Атака! Атака! Атака! [Светлана Игоревна Кармалита] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

СВЕТЛАНА ИГОРЕВНА КАРМАЛИТА окончила филологический факультет МГУ, а затеи училась в аспирантуре Института истории искусств. Дебют С. Кармалиты в кинодраматургии состоялся в 1976 году, когда по ее сценарию, написанному совместно с А. Германом, на Центральной студии детских и юношеских фильмов им. М. Горького режиссер М. Базелян поставил художественный фильм «Вот как это было». С. Кармалита также автор сценария фильма «Путешествие в Кавказские горы».

В сценарии использованы фрагменты военной прозы известного советского писателя Юрия Германа, в частности, из повести «Здравствуйте, Мария Николаевна!», не публиковавшиеся при жизни писателя.

Фильм по литературному сценарию Светланы Кармалиты «Атака! Атака! Атака!» ставит на киностудии «Ленфильм» Семен Аранович.


Если свидеться нам не придется,
Значит, наша такая судьба,
Пусть навеки с тобой остается
Неподвижная личность моя.
(Распространенная надпись на фронтовых фотокарточках)

На осклизлых береговых камнях длинные черно-серые коряги. Говорят, это кости кита. Наверное, врут. Просто коряги. Дальше за легким туманом, за ржавыми сопками прилепились к заливу дома, а к домам корабли. Дома — это Гарнизон. Дома-домишки, высокие крылечки, болотишко на заливе, кораблики у желтых досчатых пирсов. Издали как в перевернутом бинокле.

Постойте! Послушайте! На кораблях гоняют пластинки, брешет за сопкой собака, звенит пила, женский голос зовет: «Уся, иди кушать рыбу!». Этих звуков больше нет, никогда не будет, возникнут какие-нибудь другие. А что с этими? Улетели в атмосферу, пролились дождем, осели в сопках сырыми туманами? Может быть, на всем белом свете их могу услышать один я, мальчик сорок четвертого года.

Трах-бах! Распахивается дверь на высоком крыльце. За дверью темно, но я знаю — там чистая некрашеная лестница во второй этаж, две корабельные швабры за бумажным затемнением и желтое ведро из американской консервной банки. Сейчас из холод-ной, скрипучей лестничной тьмы ко мне выбежит ярко-желтый аэродромный пес Долдон, а за ним, один за одним, один за одним, выйдут люди, с чемоданчиками, в узкоплечих флотских кителях, регланах и молескиновых куртках, а за ними мой отец, тоже С чемоданчиком, строго поищет меня глазами, и мы пойдем вниз по широкой, никогда не просыхающей улице в новую флотскую баню. Сегодня в бане мы будем сами штопать носки.

«Хочу любить, хочу всегда любить…» — поет низкий женский голос из форточек. Это радиоузел Дома флота начал передавать концерт по заявкам.

— И что думают и что поют?! — сердится кто-то за моей спиной. — Дети же слушают… Безобразие, честное слово…


В веселой белесой мгле банного чада стонут, кричат, поют голые счастливые люди. Горячий воздух раскаленной пробкой стоит в горле и не дает вздохнуть.

Кр-р-р-р — это скрипит тяжелая мокрая деревянная дверь.

— Шо-о-орин! — восторженным криком взрывается парная.

В дверях, в черных сатиновых трусах до колен, стоит дядя Володя Шорин, и папа, хохоча и всхлипывая, забирает мою майку и уводит меня из парилки.

— А-а-а! О-о! Ха-ха-ха!

Мокрая деревянная дверь из толстых досчищ стучит и дергается. Это Володя Шорин рвется из парной обратно. Дядя Володя Шорин, как и все здесь, летчик минно-торпедного полка, а попросту летчик-торпедоносец. Месяц назад он очень устал после ночной свободной охоты, выпил полетные сто граммов, света на базе не было, присел на минуту на электрическую печку, верх которой был сделан из канадского железного ящика, и нечаянно заснул. В это время на беду включили свет. Дядя Володя четыре дня пробыл в госпитале у доктора Глонти. Доктор Глонти ничего никому не говорит, но гвардии старший лейтенант Беспашко клянется, что у дяди Володи на попке навсегда выжглись канадские буквы, а гвардии капитан Дмитриенко — что бегущий носорог.

На фоне мокрой, дергающейся двери парной, под крики и смех возникают титры фильма.


В это раннее утро весны сорок четвертого года над Японией шли дожди, и желтые низкие буксиры вытягивали из бухт тяжелые крейсера; союзный конвой, похожий на обшарпанный, обвешанный аэростатами город, осторожно обогнул Норд-кап; после затемненных берегов Европы Стокгольм ошеломлял всплывших под перископ подводников заревом электрических огней; под ударами наших войск немцы начали отходить к Крыму и под Одессой; 18-ый пассажирский наконец добрался до станции Бесполье, и гвардии старший сержант Белобров подумал, что сегодня пятница, а пятницы у него всегда были на редкость хорошие, счастливые дни.


Поезд неожиданно странно оборвался — к нему, оказывается, еще не прицепили паровоз, вагоны без паровоза стояли беспомощные, словно бы ненастоящие, и Белоброву показалось, что поезд никуда не поедет. Но из утренней мглистой мути вдруг неожиданно возник словно подкравшийся паровоз, на тендере висела тетка-сцепщица с лихим разудалым выражением опухшего лица.

Выходя из госпиталя, Белобров думал, что все останется там — слабость, лекарственные запахи, но они нагнали его здесь, на вокзале, из-за них он не шел в вагон. Мокрый, холодный и черный подходил встречный с севера, проводница сразу же закричала грубым голосом, из вагонов, без головных уборов, разопревшие, бритоголовые, посылались матросы с чайниками, котелками, бидонами. Под фонарем старшина в капковом бушлате, сложив руки рупором, кричал:

— Капитан-лейтенанта Беклемишева супруга! Але! Марина Викторовна! Але! Кто от Беклемишева за посылкой? Але! — И высоко поднимал руку, показывая зашитую в суровое полотно посылку.

Это был свой поезд с севера. В черной движущейся толпе Белоброву почудились знакомые лица, знакомые голоса, и он стал вглядываться.

Гвардии старший лейтенант Белобров был высок. Из воротника черного кожаного морского реглана торчала худая шея; худое лицо с запавшими глазами и твердыми скулами имело странное неподвижное выражение. Это выражение возникло в нем после контузии, он знал его и боролся с ним, но стоило ему разволноваться, как оно возникало опять: Белобров поднял с железных бревен чемодан и мешок, пошел к вагону.

— Пятый купе, — сказал маленький про-водник-кавказец, держа локтем фонарь, — свет не горит.

— Ничего, у меня есть свеча, — сказал Белобров и шагнул в тамбур.

— Слезьми у ней молила, в ногах валялась, хыб что… — донесся до Белоброва женский голос. Фонарь проводника осветил на секунду старушечье лицо, и мелькнул огонек папиросы.

Три года назад первые транспорты и эшелоны с эвакуированными, которые ему удалось увидеть, вызвали у Белоброва немедленное желание что-то делать, куда-то идти, кого-то устраивать или кормить. Но они, эти люди, встречались часто за пределами гарнизона, они уже давно стали средой, в которой такие как Белобров жили, работали и умирали, и чувства жалости и сострадания не то чтобы ушли, пет, но как бы отступили, и желание вмешаться, помочь или отдать возникало у него реже, и для этого нужны были все более крайние обстоятельства. Вот почему Белобров и не задержался в тамбуре, а в общем-то сильный, несмотря на госпиталь, в своем кожаном реглане, с мешком, в котором были хлеб и две банки консервов и даже присланные Фоменкой бутылка коньяка и папиросы, открыл дверь и шагнул в темную жаркую духоту еще не пробудившегося от утреннего сна спального вагона. Оттого, что вагон стоял, все звуки в вагоне и за затемненными окнами были особенно громкими, а в сочетании почти с полной темнотой создавали у Белоброва странное ощущение беспокойства. Он достал из кармана свечку, зажег от зажигалки, отыскал свое место и отправил мешок наверх в сомкнувшуюся темноту. Беспокойство не проходило.

Свечка осветила полную обнаженную женскую руку, свисавшую с нижней полки, и тугой узел темных волос. Белобров отвернулся, будто подглядел недозволенное, кровь сразу забухала в ушах. Он торопливо стянул сапоги, подтянулся и сел, а потом лег на верхнюю полку.

— Это какая станция? — громко спросил в коридоре сонный голос.

И зазвенело ведро. Под полом длинно заскрипело, поезд тронулся, впереди заухал паровоз.

Все было хорошо. Колеса уютно скреблись под полом. Он был жив, почти здоров, и ехал домой, домой… Не совсем, конечно, домой, а в гарнизон, но ведь гарнизон был его домом, и поэтому же, конечно, он ехал домой, к дорогим и милым друзьям, а чувство непонятной, ни с чем вроде бы не связанной тревоги нарастало, не давало не только уснуть, но даже мешало лежать, и главное, что истоки этой тревоги были какие-то конкретные, она, эта тревога, словно включилась в нем где-то, когда он садился в вагон. Ведь вот он на перроне, и проводник держит под мышкой фонарь, и ее, этой тревоги, нет, ну совершенно нет, абсолютно, а вот он идет по черному коридору и. подталкивает ногой впереди себя мешок, и она, эта тревога, бьет и бьет его по затылку.

— Психом становлюсь, — вслух сказал Белобров и даже хохотнул, так это было непохоже на него — сделаться психом.

Он соскочил с полки, стараясь не смотреть на голую женскую руку и шею, которые скорее угадывались в темноте, надел ботинки, провел ладонью по лицу и вышел в коридор. Занимался рассвет, затемнение было поднято, поезд полз вдоль крутого холма и, кроме красно-бурой травы да мокрого песка, ничего видно не было.

Белобров еще раз провел по лицу крепкой ладонью и мимо настороженно посматривающей на него очереди в уборную, мимо яркой печки быстро прошел в тамбур. Дверь с выбитым стеклом, открытое купе проводника, какие-то мешки в нем, человек в зимней шапке, еще одна дверь.

— Скажите… — очень громко сказал Белобров в сырую полутьму тамбура, еще не зная, что он, собственно, хочет спросить.

Замотанная большим платком женщина в глубине тамбура встала, схватилась руками за лицо и заплакала.

— Варя! — крикнул Белобров. — Варя! Это я, Саша Белобров!

Сразу сипло заплакал ребенок, его никто не успокаивал. Старухи с узлов с интересом глядели на Белоброва. Одна из них курила маленькую папироску. Женщина продолжала судорожно, с икотой, плакать и, видно, не могла остановиться.

— Спустись же сюда, Варя, — позвал Белобров.

Варя затопталась на месте, зацепилась ногой и, согнувшись, неловко, боком стала спускаться. Белобров шагнул, чтобы помочь. На ногах у нее были черные довоенные боты, порванные и заклеенные резиной, и при взгляде на эти боты в груди у Белоброва сжало. Он подумал, что нехорошо, нельзя смотреть на эти боты, но ничего не мог с собой поделать. В лицо он ей тоже смотреть не мог.

— У меня туфли есть в чемодане… лодочки, — сказала Варя, — просто здесь холодна в туфлях.

— Что ты, Варя…

— Ты дважды орденоносец, — сказала Варя и протянула ему руку, — поздравляю. И моряком стал.

— Я не моряком, это форма такая… я морской летчик, понимаешь? Видишь, здесь синее?.. Это морской летчик… Форма такая.

— Да, — сказала Варя, — а я вот… Ой, Шурик, — вдруг выкрикнула она, — что же это такое, Шурик?! Какие туфли?! Я на бучильниках работала, белье стирала, у меня тиф был и карточки пропали, и колечко мамино, у меня вся голова побрита, у меня мама умерла и Лена, я тебя в Ярославле увидела, когда ты в поезд садился. Я три дня ничего не ела, Шурик, миленький…

— Во дает, — произнес из глубины тамбура простуженный старушечий голос, — а сама горбушку жевала…

— Какую горбушку, — тонко закричала Варя старухе, — какую горбушку, что вы все врете! Это же корочка, корочка была, зачем вы слушаете, ну зачем вы, зачем вы слушаете!.. Ну какую, какую горбушку… Я же с вашим ребенком всю ночь… Посмотри, Шурик, — она вдруг рванула с себя платок, потом второй, белый, и обнажила под машинку стриженную голову.

— Прекрати, Варя, — Белобров схватил платок, накинул ей на голову, попытался замотать, а потом схватил всю в охапку, толкая впереди себя, распахнул ногой дверь и втащил в вагон.

Вагон обдал их жаром. Белобров ногой открыл купе проводника и, вытаскивая из кармана мятые деньги, пытался запихнуть их проводнику за пазуху. Потом взял с мешка красную потрепанную фуражку и высыпал туда пачку папирос.

— На вот, — бормотал он, — возьми, да ну возьми, говорю, надо девушку из тамбура забрать на мое место… Понял? Я в тамбуре поеду, понял?

А-а-а-а!.. — вдруг заорал паровоз. Наверху забила какая-то железка, вагон мелко затрясло, и лица проводника, и Вари, и Белоброва затряслись тоже. За дождливым окном проползала маленькая станция, и бабы у большого костра напряженно вглядывались в окна медленно проходящего вагона.

А-а-а-а — опять закричал паровоз.


Часов в пять утра гвардии старшина Черепец проснулся, вздохнул от горячечно счастливого сна и свесил голову с верхней койки. Воздушный стрелок Пялицин спал внизу, и выражение лица у него было сердитое. Он сполз, сел на корточки перед спящим Пялициным, босой, в сером толстом флотском белье, наклонился, негромко прокукарекал прямо ему в ухо и, уставившись на него, стал ждать. В лице Пялицина что-то дрогнуло, оно как бы разгладилось, и тогда Черепец громко и очень натурально замычал коровой. Как обычно, маленькое лицо Пялицина вовсе разгладилось, он заулыбался и зачмокал губами. В лад храпела казарма. Пожилой татарин из команды пронес уголь.

Черепец натянул ватные штаны и отправился в гальюн курить. Здесь было холодно, форточка в закрашенном белой краской окне была открыта, и в ее квадрате жестким неживым светом светился месяц. Далеко на Восточном аэродроме механики уже гоняли моторы. Черепец задумчиво пустил струю дыма прямо в месяц и неяркие белые звезды.


В это же утро гвардии капитан Веселого, проснувшись, сразу вспомнил, что он уже больше года женат, и потянул Шуру к себе. Шура вдруг рассердилась и сказала, что, во-первых, уже не спит ребенок, а во-вторых, он вчера дал слово офицера, что сбегает за молоком, а теперь проспал и что нет, нет и нет…

Сама же резко села на кровати, отчего любимая рубашка у нее под мышкой разорвалась.

Ребенок в бельевой корзинке рядом с кроватью действительно не спал, а укоризненно смотрел на Веселаго; Веселаго стало неловко, и он предложил Шуре ненадолго накрыть корзинку крышкой, тем более, что сегодня ее, Шурин, день рожденья. Но на «крышку» Шура совсем рассердилась, а на «день рожденья» сказала, что это ее день рожденья, а не его день рожденья, а его день рожденья в августе, и если это действительно ее день рожденья, то вместо всего этого лучше делать, как ей лучше, а не как ему лучше, и сходить за молоком, как Звягинцев. И ушла на кухню.

Плотников и Настя уже встали, и Настя жарила оладьи. Веселаго тоже обиделся, засопел, вызвал Шуру из кухни, в коридор, где и сказал страшным шепотом, что вот когда его собьют, вот тогда он, Веселаго, посмотрит.

— Дурак, — сказала Шура. — Какой же большой дурак, ужас один!

В кухне захохотал Плотников.

Внизу загудел аэродромный автобус.


На Восточном аэродроме, в получасе ходьбы отсюда, механики уже гоняли моторы. Здесь же, на Западном, было еще тихо.

— А вот мне важно, где бродит бензозаправщик… а вот мне не важно, что у вас один каток— прокричал чей-то одинокий голос.

Краснофлотец понес два ведра кипятка, девушки мыли санитарную машину.

