Будьте красивыми [Иван Васильевич Петров] (fb2) читать онлайн
- Будьте красивыми [издание 1968 года] 939 Кб, 272с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Иван Васильевич Петров
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Иван Петров Будьте красивыми
(Завещание из огня)
I
Если б это было не на войне, все, вероятно, выглядело бы очень красиво. На землю спускались тихие осенние сумерки. Казалось, совсем рядом, за багряным лесом, тлела, догорая, заря. Облака, еще минуту назад раскаленные до яркого малинового цвета, на глазах меняли свою окраску, становились фиолетовыми, покрывались пепельно-серым налетом, сливаясь с потемневшим небом. Откуда-то сверху внезапно вынырнул самолет-разведчик, блеснул крыльями на развороте, прошел почти бреющим над поляной и снова скрылся в пепельно-серых облаках. А когда цвета и краски уходящего дня погасли, со стороны лесной опушки послышались звуки губной гармошки, резкие, торопливые, захлебывающиеся в каком-то непонятном восторге, будто обрадованные наступившей темноте… Но радоваться ей пришлось недолго. Едва опустилась ночь, земля вдруг будто вздрогнула, прислушиваясь к нарастающему вдали гулу самолетов, небо словно опустилось ниже, губная гармошка всхлипнула и захлебнулась, в наступившей на земле тишине стало слышно, как на поляне мелко задрожали чуткие осины. А через миг над лесом и поляной вспыхнули и повисли, раскачиваясь, осветительные «фонари», выброшенные с самолетов, и на землю посыпались бомбы. Ночь стала кроваво-красной. И в красном огне, взвиваясь в черное небо, тучей летели красные листья, сдутые силой взрыва с деревьев. Так продолжалось, наверное, вечность: бомбы сыпались и грохотали, «фонари» раскачивались, листья летели. За первой волной огня шла вторая, за ней третья, четвертая… И вдруг, тоже внезапно, все стихло и все погасло, и теперь уже нельзя было различить, где земля, а где небо. И жалким, потерянным в этой кромешной тьме был зовущий, мечущийся где-то внизу голос: — Курт! Курт! О Курт!.. Голос, казалось, уходил куда-то все глубже, вот он стал похожим на далекий вой — и совсем погас. И больше в эту ночь здесь уже ничто не издало звука, не шелохнулось… Налет был ошеломляющим. Разрушительный груз сорока пяти бомбардировщиков был обрушен на одну цель: прифронтовой аэродром немцев. Ошеломляющим налет был потому, что никакой активности на этом участке фронта вот уже в течение многих месяцев не отмечалось и никакой боевой техники, кроме двух самолетов типа «Мессершмитт-109», в солдатском просторечии называемых у нас «мессерами», на аэродроме не базировалось. Здесь было смешано с землей все живое и мертвое, а из аэродромной команды уцелел лишь один радист, который в этот час был свободен от работы на рации и гулял по золотистому осеннему перелеску, играя на губной гармошке. Весть о столь необычном массированном налете на прифронтовой аэродром, не имеющий сейчас почти никакого значения, привела в крайнее недоумение немецкое командование. А когда у нас были вскрыты фотокассеты и проявлены снимки, показывающие результаты бомбежки, когда обнаружилось, что, кроме двух разбитых «мессеров», на аэродроме ничего не было, такое же недоумение охватило и наше командование: оно было уверено, и это подтверждалось данными авиаразведки, что на аэродроме противника еще на закате насчитывалось свыше двадцати истребителей Ме-109. Но куда они подевались? Не могли же самолеты так быстро перелететь на другую «точку», если наши бомбардировщики были подняты в воздух и брошены на аэродром буквально в ту же минуту по получении данных разведки! Началось расследование. Как всегда, короткие слова высшего начальства «расследовать», «доложить», опускаясь по инстанциям ниже, к непосредственным исполнителям и непосредственным начальникам, приобретают свой вполне определенный смысл: найти, строго наказать виновников! С КП фронта приказание «расследовать, доложить» поступило в штаб воздушной армии, из штаба — наряду с проверкой по линии разведотдела — к начальнику связи армии генералу Прохорову, от начальника связи к начальнику армейского узла с вязи инженер-майору Скуратову, от начальнику узла к дежурному по связи лейтенанту Дягилеву. …Узел связи воздушной армии размещался в глухом сосновом лесу, в просторном, под пятью накатами, залитом ярким электрическим светом блиндаже. Время уже шло к полуночи. Лейтенант Дягилев готовился к смене позывных. Делалось это раз в десять дней, и Дягилев был счастлив, что смена позывных выпала на его долю. Щеголеватый, в начищенных до блеска сапогах, опоясанный новенькими ремнями портупеи, розовый от волнения, Дягилев расхаживал вдоль столов с телеграфными аппаратами, за которыми сидели телеграфистки, раскладывал таблички с новыми позывными, радостно оповещая: — «Сталактит». «Ангар». «Венера». Позывные меняем ровно в двадцать четыре ноль-ноль, не забудьте, товарищи. «Циклон». «Нептун». «Эпитет»… Новые позывные были как на подбор звучные, красивые, и Дягилеву нравилось то, что сегодня на узле, как никогда, четко и безупречно действовала связь. Телетайпы, зеркально поблескивающие черным лаком, установленные в два ряда вдоль блиндажа, мерно гудели моторами, готовые в любой момент передать приказ в любую часть армии — в бомбардировочные, штурмовые, истребительные корпуса и дивизии, в особый разведывательный полк и полки ночной авиации, связать со штабом ВВС в Москве, со штабом и КП фронта, с соседними воздушными армиями. Связисты прекрасно использовали передышку, образцово поставили свое хозяйство. «Эх, если бы сейчас пришел сам командующий армией, да с приказом о наступлении! — думал Дягилев. — Ух ты, черт возьми! Вот было бы здорово! „Всем, всем, всем! Сегодня в шесть ноль-ноль войска фронта начинают решительное наступление на логово фашистского зверя. Приказываю летчикам нашей славной воздушной армии…“» Но командующий не шел, приказа о наступлении не было. Как полководец перед битвой, Дягилев осматривал свои «боевые позиции». Позывные уже сменили, над каждым аппаратом висела новая табличка, и бомбардировочные, штурмовые, истребительные и другие части, которые базировались где-то на далеких аэродромах, получив новые наименования, в понятии Дягилева тоже как будто обновились, приобрели новый смысл. Обновленными выглядели и узел связи, и девушки-телеграфистки. Сейчас они казались Дягилеву особенно подтянутыми, даже эта толстушка Саша Калганова, которая посмотрела на него с улыбкой. Улыбнулась ему и Галя Белая — озорная, веселая, дерзкая на язык, которую Дягилев почему-то побаивался. Дальше за нею сидели Елена Гаранина, Варя Карамышева, а еще дальше, в углу, — Надя Ильина. Ильина была занята делом и не оглянулась. Дягилев вздохнул и отошел. Он жаждал деятельности, а делать было нечего. Отойдя в сторону, он еще раз зорко, придирчиво осмотрел помещение, выискивая, что бы такое заменить и обновить. На низких боковых стенах блиндажа, между столбами, красовались написанные синькой по серой бумаге плакаты: «Связист, помни! Своей четкой работой ты помогаешь летчикам, соколам нашей Родины, беспощадно громить врага в воздухе и на земле!» «Узел связи — наша передовая позиция. Аппараты — наше оружие. Будем мастерами своего оружия!» В простенке у входа висела стенгазета с крупным цветным заголовком: «Наш боевой долг, связисты!» Дягилев вздохнул. Все, как никогда, на месте, все, как никогда, в лучшей форме! Он подошел к своему столу, критически осмотрел освещенный настольной лампой телефон в новеньком кожаном чехле, небольшой походный сейф, в котором хранились позывные, различные коды и секретные документы, наконец, взгляд его остановился на табличке, повешенной над столом. На ней были начертаны тушью две буквы — ДС, что означало: дежурный по связи. — ДС, гм! — вслух подумал Дягилев. — Что такое ДС? Дом сумасшедших? Или, может быть, Дягилев сумасшедший? А может, Дягилев солдафон? Разве нельзя написать прямо, по-русски — дежурный по связи? Или это плохо звучит?.. Найдя, чем заняться, что заменить и обновить, Дягилев достал из-за стола трубку ватмана, отрезал полоску, уселся поудобнее и карандашом, размашисто и красиво, замысловатой вязью вывел заглавный вензель Д. Подошел дежурный техник старший сержант Стрельцов, смуглый, с мечтательными миндалевидными глазами и тонкими черными усиками, присел сбоку, молча, без интереса стал наблюдать за его работой. Дягилев поднял голову, сказал, будто оправдываясь: — От нечего делать. Табличку вот надо заменить. Стрельцов был ровесником Дягилеву, им обоим едва исполнилось по двадцать, и потому Дягилеву, как старшему по чину, было стыдно перед Стрельцовым за эту излишнюю красивость только что выведенной им буквы. Он прикрыл ее ладонью и преувеличенно небрежно спросил: — Слыхал, Игорь, новую хохму? Маленькая дочка пишет отцу: «Папа, если ты на южном фронте, напиши, сколько убил фрицев, а если на …ском, то сколько посадил картошки и как зовут… — Дягилев понизил голос, оглянулся на девчат, — как зовут мою новую маму». Это про нас. Сильно дано, сильно? Стрельцов вяло улыбнулся: — Старо, Федя, это я слыхал еще в прошлом году. — Нет, ты скажи, Игорь, когда мы наконец стронемся с места? На других фронтах жмут во все лопатки, спешат первыми в Берлин. На юге вон уже Болгарию, Румынию освобождают, а мы подошли к самой границе этого осиного гнезда Восточной Пруссии и, изволь, сиди, поглядывай издали. Давануть бы как следует, до самого моря, вымыть руки в балтийской водице — и с нас хватит! Пускай там другие фронта берут Берлин — на здоровье!.. Дягилев говорил запальчиво, нетерпеливо и тем временем, как бы между прочим, стер резинкой замысловатый вензель и написал новую букву Д строгого печатного шрифта, а затем и все слово: «Дежурный». Стрельцов, казалось, не слушал его, задумчиво смотрел на девушек, занятых сейчас своими делами: кто читал книгу, кто писал письмо, кто тихо переговаривался друг с другом, а кто просто дремал. На узле была передышка, боевые донесения из частей о работе за день уже прошли, задания на следующий день еще готовили в оперотделе. Без умолку работала только одна связь — с Москвой. По тому, как аппарат, словно выплясывая, выбивал размеренное «тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», Стрельцов не глядя мог определить, что за ним сидела Елена Гаранина и передавала пятизначную шифровку. В это время, с полуночи, когда на два-три часа ослабевало боевое напряжение на проводах, обычно шли шифровки под загадочным и немного жутковатым титулом «смерш» — донесения особого отдела. Прохождение этих шифровок строжайше контролировалось. Обычно их приносил на узел дежурный шифровальщик отдела. Не выпуская из рук шифровок, он регистрировал их в экспедиции, сам нес на телетайп и сидел рядом с телеграфисткой, пока не получал подтверждения о приеме. У телетайпа Гараниной и на сей раз сидел особист, молодой лейтенант, от которого никто на узле за все время не слышал ни одного слова, точно он был глухонемым. «Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», — весело выбивал, выплясывал аппарат Гараниной, будто радуясь тому, что он работает один, а другие телетайпы слушают его с выключенными моторами. Так работать, как работала на телетайпе Гаранина, никто не мог. Ее работу в полном смысле можно было назвать музыкальной: пальцы Гараниной делали в час до 15 тысяч ударов по клавишам, и притом совершенно безошибочно, как самой высокой точности автомат. И решающим, покоряющим в ее работе был такт, ритм. Без такта, без ритма, без тонкого музыкального слуха вообще было бы немыслимо работать так, как работала Гаранина. Слушая эти тра-та-та-та-та, трудно было представить, чтобы эти звуки, этот водопад звуков из пятнадцати тысяч ударов в час, имеющий свой особый такт, особый ритм, свои взлеты, падения, паузы, могли извлекать человеческие руки. Девчушкой Гаранина была красивой. Теперь ей было больше двадцати пяти. Однажды она показала Стрельцову фотографию молоденькой девушки с косами, переброшенными на грудь, с черными смеющимися глазами и чуть припухшими губами. Это была давнишняя-предавнишняя Леночка Гаранина. Теперешняя Елена Гаранина была худощава, ходила сутулясь, зябко скрестив на груди руки, как бы с опаской, точно слепая, переставляла по земле тонкие ноги; от ее былой красоты остались разве одни косы, длинные, толстые, смолистые, за которыми она ухаживала прямо-таки с фанатическим терпением, — такие косы в фронтовых условиях все равно что грудной ребенок на руках. Гаранина ни с кем не дружила, казалось, ни о чем не думала, отдавалась только одному: работе. Она всегда занимала самую трудную, самую загруженную линию, могла просиживать за аппаратом сутками, не разгибая спины, не снимая тонких, сухих пальцев с клавиатуры. Видимо, вот эта тяжелая, изнурительная работа в течение долгих лет войны — без отдыха, под землей, без солнечного света и воздуха и сделала из цветущей Леночки Гараниной сухую, нелюдимую и даже злую Елену Гаранину, которую уважали и побаивались на узле. Уважали за отличную, просто непостижимую работу, а боялись за несносный характер. К тому же все знали, что к Елене благоволил сам генерал Прохоров: бывая на узле, он подсаживался к ней, подолгу и задушевно беседовал, называл Леночкой, что делало ее в глазах остальных девушек не только злой, нестерпимой, но еще и могущественной. Однако сейчас Стрельцова занимала не Гаранина, он видел лишь ее узкие плечи, на которых мешковато висела гимнастерка, и черные косы, венцом уложенные на голове. Затуманенным, грустным взглядом Стрельцов смотрел на девушку, что стояла позади Гараниной и наблюдала за ее работой. Пунцовая от волнения, с ямочками на щеках, с блестящими от восторга карими глазами, с короткими, вьющимися на висках каштановыми волосами, в гимнастерке, плотно облегавшей небольшую грудь и подтянутой широким офицерским ремнем с блестящей латунной звездой на пряжке, она с таким неподдельным восхищением и даже испугом смотрела, как пальцы Гараниной выбивают ритмичную музыкальную дробь, что, казалось, перестала дышать. Вдруг она оглянулась, встретилась взглядом со Стрельцовым и еще больше залилась краской. — Все на Карамышеву любуешься? — спросил Дягилев, оторвавшись от работы. — Смотри, Игорь, заметит генерал, мигом на другой конец света угонит. — Я думал, ты умнее, Федя, — сказал Стрельцов. Сверкнув глазами, он встал, намереваясь уйти к себе, в помещение техников. В этот момент зазвонил телефон. Замурованный в толстый кожаный чехол, он прозвонил глухо, сыто, властно. — Дежурный по связи лейтенант Дягилев слушает, — поморщившись, ответил Дягилев, взяв трубку. — Товарищ дежурный по связи. Вечером в девятнадцать пятьдесят три на капе фронта через наш узел прошло разведдонесение. Найдите его и принесите мне. Срочно!.. Это был начальник узла связи инженер-майор Скуратов. — Есть, товарищ инженер-майор, — четко, с готовностью отрапортовал Дягилев. Положив трубку, тихо выругался: — Не спится человеку. Теперь никому не даст покоя! — и с сожалением отложил листок с начертанными карандашом словами: «Дежурный по связи». Скуратов, однако, тут же пришел на узел сам. Высокий, сутулый, с неподвижным одутловатым лицом, в шинели, наброшенной на плечи, он, как всегда, был хмурым, угрюмым. Появляясь на узле, он обычно проходил вдоль рядов аппаратов, не глядя ни на кого, сутулясь, зорко кося по сторонам красными, воспаленными глазами, хрипло бросал замечания: — Почему бумажка на полу? Непорядок. Командующий может зайти. А почему не почищены сапоги? ДС! Накажите нерадивых. Мы на виду у всей армии. Скуратов среди связистов не различал ни мужчин, ни женщин. Девушек он звал бойцами. «Товарищ боец, почему у вас не работает связь?» — «Обрыв, товарищ инженер-майор». — «Хорошо, сидите, товарищ боец». Однажды Елена Гаранина во время ночного дежурства стала переплетать косы, распустив их на груди. Вошел Скуратов, скользнул взглядом по полу, по ногам девушек, по мусорным корзинкам и вдруг поднял красные глаза и увидел Гаранину — с минуту смотрел на нее, остолбенев, впервые, наверное, увидя в «товарище бойце» живого человека, да еще девушку, и было видно, как он боролся с собой, решаясь и не решаясь сделать Гараниной выговор, но так ничего и не сказал, повернулся и, сутулясь, вышел вон. Девушки меж собой, в минуту веселья, шепотком называли Скуратова евнухом. Но это только так, между прочим, вообще же они боялись его пуще огня. Дягилев подал Скуратову разведдонесение. — Это, товарищ инженер-майор? Телеграмма мелко дрожала в пальцах Скуратова. — А почему здесь два самолета? — спросил он, не глядя на Дягилева. И вдруг увидел Сашу Калганову, дремавшую над аппаратом, подошел к ней, резко запахнув полу шинели: — Сон у аппарата — сон на посту, товарищ боец! — Саша встрепенулась, вскочила, поправила волосы, одернула гимнастерку, вытянулась. — Простите, товарищ инженер-майор. — Садитесь. Меньше рассуждайте. Скуратов вернулся к Дягилеву: — Почему здесь два самолета? — А сколько надо? Так передано из полка, товарищ инженер-майор. — Меньше говорите, Дягилев. Так передано из полка? А как вы передали на капе фронта? Где контрольная лента? Не дожидаясь, когда ему подадут контрольную ленту, Скуратов подошел к телетайпу с табличкой «Венера», раздраженно вскинул голову: — Где телеграфистка? Что за порядок сегодня на узле? Подскочила Карамышева, взволнованная, еще не успевшая погасить в глазах огонек восхищения работой Гараниной. — Слушаю, товарищ инженер-майор. Скуратов взял катушку с контрольной лентой, склонясь, скособочив плечо, чтобы не упала шинель, стал разматывать ее. Карамышева поняла, что случилось нехорошее: контрольную ленту проверяли только в случае ошибки, сверки, и, если это делал сам Скуратов, было что-то серьезное. Затаив дыхание, бледнея, она напряженно смотрела, как бегали, разматывая катушку, длинные, сухие, бескровные пальцы начальника узла. Поодаль стоял Дягилев. «Как у него дрожат руки! Втихомолку водку хлещет, что ли?» — думал он о Скуратове. На мгновение пальцы Скуратова остановились. Он поднял глаза на Карамышеву, осмотрел ее с ног до головы, глухо спросил: — Почему у вас офицерский ремень, товарищ боец? Нарушение формы есть нарушение воинской дисциплины. Скуратов всегда говорил только бесспорное, в виде афоризмов, долженствующих освобождать людей от лишних рассуждений и раздумий. Размотав на пол почти всю катушку, он наконец распрямился, поднес к глазам спадавшую спиралью ленту. — Вот. Девятнадцать пятьдесят три. Разведдонесение. На аэродроме Л. двадцать два Ме-109. Откуда двадцать два? Как ваша фамилия, товарищ боец? Мимо, как тень, уходя, проскользнул особист, передавший свои шифровки. Скуратов зачем-то козырнул ему. Гаранина выключила аппарат, и на узле стало совсем тихо. — Как ваша фамилия, товарищ боец? — Карамышева, — еле слышно ответила девушка. Скуратов еще раз пристально посмотрел на нее. Лицо его было неподвижным. Отозвал Дягилева, приказал вполголоса, но так, что слышали все: — Товарищ дежурный по связи, сейчас же снимите с поста Карамышеву, назначьте солдата с винтовкой, пусть отведет ее в роту под арест. Впредь до выяснения. Доложите об этом командиру роты капитану Ипатову. Карамышева исказила боевое донесение. И пошел прочь, волоча за собой обрывок шуршащей ленты. Двадцать три девушки, стоя у аппаратов, молча проводили его взглядом. — Черт знает что такое! — развел руками Дягилев. — Как это случилось? И вы — как вы ухитрились вместо двух передать двадцать два? — обратился он к Карамышевой. — Почему не сверили ленту? Пузырев! — крикнул в экспедиторскую. — Посыльный Пузырев, возьмите карабин и отведите Карамышеву в роту. Да поскорей, чтобы вернуться к моменту передачи боевых приказов. Об остальном я позвоню капитану Ипатову. — Есть, взять карабин и отвести в роту! — донесся из-за перегородки веселый, певучий голос, а через минуту Пузырев, в короткополой шинели, с подсумком на поясе и с карабином в руке, кругленький, пухленький, улыбающийся, подошел к девушке. — Одевайтесь! Карамышева вздрогнула, оглянулась на свой аппарат, на подруг, на Гаранину, которая безучастно разбирала переданные телеграммы. Пузырев ждал и улыбался, хотя все кругом хмурились. Карамышева пошла в раздевалку. Пока она одевалась, техник Стрельцов, бледный, стоял в тени, у выхода из помещения кросса. А когда девушка оделась, тщательно, по-школьному застегнула и оправила шинель, когда Пузырев бодрым, веселым голосом скомандовал ей на выход и она, споткнувшись о порожек, оглянулась еще раз, Стрельцов увидел у нее на глазах слезы. Он не вытерпел, побежал за ней. Но в тамбуре остановился, потер виски, затем шаг за шагом тихо поднялся по высокой лесенке наверх. По лесу гулял прохладный ветерок, глухо гудели сосны; кругом стоял мрак, лишь над головой ярко светила одинокая звездочка. — Достукалась! Ну-ну, шире шаг! Не поплетусь же я с тобой до утра! — послышался в темноте голос Пузырева.II
Капитан Ипатов в эту ночь почти не спал. Дягилев так и не мог толком объяснить ему, какую ошибку сделала Карамышева и за что надо посадить ее под стражу. Скуратов, с которым он связался по телефону, раздраженно пояснил: — Боец Карамышева исказила боевое донесение. Что такое двадцать два истребителя на прифронтовом аэродроме? Это с утра какой-нибудь сюрприз. В таких случаях не раздумывают, не медлят. — Аэродром немцев бомбили? — Надо думать! Сорок пять бомбардировщиков. А разбили всего два «мессера», два каких-то задрипанных «мессера», потому что там и было их два, а не двадцать два, как передала Карамышева. — Два и то хлеб, — в раздумье сказал Ипатов, не понимая, как могла допустить такую ошибку Карамышева, довольно аккуратная телеграфистка. — И вы рассуждать! — вскипел Скуратов. — А если бы это случилось во время боя? Да вы знаете, что за это бывает? Трибунал, расстрел! Вы хотите сказать: на ошибках учатся? На войне за ошибки бьют! И не только на войне. Смотрите, капитан, как бы вам не пришлось отвечать вместе с Карамышевой. Спокойной ночи!.. Рота Ипатова входила в отдельный полк связи воздушной армии и стояла в трех километрах от штаба, на опушке возле речки, оставаясь на летнем положении, в легких палатках и шалашах, так как землянки рыть было некому и некогда, а в деревню куда-нибудь поблизости почему-то не переводили. Если в летнее время тут было очень хорошо, рота была точно на даче, то сейчас люди страдали от холода, особенно по ночам. Капитан лежал в своей палатке, напряженно прислушиваясь к тяжелому, тягучему, точно прибой, шуму, который, непонятно, то ли стоял у него в ушах, то ли рождался ночным лесом. Где-то невдалеке прокричал филин, неотступный гость осени: «у-гу-гу-у-у!» Совсем рядом вполголоса напевала что-то девушка-дневальный. Назойливо рокотали самолеты, проходя над самой головой и мало-помалу скатываясь куда-то в глубину леса. Как назло, в эту ночь нестерпимо разболелась нога: давала знать старая рана. Из-за этой, собственно, раны Ипатов, кадровый офицер, отмеченный за боевые заслуги двумя орденами Красного Знамени, сейчас, в конце войны, после семипалатинского госпиталя и оказался, как он говорил про себя, в девичьем царстве, в роте связи, которую составляли в основном девушки-добровольцы. Из мужчин в роте были специалисты связи, младшие командиры, хозяйственники, политконтролеры, дежурные по связи, культработник-массовик, два повара, курьеры-посыльные — человек тридцать. А девушек насчитывалось больше семидесяти. Все эти люди хоть и назывались ротой, однако не представляли привычного Ипатову воинского подразделения с привычной воинской дисциплиной и порядками. Они занимались только тем, что всю войну — зимой, летом, осенью, весной, будь то затишье на фронте, наступление или отступление — сидели под землей, на узле связи, у телетайпов и других аппаратов и выходили на поверхность только затем, чтобы поесть, привести себя в порядок и мало-мальски выспаться, пока их товарищи дежурят под землей, у аппаратов. Ни на что другое у них просто не оставалось времени, даже сейчас, в дни долгого затишья на фронте: связь — нерв войны, говорил Скуратов, а нерв никогда не дремлет. И все же нет ничего пагубнее на войне, чем продолжительное затишье, когда человек как бы складывает внутренние крылья, предается беспечности и даже лени. И дело тут не в том, что людям нечем занять себя — связистам Ипатова хватало работы. Но затишье, какое царствовало на этом участке фронта, отражалось и на них. В последнее время роту потрясали разного рода ЧП. Люди устали, и эта передышка в конце войны была особенно томительной: в любом дальнем пути рано или поздно наступает такой момент, когда каждая передышка не столько прибавляет, сколько убавляет сил. Вчера одна девушка, Нина Ильина, весь вечер проплакала, ни с кем не захотела говорить, а потом вышла на опушку леса, к речке, и… запела «Ой, туманы мои, растуманы». Другая, Галя Белая, вдруг пропала из расположения роты, ее отыскали у шоферов автороты на солдатской пирушке и навеселе. Позор! Одна девушка, та, которая всю войну считалась примером в роте, Нина Казакова, забеременела, и ее пришлось поскорее отправить на попутном «Дугласе» в тыл, домой. После случая с Казаковой роту Ипатова по указанию генерала Прохорова и отвели подальше в лес, чтоб девушкам не докучали штабные кавалеры. Все это стыдно и больно, но можно как-то понять, объяснить и даже простить, если не быть ханжой. А вот ошибки, неряшливость, беспечность в боевой работе, на узле, были непростительны, нетерпимы и недопустимы — при любых условиях! — потому что война еще не кончилась, война продолжалась, и роте, может быть, очень скоро предстояли большие испытания в решающих боях на территории врага. Карамышева… Перед глазами Ипатова как живая стояла эта девушка. Она самая молоденькая в роте, ей не было, наверное, и семнадцати, хотя по документам значилось больше: разве мало людей рвалось на фронт, скрывая свои годы, боли, недуги! Капитан и сам бодро вышагивал перед врачебной комиссией, притопывая больной ногой… И вот ведь куда притопал, надо ж такому случиться — в женскую роту! А Карамышева была на своем месте. Вот она — всегда в чистой, пахнувшей мылом гимнастерке, невысокого росточка, с яркими голубыми погонами и яркой красной звездой на синем берете, с живыми глазами, в меру курносая, в меру с веснушками, расторопная, всегда готовая бежать (верный признак, что ей далеко до показанных ею девятнадцати лет!) — она была точно с картинки, раскрашенной яркими неверными красками его семилетней дочери Наташи. Впрочем, и Наташе теперь уже не семь, а целых одиннадцать лет — так долго не видел свою дочку Ипатов!.. На улице начался дождь, он бил по палатке все сильней. Ипатов лежал не шевелясь, вытянув больную ногу. Ему казалось, что он лежит вечность; все встали, ушли, может быть, началось наступление, последнее наступление в этой войне, а его, Ипатова, забыли, о нем не вспомнили. «Как она могла сделать такую ошибку! — думал он. — Видимо, ей все-таки не следовало давать такую важную связь с КП фронта хотя бы… хотя бы по ее возрасту, по молодости». И странно, думая о Карамышевой, он видел теперь не Карамышеву, а свою дочку Наташу, и на ней был синий берет с яркой красной звездой и яркие голубые погоны. Вспоминая свой разговор со Скуратовым и его угрозу трибуналом, он думал: «Нельзя этого делать! Нельзя этого делать!» — и ему становилось все более душно и тяжело. Вдруг он совершенно очнулся, услышав голоса. — Нет, нет, комиссар, я не согласен! — взволнованно, густым басом говорил один. — Я не согласен, убей меня! Я не умею ходить по земле. Я могу только летать. Хотя бы на свободную охоту, на перехват разведчиков. Хотя бы раз в неделю. Летает же на охоту командующий!.. — То командующий, Женя, — спокойно, вразумительно, как ребенку, отвечал другой голос. — Да и командующему, наверное, не все разрешается, он ведь сначала командующий, а потом уж летчик. У нас с тобой сложнее. Мы уже не летчики, мы отлетали свое, Женя, это надо понять, и мы поставлены на другое дело… И это, последнее, было сказано уже не спокойно и вразумительно, а с грустью. Ипатов перевел дыхание. К Лаврищеву, палатка которого была бок о бок с его палаткой, опять пришел ночной гость, Ипатов узнал его по густому и ломкому басу. Теперь они снова проговорят до утра. Майор Лаврищев, недавно назначенный заместителем командира батальона по политчасти и почему-то избравший местом своего пребывания роту Ипатова, до последнего времени был летчиком, замполитом истребительного полка и попал сюда, как и сам Ипатов, видимо, после ранения. Летчиком был и его приятель с густым басом, который сейчас служил кем-то в штабе армии, Ипатов не мог припомнить его фамилии. Он наведывался к Лаврищеву только ночами, называл его комиссаром, был как-то уж слишком взволнован, разбросан и мыслях, точно под хмельком. Лаврищев, наоборот, казался слишком трезвым, больше слушал, был нетороплив, даже ироничен в оценках, говорил обдуманно, нажимая на букву «р», и потому, казалось, картавил, приятно картавил. Впечатление о картавости, может быть, создавало еще и то, что Лаврищев никогда не вынимал изо рта трубки. — Люди пока не думают о будущем, — гудел бас. — Им очень некогда, они все еще умирают, комиссар. Только мы с тобой в тиши на досуге можем услаждать свой ум беседами. — Для нас с тобой война кончилась. Пройдет немного времени, она кончится для всех. Самолеты покинут небо, летчики выйдут на землю. И тут уж, умеешь или не умеешь ходить, иди. Иди и строй новую жизнь — мирную. — Я ничего не умею в мирной жизни, не научен. — Надо суметь, научиться. — «Суметь» — как просто! Ты, комиссар, счастливее меня. Ты в некотором роде ученый. Вот у тебя и здесь книги — теория реактивных двигателей, реактивное топливо, аэродинамика, Циолковский. Ты уже переключился на свои мирные дела. А я — что знаю, что могу, кроме самолета? — Воскликнул патетически: — Жизнь! Мы привыкли мерить ее по крайностям: хороший — плохой, враг — друг, умный — дурак, герой — не герой. А что же в середине? Покой, тишина — долина жизни. Ее и обходим. Я, к несчастью, в середине, и мне страшно. Мы, наверное, и любим крайности — любые, — потому что в середине страшно. — Философический туман, братец. «Страшно», «середина»! — картавил, удаляясь куда-то, Лаврищев. — Не испытывай моего терпения, моей любви к тебе… Над головой глухо, тягуче зашумели сосны, потом долго и нудно гудел самолет. Ипатову казалось, самолет заблудился и блуждает без конца в кромешной тьме над лесом, то погружаясь куда-то в пучину, то взбираясь ввысь. Ипатов уснул или забылся, потому что, когда затих шум в лесу и самолет наконец выбрался из заколдованного круга, нашел дорогу, у Лаврищева уже говорили о Достоевском. — Ты не упрекай меня Достоевским, Николай Николаевич, не упрекай, — гудел бас («Ну и голосище!» — подумал Ипатов). — За что я люблю Достоевского? За его страшные, всепокоряющие чары перевоплощения. Когда я читаю обычную книгу обычного писателя, я никогда не забываю, что это я читаю, это я думаю над прочитанным, я бегаю глазами по строчкам. Я, как болельщик на футболе, сижу на трибуне и с волнением или без волнения смотрю, как герои книги гоняют по полю свой житейский мяч. У Достоевского, шалишь, я не болельщик, я не на трибуне, я сам в мыле гоняю мяч. У Достоевского я не сторонний наблюдатель, не свидетель, я сам герой и чужие судьбы переживаю так же, как и свою собственную, а то и сильнее. И я говорю спасибо писателю: благодаря его книгам я был в жизни не только самим собой, не только Евгением Троицким («Вот-вот, — спохватился Ипатов, — его фамилия Троицкий, старший лейтенант Троицкий!»), я был в жизни еще и Раскольниковым, и Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и старцем монахом, и Сонечкой Мармеладовой, и Смердяковым, да-да, и Смердяковым, чёрт возьми! — вот ведь в чем самое поразительное! И, прожив сразу столько жизней, я закрываю книгу умудренным: я побывал в долине жизни, я видел настоящие, живые человеческие лица, и я не знаю о них, герои это или не герои, я думаю: все это — люди, люди, все это — жизнь, жизнь… — Вот и еще один туманный монолог! — воскликнул Лаврищев. — У тебя, товарищ дорогой, в крови потребность к длинным и красивым монологам. Большой ты мудрец, парень! С завихрениями. Не сразу и поймешь, к чему клонишь! — Мудрецы тоже нужны в жизни, — усмехнулся бас. — Люди всегда не только строили, воевали, но и обдумывали жизнь. У арабов, кажется, мудрец считался выше даже правителя. Помнишь ихнее: кто к кому должен первым приходить — правитель к мудрецу или мудрец к правителю? «Не надоест им говорить всю ночь!» — раздраженно думает Ипатов, силясь уснуть. Он натягивает на голову одеяло, напряженно прислушивается к гудению голосов, и сосны снова шумят, и заблудившийся самолет снова как будто откуда-то издалека-издалека возвращается, чтобы снова кружить над лесом. И девушка-дневальный снова напевает вполголоса. И филин гукает. И нога болит. А перед Ипатовым стоит этот человек, Троицкий, говорит своим нервным, ломким басом: — Человека раздирают противоречия: стремление жить хорошо и стремление казаться хорошим. И второе часто побеждает, потому что жить хорошо труднее, чем казаться хорошим. После войны победит стремление жить хорошо — мы стали взрослее. — Это что за красивая головоломка? До войны мы лишь казались хорошими? Слово тоже ведь оружие, оно тоже требует и отваги и осторожности. Человек хорош и красив только тогда, когда живет ради счастья и красоты людей, человечества. Именно об этом говорит весь опыт нашей жизни. Мы жили очень хорошо. А после войны будем жить еще лучше, сделаем еще больше для человечества! Не путай, дорогой, не путай!.. — Ты, комиссар, того… не даешь спуску. Когда разойдешься, — смущенно прогудел бас, и это его смущение даже на расстоянии звучало искренне и открыто. — Только… только не ищи у меня злого умысла. Я сказал так, без всякого умысла, вообще… — В этом твоя и