КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография (fb2)


Настройки текста:



Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография

От составителя

Виктор Конецкий задумывал подготовить книгу на основе материалов своего архива, даже название придумал — ироническое — «Барашки».

«Барашки» — это пена… По словарю: «белая пена на гребнях волн, образующаяся в результате опрокидывания гребней волн под действием ветра; тоже: зайчики, беляки, белоголовцы, белки, белыши, бель, завой, кудри».

К сожалению, такую книгу Виктор Викторович подготовить не успел… Правда, была книга «Кляксы на старых промокашках», в которой он поместил кое-какие «кляксы-барашки»…

Виктор Конецкий не работал «в стол». В его архиве нет законченных произведений, не печатавшихся при жизни писателя. Исключение — ранние рассказы, сценарии и заметки, не попавшие в широкий читательский обиход. Переиздавать свои ранние произведения, полагая, что «к художественности они никакого отношения не имеют», Конецкий не любил, но в них не в меньшей степени, чем в остальных, отразилась его творческая биография.

Виктор Конецкий был убежден, что и письма, и дневниковые записи, не вошедшие в его путевые книги, материалы выступлений и высказывания в прессе по различным общественным проблемам можно считать подлинным документом времени. И сегодня, перечитывая письма, листая старые газеты и дневники Виктора Викторовича, ловлю себя на мысли, что писатель по-прежнему говорит с нами — настолько четко уловима интонация, его голос, так узнаваема в каждой строчке его страстная натура, так еще близко сказанное им.

И название «Барашки» оставляю — в первой, главной, части книги.

Вторая часть книги включает читательские отклики и воспоминания о Викторе Конецком близких ему по духу людей.

В приложении впервые печатается литературный сценарий кинокомедии «Через звезды к терниям».


Татьяна Акулова

Часть первая Барашки, или Страницы автобиографии

1

Я из разночинцев, русский, баловень судьбы, пьющий, родился в 1929 году — год Великого перелома у нас и Великой депрессии в Америке — 6 июня в един день с А. С. Пушкиным, что, конечно же, не случайно, и бывшим президентом Индонезии Сукарно.

Убежден, что если бы не война, то не стал бы ни моряком, ни писателем — обязательно живописцем. И обязательно — великим, не меньше Гойи или Рафаэля.

До войны я занимался во Дворце пионеров у Деборы Иосифовны Рязанской. Еще совсем маленьким мне было неудобно оттого, что я рисую лучше ее, и она это сама мне говорила. Помню, после летних каникул показывала мне свою — холодную, даже ядовитую в зелени, живопись — и плакала оттого, что пишет плохо. Потом вытерла слезы и все щурилась, щурилась на свои работы, а потом смотрела на меня с надеждой и, конечно, вздыхала…

А мать иногда говорила, смотря на нарисованное: «Се лев, а не собака!..»

Еще до войны у меня была флегмона под коленкой. Я всю жизнь врал, что это шрам от осколка снаряда. И ни один хирург ни разу не усомнился в моем вранье. Врал всю жизнь, и даже не знаю, в чем была цель моего вранья. А вот то, что в шею контузило под Диканькой, не говорил никому и никогда.


Меньше всего за время литературной работы я написал о нечеловеческих муках блокады — голоде, холоде, смерти. Но в памяти и душе блокада оставалась и остается всегда.


Сидишь с пишущей машинкой, уходишь в кошмар тех времен. А потом начинается: «Что вы сюда столько трупов напихали? Как это так: они у вас в дворовой мусорной яме? И подростки их изо льда вырубают? Зачем эти страсти? Нет, уважаемый, мы такими страстями читателя запугивать не собираемся». Дело не в запугивании читателя. Уж больно не вписываются блокадные фантазии в устоявшиеся каноны всех видов и типов военной прозы. А как иначе? Если вы хотите знать, тогда примите эти ужасные картинки. И знайте.

Пишут, что я мальчишкой пережил блокаду и все видел. Не было там мальчишеских глаз. Все глаза были одинаково на лбу. Если только они могли туда вылезти.


Как появилось название «блокадник», врать не буду. Вначале оно было засекречено по приказу Сталина и даже для самих блокадников необъяснимо: город Ленина не мог быть окружен, это не допускалось идеологически. Отсюда и все вытекающие последствия. Раз никакого кольца вокруг Ленинграда нет, раз связь поддерживалась через Ладогу — блокады вроде как нет. Но куда такое спрячешь? О блокаде, конечно, узнали не сразу. Но тут и газет не надо было — разъехались ленинградцы по всей стране великой, и сталинский запрет вынуждены были снять гораздо раньше, чем прорвали это чертово кольцо.

Маннергейм дальше своей линии не пошел, потому что боялся ввязаться в крупную драку с противником и нажить массу неприятностей уже в самом городе. В царской России он служил офицером, у него были свои вполне резонные соображения насчет Ленинграда. Он остановился в районе Сосново, почти на линии финской войны, а дальше отдал приказ своим войскам окапываться, и все. Гитлер требовал от него наступления и жутко злился, что никакого наступления не получается.


…Мы жили в коммуналке, часть которой смотрела окнами на канал, который теперь называется Адмиралтейским. Окна вылетели при первой же бомбежке. Комнаты на той стороне квартиры стали нежилыми. У нас там стояло пианино. Однажды на нем образовался сугроб.


Забудьте об электричестве! Вместо него коптилки. Выкиньте из головы отопление: никакого отопления! Буржуйка — и только-то.

Поколение, к которому принадлежала моя мама, еще не такое видело. Устроить в доме печурку для них не составляло особого труда. Брали бак, к нему приваривали или приклепывали трубу, которую высовывали в форточку. И все, тепло. Так жили.

Жгли все, что горит. Я отлично помню, у нас была большущая картина «Сирень». Это полотно с пышным букетом мы кромсали ножницами и кормили им нашу буржуйку.


Думали только о еде, больше ни о чем. Взрывов и стрельбы уже не боялись, все это для нас было уже на втором плане.

Маме ничего не доставалось. Она все нам с братом подсовывала. А сама? Бог знает, как она умудрилась жить и откуда у нее брались силы. Это материнство, это необъяснимо. Поймете ли?

Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, если в зиму 1941–1942 г. их детенышу исполнялось двенадцать лет. Ребенок разом переходил на половинный паек. Детьми тогда считались только те, кто младше двенадцати лет. После этого рубежа существа превращались в иждивенцев, то есть вполне взрослых дармоедов.

Помню, что к середине блокадного периода ребенок привыкал получать 250 граммов хлеба, и матери к этому тоже привыкали. Как только ребенку исполнялось двенадцать лет, он сразу же переходил на половинный паек и получал знаменитые теперь 125 граммов. Блокадная норма не менялась до тех пор, пока не достигнешь призывного возраста или не пойдешь работать и попадешь в категорию ремесленников. Ремесленники получали рабочую карточку — 400 граммов.

Несказанно повезло! К 22 июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и, возможно, поэтому выжил: перемен не было, я точно въехал в эти 125 граммов…


Страшные воспоминания. Я пошел навестить теток, маминых сестер. Когда поднялся к ним, одна из них была мертва, лежала голая, возле нее записка: «Когда умру, зажгите мою венчальную свечу». Вероятно, перед смертью сошла с ума: она почему-то сохранила заветную свечу. (К тому времени все свечки были съедены.) Другая тетка была жива, но примерзла к креслу. Увидев меня, она только и делала, что орала: «Ты ангел, ты ангел, ты ко мне спустился!» Иногда она приходила в сознание и шептала что-то более осмысленное. От взрыва на лестнице ей перебило позвоночник дверным крюком. Она доползла до кресла, залезла в него, ждала смерти, но тут пришел я. Что мне было делать? Помню, обыскал всю квартиру и нашел только деревянные колодки для обуви. Этими колодками я растопил печурку. Мертвую тетку накрыл простыней. Живую, Матрону Дмитриевну, я попытался приподнять и привести в чувство…

Доплелся за матерью… Ей удалось отправить тетку в госпиталь…

На следующий день мы с матерью и братом взяли детские санки и отправились в ту квартиру. Вывозить оттуда уже было некого и нечего. До нас там успела побывать группа молодых девок тогдашнего спецназа, которых мы прозвали зондеркомандой: они выносили трупы и одновременно шуровали по шкафам.

Милиции не хватало…


Ужас неимоверный: людоедство. Около Смоленского кладбища я наткнулся на труп с вырезанными ягодицами. Это была зима 1941-го — 1942-го. Какой месяц — не помню. Нам было не до месяцев.

Так как наш сосед, по мирным временам скрипач Мариинского театра, эвакуировался, на его место вселили семью рабочих с Кировского завода — двенадцать детей. Вскоре для нас, младших, самым страшным стало пройти отрезок от дверей нашей комнаты до выхода. Поскольку надо было передвигаться, приходилось идти, ощупывая застывшие трупы.

Ползло время. Шелестели списки подлежащих эвакуации. Первый обед, который нам устроили на той стороне Ладоги, состоял сплошь из сала — оно лучше сохранялось. Но для дистрофиков такой гостинец был тяжел. Мы с братом, конечно, все сожрали, и с нами ничего не случилось. А у мамы началась дикая дизентерия. Но с нами в купе ехали офицеры. Они направлялись с фронта в академию. (1942 год! Все-таки наше офицерье посылали в тыл на переподготовку!) Военным надоело, что соседке-старухе все время плохо. Один из них налил ей полстакана спирта и заставил выпить. Мать выпила. Очевидно, это был фронтовой способ лечения: на следующий день мать стала отходить, ей стало лучше, во всяком случае, она уже могла хоть что-то проглатывать.


Наш эшелон направили в станицу Тихорецкую, но, пока мы туда добирались, ее нормально взяли немцы. Тогда нас переадресовали в Киргизию. В городе Фрунзе со своей семьей жил старинный знакомый матери. Нас приютили. Нам выдали карточки и выделили огород. Мы этот огород вскопали.


Когда вернулись из эвакуации, надо было снова ходить в школу, а я за блокаду отупел. Школу прогуливал, ходил по улицам и читал объявления о приеме в ФЗУ. А по вечерам ходил в Таврический дворец, в вечерние классы художественного училища…


Один блат в моей жизни был — отец был знаком с начальником училища Николаем Юльевичем Авраамовым и замолвил за нас с братом слово. За войну мы отупели и экзамены, как положено, выдержать не могли. В училище Авраамов меня не замечал.

Днем учились, а по ночам ремонтировали училище, вытаскивали бревна из Обводного канала, разгружали вагоны на железнодорожных вокзалах, готовились к парадам, ночью же ходили в баню. Днем отмывали свою блокадную копоть гражданские люди.

Из дневника 1947 года

Надо попробовать записать то, о чем думал в эти 30 дней. Основной вопрос, как всегда, — это вопрос о жизни, ее целях, возможностях, о смысле. Все время вертится мысль о полной бесцельности существования вообще всего человечества…

Интересно то, что для меня наука, университет, вообще мысли — это самоцель, это то же, что танцы для одного или водка для другого…


Я предпочитаю эгоистов, думающих и заботящихся только о себе, вероятно, потому, что о них не надо заботиться, не надо быть им обязанным, т. е. несвободным.


Хочется рисовать, т. е. опять надо убедиться в том, что ничего не можешь. Могу ли я что-либо?


Хотеть и быть уверенным — значит добиться.


Я никогда не теряю головы — это плохо, т. к. иные поступки можно сделать лишь в таком состоянии, а сделать хочется.


Верить — быть обязанным, а это самое страшное, это потеря свободы. Я хочу перенести горе, чтобы быть значительнее, выше в своих (и чужих) глазах.


Единственное, что приближает к жизни, — это любовь. Боясь жизни, т. е. непрерывных, жестких связей, боюсь и любви.


Для того чтобы примириться с действительностью, я должен уйти от нее. Это значит заняться искусством. Только в нем можно найти то, что нужно. Только в него можно уйти от жизни и одновременно изменить жизнь. Поэтому так и ищешь в себе задатки.


Чувствую, как медленно-медленно, но неуклонно, по капелькам собирается во мне мужество отчаяния. И знаю, верю, что наберется его столько, сколько нужно для того, чтобы вспыхнуть и сгореть быстро. Верю, хочу верить в это. Хочу уважать себя и видеть в этом цель своей жизни.

Я беру из книг только то, что созрело уже во мне. Если я сам не живу, то умею мечтать о жизни, и театр мне не нужен…


Когда-нибудь напишу, как мы с другом Юлькой поступили в Университет на филфак и являлись в храм-Университет с палашами на боках при всем блеске формы и с таким же блеском толкали экзамены, и профессора ставили нас в пример штатным студентам-обалдуям, которым мы безмерно и безнадежно завидовали. Ведь учились мы на экстернате и основной была военно-морская бурса…

А как интересно и страшно являться к профессорам для сдачи экзамена на дом!.. И почему теперь экстернаты отменили?.. А через год министр обороны Булганин отдал приказ о запрещении курсантам военных учебных заведений получать параллельно гражданское образование — чтобы в будущем не имели бы лазейки для деру на гражданку. И мы с Юлькой вылетели с филфака. И очень даже вовремя вылетели, ибо и сами бы ушли — старорусский язык или латынь никак уж с теорией торпедной стрельбы не соединяются…

Из переписки с Юлием Филипповым

Здорово, дружище, не морской бродяга!

Приветствую твой оптимизм и любовь к жизни во всех ее паршивых проявлениях!

Суббота, большая приборка, сакую в каюте (складе), у боцмана и пишу на его журнале. Рядом давит Волк. Ночью стоял на вахте и любовался в дальномер Питером и Петергофом, а теперь нужно «добирать».

Строевую характеристику я тебе выслал из Либавы в начале месяца. Ее получение тобой очень важно если не для комиссии, то для представления туда, куда будешь поступать. Комсомольскую характеристику и членские карточки получи в училище.

Волк бормочет во сне и сползает с груды дождевой одежды и спасательных нагрудников все ниже и ниже. Пущай падает!

С филфаком (твоим отношением к нему) вполне согласен. Да, не душа книги, а форма, да — не работа, а мразь. Изучать же глубоко структуру языка вряд ли нужно в нашем возрасте, а позже — да.

О юридической и следовательской работе. Учти: это временная, наиболее низкая судебная должность. Вне твоего желания тебя будут продвигать по службе, и от живой работы попадешь в бухгалтерию.

Мамоська пишет о работе в кино. Я целиком поддерживаю ее, в смысле качества получаемых знаний и наблюдений за жизнью, не мешающих участию в ней.

Но время учения, в определенном смысле, можно считать потерянным.

Слушай, важное дело. В твоем классе двое выиграли по облигациям. Проверь свои, может, Господь Бог пошлет тебе свободу наполовину?

Советую уже начать заниматься подготовкой к экзаменам.

Волк упал и разжался на сигарету, поворчал и опять влез на полку. Сижу дымлю, в открытый иллюминатор несется дикая какофония — смесь из добрых десяти пластинок, которые крутят на всех кораблях вокруг. «Пой, моя хорошая, в поле жито скошено», и десятки финских, польских, немецких транспортов идут в Питер за этим житом. Они меня злят.

За стихи спасибо, хорошие — это экспромт?

За меня не беспокойся — я не пропаду, да и эта паршивая (хотел сказать — собачья) служба прелесть свою имеет. Приеду — расскажу.

Олегу дай тумака за меня (буквально) и мамку мою тоже как-нибудь не больно стукни. Пишите!

Без баб мореход Витька

15.07.50

Кронштадт


Юлий Петрович!

Приветствую Вас и поздравляю с совершением долбления Вашего черепа.

Интересуюсь звуком, который испускает он в сей момент. Ну ладно, в сторону шутки. Нельзя служить, когда в желудке и т. д…

Как самочувствие? Как с самым основным (демобилизацией)? Куда думаешь подаваться?

О деньгах могу сказать только то, что мы все в полном смысле без копейки. Твои гроши надо получать через училище.

Электротехнику сдал на «4». Мечтаю об отпуске. На земле был раза два. В Риге удалось царапнуть, но это не то. Без Вас пить — совсем не то ощущение. Ну уж приеду!

Марат прислал письмо… Описывал нравы в части. Просто жуть. Учиться ему заочно запретили. Но он обо всем пишет юмористически-иронически — молодец!

Передавай привет всем, кого увидишь!

Поправляйся скорее, а то, наверное, ошалел от лежания.

Жму лапу. Виктор

28.06.50

Кронштадт


Здорово, рыжий, идейный!

Горд твоими успехами больше, нежели своими. Разжалован «за дерзость старшему по званию и постоянно-высокомерное (!) отношение к флотскому составу». Сейчас просто доволен этим, а сперва (не кривя душой) было неприятно.

Палец поранил жестяной банкой с сухарями (образец 44-го года!), которыми мы создавали (упорно, в течение 20 часов!) заворот кишок, находясь в шлюпочном походе. Все, больше новостей нет. За папиросы, конверты и т. д. — спасибо.

Свое муторное настроение брось к чертовой матери. Скажу тебе по секрету, что кажется мне — твое настроение не от сложностей с метрикой, а от чего-то, тоже связанного с рождаемостью. Только не смей злиться, собака. Здесь я повелительно гляжу тебе в глаза (зенки). Ты не знаешь, когда я дойду до фигурных скобок? Решил модернизировать синтаксис. Работа эта пока идет успешно. Твою работу и экстернат приветствую лишь в случае полнейшей невозможности совмещать очную учебу и работу.

Пиши. Виктор

(Без даты, — Т. А.)


Сегодня выхожу из госпиталя. Куда пойти учиться? На филфак не тянет, слишком узко. Литературу я не брошу никогда, но залезать сейчас в нее до конца не хочется: рановато.

От юридического отговаривают и Любовь Дмитриевна, и Виктор Андреевич, и Олег. А мне хочется выбрать самое искреннее, поближе к людям, вроде работы следователя.

Литература — мой стержень, но хочется залезть куда-нибудь еще. Потом, братишка. Эта работа поможет жить и поставить его на ноги.

Бодр, весел и несуразен. Страшно оптимистично. Жму лапу. До скорой встречи.

Юлий

(Без даты. — Т. А.)


Вика, итак, жду документы, рву и мечу. Врач говорит, что дней через 10-ть меня демобилизуют подчистую как негодного к военной службе.

Пока «живу». Койки нет, в кармане хитрая увольнительная на 10 дней от 10 час. до 22 час… Хожу в госпиталь, мне еще две недели будут вставлять через нос в череп железки, чтобы не зарастал проход.

Теперь надо идти учиться. Филфак отставил. Он дает форму литературы, а идти ради нее — глупо. Не хочу «искать разгадку тайны в строгой технологии стиха». Форму узнаем самостоятельно. Меня больше интересует содержание.

Пока упираюсь на юридический (только следователем, но не прокурором, не судьей, не адвокатом тем более). Надо быстрей становиться на ноги самому и работать, помогать братишке.

Можно шимануть на международный и иностранное право. Шибко интересная штука. За подготовку к вступительным экзаменам еще не взялся.

Был у адмирала, он сказал: из шмуток дадим все, что положено, а на квартиру не рассчитывай (только очередь!).

Ну-с, все, «сер», пока все. Передавай привет всем эфиопам.

Крепко жму руку. Юлька

11.07.50

Из дневников (1949–1952)

Прошел год с тех пор, как мое сознание можно считать пробудившимся. Не помню, каким толчком это было вызвано. Факт тот, что я начал думать.

Этот год был весьма для меня тяжелым, годом исканий, надежд, полного отчаяния. Короче, год испытания всех моих духовных сил.

Я сравнивал действительность с тем, что должно быть по теории. И никак не мог подогнать теорию к практике. Меня сбивало с толку ужасающее расстояние между минимальной и максимальной зарплатой, ужасала та спокойная сила, которая могучей рукой бросала людей труда не на то, что считаю нужным. Измученный сам, видя кругом таких же, я считал ужасающей несправедливостью так насиловать волю народа…


1949 г. Суть в том, что я не могу найти в жизни точку, которая притягивала бы меня всего целиком…

Лилька… (Лиля Куприянова — друг юности, покончила с собой в 1950 году, — Т.А.) В обеспеченной семье. В школу с домашним образованием. Отсюда плохо учится — привычка не заниматься, хорошие отметки, восторг родителей, мысль о том, что она выше других. Первые трудности, с 8–9-го класса сильное отставание, отвращение к учебе, интерес к мальчикам.

Университет, искание факультета (за полгода — три факультета), конфликт с матерью, мысли о бесполезности жизни, о том, что она никогда не будет полезна, осознание недостатков и полная пассивность, попытка самоубийства.

Попытка бросить университет, работа в книжном издательстве (девочка на посылках). Мысль и необходимость замужества.

Широкое лицо, всегда румяные щеки, резкие, полумужские движения, широкий шаг. Почти незаметный переход от груди к бедрам, сильная спина — все создает впечатление сильной и здоровой натуры. И только глаза грустные, дряблые веки и набрякшая голубая кожица под глазами — нервозность. Волосы светлые, колечки на лбу (вчера!).


Недавно кончил «Сагу о Форсайтах». Лейтмотив — любовь. Любовь, которая выливается из этого толстого тома, и ты в ней тонешь. Ты ею наслаждаешься. Автор изощряется, показывая любовь совершенно разных людей. Все остальное лишь фон. Готов поспорить с ним.


1950 г. Выражение чувства, передача своего первоначального состояния другим, и не лично, а через что-то!

Слово и мысль возникают вместе, первые естественно служат для выражения второго, но чувства? Как их выражают?

Ритм, краска, линия, пространство — все сугубо материально, все имеет свой объем, а выражает то, что материально не существует вокруг нас, то, что внутри нас.

Какая все это муть!

25-го марта мы с братом Олегом стояли у могилы Лильки, и земля падала на крышку гроба, а с горы открывалась равнина в голубой дымке. Весенняя грязь текла по дорожкам кладбища тихо-тихо, глухо шелестели черные ветки дерев… Я подумал и сказал Олегу, что кому-то из нас предстоит хоронить другого. Я понял, почувствовал неизбежность смерти, но страха не было, была радость от сознания жизни, от выпитой водки, от сознания причастности к чему-то большому. Олег сказал, что эта смерть нас сблизит, но я не чувствую этого…


Все книги В. Каверина похожи одна на другую, но все одинаково возобновляют глохнущую любовь к жизни, и не просто жизни, а жизни осмысленной и целеустремленной, наполняют верой во что-то лучшее в будущем…


Идем на Ригу 1.06. Вчера начали с картошки — до двух ночи. С 14 до 16 стояли штурманскую вахту. Холодно. Прочел первые 16 страниц «Материализма и эмпириокритицизма», идет плохо. Настроение сложное, как музыка большого оркестра.


Прошли Таллин. С 4 до 8 утра вахта. С 16 до 20 опять. Ночью — плавающие мины. «Материализм…» — тренировка для мозгов.


Стояли в Кронштадте. Прочел книгу Льва Никулина «Жизнь есть деяние». Хорошо о Маяковском, показывает его как человека, прожившего всю жизнь в разладе с самим собой, всю жизнь делавшего то, что против его нутра, но что он считал нужным делать.


Наконец я на буксире. Ноги легко пружинятся на плавно качающейся палубе, сильный влажный ветер ласкает лицо. Позади утомительная процедура увольнения, бесконечные построения, смотры, наставления. Впереди — Кронштадт. Я стою на носу и смотрю на черно-красные кирпичи города. Он медленно проходит по левому борту. За ним рисуются в предвечерней дымке силуэты больших кораблей, теплый Петровский парк. Круглится густым, темным пятном луковица купола Морского собора. Тихо. Мы курим.

Буксир поворачивает влево и подходит к пирсу. Я первым прыгаю на грязные доски Арсенальной пристани, торопясь выхожу в парк. Моя цель — почтамт и письмо матери…


Возвращаемся из похода в Ботнику (Ботнический залив. — Т. А.). Вчера произведен в рядовые. Смех и грех. «За постоянное высокомерное отношение к офицерскому составу». На минзаге «Урал» был дежурным по камбузу — ночью чистили картошку человек на 300. В 3 часа ночи проверка, а ребята полусонные, и кто спит, кто полуочищенную картошку в чан бросает. У меня срезали лычки и козырек — разжаловали. Разжалование напоминало декабристов, когда срезали мои лычки. Когда же я начну ценить свою Жизнь? Моря я не брошу. Помирать буду на нем. Решено! В тяжелые моменты жизни у меня появляются минуты, наполненные осмысленной радостью жизни, верой в нее, восторгом. Объясняется легко — помогает мечта (особенно у слабых натур) на фоне черной действительности.

Встретили двух американцев. Прекрасные корабли-красавцы. Но не приветствуют, сволочи! Нахально фотографируют…

Письма матери и брату (1949–1950)

2.06.49

Родной и любимый мамулькин, целую и обнимаю тебя крепко-крепко. Пишу из Таллина с «Комсомольца». Говорят, что на днях пойдем в Питер. Чем черт не шутит — авось увидимся.

Корабль хороший. Пока он первый, с которого, грубо, по-нашему, говоря, «блевать не тянет». Чисто, пока просторно и уютно.

Завтра принимаем уголь.

Передай Олегу: пусть обязательно берет свитер — в море очень холодно. Пока шли в Таллин, я страшно замерз. В двух робах и бушлате, а все концы промерзли. Теперь все нормально.

Твой Вика


5.06.49. Кронштадт

Пришли в Кронштадт. Поздравляю тебя, мамулькин, и Олега. Если он идет на «Комсомолец», то: 1. Пусть захватит надувную подушку. 2. Пусть купит 1–1,5 кг конфет и самых дешевых сухарей (побольше). И не боится большого багажа, т. к. на «Комсомольце» большие рундуки и мест достаточно.

Интересно, как я спущу письмо, стоя на рейде?

Целую еще раз. Вика


6.06.50.

Здорово, братишка! Черт, какими бы судьбами узнать о тебе последние новости?

Сейчас уже 23 минуты шестого июня, а я только что вспомнил про то, что вчера ты родился. Забыл о 5-м начисто. Забыл и о себе, и о тебе, как всегда По-свински не написал.

Сейчас стою собачью вахту (с 0 ч. до 4 ч.) и припухаю, т. к. напарник мой по прокладке, тип, которого я специально выбрал за любовь к пеленгованию, дрыхнет в кубрике, а маяков кругом до хрена и кавторанг терзает мою душу, как орел долбит печенку.

Да-с, так-то вот и живем.

Надеюсь, что в Кронштадте ждут меня конверты с хорошими новостями.

Читаю упорно «Материализм и эмпириокритицизм» Ильича, твердо решив рехнуться, но прочесть. Изредка шары заходят за шары и начинает болеть голова, т. к. решил переворачивать страницу, лишь поняв все прочитанное. Изредка, впадая в манию величия, спорю и исправляю автора, в надежде, что он уже не рассердится. Прочитываю в день 30 страниц.

Увлекся шахматами, благо есть очень сильный противник — Ральф Червинский. Сражаемся с ним по 5–6 раз в день. От меня пух и перья летят, но приятно замечать, что лучше начинаешь играть.

Вообще, если бы не артиллерия и астрономия, то было бы терпимо.

Черт, холодища в морских просторах! И жрать хочется.

Ну, кончаю. Мать целуй и будь с ней по-хорошему.

Виктор


14.07.50

Олег, кажется, сегодня смогу написать тебе более осмысленно, нежели прошлый раз.

Очень доволен тем, что с Юлием все в порядке и он с тобой. А ты? Не раздражает своим оптимизмом? Этот оптимизм имеет почву, а не воду под собой. Он, конечно, рано или поздно будет писать. Напиши, как он устроился в городе.

Мать, мать и еще раз мать. Поцелуй ее за меня. Подумай, сколько она пережила из-за нас.

Со мной сейчас все в порядке. Настроение хорошее (заметь: не плохое), и это серьезно. Прилив оптимизма и уверенности в том, что жизнь в конце концов даром не будет прожита.

Мечтаю о музыке. В отпуск всей шарагой будем ходить куда-нибудь, слушать ее. Изголодавшись по жизни, ее ценишь больше. Ты уже, наверное, не ценишь возможности проехать по городу на трамвае, да? Или пройти по вечернему Невскому, послушать ночной концерт.

Напиши, тянет или нет жить. Вопрос интересный. Могу из него сделать выводы о твоем психологическом состоянии.

Жму тебе изо всей силы лапу.

В.


11.07.50

Родная моя, здравствуй! Соскучился зверски по вам. Так хочется обнять тебя, Собакевич!

Как жизнь? Как лето проходит? Была ли хоть раз за городом? Как здоровье? Надеюсь, что ты мне ответила на все эти вопросы и я, когда придем в Кронштадт, получу письмо от тебя.

Сейчас идем из Таллина в Балтийск. Это 30 миль от Кенигсберга.

В Свиноустье стояли несколько суток, водили в город, облазили все окрестности на катере. Интересного видел много — ведь чужая жизнь всегда интересна. Интересно все — начиная с людей и кончая городом.

Город весь разрушен и зарос. Все в зарослях цветущего жасмина, в аромате цветущей липы, некоторые дома окружены различными вьющимися растениями, оранжевая с красным черепица, хмель, дикий виноград. Шашечные, каменные мостовые. Между шашками — седоватый короткий мох, травка. Масса всевозможных цветущих кустов, большие яркие цветы, каштаны, седая ель, сплошь до самого верха опутанные плющом стройные высокие сосны, напоминающие кипарисы. И все это залито солнцем, все свежо утренней росой. Прямо дух захватывает. Не ожидал, что немцы в такой красоте жить могут.

Немного разрушенный католический собор, с огромными выбитыми окнами, сквозь которые видна живопись, и опять вся в зелени, в тишине утра, в птичьем щебете.

Кругом последствия войны, но они придают большую романтику пейзажу. Полуистлевшие дощечки: «Осмотрено. Мин нет. Ефимов».

Одна из главных площадей названа Сталинской, на ней братская могила наших и надпись по-русски: «Покой». Вся площадь в липах, кругом битые дома, а с другой стороны река Свино.

Полячки одеваются очень пестро, рисунок и краски платьев хороши. Большинство мужчин днем ходят в коротких, до колен штанишках. С непривычки смешно. Поражает очень, очень большое количество детей…

2

Набережная лейтенанта Шмидта

Из книги «Соленый лед» (1969)


В феврале я узнал, что суда, на которые получу назначение, зимуют в Ленинграде у набережной Лейтенанта Шмидта, и пошел взглянуть на них.

После оттепели подмораживало, медленно падали с густо-серого неба белые снежинки, на перекрестках виднелись длинные следы тормозивших машин — был гололед.

Я вышел к Неве, дождался, когда милиционер отойдет подальше, спустился на лед и пошел напрямик через реку к низким силуэтам зимующих судов. На реке было тихо, городские шумы отстали, и только шуршала между низких торосов поземка.

Так она шуршала двадцать два года назад, когда я тринадцатилетним пацаном тем же путем спустился на лед и побрел к проруби с чайником в руках. Вокруг проруби образовался от пролитой замерзшей воды довольно высокий бруствер. Я лег на него грудью, дном чайника пробил тонкий ледок и долго топил чайник в черной невской воде. Она быстро бежала в круглом окошке проруби. Мороз был куда сильнее, чем теперь, ветер пронизывал, а поземка хлестала по лицу. Я наполнил чайник, вытащил его и поставил сзади себя. И потом еще дольше возился со вторым чайником, пока зачерпнул воды. И тогда оказалось, что первый накрепко примерз своим мокрым дном ко льду. Я снял рукавицы, положил их на лед, поставил на них второй чайник и обеими руками стал дергать первый.

На набережной Лейтенанта Шмидта заухала зенитка. Это была свирепая зенитка. От нее у нас вылетело стекло из окна даже без бомбежки.

Я бил чайник валенками, дергал за ручку и скулил, как бездомная маленькая собака. Я был один посреди белого невского пространства. И мороз обжигал даже глаза и зубы. И я не мог вернуться домой без воды и чайника.

Черт его знает, сколько это продолжалось. Потом появился на тропинке здоровенный матрос. Он без слов понял, в чем дело, ухватил примерзший чайник за ручку и дернул изо всех своих морских сил. И тут же показал мне подковы на подошвах своих сапог — ручка чайника вырвалась, и матрос сделал почти полное заднее сальто. Матрос страшно рассердился на мой чайник, вскочил и пнул его каблуком.

— Спасибо, дядя, — сказал я, потому что всегда был воспитанным мальчиком.

Он ушел, не сказав «пожалуйста», а я прижал израненный чайник одной рукой к груди, а в другую взял второй. Из первого при каждом шаге плескалась вода и сразу замерзала в моей руке. От боли и безнадежности я плакал, поднимаясь по обледенелым ступенькам набережной…

И вот спустя двадцать два года я остановился приблизительно в том месте, где была когда-то прорубь, и закурил. «Интересно, жив ли тот матрос, — подумал я. — А может, он не только жив, но мы и сплавали с ним вместе не один рейс? Разве всегда узнаешь тех, с кем раньше уже пересекалась твоя судьба?»

Прямо по носу виднелся плавучий ресторан «Чайка», и я было взял курс на него, чтобы чего-нибудь выпить. Но вокруг ресторана лед был в трещинах, и я выбрался на набережную возле спуска, где торчит на самом юру идиотская общественная уборная. Такое красивое, знаменитое место — рядом Академия художеств, дом академиков, сфинксы из древних Фив в Египте — и круглая общественная уборная.

Я оставил уборную по корме, убедился в том, что ресторан закрыт на обеденный перерыв, выпил теплого пива у синего фанерного ларька, получил из мокрых рук продавца мокрую сдачу и медленно пошел вдоль набережной, рассматривая те суда, которые предстояло мне гнать на Обь или Енисей. Суда стояли тесным семейством, борт к борту, в четыре корпуса. Узкие и длинные сухогрузные теплоходы, засыпанные снегом. Два дизеля по триста сил, четыре трюма, грузоподъемность шестьсот тонн, от штевня до штевня около семидесяти метров — все это, вместе взятое, на обыкновенном морском языке называется «речная самоходная баржа». И утешаться следует только тем, что слово «баржа» похоже на древнее арабское «бариджа», обозначавшее некогда грозный пиратский корабль.

«Может, откуда-нибудь оттуда и «абордаж»?» — подумал я, рассматривая с обледенелой набережной свою близкую судьбу. Судьба выглядела невесело. Иллюминаторы были закрыты железными дисками, с дисков натекли по бортам ржавые потеки, брезентовые чехлы на шлюпках, прожекторе, компасе почернели от сажи. На палубах змейками вились тропинки среди метровых сугробов. Тропинки, очевидно, натоптали вахтенные. Провисшие швартовые тросы кое-где вмерзли в лед.

— Ах, эти капельки на тросах, ах, эти тросы над водой, — бормотал я про себя. — Ах, корабли, которым осень мешает быть самим собой…

Именно мне предстояло приводить эти суда в приличный для плавания по морям вид. А пока смотреть на длинные гробики не доставляло никакого удовольствия.

И я пошел дальше по набережной Лейтенанта Шмидта.

Я люблю ее. И лейтенанта Шмидта. Он один из главных героев детства.

Набережная — моя родина. Где-то здесь мы стояли в сорок восьмом году, с вещмешками за плечами, в белых брезентовых робах, в строю по четыре, и ждали погрузки на старика «Комсомольца». Мы отправлялись в первое заграничное плавание. На другой стороне набережной толпились все наши мамы и наши девушки. И только пап было чрезвычайно мало. У нашего поколения не может быть никаких разногласий с отцами хотя бы потому, что не многие своих отцов помнят. И когда сегодня я попадаю в семейство, где за ужином собираются вокруг стола отец, мать, дети и внуки, то мне кажется, что я попал в роман Чарской и все это совершенно нереально. И если я вижу на улице старика с седой бородой, неторопливой повадкой и мудростью в глазах, то мне кажется, что я сижу в кино. Потому что стариков у нас осталось очень мало. Их убили еще в пятом, в четырнадцатом, восемнадцатом, двадцатом, сорок первом, сорок втором и в другие годы.

А если ты вырос без отца и без деда, то обязательно наделаешь в жизни больше глупостей.

Да, от гранита этой набережной я первый раз ушел в плавание на старом большом учебном корабле с тремя трубами. Когда-то он назывался «Океан», а потом стал «Комсомольцем». На кнехтах остались старинные надписи: «Океанъ». Кажется, как вспомогательный крейсер старик принимал участие в Цусимском бою.

Нас набили в его огромные кубрики по самую завязку. Мы качались в парусиновых койках в три этажа. И когда по боевой тревоге верхние летели вниз, то нижним было больно.

А самой веселой у нас считалась такая провокация. Тросики верхней койки смазывались салом. Это делалось, конечно, втайне от хозяина. Хозяин спокойно залезал к себе под потолок и засыпал. Ночью крысы шли по магистралям к вкусным тросикам и грызли их. Тросики рвались, и жертва летела на спящего внизу. Подвесная койка — не двуспальная кровать, она рассчитана строго на одного. Когда в ней оказывалось двое, она переворачивалась. И уже втроем жертвы шлепались на стальную палубу. Грохот и проклятия будили остальных.

И с нами вместе тихо посмеивался старый «Комсомолец». Наверное, ему было приятно возить в своем чреве восемнадцатилетних шалопаев.

Старика разрезали на металлолом всего года два назад.

Мы ходили на нем в Польшу — возили коричневый брикетированный уголь из Штеттина в Ленинград.

Я помню устье Одера, вход в Свинемюнде, два немецких линкора или крейсера, затопленных по бокам фарватера. Их башни торчали над водой, и волны заплескивали в жерла орудий. Мы прошли мимо и увидели неожиданно близкую зелень берегов Одера. А в канале детишки махали нам из окон домов. Дома возникали метрах в двадцати от наших бортов.

Мы первый раз в жизни входили в чужую страну по чужой воде. Мы стояли на палубах и ждали встречи с чем-то совершенно неожиданным, удивительным. Мы думали открыть для себя новый мир. Недаром в детстве я считал слово «заграница» страной и писал его с большой буквы. Теперь-то я знаю, что все люди на земле живут одними заботами, а потому и очень похожи друг на друга.

И мы вошли в Штеттин. Обрушенные мосты перегораживали реки и каналы. Кровавые от кирпичной пыли стены ратуши были единственным, что уцелело в городе. Союзная авиация постаралась. Руины густо заросли плющом. Плющ казался лианами.

Мы ошвартовались, и человек сто пленных немцев закопошились на причале, готовясь к погрузке. Они подавали уголь на борт и ссыпали его в узкие горловины угольных шахт. А мы работали в бункерах, в кромешной тьме и пыли. И все мы были совершенными неграми. А после работы мы развлекались тем, что кидали пленным на причал пачку махорки. Немцы бросались в драку из-за нее под наш залихватский свист.

Война только что кончилась. Мы хотели есть уже шесть лет подряд. Шесть лет мы хотели хлеба в любой час дня и ночи. И мы были по-молодому жестоки. Когда здоровенные немцы лупили друг друга на причале, мы получали некоторое удовольствие. Это было, из песни слова не выкинешь.

И еще помню: один из пленных договорился с нами, что если он переберется по швартовому тросу на борт корабля, то получит целую пачку махорки. Метров пятнадцать — двадцать толстого стального швартова, скользкого и в проволочных заусеницах.

Немец отважно повис на тросе и пустился в путь на руках. Посредине он выдохся и замер над мутной одерской водой. Его друзья орали что-то с причала. А мы начали готовить спасательные круги. Немец попытался закинуть на трос ноги, но у него это не получилось, и он шлепнулся в воду с высоты семи метров под наши аплодисменты.

Мы вытащили немца и дали ему три пачки махорки за смелость. И после этого случая как-то даже подружились с пленными. Может быть, это произошло и потому, что все мы от угольной пыли одинаково походили на негров.

Я вспомнил свою юность и отправился дальше по набережной Лейтенанта Шмидта, думая о том, что лейтенант, очевидно, был из немцев и как все у нас с немцами перепуталось. Вот я скоро пойду в море на судне, построенном в ГДР. Оно сейчас зимует совсем недалеко от проруби, в которой я брал воду двадцать два года назад по вине немцев. А лейтенант Шмидт геройски погиб за нашу революцию и за то, чтобы на земле никогда не было войн. А вот стоит памятник первому русскому плавателю вокруг света Ивану Крузенштерну. И более странное сочетание — «Иван» и «Крузенштерн» — придумать трудно. Правда, адмирал не был немцем, он эстонец.

Адмирал стоял высоко надо мной, обхватив себя за локти. Снег украшал его эполеты. Он добро глядел на окна Высшего военно-морского училища им. М. В. Фрунзе.

Ваня Крузенштерн покинул это здание много-много лет назад, а теперь стоит здесь и не уйдет больше никогда.

Во времена моей юности среди курсантов бытовала история, связанная с адмиралом. Какой-то курсант познакомился на танцах с девушкой. И девушка, наверное, сразу полюбила его, и они даже поцеловались где-нибудь за портьерой. И когда расставались, то девушка спросила, как можно найти его в училище, она хочет повидать его еще до следующей субботы, потому что семь дней — это ужасно длинный срок. А курсант был веселым парнем, и девушка, вероятно, нравилась ему меньше, нежели он ей. И он сказал:

— Приходи на проходную и спроси Ваню Крузенштерна. Меня все знают.

И она пришла уже в понедельник и спросила у дежурного мичмана Ваню Крузенштерна. Дежурный мичман взял ее за руку, вывел на набережную и показал на памятник:

— Иди к этому памятнику. Твой парень стоит сейчас там, — объяснил он.

И она пересекла набережную, ступая по мокрому асфальту своими единственными туфельками на каблуках, и все оглядывалась по сторонам, чтобы скорее увидеть Ваню. И наконец прочитала надпись на цоколе: «Первому русскому плавателю вокруг света Ивану Крузенштерну». Адмирал добро глядел мимо нее, и кортик неподвижно висел у его левого бедра.

Но какое дело девушкам в туфельках на каблучках до бронзовых адмиралов? Она заплакала и ушла, чтобы не возвращаться. Вот какую историю рассказывали в наше время про Ваню Крузенштерна.

Это избитая истина: как только вспомнишь юность, становится грустно. Вероятно, потому, что сразу вспоминаешь друзей своей юности. И в первую очередь уже погибших друзей.

Здесь, возле памятника Крузенштерну, я последний раз в жизни видел Славу.

Тот же влажный ленинградский ветер. Промозгло, серо. Тот же подтаивающий серый снег на граните. И купола собора, лишенные крестов и потому кургузые, незаконченные, тупые.

И так же точно, как теперь, я выпил подогретого пива в маленьком ларечке недалеко от моста Лейтенанта Шмидта, закурил, засунул руки в карманы шинели и пошел по набережной к Горному институту, вдоль зимующих кораблей, вдоль якорных цепей, повисших на чугунных пушках. И ветер с залива влажной ватой лепил мне глаза и рот. И я думал о прописке, жилплощади и мечтал когда-нибудь написать рассказ о чем-нибудь очень далеком от паспортисток и жактов.

И у памятника Ване Крузенштерну встретил Славу.

Он шагал по ветру навстречу мне, подняв воротник шинели и тем самым лишний раз наплевав на все правила ношения военно-морской формы. На Славкиной шее красовался шерстяной шарф голубого цвета, а флотский офицер имеет право носить только черный или совершенно белый шарф. Из-за отворота шинели торчали «Алые паруса» Грина. А фуражка, оснащенная совершенно неформенным «нахимовским» козырьком, выпиленным из эбонита, сидела на самых ушах Славки.

Надо сказать, что за мою юношескую жизнь творения Александра Грина несколько раз делались чуть ли не запретными. А Славка всегда хранил верность романтике и знал «Алые паруса» наизусть.

Славка прибыл к нам в военно-морское училище из танковых войск. Он попал в танковые войска из-за какой-то темной истории.

В шестнадцать лет Славка связался со шпаной. Это, наверное, были смелые ребята. И тем они пленили его. Кто из нас, шестнадцатилетних, не мечтал проверить свое мужество на чем угодно, если судьба помешала нам принять участие в боях?

Однажды Славку попросили постоять на углу и посмотреть, не идет ли милиционер. В воздухе пахло опасностью, и Славка не мог отказаться. А его друзья ограбили квартиру. Их поймали, и Славке грозила статья за соучастие. Он прибавил себе лет в метрике и добровольно ушел в армию, попал в танковые войска и стал механиком-водителем. От работы с фрикционами плечи у него раздались, обвисли, а руки стали железной хватки.

Служить в танковых войсках тяжело, особенно зимой. Но Слава нес свою службу без уныния. Все самое тяжкое забывалось, когда он чувствовал свою власть над мощной машиной, ее послушность, ее дерзость, ее желание рвануться в бой. И когда падали впереди деревья и грохались на броню комья мерзлой земли, Слава бывал счастлив. Наверное, он здорово привык к тесному мирку танка, потому что потом стал подводником.

Начальство всегда считало его разгильдяем. И пожалуй, не без оснований. Все, что не было романтичным в его понимании, не могло его интересовать. В те уже далекие послевоенные времена казалось, что конец войны сразу должен означать начало чего-то прекрасного, легкого, свежего. Но началась «холодная война», воздух общественной жизни тяжелел. И мы в своих казармах половину времени думали о шпионах. Единственной отдушиной были книги Паустовского, его настроенческая проза, проникнутая грустной мечтой о красоте.

Мы были молоды, и многое путалось в наших головах. И в Славкиной тоже. Когда-то он мечтал стать кинорежиссером, прочитал уйму американских сценариев и рассказывал нам их. И ночами слушал джаз. Он владел приемником, как виртуоз скрипач смычком. Из самого дешевенького приемника он умел извлекать голоса и музыку всего мира. Учился он паршиво. Но великолепно умел спать на лекциях.

Великолепно умел ходить в самовольные отлучки. И ему дико везло при этом. Наверное, потому, что у Славки совершенно отсутствовал страх перед начальством и взысканиями.

Я не знаю другого человека из военных, которому было бы так наплевать на карьеру, как Славке.

Он учил меня прыжкам в воду. И мы однажды сиганули с центрального пролета моста Строителей и тем вывели из равновесия большой отряд водной и сухопутной милиции. Для меня это был последний такой прыжок. В те времена я увлекался гимнастикой и большую часть времени в перерывах между занятиями проводил головой вниз, отрабатывая стойку на кистях. Эта стойка меня и подвела. С большой высоты я врезался в воду чересчур прогнувшись, ударился глазами и чуть не поломал позвоночник.

А Славка повторил прыжок уже с Кировского моста. Он ухаживал за какой-то девицей, а она пренебрегала им. Тогда он вызвал ее на последнее роковое свидание и явился одетый легко — в бобочке и тапочках. И они зашагали через мост. На центральном пролете Слава мрачно спросил:

— Ты будешь моей?

— Нет, — сказала она.

— Прощай! — сказал Слава и сиганул через перила с высоты шестнадцати метров в Неву.

И тут девица заметалась между трамваями и автомобилями. А Слава выплыл где-то у Петропавловской крепости. Конечно, если б он не начитался предварительно американских сценариев, то не додумался бы до такого способа воздействия на женскую психику. Правда, девица в отместку за пережитый страх дала Славке по физиономии. И они расстались навсегда.

При всем при том Слава имел внешность совершенно невзрачную, был добродушен, и толстогуб, и сонлив. Но не уныл. Я никогда не видел его в плохом, удрученном состоянии. Он радостно любил жизнь и все то интересное, что встречал в ней. Его не беспокоили тройки на экзаменах по навигации и наряды вне очереди. Он выглядел философом натуральной школы и чистокровным язычником. Естественно, такие склонности, и запросы, и поведение не могли нравиться начальству. Больше того, его выгнали бы из училища давным-давно, не умей он быть великолепным Швейком. Его невзрачная, толстогубая физиономия напрочь не монтировалась с джазовыми ритмами, и самовольными отлучками, и любовью к выпивке.

И вот мы встретились с ним на набережной Лейтенанта Шмидта в середине пятидесятых годов.

— Ты бы хоть воротник опустил, — сказал я.

— У меня недавно было воспаление среднего уха, старик, — сказал он.

Мы не виделись несколько лет. Я служил на Севере, а он на Балтике. Я плавал на аварийно-спасательных кораблях и должен был уметь спасать подводные лодки. А он плавал на подводных лодках.

— Здорово! — сказал я.

— Здорово! — сказал он.

И мы пошли выпить. В те времена на углу Восьмой линии и набережной находилась маленькая забегаловка в подвале.

Я уговаривал его бросить подводные лодки. Нельзя существовать в условиях частых и резких изменений давления воздуха, если у тебя болят уши.

— Потерплю, — сказал Славка. — Я уже привык к лодкам. Я люблю их.

Через несколько месяцев он погиб вместе со своим экипажем.

Оставшись без командира, он принял на себя командование затонувшей подводной лодкой. И двое суток провел на грунте, борясь за спасение корабля. Когда сверху приказали покинуть лодку, он ответил, что они боятся выходить наверх — у них неформенные козырьки на фуражках, а наверху много начальства. Там действительно собралось много начальства. И это были последние слова Славы, потому что он-то знал, что уже никто не может выйти из лодки. Но вокруг него в отсеке были люди, и старший помощник командира считал необходимым острить, чтобы поддержать в них волю. Шторм оборвал аварийный буй, через который осуществлялась связь, и больше Слава ничего не смог сказать.

Когда лодку подняли, старшего помощника нашли на самой нижней ступеньке трапа к выходному люку. Его подчиненные были впереди него. Он выполнил свой долг морского офицера до самого конца. Если бы им и удалось покинуть лодку, он вышел бы последним. Они погибли от отравления. Кислородная маска с лица Славы была сорвана, он умер с открытым лицом, закусив рукав своего ватника.


Я остановился возле Горного института и в память Славки снял шапку, глядя на простор Невского устья, на гигантские красные корпуса строящихся танкеров, на далекие краны порта.

Вечерело, снег все крутился в сером воздухе, звякали трамваи, и гомонили на ступеньках Горного института студенты.

Я устал от воспоминаний.

«Это дело тоже требует большого напряжения», — подумал я. И пошел к трамваю. Надо было ехать домой и готовиться к техминимуму, листать учебники по навигации и повторять «Правила предупреждения столкновения судов в море». Ничто так легко не забывается, как эти правила. Их приходится повторять всю жизнь.

3

Письма матери и брату с Северного флота (1952–1954)

Олег, чем дальше на север, тем беднее пейзаж, но воздействие его сильнее. Левитан не приходил на ум. Когда глядишь на все цвета яичного желтка, на бесконечные болота, на малиновую заросль кустарника, еще без единого зеленого листика… Пахнет от всего этого тем былинным спокойствием, которое ближе всего передано у Нестерова.

Раньше мне казалось, что эта былинность у Нестерова — дешевка, воздействие Рериха, оригинальничанье. Теперь вижу, что Левитан видел красоту в русской природе. Обычной, неказистой природе. Его природа живет, страдает красиво (по-чеховски). А Нестеров написал то, что можно назвать старославянским духом…

Мурманск удивил нищетой и бледностью своего вида. В самом городе не был, но виден он был весь, т. к. стоит на горах.

(Без даты. — Т. А.)


Поехал в Ваенгу и вышел у Штаба в 17 часов. Мое назначение сохранилось, и я выехал в Дровяное. Здесь я узнал, что мой пароход через неделю уходит в большой поход на Запад и я не пойду, т. к. оформление в этот поход через столицу и мне не успеть пройти все формальности. Обидно — но это не последний его поход. За меня идет штурманом старший лейтенант Басаргин — Олегин знакомый по подготии и Севастополю, я же завтра выеду на его пароход, который обеспечивает судоподъем в Кольском заливе. Через месяц он вернется, и мы поменяемся. Я на своем пароходе был, познакомился с командиром, помощником и др. — хорошие люди, настоящие морские бродяги (особенно командир). Ни о каких литературах пока и думать нечего, т. к. я к серьезной работе, которая предстоит, совершенно не подготовлен и буду много учиться и работать…

18.11.52


Мамоськин, здорово, ребенок. Как у вас все? Так болит душа за дом и домашние дела, за то, что до сих пор не выслал деньги. На что ты живешь? Ведь, кроме долгов, ничего. За все время, как я попал на корабль, я был в базе 40 минут — пришли, взяли топливо и опять ушли, а чтобы получить гроши, надо самому идти в Штаб. И хоть до этого Штаба всего каких-нибудь 20 миль — мы обеспечивали подъем затонувшего в Кольском заливе аргентинского транспорта «Алкау-Кадет», — но попасть в него совершенно невозможно. Эти деньги самое главное для меня сейчас…

Сейчас я живу вообще очень хорошо… занимаюсь вовсю учебой…

Каюта выглядит так. Вот сейчас я сижу за столом — он большой, вделан в борт и переборку, лицом в корму. Справа от него — умывальник, над ним зеркало, над зеркалом — лампа. Левее этой лампы репродуктор, еще левее полка со спецкнигами. Под ней прямо передо мной портрет Маркса (хороший), внизу — твои балерины, которые пользуются колоссальным успехом и на меня очень хорошо, красиво действуют. На столе настольная лампа с черным колпаком — уютная и удобная; в алюминиевом стаканчике остро отточенные карандаши. Слева над столом иллюминатор. Всякие книжки навалены (уложены!) на столе по краям. На стенках еще таблицы позывных и другие красочные штуки, план акватории Мурманского порта, который я сам делал, таблицы лунных сизигий и квадратур и т. д.

Люди (офицеры) совсем простые, но очень хорошие. Особенно командир — ему 57 лет — симпатяга-ворчун. О нем, и вообще о людях, напишу потом. Подчиненных у меня 9 человек — тоже народ хороший, и пока я с ними в полном мире…

23.11.52


Ноябрь 1952 г.

Матерь моя, симпатяга Собакевич, здравствуй!

Твой сын самым стопроцентным образом здоров и всем обеспечен, включая белье, которое он купил.

Теперь по поводам волнений.

1. В море почти совсем не бываю.

2. В море зимой ничего страшного нет — так же как и летом.

3. Навигационная штурманская рубка и ходовая рубка у нас закрытого типа, обогревается грелками, хорошая одежка. Выскакиваешь на крыло мостика лишь на 1–2 минуты — взять пеленга.

4. Когда нужна будет посылка, то я напишу и перечислю все, что надо будет выслать, — тогда и пошлешь.

5. Высылать деньги буду тебе в размере 2/5 получки.

6. В основном все необходимое купить можно и в Мурманске, кроме книг, о которых и важно тебе позаботиться. Надо: «Учебное пособие для судового механика 3 класса по паровым и поршневым машинам»…

7. Мамоська, ты знаешь, что Папа Пий XII отлучил тебя от церкви 13 июля 1949 года? Да, как читающую коммунистическую литературу.

8. Сфотографируюсь обязательно, но срок сейчас не скажу.

9. Настроение у меня бодрое.

Новый год, вероятно, буду ожидать на корабле, а если и буду в базе, то идти-то некуда, т. к. Дровяное — дыра.

Занимаюсь по-прежнему много и понемножку начинаю понимать происходящее вокруг.

Морозы были недавно очень сильные. Замерз у меня спирт в котелке магнитного компаса. Понимаешь ли, говорят, что при замерзании жидкость увеличивается, и правда, он у меня расширился и раздавил стекло, попортил магниты (сдвинул их). Что теперь мне с ним делать, еще не придумал. Пока же у меня стоит в каюте.

Получил доб. паек — 2 кило масла, печенье, 9 банок тресковых консервов. Что делать с маслом, так и не знаю. Треску здесь никто не ест, и мне она уже тоже опротивела.

Получил еще валенки с галошами.

Привет всем нашим. Привет и твоим театральным кумирам и богиням (Петровой и Войшнис). Им можешь передать, что если они приедут сюда — посмотреть на северное сияние, — то моряки их будут носить на руках.

Целую…

Большой твой Вика


Здорово, братишка… Я, кажется, на 1/2 осуществляю свою мечту о том, чтобы обогнуть шарик ниткой своего курса.

В конце этого месяца, если все будет нормально, уйду к Косте Денисову, а может быть, и дальше к югу. Пойду по своим водам, по следам Нордшельда. Все это интересно и почетно, но знал бы ты о том бардаке, несуразице, неподготовленности к тому, что предстоит на кораблях. Я буду капитаном корабля водоизмещенностью 318 тонн, мой корабль самый мощный из отряда однотипных, и поэтому, а также потому, что я из аварийно-спасательной службы, — мы названы аварийно-спасательным кораблем, и очень тяжелая ответственность аварийного обеспечения такого большого и трудного похода ляжет на мои хилые плечи. Впереди бесконечно много трудного. Тяжелая ответственность за людей, за миллионные ценности, за свою совесть.

Опыта, конечно, мало. Простая швартовка и то перенапрягает нервы. Трюма полны ценным, разнокалиберным, готовым для рынка грузом, а у матросов далеко не все в порядке с деньгами.

Не хочется думать о сдаче корабля — так это неприятно выглядит.

Из Мурманска я выехал с расчетом вернуться через 3 дня, а вернусь через 1/2 года, если не будет зимовки и крупных аварий и, главное, если отпустят от Кости Денисова назад в Мурманск. Вещи, переписка, записки, секретная документация — все брошено на старом пароходе.

Ладно. Если благополучно вернусь, то вернусь настоящим моряком. Опыт двух больших аварий, на которых я был, должен помочь в будущей работе. И неистребимая способность мечтать поможет в трудный момент. Плохо то, что мать ждет меня со дня на день домой в отпуск, а это будет еще не скоро.

Не подумай, что теперешнее мое назначенце обусловлено какими бы то ни было моими заслугами. Стечение обстоятельств, безвыходное положение командования — вот причина.

Теперь еще очень серьезный момент. После практики во что бы ни стало съезди куда-нибудь отдохнуть и дай отдохнуть от себя народу. Езжай в деревню. Живи обязательно совсем один, мечтай, пиши, отдыхай. Зелень. Осень. Тишина… Вернешься влюбленный в город, в людей, в работу.

Возьми с собой все, что сможешь достать Паустовского. Обворожительный писатель — красивый и сильный.

Он научит тому, как смотреть на деревья, реку, на всю нашу русскую землю. Его книги совершенно исключительный стимул для творчества.

Кончаю. Очень много работы по подготовке корабля… Счастливо…

Вика

СРТ 1953 г.


20.01.1953

Олег, мне не хочется писать об этом. Думаю, потому, что словами не передашь того, что было без усиления и сгущения красок, а этого делать не хочется совсем — поверь.

Тральщик выбросило на камни с романтическим названием Сундуки. Мы вышли по аварийной тревоге и пришли на место через 13 часов после аварии. Корабль лежал посреди гряды камней, между которыми кипел штормовой прибой.

Берег — отвесный, 180-метровая скала, черная. Корабль лежал на левом борту с креном = 30 гр., носом к берегу. На спасательных кораблях начальник аварийной партии — помощник капитана. Я исполнял эту должность, совмещая ее со штурманской работой.

Первая аварийная партия ушла на аварийный корабль без меня — командир корабля боялся остаться без штурмана, т. к. штормовая погода может заставить уйти от берега в море. (Это не из-за того, что он без меня не может плавать, — это запросто, но стоять одному вахту невозможно.)

Ты, конечно, понимаешь, что, когда шлюпка во главе с водолазным специалистом пошла к кораблю, я чуть не плакал от обиды, но командир покрыл меня матом, и я утих.

Слабый прожектор не смог долго следить за шлюпкой, и она пропала среди черных, блестящих под его светом валов.

В 9 утра шлюпка вернулась, с тех пор — еще 7 раз — на аварийный корабль ходил я, и каждый раз, когда я уходил туда, я не знал, вернусь ли назад, но, видя тот же вопрос в глазах матросов, держался соответственно.

Мне удалось перебросить на пароход 800-килограммовую помпу на шестерке (вынимали заднюю банку) и тонны 1,5 другого имущества, не считая людей.

Да. Корабль имел три пробоины: в 1-м, 2-м трюмах и машинном отделении, в последнем — пробоины были под фундаментом главных машин, и заделать их не было возможности. Необходимо было беспрерывно производить откачку маш. отделения, даже в момент буксировки.

Не буду описывать этих семи рейсов. Мне, конечно, везло, т. к. обширного опыта управления перегруженной шлюпкой на штормовой прибойной волне, среди камней и у борта лежащего на боку корабля, у меня не было. Да еще мороз и темнота.

На 3-й сутки работ, в 6-й раз вернувшись со всеми людьми, я пришел по вызову к командиру спасательных работ. Сидели в каюте 2 капитана второго ранга. Главный инженер и старик — командир спасательного корабля другого, не моего.

Инженер спросил, могу ли я перебросить на аварийный корабль еще одну 800-килограммовую помпу.

Я и люди не спали уже 3 суток, причем команда гребцов менялась, я же ходил бессменно. Так же бессменно ходили со мной двое — оба поморы, северяне, много плававшие до службы и любящие все эти штуки.

Я, конечно, им благодарен за это.

Так дальше шел разговор. Я сидел у них в каюте мокрый, уставший, утомленный беспрерывным риском, в надутом спасательном жилете.

Погода ухудшалась еще больше, и идти в этот грохочущий ад (прости за пышность, но это так) с перегруженной шлюпкой показалось мне ясной гибелью.

Главный инженер протянул мне бланк радиограммы — командующий флотом приказывал во что бы то ни стало спасти корабль.

Надо было сказать, что в случае, если бы шлюпку разбило, то, даже несмотря на спасательные жилеты, 90 % людей погибли в бурунах на скалах, а остальные замерзли на берегу, т. к. жилье в 7 км от места аварии и ночь.

Я сказал, что пойду, и здесь впервые за весь разговор командир корабля — старик — взял слово.

«Вы знаете, — спросил он меня, — что на севере, зимой, ни разу из перевернувшейся шлюпки не спаслись все? Даже на тихой воде у кого-нибудь не выдерживает сердце ледяной воды. Вы когда-нибудь купались здесь? А я трижды, потому считаю, что идти туда сейчас с помпой — безумие».

После его слов я впервые понял, что решаю сейчас за жизнь десятка людей, с одной стороны, и за спасение 30 миллионов государственных денег — с другой.

Понимаешь, я впервые понял, что все это, что творится вокруг, не азартная игра, где я проверяю мужество, а что-то серьезное. И я испугался.

Инженер постучал портсигаром по радиограмме командующего и дал мне сигарету. Я сидел и думал. Решил так: я пойду с помпой, но за мной следом пойдет спасательный вельбот.

Мне сказали: «Идите спите 4 часа, до половины полной воды, и пусть отдыхают люди».

Помпу я не повез. Через 4 часа шторм стал еще больше. Аварийный корабль моментально скрывался с глаз за белой завесой брызг.

Мне было приказано идти на него, взяв с собой 3 мотористов (для работы у помпы) и обеспечивать откачку в момент снятия его с камней и оттягивания в море. Это был мой 7-й рейс и последний рейс.

Ждать было нельзя (со снятием), т. к. море все больше и больше калечило пароход. В момент большой опасности страха нет — слишком напряжены все силы и слишком занят, чтобы бояться. Есть лишь холодок в груди и дрожь в голосе, после победы над которой голос становится звонче и резче.

Это был кровавый рейс. Я не буду описывать его всего. Скажу только, что завезенный буксир помешал мне идти уже знакомым путем между знакомыми камнями. Пришлось идти незнакомым путем. Помогали прожекторы, которыми следили за нами. Три парохода. Уже у самого аварийного корабля шлюпку трижды положило на борт (мы стали лицом к волне), и, приняв полтонны воды, я очутился посреди камней, аварийного корабля и берега.

Как нам удалось развернуться на волну и подойти к кораблю, я не знаю и не помню. Знаю одно — что командовал правильно, а люди работали как львы.

Итак, к моменту снятия аварийного корабля с камней на нем находились две аварийные партии с нашего и другого корабля по 9 человек каждая и 8 человек осталось с аварийного корабля. Последние не имели спасательных жилетов. Мы распределили их по своим шлюпкам.

Итак, я должен был, в случае если аварийный корабль, будучи отпихнут в море, затонет, взять к себе в шлюпку еще 4 человека.

13 человек на шестерке в шторм!

Описывать все, что было на корабле, не буду. Самое неприятное — глухие, мощные удары корпуса по камням. И темнота.

У нас было 6 фальшфейров, они горят 4–5 минут, а после тьма делается кромешная. Палуба стоит под углом в 30 гр. Завалена сбитым такелажем, засыпана солью и рыбой — аварийный корабль шел с грузом рыбы. Для света зажгли ведра с мазутом. Волна перекатывается через борт, и бензин горит на ней. Люди измучены беспощадной борьбой с водой и нервным напряжением, шторм усиливается.

Совершенно ясно, что, как только аварийный корабль будет снят с камней, он затонет. Шлюпки прыгают у бортов, как скаковые лошади. Один за другим рвутся фалиня. Я завожу их 5 штук на форштевень своей шлюпки, борта ее приказываю обвязать матрасами (из кают). В такой обстановке мы даем белую ракету — сигнал: «усилить натяжение буксира, откачка идет успешно».

Старший на корабле — старлей с другого корабля.

Короче. Шлюпки были разбиты в щепки волной, у моей — эти 5 фалиней вырвали форштевень, а ее унесло. За три минуты до этого я приказал уйти из нее 2-м матросам, которые находились в ней с топорами у фалиней, — для немедленного ухода в случае затопления корабля.

Убрал я их оттуда, как видишь, вовремя.

Корабль стащили с камней, и он лег на другой борт. Залитые водой, заглохли помпы. Единственным спасением для нас было: аварийный корабль оттянут в море, и к его борту сможет подойти кто-нибудь из спасателей, чтобы взять людей. Единственная надежда была, что он не затонет раньше.

Мы собрали всех людей на кормовой надстройке. Люди с «краба» — без жилетов — нервничали. От нас до воды было метров шесть. Я сидел спиной к морю и закуривал, когда корма стала очень быстро тонуть. Волна захлестнула кормовую надстройку и рухнула мне на колени. Когда я вскочил, вокруг бушевала вода, в ней отчаянно барахтались люди, перебираясь к рубке, которая торчала из воды. Корабль быстро кренился.

Я схватился за сумку с ракетницей. Как всегда в такие моменты, кнопки заело. Меня накрыло с головой волной. Все это секунды. Наконец удалось вырвать ракетницу, и я выстрелил. Помню, что, вцепившись в шлюпбалку, увидел, как рассыпались над головой красные искры (это был сигнал о прекращении буксировки и спасении л/с).

Когда бросился к рубке, меня ударило волной, руки не выдержали, и меня потащило к борту, но, очевидно, помирать было рано — вода хлынула в машинное отделение, вытолкнула из него воздух через раструбы вентиляторов, которые были рядом, и эта струя воздуха отбросила меня к рубке.

Выступавшая над водой ее боковая стенка была сплошь покрыта людьми, и нам со стариком боцманом, который тоже замешкался в корме, места на ней не было. Волна отрывала руки, корабль продолжал погружаться кормой и кренился на левый борт.

Я крикнул, чтобы люди переходили по поднимавшемуся правому борту (по его внешней части) в нос.

Чтобы сделать это, надо было прыгнуть метров с трех в кипящую воду на спардек. Все только крепче вцепились в рубку, я приказал еще раз. И вот первый, Белов, — водолаз с нашего корабля — прыгнул первым. За ним посыпались другие. Секунд за 40 они перешли на задравшийся нос. На рубке осталось нас четверо. Путь на нос для нас был уже закрыт — через весь спардек, перемахивая через оба борта, шли волны.

Мы лежали на верхнем краю рубки, ноги были в воде, брызги заливали лицо. Крен прекратился, но корабль продолжало бить о камни, а нос «водило».

Единственная оставшаяся в живых шлюпка на кораблях в первый раз подошла к нам минут через 30 после аварии. Как она подходила и как снимала людей, ты себе не представишь.

Она сделала три рейса. Я ушел с корабля предпоследним (последний — старлей).

Пробыл в воде 1,5 часа. Это было 16 января с 19 до 20.30. Сейчас уже 20-е, а у меня нет даже насморка, несмотря на то что температура воды была + 1,7 гр.

Было ли страшно? Конечно, и очень страшно — в то время, которое пролежал на рубке без всякого занятия, когда лезли в голову всякие дрянные мысли.

