Ревет и стонет Днепр широкий [Юрий Корнеевич Смолич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Смолич Ревет и стонет Днепр широкий

ЮРИЙ СМОЛИЧ

АВГУСТ

В КИЕВЕ

1

Шарманка наяривала «Разлуку».

Впрочем, и этом не было ничего необычайного: в старом Киеве шарманщики постоянно слонялись от двора к двору — и на Печерске, и на Демиевке, и на Шулявке, и по Подолу, до самого урочища «Кинь грусть». Иногда на плече у шарманщка восседал пестрый попугай — за пятачок он вытаскивал из ящичка, «счастье» для девчат; иные шарманщики расстилали на земле потрепанную дерюжку, и шустрый мальчонка кувыркался на ней через голову; нередко вместе с шарманщиками появлялся мото–фозо, шпаголотатель, или человек–факел, который пил керосин и извергал на зажженную спичку целый фонтан огненного фейерверка. Но то были уже шарманщики–аристократы, а обыкновенный шарманщик всегда ходил только один и работал исключительно для «услаждения слуха». Шарманки все были швейцарской фирмы «Киль» — на три валика — и имели в своем репертуаре всего три песни: непременную, фирменную, французскую песенку «Шармант Катерин» (от нее и пошло название этого музыкального инструмента в России — «шарманка», а на Украина — «катеринка»), итальянский «Венецианский карнавал» и, по специальному заказу русских контрагентов, «Разлуку».

Одним словом, шарманщик в старом Киеве был явлением обычным и будничным, но голос шарманки всегда находил отзвук в сердцах жителей киевских окраин. И вокруг инвалида–шарманщика, крутившего ручку своего ярко раскрашенного волшебного ящика, всегда собирались чувствительные слушатели, готовые заплатить копейку за услаждение сердца, и души, а еще больше вертелось детворы — бесплатных поклонников муз и охочих до всего необычайного.

Но на этот раз шарманка исполняла только «Разлуку» — без «Шармант Катерин» и «Венецианского карнавала», — и именно в этом было нечто и в самом деле необыкновенное.

Утро стояло погожее — такому и надлежит быть в августовском Киеве: солнце поднялось уже высоко над лугами за Днепром и сияло ослепительно и горячо, а влажный ветерок волна за волной навевал на пыльный город пьянящие ароматы свежего сена, сложенного в копны за Чертороем.

Данила Брыль и Харитон Киенко вышли с Рыбальской к углу Московской, остановились и прислушались.

Разлука, ты разлука, чужая сторона,

Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля… —

снова и снова наигрывала шарманка.

Хлопцы переглянулись и даже слегка побледнели.

— Только «Разлуку» играет? — шепотом спросил Данила, не полагаясь на свой слух.

— Только «Разлуку», — прошептал и Харитон в ответ.

— Без «Катерины» и «Карнавала»?

— Без…

Они заколебались всего лишь на одно мгновенье, а затем, не произнеся ни слова, повернулись и побежали назад по Рыбальской. к домам Брыля и Колиберды. Именно так и было условлено: если шарманщик по обыкновению будет играть «Катерину», «Карнавал», а затем «Разлуку», — идите, хлопцы, в цех и спокойно приступайте к работе. Если же он «Катерину» и «Карнавал» пропустит, а сразу начнет «Разлуку»…

Данила и Харитон вбежали во двор Брылей и, миновав халупу, шмыгнули за сарайчик.

— Куда вы, окаянные? — послышался грозный окрик тетки Марфы с колибердовского подворья. — Пора уже на работу, гудок давно прогудел…

Но хлопцы молча скрылись за сарайчиком, подняли люк старого погреба и торопливо достали оттуда две винтовки. Патроны к ним еще с вечера каждый насыпал прямо в карманы.

Заранее так и было условлено: которые красногвардейцы — хватай оружие и спеши к проходной, будем окружать всю территорию завода, чтобы тем самым предотвратить любой эксцесс, любую провокацию меньшевиков, а тем паче охраны из юнкеров и казаков–богдановцев. Ибо в момент забастовки больше всего нужно опасаться спровоцированного эксцесса.

Ведь забастовка готовилась незаурядная: всеобщая политическая забастовка всех предприятий города — в знак солидарности с пролетариями Петрограда и Москвы.

И шарманки, исполняя «Разлуку» — без «Катерины» и «Карнавала» — по околицам от Печерска до Подола и Шулявки, подавали сигнал тем красногвардейцам, которые проживали далеко и были лишены непосредственной связи со штабами. Так договорился главный штаб Красной гвардии с киевскими шарманщиками.

Данила с Харитоном — молодые арсенальские рабочие, а с недавних пор бойцы арсенальской дружины красногвардейцев — снова уже бежали на Московскую, а затем к воротам «Арсенала», и вдогонку им гудел гневный голос суровой Колибердихи:

— А зачем это вы, негодники, ружья похватали? Или и вам, соплякам, захотелось на ту проклятущую войну? Столько народу смерть нашли свою на тех распроклятых позициях, а вы еще и тут, в самом городе, будете кровь проливать? Погибели на вас, сорвиголов, нет, мать пресвятая богородица!..

— Ох и горлянка ж у твоей тещи, — запыхавшись от быстрого бега, огрызнулся Харитон. — Голову б мне сворачивали, я б себе такую тещу ни в жисть не взял! Ей бы — архимандритом на молебен, а то и генералом на парад!

Но в эту минуту Данила с разбегу стал как вкопанный: к громыхающему басу тещи Колибердихи вдруг присоединился тоненький девичий голосок:

— Данилка!.. Данько!.. Куда же ты?!.. А ну–ка, брось винтовку, живо!

Это кричала–молила Тося. На голос матери она выскочила из халупки Босняцких, где теперь — после смертельной ссоры между отцами, стариком Иваном Брылем и стариком Максимом Колибердой, — нашла приют молодая бездомная чета — Данила и Антонина Брыли.

— Ишь ты! Бабский мазунчик! — возмутился Харитон. — Юбкой тебя захлестнуло! Успеешь еще понежничать со своей молодайкой, когда пролетарскую революцию совершим!..

И они побежали дальше. На свое место на боевом пролетарском посту!

2

Собственно, с утра, после легкого сна в душистую ночь, Киев просыпался совершенно спокойно, хотя и не совсем обычно. Наступали будни, однако день предстоял отнюдь не будничный.

Сегодня в Москве, вдали от бурной революционной столицы — Петрограда, открывалось предшествующее Всероссийскому учредительному собранию Государственное совещание. Это совещание, созванное Временным правительством из депутатов еще царской Государственной думы, деятелей совета съездов промышленности и торговли, а также представителей генералитета армии, было провозглашено «Всенациональным собором», и на него возлагалась миссия определить судьбы России.

Потому–то киевский Исполнительный комитет совета объединенных общественных организаций — Викорого[1] — решил этот будничный день начать и закончить по праздничному: самодеятельные манифестации на улицах города — утром; фейерверк и прочие пиротехнические увеселения в саду Купеческого собрания — вечером. Тем более, что именно сегодня исполнялась третья годовщина со дня начала войны.

Ровно в семь часов утра, когда солнце едва лишь поднялось над Броварскими борами, по Крещатику промаршировал скудный оркестр воинских частей, дислоцированных в городе. Полтысячи медных инструментов попеременно исполняли «Марсельезу» и «Взвейтесь, соколы, орлами». Вслед за оркестром продефилировали четким триумфальным шагом, с штандартами во главе колонн, все шесть киевских школ прапорщиков военного времени и три довоенной славы военных училища: кавалерийское, артиллерийское и инженерное. Юнкера дружно спели «Скажи–ка, дядя, ведь недаром» и разошлись по местам постоя.

И по всем улицам вдруг забурлила жизнь нового, будничного, но вместе с тем и праздничного дня.

Дворники — в белых фартуках, отглаженных специально для такого случая, — уже закончили поливку тротуаров и со скрещенными на груди руками настороженно замерли у ворот. Швейцары у подъездов — в длиннополых синих ливреях с золотым шитьем — отперли парадные входы учреждений и, став у порога, величественно расчесывали свои роскошные библейские бороды.

Кухарки и экономки уже возвращались с Житнего, Галицкого и Бессарабского рынков с корзинками, нагруженными баклажанами, помидорами и прочими дарами щедрого киевского лета, и добродушно переругивались с дворниками и швейцарами.

Вертлявые горничные — в мережаных наколках — выскакивали из строгих особняков, держа на поводке рвущихся к совершению утреннего туалета такс, болонок и шпицев, и манерно хихикали с праздной солдатней, которая невесть откуда уже наполнила улицы.

Гувернантки — в шляпках «пирожком» — степенно выводили на гигиенический променад барчуков и барышень в широкополых шляпах на резинках и назидательно читали им мораль на французском и английском языках, скромно потупляя взор от назойливых ухаживаний залихватских юнкеров.

Старенькие бабушки из чиновничьих семей и средних лет приживалки из родов купеческих — в итальянских мантильях и шляпках с вишенками и маргаритками вокруг тулий — уже расселись для утреннего отдыха на скамейках у ворот.

Со стороны отеля «Континенталь» на Николаевской — по Крещатику и Фундуклеевской — промчался с невыносимым пулеметным тарахтеньем ярко–красный мотоциклет «Индиан»: «звезда сезона» — модный куплетист из кабаре–миниатюр «Интимный» Иван Руденков — совершал свой непременный спортивный мотопробег перед репетицией в театре. По тарахтению его мотоцикла весь Киев знал, что сейчас точно четверть девятого. Всему Киеву было известно и то, что букву «в» в конце своей фамилии Ванька Руденко с Kyреневки дописывал в афишах специально из патриотических общерусских чувств и в знак протеста против какого бы то ни было украинского самоопределения. Это из его куплетов пошло: «Малоросс мало рос, но слишком много вырос»…

Сегодняшний мотопробег куплетиста Руденко–Руденкова должен был послужить как бы сигналом к началу готовившихся самодеятельных демонстраций.

Но патриотической манифестации так и не суждено было состояться.

Благостно тихие воздуси над Печерской лаврой — местом вечного упокоения душ всем известных и даже самым набожным богомольцам неизвестных в бозe почивших великомученников — вдруг потряс могучий, громыхающий бас заводского гудка, совершенно неожиданный в эту пору, после начала работы. Люди в тревоге выходили из домишек во дворе: что такое, в чем дело, по какой причине? Это «Арсенал» подавал свой могучий голос; он гудел без остановки минуту, другую и третью — как на пожар. И сразу же из далекой степной Шулявки откликнулся Гретер и Криванек, а от железной дороги — Южно–русский металлургический, за ними, с Подола, — верфь.

И тогда загудели гудки во всем городе — от Демиевки до Приорки, от Глубочицы до самой Дарницы: десять, двадцать, пятьдесят…

Это был хор заводских гудков, которого еще не слыхали киевские кварталы, не слыхали и пригородные киевские села, не знала, пожалуй, до сих пор и вся Украина.

Четыреста тысяч пролетариев Москвы в знак протеста против намерения помещиков, промышленников, купцов, банкиров и генералов снова захватить власть в стране в свои руки — объявили забастовку протеста.

Их поддержала столица страны, пролетарский Петроград.

Теперь присоединяли свой голос и пятьдесят тысяч киевских пролетариев.

Гудок «Арсенала» гудел и гудел — такого еще не бывало со времени основания «Арсенала», а он стоял уже свыше столетия, — и даже Иван Антонович Брыль, едва ли не старейший арсенальский рабочий, не выдержал и заткнул уши своими заскорузлыми, мозолистыми ладонями.

Старый Брыль переждал, сморщившись, пока гудок наконец захрип. Только после этого Иван Антонович открыл уши, выключил трансмиссию, взял паклю, вытер руки и не спеша направился из цеха на заводское подворье.

Шел Иван Антонович степенно, сердито бормоча и фыркая в бороду. Тридцать лет у станка, едва не четверть века член разных кружков и воскресных школ, пятнадцать лет — поборник всероссийской социал–демократии, — старик Брыль был сейчас недоволен. Уж очень горячи головы у нынешней молодежи — безрассудное, прямо сказать, несмышленое пошло нынче молодое поколение! Чтобы повысили заработную плату, ycтранили штрафы, ввели страхование на время болезни, — за это Иван Антонович за всю свою жизнь бастовал, пожалуй, раз двадцать! Но чтобы теперь, когда и сам царь полетел уже вверх тормашками, когда провозглашена свобода совести, когда вот–вот должно уже и Учредительное собрание приступить к работе и определить народу дальнейший социалистический путь, когда еще и с этой треклятой войной не покончено, — чтобы теперь вот поднимать этакий тapаpам? На это, извините, Иван Антонович своего согласия не давал! Да знаете ли вы, молодо–зелено, что это такое — всеобщая да еще и политическая забастовка? Это же есть организованное выступление супротив существующего порядка! А существующий порядок — какой? Революционный! Стало быть, выходит, что мы супротив революции руку подымаем? Свихнулась, право слово, свихнулась нынешняя оголтелая молодежь!

Словом, Иван Антонович был против объявления забастовки.

Однако считал себя сознательным пролетарием, сторонником солидарности рабочего класса в борьбе, — потому работу прекратил и вышел из цеха.

Только на заводе он не остался, как к этому призывали молокососы из стачкома и Красной гвардии — чтобы, дескать, одновременно и бастовать и организованно демонстрировать! Нет уж! Пускай свою организованность сами, без Ивана Антоновича демонстрируют!

Иван Антонович не спеша прошел через заводской двор, сквозь бурлящую толпу рабочих, собравшихся у знамени, не откликнулся даже на приятельские выкрики: «Эй, Иван Антонович, айда к нам, куда же ты маршируешь?» — и демонстративно покинул арсенальское подворье. Выйдя на Московскую, а затем по Кловской — на Рыбальскую, Иван Антонович направился домой.

Старик Брыль шествовал в одиночестве. Вот уже месяц, как Иван Антонович — впервые за последние четверть века — с работы и на работу ходил один, без своего дружка и побратима, кума и свата Максима Родионовича Колиберды. Ибо Колиберда Максим Родионович с этого месяца уже не был для Ивана Антоновича ни дружком–побратимом, ни кумом, ни сватом. Теперь — с тех пор, как этот старый дурень взбеленился, предал пролетарскую солидарность и подался со своим «Ридным куренем» к сепаратистам Центральной рады, — с тех пор пришел их побратимству конец и стали они между собой врагами — лютыми врагами, до конца жизни врагами, да будет вам известно!

Иван Антонович подошел к дому, шагнул в свой дворик и сердито грохнул калиткой. В тот же миг раздался дикий собачий визг: щенок Валетка выбежал навстречу хозяину, радостно скреб лапками о калитку, и теперь калитка прищемила ему хвост.

Иван Антонович даже побледнел — от стыда перед невинно пострадавшим песиком, от сочувствия к его тяжким собачьим страданиям и со зла на себя самого, на своего бывшего побратима и на весь мир вообще. Он мигом подхватил щенка на руки, прижал к груди и начал гладить лохматую, усеянную колючками шерсть маленького кудлая:

— Цю–цю–цю! Ай–яй–яй! Бедненький! Безвинно ему хвостик прищемили! Ай–яй–яй!..

Ивану Антоновичу было очень жаль пострадавшего кутенка, а еще более было жаль самого себя — словно бы он вдруг стал совершенно одиноким на целом свете. Вот так: он да этот паршивый щенок — и больше никого…

Кутенок жалобно повизгивал и в конце концов ухитрился лизнуть старика прямо в губы.

3

В городском комитете партии руководители районных организации — Городской, Печерской, Подольской и Шулявской, а также и председатель областного комитета партии, — ведь забастовочное движение протеста распространялось и на все губернии Юго–западного края, — собрались на совещание. Забастовка началась, возникало множество вопросов, и самый первый из них — снова и снова — сакраментальный вопрос: как быть с Центральной радой?

В самом деле, как же быть с Центральной радой сейчас — когда власть в стране фактически перешла в руки контрреволюционной буржуазии, а эсеро–меньшевистские Советы поддерживали Временное правительство и именно поэтому большевики вынуждены были временно снять лозунг «Вся власть Советам»?

Украинская Центральная рада на последней сессии, вопреки решению Малой рады, то есть своего политического бюро, отказалась послать представителей на Государственное совещание в Москве, как отказались и большевики. Но принять участие в протесте против Государственного совещания тоже не дала согласия. Однако украинцы, то есть те из рабочих и служащих украинцев, которые группировались в различных организациях Центральной рады — певческих товариществах и «просвитах» либо в профсоюзах железнодорожников–украинцев и сахарников, — прекращали сейчас работу вместе со всеми киевскими трудящимися.

Кроме того, Центральная рада только что провела Всеукраинский рабочий съезд, и этот съезд создал Всеукраинскую раду (совет) рабочих депутатов и направил для пополнения состава Центральной рады сто новых членов — украинцев–пролетариев.

Как же теперь должны были относиться большевики к Центральной раде и тем, кто за нею шел?

Горячий Саша Горовиц уже вскочил с места и размахивал руками:

— Ясно! Все ясно! Массы украинцев, в силу национальной инерции, идут под руководством Центральной рады, но симпатии трудящихся украинцев, как видите, на стороне общепролетарского движения!

— Горовиц! — нетерпеливо прервал его Юрий Пятаков. — Ты, как всегда, забегаешь вперед со своими выводами… — Искры раздора, проскочившие между Горовицем и Пятаковым после того, как Горовиц заявил, что становится на позиции ленинских Апрельских тезисов, то и дело разгорались и взрывались пламенными стычками, и Пятаков не мог простить этому бывшему яростному «пятаковцу». — И потом — я тебе сейчас не предоставлял слова!

Но Горовиц уже вытащил из кармана бумагу и размахивал ею у самого пенсне Пятакова. Это была только что напечатанная прокламация с текстом постановления Всероссийской конференции большевиков по национальному вопросу.

— Вот посмотрите! — кричал Горовиц, тыкая пальцем в строчки плотного набора прокламации. — Вот, «Отрицание такого права…» Речь идет о праве наций на самоопределение, — Саша чуть не прорвал указательным пальцем бумажку, — «…и непринятие мер, гарантирующих его практическое осуществление…» Практическое осуществление! Понимаете вы это? «…равносильно поддержке политики захватов и аннексий». Вам это понятно?! И далее еще: «Отрицание права на свободное отделение ведет к прямому продолжению политики царизма…» Вы в состоянии это понять?.. А раз так, то как же нам, спрашиваю я вас, не быть в органах руководства украинским государством?

Иванов положил руку на плечо разгорячившегося Горовица:

— Но, Саша, я был делегатом Всероссийской конференции и выступление Ленина хорошо помню. Ты прочитай, Саша, дальше. Там же написано что… — он взял бумажку из рук Горовица и прочел: — «Вопрос о праве, — он подчеркнул это слово, — праве наций на свободное отделение непозволительно смешивать с вопросом о целесообразности, — это слово он также подчеркнул, — целесообразности отделения той или иной нации в тот или иной момент». Вот что записано в резолюции дальше.

— Вот–вот! — обрадовался неожиданной поддержке Пятаков. — Ты, Горовиц, как всегда, прочитал только до половины! Иванов правильно тебе указывает. Молодец, Иванов, я вижу, мы с тобой вправим мозги… оппортунистам!

Он смотрел на Иванова, дружелюбно улыбаясь, но за стеклышками пенсне в его глазках сверкали холодные, недобрые искорки. После того как общегородская конференция киевских большевиков отклонила его, Пятакова, кандидатуру на Шестой съезд партии и избрала от городской организации делегатом Иванова, Пятаков поглядывал на Иванова волком. От областной организации на Шестой съезд делегатом была избрана Бош. И теперь между руководителями областной, городской и районной организаций партии не прекращались постоянные, непримиримые споры.

Бош сказала:

— Я тоже считаю, что Всеукраинская рада рабочих депутатов, раз уже она заявила о своем существовании, не может оставаться вне поля нашего зрения.

— Но ведь она не наша! — вскрикнули одновременно Георгий Ливер и Довнар–Запольский, руководители шулявской и подольской организаций. — Она целиком в руках шовинистов — украинских эсдеков!

Бош пожала плечами:

— Киевский совет рабочих депутатов тоже не наш, а меньшевистский. Совет военных депутатов не наш, а эсеровский. Однако мы входим в их состав и боремся в них за нашу большевистскую правду.

Пятаков возмущённо и патетически всплеснул руками:

— Следовательно, ты предлагаешь нам войти и в ее состав?

— Я предлагаю, — сдержанно ответила Бош, — больше не медлить с созывом Всеукраинского съезда Советов или, по крайней мере, съезда Советов Юго–западного края. А тем временем, раз Всеукраинская рада рабочих депутатов уже провозглашена…

— Ее самовольно провозгласили украинские сепаратисты! — закричал Пятаков. — Ее избрали на сепаратистском сборище только рабочих–украинцев, без представительства от пролетариев других национальностей! Она контрреволюционна!

Бош сказала спокойно:

— Это верно: ее политика может быть только контрреволюционной. Наша задача, задача большевиков, — развенчать ее перед массами. Наша политика, политика большевиков, — оторвать слои украинских трудящихся от Центральной рады, а теперь, следовательно, и от новоявленной сепаратистской Всеукраинской рады рабочих депутатов…

Горовиц снова вскочил:

— А как же нам развенчивать и отрывать, ежели мы даже не входим в них и лишены возможности проводить подрывную работу изнутри?

Пятаков, пока говорили Бош и Горовиц, сидел молча, задумавшись. Взгляд его сначала перескакивал с лица Иванова на лица Горовица и Бош, затем вдруг уперся в какую–то невидимую точку на стене: он смотрел сквозь стеклышки пенсне на эту точку, словно увидел в ней нечто неожиданное, удивительное, и не отрывал взгляда даже тогда, когда поворачивал голову. Впрочем, в эту минуту он ничего не видел и никуда не смотрел: в минуты сосредоточенности и напряженного размышления он всегда смотрел в пространство — такая уж у него была привычка… Черт возьми! А может, и в самом деле есть логика в соображениях этого сепаратиста Винниченко — насчет альянса социал–демократических партий и соответствующих межпартийных комбинациях? А?.. Юрий Пятаков тоже понимал революцию не как движение широких масс, а только — как борьбу партий.

— Что же, — молвил Пятаков неожиданно спокойно после недавнего крика, — вполне возможно, что именно сейчас наступил подходящий момент завоевать изнутри и Всеукраинскую рабочую раду, и самую Центральную раду, чтобы захватить в них руководство и…

— Ты предлагаешь нам войти в состав самой… Центральной рады?! — изумилась Бош.

— А почему бы и нет? Став членами Центральной рады, проводя работу среди сотни пролетариев и вырывая их из–под влияния сепаратистов, а с другой стороны — преодолевая расхождения с винниченковской националистической социал–демократией, мы тем самым получим возможность влиять на политику самой Центральной рады и…

— Я категорически против! — крикнул Иванов. — Центральная рада — орган украинской буржуазии. Точно так же как Временное правительство является органом всероссийской буржуазии. Мы же не входим во Временное правительство и не поддерживаем его!

— Вот видишь: теперь ты против! Но ведь ты сам вечно настаиваешь на том, что мы не имеем права отмежевываться от украинского национального вопроса и должны всячески поддерживать освободительную национальную борьбу!

— Но не на путях Центральной рады должны мы решать национальный вопрос. Мы, а не Центральная рада должны возглавить освободительную национальную борьбу! Ленин точно сказал: только тогда, когда во главе национальной освободительной борьбы станет пролетариат…

— Ленин! Ленин! Снова — Ленин! — завопил Пятаков. — Я отказываюсь всех вас понимать. Возможны лишь два варианта: либо мы идем в Центральную раду, либо мы не идем в Центральную раду. Я думаю, что при теперешней ситуации, если мы завоюем руководящие позиции в Центральной раде, то тем самым мы станем во главе национальной борьбы!

— Но ведь в таком случае мы признаем, что не мы, а Центральная рада возглавляет национальную борьбу!

Ливер раздраженно пожал плечами и вмешался в спор:

— Товарищи! Все это… какая–то софистика! Мы только зря теряем время и… сотрясаем воздух… мудреными словесами! А между тем вопрос для каждого большевика совершенно ясен… Мы, украинцы…

Пятков ехидно подколол:

— Хорошо украинцам: им все ясно, а вот как разобраться в вашей украинской путанице нам… интернационалистам?

Ливер зачем–то взял со стула свою фуражку — черную с зеленым околышем фуражку ученика землемерного училища, — надел ее, но сразу же снял и снова положил на стул.

— Украинцам, — сказал он, сердито взглянув на Пятакова, — тоже присущи… чувства и убеждения интернационализма. И ты, Пятаков, глубоко ошибаешься: украинцам, возможно, труднее всeго… разобраться в… украинской путанице, как ты говоришь. Ибо и в самом деле все это не так просто: нам, украинцам, необходимо бороться одновременно и за социальное, и за национальное освобождение, а на наших национальных чувствах пытаются играть… контрреволюция и… и некоторое неумные революционеры, если хочешь знать, тоже…

— Что ты хочешь этим сказать? — вскипел Пятаков. — На что ты намекаешь? — Пятаков разъярился. — Ты еще молод бросать такие слова в адрес старых революционеров и… и…

Ливер слегка побледнел, но ответил спокойно:

— Юрий Леонидович! Кажется, нас с вами одновременно разыскивали жандармы, когда в пятнадцатом году произошел очередной разгром киевского подполья…

— Ты тогда был еще сосунком! Сосунок ты и теперь!

— Георгий был тогда агентом «Правды»! — возмутился студент Довнар–Запольский, ровесник Ливера, хотя и более молодой член партии и без такой партийной биографии, как у Георгия Ливера: большевик с шестнадцати лет, распространитель большевистской газеты «Правда», руководитель одного из разгромленных киевских большевистских подполий, царский каторжник, — даром, что после исключения за революционную деятельность из анапской гимназии на Северном Кавказе был лишь учеником второго класса Киевского землемерного училища. — Георгий тоже старый революционер! И имеет право…

Но Пятаков уже вошел в раж:

— И не имеешь ты никакого права говорить от имени украинцев! Ибо ты никакой не украинец: твой отец — грек!

Ливер побледнел еще сильнее, однако улыбнулся:

— Какое это имеет значение? Особенно — для интернационалистов? — Он улыбнулся шире, с едкой иронией. — Я думаю, что когда украинки от Анапы до Владикавказа выходят замуж за греков, кабардинцев, осетинов или русских, то это должно лишь радовать тех интернационалистов, которые понимают интернационализм как… стирание национальных признаков…

— Ливер! — взвизгнул Пятаков, стукнув кулаком по столу. — Твои намеки…

Тут уже не выдержала Бош и тоже повысила голос, вставая с места:

— Товарищи! Как вам не стыдно! Юрий, опомнись! Георгий! Я прошу тебя.

Но Георгий Ливер уже овладел собой — он был вспыльчивым, но обладал твердым, рассудительным характером. Он закончил совершенно спокойно, однако решительно:

— Нужно немедленно созвать конференцию, чтобы покончить с этим вопросом раз и навсегда, ибо этот вопрос только вносит путаницу во всю нашу работу и тормозит ее. Необходима городская конференция большевиков.

— Не городская, — поправил Довнар–Запольский, — а областная. В Киеве нас только восемьсот, а по области две тысячи.

— Вы забыли, — сердито буркнул Пятаков, — что областная конференция состоялась всего лишь на прошлой неделе. Мы не можем созывать конференции еженедельно! Вы же сами упрекаете, — едко бросил он в сторону Иванова, — что у нас слишком много заседаний, совещаний и конференций, а дела… дела…

— Верно, — сказала Бош, — конференция большевиков Юго–западного края состоялась только на прошлой неделе и уже сказала свое слово: не идти ни на какие компромиссы с буржуазной Центральной радой.

Пятаков готов был снова вспылить, но все–таки сдержал себя:

— Итак, я закрываю наше совещание. Мы только зря тратим время, а в городе в этот момент происходят важные события. Двадцать тысяч киевских пролетариев уже бастуют — об этом только что сообщил Смирнов, но ведь тридцать тысяч еще не забастовали, и наша задача — идти на заводы и поднимать массы!

— Но, — заговорила Бош, — ты, Юрий, считаешь ведь забастовку преждевременной и принципиально неверной…

— Евгения! — снова вспыхнул Пятаков. — Я призываю тебя к порядку! Ты не у себя, в областном комитете, где строишь козни против меня, а на совещании руководителей районных комитетов при городском комитете, где председательствую я! Я не позволю провоцировать меня!

Все смущенно опустили глаза, и Пятаков почувствовал, что так кричать недостойно. Стараясь говорить спокойно, он закончил:

— Ты имеешь в виду мою персональную позицию, но я дисциплинированный член партии, построенной на принципах демократического централизма, и всегда подчиняюсь решениям большинства…

— Подчиняться — мало, — буркнул Иванов, — нужно стоять на позициях партии, членом которой ты являешься…

— Ты что–то сказал, Иванов?

Иванов пожал плечами и молчал.

— Итак, я закрываю совещание. Вам, руководителям районных организаций надлежит немедленно обеспечить выполнение постановления комитета об организации забастовки.

Он взял свою шляпу и надел ее. Хотя расходиться нужно было всем остальным, а ему — оставаться здесь.

Все поднялись, надвинули кепки и картузы и направились к выходу из комнаты номер девять.

Только Евгения Бош продолжала сидеть на своем месте.

4

Облокотившись на стол, подперев подбородок ладонью, Евгения Богдановна сидела и покусывала кончики ногтей. Сумрачный взор ее не отрывался от лица Пятакова, но она в эту минуту, собственно, не видела его. Ей, точно так же как и Пятакову, это было присуще: задумавшись, уставиться взглядом в какую–то невидимую точку. Перед ее внутренним взором в ту минуту возникали и исчезали, снова возникали и снова исчезали какие–то как будто и неясные, но остро ощутимые образы. Без движения и жизни. Словно быстро сменяли одна другую картинки волшебного фонаря.

Снег. Белый снег — до самого горизонта. По горизонту — синий, почти черный лес. Тайга. Под снежными сугробами хижины со слепыми, слюдяными оконцами: сквозь окошечки не проглянуть — лютый мороз разукрасил их своими мертвыми, холодными узорами. Чуть мерцает жировая коптилка. Еле теплится, догорая, уголь в печке. Седой, серебристый пепел, и сквозь него — краткая вспышка фиолетово–огнистых искр. Подле печурки, под чадящей коптилкой, склонились двое, между ними книжка: они читают одну и ту же страницу, но молча, каждый про себя. Читают день, вечер, ночь — без сна. Потому что книга здесь, в занесенной снегом тайге, редкость и величайшая драгоценность: ее можно держать у себя только одни сутки. А затем нужно передавать для чтения дальше…

И Евгения Бош видит обоих — под коптилкой, возле печки, над книжкой: свежая нелегальная почта оттуда, из–за Уральского хребта, из России, сюда, в ссылку. Она видит отчетливо обоих — черты лица, выражение глаз, даже читает мысли и чувства по выражению глаз и по чертям лица. И это так странно и так неправдоподобно, ибо один из тех двух — она сама. Но она отчетливо видит себя самое, словно бы смотрит на кого–то постороннего…

Япония. Мутные волны Японского моря. Оранжевое, жгучее, палящее солнце сквозь марево сухого тумана. Скала и узловатые, уродливой конфигурации, с протянутыми у самой земли ветвями, низкорослые, будто игрушечные, деревца. И — двое у подножья скалы. Тесно, почти обнявшись, прижавшись друг к другу.

И снова два лица. Его и ее. И снова — четко: черты, выражение, мысли и чувства…

Эти два лица всегда вместе, непременно вдвоем. И мысли и чувства их тоже общие…

Евгения Богдановна встряхивает головой, отбрасывает назад короткие, на английский пробор расчесанные волосы — освобождается от воспоминаний и видений — и смотрит на Юрия Пятакова, сидящего перед ней.

Пожалуй, никогда еще Юрий Пятаков не был столь… неприятен Евгении Богдановне, как в эту минуту. Неужели правда, что было все так — душа в душу, одинаково для обоих, нераздельно в мыслях и чувствах? Неужели правда, что она… любила его?..

Нет, нет! Он не беспринципный! Наоборот! Никто не умеет с такой настойчивостью отстаивать свои позиции, никто с таким упорством никогда не признает себя неправым, никогда не признает правоту другого.

Но во имя достижения поставленной цели он может отречься и от своих собственных взглядов, которые ранее отстаивал непримиримо… Вот так и сейчас: ведь его внезапное — вопреки его всем известным убеждениям — решение идти в Центральную раду вызвано вовсе не тем, что его вдруг стал волновать украинский национальный вопрос! Нет, это — всего лишь дальнейшее логическое развитие его давнишней идеи «единения» партий — даже и буржуазных, если только они именуют себя «социалистическими». Неужели он — всего лишь утлый, бесхребетный интеллигент в бурном море революции? Неужели он как был, так и остался меньшевиком, а переход его в большевистский лагерь социал–демократии всего лишь… истерический экивок или, еще хуже, всего лишь маневр?.. А может быть, он раньше был другим? Тогда — в Сибирской ссылке, во время их совместного бегства через всю Азию на Японские острова, и потом — в трудном путешествии вокруг света до самой Швейцарии?.. За что бы она его тогда полюбила? Неужели то было лишь наваждение, порожденное его красноречием, трескучими революционными фразами?.. Или, быть может, просто взаимное тяготение двух одиноких существ, обреченных на совместные скитания? Юрий, Юрий! Ведь и в самом деле я когда–то тебя любила!..

Все ушли. Пятаков снял шляпу, аккуратно положил ее в сторонку, не глядя на Бош.

— Ха! — фыркнул он, как всегда, когда старался преодолеть свою раздраженность и искал сочувствия. — Ха!

Бош молчала. Волшебные картинки уже исчезли из поля ее мысленного взора.

Пятаков искоса посмотрел на Бош и заговорил. В голосе его зазвучали воркующие нотки.

— Ты хочешь мне что–то сказать… Женя?

Взгляд Евгении Богдановны сразу стал обыкновенным, и все вокруг — зримым: она видела перед собой Юрия таким, каким он был в эту минуту, — ласковое, улыбающееся лицо, милая, мягкая улыбка.

Она поднялась, поправила свой черный мужской галстук на английской блузке, тоже почти мужского покроя, с высоким воротничком, и пошла к двери, вслед за товарищами.

— Нет, Юрий, я просто… задумалась…

Но, в самом деле, как же быть с Центральной радой?

5

В актовом зале университета святого Владимира как раз началось собрание интеллигенции, созванное Викорого.

Как же не собраться интеллигенции и не обменяться мыслями в такое время?

На фронте — поражение за поражением, и австро–немецкая армия движется через границы Российского государства. В стране голод, разруха, беспорядок и безобразие. Партии заняты междоусобицей, а взять в руки руль государственного управления неспособны.

Этому нужно положить конец! Россия, вне всякого сомнения, стоит перед новым этапом своей истории.

Киевская интеллигенция тоже была частицей мыслящей России, следовательно, и должна была сказать свое слово.

Актовый зал университета был переполнен. Преимущественно это были студенты — они как раз начали съезжаться после летних каникул, а также профессура высших учебных заведений. Но пришли представители и аристократии — недавно созданной, так сказать, «революционной» организации бывшего дворянства, под названием «Сообщество лиц, занесенных в родословные книги».

Докладчиком на собрании должен был выступить доцент Киевского политехнического института Владимир Петрович Затонский.

Тема доклада: внутреннее и международное положение.

Лишь только докладчик появился на кафедре, в первых рядах, где расположилась профессура и представители дворянства, пробежал шумок — послышались неопределенные реплики, ворчание, смех. Первые ряды встретили докладчика неприязненно: одних шокировали космы нестриженых волос на его голове и неэстетическая огромная борода, закрывавшая лицо до самых глаз; другим, наоборот, не импонировало то, что под такой шевелюрой и бородой скрывалось уж очень молодое, почти юношеское лицо. Однако на задних скамьях дружно зааплодировали: студенческая молодежь была довольна, что доклад будет делать не какой–нибудь дряхлый старикан профессор, а представитель их поколения — всего лишь младшей преподаватель, да еще и в военной форме: Затонский носил китель со знаками различия инструктора инженерно–химических войск.

Впрочем, первые же слова докладчика вызвали весьма бурную реакцию зала.

Первые слова были такие:

— Товарищи и граждане! Как вам известно, представители господствующих, буржуазных классов бывшей Российской империи и их креатура — социал–соглашатели всех мастей, во главе с эсером адвокатом Керенским — созвали так называемое Государственное совещание, претендующее определить пути развития российской революции или, точнее, поставить на революции крест. Как реагирует на это наш трудовой народ, подлинный хозяин жизни — пролетариат, мы можем судить по тому, что происходит сейчас в Петрограде и Москве, да и в нашем Киеве также. Мы протестуем против контрреволюционного посягательства на революцию, и киевские пролетарии объявили всеобщую политическую стачку протеста. Вы слышите, — Затонский протянул руку в сторону открытых настежь окон на Владимирскую улицу, на Николаевский сквер, — на улице не слышно даже трамваев…

На этом доклад и закончился. В аудитории поднялся рев. Студенты–юнцы либо свистели, заложив пальцы в рот, либо яростно хлопали, сбивая ладони в кровь. Степенные профессора, несмотря на то, что давно уже вышли из студенческого легкомысленного возраста, тоже повскакали со своих мест и застучали палками.

Что именно кричали из зала, разобрать было невозможно, и Владимир Петрович напрасно прикладывал руку к уху, напрасно поднимал вторую руку вверх, требуя тишины, напрасно посматривал сердито сквозь узенькие стеклышки своих очков в железной оправе. Услышать можно было, собственно, только два восклицания: «долой» и ура», но почему «долой» и в честь чего «ура» — этого понять было невозможно.

Тогда Затонский сложил руки на животе, укоризненно покачал головой и засмеялся. Смех неожиданно совершенно менял его лицо: борода вставала торчком во все стороны, глаза — до этого подобные глазам тигра, сверкающим из чащи, — вдруг становились ласковыми и лучистыми, и весь он делался похож на добродушного дядюшку, вроде диккенсовского мистера Пиквика.

Неожиданное реагирование докладчика и его внезапное презрение слегка протрезвило аудиторию, и теперь можно было разобраться и в причинах крайне бурной реакции слушателей. Основных причин было две: одна половина аудитории была возмущена слишком революционной позицией докладчика, а другая — тем, что говорил он по–украински.

Представители «революционного» «Сообщества лиц, занесенных в родословные книги» — дворяне и давнишние отцы города Гудим–Левкович, Родзянко–племянник, Суковкин, Уваров и другие — поднялись на помост возле кафедры и надменно заявили, что они не могут позволить себе слушать неприкрыто большевистскую речь… гм, уважаемого докладчика, не могут даже находиться в одном с ним помещении, и под свист и аплодисменты собрания напыщенно покинули зал.

После этого на эстраду поднялся сам ректор университета — заслуженный ординарный профессор по кафедре полицейского права — с большим листом бумаги в руке. Рука с бумагой дрожала. Ректор был глубоко взволнован.

В зале стало тихо, лишь из задних рядов послышалось несколько насмешливых реплик: «Долой пеницитарные списки!», «Несите ваши черные реестры на Львовскую, 34, в охранку, — к тем, что уже сожжены на Сенном базаре!», «Нет, коллеги, это у него шпаргалка к новой докторской диссертации во славу полицейского режима!»

Ректор не обратил внимания на реплики — он привык всю жизнь не обращать внимания на студенческие реплики — и начал торжественно читать. Аудитория слушала затаив дыхание. Это был текст декларации, недавно принятой советом профессоров Киевского университета святого Владимира по украинскому вопросу. Декларация заканчивалась так:

«От стремления к культурной самобытности Малороссии и от вопроса о ее областном самоуправлении следует строго отделить какой бы то ни было украинский сепаратизм, то есть стремление создать так называемое украинское государство. Совет университета святого Владимира считает своим долгом заявить, что попустительство российской государственной власти по отношению к так называемому украинскому движению он признает не только опасным для российских общегосударственных интересов, но и юридически недопустимым».

Закончив чтение и свернув листик в трубку, ректор разгладил одним движением бороду на два бакена и присовокупил:

— Господа! Еще никогда с кафедр университета святого Владимира не звучал малороссийский диалект, употребление просторечья в храме науки и культуры оскорбляет наш слух, и посему совет профессоров считает наиболее целесообразным покинуть стены своей альма–матер…

Под аплодисменты, свист и топот ног профессорский корпус университета, Политехникума, Коммерческого института и Высших женских курсов — почти в полном составе — тоже направился к выходу из актового зала.

Теперь в аудитории поднялись настоящие содом и гоморра. «Долой черную сотню!» — вопили одни. «Долой мазепинцев!» — орали другие. Хотя вышло не менее полусотни людей, однако народа в зале не убавилось: те, которые опоздали к началу и ждали за дверью в коридоре, теперь протиснулись внутрь зала. Студенты стояли в проходах между скамьями, расположились на окнах, уселись просто на пол перед кафедрой и на эстраде. Да здравствует единая, неделимая Россия — кричал кто–то. «Да здравствует самостийная ненька Украина!» — откликался другой. С задних скамей, прихлопывая в такт ладонями, пытались запеть: «Скажи–ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром… ”. С другого угла доносилось: «А вже років двісті, як козак в неволі…». О причинесегодняшнего собрания — Государственное совещание в Москве, забастовка в Киеве — было забыто. Теперь всех интересовал лишь один вопрос и господствовали только два изъявления чувств: национальный вопрос и чувства русского и украинского патриотизма. Тем временем на кафедре, оттеснив незадачливого докладчика, появилось лицо женского пола — и это сразу привлекло внимание бурлящей аудитории. Внешне сие лицо женского пола было весьма приметным. Стриженая, в круглых очках, в цветном жакете и мужской рубашке с галстуком, она размахивала зонтиком, требуя тишины. Была это хорошо известная не только в среде студенчества, но и во всем Киеве суфражистка Беленькая — с четвертого курса естественного факультета Высших женских курсов. Среди уличных мальчишек она была особенно популярна тем, что всегда ходила по улицам, держа под мышкой небрежно завернутую в рваную газету отрезанную человеческую ногу или руку, насмерть пугая этим всех встречных. Отрезанная от трупа нога или рука необходима была студентке–естественнице для научной препарации и изучения мышц и костей, но таскалась она с этой страшной ношей исключительно в целях демонстрации: курсисткам–естественницам не разрешалось работать в университетской анатомке, и девушкам, которые желали стать зауряд–врачами, приходилось выкрадывать через приятелей студентов–медиков или же за полтинник через сторожа анатомки унтера Юхима разные части человеческого тела. Каждый раз, когда в полиции или теперь — милиции на курсистку Беленькую составляли очередной протокол за ее непристойное поведение, она заявляла одно и то же: в своде законов Российской империи нет параграфа о запрещении носить под мышкой человеческие руки или ноги. Такого параграфа в самом деле в законе не было: Беленькую отпускали, даже не оштрафовав.

— Коллеги! — завопила пронзительным голосом суфражистка. — До тех пор, пока мужчина и женщина не будут юридически и фактически равноправными, не может быть и речи о свободе и революции! Я призываю всех лиц женского пола последовать примеру рабочих киевских, московских и петроградских заводов и объявить политическую забастовку протеста: не выполнять никаких обязанностей — ни государственных, ни общественных, ни семейных: не служить, не работать, не учиться, не вести хозяйство…

Она говорила уже под дружный хохот всего зала, но это нисколечко ее не обескуражило.

— А детей рожать?! — крикнул кто–то.

— И детей не рожать!

— А целоваться можно?

— Фребелички! — кричал кто–то. — Утрите ей носик и дайте ей соску!

Тысяча людей в зале просто ложилась от хохота, и, пожалуй, громче других слышались именно девичьи голоса: курсистки Высших женских курсов захлебывались от смеха.

Но вот, протаранив толпу, на эстраду выскочил высокий, статный, поджарый студент с черными на пробор волосами и черными пушистыми усиками, в узеньких, как щелочки, очках. Бесцеремонно, под еще более сильный хохот, аплодисменты и улюлюканье, он перехватил суфражистку за талию, легко поднял над землей — она успела лишь замотать ногами да взмахнуть зонтиком — и швырнул ее прямо в кучу слушателей, расположившихся на полу перед кафедрой. Возгласы возмущения, визг от боли, протесты потонули в шуме общего одобрения и хохоте.

Тем временем студент одернул черную косоворотку и уже стоял на кафедре, крепко ухватившись обеими руками за ее борта.

— Товарищи! — кричал он, покрывая общий шум своим пронзительным голосом. — А теперь, после цирковой интермедии, предлагаю вместо доклада провести митинг. Какие будут предложения относительно председательствующего на митинге?

Гомон затих, и со всех сторон понеслось:

— Ты и председательствуй!.. Пусть Картвелишвили и председательствует!.. Картвелишвили председателем!.. Нет, к черту — он сам большевик… Долой Картвелишвили!

Шумные прения из зала длились несколько минут, и в конце концов председателем митинга был все–таки избран студент Картвелишвили: поскольку между украинцами и русскими возникли раздоры, было весьма кстати поручить председательствование грузину.

Впрочем, доверие к председателю было недолговечным — он не успел даже предоставить кому–либо слово, первые же его слова как председательствующего на митинге снова вызвали бурную реакцию.

Лаврентий Картвелишвили, открывая митинг, сказал:

— Товарищи, мы собрались здесь сейчас для того, чтобы определить наше отношение к важным политическим событиям, назревшим в стране, — к намерениям реакции ликвидировать завоевания революции. Забастовка, которая нынче могучей волной катится по всей нашей отчизне, весьма показательна: трудящиеся не верят ни Временному правительству, ни социал–предателям, узурпировавшим руководство в Советах, ни тем паче гнусному сборищу плутократов, нагло именующих себя «Государственным совещанием». Мы, молодая интеллигенция нашего народа, должны быть единодушны в наших революционных стремлениях, ни в коем случае не сбиваясь на жалкие и мерзкие национальные распри, на которые спровоцировали нас эти бестии старого великодержавного режима, позволившие себе только что…

На этом — под новый взрыв свиста и аплодисментов — и закончилась вступительная речь только что избранного председателя митинга: как и бедолага докладчик, он допустил ошибку, даже две сразу — преждевременно определил свои позиции и в социальном и в национальном вопросах.

— Долой! К чертям! Заткнитесь! — понеслось со всех сторон.

А на кафедре возле председательствующего было уже сразу трое, требующих себе слова. Они орали:

— Долой председателя! Председатель не имеет права агитировать! Они с докладчиком — оба большевики! Это — лавочка!

Но на эстраду уже взобрался еще добрый десяток других, и они вопили:

— Дайте же председателю председательствовать! Пускай говорит до конца! Свобода слова! Свобода совести!

— Но ведь это же бессовестно! — визжали из кружка курсисток. — Бессовестно считать совестью народа немецких шпионов — большевиков. Они приехали из Германии в запломбированном вагоне! Совесть народа не с ними!

У двери стояли трое студентов и, сложив ладони рупором, скандировали дружно и громко — насколько у них хватало силы в глотках и легких:

— Ук–ра–и–на для ук–ра–ин–цев! Украина для украинцев! Это были трое единомышленников из трех высших школ: университета, Политехникума и Коммерческого института — студенты Голубович, Сeвpюк и Любимский. Они были единомышленниками, несмотря на то что все — члены, даже лидеры, трех разных, антагонистических партий: украинских эсеров, украинских федералистов и украинских эсдеков.

В эту минуту на кафедру снова прорвался Затонский — не для окончания доклада, а для слова на митинге в порядке прений.

— А я докажу, я докажу, — кричал он, и теперь лицо его уже не было по–диккенсовски добродушным, и из глаз сквозь стеклышки очков так и сыпались искры. — Я докажу, что именно большевики и являются совестью народа! Народ стремится к социальной революции — и ее несут на своих знаменах большевики! Народ не хочет войны — и большевики провозглашают: «Долой войну!..»

Последние его слова снова потонули в реве аудитории. Но это уже был не хаотический, беспорядочный рев, а шум организованный: с задних рядов раздалось пение, сразу подхваченное почти всем залом и поглощающее отдельные восклицания протеста. Пели:

Коперник целый век трудился,

Чтоб доказать земли вращенье…

Затонский и Картвелишвили покорно сошли с трибуны. Раз аудитория запела «Коперника», оружие приходилось складывать.

Дурак, зачем он не напился,

Тогда бы не было сомненья!

Пение «Коперника» было общепризнанным способом обструкции в студенческом кругу. Если оратор был нежелателен, студенты затягивали «Коперника» — и не прекращали пения, пока выступающий оратор не покидал трибуны.

6

Тем временем писатель Владимир Винниченко пребывал в состоянии меланхолии.

Собственно говоря, у Винниченко были все основания для того, чтобы радоваться жизни и быть довольным самим собой. Ведь все складывалось по его, Винниченко, желанию, и в том, что складывалось именно так, была именно его, Винниченко, заслуга: он проявил себя и выдающимся государственным деятелем и дошлым политиком также. Первый этап на пути борьбы за возрождение нации — утверждение украинский государственности и одновременно демократизацию ее руководства — можно было считать пройденным.

Временное правительство наконец санкционировало существование генерального секретариата — этого зародыша национального правительства на Украине. А только что проведенный украинскими социал–демократами Всеукраинский рабочий съезд послал в украинский парламент, Центральную раду, сто своих депутатов.

Как же не быть довольным, как же не радоваться бытию Винниченко — идеологу украинской государственности и лидеру украинской социал–демократии?

И Владимир Кириллович вскакивает с места — он в своем домашнем кабинете, в собственной фешенебельной квартире на Пушкинской, 20, бельэтаж, вход с улицы, — и бодро, весело прохаживается взад–вперед, а на повороте делает даже нечто похожее на антраша. И напевает модную шансонетку:

Всем приятны, всем полезны помидоры да помидоры…

Государство есть, правительство есть, — как же не радоваться сердцу государственного деятеля? Руководство государством демократизировано и пролетаризировано, — как же не радоваться сердцу революционера?

Впрочем, сердце у Винниченко, как у всех людей, — одно. Две радости одновременно в нем не вмещаются: в щелочку между ними начинает просачиваться беспокойство.

Временное правительство, этот чертов враль Сашка Керенский все–таки ухитрился подложить свинью, даже сразу две: признал прерогативы Центральной рады только над пятью губерниями Юго–западного края, а не над всей Украиной, и генеральных секретарей утвердил только семь — не полным комплектом кабинета министров…

Настроение у Владимира Кирилловича сразу же портится. Ну как тут не затосковать, как не впасть в ипохондрию?

Чтобы отогнать досадные рефлексии, Владимир Кириллович останавливается перед плотно прикрытым окном — в разгар жаркого лета вдруг наступила холодная погода и наградила Владимира Кирилловича насморком — и всматривается в служебный ход находящегося прямо напротив его окна театра Бергонье: только что кончилась репетиция, и на улицу целой стайкой выпорхнули балеринки кордебалета летней оперетты антрепризы Багрова. Вон та, кудрявая, право же хорошенькая! Где макинтош и шляпа? Владимир Кириллович сейчас же — ведь это так романтично! — пойдет за ней следом и… Но Владимир Кириллович вдруг чихает: проклятая инфлюэнца напоминает о себе — и останавливается на полпути, раздраженно швырнув шляпу в сторону.

Досада снова овладевает его душой.

Чтобы утешить себя, Владимир Кириллович заставляет себя еще раз припомнить свои победы. Не среди дев кордебалета, а на государственной и политической арене.

Как хитроумно и тонко–политично обвел он вокруг пальца и большевиков — с их лозунгом «Власть Советам!», и эсеров — в их сопротивлении идеям социал–демократии! Организованный Винниченко, то есть украинскими социал–демократами, Рабочий съезд просто–напросто объявил президиум съезда… Всеукраинским Советом рабочих депутатов, а членов новоявленного Совета послал на пополнение Центральной рады. Как вам это нравится? Одним махом всех побивахом!

Не верите? Пожалуйста! Всеукраинского же Совета рабочих депутатов не было? Не было. Большевики шумят уже три месяца, и никак не созовут Всеукраинский съезд Советов. А теперь и Совет есть! И входит в полном составе в Центральную раду. То есть Центральная рада остается сверху. Нация превыше всего!.. А сама Центральная рада? Буржуазная она или демократическая? Го–го! Сто новых депутатов — пролетарии как на подбор! Украинцы, конечно. Ведь съезд Винниченко созывал только из делегатов по национальности — украинцев. И семьдесят человек из этой сотни — члены его, Винниченко, партии украинских социал–демократов. Так возрос или не возрос удельный вес и украинского пролетариата, и украинской социал–демократии в… буржуазной Центральной раде? Го–го! Не за горами уже то время, когда украинский пролетариат и, в частности, украинская социал–демократия вообще будет в украинском парламенте в абсолютном большинстве!.. А генеральный секретариат уже и сегодня абсолютно винниченковский. Не верите? Пожалуйста! Как только Центральная рада пополнилась семьюдесятью винниченковскими голосами, Владимир Кириллович, председатель генерального секретариата, немедленно заявил, что он недоволен настоящим эсеро–эсдековским составом генерального секретариата и… подает в отставку. Центральной раде пришлось формировать новый генеральный секретариат. А что дало теперь баллотирование кандидатур? Результаты персонального баллотирования: с приплюсованными теперь семьюдесятью голосами — на первом месте оказался… Владимир Винниченко собственной персоной. И Малая рада Центральной рады вынуждена была обратиться к Владимиру Кирилловичу с нижайшей просьбой принять–таки на себя эту высокую и трудную миссию: сформировать новый генеральный секретариат. Он его и сформировал — с подавляющим большинством социал–демократов. Здорово? A?.. О, это было мастерски выполненное дипломатическое антраша!..

Как же Владимиру Кирилловичу не радоваться жизни и не быть довольном самим собой?

И все–таки сомнения точили сердце Винниченко.

Впрочем, не сомнения, а именно эти самые… украинцы–пролетарии. Вовсе не так, как предполагалось, обернулось дело с «рабочим пополнением» Центральной рады.

Ну что вы поделаете с этими пролетариями! В парламентскую жизнь они действительно немедленно включились. Активно выступают на заседаниях Центральной рады и предъявляют свои настойчивые требования. Но с чем выступают и чего требуют? Они заявляют, что Центральная рада на местах не пользуется авторитетом. Говорят: настало время указать место буржуазии — пусть и своей, украинской. И вообще, не лучше ли эксплуатированным всей бывшей Российской империи действовать сообща против наступления эксплуататоров? А посему — не следует ли все–таки требовать власти Советов на местах, землю отдать крестьянам и прекратить к чертовой матери империалистическую резню?.. А о возрождении нации, о проблемах национальной государственности и вообще о национальных делах они ничего вразумительного, собственно говоря, не говорят…

Ну как же лидеру возрождения нации не впасть в состояние депрессии?

Вот возьмет Владимир Кириллович и плюнет на всю эту чертову политику. Возьмет и в самом, деле подастся в демиссию. Пускай тогда делают революцию и строят государство — без него…

Винниченко печально поглядел на свой письменный стол в углу у окна. Листы бумаги лежали на столе приготовленные, всегда готовые и сверкали своей белой, непорочной чистотой. Девственно чистые!..

Сесть бы, взять перо и писать. Например, пьесу. Владимир Кириллович уже и сюжетик подхватил. И название придумал: «Между двух сил». А вот времени, чтобы сесть за работу, нет!.. Писателю некогда писать! Можете вы себе такое представить? Кто же он тогда такой — писатель или политик? Вольный художник или невольник… революции?

Проклятая вечная раздвоенность!.. Кто это был вечно раздвоен? Ах, Гамлет! Что же, неплохой литературный прототип. А в политике — Плеханов. Тоже неплохая реминисценция.

Ведь в городе забастовка! Все равно деятельность государственного аппарата парализована. По воле пролетариата. А он разве не претендует быть выразителем чаяний пролетариата украинского? Вот возьмет и тоже забастует — из солидарности. Объявит здесь, в своей комнате, забастовку, хотя бы итальянскую. По–украински это — показывать кукиш в кармане.

А! Пропади они все пропадом! Вот присядет на часок и попишет малость. У него же инфлюэнца и мизантропия. А в момент приступа инфлюэнцы, то бишь — мизантропии, ему пишется особенно хорошо…

Понемногу Винниченко начал успокаиваться. Он снова был доволен самим собой и радовался жизни. В конце концов, кто же, как не он, и является автором такой формулы отношения к жизни: жить в каждую минуту нужно так, словно в следующую минуту ты должен умереть…

7

А гимназист Флегонт Босняцкий бежал что было духу. Общегородская забастовка пролетариата! Подобное случалось первый раз в его жизни. Впрочем, и революция была в его жизни тоже только в первый раз! Сначала она прошла как–то словно бы сторонкой — гимназист Босняцкий был как раз озабочен подготовкой к переходным экзаменам из седьмого в восьмой класс. Но теперь каникулы, и он должен быть в самом водовороте событий! И принимать в них непосредственное участие! Тем паче, что его закадычные, с детских лет, друзья Данила и Харитон действовали уже именно там, в водовороте! Ах, черти, — раньше него и его не предупредив, стали уже революционерами: записались в первый па весь город красногвардейский арсенальский отряд! И им даже выдали австрийские карабины и по одной обойме патронов на брата!

Флегонт бежал. Сердце его учащенно билось — и от быстрого бега, и от возбуждения, и от зависти и обиды. Он так и скажет Даниле с Харитоном: что это вы, хлопцы? Подлецы вы! Разве так водится между друзьями? А потом пойдет прямо в завком, к товарищу Иванову, и скажет: запишите и меня, я тоже пойду за пролетарское дело! Вы не смотрите, что я гимназист, я всей душой с проклятьем заклейменным, я — революционер, не имеет значения, что не принадлежу еще ни к какой из революционных партий. Разве на баррикады Парижской коммуны вместе с пролетариями не вышли в первых рядах Домбровский, Делеклюз, Потье и другие якобинцы? И сам друг народа — Марат? Ах, нет! Марат и якобинцы — это же, кажется, из другой, предыдущей, французской революции… Но это не имеет значении — он, Флегонт, все равно против всех тьеров и прочих палачей! Он так и скажет: «Запишите и меня в красногвардейцы, дайте карабин и обойму патронов: я — друг народа!»

Флегонт свернул за угол Бутышева переулка — теперь уже до «Арсенала» оставалось два квартала.

Но прямо против его гимназии, — собственно, бывшей гимназии, ибо теперь здесь расположилась Печерская школа прапорщиков, а гимназисты ходили на вечернюю смену в помещение епархиального училища, — прямо поперек улицы выстроилась цепь юнкеров. Что такое? В чем дело? Для чего? Быть может, они собираются напасть на забастовщиков? Может быть, красногвардейцы уже бьются на баррикадах и Данила с Харитоном уже погибают за революцию? Ах, черти, не предупредили вовремя, пошли без него…

Запыхавшись от быстрого бега, Флегонт приближался к цепи. Ба! Юнкера, стоявшего у тротуара, Флегонт узнал. Да это же был Юрка Кулаков, сын аптекаря с Миллионной! Осенью оставил седьмой класс и подался в школу прапорщиков — все равно не перетянул бы в восьмой, никак не мог одолеть латинских исключений. И Флегонт всегда подсказывал ему мудреными стихами, сложенными гимназистами специально для подсказки: «маскулини генерис — все слова на «ис» менсис, оpбис, сангвис, фонс, колис, ляпис, соль и монс…»

— Здорво, Юрка! Менсис, орбис, сангвис, фонс…

Но курносый и веснушчатый юнкер вскинул винтовку на руку:

— Стой! Кто такой?

— Да это же я, Юрка, ты что, обалдел?

— Стой! Стрелять буду!

Размахивая револьвером, от цепи подбежал унтер–офицер:

— Что случилось? Юнкер Кулаков, докладывайте! Вы кто такой? Ваши документы?

Дрожащими руками Флегонт вынул из кармана ученический билет Киевского учебного округа министерства просвещения. В этом билете было написано, что гимназисту восьмого класса пятой печерской гимназии Флегонту Босняцкому разрешается ходить по улицам до семи вечера — зимой, и до десяти — летом; посещать театры он может только драматические — в сопровождении родителей; а запрещается — посещать рестораны, кафе и кабаре, а также носить усы, бороду и какое бы то ни было огнестрельное или холодное оружие.

— Да он меня знает… — кивнул Флегонт на грозного Кулакова. — Мы с ним из одного класса…

— Молчать! — приказал унтер, внимательно изучая документ. — Огнестрельного оружия нет? С какой такой целью прорываетесь сквозь военный заслон?

— Да я здесь… живу на Московской, за углом Рыбальской… И Кулаков меня знает… Я…

— Вы знаете его, юнкер Кулаков? Так какого же черта? — Унтер возвратил Флегонтy ученический билет. — Разве вы не видите, господин гимназист, что здесь — заслон действующей армии? Поворачивайте назад!

Когда успокоившийся и несколько разочарованный унтер отошел, Флегонт с упреком посмотрел на своего бывшего однокашника, ныне столь ретивого служаку:

— Что ж вы, Кулаков? Забыли, что я вам подсказывал по латыни? И по алгебре тоже. И на ипподроме вместе играли в футбол?

— А какого черта вы здесь шляетесь? Видите — зона военных действий? — Юнкер–гимназист добавил с нескрываемым презрением: — Идите уж… учить уроки, Босняцкий, и не мешайте нам выполнять наш долг перед отчизной…

Они разговаривали, обращаясь друг к другу на «вы», — таков был стиль разговора между гимназистами старших классов, несмотря на то, что они перед тем отсиживали по нескольку лет на одной парте, и «вы» в товарищеских отношениях было противоестественным и неудобным. Но в эту минуту Флегонт почувствовал, что именно «вы» здесь очень кстати. Он отвернулся, оскорбленный.

— Все еще бегаете в гимназию? — пренебрежительно бросил ему вдогонку гимназист–юнкер. — «Квоускве тандем, Kатилина, абутере паценция ностра?..» Метр карбо, сюр эн арбр перше, тене тан сон бек ен формаж? Вас ист дас — и всякие там биссектрисы и перпендикуляры? Как вам не стыдно, Босняцкий? Родина гибнет, а вы…

— Что вы имеете в виду, Кулаков?

Флегонт остановился.

— Такое грозное время! Мы, молодежь, — надежда отечества! Бросайте к чертям собачьим гимназию! Идите к нам в школу прапорщиков! Сейчас как раз производится набор в младшую роту.

Флегонт почувствовал, что ему становится нехорошо. В самом деле, время грозное и отечество… Другие уже взяли оружие, а он… Хотя, собственно, он и идет сейчас, чтобы взять оружие!.. Только ведь…

— Слушайте, Кулаков, это предмет особого разговора, это…

Флегонт сердито махнул рукой, отвернулся и пошел. Ему было досадно на себя за то, что не сумел дать достойную отповедь этому… с последней парты, который не умел даже решить задачу «пифагоровы штаны», не знал хронологии средних веков и за латинские экстемпорале всегда получал единицу. Но ведь не мог же он, Флегонт, сказать ему, что как раз и бежит записываться в Красную гвардию, раз этот… стоит в цепи — против Красной гвардии!.. А ведь так подмывало сказать! Пусть бы знал! Что и он, Флегонт, не какой–то там мальчишка с «уроками», биссектрисами, перпендикулярами…

Словом, Флегонт разволновался. Он и без того был уже расстроен: подвели ведь Данила с Харитоном! А тут еще очередная размолвка с Мариной…

Разговоры с Мариной теперь каждый раз доставляли неприятности. Конечно, Марина просто ревнует его к Лие — к Лие, которую она даже не знает! И категорически отказывается познакомиться с ней. Сколько раз Флегонт говорил: «Я познакомлю вас, и вы, Марина, сами увидите, что тут ничего такого нет». Просто Лия страстная революционерка, читает марксистскую литературу, и даже член партии. Ведь это же не может не импонировать, это так важно в наше революционное время! «А вы… а вам… а вас… вас я люблю, Марина! Милая моя Марина…»

От глубины чувств у Флегонта перехватило дыхание. Он даже вынужден был остановиться и глубоко вздохнуть. Конечно, он далеко не во всем согласен и с Лией. Лия никак не хочет признать того, что человек не может завоевать социальную свободу, если над ним тяготеет национальный гнет. «Что такое нация? — твердит она. — Отечество! А пролетариат не имеет отечества! И в социальной революции он не теряет ничего, кроме собственных цепей…» Это, конечно, верно! Однако права и Марина:все нации должны быть равными! А вот наша, украинская нация не равная, не свободная, не освобожденная еще, она не получила еще национальной свободы и равенства. А разве может нация по своему собственному усмотрению устраивать свое существование, если в ходе исторических событий среди прочих — державных она и далее остается не державной! Нация должна добиться своей национальной государственности! Это — прежде всего! Так и писатель Владимир Винниченко говорит! И каждому дураку ясно, что речь тут идет не о буржуазии! Буржуи — контрреволюция, какой бы нации они не были. У них — тоже свой, буржуйский, интернационал. Речь идет только о трудящихся, рабочих и крестьянах: революция должна быть не буржуазной, а пролетарской, — в этом Лия безусловно права. И очень хорошо, что сейчас вместе с большевиком Лаврентием Картвелишвили она занялась организацией в Киеве Союза молодежи! Молодежь должна быть организованной и сознательной! Разве Флегонт не мечтал об этом с давних пор — еще до революции? Разве это не он создал недозволенный правилами гимназического распорядка, следовательно — нелегальный, литературный кружок с чтением запрещенных книг: Шевченко, Чернышевского, «Fata morgana» Коцюбинского, «Луч света в темном царстве», Добролюбова, Белинского и даже крамольных, в списках, стихов Леси Украинки? Стихов читалось особенно много: Олесь, Чупринка… А на гимназическом знамени в дни революции Флегонт собственной рукой так и написал: «Объединяйтесь, молодые пролетарии! Да здравствует свободная Украина!»

Словом, Флегонт непременно вступит в союз, который создает Лия Штерн. Но необходимо, чтобы в него вступила и Марина. А она не хочет. Потому что там Лия. Женская ревность, конечно! Но ведь без Марины не может вступить и Флегонт…

Флегонт уже снова бежал, огибая ипподром, чтобы с другой стороны попасть на Московскую. Черт возьми! И тут — юнкеры. «Арсенал», оказывается, окружили со всех сторон! Что же это будет? Может, снова революция? Данила с Харитоном уже там, а он снова не попадет на баррикады? Против врагов революции, собак–версальцев, тьеров! Не станет вместе с санкюлотами под стеною Пер–Лашез?

Флегонт свернул в сторону и припустил еще быстрее. Пускай даже через Саперное поле, но он сбегает сейчас в город, к Лие, и посоветуется, что же делать…

Но, обогнув кварталы, занятые юнкерами, Флегонт еще раз свернул на Миллионную: до дома, в котором жила Марина, было рукой подать. Он все–таки забежит к Марине и непременно уговорит–таки ее идти вместе. Тем паче, что Марина сейчас тоже озабочена вопросом создания Юнацкой спилки (Юношеского союза). Юнацкая спилка будет под покровительством Центральной рады. А Центральную раду поддержал Рабочий съезд, и она сейчас пролетаризуется. Сам Владимир Винниченко — самый выдающийся украинский писатель — это утверждает. А они с Мариной — и за Украину, и за пролетариат!..

НА ФРОНТЕ

1

Эта встреча произошла в ставке.

Встрече предшествовал телефонный звонок из Могилева в Киев — по полевому проводу начальника штаба Киевского военного округа: верховный главнокомандующий приказывал передать председателю Украинского генерального войскового комитета при Центральной раде приглашение пожаловать в ставку безотлагательно.

Это было вечером.

И вот сегодня председатель Украинского генерального войскового комитета встретился с верховным.

Встреча происходила в салон–вагоне главковерха. Поезд стоял в тупике, но под парами: верховный спешил на Государственное совещание в Москву и принял гостя в последние минуты перед выездом.

Генерал Лавр Корнилов учтиво поднялся со своего кресла, когда его адъютант, молодой поручик герцог Лихтенбергский, доложил и пропустил мимо себя в салон Симона Петлюру.

Секунду оба они — главнокомандующий и генеральный секретарь — стояли друг против друга. Корнилов учтиво, но настороженно поглядывал на гостя. Петлюра настороженно, но учтиво следил за взглядом хозяина.

«Вот он какой! — думалось Петлюре, и по спине его пробежало нечто вроде мурашек: впервые в жизни Петлюре приходилось разговаривать с военачальником такого высокого ранга. — Боевой царский генерал, ныне — военный вождь всей вооруженной армады революционной России!»

«Вот он каков! Этот малороссийский сепаратист, — думал Корнилов: генералу еще не случалось видеть вожаков украинских националистов. — Р–р–ракалия!.. Maзёпa!»

Корнилов провел своей маленькой изящной ручкой по седоватым коротко остриженным волосам на голове — короткие волосы цеплялись, заходя за перстни, и оттого морщинистое калмыцкое лицо генерала передернула гримаса, — и тем же движением руки он указал на кресло перед походным столом:

— Прошу!

Уже сидя, главковерх и генеральный секретарь еще минутку корректно разглядывали друг друга. Корнилов внимательно изучал гостя перед собой; Петлюра, превозмогая волнение, старался отгадать: о чем же будет разговор? Перед ним сидел едва не самый ныне могущественный во всей России человек: за ним стояла армия. В его руках была сосредоточена власть — почти неограниченная и главное, совершенно реальная. А что было за ним, генеральным секретарем Украинской Центральной рады? Два украинских полка, которые восставали, два десятка «ударных» батальонов, которые сдавались в плен, две сотни украинизированных мелких частей, которые не хотели идти на фронт, ну и еще примерно два миллиона воинов–украинцев, разбросанных по разным соединениям огромной армии Корнилова, дислоцированной на линии фронта в несколько тысяч километров. И еще были за Петлюрой… мечтания о власти — угарный бред, который туманил голову, тревожил сердце, раздирал душу еще с той поры, когда Симон начал себя помнить. И это было, собственно, все, на что он мог опереться в своей только что начатой карьере — командующего вооружением Украины.

Петлюра не выдержал пронзительного взгляда генерала, отвел глаза в сторону и осмотрелся. Два дивана, четыре кресла, стол с ворохом испещренных синим и красным карандашом карт, столик с телефонными полевыми аппаратами в углу, вытянувшийся адъютант у порога. Адъютант тоже был только мебелью: он стоял окаменев и для верховного был прозрачен, как воздух. Зеленые шторки на зеркальных окнах вагона были задернуты, но они закрывали окно снизу лишь до половины, и выше них видны были люди, расхаживающие по перрону вокзала. В эту минуту по перрону лениво прогуливались трое военных высокого ранга в иностранной форме — французской, английской и американской. Это были представители союзных государств при штабе верховного главнокомандующего российской армии. День был душный, и они вышли подышать свежим воздухом. Проходя мимо вагона верховного, они каждый раз бросали короткий, но пристальный взгляд на окна салона: что там происходит, кого там таинственно принимает верховный? Потом равнодушно поглядывали на небо и вытирали платочками пот с лица. У входа в вокзал и вдоль перрона застыли часовые–ингуши в черкесках из личной охраны главковерха.

Хозяин, как и надлежит, первым нарушил молчание:

— Рад случаю…

Эти слова следовало понимать так: рад случаю познакомиться, но генерал фразы не закончил. Зачем? Это же были трафаретные слова для первого знакомства — каждой знал их и мог закончить сам для себя. Генерал не ожидал и ответа: ответ тоже должен быть трафаретным — его можно услышать и не услышав. Времени для лишних слов не было: генерал спешил, и нужно было сразу приступать к делу. Он так и сказал:

— Итак, перейдем к делу. Не возражаете?

— К вашим услугам, — поторопился ответить Петлюра, слегка охрипнув и сразу же откашлявшись. И вдруг добавил: — Ваше высокопревосходительство!

Этого Петлюра, конечно, не собирался добавлять: из соображений престижа, по причине фронды против лица, облеченного полнотой власти ненавистного великодержавничества, наконец, еще и по той простой причине, что подобное обращение в армии было уже упразднено. Но все–таки он это сказал — им руководствовали совершенно необъяснимые побуждения, а быть может, и совершенно машинально: сама окружающая обстановка оказывала свое действие.

Верховному это понравилось. Но он умел не выказывать своих чувств.

И он молвил просто:

— В русской армии, господин генеральный секретарь Украинской центральной рады, числится ныне пятнадцать миллионов… голов. — Он так и сказал: не штыков, не людей, а именно — голов, словно бы речь шла о гуртах овец или буйволов в прикаспийских степях, в его родовых имениях. — Можете ли вы дифференцировать сей армейский состав по родам оружия или, по крайней мере по сферам их деятельности?

Верховный примолк в ожидании ответа.

— Нет… — неуверенно промолвил Петлюра. И уже совершенно некстати добавил: — Это же, наверное, военная тайна… ваше…

— Тайна для всех, только не для врага, — резко ответил Корнилов. — Но пускай не будет тайной и для вас, что из сих пятнадцати миллионов в настоящий момент лишь два миллиона находится на позициях, три с половиной — в тыловых формированиях, еще три с половиной — в разных учреждениях ремонта армии. Остальные: два миллиона — в плену и два миллиона — в дезертирах. Вы проследили за цифрами и подытожили их?

— Да… да… Это составляет тринадцать миллионов.

— Точно! Можете ли вы дать мне ответ, где же еще два?

Петлюра растерялся:

— Простите, н… не знаю…

— Я вам скажу. Эти два миллиона пребывают в сепаратист… простите — в национальных формированиях различных окраинных в бывшей Российской империи… гм… новообразований… Словом, в польских, малоросс… украинских, финляндских, донских, кубанских, разных там кавказских и среднеазиатских легионах, дивизиях, полках, батальонах и тому подобное. Вы меня поняли?

Петлюра почувствовал себя увереннее: теперь ему все было ясно. Ну конечно же командующий всероссийской армией, армией великодержавнической по цели, но многонационального состава, пригласил его сюда, чтобы поднять крик за развал русской армии, чтобы потребовать роспуска национальных формирований, а дело дальнейшей украинизации в армии прекратить. Что же, пробовали сделать это все предыдущие главнокомандующие — и Алексеев, и Брусилов…

— Так точно! — молвил Петлюра. — Но…

— Никаких «но», господин генеральный секретарь Украинской центральной рады, тут быть не может, ибо мы имеем дело с закономерным историческим процессом!

Петлюра глянул, несколько опешив, однако генерал закончил:

— И я разрешаю этот исторический процесс.

Корнилов упруго поднялся, Петлюра тоже поторопился вскочить.

— Прошу передать вашим доблестным воинам мое… благословение! — Корнилов сделал широкий жест сверху вниз и слева направо — положил крестное знамение, осенив Петлюру, как пастырь с амвона благословляет смиренную паству перед ним. — С нами бог!

Корнилов сразу сел, откинулся на спинку кресла и на секунду утомленно смежил веки. Петлюра тоже машинально опустился в свое кресло и молчал, совершенно ошарашенный. Этого он никак не ожидал.

— Герцог! — молвил тихо и расслабленно Корнилов, как бы вынырнув из кратковременной прострации. — Сколько сейчас на всех фронтах насчитывается самовольно украинизировавшихся полков?

Адъютант звякнул шпорами и сразу из мебели превратился в живого человека:

— Сорок восемь, ваше превосходительство!

— Я разрешаю этим сорока восьми полкам быть украинизированными. — Корнилов говорил, как бы превозмогая утомление. — Вы, господин генеральный секретарь, можете оповестить их об этом хотя бы и по искровому телеграфу и даже не из Киева — в Киеве вы будете только завтра, — а отсюда, из моей ставки, и — немедленно. Герцог! Укажете господину Петлюре, где находится аппарат.

Адъютант звякнул шпорами, Петлюра поднялся.

— Нет, нет, не сейчас! — остановил его Корнилов вялым движением руки. — Несколькими минутами позже, когда мы закончим разговор.

Адъютант снова щелкнул шпорами, Петлюра снова сел. Корнилов придвинул к себе золотой портсигар, взял папироску, постучал ею о стол, затем придвинул через стол портсигар Петлюре:

— Прошу, курите!

Адъютант подскочил и щелкнул зажигалкой.

Петлюра взял папиросу, но постучать ею о стол не решился. Рука с папиросой у него дрожала. Чего угодно ожидал он, только не этого: два месяца длились непрестанные споры и раздоры с Временным правительством, которые едва не довели до конфликта, два месяца нужно было доказывать социалисту Керенскому, что Украина имеет право на создание своей украинской армии, — и доказать, убедить так и не удалось. И вдруг одним словом, одним взмахом руки этот зубр великодержавничества, этот заведомый монархист, этот самый махровый реакционер, душитель каких бы то ни было тяготений порабощенных народов к национальному самоопределению, дает согласие, разрешение, даже благословляет на то, чего сам Петлюра, если признаться как на духу, уже потерял надежду добиться…

— Да вы не волнуйтесь, — отечески ласково молвил Корнилов, следя за рукой Петлюры, в которой была папироса.

— Я не волнуюсь, — торопился заверить Петлюра и тотчас же ткнул папиросу в зубы огнем в рот.

Корнилов сделал вид, что ничего не заметил.

— Чтобы у вас не создалось впечатления, что с моей стороны это только дипломатический демарш, скажу наперед, что мною руководит лишь желание одержать победу в войне. — Он наклонился через стол, ближе к собеседнику, давая этим понять, что разговор переходит в более конфиденциальный план, и сказал доверительно: — Вы же, господин, генеральный секретарь, тоже за победу? За дальнейшее ведение войны? — И тут, в эту минуту задушевной беседы, генерал вдруг проявил незаурядную осведомленность. — Я располагаю информациями в этом вопросе еще до того времени, как вы… заняли высокий пост главы создаваемых вооруженных сил малоро… украинцев, еще с тех времен, когда вы редактировали в Москве, этот… как его… журнал. Герцог! Как название этого журнальчика?

— «Украинская жизнь», ваше высокопревосходительство!

— Вот именно — «Жизнь», то есть я хочу сказать — украинская. Мне известно, что еще в первые дни войны на страницах вашего журнала вы призывали украинцев вместе с Россией ополчиться против немецкого варварства и германской опасности с запада. Я верно формулирую ваши идеи, господин Петлюра?

Петлюра что–то невнятно пробормотал. Он, разумеется, был польщен, что столь высокая особа так обстоятельно проинформирована о его собственной персоне, но именно о журнале «Украинская жизнь» и его позиции в первый год войны Петлюра предпочитал бы… промолчать. Ведь именно это более всего доставляло ему теперь неприятностей, более всего создавало и препятствий на пути развития его деятельности во главе возрождаемой нации. Чертов борзописец Винниченко и так уже въелся ему в печенки с этой злосчастной «Украинской жизнью».

А впрочем, Петлюра сразу же и овладел собой. Ведь позиция «Украинской жизни» компрометировала его лишь перед кругом деятелей из украинского лагеря, а перед выразителем российского великодержавничества… ни в малейшей степени, даже наоборот!

И Петлюра поудобнее расположился в кресле и даже разрешил себе закинуть ногу за ногу, а руку заложить за борт френча.

— Вы позволите, ваше высокопревосходительство, всем украинизированным полкам, пребывающим не на территории Украины, тоже передать ваш приказ? Разумеется, — поторопился он успокоить верховного, — кроме тех, которые стоят на позициях, дабы этим не внести дезорганизации в боевые действия! Я имею в виду лишь те части, которые находятся в тыловых гарнизонах либо на формировании.

Корнилов пожал плечами:

— Нет, почему же? Приказ нужно будет распространить также и на те части, которые сейчас находятся на фронте. Исторический процесс, знаете, невозможно и неразумно останавливать… приказами. — Теперь Петлюра совершенно обалдел: такое не мерещилось ему даже во сне. — Возможно, некоторые украинизированные части — Западного и Северного фронтов — уже завтра получат этот приказ. Вслед за вашим сообщением о моем согласии на признание их статуса как национальных формирований. С Северного фронта части передислоцируются сначала в Петроград; с Западного — на Москву. Позднее мы передислоцируем их на Украину. Кстати, — вспомнил Корнилов, — завтра в Москве открывается Государственное совещание. Надеюсь, представители от вашей Центральной рады прибудут на это совещание?

— Нам выделено пять мест, — уклончиво ответил Петлюра, — сейчас еще идет борьба между фракциями, но, конечно, мы, руководители, добьемся, чтобы…

— Очень разумно! — одобрил генерал. И сразу же любезно улыбнулся Петлюре. Это была первая улыбка верховного за все время разговора, и на тонких губах Корнилова, на его скуластом, плотно обтянутом пергаментной кожей лице она чем–то напоминала вспышку молнии, сверкнувшей где–то далеко–далеко, за горизонтом. — Вашим представителям, видимо, приятно будет встретить в Москве во время совещания… украинские части, которые прибудут туда с фронта. Конечно, — добавил Корнилов, — украинские части будут среди иных национальных формирований — польских, кавказских инородцев… Герцог! Есть уже сведения о Дикой дивизии?

— Так точно, ваше высокопревосходительство. Она следует в распоряжение генерала Крымова.

— Так вот, Симон Васильевич, — заговорил Корнилов уже совсем по–дружески, — надеюсь, вы понимаете, что демонстрация поддержки Государственного совещания силами украинских частей, как и вообще помощь в деле доведения войны до победного конца, послужат залогом и… успеха всяких малоро… украинских… претензий относительно… гм… самоопределения, конечно, когда война победоносно завершиться! — И снова, уже второй раз, лицо Корнилова озарилось отблеском далекой молнии–улыбки. — Хочу, чтобы вы с предельной точностью поняли меня. Я убежден в том, что формирование национальных частей даст возможность возвратить армии большое количество солдат из числа двух миллионов дезертиров — украинских, польских э сэтэра. Надеюсь также, что на фронте в солдатской массе, распропагандированной и сбитой с толку разными агитаторами, — глаза Корнилова сверкнули уже не ясной улыбкой, а темной печалью, — во всей армии, которая за очень короткий срок может превратиться в кучу дерьма, ваши национальные формирования, воспламененные, так сказать, священным огнем патриотизма, пускай и своего шовинистического патриотизма, — вызовут животворный процесс, станут, так сказать, цементирующим элементом и тем самым возвратят — подчеркиваю — всей армии ее утраченную боеспособность и доблесть. — Теперь Корнилов говорил, акцентируя отдельные фразы ударами тонких пальцев по крышкепортсигара, лежавшего перед ним. — Вы поняли меня? Молодое вино в старых мехах! — Он вдруг засмеялся, засмеялся громко — впервые за время беседы, — и это был неожиданный, короткий и сухой, словно чахоточный кашель, невеселый смех. — Конечно, молодое вино долго не удержать в старых мехах, и потому войну нужно кончать как можно скорее! И это уже будет зависеть от нас с вами, Симон Васильевич; подчеркиваю — от вас тоже! Вы должны поднять высоко возрожденный живой водой национальных настроений боевой дух наших славных… гм… запорожцев и гайдамаков.

Корнилов смотрел Петлюре прямо в глаза, и во взгляде его горела ненависть — лютая, свирепая и безграничная.

Этот, почти материализованный и острый, как кончик осколка разбитого стекла, взгляд жгучей ненависти стоял между ними какую–то минуту. Это был взгляд сановника императорского двора, аристократа духа и крови — на кобыштанского голодранца, родившегося с краюхой черного ржаного хлеба у голодного рта, однако уже тогда, сызмальства, охваченного безумной жаждой выйти в люди, дорваться до власти. Этот взгляд неугасимой ненависти разделял их навсегда, но и связывал их неразрывными узами дружбы — ныне.

Словно бы заслоняясь от убийственного взгляда генерала, Петлюра промолвил сдержанно, однако многозначительно:

— Смею обратить ваше внимание, ваше высокопревосходительство, что мы боремся за соборную Украину, то есть за присоединение и австрийской Украины, Галиции, ваше высокопревосходительство!

— Конечно, конечно, — небрежно кивнул Корнилов. — Прошу вас, курите!

— Благодарю, ваше высокопревосходительство!

Петлюра уже окончательно освоился. Теперь он чувствовал себя совершенно спокойно и уверенно. Что ж, в конце концов, каждая палка имеет лишь два конца. Если воинские части Центральной рады помогут довести войну до победы, да при этом еще по дороге на Украину, где–то в Петрограде или в Москве, подадут помощь при подавлении каких–то там крамольных элементов, — это будет весьма «сходная цена» за признание притязаний Центральной рады. Таков был один конец упомянутой палки. А другой? Отзывая сейчас с фронта украинские и другие национальные части — именно те части, которые только и держали теперь позиции, главнокомандующий тем самым обессиливал армию и, если хотите, даже словно бы… содействовал победе вражеского, австро–немецкого блока. Вот это и был другой конец палки. И оба конца, таким образом, били в одну цель для Центральной рады: любой ценой, при помощи любой силы, непременно создать украинское государство! Пускай даже и под началом той силы, которая победит.

— Герцог! — кивнул генерал адъютанту. — Вы можете сказать, чтобы поезд трогался через десять минут. И укажете господину генеральному секретарю Украинской центральной рады, как пройти к искровому телеграфу. Вот, Симон Васильевич, — кивнул он еще раз, теперь на окно, за которым в эту минуту снова проплыли три фигуры в иностранных формах и высоких чинах, — видите эти три чучела? Это не чучела, нет, это ангелы–хранители наших душ! Не ангелы–хранители, — вдруг разъярился генерал, — это дьяволы, которые выжидают момента, чтобы ухватить наши души, и вашу и мою! Им тоже нужна победа над Германией, соперницей каждого из них в жажде к мировому господству! Но, кроме того, французу нужны железные и угольные рудники и металлургические заводы на Юге России — на вашем, малороссийском юге, господин генеральный секретарь Малороссийский центральной рады! Англичанину нужна ваша южнорусская металлообрабатывающая промышленность и нефть на Кавказе. A американцу кроме нефти — железные дороги Российской империи. — Имейте это в виду, господин малороссийский генеральный секретарь. И не забывайте, что с семнадцати миллиардов, которые мы им были должны в начале войны, наш долг вырос к началу революции до тридцати трех и за это полугодие — до шестидесяти миллиардов! И заплатить эти денежки должны мы с вами, господин малороссийский сепаратист! Заплатить этим чучелам или их сопернице — Германии. — Корнилов вдруг успокоился, также внезапно, как и вспыхнул минуту назад. — А впрочем, мы с вами должны всегда помнить: силы русского и малорусского мужика неисчерпаемы, любезный мой Симон Васильевич! Надеюсь, вы хорошо понимаете, что ваше участие в победе России и, в частности, присоединение, как вы изволили сказать, Галиции к России, конечно, гарантирует вам… гм… некоторую перспективу в деле отстаивания ваших политических претензий потом, после войны?.. Примите изъявление моего почтения, уважаемый! Вам будет подан специальный вагон с паровозом, и утром вы будете в Киеве. Кстати, — кивнул он уже совсем небрежно, словно бы между прочим, — если все эти… агитаторы, во главе с самим Керенским, и далее будут чинить препятствия вашим домогательствам, советую вам крепче держаться силы моей армии: в моем лице вы всегда найдете доброго собеседника для дружеского разговора и вообще вашего покорнейшего слугу… Честь имею!

2

На углу Кузнечной, в особняке Шульгиных, — в том его крыле, которое выходило на Караваевскую и где проживал редактор «Киевлянина» Василий Витальевич Шульгин, — окна были широко открыты, и каждый прохожий мог невозбранно любоваться: вокруг огромного обеденного стола сидело кроме гостеприимного хозяина в черном смокинге еще тридцать два офицера в фронтовой форме гвардейских полков. Стол был не застелен скатертью и сверкал зеркальной полировкой фабрики Кимайера — ни бокалов, ни тарелок, ни яств, ни напитков на нем не было. Не в гости, а на деловое заседание собрались ныне сюда сии отпрыски влиятельных родов Шуваловых, Куракиных, Ностицев, Шембеков, Гейденов, Бобринских, Балашовыx, Браницких, Фальцфейнов, Скоропадских, Шеметов, Лизогубов, Кочубеев. Тридцать третий офицер — адъютант командующего Киевским военным округом, штабс–капитан Боголепов–Южин — стоял у стола вытянувшись в струнку и читал вслух. Это проходило — второй раз со дня Февральской революции — собрание членов армейской монархической организации «33».

Штабс–капитан Боголепов–Южин зачитывал текст телеграммы верховному главнокомандующему генералу Корнилову:

— «…Склоняемся перед вашей прекрасной деятельностью во имя отечества и победы над супостатом, заверяем в нашей верности и готовности выполнить любое ваше указание».

Далее шли подписи — сто восемьдесят одна — весь высший командный состав Киевского военного округа, все командиры корпусов, дивизий и полков Юго–Западного фронта.