беда, мудрец, частенько входишь в раж, говоришь ради красных слов. Запомни, братец: слово — это мысль, и не простая мысль, а в действии, как граната со спущенным взрывателем. Запомнил? — Спасибо, комиссар, запомню. — То-то. — С усмешкой: — «Запомню!» На минуту!.. Самолет вернулся, сделал круг, и люди, которые сидели перед Ипатовым, говорили и не давали уснуть, улетели на этом самолете. Ипатов с наслаждением вытянул больную ногу, и она больше не болела. А когда еще раз очнулся, снова услышал голоса. — Главное — думать о нравственной красоте, об очищении от пороков, которых у нас уйма, — гудел бас. — Нельзя с пороками идти в будущее. Это все равно что свинью положить на простыню. Так, наверное, при коммунизме выглядел бы нынешний лентяй, склочник, чинуша, жулик, приспособленец — свинья на простыне!.. — Мудро, мудро, — своим обычным тоном, в котором чувствовалась скрытая усмешка, отвечал Лаврищев. — Нельзя с пороками идти в будущее. М-да. Значит, прежде чем идти в будущее, надо очиститься. Интересно. Каким это образом? Хороший плотник обычно рождается, строя дома. Хороший столяр — строя шкафы и стулья. Как же мы, еще не построив коммунизма, потому что нельзя же с пороками идти в будущее, как вещает один арабский мудрец, — как же мы создадим человека будущего? Тут что-то неладно… — Нравственная чистота и нравственная красота… — вспыхнул Троицкий. Но Лаврищев не дал ему говорить. — Нравственная чистота и нравственная красота, конечно, изумительны, — сказал он. — Но эти величины, выражаясь математическим языком, производны. Только строя и только построив прекрасное будущее, человек сам станет прекрасным. Вот почему сейчас, когда перед нами открывается эра мирного труда, очень важно подумать, что я сделаю хорошего, что ты сделаешь хорошего, что все мы сделаем хорошего. Обязательно хорошего! Иначе к чему же были и эта война и эти жертвы!.. Волнуясь, Ипатов пошарил по столу руками, нашел папиросы, закурил. Папиросы отсырели, тянулись плохо, дым был безвкусным; он отбросил папиросу, и ему захотелось встать, накинуть на плечи шинель и идти в палатку к Лаврищеву. В такую ночь, в такую погоду и при таком настроении самым разумным было сидеть в палатке, дымить подсушенной над лампой папиросой и слушать хотя бы эти заумные разговоры, которые чем-то волновали и его, Ипатова. Сам он тоже фактически отвоевался, и мысли его, всю войну не простиравшиеся дальше победы, теперь, на свободе, все чаще с волнением и даже растерянностью переходили эту грань — а что же дальше? И в самом деле — что? Еще в тридцатом году ушел в армию деревенский парень Алеша Ипатов, ушел от земли, от молодой жены, от старых родителей, ушел и остался в армии на годы. И его мечта о будущем, о самом главном в своей жизни была неизменно связана с возвращением к земле, к жене, к тому делу, которое оставил и которое считал своим долгом продолжить когда-нибудь в будущем. Теперь, с окончанием войны, приходила и эта почти сказочная пора сделать самое главное, о чем грезилось. И как же, право, было бы хорошо не поговорить, а хотя бы подумать об этом в кругу хороших друзей, перед яркой лампой. Но встать и идти к Лаврищеву Ипатов не мог, потому что до сих пор так и не успел сблизиться с ним: они как-то не находили общего языка. Лаврищев значительно моложе Ипатова, чистейший горожанин, ученый, а Ипатов мог сказать о себе только то, что он солдат, заслуживший погоны не в институтах и академиях, а непрерывной и многотрудной службой в строю. К тому же Лаврищев и вел себя необычно: уединился в своей палатке, обложился книгами, попыхивая трубкой, иногда просиживал за ними целыми ночами. Как замполит, необычно вел себя и с людьми, массовых бесед, докладов не проводил, лишь однажды, заступив в новую должность, вышел перед строем, чтобы сухо и картаво представиться, на минуту вынув изо рта трубку. Он любил, чтоб люди сами шли, к нему — а они к Лаврищеву шли, и это было удивительно! — и тогда он, отложив свои книги, говорил о чем угодно: о каком-то необыкновенном горючем, летчиках-героях, с которыми служил, о природе Германии, про любовь и дружбу, угощал девушек чаем, раздавая им свой офицерский паек и в первую очередь сласти. Все это Лаврищев называл индивидуальной работой. И Ипатову, будто оправдываясь, он сказал как-то: «Наши девушки, Петрович, очень устали за войну. Они очень много работают. С ними надо больше общаться индивидуально, быть помягче. Строевики из них все равно не получатся, да и не нужны строевики». Особенно настойчиво Лаврищев внушал эту свою мысль старшине Грицаю, старому кадровику, который больше всего на свете любил и почитал строй. Все это втайне почему-то злило Ипатова. Злили его и эти ночные разговоры, и, чем больше ему хотелось встать, набросить шинель и идти к Лаврищеву, тем больше он злился. Разговоры Лаврищева со своим ночным гостем о послевоенной жизни, о том, что делать и что сделать в новой жизни, которая скоро начнется для них, о литературе, искусстве, науке, морали, политике и даже религии (они в прошлую ночь говорили о религии) — все эти разговоры казались Ипатову, когда он злился, не только ненужными, но и в какой-то мере недозволенными, опасными. Хотя ему и самому мерещились мирные поля и нивы, как солдат, он знал, что война еще не закончена, что она, несмотря на близкую и несомненную победу, может потребовать еще многого, и в этом смысле мечтания о будущей послевоенной жизни были насколько желанными, настолько же и запретными и даже чем-то греховными перед теми, для кого война еще не кончилась, кто продолжал умирать в боях и еще умрет до конца войны, так и не дождавшись своего будущего. «Скуратов, как всегда, переборщил, — думал Ипатов, всеми силами стараясь не слушать голосов Лаврищева и его гостя. — Трибунал? За что трибунал? Отсидит суток пять — десять в наказание — и все. Без наказания тоже оставить нельзя, хоть и молодая, неопытная. Что ж делать, опыт в жизни так и наживается — горбом!» Он лежал и думал о Карамышевой, думал долго и напряженно, и Карамышева снова превратилась в его дочку Наташу с красной звездой на синем берете и яркими голубыми погонами. «Скорее бы! — думал он, засыпая. — Скорее бы наступление!» Его связисты за долгие годы войны выполнили с честью не одно ответственное боевое задание. В любой операции на фронте участвуют и группы связи воздушной армии. Многие из роты отдали жизни. Однажды от прямого попадания авиабомбы погибла на КП армии вся опергруппа связи во главе с бывшим до него, Ипатова, командиром роты. Было всего — и смертей, и тягот. Осталась, может быть, последняя операция в этой войне. «Скорее бы, с богом, с богом!» — чьими-то чужими, забытыми, слышанными, наверное, еще в далеком детстве словами думал за Ипатова кто-то другой, потому что сам Ипатов уже спал. Дождь продолжался и утром, когда он проснулся. Ипатову казалось, он и не спал вовсе. Глянув в складное зеркальце, увидел желтое, усталое лицо с вислыми усами. Надо бы побриться, но махнул рукой — не до того… Превозмогая боль в ноге, умылся, вышел на улицу. В лесу низко плавала серая мгла, скрадывая очертания деревьев. Лишь на опушке, над речкой, просвечивал розовый туман, и на его фоне деревья были фиолетовыми, синими, оранжевыми. Лагерь представлял незавидное зрелище. Просто меж сосен стояли кое-как сплетенные из прутьев, накрытые плащ-палатками шалаши. Перед ними была разметена дорожка, по которой расхаживала девушка-дневальный с карабином. В стороне, на пригорке, стоял самый большой шалаш — мужской, похожий на крытый молотильный ток. А там, ниже, где просвечивал розовый туман, виднелась черная древняя сторожка с одним оконцем, в ней сидела под арестом Карамышева… Лагерь просыпался. Девушки несли с речки котелки с водой, чистили сапоги. У мужского шалаша сержант Шелковников, раздетый до пояса, вертелся на турнике — на палке, прибитой скобами к соснам. «Ишь, и тут старается покрасоваться!» — подумал Ипатов. Девушка-дневальный, завидя командира роты, встрепенулась. Неестественно поднимая ноги в тяжелых сапогах, держа карабин в оттянутой руке, она, початая шаг, направилась к нему для рапорта. — Не нужно, не нужно! — предупредил ее Ипатов, выставив ладонь: ему всегда было неловко, когда видел девушку, силившуюся пройти строевым шагом; в этом было что-то утиное, стыдное. Девушка, будто поняв его, улыбнулась, сразу став похожей на девушку. — Все в порядке? Ничего не случилось? — спросил ее капитан, стараясь быть веселым. — Все в порядке, — тоже весело ответила девушка, глянув на него исподлобья. Волосы, выбившиеся у нее из-под берета колечками, сам берет, нос, щеки, даже губы — все было покрыто серым налетом измороси. Только тепло и весело горели глаза. «Солдат!» — с нежностью подумал Ипатов, совсем забыв о том, что эта девушка была та самая Ильина, которая дневалила понаряду вне очереди, данному ей самим Ипатовым за ее «туманы-растуманы». Медленно, разминая ногу, он прошелся по линейке. Спросив разрешения, заглянул в один из шалашей к девушкам. В шалаше было уже прибрано, топчаны заправлены простынями, кружевными накидками, как в общежитии. Этот свой уют, белые простыни, кружевные накидочки, расшитые подушечки, самодельные настенные коврики девушки при любых условиях сохраняли с какой-то особой бессловесной любовью, видя в этом, наверное, напоминание о другой, невоенной жизни. — Не нужно, не нужно, — снова сказал Ипатов, когда девушки встали, приветствуя его. — Занимайтесь своими делами… Мужчины встретили командира роты, как и подобает солдатам. Когда капитан заглянул к ним, они, мгновенно бросив свои дела, вытянулись по стойке «смирно» и замерли. — Вольно! — сказал Ипатов и, нагибаясь, хотя проход в шалаше был высок, зашел в шалаш. Ни белых накидок, ни расшитых подушек здесь не было, просто во всю ширину нар разостланы ветки и сено, на которых лежали еще не убранные шинели, противогазы, вещмешки, пахло прелью. Ипатов нахмурился и поскорее вышел, в душе махнув рукой на все: если уж из девушек не сделаешь солдат, то и из солдат девушек тоже. Выйдя, он постоял с минуту, оглянулся и вдруг решил зайти к Лаврищеву, хотя дела к нему никакого не было. Прихрамывая, опять прошел по чисто разметенной линейке, мимо шалашей. Свернув к палатке Лаврищева, на пригорке оступился, Чуть не застонал от боли, подумал: «Ах как нехорошо у меня с ногой! Не открылась бы опять рана!..» Лаврищев не слыхал, как Ипатов, спросив: «Можно?» — отвел край палатки и заглянул к нему. Замполит сидел за крохотным столиком, склонясь над книгой; книги и газеты лежали и на койке, заправленной зеленым байковым одеялом с белыми окаемками. По правую руку от Лаврищева, затянутое серой влажной слюдой с полосками подтеков снаружи, светилось крохотное оконце. — Николай Николаевич, батенька, вы, никак, всю ночь не спали! Доброе утро, очнитесь, — сказал Ипатов нарочито громко и весело. — Алексей Петрович? — застигнутый врасплох, торопливо поднялся Лаврищев, и перед Ипатовым предстал коренастый, среднего роста, с шапкой светлых мягких волос и спокойными серыми глазами замполит. Лицо его было свежее, чисто выбритое, вовсе не усталое. На верхней губе, с правой стороны, особенно заметно на чисто выбритом лице выделялась родинка. Эта родинка всегда смущала Ипатова, она придавала Лаврищеву что-то слишком гражданское, тонкое и благородное. И Ипатову стало стыдно за то, что он плохо думал о Лаврищеве ночью. А вспомнив, что сам не брит, и вовсе смутился. Лаврищев же как ни в чем не бывало схватил его за руку, энергично, дружески потряс: — Доброе утро, Алексей Петрович, доброе утро. Как самочувствие? «Ну вот, и он о моем самочувствии, надо взять себя в руки», — подумал Ипатов, морщась, и спросил: — Слышали о Карамышевой? Еще загвоздка… — Да, неприятно, — как всегда, когда заходила речь о ротных делах, холодно, безразлично сказал Лаврищев. Так же холодно заверил: — Все поправится. Бывает не то. Она не хотела сделать того, что сделала, ошиблась… — За ошибки бьют, — машинально произнес Ипатов. — Это сказал Скуратов. — Скуратов чуть ли не расстрелом грозит. Он способен поднять кутерьму. Может, нам к генералу Прохорову обратиться? — Зачем? Оправдываться? К тому же генерал уехал в части дня на три-четыре. У Скуратова такой характер, ничего не поделаешь. Я был у него, когда он разговаривал с вами… — Вы были на узле ночью? Когда вы успели? Вы всю ночь говорили с этим… как его, с вашим ночным гостем… — Вот с гостем я оттуда и пришел. Вызвался проводить меня… — Вы так и не спали? — Почему же! — Лаврищев усмехнулся. — Вы, крестьяне, в страду отдыхаете всего два-три часа в сутки — на сенокосе, в жатву. У меня тоже страда. — Ваша страда — книги? Лаврищев взял со стола погасшую трубку, чиркнул спичку, раскурил, собрал складки на большом светлом лбу, притенил огонек в серых задумчивых глазах. — Книги — чудесная страда! — сказал он. — Я до войны проблемой горючего занимался. Горючее, топливо — это одна из главных проблем энергетики… — А при чем тут книги по авиации? Лаврищев пустил густые клубы дыма, прищурил глаза. — Всякая энергия, ее мощь испытывается скоростью, только скоростью. Это лучше всего делает авиация. — И без всякого перехода: — Так, так. За ошибки бьют. Есть люди, которые всегда только бьют, — это равнодушные, они всегда бьют больнее. А Карамышевой, точно, всего семнадцать лет, я проверил. Она сирота, жила с бабушкой в деревне, ушла на войну из восьмого класса. Ей тоже после войны надо учиться… «Однако он того… хорош со своей индивидуальной работой. Уж и про девчонку все разнюхал!» — тепло, с примирением подумал Ипатов и сказал: — Все это ясно. Но может быть, потому, что молода… — замялся в нерешительности, — поэтому ее и надо наказать?.. Лаврищев вскинул голову: — Согласен. Наказать, а не казнить. Согласен, согласен. За невнимательность, а не за преступление. Она не хотела того, что вышло… Ипатов с облегчением вздохнул, как будто все сомнения с Карамышевой были разрешены. — Люди устали, Николай Николаевич. Скорее бы… Но Ипатов не успел договорить, потому что снаружи вдруг донеслось фальшивое, завывающее:Милый дру-у-у-уг…
нежный дру-у-у-уг…—
III
Сквозь маленькое оконце, наполовину загороженное снаружи малинником, проглянуло солнце, и Варя с удивлением увидела на одной из веточек запоздавшую свежую ягоду. Лето с его цветами и ягодами давно кончилось, пряный, густой запах летнего обилия в природе рассеялся, уступив место осенней бодрой свежести, а тут, у заброшенной лесной сторожке, в нарушение всяческих законов, твердо установленных природой, смешав лето и осень, опоздав расцвести весной и не дождавшись следующей весны, раскрыла к осени свои скромные цветы веточка малины, раскрыла незаметно; серенький и вовсе не пышный цветок посетила пчела, и вот у лесной сторожки, на припеке перед маленьким оконцем, наперекор холодным осенним ветрам и туманам, вызрела эта запоздавшая ягода. Была она меньше, чем обычная ягода в пору летнего обилия, ее сок был не так густ, в нем просвечивалось каждое зернышко, и все равно запоздавшая ягода гордо смотрела навстречу солнцу и в эту осеннюю пору была красивее, чем все великолепие минувшего лета. Всю ночь Варя не спала. В сторожке, где поместились бы по крайней мере десять человек, десять девушек, которые сейчас дрогли в палатках, находилась она одна, умирающая от страха, тоски, одиночества. У нее зачем-то отобрали ремень, сняли погоны, даже звездочку с пилотки. Лесной шум из сторожки слышался Варе совсем не таким, каким она привыкла его слышать, — был глухим, тягучим, далеким, будто ее замуровали в бочку и бросили в море.В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут;
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет,—
IV
Стрельцов не мог избавиться от навязчивой мысли: да, да, да, аппарат на линии с капе фронта в тот вечер давал сдвоенную посылку, так вместо одной двойки получились две — 22; да, да, он, техник, при приемке смены обязан был проверить, как работает телетайп, и отрегулировать его — и не сделал этого. И хотя аппарат работал отлично, хотя он, техник, проверял, регулировал его, в том, что ошибка допущена по его вине, Стрельцов был почти убежден. Он должен кому-то сказать об этом! Хотя бы тому же Скуратову, так оставлять нельзя, нельзя! Это решение еще более окрепло после встречи с Варей. Утром Игорь встал раньше всех, до побудки, сходил на речку, окатился холодной водой до пояса, насухо, до жгучего огня растерся полотенцем. «Выберу момент, доложу Скуратову, — упрямо думал он. — Пускай со мной что угодно делают, а ее нельзя трогать, она не виновата». Утро выдалось тихим, ясным: так бывает только осенью. Еще вчера моросил дождь, стояли непроглядные туманы, которые, казалось, давили к земле все живое, а сегодня вставало большое красное солнце, на небе не было ни облачка, горизонт раздвинулся до бесконечности; любой звук чист, воздух до хмельного свеж — осень, осень! Одевшись, Игорь, залюбовался видом полей, по гибким лавам перешел на ту сторону речки, остановился на закрайке густо-зеленого поля озимых, уходившего вверх по склону. Возможно, этот хлеб уберут уже в мирное время. Да, это будет так! Идут последние месяцы войны… Озимь покрыта легкой сеткой паутины. Паутина блестит на солнце, словно широкая, расшитая бирюзовыми нитками скатерть. Вот легкий порыв ветерка, не порыв, а просто еле заметное движение воздуха подхватило одну кисть этой скатерти, подняло ее на незримой ладони, отпустив, погнало на небольшой высоте над полем, вдоль склона, и гнало до тех пор, пока паутинка не зацепилась шелковистым хвостом за куст ивняка, разросшегося невдалеке, на конце поля. И вот уже бьется она, эта воздушная паутинка, на ветке ивняка, тянется куда-то по воздуху, не может оторваться; вдруг, обессилев, поникла к земле, потеряв надежду вырваться из плена, но ветерок снова всколыхнул ее, и она, обнадеженная, рванулась изо всех сил — и снова на свободе, снова плывет над бескрайним океаном осенних полей — все дальше, дальше. А вдали золотистый лес примет ее в свои объятия и уже никуда не отпустит… Игорь смотрел на поле, на уплывающую вдаль паутинку, на красный диск солнца, и в его сознании вырисовывались, прояснялись, уходили куда-то вдаль, уносились, как эта паутинка, воспоминания: Варя, чистая и свежая, как это утро, такая простая и не похожая ни на кого, потом — родная деревня, мать, сестренка, школа и — опять, опять она, Варя. Что в ней удивительного, что в ней зовет, манит, покоряет Игоря? Откуда она взялась? Как вообще он, Игорь, оказался в этой роте, вместе с нею, как судьба свела их? Он был уверен, что другой такой девушки, как Варя, не существовало на свете, не было и не могло быть. Он мог бы найти, отличить ее среди сотен, тысяч с закрытыми глазами по ее дыханию, по теплу, какое она излучала. Такого Игорь еще не переживал никогда. Это было что-то чудесное, загадочное и… тревожное. Нередко в мужских разговорах о женщинах говорилось с каким-то ухарством, с этаким грубоватым превосходством. А Игорь боялся взять Варю за руку, боялся, что это разрушит красоту и понимание, какие были между ними, обидит, оскорбит ее, а еще больше боялся открыться в своих чувствах, потому что говорить о любви в такое время, когда шла война и когда кругом умирали люди, было бы просто кощунственно, и это тоже лишь разрушило бы пленительную красоту их отношений. Как ни странно, Игорь больше рвался не к Варе, а от Вари. Именно перед нею, больше всех перед нею ему было стыдно за то, что он, здоровый парень, мужчина, которому место на передовой, в бою, околачивается в роте связи, среди женщин. «Сбежать отсюда — на фронт, на передовую, к чертям, к чертям!» — временами все подымалось в нем. Для этого была еще другая причина, сильнее, чем чувство к Варе. Это было чувство невыполненного долга… Игорь никогда не мог забыть тяжелого, трагического эпизода, которым завершилась его боевая жизнь. Как это вышло, он и сам не знает. Его взяли в армию в сорок втором году, с третьего курса техникума. «Незаконченный гидротехник», как он любил называть себя, стал десантником — и не простым десантником. В учебной бригаде, когда начались у нее занятия по прыжкам с парашютом, Стрельцова вдруг пригласили на комиссию. Это была своеобразная комиссия, которая развеселила всю бригаду. Проводил ее всего-навсего один человек — разбитной, веселый капитан в теплом комбинезоне летчика и унтах, по слухам бывавший в горячих переделках. — А ну, джигиты, за мной! — скомандовал капитан и привел отобранных молодцов в клуб, рассадил в зрительном зале, сам стал на сцене, взял в руки балалайку, тренькнул что-то залихватски-веселое и возвестил: — Кто играет на этой бандуре? В зале прокатился смешок. — Кто, я спрашиваю?! — вдруг гаркнул капитан. — Не бойтесь, в музыкальную школу не отчислю, на посиделки к немцам поведу. А ну, кто? Балалаечников нашлось порядочно, особенно из деревенских. Капитан присел в сторонке на стуле, внимательно выслушивал их. Играли разное: частушки, «елецкого», «страдание», «барыню», «коробейники», плясовую под «кадриль», «гопака», «чечетку». Капитан был доволен, подхваливал: — Молодцы, джигиты! Орлы! Вот вечеринку закатим немцам! Один солдатик, остроносенький, с веснушками, раззадорясь, спросил: — Може еще и спеть, товарищ капитан? Чтобы, значит, вечеринка была по всей форме… Капитан посмотрел на него внимательно, отрезал: — Это не относится к делу. — Но глаза у него блеснули озорством, махнул рукой: — Впрочем, валяй, пой. Сверх программы. — Подмигнул залу: — Пока не видит начальство…Загорелася солома,
Так и пыхаеть огонь,
Захотелось девке замуж,
Так и топаеть ногой,—
Что так смотришь в глаза ты солдату,
Так заносчиво держишь себя,
Или он пред тобой виноватый,
Или он не достоин тебя?..
Пред солдатом ты, дура, гордишься,
А цена тебе ломаный грош!
Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка, жена,
В нашей жизни все еще поправится,
В нашей жизни столько раз весна!
В нашей жизни все еще поправится,
В нашей жизни столько ра-а-аз весна-а-а-а,—
V
— Все ясно, дорогой Алексей Петрович. Коль при первой тревоге, в одну минуту поднялись в воздух столько бомбардировщиков, можно, как говорите вы, крестьяне, быть в надежде, скоро и мы двинемся — скоро, скоро! — твердо нажимая на «р», говорил Лаврищев, когда они с Ипатовым вышли из лагеря и по лесной дороге направились в штаб армии, на узел связи. — Это самое обнадеживающее в досадном случае с Карамышевой. Наступление! — произнес он сильно, с горячей надеждой. — А там — мир, новая жизнь. Ох как быстро будем жить после победы!.. — Нам только быстрее бы, Николай Николаевич, — озабоченно сказал Ипатов, выходя на высокую мшистую обочину дороги, где было посуше. — Рветесь к своей работе? А война еще говорит: подождите, я еще не разобралась до конца с вами, вы мне, может быть, еще должны… — То, что мы сделали, теперь уже сделано. Победили в этой войне мы! При любых условиях, это ясно. — Задумался. — А вам, может, вернуться, Петрович? Вы что-то слишком расхромались. — Ничего, — пробурчал Ипатов, стиснув зубы. — Надо наконец решить с Карамышевой, что ж мы томим девчонку. Третий день пошел — и никакой ясности… — Ну-ну, смотрите, вам виднее. Ипатов не говорил Лаврищеву о том, что только сегодня ночью к нему по делу Карамышевой приезжал представитель особого отдела армии капитан Станков. Он интересовался поведением Карамышевой, о чем она говорила в роте, с кем дружила, что известно о ее домашних, происхождении и прочее. Ипатов принял особиста вежливо, ответил на его вопросы; Станков, со своей стороны, вежливо предупредил, чтобы Карамышеву пока держали под арестом, построже, никого к ней не допускали, и уехал, не сказав больше ничего определенного. Все это не на шутку встревожило Ипатова: с особым отделом не до шуток! Обеспокоенный, еще не зная, что предпринять, Ипатов уговорил Лаврищева сходить на узел связи — разведать обстановку. К тому же, как он узнал, вернулся из поездки в части и генерал Прохоров. Они шли по узкой лесной дороге с глубокими колеями, наполненными жидкой маслянистой грязью. С правой, возвышенной, стороны простирался древний сосновый бор с огромными, в два обхвата, деревьями, меж которыми рос частый стрельчатый подлесок. Великаны сосны будто дремали — они всегда дремали — утром, днем, вечером. По левую сторону дороги было светло, под уклон к речке, теснясь вокруг уютных полянок, росли молодые березки, орешник, осинки, ольха, разукрашенные желтыми, красными, черными с рыжими подпалинами листьями. Красными, золотистыми листьями была устлана и земля между деревьями; слышно было, как листья срывались с веток, сочно чмокнув, будто прощались с веткой, державшей их, и с тихим шелестом, планируя и ныряя, ложились на землю. Болезненно хмурясь из-под потрескавшегося черного козырька своей старенькой фуражки, Ипатов вглядывался вперед, где тянулась бесконечно длинная, грязная, узкая дорога. В бору, направо, слышалась команда, здесь стояли другие роты полка: шестовики, радисты, шоферы. «Победили мы, — думал Ипатов. — Это теперь ясно. И я скоро тоже сниму шинель, вернусь домой — к земле, к жене. Три войны сломал — хватит!» Невыносимо болела нога, с каждым шагом боль усиливалась, и Ипатову казалось, что здесь вот, на этой узкой и грязной лесной дороге, сошлись все дороги его военной жизни — и потому так утомительно тяжело и больно было идти. Нога почти не сгибалась в колене, волочилась по грязи, оставляя неровный прерывистый след. Ипатов плотно сжимал зубы, сдерживая готовое сорваться ругательство. Лаврищев озабоченно шел за ним. На повороте дороги, где в глубокой выбоине скопилось особенно много грязи, Ипатов оступился. Глухо застонав, почти падая, он опустился на землю. — Алексей Петрович! — вскричал Лаврищев, бросаясь к нему. — Я так и знал! Не надо было идти по такой дороге!.. Он подхватил Ипатова под мышки, подтянул повыше, к сосне. Ипатов осторожно выпрямил больную ногу и спиною привалился к стволу дерева, покрытому сизыми лишаями мха; закрыл глаза. Лицо у него посерело и вытянулось, усы опустились к уголкам рта, на скулах спокойно, будто перемалывая что, ходили желваки. Минуты через две он пошевелился, снял с головы фуражку, осторожно, как слепой, положил ее возле себя. Его черные, прореженные спереди волосы крупными кольцами прилипли ко лбу, на висках можно было разглядеть седину. — Ну-ну, старина, — растерянно, не зная, что делать, сказал Лаврищев. — Потерпи немного… — Ничего… Коля, — открыв глаза, сказал Ипатов. — Сейчас пройдет. Мы, крестьяне, народ живучий, двужильный. Не беспокойся, пошли и дойдем. Теперь недалеко. — Ему почему-то было стыдно за это «Коля», нечаянно и впервые сказанное за все время работы с Лаврищевым. — Ничего, она у меня всегда так — нога-то. Ничего… Он отдохнул еще минут пять, взял фуражку, тщательно, очень тщательно смахнул с нее приставшие иглы — и вдруг вскинул глаза, повел вокруг желтоватыми белками; его крупные, резко очерченные губы вытянулись в широкую улыбку. В зарослях орешника напротив опустилась стая снегирей. Склонив голову на плечо и подобрав нижнюю губу, Ипатов неожиданно издал четкий снегириный посвист, затем зашипел призывно, громко: «жи, жи! жю, жю!» В орешнике прислушались, вспорхнули с ветки на ветку, затаились. Вот один снегирь отделился от стаи, нырнув, камнем опустился на ветку, нависшую над головой Ипатова, засвистел, зашипел торжествующе: «жи, жи! жи, жи!..» Крупные капли, сверкнув огнем, посыпались с ветки на обнаженную голову Ипатова; с деланным испугом он прикрыл голову рукой, засмеялся. — Не забыл. Ишь ты, ретивый! Это их брачный сговор: жи, жи! Не забыл, мошенник, ишь как подскочил! — Ипатов решительно, глубоко нахлобучил фуражку на лоб. — Пошли, Николай Николаевич, отдохнули… Лаврищев помог ему встать. — Ишь ты, не забыл! Ишь ты! — говорил Ипатов, медля и будто не решаясь сделать первый шаг, потом поправил ремень, пошел впереди Лаврищева, подчеркнуто не хромая. — Каждая птица и поет своим голосом и любовные разговоры ведет своим голосом, — громко говорил он. — Я этих голосов знал уйму. Соловьи так те даже соревнуются в пении перед дамой своего сердца. Ах, Коля, какая чудесная жизнь на земле! Если б не война, будь она неладна! — И на сей раз это «Коля» уже не смутило Ипатова, прищурясь, он посмотрел на Лаврищева, подравнялся к нему плечо в плечо. — Для тебя, Николай Николаевич, жизнь поет в моторах, в технике. Верю: тоже, наверное, хорошие песни. Твои песни, мои песни — это и есть мир. Так говорю, рабочий класс? — Точно! Однако, дорогой мой крестьянин, я посоветовал бы тебе поскорее увольняться из армии, к своим песням, не втирать очки добрым людям. Кому это нужно? Ты свое отвоевал… — Обожди, Коля. Теперь немного осталось, — сказал Ипатов, польщенный словами Лаврищева. — С ногой ничего не случится. Погода стала получше, и с ногой будет лучше. — Вот ведь упрямый! Сколько я ни разбираюсь в вашем брате, крестьянине, — упрямства у вас хоть отбавляй. — Тем и живем, дорогой, — усмехнулся Ипатов. — Тем и живем — упрямством. Совершенно точно. В нашем деле без упрямства никак не обойтись. Земля, братец, она любит упрямых, — И почти без перехода, доверительно: — А знаешь, Николай Николаевич, у меня ведь тоже сегодня ночью гость был, не слыхал? — На машине? Слышал. Что-нибудь из полка? — Бери выше. — Ипатов хитровато прищурился. — Из особого отдела армии. — Вот как! — живо обернулся Лаврищев. — Смерш? — Он самый. Про Карамышеву справлялся… — Пронюхали! Скуратов, наверное, позаботился. — Пустое дело-то, Николай Николаевич! — сбросив наигранность, воскликнул Ипатов. — Пустое — это и страшно, — раздумчиво сказал Лаврищев. — За пустое ответ держать труднее. Пустое почти всегда недоказуемо… Ипатов пригляделся к замполиту, в его словах прозвучало что-то слишком уж искреннее, будто пережитое, изведанное им самим. — Что ж будем делать, майор? Я, признаться, иду на узел и не знаю зачем. Как в сказке: поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что. Ясно одно: надо что-то делать. — Как фамилия этого особиста? — Станков. Капитан Станков. — Гм-м. Вроде слышал где-то… Э, а нога-то у тебя совсем сдала, Петрович, пот даже прошиб. — Лаврищев взял Ипатова под локоть. — Вот что, заглянем-ка к моему знакомому, посидим часик у него, отдохнем, иногда минутку отдохнуть — день быть бодрым. Он живет неподалеку, прямо у шлагбаума, в отдельной землянке… — Это что же, ваш ночной гость? — Так точно. Старший лейтенант Троицкий. Комендант штаба. У него и прилечь можно… И стопочка, наверное, найдется, если хочешь, — весело, будто пытаясь развеселить Ипатова, говорил Лаврищев. — Решили? — Что ж, заглянем, — согласился Ипатов. Дорога повела на подъем, почва стала песчаной, сосновый лес распространился по обе стороны дороги. Вышли на широкую просеку. Низко над лесом, вдоль просеки, куда-то спешили, уходили разорванные клочья тумана, зеленовато-розового. Постояв минуту, направились к другой стороне просеки, к проходным воротам. — А вот и наш Троицкий! — воскликнул Лаврищев. — Ишь стоит — Наполеон! Ты, Петрович, не пугайся его — в душе он ягненок. Человек, как говорят, зело интересный… Комендант штаба воздушной армии старший лейтенант Евгений Троицкий, выше среднего роста, широкоплечий, немного сутулый, в новенькой форме летчика, стоял у ворот проходной будки, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Погруженный в глубокие раздумья, он не замечал, что часовой у шлагбаума уже давно и с удивлением смотрел на него, видимо определяя, какие мысли занимают всегда молчаливого, строгого коменданта штаба, и до того увлекся этим рассматриванием, что забыл о своих обязанностях и не видел, как по лесной просеке, держа путь к проходным воротам, приближались Ипатов и Лаврищев. Когда Троицкий поднял голову, они были уже в нескольких шагах. Увидев, что комендант слишком сердито и нетерпеливо бросил взгляд в его сторону, часовой встрепенулся, рывком поправил на груди автомат и тут же увидел Ипатова и Лаврищева. Троицкий передернул плечами, будто намереваясь уйти, но остался на месте, приняв безучастный, независимый вид. Между тем он внимательно наблюдал, как часовой остановил спутников. Невдалеке, на просеке, послышались женские голоса: следом за Лаврищевым и Ипатовым, догоняя их, шел утренний наряд на узел связи. — Часовой, пропустите! — негромко, но властно сказал Троицкий и сморщился. Ему не хотелось встречаться с Лаврищевым, да еще при незнакомом человеке, и больше всего из-за несчастных усов, которые Троицкий порывался отращивать множество раз и неудачно — вместо усов у него росли какие-то серые жесткие колючки. Сегодня утром как назло после долгих колебаний он предпринял очередную попытку отпустить усы. Лаврищев и Ипатов перешли дорогу и прямо через густую поросль черничника, задевая полами шинелей за низкорослые можжевеловые кусты, направились к Троицкому. Одновременно из-за поворота вышел к шлагбауму и растянутый, путаный, вольный строй девушек, которых вел Дягилев. — Эх ведь, сколько их! — послышалось сзади. Ипатов оглянулся. Из караулки, расположенной невдалеке от шлагбаума, высыпали человек пять солдат, некоторые были в гимнастерках, некоторые в шинелях, наброшенных на плечи. — Воздух, Машки! — кричал один, указывая на строй девушек. — Рама! — блажил другой. — Тише, дикари! Век живых девчонок не видели, что ли? — пытался остановить третий. Зашумели и девушки: — Контуженные! Ненормальные!.. Дягилев в растерянности развел руками, не зная, кого останавливать. — Что за люди? Что за дикости? — воскликнул. Ипатов. — Свиридов, ко мне! — громовым голосом крикнул Троицкий. Один солдат, тот, что кричал громче всех, простоволосый, в гимнастерке, пулей перескочил дорогу, громко стукнул каблуками, вытянулся в струну перед Троицким. — Товарищ старший лейтенант, по вашему приказанию… — Пять суток ареста, — чеканя каждое слово, перебил его Троицкий. — За непочитание воинского звания. За недисциплинированность. За