Мы пели. В частности, пел: «Когда из твоей Гаваны отплыл ты вдаль…», потом курили — у боцмана (он был уже в 6-й раз в такой передряге) в герметическом портсигаре были спички и папиросы. Затянуться пришлось всего два раза — потом размокло.

Первым стал доходить сигнальщик с другого корабля — у него была ранена рука и не было рукавиц. Я отдал ему свои. Его тряс озноб, и головой он бился в леерную стойку — на корабле все быстро прошло.

Между прочим, учти, что в холодной воде всегда теплее, если что-нибудь надето.

О чем думал? О том, что, если выживу, смогу немного уважать себя. Прошло 4 дня, а уже все буднично и незаметно. Сейчас, когда писал, правда, разволновался немного. Интересно, что в таких положениях люди исполняют приказания — как ягнята…


Конечно, Олег, за первый год после военного училища мне пришлось не раз выходить в море на спасение в море тонущих судов, а единожды пришлось участвовать в очень специфической операции спасения загоревшейся и затем затонувшей баржи с боезапасом. Это происходило в лютые морозы в Кольском заливе. Над заливом стоял черный туман, как обычно при низких температурах на севере, на барже в момент, когда начался пожар, вспыхнули пакеты с порохом для орудий крупного калибра крейсеров. Сразу после того, как вспыхнул порох, погибло пять человек солдат, сопровождавших баржу. Первой нашей задачей, как всегда в подобных случаях, было выловить трупы погибших, пока их не унесет сильным отливным течением в океан. Должен сказать, что это, конечно, очень тяжелая работа, и не только физически, потому что водолазы, опускаясь под воду, рискуют, что им будут перерублены воздушные шланги теми льдинами, которые на сильном отливном течении несет от устья реки Кола в море Баренца.

Первый же спуск старшины отделения водолазов оказался трагическим. Дело в том, что водолаз, идя против течения по грунту, очень сильно наклоняется вперед и поэтому не видит того, куда ставит ноги. Мой старшина водолазов увидел впереди плавающего вертикально обожженного взрывом пороха покойника. Он доложил мне по телефону в водолазный пост о том, что видит одного из погибших, я приказал ему обвязать его тросом, чтобы потом мы могли втащить его на борт спасателя. Но произошел случай, который называется «граблей», то есть когда человек наступает на зубья граблей.

Получилось так: старшина водолазов наступил на конец доски, а на другом конце этой доски, касаясь ее ногами, вертикально плавал погибший. Доска сработала как рычаг, и погибший упал лицом на лицевой иллюминатор водолаза. Учитывая то, что иллюминатор незначительно, но все-таки увеличивает изображение, действуя на манер линзы, и учитывая еще то, что лицо покойного было страшно обезображено горевшим порохом (добавим сюда еще неожиданность всего происходящего) и водолаз не выдержал неожиданного шока, аварийно продулся, мгновенно всплыл. Он находился в таком психическом состоянии, что категорически отказался продолжать погружения. Так же точно его примеру последовали рядовые водолазы. В результате идти в воду пришлось мне, по приказанию командира корабля, который меня терпеть не мог. Нам удалось закрепить и затем поднять три тела погибших, остальных унесло течением. Затем мы приступили к откачке воды из баржи, заделке пробоин пластырями. Все эти работы в условиях очень низких температур, обледеневших пакетов с порохом и снарядов оказались, конечно, трудной задачей.

(Без даты. — Т. А.)


Огромную радость доставили твои последние письма, матерь. Господи, до чего все делается радостнее, когда не болеешь за дом. Плохо, что я не могу тебе до конца верить… Родная моя, маленькая Собакевич, как там у вас? Как тополь, который Олег привез, распустился? Есть ли одуванчики на скате канала?

Когда я вчера был в городе, на танцах в Доме офицеров, то занял 1-е место в литературной викторине и получил приз — книгу Эренбурга…

В завод пришли новые корабли. Теперь здесь рядом Ральф, Птохов и другие ребята — огромная, шумная, довольно дружная банда, которая оккупировала Дом офицеров и распевает легкие песенки под аккомпанемент разбитого рояля в комнате отдыха. Приятно встретить знакомые морды…

04.05.53


Здорово, маленькая мать, целую и обнимаю тебя с большущей нежностью и лаской. Не сердись, бога ради, за неписание. Было мне здесь одно время трудно — много тяжелой работы, плохая дисциплина на корабле, — поэтому и не писал, т. к. хныкать не хотелось, а если б стал писать, то захныкался бы непременно.

Отвечаю на основные вопросы:

1. С женитьбой — не собираюсь пока — если б было на ком, то женился бы обязательно, т. к. эта вещь, вне всяких сомнений, должна помочь в жизни и украшать ее. Так что погоди переходить на самоснабжение и уезжать на юг потихоньку. Ладно?

2. Кстати, о юге. Мать, будь серьезной в этом и слушай меня. Съездить тебе этим летом к солнцу совершенно необходимо… Ты должна думать о себе — это главное, что ты можешь сделать для нас…

3. Подарки получил все. Всему очень рад. Правда, алпатьевские этюды читал в прошлом месяце — брал в библиотеке…

Пришлось тут 10 суток поболтаться между небом и водой, но выход в море был учебный и зверски скучный.

Ремонт окончится не раньше июня. Мои дела с ним подвигаются — скоро все окончу.

Ребят осталось мало, но появились другие. Шляются ко мне на пароход мыться в бане и трепать языком, чем иногда мешают мне. Чувствую, что много поплавать в эту летнюю навигацию не придется, но бьюсь за это упорно. Самое отвратительное — стоять у пирса и видеть луч грядущей формации на пьяных мордах своих матросов…

Мане очень доволен — люблю за краски, жаль, что иллюстрации не в цвете. В Эрмитаже есть его (или Клода Моне) «Уголок сада» — самая восхитительная вакханалия смиренных меж собой красок.

Золя не люблю, т. к. утомляюсь выискиванием сути из сиропа прочувствованных слов. Понимаешь?..

У нас сопки все еще кое-где залатаны грязными лоскутьями синего, а недели две назад, олицетворяя облетающую черемуху, два часа шел снег…

09.06.53


Дорогая моя мать, слушай, почему я не писал. В конце прошлого месяца я выехал в Беломорск в командировку (сказали, что на 3–4 дня). В Беломорске я принял дела старшего помощника на одном корабле, который недавно стоял в Ленинграде у моста Шмидта со стороны нашей площади. Помнишь, там стояли зеленые с белым кораблики? Вот на такой я и попал с целью перегона его в Мурманск. 1 июня я получил приказание принять корабль в качестве его командира и срочно выходить в Мурманск. За 2 часа до отхода мне объявили, что надо идти в Архангельск, а не в Мурманск. Сейчас я в Соломбале. Совершенно не знаю, что будет дальше.

Итак, я впервые командовал кораблем в море и привел его туда, куда нужно, без всяких происшествий. Это приятно. Пишите мне не на Росту, а на Мурманск. Ребята будут пересылать…

06.07.53


Матерь, сижу на офицерском суде чести в роли общественного обвинителя.

Завтра опять в море. Кручусь как белка в колесе. На днях была у нас большая удача — спасали корабль и 18 человеков. Мурманское радио кричало о нашем корабле. Теперь на моей памяти около полусотни человекообразных существ, извлеченных из жидкой среды.

Если потеряешь мою комнату — не переживай — семья ведь мы!

Помнишь, когда я уезжал в Мурманск, то в одном вагоне со мной ехал офицер? Вот его сейчас и судят за пьянство и развал на корабле.

Я уже обвинил и теперь пользуюсь своим отдельным столом и прокурорской отдаленностью от всех, чтобы писать тебе.

Прямо скажем — я не в батьку, и его функции даются мне с трудом, металл в голосе тоже не звучит.

Дописываю на следующий день утром. Настроение почему-то хорошее. Теперь со мной в каюте живет новый офицер — переведенный с Дуная, капитан 3-го ранга — замполит. Кажется, хороший дядька, из донских казаков (из станицы, где живет Шолохов), по фамилии Немудрякин — интересная, да?

В первую ночь, когда он прибыл, получили SOS и полетели в море. Хватил он после голубизны Дуная заполярной романтики — тьма, заряды, туман, шторм, но держался вполне.

Если б опоздали минут на 30, то пароход погиб. Однако успели и сохранили государству 7 миллионов рублей — стоимость корабля и парней в фиолетовых валенках, нагрудниках и сапогах до пупа.

Все время забываю написать Олегу и забыл сказать перед отъездом, что тужурка, которая висит в шкафу, в коридоре, — целиком его. Пускай немедленно начнет носить, его костюм, наверное, уже пошел везувийским прахом.

Из новостей: смотрел «Вернись в Сорренто!». Ну и поет, подлец! Но общее впечатление — очень неудачный дубляж. Удивительный постановщик: неужели в Риме нет ничего красивее белых и плоских крыш в лунную ночь?

Мать, посылаю письмо с рейда. Кончать нет времени — уходит шлюпка. Целую и обнимаю всех. Пишите, щенки.

Вика

16.02.54


Матерь, не писал раньше, т. к. сперва был в море, и долго — ходили к Шпицбергену, и я любовался на его мрачные скалы под сногсшибательным северным сиянием, которое превращает снег и лед на черных скалах во что-то цвета моих чернил. А потом, когда пришли, я подал рапорт с просьбой поехать в Ленинград на 7–8 суток. Сегодня получил дробь, а до этого не хотелось писать, т. к. рассчитывал приехать.

Обозлился страшно, т. к. несколько раз уже приезжал в мечтах в Питер и приходил домой.

О себе: здоров, фитилей нет, настроение терпимое, работы много; работа, когда не в море, отвратительная; книги в местной библиотеке прочел все, и сейчас читать абсолютно нечего; кинокартин смотрел много.

От Паустовского ничего нет — утешаюсь мыслью, что письмо пропало, т. к. другое толкование хуже. Из «Советского воина» получил рецензию: «Рассказ написан стилистически очень гладко. Есть и словесные находки, но тема не отражает боевой жизни флота, т. е. его боевой и политической подготовки»[1].

Все это правильно, и вспоминать об этом рассказе мне почему-то стыдно — просто он дрянной до невозможности. Статей же о спасении я никаких не писал, ибо никто их печатать не будет.

Тамаре напишу письмо, в котором скажу о подарке в категорической форме. Она меня в письме спрашивает о Кэтрин из «Дипломатов». Кэтрин совершенно обаятельная женщина. Она совесть мужчины и огромная ему помощь именно потому, что в ней нет ни капли женской пассивности. Однако это тип совсем не русский, и я в жизни таких не встречал. Напиши, ты таких на Руси встречаешь? Сейчас знаешь?

Что-то ты упоминала об институте военной журналистики. Я такого не знаю, но, если ты не ошибаешься, узнай о нем подробнее-

Целую и обнимаю тебя.

Вика

03.0354


Маленькая, родная, бедная, глупая моя мамоська. Родная, есть одна неприятная вещь, которую я должен написать тебе. Вещь нужная и бесконечно хорошая для меня.

Дней через 7–10 я ухожу в очень большое плавание — на Южный Сахалин. Вернусь месяца через 3–4 — не раньше. Отпуск сразу по возвращении. Пойду в должности штурмана. Корабль прекрасный. Все прекрасно, кроме вашего домашнего ужаса… Но деньги я надеюсь выслать за 2–3 месяца дней через пять.

Мать, я знаю, что ты ждешь меня в отпуск, но знай, что тот поход, в который я иду сейчас, для меня очень важный и нужный. Потом, ты сама мне желала большого плавания.

Сейчас идет сумасшедшая подготовка кораблей к походу. Ты должна понимать то, какой объем работ надо сделать, чтобы подготовить корабль к переходу в 12 000 миль. Одних карт у меня около 400 штук. И днем и ночью в скрипе лебедок и ругани матросов носишься по кораблю и ругаешься сам.

Иду я под гражданским флагом Советского Союза Перед уходом напишу еще. Возможно, что потом ты долго не получишь от меня ничего. Может быть, даже 3–4 месяца. Не волнуйся за меня…

Обнимаю тебя, худенькая моя. Мать, я вернусь, потерпи, родная. Привет всем, всем.

Вика

22.04.1954


12.05.54

Маленькая моя мать, все хорошо. Корабль прекрасный — моя мечта, транспорт на 4000 тонн, замечательной архитектуры, комфортабельные каюты, хороший ход и т. п., все, что я когда-то видел в мечтах.

Обаятельный запах новорожденного корабля, запах свежей краски, новой материи, смолы и прочего будят во мне бурю воображения.

Маршруты до сих пор неизвестны. Есть несколько вариантов — все интересные.

Сегодня я был у флагманского штурмана Балтийского флота и назначен флагманским штурманом трех таких кораблей на переход. Я буквально влюблен в эти громадины, и, приходя к причалу, испытываю желание похлопать их круглые кормы, похлопать от избытка ласковости и дружелюбности к ним, — с таким чувством, вероятно, хлопают детей по мягкому месту.

Кэп — наш, северный, но людей я привык не хвалить по первому впечатлению, а выждать.

Работы много, до чрезвычайности много, но, кажется, буду работать со страстью. Для подготовки сроки очень жесткие.

Здесь уже отцветают фруктовые сады, много черемухи, очень нарядные женщины. Кенигсберг очень сильно разбит и почти не восстанавливается…

Целую тебя, дорогая моя, береги себя.

Твой бродячий сын Виктор


Олег, совершенно нет времени царапать сейчас. Все факты — в письме материнскому созданию. Уезжаю на запад, за новыми кораблями. Обидно за отпуск. Трезвая оценка трудностей, которые впереди. То, что осознаю это в себе, — немного играет своей обывательщиной.

Главное — береги мать! Гони ее в отпуск, вышвыривай на юг. Попробуй купить путевку.

Встречай моего зама, т. к. он везет мои тяжелые книги. Записки мои заверните и до моего прихода или дальнейших указаний не трогайте, кроме одного: найди среди них отпечатанную на машинке статью «О художественном вкусе и пошлости» (в которой, кстати, много ее), прочти статью и письмо от редактора «Советской культуры». Попробуй влить в статейку факты и детали, известные тебе, убрать пошлую «головку архитектуры» и попробуй послать опять в редакцию «Советской культуры». Навал на писателей выкинуть совсем, т. к. он не к месту.

Жму лапу; будешь писать — обязательно фактического материала за меня добавь.

Виктор

(Без даты. — Т. А.)


13.06.54

Дорогая матерь, удачи, не начав осуществляться…

В Ленинград мы не идем, а прямо отсюда Большим Бельтом и Каттигатом идем в Мурманск, вероятно, без заходов куда-либо.

Несколько дней назад вернулись с моря. Ходили на уничтожение девиации. Мы получили приказ 12-го в 15 часов выходить в Ленинград. Все было готово. Курсы предварительной прокладки, миновав Кронштадт по Большому Корабельному фарватеру, втыкались в Ленинград и оканчивались у гранита набережной против Борного института (мы должны были там встать).

Ты, вероятно, можешь себе представить настроение, которое было на корабле.

За несколько часов до выхода все оказалось переигранным… Единственно, что хорошо, — это виза, паспорт моряка, диплом штурмана дальнего плавания и свидетельство на право заграничного плавания — мечтаю зажать диплом.

Да, бесплодно отцвели мечты о белых ночах и теплом вечернем граните. Сейчас сидим и ждем выхода в море. Есть свободное время. Много перечитываю Чехова и все думаю о том, почему он тебе не нравится. Он заставляет думать о собственной пошлости, бесчисленное количество кусочков которой есть в душе. Он беспощадно бьет за душевную слабость и трусость, изредка доставляет радость абсолютно чистой красоты образов. Я никогда не улыбаюсь, когда его читаю.

Прочел «Записки советского актера» Черкасова. Много повторений — обычный недостаток мемуарной и полумемуарной литературы, — серый фон с редкими блестками фактов.

Да, книги купил, чтобы ты не покупала: «Русские мореплаватели», двухтомник «Современный военный рассказ», сборник «О писательском труде», «Болгарское изобразительное искусство», «Нидерланды» из серии «У карты мира» и другие, менее важные…

Неужели ничего не выиграли по всем этим займам, которые прошли, — просто зверски нам не везет с этим делом.

Деньги за июнь получать буду в Мурманске и вышлю, когда получу, сразу.

Обнимаю тебя, родная моя. Пиши…

Вика

О художественном вкусе и пошлости

(1954)[2]


У нас принято всех собак вешать на писателей.

Я хочу повесить еще одну, упрекнув писателей в недостатке внимания к развитию и воспитанию художественного вкуса у нашего народа и недостатке страстности в борьбе с внешними проявлениями пошлости.

Талантливая книга и настоящая музыка вошли сейчас в каждую семью, но мне все же хочется поговорить о том, на какую глубину проникает красивое в ту половину нашей жизни, в которой мы работаем, ходим, ездим в командировки, обедаем, т. е. по тем или иным причинам не можем читать книгу или слушать музыку.


Разговор будет о материальных, видимых произведениях искусства — об изобразительном искусстве и о тех бесчисленных мелочах, которые украшают или, наоборот, опошляют обстановку работы или быта.

Для начала мне хочется от всей души погладить по головке Архитектуру — она развивается у нас сейчас стремительно, воздушно и успешно. Архитекторы начинают создавать новые здания красивыми и внешне, и внутренне.

Что-то от античности, от светлой радости «детства человечества», как говорил о ней Маркс, чудится мне в колонном ажуре и общей фундаментальности новых зданий.

Вторичное рождение человечества, молодость нашей страны все сильнее и удачнее начинает претворяться в вечную и беззвучную музыку архитектурных ансамблей.

Ну а где и как украшает нашу повседневную жизнь живопись?

Когда я задумываюсь над этим, то первым, кого мне делается безутешно жаль, оказывается чуть суховатый, но большой мастер русского пейзажа И. Шишкин.

Мне делается жаль его и единственных живых героев его картин — медведицу с медвежатами.

Бедное медвежье семейство!

Как тоскливо лазает оно по завалившейся сосне, нюхая ароматные запахи всех наших закусочных, пивных и столовых, а неразлучные спутники шишкинских медведей — три васнецовских богатыря — грустно никнут на древнерусских лошадях, смертельно изуродованные кистью халтурщика.

Бедняга Перов давно пошел по рукам, притиснутый к тысячам портсигарных крышек своими веселыми «охотниками», которые весьма далеки от вершины его творчества.

По всем залам ожидания от Владивостока до Мурманска кипит беспощадным гребнем «Девятый вал», и на фоне живописной глазуньи тонут молчаливые турки, захлестнутые бездарной мазней.

В загсах, в фойе кино и других веселых заведениях на тех же просторах, от скал бухты Провидения до равнин у польской границы, вошли целиком самобытные, аляповатые букеты и тучные брюквы натюрмортов, освеженные кровавым соком растерзанных арбузов.

Все новые и новые такие «копии» и «картины» вешаются на стены общественных мест.

Все быстрее и быстрее вертятся в гробах хорошие русские художники.

Жалко их!

Но я и иже со мной тоже имеем право на жалость.

Общественный контроль за каждым полотном, которое подносят к стене!

Контроль из знатоков искусства, людей с развитым художественным вкусом.

Надо подумать о том, что дешевые копии, уродуя хорошие картины, приходят в квартиру советских людей.

Ведь лубок из лунной ночи и украинских хаток, из зеркального озера и белого гуся, из лодки и кровавого заката уже врос в стены большинства наших новых квартир.

Мне кажется, что уже давно настала пора искусствоведам (и матерым зубрам, и студентам факультетов теории искусства) идти по квартирам и агитировать за украшение жизни настоящей красотой, указывать на безвкусицу и бичевать ее.

Разве мало можно найти хороших полотен на складах нашего современного искусства, чтобы двинуть их в народ?

Пусть наша живопись далеко-далеко от старых мастеров, но есть молодые силы, есть курсовые и дипломные работы тысяч студентов художественных учебных заведений.

Пускай они очень несовершенны, но, как правило, они правдивы, они стараются отображать хорошее в нашей жизни, — на стены их!

Это будет приятно и очень полезно нашим молодым художникам, которым, кстати сказать, совсем не помешает и небольшой добавок к стипендии.

И тогда перестанут выглядывать из врезанного фотографического сердца влюбленные пары с ореолом из «Привета с Балтики!» вокруг головы.

Тогда, может быть, Медный всадник из популярного фотофона опять станет глубоко художественной, исторической скульптурой.

Я раньше ничего о нем не сказал, т. к., проскакав по наклейкам на катушках ниток, по коробкам с ваксой, по серым обложкам десятикопеечных тетрадей, он давно уже примелькался и потерял интерес для нас.

У нас уже есть очень много хорошего. Прекрасно, например, то, что у нас есть совершенно общедоступная Третьяковская галерея и отдел советского искусства в Русском музее, есть выставки по всем городам Союза, которые можно осмотреть за 50 копеек.

Все это прекрасно!

Однако… Настоящее изобразительное искусство — в жизнь!

Не только в станции метро и на стены высотных зданий, но и в пивные, в учреждения, в вагоны, на корабли — тогда и с наших домашних стен с позором упадет лубок.

Искусство должно украшать жизнь!

Развивать наш вкус, поднимать нас до вершин понимания прекрасного, беспощадно карать пошлость — это должны делать художники, писатели, критики.

И тогда черно-бурая лиса перестанет махать хвостиком с мраморных плеч шикарных дам в жаркие июльские вечера, тогда как удивительно быстро размножившиеся пижамные зебры перестанут выпрыгивать на перроны и пастись в общественных местах.

Тогда старинные парки перестанут быть местом сбыта через фанерные ларьки всего — от подтяжек до фиолетовых дамских трико включительно.

Еще пару слов о цветах и других украшающих моментах не искусственного порядка: от сочного Сочи до тундры Диксона победно прошли по всем климатическим зонам мертвые, мещанские пальмы в зеленых кадках, с пыльными веерами почерневших листьев.

При одном взгляде на эти пальмы томительная ресторанная скука выбивает из меня даже намек на аппетит.

Почему вообще так мало цветов в нашей жизни?

Почему юноши не умеют дарить цветы своим возлюбленным?

Почему эти возлюбленные носят брошки из дутых, глупых ромашек величиной с чайное блюдце в комбинации с красным адмиралтейским якорем?

Почему даже большие мастера пера, изображая, например, общежитие, думают растрогать нас деталями его быта и любовно смакуют пустые флаконы из-под одеколона и коробки пудры на тумбочках, вместо того чтобы кричать:

— Это пошло!

— Уберите это «украшение»!

— Не кладите бумажные цветы поверх ваты между оконных рам!

Я уже говорил, что всех собак вешают у нас на писателей, — правильно!

Почему, например, высокой души инженеры не облицовывают керамикой непрерывной потребности в красоте, керамикой органического отвращения к внешним остаткам пошлости?

В ваших головах, писатели, профессиональное умение воздействовать на наши души.

Сильно и страстно возьмитесь за рукоятку топора из смеха и юмора. Смехом и юмором вырубайте пошлость из нашей внешности!

Смех — превосходная вещь, и писатели должны превзойти в фундаментальной художественной литературе уровень все еще часто по-крокодильи плоской и грубой работы «Крокодила».

Мы требуем от изобразительного искусства буквального, материального вторжения в самую бытовую и в самую рабочую сторону нашей жизни.

Мы требуем от всех общественных организаций беспрерывной заботы о красоте, беспрерывной борьбы с безвкусицей[3].

4

Наши университеты

Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.

Дева печально сидит, праздный держа черепок.

Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой,

Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

Александр Сергеевич Пушкин. «Царскосельская статуя»

Чуда не вижу я тут,

Генерал-лейтенант Захаржевский,

В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.

Алексей Константинович Толстой. Заметки на полях при чтении «Царскосельской статуи»

Из книги «Кляксы на старых промокашках» (1997)


Начинать писать после длительного перерыва так же тяжело, как выходить из длительного, скажем интеллигентно, застолья. Это мой афоризм. И я знаю, что говорю. Но перерывы в писании необходимы.

Необходимо и в шахматы играть (любителю) с перерывами. Неоднократно отмечал, что после перерыва играю лучше. Но было это в молодости. Теперь никакие перерывы не помогают — играю все хуже и хуже. Как и пишу. Увы, это относится и ко всем моим сверстникам, которые еще живы.

По поводу талантливых художников чаще всего чудится, что и все их жизненные трудности, несчастья, катастрофы хороши были, и даже необходимы, для развития и углубления их талантов. И редко приходит потребителям их продукции в башку, что, вполне возможно, без тягот и потрясений их талант расцвел бы куда гуще, и глубже, и светлее.


«…После войны в Ленинграде было создано Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли два человека — прозаик Леонид Николаевич Рахманов и моя любимая тетка Маргарита Степановна Довлатова, в те годы — старший редактор издательства «Молодая гвардия». Причем основная идеологическая нагрузка ложилась именно на нее, поскольку Рахманов был беспартийным, а моя тетка — давним и более-менее убежденным членом партии. Рахманов был известен как очень культурный, благородный и доброжелательный человек, а о своей родственнице мне говорить куда сложнее. Я знаю, что она была из числа так называемых прогрессивных редакторов, старалась удержаться в своей работе на грани дозволенной правды, восхищалась Пастернаком и Ахматовой, дружила с Зощенко, который в свою очередь относился к ней весьма дружески, о чем свидетельствуют уважительные и даже ласковые автографы на его книгах…

Могу сказать, что заседания ЛИТО проходили в абсолютно неформальной обстановке, с чаем, а то и с вином, которое, впрочем, еще не употреблялось тогда в столь безбрежном количестве, как в пору моего литературного становления. Из этого ЛИТО вышли несколько таких заметных писателей, как Виктор Голявкин, Эдуард Шим или Глеб Горышин, один кумир советского мещанства — Валентин Пикуль и два моих любимых автора — прозаик Виктор Конецкий и драматург Александр Володин.

Ни моя тетка, ни Леонид Рахманов не были влиятельными людьми, так что, пробивая в печать труды своих воспитанников, они обращались за помощью и содействием к Вере Пановой или Юрию Герману. Оба маститых писателя, и особенно Юрий Павлович Герман, уделяли много времени и сил возне с литературной молодежью…»

С. Довлатов. Мы начинали в эпоху застоя.

Петербургский литератор. Декабрь 1992


В мое время — вторая половина пятидесятых — никаких вин и чаев на занятиях литобъединения уже не было и в помине.


«Мой дорогой и милый друг!

Лучший из людей! Благословляю тебя, скотина паршивая, спасибо тебе за доброту твою и ласку. «Бог создал женщину слабой, чтоб научить мужчину нежности». Так написал веселый и умный Джером.

А слабость моя на этот раз выразилась в том, что я зарыдала, когда из твоего конверта выпала розовая десятка. Так что же ты делаешь, осина ты этакая?!

28 августа дважды, харкая кровью, горбато добралась в Пушкине до автомата, линия Пушкин−Таллин безнадежно занята, надо проскочить где-нибудь в 2–4 часа ночи, чтобы выматерить тебя на высоком уровне.

Ну как вернуть тебе десятку, в какие моря? Конечно, я их истратила, сколько же можно было на них умиляться! Но больше не делай этого никогда. Другое дело подарить старухе «Жигули». Словом: оставь нас, гордый человек. Мы робки и добры душой, ты зол и смел. Оставь же нас, прости, да будет мир с тобою…

Кстати, еще об Александре Пушкине, — когда я была молода и прекрасна, один дерзкий обожатель написал мне письмо с такими строчками:

Кобылица молодая,
Честь кавказского тавра…
Погоди, тебя заставлю
Я смириться подо мной!

В г. Пушкине я больше всего другого читала Джерома — давно не брала его в руки. И вычитала про тебя, который «музыцировал, перебирая струны арфы пальцами ног». Так и вижу над этим благородным инструментом богов твою рожу, искаженную творческими и техническими трудностями. И ноги, которые пахнут ладаном.

Ты упрекаешь — мало, мол, пишу? Ведь всю жизнь обстоятельства высоким чугунным забором стоят между моей бедной авторучкой и бесчисленными обязанностями. Больной муж, сын, который не получил от бога путеводной звезды, и пожизненная моя влюбленность в чужие таланты. А ведь так хочется писать, прямо сердце лопается.

Год 1974

Твоя Маро Довлатова».


Репортаж с одного рядового занятия литобъединения:

«Ковбой соскочил с мустанга, подвел его к могучему кактусу и набросил повод на выдающуюся колючку. Мустанг мотнул головой, покосил бешеным глазом и растопырился. Могучая струя шафрановой мочи ударила из мустанга в пересохшую, растрескавшуюся от зноя мексиканскую прерию. Ковбой ласково потрепал мустанга по гибкой, лебединой шее. Ковбой знал, что перед решающим боем за мексиканскую революцию его верный друг должен был быть, как говорят на флоте, в готовности № 1. Лишний балласт в бою только мешает. Перегруз наших линкоров при Цусиме сыграл с царской Россией злую шутку. Она кончилась революцией похуже мексиканской, потому что линкоры — это вам не мустанги…»


Это писал я. А за обшарпанным канцелярским столом в комнатке на задах издательства «Советский писатель» на третьем этаже Дома книги (б. Зингера) сидел полосатый от вечной тельняшки Валька Пикуль и читал членам элитного литературного объединения молодых писателей Ленинграда свой рассказ о революции в Мексике в… году. Никто из нас, включая автора, ни истории освобождения Мексики, ни того, свободна она ныне или нет, не знал.

Витька Курочкин заглядывал мне в бумажку с текстом пародии, которую я писал одновременно с заслушиванием пикулевского опуса. Потому Витька фыркал в самых трагических местах. Особенно когда Валька вскакивал от творческого волнения со стула и поддергивал брюки. У него на всю жизнь сохранилась манера поддергивать брюки таким образом, как это делают деликатные люди в гостях, если им невыносимо хочется по малой нужде, но не хватает смелости поинтересоваться координатами мест общего пользования.

В продавленном кресле в углу полутемной комнатенки сидел наш руководитель Леонид Николаевич Рахманов, рафинированный интеллигент, матерый драматург, сценарист и прозаик. Ему было еще далеко до собственной «беспокойной старости». Он был строг и, когда Витька прыскал, нарушая творческую сосредоточенную тишину аудитории, говорил: «Виктор Александрович, прошу вас!» Рахманов называл нас по фамилиям или по имени-отчеству. Об истории мексиканской революции, мне кажется, не подозревал и сам Рахманов, автор революционной пьесы про радостное прозрение русской научной интеллигенции после векового сна уже под дулами матросских наганов.

Валька закончил чтение и начал собирать листки рукописи в папку, стараясь скромно не глядеть в глаза кружку молодых сочинителей. Он уже был автором двухтомной эпопеи «Океанский патруль», а у нас было по одному рассказику или вовсе еще не было напечатанных.

— Вот тут у тебя сказано, что на мустанге был повод, — начал обсуждение Витька Голявкин. Он всегда был смелым, ибо имел разряд по боксу и уже чуть не вылетел из Академии художеств за художества как на холсте, так и в жизни. — А где уздечка?

— Не лови блох! — сказала Ричи Достян. Она умудрилась родиться в 1915 году в Варшаве. Ричи писала нежную прозу, была роковой красавицей, знала об этом и прикрывалась требовательной резкостью. — Рассказ мне понравился. Особенно там, где герой… э… Как его звать, Валя, я запамятовала?

— Ты «Кармен» читала или хотя бы слышала? — спросил всегда угрюмый Боб Сергуненков. — Вот оттуда Валька и взял имя герою.

Перед появлением в нашем объединении Сергуненков перегонял стада овец то ли из Монголии в Китай, то ли из Китая в Монголию.

— Ромео его зовут, — сказал Глеб Горышин.

Они вместе с Бобом появились сравнительно недавно, работали где-то или когда-то в одной районной газете на Алтае и на заседаниях держались рядком.

— Да, Ромео, — сказала Ричи. В Тбилиси она закончила курс университета по изучению наири-урартской культуры, после чего работала над дешифровкой халдейской клинописи в Грузии и Армении. Всю войну проучилась в Литературном институте имени М. Горького. — Вот там, где Ромео оказывается окруженным реакционными индейцами, но не теряет присутствия духа, — это просто эпическая сцена. Хотя конец, мне кажется, немного затянут.

— Дерьмо собачье! — сказал Витька Курочкин. Он имел право на такую прямоту, ибо дружил с Валькой нежно и печально.

— Виктор Александрович, прошу вас! — строго сказал Леонид Николаевич, перекладывая ногу на ногу в предвкушении интересного разбора нового произведения, нового и для него тоже. Домой наши рукописи он обычно не брал. Первый удар принимала на себя редактор-организатор объединения Маргарита Степановна Довлатова.

— А продолжение есть? — спросил я. — И вообще перечитай еще разок финал. Я не совсем врубился.

— Конечно, — сказал Валя. — А финал — пожалуйста! Продолжение тоже есть. Второй и третий том. Читаю финал.

«Бой шел к концу. Регулярные войска самозваного диктатора окружили горстку героических повстанцев. Раскаленное ядро ударило в бок мустанга Диего, задев шпору ковбоя. Тягостно запахло жареным мясом. Так пахнет на камбузе эскадренного миноносца, когда он идет в торпедную атаку противолодочным зигзагом под гордо развевающимся Андреевским флагом. Ядро пробило мустанга насквозь. Это была точка.

Никто из повстанцев не сдался.

Они сами предпочли смерть позору».

Аудитория терла лбы и чесала затылки, собираясь с мыслями. Юнга с Соловецких островов хранил ледяное спокойствие.

Литературная мама Пикуля — Маргарита Степановна Довлатова — протянула Вальке новую «беломорину». Одновременно она была и повивальной бабкой «Океанского патруля», нормально переписав за автора около тысячи страниц. Но это не значит, что Маро была добренькой.

— Валя, а вы сами бывали в Мексике? — спросила она, разряжая паузу и отлично зная, что, кроме Баренцева моря и Обводного канала, автор нигде не был.

— А зачем? — в один затяг спаливая до мундштука папиросу, поинтересовался Валька. — Повару, чтобы сварить суп, не обязательно в нем побывать.

— Товарищи! Внимание! — строго сказал Леонид Николаевич и чихнул три раза подряд. — Простите, это меня опять где-то просквозило. Начинаем серьезное обсуждение. Виктор Александрович, вы что-то хотели сказать?


Курочкин:

— Все-таки я не прав. И прошу прощения за импульсивный порыв. Это просто была эмоциональная реакция. Произведение зримо и художественно сделано. Я ведь видел, слушали все внимательно. Язык, конечно, не очень хорош. Но сюжет занимателен. Хорошо описаны образы Диего и Бабазилио. Несмотря на авантюризм, Пикуль показал жизнь стран Южной Америки правдиво. Замечательно подмечена разница между богатым южноамериканским скотоводом и бедным. Пикуль сумел показать обстановку этой драмы. Если б Пикуль даже и сам был в Южной Америке, то никто никогда не смог бы упрекнуть его в неточностях.


Аскольд Шейкин (1924 г. р. Окончил географ, факультет ЛГУ. Первая книга «Письма любимой». Вторая — «История колхоза «Россия»»):

— В целом — я «за». Мы, писатели, робки, так как не касаемся в своем творчестве, например, африканских тем. Надо писать о всех материках мира. Между прочим, Мексика находится в Северной Америке.


Эмиль Офин (1911–1978. Окончил Автодорожный институт. Работал шофером. Прозаик, детский писатель. Я у него купил первую в жизни пишмашинку — немецкая трофейная «Эрика». Он ее из Германии привез в победном 45-м. А потом она прошла со мной по всем морям и океанам: в огне не горела, в воде не тонула, ибо у фрицев отслужила всю войну на передовой — в ротной канцелярии):

— Рассказ Пикуля и очень понравился, и очень не понравился. Рассказ талантлив. Именно из-за этой талантливости я упрекаю Пикуля за кражу сюжета из итальянского фильма «Под небом Сицилии», так как и там есть судья, который отказывается от всякой социальной истины. И еще — основной сюжетный ход, который перевернул все нутро Ромео, — это гибель коня. Поэтому у Пикуля отсутствует момент истинной революционности, хотя он и хотел наоборот.

Далее Эмиль говорит о пользе знания автодела, даже если герой ездит на мустанге. Еще около трех минут рассуждает о способах приторочивания ружья к седлу.


Надежда Верховская (о ней еще будет ниже):

— Я не люблю, когда люди заражаются темой не от земли, а от литературы. У Пикуля очень много условностей. Идейное же богатство рассказа в том, что сама жизнь заставляет Ромео идти в революцию. А свист Бабазилио в финале слишком условен, я же люблю конкретность.


Банк Наталья Борисовна (окончила филфак ЛГУ в 1956 г. Ныне известный критик):

— Да, главное в том, что этот Ромео, простой южноамериканский человек, становится в душе интеллигентом с большой буквы. Поэтому обязательно надо сделать ему одухотворенную подругу. Вероятно, придется отдать жену Бабазилио. Пусть он и не знает, что это жена его друга. Еще добавлю. У Пикуля все выглядит современно, так как в глухих углах пампасов, судя по бразильскому фильму «Текут мутные воды», все так и есть. Диего, убежав от борьбы в Испании и став полицейским в Южной Америке, простите, — в Северной, все-таки приходит к жизни духа. И вот этого нет ни у Брет Гарта, ни у других таких писателей.


Александр Володин, президент-председатель Совета литобъединения:

— Когда человек падает с шестого этажа, он почему-то всегда кричит: «А-а-а-а…». Сейчас я провожу значительную часть жизни в женских общежитиях на проспекте Обуховской Обороны. Собираю материал для пьесы, потому что мне очень не нравится моя проза. И через меня недавно прошло очень много разных заводских женщин, продавщиц из овощных магазинов и даже кассирши из мясных лавок. И я уточнил, что когда падает с шестого этажа по-настоящему храбрая, нравственно чистая фабричная девчонка, то она кричит не «А!». Нет! Она кричит: «Б-б-б-б!..» И, мне кажется, жена Бабазилио в сцене изнасилования не будет шептать: «Ай!» — как у Пикуля. Ей надо подобрать другой звук. Этим я ни в коем случае не хочу обидеть Валю. Валя, ты не обиделся?


Довлатова:

— Нет, нет, Александр Моисеевич, не беспокойтесь, он не обиделся.


Володин:

— Большое спасибо вам, Маргарита Степановна! И тебе, дорогой Валя, спасибо. Теперь у меня на душе стало спокойно и светло.


Курочкин (с места):

— Валька, богом прошу! Убери мочу у мустанга!


Пикуль:

— Да иди ты к…


Рахманов:

— Валентин Саввич, прошу вас!


Надежда Верховская:

— Человек на такой сложной теме может и имеет право уйти в экзотику. Но конечно, надо вдуматься, здесь же тема освобождения от колониализма. Очень нужная. Символы хорошо даны — в пожаре над пампасами, в песочно-солнечной пыли среди кактусов. Через это Пикуль ненавязчиво показывает накал политической жизни во всех Америках. В финальной грозе над пампасами — символ будущих изменений этого угнетенного континента. Рассказ Пикуля очень живен по краскам и хорош. Я за то, чтобы мочу оставить.


Вадим Инфантьев (о нем тоже будет ниже):

— Я полностью не согласен с Наташей Банк. Есть тут что-то от Олдриджа и Фаста. В то же время мы не можем отнести произведение Пикуля к миру этих писателей. Категорически предлагаю Пикулю не конкурировать с буржуазными писателями, даже если они коммунисты.


Голявкин:

— В Южной Америке дикие страусы не водятся.


Валя Левидова (окончила юридический факультет ЛГУ в 1947 г. Прозаик, драматург):

— Я слушала и даже не знала, где нахожусь: в своей комнате или в кино. Как в фильме «Нет мира под оливами», так все зримо!


Сережа Тхоржевский (в справочнике «Писатели Ленинграда», изд. 1982 года: «р. 1927. Ленинград. Прозаик. Окончил среднюю школу. В 1944–1952 жил на Севере. В 1950–1955 работал на комбинате «Воркутауголь», в 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска Ростовской обл. После возвращения в Ленинград сотрудничал в журналах «Костер» и «Звезда». Перевел с английского стихи Лонгфелло и Киплинга. В 1957 опубликовал первые два рассказа в альманахе «Молодой Ленинград»»).

(Перевожу справку на общечеловеческий язык. «Окончил среднюю школу» — арестован семнадцати лет из десятого класса за ношение в школу запрещенных книг по русской истории. Авторами книг были его предки. Таскал он их из библиотеки отца. Сохранилась библиотека чудом, ибо отец был расстрелян. У меня есть книга Сережиного дяди С. И. Тхоржевского, эмигранта, «Стенька Разин» (исторический очерк). Петроград. Издательство Брокгауз−Ефрон. Прачешный, 6. 1923 год. Тираж 4000 экз.

«В 1944–1952 жил на Севере». С 44-го по 50-й сидел в тюрьме, включая «Кресты».

«В 1950–1952 работал на комбинате «Воркутауголь»». На каторжных работах в угольных шахтах, где заработал туберкулез в острой форме.

«В 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска, Ростов. обл.». В нормальной ссылке без права проживания в Ленинграде.)

Прямой потомок Александра Пальма[4], о жизни и раздумьях которого написал и напечатал в 1971 году книгу.

— Прослушал сочинение Вали внимательно. Надежда Павловна Верховская права. Не следует эстетствовать. Надо помнить, что наши предки — это и Емелька Пугачев, и Стенька Разин, а не только Северянин. Тем более, моча у Пикуля талантлива — не хуже, чем даже у Михаила Александровича Шолохова. У меня все, хотя… — Дико закашливается от табачного дыма, трет тощую грудную клетку, машет рукой и садится.


Рахманов:

— Сергей Сергеевич, я думаю, вы, гм, все-таки, гм, несколько преувеличиваете, гм? Имею в виду сравнение с автором «Тихого Дона».


Довлатова:

— Вне всякого сомнения.


Игорь Кузьмичев (в дальнейшем — редактор многих моих книг. Был тайно влюблен в Аллу Ларионову, ибо один раз видел ее на «Ленфильме». Тайну не знал только Александр Володин):

— Согласен со всеми точками зрения, высказанными здесь. На этом свете все не так просто, как иногда кажется. Поддерживаю Наташу Банк: надо прибавить духовности жене Бабазилио.


Я:

— В пампасах еще не был. Но и Диего чувствует себя там плохо, ясно поняв, что главное — это не спасение скота, для которого он туда приехал…


Пикуль:

— Сам ты скот! Пиши свой пасквиль дальше!


Как-то на втором году моего пребывания в литобъединении Леонид Николаевич явился на занятие со своим неизменным портфелем, вытащил из него толстую пачку девственно чистой бумаги и объявил, что нынче обсуждения не будет. А всем нам следует взять по десять бумажных листиков и за два часа написать рассказ. Темы: «Пуговица» или «Первая любовь».

Наступила шоковая тишина, в которой мы разобрали бумажки и уселись кто где с выпученными глазами.

Такого удара ниже пояса от рафинированного интеллигента Рахманова никто, ясное дело, не ожидал.

Написать рассказ за два часа! Да еще о первой любви! Как скоро выяснилось, никто из членов объединения первой любви не знал или не осмелился ее тронуть.

Леонид Николаевич объявил еще, что рассказы он заберет с собой, а на следующем занятии все они будут зачитаны авторами, обсуждены и три лучших рассказа премированы.

— Приступайте, господа! — сказал Леонид Николаевич. — Время пошло!

В мертвой тишине и в состоянии психопатологической натужности мы взялись за ручки.

Первым сдал рассказ Голявкин.

Он написал «Пуговицу». И уложил рассказ в одну страницу!


Конечно, я перескажу Голявкина приблизительно — сорок лет прошло.

«У меня был дядя. Его фотография висела в красном углу на почетном месте. Вместо иконы. Каждый раз, когда мама доставала ремень, чтобы отметить поркой очередное мое хулиганство, она приговаривала:

— А вот твой дядя, — тут она показывала кончиком ремня на фото усопшего дяди, — всегда учился на отлично, никогда не бросался камнями даже в открытом поле и никогда не висел на колбасе трамвая. Ты помнишь этого святого человека?

— Да, — соглашался я, хотя помнил лишь его пальто, и помнил только потому, что среди нормальных пуговиц на его черном пальто одна почему-то была от кальсон».

Витя стал победителем литературного турнира и получил трехтомник Маяковского.

Занятный рассказ написал Вадим Инфантьев. Это мы его так звали «Вадим», а он давно уже был Вадимом Николаевичем. Приходил иногда на занятия в форме инженер-капитана 2-го ранга. Родился в 1921 г. в селе Титовское Томской области. Отпахал незнаменитую финскую в морской пехоте рядовым. В Отечественную дрался внутри блокадного кольца на фортах в тяжелой береговой артиллерии. Волевой мужик. Уже после войны закончил «Дзержинку» и Академию Крылова. Многажды раненный. Скромный. Помер рано — в 59 лет. Мы его и хоронили. И удивились, когда у могилы выстроился взвод почетного караула из курсантов «Дзержинки» и проводил его в могилу под троекратный залп из винтовок. Про войну рассказывать даже под рюмку не любил.

А вообще байки травить умел. От него я впервые услышал знаменитый на флотах эпизод из жизни академика Крылова (сейчас он уже в фольклор превратился).

Еще до Великой Отечественной войны, в год, когда Сталин изобрел Сталинские премии, сразу нашлась группа талантливых прохиндеев — инженеров-кораблестроителей. Ну, тогда гремели челюскинцы, папанинцы — Арктика была в моде. И запроектировали инженерики архиледокол — длиной чуть не в милю, шириной в кабельтов и с парой сотен котлов, чтобы через полюс шляться без всяких-сяких. Назвали, конечно, проект «Иосиф Сталин». Деньги, естественно, нужны громадные. Доложили вождю, чертежи выложили. Ну, все знают, что вождь у нас был мужчина скромный. Посмотрел на все эти чертежи и говорит, что, пардон, но в этих делах не петрю, но вот есть у нас один еще с царских времен недобитый академик, член Английского общества корабельных инженеров со времен еще до революции 1905 года, пускай он изобретение завизирует. И Алексей Николаевич Крылов положил резолюцию: «До сей поры на Руси было два чуда — Царь-пушка, которая никогда не стреляла, и Царь-колокол, который никогда не звонил. Теперь будет третье чудо (уже советское) — ледокол «Иосиф Сталин», который никогда не отойдет от причала». И, как я думаю, группа ведущих изобретателей — претендентов на Сталинскую премию, прокатилась именно туда, куда собиралась отправить свой фантастический ледокол.

Не удержусь, вспомню здесь еще одну байку об Алексее Николаевиче Крылове. Он дружил с Иваном Петровичем Павловым, лауреатом Нобелевской премии, они любили гулять вместе.

Во времена Гражданской войны у Павлова с голодухи почли дохнуть собачки в Колтушах. Павлов отписал Ленину. Тот приказал посадить рефлексирующих собачек на спецпаек. Ну вот, встречаются в очередной раз на прогулке два гения, и Алексей Николаевич говорит: «Иван Петрович, дорогой, возьми меня к себе в собачки!» А Павлов ему: «А вы, глубокоуважаемый, лаять умеете?..»

Вернемся к пацифисту Вадиму Инфантьеву. Он, не любитель военной темы, выдал лихой фронтовой рассказ.


«Блокадная зима. На батарее форта установлены старомодные морские орудия. Они заряжаются снарядом, а за снарядом досылаются в казенник пакеты с порохом. Эти пакеты, конечно, зашиты в специальную, похожую на шелк материю. Так вот, кончились пакеты, а немцы прут. Тогда матросики сообразили: постаскивали с убитых товарищей гимнастерки, штаны, кальсоны. Сами трамбовали порох и зашивали его в тряпье — уже от полного отчаяния, как вы понимаете. Опасались, конечно, что пушки поразрывает или снаряд дальше среза канала ствола не выплюнется. Ан получилось наоборот. Дают залп по долговременным немецким укреплениям. А фрицы привыкли, что когда наши морячки с тяжелых кораблей или фортов бьют, то самое лучшее из-под огня уходить вперед, в атаку. И в тот раз так случилось. Наши в бинокли пялятся и ничего понять не могут: вроде лупят фугасными, а на снежном поле фрицы валятся сотнями — как от осколочных. И как-то странно валятся — будто все вовсе пьяные от своего шнапса: упадет, покрутится, вскакивает, падла, и опять бежит, приплясывает какую-то лезгинку, но уже наяривает обратно к себе в окопы. Короче, оказалось, что снаряды-то рвались там, где положено, а вот пуговицы, пряжки, якорьки всякие с одежек покойников-матросиков в полете от снарядов, ясное дело, отставали и били по живой силе. Немцы ничего понять не могут — с небес со страшной силой летит на них град всякой галантереи и весьма даже больно кусается».

Вот такую «Пуговицу» написал Вадим Инфантьев. Добротный рассказик — во всяком случае, из пальца не высосешь! И получил вторую премию. А вторую только потому, что чуть время сдачи опуса просрочил. Я разделил первое место с Голявкиным. И получил в вечное владение «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Наступили те времена, которые вошли в историю под названием «оттепель»: впервые напечатан расстрелянный Михаил Кольцов — друг автора «Оттепели» Ильи Эренбурга.

Приз я хранил свято. Он и сейчас на заветной полке:

«Виктору Викторовичу Конецкому, победителю литературного турнира, который состоялся 31 мая 1957 года на семинаре литобъединения при издательстве «Советский писатель».

Ст. редактор издательства М. Довлатова, Л. Рахманов».

Чуть-чуть о Вере Федоровне Пановой

Основоположница «нового французского романа» Натали Саррот вспоминала:

— Когда один раз я была в Ленинграде, то спросила Ахматову, могу ли к ней приехать. В Комарово меня повез такой молодой красивый писатель, она его очень любила, Борис Борисович Бахтин, его, к сожалению, нет в живых…

ПЕСНЯ О ДЫМЕ, ЛЮБВИ И КОНЕЦКОМ
Черный дым улетает колечками
В распростертые облака.
Я на мостике вижу Конецкого,
И дорога его нелегка.
Улетают мысли бездонные
К горизонту Южных морей.
Хоть для Бога мы неугодные,
Но любимые для матерей.
Улетают силы сердечные
Каждой новой любви вослед.
Ах, Конецкий, ведь мы, конечно же,
Не найдем того, чего нет.
Пьяной нежности бесконечностью
Нам сродни голубой океан.
Так не сменим, Конецкий, вечности
На случайной любви обман.
Черный дым улетает колечками
К недостигнутым материкам.
Мы в рассоле морей излечимся
От всего, что несвойственно нам…

Это в сентябре 1970-го в Ялте сочиняет Борис Бахтин, разыгрывая очередной роман. Кажется, с дочкой Фадеева. Думаю, что «улетали силы сердечные каждой новой любви вослед» — это больше сына Веры Федоровны Пановой касалось. Ну а то, что вечность мы с ним, при всем желании, не обменяли на случайной «любви обман», — это факт.

Борис был сыном Веры Федоровны Пановой, высокого роста (не в маму), великий умница (тут в нее). По узкой специальности — выдающийся китаист. По призванию — писатель и шахматист.

Как-то взял меня к Корчному. Он с чемпионом играл пятиминутки. Тот давал ему фору: себе брал три минуты, а Боре давал пять.

В кабинете Корчного меня поразил огромный гипсовый бюст Владимира Ильича Ленина на комоде, набитом хрусталем, — вероятно, приз за какую-нибудь очередную победу. Еще поразило в квартире гения эндшпилей полное отсутствие чего-либо похожего на домашнюю библиотеку.

При шахматных баталиях Борис и маэстро, сидя под бюстом вождя, который, как говорят, не чурался шахмат, не чурались коньячка. Во всяком случае, после десяти партий коньячная бутылка была пустой.


Из рецензии Веры Пановой на вторую в жизни мою книжонку:

«Рассказ «Путь к причалу» читатель прочтет с большим интересом. Там отлично написано море, шаланда, мужество команды, суровая северная природа. Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны. Советую автору сделать несколько тоньше и тактичнее размышления Росомахи о героизме, свойственном советским людям, и о своем ордене. Оставить эти мысли следует, но выразить их надо не так в лоб.

Открывать книгу этим рассказом автору не советую.

12 сентября 1958 г.

В. Панова».


ПАНОВОЙ В. Ф.

«22 июля 1958

Дорогая Вера Федоровна!

Рассказ В. Конецкого прочел. Спору нет, это человек способный, и рассказ вполне грамотный литературно, более того, он обладает известным запасом занимательности, способной удерживать некоторое время внимание читателя. Но рассказ этот не для «Нового мира», скорее для «Юности», «Огонька», «Вокруг света» и т. п. Дело в том, что это не более как чтение, — то, что рассказ написан, не забываешь ни на одну минуту. И написан он от чтения подобных историй на море и на суше, а не от иных побудительных причин. Ни одним краем он не смыкается, не соприкасается с подлинной жизнью, он скорее уводит от нее, от скучной и обыденной жизни в область занятного, сладостно-страшного, взятого издалека, без непосредственного риска для читателя самому соприкоснуться с испытаниями, выпавшими на долю отважной четверки, погибающей вместе со своей «посудиной» в штормовом северном море. Мне невольно пришла на память история гибели «Руслана», рассказанная Соколовым-Микитовым в очерке о спасении «Малыгина». Там я не мог читать без слез, и дело не только в фактической подлинности страданий и гибели тех людей примерно в этих же северных водах. А в том, что писатель попросту заставил меня предварительно полюбить их, привыкнуть к ним житейски. А тут, по совести, мне никого не жаль из гибнущих, они для меня не люди, а герои рассказа, предназначенного взволновать меня, читателя, крайней остротой ситуации, жертвенной лихостью боцмана Росомахи, обрубающего трос, связывавший до сих пор его посудину с буксиром и дававший еще надежду на спасение. И автор знает, что мне их не жаль, он, например, озаботился тем, чтобы придумать боцману Росомахе сентиментально-пошловатую историю сближения с некой условной Машей, которая теперь ждет его на берегу. Но Маша, как и некая Галка для другого члена экипажа погибающей «Даго», — она мне тоже не близка и не дорога, ибо ее нет на самом деле, она освобождена от примет живого лица, каким может и должно быть лицо вымышленное. Так что они гибнут, а я буду чай пить, и я прав: не по кому мне здесь плакать.

Но может быть, общая идея морского долга взволнует меня? Нет, потому что все это так, чтобы только наскипидарить читателя, все для эффекта, для того, чтобы было как можно красивее. Нуте-ка сравните «жертвенность» «Звезды» Казакевича с этой: сразу станет ясно, что там жизнь, там боль, а здесь, повторяю, чтение для читателя невзыскательного вкуса.

Скажу прямо, не будь это Ваша рекомендация, я не дочитал бы рассказа до конца, поручил бы кому-нибудь из редакции. Словом, для нас эта вещь не подходит, хотя скажу и то, что не вижу в ней ничего, что могло бы быть предметом «осуждения» в смысле идейной направленности, — вообще такие мерки к этому рассказу неприложимы.

Однако все вышесказанное не противоречит тому, что я очень благодарю Вас, Вера Федоровна, за рекомендацию рукописей и прошу впредь направлять нам все, что Вы будете считать подходящим. Конечно, Вы можете показать это письмо автору рассказа, — отдельно я ему не пишу, так как рассказ получил не от него, а от Вас. Читать рассказ кому-нибудь еще в редакции не даю, имея в виду, что Вы хотели знать мое личное мнение.

Желаю Вам всего доброго. Жду окончания Вашей рукописи.

Ваш А. Твардовский».


Это письмо Александра Трифоновича попало мне на глаза года три тому назад. И только тогда я понял заключительную фразу Веры Федоровны: «Не советую открывать книгу рассказом «Путь к причалу»». Как и: «Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны».


Сравните даты письма Твардовского и внутренней рецензии Пановой.

ОНА НЕ ПОКАЗАЛА МНЕ ПИСЬМА! Несмотря на свою беспощадную литературную требовательность, своей интуицией Вера Федоровна понимала, что это грозило бы мне писательской смертью. Такой зубодробительной критики из уст САМОГО редактора «Нового мира» я бы просто не выдержал, сочинять бросил и запил бы насмерть. Уважение наше к Твардовскому было безмерно.

А все, абсолютно все его замечания по рассказу били точно в цель — ни перелета, ни недолета, ни выноса по целику!

Первую картину всемирно известный Георгий Данелия снимал по рассказу Веры Пановой «Сережа». Вторую — по моему рассказу «Путь к причалу». Сценарий для фильма мы сочиняли в Арктике на борту судна с грустным и загадочным именем «Леваневский».

Рейс был сложный и долгий. Неоднократно судно попадало в районы радионепроходимости.

Моя мама, Любовь Дмитриевна, женщина глубоко интеллигентная и не менее глубоко скромная, жила в Доме творчества писателей в Комарово. Там же жила Вера Федоровна Панова, лауреат государственных премий и вообще корифей. Кроме своих детей и литературы Панова любила преферанс. Играла она по маленькой, но всегда выигрывала. К игре относилась с чрезвычайной серьезностью. И если даже в обычной жизни подойти к Пановой было довольно страшно, то в момент, когда она, например, объявляла мизер, приблизиться к ней с каким-нибудь дурацким вопросом было уже смертельно опасно.

Мама, которая не получала от меня радиограмм уже несколько недель, зная, что Вера Федоровна в очень нежных отношениях с Данелия, решила поинтересоваться у нее судьбой арктических путешественников. На ту беду, лиса… На ту беду, Вера Федоровна хватанула на мизере пару взяток и на деликатный вопрос моей мамы, швырнув карты на стол, рявкнула:

— Какого черта! От них, видите ли, нет телеграмм! Неужели вам непонятно, что если ваш сын и грузин Данелия сошлись где-то во льдах, то это означает, что они запили не только всерьез, но и надолго?

Мама очень обиделась. Заревела. И долго рисовала на Веру Федоровну свой женский зуб.

Но!..

1. Вера Федоровна была очень близка к истине.

2. Она отлично знала психологию своего режиссера и его сценариста.

3. Все это не помешало ей рекомендовать меня в Союз писателей СССР. Ее рекомендация была ужасно длинной.

Вторую рекомендацию мне дал Рахманов. Третью я попросил у Михаила Светлова.

— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.

— Конечно, хороший, — сказал я.

— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.

— Я больше не буду, — сказал я.

— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов.

Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»

Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал:


«Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень.

М. Светлов».


Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.

…Хоть для Бога мы неугодные,
Но любимые для матерей…

Где-то все они сейчас?

5

Новогодний рассказ[5]

Счастье пришло к бухгалтеру конторы по заготовке и сбыту медицинских пиявок Владимиру Федоровичу Голухатому внезапно: 24 декабря 1958 года он выиграл по денежно-вещевой лотерее мотоцикл «Иж».

Двадцать лет уже Владимир Федорович мечтал о том, чтобы носиться на фыркающем мотоцикле в облаках синего, отработанного газа. И все эти двадцать лет его супруга твердила одно и то же: «Или я — или мотоцикл!» Она чувствовала, что, если супруг когда-нибудь сядет на мотоцикл, ее власти в семье придет конец.

Больше всего Владимир Федорович боялся, что Анна Ивановна как-нибудь узнает про его выигрыш и вместо «Ижа» придется купить телевизор «КВН». Бухгалтер спрятал лотерейный билет за вешалку в передней и в страшном волнении ожидал новогоднего вечера. Он решил получить «Ижа» под самый праздник, чтобы веселая сумятица смягчила первый разговор с супругой.

«Я вам покажу! Я вам покажу, что могу не только подсчитывать балансы от сбыта пиявок!» — с угрозой думал бухгалтер, ожидая своего часа.

Когда сумерки новогоднего вечера засинили окна, Владимир Федорович облизал пальцы, испачканные сливочным кремом, который он взбивал по приказу супруги, и тихой сапой отправился в переднюю. Там он вытащил билет, сунул его за пазуху и торопливо оделся.

— Я ухожу! — громко и ненатурально весело рявкнул Владимир Федорович, заглядывая в кухню. — Я иду поздравить своих товарищей по службе… Это мой общественный долг!

— Что?! — спросила Анна Ивановна, с лязгом захлопывая дверцу газовой духовки. Бухгалтер вздрогнул и затоптался на месте, пачкая калошами половик.

Анна Ивановна выпрямилась во весь свой рост и уперла руки в бока. Это была крупная и решительная женщина.

— Не пачкай половик, — сказала она.

— Я скоро вернусь, — забормотал Владимир Федорович. — Я очень, очень скоро вернусь, Нюсенька!

— Сколько раз я просила не называть меня Нюсенькой?!

— Я скоро вернусь, — монотонно повторял Владимир Федорович, — И я натру пол, и починю выключатель в ванной, и… Это мой общественный долг, я…

Анна Ивановна некоторое время раздумывала, наблюдая за лицом супруга. Она чувствовала какое-то беспокойство. Ей почему-то очень не хотелось отпускать его, но… Долг есть долг.

— Потрудись явиться ровно через час. А на обратном пути купишь мандаринов и медведя для Клавочки. Вот деньги… Здесь должно хватить…

— Спасибо! — сказал Владимир Федорович и бросился вон из квартиры.


В магазине стоял прекрасный запах соляра, бензина и резины. Владимир Федорович вдыхал его полной грудью.

— Поздненько вы собрались, поздненько, — сказал продавец. — Впрочем… Может, вы и правы: превосходный новогодний сюрприз для жены. Поздравляю от всей души!

— Да, да, да, конечно, — говорил Владимир Федорович, сияя улыбкой, и приторачивал на багажник кульки с мандаринами и самого большого медведя, какой только оказался в универмаге «Гостиный Двор». Потом он стиснул ручки своего мотоцикла и, слегка склонившись над ним и не глядя на толпящихся вокруг людей, повел его к выходу. И люди расступались перед бледно-зеленым чудом на двух колесах. Это были особые люди — мотоболельщики. Они приходили сюда каждый день. Их не остановил даже праздник.

Владимир Федорович от гордости и радости даже закашлялся. Выйдя на Садовую, бухгалтер не удержался и сел на своего «Ижа» верхом. Почувствовав под собой пружинящую твердость кожаного седла, Владимир Федорович первый раз в жизни ощутил себя настоящим мужчиной.

— Мы еще посмотрим! — пробормотал он.

Но аккумуляторы мотоцикла были не заряжены, водительских прав к тому же бухгалтер еще не имел. Пришлось слезать с «Ижа» и вести его пешком. 170 килограммов стали, резины и хрома медленно и неохотно сдвинулись с места. Заскрипел снежок под колесами. Владимир Федорович налег сильнее. «Ижу» это, очевидно, не понравилось. Он вильнул в сторону и врезался в водосточную трубу. Из трубы со звоном посыпались ледяшки.

— Так, — сказал Владимир Федорович и посмотрел на часы. Было пятнадцать минут девятого. Бухгалтер забеспокоился. Откуда-то появились мальчишки.

— Дяденька, — сказал один из них. — А сам он не ездит? Можно я погудю?

— Я тебе погудю! — сердито ответил бухгалтер. — Нашли игрушку… Главное — разогнать, а там он и сам пойдет. Использую инерцию, инерцию, инерцию… — шептал Владимир Федорович, набирая скорость. Скоро ему стало жарко. «Иж» вихлял и пачкал пальто добротной, заводской краской, но бежал все резвее.

— Ай! Ай! — раздался впереди отчаянный крик. Спасите!

Владимир Федорович ощутил толчок, «Иж» вздрогнул и остановился. Дородная, чем-то похожая на Анну Ивановну дама тяжело опускалась в снежную кучу. Мандарины из кульков на багажнике запрыгали по тротуару вокруг нее.

— Вы — ирод, — сдержанно, но сурово сказала дама бухгалтеру, подбирая под колени юбку. — Помогите хоть встать!

— Простите! Простите за беспокойство! — шепелявил Владимир Федорович, стараясь удержать «Ижа» на колесах.

Из публики неслись реплики:

— Дамочку придавили…

— На полном газу врезал…

— Под самый Новый год…

— Судить таких надо, а еще шляпу надел…

Пришел дворник — волосатый ехидный старик, — покрутил на пальто свисток, сказал одно только слово:

— Акт!

И потерпевшая, и публика, и мальчишки просили дворника отпустить Владимира Федоровича, но ничего не помогало.

— Фактом налицо ясно, что произошел наезд. Акт! — твердил дворник.

Когда написали бумажку, он аккуратно разорвал ее на мелкие клочки и сказал:

— Вперед наука. Когда с бензином начнешь взаправду по улицам гонять, помни об этом акте, во!

Было уже около десяти, и в животе у Владимира Федоровича что-то стало дрожать, а колени ослабли. Ему уже чудилось, что не он ведет «Ижа», а «Иж» напирает на него изо всех своих семи лошадиных сил.

Бухгалтер уже очень устал и несколько отупел. Он прислонил мотоцикл к будке регулировщика и нервно зевнул. Регулировщик выглянул из будки и сказал:

— Проезжайте, товарищ! Перекресток положено освобождать с предельной скоростью. — И дал зеленый свет.

Владимир Федорович перестал зевать, поднатужился и дал предельную скорость. «Иж» весело подпрыгнул на трамвайных рельсах посреди площади, чмокнул шинами. Бухгалтер не удержал руль. «Иж» лег на бок.

— Нюсенька! Нюся! — тихо сказал Владимир Федорович, опускаясь возле мотоцикла на колени. — Прости меня, Нюся, я не подумал…

Он все яснее начинал понимать, что доберется к себе в Автово самотеком не раньше утра. Праздничный город посерел в его глазах. Голова кружилась. Неслись куда-то в бешеном хороводе елки, палки, мандарины, людские оживленные лица…

Две девушки-подружки помогли бухгалтеру поставить «Ижа» на колеса и оттащить его к тротуару.

— Папаша, а в метро! — крикнули они ему на прощание. — А то до Нового года не успеете! — засмеялись и убежали.

«Не пустят, пожалуй, — подумал Владимир Федорович. — Хотя ради праздника сжалятся?.. Опаздываю… Главное — билеты купить… И через десять минут — Автово… Великолепное изобретение — метро…»

Странно выглядел мотоцикл в наземном вестибюле «Владимирской» станции метро. В первых же дверях «Иж» плотно и нерушимо застрял. Сзади напирала веселая толпа, смеялась и беззлобно поругивалась:

— Век автоматизации!

— Папаша, ты и со спутником в метро полезешь?

Владимир Федорович молчал и напрягался. Звякало железо, скрипели двери. Эхо гулко катилось вниз по эскалаторам.

Маленький, верткий и усатый, появился милиционер, положил на плечо Владимиру Федоровичу руку, сказал:

— Дыхните, гражданин!

— Я его сам выиграл, — бормотал бухгалтер. — Я не виноват, что он не лезет… Я опаздываю, я… Моя супруга…

Он шумно и взволнованно дыхнул. Пахло от Владимира Федоровича только смазочным маслом. Милиционер улыбнулся, поправил на голове бухгалтера шляпу.

— Не нервничайте! Что-нибудь сообразим… Товарищи, папаша выиграл мотоцикл и везет его сыну в подарок, не шумите, товарищи… Давайте осадим!

Совместными усилиями они осадили «Ижа» назад и выволокли его на улицу. Там мотоцикл опять улегся на бок и вытянул колеса, как усталая лошадь вытягивает ноги.

До Нового года оставался час. Улицы уже начинали пустеть. Двери метро хлопали все реже.

— Автово далеко, грузотакси надо, — с сочувствием сказал милиционер, поглаживая против шерсти медведя на багажнике мотоцикла.

— Денег нет, — прохрипел Владимир Федорович, — Все на медведя истратил… супруга у меня, знаете ли, умаслить ее хотел, и вот…

— Ситуация, — философски сказал милиционер. — В жизни и не такое бывает — это точно. — И ушел, поскрипывая сапогами.