Построение летного состава гвардейского минно-торпедного полка закончилось, летчики шли к самолетам. На поле выезжал каток, и летчики помоложе запрыгивали на него и ехали, цепляясь друг за друга.

Рассветало, как рассветало здесь в эту пору года — день начинался ясный, с облачками на бледно-желтом небе. К заливу тянулись чайки. С Восточного взлетели два истребителя и пошли высоко в небе кругами. Была хорошая погода и можно было ждать «гостей». Каток и идущих летчиков догнал бурый аэродромный «пикапчик».

— Товарищи офицеры, кто будет пить какао? — спросила Серафима Павловна, стоя в маленьком кузове. — Есть блинчики. Кто желает с мясом, кто желает с вареньем… —

Большой голубой термос она держала в руках, и лицо у нее было такое, будто она угощает их у себя дома.

— А какое варенье? — спросил Фоменко, командир минно-торпедного полка.

Серафима посмотрела на него с ужасом: варенье было абрикосовое, он такого не ел. Всю войну он спрашивал клюквенное, и всю войну интендант не мог его достать.

— Абрикосы, — виноватым голосом сказала Серафима.

Из столовой следом за офицерами группами и по одному выходили старшины, летный неофицерский состав, откашливалась, закуривали.

На поле громко щелкнуло — это включилась трансляция.

— С добрым утром, товарищи! — ласково и уверенно сказала диктор Дома флота.

— Хватилась, — сказал Черепец и закашлялся.

Надраенная «санитарка» с открытой задней дверью медленно тронула на свое места Дмитриенко соскочил с катка и, дожевывая на ходу пирожок, побежал следом, стараясь в темном салоне «санитарки» увидеть девушку..

— Здравствуйте, сестричка!

— Здравствуйте, товарищ полковник! — громко ответил голос из салона.

— А я не полковник! Я капитан!

— А я не сестричка, а санитарка!

Дмитриенко пробежал немного еще, раздумывая, что бы такое еще сказать, но не надумал и отстал.

«Кони сытые бьют копытами…» — пели сразу несколько репродукторов.

Фоменко и Плотников сидели на лавочке возле самолетнего ящика, в котором была курилка, и лениво поглядывали, как с глухим шипением выезжают на поле аккумуляторные тележки-торпедовозы, как осторожно вытягиваются из-за сопки тяжелые, полные воды «пожарки», как побежали куда-то техники, как прямо над ними подрались две чайки, как Дмитриенко зацепил ремень за оттяжку радиоантенны и, медленно вращаясь, повис там на зубах, и в какой восторг от этого пришел аэродромный пес Долдон.

На краю аэродрома загрохотал винт, еще один и еще, техники начали прогревать моторы, и трансляция теперь только иногда прорывалась через рев.

Аккумуляторная тележка с торпедой проехала совсем близко, обдав их сыростью, и тут же съехала в лужу и забуксовала. Огромная торпеда медленно и беспомощно вздрагивала каждый раз, когда торпедисты запускали механизм тележки. К тележке, поплевывая, ленивой походочкой подошел Черепец, покачался с пяточки на носок, пососал конфетку, поинтересовался:

— А чтоб спервоначалу катком пройтись, так это нам смекалки не хватило? — Осторожно потрогал пальцем возле виска.

Старшины засмеялись. Торпедисты, не отвечая, раскачивали тележку.

— Черепец, чего вы к ним вяжетесь? — позвал Плотников.

— А зачем они сказали, что у меня билет поддельный? — вдруг затараторил Черепец. — Я пришел в Дом флота, а они на моих местах сидят и заявляют — билеты поддельные… В двадцать втором ряду место шестнадцать и семнадцать, а они говорят — поддельные и девушке заявляют — извините, но налицо имеется тот факт, что ваш старшина освоил поддельные билеты…

Черепец давно и безнадежно был влюблен в вольнонаемную Марусю из хлеборезки, девушку высокую, полную и строгую, и об этой любви знал весь аэродром.

— А билет был не поддельный? — спросил Плотников и уютно затянулся огромной козьей ножкой.

— Товарищ гвардии майор, — сказал Черепец, — вы меня знаете, и я вас знаю. Разве вы можете подумать, что я делаю поддельные билеты?!

С какао и пирожками подошли Веселаго и Шорин.

— Что тут такое? — спросил Веселаго.

— Да вот Черепец подделкой билетов в Дом флота занялся, — сказал Плотников.

Фоменко закряхтел, обронил на штанину пепел и стал отряхиваться. Черепец побледнел, голос у него сделался тонким и сердитым, в глазах появилось тоскливое выражение.

— Мне вчера дали два билета на постановку в Доме флота, — он повернулся к Веселаго, постановка была «Собака на сене»… Я пришел вдвоем, а они на моих местах сидят и заявляют: «Извините, но ваш билет поддельный». Рожи во какие наели, только и знают — торпеда на подъем, проверить замок, торпеда готова по-боевому…

— Что у вас такое? — спросил Беспашко.

— Да вот Черепец освоил поддельные билеты в Дом флота, — ответил Веселаго.

Глаз у Черепца дернулся раз и второй, на лбу и на носу выступил пот.

— Отставить, — сказал Фоменко и первый захохотал.

Черепец поморгал и улыбнулся.

Дмитриенко все висел на зубах. Стараясь не нарушить равновесие, он осторожно поднял руку с часами, мученически скосил глаз на циферблат, другой был закрыт съехавшей пряжкой от ремня, но на самом громком взрыве хохота не выдержал, спрыгнул и побежал к курилке.

Подъехал открытый «виллис» с инженер-капитаном Гавриловым и маленьким полковником Курочкой — флагманским специалистом. Хотя и флагманский, он был тщедушный, в очках, и про него рассказывали, что он подрезает себе погоны.

Над Восточным аэродромом беззвучные и поэтому какие-то несерьезные одна за одной ушли в небо три белые ракеты.

— Первый звонок, товарищи, — Фоменко закряхтел, встал с лавочки, поздоровался за руку с инженерами. Пошли к самолетам.

— Воспитательница из детдома пишет — Игорешка мой чуть в бочке не утонул, — вроде ни к кому не обращаясь, сказал Гаврилов. — Хороший мальчик!

— Моряком будет, — ответил Фоменко.

— Пялицин, Черепец, — крикнул Плотников, — ознакомьте инженеров с пулеметными установками! Они пассажирами пойдут…

Было видно, как к КП подкатила большая машина командующего, и Мухин, шофер командующего, с двумя канистрами побежал к складу с горючкой. По взлетной полосе навстречу летчикам ползла цистерна, один краснофлотец качал, а второй разбрызгивал коротким шлангом мазут по взлетной полосе. Даже в сырую весеннюю погоду здесь приходилось бороться с мелкой песчаной пылью, которая, как дымовая завеса, поднималась при взлете. От мазута руки, лица техников, механиков и торпедистов всегда были темными, и сейчас летчики тоже прикрыли лица, кто шарфами, кто перчатками.

Пикап с какао и пирожками уезжал к столовой, его догонял аэродромный пес Долдон. Уходили с поля бензозаправщики, ветер от винтов гнал мелкую рябь по лужам, хотя и на заливе был ветер и было видно, как волна бьет в скулу маленький рейсовый катер.

Все шли вроде бы гурьбой, хотя на самом деле подстраивались к Фоменко. Была какая-то особая игра в том, что тридцатичетырехлетний комполка Фоменко — по возрасту самый старый и солидный здесь и даже на год старше командующего — может ходить вот так, слегка ссутулившись и загребая унтами, и дольше всех кашлять и долго сердиться, выйдя из столовой, и курить самую большую козью ножку, заправляя ее светлым абхазским табаком.

На вышку на краю поля поднимались маленькие фигурки.

Подполковник Курочка втянул голову и ловко как обезьяна полез в самолет Плотникова.

— Вот ваши наушники СПУ, — кричал ему Пялицин, — а я вот здесь, в ногах сяду.

— Торпеда готова по-боевому! — прокричали снизу.

— Пишите, не забывайте, — сказал Пялицин, устраиваясь на полу.

Все вокруг наполнилось воем и грохотом. От поднятых винтами брызг запотел плексиглас, спокойным деловитым голосом Плотников спросил по СПУ:

— Товарищи, все в порядке?

— В порядке, — тенором ответил Курочка и покашлял.

— Штурман, порядок? — опять спросил Плотников.

— Порядок, порядок, — ответил Веселаго. Большой и толстый, он, как всегда, долго усаживался и располагался со своим хозяйством.

— Пялицин, не жестко? Ну и хорошо, — сказал Плотников и, прищурившись, стал глядеть, как стартует машина Фоменко.

Вот ударили винты, вот машина качнулась и поехала на взлетную дорожку. Вот Фоменко прибавил газу, и все поле перед самолетом Плотникова сразу заволокло низким тяжелым клубящимся облаком, закрывая самолеты, машины, людей и сопки. Когда через несколько секунд тяжелая, склеенная мазутом пыль осела, все проявилось снова, только машины Фоменко не было. Плотников резко засвистел песенку из «Трех поросят», медленно отжал газ, винты завыли громче, машина качнулась и, ускоряя бег, помчалась по взлетной дорожке, опять закрывая аэродром пеленой темной пыли. Так они подстраивались друг к другу в воздухе: Плотников и Фоменко, потом Сухиничев, Дмитриенко, Беспашко, Романов, Шорин, Шабанов, Шабалин и другие. И казалось, что по всему заливу ударил ветер от этих моторов, скоростей, от этого потока уходящих в бой самолетов.


Шура Веселаго делала винегрет, когда пустая банка зазвенела о стакан. Она вынесла корзинку с маленьким в коридор на сундук у телефона, на всякий случай еще покрыла ее старой курткой Веселаго, поскорее вернулась в комнату, сразу дернула дверь и вышла на балкон. На других балконах уже стояли, па соседнем — Настя Плотникова. Внизу из парикмахерской вышла Киля — уборщица. Самолетов было много, все вокруг дрожало от рева их моторов. Ру-ру-ру — шли бомбардировщики.

Торпедоносцы вышли, как всегда, из-за столовой номер три. Мощно и грозно выли моторы тяжелых двухмоторных машин. И строй клином был ясно виден. Вот машина Фоменко, а за ней и другие, с длинными блестящими торпедами под брюхом.

Самолеты прошли, и сразу вернулись исчезнувшие звуки. Гукнул на заливе рейсовый, заиграло радио. Дом флота передавал концерт по заявкам офицеров и старшин.

— Уся, иди есть рыбу, — позвал женский голос.

Из-за столовой раздался визг.

— Свинью колют, — крикнула снизу Киля и, поежившись, ушла в парикмахерскую, там бухнула дверь. Здесь во всех дверях были такие пружины, что бухали на весь гарнизон.

Шура закрыла дверь и, косолапо ступая, пошла за ребенком. Тупо болел живот, он всегда начинал болеть, когда она боялась. Пришла Настя и стала наливать в грелку кипяток.

— По заявке офицера энской авиачасти Сухиничева передаем «Рассвет над Москвой-рекой» Мусоргского, — сказала диктор Дома флота.


Поезд со скрипом тормозил. От торможения двери в купе проводника, где сидели Белобров и Варя, открылись, и стал виден маленький носатый проводник-кавказец. Он высморкался и с сильным акцентом прокричал тем голосом, которым в мирное время, по всей вероятности, оповещал о приходе поезда:

— Граждане, воздушный тревог, воздушный тревог! Сохраняйте спокойствие.

Поезд встал, стало слышно, как впереди сипло и отрывисто гудит паровоз.

— Граждане, — еще раз сказал кавказец, — воздушный тревог!

Сколько раз за время войны слышал Белобров, как бессмысленно, непонятно к кому обращаясь, машинисты паровозов, пароходов, транспортов и буксиров врубают эти сирены, которые никого не могут ни отпугнуть, ни защитить. В этих беспомощных сиренах была древняя привычка криком отгонять от себя беду, когда других средств нет. Так кричали союзные конвои и транспорты, когда их бомбили немцы, так кричали немецкие караваны, когда их бомбил Белобров.

— Не будут бомбить, — сказал Белобров и выпил коньяку из стакана с подстаканником, — он на Ярославль полетел. Надо ему столько тащиться, чтобы какой-то поезд бомбить. Смешно даже. Не те времена…

Через двери в купе заглядывали те, кто выходил из вагона на случай бомбежки. Белобров дал старику-кавказцу еще одну папиросу и закрыл дверь.

— Ты не кушай больше, Варя, — сказал он, испытывая вдруг острое счастье оттого, что может так сказать, — не надо тебе сразу много кушать. — Вот я банку закрою и пока поставлю к окну. Лучше немного коньяку выпей. Смотри, здесь Робинзон Крузо нарисован…

— Какое у тебя лицо нехорошее, — вдруг заговорила Варя, и ему показалось, что она рассердилась на то, что он убрал банку, и хочет сказать ему неприятное. И он тут же пожалел ее такой острой жалостью, что стало нечем дышать.

— Это у меня нерв, — объяснил он, — вот здесь заело. То отпустит, то опять зажмет… У меня название записано. Но медицина пока фигово помогает. — И он опять налил себе коньяку из бутылки с Робинзоном Крузо, радуясь, что может вот так, не пьянея, пить из стакана коньяк.

Паровозы разом перестали гудеть, стало тихо так, что заломило уши, кто-то пробежал по вагону, потом захлопали двери и застучали шаги.

— Я страшная, — сказала Варя, — и лицо страшное, а главное — руки. И психология у меня изменилась. Дай мне банку и Робинзона еще налей.

— Нет, — сказал Белобров и отставил еще дальше банку, — после голода нехорошо много кушать.

— А я и не буду есть, только почему ты отставляешь…

— Я не отставляю.

— Нет, отставляешь, — сказала Варя.

Варя сидела на полке, Белобров у столика на каком-то мешке. Она встала, потянулась за банкой, а он обнял ее ноги выше колен. Она сразу же напряглась и сильно уперлась руками ему в погоны. Поезд дернулся, заскрипел и поехал. Голова у него кружилась.

— За что у тебя ордена? — спросила Варя, по-прежнему надавливая ему руками на плечи.

— За мужество и отвагу. За что же еще?

Они долго молчали. Она стояла, а он обнимал ее за ноги.

Она еще сильнее надавила ему руками на плечи, вырвалась и села на свое место. Громко билась какая-то железка под потолком. С верхней полки упал кочан капусты. Белобров поднял его и положил на стол.

— Давай выпьем за тебя, Шурик, — сказала Варя, — или давай лучше за победу.

Варя выпила не так, как пьют коньяк, а так, как пьют спирт, забросив его прямо в горло, и сразу же покраснела и мелко закашлялась.

— Я про тебя что-то знаю… Ты гусь, Шурик, — сказала Варя, коньяк сразу ударил ей в голову, — ты гусь, вот ты кто. Ой, какой ты гу-у-усь. Ты гусь и Дон Кихот.

— Почему Дон Кихот? — Белобров улыбнулся.

— Потому что ты женщинам нравишься.

— Дон Жуан, я помню.

— Помни-ишь… молодец! Ой, какой ты гусь, Шурик… Не сметь! — крикнула она, когда Белобров попытался опять отставить банку, и засмеялась. — Помнишь, какая у меня на шестое ноября юбочка была? «Полное солнце», и ты спрашивал, где тут полное солнце?

— Я не спрашивал, — сказал Белобров, — мы с Карнаушкой клинья в брюки загнали и на шестое картошку чистили… Тебя Сергуня Плотников опрашивал… Он теперь на артистке женат, она в нашем театре роли играет. А Жорик Веселаго на Шуре женился, с Павлина Виноградова…

— Ну и что? — сказала Варя. — Ты тоже не такой, как этот стол. — Она постучала консервной банкой по столику.

Белобров видел, что Варя пьяна, счастье отчего-то ушло, вместо него возникло раздражение. Ему стало неприятно, как Варя ела — не вилкой, ведь была же вилка на перочинным ножике, а корочкой хлеба, и то, что каждый раз нюхала то, что ела.

— Шурик, у тебя женщины были?

Не понял? — сипло переспросил он.

