Перекат [Ольга Ипатова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

«Стремление к углубленному психологизму в изображении многих героев повествования — одно из самых привлекательных качеств прозы Ольги Ипатовой, так же, как и довольно зрелое умение автора «рисовать словом», создавать лапидарные, но выразительные и содержательные картины природы. Проза О. Ипатовой насыщена цветом, движением, запахами. В ней рассыпано немало ярких, запоминающихся деталей, народных выражений, метких слов; все это изобразительное богатство подкреп/\яется неторопливой, без аффектации и пережимов авторской интонацией, за которой ощущается человек, умудренный жизнью и наделенный от природы чуткой и доброй душой…»


Василь БЫКОВ

Девятилетнего Васю Шкутьку привезли из области обратно в районную больницу — как безнадежного.

Замученный уколами, процедурами и исследованиями, Вася безразлично сидел в приемном покое, положив на пятнистые застиранные штаны короткопалые руки и всей спиной опираясь о белую маркую стену. Неприметное лицо его со вздернутым носом и серым, как мочало, чубом было спокойным и отрешенным. Только когда под окнами остановилась «Скорая» и из нее, даже не посмотрев на окна приемного покоя, прошла в кабинет главврача мосластая высокая женщина, он встрепенулся. Потом из-за тонкой фанерной перегородки донесся до него резкий, холодный голос, и на щеках мальчика слабо заалели красные пятнышки. Женщина наступала:

— А игде ж мне за ним смотреть? Сами знаете, лен везут и везут, с утра до вечера я на работе. Не е, пускай он у вас остается Не имеете права отдавать! Вы врачи, вы и лечите!

Дежурная медсестра искоса взглянула на Васю и включила репродуктор. Но еле слышный голос в коричневой коробке перекрывался уверенным, визгливым криком за стеной:

— Да понима-аю я! Эта… не то что товар негодный, а человек, это правда. А вы сперва его вылечите! Как это не можете?! А мне-то чего с ним делать?!

— Это ж надо, — покачала головой медсестра, и голубые, немолодые глаза ее покраснели и заслезились. — Видно, опять тебе быть у нас, хлопчик.

Она распахнула дверь и, не дожидаясь распоряжения главврача, крикнула:

— Нянечка! Ивановна! Несите белье и ванну готовьте!.. *

Вася стал жить в третьей палате — небольшой, на четыре койки, размещенной в боковушке, где находились еще операционная и перевязочная. Раз в неделю главврач, молодой, полный блондин, озабоченно проходил в сопровождении медсестер и помощников в операционную, и до самого вечера там что-то скрипело, лязгало, шипело, мимо палаты проезжала белая тележка — туда, потом обратно, потом снова туда и обратно. Иногда были неплановые операции, и тогда Вася просыпался от шелеста и голосов поздней ночью и долго не спал, слушая, как вполголоса переговариваются, выходя из операционной, врачи:

— Кетгута чуть хватило…

— Сосуд зафонтанировал…

Позже, собрав инструменты, выходили медсестры, и операционная сестра Наташа, зевая, говорила что-ни-будь вроде:

— Выгонит меня Юрка из дома… Ночью поднимайся…

А когда все затихало, Вася слушал, как скрипит за окном сосна.

Сосен вокруг больницы было много, но эта, коренастая и неуклюжая, взобралась на горку и стояла там независимо и гордо. Когда поднимался сиверко и внизу протяжно раскачивались рослые соседки, сосне доставалось больше всего: каждую ветку ее выгибало и выкручивало, верхушку мелко трясло, и казалось: ствол вот-вот переломится. Буйный колючий ветер несся по многокилометровой ленте Немана и, взвиваясь вверх из теснин, крутыми февральскими метелями закручивался на берегах, но косогор защищал больницу от ветра, и только в самые ненастные дни, когда небо опрокидывалось вниз, шаркали по окну змеистые снежные струи. И всегда — поднимался ли над сосной морозный, ясный молодик или со свистом проносилась туча — что-то либо тихо поскрипывало в ней, либо повизгивало надрывно. Может, то была какая-нибудь хворая, полуссеченная ветка, которая никак не хотела умирать и цеплялась изо всех сил за материнский ствол, а может, сосна неумолчным своим скрипом спорила с судьбой, как старая, ворчливая тетка, жалуясь и одновременно проклиная ее…