глупость. Солдат не должен быть глупым. Ясно? Идите!.. — Есть пять суток ареста! — звонко отрапортовал солдат, браво, на одних носочках, повернулся, поглядел вслед удаляющимся девушкам, тяжело опустился на пятки, пошел вразвалку, понуря голову, к караулке. — Женя, здравствуй, ты не перехватил? — спросил Лаврищев, подавая руку Троицкому. — За глупость даже в армии, кажется, не наказывают… — Если она не выпирает наружу, — улыбнулся Троицкий, сконфуженно косясь куда-то в сторону. — Наши новички, Николай Николаевич, фронтовики. Наскучались без девушек, вот и грубят, боятся быть слишком нежными… — Ну, ну, — только и молвил Лаврищев. — Будьте знакомы — капитан Ипатов, наш командир роты. У него с ногой плохо, разреши малость отдохнуть у тебя. — Заходите, — сказал Троицкий, отворачиваясь, чтобы не показывать свои усики, и торопливо зашагал по ровной, посыпанной желтым песочком дорожке к землянке, спрашивая через плечо: — Ранены были? Прежде времени удрали из госпиталя? Где лечились?.. — Оттуда не очень убежишь, далеко, — идя позади всех, неестественно громко, растягивая слова и тоже сконфуженно, будто по его вине солдат получил наказание, отвечал Ипатов. — Конечно, было бы лучше еще недельки две на бугорке перед госпиталем на солнышке понежиться. В Семипалатинске был… Троицкий живо обернулся, прямо и внимательно посмотрел на Ипатова, и все увидели, что у него усы. — В Семипалатинске? Странно… — Вы удивлены? — спросил Ипатов. — Да нет, просто так, совпадение. Некоторые воспоминания, — неопределенно ответил Троицкий. Они спустились вниз по лесенке и вошли в довольно просторное и мрачное помещение, слабо освещенное дневным светом, который проникал сюда сквозь единственное низкое оконце, прорубленное против входа. Невысокие стены землянки были обиты большими листами белой фанеры, в то время как потолок представлял собой круглый сосновый накат, который отсырел и кое-где покрылся зеленой плесенью. Нетрудно было догадаться, что в этом большом, просторном помещении располагался один человек. В правом переднем углу стояла железная койка, небрежно заправленная полосатым байковым одеялом. Перед окном помещался небольшой канцелярский стол, на котором в беспорядке лежали шахматная доска со сбитыми в кучу фигурами, книги, одна из которых была раскрыта. На узком подоконнике стояла пепельница, сделанная из консервной банки и до краев заполненная окурками. Окурки валялись и на полу, под столом, и перед железной печуркой, поставленной у входа. На простенке висел плакат с крупной надписью: «Убей немца!» Лаврищев остановился посреди землянки, загородив собою свет, скрестил на животе руки, огляделся. — Так, так. Вот они как, мудрецы, живут… — Раздевайтесь, пожалуйста. У меня сегодня, извините, грязновато — и вообще… — басил Троицкий, неловко принимая шинель от Ипатова и не слушая Лаврищева. — Можете прилечь на койку, товарищ капитан. Если надо, врача вызовем. — Он и сам сбросил шинель. — Вот я приготовлю койку. — Ткнул кулаком в подушку. «Да он совсем мальчик, этот бас, — подумал Ипатов. — Я таким в армию призывался…» — Извините, вы родом не из Семипалатинска? — вдруг спросил Троицкий и, будто рассердясь на себя за этот вопрос, нахмурил брови. — Нет, из Калининской области. В Семипалатинске лежал в госпитале. Прескверное место. Я, пожалуй, и в самом деле на минутку прилягу. Только на минутку… — Пожалуйста, пожалуйста, — Троицкий опять ткнул кулаком в подушку, подбивая ее. — Прескверное место? Но ведь и там люди живут? Живут же? — Живут. Везде люди живут, Евгений… Евгений… Как вас по батюшке-то? — говорил Ипатов, решаясь и не решаясь прилечь на койку. — Васильич. Вот как по батюшке — Васильич. — Троицкий заморгал глазами, будто в них попала пыль, смутился и, увидев, что Ипатов заметил его смущение, круто повернулся, заложив руки за спину, сутулясь, быстро прошел по землянке взад и вперед. — Да вы ложитесь. Можно поверх одеяла. Я сам люблю так полежать с книгой. Ипатов прилег на койку, с усилием, осторожно приподнял ногу на перекладину. Лаврищев разделся, повесил шинель не у входа, а на гвоздик в простенке, рядом с плакатом «Убей немца!», сел к столу, раскурил трубку, наслаждаясь первой затяжкой, прищурил глаза. — Живут люди, везде живут. Евгений Васильевич, — говорил Ипатов, с интересом и любопытством изучая Троицкого и даже порозовев: до того легко стало ноге. О Карамышевой уже не думалось. Троицкий, без шинели, в одной гимнастерке, казался еще выше и еще шире в плечах, и все это в сочетании с его густейшим басом делало его почти великаном. Однако любопытным и впечатляющим в нем были не комплекция, не рост, не ширина плеч и даже не бас, а его лицо — какое-то по-детски округлое, нежное, с коротким, будто подрезанным и красивым подбородком и с чисто русскими, почти соломенными волосами, которые топорщились у него на голове в разные стороны. Но и это, пожалуй, было не самое любопытное в Троицком. Самым любопытным в нем были глаза. Обычно у человека глаза освещают лицо, освещают по-разному. Есть глаза, которые чудесно освещают даже некрасивое лицо, делая его красивым, привлекательным. У Троицкого глаза не светили, они, казалось, были потушены, как у слепого, скрыты густыми белесыми ресницами. — Завидую, черт возьми, всем завидую! — горячо говорил он, шагая и обращаясь к одному Ипатову. — Вы не удивляйтесь. Сначала я летал на «чайке», потом пересел на «як». Николай Николаевич знает. Однажды, будь неладен тот день, сгорел. Но успел выскочить. Отделался ожогами и прочее. Чувствовал себя прекрасно. А врачи признали потерю зрения, запретили подыматься в воздух. Какая-то умная голова решила определить сюда. Связали по рукам и ногам — сиди у шлагбаума. Так и сижу — десятый месяц. Шарахаюсь, как чумной, между соснами. Страдаю бессонницей. И ничего нового, ничего нового! Все заняты, один я без дела… — Дорогой Женя, — со свистом посапывая трубкой, сказал Лаврищев. — Минуточку внимания. Представь себе, что на моем месте сидит не Лаврищев, не комиссар, не моралист, как ты говоришь, а сидит твой любимец из великих — сам Федор Михайлович Достоевский. Представил? — Лаврищев пососал трубку, закрылся клубами дыма. — Достоевский, слушая тебя, сказал бы: — Господа! Я был прав: человек с одинаковым наслаждением любит умиляться как своим счастьем, так и своим несчастьем. Слышишь, несчастный?.. Троицкий вздрогнул, уставился на Лаврищева, спросил, затаив дыхание, будто перед ним и в самом деле был не Лаврищев, а дух: — А что же делать? — Древняя мудрость гласит: приспособляйся, о, Кирн! — последовал спокойный ответ из дыма. — Ха-ха-ха! — нервно расхохотался Троицкий. — Ты, комиссар, читаешь древних? Браво! — В переводе для тебя сия мудрость значит: не можешь быть хорошим летчиком, будь хорошим комендантом… — Прекрасный перевод! Браво, браво! Но как ты переведешь мне Горького? Он писал, не помню дословно, он писал, кажется, так: кто ищет, кто любит подвиг, тот найдет его, и те, которые не находят, те просто лентяи или трусы, или ничего не понимают. Без подвига нет и жизни — вот что утверждал Горький!.. Лаврищев покряхтел, будто поднимая тяжесть, но ответил с прежним спокойствием: — Ищи подвиг, ищи, но не хнычь. Ты, молодой человек, любишь древних, а они учили таких, как ты: в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй… — Хватит! — воскликнул Троицкий и, разгоняя руками клубы дыма, ринулся к Лаврищеву. — Хватит, Николай Николаевич! Дай я тебя расцелую, черта этакого. Никогда не думал, что ты читаешь и помнишь древних! — Дым рассеялся, и Ипатов, заинтересованный и самим разговором и манерой разговора Лаврищева и Троицкого, увидел спокойное, светлое и торжествующее лицо Лаврищева. — Читаю и почитаю всехмудрецов и всякую мудрость, — сказал он. — Ты погоди лобызать. Феогнида и Архилоха я зазубрил специально для тебя. А теперь, насколько я разбираюсь в древних, для нас с вами высшая мудрость гласит: подымем по баночке коньячку! У тебя, Женя, найдется, коньяк? Коменданты — самые богатые люди на земле. — Опять комендантом упрекаешь!.. — Я всего-навсего считаюсь с фактом. А факт для нас с Петровичем очень приятен: у коменданта должен быть коньяк! Троицкий подошел к Ипатову, опять поправил подушку: — Ничего не понимаю, ничего! Двадцать пять лет жил на свете, думал о войне и не знал, что на войне есть шлагбаумы. Нечего сказать, заманчивая перспектива — посиживай у шлагбаума, посыпай дорожки песочком! — Спохватился: — По баночке коньячку? Есть. Я — настоящий комендант. — Склонился над Ипатовым, достал из-за койки бутылку. — Все остальное в столе — печенье, масло… — Перспективу, дорогой, терять нельзя. Перспективу можно найти в любом интересном деле, а дел неинтересных на земле нет, — говорил Лаврищев, наливая коньяку в стакан, потом взял печенье, отнес стакан Ипатову. — Хвати горяченького, Петрович. Наилучшее лекарство от всех болей, не токмо физических. — И к Троицкому: — Может быть, твое призвание и есть — посыпать дорожки песочком, подстригать кустики, наводить красоту на земле. Разве плохо? Постой, постой, не ерепенься, а то уйдем!.. Троицкий, сделавший резкое движение к Лаврищеву, сел за стол. — Какой ты правильный, комиссар! Откуда вы беретесь такие? Будто вас взяли сразу в готовеньком виде, как вы есть, и выродили на свет божий — иди, батенька, комиссарь. Все для вас ясно, просто, понятно… И вы не сомневаетесь ни в чем, не переживаете, например, мук душевных, разочарований? — Переживаем, ох, переживаем — дома, под одеялом, чтоб никто не видал. Сомнения и разочарования — это слабость, а зачем показывать слабость? — Глаза у Лаврищева смеялись, ему нравилась такая полушутливая, полусерьезная манера разговора о серьезном. — Сомнения и разочарования — слабость? Всегда ли, комиссар? Без сомнений и разочарований не бывает поисков, творчества. Только дурак ни в чем не сомневается. Если человек сомневается, значит, он думает, ищет, значит, он человек, а не барабан. Лаврищев оглянулся на Ипатова: «Каков мудрец, а?!» — Я не против сомнений, я против того, чтобы о них кричать и стенать. Сомнения — не слабость, показывать их — слабость. — Усмехнулся, опять оглянувшись на Ипатова. — И я, Евгений, сомневаюсь в тебе за то, что ты так много говоришь о своих сомнениях. На-ка лучше выпей. Троицкий, моргая ресницами, принял стакан, подержал в руке, смотря куда-то в пространство, решительно отставил: — Не неволь, Николай Николаевич. От спиртного у меня голова болит. — Махнул рукой сокрушенно: — А насчет сомнений, пожалуй, убедил. И тут убедил, комиссар! «Сомнения — не слабость, показывать их — слабость». Красиво сказано! — Вдруг спросил серьезно, указывая на стакан: — А коньячок тебе не повредит, комиссар? Ты же правильный человек. Как же так: правильный и — коньячок? — Ты слишком озлоблен. Я не думаю, чтобы ты пожалел для меня коньяку, — спокойно ответил Лаврищев. — Тот, кто пытается указать людям на их слабости, тот всегда, в твоем понятии, озлоблен, комиссар? — Но ты ведь указываешь не на людей, а на меня! Ипатов с любопытством наблюдал за ними, и ему было приятно оттого, что выпил коньяку, что нога перестала ныть, что он так обманулся в Троицком, принимая его ночами, на слух, за пьяного. Он встал с койки, тоже присел к столу; глаза его уже не казались желтыми, лицо не было усталым, волосы, колечками спадавшие на высокий лоб, усы — все в нем дышало здоровьем и свежестью хорошо заставшего и хорошо отдохнувшего человека. Он теперь понял, о чем эти люди так упоенно, так жарко говорили ночами, лишая себя отдыха. Многие ошибаются, считая, что на войне думают только о войне. На войне, особенно когда близка победа, думают и судят обо всем — остро, справедливо и безжалостно, как перед судом совести. Потребность такого суда — не осуждения, а именно суда, чтобы после того, что было в жизни, все стало ясным и понятным, — жила и в душе Ипатова, ему тоже было о чем сказать, о чем спорить, и он был рад, что согласился зайти к Троицкому. — Итак, Женя, тебя гложут подвиги военные, ты еще думаешь вернуться на самолет? — допрашивал Лаврищев. — А не время ли думать о подвигах гражданских? — Боюсь, Николай Николаевич. — Боишься? Чего? Троицкий задумался. — Подвиги гражданские всегда, во все времена, были труднейшими. В ратном деле и жизнь и подвиг — вспышка молнии, мгновение. В гражданке зачастую для подвига не хватает жизни. Шумно вздохнув, Троицкий встал, прошелся по землянке, сутулясь, чтобы не задеть потолок. — Подвиг гражданский! — не умеряя баса, продекламировал он. — Иным он видится в новых заводах и фабриках, в новых машинах, в прекрасных творениях искусства, литературы. Ты, Николай Николаевич, видишь его в сверхмощной энергии, которая даст человеку новую сказочную силу. Да, это все подвиги, великие подвиги! Я же думаю о людях, которым не дано совершить подвиг. По сути дела, каждый рожден для подвига. Рожден… и зачастую умирает с тем, с чем пришел на этот свет, так ничего и не совершив. Вот что грустно!.. — А если пояснее? — спросил Лаврищев. — Зерно всякого подвига в душе человека. Я для чего-то рожден. И вы, и вы — каждый для чего-то рожден, — продолжал Троицкий. — Но чтобы зерно подвига проросло, нужны условия, нужна соответствующая почва. Такой почвой является разумное, в высшей степени интеллектуальное общество, разумные, в высшей степени интеллектуальные отношения человека к человеку. Когда-нибудь, в недалеком будущем, думается, люди до конца поймут, для чего им дана жизнь, и сознательно будут жить ради подвига. И ты, Николай Николаевич, не прав, я обдумал твои слова. Ты не прав, когда утверждаешь, что только построив прекрасное общество, человек сам станет прекрасным. Нет и нет! Машина, создаваемая человеком, действительно в какой-то мере воспитывает своего творца, она оттачивает его ум, дает опыт, прибавляет мудрости. И все же научить человека делать машины проще, нежели научить его мыслить. Только разум, огненная мысль ведут человека к подвигу. — Закончил совсем тихо: — А мы… а мы больше учимся не мыслить, а говорить, мы учимся механически повторять чужие слова, хотя бы и хорошие… — Стоп, Евгений, стоп! — остановил его Лаврищев. — Погоди с обличением, давай лучше снова о древних. — Боишься обличений, комиссар? — прямо, жестко спросил Троицкий. Вместо ответа Лаврищев поболтал бутылку, смотря, сколько в ней осталось. — Сделаем по второму заходу, Петрович. Все равно у него прокиснет под койкой. — Как же не обличать, как же? — вопрошал Троицкий. — Слушай, комиссар, как же? Что такое обличение? В жизни еще очень много грязи, мы хотим очиститься, достичь высшей правды. Но правда — это и есть обличение. Так было всегда. Ты боишься обличений, — значит, боишься правды. Это логика. Ты опять указываешь на древних. Они говорили: долг всех людей заботиться о правде. Правда тоже входит в понятие интеллекта, разума. Богиня правды у древних сидела на Олимпе по правую руку от Зевса. Главным заветом Пушкина были Правда и Родина. Ленин назвал газету нашей партии «Правда». Ничто так не разрушает ум, душу, способность человека к подвигу, как ложь, несправедливость… — И что же, ваша премудрость, вы хотели сказать своим страстным монологом? Или опять без умысла? — спросил Лаврищев, и Ипатову послышалось в его вопросе уже не ироническое, а что-то жесткое. Он, Ипатов, лично хорошо понимал Троицкого. Он понимал: послевоенная жизнь будет нелегкой, но ее надо делать красивее, лучше, чем она была, и для этого человек должен мыслить, быть справедливым, самоотверженным. — Что хотел сказать? Что хотел сказать? — в замешательстве, колеблясь, произнес Троицкий. — Я обличений не боюсь, упражнений в обличеньях — да, — уже серьезно, строго сказал Лаврищев. — А ты именно упражняешься, все у тебя ради красивых слов, все у тебя — одни слова. — Ты не прав, Николай Николаевич, — сказал Ипатов как можно мягче, даже дотронувшись до плеча Лаврищева. — Евгений Васильевич дело говорит. Только у него примерчиков нет, вот и выходит: одни слова. Позвольте, я дополню его примерчиком. Из нашей деревенской жизни. Был у нас до войны в соседнем колхозе председатель Соловьев. Все его звали Соловей. И это был истинный Соловей! Он ходил по полям и говорил, воздев руки к небу: «Земля! Она способна давать нам впятеро больше, чем дает!» Он обо всем пел очень красиво, Соловей. Увидев яблоню, заводил песню о садах, услышав о пчелах, пел о пчелах. Но в колхозе при Соловье не было ни садов, ни пчел, ни порядка на земле, мало этого, даже то, что было, приходило к упадку и разорению — оставались одни соловьиные песни… — Вот, вот! Разве это не правда? — воспрянул Троицкий, — И ты не крути носом, комиссар!.. — Минуточку, Евгений Васильевич, — остановил его Ипатов. — Другой пример. В наших краях деревеньки небольшие, десять — двадцать дворов, и в иной деревне одно родство, сплошь Ивановы или Зайцевы. У нас тоже одни Ипатовы. И вот, представьте, не идут дела в колхозе у каких-нибудь Зайцевых, не идут, и баста: урожая нет, коровы дохнут, семян даже не хватает. А с виду посмотреть, Зайцевы тоже трудятся, землю пашут, боронят, сеют. А уберут, обмолотят, свезут в кладовые, батюшки, сам-сам, что посеяли, то и собрали! В районе обеспокоены, день и ночь заседают, ищут причины отставания деревни Зайчихи, по полям ходят приезжие агрономы, измеряют линеечкой глубину пахоты, высчитывают количество растений на каждом метре, твердят что-то об агротехническом фоне, а Зайцы ходят поджав животы, озираются: они-то знают, где урожай, они его сами растащили, они и пахали, и сеяли для себя, а не для колхоза и государства, они набили свои кладовые, всю зиму вплоть до весны гонят самогонку и поджимают животы от страха, как бы их не разоблачили, не потянули к Иисусу, и со слов приезжих спецов горячо объясняют причины своего отставания этим самым, будь он неладен, низким агрофоном… — Достаточно! — вскричал Троицкий. — Даже если на всю страну была бы одна такая деревенька Зайчиха или Соловьиха — это страшно. Вот, комиссар, почему я говорю о человеке, о правде. Тот, кто строит коммунизм, кто делает прекрасное, тот и сам будет прекрасен, ты прав. Но Соловьи и Зайцы не строят коммунизма, не делают прекрасного — вот в чем беда! И любой вор не делает прекрасного, и лодырь, и казнокрад, и взяточник, и трус, и предатель — не делают! Я говорю о том, комиссар, что все люди должны делать прекрасное, только тогда они сами будут прекрасны. Почему в Зайчихе не хотят делать прекрасного — вот вопрос! Замалчивать ответ на него — это из одной Зайчихи делать две, из двух четыре, из четырех восемь. Кто подскажет результат? Надо об этом когда-то сказать правду? Надо думать?.. — Надо, — серьезно, очень серьезно подтвердил Ипатов. — И потом, если уж зашла речь о серьезном, — воодушевленный поддержкой, наступал Троицкий, — за что ты кару несешь, Николай Николаевич? Это ведь тоже из области той прекрасной правды, о которой только что вы изволили прослушать монолог одного арабского мудреца, черт бы меня побрал со всеми монологами! Ты ведь способный, умный, честный до чертиков, за что тебя сняли с боевого полка и засунули подальше на задворки? За что несправедливость? Как же так? В целом, вообще человек — самый ценный капитал, а каждый в отдельности — тьфу, бесценная песчинка? Можно ли это примирить? Под Лаврищевым со скрежетом затрещала табуретка. Троицкий вздрогнул, опомнился. Ипатов, ничего не понимая, пораженный тем, что услышал, смотрел то на одного, то на другого. — Вот что, друг мой, — сказал Лаврищев, мгновенно побледнев. — Великий ты мудрец и великий путаник. Все в жизни гораздо проще… и ты не беспокойся. После того, что было на войне, кто ходил в разведку, горел в самолетах, умирал и воскресал, кто обрел военное мужество, проявит мужество и гражданское, скажет и о Зайчихе, и о Соловьихе, и о многом другом. Скажет! Впрочем, зачем мы затеяли весь этот разговор? — И в самом деле, зачем? — озадаченно спросил Троицкий и тоже улыбнулся. — О чем мы заговорили? Семипалатинск — так. Комендант — так. Ясно! — И к Ипатову, будто с оправданием: — У меня почему-то ничего не удается в жизни. Вот… вот даже усы не растут, как у людей. Сбрить придется. Вы умеете в шахматы?.. — Постой, Евгений! — вдруг осенило Лаврищева. — Не у тебя ли за шахматами я видел одного капитана, особиста, с восточным лицом? — Станкова? Давно не заходил. Вам нужен Станков? — Не мне, Алексею Петровичу, — усмехнулся Лаврищев, окончательно взявший себя в руки. — В шахматы хочет с ним сразиться… — Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, — каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. — Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… — Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: «Так, так, Семипалатинск». Ипатов посмотрел на него с сожалением. — Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!.. — Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? — очнулся Троицкий. — Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город — никогда не был… — Что ж так, не был — и рассказать? Заочная любовь? — с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся, — Пора, Николай Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич. — Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь… — задумчиво повторял Троицкий, сев за стол. Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом. — Вот и познакомились с нашим «философом», каков? — сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. — Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону… — А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надежде, Николаич! — сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: «Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением — за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?» — А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой. — С ним можно и поспорить, — испытующе, хитровато глянул Ипатов. — Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка — за это я люблю его. Но мудрит он много… — Мудрец большой, ничего не скажешь. — В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен. — Как наш Скуратов? — еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов. Лаврищев рассмеялся: — Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех — меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения! — Гм-м, — промычал Ипатов, внезапно посерьезнев. В лесу, на прямых, как стрелки, дорожках, застланных желтым песком, не светило, а играло солнце. Солнце было всюду. Каждая веточка, каждый листик будто плавились, таяли в его лучах. Черничник и можжевельник средь желтых дорожек выглядели свежо, будто обмытые дождиком. — А он не только мудрствует, а и порядок держит. Молодец! — не утерпел Ипатов, хваля Троицкого. — Гм-м, — теперь промычал Лаврищев. По дорожке, им навстречу, шла девушка в военном платье без головного убора. Она озиралась по сторонам и, прижимая к груди руки, все убыстряла шаги. Заметила Ипатова и Лаврищева, на секунду остановилась в растерянности, отступила на шаг — и стремительно свернула на другую дорожку, в сторону. Она была очень взволнована. Обогнув их, девушка снова вернулась на ту же дорожку и, уже не озираясь, припустила бегом-бегом, свернула к землянке Троицкого и юркнула вниз. Лаврищев даже присвистнул. — А это ведь наша Ильина, Алексей Петрович? О-го-го! Что ж это такое! Женя-то наш с девочками шашни водит? Вот тебе и мудрец! — А может, она по делу к нему? Оба нахмурились. Службы и отделы штаба помещались в аккуратных блиндажах, застланных сверху дерном, который за лето хорошо оброс, закрыв все подземные сооружения. Травка на блиндажах, особенно на припеке, была сочной и зеленой. Подойдя к узлу, Ипатов услышал еле уловимый, глухой, напряженный гул под землей и невольно подтянулся. Он хоть и был командиром роты, но на узле чувствовал себя чужим, посторонним; тут его людьми командовали другие: Скуратов, Прохоров, тут существовали свои порядки. Видимо, это же чувствовал и Лаврищев. Спустившись вниз и войдя на узел связи через толстую плотную дверь, они в нерешительности остановились, оглушенные шумом телетайпов, духотой, неуловимым, жарким напряжением. К ним подошел лейтенант Дягилев, торопливо, без доклада проговорил: — Вас вызывает генерал Прохоров. Давно ищут. Срочно требовал. Он у себя. Обоих вызывал. Ипатов и Лаврищев переглянулись.VI
— Любовь и Семипалатинск. Семипалатинск и любовь, — уронив голову на широкие ладони, повторял Троицкий эти слова, позабыв их смысл, а сам думал о другом. Он был очень впечатлительным человеком: самые большие муки ему доставляло не то, что делали или говорили люди, а то, что делал и говорил он сам, и слова, свои же слова, неосмотрительные, опрометчивые, были, пожалуй, более мучительны, чем дела. «Зачем, зачем я затеял эти разговоры, да еще в присутствии Ипатова! Я даже упрекнул Николая Николаевича за то, что его понизили! А насчет сомнений и права человека на сомнения! Ужас! И поделом Лаврищев высмеял меня. Как он сказал? Сомневаюсь насчет твоих сомнений! Так и надо мне, так и надо! И общество разума и правды, и о Зайцах и о Зайчихе — всего наговорил, все смешал! — корил он себя, хотя о Зайцах и о Зайчихе говорил не он, а Ипатов. — А люди разве за этим пришли ко мне? Они пришли отдохнуть, может быть, и в самом деле коньячку выпить. Николаю Николаевичу самому, наверное, невесело — надо же это понимать, балбес ты этакий! Так нельзя, так нельзя!» — Семипалатинск и любовь. Любовь и Семипалатинск… Да, да, все это, весь этот разговор начался с того, что он услышал о Семипалатинске. Надо же было случиться что Ипатов лежал в госпитале именно в Семипалатинске, и судьба свела его именно с ним, Троицким, и именно в самое тяжелое для него время! В семипалатинской ссылке умер его отец. Это был старый фанатичный священник, сосланный в 1935 году за недозволенные проповеди. Он признавал только одну веру — православную, христианскую, коммунисты были для него людьми другой веры, «неверными», и он считал себя ответственным перед богом бороться за свою веру. Его долго терпели, несколько раз сажали в тюрьму, потом выпускали. Но, вернувшись обратно в церковь, он снова и снова повторял свое. Он и умер, наверное, считая себя мучеником Христа. Евгений был единственным сыном отца Василия. С раннего детства он подавал большие надежды и проявил склонность к учению. Но отец запретил ему учиться у «неверных» и от «неверных» и втайне тешил горячую надежду подготовить из сына достойного продолжателя своего дела. Мать сочувствовала Евгению. Окончив семилетку, с ее ведома, он украдкой покинул родное сельцо Троицу и поступил в машиностроительный техникум. Почему в машиностроительный? Он и сам не знал. Просто этот техникум первым подвернулся под руку. Учиться было трудно. Стипендию ему, как сыну попа, не давали. Отец тоже отрекся от него и не хотел о нем слышать. Мать, утаивая от отца, копила деньги и понемногу пересылала Евгению. Люди, товарищи относились к нему неприязненно. Он рос изгоем. У него было всего одно неважное осеннее пальто, которое он носил во все времена года. Пальто было сшито неумелыми руками матери из расчета на то, что Евгений будет подрастать, становиться шире в плечах. Товарищи шутили по поводу его пальто, называя его подрясником. Оно и действительно было как подрясник. Если бы кто знал, что в те времена переживал Евгений! Тяготы не только не ослабили его волю учиться, наоборот, сделали его одержимым. Евгений учился лучше всех на курсе. Самостоятельно, просиживая долгие часы и вечера в городской читальне, он, кроме того, изучал историю культуры, философию, литературу, бессознательно сводя счеты с отцом, штудировал историю христианства. Читая древних и мудрых, он старался поверить им, потому что без веры нельзя жить на свете, и он, проходя лестницу познаний, поочередно верил и Аристотелю, и Платону, и Вергилию, и протопопу Аввакуму, и Цицерону, и Чернышевскому, и Тертуллиану, и Гегелю, и Толстому, и Маяковскому, у каждого из мудрых как бы побывав в учениках. Несмотря ни на что, он любил, а точнее, жалел отца — на свете, наверное, нет сына, который начисто отрекся бы от своего отца, отрекаются от веры отцов — и, чем больше вникал в смысл жизни, тем больше убеждался, что отец пережил себя, что его верования и проповеди были сущей бессмыслицей, даже с точки зрения христианства. К отцу он испытывал такие чувства, какие переживают близкие родного, любимого человека, когда он вдруг впадет в помешательство. В противоположность отцу, мать была трезвая, умная женщина. Не принимая всерьез убеждений мужа, она видела в нем только больного, слабого человека, когда-то любимого, и считала своим долгом быть при нем, поддерживать его, когда ему было тяжело, служить спутницей во всех его несчастьях. Она была воспитана на том, что самым высоким и самым красивым в любви и несчастье является верность, которая сама по себе, по своей силе, выше самой любви и выше несчастья. Но она была суеверна и в последние его минуты примчавшись в Семипалатинск, выпросила у о. Василия прощение для сына. Он смиренно простил, даже прослезился и наказал передать сыну, чтоб никогда не забывал отца и почитал его примером преданности своему делу, в которое уверовал. Это посмертное напутствие отца было хуже проклятия. Хоть он и уступил, сказал о деле, в которое уверовал, и, значит, смирился с тем, что сын не верит и не будет верить в его веру, безумный старик все же наказал унаследовать от него самое страшное и самое жалкое — его фанатизм, его дикую, сверх всякого разума веру в свою веру. Когда мать передала ему завещание отца, Евгений потерял покой. Через несколько дней, в тревоге, он ушел из машиностроительного техникума и перевелся в текстильный. Зачем? Может быть, затем, чтобы уйти от самого себя. Но и здесь было то же: попович, недоверие товарищей, «подрясник». У него был могучий выразительный голос, и он решил попытать счастья в театральном училище — и, казалось, не ошибся. Его монологи, особенно монолог царя Бориса «Достиг я высшей власти», звучали в стенах училища с такой трагической силой, что люди ходили на цыпочках. Он жил по-настоящему, только перевоплощаясь, только уходя от себя, только одеваясь в чужие одежды царей и героев, только забывая о своем «подряснике». В театральном училище он пережил, может быть, самое тяжелое, что выпало на его долю: ему изменила девушка. Узнав, что он попович, она ушла от него. Изгой оставался изгоем; мало того, что его не любили, презирали и отвергали, ему и самому не разрешалось любить. Евгений перестал читать мудрецов и, будто в отместку за все, поочередно изменил всем своим старым учителям, лишив их своей веры, ибо мудрецы хотели видеть мир справедливым, разумным, они всесильно доказывали, что справедливость и разум непобедимы, на самом же деле никакой справедливости и правды, как ему казалось, на земле не было. Он перестал ходить в читальню и отныне долгими вечерами бродил без цели по тесным, холодным и серым городским улицам — и весь мир представлялся ему холодным, серым и неуютным. Почему, вопрошал он, люди так не верят друг другу? Почему они как будто делают все для того, чтобы попович навсегда остался поповичем, дурак дураком, кретин кретином? Почему они твердят об изменении мира, а сами не верят в изменение, превращение, обновление людей? Или в жизни легче отвергнуть, отмести, уничтожить все то, что подлежит переделке и обновлению? Может быть, уничтожить, смешать с грязью и в самом деле легче, чем поднять из грязи, переделать и преобразовать? Но если следовать этому, то втоптать в грязь надо тогда почти все, потому что будущее уже само по себе отвергает почти все, что есть в настоящем, не только поповичей! Именно в это время в нем зародилась жгучая потребность, уже без помощи мудрецов, разобраться в смысле жизни, и жизнь в его разгоряченном мозгу представлялась ему чем-то колючим, больно ранящим, а своя грудь разверзнутой, открытой для всех ударов, кровоточащей. Ему казалось, что он обладал каким-то иным зрением, какими-то иными чувствами, чем другие, счастливые люди: то, что другие не видели, не замечали, он видел, то, что других не трогало, его больно ранило, и он истекал кровью. И именно в это время в нем зародилась потребность к анализу этих больных, ранящих сторон жизни, страстная жажда видеть жизнь лучшей, основанной на разуме и справедливости, потому что, если смотреть на все здраво, людям ничто и не мешало строить такую жизнь. Так он сам, как назвал его Лаврищев, стал мудрецом. Он ушел из театрального училища. Случай привел его в аэроклуб. Это и решило его судьбу. Сняв свой «подрясник», Евгений вдруг оказался высоким, широкоплечим, статным, и мать, взяв его старое пальто, заплакала, уткнувшись в него лицом: недаром она шила пальто на широкие плечи, ее сын стал богатырем. Она верила, что его жизнь устроится счастливо, потому что он был умен, честен, искренен, правдив и, кроме того, что был поповичем, не имел никакого другого греха перед людьми. И он обрел счастье. Сменив свой «подрясник» на одежду летчика, он как бы снял с себя и все сомнения и обиды, забыл о них, стал совершенно другим человеком. В полку его считали весельчаком, его громовой голос и трагические монологи теперь звучали по-другому, и люди, летчики, слушая его, улыбались и говорили: «Наш Женя опять в ударе». Он не брал в рот спиртного, не курил, сторонился девушек и был похож на большого ребенка, который со всей детской непосредственностью наслаждался жизнью, собой, людьми, солнцем, небом, как будто хотел вернуть и восполнить все, чего лишен был в детстве и юности. Только сейчас он по-настоящему понял, что главное в жизни не в том, чтобы желать добра и правды, и даже не в том, чтобы любить, а в том, чтобы самому творить добро, самому вершить дела, нужные людям, именно в этом заключалось высшее человеческое счастье. Это открытие украшало Евгения: как правило, все мудрецы мира, начиная от самых древних, лишь