От всего пережитого в душе бухгалтера наступало тяжелое, беспросветное равнодушие. «Я вот сейчас воротник подниму и буду сидеть, пока снежком не присыплет…» — думал он и тихонько крутил заднее колесо «Ижа». Колесо вращалось бесшумно и послушно. В мелькании спиц вдруг почудилось бухгалтеру лицо Анны Ивановны. Жена улыбалась доброй и всепрощающей улыбкой. И Владимир Федорович почувствовал, что до боли в сердце любит ее. Ему стало совестно того, что он утаил от нее выигрыш. Бухгалтер был уже готов дать себе клятву продать «Ижа» и купить супруге телевизор, когда увидел зелененький огонек такси.

— А-о! А-о! — заорал Владимир Федорович, бросаясь наперерез огоньку.

Легковая «Победа» заскрипела, закачалась и остановилась.

— Подъезжайте к метро! — крикнул Владимир Федорович. — Мандаринчики у меня еще тут, маленькие… Все вам отдам, все — и медведя, и…

«Победа» развернулась.

— Скорее грузитесь! — торопил шофер, включая счетчик.

Владимир Федорович потащил к «Победе» своего «Ижа».

— Шутки шутите, папаша? — спросил таксер, выключая счетчик. — Это не мандарин, простите за выражение.

— Голубчик, родной, сынок, пташка! — взмолился Владимир Федорович.

— Не могу! Даже если бы в ГАИ работали, не повез бы!

— Нет, я из конторы «Сбыт-разведение медпиявок», — странным, безжизненным голосом сказал Владимир Федорович, тиская в руках шляпу.

Таксер покачал головой и надолго задумался.

— Если точно из медпиявки, то снимай колеса, — наконец сказал он. — Тогда как-нибудь всунем…

Владимир Федорович махнул рукой.

— Я не умею снимать колеса, — сказал он. — Езжай, сынок…

— Я тебя, папаша, не брошу. Мы не таковские! Будь спок: сейчас вмиг отвинтим, — сказал таксер и вытащил из-под ног разводной ключ и огромную кувалду.

Владимир Федорович зажмурился и отвернулся.

Сзади что-то страшно залязгало и заскрипело. Бухгалтер не выдержал и глянул через плечо.

Возле самого «Ижа» стоял дизельный грузовик и лязгал мотором. С подножки грузовика соскочил знакомый милиционер — маленький, верткий, с усиками.

— Грузитесь, товарищ, — сказал милиционер весело. — Вам вот согласился помочь товарищ…

«Товарищ» — шофер с грузовика — огромной ручищей отстранил от «Ижа» таксера.

— Отправляйся, корешок, мы тут сами справимся!

— Друзья! Друзья! — сказал Владимир Федорович. — Я… моя супруга… Друзья!.. Я… очень…

— Влезайте в кузов и крепко держите сюрприз за руль, — сказал милиционер и приложил руку к фуражке. — Счастья и радости вам в Новом году, товарищ! И побольше таких выигрышей!


Праздничный снежный город летел по бортам грузовика. Морозный ветер сдувал со щек бухгалтера скупую мужскую слезу. Неслись навстречу сверкающие огнями дома, мелькали в окнах нарядные елки, рвалась из репродукторов музыка, регулировщики взмахивали полосатыми палками, освобождая для тяжелого грузовика перекрестки.

Владимир Федорович стоял в гремящем кузове, сжимая холодные рукояти на руле своего «Ижа». Он чувствовал себя могучим, сильным мужчиной. Мужчиной-победителем. Он знал, что вернет мотоцикл и купит Анне Ивановне телевизор. Зачем ему «Иж», если он и так победитель пространства и времени?

Ударили кремлевские куранты.

Новый год начался.

На три часа позже

До Мурманска оставалось миль шестьдесят. Мы были уверены, что к полуночи успеем войти в порт и встретим Новый год у причала.

Декабрьский штормовой зюйд-вест свистел в снастях. Снежные заряды один за другим налетали на наш «Колгуев». Крен доходил до тридцати градусов. Все — от кока до капитана — мечтали только об одном: скорее в порт.

Скорее увидеть вспышки Кольских маяков и россыпь огней Мурманска.

Около восемнадцати часов, когда тьма заполярной ночи окутала Баренцево море и белели только гребни набегающих волн, радист принял SOS с английского парохода «Елизабет». «Елизабет» из-за неисправности в машине потеряла ход, и теперь зюйд-вест гнал ее на скалистые мысы Рыбачьего полуострова. Мы были к «Елизабет» ближе других судов — до нее было часа три-четыре хода.

Капитан чертыхнулся, плюнул на недокуренную папиросу и приказал ложиться на новый курс.

— Нашли время аварию делать, — возмутился боцман, когда я сказал ему, что надо готовить буксирный трос. — Нехристи. Угораздило их. Накрылся теперь Новый год.

— Поторопись, Савчук, — сказал я. — Ворчать потом будем.

Форсируя машины, мы шли к «Елизабет» сквозь штормовой ветер и снежные заряды. Радист, зажав ладонями наушники, ловил в эфире морзянку ее радиограмм. Англичанам приходилось трудно. До береговых скал им оставалось около десяти миль. С «Елизабет» просили нас поторопиться. Мы торопились. Когда нос «Колгуева» падал с волны, корма задиралась и винт с грохотом рвал воздух, а «Колгуев» начинал дрожать, как перепуганный кролик, и мы дрожали вместе с ним.

Часа через три после поворота прямо по носу стали заметны вспышки ракет.

— Старпом, — сказал мне капитан, — готовь к спуску вельбот. Пойдешь к англичанам, подпишешь договор о спасении, а потом будешь обеспечивать связь, когда мы уже прихватим их «Елизабет» на буксир.

«Елизабет» оставалось до берега всего около двух миль, но капитан не хотел сомневаться в том, что мы успеем подойти к ней вовремя. Капитан не любил сомневаться в таких вещах.

И я отправился готовить вельбот. Я единственный на нашем судне говорил по-английски. Выбирать капитану не приходилось.

Пока мы снимали крепления с вельбота, волна накрыла нас с головой. Ветер вырвал из рук чехол, и он улетел за борт, хлестнув меня шнуровочным штертом по лицу. Штерт рассек кожу на щеке и подбородке, но я не сразу заметил это.

«Колгуев» включил прожектор и, чтобы подбодрить англичан, выпустил несколько белых ракет. На «Елизабет» вспыхнул красным фальшфейр.

— Праздничная иллюминация! — крикнул мне в ухо Савчук. Я взглянул на часы. До Нового года оставалось двенадцать минут.

Луч прожектора лег на воду. Гребни валов дымились брызгами. Провалы между гребней были совсем черными.

«Весело нам будет на вельботе», — невольно скользнула мысль.

«Елизабет» болталась на волнах как ванька-встанька: кланялась на все четыре стороны. Это был небольшой — тысячи на три тонн водоизмещения — сухогрузный пароход.

Я поднялся в рубку и доложил капитану, что вельбот готов к спуску.

— Подойду к ним с подветренного борта, — сказал капитан. — И так близко, как только смогу. Выгребать вам придется не больше кабельтова. И не вздумай разбиться при высадке. Ты мне нужен там, на этой «Елизабет».

— Постараюсь, — сказал я.

Между берегом и «Елизабет» оставалось не более полумили чистой воды. О скалы Рыбачьего разбивались волны. Белая полоса прибоя опоясывала мысы. Грохот прибоя слышался все сильнее.

— Возьми с собой боцмана. После того как вы переберетесь на «Елизабет», вельбот примет с нее проводник для буксира и по ветру спустится обратно к нам. Все понял?

— Все.

Мы обогнули «Елизабет» с носа. Теперь всего в четырех кабельтовых от нашего левого борта кипели береговые буруны. Капитан застопорил машины. «Колгуев» лег в дрейф.

— Команде — в вельбот! Вельбот на воду!

Вельбот рухнул вниз и сразу же опять взлетел выше фальшборта «Колгуева» на очередной волне. Прошло не меньше минуты, пока удалось отдать гаки талей. Это были неприятные минуты. Матросы навалились на весла. Правый баковый греб одной рукой. Другую ему отдавило гаком. Баковый закусил губу. В свете прожектора его лицо казалось совсем белым.

Когда вельбот поднимался на гребень, я видел впереди низкий борт «Елизабет» и фигуры английских матросов на спардеке.

— Навались! Навались! Навались!

Савчук, распластавшись, лежал на носу вельбота и первый ухватил спасательный круг, на котором англичане спускали нам бросательный конец.

Теперь «Елизабет» прикрывала нас от ветра. С нее лили на воду соляр, и волны вели себя поспокойнее. Я пробрался к Савчуку. Вблизи борт «Елизабет» уже не казался низким. Плохо верилось в то, что удастся выбраться на него с прыгающего на волнах вельбота. Англичане что-то кричали нам, широко разевая рты, и махали фальшфейром. Его свет слепил глаза. Дым и искры ветер нес нам в лица.

Мы с Савчуком прыгнули почти одновременно. Я мертвой хваткой вцепился в мокрый трос на штормтрапе и зажмурился: снизу стремительно вздымалась по борту «Елизабет» большая волна. Она захлестывала меня по пояс. Нас втащили наверх. Савчук ругался и отплевывался.

Наш вельбот быстро уходил к «Колгуеву». Пеньковый трос — проводник для буксира — тащился за ним.

— Иди на бак, проверь, как закреплен буксир! — крикнул я боцману, а сам, цепляясь за поручни, полез на мостик: меня звали к капитану.

Капитан «Елизабет» оказался уже пожилым, маленького роста человеком. Говорить он старался спокойно.

— Успеют ли ваши поднять буксир? — спросил он.

«О Санта Мария! О Санта Мария!» — причитал кто-то рядом с ним. Я не сразу понял, что это женщина.

— Должен успеть.

— Скалы очень близко.

Они действительно были что-то очень уж близко. Отсюда — с высоты мостика — это было особенно хорошо заметно. Луч прожектора с нашего «Колгуева» уперся в кромку бурунов, и кипящая на камнях вода казалась не далее как в трех кабельтовых от него.

Я хорошо представлял себе тогда лицо нашего капитана, изрытое оспой, с глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками. И то, как он мерит сейчас расстояние до бурунов, стоя на своем мостике и сжимая руками леера. Он ждет вельбот, чтобы снять с него людей, а потом надо успеть выбрать проводник. Времени на все это оставалось мало, и наш капитан рисковал сейчас и «Колгуевым», и его экипажем.

Очень медленно тянулось время, и мы все молчали — и я, и капитан Джильберт, и женщина (как оказалось потом, его супруга).

«Колгуев» принял людей с вельбота, а сам вельбот они поднимать не стали, и он разбился о борт «Колгуева». «Колгуев» дал ход. Он медленно проходил под носом у «Елизабет». Между нашим бортом и берегом не было ничего.

Я спустился вниз и пробрался на бак. Волны то и дело захлестывали сюда. В тросах свистел ветер. «Елизабет» беспорядочно кренилась с борта на борт. Человек пятнадцать матросов работали у брашпиля. Грохот близкого прибоя заглушал их голоса. Только сиплый бас Савчука и его «Держись, ребятишки!», которым он подбадривал сам себя, пробивался сквозь гул моря.

До бурунов оставалось несколько десятков метров, когда скобу буксирного троса приклепали к якорной цепи и «Колгуев» развернул «Елизабет» носом на волну. Трос надраился, и беспорядочная качка прекратилась. Берег стал медленно удаляться от нас.


В коридоре у котельного отделения, куда мы с боцманом спустились, чтобы немного отогреться, был полумрак. Закоченевшие руки стали отходить в тепле и сильно болели.

Савчук расчесывал пятерней свалявшиеся под ушанкой волосы и блаженно поругивался. Он сидел прямо на полу, а вокруг него расплывалась лужа.

— Плотно мы с вами, старпом, выпили в новогоднюю ночь, — прохрипел мой боцман и сплюнул. — Соленая она, стерва, — сказал он про забортную воду.

Я не отвечал ему. Было приятно чувствовать рывки буксира и сознавать, что все самое плохое уже позади.

А потом нас нашел стюард, повел переодеться и пригласил к капитану. Он и его супруга благодарили нас и в нашем с боцманом лице весь экипаж «Колгуева» за «своевременную помощь» — как выразился капитан.

— Не совсем обычные условия, — сказал он потом. — Но мы знаем, что русские любят справлять праздник Нового года ровно в полночь. И мы хотим предоставить вам эту возможность сегодня.

— По-моему, мы уже здорово опоздали с этим делом, — сказал я.

— Еще остается семь минут. У нас на родине Новый год встречают по Гринвичу. — Супруга капитана показала на штурманские часы, висящие на переборке. — Вы, русские, встречаете его раньше нас. Вы всегда торопитесь, — устало улыбнулась миссис.

— Мне нравится, что мы встречаем Новый год раньше вас, — сказал я и посмотрел на свои часы. Было без семи минут три.

В ноль часов по Гринвичу мы встали и подняли стаканы.

Иллюминаторы в каюте капитана то и дело белели от пены. От сильной качки стоять было трудно, а чокаться еще труднее.

Мы выпили за хороший конец нехорошей истории с «Елизабет», за удачу и счастье в новом году, за всех, кто встречает этот год в море.

Тут я сказал Савчуку: «Баста, дружище» — и послал его проверить вахту у буксира и сам буксир.

— Пусть святая Кармен всегда помогает вам в море, — шепнула мне жена капитана, когда я вслед за ее мужем поднимался по узкому трапу в рубку. Она была испанка и уже много лет плавала вместе с ним.


Через несколько часов справа по носу на дальних тучах показался слабый отблеск маяка.

«Елизабет» тяжело отыгрывалась на волнах. То вспыхивал, то пропадал за гребнями волн гакабортный огонь на корме нашего «Колгуева». Взрезая волны, надраивался под носом «Елизабет» буксирный трос. Мы шли вдоль берегов Рыбачьего полуострова.

Я бывал на Рыбачьем. Видел в каменных морщинах его сопок заснеженные холмики солдатских могил, оставшиеся там после войны.

А под нами на дне моря в холоде, мраке и тишине лежали искалеченные минами и торпедами корабли. Лежали там и английские, и американские транспорта из союзных конвоев. В них спали вечным сном матросы из Ливерпуля и Нью-Йорка, Мельбурна и Сан-Франциско, которые этой дорогой водили в наши порты корабли в недавние годы, когда мы дрались против общего врага и помогали друг другу. И нельзя было не думать обо всем этом тогда, в ту новогоднюю ночь. Хотелось подойти к капитану, тронуть его за локоть и сказать: «Послушайте, мистер, обещайте, что, вернувшись в свою Великую Британию, вы не забудете того, что произошло сегодня. Сегодня мы помогли вам. Завтра вы где-нибудь отквитаете этот долг. Ведь это главное — дружба между всеми людьми на земле и в море. И тогда не будут опускаться на фунт разорванные минами корабли. Тогда не будет войн». Но я не мог найти в этот момент нужных слов.

Я просто стоял на мостике, закрывал от брызг лицо и думал. И мне кажется, что многие на «Елизабет» думали так же, глядя на то, как мигает впереди гакабортный огонь на корме нашего «Колгуева».

Утром мы отшвартовали «Елизабет» у причала судоремонтного завода в Мурманске. Новогодняя ночь окончилась. Мы распрощались.

Анна[6]

Весной сорок второго года Анна уехала из осажденного Ленинграда, увозя от гибели сынишку. Перед тем как закрыть и запечатать комнату, Анна положила на стол, на самое видное место, несколько пачек папирос и записку. Папиросы она выменяла на кольцо, подаренное мужем в канун их свадьбы. Записка была короткой: «Дмитрий, дорогой, я уезжаю. Андрейка очень плох. У него, вероятно, цинга. Когда левую ногу колешь булавкой, он уже не чувствует боли. Верю, что у меня хватит сил добраться с ним до Омска. Там мама.

Дмитрий, я не могу плакать — слез нет. Но где ты, что с тобой? Почему так давно нет писем? Какой ужас у меня на душе! Твоя мама умерла в марте. Где она похоронена, я не знаю. Прости за это, не было сил хоронить ее самой.

Я знаю — ты жив, ты приедешь сюда и будешь курить эти папиросы. Дмитрий, нет слов сказать, как я люблю тебя. Мне страшно кончить сейчас писать тебе, перестать говорить с тобой. Дмитрий, мой родной…»


В Омске вечерами окна домов ярко светились — маскировки не было. Весенняя непролазная грязь стояла на улицах и во дворе госпиталя, где то ли сестрой, то ли сиделкой устроилась работать Анна. Андрейку бабушка быстро вылечила — кормила его тертой сырой картошкой.

Писем от Дмитрия не было. В конце лета Анна получила из Москвы извещение о том, что ее муж, Дмитрий Викторович Горин, пропал без вести на Ленинградском фронте в бою у поселка Друнино, в двенадцати километрах к юго-западу от станции Мга.

Безногий солдат, у койки которого Анне приходилось больше всего проводить времени, как-то взял ее руку, положил себе на глаза, придавил своей шершавой ладонью, спросил:

— Кем муж-то по специальности был, а, сестрица?

— Сапер, — потерянно ответила Анна. («Почему он «был» говорит?.. Еще не известно ничего. Еще жив, может быть, Дмитрий. Еще вернется…» — подумала Анна.) — Инженер-сапер, — повторила она, едва сдерживая неприязнь, которая появилась у нее к безногому.

— А я вот пехота, сестрица. Но ты все одно расскажи, что из части тебе написали.


Анна прочла письмо от командира батальона, полученное в ответ на ее запрос. Письмо это она знала наизусть. «Саперы лейтенанта Горина разминировали проходы в минных полях противника, двигались впереди взвода автоматчиков, производившего разведку боем. Группа была контратакована противником и отошла. Лейтенант Горин с задания не вернулся. Так как обстоятельств его гибели никто не наблюдал и среди убитых тело лейтенанта обнаружено не было, я дал сведения о нем как о пропавшем без вести. Дата случившегося — 2 апреля 1942 года».

Дальше было о том, что лейтенант Горин проявил себя мужественным воином, верным товарищем и пользовался у подчиненных заслуженным авторитетом, — это Анна не стала говорить.

— Ты жди все же, сестрица. Все может быть, — сказал безногий, отпустил ее руку и потянул себе на лицо полотенце. Ему все время почему-то хотелось закрыть лицо.

Анна вышла из палаты и остановилась у двери. Кто-то из раненых хрипло и равнодушно сказал за дверями:

— Подорвался на мине — вот и вся лавочка. Ухнет противотанковая, так тело не найдешь, хоть всю землю перекапывай.

Никто не ответил ему. И тогда впервые Анна заплакала. До этого слез не было — горе сухим комом запеклось в груди. Вскоре сыну была назначена пенсия. Все говорили, что это означает лишь одно: Дмитрий погиб.


После войны Анна вернулась в Ленинград, работала на старой работе — в типографии. Работала много потому, что жить было трудно, и потому, что работа отвлекала от грустных мыслей.

Мать Анны часто говорила ей: «Перестань убиваться. Ты еще молодая, красивая. Выходи замуж. Сыну отец нужен. Хоть о нем подумай. Нельзя же одним горем всю жизнь жить».

Анна молчала. По вечерам мать долго молилась за перегородкой, всхлипывала. Потом Анна слышала, как она много раз подряд целует иконку: бэп, бэп, бэп… Анне было противно все это. Особенно быстрые и частые: бэп, бэп. Чтобы сдерживаться и не крикнуть матери что-нибудь злое, она закусывала пальцы, и на них оставались от зубов следы — синие мелкие черточки.

Разлад с матерью начался еще давно, когда Анна уехала к Дмитрию. Дмитрий был младше Анны на два года, работал тогда на заводе простым рабочим и, по мнению матери, был Анне не пара.

Жить теперь с матерью было трудно, но необходимо. Анна возвращалась из типографии поздно, и нужно было кому-то присматривать за Андрейкой. Ему шел девятый год. Сын очень любил Анну. Не ложился спать, пока она не приходила с работы. Дремал, сидя в своем любимом кресле у репродуктора. После чая показывал ей дневник, рассказывал о книжках, которые читал. Был он похож на отца. Анна гладила его по голове, шевелила вихры, думала: «Если бы знать, где могила Дмитрия. Ведь это уже счастье было бы: съездить на могилу, побыть там одной…»

Как-то летом в отпуск она поехала на станцию Мга. Поезд пришел туда вечером. Всю ночь Анна просидела в деревянном бараке, который заменял разрушенный вокзал. Несколько раз выходила на перрон. Слушала гудки паровозов, свистки составителей. Из низких темных туч сеял дождь. В темноте ходили по путям люди, размахивали желтыми огоньками фонарей, но Анне казалось, что она одна во всем мире, потому что всем вокруг наплевать на нее, на ее горе. Все забыли войну, живут новыми радостями, новым горем. А она все не может забыть прошлое, последний приезд Дмитрия с фронта в Ленинград, то, как он положил в кроватку к сыну пистолет в кобуре, сказал: «Пусть привыкает, мужчина».

Был Дмитрий очень усталым тогда, в последнюю ночь, которую они провели вместе, и почти сразу заснул. А она до самого утра не спала и все боялась пошевелиться, потому что его рука лежала у нее на груди и Анна не хотела, чтобы он убрал руку.

— Только бы не было тревоги, только бы не было тревоги, — заклинала она кого-то. Тревоги не было.

Утром Дмитрий уехал. На лестнице он поцеловал ей руку. А когда спускался вниз и потом шел через двор, не обернулся. Это был их уговор — ему не оглядываться, ей не смотреть вслед. Она-то, конечно, нарушила этот уговор…

В Другино — поселок, о котором говорилось в извещении, — Анна добиралась на попутной машине. Дождь давно кончился. Солнце светило ярко. Шофер в кабине пел и смеялся. Анна стояла в кузове, упершись руками в крышу кабины. Ветер растрепал ей волосы. Анна думала о том, что никто ничего не сможет сказать ей в этом поселке. Ведь она даже не знает, о чем толком спрашивать.

Анна зашла в первый попавшийся дом. Попросила у хозяйки напиться, спросила про бой, который второго апреля сорок второго года был здесь.

— Они, милая, тут раз пять, кабы не больше, приходили. То немцы, то наши. Народу в болотах побитого много осталось лежать неубранного, — соболезнуя, вздохнула женщина. — Разве упомнишь, какой такой бой здесь тогда был. — Она долго поправляла платок, шевелила губами — видно, припоминала. Потом словно обрадовалась, оживилась: — Бой был, это точно. Это я помню. Пасха в сорок втором пятого апреля была, а под Пасху как раз и бой был. В леске, что за яром.

Она показала туда дорогу. Анна пошла в лес. Тихо было там. Только шептались под слабым ветерком верхушки осин и берез да чавкала подо мхом кочек вода.

«Вот здесь, вот здесь где-то все это было. Контратаковали их здесь, — думала Анна. — Дмитрий мой, Дима…»

Разбитая ржавая каска лежала в траве. Анна тронула ее носком туфли. Красные ягодки брусники, стебельки которой проросли в трещину каски, закачались. Страшно стало Анне одной здесь в лесу и совестно было своего страха перед Дмитрием.


Через год Анна вышла замуж. Вон и Пушкин, умирая, говорил жене: «Два года носи траур, потом выходи замуж». А Дмитрий любил Пушкина. Все шутил с Анной его словами: «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя…»

Человек, за которого вышла Анна, давно ухаживал за ней. Они были сослуживцами. Еще до войны на дни рождения Аркадий Семенович присылал Анне цветы. Когда-то он был женат, но уже много лет как разошелся с женой. Аркадий Семенович всегда был любезен, заботлив. Часто заходил за ней домой. Расспрашивал о Дмитрии. Подолгу смотрел его фотографии. И Анне было приятно все это: его чуткость, деликатность, внимание к памяти Дмитрия. Именно возможность говорить с ним о прошлом, о Дмитрии особенно привлекала Анну. О замужестве она сперва не думала, хотя и знала, что Аркадий Семенович любит ее. Аркадий Семенович покупал Андрейке книги, игрушки, рассказывал ему про войну — он бывал на фронте и был награжден орденом Красной Звезды. Анне казалось, что Аркадий Семенович возится с ее сыном не только из-за любви к ней, но и потому, что Андрейка искренне ему нравится. Это и решило дело. Конечно, на решение Анны влияло и настойчивое давление матери (Аркадий Семенович матери очень нравился), и ночное одиночество, полное женской тоски и часто слез.

У Аркадия Семеновича была отдельная квартира из трех комнат. Он настоял на том, чтобы держать домработницу. Впервые за много лет Анна вздохнула свободнее. Супруги часто бывали в театре, в филармонии. Анна помолодела, похорошела. Мысли о Дмитрии приходили реже. Потому что говорить о нем с Аркадием Семеновичем в их новом положении было неудобно. Ведь теперь рука Аркадия Семеновича ночью лежала на ее груди.

Только сын беспокоил Анну. Он как-то слишком быстро взрослел и удивлял своим серьезным, солидным поведением. Особенно когда бывал вместе с Аркадием Семеновичем. На замечания отчима Андрейка отвечал подумав, неторопливо, взвешивая слова, и этим иногда раздражал Аркадия Семеновича, но тот всегда сдерживался.

— Андрей, привыкай класть вещи на свои места, — говорил Аркадий Семенович. — Этот журнал дорогой и редкий. Совершенно незачем неделями держать его на столе. Для таких вещей и существует книжный шкаф.

— Я могу вообще не трогать эти журналы, если вы не хотите этого. — Андрей говорил Аркадию Семеновичу «вы».

— То, что ты говоришь, — грубо, — обрывала Анна сына. — Неужели ты не понимаешь, что Аркадий Семенович прав?

— Ничего страшного. Просто я избаловал его подарками, — успокаивал Аркадий Семенович Анну. — Никогда не надо слишком баловать детей, когда они в таком возрасте.


От Аркадия Семеновича у Анны родилась дочь. Назвали ее Леночкой. Это случилось ранней весной, в конце марта.

В ближайшее воскресенье после того, как Анна вышла из больницы, Аркадий Семенович решил созвать родственников и знакомых на смотрины. Воскресенье приходилось на второе апреля — день смерти Дмитрия, но Анна так замоталась с хлопотами по дому и возней с Леночкой, что забыла об этом.

В субботу, когда Андрейка пришел из школы, Анна обняла его за плечи, повела к кроватке дочери. Андрейка ее еще не видел. Леночка спала. Розовый кружок от соски совсем закрывал ее ротик.

— Вот видишь, какая у тебя еще маленькая и глупенькая сестренка, — сказала Анна.

— Да, мама, — ответил Андрейка и поежился под рукой матери.

Анне показалось, что ему неприятно то, что она его обнимает. Мальчикам часто претит лишняя ласка. Анна убрала руку. Тем более Леночка чмокнула губами, соска вывалилась из ее рта и нужно было соску поправить.

— Мама, завтра день, когда убили папу? — Андрейка крутил шарик на кроватке Леночки и не смотрел на Анну.

— Да, завтра второе апреля, — тихо сказала Анна. Ей было стыдно, что она забыла об этом.

— У нас будут гости?

Шарик, который крутил Андрейка, пронзительно заскрипел. Леночка проснулась и заплакала. Анна была рада этому.

Когда муж вернулся с работы, Анна вышла к нему в переднюю.

— Аркадий, дорогой. — Она взяла его за рукава пальто. — Аркадий, у меня большая просьба к тебе.

— Да, да, говори. — Аркадий Семенович был в превосходном настроении. Все последнее время он всячески показывал свою благодарность Анне за дочь, и чувствовалось, что он очень растроган ее появлением.

— Аркадий, завтра день памяти Дмитрия. Может быть, можно будет перенести эти смотрины…

Аркадий Семенович побледнел, осторожно высвободил свои руки из ее и нагнулся, чтобы поправить галоши на полу под вешалкой.

— Я, конечно, понимаю тебя, Аня, — начал он выпрямляясь. — Но что же ты раньше молчала? Я уже оповестил всех… Будет неудобно. И потом, мне кажется, мне тяжело это говорить, но такое событие, как рождение Леночки, — это как бы… как бы символ… — Он нервно пощелкал пальцами, подбирая слово, но так и не подобрал его.

Однако Анна поняла, о каком символе он хотел сказать, и молча согласилась.

Ночью, когда Анна кормила Леночку, то плакала. Леночка маленькими ручонками теребила ее грудь, язычок щекотал сосок. Анна прижимала к себе теплое тельце дочери, думала: «Какое было бы счастье, если бы осталась могила и горе…»

Весной светлеет в Ленинграде рано и птицы начинают чирикать тоже очень рано. Они чирикают так громко, что слышно даже через стекло закрытого окна.

Муж Анны крепко спал на соседней кровати. За стенкой спал и разговаривал во сне Андрейка.

Разбитая каска в леске у поселка была еще засыпана снегом, а на березах вокруг хоть и покрытые ледком, но набухали почки.

Анна все не могла понять, правильно ли она сделала, что согласилась с мужем. Поэтому она и плакала.

Короткий рассказ

(1960)[7]


Был вечер, октябрьский, ленинградский, сумрачный, зябкий.

И было зябко, серо в душах.

И самое цветистое вокруг — были женские крашеные губы. Красные крашеные губы женщины, которая сидела на диване и молчала.


И герой рассказа смотрел на эту женщину и ждал, что она поможет ему жить, поможет уйти от самого себя, поможет объяснить и принять тот сумрачный октябрьский мир, который качался за пыльными окнами черными и голыми ветвями старых тополей. И старый канал, с водой холодной и густой от холода, морщился у ног старых и морщинистых тополей. И старый, серый от времени кирпич петербургских домов, пакгаузов, задымленных труб тоже ждал от женщины ответа. И нежности.

Нежности не было.

Была только тоска, тягучая, как дым заводов возле окраин города, в том месте, где залив подтягивается к самым набережным.

— Не уходите, — сказал мужчина. — Не уходите, пожалуйста.

Она все-таки ушла. Он остался один.

И долго курил. Он все не мог начать работать и понимал, что не сможет сегодня работать. И мучился от этого.

А за сизыми окнами стыли и качались старые тополя и старый, темный от времени кирпич. А потом пошел снег.

В снегу летали голуби.

О рассказе «Две осени»[8]

Думая о том, что же сказать по поводу моего рассказа о Чехове, я листал старые записи и в «Записной книжке штурмана на 1954 год» нашел несколько строк. Одна из них: «Может ли талант мешать человеку жить?» И вторая: «Мангусты — зверьки из породы ихневмонов. (Примечание в книге.)». Здесь же расписание рейсовых катеров из поселка Дровяное в Мурманск… В те времена я еще не думал, что буду когда-нибудь писать книги. Однако с этих записей, очевидно, и началась во мне какая-то внутренняя работа над тем рассказом о Чехове…

Я помню, как, сидя в своей каюте на спасательном судне «Вайгач», читал о Чехове и удивлялся непонятности Антона Павловича как человека. Противоречивости его. Вероятно, не многие знают о том, что Чехов был великолепный прыгун в воду. С самого детства на лбу его, скрытый под волосами, был шрам — след неудачного прыжка в воду, когда камень раскроил голову. А когда Чехов возвращался с Сахалина, он развлекался тем, что прыгал за борт с носа идущего полным ходом океанского судна, а потом ловил трос, свисающий с кормы, и по этому тросу забирался назад. Для такого трюка мало быть смелым и ловким. Нужно еще где-то быть и озорником. Как-то совсем не вяжется строгая внешность Антона Павловича, его близорукость, пенсне, с таким озорством.


Или еще один эпизод из морской жизни Антона Павловича. Как-то его пароход попал в тайфун, кажется в Южно-Китайском море. Положение создавалось тяжелое, аварийное. Мне пришлось видеть то, как ведут себя люди на аварийных судах в океане. Это большое испытание. Особенно не для моряков — пассажиров. Чтобы не участвовать в панике, чтобы не путаться под ногами у экипажа, чтобы не быть одним из кандидатов в спасательные шлюпки, Чехов закрылся у себя в каюте и просидел там один все опасное время, держа под рукой пистолет. Он не хотел умирать долгой и некрасивой смертью утопленника… Кстати, из этого своего путешествия Чехов привез тех мангустов, о которых я говорил в начале…

Чехов и в своих произведениях «просто тоскующий человек». В одной фразе он выразил всю смутную тоску и грусть запутавшихся в жизни людей прошлого века: «Мисюсь, где ты?» Так и веет отсюда грустью осенних русских полей, просветленной, но бесхозностью. И рядом — опять контраст — Чехов «Мужиков» где-то грубый, коряво сильный и беспощадный, всем этим работающий в открытую на тот класс мужиков и подмастерьев, который спустя меньше двух десятков лет повел Россию никем еще не хожеными тропами — к радости?!

Но в той короткой фразе: «Мисюсь, где ты?» — о которой я уже говорил, чудилась мне не только «общая» грусть. Чудилась какая-то и личная Чехова трагедия, что-то связанное с любовью к женщине, с несчастной любовью. И тот же мотив чего-то очень личного чудился мне и в «Чайке», в образе Нины Заречной. Одним из прототипов Заречной была Лика Мизинова — подруга Маши Чеховой. О ней много написано. Она была заметная. Где-то взбалмошная, внутренне неустойчивая, очень красивая, очень неудачливая, она любила Чехова всю жизнь, долгую жизнь, — Лика умерла незадолго перед началом Второй мировой войны где-то под Парижем. Чехов всю жизнь переписывался с ней. Последнее письмо Лике он написал за полтора месяца до смерти.

Я уже начал работать над рассказом, когда узнал, что Бунин считал, что никакого увлечения Ликой у Чехова не было. Только она была влюблена в него. Но не мне было спорить с Иваном Буниным. Вообще-то, что я — молодой писатель — взялся писать о Чехове — это большое нахальство. Больше того — где-то это безобразие. Но только сегодня, когда вышла книга («Камни под водой». — Т. А.), я понял это. Писатель Нагибин недавно сказал мне, что он несколько удивлен моей бесцеремонностью. Он прав. Оправдываться можно только тем, что я люблю Чехова больше всех других русских классиков.

Я ни разу не назвал в рассказе имени Лики Мизиновой, хотя цитировал ее письма. Я написал только про то, как Чехов работал над «Чайкой», как «Чайка» провалилась на первом представлении в Александринском театре и как невыносимо плохо было в ту ночь Чехову. Как он ходил по мокрому осеннему Петербургу и думал о том, что не всегда талант помогает жить тому, кто имеет его. Зато он, талант, всегда светит для многих и помогает так, как сегодня помогают нам книги Чехова.

Из заметок о русском языке

(1969)[9]


Чехов и сегодня самый сегодняшний из всех русских классиков. Стоя на рубеже веков, будучи близок к научному миру, прекрасно зная расстановку социальных сил, чуя скорые перемены в обществе, Чехов единственный из всех русских писателей предугадал и разработал те формы прозы и драмы, которые господствуют в мировой литературе сегодня. Чехов знал, каким будет будущий читатель. И писал для нас — сегодняшних людей.

Мы и люди конца прошлого века — разные. Они не думали за всю планету. Они думали и переживали за свою семью, свой труд, свою страну. Сегодня существование человека и человечества — неразрывно. Человек втянут в борьбу двух антагонистических систем и не может не переживать успехи или неудачи своей системы.

Изменилось количество переживаний человека в единицу времени.

И это количество неуклонно продолжает расти.

Скорости, которые уничтожили расстояния… Радио, которое вообще не знает, что такое время… Начало космической эры, такие научные открытия, которые волнуют всех людей Земли, как бы далеко ни стояли эти люди от науки…

Сегодняшние люди, пережившие две мировые войны, имеют поводов для тревог в сотни раз больше, чем в начале века. Мы все такие нервные, что простая валериана уже не помогает успокаиваться.

К чему я говорю все это? К тому, что ритм нашей жизни возрос в тысячи раз. Мы торопимся. Мы не можем не торопиться, если уничтожили расстояния.

В основе художественной прозы тоже лежит ритм. Он отражает ритм той жизни, в которой живет или о которой пишет писатель.

И упреки Чехова в консерватизме формы относятся ко всем нашим писателям.

Писатели Запада больше развили и разработали заветы Чехова. Сегодняшняя проза на Западе — современнее по форме, чем наша. И советскому писателю надо найти, ощутить нутром, отразить — торопливость без спешки, нервность — без истерики. Но обязательно найти и положить в основу прозаической формы новый ритм жизни сегодняшнего человека.

У сегодняшнего читателя пользуется большим успехом настроенческая проза. Пример тому — популярность Паустовского почти во всех кругах нашей публики.

Чехов первым начал писать «настроенческие» рассказы. Я называю настроенческими, например, «Дом с мезонином» или «Счастье». Он использовал настроение, их смену, их контрастность для передачи сложности душевных состояний героев, не забывая при всем том о социальности типов и характеров героев. Его настроенческие вещи полны глубокого философского смысла и обобщений, типов людей.


Паустовский же, с его настроенческими вещами («Снег», «Дождливый рассвет»), в этом смысле бесконечно далек от Чехова. Нет характеров у героев этих рассказов. Есть что-то смутно-изящное, пахнущее духами и туманами в его героинях, но нет здесь чеховских Вер или живых и теплых Мисюсь… Есть рояль, открытый томик Блока, женская сумочка, прекрасно сделанный пейзаж, витые свечи… Есть — настроение. Оно красиво, это настроение, оно щемит и волнует. И за это мы глубоко благодарны Паустовскому, но… но трудная, очевидно, штука — писать настроенческую прозу. Настроение так легко и бесшумно влезает в тебя, в твою руку, так ласково, но настойчиво ведет ею, что забываешь про все, кроме стремления сохранить это настроение и донести его до бумаги. Оно незаметно превращается в самоцель, и тогда вспоминается Чехов. Он умел владеть настроением для показа, раскрытия глубин и сложностей человеческих характеров.

Но за что же читатель тянется к Паустовскому, ценит его? За то, что Паустовский не забывает думать о красоте прозы, хотя иногда и срывается на красивость, а многие наши писатели совсем забыли про то, что литература не только социальное исследование, но и искусство, а искусство не может быть без красоты.

Горький писал, что речь Чехова «всегда облачена в удивительно красивую и тоже до наивности простую форму». Красивую и простую.

Необходимым условием сегодняшней прозы является простота. Мне кажется, что простота и точность сегодня — синонимы. Сегодня главное — точность. Сегодняшний читатель зачастую знает о жизни не меньше писателя, и думал он о жизни и смерти не меньше писателя. А часто — и больше. Разница между читателем и писателем теперь только в том, что писателю Бог дал талант и смелость писать, а читатель только читает. Потому обмануть читателя сегодня очень трудно. Вернее, современный, например, Тургеневу читатель зачастую сам соглашался быть обманутым и закрывал глаза на развесистую клюкву только для того, чтобы получить от книги удовольствие. Он с радостью верил обману в книге, он знал, что «так не бывает», но он хотел поплакать или порадоваться вместе с героями.

Сегодняшний читатель не таков, он заплатил за знание жизни, ее деталей тяжелым трудом, мучительнейшим процессом осознания процессов жизни, своей и общества.

Он дорожит своим знанием и стоит на страже его. Если в рассказе про войну будет ложь в деталях, миллионы тех, кто войну прошел, кто под огнем прополз сотни километров, оскорбятся и возмутятся и обвинят писателя в кощунстве. Сегодняшнему читателю интересно знать про то, что дальше случится с героем книги, только до того момента, пока он верит, что все в книге — на САМОМ ДЕЛЕ было в жизни. И потому деталь в современной прозе начинает занимать совершенно особое место. Она теперь служит в первую очередь не образности, не символике, не следу философской задумки писателя, а точности и правдивости описания. Ложь и неточность убивают героя книги без промаха, потому что читатель не может эмоционально следить за судьбой героя, если он перестал верить, что герой существовал на самом деле. А без эмоциональности восприятия не существует и книги. Читатель простит недостаток образности, но не простит неточности. Все труднее и труднее с каждым днем становится для писателя убедить своего читателя в истинности всего происходящего на страницах рассказа или романа. И писатель мельчит деталь, дробит ее, берет мир под микроскоп.

Необходимость этого обусловлена еще и тем, что сегодняшний нервный и впечатлительный человек куда зорче видит отдельные детали вокруг себя, например в пейзаже, нежели всю картину природы, весь ландшафт вокруг. Спросите у бывшего солдата, что он запомнил из окружающего мира перед началом атаки? Он скажет про рассыпанные на бруствере крошки махорки. Обостренность чувствования — одна из примет сегодняшнего человека. Если раньше писатель описывал закат, он подробничал в смене красок, в изменении форм облаков над горизонтом, он брал картину в целом, и читателю этого было довольно для того, чтобы поверить, что там-то тогда-то герой книги был в момент заката. А сегодня придется искать что-нибудь вроде отражения этого заката в медной пуговице на обшлаге героя. Да еще сказать, что медь на пуговице была окислившаяся и потому блик на ней был тусклым и т. д. И вот только такая точность, убедив читателя, может стимулировать эмоциональное восприятие его.

И Чехов — образец этого нового понимания роли детали. Совсем неверно для сегодняшней прозы то, что «каждое ружье стреляет». Чехов, сказавший эти слова, сам только и делал, что нарушал их в своих рассказах…

Вечером у костра лежит человек. Чехов пишет, что в ногах его лежали деревянные вилы, за вилами — собака Кутька, в саженях двух за Кутькой был берег реки, направо была ольховая роща, налево — поле. Здесь абсолютная точность географии места и потребность — вилы. Да еще деревянные. Ни география места, ни вилы не нужны для рассказа. Однако они есть. И я верю, что все на самом деле БЫЛО так. (Это рассказ «Агафья».) И чем дальше жил и писал Чехов, тем реже и реже встречается у него словечко «как». Вместо сравнений (как бы прекрасны они ни были) — точность наблюдения и отбора звука, формы, запаха, цвета, ощущения. И здесь невольно вспоминаешь Хемингуэя — наиболее глубокого современного писателя Запада. Он довел многие заветы Чехова до совершенства. Возьмите вопрос о втором и третьем плане прозы, о подтексте. Да весь Хемингуэй вышел из одной чеховской фразы про жару в Африке. Он весь стоит на приеме двойного дна, на контрастности обостренного пульсирующего подтекста и внешней обыденности, на внешнем покое и страшном напряжении внутри. Стоит только вспомнить «Белых слонов» и «Кошку под дождем» да потом вспомнить про «жару в Африке»… Обидно за нашу прозу, ведь «жара-то в Африке» — наша!

Естественно, что чем сложнее внутреннее состояние героя, чем сложнее и сложнее становится психологический мир человека, тем больше возрастает значение подтекста. Голые слова не могут, не в состоянии отобразить то, что испытывает человек, думая, например, о бесконечности пространства и времени. А сегодняшние люди уже задумываются и о более странно-сложных для психики вещах. Чехов первым из всех писателей мира понял, что если не проявлять беспрерывных забот о подтексте, то литература изживет себя, станет бесплодной.

Когда смотришь картины итальянского кино, слышишь про новаторство де Сантиса и де Сика, то тоже делается обидно. Где это новаторство? Итальянский неореализм, с его культом правдивости детали, с его попытками через смену и контрастность настроений показать сложность душевного мира сегодняшнего человека, был бы совершенно невозможен без той подготовки, которую провел Чехов.

А так называемые «незаконченные концовки»? Те самые недосказанные концы литературных произведений, кинофильмов, про которые у нас спорят, с которыми никак не хотят согласиться, но которые с такой силой углубляют значение произведений, подчеркивают диалектику мира…

Два пастуха, проговорив всю ночь о непонятности и неуловимости счастья, разошлись по краям овечьей отары, оперлись на посохи и опять задумались. «Овцы тоже думали…» — заканчивает Чехов рассказ «Счастье». А его знаменитое «Мисюсь, где ты?»

«…Кто изобретет новые концы для пьесы, тот откроет новую эру. Не даются подлые концы! Герой, или женись, или застрелись, другого выхода нет…»

Чехов нашел новые концы и открыл новую эру.

Теперь уже невозможно закончить роман женитьбой героев и жирной точкой. Точка превратилась в многоточие. И это понятно. Жизнь полна диалектикой. Литература отражает жизнь. Жизнь течет только в одну сторону, но она бесконечна. Герои книг, даже умирая, продолжают существовать так же точно, как и мы после смерти остаемся существовать в том, что мы сделали, пока жили, и в той природе, частицами которой мы являемся.

6

В. Конецкий — А. Борщаговский[10] Переписка (1962–1967)

Дорогой Виктор Викторович!

Ваше письмо пришло через несколько минут после того, как я закончил читать Ваш рассказ в «Знамени» («Еще о войне», 1962, № 11. — Т. А.). Мысль о трудностях (творческих, внутренних, неизбежных) очень точно подкрепляется этим рассказом. В чем он нов (для Вас) — его полнота, неторопливость, будничность даже, обыкновенность (ей не мешает роковая случайность, спрятанная в сюжете) и, прежде всего, та психологическая емкость и противоречивость, при которой не так-то просто сказать, кто прав и кто виноват, а точнее всего, виновата война, создающая такие поля напряжения, такие испытания и такую крутость… Не поверил я только одному эпизоду; это когда Мария «впадает в грех». М. б., я и не могу доказать своей мысли, это даже не мысль, а мое чувство — обычно точное, ощущение фальши, легкого пути, «чужого», а не Вашего решения…

В № 11 «Нового мира», как Вы уже, вероятно, знаете, будет напечатана повесть «Один день Ивана Денисовича», которая будет немаловажным этапом стремительного роста нашей литературы. После нее многое попросту нельзя будет принимать за литературу.

И все равно в декабре бездарность организует плотную круговую оборону, они ведь даже не понимают внутренней требовательности и степени зрелости многих молодых, которых они все еще готовы снисходительно похлопывать по плечу. Я только сейчас, после доклада познакомился с молодыми москвичами, и жить мне стало интереснее и лучше.

Черноуцан (работник аппарата ЦК КПСС, литературный критик. — Т. А.) говорил мне, что получил Ваше письмо. Он очень сочувственно отнесся к Вашей идее загранплавания. Вероятно, нужно напомнить ему о письме, дел у него сейчас по горло. Желаю Вам успехов и всяческого добра!

Дружите ли Вы с Пановой? Это редкостный человек и умница.

Жму руку.

Ваш Александр Борщаговский

8 ноября 1962 года


Дорогой Александр Михайлович!

Получил Ваше письмо с разбором «Еще о войне». Я согласен с Вами в критике самой «встречи». Мне еще и самый конец не нравится. И еще одна слабость есть. Какой-то налет литературности. Особенно в частом повторении «медлительной воды реки». А по психологическому ходу рассказа — я доволен им. Мне трудно даются женщины, потому и тренирую себя сейчас в их писании.

Не попадалась ли Вам на глаза моя «Повесть о радисте Камушкине» в девятом номере «Невы»? Там есть несколько кусков прозы, которые получились, а во всем остальном оправдание у меня только в том, что писал я повесть до 22 съезда. Если прочтете и напишете мне пару строк, то буду весьма благодарен Вам.

«Новый мир» № 11 еще не приходил в Ленинград. Очень обидно читать рецензии на произведение, когда сам его не читал.

Как Вы относитесь к повести В. Максимова в «Октябре»? Второй раз читаю его произведения, и второй раз прекрасный материал и хороший язык портит открытая назидательность. Он строит сюжет на «подобрении» или «прозрении» героя. И делает это слишком открыто. Думаю, что это происходит от недостаточной еще опытности. А пойдет он, мне кажется, далеко, если, конечно, не сопьется.

Водка бушует вокруг двенадцатибалльным штормом. Вот еще трудное и страшное наследство прошедших лет. Оно унесет очень много талантов.

Сегодня получил приглашение на Совещание молодых писателей в Москву. Не знаете ли, когда оно точно начнется? Анкета, которую прилагают к приглашению, чрезвычайно глупая. Ее даже хочется пожевать и выплюнуть. Может, это просто моя особая нелюбовь к анкетам.

Желаю Вам всего славного!

Жму руку.

Ваш Виктор Конецкий

25 ноября 1962 года


Дорогой Александр Михайлович!

Пишу вам из больницы. Прихватило недугом…

В воздухе опять запахло паленым. Ничего уже месяц целый не делаю. Погода все не устанавливается. Все поздняя осень, деревья черные, небо низкое. Из первого снега больные лепили баб, бабы быстро оплыли. Теперь вместо них лужи.

Порядочных мыслей в голове нет. Все, что Вы говорите о «Камушкине», — правильно.

Знаете, у меня к критике странное отношение. Мне кажется, что сам я все знаю о слабых вещах в моем писании. Знаю больше, чем кто-либо другой в мире. Когда я заканчиваю писать, то мне так противно все сделанное, так видны все прорехи, так легко в них ткнуть пальцем, что кажется, весь мир это видит. Но сделать с этими недостатками я ничего не могу. Не хватает таланта и сил. Сложившийся материал уже не поддается исправлению. Понимаете?

Вероятно, надо копить опыт. Мало пишем. Ваши замечания о «Камушкине» равны моим. Сейчас я все читал письма Чехова, и рядом с его способностью к работе — все знакомые мне писатели пишут очень мало и в очень узком диапазоне. Диапазон определенных типов и социальных явлений, которые повторяются из произведения в произведение.

Это, конечно, связано еще и с тем, что социального анализа мы боимся; классовых типов, которые сейчас очень взаимно проникли, мы тоже боимся. Т. о., типичность характеров весьма относительна и чаще всего связана только с очередным политическим моментом в жизни общества (внешнем).

Отсюда, я думаю, и слабость романов. Рассказ, и главным образом аморфная, короткая повесть, получается сейчас лучше. Очень заметно это на Тендрякове.

Солженицына («Один день Ивана Денисовича». — Т. А.) я прочел. Мне не очень люб сам герой. Есть в нем кое-что из того, что делало возможным на Руси во все века держаться несправедливости. Это хорошо, что такой герой написан. Но дурно, что истолковывают его шиворот-навыворот. Думаю, что духовный идеал Солженицына (в глубинах его души) уходит в религию. Не знаю, может ли она помочь в поисках истины сегодня. Несколько хотелось подчистить ткань повести от русопятства (не в смысле бранных выражений, конечно). Хуже всех написан капранг. Но он же и больше всех нравится мне.

Насчет плавания. Все опять сорвалось. Из ЦК письмо обычным порядком переслали в министерство. Зам. начальника отдела кадров написал, что ничем помочь не может и не хочет. Все дело в том, что меня не пускают за границу. В свое время писали на меня доносы в широком диапазоне — до того, что ночами я бью свою мать. И последствия этого аукаются до сих пор. А плавать надо. Явственно ощущаю необходимость потереться в обычной жизни. Надоели рестораны и всякая окололитературная болтовня, и Дом кино, и рожи Холоповых на собраниях.

С Максимовым я тоже с Вами совершенно согласен. Обозленность на все (закономерная и правильная и причинно обусловленная его биографией) мешает. Шоры появляются из-за нее. Лучшее лекарство — успех, деньги, квартира, а за ними — заботы о своем здоровье, физическом здоровье, которое к тому моменту уже находится в необратимом состоянии. Но если успеть подлечиться, то появится и некоторый оптимизм. Таких людей, как Максимов, сейчас на Руси много, очень честных, неподкупных. И — в морях. Самая слабая черта в этих людях — удовлетворение, садистская приятность на душе от каждой новой неприятности, несправедливости, удара. А самая сильная черта — полное отсутствие страха. Страх атрофировался. Потому, кстати, такие люди просто кончают самоубийством. Они и смерти давно не боятся.

Простите, что «запсихотеоретизировал». И за орфографию простите (всегда даже перед машинистками стыдно).

Дай бог и Аксенову, и Солженицыну, и Максимову, и Казакову. И очень хорошо, что все они до чертиков разные.

Поздравляю Вас с наступающим. Будьте счастливы, и пусть Ваши близкие тоже будут счастливы и радостны.

Виктор Конецкий

19 декабря 1962 года


Дорогой Виктор, хотелось бы ответить на Ваше письмо подробно и даже «исчерпывающе», но боюсь, что не сумею. Я за последние дни издергался, а через день еду во Францию, и нужно до отъезда переделать бездну важных и совсем не важных дел.

…Я обрадовался, что Вы так написали о Солженицыне. Я внимательно наблюдал его, и Вы, вероятно, правы даже насчет «религиозности» (не в прямом и примитивном смысле) Ивана Денисовича, и не мой он герой, но то, что вот так написан, — это великий подвиг. Ибо — это правда, это огромная правда, правда о целом народе. Не только о политических, но и о тех, кто отсиживал за 10 кг зерна. Это о лагере, как о чем-то столь же нормальном и обыденном, как жизнь любого городского квартала. Одним словом, хочу сказать, что то, что Вы ставите в упрек, что делает Шухова не очень «любым» (для Вас), — во всем этом его широта и глубина. Думаю, что два рассказа Солженицына, которые Вы прочтете в «Новом мире» в № 1, произведут на Вас более сильное впечатление, особенно «Случай на станции Кречетовка». «Двор Матрены» («Не стоит село без праведника») — это настоящая классика, и потому кажется, что все это уже было (Толстой, Бунин), а «Кречетовка» с поразительным финалом и фигурами. Она более нервная, более современная. А вообще, откровенно социальный писатель, и дай ему бог удачи. Но то, что Вы, человек другого времени, не прощаете Шухову его рабство, доброй скотинки в нем, — это очень хорошо. Иначе все это было бы бессмысленно, все должно было бы остановиться.

На днях прочел роман В. Максимова «Двор после неба» (рукопись, конечно). Это о 1937 годе, и о более ранних временах, и вообще о всей нашей жизни. Очень мрачно, трагично, и в таком виде немыслимо, но как это сильно! Сколько боли, гнева, точных наблюдений и поразительных деталей. Мы читали втроем — Бондарев,

Бакланов и я, спорили, разошлись в оценке самой возможности напечатать такое, но таланту порадовались все в равной мере. Будет страшно, если этот человек сломается внутри, а он какой-то неспокойный, сам как глава от этого романа.

Не хворайте в будущем году. Удачи Вам — максимально доброго состояния духа, — чтоб писалось. Вы это хорошо делаете.

Ваш Александр Михайлович Борщаговский

27 декабря 1962 года


Дорогой Виктор Викторович!

Пробовал несколько раз дозвониться до Вас, но телефон упорно молчит. Я получил Ваше письмо. Искренне рад Вашим словам о докладе. Дело здесь не в «авторском» самолюбии, все много смешнее, не мне Вам рассказывать. Я хотел в докладе заявить определенную позицию, которая одним кажется элементарной (с нормальной точки зрения так оно и есть!), у других вызывает бешенство, ярость. Хотя все выглядит сегодня благополучно, борьба еще вспыхнет в декабре или позднее. Чиновники от литературы попытаются взять реванш, все — до дома на Воровского. Они против нарушения равновесия, против литературы, которую нельзя «контролировать» по самой примитивной шкале. Им, в сущности, нужна одна книга о деревне, одна об интеллигенции и т. д. — литературы так называемого частного случая, за которым стоит явление, литературы, честно исследующей множественность характеров, «варианты» (как в науке), они не хотят. И особенно литературы… талантов.

Но их время ушло. Я в этом убежден, хотя и не являюсь розовым оптимистом. Просто ушло. Идущий процесс необратим. Вчера я писал для «Британики» (Ежегодник «Брит. энц.») небольшую статью — «Советская литература». Пришлось мысленно обозреть 1962 год, год не очень богатый (в прозе), и суть процесса обнаружилась со всей очевидностью. Даже статья Трифоновой для «Британики» 1961 года не могла стать такой, все застилал дымок живых классиков. Классики — это хорошо, они-то как раз и верят в молодость и радуются ее успехам, но могучая когорта «пластиковых» классиков (из синтетических материалов) — она не хочет такой быстрой смены поколений и такого движения.

Одним словом, будет еще весело. Это меня не смущает. Если дадут слово, я скажу все и резче, и увереннее.

Мне давно хотелось написать Вам, особенно после «Завтрашних забот». Я Вашу работу в прозе не только понимаю как новую и очень многообещающую, но еще и люблю читательским нутром, селезенкой, вообще всем, что в человеке живет и чем он жив. Я и в докладе постарался это выразить, правда бегло. Вы один из тех писателей, чье существование и чей труд делает для меня лично вполне осмысленной и обнадеживающей всю литературную нашу перспективу. И я был рад узнать, что К. Г. Паустовский точно так же высоко ценит Ваши книги, а это человек безошибочного чутья и прекрасного сердца.

Если будете в Москве — найдите меня.

Желаю Вам успеха и счастливого плавания.

Жму руку.

Ваш Александр Борщаговский

(Без даты. — Т. А.)

В Президиум IV Всесоюзного съезда советских писателей

Я получил письмо А. И. Солженицына о цензурном произволе в нашей литературе и должен заявить, что полностью разделяю всю тревогу и боль, которыми переполнено это письмо.

Цензура наша есть вопиющее нарушение нашей Конституции. Она неподконтрольна обществу, конъюнктурна и не несет никакой ответственности за изуродованные художественные ценности. Писатель лишен даже такого элементарного права, как лично встретиться с цензором и в диалоге защитить свою точку зрения и истинность своих положений. Явным признаком цензурного произвола является зависимость от географии места. Чем дальше от Москвы, тем ужаснее условия литературной жизни.

С презрением к самому себе должен заявить, что эта «цензура», это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое «не пройдет» еще до того, как приступаешь к работе. Таким образом, цензура, имея беспредельную власть, нравственно развращает писателей с первого дня их появления на литературный свет. Потери от этого для общества невосполнимы и трагичны.

В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным.

Итак, я полностью присоединяю свой голос к выступлению А. И. Солженицына. Вопрос о цензуре должен быть включен в повестку дня съезда и обсужден. Я не согласен только с тем, что вопрос этот возможно формулировать в такой максималистической форме, как это сделано А. И. Солженицыным: «упразднение всякой — явной или скрытой — цензуры на художественные произведения». Вероятно, формулировка должна быть выработана коллективно. Ибо во всех государствах, при всех режимах, во все века была и необходима еще будет и военная, и экономическая, и нравственная (порнография) цензура. Я предлагаю съезду добиться запрещения уродливой формы негласной цензуры, дать право личной встречи с цензором и право апелляции в высшие цензурные инстанции и в конечном счете к правительству. Я считаю также, что Союзу писателей должно быть гарантировано право вмешательства в цензурные тяжбы и он должен защищать произведения своих членов перед правительством.

Я полностью согласен с каждым словом второго раздела письма-выступления А. И. Солженицына.

По третьему разделу я должен заявить, что только вчера, из письма А. И. Солженицына узнал о том, что он обращался в Правление СП РСФСР с просьбой о защите от клеветы, хотя я должен был бы быть информирован о таком заявлении русского советского писателя, ибо являюсь членом Ревизионной комиссии Правления.

Все вопросы, поднятые А. И. Солженицыным в его письме на имя IV Съезда советских писателей, есть корневые и главные вопросы нашей литературы, а значит, и нашего народа, нашей страны. Время их решения назрело с беспощадной исторической необходимостью. Никто никогда не простит делегатам съезда, если они опять уйдут от сложности этих вопросов в кусты.

Член Ревизионной комиссии Правления СП РСФСР,

член Правления Ленинградского отделения СП РСФСР

В. Конецкий

20 мая 1967 года


Дорогой Виктор, я не ответил Вам сразу, а потом уже хотел дождаться хоть какого-то «завершения» сюжета и тогда написать. Вашу просьбу[11] выполнить буквально я не мог. Никто не собирался дать мне слово на съезде — его не дали очень многим делегатам съезда из числа тех, кто мог бы отважиться на серьезный разговор о литературе и о нашей жизни, кто мог бы выступить вполне самостоятельно и независимо. Об этом Вы, конечно, теперь уже знаете и имеете представление об уровне и характере съезда.

Насколько мне стало известно, тот, кому Вы послали первый экземпляр своего письма[12], не передал его, потому мне пришлось передать в секретариат съезда, вполне официально, свой экземпляр. Я это сделал на следующий день после того, как получил письмо от Вас. В президиум съезда его передал член секретариата съезда — Сережа Крутилин. Демократический уровень съезда дошел до того, что просто попасть в президиум было невозможно, поскольку вход в помещение президиума… охранялся. Нужно было подолгу вертеться вблизи входа, дожидаясь кого-нибудь из членов президиума.

Вы уже знаете, что писем было очень много, писем такого характера, как Ваше. К чести писателей-москвичей нужно сказать, что очень многие из них нашли возможность выразить свое отношение и к письму Солженицына, и к его драматической судьбе, быть может более драматической для литературы, чем для него самого. Некоторые заживо приписавшиеся к классике литераторы не понимают, что они останутся в литературной хронике века не как создатели худосочных произведений, а как гонители великого таланта.

Теперь сюжет, кажется, доигран. Все еще сохраняется в тайне, но известно, что был большой секретариат, с приглашением и Александра Исаевича, с заботливым ограждением его от… сквозняков, но без малейшего желания оградить его писательские, гражданские и человеческие права. Напротив, письмо его квалифицируется как враждебная вылазка, как клевета, вместо того чтобы увидеть в нем крик души и мужество, настоящее мужество, к которому мы, пожалуй, и не привыкли. Против осуждения письма голосовали только двое — Симонов и Салынский, да и Твардовского просто не было. Возможно, что мы вскоре прочитаем даже официальное, на манер министерских, уведомление обо всем этом трагическом деле. Тогда будет поставлена и бюрократическая точка.

Вот все, что я могу написать Вам по этому поводу, а еще поблагодарить Вас за то, что Вы написали свое письмо, за то, что Вы в нем написали, и за доверие ко мне.

Крепко жму руку.

Ваш Александр Михайлович Борщаговский

17 июня 1967 года

7

В. Конецкий — Г. Долматовская[13] Переписка (1966–1971)

Галя!

Слово и дело! 15 июля в 10 часов состоится суд между мной и журналом «Нева». Из-за «Соленого льда». Они мне его завернули, я напечатал в «Знамени». Они попросили какую-нибудь рукопись вместо этой. Я не дал. Они попросили назад аванс. Я не отдал. Теперь будет интересный суд, которому я хочу дать возможно большую огласку, если, конечно, это удастся.

«Нева», ее главный редактор А. Ф. Попов — бездарь и трус; завпрозой — китайский переводчик Кривцов — сейчас в центре негодований Ленинградского отделения Союза. Рубка будет идти на самой принципиальной основе — о произволе редакций, об авторском праве и т. д. Мой актив в том, что «Соленый лед» вышел у вас в Москве в издат. лит. на ин. языках, в журнале «Произведения и мнения» (на французском). Наш Альфонс[14]разгуливает по США, ибо он напечатан в «Совьет Лайф» на англ. 1 000 000 экз. Издателем «Совьет лайф» является совет, правительство. Обо всем этом «Нева», конечно, не знает. А я достану журналы только в суде.

Бери командировку и приезжай. Объясни, что дело идет о литературном процессе, а они не так часты. Или махни без командировки. Деньги есть. Авось материал будет интересный. А если нет и дело в этой инстанции я проиграю, то на нет и суда нет. Может быть, кто-нибудь из «Недели» заинтересуется? Там, кажется, ребята свежие.

Я был очень удручен твоим письмом и свиданием с Васей Аксеновым. Совсем вы затухли. Скоро морфий колоть начнете. Но что мне с вами делать-то? Я сам на дне.

Короче говоря, приезжай. И во всяком случае напиши, получила ли это письмо.

В. Конецкий

7.07.66


Витя, привет!

Только сегодня, то бишь 11 июля, обнаружила твое письмо. Все это проходит не по моей епархии. Побежала в отдел литературы к Женьке Сидорову, он критик, к тому же юрист по образованию. Он загорелся ехать. Пошла к начальству (Комарову — отв. секретарь), он тоже загорелся. Я ему предложила это в нашу спорную полосу, чтобы после суда дать две-три статьи о правах автора и редакции, издательства и т. п. Комаров (т. к. дело связано с «Невой») решил посоветоваться с Чаком (А. Б. Чаковский — главный редактор «Литературной газеты». — Т. А.), но Чака не застал и поговорил с Тертеряном (заместитель главного редактора «Литературной газеты». — Т. А.). Этот, помня историю с «Альфонсом», не хочет ввязываться. И все-таки я договорилась с Комаровым, очень заинтересовавшимся этим делом, чтобы он попросил Половникова (зав. корпунктом «Литературной газеты» в Ленинграде. — Т.А.) походить на суд. Ему передадут официально, и ты тоже позвони ему. Может быть, удастся дать реплику. Вот пока все, что смогла. Если начальство одумается в хорошем смысле — пришлю телеграмму…

Обязательно встреться с Половниковым до суда, подробно изложи ему суть дела, чтобы он был в курсе. Информируй меня тоже.

Пиши! И желаю удачи.

Галя

11.07.66


Галя, любовь моя! Когда ты испускала вопль о помощи, я рулил вдоль Адриатического моря по горной дороге или смотрел стриптиз. 3 сентября я в роли спецкора убываю в Архангельск, а потом в Арктику на «Воровском», который первый раз в истории тащит туристов к белым медведям. Я очень надеюсь, что ничего с тобой серьезного не произошло. Вот если бы я с тобой когда-нибудь согрешил, то от твоей телеграммы уехал бы даже не в Арктику, а в Антарктиду.

Мужчины-грешники боятся таких телеграмм больше, чем медведей любых раскрасок. Суд я с блеском выиграл, но никто, конечно, ко мне и близко не подошел — боятся портить отношения с главным редактором Поповым. Целую лапу! Привет всем!

Виктор Конецкий

30.08.66


Витя! Каждое лето у меня возникает одно и то же законное желание — послать тебя в командировку. Сейчас могу предложить всякие роскошные города — Тбилиси, Ереван и т. д.

Тема тоже легкая и приятная — по следам очерков Кольцова. Да! Забыла тебе сообщить, что я вернулась в отдел внутренней жизни. Очень прошу тебя — срочно телеграфируй, куда и когда тебе можно позвонить. Я тебе все толком объясню, насчет командировки и вообще.

Жду!

Видела у В. Каверина твою книжку. Видела у В. Катаева твое письмо.

А простому советскому человеку фиг?

Г. Долматовская

6.07.67


Ну и подружки у меня!

Ужас!

Они даже не знают, что я еще не сдал отделу внутр. жизни материал за командировку в Арктику ровно год назад! И ваш бухг. арестовал и до сих пор держит мой гонорар за рассказ в «Лит. России» (500 р.!). Рассказ («Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона». — Т. А.) был напечатан в новогоднем номере! Сволочи. Суки. Сейчас я уже кончаю статейку, которая называется «Как я не написал статью для «Литературной газеты»» (объяснит, записка бухгалтеру). И вышлю эту статейку тебе, дорогая и любимая моя. И ты будешь вертеться как угорь на льду, ибо в статейке много правды-матки и издевательств над «Литгазом». И тебе придется ее печатать. Или платить мне огромную неустойку.

Зачем мне ехать в Еревань? Ты совсем сошла с остатков ума! Я — штурман дальнего плавания. Я шесть раз пересек Атлантический океан только что. И скоро опять уйду в моря, чтобы отвезти нашим дорогим в полном смысле этого слова друзьям-арабам танки, которые наконец сокрушат евреев и втиснут их своими гусеницами в священную землю Синая. А ты посылаешь меня в Тбилиси, чтобы там покупал лавровый лист и продавал его в Ленинграде! Ты совсем сошла с ума!

Жди статью, а лучше возьми командировочку и прикати на денек. Я сейчас чистый, тихий, трезвый, элегантный и все время сижу дома и жду, когда меня вызовут на соответствующую комиссию, чтобы оформиться на постоянную, работу в Балтийское пароходство. А статью под таким названием я действительно заканчиваю, ибо арест гонорара потряс меня до корней. Там у вас лежит еще мой рассказ. Называется «Старинная морская история». Выясни его судьбу. И если его зарезали, то отдай чужими руками в «Лит. Россию». Вообще, я написал кучу всякой записочно-очерковой ерунды, но мне лень идти к машинистке. Приезжай, мы разберем все бумажки, и я снабжу тебя материалом на десять номеров. Будем печатать «с продолжением».

Привет!

Виктор Конецкий

09.07.67


Вить!