В такие ночи Васе хотелось встать, пойти к сосне и утешать ее, гладя корявый коричневый ствол. Он часто слышал, как больные утешали друг друга, жалуясь на свои еще более тяжелые, чем у собеседника, хвори, и потому, мысленно разговаривая с сосной, рассказывал ей, что скоро умрет, потому что от него отказались все доктора, а главврач, Томаш Кузьмич, держит его в больнице из жалости. Не раз уже, подставляя по утрам худую, вялую руку, перевязанную выше локтя резиновым жгутом, навстречу острой блестящей игле шприца, Вася говорил рассудительно:

— Чего на меня лекарства зря переводить? Все равно бесполезно!

— Много ты знаешь, шпингалет! — кричала на него медсестра Саша, напряженно ловя иглой еле заметную голубую жилочку. — Работай кулаком, ну!

Вася привык к тому, что взрослые, поступая в палату, сразу же начинают интересоваться им, что медсестры о чем-то шепчутся, когда он ковыляет мимо, а бабы из соседних палат частенько приносят ему гостинцы, жалеют, гладят по голове.

Вообще-то он был доволен своей жизнью; два месяца ученья в школе были для него сущей мукой: он никак не мог сосредоточиться, стеснялся и, когда его о чем-то спрашивали, тупо молчал. Дома тоже жилось несладко. Мать, не обращая внимания ни на синюшную его бледность, ни на припадки беспамятства — в сентябре и октябре, гнала его в школу, требовала хороших отметок. Не раз, возвращаясь домой, замечал он на столе недопитую бутылку и окурки, хотя знал, что мать не курит. В больницах же его жалели, и, когда после уколов в спину приходилось подолгу неподвижно лежать в постели, ему нравилось вызывать на лицах врачей напряженное, сосредоточенное выражение, как будто доктора решали с ним некую загадку. Все остальных в палате осматривали недолго, а возле не го — приезжал ли важный профессор или приходил главврач — останавливались надолго, даже садились на кровать, и подробно расспрашивали, и потом что-то поясняли окружающим, которые так же любопытно и настороженно оглядывали его, как и вновь поступающие больные.


…Миновали февральские метели, затем мартовское безмолвье, когда под белым и пухлым снегом начинает вызревать и свершаться таинство природы, когда из земли принимаются прорастать еще не видимые людьми первые травинки, оживают неподвижные спящие корни деревьев, быстрее начинает двигаться кровь в оцепенелых телах земноводных. В конце марта, когда на серый будний снег, на деревья, на корявую сосну опустился густой теплый туман, который за несколько часов растворяет в себе последние ошметки зимы, в палату поступил новенький. Соседи Васи — желтый, нестарый еще язвенник Семеныч и молодой парень Александр, прозевавший свой аппендицит и теперь лежащий с дренажной трубкой в боку, — любопытно осмотрели пришельца.

Новенький — худой старичок, в синей полосатой пижаме богатырского размера, с широкими седыми бровями и аккуратными белыми усами — поздоровался со всеми, сел на свободную койку, отогнул кирпичного цвета одеяло и, достав откуда-то из-под мышки тугой мешочек, выложил на тумбочку нежно-розоватое сало, фиолетовые луковицы и промасленный кус хлеба.

— Проголодался, покудова шел, — объяснил он, отрезая сало и накладывая его на хлеб. — Раньше, бывало, пяток километров — тьфу и нет. А сейчас чувствуется.

— Чувствуется! — уколол новенького Семеныч, нервно подоткнув под бок одеяло. — Чего в больницу пришел, коли ноги держат?

— Ноги-то держат, да осколок старый грудям дышать не дает. Как начну утром откашливаться — кровь свищет.

— Операцию, значит, сделают, — сказал Александр

— Не-е! Операцию я не дам. Пускай подлечат немного, и все. Куда операцию! Семь десятков скоро, проживу и без операции, дотяну как-нибудь.