— Я спрашиваю, у тебя были женщины?

— Ну… — Белобров не знал, что ответить. поэтому сказал «ну». И одновременно почувствовал, что краснеет, что вспотел и что все это черт знает что. — А у тебя? — Он сам услышал свой напряженный голос.

— Я спрашивала первая.

— А теперь я спросил… А у тебя?

Какая-то непонятная злоба поднималась в нем, не раздражение, а именно злоба. Он даже расстегнул крючок кителя, он чувствовал, что лицо его опять сводит и что он опять не может моргать, и сильно потер кулаком щеку.

— Я первая спросила, — опять сказала Варя. — Какое ты имел право меня спрашивать, кто ты такой?

— Ладно, — медленно сказал Белобров, — допустим. — Он зацепил из банки рыбу и стал медленно жевать.

Варя замолчала.

С верхней полки опять упал кочан капусты, он опять поднял его и вышел в коридор. В коридоре было пусто, светло и жарко. Поезд тормозил. Белобров зашел в уборную, хотел вымыть лицо, но воды не было.

— Гражданин, — дверь подергал проводник, — на остановке нельзя пользоваться…

Он достал гребешок, причесался, вернулся в коридор, навалился на оконные ремни, низко опустил стекло и высунулся наружу. Лицо сразу обдало дождем, паровозным дымом, и он долго так стоял.

В соседнем купе пели. Когда он вернулся, Варя, спала, привалясь к стоящему на попа полосатому матрацу, опустив руки на колени. Большой и указательный пальцы правой руки были очень толсто замотаны бинтом. Загорелое, сильно обветренное лицо ее было бледным.

Белобров закурил папиросу, сел на свой мешок, откинулся к клейкой зеленой стенке и стал смотреть на Варю.

Она дышала ровно, спокойно. Платок сполз, открыл нижний, белый, и край коротко остриженных волос.

На белую жаркую насыпь вдруг вышел длинный, похожий на удилище Дмитриенко в костюме Робинзона, с длинным ружьем.

— Мин херц, — сказал он, — что же ты на письма не отвечаешь, собака?!

За мокрым и в крупных каплях окном тащились Столбики, болотца. Саша и Варя спали. Он» сидя на высоком мешке, сильно откинув назад голову на тощей жилистой шее, дышал тяжело и сипло, она — привалясь к полосатому матрацу. Постукивал стакан о бутылку трофейного коньяка, позвякивала железка под потолком, и выражение лиц у них было напряженное. А за окном тянулась их земля, с болотцами, птицами на низких проводах, согнутой фигурой какого-то мужика на рыжем холме, потом все закрыли тупорылые черные цистерны, вдруг они кончились, и открылась широкая, по-осеннему мозглая река в белесом тумане у берегов.

Белобров проснулся неожиданно, как заснул, поднял опять упавший кочан, закурил и долго смотрел на Варю. За окном вместе с дождем летели толстые хлопья снега. В купе потемнело, и спокойное Варино лицо в этой полутьме было невозможно красивым.

— Вологда, — проводник открыл дверь. — Дама с вами сойдет или дальше поедет? — спросил он.

— Дама поедет до Архангельска. Так что попрошу обеспечить… — сказал Белобров, закрыл дверь и стал собираться. «Жили и проживем, — думал он. — Как-нибудь жили и проживем…»

И думая так, он переложил из своего мешка в Варин тушонку, мыло, одеколон, свои перчатки, а в перчатки сунул деньги.

У него еще были новые ботинки и запасные подметки, но это уже в мешок не влезло, ботинки он поставил сверху, а подметки завернул в газету и написал чернильным карандашом: «Варя!» — подумал, ничего не придумал и жирно вывел номер полевой почты.

Газета, в которую он завернул подметки, называлась «Североморский летчик», и чернильный карандаш лег на фотографию летящего низко над морем торпедоносца.

Проехали длинный низкий завод с высокой трубой, от завода шли люди; аэродром с двумя белыми накрытыми сеткой транспортными самолетами… Поезд начал тормозить, все заскрипело, за окном возникло радио. Белобров подложил ватник под кочаны капусты на верхней полке, чтобы они не падали, взял мешок и чемодан и вышел. Прошел коридор, мимо ярко топящейся печки и, как в прошлое, шагнул в тамбур. Старухи по-прежнему сидели на узле, за дверью была серая муть моросящего дождя, медленных хлопьев снега, низкие холодные тучи. Пассажиры прыгали на снег и исчезали под товарным составом. Белобров тоже спрыгнул, но неожиданно для себя пролез под своим вагоном, вылез на другую сторону поезда и посмотрел на окно, за которым спала Варя. Поезд стоял черный, сырой, по окну лилась струйками вода, за ним ничего не было видно.

И Белобров вдруг охнул, мгновенно ощутив, что натворил. Он поднял камешек и кинул в окно. С крыши вагона поднялась одинокая ворона, картаво закричала и полетела прочь.

Бах! В Варино окно влепился булыжник, так что стекло побежало мелкой вязью. Щербатый парнишка лет двенадцати в коротком гороховом пальтишке приплясывал рядом.

— Вали отсюда! — рявкнул Белобров.

Парнишка засмеялся и нырнул под вагон.

В треснутом мокром Варином окне отражался сам Белобров, насыпь, шпалы, а за этим отражением, в глубине, возникла тень, эта тень махала руками и, по-видимому, была Варей. Из соседнего окна Белоброва тоже разглядывали. Белобров помахал рукой, показал Варе, чтобы она писала и, уже не оглядываясь, широко зашагал вдоль поезда через заснеженные лужи и кучи распухших рваных прошлогодних листьев. Он дошел почти до паровоза, когда паровоз дернул и потащил мимо него состав.

— Шурик!

Белобров обернулся и сразу же увидел руки с ботинками, торчавшие из опущенного окна, а потом и саму Варю. Она стояла на коленях на столике, высунувшись наружу и смотрела не на него, а вниз, на его ноги. Мгновенно поняв, в чем дело, и от этого страшно обрадовавшись, Белобров захохотал и подтянул кверху черные флотские брючины, показывая ей, что все хорошо и на нем хорошие ботинки и даже с галошами, а потом побежал рядом с поездом, ничего не говоря, просто бежал и смотрел на нее. А она на него. Поезд обогнал его, и в проходящих мокрых окнах проезжала мимо него снежная белая насыпь и он сам с мешком и чемоданом — Белобров, Белобров, Белобров.

И уже после, в полуторке, подвозившей его на аэродром, с которого он летел дальше, домой, на Базу, Белобров засмеялся, немного пугая спутников неподвижным при этом лицом.


— Зина, чаю! — крикнул командующий. — И погорячее… Не бывает, что ли?

В своем закутке, который здесь называли «саркофагом», подавальщица Зина поправила прическу у маленького зеркальца и, поджав тонкие губы, вынесла чай и сразу поглядела на два больших квадратных репродуктора, материя в одном была продрана и аккуратно склеена черной бумажкой.

— Надо уметь видеть машинально, — говорил голос за перегородкой, — а они в самую Бомбею попали. Главное, было б причину иметь.

— Редькин, разговорчики…

Черные динамики похрипывали, потрескивали — казалось, в них кто-то шепчется.

— Бреемся, набриваемся, — вдруг раздражился командующий, — все бреемся… Брито-стрижено да еще надушено… — он втянул ноздрями воздух. — До чего ж я не люблю, когда командиры духами душатся.

— Это не командиры, — сказал начштаба Зубов, — это Зина.

Зина вспыхнула, опять поджала тонкие губы, ушла в свой «саркофаг» и загремела чайником.

— Водки бы выпить, что ли, — сказал командующий, — знобит меня чего-то, не пойму отчего…

Он сам зашел в «саркофаг», налил себе рюмку водки, насыпал перца, понюхал, но пить не стал, а опять кругами пошел по командному пункту.

— Я ему дал пить, — вдруг громко, так что, казалось, на нем треснет материя, крикнул динамик, и все вздрогнули. — Я ему, товарищ майор, хорошенько дал пить, вот он и пьет, товарищ майор. — И голос исчез, как выключился.

Динамики тихо потрескивали.

И вдруг другой сердитый голос сказал из динамика:

— Нахожусь над аэродромом, не зевайте, товарищи.

— Гречишкин выскочил, — сказал Зубов, — сейчас они их примут везде. Точненько выскочил, точненько. Все будет в ажуре, все будет в ажуре.

— Есть радиоперехват, — закричал оперативный из-за перегородки. — У немцев тревога по всему побережью.

— Нахожусь в районе цели, — опять заговорил репродуктор. — Конвои следует по своему маршруту. Букет, я — Ландыш… Имею незначительные повреждения. Прием, прием…

Командующий быстро прошел в угол и повернул к себе микрофон, зачем-то дунул в него и заговорил;

— Я Букет, я — Букет, вы слышите меня, Ландыш? Если можете, оставайтесь в районе цели. Если можете, оставайтесь в районе цели.

И опять наступила тишина такая, что вдруг стало слышно, как у столовой гремят бидонами и два голоса ругаются — мужской и женский.

Аэродром лежал перед КП — он казался пустым и стылым. Чадили синими дымками «пожарки», шлепала по заливу нефтеналивная баржа, быстро и деловито пробежал на своих ревматических лапах ярко-желтый Долдон.

Телефонист осторожно продувал телефонные трубки. Зина в своих больших сапогах ходила на цыпочках. И вдруг громкий, резкий, напряженный голос загремел из обоих репродукторов:

— Вижу корабли противника. Вижу корабли противника. Левкои, вперед! Левкои, вперед!

— Штурмовая пошла, — тотчас закричал оперативный за перегородкой. — Штурмовая пошла, пошла штурмовая!

— Выхожу на цель, — сказал еще один голос в репродукторах.

— Над целью, — закричал тенор, — за мной, товарищи! Бей во все колокола!

— В ажуре, — крикнул Зубов, как будто его могли услышать, — в ажуре, в ажуре!

Теперь репродукторы кричали непрерывно:

— Гвоздики, Гвоздики, я свой. Гвоздики, Гвоздики, вас четверо, я — пятый.

— Маки, я Фоменко, я Фоменко, Маки. Развернуться фронтом, идем в атаку фронтом. Атака! Атака! Атака!..

— В ажуре, в ажуре, — повторил Зубов, резко встал, толкнув при этом стол и уронив поднос со стаканами на цементный пол. — К счастью, к счастью, посуду бить к счастью, не подбирай ты ее, Зина, прошу тебя.

— Колдуешь, Зубов, — сказал командующий.

По полю проехал грузовик, груженный лопатами. Мухин мыл горячей, парящей на ветру водой машину командующего, смешно выставляя в длинных руках швабру, чтобы не перепачкаться.

— Атака! Атака! Атака! — повторил Фоменко.

Его «маки» шли за ним низко, почти над самым морем, строем фронта, крутолобые, безжалостные тяжелые машины, горькое и отчаянное порождение военной науки.

Конвои пытался поставить вокруг транспортов завесу из химических шашек, но из этой затеи ничего не получилось, дым сносило в сторону. Транспорты по-прежнему шли, словно голые. Толькобелые клубы катились по воде вокруг. Эсминец ударил по торпедоносцам главным калибром и словно оброс белым разряженным воздухом. Выли сирены транспорта. Маленький тральщик уже горел розовым веселым пламенем.

— Атака, — опять сказал Фоменко, выбирая себе взглядом транспорт побольше, вот этот, кажется, самый большой, и хриплым голосом спросил: — Штурман, второй в ордере — наш, идет?

— Идет, — ответил штурман.

Разорванные облака закрыли на мгновение плексиглас перед Фоменко. Потом транспорт вновь открылся. Оттуда и с других транспортов и с кораблей сопровождения к ним потянулись изгибающиеся цветные трассы.

— Вправо, командир! — сказал штурман по СПУ. — Еще доверни чуть вправо.

В это мгновение снаряд разорвался перед Фоменко. Снаряд разорвался, и все сразу вспыхнуло вокруг. Но вперед было видно и вниз было видно.

— Горим, командир! — сказал штурман. — Чуть вправо, чуть-чуть!

— Прощай, штурман, — сказал Фоменко. — Прощай, друг!..

— Еще доверни, — попросил штурман. — Прощай!..

— Сбрасывать нет смысла! — сказал Фоменко. — Прощайте, товарищи!..

Пламя ударило ему в лицо. От копоти он задохнулся и закашлялся и так кашлял все последние мгновения своей жизни. Но эти мгновения все сразу кончились. Все сразу — беззвучно и навсегда.

Пылающий Мак-первый ударил всей своей массой, помноженной на скорость, немного ниже ватерлинии транспорта в десять тысяч тонн водоизмещением, и транспорт тут же распался на две половины.

Выли сирены оставшихся транспортов.

— Штурман, видишь? — спросил Плотников по СПУ.

— Вижу, — сказал Веселаго.

— Принимаю командование, — сказал Плотников, и тотчас же все «маки» услышали его протяжный окающий голос: — Внимание, Маки! Я Плотников, я Плотников! Я Плотников. За мной! Ближе, ближе, смелее, вперед, спокойнее. Атака! Атака! Атака!..

Торпедоносцы вышли на второй круг. Эсминец и конвой вытягивались левее транспортеров. Опять ударила артиллерия, окружая военный корабль белой, казалось, шипящей стеной. Кричали транспорты. Низкий, как бы распластавшийся, размалеванный под волну эсминец ударил главным калибром.

— Чуть влево, Сергуня, — сказал Веселаго. — Вот так, так держать!

— Товарищ командир, бензин течет, — сказал Пялицин.

— Знаю. Внимание, Маки. Я Плотников. Я Плотников. Атака! Атака! Атака!

В это время из левого мотора вырвалось пламя и быстро охватило левую плоскость.

— Сережа, горим! — крикнул Веселаго.

— С курса не схожу, — ответил Плотников. — Инженер, вы в порядке? Пялицин, позаботьтесь об инженере!

— В порядке! — крикнул Курочка.

Его маленькое смехотворное личико было совсем белым. Он ежесекундно протирал очки и смотрел вниз, но там ничего не было; кроме стылого, близко, под самым брюхом машины, несущегося моря. Пялицин сидел из полу, ему не за что было держаться, и он держался за унты инженера.

— До цели семьсот метров, — сказал Веселаго, — пятьсот…

— Бросаю.

— Торпеда пошла-а-а!.. — закричал Пялицин.

Теперь и Курочка увидел длинную серебристую стремительную и наглую торпеду и тотчас же потерял ее.

— Вижу взрыв! опять крикнул Пялицин.

И Курочка увидел что-то огромное, черное, расползающееся в море. Это и был взрыв.

Машина шла теперь как-то странно, боком. Плотников что-то говорил, но СПУ больше не работало, плоскость горела, и лопасть левого винта висела беспомощно и невозможно для летящего самолета, черная, гладкая, слабо шевелящаяся, будто издыхающая.

— Я Ландыш… Я Ландыш… Второй транспорт подбит! Второй транспорт окутался паром… Мак-второй загорелся! Горит Мак-второй! Я Ландыш. Я Ландыш. Мак-второй потерял ориентировку, уходит в снежный заряд! Идет снежный заряд! Маки выходят из боя… Букет, Букет, я Ландыш…

Вокруг второго транспорта катились по воде круглые шары пара. К нему спешили корабли охранения. Ветер нес над морем густую пелену снега' будто внезапно началась зима, так бывало в этих местах. Торпедоносцы один за одним исчезли в низком небе, закрылись пургой. Только сухой снег несся в снежных сумерках. Уцелевшие транспортеры вырубили сирены, и вдруг стал слышен плеск воды и шорох снега, ложащегося на эту воду.


— Ракету! — прокричал голос на поле. — Ну? Посажу вас, черт возьми, если…

На КП сидела на ступеньках трапа и плакала злыми слезами подавальщица Зина. С грохотом кругами ходили над аэродромом торпедоносцы, их не было видно в сплошной снеговой пелене. В косо летящем снеге в сумерках то зажигались, то потухали сигнальные огни. Машины садились по мере того, как освобождалась посадочная полоса.