Новости у тебя такие (а может, ты уже знаешь?). Вчера я гуляла с председателем иностранной комиссии Союза Чернявским. Говорили что-то о литературе. Ну, у каждого свое хобби. У меня Битов и Конецкий. Тут он и сообщил, что ты должен ехать в Чехословакию, но в Чехословакию не поедешь, а, наоборот, в Париж. Тут я стала пытать его каленым железом, не путает ли чего по пьяному делу. Нет, не путает. Пришло приглашение тебе. И они (Союз) уже послали туда ответ, что ты, мол, это можешь сделать в октябре. Представляешь, Париж в октябре? С ума сойти! С тобою поедут еще Марцинкявичус и Братунь. Тьфу-тьфу, не сглазить. И ты пока молчи из суеверия (хотя бы моего).

Теперь менее приятные новости. Наш главбух выслал тебе деньги, но за командировку вычел и отдавать не хочет никак. «Старинную морскую историю» «Лит. Россия» печатать не хочет. Что делать? Может, забрать и передать в морской клуб «Недели»? Без твоего разрешения я не рискнула это сделать.

Я вовсю ремонтируюсь. Купила проклятые обои и ванну. В редакции полно работы, но эта суетня меня устраивает пока, чтобы в голову чепуха не лезла. Сейчас собрала Майкины (писательница М. Ганина. — Т. А.) рассказы за год, попытаюсь пропихнуть в «Знамя» заметочку. Вить, а Вить! Бери свои бумажки и приезжай. В Переделкине тихо очень, хорошо. Телеграмму дай. Я пыль смахну и печку истоплю. Чтоб пахло печкой.

Ну, привет тебе, и маме передай тоже. Приезжай скорей, не ленись.

Г. Долматовская

7.08.67


Здравствуй, мой личный Бунин, по-моему, ты захандрил, что значит «радоваться ничему не можешь»? С ума сошел! Ты написал прелестный опус («Соленый лед». — Т. А.), нет, серьезно, мне нравится, и не только мне. Но как его напечатать? Все в ужасе от твоего горького юмора. Я не хочу, чтобы они показывали его начальству, оно умрет, но не это меня огорчает. Боюсь, настучит. Потерпи немного. Побудь тихим. Переделкино тебя ждет, если грибов к 1-му не будет, куплю на рынке и насажу. Старушку, конечно, можешь себе найти для интересу, но жить изволь у меня. Я тебя буду выдерживать, как старое вино, если не для Парижа, то для плавания. Твои попутчики, говорят, ничего. Юстинаса Марцинкявичуса, до его производства в секретари, я знала как порядочного, скромного, сдержанного человека и отличного поэта. Лет 5 не видела, но, по слухам, он не изменился. Второго не знаю, но говорят о нем неплохо.

Рощин уже давно не работает, а, наоборот, пьет. Рассказ пока не забрала (не было этих людей), но сделаю в понедельник. «Лит. Россия» просит, чтобы ты прислал еще парочку рассказов из «Соленого льда», они хотят дать тебя массированным ударом[15]. Обещали телеграфировать тебе.

Приезжай скорей, как всегда, буду тебе рада, комаров в Переделкине нет, коров тоже, людей тоже.

Жду! Привет маме.

Катаев (Г. Д.)

17.08.67


Галь!

Париж накрылся даже раньше, нежели я думал. Якобы инкомиссия не успевает оформить наши документы. Переносится на декабрь. Все это, конечно, какая-то ложь.

Девятнадцатого я лечу в Чехию, если еще чего-нибудь не случится.

Ввиду этих изменений я чувствую себя сидящим между тринадцатью стульев. Вероятно, я выберусь в Москву и Переделкино числа десятого. Прости, если тебе мои изменения приносят какие-нибудь хлопоты. Я надеюсь, что это не так.

Держи хвост пистолетом и пиши о Болгарии. Привет!

Виктор

P. S. Статью можешь пускать к начальству. 85 р. дарить никому не буду. Пущай расплачиваются.

1967


НЕ УБИЙ!

Сегодня я собирался покинуть берега Невы на «Стреле», но друзья повезли билет сдавать, пью горячее молоко, ибо совершил путешествие на яхте в Петродворец, где мы нормально сели на камни, с которых слезали целую ночь, и я простудил глотку, так как не пил по причине данной себе клятвы спиртного. Полечу третьего-четвертого. Даже если буду еще хныкать простуженной глоткой. А если я вечером прилечу? Куда мне деваться? Из Шереметьева возят в Переделкино таксеры? А ты можешь за мой счет прикатить в Шереметьево и меня встретить? А куда тебе дать телеграмму о моем прибытии? На газету накануне? А музыка будет на перроне?

Ответь открыткой или потраться на письмо-телеграмму, как только облобызаешь эти строки. И вообще, берегись. Я человек опасный. От цитрамона и аспирина у меня речевое недержание.

Прощай!

Виктор Конецкий

10.08.67


Вить!

Я, как всегда, ничего не поняла. Ты же должен был 19-го уже ласкать древние камни Пражского кремля, а ты сидишь где-то в районе Петродворца. Опять отменилось? Или переносится? Я, конечно же, прикачу в Шереметьево со слезами радости на глазах, упаду тебе на грудь, чтобы наконец успокоить московских сплетников и дать им ответ на мучающий их вопрос: «С кем вы, мадам?»

Одного опасаюсь, что аккурат в эти дни я буду сидеть на мешках в аэропорту где-то между Владивостоком и Иркутском. Числа 27-го я должна лететь туда выступать по телевидению. Полечу всего на неделю. Но боюсь, как бы погода не поломала мои планы. Дай мне четкий план твоих действий. Куда летишь сначала, куда потом? Чтобы я смогла подстроиться и, может, что-нибудь переиграть.

С Дальним Востоком все вероятно, но, конечно, неточно. Буду тебя информировать телеграфом о планах начальства в отношении меня и дальневосточного телевидения.

А вообще, что-нибудь придумаю. Только изложи все четко.

Статью мы сдали твою, но начальство ее завернуло. «Лит. Россия» просит еще небольшие рассказики, штуки две.

Может, на время болезни переедешь к какой-нибудь даме, чтобы она за тобой ходила и имела телефон? Я б звонила. По-моему, неплохо придумала?

Привезла из славного города Мурома корзину белых, крепких, прямо хрустящих грибов и все хранила их к твоему приезду. Сегодня с горечью (они уже подпортились) съела последние.

Жду сообщений и указаний и тебя лично…

Уже написала и про Муром, никому не нравится (мне тоже), но, может, напечатают.

Пиши скорей и подробней.

Г. Д.

20.08.67


Витька, хоть ты пьяница и ругатель, все равно рада, что соленые льдины движутся. «Булонь» я прочла только сегодня в газете («Литературная Россия». — Т. А.), и мне, конечно, больше всего понравился маленький такой кусочек про всякие сладкие ветры «сюэ». Хорошо, но мало. А «В шторм и в штиль» я перечитала с великим удовольствием. Очень чисто, очень искренне, очень грустно. Здорово. Только жалко Гумилева. Напиши, пожалуйста, про Париж, т. е. не про Париж, а про себя в Париже, так же щемяще. Не мне напиши, понятно, а в «Соленый лед». Считай это пожеланием читателя или как редактор руководит литпроцессом. Ну, живи пока.

Как у тебя с дальними морями?

Г. Д.

15.12.67


Ах ты, господи, до чего же хорошо ты написал! Прочла, и захотелось перечитать снова, и захотелось залезть куда-нибудь и писать — так всегда бывает от хорошей литературы.

Что же такое с тобой случилось, что ты вот пишешь все лучше и лучше? Влюбился несчастливо или одинок ужасно — только в таких состояниях можно так хорошо писать. Счастье делает нас бездумными. Ну, словом, дай тебе бог всего, только пиши, радостно нам от этого.

Ты хвалишься, что у тебя есть еще пять глав. Хочу почитать. Ну, конечно, тебе плевать на эти бабские восторги. Тебя интересует мнение администрации. Ал-р ибн Иванович Смирнов-Черкезов (с которым я ездила на Дальний) человек суровый, несентиментальный и даже иной раз грубый — взял тебя до того, как я читала.

Утром вхожу, спрашиваю: «Ну как?» Он: «Мура». Я: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». — «Шучу, — говорит, — хотел посмотреть на вашу сердитую физиономию. Прекрасно это. Он умница, Конецкий, умница и замечательный писатель. Зрелый. Не то что все ваши мальчики. Кое-что они (т. е. редколлегия), конечно, там выскребут, но они будут кретинами, если не напечатают это немедленно».

Он уже сбегал к Теру, Кривицкому (Е. А. Кривицкий — зам. главного редактора «Литературной газеты». — Т. А.) и Горбунову (В. А. Горбунов — ответственный секретарь «Литературной газеты». — Т. А.) и сказал им все слова, пытаясь запихнуть это прямо в текущий новогодний номер. Те встретили его вальяжно, неохота ломать номер. Тер сказал, отдайте Долматовской, пусть она с ним работает.

Пока все. Продолжение в следующем году.

Вася (писатель В. П. Аксенов. — Т. А.) очень сокрушался, что не повидал тебя. Они едут в Малеевку на Новый год с Алехой. Я иду с философами и социологами в Дом кино, до и после с ними же на дачу. Они жутко умные и милые люди. Живу сардинкой — нет ни единого человеческого взгляда. Будь счастлив в Новом году и всякие добрые слова передай матери.

Г. Д.

24.12.67


Дорогая Г. Д.!

Благодарю тебя на добрых словах и смиренно принимаю твои сумасшедшие восторги. Объяснить их возможно только тем, что ты безнадежно в меня влюбилась. Я тебе сочувствую в таком случае. Но помнишь ли ты — вечно пьяная женщина — об условиях, на которых я дал рукопись в «Литературку»?

1. Никаких изменений без меня.

2. Указать, что это глава из книги путевых заметок штурмана дальнего плавания «Соленый лед».

3. И что главы эти будут печататься в журнале «Звезда». Последнее: вы терпеть не можете указывать, но из «Звезды» уже вылетели все рассказы, которые напечатала «Лит. Россия», т. к. я им не говорил о необходимости сноски и они ее не сделали. И я потерял рублей триста.

4. Ты должна поставить высшее свое начальство в известность о том, что у Конецкого удержали 85 р. командировочных, хотя он сдал материал «Как я не написал статью об арктическом туризме». И еще давал кучу разных рассказов, но мне ни разу никогда «Литературка» не ответила письменно и вообще официально. Пусть самое высокое начальство об этом знает. Если 85 р. мне не вернет бухгалтер, я напишу на всех вас настоящий фельетон и напечатаю его в «Крокодиле» — так и скажи всем Терам, замам и помам. И пускай они врежут бухгалтеру под его старую задницу за бандитизм.

Я надеюсь, что философы и социологи удовлетворили тебя в новогоднюю ночь целиком и полностью. (В смысле, как ты понимаешь, умных разговоров.) Я был в Новый год совершенно один. Сидел у телевизора и выпил пол-литра водки и 750 гр. сухого вина. После чего я стал рычать: скрипеть зубами и изображать из себя гибрид тигра и змеи. Заметив это, я понял, что пора ложиться спать, и лег, забыв постелить простыни.

Привет всем!

Виктор Конецкий

02.01.68


Дорогой пропойца, который даже Новый год меряет на граммы! Мышиная возня с твоим прелестным опусом (настаиваю на этом) продолжается. Эпиграф мы, конечно, снимем. И это не единственное, наверное. Со «Звездой» ищем какую-нибудь обтекаемую формулировку, ибо отрывков мы не печатаем. Найдем, не сомневайся. Свои восьмидесятипятирублевые отношения с руководством выясняй без меня, дабы твоя гениальная догадка насчет моих больших чувств не осенила и руководство. Боюсь, что тогда оно с меньшим доверием будет относиться к моей восторженной оценке твоего творчества.

Любовь моя — чувство застарелое и непроходящее, как мой антиквариат. Тем более что на расстоянии любить тебя гораздо приятней и полезней, нежели вблизи. А вот матушка моя, та расточает неимоверные восторги по поводу твоей писательской и человеческой личности. Радость общения она, видать, получает. Мой дом, говорит, его дом. Так что приезжай прямо к ней, минуя меня. Новый год прошел чудно, как давно уже у меня не было. Два дня накануне мы колбасились в Переделкине. А в Доме кино я даже не заметила, как досидела до 6.30 утра. Навещали Майку в ЦДЛ. Мы с ней являли дивное зрелище. Она — в платье, значительно длиннее нормы (до полу попросту), я — значительно короче нормы (до пупка то есть).

По прошествии нескольких дней Майка обвинила меня в том, что я из ревности и зависти обдала ее небесно-голубое платье интенсивно-красным вином. Полил-то ее совсем другой человек, завидев свою жену, но я, как хороший товарищ, молчу и таскаюсь с ее платьем по чисткам, вывожу пятна. Продолжаю поиски Данелии, чтобы выполнить твое поручение с ножом[16]. Уже на подступах.

Сообщи, как с тобою связаться, чтобы согласовать все газетные дела. Когда будешь в Москве?

P. S. Спасибо, что не забываешь писать «лично» на конверте. Береги имя честной девушки.

Катаев (Г. Д.)

8.01.68


Дорогая Галя!

Давай так: делу — время, потехе — час.

Будем серьезными.

«Ночные вахты» я уродовать не буду[17]. Никаких эпиграфов снято не будет[18]. От этих эпиграфов кремлевские звезды не упадут, и нечего лезть туда, куда должна лезть сама цензура или какие-либо высшие начальники. Пускай они снимают своим карандашом и делают свои купюры.

У меня возникает опасение, что ваши заботы о проходимости «внизу» пора несколько приподнять.

Я получил поздравительную открытку от Смирнова-Черкезова со словами о том, что «ваш превосходный очерк надеюсь напечатать в ближайшее время».

Если эпиграф ты решила снимать, я напишу ему о том, что печатать очерк не буду. И я его действительно печатать не буду, ибо он состоит из размышлений, а строгать без особого вреда можно все, кроме человеческих мыслей. Когда строгают мысли, они превращаются в ублюдков, как это только что произошло со мной в «Вопросах литературы»[19].

Я весь клокочу от ненависти к тебе как к средоточию всего зла на земле. Я взорву дом, в котором ты обставляешь квартиру, вместе со всеми твоими соседями. Я разорву платье на самом твоем пупке, если оно такое короткое, — это меня не остановит. Твой голый пупок то есть.

Немедленно сообщи, надо ли мне писать Смирнову письмо в том духе, в котором пишу сейчас тебе, или это будет перебеганием твоей служебной дороги и уроном твоему престижу.

Ты в этом случае должна быть львом и шакалом одновременно.

С ядовитым укусом — В. Конецкий


В отношении того, что «кусков» вы не печатаете. Мой очерк — кусок?! А Богомолов в последнем номере что? Сами вы все куски!

«Высотное здание» можете заменить. «Фаустпатрон» — это 0,75 литра «плодоовощного» вина. «33» — портвейн насыпается «долгоиграющая пластинка». Кладбище можно заменить «могилой». Все.

В. К.

11.01.68


Витюш, ты, видимо, меня не понял. Отнесем это к бестолковости моего изложения. То, что снято, снято после начальственных карандашей. Я лично не тронула там до этого и запятой. Кроме того, я пренебрегла значительной частью этих карандашных пометок. Эпиграф таким образом остался наполовину, а общий урон составляет строк 12–15. Согласись, что на 23 страницы не так много. Никто ничего без твоей визы печатать не собирается. Я попросила набрать его, чтобы послать тебе гранку на визу. И еще — мне нужны сноски, откуда что, ибо моей эрудиции явно недостаточно. Когда будет гранка, я подчеркну те места, где обрывается мое образование (их будет немало), и ты пометишь: том такой-то, страница, издание и т. д.

Сделай все тщательно, это действительно важно, а то недосказанное поснимает бурю проверки.

Письмо Смирнову не повредит (мне, во всяком случае), но лучше ты напишешь его в качестве приложения к гранке. Так солиднее. Серьезно. Грузин (Данелия. — Т. А.) был у меня и давно уже сделал себе харакири твоим кинжалом.

Ответь наконец, когда ты уходишь вплавь?! Меня это интересует, на сей раз с деловой точки зрения. В смысле прохождения материала. А то уж очень ты меня запугал.

Что касается твоей ненависти, она меня радует — все-таки проявление чувств.

Не взрывай дом, он еще пригодится многим товарищам. И даже, робко надеюсь, с периферии. Из Ленинграда, стало быть.

Не злобься, не клокочи, жизнь прекрасна. Когда приедешь? Я тебе станцую и спою — словом, буду веселить изо всех сил.

Ой, засыпаю. Пиши.

Г. Д.

15.01.68


Ну вот что. После моих унизительных бесед с секретариатом насчет набора (у них новое постановление — набирать только после читки и замечаний всех главных) мне опять попалось на глаза твое письмо. И я пришла в ярость. Если ты считаешь, что я «лезу» не туда и что Смирнов-Черкезов и прочие начальники могут отнестись к «Вахтам» бережнее, чем я, — вари бульон с ними. Мне все равно, чей опус идет — твой, Битова, Ставского или Гранина. Если он идет через меня — я сражаюсь с редактором за каждое авторское слово отчаянней, чем если б это было мое собственное. И учти, что с каждым автором я вожусь со всем своим темпераментом, независимо от своих симпатий и антипатий — только потому, что это МОЙ автор. И еще никогда никому из них вреда не принесла. Коли это тебя не устраивает, считай мое вчерашнее письмо плодом размягчения мозгов после староновогодних ночных бдений, пиши Смирнову-Черкезову и т. д., а я пойду к черту «как средоточение всего зла на Земле». И вообще, злиться и обижаться на меня — очень легко, тут кому ума и изобретательности недоставало. У тебя были и более изощренные предшественники. Можешь считать, что мне изменило природное чувство юмора. Я действительно очень огорчена, вся здешняя мышиная возня мне смертельно надоела. Привет.

Г. Д.

16.01.68


Уважаемая Галина Евгеньевна!

Итак, я бил Вас сапогом в живот, у меня были еще более изощренные предшественники, топтать Вас дело безопасное, легкое и т. д. Я было хотел тебя действительно отлупцевать за всю эту истерику, но потом счел это ниже своего достоинства.

В следующий раз будешь «следить за бестолковостью изложения». Разве можно писать: «Эпиграф мы, конечно, снимем». Есть «мы» и есть «они» — это разные местоимения. В наш век употреблять их следует с определенной определенностью. За все оскорбления требую от Вас удовлетворения. Напишите мне покаянное, мяукающее письмо. И если на нем не будет следов слез, то я его и читать не буду.

Член СП РСФСР Виктор Конецкий

20.01.68


Дорогой мой член СП РСФСР, считая, что поссорилась с тобой на всю жизнь, я, как честный человек, решила выполнить все обязательства перед тобой и в ту минуту, когда наш грозный главбух неосторожно заявил, что я самая горячо любимая им женщина, воспользовалась этим заявлением. Я сказала ему, что за любовь надо платить, а потому он должен вернуть деньги тебе и еще одному моему автору. На следующий же день он сообщил, что ты через несколько дней получишь 78 р. 00 коп. Они еще не перевели, но в феврале переведут. Потом я пошла потерлась своей (бритой) щекой о (небритую) щеку Чернецкого (Л. Г. Чернецкий — зам. ответственного секретаря «Литературной газеты». — Т. А.), и он заслал тебя в набор пока с очень малыми купюрами. Потом я пошла поцеловалась с наборщицами, и тебя набрали к утру. Словом, сделала все, что могла, и залезла в бутылку на всю жизнь. Но тут пришло твое письмо, и я обрадовалась случаю из нее вылезти, а еще больше разрешению поплакаться.

Повою, ладно? Неймется мне. 1. Две статьи начала — по полстраницы, и ни с места. 2. В газете какие-то склоки. Лично мне удалось остаться в стороне, но атмосфера тоже действует. 3. Очной аспирантуры в Институте истории искусств в этом году не будет. Придется попробовать поступить в заочную. Если я вдруг (!!!) сдам экзамен, то как я вытяну заочный год (потом, если буду хорошо учиться, переведут) при своей газетной работе? А терять год не хочется. Да и как-то вдруг остро я почувствовала, что мне здорово не хватает образования.

Пиши.

Г. Д.

Февраль 1968


Витя! Все очень плохо. Чак снял с того номера со скандалом. Сказал: вчера Булгаков, сегодня на целую полосу Конецкого, это же акция! Нас всех разгонят. Но Тер собирается дать тем не менее, поскольку Чак в одиночестве, но когда он отойдет… Ужасно расстроена. Насчет остального тоже пока ничего не слышно. В воскресенье буду говорить с Прудковым (О. Н. Прудков — член редколлегии «Литературной газеты», редактор иностранного отдела. — Т. А.).

Есть еще идеи на этот счет. Вернусь числа 23-го (если уеду) и сразу напишу.

Г. Д.

Февраль 1968


Галь!

А я думал, ты сердишься на меня за откупоренный французский коньяк. Ты его выдерживала-выдерживала, а я — хам и плебс — его откушал. Хорошо мне было его кушать. И закусывать хорошими сигаретами. И листать занятные журнальчики. Галь, когда у тебя почерк испортился? Пошла бы ты, пока он такой стабильный, работать в аптеку. Удивительное у тебя в душе спокойствие, если ты хранишь такой почерк.

6 мая я у тебя был. Гия Данелия поднимался к Баскакову, а я ломал-ломал его «Москвич» внизу, потом поднялся к тебе, хотя и знал, что тебя там, конечно, нет. На всякий случай поднялся. В щели поглядел. Хорошие у тебя щели, большие. Через три дня мать беру домой из больницы и превращусь окончательно и навсегда в санитарку. Весело мне.

Спасибо тебе за добрые слова и память. У меня даже глаза защипало — не вру. Помощи пока не надо. Если нужно что будет — обращусь сразу.

Целую тебя, Галя. Ты хорошая девочка.

В. К.

Май 1968


Витька, сволочь, пропащая душа!

Куда ты делся? Сразу о деле: если ты не передумал насчет Вьетнама, то садись и пиши письмо В. Кожевникову (главный редактор журнала «Знамя». — Т. А): так, мол, и так, штурман, окончил то-то… плавал там-то… не можете ли вы отправить меня во Вьетнам, привезу столько-то листов для «Знамени». Очень хочу… Словом, напиши все данные о себе подробно. Я ездила с ним на теплоходе в Горький, сказала ему о твоем страстном желании. Он в принципе согласен. Сказал: «Если он не передумал, пусть мне напишет». На мой разговор можешь не ссылаться, письмо официальное, так будет солиднее. Честно, он очень ухватился за эту идею.

Теперь второе. Не вышла или скоро выходит у тебя какая-нибудь книга? Например, «Соленый лед». Ответь СРОЧНО. У нас новая рубрика: «Что стоит за книгой» — я бы быстро сделала. Ответь срочно, т. к., м. б., я в среду (10 июля) улечу в Париж, а оттуда в Испанию. Как всегда, вернее, как никогда, все вилами по воде, но вдруг. Волнуюсь безумно. Сам знаешь, всю жизнь мечтала попасть в Испанию. Да! Я сдала два кандидатских минимума для поступления в аспирантуру — по английскому и по истории философии. Получила оба «отлично». Устала страшно. Купила еще одну кровать, на сей раз красного дерева — из Аничкова дворца, говорят. Может, врут, а может, она там в дворницкой стояла. Никого, кроме Васи (Аксенова. — Т. А.), не видела, ничего не знаю. Познакомилась в Горьком с Василем Быковым. Просидели с ним целый вечер над одной нефтяной рекой. До чего же хороший человек. Умница. Прелесть. Единственный там был человек.

Ну вот и все дела. Ответь скорее. Лучше письмом-телеграммой.

Целую.

Г. Д.

2.07.68


Эй, Галина!

Тебя еще не выгнали?

Или ты уже кандидат?

Или ты вышла замуж за Грегори Пека?

И существуют ли вообще внутри- и окололитературные миры?

Я перевез по разным морям уже сотни тысяч тонн разных полезных грузов. Я снабжал досками поляков в Гданьске, меня обманули на дамской обуви англичане в Лондоне, я продал итальянцам на о. Сардинию осиновые дрова на бумагу. Сейчас везу из Керчи в Сирию и Ливан разный хитрый металл, чтобы прикончить там твоих родственников, друзей и врагов — всех разом. Оттуда я повезу на Черное море шрот — тропический жмых для корма скотин. Потом я… Короче, я еще не скоро увижу всех вас. А хотелось бы посидеть в ЦДЛ, мерцая шикарными нашивками. О литературе вовсе забыл. Скажи Аксенову, что если он помнит пьяный разговор о судовом врачевании, то его можно продолжить на вполне солидной основе (каюту найдем).

Мой адрес для телеграмм: Ленинград, Л-35, теплоход «Челюскинец». Для писем — домашний. Письма перешлет мама в первый совпорт, куда мы попадем. Напиши мне длинное письмо. Всем странствующим хочется получать письма и хорошие новости.

Привет всем. Обнимаю. Виктор.

Напиши свой дом. адрес и телефон. Никогда я не знаю адресов.

Ноябрь 1968


Дорогой Витька!

В моей жизни грандиозные перемены. Я больше не преуспевающий спецкор «Литгазеты», а посредственная аспирантка Института истории искусств. Очная! Это случилось 15 декабря с. г. Аккурат с этого дня я мотаюсь по Белоруссии, читаю народу лекции про кино. Уговорили меня на это якобы за большие деньги. Но сбирать их я не умею, а поездка тяжелая. Девять городов. Вчера утром уехала из Минска в Барановичи, а сегодня уже отвыступалась в Бресте, а завтра с утра в Гродно, а вечером опять в Минск, оттуда в Могилев… Вся Белоруссия — это сплошной сквозняк. Днем я пытаюсь согреться в повсюду неуютных гостиницах, а потом мажу глаза, и меня везут просвещать население. В гостиницах так погано, что не хочется ни читать, ни писать. Зато у меня масса времени, чтобы вспомнить «о всех кораблях, ушедших в море», подсчитывать, на что убиты были годы жизни, и заниматься другими, столь же плодотворными размышлениями. Так, я высчитала, что в этом году я 130 дней не была в Москве. Это — Ялта, Петрозаводск, Новосибирск, Полтава, Ужгород, Армения… Соответственно, при таком бродячем образе жизни почти никого не вижу, в ЦДЛ не была больше года. Нет, вру, раз на Рихтере. Вася здорово болен, у него то же, что было у меня 2 года назад, — вегетативная дистония. Он не пьет ни капли. С Киркой ему хорошо. Он без нее ни шагу. И она стала спокойной, милой, только психует втихомолку из-за его здоровья. Васька как-то тут сидел и грустил, что все уходят, уходят, уходят друзья. Все поразвелись, всюду обломки недавно близких домов, другие стали очень благополучными, очень светскими, а то и прямо номенклатурой, как Робка Рождественский. Вить, если ты уже вернулся из своих странствий, то возьми и прикати на Новый год в Москву. Я тебя не поволоку ни в какие Дома кино-литераторов, а тихо посажу под елкой. Клянусь! 28 декабря я вернусь в Москву, хорошо бы ты к этому времени уже откликнулся, если ты существуешь.

Я сижу в гостинице «Буг», очень холодно, потолок высоченный, ну точно на дне колодца. Поездку эту, конечно, мне бог дал за мои немногочисленные грехи. Домой приеду уже прощенная. Теперь раз в неделю буду ходить в институт, два раза к француженке, а так буду сидеть дома. Три года! Если не выгонят раньше за профнепригодность. Счастье, а?

Извини, что пишу на такой бумаге, другой нет, прихватила, просвещая офицерских жен. Кошмарная гарнизонная жизнь!

Вчера наблюдала, когда меня банкетил барановичский генералитет. Я ж не актриса, объясняю. Но слово «кино» действует на них завораживающе. Или «Москва». А разговорчики! «Вот с Хитяевой (актриса. — Т. А.) мы до пяти сидели, а вы только до двух!» А я-то умираю — 4 часа в сидячем поезде, а потом подряд два выступления в разных местах с разрывом в 5 минут. Но нет, они все-таки занятные. И лучше нас.

Ну, я разболталась. Очень одичала там, в горах, да и на дорогах Белоруссии. Завтра в Гродно хоть повидаюсь с Василем Быковым, а то совсем озверею.

Передай привет маме. И приезжай.

Г. Д.

21.12.68


Дорогая Галя!

Когда ты писала мне письмо из сквозной Белоруссии, я стоял на моточистке в Дакаре и разглядывал голые груди молодых негритянок — превосходные груди! Когда ты сидела под елкой в Новый год, я бултыхался между Сенегалом и Марокко на ночной вахте и большой шипучей волне. Когда утром ты вылазила из койки вместе с каким-нибудь вонючим московским пижоном, я подходил к Касабланке и лаялся с негром-лоцманом. 13.01 я вернулся. 23-го сдал судно и ушел в отпуск, т. е. в запой, который сменился смертью тетушки, ее похоронами, а потом гриппом, в котором я пишу тебе письмо, т. е. в койке я его тебе пишу. В пьяном мозгу мелькала у меня мысль слетать в столицу, но больно уж все ныне мерзко! Несколько раз я хотел позвонить тебе и сказать: «Садись в самолет, а я еду тебя встречать в аэропорт. Как прилетишь, поднимемся в ресторан». Но сейчас не помню, почему я это не осуществил. Скорее всего потому, что боялся отказа со стороны будущего кандидата каких-то вшивых наук, а отказы я не прощаю. Я делегат на Нюрнбергский съезд, который состоится 3 марта — тогда, очевидно, мы и увидимся, — при свете факелов, которые будут нести М. Алексеевы[20] и другие такие пареньки. М. б., я на этот парад и не поеду — от омерзения, хотя это та степень сукства, которая даже интересна.

Напиши мне, смогу ли я у тебя остановиться, если приеду на день-два раньше официальной гостиницы.

Обнимаю!

В. К.

26.02.70


Витюша!

Срочно пишу тебе, потому что завтра уйду в дела — в 10.30 уже начинаю смотреть фр. документашки, во вторник прилетают авторы — словом, ни строчки не про кино не смогу. Я за 5 дней в Ленинграде прожила целую жизнь, в которой вдруг казались непременными все эти люди — Мелина, ее загульная костюмерша Анна-Лиза, застенчивый воришка-грузин, который непременно должен подойти к столу на минуту, чтобы оплатить безумства великих и тем самым приобщиться к мировой культуре… Итак, я прибыла домой, «в огромность квартиры, наводящей грусть». Все вру. Очень мне радостно дома, смыла ленинградскую грязь (с трудом) и потрюхала к Шаумянам — хотелось скорей подарить цветные ленинградские кастрюли, а то они загромоздили огромность моей квартиры. Повеселила их своими ленинградскими приключениями и… начала будничную жизнь… В Москве морозно, солнечно и хорошо. В Переделкине, наверное, необыкновенно хорошо. Так что подавай заявление на путевку, раз ты можешь работать в домах творчества…

Хоть чуть-чуть приведешь здоровье в порядок (это вполне достижимо!) и будешь плавать еще 100 лет. Тебе оттого и кажется все таким неразрешимым, что ты просто нечеловечески устал. А на самом деле и через полгода ты сможешь уйти в свои океаны. Врачу нужно потихоньку показаться в Москве, попить микстурки, пописать в свое удовольствие. Опять отмахнешься, скажешь, дура-баба. Но ведь не зла же я тебе желаю! Все будет у тебя хорошо. К таким оптимистическим выводам я пришла совершенно окончательно, перечитав грустный-грустный, милый «Соленый лед».

Поклон маме. И спасибо вашему дому. У твоего коралла отбился кусочек веточки. Как ты думаешь, это не поубавит моего счастья?

Целую. Жду весточки. Засыпаю.

Г. Д.

8.03.70


Милый Витька!

Не хотела браться за письмо, пока не создам очередной опус. Но ярость свою должна на кого-то вылить, легче всего пожаловаться тебе, потому как ты далеко и я не сразу получу в ответ: «Сама дурочка». Только жизнь моя вошла в нормальную колею — редакция, больница (мама еще там), мебельная фабрика, французский язык, как меня уже пытаются выбить. Заснула я вчера сном праведника, обложенная монографиями о Гойе, в покое и удовольствии от соприкосновения с высоким искусством (я вообще с детства обожаю рассматривать портреты и все про них придумывать), от чистоты и тишины своего дома, оттого, что подушка холодна от крахмала и пахнет хорошими духами. Словом, находилась в приятности от всякой ерунды. Разбудил меня звонок. Валька (В. Ежов — киносценарист, соавтор В. Конецкого по фильму «Тридцать три». — Т. А.) с идиотским вопросом, что ты делаешь (12.30 ночи), Жалакявичюс (В. Жалакявичюс, литовский режиссер. — Т. А.) приехал на один день, и надо повидаться. Обругав его, я встала, оделась, намазала глаза (1.30 ночи). Но в общем, если нет серьезной причины, отказать Вальке я не могу. Во-первых, потому, что я — Ежов в юбке, как он уверяет, во-вторых, понимая, что для него это, пусть в малой степени, вопрос престижа. Он любит похваляться перед приезжими, что у него такой есть дом, где ему всегда рады, уют и т. п. Но, как выяснилось позднее, на сей раз похвалялся, наоборот, Витас. Оказывается, он Валю везет в дом к своей даме! Валька затаился, предвкушая развлечение, и прихватил еще девочку лет 24. Надо было видеть рожу Витаса, когда он увидел, как Ежов в брюках и Ежов в юбке упали друг другу на грудь и затараторили так, что уже никому здесь не было места.

Витас, точно уверенный, что он гений, красавец, сексапил и т. д., не без некоторых оснований, наверное, очень не любит, когда внимание сосредоточено не на нем, а мы с Валькой, захлебываясь, про нашего любимого Стайгера, Чухрая — словом, все киношные дела Валькины и всемирные, ибо не виделись мы с июля. Литовский гений бросил девочку и начал крушить антиквариат, зная, что это единственный способ вызвать меня хоть на какие-то действия. Он преуспел — сломал корону у стула и залил виски весь стол. Выпроводив хулигана на кухню на раскладушку и отправив туда же девочку, которая, сообразив вдруг, что она чужая в этих играх взрослых, вскоре исчезла. Пошла прямо на комсомольский субботник, оставив меня в легком и ненужном уже торжестве.

Литовский гений все утро качал со мной права, пока Валя обзванивал по телефону всех своих дам. В перерывах мы с Валюшей говорили о тебе, он огорчался, что не повидал тебя, а Витас орал, что он уже тебя ненавидит, за то, что двое (т. е. мы) так любят третьего, которого он и знать не знает. Ну, Валюн не отказал себе в удовольствии сообщить ему, что ты гений, а не просто талант, что он не знает лучше писателя среди современников. Как ты можешь заметить, разговор был самый крайний, и виски попортило не только полировку моего стола…

Минимум 3 месяца угрозы нашествия не будет, ибо у Вали такой цикл. Я тебе должна сказать, что после этих двух лауреатов-хунвейбинов ты уже казался мне ангелом.

Словом, понимаешь, как я сейчас ненавижу непрекрасную половину человечества, а если прибавить к этому, что я даже обругать их не могу, поскольку тебе обещала (чем несказанно поразила Ежова, как, говорит, ты теперь живешь — без слов решительных и действенных, без питья — свихнешься), сам понимаешь, Витюша, тяжело.

Вася сегодня вернулся из Питера и сообщил, что ты в Таллине. Как твои дела? Вот пожаловалась тебе на жизнь и уже не такая злая — могу и сну предаться.

Черкни записочку, что с морем? Что с сушей? Что со здоровьем? Что с работой? Из вежливости должен ответить на все вопросы.

Обнимаю.

Г. Д.

4.04.70


Галь, ты пишешь замечательные письма. И я люблю их получать. Ежов — сукин сын. Ты так вкусно описала свое чистое и душистое существование в одиночестве и его татаромонгольское нашествие, что я смеялся и плакал.

Я живу в Комарове, где продолжаю кашлять, температурить, и мне делают уколы в зад. Их делает сестра с очень соблазнительными коленками, которые она иногда разрешает трогать.

Я свободен до июня, а м. б., июля.

Я начал писать какую-то ерунду.

Здесь Дворецкий и Стругацкие. Но все равно я самый знаменитый и красивый.

Целую тебя. В. К.

Напиши номер почтового отделения.

Апрель 1970


Дорогой Витюша!

Сижу в чистой, натертой квартире и думаю, почему, когда раздрызг и беспорядок — ты тут как тут, а в минуту благолепия — нет как нет.

А вспомнила я о тебе еще и в связи со сплетнями, т. к. их каждому приятно узнать — не забыт, значит, — излагаю:

1. Была на «Мосфильме», смотрела свое — «Ватерлоо». Наталья Константиновна Тренева познакомила меня с Любой Соколовой (актриса, в то время жена Г. Данелии. — Т. А.). Она и говорит: «Как же, наслышана, вы куда дели Витю, Гия через день после его звонка приехал и очень сокрушался». Я же ей сообщила, намекнула то есть, что ты передвигаешься в ту и другую сторону по Октябрьской железной дороге вне зависимости от моих рекомендаций. И еще сообщила, что ты весь в работе и в романах. И это, мол, тебя бодрит и алкоголизму препятствует. Наталья Константиновна добавила со слов Риты Алигер, что ты увивался вокруг ее дочки Машки. Мы все тебя осудили, но тут же я опровергла, сказав, что у тебя много-много прекрасных-распрекрасных женщин в обеих столицах, которые транспортируются на Южный берег Крыма, а потому Машка тебе — тьфу!

2. Зойка Богуславская, т. е. Андрюхина жена и нянь (жена поэта А. Вознесенского. — Т. А.), в свою очередь сообщила мне, якобы со слов Васи, прибывшего из Питера, что ты мне сделал предложение, а я отказала. Я поковыряла Васе ножом в пупке, и он под пыткой сознался, что ничего подобного не говорил, а, наоборот, эта сумасшедшая ему внушила. Видишь, что получается, ежели двое столь популярных людей (как мы) едят раков в ЦДЛ и при этом не пьют водки? Вообще, мне твое состояние в этот приезд понравилось. Уверенный такой. Я уже видела тебя таким однажды, лет 10 назад, когда Юра Казаков привел меня, неопытную дурочку, в ЦДЛ, где за столом сидел ты — великолепный. Это я просто пишу что-нибудь, лишь бы не изучать историю кино. Ничего не пишу, ссылаясь себе на экзамены. Ничего не делаю для экзамена, ссылаясь себе на уборку квартиры, и так — до бесконечности. Сегодня позвонили, чтоб ехала читать лекции в г. Ижевск, вынуждена была отказаться все из-за того же экзамена, хотя очень хочется сняться с места, да и деньги зарабатывать мне было бы полезно. Вить! А вообще-то дела невеселые — Твардовский смертельно болен. У него рак. Он несколько дней не приходил в сознание, вчера было чуть лучше, но счет идет на дни. Мать моя и отец в связи с этим тоже очень плохи, бьются, трепыхаются, ищут чего-то отчаянно, как будто это в человеческих силах — спасти его.

Ну вот, вернулась к этому и уже не могу писать.

Черкни мне чего-нибудь. И бросай курить.

Привет.

Г. Д.

19.10.70


Галь!

Если б ты писала свои диссертации так же свежо и весело, как письма, то стала бы Жорж Санд.

Я живу в Малеевке, чтобы быть ближе к моей пассии, но она заболела, и я пишу по сто страниц в день полной чепухи, т. к. мозги мои насквозь проспиртовались, хотя я не пью уже 10 дней (после ЦДЛ, где я изменил тебе с прелестной дамой и пил виски).

Я делал это вызывающе, чтобы нас с тобой не поженили раньше времени.

В Москве буду 12-го. Позвони мне сюда… Звони вечером.

Я тебе звонил уже дважды, но каждый раз подходил истребитель, и мне ничего не оставалось, как самому срываться в штопор.

Целую тебя.

В. К.

Сентябрь 1970


Дорогой Витюша!

Только вчера узнала, что ты приезжал и о твоих бедах. Очень расстроилась. Я же была убеждена, что у тебя все хорошо настолько, что нет времени черкнуть пару слов. Хотела сесть и написать тебе длинное прекрасное письмо, но сейчас нет ни времени, ни слов, ни уверенности, что получу ответ. Потому пишу краткий информационный бюллетень в перерыве между заседаниями съезда. Как-то вечеряла у Мики (М. Дроздовская, актриса, друг В. Конецкого. — Т. А.), в ее богато убранном иконами доме, вспоминали тебя. Сегодня виделись на съезде, она тоже тебе сегодня напишет… Что касается меня, то все хорошо. Жила две недели в Армении, в Дилижане, — отдыхала после очередного и, к сожалению, последнего курса французского языка. Потом за 4 дня до отъезда лопнула поездка во Францию, и я отправилась в Болшево, где пыталась писать (самое начало!) диссертацию. В основном пребываю в исключительно хорошем настроении, которое не изменил даже лопнувший Париж. Сейчас несколько впала в уныние, впервые за много месяцев. Причины три: моя толщина и старость, моя бесталанность и трудности с зарабатыванием денег. Как только ушла в писание (которое не получается), перестала, вернее, редко пишу для газеты, отказываюсь от каких-то предложений, чтобы не отвлекаться, не читаю лекции по этой же причине — довольно сурово.

В декабре надо сдать книжку, за которую я не садилась, а сесть не могу, пока не сдам главу диссертации. Мать уходит с работы (С. Г. Караганова, при А. Твардовском — зав. отделом поэзии «Нового мира». — Т. А.), Долматовский (Е. А. Долматовский, поэт, — Т. А.) опять женится…

Вот и все наши новости. Все поклонники отошли в область предания — изучение кинематографа прекрасно заменяет личную жизнь. Подруги тоже сменены, киноведы, отводим душу на кинематографе. Бегаем в «Иллюзион» аж на детские сеансы.

Постарайся и напиши про свои дела.

Могу ли я тебе чем-нибудь помочь? Может, хоть лекарства какие-нибудь нужно достать? Ну хоть чем-нибудь!

Встретила сегодня на улице Битова. Он — пижон. А с Сережей Орловым (ленинградский поэт-фронтовик. — Т. А.) бродили сегодня по Грановитой палате… Пожалуйста, напиши, что можно сделать для тебя.

Привет.

Галя

11.05.71


Дорогой Витька!

Как ты? Где ты? Доносились слухи, будто уехал куда-то, потому пишу наугад, вдруг застану.

Считаю, что долгие годы нудной и беспорочной дружбы позволяют мне потребовать отчета о твоей жизни.

Может, все завалил художественными произведениями, а я ничего не знаю, читаю только по-французски, и хоть, может, переводят тебя там исправно, «международная книга» или почта работают хреново — ни строчки не видела сто лет. А хочется.

А может, ты забросил литературу начисто и вплотную занялся романами? Кажется, в последние годы ты пытаешься стремительно нагнать упущенное в этом уходящем жанре. Если тебе это удалось, я действительно рада.

А может, живешь как гармоничный человек, сочетая то и то — и не знаю что? Тогда завидую.

А может, тебе паршиво? Тогда приезжай и уж во всяком случае напиши людям, которые к тебе как-то относятся, — это мы с Васей.

Пишу все так криво, потому что происходит в ночи, в койке, в пустой нашей переделкинской даче. Очень мне здесь хорошо одной, хожу в валенках по снегу, отхожу от московской скверны.

Вообще в жизни сильно разленилась, то в Болшево поеду работать — ничего не делаю, то сюда убегу — гуляю или с книгой валяюсь. Даже вязанье забросила. Даже отказ в много-многомесячной поездке во Францию, куда меня все грозились отправить, начиная с сентября, не вывел меня из отупения, хотя меня уже приучили к мысли, что до лета мне придется прожить в этом парижском изгнании. Отвыкла от этой мысли гораздо скорее, чем привыкла. Так проще.

А год прошел, в общем-то, никудышный. И сейчас придется просто навалиться на работу, а навыка к усидчивости не имею, хоть и удовольствие получаю, если засажу себя в библиотеку. В командировки тоже не езжу, уговариваю себя, что от работы отвлекают, на самом деле просто тяжела на подъем стала…

Единственное, что делала исправно, — кино смотрела. И кое-что увидела. И «Смерть в Венеции» — два месяца потом ничего не хотела смотреть, чтоб не спугнуть.

Извини за бессвязность письма, стройность изложения никогда не была сильной моей стороной, а тут еще полпятого на дворе, вчера сочиняла что-то до пяти. Втянулась.

Жду твоего письма. Устала отвечать на вопросы трудящихся, где ты. (Последним был Гена Шпаликов — очаровательный и погибший пьяница — мой сосед по Болшеву.)[21]

Пиши.

Обнимаю.

Г. Д.

Декабрь 1971

8

Письма матери и брату (1969)

Дорогая матерь!

Год обязательно будет счастливым!

Большущее спасибо за письма. Почему эта ленивая дубина, т. е. Олег, ничего не написал?

Я здоров и бодр.

В Керчь пришли вчера, т. е. 12-го. В Турции по берегам Босфора лежит снег. В Керчи метель, и на палубе сугробы, а на Сардинии ходили под пальмами в тапочках. Сейчас грузим всякое хитрое железо на Латакию (Сирия) и на Триполи (Ливан). Куда пойдем оттуда, мне неизвестно, но скорее всего опять вернемся в Керчь.

Новый год встречали в Арбатаксе всем экипажем вместе. Старались веселиться, но было грустно. Вместо ели стояла итальянская сосна.

На Сардинии я вытащил два страшно колючих кактуса и посадил их в ржавую банку. И они растут теперь у меня на столе и качаются, когда штормит. Вокруг Арбатакса стоят заросли апельсинов, мандаринов и лимонов, все усыпанные плодами. А между упавшими плодами ходят черные свиньи и белые овечки. У итальянских мужчин очень круглые и крепкие, как арбуз, задницы.

Мы ездили в город Кальяри — главный город Сардинии. И смотрели футбол. Играл наш «Спартак» с итальянцами. Мы очень старательно орали, наши выиграли — 3:1, и итальянцы нас хотели отлупить, но мы стойко махали красными флагами. Там очень много коммунистов, они носят красные партийные билеты с портретом Ленина и суют их тебе в нос. Одновременно там на стенах домов довольно часто встречается свастика. Десятилетние мальчишки окружают на улице и требуют сигарет. Сигарет не дашь — мальчишки бьют тебя чем попало, галдят и убегают.

Потрясательно красивая штука Стамбул и Босфор. А турецкий лоцман был очень старый, больной и несчастный. Его звали Мустафа, и на мостике он упал с сердечным приступом. Учитывая то, что врача у нас нет, то паника была полная…

Из «Лениздата» письма еще не получил. Состав сборника на полное твое усмотрение — что хочешь, то и сунь туда. Мне на все это наплевать, но важны деньги.

Обнимаю, родная, целую.

Главное, будь здорова.

Виктор

13.01.69. Керчь


Ну вот, мать, право, как вечно все у нас нелепо получается! Я же сразу написал из Керчи большое, подробное письмо тебе. Послал открытку Марианне (племянница. — Т. А.). Потом послал тебе еще фотокарточку. Неужели ничего не получили? Скорее всего подгадила погода — здесь погода отвратительная, и самолеты могли завезти почту черт-те знает куда.

Мы закончили погрузку, которая была трудной; легких не бывает. И стоим сейчас на рейде, ждем ремонта, и все вокруг замерзло, и плавкран с деталями пробиться к нам не может. И надоело все это до чертиков. Рейс будет немного длиннее, чем мы думали. Из Ливана опять вернемся в Сирию, возьмем там шрот — вид дуранды, жмых для скота, — и с ним уже пойдем на один из портов Черного моря. А следующим рейсом, вероятно, будем пробиваться уже куда-нибудь в Европу, ближе к Балтике, которая отсюда кажется такой же родной, как канал Круштейна.

Посылку съели разом, сигареты выкурили — спасибо, но, пожалуйста, больше никого не утруждай передачами. Когда человек торопится на самолет и на судно, ему мешает и пачка печенья…

Керчь — омерзительнейший городишко, и люди здесь особенно подлые.

Вчера смотрели передачу из Питера по телевизору о блокаде. И обрадовала своим отличным видом Берггольц. Приятно было и Льва Успенского видеть, хотя вообще передача — дрянь. Написал Маро (М. С. Довлатова. — Т. А.), которая прислала мне открытку.

Плохо, что мы здесь не смогли получить из пароходства почти никаких новых журналов — вероятно, тоже из-за почтовой неурядицы…

Я отменно здоров, сплю без снов и жрать хочу по-молодому, но вид остается изношенным и тусклым.

За то, что не ленилась писать письма, огромное спасибо — все интересно и мило отсюда.

Целую, обнимаю.

Твой Виктор

28.01.69


Дорогая матерь!

Все пока отлично. Сейчас стоим в Лондоне в бассейне Канада-Суррей и ждем начала выгрузки. Слева по носу два огромных небоскреба, ночью они светят тысячами огней; вокруг плавают по течению взад-вперед баржи с досками, на баржах людей нет, и они безобразничают как хотят.

Вчера весь день проездил вдвоем со старпомом за стильными фуражками. Носились на электричке за тридевять земель от Лондона в городок Тилбури, проехали Темзу от дельты до столицы и обратно по другому берегу, но без результата, т. к. мор. ателье оказалось закрыто…

В Гданьске был в концлагере и старых замках, где холодно, «хуже, чем в Антарктиде» — так заявила наша буфетчица. «В Антарктиде я в туфельках ходила, а здесь в сапожках ноги мерзнут» — так продолжала она.

Погода пока балует, и рейс и по грузу и по скорости проходит успешно. Здоров, и все хорошо. Письмо отправлю с т/х «Колпино». Куда пойдем дальше, до сих пор точно не известно. Многое зависит от погоды у вас и льда в Финском заливе.

Лондон город мрачный, а дороговизна здесь сейчас ужасная. Средние ботинки стоят 6 фунтов, а мне на 30 дней положено фунтов двенадцать. Так что пусть никто ничего не ждет — это не поездки в Париж и Ниццу с писательскими гонорарами.

Обнимаю тебя душевно. Будь здорова. Привет всем. Радиограмм до выхода из Лондона ждать не надо — рация опечатана, как всегда в порту. Виктор.

P. S. С кем-нибудь из жен моряков отправлю в Питер посылочку, в которой будут шикарные носки белые Марианне, фотографии и авторучки с адресами, кому какую подарить. Еще раз обнимаю!

Твой В.

(Без даты, — Т. А.)


Дорогая матерь!

Мы качаемся по самой середине Атлантики. Через несколько минут подойдет пароход, который торопится домой в Одессу из Уругвая. Мы обменяемся кое-какой почтой.

Писать письма еще труднее, нежели прозу…

Нас балуют пока всякие экваториальные пассаты. И не очень уж жарко и не холодно. Жизнь вошла в ритм, все вертится достаточно однообразно и монотонно. Канарские острова — провинция. Испанцы — торгаши и жулики не хуже арабов. Почти нет зелени.

Я здоров, и все отлично, но только с писанием пока получается плохо. Отмолотив полновесную вахту, считаешь себя в полном праве валяться кверху брюхом и дремать или листать ерунду. Купаемся в бассейне. Вода океанская зверски соленая. На корме у нас буйно растет огород с редиской, чесноком и огурцами, которым очень нравится экваториальная погода.

Ночью вертятся вокруг кальмары. И кажутся сквозь воду красными. Приплывало несколько большущих акул, но мы их не смогли поймать.

Была радиограмма из «Литературки» о «30 строках из «Соленого льда» для рубрики «Сигнальный экземпляр»». Это довольно смешно, т. к. никакие радиостанции тридцать строк не примут. Это я им и сообщил.

Какой Шкловский мне привет передавал — старик? Тогда передай ему тоже. Хотя это письмо ты получишь не раньше чем через месяц. Скорее всего мы окажемся к тому времени в Монтевидео.

Самое дурное — народ наш весьма далек от литературы. Зато в библиотеке полно классиков. Беда только, что хочется чтения полегче, а разговоров посолиднее.

Сейчас в окно мне блистает океан болезненным для глаз блистанием. И исполняются по трансляции «Подмосковные вечера» — неизменная наша программа…

На причале ты держала себя отлично и показала себя мужественной женщиной.

Кроме Мадонны, которая изображена в виде скромной крестьянской девушки, я купил еще маленькую испанку — куклу по типу французских — в шикарном платье с веером. Она в маленькой черной коробочке. Купил себе белые джинсы, разные ботинки и мелочи. У испанских торговцев очень плохой вкус…

Свою работу я знаю хорошо. Даже астрономию, на которой нам здесь приходится сидеть верхом, я, оказывается, использую без всякого напряжения, а боялся, что забыл.

Скажи Ирме (И. В. Кудровой. — Т. А.), если увидишь, что парижская кепка, на которую она зарилась, после этого рейса станет ее.

В каюте у меня теперь красный ковер во весь пол, желтые чехлы на мебели и в сочетании с испанками и канарскими открытками очень даже симпатично. Чемоданы от морской пыли укрыты британским флагом, а из всяких других флагов я сделал валик на диван, чтобы валяться на нем, когда мне лень стянуть с себя шорты, купленные еще когда-то в Югославии.

Самое дефицитное оказалось сейчас на борту — конверты. Мало кто оказался таким заботливым, чтобы прихватить их с собой в такой рейс.

Буду клеить сам.

Обнимаю тебя, целую нежно. Главное — хорошо отдохни к зиме.

Привет всем. Многих забыл, но очень уж тороплюсь — наши встречные «Бежицы» уже ревут и стреляют из ракет. Они рвутся домой.

Счастливо!

Виктор

13.07.69 Т/х «Невелъ»


Дорогие родичи!

Поздравляю вас с наступающим Новым годом! До него сейчас еще месяц и двенадцать дней, но завтра мы отдадим письма на танкер с собачьим именем «Аксай», который кормит нас топливом здесь, у берегов Анголы, и он отвезет письма в Батуми к 17 декабря.

Мы все еще с другой стороны экватора. Душная, беззвездная, влажная ночь. Везде по палубе течет теплая, липкая влага. Здесь сезон дождей. Мы все уже соскучились по Большой Медведице и Полярной звезде, которые так давно закрывает от нас экватор.

Думаю, что к тому моменту, когда вы получите это письмо, мы уже будем знать свою дальнейшую судьбу. Пока мы ничего толком не знаем.

Большинство ребят, которые отправили письма из Монтевидео, уже получили подтверждение, а от вас все нет такого подтверждения.

Я здоров и бодр. Мы, конечно, втянулись во всю эту бодягу и молотим вахту за вахтой, сутки за сутками, тысячу миль за тысячей, как роботы. Расстояние, которое осталось за кормой, равно уже двум окружностям нашей куцей планеты, а конец виден еще в довольно зыбком тумане, но все мы знаем, на что идем.

Штанов Марианне в Уругвае не купил и сомбреро тоже не купил. Нет в Уругвае таких деликатесов. Вообще, Уругвай страна какая-то странная — замедленная, полумертвая какая-то. Особенно это заметно после Сингапура, который весь даже как-то извивается от переполненности жизнью, движением, мухлеванием, судоходством, велорикшами и автомобилями.

Сейчас, вероятно, пойдем в Конго на Пуэнт-Нуар. Там, говорят, есть ритуальные маски, но плохо, что мы уже спустили почти все свои миллионы. Больше всего нам не хочется возвращаться еще раз в Маврикий.

Мои кокосы сморщились и почернели, как физии старых негров. Хорошо, что кораллы не подвержены порче. Мозги вялые от влажности и духоты, письмо подвигается туго — не обижайтесь, что оно будет коротким…

Мы совсем отстали от жизни — Москву почти не слышно, газет нет. И новости нам рассказывают посольские товарищи, если они есть там, куда нас заносит.

Как могут существовать африканские страсти в таком климате, мне совершенно непонятно.

Матерь, почему ты была в Комарове так мало дней? Сама так захотела или они не дали?

Надеюсь, что вы все здоровы и что встретите Новый год весело и дружно. Выпейте за тех, кто качается в морях, и закусите соленым хлебом, потому что я обязательно напишу книгу с таким названием («Соленый хлеб», 1979.— Т. А.).

Когда мы будем швартоваться в Ленинграде к Пассажирскому причалу в Гавани, то обвесим весь пароход такими лозунгами: «…дней — как одна ночь!»; «Лучше поздно, чем никогда!»; «Вот вам, девушки, и Юрьев день!»; «В море — горе, на берегу — жена, ланца-дрицца-ацаца!» Тексты этих приходных лозунгов обсуждаются уже сейчас. Одновременно мы поем песню с такими словами: «Мать родная тебя не обманет, а обманет простор голубой!» и — со слезой: «Не надейся, моряк, на погоду, а надейся на парус тугой…»

Ну-с, родные, обнимаю вас всех вместе, всех вместе целую.

С Новым годом вас!

Ваш сын, брат, дядя, свекр, тесть, золовка и сноха

Виктор.

19.11.69. Возле бухты Мосамедши, Ангола. Т/х «Невель»


Дорогая родительница!

Самое серьезное и главное — моя тревога о последствиях для тебя перенапряжений ремонта. Если более-менее благоприятное лето пошло насмарку, если ты надорвалась этим ремонтом, то никакие новые обои здесь не помогут. Нужно: сразу ехать в Комарово, лучше в кинодом, т. к. там веселее обстановка. В писательский дом тоже можно ехать, но там слишком пахнет маразмом.

Вероятнее всего, в этом письме я не смогу не только ответить на ваши письма, посланные на Маврикий, но и вообще сообщить, получил ли их, т. к. зайдем сейчас на внешний рейд, возьмем почту, сдадим эти свои письма и уплывем обратно на архипелаг Каргадос. Вероятно, на земных картах этих островов вообще нет. И я облазил их. На острове Рафаэль я нашел двадцать человек прокаженных, которые отказались к нам приблизиться, это были негры. Я оставил им пять пачек «Новости» и виды зимнего Ленинграда, чтобы они знали, что на Земле бывает такая штука, как снег. На острове Сайрен я собирал раковины и набил ими целый ящик в доказательство того, что не счесть жемчужин в море полуденном. На острове Кокос я лазил на кокосовые пальмы, ободрал брюхо, вспомнил, качаясь на пальмовой верхушке, Фрунзе и набрал орехов всех возрастов, но, говорят, они заплесневеют и не доедут до Ленинграда.

Я считаю, что сегодня-завтра будет ровно половина нашего рейса, но настоящих сроков его окончания не знает никто на этой планете, т. к. сроки эти зависят от настроения Луны. И все мы, таким образом, лунатики.

Маврикий мне не нравится. Сингапур интересный город, и там было влипли в настоящий шторм. Я, конечно, разок обгорел, и кожа моя развевается на ветру, как флаги расцвечивания. Настроение хорошее, т. к. иногда удается пописывать, и это делает все происходящее более осмысленным. Купил японский транзисторный приемник и красный ковер, с последним пока не знаю точно, что будем делать, но скорее всего повесим его на ту стенку, из-за которой доносятся до моих ушей вопли детей старшего дворника.

Я пишу это на ночной вахте — стоим на якоре. Тишина. Луна. Южный Крест. Пью крепкий чай и жую ананас. От этих ананасов у всех болят губы, и мало кто их еще ест. А я, наоборот, сперва не ел, а теперь ем с удовольствием. В свете палубного огня под бортом ходят пять штук рыб-игл. Каждый день ловим акул. Это заменяет нам кино и театр вместе с филармонией.

Я здоров, и даже морщины временами делаются не такими заметными. Вообще, я сделал все правильно. И работать пошел правильно, и в этот рейс пошел правильно.

Я знаю, что в современной обстановке писать дома не смог бы и строчки. Каких бы то ни было больших замыслов для писания у меня нет. Будет такая книга, как «Соленый лед», но длиннее и скучнее, т. к. будет больше походить на путевой дневник. Нынче уже год, как я качаюсь в морях. Прошлогодний осенний Лондон кажется сном.

Дела: 1. Если будут свободные деньги (выплатит «Гослитиздат», например), то просьба к Олегу купить мне энциклопедию Брокгауза и Ефрона. Привести ее на такси с помощью шофера, которому не жалеть за это рублей… Энциклопедия эта понадобится мне сразу по возвращении, а я не думаю, что купить ее просто. 2. Одновременно с поисками энциклопедии присмотреть «Морской атлас» в двух томах последнего издания, но не покупать его без меня, т. к. только я знаю, какие в нем могут оказаться обманы и вырывы…

Поцелуйся взаимно с Олегом и всем его семейством, передав таким образом взаимно друг другу мои нежности. При мысли о том, что лето красное прошло и Марианна ползает в школу, я сам делаюсь за нее несчастным и угнетенным. Ходит ли она тайком от родителей на танцы в «Швейник» и «Мраморный», чтобы танцевать там с военно-морскими курсантами? Ирине (И. В. Базунова, жена брата. — Т. А.) передай, что негритянское искусство выдумали белые идиоты. Машке (племянница. — Т. А.) можно сказать, что я привезу ей из Сингапура ослепительно красное японское кимоно, похожее на пижаму, — из штанов и пиджака. Боюсь только, что ей придется подождать с обновкой лет пять, т. к. я совершенно забыл, какого она роста… Адольфу (А. Урбану, — Т. А.) скажи, что обещанная ему зажигалка куплена… Ирме (Кудровой. — Т. А.) скажи, что она умница, потому что меня хвалит. И следующее. Ее друг Яков Свет выпускает в свет дневники Кука. В этих дневниках названия «Солнце» и «Луна» Яков Свет печатает с маленькой буквы: солнце, луна. Во всем мире, связанном с морем, Солнце и Луна считаются именами собственными. Кук-то, конечно, писал их с должным уважением. Ошибка эта в издании его дневников очень серьезна и безобразна. Пускай Ирма немедленно ему об этом напишет. Свету, а не Куку. Такая ошибка непростительна для хорошего географа; чтобы не сомневаться, пускай он возьмет любой учебник по астрономии или посмотрит любой судовой журнал. «Над горизонтом взошло солнце» — пишется с маленькой буквы. «Определили поправку компаса по азимуту Солнца» — пишется с большой. Одновременно, чтобы не расстраивать этого Света, пусть Ирма передаст ему, что я хвалю его примечания к куковским дневникам — они действительно хорошие.

Ну вот, уже половина четвертого ночи, и вахта моя идет к концу. Утром, когда я буду еще спать, мы снимемся с якоря и пойдем на Порт-Луи, где по улицам бродят, качаясь от некормления, облезлые, несчастные собаки и где черные люди валяются на камнях, тоже голодные и страшные, что не мешает им по-всякому нас обманывать. Количество голодных в мире удручает даже не таких сентиментальных, как я, людей.

Обнимаю и целую тебя тропическим теплым образом. Главное — отдохни после кошмара ремонта. Братцу еще один привет и поклон.

Ваш ближайший родственник Виктор.

P. S. Матерь, родная, самым неожиданным образом отправляю это письмо через ребят со спасателя, который сам потонул, а мы его, вернее, ребят вытаскивали, но сперва их вытащили негры[22]. Короче говоря, отправляю через Владивосток, а сами идем на Монтевидео. Обнимаю.

В. К.

(Без даты. — Т. А.) Т/х «Невель»

9

«Герои книг — балтийцы»[23] (Интервью на палубе)

Когда теплоход «Невель» ошвартовался у пассажирского причала в гавани, мы поспешили в каюту второго штурмана В. В. Конецкого, известного писателя-мариниста. Балтийцы не раз встречались с его книгами «Над бельм перекрестком», «Соленый лед», знакомы и с киносценариями «Полосатый рейс», «Путь к причалу» и «Если позовет товарищ».

Естественно, что наши моряки с интересом ждут новых произведений этого автора, тем более что прообразами героев, вполне вероятно, станут балтийцы, поскольку писатель работает теперь на наших судах.

И вот мы уже начинаем традиционное интервью на палубе.


— Когда вы пришли на работу в Балтийское пароходство? На каких судах плавали?

— В пароходстве я еще новичок, и двух лет не работаю. После сдачи техминимума был направлен грузовым помощником капитана на теплоход «Челюскинец». Сделал несколько рейсов, впервые обогнул Западную Европу, побывал во многих портах разных стран. В июле прошлого года пришел на «Невель».

— Как прошел рейс?

— Плавание было не из легких. Довелось познакомиться и со штормами ревущих сороковых широт, и со знойными штилями тропиков. Участвовали мы и в спасении моряков дальневосточного судна «Аргус», наскочившего на рифы, и в «слежении» за семеркой советских космонавтов, совершавших групповой полет на «Союзах». Интересны впечатления от пребывания в Монтевидео, Сингапуре, на Канарских островах и Маврикии, в Гвинейском заливе.

— Как будет отражен рейс в литературе?

— Думаю описать эти события в будущей книге «Соленый хлеб». Это будет первая книга о моряках Балтийского морского пароходства.

— Кто герои вашей будущей книги?

— Я еще ничего не могу сказать о героях, но прообразом одного из них думаю сделать капитана «Невеля» Георгия Васильевича Семенова. Это удивительный человек. В прошлом очень длительном рейсе ему сделали в море операцию — удалили аппендицит. Казалось, человек пойдет на отдых, тем более что ему задолжали не один отпуск. Но Георгий Васильевич остался на своем посту и снова был в рейсе с нами. Наш капитан — очень чуткий человек, с большим уважением к людям. Как судоводитель это прекрасный специалист, влюбленный в свое судно, обладающий спокойствием и стальной выдержкой…

Моряк Балтики. 1970. 7 февраля

Товарищам по перу Смех сквозь прозу Краткое пособие для пишущих путевые очерки

Доказывать надо тонко, очаровывать в меру, убеждать горячо: во всем этом и проявляется сила оратора.

Цицерон

Бурное развитие науки и техники породило большое количество средств передвижения. От верблюда до вездехода, от осла до метро, от воздушного шара до ракеты, от обыкновенной ванны, в которой ныне умудряются переплывать Ла-Манш, до лайнера — все к вашим услугам для движения вокруг планеты.

Ведение путевых заметок и последующая их публикация — жанр древний как мир. Автор накопил большой опыт в этом сложном жанре. Склонный с раннего детства к разного рода поучениям, автор ниже делится с коллегами своим опытом.

Принимаясь за книгу путевых заметок, необходимо заранее поднакопить запас смелости, который позволит вам соединять вещи несовместимые. Например, воспоминания о первой любви с заметками о поведении акулы, когда последней вспарывают на палубе брюхо. Мужество такого рода выработать в себе не так просто, как кажется на первый взгляд.

Мужество такого рода принято называть ассоциативным мышлением. Иногда его определяют как безмятежность в мыслях.

Совершенно не обязательно знать, зачем и почему ты валишь в одну кучу далекие друг от друга вещи. Главное — вали их. И твердо верь, что потом, уже по ходу дела, выяснится, к чему такое сваливание приведет.

Как-то, проплывая мимо острова Альбатрос, я вспомнил, что баскетбольная команда на судне носит такое название, потом отметил, что альбатрос — птица, лишенная возможности взлетать с воды. В результате получилась просто отличная глава о том, что баскетбольная команда летать не может.

Несколько раз мне придется настойчиво подчеркнуть важность всевозможных знаний, получаемых со стороны. Помни: даже обрывок газеты, попавший тебе в руки, может украсить текст широтой энциклопедичности. Не только газета, но и обыкновенная запись на стенке уборной иногда дает сильный толчок мысли. Так было со мной в Лондоне…

Не забывай о том, что писал в начале. Помни: читатель это давно забыл. Ненавязчиво, но систематически повторяйся. Это увеличивает объем книги и придает ей некоторую «круглость», в которой может прощупываться библейская даже мудрость: все на круги своя и т. д.

Если книга провисает по причине отсутствия у тебя художественной наблюдательности, подставляй опоры в виде эпизодов собственной биографии. При этом не следует относиться к своей биографии канонически.

Во-первых, биографии — темное дело: ни одного точного жизнеописания не существует. Во-вторых, нет читателя, которому не любопытна биография самого омерзительного писателя, и, уважая читателя, отбрось врожденную скромность подальше. В-третьих, люби и жалей своего будущего биографа, облегчай ему поиск фактов. Если ты укажешь не совсем ясные направления в будущих поисках, здесь не будет ничего плохого, ибо, как я уже говорил, он все равно не найдет истины.