Он поймал взгляд Васи, улыбнулся:

— Что, малец, смотришь? Может, сальца, а? С лучиной… хочешь? Бери, не стесняйся.

— Не хочу, — мотнул головой Вася.

— Чего там — не хочу! Есть надо, а то будто с креста снятый. Светишься весь. Бери, ну!

— Ему теперь уже и сальце не поможет, — блеснул из-под одеяла мутными белками Семеныч. — Куда!

— Моложе ты меня, а все равно уже хрен, старый хрен, и все! — рассердился новенький. — Мальцу в голову не след лишь бы что вбивать.

— Как это — лишь бы что? — обиделся Семеныч. — А ты бы не вонял тут луком, и без того дышать нечем.

— Это человек воняет, а лук — он первый лекарь. Семь хвороб лечит. Так и говорится: лук — от семи недуг. Слыхал?

— Вот и лечил бы им свои хворобы! Хреном обзывает!

— Хрен ты и есть, а больше никто. А что касаемо моего недуга, то лук — он семь лечит, а у меня восьмой. Понял?

Ночью Вася плакал. Не от слов Семеныча, а просто за окном творилось нечто, что ощущал он всем своим естеством. Густой, белый туман плотно облепил сосну, и она уже не жаловалась, не стонала, а удовлетворенно вздыхала, и слышно было, как истомно хрустели у нее веточки, а далеко внизу, где летит, гремя, река, гулко стучат друг о друга поздние льдины и время от времени ухает вниз песок из подмытого течением берега. Что-то творилось за окном, и Вася чувствовал себя выброшенным из общего хода жизни и не нужным никому: ни Александру, который храпел рядом, ни матери, которая только один раз пришла в больницу, ни сосне, которая радуется чему-то, недоступному даже Васе Шкутьке, и уже не нуждается в его утешении… Он кулаком затыкал рот, чтобы никто не слышал его всхлипов, слезы разъедали губу, треснувшую вчера, и он облизывал ее языком, но язык был шершавым, тяжелым, и ему хотелось выбраться во двор, лизать огромные буйные капли, нависшие на мокром кусте под окном. Но он боялся разбудить кого-нибудь в палате, боялся строгой медсестры Саши, которая сегодня дежурила на посту, и потому все тянул и тянул на голову пропахшее лекарствами одеяло и поджимал под себя синеватые ноги с тусклыми желтыми пятками. Ровная жидкая тьма стояла в палате, от батареи шло горячее, неприятное, душное тепло, и Васе казалось, что умереть — это и значит вот так лежать, задыхаясь от духоты и тьмы, боясь пошевелиться и всхлипнуть, рядом с чужими, равнодушными соседями. Переставая плакать, он высовывал голову из-под одеяла и каждый раз убеждался, что рассвет еще не наступил: так же равномерно храпел Александр, так же корчился во сне Семеныч. Новенький, дед Тимофей, натужно охал, кашлял и, просыпаясь, выходил по нужде, а потом опять засыпал, и в груди его что-то всхлипывало, будто рвалось. От этого Васе было еще страшнее, и, переждав, пока дед заснет, он снова плакал под одеялом, чутко прислушиваясь к звукам, которые доносились в неплотно закрытую форточку.

К утру он совсем ослабел. Лежал, чужими глазами глядя на Сашу, напряженно искавшую место для укола на его истыканных венах, на соседей, хлебавших жидкую молочную кашу, на Томаша Кузьмича, озабоченно сдвинувшего во время обхода светло-рыжие брови возле Васиной кровати, когда сестра подала ему запись температур.