Когда телеграмма была дочитана до конца и все подписи оглашены, тридцать два офицера и одно гражданское лицо, хозяин дома, поднялись — мелодичным позвякиванием пробежал вокруг стола звон серебряных шпор и сразу же замер. Офицеры, цвет российской армии еще царских времен — по национальности русские, немцы, поляки и малороссы, — стали по команде «смирно». Они постояли так всего один миг, но это был торжественный миг, и каждый был бледен от чувств, распиравших его грудь. В России должна быть восстановлена монархия, и коль скоро династия Романовых уже не способна взять скипетр и с честью и достоинством возглавлять престол, то пускай на это суровое время бразды правления, именем цесаревича, возьмет в свои руки всероссийский регент.

Регентом в подобные времена, в дни войны, должен быть, разумеется, воин. Кому же, как не верховному, и быть диктатором в это грозное время?..

В другом крыле дома Шульгиных, в том, которое выходило на Кузнечную, окна тоже были широко распахнуты. В этом крыле шульгинского особняка проживал штатный украинский националистический деятель Шульгин Александр Яковлевич — родной дядя известного черносотенца и украиноненавистника Василия Витальевича Шульгина. От партии украинских эсеров, в которую он только что вступил, вслед за своим патроном Михаилом Сергеевичем Грушевским, Александр Яковлевич должен был принять в генеральном секретариате пост генерального секретаря межнациональных и иностранных дел — дабы вершить судьбу молодого украинского государства отдельно от России. Само собой разумеется, будущая государственная деятельность первого украинского дипломата должна была опираться не только на прямые указания национального кабинета, не только на политику руководства его партии и не только на парламентский альянс всех партий, которые входили в руководство Центральной рады, но и на максимальную поддержку широчайших кругов наиболее сознательного украинского общества, наиболее выдающейся национальной интеллигенции, то есть элиты нации. Именно поэтому Александр Яковлевич перед тем, как принять предложенный ему высокий государственный пост, и пригласил к себе на чашку чая представителей этой элиты. Так вот, в гостиной Александра Яковлевича Шульгина и собрались сейчас восемь почтеннейших деятелей украинского Олимпа. Здесь присутствовали: пожилой мужчина с седым фельдфебельским ежиком на голове — историк украинский литературы добродий Ефремов; знатоки украинской старины — Гермайзе и Чикаленко: организаторы украинского школьного дела — педагоги Холодный и Дурдукивский; хранитель древнейшего опыта украинской народной медицины — доктор медицинских наук профессор Черняхивский с женой — старейшей украинской писательницей Старицкой–Чер–няхивской; а также — предполагаемой основоположник украинской автокефальной церкви и кандидат в ее митрополиты, протоиерей отец Лыпкивский.

Файф–о–клок — на английский манер — закончен, достигнуто и соглашение: представители элиты гарантировали будущему борцу за государственное возрождение нации на мировой арене полную поддержку всех сознательных национальных кругов и заверили, что поведут за собой широкие массы всей украинской интеллигенции. Будущий душпастырь всех сознательных и несознательных, блаженных духом украинцев, объединенных в своей автокефальной церкви, поручился за весь сонм национальных священнослужителей и христолюбивую православную национальную паству. В заключение он сотворил и крестное знамение над смокингом и английским пробором первого национального дипломата.

После того все общество направилось в соседнюю комнату — столовую, где точнехонько за таким же овальным столом, как за стеной у Василия Витальевича Шульгина, только застланным украинской — решетиловской вышивки с орнаментом — скатертью, уже стыл национальный полдник: запеканка со спотыкачом под поросенка с хреном и колбасу со шкварками. Просторную гостиную время было уже освобождать, ибо в садике под вишенками поджидали уже своей очереди тридцать мальчиков в одежде бойскаутов с желто–голубыми фестонами на левом плече. Украинские школы только еще организовывались, украинские школьники в большинстве своем не имели еще помещений для занятий — и классы привилегированной, для детей национальной элиты, гимназии временно разбросаны по городу, по гостиным старокиевских особняков. Старший, выпускной класс гимназии занимался в помещении Александра Яковлевича, под руководством национальной патронессы, известнейшей в Киеве украинофилки госпожи Шульгиной–старшей, матери Александра и тетки Василия.

Самые младшие отпрыски Кочубеев, Лизогубов, Шеметов, Скоропадских, Ханенок, Григоренок, Tеpещенок, Демченок, Галаганов, Яневских вошли в гостиную и, прежде чем занять свои места и начать занятия, выстроились перед портретом гетмана Ивана Мазепы на стене и пропели «Ще не вмерла…».

В это время перед особняком Шульгиных на углу — как раз против окон в апартаменты Василия Витальевича и в апартаменты Александра Яковлевича — стоял автомобиль командующего округом. Мотор машины не был выключен — она стояла в полной готовности доставить на предельной скорости офицера для особо важных поручений, штабс–капитана Боголепова–Южина, на телеграф, к прямому проводу в ставку.

В машине, как всегда, сидели два младших офицера штаба — поручики Александр Драгомирецкий и Иван Петров. Драгомирецкий еще со вчерашнего вечера был пьян и никак не мог протрезвиться, сколько ни прибегал к нюханию белого порошка. Он беспокойно спал на заднем сиденье автомобиля, завалившись навзничь и похрапывая открытым ртом. Петров поглядывал в открытые окна то к Василию Витальевичу, то к Александру Яковлевичу. Но взгляд его был как бы отсутствующий, сосредоточенный в себе. Похоже было, что поручик Петров решал в эту минуту: не послать ли ему к чертям собачьим всю эту муру и не попроситься ли назад на фронт, хотя бы и в «ударный батальон смерти»? Ей–же–ей, лучше уж окопы с вшами и вой снарядов над головой, чем вся эта чертова путаница и дьявольская неразбериха!..

3

А слева от шульгинского особняка — сразу за углом Кузнечной, из окон дома № 5, принадлежащего председателю киевского филиала «Императорского российского технического товарищества», всеми уважаемому в городе старому инженеру Пятакову, — в эту минуту слышался шум спора и неистовые крики. Это спорили, как и всегда при обсуждении политических вопросов, и ругались между собой — тоже как всегда — младшие Пятаковы, пятеро братьев: Сашенька, Мишенька, Ленечка, Юрочка и Ванечка. Сашенька, то есть Александр Леонидович, принадлежал к «октябристам» — партии крупного национального капитала; Мишенька, то есть Михаил Леонидович, — к партии «народной свободы», сиречь кадетов; Леонид и Юрий — к социал–демократам; а беспартийный Ванечка, самый младший, был просто за абсолютную монархию.

Александр Леонидович, известный на всем Правобережье специалист по оборудованию сахарных заводов, гудел басом: артикуляция у него была плохая, дикция нечеткая — и потому с улицы через окно трудно было разобрать, что именно он говорит. Однако уже по самому его тону можно было судить, что высказывался он солидно и авторитетно, как старший среди братьев, и язвительно — как вообще принципиальный противник любого вольнодумства, тем паче ниспровержения основ.

Михаил Леонидович — тоже весьма преуспевающий инженер (одет он был в форменный сюртук с петличками министерства путей сообщения) — говорил приподнято, звучным баритоном, коим и прославился более всего на губернских концертах филантропических обществ. В голосе его звучала неподдельная радость.

— Я очень рад, Сашенька, что мы с тобой наконец приходим к согласию: только объединение всех передовых слоев русского общества может гарантировать нашему отечеству победу на фронте и спокойствие в стране, только это может удержать Россию от разрухи и упадка. Именно с этой точки зрения Государственное совещание в Москве может…

Но его прервал истерический вопль самого младшего из братьев, несовершеннолетнего Ванечки. Будущий инженер, а ныне студентик в тужурке с красными кантами Петроградского института гражданских инженеров, завопил тенорком, давая к тому же петуха в конце каждого вскрика:

— Вы все предатели!.. Вы все действуете в интересах немецких шпионов!.. Всем вашим партиям дорога только на виселицу!.. Я всех вас ненавижу!.. Россия требует помазанника божьего!..

— Болван! — гаркнул Александр Леонидович своим рокочущим басом, — Не лезь, пожалуйста, когда разговаривают старшие!..

И в комнате что–то грохнуло — то ли Александр Леонидович трахнул кулаком по столу и свалил вазу с цветами, то ли несдержанный и горячий «младороссиянин» Ванечка швырнул в старших братьев стакан с чаем.

Тогда присоединился голос и Юрия Леонидовича. Юрий Леонидович был непревзойденным оратором и умел подбирать не только слова, но и интонации на любой случай жизни. Он заговорил ласково и умиротворяюще:

— Господа! Милые мои братья! Мы с вами не на общегородском митинге, а всего лишь за семейным чайным столом. Давайте же обсудим все спокойно. Тем паче, что я забежал на одну минутку и еще не завтракал сегодня. Я совершенно согласен с тобой, Сашенька, и с тобой, Мишенька, что Государственное совещание имеет свой смысл — в интересах общегосударственных. С этой точки зрения объединение всех прогрессивных сил русского общества весьма целесообразно, и хотя мы с вами принадлежим к партиям, непримиримым в своих взглядах, однако мы с Леонидом, как социал–демократы…

— Пожалуйста, — послышался голос Леонида Леонидовича, — прошу, хотя бы за семейным чайным столом, говорить только от своего собственного имени, а не от всей партии! Тем паче, что у нас с тобой тоже разные взгляды относительно вашего дурацкого Государственного совещания!

Он, кажется, хотел еще что–то добавить, но неукротимый Ванечка помешал ему.

— Вот видите, вот видите! — завизжал Ванечка. — Они в одной партии, но взгляды у них разные! Вот чего стоят все ваши партии! Политиканы! Политические спекулянты!.. Ненавижу!

— Цыц! — громыхнул Михаил Леонидович, и на этот раз голос его был уже отнюдь не бархатистым, несмотря на то что, как член партии «народной свободы», он всегда уверял, что стоит на позициях абсолютной терпимости к выражению любых взглядов; но ведь одно дело — публично, и совсем другое — у себя дома! — Цыц, молокосос! Или мы выгоним тебя вон!

— Ну, знаете!.. — возмутился Юрий Леонидович. — Если разговор ведется в таком тоне…

После этого в комнате загромыхали передвигаемые стулья. Мирное чаепитие, совершенно очевидно, прервалось — все поднялись со своих мест.

Еще минута — и парадная дверь дома резко растворилась и сразу же с грохотом захлопнулась, выпустив на улицу Юрия и Леонида Пятаковых. Фракция братьев–большевиков в парламентарной, всеми в городе уважаемой семье Пятаковых демонстративно покинула семейные пенаты.

На миг братья приостановились на лестнице и посмотрели друг на друга: Леонид — хмуро, Юрий — с жестикуляцией молчаливого возмущения. Затем Леонид, точно так же молча и хмуро, пошел прочь — налево. Юрий возмущенно пожал плечами и двинулся направо. Братья Леонид и Юрий Пятаковы никогда не ходили вместе — даже когда они направлялись на партийное собрание.

Налево — через Васильковскую и Черепанову гору — Леонид спешил в Клуб печерских большевиков за поручением на время забастовки: Леонид записался в печерскую районную организацию большевиков.

Направо — через Николаевский сквер по Владимирской — простирался путь к Педагогическому музею.

Именно туда — в Центральную раду — и направлялся сейчас Юрий Пятаков.

И нужно было спешить, чтобы не опоздать на заседание пленума.

Юрию Пятакову все–таки удалось убедить комитет: учитывая обстановку политического момента, в интересах единения революционных партий и с целью борьбы внутри самой Центральной рады и перспективы достижения таким образом перевеса, а затем и доминирования демократических, революционных элементов, — большевикам тоже следует войти в состав Центральной рады. Поставить это решение на общегородское партийное собрание уже не было времени.

Текст декларации, которую нужно было предусмотрительно огласить, вступая в Центральную раду, Пятаков скомпоновал еще ночью, и теперь он шелестел в кармане пятаковского пиджака.

В декларации говорилось о том, что в «этот тяжелый момент кризиса революции, когда мировая реакция империалистической буржуазии обрушивается на нее, когда контрреволюция наступает по всему фронту, при абсолютной растерянности тех широких масс, которые еще плетутся за меньшевиками и эсерами, а министры–социалисты предают революцию, — особенно остро проявили себя классовые противоречия и потерпела полное банкротство идея национального и «единения» и общих с буржуазией национальных задач». Декларация заявляла, что, «вступая в Центральную украинскую раду, большевики будут вести неуклонную борьбу с буржуазией и буржуазным национализмом и будут призывать рабочих и крестьян Украины под красное знамя Интернационала до полной победы пролетарской революции».

4

Малая рада Центральной рады заседала — почти без перерыва для сна и принятия пищи — уже третий день.

Генеральный секретариат снова подал в отставку. Хотя в новом, винниченковском, составе секретариата и преобладали эсдеки, в нем оставалось еще и несколько эсеров, — и вот украинские эсеры никак не могли договориться с украинскими эсдеками в вопросе об отношении к Государственному совещанию и по всем прочим вопросам тоже. Затяжной министерский кризис начался, и именно с затяжного министерского кризиса Центральная рада и начала строительство государства.

Председатель Центральной рады, профессор Грушевский, в отчаянии ерошил бороду, горестно воздевал руки горе и взывал к уважаемому собранию:

— Господа! Перед лицом грозных событий, во имя возрождаемой нации — призываю вас к согласию и компромиссу! Иначе ведь мы окажемся перед лицом катастрофы!..

Чтобы предотвратить катастрофу, все партийные фракции снова обратились к Владимиру Кирилловичу Винниченко с просьбой вновь возглавить генеральный секретариат и еще раз — в седьмой по счету — попытаться сформировать кабинет.

Владимир Кириллович — лишь во имя предотвращения катастрофы — свое согласие дал. При этом он поставил такое условие: поскольку в Центральной раде руководство слагается из эсеров, то генеральный секретариат должен быть исключительно… эсдековским. Парламентаризм так парламентаризм…

В Киевской думе в это время также продолжалось нескончаемое заседание. Это было уже тринадцатое заседание после избрания ее нового, так сказать — «революционного» состава. Теперь к руководству жизнью столицы Украины пришел блок партий — эсеров, меньшевиков и Бунда. Но эти три сблокированные на выборах партии в своей практической деятельности — на предыдущих двенадцати заседаниях — не могли прийти к соглашению ни в одном вопросе и за эти две недели не приняли еще ни одного конструктивного решения. И вот, наконец сегодня — в тринадцатый несчастливый день — такое согласие было достигнуто и принято первое постановление: Киевская дума горячо приветствует Государственное совещание, а забастовку в городе считает незаконной, спровоцированной немецкими шпионами.

В порядке чередования по гарнизону охрану возле Думы в этот день несли солдаты сто сорок восьмой воронежской дружины. Караульный начальник появился из вестибюля Думы с решительным видом и подал команду:

— Караул, в шеренгу стройся!

Караульные оставили посты и выстроились перед командиром, ефрейтором.

Караульный начальник, ефрейтор, сказал:

— Братцы! Продают! Адвокату Керенскому и генералу Корнилову продали народ! Так пусть же их, буржуев, холера охраняет! Айда к своим в казарму! На месте кругом — арш!

Караульный взвод дал ногу и помаршировал прочь от Думы. Было принято решение созвать митинг дружины и требовать: командующего округом арестовать, контрреволюцию вообще разогнать, а власть в стране немедленно передать Советам солдатских, рабочих и крестьянских депутатов…

В это же время заседал и руководимый эсерами Совет военных депутатов города. На обсуждении стоял вопрос об отношении к забастовке в городе. Однако, будучи организацией армейской, а в армии, как известно, какая бы то ни было забастовка, по уставу, считается действием совершенно недопустимым, — Совет военных депутатов решил не принимать никакой резолюции о забастовке; вместо этого он еще раз постановил: продолжать войну до победного конца…

Заседали в эту пору — отдельно, конечно, — и Совет рабочих и Совет крестьянских депутатов.

Совет рабочих депутатов, руководимый меньшевиками, никак не мог решить, что же ему сказать о забастовке, раз она уже являлась фактом, но такого факта ни в коем случае быть не должно, поскольку Совет не давал на него своей санкции. Поэтому резолюцию пришлось свести только к пожеланию — ускорить созыв Учредительного собрания.

Свету крестьянских депутатов до забастовки среди рабочих города не было никакого дела, и потому в его резолюции был лишь повторен призыв ко всем украинцам — объединиться вокруг Центральной рады, поскольку она — украинская…

Словом, в эту пору — в момент всеобщей политической забастовки протеста — все солидные руководящие организации города заседали. А не руководящие — каждая по своему усмотрению — созывали митинги. Самое малое пятьсот митингов проходило в городе одновременно! Присутствовало на них где несколько человек, а где и несколько тысяч сразу. Весьма разнообразными они были и по своему профилю: профсоюзные, кооперативные, армейские, студенческие, школьные и просто неорганизованные, стихийные, уличные — на каждом углу.

Обсуждался на всех митингах только один вопрос: что такое Государственное совещание, куда оно ведет и вообще — что будет дальше?

5

Самый неорганизованный митинг происходил, как и всегда, на «Брехаловке» между Думой и Центральным бюро профессиональных союзов. Речи произносили представители всех партий, а также каждый, кто имел желание, из беспартийных.

Представитель партии большевиков был в гимнастерке, но в студенческой фуражке. Вместо того чтобы держать речь, он просто зачитал воззвание Киевского комитета большевиков, только что напечатанное в виде листовки. Воззвание начиналось такими словами:

«Товарищи рабочие и работницы! Огромная опасность угрожает нам: со всех сторон наступают контрреволюционные силы. Взбесившиеся господа капиталисты, злодеи–помещики и большинство командного состава армии выжидают лишь удобной минуты, чтобы сломить нам хребет и заковать рабочих и крестьян в цепи… Господа Милюковы, Шульгины, Корниловы и К° готовят заговор против революции!..»

Но большевистскому оратору не дали закончить его выступление. Внезапно появилось около полусотни офицеров — «ударников» из «батальона смерти» — с черепами и скрещенными костями на рукавах. Отрезая импровизированную трибуну от тысячной толпы сомкнутым строем, они моментально окружили оратора кольцом. Истинные намерения офицеров сначала были неясны даже для тех, кто находился в первых рядах участников митинга: офицеры держали револьверы в руках, но выстраивались спиной к оратору. Было похоже, что они готовятся защитить его на случай какого–нибудь эксцесса.

Когда офицерская цепочка сомкнулась в кольцо, вдруг раздался свист — обыкновеннейший разбойничий сигнал к нападению.

Оратор в солдатской гимнастерке и студенческой фуражке успел еще выкрикнуть:

— Так встанем же дружно против контрреволюции…

И в ту же секунду, вслед за разбойничьим свистом, около десятка офицеров бросились к оратору.

Первый удар был нацелен в голову — и студенческая фуражка покатилась к подножью пьедестала бывшего памятника убиенному царскому министру Столыпину.

От оглушительного удара у Виталия Примакова помутилось в глазах. Уже падая, он видел, как его новенькая студенческая фуражка — мечта юных лет! — катится под хромовые сапожки бравых офицеров. Сапожки наступили на нее — раз, второй, третий — и от студенческой фуражки, о которой он столько мечтал и которая еще не была даже освящена посещением университета (он появлялся в ней только в аудитории номер десять, где помещался городской комитет большевиков), остался лишь грязный, скомканный и раздавленный блин, а затем и вовсе ничего не осталось… И когда на плечи Примакова один за другим посыпались удары стеками и нагайками, он, ежась от боли, почему–то вдруг вспомнил, что вот такая же участь постигла и его потрепанную гимназическую фуражку ровно три года назад, в день объявления войны. Тогда он, гимназист шестого класса черниговской гимназии, семнадцатилетний большевик черниговской организации, взобрался на пьедестал памятника «царю–освободителю» и обратился с большевистским словом протеста против империалистической войны к первым солдатам, отправлявшимся на фронт за веру, царя и отечество. Тогда тоже точнехонько так его окружили полицейские и жандармы, а он продолжал говорить, точнехонько так жандарм ударил его по голове — и последнее, что осталось с тех пор в памяти в секунду потери сознания, это была его гимназическая фуражка, катившаяся под кованые жандармские сапоги, топтавшаяся сапогами и исчезнувшая, исчезнувшая навсегда: семнадцатилетний большевик–гимназист очнулся уже в каземате киевской Лукьяновской тюрьмы. А окончательно пришел в чувство — после допросов «с пристрастием» — в далеком Абакане, в Красноярском крае, в Сибири…

Толпа митингующих загудела, забурлила. Сотни людей кричали слова протеста и двинулись ближе к пьедесталу. Но офицеры дали вверх залп из своих пистолетов, и толпа волнами отхлынула назад.

— Свобода ведь! Свобода! Революция ведь! — кричали в толпе. — Да здравствует свобода!..

Но офицеры — «ударники» тоже кричали:

— Да здравствует свобода!.. Да здравствует революция!..

И избивали…

6

Было, однако, в сегодняшнем бурлящем Киеве укромное местечко, где царило какое–то затишье, — на Предмостной слободке, в ресторане «Венеция».

Сахарозаводчики юга избрали для своего съезда именно этот, наделенный всеми щедротами природы, тихий уголок: отлогий золотой берег Днепра, живописный пролив, в самом деле напоминающий каналы Венеции, непролазная чаща зеленого кустарника — и тяжелые штофные портьеры главного зала ресторации на широких портфнетрах с чарующем видом на святую лавру и склоны Аскольдовой могилы. Было несомненное удобство и в том, что съезд проходил в зале ресторана: в перерывах между заседаниями можно было, не сходя с облюбованного места, у столика, позавтракать, пообедать и поужинать — и таким образом покончить с повесткой дня без особой проволочки. Шеф–повар «Венеции» славился на весь Киев и все Правобережье.

Утреннее заседание только что закончилось, докладчик граф Бобринский — второй после Терещенко сахарный украинский магнат — указал на царящий в сахарной промышленности хаос и подробно остановился на обзоре тревожных явлений в стране, особенно на Киевщине и Подолии: помещики сокращали посевную площадь под сахарную свеклу, сезонные рабочие на сахарных заводах требовали восьмичасовой рабочий день, крестьяне отказывались собирать урожай за деньги, вымогая третью часть продукции. В селах вообще творилось черт знает что: потрава помещичьих пастбищ, порубка государственных лесов, забастовки в экономиях и даже — слушайте, слушайте! — кое–где даже уже дошло и до наглого запахивания помещичьих земель.

После окончания доклада был объявлен перерыв на завтрак — и в главном зале ресторации возбужденно загудели потревоженные владельцы сотни сахарных заводов Украины, которые кормили сладким всю Россию, ее союзников Англию и Францию да вдобавок еще ухитрялись транспортировать национальное добро во враждебную Германию — через нейтральную Скандинавию. Но — слушайте, слушайте! — и на союзническом, и на вражеском рынке для непревзойденного украинского белого золота, вдруг появилась угроза, возник могущественный конкурент: Соединенные Штаты Северной Америки!.. Как вам нравится подобное безобразие? Союзник в войне — и вдруг такое нахальство, такая наглость, граничащая с изменой в самом ведении войны: фунт сахара — презренного, вонючего, тростникового! — американцы продают и друзьям, и врагам на целую копейку дешевле!..

Почтенные деятели отечественной промышленности — в смокингах и визитках или в форме интендантов действующей армии — и их верные подруги жизни, дамы в роскошных страусовых боа или палантинах из шиншиллы, возмущенно всплескивали руками и проклинали все на свете: и врагов, и друзей, — пожалуй, более всего именно друзей, действовавших коварнее лютого врага. Стучали вилки и ножи, звенел фарфор посуды и хрусталь бокалов. Тостов, конечно, не провозглашали — не до них тут было! Но пили охотно николаевскую водку с белой головкой: правда, водочные изделия были еще запрещены в связи с войной, однако в ресторане «Венеция», да еще для такого высокого общества, законы, конечно, писаны не были, тем паче революционные.

Почтенные продуценты белого украинского золота свидетельствовали свое нескрываемое неудовольствие Временным правительством, которое взяло, дескать, уж больно левый курс и якшается да заигрывает со всякими социалистами — вместо того, чтобы взять власть в стране в твердые руки, а ежели таковых нет, то передать ее тому, кто их имеет.

Граф Бобринский, в порядке комментирования своего доклада взывал:

— Государственное совещание должно прежде всего обеспечить капиталу его право распоряжаться собой без чьего бы то ни было вмешательства — будь это собственный, отечественный, плебс или же заокеанская плутократия!.. Твердые цены на сахар должны быть установлены с таким расчетом, чтобы наша сахарная промышленность не была убыточной даже при мощной конкуренции трестов, синдикатов и концернов Соединенных Штатов Америки!.. Государственное совещание должно прежде всего найти эффективный способ покончить с анархией, чтобы обеспечить промышленникам прибыльную деятельность, а мы — сахарная промышленность, наша отечественная гордость — должны получить от правительства широкий кредит хотя бы и из долларового займа тех же Соединенных Штатов!..

За столиками дружно закричали «браво!», и граф Бобринский все–таки отважился провозгласить тост. Он поднялся и сказал, мило улыбаясь:

— Господа! Мы — соль Земли, хотя и производим… сладкий сахар…

Присутствующие дружным одобрительным смехом приветствовали сию тонкую остроту. Прекратился звон фарфора, хрусталя и серебра. Граф Бобринский поднял бокал над столом и продолжал:

— Но, милостивые государи, мы — дети своего века и понимаем, что эпоха династического абсолютизма в России отходит в небытие. Я думаю, что мы — цвет нашего общества — должны тонко воспринимать дух времени и не страшиться сквозняков от его подчас уж очень пронзительных дуновений.

По залу снова пробежал одобрительный смешок: в этом избранном обществе умели ценить остроту, и особенно — остроту в трудную минуту.

—Учитывая все вышесказанное, — молвил далее граф с тонкий иронией в голосе, — я, разумеется, не позволю себе поднять этот бокал за нашу извечную триаду: за веру, царя и отечество; за православие, самодержавие и народность. Ла руа е ба — вив революсион!.. Милостивые государи и прелестные дамы! Я поднимаю этот бокал и приглашаю вас поднять его вместе со мной: за православную веру — для народа, за демократизм отечества — по отношению к нам… и за… самодержавный капитал!

В зале, словно взрыв снаряда, загремела овация. Разруха царила в стране, она зловещей угрозой нависла над самим дальнейшим существованием сих «добродиев», однако сердца господ членов съезда согревало упование, даже определенный расчет на то, что где–то, в туманном будущем, приближаются уже лучшие времена, — и в эту минуту им до зарезу нужны были именно слова, подобные тем, которые произнес граф Бобринский. За православный народ, который гарантирует, так сказать, демократичность отечества по отношению к ним и примет на свои могучие плечи самодержавность их капитала, — хa–xa, да его сиятельство. мосье граф остроумнейший шутник!

Гулко зазвенел хрусталь, звякнуло серебро вилок, нежно и глухо, словно под сурдинку, позванивал фарфор тарелок и блюд.

Бодрое настроение воцарилось в зале съезда промышленников.

Потом на эстраду вышел кумир и божок киевских злачных мест — Вертинский, в белом балахоне Пьеро, накинутом поверх офицерского кителя с погонами прапорщика. Брови его были скорбным треугольником приподняты вверх. Вертинский запел:

Ваши пальцы пахнут ладаном…

Это был его коронный номер — дамы вынули из ридикюлей платочки и приложили их к глазам. Приумолкли и господа сахарозаводчики. Уже давно — с момента Февральской революции — тревожные предчувствия сжимали их сердца, но там, в сердцах, затеплилась уже и надежда, даже радостная уверенность. Как говорится, с печалью радость обнялись.

Мило и уютно было там, на другом берегу Днепра, в Предмостной слободке, в Венецианском заливе, куда не так давно перенес свою резиденцию киевский «Деловой клуб».

Казалось, столь же мило и уютно должно быть и везде, во всем мире — там, за стенами ресторации, на обоих берегах Днепра, и уж во всяком случае — на милой сердцу и такой прибыльной для кармана Украине.

А между тем прилежный наблюдатель — прохаживаясь вот так по Киеву в августовский день семнадцатого года и заглядывая с улицы в окна домов, хижин и дворцов — мог бы своим внимательным взором подметить и уразуметь всю противоречивость бытия в Киеве да и по всей Украине.

Ясный знойный день стоял в эту пору над Днепром, и в полуденном, словно разнеженном, мареве как бы плавала и пульсировала синяя заднепровская даль. Склоны киевских гор тут, по эту сторону могучей реки, переливались всеми возможными оттенками зелени: темных лип и ясных кленов, серебристых тополей и бирюзовых тальников, подернутых позолотой близкой уже осени каштанов и еще множеством оттенков богатейшего зеленого цвета.

И впрямь тишь да благодать царили у Днепра. А тем временем за крутоярами днепровских склонов город бурлил и кипел. Там была забастовка — пускай и однодневная, но все–таки забастовка, забастовка протеста — политическая, против существующего порядка вещей, против самого режима в государстве забастовка.

7

А Второй гвардейский корпус держал фронт уже под Волочиском, а позади него была… речка Збруч.

Три года тому назад — до начала войны — по этой речушке Збруч проходила граница Российской империи; отсюда, от речушки Збруч, начала свой военный поход русская армия; тут, на полах Галиции, между Збручем и Карпатскими горами, в непрерывных боевых операциях, в боевых маршах туда и назад, — пали смертью храбрых миллионы русских подданных, одетых в серые солдатские шинели; и сюда — в который уже раз снова сюда! — вышла теперь русская армия оборонять… рубежи после трехлетней битвы. Полноводные реки солдатской крови стекали в течение этих трех лет в этот далекий ручеек, который летом легко перескакивали бездомные псы…

Второй гвардейский корпус оборонял этот последний рубеж.

Но войны теперь, в сущности, не было.

Австро–немцы как будто бы прекратили наступление. Похоже — накапливали силы для прыжка на территорию противника. Три раза в день орудия австpo–немцев открывали бешеный огонь — артиллерийскую подготовку перед атакой. Снаряды летели один за другим, по четыре штуки на один квадрат, потом они точно так же ложились на другой квадрат — веером с квадрата на квадрат, а затем снова возвращались на уже обстрелянный участок. Артналет повторялся три раза в сутки: утром, в полдень и перед заходом солнца — и длился каждый раз ровно сорок минут. Но после обстрела наступала тишина и атака не начиналась.

Так длилось уже неделю, две, месяц…

Русская армия врылась в землю. Старые — с четырнадцатого года — окопы были углублены до двух метров, брустверы подняты еще на полметра, блиндажи теперь достигали трехметровой глубины, и накрывали их не иначе как в четыре наката.

Никаких боевых операций не приводилось.

Боевое охранение сидело в своих подземных укрытиях, время от времени высовывая винтовки из–за бруствера и выпуская пулю за пулей в чистое небо, «за молоком». Когда боевой комплект таким образом расходовался, офицеры садились в своих блиндажах писать рапорты и требования на новые комплекты боеприпасов, а солдаты, сдав смену в боевом охранении, располагались тут же, в глубине окопа, и начинали бить вшей.

Вшей на солдатах — в позиционной подземной войне, без бань, без прачечных — развелось тьма–тьмущая. Вши уже не просто кусали, а поедом ели, пожирали солдатские тела.

Вражеский снаряд падал в свой, предусмотренный для него на немецкой карте квадрат точно в назначенные для него немецким командованием час и минуту. Иногда он просто вспахивал поле на ничейной, между окопами, земле. А иной раз попадал прямо в траншею, бруствер или блиндаж. Тогда появлялись санитары с носилками и откапывали тех, которые еще были живы и подавали голос, а мертвецкие команды подбирали и закапывали солдатские черепа и кости.

Такой была ныне война — не война, а методическое истребление армии. Таков был фронт — не фронт, а бойня. Не позиции, а всего лишь живой заслон из солдатского мяса и костей.

Сегодня на участке Второго гвардейского корпуса позиции в боевом охранении — занимал штрафной полк. Тот самый, который покрыл свое полковое знамя позором неподчинения военному приказу, а затем смывал этот позор — увы, безуспешно — своей кровью в июньском наступлении. Эта был тот самый полк, солдатский комитет которого полностью, в составе семидесяти семи человек, был предан военно–полевому суду и вот уже два месяца гнил в подземных казематах киевской военной тюрьмы — Косый капонир.

Штрафной полк давно уже отдежурил свое, перенес выпавшие на его долю три артиллерийских налета, собрал и закопал останки погибших товарищей, израсходовал выделенный ему боевой комплект, — а смены все не было и не было. Солдаты яростно ругались, грозились и проклинали свою судьбу: где же, в самом деле, запропала смена?

A смена никуда и не запропастилась — смены гвардейцам и вовсе уже не должно было быть: Второй гвардейский вообще снимался с фронта.

Главковерх Корнилов осуществлял на Юго–Западном и Румынском фронтах генеральную передислокацию. Гвардейцев отводили во фронтовой тыл — в села Подолии.

Причины подобного передислоцирования были в высшей степени уважительные.

Во–первых, Второй гвардейский — как это засвидетельствовали июньские события — был весьма ненадежен и для ведения боевых действий, и как… тыл армии Корнилова, которую главковерх готовил для наступления — не на немцев, нет! — а в глубь самой России, на Москву и Петроград.

Во–вторых, в селах и на сахарных заводах Подолии было крайне беспокойно: в селах крестьяне бунтовали, громили и захватывали помещичьи экономии; на сахарных заводах — забастовки рабочих и вообще большевистские настроения. Необходимо было расквартировать здесь внушительную воинскую силу — для острастки. Такой силой — шестьдесят тысяч штыков! — и был Второй гвардейский.

Впрочем, осмотрительный главковерх на всякий случай отдал приказ ненадежный корпус, на который возлагались полицейские функции, расквартировать… в шахматном порядке, по квадратам, на немецкий манер: в одном селе — гвардейский батальон, в соседнем — сотня казаков из корпуса генерала Каледина; в одном селе гвардейский дивизион, в соседнем — батальон украинизированного полка. С дончаками и «украинцами» — мыслил себе главковерх — ненадежные гвардейцы не найдут общего языка и всегда будут… под ударом. Это был старый, «проверенный» уже, как считал генерал, принцип дислокаций еще царской армии: располагать рядом воинские части различного национального состава. Разделяй, натравляй и властвуй! —только такой принцип признавал царский генерал в национальной политике. И хотя других наций, кроме русской, генерал не признавал принципиально, однако он претендовал управлять страной… многонациональной, а был он практик.

Смена штрафному гвардейскому полку пришла только поздно ночью. Позиции от него приняли тоже… казаки Каледина и украинизированные батальоны Центральной рады.

И гвардейцы двинулись в тыл, на Подолию. Во главе штрафного полка был только офицерский командный состав, — ведь солдатского комитета в полку не было, не было и его руководителей — прапорщика–большевика Дзевалтовского и солдата Демьяна Нечипорука. Оба они, как известно, томились в каземате Косого капонира.

Сводка за минувший день была обычная: на фронте без перемен.

Перемен и в самом деле словно бы не было: немцы ограничивались артиллерийским обстрелом, которой методически вели три раза в день — утром, в полдень и перед заходом солнца.

ИЗ ПЕТРОГРАДА И МОСКВЫ

1

Вести из Петрограда и Москвы прибыли вскоре — и это были необычайные вести.

Впрочем, и обстоятельства, при которых киевляне услышали их, тоже были незаурядными.

В этот день исполнялось ровно полгода со дня Февральской революции, и в связи с этим городская Дума созвала в оперном театре торжественное собрание всех общественных организаций города. Программа вечера, была весьма обширной: выступления представителей всех партий — общим регламентом на два часа двадцать минут; после того — общим регламентом на час десять минут — приветствия–рапорты от всех воинских частей, дислоцированных на территории Киева, под боевой клич фанфар в честь всероссийской революции; затем большой, на час сорок минут, концерт–кабаре с участием всех наиболее выдающихся артистических сил города, в частности Вертинского и Ваньки Руденко–Руденкова; и в заключение — бал; танцы до утра, бой серпантина и конфетти, буфет со спиртными напитками виноградного происхождения. Всем дамам в вечерних туалетах при входе в зал к корсажу прикалывается красная роза.

Точно в семь часов занавес взвился вверх — на сцене за огромным длинным столом, покрытым зеленым, как на ломберных столиках, сукном, восседали все члены нового состава Думы: сорок четыре эсера, меньшевика и бундовца; сорок — от блока русских, польских и еврейских торгово–промышленных объединений и домовладельцев; двадцать пять — от украинских социал–федералистов, социалистов–революционеров и социал–демократов; семь большевиков. Новый городской голова, присяжный поверенный эсер Рябцов — в черной визитке и сером жилете — стоял, держа в руке серебряный колокольчик: дамы и господа занимали свои места, и он готовился поторопить их, чтобы не задерживали наступление торжественной минуты.

Именно в эту торжественную минуту из–за кулис, из–за второго бокового парусинового портала декораций, представлявших собой средневековый замок с колоннадой, вдруг появился собственной персоной, в мундире и при всех регалиях, сам начальник Киевского военного округа генерал Оберучев. Членом Думы он, как известно, не был.

Движением руки генерал отстранил присяжного поверенного Рябцова и проследовал вперед, остановившись между столом и суфлерской будкой. В правой руке у него была бумажка — похоже, бланк телеграммы. Левой рукой генерал расправил свою пышную бороду на два бакена.

Зал притих, и все моментально расселись по своим местам.

— Господа! — гаркнул генерал, как на плацу перед выстроенной дивизией. — Считаю своим, так сказать, священным долгом… — он остановился на миг, чтобы превозмочь волнение или просто проглотить слюну, и за этот короткий миг в зале воцарилась уже полнейшая тишина, как в церкви перед «Христос воскресе» или в кругу родственников перед чтением духовного завещания в бозе почившего. — Верховный главнокомандующий генерал Лавр Корнилов до дня созыва Всероссийского учредительного собрания объявил себя…

От волнения у генерала перехватывало дыхание.

Мертвая тишина стояла в зале с тысячной толпой — такая тишина, что было слышно даже, как мягко позвякивают кресты, ордена, и медали на генеральском мундире, — и генерал наконец перевел дух. Резким движением он приблизил бланк телеграммы к глазам и с тремоло в голосе начал читать:

— «Русские люди!.. Вынужденный выступить открыто, я, генерал Корнилов заявляю, что Временное правительство, под давлением большевистского большинства Советов… Тяжелое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне… Все, у кого бьется русское сердце, кто верит в бога, — в храмы, молите господа бога об явлении величайшего чуда… Клянусь довести народ — путем победы над врагом — до Учредительного собрания, на котором…» — тут генерал взмахнул бланком депеши и завопил: — Армия с фронта уже двинулась на Петроград, чтобы… чтобы…

— Ура! — взвизгнул и присяжный поверенный, социалист–революционер Рябцов, и серебряный колокольчик в его вытянутой руке зазвенел.

И это был словно бы клич.

— Ура!!! — загремело со всех сторон.

— Долой!!! — прорезалось все–таки кое–где.

И в зале поднялась суматоха. Все вскочили с мест. Все кричали, наиболее горячие взбирались на стулья и требовали себе слова. Дамы выдергивали из–за корсажей преподнесенные им при входе розы и бросали их на сцену, весьма метко — в фигуру генерала. Генерал Оберучев поставил ногу на суфлерскую будку и под градом цветов возвышался словно монумент, — будто он и был генералом Корниловым. С балкона и ярусов покатилось волной пение Марсельезы. Офицеры в первых рядах партера грянули «Боже, царя…». Семеро большевиков, члены Думы, во главе с Ивановым вышли на авансцену и тоже запели, взявшись за руки. Они пели «Интернационал». Слышно их было только в первых рядах — и дамы начали швырять в них корками от апельсинов.

Торжественное празднование полугодовщины революции на том и закончилось.

2

Вот какая ночь сменила киевский вечер — и это была самая тревожная ночь за все это тревожное полугодие.

Первой подала голос железная дорога. Здесь уже был получен приказ главковерха Корнилова: немедленно подать паровозы под воинские эшелоны, направляющиеся на Петроград, и в первую очередь — под эшелоны донских казаков генерала Каледина и «ударников» генерала Деникина.

Паровозы — перед вокзалом, на путях, в депо, десятки готовых отправиться по своим маршрутам, под парами паровозов — в эту минуту уже ревели дружным хором: два длинных, три коротких — тревога! Тревожные гудки паровозов слышны были во всех концах города и на городских окраинах, доносились они и до загородных сел и хуторов. И люди снова выбегали на улицы, во дворы, смотрели в темный, ночной небосвод и искали, с какой же стороны зарево, где пожар? Пожар должен был быть грандиозный, раз тревогу трубит весь паровозный парк огромного Киевского железнодорожного узла.

В контору начальника службы движения — в тот момент, когда он как раз звонил по телефону в депо: двадцать паровозов выслать резервом в Фастов, Житомир и Корoстень под эшелоны, маршрут: Петроград! —прямо в кабинет начальника, распахнув дверь с суровой надписью «Без доклада не входить», внезапно ворвалось пятеро красногвардейцев–железнодорожников с винтовками и широкими красными повязками на левой руке. Впереди всех бежал Боженко. Борода у него сбилась и как–то скособочилась, словно бы он только что отсыпался и примял ее щекой.

Начальник службы движения вскочил с места.

— Кто вам разрешил?! — гаркнул он. — Секретарь!

Боженко пробежал по пушистой дорожке персидского ковра, остановился перед столом начальника и положил на стол, на бумаги начальника свой огромный, шершавый, обожженный кислотами, изъеденный ржавчиной и красками кулак. Начальник отпрянул на спинку кресла и захлопал глазами, испуганно поглядывая то на свирепое лицо почти вплотную приблизившегося к нему, то на тяжеленный кулак с расколотыми ногтями, синяками и ссадинами на суставах.

А Боженко почти простонал:

— В бога, в душу, в твою несознательность — ежели подашь Корнилову хоть один паровоз, слышь?.. — Он заметил, что начальник бледнеет и начинает сползать со стула вниз, и потому поспешил объясниться в более соответствующей генеральскому рангу начальника мягкой форме: — Ежели подадите хотя бы один паровозик, ваше превосходительство… разрешите доложить, виноват, что зашли без доклада, по–соседски — на огонек!..

Но, не полагаясь на акцию Боженко — в хороших результатах которой можно было, впрочем, не сомневаться, — и в депо, и по линиям к каждому паровозу уже спешили группы железнодорожников–красногвардейцев, собирались солдаты, подходили какие–то студенты–агитаторы. И уже возле каждого паровоза, в мерцающем свете смоченной в керосине и подожженной пакли, возникал митинг.

— Ни одного паровоза под вагон версальцам! — призывали студенты–агитаторы с тендеров, как с трибун.

— Братцы! Землячки! Товарищи рабочие! — кричали вслед за тем солдаты, бия себя в грудь. — Долой войну! И на позициях, и тута, в вольном тылу! Не давайте подмоги контрреволюции!

— Загоняй паровоз в депо, гаси топку или слазь, ежели наложил в штаны, мы и сами за тебя распорядимся, товарищ машинист!

Стрелочники открывали семафоры и призывно махали зелеными фонарями.

И паровозы — с путей, из парков, даже из–под готовых уже к отправлению пассажирских составов — один за другим направлялись в депо. На поворотном кругу тоже уже стояли начеку группы железнодорожников–красногвардейцев и поворачивали кабестан только тем паровозам, которые просили линию в депо.

Акцией задержания паровозов, которые должны были бросить воинские эшелоны на Петроград, руководила военная организация киевских большевиков. Возглавлял эту акцию — по поручению комитета — Виталий Примаков. Впрочем, ограничиться только руководящей ролью организатора Виталий никак не мог. Он без устали мотался по железнодорожному полотну между депо и пассажирским вокзалом, между вокзалом и станцией Киев–второй; был он без шапки — недосуг было приобрести новую фуражку после избиения на «Брехаловке», лицо его сплошь залепляли пластыри на многочисленных ссадинах, ворот рубахи расстегнут — ему и впрямь было жарко. В руках Виталий держал кондукторский фонарь и, размахивая им, бросался чуть ли не под колеса каждому паровозу, двигавшемуся по рельсам.

— Куда? — только и спрашивал он, когда на его отчаянные сигналы машинист давал стоп.

— В депо, — отвечал машинист.

В таком случае Примаков уступал дорогу. Если же в ответ слышал: «Под состав» или же «Резервом», он заявлял точно так же лаконично, однако уже тоном категорического приказа:

— Давай задний! Назад в депо!

И тотчас же лез в будку машиниста и с верхней ступеньки лестницы открывал митинг.

Свою речь при открытии митинга Примаков начинал с вопроса, обращенного к машинисту:

— Стало быть, папаша, вы против рабочего класса и за князя Львова, помещика Родзянку, сахарозаводчика Терещенка, диктатора Корнилова и самого царя Николая?

И сразу же обращался к толпе, которая сама собой, невесть откуда уже окружала паровоз: стрелочники, сцепщики, смазчики, ремонтники и, конечно, какие–то неизвестные солдаты:

— Так как же будет, товарищи пролетариат и серая солдатская скотинка, которую буржуазия хочет и дальше гноить в окопах за имения Родзянок, за сахарные заводы Терещенок и балерин царя Николки, — запишем господина механика в союз Михаила–архангела, чтобы бил нас в морду, делал сиротами наших детей и целовал ручку кровавому генералу Корнилову? Как скажете, товарищи, дадим ему такую от нас рекомендацию? Толпа разражалась хохотом — не добрым, а злым, раздавались выкрики отнюдь не доброжелательные, поднимался свист и улюлюканье…

К полуночи во всех стоявших под парами паровозах Киевского узла топки были залиты: киевские железнодорожники не дали паровозов диктатору Корнилову.

Железнодорожное полотно являло теперь собой зрелище, необычное для железной дороги. Там, где постоянно, днем и ночью, кипит жизнь и не прекращается движение, сейчас царила могильная тишина и раскинулась мертвая панорама серебристой в сиянии путевых фонарей паутины бесчисленных пристанционных линий. Сигнальные огоньки на семафорах и стрелках придавали этой феерической картине еще и жутковатый оттенок: сигнальные огни были только красные — стоп!.. Донцы Каледина и «ударники» Деникина не двинутся на пролетарский Петроград!..

3

Юрий Пятаков и Евгения Бош выступали на Подоле, на обувной фабрике Матисона.

Фабрика выполняла огромные заказы для фронта — сто тысяч пар солдатских юфтевых сапог; специальный цех индивидуального пошива изготовлял офицерские — хромовые для фронта, шевровые для парада — сапожки; для авиаторов, по специальному заказу, изготовлялись также лакированные гетры к полуботинкам. Мосье Матисон–сын особенно гордился тем, что точно такие же гетры были презентованы самому мосье Керенскому в дни его пребывания в Киеве, и теперь именно в этих исторических гетрах мосье Керенский вершил судьбы российской революции.

Теперь на фабрике работал огромный, тысячный коллектив обувщиков; кроме того, производственными взаимоотношениями фабрика была связана с десятками заведений по выделке кожи и сотнями кожевников в Киевской и смежной губерниях: кустари–кожевники с Щекавицы, с Глубочицы и всего Подола также всю войну работали на нее. Среди подольских калинкинских пивоваров, мукомолов Бродского, табачников Левина, гильзовщиков Дувана и аптекарей «Юротата» это был настоящий пролетарский центр, и агитаторами сюда пошли сами руководители киевских большевистских организаций: городской — Юрий Пятаков и областной — Бош.

Было уже за полночь, когда начался общезаводской митинг, но, несмотря на столь позднее время, собралась почти половина матисоновских рабочих, сошлись и сапожники, выполнявшие заказы фабрики в собственных мастерских, сбежались и люди с прилегающих подольских улочек.

Митинг проходил в заводском дворе, под открытым небом. Светили многочисленные августовские звезды, поднимался над горизонтом и поздний, на последней четверти месяц; подслеповато маячили несколько газокалильных фонарей подле приземистых строений фабрики; в сторонке, в углу под забором, кто–то поджег еще и бочоночек с сапожным варом — не столько для освещения, сколько из озорства. Дымящееся, как на пасхальных плошках у Софийского собора, пламя не давало много света, но огонь, как на факеле, то вспыхивал, то угасал, то окутывался дымом, то пробивался сквозь него длинными языками, бросая на толпу людей то красные мерцающие блики, то черные, жуткие тени. И поэтому толпа, даже в тот момент, когда она, ошарашенная словами оратора, застывала неподвижно, все равно казалась в непрерывном смятенном движении.

— Товарищи! — начал Пятаков. — Реакция раскрыла свои карты. Контрреволюция венчала на царство своего диктатора–регента. Но петроградский пролетариат поднялся на защиту завоеваний революции: отпор контрреволюционному путчу возглавляет Петроградский совет. Есть сведения, что и Керенский выступит против узурпатора во главе верных Временному правительству революционных войск…

— Но ведь Керенский же, — послышалось из толпы, — сам и уступил место Корнилову, чтобы тот создал правительство твердой руки!

Оказывается, среди обувщиков были люди, которые и сами разбирались в политической ситуации.

Пятаков поморщился: он не любил, когда его прерывали. Однако на реплику он вынужден был реагировать:

— Нужно полагать, Керенский одумался, внял голосу трудовых слоев: решение Совета оказать непреклонное противодействие корниловскому покушению на революцию…

— Но ведь и в самом Совете тоже заправляют меньшевики, — доносились голоса уже с другой стороны. — Меньшевики с эсерами продадут рабочий класс!..

Однако реплики выводили Пятакова из себя. Во–первых, перепалка репликами сама по себе срывала заготовленный доклад, а во–вторых, у него ведь был собственный взгляд на взаимоотношения с меньшевистским — в Совете и с эсеровским — во Временном правительстве руководством с точки зрения проблемы межпартийного альянса во имя объединения всех сил демократии. И реплики, доносившиеся сейчас со всех сторон, никак не совпадали с концепциями Пятакова.

Поэтому он замахал руками, призывая к порядку:

— Товарищи! Рано еще говорить о восстании: без поддержки мирового пролетариата оно обречено на гибель!..

Евгения Бош стояла рядом с Пятаковым на огромной бочке из–под дубильного экстракта и даже схватила его за руку: речь ведь сейчас идет вовсе не о мировых масштабах, а лишь о контрреволюционном мятеже военного генералитета!..

А из толпы кричали все громче. Теперь преобладали крики: «Мировую революцию подождем — свою еще не сделали!», «Где уж там до международных буржуёв, ежели свои сидят на шее!», «Временное — ладно, a разве Советы — тоже буржуазия?», «А мы сами кто, ежели, скажем, кожевники? Буржуи или пролетариат?», «Нас самих–то уже в мелкую буржуазию записали, раз мы не большевики!..»

— Я же об этом и говорю, товарищи, — кричал Пятаков, — пока у нас есть еще надежда на переход мелкой буржуазии на сторону революции, мы не должны отталкивать и те партии, которые выражают ее интересы и стоят, вообще говоря, на общереволюционных позициях. Потому–то и нужно сейчас, когда нависает угроза над всероссийской революцией, забыть о старых межпартийных распрях и объединить силы всех партий, чтобы…

Евгения Бош не могла уже больше терпеть: не о партиях же речь, не о межпартийных альянсах и комбинациях. Бош решительно оттолкнула Пятакова и стала перед бурной толпой.

— Товарищи! — крикнула и она, и снова сразу же наступила тишина: внезапная смена оратора и то, что этот оратор женщина, привлекло всеобщее внимание.

— Бош, Бош! — слышалось тут и там — ее знали: Евгении Богдановне почти каждый день приходилось выступать и в городе, и здесь, на Подоле.

— Товарищи! — крикнула Бош. — Речь сейчас идет не о том, мирятся или ругаются между собой партии. Если пролетарское восстание не готово сегодня, оно будет готово завтра. Но сейчас речь только об одном: революции угрожает гибель от руки реакции, и мы должны дать отпор обнаглевшей контрреволюции! Петроградские пролетарии не пустят к себе генерала–диктатора Корнилова, армия, солдаты не пойдут за ним! И мы, киевские трудящиеся, тоже не должны позволить киевским генералам осуществить контрреволюционный путч здесь, у нас, на Украине! Возьмем в руки оружие, товарищи! Против мятежников! Вступим в ряды пролетарской Красной гвардии! Запись проводим здесь же, немедленно, я провожу ее! Подходите сюда, ко мне! Винтовки дадут вам портовики! Матросы флотилии! Сейчас прибудет автомобиль с винтовками и патронами!

Митинг бурлил, но уже не топтался на месте — люди протискивались вперед, к трибуне, восклицания слышались отовсюду, но это уже были крики; «Давай оружие!», «Все записываемся!», «И меня запишите!», «Не дадим генералам господствовать над нами!..»

Бочонок со смолой уже догорал, света от него уже не было; поздний месяц поднялся высоко, но и он не светил — тоненький, словно серпик в небе; бледно мерцали газокалильные фонари. Во дворе фабрики было почти темно, при свете звезд лица людей только угадывались. Был август, время звездопада, и по небосводу часто пролетали метеориты, чертя огненные, словно от орудийного снаряда, траектории.

Во двор, грохоча и чахкая неисправным мотором, въезжал грузовой автомобиль: матросы Днепровской флотилии подбрасывали для вооружения киевского пролетариата винтовки и патроны.

4

Уже синел рассвет, когда Пятаков и Бош вышли с фабрики Матисона. Утром — до начала работы — им нужно было еще побывать на других заводах: Пятакову — на Печерске, Бош — в Дарнице, но перед тем необходимо было еще и заглянуть в Мариинский дворец, в комитет — узнать о новостях из Петрограда и с фронта, разобраться в общем положении по городу, обменяться мыслями с товарищами, принять важнейшие решения. И они направились в Мариинский дворец.

Ho по Александровской улице то и дело — неся караульную службу в тревожную ночь — скакали конные патрули кирасиров и донцов, на перекрестках стояли заставы юнкеров, — и Бош с Пятаковым решили пробираться вдоль Владимирской горки прямо к Царскому саду.

Пятаков шел впереди, раздраженный, гневно фыркая.

— С твоей стороны это была вопиющая бестактность! — кипятился он.

— Что я прервала тебя? Прости, что так вышло, но ведь мы оба должны были выступать.

—Бестактно, антипартийно поступила ты, выступив против меня! Мы же с тобой члены одной партии!

Стараясь говорить спокойно, Бош возразила:

— Но ведь когда член одной с тобой партии начинает говорить неверно, начинает высказывать мысли, идущие вразрез позициям, которые занимает партия…

Пятаков прервал:

— А если я считаю эти позиции ошибочными?

Бош, сдерживая гнев, ответила:

— Все равно должен подчиняться линии партии и осуществлять ее в своей практической деятельности, а о своем несогласии заяви в высшие партийные инстанции и там отстаивай свой взгляд. Ты же сам на всех партийных собраниях страстно проповедуешь демократический централизм в партии и требуешь…

— Красивые слова!

— Что — красивые слова? Принцип демократического централизма или твои фразы, когда ты за него распинаешься?

Пятаков буркнул уже ласковее:

— Я говорю, что это ты сейчас произносишь красивые слова, стараясь оправдать свою бестактность, которой дала лишь понять массе, что в нашей партии идут споры. Это наносит ущерб партии!

Последние слова он произнес уже совсем примирительно, воркующим голосом. Замедлив шаг, он взял Бош за руку:

— Евгения!..

Но Бош отстранила руку.

— Ты становишься совсем невыносимым, Юрий — с горечью сказала она. — Твое поведение — это поведение фракционера! И именно это идет во вред партии!

— Евгения! — заговорил Пятаков, и голос его звучал уже совсем ласково, интимно. — Давай не будем об этом! Не будем омрачать наши чувства спорами на партийные темы…

Он снова взял руку Бош, пошел совсем рядом, наклонившись к ее лицу. Его бородка щекотала щеку Евгении: совсем близко сверкнула в тусклом сиянии звезд золотая оправа пенсне, за стеклышками ласково щурились такие знакомые — умевшие злобно сверкать, но и глядеть нежно и страстно — глаза. Ночью они казались не голубовато–серыми, а темными, почти черными.

— Ах, Юрий… — вздохнула Евгения: ей трудно было возражать, когда он был таким вот мягким, ласковым, однако — удивительное дело — она сразу же давала отпор, когда он в полемике становился резким, грубым, а главное — когда мысль его вызывала несогласие — Ах, Юрий! Как же — не будем? Как же так, самое большое, самое главное — партийную принципиальность — спрятать за чувствами? Да какая же цена чувствам, когда…

И вдруг ее потрясло воспоминание.

Это было несколько раньше — тогда она еще не знала Пятакова, не была в партии, не слышала толком о революционной борьбе; она была просто глупенькой девчонкой с широко открытыми на жизнь, наивными глазами, но с горячим сердцем. Окружающая несправедливость да и семейные дрязги угнетали ее сиротскую душу. К брату Алеше приехал тогда товарищ–студент, о котором говорили, что он революционер, недавно выпущенный из тюрьмы. Какая это была радость для нее! Вот кто наконец объяснит ей все, раскроет ей глаза на сложный, непонятный мир, поможет разобраться в тяжких размышлениях, вот кто освободит ее от сомнений и отчаяния! И она, четырнадцатилетняя хрупкая девчонка, отважилась. Издалека, намеками, обиняками начала она расспрашивать студента: за что сидел в тюрьме, почему так устроен мир, что одни бедны, другие богачи и каким образом можно изменить такую нехорошую, несправедливую жизнь?.. Двадцать пять лет прошло с тех пор, но и теперь, каждый раз, когда в памяти почему–то возникает этот эпизод, ей вдруг становится холодно и неприютно. Студент–революционер тогда ответил: «Ах, Женечка, все это ерунда, я был глупцом и увлекся пустыми иллюзиями. Все это не для вас! Вы созданы для чувств! И я люблю вас!..» Он схватил ее в объятия и начал целовать… И долгие годы после того Евгения не могла привыкнуть к мужским поцелуям — она всегда вспоминала эти, первые в ее жизни, поцелуи и того, первого в жизни, «революционера»…

Бош отстранилась, решительно выдернула руку и быстро пошла вперед — по темной аллее.

Она слышала, как Пятаков позади сердито фыркнул, и представила себе, как он раздраженно пожал плечами и принялся поправлять пенсне.

Она шла быстрыми шагами — до тропинки, по которой можно выйти прямо к Ажурному мосту через обрыв и попасть в Мариинский дворец, обогнув шантан «Шато».

Нужно было торопиться в комитет: до утра, до начала работы на предприятиях, Пятаков должен уже быть на Печерске, а Бош — в Дарнице…

Но в комитет именно с Дарницы поступали странные и тревожные известия. Из Дарницы, с места постоя бельгийской авиации и французских автомоточастей, вдруг двинулась на Киев колонна бронированных автомобилей.

Почему тронулись французские вояки, а следом за ними, возможно, и бельгийские?

Или контрреволюционные путчисты диктатора Корнилова решили поднять мятеж в Киеве одновременно с Петроградом и Москвой — и войска союзников должны были окaзать им поддержку?..

5

Колонна французских бронированных автомобилей сделала по городу огромный круг.

Сойдя с широких пролетов Цепного моста по два в ряд, броневики свернули направо, вдоль Днепра, и тронулись по Набережной к Почтовой площади.

Отдельные броневые автомобили на улицах прифронтового города были в Киеве не внове, но ведь сейчас броневиков было самое малое около двух десятков сразу, шли они в точном строю, а главное, на каждой машине на боковых дверцах был нарисован трехцветный, бело–сине–красный, знак: то ли штандарт свергнутой Российской империи, то ли национальный флаг Франции — союзницы России в войне Люди сбегались отовсюду — с причалов пристани, из переулков Подола, из–под склонов Владимирской горки. Что за броневики? И чего им нужно? Ведь в городе неспокойно, ведь в городе забастовка, а что творится по всей стране — и вовсе не понять.

Ревя клаксонами, разгоняя во все стороны прохожих и извозчиков, броневики миновали Почтовую, двинулись на Подол, промчались через Контрактовую площадь, пересекли оба Вала, свернули налево и загромыхали вверх по Глубочице. Автоколонна мчалась по кольцу вокруг центра города, но не по главным магистралям, где возвышались здания учреждений, где выстроились торговые кварталы, и раскинулась дворцы аристократии в роскошных парках. Броневики двигались по узким проездам, где домики тесно лепились друг к другу: по рабочим окраинам. Бронированная колонна демонстрировала.

Наконец через Бессарабку с ревом и скрежетом колонна вышла на Банковую. Тут она остановилась перед зданиями штаба военного округа.

Люк головной машины приоткрылся, и оттуда появился офицер в синем кепи с золотым шитьем.

Командующий войсками Киевского округа генерал Оберучев — со дня Февральской революции член партии конституционных демократов, с момента июльских событий российский социалист–революционер — стоял на верхней ступеньке крыльца штаба в парадном мундире и при всех регалиях. Начальник штаба генерал Квецинский в защитной фронтовой форме стоил рядом, ступенькой ниже. Еще двумя ступеньками ниже вытянулся старший офицер для особо важных поручений штабс–капитан Боголепов–Южин. Совсем внизу, на тротуаре, толпились адъютанты и вестовые.

Штаб Киевского военного округа уже ожидал появления бронированной колонны.

Люк головной машины открылся шире, солдат в синем берете выпрыгнул первый и выложил из машины лестничку–ступеньки. После этого французский полковник сошел на землю. Золотое шитье было у него и на воротнике, и на жгутах погон, и на аксельбантах: это был полковник генерального штаба французской армии.

Полковник упругой походкой бравого вояки приблизился к крыльцу — генералы Оберучев и Квецинский спустились каждый на одну ступеньку ниже, навстречу, — и полковник салютовал: отдал честь, приложив два пальца к выложенному золотыми галунами козырьку кепи, щелкнул каблуками, вытянулся «смирно» и отрапортовал. Генералы, а за ними вся свита адъютантов отсалютовали по всем правилам устава внутренней службы русской армии, упраздненного, впрочем, приказом номер один в первый же день Февральской революции.

Слова приветствия и рапорт, а также и ответ командующего военным округом были произнесены на французском языке. Полковник французской службы докладывал, что вверенная ему колонна броневых автомобилей автомотобатальона экспедиционной армии Французской республики осуществляет свой учебный пробег и он, командир, считал своим долгом засвидетельствовать свое почтение командованию округа, на территории которого дислоцирована его часть. Генерал службы русской революционной армии ответствовал, что считает это честью для себя, благодарит, приветствует и желает полковнику и всей армии союзницы Франции успеха и побед.

Затем, как это и предусмотрено уставом, взаимные приветствия были повторены — генералы и полковники пожали друг другу руки, мило улыбнулись, — и полковник французской армии той же упругой походкой бравого вояки возвратился в свою машину.

Моторы взревели, сцепления заскрежетали, дым окутал Банковую улицу до самого театра Соловцова внизу, и автоколонна тронулась. С Банковой колонна свернула влево на Институтскую, затем еще влево — на Крещатик, прогрохотала по Крещатику — вправо на Фундуклеевскую и еще раз влево — на Владимирскую.

Колонна боевых бронированных автомобилей союзной французской армии словно бы ввинчивалась спиралью в самое сердце столицы Украины.

Перед Педагогическим музеем головной броневик затрубил в клаксоны. Колонна снова остановилась и выстроилась на целый квартал — хвостом до самого театра оперы.

Люк головной машины еще раз открылся, и полковник еще раз сошел на мостовую. На ступеньках Педагогического музея в эту минуту никого, кроме часовых от куреня «украинских сечевых стрельцов» австрийского полковника Коновальца не было; тут его, видимо, не ждали, но французский полковник стал «смирно», отсалютовал двухцветному желто–голубому флагу вверху, на куполе, и решительным шагом направился прямо в дверь, минуя оторопевших сечевиков в серых австрийских тужурках и куцых мазепинках с золотыми трезубцами.

6

София Галчко, в панике даже не постучав в дверь, вскочила в кабинет генерального секретаря по военным делам.

— Пан генеральный! — Голос секретарши срывался, ее всегда сдержанное, обычно не отражавшее никаких чувств лицо было бледным. — Прошу пана генерального, это есть неправдоподобно, однако все–таки это есть: мы в осаде французских броневиков, и сам пан комендант армии Франции уже здесь, чтобы, эвентуально, взять нас в плен!

Переполох изящной хорунжессы был, впрочем, небезоснователен: бронированные автомобили появились внезапно, и намерения французских автомоточастей были совершенно неизвестны.

Петлюра вскочил из–за стола: что случилось?

Положение в городе было крайне напряженным. По заводам мощной волной прокатилась забастовка. По рабочим районам организовывались многочисленные отряды Красной гвардии — и кто его знает, какую конечную цель они ставят перед собой. А четыре ударных «батальона спасения Украины», укомплектованных после разговора Петлюры с Корниловым из самых лучших солдат украинизированных частей Киевского гарнизона, вместе с двумя батальонами Богдановского полка только что отправлены на фронт, на поддержку деморализованной русской армии под Тернополем. Вооруженные силы Центральной рады в столице Украины были чувствительно ослаблены. Не признала ли русская реакция этот момент наиболее подходящим для того, чтобы расправиться и с Центральной радой?

Не обманул ли Корнилов Петлюру? Не для отвода ли глаз обещал поддержать украинизированную армию?.. Подговорил Петлюру отправить на фронт самые надежные вооруженные силы, разделается с Керенским, а потом и за Петлюру возьмется… Корнилову помог, а сам остался без войск — собственными руками подрубил ветку, на которой сидит…

Но при чем же здесь французские броневики?.. Как — при чем? Франция за войну до победы, и Корнилов за войну до победы. А Корнилов — власть твердой руки…

Петлюра поднялся из–за стола. Он тоже побледнел, но он был мужчина и потому держался спокойнее, с достоинством, как и надлежит мужчине в трудную минуту.

— Немедленно вызвать сотника Наркиса с моей личной охраной и сотника Нольденка со всеми старшинами и казаками контрразведки! — приказал он.

— Слушаю пана генерального! В тот же миг!

— Стойте! — властно остановил панну Галчко Петлюра, властно взглянув в окно, из которого уже виднелись серо–зеленоватые железные горбы бронированных автомобилей, выстроенных вдоль тротуара. — Позвоните Коновальцу и Мельнику в штаб сечевиков, поручику Михновскому — в клуб украинских старшин имени гетмана Полуботька, пану Тютюнику — в штаб «вольного казачества». Всех — к оружию!

Панна Галчко даже не произнесла свое «слушаю пана» и опрометью бросилась к двери.

Но у порога она должна была остановиться. Дверь распахнулась, и на пороге появился французский полковник.

Под ложечкой у Петлюры заныло. Итак — факт. А казалось, что все складывается так хорошо…

Французский полковник приложил два пальца к кепи:

— Мосье!

Петлюра одернул полы френча, переступил с порога на ногу, кашлянул, но на всякий случай поклонился.

Гость тоже склонил голову в коротком учтивом поклоне и заговорил на чистейшем русском языке — куда более чистом, чем русский язык в устах Петлюры. Свою карьеру французский полковник делал в русском отделе французского генерального штаба, подотдел разведки и контрразведки, и не один год работал в России военным атташе.

— День нашего знакомства, мосье Петлюра, останется в моей памяти навсегда! — патетически провозгласил гость. — Честь имею! Полковник Бонжур!

— Бонжур, бонжур! — вяло откликнулся Петлюра, прекрасно понимая, что даже в минуту ареста француз не может не быть галантным. Французского языка Петлюра не знал, но такие общеупотребительные слова, как «бонжур», «мерси», «силь ву пле», умел произнести даже с таким–сяким иностранным акцентом.

Полковник предостерегающе поднял руку вверх:

— Прощу прощения, мосье, но Бонжур это моя фамилия. — Он улыбнулся совсем мило. — Правда, моя необычная фамилия приводит иногда к некоторым недоразумениям. Но что поделаешь, — полковник Бонжур развел руками, — мой народ отличается здоровым юмором и любит пошутить даже в таких серьезных делах, как наименование царя природы — человека!

Петлюра растерялся. Черт знает что! С одной стороны — совершил глупость, как же ее теперь загладить? С другой — какое это имеет значение, когда сейчас вообще все летит к чертям собачьим?

Ни к селу ни к городу, совершенно машинально он пробормотал:

— О, да, да, нашей нации тоже свойственна подобная черта: у нас, знаете, тоже встречаются смешные фамилии: Добрыйдень, Добрыйвечер, Убейбатько, Зарежьмать и вообще…

Но полковник дал понять, что тема исчерпана беглым, чисто джентльменским обменом шутками. С важностью он провозгласил:

— Примите мои приветствия, господин министр! Мои самые лучшие пожелания лично вам и вашему правительству.

Петлюра недоуменно захлопал глазами: обращение «министр» как–то не вязалось с тем, что он приготовился уже было услышать; тон полковника и торжественное выражение его физиономии тоже не позволяли принимать его слова только за форму французской галантности.

— М… мерси… — пробормотал Петлюра, снова одернув полы френча, ибо, как известно, в минуту подобного душевного замешательства некуда деть руки и непременно нужно дать им какую–то работу. — Прошу садиться, господин полковник. Чему обязан?..

Но полковник Бонжур продолжал стоять — стоять навытяжку, почти как по команде «смирно».

— Мосье министр! — промолвил полковник торжественно, и голос его патетически вибрировал: — Патриоты Франции, все горячие приверженцы желанной победы над варваром–швабом, смею заверить вас, глубоко тронуты решением вашего правительства и, в частности, личной вашей ролью в принятии этого исторического решения — об оказании эффективного содействия русской армии на фронтах силами своих свежих, молодых и горящих патриотическим энтузиазмом украинских воинов. Представитель генерального штаба французской армии при ставке верховного главнокомандующего русской армией генерал Табyи уполномочил меня передать вам глубокую благодарность, одновременно со своими самыми горячими приветствиями, конечно!

Горячий пот выступил у Петлюры на лбу, и в голове у него загудело. Он даже качнулся на ногах — столь сильно запульсировала вдруг кровь в его жилах. Господи! Да ведь все, оказывается, совсем наоборот…

Что–то нужно было сказать, непременно нужно было что–то сказать — полномочный представитель самого генерала Табуи сделал даже паузу, выжидая его ответа, но Петлюра еще не пришел в себя: уж больно неожиданно произошла, смена ситуации. Полковник, по–прежнему в позиции «смирно», переждал минутку и, не дождавшись ответа, продолжил свою речь, завершая, несомненно, заранее заготовленную тираду:

— Я сказал, мосье министр: правительства! Разрешаю себе подчеркнуть это слово. Генерал Табуи просил передать вам, мосье министр, а через вас и Украинской центральной раде, что, признавая Временное правительство в России, французское командование тем самым признает и действия генерального секретариата Центральной рады как действия правительственные, поскольку генеральный секретариат признан Временным правительством. У военного командования французской армии нет сомнения, господин министр, что вслед за этим должно последовать и официальное признание экс–официо Украинской республики правительством республики Франции. Я вас приветствую и поздравляю, мосье!

Петлюра уже пришел в себя. Он заложил руку за борт френча и коротко кивнул. Вот оно как обернулось!

Кровь стучала в сердце, била в виски, плечи Петлюры расправлялись шире, голова поднималась выше и выше.

Держа руку за бортом френча, Петлюра наконец молвил:

— Мерси, полковник! Я высоко ценю ваши слова. Прошу передать доблестному генералу Табуи мои самые наилучшие пожелания. Мы действуем как верные сыны нации и поборники цивилизации, полковник. Смею заверить вас!

Полковник все еще стоял в своей позиции «смирно», и Петлюра милостиво кивнул:

— Прошу, господин полковник, чувствовать себя запросто в нашем доме. — И он сделал гостеприимный, но преисполненный достоинств жест. — Прошу садиться, господин полковник.

7

Теперь, вне всякого сомнения, надлежало повести дальнейшую беседу в тонах непринужденных, но в то же время исполненных достоинства, и начинать его должен был Петлюра, как хозяин.

Петлюра вежливо, но в непринужденно–дружеском тоне осведомился:

— Как вы себя чувствуете у нас на Украине, господин полковник?

— Мерси.

— Возможно, у французских офицеров есть какие–либо претензии к украинским властям?

— Никаких претензий, мосье министр!

Что говорить дальше, Петлюра не мог сразу сообразить, да и мысли его витали в эту минуту где–то очень высоко и далеко — он размышлял сейчас о путях утверждения украинской государственности и ее престижа среди прочих стран мира. Думалось ему в эту минуту также и о том, что, оказывается, ни прославленный историк Грушевский, глава Центральной рады, ни знаменитый писатель Винниченко, глава генерального секретариата, не сумели достичь того, чего достиг, как видите, он, — разве не очевидно теперь, кому и быть первым в деле возрождения нации! Вот оно как! Кажется, сокровенные мечтания всей его жизни — выйти в люди, выйти в о–го–го–го какие люди! — эти мечтания начинали наконец, приближаться к своему осуществлению.

Полковник Бонжур понял, что пауза в разговоре, поданная как минута глубокой задумчивости собеседника, сделана для того, чтобы вступил в разговор он сам. Поэтому полковник Бонжур заговорил:

— Должен выполнить еще одно приятное поручение, господин министр. Его преподобие аббат Франц–Ксаверий Бонн также просил передать господину украинскому министру заверения в своем глубоком почтении.

Петлюра вопросительно посмотрел на полковника, не расслышав:

— Простите? Как вы сказали? Кто?

— Аббат Франц–Ксаверий Бонн. Новый капеллан франко–бельгийского гарнизона в Киеве…

— А!

Дальнейшие объяснения были излишними. Петлюра уже расслышал и уже припомнил: легат Ватикана, который через чотаря Мельника — ни с того ни с сего — уже передавал ему от себя привет, а от папы римского — благословение, несмотря на то что Петлюра был православный. Они даже должны были встретиться, но отец Франц–Ксаверий вдруг заболел и свидание не состоялось.

Полковник Бонжур как раз и давал объяснения:

— Прелат тяжело заболел, сердечный приступ, и надолго прикован к постели. Но дело не ждет. Поэтому он доверил мне и поручил, с вашего разрешения, быть его представителем в неотложном разговоре с мосье министром. Собственно, из ряда дел, которые святой отец имеет к мосье министру, он просил сейчас повести речь лишь об одном…

Полковник остановился, поглядывая на Петлюру. Лицо его теперь, когда он снял кепи, утратило напряженное выражение, присущее военным, и в эту минуту более походило на физиономию доброжелательного священнослужителя: доброта, смирение, но и какое–то скрытое упорство.

— Прошу! — молвил Петлюра.

Полковник сказал:

— Прелат имеет полномочия, — полковник не сказал, от кого именно эти полномочия, а лишь выдержал небольшую паузу, — предложить мосье Симону Петлюре… вступить братом в ложу масонов.

— Куда, куда — сделал вид, что недослышал, хотя расслышал совершенно отчетливо, сбитый с толку Петлюра.

В эту минуту в его голове вихрем проносились мысли: что за чертовщина? Да не пьян ли этот француз? Какая ложа, какие масоны? И что такое — масоны? Что знает он, Петлюра, о масонах вообще. Ах, да, герой романа Льва Толстого «Война и мир», Пьер Безухов, был, кажется, членом масонской ложи! Но ведь то в романе и о событиях прошлого столетия, а не сегодня, в век пара и электричества!.. Фу–ты черт!

— Членами великого масонского братства, — продолжал тем временем по–прежнему спокойно, однако многозначительно полковник Бонжур, — во всевремена состояли наиболее выдающиеся деятели науки, политики и общественной жизни. Полководец Кутузов и поэт Херасков. Фокусник Калиостро и аббат Фуше. Граф Головин и князья Гагарины, Куракины, Tpyбецкие. Даже члены императорских фамилий: Фридрих Великий, Людовик Шестнадцатый и российский император Павел. Американские президенты Франклин и Вашингтон… — Полковник сыпал историческими именами. — Да будет вам известно, что и ныне почти все руководители правительств в странах всех континентов, а также наиболее выдающиеся лидеры общественных образований мирового значения также являются масонами. — Полковник бросил на Петлюру внимательный, но доверительный взгляд. — Само собою разумеется, что ч не называю их имен, соблюдая масонский закон о хранении тайны…

Полковник говорил, а в голове Петлюры — после первого помрачения — вертелся, собственно, один вопрос: масоны, господи боже мой, что он знает о масонах? Что он о них хотя бы слышал или читал?.. Ну, масоны, ну, в переводе — «каменщики», ну, кажется, когда–то в средние века — цеховое объединение подлинных каменщиков, далее — нечто наподобие секты не то религиозного, не то политического характера, вроде современных партий?.. Хотя нeт, — партии ведь враждуют между собой, а масонское братство зиждется, если он не ошибается, на принципиально иных основах: возможно — моральных, возможно — кастовых. Они объединяют людей разных наций, классов, религий, политических убеждений и даже партийной принадлежности — объединяют, кажется, жаждой достижения какой–то иной общей цели. Но какой? Этого Петлюра и вспомнить не мог.

А полковник Бонжур все сыпал и сыпал дальше:

— A ваши, мосье Петлюра, великие соотечественники украинцы? Царедворец Лопухин — организатор масонского движения на левом берегу Днепра. Ваш полтавский земляк прошлого столетия, как и вы, воспитанник полтавской бурсы, a далее — Киевской академии, прославленный Гамалий… Наконец, ваш, так сказать, сосед — помещик Кочубей…

При напоминании о Кочубее — предмете тяжкой зависти Петлюры с малых лет, еще когда он звался просто Сёмкой и ползал без штанов, — Петлюру даже подбросило. Почему этот французский полковник заговорил о Кочубее? Что знает он о детских мечтаниях Сёмки Петлюры? Почему разрешает себе подтрунивать над Симоном Васильевичем, поднимать его на смех? Над кем он глумится? Над Петлюрой — военачальником создаваемой украинской армии, которой только что выразил свою благодарность сам доблестный французский генерал Табуи! Над кем потешается? Над Петлюрой, который, возможно, вскоре станет во главе украинской державы, которую, очевидно, в самое ближайшее время признает в числе других государств и Французская республика тоже!..

И Петлюра, возможно, не удержался бы от излияния своего справедливого гнева — задал бы французскому полковнику перца! — если бы в эту минуту до его сознания не дошел самый смысл последних слов собеседника. Да ведь масонами, по словам этого полковника, ныне являются едва ли не все главы правительств мировых держав и выдающиеся деятели всех, тоже мирового значения, общественных образований!.. Следовательно, раз вступать в масоны предлагают именно ему, Петлюре, то это означает, что и он, Симон Петлюра, тоже пребывает в числе сих выдающихся деятелей современности и, чего доброго, будет среди… руководителей мировых держав… Разве это не так, раз ему предлагают и раз предложение это является предметом специальной миссии легата самого папы римского?

Фантасмагория! Как сказал бы сотник Нольденко…

Нет. Факт! И — шанс! Разве это не шанс в деле создания украинского государства?

Конечно же, он вступит в масоны!.. Вот только нужно разузнать, что же это такое…

Петлюра опустил веки, чтобы его глаза не выдали его душевного замешательства, откинулся на спинку кресла и произнес безразличным тоном:

— Надеюсь, полковник, вы не будете возражать против предложения закончить наш разговор на столь деликатную тему… в другой раз, безотлагательно, конечно, но все–таки спустя какое–то время?

— Слушаюсь, мосье министр!

Полковник Бонжур — он уже снова вдруг превратился в полковника армии республики Франции, даже щелкнул каблуками, когда поднялся на ноги и надел кепи, — отдал честь, приложив два пальца к кепи с золотым галуном.

— Надеюсь, мосье украинский министр сам найдет способ уведомить меня? Место постоя — Дарница, авомоточасти экспедиционного корпуса французской армии в России. Честь имею!

Петлюра поднялся и величаво кивнул: это был знак подтверждения и одновременно прощальный поклон.

Полковник вышел.

А Петлюра продолжал стоять, как стоял, — сердце его плясало в груди, голова кружилась от мыслей, опережавших друг друга. Впрочем, две мысли господствовали над всеми прочими. Первая: вот кто он такой есть, Симон Петлюра — кто же, как не самый выдающийся деятель возрождения украинской нации, да и вообще не последний среди деятелей мирового масштаба! Вторая: нужно как можно скорее разузнать все об этих проклятых масонах!..

Тем временем автоброневики, выстроенные шеренгой вдоль Владимирской, завыли, заскрежетали, загрохотали, взревели моторами и тронулись с места, окутав весь квартал сизым бензиновым дымом.

Закончив свой демонстративный марш, колонна снова двинулась к Почтовой площади — по два броневика в ряд — и далее по Набережной, через Цепной мост, в Дарницу, к месту постоя.

Панна Галчко как вкопанная стояла у порога и что–то говорила, но Петлюра не слышал.

— Пан генеральный, — уже в который раз повторяла Галечко. — Сотник Наркис со своими казаками и сотник Нольденко со своими старшинами тут, при оружии! «Сечевые стрельцы» и «вольные казаки» также подняты по тревоге! Какой будет приказ?

Какое–то мгновение Петлюра смотрел на секретаршу. Он пытался разобраться в вихре мыслей, роившихся в его голове. Наконец разобрался.

— Пожалуйста, — промолвил он, — немедленно, как можно скорее достаньте мне «Войну и мир»!

— Что, прошу пана генерального? — не поняла Галчко. — О какой именно войне и о каком мире изволили сказать?

— Роман «Война и мир»! — вспыхнул Петлюра. — Графа Льва Толстого! Купите в книжном магазине или возьмите в библиотеке. Немедленно!

Галчко вытаращила глаза — ежели допустимо так выражаться о молодой красивой женщине. Теперь у нее уже не было ни малейшего сомнения в том, что пан генеральный секретарь по военным делам свихнулся.

УКРАИНА

1

Авксентий Нечипорук и Тимофей Гречка сидели друг против друга на табуретках у стола, смотрели друг на друга — и безграничная тоска словно бы закостенела в их глазах.

Тишина звенела в хате: то билась пчела о стекло оконца, — так ноет и ноет в груди непонятная, безграничная тревога в бессонную ночь. Стоял жаркий день, над лугами вдоль Здвижа парило на грозу, но тут, в хате, царила отрадная прохлада.

Из окошечка Нечипоруковой хаты, сквозь кусты бузины вдоль плетня, виднелась дорога, за дорогой — рыжая пшеничная стерня на полях графа Шембека, а дальше — шембековские боры по горизонту.

На голом, не застеленном рушником столе, между Авксентием и Тимофеем стояла миска с прошлогодними солеными огурцами, лежала краюха субботнего зачерствевшего уже хлеба и наполовину опорожненная сороковка с мутной самогонкой. Нервная рука Тимофея беспрерывно играла затычкой из сердцевины кукурузного початка: подбрасывала ее вверх, перехватывала в воздухе, снова подбрасывала и снова ловила. Огурцы и хлеб были Авксентия, самогонку, как всегда, принес с собой Гречка.

— Ну, то как же теперь будет, дядька Авксентий, — тоскливо, почти шепотом говорил Гречка охрипшим от горя и самогонного перепоя голосом, — вы ж таки член этой самой Центральной! Вам таки должно быть виднее на свете. Что ж теперь делать? Как вы себе думаете?

Авксентий только молча вздохнул.

Вслед за ним вздохнули и молодицы на скамье под стеной. Софронова Домаха, Демьянова Вивдя и Гречкина Ганна сидели в сторонке под окном у двери. Маленький Савка качался и посапывал в своей зыбке, подвешенной к потолку посредине комнаты.

— Тебе, Тимофей, должно быть виднее, — наконец понуро заговорил Авксентий, — ты ведь матрос, изъездил свет вдоль и поперек…

Гречка стукнул кулаком по столу — чарки звякнули, женщины испуганно вздрогнули, пчела на стекле на секунду умолкла, затем снова принялась за свое — дзум да дзум, еще докучливее.

— Не вертите хвостом, дядька! — завопил Гречка. — Я к вам, как народ к власти, обращаюсь! Раз вы есть власть, так и должны дать мне ответ, и ваших нету!

— Тимофей! — укоризненно промолвила Ганна — Угомонись наконец! Разве ж так можно? Дядька Авксентий в отцы тебе годится по возрасту…

Но Савка в зыбке проснулся от Тимофеева крика и запищал. Ганна бросилась укачивать его:

— Тихо, тихо! Агу–агусеньки!..

Авксентий вздохнул еще тяжелее.

— Да какая из меня власть, Тимофей? Только и славы, что член этой самой Центральной, а в самой Центральной, вот ей же богу, сам ничегошеньки не пойму: двадцать пять партий, и в каждой своя фракция… — Слово «фракция», как и все другие, новые, появившиеся после революции слова, Авксентий произнес старательно, аккуратно и не скрывая удовольствия, даром что в такую трудную минуту, даром что и сам толком не разбирался, что же это за кака такая эти «фракции». — А каждая фракция, Тимофей, сам знаешь, свою программу имеет, договориться между собой они не могут никак: разве поймешь, чем они друг от друга отличаются? А их же у нас — и эсеры вообче, и эсеры, которые украинские, наши; и всякие социалисты — которые польские, которые еврейские; есть и такие, которые называют себя эсефами; а то еще всякие социал–демократы: и наши украинские, и так себе — вообче, только что тоже не все, а которые — меньшевики. Из всех партий одних только большевиков у нас и нет…

— Меньшевики! Большевики! — вспыхнул Гречка. У нас на Черноморском флоте весной все революционеры–социалисты были, или, скажем, — социал–демократы! А то пошли тут теперь — меньшевики, большевики! Чего же это они разделились и какая у каждого из них масть?

Авксентий почесал затылок.

— Полагаю так: раз меньшевики, значит, меньшего для народа требуют, ну, а большевики — натурально, большего. Скажем, как по–нашему, по–крестьянски, то — меньше или больше нарезать людям земли… А впрочем, кто его знает… — Авксентий снова, уже в третий раз, тяжело вздохнул.

Гречка налил себе чарку мутного, как разведенное молоко, самогона и выпил. Авксентий не прикоснулся к своей чарке, только заботливо, как хозяин, придвинул к Гречке огурцы.

Глоток живительной влаги немного привел в себя Гречку. Он заговорил уже более спокойно:

— А зачем они нам, все эти фракции? Пускай себе фракции грызутся между собой, но народу нужно правду знать или нет? На Центральную вы, дядька, бесплатно, не по билету, а по литеру ездите — значит, в городе бываете частенько. А там, в городе, разные афишки раздают, газетки есть, лозунги или плакаты, ну и людей гуще — и которые ученые, и наш брат, фронтовики, матросы или солдаты, и пролетариат по заводам…

— Эх, Тимофей! — взмолился Авксентий. — В том–то же и беда, что многовато всего развелось: разве темному человеку в этом разобраться? А пролетариат — что он там? Пролетариат какой лозунг для себя объявляет? Восемь часов работы! Не так, как у нас, около земли, от зари, до зари; рабочий контроль — кто его знает, что оно такое; ну и, конешно, всемирную, так сказать, революцию. А нам чего требуется, Тимофей? Земли! Только земли нам нужно, Тимофей! И тебе, и мне. Не всемирной — за всемирную землю еще войну надобно вести, ну ее к лешему, а нашей же, русской, от помещиков. — вон ее сколько, своей! — Авксентий с грустью глянул через окно на луга, поля и леса графа Шембека, — Десять тысяч десятин у одного только графа! А людей сколько? Не на целом свете, а хотя бы в нашем селе? Что людям делать? Вот какой вопрос!

— Людям! — Гречка сердито фыркнул и снова налил себе в чарку. — Люди знают, что им делать. Конечно, где настоящие люди есть! — добавил он многозначительно. — Вон, сказывают, под Гадячем на Полтавщине нашлись–таки настоящие люди: прогнали пана к чертям собачьим и весь урожай начисто по дворам развезли.

— Так то ж на Полтавщине, Тимофей! То же не в «прифронтовой полосе»! — Эти слова Авксентий тоже вымолвил старательно и со вкусом. — Туда же, на Полтавщину, корниловская смертная казнь еще не дошла: не прифронтовая это полоса. А у нас?

Авксентий кивнул на окно, и во взгляде его мелькнул страх — будто там, за окном, притаилось какое–то страшилище. Но Гречка понимал, что имеет в виду Авксентий: на западе, в ста километрах отсюда, гремел фронт, и в прифронтовой полосе была восстановлена смертная казнь — по законам военного времени. А в двадцати пяти километрах, в Кодре, для поддержания порядка стояли постоем каратели–донцы из корпуса генерала Каледина.

Однако матрос Тимофей Гречка не собирался сдаваться. Он презрительно пожал плечами:

— В прифронтовой полосе! У нас!.. Да в нашем же селе не люди, а гнилая снасть! Вон же в Гнильцах и Педанивке на Сквирщине тоже прифронтовая полоса, а люди самочинно, вроде нас, убрали панский хлеб и себе третью часть взяли, а не то что мы — только восьмую!

— Ну и всыпали донцы шомполами половине села, а рожь в обоз генерала Каледина свезли, — печально вздохнул Авксентий.

Молодицы ни скамье у двери всхлипнули и потянули уголки платков к глазам.

— А в Балабановке–Липовецкой? Свою часть тоже не деньгами, а рожью забрали, а панские скирды сожгли!

— Ну и погнали в тюрягу пятерых…

Молодицы закрестились.

— А в Кагарлыке? У княгини Гагариной?