Опора на биографию в слабых местах хороша еще тем, что, соединяя прошлое с настоящим, дает твоему труду как бы заднюю перспективу, что никак не может являться недостатком, а, скорее, совсем наоборот.

Рассказывая о героических поступках, совершенных тобою в жизни, будь осторожен. Например, вспоминая, как ты поднял в атаку батальон, когда выбыл из строя командир, употребляй юмор и как бы посмеивайся над собой: сразу сообщи, что вообще-то боишься с детства темноты или мышей. Читатель больше полюбит тебя, если ты будешь чаще показывать свои мелкие слабости. Короче, здесь надо быть умным, тонким и пропорциональным…

Не упускай из виду задачу, ведущую книгу к успеху. Я имею в виду задачу влюбить в себя читателя. И так как большинство читателей любят животных, когда читают о них в книгах, а не тогда, когда их надо водить к ветеринару или мыть, и так как в поездке по земле, воде и даже воздуху не миновать встреч со зверями, рыбами, птицами, защищай фауну и флору — это модная и беспроигрышная тема. В путевые заметки полезно всадить все, что ты накопил за жизнь в наблюдениях за собаками и кошками как наиболее распространенными и доступными для наблюдений животными. Здесь не скупись, не оставляй ничего про запас, выпотроши себя, выверни даже наизнанку.

Если попадается на глаза занятная мысль большого ученого или мыслителя, то не бросай ее на ветер. Сразу отыщи в своих заметках самые плоские и скучные эпизоды — а отыскать их не так трудно, как ты думаешь, — и посмотри на них под углом чужой мысли. Затем введи ее в текст, но не грубо. Сделай это нежно. И, к твоему удивлению, плоские места вдруг станут возвышенными.

Имени мыслителя сообщать не следует — большое количество имен и ссылок отвлекает и утомляет читателя. Претензий мыслителя можешь не ожидать, даже если он жив. Во-первых, он твою книгу читать не будет, ибо, как гласит латинская мудрость: «Значительные люди не занимаются пустяками». Во-вторых, если какой-нибудь подлец настучит мыслителю, то мыслитель ничего поделать не сможет, так как рассмотрение чего-либо под чужим углом не плагиат, а один из видов эрудиции.

Если тебе вдруг повезет и ты обнаружишь в собственной голове неизбитый прием или мысль, обсасывай этот прием или эту мысль до посинения и изнеможения.

В тех местах, где ты ненароком задел действительно сложные вопросы, то есть почувствовал под ногами бездонную трясину, отметил свою неспособность не только понять, но и просто сообщить читателю меру сложности, переходи на юмористическую интонацию. Этим даешь понять вдумчивому читателю — а такие тоже бывают, — что кое-что мог бы сказать тут и всерьез, но по ряду известных ему и тебе причин этого не делаешь.

Не отставай от века. Нет никого более обреченного, нежели писатель, который работает над путевыми заметками и не читает систематически журнал «Знание — сила». Помни: не поминая протонов, мезонов и генетики на уровне сперматозоидов, теряешь широкий круг читателей-технократов.

Ну, о том, что при пережевывании чужих книг слюна выделяется даже у совершенно высохшего человека, я и говорить не собираюсь. Старайся только не забывать, что кроме книг на свете еще есть картины, архитектура, музыка. Если, посетив музей, не обнаружишь в душе ни единой эмоции, немедленно вспомни картину или скульптуру, которая за десять тысяч километров от этого музея произвела на тебя впечатление, и опиши ее и его, используя закон ассоциативного мышления.

Неплохо иногда — еще раз подчеркиваю, — иногда и в меру ввернуть о знакомстве со знаменитостями. Это придает пикантность.

Не забывай, что жанр путевых заметок — наиболее подходящий жанр для подпускания шпилек нелюбимым коллегам.

Да, о вопросах вечности, пространства и времени. Разика три-четыре помяни космос, безбрежность прошлого и будущего — иначе не поднимешься над уровнем среднего писаки.

Когда путешествие закончится, начинай грызть кости чужих путевых заметок. Здесь не бойся приоткрывать некоторые, профессиональные писательские тайны. Помни: уровень грамотности растет: слова Ницше, что грамотность убивает не только письмо, но саму мысль, — реакционный бред; грамотность порождает десятки тысяч читателей, которые сами не прочь стать писателями. Я включаю сюда и литературных критиков — это большая аудитория, пренебрегать ею не следует. Если аудитория хочет заглянуть на писательскую кухню, не скупись, открывай холодильник, хотя вполне возможно, что у тебя он пуст.

Когда устанешь от белиберды, которую высасываешь из пальца, когда станет тошно от ее явной бессмысленности, когда в минуту слабости или по пьяной лавочке захочешь порвать рукопись на мелкие кусочки — не поддавайся этой слабости. Помни: деньги платят за каждую строчку. А деньги необходимы, чтобы написать следующую, главную, прекрасную книгу. Мысль о гонораре должна помочь выбраться из творческого тупика и продолжать начатое дело.

А читатель… Что ж читатель! Никто не принуждает его читать, то есть жевать и глотать варево с нашей кухни.

Итак, усвоив мои искренние рекомендации, тебе остается сущий пустяк — как говорится, начать да кончить. Отправляйся в путешествие и возвращайся с книгой. И да будет в ней изящество, пропорциональность частей, гармония и простота архитектоники, блестящий ритм то остросюжетных, то скромно философских кусков, беспроигрышное чередование высокого трагизма и анекдота.

И хирургическая точность точки.

Литературная Россия. 1971. 20 августа

Труженики моря

О моряках часто говорят и пишут в восторженно-романтических тонах. Словно это люди, которые путешествуют по планете только для того, чтобы полюбоваться какими-нибудь экзотическими островами. Между тем романтика морских профессий преувеличивается. Профессия моряка не более и не менее романтична, чем любая другая. Моряки — это рабочий класс, ибо они тоже производят материальные ценности. Даже второй радист в графе «социальное положение» пишет «рабочий». Моряки, где бы они ни служили — на рыболовных или торговых судах, — это все люди труда, и труда тяжелого. Правда, я не склонен и преувеличивать морские тяготы. И на суше, естественно, люди трудятся с не меньшим мужеством и самоотдачей.

Я не задаюсь целью специально писать о морском труде, о специфике морских профессий. Я пишу о людях, а когда пишешь о людях, то невозможно разложить сущность характера на составляющие «трудовую» и «бездельную». Один критик назвал две мои последние книги путешествием вокруг своего «я». Думаю, это во многом правильно. Чаще всего я пишу о самом себе, а поскольку я всю жизнь плавал и умею водить корабли и лучше всего знаю моряков, то и стал я писателем-маринистом. В книгах о море трудно выделить лирический аспект или производственный. Характер человека невозможно раскрыть, обходя стороной характер его труда.

На флот я попал случайно. Мне было шестнадцать лет, тогда, в сорок пятом году, жить было трудно, и, чтобы не голодать, я пошел в морское подготовительное училище. Позже я служил на аварийно-спасательных кораблях на Баренцевом море. Бывало и так, что мы не могли спасти корабль. Случалось мне и тонуть в Баренцевом море. Это тяжелые воспоминания. Но много было в моей морской молодости и такого, о чем я вспоминаю с нежностью.

Как видите, лирическая составляющая морской души тесно связана с тяготами и опасностями труда. И сейчас, когда ничто и никто не заставляет меня идти в море, я все равно время от времени, так сказать, убегаю из литературы — иду в плавание. Впрочем, и в море пытаюсь писать, хотя, казалось бы, творческий процесс не может быть плодотворным в условиях вахт, погрузок, разгрузок, авралов. Однако случается так, что творчество помогает переносить и тоску длинных рейсов, и суровые условия труда. К тому же жизнь на кораблях богата духовными и жизненными коллизиями, а морская жизнь богата яркими, сильными характерами. Случается, что мои герои почти полностью списаны с реально существовавших людей, которых я хорошо знал.

Мореходам сейчас приходится решать немало проблем, которые могут стать объектом исследования писателя. Обходить эти проблемы литература не может. Если я своими руками вытаскивал из океана потерпевших бедствие моряков, то, разумеется, я не могу не думать о причинах, усложняющих их труд и жизнь. Одной из главных проблем, которые сейчас стоят перед моряками, является преодоление психологических нагрузок, связанных с научно-технической революцией, которая вызывает увеличение скоростей судов, длительности рейсов, да и количественное увеличение судов на морских путях. Вероятно, флот нынче требует все большего количества ученых-психологов.

Есть еще одна очень важная проблема. Это длительные разлуки с близкими. В условиях современного плавания они неизбежны, но они и ненормальны. Возможно даже, что они более тяжелы для тех, кто остается на земле. Дети растут без отцов, жены живут без мужей, и никакими заработками перекрыть моральный ущерб, который причиняется семье моряка, невозможно. Вероятно, на данном этапе необходимо идти на такие жертвы. И люди, трудящиеся на суше, обязаны отдавать себе в этом отсчет. Любое внимание, которое мы с берега проявляем к тем, кто в море, есть нравственная поддержка — она-то, на мой взгляд, и способна частично возместить те утраты, которые влечет за собой специфика морской работы.

В моей следующей книге я попытаюсь в какой-то степени исследовать проблемы, о которых речь шла выше. Разумеется, исследовать как литератор.

Это будет художественное произведение со своей фабулой, со своими героями. Их прототипы — люди, с которыми я не раз встречался в море. Но наряду с ними в книге будут жить и вымышленные персонажи, судовой журнал будет перемежаться придуманными событиями, — в общем, получается переплетение документа и вымысла. В этом особенность будущей книги, жанр которой я пока затрудняюсь определить. Она будет состоять из двух частей. Первая часть называется «Ранние воспоминания амфибии», вторая — «SOS на Фонтанке». Рано или поздно я опять уйду в плавание, где и буду продолжать работу над этой книгой.

Труд. 1973. 18 марта

Из дневника

Моряки, конечно, видят ничтожно мало, но больше, нежели увидишь, сидя на Петроградской стороне. Конечно, рассказать что-либо о городах и странах моряки не могут и не умеют, но они видят МИР ЦЕЛИКОМ, это общее ощущение виденного мира у них есть и остается, но передать его другим еще труднее, нежели рассказать о конкретном городе, или стране, или порте.

И я отдаю себе отчет, что пишу книгу последнего моряка на этой планете, — эта профессия, в обычном ее понимании, приходит к концу, вернее, уже пришла. И о ней надо петь лебединую песнь…

Т/х «Новодружеск», 1974

Счастливых литературных миль

Студенты Ленинградского института водного транспорта пригласили к себе в гости писателя-мариниста Виктора Конецкого. Состоялась интересная беседа. Наш внештатный корреспондент — старший инженер этого института Д. Каралис попросил В. Конецкого ответить на некоторые вопросы.

— Виктор Викторович, вы — штурман дальнего плавания и являетесь членом Союза писателей СССР. Кем вы считаете себя в первую очередь — моряком или литератором?

— Эти понятия для меня неразделимы.

— Как вы относитесь к термину «писатель-маринист»? Не считаете ли вы его несколько ограничивающим круг читателей? Ведь писатель пишет о людях вообще, кем бы они ни были по профессии — инженерами, рабочими, колхозниками или учеными, он раскрывает их характеры, а не описывает их трудовую деятельность…

— Вообще-то, если литературные критики пойдут и дальше по этой тропе изобретательства словосочетаний, то на свет божий явятся «писатели-аэронисты», «писатели-геологисты» и тому подобное. Но на мой взгляд, море все-таки заслуживает такого выделения в силу своей исключительности. Человек по природе своей — существо сухопутное, и этим объясняется необычность положения, в которое он попадает при освоении морской стихии. Хотя известно, что Джозеф Конрад приходил в ярость, когда его называли маринистом. Поймите, я люблю людей и корабли, а не море, говорил он. Просто большинство моих героев — моряки, потому что я сам был моряком. Но с другой стороны, писать можно только о том, что ты знаешь досконально. И вторжение в морскую тематику требует от автора знания моря.

— Виктор Викторович, ваши кинофильмы выдержали испытание временем. Их и сейчас можно увидеть на экранах. Не думаете ли вы продолжить так успешно начатую работу в кинематографии?

— Недавно я закончил работу над сценарием комедийного фильма, который будет называться «Через звезды к терниям». Группа ученых инкогнито отправляется на теплоходе в долгий рейс, чтобы исследовать психологическую несовместимость двух членов команды. Эти люди тянутся друг к другу, симпатизируют друг другу, и в то же время, как только начинают вместе работать, все у них идет шиворот-навыворот, получаются казусы. И вот ученые тайком изучают эту ситуацию. Причем им ясно, что работа этого психологически несовместимого дуэта добром не кончится, произойдет авария. Но они не вмешиваются, потому что этого требует наука…

— Не встретимся ли мы в этой картине с героем ваших юмористических рассказов Петром Ниточкиным, который так полюбился читателям?

— Да, Ниточкин один из главных героев этого фильма. Второй герой — Саг-Сагайло. Если вы помните, психологическая несовместимость этих моряков обнаружилась еще в книге «Среди мифов и рифов».

— Имя Петра Ниточкина, с которым хорошо, даже когда кошки на душе скребут, уже стало нарицательным среди моряков. Некоторые утверждают, что это действительно ваш старинный приятель и, дескать, сейчас он плавает на каком-то судне в Черноморском пароходстве и все такой же весельчак и, как всегда, с ним случаются забавные истории.

— Нет, Петр Ниточкин образ собирательный. Хотя толчком к появлению этого героя действительно послужил друг моей юности. Но потом жизненные пути Ниточкина и его прообраза разошлись. Ниточкина я «списал» из рядов Военно-морского флота и затем отправил его работать в торговый, а его прообраз остался военным моряком. Сейчас он уже адмирал. Когда во время наших встреч я упоминаю фамилию Ниточкина, он сразу переводит разговор на другую тему…

— Что бы вы пожелали будущим морякам, тем, кто сейчас еще учится?

— Толково учиться и много читать. В плаваниях подчас приходится попадать в ситуации, о существовании которых и не подозреваешь. Моряку необходимо знать очень многое — от математики до Корана. Это не шутка. Дело в том, что в большинстве восточных стран Коран имеет силу юридических законов. И мы попадаем порой в неловкое положение, когда просим разгрузить судно по овертайму в какой-нибудь магометанский праздник.

— И традиционный вопрос: каковы ваши творческие планы?

— Сейчас я готовлю книгу путевых заметок — продолжение «Соленого льда» и «Среди мифов и рифов» («Морские сны». — Т. А.). Буду продолжать серию веселых рассказов Петра Ниточкина. А вообще-то, времени на литературную работу у меня остается очень мало. Скоро я ухожу в плавание…

Водный транспорт. 1974. 2 мая

Мой Пушкин[24]

Мы как-то любим горечь и тяжесть скорби, которая переполняет нас и щемит наши души в этот день. Возможно, это потому, что через искренность и неподдельность своей скорби воистину в этот день причащаемся вечных истоков и ценностей России.

У каждого есть мать. Каждый нормальный человек любит мать ровной сыновней любовью. И кажется, что сила любви и мелодии ее не могут измениться, не могут стать глубже и сильнее. Кажется, что ты любишь мать так, как дало тебе небо, со всей своей способностью к этому чувству. Но вот мать умирает. И тогда оказывается, что ты любишь ее с еще большей силой и с каким-то иным, мучительным, но прекрасным качеством чувства.

Даже своей смертью мать обогащает твою душу и углубляет твою связь с миром, с его бесконечностью и красотой. Пушкин рождается, живет и умирает при каждой самой мимолетной встрече не только с произведениями его гения, но просто с его именем. И его трагический конец каждый раз углубляет нашу любовь к нему. И непонятно, как может чувство делаться все интенсивнее и прекраснее без конца. Но так происходит.

Такого обновляющего влияния личной смерти на жизнь других, какое оказывает сама физическая гибель Пушкина на русского человека, у других народных поэтов в других странах не знаю. И потому инерция скорби в этот день только способствует нам для размышлений о самих себе и судьбе нашей Родины в современном мире.


Есть две напасти, две главные опасности, которые, вообще-то, две стороны одной медали: одиночество человека в мире и угроза рационализма во всех областях человеческой жизни, включая жизнь нашего духа. Тысячелетиями мы верили в то, что рано-поздно Мудрость сможет — в идеале — научиться управлять человечеством. Теперь, незаметно для самих себя, мы усвоили другую формулу: Знание управляет человечеством. Знание абсолютно и бесповоротно взяло власть, отодвинув интеллект, который, очевидно, не сдал экзамен на аттестат зрелости. Разум был, конечно, определяющей силой, открывшей, например, атомную энергию. Разум натолкнулся на занятный факт природы, опознал и объяснил его, получил ЗНАНИЕ. Знание быстро оперилось, обрело самостоятельность, оторвалось от породившего его интеллекта и пошло метаться по миру в виде атомной бомбы. Мир в Мире, т. е. отсутствие войны, определяется уже не самим разумом, а наличием этой бомбы, страхом перед полным взаимным уничтожением. Конечно, чтобы реализовать страх в миролюбивую политику, нужен Разум, но это уже подлаживание под существующую ситуацию, под диктатуру факта. Таким образом, зачастую не мудрость, а факт-знание управляет судьбой мира сегодня. Факты — это информация. На каждом перекрестке слышишь: «Дайте мне информацию!», «Мне не хватает информации!», «Что делать с потоком информации?!» Почему-то не слышно: «Дайте мне мудрую мысль!», «Мне не хватает разума!», «Что делать с избытком мудрых мыслей?»

Информация все более и более успешно заменяет нам разум. Дураки, имеющие информацию, дают сто очков вперед умным в любых делах. И это вдохновило дураков. Они уже ищут и эстетическую эмоцию не в художественном образе, а также в информации.

Сегодня все чаще считается, что человечеству на нашей ступени развития вообще ничего не дано непосредственно.

В каждое чувственное восприятие действительности и в каждую попытку создания образа действительности в нашем сознании вольно или невольно проникает теория. Но все глуше звучит из прошлого мудрость великих, которые считали, что разум чего-то стоит только на службе у любви. Западные люди давно умеют разделять свою жизнь на отдельные, поочередные стремления, они хорошо научились подменять рассудком целостный дух. Мы не всегда считали идеалом содержать все духовные силы в одном центре в душе. Западный человек давно научился заполнять пустоту, образовавшуюся в результате утраты религиозного сознания, деловитой рациональностью, т. е. бизнесом. Азарт и напряжение бизнеса достаточны, чтобы удовлетворить смысл жизни даже думающего западного человека. Я опять и опять убеждаюсь в этом, когда встречаюсь с ними.

Все больше наших людей начинает вовлекаться в контакты с Западом. За столетия своего существования Запад выработал систему делового мышления и хватку, лишенную какой бы то ни было духовности, высокой идейности и романтизма. Как пойдет развитие нашего национального характера, если современная жизнь категорически требует и от нас рационализма, деловитости, расчетливости, меркантилизма? Все последние поколения наши воспитывались в духе революционного романтизма и военного романтизма на примере нашей Революции, Гражданской и Отечественной войн. Революционно-романтическое мировоззрение последние шестьдесят лет заполняет то место в народном самосознании, которое раньше принадлежало религиозному мышлению.

Сейчас мы вступили в период, или даже эпоху, мирных переговоров, сосуществования и попыток использовать международное разделение труда. Это период дипломатии и деловых контактов. Если, предположим, для англичанина слово «дипломат» звучит как комплимент, то для русского «дипломатичность» традиционно звучит, как нечто ускользающее от правды-матки, увертливое и малосимпатичное. «Эк ты, братец, дипломат какой!» — означает для нас чуть только не прямое оскорбление.

Гордясь и радуясь дипломатическим успехам своей страны, российский гений всегда скептически относится к тактическим уверткам, использованию лжи в интересах момента, двуличию — ко всему тому арсеналу средств, которые традиционно используются государствами на международной арене испокон веков. Основные понятия человеческой нравственности никогда не совпадали с нравственностью межгосударственных отношений. Последняя всегда относительна, и вы не найдете в «Дипломатическом словаре» слов «совесть», «идейность» или «одухотворенность».

Если раньше межгосударственные отношения были глубоко скрыты от народов, то сегодня миллионы наблюдают за поведением стран ежедневно. Страны действуют на международной арене, как актеры на экранах телевизоров — крупным планом видны их характеры и повадки. И миллионы людей, незаметно для самих себя, усваивают с газетного листа или с экранов телевизоров в свою плоть и кровь те нормы отношений, которые характерны именно для межгосударственных отношений в период дипломатического и делового противоборства.

Под натиском рациональных требований НТР и момента русский характер плывет и теряет привычные черты. Наш современный герой, например герой известных «инженерных» пьес, напоминает зачастую американских капиталистов прошлого века с большими подборками. Не знаю, какие наши черты есть самые корневые, но, оставаясь без душевной широты, неожиданных и безалаберных заносов, без ночного самоедства и без многословного философствования о смысле жизни, положительный герой нашего «делового» типа утрачивает национальную окраску. Чтобы сохранить на бумаге выпуклый русский характер, писатели зачастую уводят героя в самую глубокую деревенскую глубинку. Как только герой высунет нос в современное большое производство, так сразу превращается в среднеарифметического делового человека той или иной степени внутренней честности, способностей, идейной убежденности, но спокойно может при этом и не быть русским. Ибо самые глубинные, самые какие-то определяющие черты нашей натуры приходят в наибольшее противоречие с требованиями эпохи, коррозируют от торопливости темпов. Хорош получается русак, если в основу нашего характера ляжет холодный расчет, язык за зубами, пристальный взгляд и точный жест!

Как избежать такого русскому человеку, родившемуся в убеждении, что он революционный романтик, который своими руками должен отдать землю Гренады крестьянам; ежели жизнь требует от него европейской по очередности стремлений и американской деловитой меркантильности?

Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертельно скучает над «Онегиным». Русский же и не читавши «Онегина» за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть ПУШКИН во всех его грехах, шаловливости, дерзости, взлета, языка, трагедии, смерти…

В США проводятся опросы «Кому вы хотели бы пожать руку?» — дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому, что он такой ЧЕЛОВЕК. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам…

Человека, который написал «Дуэль», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Дуэль», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом еще и еще — до предела и без отступлений. Это уже ЦЕЛЬ. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь? Пушкин — на вечном изгнании за границей! Это похуже смерти.

На Западе часто задают вопрос: «Вы боитесь становиться деловыми людьми?»

Какой смысл нам бояться или не бояться? Мы обречены на то, чтобы на данном этапе стать деловыми людьми. Это как на рынке, где торгуется практичный крестьянин и рассеянный, безалаберный, философствующий покупатель. Если такой покупатель не научится практицизму и не начнет торговаться умело, он погибнет. Но гибнуть он не согласен, так как у него есть семья и долг перед ней. И остается стать в чем-то таким, как этот рыночный торговец.

Первыми деловыми людьми на Руси были разные немцы и бельгийцы, потом появились кулаки, которые покупали вишневый сад. Эти люди знали дело и умели торговаться, но нам тошно даже вспоминать о них. Однако международное разделение труда и техническое направление мирового прогресса обрекают нас, как и все нации мира, на необходимость рационализма и неизбежную утрату некоторых симпатичных черт национального характера. Этот процесс должен быть взят на учет, мы должны отдавать себе в нем отчет. Потому что если какие-нибудь бельгийцы утрачивают второстепенные черточки, то мы, русские, со свойственной нам бездумной расточительностью, способны вырвать самые корни своей национальной самобытности, не отдавая себе в этом подчас ни малейшего отчета.

Многое из сказанного выше касается и использования нами современной науки. Во времена Пушкина про науку говорили, неизменно употребляя слова «храм», «святилище». Разве сегодня мы употребляем такие слова? Кажется, вопрос совместимости гения и злодейства уже решен положительно. Наука холодными, рациональными пальцами лезет в человеческую душу в полном смысле этого слова. «Нельзя ли с помощью автомата модернизировать определенные стороны человеческой совести?» — задается вопросом профессор Берлинского университета им. Гумбольдта Франц Лезер. И отвечает, что, да, можно. Можно, оказывается, машинизировать нашу совесть, заложить ее в ЭВМ и обсчитать. В статье «Новое в логике и возможности ЭВМ» (сб. «Будущее науки», вып. № 6. Знание, 1978) он пишет: «Основные области морали должны быть математизированы. Этот закономерный процесс тормозится неосведомленностью многих специалистов в области общественных наук относительно математизации их дисциплин, включая этику. Однако необходимость подведения научной базы под управление общественными процессами и вытекающее отсюда требование широкого применения автоматов рано или поздно преодолеет эти предубеждения… Большие перспективы, открывающиеся благодаря математике, наметились в связи с формированием этометрии — измерительной теории этики. Она занимается моделированием структур, включая такие структуры, как совесть». Таким образом, на наших глазах происходит онаучивание всех областей человеческой жизни, включая нравственные и художественные. Рациональная наука за эмоцией видит чистую химию, за совестью — ЭВМ, за эстетикой только формулу. Никак не протестуя против научного мышления, художники не могут не считать, что такие действия — обмен неопределенных духовных ценностей на реальные выгоды момента — это скрытая, внешне очень соблазнительная, но хищническая форма использования духовного наследия всех наших предков.

Различать умную душу от умной головы способен далеко не каждый. Различать это с каждым годом делается труднее даже тем, кто хочет сознательно сохранить в себе способность к такому разделению. Основные понятия нравственности дрейфуют в потоке нашей быстрой жизни, приобретается способность изменяться в зависимости от рыночного курса цен на них. Потому так жизненно важно каждой нации иметь эталон Личности, эталон одухотворенности и нравственности.

Нам повезло. У нас он есть. Это Пушкин. Это эталон, который никогда не узнает тлена, который никогда не поддастся никакой коррозии и никакому окислению. Когда наша раздерганная ошибками и сомнениями душа накладывается на произведения пушкинского гения или даже просто на его светлое имя, она начинает собираться по образу его гармонии. Так магнит собирает хаотическую металлическую пыль в сложную и прекрасную гармонию силовых линий, если встряхнуть бумагу с пылью над ним.

Да, сложность жизни современного человека очень велика, и знаменитый «поток информации» захлестывает порой с головой. И зачастую мы не способны в считаные секунды, данные для решения вопроса, разобраться в ситуации, вовремя отличить правду от кривды. Допустив ошибку, так поздно осознаем ее, так за время осознания ее накручивается на прошлую ошибку чудовищно много следствий, что никакого мужества, а подчас и смысла не хватает, чтобы признавать ее. И в такие моменты мы должны вспомнить своих Великих и учиться у них жизневерию, скромности и мужеству.

Когда я опять и опять оплакиваю смерть Пушкина, или Лермонтова, или Чехова, я пытаюсь войти в их душевное состояние накануне смерти; мне кажется, что главная боль их терзала оттого, что они понимали, сколько не успели, сколько не завершили. Они не могли не знать своей великой цены и не чувствовать в себе великих душевных сил, не использованных еще и на десятую долю. И как им от этого сознания невыносимо тягостно было умирать, и как они и звуком не дали этого понять, и какая высшая российская скромность в их молчании о главной тяготе.

Ведь Пушкин знал, что никто и никогда не заменит, не возместит России даже недели его жизни. И как это сознание усиливало его предсмертную муку! Это как смерть кормильца, у изголовья которого плачут от голода дети. А он уходит и не может оставить им хлеба. И ему уже не до собственного страха перед неизбежным, ибо в нем НЕЗАВЕРШЕННОСТЬ.

Но именно эта незавершенность с такой пронзительной силой действует на наши сердца и на наш разум, ибо если хочешь воздействовать на ум человека, то должно действовать в первую очередь на его сердце, то есть на его чувства. Так сама безвременная гибель Пушкина служит тому, что он смертью попрал смерть и живет в каждом из нас и будет спасать и защищать нас в веках от рационализма и одиночества.

И потому слова поэта:

Почившим песнь окончил я,
Живых надеждою поздравим!

Движение в пространстве…[25]

— Виктор Викторович, вы работаете большей частью в жанре путевой прозы, одном из подотделов, так сказать, прозы документальной. Чем, на ваш взгляд, можно объяснить непреходящий читательский интерес к этому жанру.

— Думаю, к разгадке этих причин ближе литераторов стоят социологи. Современный нам человек, говорят они, при всей его сегодняшней узкой профессиональной специализации, совершенно убежден, что может быть свидетелем самых разных событий, в какой бы точке пространства они ни происходили. Поддерживают его в этом мнении средства массовых коммуникаций, прежде всего телевидение. Оно может сделать москвича, сидящего дома у телевизора, свидетелем старта ракеты на Байконуре, зрителем концерта в «Ла Скала» или футбольного матча в Лондоне. Потом этот зритель берет в руки книгу, превращается в читателя и требует от прозы той же подлинности, той же документальности предлагаемой ему информации. Этот читатель — дитя своего информативного века. Он может быть холоден к беллетристике, потому что подозревает ее в «придуманных» событиях, ситуациях, характерах. Он требует фактов. Документальная проза, путевая в частности, предоставляет читателю эти факты в изобилии (разумеется, преломляя их видением автора).

Есть здесь, кстати, и еще один любопытный момент. Документальная проза, как правило, пишется от первого лица. Такой прием, разумеется, возможен и в любом другом литературном жанре. Но здесь все эти разбросанные по страницам «я придумал», «я сказал», «я выстрелил» производят сильнейший психологический эффект: они сближают, даже идентифицируют читателя и рассказчика. У человека, взявшего такую книгу в руки, рождается иллюзия собственного участия в том или ином событии. Это он, читатель, оказывается в плену у туземцев, или штурмует горные вершины, или спасается в кораблекрушении. По первому признаку, по тому, что читатель сопереживает изложенному на бумаге, — это литература. И все же…

В настоящей путевой прозе главное как раз то, о чем мы тут говорили пока в скобках, — видение автора. Его субъективное отношение к окружающему, его ассоциации по самым различным поводам. Прекрасно трудился в этом жанре Юхан Смуул… А вы не задумывались когда-нибудь: почему для многих писателей, талантливо работавших в этом жанре, он чаще всего был проходным в их творчестве? Дело в том, что путевая проза требует двойной профессионализации — и как литератора, и как «путешественника». А совместить эти две вещи, на мой взгляд, чрезвычайно сложно. Они мешают друг другу, и я бы, скажем, не разрешал командовать морским кораблем человеку с творческим воображением, образным мышлением. В совершенно безобидной ситуации ему уже чудится брошенное на рифы судно. А в ситуации действительно опасной он запросто может «зевнуть», уносимый своим воображением за сотни миль.

— Да не услышит эти слова ваше морское начальство: не вы ли и корабли водите, и книги пишете?

— Морскому начальству я скажу, что само осознание мною потенциальной опасности такого «совместительства» — писатель и моряк — значительно снижает эту опасность. В море я все время контролирую себя. Понимаю, возможно, все это звучит противоречиво, как противоречив, кстати, и сам этот жанр — путевая проза. По сути, это скорее даже и не жанр, а, если хотите, творческое кредо: писать только о том, что видишь, что досконально знаешь, что сам пережил. В этом смысле писатель, на годы погружающийся в изучение фактического материала для очередного своего романа, в гораздо большей степени писатель-путешественник, чем те, кто пишет вприглядку о диковинных пейзажах. И еще: путевая проза — это движение в пространстве. И, отправляясь в путь, ты не знаешь, с чем встретишься на этом пути: с человеческой драмой или уморительной ситуацией. Писатель тут должен, что называется, «бить с обеих рук» — владеть самыми разнообразными приемами творчества — от легкой, неназойливой иронии, доброго юмора до умения передать, запечатлеть на бумаге горе и слезы.

— Два года назад вышла третья книга вашей путевой прозы «Морские сны». И хоть сказано в аннотации к ней, что она продолжает книги «Соленый лед» и «Среди мифов и рифов», в чем-то она совершенно иная…

— Вы не ошибаетесь. Раньше каждый мой новый морской рейс превращался для меня в «охоту за фактами», хотелось найти там, в море, в его людях, нечто такое, чего не встретишь на берегу. Прошли годы, прежде чем я понял то, что задолго до меня открыл для себя Бодлер, прекрасный поэт: «…все наше же лицо встречает нас в пространстве…» И для меня путевая проза превратилась в дорогу к себе. По сути, это мысли вслух, приходящие ко мне там, на мостике, в отрешении от обычных наших суетливых сухопутных дел.

— Но мысли вслух — это ведь исповедь, ну почти исповедь…

— Да, исповедь человека, отправляющегося в новую дорогу и завершающего свой маршрут. Это всегда два разных человека, это всегда движение, всегда динамика духовных перемен. Суть дороги — в движении духа, развитии характера, в той разности конечного и начального потенциалов, за которой интересно следить читателю. Как выяснилось в работе над «Морскими снами», писать впрямую о себе, своих собственных ощущениях, порожденных долгим путешествием-размышлением, куда как сложнее, чем описывать жизнь своих товарищей-моряков.

Я мог, к примеру, в «Пути к причалу» написать о том, как тонули люди, как выбросило их суденышко на рифы, как погиб боцман Росомаха. Но как написать о том, как тонул я сам? В жанре исповеди надо еще многое искать.

— Но будете ли вы искать? Вот кончаются же «Морские сны» словами: «Года к суровой прозе клонят. Пора расставаться с путевой

— Мне часто представляется документальная проза в образе некой литературно-критической статьи: листаешь книгу своей ли, чужой ли жизни и пишешь по поводу прочитанного. Ты вроде бы и не создаешь характеров, но только пересказываешь их с большим или меньшим успехом. Лев Толстой говорил: «В умной критике искусства все правда, но не ВСЯ правда, а искусство потому только искусство, что оно ВСЕ».

В нашем писательском деле вся правда, как это ни парадоксально, как раз там, где наряду с богатым жизненным материалом присутствуют фантазия, творческое воображение, то есть там, где начинается проза художественная. Путешествие в этот, во многом новый для меня мир — вот о чем я думаю сейчас…

Литературная газета. 1977. 10 августа

Кронштадт

В ночь с 21-го на 22 июня 1941 года немецкие самолеты пролетели над Невской губой и Морским каналом. Крепость самолеты засекла, но осталась без всякого ведения о том, что они поставили на фарватере донные мины. У меня хранится пожелтевшая бумажка, место которой, пожалуй, в Музее истории Ленинграда.

Привожу этот документ, сохраняя орфографию. Не сетуйте на ошибки, пишет старый человек, практик, без всяких образований.

«1941 года Июня м-ца 22-го дня в Воскресенье, день Отдыха.

Я, Трофимов Федор Алексеевич, получив вызов с Операционного морского дежурства, как Очередной лоцман отправился с катером к 9 утра на товарно-пассажирский п/х «Рухно», который стоял в Морском канале у 21 причала.

Когда первая машина была готова, дали распоряжение «Отдать швартовы». Развернулись в Гутуевском ковше и пошли по Морскому каналу. Капитан п/х «Рухно» предупредил меня, что они идут в Выборг. Примерно около 11 час. Утра вышли в открытую часть Невской губы курсом на «Вест». Погода была тихая и солнечная, впереди канала никаких плавающих предметов видно не было, а также встречных судов.

Шли среди канала. Весь залив Невской губы был заполнен в прогулочных яхтах и курсирующих пассажирских судах в Петро-Дворец и в Ломоносов и в Кронштадт.

Не дошли двух-трех кабельтов Северного буя, приблизительно у сто сорокового пикета, иначе сказать на траверзе Стрельна. Получился совершенно неожиданный сильный взрыв с правого борта подзора п/х «Рухно». От сильной волны воздуха и от удара меня откинуло назад, отчего произошел сильный удар в голову, и в тот же момент потерял сознание. Через некоторое время я стал приходить в себя. Прошло несколько минут, когда открылись мои глаза, увидев свет и увидев с мостика, как заливает водой кормовую часть палубы п/х «Рухно», я еще увидел, что п/х «Рухно» продолжает по инерции движение вперед. На мостике никого уже не было. Шлюпки спущены на воду и отходили. Момент был опасен. Я подполз к штурвалу и положил руль «право» до упора. После этого п/х «Рухно» стал уваливаться к Северной бровке канала. Когда полностью лег правым бортом на Северную бровку, то после того дал крен на левый борт. Тем самым Морской канал был свободен для прохода Военных кораблей, и Морских транспортов.

25 Апреля 1958 г. С почтением к Вам Ф. А. Трофимов».

Взрывом его скинуло с мостика на ростры, он получил тяжелую травму черепа, его забыли на тонущем судне, в любую секунду могли взорваться паровые котлы — вода заливала кочегарку и машинное отделение, но оборону «сего места» он держал до последней силы.

Перегородить Морской канал подорвавшимися на минах судами, отрезать Ленинград от Кронштадта врагам не удалось ни в первый день войны, ни в последующие девятьсот дней осады. Кронштадтцы выполнили наказ Петра — стояли до живота, то есть насмерть.

Вообще, история города и крепости Кронштадт чрезвычайно российская история. Ни один вражеский солдат не ступил на землю Кронштадта за его историю, никто не смог овладеть фортами и крепостью — ни шведы, ни немцы, ни англичане…

Нынче из Ленинграда «Метеор» на Кронштадт отправляется с набережной Адмирала Макарова. И в этом есть нечто символическое. Но не такое символическое, которое специально придумано и сделано, а которое как-то само собой выходит.

Я ожидал «Метеор» на плавучей пристани. Пристань дышала под ногами и даже плавно покачивалась, когда по реке проносились катера, и я ощутил легкое, приятное головокружение — давно в морях не был, скоро два года уже.

«Метеор» развернулся, и мы пошли сдержанным, «речным» ходом вниз по Малой Неве. Простите, только не «мы пошли», а я «поехал».

Надо сказать, что профессиональному моряку как-то неуютно быть пассажиром даже на речном суденышке.

Так и тянет сразу подняться на мостик, чтобы видеть вперед по носу и по обоим бортам. На мостик я, естественно, не пошел, но в салонную духоту тоже не хотелось. И я стал с левого борта на открытом воздухе.

Быстро остались по корме тылы Васильевского острова, вздыбились мощные новостройки на острове Декабристов — бывшем Голодае.

Мальчишкой я еще слышал крик трамвайных кондукторов: «По Голодаю! По Голодаю! На Смоленское кладбище!»

За островом Вольный «Метеор» врубил полный, вышел на крылья и распустил позади и по бокам гейзер брызг. Я этим гейзером любовался, удивляясь только тому, почему он то несколько опадает и слабеет и даже на просвет начинает вологодские кружева напоминать, то вдруг плотнеет и ревет, как ракетный выхлоп.

Прибежал матросик, вылез на банкетку — этакий плавник есть на «Метеорах», свесил голову под плавник, убежал встревоженно. Другой матросик прибежал, проделал то же самое. Потом «Метеор» застопорил ход, с мостика солидно спустился седой капитан.

Красивый гейзер оказался следствием того, что в реке мы прихватили под хвост бревно-топляк. «На стопе» топляк вывалился, и мы заревели дальше.

Все это случилось как раз на траверзе Стрельны. И я поклонился водяной ряби в том месте, где Федор Алексеевич Трофимов выбрасывал «Рухну» на бровку канала, и помянул его: старый лоцман давно умер, без орденов и без почестей. Зато документальная книга «Подвиг Ленинграда» (М.: Воениздат, 1960. — Т. А.) начинается с его имени и с его будничного подвига.

Залив сиял. Нежный, голубовато-сиреневый, в белых мотыльках яхтенных парусов.

Кронштадт вздымался из воды торжественно и тяжело, как занавес Большого театра. Его дредноутный силуэт среди нежной голубизны увенчивали купола Морского собора. Правее хорошо видны были и силуэты северных фортов. Их семь. Между ними — Каменная преграда. Чуть южнее — Ряжевая преграда 1855 года. Мористее — Свайная преграда 1856 года и 1862 года.

И все форты и преграды сооружены со льда мужичками в лаптях с их хилыми лошадками. Помню, как инженеры-строители Братской ГЭС с нескрываемой гордостью показывали газетчикам ряжи — огромные деревянные ящики, которые опускались в майны сквозь жгучий лед Ангары под тяжестью бетонных плит, чтобы стать основанием плотины. Создавалось такое впечатление, что братские инженеры первыми придумали такую штуку. Интересно, если сложить Кроншлот, и все форты Кронштадта, и всю насыпную его часть, и все ряжи преград, то каков получится объем земляных, вернее, скальных работ в кубах? Не меньше двух-трех Братских ГЭС. И об этом не след забывать.

Дерево свай и ряжей здесь так закаменело, что ныне, когда нужда пришла их вытащить, убрать, расчистить, то никак это никакими современными средствами не получается сделать.

Сойдя на Ленинградскую пристань в Кронштадте, я решил идти и ехать, куда судьба понесет.

Из старенького автобуса я вышел у Якорной площади. Она была пустынна — ни одного человека.

Огромная площадь. Огромный Морской собор Николы Чудотворца — старинного покровителя мореходов. Собор напоминал Босфор. (Потом я узнал, что он действительно в плане повторяет Святую Софию в Стамбуле.)

Над огромной площадью, которая служила когда-то свалкой отработавших, уставших якорей, стоял в полном одиночестве бронзовый адмирал Макаров.

Восемь могучих якорей Ижорского завода по 95 пудов 5 фунтов каждый крепили его покой и его надежды. По неотесанной скале-пьедесталу взметнулась черная штормовая волна, достигнув самых ног Степана Осиповича.

Скалу для памятника подняли со дна морского на рейде Штандарт. Хорошо придумали — поставить адмирала, боцманского сына, внука солдата, на подводном камне с рейда Штандарт.

До того как Петр привел к острову Котлин первый фрегат, царский штандарт символизировал власть России над тремя морями. И вот: «в тот образ четвертое море присовокуплено» — Балтийское.

На цоколе памятника знаменитое: «ПОМНИ ВОЙНУ».

Вокруг мощенная булыжником площадка.

К булыжникам и торцам у меня нежная симпатия. Когда прошлые скульпторы и архитекторы задумывали свои творения, они, естественно, учитывали фактуру той тверди, на которую свои творения ставили. Бесполая стерильность асфальта гармоничность их замысла нарушает.

Степан Осипович Макаров — один из самых замечательных наших моряков. Когда «Ермак» уже сходил в Арктику, а потом спас уйму судов в Ревеле и броненосец «Генерал-адмирал Апраксин» и когда имя Макарова уже гремело на весь свет, он издал приказ «О приготовлении щей». От века цинга среди матросов и солдат в Кронштадте была обыкновенным делом. Так вот, Макаров командировал на Черноморский флот врача-гигиениста, а оттуда выписал аса-кока. Кроме того, он приказал периодически взвешивать всех матросов, чтобы командиры кораблей всегда знали: худеют их «меньшие братья» (такое выражение было принято о рядовых в «интеллигентской среде») или толстеют.

На памятнике Макарову выбита эпитафия. Автора не знаю.

Спи, северный рыцарь, спи, честный боец,
Безвременно взятый кончиной.
На лавры победы терновый венец
Ты принял с бесстрашной дружиной…
Твой гроб — броненосец,
Могила твоя — холодная глубь океана.
И верных матросов родная семья —
Твоя вековая охрана.
Делившие лавры, отныне с тобой
Они разделяют и вечный покой…
Ревнивое море не выдаст земле
Любившего море героя…
И тучи, нахмурясь, последний салют
Громов громыханьем ему отдадут…

Ведь вроде простые скова, да еще и компиляция: и «Вещим Олегом» пахнет, и лермонтовские строчки сквозят, но как все это вместе бьет по сердцу! Как будто слышишь все наши старые морские песни и обоих «Варягов»: «Чайки, несите в Россию…» и «Наверх вы, товарищи». И морские песни последней воины: «Заветный камень» и ««Гремящий» уходит в поход…».

И видишь огромный «Петропавловск», который в одну минуту перевернулся, показав над волнами обросшее водорослями и ракушками днище, — горестное и жуткое зрелище.

Пользуясь тем, что площадь пустынна и никто моей сентиментальности не увидит, я встал на колено и помянул адмирала, и Верещагина, и матросов «Петропавловска», и всех матросов Цусимы, которые семь десятков лет тому назад снялись из Кронштадта на помощь адмиралу и своим порт-артурским братцам.

Потом по древнему подвесному мосту перешел Петровский овраг, любуясь чистотой и буйной силой зелени на острове. Вообще, приморские парки, леса, луга особенно зелены: влажные ветры и частые дожди промывают траву и листву. И стволы приморских деревьев по той же причине особенно черны. И контраст первозданной зелени с чернотой стволов заставляет взглянуть на обыкновенное дерево с каким-то даже удивлением.

Ах, как нужна моряку, ступившему на землю после долгого плавания, зелень дерев и трав! Какое чувство братства испытываешь к придорожной ромашке или старому клену! Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен, тот самый, что натянул нос Куку, открыв Антарктиду, хорошо понимал это. И много сделал, чтобы при вступлении на «служебный», то есть казенный, остров моряки «были бы порадованы тенью дерев и зеленью». Вероятно, некоторым штатным озеленителям наших городов полезно было бы побывать в Антарктиде хотя бы месяцок.

В Средней гавани кормой к причалу стоял мощный паром, опустив апорель. Нынче Котлин связан с материком регулярными паромными рейсами в любое время года. Впервые за всю историю островные жители могут добраться на Большую землю точно по расписанию.

Матросы на пароме окатывали палубу и заодно друг друга из шлангов, они были совсем мальчишки, полуголые и беззаботные. Беззаботность их выглядела даже вызывающе на фоне крейсера «Киров». На крейсере играли «Большой сбор», белые робы выстраивались на баке и спардеке крейсера плечом к плечу, крепко скованные строгой крейсерской дисциплиной: на крейсерах служба всегда строже, нежели на других кораблях.

За крейсером видны были просторы кронштадтских рейдов, верхушки Кроншлота, угадывался Чумной форт.

Польский лайнер «Стефан Баторий» медленно скользил по заливу, нацеливаясь в пролив между Кроншлотом и аванпортом Купеческой гавани. Я знал, что поляки сейчас держат триста пятнадцать градусов, а через пару минут лягут на двести восемьдесят девять. Я сотни раз прошел этим путем в море и обратно в Ленинград. И было немного странно сидеть на берегу и глядеть на проходящее судно со стороны, с тверди Кронштадта. Торговых моряков редко заносит сюда. Здесь царство Марса и — ныне — еще Софии, ибо в Кронштадте базируется флот Академии наук.

Полускрытый от меня паромом, тяжело ворочался в гавани огромный новый «Ермак», потом он с грохотом обрушил в воду правый якорь и начал подаваться кормой к причалу. Он проделывал этот маневр без буксиров, очень уверенно и даже несколько надменно. И три густых гудка прокатились по гаваням, рейдам и по Якорной площади и, верно, отдались глубинным, глухим звоном и гулом в бронзе адмиральского памятника и в бронзе всех других памятников Кронштадта.

С парома раздался ленивый и добродушный голос вахтенного штурмана, усиленный верхней трансляцией: «Эй! Самоубийцы! Поторопитесь! Больше ждать не могу! Опаздываем!»

Двое парней возились с мотоциклом на пристани — он у них заглох в самый неподходящий момент. «Самоубийцы» перестали мучить свой драндулет и вручную, со смехом и гиканьем затащили его на паром.

Все очень мирно было, по-домашнему. И вовсе не пахло историей. Хотя камни аванпорта помнили легкую тень от парусов «Надежды» Крузенштерна и «Невы» Лисянского, «Востока» Беллинсгаузена, «Мирного» Лазарева и «Камчатки» Головнина…

С командиром Головниным уходил волонтером в свое первое отчаянное плавание мальчишка-лицеист Федя Матюшкин. Если Пушкин кому завидовал на этом свете, то ему.

Сидишь ли ты в кругу своих друзей,
Чужих небес любовник беспокойный?
Иль снова ты проходишь тропик знойный.
И вечный лед полуночных морей?
Счастливый путь! С лицейского порога
Ты на корабль перешагнул шутя,
И с той поры в морях твоя дорога,
О, волн и бурь любимое дитя!..

«Ермак» подал кормовые концы на пирс-дамбу Петровского канала-дока. Все связано на этом свете. Когда-то Главным строителем канала и всего Кронштадта был арап Петра, прадед Пушкина, генерал-майор Ганнибал. Сам Александр Сергеевич в мае 1828 года приплыл сюда на пароходе в компании Грибоедова и Вяземского. На пароходе уже! Они осматривали корабли, уходящие в поход под командованием адмирала Синявина… И уж наверное, помянули Бестужевых и других друзей-декабристов. Кронштадский рейд хранит и их память. Сюда привезли всех декабристов-моряков из Петропавловской крепости. Они были при полной форме, орденах и оружии. На адмиральском корабле «Князь Владимир» ударила одинокая пушка, и тяжело поднялся на стеньге черный флаг. По этому сигналу на флагман съехались представители со всех кораблей эскадры. «По обряду морской службы» под барабанный бой с осужденных сорвали эполеты, ордена, переломили над головами подпиленные загодя сабли и швырнули за борт. Отсюда начался путь в сибирскую каторгу у братьев Бестужевых, Завалишина, Торсона. Их увозили под навзрыдный плач матросов и офицеров, присутствовавших на экзекуции. Рыдали, не таясь.


Необычайно трагична судьба капитан-лейтенанта Торсона. Восемнадцати лет он участвует в сражении у острова Пальво. Затем совершает кругосветное плавание на «Востоке», во время которого была открыта Антарктида. В честь своего молодого лейтенанта Беллинсгаузен называет один из Южных Сандвичевых островов его именем. К моменту восстания на Сенатской площади Торсон на высокой должности главного адъютанта морского министра. Его уважает флот, а впереди — блестящая карьера. Вместо этого — девять лет каторги: Чита, Петровский завод, Нерчинские рудники. Здесь он узнает, что по приказу царя Беллинсгаузен переименовывает остров Торсона в остров Высокий. Тяжко было адмиралу, да куда денешься? И сегодня на всех морских картах мира есть только остров Высокий. После каторги и до самой смерти

Торсон ссыльнопоселенец. Он живет в дремучем Забайкалье, на границе с Монголией, — до самой смерти, шестнадцать лет! У Брокгауза и Ефрона сказано: «Занятия тамошних жителей — бахчеводство и табаководство, которым научили их проживавшие здесь декабристы Бестужевы и Торсон». Откуда флотским офицерам было известно бахчеводство, неясно, но, как говорится, беда всему научит. В заключение мажорный аккорд:

«Торсона, мыс. Антарктида, 66'46" ю. ш. 90'03" в. д. Открыт и нанесен на карту Советской антарктической экспедицией в 1956 году. Назван в честь капитан-лейтенанта Константина Петровича Торсона».

Как утешается душа, когда торжествует справедливость!


Я поднялся к Петровскому парку, раздумывая о том, как много мрачного и тяжелого помнят здешние камни.

Чудесные липы и чудесные клены шелестели в парке — благородные деревья. С ними рядом не насуешь тополей. Они требуют уважительного внимания и забот.

Сквозь мачты боевых кораблей виднелся «заштатный форт Александра Первого», который давно уже называется Чумным фортом.

Тяжел Кронштадт, тяжелы форты. И мрачны. Но особенно мрачен Чумной. Хотя по идее его черные камни должны были бы по ночам светиться — столько на форту проявилось человеческой мужественной доброты и самопожертвования. И любви к страдающему ближнему, к ближнему, которого бьет озноб, который горит смертным огнем, корчится от боли, покрывается синими пятнами и умирает — чума. И вот врач берет и сам прививает себе чуму. Вот здесь это было. И много раз. И здесь родилась первая противочумная сыворотка. В самом центре военного, крепостного, уставного, безжалостного быта, среди пушек, казематов и пороховых погребов.

…Матросы промаршировали мимо за чугунной оградой парка, в белых робах, на левых нагрудных карманах черные боевые номера, — значит, не береговые матросы — с кораблей. Им сейчас и в строю радость идти, потому что по земле топают рядом с зелеными деревьями. Интересно, знают ли они, что на месте этого прекрасного парка раньше была площадь для плац-парадов и экзекуций? Человек, голый до пояса, привязанный к двум ружьям, и две бесконечные шеренги без лиц. И моченные для прочности, жесткости и упругости шпицрутены… «Кронштадтского кузнеца Григория Замораева гонять шпицрутенами через артиллерийских служителей 1000 человек два раза». Две тысячи ударов! Царствие тебе небесное, Григорий Замораев! Смерть на кресте, пожалуй, легче выходила… Ведь до полной нормы били: ткнет в глаза пальцем казенный лекарь, отольют водой — и опять!

…Соединение муз с громом пушек — такое в Кронштадте встретишь на каждом шагу. Здесь на клипере «Алмаз» лейтенант Николай Андреевич Римский-Корсаков задумывал «Псковитянку». И наверное, не будь он моряком, так и не сочинил бы «Садко». Здесь жил политический ссыльный Короленко, писал стихи подпоручик Надсон, мичман Даль подслушивал матросские ядреные словечки; выстрадывал будущие книги молодой Станюкович. Отсюда «Паллада» понесла в океаны Гончарова…

На подводном камне с рейда Штандарт я, пожалуй, нашел бы местечко хотя бы для имени Верещагина. Ведь в том, что художник гибнет вместе с адмиралом на мостике и делит с ним гроб-броненосец и могилу-океан, есть символ и что-то жутко прекрасное.

Помяну память и Новикова-Прибоя. И сделаю это «при помощи» министра юстиции Российской империи. Самому царю докладывал министр о простом матросе: «В артиллерийском отряде Кронштадта выдающееся значение приобрел баталер 1-й статьи Алексей Новиков… Означенный Новиков представляется заметно развитым человеком среди своих товарищей и настолько начитан, что в беседах толково рассуждал по философии Канта». А ведь Силыч пришел на службу в Кронштадт, по его собственному выражению, «сущим дикарем» и готов был не только набить морду, но и вообще уничтожить человека, который бы при нем сказал нехорошее про царя. Вот какая школа свободомыслия и свободолюбия был этот каторжный остров, этот матросский Сахалин.

…Я притомился и от всяких воспоминаний, и от старания проявлять наблюдательность, да и просто от долгой пешей прогулки. И устроился перекурить в жидкой тени молоденьких тополей возле палисадника обыкновенного жилого дома. Кто-то играл на втором этаже на пианино. А так очень тихо было и опять пустынно вокруг. Только на противоположной стороне улицы пожилая женщина в лиловой юбке и красной кофте осторожно бродила по газону и собирала лечебную ромашку. И я решил, что памятников хватит. И что я заговорю наконец с живыми людьми. С тем человеком, который вдруг придет и сядет рядом со мной на эту лавочку. И приготовился сидеть долго, но уже через пять минут все случилось, как я хотел.

Пожилой мужчина перешел улицу и сел на мою лавочку.

— У вас есть время, отец? — спросил я.

— Ну?

— Я приезжий. Журналист. А вы здешний?

— Ну.

— И родились тут?

— Нет. Дед с Житомира. Колонист.

— Войну здесь были?

— Ну.

— А по специальности кто?

— Рабочий. По воде.

Я проклял свою бездарность — органически не могу и не умею потрошить людей. Мне надо с ними жить и работать, чтобы что-то в них узнать. Все-таки удалось его разговорить.

Мать была белошвейка, отец — техник на Морском заводе. Сам с 26-го года рабочий на насосной станции. Потом закончил какие-то курсы и работал мастером по водоснабжению. Сейчас на пенсии, но работает по прежнему профилю — и не так скучно жить, и опыт у него большой, а с водой в Кронштадте всегда было самое сложное дело. Жуткое даже было дело с водой. Все питерские нечистоты Нева выносила сюда, а воду брали прямо из Обводного канала — сплошная холера и брюшной тиф. Это бедные люди. А кто побогаче — из водовода, который протянут был по дну залива, но за эту воду надо было платить. При западных ветрах все пили соленую воду. Все это еще отец застал, да и он немного помнит. Теперь мощные фильтры, отстойные емкости и т. д. В войну Ленинград перестал давать энергию насосной станции. Наладили свои дизель-генераторы. А топлива не было. Нашли в гавани полузатопленную старенькую подводную лодку, лазили в нее — мороз, все застывшее, тьма, — ведрами вычерпали соляр из топливных танков. Всю зиму 1941–42 года воду Кронштадту давали — до второго этажа хватало напора. На предприятиях приспосабливали свои центробежные насосики или качали помпами вручную, чтобы поднять воду выше и не дать замерзнуть. Матросы, конечно, помогали. Но 21 сентября 1941 года немцы угодили бомбой в центральную водную магистраль. Насосная станция цела, а магистраль — вдребезги — фонтан. Очень много прямых попаданий в водные магистрали было и потом. Но не в этом самое страшное, а в том, что хлора для дезинфекции воды не хватало. Порцию для пяти тысяч тонн приходилось употреблять для тридцати пяти тысяч. 27 декабря 1941 не смог встать со стула — свалился. (Так точно помнят даты ранений фронтовые солдаты.) Положили в стационар. Брат, рождения 1908 года, погиб на Синявинских болотах…

— А семья ваша здесь была?

— Ну.

Тут из ворот напротив выехал «газик», шофер притормозил, крикнул:

— Рыбкин!

— Ну? — невозмутимо откликнулся мой собеседник.

— Вот те и «ну»! Трубу гну! Поехали!

— Ну?

— Авария!

— А! — Собеседник мой поднялся, кивнул мне, затрусил к «газику» и укатил.

Женщина в лиловой юбке и красной кофте набрала целый передник ромашки и тоже ушла. Опять пустынно стало и тихо. Только в доме на втором этаже кто-то продолжал играть на пианино.

Я отправился дальше, то есть куда глаза глядят.

Саврасовский, пригородный пейзаж, но маленькая речушка называется грохотно — Амазонкой. А за Амазонкой я вскоре оказался на кладбище. Старые, мудрые и спокойные деревья, оставшиеся еще от диких котлинских лесов, разнотравные полянки: в сырых, тенистых уголках могучие папоротники и белые зонтичные цветы…

Царские офицеры и революционеры-подпольщики, Герои Советского Союза и подпоручики от инфантерии, штурмана и капитаны, обошедшие по нескольку раз вокруг света, и очень много безымянных могил.

Я бродил между могил, без дорожек, слепо надеялся: вдруг наткнусь на след Н. Е. Суханова. Когда-то хотел написать рассказ о нем. Друг Желябова, минный офицер, он изготовил те бомбы, которыми был убит Александр Второй. Его казнили где-то здесь. Тело бросили в яму и провели мимо взводы сводного батальона… Сколько лежит здесь погибших под шпицрутенами, померших от холеры и тифа, цинги и обыкновенной голодухи, расстрелянных, повешенных, надорвавших живот на нечеловеческой работе…

Ноги меня уже не держали. В обратный путь решил отправиться автобусом. Ожидал его в крытом автобусном павильончике, рассматривал надписи на стенах и даже потолке. Названия кораблей, инициалы, даты, и часто повторяются загадочные буквы «ДМБ», «ДМБ-76», «ДМБ-80»… Сокращенное название какого-нибудь нового корабля? Были, например, «БТЩ» — базовые тральщики, а что такое «ДМБ»?

Подошли два парня со спиннингами, уселись рядом ожидать автобус. Я спросил про загадочные буквы. Парни посмотрели подозрительно. Объяснили, что это «демобилизация» и год, когда она произойдет. Спросили, кто я такой, если не знаю таких обыкновенных вещей. Пришлось представиться.

— Вот, — сказал я парням. — Уже появились такие молодые люди, которые не знают про Кронштадт, про его подвиги и героическую историю. Напомнить им надо.

— Чепуха, — сказал один из парней. — Нет таких в России.

— А если есть, им лечиться надо, — сказал другой.

И оба утратили ко мне какой бы то ни было интерес.

Смена. 1978. № 23

Снова соленый лед[26]

«Соленый лед», «Завтрашние заботы «Среди мифов и рифов», «Морские сны», «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ» — знакомые и для многих любимые книги. Их автор штурман дальнего плавания ленинградский писатель Виктор Викторович Конецкий сейчас вновь собирается в плавание.

— Конечно, в Арктику. На лесовозе «Индига», на котором ходил последний раз в 1982 году. Рейс наш начнется из Мурманска, двинемся на восток. Ледовая навигация ожидается не менее трудной, чем в прошлом году.

Учитывая все сложности предстоящего испытания и свой уже немолодой возраст, решил проявить благоразумие и набраться сил на Рижском взморье.

— В эту дорогу вас, очевидно, позвали и творческие планы?

— Да, нужно закончить свой затянувшийся роман-странствие, который будет называться «Обратного пути у нас не отберешь». Хочу описать в нем свой первый арктический рейс 1953 года, о котором еще никогда и нигде не упоминал. Частично в книгу войдет и материал того рейса 1979 года из Мурманска на Певек, когда в районе Айонского ледяного массива мы получили пять пробоин.

— Завершив работу над очередным произведением, испытываете вы ощущение полной удачи?

— Бывает такое ощущение. Ставишь точку, и внутренний голос говорит: «Получилось». После этого, как правило, наступает психологический спад, порой на много дней. Мне кажется, что, в отличие от других, писательский труд не помогает накопленным опытом, а, наоборот, усложняет работу. Каждая новая вещь требует особых приемов. Даже уверенность в себе не увеличивается с годами. Все время чувствуешь, что стареешь. И можно предположить, что отстаешь от жизни.

— Книга рождает мнения подчас противоречивые, в том числе у критиков. Как вы относитесь к литературной критике?

— Видите ли, морская специфика своеобразна и неповторима, у людей, не слишком сведущих в ней, возникает недоумение, в котором отчасти виноват и автор. Один критик, например, отзыв на мою книгу «Соленый лед» озаглавил «Соленая вода» и в этом отзыве высказал мнение, что автор уходит в плавание, дабы избежать сложностей береговой жизни. А дело-то как раз в том, что в море сохраняются все сложности береговой жизни, но к ним неизбежно прибавляются льды, которые надо пройти… Не знаю ни одного писателя, который был бы абсолютно доволен критиками.

— С кем из героев и персонажей ваших путевых книг вы дружите в жизни?

— Сразу назову Героя Социалистического Труда капитана Анатолия Алексеевича Ламехова. Плавать с близкими товарищами намного легче, и поэтому я всегда рад неожиданным морским встречам с капитаном дальнего плавания, писателем-мурманчанином Борисом Романовым, с военным моряком Аркадием Конышевым.

— Есть ли на свете место, где вам лучше всего пишется?

— Точнее — лучше думается. Родной город на берегах Невы.

— Всегда интересно узнать о писательской технике. И кстати, насколько велико влияние стиля одного писателя на стиль другого?

— Насчет техники (в буквальном смысле): долго писал только на машинке, теперь сменил ее на шариковую ручку. Я уже говорил, что с годами сочинительство делается все мучительнее; в первую очередь мучает страх перед самоповтором. И кажется, если будешь ближе к бумаге, не отделишься от нее «железом» пишущей машинки, то, может, и лучше выйдет. О влиянии стиля на стиль: нужно внимательно следить, чтобы не попасть под подобное воздействие. Есть сакраментальное выражение: «Стиль — это человек». Не твой стиль, на мой взгляд, и останется не твоим. Самое сложное и главное в искусстве — быть самим собой, со всеми своими грехами и мелочами, безусловно, и со всем хорошим, что в тебе найдется.

— А если работа стопорится, что вы делаете?

— По аналогии с композиторами отвечу: я писатель не моцартовского склада. Не могу напрочь забыть про свои печали и «уйти за вдохновением в жизнь». Сижу, стараюсь, заставляю себя сидеть за рабочим столом. Когда это не делаю, терзает мысль, что я лентяй. Вообще, «самоедство» мне весьма присуще.

— Ваш друг Юрий Казаков советовал начинающим литераторам не посылать свои рукописи на просмотр «мэтрам». Призывал их обретать свой голос без чьей-либо помощи, через собственные ошибки и находки. Что думаете по этому поводу?

— С ужасом получаю бандероли от молодых авторов. Видимо, по природе я совсем не педагог. Был бы счастлив помочь кому-то, но такое случалось, пожалуй, всего дважды. На остальные десятки и десятки рукописей, не кривя душой, давал отрицательные отзывы. Но отрицательный отзыв для иного начинающего автора может быть убийственным лекарством. Сам я свои рукописи маститым литераторам не посылал, только иногда показывал их писателям, имевшим отношение к литературному объединению в Ленинграде, в котором занимался. Первую свою книгу послал Константину Паустовскому и Илье Эренбургу… Очень важно для нашего дела физическое здоровье. Любая болезнь, боль мешает творчеству. Отсюда у меня глубочайшее уважение к мужеству Чехова, Хемингуэя, которые преодолевали все под дамокловым мечом недуга и великолепно работали. Так что молодым писателям советую сохранять физическую форму, чем, увы, далеко не все они занимаются…

Неделя. 1984. 29 октября — 4 ноября

Моя профессия — судоводитель

Почему мы пишем о море и моряках только тогда, когда возникают экстремальные обстоятельства — суда затерло в Северном Ледовитом океане или случилась трагедия, погибли люди, как было это с «Механиком Тарасовым»? Почему редко обращаемся к морским будням? Вот какие цифры называет министр морского флота СССР Т. Б. Гуженко в интервью по случаю 60-летия советского торгового флота: наш флот фрахтуют примерно три тысячи зарубежных фирм, советские суда заходят в 1200 портов 120 стран, по воде перевозится около половины советского экспорта, 70 процентов импорта. Одновременно в море находится 1700 судов.

Страна наша не только континентальная, но и огромная морская держава. А большому кораблю, как говорится, большое плавание: у нас должна быть большая морская литература. Меня, как литератора, волнует состояние нашей маринистики. Секция морской художественной литературы после смерти Героя Советского Союза капитана К. Бадигина, ее возглавлявшего, несколько ослабла. Ее надо укрепить. В разных концах страны — в Мурманске, на Дальнем Востоке, в Эстонии — работает немало писателей, связавших свою судьбу с морем: Борис Романов, Ростислав Титов, Виталий Маслов, проплававший двадцать лет начальником радиостанции на атомоходе «Ленин», и другие.

Конечно, писать о море сложно. Море и моряков невозможно изучать в творческих командировках. И если писатель, живущий в городе, едет в деревню и на деревенском материале создает повесть, ситуация не обязательно повторит рассказ Марка Твена «Как я редактировал сельскохозяйственную газету»: может получиться вполне добротная вещь. А вот море не любит, чтобы его рассматривали со стороны, оно требует целиком человеческой жизни и только тогда открывает себя и дает познать…

Отношением к морской книге как к периферии литературы можно объяснить тот факт, что классическое произведение Ричарда Генри Даны-младшего «Два года простым матросом» до сих пор не издано, хотя давно уже сделан перевод. Мы столько издаем переводной литературы, но умудрились не читать Дана, известного во всем мире не менее чем Г. Мелвилл.

В морских странах существуют десятки изданий, посвященных морю и морякам. Сейчас создается литературно-художественный альманах, вокруг которого смогут группироваться литераторы, пишущие о море. Я получил приглашение участвовать в нем.

Что касается исходной точки, толчка к работе — тут могут быть самые разные варианты: взволновавшее явление, потрясший случай, поступок, даже отдельная фраза. Обращаюсь к газетам. Вот, например, Светлана Савицкая говорит, что страха нет, а есть работа. Но тогда почему наши космонавты получают по завершении работы в космосе не звание Героя Социалистического Труда, а звание Героя Советского Союза — награду, которая дается за величайшее мужество?