А за окном был все тот же непроницаемый белый туман, отчего в палате горела лампочка, и так же ронял капли гибкий мокрый куст, но Вася отрешенно закрывал глаза, и слух его тупел, не желая ничего брать от этого могучего, безжалостно-прекрасного мира, выбросившего Васю из себя как ненужную ему, больную частицу так же просто и равнодушно, как выбрасывала когда-то ненужные, заплесневевшие куски хлеба мать. Дед Тимофей топтался возле Васи, спрашивал о чем-то, в дверь робко заглядывала тетка Василиса из женской палаты — молодая еще женщина со светлым, ласковым взглядом — он откликался, не глядел на конфеты, липкой горкой положенные на тумбочке. Сердито бранился Семеныч, требуя особое, импортное лекарство, ластился к медсестре Саше Александр, задумчиво хрустел луковицей дед Тимофей— все это виделось Васе отделенным от него, неинтересным и ненастоящим. Только когда под вечер дед Тимофей притащил откуда-то влажную суковатую палку и слабый запах смолы коснулся бескровных ноздрей мальчика, он приоткрыл потемневшие, нездешние глаза и некоторое время смотрел, как дед, поставив палку между ног, осторожно вырезает на ней что-то свое, таинственное. Зашла в палату Саша, заругалась, потом, разглядев то, что вырезал дед Тимофей, подобрела и только наказала прятать палку во время обхода, чтобы не заметили врачи.

— Смотри, что я тебе сделал, — сказал на следующее утро дед Тимофей, протягивая палку Васе. — Целый зверинец. Цацку тебе. А то скучно, вижу, тебе с нами, стариками…

На коричнево-медной, тонкой коре были умело вырезаны фигурки лесных зверей и птиц, а сбоку, пониже, — желтый вороний профиль Семеныча, алчно глядящего вверх. Семеныч был так похож, что Вася улыбнулся, и дед обрадованно захохотал, показывая старые, источенные зубы.

— Только смотри, чтобы он не углядел, — дед Тимофей кивнул на пустую кровать Семеныча, — не то изгрызет человече палку, жалко его. Человек все лее!

— А это что? — показал Вася на длинную, странную, вытянутую рыбу, вырезанную не поперек, а вдоль палки. — Рыба какая-то?

— А-а! Вот то-то и оно1 Заметил, значит, — довольно потер ладонями дед Тимофей. — Это, Васюта, самая старая рыбина на земле — осетер. Говорят, что ему еще в древние времена памятники ставили, вот как! И такая большая, скажу тебе, бывает — за три метра переходит, а вес к двенадцати пудам подбирается.

— Где же ты его усмотрел, дед, осетра? — любопытно-иронически встрял Александр. — Не слыхал я что-то о такой рыбе в Беларуси.

— Потому и не слыхал, что мало ее на земле осталось! — горестно сказал Тимофей. — И все из-за таких, как ты.

Он посмотрел на Васю, задумался.

— И теперь, бывает, встречается осетер в наших водах, но редко, — продолжал дед. — Мало его на земле, ох как мало. Рыба эта, как и человек, пресную воду только признает.

— Неужто и в Немане бывают?

— А как же! Нереститься приплывают сюда из моря, но мало. Редко кто ее видит, в последние годы и вовсе пропала. Икра у осетра сильно вкусная, и мясо тоже, потому браконьеры и охотятся за такой рыбой.

— Никогда не видел осетров, — раздумчиво сказал Александр. — Дай палку, дед, посмотрю, что за рыба такая.

— Это моя палка! — прижал к себе бескровными пальцами подарок Вася. — Моя… Я сам буду смотреть.

— Ну, раз говорит — моя, значит, очухался! — сморщившись, съязвил Александр. Его разбитные глаза затуманились. — Эх, встать бы, да не могу!

Дед Тимофей порылся в кармане, вытащил носовой платок, вытер усы, и тут Вася впервые заметил, что они не белые, а сильно прокуренные и оттого даже будто подзелененные.

— Ему еще жить да поживать. Он еще долг свой не выполнил, не отработал у жизни за то, значит, что она его на свет произвела!

— О каком это долге ты, дед, говоришь? — рассмеялся Александр. — Смерть, она всех под одну гребенку молотит, не разбирает, какие кто долги отдает. Вот меня запросто могла кокнуть, а?

— Вот она тебя и предупредила, чтобы знал, помнил, что к чему, подумал — чем долг отдавать будешь? Как жить дальше?

— Скажешь тоже! — хмыкнул Александр. — Что тебе жизнь — сберегательная касса, что ли, или служба какая?