— А что ж, ты думаешь, им так и сойдет? Или нам обойдется, что самовольно Шембекову пшеницу выкосили? Что учинили против инструкции генерала Корнилова? Заберут хлеб со дворов и заплатят по семнадцать копеек за рабочий день. А то и кукиш с маком дадут — ничего не заплатят, еще и шомполов всыпят, либо же в тюрягу, которые зачинщики, как вот мы с тобой то есть… да еще кузнец Велигура…

Молодицы ойкнули, закрестились, снова потянули уголки платков к глазам.

Гречка опустил голову — кончик его чуба окунулся в рюмку.

Минуту слышно было только, как шмыгали носами женщины, да еще пчела все жужжала и жужжала, ударяясь о стекло.

— Вивдя! — тоскливо молвил Авксентий. — Приоткрой дверь, выгони божью тварь: на волю же просится…

Вивдя послушно поднялась, приоткрыла дверь в сени и смахнула пчелу со стекла.

В комнате стало совсем тихо, и Авксентий печально произнес:

— Хотя бы Демьян наш поскорее вернулся из тюряги, — может, совет какой подал бы: все–таки фронтовик…

Вивдя засопела, засопела и начала всхлипывать.

— Фронтовик! — мрачно откликнулся Гречка. — А я так уже не фронтовик, раз после «Гебена» и «Бреслау» третий месяц раны залечиваю? И Вакула Здвижный, и еще пятьдесят калек из нашего села — уже не фронтовики? — Он распалялся от обиды, а еще более — от досады, что толком не мог разобраться, даром что был фронтовиком. — А весь наш народ — не фронтовики? Тоже мне, Христос–спаситель на землю сойдет — ваш Демьян! Подумаешь — авторитет! — Тимофей и Демьян родились почти в один день, вместе ползали на четвереньках, вместе гусей пасли, вместе и в парубки вышли, и вообще они были задушевными друзьями. И Тимофей с нетерпением ожидал возвращения Демьяна из тюрьмы: может, и впрямь его друг даст толковый совет? Однако горечь, обида и самогонные пары разжигали его затуманенную злостью и тоскою голову. — Да и вовсе не придет ваш Демьян! — Он снова трахнул кулаком по столу — По законам военного времени за бунт на позициях — расстреляют или повесят к чертям собачьим!

Вивдя зарыдала, Домаха бросилась ее утешать:

— Перестань сестра, перестань! Это дядя Тимофей пошутил…

— Тимофей, горюшко ты мое, — снова с укоризной вымолвила Ганна, — как же тебе на стыдно, как только язык у тебя поворачивается такое сказать? Перестань, Вивдя, это Тимофей по пьянке сболтнул!

— Молчать! — рявкнул Тимофей. — Понимаете вы в законах военного времени! Понимаете вы, что такое военно–полевой суд! Пускай и во время революции!..

Вивдя сразу же умолкла, но снова проснулся и завопил Савка. Домаха оставила жену брата и бросилась к сыну.

Авксентий сказал:

— Ты, Тимофей, посовестился бы говорить мне такие слова! — Он начал гневно, но сразу же в голосе зазвучали слезы — Демьян ведь кровь моя и плоть' Сердца у тебя нет… — и вдруг Авксентий тоже разъярился, — И не может такого быть, чтобы невиновного человека казнили! Это же тебе не царский прижим! Это же тебе какая ни есть, а революция! Я уже и петицию в Центральную раду подал на имя самого головы панa профессора Грушевского: чтобы, значится, Демьяна моего, как сына члена Центральной рады…

— Сына! — загорланил, окончательно рассвирепев, Тимофей. — А ежели кто не сын Центральной рады? Ежели их там семьдесят семь человек в капонире гниют, смерти своей ожидают! Кто за всех их петицию подаст? Центральная или Временное? Тоже мне — властью своей кичишься! Думаешь, твоя Центральная может что–нибудь против военной власти военного времени? Ничего она не может: дерьмо твоя рада, хоть она и Центральная! Кто имеет власть не дозволить верховному главнокомандующему стрелять людей?

Гана отчитывала мужа:

— Тимофей, ты бы постыдился так с дядькой Авксентием разговор вести! Что ты с ним, собак гонял или свиней вместе пас?

— Люди не позволят, — тихо молвил Авксентий. — Не может такого быть, чтобы люди позволили стрелять невинных людей…

— Люди! — презрительно захохотал Гречка и одним махом опорожнил свою чарку.

Авксентий пододвинул к нему огурцы, но Гречка сердито оттолкнул миску и тем же движением налил себе еще самогонки…

— Люди! Какие такие люди, спрашиваю? Кто они? Может, ваш Омельяненко? — Воспоминание об Омельяненко вновь разгорячило его. — Да этот Омельяненко, голова вашей спилки, измывается над народом хуже всех буржуев и паразитов: по корниловской инструкции, за семьдесят копеек кличет людей молотить! A сам договаривается взять в аренду у Шембека пятьдесят десятин! К двадцати своим! Сам в помещики хочет выйти! А дядьки ваши из спилки — тоже мне люди: по призыву генерального Петлюры из вашей Центральной послали своих сыновей в «ударные отряды спасения революции и неньки Украины»! Чтобы снова воевать германца с австрияком и кровь проливать! Расчет имеют, что им за это от Центральной больше земли нарежут. Какая же это революция, черти бы ее побрали? Самый что ни есть царский режим! Вот какая, выходит, твоя Центральная Украина! Автономная, говорил, и независимая ненька! Да она хуже мачехи выходит! Эх — Гречка снова стукнул кулаком. — Правду, видать, говорят Вакула Здвижный с Омельяненковым Корсаком: мать–анархию нужно провозгласить и всех панов и наших мироедов из вашей спилки — к стенке, и душа из них вон! Амба!.. Вот и пойду к Вакуле с Корсаком. Плевал я на вашу Центральную неньку и вашу лядащую революцию!..

Гречка встал, самогонные пары качнули его, он свалил бутылку, и самогонка полилась на стол, сверкая в лучах солнца перламутром. Гречка не обратил на это внимания, лишь Авксентий торопливо подхватил бутылку и отставил в сторону. Авксентий сам не пил спиртного, не одобрял, когда пьют его другие. Гречкино пьянство осуждал, однако ему было жаль, чтобы добро пропадало зря. Он неодобрительно и с сожалением покачал головой на лужу на столе — добрая чарка водки пропала даром.

Гречка тем временем сделал шаг от стола, будто и в самом деле сразу же собирался идти к калеке Вакуле Здвижному и батраку Омельке Корсаку, которые похвалялись организовать «мать–анархию» и жечь да резать всех на свете.

Но в эту минуту всеобщее внимание привлекли звуки с улицы: с большака вдруг послышался топот конских копыт.

2

Топот был гулкий, от многих копыт, и с каждой минутой все более усиливался. Какой–то конный отряд приближался по большаку, и приближался быстро, рысью.

И сразу же за окном замелькало.

Гречка бросился к окошечку первым, за ним к стеклу приникли женщины. Авксентий приоткрыл дверь в сени и выглянул через порог.

По большаку, мимо тесно выстроившихся вдоль дороги бородянских хат, вздымая пыль, скакали конники. Мелькнули четыре в ряд, затем еще четверо, еще и еще — раз десять по четыре: всадников было, пожалуй, с полсотни. Одеты они были в обыкновенные солдатские, русской армии, гимнастерки, но на головах у них были не фуражки, а смушковые шапки с красным верхом, который спадал на плечи длинным шлыком с золотой кисточкой на конце. За плечами у каждого был карабин, на боку — сабля.

— Словно бы наши… то есть… из Центральной, — неуверенно произнес Авксентий, всматриваясь из–под ладони.

Гречка презрительно отвернулся от окна.

— Скачут! — небрежно махнул он рукой. — Скачут туда и сюда! То на позиции, то с позиций. Сказано — мировая война до победы! Ат! — Он поискал глазами, где бутылка, в ней еще оставалось на донышке, — и он налил в свой граненый стаканчик.

— Ой, нет! — всплеснула руками Ганна. — Разве ж так спешат, когда на позиции? На позиции потихоньку, шагом едут…

— А с позиций — галопом! — фыркнул Гречка и выпил остаток своего самогона.

— Так с позиций было бы с правой руки, а это же — с левой! — возразила Ганна, и в голосе ее звучала тревога. — Из Киева это. И скачут!..

Гречка сел на свою табуретку у стола, вытянул руки далеко перед собой на столе и вдруг запел:

Вихри враждебные веют над нами,

Черные силы нам жить не дают…

— Тимофей, — попыталась еще увещевать его Ганна, — побойся бога! В чужом же доме! Вон иконы святые…

Гречка был уже пьян, но пьяной была у него лишь голова, а тело оставалось трезвым: оно не стало расслабленным от опьянения, наоборот, оно было твердым, пружинистым, игравшим всеми могучими мышцами, — кулаки сжимались так, что хрустели пальцы, плечи ходили ходуном, ноги четко отстукивали такт мелодии. Гречка пел сквозь зубы, так плотно стиснув челюсти, что на скулах вздулись желваки, а на загоревших почти дочерна щеках заиграл синий румянец.

Авксентий сказал от порога — он все еще выглядывал на улицу, хотя конников давно уже не было видно, и пыль после них улеглась:

— Софрон наш сюда спешит…

Домаха поправила на голове платок и одернула юбку: в присутствии мужа жена всегда должна быть опрятной.

— «В бой роковой…» — выводил Гречка, но в эту минуту калитка скрипнула, и во двор вскочил Софрон.

К удивлению всех, Софрон — всегда спокойный, уравновешенный и неторопливый, Софрон, который обычно не просто ходил, а величественно шествовал, — на этот раз бежал, словно какой–нибудь шустрый мальчонка. Лицо у него было бледное, глаза перепуганно таращились из–под картуза, по лицу стекал пот.

— Беда! — задыхаясь молвил Софрон, едва переступив порог — Казаков в наше село пригнали!

— Какие же это казаки? — усомнилась Домаха. — Донцы все с чубами, и ланпасы на штанах!

— Потому это не донцы, а наши, из Центральной, стало быть, рады! — переводя дыхание, объяснил Софрон. — Пригнали их, чтобы караул держать в селе, и говорят… шомполовать будут за тот клинышек, который люди для себя выкосили… супротив приказа генерала Корнилова… — Он через силу глубоко вздохнул. — Сразу будто бы и по домам пойдут! Зерно будут забирать, у кого найдут… А у кого найдут, того и шомполами причастят! — почему–то шепотом добавил Софрон. — А может, кому и хуже будет…

— Ой! — взвизгнули побледневшие молодицы.

— Нужно прятать рожь! Яму надо рыть — на картофельном поле, чтобы незаметно было… Берите, бабы, лопаты!

Софрон остановился перед Гречкой, Гречка понуро смотрел ему под ноги.

— А ты, Тимофей, лучше иди из нашего дома!

— Чего тебе?

— Уйди, говорю! — может, впервые в жизни повысил голос всегда такой боязливый и мягкий, хоть к ране прикладывай, Софрон. В глазах его засветилась злоба и ненависть. — Уйди от греха! Это ты, ирод, людей супротив власти подговаривал! Это ты, супостат, призывал закону не повиноваться и панское косить! Уйди с глаз! Потому как тебя будут вешать, то и людей рядом с тобой повесят — он уже истерически визжал. — Да коли б не ты, разве ж я решился бы косу в руки взять и завозить в свой двор панское зерно?

Гречка встал — высокий, словно бы даже выше своего роста, страшный, — схватил бутылку из–под самогона и швырнул ее в Софрона.

Домаха, взвизгнув, дернула мужа за рукав, Софрон уклонился, — бутылка звякнула о косяк и разлетелась на мелкие осколки.

На постой в село Бородянку прибыло полсотни казаков Богдановского полка Центральной рады — для охраны добра графа Шембека, поддержания порядка и расправы за самочинную уборку панского и государственного хлеба, а также за невыполнение приказа верховного главнокомандующего. Прислал казаков — в порядке, так сказать, любезности перед шефом профессором Грушевским, обязанным перед высокодостойным другом митрополитом Шептицким, — Симон Петлюра.

Оторопевший Авксентий стоял у порога и все смотрел и смотрел на улицу. Дорога давно уже опустела в оба конца — и на Киев, и в село, а Авксентий все высматривал и высматривал.

И всматривался Авксентий с тревогой — словно бы ожидал еще какой–то беды с того большака, всматривался с ненавистью — ведь все напасти в его жизни приходили именно с этим киевским большаком: по большаку из Киева приезжали когда–то урядник и становой; по большаку из Киева прискакали в пятом году казаки и пороли село за конституцию; по большаку на Киев погнали всех парней и мужчин погибать солдатами на войне; по киевскому же большаку прибыла и эта непонятная революция; по большаку послали сердешного Авксентия на эту путаную Центральную раду; по большаку нагнали в село австрияков отрывать хлеб от голодных бородянских ртов. Теперь по этому же большаку прискакали еще и каратели, и не какие–нибудь, а… свои ж, из своей же, так сказать, Центральной рады…

Будь он проклят, этот большак из города к людям в село!..

3

В революционную историю столицы Киева, да и всей Украины, этот вторник вошел знаменательной датой потому, что именно в этот день Совет рабочих депутатов города — впервые с момента его создания — принял на своем пленарном заседании резолюцию, предложенную большевиками:

«В грозный час, когда окрепшие контрреволюционные силы, сплотившись вокруг генерала Корнилова, намереваются уничтожить все завоевания революции и восстановить кровавую военную диктатуру, не останавливаясь ради этого даже перед открытием фронта, — Киевский совет рабочих депутатов призывает всех киевских пролетариев и революционный гарнизон объединиться вокруг Советов и по первому же их зову подняться во всеоружии на защиту завоеваний революции…»

Далее резолюция предлагала: арестовать вожаков контрреволюции; отстранить реакционеров от всех ответственных постов; всем представителям местной гражданской и военной власти выполнять лишь распоряжения особого комитета Совета; а также — немедленно вооружить всех рабочих и весь революционный гарнизон.

Председательствовал на заседании — тоже впервые со дня создания Совета — большевик Андрей Иванов.

Позавчера, тоже под председательством Иванова, такую же резолюцию принял Совет фабрично–заводских комитетов города. Вчера аналогичное решение одобрило Центральное бюро профессиональных союзов — по предложению фракции большевиков.

А сегодня утром поступили телеграммы и из других городов Украины: в Одессе организована Красная гвардия, в Харькове проведено общее вооружение рабочих, в Луганске создан ревком.

Театр оперы, в котором происходило пленарное заседание Киевского совета, возвышался, словно скала среди бурного штормового моря, окруженный многотысячной шумной толпой: все заводы, все профессиональные союзы, почти все общественные организации города выслали сюда свои делегации со знаменами и транспарантами. Лозунги на транспарантах были: «Долой Корнилова!», «Да здравствует социалистическая революция!», «Требуем переизбрать Советы и передать им власть в стране!» С разных уголков театральной площади и прилегающих улиц — Владимирской, Фундуклеевской и от Золотых ворот, где толпились те, которые уже не могли пробиться ближе, — доносилось пение: «Марсельеза», «Варшавянка», «Беснуйтесь тираны». Группы молодежи там и тут скандировали: «Власть — Советам», «На баррикады!»

Солнце тем временем уже склонилось за Брест–Литовское шоссе, к западу, и еще не стемнело, как с Шулявки, Демиевки, Печерска и Подола к центру города, — группами по двадцать–тридцать человек — начали один за другим сходиться отряды вооруженных винтовками рабочих. На левом рукаве у каждого была красная повязка с надписью, отпечатанной типографским способом: «Красная гвардия». Пикеты юнкеров на перекрестках и казачьи конные патрули растерянно пропускали их мимо, не зная, что предпринять. Во–первых, никакого предупреждения о продвижении подобных вооруженных групп они не имели; во–вторых, люди были с оружием в руках, а указания вступать в вооруженные стычки они также не получали. В–третьих, известно было, что местное население вооружается против попытки покушения на существующую революционную власть, а существующей революционной властью в этот момент было Временное правительство, и приказ от «Особого комитета» они получили: защищать Временное правительство и оказывать содействие всем его защитникам.

Группы красногвардейцев тем временем окружили редакции газет «Киевлинин» и «Обновление», помещения клубов «Двуглавый орел», «Южно–русский союз» и «Прогрессивные русские националисты» а также гостиницы «Континенталь», «Марсель», «Палас» и «Прага».

Из номеров гостиниц были выведены все офицеры — и те из них, у кого не было с фронта отпускных документов, тут же были разоружены и под конвоем отправлены на гауптвахту. В клубах были арестованы руководящие деятели монархических организаций — все двенадцать человек. Типография «Киевлянина» вообще была разгромлена, поскольку в ней во время обыска были обнаружены пачки, общим тиражом десять тысяч экземпляров, известного уже воззвания Корнилова.

Редактор «Киевлянина» В.В.Шульгин был поднят c постели в одном белье, и ордер на его арест тут же, в его кабинете, за его же собственным письменным столом, сел писать командир арсенальского красногвардейского отряда, слесарь Галушка. Красногвардеец Данила Брыль стоял на пороге с винтовкой у ноги.

Данила Брыль стоял на пороге, разинув рот. Это впервые пришлось Даниле попасть в квартиру буржуя — и он был потрясен: боже мой, сколько тут всего напихано! Два зеркальных шкафа стояли в спальне один против другого — смотришь и видишь себя сразу шестнадцать раз! Кресел — да все таких, в которые и не сядешь, ибо утонешь, — было сразу четыре, и каждое так и сверкает золотом!

А кровать, боже мой, кровать! Да на такой кровати могла бы расположиться вся семья Брылей, а их же, Брылей, двое старых, сам Данила да еще четверо малышей! Вот такую бы кровать Даниле с Тоськой! Вот бы где высыпаться после вечерней смены и перед утренней…

— Красногвардеец Брыль! — вывел Данилу из состояния оцепенения голос командира Галушки. — Помогите арестованному одеться: трогаться будем. Слышь, Данила, дай их сиятельству гидре штаны!

Редактор Шульгин, все еще не опомнившись от перепуга, стоял посредине спальни в одних подштанниках и в какой–то кацавейке с гусарскими шнурками на груди, хлопал глазами и бормотал: «Я протестую!.. Я буду жаловаться!.. Я пошлю телеграмму Александру Федоровичу Керенскому!»

В это время на пороге появился напарник Данилы Харитон Киенко. В одной руке он держал винтовку, в другой нес какую–то бумагу и был крайне возбужден.

— Вот! — положил он на стол перед слесарем Галушкой и даже пристукнул каблуками, как настоящий солдат. — Обнаружено в типографии, товарищ командующий! Прямо на их печатном станке. Чтоб мне «Марии–бис» больше не увидеть, — прокламация это, то есть для контрреволюции!

Это был и в самом деле только что сделанный оттиск с набора, готового для печатания. Текст слесарь Галушка прочел вслух:

— «Пробуждайся, русский народ! Еще не так давно нам светило солнышко: в Киев приезжал русский царь. Теперь всюду жиды. Свергнем же это ярмо! Мы не можем этого терпеть!» Ах ты ж… гидра! стукнул Галушка кулаком по столу так, что хрустальная чернильница высоко подпрыгнула, перевернулась и хлюпнула синим потоком. Бумага оттиска была влажная — только что из–под пресса, и синие чернила мгновенно расползлись по всей прокламации, а затем по столу. Это обескуражило Галушку, и он стеснительно пробормотал: — Звиняюсь, что насвинячил…

Данила тоже вспыхнул:

— Ах ты ж, черная сотня! — Он швырнул штаны на ковер. — Не буду подавать ему, фараону, штаны: пускай идет так, как есть, полицейская морда!

Шульгина повели в шлафроке с гусарскими шнурками. Галушка шел впереди. Данила с Харитоном — сзади, взяв винтовки на руку. Так прошагали они всю Владимирскую вплоть до присутственных мест, в помещение Старокиевского участка милиции. К счастью, была уже ночь, фонари светили подслеповато, и позора редактора «Киевлянйна» — полномочного представителя русского дворянства, который уговаривал самого царя Николая Второго отречься от престола, а ныне возглавлял монархический союз, поставивший своей целью вернуть царя Николая на престол, — в неглиже никто, собственно, и не увидел.

4

Телеграмма о дальнейших событиях в ставке прибыла в Киев уже поздно ночью. Ее передал по прямому проводу в штаб адъютант главковерха, поручик герцог Лихтенбергский и принял штабс–капитан Боголепов–Южин.

В Центральную раду позвонили об этом по телефону.

Несмотря на позднее время, Малая рада Центральной рады все еще заседала: между фракциями украинских социал–демократов, украинских социал–революционеров и украинских социал–федералистов длился бесконечный спор о том, как же относиться к путчу и какую власть поддержать Центральной раде — Корнилова или Керенского?

Эсефы требовали оказать содействие Корнилову, как выразителю стремлений к власти твердой руки.

Эсеры колебались и все время занимали половинчатую позицию. С одной стороны, Корнилов был, несомненно, выразителем российского империализма, но с другой — именно он, вопреки всем другим представителям российского империализма, поддерживал украинизацию воинских частей и дал разрешение на формирование отдельных украинских отрядов: «сечевых стрельцов», «гайдамаков» и «вольных казаков». Керенский — с одной стороны — тоже был эсер, следовательно, словно бы свой, но с другой стороны, был он эсер не украинский, а русский, следовательно, не свой, а чужой.

Эсдеки во главе с лидером партии и главой генерального секретариата Винниченко выдвигали идею не поддерживать никого, а признать ту власть, которая победит, ибо — один черт: и Корнилов и Керенский — великодержавники.

Глава Центральной рады, профессор Михаил Грушевский, перебегал от одной непримиримой группы к другой и всех уговаривал найти компромисс, поискать путей к примирению Керенского с Корниловым и Корнилова с Керенским — и даже предложить всероссийскому правительству свои, Украинской центральной рады, услуги: выступить в роли примирителя, и если нужно, то и арбитра. Для престижа это было бы хоть куда!

Симон Петлюра понуро молчал и свою позицию не излагал. На прямой вопрос, каково его собственное мнение и каким будет его предложение, как главноначальствующего над украинскими вооруженными силами, он ответил:

— Мое дело — выполнять мой долг командующего: какое решение примет правительство, поставленное на страже интересов нации, такой приказ я и отдам моим вооруженным силам!

Именно в эту минуту на пороге появилась бледная София Галчко.

— Панове высокое собрание! — доложила она чрезвычайно звонким от волнения голосом. — Прошу прощения, но пана презеса и пана начальника украинского войска в тот же миг, спешно, немедленно требуют к телефоническому аппарату из самого штаба!

Все члены Малой рады — и эсефы, и эсеры, и эсдеки — вскочили на ноги: из самого штаба! Должно быть, какое–то чрезвычайное известие.

Грушевский, развевая бородой, и Петлюра, оправляя френч, поспешили в соседнюю комнату, где был телефон. Винниченко обиженно пожал плечами: его, главу правительства, не позвали! Не зря он всегда говорил, что именно штаб, и никто другой, кроме штаба, и является осиным гнездом, главным средоточием контрреволюции, которое нужно уничтожить в самую первую очередь.

Грушевский приложил трубку к уху. Петлюра довольствовался дополнительной мембраной для одновременного слушания — без возможности добавить словцо и от себя.

— Алло, алло! — кричал Грушевский, забыв, что до сих пор он говорил в телефон только «агов»[2] и требовал, чтобы точно так же отзывались по телефону и сотрудники Центральной рады — для поддержания национального колорита.

Сам командующий Киевским военным округой генерал Оберучев — в порядке, так сказать, дружеской услуги коллеге по партии — считал своим долгом сообщить: Корнилов в ставке арестован. Путч, надо полагать, не состоялся, следовательно, приходится делать и выводы. Коллега Михаил Сергеевич, ясное дело, оценит эту любезность — сообщение из первых уст, весть об этом получена только что из ставки, и в дальнейшем, в случае чего, генерал рассчитывает, что и коллега Михаил Сергеевич со своей стороны…

Грушевский не дослушал, бросил трубку и полетел назад в зал заседаний — скорее передать новость, чтобы Малая рада, не дай бог, не приняла какое–нибудь неосмотрительное решение.

5

Трубку подхватил Петлюра.

Но вовсе не для того, чтобы дослушать до конца речь генерала, тем паче не для того, чтобы завести с ним разговор. Он взял трубку, но одновременно нажал на рычаг и отключился от штаба. Но тотчас же рычаг отпустил снова и крикнул в трубку:

— Алло! Барышня! Сырец! Штаб полка Богдана Хмельницкого!

Командиру полка Богдана Хмельницкого Петлюра приказал: немедленно, не теряя ни минуты, поднять и выстроить третий батальон, который еще не отправился на фронт, вывести вперед оркестр и маршировать церемониальным маршем по улицам города с пением «Ще не вмерла Україна».

— Как — очумело переспросил полковник Капкан. — Ночью? Оркестр?

— Полковник! — завопил Петлюра. — Вы слышали мой приказ? Немедленно, или вы… вы… будете расстреляны!

И Петлюра положил трубку на рычаг.

Оторопевшей панне Софии он приказал:

— Сотника Наркиса ко мне!

Наркис тоже получил приказ:

— По коням всю сотню и скакать по улицам города из конца в конец, выкрикивая: «Долой Корнилова! Смерть контрреволюции! Да здравствует Центральная рада!»

И через пять минут по улицам притихшего, с затемненными уже окнами, но еще не уснувшего Киева — по Владимирской, Фундуклеевской, Крещатику и далее на Печерск, а затем на Демиевку, потом обратно по Васильковской и Мариино–Благовещенской на Шулявку, по Дмитриевской на Подол и снова по Александровской на Крещатик — поскакали, стуча копытами, борзые кони.

Развевая черными шлыками, по улицам города скакали гайдамаки — черная «сотня» личной охраны начальника вооруженных сил Украинской центральной рады. Копыта вызванивали о мостовую, сабли звякали ножнами, кони ржали, окна раскрывались, люди выбегали на темные балконы, — выглядывали из подворотен, собаки подняли неистовый лай. Но все перекрывал рокот баса–профундо Наркиса:

— Долой Корнилова!.. Смерть контрреволюции!.. Да здравствует Центральная рада!..

И этот вопль подхватывали сто гайдамацких глоток.

Ориентацию следует всегда определять немедленно, без какой бы то ни было проволочки. И Петлюра определил ее мгновенно. Корнилов провалился — ну и черт с ним! Пускай в России и дальше господствует Временное правительство, а на Украине — Центральная рада. И Центральная рада, чтоб вы знали, против контрреволюции и за революцию! И это она, Центральная рада, — чтоб знали вы все, — первой сказала, даже прокричала свое революционное слово! Украина должна знать об этом, и безотлагательно!

По улицам Киева скакали гайдамаки Петлюры, бряцали саблями и вопили — и теперь киевляне должны были знать, что первой против контрреволюционного мятежа, первой против наглого претендента на кровавую диктатуру выступили именно вооруженные силы Центральной рады… Уж не они ли это, гайдамаки Центральной рады, и свалили его, — ишь, глядите, как сверкают саблями, словно бы только что обагрили их кровью кровавого диктатора, ишь, слышите, как вопят — смерть?.. Может, это Центральная рада и спасла революцию?.. С чего бы выводить войско среди ночи и пугать весь город грохотом оркестра медных инструментов, исполняя «Ще не вмерла…»?

СЕНТЯБРЬ

СВАДЬБА НА ВИНОГРАДНОМ

1

Эта свадьба была шумной, в свадебный «банкет» был и вовсе скромный.

На столе дымился картофель «в мундире», лежал хлеб, нарезанный тоненькими ломтиками, — ибо по карточкам выдавалось уже только фунт на день, да еще кольцо конской колбасы — конской колбасой прибыльно прибыльно торговало на базаре интендантство кавалерийского ремонта армии. Морковный чай кипел, посвистывая, в жестяном «кондукторском» чайнике.

Стол, однако, выдвинули на середину комнаты и вокруг него расставили все, что удалось раздобыть: колченогий стул, табурет, ящик.

Гостями были: Евгения Богдановна Бош — в качестве посаженой матери, Ян Гамарник, Коля Тарногродский — из Винницы, и Чудновский — делегат партийной организации большевиков Юго–Западного фронта.

Новобрачными были Андрей Иванов и Мария.

Мария ужасно стеснялась и не знала, куда себя девать.

Само собой разумеется, что конфузится, выходя замуж, каждая девушка. Но Мария была особенно конфузлива потому, что рядом не было даже свадебной дружки[3], в плечико которой невеста, в случае необходимости, могла бы спрятать свое залитое стыдливым румянцем лицо. Ведь в данном случае невеста была одна–одинешенька в кругу мужчин — одних только мужчин, потому что, в конце концов, и Евгения Богдановна Бош среди мужчин была тоже словно бы мужчина: до сих пор Марии приходилось видеть Бош только на трибуне митингов или со знаменем на демонстрации, и слова из ее уст тоже слетали всегда лишь мужские, громкие и воинственные: рабочий класс, мировая революция, вставай, подымайся, долой буржуазию…

Под пристальным взглядом Евгении Богдановны Мария смущалась болеевсего: ей казалось, что товарищ Бош ее презирает. Во–первых, за то, что Мария предается подобному неприличию, как любовные дела; во–вторых, потому что Мария не является народным трибуном, не была на каторге и вообще — баба…

Впрочем, и Андрей Иванов чувствовал себя неловко. Переход из холостяцкого состояния, что ни говорите, акт необычайный и чрезвычайный — даже если тебе и за тридцать, а быть может, именно потому и тем более. Да и время для женитьбы было как будто неподходящее для партийного деятеля: в городе — забастовки, на фронте — братание, в стране — борьба большевиков за большинство в Советах!

Шестой партийный съезд только что состоялся, и именно ему, жениху, пришлось быть на нем делегатом от всех киевских большевиков. Партия нацеливала пролетариат на вооруженное восстание, а ты тут… затеял жениться!..

И Андрей старался скрыть неловкость за своей обычной веселостью и общительностью. Волнующее, важнейшее событие в своей жизни он пытался шутливо оправдать.

— Понимаете, хлопцы, — говорил Иванов, пододвигая колченогие стулья и ставя чемодан на попа, — я бы не стал жениться, поскольку сейчас такой ответственный момент, но как–то оно выходит так, что именно по причине сложности момента и приходится спешить с женитьбой. — Он заливался смехом, неуклюже подмигивая и краснея. — То, понимаете, мы себе с Марией садимся на лодочку и — айда в устье Десны: глядим в небеса, слушаем, как вода плещет, да песню заводим — привольное житье! А теперь из–за всяких таких событий, ну, честное слово, некогда и повидаться! Верите: десять раз назначу свидание, двенадцать раз сорву — просто беда!

Иванов хохотал, но смех его звучал как–то принужденно, а под конец и вовсе получалось с натяжкой:

— Так вот, товарищи, и порешили мы перейти на совместную жизнь: по крайней мере, забегу на часок домой рубашку сменить, вот и с женой перекинуться словечком… Присаживайтесь же, товарищи, чего стоите? Мария, приглашай гостей, будем угощать! Заодно, товарищи, мы и резолюцию конференции окончательно отредактируем…

Мария потуплялась и радушно приговаривала:

— Пожалуйста, дорогие гости, будьте любезны, уж простите, что не так…

В душе Марии кипела обида: такое огромное событие в ее жизни, а получилось — словно бы на какой–то конференции вынесли решение: жениться, а дальше… замуж вышла и в девках осталась… Но она не проявляла таких своих чувств, потому что считала их… непедагогичными.

По профессии Мария была вроде бы педагог: закончила Мариинский сиротский дом с правами «учительницы народных школ», а в работницы–шляпницы пошла только потому, что к педагогической деятельности, даже в народных школах, ее не допустили из–за «политической неблагонадежности родителей»: отец ее, народоволец, погиб в Шлиссельбургской крепости.

Впрочем, благодаря этой самой политической неблагонадежности она и познакомилась с Ивановым и полюбила его: на Бассейной, 5, во дворе в подвале, в квартире ее матери, весь шестнадцатый год была конспиративная квартира, и там пребывали все подпольщики–большевики.

Только ведь там, на Бассейной, 5, бывали все свои — давнишние знакомые, товарищи, а тут вдруг именно они и оказались самыми главными руководителями сил революции!

Марии даже становилось страшно. Теперь перед этими людьми она чувствовала себя букашкой, а свою свадьбу — в предвидении великих дел, которые им суждено вершить, — просто позорной. Ах, и почему не явились Иван Федорович Смирнов и Василий Назарович Боженко — Их он знала ближе всего, и с ними Марии было бы все–таки легче. А может, они еще придут?..

И Мария с надеждой поглядывала то на дверь, то на выходившее во двор окно, через которое было видно часть Виноградного переулка до самого угла. Второе окно в комнате выходило к обрыву, и через него ничего нельзя было увидеть. Разве что — пейзаж. Справа зеленые заросли парка Александровской больницы, прямо — за Собачьей тропой — Черепанова гора, слева — за оврагами и Кловским спуском — «задняя линия» «Арсенала»: рвы, крепостные башни, длинная, тоже с башнями, стена заводских корпусов.

Тут, на Виноградном, 6, во дворе во флигеле, в этой вот комнатушке — стол, шкафчик, два стула, матрац на четырех кирпичах — и должна была начаться отныне супружеская, счастливая и в поте лица жизнь Ивановых Андрея и Марии.

2

Преодолеть общую неловкость взялся Ян Гамарник.

— Ну что ж, — молвил он весело, взъерошив свою страшную черную бороду, — жениться так жениться, а с резолюцией мы, брат, можем и немного погодить. Только почему же ты раньше не сказал? А потащил и в самом деле якобы писать резолюцию? Если бы ты предупредил, мы б, пожалуй, какой–нибудь свадебный подарок припасли. Флердоранжи или что там еще полагается? Торты и шампанское? Насчет этого, пожалуй, кишка у нас тонка…

Чудновский подбросил иронически, не указывая, впрочем, кому адресует свою остроту — Иванову или гостям:

— Да ведь если б он признался наперед, что на свадьбу зовет, боюсь, что… не пошли б мы, а поискали бы другое место для писания резолюции.

Окончательное редактирование резолюции только что закончившейся конференции большевиков шести губерний Юго–западного края было поручено Бош, Тарногродскому, Чудновскому, Иванову и Гамарнику.

Бош, не скрывавшая своего недовольства, что составление резолюции, таким образом, откладывалось, решила, раз уж такое дело, тоже пошутить:

— И оправдываться тут нечего! Обрати внимание, Андрей, даже Ленин и тот женат…

Шутка прозвучала неуместно, и Евгения Богдановна, вообще не мастак на шутки, сконфузилась.

У Марии немного отлегло от сердца: ага, стало быть, и народным трибунам случается сказать невпопад! И она даже с благодарностью взглянула на Бош. Но Евгения Богдановна смотрела уже озабоченно, даже грустно — взгляд ее стал вдруг каким–то отсутствующим, словно в эту минуту она всматривалась во что–то невидимое для всех или прислушивалась к своим собственным мыслям.

Чудновский попытался развеять общее смущение:

— А Карл Маркс с Фридрихом Энгельсом были, как известно, любовниками хоть куда, да и мужья потом из них получились образцовые!..

Шутка снова была не высокого пошиба. Все промолчали.

Только Тарногродский залился румянцем.

Коля Тарногродский — опытный подпольщик с предвоенных, еще царских времен, несравненный оратор–трибун и непревзойденный организатор масс — был юношей на удивление застенчивым. Особенно терялся он в присутствии женщин. А про такое, как любовь, стеснялся подумать даже наедине с самим собой. Не потому, что был аскетом, а просто — созревший во всех самых сложных вопросах жизни, в этом вопросе он, за постоянным отсутствием свободного времени, оставался недорослем. Был он студентом–медиком с волчьим билетом и из камеры смертников Лукьяновских казематов вышел буквально сквозь дым и огонь: когда в день отречения царя народ поджег Лукьяновскую тюрьму.

Мария поставила на стол заветные шесть бутылок калинкинского пива «Ласточка», припасенные специально для этого случая, и сказала, призывая всю свою, тоже заранее заготовленную, непринужденность:

— Пожалуйста, дорогие гости, прошу вас — наливайте, чтобы вместе с нами поднять эти… — она с вызовом посмотрела на шесть выщербленных чайных чашек, — эти бокалы за то, чтобы…

— Э, нет! — сразу прервал Гамарник. — Так не годится! Где же это видано, чтобы невеста распоряжалась за свадебным столом? Это уж когда станете хозяйкой — тогда! — Из–под его орлиных бровей вдруг брызнуло самое настоящее, непринужденное веселье. — За свадебным столом порядок держит посаженый отец. Кого уполномочено назвать посаженым отцом? Никого? Тогда посаженым отцом буду я! Как представитель городского комитета, поскольку дело происходит на территории города — узурпирую власть!

Он отобрал у Марии бутылку и принялся разливать.

— А вам, молодая царевна или королевна — как там в народе определяют ваше теперешнее звание? — надлежит сидеть скромно рядом с молодым мужем, теребить кончик скатерти и краснеть. Потому что сейчас будет вам горько! Ну, прошу краснеть!

Мария зарделась как маков цвет. Из–под опущенных ресниц она перепуганно и как–то зачарованно поглядывала на товарищей и особенно на страшную черную бороду Гамарника — ее, оказывается, посаженого отца.

— Так встанем же, товарищи, — сказал Ян, поднимаясь первым, — и осушим до дна наши бокалы за новобрачных: чтобы пошли от них дети — большевики, чтобы все трудящиеся нашей страны стали большевиками — были бы им детьми! — Он выпил, а за ним и все остальные. — А пиво и впрямь горьковатое. Горько!.. Целуйтесь же, молодые, чтоб вам вовек не нацеловаться, чтобы нашему большевистскому роду да не было переводу! — И пока все допивали, а молодые стыдливо целовались, Ян успел еще добавить: — А резолюцию, Андрей, я предлагаю не размазывать — дать всего четыре пункта: переизбрание Советов, власть Советам, восстание, если…

— Первым пунктом в резолюции, — сразу же откликнулся жених, — нужно записать о созыве Всеукраинского съезда Советов!

— Первым пунктом, — немедленно подхватила Бош, единственная здесь женщина, следовательно — посаженая мать, — нужно записать требование немедленного мира! А вторым…

— Товарищи! — с притворным возмущением воскликнул Чудновский. — Мы ведь, кажется, договорились, что первым пунктом пойдет свадьба, а резолюция — вторым! — И тут же как бы заключил — уже без смеха, а действительно возмущенно: — Хотя, конечно, первым делом нужно было сесть именно за резолюцию!

Резолюция и в самом деле должна была быть очень важной: она должна была ориентировать большевиков Юго–запада Украины, как правильнее осуществить предначертания Шестого съезда партии в прифронтовых условиях. Ведь партийные организации по всей Украине действовали без прочной связи между собой: правобережные, прифронтовые, тяготели к Юго–западному областному, левобережные — к Донецкому; иные и вовсе были оторваны, а то и существовали совместно с меньшевистскими.

Мария, стесняясь и за бедный свадебный ужин, и за то, что, как выясняется, свадьба стала помехой важнейшим партийным делам, потчевала, как бы извиняясь:

— Будьте же любезны, дорогие гости, чем богаты, тем и рады: горячей картошечки, колбасы…

Все охотно потянулись к картофелю и конской колбасе. Посыпались и соответствующие реплики:

— О! Что может быть лучше картошки в мундире! А колбаса? Ну и колбаса! Не иначе как с жеребца из–под самого генерала Корнилова!

Упоминание о Корнилове тотчас же снова отвлекло разговор от свадебных шуток.

— Говорите что хотите, — крикнул Чудновский, — я мы на фронте, пожалуй, должны быть благодарны Корнилову за его путч: за одну только неделю фронт сплошь большевизировался! Никакой агитацией мы не достигли бы таких результатов даже за полгода!

— А у нас, в тылу? — сразу же откликнулся Иванов. — Благодарить не благодарить, но всюду на заводах отзывают меньшевиков и эсеров из Советов и избирают большевиков! И Красная гвардия выросла уже до двух тысяч! Да и в партию вступило несколько сот именно в корниловские дни…

— У нас, в Виннице, за одну неделю из пятисот стала тысяча большевиков! — сказал и Тарногродский. Это были его первые слова с момента прихода.

— Ну, ты, жених! — махнул рукой на Иванова Гамарник, другой рукой при этом доставая себе картофелину. — Или как там тебя, — молодой! Сейчас, брат, твое дело — семья, а не генерал Корнилов! Куда ты смотришь, почему молодую жену не прибрал к рукам? Вот картошка — горькая!

— Горькая, горькая! Горько! — закричал и Чудновский.

— Ну, товарищи, мы ведь уже поцеловались… — попытался возразить Иванов. — Да и обычаи это старые, а вы…

— Целуйтесь, раз сказано «горько»! — требовал Ян. — Старые обычаи тоже нужно уважать, ежели они неплохие! Или ты за партийными делами не найдешь времени приголубить жену? Целуй, целуй, пока еще нет вооруженного восстания! А ну, добавь–ка огневого довольствия!

Пиво еще раз разлили по чашкам, и Андрей с Марией снова должны были целоваться.

3

Евгения Богдановна поглядывала на Андрея с Марией. Как это хорошо! Полюбили друг друга и поженились — душа в душу начинают совместную жизнь, чтобы быть вместе и в труде и в борьбе, в радостях и горе. Не в этом ли и заключается высшее человеческое счастье — неотделимость общего и личного.

Во взгляде Евгении Богдановны была грусть.

В эту минуту она, в самом деле, всматривалась в нечто невидимое для всех и прислушивалась к собственным мыслям. Тяжкие воспоминания нахлынули на нее — история ее замужества.

Как печально сложилась ее жизнь с самого детства.

С тех пор как помнит себя, в богатой семье отчима она была какой–то… Золушкой: лишняя, постылая, гонимая. И вечный протест в оскорбленной детской душе — протест… малолетнего раба.

Как плакала она, девчонка, читая свою первую детскую книжку — «Хижина дяди Тома» Бичер–Стоу: свою собственную детскую долю она мерила тогда по тяжкой участи негритянского мальчика–бедняка…

А позже — уже подростком, — когда отчим, наконец, избавился от нее и подбросил родному дяде? Неровня среди других детей, вечные обиды, попреки куском хлеба.

Да, да, именно в то время перед забитой девчонкой и встали первые горькие вопросы: почему такое неравенство в семье, почему вообще неравенство вокруг, во всей жизни: одни бедные, а другие богатые? Маленькая Женя даже отважилась спросить об этом у дядиной жены. Что ж, ответ не заставил себя ждать: не в меру пытливую девчонку спешно спровадили обратно в… неродной дом, под тиранию отчима, под гнет нестерпимого, без ответа, вопроса: почему люди такие… плохие?

Нет, нет! Маленькая Евгения еще тогда пыталась утешить себя: плохие люди встречаются только ей, в ее маленьком мире между отчимом и дядей. А в большом мире — влекущем и пугающем, который наполнял душу тревогой, но и сладко манил, — там было, очевидно, много хороших, прекрасный людей — таких, какими рисовали их в книжках! Ах, как непреодолимо влекло тогда Евгению в тот великий, широкий мир — к хорошим, прекрасным, настоящим людям!

Евгения Богдановна встряхивает волосами, приглаживает их и старается оторваться от гнетущих мыслей. Ведь вот же они перед нею, и она среди них, — хорошие, прекрасные люди, боевые товарищи. Oна прошла–таки сквозь все и через все и нашла свое настоящее место в жизни!..

Евгения Богдановна смотрит на Марию с Андреем, и суровость исчезает из ее глаз: взгляд ее становится приветливым, ласковым, взор сияет добротой.

Мария перехватывает этот взгляд. Она уже давно тайком следит за грустным, горьким выражением лица Евгении Богдановны, удивляется внезапной смене выражения — лицо ее вдруг озарилось изнутри могучим потоком света — и дружески улыбается ей: она уже почувствовала, что женщину, сидящую перед ней, — хотя это и есть товарищ Бош, известнейшая во всем Киеве революционерка, — в эту минуту гнетут какие–то свои личные, можно поклясться — женские мысли! И Марии хочется утешить ее, уделить ей частицу своей радости.

Но Евгения Богдановна не замечает Марииного ласкового взгляда, — она так и не смогла отогнать свои воспоминания, и они уже снова нахлынули на нее. Правда, на этот раз более светлые, глубоко волнующие.

Да, именно в те трудные дни и пришло самое важное в ее юную жизнь: решение жить для других!

Как же хорошо стало тогда, на душе у четырнадцатилетней девочки. Стремление это, по–видимому, зрело давно, но возникло, как и всегда бывает, неожиданно, внезапно — Она читала Толстого и прочла фразу: «Счастье жить для других…»

И это была, в самом деле, счастливейшая минута в ее жизни: счастье найти самое себя!..

Мария следит на лицом задумавшейся Евгении Богдановны, радуется, как оно вдруг просветлело, и пугается, увидев, как оно вдруг снова темнеет, становится суровым, как бы каменеет.

Евгения Богдановна вспоминает: не легко и не просто случилась эта счастливая находка в ее юной жизни. Ведь впереди было еще столько страшного и нехорошего…

Ночь, росистый луг, где–то в селе воет собака, и девушка, сама не своя, в одной ночной рубашке бежит к озеру — острые стебли болотной травы хлещут и ранят ей ноги.

Но вот и высокий берег. Не останавливаться! Не думать! Не давать воли чувствам!

Прыжок, чувство ужаса в минуту падения, всплеск — удар, вода… Она не была холодной, вода — тепла река в летнюю ночь, Евгения Богдановна на всю жизнь запомнила это ощущение: не холод воды, а, наоборот, тепло привело ее в сознание.

Она вынырнула. Не потому, что в последнюю минуту, в минуту самоубийства, желание не умирать вдруг вспыхнуло в ней и победило все остальные чувства: нет, она хорошо помнит, что вынырнула со страхом, что может остаться жить. А потому, что с малолетства была она хорошим пловцом и ее тело инстинктивно, помимо ее воли и сознания, как у каждого пловца, привычно действовало, преодолевая глубину. И она пожалела тогда — это был, видимо, первый проблеск сознания, — что не привязала камня к ногам.

Но, вынырнув, она вскрикнула с ужасом — и это уже был полный возврат к жизни, — ибо поняла, что ей никак не удастся сейчас умереть: с кручи метнулась тень, и рядом с ней кто–то нырнул в воду. Это был ее брат Саша. Он видел, как сестра, сама не своя выбежала из дому, и побежал за ней лугом, звал ее — она этого не слышала — и теперь вот бросился спасать… Ту ночь, когда они вдвоем с Сашей, тесно прижавшись друг к другу, мокрые и несчастные, проплакали на берегу озера, Евгения Богдановна не забудет никогда, пока будет жить…

Марию пугает выражение лица Евгении Богдановны, она встает и подбегает к ней.

— Евгения Богдановна, — говорит Мария встревоженно, — вам нехорошо? Что такое? Чем можно помочь?

Теперь они как бы только вдвоем, хотя в комнате по–прежнему находятся и все остальные. Но Гамарник затеял спор с Ивановым, а тихий Коля Тарногродский схватился с Чудновским. Они наседали друг на друга, и все четверо говорили одновременно, не слушая друг друга: Центральная рада и Временное правительство! Юго–западный, крестьянский, край Украины и ее Северо–восточный, пролетарский район! И нужно ли вooбще украинское государство, каким бы оно ни было — социалистическим или буржуазным? И что лучше: каждой партийной организации на Украине связываться непосредственно с всероссийским партийным центром в Петрограде или — в силу специфических украинских условий — все–таки создать украинский партийный центр и уже через него, чтобы партия руководила действиями украинских большевиков?

— Нет, — говорит Евгения Богдановна, слабо улыбаясь, — спасибо, милая Мария! Все хорошо. Теперь уже все хорошо! Я просто задумалась и чем–то напугала вас… Простите…

И она привлекает к себе Марию и целует ее.

И это даже ей самой кажется странным: она так редко кого–нибудь целует; даже ее любимым дочерям, которые для нее дороже самой жизни и для которых она всегда была самой лучшей, любящей матерью, даже дочерям не так часто достаются материнские поцелуи. Евгения Богдановна женщина сурового характера, да и дочери хотя и молоды еще, а все–таки уже… большевички, члены партии, в одной с матерью партийной организации — товарищи рядом в строю…

Евгения Богдановна усаживает Марию подле себя и говорит смущенно:

— Я просто… на какой–то миг… позавидовала вам, милая Мария. — И вдруг она признается в том, в чем никому никогда еще не признавалась. — Меня ведь выдавали замуж не так, как вас, а насильно и в шестнадцать лет…

— Как? — ужасается Мария. — Вы … замужем? И против воли, не по любви?

— Была, — отвечает Евгения Богдановна, — и против воли. Хотя нет, — сразу же поправляет она себя, — не совсем так: жениха я выбрала себе сама. Должна была выбрать…

Мария смотрит недоуменно, с сочувствием и любопытством: вот уж не подумала бы никогда, что такая женщина, такой революционер… И Евгения Богдановна рассказывает, совсем просто, хотя и говорит об этом первый раз в жизни:

— Понимаете, Мария, так сложилась моя жизнь. Жить дома мне стало совершенно невыносимо; кроме того, я видела вокруг — нужда, бедность, страдания народа, а я живу в барском доме среди крестьян. И я решила бежать из дому…

— Вы бежали из дому?

— Бежала, — улыбается Евгения Богдановна. — Хотела вырваться из круга привилегированных, пойти в народ, быть с бедными, работать вместе с ними и для их пользы, ну стать учительницей или врачом — такой была моя мечта. Нет, нет! — прерывает Евгения Богдановна, замечая выражение восторга в глазах Марии. — В этом не было никакого подвига: подобные настроения были в то время очень распространенными среди широких кругов молодежи: хождение в народ. Вот к такому решению пришла и я. И бежала…

— За границу?

— Нет. За границу я выехала позже, уже из ссылки. А тогда я убежала совсем недалеко, — Евгения Богдановна грустно улыбается, — на первой же станции меня поймали и вернули домой.

— И что же?

— Ничего! — снова улыбается Евгения Богдановна. — В моей семье решили, что это только девичья дурь, ну, причуды девушки в возрасте. Мол, и к крестьянским парням или к молодым рабочим на сахарном заводе меня тянет тоже только потому… ну, как девушку тянет к молодым людям. Вот и решили выдать меня поскорее замуж.

— Какой ужас! — вскрикивает Мария.

— Да… К счастью, мне была предоставлена возможность выбора. Выбор, правда, был невелик: всего два претендента: сын соседа помещика, юноша умный, доброй души, он мне даже нравился, но… — Евгения Богдановна снова улыбается с горькой иронией, — но помещичий сын! А второй был сыном механика — не белая кость, не голубая кровь, ну и мой выбор пал на него.

— Но он вам нравился? — Мария обняла Бош.

— Нравился, Мария, хотя… Словом… — Евгения Богдановна на этот раз усмехается даже весело, — мне более всего нравилось то, что я вырвусь из родительского дома, сама буду распоряжаться своей жизнью, буду учиться, поеду за границу, чтобы стать врачом; вы же знаете, женщин тогда не принимали на медицинский факультет. А он мне это пообещал…

— Ну, ну?..

Евгения Богдановна нахмурилась.

— Соврал! — говорит она резко. — И хватит об этом, Мария. Я уже разошлась с ним, и… пускай это будет забыто. Давайте жить настоящим и будущим, а не прошлым.

Мария смущается от резкого тона, которым были сказаны эти слова, и Евгения Богдановна торопиться загладить свою резкость шуткой:

— Я… обвенчалась тогда уже с революцией, Мария.

И вдруг Евгения Богдановна заканчивает душевно:

— И все–таки спасибо ему… моему мужу: он вырвал меня из мрака, и подле него за два года я стала человеком и сумела найти свою настоящую жизнь: партию!..

4

Но разговор Евгении Богдановны с Марией обрывается, потому что они уже не могут слышать друг друга: четверо мужчин подняли такой шум, что даже звенели стекла в окнах. Теперь схватились Иванов с Чудновским. Гамарник с Тарногродским откликались громкими репликами.

Иванов: — Нет, должно быть государство! И Ленин это убедительно доказал. Рабоче–крестьянское государство, которое будет строить социализм! И провозгласить его должен съезд Советов!

Чудновский: — Но ведь нам сегодня еще совершенно неизвестно, какими путями будет развиваться революция!

Иванов: — То есть как — неизвестно? Только социалистическими путями!

Чудновский: — Ты сам говоришь — путями, следовательно, есть не один путь, а несколько…

Коля Тарновский закричал, заглушая их обоих:

— Шестой съезд уже указал путь, и это единственно верный путь — вооруженное восстание и захват власти в свои руки!

Иванов горячо поддержал его:

— Верно! Все прочие пути ведут к альянсу с буржуазными партиями, которые примазываются к социализму! На эти пути толкает нас и Пятаков!

Чудновский: — Я выступал против позиции Пятакова, против его заигрывания с Центральной радой! Но если нам обеспечить себе большинство в Учредительном собрании…

Тарногродский вскочил с места — он был тихий–тихий, но вспыльчивый:

— Так ведь Центральная рада тоже Учредительное собрание! Вот на этом и сходится Пятаков с винниченковскими сепаратистами! Подставляет Центральной раде плечо!

Но Иванов перекричал всех, — что называется, загнав Чудновского в угол:

— Вот потому и решил Пятаков идти делегатом на Демократическое совещание, на этот предпарламент до Учредительного собрания! Фикция все это! Пагубный самообман для партии и народа! Буржуазия не допустит нашего большинства в Учредительном собрании. Корниловский пyтч провалился, так они с Керенским затевают другой!

— Товарищи! — решительно вмешалась Бош, — И в самом деле: либо давайте гулять на свадьбе, либо садимся за резолюцию. А то — ни то, ни другое…

— Нет, нет — вскочила Мария. — Андрей, милый! Там, в погребе, есть еще три бутылки пива! Будь добр, занеси их в комнату, а? — Она положила ему руку на плечо.

Иванов неохотно оторвался от спора, но послушно встал, пригладил обеими руками волосы, одернул привычным движением гимнастерку и пошел к двери. На пороге он ласково улыбнулся Марии, а Чудновскому крикнул:

— Только вооруженное восстание! И ты, ты — делегат целого фронта — первым пойдешь во главе солдат! Мы тебя, сукиного сына, еще назначим главковерхом!

Он вышел, прикрыл за собой дверь — и вдруг как бы нырнул в удивительную, почти неправдоподобную тишину.

На дворе стояла уже ночь, тихая, звездная и душистая ночь на киевских холмах. Высокий безбрежный небосвод был так густо усеян яркими сентябрьскими звездами, что казалось, весь излучал сияние. Звезды мерцали, и это мерцание мириадов светлячков вверху, если не всматриваться в них пристально, было подобно вспышкам далеких зарниц перед тропическим ливнем. От созерцания этой игры света начинала кружиться голова.

Но еще более опьяняли ароматы летней ночи на киевских холмах. Из Кловского оврага распространялся сладковатый запах прелых опавших листьев, Печерское взгорье дышало сухим жаром сожженной горячим солнцем отавы. С соседских дворов разило куриным пометом и перегноем, а из парка Александровской больницы наплывали дурманящие ароматы цветов в палисадниках: табак, вербена, ночная красавица и еще бог весть какие. Потом с Днепра прорывалась струя легкого ветерка, и тогда вдруг все поглощали запахи реки: красная лоза, прибрежный ил, пески на отмели, — да, да, пески на отмелях тоже пьяняще пахнут!

Иванов подошел к обрыву и остановился.

Прямо перед ним — по ту сторону Кловского спуска — тут и там, дрожа в мареве после жаркого дня, краснели огоньки вдоль задней линии «Арсенала», крепостные башни, сторожки у цехов, контора, завком. Весь «Арсенал» был виден отсюда как на ладони — и днем, и ночью. Черт возьми, какая здесь удобная позиции для противника — на тот случай, если бы противник наступал на «Арсенал», а «Арсеналу» пришлось бы обороняться. Это нужно иметь в виду… Нет, не пойдет враг отсюда, с этого холма, с этого двора, раз уж тут поселился он, Иванов! Да и не случится такого никогда: «Арсеналу» — наступать, а не врагу на «Арсенал»! Эту — пятаковскую — позицию «обороны» большевики Украины должны сокрушить и сокрушат!..

Но действительно, как удобно расположено теперешнее его, Иванова, местожительство! Прямо — на работу в «Арсенал», позади — город; справа, прямо под ногами, крыша медицинских курсов, то есть партийный комитет печерских большевиков. В случае нужды — если возникнет, в порядке конспирации, такая необходимость — ход на все четыре стороны, и можно выбраться скрытно, так что никто со стороны и не заметит. Прямо тебе не дом, а подпольный штаб! Иванов прислушался.

Город — и позади, и внизу, и за обрывом — еще не спал, гудел: откуда–то слышались голоса, тарахтели извозчичьи пролетки по мостовой, позвякивал трамвай. Из–за Собачьей тропы — из–под Черепановой горы, как и ежевечерне, после работы — доносилась песни галичан–военнопленных:

Чуєш, брате мій, товаришу мій…

— «Чуєш, кpy–кру–кру… ” — подтянул и Иванов, но сразу вспомнил, что его послали за делом, и, подняв люк, нырнул в погреб.

5

Вернувшись в комнату с тремя бутылками в руках, Иванов почувствовал, что в его отсутствие шум здесь не утихал, даром что спорящих стало меньше. Теперь распалился «красная девица» Коля Тарногродский. Он наседал на Гамарника, загнал его в угол между шкафом и стеной.

Ян отбивался:

— Плевать нам на Центральную раду! Носитесь с ней как дурень с писаной торбой! Преувеличиваете ее значение! Никакой роли она не играет на пути пролетарской революции!

— Больно расплевался! — кричал Коля Тарногродский. Свою студенческую тужурку с вылинявшими голубыми петличками он уже расстегнул, распахнул и ворот вышитой украинским узором сорочки. — На пути пролетарской революции Центральная рада — это барьер контрреволюции! Вот каковы ее роль и значение! А твои плевки — это камни под ногами партии, которая возглавляет революцию! Споткнемся мы об эти камни — смотри, как бы нам шишки на лбу не набить! Пренебрежение национальным вопросом затрудняет партии работу в народе, в украинском народе, имей это в виду!

— Для пролетариата не существует такого вопроса! Не сбивай партию на путь национализма!

— Национализм — в Центральной раде! — кричал Коля. — Именно поэтому решение национального вопроса и необходимо вырвать из рук националистической Центральной рады! Мы должны решать его — большевики! Иначе за нами не пойдет значительная часть села и фронта!

— Село само по себе! — отбивался Гамарник. — Там мы поднимем бедняка! После корниловщины он уже пошел за нами!..

— А кто этот бедняк, как не украинец? Он же и на фронте в солдатской шинели!

— Верно! — поддержал Чудновский. — Половина полков на нашем фронте самочинно украинизировалась.

Гамарник, отмахнувшись от Тарногродского, накинулся на Чудновского:

— Куда же смотрите вы, большевики–фронтовики? Именно на эти полки и опирается Центральная рада!

Но Коля не отступал от Яна:

— И в этом тоже виноваты мы сами, украинские большевики! Ленин резко выступил против Временного правительства, когда оно запрещало Украинский войсковой съезд, а мы прозевали его! Хуже того — самоустранились: не приняли в нем участия! И отдали Центральной раде дело украинизации армии!

— Ну, знаешь, — вспыхнул Гамарник, — ты говоришь, как сепаратист из Центральной рады!

— А ты… а ты… — задохнулся Коля. — Ты защищаешь позиции Временного правительства!

— Я?

— Ты!

— Это каким же образом?

— Временное правительство признало Украиной только пять западных губерний, а четыре восточных — нет. А ваш Киевский комитет промолчал на это!

— А ты что же, за то, чтобы Центральная рада распространила, свою «державницкую» деятельность и на восточные губернии? За расширение прерогатив Центральной рады?

— Свои прерогативы она будет расширять сама, если мы будем ей потакать! Вон в Харькове, под носом твоего «пролетарского сепаратизма», вопреки твоему национальному нигилизму, а может, как раз благодаря ему, националисты тоже создали уже свою Национальную раду и украинизируют полки! A ты плюешь на это: значения не имеет, роли не играет! Смотри, не оберешься хлопот с петлюровскими гайдамаками и «вольными казаками» генерала Скоропадского…

Спору не было конца.

Бош сидела в сторонке, у стола, подперев голову руками.

Как трудно приходится партии! Как не просто найти верный путь! Еще труднее выйти на этот путь всем вместе, плечом к плечу. Вот все они — Ян, Коля, Чудновский, Иванов, — все кристально чистые люди, настоящие большевики, на верном ленинском пути, а вот ведь не нашли еще общего языка по всем пунктам. Нелегко партии, и особенно на бывших окраинных территориях царской империи, где возникает этот — для Центральной России только теоретический — национальный вопрос. В теории все так ясно, так просто, а вот на практике… Хитро придумал себе Юрий — отгородился тем, что для городской организации, дескать, нет крестьянских проблем, следовательно, и украинской проблемы, источником которой является село. А вот ей с Тарногродским в областкоме то и дело, на каждом шагу приходится практически сталкиваться именно с этой проблемой. Нет, и на практике, и в теории тоже все это вовсе не так просто, — вон ведь сколько напутала она сама, вместе с Юрием Пятаковым, в теории национального вопроса — еще тогда, раньше, до революции, в своих выступлениях и спорах с Лениным в эмиграции. Как хорошо, что Ленин помог ей выбраться наконец из этой путаницы!

Но Гамарник прав: именно через пролетариат нести свое влияние и на село, вести его за собой — тогда будет решена и национальная проблема! Только через пролетариат! Только через социальную революцию!

И только — наступать. И пора уже готовиться к решительному наступлению.

Евгения Богдановна положила руки на стол и решительно встала:

— Товарищи! Призываю вас к порядку! Прекратите споры! Давайте примемся за резолюцию. — Она улыбнулась Марии. — Вы уж, Мария, простите. Испортили мы вам свадьбу. Но поймите: неотложные партийные дела… Видите, как наши партийцы… друг друга за чубы таскают?..

ВОПРОСЫ ОРИЕНТАЦИИ

1

Бердичев никогда не претендовал на то, чтобы пользоваться репутацией фешенебельного города.

Не прибавляли городу славы ни речка Гнилопять, всеми своими качествами полностью оправдывающая свое наименование; ни скопление бедняцких лачуг по окраинам, да и в самом центре, как и в любом поселении «черты оседлости» царских времен; ни десять ежегодных ярмарок, богатых, шумных и живописных, как и всюду по Украине.

Некогда, еще в казачьи времени, Гнилопять в вешнюю пору была судоходной — теперь ее совсем занесло илом: лишенный канализации город спускал сюда свои нечистоты, а табачные фабрики, кожевенные, пивоваренный и рафинадный заводы сбрасывали отходы производства.

Городские строения, не ремонтировавшиеся на протяжении трех последних военных лет, обветшали, облупились и являли ныне зрелище отнюдь не привлекательное. А ярмарки в этой прифронтовой полосе были закрыты еще со второго года войны.

Славный своим историческим прошлым, в дни битв Богдана Хмельницкого, построенный три века тому назад щедротами графа Тышкевича, с целью окатоличивания Украины — Руси, монастырь ордена «Босых кармелитов» еще со времен Колиивщины возвышался над околицами жутким скелетом средневековых стен, сводов и бойниц.

Знаменитый подземный костел, в мрачных подземельях которого некогда тяжко томился народный вожак Семен Палий, брошенный туда злобным, коварным Мазепой, — ныне превратился в развалины, и катакомбы его служили только местом для игр романтически настроенной детворы. Руины надземного костела — иждивением папы Бенедикта возведенного после Колиивщины в ознаменование того, что иезуиты–кармелиты вновь вернулись к исполнению своей миссии окатоличивания украинцев, — вздымались к небу бесформенной грудой изъеденных ветром башен, на которых воронье свило сотни гнезд.

Во дворце последних феодалов Правобережья, князей Радзивиллов, разместились синагога — в правом крыле, и харитативная[4] больница городской общины — в левом.

И только зелень — буйная, роскошная зелень графских, княжеских и монастырских парков и тенистые чащи безграничных кладбищ, которые одни и хранили тут память о целых поколениях православных, католических и иудейских душ, рожденных и умерших здесь, убиенных или тихо в бозе почивших, замученных или павших в боях, — только зелень украшала Бердичев того времени, да и то лишь в летнюю пору, пока не опадет прибитая зноем и уничтоженная зимним холодом листва.

И вот, волею судеб, точнее в силу обстоятельств фронтовой войны, Бердичев снова попал в орбиту исторических событий: после очередного отступления русской армии, вслед за катастрофой на Югo–Западном фронте в дни июньской авантюры Керенского сюда перебазировались штаб фронта и ставка нового главкоюза генерала Деникина.

И главная улица Бердичева, патриархальная Белопольская, наименованная так в увековеченье памяти богатейшего в этих краях польского графа–скотопромышленника, вдруг превратилась в фешенебельный проспект, мало в чем уступающий даже киевскому Крещатику.

По выщербленной мостовой главной улицы теперь беспрерывно сновали фаэтоны и автомобили со штабными офицерами в аксельбантах и разодетыми дамами их сердец; по тротуарам с утра до ночи шатались толпы оборванных солдат разных этапных команд и маршевых рот или расхаживали элегантные писаря корпусных штабов и батальонные каптенармусы под ручку с расфуфыренными марухами, а также бесчисленные, быстрые и юркие, шумные и надоедливые, не отпускавшие своей жертвы, пока не вытряхивали из нее душу и деньги, — местные коммивояжepы, факторы и мишурисы[5]. Там и тут сверкали в лучах ослепительного сентябрьского солнца белые крахмальные косынки сестер милосердия бесчисленных военных лазаретов.

A по обе стороны шоссе, вдоль тротуаров, всеми цветами радуги поблескивали — только что, специально ко дню перебазирования сюда штаб–квартиры фронта намалеванные — крикливые и брехливые вывески разнообразных магазинов и «заведений»: конфекционы, салоны, ателье, кафе, ресторации и замаскированные дома терпимости.

И именно здесь, на Белопольской, в салоне кафешантана «Эдьдорадо» — собственность наследников А. Бурка и Я. Зильберберга — и должно было свершиться историческое событие, о котором пойдет речь. Происходило оно, правда, никем и ничем заранее не подготовленное — разве что самой логикой развития событий, и случилось лишь вследствие обыкновенного стечении обстоятельств.

Шантан «Эльдорадо», оправдывая свое название, и в самом деле был местом выколачивания Бурками и Зильбербергами золота, правда, преимущественно в банкнотах, «керенках», и в самом деле — страной чудес.

А чудеса здесь являлись миру такие. Клиентам на столики в обыкновенных трактирных чайниках подавали николаевскую водку, а их дамам — ситро с пивзавода Чепа в бутылках из–под шампанского. Дамы никогда не приходили сюда вместе с кавалерами — они появлялись из задних отдельных номеров, будучи вызваны по фотоальбому, который обязательно лежал на каждом столе рядом с прибором фальшивого серебра. На маленькой эстраде в глубине салона аргентинское танго танцевали две голенькие, лишь с пикантными шелковыми «фиговыми листками» девы — шерочка с машерочкой, а кек–уок — два великовозрастных юноши, тоже «кавалье авек кавалье» и тоже совершенно голые, лишь в резиновых набрюшниках фирмы «Брокар и K°”.

И вот именно в этом салоне — в силу вышеупомянутого стечения обстоятельств — сошлись вместе четверо совершенно различных людей, прибывших также из разных мест: из ставки верховного главнокомандующего, с позиций Юго–Западного фронта, из Киевского военного округа и непосредственно из Киева.

Из ставки — помощник военного министра Керенского, комиссар Юго–Западного фронта от Временного правительства Борис Савинков. Он спешил в Москву, на созываемое после Государственного — Демократическое совещание.

С фронта — начальник формирования «ударных батальонов смерти» полковник Муравьев. Он направлялся в Петроград.

Из Киевского военного округа — курьер командующего округом, штабс–капитан Боголепов–Южин. Он ехал в ставку.

И прямо из Киева — Петлюра. Путь его лежал именно сюда, в Бердичев, к главкоюзу генералу Деникину.

Пути всех четырех скрестились здесь, в Бердичеве, в салоне шантана «Эльдорадо», совершенно случайно: а гостиницах забитого штабными и тыловыми учреждениями, до отказа переполненного города не было ни одного свободного номера, и «Эльдорадо», функционировавшее преимущественно с вечера до утра, представляло собой нечто вроде зала ожидания на вокзале.

В условиях фронта и не такое бывает.

2

Петлюра спешил: его «сестровоз» «рено» прошел сто пятьдесят километров за три часа. Не доезжая квартала до штаба фронта, автомобиль остановился, и Петлюра чуть ли не бегом ринулся к входу в шантан. Дорога была каждая минута.

Двое гайдамаков из личной охраны генерального секретаря остались подле открытого ландо, и вокруг них сразу же собралась толпа, глазея на необычайное, еще не виданное тут одеяние: черные бешметы с желто–голубыми отворотами и шапки из черной смушки с длинными черными шлыками, разукрашенными серебряным позументом.

— Артисты? — высказывались догадки в толпе. — Будут танцевать лезгинку в театре Варшавера?

— Тю! Обыкновенные каратели — ингуши из корниловской Дикой дивизии!

— Мать родная! Так, значит, снова Корнилов?

— Ничего подобного: это из похоронного бюpо! Видите, все черное и серебряный позумент? Фигуранты при катафалке. Видать, кого–то с перепоя ухлопали в «Эльдорадо» — сразу и похороны. Чтобы, значится, концы в воду…

— А ну! — огрызнулся Наркис. — Разойдись! А то как стрельну — и господи помилуй!

От его могучего баса толпа шарахнулась в разные стороны.

Но через минуту люди собрались снова.

Петлюра торопливо пересек садик. Корнилов арестован и посажен в тюрьму в Старом Быхове! Что же теперь будет? Как быть с корниловским приказом о создании национальных частей? И как же теперь будет с передислокацией украинизированных частей со всех фронтов на Украину? Главкоюз Деникин должен был получить приказ Корнилова еще тогда, когда Корнилов был главковерхом, а не заключенным в Старом Быхове? Следовательно, нужно было, не теряя ни минуты, повидать генерала Деникина.

Но, едва лишь въехав в город, Петлюра услышал еще одну новость: Деникин тоже арестован — только что, в его же штабе.

Быть может, вызвать из Киева гайдамаков, сечевиков и отбить генерала Деникина?

Или даже двинуться в Старый Быхов и освободить самого Корнилова?

Галиматья, конечно! Но все это нужно было обмозговать, нужно было сориентироваться, принять решение, позвонить в Киев, — в «Эльдорадо», где офицеры штаба дневали и ночевали, был установлен полевой телефон.

Петлюра рванул дверь шантана и почти вбежал в салон.

Черт возьми! Салон в эту пору не был пуст: трое уже сидели там за столиками. Перед одним стояла бутылка кефира, а перед другим — белый чайник и рюмка, третий курил, выпуская облака табачного дыма.

И — черт побери! — двоих Петлюра знал: офицер для особых поручений Боголепов–Южин и полковник Муравьев! Третий был Петлюре не знаком: зализанные через лысинку черные волосы, под носом усики шнурком, резко выступающие скулы на исхудалом — то ли от переутомления, то ли с перепоя — лице: какой–то шалопай, таких теперь до черта развелось при штабах и земсоюзах! Одет он был в защитный френч без воинских знаков различия, синие галифе и желтыекраги — в таком наряде щеголяли теперь всякие агитаторы и комиссары. Перед ним стояла бутылка из–под кефира, и он не спеша отхлебывал из чашки.

Раздосадованный Петлюра остановился на пороге. Ящик полевого телефонного аппарата стоял на окне. Но ведь при посторонних Петлюра не мог разговаривать с Киевом!

Петлюра коротко поклонился — всем троим сразу. Все трое сидели далеко друг от друга: то ли они не были знакомы между собой, то ли только что разругались и разбежались по разным углам. Боголепов–Южин вынырнул из облака дыма, поднялся, щелкнул шпорами, склонил голову и снова сел, окутавшись новыми клубами дыма. Остальные двое никак не реагировали на присутствие Петлюры.

Петлюра присел к ближайшему от порога столику, бросил фуражку на стул, рука легла на стол, и пальцы сами собой начали выстукивать барабанную дробь.

Как же быть? Возвращаться в Киев? Вот так — ни с чем? Нет, нет, нужно прежде здесь, на месте, сориентироваться в положении на фронте, то есть не на фронте, а именно в штабе фронта. Положение на фронте известно и так: австрийцы остановились по линии реки Збруч и накапливали силы. А наши снова засели в окопы и митингуют. Воевать или не воевать? Митингуют и дезертируют. Мир миру или война войне? Собственно, только украинизированные части и казаки Каледина и держат Юго–Западный фронт. На фронте картина знакома. А вот в штабе фронта… Кто будет теперь вместо Деникина? И кто, самое главное — кто, верховным вместо Корнилова? Неужели отважится сам Сашка Керенский? Но ведь он не военный специалист? Впрочем, Петлюра тоже не был военным специалистом…

От столика, за которым сидел Муравьев, вдруг послышалось:

— А я вас знаю, молодой человек! Хотя и не имею чести быть с вами знакомым. Вы — Симон Петлюра, генеральный военный секретарь этой самой Центральной рады.

Савинков быстро поставил на стол чашку с кефиром, вытер усики и взглянул на Петлюру. Глаза у него были маленькие, но быстрые и взгляд пронзительный.

— Лейба! — крикнул Муравьев, постучав опорожненной рюмкой о чайник. — Проснись, очухайся, сукин сын! Пива, водки, шампанского его превосходительству генеральному военному секретарю! — Он был уже навеселе. — Или, может, предпочитаете молочко? Может, перешли на диету, как и товарищ комиссар нашего фронта?

Муравьев, очевидно, хотел вложить в эти слова едкую иронию, но смысл ее не дошел до Петлюры. Муравьев говорил хриплым, злым голосом, глаза его, как всегда — когда он пьян и когда трезв, когда нанюхается кокаина и когда не имеет такой возможности, — глядели дико, исступленно, почти безумно Он был в черкеске темно–малинового сукна, но воротник расстегнул и обнажил грудь: в салоне и впрямь было душно.

— Бросьте, Муравьев, — спокойно сказал Савинков; он говорил тихо и мягко, голос у него был глухой — Лучше познакомьте нас с товарищем Петлюрой.

— Ах, вы не знакомы! Рекомендую: Савинков — Петлюра. Ваш генеральный секретарь — ваш комиссар. Только в нашей идиотской стране возможно, чтобы человек, который претендует стать начальником фронта, был не знаком с человеком, который претендует стать комиссаром этого же фронта! Нет, господа, вы находитесь именно там, где вам и надлежит быть: сумасшедшие в доме для умалишенных.

— А вы? — донесся из облака дыма надменный голос Боголепова–Южина.

— Молчи, боярин Южин! Ты не на боярской думе петровских времен: вы, бояре, теперь не имеете голоса, а вскоре вам и вовсе обрежут бороды и станете вы… боляринами…

Боголепов–Южин гневно вскочил, но Муравьев рявкнул:

— Смирно, господин штабс–капитан! С вами разговаривает старший по чину — полковник!

Савинков ответил на поклон Петлюры и учтиво добавил:

— Очень приятно.

Из задней комнаты появился заспанный, какой–то очумелый, равнодушный ко всему на свете старый еврей в ермолке и жилетке поверх грязной рубашки, без лапсердака. Он остановился перед Петлюрой и индифферентно спросил, точно повторяя слова Муравьева:

— Пива? Водки? Шампанское? Или, может, господин предпочитает кефир?

— Кефир! — машинально ответил Петлюра, хотя ему ничего не нужно было: ему нужен был только телефонный аппарат.

Муравьев захохотал. Потом нацедил из чайника в свою рюмку и выпил залпом.

— Иду на пари! — злобно фыркнул он после этого. — Ставлю тысячу николаевских против одной керенки, что вы, господин Петлюра, прибыли сюда, чтобы увидеть его превосходительство генерала Деникина… Выкладывайте керенку на стол!.. Пока еще напечатали еще ваших, украинских, сепаратистских денежек!.. Впрочем, могу вас заверить, что глубокоуважаемый Александр Федорович не даст вам на это согласия и не даст пищи вашему финансовому гению!

— Простите, — с достоинством оборвал его Петлюра, — я не понимаю, почему вы прибегаете к иронии, и вообще весь ваш тон…

Боголепов–Южин тоже откликнулся:

— Со своей стороны, хотя я и младший чином, позволю себе напомнить вам, что вы — полковник армии, подчиненной военному министру Керенскому.

Но Муравьев не обратил внимания ни на слова Петлюры, ни на надменное замечание Боголепова–Южина.

— Так как, господин Петлюра? Приехали увидеть главкоюза Деникина? Могу вас утешить — получите такое удовольствие: сейчас его будут вести из штаба на вокзал, чтобы запроторить в тюремный вагон и оттарабанить в Старый Быхов, в компанию к эксглавковерху Корнилову! Поведут вот по этой самой улице, и из окон этого оазиса в бурном море нашей современности, сего тихого пристанища старого пройдохи Лейбы, из этого самого окна, возле которого вы сидите, вы будете иметь возможность лицезреть боевого генерала непобедимой российской армии — обесславленным, поруганным и опозоренным. Вот только не знаю, будут ли ему посыпать голову пеплом… — Муравьев заметно пьянел. Он грохнул кулаком по столу. — А мы все, барды державы Российской, спрятались сюда, в этот бардак, потому что боимся сунуться в штаб, находящийся рядом, чтобы и нас под горячую руку не схватили и не оттарабанили к горе–генералиссимусу Корнилову в Старый Быхов! Приветствуем вас, очень рады вас видеть — присоединяйтесь к нашей недоброй компании, господин генеральный украинский секретарь!

Муравьев пьяно кривлялся, Боголепов–Южин возмущенно пожимал плечами, Савинков, не обращая внимания, спокойно прихлебывал кефир, Петлюра тоже перестал слушать — мысли его были заняты другим: может, ситуация складывается как раз удачно? Может быть, и в самом деле сейчас подходящий момент объявить себя — генерального секретаря по военным делам Украины — главнокомандующим Юго–Западным украинским фронтом?

Муравьев тем временем люто рычал:

— А знаете ли вы, куда и зачем каждый из нас направляет свои стопы? Пожалуйста, могу проинформировать, раз вы пристали к нашему берегу. Я, например, спешу в Петроград, чтобы во главе моих «ударников смерти», — он ткнул пальцем себя в левый рукав, где на черном ромбическом шевроне жутко ощерился череп над двумя скрещенными костями, — чтобы стать на защиту власти р–р–р–революционного Временного правительства и престижа распрореволюционного вождя Александра Федоровича Керенского!.. Комиссар Савинков уютно, в международном вагоне, направляется в Москву, чтобы громогласно, в патетическом стиле, заверить «демократическое», pacпроpeволюционно–контppeволюционное совещание самых выдающихся деятелей земли российской, что армия пылает к ним любовью, влюблена во Временное правительство и охвачена одним лишь страстным желанием: вести войну до победного конца!..

Савинков слегка передернул плечом, шевельнул бровью и презрительно улыбнулся: дескать, тарахти, тарахти, никто на твои пьяные разглагольствования не обращает внимания. Хотя все то, что в пьяном исступлении выбалтывал Муравьев, было чистейшей правдой.

— А этот денди–боярин, отпрыск древнейшей российской аристократии? Смирно, штабс–капитан! Говорит старший по чину! Он, наоборот, чешет изо всех сил в ставку, чтобы доложить там: войска на территории, где вы, господин секретарь, считаете себя верховной военной властью, стоят не за вас, сепаратистов, а за «единую и неделимую Россию–матушку»! И этот верный служака армии министра Керенского, соратник комиссара фронта Савинкова и ваш союзник в пределах… Киевского военного округа, только тем и бредит, уверяю вас, чтобы всем вам — Петлюре, Савинкову и Керенскому — дать по шее и снова посадить на трон царя Николашку!.. Смирно, штабс–капитан! — завопил Муравьев, перехватив гневное движение Боголепова–Южина. — К вашим услугам: обменяемся выстрелами завтра на рассвете!.. Ха! Вот, господин Петлюра, наши пути и скрестились здесь, в этом вертепе подле штаба. Весьма своевременно очутились вы в нашей невеселой компании…

Петлюра не слушал Муравьева и смотрел на Савинкова.

Савинков! Комиссар фронта, помощник самого Керенского! Он непременно должен что–нибудь знать, вернее — он должен знать все. Но как выудить из него то, чего не знает он, Петлюра? Как узнать о дальнейших планах Временного правительства? Какой еще ход шахматным конем нужно ожидать от него в дальнейшем?.. Ведь Корнилов поднимал путч, опираясь именно на единение с Керенским! В последнюю минуту Керенский — чтобы, так сказать, укрепить свой революционный престиж — дал по шапке своему сообщнику и засадил eгo под арест. Но Савинков… Савинков же был в списке членов нового кабинета министров, который готовил Корнилов совместно с Керенским!.. Уж не был ли именно Савинков главным провокатором Керенского при генерале Корнилове?..

Встреча с Савинковым вообще крайне взволновала Петлюру. Двадцать лет это имя произносили в стране только таинственным шепотом. Двадцать лет — с тех пор, как Петлюра впервые услышал слова «революция, революционер» — наибольшим ореолом романтики было окружено именно это имя. И как же этот кумир полоумных головорезов не похож на… свою собственную легенду! Организатор десятка отчаяннейших покушений на царских сановников — и такая флегматическая фигура. Участник наиболее опасных террористических актов с пистолетом и бомбой в руках — и эти усики шнурочком! Убийство самого министра Плеве — и лысинка с зализанной прядью жиденьких волос! Вот только глаза… глаза, — да, таким взглядом можно и в самом деле убить…

Петлюра отвел свой взор от глаз Савинкова, сделав вид, что смотрит только на пьяного Mypaвьева и надувшегося Боголепова–Южина… Гм! Муравьев и Боголепов–Южин — они тоже должны знать кое–что такое, что остается неведомым для Петлюры. Каким способом вызвать их на откровенность?

И вдруг Петлюру осенило. Савинков — старейший, таинственнейший революционер. Боголепов–Южин потомок древней аристократической фамилии. Да и Муравьев тоже в достаточной степени романтическая личность. Быть может, все они или хотя бы кто–нибудь из них — масон?.. — Вот чудесный случай воспользоваться наукой папского легата, отца–редиметария, аббата Франца–Ксаверия Бонна… Петлюра еще не был торжественно посвящен в голубую иоанновскую масонскую ложу, действующую на востоке Европы — в Польше, Литве и на Украине, — однако элементарной азбукой иероглифической символики, без ознакомления с которой акт посвящения не может состояться, он уже понемногу овладел из лекций брата–поручителя, полковника Бонжура.

Петлюра перестал выстукивать пальцами дробь, вытянул руку на столе — словно бы нечаянно, просто так, и раздвинул два пальца циркулем, а затем — точно так же непринужденно, как бы по ходу естественной жестикуляции, — коснулся этими же пальцами брови: знак для зрения, интернациональный символ всех масонских лож.

В салоне в эту минуту наступило молчание, — Муравьёву надоело пьяно разглагольствовать, и он снова налил себе водки из чайника. Сквозь раскрытые окна с улицы доносился какой–то гомон. Руку Петлюры со скрещенными пальцами и движение к брови должны были заметить все.

Однако никто не откликался на этот сигнал. Шум ни улице все нарастал и нарастал — он как будто бы приближался. Никто из трех присутствующих в салоне не постучал согнутым пальцем в ответ — что символизирует масонский молоток, символ молчания, подчиненности и чистоты совести.

Впрочем, так и должно было быть среди масонов: масон, узнавая брата, прежде чем подать знак в ответ, ждет всех трех опознавательных знаков–символов: для зрения, на прикосновение и для слуха.

У Петлюры было основание полагать, что все примолкли именно потому, что внимательно следили за его жестами. Сердце его забилось учащенно. И он подал второй знак–символ — на прикосновение.

Подать этот знак непринужденно, как бы и не подавая его, было чрезвычайно трудно: ведь все четверо сидели в четырех разных углах весьма просторной комнаты. Но в таком случае азбука иероглифической масонской символики для узнавания брата предусмотрительно разрешает подать этот знак двумя своими собственными руками — с одной на другую: одна рука символизирует самое себя, вторая заменяет остальных братьев, находящихся, в силу обстоятельств, на недостижимом расстоянии.

Петлюра положил правую ладонь, то есть себя, снизу, а левую — сверху: символ покорности старшему брату, братской неразрывности и вечной орденской дружбы.

Но второй знак точно так же, как и первый, не нашел отклика — как и надлежало в кругу братьев–масонов, желающих опознать друг друга: они ожидают третьего знака!

Сердце Петлюры замерло: конечно же, на его жестикуляцию обратили внимание!

— Лейба! — крикнул полковник Муравьев. — Чертов сын! Еще водки! Ведь в твоем выщербленном чайнике не было и сороковки!..

Старый Лейба, шаркая туфлями, удалился с чайником в руке. Шум с улицы слышался уже совсем близко — доносились какие–то выкрики, улюлюканье, свист, гам.

И тогда Петлюра отважился подать третий знак опознавания — для слуха. Это должен был быть решающий момент.

Отвернувшись к окнy — словно бы прислушиваясь к звукам, доносящимся с улицы, и одновременно как бы присматриваясь невзначай к состоянию погоды и между прочим высказывая свой прогноз по поводу метеорологических явлений — к чему собеседники прибегают, как известно, когда им не о чем говорить или же в разговоре наступит неловкая пауза, — Петлюра, словно бы между прочим, но в то же время отчетливо произнес:

— Пламенеет заря на востоке, близится день.

День, собственно говоря, наступил уже давно — было около четырех часов пополудни; с того момента, когда начинало светать, прошло уже много времени, и до ночи, когда небо усеется звездами, было еще далеко — следовательно, фраза, произнесенная Петлюрой, звучала совершенно некстати, но, согласно масонской символической, иероглифической речи, это должно было означать: «Грядет Спаситель, и обновится душа мира!..»

И вдруг послышался глухой, но выразительный голос Савинкова. В его интонации звучала нескрываемая ирония.

— Мосье Петлюра! Если я не ошибаюсь, вы подаете знаки масонских лож. Мне известны эти… штучки… — Он быстро проделал несколько знаков, похожих на азбуку для глухонемых. — Приходилось, знаете ли, наблюдать в кабачках и в великосветских салонах Парижа, Рима, Лондона. Но смею вас заверить, что здесь вы не найдете себе братьев по белому фартуку…

Петлюра прикусил губу и быстро спрятал руки под стол.

— А? Что?.. Простите… вы ошиблись. Это, очевидно, какое–то недоразумение…

Но, к счастью, обстоятельства выручили его. Боголепов–Южин вдруг закричал, бросаясь к окну:

— Смотрите, смотрите! Ведут!..

Все оглянулись, посмотрели на улицу.

3

По улице, во всю ее ширину — от тротуара до тротуара — двигалась огромная толпа, преимущественно солдаты. Солдаты подбегали сзади, задние старались протиснуться, передние напирали на каре вооруженных с винтовками на руку. Те упирались и, чертыхаясь, увещевали толпу. В середине каре, опустив головы, двигались несколько офицеров высокого ранга. Впереди — тучный, приземистый генерал Деникин, рядом с ним — начальник штаба фронта генерал Марков, за ними — полковники, ротмистры, капитаны: весь высший состав командования фронта, вся руководящая верхушка штаба. Из толпы швыряли в них чем попало: гнилыми яблоками, огурцами, палками, комками земли. Огромный помидор попал Деникину в плечо и растекся кровавой жижей по элегантному кителю цвета хаки. Толпа хохотала и улюлюкала. Какой–то мужчина в кожанке, с красной повязкой на рукаве, очевидно из Совета депутатов, суетился и охрипшим голосом призывал прекратить бесчинства, соблюдать революционный порядок и дать возможность доставить арестованную контру на справедливый народный суд. Его никто не слушал.

— Тут их судить, мерзавцев! — кричали в толпе. — Смерть корниловцам!

— К стенке их! На телеграфный столб! Сапогами их растоптать, гадов!

Толпа медленно двигалась от штаба в направлении вокзала.

— Боже мой! — простонал Боголепов–Южин. — Они совершат самосуд!

— Можете быть спокойны, — насмешливо и зло откликнулся Муравьев. — Наш мужичок, к сожалению, только бахвалится! Доведут до вокзала и доставят в Быхов. На суд народа! — Муравьев фыркнул. — А адвокат Керенский еще и защитником выступит на этом суде.

— Послушайте, полковник! — вскипел Боголепов–Южин. — Вы — офицер русской армии!

— В самом деле, Муравьев! — холодно молвил и Савинков. — Оставьте! С Керенским прекратите. Все–таки мы с вами и Керенский — члены одной партии.

— Плевал я на вашу партию!

— Что?