Я убежден: страх есть, другое дело, что он подвластен человеку, ему можно не поддаться. Я не раз испытал страх на море и не стыжусь об этом рассказывать. Однажды мы попали в ураган в Карском море. Судно стало бортом к волне. Моряки называют такую ситуацию «лечь в корыто». А шли мы с лесом, и он стал смещаться на один борт… До сих пор с ужасом, а не только со страхом вспоминаю, как тонул в Баренцевом море, и вода за бортом была минус два. Еще один случай произошел не на море, у причала, но был он всех страшнее… Я, отвечавший за погрузку, ругался с грузчиками, которые не хотели расшпуривать доски. Я настаивал, потому что, если доски не уложить плотно, их войдет меньше, а главное — они во время качки могут создать аварийную ситуацию. Но у каждого была своя правда: грузчики не выполнили бы план, если бы возились так, как я того требовал. Я им сильно надоел своими придирками, и они решили меня попугать. Когда я спустился в трюм, надо мной навис очередной подъем леса. А дальше случилось непредвиденное. Крановщик не рассчитал, и груз пошел на меня! За доли секунды я сообразил, что происходит, и успел выскочить на твиндек — это меня спасло…


Толчком может послужить чтение книги. Вот, к примеру, читаю французского математика и физика Анри Пуанкаре. Его рассуждения о науке. Драматизм в борьбе идей тут ничуть не меньше, чем в хороших романах. Начинаешь думать, например, о том, важно или не важно, когда научное открытие пробьет себе дорогу: рано или поздно, главное, что пробьет! Нет — «дорого яичко к Христову дню». У правды есть свои сроки. И если правда долго идет к людям, то и она, и люди многое теряют.

Сейчас читаю нестареющего писателя, чрезвычайно национального, исследовавшего русский характер с удивительной беспощадностью. Это Салтыков-Щедрин. Объясняться в любви к своему народу просто. Но относиться требовательно, строго судить — для этого нужны большое мужество, гражданственность и великая к Отечеству любовь. Читая Салтыкова-Щедрина, я через какие-то труднообъяснимые ассоциации пришел к размышлениям о положительном и идеальном герое. Для меня положительный герой тот, которого я люблю. Попытка отразить на бумаге идеального человека чрезвычайно интересна, но с этой задачей не удалось справиться даже Достоевскому.

Для меня идеальные люди — Пушкин и Чехов. Они сами, а не их герои. Вслед за Цветаевой хочу сказать, что творению предпочитаю творца.

Начинать поиск положительного героя надо с писателя, который своему герою соответствует. Чтоб не получилось так, что за создание высокого образа берутся литературные приспособленцы, крикуны, пенкосниматели… В Морском уставе сказано, что капитан во всем должен быть образцом для своих подчиненных. Так и писатель для своих читателей.

Я уже давно готовлю книгу, посвященную Арктике. Моя профессия — судоводитель. Это тот инструмент, с помощью которого я могу проникнуть в жизнь. Отстоишь вахту, придешь в каюту — и два часа записываешь все, что считаешь интересным. И так из года в год, из десятилетия в десятилетие. Потом дома перепишешь восемь-десять раз. А если не получится, то и одиннадцатый…

Но вернемся в Арктику. Я бывал там не раз. Впервые — тридцать лет назад, когда был военным. Теперь, по прошествии срока давности, можно написать об этом рейсе. Сохранились судовые журналы, записи в штурманской книжке, радиограммы, письма, которые писал домой, так что документального материала, всегда служащего хорошим подспорьем, достаточно.

В пятьдесят пятом я шел через Арктику на малом рыболовном сейнере и написал повесть «Завтрашние заботы». Сейчас по ней снят телевизионный фильм «Перегон». Режиссер — Олег Рябоконь. Одну из главных ролей играет Валентин Гафт. В повесть не вошли все материалы этого рейса, и я надеюсь использовать их в книге, которую сейчас пишу.

В те годы Арктика была теплее, и мы на маленьких суденышках проскакивали северные моря. Теперь она куда суровее, даже с помощью атомохода сложно пройти — того и гляди, раздавит.

В семьдесят девятом поработал на теплоходе «Северолес», в восемьдесят втором — на теплоходе «Индига». Был даже такой эпизод в моей биографии: я плыл специальным корреспондентом «Литературной газеты» на теплоходе «Вацлав Воровский», который совершил свой первый туристический рейс в Арктику. Надо сказать, что быть пассажиром невыносимо для профессионального моряка: казалось, что плывем не туда, все время хотелось поправить тех, кто на мостике, а подниматься к ним и мешать было невозможно. Вот и маялся. Ничего для газеты не написал, но нанялся штурманом на этот теплоход, совершил на нем еще три рейса. Так родилась книга «Соленый лед».

В арктическом рейсе семьдесят девятого года обстановка была столь сложной, работа на мостике так выматывала, что я едва добирался до каюты, до койки. Тут было не до записей. Сейчас снова иду в плавание, чтобы завершить наконец мою арктическую книгу, в которой надеюсь переплести современность с давней далью («Никто пути пройденного у нас не отберет». — Т. А.). Это будет окончание моего разросшегося романа-странствия.

Все мы, моряки, уже привыкли (и возникает в этом необходимость) ощущать себя частицей экипажа, попадать в сложную систему взаимозависимостей: кому-то подчинен ты, кто-то — тебе. А главное — у каждого обязательство перед всеми, нет лишних на судне, каждый обязан делать свое дело, причем не откладывая: ведь судно все время движется…

Морской флот. 1985. № 1

Эти нетипичные капитаны[27]

Человек и море — постоянная тема В. Конецкого, чье творчество широко популярно у нас в стране и за рубежом. Почти каждый год писатель отправляется в далекое плавание в составе команды одного из судов.


— Виктор Викторович, сначала в вашем творчестве доминировали рассказы и повести, сюжетно организованные, с большой долей художественного вымысла. Как вы пришли к тому жанру, в котором написано большинство ваших последних произведений?

— В один прекрасный момент я увидел, что в моих рассказах слишком много выдуманного. Они были эффектны, в них то и дело происходили всякие аварии, спасения, были любовные треугольники и прочие страсти. Короче говоря, полным-полно вымысла, и, в общем-то, без каких-либо специальных намерений, начав после значительного перерыва снова плавать, я стал вести дневник. Он постепенно разрастался, в промежутках между рейсами я обрабатывал путевые заметки, и в результате возник документальный стиль. Есть там, конечно, в известной мере и вымысел, и обобщение, но в целом рейсы, которые описаны в моих книгах, — это реальные рейсы, в которых я сам участвовал. Видимо, момент присутствия автора при событии, о котором он рассказывает, и вызывает у читателя определенное доверие.

— А как воспринимают сами моряки ваши произведения?

— Они очень болезненно переживают, когда кто-то пытается, по их мнению, выносить сор из избы. Впрочем, это касается всех профессий. Если я, скажем, напишу про парикмахера и он получится у меня недостаточно хорошим, то наверняка обидятся все парикмахеры.

В книге «Вчерашние заботы», если вы помните, есть такой капитан-ретроград Фома Фомич Фомичев. Этот персонаж вызвал большое раздражение — и не только у капитанов, но и у более высоких морских начальников. Я-де показываю нетипичного капитана. Конечно, такой тип человека на море — явление не самое характерное. Но тем не менее люди такого плана существуют и отражают психологию, порожденную работой на старой технике. Ведь не секрет, что некоторая часть нашего флота, который ходит в Арктику, устарела. Когда идет современный ледокол-атомоход, а за ним еле ковыляет лесовоз типа «Индиги», на котором я делал два последних рейса, это несоответствие бросается в глаза даже людям, не знающим досконально проблем флота. Устаревшая техника накладывает соответствующий отпечаток на психологию человека. Вот почему и появляются такие, как Фома Фомич. Связь техники с человеком в конце двадцатого века ощущается очень зримо.

Работа в документальном жанре — дело нелегкое. Обычно я сохраняю все реальные имена, за исключением нескольких персонажей, которые носят собирательный характер, оставляю настоящее название судна и многие другие реалии, так что я вступаю со своими героями в довольно сложные отношения. Чтобы избежать осложнений, порой приходится идти на различные уловки, — например, когда я описывал рейс в Антарктиду в «Третьем лишнем», то умудрился вообще ни разу не назвать судна, на котором плавал. Хотя для моряков, конечно, все быстро становится понятным, и капитан судна, на котором я плавал, смертельно обиделся на меня, посчитав, что именно он послужил прототипом капитана Ямкина, персонажа, выдуманного мной от начала до конца. Капитан этот сейчас — капитан-наставник и, вполне возможно, будет принимать у меня экзамен по радиолокационным средствам судовождения. Вот так все непросто…

— Виктор Викторович, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что преимущество наблюдений ситуаций и характеров на судне состоит в том, что перед вами замкнутая, если так можно выразиться, территория, где взаимоотношения людей проявляются наиболее определенно в силу ограниченности межличностных связей.

— Без всяких сомнений. Но тут, как во всяком явлении, есть свои плюсы и минусы. В основе всех отношений на любом судне лежит служебный долг. Между всеми членами команды регламентированные уставом отношения, которые определяют все. Скажем, штурман может не любить капитана, но он никогда не нагрубит ему, а если нагрубит, это будет его последняя грубость на корабле. И настоящий капитан никогда не позволит себе использовать власть для сведения личных счетов. В первых моих книгах такие взаимоотношения были для меня очень удобны, потому что они действительно локальны: все люди у тебя на глазах, и ты сам вписан в цепочку этих отношений. Но так как я судоводитель и мое рабочее место — мостик, у меня очень сузился круг действующих лиц. Если вы обратили внимание, в моих книгах почти не фигурируют, например, старшие механики. Почему? Потому что я не знаю дело старшего механика, а быть в чем-то неточным или неправдивым не хочу.

Но поскольку система всех взаимоотношений на судне, как я уже сказал, регламентируется уставом, инструкциями, то в дальнейшем начинают возникать ситуации повторяющиеся, которые вызывают отвратительное чувство самоповторения. Кроме того, мне кажется, что жанр такой документальной прозы уже начинает изживать себя. Чувствую его ограниченность — ведь о многих вещах я просто не могу сказать: они или касаются таких сторон личной жизни, о которых не напишешь, или можешь невольно как-то повредить человеку. Возьмем, скажем, женский вопрос. Это серьезная, болезненная тема, и почти все известные писатели-маринисты — Мелвилл, Станюкович, Конрад — личную семейную ситуацию стараются обходить. Я навсегда запомнил жену одного капитана, которая, тряся передо мной наволочку, набитую пожелтевшими бланками радиограмм, говорила: «Вот все, что осталось у меня от нашей жизни!..» Такие темы — семейная и другие — уже никак не укладываются в мой жанр.

Если удастся закончить роман-странствие «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ» (в него войдут 6–7 книг), то на этом жанре я поставлю точку.

— Вам, наверное, непросто работать на флоте и по той еще причине, что ваше имя широко известно.

— Да, морских писателей у нас не так много, и на флоте они все известны. Вначале вообще чувствуешь себя, как под стеклянным колпаком. Скажем, если наш теплоход застрял во льду, то уже слышишь в эфире от проходящего судна, что не теплоход такой-то, например «Северолес», застрял, а что Конецкий застрял. То есть вписаться быстро в судовую жизнь мне гораздо сложнее, постоянно чувствуешь на себе любопытные взгляды, а это вносит какой-то дискомфорт. Правда, только в начале рейса. Потом, когда начинаются серьезные передряги и ты уже выступаешь в роли судоводителя, главным становится одно — хорошо ли ты работаешь.

— Вы сказали, что хотели бы постичь психологию нового поколения моряков, плавающих на современных судах. Это значит, что вы собираетесь пойти в плавание именно на таком корабле?

— Да, надо поплавать на самых современных судах, которые ходят со скоростью двадцать — двадцать три узла, с современной навигационной техникой, спутниковой аппаратурой, а главное — рядом с молодыми капитанами. Я чувствую, что отстал от сегодняшней жизни флота. Мне нужно прикоснуться к современному, я бы даже сказал, суперсовременному флоту, чтобы заглянуть в этих молодых людей. Но в данном случае я буду уже просто наблюдателем, потому что конкурировать с молодым капитаном на мостике уже не смогу, — все там для меня слишком ново.

Вообще, надо вовремя уходить. И на флоте, и в искусстве, и в литературе. Иные писатели считают, что раз они начали когда-то писать, значит, должны заниматься этим делом до гробовой доски. Мне же кажется, сделать тайм-аут или посмотреть, не пора ли тебе уходить из литературы, — более важно, чем гнать книгу за книгой только ради того, чтобы удержаться в литературе и чтобы твое имя поминали в критических обзорах.

— А что бы вы пожелали авторам, которые только входят в литературу?

— Первое, — я повторю уже то, что говорил, — ничего от нее не ждать, никаких благ: ни материальных, ни славы или известности, ни каких-то литературных чинов и постов. И не надо стремиться «пробиваться» любыми путями. Все должна сделать сама рукопись. Если она хорошая, то рано или поздно найдет себе дорогу. К сожалению, я получаю немало писем от начинающих авторов с просьбой в чем-то помочь, что-то «протолкнуть», доделать, дописать и так далее. Да, есть сложности с редактурой, с изданием произведений — это всегда было и будет, но это все должна преодолевать сама рукопись.

И второе, отсюда вытекающее, — надо всегда быть честным перед самим собой, не бояться затрагивать те вопросы, которые больше всего волнуют общество. И делать это не следом за передовицей центральной газеты, а тогда, когда сама жизнь начинает ставить эти вопросы. Проще всего говорить о том, как ты любишь свой народ. Но ведь ни у кого и нет сомнения в этом, только выродки могут не любить свою Родину и свой народ. Надо еще видеть недостатки и беспощадно говорить о них.

Советская культура. 1985. 10 сентября

Последняя книга о море

У ленинградского прозаика Виктора Конецкого в этом году выходит новая книга «Ледовые брызги», часть которой (написанная на обычном для этого автора морском материале) будет опубликована в журнале «Нева». Некоторые вещи из второй, «эссеистской» части печатались в 1986 году — о Сергее Колбасьеве (Знамя. № 7), о Юрии Казакове (Нева. № 4). В этом году у Конецкого выйдет еще книжечка юмористических рассказов любимого героя автора, Петра Ивановича Ниточкина, — в библиотечке «Огонька», а в «Советской России» переиздание книг «Соленый лед», «Среди мифов и рифов», «Морские сны» — в одном томе.


— Что хотелось бы сказать Виктору Конецкому читателям, предваряя выход новой книги?

— Предварять означает уведомить заранее, то есть анонсировать, то есть рекламировать, — не самое для русского литератора благородное занятие. Буду надеяться на врожденную склонность к авантюрам. В конце концов, каждое новое произведение — чистой воды авантюра, ибо знать не знаешь, что из затеи выйдет. Очень часто, работая очередную книгу, вдруг понимаешь, что от растерянности перед сложностью жизни и задачи засунул обе ноги в одну штанину. Опасная позиция, ибо каждая нога настойчиво требует свободы и персональной брючины. И с «Ледовыми брызгами» в очередной раз у меня приключилось такое. И судьба заставила взять длительный тайм-аут, чтобы вытащить одну ногу — лишнюю. Думаю, в результате всех этих манипуляций книга будет еще бессюжетнее, аморфнее и скучнее, нежели другие мои творения. Когда я был моложе, старался поддерживать интерес читателя с помощью юмористических вставок, но оказалось, что юмор — это нечто возрастное. Поглядите даже на титанов — Гоголя, Чехова, Зощенко. С годами юмор уходил и из их жизней, и из книг. Это только у авторов последней страницы «Литгазеты» он плодоносит вечно. А мне нынче пришлось последовать за титанами, и в «Ледовых брызгах» даже оказалось необходимым похоронить старого друга и соавтора Петю Ниточкина. Без него мне в житейском и литературном море голо и одиноко и не с кем посмеяться над своим страхом перед будущим или перед обыкновенной хамшей-парикмахершей. Писать делается все труднее и труднее. Захлестывает желание публицистически орать, бросаться на всяческую несправедливость с кулаками или даже обрезом. И множество писателей сейчас покатятся в обличительство. Пожалуй, может наступить такой момент, что невозможно окажется напечатать обыкновенный настроенческий рассказик с росой и утренней свежестью. И вот именно такой настроенческий рассказик с росой и сиренью превратится в публицистику честного прозаика-художника. Ведь суть и смысл нашей работы не в драке за Байкал или против бормотухи, а в сохранении своей песни.

Да, заскорузла в нас уверенность в том, что наступание на собственное горло, умолчание — необходимы народу. А это — преступление перед народом и историей. Это хилость мысли и страх души, а не величие самоотречения, как считалось во времена Маяковского. Страшна участь Фадеева, который перекренил в политическую публицистику, будучи по природе художником, а не профессиональным политиком.

А попробуйте-ка устоять на ногах, решая для себя вопросы: нужна или нет сейчас литература беллетризованных проблем? Что важнее — сила художественной исповеди или смелость публицистического называния вещей своими именами? Следует ли художнику непосредственно вмешиваться в хозяйственно-экономическое мышление, когда общественное хозяйство достигло такой запредельной степени сложности?

Все нынче смертельно устали от лжи. Женщины устали от мужской, мужчины — от женской. Все вместе — от всемирной. И фантазии, сочиненности, выдуманности перестают воздействовать на читателя. Люди хотят доподлинности хотя бы в книге, если в жизни им суют ложь и в глаза, и в уши, и в нос, и даже в вены — уколы какой-нибудь глюкозы. И вот в англосаксонской литературе возник новый жанр фэкшн, соединивший «фэкт» (факт) и «фикшн» (вымысел). «В США ведущее значение приобретает автобиографический роман, который превращается в нечто среднее между саморекламой и самоанализом» (Лэш, «Культура нарциссизма»). Где граница между искренностью и откровенностью? Вот самый коварный вопрос, который я знаю в жизни. Ведь это различные вещи, хотя для автора мучительны одинаково.

«Ледовые брызги» — седьмая книга, написанная в этаком факто-фрагментарно-автобиографически-саморекламном жанре. Все вместе называется романом-странствием «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ». В моем жанре фон, подмалевка должны быть абсолютно документальными, истинно — без дураков — правдивыми, остальное уж как получится. В таком жанре автор пытается обманывать читателя изощреннее. Не просто изображать Базарова, но, например, сообщить, что Базаров на самом деле был, явился в дом Виардо, дал автору пощечину, они подрались, потом помирились, нашли общий язык и вместе угодили в медвытрезвитель, который находился на углу улицы Жобера и Коньяк-Жей, недалеко от площади Пигаль. И вот к этому полезно еще приложить выписку из дневника супруга Полины, где тот злобствует по поводу происшедшего с Иваном Сергеевичем, которого, вообще-то, нежно любил всю жизнь. Наши критики слишком озабочены выяснением вопроса — писатели они сами или не писатели? — чтобы заниматься анализом современных прозаических жанров.

В новой книге рассчитываю главным образом на тех читателей, которые следят за мной давно, которым интересна жизнь и которых волнует море, морская работа. Отсюда необходимость продолжать плавать. И в этом году отработал навигацию в Арктике — это уже чисто для биографии…

Литература сейчас в растерянности — даже очень крупные таланты срываются в литературщину. Поколение мое стареет. Сверстники начинают покидать капитанские мостики. Морякам проще — им точку в морской судьбе медкомиссия ставит. По идее писатель, как балерина, должен сам уходить со сцены. Но писательство такая зараза, что так просто не закруглишься.

В книге много смертей и воспоминаний об ушедших раньше срока товарищах. Вечно себя перед ними в долгу чувствуешь. Так что по настрою «Ледовые брызги», пожалуй, печальнее других моих сочинений.

Литературное обозрение. 1987. № 3

10

В. Конецкий — В. Шкловский[28] Переписка (1963–1984)

Дорогой Виктор Викторович!

Прочитал книгу «Луна днем» (Лениздат, 1963.— Т. А.). Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга.

«Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не поверились. Но Вы очень хороший и печальный писатель.

Пусть Ваш талант принесет Вам радость.

Виктор Шкловский

21 октября 1963 года


Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.

Прогулки, судьбы, сны — все верное. В.Ш.

Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала.


Виктор Борисович!

Сами, конечно, знаете, как редко и как счастливо получение таких писем, как написали мне Вы.

Волею судеб в стране нашей живет мало старших мужчин.

Мое поколение осталось без отцов очень рано. И тоску по старшему мужчине мы знаем почти все.

Для меня — Вы патриарх в литературе. И патриарх из того чрезвычайно маленького круга ныне живущих старших, которых есть за что уважать и о которых я не знаю ничего дурного.

Очень нужно слово старших, их похвала или ругань. Очень, очень, очень тяжело без этого. И самое интересное (несмотря на взросление по годам, свое собственное взросление), тоска по общению со старшим, знание о том, что старший за тобой наблюдает, не проходит и становится все более острым.

Совсем недавно я читал главы из Вашего «Толстого» и думал как раз о том, что сейчас пишу Вам. Поэтому письмо от Вас было особенно приятно мне.

Вы пожелали, чтобы талант мне принес радость. Очевидно, если Вы так говорите, у меня есть талант. Но кому и когда он приносил радость? А ее очень хочется. Видите, я, очевидно, вру сейчас. Вчера у меня была большая, настоящая радость от Ваших слов, а я кляну судьбу. Запутался. Простите.

Будьте здоровы, работящи, покойны.

Навсегда останусь благодарен Вам.

Виктор Конецкий

30 октября 1963

Ленинград

P. S. Название канала — правильное. Это бывший Адмиралтейский канал. А номер кв. не 19, а 6.


Дорогой Вика!

По способу написания письма Вы видите, что книга прочитана внимательно. Книга очень хорошая. Обложка с трезубцем, соединяющим мифы и рифы, несколько замысловата («Среди мифов и рифов». — Т. А.). Книга же пронзает не буквы, а сердце. Книга полна печалью морского блужданья, когда товарищи и случаи штрихуют мир человека.

Характеры людей и автора разноформатны, а не сближены, и это очень хорошо. Коробка корабля и затаенная, подавленная эротика внятны. Народы взяты с краю, так, как видит их матрос. Море дано влюбленно, а каждая любовь — трагедия со многими актами, довольно привлекательными, и многоверстными антрактами, когда надо беречь коробку, терпеть ветер, тоску и непонимание.

Люди разговаривают друг с другом через отверстия портов. Мы все (и сухопутные) так живем. Мы говорим от себя, а нас воспринимают, как будто наши слова стираются.

Вы очень хороший и уже большой писатель.

История кораблекрушения и все рифы сделаны вами заново. Тут исписался карандаш… Очень хороша Сардиния, Маврикий и Англия, пахнущая с краю мочой.

Какая трудная жизнь у нас.

Я уже хожу. Рана, натертая гипсом, прошла. Кости молоды, но дороги наши старые, а почта жизни — сурова.

Моя первая жена, мать моих двух детей, двадцать лет не давала мне развода, я дошел до Президиума Верховного суда. Только сейчас ко мне приходил внук, которого я люблю, как отец. Дочь берет меня с опасением, как ручную гранату. Наше спасение только в нас самих, в ветре, который нас несет, сохраняя принудительную молодость. Она потом тяжела, как доспехи. Собачки, кошки и маленькие медведи, а также женщины на корабле у Вас поняты точно и хорошо. Где берег нашей страны, где порты, где счастье.

Пить, Вика, надо, соразмерив голод, лед, походы, казармы… Отнеситесь к себе так, как люди к книгам. Пожалейте человечество.

С Новым годом, друг.

Виктор Шкловский

26 декабря 1972


Дорогой Виктор Борисович!

Я закончил расшифровку Вашего письма и сделал машинописную копию. Теперь я занят составлением графологического словаря «шкловского языка» — этот труд я посвящаю пятидесятилетию нашего Союза.

Дорогой Виктор Борисович, Вы пронзили мне душу, сказав: «Книга полна печалью морского блужданья». Ради того, чтобы сказать об этом, и писалась книга. И если Вы это отметили, то теперь мне наплевать на любых критиков. И я буду больше беречь и уважать себя.

Посылаю Вам «Ленинград». Думаю, вы уже и забыли, что был такой номер, — с Вашими авиационными фото. Я нашел журнал за два часа до Нового года. Я человек суеверный и считаю, что эта моя находка Ваших молодых изображений в канун Нового года — хорошая примета.

Для меня год начался хорошо: я нашел хорошую уборщицу. Ее зовут Мария Ивановна. Она стоит семь рублей в день каждую среду. И она уже надраила мне кухню, которая раньше напоминала конюшню. И это я считаю хорошей приметой для себя.

Самое дурное — ночи, когда бессонница.

Подтвердите, пожалуйста, свое намерение ехать в Ялту на март — апрель−май, чтобы я мог решительно подавать заявку на путевку, ибо пока я это не сделал.

По агентурным данным, Серафима Густавовна носит такую челку, как ренуаровская женщина. Это правда? Глядите за ней в оба!

Обнимаю вас!

Виктор Конецкий

05.01.73


Дорогой Вика!!

Вы стали мифом, который заслонен от нас рифами. Мы не можем организовать повсеместный розыск.

Мы очень огорчены, просто огорчены, потому что у меня, например, по крайней мере старшебратское отношение к Вам.

После того как мы с Вами расстались на вокзале (в Ялте после совместного отдыха в доме творчества. — Т. А.), мы сразу заснули от огорчения потому, что мы знали, что Вы человек пиратского образа жизни и топите оставленные Вами корабли.

Под Мелитополем Сима (С. Г. Суок-Шкловская, — Т. А.) меня разбудила (это — я) (письмо продиктовано Серафиме Густавовне, — Т. А.), и я увидел сугробы. Под Симферополем было уже распоряжение не пускать машины в Ялту. Не знали только — солить их или мариновать.

Но Сима схватила меня за шиворот, и я оказался в такси. Приехали в Ялту. Снег в горах. Потом снег подтаял, потом он опять выпал. Горы заросли туманами, как лесами. Я (Витя) главным образом лежу и сплю, Сима (я) доказывает мне, что надо гулять.

Своих людей здесь мало. Знакомые кошки хромают. Заяц ведет распутный образ жизни. Мухтар вырыл себе берлогу и спит под кипарисом.

Так как Вы миф и риф и начальник спасательных станций, то мы просим Вас созвать спасательную экспедицию.

Мы находимся на Южном берегу Крыма и бросаем пустые бутылки в море, пока без записок. В доме тепло, но скучно. Берите путевки и плывите к нам. Сообщите, когда прибудете, мы разложим сигнальные костры.

Диктор Симочки Шкловской В. Шкловский


Хожу по набережной, читаю мерзкие детективы, и даже не хочется виски, которые стоят в шкафу.

Солнца почти нет. А хочется ужасно. Миндаль цветет изо всех сил.

Сима

14.03.73


Ну хоть бы одно слово, дорогой капитан!

Мы тут сидим, стучим зубами, а Вы прохлаждаетесь в Переделкине.

И я как последняя собака (с вылезшей шерстью) должна в одиночестве пить свое виски.

Перед нами небольшая лужица. Говорят, называется Черное море. Серое, неуютное, холодное. А в горах снег.

Бегают собаки, кошки. Иногда попадаются писатели.

Витя (мой) хандрит. У него кружилась голова. Сейчас стала на место. А я бегаю на переговорный пункт, звоню Оле (О. Г. Суок-Олеша, сестра С. Г. Шкловской. — Т. А.) по телефону, зазываю к нам.

Завтра переезжаем в нашу 45-ю комнату и можем сдавать койки.

Хотя мы Вас очень любим, но писать больше не будем. Не хотите нас знать — не надо. Мифы и рифы с вами.

Смотрим чудовищные картины и читаем чудовищные детективы. А может быть, приедете?

Целую Вас, Сима

19.03.73


Глубокоуважаемые Серафима Викторовна и Густав Борисович!

И за какие грехи Господь врезал по вам холодным морем и снегом в горах? А вот за какие, объясню я вам! За то, что у Густава Борисовича голова кружится! А кружится она от успехов, а не от недомоганий! Гордыня бушует и в Вас, Серафима Викторовна, ибо пьете Вы заграничное виски, а не плебейскую водяру и крымский портвейн!

Опроститесь — и погода станет хорошая, солнце будет ласкать легендарную лысину человека из легенды, который засыпал нашу прессу своими произведениями.

Открываю «Искусство кино» — статья Виктора Серафимовича о Пудовкине. Открываю «Книжное обозрение» — статья Бориса Густавовича о Вознесенском. Открываю письмо от родного брата — статья «Удивительный человек» о Шкловском. На диване мозолит глаза «Эйзенштейн» сверхчеловека… Евг. Габрилович кричит с газетного листа о том, что только Алишер Навои достоин мыть ноги Серафиме Густавовне и что если Алишера Навои не сняли в кино, то немедленно надо сделать из Шкловского кинозвезду и снять его в роли мадам Бовари, ибо если мадам — сам Флобер, то кто, кроме Бориса Серафимовича, может ее играть?..

Тихий ужас.

У меня селезенка болит. А от нее человек делается психом и звереет. И я, т. к. я человек и ничто человеческое мне не чуждо, тоже зверею…

Лауреат Ленинской премии Ежов прибыл сюда, и мы с ним дня за четыре укоротили свои жизни лет на пятнадцать. И тоже входим в легенды, творимые переделкинскими выдержанными еврейскими русскими писателями.

О Ялте ничего не решил. Ехать без путевок боюсь. Путевки после 15 апреля достать практически невозможно. Все зыбко, как на полотнах постимпрессионистов, и жутко, как в сочинениях Гаршина.

До какого числа вы в Ялте?

Первого я еду в Ленинград, ибо здесь путевка кончается.

Ваш В. К.

25.03.73 Переделкино


Дорогие!

Я думаю о Вас с нежностью и практически беспрерывно. Только ночные кошмары разрывают эту цепь размышлений. В кошмарах мне снится война и морские аварии.

Вместо бессмертных творений я пишу ВБШ умное письмо. Я хочу кровь из носу доказать Вам, что я такой же умный, как Вы, или (в крайнем случае) как Аристотель.

Письмо получается таким же толстым, как жизнеописание Толстого ВБШ, изданное на греческом языке в Афинах.

Через это письмо, куда я впихиваю все мысли, какие приходили мне в башку или которые я незаметно слямзил у других гениев, я хочу проникнуть в вечность. Для этого я использую черный ход, ибо через парадный не пустит цензура. Под черным ходом я подразумеваю архив ВБШ. И вот я поднимаюсь по его ступенькам, спотыкаясь о бесчисленные рундуки и сундуки с письмами соперников, а единственным маяком служит солнечный зайчик, который бродит сейчас по могучему лбу моего адресата в комнате № 45 в портовом городе Ялта.

Адресат сидит в плетеном кресле и хочет тайком вздремнуть, чтобы увидеть голубой сон. Он всегда видит голубые или розовые сны. Но грубая действительность в виде жестокой женщины, одетой в брючную пару, нудно зудит ему в стройное ухо: «Витя, надо двигаться! Пойдем до Мисхора. Обратно я привезу тебя на такси. Витя, сегодня мы должны догнать Шагинян, когда эта намазанная скипидаром дура будет бегом подниматься на Ай-Петри!» И стройное ухо удивительного и легендарного ВБШ вянет, как картофельная ботва в полдневный зной. А почему вянет? Потому что он во сне все время видит себя в мантии доктора в портовом городе Брайтон в Туманном Альбионе. Он видит, как все они — доктора — в строю по два кильватерной колонной, в четырехуголках и мантиях, бредут по английскому газону вокруг здания университета, а вокруг трещат кинокамеры и…

— Ладно, — говорит жестокая женщина в брючной паре. — На Ай-Петри сегодня не пойдем. Там, мне кажется, появилась тучка. Витя, махай руками, ногами, головой, ушами и начинай приседания! Раз! И… два! И… три!..

Писать о своих делах нет сил и желания…

Я живу совсем один, не пью, сварил превосходный суп и купил продуктов на 30 рублей — два рюкзака по пуду каждый.

И я действительно читаю ВБШ и пишу ему заумное письмо.

Мой разум радуется и получает наслаждение, когда я читаю ВБШ.

Со мной заключила договор «Звезда» на 10 листов, «Совпис» на 20 листов, я сдал второй вариант сценария, а телеспектакль, в котором должен сниматься Даль и который запретили, вдруг срочно запустили в производство. Это будет дерьмо, а не спектакль, но опять какие-то деньги. И быть может, с такого жиру я просто прилечу к вам в Ялту на три-четыре дня на побывку.

Обнимаю Вас!

Ваш Виктор Конецкий

03.04.1973


Дорогой Вика!

Дело было в начале нашего века в Питере. Весной шел ладожский лед. Шли толстые и белые крупные льдины по Большой Неве мимо старого дворца Бирона и теперешнего дома Пушкина. Смотрел на них Павлов. Шел лед по Финскому заливу мимо обкуренного, обкусанного льдом Чумного форта. Начинались белые ночи. Заря была на небе набекрень. Форт шуршал. Женщина говорила по телефону со стариком. Она считала, что умрет через несколько часов. Перед ней лежал термометр. Читала она «Декамерон». Старик выжил ее из своей лаборатории. Она звонила ему по телефону, чтобы сказать:

— Я остаюсь при своем мнении (о психологии). Но я забыла вам сказать, что я вас люблю. Как-то не вышло. Потом, зачем вам было это знать. Узнайте теперь. Идет ладожский лед. Дымы стоят над Кронштадтом. Утро молодое, как только проросшая трава. У меня температура. Шестеро товарищей лежат мертвые. Я ходила за последним. Он гнал меня. Мы говорили о вас, о смерти, о любви.

Слушает Павлов.

Потом идет вся история.

Жена еще спит.

Он хочет ехать к женщине.

Она отрезана льдом и водой.

Она говорит как бы с того света.

Павлов говорит о Тургеневе, о молодости, которая прошла, и о себе, о любви к науке и весне. Он дает ей советы. Если бы не его дурной характер, она бы не ушла из лаборатории в Чумной форт…

Всего хорошего, дорогой. Не пейте.

Пить бесполезно. Не бесполезно только вдохновение. Надо охотиться на тюленей вплавь. Не верьте слезам. Они ничего не значат. Пишите радостно…[29]

Виктор Шкловский

1973


Дорогие С. Г. и В. Б.!

Так как все помещики — люди серые, а серые люди газет не читают, то посылаю вырезки из «Лит. России» с доставкой на дом.

Топить из себя сало разрешаю, но дров у помещиков на это дело не хватит. Лучше всего — сварить из меня столярный клей и этим клеем клеить шкаф для иностранных книг ВБШ.

Я веду жизнь рыбы, которая бьется об айсберг.

Меня пригласили в Новосибирский академгородок академики — а помещиков Шкловских нет!!!!!! Я туда полечу, чтобы прочитать доклад «Проблема дилетантского интереса к науке у писателя-прозаика и способы его борьбы с этим интересом в век научно-технической революции». Эту длинную фразу мне пришлось отправить академикам вчера по телефону. Воображаю, в каком виде она до них дойдет!..

Еще одно клянчество: когда фрицы пришлют «О несходстве схожего в искусстве», то напишите переводчику ВБШ требование выслать из ФРГ и мою книгу. Она вышла в Мюнхене в прошлом году, но до меня не доехала. Название неизвестно.

У меня дома очень красиво!

У меня дома все красивее, чем в вашей усадьбе!

У меня вкус тоньше и толще, чем у С. Г.!

Мне академики лижут пятки!

Я скоро сам буду академиком!

Для меня уже начали высекать Александрийский столб!

Не чихайте!

И будьте счастливы!

Ваш гений (добрый).

В. К.

13.02.74


Дорогой Капитан!

Даже вода устает течь. Киты устают давать ворвань и перестают рожать. Устают стальные корабли. Они прежде всех.

Капитаны, которые шаркают вокруг земного шара — как платяные щетки, — устают.

Устает и печень от алкоголя.

Пора-пора, покоя сердце просит.

У нас тут помер один украинский писатель. Приехал с женой. Жена его ждала к обеду. Он, кстати, вызвал дочь из Киева. Умер перед обедом. Не успев прославиться. Живет сейчас и другой писатель, знаменитый. Пьет. Падает на не мягкие каменные лестницы. Опять пьет. Сейчас увезли в больницу. Печень.

У Вас, Вика-Викачка, есть талант. Есть книги. Океан есть. Вы умеете нравиться. Какого полосатого черта Вы накликаете на себя? У смерти узкое горло. Ее не тошнит, она не отхаркивает.

Поставьте перед собой трудную задачу. Написать невероятно хорошую книгу. Чтобы все русалки продали хвосты и легли бы к Вам на постель. Или пошли читать книгу о своей родине.

Мальчик (43 лет), не торопитесь на тот свет. Оживленные от инфаркта люди говорят, что там нет ни авансов, ни пивных, ни самого Бога, которому пора сделать строгий выговор.

У меня хорошие сны. Во сне строю планы. Спорю. Описываю. Перекраиваю строчки и жизнь.

Кстати.

В шестикрылой Серафиме Вы ничего не понимаете. Она не надежда. Просто у нее есть запасы летной мощности, и я ее за это очень люблю.

Любите людей, мальчик. Они умеют летать. Они бескорыстны, хотя и хлопотливы.

Итак.

Закусывайте. Но не пейте. Если только достанете боржом.

Виктор Шкловский

9 апреля 1974


Дорогой мой, милый! Надежный друг.

Для начала перепробовал три карандаша. Они все не писали, а я сердился.

Но старый уже, короткий карандаш с графитом сказал: «Ладно, пиши».

И мне не пишется. Мне делается все трудно. Трудно ходится.

Вчера был вечер Андрея Вознесенского.

Перед этим написал я статью в газету «Советская культура» о пушкинском спектакле в Театре на Таганке. Пьеса о гибели Пушкина. Мне она показалась сажей, которую бросили в стакан с водой и долго мешали ложечкой.

Любимов, конечно, обиделся.

Встретились перед вечером. Он меня упрекал. Вышел я на эстраду. Перед этим большой хор пел что-то невнятно-церковное. Стояли они плотно. Их вой был не церковен и не старорусский.

А я люблю Андрея. Он, конечно, сам не без сахара.

Вышел я на сцену и говорил двадцать минут, говорил не про Любимова и не против него.

Говорил много. Без микрофона. Говорил крупно.

Надо сердиться, родной Вика. Зачеркните слово «родной». Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.

Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.

Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.

Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.

Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.

Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.

Не отдавай своего сердца никому.

Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека.

И разве мы хорошие?

У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.

Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Она все еще круглая. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман самого дальнего плавания. Карандаш все записал.

Виктор Шкловский

5 июля 1974 года

Сима Вас целует.


Дорогие и родные мои!

Через несколько часов я отдаю веревки и плыву по серым волнам в серую Европу сквозь ту форточку, которая осталась от окна Петра.

Каждый день рассчитывал сорваться к вам, чтобы просто обнять вас, поцеловать, выпить чаю и накачать вас оптимистическими словесами, но визу тянули и тянули до самого последнего момента, и бросить это дело нельзя было.

Плыву в моря с больной спиной, но надеюсь, что по старой дружбе море поможет мне стать на ноги. Оно всегда и во всем — особенно в литературе — помогало. Оно знает, что я его люблю.

Я закончил книгу вчерне («Морские сны». — Т. А.). Она набита рассуждениями, ворованными и самодеятельными, а образов в ней, даже коротеньких образов, которые сидят в каждой фразе ВБШ, не говоря о широких и свободных мазках, нет и в помине. Умные мысли вещь хорошая, но они забываются и гибнут, если они не имеют на себе красивых комбине или даже кальсон. Так вот эти штуки отсутствуют.

И все же я сейчас в хорошем настроении. Теперь, наконец, есть то, что можно резать, и дописывать, и кромсать.

Я на постоянной работе опять — с постоянным окладом, на должности дублера старшего помощника капитана. Сейчас на линии Ленинград — Амстердам — Гамбург — Лондон — Ленинград. Это 12–14 суток рейс. Таких будет три. Потом на США и Канаду.

Напишите координаты каких-нибудь славистов в Лондоне из тех, кто вам лизал пятки при путешествии за мантией и ермолкой. Авось я позвоню им по телефону, и они сведут меня на стриптиз или к королеве.

Между рейсами стоянки короткие, но я сильно надеюсь слетать к вам на стоянке. У меня такое чувство, что я чем-то должен и мог вам помочь, но это не исполнил. И потому какое-то ощущение вины. Пожалуйста, не сердитесь и не обижайтесь на меня. Мне последние годы достается как-то так и без всяких перерывов. Надеюсь, что полоса невезения закончится в тот момент, когда я отдам швартовы…

Адрес для телеграмм: Ленинград-35, «Пионер Выборга», Конецкому. Телеграммы рекомендуется посылать короткие, без сложных слов.

Обнимаю вас со всей возможной нежностью, крепитесь со здоровьем. Мне очень нынче верится, что у нас впереди есть что-то хорошее и мы радостно посидим за одним столом в честь этого хорошего.

Ваш Вика Конецкий

25.08.74


Милостливые Государыня и Государь, Почетные Граждане какого-то макаронного городка!

Ценя солидные достоинства Ваши, привлекательность ума и чарующую прелесть Ваших сердечных качеств, я многие десятилетия выискивал случая близкого знакомства с Вами.

Зная меня отдаленно, Вы, при равнодушных отношениях Ваших ко мне, как случайному собеседнику, не могли заметить моего странного к Вам отношения. Однако, как старый во времени знакомый Ваш, смею высказать Вам волнующие меня мысли и смею думать, что вы не обидитесь на мою откровенность.

Сего 6 апреля 1976 года в архиве моем я имел честь обнаружить следующее письмо: «Дорогой Виктор Викторович! Прочитал книгу «Луна днем». Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. «Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не поверились. Но Вы очень хороший и печальный писатель. Пусть Ваш талант принесет Вам радость. Виктор Шкловский. 21 октября 1963 года.

Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.

Прогулки, судьбы, сны — все верное. В. Ш.

Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала».

Синтаксис копии сохранен Ваш, Милостивый Государь Виктор Борисович, по нему любой эксперт определит Ваш стиль.

До слуха моего дошло, что Вы уже тринадцать лет позволяете себе отрицать в обидных для меня речах факт Вашего письма ко мне. Поэтому, мне кажется, пришлось поступить с Вами, быть может, несколько жестоко. Я шуток не терплю, которые переходят границы благопорядочности и пристойности.

Беспристойное же оскорбление моей чести послужит Вам достаточным уроком в будущем. За Ваши злоречия мне придется иметь с Вами весьма неприятное дело, если вы не поспешите испросить публично у меня прощения.

Ваш слуга Виктор Конецкий

Сего 7 апреля 1976 года,

С.-Петербург


Дорогие и любимые!

Сложное время я переживаю. Какая-то смута и кризис не только не проходят, но углубляются и разветвляются…

Работа не идет. Делаю только техническую — сдал в Детгиз переиздание ранних рассказов. Пью — чего греха таить… Заваливают рукописями всякие начинающие, лезут с просьбами о рецензии всякие коллеги — ведь я фактически один морской писатель сейчас, — вот ко мне и лезут все, кто пишет о море или пишущие моряки, и все: «…надеюсь, что вы, как моряк моряку, не сможете отказать…» и т. д.

Все нормальные люди на дачах, город пустой. Только я сижу в грязной прокуренной комнате, изъеденный комарами и отравленный, кроме алкоголя, еще и хлорофосом, которым я опрыскиваю комнату от комаров прежде, чем ложусь спать. Нервы так разболтались, что телефонный звонок заставляет подпрыгивать под самый потолок — хорош капитан!

Единственный выход — начать хлопоты об устройстве на судно и рвануть куда-нибудь в Антарктиду, — но это не так-то просто все оформить. Да и за медкомиссию в таком своем состоянии я опасаюсь серьезно.

Обидно еще, что деньги есть, а я бездарно провожу жизнь и лето…

Завалилась ко мне Ольга Борисовна (Эйхенбаум. — Т. А.) и перепугала до смерти. Она написала об отце, но не воспоминания, а роман или повесть!!!! И «хотела бы знать мое мнение». Я оторопел и говорю, что, мол, у вас в Москве знакомых писателей нету? Вот, говорю, например, Каверин — отличный беллетрист, и эпоху знает, и папу вашего знал — ему и подсуньте… Боюсь, что к Каверину идти она заробеет, а меня изнасилует…

Не проходит дня, чтобы я по разным поводам не вспоминал вас. Пожалуйста, не болейте, не кусайтесь, я к вам скоро еду, и будем чай пить. Обнимаю вас обоих и целую!

Виктор Конецкий

18.07.77


Я знаю, Вика.

Как! Ты! Относишься к трудному почерку, и пишу к тебе буквами плаката. В Переделкино пришла жара. У меня приняли две картины про меня самого. Я сам себе в них в общем нравлюсь. Во-первых, голос. Во-вторых, это сделано не про одного себя.

«Сам» — животное, боящееся простуды и испуганно-высокомерное.

Книга «Энергия заблуждения» идет туго. У Толстого этой энергии предшествовала «постройка подмостков». Потом (очень не скоро) «самоуверенность мастера». Он до «самоуверенности» не жалел себя.

Но я до января напишу книгу. «Заблуждения» попыток кончаются. Симочка часто вспоминает вместе со мной тебя. Вспоминаем добром.

Пути у тебя нет, а сила есть. Сима болела сильно и разнообразно. Теперь поправляется и сильно мне помогает. Но я плохо хожу и даже падаю иногда от небрежности и старости. Кончил, потратив 20 месяцев труда, Дон Кихота (семисерийный киносценарий. — Т. А).

В следующий раз сценарий пусть сам Сервантес пишет. Кончил два документальных фильма. И блуждаю в сценарии о Толстом, а результат его сомнителен.

Я не могу писать так крупно. Устал. Приезжай, друг и брат, у нас тебя любят. Приезжай, дорогой. Целую тебя.

Виктор Шкловский

26 июля 1977 года

Перед тобой долгая, сильная, звонкая жизнь. Твоя, тебе принадлежащая жизнь.

Привет всем, кто тебя умеет любить и беречь.


Дорогой Вика.

Пишу. Диктую. Вероятно, поеду в Англию. Очень устал.

Книга (первая) собрания сочинений еще не вышла.

Что тебе написать о твоих делах?

Детдом, блокада, военная школа, полярные экспедиции. Но надо даже после этого жалеть себя и людей.

Женщина не белый медведь.

Они не могут разжевать жестяную банку со сгущенным молоком.

Милый братик (а не братишка), пожалей себя, свой талант… Остановись на разгоне.

Я устал писать. Устал от людей, от трудных и очень поздних успехов. Пишу письмо с трудом.

Тебе тоже даже не тридцать лет.

Целую тебя.

Виктор Шкловский

(Без даты. — Т. А.)


Милый, дорогой Вика!

Живем мы под Ригой в Дубултах. Это на дюне у самого Рижского залива.

Высокий дом — девятый этаж. Из окна виден и залив, и сильно запутавшаяся вокруг отмели река. Говорят, она длинная. Знаю, что она себе надоела и хочет куда-нибудь впасть. А дюны не пускают.

Живем мы с Симой здесь уже три недели. Ровно через неделю вернемся в Москву, а там после короткого мороза слякоть. Ничего нового не писал. Подумал вот что: «Дважды два четыре, — писал Достоевский, — но и дважды два пять премилая шутка». Это он написал, рыча. На самом деле в искусстве — дважды два — это что-нибудь.

Это многоцветный ответ — он как перо павлина: пигмент один, но под углом взгляда разный.

Искусство, мой арктический друг, многоцветно, оно основано не на взгляде, а на рассматривании. Вот почему вопросы и ответы этой, как гневно рычал Толстой, «литер-ра-туры» бесконечны…

Сима болеет. Здесь климат разный.

Осенью он похож на ленинградский.

Сима кашляет. Громко и испуганно. У нее температура. Мы болеем. Это разнообразно, длинно и тяжело, как хвост павлина. Мне даже сказано, что я слишком часто думаю о старости. Но юбилеи отливают различными траурами. Мне снова 85. Это возраст замшелого и много раз загарпуненного кита.

Желаю тебе: 1) Верить в себя. 2) Иногда трезвости. 3) Ровной волны. 4) Спокойных разлук и вдохновения. Очень желаю.

Уже семь. В городе очки. Солнце совсем окончательно село. Залив высморкался в тину низких волнишек и будет их сушить на луне. Целую тебя.

Виктор Шкловский

9 ноября 1978 года


Дорогой Вика!

Милый и озябший мальчик на большом корабле.

Ваша судьба — жить, а не пропадать.

Любить, а не обижать.

Писать, а не обижаться.

Бойтесь черновиков. Пьяных встреч. Пьяные друг друга не видят. Люди в бутылках одиноки и могут сообщить себя во множестве. Вы сделаны из хорошего металла и хорошо выдуты, но попали в блокадную стужь.

Написал как написалось.

У меня в Ленинграде, кроме тебя, людей нет.

Новая Голландия пуста.

Большой город на отмелях пустеет.

Даже тюлени уехали еще при… Они грелись где-то около Ростральных колонн.

Скучно скучать, Вика.

Вы не пишите ради любопытства.

Виктор Шкловский

(Без даты. — Т. А.)


Дорогой и достопочтенный (уже) Вика!

Вы сердитесь. Я Вас очень люблю…

Не надо всегда недовольно топорщиться — писатель Вы уже хороший и очень нужный.

Россия не может вечно притворяться сухопутной. Только не надо работать все время на износ. И обрастать шкурой из битого стекла. Она не греет… Снимите с лица паутину…

Плывем не к смерти.

Ее вообще нет. Мне скучно, друг. Я даже разучился писать буквы.

Вы любимый человек, но надорвались на блокаде… Капитан обязан не потонуть и не садиться на мель. Да будет путь.

Виктор Шкловский


Ноябрь 1978

ТХ ЭСТОНИЯ ЛНГ/ММФ 922 27=15/4 0300= МОСКВА ЧЕРНЯХОВСКОГО 4 KB 60 ШКЛОВСКИМ=

ВСЕ ПИНГВИНЫ СТАЛИ МЛЕКОПИТАЮЩИМИ ЯИЦ НЕ БУДЕТ ТЧК ВЕРНУЛИСЬ РОДНОЕ ПОЛУШАРИЕ ПРОХОДИМ ЛИБЕРИЮ ШТИЛЬ ЖАРА ТЧК ОЗВЕРЕЛ ЗВЕРСКИ СОСКУЧИЛСЯ ОБНИМАЮ= ВИКТОР

Январь 1979


Дорогой Виктор!

Погодка у нас умеренная.

Меня известили из Британии, что я доктор Сассекского университета.

Спросили мерки для мантии.

Если я ее получу, то приеду в ней к Вам на новоселье.

Новой книги еще не написал.

Мало, мало, совсем мало написал. Занимаюсь гимнастикой: машу руками, ногами и даже приседаю.

Весна запаздывает.

Она едет на улитках.

Сейчас накрапывает дождик.

Он, говорят, нужен садам.

Сады еще не цветут.

Виктор Шкловский

24 марта 1979


Ну вот, дорогой Вика.

Целую тебя…

Витя и Сима живут уже неделю в Переделкине. Тает снег. Одна собака все время ловит свой хвост… Еще пусто. Кончил сценарий Дон Кихота. Поймал ли я свой хвост — не знаю. До хвоста ручаюсь — все вышло. И будет 8 или 9 частей, и хватит этого с избытком на чай и сахар, а я буду писать об «Энергии заблуждения». Это выйдет наверняка. Примета такая: если к концу работы каждая книга дает подтверждение — значит, хорошо. Хвост пойман.

Я очень, очень устал, друг.

Жена моя первая, с которой я прожил около тридцати лет, умерла. Я был у нее перед смертью, она сказала: «Никто не виноват». Но в нашей жизни мы живем между рождением и смертью, переезжая через мостики надежды и отчаяния. Только во время работы свободны и уверенны. Сама же работа как будто выходит, — но, как я писал тридцать семь лет тому назад Борису Эйхенбауму, «…промыт груз, песчинки (редкие) золота обрелись, и мы перед русской литературой не виноваты». Я прочел это старое письмо в одной книге в примечаниях.

Мой друг, друг мой!

Больно промывается в жизни, больно, когда из жизни выдирается песок. Но конец (неизбежный) почти радостен.

Я верю в тебя больше, чем в то, что Новый год будет лучше прежнего.

Не болей женолюбием и телопрезрением. Я верю в тебя больше, чем в прочих, хотя жизнь твоя сильно холмистая.

Мы часто говорим о тебе.

Снег оседает. Собаки кружатся, ловя хвост.

Целую тебя, мальчик. Скучаем мы без тебя.

15 апреля 1979

Выходит не то, что выводим. Выходит не то, что утверждал. Ловля жемчуга легче литературы, но жемчуг больше обесценен.

Очень хотел бы поехать с вами вокруг света, чтобы скучать на океане. Черное море тесно для скуки.


ТХ СЕВЕРОЛЕС ЛНГ/ММФ 229 35 31 0600 ЗАМ РАДИО МОСКВА 319 ЧЕРНЯХОВСКОГО 4 KB 60 ШКЛОВСКИМ=

ПОЗДРАВЛЯЮ ОТ БЕРЕГОВ ЗЕМЛИ САННИКОВА ГОТОВ СОПРОВОЖДАТЬ ИТАЛИЮ РОЛИ ГОРНИЧНОЙ ПОПРОБУЙТЕ СЕРЬЕЗНО ПРОЗОНДИРОВАТЬ ТАКУЮ ВОЗМОЖНОСТЬ ТЧК СКУЧАЮ ТИШИНЕ ВАШЕЙ ДАЧИ ВОРЧАНИЮ СИМЫ РУГАНИ ДОНКИХОТА ОБНИМАЮ ЦЕЛУЮ =ВИКТОР БРОДЯГИН=

Июль 1979


Дорогой Вика.

Трудно нам писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.

Был у меня старший брат (от другой матери) Евгений. Большевик еще до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 1914 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Потом он был в Париже. В Москве… Убили его на Украине зеленые. Он вез поезд (надо было сказать «вел») с ранеными, затем отстреливался. Умер он в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин, ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени. Его арестовывали много раз… Еще был брат — очень красивый и неудачник. На войне (1914 года и дальше) стал офицером. Его расстреляли в 1921 году. Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла от аборта. Две дочки ее умерли в Ленинграде в разное время.

Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил…

Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?

Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…

Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.

Это не выдумаешь.

Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.

Ты талантлив. Слепо талантлив. Очень любим…

Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.

Время изобретательно на несчастья.

Надо жить. Приходится, милый.

Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…

Писать старался разборчиво и даже правду.

Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладкоконфетными словами.

Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар.

Сима болеет. Болят плечи.

До свидания, дорогой друг Вика.

Вика, дорогой, как трудно.

Виктор Шкловский

(Без даты. — Т. А.)


Дорогие и любимые Серафима Густавовна и Виктор Борисович!

Я расшифровал письмо В. Б. на 5/6! Замечательное письмо! Мне оно особенно было к сроку, т. к. я последнюю неделю перепечатывал кое-что из записей в блокноте, которые иногда делал за высказываниями В. Б. Когда наберется листа полтора, пришлю вам — есть ужасно ехидные и смешные. Вроде: «Пришел Мунблит. В. Б. похвалил книгу его воспоминаний. Мунблит глухой и дико разговорился, возбудившись похвалой В. Б. Наконец часа через два ушел. В. Б. сразу стащил штаны и полез в кровать. Жалобно сказал: «Сима, какой ужас: я его откупорил»». Или: «Рукописи разговаривают с хозяином». «Бедные львы! Сперва их в цирке делают шелковыми. А потом учат огрызаться…»

Вот каким приятным делом я занимался, все время будучи мыслями с вами. А вообще живется глухо, и новая книга все никак не может начать литься, и уже кажется, что она никогда не забулькает.

Очень ударила смерть Володи Высоцкого. Я пытался прорваться в Москву, но Олимпиада все перекрыла. И не только она. Я звонил Товстоногову — ему не разрешили послать от театра ни одного человека…

Получил письмо с того света от вашего любимчика Симонова, который «…во время борьбы с космополитизмом напомнил мой «Гамбургский счет» и на много лет прижал меня на лопатки». Так вот, я в своих «Вчерашних заботах» все старался кусить его и из-за этого потратил много сил в боях с редактурой. Но все-таки, мне кажется, чуть кусил. И вдруг получаю письмо от Василия Ардаматского, которого знать не знаю. И оказывается, Симонов перед смертью читал мои «Заботы», очень их расхваливал и хотел писать мне, но не успел. И Ардаматский, выполняя его волю, передает мне всякие его высокие слова. Довольно странно все это. Симонов сказал Ардаматскому, что мои «Заботы»: «…полезны в самом высоком, если хотите, даже государственном смысле». Во как! А дело в том, что его совесть заела — он не ответил на мое письмо 4-му Съезду, отправленное и ему лично: побоялся…

Что еще из космической важности событий? Зарезали мой сценарий («Через звезды к терниям». — Т. А.) на «Ленфильме». И правильно сделали, так как к сотому варианту он превратился в позорное и мерзкое существо.

Зубы продолжают мучить.

Книга так омерзительно стоит на месте еще и потому, что я пытаюсь как-то выходить на сушу, а человеческой обыкновенной береговой жизни не знаю, как выяснилось, абсолютно. Я ни разу не видел ни одного своего дедушки, никогда не имел семьи, не имел детей и не отвечал за все это, а если за что-нибудь не отвечаешь, то этого никогда не узнаешь, даже если начнешь специально на старости лет изучать специально. Даже такой вопрос, как деньги, для меня труден. У меня их много, но я не умею их тратить, помогать себе ими, жить и другим помогать тоже не умею, ибо и во всем этом нет опыта.

Да, как В. Б. пишет в письме: «Корабль наш идет с вмятиной на боку. Надо находить стройность в мачтах». Какие вы оба могучие, сильные! Я, к сожалению, кажется, неверующий, но прошу Господа благословить Вас.

После пятого августа буду дома в Ленинграде лечить пасть. И буду звонить вам. Я звонил несколько раз, но вы, вероятно, на даче. Какие планы дальше на лето? Где будете? Про себя не знаю ничего. Привет всем хорошим людям.

Ваш Вика Конецкий

05.08.80. Комарово


Дорогой Виктор.

Я не умею печатать на машинке. Могу писать, но забыл алфавит. Вагон тронулся, и платформа с провожающими и деревом уехали в другую сторону.

Милый Вика. Пей в меру, чтобы не забыть машину, на которой пишешь хорошие вещи.

Ты рассказывай нам о портах; там где-то в горах жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди. Напиши о берегах истории. Милый друг, ты уже часто теряешь голос, а голос очень нужен для разговора по телефону… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает, забытое, в корзинке. Не забывай, ты очень нужный и хороший писатель. У тебя есть друзья, для которых ты… не котенок в корзинке. Он мяукает потому, что с похмелья. Толпа провожала писателя, который умел петь хриплым голосом (В. С. Высоцкого. — Т.А.). Они его слушали и вспоминают, что они люди.

Мой отец пил более пятидесяти лет. Пил и ругал мою седую мать. Потом бросил и читал в академии (Михайловском артиллерийском училище) курс математики.

Милый Володя. Очень милый Володя. Пропасть легко, но ты же сам человек из команды спасателей и стоял в холодной воде, потому что командир должен при аварии уходить последним.

Целую тебя, мой старый друг.

Ведь ты по возрасту мог бы быть моим сыном.

Не мяукай.

Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и памятна.

Виктор Шкловский, год рождения 1893.

11 августа 1980


Дорогой, попавший в качку, умный, задорный Вика.

Коротка стоянка…

Забудь про Ниточкина.

Не заглядывай в душ, когда в нем моется женщина… Только это трудно.

Корабль наш идет с вмятиной на боку. Надо находить стройность в мачтах. Море, ты, кажется, один об этом знаешь, имеет свой уют.

Ты умеешь видеть, умеешь спасать, умеешь последним уходить, когда вода угрожает. Мы только привыкли к морским поэтам.

Плавай, друг. Вот и Сима тебя целует. А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер деревья причесывает.

Я пишу книгу и не могу ее дописать. Она просится стать историей стиля. Есть очень убедительные мысли (и страницы) о бесконцовости современной хорошей советской прозы. Концов мы не умеем делать. Пушкин (достойный пловец) отодвигал подальше Онегина… Ахматова (может быть, помнишь) Анна о том писала, как он способен спокойно писать конец с его высшей воздушностью.

Достоевский, Толстой не умели завязывать узел на конце, чтобы песок не просыпался. Чехов отрезал конец. Он заметил, что конец или смерть, или отъезд. Как он умен…

Я не умею быть молодым. А мне 88 год.

Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения.

Надо только не бояться усталости и плохого почерка. Ну вот… в шутке, в веселом разбеге карандаша. Живи долго, мальчик, долго, брат современник. Пей умеренно… У тебя есть то, что мне кажется молодостью. Я допишу книгу.

Виктор Шкловский

15 июля 1980


Дорогой Вика! Жизнь кончается. Но, по-моему, это ошибка.

Узнаю ли, что такое «Ничто», как закругляется огромная страна под названием «жизнь», пойму ли, как велика эта степь и что будет за ней?

Трудно жить, когда видишь, что жизнь твоя большая и трудная, трудно донести ее до конца. Трудно пересчитывать, кто остался, а с кем ты еще можешь говорить… Пропал брат. Война взяла сына.

Друзья могут увидеть даже самих себя. И больно мне, что они свою жизнь так странно истратили, будто не замечая.

Серафима Густавовна умерла. С соседями смотрим друг на друга, как мачты на корабле.

Так и не узнал, как надо смотреть на океан, как встречаются и расходятся корабли, — не знаю. Балтика рядом, как подоконник. Черное море и Каспийское — уже устали. Океан — дальше.

Я по-прежнему не только не пью, но и не понимаю, зачем вырывать страницы из этой и так небольшой книги.

Пишу книгу. Недавно вышла новая, называется она «О теории прозы». Читал ли ты эту книгу, книгу о том, как проходит жизнь?

Милый брат, не растрачивай море, не укорачивай и не уменьшай его, — нам незачем жить, если мы не любим его, и что близко и что далеко. Надо идти дальше, надо опять искать новые земли, завоевывать полюс, такой далекий, что о нем нельзя даже справиться у птиц.

Человек растет сам. Скажу пошлость: есть только неумирающие деревья. Есть и будут после тебя. Они зеленеют и с каждым годом уходят от тебя.

Мне 92-й год. Это много, или — не мало. Лет так много, что годы уже могут разговаривать друг с другом и, наверное, уже поняли, что такое вселенная.

Самому мне это понять труднее.

Ты водку брось. Сам видел по Юрию Карловичу Олеше, что это такое. Надо найти свою жизнь. Надо жить, видеть и связывать явления, понимать их, — хоть это и трудно. Найти свою жизнь человеку труднее, чем дереву. Понимание этого — удерживает от зависти к ним.

Искать в мире свою жизнь, скажу, заканчивая, искать без себя — невозможно.

Приезжай ко мне. У меня собака, которая любит греться у водопроводных труб. Приезжай. Прочтешь мои книги, увидишь, что я не классик, а даже в классы не собираюсь ходить. Книг много. Из них, в крайнем случае, можно будет сделать несколько памятников или построить, как из плит, дом, в котором будет жить эхо.

Приезжай. Пить не стоит. Приезжать для того, чтобы пить, — не стоит, не стоит даже железнодорожного билета.

Жизнь — штука упорная, глядит в глаза, вспоминает сама себя и даже ссорится сама с собой.

Мы живем в Переделкине, у маленькой речки Сетуни. Хвастаются, что она — приток Москвы-реки, а через нее вливается в Волгу. Живу почти на берегу Волги. Город растет, упираясь в поле локтями, и почти уже добрался до нас.

Приезжай, дорогой, тебе надо отдохнуть. Может, вместе и подумаем, куда и для чего нам надо ехать. Волга рядом.

Книга твоя — как письмо, очень лестное. Такая лестная, что ее можно положить на стол, чтобы все видели, или рассылать в качестве рекламы. Для того чтобы полюбить кого-то, надо жить.

Целую тебя. Сколько горя ты носишь на спине. Имей в виду, я все-таки чувствую себя одиноким, одиноким работником.

А пить надо чай. Водка уже устарела. Живу без карты и календаря. Мне нужно посмотреть на тебя.

Да, совсем забыл тебе сказать: писатель — это редкая удача. Это не профессия — это достижение.

Часто думаю о холодном углу Ледовитого океана. Очень не увиден.

Виктор Шкловский

1984


Дорогой Виктор Борисович!

На закуску к Вашему горькому письму прочитал «Сентиментальное путешествие», изд. «Антеней», Л-д, 1924. Все бродит эта книга по Питеру. Я читал ее лет 35 тому назад. А сейчас хохотал очень весело, когда прочитал, как Вас запрятали в архив от большевиков и напутствовали: «Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага…»

Обстоятельства остановили это письмо. Продолжаю его в Доме творчества в Дубултах.

9 ноября 1978 года Вы мне писали отсюда: «Из окна виден и залив, и сильно запутавшаяся вокруг отмели река. Говорят, она длинная. Знаю, что она себе надоела и хочет куда-нибудь впасть. А дюны ее не пускают…»

Сегодня 20 июля 1984 г.

Через 2–3 недели я буду в Ледовитом океане, который все не дает Вам покоя.

Здесь, в Дубултах, я готовлю себя к арктическому рейсу — порт назначения — Колыма, Зеленый мыс. Я не пью, много и быстро хожу, дважды в день принимаю холодный душ. Все это для того, чтобы после инфаркта привести себя в хорошее физическое состояние.

Я вернусь максимум через три месяца. И сразу — прямо из Мурманска прилечу к Вам. С моря буду давать Вам радиограммы, чтобы Вы чувствовали дыхание Ледовитого океана. Рейс будет трудный, т. к. ледовые прогнозы тяжелые.

Я очень хочу сходить в море еще разок — теперь уже наверняка последний.

Нежно обнимаю Вас.

Поклон-привет всему семейству.

Вечно Ваш Вика Конецкий

20.07.84

11

Никто пути пройденного у нас не отберет

Виктору Конецкому не так давно исполнилось 60 лет. Именно в юбилейный день взял интервью у известного ленинградского прозаика журналист Евгений Невякин, что определило содержание, тональность беседы.


— Виктор Викторович, сейчас вы, вероятно, подводите какие-то итоги, думаете о прошлом, строите планы на будущее?

— Конечно, полного удовлетворения от того, что я сделал к 60 годам, у меня нет, но есть благодарность судьбе за то, что я не бросил моря. В эти страшные застойные десятилетия оно спасало меня… А что касается итогов — конечно, перенапряжение, начиная с юношеских времен, и физическое и психологическое, было очень большим, и амортизация сердца и души — очень глубокими. Кроме того, работать в таком возрасте, когда ты утрачиваешь юмор, становится все труднее. Если вы посмотрите, даже Антон Павлович Чехов к закату своих лет совершенно утратил юмор. Это касается и Зощенко, и других крупнейших юмористов. Очевидно, юмор свойствен молодым и здоровым физически и психологически людям.

— Но все же о будущем. Вы ведь что-то предполагаете еще сделать?

— Я сейчас много думаю о смерти, если говорить откровенно. Конечно, боюсь ее и внутренне готовлю себя к тому, чтобы не струсить в последний момент. Главная мечта в этом отношении — не помереть в наших больницах. Потому что я это дело прошел и знаю, что нет более жуткого места… Я вообще-то думаю, что самая легкая смерть — в бою. Потому что в бою человеку поставлена боевая задача, он в азарте боя, он выполняет приказ, он пытается сохранить себя и уничтожить противника, вот почему ему в этот момент некогда думать о смерти, и поэтому смерть в бою, вероятно, наиболее легкая.

— А что думает о жизни писатель Конецкий?

— Интересное время. Конечно, я счастлив, безумно счастлив, что дожил до тех событий, которые сегодня происходят. Я никогда не думал, что доживу до того, когда будут возвращены все дорогие нам имена людей, репрессированных в сталинскую эпоху, что будет поставлена точка на Сталине. Но при этом все время внутри прячется какой-то страх, ощущение трагической опасности. Наверное, наше поколение уже напугано навсегда, и от этого во мне постоянно живет предчувствие какой-то близкой трагедии. Я имею в виду не боязнь за себя, а страх за страну, за Россию, за ту идею социалистического добра, которая лежит в основе нашей идеологии. Знаете, иногда так бывает: чистое море, все хорошо, ты у себя в каюте, и вдруг какой-то толчок под сердце — поднимись на мостик. Черт его знает почему? Поднимаешься, берешь бинокль, смотришь: на горизонте белая полоска — лед. И хотя ты знаешь, что в этом месте его не должно быть, появляется какое-то интуитивное ощущение опасности.