тосковали по добру, правде и разуму, он же хотел сам творить их — он был отличным летчиком. С отцом было все кончено. Лишь однажды, уже в бою, в своем первом воздушном бою, делая заход над «юнкерсом», с силой и яростью нажимая на гашетку пулемета, он вдруг, стиснув зубы, глухо воскликнул: «Это за нашу землю! Это за наше солнце! А это за отца!» — И это прозвучало так, как будто фашисты хотели отнять у него отца, как будто они были повинны в том, что его отец был таким. Это была мгновенная, ослепительная, как молния, мысль. Но молния вспыхнула и погасла — в следующее мгновение он забыл отца. Война с ее ужасами смерти и разрушения очень больно отразилась на его впечатлительной натуре. В войне для него сошлись все зло и все несчастья, какие только были на земле, и то, что он увидел на войне, не шло ни в какое сравнение с его личными несчастьями. Но ненавидя войну, потому что она мешала людям делать жизнь лучше и красивее, он в то же время был храбрым воином, ему сопутствовало боевое счастье. Когда его все же подбили и он понял, что остался жив, он пережил второе рождение, жизнь предстала перед ним по-новому потрясающе красивой, необыкновенной. Ради этой жизни люди умирали, воскресали на войне. Он должен, призван как можно скорее вернуться на самолет, чтобы участвовать в последней битве с фашизмом! Из госпиталя его направили в резерв, из резерва — сюда, комендантом штаба. Счастье изменило ему. Видно, на свете и нет бесконечного счастья. Остались одни надежды. Он не мог признать, поверить, что отлетался, приятелей не заводил, с людьми, если это не касалось службы, был холоден, вежлив, равнодушен, как пассажир ближнего следования со своими спутниками: что бы ни говорил, ни делал — на своей остановке выйдет из вагона и забудет. Но как бы Троицкий ни замыкался в самом себе, жизнь делала свое дело: сводила его с людьми, завязывала знакомства, даже рождала привязанности. Страстный шахматист, он близко сошелся сначала с командиром взвода охраны лейтенантом Вахрамеевым, флегматичным 45-летним человеком, тоже заядлым шахматистом, а затем и с капитаном Станковым из особого отдела. Вахрамеев был как бы домашним партнером, сподручным, привычным, с ним Троицкий сражался без особого подъема иногда гонял партию за партией, забывая считать выигрыши и проигрыши. Станков являлся к нему в землянку редко, большей частью ночью, после часу; играли они зло, молча, как бы насмерть. Троицкий, раздевшись до нательной рубашки, часто проигрывал, болезненно переживал каждое поражение и, проводив Станкова, как правило, уже не спал в эту ночь, а на следующий вечер еще с большим нетерпением ждал встречи с ним. Но Станков исчезал надолго, шахматные схватки с ним были всегда непредвиденными, внезапными, и потому в повседневной жизни приходилось довольствоваться Вахрамеевым. Да и с Вахрамеевым в последнее время случилась досадная размолвка по службе, и за шахматной доской они перестали встречаться. И все из-за недоразумения. Однажды из штаба убежал пленный летчик, которого приводили в разведотдел на допрос. Пленный был осведомленным лицом в немецкой авиации, имел много наград. Его застрелил часовой в тот момент, когда, перебравшись через проволочное заграждение, он побежал в лес. Часовому объявили благодарность, а Троицкому начштаба дал выговор. Это было незаслуженное наказание. Виноват был Вахрамеев, который не выполнил указаний об усиленной охране пленного. Вахрамеев был первым у начальника штаба, и Троицкий подозревал, что ему удалось отвертеться за его, Троицкого, счет. «Эх, Иван Андреевич, — думал он, — не ожидал я от тебя этакого!» И теперь, когда Вахрамеев приходил к нему с утренним рапортом, они избегали смотреть друг на друга. В свободное время, которого стало до безумия много, Троицкий лежал на койке с книгой в руках, читал до одури. И странное дело: теперь уже не Станков, а Вахрамеев был ближе, желаннее ему, он готов был пожертвовать всем, чтобы снова установить добрые отношения с Вахрамеевым, нарушенные по недоразумению, по глупости, но — и, черт возьми, как устроена жизнь! — сделать первого шага к примирению тоже не мог. Была у Троицкого еще привязанность, которая как назло прервалась в это же время. Месяцев пять назад, ранней весной, когда штаб армии еще только устраивался в этом лесу, случай свел его с девушкой. Вообще Троицкий был всегда неловок, стеснителен с женщинами и после первой неудачной любви в театральном училище не искал близости с ними, даже как-то наивно, по-мальчишески боялся их. Любил ли он кого? Пожалуй, нет. Его первая любовь сейчас была артисткой, она снималась в кино, и Троицкий больше не любил ее: тогда, в училище, она была куда лучше, чем сейчас. Новую девушку тоже звали Надей, как и ту. Но имя тут было ни при чем. Эта Надя была совсем другой — и чувство к ней было другим… Как-то ночью, после проверки постов, Троицкий решил зайти в караулку. Еще с улицы, сквозь тесовую стенку, услышал голоса. Заглянув в полуоткрытую дверь, увидел дежурного сержанта, важно восседавшего на деревянной скрипучей скамейке, и перед ним — девушку в шинели. — Я же выполняю задание, поймите, — говорила она. — Позвоните на узел связи, меня срочно вызывают. Если не приду вовремя, будет нехорошо, позвоните же… Сержант улыбался. — А разве вы не знали, что в расположении штаба ночью нельзя ходить без пароля? К тому же — никаких документов! Придется задержать, гражданочка, ничего не поделаешь — на ночку, а?.. Девушка нервничала, настаивала на своем, не обращая внимания на заигрывания сержанта. Наконец он все же решился позвонить, уже протянул руку к телефонной трубке, но, видимо, вспомнил, что девушка сейчас уйдет и он опять останется один со своими скучными обязанностями караульного начальника — передумал. — Нет! — решительно и уже, кажется, всерьез сказал он. — Придется задержать. Напишу рапорт до выяснения. Как ваша фамилия? — Ильина, — покорно ответила девушка. — Ильина? — Да, Ильина. Через мягкий знак. Сержант посмотрел на нее, снова расплылся в улыбке. — Через мягкий знак? А может, через два напишем, помягче будет?.. Троицкий открыл дверь. Сержант вскочил, отчеканил, что дежурный сержант такой-то задержал в лесу неизвестную «гражданку» и т. д. и т. д. Троицкий не стал выслушивать и прошел к телефону. Начальник узла связи инженер-майор Скуратов ответил, что он ждет телеграфистку из роты связи. «Пожалуйста, направьте ее поскорее, — пояснил он. — Мы открываем новые связи, а телеграфисток нет». Было темно, девушка могла заблудиться в лесу, и Троицкий предложил довести ее, оговорившись небрежно, что ему по пути. В лесу было грязно. Снег только сошел, и везде стояла вода. Песчаных дорожек в то время не было, их устроили позже. Как на грех Троицкий оставил у себя на столе и карманный фонарь. Он беспрестанно чиркал спички и, обжигая пальцы, выбирал дорогу посуше. Наконец он подал девушке руку. Ее рука была теплой и мягкой, и странно, эта теплая и мягкая рука в первую очередь напомнила ему о чем-то давно забытом, домашнем, теплом, уютном, ласковом — о матери; такой же теплой и мягкой была ее рука, рука матери, и Троицкий почувствовал, как кровь ударила ему в виски. Он было выпустил руку девушки, но тут же быстро перехватил ее и не выпускал до самого конца. Они шли молча. Девушка была в ботинках и, наверное, промочила ноги. Он вел ее известными только ему путями, легким пожатием руки предупреждал об опасности… Когда дошли до узла связи, спросил сухо: — В ботинки нахлебали? — Да, — ответила девушка. — Я до этого еще промочила, когда шла из роты. Ну, я пойду… Спасибо вам. И тут Троицкий, неожиданно даже для себя, снова поймал ее руку. Рука у нее была очень теплая и мягкая. Дрогнувшим голосом он сказал: — У вас ноги озябли, я вам принесу что-нибудь переобуться. — Вспомнил, обрадовался несказанно: — У меня есть меховые унты, я принесу вам, а то простудитесь! А в унтах тепло, в них будет очень хорошо! — А мне и нельзя унты, — сказала девушка. — Как я буду в унтах на узле? А если придет генерал? — А как же вы… — растерялся он, — разве можно с мокрыми ногами? Ну как же вы? — Вдруг спросил: — А как вас звать? — Надя. — Я принесу унты, Надя, я позвоню самому генералу? — выпалил он. — Вам нельзя так! — Ладно, — наконец, будто поняв что-то, согласилась девушка. — Принесите свои унты. Ночью меньше будет работы, и я уйду в экспедицию и погрею ноги. Спотыкаясь, не разбирая ни воды, ни грязи, он бежал по лесу, в кромешной тьме, и от радости у него готово было разорваться сердце. — «Надя, Надя… Это Надя, — шептал он. — Я ей насовсем отдам унты. На что мне унты? Ей нужнее унты. Надя, Надя…» В темноте, не зажигая огня, он достал из-под койки унты, те самые, в которых летал на самолете и которые берег, как матрос в отставке бережет свою тельняшку, побежал обратно. Но смелость и решимость оставили его, как только очутился у входа в блиндаж узла связи: как он явится с унтами, что скажет, как на него посмотрят? Наконец из блиндажа поднялся Пузырев. Троицкий из темноты схватил его за руку. Пузырев отскочил. — Послушайте, послушайте, — зашептал Троицкий. — Я прошу вас. Опуститесь вниз, вызовите Ильину. Очень нужно. Я прошу вас… Пузырев осветил его фонариком, сказал осипшим от страха голосом: — Так нельзя… товарищ старший лейтенант… невзначай… Все же он спустился вниз, крикнул, раскрыв дверь: — Ильину, на выход!.. — и встал поодаль из любопытства. Надя выбежала, уже в гимнастерке, без берета, в полоске света возбужденно блеснули ее глаза. — Ну вот и хорошо! — сказала она, беря унты. — Спасибо. Где вас найти? В землянке у шлагбаума? Утром занесу. Спасибо… Троицкий хотел взять ее за руку, но она торопливо сбежала вниз; открылась тяжелая дверь, мелькнул свет — и все пропало… Долго стоял у блиндажа, слушая согласный подземный гул, ловил горячими губами воздух, и ему виделась мать, чувствовались ее теплые мягкие руки, виделась Надя, та, прежняя, которую он уже не любил, виделось и чувствовалось что то новое, волнующее, никогда еще не пережитое, которому не знал названия. С тех пор Надя Ильина часто навещала его. Это были волшебные минуты. Надя была расторопной девушкой, она не умела сидеть без дела или праздно болтать. Приходя к нему, делала уборку, подметала пол, выбрасывала окурки, мыла посуду, а он, хмурясь, наблюдал за нею. Однажды она заглянула ему в лицо и как-то наивно и мило сказала: — А почему вы прячете свои глаза? Покажите мне глаза… Он усмехнулся и посмотрел на нее, и Надя, довольная, тихонько засмеялась: — Ежик вы. Не надо прятать свои глаза. С тех пор она называла его Ежиком. Это было приятно. Он рассказал ей о себе. Он стал говорить ей все о себе — кроме того, что было связано с отцом, ей было интересно слушать его. Потом он стал говорить с нею обо всем, как говорил с Лаврищевым, и она в один из таких моментов, не дослушав его, встала: — Ах как скучно, Евгений Васильевич! Вы говорите со мною, будто по книжке читаете. Вам только бы говорить, говорить… И ушла. Он ждал ее несколько дней и наконец решил, что Надя больше не вернется. Это так напугало его, что, когда проходил на узел связи сменный наряд, он прятался, боясь встретиться с Надей. Очень тяжело оставаться одному со своими мыслями, тревогами. Одиночество благотворно, когда оно добровольно, и превращается в пытку, если вынужденно. Ах, если бы снова на самолет! Если бы вернулась Надя! Если бы… Она вбежала к нему, запыхавшись, и еще с порога, как следует не оглядевшись, звонким голосом предупредила: — Я к вам на минутку. У нас такие дела, такие дела! И вы куда-то спрятались! Я уж думала, все ли в порядке, а прибежать не могла… — Я вас очень ждал, Надя, — сказал Троицкий, подходя к ней, словно не веря своим глазам, что она пришла. — Я так соскучился, Надя. Спасибо вам… — Соскучился? Ишь маленький! — воскликнула она. — Неделю не была — и он соскучился! Посмотрите-ка!.. — Разве только неделю, Надя! — вскричал он. — Вы давно не были у меня, очень давно!.. — Выдумываете, Евгений Васильевич! — Она вопросительно и с удивлением посмотрела на него, хотела еще что-то сказать, но взгляд ее упал на пол, где валялись окурки и клочки бумаги; повернувшись на каблуках, мгновенно окинула все помещение и, увидев стол в беспорядке, измятую постель, окурки на подоконнике, отняла от груди руки, воскликнула: — Евгений Васильевич! Вы как ребенок, вам няньку надо — ей-богу! Ну на что все это похоже!.. Он ловил ее руку, не обращая внимания на ее слова, но Надя как будто не замечала этого. — Я сейчас… Да хватит вам, Евгений Васильевич! — Она отстранила его. — Посидите. Я приберу маленько у вас. Ну присядьте хоть на минутку… Надя закатала рукава гимнастерки, распахнула дверь, выбежала в тамбур за веником. В землянке стало свежее… Троицкий присел на краешек табуретки, обиженно и ревниво следя за каждым ее движением, порываясь встать. — Сидите, сидите, — предупреждала Надя, повелительно останавливая его рукою, — А у нас новостей за это время — не счесть. Варьку Карамышеву арестовали — перепутала телеграмму. Трибуналом грозят. Скуратов все, евнух несчастный. А за что? С каждым могло случиться. И со мною тоже. А я разве хотела, а Варька разве хотела? Это же понимать надо, бесчувственные вы чурбаны, мужики!.. Сидите, сидите, Евгений Васильевич!.. — Надя, я вас люблю! — порывисто вставая, задыхаясь от волнения, сказал Троицкий. На лице у него проступил румянец. — Сидите, сидите! — испуганно повторила Надя, выпрямившись и отступив на шаг. Троицкий послушно сел, обхватив голову руками. Она продолжала подметать. — Это вы бросьте, Евгений Васильевич. Сейчас война. Я к вам попросту прихожу. Я вас не боюсь, вот и прихожу. А в роте пускай говорят. Я знаю: так надо. Пускай… Троицкий встал, подошел к ней, взял за руку. Она снизу вверх, несмело глянула на него, тихо сказала: — Мне жаль вас, Евгений Васильевич. — Воскликнула: — Знаете, как хочется, чтобы вас опять послали на самолет! Хотите, я сама скажу про вас командующему? Придет на телеграф, обращусь и скажу. Хотите? — Продолжала тихо, с нежностью, уговаривая: — Я вас прошу. Не скучайте. Разберут ваше заявление. Не может быть. И будете мне писать оттуда. Будете? — Она тряхнула его за руку: — Вот хорошо бы, а? Я была бы так рада за вас, Евгений Васильевич! Ну что вы сегодня такой? Ну посмотрите… — Я вас люблю, Надя, — мрачно сказал Троицкий, трудно дыша. — Ну вот и хорошо, — просто сказала Надя. Она теперь уже ничего не боялась. — А я разве не люблю? Я вас очень уважаю, Евгений Васильевич. Разве может человек никого не любить? И я. А то зачем же я к вам приходила бы? И говорят, и смеются, а я знай прихожу. Разве я не понимаю… Троицкий поднес ее руку к своей груди, посмотрел ей в глаза. В эту минуту она не назвала бы его Ежиком. — Вы такая добрая, Надя. Милая… хорошая! С вами просторнее на свете. Солнышко ярче. Я для вас, Надя… на всю жизнь… Она опустила голову, легонько покусывая нижнюю губу, видимо не зная, как надо поступать в таких случаях. Вспомнила, заторопилась: — Евгений Васильевич, а вы знаете, зачем я пришла к вам? Вы можете сделать для меня что-нибудь? Большое. Ну самое большое в жизни? Можете? — Надя! — Я боюсь. Я девчонка. Я не умею. Заступитесь за Варьку. — И неожиданно заплакала. — Я вас очень прошу, Евгений Васильевич, заступитесь. Больше некому. Скуратов не поймет, не хочет понимать, Ипатов, Лаврищев — им самим, поди, за нее попало. А еще кто? Некому, кроме вас. Я прошу, все просим, все с узла. Заступитесь!.. — А я… Что я могу? — заморгал ресницами Троицкий. — Ну вот! Я так и знала! Бесчувственные все — все, все, мужичищи, противные, звери, на девчонку набросились! — закричала Надя. — Да будь я на вашем месте, да я бы! Подумать только — комендант всего штаба! Такой чин! Идите к командующему, к начальнику штаба, вас послушают, вы не Варька, не я, вы все можете! — И снова тихо, нежно: — Евгений Васильевич, слышите? Заступитесь за Варьку!.. Троицкий задумался: какая-то еще Варька! Вспомнилипатовское, отцовское: девчонка у нас, самая младшенькая, ошибку сделала, без умыслу, по оплошке, особый отдел пронюхал. Нахмурил брови: — Это все Станков. Он способен, этот Станков… — Какой Станков? При чем тут Станков?.. — Есть тут один. Знаю такого, — глухо сказал Троицкий. Добавил твердо: — Хорошо, Надюша. Поговорю со Станковым. — И уже с угрозой, недобро: — Вот уж я с ним поговорю, вот поговорю!.. — Поговорите? Ах как хорошо. Я так и знала! — воскликнула Надя. — Ежик вы Ежик. Вы не думайте, Варька и сама виновата, надо и ей хорошенько всыпать, на Игорька своего засмотрелась… Ну я побегу, и так задержалась. Я приду к вам. Может, скоро в полк уедете… Он проводил ее к выходу, держа за руку. В тамбуре спросил: — Так вы придете еще, Надя? — Приду, Евгений Васильевич. Она поднялась на две ступеньки, но Троицкий, оставаясь внизу, не отпускал ее руку. И вдруг легонько потянул ее к себе и, так как Надя подалась к нему, поймал ее обеими руками, прижал к себе… и отпустил. — Евгений Васильевич! — сказала она осуждающе, поправила прическу. Быстро взбежала по ступенькам наверх, неожиданно засмеялась — звонко, с восторгом. — Ежик вы Ежик! — Надя! Но ее уже не было. Троицкий поднялся наверх. Меж сосен, удаляясь, мелькала стройная фигурка Нади. За нею будто бежали солнечные зайчики. По привычке анализировать, подумал: «Все объяснения в любви, наверное, глупые. И я был глупым, и говорил глупо, и обнял ее глупо — все глупо. И все же это очень хорошо, очень хорошо, что все так произошло». Через полчаса, приведя себя в порядок, наслаждаясь солнечным утром, с приятностью ощущая, как под ногами похрустывает свежий песок, направился в комендатуру. В комендатуре его ждал Вахрамеев. И как только Троицкий увидел его, сразу подумал: «Надо помириться с ним. Он не виноват. Надо помириться». Принимая рапорт, он обратил внимание, что шинель на Вахрамееве не по росту, мешковата и стара, заметил в раздумье, что и сам Вахрамеев выглядит, пожалуй, старше своих сорока пяти лет, в последнее время по-чему-то похудел, осунулся. Зря он так вытягивается, когда отдает рапорт… Троицкий видел, как дрожала у него рука, приложенная к козырьку фуражки. Приняв рапорт, Троицкий сказал: — Вы зашли бы ко мне вечерком, Иван Андреевич… Вахрамеев посмотрел на него внимательно, будто ослышался. Троицкий, сидя за столом, тоже смотрел на него. Вахрамеев вздохнул. — Я давно собираюсь к вам, Евгений Васильевич, — сказал он. Вдруг сконфузился, засуетился, полез за пазуху, достал ветхий, истрепанный конверт, сказал, как-то погаснув: — А у меня, вот, Евгений Васильевич… Вот… Письмо получил… Жену-то с сынком искал, помните? Вот — нету их. Расстреляли их немцы. Еще в сорок первом… Три года назад, Евгений Васильевич… — Кто пишет? Может, ошибка? — Вот, вот, Евгений Васильевич. Все знакомые пишут. Вот, — он развернул письмо. — Вот: Гаврон, Микулич, Сергейчик, Ванзенок, Андрей Лойко, Михась Лойко, Плешкевич, Тарас Нехайчик, Язел Нехайчик, Мария Нехайчик — все наши, свои… «Он, видно, белорус, — подумал Троицкий. — Какой я подлец! Я даже этого не знал! Бог мой! Я все знаю, я знаю исторических героев белорусского народа, их радетелей и защитников — Наливайко и Голоту, Кривошапку и Гаркушу, Ващилу и Калиновского — а человека, что живет рядом со мною, не знаю, не вижу. Как же так?» Вахрамеев свернул письмо. — Вам надо съездить домой, Иван Андреевич. Пишите рапорт, я сделаю все, чтобы вас отпустили. — Не надо. — Вахрамеев даже испугался. — Зачем ворошить боль? Скоро отвоюемся, тогда и поеду. К ним. Насовсем. — И снова воодушевился: — Вот, видите, и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик, и Лойко Андрей — все пишут, Евгений Васильевич! Все, как есть, подписались! Всем миром! Даром что я у них новожилом был. Жена у меня белоруска, Евгений Васильевич, а сам я русак, коренной русак, потянулся за ней и прижился там, у нее на родине — Неля ее звали. Это очень хорошее имя, Евгений Васильевич, — Неля… Он так и ушел из комендатуры, не переставая повторять: — Вот ведь и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик — все пишут, все. Зовут опять к себе, зовут ведь!.. Троицкому было очень больно, что у него на глазах человек столько времени молча носил свое горе, а он, занятый собой, не мог разглядеть его и помочь ему. «Спасибо, Надя, спасибо, милая, — подумал он с нежностью, — ты напомнила мне, что я мужчина. Теперь только бы залучить к себе Станкова!..»VII
Заступив на дежурство, Дягилев еще раз удостоверился, что все связи работают надежно, и, не зная, что делать, сел за стол. С ним так было всегда: когда работа на узле шла нормально, никаких осложнений не было, Дягилев чувствовал себя сущим бездельником, не находил, куда себя девать, хотя он был и приставлен на узле именно для того, чтобы не было осложнений и все связи, и все аппараты работали нормально. Из кросса выбежал — не вышел, а выбежал — Стрельцов, с книжкой в руке, глаза у него лихорадочно блестели, на лице выступили красные пятна. — Что с тобой, Игорь? — спросил Дягилев. — Да так, — отмахнулся Стрельцов. — Скуратов опять. — Подсел к столику напротив Дягилева. — А чего Скуратов! У нас все в порядке, связь по всем линиям как часики. У тебя какая книжка? — «Хождение по мукам». — О, Телегин, Даша! — Дягилев взял книгу, взвесил в руке, сказал мечтательно: — Знаешь, Игорь, у меня иногда появляется желание сесть и написать что-нибудь — про любовь! Показать бы такую любовь… такую любовь! — Дягилев не видел, что творилось с Игорем, который вовсе и не слушал его и почти в кровь кусал губы. — Сказать, о чем я написал бы? Лейтенант Морозов полюбил Веронику. Она тоже полюбила его. Это была настоящая любовь. Когда они смотрели друг на друга, для них не существовало никого на свете, были только они. Только они, двое, понимаешь, Игорь, двое на всем белом свете! Если бы это как следует описать! И он ради Вероники готов на любой подвиг: бороться со зверем, с фашистом, просидеть двадцать лет в заточении, пойти на расстрел!.. Мне, Игорь, думается, все хорошее, героическое люди делают на земле из любви, только из любви… И вот Вероника изменила Морозову. Как это вышло, они и сами не знают. Она ушла от него, и он после долгих мук кончает с собой, бросается с утеса в море… — Постой, — криво улыбнулся Стрельцов. — До моря мы еще не дошли. А в здешней речке только выпачкаешься. Дягилев вздохнул: — Ты смеешься. Мы всегда смеемся, когда заходит речь про любовь, как будто стыдимся красоты… Ну а с морем, пожалуй, ты прав. Кому нужна такая жертва? Морозов пойдет на фронт, он закроет грудью амбразуру или протаранит немецкий самолет. Он пойдет на это ради любви, ради верности. Я вот все вижу, понимаю, как это надо сделать, написать, чувствую. — Дягилев далее прищурился, будто рассматривая что-то. — Но… — открыл глаза, развел руками: — Я не Толстой — не могу, не могу… В экспедиции, за перегородкой, спорили. Громче всех раздавался надтреснутый голосок Пузырева: — И правильно, Карамышеву надо еще и из комсомола исключить! Стрельцов либеральничает, мы знаем, почему он либеральничает. И в комсомоле семейственность развели. Скажи, Геша, скажи, правильно я говорю? — Чудак ты, Пузырь! А твое какое дело? — Игорь хоть и не видел, но чувствовал, с какой усмешкой сказал это Шелковников. — Можно и из комсомола, а что из того убудет? А по мне, можно и орден повесить… Довольный своей остротой, Шелковников вышел из экспедиции, светясь улыбкой. — Шелковников! — окликнул его Дягилев. — Сержант Шелковников! — Он даже побледнел от волнения. — Прошу… прошу не затевать дебатов с Пузыревым, когда вы на посту!.. — Есть, не затевать дебатов! — Шелковников звонко прищелкнул каблуками, с ухмылкой подошел к одному из аппаратов, открыл крышку, включил мотор. — Из комсомола исключить! — сквозь зубы процедил Дягилев. — Подлецы! Самих исключить!.. Как всегда, бодрый, отлично настроенный, пришел майор Желтухин — дежурный оперативного отдела, поздоровался с Дягилевым. — Как связи? В порядке? Мне на пару слов «Алтай», — весело сказал он, тряхнув развернутой картой. «Алтай» — это был штурмовой авиакорпус. — Поработаем сегодня, значит? — оправив гимнастерку, тоже веселея, спросил Дягилев. — Работаем! Денек хороший будет, — пообещал Желтухин. В лохматых унтах, высокий, широкоплечий, он в сопровождении Дягилева направился к аппарату. Игорь наклонился, машинально прочел надпись, сделанную кем-то острым карандашом на бумаге, которой был застлан стол Дягилева, на уголке: «Ради бога, не мучьте нас, последний год войны!», подумал: «Вот Федя! Совсем ослеп со своей Вероникой, скоро на лбу напишут, не увидит…» — взял резинку, стер надпись, задумался. Только сейчас он разговаривал со Скуратовым, и все вышло препаршивейшим образом. Когда Скуратов пришел на кросс, Игорь доложил ему о состоянии связей, а потом путано, волнуясь и сбиваясь, стал говорить о том, что виноват он, а не Карамышева, что аппарат в тот вечер, без всякого сомнения, двоил, а он, дежурный техник, не исправил его — отсюда и ошибка, и поэтому надо наказывать не ее, Карамышеву, а его, Стрельцова, дежурного техника, и он готов принять любое наказание. «Ну, ну, ну», — приговаривал Скуратов, слушая его и кося своими красными глазами куда-то в угол, в пол, потом вдруг поднял глаза, внимательно посмотрел на Стрельцова, и Игорь, глядя в его глаза, все понял: и то, что Скуратов нисколько не верит ему, и то, что ему все известно об их с Варей отношениях, и что Скуратов сам страшно устал, и что он сейчас повернется и выйдет, не сказав ни слова, как это бывало с ним. Так и получилось. Скуратов посмотрел на Игоря, устало отвел глаза, повернулся и, не сказав ни слова, сутулясь, вышел из кросса, и Игорь понял, что он, обратясь к Скуратову, поступил по крайней мере глупо, как мальчишка. Он был опустошен. Скуратов одним своим видом убивал в нем все чувства, и не только в нем: при инженер-майоре все как бы переставали думать, становились оловянными солдатиками. А Скуратов больше всего любил эту атмосферу слепого повиновения и бездумия, тогда он был спокоен. «Все кончено! Вот и Пузырев туда же, со своим мнением!» — думал Игорь, слушая, как Желтухин диктует Гале Белой громко, четко: — В квадратах 2324, 2327, 2328… Увидев Галю Белую, Игорь нахмурился, вспомнив, что так и не собрался обсудить по комсомольской линии ее проступок — самовольную отлучку из роты на пирушку к шоферам — и внезапно разозлился на нее. Вспомнилось, что сегодня утром, по пути на узел, она опять слишком вольно вела себя в строю, не слушалась даже Дягилева, смеялась, пела, разговаривала, и к ней, к этой легкомысленной, смазливой девчонке, поднялась в нем чуть ли не ненависть. Как это бывает с людьми горячими, вспыльчивыми, уже не думая ни о Варе, ни о себе, ни о Скуратове, Стрельцов решил поговорить с Белой сейчас же, не откладывая. — Галя, мне с тобой надо поговорить, — сказал он, подойдя к Белой, как только Желтухин передал уточнение боевой задачи. — А, говори. Я всегда готовая поговорить. — Она глянула на него с ухмылкой. — Или у тебя секретное? Тогда можно шепотом. Садись. — Указала на раскладной стул, на котором только что сидел Желтухин. — Шепотом! Творишь в открытую, а говорить шепотом! Ну-ка, зайди в кросс… И пошел к себе, помахивая книжкой. Галя выключила аппарат, поправила волосы, сказала Ильиной, сидевшей за телетайпом по соседству: — Глянь за моим аппаратом, Надек, я сейчас. — Встряхнула головой. — Комсорг вызывает, опять, наверное, будет рассказывать стишок «Что такое хорошо и что такое плохо»… Самым трудным, беспокойным в своей работе комсорга, что всегда вызывало его озабоченность, даже растерянность, Игорь считал вот эти разговоры с людьми, в особенности с девушками, по всяким вопросам их поведения, личной дисциплины, исполнения долга и т. п. Еще со школы у него осталось презрение к «моралям», и он готов был хоть каждый день выпускать стенгазеты и «боевые листки», организовывать лекции на какие-нибудь общие темы, тормошить Валентинова насчет массовых мероприятий, только бы избавиться от «моралей», самому не выступать в роли докучливого моралиста, тем более сам он, по своей молодости и неопытности, не имел никакого внутреннего права поучать и наставлять людей. Он как-то сказал об этом Лаврищеву, но Лаврищев не одобрил его, даже наоборот, настойчиво внушил ему, что во всяком партийном и комсомольском деле вот эта индивидуальная работа с людьми и есть самое главное и что без этой работы все остальное, в том числе и стенгазеты, и лекции на общие темы, и массовые мероприятия, могут потерять всякое значение и превратиться в одну формальность. «Надо работать с каждым человеком, воспитывать и шлифовать каждого человека в отдельности, рассчитывать, на кого, в каких условиях и как можно опереться, и тот парторг или комсорг, который сможет надеяться на своих людей так же, как на себя, тот и будет настоящим парторгом или комсоргом», — сказал Лаврищев. Игорь хорошо понимал, о чем говорил Лаврищев. Индивидуальная работа с людьми — это стиль замполита. Своему стилю он учил и его, Стрельцова. Но беда в том, что, понимая и сознавая все это, Игорь, когда доходило до дела, забывал о том, что понимал и сознавал, забывал наставления Лаврищева и проявлял так много личной заинтересованности в этой «индивидуальной работе», так много взволнованности и даже горячности, что получалось, будто бы его «морали» были нужны больше ему самому, а не комсомольцам, а раз самому, а не комсомольцам, такими были и результаты: люди только злились на него. И сейчас, вызвав к себе Галю Белую, Игорь успел подумать: «Зря я затеял. На ней зло хочу сорвать. Надо бы выбрать другое время». Но отступать было поздно, Галя следом за ним вошла в кросс, и Игорь сказал ядовито: — Значит, тебе рассказать «Что такое хорошо?..» — Расскажи, если охота, — сказала Галя и улыбнулась, и в глазах у нее мелькнул лукавый вызов. — Не кривляйся, мы с тобой не на гулянке! — С этой девчонкой нельзя было оставаться спокойным! — Ах, отстаньте вы от меня! — вспылила и Галя. — Освободите от своей заботы, я не маленькая. — Освободить? От комсомола нельзя освободить, можно только исключить — и ты добьешься этого!.. Они посмотрели друг на друга непримиримо, и Игорь подумал: «Вот и я — хуже Пузырева! Опять горячусь, зачем?» Он знал, Галя только хорохорилась, а на самом деле не переносила никакой «индивидуальной работы» и быстро впадала в слезы, хотя потом оставалась такой же, какой была всегда — неисправимой. — Брось, Галя, — сказал он мягче. — Давай поговорим спокойно. Присядь. — Она стояла напротив, нервно комкая в руках какую-то бумажку: признак близких слез. — Мне лично от тебя ничего не надо. Я не выслуживаюсь. Я человек гражданский, гидротехник. — Зачем-то улыбнулся: — Незаконченный гидротехник — это и есть мой чин. Но я буду учиться после войны, стану полным гидротехником, — говорил он и в то же время думал: «Зачем все это я говорю ей? Зачем о себе? Надо о ней говорить, я как будто оправдываюсь перед нею!» Галя, однако, внимательно слушала его, и он воодушевился: — Но у нас, Галя, есть еще чин, особенный, самый высокий, о котором мы не должны забывать ни на минуту: мы комсомольцы. И ты и я — мы оба комсомольцы. А кто такие комсомольцы, что это за люди? — Игорь с усилием потер виски, чувствуя, что забирается в дебри. — Комсомольцы — это люди особенного, щедрого сердца. Они живут не для себя, а для людей. Чтобы служить примером — везде, во всем. Это очень высокий чин — быть комсомольцем, Галя! От этого чина легче отказаться, чем обманывать людей. Потому что и люди хотят брать с нас пример… Галя громко шмыгнула носом, все туже скручивая комочек бумаги, волнуясь и краснея. И Стрельцову стало вдруг жаль ее. Он вспомнил о ее проступках, и, странно, теперь эти проступки показались ему не такими уж страшными. И он сказал: — Ты, Галя, неплохая девушка, ты добровольно пришла на фронт, честно несешь службу на боевом посту. — Галя отвернулась, выхватила из-за обшлага гимнастерки носовой платочек. — Но для комсомольца этого мало, — продолжал Игорь. — Мало. Вспомни Зою Космодемьянскую — про нее не скажешь: вот в этом она была примером, а в этом нет, нарушала. Не скажешь этого о Зое! А она любила, наверное, и посмеяться, и пошутить, может быть, больше, чем ты, Галя. Она была настоящей комсомолкой, наша Зоя! И у нее был такой же билет, как у тебя, ты понимаешь меня, Галя? Галя вздрогнула, быстро глянула на него, в глазах у нее мелькнули страх и решимость. — Я знаю, Игорь. Я все знаю, — сказала она и торопливо расстегнула воротничок гимнастерки. Игорь на мгновение увидел у нее на груди какие-то розовые тесемки и такие же розовые косточки ключицы, опустил глаза, а когда поднял, Галя протягивала ему комсомольский билет, и а глазах у нее были страх и решимость, и воротничок гимнастерки оставался расстегнутым. — Вот. Я не могу, Игорь. Если бы пытки, расстрел — выдержала, как Зоя. А так не могу, не умею, Я уж лучше откажусь. Вот мой билет. И ты меня не хвали. Пусть лучше я останусь не комсомолкой, потому что я много думала обо всем и каждый раз нарушала. Пусть. Вот мой билет… — Галя, ты что, да я разве об этом, Галя! — испугался Игорь, не ожидая такого оборота. — Люди сейчас становятся комсомольцами, а ты… Это и хорошо, что думаешь, беспокоишься. Если думаешь, обязательно будешь хорошей комсомолкой. Все мы должны быть лучше, и ты, и я — все. Даже самый хороший хочет быть лучше — на то мы и комсомольцы, Галя… Галя посмотрела на него прямо, как будто хотела еще и в глазах у него прочесть, правду ли он говорит — и вдруг тяжело опустилась на стул, обхватила голову руками, в которых сжимала билет, и заплакала, и Игорь понял, что это были слезы радости, какими человек плачет после минутной опасности, и что теперь Галя уж ни за что и никому не отдаст свой комсомольский билет. — Я не знал, Галя. Думал о тебе плохо. Прости, Галя, прости, — сказал Игорь. Она еще раз посмотрела на него, медленно