— Служба? Это ты хорошо сказал, сынок, — служба. Ежели ты на месте, пользу приносишь — тебя на службе держат. А ежели не хочешь служить — увольняют. Так и смерть…

— А я чем должен отрабатывать? — чуть слышно спросил Вася, не выпуская из рук палки. — Чем, дедушка Тимофей?

— Чем, я не знаю, малец. А только ведаю — жизнь, она каждому цель определяет, свое место предназначает.

— Ну… а для чего, по-твоему, она Семеныча определила? — спросил деда Александр, нащупывая в тумбочке сигареты.

— Семеныча? — Тимофей задумался на несколько секунд. — Должно быть, как волка, чтобы люди бегать не отучились. Подумать хорошо — гак и волк полезная штука, и для него в лесу свое место определено, потому как он санитар, и зайцы без волка совсем плошают, учиться бегать не хотят.

— Это кто же волк? — остановился в дверях Семеныч. — Опять, старый, брешешь?

— О тебе говорим, — с ехидцей в голосе отозвался Александр.

— Обо мне?! — встрепенулся Семеныч.

— А то ты не волк? — спокойно продолжал дед Тимофей, не глядя в его сторону. — Жена приходит, так он ее шпыняет и шпыняет, смотреть жалко. Каждый раз как белуга ревмя ревет. Для такого волк даже очень высокое звание, оскорбление для настоящего волка. Такому лучше подходит шакал, который падалью питается.

Только теперь он посмотрел на опешившего Семеныча.

— Такие, как ты, знать не знают, что такое доброта. Охота тебе под одеялом харчи жевать! Все равно ни я, ни Алексашка, ни Васюта… куска у тебя не возьмем! Даже если попросишь.

— Дураков много, а я один, — усмехнулся Семеныч. — Не для других, для себя живет человек. Для себя, се-бя-а, понятно…


Упрямая, злая искорка жизни никак не хотела гаснуть во впалой, костистой груди Васи Шкутьки. С того дня, когда дед Тимофей подарил ему палку с вырезанным на медяной коре осетром, прошло немало дней. Закустились, закудрявились светло-зеленым темные лапы сосны, на крутых боках горушки повылезли и распушились чебрец и сон-трава, а ивовый куст под окном обвесился пушистыми сережками, над которыми ладно гудели пчелы и шмели.

Александр поправился, выписался из больницы, но часто заглядывал в окно к Саше, когда она дежурила на посту, и Вася порою слышал его знакомый нагловатый голос и звонкий смех медсестрички.

Язвенник Семеныч попал в операционную, после чего его перевели в другую палату; дед Тимофей крепился, но все чаще и чаще заговаривал об операции. Он еще больше похудел, и пижамы на нем теперь болтались еще заметнее, он все резал и резал из березовых и еловых кругляков веселых забавных зверят и раздаривал их всем желающим.

После завтрака в боковушке бывало тихо и пустынно, все, кто мог ходить или передвигаться на костылях, уходили на больничный двор, под сосны, где в песок были вкопаны свежевыкрашенные скамейки и красные фанерные грибы, а то и забирались подальше, к краю обрыва, огороженного чугунной оградой, и загорали на ярком весеннем солнце. В больничный приторный дух врывался теперь живой, капризный запах пушистой сон-травы и смолки вперемешку с пресным, влажным ароматом молодых речных водорослей. И Саша словно расцвела: приходила счастливая, но уколы делала болезненно — рассеянно искала вену и не находила ее сразу, потому что исколотые Васины вены убегали куда-то в глубь тела.