Снег забился за воротник, ноги застыли, Белоброва знобило. Он стоял у курилки, мимо шли экипажи, ему были рады, он знал это, но они только кивали ему и плелись дальше, серые, измученные, казалось, сейчас возьмут и сядут в снег. Сегодня был очень тяжелый день и работа была очень тяжелая. Даже от воспоминаний об этой работе у Белоброва привычно заныли плечи и шея, а ноги налились тяжестью, будто он только что снял их со сцеплений.

Над ухом Белоброва грохнуло, дежурный в насаженной на самые глаза фуражке опять дал ракету. Снова загорелись и погасли сигнальные огни, из снежных сумерек появился Дмитриенко. С трудом отбивая шаг, мягкими унтами прошел расстояние, отделяющее его от командующего, доложил по форме.

— Как дошли? — спросил командующий.

— Трос у меня перебило, — очень громко ответил Дмитриенко, — голова болит, очень сильно голова болит…

— Сейчас будете свободны. Фоменко погиб, это вы точно видели?

— Точно.

— И Плотников погиб?

— Погиб. Голова очень болит.

Слева подошла и почти вплотную остановилась серая «санитарка».

— Поезжайте, — сказал командующий, — пусть вас медики посмотрят.

Дмитриенко полез в «санитарку». Белобров подошел, сунулся в салон.

— Саша, — вяло обрадовался Дмитриенко, — папиросы привез? А у меня трос перебило и спина очень болит…

По полосе с грохотом рулила следующая машина. В небо, в косо летящий снег ушла еще ракета. «Санитарка» буксовала, водитель ее раскачивал. Из-за синей лампочки в салоне лицо Дмитриенко казалось совсем белым.

— Не привез, — сказал Белобров. — Подворотнички привез, целлулоидные.

«Санитарка» тронулась, и Белобров запрыгнул в нее.

— Почему не привез?! — крикнул Дмитриенко. — Ты же обещал папирос… Свинство какое-то! — И сразу же сник. — А у нас Фоменко и Плотникова срубили, да!.. — Его лицо болезненно исказилось. — И у меня трос перебило. У меня перебило трос, мне никто не привез папирос. Художественный стих.

«Санитарка» притормозила, подобрала Романова и Шорина, инженера Гаврилова, на ступеньку запрыгнул стрелок-радист Черепец, опять забуксовала, покачалась и поехала.

— Мне сеструха одеколон прислала «Даиси», — пробасил Шорин, — его утром Веселаго забрал поменяться на ножичек. Здоровенная такая бутылка. — И все замолчали.

У «тридцатки», так здесь называли столовую, Белобров соскочил, «санитарка» поехала дальше. Здесь уже толпились истребители, шумные и крикливые.

— Я его на правом завалил, — кричал маленький с агатовыми калмыцкими глазами Сафарычев, — он на левом исключительно хорошо уходит, а на правом нехорошо уходит. Его надо затащить в правый и тогда можно доканать до конца…

Ветер с залива стих, снег не несся, а медленно валил с неба, стрелок у шлагбаума раскатал ледяную дорожку и катался по ней, рядом стояла лошадка, вся в снегу.

— Гулять, товарищ гвардии старший лейтенант? — спросил стрелок.

Сразу за шлагбаумом его догнал Гаврилов, и они пошли вместе.

— Игорешка у меня в детдоме отыскался, слыхал?

Гаврилов был маленький и плотный и никак не мог попасть в ногу с широко шагающим Белобровом.

— А про Лялю пока ничего не слыхать?

— Нет, пока ничего не слыхать… — Гаврилов вздохнул, поправил на Белоброве белое шелковое кашне.

Они еще долго шли и замерзли, когда из-за поворота показались фары, они подняли руки и тут же опустили их, узнав ЗИС командующего. Но машина резко затормозила, проехав юзом, командующий открыл дверцу и велел им садиться.

— Мухин, пересядь, — сказал командующий.

Сонливый, с толстыми ляжками, Мухин страстно любил летчиков и терпеть не мог, когда командующий садился за руль. Поэтому он одновременно заулыбался Белоброву и тут же негодующе засопел, — пересаживаясь назад.

Командующий сразу выжал акселератор, машина рванулась вперед, уютно заскрипели дворники. На полном ходу они влетели на сопку, командующий переложил руль и, не сбавив газа, повел машину вниз к мосту.

— Гудочек дайте, товарищ генерал-лейтенант… гудочек посильнее… — заныл сзади Мухин, вытирая рот рукой. — Тормозочки у нас…

— Если убьемся, то вместе, — сказал командующий и гудка не дал.

Проехали второй шлагбаум. Краснофлотец в валенках взял на караул. Командующий тоже приложил руку к козырьку.

— Я слышал, будто у вас что-то вроде паралича лица. Как вы считаете сами про свое самочувствие?.. Можете работать?

— Хорошо могу работать, — сказал Белобров.

— Да-да, — сказал командующий, думая о другом, — так-так…

У домов гарнизона на раскатанном снегу играли дети, широкие окна парикмахерской были заметены снегом. Штурман Звягинцев нес в баночке молоко для своих близнецов. Командующий молчал, и все молчали тоже.


В подъезде Белобров и Гаврилов закурили, было страшно, и стали медленно подниматься. Стуча коньками по деревянной лестнице, повисая на перилах, навстречу им спустился мальчик в вязаном английском шлеме.

На площадке у пятой квартиры они постояли, готовясь и представляя себе, как это произойдет. «Может быть, вернуться?»— подумал Белобров и, не глядя на Гаврилова, постучал кулаком так громко и сильно, что уйти им теперь было невозможно. Дверь тотчас открыли, и он увидел Шуру. Она стояла в ярко освещенном коридоре с кастрюлькой в руках, а сзади шла Настя Плотникова. Он закрыл за собой дверь и сделал два шага вперед, стараясь улыбаться, чувствуя, как в плечо ему давит Гаврилов.

— Белобровик вернулся, — сказала Шура, — и еще вырос. Да дверь-то зачем закрываешь?

— То есть как это зачем? Затем, что зима… В окно посмотри…

Лицо у нее дернулось, тарелки в руках задребезжали, она поставила их на сундук и сложила руки на груди.

— Говори, — велела она.

Он не мог смотреть на нее и посмотрел дальше, но там была Настя с круглыми, словно потухшими глазами и невероятно белым лицом. Ему некуда было девать свой взгляд, некуда смотреть.

— Слушайте, позвольте хоть раздеться, просто невежливо…

Они ничего не ответили. И Белобров начал раздеваться в абсолютной тишине, под стук собственного сердца. Торопливо раздевался и Гаврилов.

Настя подошла ближе и встала рядом с Шурой. Шура не могла смотреть на пухлое испуганное личико и голубенькую сережку в ухе, ей стало совсем страшно.

— Не вернулись, — сказала она.

— Задержались, — сказал Белобров. — Да ничего не случилось! — крикнул он, видя, как у Шуры исказилось лицо. — Ты погоди, погоди, они там, но все нормально, слышишь, нормально. Они сели, и я говорю тебе, все нормально. Настя, хоть вы ей скажите. Настя, они, понимаете, задание выполнили, героически выполнили, и у них все прекрасно было, но потом… — Он говорил, не понимая, что говорит, не слыша собственных слов, говорил просто в передней, никуда не глядя и ничего не видя.

— Не вернулись, — опять сказала Шура.

— Не вернулись, — одними губами повторила за ней Настя и быстро забегала по коридору, — не вернулись, Сережа мой не вернулся, не вернулся…

В квартиру осторожно протиснулся истребитель Сафарычев. Он жил в этом доме на втором этаже.

— Что, все уже известно? — спросил он, и опять стало тихо в коридоре, только хрустела пальцами Шура да часто открытым ртом дышала Настя. Негромко подвывала электрическая печь в комнате.

Екатерина Васильевна, мать Шуры, надела круглые очки и строго поглядела на Белоброва. По всему видно было, что она плохо соображает и не понимает тяжести случившегося.

— Пойдемте в комнату, — сказала Шура.

Она пошла вперед и села в качалку. Качалка качнулась, Шура сильно оттолкнулась носком туфли и стала качаться, закрыв глаза. Настя ушла на кухню, закрылась там на крючок и сильно пустила воду из крана.

— Шурена, — сказала Екатерина Васильевна, — Шурочка, что с тобой?

Шура не ответила, все качалась…

— Я не совсем понимаю, что случилось, — заговорила Екатерина Васильевна, все так же строго глядя на Белоброва. — Самолет не вернулся, так?

— Ну, примерно так, — не глядя на нее, почти грубо ответил Белобров.

— Но они живы или самолет сломался и с ними что-то случилось? — И вдруг она из-под своих круглых очков подмигнула Белоброву раз и другой.

Было слышно, как внизу подъехал автобус, хлопнули двери, заговорили голоса, потом бухнула дверь парадной.

Сафарычев осторожно дергал дверь в кухню и тихо стучал в нее согнутым пальцем.

Внезапно что-то оборвалось в слабой голове Екатерины Васильевны, она всплеснула руками и, точно разом все поняв, закричала тонко и громко, закричала еще раз и стихла, припав к Шуре старым иссохшим телом, вздрагивая, шепча что-то и захлебываясь слезами.

В прихожей зазвонил телефон, и Шура, отстранив мать, встала и, криво ступая, пошла к телефону. Но звонили по ошибке.


— Она у меня может ногой почти до самого уха достать, — сказал Черепцу гвардии старшина Артюхов. — А ты вот попробуй, чтоб твоя Маруся достала до своего уха ножищей-то, а я погляжу.

Было совсем темно, снег перестал, и все таяло. Повсюду капало, текло, чавкало. Радио рассказывало шахматную партию. Черепец с Артюховым стояли позади столовой у склада и поглядывали на окна. На кухне горели синие лампочки, и снег на подоконнике был синий.

— Пойдем лучше ко мне треску в масле кушать, — сказал Артюхов.

И потому, что Черепец только вздохнул, Артюхов понял, что тот никуда идти не собирался, затоптал папироску и тоже вздохнул. У их ног крутился и ласкался Долдон.

— Женщины уважают силу и власть, а ты, ну ей-богу, как Долдон. Бегаешь и нюхаешь.

— Ладно, — обиделся Черепец и поежился под сырым ветром, — не хочешь гулять и вали отсюда, — повернулся и, не оборачиваясь, пошел к заливу, черному из-за белых берегов

Там, у мостков, стояла аэродромная лошадь с телегой. Вниз к причалу уходили крутые деревянные ступеньки с перилами, рядом с ними матросы уже успели раскатать дорожку. Внизу мочальными матами терся о причал ботишко с военно-морским флагом, из тех, на которых до сих пор воняло рыбой. Сперва Черепец увидел начальника кухни младшего лейтенанта административной службы Неделькина и двух краснофлотцев из хозвзвода. Здесь их звали «туберкулезниками».

Неделькин стоял в очень красивой позе и курил трубочку, а «туберкулезники» на полусогнутых тащили по трапу на берег здоровенный ящик с маргарином. Ящик угрожающе покачивался.

«Утопят! — радостно подумал Черепец. — Сейчас утопят!..»

— Бетховен, — объявил диктор на берегу, — «Застольная».

В эту секунду Черепец увидел свою Марусю. Она стояла на ботишке и в темном мешковатом пальто сливалась с темной рубкой. И Черепец сразу же выругал себя, что стоял у кухни, когда понятно же было, что Маруся скорее всего на разгрузке маргарина и яичного порошка. Присутствие Маруси в корне меняло дело. Черепец сунул руки в карманы бушлата, надвинул бескозырку, крикнул: «От винта!» и, свистнув, покатил вниз по раскатанной рядом со сходнями дорожке. Холодный ветер с залива сразу ударил в лицо, высек и разбросал по щекам слезы, скоростенка получалась порядочная. В следующую секунду Черепец увидел прямо перед собой на накатанной дорожке толщенный ржавый обруч от бочки.

«Все», — успел подумать Черепец.

Спружинив сильное крепкое тело, он подпрыгнул. но перепрыгнуть обруч не смог, и, волоча его на одной ноге за собой, — «как в цирке», мелькнуло у него в голове, — вылетел на причал. Он увидел перепутанное лицо Маруси, рванувшегося в сторону Неделькина, убегавшего по трапу «туберкулезника» и шикарный голубой ящик канадского маргарина, вставший на трапе ребром, плавно покачнувшийся и со стоном рухнувший в воду. Хотя стонал, конечно же, не ящик, а лейтенант Неделькин.

— Так, сказал Неделькин, — значит, так.

Было тихо. Жирная волна — или Черепцу уже казалось, что она жирная, — плескала о края ящика. Из ботинка текла струйка воды.

«Налейте, налейте бокалы полней…» — пело радио.

— Здравия желаю, — ужасаясь сам себе, сказал Черепец и снял с ноги обруч, — интересно, какая собака тут обручи разбрасывает… — И зачем-то показал обруч сначала Неделькину, а потом Марусе.

Маруся смотрела па него, скорбно подняв брови на крупном меланхолическом лице. Несмотря на драматизм ситуации, Черепец успел подумать еще раз, какая она представительная и красавица.

— Лебедочкой надо бы зацепить, — сказал он «туберкулезникам», — чем мучиться-то… Тут траловая лебедочка есть… Зачем тогда техника дается, если не уметь ее полностью использовать?!

И, отцепив от борта ботишка багор, он, сев на корточки, погнал ящик с маргарином к берегу.

— Какая лебедочка?! — взревел вдруг пришедший в себя Неделькин и взмахнул трубочкой. — Вредитель! Вы ВВС позорите! Как ваша фамилия? Я вас арестую, слышите, эй, вы, вредитель!..

На голубом ящике голубая корова печально глядела на Черепца. Рядом с ним остановились крепкие, полные Марусины ноги и низ старого бесформенного пальто.

«Пальто ей сошью, — вдруг с необыкновенной ясностью понял Черепец, — черное суконное с меховым воротником». — И он представил Марусю в этом пальто.

— Попрошу не улыбаться, когда к вам обращается старший по званию, — сухо сказал Неделькин и засопел потухшей трубкой. — Как ваша фамилия, старшина?

— Черепец, — сказал Черепец и опять улыбнулся.


От Шуры Белобров уходил один. Было поздно. До аэродрома ходу было минут сорок, но можно было поймать попутку. Едва Белобров спустился вниз к почте, как напоролся на патруль.

— Вот предписание, — сказал он краснофлотцу-автоматчику. — Видишь, здесь штемпель госпиталя? Ты глаза-то разуй! — За сегодняшний день он так и не удосужился узнать пропуск-пароль.

— Пройдемте, товарищ командир, — вежливо, но твердо сказал автоматчик-краснофлотец. — Слово надо знать.

Белобров сплюнул, и они пошли. Из-за затемнения дома стояли черные, снег таял, вышла луна. Где-то была открыта форточка, там негромко разговаривали.

Комендатура была за углом, голубой деревянный дом с длинной занесенной снегом клумбой перед крыльцом. Дежурный комендант сидел на перилах крылечка.

— Слушай, — обернулся к краснофлотцу Белобров, — я же сегодня из госпиталя… Гад же ты, — добавил он, понимая, что садится.


В тесной комендатуре жарко топилась печь. Белобров снял реглан, положил под голову, с наслаждением вытянулся на деревянной скамье.

Дверца печки была открыта, огонь плясал на потолке. День закончился. Он был дома.

«На этом Дом флота заканчивает свои передачи, — сказал женский голос. — Спокойной ночи, товарищи».

— Будь здорова, подруга, — сказал с соседней скамейки чей-то сонный голос.

Радио выключилось, застучал метроном, и Белобров стал вспоминать, как Варя махала ему из окна ботинками. Но картина получалась какая-то неясная, расплывчатая.

В это утро был освобожден Севастополь, он предстал перед атакующей морской пехотой темный, обгоревший, а море было летнее, шел теплый дождь, и в море плавали деревянные обломки и трупы немцев. Американский десант застрял в джунглях Новой Гвинеи. Фельдмаршал Роммель прилетел в Берлин, надеясь склонить Гитлера к мирным переговорам, но Гитлер его не принял. Здесь же, иа Базе, ночи были холодные и небо по ночам казалось ледяным.