— Ваша партия — вот: боярин Южин, генерал Деникин, диктатор Корнилов! Ну и присяжный поверенный Сашка Керенский, конечно…

Боголепов–Южин схватился рукой за кобуру, но Савинков спокойно сказал:

— Я говорю: партия. Имею в виду: социалисты–революционеры. Разве вы не социалист–революционер?

— Во всяком случае, не такой, как вы. Я левый!

— Ах, вы — левый социалист–революционер? Этого я не знал.

— Так знайте! Объявляю себя левым социалистом–революционером!

Муравьев вовсе не был пьян. Он смотрел дико, хищно, исступленно, однако и взгляд и голос у него были совершенно трезвыми. Он смотрел на Савинкова с вызовом и ненавистью.

Но Савинков не реагировал ни на слова, ни на взгляд Муравьева. Он уже отвернулся и снова смотрел в окно, на толпу солдат и рабочих, удалявшуюся с криками и хохотом, забрасывая арестованных корниловских эмиссаров навозом. Не повышая голоса, как всегда тихо и мягко, Савинков сказал:

— Вы — храбрый офицер, Муравьев. Я знаю вас по боям в Карпатах, знаю по Мазурским болотам, по вашим Георгиям. Вы хороший, очень хороший военный специалист — не только отчаянный рубака, но и командир, организатор. В конце концов, вы совсем неплохо провели всю эту халабурду с батальонами «ударников». И вы — русский, безусловно — патриот. Разве вы не видите, что сейчас, как никогда, России необходима власть твердой руки? Ведь фронт гибнет! Армия разваливается. Солдаты вышли из подчинения! Офицеры деморализованы! Командиров — самых лучших командиров, вы видите, сбрасывают, арестовывают, посыпают им пеплом главу… — Он криво и злобно усмехнулся.

Муравьев вскипел:

— Что вы мне говорите! Я это знаю лучше, чем вы, тыловая крыса!

Но Савинков не реагировал и на оскорбление, лишь голос его утратил глухость и зазвенел металлом:

— Только власть твердой руки может отвратить от нас гибель! Вы согласны со мной, товарищ Петлюра? — вдруг метнул он свой острый, убийственный взгляд в сторону Петлюры.

Петлюра еще не успел сообразить, что этот вопрос адресован ему и почему именно ему, а Боголепов–Южин горячо отозвался:

— Да, только власть твердой руки!

Савинков холодно посмотрел на него:

— Мы с вами, господин штабс–капитан, имеем в виду совершенно разные руки!

— И мы с вами — тоже! — вызывающе рявкнул Муравьев.

Савинков ответил так же холодно, даже брезгливо:

— Рук, Муравьев, бывает… только две: правая и левая. Какую еще — третью — вы имеете в виду?

— Левую!

— Очевидно, — тонко, словно резанув бритвой, улыбнулся Савинков, — нужно понимать, что вы говорите не о всей руке, а только о ее… большевистском пальце?

— Лучше уж большевики, — снова свирепо огрызнулся Муравьев, — чем, чем…

Он не находил слова, ненависть душила его. Керенский, Корнилов, Савинков! Претенденты на верховную власть в стране. Идеологи власти твердой руки! Потому, что каждый прочит самого себя кандидатом в вожди! Нет, он, Муравьев, не мог дать на это своего согласия. Во–первых, потому что не хотел менять шило на швайку: историческую династию монархов — на копеечного регента–диктатора из адвокатов, генералов или мужицких мстителей–террористов. Во–вторых, потому, что ни один из этих претендентов на власть не способен возглавить, прибрать к рукам и повести за собой стихию разворошенной революцией черни, мужичья!.. О, ему, Муравьеву, понятна эта жажда властвования — он сам изведал эту умопомрачительную страсть: армия, война, командование, непреложный закон выполнении твоего приказа, безликая масса, подчиняющаяся каждому твоему слову и готовая оголтело переть хотя бы и к черту на рога, — чудесное, ни с чем не сравнимое чувство власти: твое слово — закон, ты — бог!.. Но если уж речь идет о том, что неистовую, обезумевшую стихию нужно возглавить, то — будьте уверены — найдутся кандидаты похлеще, чем адвокат Керенский, царский сановник Корнилов или этот специалист по тайным убийствам — из–за угла из пистолета! Есть личности, в самом деле богом помазанные, вдохновленные страстью, зажженные священным огнем, все — порыв, все — движение! Личности, которые могут стать олицетворением масс! И стать во главе масс, и повести их безоглядно за собой! Настоящие вожди! Есть такие личности! Есть такие сильные духом! Есть… Хотя бы и он сам — полковник Муравьев! Да! Он, Муравьев, а не кто иной должен стать и — будьте уверены! — станет во главе масс и поведет их, разъяренных, осатаневших в бой, на истребление и сокрушительство, на всеиспепеляющий ураган, стихию, смерч! Он, и больше никто! Он будет вождем! И сметет с лица земли все…

— Вы… вы, — наконец, почти задыхаясь, выдохнул из себя Муравьев, — вы тлен, вы мразь, вы гниль России! Не вам ее спасать! Не вам очистить ее от скверны испепеляющим огнем! Вы обречены на гибель!..

Это уже была истерика. Савинков внимательно наблюдал за Муравьевым: по своему образованию, хотя незаконченному, Савинков был медик. Перед ним был чисто медицинский случай: клиническая картина истерического припадка. Дальше должна была появиться пена у рта, затем — окостенение зрачков, наконец — битье головой о пол или стены. Сейчас лучше всего не связываться с Муравьевым: это не партнер для политических дискуссий. И Савинков мягко сказал:

— Спокойно. И давайте сядем за стол и…

Но Боголепов–Южин не имел медицинского образования — он выхватил пистолет.

Впрочем, выстрел не последовал. Петлюра стоял рядом с ним и успел перехватить руку штабс–капитана. С другой стороны подскочил Савинков и вывернул ему руку назад. Пистолет упал на пол.

— Вы… вы… — вопил Боголепов–Южин, — вы негодяй! Вы!.. Какое вы имеете право носить этот священный шеврон русского патриота? Вы позорите погоны офицера русской армии!

Как это ни странно, однако Муравьев вдруг успокоился. Припадок истерики был клинический, и, как всегда, внезапное потрясение оборвало его. Муравьев только побледнел, стал почти прозрачным, и его безумные глаза еще глубже запали в орбиты.

Муравьев спокойно захватил двумя пальцами свой ромб с черепом и костями на рукаве, дернул его, оторвал и бросил на пол.

— Пожалуйста, — промолвил он так же спокойно, — вот вам ваш священный шеврон! Подавитесь! Я больше не «ударник» и не организатор «ударных батальонов» для Сашки Керенского.

Затем, точно так же спокойно, Муравьев рванул золотой погон с левого плеча, потом с правого. И тоже швырнул их на пол под ноги.

— Вот вам ваши погоны офицера русской армии!

Потом он наклонился и поднял с пола пистолет.

— Прошу! — С насмешливым вызовом он протянул оружие Боголепову–Южину. — Уверен, что, как доблестный офицер русской армии и носитель славных традиций русской аристократии, вы не будете стрелять меня здесь, как собаку. Но я к вашим услугам! Буду ждать ваших секундантов. Место дуэли и оружие — по вашему выбору. Буду ждать здесь, в этом бардаке, в кабинете номер три, в постели Маруськи–кокетки — лучшего пристанища я не нашел в этом проклятом жидовско–генеральском местечке!

После этого он коротко поклонился — всем троим, затем отдельно Боголепову–Южину и направился к двери. Шеврон и погоны попали ему под ноги, и он небрежно отбросил их носком элегантного мягкого кавказского сапожка.

Внутренняя дверь — та, которая вела в коридор с номерами проституток, — хлопнула за ним.

Старый Лейба тихо протиснулся у всех за спиной, подобрал разбросанные на полу золотые погоны и черный бархатный с серебром шеврон и осторожно положил их на столик.

Савинков презрительно усмехнулся:

— Вот какие дела, товарищ Петлюра! У нас, в русской армии. Боюсь, что не лучше и у вас, в ваших сепаратистских кругах… Вот такие дела.

Петлюра уже и сам видел, какие дела. Он мельком взглянул на телефонный аппарат, затем на дверь, ведущую на улицу. Нет, сейчас не стоило уже звонить в Киев. Нужно было садиться в свой «сестровоз» и возвращаться, как говорят русские, восвояси. Дела в русской армии были плохи — и это Петлюра мог констатировать только с удовлетворением. И не только в армии, о делах в армии Петлюра знал и без того, — дела были плохи у тех, кто хотел руководить этой армией, у всех, кто бы они ни были, какой бы ни придерживались ориентации. И это Петлюра отметил тоже с радостью. Ни на одну из этих ориентаций не стоило… ориентироваться… Но ведь и в его — украинской — армии дела покамест тоже не вызывали ни радости, ни удовлетворения. В его петлюровской армии дела, тоже были плохи: армии этой, попросту говоря, еще не существовало.

— Что ж, товарищ Петлюра, — молвил Савинков, он уже возвратился к своему столику и бутылке кефира, — давайте, обменяемся мнениями?

— Простите, — ответил Петлюра. — Но я и так задержался: спешу. Прощайте!

4

Они наконец встретились — и это было крайне необходимо.

Но вот теперь, поздоровавшись, они стояли друг против друга в прихожей и не знали, что дальше делать и как им вести себя? До сих пор они не были знакомы, даже видели друг друга впервые, и, конечно, прежде всего, как это и водится у женщин, они внимательно и придирчиво осматривали друг друга с ног до головы и с головы до ног.

Лия думала: а она симпатична! Напрасно Флегонт так настойчиво старался меня убедить, что она вовсе не хороша собой. Что с того, что она несколько высока? Женщине к лицу стройная фигура. А некоторая неуклюжесть с годами пройдет. С годами — гм! А почему, собственно, она, Лия, должна думать о том, что из этой девушки получится… с годами? Словом, вслед за первым чувством симпатии зашевелилось где–то там, неизвестно где, и нечто подобное чувству ревнивой неприязни.

Марина думала: а она красивая! Какие глаза, какие ресницы, какой профиль! А сложена как! Ясно, почему Флегонт полюбил эту девушку, а не ее, Марину, длинношеюю, неповоротливую, вовсе не грациозную. Слоном, за первым приятным — чисто эстетическим — впечатлением от созерцания красивой девушки в душе Марины появилось и чувство враждебности — двойной враждебности: и к этой девушке Лии, и к Флегонту. Ведь перед ней стояла обидчица, злая разлучница!

— Что ж, — наконец молвила Марина, — почему же мы стоим здесь? Заходите… раз уж пришли. Прошу!

Лия сделала неуверенный шаг.

— Нет, нет! — преградила Марина путь, когда Лия направилась прямо. — Не сюда! Пожалуйста, налево, в эту дверь.

И она поспешно провела Лию в столовую, — в свою комнату в эту минуту она никак не могла войти с гостьей: эта девушка появились так неожиданно, не предупредив даже, что она собирается знакомиться.

Что случилось? Почему так произошло?

А случилось так вот почему. Главнейшей причиной прихода Лии к Марине — как в этом уверяла самое себя Лия — была чисто деловая и очень, важная причина: общественная, политическая, даже партийная. Лаврентий Картвелишвили по поручению городского комитета партии, организовывал Союз молодежи — и время не ждало: события в стране разворачивались, и в предвидении грядущих революционных битв в Киеве необходимо было как можно скорее вырвать молодежь из–под пагубного влияния эсеров и меньшевиков. Флегонта с Мариной роднит, конечно, не только — как он утверждает — сердечная и душевная склонность; их объединяет идея! В понимании национального вопроса Марина и Флегонт, несомненно, единомышленники, и Марина — любимая девушка! — вне всякого сомнения, имеет влияние на милого Флегонта. Нужно вместе с ними, и прежде всего с Мариной, разобраться в этом вопросе с позиций, так сказать, классовых, с точки зрения, так сказать, общеполитической. И это крайне необходимо сделать, ибо Марина и Флегонт — это не просто одна девушка и один юноша: за ними стоят более широкие круги таких же, как и они. За Флегонтом — украинские круги школьников средних учебных заведений. За Мариной — молодые украинские курсистки, а главное — даже какая–то группа и рабочей украинской молодежи. Например, Данила Брыль и Харитон Киенко. И вообще, хор печерских парней и девчат и молодежь из «Просвиты». А теперь еще пошел слух — от Флегонта, конечно, — что и в создании Юнацкой спилки при Центральной раде Марина примет самое активное участие… Но за Центральной ли радой идти киевской молодежи? Молодые интеллигентные силы вот как, до зарезу нужны и в Союзе социалистической молодежи, который еще надлежит завоевать и сделать большевистским.

Это была самая главная причина. Но, если честно признаться, и другая причина была.

Лия чувствовала, что она должна — ибо это дело чести и женской гордости, а если хотите, то и человеческого долга, — должна прийти к Марине и сказать: «Марина, вас любит Флегонт и вы любите его, а я… я… я…»

Тут Лия еще не могла представить себе, что именно она скажет. Сказать нужно: «Я отступаю». Или: — «Это — недоразумение». Или еще: «Я не люблю Флегонта». Но Лии почему–то трудно было сказать и так, и так, и этак. Все–таки, если признаться, то Флегонт… Словом, она, Лия, должна подавить в себе какое бы то ни было чувство к этому милому гимназистику. И вообще ей не до этого: разве до личных чувств, когда вокруг такие события, когда предстоят классовые битвы, а быть может, и бои с оружием в руках?..

5

Они вошли в столовую, и Марина холодно, стараясь быть предельно учтивой, указала на стул:

— Прошу, садитесь. Чем могу служить? Итак, ваша фамилия… Штерн?

— Да, я Лия Штерн. Вам, конечно, — Лия заставила себя непринужденно улыбнуться, — известно это имя?

Марина постаралась сделать вид, что не расслышала.

Лия чувствовала себя неловко. И разговор предстоял трудный, и знакомство начиналось как–то уж больно салонно — как между двумя дамами высшего света, а ни с высшим светом, ни с дамами Лии никогда не приходилось иметь дела. Да и вовсе не дама сидела перед нею, и никакого высшего света и близко не было.

Лия расправила складки на юбке, выпрямилась на стуле, затем откинулась на спинку, но спинка стула была слишком отлогой, и она снова села ровно.

Марина тоже попыталась закинуть ногу на ногу, потом ноги переменила, потрогала рукой бахрому скатерти на столе, передвинула с места на место пепельницу, наконец, зажала сложенные ладони меж колен — юбка у нее была спортивная, короткая, ей было неприятно, что из–под кромки юбки выглядывали ее острые, ну совсем детские коленки.

Нет, все–таки нужно было говорить прямо. Лия начала:

— Слушайте, товарищ…

— Меня зовут Марина.

— Ну конечно, — товарищ Марина! Я пришла по важному делу, и хотя мы с вами до сих пор были… знакомы лишь, так сказать, заочно…

Марина повела бровью, это должно было бы символизировать выражение известного удивления, но это у нее получилось не совсем удачно: ее скуластое, монгольского типа лицо плохо поддавалось мимике, да и бровей у нее почти не было. От движения кожи на висках лишь вздрогнули за ухом ее стриженые, непокорные, растрепанные волосы.

— Однако, — с трудом выдавила из себя Лия, — вам, очевидно, известны мои взгляды и мысли, точно так же, как… и в какой–то мере, разумеется, я могу составить себе представление… тоже… с чужих слов, — поторопилась добавить Лия, обходя тем временем имя автора этих «чужих» слов, — и о ваших убеждениях и вообще о вашей общественной деятельности, которые я глубоко уважаю, конечно…

— Какое вам дело до моей общественной деятельности? — сразу насторожилась Марина. — И вообще, товарищ Лия! — решительно молвила Марина. — Говорите сразу, с чем вы пришли! Вы пришли говорить со мной о товарище Флегонте Босняцком. Что вам нужно о нем сказать? Прошу!

Да, Лия уже видела: вести разговор с людьми это не то, что выступать на митингах с зажигательными призывами или отвечать на лирические признания влюбленного юноши. Прямые, без обиняков, и острые слова Марины бросили ее в краску.

— Да, и о товарище Босняцком также…

— Ну вот, с этого «также» и начинайте! — сердито сказала Марина. — Вы пришли заявить, что любите его, что он вас любит, что вы друг без друга жить не можете и всякое такое. Но помехой на вашем пути якобы стою я. Так вот запомните, что я никому не помеха, к Босняцкому я равнодушна, и какие там у вас с ним отношения — меня вообще не интересует! Итак, я высказалась. Слово предоставляется вам. Прошу! Только имейте в виду, что на такой разговор, как мне кажется, не стоит тратить драгоценное время. К тому же… меня ждут…

Марина понизила голос и прислушалась: в самом деле, не слишком ли громко она обо всем этом говорит, не слышен ли их разговор в ее комнате?

Наконец и Лия овладела собой: прямая и решительная речь Марины помогла ей взять себя в руки. Марина ей все больше и больше нравилась. Право же, чудесная девушка! И какой же глупой выглядит перед нею она сама, Лия! Тоже мне — революционерка, пришла с ответственным партийным поручением! И Лия вдруг весело рассмеялась:

— Милая Марина! Я просто счастлива, что наконец познакомилась с вами! Заверяю вас, что о Босняцком речь в самом деле — «также», ибо имею к вам более важное общественное и, прямо скажу — потому что вам, вижу, все нужно говорить только прямо, — партийное дело. Но если хотите, чтобы не путать себя самих, давайте сначала — о «также». О Флегонте. Я не люблю Флегонта! — Лия выговорила эти совсем легко и, видимо, совершенно искренне. — Что касается его, то он, в самом деле, сначала немного было влюбился в меня, но, можете мне верить, эта влюбленность ничто против силы любви к вам, и я от всей души уважаю эти чувства. Давайте же сразу вынесем, так сказать милого Флегонта за скобки, и вы разрешите мне начать прямо с самого главного, с чем я действительно к вам и пришла.

6

Лия встала с места и прошлась по комнате из конца в конец. Марина следила настороженным взглядом, из–под тех мест на выпуклом лбу, где должны были быть брови. Лиины слова были успокаивающими: женщины любят слова, любят им верить, а Марина ведь была пусть и несовершеннолетняя еще, но все–таки женщина. Однако полного облегчения эти слова еще не дали: женщины любят верить словам любви от любимого, а к словам соперниц они всегда относятся предубежденно и ревниво.

И Марина сделала вид, что слов о любви она не услышала, а отвечает лишь, на вторую половину Лииной речи:

— Должна предупредить вас, что я тоже считаю себя большевичкой, хотя и не являюсь членом партии. Только, конечно, украинской большевичкой…

Лия остановилась перед Мариной и горячо вскрикнула:

— Марина! Милая моя! Нет большевиков украинских, русских, немецких или каких–то там еще! Это стоит выше!

Как это — выше? — мрачно насторожилась Марина.

— Национальность человека — это его происхождение, а большевизм — мировоззрение, программа жизни. И большевизм интернационален. Большевик борется в Киеве за свободу украинских пролетариев, но тем самым он добивается освобождения и… китайского кули в Шанхае, и негра в Африке, и всех трудящихся в Европе! Большевизм — категория социальная, классовая, политическая, a национальное — только биологическое… Вы понимаете меня?

— Понимаю, — молвила Марина сердито, — но не разделяю вашего взгляда. Национальные и социальные категории не существуют изолированно. Думать так — идеалистический дуализм. Если вы марксистка, то вы должны знать закон единства противоположностей. Кроме того, — Марина торопилась, чтобы Лия не перебила ее, — чувство патриотизма, любви к своему народу и родине — чувство не только биологическое — какой вульгаризм! — но и социальное чувство…

Лия остановилась, несколько ошарашенная: ого! Вон какие высокие материи!.. Флегонт несколько упростил Марину — из его рассказов она выглядела более примитивной.

Лия была так удивлена, что даже присела в кресло в углу. Но Марина вдруг вскочила испуганная:

— Нет, нет! Не садитесь сюда!.. Садитесь здесь!

Она даже взяла Лию за руку и подняла с кресла, чтобы пересадить на стоявший рядом стул.

На недоуменный взгляд Лии Марина ответила, стесняясь и хмурясь:

— Понимаете, это — мамино кресло… Ну, понимаете, после ее смерти мы в него не садимся… Понимаете…

— Я понимаю. Простите! — Лия растерялась. — Если бы я знала… мне так неудобно…

Теперь они стояли друг против друга, зардевшиеся, и снова неизвестно было, как же продолжать дальше разговор. Марина нашлась первой. Она сказала угрюмо:

— Любовь к родине — чувство прогрессивное, а не реакционное! Это — освободительное чувство!.. Конечно, если государство буржуазное, то к патриотизму призывает буржуазия и использует его в своих, антинародных интересах. Именно это мы и имеем сейчас с этой проклятой войной, прежде всего! И если бы вы, большевики, не убивали чувства патриотизма в народе, в пролетариате, то мы имели бы патриотизм пролетарский, и с этим пролетарским патриотизмом завоевали бы себе пролетарское государство — социализм!

Марина спохватилась и прислушалась: она снова говорила слишком громко — не слышно ли ее речь через прихожую в соседней комнате?

Уже совсем тихо, но отчетливо она закончила:

— И повторяю еще раз: я — большевичка, хотя и не являюсь членом партии. Я подробно ознакомилась с тезисами, которые изложил Ленин еще в апреле — о путях пролетарской революции! Слышите: я за эту программу! За неуклонное ее выполнение! Но…

Марина остановилась, и Лия смотрел на нее, ошеломленная потоком страстной речи, и ждала с испугом, что Марина сейчас скажет, каким будет это ее «но»?

— …но я за выполнение этой программы на земле, а не в безвоздушном пространстве, в какой–то… торричеллиевой пустоте! А раз на земле, то, в частности, и на нашей земле, заселенной украинским, а не каким–то абстрактным народом — слышите, украинским, точно таким же как и русским, польским, еврейским, всеми другими, какие только есть на свете! А вы с вашими теоретическими абстракциями — вы… вы только отталкиваете наш народ от большевистской программы! — Марина сердито рассмеялась и почти крикнула снова: — Большевистская программа самая революционная, а вы, те, которые заявляют, что хотят осуществить эту программу, — реакционеры, а не большевики! Не хотите понять, что кроме русских, народа, сложившегося в одних исторических условиях, есть и другие народы в России, например украинцы, исторические условия для которых были… несколько отличными: национальный гнет…

Она умолкла и пугливо оглянулась на дверь. Лия молчала, пораженная. Настороженный взгляд Марины на дверь она перехватила уже не первый раз.

— Простите, вы все время оглядываетесь: там кто–нибудь есть?

Марина сердито буркнула:

— Простите. В самом деле, давайте не так громко.

Лию вдруг осенило:

— Там — Босняцкий?

— Что? Где Босняцкий?

— Там, в соседней комнате!

— Ах, там…

Марина смотрела на Лию гневно, даже с ненавистью. Вот о чем она подумала! Что же, она ей скажет сейчас. Пускай знает.

И Марина сказала:

— Там мой брат…

Лия ужаснулась и спросила шепотом:

— Поручик Драгомирецкий… адъютант командующего?.. Этот чванливый черносотенец, а мы… мы так громко…

— Не бойтесь, — криво улыбнулась Марина. — Это в самом деле поручик Драгомирецкий, только авиатор…

— Ах, авиатор…

— Да, авиатор–дезертир! — Если бы он и хотел вас выдать, то он лишен возможности это сделать, ибо сам скрывается…

Марина сказала это с вызовом, — теперь, мол, ты знаешь и поступай как хочешь. Этим признанием я отдаю жизнь своего брата в твои руки, но поступаю так, потому что не боюсь и даже… презираю тебя.

Но ей сразу же стало стыдно: нет, нет, что угодно, но донести эта девушка не может! Да и какими бы там ни были большевики, они все же против войны и против власти существующего правительства, следовательно…

Чтобы преодолеть свою растерянность, Марина снова перескочила на другое, на тему предыдущего разговора.

— Мне неизвестно, с каким — важным, общественным, даже партийным, как вы говорите, — делом вы пришли ко мне, — эти слова она постаралась иронически подчеркнуть, — но перед тем, как вы начнете меня агитировать, хочу сказать вам заранее: Украинская центральная рада имеет больше прав претендовать на власть на Украине, чем Советы рабочих и солдатских депутатов, претензии на власть, которых вы так отстаиваете! И хотя и в Совете и в Раде тьма партий, которые никак не могут между собой договориться, Центральная рада, однако, располагает более интернационалистической программой, чем ваш Совет, которой тоже вовсе не ваш, поскольку большевики в нем в меньшинстве! И, чтоб вы знали, именно этот интернационализм Украинской рады мне более всего импонирует…

— Интернационализм… Центральной рады? — ошеломленно переспросила Лия, хотя она и задавала вопрос и слушала Маринину речь рассеянно. В эту минуту ее волновало другое: там, за стеной, офицер–дезертир, то есть активный противник войны, за которым вот уже три месяца охотятся разведки и контрразведки, и ведь он — брат Марины… — Товарищ Марина, что вы говорите! — ужаснулась Лия. — Где же у Рады интернационалистичность?

— А кто созвал съезд народов? Вы или Центральная рада! Ведь большевики даже не приняли участия в съезде! И всем известно, что самым первым шовинистом в Киеве является ваш Юрий Пятаков, только он ведь шовинист великорусский, и потому это легко сходит за… интернационализм! Вот какая цена вашему интернационализму! — Марина распалилась и уже не прислушивалась к тому, может быть слышен или нет ее голос в соседней комнате. — А какая цена вашей большевистской политике, видно уже из того, что вы, большевики, обвиняете Центральную раду в национализме, клеймите ее сепаратизмом ишовинизмом, обзываете ее буржуазной и контрреволюционной, а сами всего несколько дней назад вошли в состав этой самой националистической, сепаратистской, шовинистской, буржуазной Рады! Это же правда! И кто стал вашим, большевистским подстрекателем в этой самой контрреволюционной Раде? Да тот же Пятаков! Заядлый, ярый, первейший русский националист!

Марина уже кричала, стуча кулаком по столу, глаза ее горели, стриженые волосы растрепались. Лия, совершенно подавленная, смотрела на разъяренную Марину и молчала…

А что могла сказать Лия, если киевские большевики в самом деле бойкотировали съезд народов, созванный Центральной радой? Что она могла сказать, если киевский большевистский комитет и в самом деле послал своего представителя в Центральную раду? И что она могла сказать, когда этим представителем действительно стал… Юрий Пятаков?

— Марина! — наконец почти простонала Лия. — Вы — человек сознательный, хорошо разбираетесь во всем и должны понять…

— Можете оставить свои комплименты при себе! — вспыхнула Марина; глаза ее горели гневом и возмущением.

— Вы должны понять, — повторила Лия, — Центральная рада в своей политике демагогически оперирует действительно демократическими и даже социалистическими лозунгами…

— А кто вам поверит, что вы не демагоги?

— …и собрала она на этот съезд представителей от организаций с такими же, как у нее самой, националистическими программами…

— А программа Пятакова не националистическая?

— …и именно потому большевики бойкотировали этот съезд.

— И в то же время вошли в состав этой самой националистической Центральной рады?

— …потому что Центральная рада втягивает в свою орбиту и трудовые слои — крестьянство и даже пролетариат, силясь и на них распространить свое шовинистическое влияние.

— Слушайте! — уже закричала Марина. — Оставьте вы это! Я, в самом деле, не маленькая! Говорите уж лучше, с чем вы пришли ко мне, и хотя я знаю, что вы не украинка, — почему вы разговариваете со мной на украинском языке? Ведь совсем еще недавно — это мне доподлинно известно — вы говорили на русском языке?.. Дипломатический демарш? Политический ход? Чтобы найти ключ к моему… сердцу? Чтобы таким манером легче меня сагитировать? Купить меня?

Лия встала. Она уже тоже пришла в бешенство. Ей стоило огромных усилий сдержать себя и сказать холодно:

— Товарищ Марина! Вы напрасно стараетесь оскорбить меня. Но, если хотите, я могу ответить на ваш вопрос. Я родилась и выросла в глухой украинской провинции и с малых лет слышала вокруг себя, собственно, только украинский язык и разговаривала на нем. Даже еврейский язык, язык моих отцов, я понимаю хуже: мне почти не приходится разговаривать на еврейском языке — разве что отдельные слова или фразы в разговоре со стариками родителями. Но потом, попав в город, в школу, в консерваторию, даже в самой партии, я привыкла к языку русскому, и он стал для меня как бы родным языком. Но в последнее время… не так, правда, давно…

— С каких пор?

— …не так давно я задумалась над этим вопросом и пришла к выводу, что лучше мне говорить по–украински: на языке народа, среди которого я выросла, на языке страны, в которой живу и за свободу которой хочу бороться вместе с ее народом. Хочу, чтобы вы поверили мне, что это вовсе не… демарш, а сознательное решение — и политическое, и общественное, и… и личное, если хотите: украинский язык я искренне полюбила, — очевидно, я всегда его любила, но просто не задумывалась над этим, не осознавала этого. Теперь осознала…

— И давно? — язвительно прервала Марина.

— Не так давно.

— Под чьим–нибудь влиянием?

— Возможно, и под влиянием.

— Надо полагать, не под влиянием Пятакова?

Лия молчала минутку и глядела Марине прямо в лицо. Марина тоже смотрела ей прямо в глаза. По глазам они давно уже поняли друг друга: о чем допытывается одна и чего не говорит другая. Во взгляде Марины была только неприязнь. Во взгляде Лии — и неприязнь, и сожаление, и желание, совершенно искреннее желание, чтобы неприязни не было.

Потом Лия сказала:

— Под влиянием Флегонта, Марина.

Марина отвела взгляд. Этого ответа она добивалась, знала, что услышит его, знала и то, что услышав, почувствует себя неловко.

— А… взамен, — молвила Марина, переводя взгляд на окно, за которым ничего не было видно, кроме ясного неба и небольшого белого облачка, — взамен… он должен был попасть под ваше, большевистское, влияние?

— Я бы хотела этого, Марина, — ответила Лия, тоже переводя взгляд на окно, на ясное небо и белое облачко, — только не «взамен», а просто так, потому что мои большевистские идеи для меня дороже всего, я считаю их самыми правильными и хотела бы, чтобы ими прониклись все. И вы, Марина, тоже… И, быть может, вы разрешите теперь перейти к делу, с которым я к вам пришла? — Момент был наименее подходящий для этого, но Лия все–таки это сказала. — Можете считать это агитацией, если хотите, но позвольте мне все–таки начать… эту агитацию.

Марина смотрела на небо, на облачко — облачко быстро скользило в сторону и вот уже исчезло за косяком окна — и молчала. Марина не то чтобы успокоилась, а как–то увяла: весь ход разговора между ними был сплошным кружением в каком–то заколдованном круге. И от такого кружения вокруг да около в конце концов всегда наступает опустошенность.

— Говорите, — вяло отозвалась Марина, пожав плечами, — Разве вы хотите сказать мне что–нибудь сверх того, о чем вы уже столько наговорили? У вас действительно есть какое–то конкретное дело ко мне?

— Да. Понимаете… — Вдруг Лия оборвала и заговорила снова не о том, с чем пришла, — о проблемах организации Союза молодежи, — а спросила неожиданно для самой себя, хотя этот вопрос и назревал уже в ней во время разговора: — Но перед тем не можете ли вы познакомить меня с вашим братом–авиатором? Ну, с дезертиром? — выдержала она озадаченный взгляд Марины.

Но Марина не успела ответить. Позади них, с порога, вдруг послышалось:

— Пожалуйста. Я здесь. Если вы хотите со мной познакомиться… Только не понимаю, почему…

Они вздрогнули обе. На пороге стоял Ростислав.

— Ростик! — вскрикнула Марина, в ее голосе прозвучал испуг.

7

Ростислав шагнул через порог:

— Вы так шумели здесь, что мне был слышен ваш разговор, и я считаю, что это… неделикатно… слушать, когда тебя не просят об этом. И решил предупредить вас о своем невольном присутствии. — Он протянул руку Лии. — Ростислав Драгомирецкий, поручик… бывший, — добавил он, криво улыбнувшись. — Дезертир, как вы сказали. Слушаю вас и в… в вашем распоряжении. — Уже без улыбки он смотрел Лии прямо в глаза.

Лия смутилась. Перед нею стоял юноша, стройный, красивый юноша с ясными, большими глазами. Взгляд его был грустный, но спокойный. Его молодое, но исхудавшее лицо обрамляла небольшая, совсем молоденькая бородка. Одет он был в синие штаны, небрежно заправленные в высокие сапоги, и парусиновую рубашку–косоворотку под поясок.

— Простите, — зарделась Лия, — так неожиданно… Я никак не ожидала. И я ворвалась к вам так непрошено, так внезапно… А вы скрываетесь…

— Ничего. Я понял, что сестра уже сказала вам, что я здесь. Мне непонятно только, почему это она решила сказать, ибо по вашему разговору я сужу, что вы никак не закадычные друзья: вы все время спорили и даже кричали друг на друга. — Ростислав снова усмехнулся. — А тема вашего спора и ваши взгляды, взгляды вас обеих, предупреждаю, мне абсолютно… чужды. Я понял, что вы — большевичка. К большевикам я отношусь с таким же бескомпромиссным осуждением, как и к… украинским настроениям моей сестры.

— Ах, Ростик! — вскрикнула Марина. Она была сердита, сердита на самое себя: и за то, что кричала, и за то, что проговорилась, и за то, как вела себя в споре, вообще — за все. Она просто ненавидела себя в эту минуту.

— Постой, Марина! — остановил ее брат. — Лучше, чтобы все было сказано сразу. Чтобы были, так сказать, точно определенные позиции. — И он снова обратился к Лии: — Не знаю, какое решение вы примете относительно моей личности — в смысле сохранения тайны о моем пребывании здесь, и просить вас ни о чем не буду: поступайте, как найдете необходимым. Хотя, насколько я представляю себе, большевики никогда не были доносчиками. Во всяком случае, — поднял он руку, останавливая Лию, которая порывалась что–то сказать, — хочу заранее облегчить ваше положение: сюда, на квартиру отца, я наведываюсь лишь изредка, так как не исключено, что мой родной братец, поручик Александр Драгомирецкий, может выдать меня. А скрываюсь я постоянно… оставь, Маринка! — остановил он Марину, которая хотела его прервать, — постоянно скрываюсь под Ворзелем, на бахче, пребывая там в роли… пугала против воробьев и сторожа от зарящихся на чужую собственность: арбузы и дыни, которыми снабжается ресторан Роотса на Крещатике. Вот и все! А теперь слово за вами, как говорит моя сестра Марина.

Какую–то минуту в столовой доктора Драгомирецкого царила тишина — слышно было лишь, как ритмично тикают большие часы на стене возле буфета.

Лия заговорила:

— Ростислав…

— Гервасиевич…

— Ростислав Гервасиевич! Вы стали… дезертиром, потому что вы — против войны…

— Допустим…

Лия говорила уже спокойно, уверенно — ведь не дискуссию начинала, а должна была высказать совершенно конкретное предложение. Марина отчужденно посматривала то на нее, то на брата.

— А вот пролетариат собирается воевать против войны… с оружием в руках.

Ростислав быстро взглянул на нее и посмотрел себе под ноги:

— Да? Ну и что же?

— Пролетариат уже вооружается. Против войны и против власти, которая хочет и дальше вести войну.

— Ну и что?

— Ибо эта власть ведет к гибели страну, патриотом которой вы являетесь.

— Вы так думаете? — Ростислав снова коротко посмотрел на Лию.

— Я уверена в этом. Мне говорил об этом… ваш напарник Королевич.

— Да? Кстати, он, бедняга, сидит в капонире?

— Да, в военно–дисциплинарной тюрьме. Ждет суда и… приговора. Приговор может быть только один: смерть.

Ростислав промолчал. Он смотрел себе под ноги.

— И он, как и все мы, большевики, согласен принять смерть, только бы установить в стране справедливую власть, которая будет против войны, против эксплуатации человека человеком, против всех тех, которые ведут отчество либо к гибели, либо в ярмо иностранных эксплуататоров.

Веки Ростислава вздрогнули, но он не поднял глаз.

— Многовато громких фраз и… многовато в них иностранных слов.

— Не важно, — сказала Лия. — Но это точные выражения. И вы их понимаете. Так вот: не согласитесь ли вы, офицер, хорошо знающий военную науку, послужить делу освобождения родины и установления в ней справедливого строя?

Ростислав поднял глаза. Во взгляде его было удивление, но и настороженность.

— Как это?

Пролетариат вооружается и тайком, хотя и не совсем тайком, a почти открыто, — я уверена, что ваша сестра может это вам подтвердить, — обучается военному делу, обращению с оружием и… ведению боя.

— Вы имеете в виду Красную гвардию?

— Хотя бы и Красную гвардию. Но не только ее: вооружается весь трудовой народ! Разве вы, как специалист военной науки, не могли бы стать… инструктором военного обучения?

Ростислав смотрел Лии прямо в глаза. И она не отвела взгляда.

— Имейте в виду, что и на бахче под Ворзелем, и тут, в квартире вашего отца и… брата, ваше пребывание небезопасно: облавы на дезертиров проводятся систематически. А мы бы…

— Кто это — мы?

— Большевики. Можем гарантировать совершенно безопасное пристанище.

— Это — в качестве… платы?

— Нет. В качестве обеспечения очень нужного нам дела.

Марина фыркнула.

— Чего ты смеешься, Марина? — спросил Ростислав.

Марина фыркнула снова:

— Трогательное единение большевиков, потрясателей основ, с золотопогонником, который должен стоять на страже этих самых основ.

— И вовсе не смешно! — сказала Лия. — Как вам известно, во главе семидесяти гвардейцев, которые вскоре будут повешены, тоже стоит… офицер. И этот офицер — большевик! Его тоже повесят!

Марина огрызнулась:

— На смерть за свои идеалы идут не только большевики!

— Да, это вовсе не смешно, — сказал и Ростислав. — А впрочем, — добавил он горько, — я уже давно разучился смеяться. Последний раз я смеялся… я смеялся… когда бежал с фронта на своем аэроплане. Но это был смех сквозь слезы. Скорее даже — слезы сквозь смех… — Он снова посмотрел Лии прямо в глаза. — Но я не могу принять ваше предложение.

— Почему? — вскрикнула Лия.

Ростислав не ответил.

— И простите меня, я пойду…

Он поклонился, повернулся и исчез за дверью.

8

Какую–то минуту в комнате было тихо. Марина стояла у стола и теребила бахрому скатерти.

Лия тоже стояла опустив голову, и руки ее тяжело висели вдоль бедер. Где–то в соседнем дворе кукарекали петухи, звякнул трамвай на Московской, с Днепра снова донесся гудок парохода. Но в комнате было тихо, лишь тикали часы на стене. Наконец Марина промолвила понуро, но уже не сердито:

— Вы говорили, что у вас есть еще какое–то дело ко мне?

Лия вздохнула:

— Да, да… Но потом, в другой раз, а впрочем… дела к вам у меня не будет. Простите, что побеспокоила. — Она посмотрела на Марину и добавила еще: — А Флегонту передайте, чтобы он больше не приходил ко мне.

— Нет, почему же, — сказала Марина и встряхнула своей стриженой шевелюрой, — это он должен решить сам.

— Прощайте, — сказала Лия и пошла к двери. — И не сердитесь, что я нечаянно села в кресло вашей покойной мамы.

Она вышла в переднюю, сама нашла выходную дверь и повернула защелку английского замка.

Но Марина вышла следом за нею и догнала ее на пороге. Она придержала Лию за руку и сказал тихо, чтобы не было слышно сквозь другую дверь в комнату, где был Ростислав:

— Товарищ Лия… не считайте, что ответ брата… окончательный. Это просто слишком неожиданно. И он еще не привык к… ну, к общественной, что ли, а не личной оценке всяких таких… вопросов. Я еще сама i поговорю с ним…

Лия живо повернулась к Марине:

— В самом деле, Марина?

— Я… попробую… И вообще все — ваш приход, все, что вы говорили, так неожиданно…

— Марина! — заволновалась Лия, но сразу же сдержала себя. — Хорошо! В другой раз. Вы разрешите еще как–нибудь к вам зайти? Когда?

Марина мгновение помолчала.

— Я передам… через Флегонта.

НА СУД НАРОДА

1

На суд Демьян собирался, как на праздник.

Еще не начинало светать, когда начальник тюрьмы подал в центральную галерею Косого капонира сигнал к подъему. Он получил приказ штаба: заключенных провести по городу еще до восхода солнца, пока на улицах нет людей, дабы не подать повода для антиправительственных демонстраций.

Однако арестанты еще задолго до назначенного часа были уже на ногах. В эту короткую, последнюю ночь мало кого из них одолел сон: ведь день предстоял необычный — суд! И приговор.

Приговор суда мог быть только один: за невыполнение приказа командования на фронте во время боевых действий, за отказ подняться в наступление согласно этому приказу — пеницитарный рескрипт военно–полевого суда предусматривал самую высшую меру наказания.

С победой Февральской революции смертная казнь была упразднена. Но в июльские дни главковерх Корнилов восстановил ее действие на фронте. Теперь Корнилов, свергнутый с поста верховного главнокомандующего, сам сидел в тюрьме, ожидая суда за мятеж против власти Временного правительства. Однако смертную казнь Временное правительство не отменило.

Демьян Нечипорук брился.

В течение этих трех месяцев заключения арестантам еженедельно стригли головы, но бриться им не разрешали: нельзя допустить бритву к горлу того, кого ждет казнь через повешение! И арестанты заросли бородищами. Исключение было сделано только для одного из арестованных, ибо он был офицер, — для прапорщика Дзевалтовского. Раз в неделю ему стригли под машинку и голову и усы с бородой.

Однако еще несколько дней назад арестанты обзавелись собственной бритвой — ее передал по настоятельной просьбе авиатехника Королевича его дружок, арсенальский слесарь Иван Брыль: вместе с прочей передачей — с газетами, хлебом и продуктами — он ухитрился подсунуть и бритву, хитро пристроив ее торчком в бутылке с молоком.

И вот семьдесят семь заключенных, строго соблюдая очередь и следя за тем, чтобы не заметила охрана, начали сбривать бороды. В тесной галерее они становились в кружок, и один из них, скрытый спинами товарищей, тупым лезвием, без мыла и теплой воды, скоблил жесткую щетину со щек и бороды. Ведь предстоял суд, и к суду они готовились, как к празднику.

Таким образом, ежедневно к утренней и вечерней поверке появлялось еще несколько выбритых арестантов, — и администрация тюрьмы так и не сумела обнаружить и отобрать бритву, несмотря на то, что два раза в сутки устраивала повальный обыск.

Демьяну выпало бриться последним, его очередь подошла только сегодня под утро, и действовать ему было легко: в ожидании выхода в город заключенные толпились и расхаживали по галерее, отвлекая внимание охраны, да и сама охрана уже смирилась с нарушением порядка — побрились семьдесят шесть, пускай уж бреется и семьдесят седьмой.

Демьян брился на ощупь, в темноте — в предрассветных сумерках и при тусклом свете подслеповатой электрической лампочки, мигавшей под высокими сводами галереи.

Боже мой! Ведь сейчас вместо этого мрачного каменного свода он увидит купол ясного неба! Вместо гнилой затхлости каземата он вдохнет чистый и привольный воздух сентябрьского утра! Он увидит солнце, облака и зеленую траву! А может быть, какая–нибудь жалостливая рука сердобольной женщины подаст ему напиться студеной воды…

2

Прапорщик Дзевалтовский присел на корточки перед Демьяном — он взялся заменять Демьяну зеркало!

— Тут выше возьми… И тут еще остался кустик… И здесь, и здесь… А, пся крев, таки порезался!

Кровь из пореза потекла по пальцам — и Демьян засмеялся:

— Гляди–ка, прапорщик, видать, во мне еще кровь осталась!

И в самом деле, это было достойно удивления, ибо Демьян был худющий, сухой, как скелет, — кожа обтянула скулы, словно лайковая перчатка пальцы.

— Я думаю, Демьян, мы идем на смерть… — сказал прапорщик Дзевалтовский. — Реакция победила…

— Надо полагать, что на смерть, — согласился Демьян.

— И нам с тобой, да еще Королевичу, надо быть мужественными, — говорил Дзевалтовский. — Ведь я — председатель, а ты — секретарь нашего солдатского комитета. И мы — большевики, Демьян.

— Надо быть мужественными, — снова согласился Демьян.

— Уж если суждено нам умереть, так пускай знают, гады, что умираем мы сознательно, за идею.

— Пускай знают гады, — одобрил Демьян.

— И нужно, чтобы не только мы с тобой, большевики, умерли гордо, плюнув буржуям в глаза, a чтобы гордо умирали все товарищи, потому что они, Демьян, тоже большевики, пускай и не члены нашей партии.

— А как же! — подтвердил Демьян. — Все мы — большевики.

— Народ должен знать, что большевики скорее умрут за дело трудящихся, нежели поступятся своими убеждениями. Тогда другие подхватят знамя борьбы из наших рук и станет нас уже не семьдесят восемь человек, а семьдесят восемь тысяч, семьдесят восемь миллионов, и эти семьдесят восемь миллионов — весь трудовой народ — и пойдут в последний бой против эксплуататоров. Верно я говорю, Демьян! Правда?

— Что правда, то правда, — согласился Демьян.

— И мы с тобой постараемся, чтобы так и было. Старались, пока живы, постараемся, чтобы сама наша смерть стала оружием в борьбе против старого мира, чтобы и после смерти нам сражаться в рядах пролетариата.

— Пролетариата и беднейшего крестьянства, как сказал товарищ Ленин, — добавил от себя Демьян.

— Верно, Демьян! Верно, друг мой единственный, последний, предсмертный мой друг…

Густая щетина на Демьяновых щеках так и звенела под тупым лезвием бритвы.

— Ты скажешь большевистскую речь на суде, — помолчав, заговорил и Демьян, вытирая кровь от нового пореза. — Ведь осужденным дают перед смертным приговором, так я слыхал, последнее предсмертное слово. Это правда?

— Дают. Я скажу. И ты скажешь.

— Я — нет. Какой же из меня оратор, ежели я почти что неграмотный: второй класс приходской школы окончил, и все…

Демьян вздохнул. Вспомнилось, как хотелось ему учиться дальше — окончить, быть может, четвертый, городской класс! Мечтал об этом и до войны, и на войне, и даже здесь в тюрьме. Да вот, такое дело, — не вышло: умирать приходится…

Дзевалтовский покачал головой:

— Все равно скажешь. Должен сказать. Скажешь, что правда за большевиками, что народ пойдет только за власть Советов, что коммунизм победит, что… словом, — долой войну, земля крестьянам, фабрики рабочим…

— Это я скажу.

— Это и будет твое последнее слово.

— Ладно.

На душе у Демьяна было торжественно и… весело: вот он выйдет сейчас из стен тюрьмы, услышит, как на рассвете, встречая восход солнца, щебечут птицы… во всем мире щебечут. И, видать, велик он, этот весь мир, если такой силой отзванивал он в Демьяновом сердце…

— На выход стройся! — донеслась из коридора команда.

3

Семьдесят восемь заключенных вскочили с пола, заговорили, засуетились, торопясь стать в строй, как на поверку, как и надлежит гренадерам–гвардейцам.

На минутку, — нет, на один миг сердце сжалось в комок и холодную льдинку, где–то там, в самой глубине души, таились отчаяние и страх: ужас перед неотвратимостью будущего, предвещавшего только одно — смерть! Да, смерть, скорую и безвременную.

Но Демьян не поддался леденящему чувству страха перед смертью и быстро вскочил на ноги. Бритву он швырнул на каменный пол: теперь она уже была не нужна. Бритва звякнула и разлетелась пополам: она была из добротной, закаленной, золлингеновской стали. Видно, старый Брыль отдал товарищам самую лучшую свою бритву и теперь сам будет ходить по субботам к парикмахеру и платить по двадцать копеек, чтобы побриться на целую неделю.

Лампочка под сводами еще мерцала, но она уже не освещала камеру: сквозь круглые амбразуры вверху уже просачивался бледный предутренний свет. И при этом тусклом освещении семьдесят восемь подобий человеческих существ, выстроенных вдоль стен полукругом в два ряда, выглядели особенно жутко, походя на привидения с того света или толпу нищих. Их одежда, изорванная еще в дни боев на фронте, за эти три месяца лежания на влажном полу пришла в полную негодность: гимнастерки свисали жалкими клочками, на плечах, на месте бывших погон, зияли дырки; штаны у всех были протерты на коленях; у некоторых еще сохранились сапоги, у других — лишь истоптанные опорки, без голенищ, а иные и вовсе щеголяли босиком.

Вчера тюремное начальство доставило в каземат семьдесят восемь комплектов новехонького обмундирования: чтобы арестанты выглядели на суде, как и надлежит, опрятно и не осрамили бы тюрьмы российского революционного режима. Но новенькие гимнастерки, штаны и сапоги так и остались сваленными в кучу, в углу: арестанты отказались по–праздничному наряжаться, и каждый из них взял из комплекта лишь чистую нижнюю сорочку. Что же касается гимнастерок, брюк и сапог, то авиатехник Королевич, по поручению всех заключенных, посоветовал администрации отправить все это добро землячкам на позиции: там, в окопах, справная одежда больше нужна — зима была уже не за горами.

В каземат из коридора вошел сам начальник тюрьмы, за ним еще с полдесятка офицеров; охранники — желтые кирасиры Временного правительства и богдановцы Центральной рады — выстраивались шпалерами от двери и до самого выхода во двор.

— По порядку номеров, — раздалась команда, — рассчитайсь!

— Первый, — негромко начал Дзевалтовский; он был правофланговый в первой шеренге.

— Второй, — бодро, как и полагается в строю, гаркнул Демьян.

— Третий, — откликнулся и Королевич. Он тоже стоял в шеренге: раны у него зажили, он мог держаться на ногах, и, хотя суставы еще ныли, Королевич наотрез отказался, чтобы его везли на тачанке, и даже забросил костыли.

Арестанты один за другим продолжали расчет: десятый, двадцать пятый, сорок первый, cемьдесят седьмой…

Все были здесь, все стояли смирно, и лица у всех — чисто выбритые — даже синели в предутренних сумерках каземата.

— Левое плечо вперед! Арш!

И они тронулись, по двое, тридцать девять пар — меж двух шеренг охраны — солдат, верных Временному правительству, и солдат, верных Центральной раде.

За порогом капонира их встретила предрассветная пора: уже занимался день.

И было все точно так, как и представил себе Демьян: купол ясного неба; чистый, влажноватый воздух сентябрьского утра; зеленая травка на склоне к Собачьей тропе; и — боже мой! Это же правда! — чирикали воробьи, дружно, стайкой гоношились вокруг двора на старых грушах, которые посадили для украшения cвoей тюрьмы еще пехотинцы Фастовского полка Муравьева–Апостола и Пестеля, а поливали саперы Жадановского и матросы с «Потемкина»… Багрец на небосводе все сильнее разгорался и уже ясным сиянием бежал к зениту.

Демьян видел, как по щеке прапорщика Дзевалтовского скатилась слеза. Одна–единственная, и больше не было. И вдруг Дзевалтовский громко запел:

Засияет нам солнце свободы,

Солнце правды и вечной любви…

Несколько голосов подхватили было его звонкий запев — и первым подхватил Демьян, которому и в самом деле хотелось запеть во весь голос, чтобы слышно было на весь мир, — но уже и справа и слева посыпались удары плетей кирасиров и богдановцев по плечам, по спине, по головам — и пение оборвалось.

— «Мы пойдем к нашим страждущим братьям…» — начал было, все еще уклоняясь от нагаек, Дзевалтовский, но ему тотчас же набросили на голову мешок. Тогда и он прервал пение и процедил сквозь плотную ткань: — Снимите мешок… Не буду петь… Хочу видеть свет…

Мешок сняли, и Дзевалтовский понуро зашагал впереди всех.

Так они и пошли — семьдесят восемь арестантов, гвардейцев–гренaдеров, семьдесят восемь героев, которые первыми восстали против войны и за мир, против власти буржуев и за власть Советов, — пошли по Госпитальной улице, по Чеpепановой гоpe, затем на Бассейную, через Бессарабку, по Бибиковскому бульвару на Владимирскую — и к присутственным местам: там, в зале Киевского окружного суда, и должен был состояться процесс солдат–повстанцев гвардии гренадерского полка во главе с их зачинщиком — прапорщиком Дзевалтовским.

Утро еще не наступило, даже заводские гудки не возвестили начала работы, самый сладкий предутренний сон еще держал киевлян в своих ласковых объятиях — и улицы были пустынны на всем своем протяжении. Лишь кое–где дремали, ежась, милиционеры ночной смены; дворники с метлами только–только начали появляться из подворотен, сердито позевывая; откуда–то с Васильковской донеслось бренчанье первого трамвая.

Господи! Как же красив и великолепен город именно в эту раннюю пору! В особенности если ты целых три месяца не видел дневного света.

Арестанты шли не спеша — им некуда было спешить: утреннюю порцию кипятку с черным сухарем выдадут в положенное время, суд тоже состоится тогда, когда ему надлежит, а там уже и безразлично: ведь вряд ли кого из них минует смерть.

Арестанты шли не в ногу, шаркая изодранной обувью, шлепая босыми ногами, зябко кутая плечи в лохмотья, — двигалась толпа жалких оборванцев. Но со стороны процессия выглядела импозантно: арестантов окружило каре тюремной охраны, затем — каре спешенных богдановцев с красными шлыками и, наконец, еще одно каре — конное, кирасиров с желтыми отворотами на мундирах, на горячих конях — на подбор белой масти. На семьдесят восемь немощных, безоружных людей было не менее трехсот солдат со штыками и обнаженными палашами.

4

И все–таки люди на улицах встречались. И были это не случайные прохожие, а группы людей, которые несомненно поджидали именно эту процессию. Это были рабочие в своих рабочих куртках, солдаты разных частей в шинелях внакидку, какие–то сердобольные женщины с платочками у глаз.

Они стояли группами по два, три, а то и по десять–пятнадцать человек чуть ли не на каждом углу; стояли молча, не проронив ни слова. И только в момент, когда колонна арестантов, окруженная тройным каре охраны, приближалась к ним, они снимали фуражки или срывали платки и долго приветственно махали ими, как машут на прощанье поезду, в котором отбывает в дальнюю дорогу кто–либо из родных или близких.

Сразу же у выхода с территории капонира, за воротами, почти у самой тюрьмы, на почтительном расстоянии друг от друга расположились двое мужчин. Стояли они, отвернувшись один от другого. Это были старик Иван Брыль и старик Максим Колиберда, которые добрых двадцать пять лет были задушевными друзьями, кумовьями и сватами, а с недавних пор стали непримиримыми врагами. Они вышли взглянуть, как будут вести на суд их давнего общего дружка, солдата Королевича, и шуряка Демьяна, а заодно и всех остальных, сердешных землячков. И Максим и Иван держали в руках узелки, авось удастся сунуть в руку нехитрый харч: пирожок, испеченный Мартой, два яблока с той самой яблоньки у сарая, которую Меланья самолично выпестовала. Но охранников было так много, что протиснуться к арестантам поближе не было никакой возможности. Убедившись в этом, Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — лишь безнадежно махнули рукой. Иван Антонович помахал фуражкой, а Максим Родионович — узелком с пирожками. И Демьян, и Королевич заметили стариков и в знак приветствия тоже подняли руки. Но тотчас же охранники, гайдамаки и кирасиры заслонили их, а за толпой других арестантов–оборванцев их и вовсе не стало видно.

Колонна прошла — лишь пыль тучей поднялась за ними на немощеной Госпитальной улице. Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — постояли еще какое–то время, грустно свесив головы, с ненужными узелками в руках, потом подняли головы и посмотрели издали друг на друга. Взгляды их встретились — тут бы и подойти им друг к другу, протянуть руку, а то и хлопнуть по плечу, но они сразу же поспешно отвернулись. А горячий, несдержанный Иван Антонович еще и плюнул со зла: старик Брыль, сторонник пролетарской солидарности, никак не мог простить старику Колиберде того, что он пошел на винниченковский съезд и предал, таким образом, международное единство пролетариата… Они пошли — разными тропинками — вверх, на свою Рыбальскую, так как приближалось время, когда им нужно будет спешить к гудку на работу, в один цех…

На углу Собачьей тропы, у ворот Александровской больницы, собралось около сорока человек, и на двух древках они развернули над головами красный стяг. Белым мелом на нем было на скорую руку начертано:

«Народ с вами, товарищи герои–гренадеры! Долой войну!»

Стяг держали Андрей Иванов и Ипполит Фиалек. Это организация печерских большевиков, почти в полном составе, собралась возле своего партийного клуба, чтобы приветствовать первых героев революционной борьбы и своим приветствием поддержать их перед суровым, неумолимым военно–полевым судом.

Отдельно к больничным воротам прислонился еще один человек — в белом медицинском халате. Он то и дело снимал и снова надевал на нос пенсне, затем другой рукой теребил бородку, а потом оставлял пенсне на носу и обеими руками хватался за голову.

Это был доктор Драгомирецкий. Как раз в эту ночь он дежурил в больнице, и вот — обалдевший от запахов ксероформа и стонов больных — выбежал за ворота посмотреть, что там творится на белом свете, ибo того, что творилось, он никак не одобрял. Он спрашивал: кого, куда и зачем ведут, а хотел услышать: когда же наконец наступит покой, когда же, господи боже мой, восторжествует справедливость, погибнет Ваал и вернется на землю любовь?

Вели дезертиров, солдат, которые не захотели воевать, военнообязанных, которые ушли с боевых позиций, — такого антипатриотического акта старик доктор одобрить никак не мог. Но вели их на суд, чтобы безжалостно покарать, — и сердце старого эскулапа падало в темную, холодную бездну: ведь его собственный сын, офицер русской армии, поручик–авиатор Драгомирецкий, тоже был дезертиром, тоже не захотел воевать, тоже убежал с позиций и теперь тайком, прикинувшись глухонемым сторожем–бахчевником, скрывался где–то за Бучей, под Ворзелем. Ну что, если и его обнаружат и потащат на суд — на суровый, неумолимый, военно–полевой суд?

Возле Бессарабки арестантов приветствовал еще один плакат:

«Буржуазия хочет послать вас на смерть, — так смерть же буржуазии!»

Это был молчаливый плакат — возле него не было слышно говора: его древко было воткнуто в землю меж камней булыжной мостовой. Конный кирасир взмахнул саблей и срубил плакат.

На углу Бибиковского и Владимирской, где арестантам нужно было сворачивать направо, стояла кучка казаков–богдановцев — с такими же красными шлыками на шапках, как и стража во втором каре вокруг арестантов. Эта была сотня, только что сменившаяся с поста возле здания Центральной рады и теперь направлявшаяся на отдых к себе в казармы на Сырец. Гайдамаки стояли понурые и мрачно посматривали, опершись на винтовки.

Уже совсем рассвело, и верхушки тополей вдоль бульвара золотились то тут, то там. Когда печальная и пышная процессия миновал группу казаков на углу, из этой группы раздалось вдогонку:

— Хлопцы! Землячки! Да отпустите же вы их: это же свой брат солдат!..

— Видишь, — сказал Дзевалтовский Демьяну, который шел рядом с ним, — даже гвардия Центральной рады…

Но он не закончил, и гайдамаки из богдановского каре закричали все разом:

— Тихо! Цыц! Молчать!

А офицер–кирасир прискакал на коне и огрел Дзевалтовского нагайкой по спине…

Впрочем, наиболее пышная встреча ожидала у Золотых ворот. Здесь, в доме за Златоворотским сквером, помещался штаб польского легиона, формировавшегося в Киеве для отправки на фонт — во имя обещанной Временным правительством независимости Польши. Несколько десятков польских легионеров — в форме русской армии, но с бело–малиновыми околышами, на странных квадратных фуражках — высыпали на тротуар из помещения штаба. Вели на суд изменников русской армии, и это вызывало сочувствие к ним у бойцов самостийницкого польского легиона. Но ведь эти предатели не захотели идти в наступление, которое должно было отвоевать и независимость Польше, и это вызывало враждебность к изменникам. Однако возглавлял арестантов офицер–поляк, и это вызывало одновременно и симпатию и враждебность.

— До дзябла Дзевалтовского! — послышалось из толпы легионеров. — Еще Польска не згинела!

— Hex згине панство! — не удержался и выкрикнул Дзевалтовский.

Нагайка кирасира снова огрела его по плечам, a охранники снова натянули ему на голову мешок.

Так, с мешком на голове, Дзевалтовский и шагал дальше. Демьян держал его за руку — чтоб не споткнулся о камень, другой рукой Демьян поддерживал Королевича — раненые ноги у него разболелись, и он начал отставать.

Но самая большая неожиданность ожидала арестантов в устье Владимирской, сразу за часовенкой святой Ирины, которая стояла посредине улицы, венчая вход на Софийскую площадь.

От ирининской часовенки до памятника Богдану Хмельницкому, расположившись двумя шпалерами, двумя стенами широкого коридора, в который теперь втягивалась колонна заключенных и их охраны, выстроилось не менее трех сотен бойцов с винтовками у ноги. И были это не солдаты, а просто вооруженные люди совершенно необычной для солдат внешности: они были не в солдатской одежде, а в гражданской — в пиджаках, бушлатах, полупальто, но подпоясанные пулеметными лентами, как ремнями; на головах у них были обыкновенные фуражки или кепки, но тульи фуражек и козырьки кепок опоясывали красные ленточки, на груди у всех цвели пышные красные банты, а левый рукав перетягивала широкая красная повязка.

Таких вооруженных людей Демьяну еще никогда не приходилось видеть.

Это выстроились рабочие отряды Красной гвардии. Они первыми в городе вооружились против корниловского путча, и теперь ни Временное правительство, ни Центральная рада не решались призвать их к разоружению.

И как только голова колонны арестантов втянулась в коридор меж двух вооруженных шеренг, в тишине притаившегося городского утра, нарушаемой лишь цоканьем копыт кирасирских коней и шершавым шарканьем нескольких сот пар ног заключенных и конвоя, — вдруг звонко прозвучала военная команда:

— На кра–ул!

И четко, упруго, быстро — в три счета — несколько сот винтовок сверкнули в воздухе сталью штыков и мгновенно застыли по обе стороны улицы серебристой щетиной.

До вчерашнего дня красногвардейцы знали только два приема — «на руку» и «на прицел»: поскольку они учились колоть штыком и стрелять из винтовок, то есть готовились только к бою, третий прием — на «караул» — был им ни к чему. И вот сегодня ночью, уже здесь, на площади, они старательно упражнялись в третьем приеме — чтобы взять винтовки «на караул» в честь братьев по классу, героев–гвардейцев. Демьян почувствовал, что на глазах у него выступили слезы: вместе с товарищами–арестантами он шел меж двух шеренг, вытянувшихся по команде «смирно», и это ему и его друзьям отдавали высшую воинскую почесть. Каждый из семидесяти восьми гвардейцев шел как генерал, принимающий парад.

И боже мой! Да ведь в шеренге вооруженных рабочих стояли и двоюродный — Данилка Брыль со своим дружком Харитоном Киенко — и они «ели» глазами Демьяна, как это полагается по команде «смирно, на караул!..».

Вот молодцы! Вот холеры! Вот оно, черт возьми, брылевское и нечипоруковское, ей–же–ей, рабоче–крестьянское семя!

Демьян не удержался и самовольно сорвал мешок с головы Дзевалтовского. Пускай и прапорщик увидит, что творится на белом свете!

И Дзевалтовский увидел и шел дальше уже с открытым лицом — никто из охраны теперь не осмелился огреть его плетью.

И арестанты подтянулись, оправили на себе изношенную одежду, из беспорядочной толпы начали перестраиваться шеренгами по четыре в ряд, и шершавое шарканье подошв постепенно стало превращаться в четкий ритм, еще минута — и семьдесят восемь гвардейцев–гренадеров дружно чеканили шаг — кто подошвами сапог, кто стельками изорванных башмаков, а кто и босыми ногами по мостовой: без всякой на то команды в мертвой тишине на площади зазвучал четкий ритм церемониального марша.

5

Но дальше уже началось такое, чего быть никак не могло, но что на самом деле все–таки было.

За памятником гетману Хмельницкому — прямо перед плотной, плечом к плечу, цепью юнкеров и гайдамаков с винтовками на руку, перед цепью, которая с целью охраны окружила все здание присутственных мест с помещением окружного суда, — прямо против штыков охраны выстроились в ряд сразу три военных духовых оркестра. Медь и серебро инструментов сверкали в отблесках солнца, которое уже золотило верхушки тополей и каштанов вдоль тротуаров. И как только первая шеренга заключенных — Дзевалтовский, Демьян и Королевич — миновала последнего красногвардейца с винтовкой «на караул», все три оркестра вдруг звучно и стройно грянули «Варшавянку».

И сразу же люди, — толпы людей, собравшиеся позади оркестров, — замахали красными стягами, начали бросать вверх шапки и кричать «ура».

Предрассветной тишины как не бывало. Наступил день, бурный день революционного города.

И семьдесят восемь арестантов тоже замахали руками, тоже начали подбрасывать вверх свои лохмотья, тоже во весь голос закричали «ура!».

Так — с криками «ура» — колонна заключенных и вошла в железные ворота судебного двора, будто на праздник.

С победным криком «ура» гвардейцы–повстанцы направлялись на суд, который должен был вынести им смертный приговор!

6

А в это время в далеком и тихом Чигирине — в бывшей гетманской резиденции времен Хмельнитчины — происходило шумное сборище, тоже претендовавшее стать историческим.

На высокой Замковой горе, где более двухсот лет тому назад возвышался пышный дворец гетмана Богдана, а ныне на заросшем полынью и чертополохом подворье замка остались одни лишь руины, в немом торжественном молчании застыла огромная живописная толпа.

Можно было подумать, что замшелые развалины вот–вот снова поднимутся стрельчатыми палатами, над которыми взовьется гетманский штандарт, и сам гетман воскреснет и выйдет на крыльцо и прикажет старшинам, челяди и всем ратным людям готовиться к новому походу против басурман, католиков, а то и против Москвы.

Огромная толпа в несколько тысяч человек — чигиринских мещан, отрубников с хуторов по обе стороны реки Тясмин, хлеборобов с ближних и дальних сел и даже черниц из Субботова и Медведовки — в торжественном почтительном молчании окружила широким кольцом весь бывший гетманский плац на Плоской верхушке горы. Лишь изредка, подобно порыву ветра, из края в край пролетал шелест либо волной перекатывался приглушенный гомон — как отзвук того, что происходило внутри круга. А в середине большого круга был еще один, чуть меньший людской круг: несколько сот казаков сидело прямо на земле, по–казацки поджав под себя ноги. Этот малый круг по пестрой расцветке одежды напоминал ярмарочную толпу. Были здесь молодые парни в обыкновенных солдатских гимнастерках и в фуражках, сдвинутых набекрень. Были деды в изодранных сермягах или заношенных серяках, напяленных зачастую прямо на голое тело. Были дядьки в добротных синих поддевках, наброшенных внакидку на красивые вышитые сорочки, к тому же в шапках из серой смушки. Были парубки в старинных жупанах с густыми сборками, в папахах с красными, синими и желтыми верхами, к тому же с усами, свисающими шнурком вниз. Были даже воины в черкесках, сшитых из обыкновенного солдатского сукна, но с полным набором газырей, с кинжалом у пояса и в кубанках, перекрещенных поверху золотым позументом. И каждый казачина держал, зажав между колен торчком, винтовку или кавалерийский карабин.

В середине второго, казацкого, круга был еще и третий круг. Только здесь уже был поставлен длинный стол — доски–горбыли на козлах, — и вокруг него сидели люди на скамьях. Это был президиум.

Состав президиума тоже был разномастным. Посреди сидел осанистый, холеный мужчина в черкеске из белого сукна, с золотыми эполетами генерала русской армии; борода, усы и голова у него были обриты наголо. Справа от него — в изодранной сермяге на одном крючке — расселся старый–престарый дед в большой бараньей шапке; усы — каждый толщиной в девичью косу — свисали у него на грудь. Слева от генерала — в гимнастерке цветахаки без погон — сидел господин с белесым чубом, крепкими скулами и зорким, быстрым взглядом стального цвета глаз. Рядом с ним расположился еще один господин — в одежде, несколько неожиданной здесь: в черной визитке, крахмальной манишке и галстуке «фантази». Дальше — и справа и слева — сидели разные люди: по большей части почтенные дядьки в синих поддевках или парубки в красных жупанах, но были здесь и обыкновенные мужики в заплатанных свитках и неопределенного вида люди в офицерских френчах без знаков различия.

В сторонке, невдалеке от стола президиума, присела на корточках еще небольшая кучка молодежи и вовсе городского вида: несколько студентов в фуражках с голубыми околышами, несколько гимназистов и реалистов в форме с белыми и желтыми кантами.

День только–только вступил в свои права — солнце поднялось как раз вровень с верхушкой горы, и его косые лучи слепили глаза всем присутствующим; люди отворачивались либо заслонялись от солнца рукой. Утро было ласковое, ветер не шелохнет, теплынь как на спаса, из местечка тянуло соломенным дымком: в домах жарили и парили к обеду; с окружающих полей — запахом старой соломы и навоза: как раз под озимые хлеба удобряли пашню; откуда–то издалека, очевидно от лесного монастыря, доносился звон к панихиде по какому–то хуторскому покойнику.

7

Первым выступил дядька с длинными седыми усами, сидевший рядом с генералом в белой черкеске.

— Голопузые и голодранцы! — заговорил дядька, покашливая после каждого слова. — Душа гетмана Богдана воротилась в Субботов, в свою христианскую могилу, полетела над лугами и полями аж за Черный яр, пособирала преславного гетмана кости, проклятым ляхом Чернецким раскиданные повсюду на Черкасщине, сложила их в костяк–скелет, слепила гетману из украинской земли новое тело, ангельское и небренное, вселилась в него — и снова оживает наша казацкая воля, становится на свои ноги наше вольное украинское казачество…

Усатый дядька, произнося речь, постепенно переходил на речитатив, на причитание песенного склада, и в толпе по большому кругу пошел шелест, бабы потянулись уголками платков к глазам. Но господин в гимнастерке — тот, который сидел слева от генерала, — поднял руку, и снова стало торжественно тихо.

Дядька кашлянул и почти запел:

— Бедная чайка в вечной тревоге — вывела деток у торной дороги…

Тут дядька не выдержал и сам заплакал. Бабы взвизгнули и заплакали, вздохнули и мужчины, стоявшие в кругу.

Но дядька вытер слезу седым усом и вдруг неистово завопил:

— Потому как по той дороге не татарва, не турок–басурман надвигается и не ляшская распроклятая шляхта, под Кодней недорезанная, а лютый герман–австрияк — с заката солнца; а с севера грозит–надвигается чертов москаль–кацап, который вот уже двести лет топчет нашу святую земельку и жиреет на наших казацких достатках! Не потянула против него и христианская ливоруция, чтоб не было царя Миколки!.. Нужно нам думу думати о своей самостийной украинской ливоруции, хлопцы!..

Выступал не кто иной, как сам инициатор движения «вольного казачества», юродивый из села Гусаки из–под Звенигородки, по фамилии Смоктий. С другой стороны от генерала восседал идеолог движения — педагог–юрист Юрко Тютюнник, атаман основоположного, Звенигородского, «вильно–козачьего» коша. Генерал в центре был — Скоропадский, черниговский помещик, потомок гетмана Ивана. Того самого Ивана Скоропадского, Илькова сына, который, будучи поставлен на гетманство царем Петром после предательства Мазепы, издал к казакам и посполитым универсал: кориться только Москве, прославил по церквам убиенного Кочубея, а вторым универсалом роздал земли и богатства Украины московским боярам и установил разные привилегии для вели–корусов. Потомок его — генерал в черкеске — только что был избран атаманом «вольного украинского казачества» по всей Украине. Рядом с ним, в визитке, был генеральный писарь генеральной рады «вольного казачества» Кочубей — потомок того самого знаменитого Кочубея.

И происходил в эту минуту всеукраинский съезд «вольного казачества». Съехались на него делегаты с Киевщины, Херсонщины, Полтавщины, Черниговщины, Екатеринославщины и даже с Кубани. Сегодня в рядах «вольного казачества» было уже шестьдесят тысяч сабель. Завтра должно было быть шестьсот; в сотнях — по селам, в куренях — по волостям, в полках — по уездам и в кошах — по губерниям. Съезд был специально созван на руинах замка Богдана Хмельницкого в историческом Чигирине — действовали, так сказать, исторические реминисценции.

Юродивый Смоктий вопил:

— Православные християне! Племя антихристово зарится на нашу родную неньку Украину. Ибо на один лад дьявол всех ляхов создал! Еще и сотворили на горе людям всякую машинерию — грядет время железного века и сатаны, рабоче–крестьянской эксплитации! А нам такая честь, как собаке на ярмарке: либо отовсюду гонят, либо хозяин к телеге привяжет. Ежели не встанем с оружием в руках — пропадем, аки швед под Полтавой! Аминь.

Юродивый снова перешел на речитатив, снова впал в истерику — говорил вперемежку словами из святого писания и неприличной уличной бранью, без разбора сыпал притчами из Ветхого завета и легендами из прошлого украинского казачества — по истории профессора Грушевского, добавляя к этому невесть откуда притянутые лозунги чартистов–машиноборцев.

Толпа заволновалась, бабы запричитали — и идеолог движения, Юрко Тютюнник, решил вмешаться. Он посадил исплакавшегося юродивого старика, который уже и последний крючок на сермяге оторвал, и рубаху на груди разорвал, и начал говорить сам:

— Панове–добродейство, уважаемое вольное казачество украинской земли! Наше освободительное движение должно украинскому народу волю добыть, украинскому крестьянству земли нарезать по потребности и по возможности в труде, — следовательно, не должно быть украинца, который не взял бы оружия в руки и не стал бы в ряды славного вольного казачества.

Речь Тютюнника была сугубо деловой. Он кратко изложил основные пункты устава «вольного казачества», еще короче, но исчерпывающе ознакомил с организационной структурой от села до губернии и целого государства и абсолютно точно сообщил: вооруженные силы «вольных казаков» должны составить целый миллион, и заверил, что этот миллион непременно будет и точно — до первого января нового, восемнадцатого года. Далее он собирался еще определить в цифрах, какой губернии и какому уезду сколько людей надлежит поставить под ружье, но тут его неожиданно прервали.

Казак, занимавший сторожевой пост высоко на триангуляционной вышке, в двухстах шагах от места сборища, в конце территории бывшей гетманской усадьбы, вдруг закричал «пугу–пугу!» и выпалил вверх из винтовки.

— Дымит! — кричал казак. — Дымит! Едут!

Толпа метнулась к склону обрыва — с верхушки Замковой горы видно было на много верст окрест — и все увидели тоже: примерно в двух километрах отсюда, в поле, у дороги на Субботов, возле второй триангуляционной вышки белым дымом курился костер. Еще двумя километрами дальше дым от костра уже столбом взвился в небо. Третий дым клубился где–то под самым Черным лесом.

— Дымит! Дымит! — закричали в толпе десятки голосов. — Едут! Уже и видно! Приближаются!..

Это должна была ехать на всеукраинский съезд «вильных козаков» делегация от самой Центральной рады, которую ожидали еще с вечера. О том, что делегация — в связи с неотложными государственными делами — опоздает к открытию съезда, вчера сообщил телеграф; об обстоятельствах в пути следования передавали по телефону с каждой железнодорожной станции, вплоть до самой последней, Фундуклеевки, — провод полевого телефона был подведен к аппарату на столе президиума. Но, несмотря на все это, от Фундуклеевки — тридцать пять километров вдоль дороги — были приготовлены и костры для сигнализации, как в далекие времена Запорожской Сечи. Необходимости в этом, конечно, не было — телефонные команды связи Звенигородского коша Тютюнника действовали бесперебойно, но такова была романтическая дань историческим традициям.

Особенно сильно взволновала она молодых людей в группе студентов и гимназистов. Студенты и гимназисты начали срывать фуражки и подбрасывать их вверх, вопя «слава!».

8

Кружок студентов, гимназистов и реалистов состоял из наиболее национально сознательных и общественно активных представителей юношеских секций «просвит», которых губернские «просвиты» Правобережной Украины делегировали на первый всеукраинский съезд «вольного казачества» с целью наиболее глубокого изучения сего национально–патриотического движения для дальнейшей популяризации идеи «вольного казачествования» и широкого практического осуществления ее на местах.

От юношеской секции киевской «Просвиты», в частности ее печерского рабочего филиала «Ридный курень», делегатом был гимназист Флегонт Босняцкий.

Флегонт стоял у самого края обрыва Замковой горы, в историческом Чигирине. Господи! Быть может, на том самом месте, на котором стоял великий гетман, обозревая местность, думал, как завязать сабельный бой с наседающей шляхтой или татарвой! От волнения мороз пошел по коже у Флегонта и сердце замерло. Ожили степи, озера, оживет казацтво! Славных предков великих… Стихи слагались сами собой. И по содержанию, и по рифме лучше всего подходило бы сейчас слово «юнацтво», но перед тем нужна была еще рифма к слову «озэра», а тут рифмы выскакивали неуместные: химера, холера, черная пантера… Разве вот — эра?.. юнацтва. А между ними, посередине, — что?

Флегонт был глубоко взволнован. Родная старина точно бы сходила со страниц книг — тех самых, которые, почитай, двести лет были гонимы, находились под запретом; вставала из дедовских преданий, которые приходилось слушать украдкой, чтобы случайно не подслушал чужой человек; выливалась из песен, которые тоже пелись вполголоса, потихоньку лирниками на базаре; выплывала она, казалось, из–за самого горизонта, который проходил сейчас по луговой низине вокруг развалин исторического замка. Боже мой! Да ведь это же за Черным яром — и начало Дикого поля!.. И все это была старина родная, своя, прошлое родного народа, его история — славная и трагическая, стократ поруганная злыми пришельцами, прерванная, заживо в гроб положенная лютыми захватчиками!.. Оживает уже, оживает — пускай оживает! Чтобы в настоящем и в будущем не знали горя родные люди, чтобы было им легко и просто, свободно и хорошо, как и всем другим народам на земле…

Правда, когда витийствовал юродивый Смоктий, Флегонт — гимназист восьмого класса — был обескуражен и даже удручен. Вдохновителем и основоположником свободного национального движения выступал… юродивый, к тому же, кажется, и нетрезвый! Несет какую–то околесицу, просто — полишинель, цирк. Флегонт краснел, как девушка, и чуть не заплакал от обиды. Его угнетало оскорбительное чувство, горькое ощущение какой–то фальши, несоответствие идеалов фактам. Подобное чувство охватывало Флегонта всегда, когда в окружающей жизни давно прошедшее сталкивалось с современным, прошлое — с настоящим, древность — с мечтами о будущем. Тут Флегонт все чаще начинал ощущать какую–то пропасть, отсутствие подлинной связи, противоречие…

— Нет, нет, — возмущался самим собой Флегонт, — можно ли говорить о противоречиях, если сейчас налицо именно сглаживание каких бы то ни было противоречий! Ведь посмотрите, какое единение всех социальных слоев: национальная элита и простые люди, помещик и батрак, интеллигент и ремесленник — все слои общества вместе, как в древнем Киеве, когда оборонялись против разрушительного набега Батыя!..

А Смоктий — боже мой! Что можно требовать от забитого, пришибленного жизнью старого, возможно малость и скудоумного, деда? Откуда к нему могли прийти верные мысли? И ведь чувства его — искренние! Неотесанный, исковерканный безжалостным гнетом, с нахватанными с чужих уст словечками народный самородок…

Подобные досадные инциденты не могли, разумеется, убить высокий романтический восторг.

И Флегонт стоял у самого обрыва, смотрел на дымы, поднимающиеся один за другим с той стороны, откуда начиналось историческое Дикое поле — дикое поле украинского исторического прошлого, — и восторг пел в его груди тысячами взволнованных голосов…

Заседание съезда между тем шло своим чередом — генеральный писарь Кочубей информировал «вольное казачество» о том, что создается оно добровольно и самодеятельно, следовательно, и охочекомонно, то есть на собственные средства. Какие же будут взносы, и кто их будет выплачивать? Пока украинское государство встанет на ноги, взносы будут выплачивать все — сообразно своим достаткам. Например, атаман–генерал Скоропадский — тысячу рублей, а основатель Смоктий — копейку. Кроме того, среди всего вольного православного христианства украинской национальности будут пущены подписные листы — для сбора добровольных пожертвований на великое освободительное национальное дело.

9

Кортеж делегации Центральной рады тем временем приближался. Люди толпились у обрыва над степным раздольем, смотрели, прикрываясь рукой от солнца, в степь, и на юру, у стола президиума, почти никого и не осталось.

Кортеж выглядел импозантно. Впереди скакал всадник на белом коне. За ним — между двумя гайдамаками с длинными черными шлыками, с обнаженными сверкающими на солнце саблями — второй, чубатый, с непокрытой головой, держал длинное древко, на котором развевалась хоругвь малинового цвета. За ними еще кто–то на черном коне, и снова между двумя гайдамаками с саблями наголо — третий, без головного убора, с полощущимся на ветру длиннющим желто–голубым знаменем. А дальше — с полсотни гайдамаков во главе с командиром, который, вынув саблю из ножен, размахивал ею над головой, высекая из солнечных лучей молнии стальных вспышек. На белом коне впереди скакал Симон Петлюра.

Правда, до леса Петлюра ехал в фаэтоне — ведь в предыдущей деятельности театрального рецензентa и командира прифронтовых калокомпостных цистерн ему не так уж часто приходилось скакать верхом… Но на опушке леса Петлюра сошел с фаэтона, и ему подвели белого, Дубровского завода, жеребца: подарок Центральной раде от новоявленного в национальной элите мецената родного дела, заводчика–миллионера и владельца земельных латифундий на юге Украины, пана Балашова, теперь, собственно, — Балашова–Балашенко.

Прибыть на исторический национальный праздник в современном извозчичьем фаэтоне значило бы поступить, по меньшей мере, вопреки историческим традициям.

Собственно, возглавлять приветственную делегацию Центральной рады на съезд «вольных казаков», должен был, конечно, Винниченко: как самодеятельная, самооборонная, так сказать, милицейская организация «вольное казачество» должно было находиться под эгидой генерального секретариата внутренних дел. Но разве мог Петлюра допустить подобное? Он специально подстроил так, чтобы Винниченко из–за неотложных дел не смог отправиться в поездку. Во–первых, Петлюpa уже твердо решил: как только поступит из Франции обещанный золотой заем, «вольное казачество» перейдет на казеннoe содержание — следовательно, станет воинским соединением, подчиненным, разумеется, генеральному секретариату по военным делам. Во–вторых, Петлюра не мог допустить, чтобы в деле организации «вольного казачества» играл руководящую роль этот звенигородский атаман, педагог–юрист Юрко Тютюнник. Юрко Тютюнник был фигурой опасной. Правда, саму идею «вольного казачества» выпестовал именно Тютюнник, он же положил начало организации дела — поставил уже под винтовку первые шестьдесят тысяч верных идее национального возрождения бойцов. Но тем паче невозможно было оставлять это дело в его руках! Очень уж сильный это… соперник в борьбе за высшую власть в возрождаемом украинском государстве. Даже штаб–квартиру командования «вольного казачества» Петлюра непременно переведет отсюда, из далекого от Киева и слишком близкого к тютюнниковскому Звенигороду Чигирина — куда–нибудь поближе к столице, например в Белую Церковь: чем плохое место с точки зрения исторических традиций?

Петлюра пришпорил белого жеребца — о, этот балашовский жеребец тоже будет историческим! — и загарцевал: до Чигирина было уже рукой подать, и видно было, как с Замковой горы собравшиеся над обрывом люди махали шапками.

Тревожил Петлюру и потомок гетманского рода Павло Скоропадский. Во–первых, как бы этого последыша древней украинской знати да не потянуло снова к власти! Славных прадедов великих правнуки ничтожные!.. У них, у аристократов, в крови сидит эта тяга, к восседанию на самых что ни на есть верхах! К тому же, коль по совести сказать, то и предок–пращур — тоже не святой: изменник казацкого рода, первейший среди тех, кто пошел пресмыкаться перед Москвой! И потомок — такой же сукин сын — свитский генерал: род Скоропадских со времен царя Петра и до царя Николая так и оставался в камердинерах при русских царях! Разве та–кому верховодить чисто украинским казачеством? Того и жди — предаст, подлец, только и всего! К тому же богач, помещик, эксплуататор: плебейское сердце Петлюры никак не лежало к этому буржую! И, кроме всего прочего, генерал: а вдруг он действительно разбирается в военном деле? Ведь сразу же начнет кичиться своим армейским авторитетом. Нет, нет! Никакой это не кандидат в атаманы «вольного казачества»!

А впрочем, именно генеральское звание Скоропадского и заставило Петлюру дать наперед согласие на избрание Скоропадского атаманом над казачьими кошами всех губерний. Ведь генерал Скоропадский командовал в русской армии Тридцать седьмым корпусом, который не так давно, еще главковерxoм Корниловым, был переименован в Первый украинский: семьдесят тысяч штыков, и дислоцирован он в тылах Юго–Западного фронта, на южном фланге от Киева. Мощный заслон украинского войска на подступах к столице Украины был крайне необходим — на всякий случай и во всех случаях: если бы, скажем, пришлось оказывать сопротивление наступлению австро–немцев или, если бы, скажем, дело обернулось так, что, наоборот, лучше будет… открыть немцам Украинский фронт.

Вот оно как!

И Петлюра снова пришпорил коня. Белый скакун поднялся на дыбы, затем сделал широкий прыжок вперед и понесся вихрем.

Люди над обрывом подбрасывали вверх шапки и кричали «слава»: к ним спешил сам генеральный секретарь по военным делам, и наездник он был хоть куда — вы только посмотрите, какие номера откалывает!

Вцепившись в гриву коня, чтобы не упасть, с замершим от перепуга сердцем, Петлюра мчался по крутому спуску прямо на гору.

За ним по пятам, словно черти из преисподней, гарцевали гайдамаки из сотни его личной охраны под командованием сотника Наркиса.

И пока Петлюра скакал на гору, к гетманской усадьбе, он успел еще мобилизовать в памяти все свои знания из истории Украины: Чигирин трижды завоевывался татарами, трижды — турецким султаном, три раза — московской ратью, три раза — гетманом Самойловичем, два — Юрасем Хмельнитченком, два — Брюховецким, захватывала его и польская шляхта. А вот он, Петлюра, сейчас с ходу и одним махом завоюет гетманщину навсегда — без боя, даже без выстрела.

10

Но выстрел все–таки прогремел, и даже не выстрел, а целый залп: то пальнули в честь прибытия делегации Центральной рады все несколько сот делегатов съезда «вольных казаков».

От неожиданности Петлюра едва не выпустил повод и не вывалился из седла — кровь от лица отхлынула куда–то в пятки, и конь с перепугу рванулся прыжком вверх. Но это был уже как раз край плоской вершины горы, и потому этим скачком конь как бы оторвался от земли и птицей взлетел на плац, прямо в середину толпы людей.

Криками «слава» участники съезда приветствовали прибытие высокопоставленных гостей и, в частности, именно этот сногсшибательный, непревзойденный скачок: главный атаман, оказывается, был бравым конником, — кому же, как не ему, и надлежит в таком случае командовать войском?

Пока Петлюра, молодецки спрыгнув с коня, окруженный взбудораженной толпой и «вильными козаками», здоровался с членами президиума съезда и членами генеральной рады, на гетманское подворье прискакали и Петлюрины гайдамаки во главе с Наркисом.

— Вольно! — атаманским голосом скомандовал им Петлюра. — Спешивайтесь!

И сразу же, стремительно, как только и должны действовать боевые атаманы, Петлюра вскочил на скамью, затем на стол президиума и простер руку к толпе, призывая к тишине и давая понять, что сейчас он будет держать речь.

— Славные рыцари Украины, преславное вольное казачество, вооруженные хлеборобы! Низкий поклон вам — до нашей матери украинской земли! — Петлюра отвесил поклон ниже пояса и коснулся перстами протокола, лежавшего перед писарем Кочубеем и который сам Петлюра попирал теперь своими желтыми английскими ботинками под французские гетры. Громкое «слава» снова прокатилось по всему гетманскому урочищу и откликнулось эхом в степи, до самого Черного леса. — Вручаю вам, наши славные вольные казаки, клейнод Центральной рады из моих рук!

Чубатый гайдамак–знаменосец подал ему малиновую хоругвь, на которой золоченым гарусом были вышиты слова: с одной стороны — «За неньку Україну», а с другой — «Вільне українське козацтво».

Петлюра взмахнул хоругвью, как птица крылом, и склонил ее до земли:

— Да осенит эта священная хоругвь ваше рождение!

Под еще более громкие возгласы «слава» и «хай живе» Петлюра трижды махнул малиновым крылом хоругви и трижды склонил ее к земле, затем протянул знамя — отныне священный штандарт всеукраинского «вильного козачества», освященного его собственной рукой, — древком к президиуму. Знамя нужно была кому–то вручить.