Палка теперь неотрывно была с ним, лежала под одеялом, и костистый длинный осетр с мелкими твердыми щитками на боку и над головой почернел, залоснился, стал более живым и близким. Много за это время узнал Васютка о жизни рыб, прочитал в старой энциклопедии, чудом оказавшейся в больничной библиотеке, что осетр некогда украшал гербы, монеты, считался священной рыбой, теперь же ему должно бояться людей, ведь природа приказывает ему на три месяца в году уходить из своего бескрайнего моря в узкие, мелкие речушки, где его легко можно поймать. Была в этом та же несправедливость, которую остро ощутил Вася по отношению к себе в ту теплую, белую, туманную ночь, и теперь ему хотелось одного: увидеть осетра, хоть один раз в жизни, краешком глаза увидеть эту большую, добрую, могучую рыбу, которая одолевала даже быстрое неманское течение, когда приплывала к ним откуда-то издалека, из неведомых им морей, которую надо было охранять и которая была самой древней на земле. Может, долг, о котором гово рил дед Тимофей, его, Васюткин, долг перед жизнью в том, чтобы спасти эту рыбу?!

— Дед Тимофей, а где они нерестуют? — спрашивал Вася.

— Да у нас же, в Немане. Недалеко отсюда, три километра вниз перекат каменный, а за ним — кругляки дубовые. Если заходят осетры — там и нерестуют. Чисто, и течение подходящее…

— А как же они против течения столько километров плывут?

— Видишь, какой у них плавник, из двух лопастей? У акулы аккурат такой. А грудные плавники и те, что на брюхе, как рули. Куда хочешь тебе повернет. Так-то!

Каждый день к Васе теперь заходила Василиса. Она тоже была здесь постоянной жиличкой, ее если и выписывали, то ненадолго; через две-три недели забирали обратно. В отличие от Васиной ее болезнь была непонятна и неопределима, но сама Василиса называла ее тоской, называла легко и просто.

— Какие ж лекарства, Васечка, с тоской могут совладать? — иногда ласково говорила она. — Пожила я, и хватит. За что теперь ни возьмусь, работа из рук валится.

Тихим, теплым светом горели ее темные глаза, худые впалые щеки улыбались.

— Откудова у вас тоска, тетя Василиса?

— По мужу своему тоскую, Васечка. Он трактористом работал. На старой мине немецкой подорвался. А какая мне жизнь без него? Вот если бы дитя от него было, а то так, одной, тошно мне.

— Дед Тимофей, — спросил как-то Вася, — а Василиса свой долг отдала? Она помереть может?

— Должно, отдала, Васюта. Это она сама знает. Может, ей природа назначила одно — любить, а она весь свой запас истратила на мужика помершего, и теперь ей холодно на свете. Чего держать ее? И так сколько людей живыми притворяются, по жизни ходят, а у самих ни крошки души не осталось.


…Весна шла по земле, и в маленькой районной больнице до одури пахло черемухой, с которой напрасно боролись доктора, радостно блестели вымытые, настежь открытые окна, а вечерами под окнами женских палат слышались приглушенные мужские голоса, шепот и смех, в которые, как нож в масло, временами врезался голос дежурной сестры. Яростно, с ввинчиванием задвижек, закрывались окна, но даже в операционной дозревали в стакане темно-зеленые стебельки ландышей с упругими бело-фарфоровыми чашечками цветов и, изгнанные во время операций, тут же появлялись снова. А вскоре дед Тимофей перед ужином принес первые темно-коричневые, плотные, в светлых крапинках песка сморчки и предложил их Саше. Она стеснялась, сперва отказывалась, а потом, дав себя уговорить, бережно высыпала в прозрачный пакет.

— У меня как раз гости сегодня будут. — Глаза ее мерцали, губы растягивались в улыбке, и Вася понял, кого она ждет: вчера опять приходил Александр и, снисходительно заглянув к ним в палату, долго стоял под окном Сашиного поста. Он был в черном пиджаке и черном кожаном картузе, и в его лице было такое довольство жизнью и собой, что Вася ощутил: довольство это отбрасывает его в сторону как что-то ненужное, бесполезное, может быть, даже вредное. Отчего это взгляд Александра, скользя по нему, на мгновение будто темнеет, меркнет? Вот и дед не смотрит на него, а глядит во все глаза на Сашу, как будто ожидая каждого ее слова. Что он, впервые ее увидел?

— Ну вот видишь, дочка, и старый Тимофей тебе пригодился…

— А когда нерест у осетров начнется? — судорожно прижав к себе палку, перебил Тимофея Вася.