— Игорешка приезжает, — сказал Гаврилов, поморгал глазами и зачем-то показал телеграмму. — Вот жизнь, а, Саша!

Было скользко. На Восточном механики уже гоняли моторы, Белобров держал инженера под руку, и они шли, как два штатских человека, ноги у обоих разъезжались, и Белоброву было смешно. Гаврилов тащил на плече мешок, в мешке лязгали инструменты. Попыхивая густым на утреннем морозе дымком, выходил на поле каток. У столовой мыли «санитарку». Рядом вертелся Дмитриенко.

— С добрым утром, сестричка!

— И вас, товарищ полковник! — ответил нежный голос.

В тишине их голоса были слышны близко, будто рядом.

— Я не полковник, я гвардии капитан… Хо-хо-хо!

— А я не сестричка, я санитарка, ха-ха-ха!

— С праздником вас, товарищи офицеры. Какао и пончики.

Белоброва и Гаврилова догнал «пикап», рядом с Серафимой ехал и жевал пончик лейтенант Семочкин из истребительного. Гаврилов с удовольствием забросил в «пикап» мешок.

— Мне принципиально важно, — сказал Семочкин, — нормальный «юнкерс», никакой экранированной брони. Я ему даю… Как я ему давал, так я еще ни разу в жизни не давал. А он летит… Отскакивают от него снаряды.

— Семочкин, этого не бывает.

— Ну, не отскакивают, — грустно согласился Семочкин, и было видно, что он рассказывает не первый и не десятый раз. Он соскочил с «пикапа» и проехался по замерзшей луже. — Это я так, просто гиперболу применил. Но если я ему с тридцати метров давал…

— А он не задымил и не рухнул, объятый черным пламенем?

— Не задымил, собака, — согласился Семочкин.

— Видишь, какой ты гусь, — сказал Белобров. — Ты, Семочкин, не просто гусь, ты гусь-писатель… Это надо поискать еще такого гуся, чтоб заслуженных, прямо сказать, товарищей посылали разбирать твой рапорт. — Белоброву было приятно говорить слово «гусь», и он своим сильным плечом так толкнул Гаврилова, что тот перелетел через канаву.

— Летим туда, не знаем куда, — сказал Гаврилов, — искать того, не знаем чего…

— И толкнул в ответ Белоброва так, что тот облился какао.

Так они шли и толкали друг друга. Рыжий Семочкин шел рядом, ему тоже хотелось, чтобы его толкнули, но его нарочно не толкали.

Впереди загрохотали винты старенького Эр-пятого, па котором им предстояло лететь.


— В общем, я ставлю пластинку, — Артюхов сбавил шаг винта, чтобы можно было говорить, — ставлю пластинку и ухожу, чтоб мне перевод перевести… А вы вроде меня ждете…

— Подумать надо. — Черепец и Артюхов сидели в ЭР-пятом, ждали Белоброва и Гаврилова. — И не пойдет она, она не такая.

— Надо добиться, — посоветовал Артюхов, — сорвешь поцелуй, все пойдет, покатится. Тут вступит в силу влечение полов… и целовать надо с прикусом и длительно, покуда дыхалки хватит…

— Она не такая… — опять угрюмо сказал Черепец.

— Что ж у нее и мест этих нет, — рассердился Артюхов, — и детей она родить не будет… Ты гляди, там Осовец крутится…

По полю к самолету топали, дожевывая пончики, Гаврилов и Белобров, Семочкин услужливо нес за ними мешок. Выезжала «пожарка». Дунул предутренний ветерок, с залива потянулись чайки.

— Ладно, — сказал Черепец, — поезд отправляется. Нам воевать надо! Вам с Осовцом, конечно, ближе….


Эр-пятый был транспортной машиной, и поэтому Белобров вел его низко, впритирочку над сопками и, краснобурые с белыми разводами издали, вблизи, под брюхом машины, эти сопки казались голыми, нищенскими и неживыми. Печальная мерзлая страна.

— Норвегия, — сказал Гаврилов, — говорят, здесь девушки красивые…

«Дорогая моя Варя». Белобров придумывал письмо, но оно как всегда не складывалось в голове, не шло дальше этого «дорогая моя Варя». Тогда он просто стал вспоминать поезд, и вспоминать было легко и покойно. И он стал насвистывать песенку, которую пели в вагоне. Слов он не помнил, только припев, его и свистел. Пыр-пыр-пыр — стучал мотор. Они низко прошли над фиордом, ветра не было, вода казалась черной и густой.

— В Кислой кита выбросило, — сказал Гаврилов, которому надоело молчать.

— Да ну, — удивился Черепец. — Интересно, чего они такие здоровые и на берег выпрыгивают. Ошибка в природе.

— Он маргарину накушался, — сказал Белобров, — и его с этого маргарину травило сильно. Так что он сам решил прервать связи с жизнью.

— Ага, — подтвердил Гаврилов. Они беседовали вроде бы минуя Черепца. — Он, когда с жизнью прощался…

— Кто?

— Кит. Очень сильно рыдал и все просил какую-то Марусю показать. Через которую невинно гибнет.

Брови у Черепца скорбно поднялись домиком.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, — начал он официально.

— Да я что. — сказал Белобров, — вот кита жалко. — И захохотал так, что машина дернулась и клюнула носом.

После этого они долго молчали. Черепец достал стеклянную банку с водой, попил и дал попить Гаврилову. И опять они долго молчали, каждый думал о своем, и Гаврилов при этом шевелил губами.

— Приехали, станция, — сказал вдруг Белобров н резко положил машину в крутой вираж.

И тотчас же перед ними встал северный белый и гладкий склон горы и словно прилепившийся к нему, переломанный пополам, длинный, тоже белый и поэтому сразу не очень заметный, распластанный силуэт немецкого высотного бомбардировщика Ю-290. Белобров развернул машину, еще раз повел ее над горой, в холодном предутреннем свете были резко видны гладкий смерзшийся снег, короткая рытвина в горе, которую пропахала машина перед тем, как развалиться, нашлепки снега на камнях.

— В ноздрю, — сказал Гаврилов, — прав Семочкин, он его в ноздрю бил. Но машина такая живучая… очень живучая машина…

— Сесть никак нельзя? — поинтересовался Черепец.

— Камни, — сказал Белобров, — домой давай поехали. Нас там Семочкин ждет. Знаешь, как он нас ждет! — И захохотал.

— Как привет от любимой, — подтвердил Гаврилов, — вот как он нас ждет….

— У них шоколад в бортпайке и Робинзон Крузо… И ордена бывают… можно на родину послать… — размечтался Черепец, но его не поддержали.

Опять они летели над нищенскими низкими сопками. Когда они пересекали фиорд, на горизонте загорелось северное сияние, странный белый призрачный свет без теней опрокинулся на черную воду и сопки.

— У нас под окном куст рос… — сказал Черепец, — уже и не знаю, откуда такой куст, только как весна, он весь, вы знаете, белый-белый…

— Внимание! — вдруг крикнул Белобров.

Под ними на рыжей скале лежал торпедоносец.

— Вот! — опять крикнул Белобров. — Это Плотников… Ах, как их…

То, что лежало внизу под ними, уже не было самолетом, в обломках оплавившегося металла можно было лишь уловить сходство со знакомой машиной. Все сгорело вокруг и было черно, потом, видно, с сопки надуло длинные полосы снега, через которые до сих пор проглядывала гарь. Задувала предутренняя поземка. Машина умерла, и люди, если они не выбросились с парашютами, конечно же, умерли тоже, и казалось, что все здесь умерло навсегда. Белобров повел машину на второй круг.

— Горючка рванула, — сказал Черепец. — Что ж может быть, ничего не может быть…

— И стянул шлем.

— Все, — сказал Белобров и тоже стянул шлем. — Сесть не могу, поехали.

Билось, вспыхивало беззвучное пламя северного сияния. На его фоне летящий биплан был маленький и жалкий. Он ушел за скалу и, будто не выдержав, облетел ее и вернулся. И опять сделал круг над погибшим торпедоносцем, и еще один, не то высматривая что-то, не то прощаясь, покачал крыльями и ушел за скалу. Звук его мотора стал слабеть и исчез.


Над плюшевым занавесом на красном кумаче было написано: «Севастополь — наш! Смерть немецким оккупантам!».

В боковых ложах горели разноцветные фонари, занавес будто бы светился изнутри. Это было очень красиво. Начальник театра, майор Заварзин, быстро вышел на середину сцены и с выражением объявил, что следующим номером будет показан отрывок из постановки театра «Мария Стюарт», именно то место драмы, где шотландская королева находится в ожидании казни. Пока он объявлял, на сцене, за плюшевым занавесом, стучали молотки и что-то упало.

— Интересно, — спросил Шорин, — ей топором голову оттяпывают или там через повешение казнили?

— У них машина была собственной конструкции, — сказал Дмитриенко, — раз — и ваших нет.

— Все-таки это дикость — беззащитную женщину казнить, — сказал Черепец и со значением посмотрел на Марусю. — Фашистские замашки.

Маруся сидела рядом с ним, и Черепец незаметно все время причесывался.

Шотландскую королеву играла заслуженная артистка — жена командующего. А возле нее, среди придворных, Белобров сразу увидел Настю Плотникову, и все из минно-торпедного ее тоже увидели. На сцену вынесли большую плаху и топор. Шорин оживился на секунду и хотел опять спорить с Дмитриенко, но артисты играли очень убедительно и он расчувствовался. Настя Плотникова похудела и в красивых одеждах была какая-то маленькая. Говорила она ненатурально, в одном месте запнулась, и Белобров занервничал, что она вдруг забудет текст. Когда пришел палач, командующий сразу ушел из ложи курить. Он любил свою жену и переживал это место, где ей отрубали голову.

— Переживает, — сказал Дмитриенко Шорину, — больно играет выпукло.

После «Марии Стюарт» долго хлопали, а когда перестали хлопать, стало слышно, что в фойе играет оркестр. Там начинались танцы.

Заварзин объявил выступление фокусника, по проходу протиснулся веселый, запыхавшийся Семочкин и зашептал Белоброву и Гаврилову, что они спасли его честь как боевого летчика, что пока в наших ВВС есть такие товарищи, как они, можно быть спокойным и что он требует, чтобы они пришли в столовую на третий этаж.

— Мы в город едем, — сказал Белобров, — ночным рейсовым. Вот его сына встречать.

Семочкин был бледен, карман его подозрительно отдувался, он тер лоб и все время пытался заговорить по-английски. За ним ходила девушка, очень хорошенькая, очень молоденькая и очень беленькая. Она дергала его за рукав и говорила:

— Костик! Ну Костик же!

В ложе появился командующий, Костик исчез, худенькая старушка заиграла на рояле вальс. Фокусник в короткой куртке стал показывать фокусы, непонятные и удивительные. В зале пытались отгадать и хором кричали:

— В рукав! В рукав! За ворот спрятал! За ворот!

Но лепты, или кубики, или курица появлялись совсем в других местах, один раз в кармане кителя Заварзина, от чего Заварзин смутился, покраснел и рассердился. Все в зале хохотали до слез, и командующий тоже.

Вечера здесь не делились на краснофлотские и командирские. Все были здесь, в одном зале. Как летали в одних машинах, горели и возвращались. Или не возвращались.

Дмитриенко от фокусов совсем сошел с ума и ко всем приставал с каким-то двойным дном, а Черепец важничал и говорил, что дело в отвлекающем движении левой рукой, но отказался ответить Дмитриенко, как лента оказалсь в кармане Заварзина.

— Двойное дно, — стонал Дмитриенко, — режьте меня, двойное дно.

…После концерта Белобров и Гаврилов вышли в ярко освещенный коридор. Здесь совсем громко играла музыка, в большом зале танцевали, где-то сухо стучали шары. На стенках висели большие красочные плакаты, выпущенные политотделом ВВС по случаю последних побед.

В красиво нарисованных волнах, среди пушечных стволов, пулеметов и гвардейских знамен, в ряд стояли экипажи Фоменко и Плотникова. Им захотелось постоять здесь и покурить, и поговорить о чем-нибудь значительном, но курить здесь было нельзя, сесть негде и, притихшие, они пошли по коридору. Но здесь их настиг Семочкин, схватил за руки и потащил в зал со столиками, покрытыми белыми скатертями, туда, где ужинали и пили чаи. Все радостно закричали, когда они появились, и тут же про них забыли, и это было хорошо. Летчики пили чай, старательно размешивая его, и, отхлебывая, морщились, словно это было лекарство. Здесь была Настя Плотникова. За ее стулом стоял истребитель Сафарычев, почти мальчишка, с хохолком и потрескавшимися губами. Белоброву стало неприятно, но он крикнул Насте, что она играла выпукло и на большой, и показал при этом большой палец.


Деревянные мостки были узкие, и Черепец не мог вести Марусю под ручку. Она шла впереди, большая, стройная, мостки под ее крепкими, полными ногами прогибались, и доски в темноте иногда хлюпали по воде. По параллельным мосткам проносились и исчезали в темноте тени — опаздывающие из увольнения. Было тепло, звезды над ними были крупные, как на юге, под скалой грузился бочками большой ржавый транспорт со странным названием «Рефрижератор № 3». Там горели синие лампочки, скрипели лебедки. На эсминцах на разные голоса пели пластинки. Пахло морем, какой-то морской гнилью, солью, рыбой, мазутом. От всего этого на душе у Черепца было торжественно, и он подумал, что, возможно, это лучшие минуты в его жизни, которые он будет вспоминать в старости. Наконец, мостки обошли с двух сторон огромную черную лужу, из которой торчала спинка железной кровати, соединились, и Черепец опять взял Марусю под руку.

— Если вслушаться в сухой язык цифр, — сказал Черепец, — то делается наглядно ясно, кто воюет, а кто по аэродромам треплется, и выходит, что боевого состава от общего числа не более как семь человек на сотню, а вроде бы все летаем. Обидно. — Черепец снял бескозырку и помахал ею. Он недавно подстригся под бокс, но все равно, когда шел с Марусей, голова у него под бескозыркой потела.

— Вам эта стрижка под бокс вовсе не идет, — сказала Маруся, — вы в ней на арбуз похожи…

В разговоре с Марусей Черепцу все время приходилось пробиваться через насмеш-ку.

— В королевских ВВС, ребята кое с кем разговаривали, у них как? У них так — ты старшина, но летаешь стрелком, а он майор, но не летает. Так вот, тебе полагается ванная, а ему, майору…

— У них старшин вовсе нет, — сказала Маруся, — мы у них с девочками убирались… У них все сержанты и все рыжие. Будто у них один папа… А так, что у них, что у нас. Довольно нахальные и врут.

— Если на то пошло, — обиделся Черепец, — если пошло на правду, то среди работников столовой тоже попадаются жулики.

— Тю-ю, — сказала Маруся, — такое бывает жулье, даже работать стыдно.

Мостки опять стали узкие, и Маруся пошла вперед, а Черепец сунул руки в карманы бушлата, от этого фигура становилась красивее и стройнее. Они приблизились к каптерке Артюхова, там метнулась тень и сразу же призывно и жалобней заиграла гармошка. Артюхов выполнял все, что было намечено. Голова и шея у Черепца стали совсем мокрыми. Они шли мимо каптерки, а сил остановить Марусю и пригласить зайти у Черепца не было. В каптерке стукнула дверь и гармошка заиграла «Смелого пуля боится, смелого штык не берет…» Черепец с тоской глядел в спину Марусе. Они завернули за высокий черный забор у склада, Маруся остановилась и издали протянула Черепцу теплую, красную от кухонной работы руку. «Белочка, пойми же ты меня! Белочка, не мучь меня». — страстно выла за углом гармошка Артю-хова.

— Ну, до свиданьица, — сказала она, — а то вон вас какой-то товарищ командир зовет, как бы вам взыскание не получить.

Ваше дело такое — казенная служба, так что бувайте.

Тут он решился. Вернее, даже не решился, а, как говорил в одной передаче диктор, какая-то неведомая сила подхватила его, он задержал ее руку в своей, сдавил и потянул к себе. Она рванулась, но Черепец был сильный человек. Он прижал ее к мокрому черному забору и, задыхаясь от любви и нежности, стал говорить то, что всегда говорят в таких случаях.