Но — кому именно? На мгновение Петлюра задержался, не выпуская хоругви из своих рук. Скоропадскому? Нет: он же его не избирал. Писарю Кочубею? Тоже не годится: пан! Тютюннику? Ни в коем случае.

И Петлюра подал священную хоругвь юродивому Смоктию.

Юродивый зарылся лицом в малиновое полотнище и заголосил, заливаясь слезами.

Сотник Наркис тем временем бросил повод своего коня гайдамку–джуре и пододвинулся поближе к группе молодежи — студентов и гимназистов: его, семинариста, всегда тянуло к интеллигентным кругам. Знакомое лицо Флегонта сразу же бросилось ему в глаза.

— О! — обрадовался Наркис и стукнул Флегонта тяжеленным кулаком по спине так, что тот еле удержался на ногах от этого дружеского приветствия. — И ты здесь, карандаш? Ну, так как же? Живет, вишь, ненька Украина? Как полагаете, господа скубенты? Красота!

Флегонту стало не по себе. И снова в сердце заныло отвратительное чувство: ощущение несоответствия фактов — идеалам. Но взволнованность была сильнее этого чувства, слезы увлажняли его глаза: ведь был он свидетелем исторического акта!

Да и вообще интересно — Петлюру он видел впервые. «Вольные казаки» вопили «слава», «ще не вмерла», «хай живе» и палили из винтовок в небо.

Начальник разведки и контрразведки при генеральным секретаре по военным делам, барон Нольденко, тоже наконец взобрался на своей черной кляче на вершину горы и, проклиная все на свете — он ведь отродясь был пехотинцем, — потирал ладонями натертые ягодицы: трястись тридцать пять километров в седле — это вам, знаете ли, не то что нежиться в постели у цыпочки! Однако же содом и гоморру развели тут в мировом масштабе! Мамочка моя, шансонеточка! Но, в общем, картинно, импозантно, шарман, шик, блеск, фантасмагория!

ПОБЕДЫ ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

1

Это был судебный процесс, подобных которому не случалось ни до этого, ни после.

Ровно в девять часов военно–полевой суд Юго–Западного фронта, в полном составе занял свои места. Председательствовал генерал, прокурор тоже был генералом, трое его помощников — полковники. Защищали пять военных и пять гражданских юристов.

На скамье свидетелей обвинения восседали сто пятьдесят штабных писарей. На скамье подсудимых — семьдесят семь солдат и один офицер, обвиняемые в нарушении военной присяги и в измене родине.

Процесс проводился открытым, по специальному приказу Керенского, показательным порядком — и пятьсот мест, отведенных для публики, занимала по меньшей мере тысяча людей.

Но еще теснее было за стенами суда, на улице. К девяти часам утра чуть ли не всю площадь Богдана Хмельницкого залило волнующееся людское море. Трудящиеся Киева организованными колоннами, а то и просто толпами стекались сюда со всех концов города. Кроме того, явились в полном составе, соблюдая строй, и воинские части: Третий авиапарк, артиллерийский дивизион, батальон понтонеров, две дружины воронежскиx ополченцев.

И людское море беспрестанно, безудержно, все ближе наплывало на тротуары, а там, на тротуарах, в три шеренги выстроились юнкера с винтовками на изготовку. Как густая нива сплошной волной колышется под ветром из края в край и в тоже время клонится в отдельности каждый ее колосок, так в едином порыве двигалась огромная, тысячеликая масса людей. Бронзовый гетман на бронзовом коне на гранитном постаменте возвышался на площади среди человеческого моря. Булавой он указывал на север — как раз на помещение присутственных мест, где происходил суд, и уже какой–то шустрый мальчонка взобрался на монумент и нацепил на гетманскую булаву красный флаг с надписью мелом: «Под суд правительство министров–капиталистов!»

Над толпой реяли транспаранты и знамена. На транспарантах было начертано: «Царский суд — вон из революционной России!», «Судите весь народ!», «Мы — тоже подсудимые». Впрочем, преобладали обыкновенные знамена: «Мир — хижинам, война — дворцам! ”, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! ”, «Вся власть Советам!» И, конечно, стократ повторялся призыв «Долой войну!».

Толпа росла с каждой минутой, люди подходили со всех улиц и скверов, толпа надвигалась и наплывала — и начальник караула, дежуривший у входа в помещение суда, наконец отважился отдать приказ: толпе разозойтисъ, не то он вынужден будет применить оружие.

Приказ был выполнен незамедлительно: толпа нажала еще, прорвала все три цепи охраны и мигом разметала перепуганных юнкеров.

И люди ринулись в здание. Людские потоки затопили все коридоры и канцелярии суда.

Как раз в эту минуту прокурор начал чтение обвинительного акта.

И в эту же минуту оркестры перед зданием заиграли «Варшавянку»: «Вихри враждебные веют над нами…»

Генерал–прокурор побледнел, генерал–председатель тоже был бледен, бледны были все: прокуроры, защитники, свидетели и часовые — кирасиры с обнаженными палашами. Побледнели и семьдесят восемь человек на скамье подсудимых.

2

Прокурор читал: «Именем Российской республики…» А на площади военный духовой оркестр исполнял: «Черные силы нас злобно гнетут…»

Прокурор читал дальше: «…семьдесят семь комитетчиков–солдат, подстрекателей к непослушанию целого полка… и их инспиратор, главный преступник, офицер–большевик…»

А оркестры на площади не затихали ни на минуту: заканчивал мелодию один оркестр, и сразу же ее подхватывал другой, заканчивал этот — и тут же вступал третий.

Прокурор читал: «…отказ выполнить приказание командования… нарушение воинской присяги… измена родине…».

А тысячная толпа на площади, вслед за оркестром, пела:

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело…

Председатель суда позвонил в серебряный колокольчик, прервал чтение обвинительного акта и заявил, что при таких обстоятельствах он вынужден будет приостановить и даже совсем отменить судебное заседание.

В зале, на скамьях публики, раздался смех. Состав высокого суда способен был разве только объявить итальянскую забастовку: сидеть себе и молчать, так как отменить что–либо было уже невозможно, и даже сам состав суда не смог бы выйти из помещения, — судебное заседание происходило в обстановке осады со стороны десятков тысяч людей.

Председатель суда еще раз позвонил в колокольчик и предупредил: если в зале будет шумно, то он вынужден будет очистить помещение от публики и дальше проводить заседание закрытым порядком.

Зал разразился дружным хохотом: коридоры были залиты толпами людей, а вокруг на площади тоже бурлили непроходимые толпы.

Председатель суда побледнел еще больше, огляделся по сторонам, пожал плечами и сел.

— Продолжайте, — сказал он прокурору.

Оркестр за окнами гремел, толпа выводила в такт мелодии: «На баррикады, буржуям нет пощады…» Какие–то молодые люди ритмично скандировали: «Суд на ко–нюш–ню», с разных концов площади доносились возгласы: «Долой войну!»

Председатель суда еще раз поднялся, позвонил и попросил закрыть окна.

Никто не шелохнулся: в зале было душно, да и зачем закрывать окна, если там, за окнами, — народ, если именно там, за стенами суда, — подлинный, справедливый, народный суд?

Члены суда тревожно переглядывались. Помощники прокурора и военные юристы–защитники сидели, опустив глаза. Гражданские защитники весело пересмеивались: еще никогда не приходилось им вести защиту в подобной обстановке.

Арестанты на скамье подсудимых переговаривались между собой — все равно чтения обвинительного акта нельзя было услышать.

— Демьян, — сказал Королевич, — теперь ты видишь, что такое народ?

— Вижу.

Сердце у Демьяна учащенно билось. Да, он видел, что такое народ. И казалось, внутри у него все звенело, словно музыка и пение с улицы отдавались эхом в его собственной груди. Ему и самому хотелось запеть.

— Теперь ты видишь, Демьян, что такое — ленинская правда? Видишь, что такое — наша партия и что она может?

— Вижу… А как ваши раненые ноги, дяденька Федор? Болят?

—Что? Ноги? Болят?

Королевич тихо и счастливо засмеялся.

Дзевалтовский молчал. Он сидел, вытянув перед собой на пюпитре руки со сплетенными пальцами, и выражение лица у него было напряженно–сосредоточенное: он внимательно слушал текст обвинительного акта. Он должен был его слушать: ему дадут последнее слово, и он произнесет речь. Такую речь, чтобы ее услышали все — тут, в зале, там, за стенами суда, на улице, чтоб услышал весь город, вся страна, весь фронт и весь мир. И он скажет такую речь — в этом теперь была вся его жизнь, вся жизнь, которая еще у него осталась… Вот только нужно внимательно прослушать обвинительное заключение, чтобы ответить на каждое слово этого лживого, контрреволюционного, империалистического документа. И можете быть уверены, он не оставит без ответа ни единого лживого слова из этой жалкой и мерзкой декламации…

Чтение обвинительного акта длилось уже третий час.

И третий час, не умолкая, гремели на площади оркестры и раздавалось пение: «Вихри враждебные веют над нами», «Вышли мы все из народа», «Беснуйтесь, тираны».

3

Демьян смотрел в окно. Ему видна была голубизна небосвода, серебрящаяся в сиянии погожего сентябрьского дня, ниже, из–за косяка окна, выглядывали острые верхушки молодых тополей, на них без устали суетились воробьи; дальше, на той стороне улицы, виднелись кроны могучих каштанов — их листья по краям уже были подернуты желтизной.

Но виделись Демьяну необозримые луга над родным Здвижем — там, должно быть, уже скосили и отаву. Кто же косил? Помещик ли граф Шембек собирал сено в свои скирды, или крестьяне развезли eго по своим дворам?

Владыкой мира будет труд… —

доносилась песня с площади.

А Демьян видел: тихий, как бы застекленевший, полдень над Здвижем — вода в речке течёт медленно, неприметно. Высокие камыши склонились к воде. Терпко пахнет мята в заозерьях вдоль берега. На белых отмелях простелена рыбацкая снасть для просушки. Кто же в этом году будет брать рыбу? Шембек или, быть может, крестьяне заведут невод для себя?

А за селом, до самого леса, рыжеет стерня. Нет, надо полагать, уже начали вспашку под зябь. Кто же пашет помещику? Австрияки–пленные или, быть может, крестьяне снова пошли в панскую упряжку? За десятую, как при царе, часть? А может быть, за третью?.. А людям кто будет пахать? Выделит ли граф машины? Выделит — если люди пойдут даром пахать. А если будут отстаивать свое — разгневается граф и не выделит. Что же тогда делать?

Демьян видит: стоит его старенький батько на меже — между двумя своими десятинками и двумя арендованными у графа Шембека — и только руками всплескивает да в полы бьет. Что же ему, в самом деле, делать, как дальше быть?..

Демьян нетерпеливо заерзал на своем месте: нужно бы и самому туда, на село, — запутался же старый родитель, да еще и эта Центральная рада сбила с толку, пропади она пропадом! Вместо того чтобы дело делать, на заседания ездит: кворум составляет профессору Грушевскому да писателю Винниченко с земгусаром Петлюрой! А тут еще шуряк Иван Брыль отписал в записочке, подсунутой Демьяну вместе с передачей, что, дескать, брат Софрон, тихий да божий Софрон, зачастил вдруг к каким–то эсерам. И откуда эти чертовы эсеры взялись в Бородянке? Сроду их там не было! Впрочем, и большевиков там тоже никогда раньше не было… А есть ли теперь?.. Нужно, ой нужно ему, большевику Демьяну, поскорее ехать в родное село! Да вот горе! — видать, сразу же после суда и расстреляют…

И тут Демьяново сердце похолодело. Умереть — это же означает больше не жить… Не будет Бородянки, не будет старого отца, не будет и Вивди… Вивдя, боже мой, сердце мое! Вивдя — сладкая моя молодичка! Неужто и на этом… крест?

— Демьян! — толкнул Королевич Демьяна в бок.

— Демьян! — потянул его с другой стороны Дзевалтовский. — Тебя же спрашивают!.. Говори!

Чтение обвинительного акта, наконец, было закончено. Теперь опрашивали подсудимых: кто признает себя виновным, кто — нет?

Демьян поднялся и сказал:

— Виновным в том, что генералы сейчас прочитали, не признаю. А в том, что против войны и что за трудовой народ или за власть Советов, и что большевик в вопросах политики, — это признаю. По свободе совести…

Все семьдесят восемь подсудимых не признали себя виновными в измене родине. Но все признали, что против войны они были, есть и будут.

Затем помощники прокурора задали свои вопросы — общим числом триста три.

Председатель суда невидящим взглядом смотрел в окно. Каждый вопрос обвинения был ему известен заранее, а ответов обвиняемых он все равно не слышал: в зале шумели, переговаривались, смеялись или хлопали в ладоши, — он на это уже и внимания не обращал; в раскрытые окна вливался непрестанный шум с площади, вот уже несколько часов непрерывно гремел духовой оркестр, из конца в конец перекатывалось волной: «Bесь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» А что должно быть «затем», этого генерал не мог себе представить. Очевидно, затем уже не будет больше ничего. Пропала Россия…

4

А «затем» было вот что.

Вердикт присяжных — представителей воинских частей фронта — на все триста три вопроса обвинения дал отрицательный ответ: нет!

Нет, не виновны!

Резюме суда о том, что обвиняемые признаны не виновными в предъявленных им обвинениях, уже никто и не слушал, да и невозможно было бы услышать: в зале гремело неумолчное «ура». Приказ — освободить оправданных подсудимых из–под стражи — некому было и отдать: стража, вложив сабли в ножны, разошлась сама. И уже все семьдесят восемь гвардейцев–повстанцев вдруг оказались высоко в воздухе — над головами людей: их подхватили на руки и понесли из зала на улицу.

Так, на руках людей, все семьдесят восемь и выплыли из дверей суда на площадь — и каждого толпа встречала новой волной аплодисментов и возгласами «ура». Знамена развевались, шапки взлетали вверх, откуда–то появились и цветы: их пригоршнями сыпали на оборванцев в лохмотьях — красные гвоздики и чернобривцы. Все три оркестра играли одновременно — может, и не в лад, но весело, раскатисто и громко. Люди обнимались и целовались, как на пасху. Люди танцевали на мостовой, как в праздник. Потому что и в самом деле это был праздник: пришла великая, желанная, но нежданная победа. Победил народ!

Героев–гвардейцев так и не опустили на землю. Так на руках и понесли их через весь город — они плыли над головами толпы, словно знамена. Да, в сущности, каждый из них и в самом деле был знаменем борьбы! Их поднимали высоко, чтобы всем было видно, и люди на тротуарах останавливались, смотрели, аплодировали и кричали «ypa! ”. И за этими живыми знаменами двинулась с площади вся масса народа: пошли оркестры, тронулись колонны заводских рабочих, замаршировали воинские части.

Это была и демонстрация, и парад–манифестация народного торжества, и она двинулась по Владимирской, затем по Бибиковскому бульвару, к помещению Коммерческого института.

В Коммерческом институте, большом актовом зале, в это время шло заседание Совета рабочих депутатов города.

И это тоже было необычайное заседание — до сих пор таких еще не было. Проходил первый пленум Совета вновь переизбранного состава — и большинство среди представителей других партий наконец завоевали большевики. Большинством голосов только что был избран председательствующий на пленуме — снова член партии большевиков впервые в истории Киевского совета председательствовать на пленуме должен был большевик.

В это время манифестация подошла к помещению Коммерческого института. И семьдесят восемь гвардейцев–гренадеров на руках людей вплыли в зал заседаний. Пленум стоя встретил их песней:

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут…

Героям–гренадерцам так и не пришлось сойти на землю — их прямо посадили в кресла первого ряда перед президиумом.

Председательствующий объявил:

— Внеочередное слово предоставляется председателю солдатского комитета славного полка гвардейцев–гренадеров прапорщику Дзевалтовскому!

5

И Дзевалтовский поднялся на трибуну.

На суде ему так и не пришлось произнести свое последнее слово, и вот теперь он имел возможность сказать его здесь — перед народом.

Дзевалтовский смотрел прямо перед собой, и взгляд его был таким же напряженно–внимательным, как и тогда, когда он слушал обвинительный акт. Только теперь он видел перед собой уже не суд генералов, а суд народа. И приговор народный светился у всех в глазах: радость первой победы, готовность к борьбе, вера в победу.

Да, победа не может не прийти, раз на борьбу поднялся весь народ. Вот они сидят перед ним — борцы и первые победители, его друзья–однополчане. Вон Демьян Нечипорук заливается счастливым смехом. Не имеет значения, что победа, которой он добился, была только первой, совсем еще незначительной победой: теперь он будет драться до конца, до окончательной огромной победы. А впрочем, и первая его победа тоже не мала: он победил смерть…

И Дзевалтовский начал свою речь, она была совсем краткой:

— Товарищи! Мы бросили оружие, потому что не захотели воевать, не захотели быть пушечным мясом в чужой войне, не захотели быть орудием убийства в руках империалистов… Теперь мы возвратимся в свою часть и… непременно возьмем оружие в руки. Потому что теперь мы поведем нашу справедливую войну против паразитов и империалистов, поведем войну против старого мира рабства — за новый мир, который мы построим сами для самих себя! Мы пойдем в бой за власть Советов! Большевистских Советов! К оружию, товарищи!

Когда овация улеглась, пленум Совета перешел к очередному делу: выборы постоянного исполнительного комитета Совета.

В результате голосования в комитет прошли: четырнадцать большевиков, семь меньшевиков, шесть эсеров, три украинских социал–демократа и один бундовец.

Итак, в президиуме Киевского совета рабочих депутатов большевики тоже вышли, наконец, на первое место.

Тогда меньшевики, эсеры и бундовцы заявили, что подобное соотношение голосов в президиуме будет не парламентарным, ибо заранее предопределяет, что будут проводить лишь большевистские резолюции, и поэтому–де они снимают с себя полномочия членов исполкома.

Зал разразился хохотом, кто–то крикнул «ура!».

Семь меньшевиков, шесть эсеров и один бундовец встали со своих мест и направились к выходу. В зале поднялся невероятный шум — люди аплодировали, стучали ногами, выкрикивали оскорбления вдогонку уходящим. Василий Боженко вырвался на эстраду, встал перед трибуной, всплеснул руками и даже присел от хохота.

— Все это уже было! — кричал он. — Было уже! Только раньше мы покидали зал, а теперь — вы! Тогда вы нас побеждали, а теперь — мы вас!

Он заложил два пальца в рот и засвистал разбойничьим свистом.

Свист подхватили тут и там. Свист, улюлюканье, насмешки неслись вдогонку представителям соглашательских партий. И напрасно председательствующий поднимал руки вверх, призывал всех к порядку, и сердито одергивал Боженко.

Весело и радостно было у всех на душе: наконец–то и меньшевики с эсерами оставили Совет в покое!

Итак, большевики завоевали большинство и в руководстве Киевского совета. Такой это был знаменательный для столицы Украины день. День первой победы.

Победы день первый.

6

Господи боже мой, да ведь это ж было его родное село!

Демьян стоял и плакал.

Это было смешно — обстрелянный, израненный, контуженый старый солдат, который провел три года на позициях и узнал там, что такое и вши в окопах, и сорокачасовые пешие переходы, и наступления, и отступления, и атаки, и контратаки, полной мерой хлебнул горя и беды, не проронив при этом и слезы, — вдруг стоит и плачет.

Эта было и неправдоподобно: узник после трех месяцев темного каземата, подсудимый, которого ожидал лишь смертный приговор, смертник, которому вот–вот уже надлежало проститься с белым светом, — вышел на волю, остался в живых и вдруг заплакал.

И это было даже стыдно: огромный детина, двадцать третий год уж миновал, и вдруг рыдает, как малое дитя.

Так размышлял Демьян, стыдя себя и смеясь над собой и в то же время не переставая плакать.

Боже мой, как чудесно вокруг! Как приятно жить на свете!

Вон там, на крестьянском углу села, яворы у дороги, а дальше, на господской стороне, — старые–престарые развесистые липы в два ряда вдоль столбовой дороги.

А вон там — мать пресвятая богородица! — да это же, среди других рыжих стрех, и петушок на верхушке Демьяновой хаты!

Отсюда, с пригорка, сразу за мостиком через речку, как на ладони было видно все село до самой экономии Шембека и все окрестности на много верст вокруг. Зеленый купол церкви, крест над католической часовенкой, крылья полутора десятков ветряных мельниц, дым из десятка сельских кузниц. Трубы над хатами не дымились: была пора, когда обед уже приготовлен, а за ужин еще не принимаются. Благословенная пора — та самаяминутка, когда утомленный труженик может прикорнуть после обеда, кто где оказался. Короткий, но очень крепкий это сон — длинной ночью такого не бывает. Демьяну даже показалось, что он слышит, как село в эту минуту на сотни голосов задает храповицкого.

Демьян вытер слезы и засмеялся.

Он шел пешком. До Бабинец он подъехал на какой–то подводе, а последние километры отмахал на своих двоих — старому пехотинцу не привыкать! Идти по своей родной земле — может ли быть у человека большее счастье? Не жаль и потерянного времени, не важно, что на побывку в селе Демьяну был отпущен один–единственный день, послезавтра утром он должен явиться в свою часть и отрапортовать фельдфебелю:

— Так что, разрешите доложить: рядовой Нечипорук Демьян прибыл после трехмесячного ареста с копией приговора военно–полевого суда на руках! Оправдан, не виновен, чист, товарищ фельдфебель! Разрешите идти? А где теперь расквартирован солдатский комитет нашего полка, разрешите спросить?

Демьян хмуро взглянул по сторонам.

Мать родная! Да ведь шембековские десять тысяч десятин так и лежат сплошняком, неразделенные! Значит, правда, что проклятое Временное правительство не нарезало людям земли!

Демьян плюнул. Ну берегитесь же, паны и фабриканты! Народ не будет ждать вашего буржуйского Учредительного собрания! Уж Демьян постарается, чтобы не ждал…

Однако что же это? Куда ни глянь — всюду рыжеет стерня! Земля не вспахана, не поднята ни под озимые, ни под пар!

Демьян злорадно засмеялся. Выходит, не пожелали люди работать на графской земле! А с одними австрияками да экономическими граф, известно, не управился. А может, и экономические тоже забастовали? Красота! Видать, пролетарское самосознание пробивается и в наше темное полесское село!

Но тотчас же Демьян снова помрачнел. Не вспахано — не посеешь, не посеешь — хлеба не будет. Люди добрые! Да ведь голод наступит!

Демьян ускорил шаг, почти побежал. Пахать! Поднять людей! Пахать, пускай и графскую землю, а там — шиш барин получит!

Теперь он увидел, что село вовсе не блаженствовало в сладком и тяжелом трудовом сне. Люди были на улице. Да еще, как видно, произошло что–то важное: люди спешили прочь из села, прямо навстречу Демьяну. Вот толпа уже миновала крайние хаты и двигалась по дороге сюда, на сближение с Демьяном, — если выражаться на фронтовом языке.

Демьян приостановился и посмотрел из–под руки. Ничего не поймешь: огромная толпа, почитай полсела! На дорожные работы, что ли? Или все–таки решили выйти на графские поля? Или, быть может, на сходку, вон там, как обычно, на выгоне у Здвижа? Люди добрые! И красное знамя! Да никак демонстрация! Разве уже и по селам пошли демонстрации?

Расстояние между Демьяном и толпой все сокращалось. Слышно было уже, люди говорили все сразу, кто–то даже кричал. А впереди бежала какая–то женщина. В чем дело? Она впереди идет или, наоборот, убегает, а люди за ней гонятся? Господи боже мой! Может, снова знахарки кого–нибудь в селе ведьмой нарекли? Сейчас поймают и учинят жестокий самосуд! Или покрытку чью–то выгоняют из села? Догонят, разденут, измажут дегтем, а потом еще и в перьях вываляют! Спасать нужно, помочь, просветить темный народ!

Демьян пошел быстрее, навстречу горемычной женщине и против толпы.

Толпы он уже не видел, не смотрел на нее — сплошная масса людей. Он видел только женщину, бежавшую шагах в пятидесяти впереди толпы, да и от него уже находившуюся, пожалуй, в двухстах шагах. Юбка била ее по ногам, ветер надувал сорочку, платок развевался крыльями над головой. Женщина спешила. И вдруг она что–то крикнула, взмахнула руками и побежала еще быстрее.

Боже мой! Вивдя! Жена!

7

Демьян уже ничего не видел и тоже побежал.

И это была всего лишь минутка, а казалось, все три года войны: они бежали — Демьян навстречу Вивде, а Вивдя — навстречу Демьяну.

— Демьян! Демьянчик! — голосила Вивдя.

Небо сверху, с обеих сторон река, бор — тоже бежали рядом и навстречу. Дорога ковром стлалась под ноги.

— Демьянчик!

Демьян почувствовал это: она камнем упала ему на грудь, ощутил — не руки легли ему на плечи и обвили шею; ощутил — она задрожала, словно подстреленная, и замерла. Вдруг отяжелела, обвисла, ухватившись за шею Демьяна, и потянула к земле.

Но Демьян легко подхватил ее и как пушинку поднял перед собой на руках.

Далее — какое–то мгновение — Демьян ничего не ощущал.

Возможно, он говорил ей что–то; по–видимому, что–то говорили люди, потому что толпа уже окружила его с Вивдей на руках. Надо полагать, прошло много времени, а возможно, всего лишь миг: мелькали лица, толпа бурлила, стоял шум.

Затем Демьян снова пришел в себя — стал яснее различать лица и голоса. Мужчины хохотали и что–то кричали, женщины рыдали и причитали, не менее двух десятков кулаков молотили Демьяна по спине, кто–то целовал в левую и правую щеку, кто–то в плечо.

— Демьян! Живой! Нечипорук! Герой! Здорово! А чтоб тебе пусто было! — кричали мужчины.

— Ой боже ж мой, боже! — причитали, как над покойником, бабы.

Люди вышли встречать Демьяна всем селом. Обычно бывало так: приходил солдат с фронта — и поскорее, первым делом, в свою хату. И люди наведывались уже погодя приветствовать, поздравлять, расспросить о новостях и выпить чарку за здоровье и счастье. Но ведь Демьян был не просто солдат, а герой, целых три месяца село жило вестями из проклятой тюрьмы. Еще вчера знали — ведут на суд и смерть. Еще ночью услышали — Василий, работающий стрелочником на станции, принес эту новость: оправдали, расстреливать не будут! И о том, что Демьян выехал из Киева, в селе eщe утром стало известно — слух опередил его: из Гостомеля до Блиставицы, до Буды Бабинецкой, а из Бабинцев шустрый пастушок полчаса назад принес весточку на быстрых ногах: дядька Демьян уже идут!..

Теперь люди тесно окружили Демьяна на дороге, тянулись к нему, обнимали, поздравляли, говорили добрые слова — матрос Тимофей Гречка размахивал знаменем с надписью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! ”

А сомлевшая, потерявшая сознание Вивдя так и лежала у Демьяна на руках.

— Людоньки! — кричали бабы. — Да она ведь неживая! Что же ты ее держишь так, дурень! Положи, положи на землю! Девчата, бегите скорее к речке, наберите хоть в рот воды, побрызгать нужно на сердешную! В горе, голубушка, держалась, а от радости и умереть может! А ну–ка живее!

Демьян осторожно положил Вивдю на землю. Люди расступились широким кругом. Софронова Домаха сунула кому–то из женщин своего Савку, который вопил благим матом, и принялась отхаживать Вивдю.

— Ну, теперь буржуазии амба! — все кричал и кричал Гречка, ударяя при этом кулаком то себя в грудь, то Демьяна по спине. — Раз в нашем селе объявился герой революции — аврал, под стенку паразитов, и война дворцам!

— Вивдюшка! — наклонился Демьян к жене.

Да, это было ее лицо! Три года не мог точно вспомнить, какое же оно есть, личико любимой молодой жены, — а теперь вот видит: именно такой он ее и представлял себе.

Только сильно осунулась и такая бледная–бледная, словно прозрачная, просто насквозь светится…

Демьян еще не знал, что лицо любимой в разлуке всегда как бы тускнеет, такие знакомые, дорогие черты как бы окутываются туманом и стираются — вечная мука для всех влюбленных в годину разлуки, — и три года горько упрекал себя, что забыл, как выглядит любимая; уж не утратил ли он ее любовь или же она его?

Нет, нет! Именно такой он и видел ее все время — в солдатские ночи, в окопах, на часах, под пулями в бою.

— Вивдюшка! Милая! Опомнись!

Девчата подбегали одна за другой и брызгали Вивде на грудь, на лицо. Бабы мочили платки и прикладывали ей к вискам, под сердце.

И Вивдя открыла глаза.

— Смотрит, смотрит! Уже смотрит! — покатилось в толпе. Вивдя смотрела. И видела Демьяна. Глаза Демьяна были близко–близко от ее глаз. Минутку она еще не могла ничего сообразить: глаза ее сначала уставились в одну точку, потом беспокойно забегали — и взгляд ожил. А со взглядом возвратились и силы. Вивдя порывисто села.

— Уже села! Уже сидит! — загудели в толпе.

Демьян протянул к ней руки, но она уже вскочила сама и сразу же бросилась снова Демьяну на грудь.

— Ура! — завопил Тимофей Гречка, и вслед за ним закричали «ура» все находившиеся в толпе молодые парни.

— Солдату Демьяну Нечипоруку, гвардейцу и гренадеру, герою революции — ура!

Это «ура» казалось, затопило весь свет. А Вивдя прижималась, тянулась к Демьяну, припала к его груди, прятала лицо в плечо, целовала руки, в губы целовала. С тех пор как свет стоит, такого еще не видывали в селе, чтобы при людях да так прижималась молодица, пускай и к законному мужу! Чтоб так вот при людях миловаться, да еще и — стыд какой! — целоваться…

Но ведь с тех пор как свет стоит, еще не было такой страшной войны, не было и революции, и герой революции еще никогда не появлялся с того света. А солдатке, к тому же и молодке героя революции, пускай все будет дозволено!

И люди радовались, доброжелательно подзуживали или стыдливо отворачивались. Девчата всхлипывали, бабы голосили.

А Вивдя, прижав Демьянову шею так, что он уже не мог и дохнуть, прошептала ему потихоньку на ухо:

— Демьянчик! Ребеночка от тебя хочу…

И второй раз за эти короткие минуты почувствовал солдат Демьян, что он уже ничего не ощущает, что ноги его немеют, и всего его словно пронизывает током, и кажется, что под ним прогибается сама земля.

8

Потом уже пошли, как и полагается, приветствия. Люди подходили по одному и пожимали Демьяну руку: Гречка, кузнец Велигура, батрак мироеда Омельяненко — Омелько, дед Онуфрий Маланчук — сейчас он очень хорошо все слышал; подходили и такие, которых Демьян сразу и не узнавал: школьный учитель Дормидонт Дормидонтович Крестовоздвиженский, поповский сынок, семинарист Агафангел Дудка; подходили и вовсе незнакомые, чужие, вообще не нашего народа люди: австрияки–пленные из рабочего постоя в экономии, капрал Олексюк. Словом, десятки, а может, и сотни людей, — добрых полчаса ушло на рукопожатия. Под конец подошел и сам Омельяненко, сначала он держался в сторонке, степенно, как и надлежит в селе человеку почтенному, зажиточному. Подошел, сказал: «Доброго здоровья и счастливого прибытия». И уже только после этого, последним, протиснулся к брату и Софрон.

Братья, как и надлежит по–крестьянскому, поздоровались без нежностей:

— Здорво, брат Демьян! С счастливый прибытием!

— Здорво, брат Софрон!

Вивдя стояла рядом с Демьяном, крепко уцепившись рукой за его плечи, словно боялась, чтобы снова у нее не отняли мужа, — уже розовая, расцветшая, пышная, и всем кланялась в пояс, всех благодарила, будто это именно ее и приветствовали с прибытием в село или будто это она в своем доме принимала гостей и приглашала к столу.

— А где же батько? — всполошился Демьян. — Батька Авксентия Опанасовича не вижу? Они дома меня ждут? Здоровы ли?

Отвечала сразу вся толпа:

— Да ведь дядька Авксентий, Авксентий Опанасович, еще на рассвете в Киев подался поездом — у него же теперь, как у члена Центральной рады, бесплатный проезд в вагоне! За тобой же и поехал, чтобы забрать из тюрьмы как только слух пошел, что стрелять не будут! Разминулись, выходит, ай–яй–яй! Обратный поезд только вечером будет, поздно!

Демьян на мгновение помрачнел. Занесла же нелегкая старика в эту дурацкую Центральную раду! Попервоначалу, как только услышал об этом, то ничего, даже гордился: как же — простого мужика да в самую что ни на есть в верховную власть! А потом, в тюрьме уже, как просветился, пролетарскую науку прошел, с Дзевалтовским обо всем на свете наговорился — осознал Демьян, что трудящемуся человеку лучше в эту Центральную раду и не соваться: национализм–сепаратизм супротив пролетарского интернационализма и такую же позицию о земле и заводах занимает, как и Временное правительство, клонится и туда и сюда, а более всего — к буржуазии. Так и Крыленко, пока его не выпустили из капонира, говорил, так доказывал и солдат Королевич. Но уж больно хотелось увидеть родного батька! А ведь Демьяну утром нужно спешить на станцию, а затем разыскивать полк: он теперь, согласно дислокации, расквартирован где–то под станцией Жмеринкой. Демьян крепче прижал Вивдю: бедняжка, она еще и не знает, что всего лишь одна ночь досталась им, чтоб наговориться обо всем, наплакаться и насмотреться друг на дружку. Одно лишь утешение, что не на позиции идти Демьяну, а на постой.

Приветственный поход бородянцев тем временем уже двигался назад — провожали Демьяна с Вивдей–хозяйкой до самого их дома, и все сразу гуторили с Демьяном.

Демьян не узнавал своих односельчан. Боже мой, как преобразила людей революция! Выходит, революция и здесь была, хотя на позициях Демьян что–то ее не приметил. Был теперь в селе Совет крестьянских депутатов, был крестьянский союз — спилка, был свой делегат в Центральную раду, появились даже не то чтобы партии, но все же сочувствующие той или иной программе партий.

— Мы теперь, Демьян, — кричал Гречка, все время пытаясь оторвать Демьяна от Вивди, — решили, да будет тебе известно, идти в анархисты! Потому что никакого просвета на свете нет. Я, Вакула Здвижный, Омелько Корсак, некоторые из экономии и хлопцы–фронтовики. Даешь мировую революцию — и амба! А то — и Временное правительство, и Центральная рада, и диктатор Корнилов, всякая контра и буржуазия! Только голову морочат да народ путают! К стенке их всех, паразитов, и — разжигать мировой пожар! Да здравствует мать–анархия: все раздать людям!

— Подожди, подожди! — старался остановить его Демьян. — Но почему же в анархисты? Да ты знаешь, кто такие анархисты, какая у них программа?

— Плевать я хотел на все эти программы! Какая может быть у нас, фронтовиков, программа? Долой войну! Земля — крестьянам, фабрики — рабочим! Народная программа, трудовая!

— Да это же как раз и есть программа партии большевиков, а вовсе не анархистов!

— Плевать мне, как оно там называется! Анархисты брат, коммунисты: разделить все между людьми — и амба!

— Да коммунисты, Тимофей, как раз и есть большевики! А анархисты только именуют себя так, a на самом деле они против организованных действий пролетариата.

— Пролетариат! Пролетариат! Зачем он нам, этот пролетариат? — сразу закричали из толпы. — Пролетариат себе в городе, а нам на селе крестьянская власть нужна!

Возле Демьяна с другой стороны оказался учитель Крестовоздвиженский Дормидонт Дормидонтович. Он взял Демьяна под ручку, как барышню на прогулке, и говорил ласково, увещающе:

— Слышите, Демьян Авксентьевич, товарищ Нечипорук? Люди вон правильно кричат на ваши слова: какое нам дело до пролетариата, и пролетариату тоже до нас дела нет. Пролетариат к мировой революции призывает. А чего нужно бородянским хлеборобам или вообще всему крестьянскому классу на Украине, в стране, как известно, аграрной, а вовсе не промышленной, как, скажем, Германия, Англия, Франция? Украинскому хлеборобу нужна земля, и больше ему ничего не нужно.

— Разве и вы, товарищ учитель, тоже анархист? — поинтересовался Демьян.

Дормидонт Дормидонтович поправил пенсне на прыщеватом носу и извинительно улыбнулся:

— Ну что вы, что вы, дорогой товарищ! Это товарищ Гречка из–за своей несознательности! Мы здесь, вот с товарищем Дудкой, — он кивнул на семинариста–поповича, шагавшего рядом, — организуем партию социалистов–революционеров, украинских конечно. Почему именно украинских? Во–первых, потому, что живем мы на Украине, а не в космических пространствах. Во–вторых, и это, учтите, — учитель Крестовоздвиженский поднял палец кверху, будто диктовал детям на уроке диктант, — учтите, самое главное: русские эсеры хотят распространить из России общинное хозяйство и к нам на Украину. Понимаете, какой в этом политический смысл? — Учитель подмигнул хитро, многозначительно и как–то словно бы даже заговорщически, будто именно он и разоблачил всю коварную подоплеку партии русских эсеров. — Они таким образом желают перераспределить всю землю между всеми, словно бы поровну, на едока или на рабочие руки — этого они еще и сами не решили. Что же от этого будет для Украины? Да ведь безземельный рязанский или там подмосковный русский мужичок сразу же и попрет к нам на Украину — селиться на землях, отобранных у польских, немецких, а то и русских помещиков! Вы понимаете, чем оно пахнет? Русификация, захватничество, социалистическиий империализм! А мы, украинские эсеры, разделяя программу в целом, настаиваем, однако, чтобы украинская земля принадлежала только украинским крестьянам. Украина для украинцев, дорогой товарищ Нечипорук! А наш крестьянин станет куда зажиточнее, чем русский, и будет настоящим оплотом нашей украинской государственности. Вы меня поняли?

У Демьяна гудело в голове. Анархисты, эсеры, украинские и русские! Вот тебе и Бородянка! А они же в тюрьме из уст прапорщика Дзевалтовского мало что и слышали обо всех этих партиях — раз они буржуйские. Буржуйские — и все тут, а выходит, и в этом следовало бы разобраться…

А учитель Крестовоздвиженский тем временем прямо–таки соловьем разливался:

— Вот и ваш братец Софрон тоже к нам тянется: осознает уже перспективность и полезность нашей программы для украинского крестьянства. Батюшка ваш тоже деятель центрального органа украинской революции, во главе которою стоит самый выдающийся муж нашей нации, идеолог украинской крестьянской стихии, тоже обратите внимание, украинский социалист–революционер, уважаемый профессор Михаил Сергеевич Грушевский…

— Верно! — впервые откликнулся сзади и Омельяненко. — Центральная рада в аккурат и мужицкая, и украинская: из наших же делегатов от крестьянских союзов составлена. Верно я говорю, Софрон?

— А как же? — поддержал Софрон, правда не очень твердо. — Все мужицкое и украинское при царском режиме запрещено было, от революции оно, значит, происходит! И по–божески, по–христиански…

— Врут они все! — загремел кузнец Велигура. Он, как всегда, был без шапки, и серебристый чуб его ерошил ветер. — Полгода уже обманывают нас на пару Временное правительство и эта Центральная рада. Позасели там всякие эсерики — народу пыль в глаза пускают, а панам надежду подают!

Учитель был шокирован. Он пожал плечами и поправил пенсне. Если бы Велигура не был бы таким великаном с пудовыми кулаками…

— С вами, товарищ Велигура, я и вообще отказываюсь вести дискуссию. Ваши аргументы — сплошная брань!

— Вот и хорошо, господин учитель! — гудел Велигура. — Не такой теперь, действительно, момент, чтобы народ искушать.

На окраине села дорогого гостя поджидал Вакула Здвижный, сидя на своих культях прямо в пыли. Когда толпа приблизилась и люди расступились, чтобы Вакула мог еще издали увидеть Демьяна, Вакула сорвал с головы свою солдатскую пехотинскую бескозырку, трахнул ею оземь и ткнулся лицом в согнутый локоть. Когда Демьян подошел к нему, он ухватил его за ноги и приник лицом к коленям. Тело инвалида сотрясалось от рыданий.

— Демьян, сукин ты сын! Демка, братишка милый!..

Демьян и Вакула были друзьями с малых лет, вместе и в приходскую бегали — тогда у Вакулы еще были ноги, вместе пошли по мобилизации, вместе и в атаки ходили; у Демьяна ноги уцелели, а Вакула вот задом по земле совается, хоть в нищие под лавру отправляйся, а девчата, несмотря на то, что парней совсем не стало, не желают даже смотреть на него, несчастного: такие паразитки!

Демьян наклонился, обнял Вакулу, поднял его измученное лицо и крепко расцеловал, как целуются солдаты перед разведкой, из которой не возвращаются.

И Вакула запрыгал на своих костыликах вслед за Демьяном и всеми односельчанами.

9

Через три двора была уже и хата Нечипоруков. Вивдя потянула Демьяна за рукав — скорее, скорее же, муж, иди к себе в дом! Люди все равно и в хату набьются, еще наговоришься с ними досыта! Стояла теперь Вивдя красивая и пригожая, горделивая, — пожалуй, какая–то вызывающая.

Но люди не отпускали Демьяна. Гречка продолжал кричать, что, ей–же–ей, нужно мать анархию объявить, раз Временное правительство и Центральная рада не хотят нарезать людям земли, а граф Шембек за вспашку предлагает сорок копеек поденно, как еще генерал Корнилов установил. Вакула Здвижный поддерживал горячего матроса, крича, что землю следует запахать сообща, панским зерном засеять — из панских закромов силой взять, а экономию спалить. Омелько Корсак заявил, что ему доподлинно известен графский приказ: не пахать, не сеять — пускай люди с голоду дохнут, а своего он не уступит. Учитель Крестовоздвиженский доказывал, что так будет и не по закону и не по совести, — нужно ожидать Учредительного собрания, и, конечно, украинского. Попович–семинарист Дудка горланил, что прежде всего ненька Украина, а потом уж личные интересы. А дед Маланчук, председатель сельской рады депутатов, причитал, что все равно, панская она или мужицкая, а раз земля голая — пойдет мор и светопреставление, вроде царства антихристова.

Омельяненко стоял в сторонке, в группе степенных хозяев, перешептывался и поглядывал на Демьяна — уж очень хотелось ему понять, какой же ориентации придерживается Демьян, потому как завоевал он славу героя революции и теперь, несомненно, будет пользоваться авторитетом на селе. А значит, от его позиции многое будет зависеть: народ же темный, глупый — куда кто скажет, туда люди и пойдут…

Демьяну хотелось поскорее в хату — посмотреть как там и что, да и Вивдя тянула за рукав, и от каждого прикосновения ее у него мороз шел по коже. Но был он в приподнятом настроении от прибытия в родное село, которое он не видел три года, от гомона толпы, от молодки Вивди рядом — и в груди у него нарастало возмущение.

— А пан граф что же, — спросил он, когда ему удалось вставить слово, — сам на село и не показывается?

— Да где там! Прежний эконом Савранский хозяйничает, как и при царе. Про свои сорок десятин заботится. Двадцать уже под озимь поднял! Панскими же машинами!

— А панские машины в экономии?

— В экономии, где же им бытъ? Гайдамаки Центральной рады охраняют, да еще казаки–донцы, и тех и других по двадцать пять человек. Охраняют машины и австрияки–пленные.

— А австрияки, они — что?

— A что, — народ, вроде как и мы, только они под законом, как пленные, ходят, под военно–полевым судом!

— Ну, — сплюнул набок Демьян. — Военно–полевой суд это теперь юрында! Ежели народ не захочет, то и суд не засудит — не те времена!

В толпе одобрительно загудели. Уж кому–кому, a Демьяну это лучше всех известно: из–под военно–полевого суда, из–под смертной казни сам вышел, и, действительно, не кто иной — именно народ и не допустил казни.

Гречка снова вырвался вперед:

— Нужно пойти в экономию и потребовать у Савранского: давай, паразит, машины, давай пленных, давай механиков — вспашем все десять тысяч десятин панской земли! Открывай, контра, графские сусеки: засеем панским зерном и сразу же будем делить панскую землю!

— Верно! — закричал и Вакула. — Точнехонько вот так в Буках, под Сквирой, люди и сделали.

— И в Котлярках! — отозвался и Омелько Корсак. — Тоже на Сквирщине, да ты, Демьян, знаешь: на ярмарку когда–то перед войной ездили, графский табунец с тобой гнали…

Тут вмешался и Софрон. Он стоял возле брата и тоже дергал его за рукав: скорее, мол, в хату. Он опасался, как бы из такого многолюдного разговора да не получился бы митинг, а от митинга какая польза — только беды какой–нибудь и ожидай. Он сказал предостерегающе:

— В Котлярках или Буках военного постоя не было: вот люди и управились. А тут, у нас, постой — полсотни; не сбивайте, Вакула, и ты, Тимофей, людей с толку.

Гречка разъярился:

— А ты, тихомаз, цыц! Тебе, шкуре, я еще покажу! Я тебе еще вспомню, как ты меня из дома выгнал!

— Ну, ну, ты не очень! — попятился Софрон.

— Как это — выгнал? — не понял Демьян. — За что?

— Меня же! Как раз в тот момент, когда гайдамаки прискакали в село. За мою революционную платформу! За то, что я людям правду говорю! Что на панов и буржуев смерть накликаю! А он, подлюка, хоть он тебе и брат, все исподтишка действует, блюдолиз панский! Он и к Савранскому подлизывается, и к пауку Омельяненко — вон он со своими мироедами стоит, пялит глазищи сюда! — чарку выпить забегает…

— Грех тебе, Тимофей, — снова попятился Софрон, — я же непьющий.

Демьян отвернулся от брата. Никогда они не любили друг друга, но все–таки Софрон — брат. Однако возмущение, гнев в его груди нарастали еще сильнее.

— Так не дает, значит, Савранский панских машин, чтобы люди хоть на своей собственной управились?

— Да где там! Запер на замок, и гайдамаки там с ружьями похаживают, пускай, говорит, люди с голоду помирают, если не хотят соглашаться на мои сорок копеек…

Демьян почувствовал, что дело так не пойдет. Ну, поедет он завтра, а люди так и останутся — снова в угнетении и нерешительности. Нужно действовать! Нужен революционный акт! Вот и все.

— А мы вот пойдем в экономию, — сказал он вызывающе, — и у Савранского спрашивать не будем; скажем — открывай закрома! Давай машины, давай семена, пахать, сеять будем. Вспашем, засеем крестьянское, а тогда…

— Верно! — обрадовался Гречка. — Ультиматум ему, паразиту! А не откроешь — красного петуха тебе пустим, и все тут!

— A хотя бы и так! — разгорячился уже и Демьян. Три месяца сидел он в тюрьме без движения, без действия, только слов о революции набирался, а самой революции жди да жди!

И он сделал шаг от дома.

— Демьянушка! — уцепилась Вивдя в его рукав. — Идем же в хату! Демьянушка!

Демьян ласково придержал ее руку в своей:

— Подожди, милая, видишь: волнуется народ. Несправедливость!

— Да что там тары–бары разводить! — закричал Вакула и запрыгал на своих костыликах на месте. — Сразу и идти! Прямо в экономию! А гайдамаки и донцы — что? Разве они поднимут оружие на своих? Они же все–таки люди! Может, и фронтовики среди них есть!

— Товарищ! — схватил Демьяна за руку учитель Крестовоздвиженский, — Успокойте народ! Вы — человек авторитетный! Так же нельзя!

— Пустите! — выдернул руку Демьян. — Что вы мне на ухо шепчете? Я с народом разговариваю, а вы…

Теперь Демьян чувствовал, что и в самом деле сейчас пойдет. Пойдет как представитель народа, как член солдатского комитета, как гвардеец–повстанец, которому не страшны ни казацкие нагайки, ни тюрьма, ни даже смертный приговор! Пойдет хотя бы и один! За революцию ведь! Революцию нужно делать.

— Пошли, Демьян! — Потащил его Гречка. — Вот вдвоем впереди всех пойдем — за народное, за хрестьянское дело! Хотя бы и на гайдамацкие штыки, черт их побери! Пошли, огонь из ста двадцати орудий!

— Пошли! — закричали из толпы фронтовиков и экономических. — Всем народом! Против всех они не решатся со своими винтовками.

Толпа всколыхнулась и тронулась с места.

— Демьянушка! — уже в отчаянии вскрикнула Вивдя. Она снова побледнела, вот–вот потеряет сознание.

Велигура положил Демьяну на плечо свою тяжелую руку:

— Веди нас, солдат; ведь мы тут такие пентюхи, что с голоду подохнем, а сказать против пана слово не отважимся.

Толпа двинулась.

Вивдя уцепилась за Демьяна:

— Не пущу!

— Отойди, молодайка! — крикнул Велигура. — Видишь: общественный вопрос!

Демьян пошел, Вивдя ухватилась за его гимнастерку и тоже побежала за ним.

— Все идем! Все! — кричали в толпе. — Всем народом! Чтобы всем и ответ держать!

Софрон выскользнул из толпы и прыгнул через перелаз к себе во двор.

10

Толпа — примерно три–четыре сотни раненых фронтовиков, парубков, еще не призванных в армию, экономических — двинулась по улице через село. Бабы и девчата бежали сзади, причитая и всплескивая руками. По одному, по двое присоединялись, появляясь со всех дворов, еще дядьки, арендаторы.

Вивдя едва поспевала за быстрыми шагами Демьяна, всхлипывала, вытиралась уголками платка. На страшное дело шел Демьян, но оставить мужа, только что увиденного, только что дарованного ей, было выше ее сил.

Люди переговаривались, кричали, грозились — над улицей стоял гомон.

— Беги к церкви! — уже приказывал кому–то Тимофей Гречка. — Скажи пономарю, пускай ударит в колокол!

Возле железнодорожного переезда к толпе присоединилось несколько пленных австрийцев — здесь, возле экономии, стояли их бараки. Они подошли, ибо увидели в толпе и своего командира, капрала Олексюка.

— А они зачем? — спросил Демьян у Гречки. — Австрияки? Им чего здесь нужно?

— Да пускай! — отмахнулся Гречка. — Наш же брат, фронтовик, хотя и австрияцкий! Пускай идут, больше народа будет!

Толпа, двигалась вперед, все разрастаясь: за мужчинами спешили женщины, дети бежали вприпрыжку по обочинам. Толпа двигалась колонной, а позади, отстав шагов на двадцать, ковылял, спеша изо всех сил, на своих костыликах Вакула Здвижный. Он тоже что–то кричал — то ли проклинал весь свет, то ли умолял подождать его.

Сразу же за липовой аллеей, возле экономии, стало видно стражу. Перед воротами с винтовками в руках прохаживались человек десять гайдамаков в папахах с красными шлыками и чубатых донцов с красными лампасами.

— О, предупредили уже сучьих детей! — констатировал Гречка. Не кто другой, как тот же Омельяненко. Понятное дело, его и близко нет, смотрите! Огородами, паразит, пробрался и подал им знак. Ну, спущу я с него шкуру, с подлюки!..

— Эй! — крикнул старший гайдамак. — Куда?

— Почему скопление народа?! — крикнул и чубатый донец.

— Идем, идем прямо! — подбадривал Гречка, поворачиваясь к толпе. — Нам с ними, гадами, не о чем разговаривать!

— Демьянушка! — запричитала, зарыдала Вивдя. — Демьянушка милый! — Она крепко, обеими руками держалась за Демьянову гимнастерку. — Ой, горюшко мне! Они же из своих ружей пальнут! Они же добро охраняют!

Демьян шел, не убавляя шага. Теперь у него в груди просто пело. Вот точно так тогда на фронте с Керенским было, когда прапорщик Дзевалтовский напоролся на штыки. Но не остановился же он, не повернул назад — так и накололся грудью на острые лезвия! Ведь за революцию же!

— Эй, народ! — снова закричал старший гайдамак. — Приказываю дальше не приближаться!

Но толпа двигалась и двигалась. Уже до ворот оставалось шагов двести. Из ворот, с винтовками в руках, вышло еще не менее двадцати гайдамаков и донцов.

— Расступись, нечистая сила! — закричал кузнец Велигура.

Тогда начали кричать все:

— Расступись, отойди, прочь с дороги!.. Графские гайдуки, подлипалы панские, палачи, христопродавцы, иуды!

Старший гайдамак отдал какой–то приказ, и все гайдамаки и донцы перекинули винтовки на руку, на изготовку.

Ритм продвижения толпы нескольку замедлился. Кое–кто затоптался на месте, но другие нажимали на них сзади, и они все равно вынуждены были продвигаться вперед. Бабы начали причитать. Вивдя ойкнула и спрятала лицо Демьяну в плечо. Пусть и медленнее, но толпа продолжала двигаться к воротам экономии.

— Нелюди! — завопил Велигура. — Машины возьмем, землю вспашем, зерно засеем, пускай родит — есть будем все, хоть мы, хоть вы, лишь бы народу с голоду не пропасть!

Возле Демьяна оказался австрийский капрал Олексюк:

— Пан–товарищ! — торопливо заговорил он. — Если, в самом деле, отважились, зачем же народ губить? Они будут стрелять, вот чтобы меня гром разразил, будут стрелять. Лучше будет — к пану управителю на фольварк пойти: пускай дает ключи и сам впереди пойдет, его должны послушать.

Демьян слушал, но мало что слышал. Теперь он уже был не в себe: душа его пела без устали. Вот так, как вчера, на площади возле памятника гетману: тысячи людей, красные знамена, оркестры играют, весь народ поет «Вихри враждебные».

— Вперед! — кричал Гречка. — Прочь с дороги, барбосы!

Толпа замедлила ход, но продвигалась дальше.

Демьян расслышал слова капрала Олексюка — в самом деле, так, как он говорит, было бы, пожалуй, луше. Но и остановиться уже не было возможности. Революция ведь! Столько же ждали! И в окопах на фронте! И в Косом капонире! И перед военно–полевым судом под угрозой смертного приговора! Революцию нужно делать! И верно товарищ прапорщик Дзевалтовский говорил: здесь, в своем селе, отвоюешь землю — всем крестьянам на Украине или в России будет земля! На Украине или в России завоюешь власть Советов — придет счастье и ко всем трудящимся, хоть в Испании или в Китае…

Толпа была уже в нескольких шагах от ворот экономии.

— Приготовиться! — завопил гайдамак.

И все гайдамаки и донцы вскинули винтовки и защелкали затворами.

Толпа снова приостановилась. Кое–кто метнулся в сторону.

— Прочь с дороги, буржуйские прихлебатели! — закричал Гречка.

— Да разве вы — нелюди? — взмолился кто–то.

— И для ваших же ртов хлеб сеять будем, чтобы вы подохли.

— Предупреждаю! — крикнул гайдамак. — После третьего предупреждения — огонь.

Толпа медленно, но двигалась.

Демьян подхватил Вивдю — она снова обвисла у него на руке.

— Пан–товарищ! — говорил торопясь капрал Олексюк. — Вы все–таки солдат! Разве можно вот так, толпой, просто!..

Но от Демьяна с Гречкой он не отставал, шел третьим, впереди.

— Предупреждаю вторично! — надрывался гайдамак. Толпа еще замедлила ход, но все–таки двигалась. До ворот оставалось шагов пятьдесят. Стало тихо. Только сзади, откуда–то издалека, доносились проклятья и мольбы Вакулы. Демьян чувствовал, что вот сейчас заплачет или засмеется — как перед атакой.

— Предупреждаю в третий и последний раз!..

А толпа двигалась…

ОКТЯБРЬ, 1

НАКАНУНЕ

1

Документы и выписку из тюрьмы нужно было получать у самого коменданта.

Юрий Коцюбинский сидел перед столом дежурного офицера в состоянии полнейшей апатии, невнимательно слушал чтение протоколов и бездумно поглядывал в окно.

За окном тяжело нависали седые петербургские небеса — тоскливые, как сам тюремный день. Ближе серой громадой поднимались мрачные стены и причудливые амбразуры павловского Инженерного замка. Офицер читал протоколы, как гнусавый дьячок читает деяния апостолов и великий пост, без какого бы то ни было осмысления, и у Юрия иногда слипались веки: хоть бы уснуть! Но стоило ему прикрыть глаза, как сразу же начинала кружиться голова: после десятидневной голодовки он еще не оправился и был слишком слаб.

Мертвенным голосом церковного дьячка дежурный офицер читал о том, что прапорщик Коцюбинский Юрий Михайлович был арестован за участие в антиправительственном мятеже июльских дней и за подстрекательство к таким же действиям подчиненных ему солдат 180–го полка и находился под следствием два с половиною месяца. Пребывая в заключении, упомянутый прапорщик систематически нарушал тюремный распорядок, а именно: трижды, неведомо коим противозаконным путем, установив связь с «волей», выступал в газетах. Первый раз — в газете «Рабочий путь» опубликовал протест против ареста представителей левых партий. Второй раз — с группой других заключенных письменно приветствовал нелегальный Шестой съезд антиправительственной партии большевиков. И в третий раз — в числе тридцати восьми арестантов — на страницах газеты «Рабочий и солдат» угрожал объявить голодовку–протест. Наконец, именно в дни путча генерала Корнилова заключенный Коцюбинский свою угрозу осуществил и в течение десяти суток не принимал пищи, доведя себя таким способом до состояния предельного физического и психического изнурения и возможного, согласно заключению тюремной больницы, «конссиссере сиби мортем».

Офицер на мгновение поднял свой равнодушный ко всему на свете чиновничий взор:

— Военный юристы подчеркивают: «конссиссере сиби мортем», а не «мортем окумбере» или «мортем суа мори», — вы, кажется, учились в гимназии и должны понимать латынь?

Коцюбинский кивнул.

Однако дотошный военный чиновник счел своим долгом сделать точный перевод:

— Что означает «причинять смерть себе самому», а не умереть принудительной смертью или смертью естественной… Таким образом, отклоняется какое бы то ни было основание для обвинения тюремной администрации в покушении на вашу жизнь, а также и основание для констатации смерти в результате какой–либо болезни, если бы вы все–таки вскоре умерли от истощения и кто–нибудь из ваших родных или друзей пожелал бы начать судебный процесс. Вам понятно?

Коцюбинский снова кивнул. Ему было безразлично.

— Распишитесь.

Коцюбинский взял из рук офицера перо и склонился над протоколом, а офицер вынул из папки второй документ — выписку об освобождении из тюрьмы.

В эту минуту дверь из коридора широко распахнулась и через комнату быстрым, стремительным шагом прошел офицер в малиновой черкеске без погон. Не постучав, точно так же порывисто и решительно, офицер отворил другую дверь и скрылся в кабинете коменданта.

Коцюбинский мельком взглянул на лицо офицера в черкеске: взъерошенные волосы ниспадали прядями на лоб, челюсти были плотно стиснуты, под скулами выпирали желваки, глаза смотрели остро, пронзительно, пожалуй, даже исступленно.

Дежурный офицер индифферентным взглядом проводил офицера в черкеске, опустил свои рыбьи глаза на бумаги перед ним, прислушиваясь к тому, что происходит за дверью кабинета начальника, — оттуда никаких звуков не доносилось — и снова начал гнусавым голосом читать Коцюбинскому текст следующего документа.

В тюремной выписке отмечалось, что подследственный прапорщик Коцюбинский временно — до военно–полевого суда, который должен состояться в скором времени и о дне которого будет сообщено особо, — освобождается из тюремного замка на поруки Петроградского комитета Российской социал–демократической партии большевиков.

— Распишитесь в получении.

И пока Коцюбинский ставил свою подпись, офицер тем же нудным, почти без модуляций, голосом, лишь слегка искривив тонкие губы в улыбке, — это было первое движение на его лице — говорил:

— Вот какие дивные дела творятся теперь на свете, прапорщик! Вас отпускают до суда на поруки, ибо нет юридических оснований не разрешить поруки, но берет вас на поруки партия, которая юридически хотя и не лишена легальности, однако фактически находится в состоянии полулегальном, как сказали бы юристы, ибо даже съезд этой партии происходил нелегально, а вождь ее скрывается в подполье, ловко уходя от преследования сотен агентов, которые сбиваясь с ног, рыщут за ним повсюду. Поистине, чудны дела твои, господи!..

Он развел руками и поднял глаза к небу, словно бы призывая в свидетели самого господа бога.

Коцюбинский понемногу приходил в себя: итак, Ленин в подполье, и ни одному филеру до сих пор не удалось напасть на его след! Какое счастье!

А офицер гнусавил дальше:

— Странные, непостижимые дела творятся на свете, прапорщик! Ей–богу! Вот вы, видно, надо полагать, обратили внимание на сего красавца в малиновой черкеске? Муравьев. Полковник Муравьев. Всегда вот так — не рапортует, не просит доложить о прибытии: толкает дверь — хорошо еще, если рукой, и то и просто ногой — и прет прямехонько к старшим по чину. Анфан террибль! Вы учились в гимназии и должны понимать это выражение: русский перевод — страшный ребенок или ребенок, который приводит всех в ужас, — отнюдь не передаст точного смысла этой французской идиомы! Сущий анфан террибль!

Коцюбинский остановил на офицере изумленный взгляд: по первому впечатлению он никак не мог предположить, что этот нудный чиновник военно–тюремной канцелярии может быть таким общительным.

Но офицер истолковал удивление Коцюбинского по–своему:

— Да, да, тот самый Муравьев! Всем известный инициатор создания «ударных батальонов смерти» и до последних дней их активнейший организатор. И вот, пожалуйста: к Корнилову не примкнул, хотя во время путча пребывал рядом с ним, в ставке; Керенского тоже отказался поддерживать, хотя от Корнилова прибыл именно в генеральный штаб к Керенскому. Мало того, — вы обратили внимание: без погон? Сорвал погоны, снял ударницкий шеврон, отказался продолжать организацию батальонов «ударников» и требует назначить его — кем бы вы думали? — начальником обороны Петрограда, потому–де, что немцы вот–вот ринутся в брешь фронта под Ригой! Господи, твоя воля! Ярчайше выраженный психопатологический тип! Маньяк! Таких нужно в дом для умалишенных, а он здесь всех терроризирует…

Офицер, видимо, говорил бы еще, но на столе перед ним зазвонил телефон.

— Вас слушает дежурный офицер второго комендантского управления Петрограда!.. — Он слушал, что ему говорили, но поглядывал на Коцюбинского, словно бы речь шла именно о нем. — Да. Сегодня. Именно сейчас. Оформлено. Здесь. Хорошо. Собственно, я могу передать ему трубку. — Он протянул трубку Коцюбинскому. — Это вас, прапорщик Коцюбинский! — Кривая улыбка снова коснулась его тонких, бескровных губ. — Ваши поручители беспокоятся!.. Им не терпится…

2

Коцюбинский, не скрывая удивления, взял трубку.

— Прапорщик Коцюбинский слушает!

— Юрко! Это ты?

Бог ты мой, это же был Подвойский! Первый голос, который Юрий услышал после двух с половиною месяцев тюрьмы! В груди у него потеплело, рука, державшая трубку, перестала дрожать.

— Николай Ильич! Дорогой! Откуда вы? А где…

— Здоров, здоров, дружище! Ну, вот ты и по эту сторону решетки. Как твое здоровье? Как себя чувствуешь? Уже набрался сил? Ведь всего лишь три дня, как ты начал принимать пищу. Куда собираешься сейчас идти?

Юрий пожал плечами и слабо улыбнулся:

— Я еще не подумал об этом, честное слово. Вряд ли есть смысл возвращаться в свой Сто восьмидесятый — ведь он расформирован после… июльских событий… И я бы хотел прежде всего знать…

Подвойский сразу же прервал:

— Не расформирован, а разоружен, но все солдаты в казармах. И… если дать им оружие, снова будет полк. А оружие ведь где–то же есть? А? Должен понимать, что я имею в виду.

— Понимаю, Николай Ильич! — Слабость как рукой сняло, Юрий чувствовал, как волнение начинает распирать ему грудь. — Но я бы хотел прежде всего спросить…

Подвойский снова прервал:

— Тебе в самом деле не стоит возвращаться в свой полк. Ho об этом при встрече. Хватит ли у тебя сил прийти сюда, в цирк «Модерн»? Мы тут устраиваем митинг. Это — на Кронверкском проспекте, трамваем ехать несколько минут.

Дверь из кабинета коменданта открылась, и на пороге появился офицер в малиновой черкеске.

Юрий произнес неуверенно:

— Цирк «Модерн»… митинг… сейчас?..

И сразу услышал голос Подвойского из трубки:

— Я понимаю, о чем ты все время порываешьсяменя спросить. Ты, конечно, не можешь — тебя слышат. Но я отсюда могу говорить более свободно… Скажи: какой там у тебя телефонный аппарат — полевой или городской станции?

— Городской…

— Тогда слушай: вчера он возвратился… издалека. Сегодня был на заседании Центрального Комитета. Все это — конспиративно разумеется. И с такой же целью. Итак, делай для себя выводы. Тебя удовлетворяет моя информация?

Голова у Юрия шла кругом, но на этот раз уже не от слабости. Юрий в эту минуту почувствовал, наоборот, прилив больших сил, он только не смог вымолвить ни единого слова — горло его перехватил спазм. Он слушал Подвойского и смотрел, как и раньше в окно — на седые небеса над Петроградом, на серые стены Инженерного замка, но, право же, и в пасмурном небе, и в мрачных стенах не было ничего необычайного, просто облачное небо и мокрая каменная стена. Петербургская осень. А на Украине в это время еще цветут чернобривцы, георгины и даже ароматный белый табак. Сердце Юрия стучало сильнее и сильнее: Ленин возвратился в Петроград и непосредственно руководит жизнью партии! Конечно, конспиративно и… с такой же целью? А какая же еще может быть у партии цель, кроме одной, определенной ей Шестым съездом?

— Ты услышал меня, Юрко?

— Удовлетворяет… — наконец выдавил из себя Юрий.

— Ну так как, хватит у тебя сил прийти сейчас? Это очень нужно.

— Каким номером трамвая ехать?.. Ага!.. Я думаю, что буду через пятнадцать – двадцать минут.

Коцюбинский положил трубку и сразу встал. От резкого движения ему не сделалось дурно, и голова не закружилась. Офицер смотрел на него, не скрывая любопытства.

— По всему видно, что вы узнали какую–то важную и… радостную новость?

— Я могу идти? — спросил Коцюбинский.

— Пожалуйста. Выписку вы получили. Все прочие документы до суда остаются здесь. Но ведь вы еще такой слабый, прапорщик! Берегитесь…

Коцюбинский взял выписку, сунул и карман, откозырял.

Вдруг сзади, от порога кабинета коменданта, послышался голос, резкий и немного насмешливый:

— Не волнуйтесь, капитан, за прапорщика: я позабочусь, чтобы с ним ничего не случилось по дороге в цирк «Модерн».

Это сказал Муравьев. Коцюбинский направился к двери, и Муравьев пошел следом за ним.

— Разве вы тоже… на митинг? — спросил Коцюбинский, когда они переступили порог коридора. Он смотрел на Муравьева, на его худое с нездоровой желтизной — некогда, очевидно, красивое — лицо, на его глаза, глубоко запавшие в орбитах: взгляд Муравьева был колючий, пронзительный и в самом деле — неистовый.

Муравьев улыбнулся — улыбка у него была тоже какая–то не такая, как у всех людей: невеселая, злобная, зловещая.

— Услышал, что вы в цирк «Модерн», и сам решил пойти туда же. Митинг ведь большевистский?

— А вы разве большевик? — спросил Коцюбинский.

Насмешливая или зловещая улыбка снова искривила губы Муравьева.

— Митинги предназначены для всех, какая бы партия их ни созывала. Иначе это был бы не митинг, а партийное собрание. Разве не так?

— Вы — большевик? — снова спросил Коцюбинский.

— Если это имеет для вас значение, то — нет. Я эсер. Левый.

Юрий остановился на пороге. С улицы ударило свежим, терпким, влажным осенним воздухом. Он глубоко, всей грудью вдохнул. Только теперь у него немного закружилась голова.

— Митинги, конечно, созываются для всех… — сказал он и вдруг добавил: — Но я не люблю эсеров. И правых, и левых.

Губы Муравьева снова искривились в улыбке:

— Откровенно и в лоб! Ценю! Но разрешите полюбопытствовать — почему? А впрочем, пустой вопрос: потому что вы большевик, а я эсер. Но напоминаю: я левый эсер! А у левых эсеров с большевиками дружба против всей современной кутерьмы!

— Неважно, — молвил Коцюбинский, — я не люблю эсеров, в какой бы цвет они себя ни окрашивали, и какая бы ни была вокруг… кутерьма!

— Ого! Узнаю большевистскую непримиримость! Уважаю! Боюсь только, что вы такой же молодой большевик, как и я — левый эсер!

Коцюбинский промолчал. Должен ли он был возражать? Сказать, что с шестнадцати лет стал членом РСДРП(б)? Что деятельность в большевистском подполье начал еще до войны и не прекращал ее даже в казематах Инженерного замка?

— Да, — сказал Коцюбинский, — я молодой большевик, но цену эсеровщине знаю по всем ее и старым, и новым провокациям. С вашего разрешения, полковник, я дальше пойду один…

3

Подвойский встретил Коцюбинского у входа в огромное деревянное здание цирка «Модерн». Они крепко расцеловались.

Подвойский отступил на шаг и окинул Юрия с ног до головы быстрым взглядом:

— Молодец! Я так и думал!

Сам Николай Ильич похудел еще больше, скулы выпирали, в глазах тусклый блеск от многих бессонных ночей, на висках серебрилась седина — Юрию показалось, что раньше он ее не замечал. Нежное чувство к другу и учителю болью сжало сердце Юрия: ведь он, Коцюбинский, отлеживался в тюрьме, и сколько за это время пришлось поработать добрейшему Николаю Ильичу! ЦК, Петроградский комитет, военка и — Ленин! Связи с Лениным в подполье проходили через Подвойского.

— Как же Ленин, Николай Ильич! Значит, он здесь? Вы сказали…

Но Подвойский уже тянул Коцюбинского за кулисы. Митинг начался — нужно было спешить. Вестибюль был пуст, двери в зал прикрыты, и, пока они шли по бесконечным переходам огромного помещения летнего цирка, Подвойский успел выложить Юрию все, что нужно и что можно было сказать. Перевыборы в Петроградский совет, проведенные после корниловского путча, дали наконец большевикам большинство. Такое же большинство только что завоевали на перевыборах в Совет и большевики в Москве. Аналогичные результаты и в провинции, особенно в индустриальных центрах. Следовательно, лозунг «Власть Советам!» снова обретает свое пролетарское, революционное содержание. Ты спрашиваешь об Ильиче? Еще седьмого октября он нелегально возвратился в Петроград. Не волнуйся, конспирация самая надежная — шпикам его не найти! Вчера, десятого, состоялось заседание ЦК, и Ленин принял в нем участие. Он сделал доклад о текущем моменте. Что он сказал? Господи, да разве же коротко перескажешь? Достаточно тебе будет знать, что в своем постановлении по докладу Ленина Центральный Комитет признал, что вооруженное восстание назрело и должно быть осуществлено безотлагательно. Эмиссары ЦК уже разъезжаются по всей стране, чтобы готовить восстание на местах. Когда? Скоро. Шестнадцатого снова будет заседание ЦК, и тогда определится точная дата. Во всяком случае, уже завтра на пленуме Совета должен быть создан штаб восстания — Военно–революционный комитет. Ленин настаивает, чтобы восстанием руководил не партийный, а общественный центр, с участием беспартийных рабочих, и чтобы он был органом Совета — за власть Советов! Кстати, тебя, Юрко, мы тоже вводим в состав Петроградского военно–революционного комитета…

— Меня? Но ведь я…

— Тебе придется немножко поработать. Эти два месяца, пока ты кормил вшей в Инженерном замке, все члены военки день и ночь работали инструкторами военного дела в отрядах Красной Гвардии. Сегодня мы можем поставить под ружье тысяч сорок пролетариев. Но ведь есть еще воинские части, гвардейские полки прежде всего. Учить их военному делу не приходится, но повести в бой на нашей стороне, за власть Советов, могут лишь наши люди. Мы создаем институт комиссаров. В каждую воинскую часть пойдет наш комиссар–большевик, и через него его часть должна будет выполнять приказы только нашего штаба, а не штаба Керенского, то есть только приказы Военно–революционного комитета! Шестнадцатого, на заседание ЦК, я уже представлю список комиссаров для всех частей. Тебя мы назначим комиссаром в гвардейский Семеновский полк. Должен заранее предупредить тебя, что это очень трудный полк: в июльские дни он выступал против нас, и в нем весьма распространены реакционные настроения: немало поработали офицеры–монархисты. Сейчас там действует солдатский комитет, однако он под меньшевистским влиянием. Так что учти все это и набирайся сил, Юрко!

Коцюбинский молчал. Что он мог сказать, да и говорить у него не было сил. Грудь его распирало от волнения. Но вслед за тем сердце сжималось от страха — от самого обыкновенного, мерзкого страха. Годится ли он для такого дела? Справится ли он с такой задачей? Быть комиссаром целого полка! Поднять реакционно настроенный полк и повести на баррикады! Хватит ли у него партийной закалки? И вообще — обыкновенной человеческой силы и воли?

Коцюбинский молчал в растерянности. Они уже пришли. За кулисами, у выхода на арену, толпились товарищи. Кое–кого из них Коцюбинский знал — они приветствовали его дружеским пожатием руки, словами радости и сочувствия. Юрий отвечал и на пожатия рук и на слова приветствия, но все происходило как бы без его участия, словно в каком–то ином мире.

Подвойский что–то говорил ему и наконец, он это услышал:

— А сейчас ты должен выступить. Еще два–три оратора, и затем ты — в заключение. — Николай Ильич улыбнулся. — Ты уж прости, но мы решили прибегнуть и к такому… театральному эффекту, под занавес! Ты — из тюрьмы и прямо на митинг, к народу: выступаешь и говоришь свое первое слово после каземата. Ты не ожидал от меня таких… театральных способностей?

— Прости, Николай Ильич, — заговорил, наконец и Коцюбинский. — Но что это за митинг? Чему он посвящен? Это — солдаты Семеновского полка, где я должен быть комиссаром?

Подвойский удивленно взглянул на него:

— Почему полка? Почему Семеновского? Ах, да!.. — Николай Ильич был обескуражен. — Вот так штука! А мне казалось, что я уже тебе рассказал. Нет, это митинг землячества.

— Какого землячества? — не понял Коцюбинский.

— Украинского землячества. Сегодня у нас митинг украинского. Вчера был — грузинского. Позавчера мы собирали магометан. Завтра будут армяне. Послезавтра — белорусы. Затем — сибиряки, волжане…

— Студенты? — До сих пор Коцюбинский знал о существовании землячества в студенческой среде. — Университет или вообще?

— Почему студенты? Почему университет? — удивился Подвойский. — Ах, да! ведь мы взялись за это уже без тебя, пока ты там гнил в подвале! Мы организуем здесь землячества по национальностям, а иногда — просто по губерниям. Понимаешь, очень удобная… легальная форма — будто только культурно–просветительная работа среди граждан одной национальности или даже просто жителей какой–либо одной местности: Временное правительство не догадывается чинить препятствий. В основном это солдаты и матросы разных частей. Они возвращаются в свои части, а затем они же и двинутся на села. Это, если хочешь, наш костяк для организации борьбы за власть Советов на местах. Мы читаем лекции и растолковываем программы партий. Конечно, — Николай Ильич хитро подморгнул, — в этом дискуссионном клубе мы камня на камне не оставляем от программы меньшевиков и эсеров. Знаешь, получилась совсем не плохая форма пропаганды, агитации и борьбы против соглашательских партий… Но подожди, подожди, что там такое? — Подвойский потащил оторопевшего Коцюбинского ближе к выходу на арену. — Кто это там так распинается?

4

Они придвинулись совсем близко, и Подвойский приоткрыл тяжелый занавес. Огромный амфитеатр цирка дохнул спертым воздухом, дымом махорки, гнилым запахом опилок на арене. Тысячи человеческих лиц шевелились по ярусам снизу вверх. И стал слышен глухой гомон толпы, отдельные выкрики–реплики, но громче всех были вопли оратора.

— Что за черт? — изумился Подвойский. — Какой–то тип в малиновой черкеске… Из Дикой дивизии, что ли? Или из Киева из гайдамаков Центральной рады?..

Муравьев надрывался:

— Немецкое наступление угрожает революции! Армии Вильгельма — авангард мирового империализма!..

Он размахивал руками, широкие рукава черкески взлетали крыльями в воздух, когда он поднимал руки вверх, и тогда из–под малиновых крыльев серебристо сверкали узкие, белого атласа, рукава подчеркесника — и это мелькание малинового и белого раздражало не менее, чем сами слова и чрезмерная патетика интонации.

— Генералы бездарны! — разглагольствовал Муравьев. — Генералы предатели и реакционеры! Военная хунта печется лишь об интересах капиталистов! Корнилов и Керенский одного поля ягоды: их призывы к патриотизму — спекуляция на чувствах обывателя! Но обыватель окопался в тылу, а мы проливаем кровь на фронте, чтобы преградить путь немецкому империализму…

Упоминание о фронте импонировали аудитории, и отовсюду послышались возгласы одобрения. Сверху, с галерки, зааплодировали.

— Всех генералов, капиталистов, министров, плутократов в расход!..

По ярусам цирка прокатились волны аплодисментов, матросы с галерки завопили: «Даешь!»

— Черт! — выругался Подвойский. — Какой–то анархист! Он сорвет митинг…

— Это не анархист. Это «ударник» Муравьев.

— Да что ты говоришь!

— И рекомендуется левым эсером!

— Юрко! — ухватил Коцюбинского за руку Подвойский. — Сейчас же тебе слово! Ты должен поставить его на место!

— Подожди! — Юрий тоже перехватил руку Подвойского. — Но что же я скажу? И к тому же я плохой оратор…

А Муравьев распинался:

— Только всемирное восстание против мирового империализма! На революционных штыках мы понесем смерть империализму!

Муравьев приостановился, чтобы глотнуть воздуха, и председательствующий воспользовался паузой:

— Все это очень хорошо, товарищ, но мы собрались для того, чтобы обсудить национальные интересы украинцев на путях социалистической революции. Поэтому прошу вас ближе к теме или…

— Какие там еще национальные интересы?! — заорал Муравьев. — Революция не знает ни государственных границ, ни национальных рамок! Какие там еще украинцы? Контрреволюция! Долой подпевал Киевской центральной рады! Украинцы — предатели интернациональной борьбы!..

В цирке поднялся шум. Кто–то кричал: «Браво, даешь!» Но преобладали возгласы протеста: «Долой с трибуны! Самого в расход!..» В зале сидело несколько тысяч украинцев, а оратор их оскорбил. Свист, шиканье, топот не дали уже Муравьеву говорить дальше.

Еще несколько минут Муравьев пытался перекричать всех, испуская истерические вопли, размахивая бело–малиновыми крыльями черкески, даже топал ногами, но в конце концов Подвойский вышел на эстраду, взял Муравьева под руку и отвел в сторону. Лицо у Муравьева было страшное: из–под взъерошенных волос густыми потоками струился пот, лоб сделался желто–восковым, глаза дико вращались, на губах появилась пена. Казалось, у него вот–вот начнется эпилептический припадок.

— Слушай, — взмолился Коцюбинский. — Я не могу! Я не смогу после него! Понимаешь…

Но было уже поздно. Председательствующий, кое–как утихомирив зал, объявил:

— Слово имеет товарищ Коцюбинский. Из Сто восьмидесятого полка.

5

И вот Юрий, пошатываясь от волнения и слабости, вышел на импровизированную трибуну — несколько досок, положенных на козлы у выхода на арену. Доски помоста качались под ногами при каждом движении, но Юрию казалось, что это качается, кружится весь огромный купол цирка: ярусы как бы закручивались вверх спиралями, спирали эти тоже извивались и вибрировали — от движения тысяч лиц над барьерами. Что же сказать? О чем говорить? Юрий не успел обдумать ни своего выступления, ни темы, которая волновала сегодня митинг. Какая тема? Ax, национальное самоопределение, социалистическая революция и украинцы…

Вдруг откуда–то сверху, с верхних ярусов, раздалось:

— Братцы! Да это же наш Коцюбинский! Живой! Из тюрьмы! Товарищ Коцюбинский, привет!..

Там, на верхнем ярусе, собрались, очевидно, однополчане из разоруженного после июльских событий 180–го полка.

Сверху послышались аплодисменты, и их подхватили тут и там.

И сразу же Юрию стало легко: свои! Тут были свои! Следовательно, и вообще он был среди своих…

И Юрий начал.

— Громче! — сразу же послышались выкрики.

В самом деле, голос у Юрия был слишком слаб после двух с половиной месяцев заключения и десяти дней голодовки, за эти несколько дней после голодовки он еще не успел оправиться.

Но Юрий собрал все силы, которые имел, — а их внезапно оказалось вполне достаточно — и вдруг заговорил громко, заполняя своим голосом весь огромный купол цирка.

Он начал снова:

— Товарищи! Вы услышали только что из уст предыдущего оратора немало красивых слов…

Он начал на украинском языке — и это сразу же вызвало расположение аудитории: по ярусам прокатился одобрительный гул.

— …долой буржуазию, долой империализм! Какие это верные и прекрасные, дорогие нашим измученным солдатским, пролетарским сердцам слова…

Аудитория притихла, и тогда Юрий вдруг бросил в зал:

— Но кто говорил? Эти слова произносил их высокоблагородие полковник Муравьев — кадровый офицер царской армии, известный монархист и шкура, который в свое время, до революции, вот этими самыми своими руками, которыми он тут так размахивал, выбил не один десяток зубов бессловесным нижним чинам…

Рев возмущения с грохотом прокатился по ярусам вниз, но Юрий не остановился, только закричал еще сильнее:

— Тот самый Муравьев, который организовывал «ударные батальоны смерти» — во имя войны до победного конца, друг Керенского и холуй Корнилова…

Зал ревел, но Юрий уже не останавливался:

— Теперь он объявил себя левым эсером и предлагает себя в вожди революции, потому что лавры Керенского или Корнилова не дают ему покоя: он сам жаждет быть вождем!

Аудитория вдруг притихла, люди умолкли — они хотели услышать, что дальше скажет оратор.

А Юрий, тоже понизив голос, говорил:

— Я не обладаю таким послужным списком, как их высокоблагородие товарищ Муравьев…

По залу прокатился смех.

— …и, ясное дело, не такой герой. Я только рядовой большевик, в июльские дни сражался здесь, на Литейном, на баррикадах с моим Сто восьмидесятым полком…

— Верно! Правильно! Ура Коцюбинскому! — послышалось сверху, где сидели его однополчане. Тут и там снова вспыхнули аплодисменты.

— И сюда я пришел прямо из каземата Инженерного замка, где просидел два с половиной месяца, по приказу сатрапа Керенского — дружка полковника Муравьева…

Теперь аплодисменты дружно прокатились по всему залу. Их сопровождали возгласы:

— Долой Керенского!.. Долой Муравьева!.. Ура Коцюбинскому!.. Это тот, который выдержал голодовку!.. Ура героям революции!..

Юрий говорил:

— И я такой же украинец, как и все вы, собравшиеся здесь, чтобы поговорить о судьбе нашей родины, нашего народа — о нашем с вами участии в социалистической революции. Мы должны и у нас на Украине завоевать власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, а не националистической, сепаратистской Украинской центральной раде…

Зал клокотал, но сразу же и затихал — каждому хотелось услышать, что будет сказано дальше.

— Так вот, — сказал уже совсем негромко, но теперь его уже слышали все, Коцюбинский, — и давайте поговорим об этом. Потому что всем нам в скором времени возвращаться на родную Украину — и кому же, как не нам, солдатам и матросам, повести за собой весь наш трудовой народ на борьбу за власть Советов?

Зал притих совсем: слышно было, как высоко вверху, под куполом, потрескивали, вспыхивая и пригасая, большие дуговые электрические фонари.

— Какие задачи стоят перед нами сейчас, когда решаются судьбы революции? — спрашивал Коцюбинский у аудитории, спрашивал спокойно и рассудительно, словно вел обыкновенный разговор, и отвечал: — Во–первых, интернациональное единство всех пролетарских сил. Во–вторых…

6

Это было страшно и могло привести к катастрофе, но это было все–таки именно так: в минуту, когда решались судьбы самой революции, в киевской партийной организации не было единства, a ее руководящй центр не знал, что делать, и был, собственно, бездеятельным.

Юрий Пятаков, как всегда, кипятился.

— Это авантюра! Это бланкизм! — вопил он.

Речь шла о том, что Шестой съезд партии нацеливал пролетариат на вооруженное восстание.

Заседание проходило не в комнате номер девять в Мариинском дворце, как всегда, а — с целью конспирации — в помещении профсоюза портных, на углу Бибиковского бульвара и Крещатика.

Была уже поздняя ночь, но обе руководящие партийные инстанции — Киевский городской комитет и комитет областной организации — собрались почти в полном составе. Позиции областкома поддерживало лишь меньшинство городского комитета.

Евгения Бош заявила:

— Областком объединяет четыре губернии. Областная конференция закончила свою работу — и все партийные организации области, кроме Киевской, постановили принять решение съезда и Центрального Комитета к неуклонному исполнению: восстание!

И Пятаков сразу же заладил спор:

— Всемирная революция еще не назрела! Захват власти путем вооруженного восстания обречен на неудачу! Во имя сохранения активных сил пролетариата и во избежание компрометации самой идеи социальной революции среди масс…

Примаков вспылил:

— Довольно фраз! Остановите фонтан вашего красноречия! Армия жаждет восстания — и либо мы ее поведем, либо она восстанет без нас!

Примаков говорил от армии и сам был в военной форме: после июльских событий большое количество большевиков по поручению партии пошло добровольцами в армию — для организационной работы. Примаков вступил солдатом в Тринадцатый пехотный полк.

Затонский, всегда такой спокойный и уравновешенный, сейчас тоже не выдержал. Пока Юрий Леонидович, пораженный и крайне оскорбленный бестактностью Примакова, не мог от возмущения и слова вымолвить, Затонский вскочил с места и успел произнести целую тираду, заикаясь от волнения. Стеклышки свалившегося с носа пенсне свирепо поблескивали из чащи взлохмаченной бороды:

— Восстание девятьсот пятого года тоже закончилось неудачей! И если и теперь восстание закончится поражением, то все равно на пути развития революции оно будет победой!..

Он говорил о том, что после первого поражения пролетарская революция не только подняла к активной политической жизни широкие массы рабочего класса, но и всколыхнула крестьянство, интеллигенцию и даже мелкую буржуазию. Для иллюстрации он привел пример из киевского опыта: в девятьсот пятом году в стенах Политехникума первые повстанцы за власть Советов три дня отбивались — и погибли. Но в стенах, обагренных их кровью, остался жить их революционный дух: победоносная идея пролетарской революции! Целый ряд студентов–политехников — детей интеллигенции, мелкой буржуазии — после того вступили в революционные ряды, и именно в ряды социал–демократии большевистского толка!

— Хотя бы и твой брат Леонид! Хотя бы и ты сам, Юрий!.. Да и я сам, придя по окончании университета в Политехникум…

Но для лирических воспоминаний не было времени, и страстную речь Затонского прервали нетерпеливые арсенальцы.

Фиалек сказал просто, без аффектации, но категорически:

— Есть постановление съезда. Есть указание Центрального Комитета. Восстание неизбежно, и к его подготовке отныне необходимо направить всю деятельность и нашей киевской организации. Не о чем говорить. Нужно действовать.

Именно здесь Пятаков снова обрел дар речи, затопал ногами и закричал:

— Авантюра!

Но Иванов, тоже едва сдерживаясь, продолжил мысль Фиалека:

— И действовать нам нужно только так: созвать съезд Советов в Киеве. Съезд провозгласит власть Советов на Украине и призовет рабочих и крестьян к оружию!

— Сепаратизм! — взвизгнул Пятаков.

— Почему сепаратизм? — искренне удивился Иванов.

— Потому что Всероссийский съезд Советов будет в Петрограде, и мы пошлем на него своих делегатов…

— Вот и хорошо! Но и мы должны действовать подобно Петрограду. Съезды Советов должны пройти по всей стране: Артем созовет в Харькове, Ворошилов — в Бахмуте, Петровский — в Екатеринославе, Старостин — в Одессе…

Бош добавила:

— А перед тем мы должны созвать партийную конференцию, чтобы сконтактировать действия всех организаций и иметь хоть бы какое–то подобие руководящего центра!

— Национализм! — снова завопил Пятаков.

Бош была удивлена не меньше Иванова:

— Что именно — национализм?

— Идея создания отдельного партийного центра на Украине — национализм!

Бош только развела руками. Обвинение в украинском национализме ей приходилось слышать впервые. До сих пор она никак не чувствовала себя повинной в чрезмерном увлечении национальными проблемами. Наоборот, как раз за пренебрежение национальным вопросом ее крепко ругал Ленин: еще во время пребывания в эмиграции в Женеве и Стокгольме, а затем в Петрограде — на Апрельской конференции.