положила билет обратно во внутренний карман гимнастерки, пришитый специально для ношения билета, застегнула воротничок и, подхватившись, выбежала из кросса. «Убедил, нечего сказать! — подумал Игорь, глядя ей вслед. — Вот убедил!» — И он не знал, радоваться тому, что произошло, или нет. Посмотрел бы Лаврищев, как он проводит индивидуальную работу! И прощения зачем-то попросил… Пропесочил, называется! И в этот момент к нему снова и с удвоенной силой вернулись тревоги за Варю. Он вспомнил о своем разговоре со Скуратовым, о намерении во что бы то ни стало уйти из этой роты, и решил: «Придет генерал, поговорю с ним». Генерал пришел на узел часу в десятом. Как всегда, Дягилев отрапортовал ему, как всегда, генерал прошел по рядам, беседуя с девушками и поочередно кладя им руку на плечо. Раза два он громко расхохотался, а за ним заулыбались за своими аппаратами и девушки. «Вот и чудесно, — почему-то уже без воодушевления думал Стрельцов, встав за массивной стойкой, подпиравшей накат блиндажа. — У генерала хорошее настроение. Когда придет ко мне в кросс, все и скажу ему. Только не буду говорить ни про этот аппарат, ни про то, что он двоил, а просто попрошусь отправить на фронт, обратно в десант. Генерал поймет, он должен понять!» Обойдя всех по кругу, Прохоров подсел к Гараниной. Как всегда, о чем-то спросил, громко расхохотался. В ответ ему улыбнулась, блеснула глазами и Гаранина. Она даже сняла руки с клавиатуры, нервно ломая пальцы, что-то сказала ему. Так было всегда. Но сегодня генерал говорил с Гараниной совсем недолго. Он вдруг вскричал на весь телеграф: — Как? Что такое? Да может ли это быть! — Живо, не по-своему поднялся, решительно расправил под ремнем гимнастерку, окинул гневным оком помещение. — Где Скуратов? Где Скуратов, я спрашиваю! Генерал любил театральность, это тоже была его слабость. И его театральные жесты каждый раз действовали неотразимо. Девушки, как по команде, вскочили за аппаратами, застыли в немых позах, Дягилев куда-то бросился со всех ног, видимо за Скуратовым, Игорь машинально отступил за столб, в тень. Только Гаранина спокойно продолжала работать. Наконец Скуратова нашли, Игорь ушел к себе в кросс, и, к его изумлению, за ним же в помещение кросса сразу вошли генерал и Скуратов. — Что случилось с Карамышевой, почему ей грозят трибуналом, почему я не знаю об этом? Объясните, инженер-майор! — строго спрашивал генерал, и продольные складки на его лице стали похожи на жгуты. — Она допустила ошибку… — Знаю, — перебил Прохоров. — За ошибки бьют. Дальше. — Она перепутала разведдонесение. — Перепутала. — По ее вине были подняты в воздух самолеты. — Подняты. — Сорок пять бомбардировщиков сбросили груз на пустой аэродром. — Сбросили. — Командующий приказал расследовать… — Все ясно же, черт подери! — вскричал Прохоров. — Но кто приказал ее арестовать? — Арестовал я, товарищ генерал. До выяснения. — Ну и что же выяснили? Скуратов опустил красные воспаленные глаза. Он не мог больше ничего сказать генералу. Случилось так, что командующий тогда, ночью, накричал, далее пригрозил наказать самого Скуратова. Скуратов впопыхах приказал арестовать Карамышеву, а потом и сам не знал, что с нею делать. — Она допустила ошибку. За ошибки бьют, — сказал он угрюмо. — Ну вот! Снова-здорово! Страшный вы человек, инженер-майор! Откуда это у вас? А если бы вам, батенька, побольше власти? Чур, чур! Вы наказывайте, учите, воспитывайте, но не бейте насмерть. Насмерть нас и так много били — враги, фашисты. — А вдруг спросит командующий? — очнувшись, трезво, прямо взглянул на генерала Скуратов. — Командующий! У каждого в голове должен быть свой командующий. Вы слишком пересолили, инженер-майор. Кто такая Карамышева? — Солдат, товарищ генерал. — Сколько вас учить! Я сотни раз говорил: не солдат, а девушка. Девушка прежде всего! Им сейчас хороводы водить, влюбляться, им почти всем по двадцати. А мы их притащили на фронт, запрятали под землю, в эти казематы, держим тут сутками, неделями, месяцами, годами, заставляем сидеть под бомбами и даже умирать, как будто мы, мужчины, сами этого не умеем делать. И еще кричим, грозим трибуналом, расстрелом!.. — Она виновата… — Скуратов запнулся. Генерал обвел взглядом щиты с сотнями разноцветных проводов, установленные вдоль стены, увидел Стрельцова, стоявшего сбоку, укоризненно сказал: — Виновата! Что я всегда говорю вам насчет девушек? — Беречь — и как можно строже. — Вот именно — беречь! — Вы сравнивали меня с кладовщиком. Я старался… — Вы перестарались, инженер-майор. Вы слишком скупой кладовщик, вы — Плюшкин. — Стрельцову показалось, что генерал незаметно подмигнул ему. — Что значит строже? По отношению к девушке это значит справедливее. Сделала хорошо — оцени. Оступилась — тут же поправь, накажи, но по-человечески. Не позволяй выходить из рамок, но в своих рамках пусть будет девушкой, пусть будет красивой. Это о них потом будут говорить: они защищали Родину. Не они, солдаты, а они, девушки, женщины, наравне с нами, мужчинами, с вами, со мной, старым хрычом! — Генерал опять незаметно раскричался. — А мы их под трибунал! Мы еще, может, засудим и Гаранину? Знаете такую? К вашему сведению, пять лет назад Гаранина была цветущей девочкой, это была певунья, это… это был колокольчик! Вы скажете, сейчас она сникла? Черта с два! Она и сейчас красавица из красавиц! Вы послушайте ее, инженер-майор — она насквозь поет и светится, до кончиков своих пальцев. И, будьте уверены, она не снимет своих музыкальных пальцев с клавиатуры, пока не прогремит последний выстрел в этой войне. Вот она какая красавица, наша Елена Гаранина! Приглядитесь, советую. Это говорю вам я, — генерал усмехнулся, закончил желчно: — А я понимаю толк в девушках, старый гладиатор!.. — Владимир Михайлович!.. — Скуратов даже попятился. — Героями любуюсь — есть такая слабость. Красивых люблю — виноват. И все же придется послать их еще раз в пекло, может быть, в последний раз в эту войну. На днях мы должны направить в район прорыва, на передовую, самых лучших наших красавиц. Самых лучших! Это будет решающий прорыв на территорию врага. Прошу вызвать Ипатова и Лаврищева для получения задачи. Все и обговорим, об этой девчонке тоже. Генерал легко, проворно, красиво повернулся, пошел к выходу. Вдруг окликнул: — Старший сержант! — Я, товарищ генерал! — вытянулся у щитов Игорь. — Вы ничего не слышали. — Есть, товарищ генерал!.. Возбужденный, обрадованный за Варю, взволнованный тем, что долгожданное наступление наконец начинается, Игорь выбежал к Дягилеву. С Дягилевым за это время что-то случилось: он метался у своего стола, точно привязанный. — Куда девалась Ильина? Где Ильина? — твердил он в отчаянии. — Ее кто-нибудь отпустил? — спросил Игорь. — Я отпустил. Сказала, на минутку — и ушла. А куда ушла? Игорь глянул на Дягилева, на аппарат, за которым должна была сидеть Ильина: ее место пустовало. Понял все. «Так вот кто твоя Вероника! Эх, Федя, как же ты отпустил ее! Опять к этому долговязому коменданту убежала! Вот вернется, я ей задам, вот накручу хвоста!» — жалея друга, злясь на него, решил Игорь. В это время и пришли на телеграф Ипатов и Лаврищев, Дягилев, будто увидя в них свое спасение, ринулся к ним: — Вас вызывает генерал Прохоров. Срочно! Он у себя… Блиндаж генерала — по соседству с узлом. Поднявшись наверх, Ипатов и Лаврищев свернули по тропке налево. Ковыляя, как-то неестественно выпятив левое плечо, Ипатов устремился к видневшемуся невдалеке черному провалу вниз. Уже внизу, в тамбуре, остановился, зачем-то достал из кармана часы, посмотрел на циферблат, долго не мог уложить часы обратно. Наконец поправил на груди старенькую, потертую портупею, глянул на Лаврищева, который спокойно, с любопытством наблюдал за ним, причмокнул губами: «Вот так, Николай Николаевич», и, взявшись за массивную деревянную ручку, вытесанную из можжевелового корня, постучал в дверь. — Войдите, — послышался громкий голос Прохорова, и Ипатов решительно потянул на себя ручку. Генерал сидел за столом, склонясь над большой картой и делая в ней пометки красным граненым карандашом. Рядом с ним стоял Скуратов. Генерал поднял голову, поправил очки, строго посмотрел на вошедших, будто решая, как себя вести, затем неторопливо снял с носа очки, бросил их на широкое поле карты, вышел из-за стола, гостеприимно раскинул руки. — Очень приятно! Да вы, никак, на самолете примчались! Здравствуйте. Прошу садиться. Прохоров оставался Прохоровым, попробуй угадай, что скрывалось за его картинными жестами! И оба насторожились, посерьезнели, кивнув Скуратову, присели перед столом. Генерал прошел на свое место, не садясь, уперся в карту широко расставленными руками. — Ну-с, товарищи. — Выждал, будто еще раз подумав, как вести себя с ними. — У меня к вам два дела. — Вытянул продольные складки на лице, убрал руки, сел. — Во-первых, как могло случиться, что мы допустили ошибку? Вы знаете, о чем идет речь. Давайте все вместе сейчас поблагодарим судьбу за то, что случилось это не в условиях боя. — Оглянулся на Скуратова, вдруг побагровел, потряс сжатыми кулаками: — Девчонку на-ка-зать! Прошу объявить ей от моего имени десять суток строгого ареста. Понятно? — Еще глянул на Скуратова, проверяя, какое впечатление произвели его слова. Скуратов безучастно смотрел в угол, даже не повел бровью. — И вам замечание, всем троим, строжайшее замечание! И вам, инженер-майор, слышите? Если и дальше будете позорить честь связистов, не взыщите, оберегать больше не буду!.. — Есть, товарищ генерал! — сказал Ипатов, встав по всем правилам и думая: «Никак, пронесло с особым отделом-то, наверное, разобрались, а десять суток не беда, отсидит, не беда!» — Оберегать не буду, спасать не буду! Понятно, инженер-майор? — еще раз, обернувшись к Скуратову, выкрикнул Прохоров. Скуратов устало поднял воспаленные глаза: — Понятно, Владимир Михайлович. — Садитесь, — махнул рукой генерал всем. Продолжал мягко, как ни в чем не бывало: — Теперь начнем главный разговор. Мы посылаем оперативную группу на направление главного удара, на капе командующего. Вслед за первой группой поедут другие, для организации узлов взаимодействия, наблюдения, оповещения. — Генерал встал, не поборов соблазна сделать соответствующий жест, с торжеством посмотрел на собеседников. — Мы вступаем на территорию врага, товарищи!.. — Наконец-то, слава богу! — непроизвольно воскликнул Ипатов. Генерал перевел взгляд на карту, разложенную перед ним, где паутиной разноцветных линий была нанесена схема связи армии с прямоугольниками, кружками, ромбиками, треугольниками военно-телеграфных станций, контрольно-измерительных пунктов, передовых узлов на командных и наблюдательных пунктах, раций наведения и оповещения, вздохнул с сожалением: — Махина! Благоустроились, как никогда, — красота посмотреть! И все это ради первых двух-трех дней боя! Пойдем вперед и все заново будем создавать — на новом месте… Кого пошлем за главного с первой группой? Может быть, инженер-майора Скуратова? Ипатов взял со стола красный карандаш, прочитал на нем: «Тактика». Лаврищев по привычке достал трубку, повертел в руках и снова хотел сунуть в карман. — А вы курите, курите! — воскликнул Прохоров. — Как вы смотрите на кандидатуру Скуратова? — Прошу послать меня, — сказал Лаврищев, глянув на генерала, и его родинка подтвердила: «Прошу». — Что ж, подумаем, — сказал генерал, — вы летчик, это неплохо. А сейчас, — генерал надел очки, — уточним детали… Обычно боевая задача ротам доводилась штабом полка, но у Прохорова была такая привычка: с ротой Ипатова он имел дела сам. Давным-давно генерал начинал свой путь в этой роте, командовал ею, пока не прорвалась где-то запруда, сдерживавшая его продвижение по службе, и хотя он ушел из роты тоже давным-давно, все равно любил ее какой-то особенной любовью, заботился о ней, опекал ее, будто до сих пор командовал ею. За это кое-кто шутя называл Прохорова ротным генералом. Но мало ли как иногда говорят о человеке! О Прохорове, например, говорили еще, что он больше воюет не с немцами, а со Скуратовым, и в этом, как и в «ротном генерале», тоже была какая-то правда, не злая, а скорее, веселая, улыбчивая правда, без которой люди, видимо, не могут жить на свете. Со Скуратовым он воевал не на жизнь, а на смерть, и, если войне с немцами предвиделся конец, война со Скуратовым оставалась такой же беспросветной, какой была в самом начале, потому что Скуратов слушал генерала, говорил: «Есть, есть…» — как посохом, упираясь в пол красными глазами, и тут же делал все по-своему, то есть оставался нелюдимым, угрюмым, сухарем, Плюшкиным. Сколько раз Прохоров, потеряв всякое терпение, театрально жал руку Скуратову, подписывал приказы о его переводе и на дальние и на ближние аэродромы, радуясь, что эта бесславная война наконец-то кончилась. Но Скуратов был непробиваем. Даже с самого дальнего аэродрома он вернулся на узел связи ровно через две недели, вернулся, как ни в чем не бывало вошел в аппаратную, скользнул взглядом по полу, заметил у мусорной корзинки бумажку, окликнул девушку: «Товарищ боец!» — и так же вышел, даже не взглянув ни на кого. И все продолжалось по-прежнему. Как ни странно, воюя со Скуратовым, Прохоров не мог и недели продержаться без него, потому что и вот эта изумительная карта, что лежала у генерала на столе, и десятки схем, что были всегда под руками, и тысячи разноцветных проводков, что составляли сложнейшие щиты управления связью на узле, — все это было предметом заботы Скуратова, который в дотошности своей сам не спал ночи напролет и не давал спать окружающим, пока на узле хоть один проводок из тысяч был присоединен не так, как долженствовало ему быть присоединенным. Столкновение со Скуратовым вывело генерала из колеи. Объясняя задачу, он зло косился на своего «противника», тыкал карандашом в карту, оставляя на ней нежелательные следы. Генерал лучше Скуратова понимал, что связь никогда, ни при каких условиях, не должна давать осечек, а с другой стороны, знал, что в том случае с бомбежкой аэродрома немцев получилось не так уж безнадежно плохо — аэродром не вчера, так сегодня, перед наступлением, все равно нужно было разрушить, и командующий тогда, вгорячах, накричал, а через час снял трубку и позвонил в бомбардировочную дивизию: благодарность за точный, молниеносный удар! А что еще можно было сделать? В таких случаях, когда все решает время, а времени на повторные проверки и не было, так как разведчик «засек» аэродром, как говорят, под занавес, уже в сумерках, а до утра могло все измениться, — в таких случаях лучше идти на перестраховку, что и было сделано. В конце концов, то такое сорок пять вылетов, когда сейчас, накануне удара, армия способна сделать не одну тысячу вылетов в день! Но все эти доводы не для оправдания ошибки, и тем более не для Скуратова… — Наша задача — организация бесперебойной связи, — говорил Прохоров. — Необходимые помещения, блиндажи, капониры для машин на капе уже готовы… Впрочем, — генерал вдруг прервал объяснения, — сколько арестованная томится у вас в этой лесной дыре? — Третьи сутки, товарищ генерал, — сказал Ипатов. Генерал подумал. — Хватит ей пяти суток. — Снова повысил голос, обратясь к Скуратову: — Да, да, пяти! И даже не пяти, трех суток, что отсидела, хватит — в наказание, в назидание. А сверх того условно десять суток, условно. От меня. Понятно, инженер-майор? — А это по уставу, Владимир Михайлович? — Все будет по уставу! Пусть числится под арестом, а работает. Последнее наступление, как этого не понять! «Опять между ними черная кошка пробежала», — подумал Ипатов и сказал: — А как же с особым отделом — все уладилось, товарищ генерал? Тут ночью ко мне приезжал капитан Станков… — Кто доложил в особый отдел? Вы, инженер-майор? — Было приказано расследовать и доложить… — Так то по линии командования! — Я и доложил по линии. — Кому доложили? — Командующему через адъютанта. — Ну и что? Не тяните. Из вас клещами надо вытягивать! — Ответили, что ошибкой заинтересовались в особом отделе. Генерал побагровел. — Все равно — условно, слышите? Десять суток условно и сейчас же, немедля — на передовую, с опергруппой, с глаз долой от Станковых, от вас, инженер-майор! Я сам отвечу за девчонку. — В опергруппу командующего? — озадаченно произнес Скуратов. — Владимир Михайлович, у нее репутация… — Сухарь! — обрушился на него Прохоров. — Да, да, да — на боевое задание, в опергруппу — вот и снова у человека репутация! — Раздельно, как на уроке в начальном классе, подчеркнул: — Репутация создается и восстанавливается только делом. Надо дать ей такое дело. А вот вас, инженер-майор, пожалуй, нельзя посылать. На вас не могу положиться: вы не верите в людей. Это уже не ошибка, а порок. Мне страшно доверить вам людей, занимайтесь лучше бумагами. Уважим просьбу майора Лаврищева, пусть он едет. Все. Итак, — поморщился, вскинув голову, — продолжаем уточнение задачи… В это время на узел прибежала Ильина. Торопливо, бесшумно проскользнула на свое место. Дягилев, сидевший за столом, наклонил голову, сделал вид, что ничего не заметил. Стрельцов решительно подошел к Ильиной: — Где были, Ильина? Почему оставили аппарат? — Я только на минутку. На минутку всего, — смутилась девушка, оглянувшись на Дягилева. — Меня лейтенант отпустил… — Нельзя бросать аппарат, вы на посту. — Я смотрела за ее аппаратом, — откликнулась Галя Белая с соседнего столика. — Ничего не случилось же… — Все равно! Дягилев вскочил с места, подошел к Стрельцову. Игорь увидел у него в глазах мольбу. — Не надо, Игорь! Не надо ее так! — тихо прошептал Дягилев. — Ну что ты с нею так разговариваешь! Я же ее отпустил, она с разрешения. — Махнул рукой безнадежно, отбежал к своему столу. — Слюнтяй ты, Федя! — стиснув зубы, выдавил Стрельцов, подойдя к нему. — За Веронику тоже надо бороться!..VIII
О начале близкого наступления в роте Ипатова узнали чуть ли не одновременно с самим генералом Прохоровым. На этот счет можно сказать, что связисты иные новости узнают даже раньше самого командующего, так как в первую очередь в их руки поступали приказы и распоряжения свыше — из штаба фронта, из штаба ВВС, даже из Ставки Верховного главнокомандующего, и как бы эти приказы и распоряжения ни были зашифрованы, от связиста не утаишь их скрытого смысла. И хотя, собственно, никакого наступления еще не начиналось и никто не знал подробностей предстоящей операции, люди точно очнулись от забытья: смотрели веселее, ходили живее, говорили звонче, а вместе с этим и на узле связи, и в лагере, и в природе все стало будто яснее и веселее. Передышка, которая так размагничивает людей, кончилась. Для Вари все это было вдвойне радостным. Выйдя из-под ареста, очутившись на воле, среди своих девчат, получив обратно ремень, погоны, звездочку, почувствовав наэлектризованный воздух предстоящего наступления — может быть, последнего в этой войне! — Варя без умолку говорила, пела, смеялась. «Вот ведь разобрались со мной, разобрались! — думала она. — Я ведь не хотела ничего плохого, я не знаю и сама, как это получилось». И это «не хотела» было для нее, не искушенной в жизни, таким непререкаемым доводом, против которого было просто немыслимо что-то возразить. «Не хотела, не хотела же!» — сколько раз она твердила эти слова, не понимая того, что люди привыкли судить человека за его поступки, не особенно вдаваясь в то, «хотел» он или «не хотел» совершить их. Для нее в тысячу раз важнее было прежде всего внутренне оправдать самое себя — «не хотела, не хотела», и успокоиться, и быть счастливой, и не чувствовать за собой вины и позора. Она и с подругами встретилась после своего освобождения так, как будто ничего не было и ничего не случилось: вбежала в шалаш, на минуту остановилась у входа, окинув взглядом аккуратно заправленные нары, подушечки с белыми накидками, полочки, застланные чистыми газетами, — ничего не изменилось за время ее отсутствия! — бросилась к Гараниной: «Ой, Леночка! — оглянулась на всех: — Ой, девочки! — бросилась к своему месту, — зачем-то потрогала рукой подушку, поправила одеяло, опять оглянулась на всех — закинула руки за шею, крепко-накрепко зажмурила глаза. — Ой, ой, девочки! Как я соскучилась! По всему соскучилась. По вас. По работе. Когда нам на смену-то? А как просторно у вас! И воздух такой! Девчонки, как хорошо-то!» В этот вечер она не могла найти себе места. Побежала на речку, встретила старшину Грицая, не отдавая отчета, повисла у него на шее, чмокнула в колючую щеку: «Старшинка мой, старшинка» — и запрыгала дальше, оставив онемевшего Грицая. Вспомнив про Игоря, она остановилась, задумалась, пошла тихо, склонив голову. Ей представилось, что Игорь откуда-то смотрит на нее, наблюдает за нею, и почувствовала такую скованность во всем теле, будто шла перед целым строем. «Ну и пусть смотрит, пусть, — подумала она, и шаг ее стал тверже, ровнее, осанка прямой, независимой. — А я вот и не обернусь: пусть смотрит!» Испытывая неодолимую потребность освежиться, встряхнуться, преобразиться, обновиться, Варя перестирала в речке все свое немудреное бельишко, даже сняла расшитую наволочку с подушки, проветрила одеяло, вымыла голову — и все это делала с таким ощущением, будто на нее неотрывно откуда-то смотрел Игорь и она все это делала для него, и взгляд его, не остывая, все время жаром пылал у нее на спине. Только освежившись, она мало-помалу успокоилась и почувствовала себя «дома», вместе со всеми. Игоря она увидела на второй день, когда собралась в смену на узел связи. Выйдя из шалаша, одетая по форме, как и полагалось ходить на узел — в шинели, с противогазом и с карабином, туго затянутая ремнем, Варя увидела в строю, на правом фланге, Стрельцова, который что-то говорил Шелковникову, мгновенно вспыхнула огнем, наклонилась, спутала шаг, наконец быстро побежала и встала в строй позади подруг. «Что это я, дура, дура, теперь, наверное, все поймут», — подумала она. И во время построения, и в пути на узел, и при приемке дежурства на аппарате, и, наконец, во время работы все внимание ее было сосредоточено на том, чтобы никому не показывать виду, в том числе и самому Игорю, что она думает о нем, хочет на него посмотреть, ждет, чтобы он заговорил с нею. За всю смену она ни разу не посмотрела на него. И вдруг — это было уже перед концом дежурства — к ней кто-то подсел. Она вмиг озябла, рывком повернула голову и увидела… Скуратова. Варя не помнит, чтобы Скуратов к кому-то подсел, как это делал, например, генерал. Скуратов был крайне взволнован, даже сконфужен, он легонько похлопал ее по плечу, точь-в-точь как это делал генерал. — Ничего, ничего, работайте, товарищ боец. Варя оглянулась и увидела у стола ДС Дягилева и Стрельцова, которые во все глаза смотрели на нее и Скуратова. — Ничего, бывает, — как будто продолжая какой-то разговор, сказал Скуратов. — Бывает. За ошибки в жизни иногда очень больно бьют, Карамышева. Вас пожалел генерал. Это мог сделать только он, верьте мне, Карамышева. — Генерал пожалел меня? — изумилась Варя. — Он, генерал? — За каждую ошибку, даже неумышленную, человек должен ответить хотя бы перед самим собой. Вы понимаете, почему вам дали условное наказание? — Понимаю, — сказала Варя, хотя ничего не понимала. — Генерал приказал включить вас в опергруппу — не в наказание, а в знак доверия. Наказание не делает человека плохим, если он хороший. Вы не должны забывать, что едете с наказанием. — В опергруппу, на передовую! Ой, товарищ инженер-майор! Я ни разу не была на передовой!.. Скуратов отвел глаза: — Меня зовут Николаем Васильевичем. — Как хорошо-то… Николай Васильевич! Спасибо! — Подумав, сказала еще раз, с чувством: — Спасибо, Николай Васильевич. Телетайп гремел, лента шурша ложилась на стол, Скуратов смотрел на ленту и молчал. Потом, будто вспомнив, достал из нагрудного кармана фотокарточку, протянул Варе: — Дочка моя… Три года не видел… С серой любительской фотографии на Варю глянуло прилизанное личико девочки с белым бантиком в волосах. — Спасибо, Николай Васильевич, спасибо, — твердила Варя, смятенно думая: «Что с ним сегодня? Боже, что с ним?!» — Ей уже одиннадцать, это старая карточка. Она теперь настоящая невеста, моя Людка. — Спасибо, спасибо, — все тише шептала Варя, еще не веря, что и у Скуратова, как и у всех, была своя дочка, о которой он думал с нежностью, беспокоился. Скуратов, словно угадывая, о чем она думает,стыдясь неожиданно проявленного чувства, встал, погладил Варю по плечу, сказал веселее, неуклюже прикрывая свое смущение: — А у вас, Карамышева, есть очень хороший защитник — лев! На фронт, на казнь, в штрафной батальон — ради вас!.. Варя вспыхнула. «Это Игорь, он заступился за меня! Так что же он не подойдет ко мне, зазнайка!» — Спасибо, Николай Васильевич!.. Скуратов махнул рукой, будто останавливая себя, чтобы не сказать еще «недозволенного» — он и так наговорил! — сутулясь отошел от нее. «Ах, Игорь, вот он какой! Я ему задам, вот задам! — безмерно радовалась Варя. — Заступается, а сам не хочет и подойти, вот я ему задам!» И она с гордостью величественным взглядом окинула зал, девушек, сидевших за телетайпами, а самого Игоря даже не удостоила внимания. «Я ему задам, зазнайке, не подойдет даже, я ему задам! — все пело в ней. — И генерал тоже заступился. Вот и Скуратов, и все, оказывается, хорошие, хорошие, а я о них плохо думала, бесстыжая. Все хотят мне хорошего, нее, все!..» Если б она знала, что с ее делом вовсе еще не кончено, что в эту самую минуту Гаранина передавала шифровку с индексом «смерш», в которой содержался запрос о Варе по месту жительства, что через несколько дней специальные люди займутся там не только ею, но и ее бабушкой, и покойными отцом с матерью, и ее дядями, тетями, а потом донесут сюда результат такой же шифровкой! Варя не знала всего этого, и хорошо, что не знала. Окончилась смена, она сдала аппарат сменщице, надела шинель, повесила через плечо противогаз, взяла карабин и вышла на улицу. Смена построилась и пошла в расположение роты. Когда колонна вышла за шлагбаум и направилась по сырой и тесной лесной дороге — уже спустились сумерки, — Варя с завидной для девушки смелостью подошла к Игорю, потянула его в сторону, сбавляя шаг, а когда они отстали немного от всех, сказала обиженно: — Я не могу больше так, Игорь! Ты даже не подойдешь ко мне. — Виноват, прости, рыжая, — весело ответил Игорь. — Я не рыжая, я каштановая, — сказала Варя. Она счастливо рассмеялась, и этого было достаточно, чтобы закончить все объяснения между ними и разрешить все сомнения. Они взялись за руки и пошли следом за строем, все больше отставая. Шли молча, как будто между ними было уже все переговорено, думая о своем. — Как ты могла, Варя? — наконец спросил Игорь. — Что «как»? — Сделать такую ошибку. — А я не хотела, Игорек, — сказала Варя, опять повторив это свое «не хотела» и удивляясь, как этого не поймет Игорь. Будто спохватясь, быстро добавила: — А что посадили, ладно, ладно. Я могла просидеть десять суток и не условно. Сначала только страшно, и время тянется, а потом привыкаешь. Это ладно. За каждую ошибку человек должен расплачиваться. А так я не хотела, Игорь, ей-богу, не хотела!.. — Не хотела, а вот чуть под трибунал не попала. Тебе даже расстрелом грозили, ты знаешь это? — Расстрелом? — Варя даже остановилась. — Мне? За эту ошибку? — Она отпустила руку Игоря, пошла в стороне от него, посуровев, глубоко задумавшись. Потом воскликнула, потрясенная: — Расстрелять, как же так! Меня! Значит, я и не шла бы с тобой сейчас, не видела бы вот этих деревьев, вот этого неба, звезд, не думала бы, не увидела бы завтра солнышка! Как же так! Неужели такое можно сделать, Игорь? Игорь промолчал. Варя прислушивалась, будто ждала ответа и от деревьев, и от лесных шорохов. Но ответа не было. Тогда она засмеялась радостно, приглушенно — и в ее смехе было столько восторга оттого, что ничего этого не случилось, что она идет сейчас рядом с Игорем, видит деревья, небо, звезды, что завтра обязательно встретит восход солнца, что Игорь тоже невольно рассмеялся, и они снова взялись за руки. — Сегодня у меня первый день условного наказания, — сказала Варя. — А что такое условное наказание, Игорь? Как это понять — десять суток условно? — Условно, Варя, — значит вести себя в эти десять дней как следует. Чтобы оправдать наказание… — А как это «как следует»? Я все время веду себя как следует. — Тогда еще лучше. — Интересно! Так я и сама этого хочу — еще лучше! Кто этого не хочет — лучше!.. Колонна ушла далеко вперед, на землю опустилась ночь. В лесу стало совсем темно, дорога скорее угадывалась под ногами, нежели виделась. Только справа, над багряным перелеском, ровно светило небо. — Как хорошо, Игорь, как хорошо! — шептала Варя. Ей явно не хватало слов, чтобы выразить свои переживания. «Что бы такое сделать хорошее, самое, самое хорошее? — думала она. — Я сейчас сделала бы все, что только можно!» Игорь пожал ей руку, и она перехватила его руку в свою, глянула ему в лицо, спросила, будто наконец нашла то, что надо было сделать хорошее: — Игорь, ты знаешь Морзе, понимаешь азбуку Морзе на слух? Ну вот, если я тебе передам? Слушай, слушай, что я тебе передала? — и, не дожидаясь его ответа, стала быстро передавать, пожимая его руку: «И-г-о-р-ь… И-г-о-р-е-к…» — Ну что, понял? Что я передала?.. Они остановились, взявшись за руки, не дыша и слыша лишь, как часто и гулко бьются их сердца. — Ну понял? Читай еще. «И-г-о-р-ь. И-г-о-р-е-к». Понял? Понял? — тормошила его Варя. Игорь, отличный слухач, конечно, все понимал, но, поддаваясь какому-то бессознательному чувству, отрицательно покачал головой: — Нет, Варя, не понял. — Ах ты какой! — с досадой сказала она и еще крепче сжила его руку. — Ну слушай лучше, слушай! И снова четко, размеренно стала передавать: «И-г-о-р-е-к, я т-е-б-я л-ю-б-л-ю…» Понял? Понял? «Л-ю-б-л-ю, т-ы л-у-ч-ш-е, л-у-ч-ш-е в-с-е-х, л-ю-б-л-ю, л-ю-б-л-ю, л-ю-б-л-ю!» — передавала она без конца, и они стояли затаив дыхание и слушали, что она передавала. Наконец Игорь покачал головой, взял ее за руку сам: — Теперь ты. Слушай. — Быстро передал: «Варя, хорошая моя, я все, все понимаю, милая, милая…» Он знал, что Варя не поняла его. Знать азбуку Морзе еще недостаточно для того, чтобы принимать на слух. Но она успокоилась, вздохнула, будто самое трудное миновало благополучно, пошла вперед, твердя: — Как хорошо, Игорек! Как хорошо! Я тебя так люблю… так люблю! Хочешь, я для тебя все отдам, все! Хочешь? Я ничего не боюсь. Ты — это я. Я — это ты — вот как я тебя люблю! Ты и я, ты и я — боже, как это все хорошо! Интересно, слышат ли нас сейчас деревья, слышат ли звезды? Неужели не слышат? Игорь не верил своим ушам, он боялся сказать слово, чтобы не спугнуть ее. Его поразило не это признание в любви, такое отважное, не это еще более отважное «если хочешь, все отдам тебе», а то, как тут же, произнеся эти слова, она забыла их, заговорила о деревьях и звездах. Значит, она не только любила его, но и верила ему. Эта вера, чистая, наивная, безграничная, и была самым поразительным в Варе, во всем ее объяснении. Они шли плечо в плечо молча, потрясенные тем, что было высказано и узнано. Над лесом, прямо над дорогой, поверх сосен, впереди, поднялась луна, красная, огромная. Игорь посмотрел на Варю и увидел, каким светлым, золотистым стало ее лицо при свете луны, с какой надеждой и ясностью светились ее глаза. — Эх, Варя! Варя! Как только я встретил тебя? В такое время, когда все перемешалось, когда так много людей потеряли друг друга! А я — нашел! Тебя! Скоро кончится война, съездим на последнюю операцию, а там — мир, мир! Если ты после войны поедешь со мной, если ты будешь согласна быть со мной, мы с тобой устроимся где угодно, переживем нее, что выпадет нам, все переживем! Мы, Варя, будем людьми. Настоящими людьми! — Будем, будем, Игорь! — шептала она. — Я закончу техникум, ты поступишь учиться, и кто знает — может, мы еще сделаем что-нибудь такое… Что-нибудь такое! Обязательно сделаем! Ведь народ наш, страна будут строить коммунизм. Мы с тобой, может, вместе со всеми и построим его, а?! Какими, должно быть, мы будем после этого молодчагами, Варя! Строители коммунизма, ветераны далекой войны с фашизмом — звучит, правда, ведь правда?.. — Да, да, Игорь, правда, правда… — Верю, Варя, эта война будет последняя, да да, и пройдет годиков тридцать — сорок, окружат нас с тобой ребятишки, внуки наши, что ли, будут расспрашивать, а что это была за война и как мы добились великой победы, разгромили фашистов. Как ответить на это, ну-ка, бабушка Варвара, как? — Мы очень хотели… очень хотели… — Варе не хватало дыхания. — Мы очень хотели счастья и потому шли на смерть и умирали. Вот, вот! — В голосе ее послышались слезы. — Люди на фронте очень хотели счастья, вашего счастья, дети, и потому умирали… когда им не хотелось умирать… Она совсем расплакалась. Игорь обнял ее за плечи. Сзади послышались голоса. Прижавшись друг к другу, они послушали — совсем близко хрустнула веточка. Не успев ни о чем подумать, сбежали вниз с дороги, укрылись за густой березкой, которая даже сейчас, при свете луны, казалась золотой. — Вернитесь, Евгений Васильевич, я одна добегу, вернитесь, — послышался голос Нади Ильиной. С нею был Троицкий. Узнав его, Игорь прошептал: — И она тоже хороша — опять удрала из строя! Троицкий и Ильина остановились напротив, на пригорке, видно было, как Троицкий вскинул голову, посмотрел на луну, и на лице у него обозначились темные провалы глаз. — Вот и опять вперед, в поход! — сказал он. — Встретимся ли после, когда все будет кончено? — И, не дожидаясь того, что скажет она, заговорил мрачно: — А кончится ли на этот раз? Может быть, недобитые фашисты вздумают все повторить? — Вы опять за свое, хватит, я пойду, Евгений Васильевич, — умоляла Надя. — Знаешь, Надюша, — в голосе его зазвучала нежность, — я в последнее время об очень многом думаю, и у меня в голове все помутилось. Откуда