— Не ломайся, — сказал он, — тоже мне новости выдумала. — И опять прижал ее. — Не будем ломаться, — бормотал он, проникая под серое бесформенное пальто и обнимая ее, горячую и ставшую податливой. — Зачем нам ломаться?! Не надо нам ломаться.

Но она вдруг напряглась, зашипела, как кошка, и ударила его в лицо, потом в ухо с такой быстротой, силой и злобой, что он даже ничего не успел сообразить, кроме того, что его бьют. И возможно, сейчас разломают голову.

— Зашибу, — шипела она, — пусти-и!

Бескозырка слетела с его головы в пузырящуюся под весенним ветром лужу, она рванула его за борт бушлата, посыпались надраенные пуговицы. Он давно ее отпустил, но она даже не заметила этого, даже не слышала, как старшина кряхтит под ее ударами.

— Герой! Сокол чертов! — сказала она, наконец перестав его бить. И заплакала злобными ненавидящими слезами. — У всех у вас увольнительная, а мне какое дело?! Хватаете по всем углам, соколы! — Она кричала, стоя от него в нескольких шагах, по щиколотку в огромной луже, в которой все еще плавала его бескозырка. Рот его был полон крови.

— Маруся, — хотел он сказать, но вместо этого получилось какое-то другое, обидное «Тпруся…»

От ненависти и обиды она затопала ногами в луже и пошла наверх к столовой. Он подобрал бескозырку, стряхнул ее о брючину и побежал следом. Он хотел ей что-нибудь сказать, но не знал слов.

— Тпруся, — опять закричал он. — Тра-ша!

«Траша» у него вышло вместо «Маша».


— Товарищ гвардии старший лейтенант, — раздавался над ухом уже спящего Шорина голос дневального, — там с гвардии старшиной чепе, а гвардии старший лейтенант уехали… — Голос вырвал Шорина из прекрасного, может быть, лучшего в жизни сна.

— Чего, чего тебе надо? — забормотал он, садясь и, привычно для военного летчика, ничего еще не понимая, стал быстро одеваться.

Черепец сидел возле столовой, под синей лампочкой, вокруг него толпились несколько человек, глаз у него заплыл, он был пьян.

— Черепец, дорогой, кто это вас? — строго спросил Шорин.

— Майор, — сказал Черепец, — ванная, англичане — все рыжие бобики… Пирл Харбор, — он ударил себя кулаком в грудь и заплакал. — У них один папа…

— Ну разгильдяй же. Я давно заметил, они с Артюховым полетные копили. Вы еще первого числа маргарин покушаете и спросите… — размахивая трубочкой, подогрел страсти Неделькин.

Сделать уже было ничего нельзя — к столовой подъезжал грузовик с краснофлотцем из комендатуры.

— Пирл Харбор… здесь… — опять сказал Черепец, показывая себе на грудь и сам пошел к грузовику.

— На этом радиоузел Дома флота заканчивает свои передачи, — объявил диктор. — Спокойной ночи, товарищи!


В город встречать Игорешку они поехали втроем: Гаврилов, Белобров и Дмитриенко, и провожали их к рейсовому прямо из Дома флота. Дмитриенко привел Долдона. Долдон ни за что не хотел лезть в рейсовый, и чтобы подбодрить его и показать пример, Дмитриенко разбегался и с криком «вперед!» прыгал на корму. Долдон тоже разбегался, но у самой кормы горестно застывал на пирсе, развесив длинные глупые уши. Тогда они с Романовым подняли его и грубо зашвырнули на рейсовый.

— Иногда принуждение — лучший вид воспитания, — сказал по этому поводу Дмитриенко. На пирс притащили патефон, потом пришел начмед Глонти с плетеной корзинкой, в которой был живой крольчонок, но Гаврилов взять его отказался.

— Ну что вы, доктор, ей-богу, анекдот делаете, его и кормить нечем, и Долдон его сожрет, и что это я буду по городу с крольчонком гулять.

Но Дмитриенко заорал, что кролика он берет себе, с Долдоном они будут братья, а мальчишке будет радость.

— «Хочу любить, хочу всегда любить», — играла пластинка.

Настя Плотникова стояла на пирсе, рядом с ней опять стоял Сафарычев. Он стоял без шинели, с залива тянуло сырым соленым ветром, и хотя злиться было, собственно, не на что, Белобров так обозлился, что сам почувствовал, что бледнеет и что лицо опять сводит. Он ушел за надстройку и через иллюминатор стал смотреть в пустую каюту рейсового. Там, вод синей лампочкой на столе, стояли кружки, лежал хлеб и было рассыпано домино.

«Дорогая моя Варя!» — начал про себя Белобров.

Машина рейсового зачавкала, палуба дрогнула и, когда Белобров вышел из-за надстройки, пирс уже ушел во тьму, люди на нем были не видны, только слышны голоса. Играл патефон. Дмитриенко на жесткой деревянной скамье, на корме, знакомил крольчонка с Долдоном.

— Цыц, — говорил он, — цыц!

Гаврилов сидел рядом, и лицо его в свете синего иллюминатора было тревожным и несчастным.

Долдон громко гавкнул, крольчонок в корзине попятился.

«Дорогая моя Варя!»

— А про дочку с женой ничего пока не слыхать? Может, лиха беда — начало? — К Гаврилову подошел капитан рейсового.

— Давай выпьем, капитан, — сказал Дмитриенко, — твоя выпивка, наши песни. Взаймы и в аренду, а? — Он сел на корточки около Долдона, дыхнул ему в нос и приказал: — Ищи!

«Дорогая моя Варя!» — опять начал Белобров.


— Слушайте, товарищи моряки, — сказала девушка в узенькой железнодорожной шинельке и со злыми бровками, — какие вы принципиальные, что над душойстоите. Нету поезда, что я его, рожу? Ничего не случилось, просто опаздывает. И волка своего заберите, здесь нельзя.

Они вышли из разбитого, в лесах, вокзала.

— Собачка, собачка, — закричали с лесов девушки, — почему у тебя такой хозяин длинный?

Было первое в этом году настоящее утро. Солнце припекало, залив блестел.

— Да иди же ты рядом, проклятая собака, — бормотал Дмитриенко и остервенело дергал веревку. Долдон глядел на него преданными глазами, прижимал уши и тянул, как паровоз.

— Может, он ездовой, — заныл Дмитриенко. — Возьми хоть кролика, Саш.

— Нет, — сказал Белобров и заложил руки за спину. — Не хочу разрушать ихнее братство. Потом, ты со зверями — это очень красиво.

Гаврилов нес маленький чемоданчик, кротко улыбался, подставляя лицо солнцу, но в глазах у него было что-то недоступное ни Дмитриенко, пи Белоброву, что-то из другой, неизвестной им гавриловской жизни. За три года они вроде узнали друг о друге все, по этого выражения глаз Гаврилова они не знали.

— Возьми кролика, подлец, — опять заныл Дмитриенко, — ну, я ошибся… ну что же, ну, я признаю…

Белобров опять засмеялся и пошел впереди.

Вдоль длинных деревянных пирсов, вперемежку стояли небольшие военные и торговые суда, на одном пирсе матрос в робе катался на велосипеде, выделывая немыслимые кренделя. Был праздник, к кораблям пришли девушки, матросы торчали на палубах, перекрикивались с ними, смеялись. Некоторые девушки сняли пальто и несли их, перекинув через руку, в кофтах и свитерах с высокими плечиками, они казались нарядными.

Впервые с начала войны Белобров вдруг подумал, что война, наверное, скоро кончится, ну не очень скоро, но все-таки скоро. И что, может, он останется жив. От этой мысли он улыбнулся. Но Дмитриенко растолковал его улыбку превратно и сказал, что его, Дмитриенко, боевого офицера, девушки принимают за грибника, и что это свинство.

— Давай кролика в камеру хранения сдадим, — сказал он, — жарко.

— Кроликов не принимают, — железным голосом сказал Белобров. — И потом что? С кроликом тебе жарко, а без кролика сразу будет холодно? Так, что ли?

Тут же навстречу им попался толстый полковник, и именно в это же время Долдон так рванул Дмитриенко, что тот пулей пролетел мимо полковника с рслепительной улыбкой, а полковник еще долго грозно глядел им вслед и кашлял.

Город спускался к морю. Он был разбит бомбежками и выжжен «зажигалками», на пустырях, возникших после бомбежки, давно были протоптаны тропинки, движение на них было людное. Часть пустырей была занята под огороды, сейчас там жгли прошлогодний мусор, и развитый город производил мирное впечатление.

У запасных путей был базарчик. Много продавали, мало покупали. Полная проводница продавала картошку, и они купили полный чемоданчик.

— Мороженая? — строго спросил Дмитриенко, вытер ладонью картофелину и, закрыв глаза, попробовал на вкус.

— Да ни боже ж мой, — сказала проводница. — Кролика где брали?

Белобров отошел на несколько шагов и увидел пушистый воротник, примерно про такой воротник для Маруси плел ему как-то Черепец. Он подошел без намерения купить его, но у женщины лицо было бледное, она заикалась и никак не могла произнести слово «пятьсот». И боты у нее были такие, как у Вари в поезде. Ои сунул деньги, больше па сто рублей. Старушка продавала коробочку детских красок, он тоже купил.

Внизу, на пирсе, раздались крики. Матрос, который вертелся на велосипеде, свалился-таки в воду.

Когда Белобров вернулся к своим, те смотрели на плывущий на горе трамвай.

— Что-то они мне больше казались, трамваи-то, — сказал Дмитриенко и ласково всунул в руку Белоброва ручку от корзины с кроликом.


Черный, с красной звездой, паровоз, возникший из вечернего тумана, был сырой, будто его облило дождем.

— Феликс Дзержинский, — сказал Дмитриенко.

— Что? — спросил Гаврилов.

— «Феликс Дзержинский», название паровоза, — виновато повторил Дмитриенко, и они быстро пошли по гулким доскам перрона.

Так я и запомнил их на всю жизнь. Двух худых и длинных, а одного невысокого и коренастого, с собакой и кроликом, в черных блестящих регланах, фуражках, и белых кашне. Так вот и стоят они у меня перед глазами.

— У него на руке повязка! Смотрите ребенка с повязкой! — вдруг почему-то закричал Гаврилов.

Пассажиры сразу расступились, и они увидели застывшего от напряжения маленького мальчика с резко вытянутой вверх рукой, на которой была красная повязка. Другой рукой мальчик держал за руку проводника, он был в бушлатике, с серым мешочком за плечами, его ноги в чулках и каких-то плоских ботинках казались длинными и жалкими.

— Ты Игорь? — спросил Гаврилов.

На Гаврилова невозможно было смотреть, и Белобров отвернулся.

— Ты Игорь? — повторил Гаврилов каким-то страшным шипящим голосом.

Мальчик смотрел на Гаврилова и молчал.

— Да Игорь, Игорь! — заорал Белобров. — У него же написано, ну смотри же…

На мешочке и на ящичке, который держал проводник, большими буквами чернильным карандашом было написано: «Игорь Гаврилов, 5 лет» и адрес, куда я ехал.

— Кто из вас мой папа? — спросил мальчик и поджал ногу.

— Вот он, — торопливо сказал Белобров.

— Он, — подтвердил Дмитриенко.

— Я, — сказал Гаврилов и шагнул вперед. — Я, Игорешка…

— Я хочу писать, — сказал мальчик и опять поджал ногу.


В гарнизон они вернулись поздно. Игорь спал, обвиснув на плече Гаврилова. Дмитриенко снял с Долдона веревку, раскрутил ее и зашвырнул в залив, там с шумом поднялась недовольная птица. Гаврилов был хмур и бледен. Растянувшись, они пошли по мосткам, бревна опять захлюпали под ногами, на кораблях гоняли пластинки, казалось, они никуда не уезжали.

«Где небо южное так сине, где женщины, как на картине, там Джо влюбился в Кло», — пела пластинка.

— Кло, это что за имя? — спросил Белобров

— Клотильда. — Дмитриенко побежал догонять телегу с бидонами и кучером-краснофлотцем. Долдон побежал следом.

Белобров повесил на руку Гаврилову корзинку с кроликом и двинулся к парикмахерской, а Гаврилов пошел домой.

Дверь за ним бахнула, как зенитка, и Белобров сразу не понял, что это действительно на сопках ударили зенитки. Начался ночной налет, к которым здесь привыкли. К зениткам на сопках присоединились зенитки Базы, по небу заметались прожектора.

…В парикмахерской Шура Веселаго помахала ему в зеркало рукой. В кресле сидел штурман Звягинцев, он заулыбался в зеркало. Белобров взял со стола газету и стал пересыпать в нее картошку.

— Настоящая, — сказал он Шуре, — в дорогу сваришь с солью, хорошее кушанье.

— Компресс, — приказала Шура и кивнула.

Старшина Тепляков возле оцинкованного бака тряс на колене Шуриного ребенка. Зенитки били как оглашенные, но даже через их треск было слышно, как тянул немец. Очередь профессионально оживилась, все показывали руками, как, по их, мнению, идет немец. Под белой простыней Звягинцев казался штатским и пожилым. Киля яростно выметала его пегие волосы.


Когда Белобров подошел к парадной, в сопках грохнуло так, что во всем доме заныли стекла.

Гаврилова на кухне не было, из комнаты доносилось бормотание, Белобров прислушался — говорили про налет.

— Он ничего кроме воды сверху не видит, — говорил Гаврилов, — вода сверху этакая голубая… Уж ты мне поверь…

В комнате что-то упало и детский голос спросил:

— Папа, что это упало?

— Это я стол задел, — ответил Гаврилой. — Ты спи. Положи подушку на ушко.

— Папа, а почему ты плачешь?

Надо было уйти, но пол заскрипел и Белобров растерялся.

— Это у меня насморк, — сказал голос Гаврилова, — совсем заложило… Ты спи давай._ У меня чайник на кухне.

Дверь отворилась, и мимо Белоброва на кухню, тяжело дыша и отфыркиваясь, быстро прошел Гаврилов. Лицо у него было съеженное и мокрое. Он умылся, сел за покрытый газетами стол, обмакнул корочку в соль и стал жевать. Воздушная тревога кончилась, резко, на полуслове, включилось радио, Белобров прикрутил громкость.

— А мальчик-то не мой… — сказал вдруг Гаврилов и опять обмакнул корочку в соль. — Ни Женю не помнит, ни Лялю… а ведь мальчик большой, пять лет, должен помнить… И ни на меня не похож, ни на Лялю… Ничего общего, — он махнул рукой. — Раздевайся, чай будем пить, с шиповником. — Он пошел к плитке и стал смотреть, как закипает чайник.

В комнате что-то зашуршало и стукнуло. Гаврилов покачал головой.

— Еду ворует, — сказал он, — обещал больше не трогать.

— Если ты так считаешь твердо… — выдавил Белобров, но, что «считаешь», и что «твердо», он не знал.

— И что? — задавленным голосом крикнул Гаврилов и обернулся на дверь. — Если этот не мой, то мой-то где?! Вот вопрос… И кому мне посылки посылать? Может, самому лопать?! А этому что сказать? Извините, неувязочка, я не ваш папаша… Нет уж, я один, и он один.

И Гаврилов пригрозил кому-то невидимому пальцем.

В комнате опять заскрипело, Гаврилов ушел туда и вернулся с закрытой банкой.

— Перепутал, — он повертел ее в руках, — закрытая банка. Той нет.

Они долго молчали, Гаврилов вздыхал и гонял по столу корочку.

— Хороший мальчик, — неуверенно сказал он. — У меня, говорит, там ежик ушастый был… ну, в смысле, у них…

…Я достаю из-под кровати украденную открытую банку свиной тушонки, ухожу в щель между затемнением и балконной дверью, ем, ем, ем и смотрю в окно. Передо мной залив, по нему плывет баржа. Едет машина с плоскими синими огнями, идет человек. Где-то в квартире, наверное, на кухне, разговаривают. Я уже не могу есть, перед глазами у меня какие-то круги, но я все равно ем…

— Послушай-ка, Сашок, — вдруг льстиво говорит Гаврилов и включает в сеть лампочку в виде обклеенного газетой грибка, — у тебя глаз хороший, посмотри-ка в таком ракурсе, ну черт его знает, а? У меня губа оттянутая и у него… — И он застывает, напрягая шею, мученически задрав подбородок кверху.