Довнар–Запольский, секретарь Шулявского райкома партии, давно уже порывался взять слово. Он вскакивал с места, лицо его то бледнело, то краснело, он все расстегивал и застегивал пуговицы своей форменной студенческой тужурки, но каждый раз кто–то более проворный опережал его. Наконец, воспользовавшись тем, что Бош, обескураженная, умолкла, а Пятаков, торжествуя поражение Бош, тоже выдерживал паузу, Довнар–Запольский получил возможность высказаться:

— Это трагично, товарищи! Пролетариат требует восстания, пролетариат рвется в бой, а мы — авангард пролетариата — топчемся на месте и… против восстания? Почему?!

Он даже прижал руки к груди и умоляюще смотрел на всех. Его юное, мальчишеское лицо вздрагивало от возмущения, от удивления, от обиды.

— А потому, — откликнулся Саша Горовиц, — Что это будет напрасное кровопролитие! Разве народу мало трех лет кровавой войны? Снова проливать его кровь? Мы не имеем права на это!

Горовиц выкрикнул это с мукой — он тоже то бледнел, то краснел; такой же юный, как и его коллега–студент по Коммерческому институту Довнар–Запольский, он был и таким же впечатлительным. Когда Саша отстаивал свои позиции, он весь загорался, будто даже светился; когда какая–то мысль ранила его, он страдал, как от физической боли.

— Другое дело, — крикнул еще Горовиц, — если контрреволюция снова поднимет путч: тогда мы восстанем! Но ответственность за кровопролитие в таком случае падет не на нас, а на них!

Большинство комитета — товарищи, которые отрицали необходимость и возможность немедленного вооруженного восстания, одобрительно загудели. Пятаков приветливо посмотрел на Горовица: кажется, Саша взялся–таки за ум и возвращается в ряды старой пятаковской гвардии!

Гамарник сказал:

— Шестой съезд призвал к восстанию во имя власти Советов и опираясь на Советы. Но ведь в Петроградском совете большинство за большевиками, а в Киеве, несмотря на то, что наша фракция стала сейчас самой многочисленной, мы все же не располагаем абсолютным большинством против блока других партий. А пока мы не будем иметь реального большинства, мы должны избегать решительных действий.

Пятаков и на Гамарника взглянул с благодарностью: итак, его поддерживали! Он не был в одиночестве на своих позициях! И он заявил решительно:

— Даже если не считаться с перспективами развития мировой революции и захватывать власть только в одной стране, приняв на себя роль авангарда, то и тогда пойти на восстание мы можем только при условии, что блок всех социалистических партий будет с нами!

— Нужно идти со всем народом, а не со всеми партиями! — снова закричал Примаков. — А народ требует восстания!

— И пролетариат к нему готов! — поддержал Иванов.

— А мы, партия, не готовы! — тоже крикнул Пятаков. — Диктатура пролетариата преждевременна!

Тогда поднялся Лаврентий Картвелишвили. До сих пор он сидел молча, хмуро поглядывая на Пятакова, нервно постукивая пальцами по столу. Взгляд его пылал гневом.

— Слушай, Юрий! — сказал он. — Когда партия после июльских дней сняла лозунг «Власть Советам», поскольку эсеровско–меньшевистское руководство Советов шло за Временным правительством, ты поддерживал соглашательское руководство Советов. А вот теперь, когда партия, в связи с повсеместной большевизацией Советов, снова требует власти Советам, ты заявляешь, что диктатура пролетариата преждевременна! Как это понять, товарищ Пятаков?

Пятаков возмущенно всплеснул руками, но Картвелишвили не дал ему заговорить и продолжал дальше, повысив голос:

— Все киевские большевики и весь рабочий класс в Киеве теперь сбиты с толку: за социалистическую революцию мы или против нее? Как это назвать, товарищ Пятаков? Это если и не удар ножом в спину пролетариата, то завязывание ему глаз, чтобы слепому и невидящему контрреволюция воткнула нож прямо в сердце!

— Ну, знаете!.. — возмущенно воздел руки горе Пятаков. — Это беспрецедентно! Это… это…

От бешенства он захлебнулся.

Большинство, поддерживавшее Пятакова, возмущенно загудело. Послышались возгласы:

— Какое нахальство! Какая наглость! Выгнать Картвелишвили! Вывести eго с заседания!..

Однако покинуть заседание собрался сам Пятаков:

— Я слагаю с себя… Я покидаю собрание… Я…

Он сделал движение к двери. Но в маленькой комнатке люди сидели тесно, и пройти к двери было не так–то просто.

7

Пока Пятакова успокаивали, председательствовать стал Ян Гамарник. Он сказал:

— Бестактный выпад товарища Лаврентия мы обсудим потом, товарищи. Сейчас нам не до этого. Давайте всё спокойно взвесим. Примаков кричит, что народ требует восстания. Иванов заявляет, что пролетариат к восстанию готов. Но, товарищи, мы не должны забывать, что власть нужно не только захватить, но и удержать ее! Сегодня пролетариат сам на это не способен. Село еще не выросло до понимания идеи диктатуры пролетариата и не поддержит нас в момент восстания.

— Прошу слова! — сразу же откликнулся Тарногродский. Коля Тарногродский, член областкома от Винницы, до сих пор тоже сидел молча. Тихий и застенчивый, он вначале всегда воздерживался от участия в горячем споре, но если уж встревал в него, то остановить eго было трудно.

— Товарищи! — заговорил Коля волнуясь. — У вас сложилось совершенно превратное представление об украинском крестьянстве. Это верно, что до сих пор мы не сумели пустить корни в селе — там, к превеликому сожалению, подвизаются эсеры. Но ведь крестьянство сейчас просто бурлит большевистскими настроениями, и тем более именно мы должны немедленно возглавить это движение. И именно через солдатскую, большевизированную на фронте массу. Я не понимаю, товарищи, — или вы слепы, или нарочно закрываете глаза! Сейчас ведь самый подходящий момент! Подолия — а это же прифронтовая полоса! — кипит как в котле, и каждый сахарный завод — это боевой штат для своей волости. Киевщина тоже: там захватывают помещичий урожай, там самочинно делят землю, там жгут помещичьи экономии! А на Сквирщине, на Уманьщине, на Звенигородщине, на Черкасщине — у графа Потоцкого, у графини Браницкой, у графа Гейдена и графини Гагариной…

— Анархия! — констатировал Пятаков, наконец успокоившись, и снова заняв свое председательское место.

— Не анархия! — страстно воскликнул и тихий Коля. — А революционное действие масс! А вот если мы не возглавим это массовое революционное движение, вот тогда и в самом деле начнется анархия! — Спокойнее он закончил: — Село не верит ни Временному правительству, ни Центральной раде, — как же вы можете говорить, что оно не пойдет за пролетариатом, когда пролетариат поднимает восстание против Временного правительства, да и против вашей Центральной рады?

— Почему — вашей? Почему — вашей? — вскочил Пятаков. — Как понимать ваши намеки, товарищ Тарногродский? Будьте любезны, расшифруйте!

— А нечего и расшифровывать, — снова отозвался Картвелишвили. — Вы же член Центральной рады, уважаемый Юрий Леонидович!

— Вы видите? Вы видите? — возмущенно апеллировал Пятаков к собранию. — Это демагогия! О том, чтобы нам войти в Центральную раду, было принято специальное постановление комитета!

И Юрий Пятаков начал, загибая пальцы, напоминать, почему именно считает оправданным вхождение большевиков в состав Центральной рады. Центральная рада, дескать, недовольна тем, что ее прерогативы распространяются лишь на пять украинских губерний, а не на девять. Комиссара по Украине назначает Керенский вне компетенции генерального секретариата. Временное правительство возражает даже против созыва отдельного Украинского учредительного собрания. — И — смотрите! — Центральная рада уже начинает леветь: она выступила даже против корниловского путча!..

Тут начал подниматься с места Пятаков Леонид. Он поднимался медленно, впившись лютым взглядом в брата. И все из большинства комитета загудели и замахали руками, призывая к порядку! Ибо всем было известно: сейчас снова начнется вечная и бесконечная пикировка между братьями. Но Леонид Пятаков все–таки заговорил, но говорил не запальчиво, а сокрушенно:

— Киевские большевики были против участия в Государственном совещании, а ты, Юрий, — за. Комитет пошел за тобой, тебя и избрали, ты поехал, и только решение общегородской конференции вынудило тебя возвратиться. Мы были и против Демократического совещания и вхождения в буржуазный «предпарламент», но ты, Юрий, — за. И снова пришлось созвать конференцию, чтобы отозвать тебя…

— Это что? — насмешливо спросил Юрий Пятаков. — Обвинительный акт? Речь прокурора? Суд?

Но Леонид не реагировал на реплику брата и говорил дальше — точно так же спокойно, сдержанно:

— Мы были против вхождения в Центральную раду, ты — за, и ты вошел, потянув за собой еще и Затонского с Крейсбергом…

— Я подчинился решению комитета! — крикнул Затонский. — Да к тому же Юрий не знает украинского языка: мне поручено было быть при нем в роли переводчика!

По комнате прокатился смех. Саша Горовиц тоже крикнул:

— Раз мы поддерживаем стремление нации к освобождению, то должны принять участие в органе, который поставил себя во главе национального освобождения. Конечно, постольку поскольку: отстаивать демократические принципы и давать бой буржуазным тенденциям…

Леонид не обращал внимания на эти выкрики. Он говорил дальше:

— Теперь, тоже без согласия всех киевских большевиков, состряпав на скорую руку постановление комитета, в котором за тобой формальное большинство, ты…

В комнате возмущённо загудели, и Леониду пришлось несколько повысить голос:

— …ты входишь в провокационный «Комитет спасения революции», который объединяет в Киеве всю контрреволюцию от меньшевиков до черносотенца Шульгина, и ты даже дал согласие принять на себя председательствование. И это в то время, когда нам, подобно Петрограду, нужно создать Военно–революционный комитет — боевой ревком для руководства восстанием, и чтобы именно ты, руководитель киевских большевиков, возглавил его — поставил бы партию во главе масс!.. Да, — вдруг почти закричал и Леонид, — пускай это будет суд — партийный суд, и я согласен выступить прокурором! Я буду требовать вывести тебя из комитета! И иди себе один, а партия пойдет другим путем!

Теперь уж поднялся невероятный шум. Все вскочили с мест. Все говорили одновременно. Большинство выражало свое возмущение, другие поддерживали Леонида. Кое–кто пытался примирить братьев или хотя бы призвать их к спокойствию.

Юрий Пятаков снова завопил, что он отрекается от председательствования и просит освободить его от комитета, что он ставит вопрос о доверии. Кто–то подал ему воды, он глотнул, расплескивая воду, и, немного успокоившись, начал доказывать, что вхождение в «Комитет спасения» — вопрос тактики, ибо, дескать, это дает возможность влиять на его деятельность в такую ответственную минуту и, в частности, не допустить, чтобы штаб ввел в Киев контрреволюционные войска.

Шум не утихал, и неизвестно, чем бы закончилось это заседание, если бы именно в это время не пришли новые люди. На пороге появились двое в военной одежде. Это были Литвин–Седой из Третьего авиапарка и делегат от 147–й воронежской дружины — единственных, собственно, в Киеве частей, которые в полном составе поддерживали большевиков. Представители этих частей и явились в комитет за указаниями: когда восстание? Но принесли в высшей степени важную новость, которая стала и им самим известной только по дороге.

— Товарищи! — крикнул еще с порога Литвин–Седой. — Штаб тайно вводит в Киев войска!

Все приумолкли. Что? Как? Какие войска! Не ошибка ли это?

Нет, не ошибка! И Литвин–Седой предлагал убедиться в этом — выйти на угол Бибиковского и посмотреть: войска движутся по Крещатику. Полчаса назад на центральных улицах города вдруг погас свет, и, выгрузившись на станции Киев–второй, в темноте и без шума, по Большой Васильковской и Крещатику по направлению к Печерску и Подолу движется пехота.

Все притихли, потрясенные до глубины души. Только неугомонный Примаков попробовал снова наскочить на Пятакова: вот, мол, в вашем «Комитете спасения» контрреволюции Керенского вы, уважаемый Юрий Леонидович, и добились, чтобы контрреволюционные войска не были введены в Киев!..

Но его сразу же утихомирили. Решено было выделить несколько товарищей, чтобы они на месте все увидели и проверили.

8

Бош, Горовиц, Иванов и Тарногродский ступили за порог и через тоннель подворотни вышли на Бибиковский бульвар, и темнота сразу же окутала их: фонари на улице действительно были погашены. Не светилось и в большинстве домов вокруг — город уже укладывался спать.

Серое, закрытое тучами, предутреннее небо низко нависало над стройными тополями бульвара и чуть–чуть отсвечивало с запада, со стороны вокзала: на железной дороге свет не был выключен. Тусклый отблеск от туч позволял видеть лишь силуэты вблизи, и идти приходилось почти ощупью.

Но незачем было ходить далеко — до угла Крещатика оставалось двадцать шагов. И оттуда, с Крещатика, доносился неясный, но ритмичный, приглушенный гул: шарканье многих подошв по мостовой, иногда — металлический звон, изредка — негромкая команда. Сквозь ночной мрак, когда глаза к нему привыкли, можно было и различить: на улице было движение, по улице двигалась людская лавина.

Бош, Иванов, Горовиц и Тарногродский остановились возле афишной тумбы у тротуара. Отсюда до людской лавины, которая двигалась по мостовой, не было и пяти шагов. Сомнения быть не могло: маршевым строем проходила пехота. Винтовки на ремне за плечом, за спиной — вещевые мешки, у пояса позвякивают котелки. Люди кашляли, харкали, переговаривались вполголоса. Иногда слышалось суровое: «Разговорчики! Без разговоров!..»

Глаза уже привыкли к темноте, и можно было хорошо рассмотреть: погоны со шнурком — юнкера, на левом рукаве у каждого белый череп и скрещенные кости — «ударники».

Итак, штабу уже было недостаточна своих, киевских, школ прапорщиков и военных училищ, понадобились еще и юнкера — «ударники», которых Корнилов бросил для наступления на фронт: корниловская гвардия! Итак, фронт и наступление отошли уже на второй план: для контрреволюционной гвардии больше дела нашлось в тылу.

Бош стиснула руку Горовица:

— Теперь ты понимаешь, Саша?

— Да, — взволнованно прошептал Горовиц, — видимо, нам действительно придется… обороняться.

— Эх, Саша! — точно так же тихо, но горько заговорил Иванов. — Штатский ты человек, Саша! Самая лучшая оборона — наступление. Это тебе каждый солдат скажет. А тактика обороны — это подготовка отступления, сдача позиций…

Горовиц тяжело вздохнул:

— Я согласен, что мы должны быть готовы ко всему.

— Готовы! — гневно откликнулся Иванов. — Не то слово, Саша! Восстание, и к тому же, как можно скорее: по первому же сигналу из Петрограда!

— Но ведь они же стягивают войска! За ними огромная армейская сила! А у нас? Красная гвардия, авиапарк, воронежская дружина — и всё.

Они уже шли назад — чтобы обо всем увиденном рассказать товарищам, и, когда вошли в подворотню, Тарногродский сказал:

— Значит, нам тоже нужно стягивать вооруженную силу. Войска.

— Войска? Откуда? С фронта?

— С фронта далеко, да и Савинков не даст. Нужно ближе, хотя бы вот из Винницы.

— Пятнадцатый полк? — сразу же спросила Бош.

— Пятнадцатый.

Бош схватила за руку Тарногродского:

— Коля, это идея! А они пойдут?

Пятнадцатый резервный полк, стоявший в Виннице, располагал пятнадцатью тысячами штыков: его должны были разворачивать в дивизию, но ставка задержала переформирование, так как полк отказывался идти на позицию, подняв лозунг «Долой войну!», и поддерживал Винницкий большевизированный совет.

Тарногродский ответил Бош:

— Надо, чтобы пошли. Должны пойти… Но нужно с ними поговорить — это же не пятнадцать душ, а пятнадцать тысяч. И не пролетариев, а… крестьян… Говорить необходимо не только с солдатским комитетом, который, конечно, будет «за», а со всей массой бойцов…

— Коля! — заволновалась Бош. — Мы, областком, сделаем это. Я поеду с тобой. Завтра же! Нет, еще сегодня!..

Когда они возвратились в тесную комнатку профсоюза портных, на заседании комитета уже установился кое–какой порядок. Говорил Иван Федорович Смирнов. Он доказывал, что восстание только тогда будет иметь успех, когда вооруженное выступление будет сочетаться и с всеобщей забастовкой. Смирнова слушали внимательно. Забастовки — особенно всеобщая забастовка — это был «конек» Ивана Федоровича, и в этом вопросе его авторитет был неопровержим. К тому же необходимость всеобщей забастовки в поддержку восстания всем была очевидна.

Что же касается самого восстания, то стягивание войск контрреволюционным штабом было убедительнейшим аргументом для многих, даже для осмотрительных приверженцев пятаковского большинства в комитете. Впрочем, сам Пятаков продолжал доказывать, что раз вооруженные силы в городе увеличиваются, а силы для восстания остаются такие же, то, естественно, шансы на успех только уменьшаются. Следовательно…

— Осторожность! Осмотрительность! Выдержка! — призывал Пятаков. — Мы можем дать нашим организациям и заводам только одно указание: будьте готовы!

— Готовы к чему? — снова вырвался Примаков.

—На случай выступления контрреволюционных войск штаба.

— И только?

— И… к восстанию, если, конечно, в Питере восстание состоится и… будет иметь успех.

Тут снова поднялся невероятный шум. Арсенальцы — Иванов, Фиалек — требовали не ограничиваться ожиданием успеха в Петрограде, а способствовать ему, то есть поднимать восстание одновременно с Петроградом! Представители военных — Литвин–Седой и делегат воронежцев — горячо поддерживали арсенальцев.

Леонид Пятаков, который в городском комитете отвечал за Красную гвардию и большевизированные части гарнизона, принялся перечислять, какие именно военные подразделения наверняка поддержат восстание:артиллеристы, понтонеры, связисты, ополченцы воронежских дружин. Все эти части, по заверению Леонида, уже давно, еще с момента корниловского путча, требуют вооруженного выступления, и нет больше сил сдерживать их горячность.

— Они спрашивают меня, — горячился Леонид, — что делать? И вот уже полтора месяца я говорю им: «Будьте готовы». Но теперь, когда известна установка Шестого съезда партии, это уже для них не ответ! Что я скажу им завтра? Снова — «будьте готовы»? Да они прогонят меня в шею, отшатнутся от нас и выступят сами либо с анархистами, либо с левами эсерами — и такое сепаратное восстание в самом деле будет катастрофой и в деле захвата власти и для… партии…

Но горячая речь Леонида не изменила настроения большинства комитета.

— Но ведь за нами всего лишь кучка! Мы не имеем достаточно сил, и мы должны ждать! — резюмировал Пятаков Юрий.

Тогда Тарногродский и Бош сообщили, что областком поднимет в Виннице 15–й полк — на помощь Киеву.

— Это еше вилами по воде писано! — саркастически откликнулся Пятаков. — Армия разложена! Ориентироваться нужно на пролетариат, а не на солдат. Еще не известно, согласится ли пойти ваш Пятнадцатый полк…

— Армия разложена для войны! — закричали военные представители, и Леонид Пятаков с ними. — А для выступления против Временного правительства, продолжающего войну, армия — это реальная сила!

— А Пятнадцатый полк большевизирован! — настаивал Тарногродский. — Именно побаиваясь его силы, у нас в Виннице и притихли меньшевики, да и Национальная рада не выступает активно против Совета. Именно благодаря Пятнадцатому полку в Виннице всем руководит сейчас большевизированный Совет!

— Вот видишь, — тотчас же подхватил и укоризненно посмотрел на Тарногродского Пятаков, — а ты хочешь этот полк забрать из твоей Винницы! Да ведь тогда меньшевики и эсеры в Виннице воспользуются этим и дадут по шее вашему большевизированному Совету! — Аргумент понравился ему самому, и он закончил уже в категорической форме: — Тришкин кафтан! Осуществлять мировую революцию по методу «тришкина кафтана» это и есть вонзить нож в спину и в сердце революции! — Пятаков победоносно сверкнул очками на Картвелишвили, возвращая ему с лихвой его же обвинение, совершенно удовлетворенный своим ораторским мастерством дискуссионера. И мы не имеем права жертвовать Винницей, — совсем уж елейным тоном адресовался он к председателю Винницкого совета Тарногродскому. — Твоя Винница — это же центр Юго–Западного фронта!

Словом, постановление Киевского комитета большинством голосов — снова большинством! — приняли в таком духе: быть готовыми к выступлению, но первыми не выступать; пойти на восстание только в том случае, если войска контрреволюционного штаба ударят по силам революции; не нападать, а ожидать нападения.

Расходились возбужденные, но хмурые, не все сразу, а группами — все–таки военное положение, на улицах патрулируют солдаты штаба: конспирация!

Сначала пошли военные представители. Потом двинулись арсенальцы и областкомовцы. Последними — члены комитета. В помещении остался один Юрий Пятаков. Он должен был окончательно отредактировать постановление и оформить протокол. Пятаков никогда не забывал подписать протокол и подписывал его непременно сразу же после заседания.

9

Бош вышла вместе с Тарногродским.

Была уже глубокая ночь. В маленьком дворике–колодце между флигелем и зданием гостиницы «Марсель» стояла тьма. Вверху сквозь мохнатые облака несмело пробивалась одна звездочка, но ее сразу же заволакивали черные полосы туч. Срывался дождь.

Бош и Тарногродский остановились, ожидая, пока арсенальцы пройдут в тоннель подворотни и исчезнут на бульваре.

— Так как же будет, товарищи? — спросила Бош, разыскав в темноте на ощупь руки Иванова и Фиалека. Она почувствовала, как Фиалек пожал плечами.

— Черт знает что такое! — буркнул Фиалек. — Мы не согласны. Bсе наши — уж это мы хорошо знаем — тоже не согласятся с таким решением…

Иванов понуро добавил:

— Боюсь, что придется… самим…

— Как — самим?

— А вот так! Ждать, чтобы на тебя напали, а затем восставать… для обороны — это же идиотизм! И это заранее обречь восстание на провал! Да именно в том случае, когда у тебя силы меньшие, ты и должен наступать первым! — Он почти крикнул это — и закашлялся.

— Тихо! Тихо! — остановили его сразу Бош и Фиалек. Бош спросила обеспокоенно:

— Ты снова кашляешь? И я видела, у тебя кровь на платке…

— Э! Просто малость простудился… — Понизив голос, Иванов закончил: — И вообще, раз партия зовет, то нужно не философствовать, а идти! И восставать нужно непременно всем вместе, в один день по всей стране! Только в этом — залог успеха!

— Мы, Винница, восстанем в один день и в один час с Петроградом! — глухо, но решительно произнес тихий Коля Тарногродский.

Это было сказано так, что все умолкли. Сказано было так, что — как сказано, так и будет! Но это была не торжественная клятва, а просто решение, окончательное и бесповоротное, желание и воля выполнить решение, когда желание и воля — одно неразрывное целое! Будет только так, что б там ни случилось.

Помолчал, Иванов повторил свои первые слова, но уже не понуро, а твердо:

— Вот потому и думаем: будем действовать сами, как только поступит приказ от ЦК. Пойдем — пускай и без согласия… комитета.

Он снова закашлялся.

В тоннеле стало чуть виднее: тени тех, что шли впереди, исчезли. Иванов и Фиалек двинулись в подворотню.

Бош положила руку Тарногродскому на плечо. Рука ее дрожала.

— Коля! Я еду с тобой… Да в Винницу же. Немедленно! Поезд когда?

Окошко флигеля приоткрылось, и оттуда послышался приглушенный голос Юрия Пятакова:

— Секретаря областкома товарищ Бош прошу задержаться на минутку! Евгения, ты еще не ушла?

— Сейчас. Иду!

— Поезд в шесть утра, — сказал Тарногродский. — Но, очевидно, Юрий еще будет уговаривать тебя и доказывать, что…

Я еду с тобой! — повторила Бош. — В шесть утра. Ты на вокзал? Жди меня в зале третьего класса.

— Но ведь тебе, видимо, нужно еще забежать домой, предупредить дочерей, а уже около четырех.

Бош ответила не ему, а своим мыслям:

— Если сам Киев не хочет о себе позаботиться, то мы, область, должны позаботиться о Киеве. И прийти ему на помощь в самую трудную минуту… Я долго не задержусь, Коля. Жди где–нибудь поближе к буфету: мы выпьем еще по стакану чаю на дорогу. Чай можешь сразу заказать… Иди.

10

Теперь они остались только вдвоем, Бош и Пятаков, и разговор между ними предстоял серьезный.

— Садись, Евгения, — ласково молвил Пятаков, когда Бош притворила за собой дверь. Он склонился над бумагами, разложенными на столе над протоколом только что закончившегося заседания.

— У тебя есть ко мне дело?

— Я вообще хочу поговорить с тобой, Евгения, — Пятаков отодвинул в сторону законченный и подписанный протокол.

Евгения Богдановна села на кушетку в углу. Да, ей тоже нужно было поговорить с Пятаковым. Возможно, окончательно. Пятаков молчал, шевеля бровями над дужкой пенсне и подергивая кончик бородки. Характерная мимика Юрия — некогда такая… милая ее сердцу.

— О чем же мы будем говорить? — холодно спросила Евгения Богдановна.

Пятаков помолчал еще минутку. Теперь он подергивал кончики усов. Тоже характерный жест Пятакова, когда он готовился к разговору длинному и важному.

— Что–то у нас с тобой не ладится… Евгения.

— Да, не ладится.

— По многим вопросам мы с тобой придерживаемся противоположных взглядов.

— Абсолютно по всем.

Пятаков поднял бровь, она шевельнулась высоко на лбу, затем вдруг упала вниз, на дужку пенсне.

— О чем бы ни зашла речь, ты всегда выступаешь против меня.

— Против.

Они помолчали.

— Ну? — промолвила Бош.

— Я думаю, — сказал Пятаков, — так дальше не должно быть.

— Да, — сразу же согласилась Бош, — так не должно быть. Это только во вред партии во всех вопросах: нет единодушия между комитетом и областкомом!

— Я не об этом, Евгения, — мягко сказал Пятаков, — я о…

— А я об этом! И только об этом! — Бош вспыхнула. — И если ты позвал меня сейчас, чтобы снова искать каких–либо компромиссов, то ты ошибся. Заявляю: областком твердо стоит на своих позициях, и не сойдет с них!

— Я не о партии… — снова ласково начал Пятаков.

— А я о партии! — снова вскрикнула Евгения Богдановна. — И ты, Юрий, должен серьезно подумать о том, что все время думаешь не так, как вся партия!

— Партия не думает, думают люди, которые состоят в партии, — криво улыбнулся Пятаков. — Я думаю так — ты, к сожалению, иначе. А областком под твоим влиянием…

— Областком — орган партии!

— Комитет — тоже орган партии, и меня поддерживает большинство!

— Большинство в комитете, которое представляет меньшинство в партии!

— Hy, знаешь!..

— Ты — старейший член партии в нашей организации! Тебя слушают и вслед за тобой действуют ошибочно! И если бы ты обладал хотя бы капелькой чувства самокритицизма и посмотрел бы на себя со стороны, ты бы уразумел: ты щедр на громкие революционные фразы — о мировой революции и тому подобном, — и за этими фразами идут горячие, но… неразумные головы!

Пятаков хотел прервать, но Бош продолжала говорить:

— А кто не идет на фразу, того ты просто подавляешь своим… авторитетом, а то и… административным нажимом!

— Ну, знаешь! — вскипел Пятаков. — И это говоришь ты, которая узурпировала власть в областкоме!

— Неправда! Позиции областкома поддерживают массы! Tы сегодня мог убедиться в этом: арсенальцы, военные делегаты — разве они не представляют наши массы?

— Массы надо вести, — поучающе сказал Пятаков, — а не… идти за ними, позади них!

— Еще одна фраза! — с болью вскрикнула Бош. — Массы нужно вести и идти всем вместе с ними и впереди, а не против них.

— А это не фраза? — ехидно улыбнулся Пятаков.

Бош бросила в сторону бумажку, которую она все время комкала в руке, поднялась и тут же снова села.

— Знаешь, — сказала она, — давай прекратим! Ибо это только пикировка. И пользы от нее не будет никакой.

— Согласен! — сразу откликнулся Пятаков и добавил снова ласково, почти нежно: — Я и позвал тебя вовсе не для спора, a, наоборот, чтобы… найти общий язык. Восстановить, наконец, наши нормальные, человеческие отношения.

Бош молчала.

— Евгения! У нас так много связано в жизни! У нас так много общего! Боже! Иркутская тюрьма! Качуг! Снега Усолья! А побег через тайгу… Помнишь, как мы добрались до Владивостока и сели на пароход?

— Помню… — глухо отозвалась Бош.

Снега Усолья забелели перед ее мысленным взором. Там, в тех снегах, заалел теплый цветочек… чувства. А потом цвет воспоминаний сменился на зеленый: зеленая–зеленая тайга, — короткое, горячее лето в Качуге. И снова морозы, снега, зима. И одиночество. И больные дети. Ссыльные младенцы. И вторая одинокая душа в изгнании. Две души, два тела в пустыне одиночества, тоски и страданий…

— А помнишь, — мечтательно говорил Пятаков, — лунные ночи в Японии, — какая красота! И тепло: ни мороза, ни снега! — Он счастливо засмеялся. — А потом Америка, Нью–Йорк, снова океан, Европа, Швейцария, Женева… И снова ночи над Женевским озером — тоже красота!

— Не вспоминай об этом, — глухо сказала Евгения Богдановна. — Прошу тебя…

— Почему?

— Мне… больно…

— Мы же близкие люди, Евгения! — нежно промолвил Пятаков, и голос его взволнованно прервался.

— Не вспоминай! Прошу! — с мукой вымолвила Бош.

— Но почему же? Почему? Это же личное! Только наше! Споры и расхождения между нами в партийной жизни, в вопросах… гм… революции это одно, а наша личная жизнь…

— Не может быть личное общим, если расходимся в политике.

— Ты сухарь! — возмущенно вскрикнул Пятаков.

— Не может быть отдельно «мы» и отдельно каждое «я», если «мы» — в единении сердец, а каждое «я» имеет для себя отдельную программу жизни…

— А если наоборот, — насмешливо поинтересовался Пятаков, — если общее «мы» в политическом, а «я»…

— Тогда может быть по–всякому, — прервала Евгения Богдановна и повторила резко: — Но единство мировоззрения — прежде всего!

— Об этом и речь, милая Евгения! — вкрадчиво заговорил Пятаков. Мировоззрение у нас общее, мы члены одной партии…

— Хватит, Юрий! — остановила его Бош. Она пожала плечами и сказала устало: — Если хочешь, я приведу тебе несколько… иллюстраций. Еще тогда, в Японии, над синим–синим в лунном сиянии морем, — она горько улыбнулась, — ты занял позицию, которая совершенно расходилась с позицией всей партии в вопросе так называемого экономического империализма, как говорил Ленин…

— Мы тогда вместе стояли на тех позициях!

— Да. И я тоже. Очень сожалею. Ленин тогда нас обоих и прозвал «япончиками». Но потом, в Швейцарии, Владимир Ильич переубедил меня, а ты…

— А в Стокгольме ты снова выступила против Ленина и разделила тогда мои взгляды! В национальном вопросе!

— Да. Очень печально. Но Ленин помог мне разобраться и поверил мне. Иначе бы он не поручил именно мне, когда после Февральской революции я первой пробилась в Россию через границы, передать ЦК: «Никакой поддержки Временному правительству»… А ты, ты настаивал, чтобы мы поддерживали коалиционное Временное правительство, даже с кадетами, даже с Родзянко и графом Львовым, и снова выступил против Ленина, на Апрельской конференции…

— Ты тоже! — уже сорвался Пятаков. — Ты тоже выступала против тезисов в вопросе о рабочем контроле…

— И я тоже. Жаль, что Ленин не отчитал меня тогда, как тебя за шовинизм! Но после того я поставила точку… на твоем моральном давлении на меня! Нет, нет! — остановила Бош движение Пятакова. — Я не обвиняю тебя в том, что ты сознательно сделал меня твоим послушным рупором: у меня есть свой ум! Сама пришла к ошибочным выводам, сама стала на неверный путь выводов и обобщений. Но морально ты был… властен надо мной. — Евгения Богдановна заговорила громче, голос ее стал звонким. — Именно наша близость, наши… человеческие взаимоотношения, как ты говоришь, и закабалили меня, готовили… твоего единомышленника. Но!.. — она встала и сказала резко: — Но к счастью, я оказалась в состоянии взвесить все собственном умом! И на помощь уму пришло именно мировоззрение — мое собственное и, прежде всего, мировоззрение масс, среди которых мы живем. Да, Юрий, ты должен знать, и я бы хотела, чтобы ты в самом деле понял это: не может быть разное мировоззрение и общая… любовь, что ли! Нельзя быть политическими противниками и… любить, или как об этом нужно сказать?

— Евгения! — вскочил Пятаков. — Что ты говоришь! Опомнись!

— Я уже опомнилась. Давно опомнилась. Вот в этом и все дело. А теперь давай закончим этот никчемный разговор.

—Нет, постой! — подошел Пятаков. — Ты бросила такие обвинения в мой адрес, что…

— Обвинения? Нет, обвинений еще не было. Но если хочешь — пожалуйста: у меня есть и обвинения!

Пятаков взял ее за руку, но Евгения Богдановна отвела его руку.

— И я хотела бы, чтобы ты хорошенько обдумал каждое из этих обвинений. А не действовал бы так, как тогда, когда я делала доклад, возвратившись с Шестого съезда партии: тогда ты только насмешливо улыбался и бросал ехидные реплики — в адрес ЦК и Ленина, а в мой адрес — просто вульгарную брань: переметнулась! Перебежала! Дала обмануть себя! И все это только потому, что я безоговорочно приняла все решения съезда все установки Ленина…

— Ленин! И Ленин! — вскипел Пятаков. — Ленин не сходит у тебя с уст!

— Верно. И не сойдет, Юрий. Ибо я — ленинка! А ты пораскинь–ка своим умом — он у тебя есть, хотя и ослепленный громкими фразами и жаждой дешевой популярности, — и ответь себе самому, кто же ты такой? То ты призываешь к мировой революции, то вдруг доказываешь, что диктатура пролетариата еще не своевременна. То мы не готовы, то не готовы массы! То ты требуешь разогнать Центральную раду, то сам вступаешь в нее…

— Я уже слышал это от братца Леонида и других сорвиголов! И требую прекратить издевательство!..

— Хорошо. Я прекращаю. Ecли ты считаешь это издевательством… Разреши только как председателю областного комитета выяснить с тобой, председателем городского комитета, один вопрос, который так и не нашел освещения в… инспирированной тобой резолюции об обороне вместо восстания. Как быть с Всеукраинской конференцией? И я, и Тарногродский от Подолии, и Неровня от Черниговщины, и организации Юго–Западного фронта требуют созвать ее. Думаю, что мы договоримся и с Харьковом, Екатеринославом, Одессой и Полтавой. И только Киевский комитет возражает. Фактически это возражаешь ты.

Пятаков ехидно бросил:

— Ведь ты тоже всегда была против создания отдельного партийного центра на Украине!

— Да, была. Когда еще теплилась надежда на мирный переход от буржуазной революции к социалистической. Но контрреволюция опередила нас, она наступает широким фронтом и по всей Украине. Теперь уж без объединения наших партийных организаций нам не обойтись, особенно в предвидении восстания. Необходим единый украинский центр, который действовал бы от ЦК в Петрограде…

— Сепаратизм! — зашумел Пятаков. — Это и есть сепаратизм!

Бош холодно сказала:

— Напрасно ты и тут не обходишься без своих… фраз… Создание такого центра у нас на Украине совершенно не противоречит и утверждению Ленина о демократическом централизме в партии и позиции ЦК в национальном вопросе…

— Ленин! Ленин! Снова — Ленин! — уже разъярился Пятаков.

Но вдруг он умолк. Черт возьми! А может, и в самом деле? Ведь создание партийного центра на Украине даст возможность в какой–то мере отгородиться от постоянной опеки… Ленина?

Пятаков пожал плечами.

— Вообще, в принципе, я не против создания у нас партийного центра, — буркнул он, — но ведь вы так непосредственно связываете это, ну, с… авантюрой вооруженного захвата власти, с этим бланкистским вывертом…

— Итак, ты не против идеи создания партийного центра, но против идеи восстания? Хорошо. Но…

— О нашем отношении к восстанию мы уже записали в резолюции! — Пятаков схватил протокол со стола и помахал им в воздухе.

— Знаю: первыми не выступать, а в случае нападения контрреволюционных войск штаба — обороняться и тому подобное. Так вот, на случай такого нападения штаба, то есть если контрреволюция и тут опередит нас, областком решил все–таки попробовать привести сюда Пятнадцатый полк.

— Я возражаю!

Бош гневно взглянула на Пятакова:

— Ты можешь возражать против того, чтобы эта реальная военная сила в помощь нам… вступила на территорию города Киева! Но ты бессилен запретить процессу революции развиваться… за пределами твоей латифундии! Винница, к счастью, не подвластна тебе, но она представлена в областкоме. И я буду выполнять решение областкома…

Она прервала речь и сделала шаг к двери.

— Подожди, Евгения!

Бош приоткрыла дверь и задержалась на пороге:

— Что еще? Только поторопись, я опоздаю на поезд!

— Ну… — Пятаков развел руками, переступил с ноги на ногу. Он был растерян. — Возвращайся скорее, мы еще поговорим обо всем!

— Боюсь, что мы уже обо всем поговорили.

Она широко раскрыла дверь и шагнула через порог.

— До свидания, Евгения!

— Прощай!

НАГОТОВЕ

1

Молебна служили сразу два. Один, как всегда, нa площади перед Софией. Второй — на погосте перед военным собором святого Николая на Печерске.

Именно молебнами начались в Киеве два съезда: донских казаков генерала Каледина и Третий войсковой, всеукраинский. Казаки признавали только одну власть в стране — власть Временного правительства. Украинизированные части — только Центральную раду.

И оба армейских контингента никак не могли решить для себя: друзья или враги они между собой?

За каменной монастырской оградой, перед грандиозной базиликой, возведенной еще двести пятьдесят лет тому назад гетманом Иваном Мазепой, на тесном Никольском погосте, прямо на безвестных могилах, заросших осенним спорышем и присыпанных сухими пожелтевшими кленовыми листьями, стояла, выстроившись шеренгами, тысяча донцов, с огромными чубами, свисающими на глаза, и в шароварах с широкими красными лампасами. Донцы пели:

— «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое… победы христолюбивому русскому воинству… на супротивные даруя…»

Перед стенами Софийского монастырского подворья, из–за которых вздымались в небо одиннадцать куполов древнего храма, поставленного тысячу лет назад Ярославом Мудрым, выстроилась в каре вокруг памятника гетману Богдану тысяча делегатов от украинизированных армейских частей всех родов оружия с тысячекилометрового фронта. Они пели:

— «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое… преславному украинскому воинству победы… на супротивника…»

По окончании службы божьей украинские казаки отмаршировали на Прорезную улицу, 19, где должен был проходить Третий всеукраинский войсковой съезд; донские казаки отмаршировали на угол Бутышева переулка, в помещение бывшей печерской гимназии, выделенное под их съезд.

И оба, съезда начались, как съездам и надлежит начинаться, с торжественной части — с приветствий.

Съезд украинского воинства приветствовал представитель съезда донских воинов.

Съезд донских казаков приветствовал представитель съезда украинского казачества.

После этаких — перекрестных — взаимоприветствий были провозглашены и приветствия, так сказать, прямого порядка.

Всеукраинский войсковой съезд приветствовали руководители Центральной рады — Грушевский, Винниченко, Петлюра.

Всеказацкий на Украине съезд — комиссар Украины от Временного правительства Василенко, военный комиссар ставки фронта Кириенко и новый начальник Киевского военного округа генерал Квецинский.

А уже после этого последовали и непредусмотренные, однако наиболее важные приветствия: донцов приветствовала Англия, украинцев — Франция.

Союзницу Англию представляли: английский консул сэр Доуглас, Великобритании коммерции секретарь мистер Багге и от вооруженных сил Британской империи — лейтенант Браун.

Сэр Доуглас, мистер Багге и лейтенант Браун только что прибыли из ставки фронта — во главе дивизиона английских бронированных автомобилей. Сэр Доуглас, мистер Багге и лейтенант Браун вышли из машины перед печерской гимназией, а колонна английских броневиков рассредоточилась на подступах к Бутышеву переулку, вдоль Аносовского парка.

Союзницу Францию представляли: французский консул Пелисье, начальник французского гарнизона в Киеве полковник Бонжур и сам генерал Табуи — полномочный представитель правительства республики Франции при ставке Юго–Западного фронта.

Генерал Табуи и мосье Пелисье в Киев прибыли еще вчера под вечер, и сейчас на Прорезную, 19 их доставила командирская машина французского бронированного дивизиона полковника Бонжура. Высокие гости сошли с броневика и направились по лестнице на второй этаж — приветствовать съезд, а два французских броневика — командирский и эскортный — развернулись и заняли позиции поперек улицы: один вверху, под Золотыми воротами, второй внизу, на углу Пушкинской.

Приветствие сэра Доугласа съезду донцов было совсем кратким: как и приличествует англичанину, сэр Доуглас был человекам сдержанным и изъяснялся лаконически. Под бурные аплодисменты съезда он заявил, что Англия знает, ценит и любит русских казаков, ибо они всегда были оплотом порядка в государстве Российском и прославились своей непоколебимой борьбой и против внутренних и против внешних врагов России.

— Вы, славни руськи казак, — сказал в заключение по–русски, без переводчика, сэр Доуглас, — проявить целы мир своя беззаветны отвага на фронт за три года мировая война, против варвар тевтон! Ол райт! Теперь такой беззаветны отвага должны проявить вы, славни руськи казак, и в тыл, против враг–анархия с ножом в спина российская государственность! Ол райт! И тогда на фронт снова прийти победа над враг, которы ты звать империализмус, я звать — германски претендент на господство над весь мир. Гур славни руськи казак!

Мистер Багге и лейтенант Браун стояли на эстраде рядом с сэром Доугласом и не говорили ничего. Лейтенант стоял вытянувшись по–военному. Мистер Багге — пухленький, коренастенький — сложил руки на животе и вертел пальцем вокруг пальца, а глаза eго были благолепно возведены горе: коммерции секретарь Багге, лет десять торговавший в Киеве английскими велосипедами и футбольными мячами, а с начала войны — еще и пистолетами «Браунинг» и пушками «Армстронг», — был человеком удивительно доброжелательным и даже благочестивым. Он любил мир на земле, a в «человецех» благоволение; предпочитал любые конфликты между людьми разрешать не силой оружия, а мирным путем — и поэтому все годы своего проживания в Киеве, каждое воскресенье неизменно посещал протестантскую часовенку в Липках и точно так же аккуратно каждый понедельник высылал свои агентурные осведомления в Лондон, в разведку британского генерального штаба.

Приветствие генерала Табуи всеукраинскому войсковому съезду было ещe более кратким.

Генерал Табуи сказал только:

— Вив Украин! Вив л’арме украин’ен! Вив де пепль либр пур амитье — пепль д’Украин е пепль де ла Франс! А ба нотр эннеми тоталь! Вуаля ту!

Съезд гаркнул: «Слава» и «Вив ля Франс».

Потом запели «Марсельезу» и «Ще не вмерла». А впрочем, генерал Табуи вовсе не был таким уж несловоохотливым. Наоборот, как и свойственно французу, был он человеком компанейским и любил задушевную беседу в тесном кругу.

Именно такой задушевный разговор в тесном кругу и состоялся накануне между французским генералом и украинским генеральным секретарем по военном делам.

2

Прибыв вчера под вечер в Киев, генерал Табуи прямо с машины пожаловал в Центральную раду к Симону Петлюре. Это был визит вежливости полномочного представителя французских вооруженных сил при командовании Юго–Западного фронта, который проходил по Украине, — начальствующему над украинскими вооруженными силами лицу. Кроме того, генерал представил полномочному представителю будущего правительства Украины особу, которая временно, до назначения полномочного французского посла на Украине, должна будет содействовать завязыванию деловых взаимоотношений между Францией и Украиной, — представил аккредитованного при Временном правительстве французского консула, мосье Пелисье.

Официальный прием происходил неофициально, в присутствии представителей только двух органов печати, непосредственно связанных с деятельностью особы Симона Петлюры. Это были: корреспондент «Вестника Украинского генерального войскового комитета» — официоза генерального секретариата по военным делам, и корреспондента «Рабочей газеты» — официоза партии украинских социал–демократов, к числу лидеров которой принадлежал Петлюра.

Когда процедура торжественных приветствий и представлений была закончена, генерал Табуи опустился в предложенное ему кресло и сказал:

— Вуаля, мой генерал–секретарь! Своим актом командирования на Украину своего дипломата в ранге консула правительство республики Франции свидетельствует, что оно готово вступить в прямые дипломатические отношения с украинским государством, буде оно декларирует свою суверенную государственность.

Петлюра встал и поклонился. Он чувствовал легкое головокружение: похоже, что украинское государство, еще и не став государством, обретало под ногами весьма твердую почву — не только украинскую, но и… французскую… К тому же это не Грушевский, не Винниченко, а именно он, Симон Петлюра, был главным действующим лицом в этом важнейшем историческим акте.

Генерал Табуи кивнул представителям официальной прессы:

— Вы можете отметить это у себя, господа, и предать гласности, как только мосье консул, — он отвесил корректный поклон в сторону Пелисье, — даст на это свою визу.

Затем генерал Табуи снова обратился к Петлюре:

— А тем временем наш консул полномочен действовать в столице Украины во всех… гм… гражданских делах, которые… — генерал тонко улыбнулся, — будут содействовать дальнейшему ведению войны против нашего общего врага. — Он снова кивнул корреспондентам. — Об этом вы можете написать хоть и завтра.

Корреспонденты писали, а генерал Табуи говорил дальше:

— Тешу себя надеждой, мосье генерал–секретарь, что обоюдные симпатии и деловые связи между Францией и Украиной будут укрепляться и углубляться в ходе ведения совместных боевых операций. Тем паче, что вооруженные силы французской армии пребывают ныне на вашей территории, а ваши воины — на территории Франции. Я имею в виду доблестные действия русского экспедиционного корпуса под Верденом и Маасом, по национальному составу этот корпус в значительной части украинский. Сорок тысяч ваших украинцев мосье генерал–секретарь, с оружием и руках защищают жизнь французов и проливают свою украинскую кровь на земле нашей родной Франции! Примите еще раз изъявление нашего почтения и нашу искреннюю благодарность, мосье!

Генерал Табуи встал, Петлюра тоже вскочил — и они снова обменялись поклонами.

Петлюра был совершенно потрясен. Кроме того, что сердце его преисполнилось гордостью, он в эту минуту готов был высечь самого себя! Экспедиционный корпус во Франции! Как же он мог раньше об этом забыть? Да ведь и в самом деле этот корпус сформирован из маршевых батальонов преимущестенно в Таврии и на Екатеринославщине и лишь дополнен сибирскими стрелками! Ай–яй–яй! Как же можно было прозевать такой аргумент в перепалках и в переторжках с Временным правительством!.. А впрочем — не беда! Ведь теперь это будет совсем не плохим аргументом при дальнейшем ведении… дипломатических разговоров о финансовой помощи создаваемому украинскому государству со стороны той же Франции. Херсонские и екатеринославские парубки проливают свою кровь на французской земле! Разве это не стоит каких–то там нескольких миллионов франков?

Петлюра сказал:

— Пускай украинская кровь, окрасившая волны Мааса, омоет, подобно святой воде, братство наших наций, которые на крайнем западе и крайнем востоке стоят на страже цивилизации Европы, мой генерал! — Петлюра в случае необходимости умел быть краснобаем. — Виват Франция! Да здравствует Украина!

Они постояли минутку в торжественном молчании — французский генерал и украинский генеральный секретарь — почтительно склонив головы.

— Вы можете это записать и опубликовать, — кивнул корреспондентам и Петлюра.

Когда они уселись, Петлюра сразу ринулся в наступление.

— С вашего разрешения, мой генерал, — молвил Петлюра с апломбом, — два слова о наших, взаимоотношениях с Временным правительством. Говорю об этом потому, что абсолютное дружелюбие во взаимоотношениях между Временным правительством и Центральной радой в значительной мере могло бы способствовать делу победы на Восточном фронте мировой войны. А между тем Временное правительство не дало своей санкции на юрисдикцию Центральной рады на всех украинских землях, признав прерогативы генерального секретариата, как органа высшей власти, лишь над пятью украинскими губерниями. Черт знает что это такое! В ведении военного дела наши возможности, таким образом, ограничены ровно наполовину. Мы могли бы выставить вооруженных сил, способных пойти в активное наступление на нашего общего врага, в два раза больше! Правительству Франции уместно было бы обратиться к Временному правительству — с интерпелляцией по этому вопросу, мой генерал!..

— Это заявление, — поспешно обратился генерал Табуи к корреспондентам, — я просил бы не фиксировать! — Он развел руками и при этом натянуто улыбнулся Петлюре. — Поймите, мой генерал–секретарь, принимать такое заявление мне, аккредитованному при ставке русской армии, было бы бестактно…, гм… и вообще… в такую трудную минуту, когда силы анархии в вашей стране… Словом, — почти сердито закончил генерал, — я имею полномочия лишь в деле ведения боевых действий на фронтах войны, а не в дипломатической сфере…

Петлюра не сообразил, что оказался в дураках, и хотел уже было удариться в амбицию, однако в эту минуту увидел: полковник Бонжур, который во время разговора добросовестно выполнял только роль переводчика, не добавляя от себя ни единого слова, вдруг заговорил весьма красноречиво. Петлюра именно увидел, а не услышал его речь, ибо полковник Бонжур и дальше молчал, а говорили его руки. Он сложил два пальца крестом, затем сделал движение рукой от себя; затем коснулся лба… Петлюра еще не был ахти каким знатоком азбуки немого языка ордена, в котором с легкой руки Бонжура стал неофитом, однако до его сознания дошло: прерви, брат мой, на этом излияние своих чувств — вопрос, которого ты сейчас коснулся, найдет свое решение в высших сферах, в кругу руководящих мастеров нашей ложи…

И разговор между французским генералом и украинским генеральным секретарем продолжался. Он длился еще два часа, как отметили в своих отчетах корреспонденты официозов, и содержанием своим — в изложении тех же корреспондентов — касался исключительно положения на фронте и перспектив разворачивания боевых действий против общего врага, армий Германии и Австро–Венгрии. При этом представитель генерального штаба Франции высказал пожелание поддерживать постоянный тесный контакт с высшим военным органом Центральной рады.

На прощание полномочный представитель вооруженных сил республики Франции отдал честь и произнес:

— Вив л’Украин! Э нотр виктуар оси! Будем готовы!

Петлюра вытянулся и молвил:

— Вив ля Франс! Да здравствует наша победа! Мы готовы.

Почетный эскорт — сотня «черных гайдамаков» личной охраны пана генерального секретаря под командованием сотника Наркиса — сопровождал высокую особу полномочного представителя вооруженных сил республики Франции до самой Дарницы, до места постоя французского гарнизона в Киеве.

3

Для Данилы с Харитоном этот день минул словно в тумане.

Началось еще на рассвете — скандалом на всю Рыбальскую улицу: подрались Иван Антонович Брыль с Максимом Родионовичем Колибердой. Сбежались, ясное дело, соседи, вызвали милицию из Печерского района, посылали и за врачом в Александровскую больницу.

Поводом для кровавого эксцесса между непримиримыми врагами — кумовьями и сватами Иваном Брылем и Максимом Колибердой — явился вчерашний митинг на «Арсенале». Вчера на арсенальском митинге — по поводу состоявшегося недавно Шестого съезда партии большевиков и Второго всероссийского съезда Советов который должен был вскоре состояться, — по докладу Андрея Иванова было принято постановление: большевистские решения приветствовать, требовать передачи власти Советам — и поручить отстаивать это делегатам, избранным от Киевского совета, арсенальцу Фиалеку и солдату Примакову. Но предварительно разгорелся яростный спор: каким же путем добиваться власти Советам — только мирным или, быть может, и боевым? Против захвата власти упорно возражало меньшинство: меньшевики, эсеры и организация «Ридный курень».

Максим Колиберда и Иван Брыль оба голосовали с меньшинством: Максим — как деятель «Ридного куреня», Иван как вообще беспартийный приверженец единой, на большевиков и меньшевиков не делимой, социал–демократии, однако оба — противники какого бы то ни было насилия и кровопролития.

Именно это и стало поводом к баталии: Брыль с Колибердой никак не могли стерпеть, что, таким образом, они сошлись на одном и том же и стали словно бы… единомышленниками.

Правда, по домам они разошлись мирно, не проявляя друг против друга каких–либо агрессивных намерений, только надулись оба и каждый что–то бормотал себе под нос. Хлопнув — каждый в отдельности — калиткой своего двора, они только погрозили друг другу кулаками и скрылись в домах. С тем Рыбальская улица и улеглась мирно спать.

И утренний рассвет над Печерском наступил ясный после дождливой осенней ночи. Расчудесно было под солнцем на земле! Мириадами бриллиантов искрилась изморось на голых ветках деревьев; словно стекая с Кловских склонов, клубился над Собачьим яром легкий белесый туман; зазеленевшая снова травка покрылась как бы серебристой дымкой; а на огородах, там, где был выкопан картофель, среди порыжевшей ботвы, яростно и шумно суетились стайки воробьев, охотившихся за поживой. Тут и там пели петухи, а с Днепра гудели уже паромы пригородного пароходства, перевозя рабочий народ со Слободки на утреннюю смену по заводам.

Иван и Максим всю жизнь вставали одновременно — и едва ли не в одну минуту направлялись за сарайчики, в уборные. Так было и сегодня: двери домиков Брыля и Колиберды открылись одновременно, и одновременно появились Иван на своем крыльце, Максим — на своем. Вот тут–то оно и началось.

И начал, как всегда, задиристый Максим.

— А как вы думаете, кум–сват, пан–товарищ беспартийный социал–демократ, — заговорил он ехидно, — не следует ли нам какое–нибудь расписание движения между собой установить, чтобы в одночасье не ходить по малой или большой нужде? Богопротивно мне то и дело видеть вашу физиономию!

Иван бросил на бывшего своего друга и побратима тяжелый, уничтожающий взгляд.

— А вы, раскольник пролетарского единства, не в лицо мне глядите, а знаете куда?

Максима это, конечно, задело.

— Грубиян! — взвизгнул он, затоптавшись на месте.

— От грубияна и слышу! Но ни видеть, ни слышать не желаю! Тьфу!

— А ежели не желаете слышать и лицезреть, так и перетаскивайте ваш паршивый нужник на свой собственный огород!

Уборные Брыля и Колиберды были расположены рядом, спинка к спинке, у плетня, на меже между дворами, один год продвигаясь больше на территорию брылевского двора, а другой — колибердовского. В этом году пришла очередь передвинуться им немного на огород Колиберды.

Ивана задело за живое. И не столько эта паршивая уборная, сколько несправедливость, необъективность и беспринципность бывшего кума и свата. Горько и обидно стало у него на душе, что с таким вот, черт знает кем полжизни прожил он душа в душу! Сознание это унижало и оскорбляло его. Горечь разочарования, возможно, самого большого за всю жизнь, жгла его огнем.

Иван сошел с крыльца и сделал два шага к плетню. Постепенно он начал приходить в бешенство.

— Так, может, — молвил он, через силу сдерживая ярость и тоже прибегая к насмешке, — вы бы, соседушка, побежали в вашу Центральную раду и предъявили бы иск моему нужнику? — Иван сделал еще два шага, поскольку и Максим приблизился к изгороди. — Ей–ей, соседушка! Очень просто выиграете суд! Вам же и взятку давать не нужно: профессор Грушевский по протекции присудит вам бесплатно все мое г…

— И–и–и! — завизжал Максим, переступая с ноги на ногу; попервоначалу ему просто хотелось покуражиться, а теперь он должен был защищать свою политическую честь. Поэтому он воздержался от злых слов, готовых было сорваться с языка, и, с трудом владея собой, только спросил елейно–ехидно: — А как посоветуете, куманек–сватанек? Может, чтобы вернее дело было, лучше будет этот иск пустить через вашу неделимую социал–демократию? А? Потому как объединились уже и эсдеки, и меньшевики, и большевики — чтобы спасать революцию Керенского: «Комитет спасения» сварганили!

— Плевать я хотел на вашего Керенского! — рявкнул Иван и, сдерживая бешенство, ухватился рукой за кол в плетне.

— Почему же — плевать? — язвительно спрашивал Максим. — Во главе же «спасения» ваш же брат социал–демократ, сам большевистский Пятаков стоит…

— Шибздик твой Пятаков! Раскольник пролетарского единства!.. И ты — шибздик! — Бешенство уже сотрясало Ивана.

Кличка «шибздик» была оскорбительной, и в пылу полемики нобходимо было отплатить еще ядовитее.

Максим заговорил уже совсем сладеньким и ласковеньким голоском — хоть и к ране прикладывай:

— Почему же — раскольник? Teперь же в этом самом социал–демократическом единстве за «товарищем» Пятаковым уже и «добродий» Винниченко из генерального секретариата…

— Шибздик твой Винниченко!..

— И сам меньшевистский голова Думы, их высокородие господин Дрелинг!..

— Отойди! — загорланил Иван, ибо ярость полностью овадела им. — Отойди, а то ненароком ударю!

Он выхватил кол из плетня и замахнулся, конечно, только для острастки.

Но юркий Максим еще быстрее подхватил палку, лежавшую на земле по ту сторону плетня, — это была именно та палка–посох, с которой он ходил весной с кумом–сватом созывать гостей на свадьбу Тоськи с Данькой, — и выставил ее против Иванова кола, сам предусмотрительно присев за плетень.

Вот тут оно и стряслось. Максим только хотел отвести Иванов кол, ну, толкнуть его в грудь, чтобы не напирал на плетень, ибо плетень был ветхий, мог же и повалиться. Но когда он присел, палка его пошла вверх и Иван сам напоролся на нее — и не грудью, а именно лицом.

Острие палки скользнуло по щеке Ивана и содрало кожу до крови.

А кровь и боль — они хоть кого приведут в бешенство.

Иван размахнулся, теперь уже не в шутку, и хряснул Максима по голове. К счастью, кол угодил не в темя — ибо если бы в темя, то был бы конец, а выше уха и, чиркнув, содрал Максиму с уха кожу.

Дико завопив, Максим хотел было броситься наутек, но злость уже заела его, и он еще несколько раз ткнул своей палкой сквозь плетень. Ивану досталось в грудь и в плечо — тут, у плеча, палка и осталась, ибо прорвала пиджак и застряла в материи.

— Караул! Убивают! — визжал Максим,

А Иван — разодранного пиджака, убытков и надругательства он уже никак не мог простить — еще огрел Максима колом по спине.

— Караул! Люди! — благим матом вопил Максим.

Иван уже перепрыгнул через плетень и в приступе бешенства готов был еще колотить Максима, пренебрегая тем, что на Печерске лежачего никогда не бьют, — но уже повыскакивали из домов Меланья с Мартой, со всеми брыленками и колиберденками, на шум сбежались соседи справа и слева, забежали во двор и Данила с Харитоном: они как раз направлялись из Флегонтовой халупы, где теперь проживали Данила с Тосей на Собачью тропу, спеша в помещение медицинских женских курсов на торжественное собрание делегатов.

Общими усилиями, совместными уговорами и увещеваниями забияк, пустивших друг другу кровь во имя протеста против кровопролития, удалось все–таки разнять.

Милицию кликнул кто–то из соседей, а доктора Драгомирецкого, спешившего в больницу, перехватили по дороге малые брыленки и колиберденки.

Кровь сочилась из расцарапанной щеки Ивана, заливала рубашку Максима из ободранного уха — и доктор ДрагомирецкийГервасий Аникеевич, ухватившись обеими руками за голову, возмущаясь мирозданием, допускающим существованием на свете подобных скандалистов, жалуясь на судьбу, которая заставила его жить среди этих ничтожных людишек, побежал скорее назад, домой за своим докторским чемоданчиком с бинтами, йодом и ксероформом.

Хуже всего было бедняге Даниле: он метался между двух лагерей. То к батьке Ивану, то к бате Максиму. Родному отцу он попробовал было выговорить: «Как вам не стыдно, словно мальчишка какой драку затеяли! ” Но получил в ответ лютое: «С глаз моих долой! Колибердевский подлипала!.. ” Хотел было угомонить отца жены: «Успокойтесь, успокойтесь! Сейчас сам доктор Драгомирецкий вам процедуру сделает — и присохнет, будьте покойны! Ай–ай–яй, как он вас здорово трахнул! ” Но Максим Родионович завизжал: «Иди прочь! Проклинаю брылевское семя! ”, еще и пнул Данилу ногой под ребра.

Тогда Данила бросился к матерям:

— Только Тосе, Тосе, пожалуйста, не говорите: ей же нельзя, раз она в положении!

Но Марта гневно оттолкнула его, а добросердечная Меланья стала причитать о злой разлучнице, которая похитила у нее родного сына, а теперь еще и малых деточек хочет осиротить.

Так и метался Данила меж двух огней.

Харитон плюнул и сказал, что у них на Донетчине все было бы по–иному.

К счастью, возвратился доктор Драгомирецкий и начал врачевать окровавленных Ивана с Максимом. Опытными руками эскулапа он манипулировал с Ивановой щекой и Максимовым ухом — смазал йодом, присыпал ксероформом и накладывал черепную повязку крест–накрест.

— Безобразие! — ворчал при этом Гервасий Аникеевич. — Стыда у вас нет! Взрослыс люди, а… Да я бы… да если бы моя воля… Хулиганство! Обоих под суд! Обоих в тюрьму!.. Вы можете идти, — сказал он милиционеру, который наконец появился. — Увечий не причинено. Мелкие царапины. Жизнь вне опасности.

Доктор Драгомирецкий сурово осуждал обоих драчунов, но к полиции, то бишь теперь, по–революционному — милиции, относился неприязненно и высокомерно.

Иван с Максимом во время врачебных манипуляций притихли, подавленные фактом ранения, а также самой важностью и ответственностью момента. Безропотно подчинялись они всем приказаниям доктора — «поверните голову, поднимите голову, опустите голову» — и даже перестали проклинать друг друга. Сейчас под черепными повязками крест–накрест, которые закрывали им по пол–лица, они вдруг стали удивительно похожими друг на друга, даже усы одинаково топорщились из–под бинтов. И поскольку у Ивана осталась незабинтованной левая половина лица, а у Максима правая, то рядом они выглядели словно бы одно лицо, только разделенное надвое: по одному глазу и по одному усу на каждого.

Меланья и Марта, каждая в отдельности, сбегали в свои хаты и возвратились, каждая пряча руку за спину. Когда же доктор закончил манипуляции, приказал раненым не снимать повязок в течение суток, уложил свой чемоданчик и надел свою фуражку «здравствуй–прощай», намереваясь уходить, Марта с Меланьей, каждая со своей стороны, торопливо сунули ему руки в карман — каждая с полтинником меж пальцев.

Вот тут и произошел второй скандал. Доктор Драгомирецкий выдернул их руки — с таким выражением, будто это гадюки заползли к нему в карманы, оттолкнул их прочь, полтинники покатились по земле, затопал ногами и поднял такой крик, какого не поднимали даже Максим с Иваном вдвоем в разгар драки.

— Да как вы смеете! — вопил он, выбивая штиблетами пыль из тропинки под ногами. — Как вы могли подумать? Мало того, что учинили скандал на всю улицу, всполошили весь Печерск, соседям своим не даете покоя, так еще позволяете себе оскорблять людей! Что я — нищий, пришел клянчить у вас милостыню, факир, показывающий фокусы под шарманку? Что вы мне тычете ваши рубли? (Марта и Меланья давали не по рублю, а по полтиннику.) Детям на хлеб берегите ваши деньги! Я врач, а не извозчик, которому дают на чай! Безобразие! Неслыханная вещь!.. Чтобы завтра явились в Александровскую больницу на перевязку! Оба! Спросите доктора Драгомирецкого! Доктор Драгомирецкий — это я!

Гервасий Аникеевич нашел нужным отрекомендоваться, даром что пребывал в соседстве с потерпевшими добрых пятнадцать лет, даже имел честь быть приглашенным на свадьбу их детей.

После этого доктор Драгомирецкий хлопнул калиткой и побежал к себе в больницу.

Во дворе Брылей — медицинская помощь подавалась на брылевской стороне — сразу воцарилась тишина: притихли дети, молчали соседи, онемели и Марта с Меланьей — докторский крик напугал всех.

Только Иван прогнусавил из–под своей повязки, адресуясь к Максиму:

— А к которому же часу он велел прийти, вы не расслышали… сосед?

— Не расслышал… — прогнусавил из–под повязки Максим, — на завтра сказал, а когда именно — не расслышал…

4

Данила с Харитоном уже были около медицинских курсов и начали проталкиваться сквозь толпу молодежи перед входом.

— А ну! — кричал Харитон, орудуя то одним, то другим плечом, — Расступись, пацаны! Чего людям поперек дороги стали? Дайте пройти, кому нужно на собрание, как законным делегатам! От арсенальских мы…

— А ты не толкайся, тут тебе не базар! Всем на собрание, все — делегаты!..

И тут Данила с Харитоном были повергнуты в изумление.

До сих пор они представляли себе, что только они вдвоем, ну, может, еще кое–кто, из арсенальских хлопцев, имеют интерес к своей молодежной, так сказать, партии. То есть организации ребят, которым по малолетству еще не годится лезть в настоящие революционеры в борьбе за гегемонию пролетариата. А тут вдруг набралось столько народу, что и в дверь не пройти! С полтысячи, а может, и больше! И не только с Печерска, а со всего Киева. Вон Мишко Ратманский и Матвей Дубасов — с Подола. Вот Яшка Менис и сам Сеня Мальчиков — с Шулявки. А это Сёма Белокриницкий — с Демиевки. Да еще — мать пресвятая богородица! — не только хлопцы, но и девчата! Шурка Ситниченко с Соломенки! И с ней целый выводок! И думаете, из рабочего класса? Какое там: и гимназистки в коричневых платьях, и фиолетовые епархиалки, и клетчатые от Жекулиной с Фундуклеевской, даже курсихи — в пенсне и стриженые, без косичек! А хлопцы? Не только свой брат гегемон, а студенты, гимназисты, реалисты, коммерсанты, даже скауты в коротких штанишках и шляпах с широкими полями…

Но еще больше были Данила с Харитоном удивлены и растеряны, когда со слов Лаврентия Картвелишвили — представителя большевистского комитета, который открывал собрание молодежи, — они узнали, что таких желающих создать в городе организацию революционной молодежи вовсе не несколько сот, собравшихся здесь в зале, а ровно в пятнадцать раз больше, потому что каждый сидевший в зале был сам пятнадцатый: делегат от пятнадцати единомышленников!

И уже совсем были ошарашены Данила с Харитоном, когда, со слов Мишка Ратманского, который выступал следом за Картвелишвили, вдруг оказалось, что собрались они вовсе и не для того, чтобы только создавать организацию молодежи, а для того, чтобы, оказывается, расширять и укреплять ee, потому что организация такая, Союз рабочей молодежи, уже существует, еще с весны. Мишко Ратманский был ее председателем, а членами ее руководящего комитета — все те же Матвейка Дубасов с Подола, Сенька Мальчиков с Шулявки, Семка Белокриницкий с Демиевки и — мать пресвятая богородица! — Шурка Ситниченко с Соломенки!..

Все это было досадно: ишь ты, вырвались, сукины дети, раньще других! Но не успели еще Данила с Харитоном пережить как следует свою обиду, как им пришлось снова оторопеть. Мишко Ратманский сообщил, что еще в месяце апреле их союз, вслед за большевиком Петровым–Савельевым, выступил в поддержку тезисов товарища Ленина о пролетарской революции, о чем и послал самому Ленину в Петроград телеграмму, а в ответ от Ленина получили письмо: так и так, хлопцы, киевские молодые пролетарии, благодарю за привет, радуюсь вашей революционной энергии, верю в вашу стойкость в борьбе за победу пролетарской революции призываю широко организовать молодежное пролетарское движение, а союз наш рекомендую наименовать Союзом молодежи имени Третьего Коммунистического Интернационала. Письмо это, написанное от имени Ленина товарищем его Крупской, Мишко Ратманский тут же и зачитал.

Тут было уже не до обид, и Данила с Харитоном, как и все прочие хлопцы и девчата, кроме скаутов и представителей от союзов молодежи при меньшевиках и эсерах, делегаты от которых тоже присутствовали на собрании, — сорвались с мест, захлопали в ладоши и изо всех сил закричали «ypa!».

— Ну и бравые хлопцы! — возбужденно сказал Данила Харитону, когда крики и аплодисменты улеглись и все снова сели на свои места. — С самим товарищем Лениным переписываются сюда и туда! Молодцы! Всех обскакали! Вишь, какая должна у нас быть организация!

— А я тебе что говорил, когда ты тут ерепенился насчет этой самой Шурки? — откликнулся пренебрежительно Харитон. — Я же тебе сразу сказал, что союз будет у нас — во! Что надо!

И уже совсем презрительно, в адрес самого Данилы, Харитон добавил:

— Это для вас, женатых, раз юбка, то уже только — баба и тьфу! А мы, народ, понимаем, что и среди юбочниц может быть дивчина — во! У нас, брат, на шахтах промежду откатчиц и горовых геройские девчата есть! Полезешь к ней — ущипнуть или вообще пошутить, — даст так, что и зубов не соберешь! Во!.. Сознательные и самостоятельные!

Теперь и Данила и Харитон преисполнились вдруг сознанием собственного достоинства. Это было удивительное, ранее вовсе незнакомое чувство. Делегат! Это значит, что не кто–то там за тебя, а ты — за кого–то. И не за кого–то там одного, а за многих, даже за всех. Лицо, так сказать уважаемое и полномочное.

Такие чувства как–то даже возвышали тебя в твоих собственных глазах, поэтому и держаться надлежало соответственно — не так, как всегда.

Только когда уже предложено было записываться во вновь созданный Союз рабочей молодежи имени Третьего Интернационала, Данила с Харитоном не выдержали, сорвались с места и начали протискиваться вперед, оттесняя менее проворных, вовсе не как почтенные делегаты, а как обыкновенные Данько и Харько с Печерска, — уж очень хотелось им записаться первыми.

В перерыве к Даниле с Харитоном подошла Лия Штерн.

— Здравствуйте, хлопцы! — весело поздоровалась она.

— Здравствуйте, — Данила и Харитон отвечали чинно, как и надлежит делегатам, да и зуб у них был против этой дивчины, вместе с которой когда–то пришлось драться против монархистов на Крещатике: зуб за то, что их товарищ Флегонт начал… вроде увиваться подле нее и, таким образом, как бы изменять барышне Марине Драгомирецкой — руководителю их певческого общества, не пожалевшей собственного велосипеда, чтобы как следует поздравить Данилу с Тосей по случаю их женитьбы.

Лия с Флегонта и начала.

— А где же Флегонт? — спросила она. — Что–то я его не вижу!

— Это уж вам лучше знать, где он должен быть, — буркнул Харитон неприязненно и даже с вызовом.

Лия была огорчена. Выходит, Флегонт отнесся индифферентно к созданию большевистского союза молодежи. Таким образом, приходилось признавать, что вся ее, Лиина, большевистская пропаганда, направленная на представителя молодой интеллигенции, гимназиста Флегонта, не дала результата, — никудышный, следовательно, из нее партийный деятель! Тем более, что и с этими хлопцами, молодыми представителями рабочего класса, она, большевичка Лия Штерн, так и не сумела найти общий язык.

И чувство неприязни к Марине Драгомирецкой снова завладело Лией. Это она, Марина, вырвала Флегонта из–под ее вляния! А Лия ещe ходила к ней с открытым сердцем, вела высокопринципиальные разговоры — тратила время на эту деятельницу из националистической «просвиты»! Ясное дело: Флегонт, вместо того чтобы прийти на молодежное собрание, о котором Лия столько ему говорила, сидит сейчас, конечно, у Марины и… любезничает с нею…

— Нет! — отрезала Лия сердито. — Мне неизвестно, где сейчас Флегонт…

Отгоняя прочь дурные мысли, Лия подошла к Мищку Ратманскому и Шуре Ситниченко, разговаривавшим с Лаврентием Картвелишвили.

Мишко Ратманский встретил ее весело, даже залихватски.

— Ну как, Лия? — закричал он навстречу. — Здорово, а? Скауты, эсеровские «юсики» и меньшевистские «сомики» демонстративно покинули собрание! — Он захохотал. — А двести пятьдесят человек уже записались в наш «Третий Интернационал»! — От полноты чувств он даже хлопнул Лию по плечу. — Третий Интернационал на свет еще не родился, eго еще и в природе не существует, а у нас в Киеве на Печерске он уже есть! А? Здорово?

Мишко Ратманский вообще был веселого характера и парень хоть куда. Стройный, крепкий, с горячими живыми глазами, Мишко мог бы слыть первым кавалером в кругу самых привередливых девчат. Но точно так же пользовался он любовью и у знавших его ребят — за энергичность, компанейский характер, верность в дружбе и непримиримость ко всем врагам. Всю свою энергию и живость характера Мишко отдавал сейчас одному — делу организации его ровесников; все свои чувства, душу и сердце — только предмету своей любви. А предметом восемнадцатилетнего Мишка Ратманского была революция. Еще пятнадцатилетним мальчишкой, до войны, слушая своего учителя, большевика Петрова–Савельева, влюбился он в прекрасный образ непорочной Девы: в грядущий коммунизм на земле!

— Так что, дорогая Лия, можешь уже записать в протокол: Третий Коммунистический Интернационал создан!

— Не Третий Коммунистический Интернационал, а лишь Союз молодежи… — имени Третьего Интернационала…

Сказано это было тихим, чуть–чуть глуховатым, однако с твердой интонацией девичьим голоском. Эти слова произнесла хрупкая девушка с двумя косичками — тоненькая, даже тщедушная, на вид лет пятнадцати, хотя было ей уже полных семнадцать, — Шурочка Ситниченко. Смотрела она сурово, лет на сорок пять.

Мишко Ратманский ухватил Шуру за талию и так сильно стиснул, что бедная девушка даже пискнула — как мышь под лапой кота.

— Ух ты! Наш прокурор святейшего синода! Фемида–Семирамида правосудия!

Но Шура Ситниченко сразу же высвободилась из крепких объятий Ратманского, гневная и разъяренная, поскольку эти чувства — гнев и ярость — можно было выразить на ее нежном, ласковом, приветливом лице:

— Мишко! Сколько раз я тебе: говорила! Не смей так тискать! И вообще, что за безобразие! И это несерьезно, товарищ Ратманский!

Шура топнула ногой и собиралась уже рассердиться не на шутку, но Картвелишвили схватил их обоих, и Мишка и Шурку, и привлек к себе. Лица юноши и девушки потонули в широкой, словно парус, черной студенческой косоворотке Лаврентия.

— Ну, ну! Кошка и мышка! Цапаться потом будете! Вон уже сторож Капитон звонит в свой треснутый звонок — будто созывает курсисток на лекцию анатомии. Пошли решать главнейший вопрос в повестке дня нашего Союза — об анатомии старого буржуазного мира!..

Пунктом первым на повестке дня только что созданного Союза социалистической рабочей молодежи имени Третьего Интернационала стоял вопрос о власти Советов.

5

Доклад Лаврентия Картвелишвили был кратким.

Через несколько дней в Петрограде должен состояться Второй всероссийский съезд Советов, и партия большевиков требует, чтобы съезд взял в свои руки власть в стране. А ежели буржуазное Временное правительство не захочет ее отдавать, если реакция снова отважится поднять голову, что ж… тогда можно и восстание!

— Да здравствует диктатура пролетариата в нашей стране и международная солидарность пролетариев во всем мире!

Призыв Лаврентия был встречен дружным «ура».

После этого Ратманский, как председатель только что избранного комитета Союза, спросил: кто хочет взять слово? И сразу же поднялось не менее двухсот рук.

Но первым все–таки вырвался Харитон, опередив всех остальных, ибо теперь, после перерыва, они с Данилой расположились в первом ряду.

— От кого вы, товарищ? — спросил Ратманский.

— От шахтеров Донетчины! — выкрикнул Харитон и даже уперся руками в бока, будто готов был броситься в драку, если ему не предоставят слова. Рыжие его космы стояли торчком: слушая доклад, Харитон от избытка чувств все время теребил свою шевелюру.

— Ура! — снова загремела аудитория: появление шахтера в Киеве, где не было ни шахт, ни рудников, всем пришлось по душе. — Давай первое слово шахтеру!

Харитон одним прыжком оказался на трибуне, еще раз взъерошил волосы — они как бы вспыхнули блеском меди в солнечных лучах, одернул «жакет» и… молчал.

Харитону еще никогда не приходилось произносить речей, пускай и перед такими, как сам, молодыми хлопцами, и ему и в голову не приходило, что это такая коварная штука!

— Ну?! Ну! — послышалось из разных концов аудитории.

— Прошу, товарищ, ваше слово! — сказал Ратманский.

— Что же вы, товарищ? — подбодрил и Лаврентий. — Начинайте!

Но Харитон молчал. Он оцепенел. Только ерошил чуб и в который уже раз одергивал пиджак.

Лаврентий насторожился. Может, этот рыжий парень от эсеров, или меньшевиков, либо из анархистов–шаромыжников, из банды анархиста Барона и сейчас устроит какую–нибудь провокацию?

— Начинай, браток, — еще раз подогнал Лаврентий, готовясь в случае необходимости дать отпор. — Говори, а то другие скажут. Времени терять нельзя.

Харитон молчал и уже перестал теребить волосы. Теперь и для него самого стало очевидным, что это конец, капут, амба: сейчас под ним провалится пол и он шлепнется на первый этаж, к курсисткам в белых халатах. Да если бы только на первый этаж: земля расступится, и полетит он в тартарары.

По аудитории пошел гомон, пробежал смешок, послышались и возгласы возмущения. Сзади кто–то насмешливо бросил:

— Да ты хоть на пальцах покажи, что сказать хочешь, эй, ты, рыжий!

«Рыжего», хотя он и вправду был рыжим, Харитон уже не мог снести. При других обстоятельствах он, конечно, прибег бы к языку… кулаков, но отсюда, с трибуны, разве достанешь? Выхода не было, нужно было говорить. И Харитон заговорил.

Голос из его глотки вырвался истошным воплем.

— Оружия! — закричал он. — Дайте нам оружие — всем, как есть, которые здесь сидят! И мы пойдем в бой, завоюем власть Советам! Смерть буржуям и контрреволюции! Так нам большевики на Донетчине говорят, не то что у вас здесь…

Но последних слов его уже не было слышно. Застучали стулья, загремели подошвы — несколько сот молодых ребят вскочили с мест и в один голос подхватили первые слова Харитона:

— Оружия! Дайте нам оружие!

Харитон спрыгнул с трибуны и пошел на свое место, красный как вареный рак.

Теперь хлопцы и девчата выходили на трибуну один за другим. Речей не произносили. С трибуны только и слышно было:

— Дайте нам оружие! Да здравствует восстание!

Первое собрание Союза социалистической рабочей молодежи имени Третьего Интернационала постановило: всем членам Союза принять участие в вооруженном восстании за власть Советов. Всем быть готовыми.

Уже вечерело, когда шумная стая молодежи высыпала после окончания собрания на Собачью тропу. Ранние осенние сумерки спускались в хмурые печерские овраги.

Данила с Харитоном свернули к Кловскому спуску вместе со всеми арсенальскими делегатами. Харитон все оправдывался: как это случилось так, что у него вдруг отнялся дар речи, как только он вышел на трибуну. Но его никто и не слушал, сейчас было не до того. Восстание — единственное, что для них существовало, а больше ничего! Чтобы не было буржуев, а была власть Советов! Что такое власть Советов и как будет при этой власти, представлялось довольно смутно, — собственно, никак не представлялось; однако всем совершенно точно было известно, что будет что–то необычайное и чрезвычайное, что–то такое, чего раньше не было — с тех пор, как свет стоит, и что даже не каждому приснится во сне. Мир был огромен и безбрежен, стелется в тот мир широкая дорога без конца и края, и по этой дороге кому же и идти, как не им, молодым?

И от таких чувств огонь в груди так и полыхал, энергия в каждом прямо кипела, и сил ощущалось столько, что и в самом деле не составляло никакого труда поставить вверх тормашками весь мир. Сил было столько, что их некуда и девать, — и уже кто–то разбил камнем газовый фонарь: все равно ведь фонарь принадлежал франко–бельгийской буржуазной компании! Потом кто–то боднул и перевернул афишную тумбу с объявлениями комиссара Временного правительства и начальника Киевского военного округа.

Данила, запевала хора печерской «Просвиты» набрал полную грудь воздуха и грянул молодецкую, как всегда на Печерске:

Шумел, горел, пожар московский…

И два десятка юных голосов изо всех сил подхватили:

Дым расстилался над землей…

Когда же песня закончилась, и певцы на миг приумолкли, размышляя, какую бы еще песню хватануть погромче, из мрачною обрыва под Черепановой горой донеслось словно эхо:

Чуєш, брате мій, товаришу мій…

Это пели военнопленные галичане в концентрационном лагере за колючей проволокой, только что возвратившиеся со своих каторжных работ: они дробили камни для мостовой у Цепного моста. Свою песню они пели ежевечерне, каждую ночь, и было это словно их вечерняя молитва перед тем, как отойти ко сну. Они пели ее вот уже который день, который месяц, и не первый год. И была это даже не песня, а мольба о помощи.

Хлопцы притихли.

Відлітають довгим шнуром журавлі в вирій…

Эту песню уже хорошо знали на Печерске. И когда вырывалась она из ущелья под Черепановой горой, все другие песни сразу же затихали по всем печерским садам, по склонам и холмам от Кловской до Косого капонира. Люди слушали печальную мелодию, трагические слова и вместе с поющими задумывались над своей горькой судьбой.

В последние месяцы уже много галичан было выпущено из–за колючей проволоки на свободу. При Центральной раде, при генеральном секретариате по военным делам Симона Петлюры чотарь Мельник организовал даже целый военный отряд из пленных галичан: «Курень украинских сечевых стрельцов» — гвардию национального освобождения Украины. Но в этот «Курень сечевых стрельцов» привозили пленных галичан с приволжских и сибирских лагерей, а из киевских бараков на Собачьей тропе не брали. Пленные галичане из киевского лагеря были признаны элементом ненадежным для дела национального освобождения: на работе они сталкивались с местными, киевскими, рабочими и, кто его знает, возможно, нахватались уже крамольных революционных идей. Пленные галичане в лагере на Собачьей тропе так и оставались каторжниками в бараках за колючей проволокой — чужаками на родной, но не своей земле.

Чуєш, кру–кру–кру, в чужині умру…

Данила, а за ним и остальные хлопцы тоже подтянули — не горланя, а тихо и печально:

…заки море перелечу, крилонька зітpy…

6

В ту ночь Киевский железнодорожный узел работал с большой нагрузкой — в районе станции Киев–первый и Поста Волынского.

На станцию Киев–первый сразу же после полуночи один за другим прибыло несколько маршрутов, и разгрузка длилась до самого восхода солнца. Выгружались прожекторы с динамо–машинами, большие бухты колючей проволоки, ящики со снарядами к скорострельным пушечкам системы «Гочкис» и цинковые коробки с пулеметными лентами. Под утро прибыл и эшелон с людьми. Личный состав немедленно выстроился, перестроился в маршевый строй и тронулся по Бульонной и Васильковской, потом через центр города — в Бендеровские казармы. Солдаты были с оружием, и у каждого на левом рукаве серебряный череп над двумя скрещенными костями. Еще один «ударный батальон смерти» вошел, таким образом, в состав гарнизона города Киева.

На Посту Волынском разгружалось сразу два эшелона. И теплушки в них были «сорок человек — восемь лошадей». Коней по помостам выводили прямо на линию и сразу же седлали. Потом, выстроившись здесь же, на железнодорожном полотне, конники трогались через Караваевские дачи, по Брест–Литовскому шоссе, через центр города — на Подол. Это был семнадцатый донской казачий полк. И это был уже двенадцатый полк донцов на территории тыла Юго–Западного и Румынского фронтов.

Под утро аппарат прямой телеграфной связи со ставкой — у аппарата неотступно сидел старший офицер для особо важных поручений штабс–капитан Боголепов–Южин — принял сообщение: с разных пунктов тысячекилометровой линии фронта в направлении на Киев готовятся к отправке еще семнадцать воинских эшелонов разных родов войск.

Штабс–капитан Боголепов–Южин по приказу начальника тыла округа генерала Квецинского передал в ставку, чтобы ни в коем случае не высылали технические, зараженные большевистскими настроениями, части, а также части украинизированные; нужны только «ударники», юнкера, георгиевцы, конница. В ответ сообщили: готовьте место под постой пятнадцати — двадцати тысяч человек.

Комиссар фронта, меньшевик Иорданский, по приказу комиссара ставки эсера Савинкова стягивал верные Временному правительству войска в центр тыла фронта, в решающий узел коммуникаций между Юго–Западным и Румынским фронтами и столицей Петроградом: штаокр — Киев должен быть наготове.

Товарные станции Киевского железнодорожного узла работали сейчас с полной нагрузкой, но на вокзале Киев–пассажирский, наоборот, царила тишина, будто в момент забастовки: пассажирские поезда не прибывали и не отправлялись, их задерживали где–то под Нежином — с севера и под Фастовом — с юга.

7

Владимир Кириллович Винниченко сидел в зале первого класса, прихлебывал холодный чай с вонючим монпансье и проклинал все на свете: нарушение графика пассажирских поездов, Временное правительство и позднее ночное время, когда небезопасно возвращаться по темным улицам домой, чтобы поспать хотя бы два–три часа. Проклинал даже самое Центральную раду.

Причин для нервозного состояния у Владимира Кирилловича было достаточно.

Во–первых, поезда опаздывают сюда, — следовательно, опоздают они и в Петроград, а быть в Петрограде генеральный секретариат обязал Винниченко на позднее, чем послезавтра утром. Необходимо было все–таки вырвать из горла Сашки Керенского согласие на удовлетворение всех требований Центральной рады — момент был самый подходящий: большевики приперли Временное правительство к стенке, и без поддержки Центральной рады на Украине дело его, конечно, будет… табак. Как же не использовать такой удобный момент?..

Во–вторых, Винниченко уже осточертела вся эта морока с большевиками: то они входят в Центральную раду — в целях борьбы за национальное освобождение; то они не входят в Центральную раду — ввиду несогласия рады на осуществление идей социального освобождения; то они снова входят — чтобы поддержать демократический элемент в Центральной раде и сорвать ее антидемократические тенденции.

Так с кем же все–таки идти на сговор? Против Сашки Керенского — с большевиками или с Сашкой Керенским — против большевиков?

Владимир Кириллович со зла потер щеку и ощутил под ладонью густую, колючую щетину. Фу–ты, черт возьми, не успел побриться! За этими государственными делами некогда и за собой следить! Ихтиозавром скоро станешь!

Этого Владимир Кириллович не любил: он всегда чувствовал себя европейцем, джентльменом, денди.

Винниченко отправился разыскивать парикмахерскую. До отправления поезда оставалось еще часа полтора — хватит времени и побриться, и бородку поправить: французская бородка «ан сиркль» была предметом особой гордости Владимира Кирилловича, бонвивана, мужчины в «соку», кавалера «с изюминкой».

Парикмахерскую он отыскал — вход в нее был тут же, из зала первого класса, но пришлось eщe раз выругаться: ночью парикмахерская была закрыта. Хорошенько обругав новые революционные порядки, страхкассу и профсоюзы с их правилами охраны труда, Винниченко уже хотел было отправиться назад в буфет, допивать вонючий чай с монпансье, как вдруг его внимание привлекла дверь рядом с входом в парикмахерскую. Над дверью вверху была большая вывеска — «Просвита»; ниже на двери надпись: «Открыта днем и ночью».

На душе у Владимира Кирилловича сразу же стало легче.

Черт их побери, тело и красоту, раз эти дьявольские профсоюзы не желают заботиться о них в ночное время! О душе, как видите, есть кому заботиться — круглосуточно. Растет, растет, милые мои, национальное самосознание на Украине! Нет, нет, не умерло, не умерло еще и, будьте уверены, не собирается умирать! И пекутся об этом не самодовольные русские культуртрегеры, а именно украинцы, сыновья и дочери возрождаемой украинской нации!

Да, да, упорядочением работы «просвит» нужно будет заняться именно ему, Винниченко, и поставить это дело культуры и цивилизации в будущем украинском государстве выше всего прочего, меркантильного, ничтожного, презренного.

Винниченко толкнул дверь и вошел в комнату.