жизнь, откуда смерть? Почему человека и человечество раздирают такие ужасные противоречия — созидание и разрушение, мир и война, мудрость и безумие? Что побеждает, куда мы идем, куда придем? Есть ли всему этому объяснение? — Не надо, Евгений Васильевич, вернитесь… Он продолжал задумчиво: — А звездочки горят, горят, горят. Может быть, там тоже есть жизнь? Может, сейчас с какой-нибудь звездочки вот так же кто-то смотрит на нас? Может, они хотят прилететь к нам? Может, прилетали? Когда, зачем? — Вдруг воскликнул: — Ты слушаешь меня, Надюша? Слушай, я тебе расскажу из древнего. Из такого древнего, что помнят разве одни звезды. Слушаешь? Это было на одной из самых удивительных планет Вселенной. Видишь, может быть, вон там, на той зеленой звездочке. Называлась она Планетой Счастья! И жили там мудрые существа — законами их были разум, правда, любовь. О, мы не можем даже представить, как они жили! Но там, на Планете Счастья… — Не надо, Ежик, не надо. — все тише уговаривала Надя. Игорь крепко сжал руку Вари. — Но там, на Планете Счастья, Надюша, появились несчастные существа, — все громче говорил Троицкий. — Они не признавали законов разума, правды, любви, были одержимы страстью делать друг другу зло, убивать и калечить, врать, обманывать, заниматься вероломством, ханжеством, отбивать чужих жен, завидовать чужому уму и чужому счастью, бездельничать, навязывать друг другу свой образ мыслей, сплетничать, обливать грязью друг друга и даже самих себя. Они были кровожадны, тщеславны, глупы, спесивы, подлы, привередливы. Они могли довольствоваться безумно малым, потому что большего не могли ни видеть, ни понять своим ослепленным тысячами пороков умом. Причем они быстро плодились и грозили благополучию Планеты Счастья. И тогда… — Не надо, Ежик, не надо. Мне страшно… — И тогда, Надюша, обитатели этой Планеты, несмотря на свою доброту, решили во имя общего благоденствия избавиться от недостойных. Эти великие и мудрые существа не могли взять на свою совесть грех уничтожения. Они погрузили несчастных на огромный корабль, этакий космический ковчег, и отвезли на далекую и холодную планету для исправления. Они, небожители, сказали при этом: «Вот вам отдельная планета, на ней можно жить только трудом и заботами, даем вам миллион лет на исправление. Живите, трудитесь, плодитесь — и избавляйтесь от своих пороков. Ровно через миллион лет мы заглянем сюда, и, если вы вняли голосу разума, трудом и терпением преодолели свои пороки, мы простим вас и снова возьмем с собой на Планету Счастья, если захотите. Но вы и сами не захотите, потому что, если вы будете жить по законам разума, правды, любви, вы и свою маленькую холодную планету можете сделать Планетой Счастья. Если же пройдет миллион лет и вы не исправитесь, не освободитесь от своих пороков, тогда пеняйте на себя, мы дадим вам еще и еще миллион лет на исправление — и так будет продолжаться, пока вы не будете достойными жить по законам разума, правды, любви»… Эти несчастные были люди, Надя, а маленькая холодная планета — наша земля… — Что вы говорите! Горе с вами, горе!.. — Он сошел с ума! — прошептал Игорь. — Погоди, погоди, Надюша! — продолжал в экстазе Троицкий. — Главное впереди, послушай. Дело в том, что заданный людям срок на исправление вот-вот кончается. Люди стали не те, что были. Они стали лучше, красивее, избавились от многих пороков, даже забыли их вовсе. И главное, пройдя через века испытаний, они поняли — они поняли, Надюша, что такое жить по законам разума, правды, любви. Мы первыми поняли, наши советские люди поняли. И понимают все больше людей в мире. Весь мир разделился надвое: кто понял и кто не понял. Все должен решить последний поединок — наша война с фашизмом, война всех людей, понявших, что такое жить по законам разума, правды, любви, война их с фашизмом. Нам нужна победа. Только победа. Без этого все начнется снова. Снова и снова! Я не могу больше сидеть у шлагбаума, я должен вернуться на самолет! К чертям все условности!.. — Вернетесь на самолет, вернетесь, Ежик, вам разрешат, я говорю, слышите — я говорю! — будто пытаясь разбудить его, тормошила Троицкого Надя. — Женя, Женя! Евгений Васильевич!.. — Надюша, милая, — сказал он просто, будто очнувшись наконец. — Прости, прости. Ты не слушай меня. Я устал, что ли, Надюша. Глянул вот на эту луну, на звезды — и сразу придумалось, точно огнем опалило. Люди всегда с надеждой смотрели на небо, они всегда считали, что высшее счастье там, — может, они и в самом деле пришли оттуда и кровью, инстинктом своим помнят Планету Счастья? Ты прости, прости… — Ах, Евгений Васильевич, вы совсем ребенок. Пойдемте же, проводите меня, от вас разве уйдешь!.. И они тихо пошли, миновали лунную полосу, скрылись в туннеле темной лесной дороги. Игорь и Варя вышли из укрытия, посмотрели друг на друга. Лица их казались при лунном свете красными. — Как он говорит! — в страхе сказала Варя. — Как говорит! Что это за человек — Троицкий? И до самого лагеря, идя неслышно за Троицким и Ильиной она повторяла время от времени: — Планета Счастья! Он сумасшедший, он заговаривается, Игорь!.. Стрельцов молчал. У лагеря им навстречу попался Троицкий. Он шел, забросив руки за спину, спотыкаясь, и, кажется, даже не заметил их. Расстались без слов: Игорь пошел к своему шалашу — молотильному току, Варя, точно тень, мелькнула к своему. Но события сегодняшней ночи на этом не кончились… Вернувшись, Троицкий застал у себя Станкова. Станков был в шинели, туго затянут ремнем, в шапке, даже в перчатках. Казалось, он только что, за минуту до Троицкого, вошел в его землянку. Но в землянке было густо накурено, и на столе в консервной банке лежала груда смятых окурков. Троицкий осмотрел свое жилье, повел носом, вдыхая дым, отметил окурки на столе, смерил взглядом приземистую, коренастую фигуру капитана Станкова, сказал нервно, на высокой ноте: — А, Змей Горыныч, пожаловали? Вы как раз мне нужны… Станков сузил в щелочку глаза, его широкое монгольское лицо расплылось в улыбке. — Не в духах, Илья Муромец? Я тоже подустал. Даже косточки скрипят. Сразимся? — Станков был монголом только по внешности, на самом деле это был настоящий рязанский мужик с мужицким скупым говорком — встречаются такие обманчивые внешности. — Я готов. Сразимся. Они одновременно и молча разделись. Станков разгладил пятерней свои иссиня-черные волосы, ходко прошел к столу, сдвинул на край стола все ненужное, застучал фигурами, расставляя. Взъерошил пятерней свои соломенные волосы и Троицкий, встал напротив. Сели одновременно, как по команде, разыграли пешку; Троицкому досталась белая. — Итак, начали, — сказал он, сделав первый ход королевской пешкой. И без передышки: — Прошу дать объяснения, товарищ хороший. Жила-была девочка, самая младшенькая, по оплошке ошибку сделала. Люди добрые в таком случае поступают просто и мудро: возьмут девочку, дадут ей слегка нанашки, чтоб наперед помнила, и снова живет девочка. Но на сей раз пронюхал недобрый дух и решил судить-казнить девочку, точно злодея отпетого. Вам теперь ясно, о чем я хочу говорить? Станков поднял голову, глянул на Троицкого широко открытыми, удивленными глазами и тут же, мгновенно, сузил — спрятал их в щелочку, склонился над доской, ничего не ответил. Троицкий хорошо знал: теперь Станков не издаст ни звука. Когда дело касалось службы, его службы в особом отделе, вот тогда он становился настоящим монголом, упорным, глухим и немым, хоть режь его, способным умереть без звука, и это чрезвычайно злило Троицкого. — Так, так, не хотите дать объяснений? — говорил он, нервно, без раздумья передвигая фигуры. — Так, так… Минут десять копил злость, потом спросил: — Что ж теперь будем делать с девочкой? Может быть, и в самом деле засудим, в расход пустим? Как это у вас делается?.. — Гарде, — спокойно сказал Станков. Троицкий тяжко задумался, не зная, куда приткнуть свою белостанную красавицу королеву, попавшую под убийственный огонь полчищ Станкова. Королевой пришлось пожертвовать. — Жила-была девочка, — сказал Станков, забирая ее. — На что она вам, эта девочка, Станков? Оставьте в покое хоть беззащитных девочек!.. — Одна девочка, между прочим, в свое время зарезала Марата. Совершенно беззащитная, — сказал Станков, устало глянув на Троицкого. — Да, да! Это ж по моей специальности — древность, история! Сколько они мутили, вредили, девочки! Резали Маратов, забирались под одеяло к великим, чтобы ночью задушить их, подсыпали яду в вино. С вами этакого не случалось? Вы проверяете, что у вас под одеялом, когда ложитесь спать? Может, вспомните, было такое?.. — Если надо, припомним, вспомним… Шах. Впрочем, сразу и мат. Ловко у вас получилось. Поставили еще партию. — Так, так. Жила-была девочка, — делая первый первый ход, сказал Троицкий. — Девочки, девочки! Они шпионят, подкладывают адские машинки, поднимают в воздух бомбардировщики. Не знаете вы, где злодеев искать, Станков! — В бессильной ярости посмотрел на своего противника и от бессилия пропить, растормошить его пошел на последнее, как на таран: — Вы боитесь людей, Станков? Страдаете злодееманией? В каждом двуногом видите четвероногого? Вы, конечно, попытаетесь разгадать ошибку девочки в характере ее предков? Вы боитесь даже предков, Станков? — Побледнел так, будто и в самом деле тарана уже нельзя было избежать, если и захотел бы. — Вам нужны злодеи? Хотите выдам? По линии предков. Это самые страшные злодеи. Я — сын попа, слышите, Станков? Наверное, потомок страшного Аввакума. Берите, расследуйте, если вам нечего делать, я вытерплю. Оставьте в покое только девочку!.. Тарана не состоялось. Станков устало поднял глаза, грустно, сквозь щелочки, посмотрел на Троицкого, ничего не сказал, снова углубился в шахматы. — Молчите? Вам нечего сказать?.. — А знаете, хороший человек, — твердо сказал Станков, — я не советовал бы вам кричать, что вы сын попа. Вообще-то, если это правда, мне тоже интересно, как вы ухитрились пройти в летчики. — Ха-ха-ха! Как прошел? А так. Запахнул подрясник, нахлобучил шапку и прошел. Не знаете, как проходят? И на фронт так прошел, и воевать за Советскую власть так прошел, безобразие! Между прочим, даже дворяне еще при царе, удивительно, проходили каким-то манером в декабристы. Вас тогда не было, Станков, уж вы не пустили бы! К счастью, не было вас и когда я проходил. Были люди обыкновенные, не четвероногие, они и поверили мне, и пропустили… Станков промолчал. Троицкий насмешливо посмотрел на него. — Так что ж, вам достаточно одного злодея в обмен на девочку? Могу указать на другого, тоже по линии предков. Хотите выдам? Я сегодня что угодно выдам, избавьте от своих хлопот только девочку. — Жила-была девочка, жила-была девочка, — нараспев загундосил Станков, делая вид, что поглощен обдумыванием очередного хода. — Я имею в виду вас, Станков, — издевательски, наслаждаясь тем, что может издеваться, сказал Троицкий. — Если строго судить, вы тоже не того… по линии предков. Я, потомок страшного Аввакума, раскусил вас. Вы, Станков, — потомок страшного Чингис-хана! Замаскированный. С рязанской пропиской. Слышите? Извините, я пользуюсь вашим методом… — Ну и находчивый вы на слово, Троицкий! — сказал Станков, мягко улыбнувшись. — Даром вам это не пройдет, ей-богу, не пройдет, помяните меня. «Потомок Чингис-хана с рязанской пропиской» — остряк!.. — Я серьезно, Станков! Зачем вам эта девочка? Оставьте ее! Троицкий рывком, не глядя, передвинул фигуру. Он вообще играл сегодня без раздумья, делая мгновенные ответные ходы, не замечая расставленных ловушек. — Так ходить нельзя, — предупредил Станков. — Через три хода мат… — Вы прощаете ошибку? Гуманно. Я не хочу от вас прощения… — Мат — через три хода, — сказал Станков. — С вами сегодня неинтересно играть. Кончим. — Хорошо, сыграем с интересом. Партию-реванш. Идет? Станков устало потянулся за фигурами. Он вообще сегодня казался, как никогда, усталым, вялым. Третью партию играли долго и упорно — без слов, стиснув зубы. Слышно было, как на руке у кого-то тикали часы. Только однажды Станков спросил: — Вы влюблены в эту девочку? — Вот видите, вы даже этого не понимаете! — с укором сказал Троицкий. — Я в них всех влюблен. В них будет влюблена история. Троицкого забудут, Станкова забудут, их никогда не забудут. Улавливаете тонкость? Так что любовь моя по всем революционным порядкам… — Слушайте! — вдруг властно прервал Станков и, спохватясь, мягче: — Дорогой товарищ Дон-Кихот. Я не ветряная мельница, не воюйте со мной, я собираюсь поддеть вас крылом и утащить в небеса. — Нахмурился, стиснув зубы: — А что касается революционного порядка, мы, чекисты, позаботимся, будьте спокойны. Мы служим революции, народу, а не злому духу, как некоторым кажется. И будем служить, пока сердце бьется!.. Троицкий уставился на Станкова. Станков снова был непроницаем. Сделали еще несколько мучительно затяжных ходов. Часы тикали так же звонко, весело. — Мат, — наконец сказал Станков. — Три ноль в мою пользу. Не глядя на Троицкого, встал из-за стола, серый, разбитый. Шахматы сегодня не вернули ему бодрости, как прежде. Оделся, туго, со скрипом подтянул ремень. Вышел из землянки, даже не простясь. Троицкий непонимающе смотрел ему вслед. — Товарищ Дон-Кихот. Товарищ Дон-Кихот, — твердил он. Вышел вслед за Станковым наверх, простоволосый, забыв закрыть за собой дверь. В лесу было тихо, свежо, в небе тоже тихо. Прислушался — Станков точно испарился. Словно клещами сжало грудь. Может быть, он, Троицкий, и в самом деле воевал с ветряной мельницей?.. Остаток ночи не спал. Метался по землянке, думал. Ложился на койку, Смотрел в потолок — думал. Вставал, зачем-то передвигал шахматные фигуры на доске — думал. Потом под утро позвонил в роту связи, попросил позвать майора Лаврищева. — Ты, Женя? — спросил Лаврищев, и Троицкий по голосу понял, что разбудил его. — Прости, Николай Николаевич. Потревожил. Только сейчас крупно поговорил со Станковым и, кажется, все испортил. Да, да, испортил! Не умею я этого, Николай Николаевич! — Ну вот, — недовольно выговорил Лаврищев. — Ты, Женя, все перепутал. Станков тут ни при чем. Ты, наверное, обидел его, чувствую. Представь, Станков сам за нее, за нашу Карамышеву. Весь особый отдел ведет очень тяжелую борьбу за нее. — С кем еще, какую борьбу? Что за чертовщина? — Появился такой человек. Их новый начальник отдела подполковник Иншев. Станков у него теперь всего лишь заместителем и в самой большой немилости. Иншева я маленько знаю, по гражданке — его зовут железная рука, спуску не даст, если надо, ни Карамышевой, ни Станкову твоему. — Идиот! — Троицкий бросил трубку. — Какой я идиот!..IX
Никто не знал, откуда взялась эта кукла. По всей вероятности, ее нашли в развалинах разрушенного села. Но кто нашел, кто принес в лагерь, неизвестно. Кукла когда-то была очень дорогим подарком, по росту она приходилась под стать годовалому ребенку, закрывала и открывала глаза, а когда ее клали на спинку, издавала протяжный и жалобный стон. Правда, кукла была почти начисто обнажена, лишь на груди остались какие-то лямки; один глаз у нее с бельмом, на носу зияла щербина, но все равно она оставалась куклой. — Гляньте, кукла! Милые мои, кукла! — разом воскликнуло несколько голосов, девчата побросали свои занятия, сбились в кучу. — Кукла! Кукла!.. Куклу положили на нары, на краешек чистой простыни, и она лежала перед девушками, закрыв глаза и раскинув руки, и ее маленькое обнаженное грязно-розовое тельце словно взывало о помощи и защите. Девчата на минуту смолкли, понурили головы, теснее прижались друг к другу, и у всех у них был тот оглушенный вид, с каким обычно люди смотрят на труп человека. Но это длилось только минуту. В следующую минуту Варя схватила куклу, крепко прижала ее к груди, и кукла тоже словно прижалась к Варе. — Мы оставим ее у себя. Пускай она останется у нас, — сказала Варя и оглядела девчат. — Я ей платьице сошью… — Ей надо и туфельки сшить, и туфельки! — воскликнула Надя Ильина. — Помыть прежде надо, — степенно заметила Саша Калганова. Куклу оставили жить в шалаше, ее возрождали к жизни всеобщими силами, а когда кукла — ее назвали Кларой — была облачена в цветистое платье, на которое Варя не пожалела свою гражданскую кофточку, сохранявшуюся в вещмешке на память, когда Валентинов замазал Кларе нос и выправил бельмо, когда ей надели туфельки, на голову повязали кружевной капор, когда ее завернули в одеяльце и все по очереди подержали на руках, грудью чувствуя, как Клара протяжно и теперь как будто довольно стонет, в шалаше у девчат будто появился новорожденный. Старшина Грицай, заглянувший в это время к девчатам, замер у входа в шалаш, пораженный увиденным, а когда Клара, переходя из рук в руки, застонала, старшина на цыпочках попятился, побагровев от сдерживаемого дыхания, с невиданным проворством вильнул за угол шалаша и закатил глаза ввысь, к небу, где лениво качались сосновые ветки: «С ума посходили! — прошептал он таким тоном, каким шепчут молитву. — Все с ума посходили! И эта, Калганова, старая дура, тоже хватается за куклу, аж руки дрожат у бедной!» Когда до Ипатова дошли слухи о том, что у девушек появился на свет новый жилец, он тоже как бы мимоходом посетил их шалаш, увидел куклу в углу, на специально отведенном для нее месте, на простынке. Кукла смотрела на него холодно, презрительно и победоносно, и Ипатов тут же повернулся и вышел. Потом заглянул к Лаврищеву, сел у него на койку, даже не спросясь, долго сидел в задумчивости, слушая, как Лаврищев шуршит страницами, неожиданно для себя зло выругался сквозь зубы. Лаврищев резко обернулся: — Что с вами, Алексей Петрович? — Рожать девкам пора, Николаич. Скорее бы все к чертям кончалось с этой войной!.. Лаврищев вздохнул, снова принялся за книги, пообещал: — Скоро будут и рожать. Кончим войну, каждый пойдет на свое дело. Рожать тоже надо будет… Было это еще весной. С тех пор у девушек в шалаше обитала кукла Клара. Днем она сидела на своем возвышении в конце нар, свесив ножки в туфельках, а ночью спала на разостланной простынке. Когда над головой кружили немецкие самолеты, Клару уносили с собой в щель. Любовь девушек к Кларе лишний раз доказывала, что, покупая игрушки детям, люди больше тешат не детей, а себя, свое счастье иметь детей, и чем больше, чем желаннее было это счастье, тем дороже были игрушки. Большое счастье, которым обладали прежние хозяева Клары, передалось и девушкам, хотя любовь и привязанность к ней не была у всех девушек постоянной; она то вспыхивала ярким пламенем, то затухала, а то и совсем гасла, и бедная Клара в такое время днями и ночами сидела на своем возвышении, свесив ножки, ее забывали даже уложить спать. Новый прилив нежности к Кларе обнаружился, когда Елена Гаранина — это было за день до отправки на участок прорыва — получила письмо от Нины Казаковой, той самой, которая забеременела и была вывезена в тыл, домой. Елена и сама не знала, почему Казакова прислала письмо именно на ее имя: они никогда не дружили, не были близкими. Теперь Казакова сообщила, что у нее родился сын, Вовка, парень что надо, настоящий солдат, называла Гаранину Леночкой, повторяла это «Леночка» множество раз и, чувствуется, была и рада сыну, безмерно рада («Я очень, очень счастлива, Леночка!» — писала она) и вместе с тем напугана тем, что случилось: сын-то у Казаковой был ведь без отца, «фронтовой». Впрочем, Казакова не так Гаранину и своих прежних подруг, как себя уверяла в этом письме, что сын без отца не такое уж несчастье, что, раз так случилось, стало быть, так надо было случиться, что она, Казакова, не может за это презирать себя и что если есть для нее в жизни счастье, то оно не минует ее, а нет… что ж, пусть будет нет, не все же люди в конце концов владеют счастьем. И хотя Елена Гаранина не была ранее близка к Казаковой, хотя она всячески внутренне осуждала ее, когда обнаружилось, что Казакова забеременела и этим опозорила в какой-то мере всех своих подруг, сейчас ей до слез было жаль Казакову, а вместе с нею и себя — да, и себя! Еще не говоря девушкам о письме Казаковой, Елена достала свою старую девчоночью фотографию, долго и внимательно смотрела в смеющиеся глаза бывшей Леночки Гараниной, которая, теперь казалось, или вовсе не существовала на свете, или существовала только во сне. Затем, положив карточку, Елена подошла к Кларе и так же долго и внимательно смотрела в ее глаза, спокойные, равнодушные ко всему, даже довольные своим неплотским существованием. И когда это самодовольство бездушной куклы передалось Елене, верхняя губа ее передернулась и скривилась точно от внезапного укола, и она с презрением отвернулась от Клары.Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка, жена,
В нашей жизни все еще поправится,
В нашей жизни столько раз весна,—
X
С того момента, когда был объявлен приказ об отправке оперативной группы, каждый шаг, каждое событие в сознании Вари отпечатывались с небывалой четкостью, как будто и она сама, и время теперь были уже не вольны перед самими собой, — все стало совершаться с неотвратимой, раз и навсегда кем-то заданной последовательностью. Еще ничего не случилось, еще только был получен приказ, но Варя уже почувствовала эту неотвратимость, перед которой вдруг погасло, стушевалось, потеряло всякое значение то, что было в жизни до настоящего момента, будто в жизни ее провели черту, жирную черту, и сказали: «Все, что было за этой чертой, его уже нет, не будет и, пожалуй, не было, а все, что произойдет и случится по эту сторону черты, это и будет главным в твоей жизни, с этого, наверное, и начнется твоя настоящая жизнь, потому что ты едешь на фронт не как все другие, а виноватая, с наказанием и потому больше, чем все другие, должна вести себя как следует». В группе вместе с Варей уезжали Елена Гаранина, Саша Калганова, Надя Ильина, Игорь Стрельцов, Геша Шелковников, Пузырев, Валентинов («А этот зачем, стоять в карауле?» — подумала Варя), Дягилев, Лаврищев — все на одном грузовике. Специальные машины с оборудованием и аппаратурой ушли вперед. Когда машина выбралась по лесной дорого из расположения штаба, свернула на шоссе и помчалась прямо на запад к фронту, Саша Калганова, эта толстуха, неповоротливая, кургузая, в короткополой шинели, на подъезде к первому поселку вдруг забеспокоилась, заворочалась, расталкивая девчат, достала свой вещевой мешок, принялась торопливо развязывать его. — Ну, Саша опять запуталась в своих гуньках, — бесстрастно, пряча голову в воротник шинели, сказала Гаранина. — Ты что, Саша? Дай помогу, — вызвалась Варя. — Ладно. Сама. Да что это такое! — краснела и пыхтела Саша, то и дело подымая голову и вглядываясь вперед. Машина уже въезжала в поселок. Калганова бросилась к кабине, почти падая на нее, забарабанила сразу обоими кулаками. Машина взвизгнула тормозами, свернув вправо, резко остановилась. — Что такое? — выглянув из кабины, спросил Лаврищев. — Что случилось? Гаранина еще круче запахнулась воротником, отвернулась. — Да вот. Это я. Простите, товарищ майор, — совершенно красная и потная, точно из бани, сказала Саша и, чуть не плача, бессильная что-либо сделать, с гневом встряхнула мешком — и все услышали, как в мешке что-то приглушенно и протяжно застонало. — Всегда так завяжу. Девочка вон стоит. Отдать бы девочке Клару. Зачем она теперь нам?.. Пузырев хмыкнул, но тут же будто поперхнулся, крепко сжал синие губы: ему очень не хотелось ехать на эту последнюю операцию, от тяжелых предчувствий он за одни сутки спал с лица и позеленел. Варя поднялась, увидела девочку, которая стояла у крайнего дома, крикнула: — Ножик. Дайте ножик, не видите, что ли?.. Кто-то подал нож, в один миг завязки у вещмешка были срезаны, Калганова вытащила Клару, и кукла у нее в руках вздохнула во весь голос. Варя выпрыгнула за борт. Калганова бросила Варе куклу, связку тряпок — приданое Клары, — Варя подбежала к девочке, сунула ей, ошеломленной, все это в руки. — Тебе, тебе, играй! Ее зовут Клара, поняла? Клара… Лаврищев, попыхивая трубкой, терпеливо наблюдал из кабины. — Поехали, поехали! — закричали все, когда Варя перевалилась через борт. Машина рванулась, Варя упала на Калганову, обняла ее, села рядом. И все смотрели в разные стороны. И всем было как будто стыдно. И желтые, пустые поля, и багряные перелески еще быстрее побежали назад, и машина, ускоряя бег, быстрее побежала к фронту. Завершающий эпизод с куклой — это было первое, самое значительное впечатление, которое с предельной четкостью отпечаталось в сознании Вари за той чертой, где начиналось для нее самое важное и самое главное в жизни. Потом эти впечатления стали чередоваться, все чаще сменяя друг друга. По дороге шло множество машин, к фронту и обратно. Варя во все глаза провожала каждую встречную машину, которая шла оттуда, куда ехали они. Ей хотелось кричать: «Смотрите, и мы туда же! И мы туда!» Из встречных машин никто не смотрел на нее. Проехали небольшой городишко, разрушенный и сожженный. В ряд стояли высокие печные трубы. Кое-где из-под бугорков-землянок курился дым. Странное чувство опустошенности переживала Варя, глядя на этот разрушенный городишко. Она не отворачивалась, не опускала глаз, смотрела на все широко открытыми глазами, точно хотела все это запомнить навеки — к обгорелое дерево у дороги, и человека в рваном балахоне, который с палкой стоял у парной дыры под землю, и сожженные немецкие и наши танки… К фронту подъехали ночью, дорога оказалась наглухо забитой машинами, танками, орудиями. Впереди, совсем рядом, частыми мгновенными вспышками озарялось небо, вправо от дороги, тоже совсем-совсем рядом, что-то ухнуло и взметнулось красным веером. Только вдали, казалось, на высокой-высокой горе как на ладони горело одиночное здание, и к нему, к этому зданию, пробиралась машина, и к нему же, погасив фары, шли все другие машины, и все танки, и все орудия. Варя впервые была на передовой и чувствовала себя здесь маленькой-премаленькой. Она ничего не делала, не могла ничего делать, не знала, что делать, и лишь без устали, с неумолимой и раз и навсегда заданной последовательностью отпечатывала в своем сознании все, что происходило вокруг, и это было настолько вне ее воли, что если бы она и вздумала даже на минуту закрыть глаза и уши, то, казалось, не могла бы и этого сделать. Удивительным, необъяснимым, даже страшным для нее было то, что, чем ближе они подъезжали к горящему зданию, тем дальше оно уходило, опускалось куда-то вниз, даже терялось, а потом вовсе пропало из виду. Варя так и не узнала, что это было за здание. Она смотрела вверх, на то место, где только что было это горящее здание, и, затаив дыхание, все яснее различала там что-то темное, бездонное и с бледными-бледными неподвижными огоньками, которые, казалось, она когда-то и где-то уже видела, а потом среди этих бледных огоньков разглядела бледный-бледный серпик — что это, никак, луна? — да, это был серпик луны, и Варя поняла, что она видела звездное небо, и еще больше испугалась, не зная, куда же девался тот горящий дом и почему он горел так высоко, у самых звезд и у самой луны. Ей хотелось спросить об этом хотя бы Дягилева, или Гаранину, или Пузырева, но все молчали. Варя видела только блеск их глаз при вспышках зарниц и боялась показаться смешной и глупой перед ними. Этак ехали не меньше часу. Дорога уходила куда-то в лощину, по сторонам появились кусты, а потом стали различаться одиночные ели с очень высокими стволами, как на делянках. Наконец машина остановилась, и из кабины выпрыгнул Лаврищев. Он быстро пошел вперед и сразу же затерялся среди машин и людей. Орудия ухали совсем рядом, земля гудела, ели дрожали, впереди взлетали ракеты и освещали низкое черное небо и черный лес. Лаврищев возвратился, встал на подножку. Машина, болтаясь из стороны в сторону, свернула в лес; скрипели борта, задевая за стволы деревьев. Один раз так качнуло, что Варя, точно сноп, перелетела к другому борту, прямо в объятия лейтенанта Дягилева. Он молча взял ее за плечи и почему-то все время держал, не отпуская и на ровной дороге. Запахло едким дымом, послышались веселые, сытые, теплые голоса. — Стоп! — крикнул с подножки Лаврищев. — Прошу высаживаться. Приехали. — Заглянул в кузов: — Живы?.. И другой голос, из темноты: — Это вы, товарищ майор? Здравствуйте. — Здравствуйте, — ответил кому-то Лаврищев. — Машину поставьте сюда, тут мы приготовили место. Варя вместе со всеми спустилась через борт вниз, куда-то, казалось, очень глубоко, и тут же увидела другую машину, рацию, скрытую в углублении земляного обрыва, попятилась и внезапно упала на что-то мягкое и тотчас почувствовала непередаваемый запах чего-то неживого, вскрикнула, вскочила в ужасе. К ней подбежал Стрельцов, взял за руку. — Ой, Игорь, что это? Стрельцов пнул ногой: — Убитая лошадь. Испугалась? — И крепко сжал ее руку. Варя уже больше не отходила от Игоря. Ноги занемели и отказывались держать. Голоса куда-то стали удаляться. Игорь, больно потянул за руку, Варя прикусила губу, с трудом, точно на ходулях, пошла за ним. — Тут и узел наш? — послышался голос Ильиной. — Ишь, к теще на блины приехали! — ответил ей незнакомый голос, но в нем не было зла, а скорее даже звучала радость оттого, что они наконец приехали. — Сами все сделаете… А вот, пожалуйте, и дача ваша для ночлега. Проходите… В чьих-то руках вспыхнул фонарик, Варя увидела вход в землянку. Неприятное ощущение от долгой езды в машине исчезло. Отпустив руку Игоря, она вслед за всеми прошла в землянку и в человеке, который встречал их, узнала младшего лейтенанта, командира линейщиков. На этом впечатления первого дня закончились. В землянку Стрельцов и Шелковников подключили свет от аккумулятора, все поели из запасов сухого пайка. Лаврищев, посовещавшись с младшим лейтенантом, куда-то ушел, сказав громко Дягилеву: — С рассвета приступим к монтажу. Когда там все будет готово, за вами придут, укажут дорогу. Поставьте на ночь охрану… Умаявшись за день, устав от многих впечатлений, Варя быстро уснула, прикорнув в уголке на нарах. Самым первым и самым сильным впечатлением следующего дня было то, что, проснувшись и выйдя наружу, Варя, к изумлению своему, увидела у себя под ногами в дымке просторный склон с одиночными, как на вырубленной делянке, голенастыми, тощими деревьями. Некоторые из них были согнуты в дугу. Но на этой странной делянке пни были неравной высоты: деревья были расщеплены и посечены каким-то невиданным орудием, вовсе не похожим ни на пилу, ни на топор. Обрубки стволов, на всем протяжении, покуда глаз хватал, белели свежей щепой, многие из них были срезаны на косую до основания. — Первый день, второй день, третий день, — считала Варя, не отдавая отчета в том, что считает дни своего наказания. Воскликнула: — Батюшки! Что это такое? Пузырек, что сделали с лесом? Пузырев, бледный, с помятым лицом, чистил щеточкой сапоги — по привычке штабного посыльного, всегда обязанного быть одетым самым аккуратным образом. Причмокнул синими губами: — Снарядики, милая, снарядики. Не знакомы еще? Познакомитесь, тут будет возможность… И, будто в подтверждение его слов, в воздухе прошелестело, точно сунули раскаленную железину в воду, и вдали внизу бугром поднялась земля, и Варя увидела, как падает, дернув жидкой кроной, дерево, и даже, казалось, услышала, как оно расщепилось. — Работают потихоньку, — заметил Пузырев, отодвинувшись под козырек землянки. — Это сюда, к нам, снаряды? — изумилась Варя. — Сюда, к нам. — Так может и здесь упасть, у нас? — Может. Прилетит и ляжет. — Ты что, Пузырев, ты что! — попятилась Варя, будто упасть или не упасть тут снаряду зависело от Пузырева. — Ты брось, Пузырев! — строго выговорила она. — Мы приехали не за этим. Нам нужно свое дело делать, кто же без нас его сделает!.. Пузырев расправил плечи, даже порозовел оттого, что Варя считала его храбрым. Присел на обрубок дерева, посмотрел на небо, вздохнул: — Сделают и без нас. Что значим мы, горсточка людей, на фронте? Фью-ть! — Он дунул на ладонь, оглянулся на Варю: — Вот так вот. И как не бывало нас. Дерево вот погибло, мы смотрим на него и говорим: погибло, красивое было. А человека срубит — закопают в землю и забудут. Из-за землянки вышла группа незнакомых солдат, они, казалось, устали до изнеможения, шли гуськом, были грязные, небритые, угрюмые, с автоматами на груди. Пузырев откинулся, выпятив грудь, с усмешкой посмотрел на солдат, громко, тоном хозяина спросил: — Ребята, откуда вы? Один из группы посмотрел на Пузырева, усмехнулся устало уголками губ: — Издалека. — То-то и заметно. Тут таких чудаков не было видно… Варя всплеснула руками, подскочила к Пузыреву. — Как ты мог! Ты нахал! Ты хам, Пузырев! Они, может, здесь, на фронте, с начала войны! — скороговоркой выпалила она. — Ты храбришься только, а сам… Фу, какой ты гадкий, Пузырь! — И повернувшись, убежала в землянку. После завтрака — здесь, оказывается, была уже и кухня! — поступило распоряжение перейти на КП, где предстояло монтировать узел. Никто еще не знал, то это будет за КП, какой нужно развернуть узел. Шли, как и те усталые солдаты, гуськом. Впереди — младший лейтенант, командир линейщиков. Варя заметила, что здесь, на фронте, люди ходили совсем не так, как ходили всегда, по твердой земле, в безопасности. Шаги их были легкие, сторожкие, ноги будто пружинили, готовые в любую минуту отпрыгнуть в сторону. Глядя на всех, такими шагами вслед за всеми шла и Варя. Так, гуськом, без слов, они прошли вдоль всего склона, обходя обрубки деревьев и ямы, миновали ложбину с мелким кустарником и неожиданно оказались на закрайке ржаного поля, где рожь так и не была убрана — и это тоже особенно запомнилось Варе. — Здесь соблюдать особую осторожность. Чуть что — шпарят из минометов, — сказал младший лейтенант и нырнул в траншею, которую не замечала Варя: траншея, искусно замаскированная соломой, шла прямо через открытое ржаное поле куда-то ближе к немцам. Варя шла чуть ли не последней, за Шелковниковым. Впереди него, натужно сгибаясь, будто он был несгибаемым, шел коротыш Пузырев, где-то еще впереди — Стрельцов, девушки, Дягилев. Сзади за Варей шла Надя Ильина, не то в страхе, не то в восторге шепча: — Ой, девушки, а мы ведь на самую передовую идем! Вам не страшно? Ой куда нас завели-то!.. Шелковников оглянулся, наверное услыша ее причитания, подмигнул Варе, и сейчас он показался ей совсем хорошим. Но тут же Шелковников длинной рукой зацепил с бруствера пустую консервную банку, еще раз подмигнул Варе и вдруг бросил банку под ноги идущему впереди Пузыреву и громко, шепотом, со свистом просипел: — Мина! Пузырев коротко, точно пронзенный, вскрикнул и ткнулся носом на дно траншеи, закрыв голову руками, Шелковников прыснул со смеху. Все разом остановились, но никто не смеялся. Стрельцов, увидя распростертого Пузырева, даже отвернулся со стыда, а Дягилев сердито уставился на Шелковникова и выразительно постучал себя по лбу. — А что, я ничего, нельзя пошутить, что ли! — даже обиженно сказал Шелковников и обернулся к Пузыреву. — Ну ты, племенной, вставай, простудишься! «Какие они балбесы оба, какие балбесы!» — прямо-таки сгорая от негодования, думала Варя. Шли довольно долго. Когда Варя оглянулась, ржаное поле, через которое они проходили, было уже внизу и тот лес, где они стояли ночью, тоже был внизу. А впереди, поверх бруствера траншеи, на фоне серого неба, показались удивительно яркие в своем осеннем наряде березки. Тут, на этой возвышенности, и располагался командный пункт армии. Траншея прямо без перехода привела в блиндаж, не особенно просторный, где уже стояли раскладные столики. Варя отметила, что блиндаж этот был всего лишь с одним накатом, тогда как на старом месте, в ста километрах от линии фронта, в штабе, блиндажи были на пять и на семь накатов. Видимо, на фронте некогда было строить такие. Встретил Лаврищев, Варе показалось, что она не видела его долго-долго и он за это время сильно изменился, будто помолодел, сбросил свою медлительность, стал подвижнее, веселее. — Вот здесь и будем работать, товарищи, — радостно сказал он. — Отсель грозить мы будем шведу… Техники приступили к монтажу внутренней проводки, девушки помогали им. Улучив момент, Варя шепнула Стрельцову: — Тут и немцы рядом? — Тут, рядом, — сказал он, зачищая провод. — Слушай, Игорь, — зашептала она еще тише. — А взглянуть нельзя, ну хоть одним глазком — на немцев и откуда… откуда начнется наступление? Хоть одним глазочком, Игорь? — Погоди. Я скажу, — буркнул Стрельцов, глянув исподлобья на Лаврищева, занятого какими-то бумагами. Только к вечеру Игорь исполнил Варину просьбу. — Пойдем, — сказал он ей и пошел к выходу. Сразу за дверью взял ее за руку. По земляным ступенькам поднялись наверх — Игорь впереди, за ним Варя. Она даже не дышала. Командный пункт располагался на возвышенности, поросшей молодым березняком. Внизу полукругом в сером мареве простиралась широкая равнина, за которой тоже шли холмы, в центре и справа на холмах виднелись строения. — А где же… а где же немцы? — прошептала Варя. — Здесь внизу, перед нами. — Игорь обвел рукой. — Там, — окинул глазами горизонт, — кругом, везде немцы. — И еще крепче сжал ее руку. Поводя туда-сюда головой, напряженно вглядываясь, они долго, внимательно смотрели на позиции немцев, затянутые серой дымкой и потому, казалось, еще более таинственные и настороженно притихшие. Кое-где в серой дымке беззвучно, будто из ничего, прямо над землей, клубясь возникали белые ватные облачка и тут же, расплываясь, опускались вниз, закрывали то, что хотелось увидеть. — Вот здесь, Варя. Здесь и начнется, — сказал Игорь. Она вскинула голову, перехватила его руку в свою, не спуская глаз с немецкой стороны, воскликнула с нетерпением и мольбой: — Хоть бы удалось полегче! Хоть бы поскорее, Игорь! — Глянула в его миндалевидные глаза. — Ведь это последнее наступление? Последнее? Господи, хоть бы удалось, хоть бы удалось полегче!..XI