— Вы теперь очень редко выступаете публично. И это тот Виктор Конецкий, который в самые застойные времена не боялся выступать с любых трибун! Хорошо известен случай, когда вы на встрече с Г. Романовым в Смольном сказали неприятную правду тогдашнему начальству… Я думаю, что вы не кривили душой даже в те времена, когда многим приходилось лукавить. Вы были одним из немногих, кто осмеливался говорить правду. И вот теперь, когда пришла гласность, когда все могут говорить все, вдруг в этом хоре не слышно голоса Виктора Конецкого. Чем это объяснить?

— Ну, во-первых, я вам скажу, что я всегда боялся. Если вы думаете, что в тот момент, когда я шел на трибуну, мне было не страшно, то вы ошибаетесь. Страха была полная пазуха, но его просто преодолеваешь в такие моменты. А почему я сейчас нахожусь где-то на периферии общего шума?

Когда у нас так широко распахнулись ворота гласности, у меня появилось ощущение: ну и очень хорошо, пускай теперь молодые ввязываются в главные драки, пусть они проходят свою политграмоту. Это не значит, что я совсем не участвую в общественной жизни…

— После выхода каждой вашей книги или публикации в журнале вы получаете массу откликов. Они, как правило, имеют комплиментарный характер. Но вот недавно вы напечатали в «Неве» «Париж без праздника». Снова потоком пошли письма, но на этот раз многие из них — довольно ругательные. Чем вы это объясните?

— Это очень сложный вопрос, причем не только для меня. Когда я писал о Викторе Платоновиче Некрасове, я писал с глубочайшей любовью к нему и уважением. А многие, в том числе и очень почитаемый мною Вячеслав Кондратьев, восприняли это как своего рода панибратство по отношению к замечательному писателю — основоположнику нашей военной, фронтовой литературы.

Ведь нашу беседу с ним я фиксировал буквально, как фотоаппарат и магнитофон, мне хотелось запомнить и записать каждое слово, которое он говорил. Как только он отходил от столика, за которым мы сидели, я сразу же конспектировал наш диалог, а вернувшись в отель, постарался сразу же записать все, что происходило, мне было ценно каждое слово в нашем разговоре.

Я получил письмо от вдовы Виталия Семина, также мною любимого писателя, безвременно умершего. Она — мой доброжелательный читатель, но тоже пишет, что я переборщил с фиксацией, получилась фотография вместо художественного осмысления. Вероятно, и в самом деле мной допущена ошибка, отсюда и упреки. У меня есть слабая надежда, что наконец мы от слов перейдем к делу, откроются спецхраны и действительно будут изданы книги В. Некрасова, хотя бы «В окопах Сталинграда». Я не говорю уже о его произведениях, написанных в эмиграции, которые тоже необходимо печатать. «Дружба народов», к примеру, опубликовала «Маленькую печальную повесть».

— Представьте себе, что вы сейчас на моем месте и берете интервью у писателя Конецкого. Какой бы вопрос вы ему задали?

— Если бы я сейчас сидел на вашем месте? Интересно. Мне надо подумать… Пожалуй, я задал бы ему (себе) такой вопрос. Слушай-ка, парень шестидесяти лет, хватит ли в тебе мужества вовремя сойти с круга? Моя мать в кордебалете танцевала еще у Дягилева, я немножко наблюдал балет изнутри. И много раз видел, как балерины задерживаются на сцене, когда всем, зрителям и коллегам, ясно, что ей уже нельзя танцевать. Думаю, что это один из самых главных вопросов. Почему-то и у нас, и в других странах есть такая традиция: если уж начал писать, то так и пишет человек до гробовой доски. А сам пишет все слабее и слабее, и очень редко появляются такие люди, как Хемингуэй, которые себе пускают пулю в лоб. Вот и вопрос, хватит ли мне самому сил, чтобы «завязать», когда я пойму, что выдохся.

— Ну, не дай бог, я думаю, что не надо писателю «завязывать». Кстати, традиционный вопрос: над чем вы работаете и что собираетесь делать?

— Я заявлял, что поставил точку на своей морской тематике. Сегодня мне пришлось пересмотреть эту свою позицию. Такое решение связано с несколькими обстоятельствами. Первое: мне последний раз, в 1986 году, пришлось работать в чрезвычайно тяжелых условиях, на теплоходе «Кингисепп», дублером капитана. Мы попали в аренду Северо-Восточного управления Министерства морского флота, которое находится в Тикси, и довольно долго работали между Колымой и Чукоткой. У нас были частые, очень длительные стоянки и во льду, и в портах, поэтому в этом рейсе мне удалось вести очень много подробных записей.

А когда мы шли из Чукотки на Колыму, то получили шифровку о гибели «Нахимова». Затем сгорело судно на Дальнем Востоке, о чем вы здесь почти ничего не знали, а мы, находясь в море, естественно, узнали. Потом погиб «Комсомолец Киргизии», а напрасно обвиненный в приказе министра ММФ в аварии капитан судна, молодой еще человек, умер от сердечного приступа. Кстати, приказ капитану и экипажу «Комсомольца Киргизии» покинуть судно был отдан начальством.

Капитан же, который хотел согласно традиции остаться на судне до момента фактической гибели (вместе с аварийной группой), покинул судно только после этого приказа. Вертолетчики США сняли экипаж. Наших моряков картинно принял Рейган, одновременно наградив спасателей-вертолетчиков. Такое не могло понравиться высокому начальству. Теперь о «Нахимове» и «Васеве». Давайте сравним — Чурбанову дали двенадцать лет, капитанам по пятнадцать (без права апелляции). Вот почему буду писать еще одну книгу на морском материале — слишком плохи дела на флоте.

Последней каплей в этом решении было выступление следователя Б. И. Уварова по телевидению. Даже эксплуатацию парохода (!) «Нахимов», который старше меня сегодняшнего, следователь признал нормальным делом, показав зрителям железяку, здоровенную железяку, назвав ее «кусок борта». Сколько лет этот следователь занимается крупнейшей морской аварией, и не уяснил даже того, чем «обшивка» отличается от «борта»! Просто-напросто жестко-обвинительный характер следствия по делу об этой аварии был заложен еще Алиевым — председателем госкомиссии…

Простите, понесло в специфику, но у кого что болит… Маринистика наша слабая. Еще и потому, что писать о море могут только моряки. Вот почему это в какой-то степени сейчас мой долг.

Надо использовать тот материал, который у меня есть, те расширившиеся цензурные возможности, которые сейчас появились. Поэтому я сейчас буду работать в своем обычном документально-фрагментарном путевом жанре на морском материале.

Ленинградская правда. 1989. 27 сентября

Некролог по рекламному тарифу[30]

— Виктор Викторович, вас не принято причислять к политизированным писателям, ваш голос не меняется от того, какая погода стоит на дворе…

— И все-таки я не аполитичен. 19 августа 1991 года, хоть коленки и дрожали, я выступал на Дворцовой площади. Вместе с Собчаком и Лихачевым мы стояли на наспех сколоченной из штакетника трибуне, и у меня дух захватывало при мысли, что трибуна, скрипевшая и раскачивавшаяся при малейшем движении, рухнет. По домашней стремянке на нее карабкались ораторы, а я пытался представить реакцию толпы, если мы у всех на глазах провалимся к чертовой матери. И еще мне было обидно: за несколько месяцев до этого через Юрия Карякина я передал письмо Горбачеву, где предупреждал его о закулисных переговорах между тогдашним главой Союза писателей и Язовым. Горбачев, естественно, не ответил, да я ничего другого не ожидал[31].

— Сегодня большинство тех, кто именует себя защитниками Белого дома, говорят об утраченных иллюзиях, о разочаровании и пессимизме, охвативших интеллигенцию. Хотя демократия вроде бы еще жива.

— Пять лет превратились в кровавый анекдот. Чечня, в точности повторяющая позор Афганистана, сводит на нет наши достижения. Но разве могли мы, простые смертные, которым запрещено заглядывать в будущее, предсказать эту трагедию? Предсказаниями у нас занимаются только кандидаты в президенты.

А кроме того, стало невероятно шумно. В гигантских объемах гонят чернуху, и надо орать до хрипоты, чтобы быть услышанным. Надо выпендриваться до невозможности — иначе не заметят. Представляете, для храма Христа Спасителя изготавливается уникальное пасхальное яйцо из бивня мамонта. Великого Фаберже вполне удовлетворяла слоновая кость, а нам нужен только мамонт. Бред какой-то!

— Я не совсем поняла, какое отношение мамонт имеет к демократии.

— Самое прямое. Я могу вам рассказать об этой чепухе и не бояться, что нас подслушивают. Если и подслушивают, то только из любопытства. Я согласен покупать дешевые сигареты, зная, что могу обзывать первых лиц государства пьяницами, — и назавтра за мной не придут.

— Ну обзовете, а дальше что? Ни внешней, ни внутренней политики это не изменит.

— Не важно. Я не тешу себя надеждой перевернуть мир, но отказываюсь жить в страхе. Ко мне часто обращаются с просьбой дать интервью. Что бы я ни сказал, лучшее, что читатель из него узнает: я еще живой. Потому что мои однокашники и по флоту, и по литературе мрут последнее время очень часто. Да и помирать-то теперь грустно. Когда умер Евгений Леонов, я написал некролог и позвонил в одну из петербургских газет. Мне ответили: «Триста тысяч». Я обиделся и сказал, что денег за некрологи не беру. «Нет, — уточнили на том конце провода, — с вас триста тысяч за публикацию». Наверное, у них некролог шел по тарифу рекламы. Догадываетесь, куда я их послал?

— Некролог — жанр грустный…

— А я и сам человек невеселый. У меня только книги и киносценарии смешные. «Полосатый рейс» помните?

— Рассказы у вас грустные. «Две осени», например. О Чехове.

— Кто ж их сегодня читать будет? Переиздавать и смысла нет. Тем более что в издательском деле царит сплошное пиратство. Журналы гонорары не платят, издательства платят аванс в сто тридцать пять тысяч, а потом заявляют, что они лопнули. Никакого авторского права не существует, и узнать, каким тиражом издана книга, практически невозможно.

— Неужели, если Конецкий позвонит и захочет узнать, сколько экземпляров Конецкого напечатано, не скажут?

— Облают. Для того чтобы узнать свой собственный тираж, сыщика нанимать надо.

— Стоило ли ради этого пять лет назад лезть на шатающуюся трибуну?

— Стоило.

— А если придется опять?

— Ни секунды не задумаюсь. За жизнь без страха, за то, что для меня, как для писателя, дороже всего, я возьмусь за автомат. Все-таки я профессиональный военный.

Невское время. 1996. 17 августа

Так что не огорчайтесь, ребята…[32]

Петроградская сторона, шестой этаж, лифт не работает, и Виктор Викторович неделями не выходит из дому.

— Лестницу эту треклятую теперь не осилить.

Плод вынужденного затворничества — книга «Судьба играет человеком, а…» («ЭХО». — Т. А.). Она собрана из писем — в их числе — восторженных В. В. Каверина, сдержанных А. И. Солженицына… Здесь же воспоминания о встречах с Виктором Шкловским, Виктором Некрасовым, Олегом Далем, который жил в квартире напротив.

— Главный герой «Судьбы…» — читатель. Последняя глава называется «Из Зазеркалья». В ней послания только сумасшедших женщин. Работать над этой главой было куда труднее, чем писать прозу. Пожалуй, впервые в жизни, работая, я пил водку. Без водки я не мог все это переварить. Боже мой, как страшно одиноки женщины в нашей России, какие ужасные судьбы!..

После книги наступила глубочайшая депрессия. Поехать на выступление, вас, простите, принять, даже на телефонный звонок ответить — все это требует напряжения. И еще добавляется с каждой газетой… Потому что — ну кожа тонкая. Без дураков. Есть ребята, у которых кожа погрубее, у меня тонкая, ничего не поделаешь. Вот в Москве поэтессу опять эту посадили… По улицам ходят страшные бандиты и плюют на всех. А девчонку берут под ручки и в тюрьму. Я сразу представляю: камера, восемь-десять баб. Одна мастурбирует, другая бьется в истерике, третья… Я это сразу дурацкими своими глазами вижу и оказываюсь с нею вместе. По сердцу бьет — в самом прямом смысле. Потом сказали, что она лимоновка. Какого черта! Коли эти парни такие крутые, пусть девчонку от милиции отобьют и в Ниццу спрячут, под пальмой.

— Читатель несчастен. И писатель, похоже, немногим счастливее его. Отчего ж они оба пьют так страшно, беспробудно, до смерти…

— Тяжелая тема. Вы бы лучше спросили, отчего писатели плачут. На моих глазах от водки погибло столько талантливых людей… Чем талантливей, тем быстрее. Если хотите узнать все про наше исподнее, читайте «Дневник» Нагибина. Там пофамильно. Любой пьяница найдет вам кучу объяснений. Снять перегрузку, начать с бутылки новую жизнь. Или просто, чтобы сблизиться с человеком, который тебе интересен и нужен. Вот налижусь с ним до положения риз, выпотрошу и запишу. Причина может быть какой угодно. Затосковалось, понимаешь. Рассказ не печатают. И вообще, ты — говно собачье. Господи, мало ли всяких причин.

Я как-то плохо представляю себе Пушкина, который идет шатаясь по Невскому. И наоборот. Среди ленинградских писателей не качался, кажется, только один Даниил Гранин. Большинство пили так, что лучше об этом помолчать. Меня, во всяком случае, забирали в милицию раза три.

— В милиции, в очередях, были ли случаи, когда вы били себя в грудь: «Я — тот самый Конецкий!»

— Нет. Могу вам категорически сказать — никогда. Была смешная история. Появился как-то в квартире один тип. Сказал, что хочет писать киносценарий о сестре моей мамы — балерины дягилевского балета. Поговорили. Ушел. Хватился — нет писательского удостоверения. Через полгода звонок из Киева: «Виктор Викторович? Как вам не стыдно! Я старый писатель, так вас уважал, а вы взяли у меня четыреста рублей и исчезли». Так продолжалось года два. Звонили из разных уголков России: «Верни деньги, Конецкий!» Однажды звонит Елена Соловей, такая актриса, сейчас, кажется, эмигрировала. Этот тип к ней явился. Пишу-де сценарий, хочу сделать вас главной героиней, а сейчас иду на прием во французское консульство, дайте несколько сотен. Она денег не дала, а пошла к режиссеру Игорю Владимирову, который меня хорошо знает. Говорит ему: был Конецкий, но какой-то уж очень странный… И вскорости мой двойник погорел. В переходе на Невском подошел к капитану 3-го ранга: «Я — Конецкий, дай сотнягу, по-морскому прошу, опохмелиться не на что». Тот: «Ну как же! Конецкому не помочь! Конечно! Приходи завтра на Исаакиевскую площадь в гидрографию». Назавтра гада связали. Дали три года. Так он мне еще из зоны, перед освобождением писал: «Хочу начать новую, прекрасную жизнь, помогите материально!» Мало того, домой явился. Его спасло, что жена дома была, бросилась, не дошло дело до рукоприкладства.

— Виктор Викторович, как-то академик Лихачев, выступая в морской стране Эстонии, сказал, что от нынешней русской литературы в XXI веке останутся Фазиль Искандер и Виктор Конецкий…

— Приятно, конечно. Но не думаю, что он прав. Я хорошо знаю свой шесток. Очень хорошо. Уверен, что это высказывание случайное, ибо Дмитрий Сергеевич с детства умный, к тому же влюбленный в моря.

— Если книги умеют учить, ваши расскажут, как жить, чтобы к тебе не прилипала грязь. О чем бы вы сегодня, с высоты возраста и книг, рассказали первоклассникам на самом их первом уроке?

— Я был бы старомодным. Вероятно, о Родине стал бы говорить. О том, откуда само это слово. О том, как она огромна. О Пушкине бы говорил. Может быть, о Павле Степановиче Нахимове.

— Может ли поэт быть подлецом?

— Поэт — нет. А стихотворцев-подлецов знаю множество. Им хочется и стихи писать, и живыми оставаться. Впрочем, я не читаю современной литературы. Повторюсь: старомоден. Я пожилой человек и уже вышел из ритма эпохи. Литературу должны делать молодые люди, полные физических сил. Мы доживаем. Водка и годы сделали свое дело. Сейчас-то я больше сплю, чем работаю. За все свои ночные вахты добираю. Рад бы и вовсе не работать, но приходится. Пенсия-то? Только на лекарства. Сотрудничаю с небольшим, но любимым мною питерским журналом «Капитан». Вот уже год готовлю собрание сочинений. В стол, конечно. Успеть бы самому. Вставлю туда много архивных документов, которые в свое время легли в основу моих книг.

— И «Полосатый рейс»?

— Это не книга, а сценарий. Мы везли с острова Врангеля трех медведей. Для цирка в Мурманске. Один выбрался из клетки и стал метаться по пароходу. Зверюги эти очень страшные. Кое-как, вооружившись пожарными шлангами, загнали его обратно.

— Ив кино медведи превратились в тигров.

— Да, Хрущев встретил, кажется, императора Эфиопии и повел его в цирк. На Маргариту Назарову, с тиграми. После представления Маргарита принесла в правительственную ложу тигрят. Хрущев растрогался и говорит: у нас-де такая женщина замечательная, такие тигры, а кина нету. И по всем киностудиям страны был брошен клич: немедленно сделать фильм про Маргариту Назарову. Директорат — на дыбы. Стали искать сценарий. Я кое-какие потом читал. Один драматург поместил тигра в коммунальную квартиру. Сказали: очернение действительности. Другой накатал про колхоз, в котором такая зажиточная жизнь, что они свой зоопарк открыли. Ему отвечают: лакировка. Пришел я к директору «Ленфильма» и рассказал свою историю про мишек. Он сказал: пиши. Дали аванс, заключили договор. И поехал я в Москву изучать жизнь тигров. А картина очень дорогая была. И мне в помощь подкинули очень матерого Каплера, которого как раз из тюрьмы выпустили. Вот он и стал соавтором.

— Виктор Викторович, так называемая самая читающая страна в мире, которую кормили в школе Пушкиным и Тургеневым, не читает их теперь, а смотрит сериалы…

— Я думаю, что мы здорово этому самому русскому народу надоели. Ему надоело это государственное ханжество, которое насаждали в школе, на работе и дома. И маятник качнулся в обратную сторону. В порнуху, в духовную жвачку, в китч. Если в моей книжке герой целовал героиню, не оформив загодя свои отношения гражданским браком, редактор вскипала, как чайник. Ханжество? Да. Но когда молодой парень с утра до вечера смотрит по ТВ голых теток, я не думаю, что это хорошо скажется на его потенции. Тайна исчезает. А сближение с женщиной должно быть тайной. Тайна всегда влечет.

— Работают ли сейчас над вашими книгами редакторские ножницы?

— Над книжками нет. Но вот в красный день календаря согласился я выступить по ТВ. Главное, конечно, отрезали. Я так эффектно хотел начать с «Двенадцати» Блока: «В белом венчике из роз впереди Исус Христос». И как Блока понесли за этот образ и белые из-за границы, и красные тут, и как он запил горькую… На мой взгляд, он просто-напросто хотел сказать, что Россия повторит путь Иисуса на Голгофу и на Крест. И мы вживе взошли на Голгофу, повторяя путь Иисуса, и распялись на кресте, и на этом кресте отвисели восемьдесят лет. И своими воплями «Земля — крестьянам!», «Фабрики — рабочим!» так напугали заморских буржуев, что умные империалисты своим работягам на подносиках — страховочки, профсоюзную защиту и прочие социальные блага. А мистеру Форду пришлось сбавить обороты своих конвейеров, дабы рабочий люд не перетрудился. При этом они могли позволить себе абсолютное бесцензурье и в литературе, и в кино.

Сегодня, когда мы корчимся, слезая с креста, обливаемся кровью и дерьмом, спускаясь с Голгофы, и ничего, кроме мглы и тьмы, не видим внизу, у подножия… Мир должен не только шапки снять и не гуманитарную помощь нам подавать, а руки целовать. Ибо за все американское благополучие заплачено сотнями миллионов «товарищей из СССР».

А вообще-то смешно мне слышать — «День согласия и примирения». Что, день пройдет и опять можно как кошки с собаками? Глупо все это.

— Да важно ли это?

— Куда больше меня интересует, с какой нынче скоростью вращается Земля. Никто не считал, как она похудела за последние столетия. Как я понимаю, сожженные миллиарды тонн каменного угля, нефти и газа превратились в двуокись углерода — в ничто. Вот меня и волнует, почему наши астрономы не орут об изменении скорости вращения планеты, направлении ее вращения и чем нам все это грозит. Знаю, что это размышления дошкольника. Но все-таки интересно.

А еще пуще плачу о капитанах, о флоте российском, которого теперь нет.

— Что с ним произошло? С чего начался развал флота?

— С унижения. Вот случай. Было это на заре перестройки, в Гавре. Война в Афганистане была в разгаре. К моему другу, капитану Леве Шкловскому, поднимается на борт делегация французских докеров: так и так, завтра праздник, 1 Мая, в порту будет демонстрация. Вашего флага даже видеть здесь не хотим. Оплачиваем отход на рейд, лоцмана и задержку с выгрузкой. Будьте любезны.

Лева ушел на рейд и стоял на якоре сутки. А французы празднуют День международной солидарности трудящихся очень красиво: ландыши в петлицах и все такое прочее.

Тогда уже нас на дух не переносили. Так мы теряли уважение к флагу и самим себе.

В последний раз я прошел Северный морской путь в 1986 году. Начался рейс — трахнул Чернобыль. Когда возвращался с Чукотки — потонул «Нахимов». За свою капитанскую жизнь я провез по Северному морскому пути миллионы тонн водки, будь она неладна, и продовольствия. Страна угрохала в освоение этой магистрали столько денег и человеческих жизней — подумать страшно!

Но был заселен Русский Север. Теперь оттуда бегут. Атомные ледоколы стоят на приколе в Мурманске. В лучшем случае катают богатых туристов вокруг Антарктиды или Гренландии.

Я говорю о моряках. Но думаю, что то же самое скажут о себе и летчики, и ткачихи, и крестьяне.

Что произошло? Произошла смена общественных формаций, и только. Когда ломается мир, жить трудно. И трудно сохранить честь. Я не могу понять, когда русские капитаны не идут на сигнал SOS, который подает гибнущее судно. Дескать, на хрена мне это нужно. Это позорно для чести русского моряка.

Недавно умер замечательный капитан Н. Г. Хаустов. Я плавал когда-то у него старпомом. Человек удивительной судьбы. В 1970 году попал в страшную аварию. Его теплоход «Сергей Есенин» столкнулся с канадским паромом «Королева Виктория» — три трупа, гигантские суммы издержек, суд в Ванкувере — суд пристрастный, вокруг оголтелая ненависть к нашему флагу: недавно полыхнула Прага. И вот он этот суд выиграл. Начисто!

Я хотел написать повесть обо всем, но не решался, не могу писать, если сам не был на месте действия, а в Канаду не заносило и не занесло. Теперь вдова передала мне документы судебного процесса. По этим документам леплю этакий отчет о процессе, называется «Столкновение в проливе Актив Пасс». Подзаголовок будет: «Только для судоводителей».

— Капитаны уходят. Где вы находите силы переживать уход близких вам людей?

— Три года я работал на аварийно-спасательных судах. И в блокаду многого насмотрелся. Но от этого не легче. Очень страшная вещь смерть. Помимо всего прочего, она еще и очень некрасивая. Видишь в чем дело, дорогой мой, сейчас я на самом деле так близок к концу… Это не кокетство. Я это знаю. Конечно, страх очень большой перед смертью. Куда от него денешься. Но какая-то там мысль сидит, когда умирают товарищи: может, еще встретимся? Так что не огорчайтесь, ребята. Но будет жалко, если со мной уйдет из литературы море. Хотя оно никогда из литературы не уйдет, ибо вечно. Ну не хотят наши кремлевские мужики знать, что Россия — страна океанская. И что без этих океанов нам гроб. Не проходит и недели, чтобы американский президент не вспомнил, что Америку омывают два океана. Береговая линия нашей страны почти как у всей Африки. Но мышление континентальное. Березки да Рязань. Мурманск будто уже и не Россия. Морские капитаны без работы. Полгода-год сидит старый моряк на берегу и умирает. Не может пережить, что суда ржавеют, стоят у причала или арестованными где-нибудь в иностранных портах. И что продукты проще купить на Аляске или в Сан-Франциско, а не тащить их Северным морским путем, они не все понять могут. Мрут мои друзья. Вот о чем я вопил и вопить буду: о славе морской державы, которую потеряло наше Отечество.

— Всюду клин, разговор у нас… Счастье — оно есть?

— Есть семейное счастье. Или когда солдат бежит и орет «За Родину!», он в этот момент сумасшедший, но счастливый. В своей жизни счастливого человека я не видел. Это мгновения какие-то, и только.

Неделя. 1998. Янв. № 2[33]

Привыкшие к бассейну боятся океана[34]

Виктор Конецкий — офицер, в чьих устах старинное «честь имею» не формальность. Виктор Конецкий — писатель, чья репутация не омрачена приспособленчеством и компромиссами. Он известен мрачным взглядом на вещи и морскими солеными шутками, способностью к железной дисциплине и безбрежным загулам, беспощадным языком и острым чувством справедливости.

Некогда весь мир обошла фотография: митинг на Дворцовой площади 20 августа 1991 года, рядом с Собчаком на трибуне двое — Лихачев и Конецкий. С тех пор многое изменилось… В последние годы Конецкий не дает интервью, избегает публичности, живет в тени. Почему? Объясняя, он говорит тихо и медленно (только что вышел из госпиталя), но внятно и жестко.

— Тогда нас всех вели наивные, как показало минувшее десятилетие, надежда и вера. Не могу сказать, что у меня в те дни не было вовсе страха, но ожесточение было сильней.

За три года до этого Конецкий первый и последний раз написал «на высочайшее имя» — письмо Михаилу Горбачеву. Оно содержало пять абзацев, три из которых начинались со слов: «Мне не понять…»

За год до того Конецкий написал заявление о выходе из КПСС, членом которой был с 53-го года. Этот документ, обозначая эпоху, открывает личность: «Хватит — пора выдавливать из себя раба. Говорят, если порядочные выйдут, мерзавцам будет полное раздолье. Именно это соображение руководило мною 37 лет. Свой долг верного пуделя я выполнил честно. Но больше разделять общество андреевых, лигачевых, полозковых не хочу… Желаю товарищам по партии мужества, М. С. Горбачеву — долгих лет и юмора».

— А сейчас, если б понадобилось, вы бы написали прямое письмо Путину?

Виктор Викторович качает головой. Он из тех, ныне немногочисленных, литераторов, кто никогда не испытывал жаркого соблазна дружить с властью. Начальство любого ранга, как широко известно, предпочитал посылать в сугубо конкретном направлении — как лично, так и с трибун. Отвечать на мой прямой вопрос он почему-то начинает издалека, из 52-го года.

— …Сталина я видел близко за год до смерти. Наш батальон курсантов Высшего военно-морского училища прошел на параде лучше всех, и по традиции в Георгиевском зале Кремля для нас накрывались столы. Мы стоим возле столов, и вдруг через весь зал с пустым фужером в руке прошел Сталин. Старый человек — шел, ничего уже не видя вокруг. Это было ошеломляюще. У нас у всех чуть… выкидыш не сделался оттого, что мы увидели великого вождя. Сегодня и вспоминать это противно.

А с Путиным меня судьба свела, когда он награждал меня орденом «За заслуги перед Отечеством» в апреле прошлого года. Меня потрясло его рукопожатие, никак не думал, что у дзюдоиста может быть такая мягкая рука при столь жестком взоре. Такой был у моего отца-прокурора, когда он ругал нас с братцем за то, что мы написали в колодец. Выработал на допросах.

Вопросы высокой политики для нас по-прежнему закрыты. Но даже допуская, что из Кремля видно намного дальше, чем с этого дивана, все равно не могу понять некоторых вещей. Бремя, которое возложено на Путина от лица народа, огромно. Но где его команда? Время идет, а рядом с президентом Волошин, Лесин, Павловский, на которых клейма негде ставить. На черта нам был этот бронированный поезд с этим авторитарным ничтожеством внутри (Ким Чен Ир, — Т. А.). Для кого был поставлен спектакль? Такое нельзя было и вообразить себе десять лет назад, после провала путча. Как и старый новый гимн, принятый без референдума.

— Десять лет назад вы сказали: «Сегодня быть в стороне от политики невозможно». Сейчас думаете иначе?

— Хочет или не хочет писатель, он все равно во всем участвует. Стояние в стороне от политики — тоже политика. На площадь я больше не пойду, но раздражает и возмущает меня многое.

Проблема Курил, например.

Нам принадлежит одна шестая планеты, а что мы на ней творим? Я был на Курилах — не острова, свалка нечистот. Раньше Курилы прикрывали фланг приморской армии, на них стояла дальнобойная артиллерия. Сегодня, в век ракет, нам эти острова до лампочки. Но Путин твердо настроен не отдавать их Японии. «Наше!» Ни пяди земли врагу! А поставьте себя на место японцев, которые сидят друг на дружке верхом. Они бы из этих Курил сделали цветущий сад…

Или Северный морской путь. Мы его освоили, превратили в нормальную магистраль, шлялись там, как по кухне. Это стоило дорого — вдоль него со времен Челюскина и Седова сплошные могилы. Туда вломлено средств и человеческих жизней немерено. И когда сегодня идет речь про «северный завоз», я думаю: чего мы-то осваивали сорок лет? Ныне из Красноярска на Диксон доставляют продукты самолетами и поездами, а иностранные лодки шуруют по всему Северному пути…

А «Курск»? Чудо будет, если операция по подъему обойдется без жертв. Говорю как профессиональный спасатель. На аварийно-спасательную службу у нас уже лет пятнадцать денег нет, а на подъем астрономические средства найдем. Приказ главнокомандующего.

Между тем в день Военно-морского флота впервые в Неву не вошел ни один корабль — нет топлива. Развал нашего флота — самая большая трагедия моей жизни.

…За спиной Конецкого во всю стену карта Мирового океана. По ней синим проложены маршруты, помечены имена кораблей и годы плаваний. Только по Северному морскому пути Конецкий прошел не менее двадцати раз и трижды вокруг света…

И еще на стенах — множество пейзажей, радостные краски на них будто живут отдельной жизнью: «Если б не война, я стал бы художником…» Но он стал писателем.

— Сегодня, казалось бы, легче пишется. Но люди моего поколения привыкли за десятки лет к сопротивлению. Когда есть сопротивление — есть и преодоление. И вдруг оказывается: перед тобой нет препятствий — пожалуйста, заходи. А тебе, как ни странно, не хочется.

Время совершенно другое, а я остался в том, своем. И не жалею об этом. Уверенности от того, что сделал к семидесяти годам, у меня нет, но есть благодарность судьбе за то, что не бросил моря. Море — стихия, а стихия требует правды. И в литературе море помогало мне держаться ближе к правде. А среди новых — вы мне назовите хотя бы одного писателя, которого бы признала страна. Пелевин, что ли?

— Как, по-вашему, изменилось общество за десятилетие от путча до Путина?

— Стало очевидно главное: нет у нас объединяющей идеи для будущего. Чтобы сформулировать такую идею, нужны мозги не полковника, а философа. «Да здравствует великая Россия!» — это не идея. От великой территории до великой России — дистанция огромного размера. Мы — многонациональная страна, обязаны уважать и мнение чеченцев. Если не уважаем, сползаем к чистому национализму.

В последнее время многие, слишком многие потеряли или вовсе не нашли свою звезду. Причина ясна: нас долго держали в бассейне со стоячей водой, где каждый имел свою «дорожку». Теперь каждый, попав в «океан», должен выплывать сам. Но парадокс — у великого народа отсутствует чувство простора! Ощущение огромности мира и своего в нем достойного места. Нас засасывает ущербная психология собственного величия на фоне удручающей зависимости от других стран.

Конецкого издают и переиздают, скоро выйдет его семитомник, но нельзя сказать, что он с успехом вписался в нынешние обстоятельства. Его пенсия 1460 рублей, а самый высокий гонорар — 15 тысяч. Об изданиях и переизданиях в России и за границей узнает случайно. Высылкой книг, тем более денег, новые русские издатели себя не затрудняют.

— А что делать (в усталом взгляде Конецкого вспыхивают искры острой иронии) — литературный агент или адвокат с меня последние штаны снимет, на лекарства не хватит. Зато ночного стука в дверь не боюсь, а было время — боялся.

В моем поколении я остался почти один. Считаю, не кокетничая, что зажился: все мои однокашники и по флоту, и по литературе уже концы отдали. А я торчу, как пень.

— Это уж не в вашей, Виктор Викторович, власти…

— Я, знаете, из верующей семьи. Когда уходил в училище, матушка мне зашила в китель образок Николы Морского и сказала: «Выкинешь, прокляну!» Всю жизнь я с ним проплавал.

Среди моряков во все времена было очень много верующих — даже в сталинские. Недаром говорят: «Кто в море не бывал, тот Бога не знавал». Море и небо неразрывно связаны. И человек, каким бы он ни был, когда-то чувствует потребность посмотреть на звезды. А они лучше всего видны с корабля.

Напоследок я прошу Конецкого бросить взгляд в будущее.

— Все-таки надежда у меня есть. Писатель, лишенный оптимизма, вреден для общества. Бумага, как ничто другое, впитывает проблемы, настроения, горькие размышления и передает все это читателю. И хоть я по натуре пессимист, но что Россия выстоит, у меня сомнений нет. Витте как-то сказал: «Я вступил в управление империей при ее если не помешательстве, то замешательстве». Россия бывала и в помешательстве, и в замешательстве, как теперь. Мы настолько закалили себя страданиями, что испугать нас довольно трудно. Все мы пережили: и страшное крепостное право, и две дикие революции, и сталинщину, и войны. Ну чем нас сегодня возьмешь? Все мы уже видели. Я верю, что прожитые годы не были бессмысленным падением в пропасть. Может быть, это и был путь на Голгофу, но именно на этом пути Христос обрел бессмертие.

Общая газета. 2001. 16–22 августа

12

В Союз писателей СССР

РЕКОМЕНДАЦИЯ

Я пишу эту рекомендацию со стыдом.

Когда 10 лет назад я пришел в литобъединение со своими первыми рассказами, то передал их В. А. Курочкину[35]. Он 10 лет назад уже был для меня интересным, уважаемым писателем, которого я уже знал по его рассказам.

Сегодня мне приходится писать эту рекомендацию. Поэтому мне и стыдно.

Я считаю В. А. Курочкина одним из самых «густых», «точных» по языку ленинградских писателей. Он принадлежит к тем в русской литературе писателям, которые всеми своими корнями связаны с деревней, землей. Именно оттуда приходит такое языковое богатство и такая чистота душевных помыслов, такое беспрерывное стремление к правде, которая одна только и может помочь людям жить в наш сложный век.

Я считаю большим упущением всех членов ленинградской писательской организации то, что В. А. Курочкин до сих пор не находится официально в наших рядах.

Уже сложившимся, прошедшим войну человеком, уже отработав на разных участках современной жизни в самых разных должностях и профессиях, Виктор Александрович нашел в себе силы и настойчивость окончить Литературный институт, получить высшее литературное образование. Одновременно с прозой он начал работу в театральной драматургии, создав пьесу «Сердце девичье затуманилось», а затем киносценарий «Ссора в Лукашах».

От всей души рекомендую Виктора Александровича в Союз писателей. Уверен, что еще много хороших книг и много хороших фильмов мы прочитаем и посмотрим, вспоминая его имя.

Виктор Конецкий

26.01.65


В Правление СП РСФСР

РЕКОМЕНДАЦИЯ

для приема в СП Виталия Семеновича МАСЛОВА[36]

Из дневника моего арктического рейса в 75 г.: «Идем «нос в корму» за атомоходом «Ленин». Слазил на ледокол. С капитаном говорил главным образом о судьбе Маслова. Оказывается, про литературную деятельность своего начальника рации капитан почти ничего не знает, так как Маслов на эти темы никогда не говорит и никому своих произведений в нос не тычет. Как специалиста Владимир Константинович определил его высшими эпитетами. Заметил еще, что работы у начрации на атомоходе масса и пишет он урывками по ночам. (Сам Маслов сейчас в отпуске.)».

Из письма В. Маслова ко мне (в ответ на мою просьбу о некоторых биографических данных для этой рекомендации): «Очень важной для себя считаю публикацию рассказов, — тех, которые касаются Мезени, — в мезенской районной газете «Север». Очень важной. Многие рассказы, из-за которых в Мурманске задробили книгу, в том числе и злополучная «Свадьба», были там напечатаны. («Свадьба» в 1971 г.) Спасибо мезенской газете. Публикация в «Севере» всегда волнует и обязывает больше, чем где бы то ни было».

Я знаю и «Свадьбу», и другие неизвестные широкому читателю и писателям рассказы В. Маслова, ибо слежу за его литературной работой с 1970 года. Между прочим, начинал он свою литературу с юности — со стихов. Школа самотренажа у него уже очень долгая.

Если под всеми рассказами В. Маслова, написанными в промежуток от 1967 года по 1975-й, поставить даты, то получится своеобразная хроника, которую можно назвать семейной, ибо герои всех почти рассказов — глав этой хроники находятся в кровном родстве и носят одну фамилию Крутодревесвиных. Потому вполне естественно, что он пришел к «Круговой поруке» — роману.

Сквозная тема писателя В. Маслова определяется легко и просто: борьба правды и кривды. На ученом языке ее зовут диалектикой. Рубеж борьбы между правдой и кривдой, между старым и новым проходит в сердце героев и автора. Рубеж этот не зарубцовывается. Боль от раны бывает мучительна, но она есть благотворный сигнал жизни.

Язык поморов в силу разных исторических причин ныне представляет собою языковую кладовую, великолепный заказник, запасник русского современного литературного языка. В. Маслов впитал поморский говор с молоком матери. При этом он отлично владеет «московско-ленинградским» городским языком. Учась у наших классиков, он овладел очень трудным искусством описания тяжелого и грустного красками, полными жизненной силы, плотской радости бытия, и таким языком, который в самой своей языковой сути отражает победность светлого начала в нашей жизни.

В. Маслов пишет исповедальную прозу, то есть прямо на глазах читателя-зрителя размышляет, мучается несовершенством своих размышлений, наблюдает, запутывается в сложнейших противоречиях действительности и выбирается из них вместе и наравне со своими героями — односельчанами-мезенцами. Он их не учит. Он перед ними не заискивает. Но он их не боится судить, если уверен в своей правоте, ибо он их безмерно и навечно ЛЮБИТ. «Все факты, все повороты жизни привык привязывать ко Крутой Дресве…»

Поморский север России должен был обрести современный и высокохудожественный голос, чтобы рассказать всей нашей необъятной стране свою судьбу за последние десятилетия, рассказать стране о жизни своего духа, своей совести, своего сердца.

Работая в самом эпицентре современной научно-технической революции — на атомоходе «Ленин», — он еще не тронул накопленного там материала. А куда ему от этого материала деваться?

С полным сознанием ответственности рекомендую Виталия Семеновича Маслова в Союз писателей СССР (не знаю, как в таких случаях пишется: РСФСР или СССР).

Виктор Конецкий

10.10.77 Ленинград


В Приемную комиссию Ленинградской писательской организации СП РСФСР

РЕКОМЕНДАЦИЯ

Я, Конецкий Виктор Викторович, член СП РСФСР с 1958 г. рекомендую в Союз писателей Александра Николаевича Житинского[37].

За творчеством Александра Житинского я слежу уже около пяти лет. И знаю не только книгу прозы «Голоса» (1977 г.) и книгу стихов «Утренний снег» (1976 г.), но и, например, повесть «Страсти по Прометею» («Молодой Ленинград», 1974 г.)

В рекомендации ныне положено давать развернутый анализ творчества рекомендуемого автора. Такой порядок был введен в свое время для того, чтобы члены Приемной комиссии были уверены, что рекомендатель произведения рекомендуемого в глаза видел и их читал.

Двадцать лет назад Михаил Аркадьевич Светлов написал мне рекомендацию так: «Рекомендую Виктора Конецкого в Союз писателей СССР — он хороший парень». Я твердо помню: что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Но мне очень трудно заниматься сейчас развернутым анализом творчества Александра Житинского.

Перед нами зрелый, острый, своеобразный прозаик. Пишу «прозаик», ибо ничего не понимаю профессионально в стихах. Хотя и «Утренний свет» мне очень понравился — и глубиной чувства, и глубиной стихотворной мысли.

А про прозу Александра Житинского скажу:

1. Чувство современности и стремление к работе именно на остром современном материале — отменные.

2. Язык — собственный, свой, Житинского язык.

3. Юмор, ироничность к себе и окружающим — отличные: читая, например, «Эффект Брумма», я смеялся вслух, что последнее время случается у меня редко.

4. Очень выигрышно в современном прозаике соединение профессионального электрофизика, то есть профессионального технократа, с лириком и вообще истинной художественностью.

5. Необходимо отметить и дар фантасмагоричности — очень редкий дар. Я, например, чувствую его в «Стрелочнике». Сам несколько раз пытался работать в жанре фантасмагоричном и на своем опыте убедился, что выработать в себе такую способность невозможно. Она должна быть врожденной.

Александр Житинский пишет: «Красота реального мира спорила со стройностью мира придуманного, а скорее, все же не спорила, а дополняла ее, образуя вполне гармоничную картину, в которой дух и материя проявлялись свободно и равноправно». Автор здесь, конечно, прикрывается героем, но просвечивает сквозь него, как сквозь кисею.

И в этой цитате я вижу, как мне кажется, то, что Александр Житинский уже нашел, нащупал, наткнулся на СВОЮ сквозную тему. Он ищет гармонии, но через диалектику, через борьбу света и тьмы, как в природе и в человеческой душе, так и в области социально-общественной.

Это социально активный и зубастый прозаик.

Знаю, что в настоящее время у него написано уже около тридцати новых листов прозы. В том числе повесть о работе в стройотрядах на ультрасовременном материале, которую он делает для «Авроры».

Итак, рекомендую Александра Житинского в СП РСФСР с радостью и чувством полной ответственности.

Виктор Конецкий

27.03.78


РЕКОМЕНДАЦИЯ

Ровно 30 лет назад меня, Конецкого В., рекомендовал в СП СССР Михаил Аркадьевич Светлов. Он написал: «Рекомендую Виктора Конецкого в Союз писателей — он хороший парень». Приняли меня под общий хохот и единогласно. Пожалуйста, не посчитайте меня человеком, который ставит себя рядом со светлой памяти Михаилом Аркадьевичем, но про поэта Яна Карловича Вассермана[38], творчество которого знаю десять лет и за жизнью которого все это время внимательно слежу, скажу: «Горячо рекомендую Яна Вассермана в Союз писателей СССР, ибо он замечательный человек (это и есть «хороший парень» на морском языке) и замечательный по своей искренности, гражданской смелости, свежести стихотворной формы ПОЭТ. Он и человек, и поэт Перестройки. Такие ее готовили. С уважением

член Правления СП СССР Конецкий Виктор Викторович.

01.06.1988


РЕКОМЕНДАЦИЯ

Я, Конецкий Виктор Викторович, член Союза писателей СССР с 1957 года, рекомендую принять в члены Союза Дмитрия Николаевича Каралиса[39].

За прозой этого автора я слежу с момента выхода его первой книги «Мы строим дом» в 1988 году. Доводилось мне знакомиться с публикацией Дмитрия Каралиса в альманахе «Молодой Ленинград», сборнике «Точка опоры» и журналах. Наконец, только что я с интересом прочитал его роман «Игра по-крупному», изданный в СП «Смарт».

Я бы назвал прозу Каралиса «прозой здравого смысла». Она всегда конкретна и точна, даже когда автор пользуется фантастическим сюжетным приемом. Видно, что автор — технарь, инженер в прошлом, и не только потому, что предметом изображения часто служит инженерная среда, а потому, что социальное происхождение автора выдает сам стиль повествования — рациональный, слегка ироничный, лишенный гуманитарных излишеств.

Нравится мне и то, что Каралис не боится описывать чисто профессиональные и даже технологические аспекты того дела, в котором участвуют его герои, — строят ли они общими усилиями дом или занимаются разведением рассады. Это придает рассказу достоверность и, я бы сказал, даже некоторую познавательность.

Короче говоря, Дмитрий Каралис, на мой взгляд, доказал, что не случайно взялся за перо и достиг уже уровня профессионала в литературе. Но мне известно и о его успехах на издательском поприще, об изданиях в рамках РПК «Текст», представительство которого он в нашем городе возглавляет, книг наших коллег по писательской организации — А. Житинского, В. Попова, братьев Стругацких, а это, я думаю, тоже имеет отношение к членству в Союзе писателей. Нашей профессиональной организации полезно иметь в своих рядах собственных издателей, ибо государственные издатели стали о нас забывать.

Призываю приемную комиссию поддержать мою рекомендацию и проголосовать за прием в Союз писателей Дмитрия Николаевича Каралиса — интересного прозаика, в самом хорошем смысле делового человека, на которого можно положиться.

Виктор Конецкий

28.09.91


В Российское отделение ПЕН-центра

от санкт-петербургского писателя Конецкого В. В.

(первая публикация прозы 1956 год)

ЗАЯВЛЕНИЕ

Настоящим прошу принять меня в ваши доблестные ряды, ибо уверен, что украшу мировую прозу своим именем.

Я глубоко верю в то, что члены вашего клуба любят детишек, щенят, маленьких тигров и все человечество.

Даю слово быть по возможности честным, добрым и независимым человеком.

С глубоким уважением и пожеланием удачи в нашем безмерно трудном и несколько наглом деле, ибо заглядывать в чужие души, признайтесь, не самое безмятежное занятие на свете…[40]

Ваш Виктор Конецкий.

18.01.93


В Русский ПЕН-центр

от Конецкого В. В.

РЕКОМЕНДАЦИЯ

Уважаемые господа! Нынешним рекомендую в члены нашего ПЕН-центра Мусаханова[41] Валерия Яковлевича, которого знаю с 1961 года.

Мое знакомство с этим писателем никак не начиналось с рукопожатия внутри литературных кружков. А как сближаются люди, как они начинают верить друг другу, как происходят самые великие таинства любви — не знает никто.

Я, сегодня уже пожилой литератор, могу мечтать только о том, чтобы это таинство когда-нибудь не превратилось в грамматику начальных классов.

Член ПЕН-центра Конецкий В. В.

04.07.95


В Русский ПЕН-центр РЕКОМЕНДАЦИЯ

С Глебом Яковлевичем Горбовским[42] я начинал внедряться в нашу литературу давным-давно — аж в 1955 году. Чего греха таить, хулиган он был еще больше меня. Вечно шатался по Сахалинам, Приморью, Якутии. И обязательно всюду попадал в драки. Я неоднократно спрашивал, зачем ему это нужно. Он отвечал, что так удобнее всего изучать тайны русской души и русского характера.

Интересный ход для одного из лучших наших лирических поэтов.

Не знаю, это его ли знаменитое «Когда качаются фонарики ночные», но пелись они во всех забегаловках. Потом мы с ним вместе оказались в наркологическом отделении Института Бехтерева. Там под моим влиянием он начал писать прозу. Его первая публикация была в стенгазете этого специализированного и богоугодного заведения. Точно помню, что рассказ он сочинил под Новый год. Опус был вполне благообразный.

СССР потратил огромные деньги, чтобы поставить его на путь истинный, но не тут-то было. Потому что он вдруг связался с композитором В. Соловьевым-Седым, величайшим трезвенником всех времен и народов. Было это в 70-е годы. Почему-то ему вдруг дали орден «Знак Почета». И лично я этому до сих пор удивляюсь.

Глеб Горбовский написал и напечатал около тридцати книг. Я назвал бы его певцом нашего дна. Главная и замечательная особенность его стихов и прозы — умение сделать утонченно-изысканной форму своих произведений. Хотя содержание их не только забубённая, но и беспощадная правда на все времена.

Сама его биография от рождения до нынешнего дня очень тяжелая.

Вообще, я не могу быть объективен к этому поэту и прозаику, ибо люблю его очень и очень многие годы. В нашем ПЕНе его давно не хватает.

С глубоким уважением, Виктор Конецкий

13.12.95


В Русский ПЕН-центр

РЕКОМЕНДАЦИЯ

Знаю Михаила Ивановича Демиденко[43] около сорока лет. Нас сблизило блокадное отрочество и профессиональная военность.

Демиденко заносило и заносит в горячие точки по всему Дальнему Востоку. Он военный переводчик с китайского и начинал искать общий язык с косоглазыми, ползая на брюхе под пулями еще в Корейскую войну.

Во время последнего тяжелого конфликта с КНР он изрыл ячейками-окопчиками весь о. Даманский, но не отдал врагам ни пяди нашей святой амурской земли.

Авантюрист и драчун по натуре.

Был женат раз двадцать. Половина жен — еврейки. Отсюда его яростная борьба с антисемитизмом в наших русских рядах.

Написал десятка три книг. Работал в кино. К/ф «Мишель и Мишутка» (в соавторстве с Н. Эрдманом) прославил наших мишек на весь свет.

В прозе тяготеет к острому, напряженному сюжету.

Главная мечта жизни — доказать, что Адольф Гитлер родился в Тибете и был отцом нынешнего несчастного далай-ламы. Над этой темой он сейчас и работает, выращивая на своем огороде картошку.

На фоне омертвелых, больных бледной немочью ленинградско-петербургских писателей выделяется любовью к жизни, которую всегда умудрялся подмешивать в свою прозу.

Пьет только рисовую водку.

В. Конецкий

1996

13

Россия океанская

С юности хотелось написать рассказ о П. С. Нахимове. У Тарле есть намек, глухой намек, что адмирал, поняв невозможность удержать Севастополь, сам искал смерти. Потому и стоял открыто на бастионе, когда по нему прицельно стреляли с полусотни сажен.

И еще поразил меня документ, который приведу с сокращениями:

«Акт о глумлении англо-французских захватчиков над могилами русских адмиралов М. П. Лазарева, В. А. Корнилова, П. С. Нахимова и В. И. Истомина.

11 апреля 1858 г.

…во исполнение распоряжения г. контр-адмирала и кавалера Бутакова сего числа в 10 утра, прибыв на место заложенного в Севастополе храма во имя св. равноапостольного князя Владимира, где устроены общий склеп покойных адмиралов Лазарева, Корнилова и Истомина и могила адмирала Нахимова… открыв как означенный склеп, так и могилу адмирала Нахимова, нашли…

В своде над склепом во время занятия Севастополя союзными войсками был сделан пролом и заделан непрочно… в оном крыша над гробом адмирала Корнилова совершенно изломана, что произошло… вероятно, людьми, спустившимися через пролом в склеп прямо на гроб; с гроба адмирала Истомина крыша снята вовсе… на мундирах адмиралов Корнилова и Истомина эполет не оказалось; в могиле Нахимова дождевая вода покрыла гроб адмирала до половины, крыша гроба изломана на мелкие части… и бренные останки адмирала были засыпаны землей, набранной извне могилы, в могиле был обнаружен шанцевый инструмент иностранного происхождения; на полуистлевшем мундире адмирала Нахимова эполет также не оказалось…» Подписи.

Думаю, ни Лазарев, ни Корнилов, ни Истомин, ни Нахимов ничего подобного с прахом своих противников не позволили бы, а узнав о таком святотатстве подчиненных, обошлись бы с ними чрезвычайно круто.

Но сейчас вернемся к нашим дням. «Известия» (1991. № 246), статья Б. Коржавина «Кощунство. Прах героев нашли… в коробке из-под фруктов»: «Нынче летом бесследно исчезли останки героических русских адмиралов, составляющих славу Российского флота, государства Российского. Причем исчезли буквально под носом командования Черноморским флотом».

Еще в 1927 году над прахом адмиралов нависла зловещая тень, пишет Б. Коржавин. И приводит документ от 7 июля 1927 года, адресованный Севастопольскому городскому Совету: «Административный отдел Севастопольского районно-исполнительного комитета просит назначить комиссию с представителями Административного отдела и Военно-исторического музея на предмет осмотра и изъятия замурованных гробов в полу Владимирского собора. Местная советская власть устраняет или обязует соответствующих лиц устранить из храмов и других молитвенных домов, составляющих народное достояние, все предметы, оскорбляющие революционное чувство трудящихся масс, как то: мраморные или иные доски и надписи на стенах и богослужебных предметах, произведенных в целях увековечивания в памяти каких бы то ни было лиц, принадлежащих членам низверженной народом династии и ее приспешников».

На свой запрос ревнители революционного чувства народных масс получили ответ, что «еще не подошло подходящее время для проведения этой операции».

«Подходящее время» началось спустя четыре года, когда собор был закрыт, а его помещения отданы ОСОАВИАХИМу под авиамоторные мастерские. Тогда-то борцы с «приспешниками низвергнутой династии» взломали усыпальницу адмиралов, разломали гробы, а останки великих флотоводцев большей частью уничтожили. Склеп был засыпан землей и мусором, а взлом к нему замурован. (Какими невинными шалунами были англо-французские «союзники»!)

Только в 1974 году собор был наконец передан Музею героической обороны и освобождения Севастополя. Летом прошлого года сюда приехали гости с берегов Невы — специалисты института «Ленпроектреставрация». С согласия директора музея Ю. Мазепова они вскрыли склеп, очистили его от земли и мусора. На дне его обнаружили обломки одного из четырех разрушенных гробов и немногочисленные разбросанные останки адмиралов. Затем эти останки увезли из Севастополя в град Петров.

Они были найдены в квартире одного из студентов-археологов, в картонной коробке из-под фруктов…

Дня через два после знакомства со статьей Б. Коржавина «Кощунство» (хотя какое тут «кощунство»? Питекантропский бандитизм скорее уж!) мне пришлось выступать в бывшем Морском корпусе, ныне Высшем военно-морском училище имени Фрунзе (с 1998 г. Санкт-Петербургский военно-морской институт. — Т.А.).

К сожалению, сам я оканчивал другое училище. И каждый раз, когда переступаю порог бывшего Морского корпуса, волнуюсь так, как волнуются верующие, вступая в храм.

Кстати, здесь еще юношей, кадетом, гардемарином П. С. Нахимов сблизился с будущими моряками-декабристами. С Завалишиным даже служил потом на одном корабле и спал в одной каюте. Потому и без допроса в соответствующей комиссии Нахимов не обошелся.

Сосланные в Сибирь моряки, конечно, тяжко переживали трагедию Севастополя и гибель друзей-адмиралов. В память о них Михаил Александрович Бестужев посадил вдоль Амура ниже города Сахалин-Ула Севастопольскую аллею. Семена акации и других деревьев собрал для него в саду усадьбы Нахимова его ближайший друг адмирал Михаил Францевич Рейнеке (на морской карте мира можете найти два острова и залив его имени).

М. А. Бестужев полагал, что память о таких людях, как Нахимов, Корнилов или Истомин, «побуждает к действиям и что грядущие поколения построят новый Севастополь — морскую крепость России на Тихом океане».

Далеко смотрел Михаил Александрович!

Только вот коробка из-под фруктов с прахом адмиралов не могла присниться ему и в бредовом кошмаре.

…Вышел я на сцену огромного зала в училище Фрунзе, спрашиваю у доброй тысячи нынешних кадетов и гардемаринов:

— Заметку «Кощунство» в «Известиях» читали?

Гробовое молчание…


Кодекс морской чести, морского братства в нас начинали разрушать еще с училища. Получить назначение на приличное судно мог только член КПСС, только он имел шанс стать старпомом или даже капитаном. Иди, курсантик, на комсомольскую работу, на «общественную», а еще вернее — в стукачи. А тому умнику, который на лекции по марксизму-ленинизму читал под столом Нахимова, придется лет до пятидесяти покрутиться вторым помощником по трюмам.

Однако и военный, и торговый флоты долго сопротивлялись Системе, ибо служат и работают в чужеродной человеку стихии, а стихии не терпят лжи.

Десятилетия страна одно говорила, другое думала. Но если я одно буду командовать, а другое думать в разгар шторма, то окажусь на грунте весьма быстро.

Капитаны нынче редко доживают до пенсии. Мрут от инфарктов на мостиках. Количество судов на морских путях увеличивается, размеры судов растут, скорости увеличиваются, грузы становятся опаснее. Напряжение дикое. Вспомните недавние забастовки мурманских атомных ледоколов — гвардии торгового флота. Представьте меня на мостике атомохода (после Чернобыля!). Представьте, что вы с полного хода высаживаете «Россию» на камни и калечите реакторы! А ледокольщики работают на стыке Аляски, Канады, Норвегии. И если нечто подобное произойдет, то не одной России и Сибири касаться будет.

Еще до технического развала флот начал разваливаться нравственно. Я знаю несколько случаев, когда капитан, получив SOS с аварийного судна, не менял курс и не следовал ему на помощь. И это русские моряки! За подобное на море положена уголовная ответственность, а в случае удачной спасательной операции — крупная материальная награда. Но сколько за этой наградой по международным судам толкаться будешь! А чтобы отвертеться от наказания за уклонение от помощи гибнущему судну, у меня тысячи причин и поводов найдется — тут уж будьте уверены!

Эх, это наше знаменитое «как бы чего не вышло»!

Мне же спускать шлюпки в штормовой океан, морячков высаживать, буксир заводить, пожар на чужом незнакомом пароходе тушить! А если я своих людей погублю, свой кораблик искалечу? Зачем мне это нужно? Расставаться с партбилетом и уходить на берег?.. Нет, не принял мой радист SOS — пролопушил, магнитная буря ему уши заткнула. Так я и запишу в судовой журнал. Для прокурора главная бумажка.

«Капитан судна, находящегося в море, по получении из любого источника сигнала о том, что судно или самолет или какое-либо их спасательное средство терпит бедствие, обязан полной скоростью следовать на помощь людям, терпящим бедствие, сообщив, по возможности, им об этом. Если он не может этого сделать или в силу особых обстоятельств считает нецелесообразным или ненужным следовать для оказания им помощи, то он должен указать в судовом журнале причину, вследствие которой он не пошел на оказание помощи людям, терпящим бедствие».

Каждая клетка советского капитана от Владивостока до Калининграда пропитана страхом. Один раз в Москве щелкнут бичом — и все станут во фрунт и запоют «Интернационал». Только один раз надо щелкнуть. И не питайте никаких иллюзий. Кто рискнет поднять голос против смелости или искренности? Однако инерция толпы — это инерция стада, которое уже никто никуда и не гонит и кнут над которым, может быть, уже не свистит, а стадо как начало свой бег, так куда-то и лупит во всю ивановскую.

Сила инерции проникает во все области жизни, материальной и духовной, и в искусстве тоже, и от этого нередко складывается неверное представление о мире, о нашей истории, стране. Например, в нашей литературе господствует исключительно континентальное мышление, и мироощущение наших сограждан соответственно формируется континентальным. Не представляем мы Россию огромной приокеанской державой. Империей — да, представляли. А вот чтобы океанской — нет! Тут дело уже серьезной философией и психологией народа пахнет. Приведу конкретный пример, отрывок из моей переписки с А. И. Солженицыным середины 60-х годов. «Хотел бы отвратить Вас от морской темы! — писал мне Александр Исаевич. — Хотя здесь я очень сухопутно субъективен. Во-первых, я ощущаю Россию как страну сухопутную, — даже не приморскую, а только приречную и приозерную. Но больше того: десятилетия в нашей литературе (с начала 30-х годов) темы морская, полярная и авиационная были красочными амплуа писателей, не желающих показывать общественную жизнь. Эту же роль полярно-морская тема играет и в Вашей книге сейчас, хотя Вы, конечно, шли в нее по искренней любви».

Тут я тоже встревожился вполне искренне, ответил: «То, что темы морская и авиационная были красочными амплуа, Вы, ясное дело, правы. Однако то, что в тридцатые годы происходило в Арктике и в воздухе, было не только газетной демонстрацией и иллюстрацией молодого революционного порыва народа, но и действительным поворотом от сухопутной Центральной России и Сибири через полюс к открытому географическому пространству всей планеты. Последствия этого переворота переоценить невозможно… Полярной и морской темой Сталин пудрил мозги народу, да и всему миру, даже Цветаевой запудрил: «Челюскинцы. Звук, как сжатые челюсти. Мороз на них прет, медведь из них щерится». Однако сегодняшнее ощущение России этакой березовой страной, где кудрявые ивы купаются в штилевой воде лесного озера, может завести политическое мировоззрение народа в такие дебри, откуда и на бульдозере не выберешься. Вот это, мне кажется, и есть ответ на Ваш вопрос. Ведь будущее всего человечества — в океанах, об этом и наука говорит…»

«Научное» объяснение того, что человечество рано-поздно вынуждено будет освоить океаны для своей нормальной среды обитания, сильно Солженицына раздражило. Тогда я, памятуя свое маленькое, но все-таки подводное прошлое, попытался рассказать об атомном подводном флоте. Доказать, что единственное средство, удерживающее мир от очередной войны, — атомные лодки со стратегическими ракетами. Лодки эти практически были неуязвимы. Если одна страна первой успеет поразить стратегические центры и пункты управления другой, то возмездие агрессора настигнет. Ракеты вынырнут из океанских глубин — неотвратимо! И пойдут (только сегодня не на стратегические центры, а на АЭС, куда они перенацелены, — сотня или две чернобыльских станций взлетают на воздух — и нет старушки Земли). Спорили мы с классиком яростно. Потом ему это надоело, и он написал: «Исполать! Пишите про свое море, хотя писать надо вовсе о другом…»

Ныне все чаще говорим о новом мышлении, внеклассовом, деидеологизированном: о том, как входить обратно в семью народов; как уяснить, что все мы связаны одной веревочкой? И вот тут-то русскому мышлению сильно мешает его традиционная сухопутность и приозерность.

Кажется, символом христианства является рыба. Плывешь по Европе — все берега утыканы кирхами, храмами или часовнями. И маяков не надо… А у нас церквухи, часовни, монастыри, скиты — в глубине суши, в глубинке, а то и просто в глухомани. Исключение — Соловки.

Помню речи Рейгана. Почти в каждой он подчеркивал океанскость Штатов. И через это неразрывную связь с миром. Мы молчим. Только вот если «Комсомолец» булькнет, да еще на глазах всего света, тогда вспомним про флот (и этак сквозь зубы) (АПЛ «К-278» погибла в Норвежском море 7 апреля 1989 г. — Т. А.).

Поговорите с англичанином — он чувствует себя человеком мира, хотя глубоко чтит свою нацию, и, будьте спокойны, сразу же влепит по физиономии, если вы скажете что-нибудь плохое о королеве. И чувствует себя в любой стране как дома, потому что у англичан мышление морской нации…

Только космонавты, моряки да великие философы, очевидно, понимают, что именно океаны и моря связывают кусочки суши в единое космическое тело. И нашу планету назвать следовало бы не «Земля», а «Вода» (а еще лучше — «Соленая Вода»), Кто из вас, читатели, думает о том, что в эти часы с зерном на борту прорываются сквозь шторма Северной Атлантики наши моряки? Ух как там сейчас — в Северной Атлантике — весело! А везут они канадскую и американскую «буханку» для вас.

Помните о них! Когда о тебе помнят, легче работать.

В эту навигацию впервые за тридцать лет, что я связан с Арктикой, абсолютно сорван план снабжения северян не только продуктами, но и ржавыми гвоздями. Переживите-ка полярную ночь без топлива и жратвы! И началось повальное бегство с Севера. От бухты Провидения до Канина Носа бегут. И дело не только в судьбе северян. Три четверти Сибири снабжались не БАМами, а через арктические порты и по речкам, по речкам — Енисею, Оби, Лене, Колыме…


Ко мне уже несколько раз обращались по поводу приближающейся даты — 300-летия Российского флота.

Дата, когда Петр построил свой знаменитый ботик, не за горами. Но вот вопрос встает. Что, до этого ботика россияне никогда в море не ходили? Новгородцы морей не видели? Поморов льды пугали?

Когда же наш флот народился?

Такой вопрос в атмосфере вечного подтрунивания и пикировки между военными и гражданскими моряками не решишь. Мы же ныне собственное государство — Россия. Амбиции надо в гальюн спускать. Ибо все мы флот — Российский. И ежели решим отмечать его день рождения, то надо всем миром обсудить: и что, и как, и когда.

Я бы фейерверки и пальбу из пушек на самый конец оставил, а предложил бы научно-историческую конференцию. И в ноги к Дмитрию Сергеевичу Лихачеву: «Открой ее, отец, скажи пару слов!» — тем более что, по некоторым совсекретным данным, Дмитрий Сергеевич имеет некое подпольное хобби: история старого русского флота. И библиотека старинных флотских фолиантов у него замечательная. Ну и Соловки для него не звук пустой.

Историков флота у нас для скромной конференции хватит. А знаете ли вы, сколько у нас историков-доброхотов, скромных провинциальных ветеранов-подвижников? Да еще пригласить и кое-кого из зарубежья. Петр Великий членом Французской академии был. Не может быть, чтобы не нашелся дельный француз, который докой окажется в наших морских исторических дебрях. А как без британца? Без шведа?..

Кабы Лев Толстой не был офицером на бастионах Севастополя, он бы и Бородино не написал. Тут ему явно «союзники» помогли…

Все на свете связано и перепутано. Надоело это и повторять.

Предлагаю читателям включиться в обсуждение программы Дня рождения нашего флота. Но в первую очередь бью челом журналистам. Только ваш брат способен растормошить наших президентов, да премьеров, да мэров, да бесчисленных уже ныне главкомов: а без их сочувственности, понимания важности этого дела, без их душевности куда нам?

Вот и после вопля в «Известиях» об издевательстве над останками севастопольских адмиралов мы от главкома Чернавина за несколько месяцев пока и звука не услышали. Хотя санкт-петербургское общество «Память Балтики» прямо и публично обратилось к нему с просьбой извлечь останки национальных наших святынь из фруктовой коробки, отдать им соответствующие почести и похоронить по-христиански и торжественно.

Лично я главкома понимаю. Когда господин Кравчук принимает на себя командование Черноморским флотом и Севастополем, тут не до старых адмиральских костей[44].

Известия. 1992. 15 января

За тех, кто в море

Сон с 21-го на 22-е. Я веду какое-то судно или корабль в незнакомом вовсе море. И вдруг обнаруживаю: на борту нет карт — ни в штурманской рубке, ни в картохранилище. Да и глобуса нет. Жуть, кошмар. Просыпаюсь мокрый, перекурил. И еще раз десять кошмар повторился.

Утром звонят из «Комсомолки»: «Викторыч, к празднику моряков… Полторы странички… Вы же почетный руководитель столько лет…» Не могу отказать по старой дружбе. Вешаю трубку, и уже не кошмарный сон, а кошмарная действительность вокруг.

Какие, к черту, праздники сейчас? Недавно был в Кронштадте — корабельное кладбище. Если одна подлодка дотянет до Гогланда и не потонет, то НАТО «виват!» будет орать.

Я действительно был несколько лет почетным руководителем Общественного совета «300 лет Российскому флоту». И напраздновался до тошноты. За эти годы я тысячу раз сказал и написал, что сегодняшняя Россия не желает осознавать себя океанской державой. И тут хоть в кремлевский Царь-колокол торпеды с ядерной головкой лупи — никто не услышит…

Принесли «Известия». Две сенсации: 1) выступление министра Сергеева, который, рассуждая о реформах, умудрился ни разу не упомянуть ВМС; 2) фото покойного капитана Кусто и подпись: «За штурвалом…» — а стоит этот ихтиандр у машинного телеграфа и рукоятки на «малый вперед». Позор на весь мир в буквальном смысле этого слова. «Известиям» даже перед пацанами должно быть стыдно.

Хорошенькая морская держава! Не знает, как штурвал выглядит.

Своими сподвижниками по проведению армейских (заметьте, только армейских) реформ генерал Сергеев называет своего начальника Генштаба, его первого зама, двух замов министра, начальника вооружений и главкомов Дейнекина, Яковлева, Прудникова. А где главком ВМС? И кто вообще на Руси знает нынче его фамилию?