8

Комната «Просвиты» и в самом деле не могла не порадовать душу. На стенах портреты: посредине — Тарас Григорьевич в рушниках, одесную — Франко, Леся, Коцюбинский. Как это хорошо, — светила разума и таланта, а не какая–нибудь там чертовщина! Ошую… гм… между Грушевским и Петлюрой — на Владимира Кирилловича смотрел… Владимир Кириллович Винниченко… Винниченко откашлялся: что же, логично и законно — мужи возрождаемой национальной государственности. Что ни говорите, а лестно увидеть вот так, где–то в вокзальном закоулке, свою собственную персону. Заслуженная популярность: и государственный деятель, и — как это там говорится? — светоч разума и таланта, — словом, знаменитый писатель. Логично! Вот только компания! Грушевский еще куда ни шло — государственный муж и светило науки. А вот быть рядом с этим вот Семкой из Кобыштан — это, знаете, все–таки… огорчительно. Хотя, конечно, и от этого никуда не уйдешь: первая троица национального возрождения, признанная общественной опинией…

Винниченко отвел взгляд от портретов на стене и осмотрел комнату. Хорошо! На столе зерна для посева национального духа: газеты и брошюры, стопка каких–то книг, — любопытно, есть ли среди них и его, Винниченко, произведения? За столом, под табличкой «дежурный член «Просвиты» — боже мой! — совсем молоденькая девушка. Приятная, очень приятная неожиданность!

Владимир Кириллович приосанился. Хотя в комнате никого больше не было, то есть это означало, что в данный момент зерна национального духа не было куда сеять, — присутствие особы женского пола, тем паче, так сказать, допризывного возраста, как–то внутренне мобилизовывало. Владимир Кириллович всегда чувствовал себя лучше, когда поблизости было какое–нибудь «женское начало», чем тогда, когда такого «начала» не было.

— Добрый вечер! — с чувством собственного достоинства, но приветливо, в баритональном регистре, как всегда обращался к женщинам, молвил Владимир Кириллович и сразу особенно остро почувствовал огорчение оттого, что был не выбрит.

— Добрый вечер! — вскочила девчонка. В ее голосе послышалась явственная растерянность.

Это тоже было лестно: девушка смотрела на неожиданного посетителя и украдкой поглядывала на портрет на стене, между Грушевским и Петлюрой. Девушка сразу узнала его!

Вообще девчонка была премилая, хотя и непримечательной внешности, — Винниченко это сразу же определил. Молоденькая, однако культурная — знает в лицо известных писателей и государственных деятелей. Но вихрастое и какое–то встрепанное существо. И манера держаться тоже мальчишеская: одно плечо выше, а другое ниже, к тому же вообще несколько высоковата. Владимир Кириллович предпочитал женщин миниатюрных и грациозных. А впрочем, и подобная детская угловатость тоже, если хотите, имеет свою изюминку: не сформировавшийся еще, не оперившийся галчонок. Из таких, знаете ли, словно из воска, что захочешь, то и вылепишь. Словом, премилая девчушка.

— Ах! — пролепетала девушка, краснея до корней волос, — неужели это вы… товарищ Винниченко?

— Я! — снисходительно–шутливо, в той же баритональной тональности откликнулся Винниченко. — А что? Разве мне нельзя сюда войти?

— Ну что вы! Но… — Девушка совсем растерялась.

— Разрешите сесть?

— О, пожалуйста, пожалуйста!

Винниченко снял шляпу, потом, немного подумав, снял и пальто. Пальто он перебросил через спинку стула, шляпу положил на стол на собственную книгу, пьесу «Ложь», которую он заметил уже среди прочих.

— Ну вот. Давайте познакомимся: Винниченко Владимир Кириллович. А вас? — задержал он узкую с холодными пальцами девичью руку.

— Моя фамилия Драгомирецкая, Марина…

— Марина?..

— Гервасиевна. Но, конечно, просто — Марина…

— Очень приятно, товарищ Марина. — Винниченко наконец выпустил руку девушки, которая постепенно в его руке становилась теплой и даже немного влажной. — Курсистка? Гимназистка?

— Я учусь на Высших Женских медицинских курсах.

— Прекрасно! Значит, будущее светило украинской медицинской науки?.. А тем временем сеете зерна национального духа среди нашего темного, — Винниченко вздохнул, — и, к сожалению, национально совершенно малосознательного народа! А ваши родители?

— Мой отец — врач. Работает в Александровской больнице.

— А! Чудесно, чудесно! Итак, из старой гвардии сознательного украинства?

Винниченко с удовольствием поглядывал на девушку: все–таки она мила! Стоит красная как маков цвет, но выражение глаз то и дело меняется: сначала в них была растерянность, потом — переполох, а теперь вот словно бы какая–то грусть.

— Ах, нет! — молвила девушка печально и опустила глаза. — Отец мой совершенно равнодушен… к национальному вопросу.

— Ах вот как! Печально. Я бы даже сказал, — Винниченко снова вздохнул, — трагическая ситуация. Впрочем, — он сам улыбнулся горькой, трагической улыбкой, — ситуация обычная: сначала принудительная русификация, далее — самообрусение, в результате: имеешь родителей, но не имеешь родины. Как весь наш народ…

И вдруг — такой уж был характер у Винниченко — и печальное выражение его лица и интонация речи изменились. Он почти вскрикнул страстно:

— И вот у родителей без родины появляются дети, в сердцах которых пламенеет священный огонь любви к родному народу! Да, да, чувство нации бессмертно, неистребимо! Его можно загнать в темный угол, его можно уничтожать из поколения в поколение, но все равно оно возродится: непреложный закон возрождения нации!

Винниченко наклонился вперед и еще раз взял девушку за руку. Рука ее снова была сухая и холодная.

— Никогда, милый товарищ, не забывайте об этом! Будьте верны своей нации! Великое вам спасибо за то, что такие, как вы, появляются на свет!

Марина молчала — эти слова и глубоко взволновали ее, и вызвали чувство неловкости. Пальцы ее снова начали согреваться и увлажняться в ладони Винниченко.

Впрочем, взволнован был и сам Винниченко — его всегда волновали его собственные слова.

С девушками и вообще в присутствии женщин Винниченко бывал или насквозь искусственным, ненастоящим — манерничал и рисовался, либо, наоборот, становился предельно искренним, настоящим. Это зависело от того, какая была женщина, чего она хотела от него и чего хотел от нее он.

— Но, — молвил он ласково, после небольшой, торжественной паузы, — я чувствую, что вы чем–то озадачены, милая девушка? Вы взволнованы. Я не ошибся? Да вы садитесь. Что вы стоите?

Марина села.

— Собственно, нет… А впрочем… — Марина наконец подняла глаза. Из ее взгляда еще не ушла растерянность, но был он чистый и доверчивый. — Понимаете, я… — Марина не знала, с чего начать. — Сейчас такая сложная ситуация… Политическая… Вы, конечно, будете надо мной смеяться, но я не умею, вот не умею, да и все тут, во всем этом разобраться…

Она повела рукой на листочки, разбросанные перед нею на столе.

Винниченко взглянул одним глазом. Это были различные призывы и воззвания: от Временного правительства, от Центральной рады, от партии большевиков. Воззвание Временного правительства извергало проклятья на головы большевиков и одновременно хулило политику Центральной рады. Призыв Центральной рады чернил политику Временного правительства и одновременно брызгал ядовитой слюной на большевиков. Большевистская листовка клеймила и Временное правительство, и Центральную раду.

Винниченко небрежно отодвинул листовки и положил свою ладонь — на этот раз только положил — сверху на горячую девичью руку:

— Давайте попробуем разобраться вместе!

— Правда? — Марина даже просияла. — Вы со мной?

Она зарделась еще сильнее, чем сначала, когда вдруг — будто ночное привидение — под портретом Винниченко на стене увидела живого Винниченко перед собой.

— А почему бы и нет? — на баритональных низах молвил Винниченко. — Я ж все–таки старше вас и обладаю большим опытом в жизни, в революционной борьбе, политике, ну и вообще…

Он все–таки не мог удержаться и немного рисовался, но, в самом деле, эта премилая девушка была именно из тех, которые располагают к искренности. — К тому же всякий знает, что совершенно откровенный разговор получается только при случайных встречах — вот так на вокзале или в поезде, с человеком, которого ты никогда больше не увидишь…

— Конкретно, — спросил Винниченко, — что именно беспокоит вас, товарищ Марина?

— Понимаете, Владимир Кириллович, вот Временное правительство…

Винниченко прижал ее горячую руку к столу:

— Не ищите слов, товарищ Марина, я скажу за вас: Временное правительство — реакционно…

— Да…

— Но — громкая революционная фраза…

— Да, да!

— И одновременно — снова политика царя Николая и черной сотни Михаила–архангела в украинском вопросе. Это вы хотели сказать?

— Это. Но…

— Но украинский генеральный секретариат, председателем которого я имею честь состоять, является подведомственным Временному правительству, юридически — его, Временного правительства, украинским агентом. Но Украинская центральная рада, высший орган национального волеизъявления, заместителем председателя которой я тоже имею честь быть и которая поносит действия Временного правительства на Украине, — фактически действует заодно с Временным правительством. А большевики ругают вообще всех, однако все их боятся и в меру своих сил и возможностей заигрывают с ними — и Центральная рада, и Временное правительство… Это вы хотели сказать, милая девушка?

— Ну, не так, но…

— Но по сути — именно так!

Винниченко вздохнул третий раз: душа его болела, на сердце у него было муторно — бедную девушку мучило именно то, что терзало и его самого и днем и ночью.

— Чтобы вы, милая девочка, не подумали, что я буду говорить сейчас что–то специально для вас, в порядке, так сказать, вашего политического воспитания, а не как равный с равным, — должен признаться вам заранее…

Тут Винниченко остановился на миг — не потому, что колебался, говорить ему или не говорить дальше, а потому, что пытался перебороть в себе докучливого «курносого Мефистофеля», неугомонного фигляра; на язык так и напрашивались интонации мексиканского заговорщика, а он же жаждал говорить сейчас — вот ей же богу! — только искренне и доверительно.

— Я открою вам, милая девушка, почему, собственно, оказался здесь, на вокзале, ночью и забрел в вашу келью… — Фигляр все–таки проскочил сквозь какую–то щелочку, и Винниченко понизил голос, не до вульгарного шепота, разумеется, но до шмелиного гудения. — Речь идет, девушка, о государственной тайне, и, открывая ее вам…

— Ах, нет, нет! Что вы! Не нужно!

— Нет, нужно! Я убежден, что могу положиться на вашу скромность, — снова не устоял против соблазна рисовки Владимир Кириллович. — Я вам скажу, и тогда наш разговор будет иметь смысл… Итак, я срочно выезжаю в Петроград для ведения с Сашкой… простите, с премьером Временного правительства Александром Федоровичем Керенским важнейшего и, заметьте, последнего разговора. Я везу ультиматум, если хотите знать.

Марина побледнела. Снится это ей, что ли? Вдруг открывается дверь и входит сам живой Винниченко! Любимый писатель и первейший государственный деятель! Разговаривает как с ровней и вдруг открывает тайну государственного значения…

— Ультиматум! — повторил Винниченко во весь голос и даже пристукнул кулаком по столу. — Или полное удовлетворение наших требований, или полный разрыв и, как говорит нищий Шпулька на углу Прорезной, — атанде! Бог подаст!.. Или мы созываем немедленно наше, украинское, Учредительное собрание и принимаем наши, украинские, суверенные законы — о государстве, армии, о собственной валюте и тому подобное — все, что будет гарантировать нашу самостийность, или пеняйте на себя: мы принимаем большевистскую программу…

Винниченко распалился, в голосе его зазвенел металл — он чувствовал в эту минуту, что разговаривает не с девушкой из «Просвиты», а с самим треклятым Сашкой Керенским: только так и нужно будет говорить послезавтра в Петрограде, это была неплохая репетиция!.. Но вдруг он скис — такой уж у него был характер: взлеты и падения, думаешь одно, а говоришь совсем другое, — и закончил чуть не плача, жалуясь, как мальчонка маме в юбку, занозивший себе пальчик.

— Вы же понимаете: мы им пишем и пишем, а они даже не отвечают на наши послания! Безобразие! Бесчинство! Произвол! Оскорбление! — В голосе Винниченко на миг снова зазвенел металл, но тут же он снова заскулил: — Вы понимаете, они даже не дают нам денег на государственный аппарат — за паршивенькую гостиницу «Савой» под резиденцию генерального секретариата мы вынуждены платить из добровольных взносов вот таких истых патриотов, как вы!.. Они назначают своего комиссара, этого оборотня добродия Василенко, даже не испросив нашего согласия! Они отторгли из–под нашей юрисдикции половину тела Украины: всю Слобожанщину и юг считают не Украиной, а какой–то идиотской «Югороссией»! Разбой! Грабеж! Империализм! — Винниченко со зла схватил свою шляпу, скомкал ее и хватил ею о стол, но тотчас спохватился, расправил примятые поля и осторожно положил шляпу на место, на книжечку Владимира Винниченко «Ложь».

Марина сидела глубоко взволнованная. Собственно, она не услышала ничего нового — обо всем этом множество раз говорилось уже на митингах, писалось в газетах. Но ведь сейчас говорил ей об этом сам Винниченко. А Винниченко был ее любимым писателем — «властителем сердца и ума», потому что был он не хуторянин, не «просвитянин», а европейского образа мышления, европейского масштаба, вообще — европеизатор! А ей, Марине, также хотелось, чтобы и украинская нация стала наравне со всеми другими европейскими народами!.. Как он сказал? Или — или? Или ультиматум, или вместе с большевиками? То есть вплоть до участия в восстании, о котором в эти дни только и говорят повсюду?..

У Марины перехватило дыхание. Помимо того, что восстание это же так волнующе, так романтично, это означало еще и абсолютную ясность во всей этой путанице противоречий и хитросплетений, из которых никак не могли выпутаться ее… незрелый еще ум несовершеннолетней девушки и ее горячее сердце дочери своего народа!

И пока Винниченко — после душевных взлетов и падений — расправлял свою холеную французскую бородку, раздраженно морщась, пока кололся об острую щетину небритых щек, Марина решилась спросить, запинаясь от волнения:

— Но ведь, Владимир Кириллович… это же будет означать, что Центральная рада станет… большевистской? Разве большевистские настроения… настолько уж сильны в Центральной раде?

— Ах, товарищ! — Винниченко взвел брови чуть ли не под самый лоб. — Да я и сам, дорогая моя, большевик!..

9

Марина смотрела и не знала, что сказать, не знала, что и чувствовать. Ведь в газетах ежедневно появлялись антибольшевистские выступления добродия Винниченко, пана головы генерального секретариата, изо дня в день он огрызался нa большевиков — за их, дескать, сектантство и недооценку украинского национального вопроса. И вдруг он — большевик!.. Правда, в тех же газетах ежедневно излагались и выступления товарища Винниченко, лидера украинской социал–демократии, в которых он набрасывался на все другие партии — эсеров, кадетов, монархистов, русских меньшевиков, — вообще всех, отстаивал лишь одно: необходимость украинской государственности. И в этих выступлениях признавал, что только партия большевиков, хотя бы декларативно, отстаивает стремление украинского народа к национальной самостийности.

— Почему вы так смотрите на меня, товарищ? — спросил Винниченко, и в голосе его зазвучало искреннее возмущение. — Повторяю: я — большевик! И, будьте уверены, более последовательный, чем большевистская партия…

Конечно, это было лишь «мо», — лишь хитроумный трюк в разговоре, но в эту минуту, когда он это говорил, Винниченко, как всегда, искренне верил в те слова, которые произносил. Социальные свободы! Гегемония пролетариата! Социализм! Ведь он за рабоче–крестьянскую революцию! И даже согласен на власть Советов. Пожалуйста! И вообще, чем он хуже, скажем, большевика Пятакова?

Растерявшаяся Марина хотела что–то сказать, но Винниченко снова положил свою ладонь — теперь уже его ладонь была влажной, потной — на горячую, сухую руку взволнованной девушки.

— Не говорите! Я сам за вас скажу. Я знаю, как вы собираетесь возразить! Как же это вы, Владимир Кириллович, говорите, что вы — большевик, а между тем большевики устами их лидера и руководителя Юрия Пятакова украинофобствуют не хуже царского министра Валуева или того же Сашки Керенского? Да, да, вы именно это подумали, а я за вас это сказал! И в то же время, говорите вы мне, большевики во главе с Пятаковым вдруг входят в состав Центральной рады?.. Политический демарш, скажете вы, ибо политика невозможна ведь без дипломатии… А может, отвечу я вам, это вовсе не политика, не дипломатия, никакой не демарш, а признание нашей, украинской силы и правды? — В голосе Винниченко снова зазвенел металл. — Пятаков, конечно, примитивный украиноненавистник. Но он прежде всего дошлый политикан: хитрейший и коварнейший! Но хитрый, да не высокий, как говаривали у нас еще в елизаветградской гимназии! Ибо что такое политика! Борьба партий. А что такое революция? Борьба социальных и национальных групп. Центральная рада стоит во главе всей нации. Мы, украинские социал–демократы, возглавляем и украинский пролетариат. A кого возглавляет товарищ Пятаков?

Марина смотрела, хлопая глазами.

— А? Я вас спрашиваю, кого возглавляет на Украине Пятаков?

— Т… тоже пролетариат…

— Нет! Он возглавляет партийный комитет. Собственно, часть комитета, которая располагает сейчас большинством. Завтра она может оказаться в меньшинстве. Сегодня мы носимся с Пятаковым, а завтра… — Винниченко сделал движение, символизирующее «вон», — и теперешнее меньшинство может стать большинством. Политиканство изменится, а программа партии большевиков останется такой, как была. Да будет вам известно, дорогая моя, программа партии большевиков — лучше всех…

— Правда? — Марина даже вскочила: внесена еще большая ясность в ее путаницу, и кем бы вы думали? Самим Винниченко!

Но Винниченко остановил ее движением руки:

— Но почему она лучше всех? Потому, что она излагает то, к чему стремятся самые широкие массы.

Марина взволнованно слушала, и глаза ее восторженно светились: всегда ее тянуло именно к программе большевиков, но смущает вот этот сакраментальный национальный вопрос! И вот лидер борьбы за национальное освобождение признает целесообразность именно программы большевиков. Сердце Марины учащенно забилось.

А Винниченко тем временем пропагандировал идеи большевизма:

— Большевики объявляют войну войне. А чего более всего жаждут массы? Чтобы осточертевшая война окончилась как можно скорее. Большевики призывают к уничтожению господствующих паразитарных, эксплуататорских классов. А чего нужно тем, кого эксплуатируют (а таких в народе большинство)? Именно этого… Большевики призывают: кто работает, тот сам должен управлять и распоряжаться своей собственной жизнью. Милый товарищ! Да кто же от этого откажется?! Всё, моя милая девушка, говорит за большевиков.

— Боже! — прошептала Марина. — Как я вам благодарна, что вы, наконец, помогли мне понять, как…

Но Винниченко на благодарность только махнул рукой — он был не гордый! — и продолжал дальше, ему еще нужно было заключить:

— Итак, за большевиками, само собой разумеется, идут самые широкие массы. Более широкие, мы должны это признать, — он печально вздохнул, — чем идут за нами, украинскими социал–демократами: это вам известно из газет. А почему? Потому, что едва не в каждой семье происходит то же, что и у вас: отец забыл свою национальность — его русифицировали с деда–прадеда. Возрождение нации еще не произошло. Потому, во–вторых, что на Украине кроме украинского русифицированного пролетариата есть еще больше великорусских пролетариев, гонимых голодом, или же специально завезенных сюда царским правительством: такова была колониальная политика царизма, чтобы ликвидировать нашу национальную самобытность.

— Я знаю! — вскрикнула Марина. — Именно это и мучит больше всего…

Но Винниченко еще не закончил.

— Фактам, — сказал он, — нужно смело смотреть в лицо. У русских большевиков невозможно отнять реальность их программы, но у них можно отнять… реальную почву. Во главе украинских трудящихся масс должны стать не русские, а украинские большевики. Тогда будет гарантировано и национальное, и социальное освобождение. Скажите же, милый товарищ, разве не стоит во имя этого быть нам… украинскими большевиками!

— Но ведь… — пролепетала Марина: недавний разговор с Лией Штерн вдруг возник в ее памяти весь, от первого до последнего слова, — ведь большевизм не вмещается в государственные рамки, он выше идеи борьбы за национальное освобождение…

— Демагогия! — Винниченко хлопнул рукой по своей шляпе, снова сминая ее. — Дело интернационального единения может развиваться только по линии лозунгов социальной борьбы — это вам скажет любой марксист! Да и вообще это… дело более позднее — когда украинский пролетариат будет уже иметь свое национальное государство, следовательно, и обретет возможность бороться против своей собственной, национальной буржуазии и не путать, как сейчас — когда своего государства он не имеет, — идеи социального освобождения с идеями освобождения национального! А тем временем…

10

В эту минуту за дверью, в зале первого класса, зазвенел звонок, первый звонок за всю ночь — повестка об отправлении поезда! Значит, пассажирское движение все–таки возобновилось. Громкий бас вокзального швейцара объявил:

— Поезд на Могилев–Дно–Петроград прибывает на первый путь!..

За дверью, в зале, тотчас же поднялась суматоха — пассажиры вскакивали с мест, и Винниченко тоже поднялся:

— Наконец–то!

Он торопливо начал натягивать пальто, схватил шляпу.

— Милая барышня! — кивнул он. — Мне было очень приятно провести с вами время!

— O! — вскочила Марина. — Я так благодарна вам, так благодарна…

В самом деле, благодарности ее не было границ. К ней пожаловал сам Винниченко, говорил с нею как равный с равной, объяснил сложнейшие вопросы и укрепил ее в ее собственных, для нее самой до этого момента неясных стремлениях. Ведь она интуитивно тянулась именно к большевикам: и люди, которые шли за этой партией, были наиболее близки ей, и программа этой партии более всех прочих отвечала ее убеждениям, а вот отбросить то, что мешало ей, никак не умела. И вот ей помогли — помог самый большой авторитет. Сам Винниченко! Она так благодарна ему…

Винниченко протянул руку — и тонкие пальцы легли в его широкую вспотевшую ладонь. Он тоже был доволен. Время томительного ожидания поезда промелькнуло совершенно незаметно. И такая премилая девчушка — именно из тех, с которыми хочется быть самим собой. Правда, внешность девушки не вышла: эта мальчишеская манера держаться, эта неграциозность, но зато какая искренность, юношеская непосредственность и… нескрываемое выражение пиетета… Винниченко крепко пожал девичьи пальцы… мило улыбнулся и даже заговорщически подмигнул:

— Итак, еду с ультиматумом! Пожелайте же мне…

— Конечно! Желаю! Счастливо!

Собственно, чего было желать? Успеха или… неудачи? Ведь успех миссии Винниченко должен был означать, что раздоры с Временным правительством… улажены! А Марина ведь от души поверила уже, что Центральная рада, как орган изъявления украинского национального самоопределения, пойдет непременно с большевиками… Но это означает пожелать… неуспеха. Разве так годится?

Впрочем, у Винниченко не было уже времени ожидать результатов рефлексий девичьей души: поезд уже подошел, дана и повестка на посадку. А он же — на прощанье — должен еще проявить свое расположение к этой премилой девушке. Он непременно должен сказать ей несколько теплых слов на прощанье: эта встреча должна запомниться ей, быть может, на всю жизнь!.. И он уже произносил эти несколько слов, остановившись на пороге:

— Понимаете, милая барышня? Национальное самосознание украинского народа приглушено столетиями неволи, и теперь оно еще не столь сильно, чтобы заглушить все социальные боли и интересы. Небезопасно предоставлять другим, особенно русскому империализму, пускай и замаскированному даже в большевистские идеи, — право утолить эти боли и бороться за эти интересы. Нужно, чтобы именно украинское имя стояло во главе движения за социально–экономическое освобождение нации, то есть стоял именно тот, кто возглавляет и национальное освобождение!.. И можете спокойно спать, милая барышня, я прижму–таки как следует Александра Федоровича Керенского! Момент сейчас самый подходящий: большевики загнали его в тесный угол! Я уверен, что все наши требования теперь будут полностью удовлетворены и не придется нам морочить себе голову… с этими пакостными большевиками…

Он помахал ей ручкой и исчез. А Марина осталась стоять потрясенная.

Что он сказал? Разве это сказал он? На ведь только что он говорил ей совсем другое…

ЗАВТРА

1

И вот они наконец пришли.

Буг остался позади, миновали и бесконечные кварталы Заречья, перед ними был пивоваренный завод Вахневского, а наискосок и крошечный старосветский домишко с крыльцом под высоким ветвистым дубом!

Здесь и проживал Николай Павлович Тарногродский.

В окошечке, выходившем в палисадник, мигал огонек.

— Отец еще не спит, — сказал Коля. — Он всегда поджидает меня, даже если я возвращаюсь под утро. Сколько раз я уже отчитывал его за это!

— Кто еще с вами живет? — спросила Бош.

— Вдвоем живем. Когда отец на работе, я варю кондёр. Я мотаюсь по митингам — он варит. Так и живем…

Бош и Тарногродский падали с ног от усталости — они еле прошли эти последние сто шагов через улицу, и пока Коля возился с ключом у замка, Евгения Богдановна присела здесь же, на ступеньках крыльца.

Хлопотливым и трудным был этот день, а ему предшествовала бессонная, напряженная ночь: выступления по батальонам Пятнадцатого полка; митинг в вятской дружине, несшей охрану боеприпасов Юго–Западного фронта; собрания у авиаторов фронтовой эскадры «воздушных кораблей», у самокатчиков, пулеметчиков и в оружейных мастерских; потом — заседание исполкома Совета в «Мурах» и выборы ревкома; наконец, в Народном доме — пленум Совета, который едва не закончился арестом Бош.

Ночь стояла безлунная, но там и тут мерцали звезды, и можно было увидеть, что делается вокруг. Какой типично провинциальный пригород! Хатки–мазанки, крытые гонтом или соломой; сараи и амбары, плетенные из лозы, совсем как в селе; густые вишняки и стройные тополя, выстроившиеся вдоль дороги.

Евгения Богдановна поглядывала вокруг, а в голове у нее все еще стоял шум, и тысячи обрывков пережитого и увиденного за этот день, тесня и заслоняя друг друга, возникали и исчезали в ее утомленной памяти.

Итак, Военно–революционный комитет создан. Меньшевики и эсеры оказывали бешеное сопротивление, и все же в состав ревкома вошли только большевики. Выборы происходили в «Мурах» — на территории крепости времен гетмана Хмельницкого, обнесенной толстой каменной стеной с угловыми башнями, в мрачных, под тяжелыми готическими сводами, подвалах бывшего иезуитского монастыря. Необычайный, уж никак не современный антураж вовсе не вязался с теми уж слишком современными словами — о революции, пролетариате и социализме, — которые звучали теперь под сводами подземелий, где три века тому назад бряцали мечи и кольчуги и раздавались призывы к походу за веру православную. И одновременно — не тогда, три века, назад, а сегодня, когда избирался ревком в ожесточенной схватке между меньшевиками и большевиками, — сверху, из помещения гимназии, расположенной теперь в верхних этажах древнего замка, доносилось благолепное пение — «Возбранной воеводе победительная»: была суббота, и в домовой гимназической церкви служили вечерню. И это православное песнопение то и дело перебивало кантаты другого хора — «Аве Мария» — из костела, возвышавшегося тут же, на подворье замка, дверь в дверь против входа в подземелье, где некогда пытали людей огнем и посыпали им раны солью, а теперь происходило заседание исполкома; в костеле тоже шло вечернее богослужение.

«Возбранной воеводе победительная» и «Аве Мария» вслед за дружными возгласами «Да здравствует диктатура пролетариата!» — все звучало и звучало в утомленной памяти Евгении Богдановны.

Тарногродский, наконец, управился с замком.

— Ты уснула, Евгения Богдановна? — спросил он шепотом, чтобы не испугать Евгению Богдановну, если она уснула. — Пошли. Я сейчас приготовлю чай, и ляжешь спать. Чай, правда, морковный! И без сахара. Хлеба тоже нет — сухари. Коля говорил весело и бодро, даром что сам еле держался на ногах. Потому что — победа! И ревком создал, первый на Украине ревком; и Пятнадцатый полк дал согласие двинуться на поддержку киевских пролетариев: солдатская масса была настроена по–большевистски, а во главе полка, стал командир–большевик, поручик Зубрилин. Правда, повозиться пришлось с другим: полк отказывался идти на фронт, поэтому оружие ему не выдавали, — и пришлась Тарногродскому с Бош агитировать охрану складов фронтового боепитания захватить склады и раздать солдатам винтовки с патронами.

2

Они вошли в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить Колиного отца, но предосторожность их была излишней: отец стоял за порогом в горнице и укоризненно качал головой, взглядом указывая на часы–ходики на стене — стрелки приближались к трем часам.

Свет от керосиновой лампочки падал прямо на лицо старика, и хотя Бош впервые в жизни видела отца Тарногродского, его лицо показалось ей удивительно знакомым.

— Знакомьтесь, тато, это моя… знакомая, — рекомендовал Коля потупясь: тихий Коля стеснялся знакомства с женщинами, и если уж приходилось ему идти вдвоем с женщиной, то всегда старался держаться от нее на некотором расстоянии. — Она переночует у нас, в горнице на диване. Ей, понимаете, некуда деваться, — добавил Коля и окончательно покраснел.

— Рад… прошу, — откликнулся старик и пожал руку Бош, однако это сделал он как–то официально, с холодком.

Евгения Богдановна окинула взглядом комнату и сразу поняла, почему таким знакомым показался ей старый почтовый служащий Тарногродский. Прямо против двери на стене висел большой, в рушниках, портрет Шевченко. Старик Тарногродский был очень похож на портрет Тараса Григорьевича: такие же усы книзу, такая же лысина над высоким лбом, и выражение глаз было такое же: грустное, ласковое и проникновенное.

— Прошу сначала на кухню, — пригласил старик, — чай горячий, гречневая каша тоже в духовке… еще с вечера, — он вздохнул и еще раз неодобрительно посмотрел на стрелки часов. — Вы уж не взыщите, если каша подсохла. Я ее сейчас разогрею…

— Да вы не беспокойтесь, тато! — заторопился Коля. — Мы сами все найдем. Ложитесь спать. Да и ели мы уже… кажется, не так давно.

— Ну, это ты врешь!

Евгений Богдановна тем временем рассматривала комнату. Чисто выбеленная комнатка, с маленькими окошечками, была обставлена просто, но выглядела удивительно уютно. Кроме портрета Шевченко, на стенах не было ничего, обыкновенные деревянные скамьи–топчаны вдоль стен были покрыты красочными полосатыми подольскими «ряднами»; такие же, только более узкие, дорожки были постланы от двери к двери по крашеному, сверкающему восковой натиркой полу. По углам возвышались камышовые горки, на нижних полках тесными рядами стояли книги, на верхних — множество разнообразных гончарных изделий, расписанных узорами украинского народного орнамента.

— Как у вас мило! — не удержалась Евгения Богдановна. — И эти коврики и глинянки — вот бы увидеть Юрию Коцюбинскому! Он души не чает в изделиях народных умельцев!

Очевидно, старику приятно было это услышать, но он из вежливости не выразил своих чувств, лишь кашлянул и указал рукой на дверь:

— Прошу, милая барышня!

Тарногродские разговаривали между собой только по–украински, и Коля, снова застеснявшись, словно бы извиняясь, сказал:

— Уж вы, Евгения Богдановна, не осудите; отец прибегает к русскому языку только при исполнении служебных обязанностей, у себя в почтовой конторе, да и то лишь в разговорах с высшим начальством; к персоналу младшему по служебному положению он даже при царе Николае обращался исключительно по–украински. — Коля улыбнулся. — Русским, польским и еврейским языками отец владеет тоже в совершенстве; по–еврейски он разговаривает с соседями–евреями, по–польски — со знакомым поляком, а русский оставляет преимущественно для изящной словесности: мой старик знаток и любитель не только украинской, но и русской литературы.

— Помолчи, Микола, — отозвался старик Тарногродский у печи, где он возился с кастрюлями, — я не нуждаюсь ни в защите, ни в оправданиях. Изъясняюсь на языке моих отцов и уважаю языки моих ближних. Если же барышня не понимает по–украински, могу вести с ней разговор и по–русски.

— Ну что вы! — живо возразила Бош. — Я чудесно понимаю украинский язык! Ведь я очаковская, и детство мое прошло преимущественно на Украине или в Молдавии… Правда, давно это было… И разговаривать по–украински за это время разучилась. Знаете, все время русские круги, далекая Сибирь, Япония, Америка, Европа: читать и разговаривать мне как–то больше приходится если не по–русски, то по–немецки или по–французски.

— Сибирь? — переспросил старик. — Америка и Европа? То есть ссылки и эмиграции? Следовательно, вы, дивчина, тоже из революционеров и, видать, из партии моего Миколы?

— Да, — улыбнулась Бош. — Из Колиной партии.

Голова Евгении Богдановны гудела, все ее тело было сковано усталостью, но в эту минуту она уже чувствовала, что какое–то необъяснимое успокоение, какая–то отдохновенность начинают вливаться в ее душу и тело. Так мило и уютно было в этом доме: совсем как… дома.

Дома!.. Евгения Богдановна вздохнула. «Дома» у нее не было уже добрых двадцать лет; тюрьмы и этапы, ссылки и эмиграция… Сердце се сжалось от тревоги: как там Оленька и Маруся — в Киеве, в чужом доме? Они, бедненькие, тоже не знают родного дома с малых лет… А выезжая сюда, она даже не успела поцеловать их на прощанье…

— Из Колиной партии… — машинально повторила Евгения Богдановна и добавила: — Только прошу вас… тато, не называйте меня «барышней» или даже «дивчиной» — ведь у меня уже две дочурки…

— И большие? — полюбопытствовал старик, ставя на стол кастрюлю с дымящейся кашей.

— Не большие и не малые, а тоже уже… в Колиной партии, и даже в одной с мамой партийной организации.

— Да что вы говорите?! — Старик Тарногродский глянул с сомненьем на молодое еще лицо женщины.

Очевидно, он прочитал в чертах лица что–то такое, что его полностью удовлетворило. Он сразу отвернулся и начал громко звенеть чайными стаканами и ложечками.

Спустя минуту послышался его глуховатый голос:

— Мой Микола тоже целый год отсидел в Лукьяновке…

— Ну, тато, не стоит об этом! — запротестовал молодой Тарногродский.

— И… и так и не закончил медицинский факультет. А теперь… революция… вождь винницких большевиков в двадцать три года… мировой пожар… Где уж там до лекций или государственных экзаменов!..

— Вот Евгению Богдановну, — заговорил Коля, чтобы переменить тему, совершенно очевидно неприятную для него, — сегодня едва не растерзали юнкера, а сам комиссар фронта собирался арестовать ее и отвезти в ставку! Еле отбили!

— А что такое? — живо заинтересовался старик и возвратился к столу со стаканами, наполненными морковным чаем. Глаза его покраснели.

Коля рассказал, заканчивая кашу и приступая к чаю.

3

Дело было так. Как только Пятнадцатый полк дал согласие взять оружие и двинуться на Киев, а в «Мурах» был избран ревком, в ставку фронта понеслась депеша от начальника гарнизона: тревога! Ведь в сорокатысячном Винницком гарнизоне кроме украинизированных частей Центральной рады из корпуса генерала Скоропадского были еще части, которые поддерживали большевиков. В ответ на депешу — уже под вечер — из Бердичева, из ставки фронта, прибыл экстренный поезд: сам помощник комиссара фронта меньшевика Иорданского — полковник Костицын с батальоном юнкеров — «ударников». Поезд эскортировали два бронепоезда, — спереди и сзади. Оставив бронепоезда на железной дороге, с пушками, наведенными на город и казармы Пятнадцатого полка, комиссар Костицын явился прямо на пленум Совета, проходивший в Народном доме. Костицын вышел на эстраду с бумажкой в руках, а юнкера–пулеметчики заняли все выходы из театра. Комиссар фронта зачитал приказ ставки:

«1. Немедленно отправить Пятнадцатый полк на фронт.

2. Выдать все оружие со складов фронтового оружейного запаса.

3. Арестовать руководителя Киевского областного комитета большевиков большевичку Бош и передать ее в распоряжение ставки».

С ответом Костицыну выступил только что избранный председателем ревкома, руководитель винницких большевиков, тихий и застенчивый Коля Тарногродский.

Коля бросил взгляд на пулеметы юнкеров у входных дверей, у выходов на случай пожара и в проходе за кулисы. Потом посмотрел в зал. В зале сидело свыше тысячи человек — членов Совета и делегатов от заводов «Прогресс», «Молот», суперфосфатного и от большевизированных воинских частей. Какое–то мгновение Коля еще прислушивался к звукам, доносившимся с улицы: на площади перед Народным домом и по набережной над Бугом, до самого моста, бурлила толпа солдат, рабочих и горожан, для которых не хватило уже места в просторном помещении театрального зала.

— Что же, — сказал председатель ревкома и руководитель винницких большевиков, — давайте, товарищи, проголосуем? Не предложение комиссара фронта, — широко улыбнулся Коля, — ибо его предложение сформулировано в форме приказа, а приказы военных властей не подлежат, как известно, ни обсуждению, ни тем более голосованию. Я предлагаю во внеочередном порядке проголосовать мои предложения. Прошу выслушать их внимательно — их тоже будет три, и от приказа штаба они будут отличаться лишь двумя–тремя словами. Кто будет «за», прошу поднять руку. И так…

Выдержав короткую паузу, посматривая то на нахохлившегося комиссара фронта, то на юнкеров с пулеметами, то на зал перед ним, — Тарногродский огласил три своих предложения:

— Кто за то, чтобы не отправлять Пятнадцатый полк на фронт?

Поднялся лес рук.

— Кто против?

Тарногродский насчитал четыре руки.

— Кто воздержался?

Зал зашевелился, все оглядывались, но рук поднято не было.

— Странно, — сказал Коля, — по моим сведениям, в зале самое малое несколько десятков эсеров и меньшевиков, членов пленума Совета. Следовательно, нужно считать, что они либо проголосовали «за», либо… воздержались от того, чтобы воздержаться.

Зал ответил смехом, раздались аплодисменты. Тогда Коля сказал еще:

— Кто за то, чтобы не выдавать оружие комиссару фронта из складов фронтового оружейного запаса?

Результат был точно такой же. И снова его приветствовали громкие аплодисменты.

— Кто за то, чтобы не арестовывать товарища Бош и не отправлять ее в ставку?

Тысяча рук снова взметнулась вверх, но только на миг — руки сразу опустились вниз, чтобы сотрясти зал бурной овацией. И тысячная аудитория — солдаты и рабочие вскочили со своих мест:

— Ура! Ура Коле Тарногродскому! Ура большевикам! Власть Советам!

Костицын стоял бледный, нервно пощипывая усы.

Когда овации утихли, Тарногродский, отвесив учтивый поклон, — и кто бы мог подумать, что застенчивый студент Тарногродский умел быть таким галантным! — Тарногродский обратился к комиссару фронта:

— Прошу прощения, полковник; сочувствую, но ничем помочь не могу: демократия! Раз мы так проголосовали, то вы же понимаете, что не можем выполнить приказ, который противоречит нашему единодушному решению? — Все так же учтиво Коля добавил: — И вы, конечно, понимаете, что если бы вам пришла в голову нелепая мысль — пустить в ход ваших «ударников», то ни один из них, ни тем более вы лично, не вернетесь на фронт… живым, чтобы сложить там свою голову за веру, царя и… прошу прощения — за Временное, но постоянно предательское правительство Керенского!..

Комиссар Костицын отбыл со своими юнкерами на вокзал и засел на телеграфе у прямого провода в ставку. Эскадра воздушных кораблей, самокатчики и пулеметная рота своими вооруженными дозорами окружили территорию железнодорожного узла. Пятнадцатый полк сыграл сигнал к походу и начал выводить обоз. Грозные бронепоезда Костицына отвели пушки от цели, но чехлов на стволы не натянули.

Утром нужно было ожидать новых событий или… открыть семафор для возвращения поезда комиссара фронта назад в Бердичев, в ставку, ни с чем.

4

Коля смеялся, рассказывая теперь отцу, но старик неодобрительно качал головой и встревоженно посматривал на сына.

Евгения Богдановна тоже улыбалась — теперь, здесь, в тихой домашней обстановке, тревожные события минувшего вечера казались более смешными, чем опасными. И Евгении Богдановне сейчас было так хорошо: от еды и горячего чая она даже как бы опьянела — хотелось спать, только спать, но усталость, еда и домашний уют разморили до предела, и не было силы пошевелиться. Вот так сидеть, слушать разговор отца с сыном словно сквозь туман, откуда–то будто бы издалека и блаженно улыбаться. Так бывало в детстве: устанешь за день, тебя клонит ко сну, но взрослые за столом ведут беседу — и ни за что на свете не хочется идти в постель.

— Неразумно… — бормотал старик. — Эффектно, картинно… но — неразумно… И опасно…

— Разве вы… тато, — лениво заговорила и Евгения Богдановна, — против большевиков?

Она обращалась к старику — «тато», как говорил и Коля, потому что… так приятно и уютно было произносить это слово. Ведь никогда, сколько себя помнила Евгения Богдановна, она не произносила слова «папа», «отец» — к отчиму она всегда обращалась только по имени–отчеству.

Старик Тарногродский сурово посмотрел на Бош:

— Напрасно вы так говорите… милая барышня!..

— Не называйте меня так, — попросила Евгения Богдановна, но старик пропустил мимо ушей ее просьбу.

— …милая барышня! Даже если я не разделяю платформу коммунистов–большевиков, все равно сын мой — это кровь моего сердца. — Он взглянул на Евгению Богдановну еще суровее, и густые, тяжелые брови почти прикрыли ему глаза. — Но даже если я склонен одобрять мировоззрение моего сына, все равно не могу согласиться с неосторожностью и опрометчивостью: вас кучка, а против вас — пулеметы, пушки и бронепоезда!

— Пулеметы, пушки и бронепоезда в руках людей! — весело откликнулся Коля. — А большинство людей и сейчас за нас, а вскоре будут все! Конечно, кроме реакционеров, — добавил он, — но на то ведь и классовая борьба, тато!

— Классовую борьбу я не отрицаю, — сурово оборвал старик, — и тебе это хорошо известно: впервые о классовой борьбе ты услышал, кажется, именно от меня?

— Да, отец, и спасибо вам за это…

— А вам, милая дивчина, — простите, не расслышал имени–отчества, скажу: я действительно одобряю убеждения сына. Хотя сам я уже стар и не пригоден к активной борьбе…

— Как это хорошо, тато… — начала было Бош. Но старик продолжал:

— Однако, используя право, которое дает мне мой преклонный возраст, позволю себе заметить вам: вы, большевики, действуете неверно…

— Ах, отец, — вмешался Коля, — вы снова за свое!

— Помолчи, когда говорят старшие, — сурово прервал его старик, и Коля послушно умолк. — Вы действуете себе во вред. Только та партия, которая широко раскинет свои корни на ниве народной, добьется победы и обратит эту победу на пользу народу…

— Это очень верно! — сказала Бош.

— А вы уходите от народа, пренебрегаете им!

— Ну что вы! Почему? Как раз наоборот!

— А потому… — Старик грозно взглянул на Бош, еще более грозно на сына. — Я отнюдь не упрекаю вас за тo, что вы говорите на русском языке — эта ваше неотъемлемое право, а русский язык — великий язык! Но весьма плохо, что сыну моему пришлось извиняться перед вами, руководителем большевиков на всем украинском Правобережье — я знаю, вы, товарищ Бош, председатель областкома большевистской партии, — извиняться, что, дескать, вы можете не понять, как мы с сыном разговариваем на языке народа, среди которого вы живете и которым хотите руководить, чтобы вывести его к вершинам свободной жизни…

— Тато, — снова не выдержал Коля, — вы забываете об интернационализме, о котором вы сами же твердили мне с детства!

— И мы боремся за социальное освобождение!.. — начала и Бош.

Но старик сурово продолжал:

— Нет для человечества ничего более возвышенного, чем освобождение обездоленных и осуществление идей интернационализма! Но ведь беднота украинского народа тоже жаждет социальной свободы и так же претендует на место в братстве равноправных народов!

— Но ведь, дорогой отец… — снова начала Бош.

— Помолчите и вы! — Старик грозно смотрел на своих оппонентов и говорил дальше, похлопывая рукой по столу. — Из всех партий я уважаю лишь одну партию — партию моего сына, и пускай осмелится он сказать, что это не я положил перед ним, когда он был еще в четвертом классе, «Коммунистический манифест»…

— Это правда! — сказал Коля, глядя на отца влюбленными глазами.

— И на выборах в Думу я голосовал за большевиков. Но почему же вы не поднимаете на Украине украинскую бедноту на борьбу за социальное освобождение?

— Ну что вы, тато! Именно — бедноту!

Старик Тарногродский повернулся к молодому Тарногродскому:

— Чтобы знать народ, нужно говорить с ним на его языке! Ты говоришь, я знаю. Слышу еще от одного, другого, третьего. Но разве дело только в том, чтобы вы разговаривали по–украински? Дело в том, чтобы за нами пошел тот, кто говорит на украинском языке, украинец! — Старик махнул рукой и повернулся теперь к Бош. — Украинцы в своих национальных чувствах угнетаемы веками, и эта историческая несправедливость останется бельмом на глазу у многих в народных низах; она застит свет, и из–за этого бельма они подчас не способны увидеть и великую идею социального освобождения, к которому вы хотите их повести. Чтобы повести за собой трудовой украинский народ, нужно чтобы было больше большевиков–украинцев. А вы не думаете об этом…

Коля Тарногродский молчал, уставившись в стол и рисуя что–то пальцем на скатерти. Бош тоже молчала. Она была взволнована. Усталость и сладкая истома уже оставили ее: страстная речь старика задела за живое. Он был как будто бы прав: украинцу лучше вести за собой украинцев, а среди руководителей, большевистских организаторов украинцев было… действительно маловато… Но что–то было и не так. По крайней мере, она привыкла мыслить по–другому. При любых условиях силами бедноты нужно завоевать социальную свободу, и эта победа, победа социалистической революции, откроет путь для разрешения и всех прочих тугих узлов, затянутых и запутанных господствующими классами в эпоху империализма. Узел национальных противоречий — тоже. Старик не понимал этого…

Старик еще говорил, но за своими мыслями Бош уже плохо слушала его.

И вдруг старик умолк: в окно с улицы кто–то постучал. Сначала негромко, спустя минуту — громче, тревожно.

— Кто там? — вскочил Коля.

Старик тоже приподнялся, оттеснив Колю, и подошел к окну.

— Кто такой? — сурово спросил он.

С улицы, сквозь окно и прикрытые ставни, глухо прозвучал мужской голос:

— Откройте!

Старик поднял брови — голос был для него незнакомый. Открывать или нет? Дни стояли тревожные. Да к тому же еще и ночь… Старик обеспокоенно посмотрел на сына: его сын был главным большевиком в городе, где, однако, большевистской власти не было, а, наоборот, на большевиков смотрели искоса. А тут еще юнкера — «ударники» со своими комиссарами фронта.

Коля подошел к окну и прижался ухом к стеклу.

— А ну еще раз переспросите, тато, — прошептал он, — Зубрилин! — воскликнул Коля, когда с улицы снова послышался голос.

5

Через минуту в комнату вошел Зубрилин. Он был в офицерской шинели без погон, под офицерский кокардой на фуражке — красная лента.

Коля и Бош бросились к нему:

— Что случилось, товарищ Зубрилин?

— Здравствуйте! — не забыл поздороваться с хозяином офицер. Но он был встревожен, тяжело дышал от быстрой ходьбы и заговорил сразу: — Товарищ Тарногродский, товарищ Бош! — Потом он спохватился, кивнул на старика — Я могу говорить?..

Старик сразу же сделал движение к двери, но Бош задержала его:

— Вы можете говорить, товарищ Зубрилин! Какая–нибудь беда? Костицын?

— Беда! Костицын сидит в своем вагоне, выставив охрану с пулеметами… Но по его вызову на Винницу двинулись войска из ставки… — Зубрилин взглянул на часы: был четвертый час. — Полчаса назад из Жмеринки прибыл Тридцать пятый бронеавтомобильный дивизион! Из Бердичева подходит эшелон с Тридцать вторым бронеавтомобильным дивизионом…

— Артиллерия! А у нас ведь совсем нет артиллерии!

— Да. Они, очевидно, хотят поставить город и казармы полка под угрозу пушек… Но это еще не всё. Из Проскурова двинулась артиллерийская часть Пятой казачьей дивизии. А также в полном составе Двадцать девятый и Сороковой казачьи полки генерала Каледина…

Зубрилин, молодой, только что назначенный ревкомом командир 15–го полка, кончил докладывать председателю только что созданного ревкома и по привычке приложил руку к козырьку — отдал чести. Потом вынул пачку папирос из кармана и начал закуривать.

— Считал своим долгом доложить немедленно и лично. Мои связные ждут на улице. Какой будет приказ ревкома? — Он зажег спичку, выпустил клуб дыма и спросил еще: — Что будем делать, товарищи? А, Коля?

Старик Тарногродский переплел пальцы и хрустнул суставами.

— Неужели они решатся… дать в городе бой?.. А впрочем, — он покачал головой, — теперь всего можно ожидать: такие события в Петрограде.

Бош сказала:

— Осмелятся или не осмелятся дать бой, но у них… превосходящие силы…

— Я думаю, — сказал Зубрилин, глубоко затянувшись, — что пока не может быть и речи о том, чтобы… двигаться на Киев!

Бош молчала. Молчал и Коля. Он сосредоточенно думал и грыз ноготь.

Тикали ходики, тяжело дышал Зубрилин. Старик Тарнопольский поглядывал то на одного, то на другого грустным, встревоженным взглядом.

— Не грызи ногти, — прикрикнул он на сына, — сколько раз я тебе говорил!

Коля промолвил:

— Силы нужно… по крайней мере уравновесить. Мы имеем, кроме Пятнадцатого, эскадру самокатчиков, пулеметчиков, Красную гвардию…

— Но ведь артиллерия, артиллерия! — откликнулась Бош.

— Да, артиллерия. Артиллерии мы не имеем… — Коля посмотрел на всех. — Но ведь в артиллерии тоже… люди, солдаты? Мы пойдем в части, которые прибудут…

— Нужна артиллерия! — решительно сказал Зубрилин. — Люди людьми, кое–кого мы, конечно, перетянем на свою сторону, однако же… за всех поручиться нельзя. Тем более — казаки и юнкера. Они подтягивают отборные части, верные Временному правительству.

— Артиллерия есть! — вдруг сказал Коля. — Только ее нужно привезти. И она близко, — уже загорелся он. — По селам между Винницей и Жмеринкой!

— Второй гвардейский корпус? — в один голос переспросили Бош и Зубрилин.

— Второй гвардейский. Шестьдесят тысяч штыков. И артиллерия. Тяжелая артиллерия: корпусная! И легкая, и тяжелая.

Бош схватила свою кепку, лежавшую на стуле:

— Коля! Я еду во Второй гвардейский!

— И я, — сказал Коля, — мы поедем вместе. Но нужно сначала в Жмеринку — там солдатский комитет корпуса.

— Может, по телеграфу? — подал мысль Зубрилин. Но сразу же сам и отбросил ее. — Нет, тут требуется живое слово. И говорить нужно не в корпусном комитете, а с солдатскими комитетами в частях.

— Поезд? — спросила Бош. — Когда поезд на Жмеринку?

— Ну, поезда здесь через каждые пятнадцать минут: эшелоны, товарные…

— Поездом опасно, — сразу возразил Зубрилин. — Но можно взять нашу автомашину…

— Чудесно! — Коля обрадовался. — Поехали!

Старик Тарногродский снова стиснул руки, и смотрел на сына не мигая; во взгляде была печаль, но и покорность.

Бош положила руку Коле на рукав.

— Нет, Коля, ты не поедешь! — сказала она решительно. — Ты — председатель ревкома. Ты должен быть здесь. Ты должен всем руководить.

— Верно! — подхватил Зубрилин. — Коле выезжать нельзя.

— Я поеду одна, — сказала Евгения Богдановна. — Зубрилин, ты дашь мне одного или двух товарищей, которые своим солдатским словом могут взять за живое… солдатские души гвардейцев?

Коля все еще грыз ногти, раздумывая, потом глубоко вздохнул:

— Ты права, Евгения… В такую минуту я не имею права оставить Винницу и ревком. Но ты езжай немедленно!

Зубрилин направился к двери:

— Пошли! Ты, Коля, не ходи с нами. Я оставляю с тобой живую связь. И всех членов ревкома буду направлять сюда, к тебе. Можно?

— Пожалуй, так будет лучше всего, — согласился Тарногродский.

Затем он подошел к Евгении Богдановне, которая надевала свой солдатский полушубок и натягивала на голову клетчатую кепку.

— Желаю тебе успеха, Евгения! Возвращайся непременно с артиллерией… да и пехотой тоже. Потому что — кто знает, что будет завтра?.. — Он улыбнулся. — Нам нужно идти на помощь Киеву. А тем временем, — он еще раз улыбнулся, — помоги Виннице!

Они крепко пожали друг другу руки, и Коля покраснел:

— Береги себя…

Старый Тарногродский тоже подошел ближе. Он взял Евгению Богдановну обеими руками за плечи.

— Берегите себя, товарищ, — сказал он, — береги себя, доченька…

6

Тем временем на съездах — казачьем и войсковом — взаимоотношения были выяснены окончательно: оказалось, что они между собой не друзья, а враги.

Донцы спорили три дня, и пришли к выводу:

«Раз на территории Украины расположена сейчас половина полков Войска Донского, то донские казаки не могут отнестись равнодушно к положению на Украине. Поэтому власть в Киеве съезд представителей донских полков должен взять в свои руки. Съезд будет действовать в полном контакте со штабом военного округа и комиссаром Кириенко, всемерно поддерживая и отстаивая всероссийское Временное правительство».

На войсковом съезде поднялась буча. Делегаты кричали:

— Империализм! Днепр тут течет или Дон? Украина здесь или область Войска Донского?

И войсковой съезд тоже постановил:

«Времена коалиционных правительств миновали… У нас есть свой высший орган революционный власти на Украине — Центральная рада. Довольно соглашений, уступок, просьб! (Аплодисменты.) Требуем — требовать! (Бурные аплодисменты.) Таков наш приказ Центральной раде!»

— Долой Временное правительство! — кричали из зала. — Долой большевиков! На Дон — донцов! На фронт — казаков!..

Дальнейшая работа обоих съездов — и войскового и казачьего — происходила уже при закрытых дверях.

7

Гимназист Флегонт Босняцкий стоял на углу Пушкинской и Прорезной — на посту караульного начальника. Войсковой съезд проходил в клубе имени гетмана Полуботько на Прорезной, 19, и внешняя охрана окружила весь квартал. Внешнюю охрану съезда несла первая, только что созданная в Киеве, сотня «вольных казаков». На перекрестке улиц, откуда видны были обе линии охраны, и расположился карнач.

Гимназист Босняцкий не был, конечно, караульным начальником, не нес он и караульной службы. Первую киевскую сотню «вольных казаков» сформировали из дезертиров, согласно метрике — киевлян, из пригородов Куреневки, Приорки и Оболони. Флегонта — сознательного украинца, познакомившегося в Чигирине уже с «вольноказацким» движением, — «Просвита» направила для культурно–просветительной работы среди казаков. Должность его была наименована: «инструктор–информатор национального дела».

Сотня отправлялась в наряд, Флегонт должен был быть с нею — для инструктирования и информирования в национальном деле, — и он избрал местом своего пребывания как раз пост караульного начальника, ибо именно сюда то и дело подходили казаки с донесениями, тут собирались и сменяющиеся со своих постов и, таким образом, создавались максимальные возможности для выполнения возложенной на Флегонта высокой миссии.

Чувствовал себя при выполнении миссии Флегонт неважно.

Ведь в данном случае не его воспитывали,просвещали, обучали — у классной доски в гимназии, а именно он должен был воспитывать, просвещать и поучать — сразу большую группу людей и в самом водовороте исторических событий. Алгебра с тригонометрией, история церкви и философская пропедевтика, три иностранных языка и русская словесность по учебнику Сиповского — в этом, собственно, и заключалось все Флегонтово знание жизни, а сто Флегонтовых подопечных, все до одного, были обстрелянными фронтовиками: знали войну, бои, кровь, смерть…

А впрочем, Флегонт преодолевал чувство неловкости и удивлялся: за чувством неловкости вползало в сердце еще какое–то другое чувство — то ли грусть, то ли сожаление о чем–то прошлом, утраченном, прошедшем мимо…

Что за удивительное, непонятное чувство? Откуда оно? Отчего печаль? О чем сожаление?

Ах вот оно что! Флегонт вспомнил, что подобное ощущение приходило к нему не впервые. Еще тогда, в Чигирине, когда он наблюдал кривляния Смоктия и всю церемонию освящения «вольного казачества», ему стало вот так же нехорошо от щемящего чувства ненатуральности, фальшивости. Словно прикидываешься совсем не тем, что ты есть на самом деле. Словно где–то существует — непременно существует! — настоящая жизнь, а та, которой ты живешь, не настоящая, выдуманная, нарочитая… Фальшь! Вот почему неловко. Вот откуда грусть. Грусть о том, что ведь есть где–то… настоящее…

А что такое настоящее? Где оно? Флегонт растерянно озирался по сторонам. Был уже вечер. Зажигались уличные фонари. Шумная толпа сновала по тротуарам сюда и туда. Газетчики бегали с вечерними выпусками газет и кричали: «Киевская мысль», «Вечерние новости», «Голос социал–демократа», «Южная копейка»… Двери кафе и пивных то и дело открывались, и на улицу, точно стреляя, вылетали отрывки веселых мотивов: «Ой–ра! Ой–pa!» Кажется, еще никогда не было в Киеве столько всевозможных кафе и пивных. Люди веселились.

А разве им весело? Разве это веселье настоящее?

Фальшь!

8

А газетчики бежали по улицам и кричали:

— Последние вечерние новости!.. «Кто же будет обладать прекрасной Еленой» — премьера в театре «Пел–мел»!.. Создание союза помещиков на Украине!.. «Гетман Дорошенко» — в театре Садовского! На Юго–Западном фронте без перемен!.. Крестьяне захватили имение графини Браницкой под Кагарлыком!.. Читайте последние новости!.. Еврейский погром в Сквире!.. Керенский обещает непременно арестовать Ленина!.. Отступление итальянской армии в Альпах!.. Покупайте пальто и манто только у Сухаренка!.. Штаб заявляет: анархия растет в тылу!.. Открывается Второй съезд Советов в Петрограде!.. Дамы и кавалеры, на бал–маскарад в «Аполло», Меринговская, 8!.. Съезд донских казаков объявил себя властью на Украине!..

Дальнейшие выкрики газетчиков утонули в звуках, которые вдруг родились ближе, совсем рядом с размечтавшимся Флегонтом.

— По–зир! Внима–ние! — подал команду караульный начальник «вольных казаков» — и караульные у входа в клуб Полуботько вытянулись, звеня оружием.

Из подъезда клуба выливались толпой делегаты войскового съезда. Но, выйдя на улицу, на мостовую, они тотчас выстраивались. Из двери уже доносилась и команда:

— Смирно! Правое плечо вперед!..

Вечернее заседание съезда было внезапно прервано. В ответ на наглые притязания донских казаков делегаты войскового съезда объявили себя сводным полком «Спасения Украины». Решено: вновь созданный из делегатов съезда полк немедленно получает оружие и становится под ружье — для обороны суверенных прав будущего украинского государства.

«К оружию!» — такова была резолюция войскового съезда делегатов украинизированных частей всех фронтов.

Вновь созданный полк «Спасения Украины» грянул «Попереду Дорошенко, веде свое вiйсько хорошенько» и промаршировал вниз по Прорезной.

Сотня «вольных казаков» пристроилась в арьергарде.

Флегонт тоже стал в строй и зашагал.

Впрочем, съезд донских казаков не остался в долгу. Как только в помещение пятой гимназии на Печерске пришло известие о создании полка «Спасения Украины», съезд донских казаков тоже объявил себя сводным пешим полком донских казаков и получил название полк «Защиты революции».

Полк «Защиты революции» с пением «Пойдем, Дуня, во лесок, сорвем, Дуня, лопушок» через весь город промаршировал на Глубочицу, в помещение семинарии, где его ожидало оружие из запасов штаба.

Таким образом, сегодня в Киеве стало двумя полками больше: один — на стороне Временного правительства, другой — на стороне Центральной рады. Один против другого — два враждебных полка. Что будет завтра?

Штабс–капитан Боголепов–Южин из штаба округа передал в ставку: любой ценой нужно объединить силы Временного правительства и Центральной рады — в предвидении возможного большевистского восстания. Вооруженные силы большевиков в Киеве мизерны, но в пролетарских районах города неспокойно, пролетарские районы поддерживают только большевиков…

9

И вот Евгения Бош и Демьян Нечипорук стояли на орудийном лафете — он служил трибуной — перед толпой артиллеристов.

Не менее тысячи солдат толпилось на просторном дворе помещичьей экономии — с трех сторон этот плац сплошными валами окружали длинные риги, сараи и навесы, а с четвертой стороны — широкий загон для скота. В загоне сейчас стояли артиллерийские кони, першероны–битюги — для перевозки тяжелых пушек и ногайские «быстрюки» — под офицеров, вестовых и связных. В амбарах были сложены ящики со снарядами, в ригах — разный артиллерийский припас, в сараях — передки и зарядные ящики, из–под навесов высунули свои короткие и длинные стволы мортиры, гаубицы и пушки: три дюйма, шесть дюймов и двенадцать. Именно та артиллерия, которая так необходима была в сорока километрах отсюда, в Виннице.

А дальше, за экономией, по ту сторону помещичьих прудов, раскинулся огромный парк с дворцом пана Пясоцкого: там теперь помещался штаб и квартировали офицеры. Еще дальше, на холме, утопая в садах, хотя и безлистных сейчас, поздней осенью, но таких густых, что сквозь голые ветки лишь кое–где просвечивали белые хатки, — привольно раскинулось огромное подольское село Носковцы.

День был облачный, моросил мелкий, надоедливый осенний дождик.

Но на непогоду никто не обращал внимания: солдаты стояли тихо, слушали хмуро, но внимательно. Демьян говорил:

— Вспомните, братики: три года гибли вместе в окопах на позициях! Три года вы, герои–артиллеристы, поддерживали нас, пехотинскую серую скотинку, — без вас нам бы света белого не увидеть в первой же атаке! Но посмотрим же и с другой стороны: ежели б не мы, пехотинцы, то и вас, бога войны, германские черти на второй бы день взяли голыми руками! Вы за нас, мы за вас! И вместе мы таки сила!

В солдатской толпе вздохнуло одновременно с полтысячи грудей и пробежал шелест. Отвоевали три года — за веру, царя и отечество; потом — за революцию, против немецкого империализма кликали агитаторы, даже сам Керенский и французский министр Тома! А теперь выходит, опять? И кто кличет? Тот самый комитетчик, который одним из первых против войны голос подал, на штыки за это пошел, в тюряге три месяца отсидел и на суде смерть против войны готов был принять! А теперь и он туда же! Только и разницы, что пушки стволами с запада на восток надобно повернуть…

Бош с тревогой следила за лицами солдат: неужели скажут «нет»? Неужели не пойдут?..

Гвардейцы–артиллеристы стояли молчаливые — лица были как каменные, и взоры потуплены в землю, под ноги.

А Демьян отирал пот и говорил:

— Только же тогда гнали нас супротив германского народа, супротив австрияков, таких же мужиков, как и мы сами. А тут те же самые генералы да буржуи, которые гноили нас в окопах и на зряшную смерть посылали за свои барыши; они таки руку поднимают на нашего брата–солдата! Возьмите это во внимание, товарищи!

Артиллеристы молчали. Демьян все вытирал и вытирал пот — пот струился со лба на губы, мелкие брызги дождика смешивались с ним. Несколько голов повернулось налево, посмотреть на дорогу под ветвистыми липами, которая вела к панскому дворцу, — оттуда послышался топот конских копыт в карьере: от штаба к артиллерийскому постою галопом мчался офицер. Офицеры на митинг не были приглашены, не извещен был и солдатский комитет дивизиона: в нем заправляли офицеры–эсеры.

Демьян тоже увидел всадника и заторопился:

— А вспомните, братки, как вы свои пушки ставили на отдых — давали передышку стволам, когда мы, пехтура, выходили с немцем–австрияком брататься меж окопов, на ту землю, которая ничейная!.. Молчали же вы тогда!.. Проявляли международную солидарность трудящихся!.. А как выходили мы спасать ту роту, которая сдуру поддалась на провокацию французского министра, — поддержали же вы тогда нас, прикрыли железным куполом! Проявили же тогда пролетарский интерес!

Офицер–верховой уже появился во дворе, и несколько солдат кинулись ему навстречу, угодливо придержали коня и помогли спрыгнуть на землю.

У Евгении Богдановны тревожно сжалось сердце. Своего брата солдата слушают хмуро, а офицеру подобострастно угождают. Это не предвещало добра.

Неужели не согласятся помочь винницкому 15–му полку?

Офицер тем временем пробился сквозь солдатскую толпу — дорогу ему вежливо уступали — и взобрался на лафет рядом с Демьяном и Бош. Это был поручик, председатель солдатского комитета артиллеристов.

— Что за неорганизованный митинг?! — закричал поручик сердито. — Почему без ведома комитета? Почему без разрешения командира полка?

Толпа загудела: окрик офицера пришелся солдатам не по душе. Этой переменой в настроении солдат нужно было воспользоваться, и Бош поспешила сменить Демьяна.

Она взяла на себя ответ офицеру, но слова ее были обращены к солдатам:

— Информирую вас… товарищ господин офицер…

Кто–то в толпе чмыхнул, кто–то захохотал.

— Митинг собрала я, сообразно моим полномочиям. — Евгения Богдановна не сказала, что это за полномочия, ибо их и не было. — Как председатель областного комитета… — Она снова не назвала, что это за комитет, — я не нуждаюсь в разрешении нижестоящих инстанций.

Слово «областной» произвело впечатление на поручика, он даже коротко отдал честь, но ирония задела его:

— Митинг не разрешаю! Часть на боевом марше! Никаких собраний без разрешения командира и предварительного согласования с солдатским комитетом!

— Ишь ты какой! — послышалось из толпы. — Вроде генерал–губернатор! — По толпе прокатился недобрый смех.

А другой голос откликнулся:

— Да мы вас, ваше благородие, в понедельник избрали, а в субботу и сбросить можем!..

Воспользовавшись внезапным расположением солдат, а еще больше неприязнью к офицеру, Бош снова взяла слово. Оттирая офицера плечом, торчащим рубцом рыжего солдатского полушубка, Евгения Богдановна сразу же начала речь. И каждый раз, когда ее слова вызывали возмущение поручика и он пытался вмешаться, она таким способом — плечом — отталкивала его прочь. Это каждый раз вызывало оживление в солдатской толпе.

— Тю! Ну и баба! Глянь, как она его толкнула! Это, видать, такая, что и над своим мужем сверху!.. Тихо, хлопцы! Давайте послушаем, что скажет эта боевая баба!

Толпа то и дело разражалась хохотом.

А Евгения Богдановна, хотя и не долго, а коротко, делала солдатскому собранию целый доклад. Одной фразой, для начала, она сказала даже о международном положении: о международном положении теперь все солдаты любили послушать. Второй фразой проинформировала о событиях в Петрограде: подготовка пролетариата к восстанию — возможно даже завтра — за власть Советов, — и аудитория реагировала с живым интересом. О событиях в Петрограде сюда, в глухие подольские села, доходили только неопределенные слухи. Третьей фразой было сообщение о том, что лозунгами восстания будут: немедленный мир и немедленно — землю крестьянам! Это сообщение вызвало самую бурную реакцию.

— Мир! — кричали солдаты. — По домам, чтоб землю делить. А то баит: снова война!

Тут должен был следовать наиболее трудный поворот в речи, и Евгения Богдановна приступила к нему с душевным трепетом.

— Мир и землю делить! — крикнула она. — Но, думаете, господа помещики так ее вам и уступят? Помещики, фабриканты и капиталисты уже объединились и шлют против вас свои контрреволюционные войска! Ставка посылает в Петроград Дикую дивизию! Через Киев идут казаки атамана Каледина! В Винницу нагнали «ударников» — юнкеров! Контрреволюция намеревается залить вашу землю кровью рабочих, крестьян и революционных солдат! И вы, революционные солдаты, должны помочь братьям по классу! Помогите винничанам своими пушками, товарищи артиллеристы!

— А верно! — раздались возгласы. — Помогать нужно, братцы! Своим поможем и за себя постоим! Баба правду говорит! Двигаться надо, хлопцы!

Офицер, председатель комитета, все–таки оттолкнул Бош и хотел что–то крикнуть, но из солдатской толпы сразу же послышалось:

— Слушали вас! Хватит голову морочить! Не давать ему слова! Сам золотопогонник! А ну сорвите с него, кто там поближе, погоны!..

— Большевистская партия зовет вас, товарищи революционные солдаты, восстать за власть Советов! Ленин говорит: если всем народом поднимемся — победим!

— Смотри! Большевистская партия! Ленин! — кричали уже тут и там. — Что же ты, девка, сразу не сказала, что от большевиков?! Тут у нас много, которые сочувствующие!..

Демьян стоял рядом с Бош и продолжал вытирать с лица пот, смешанный с дождем. Не он говорил, но в пот бросало его. Волнение распирало ему грудь. Чувствовал он себя так, как тогда на суде: идти на смерть, но лучшего пути он себе и не желал. На Бош он глядел влюбленными глазами: вот это оратор, вот это большевик, не то что он… солдатскую слезу пустил, а самому и невдомек, что такими слезами солдаты за три года уже наплакались…

Повстречался Демьян с Бош сегодня утром, в Жмеринке. Он прибыл из Киева разыскать свою часть через корпусной комитет, который расположился тут же, возле вокзала, в гостинице «Москва». И только получил направление к месту постоя полка, в село Поповцы, как в комитет зашла эта женщина в солдатском кожухе и кепке. Так и так, говорит, в Виннице контрреволюция снова готовит путч, а вы сидите здесь, мух давите! Помогите, товарищи, своей артиллерией!.. В корпусном комитете хотя и не густо было большевиков, но солдатскую дружбу знали и за революцию стояли горой. Посоветовали: валяй прямо на артиллерийский постой — митингуй; а дорогу тебе укажет, да и свое, солдатское, большевистское слово к артиллеристам подбросит вот этот товарищ, герой революции по киевскому процессу, рядовой Демьян Нечипорук. Уполномочиваем его от комитета корпуса и вообще — от гвардейцев–большевиков.

Так познакомился Демьян с Евгенией Богдановной. Они сели в машину Зубрилина и поехали за восемнадцать километров в село Носковцы, на место постоя корпусной артиллерии.

В дороге Демьян рассказал секретарю областного комитета партии, членом которой и он теперь был, о том, как ездил на побывку в родное село, как увидел молодую жену Вивдю после трех лет войны и как с Тимофеем Гречкой, австрийским капралом Олексюком, кузнецом Велигурой и безногим инвалидом войны Вакулой Здвижным отважились было они захватить панскую экономию. Но донцы Каледина и гайдамаки Центральной рады выставили против них винтовки, и, понятное дело, не имея оружия… дал народ задний ход…

Митинг артиллеристов–гвардейцев на выступлении Бош и закончился.

Комитетчик–офицер уже и не пытался перечить. Спрыгнул с лафета и пошел к коновязи.

Тут произошла еще одна смешная история.

Солдаты снова гурьбой бросились отвязывать ему коня. Но только поручик поставил ногу в стремя и готовился уже вскочить в седло, как кто–то огрел вороного шлеей по крупу. Конь — на дыбы и поскакал, развевая гриву, по дороге к дворцу. А поручик — под взрыв хохота, еще и с солеными солдатскими прибаутками — клюнул носом в землю, а затем вскочил, лютый, бледный, и побрел за лошадью пешком.

Митинг единогласно постановил:

— Завтра утром выступать в Жмеринку. Грузить пушки и эшелоны. На Винницу!

«ОСЕННИЙ ЕРАЛАШ»

1

В шантане «Аполло» — Меринговская, 8 — в эту ночь было особенно людно, шумно и весело.

Анонс извещал о бале–маскараде–кабаре «Осенний ералаш». В зале — бальные и экзотические танцы, бой конфетти и серпантина; на эстраде — варьете и, специально, «гвоздь сезона» — танец «ню на барабане»; кухня — шеф–повар «Континенталя» «Дядя Ваня»; вина — подвалов Карантбайвеля и Сантино; обслуживают столики официантки, но в черных фраках, для масок вход бесплатный, без маски — за вход керенка; приз пур ле дам — за декольте, мужской маске — за количество бутоньерок; по специальному разрешению коменданта города — рулетка и карты. Подробности в программках на обороте меню.

Пожалуй, Киев никогда еще так не веселился, как в эту четвертую военную осень. Особенно в кварталах между Крещатиком и Банковой. «Интимный» давал сегодня сорок сольных номеров, «Максим» — сорок артистических ансамблей, «Пел–мел» — фарс «Кто же будет обладать прекрасной Еленой», «Гротеск» — колыбельные песни только для взрослых, «Перепутье» в подвале на Николаевской — гиньоль «Ах!». В цирке «Киссо» боролись сорок пар чемпионов. В шантане «Шато» выступал ансамбль «Сорок невинных дев».

О киевских «злачных местах киевляне так тогда и говорили: «Кругом сорок».

Впрочем, на эти «кругом сорок» существовала строгая цензура. Осуществлял ее штаб военного округа: на все программы увеселений и зрелищ нужно было заблаговременно получить разрешение штаба. Военная цензура требовала, чтобы в программах не было ни слова о войне и ни звука о революции — больше смеха, больше танцев, максимум женского тела. Программы без женского тела, без танцев, без смеха разрешения не получали. Штаб неустанно заботился о моральном состоянии населения столицы, пекся о том, чтобы гражданское население жило беззаботно, а военные люди — в азарте и ажитации.

Но к шантану «Аполло» штаб проявлял особое внимание. Сие кабаре находилось в непосредственной близости к штабу на Банковой, и тут приводили в порядок свою расшатанную нервную систему все многочисленные штаб–офицеры. И поэтому специально уполномоченный для наблюдения за местами увеселения, старший офицер для особо важных поручений, штабс–капитан Боголепов–Южин, был в этот вечер крайне разгневан: костюмированный бал–маскарад в «Аполло» не состоялся. Посетители предпочитали платить керенку, но являлись в своем обычном одеянии. Боголепов–Южин пригрозил дирекции гауптвахтой за недостаточную изобретательность и рвенье в деле рекламы и пообещал, что, покончив с неотложными делами, пожалует в шантан сам, чтобы лично проверить, в состоянии ли дирекция в течение этих двух–трех часов заслужить амнистию.

— Веселья! Тела! Соли и перца! — приказал он дирекции по телефону. — В два раза больше, чем в программе. Снимите юбки с официанток — пускай щеголяют во фраках и в панталонах с кружевами! Хотя бы им наденьте маски!..

Ведь моральное состояние населения столицы и ее гарнизона сейчас нужно было держать на особенно высоком градусе: вести из ставки и Петрограда были далеко не утешительны. А из Киевского округа — и вовсе тревожны. В селах Зеленках, Медвине, Пиляве, Ковалях, Поповке на Каневщине крестьяне запахали помещичьи земли. В имении Русаки, под Радомышлем, и вообще по всей Черниговщине — беспорядки с применением оружия. Фастовский чугунолитейный завод захватили рабочие. На Подолии и Волыни горели помещичьи экономии. А в городе Виннице, сердце Юго–Западного фронта, восстал 15–й крымский полк…

Для борьбы с анархией в округе не хватало вооруженных сил. Двенадцати полков донцов и «вольных казаков» Центральной рады было совершенно недостаточно!

Из ставки — на душераздирающее «SOS!» киевского штаба был получен ответ: фронт фактически оголен — возможен внезапный удар австро–немцев; распропагандированная большевиками армия, батальонами и целыми полками, разбегается кто куда; наиболее надежные части спешно передислоцируют в направлении на Петроград; все, что можно еще поднять, направляется на Винницу. Киеву — с его огромным гарнизоном — надлежит обходиться собственными силами.

Из Петрограда: все верные Керенскому войска концентрируются вокруг Зимнего дворца, резиденции Временного правительства; мосты через Неву — в предвидении наступления частей, находящихся под влиянием большевиков, — приказано развести; лидер партии кадетов Кишкин объявлен «диктатором столицы», и ему предоставлены неограниченные полномочия для наведения порядка.

Боголепов–Южин одной рукой скомкал поданные ему свежие телеграфные ленты, другой швырнул телефонную трубку — отключился от шантана «Аполло», придвинул бумагу, взял перо и начал писать проект оповещения населения о том, что командующий поисками Киевского гарнизона генерал Квецинский принимает на себя полномочия «диктатора столицы Украины»…

2

Тем временем на эстраде большого зала «Аполло» хор братьев Зайцевых на модный мотив «Под знойным небом Аргентины» исполнял:

Под южным небом Украины,

Где женщины как на картине,

Где небо чистое так сине,

Танцуют все… гопак.

И сразу же переходил на сенсационные куплеты из репертуара Ваньки Руденко–Руденкова:

А сам Керенский посылает телеграммы,

Что город Киев, переполненный ворами…

При этом дискант выводил октавой выше — «большевиками» (вместо ворами), а бас гудел октавой ниже — «хохлами».

После каждого куплета исполнители пускались в танец попарно: дама плыла в томном аргентинском танго, а кавалер откалывал вокруг нее вприсядку гопака. Хормейстер был загримирован под Винниченко. Этот номер считался острой политической сатирой на нынешнюю ситуацию в Киеве: «yкраинизация–европеизация–большевизация», и зал содрогался от хохота. Проблема национального самоопределения и социальной ориентации в этих кругах была решена раз и навсегда.

В залах за столиками преобладали офицеры штаба, золотая молодежь купеческих фамилий Сухаренко, Бродского или Дувана и представительницы очаровательного пола в бальных туалетах. Бальные туалеты были только яркого оранжевого тона: самый модный в этом сезоне цвет — «танго».

Особенно неистовствовал поручик Александр Драгомирецкий. Располагая элементарными сведениями в области украинского языка — мать ведь пела над его колыбелью украинские песни, сестра заводила в семье «украинство», — он изощрялся в глумлении над языком своих отцов.

— Браво! — визжал Алексаша, разбивая ладони в кровь и выкрикивая все, какие успела создать улица, издевательские пародии на украинский язык. — Железяку на пузяку — геп! Самопер попер до мордописни!..

Поручик Петров пытался его урезонить:

— Брось, Александр! Ну как тебе не стыдно? Это же свинство!

Они вдвоем сидели за столиком — как всегда, неразлучные напарники: рабочий день в штабе закончился, и Алексаша затащил Петрова развлечься с «девочками».

Петров сидел угрюмый и мрачный. Возможно, он и вообще был по характеру меланхоликом, но сегодня на него нагоняли грусть и тоску сами события. В Петрограде начались беспорядки — и это уж очень походило на события в феврале, после которых самодержавие пало, империя рассыпалась, и в стране воцарился бедлам. А фронт разваливался и, по–видимому, уже недолго осталось ждать и поражения. Погибла, погибла Россия…

— Ну чего ты раскис! — хлопнул его по плечу Драгомирецкий. — Смотри как весело! Говорю тебе серьезно, а не по–украински: регочи, бамбула, над разбитой любовью! Давай еще трахнем по рюмочке!

Он наполнил рюмки шустовским, и они выпили.

А зал яростно аплодировал хору и в одну душу ревел:

— «Бис!»

Впрочем, единодушным зал бывал только в минуты реакции на исполнение номеров на эстраде. В перерывах же столики — а их было в большом зале «Аполло» самое малое полсотни — жили каждый своей жизнью.

Рядом с Петровым и Драгомирецким два стола были сдвинуты, и там расположилась большая компания золотой молодежи — допризывного возраста, однако во фраках и белых жилетах. В центре внимания были здесь молодой Терещенко, сын министра, и «рыжая Зизи», модная шансонетка из «Шато: сегодня в «Шато» выступали «сорок девственниц», и она была свободна. На вопросы старых знакомых, изумленных появлением ее здесь, она отвечала томно:

— Теперь у нас выступают только девственницы. Ужас: я могу лишиться ангажемента — со своей невинностью и распрощалась еще двенадцатилетней девчонкой…

Говорила она шикарно: грассируя и немного гундося.

Рыжая Зизи явно претендовала на завоевание объявленного на сегодня приза — ее декольте не могло иметь себе равного: на спине вообще ничего не было, а спереди край брюссельского кружева держался только на розовых, ничем не прикрытых грудях.

Зизи уверяла, что свой поэзоритм «Зизи» Игорь Северянин написал именно о ней. И поэтому при первом же знакомстве непременно декламировала:

Зизи, Зизи! Тебе себя не жаль?

Не жаль себя, бутончатой и кроткой?

Иль, может быть, цела души скрижаль

И лилия не может быть кокоткой?..

А впрочем, своей популярностью Зизи была обязана не только своей банальной пикантности: Зизи считалась также непревзойденной во всем Киеве исполнительницей модных декадентских стихов. А молодой Терещенко совсем недавно организовал общество поклонников декаданса — «Пуп земли». И молодые повесы за сдвинутыми столиками, как только затихли в зале аплодисменты после номера «Сибирские бродяги» и снова зазвенели бокалы, заорали в один голос:

— Зизи! Зизи! Апостола! Пророка! Бога! Северянина!

— Берсёз! — приказал Терещенко.

Зизи беспрекословно подчинялась приказам пятнадцатилетнего ловеласа — это гарантировал счет Терещенко в киевских банках. Встряхнув рыжей шевелюрой и поиграв розовой спинкой — спиной Зизи всегда завоевывала новых поклонников ее таланта, — она сразу начала, грассируя, гнусавя и подвывая на рифмах:

Кто мне сказал, что у меня есть муж

И трижды овесененный ребенок?..

Ведь это вздор! Ведь это просто чушь!

Ложусь в траву, теряя пять гребенок…

Поет душа под осени берсёз,

Надежно ждет и сладко–больно верит,

Что он придет, галантный мой Эксцесс,

Меня возьмет и девственно озверит…

Золотая молодежь завопила в экстазе: бог Северянин и богиня Зизи! Министерский сынок, последний отпрыск всемогущего рода Терещенок — за глаза его так и прозывали: тере–щенок, — положил руку Зизи на колено.

— Можно выше, — разрешила Зизи.

— Слушай! — почти прохрипел Драгомирецкий Петрову. — Только начнется музыка, я ее приглашу… — Ноздри его трепетали.

— Брось, Александр! — увещевал Петров. — Это же сам Терещенко! Это же его дама…

— Щенок! Тере–щенок! Я ему сейчас морду набью!

С другой стороны от Петрова и Драгомирецкого вокруг столика тесным кругом сбились картежники: прапорщики, поручики, земгусары. Все были серьезны и сосредоточенны. Слышалось только:

— Стучу!.. Марка!.. Мажу!.. Лампопо!.. Ва–банк!.. Игра сделана, ставок больше нет…

Немного поодаль, почти у самой эстрады, чтобы удобнее было разглядывать танцовщиц на эстраде, за столиком в одиночестве сидел сотник Нольде. Барон наслаждался. Только что он принял горячую ванну, перед ним стояла бутылка шампанского, в кармане шелестела тысяча — месячное жалованье начальника контрразведки при генеральном секретариате по военным делам, а вокруг — голые плечи, стройные ножки, томные взгляды женщин. Что еще нужно человеку? На стол с картежниками барон Нольде старался не глядеть: еще потянет, просадишь свою тысячу — отправляйся тогда в свой паршивый номер в «Континентале» один–оди–нешенек, ложись в оскорбительно холодную постель. Барон сидел, потягивал шампанское через соломинку и присматривался: которую же наиболее пикантную пригласить? Черт побери, все были обольстительны! Вон та, например, с маленькой девичьей грудью под тонкой шелковой туникой — боже мой, как она стреляет черными глазками!.. Или, скажем, официантка, которая подавала ему шампанское, — во фраке и коротких панталончиках с прошивками. Черт побери, видели бы вы, как она раскачивает бедрами, когда отходит… бррр! Даже мороз проходит по коже!.. А эта Терещенкова рыжая лярва? Миф, блеф, фантасмагория! Любопытно, сколько же она берет за ночь?.. Везет же, черт возьми, таким сосункам! Ух, недорезанные буржуи–капиталисты! Подождите, подождите, вон в Петрограде уже началась заваруха! Дадут вам перцу, национализируют ваши капиталы: не останется ни на хлеб, ни на б… Барон Нольде волком поглядывал на веселую компанию молодых декадентов. Он чувствовал, что в груди у него уже шевелится… классовая ненависть. Нет, серьезно! Может, подождать, когда этот маравихер–миллионер пойдет домой, подстеречь на углу Терещенковской улицы в темном углу, поднести пистолет к самой харе и — «кошелек или жизнь!» Нольде даже пощупал свой браунинг в заднем кармане. А? Вот когда всего было бы вдоволь — и пети–мети, и ва–банк, и рыжая лярва… Фантасмагория!..

С эстрады, вторым номером, уже пел баритон:

…весь мир содрогнется,

Ужаснется и сам сатана…

Н–да! Мир, пожалуй, уже содрогнулся — вот–вот треснет по швам! Ведь не далее как под вечер генеральный секретариат принял сообщение из Петрограда: большевики сосредотачиваются в Смольном, гвардейские полки один за другим переходят на сторону большевиков. Гвардейцы! Боже мой! Кто бы мог подумать! Бывший оплот империи!.. Ну да хрен с ним, с Петроградом, до Петрограда далеко, а вот как будет здесь? С кем договорится болван Петлюра и глупая борода Грушевский — со штабом или с большевистским Совдепом? Одной Центральной раде ведь никак не управиться. Это ясно каждому, даже ребенку, даже барону Нольде! Что теперь цеплять на фуражку вместо трезубца — снова офицерскую кокарду или красный бант? Черная магия!

Настроение у барона Нольде начало портиться. Чтобы не допустить себя до полного душевного смятения, Нольде подмигнул официантке во фраке и панталончиках. Она ответила соблазнительным движением.

Вокальный номер, даром что была это самая модная песня сезона, не имел особенного успеха, и дирекция, озабоченная моральным состоянием посетителей и памятуя о гауптвахте, поспешила выпустить «ню на барабане», и оркестр ударил «Марсель».

— «Шумит ночной Марсель…» — слова песни подхватили за всеми столиками, кроме картежного; это была любимая мелодия тылового офицерства.

«Ню» — совершенно голая, с одним лишь креповым треугольничком на животе, что придавало ей еще большую пикантность, — выпорхнула из–за кулис, вспорхнула на барабан и послала в зал десяток безе. И сразу же десятки пар поднялись и поплыли между столиками в нежном и мечтательном танго.

Александр Драгомирецкий — он для храбрости хватил еще рюмку коньяку — сорвался с места и щелкнул шпорами перед Зизи.

Tepе–щенок посмотрел на него надменно, с корректной неприязнью. Какая наглость — приглашать его даму! Но был он пятнадцатилетним джентльменом и законы высшего света признавал священными: шустрый поручик успел раньше, чем раскачался он сам! Терещенок кивнул головой.

Зизи встала и положила руку на плечо Драгомирцкого. От ее оголенных плечей пахнуло ароматом тела и духов. У Александра закружилась голова, — скорее начать танец, чтобы не упасть!

— Пойдем? — прохрипел Драгомирецкий, опаляя своим дыханием декольте.

Зизи посмотрела на него сверху вниз:

— Тер каждый раз дает мне триста…

— Пятьсот! — прохрипел Александр.

Это было все, что он имел, но не важно: до конца месяца как–нибудь прокормится подле отца с Маринкой. А за коньяк заплатит Петров — все равно ему некуда девать деньги: пьет мало, не курит, не нюхает, а девушек стесняется…

У Зизи тоже затрепетали ноздри:

— Тогда идите в мужской туалет и выходите на ту сторону, в коридор. Я тоже пройду в дамскую… По коридору налево, комната номер четыре. Но — только пять минут! Смотрите!

Она мило улыбнулась, проплывая мимо столика своего пятнадцатилетнего босса, поблагодарила кавалера и направилась в дамский туалет.

Драгомирецкий отвесил Тере–щенку чопорный поклон и двинулся к мужской уборной. Он спешил — ведь только пять минут, сто рублей за минуту! — но по дороге еще пришлось галантно раскланиваться с дамой в военном френче, сидевшей в одиночестве за столом у буфета.