Дед посмотрел на него рассеянно, словно сквозь стекло, и, не скоро поняв, о чем его спрашивает, проговорил:

— Да вот нынче, может, и начнется. Глянь, теплынь какая, на дождь собирается.

Глядя на дверь, куда ушла Саша, сказал чуть завистливым голосом:

— Полсотню бы годочков скинуть, задал бы я перца Александру!

Васино лицо перекосилось, и Тимофей, испугавшись, привстал с кровати:

— Ты что, Васюта, ты что?

Словно защищаясь, Вася выставил вперед руки:

— Скачешь, как козел! Ну, чего же ты? Иди, прыгай перед ней. А она злая. Знаешь, как уколы больно делает?

Тимофей снова сел, провалившись на панцирной сетке. Старческий румянец с трудом пробивался на его сером лице, и особенно заметными стали седые брови и прокуренные белые усы.

— Ты, Васюта, меня не стыди. Красивая девка — как подарок. На нее посмотреть, и то радость. Тамака, — он показал вниз, — ничего не покажут. Так-то.

Злость отхлынула от Васиного сердца: голос у деда был усталый, кожа на лбу и подбородке свинцовосерой. Вася вспомнил, что сегодня утром дед Тимофей кашлял особенно долго и тяжко, потом ушел из палаты, а когда вернулся, на пижамных штанах заметны были темно-багровые брызги. Он вспомнил это и отвернулся к стене, почувствовав под боком палку. Твердая и жесткая, она врезалась в тело, и, когда Вася поправлял одеяло, он заметил на ноге красные вмятинки от мелких осетровых чешуек. Дед Тимофей все сидел, молчал, дыхание его было тяжелым и натужным, в груди что-то опять рвалось и булькало. Может быть, он ждал, что Вася попросит прощения, может быть, все сегодняшние силы его ушли на разговор с Сашей, а может, думалось ему о чем-то своем, невеселом.

…Всю ночь парило. В темноте над больницей, над соснами грузно сталкивались тучи и, ворча, расходились, будто им не хватало самой малости, чтобы взорваться гневом и, громыхая, обрушиться на землю, что затаилась в молчании и виноватом ожиданье. В палатах было душно, и оба — дед Тимофей и Вася — до полуночи слушали, как опять жалобно, словно выпрашивая «пить-пить», скрипела притихшая сосна. Потом к больнице подъехала «Скорая», деловито зашмыгали по коридору сестры и нянечки, твердо и резко ступая, прошел Томаш Кузьмич, и в операционной то лилась вода, то звякало железо, а потом, взвиваясь над шумами, загремел голос главврача: «Пинцет, черт бы вас побрал!», и снова все умолкло, затем заскрипела тележка, и Наташа, выходя, заговорила с кем-то:

— Несет же их под машины, а нас в районе ругают — смертность большая. Мертвых тянут в больницу, о господи!

— Кто-то умер… — холодея, догадался Вася, а дед Тимофей закашлялся, и в темноте жутко и безнадежно звучало бесконечное: «Кха! Кха! Ху! Кгх!»

Упрямая искорка в Васиной груди все не хотела гаснуть, и потому он лежал, боясь заснуть, как будто знал, что предрассветный час особенно безжалостен к таким, как он, в ком еле-еле теплится жизнь, кто уже заглядывал в бездонную, страшную темень и теперь, растеряв остатки надежды, безвольно отдается ночи. Он не хотел уступать: ему еще предстояло увидеть осетра, а может быть, может быть, даже защищать его в будущем, если он не сомкнет глаза, если не уступит предательскому теплу постели…

И он напряженно ждал утра.

Давно заснул дед Тимофей, в окно потянуло предрассветным холодом, и тучи низко и плотно легли на горизонт, как будто стремясь придавить восходящее солнце. Вася встал и, сунув ноги в сморщенные больничные тапочки, натянул на себя синюю полосатую куртку и красные линялые штаны.

Зная, что медсестра будет спать за своим столиком, уронив голову на скрещенные руки и полуоткрыв пухлый рот, он смело прошел мимо поста, звякнул засовом, — сторож тоже спал, разморенный духотой и разведенным в мензурке спиртом.