— Дай тазик, дурак. — Белобров сам хватает из-под стола зеленый таз и быстро идет в комнату.

Я стою между раскладушкой и диваном на коленях, упираюсь жирными руками в тазик, икаю и плачу. Мне плохо и стыдно, меня тошнит, папа держит мне голову. Дядя Саша Белобров ногой вытаскивает из-под затемнения пустую банку.

— Может, Глонти привезти? — спрашивает мой папа.

Я не знаю, что такое глонти, я думаю, что глонти это клизма.

— Не надо глонти, — кричу я, — я больше не буду! — И икаю, икаю.

Всю жизнь я был похож на отца, даже уши у нас были одинаковые — как ручки у кувшина. Уж что они мудрили той ночью на кухне, не знаю.


— Все. Сгорел Мухин. Эх, дурак был парень, — сказал Мухин и включил дворники. Дорога сразу возникла перед ним. Вместе с грузовичком, залепившим стекло ошметками грязи.

— Ничего, Мухин, ничего, друг, — сказал Белобров, — что решают пять минут? Ничего они не решают.

— Дай-ка я еще свинчу, — сказал Дмитриенко и полез под реглан к Белоброву, — там лейтенант злющий, но ордена уважает — И он принялся свинчивать Красное Знамя с кителя Белоброва. — И кашне давай, твое чище.

— Все, — простонал Мухин и сунул в рот кусочек шоколада, — он по грязи увидит. Грязь какая.

— Не увидит он по грязи, — сказал Белобров. — Ты знаешь, какой ты человек, Мухин?! На таких людях ВВС стоят, вот какой ты человек! Ты шоколад-то не очень лопай, он чтоб не спать.

— Весь китель издырявили, — сказал Дмитриенко, — зато показаться не стыдно.

Вся грудь его была в орденах. К двум своим он добавил четыре одолженных.

Мухин приоткрыл форточку и выплюнул шоколадку.

— Ты нам, Мухин, потом свою фотокарточку подаришь… Подаришь, а, Мухин?

— Ладно травить-то, товарищи офицеры, — хохотнул Мухин. — Здесь встать?

— Нет, уж ты к крылечку… И погуди…

— Гудеть не буду, — сказал Мухин и погудел.

Моросил холодный злой дождь. Каменистая дорога намокла, холодный ветер с залива дул порывами. Большая машина командующего остановилась у крылечка комендатуры. На крылечко сразу же выскочил розовощекий лейтенант. В растекшихся от дождя окнах тоже возникли лица. Дмитриенко в расстегнутом реглане, странно придерживая его рукой на коленях, поднялся на крылечко, протянул руку лейтенанту, и они оба исчезли в комендатуре. Лейтенант был тот, знакомый Белоброву по дню приезда. И автоматчик был тот же. Сейчас он» что называется, ел глазами машину командующего. И Белобров на всякий случай отодвинулся поглубже.

— Все, — сказал Мухин, посмотрев на часы и продолжая сидеть неподвижно, — вы как хотите, я поехал. Ну, ей-богу…

— Гудни, Мухин, — попросил Белобров.

— Нет, — сказал Мухин, — я вас понял, но гудеть не буду… — И опять погудел. — Я про это ТБЦ слышал… Туберкулез называется. От него сырое мясо помогает… — И еще раз сильно загудел.

В окне комендатуры опять появились лица, потом дверь открылась, оттуда вышел Черепец в рабочей робе, растерянный и с одеялом под мышкой. Глаз у него заплыл, и Белобров подумал, какое точное все-таки слово «фонарь». За ним лейтенант — начальник «губы», за ним Дмитриенко с длинной папиросой и в орденах, Дмитриенко что-то рассказывал лейтенанту.

— Ну теперь он рассказывать станет… — завопил Мухин и страшно загудел.

Дмитриенко пожал руку лейтенанту и побежал к машине.

— У Глонти сеструха этим же самым болеет, — сказал Черепцу Дмитриенко. — На пищеблоке, конечно, с этим нельзя, но на юге сразу поправится.

— Морошка от этого помогает, — Мухин тронул машину. — Здоровая ж баба… конь… — Он кивнул в зеркало.

Автоматчик на крыльце на всякий случай взял на караул, а лейтенант приложил руку к фуражке.


Втроем они спустились вниз, к пирсу. Среди военных и переделанных из невоенных в военные, крашенных кубовой краской кораблей, в ржавых потеках, видавший виды транспорт «Рефрижератор № 3» казался не кораблем, а каким-то недостроенным домом, пузатым и надежным. Вся палуба его была заставлена бочками с ворванью, труба дымила, как котельная, внутри что-то посапывало и стучало, и трап уходил с пирса круто вверх. На пирсе было холодно, всю ночь шел дождь, небо было низкое, серое, туманный залив надулся и почернел.

С горы осторожно спустился грузовик.

Белобров и Дмитриенко пошли к нему. Из кабины вылезла Екатерина Васильевна с укутанным в несколько одеял ребенком, из кузова выпрыгнула Шура и матросы.

Дмитриенко и матросы стали вытаскивать вещи, а Белоброву сунули ребенка. Опять дошел дождь. Екатерина Васильевна бежала позади Белоброва с зонтом, прижимая локтем большую лакированную сумочку, время от времени нащупывая что-то на груди.

— Что-нибудь говорит? — громко спросил Белобров у Екатерины Васильевны, она плохо слышала.

— Он завтра в школу идет, — крикнула Шура от грузовика, — сразу во второй класс. Что, мало каши кушали? — И с азартом стала помогать сгружать знакомый Белоброву письменный стол Веселаго.

Дождь забирал сильнее. Стройный и стремительный, сигналя прожектором, прошел по заливу лидер «Баку», он поднял волну, и все вокруг заскрипело и заплескалось. Подъехал аэродромный «пикап». Из кузова, из-под брезента, выбрался Артюхов, а из кабины Маруся потащила за собой фанерный чемодан с замочком и сетку с валенками. Она была растеряна и делала все медленно.

— Полундра, — сказал Черепец, — стоп. — И, пройдя через лужу, схватился за чемодан. — И чего вы па меня, девушка, так крепко обижаетесь?

Подбитый глаз у него заболел и задергался, раньше вот не болел, а сейчас заболел. Маруся не выдернула ручку чемодана, она смотрела мимо него, куда-то на залив.

— А чего мне на вас обижаться? Я и кто вы такой, не знаю, старшина и старшина… У ВВС много старшин.

— Так, — сказал Черепец мертвым голосом, — такие, значит, пироги…

Они стояли под дождем. Черепец молчал, молчала и она тоже.

— Бабушку поцелуй, балбес, — кричал рядом с ними какой-то майор из морской пехоты.

— Я им отрез ваш вручить хотел и ватин с прикладом, они не взяли, — сказал Артюхов, высунувшись в окошко «пикапа», он был обижен за Черепца до последней степени.

— Ладно, я возьму, — вдруг сказала Маруся.

Артюхов поспешно полез в кузов, достал набитую наволочку, передал Черепцу, а тот Марусе.

— Хорошая длина выйдет, — вдруг лихорадочно заговорил Черепец слова, которые много раз говорил про себя и в разных придуманных обстоятельствах, только вот сегодняшнего обстоятельства он придумать не смог. — За модой не гонись, тебе тепло требуется, хотя немного приталить будет неплохо. Когда сошьешь, сфотографируйся, фотокарточку мне пришли. — Он помолчал. — Красива северная природа, — добавил он, — хотя южная тоже ничего себе. Может, прогуляемся… Ваш буксир еще не зачалил…

И они пошли вдоль пирса, вдоль огромной сырой кучи угля под дождем, он нес одной рукой чемодан и валенки, а другой вел ее под ручку. На рабочих ботинках его не было шнурков.

С буксира на транспорт заводили конец. Плечи Маруси и Черепца потемнели от дождя, ветер рвал полу ее тяжелого пальто.

— Давай посидим, — сказал Черепец, он смахнул рукой воду с цементной скамьи. Они сели, в кармане у Черепца была баранка, он ее размочил в луже, и они молча стали бросать кусочки чайкам. То он, то она. И Черепец подумал, что, наверное, сегодня лучший день в его жизни. И что ои его всегда будет вспоминать.

— У меня легкая форма, — вдруг сказала Маруся. — Глонти сказал, мие детей иметь можно будет… Я девушка здоровая, поправлюсь…

Г у-у-у-у-у-у… — загудел рефрижератор.

Шофер домел веничком кузов, закрыл борт. Белобров сунул ему тридцатку.

— Ну вот и все, — сказала Шура и оглядела дома, Базу, размытые дождем сопки, серые корабли под скалой. — Все, — сказала она, — как сон, Сашенька, как сон!

Не прощаясь, взяла ребенка у Екатерины Васильевны н, криво ступая, пошла по трапу. За ней поднимался Дмитриенко с открытым зонтом. На палубе ветер рвал брезенты с бесконечных штабелей бочек. Помощник ругался в мятый жестяной рупор. Транспорт опять загудел.

— Ну, бывайте здоровы. — Маруся пожала руки Черепцу и Артюхову. И потом еще раз Черепцу. — Ждите нас с песнями.

И, забрав в обе руки вещи, не оборачиваясь, полезла по трапу.

Майор из морской пехоты заиграл на аккордеоне танец маленьких лебедей. Матросы с грохотом потащили наверх трап. Буксир хрипло гуднул и стал вытаскивать транспорт. Шура на палубе мотала головой, потом ткнулась лицом в одеяло, в которое был завернут ребенок, и заплакала. Маслянистая полоса воды между транспортом и пирсом все увеличивалась, и винты буксира погнали по этой воде пенистые гребешки. Порыв ветра вырвал у Екатерины Васильевны зонт, он закачался на воде, а Екатерина Васильевна тоже заплакала, пе то из-за зонта, не то от тоски. Все кричали и с берега, это был крик, в котором нельзя разобрать слов. Майор играл вальс. Подъехал «виллис», из него выскочила Настя Плотникова и замахала рукой, а Шура опять закивала головой.

Маруся стояла на самой корме у штабеля бочек рядом с вылинявшим флагом, так и не выпустив чемодана и узлов. Винт транспорта вспучил и вытолкнул из воды масляные пузыри, тогда Маруся села на чемодан, облокотилась локтем на леер и так смотрела на Черепца и на пирс долго и неподвижно. Тугой сырой ветер все дул и дул с залива, транспорт отходил. За транспортом двинулся «бобик» — большой морской охотник, корабль охранения, матросы с него показывали на зонт в воде и смеялись.

Провожающие расходились. Настя уехала на «виллисе». Черепец, Белобров и Дмитриенко залезли в кузов «пикапа» и накрыли плечи брезентом. К ним попросился майор с аккордеоном.

— Уехал мой балбес, — сказал майор, — и снова я одна. — Он хихикнул и заиграл «Давай пожмем друг другу руки».

— Вчера мухи появились, совсем весна… — сказал Черепец.

«Пикап» полз в гору, и чем выше он полз, тем шире становился залив. Манор играл, лицо у него было печальное.

— Черепец, дорогой, — сказал Белобров, — а я тебе воротник купил, — он кивнул в сторону залива и транспорта, — купил, понимаешь, не отдал. Из хорька воротник. Теплый.

— Я этого хорька знал, — подхватил Дмитриенко, — он Долдону двоюродный брат.

Но никто не засмеялся. У гарнизона они подобрали Гаврилова и Игорешку с шахматами под мышкой. Затемнение в парикмахерской было поднято, и за креслом Шуры работал молодой прыщавый матрос.

Транспорт все уходил и, совсем маленький, то исчезал в тумане, то возникал из него. Выходя из узости, он, как это делали все транспорты, загудел и долго гудел, пока вовсе не пропал из виду.

— Мы их разобьем так страшно, — вдруг сказал Белобров, — что веками поколения будут помнить этот разгром. Честное слово, ребята.

На развилке майор вышел, а они поехали дальше. Навстречу, подскакивая на ухабах, проехали два грузовика, в которых, держась друг за друга, пряча лица от холодного ветра, стояли летчики. Летчики пели. Вместе с ними у самой кабины стояла и пела хорошенькая девушка.

— Здравствуйте, сестрица! — заорал Дмитриенко и встал в «пикапе».

— Здравствуйте, товарищ гвардии капитан, — ответила девушка.

Рядом с ней в красивой позе стоял Сафарычев.

— Все, — сказал Дмитриенко и погрозил Сафарычеву кулаком, — «Окончен бал, погасли свечи». Надо было мне в ваш Мурманск ездить!..

Ночью, когда объявили тревогу и в «тридцатке» поднимали экипажи, а автобусы подходили к гарнизонным домам и в них, застегиваясь на ходу, садились те, кто был не на казарменном, я спал.

Экипажи шли к самолетам неразговорчивые, хмурые, пирожки и холодное какао раздавали с «пикапа» на ходу, их раздавал краснофлотец, пока не прибежала Серафима. Механики грели моторы, грохотали винты, поднятый ими ветер выдувал воду из луж.

— Вы моя сказка, — кричал за самолетом невидимый Белоброву торпедист, — вы для меня сон, дуну и вас нет… А она па семь годов его старше и вылитая треска.

— Бабушка, — прокричал второй голос.

— Ну, что у вас там? — кричал Белобров. сунул в рот остатки пирожка и полез в самолет.

— Торпеда готова по-боевому, — сразу ответил из-за самолета первый торпедист, и это был последний в жизни Белоброва голос, который он услышал не по СПУ, а на земле.

Под самолетом пробежал Долдон, Белобров закрыл люк и переключился на СПУ.

— Штурман в порядке? Стрелок в порядке?

— В порядке, в порядке, — ответил Звягинцев, нынче он шел штурманом с Белобровом.

— В порядке, — ответил Черепец.

— Тогда поезд отправляется, третий звонок.

Белобров взлетел первым, оставив за собой полосу пыли, и пошел кругом над аэродромом, ожидая, когда из этой пыли возникнут и подстроятся за ними Романов и Шорин. Остальные пока оставались на аэродроме.

Небо начинало желтеть, земля была черной, а залив уже голубым. Они вышли из-за столовой номер три строем клина, прошли над домами гарнизона, пирсами, над заливом.

Мощно и грозно гудели моторы.

Над Мотовским заливом в плексиглас ударило солнце, под самолетом прошли голые, поросшие красноватыми лишайниками скалы и сразу открылось море. Над водой стояла легкая дымка, и они еще с час летели над этой дымкой,

«Дорогая моя Варя, — начал Белобров. — Дорогая моя Варя!»

— Интересно, — сказал Черепец, — как муха на потолок садится — с попорота или с петли?

Они снизились, дымка внизу вроде бы расступилась, открывая студеную воду, и тогда они увидели первую бочку, то есть они не поняли сразу, что это бочка, она была полузатоплена, и Белобров решил, что это мина; сорванные мины ходили косяками, и их следовало наносить на карту, но это была не мина, а именно бочка, и вторая, и третья. Чем больше они снижались, тем шире расступалась дымка и тем больше открывалось этих полузатопленных знакомых бочек с рефрижератора помер три. Некоторые были разбиты, и на них сидели чайки. Больше ничего не было, только бочки, да угол какого-то здорового ящика, да доски, на которых тоже сидели чайки. Бочки, бочки, бочки!

— Бочки! — быстро по СПУ сказал Черепец и облизнулся. — Бочки! Ворвань не затонула. Вот, командир, надо… — И вытер сделавшиеся мокрыми лоб и подбородок, он не знал, что надо, и никто не знал.

Море было пустое, студеное, чайки беззвучно визжали, беззвучно ходила волна.