Штурм начался через день. Варя знала, что в девять тридцать откроет огонь артиллерия, потом пойдут самолеты. Еще до рассвета оперативный дежурный группы командующего майор Желтухин переговорил по телетайпу со штурмовым и истребительным корпусами. Приказы были переданы ранее, и Желтухин, вызвав оперативных дежурных, продиктовал всего по нескольку фраз, наполовину кодированных цифрами, — последние уточнения. Потом до самого момента наступления все замерло на несколько часов. Девушки сидели перед аппаратами, не передали и не приняли за это время ни одного слова. Варю мучили два желания, которые исключали друг друга: не пропустить момент наступления, увидеть битву своими глазами из укрытия, которое она облюбовала наверху, и дежурить в этот момент за аппаратом, быть на боевом посту, чтобы передать самолетам команду в воздух. Ни того, ни другого она еще не испытывала. Но как бы ни было сильно желание передать команду о наступлении, с этим желанием пришлось расстаться: по распорядку на дежурство заступила Гаранина, и Варя за минуту до начала артподготовки выскользнула из блиндажа и взбежала по земляной лесенке наверх… Она сперва ничего не поняла, не успела даже оглядеться. Земля вдруг вздрогнула, заколебалась, воздух рванулся вверх, и совсем рядом, казалось, зашипели, набирая ход, сотни разогретых до предела и рвущихся вперед паровозов. Варя увидела в небе огненные стрелы, много-премного стрел, которые беззвучно, под шум и грохот паровозов, помчались на ту сторону, в огонь и в дым — к немцам. Это били «катюши». Со страху у нее подгибались ноги, но она не могла оторвать взгляда от огненных стрел и лишь тихо пятилась, так как паровозы все более разгоняли бег и вот-вот, казалось, обрушатся всей своей мощью, огнем и паром на высотку, где стояла Варя. Что творилось у немцев, нельзя было разобрать. Там бушевал дым. В одном месте дым пахнул с огромной силой выше всех дымов и повис в небе громадным черно-белым кольцом: у немцев что-то взорвалось. Кольцо это так и стояло, не рассеиваясь, будто гранитное, и держалось на гранитной подставке, и под ним, под этим ужасным монументом, хозяйничала смерть. «Там никого не осталось, там все погибли! Все, все!» — вырвалось у Вари. Она уже не помнила, что сама же, на этом месте, вчера, молила о том, чтобы наступление прошло успешно, «удалось полегче», то есть чтобы поскорее разбить немцев. Оглушенная, ослепленная, смятая огнем и грохотом, Варя закрыла лицо ладонями. Но через минуту, будто бы с вызовом кому-то, вскинула голову, еще раз вгляделась вперед, где огромной черной стеной, вздымаясь все выше, подмывая и затопляя страшный монумент, клубился дым. «Жалею? Кого жалею? Врагов, фашистов жалею? Что со мной! Они же первыми начали, первыми! Все дело в том, кто начал первым. Они первыми начали, они и убийцы, они, они!» Увидев во всем, что творилось вокруг, только смерть, она ослепла от ужаса. Сознание того, что она, поддавшись этому ужасу, на какой-то миг пожалела врагов, фашистов, которые залили кровью ее родную землю, было еще более ужасным. Когда Стрельцов, обеспокоенный долгим отсутствием Вари, выбежал к ней наверх, ока, обрадованная, испуганная, потрясенная только что пережитым, бросилась к нему, дрожа и чуть не плача. — Я не могу, Игорь, я не могу, не могу! — шептала она, захлебываясь слезами и еще чем-то горячим, подкатившим к горлу. — Ты испугалась. Не надо выходить. Успокойся, это пройдет, — уговаривал он ее. — Ты посмотри, Игорь, ты посмотри только, — говорила она. — Видишь? Видишь?.. И затаила дыхание, чтобы не помешать Игорю увидеть и понять то, что увидела и поняла она сама. Дым на немецкой стороне поднялся выше того кольца и захватил полнеба. Другая половина неба была чистой, без облачка,по-осеннему высокой. Но солнце, которое было на чистой половине неба, тоже не было чистым, светило сквозь дымку, неярко. — Туда пойдут наши, — указал на дымовую стену Стрельцов. — Команда штурмовикам уже передана… Варя представила, как это надо пойти туда из-под ясного неба в дым, под дым, где все было страх и неизвестность, и медленно закрыла глаза. — Они пойдут, — сказала она. — Пойдут за жизнь, за нашу победу. Я тоже ничего не хотела бы, ничего, только б вот так — за победу, Игорь! Чтоб эта война была последней, чтоб… чтоб… — Уйдем отсюда, Варя, — попросил Стрельцов, видя, как она волнуется и дрожит. — Спустимся вниз, успокойся… Он взял ее за плечи, и она, послушная, пошла за ним вниз. Стук аппаратов, деловой вид подруг понемногу успокоили Варю. Она присела на свободное место. — Ну что там, хорошо дают? — спросила Надя Ильина. — Ох и дают же, девочки, ох и дают!.. Варя посмотрела на нее и устало отвернулась. И удивительно, с этого времени она потом никак не могла вспомнить, что с нею было, она будто впала в летаргический сон, быть может, с кем-то говорила, ходила, о чем-то думала, но ничего не могла потом припомнить, и это продолжалось, видимо, долго. Очнулась от неприятного ощущения какой-то пустоты, неловкости, будто из этого мира исчезло что-то такое, что поддерживало его равновесие. Это кончилась артподготовка. И почти сразу, над самой головой с воем и визгом пронеслись самолеты, пронеслись очень низко, так, что в блиндаже посыпался песок, и Гаранина, рванувшись, заслонила свой аппарат. — Пошли на работу штурмовики, — спокойно отметил Лаврищев, сидевший за бумагами. Варя, будто вспомнив о чем-то, снова выбежала наружу, торопливо поднялась по земляным лесенкам на свое место. Солнце светило уже не сзади, а сбоку, и не светило, а больно било в глаза, совершенно чистое. Светло было и на стороне немцев, дымный столб исчез бесследно, дым стлался теперь только понизу. Там, в низине, беспорядочно кружили самолеты и что-то рвалось с коротким и непрерывным сухим треском, похожим на треск тугого раздираемого полотна. Отсюда, издали, казалось, что самолеты медлительны, неповоротливы и летают они, клюя носом, высматривая, что делается на земле. Самолеты разбрелись над всем расположением немцев, по всему полукружью, будто хотели что-то найти и не могли найти. Не верилось, что это были страшные «илы», штурмовики, называемые немцами «черной смертью». Варя ничего страшного в них не видела. Они, и точно, работали, недаром о них писали в донесениях: «штурмовики работают», «штурмовики отработались», «штурмовики готовятся на работу». До слуха донеслись слова, властные, гневные: — «Аркан-15!» «Аркан-15!» Ниже, ниже!.. Варя вздрогнула от неожиданности, оглянувшись, увидела слева чуть позади, шагах в пятидесяти от себя, группу людей в черных кожаных регланах. Оказывается, совсем рядом был блиндаж опергруппы командующего, его помощников. Они поднялись наверх для того, чтобы лучше видеть бой и управлять им. У одного из них, рослого, выдвинувшегося вперед от остальной группы, вставшего под укрытие стройной, почти в рост с ним, золотистой березки, в руках был микрофон, и так громко он кричал именно в микрофон. — Ниже! Ниже, трусы! Ниже, ниже! — все повышая голос, командовал в микрофон человек в черном реглане. «Неужели это командующий? — подумала Варя. — Но чего же он так кричит, зачем называет трусами? Они ведь работают, работают! Им самим оттуда виднее!..» — Не отходите далеко, Карамышева. Немцы подняли голову, начинают отстреливаться, — услышала она голос Лаврищева. — Товарищ майор! И вы здесь, вы тоже хотите посмотреть? — Варя отошла назад, встала рядом с Лаврищевым. — Зачем он так кричит, это командующий? — Не каждый командующий, кто командует! — сквозь зубы процедил Лаврищев, усиленно и зло засипев погасшей трубкой. — Наш командующий сам летчик, очень хороший летчик, Карамышева. К сожалению, у микрофона не он… — Я еще ни разу не видела командующего, — сказала Варя и, вздохнув, внимательно, снизу вверх, посмотрела на Лаврищева. Крепко сжав зубами трубку, он напряженно следил за самолетами, и родинка его была неподвижной. — Тяжело, Карамышева, очень тяжело! — повторил он. — Может быть, последний штурм такой. Это надо понимать… До самолетов, казалось, не доходила команда, они хоть и ниже клевали носом, но лишь клевали, тут же взмывая вверх и выискивая новое место, куда бы клюнуть; казалось, им чего-то не хватало, они не обозлились, что ли, не вошли в азарт. — Ниже, ниже! Кому говорю! Не трусить! Брюхом их прижимай! — распалясь, кричал в микрофон человек в реглане и вдруг зло выругался. — Нельзя же так! Это ведь не игрушка — командовать! Нельзя так, дорогой товарищ! — дернулся Лаврищев, будто его внезапно ударили. Варя спряталась за него, схватила его за руку повыше локтя, прижалась к нему. — Ну-ну! Давайте, друзья, нажмите разик, вы прекрасно это умеете, еще разик, и будет легче, и будет лучше, ну-ну! — упрашивал летчиков Лаврищев, в голосе его звучало страдание. Над головой с визгом и воем пронеслась в сторону немцем еще группа «илов», на смену первой, и те, первые, нырял, прячась за буграми и перелесками, будто стыдись того, что было с ним, стали уходить с поля боя. Со второй группой повторилось то же самое. Человек в черном реглане, расходившись окончательно, кричал в микрофон, самолеты клевали носом, будто не слыша его, разбредались над расположением немцев, и Варя, почти до слез злясь и на этого человека с микрофоном и на штурмовавших «илов», от нетерпения даже притопывала ногой. Но что это? Она сначала не поняла. Только видела, как ни с того ни с сего подпрыгнула вверх березка, перед которой стоял человек с микрофоном, и тут же воткнулась в землю, подвернулась, легла, и только после этого, будто прячась за эту березку, желая присесть за нее, склонился и человек с микрофоном, но внезапно споткнулся и, выпустив микрофон, упал прямо на березку, подмяв ее под себя. Среди окружавших его произошло движение, одни склонились над упавшим, другие побежали вниз, в блиндаж. — Убили! Товарищ майор, убили его! — закричала Варя, порываясь бежать. Лаврищев схватил ее за руку. И тут же, еще не успел никто опомниться, они услышали другой голос команды: — Товарищи! Внимание, товарищи! Вставайте в круг. В круг, в круг! В ход все бортовое оружие! Не давать передышки! Зорче выбирайте цель. Ниже, ребята, ниже, друзья. Ниже, ниже! — уже новый, другой человек командовал в микрофон. И случилось чудо. Самолеты, заходя в хвост друг другу, стали снижаться, снижаться и наконец легли «брюхом» на серую дымную землю, а некоторые и вовсе скрылись за складками местности. Слышалось только, как над расположением немцев рвалось тугое полотно. — Молодцы, ребята! Герои! — неслось в микрофон. — Заходи во второй, в третий, в четвертый раз! Утюжь плотнее! Еще немного, ребята, еще немного! Смерть фашистам! Смерть, смерть!.. — Они поняли! До них дошла команда! — шептала Варя. — Это командующий, он сам взял микрофон!.. — Это майор Желтухин. Наш майор Желтухин, — сказал Лаврищев, снова засипев трубкой. — Командующий, это сам командующий, — шептала Варя, не слыша его. Слезы застилали ей глаза, она видела, как над горизонтом, оставляя черную дымную полосу, упал сбитый «ил», ближе задымил второй. Разорванный круг на их месте тут же сомкнулся. Штурмовики продолжали работать. Пошатываясь, Варя пошла вниз. — Слава героям! Слава, слава! — неслось вслед. «Совсем ребенок!» — подумал Лаврищев, проводив ее взглядом. В эту минуту ему было жаль ее, вот такую, с ее почти детской доверчивостью, с ее слезами и страхами, с ее нелепой, не ко времени ошибкой. Ее «дело» начинало томить Лаврищева. Только сегодня ему было передано по телефону распоряжение Скуратова немедленно вернуть Карамышеву на «старую точку», а через час, перед самой артподготовкой, сам же Скуратов отменил свое распоряжение «до особых указаний». Чем это вызвано? Почему Скуратов доходит до грани безрассудства, чьи указания выполняет? Он же прекрасно знает, что никого и никуда отправлять и развозить он, Лаврищев, не имеет возможности, что машина связи в любую минуту может понадобиться для перебазировки, что каждый человек в опергруппе и без того на вес золота, потому что наступление уже началось и группа не гарантирована от случайностей. Или здесь проявляет свою «твердую» руку новый начальник особого отдела подполковник Иншев? Однако он совсем не изменился с 1937 года, этот Иншев, даже повышение получил! Что надо сделать, чтобы спасти от него Карамышеву? Добиться встречи с командующим? Война есть война, это не гражданка, тут не очень расхорохорится и Иншев. Когда надо, командующий скомандует и Иншеву. Или все образуется само по себе? Образуется ли?.. А «илы» продолжали работать над расположением немцев, и земля там снова закурилась дымом. Неслись слова команды, одна группа самолетов сменяла другую. Сняв фуражку, Лаврищев стоял с непокрытой головой… В третьем часу оборона немцев была взломана. В пролом ринулись танки — и оборона немцев рухнула. К вечеру Варя приняла донесение: наши войска перешли границу, заняли первый немецкий городок, развивают дальнейшее наступление. Наутро должна была двинуться вперед и опергруппа. Успешный прорыв обороны немцев по-разному переживали связисты. Гаранина выше держала голову, расправила свои плечи, порозовела, будто ей стало теплее. Пузырев чувствовал себя победителем, выпячивал грудь. Шелковников молча шнырял по опустевшим траншеям и блиндажам, что-то совал по карманам. Надя Ильина и Саша Калганова обнимались и целовались. Одна Варя была озабоченной. Она как будто еще не поняла до конца, что случилось, не осознала всей радости победы; несмотря на то что штурм давно кончился, оборона немцев была смята, фронт ушел вперед, то и дело выбегала из блиндажа на «свое» место, внимательно всматривалась вперед, где все еще дымилась развороченная снарядами земля. Когда свернули узел, погрузились в машину, когда Лаврищев, встав на подножку, проверил, все ли уселись, и машина тронулась, Варя встала перед кабиной. Все внимание ее было направлено на то, чтобы как можно лучше увидеть, запомнить, что же сталось там, где были немцы, — после такого ужасного обстрела, после огня «катюш», после усиленной работы штурмовиков (Варя знала, что только «илы» сделали больше тысячи вылетов!), после атаки танков — что же? Ей обязательно надо было все выяснить и запомнить. Машина тихо, будто с опаской, спустилась по узкой дороге в низину, долго петляла меж кустов, миновала ручеек, наконец пошла на подъем. Подул, усиливаясь, ветер, Варя почуяла запах гари — что это, откуда? Но кругом по-прежнему желтели кустики, видеть их тут было странно и удивительно. А вот и она — черная, выжженная земля! Здесь, где когда-то были строения, чернели ямы пепелищ, там и тут ощерились бревна, клубилась ржавая колючая проволока, по всему склону маячили неподвижные танки — Варя отметила, что это были одни наши танки, подбитые, их орудия были направлены только вперед, в сторону немцев. И земля, земля была такой, словно здесь произошел обвал: Варя не видела ни травинки, ни кустика. — Вот оно, вот оно! — шептала она, стараясь запомнить увиденное. И вдруг на самом подъеме, на повороте, когда машина замедлила ход, Варя увидела немца, первого немца в своей жизни. Он сидел на высокой обочине дороги в фуражке с широченной тульей, как-то нелепо, ухарски сдвинутой на ухо — и, оскалив зубы, будто смеясь, салютовал проходившим машинам, приложив руку к козырьку. Варя отшатнулась. До нее не сразу дошло, Что немец мертв и здесь усажен кем-то после боя. Со всех машин, что шли впереди и сзади, Варя услышала смех, засмеялись и рядом с Варей, увидев немца. А она во все глаза смотрела на немца, бессознательно запоминая его черное землистое лицо, белые оскаленные зубы, черно-желтую отделку фуражки, лихо вскинутую руку с блестевшими ногтями, даже зеленый, ярко-зеленый нетронутый клочок травы у его ног. Варе казалось, что немец этот сидел здесь на обочине, на повороте дороги, давно-давно, чтобы дождаться сегодняшнего дня. Потом всю дорогу она видела этого немца, который, салютуя, открывал путь на Германию, пропуская все новые и новые войска, в душе у нее мало-помалу ослабевало оцепенение, росло что-то безмерно большое и светлое, и это большое и светлое была радость победы. Все, что она видела в эти два дня: столпотворение на дороге, искромсанный снарядами лес, огненные поезда, мчавшиеся в сторону немцев, дымное кольцо в небе, убитый из группы командующего, дым, грохот, ругательства, треск разорванного полотна в небе, сбитые «илы», застывшие мертвые танки и наконец салютующий немец на обочине дороги, — все это и была победа, победа, которую так ждали все и которая, несмотря ни на что, вызывала ликование у всех.XII
В этом доме жили состоятельные хозяева. Лаврищев обошел все комнаты на первом и втором этажах: просторный зал, мягкая мебель, картины, спальная с просторнейшими из красного дерева кроватями, перины, рабочий кабинет, библиотека, уютненькие комнатушки где-то под застрехой — все в немецком духе, и все сохранено так, как оставили поспешно бежавшие хозяева. Остановка была кратковременной, всего на ночь, а может, и того меньше, Лаврищев и сам не мог сказать, но люди размещались будто навек. Повар готовил на плите обед, Шелковников растапливал ванну, девушки хлопотали в спальной, готовились на ночлег, Карамышева, забившись в мягкое кресло, уже вышивала ярко-красными нитками, мужчины устраивались в зале. Лаврищев занял библиотеку на втором этаже, втайне надеясь в ночной тиши полистать чужие книги, такие аккуратные на вид, в чудесных переплетах, увесистые, будто наполненные свинцом. Здесь было много и дряни — книги Гитлера, Геббельса, но тут же стояли «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Бесы» и, наверное, много другого любопытного. Втащив в библиотеку кушетку, раздобыв лампу, Лаврищев закрылся и, предвкушая радость общения с книгами, расстегнул воротничок, прошелся вдоль книжных полок, разминаясь. И только протянул руку к приглянувшейся книге в густо-малиновом ледерине, как почувствовал на себе чей-то внимательный молчаливый взгляд, вскинул голову — и прямо перед собой в темном окне, для чего-то проделанном из библиотеки в темный коридор, увидел большую рыжую собаку, которая стояла, опираясь передними лапами о подоконник, и сквозь стекло наблюдала за ним. Это была собака, забытая хозяином, Лаврищев видел ее во дворе. «Фу, черт, как она попала сюда?» — выругался он. Открыл дверь, крикнул вниз, где раздавались голоса людей: — Эй, кто там, возьмите отсюда собаку, зачем впустили?! — А ее никто не впускал, — появившись из темноты, сказал Пузырев. — Сама бродит. Ну, ты, недобитое фашистское отродье, марш отсюда! Не то по кумполу! Порядку не знаешь?.. Собака зло покосилась на Пузырева, легко соскочила с подоконника и, сгорбясь, скрылась в темноте. — Выпустите ее на улицу, — приказал Лаврищев и поморщился: Пузырев всегда напоминал ему кого-то страшно знакомого, а кого — отказывала память. — Есть, товарищ майор, выгоню! — ответил Пузырев снизу, из темноты. Лаврищев вернулся в библиотеку, остановился перед книжными полками, ища глазами книгу, которая приглянулась. Но сегодня, видно, не суждено было побыть наедине с книгами: внизу, в зале, послышался шум, на лестнице загрохотало, распахнулась дверь, и на пороге показался Троицкий в порыве какого-то восторга, присущего только ему, раскинувший руки. Через мгновение он уже мял Лаврищева, глотая от волнения слова: — Вот он где спрятался! И здесь — книги, книги. Я помешал? Ничего. Брось ты эти книги — муть фашистская. Еле тебя нашел. Хочу выпить. Сегодня коньяку выпью. Как следует! За нашу победу! Пьем, Николай Николаевич? Я давно обещал тебе коньяку. Вот, вот, вот… И он выставил на стол сразу две бутылки, сверток с закуской. — Не хочу быть скупым комендантом, хочу быть летчиком. Давай на час забудем все и выпьем — как летчики, боевые товарищи — за победу, за победу!.. Лаврищев был смущен таким бесцеремонным вторжением, как смущается непрошеных гостей человек, занятый неотложным делом и вынужденный оставить свое дело ради этих самых гостей. — Какими путями, откуда, как нашел? — спрашивал он Троицкого, продолжая стоять у книжной полки и равнодушно глядя на бутылки коньяка. Троицкий сбросил шинель на кушетку, широким жестом расправил портупею, встал против него — без своих стыдных усиков, розовощекий. — К чертям! От старого шлагбаума к новому! Бросил свои аглицкие парки, пускай снова зарастают. Создам другие — ты говоришь, на это у меня талант. Мчусь подыскивать новое место для штаба. Но вот беда — приказано обосноваться на том берегу, а реку, оказывается, еще не форсировали. Подождем тут до утра. — Так, так, — молвил Лаврищев. — Ты что, не рад мне? Не хочу ничего принимать во внимание. Пьем — и все тут! — за нашу победу! Или ты против, не хочешь выпить за победу? Так и запишем, пеняй на себя, товарищ комиссар!.. — Какая муха тебя укусила, Женя? Ты, кажется, пил одно молоко, да и то сквозь зубы, — тихо по-домашнему сказал Лаврищев и вдруг мысленно махнул на все рукой: на книги, на свое желание полистать их, решительно шагнул к столу: — Выпьем — за победу!.. Троицкий обнял его. — Душа лубезный, душа лубезный. Я знаю, к кому иду свою радость потешить. Душа лубезный. — От него почему-то пахло свежими яблоками. — Ну-ну, целоваться потом, — отмахнулся Лаврищев мягко. Через четверть часа Троицкий, выпивший целую стопку коньяку, пылающий, взбудораженный, с темными, провалившимися еще глубже глазами, говорил, энергично взмахивая рукой: — Теперь, Николай Николаевич, все! Теперь — победа! Конец войне! Больше мы не попадем на самолет. — Вдруг вскинул голову: — А это что за пес? Немецкий? Собака снова смотрела в окно, встав на подоконник, глаза ее горели в темноте. — Вот неладная! — сказал Лаврищев, подошел к окну, махнул рукой: — Марш отсюда!.. Собака скрылась. — Да, да, победа! Победа и — новые дела. Ты к своим открытиям, а я куда? Всю жизнь учился и ничего не кончил. Ни образования, ни специальности. Был один самолет, да и последний потерял. Или и в самом деле клумбы подстригать?.. Лаврищев сел за стол, все еще оглядываясь на темное окно, потянулся за трубкой. — Это совсем неплохо, Евгений, — клумбы подстригать. Чего ты боишься? — Боишься? — вскочил Троицкий, и паркет хрустнул под ним. — Мне хочется обозвать тебя, комиссар. Ты вот в книжках роешься. Что тут есть? — Повернулся к книжной полке. — Гитлер — к черту! Геббельс — к черту! — Выхватывал книгу за книгой. — К черту, к черту!.. Лев Толстой! — Прижал книгу к груди. — Толстому не место рядом с Гитлером. — Выхватил еще книгу. — Вот! Достоевский! «Бесы». Они любят Достоевского. Особенно «Бесов». Да любят ли? Подлизываются. Хотя, будь он жив, он тоже ненавидел бы их. Ненавидел бы! Вот что говорил Достоевский в этих самых «Бесах»: «Если людей лишить безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает». Понял? Что же мне теперь — проститься с безмерно великим и умереть в отчаянии? — Великое — все, что называется на земле труд, творчество. — Великое все, что красиво, комиссар! Если хочешь знать, и труд, и творчество на земле — все для красоты самой земли, человека, человеческого разума. Я хочу делать великое и красивое или не заслужил того? «Недобитое фашистское отродье» — собака опять смотрела в окно и как будто внимательно слушала и понимала все, о чем они говорили. Лаврищев повернулся спиной к окну, чтобы не видеть ее. — Не хочешь подстригать клумбы, становись инженером, артистом, кто тебе мешает? Ты, Евгений, моложе меня, пробивайся в академию, учись, твори, делай великое и красивое. Может статься, создашь новый самолет, который будет бороздить просторы стратосферы. Хочешь, выпьем за твой чудо-самолет? — Ты даришь мне чудо-самолет, комиссар? Спасибо. Если хочешь знать, я за этим и пришел к тебе. Так скучно! Может быть, завтра меня убьют? — Троицкий зашагал вдоль книжных полок. — Жизнь! Чертовски сложная это штука! Один мудрый человек учил меня в детстве: Женя, мальчик, когда будешь жить, когда пойдешь в это трудное и далекое путешествие — в жизнь, никогда не забывай, что нет на свете людей только плохих или только хороших. Плохое и хорошее есть в каждом человеке, и искусство жить заключается в том, чтобы уметь будить в людях только хорошее и доброе. Никогда не буди в людях, окружающих тебя, плохое, буди только хорошее и доброе, и ты сам будешь безупречно хорошим и добрым и никогда не проявишь плохого, что в тебе есть. Сия мудрость житейская, она годилась бы не только простым смертным. Ее высказала моя мать. Это, может быть, было самое большое, до чего она додумалась в своей жизни. — Вздохнул: — Я, к сожалению, никогда не мог воспользоваться этой мудростью — мешали страсти: то любовь, вернее, тоска по любви, то ненависть, то зло, то обида. Я почему-то вспомнил эту мудрость сейчас, когда вот-вот раскроется шлагбаум и меня выставят за него и скажут: «Иди, живи!» — Схватился за голову. — Опять слова! Слова, слова! — Сел за стол. — Долой слова! За мать! За ее мудрость! Выпей, комиссар, за мать. Лаврищев улыбнулся. — За матерей, — сказал он. — За твою и мою. — И неожиданно с грустью: — Своей матери я не помню… Выпили. Пожевали консервированной тушенки. Откуда-то издалека, точно обвал, донесся взрыв, дом качнулся и будто осел, пламя в лампе замигало. Лаврищев снова взялся за трубку, сказал: — Переправу бомбят. Не дают уцепиться за тот берег. Троицкий шумно вздохнул. — Что меня волнует, комиссар? Мы так дорого заплатили за разгром фашизма, что после победы и в самом деле, кажется, должно совершиться какое-то великое чудо. Ты, Николай Николаевич, мечтаешь о невиданной энергии. Возможно, люди откроют такую энергию. Но самая сильная энергия, с которой не сравнится ничто, в самом человеке. Расцвет человека — вот какое чудо увидит мир, потому что в нашей войне с фашизмом победило самое лучшее, что есть в людях. — Вдруг оглянулся, крикнул зло, во, во весь голос: — Брысь, проклятый пес! Что высматриваешь? Что выслушиваешь?.. За черным окном в черном коридоре завизжало, забарахталось, кубарем покатилось вниз по лестнице, послышался голос Стрельцова: — Кто впускает собаку? Не пускать ее больше в дом!.. И все снова стихло. — А может быть, мы только тешим себя, никакого чуда и не будет? — раздумывал Троицкий. Задумчиво слушал его и Лаврищев. — Расхлебать всю грязь войны, заново отстроить города, заново вспахать и засеять землю, чтобы… чтобы в какой-то момент снова все это сжечь, уничтожить, разрушить — может быть, такое «чудо» ждет мир? Люди с ума сошли… Лаврищев вздрогнул. — Люди? С ума сошли не люди, а выродки людские. Что ты твердишь: люди, люди! — И спокойнее: — И не люди вообще, а новые идеи победили в этой войне — идеи коммунизма. Они в конце концов победят и самую войну. Если говорить о чуде, этим чудом и будет расцвет коммунизма на земле. В этом самый важный результат нашей победы. В этом и наше счастье и счастье всех людей, если тебе так хочется говорить о человечестве вообще. — Хочется, в том-то и дело, комиссар! Мир, наша планета всегда казались людям очень большими. Даже корифеи человеческого разума мечтали об идеальной, счастливой жизни только на малых, изолированных от всего мира островках — Иль де Франс, Эльдорадо, Город Солнца. Теперь надо понять — Иль де Франса на земле не может быть. Не может быть счастья только для немцев или только для русских, англичан, французов, турок. Планета наша слишком мала, и полное человеческое счастье возможно только в рамках всего человечества. Ты слушаешь меня, комиссар? Черт возьми, после всего, что было, это же так просто понять! Лаврищев усиленно засипел трубкой. — Я понимаю тебя, Евгений. — Это же так просто, так просто понять, комиссар! — твердил Троицкий. — С интернационалом воспрянет род людской — вот! Это и есть прекращение всех земных междоусобиц, войн, человеческой розни, вражды, непонимания. С интернационалом воспрянет род людской! — как в семечке заложена основа будущего дерева, так и в этих словах — вся философия, все будущее нашей планеты. Все в наше время идет к этому — все, что хочет и что не хочет этого. Но сумеют ли люди подобру-поздорову договориться обо всем или еще будут драться, убивать друг друга, прольют океаны своей крови, чтобы потом, достигнув всеобщего счастья, сказать: «Мы завоевали это счастье в трудных и кровавых битвах. Слава нам!»? Вот что меня волнует. Может быть, погибшие счастливее живых?.. — Стоп, Евгений! Стоп! Или ты опять без умысла? — воскликнул Лаврищев. — Тебе решительно нельзя пить ничего, кроме молока. Думай, пожалуйста, лучше думай, друг, а то… — А то?.. — А то можно договориться до ручки, заработать на орехи. — Вот как! Ты грозишь мне? — Троицкий задумался, сказал серьезно: — Не надо грозить, комиссар. Я всего лишь высказываю мысли и сомнения. Ты же сам называешь меня мудрецом и чудаком. — Чудаком я тебя не считаю и не называю. — Спасибо, пусть останусь мудрецом. — Вдруг игриво погрозил пальцем: — И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу «на орехи», сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!.. — Ну вот! — развел руками Лаврищев. — Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?.. — Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм! — Вот теперь правильно говоришь. Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. — Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!.. — Опять ты за свое! — сказал Лаврищев. Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него. — Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. — Улыбнулся виновато: — Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич, Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. — Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали. — За будущее! — сказал Лаврищев. Стоя чокнулись, выпили, Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью: — Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам — нельзя… После этих слов долго сидели в задумчивости. — Путали и блуждали. Путали и блуждали, — твердил Троицкий. И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился. — Есть, не путать, товарищ комиссар, — сказал звонко. — Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад — поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом… — Возьми, — сказал Лаврищев. — Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. — Добавил тихо, будто уговаривая: — Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней — сознанье правоты своей. Это тоже из древних… Лаврищев грустно улыбнулся.XIII