Ладно, переживем. Ибо «меньше других подвергается реформе ВМС». Это как понять? Все у нас в ВМС в полном ажуре? И океанская доктрина есть, и реформировать нечего? Я вот из этих сентенций только то могу понять, что «в одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань». Кто тут конь, кто лань, мне до фени. Но вот то, что армия и флот от века штуки вовсе разные, — это факт, хотя нынче генералы и адмиралы имеют одинаково крепкие головы, чтобы носить всю жизнь на башке помесь космодрома с Эйфелевой башней. Я, как вы понимаете, имею в виду их фуражки. Ежели бы загнать на «черном» рынке эти золотосуконные сооружения, то вполне на линкор хватит.

Сегодня армию и флот объединяет только смешной факт: все стали тельняшки носить — от уголовников-рэкетиров до силовых министров в камуфляже. Зато матросы кое-где перешли на майки — дешевле.

Какой у нынешнего флота, к чертовой матери, праздник, ежели этого флота не видно и не слышно?! Для настоящего моряка праздник — это выход в море, да лучше всего в кругосветку. А как будет: ну притащат буксиры на городские рейды по 5−10 военно-морских колымаг, ну поднимут флаги расцвечивания и ухлопают на все это сотни миллиардов. Зато во всем мире увидят, что у нас есть флот и главковерх о морячках помнит. И Селезнев с Жириновским только и делают, что о морячках пекутся.

На слуху у нас АРМЕЙСКИЕ реформы: с утра до ночи говорится о соединении в одну кучу всяких разных родов войск. А я вот вовсе крамольную мысль выскажу. Ежели мы когда на морях и побеждали, то это в те времена бывало, когда у ВМС был свой министр. И если сегодня мы хотим сохранить флот (а без флота России нет), то следует для начала вернуться к временам, когда флот имел своего морского министра.

Все вышесказанное не мешает мне поздравить с этим выдуманным праздником всех ветеранов флота и тех матросов, старшин, офицеров, адмиралов, которые и ныне с тщанием и гордостью тянут военно-морскую лямку. А также членов их семей, жен, которым мужья когда-нибудь вовремя принесут зарплату и даже доппаек.

Комсомольская правда. 1997. 26 июля

Несколько болезненных вопросов нашим полководцам

Я из бывших военных моряков (не воевал по возрасту). Но войну понюхал, ибо встретил ее возле Диканьки, затем драпал до Питера, затем блокада.

И, наблюдая позор в Дагестане, не могу отделаться от вопросов. Говорят, мол, там горы — в них все дело. А я вспоминаю, что немцы за месяц водрузили свое знамя на Эльбрусе (и это в глубоком тылу противника). Говорят, у фрицев были отличные горно-егерские части. А где наши? Где наши егерские части? Говорят, немцы в Альпах тренировались. А у нас что, в России, кроме Кавказа, гор нет для тренировок?

А где парашютный десант в тыл противника? Говорят, дождик идет и туман густой. Что, на границе с Норвегией пальмы растут и солнышко светит ясное (имею в виду полярную ночь)? А сколько наших десантников там было высажено и с воздуха и с моря!

Говорят, все наши мысли о том, чтобы сохранить живую силу. А где разведка? Каким таким макаром на границе с Дагестаном уже второй раз сосредоточиваются от двух до пяти тысяч боевиков и все они так спрятаны, что даже в сортир не ходят. И никто им жратву и воду не возит — сидят все в норах и четки перебирают? И даже в эфир не выходят?

Так где же наша разведка? Где же, едри вас в креста бога мать?

Говорят, они в захваченных селах такие себе убежища построили, что их ни бомба, ни снаряд от гаубицы не берет. Но я видел, как немецкие пятисоткилограммовые бомбы легко прошивали пяти-восьмиэтажный дом и взрывались в стационарных бомбоубежищах.

А про дымовые завесы вы слышали, под прикрытием которых нормальные солдаты нормальных армий ходят в атаку?

У меня таких вопросов еще полная запазуха. Отвечайте, полководцы!

Капитан-лейтенант запаса, писатель Виктор Конецкий 06.09.99

Санкт-Петербург КоммерсантЪ-Власть. 1999. 14 сентября

А Славку нашли на трапе к выходному люку…

Все рода наших сухопутных войск нынче носят тельняшку. От генералов до поваренков. Каждую минуту я вижу ее по ТВ на груди наших героических воинов. И невольно завидую их противникам: это же такое удобство для снайпера — видеть бело-голубой треугольник на фоне скал и пустынь.

Чем можно объяснить такой массовый идиотизм?

Скорее всего, от нашего некогда мощнейшего флота на складах остались миллионы тельников — не пропадать же добру! Или, может быть, генералы помнят о «черной смерти», которой до поноса боялись гитлеровцы под Севастополем и Одессой? И теперь рассчитывают на то, что чеченцы наложат в штаны, как только увидят тельняшки на противнике?

А еще от нашего флота остались кладбища подводников. Обычная их могила в океанах, где-нибудь на глубине километр, а то и три. Конечно, нынешняя техника много что может, но в этих случаях она бессильна. Я имею в виду подъем тел погибших.

Ну а если удавалось поднять, то хоронили на территориях секретных военно-морских баз. Нынче же многие из этих баз нам не принадлежат, и могилы подводников остались бесхозными и безымянными. Слава богу, не везде.

Например, мой юношеский друг Слава Колпаков упокоен в Эстонии, в лесочке возле Палдиски. Его «М-200» столкнулась с эскадренным миноносцем при входе в Таллинскую бухту. Оставшись без командира, Колпаков принял на себя командование затонувшей подводной лодкой. И двое суток провел на грунте, борясь за спасение корабля.

Когда сверху приказали покинуть лодку, он ответил, что экипаж боится выходить наверх: у экипажа неформенные козырьки на фуражках, а наверху много начальства. Это были последние слова Славы, потому что он-то знал, что уже никто не сможет выйти наверх. Но вокруг него в отсеках были люди, и старший лейтенант считал необходимым острить, чтобы поддержать в них волю. Шторм оборвал аварийный буй, через который осуществлялась телефонная связь, и больше Слава ничего не смог сказать.

Когда лодку подняли, его нашли на самой нижней скобе трапа к выходному люку. Подчиненные лежали выше, впереди него. Если бы им удалось покинуть лодку, он вышел бы последним. Они погибли от отравления. Кислородная маска с лица Славы была сорвана, он умер с открытым лицом, закусив рукав своего ватника.

Это было в 1956 году.

Лишь недавно мне удалось навестить могилу Славы и могилы его товарищей.

Двадцать восемь могил. У общего постамента свежие цветы. Надпись гласит: «ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ МОРЯКАМ-ПОДВОДНИКАМ, ГЕРОИЧЕСКИ ПОГИБШИМ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ СВОЕГО ВОИНСКОГО ДОЛГА 21 НОЯБРЯ 1956 ГОДА».

Я положил Славе полевую ромашку, а душу свербила мысль, что Слава Колпаков и его товарищи остались навсегда в чужой земле.

Утешился тем, что ныне в Никольском Морском соборе в Петербурге висит поминальная доска с именами погибших подводников «М-200».

Обо всем этом я написал в книге «Соленый лед»…

Чтобы в стране нашлись деньги на эксгумацию и перевозку останков, например, в Кронштадт, — это ненаучная фантастика. Таких секретных кладбищ по отделившимся странам сотни. А еще лежат в Севастополе, во Владимирском соборе, останки Нахимова, Корнилова, Истомина. Нынче, как я понимаю, они тоже за границей. Чего делать будем?[45]

Комсомольская правда. 2000. 18 марта

Стихия не прощает лжи

Я связан с морем с 16 лет.

И развал нашего флота — самая большая трагедия моей жизни. Эта тема для меня более болезненная, чем положение дел в литературе. Политики делят наш шельф в Арктическом секторе, забыв, что Арктику открыли Челюскин, Седов, Колчак. А мое поколение превратило Северный морской путь в нормально действующую магистраль.

После Великой Отечественной войны у нас был создан мощный атомный ракетоносный флот, обеспечивающий паритет в мире. Я видел наши военные корабли в любой акватории Мирового океана…

Море являлось и является для человека средой, чуждой его естеству, а плавание в толще океана, если говорить о моряках-подводниках, можно и должно сравнивать только с космосом, и никогда ни при какой технике и науке стопроцентной страховки здесь не было, нет и не будет.

Все моряки — братья. Когда они идут в боевой поход, они отлично знают, на что идут. Они защищают Родину. И если они гибнут в море — именно там они и находят вполне достойную их духу и мужеству могилу.

И еще. Море, Океан требует правды. Если в море я буду врать, то погибну сам и погублю людей, свою команду. Стихия не прощает лжи.

Именно поэтому я приветствую инициативу «Комсомольской правды» рассказать о гибели АПЛ «Курск» правду, ставшую достоянием журналистов.

Только — правду.

Комсомольская правда. 2000. 13 сентября

Не надо их трогать…

Я имел честь служить в 441-м Отдельном дивизионе аварийно-спасательной службы Северного флота на кораблях-спасателях «Вайгач» и «Водолаз». Было это в 1952–1955 годах.

Наши водолазы ходили на глубину до 300 метров на гелиокислородной смеси. А на 50 метров обязаны были раз в год спускаться в трехболтовом скафандре все офицеры АСС, включая штурманов. И найти на дне алюминиевую кружку.

Конечно, корабли-спасатели занимались не только подготовкой к подъему аварийных лодок. В те времена мы АПЛ не видели и в бинокль. Мы спасали главным образом рыбаков, ибо они хоть и замечательные ребята, но и порядочные разгильдяи.

Я бы не вспомнил о делах давно минувших дней, если бы в связи с гибелью АПЛ «Курск» не встал вопрос о поднятии тел погибших моряков-подводников. Я уверен, что операция по эвакуации погибших моряков не обойдется без новых жертв.

…Где-то осенью 1953 года недалеко от Колы взорвалась баржа с боезапасом для эскадры Северного флота. На барже — сопровождающие ее солдатики и офицеры соответствующих войск. В районе взрыва были сильные приливно-отливные течения. При такой ситуации главная задача спасателей — выловить максимальное количество погибших, ибо о спасении самой баржи и речи не шло.

Мы окружили район взрыва рыболовными сетями, и в воду пошли водолазы. Глубины там небольшие — около 30–40 метров. Но видимость на грунте плохая опять же из-за сильного течения, которое несет ил и песок. Когда водолаз работает на грунте, то передвигается, сильно наклонившись вперед (на 40–50 градусов) против течения, и потому видит вперед всего метров на 10–15. И вот на одного водолаза, прямо на его лицевой иллюминатор (который, кстати, немного увеличивает изображение, работая на манер линзы), навалился утопленник своим страшно обезображенным (ожог от взрыва) лицом.

Водолаз был матерым опытным старшиной, но картинка, вдруг возникшая перед глазами, заставила его дико заорать и аварийно продуться. Команды из командного поста — «Обвяжи концом плавающего вертикально утопленника!» А водолаз уже не воспринимал и всплыл, пробив шлемом тонкий ледок.

Когда мы вытащили его на борт, то это был уже психически больной человек. Его демобилизовали.

Тела погибших на «Курске» имеют внутреннее давление в 11 атмосфер — такое же, как на всей затонувшей лодке. Представьте: тело поднимают на поверхность, где давление одна атмосфера. Вы когда-нибудь бутылку с газированной водой открывали? Как пузырьки газа вместе с брызгами из горла вылетают, видели? То же происходит и с человеческим телом после подъема с таких глубин — эти «пузырьки» просто рвут его.

Это будет уже не тело… Так что я вручу родственникам?

Теоретически выход есть. Требуется молниеносно (в буквальном смысле) подать на тело давление, даже большее, чем было. А потом часами, сутками, а иногда неделями сравнивать его с нормальным. Но ни разу я не видел ни у нас, ни у иностранцев декомпрессионных камер вместительностью больше 15–20 человек. Сколько же таких камер потребуется для 118 человек?

А что такое АПЛ «Курск»? Если я поставлю лодку на попа возле Исаакиевского собора, то она будет выше его метров на 50. Теперь положим Исаакиевский собор на бок, затопим водой, дадим туда давление в 11 атмосфер и, конечно, выключим свет. При этом не забудем засунуть туда 2 ядерных реактора и 118 человек.

Даже если я накреню собор всего градусов на 20 и дам дифферент градусов на 40 — что произойдет там со всеми алтарями, иконами, распятиями и т. д. и т. п.? Получится адская каша, в самых невероятных местах которой на своих боевых постах будут находиться тела погибших — от подвала до купола. И вот туда пойдет мой водолаз с лампочкой вроде шахтерской на шлеме, а за ним будет тянуться воздушный резиновый шланг длиной 45 метров.

А теперь скажите, стоит такая игра свеч или надо дождаться возможности поднять лодку целиком?

Я абсолютно уверен в опыте, мужестве, способности к самопожертвованию наших водолазов-глубоководников, но убежден, что некоторых из них мы недосчитаемся.

В христианской традиции считать, что могила человека там, где его тело нашло свой последний приют. Море — могила, достойная духа и мужества погибшего моряка. Так всегда считалось. И это так и есть. В этой могиле и адмирал Макаров, и герои миноносца «Стерегущий».

Конечно, родителям и женам объяснить это словами трудно. Невозможно. Но всем нам, переживающим трагедию в Баренцевом море, придется со временем понять и принять этот факт.

Может быть, когда будет поднята лодка, останки можно будет похоронить в братской могиле, ибо опознать тела через год не удастся никаким образом.

И последнее. Военные моряки обратились в правительство РФ с просьбой придать проблеме возрождения флотских храмов-памятников погибшим морякам (Спас на водах, Морской собор в Кронштадте) государственную поддержку. На моем столе лежит копия письма по этому поводу Патриарха Алексия нашему президенту. Памятные доски погибшим морякам-подводникам в этих или других храмах могут быть достойным памятником их Вечной памяти.

Комсомольская правда. 2000. 18 сентября

Крейсер «Аврора» взяли на пушку (Реплика на статьи Натальи Т. и Льва Л.)[46]

Ну и статейку вы опубликовали, братцы! Даже я, потерявший зубы, захотел покусать вас. Бабу — первую.

Вот Т. пишет: «…выдраенный до светло-желтого блеска деревянный пол…» Полов на кораблях не бывает — есть палуба. Скажете, придирается Конецкий. Ну что поделать, ежели я сразу вижу бабу, которая, подоткнув подол, возит тряпкой в коридоре коммунальной квартиры…

Далее: «Главным человеком на «Авроре» считается начальник музея Лев Чернавин».

На любом корабле, несущем флаг и гюйс нашего флота, главным был, есть и будет ввек его командир. «Начальник музея Лев Чернавин» имеет еще звание контрадмирала и, как ни странно, еще и отчество. Это наш брат писатель обходится именем.

«В двух шагах от его кабинета, — пишет дальше дамочка, — суетятся курсанты — матросы проходят здесь срочную службу. Они почти незаметны…»

Как это можно быть незаметным, ежели ты крутишься в двух шагах от каюты адмирала? И кто крутится? Курсанты и матросы? И главное, зачем они тут крутятся?

Оказывается, их выдает «запах солдатской еды».

Ну, не кухня, а камбуз. Ладно, пусть кухня. Значит, они здесь крутятся, чтобы нюхать запах солдатской еды. С голодухи, что ли? Это какой же нюх имеет мадам Тихонова, ежели может отличить дух солдатской еды от матросской?

Или еще шедевр.

«Бороздить водные пространства самое знаменитое судно России уже не способно, но плыть на буксире может», — пишет дамочка.

Слово «судно» относится к торговому мореплаванию и довольно часто употребляется в медицинской практике, а боевой крейсер называется кораблем. Между прочим, «плыть на буксире» означает сидеть на буксирном судне, а буксируемое судно ИДЕТ.

Посмотрим статью лихого марсофлота Льва Л. Я его так панибратски называю, ибо он очень художественные образы любит. Начнем с названия его статьи — «Пиратский крейсер».

«Корабль сомнительной славы, — пишет он, — участвовал в печально закончившемся походе 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала Рожественского на Дальний Восток и даже сумел избежать гибели на дне Цусимского пролива — крейсер прорвался в Манилу».

Здесь самое интересное слово «даже», и еще «на дне Цусимского пролива».

Корабли гибнут не «на дне», а в волнах океана. До дна еще дойти надо. И надо суметь избежать гибели в бою и город, окончательно заслужили свою пресловутую славу «крейсера революции»…»

Да не стреляла (у Вас «обстреливала») «Аврора» в Питер, кроме одного холостого хлопка в сторону Зимнего.

А дальше, простите меня, господин Л., писать не могу — тошнит. Закончу так: не гоже кусать материнские титьки, коли зубки прорезались.

Вы вот лучше напечатайте в своей газете стихи ветерана флота Г. Чернышева, попали они ко мне в 1981 году.

КРЕЙСЕРУ «АВРОРА»
Матросам не снилось в подвесках «Авроры»,
Что станут у власти тираны и воры,
Что произвол, фарисейство и страх
Станут основой в державных делах.
Верхушки воруют, трудяги несут,
Под кривдою правда, под кривдою суд.
Как крейсера, оснащенные урсами,
Слова и дела разошлись контркурсами.
Опутало Русь вожаков словоблудие,
И сникло твое носовое орудие.
И ты у причала, седая «Аврора», —
Свидетель развала, стыда и позора.
Россия, Россия, спаси тебя Бог;
В тенетах не видно надежных дорог.
Как киль да шпангоуты у корабля,
Иваны да Марьи — опора твоя.
Изъедены ржавчиной лживых годов
До отчужденья галерных рабов.
Опустошение и отчуждение —
Это распятие без воскресения.
Тускло ночами горят фонари.
В тяжком молчанье богини Зари.

Капитан-лейтенант Виктор Конецкий

14

В. Конецкий — В. Курбатов[47] Переписка (1992–2001)

Псков. 14 декабря 1992

Дорогой Виктор Викторович!

Вроде и работаю много, и печатаюсь как следует, а все даже на телефон заработать не могу, чтобы спокойно поговорить с Вами, раз уж приехать никак не выходит. Я узнал о беде с Олегом (братом В. Конецкого. — Т.А.) от Б. Н. Сергуненкова, и ни ума большого, ни сердца не надо было, чтобы представить, как эта смерть отразилась на Вас. Я звонил, мы говорили с Таней. Всякое слово в таких случаях поверхностно и невпопад. Тревожусь более всего, чтобы Вы не сдали. И не сдались.

Безумие мира как будто нарочно подталкивает нас к такой сдаче, нагло и настойчиво подчеркивая нашу ненужность: «Все, ребята, пора к стенке и в переплавку». А наш брат и так всегда готов в сторону отойти, даже еще и до прямой обиды, чтобы мундира не марать и с хищной нечистотой не связываться. Да и сколько из нас уже махнуло рукой: «Нате, сволочи, торжествуйте!»

Но, слава Богу, еще не все. Виктор-то Петрович (Астафьев, — Т. А.), как я теперь вижу, именно потому пера и не выпускает, что понимает — стоит на минуту расслабиться — тотчас сожрут. Народец подрос крепкий и в жизни, и в литературе. Там уж и недавние крепкие Т. Толстые и В. Пьецухи скоро оказались подвинуты в отжившую старомодность.

Теперь как поглядишь какого-нибудь Милославского, или младшего Алешковского, или соискателей премии Букера, скоро станет видно, что привычная нам матушка-литература, которую мы считали совестью и законом, — только провинциальная дура, с которой уж и знакомство скоро будет числиться порочащим.

Явилось новое поколение, новый словарь, новая культура, в которой нам, кажется, нет места.

Но я так глядел и эдак и вижу, что-то рано нас вперед ногами выносить. Мы, может, ребята и неброские и на европейский взгляд пресноватые, но кое-что за душой и у нас собралось, и мы еще их, пряных и острых, потом будем от собственных их гастритов исцелять. Сами еще будут оборачиваться, пытаясь понять, что же это в нас было такое, что так трудно разом извести. И тут спасибо и поклон и почившему Казакову, и покойному Платоновичу (Некрасову), и Вам, и Виктору Петровичу, что закваска была хороша и долгодействующа.

Нет, уж вы, Виктор Викторович, с «моста» на берег не торопитесь. Ну устали, ну край подошел, но первый, что ли, раз? Хрен с ним, со временем, пусть оно несется — мы-то знаем, что времени нет, — и мы еще соберемся и еще поглядим, у кого перо в руках тверже — у этих ли нынешних баловней и пенкоснимателей или у умеющих идти вперед, не заискивая перед временем.

С Новым годом Вас, Виктор Викторович!

Поклон и поздравления Тане.

Ваш В. Курбатов


Дорогой Валя!

Вот оно и пришло, старое пророчество: «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет…»

Следом за Олегом через две недели умерла его жена Ирина. А ты, верно, знаешь, что теперь означают похороны. Да на сердце еще тяжело, потому что жили мы с ним плохо и я даже ни разу не был у него дома… Отпевали дважды — во Владимирском соборе и еще приезжал с Псковщины (из Теребени) его духовник, отпел Олега на кладбище. Поп замечательный, ругал меня за пьянство, потом обнялись мы с ним и трижды расцеловались.

Насчет литературных рассуждений твоих я не все понял, тем более что вовсе перестал читать прозу.

Обещает мне какое-то издательство напечатать книжку, включив сценарий «Полосатого рейса». Что за каша получится, пока представить не могу[48]. Пока договора нет и все жидко выглядит. Деньги посулили большие.

Скучаю по тебе, и Таня скучает.

Да, чуть не забыл — были здесь у меня телевизионщики (Правдюк), и их режиссеру Галине я демонстрировал твою акварель, она… очень удивилась, что ты тоже иногда занимаешься мазней, хотя знакома с тобой давно. Приятно было.

С наступающим тебя Рождеством и Новым годом. Этот год для меня был самым тяжелым за жизнь…

Обнимаю тебя, а Таня даже целует.

Твой Виктор Конецкий

18.12.92

Псков. 10 января 1994


Дорогой Виктор Викторович!

Памятуя о выговоре за дикий почерк, прибегаю к школьной каллиграфии, почти уже тщетно стараюсь вспомнить уроки чистописания, в которых Вы, вероятно, отличались больше меня, потому что Ваши крупные буквы ясны, наклон безупречен, строка ровна, так что и не будучи классным графологом можно вычитать в почерке хорошего моряка с долгим стажем. Ну а я, как ни притворяйся аккуратистом, непременно выдам все свое безволие, наклонности мечтателя и полное неумение врезать ближнему по сопатке, как этот ближний часто того заслуживает. Вот отчего я обыкновенно выкидываю свои рукописи тотчас после перевода их на машинку. И Нагибин, когда оправдывался перед Вами, что не хочет оскорблять Вас своим почерком, на самом деле только прятал свою суетливую, избегавшуюся душу, которая очень отчетлива в его скрытном, уклончивом, тесном в ширинке почерке. Многим из нас лучше бы почерк-то свой миру не показывать — глядишь, прослыли бы за крепких парней с устойчивым и ясным мировоззрением.

А вообще я давно заметил, что почерка людей прошлого века (как бы ни были различны кругом образования и воспитания пишущие) нравственно опрятнее наших. И почти всегда можно издалека (еще не видя еров и ятей) узнать руку человека XIX века. Именно по духовному порядку страницы можно узнать. Разве что Достоевский покажется совершенно нынешним (да он таковым и был — «опечаткой времени»), да почерк Толстого никуда не приспособишь (вроде путанки вокруг лагерей строгого режима) — тоже потому, что висел между столетиями и не знал, где главу подклонить.

А я перед Рождеством съездил в Новгород, хоть на чистую зиму поглядел. Волхов не замерзает — туман висит над стрежнем, и каждая ветка городских деревьев от этого в куржаке. Наглядеться нельзя — и холодно, и с улицы не уйдешь и все кружишь, кружишь, особенно по тихим полутора-двухэтажным мещанским кварталам Ярославовой стороны. А находишься — выйдешь к Кремлю, София тускло мерцает золотом, часовня сахарно блестит, Кремль багрово мглится в морозной седине. Не уйти, пока ноги не окоченеют.

А внутри-то Софии — что за чудо! Я уж вон сколько храмов перевидал, а нигде не чувствовал себя так празднично, так торжественно, так уютно, сразу и в матушке-истории с всею грозной мистикой тысячелетия, и в покое уединенной присмиревшей души. Вот переехали бы Вы в Любань, мы бы каждый день в Новгород ездили.

Скоро уже Крещение. Светлого Вам праздника, морозца, чистых снегов, покоя.

Тане поздравление и поклон.

Ваш В. Курбатов


Псков. 23 марта 1994

Ваше Превосходительство,

дорогой Виктор Викторович!

Что, право, за несчастье — полгода собираюсь в Петербург и никак не соберусь. И дела уж заманивают, и какие-то «сюрпризы» с оказией из басурманских стран, а я все как пришитый. И не заботы держат, хотя я и притворяюсь очень занятым, а, кажется, как ни грустно признаваться, разом навалившаяся старость и лень. Так что, если бы р-раз — и сразу оказаться в Питере, Красноярске, Париже, я бы с охотой, и там хоть полдня на трамвае добираться согласен, но вот ехать на вокзал, брать билет, тащиться на поезд, отказываться от предлагаемой соседом бессмертной русской курицы — это уже выше моих сил. Так что вот опять сажусь за стол, беру бумагу и отправляюсь к Вам дедовским способом, вылезаю из громкого лифта, звоню…

— Ну, здравствуйте!

Новостей у меня из-за неподвижности никаких, кроме той, что Виктор Петрович отписал мне письмецо, в котором грозно спросил: сколько я «со своим Распутиным» буду потакать фашистам и коммунистам. Я так и эдак вертел письмо, не понимая — ко мне ли? Пока не смекнул, что это он таким околичным способом Распутину свое зло хочет выговорить, а поскольку сам с ним никаких отношений не поддерживает, так решил хоть через меня завернуть — авось я аккуратно донесу Валентину все запятые и двоеточия Виктор-Петровичевых укоризн. А я не буду, потому что В. Г., слава Богу, отстал от политики, сидит у себя на Ангаре и пытается писать. Да и я уж давненько не печатался ни в «Лит. России», ни в иных нелюбезных В. П. местах, а докатился до «Общей газеты» Егора Яковлева и «Юности», так что уж теперь меня на порог «Лит. России»-то, пожалуй, и не пустят.

Очень мне любопытно, каков будет нынешний 70-летний юбилей В. П., приходящийся на Пасху. Посмотрел вот карточку, снятую в его 60-летие, — там и Распутин рядом, и Крупин, которых он теперь ненавидит, а у ног сидит Олег Пащенко — издатель самой фашистской (по терминологии В. П.) газеты в стране, которая рвет В. П. в клочки и даже аттестовала устами еще одного дружка В. П. с той же фотографии, Толи Буйлова, «политическим говном в проруби». Значит, нынче соберутся вокруг другие народы и государства.

Ах, жизнь, жизнь — до чего скучна, матушка! Вот и встречай тут спокойную старость, вот и посиди патриархом среди молодой поросли. Один собачий лай во все стороны.

Вы-то как живете, Виктор Викторович? Я питерской-то прессы совсем не вижу и никак не представляю тамошних страстей (а ведь, поди, тоже не без страстей?).

Здоровы ли Вы? Сейчас самое спокойное диктовать Тане потихоньку мемуары о юности, о писательских друзьях, об одиночестве, о скуке мира…

Обнимаю Вас и очень скучаю.

Тане поклон!

Ваш Валентин Курбатов


Дорогой и любимый партайгеноссе, фашист и товарищ коммунист!

Моя жена Татьяна баба, как и все русские бабы, дама въедливая и злобная. Я помню, дорогой Валя, как после первого Вашего у нас ночевания, эта язва спросила у меня: «А какое у него отчество?» И, услышав «Яковлевич», надолго задумалась…

После Вашего последнего письма, утречком, делая художественную зарядку, вдруг брякнула вовсе не к месту: «А почему его с таким отчеством «Литературная Россия» раньше печатала? И только после возникновения Курбатова у Егора (Яковлева. — Т. А.) перестанет пускать его на порог?»

Тут и я задумался. Но правда, о Вашей фамилии. Хотя университетов не кончал, как и Астафьев, но не от Курбат-Баши ли свой род ведете? Представил Вас не в православной рясе, а муэдзином, который орет с каланчи-мечети, созывая правоверных татаромонголов на молитву. И знаете, дорогой Валя, очень хорошо Вы туда вписываетесь!

Да, еще днями угодил я в тяжбу с одним издательством, которое мне год назад аккордно заплатило за 33 а. л. 135 тыс. рублей. И с концами, без всякой индексации…

О Распутине. Люблю я этого прозаика! С первого его литературного писка люблю! Радуюсь, конечно, что он политику бросил и засел опять писать про очередные наши российские пожары. Только вот жаль, что он за Байкал бороться перестал. Случаем, не знаете, может быть, в новой России Байкал уже очистился?..

О старости опять вы правы. Беспокойная она нынче получается. Молодая поросль норовит патриархов за жопу, за жопу, за жопу. Все по Рахманову. Я лично давно чувствую себя профессором Полежаевым. Вы пишете — «один собачий лай во все стороны» и одновременно интересуетесь нашими ленинградскими делами. Из новостей. Лай у нас тоже во все стороны, только не собачий, натурально-провинциальный, а собчачий. Однако подвижки есть. Живу я уже не на улице Ленина, а — Широкой, дореволюционное название. Улица, правда, узкая, и денег на смену вывесок нет, потому на почте, транспорте бардак полный. Все бабули из троллейбуса вылезают (после объявления водителя): одна — на улице Широкой, другая — на улице Владимира Ильича. Ни одному покойнику за всю историю человечества так ужасно не пришлось, как вождю мирового пролетариата…

А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!

Любим Вас с Таней навсегда и нежно. Картинка Ваша висит у Тани над койкой и ждет встречи со своим творцом.

Ваши заклятые друзья.

Виктор. Таня

31.03.94


Псков. 10 апреля 1994

Дорогой Виктор Викторович!

Спасибо за весточку, за ироническую твердость тона, за узнаваемую интонацию как в недобрые, но такие родные старые времена. Дал бы Бог Вам удержать эту интонацию, и, глядишь, разгонитесь и не уйдете из-за стола. Последнее-то плавание так и не написано, а из сегодняшней дали, из всех с той поры происшедших перемен все увидится так неожиданно, так по-новому, так не по-вашему, с такой переменой качества Вашей прозы, что я бы из одного любопытства сел бы и вспомнил тот последний рейс и попрощался бы в нем с морем, с прежними книгами, со всеми дорогими заблуждениями прежних лет, с иллюзиями и друзьями. Я сделал бы этот последний рейс основой самой дорогой книги, которая собрала бы и мемуары, и публицистику, и всю прозу гнева, и всю насмешку над собой и миром, и все слезы, и всю любовь. Может, этот последний поход потому и не писался так долго, чтобы теперь построить себе в кильватер всю череду минувших походов и лет. А я бы постарался сохранить рассудок, не спятить, не сдохнуть от стыда и тоски, чтобы только прочесть эту книгу и сочинить про нее свою лучшую, любящую и печальную рецензию и в ней тоже попрощаться с тем, что было русской литературой, русской морской репутацией, дружбой и верой, проститься с веком, от которого мы отхватили такой солидный ломоть.

Сижу думаю, что написать Виктору Петровичу. А то еще TV грозится приехать (В. П. просил, чтобы о нем сказали Е. И. Носов, В. Быков и я; сам попросил у этих спросить. Зная, как резко в последнее время отзывался о нем Носов и помня мою досаду, очевидно, хочет посмотреть, как мы будем крутиться в этой ситуации). А я в газете-то «Общей» и в журнале «Лепта» одно писал (и когда это еще выйдет, и выйдет ли?), а тут все-таки хочу любовь выговорить, не скрывая печали расхождения, потому что того счастья, которое было, уже не отменить. Я знавал в Сибири часы дорогие, и эту Сибирь подарил мне он, как и многих друзей, и новый взгляд на многое. Одним словом, буду думать.

Каковы Ваши новые зубы? Годятся ли ухватиться за жизнь? Дай-то Бог!

А мне уж, видно, до Питера не доехать — теперь билет до Вас в одну сторону 10 тыс. при 2400 за постель. При моей-то «зарплате» — задумаешься.

Поклон Тане.

Ваш В. Курбатов


Глубокоуважаемый г-н Курбатов! Намедни увидел в похабном, бульварном журнальчике Вашу, пардон (в переводе с французского — «простите»), псковскую морду. И стало у меня на душе богохульно и безбожно: будто взглянул я прямо в лик подколодной змеи, а она, падла, мне в харю свой раздвоенный язык. Ясное дело, вздрогнул и мурашки по телу. А у Татьяны аллергическая сыпь высыпала в самых непотребных местах.

Прошлой недели конца видали мы… Ваш небесной кротости лик по 3-му каналу ТВ, где Вы возлежали в развратной позе на левом боку посреди лужайки и давали интервью…

Чего это Вы так распоясались? Деньги зарабатывать нашему брату, конечно, ничем, окромя пера, не получится. Пардон, это только меня, старика, касается. А Вы, мой юный друг, пошли бы на грузовую товарную да разгрузили бы пару вагонов брюквы: авось и на звонок ко мне денег бы заработали.

Дорогой Валя, я вынужден обратиться на небеса к академику Крачковскому, дабы он расшифровал мне, вернее, Тане Ваши вовсе уже невыносимые каракули. Мне даже Вашу печатную статью больше одной страницы в неделю не осилить и не осмыслить: Ваши мысли безнадежно запутываются в моих мозговых извилинах, а на выходе из черепа улетают сразу в космос.

Засим нежно любящий Вас и Ваш паршивый городишко дядя Витя

1995


Псков. 16 марта 1997

Дорогой Виктор Викторович!

Поди, за компьютером с утра до вечера и уж как и ручку держать забыли? Искушают Вас «комсомольцы», в виртуальность норовят записать[49]. Им только волю дай, они всех нас туда затолкают. Ну, я уж не знаю, как Вы, а я пока не дамся. Нарочно чернильницу заведу и последних русских гусей на перья пойду щипать, чтобы родного писаного слова не забыть. Это уж я сколько народу из своих товарищей перевидал, кто пропал за компьютером, — не столько пишут, сколько играют, бедняги, — кто в карты, кто в шахматы, а кто и в совершенные пустяки, благо этот механический парень на все руки горазд. На старость лет оно, может, и ничего — пасьянсы раскладывать, но это ведь на старость, а мы-то какое отношение к этому слову имеем? Правда, уж настоящего-то полета нет. Я вон в Петербург полгода собираюсь и собраться не могу: то денег нет, то нет денег. Да, кажется, уже и сил. Видно, от долгой зимы, от холодов, от отсутствия солнца. А уж вот, Бог даст, весна разгуляется, ну уж тогда меня не удержишь — тогда можно и под вагонами добраться, как в рифмованное с нашим время беспризорники катили на юг посмотреть, действительно ли там все ходят в белых штанах и шамовка дешевле.

В мае грозится приехать в Петербург Виктор Петрович. Немцы дают ему в Москве Пушкинскую премию, и он «за одним» надеется доехать до Питера — тамошних своих друзей навестить — и, поди, и у Вас дверь ломать начнет. Зовет и меня, но я, кажется, в это время, если не случится светопреставления, буду плыть по Волге до Нижнего — там собираются показывать разные православные кина, а я снял сочинение «Монастыри: будни и праздники» о Печорах, и его взяли на фестиваль таких кин.

Мне-то оно и ни к чему, тем более что и народ будет не шибко приятный, но съемочная группа просит поехать, надеясь, что если я привезу хоть почетную грамоту, то им дадут на студии за эту работу какие-то деньги. Народ все бедный, работает из любви к делу, но дома таких художников понимают мало и требуют унижающих «художника» доходов — вот они меня и гонят. А и сумею отвертеться, так все равно, похоже, окажусь не в Питере, а в Оренбурге, куда зовут давно, где я никогда не был и куда на свои деньги вовеки не доеду.

А до Вас все равно доеду — дал бы только Бог тепла. Стал что-то скучать, чаще положенного брюзжать на «партию и правительство», перестал понимать героические планы своей администрации, затевающей поставить конный памятник Николаю II, при том что в городе мирно живут два Ленина — большой на площади и пони у Дома советов. Я уж ходил к губернатору и предупреждал, что Ленин — парень боевитый и у него еще хватит сил «взять на калган» конного императора, так что, может, ему лучше попробовать Ленина хоть одного снять, а уж там и о Николае думать. Куда там! — коммунистов боится. А душа просит империи и монархии. Такая вот каша в голове у наших начальствующих ребят. Да только ли у наших?

Эхма!

Поклон постнице Тане! Поди, замучила кислой капустой и горохом?

Обнимаю.

Ваш В. Курбатов


Я Вас, Валя, определил моджахедом, который давно уже, прикрываясь православием, пропускает сквозь свои костлявые жадные пальцы тысячи всякой разной ракетной и другой бронетехники, наживая под покровом рясы миллиарды. Намедни до меня дошло, что Вы даже в Москве в «Президент-отеле» вместе с нехристями финнами (моя мама вечно называла ихних молочниц чухонками, что не только не соответствует истине, но и является глубоким оскорблением как для финнов, так и для карел) этим занимались.

Как Вы понимаете, я уже принял свои 200. Иначе бы Вы ждали ответа на свое абсолютно бездарное письмо еще многие лета…

Можете верить или нет, но за компьютер я ни разу не садился.

Пожалейте гусей! Не заводите чернильниц — не поможет ни Вам, ни нашей великой церкви.

Дорогой Валя, моя привычка к трепу и те миллиграммы водки, которые я, нарушая все каноны Великого поста, сейчас пью, закусив мясными котлетами, — вот это факт…

Не обращайте внимания на многоточия, ибо без них сегодня, как и всегда, никакой разговор состояться не может.

Плевать мне на то, явит ли свой лик питерскому пролетариату и нашей вдохновенной интеллигенции Виктор Петрович, так вот, еще раз повторю, — плевать мне на немецкие-пушкинские премии. И рожу его я совсем без больших восторгов увижу даже в том случае, если он взломает дверь в мою квартиру.

Самое тяжкое — утренняя тоска и разлад между тем, что хотелось бы, ан… не стоит.

Вам будет любопытно узнать, что о нашей с Вами последней встрече я узнал только из рассказа Тани. Знать не знаю, чего или сколько я вылакал, но не помню даже намека на наше общение.

Переиздаю сейчас сборник, в который вошли рассказы, которые не издавал 40 лет. Позор. Но в результате обещают деньги. Ночами вычитываю верстку и думаю, что ниже пасть уже некуда.

И все-таки, Валя, не забывайте, что Вы — матрос. А это звание на Руси второе после солдата.

Остальное, если захочет, на моем компьютере допишет Таня.

Нежно обнимаю Вас и очень жду встречи.

Всегда Ваш, питерский интеллигент Виктор Конецкий

22.03.97


Апрель, 1997

Виктор Викторович!

Ну вот, говорите, за компьютер не садитесь, а вон какое боевое письмо написали еще и при 200-х внутри, а каково было бы — прими Вы 300! Нет, господа комсомольцы верно умеют вычислить нашего брата, зная, что, когда уже все постыло, деревенское любопытство к басурманской технике победит. Глядишь, машина Вас еще не к одним письмам побудит, а и рой сюжетов выкликнет, позалежавшихся по дальним углам и готовых ухватиться за первое нечаянное слово. Мы ведь не пишем, «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и Богу малозанимательны, а сели за стол хоть через силу, пошли толкать воз, глядишь, скоро уж и Микола-угодник рядом и уж пособляет, и вот уже пошли у нас вырываться слова и воспоминания, которые мы в себе давим, — давно позабыли и вот уж и толкают, не надо и пальцем тянуться к перу и бумаге…

Правда, это куда как нечасто. У меня чего-то вот редко тянутся, хотя я исправно стараюсь понуждать себя к сидению за столом, — неловко перед своим женским сословием, надо бы тоже какую копейку в дом нести. Искушают тут всяким телевидением и радио, болтовней там и тут, но ведь это иллюзия дела и пустое расходование сил. Муза — барышня тонкая и от телевидения бегает сломя голову, поджидая нас в более удобных местах.

А в Москве все не могут получить разрешение на открытие мемориальной доски Ю. П. Казакову — говорят, не москвич…

Эхма!

Поклон Тане. Ваш R Курбатов

Псков. 7 мая 1997


Дорогой Виктор Викторович!

Простите за невольный обман. Ксерокс я сделал, но он так абиссински — черен, что прочитать его смогут только в Африке. Посему с благодарностью возвращаю оригинал — из всего написанного о Белле в эти дни самый человечески-родной, отчего бесчеловечные молодцы иных редакций и уклонились от печатания — забыли язык[50].

Простите, что задержал. Через два дня по возвращении от Вас было уже не до Беллы. У мамы сделался удар — паралич правой стороны, потеря сознания. Отрезало на полуслове, и я уже не мог более дозваться, досказать недосказанное за жизнь, наслушаться, наглядеться. Через неделю бессознательных хрипов и задыханий она отошла у меня на руках в начале Пасхи, в свой день ангела, что бывает редко, как чудо, но что мало утешило меня, потому что коли был какой малый свет и дар во мне, он был от нее. Теперь все это будет затягиваться долго.

Книгу Вашу тоже успел прочесть до ее болезни («Кляксы на старых промокашках». — Т. А.) и опять был молод и торопился толкнуть немногих друзей — послушайте! — и душил их целыми страницами в радость и одобрение и им, дуракам.

Спасибо, Виктор Викторович! Поклон Тане.

Обнимаю Вас.

Ваш Валентин


Псков. 5 сентября 1997

Дорогой Виктор Викторович!

Никак мои пути не пролягут через Петербург, чтобы посидеть у Вас на завалинке под нежную музыку Ваших материальных комментариев политической и литературной жизни. Сам домоседствую поневоле — «стукну по карману — не слыхать, стукну по другому — не звенит».

А уж вон через две недели 60 лет — славы нет, так Бог с ней: «что слава — яркая заплата на ветхом рубище певца», — хуже, что рубище-то уже без метафоры ветхо, а его не только яркой, а и бедной заплатой не прикроешь. Перелистал свои бумажки, которые строчил без устали, как Акакий Акакиевич, — скука смертная, «делопроизводство», «входящие и исходящие», закрыл и плюнул. Пора на берег. Уж и в каботаж не гожусь.

А жизнь раскинулась кругом, слово разыгралось, как плотва перед закатом. Только все уже чужое, не про меня писанное. Даже и восхищаюсь, а как-то будто не самым сердцем, а чем-то более прозаичным. Вообще, кажется, не оказалось у меня того органа, которым воспринимается нынешняя щегольская, умная, изобретательная европейская словесность. Как уж воспитался на проповеди — сначала советской, потом религиозной (или наоборот), так уж играть-то и скучно. Умом. — то разумеешь, что все нынче умнее тебя, а боли от этого нет и зависти нет, а только скука. Значит, скоро уж «по местам стоять, на бочку становиться» («на бочку» оно как-то скучнее, чем на якорь). Или наоборот: «по местам стоять — с бочки (с бочки! — какой уж якорь) сниматься!» Харон уже приглядывается к мостику, чтобы перекатить тебя через свою неширокую речку. А не хочется — страсть! Скучно-то, скучно, но как Р. Браунинг говорил, растоскуешься — свет не мил, а тут тебе великолепный закат или финальный хор из «Электры», и опять все свет и полет. И даже, кажется, надежда, хотя давно бы уж пора позабыть значение этого молодого слова.

Впрочем, чего это я. Вон Виктор Петрович после инфаркта (второго!) катит себе в теплоходе (почему-то думаю, что именно в, а не на, потому что с его легкими сырость-то прямая гибель) по Енисею в Игарку. И Бог даст, еще привезет оттуда лучшую свою книгу.

Кураев зовет в середине октября на какое-то пен-клубовское сидение «Петербургский стиль», но тоже ведь на свой счет зовет, а где он, этот счет… Но пока все думаю: а вдруг…

Очень скучаю по Вам.

Обнимаю Вас.

Ваш В. Курбатов


Псков. 16 января 1999

Дорогой Виктор Викторович!

Нет, видно, наша жизнь в Овсянке была очень мрачна в те дни — дневник об этих событиях почти молчит[51].

Только помню, что Вы приехали ночью в первых числах октября. Как, помнится, Вас мчал таксист и на все Ваши попытки «отовариться» тотчас, утешал, что у Астафьева есть (в этом смысле народ его знает, а если и не знает, то по вековечной неприязни к писателям уверен, что у них, конечно, все есть, чего в этот час особенно не хватает русскому человеку). Косвенное свидетельство «сухого закона» — запись у меня за 6 октября. Ходили мы с Виктором Петровичем в соседний поселок энергетиков, и В. П. ворчал:

— В Дом культуры никто не ходит. Разве пацаны пообжиматься на дискотеке. Мой «Перевал» тут больше старухи смотрели и тыкали пальцем, узнавая родные места. А молодым на это наплевать. Че же они делают целые вечера? Раньше хоть водку пили. А теперь?

Ночью Вы пинали ворота, не видя звонка, и нетерпеливо матерились, что «ща — Петрович достанет», и весело попинывали роскошный чемодан. Петрович, как честный человек, сразу сказал, что нет — даже до избы не подождал, — бить так сразу. Ну уж тут чемодану досталось по полной.

Спали мы с Вами в его горнице — Вы на диване, я на раскладушке, но ночи не было, потому что Вы бегали в сортир и звали меня поглядеть на красоту созвездий над Енисеем. Я был деликатен, понимал — мучается человек. Шел смотреть. Несколько раз за остаток ночи.

На следующий день едем за обратным билетом — хватит, нажился. Долго голосуем — все мимо. Некорыстный народ в Дивногорске. Автобусом доезжаем до Слизнева и там ждем электричку, на которой и катим до станции Енисей. Красота кругом! Лиственницы горят, как наша береза, — светлее, жарче, яснее. Не до них. На станции нас ждет мой товарищ — теперь секретарь тамошних писателей Сергей Задереев. Мы кидаемся с ним в роддом к Олегу Корабельникову (дежурный врач и писатель). Однако нам и там не обламывается. Он отправляет нас к своему товарищу Сергею Мамзину — поэту, и тот (из того же, конечно, роддома) тащит нам бутылку спирта. Потом еще заворачиваем к прозаику Борису Наконечному, и тот — добрая душа — отваливает нам бутылку коньяку. Надо учесть величие этих жертв в то время.

Чуть не забыл, что метались мы уже без особенного гнева, потому что в кассе «Аэрофлота», куда мы заехали сразу, кассирша узнала Вас до того, как Вы подали ей паспорт.

— Вы Виктор Викторович Конецкий? — И от смятения даже не смогла объяснить, как узнала. Вы на меня орлом — учись, салага, как надо писать, — девушки от Сахалина до Мурманска должны видеть вас во сне и узнавать сердцем.

А дальше уже было «неинтересно»: Вы вспоминали рейс, материли хозрасчет (где они теперь возьмут тех молодцев, которые будут поддерживать в Арктике фрахтовые связи и которые должны быть евреестее всех евреев?), посмеивались над вновь переименованным в «Россию» «Брежневым» и над тем, как ребята с особенной злостью орали с борта: «Ильич, возьми на усы!»

Говорили (смутно помню — уж «принимать» начали) об аварии на какой-то подводной лодке, о пожаре в четвертом отсеке, о том, что командиры имели приказ на затопление. Но тут обошлось. И назавтра Задереев сказал, что слышал по радио: экипаж спасли, а лодку — не удалось (3 октября 1986 г. в Саргассовом море на АПК «К-219» погибли четыре человека, лодка затонула 6 октября. — Т. А.).

Потом пришла тетка Анна Константиновна (вдова Кольчи-младшего из «Последнего поклона» с собачонком Тишкой), и В. П. пел с нею, и чудно пел старые «бабушкины» песни. Мне бы, дураку, слова записать, так нет. Но что пели до слез хорошо — у них все поют. Глаза оба прикроют, и пошло-о! И песни не для барышень, не наши советские — не подпоешь. Из наших-то одну и любили, и В. П. всегда объявлял ее: «Композитор Будашкин «Ой, тайга, тайга»» — и вперед, тут не до куплетов.

Назавтра утром Вы улетели, поклявшись никогда не пить и бросить угрюмую морскую публицистику для румяной паустовской прозы.

Ф-фсе!

Обнимаю Вас.

Ваш В. Курбатов


Псков. 21 февраля 2000

(Никак еще не выучусь писать эти 2000 — разлетавшаяся за предшествующее тысячелетие рука торопится выставить единицу.)

Дорогой Виктор Викторович!

Каково Вам выздоравливается? Больные, они народ скучный и скорее врачей побуждают нас оставлять больницы. Хотя я пока заключаю это из чужого опыта и опыта посещений.

Перешел в пенсионное сословие и вот с недоумением разглядываю пенсионное удостоверение — как? Когда пролетела беспечная юность (а у Гоголя еще мучительнее: «О моя юность! о моя свежесть!» — нашел словечко — как раз для нас, военных детей), где мощная зрелость, где, наконец, светлая усталость и удовлетворение от всех трудов, после которых можно с легким сердцем и на завалинку? А ничего и не было — ни юности, ни зрелости, ни усталости, — были тараканьи бега суетной жизни. И вот уж выбежал за стадион, можно пешком идти, а ты все равно трусцой куда-то спешишь, боясь спросить себя: куда это ты так разлетелся?

Все думал — вот выйду, к-как сяду за стол, как пойду писать что-нибудь стариковски неторопливое, умное, независимое… Куда там! Завален пустяками вздорных заказов более прежнего. А властной воли Конецкого послать всех — нету; посылаю в душе, а сам только киваю: да-да, спасибо, постараюсь. Вот и ничего тогда про о мою юность и о мою свежесть, да ведь оправдаться хочется. Какой русский человек без постоянного оправдывания? Только нас и хватает — одной рукой оправдываться, другой — о величии твердить.

Было в конце года утешение. Один добрый состоятельный человек свозил меня в Турцию, и я побывал во всех городах Апокалипсиса, в великом Пергаме, чей Акрополь и сейчас величавее афинского, и в Эфесе, где Гераклит учил нас не входить в одну воду дважды и намекал, что все течет и изменяется (это в неподвижной-то Греции), и где бедный Герострат палил храм Артемиды и в сполохах пожара орал свое имя, чтобы получше запомнили. Был и в Никее, где ковался наш «символ веры» и где Константин Великий, к смущению отцов первого собора, читал им эклоги Вергилия (во всяком случае, это утверждает очевидец этого события, как и многих других, — С. С. Аверинцев). И конечно, в Константинополе, в Св. Софии, из которой вышел, как из храма Христа Спасителя, через сто лет (напыщенно, мертво, пустынно, напрочь выметено бодрым и занудным исламом). А еще видел всякие олимпосы и Иераполисы и сделал только один вывод — что Бог гордым противится. Эти греческие, римские, византийские руины, слившиеся в одно мертвое тело и затягиваемые терновником и пылью, лучше всего учат, что мечты об империи пора оставить, что все империи кончают одинаково и жива и крепка одна целесообразная бедность при свете здорового духа. Конечно, в ножки им надо поклониться за такие уроки и такие прекрасные «наглядные пособия», но идти уже не в скучный «перед», ибо никакого «переда», как выясняется, у истории нет и все кончается только продуктовым и промтоварным прилавком от океана до океана, а вверх… Ну да как же оторвешь нас от прилавка, тем более что мы — у него (у такого!) впервые за свою историю!

Эхма! Выходите скорее, сядем на завалинку и помоем кости этому дурацкому человечеству!

Поклон Тане.

Ваш В. Курбатов


Псков. 19 мая 2001

(Вспомнил, вспомнил — что за день! Насилу вспомнил — Всесоюзный день пионерии — как быстро мы забываем свою мифологию.)

Дорогой Виктор Викторович!

Так я, видно, и не доеду до Петербурга. И чего бы, кажется? А вот нет. Город делается все дальше и дальше — уж не то что в Москву, в Турцию легче слетать.

А скучаю искренне и серьезно.

И Петрович вон у нас как ни крепок, а стал сдавать.

Мне бы надо съездить — благо он давно придумал семинар и позвал меня поучить прозаиков. Только какой я им учитель, даже молодым? Это уж пусть Кураев их берет в оборот. Тем более нынче от матушки-Европы и батюшки-телевизора они все больше сорокинской и викерофеевой крови и больше по части «низа» (как говорил деликатный Бахтин) специализируются.

Да и много всего сошлось на одни и те же дни. Я поеду на кинофестиваль «Золотой витязь» — в Тамбов, заодно погляжу, так ли все хороша тамошняя казначейша и так же ли серы волки. Дело в том, что я уже на нескольких фестивалях пытаюсь вести «круглые столы», где могли бы разговаривать католики и православные (фестиваль-то православных и славянских народов, а тут и поляки-католики, и чехи). С годами все яснее понимаешь, что мир не потеряет рассудок только с матушкой-церковью, и церковью единой. А иначе, коли сама не спятит, товарищи мусульмане научат уму-разуму. Видите — в геополитики пошел, а с виду никак не скажешь.

Заодно хочу показать свой небольшой фильм о гибели шестой роты псковских десантников, снятый, когда их привозили в Псков, потом на сороковинах и годовщине. А то мы что-то стали вполуха слушать новости из Чечни и легко перемахиваем душой через «погибли, погибли, погибли…».

Вы-то здоровы ли? Не молодым, конечно, здоровьем, а чтобы хоть немного работать, потому что ничего у нас, кроме слова, нет.

С неизменной любовью к Вам.

Ваш В. Курбатов

Поклон Тане.


Псков. 18 июля 2001. 10 ч. 28 мин.

Люди, на марсы! Ступай на реи!

Сваливай паруса с марсов!

Люди, на низ!

Отдай марсель и крюйсель, гитовы и булини, растягивай марса-шкоты! Тяни до места!

Подымай марса-реи! Вытягивай топенанты!

Ставь паруса на бейдевинд!

Ах, Виктор Викторович! Где та малая лужица меж Куршской косой и Латвией, где я сдавал Вам судовождение и учился отличать «правое» от «левого»? Где оно, это прекрасное море, которое специально для нас позаботилось о волнении и штормовом предупреждении? И волна старалась и долетала до моста, чтобы мы могли быть счастливы. Жизнь заботилась о чистоте сюжета.

Сегодня у Борхеса прочитал: «В прошлом любое начинание завершалось удачей… теперь мы так бедны отвагой и верой, что видим в счастливом конце лишь грубо сфабрикованное потворство массовым вкусам».

И ведь правда, правда! Жизнь стала бедна счастливыми концами именно из-за утраты отваги и веры, из-за того, что мы трусливы и стыдимся радости, в которой человек не так «эффектен», как в демонической печали.

А я сделался кулак и землевладелец. Один добрый молодой писатель взял и подарил мне дачу — шесть соток земли и домик, который крепок и ладен. Все это было брошено семь лет назад из-за какой-то череды несчастий. И вот я сижу у открытого окна с видом на «сад», — несколько яблонь, старых, как секвойи, с голыми стволами и в небесах шумящей кроной. Батистовые капустницы кружат над ситцевыми картофельными цветами, слепни прошивают пространство в поисках сладкой человеческой плоти. Наверно, они знают, что общая масса насекомых на земле превышает всю остальную животную массу, включая и рыб, и садятся на человека как на собственность — зло и прямо.

Я понемногу перестаю читать современные книги, потому что постепенно догадываюсь, что искал тайны мира не там. И охотно соглашаюсь с тем же Борхесом, писавшим: «Мне известен край, где библиотекари отказались от суеверной и напрасной привычки искать в книгах смысл, считая, что это все равно что искать его в снах или беспорядочных линиях руки…»

Лучше переведу я свои дневники и, может быть, выпишу из них те живые страницы, в которых говорили обо всем на свете Б. Можаев и Ю. Нагибин, В. Берестов и Аре. Тарковский, и это будет умнее и их книг, и моего умствования. Ведь зачем-то я эти дневники писал.

Рекрутам лазить через салинг!

Подвахтенным скоблить навесной кубрик!

Поклон Тане.

Ваш В. Курбатов


Город Санкт-Петербург 2 августа 2001. 18 ч. 45 мин.

«Люди на марсе…»

До этого момента тебе еще предстоит дожить…

Сколько ты принял, когда мне писал это вполне дурацкое письмо?..

Вот бы мне кто-нибудь взял бы и подарил 6 соток Земли и домишко.

И вот представляю я себя сидящим напротив нескольких яблонь — «старых, как секвойи, голыми стволами в небеса…»

Теперь серьезно. Отписал бы ты мне о своей будущей книге.

Ты дальше пишешь, что «жизнь столь бедна счастливыми концами именно из-за утраты отваги и веры, из-за того, что мы трусливы и стыдимся радости».

Я только что вышел из госпиталя, где айболиты установили у меня сто одну и еще одну болезнь. Но, как наш Господь, установили мне пятилетний срок пребывания на этом свете. Очень символично, что срок пятилетний…

Что это тебя так потянуло на салинг? Не торопись туда, там ветер намного сильнее, чем внизу.

Дорогой господин Курбатов, мы с тобой давно родственники. Учти, что печатает сейчас это письмо моя жена Таня, ибо написать письмо я уже не в силах, хотя вдруг потянуло на живопись. После госпиталя только и делаю, что малюю картинки.

Всегда твой Виктор Конецкий

15

Беседа с Борисом Никольским[52]

В 1987 году в «Неве» была напечатана повесть Виктора Конецкого «Никто пути пройденного у нас не отберет…». Это была первая — после двадцатипятилетнего перерыва — публикация Конецкого на страницах «Невы». О причинах столь долгого взаимного отчуждения писателя и журнала речь пойдет чуть позже. Начиная же с 87-го года, проза Виктора Конецкого стала постоянно появляться в «Неве» — практически все написанное им за последние годы жизни публиковалось в нашем журнале. Одно время Виктор Викторович был членом редколлегии «Невы», и тогда на его имя очень часто приходили толстые бандероли, пухлые почтовые конверты — с рассказами-исповедями, с изложенными на тетрадных страницах жизненными историями, со своими впечатлениями от прочитанных его книг, — Виктор Конецкий принадлежал к тому редкому типу писателей, кто вызывает абсолютное читательское доверие. Подобным же доверием у читателей на моей памяти пользовался лишь Федор Абрамов. Виктора Конецкого я знал давно, еще со времен нашей литературной молодости, нас с ним связывали если не дружеские, то по меньшей мере товарищеские отношения — нам было что вспомнить. Так что, когда на страницах «Невы» появился раздел «Беседы у камина», я не сомневался, что одним из моих собеседников обязательно должен стать Конецкий. Хотя побеседовать, как это было задумано, возле редакционного камина (правда, неработающего) мы не могли, поскольку Виктор Викторович практически уже не выходил из дому, и потому, вооружившись диктофоном, я пришел к нему домой. Впрочем, вели меня к нему не только служебные, журнальные дела — в тот день я шел к Конецкому с каким-то совершенно особым ностальгическим чувством — словно и впрямь погружался в собственную литературную молодость, в те счастливые времена, когда еще были живы наши общие друзья-товарищи: Виктор Курочкин, Виктор Голявкин, Радий Погодин, Глеб Горышин… Я давно уже не видел Конецкого, наше общение в последнее время, как правило, велось лишь по телефону, и вот теперь наконец-то мы могли потолковать с ним обо всем, что волновало нас обоих.

Должен сказать, что в моей памяти хранились две весьма выразительные истории, связанные с Конецким, свидетелем и в некоторой степени даже участником которых я был лично, и именно о них мне хотелось поговорить с Виктором в первую очередь. Как известно, достаточно двух очевидцев, чтобы возникли две разные версии одного и того же события, так было и тут — истории эти уже успели обрасти домыслами, рассказывались по-разному, и меня интересовало, как они помнятся главному их персонажу — самому Виктору Конецкому.

История первая как раз и имела прямое отношение к «Неве». И заключалась она в следующем. Впрочем, тут самое время нажать кнопку диктофона и послушать наш с Виктором Викторовичем разговор, состоявшийся тогда, зимой 1999 года. Итак:

Б. Н.: …Я бы хотел начать нашу беседу с одного давнего, но любопытного эпизода из истории твоих взаимоотношений с журналом «Нева». Если не ошибаюсь, был момент, когда тебе пришлось судиться с «Невой». А точнее, «Нева» судилась с тобой. Так ведь?

В. К.: Самое трудное для меня — вспомнить год, когда это происходило. По-моему, середина шестидесятых. Это была, конечно, запомнившаяся мне веха в моей литературной жизни, потому что вообще тогда судебный процесс между писателем и журналом или издательством был редким явлением.

(Тут В. Конецкий, конечно же, совершенно прав: судиться с издательством или журналом тогда мало кто решался, даже если был уверен в своей правоте. Во-первых, никто из нас не был приучен отстаивать свои права в судебных инстанциях, а во-вторых, пойти на такой шаг — это значило надолго, если не навсегда, испортить свои отношения с издательством. Так что чаще всего в подобных случаях писатели предпочитали пусть и с ущербом для себя, но идти на компромисс. Конецкий этого делать не захотел — таков уж был у него характер.)

В. К.: А суть дела такова. У меня был такой рассказ «Невезучий Альфонс». В нем в довольно смешных тонах рассказывалась судьба флотского офицера. Рассказ этот входил в повесть «Соленый лед», на которую «Нева» и заключила со мной договор. Я спокойно отдал рукопись в журнал, получил аванс, продолжаю работать. Вдруг меня вызывает Попов Александр Федорович, тогдашний главный редактор «Невы», и говорит, что вы, мол, должны вернуть аванс, что рукопись порочная, они разобрали ее на редколлегии и пришли к такому выводу. Ну а я, естественно, как это у нас водилось, аванс уже давным-давно спустил, возвращать мне нечего, и потом, я вообще был не согласен с тем, что там есть что-либо порочное. У меня, вообще-то, отрицательных героев в моих вещах — раз, два и обчелся, я не умею писать, если не люблю своего героя, у меня плохо тогда идет. И своего невезучего Альфонса я тоже любил. Ну что ж? Я думал, все будет как-то через Союз писателей решаться, оказывается — нет. Вскоре я получаю повестку в суд, причем не в районный, а в городской, на Фонтанку. Я, значит, пребывал в очень расстроенных чувствах, без всяких дураков, нанял адвокатшу, как сейчас помню, платил ей 600 рублей, для меня это были большие деньги, как раз был период, когда я не плавал. Кроме всего прочего, сам факт судебного разбирательства для моряка загранплавания — это чрезвычайно неприятная биографическая деталь, которую ты обязан упоминать в анкетах. По ходу разговора с судьей, которая вызывала меня еще раньше, и с адвокатом я понял, что дело я проиграю. А дальше уже происходит неожиданное стечение обстоятельств. Вдруг приходит мне бандероль. А тогда мы обменивались с Соединенными Штатами — там выходил журнал «Советский Союз», естественно на английском языке, а у нас выходил журнал «Америка». Прекрасное издание, глянцевая бумага, большой формат. И вот там, в бандероли, оказывается журнал «Советский Союз» — мне его прислали из редакции просто как автору, там — огромная фотография моего главного героя, этого лейтенанта по прозвищу Альфонс, и весь этот рассказ, который в «Неве» посчитали порочным. Здесь я дико воспрял. Издатель этого журнала «Soviet Government» — советское правительство, то есть журнал этот идет по абсолютно официальным каналам, можно сказать, на правительственном уровне. Когда я на обложечке его все это увидел, я понял, что дела мои будут лучше. А дальше уже театральные эффекты пошли. На судебное заседание явился весь ВААП, всем было страшно интересно, как этот спор журнала с писателем будет разрешаться. Полный зал был народа. А я сижу и жду, когда я буду торжествовать. Судья там что-то высказалась и прочее, и прочее, я встаю и говорю: разрешите, чтобы приобщили к делу… что вот советское правительство этот рассказ, из-за которого все разгорелось, например, считает возможным печатать в Соединенных Штатах Америки… И кладу на стол этот журнал. Судья объявляет перерыв. Кривцов Владимир Николаевич, который представлял «Неву», — он тоже в довольно растерянном состоянии. Короче говоря, я суд выигрываю, никаких последствий для меня не возникает, аванс я, конечно, могу не возвращать, но Попов при этом, ясное дело, печатать меня больше не стал. Пока он был главным редактором, я больше ни одной строчки в «Неве» не напечатал…

Б. Н.: Интересно, что у меня об этом суде есть свое воспоминание, потому что там я был кем-то вроде наблюдателя от Союза писателей… И мне, должен признаться, казалось, что резкий поворот в судебном заседании произошел по другой причине. Вот что мне запало в память. Кроме судьи, там ведь были и заседатели, двое, по-моему, их было. И эти заседатели, и судья сидели с каменными, суровыми лицами — у них, по-моему, было такое впечатление, что вот, дескать, какой-то крохобор и сутяга писатель хочет с государства получить незаработанные деньги! Тогда вообще у части общества было такое мнение о писателях — как о людях, получающих баснословные гонорары, живущих по-барски, тем более что время от времени и фельетоны такие в печати появлялись, — если помнишь, про Николая Вирту, например…

В. К.: Ну, вообще-то, применительно к некоторым писателям это было справедливо… Если взглянуть на некоторые тогдашние дачи в Переделкине, например, ермиловскую…

Б. Н.: Да, но большинство-то писателей, мы знаем, жили совсем не так. Но взгляд такой на писателей был. И вот потому, наверно, эти каменные лица у заседателей. И то ли судья, то ли кто-то из них сурово спрашивает: «А скажите, товарищ Конецкий, что вы вообще написали? Перечислите ваши произведения». Ты, я помню, начинаешь отвечать: «Кто смотрит на облака», «Заиндевелые провода», «Завтрашние заботы»… Я вижу: выражение лиц не меняется, ни один мускул не дрогнет, то есть ясно, что они ничего не читали и для них все это пустой совершенно звук. И тут ты произносишь такую фразу: «А еще я написал сценарий кинофильма «Полосатый рейс»…» И вдруг лица мгновенно меняются, оживают, расцветают улыбками… Так что если у тебя было ощущение, что процесс оказался выигран, когда ты положил на стол журнал, предназначенный для Америки, то, по-моему, переломным моментом стала эта твоя фраза о «Полосатом рейсе»… Судьба процесса была решена, как только они услышали, что ты автор сценария этого фильма.

В. К.: Да, это, конечно, так. Это так, потому что фильм этот действительно все видели. Да и вообще, полтора часа смотреть на тигров, даже без всяких сценариев, — одно удовольствие. Так что это неудивительно — фильм этот был очень известен.

Б. Н.: Хорошо, не столь уж важно, что именно тогда сыграло решающую роль: вовремя подоспевший экземпляр журнала «Советский Союз», или фильм «Полосатый рейс», или то и другое вместе, — существенно, что судебный процесс ты выиграл. Но ведь мы не случайно сегодня вспоминаем с тобой тот давний эпизод, потому что его подоплекой была не денежная сторона…

В. К.: Конечно нет.

Б. Н.: Главная проблема, разумеется, была не в авансе, проблема была гораздо глубже. Истинная причина происшедшего заключалась в извечной российской боли, в извечном российском позоре — в цензуре…

В. К.: Не только в цензуре, но и в самодурстве главных редакторов…

Б. Н.: В самодурстве? А может быть, все же в перестраховке, в страхе?

В. К.: Ну а как же!

Б. Н.: Ведь и самодурство, о котором ты говоришь, и перестраховка имели одно происхождение — стремление приноровиться к вышестоящему, официальному мнению, предугадать его. У редактора словно бы в крови уже было ощущение, что можно, а чего нельзя. Между прочим, ты в своем письме по поводу известного обращения Солженицына к съезду писателей очень верно замечаешь, что цензура губительна не только своими запретами, она еще развращает и самого писателя, даже честного писателя, поскольку он уже невольно, подсознательно ощущает, что пройдет, а что не пройдет… И невольно, незаметно даже для себя начинает подстраиваться. А уж тем более редактор. Но и редакторы, конечно же, ты это знаешь, были разные. И Александр Федорович Попов являл собой верх этакой чуткости, готовности учитывать мнение, исходящее сверху…

В. К.: Из обкома парти