Твердая песчаная дорожка была влажной от росы, мокро блестели чугунные прутья ограды. Вася доковылял до ограды, прикинув, втиснулся между прутьями, и вскоре слабое, худое тело его оказалось на свободе.

Он увидел берег Немана, песчаный обрыв с кустиками тощего чебреца и иван-чая, серую полосу гальки, уходящую к черно-сизым тучам, между которыми слабо поблескивало алое зарево.

Там, впереди, в каких-нибудь трех километрах, был перекат, за которым любили нерестовать рыбы — если добирались дотуда. Так говорил дед Тимофей, и Вася, шаркая своими линялыми штанами, стал сползать вниз по песку — сначала медленно, потом все быстрей. Сила тяжести чуть не вогнала его в реку, но он сумел удержаться, уже животом пропахав узкую полосу гальки. Отдышавшись, он встал с четверенек и, поеживаясь от утренней сырости, медленно побрел вперед, соскальзывая с камешков, оступаясь и падая порой.

Вода, зеленоватая и тяжелая, тихо стучалась о берег, о прибрежные кусты лозняка; сорока, сидя на сосне, застрекотала, услышав шаги, и какие-то ранние птицы отозвались сильными, звонкими голосами. Ласточка низко пронеслась над обрывом, а следом за нею стайка стрижей, чуть не касаясь воды, проделала стремительную петлю и быстро исчезла за поворотом.

Берег постепенно понижался, и Неман будто становился шире, свободно выходя на простор. Голова у Васи кружилась, но он понял, что перекат уже где-то недалеко: шумела и пенилась впереди вода, проходя сквозь частую гряду камней. Огибая кустарник, вплотную подходивший к берегу, Вася насторожился, напрягся: возле самой воды стоял мотоцикл. На берегу две мужские фигуры, согнувшись, колдовали над большим брезентовым свертком. Голоса их, которые глушила вода, слышались смутно, но кое-что Вася разобрал:

— Давай-ка быстрей! Дождь чтобы не застал, а то вымокнем!

Голоса эти словно придали ему силы, и затихло молоточками стучавшее в висках: «Не дойду! Не дойду!»

Мужчины насторожились, глядели на подходившего мальчика.

— Эй ты, малец! Ты что здесь делаешь? — окликнул его высокий, в темном свитере рыбак.

— Да это ж Анюты-приемщицы! — заговорил другой. — Он в больнице, кажись.

— Давай-ка мы его на мотоцикл — да к матери, а то вроде он в беспамятстве…

Солнца все не было, хотя оно давно должно было всплыть над лесом, а черные, плотные завитки туч густели над головой, выползая из-за горизонта, и так же густел в голове мальчика приторный запах чебреца, крупными фиолетовыми пятнами росшего на склонах. Вася отчаянно замотал головой, когда к нему подошел высокий, в свитере, и высокий, видно, что-то прочитал в его глазах, отвернулся, пошел к мотоциклу.

— Пускай… Раз пришел, значит, надо… Поехали!

Сквозь густеющую синюю дымку, что опускалась на глаза, Вася видел, как они, торопливо подобрав сеть, бросили ее в коляску и, прикрыв брезентом, уселись в мотоцикл. Он мысленно торопил их: хотелось подойти к реке одному, чтобы, возможно, увидеть балтийского осетра. Дрожа, он поднялся, побрел к воде, по которой уже цокали редкие, крупные капли.

То ли качалось в его глазах узкое, острое тело рыбы, то ли действительно мелькнули в водной кипени стремительные силуэты осетров?

Он торжествовал. В каком-то исступлении протянул он руки к близкой завесе дождя, всем существом впитывая могучую, неудержимую поступь стихии, громовым ослепительным раскатом разорвавшую настороженную тишину.

Ничком упал на теплую, парную траву, успев почувствовать горячие, сумасшедшие струи дождя на лопатках, на голове, еще не понимая, что отчаянным усилием разомкнул страшное кольцо, уже обведенное вокруг него, и теперь силы природы приняли его в свой круговорот, чтобы мог он исполнить все, для чего пришел на землю.