Проводив Троицкого, Лаврищев долго ходил, заложив руки за спину. Браться за книги уже не хотелось. Троицкий, беспокойнейший человек, обладал непостижимой способностью заражать беспокойством других. После бесед с ним у Лаврищева подымался в голове целый вихрь мыслей. Сейчас он почему-то вспомнил своего сына Мишку. Мишке всего пять лет, он еще очень маленький человечек, которого к тому же Николай Николаевич, без конца воюя, и не знал порядком. Сын в его понятии был не просто сыном, а Сыном с большой буквы, с которым связывалось в жизни нечто большее, чем обычная отцовская любовь. Отношение Лаврищева к сыну можно было сравнить с тем чувством, какое человек носит в ожидании своей первой любви, рисуя в воображении непременно идеальный, чуть ли не святой образ, ради которого не только живет он, этот жаждущий любви человек, но живет и светится солнцем весь мир. Разница заключалась только в том, что человек в ожидании первой любви наполнен видениями и желаниями идеального образа, а у Лаврищева уже было такое реальное существо, оно жило, набиралось первых открытий в жизни, оно изумлялось и радовалось всему; ему уже светил солнцем мир, и оно, это реальное живое существо, тоже знало, что где-то на свете есть другой человек, лучший из всех людей на земле — его отец. Говорят, люди видят в своих детях будущее, потому так и любят и лелеют их. На войне это чувство усиливается во сто крат. Лаврищев терпеливо носил и хранил в своем сердце любовь к сыну, в письмах к жене не забывал спросить о Мишке, а иногда и прямо обращался к нему, скупо, по-мужски, подбадривал его, мол, скорее подрастай, сынище, вместе будем добивать фашистов, с победой вернемся к маме, расцелуем ее и т. д. Конечно, это была чистая условность: что может понять пятилетний человечек? Но такая форма разговора с маленьким сыном была очень удобной, она давала возможность высказать то, что не всегда можно высказать в серьезной манере никакому другому взрослому человеку, даже очень любимому, даже жене. И жена понимала его, в свою очередь писала ему: «А Мишутка очень рад, что ты, его папаня, всегда сохраняешь бодрость духа, и просит расцеловать тебя, славного, милого, чудесного, и послать тебе всю его сыновнюю (а заодно и мамину!) любовь, которая укрепила бы твое мужество, хотя он и знает: мужества его отцу не занимать». Сегодня ни с того ни с сего, несмотря на усталость и позднее время, у Николая Николаевича возникла страстная потребность поговорить вот так не с женой и не с кем другим, а с Мишкой, с сыном, поговорить как равному с равным. Он встал посреди комнаты, лицом к двери, прислушался, оглянулся на темное окно.— Ты не плачь, не плачь, моя красавица,—
XIV
На следующий день с утра он был хмур и неразговорчив. Когда Троицкий забежал к нему объявить, что наши войска ночью успешно форсировали реку и открыли путь на ту сторону, он лишь вяло кивнул головой и отвернулся. — Поедемте вместе, Николай Николаевич. Мы выезжаем через час. Вместе веселее, — сказал Троицкий Да и на переправе, видно, не очень спокойно, немцы бомбят без конца… — Хорошо, выезжаем через час, — сказал Лаврищев и, попыхивая трубкой, встал перед окном, спиной к Троицкому, давая понять, что ему не хочется говорить. — Знаешь, кого я сейчас встретил? — помявшись у порога, спросил Троицкий. — Капитана Станкова. Его переводят в другую часть, на низовую работу. Не ужился с новым начальством. Молчит… — Да? — воскликнул Лаврищев, оживившись. — Любопытно! Иншев, оказывается, не терпит настоящих людей даже среди своих особистов. — Ты имеешь в виду Станкова? Станков — это настоящий человек, чекист, — сказал Троицкий. — И я зря тогда донкихотствовал перед ним. — А что я тебе говорил! — невесело улыбнулся Лаврищев. — И неужели все из-за вашей девочки? — Любопытно, любопытно, — не отвечая, твердил Лаврищев. — Иншев убрал Станкова подальше от себя. Интересно. Значит, он боится Станкова. Значит, он победил, твой Чингис-хан. Померился силами — и победил. Вот так вот, Женя! — Прости, комиссар, что-то не доходит… — Победил, если от него избавились. Победителей не судят, от них избавляются, Женя. — Усмехнулся усилием: — Не потому ли среди нас, грешных, так мало желающих в победители? — В штабе, Николай Николаевич, поговаривают о крупном столкновении Прохорова с новым начальном «Смерша», с Иншевым. Мол, старик настоящий рыцарь, умеет защищать своих красавиц!.. — Вот так вот. Вот так вот, — в задумчивости повторил Лаврищев и снова отвернулся к окну. День за окном начинался серый, туманный. Отсюда, со второго этажа, отчетливо виднелся небольшой отрезок улицы, которая сейчас была пуста. Дальше туман сгущался, очертания домов сливались с серой мглой. Троицкий, постояв, бесшумно вышел, и через минуту Лаврищев увидел его переходившим улицу, на пустой улице он казался еще выше и еще шире в плечах. Лаврищев устало прикрыл глаза, фигура Троицкого растворилась во мгле. Открыл глаза — и снова увидел Троицкого переходившим дорогу. Ему казалось, весь мир в это утро вот так же прикрыл глаза — от усталости, от того, что выговорил себя и больше не хотел ни с кем говорить. Он собрал бумаги в планшетку, письмо к сыну свернул особо, положил в нагрудный карман, сошел вниз. Люди уже встали и в ожидании команды что делать слонялись с места на место. Только Карамышева по-прежнему, будто она сегодня и не ложилась спать, сидела поджав ноги в глубоком кресле и вышивала. Гаранина встретила Лаврищева долгим изучающим взглядом, и он сказал, не обращаясь ни к кому: — Собирайтесь, завтракайте, через час едем… На открытой веранде, у выхода, Стрельцов чистил карабин, у его ног лежала вчерашняя рыжая собака. Стрельцов встал, завидя Лаврищева, и собака отбежала в сторону. Лаврищев спустился вниз. Будто пытаясь найти ответ на какой-то очень трудный вопрос, стал ходить по двору. И так ходил целый час. Его приглашали завтракать, он только махнул рукой. Обратился с каким то вопросом шофер, он сказал: «Да, да, делайте как лучше». О чем-то спросила Гаранина, вышедшая со своим вещевым мешком садиться на машину, он и ей ответил: «Да, да…» Прошел кратковременный дождик, он не заметил и дождика. А потом, как часто бывает утром, после дождика проглянуло солнце, и Лаврищев увидел, что машина заведена и люди готовы. Шум машин слышался и на улице. В калитке показался Троицкий. — Выезжаем, Николай Николаевич! — крикнул он. Лаврищев сел в кабину, сказал шоферу: — Трогай. Поедем за штабными машинами… Когда ехали по улицам местечка, сверху, с деревьев, кружась, падали красные листья; подпрыгивая и кувыркаясь, они бежали по гладкому асфальту вслед за машинами. Листьям было весело, и весело стало людям. На машине чему-то засмеялись девушки. Лаврищев прислушался к их голосам и тоже скупо улыбнулся. Людям было весело, наверное, оттого, что в эту утреннюю минуту им ничто не напоминало о войне: тихое местечко, чистенькие улочки, светлые домики, красные листья на асфальте, солнце после крохотного дождика — кто всему этому не улыбнется? Но вот впереди, и довольно близко, грохнули взрывы. В чистом небе, высоко-высоко, там, где было одно солнце, оставляя дымные завитушки, появились самолеты. Судя по замысловатым завитушкам, они дрались, вели бой, и с земли в эту утреннюю минуту бой в чистом и высоком небе, где было одно солнце, казался нелепостью; все ахнули, когда из солнечной поднебесной выси в дыме и копоти рухнул куда-то на утреннюю парную землю самолет. А потом повстречалась большая колонна пленных. Они шли в ряд по восемь — десять человек, растянувшись на целый километр. Машины остановились. Впереди, на подножке ведущей машины стоял Троицкий. Лаврищев прищурил глаза, и колонна пленных превратилась в серую, бесформенную, колышущуюся массу. Только слышно было, как от нестройного топота ног дрожит земля. — Последние фашистики, последние! Конец войне! — громко, радостно сказал на машине Стрельцов. Лаврищев открыл глаза, и огромная колонна пленных, освещенная солнцем, встала перед ним ярко и четко, будто на экране кинотеатра, немцы шли так близко от него, что он откинулся на спинку сиденья. Один немец, улыбаясь, кланялся девушкам, сидевшим в открытом кузове машины, потом, скалясь, как на представлении, хлопнул себя по груди, махнул рукой вперед, куда шла колонна, выразительно приставил к виску указательный палец, — мол, смотрите, куда и зачем нас ведут. — Нужен ты такой! Еще руки марать об тебя будут! — крикнула сверху Саша Калганова. Немец оскалился еще шире и радостнее. Его товарищ, наблюдавший эту сцену, вдруг вскинул ногу с подвязанным веревкой ботинком, молодцевато замаршировал строевым. Третий зло посмотрел из-под бинтов, отвернулся. В колонне были и совсем старые немцы, «тотальные», они шли, поддерживая штаны, до странности торопливым, спотыкающимся шагом, уставив в одну точку застывшие оловянные глаза. Лаврищев опять прикрыл веки. А когда открыл, пленных уже не было, машины весело бежали по асфальту, и впереди виднелись красные черепичные крыши нового местечка, сразу же за которым и была переправа. Машины остановились у контрольно-пропускного пункта на въезде в местечко. Будку у шлагбаума не успели построить, вместо нее прямо на дороге стоял обыкновенный платяной шкаф, вытащенный, наверное, из ближнего дома. Офицер с красной повязкой на руке козырнул вышедшему ему навстречу Троицкому, процедура проверки документов заняла две-три минуты, машины снова тронулись в путь. Дорога к переправе вела в объезд и под уклон. Еще издали Лаврищев увидел в тумане змейку понтонов через реку, выше разрушенного моста. Когда машины спустились вниз, к самой переправе, обнаружилось, что никакого тумана над рекой не было, это стлался дым только что закончившейся бомбежки: на берегу там и тут горели машины, парила развороченная земля, бегали люди. Но переправа была целой, по ней уже шли машины, на самом въезде на переправу маячила стрела с надписью: «Даешь Берлин!» Переправа прошла благополучно. Колыхались понтоны, скрипел настил, фыркали машины, плескалась вода, бежали клочья дыма, и противоположный берег, такой близкий издали, был бесконечно далеким. Наконец машина сделала последний рывок и, соскочив на мягкую землю, бесшумно, точно на крыльях, вынеслась на пригорок, и переправа осталась позади. Лаврищев вздохнул. Спереди, стоя на подножке своей машины, ему помахал Троицкий. Лаврищев открыл дверцу кабины и тоже помахал ему рукой. Но не успели они отъехать и километра, как на переправу снова налетели бомбардировщики и позади послышались глухие обвальные взрывы. — Разрушат переправу, — сказал шофер. — И наши тоже — спят, что ли? Почему пропускают? Тут всего один хороший истребитель нужен, чтобы разогнать гадов! Капут, немцы и сами уже понимают, что они разбиты!.. Лаврищев посмотрел на него, ничего не сказал, и шофер понял его по-своему и тут же согласился, как будто Лаврищев возразил ему: — Впрочем, на своей земле они еще подерутся, отчаянно могут подраться, товарищ майор, это точно. И у них ведь поди своя земля под ногами-то… — Кто любит свою землю, тот не разевает рот на чужую, — неожиданно зло сказал Лаврищев. — Пускай они теперь попробуют постоять за свою землю, как мы постояли! — И тут же подумал спокойно: «Над „мумифицированным“ самим нужна власть выше его, тогда он перестанет быть страшным, и власти командующего тут, наверное, хватит. Надо обратиться к командующему». И сразу повеселел, будто все утро только и искал этого решения. В воздухе снова разгорелся бой. На этот раз сошлись шесть наших «яков» с восьмеркой «фокке-вульфов». «Бой за переправу, — подумал Лаврищев. — Немцы расчищают путь бомбардировщикам. По логике сейчас должны появиться „юнкерсы“». Бой привлек внимание всех, кто находился на земле. Колонна остановилась. Люди вышли из машин, разбрелись по опушке леса. Видно было, как впереди Троицкий метался у своей машины, жестикулируя руками, крича что-то в небо. А небо словно кипело, клубилось, ревело моторами, рвалось с треском, распоротое пулеметными очередями. Лаврищев не вылез даже из кабины, он только закурил трубку да чуть побледнел, и родинка на верхней губе у него стала более заметной. Несмотря на всю ожесточенность схватки, бой протекал безрезультатно. Можно было подумать, что самолеты, израсходовав запас горючего и боеприпасов, на этот раз разойдутся в разные стороны, уступив место свежим силам. Это бывало нередко. Сбитые самолеты без конца валятся только в кино. Люди уже садились по машинам. Шофер нажал на стартер. И вдруг Лаврищев вздрогнул, рывком распахнул кабину, привстал на подножке, задрав голову. В небе еще ничего не случилось, но беда уже была неминуемой. Это мог заметить только опытный глаз летчика. Произошло то, о чем когда-то Лаврищев рассказывал девушкам. Наши самолеты, как всегда, дрались парами, прикрывая друг друга. Но в одной паре, вероятно, был молодой, неопытный летчик. Видя, что бой принимает затяжной характер, он в азарте покинул своего ведущего и погнался за противником, стреляя длинными очередями. Его просто поддразнили немцы, им надо было разбить пару. Они яростно набросились на одиночные самолеты, и тот, что покинул своего ведущего, получил сильный удар сзади. Это было так неожиданно и так обидно, ошибка молодого летчика была настолько азбучной, хотя молодые именно больше всего и впадают в эту ошибку, что Лаврищев на мгновение закрыл ладонями лицо. — Сбили, сбили, сбили! — закричали кругом. — Ведь вот и Николай Николаевич говорил об этом же! — воскликнула рядом Гаранина, забыв, что Николай Николаевич для нее является майором Лаврищевым. Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Самолет резко рухнул вниз и сорвался в штопор. На высоте около пятисот метров вышел из штопора и снова рванулся вверх. Но вот он начал снижаться, выбрал ровную площадку невдалеке от опушки леса, где стояли машины, и вдруг пошел на посадку. Было ясно: враг поразил летчика, который, напрягая последние силы, пытался спасти самолет. И тут Лаврищев увидел бомбардировщиков. Они были еще далеко, шли на большой высоте и в лучах солнца казались серебристыми точками. Их было не меньше тридцати… Потом Троицкий мог воспроизвести в памяти все до мельчайших подробностей, хотя в ту самую минуту не помнил даже себя. Когда самолет приземлился на поляне — к счастью, она была удобной — и когда у всех на опушке леса вырвался вздох облегчения, Троицкий увидел, как Лаврищев спрыгнул с подножки своей машины и побежал мимо него к самолету. Нет, это было неверно, он не побежал, а сделал только один шаг бегом, это очень хорошо запомнил Троицкий, всего один шаг бегом, а потом пошел мимо него быстро, решительно, не оглядываясь и вынув изо рта трубку, и всем казалось, что он бежит. Троицкий запомнил еще одну деталь: подойдя к самолету, Лаврищев выбил о крыло трубку, положил ее в карман. Подбежали люди, помогли вытащить из самолета летчика — он был уже мертв, — Лаврищев взобрался в кабину, задвинул над собой пробитый пулями фонарь. И только сейчас Троицкий увидел бомбардировщиков, и тут же все на поляне закричали: «Бомбардировщики! Бомбардировщики!» — и он побежал к самолету, что-то крича и будто пытаясь догнать Лаврищева. Но было поздно: самолет с короткого разбега оторвался от земли и ушел в небо. Троицкий хорошо знал несколько подобных случаев. Однажды летчик их полка, чтобы спасти подбитого товарища, сел на вражеской территории, на глазах у немцев подобрал товарища, запрятал его в фюзеляж и успел подняться в небо и уйти под носом врага. Но то, что все это делается так просто, так потрясающе просто, он не мог знать и не мог представить. Когда Лаврищев ушел в небо, Троицкий повернул и побежал к машине, у которой, сбившись в кучку, стояли связисты Лаврищева. — Товарищ старший лейтенант, у него хватит горючего? Что ему лучше всего делать? — озабоченно, но спокойно, с выдержкой спросила Гаранина, хотя губа у нее дрожала. — Что ему делать? — не понимая, переспросил Троицкий. — Он сам лучше всех знает, что ему делать… — И вдруг спросил самого себя вслух: — А почему он оказался на самолете, а не я? Я ведь ближе него был к самолету!.. — А мирово летает наш замполит! Хм! — усмехнулся Пузырев. — Он и в самом деле летчик? Вот дает, вот дает!.. К Гараниной подбежала Варя Карамышева, обняла ее за плечи, прижалась к ней, они так и остались стоять, наблюдая, что делается в небе. Лаврищев использовал тот же прием, который только что немцы применили, сбив нашего летчика. Он ворвался в самую гущу самолетов и насел на одного «фоккера». Немец не выдержал такой атаки и в страхе удрал от своего ведущего в сторону солнца, где легче всего спастись. Но Лаврищев за ним не погнался, он пошел в атаку на ведущего. И тут случилось необъяснимое. Все шло отлично, Лаврищев зашел на вираже в хвост «фоккеру» (он виртуозно дрался на виражах!), еще секунда — и немец рухнет на землю в огне и дыму. — Давай! Давай! Николай Николаевич! — кричал Троицкий, сорвав с головы шапку. — Давай! Ну! Ну! Ну! Что же ты медлишь, кончай с ним, комиссар!.. Но Лаврищев вдруг прервал атаку, неожиданно пошел на сближение с немцем, подравнялся к нему сбоку, почти на расстоянии пистолетного выстрела, и два самолета, наш и вражеский, пошли рядом, как на параде, и, будто переговариваясь о чем-то, отвалили в сторону. Троицкий шептал по инерции, не вникая в смысл своих слов: — Николай Николаевич, ну, ну! Давай, дорогой, давай, давай! — И тут же закричал во всю мощь своего голоса: — Что ты делаешь! Ты с ума сошел, комиссар! Что ты делаешь!.. И Лаврищев будто услышал его. Он внезапно взмыл вверх и бросился на немца. Самолеты, рыча и изрыгая огонь, склубились в отчаянной схватке, стараясь зайти друг другу в хвост, опередить друг друга, и один самолет — никто еще не разобрал какой — загорелся и, повернувшись на крыло, будто по наклонной плоскости, стал валиться вниз. — Ах! — закричала Гаранина, рванувшись вперед, и Варя повисла у нее на плечах, не пуская ее и уговаривая: — Он цел. Это немец. Он жив, Лена. Немца сбили… — Да, это немец, — сказал Троицкий и сел на пенек, будто не имея больше сил держать себя на ногах и шепча: — Что же случилось с тобой и с этим немцем, Коля? Как ты напугал меня, как напугал, комиссар!.. А в воздухе случилось вот что. Когда Лаврищев пошел в атаку на немца, когда взял его на прицел и готов был нажать на гашетку пулемета, он вдруг увидел на фюзеляже противника два туза — пиковый и червонный. Молнией обожгло мозг. И он снял руку с гашетки и пошел на сближение с вражеским самолетом, стараясь увидеть в лицо летчика. Это сейчас было важнее всего, даже важнее того, ради чего он, Лаврищев, поднялся в воздух. Он яростно махал рукой своему противнику, и тот увидел его, повернул голову в шлеме, и Лаврищев, еще не видя лица его, похолодел: «Лунев!» Но это был не Лунев, это был немец, с продолговатым лицом, прямым носом и черными, будто запекшимися в крови губами. Какое-то время они шли рядом, разглядывая друг друга, и в душе у Лаврищева все пело, победно, торжествующе: «Не Лунев, не Лунев, не Лунев!» И с этой песней он показал немцу кулак и взмыл вверх, чтобы возобновить прерванную атаку… В небе нарастал стальной гул «юнкерсов», они шли бомбить переправу. Бой истребителей подходил к концу. Немцы выполнили свою задачу, они и посылали сюда «фокке-вульфов», чтобы отвлечь наше внимание и расчистить дорогу бомбардировщикам. Первая четверка «фоккеров» вышла из боя: бомбардировщики шли в сопровождении свежих сил истребителей. По логике вещей свежие силы должны были вот-вот подойти и с нашей стороны: служба наблюдения и наведения у нас работала четко. Но подмоги пока не виделось. А бомбардировщики шли и шли вперед непробиваемой армадой. Среди наших истребителей на какое-то мгновение возникло замешательство. Что делать? Ввязываться в бой, когда горючее и боеприпасы на исходе? Покинуть поле боя, когда армада бомбардировщиков подходит к переправе, которая решает участь, может быть, всего фронта? — Кто мажет? — стонал Троицкий, кусая губы. — Неужели наши задержали сигнал тревоги? Две-три минуты, и будет поздно. Кто мажет?.. — Пошли навстречу «юнкерсам», — спокойно заметил Пузырев, и все увидели, как вслед за Лаврищевым, минуя заслон «фокке-вульфов», устремились на сближение с бомбардировщиками и все другие наши истребители. Троицкий смотрел на них, он знал, что так будет, только так, он смотрел на восток, откуда должна была прибыть смена нашим летчикам. «Кто мажет? Кто мажет?» — все тише, теряя уверенность, шептал он. На какое-то мгновение затихли звуки стрельбы и небо лишь напряженно дрожало от гула моторов. «Юнкерсы» шли к цели. Это были уже не маленькие серебристые точки в ясном солнечном небе, а грузные, на тяжелых крыльях с черными крестами самолеты, построенные звеньями по три и косяками по три звена. Еще минута, казалось, и вражеские самолеты загородят и само солнце, и предотвратить это было невозможно. Что могли сделать маленькие юркие истребители, которые сами казались точками рядом с бомбардировщиками? И все же эти маленькие юркие точки смело взмыли в высоту и камнем бесстрашно упали оттуда на «юнкерсов», которые шли, не меняя курса, четко держа строй, будто и не замечая, что на них откуда-то сверху падают какие-то точки. Отрывисто, коротко, предельно коротко всхрапнули пулеметы, и точки снова взмыли вверх: атака не дала результатов. «Юнкерсы» шли вперед. Новая атака истребителей — и их пулеметы всхрапнули еще короче. — Все. Кончены боеприпасы. Сколько можно драться! — устало сказал Троицкий, косо, почти с ненавистью глядя на восток, откуда ожидалась подмога. Но вот — это казалось чудом — один бомбардировщик задымил и, дико завывая, как смертельно раненный зверь, скользя, пошел в сторону. Все на дороге запрыгали, захлопали в ладоши. Остальные «юнкерсы» шли вперед как ни в чем не бывало. Троицкий с тоской, отрешенно наблюдал за боем. Он прекрасно и, наверное, единственный из всей группы видел, что у Лаврищева кончились боеприпасы. Но он не выходил из боя, сближаясь с врагом до предельно коротких дистанций, сеял панику в рядах «юнкерсов». Еще немного, и подойдет к концу горючее. А подмоги не было, а «юнкерсы» шли и шли к цели. Вот они уже легли на боевой разворот. Перед ними была переправа. И тут случилось то, чего не ждали ни Троицкий, ни тем более кто-либо из связистов, ни немцы. В самый критический момент, когда ждать было уже некто, один наш истребитель на огромной скорости устремился лобовым тараном на ведущего «юнкерса». Ото был Лаврищев. Троицкий обхватил голову руками и упал на землю. Небо раскололось от взрыва, и там, где сошлись два самолета, пыхнул сноп огня. На какое-то время все затихло, даже рев моторов. Бомбардировщики, потрясенные картиной гибели своего ведущего, в смятении рассыпались, разбрасывая бомбы куда попало. На них сверху, со стороны солнца, наконец обрушилась прибывшая наша подмога. Низко над лесом уходили домой те, кто вместе с Лаврищевым стоял против врага. Преследуя ошалевших «юнкерсов», все далее на запад уходили те, кто прибыл на подмогу… И вот на небе снова осталось одно солнце… — Почему это сделал он, а не я? Почему он, а не я? — стонал Троицкий, встав с земли и глядя в чистое небо. — Почему, почему?.. А рядом, отойдя в сторону, заломив руки, неизвестно кого спрашивала Гаранина: — Его нет? Его больше нет? — Лена, Лена, не надо, — уговаривала ее Варя, стоя рядом. — Его нет? Его больше нет? — подойдя к кустику можжевельника, спросила Гаранина. Не дождалась ответа, обернулась, поглядела вокруг, увидела Варю: — Это все было, Варя, было? Его больше нет?.. — Было, нету, Лена. Пойдем, не надо так, — говорила Варя, стараясь увести ее от кустика можжевельника. — Он настоящий герой, Лена!.. — Герой, герой, — повторила Гаранина. Потом, поняв все до конца, заплакала, и Варя взяла ее за плечи и привела к машине. — Почему это был он, а не я? Почему? — спрашивал Троицкий, сидя на пеньке и не получая ни от кого ответа. А за машиной, на той стороне ее, Пузырев говорил кому-то: — А кто его посылал? Сам полетел и сам налетел. Его никто не просил и никто не посылал… — Молчи, гнида! — приглушенно прервал его голос Стрельцова. И все стихло.XV
Оперативная группа армии на этот раз обосновалась не в лесу, а в тихом, глухом поместье, в двухэтажном каменном доме. И само поместье, расположенное в стороне от главной шоссейной магистрали, в окружении лесов, и парк с его древними, вечно погруженными в задумчивость деревьями, и тихий, будто мертвый пруд перед домом, и особенно сам дом, спрятанный в глубине парка, с виду красивый и легкий, а внутри мрачный, холодный, с глубокими бетонными подвалами, толстыми стенами и какими-то узкими, темными переходами, казались Варе таинственными. В окружении таинственности, необычности она и ходила на цыпочках, и говорила шепотом. Везде ей слышались шорохи, вздохи, мерещились тени. В этот вечер она, как никогда, волновалась. Это, наверное, бывает у каждого: все шло обычным порядком, ничего не случилось, и вот это волнение, горячее, нетерпеливое, беспричинное, которое зовет что-то сделать, куда-то идти, на что-то решиться — и обязательно решиться на что-то хорошее, красивое, возвышенное. Впрочем, ничего без причины не бывает: сегодня Варя закончила вышивать подарок для Игоря. Этим она жила весь день. Придя с дежурства, выстирала расшитую наволочку, выгладила ее, расстелила на своей кровати, задумалась. Ей никто не мешал. Одни девчата дежурили, другие отдыхали перед ночной сменой. И это было очень хорошо, потому что человеческое волнение не любит ничьего присутствия. «Игорю. Отечественная война. От Вари» — вышито на наволочке. Вверху зеленый листок, внизу — красная ягода малины: нитки такие нашлись в немецком доме. Варя и сама не знает, почему она вышила ягоду, видимо, вспомнила ту позднюю ягоду малины, которая наперекор всему вызрела на веточке у лесной сторожки. У Вари замирает сердце, она берет вышивку, прижимает к груди. Наверное, всем хочется что-то подарить, отдать любимому человеку: истинная любовь всегда отдает, а не берет, и дело тут было вовсе не в этой вышивке, а в том, что вместе со своим подарком Варя как бы отдавала Игорю частицу себя, своей души, своего волнения — и в этом-то и было самое прекрасное. «Это надо сделать сейчас, отдать ему сегодня», — решает она и, волнуясь, свертывает свой подарок, надевает шинель, затаив дыхание прислушивается… В эту минуту для нее не было ничего страшнее, чем пробраться темными узкими коридорами в противоположную часть дома, где были мужчины. Она шла быстро, бесшумно, прижав руки к груди, и кругом, казалось ей, шелестели тени, и сердце холодело от страха. «Приду и постучу. Если выйдет сам Игорь, все будет хорошо, и сегодня, и всегда, — думала она, загадывая. — А если выйдет другой, спрошу что-нибудь и уйду», — хотя этого, второго, ей не хотелось больше всего на свете и она не знала, уйдет или не уйдет, если к ней выйдет не Игорь. Вышел Игорь, Он так стремительно распахнул дверь, как будто ждал Варю: шинель косо висит на плечах, руки сразу нашли ее руки. — Ты? Зачем? — спросил он тихо, но с такой силой, с какой можно только кричать. — Тише, — прошептала она. — К тебе. — И прислушалась. В комнате мужчин напевал Валентинов:В нашей жизни все еще поправится,
В нашей жизни столько раз весна…
XVI
У Гараниной после гибели Лаврищева пропал голос. Варя заметила это не сразу, да и сама Елена, видимо, не подозревала беды. Сначала казалось, ока простыла, у нее даже был жар, она ходила, ссутулив плечи, блестя глазами, ставшими еще больше, говорила мало, точно через силу, с хрипотцой. Потом быстро все прошло. Елена взяла себя в руки, расправила плечи, подняла голову, стала будто бы осанистее, моложе, красивее — и выше всего того, что окружало ее. Среди подруг она отмечала только Варю, может, помимо своей воли, непроизвольно держалась ближе к ней, хотя и с нею говорила неохотно: ей нужно было чувствовать кого-то рядом. То, что у нее неладно с голосом, обнаружилось на новом месте, куда оперативная группа переехала из мрачного особняка. На этот раз обосновались в чистеньком уютном лесочке, в немецком подземном городке, в небольших легких блиндажах, совершенно новых, не видавших еще жильцов — отдельно в своих блиндажах телефонисты, линейщики, радисты, оперативные работники, аккумуляторная станция, кухня. В блиндаже остро пахло смолой (под землей этот запах удушающе густ), а когда протянули и подключили электрический свет, оказалось, что все здесь — и потолок, и стены, и столики, и даже пол тщательно отделаны ослепительно белыми стругаными досками, так что блиндаж изнутри казался герметически закрытым ящиком. Перетащив в блиндаж аппараты, тут же, без передышки, начали монтировать рабочие места. Обычно с этим управлялись Стрельцов и Шелковников, а сейчас, когда Шелковников остался один, ему помогали девушки. Варя на пару с Гараниной зачищала и изолировала провода, лазила под столами, прибивала провода скобками, укладывая их как можно ровнее и красивее. Вскоре были открыты две первые связи — со штабом армии и прифронтовым аэродромом истребительного корпуса. Работали молча. Даже Дягилев был угрюмым. На всех сказывались пережитые потрясения, вызванные гибелью Лаврищева и Стрельцова. Только Пузырев говорил почти без умолку и то больше сам с собой, потому что никто не вступал с ним в разговор. — Ты скажи, Геша, — приставал он к Шелковникову, — ты скажи, как перечислить в точности и по порядку все тринадцать ударов, которые нанесла Красная Армия в этом году? Мы должны это знать или не должны? А вдруг кто спросит, а мы и не знаем! У меня, хоть убей, как ни считаю, получается только двенадцать, а где же тринадцатый удар был, где, ну скажи, Геша? — Отстань, — отмахивался Шелковников. — На то будут политзанятия… Варя не могла смотреть на Пузырева, как будто это он своими руками убил Игоря. А Пузырев по-прежнему ходил, выпятив грудь, весело и беззаботно поглядывая на окружающий мир. Вечером, как говорят, на огонек к связистам нежданно-негаданно забрел один танкист, видимо из той породы забубенных голов, которые чуют присутствие девушек за версту. — О! — воскликнул он, появляясь в блиндаже и сбив на затылок шлем. — Вот это малинник! Я и то думаю, куда это меня, на ночь глядя, ноги несут. Несут и несут! Девчата, милые, откуда вы такие расхорошие, на каких крылышках к нам залетели? И запел, подмигнув Пузыреву:Пой, гитара, звонче, веселей,
Чтой-то стало на душе моей светлей…
Рано-спозаранку
Шли в деревню танки
И остановились во саду…
На позиции девушка
Провожала бойца,
Темной ночью простилися
На ступеньках крыльца.
И пока за туманами
Вдаль мерцал огонек,
На крылечке у девушки
Был другой паренек.
С золотыми погонами,
Тыловой интендант,
Портупея блестящая,
Самый форменный франт…
На позиции девушка
Провожала бойца,
Темной ночью простилися
На ступеньках крыльца…
И пока за туманами…
Видеть мог паренек,
На окошке на девичьем
Все горел огонек…
Все, что было загадано,
Все исполнится в срок,—
Не погаснет без времени
Золотой огонек.
XVII
Капитан Ипатов приехал рано утром на другой день вместе с инженер-майором Скуратовым, который должен был возглавить опергруппу связи после Лаврищева. «Езжай, батенька, проветрись маленько, может, не так хмуро на людей смотреть будешь», — сказал в напутствие Скуратову генерал Прохоров. На место Елены Гараниной, отправленной в госпиталь, приехала Галя Белая. Машину привел Чинарев. Он тоже оставался в опергруппе на смену заболевшему шоферу. — Ребята, Чинаря опять на машину посадили, выслужился все-таки! — закричал Пузырев, выйдя из блиндажа и щурясь от солнца, пробивающегося сквозь ветки деревьев. Чинарев, подтянутый, неузнаваемо чистый, даже светлый, в хорошо простиранной гимнастерке с белым подворотничком и блестевшими как огонь пуговицами, расхаживал перед машиной, оглаживая тряпочкой ее бока. — Поздравляю, Чинарик, — подходя к нему, сказал Пузырев. — Опять на машину вернули? — Простили, — степенно ответил Чинарев. — Все. Теперь не только генералу, самому последнему ефрейтору дорогу уступлю. За битого двух небитых дают. Больше не промахнусь. Пускай моя бабушка на том свете промахнется. Ну, милая, не отдышишься? — обратился он к машине, наверное в пятый раз обходя ее и смахивая тряпочкой невидимые пылинки. — А вы как, воюете? — Известно. Вчера Гаранину сдали на ремонт. — А другие целы? Что-то про Карамышеву говорили. — Карамышева цела, даже царапинки не получила. Это у нее с перепугу: девчонка. — Привет Чинарю! — крикнул от блиндажа Шелковников, издали в своих модных галифе и фуражке летчика похожий на тонконогий гриб-мухомор. — Вот кто умеет — это Геша! — сказал Пузырев, когда подошел Шелковников. — У него всегда точно за две минуты до бомбежки живот заболит. Вчера тоже. Простился бы ты, Геша, со своей фуражкой, не выбеги вовремя из блиндажа. — Молчи, племенной! — огрызнулся Шелковников. — Не твое дело. Кого привез, Чинарь? — Ипатова, Скуратова, Гальку Белую тож… — Белую! — так и присел Пузырев, будто рядом с ним взорвалась бомба. — А ее зачем? — Стихи твои слушать, — усмехнулся Шелковников и пропел, растопырив пальцы:Пред солдатом ты, дура, гордишься,
А цена тебе ломаный гро-о-ош…
Ты не плачь, не плачь, моя красавица,
Ты не плачь, женулечка, жена,
Наша жизнь уж больше не поправится,
Но зато и в ней была весна!..—
В этой жизни только раз весна-а-а,—
Последние комментарии
3 часов 8 минут назад
3 часов 11 минут назад
3 часов 22 минут назад
3 часов 28 минут назад
3 часов 30 минут назад
3 часов 33 минут назад