— А-а-а-а-а-а-а! — вдруг закричал Черепец и, чтобы заглушить в себе поднимающуюся откуда-то из живота боль, ударил себя кулаком в лицо раз и еще раз, потом выключил СПУ и, уже беззвучно, заплакал. Турель, небо и вода подернулись на секунду пестрыми кругами, когда эти круги пропали, никаких бочек уже не было, и он включил СПУ.

— Почему отключились? — спросил Белобров. — Вы мне попробуйте еще раз отключиться… Иван Иванович, курс…

Сердце у Белоброва билось где-то у самой шеи, лицо совсем свело. Он попил из жестяной банки, остатки воды выплеснул себе в лицо, чуть приоткрыл форточку, и ветер негромко завизжал в кабине.


Динамики тихо шипели и посвистывали. Когда в них что-то треснуло, будто порвалась материя, все повернулись и, уже не отрываясь, смотрели на них. Командующий стакан за стаканом пил воду и тоже смотрел на эти динамики. Все были готовы и все равно вздрогнули, когда вдруг раздался громкий, резкий, напряженный голос Белоброва из репродуктора:

— Вижу корабли противника! Вижу корабли противника! Два эсминца типа МААС и подводная лодка… Маки, вперед! Маки, вперед! Всех на дно! Вы меня поняли, Маки? Всех на дно!

— Ракету! — крикнул командующий. — Всех в воздух!

Северное небо было ярко-желтым, было светло, но еще была ночь, база, и дома гарнизона, и город спали, когда в небо одна за одной пошли ракеты. И на Западном и на Восточном аэродромах порулили на взлет машины.

— Всеми силами карать гадов, — сказал командующий в микрофон, — расстреливайте, бомбите, жгите! — И вдруг добавил словами Белоброва: — Всех на дно! Вы меня слышите, товарищи? Всех на дно!

Стуча сапогами, пришла подавальщица Зина, она принесла горячий крепкий чай в стаканах.


Сначала Белобров увидел один корабль. Потом корабль и лодку. Лодка была повреждена и лишена хода. И эсминцы пытались взять ее па буксир. Сердце Белоброва забилось спокойно и ровно. Это была его минута, его мгновение, неповторимое и невозвратимое, к которому его готовила вся эта война и его жизнь военного моряка-торпедоносца. Впрочем, Белобров не думал об этом в эти минуты, как не думал сейчас о потопленном рефрижераторе, он работал. И эта работа состояла в том, чтобы уничтожить подводную лодку, низкую, серую, с этой надстройкой и с этой торчащей пушкой и черными фигурками людей вокруг этой пушки, а потом уничтожить эсминец, хотя бы один, и это была бы уже победа, хотя бы один, темный, низкий, стремительный, со срезанными трубами и тоже с черными каплями людей… Струи серо-черного дыма вырывались с кормы эсминцев, они ставили вокруг лодки дымовую завесу. Один из эсминцев качнулся, будто его толкнули, и на секунду стал оранжевым. Это по самолетам ударили орудия главного калибра.

— Маки, я Белобров, — сказал Белобров, покашлял и попил воды. — Я Белобров, Маки! Развернемся фронтом! Идем в атаку фронтом! Атака! Атака! Атака!

Подводная лодка укрылась за дымом, атаковывать ее было нельзя, и развернутые строем фронта «маки» пошли к воде, ниже, ниже, а затем, будто подняв крутолобые головы, чуть приподняв торпеды, пошли к эсминцам.

— Атака, атака, атака! — повторил Белобров. — Ближе! Ближе! Смелее! смелее! Вперед! Спокойнее!

Эсминцы опять обросли оранжевыми огнями, и воздух вокруг них стал белым и полупрозрачным.

— Чуть право, командир! Чуть право, — выкрикнул Звягинцев, — ординар — тысяча девятьсот.

Эсминцы успели развернуться, убрав из-под удара борта, но и в этом положении они не могли больше дымить; дым сносило, и лодка обнажилась — длинная и беззащитная, она, видимо, пыталась продуть цистерны, чтобы погрузиться, и вдоль бортов у нее вскипали пузыри.

Самолеты пошли на второй круг.

— Внимание, Маки! Я Белобров! Я Белобров! Атакуете лодку! Идите фронтом! Спокойнее, ближе, ближе. Атака! Атака! Атака!

Теперь машины разделились. Романов и Шорин выходили в атаку на лодку, а Белобров шел к эсминцам, заставляя их развернуться, чтобы они не могли ставить завесу. И лодка осталась голой. Видно было, как пушку на лодке облепили черные фигурки людей, длинные желтые вспышки выстрелов из этой пушки, затем лодка исчезла, на ее месте возникла огромная черная клякса. Эта клякса вспучилась, приобрела объем, вдруг превратилась в бесформенное черно-красное пятно, потом это пятно растворилось, осело и осталась грязная вода, большая поверхность грязной воды, на которой кое-где неярко горела нефть.

— Атака, атака, атака!.. — сам себе скомандовал Белобров.

— Девятьсот, — бесцветным голосом выкрикнул Звягинцев, — восемьсот, семьсот, шестьсот… Доверни чуть вправо, командир…

— Бросаю…

— Торпеда пошла-а-а!.. — заорал Черепец.

Странный, не по-нашему раскрашенный прямоугольниками борт эсминца летел Белоброву навстречу, а длинная серебристая торпеда застыла в плотном, белом, наполненном раскаленным металлом воздухе. В борту эсминца что-то треснуло, и по воде покатились тяжелые шары пара. У основания правого крыла торпедоносца тоже что-то треснуло. Это самолет задел и срубил антенну эсминца. На долю секунды под ним прошла деревянная желтая палуба, черные дыры труб, задранные счетверенные установки, враскорячку присевшие вокруг них стреляющие люди. Затем счетверенная очередь прошила широкое беззащитное брюхо самолета и убила Звягинцева. От удара об мачту самолет повело вправо, он попал под бортовую пушку второго эсминца, что-то грохнуло, все заволокло дымом, самолет все тянуло вправо, пронзительно визжала под ветром содранная на брюхе обшивка. Впереди было бледное голубое небо, сиреневые, длинные чужие облака.

СПУ работало, по СПУ Белобров слышал какое-то бормотание и хотел что-то сказать, но тут же сам услышал, что не выговаривает слова. Челюсть была разбита, он ударился лицом о пеленгатор и обернул-ля, чтобы показать штурману и Черепцу свой кровавый рот, показать, что не может говорить, но увидел, что Звягинцев висит на ремнях и скорее всего умер, что в самолете полно едкого рыжего дыма, а потом увидел Черепца, тоже раненого, ползущего к нему из хвоста самолета.

Черепец дополз до Звягинцева, потрогал его неживую руку и, придерживая живот, пополз дальше. Затем, опираясь на руки, сел и обхватил Белоброва за ноги у колен.

Зажимая рот, из которого лилась кровь, Белобров наклонился к Черепцу, погладил его по щеке и погладил ему голову, как ребенку.

— Сейчас, — сказал он, — дорогой мой, сейчас… — Он хотел еще что-то сказать, но не смог, изо рта опять полилась кровь.

Черепец снизу сосредоточенно и серьезно смотрел на него и что-то при этом шептал, укоризненно шевеля бровями.

— Умираем, командир, — сказал он и замолчал.

Мысли путались в голове у Белоброва, непереносимо болело в боку, он чувствовал, что Черепец обнимает его ноги крепко и любовно, и все смотрел слепнувшими глазами на далекий суровый каменистый и еще снежный берег, на свое небо, на свое море. Потом он почувствовал, что боли нет, никакой боли нет, и наступила тишина, такая, какой не бывает на белом свете. Беззвучно крутились винты, и он вел самолет, все глубже уходя в эту тишину.

Странный, ободранный, с прилепившимся к крылу куском мачты и антенны немецкого корабля, чадя одним мотором, он летел домой, и торпедоносцы Романова и Шорина шли по бокам и чуть впереди, пытаясь вести его.

Так он дошел до базы и пошел на посадку.

Полоса была освобождена, «скорые» и «пожарки» с воем неслись рядом с самолетом, отовсюду бежали люди, и у всех уже появилась надежда, когда огромный самолет вдруг клюнул носом, ударился о землю, тут же скапотировал, поднимая тучи песка и пыли, с грохотом, вдруг ставший немыслимо легким, повернулся вокруг собственной оси, ломая крылья, и встал.

Боясь, что он загорится, пожарные обрушили на него потоки воды и под этими потоками вытащили сразу двоих: мертвого Белоброва и живого Черепца, а когда вытаскивали мертвого Звягинцева, веселое рыжее пламя с коптящими языками вдруг сразу обхватило самолет. Как и его командир, он тоже был не жилец…

Потом в самолете стал рваться и стрелять боезапас. И эта стрельба долго была слышна в Гарнизоне и на Базе.

«Санитарки», включив сирены, медленно тронули с поля, рядом бежали летчики, техники, краснофлотцы. Трактор оттягивал с взлетной полосы догорающие останки машины. Включилась трансляция. Дом флота начал утренние передачи, и диктор объявил, что с сегодняшнего дня в гарнизоне вводится летняя форма одежды.

Погода была хорошая, и с Восточного поднялись один за одним два истребителя.


В этот же утренний час Варя спустилась по узкой скрипучей лестнице на кухню.

— Что-то неможется мне, Тася, — сказала она соседке. — Верно, у меня изжога. Дай мне соды.

Дом просыпался. Говорило радио. Окно во двор было распахнуто, за окном стоял пустой ватный туман, в котором звенели комары.

— Нет, — вдруг сказала Варя и взялась рукой за горло, — это у меня не изжога. Это беда какая-то случилась…

По соду она съела и стала ждать, надеясь, что это все-таки изжога, хотя у нее болела душа.

Белобров погиб в воскресенье. В этот день над Архангельском, Двиной и Белым морем легли первые в этом году летние туманы, они поползли к северу, западу и востоку и три дня стояли над Норвегией, заливом и Базой. В пятницу туманы ушли, а в субботу вечером вернулся, перейдя линию фронта в Норвегии, экипаж Плотникова.


В субботу в бане был командирский день. Мы с отцом сидели в предбаннике вымытые и распаренные, в чистых рубахах и штопали носки.

Иногда в предбанник заходили незнакомые летчики и знакомились со мной. Они представлялись — по званию или по фамилии, а если были молодые, просто по имени.

Я же обязательно вставал, протягивал руку и называл себя:

— Игорь Гаврилов.

Когда распахнулась дверь и вошел незнакомый капитан административной службы, я тоже встал, но капитан, не раздеваясь, прошел мимо и, стоя в ботинках с калошами в белой мыльной воде, вдруг громко и пронзительно свистнул в два пальца. Капитан был в очках, в кителе с худыми высокими плечами, потемневшими от дождя.

— Полундра! — закричал он и опять засвистел.

Стало тихо-тихо, открылась дверь из парной.

— Товарищи офицеры, — сказал капитан, — только что стало известно, — в бане очки его сразу запотели, он вытер их полой кителя и вдруг улыбнулся счастливой улыбкой, — только что стало известно, что вернулся экипаж майора Плотникова из минно-торпедного, — крикнул он. — Три недели, товарищи, три недели…


Сверху из гарнизона по крутой скользкой дороге бежали люди, их было очень много. И «виллисы» командиров полков, непрерывно гудя, мчались вниз, чтобы не опоздать.

Командующий и Зубов были уже здесь, курили, глядели па мотобот, вывалившийся из-за скалы. Забрызгав всех грязной водой, подкатил грузовик с летчиками с Восточного. Бот ткнулся в причал, с него с грохотом стащили трап, и все сразу притихли так, что даже стал слышен топот санитаров, которые понесли первые носилки.

Никто почему-то не ожидал носилок, все думали, что они сойдут с катера сами.

Отчаянно гудя, подлетел мотоцикл с коляской, из него выскочила Настя Плотникова, растрепанная и в ночных туфлях, и гут же упала у мотоцикла, ее подняли и побежали рядом с ней, почему-то держа ее за локти. Она бежала, странно закидывая назад голову и также побежала рядом с первыми носилками до самой санитарной машины, которая пятилась назад, им навстречу.

— Товарищи офицеры, — кричал доктор Глонти из санитарной машины, — не давите на стекла!.. Товарищи офицеры, вы же стекла подавите.

Флагманского специалиста подполковника Курочку, закутанного в одеяло, нес на руках матрос, очки у подполковника были разбиты, он странно, смущенно улыбался, что его несут на руках. А позади матрос нес его унты, страшные, черные, обвязанные какими-то тряпочками и лыком.

Потом на носилках понесли Веселаго и Пялицина, они лежали тихие и неподвижно смотрели в серое, сеющее на них дождем небо. Рядом с носилками Веселаго шел незнакомый молодой врач из морской пехоты в перепачканных глиной сапогах и, улыбаясь, что-то говорил, говорил ему. «Санитарки» взвыли моторами, зашлепали цепями но лужам и поползли в гору, а за ними поехали два открытых «виллиса» командиров полков и наш аэродромный «пикап».

— Боже мой, боже! — сказала уборщица из парикмахерской Киля, — Когда же это кончится?! Сил нету, нету сил!..


Дни потекли за днями, сливаясь для меня в один бесконечный белый день. Приходили новые машины, приезжали новые летчики, и в один прекрасный день неожиданно кончилась война. Победа здесь, на Севере, наступила внезапно, вся страна давно ждала ее, но здесь до последнего дня в море бродили немецкие лодки, тонули наши суда и до последнего дня уходили в небо тяжелые торпедоносцы.

В День Победы один за одним проходили над нами снежные заряды, солнце сменялось пургою, залив то вспыхивал, то темнел, и где-то все время играли оркестры.

Днем всех летчиков, техников и краснофлотцев построили на летном поле. Топоча сапогами, прошел морской духовой оркестр, и на грузовик без бортов поднялись командующий и Зубов.

— Я счастлив, — крикнул командующий и голос его сорвался, — я счастлив, — повторил он, — что в годы войны партия и правительство поручили мне командовать такими людьми, как вы.

И он вдруг резко отвернулся и прижал к глазу кулак в черной кожаной перчатке. Командующий хотел говорить еще, но ничего не сказал, махнул рукой, оркестр заиграл «Все выше, и выше, и выше…», все закричали «ура!», многие плакали.

— Скажи, — сказал мне папа и сел на корточки рядом со мной, все лицо у нега было залито слезами, — Игорешка, ну неужели ты не помнишь Лялю и Женю, ну, напрягись, мальчик…

Я тоже почему-то заплакал, вырвался и побежал по полю. Позади играли оркестры, кричали «ура!», с кораблей стреляли цветными ракетами и на сопках жгли ненужные дымовые шашки.

Митинг кончился, опять налетел снежный заряд, те, кто были свободны, собрались в аэродромных мастерских, пришли девушки-диспетчеры, оркестр играл вальс, многие танцевали, здесь горели электрические лампочки да стояли на козлах черные мятые обгорелые самолеты.

За воротами мастерских задувал ветер, в воротах сидел и строго смотрел на нас припорошенный снегом Долдон. Кто-то нарвал подснежников, и на шее у него висел красивый пышный венок.

Из города летчики привезли ящик шампанского, его досталось по капле, но все пили и кричали «ура!». В углу мастерских на пустых козлах сидели Черепец и Артюхов с балалаечкой. Черепец бренчал, напевая себе под нос, и все смотрели на снег, на сопки, на катерок на заливе.

— Какое железо летело к черту в этой войне, а, мальчик?! — сказал позади меня доктор Глонти и потрогал фаянсовой кружкой покореженный винт истребителя. — А, мальчик?!

Опять налетел ветер, снег повалил еще гуще, закружил, закрыл белым сопки, залив, далекие дома Гарнизона, а потом и все остальное.

Только бренчит, бренчит, бренчит балалаечка.

Ах! Прощай, прощай,
И не рыдай,
Не забывай,
Прощай, прощай!

И в неподвижности моментального снимка стоят у меня перед глазами оркестр, Черепец с балалаечкой, Плотников, и Жоржик Веселаго, и доктор с фаянсовой кружкой, и Долдон в цветах, и я, и мой папа.

«Ах! Прости, прощай! Не забывай! Не забывай! Прощай, прощай!»