У буфета в одиночестве сидела София Галечко. В «Аполло» она была постоянным гостем, и ее хорошо знали все: покончив с делами в Центральной раде, она непременно заглядывала сюда — выпить кофе с ликером и взглянуть на девчонок. И всегда сидела за столиком только одна: круг посетителей шантана ее глубоко презирал за, то, что она нагло позволяла себе изъясняться на мужицком диалекте; к тому же господа офицеры, несмотря на то что «штучка» была, в самом деле, неземной красоты, воспринимали как тягчайшее личное оскорбление мундир вражеской, австрийской, армии на ее плечах; да и сама панна София пренебрегала мужским полом, будучи убежденной приверженицей традиций амазонок с острова Лесбос.

Прелести рыжей Зизи волновали панну Софию, и она взглядом, исполненным черной ревности, поглядывала на молодого Терещенко и поручика Драгомирецкого. Чернобровую панну Софию рыжие девушки особенно беспокоили.

Перед хорунжессой Галчко рядом с чашечкой черного кофе и рюмкой ликера лежал узкий томик стихов поэта Олеся «С печалью радость обнялась», раскрытый на стихотворении «В полночь астры в саду расцвели». Галечко высокомерно кивнула поручику на его почтительный, но не без иронии поклон — ведь был это тот самый русский офицер, который приходил когда–то арестовывать ее патрон а — святого пастыря душ отца Андрея графа Шептицкого! — отвела ревнивый взгляд от ненавистной физиономии Терещенко и опустила глаза нa страницы томика стихов. Перед взором ее все плыла и плыла розовая спинка рыжей Зизи. Галечко читала:

…і вгледіли айстри, що вкола — тюрма…

і вгледіли айстри, що жити дарма, —

Схилились і вмерли… і тут, як на смiх,

Засияло сонце над трупами їх!

Панна София грустно задумалась: а я? Астра ли я? То правда — вокруг тюрьма. То правда — жизнь ерунда. Консеквентно…

Радость с печалью, и правда, тесно — словно два тела — сплетались в душе панны Софии. Разве не радость? Сбываются мечты — в Центральной раде уже подготовлен проект текста нового «универсала»: если Временное правительство и на этот раз не пойдет на уступки, Центральная рада объявит Украину самостийной, от России отделенной державой. И святой отец через тайных посланцев передавал: «синие» и «серые» уже готовы двинуться с боем впереди наступающих австрийцев и немцев на Украину. Солнце таки засияет, прошу вас, мои панове, — то правда! Но… не придется ли сложить голову, пока оно там засияет? Ведь вон какой тарарам, прошу вас, подняли эти дьявольские большевики в Петрограде! Не дойдет ли дело до боевых действий и тут, на Украине? Кому ж тогда и гибнуть в первую очередь, как не первым героям — борцам за самостийную Украину? А панна София, само собой разумеется, в числе первых!

Разве же допустимо и разумно, прошу вас, придерживаться такой политики — ни нашим, ни вашим, — какую, прошу вас, ведет пан презес?.. О, панна София, кажется, начинает разочаровываться в своем академическом и политическом шефе, папе добродии Грушевском. Он же, прошу вас, всем мажет уста медом и каждому под ноги смолу льет! Подлизывается к кацапу Керенскому, но и с жидом Троцким не рвет!.. Разве не грустно это для щирых самостийников?.. А пан добродий Винниченко, разве он лучше? Подумать только! Обхаживает Совет депутатов и большевиков! Захотелось, видите ли, ему впрячься в «пролетарское» ярмо! Громами мечет на украинскую национальную элиту только потому, что она, видите ли, прошу вас, буржуазия!.. Разве не полонит душу печаль?.. Нет, один только пан Петлюра, как полагала панна София, держался с достоинством, как и надлежит великому политику: пока презес подлаживается к Керенскому, а субпрезес заигрывает с Пятаковым, пан главный атаман, не говоря им обоим ни слова, тайно стягивает к Киеву украинское воинство: корпус Скоропадского из Белой Церкви, корпус Мандрики из Летичева, «вольных казаков» Тютюнника из Золотоноши, «усусов» Коновальца и Мельника… Вот это правильно, вот это мудрая стратегия, прошу вас!

Но на эстраде появились шесть девушек в одних газовых юбочках, без трико и начали танцевать кек–уок, подпевая: «Смотрите здесь, смотрите там», — и панна София начала внимательно их разглядывать: которую из них пригласить?

3

За соседним столиком сидели двое представителей иностранных держав: французский полковник Бонжур и английский консул Багге. Перед ними стояла бутылка выдержанного бордо «Мазе Франсуа». Полковник Бонжур был подтянут, сосредоточен, встревожен. Мистер Багге, как всегда, ласков и доброжелателен. Полковник Бонжур хмурился, кусал тонкие губы, нервно подергивал ус. Мистер Багге, кругленький, розовенький, сложил ручки на животе и мирно вертел пальцем вокруг пальца; глазки его излучали христианскую доброту и желали всем окружающим добра и счастья на земле, а на небе — рая. Одним глазом преподобный Багге — он не был ни пастором, ни миссионером, но к его смиренному благообразию подходило именно «преподобие» — поглядывал, правда одним уголком глаза, на Софию Галечко. Обольстительная хорунжесса очаровала его. Кра–сивое лицо, томный взгляд, стройная фигура и — строгий мужской френч, даже без выреза! Что ни говорите, а выглядело это… пикантно. Мистер Багге с грустью — выражение грусти никак не шло его добродушной физиономии — думал о свой жене в номере гостиницы «Континенталь»: сухопарая, рыжая, зубастая дочь Альбиона…

Но встревоженный полковник Бонжур оборвал сладкие мечтания добропорядочного мистера Багге:

— Так как же будет, уважаемый коллега? Мы все очень рассчитываем на вас! Родство языков знаете, и вообще общность натур у англичан и американцев, так сказать, в исторической ретроспекции — все это дает вам козырь в руки.

Мистер Багге сдержал вздох и перевел взгляд на французского полковника:

— Ах, мосье! Вы же сами должен понимать, кто и что здесь может сделать? Против американцев! Они же обскакали нас во всем!

Постепенно — при каждом слове — пальцы на животе мистера Багге вертелись быстрее, а лицо краснело, наливалось кровью. Речь шла о Соединенных Штатах Америки, a о Соединенных Штатах Америки мистер Багге не мог говорить спокойно.

— Обратите внимание! — мистер Багге разнял руки и постучал коротеньким, мякеньким пальчиком о стол. — Мое правительство и ваше правительство вот уже полгода все обещают и обещают предоставить Центральной ряде заем. А нью–йоркский «Механик–металлбенк» еще в августе, когда генерал Корнилов только начинал свою авантюру, перевел на имя Грушевского сто тысяч, и семнадцатого августа генеральный секретариат уже записал их на свое конто! Кто же будет Украинской центральной раде милее — мы с вами или Морган с Рокфеллером и Мак–Кормиком?

Это был веский аргумент, и полковник Бонжур только раздраженно пожал плечами.

— Слушайте дальше! — наливался кровью мистер Багге, и глазки его уже метали искры гнева. — До войны инвестиции в промышленность на Украине, ваши инвестиции в украинский уголь и руду значительно превосходили и вместе и порознь вложения американского капитала в украинский бизнес. А теперь, на четвертом году войны? Они импортировали сюда капитала в десять раз больше, чем обе наши империи! Пожалуйста: «Отис элеватор компани», «Таврийско–американское мукомольное товарищество», «Международная компания уборочных машин Мак–Кормик», «Компания Зингер»…

Мистер Багге считал, загибая свои толстенькие пальчики. Пальцев на обеих руках не хватило: наступление американского капитала на Украину, в самом деле, было бешенным, и мистер Багге собирался уже начать второй тур игры на пальцах, но полковник Бонжур хмуро оборвал его:

— Но ведь наши концессии в металлургической промышленности…

— Ваши концессии! — вскрикнул и даже посинел мистер Багге. — Скоро будет им конец! Посмотрите хотя бы у себя под носом в Киеве! Демиевский снарядный американцы у вас уже оттяпали! Контрольный пакет Гретера и Криванека уже перерегистрирован не в вашей, а в русско–американской торговой палате! Учтите далее, наши и ваши торговые палаты влачат жалкое существование, а они три месяца тому назад открыли здесь, в Киеве, отделение своей «Русско–американской палаты»!

Полковник Бонжур не захотел оставаться в долгу. Едко, сколько это позволяло ему его подавленное состояние, французский полковник огрызнулся:

— Пардон! Ваша криворожская руда и марганец тоже скоро посыпятся в американский карман.

Добродушный мистер Багге вовсе рассвирепел:

— То–то и оно! И ваше и наше! «Нью–Йорк лайф иншюренс компани» уже приобрела Киево–Воронежскую железную дорогу! «Эквитебл» скупает акции Юго–восточной железной дороги! Мак–Кормик зарится на Юго–западную! Да будет вам известно: они уже договорилась с Временным правительством — в счет оплаты миллиардного займа Керенскому — о строительстве американских железных дорог на Украине: Москва–Штеровка, Харьков–Инза, Умань–Николаев, Саратов–Азовское море! Они добиваются концессий положительно на все железные дороги Украины, и… — мистер Багге уже размахивал руками. — Вы представляете это себе? Английские и французские предприниматели на Украине окажутся в американском мешке! О, железные дороги — это ударный фронт США! Только фронт этот не в Арденнах, где сейчас гибнут наши с вами армии, а здесь, на Украине! Украинские железные дороги — в этом будет окончательное поражение Антанты! Вы понимаете: мы проиграем войну не там, в битвах с немецкой армией, а здесь, в мирном сотрудничестве США с русским Временным правительством и украинской Центральной радой! Вы можете это понять? Мы получим, как говорят русские, «кукиш с маслом». Украинцы переводят это: «дуля с маком»!

Мистер Багге захлебнулся собственной слюной и умолк. Его гневу и возмущению не было границ. Наступали очень трудные времена. Трудные и для империалистов. Война на всех фронтах как бы притихла, но «мирная» битва между США и их союзниками–соперниками, Англией и Францией, разгоралась все сильнее — битва за предстоящий раздел между ними бывшей Российской империи. Багге и Бонжур представляли Англию и Францию, и полем боя была Украина.

Совершенно подавленный, полковник Бонжур опасливо поинтересовался:

— Значит, вам так и не посчастливилось… договориться с мистером Саммерсом? Ведь его миссия…

— Егомиссия! — мистер Багге снова вскипел. — Вы, плохо разбираетесь в правилах грамматики, мосье! В грамматике есть «единственное» число и число «множественное»! Мистер Саммерс, в связи с отбытием американской миссии «помощь России» мистера Рутта, принял его полномочия по Украине. И сейчас, вместо одной миссии Рутта, существуют и разворачивают свою деятельность уже несколько американских миссий: Крейча — общеполитическая, генерала Скотта — по вопросам украинской армии, адмирала Глекнона — по вопросам украинского флота, Робинса — по делам украинского Красного Креста, Стивенса — специально для украинских железных дорог, а сверх того миссия Хильда — разведка…

Полковник Бонжур, человек в общем сангвинического характера, увядал на глазах, в то время как мистер Багге, флегматик, горячился и разъярялся, как клинический экземпляр холерика.

— Но ведь наша миссия генерала Табуи… — начал было полковник Бонжур, — и наш консул…

Но Багге резко прервал его:

— Ваша миссия! Ваш консул! Генерал Табуи инспектирует армию, а консул — деятельность гражданских учреждений. А миссии США инспектируют всю Украину, да еще и наши с вами миссии на Украине! Вот как обстоят дела, мой милый полковник!

Мистер Багге вдруг успокоился — так же внезапно, как скоропалительно вспыхнул, — и, снова укладывая ручки на животике, сердито буркнул:

— Нет, мосье полковник, я не договорился со всеми этими… американскими «миссионерами». Разве это возможно? Их столько, а я один! К тому же все они американцы прежде всего: выполняют приказы Френсиса, Лансинга и президента Вильсона, и верные слуги своих боссов — Моргана, Рокфеллера или Мак–Кормика. Договориться с ними — безнадежное дело! — Большие пальцы сплетенных на кругленьком брюшке мистера Багге рук снова начали свои круговые движения один вокруг другого, и мистер Багге закончил почти спокойно: — Возлагаю надежду только на мистера Дженкинса…

— Дженкинса?

— Да! Ведь после захвата немцами Риги, где мистер Дженкинс был американским консулом, он остался… не у дел. И есть достоверные сведения, что мистер Дженкинс будет назначен американским консулом в Киеве, при Центральной раде.

— Ну и что? Почему вы возлагаете на него надежды? Ведь он тоже американец и… слуга своего босса. Если не ошибаюсь, — Дюпона?

— Кажется! — кивнул мистер Багге. — Но мистер Дженкинс, кроме того, что он американец и агент Дюпона, еще и… наш с вами… масонский брат.

При этих словах мистер Багге оторвал правую руку от живота и сделал пальцами какой–то таинственный знак: раздвинул указательный и средний пальцы на всю возможную ширину, а эта возможная ширина между указательным и средним пальцем равна как раз тридцати градусам и соответствует первому символическому опознавательному знаку между масонами. При этом он произнес вполголоса:

— Винсере аут море!

— Ах вон оно что!.. — прошептал полковник Бонжур и машинально повторил тот же знак. — Винсере аут море! Победа или смерть…

Мрачное лицо полковника прояснилось. Полковник протянул руку, взял бутылку «Мазе Франсуа» и долил в свой и мистера Багге бокалы.

Они чокнулись и выпили доброго бордо, как двое старых добрых друзей.

В эту минуту по залу шантана пронесся гомон и все головы живо повернулись к входной двери.

4

На пороге стояла особа в черной маске. Это была первая маска, прибывшая на анонсированный сегодня бал–маскарад. И она произвела фурор.

Тем паче, что личность, скрытая под этой маской, была хорошо известна всему Киеву и ее тотчас же узнали и все гости «Аполло».

На пороге в маске стоял стройный матросик — бескозырка набекрень, тельняшка под синей матроской, широченные черные брюки–клеш. Даже никогда не видев этого элегантного матросика и совершенно не зная, кто же он такой, каждый наблюдательный глаз определил бы сразу: это же вовсе не юноша, а… девушка. И девушка необыкновенной красоты! Стройные ноги угадывались под раструбами клешей, бедра были очерчены линиями самой Венеры, из–под бескозырки с георгиевской ленточкой «Варяг» выбивались роскошные длинные косы цвета спелой пшеницы. Змеи кос были небрежно, как–то вызывающе, переброшены через плечи на грудь.

— Каракута… Каракута… — прокатилось шепотом от столика к столику.

Да, это, пускай и в маске, была Поля Каракута, дражайшая племянница безногого ростовщика Шпульки, трагическая девушка с Шулявки, с недавних пор — будущая Жанна д’Арк в гвардии лидера анархистов Барона.

В зале стало тихо, словно в церкви перед причастием, — не звенели бокалы, оборвались разговоры, умолк на полуслове и конферансье, начавший было объявлять «очередной номер нашей программы кабаре». А Поля Каракута, слегка покачивая бедрами, прошла через средний проход между столиками до самого буфета. Восемь юношей в одежде разнообразной и живописной: в смокингах, студенческих тужурках, френчах, черных косоворотках, в сапогах, желтых крагах или штиблетах под штрипки узких, в «дудочку» панталон — прошли следом за нею. Правая рука каждого демонстративно покоилась на правом кармане. Это была личная охрана Поли–Жанны Каракуты–д’Арк.

Свободных столиков не было.

Панну Софию Галечко прохватила дрожь, с ног до головы.

Езус–Мария! Да ведь это же снизошла с небес ее мечта! Хорунжесса Галечко вскочила на ноги, щелкнула каблуками, вытянулась:

— Прошу!

Поля Каракута глянула из прорези маски на вытянувшуюся перед ней девушку в военной форме. А, это же та…из Центральной рады! Слышала о ней, видела издали, но вблизи сталкиваться не приходилось.

Поля села на предложенный ей стул.

Восемь телохранителей немедленно расположились поблизости: перепуганная администрация уже тащила для них столики и приставные стулья. В зале, конечно, полно офицеров — доблестных блюстителей порядка и законности в республике, но ведь то в республике, а тут, в зале шантана, если бы что случилось, на их доблесть рассчитывать не приходится! Ночным налетчикам лучше угодить — это уж можете быть уверены…

Минутку–две девушки — обе отреклись от своего пола, обе в мужской одежде — разглядывали друг друга молча. София — завороженно, потрясенная желаниями: сама Каракута! Как она очаровательна! А сколько пикантности!.. Поля — настороженно: может, перед ней новая полюбовница этого распроклятого Сёмки?

— Прошу вас, я так рада познакомиться с… товарищем… пролепетала Галечко, запинаясь от волнения. — Видит бог!

— Взаимно! — кивнула Каракута.

Тере–щенок буркнул своим дармоедам–декадентам:

— Клянусь Вельзевулом! Они как два демона: черный демон и демон белый…

Рыжая Зизи — она уже возвратилась из дамского туалета — ревниво ущипнула его под столом.

Но в зале все еще царило оцепенение, и встревоженная администрация поторопилась вытолкнуть на эстраду Пьеро.

Пьеро был с бокалом шампанского в руке. Он поднял бокал и музыкальное сопровождение заиграло реквием.

Под такой неожиданный аккомпанемент — тоже декадентскую затею — Пьеро начал:

Поднимая бокал, он свой тост напевал:

«За милых женщин, прелестных женщин,

Улыбкой страсти чарующих нас…»

Мистер Багге — его стул почти касался стула Поли Каракуты — поднял свой бокал с бордо и мило улыбнулся черной маске и золотым косам:

— За милых женщин… прекрасная маска!

Глазки его томно щурились.

— Иди ты знаешь куда?.. — процедила сквозь зубы милая женщина.

Мистер Багге прекрасно понимал русский язык и был до некоторой степени осведомлен в уличном диалекте. Он поторопился отодвинуться.

Пьеро поднял бокал еще выше:

«За милых женщин, чудесных женщин,

Любивших нас хотя бы раз…»

София Галечко тоже подняла свою рюмку с ликером.

— За милых женщин, — улыбнулась она Поле, и это были, пожалуй, первые слова в ее жизни, которые она произнесла на ненавистном ей русском языке.

Полины полные губы под кромкой черной маски вздрогнули, она тоже улыбнулась: эта девушка из Центральной рады начинала ей нравиться хотя бы уже тем, что была не такая, как все, а скорее такая, как она сама.

— Но мне ведь нечего выпить!..

Впрочем, официантка уже несла поднос — на выбор: коньяк, шампанское, калинкинская «фиалка».

Поля взяла коньяк и «фиалку».

Пьеро закончил, в зале раздалось несколько жидких хлопков.

В эту минуту произошел первый скандал.

В огромном, с хорошей акустикой зале шантана вдруг раздались громкие рыдания.

Это поручик Петров, упав головой на стол, рыдал навзрыд.

Кое–кто вскочил, от столиков оборачивались, ища глазами — кто там и почему, другие оставались совершенно равнодушными, презрительно кривя губы: подумаешь, диковинка! Перепился какой–то земгусарик и теперь скандалит! Выбросить его немедленно отсюда прочь! Где вышибала? Куда смотрит дирекция?

Александр Драгомирецкий суетился возле своего напарника, он был шокирован:

— Петров! Чего ты? Тшш! Замолчи! Как тебе не стыдно? Такой скандал!.. Немедленно замолчи, слышишь! А то я тебя на гауптвахту!

В конце концов он подхватил Петрова под руки и при помощи нескольких официанток во фраках и панталончиках потащил его к выходу из зала. Алексашке было дьявольски стыдно: еще подумают, что это его приятель! Такая компрометация!..

Он вытолкал напарника за дверь, швырнул его в гардеробе на руки официанткам, а сам поскорее возвратился в зал, на свое место, возмущенно пожимая плечами, строя брезгливые гримасы. Нужно было создать впечатление, что он только проявил героизм и просто вышвырнул за дверь какого–то, конечно совершенно неизвестного ему, хулигана.

Петров плакал в уголке гардеробной, на куче калош и дамских ботиков, и официантки брызгали на него одеколоном.

Петров и в самом деле выпил больше, чем следует, но не от перепоя надломили его рыдания. Пьеро с его глупой песенкой был последней каплей: «…любивших нас хотя бы раз…» А вот его, Петрова, еще не любила ни разу ни одна женщина, и он… вообще боялся к ним, женщинам, подойти.

Но дело было вовсе и не в женской любви — бог уж с нею. Просто заела тоска. И неизвестно почему. Этакая мировая скорбь. Нy разве это жизнь? С гимназической парты на фронт. Два года на позициях — за веру, царя и отечество. Вши, кровь, смерть — пулеметы, «чемоданы», немецкие «берты»… Ранение, контузии, еще раз ранение. За веру, царя и отечество. А потом ни отечества, ни веры, ни царя. Революция! А что такое революция? Кадеты, эсеры, большевики. И как же это так: враг — немцы — наступают, уже столько миллионов полегло, а тут — «долой войну!»? А как же отечество? И за что была смерть, кровь, раны, контузия, вши? И незаконченная гимназия? Неужели вот за эту шушеру и шваль, что лакают коньяк и каждой девке заглядывают под юбку? За них? Эта мысль, пожалуй, была самой оскорбительной. И полбутылки коньяку заплакали в двадцатилетней униженной и оскорбленной душе Петрова…

Впрочем, он быстро затих и уснул на куче ботиков и калош.

И это было весьма кстати, так как дверь с улицы открылась вновь, и пожаловал, как и угрожал, в порядке личного надзора, штабс–капитан Боголепов–Южин.

Шинель всемогущего в Киеве штабс–капитана подхватили сразу два швейцара, и штабс–капитан, не отвечая на подобострастные поклоны и расшаркивания директора, проследовал прямо в зал.

На пороге он приостановился и осмотрелся вокруг.

Это было именно в ту минуту, когда конферансье с эстрады проводил голосование — дань революционному демократизму: комy же присудить установленные на сегодня призы? И голосовалось, под общие одобрительные аплодисменты, остроумнейшее предложение сотника барона Нольде: приз за лучшее декольте разделить между двумя женщинами, придумавшими наиболее пикантную маскировку: они явились… вовсе без декольте — панне хорунжессе Галечко и… гм… неизвестной черной маске в костюме матроса.

Предложение было встречено хохотом и громом рукоплесканий: сотник, пускай и Центральной рады, оказался незаурядным остряком, — и все руки поднялись вверх: присудить двоим! И хорунжессе — тоже, черт с ней, что изъясняется на хохлацком диалекте и нагло разгуливает в австрийском мундире. Потому как и в самом деле это пикантно: декольте–то вовсе нет, все женские прелести скрыты, а скрытые прелести, сами понимаете, наиболее… гм… соблазнительны.

Боголепов–Южин задержался на пороге только одну минуту. И вдруг повернулся на каблуках и чуть ли не бегом ринулся назад к выходу. Два швейцара еле успели накинуть ему на плечи шинель.

Штабс–капитан узнал под черной маской косы обольщенной им шулявской красотки. К чертям собачьим! Не хватало еще, чтобы она устроила скандал! И без нее хлопот не оберешься. Вон с телеграфа только что принесли ленту: в Петрограде части, поддерживающие большевиков, начали штурмовать Зимниий. Керенский бежал. По слухам, в петроградские пригороды за войсками. А Киевский железнодорожный узел отказался пропускать эшелоны на Петроград…

5

Штабс–капитан выбежал на улицу. Меринговская утопала в темноте. Ярко пылали только лампионы возле «Аполло» — и от этого тьма была еще черней. Далее, слева и справа, подслеповато мигали уличные фонари. Окна невысоких каменных строений светились лишь кое–где: час был поздний, ночь, а киевляне теперь — укладывались или не укладывались спать — все равно гасили свет рано: уж больно неспокойные были времена.

Боголепов–Южин, сердито подхватив полы шинели, двинулся по улочке Новой к Софиевскому скверику перед театром Соловцова. Далее будет тропинка наверх, вдоль причудливого дома инженера Городецкого с его страшилищами морского дна, возведенного в память утонувшей в море дочери, а там Банковая улица и штаб: Боголепов–Южин дома.

Но хотя штабс–капитан задержался на пороге всего на одно мгновение, Поля Каракута тоже увидела его.

И она сорвалась с места.

— Куда же вы, прошу вас! — вскочила и София Галчко.

Но будущая Жанна д’Арк киевских анархистов не слышала ее. Она метнулась по широкому проходу к двери. Впервые после разрыва она встретила эту ненавистную образину. Каракута распахнула дверь и выбежала на улицу. Восемь телохранителей стремглав бросились за своей атаманшей. Откупоренные бутылки с шампанским и коньяком, нетронутые бокалы так и остались на столе.

Поля выбежала на Меринговскую. Где он? Неужели улизнул? Боже мой! Это будет ужасно! Столько месяцев она страстно мечтала об этой минуте: она подходит к красавчику аристократу и при всем народе хлещет его по мордасам…

Ах, вон он, кажется, где: темная фигура мелькнула в конце переулка, при выходе в сквер. Поля побежала. Восемь пар ног топали позади, догоняя ее: телохранителям приказано ни на миг не оставлять атаманшу без присмотра, без охраны.

Они поравнялись с Каракутой уже около театра Соловцова и одновременно, все вместе, догнали и офицера в шинели внакидку.

Перед театром мигал подслеповатый фонарь. Он бросал круг мерцающего света не далее как на десять шагов. И голые ветви каштанов пауками шевелились в этом кругу. Вдруг Боголепов–Южин увидел, как из темноты, окружая его со всех сторон, появилось шесть, семь, восемь, нет — девять фигур.

Рука Боголепова–Южина метнулась к кобуре. Но против него было уже восемь пистолетов. Еще миг — и руки ему заломили за спину.

— Что вам нужно?

— Что с ним делать? — полюбопытствовал один из нападающих, не отвечая, ясное дело, на вопрос. — И на черта он тебе сдался?

Поля стояла перед своим бывшим кумиром. Боголепов–Южин смотрел на нее и бледнел. Ноги его подкашивались. Язык присох к гортани — он не мог даже крикнуть и позвать на помощь. Да и напрасно кричал бы, все равно ближе штаба патрулей нет. Патрули, разумеется, услышат крик — расстояние всего каких–нибудь сто шагов. Но разве они отважатся прийти на крики о помощи?

А Поля стояла перед своим бывшим кумиром. Да, это он. Тот самый, который говорил с ней таким милым, воркующим голоском. Который щекотал ей шею и лицо тонкими пахучими усиками. Который шептал ей слова любви… Впервые в жизни услышала она тогда слова о том, что лучше ее нет на свете, что она неземной красоты, а его чувства к ней вечны. Этот голос произносил клятвы и обещания. Пел ей о том, как они станут мужем и женой и будут жить вместе. Тот, которому она отдала свой первый поцелуй. А он… сорвал цветок и… был таков.

Ударить? Набить морду? Вот так, один на один? В темном скверике ночью? И это — когда она мечтала опозорить его на всю жизнь… Плюнуть в харю и отпустить? Пускай исчезает… стервец, дерьмо собачье?..

Поля отвернулась от мерзкой, бледной — так и светившейся в тусклом мигании фонаря — рожи.

— Стяните с него, хлопцы, галифе и завяжите штанами морду, чтоб не хрюкал…

Штабс–капитан всхлипнул. Это был не крик, а детский писк.

Он уже лежал на земле, и его собственными бриджами ему заматывали физиономию.

— Двадцать пять! — услышал он еще голос своей бывшей возлюбленной.

Сквозь добротную диагональ штанов манчестерского сукна, которым снабжала русское интендантство союзница Англия, голос Каракуты доносился мягко, приглушенно. Вот так же приглушенно, чуть слышно, волнующе шептала она когда–то, пряча лицо свое в плечо штабс–капитана: «Люблю!..»

Штрипка галифе попала прямо в рот, и когда первый удар, такой хлесткий и болезненный, полоснул голое тело сзади, Боголепов–Южин ухватился за эту штрипку зубами.

Поля стояла и смотрела. Она даже не отвернулась, когда ее первую любовь непристойно заголили. Не отвернулась и тогда, когда посыпались звонкие шлепки — ремнями по телу. Закусив губу, она считала.

Эх, если бы вот так всыпать и тому, треклятому Сёмке…

— Хватит! — скрупулезно отсчитав двадцать пять, подала команду Поля. — Поставьте на ноги. Штаны заберите. Пускай так и идет без штанов.

Экзекуторы хихикнули.

— Да проводите его до Банковой. Чтоб по дороге на темной тропинке не напоролся бы на какую–нибудь шпану… Чтобы не обидел кто–нибудь ненароком…

Экзекуторы давились от смеха: ну и бедовая у них атаманша!

Штабс–капитан шатаясь поплелся по тропинке вверх, на Банковую. Мимо театра Соловцова, мимо причудливого дома Городецкого с морскими чудовищами. Они проплывали мимо него будто на морском дне. Впрочем, он и в самом деле чувствовал себя на дне. Зад его горел. По пятам шли анархисгы с пистолетами.

Ветерок обвевал горячую, иссеченную спину. Голые верхушки каштанов шершаво шелестели и поскрипывали.

— Ну хорошо же, хорошо же!.. — в бессильном бешенстве скрежетал зубами штабс–капитан.

ОКТЯБРЬ, 2

«СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ СВЕРШИЛАСЬ!..»

1

Выстрел с «Авроры» прогремел — и штурм Зимнего дворца начался.

Три столетия здесь была цитадель российского самодержавия; три месяца назад здесь же расположился штаб всероссийской реакции; минуло три дня, как тоже здесь — под прикрытием юнкеров и «ударников» — забаррикадировалось контрреволюционное Временное правительство.

Крейсер «Аврора» выстрелил из пушки — и вооруженные силы революционеров двинулись на штурм последнего пристанища ненавистной трудовому народу власти. Город Временному правительству не принадлежал: все ключевые позиции находились в руках восставшего народа.

Было девять часов. Холодная осенняя ночь опустилась на Петроград. Северная столица, кое–где была освещена огнями уличных фонарей, тут и там пылали костры на перекрестках улиц, но в районе Дворцовой площади электричество было выключено, не полыхали здесь и костры, и потому громадина Зимнего дворца едва виднелась во мраке. Тьма окутала сердце Петрограда. Лишь вдали, высоко где–то на стене Петропавловской крепости, мерцал сквозь темноту красный огонек: это горел сигнальный фонарь — сигнал, по которому «Аврора» и должна была дать выстрел во исполнение приказа Военно–революционного комитета.

Выстрел «Авроры» прогремел — и на Дворцовую площадь, блокированную у всех выходов отрядами ревкома, со всех сторон вышли боевые порядки первых солдат рабоче–крестьянских войск.

От штаба военного округа и Северного моста шли рабочие красногвардейские отряды и Измайловский полк. От Александровского сада — моряки Балтийского и Гвардейского экипажей и резерв действующего на Юго–Западной фронте Кексгольмского полка. С Невского проспекта — бронедивизион и матросы учебно–минного запаса. С Морской улицы — солдаты Павловского полка и Красная гвардия Василеостровского, Выборгского и Петроградского районов. Еще шли путиловцы, ревелевцы и другие.

Снова сведенные мосты через Неву блокировали: 180–й пехотный полк, Финляндский полк, гренадеры.

Подступы к Смольному удерживали полки Литовский, Волынский, первый запасной и шестой саперный батальоны.

Вокзалы, на которые должны были прибывать вызванные с фронтов верные Временному правительству части, контролировали подразделения измайловцев и петроградцев, а также красногвардейцы привокзальных районов.

На фарватере Невы в кильватер «Авроре» выстраивались революционные суда Балтийского флота во главе с крейсером «Амур».

Дислокацию штурма разработал Ленин.

2

Юрий Коцюбинский стойл на своем посту, у Государственного банка, и улыбался.

Война дворцам во имя мира хижинам началась.

Пулеметы стучали со всех сторон, все нарастала стрельба из винтовок, тут и там, вокруг огромной Дворцовой площади всплеснуло и покатилось «ура» — штурмующие начали перебежку.

Комиссар Семеновского гвардейского полка Юрий Коцюбинский получил от ревкома приказ: захватить помещение Государственного банка, обеспечить надежной охраной казну Российской державы и ожидать дальнейших указаний штаба восстания, будучи в любую минуту готовым влиться со своим полком в рукопашный штурм Зимнего.

Госбанк захвачен, Коцюбинский — штык примкнут к винтовке — стоял на углу, и сквозь мерцание костров ему было видно движение штурмовых батальонов к Дворцовой площади. Юрий улыбался. Все его существо била неудержимая, непреодолимая дрожь. Но не от холода гнилой осенней ночи дрожал Коцюбинский — ему было жарко. Ни дрожь, пронизывающую его тело, ни улыбку, блуждающую на его устах, остановить было невозможно: это были дрожь и улыбка, которые возникают помимо воли человека в минуту наибольшего внутреннего напряжения, в момент наибольшего подъема всех физических и моральных сил. Скорее в бой! Ведь об этой минуте штурма он мечтал всю свою жизнь…

Впрочем, действительно, было над чем и посмеяться. Военно–революционный комитет дал приказ — любой ценой овладеть государственным казначейством; будет сопротивление — завязать бой; не сложит враг оружия — уничтожить. Батальоном полка Юрий окружил квартал и со взводом направился к подъезду банка, к головному караульному заграждению. Семеновцы шли с винтовками на руку: при малейшем сопротивлении часовых стрелять и бросаться в штыки. Два десятка пар солдатских сапог громко стучали по каменной мостовой.

— Кто идет? — донеслось из подъезда банка.

Юрий ответил громко и звонко:

— Власть народа! Солдаты Военно–революционного комитета. Складывайте оружие, руки вверх!

— Ура! — раздалось в ответ. — Да здравствует власть Советов!

Охрана Государственного казначейства, выставленная штабом округа из солдат части, считавшейся особенно верной Временному правительству, только и ждала, чтобы ее сменили или разоружили. Они бросились обнимать семеновцев. «Мы тоже с народом и за власть Советов», — заявили они.

Разве не точно так случилось уже с Юрием несколько дней назад, когда он, получил от ВРК назначение комиссаром в Семеновский полк, впервые пришел в казармы? Подвойский предупреждал его тогда:

— Юрко! Имей в виду: получаешь особо важную задачу. Семеновцы — ненадежный полк; есть в нем, конечно, немало и таких, которые за большевиков, но еще больше колеблющиеся — крестьянская стихия. Сюда в качестве комиссара нужен особенно крепкий большевик. Ну, ну, не красней: для комплиментов у меня нет времени!.. К тому же полк резервный, укомплектованный преимущественно из маршевиков с Украины, — будет неплохо, если заговоришь с солдатами по–украински. Словом, вот твой мандат. Будешь рапортовать лично мне завтра ночью, как только проведешь первый митинг в полку.

Девятнадцатого ночью, точно в назначенный час, Коцюбинский положил на стол перед Подвойским в комнате ВРК на третьем этаже Смольного короткую резолюцию митинга солдат Семеновского полка:

«Семеновский полк, согласно резолюции общего собрания полка 19 октябри, всеми средствами будет поддерживать Петроградский совет и его Революционный комитет и по первому требованию выступит на его защиту.

Вот поди ж ты, — но не только выступление на митинге вновь назначенного в полк комиссара–большевика, а и самый его приход в казармы солдаты–семеновцы встретили точно таким же дружным «ура». Семеновцы, о которых было известно, что они колеблются, заявили, что, кроме большевиков, они никого больще не признают. Правда, были в полку и такие, которые действительно колебались, и были это преимущественно крестьяне с Украины, только что мобилизованные в армию. Они говорили о том, что войны не хотят, а желают, чтобы был мир, и им до зарезу нужно не за власть Советов воевать, а возвращаться домой, чтобы делить помещичью землю. И Подвойский был прав: большевистские слово лучше доходило до их сознания, когда Коцюбинский заговорил с ними на языке их отцов и обстоятельнейшим образом рассказал, что твориться сейчас на Украине и, в частности, в украинском селе.

Но улыбался Юрий сейчас и не от этого воспоминания. Улыбку вызывал у него курьез, который произошел сразу после того, как семеновцы без боевых действий, а под крики «ура» захватили Госбанк и Коцюбинский выставил свои караулы.

Покончив с расстановкой внутренних караулов, у сейфов и по многочисленным переходам, Юрий снова вышел на подъезд, чтобы еще раз проверить внешнюю охрану. И вдруг он увидел, как из темени улицы, озаряемой лишь отблесками костров, появилась с винтовками на руку цепь вооруженных людей в черных бушлатах. Матросы бежали и кричали:

— Бросай оружие, стервецы! Даешь народу народную монету! Долой Временное правительство! Да здравствует власть Советов!

Пришлось и семеновцам, как и только что смененной ими охране Госбанка, накричать в ответ:

— Ура! Да здравствует власть Советов!

Недоразумение произошло потому, что действовали одновременно две группы руководства операциями восстания — на случай, если бы одна из групп руководства погибла, и для взятия Государственного банка послано было два разных отряда: солдат и моряков.

И вот Юрий Коцюбинский стоял на углу и слушал, как стучали пулеметы, все усиливалась и усиливалась ружейная стрельба, вступили в действие и полевые пушки; крики «ура» то обрывались и затихали, то громыхали с новой силой — юнкера и «ударники» из–за штабелей дров перед царским дворцом вели отчаянный огонь по штурмовикам, короткими перебежками приближавшимися к дворцу. Коцюбинский всматривался, ему очень хотелось увидеть, как осуществляется штурм, но Зимний утопал в темноте, а Дворцовая площадь на мгновение освещалась взрывом гранаты или от зарницы далекого пушечного выстрела и сразу же снова погружалась во мглу, еще более черную после вспышки света.

Солдаты–семеновцы, держа в руках винтовки с примкнутыми штыками, топтались возле Юрия, то ли грея окоченевшие ноги, то ли нервничая в предвидении рукопашной схватки, и переговаривались шепотом, хотя под грохот артиллерийской канонады и пулеметной пальбы можно было кричать во весь голос — и все равно не было бы слышно.

Нетерпение и странное чувство обиды не давали Юрию покоя. Он был здесь, в самом, что называется, водовороте восстания, почти рядом с местом главного боя, но ему казалось, что бой гремит где–то далеко, а он попусту теряет время, простаивая здесь без дела, ненужный, забытый, словно какое–то постороннее лицо, непричастное к событиям — таким выдающимся, важнейшим, историческим событиям! — и все это должно произойти без него!.. Разве это не обидно? Когда же будет подан сигнал, чтобы и семеновцы ринулись врукопашную?

Вспышка ракеты на мгновение вырвала из тьмы каменный столп Александровской колонны с ангелом на верхушке в центре Дворцовой площади, и кто–то из солдат прокричал Юрию в самое ухо:

— Смотри, комиссар! Ангел уже в небо подался! Сейчас и сам Керенский к богу за пазуху вознесется…

Юрий зажег спичку и посмотрел на часы. Было половина десятого. Юрий заволновался. Что за черт? Полчаса прошло с момента выстрела «Авроры»! Почему же нет приказа? Может, о них забыли? Может, связной сбился с дороги?.. Ведь ровно в десять в Смольном должен начаться съезд Советов, который и провозгласит власть Советов в бывшей Российской империи? А по ленинскому плану восстания с Зимним дворцом к тому времени непременно должно быть покончено… Об этом Юрию сообщил Подвойский: так приказал Ильич!

Ильич!

Волнение снова охватило Юрия — ведь совсем недавно, вечером, он снова видел Ленина, разговаривал с ним…

3

Дело было так.

В казармы Семеновского полка явился один из руководителей фабзавкомов города Уралов с поручением от Подвойского. Газету «Рабочий путь» разгромили юнкера, центральный орган большевистской партии не может выйти в свет, — а когда же, как не сегодня, так дорого печатное большевистское слово? Наиболее пригодной типографией для выпуска большевистской газеты максимальным тиражом была типография газеты «Русская воля» — на Ивановской улице. По указанию Военно–революционного комитета большевик Уралов и был назначен комиссаром типографии для выпуска центрального органа партии. Но ведь «Русская доля» была наиболее реакционным из современных органов печати, и типография принадлежит этой газете… Подвойский приказал семеновцам захватить типографию и редакцию «Русская воля», Уралову — обеспечить к утру выход закрытой вчера газеты «Рабочий путь».

Уралов и Коцюбинский со взводом семеновцев сели на грузовую автомашину и немедленно выехали на Ивановскую. В их распоряжении было два мандата BPK, два нагана и три десятка бойцов с винтовками — больше бойцов в машину не поместилось, а машина в полку была только одна. А овладеть ведь нужно было оплотом контрреволюционной пропаганды: сотни рабочих–печатников десятки редакционных работников — эсеров, меньшевиков и кадетов, — и все это, видимо, под многочисленной охраной, вооруженной до зубов. И захватить молниеносным ударом, чтобы владельцы типографии не успели испортить ротационные машины, гарантировавшие выпуск стотысячного тиража газеты в течение нескольких часов. Мешок с готовыми матрицами очередного, завтрашнего, 25 октября, номера газеты «Рабочий путь» лежал у ног Уралова: номер был готов, только печатай!

Они выехали на Ивановскую, и вот перед ними был огромный шестиэтажный домище: типография и редакция оплота контрреволюции — газеты «Русская воля».

Операцию решено произвести в расчете на внезапность и быстроту: высыпать из автомашины и — в штурмовом порядке — ворваться в помещение. Если охрана юнкеров окажет сопротивление — поднять стрельбу в вестибюле, в коридоре, вызвать панику и захватить дом стремительным натиском.

На удивление, никакой внешней охраны не оказалось. Тяжелые ворота во двор были заперты. На стук прикладами из сторожки появился швейцар. Спросил, как доложить «по начальству». Под дулами винтовок он открыл ворота и пропустил машину во двор. Охрана юнкеров, оказывается стояла тут до самого вечера — волновалась, беспокоилась, митинговала. Звонили в штаб, в комендатуру, в свое училище, просили сменить. Смену обещали, по смена не шла. Потом выяснилось, что все юнкерские училища внезапно поставлены под ружье и выведены в неизвестном направлении — по всей видимости, в Зимний дворец. Юнкера помитинговали еще раз, говорили о сухом пайке и приварке, о гибели России и необходимости спасать ее, а также о том, что в такую ответственную минуту им нужно быть вместе со всем своим училищем. После этого юнкерская охрана сняла свои посты и ушла. По всей вероятности, в Зимний дворец, разыскивать свое училище.

Как же действовали дальше?

Коцюбинский оставил небольшую охрану у ворот, a сам вместе с Ураловым и остальными семеновцами направился в здание. На первом этаже стояли ротации и размещался склад бумаги, на втором — стереотипная, на третьем — наборный цех. Редакция занимала верхний, шестой этаж. Но редакция — дело десятое: пока операция захвата всего здании будет продвигаться этаж за этажом вверх, нужно, не теряя времени, сразу же овладеть ротационным цехом, выбросить матрицы «Русской воли», заложить матрицы «Рабочего пути» и начинать печатание.

Они вбежали в цех с винтовками на изготовку.

Огромный цех заливал яркий электрический свет. Ротации ритмично гудели, бесконечные ослепительно белые полосы бумажной ленты раскручивались из рулонов, исчезали в пастях машин — и непрерывным потоков ложились уже один на один, лоснясь свежей краской, огромные листы отпечатанных экземпляров «Русской воли».

Солдаты с оружием в руках ни у кого в цехе не вызвали удивления: типография уже который день работала под охраной, а в цех с оружием в руках заходили — то смена стражи, то комендантский патруль, то еще какая–нибудь инспекция или военный надзор. Но почему так много? И почему винтовки на изготовку?.. Операторы не отошли от машин, а только взглянули из–под зеленых козырьков на лбу. Подошли свободные техники, подсобные рабочие.

Коцюбинский предъявил инженеру мандат Военно–революционного комитета. Уралов — мандат от Совета фабзавкомов.

— Остановить машины! — приказал Коцюбинский.

Уралов обратился к рабочим:

— В городе началось восстание. Контрреволюционная «Русская воля» закрывается навсегда! Здесь будет печататься центральный орган большевистской партии. — Он остановился на миг: профсоюз печатников был в значительной мере под влиянием меньшевистского руководства — как воспримут это сообщение рядовые члены союза? — Признаете ли вы власть Советов, товарищи?

Тут воспоминание снова вызвало радостную улыбку на лице Коцюбинского — в который уже раз за эти дни повторилась одна и та же реакции: печатники закричали: «Ура! Восстание! Да здравствует власть Советов!..»

После этого Уралов с семеновцами направился дальше с этажа на этаж — до самой редакции, а Коцюбинский налаживал охрану: на каждом этаже, как только Уралов занимал его, выставлялся один часовой; по одному часовому выставили у каждой ротации на первом этаже, пять человек с пулеметом было выделено для внешней охраны во дворе.

Покончив с этим Юрий разыскал телефон на первом этаже и начал дозваниваться в Смольный.

Это было нелегкое дело. Телефонную станцию уже захватили красногвардейцы Выборгского района и провода Смольного включали немедленно, однако телефон на третьем этаже в комнатах ВРК был все время занят: во все концы Петрограда передавались распоряжения и со всех концов поступали рапорты или запросы.

Минут через десять Коцюбинскому наконец все же удалось дозвониться. В трубке он услышал хриплый после долгих бессонных ночей и от нескончаемых телефонных разговоров знакомый голос самого Подвойского.

— Николай Ильич! — обрадовался Юрий. — Это ты? У аппарата Коцюбинский. Рапортую: первый этаж типографии «Русская воля» занят, ротации в наших руках, подгоняем стереотипы «Рабочего пути». Уралов занимает этаж за этажом выше и…

— Знаю, — прервал Подвойский, — и, оказывается, больше, чем ты: занят уже и шестой этаж — редакция. Уралов только что звонил мне из кабинета самого редактора.

Юрий смутился, но Подвойский продолжал говорить, он спешил:

— Высылаем еще одну машину с красногвардейцами, вам на помощь; берегите типографию как зеницу ока! Редакция «Правды» тоже этой машиной выехала к вам…

— «Правды»?

— Ну да, «Правды»: «Правда» снова будет выходить! Нужно вырубить в стереотипах заголовок «Рабочий путь» и поставить «Правда». Но если это не задержит выхода газеты: скорейший выход газеты — главное! Утром газета должна быть готова! Слышишь? Это приказ Уралову. О заголовке пускай решает на месте ночной редактор «Правды» — Савельев…

— Какой Савельев?

— Ну, Петров.

— Наш киевский Петров–Савельев?

Подвойский, кажется, улыбнулся там, на другом конца провода, в Смольном:

— Был киевский, теперь всероссийский. Ваш «киевский», — иронично добавил Николай Ильич, и Коцюбинский понял, что на этот раз речь идет о партийной кличке Юрия Пятакова «Киевский», — все–таки выжил его из киевской парафии, сукин сын!.. Ну да ничего, верные ленинцы сейчас, в минуту восстания, здесь нам особенно нужны. А вашего «киевского» лендлорд Владимир Ильич велел немедленно отозвать в Петроград, поближе к ЦК; мы, украинцы, имеем на него зуб! Ты слыхал, этот политикан якшается там с сепаратистами и меньшевиками? Ну да! И можешь не удивляться: от великодержавничества до сепаратизма один шаг… Есть думка послать нашею Пятакова в Госбанк — инспектором, директором, государственным банкиром или как там еще придется это наименовать? Пускай свой административный гений и экономические таланты проявляет в области финансов! Тем паче, что среди нас нет никого, кто бы разбирался во всех этих контокорренто, сальдо, балансах и прочей бухгалтерской абракадабре, я спецы–финансисты будут стараться обмануть и запутать нас. Ну, прости, разговорился я, а времени нет! Счастливо!..

Коцюбинский хотел было уже положить трубку, но Подвойский еще закричал:

— Постой! Постой! Юрко! Алло!.. Это еще ты? Слушай: есть еще одно дело, и очень важное. Понимаешь… Петров–Савельев с редакцией уже выехал к вам, а тут… появился один… понимаешь… — Коцюбинскому показалось, что Подвойский хотел даже понизить голос, чтобы его не услышали. — Этакая, понимаешь, заметочка появилась… Хорошо бы вставить в свежий помер газеты. Как ты там, Юрко? Делатб же тебе нечего — Уралов и один управится. Может, ты прогуливаясь, заглянул бы на минутку, сам, лично, и немедленно?

Коцюбинский понял: речь шла о каком–то важном документе, и было крайне необходимо, чтобы он попал в номер газеты, стереотипы которого уже закладывались в ротацию.

— Буду немедленно! — ответил Коцюбинский.

Они разъединились, и Коцюбинский, предупредив семеновцев о скором прибытии из Смольного машины с редакцией «Правды», поспешил на улицу. До Смольного был не короткий и не простой путь! Нужно пробиться через кварталы, которые контролируют верные Временному правительству юнкера, а у него ведь только мандат ВРК — о назначении комиссаром и Семеновский полк да еще… справка, что он выпущен на поруки большевистской партии после ареста за участие в июльском восстании и обязан до суда ежедневно являться в комендатуру для регистрации. На эту регистрацию он, конечно, ни разу не ходил. Ничего себе, хорошенькие документы! Юнкера сразу поставят к стенке и расстреляют — до суда и без регистрации.

Во дворе у ворот шумела целая толпа, и семеновские часовые потихоньку оттесняли взбудораженных людей за ворота на улицу. Это были сотрудники редакции «Русской воли» с шестого этажа: комиссар Уралов уже поговорил с ними по душам и предложил немедленно — раз–два, одна нога здесь, другая там! — освободить помещение и расходиться по домам. Из толпы доносились возмущенные возгласы:

— Бесчинство!.. Насилие!.. Мы будем жаловаться!.. Это вам так не пройдет!.. Попираете священную свободу слова… Мы будем апеллировать к самому Александру Федоровичу!.. Большевистское варварство!.. Подождите, подождите, найдется и на вас управа!.. С фронта уже идет доблестная армии! Казаки Каледина! Корниловская Дикая дивизия!..

Часовые–семеновцы подталкивали прикладами и флегматично огрызались:

— Не приказало… Не валено… Нельзя… Расходитесь подобру–поздорову… Таков приказ. Очистите территорию…

Наконец один из более горячих солдат не выдержал и заорал:

— Да катитесь вы прочь, шушера! Слышали — два предупреждения было, после третьего — огонь! По законам военного времени!..

Толпа возмущенных сотруднике «Русской воли» — джентльмены в котелках и цилиндрах, дамы в манто и боа — поспешили за ограду.

Коцюбинский сразу сообразил: нужно держаться этой толпы — за ней легко можно проскочить через центральные улицы. Юнкера проверят одного–двух, а остальные поднимут такой шум, изливая свою злобу на головы большевиков, что юнкера пропустят их, выразив им почет и уважение. Он затесался в толпу, а поскольку здесь было немало мужчин в офицерских шинелях и фуражках, никто и не обратил внимания на появление неизвестного, чужого человека.

4

Близость Смольного — штаба революции, штаба восстания — ощущалась за много кварталов вокруг. И, пройдя заставы красногвардейцев, которые долго и внимательно перечитывали мандат Военно–революционного комитета, Коцюбинский сразу же почувствовал, что попал в совсем иной мир, не похожий на тот, другой мир Невского проспекта, — с витринам, залитыми светом, с толпами людей. Здесь, за Литейным, прохожие встречалась совсем редко, и только в скверах и больших дворах вокруг огромных костров толпились группы солдат. Это были литовцы и волынцы, они наблюдали за подступами к Смольному. Солдаты грелись у огня, не выпуская из рук винтовок. Огромные костры то притухали, то вновь вспыхивали, и тени на огнями то исчезали, то резко вычерчивались на мостовой и на стенах домов. Розовые отблески костров походили на зарево близких пожаров.

В саду и во дворе Смольного тоже пылали костры, но здесь людей было больше — штаб восстания предусмотрительно выставил усиленную охрану. Багровый отблеск ложился на стволы полевых трехдюймовок, ярким рубином вдруг вспыхивали отсветы пламени в граненых зеркалах притушенных прожекторов, готовых в любую минуту сверкнуть ослепительным лучом. У ступенек главного подъезда стояли пулеметы, и красногвардейцы–часовые снова проверяли пропуска. Солдаты, матросы, штатские потоком вливались в одну дверь и таким же потоком, только уже более бурным, стремительным — каждый теперь спешил, выходя с полученным поручением, — выливался из второй двери.

Коцюбинский направился сразу на третий этаж, в помещение ВРК. Но продвигаться по коридорам Смоленого было не так–то просто: коридоры от стены до стены были заполнены народом — одни шли одну сторону, другие плыли им навстречу, то и дело открывались двери комнат: кто–то входил, кто–то выходил…

Многие сидели тут же, в коридорах, у стен на корточках, закусывая, или пили чай из металлическихкружек. Клубы махорочного дыма плыли под потолком дворца, гомон сотен голосов наполнял все это огромное здание от края до края.

Волнение еще сильнее овладело Юрием. Здесь, в этом бурном людском потоке, в тесноте коридоров, еще сильнее чувствовалось воодушевление и решимость восставших людей, их готовность к битве, ощущалась неисчерпаемость этих людских потоков — словно бы не было им ни конца ни края, и, уходя в полыхающую зарницами ночь, этот могучий человеческий поток сразу же вливался в безбрежное народное море.

Наконец Коцюбинский протиснулся ни третий этаж, в комнаты BPK.

В первой комнате не было никого — здесь, как всегда, стоял лишь стол да стул, а у стены кровать: на нее иногда ложились вздремнуть часок–другой члены ВРК, которые вот уж сколько дней и ночей дежурили бессменно. Сейчас кровать была пуста и даже не измята — спать совсем не было времени.

Коцюбинский приоткрыл дверь во вторую комнату — оттуда слышались голоса.

Посреди комнаты стоили группы людей, — Коцюбинский узнал их сразу. Свердлов, Дзержинский, Сталин, Урицкий, Бубнов — это был партийный центр по руководству восстанием. Похоже, что именно в этот момент и происходило совещание центра, прямо на ходу. В комнате были еще Подвойский — председатель ВРК, и Антонов–Овсеенко с Чудновский. Им было поручено руководство боевыми операциями.

Дверь скрипнула, и все оглянулись. Подвойский махнул рукой Юрию и пошел к нему навстречу. И в то мгновение, когда Юрий вошел в комнату, он увидел у стены, за спиной Подвойского, человека. Человек сидел на стуле, рядом с ним стоял другой стул, на котором лежала бумага. Наклонившись, человек что–то быстро писал. Эти был Ленин.

Ленин в Смольном!

Да, всего лишь несколько часов назад, как только наступили вечерние сумерки, Владимир Ильич в сопровождении связного — большевика Рахья прибыл в Смольный. Из своей подпольной квартиры на Сердобольской Ильич проехал трамваем к углу Бакинской улицы и оттуда через мост, по набережной пришел пешком в штаб революции.

Юрий стоял затаив дыхание и не мог оторвать взгляд от Ленина — уже второй раз за последнее время видел он Владимира Ильича.

Мысли, тесня одна другую, пронеслись в его голове: Ленин уже не в подполье, Ленин здесь — лично сам руководит всем! Значит, восстание действительно не за горами, — возможно, в течение ближайших часов, быть может даже сейчас, через несколько минут…

Тем временем Подвойский схватил его за руку и потащил прямо к Ленину. Ленин, почувствовав, на себе взгляд, оторвался от работы.

— Ты быстро добрался! — возбужденно говорил Подвойский. — Молодец!.. Вот, Владимир Ильич, товарищ из газеты уже прибыл.

— Очень хорошо! Прекрасно! — сказал Ленин и поднялся со стула. В левой руке он держал листок из блокнота. — Вот это нужно немедленно передать в типографию! — он протянул руку, и Коцюбинский почувствовал ленинское рукопожатие, мягкое но в то же время крепкое, энергичное. — Непременно!.. — Сказав это, Ленин на секунду примолк. — Но если номер уже в машине, останавливать не нужно: напечатайте отдельной листовкой и вкладывайте и каждый номер газеты. Именно так! Так будет даже лучше…

Коцюбинский уже взял листок, но все еще смотрел на Ленина. Конечно, сейчас совсем не до разговоров, но Юрию казалось, что он именно разговаривает с Лениным — не только смотрит, а говорит, спрашивает Ильича и отвечает Ильичу.

Ленин с легким удивлением перехватил пристальный взгляд Коцюбинского и сказал:

— Да вы прочтите! Одну копию уже взяли для редакции «Рабочий и солдат», но, знайте, по дороге всякое может случится, и если бумажку вы не донесете, то донесите в памяти…

Коцюбинский прочел:

«К гражданам России!

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов — Военно–революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленной предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

Военно–революционный комитат при Петроградском совете рабочих и солдатских депутатов».

Итак, свершилось!

Теперь Коцюбинский не мог оторвать своего взгляда от клочка бумаги, исчерченного быстрым, размашистым, но твердым ленинским почерком. Восстание началось! И победа обеспечена! Так сказал Ленин…

Голос Ленина вернул Юрия к действительности. Ильич приветливо говорил:

— А я вас знаю! О, я очень хорошо вас помню, товарищ… Коцюбинский! Украинский большевик! Достойный сын своего достойного отца! — и Ленин вдруг весело засмеялся. — Удивительное дело! Вы словно бы провожаете и встречаете меня! С вами едва ли не последним я виделся, уходя в подполье, и вы едва ли не первый оттуда, — Ленин неопределенно помахал рукой, — с воли, именно — с воли, кого я вижу, возвратившись…

Коцюбинский не успел даже ответить улыбкой на улыбкой — где уж там словами на слова! — а Ленин уже не смеялся, а говорил сурово и озабоченно:

— Идите, идите, батенька! Торопитесь! Дело не ждет!.. Нам еще тут нужно многое обсудить и решить!.. Печатайте обязательно отдельной листовкой и распространяйте массово: пятьдесят тысяч, сто тысяч, сколько сможете!

Он пожал руку Коцюбинскому и сразу же направился к товарищам, стоявшим посредине комнаты и продолжавшим возбужденно разговаривать. Но, оглянувшись, Ленин еще крикнул Коцюбинскому, который уже стоял на пороге:

— Не забывайте нашего с нами разговора: на Украину! Как можно скорее на Украину! Там вы очень нужны! Желаю вам успеха!..

— О типографии позаботится Уралов! — сказал уже на пороге Подвойский. — А ты возвращайся к семеновцам и ожидай распоряжений: полк должен быть готов к выступлению в любую минуту.

Дверь закрылась. Коцюбинский остался один в небольшой пустой проходной комнатке с застланной кроватью у стены. За приоткрытой в коридор дверью слышался гомон безбрежной толпы в коридорах Смольного. Минуту Юрий постоял — очевидно, только для того, чтобы глубоко вздохнуть: ведь он, пожалуй, так и не перевел дыхания с той минуты, как увидел Ленина, склонившегося над блокнотом. Боже мой! Он даже и словом не обмолвился с Ильичем! А Ленин ведь так много ему сказал! Так много! Сколько минут разговаривал с ним Ленин? Пятнадцать, двадцать, полчаса, целый час? Казалось, этот мимолетный, двухминутный разговор длился долго–долго. И начался уже давно, даже трудно вспомнить, когда…

5

И вот он стоял сейчас на углу улицы, утопавшей во тьме осенней ночи, и мрак пронизывали только вспышки от взрывов гранат и пушечных выстрелов, стоял, с нетерпением ожидал приказа двинуться в бой, на штурм! Его окружали сотни солдат, тоже с примкнутыми штыками — сотни таких же возбужденных, охваченных таким же страстным нетерпением солдат. Юрий стоял, всматривался в темноту, прислушивался к отзвукам боя, — а был это последний и решительный бой, а может, только первый, но все равно — решительный! — и вспоминал свою встречу с Лениным, стараясь восстановить каждое слово каждый жест…

Кто–то из солдат чиркнул зажигалкой, осветил часы и сказал:

— Десять тридцать…

Десять тридцать! В десять должен был начаться съезд. Почему же до сих пор нет приказа вступать в бой? Может, идти самим, не ожидая приказа?

Из Петропавловской крепости ударила пушка; на первым выстрелом последовал второй, третий…

«Ура» на Дворцовой площади то затихало, то с новой силой взрывалось где–то уже на другом конце.

Стучали пулеметы, гремели винтовки.

Нет. Без приказа он не имеет права двигаться! Бой есть бой! Стратегия боя решает успех. Возможно, его здесь придерживают для нанесения окончательного, решающего удара? Подвойский ведь ясно сказал: не вступать в бой, пока не будет приказа от него или от Антонова–Овсеенка.

В Смольном были у Юрия и другие радостные встречи, но память сохранила их как бы в тумане. В коридоре Юрий лицом к лицу столкнулся с Примаковым и Фиалеком — делегатами съезда от Киева. Великан Фиалек едва не вывихнул ему руку, здороваясь. Примаков колотил кулаком по спине. Они только что прибыли поездом пробившись сквозь заставы юнкеров и казаков. Они что–то рассказывали о Киеве, сообщили что–то очень важное о Центральной раде, о Пятакове, о Втором гвардейском корпусе под Винницей. Что именно? Это непременно нужно будет вспомнить, и как можно подробнее. Ведь Ленин сказал — скорее на Украину!.. Но все это Юрий вспомнит потом, не сейчас. Кажется, он рассказал Примакову и Фиалеку о встрече с Лениным.

Сейчас Примаков и Фиалек на съезде, который должен был уже начаться полчаса назад. И в эту минуту они, вероятно, видят и слушают Ленина. Но почему все–таки нет приказа? Ведь Зимний должны были взять еще до начала съезда: так приказал Ленин…

И в ту минуту, когда Юрий решил уже было нарушить приказ и по собственному усмотрению тронуться с семеновцами, вдруг послышался топот многих сотен ног — из–за угла рысцой выбегала какая–то часть.

Из темноты послышался голос:

— Эй, там! Семеновцы!

— Тут семеиовцы!.. Мы здесь!.. Ну?!.. — откликнулось сразу не менее полусотни голосов, и толпа солдат вокруг Коцюбинского зашевелилась, позвякивая винтовками. Оружие громыхало и в глубине улицы. Какая–то воинская часть бегом пересекла улицу.

Из темноты вынырнула фигура в шинели, с винтовкой в руке.

— Коцюбинский! Комиссара Коцюбинского! — взывал неизвестный.

— Я Коцюбинский!

— Приказ от Подвойского.

Коцюбинский, с трудом сдерживая волнение, вытянулся по армейской привычке:

— Слушаю приказ… А вы кто будете?

— Резерв Кексгольмского полка. Здоров, Юрко!

— Кто вы?.. Дзевалтовский!

В темноте Коцюбинский нащупал рукав шипели и крепко, схватил Дзевалтовского да руку.

— Откуда? И ты здесь?

— Передаю приказ!

Юрий снова машинально вытянулся.

— Пристраиваться рядом с нашей колонной. На площадь выходить двумя колоннами. Твои на левом крыле, моя — на правом. По сигналу ракеты — в штыки! Через площадь — прямо на штабеля дров: там юнкера…

Коцюбинскому не пришлось повторять приказ. Колонна семеновцев уже сама строилась. Голова колонны уже выходила из–за угла и пристраивалась к колонне кексгольмцев.

Коцюбинский и Дзевалтовский минуты две шли рядом широким шагом, почти бегом, двигаясь во главе своих колонн. С каждым шагом становилось все светлее и светлее: на площади, у самых стен Зимнего, что–то пылало, и отблески пожара, рассеивали тьму.

— Ты откуда?

— А ты?

— После суда меня отчислили в Петроград, в резерв нашего полка… Наш действующий полк находится под Винницей, в тылу фронта. И вот с резервом приходится здесь, в Петрограде… идти на настоящую войну…

— А я… все еще под судом и следствием. Комитет взял на поруки… Работаю в Военно–революционном комитете.

— Итак, началось, Юрко?

— Началось…

Красная ракета взметнулась ввысь откуда–то из–за каменных громад с левой стороны.

— Нам!

— Колонной на площадь! На площади — в цепь! Дистанция… Без дистанции! С левого фланга!..

— Колонной на площадь! На площади — в цепь! С правого фланга!..

На площадь они вышли рядом и сразу же разошлись.

Взяв винтовку на руку, Юрий оглянулся назад, на своих семеновцев. Но увидел он только два–три лица поблизости, две–три фигуры дальше в темноте.

Он не видел своих бойцов в ночной мгле, но он их чувствовал, он знал, что они здесь все с винтовками на изготовку, в любую минуту готовые броситься в рукопашную схватку.

— За мной, вперед!

И Юрий побежал.

Сотни пар ног грохотали за ним, рядом и сзади. С левого и с правого флангов. Но впереди бежали еще какие–то тени — первая линия атаки, время от времена озаряемая отблесками огня, полыхавшего у стен царского дворца. В мгновение вспышки разрывов отчетливо были видны матросские бушлаты, серые солдатские шипели и красногвардейские пальто.

Штурм Зимнего начался.

Юрий бежал с винтовкой наперевес, острие штыка иногда вспыхивало в отблеске выстрелов. Вдруг через всю площадь скользнул яркий, резкий луч прожектора — он молнией прорезал ряды штурмовиков, сразу же оставил их снова во мгле и побежал вперед, упал на штабеля дров, нащупал стену дворца, стекла в окнах заискрились, засверкали, словно бы освещенные изнутри. Зимний был виден как на ладони, а штурмовики оставались и темноте.

Юрий бежал и, кажется, кричал «ура!».

«Ура!» — мощной волной перекатывалось но площади из края в край.

Огоньки винтовочных выстрелов перебегали вдоль стен дворца, из–за штабелей дров. Пули, вероятно, свистели навстречу, но Юрий этого не слышал.

Первая цепь впереди, в дрожащих, сверкающих лучах прожекторов, перекатились через штабеля дров. Она была уже под стенами дворца. На огромной чугунной ограде гроздьями повисли матросские бушлаты: морячки перелезали через закрытые ворота. Но ворота вдруг растворились, словно бы сами по себе, вместе с людьми, которые повисли на их решеткам. «Ура!» — громким эхом отдалось назад из раструба тоннеля.

— Социалистическая революция свершилась, товарищи!..

Юрий бежал с винтовкой наперевес.

ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЕ ОКТЯБРЯ

1

События в Виннице разворачивались молниеносно.

«Социалистическая революция свершилась!» — провозгласил Ленин в Петрограде, и Второй всероссийский съезд Советов бурно приветствовал провозглашение власти Советов на территории всей вывшей Российской империи.

Винницкий совет рабочих, солдатских и крестьянским депутатов собрался в полном составе, чтобы заслушать телеграфные сообщения со съезда Советов. Председатель ревкома Николай Тарногродский вышел на трибуну:

— Отныне наш Совет становится высшим и единственным органом власти с Виннице и на всей Подолии…

Именно в эту минуту перед помещением Народного дома упал первый снаряд. Второй взорвался позади, в жилых кварталах. Третий раздробил лестницу театра. Четвертый провалил потолок в вестибюле.

Комиссар Костицын отдал приказ — и артиллерия казачьих и юнкерских частей, прибывших с ним, открыла огонь по помещению Совета.

Тарногродский успел еще крикнуть:

— Товарищи! Контрреволюция вынуждает трудовой народ взяться за оружие!..

В это время пулеметные очереди с юнкерских броневиков, вынырнувших с проспекта со стороны вокзала, резанули по стенам и окнам Народного дома. И сотни юнкеров с винтовками на руку пошли волна за волной на помещение Народного дома.

Безоружные члены Совета, под прикрытием дружин Красной гвардии, начали отходить к реке. Но и здесь враг уже поджидал их: с моста через Буг отступающих поливали яростным пулеметным огнем бронированные автомобили юнкеров.

Члены ревкома побежали низом, через базар, к железнодорожной линии. Из–за железной дороги, с суперфосфатного завода должны были войти в город авиаторы, авиатехники и солдаты воздушной эскадры: так заранее было условлено. Они должны были выйти на проспект, разрезавший весь город пополам, и соединиться с частями 15–го полка на Замостье. Пулеметная рота из «Муров» и самокатчики из предместья Пятничаны должны были блокировать центр города по ту сторону Буга. Таков был план ревкома — на случай контрреволюционного мятежа.

Но комиссар Костицын выставил вдоль железной дороги крепкий бронированный заслон — 32–й автоброневой дивизион. Под его прикрытием по проспекту к центру города подтягивались сотни казаков Каледина. Жерла, легких орудий и стволы тяжелых пулеметов дивизиона были направлены на город. И на каждом броневике развевалось… красное знамя…

Красное знамя! Под красным знаменем революции предательски выступали и войска контрреволюционного Временного правительства.

Ревком оказался в западне.

В это время с территории казарм 15–го полка, с другой стороны проспект, залпами и поодиночке начали бить винтовки: поручик Зубрилин, как и условились, повел с Замостья в наступление на мост свой 15–й полк.

И сразу же, словно эхо, застучали пулеметы 32–го броневого дивизиона, прибывшего с Костицыным, и его легкие пушечки одна за другой стали извергать огонь и шрапнель… Но били они по проспекту — по казачьим сотням на боевом марше. Казаки бросились врассыпную.

Красное знамя на броневиках 32–го дивизиона было не лживым, оно было в самом деле красным! 33–й автоброневой дивизион, вызванный комиссаром Костицыным для защиты Временного правительства и обуздания восставших за власть Советов винницких рабочих и солдат Винницкого гарнизона, — тоже восстал, вместе с братьями по классу.

— Ура! Да здравствует власть Советов! — Ревкомцы и красногвардейцы во главе с Николаем Тарногродским пошли в атаку па казаков с фланга.

В атаку ринулись и броневики восставшего 32–го дивизиона.

Головная машина дивизиона — ее вел переброшенный из авиаэскадры большевик Сухов, поднявший на восстание дивизион, — выскочила уже на проспект. Навстречу ей двигался броневик юнкеров. Очередью зажигательных пуль юнкер прошил броневик повстанцев: вспыхнул красный флаг и исчез, бензиновый огонь побежал, растекаясь по железному корпусу, — и бронированный автомобиль словно факел запылал посреди мостовой. Большевик Сухов отдал свою жизнь за революцию…

Однако и наглый юнкер со своим броневиком просуществовал недолго: минутой позже в него угодило уже два или три снаряда, и он тоже загорелся костром.

А на проспект уже вырвалась вторая машина восставшего дивизиона.

Пулеметы прошили и ее, и революционный броневик дымящейся железной громадой свалился на бок в кювет.

Тогда дивизион развернулся и пошел в обход — по улицам параллельным проспекту.

С территории 15–го полка на Замостье доносилась непрерывная стрельба из винтовок. Из «Муров», расположенных на том берегу Буга, били «максимки» роты пулеметчиков. Из Пятничан тарахтели мотоциклы самокатчиков — они спешили на соединение если не с пулеметной ротой, то хотя бы с 15–м полком. Красногвардейцы и ревкомовцы отбивались за рундуками базара.

Юнкера окружали мост, соединявший две части города. Калединские казаки цепями двинулись по улочкам Замостья. Пушки Костицына раз за разом, в порядке номеров, били по району Народного дома и по кварталам центра города.

Так началось восстание в Виннице, в центре ближнего тыла Юго–Западного фронта, первое восстание за власть Советов на Украине, 26 октября.

2

Утро наступило облачное и холодное. С севера дул пронизывающий ветер, Ладожское озеро покрывалось льдом. Голые ветви деревьев были покрыты инеем.

Северная Пальмира встречала Владимира Кирилловича неприветливо.

Впрочем, Винниченко никогда и не рассчитывал на любезность севера. Винниченко вообще ни любил севера.

Что такое север?

Географически это — Белое море, ледяные волны, айсберги, тундры и тайга, словом — «матушка Россия». Климатически — ветры, сырость и туман, мороз, метель, насморк и имфлюэнца, словом — «Россия–матушка». В литературе? Достоевский, Мамин–Сибиряк, Игорь Северянин, смердяковы и санины, а прежде всего это — Третье отделение и Центральное управление императорской цензуры. С политической точки зрения — нечего и говорить: Владимирский тракт, пересыльные этапы, сибирская ссылка, тюрьмы, городовой… Брр!.. В самом деле, холодно и неуютно…

Винниченко плотнее запахнул полы пальто, застегнулся на все пуговицы, поднял воротник и глубже надвинул черную каракулевую шапку. Мрачный, в очередном приступе черной меланхолии, сошел он со ступенек вагона на петроградскую землю, собственно — на перрон Николаевского вокзала. И сразу же чихнул: проклятый насморк всегда — зимой или летом — непременно появлялся у него, как только он пересекал пятьдесят пятую северную параллель.

Бремя возложенной на него миссии начало донимать Винниченко уже с полдороги, приблизительно от Брянска. Хорошо этим златоустам и полишинелям — Грушевскому и Петлюре! Один трясет бородой и произносит патетические речи, другой паясничает на бесконечных парадах и принимает присяги от опереточных гайдамаков. А ему — пожалуйста — самое трудное, что только может быть: разрешай взаимоотношения с этим чертовым Временным правительством, уламывай этого фанфарона и аспида Керенского и добивайся суверенной украинской государственности!.. Правда, кому ж иному, как не ему, и взять это на себя? Кому под силу этакое дело? Есть ли, кроме него, среди этих «возродителей нации» хоть один полноценный интеллект и политик европейского масштаба, вообще — настоящий европеец? Сознание собственной полноценности тешило Винниченко: приятно, знаете ли, чувствовать себя решающей силой в историческом процессе. Большевики и Временное правительство — две чаши весов, и стоят одна против другой в положении известного равновесия: на которую чашу подбросить гирьку, та и перетянет! Подбросится Центральная рада к Керенскому — перевесит Временное правительство, подбросится к большевикам — перевесит «власть Советам». Вот оно как! Выходит, что без Центральной рады ни одной из сторон не склонить весы история на свою сторону. Учтите это хорошенько, уважаемый Александр Федорович! Вынуждены будете удовлетворить все наши требования, если желаете удержаться на поверхности! Вот!

Но чем дальше поезд увозил Винниченко от границ Украины, тем сильнее начинало угнетать его ощущение тяжести принятой на свои плечи миссии. В самом ли деле чаши весов стоят ныне на одном уровне? Ну, на Украине, скажем, — да, а в России? Тут — вследствие некоторого упрощения политических проблем — соотношение сил выглядит, быть может, по–иному? А? Ведь тут ни существует проблемы национального освобождения, ибо не было национального гнета. Таким образом, те слои населения, которые на Украине к Временному правительству относятся нетерпимо, но и на большевиков, в связи с опасениями в вопросе национальном, тоже поглядывают недоверчиво и, следовательно, должны бы тянуться только к Центральной раде, — эти слои здесь, в России, вообще отсутствуют, равняются нулю. А Керенский в первую очередь ориентируется, ясное дело, на российские условия. Так примет он или не примет ультиматум?

До Брянска Винниченко был склонен думать, что примет. После Брянска — когда за окном вагона замелькали рубленые избы вместо украинских беленых хат и стало очевидно, что кроме Украины есть на свете и другие земли, — уверенность Владимира Кирилловича несколько поколебалась. Под Вязьмой он начал раздумывать над тем, что Керенский, возможно, захочет внести некоторые поправки. За Бологим пришел к выводу, что таких поправок может быть слишком много. Под Чудовом ему уже стало ясно, что ни один пункт ультиматума для Керенского не может быть приемлемым. На станции Тосно его одолела тоска: ультиматум, несомненно, будет отклонен. В Колпине, где нее пристанционные линии были забиты эшелонами с «ударниками смерти», спешившими в Петроград с намерением в щепки разнести Петроградский совет, — Владимир Кириллович окончательно впал в уныние: на всех домогательствах Центральной рады нужно поставить крест — за Керенским, оказывается, шла огромная сила!.. И Владимир Кириллович с горечью вспомнил, как в прошлый приезд Керенский продержал его три дня в приемной, а затем выслал секретаря и передал, что принять не может за недостатком времени… Когда поезд миновал привокзальный семафор, Винниченко уже пришел к окончательному выводу, что и на этот раз ему просто будет указано на дверь…

В зале первого класса, на удивление, было совершенно пустынно: пассажиров, которые бы ожидали поездов, не было, киоски были закрыты, не действовал и буфет — негде даже опохмелиться. После шумных, забитых толпами людей вокзалов юга такая пустынность была жуткой! Что за черт? Разве из Петрограда никому никуда не нужно ехать?

Винниченко снова чихнул — проклятый насморк досаждал все сильнее и сильнее! — и направился к выходу. Вот и Николаевская площадь, вот и устье Невского, вот и широкий зад каменного истукана на коне, Санкт–Петербург!

На площади под памятником Александру Третьему стоячи две пушки и вокруг костра толпилось с полсотни солдат. На папахах и на левых рукавах у них были широкие красные ленты. Поземка катила через пустынную площадь обрывки бумаги и всякий мусор — столица с дней революции сделалась грязной, неубранной, как последняя глушь! Владимир Кириллович сердито фыркнул: он любил чистоту и аккуратность.

Куда же деваться? Что–то не видно было ни одного извозчика. Не слышно и трамвая. Ну и довели жизнь до первобытного состояния, прости господи!

Возле здания вокзала бегали газетчики.

Винниченко почти на лету подхватил газету — нужно же было узнать, что творится в мире: ведь, находясь двое суток в поезде, он ничего не знал о мировых событиях. Но пока он приподнимал полу пальто и копался в кармане, чтобы достать деньги, газетчик уже побежал дальше, что–то крича. Удивительное дело, Сашка Керенский уже раздает газеты бесплатно! Газеты вот раздает бесплатно, а согласиться на суверенность Украинского государств так и не желает! Чертов аблакат! Ну, ну, это ему так даром не пройдет — Винниченко мобилизует все свои таланты политика и дипломата и задаст ему по первое число! Вот только чтобы Керенский… принял его и не указал снова на дверь…

Владимир Кириллович тут же, в подъезде, развернул газету. Это была газета «Рабочий и солдат», — ага, вот ничему бесплатно; пропаганда и агитация — орган Петроградское совета! № 9, четверг, 26 октября, в скобках — 8 ноября, 1917 года! Гм… Вместо передовой, на целую первую полосу, аршинными буквами вроде бы какое–то воззвание: «Рабочим, солдатам и крестьянам!»

Винниченко раздраженно скользнул взором по огромным жирным буквам печати и вдруг, несмотря на мороз и пронзительный северный ветер, его оросил горячий пот с головы до ног… Временное правительство низложено… Произошло восстание… Министры арестованы… Съезд Советов продолжает свою работу. Ленин делает доклад. Декреты о мире и о земле будут сегодня одобрены — читайте завтра… Революционный гарнизон и отряды рабочей Красной гвардии гарантируют спокойствие и нормальную жизнь в столице…

3

Винниченко стоял, обалдев, пока и бородка его не покрылась сосульками: это замерз в бороде его собственный горячий пот.

Вот так история! Пока Владимир Кириллович два дня тащился в поезде от Киева до Петрограда, произошли, оказывается, такие событии…

Ничего себе ситуация? А?

Он стоял, хлопал глазами, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, — ветер вырывал газету из рук, ветер развевал полы пальто, ветер позванивал сосульками в бороде, ветер леденил взмокшее от пота тело, — стоял так, пока не засвербело снова в носу и неудержимое чихание сотрясло его с ног до головы.

«Воспаление легких гарантировано!» — это было первое, о чем он подумал, приходя наконец в себя.

Но это было спасительное чихание: зашевелились мысль, ожило все тело, и Владимир Кириллович снова получил возможность чувствовать, мыслить, двигаться. Нужно было действовать!

Винниченко бросился назад в вокзал. В зале первого класса было пусто и бесприютно, но по крайней мере не было ветра. Винниченко присел у столика и, страдая всем своим существом, начал думать.

Итак он опоздал. Все полетело вверх тормашками, к чертям собачьим! Керенскому не нужна уже помощь Центральной рады! А как же, поможет, как мертвому припарки!.. Обошлись без его, Винниченко, помощи и большевики: теперь иди договаривайся с ними, когда они чувствуют уже себя хозяевами положения… Боже мой, да вы представляете себе, что было бы, если бы его поезд пришел на сутки раньше? Ведь ему бы сразу стало ясно, что фанфарону Керенскому крышка и кашу с ним варить не имеет смысла… Он бы явился в Смольный, хотя бы и к самому Ленину, и сказал: наше вам, вы тут собираетесь поднимать восстание, так мы, знаете, тоже с вами! Вместе будем восставать, понимаете? Следовательно, и побеждать будем вместе, так сказать, исполу. Пополам и плоды победы…

Винниченко схватился руками за голову. Боже мой, боже мой! А ведь как же здорово все было продумано: весы в равновесии, на какую чашу подбросить Центральную раду, та и перевесит. Винниченко вскочил. Да, нужно спешить… к Ленину! Вот, дескать, не успели вы совершить переворот, а я уже, глядите, тут как тут: прискакал к вам, ибо я с вами, я ваш!

Но с порога Винниченко возвратился. К кому? К Ленину? Кому? Ему Винниченко? Тому самому, о ком Ленин сказал… Ну, не будем повторять — плохо сказал, и как о писателе… и как о политике еще хуже… И полномочий же он, Винниченко, от Центральной рады на разговор с Лениным не имеет. Имел полномочия… на разговор с Керенским. Фью–ить! Лопнул Керенский, как мыльный пузырь!..

Винниченко побежал в другой конец зала — к кассам. Нужно брать билет и мигом назад, в Киев! Может быть, Центральная рада уже решила объединиться с Советами? А может, как раз наоборот — вместе с Керенским оказывать сопротивление восстанию? А может, пока ничего и не решили и еще нужно будет… решать?

Решать… это самое худшее.

Кассы были закрыты. На окошечках висел аншлаг: пассажирское движение прекращено,

Винниченко присел на корточки, тут же, под кассой, как дядька во время жатвы на меже, чтоб передохнуть.

Как действовать, Винниченко уже было ясно — в его голове уже родилась гениальная идея. Какая? А вот какая!

На Украине не должно быть и не будет восстания! Ведь восстание поднято Советами — во имя власти Советов (а по–украински — рад)! Так или нет? Так! Так вот пускай и будет себе на Украине на местах власть Советов! Очень даже хорошо. А Центральная рада? Центральная рада останется как есть — Центральной радой. Ведь она тоже «рада» (по–русски — совет), только «центральная». Вот и будет стоять сверху в центре, во главе всех местных Советов. Если дело в терминологии и самое выражение «центральная» в какой–то степени себя уже скомпрометировало, то, подумаешь, — пожалуйста, терминологию можно изменить: пускай себе называется «главная» или «всеукраинская». В конце концов, ее же можно наименовать и «Всеукраинский центральный исполнительный комитет Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов» — совсем как в России. И генеральный секретариат можно переименовать в «генеральный комиссариат», а генеральных секретарей — в генеральных комиссаров. Хотя нет, лучше будет сделать точнехонько так, как и в России: народные комиссары и Совет Народных Комиссаров. И не нужно будет никакого восстания! Будет осуществлен, так сказать, бескровный, мирный переворот.

Разве это не гениальная идея?

4

Бой на улицам Винницы длился весь вечер, до самой ночи.

Пушки комиссара фронта бризантными снарядами разрушали Народный дом на Замостье, стены «Муров» в центре и жилые кварталы вокруг шрапнелью засыпали плацы и крыши казарм 15–го полка. Калединские казаки спешенными цепями подступали к территории полка с тыла. Броневики юнкеров вели наступление на 32–й дивизион, бойцов эскадры и ее базу на суперфосфатном заводе. Мост и проспект были пустынны — они были ничейными, но и проскочить через них под огнем казачьей полевой артиллерии не было возможности. Пулеметная рота в «Мурах» держалась, но боевые припасы у нее подходили к концу.

Войска контрреволюции сжимали свое кольцо все туже и туже. Их были больше, и они имели артиллерию.

А артиллерия из Жмеринки в помощь повстанцам не подходила, сведений о Евгении Бош так и не было,

Ночь выдалась темная, безлунная, облачная осенняя ночь, и стрельба начала затихать: вести прицельный огонь стало невозможно. Постреливали тут и там лишь винтовки, срывалась иногда где–то пулеметная очередь — больше с перепугу, ибо в темноте противники получали возможность подкрадываться скрытно.

Город утонул в темноте — электрическая станция не работала. Город замер — в городе не было воды: пушки Костицына разрушили водонапорную башню. Город притаился, мучимый жаждой и голодом, испуганный и — в неизвестности.

Что же предвещало утро и городу, и восставшим за власть Советов?

Тарногродский с ревкомовцами и красногвардейцами попытался пробиться к телеграфу, чтобы связаться с Жмеринкой, со Вторым гвардейским: артиллерию! Скорее артиллерию на подмогу!..

Но цепи юнкеров встретили их сильным огнем. Ни о Жмеринке, ни о Киеве, ни о Петрограде так ничего и не было известно. Может, там в эту минуту уже торжествует победу восставший народ? А может, и там силы контрреволюции оказались превосходящими и под штыками карателей рекой льется кровь рабочих и солдат?..

Артиллерия! Немедленно нужна была артиллерия!

И тогда Зубрилин принял решение: под покровом ночи, скрытно проникнуть из Замостья в центр города — оторваться от наседающих казаков, прикрыться от юнкерских броневиков, положить водный рубеж перед пехотой противника, соединиться с пулеметной ротой, самокатчиками и красногвардейцами и захватить штаб вражеских сил, отрезанный в здании женской гимназии.

В темноте, строжайше соблюдая тишину и где нужно пробираясь ползком, солдаты 15–го полка двинулись от казарм на берег реки. Со спортивной площадки Кумбары, на пароме, на челнах, вплавь, через Пятничанский мост, захваченный пластунской разведкой без единого выстрела, лишь орудуя тесаками, — шесть тысяч солдат 15–го полка двинулись форсировать холодную, быструю реку. Это была военная операция крупного масштаба, подобных не знала и трехлетняя мировая война. Это была попытка с негодными средствами — форсирование; но владеющие непревзойденным оружием — революционным энтузиазмом, шесть тысяч бойцов вышли на левый берег, к обрывам и пустырям Летнего сада и по задворкам расположенных здесь особняков буржуазии просочились в центральную часть города.

Здание женской гимназии, сразу у Летнего сада, было захвачено врукопашную, штаб контрреволюционных войск парализован. Телеграфный аппарат принес весть: в Петрограде победила власть Советов и объявлены первые декреты советского правительства — о мире и земле. В Киеве войска Временного правительства концентрируются вокруг Мариинского дворца, «Арсенала» и авиапарка, чтобы воспрепятствовать выступлению собранных там красногвардейских частей. В Жмеринке железнодорожная линия забита эшелонами донских казаков, снятых с фронта на поддержку Временного правительства, и они ждут паровозов, чтобы двигаться на Киев и Петроград. Но паровозов под эшелонами нет — паровозные бригады разбежались, рабочие отказались везти войска контрреволюции. Жизнью в городе и на железной дороге распоряжался местный Совет, но состоит он из меньшевиков и эсеров. Штаб гвардейского корпуса по–прежнему и отеле «Москва», но связь со всеми частями корпуса прервана. О Евгении Богдановне Бош никому ничего не известно: отправилась на села, на места постоя, и еще не вернулась…

Тем временен красногвардейцы и ревкомовцы — тоже под покровом ночи, скрытно — перешли Буг со стороны Старого города и вышли на соединение с пулеметной ротой.

В «Мурах», в подземельях под мужской гимназией, между Православной церковью и католическим костелом, снова встретились Тарногродский с Зубрилиным. Они не виделись только одни сутки, но это были такие сутки, в течение которых закончилась одна эпоха и началась другая. Они не виделись очень давно и сильно изменились за это время — похудели, заросли щетиной и в глазах у них горел огонь фанатизма. Впрочем, и по одежде они едва признали друг друга. Шинель Зубрилина была мокрой до нитки — он переходил реку вброд; спереди одежда покрылась слоем глины и грязи — он выбирался на берег ползком по земле; из–под офицерской фуражки выглядывал окровавленный бинт — его черкнуло пулей по виску. Тарногродский не был ранен, но его студенческая тужурка была подпоясана солдатским ремнем, на боку висели маузер и две гранаты, студенческая фуражка, как всегда, были сдвинута козырьком на ухо, но козырек раскололся на две части — Колю намеревался рубануть шашкой казак, но лезвие соскользнуло. Впрочем, они изменились только внешне.

И заговорили они, словно бы продолжая только что прерванный разговор.

— Но артиллерии нет, — сказал Зубрилин.

— Артиллерии нет, — подтвердил Тарногродский.

— И без артиллерии утром нам не удержать врага.

— Да, утром нам без артиллерии будет туго.

Они помолчали с минуту.

— Что будем делать, Коля? Как ты думаешь?

— Я думаю… будем драться дальше. Ведь в Петрограде победа!

— И я так думаю. Ведь надо же идти на подмогу Киеву.

На дворе рассветало. Утро — утро неизвестности — наступало,

5

А Центральная рада в Киеве все заседала.

Заседала день, вечер, ночь; затем — утро и день; потом — снова ночь. Heyгомные конгрессмены–парламентарии временами засыпали кто на своем стуле в ходе заседания, кто в короткий перерыв на банкетке: в фойе, а кто сидел осоловелый, с безумными глазами, раздирая веки пальцами и вовсе не спавши. Питались в буфете бутербродами и калинкинской «фиалкой». Грушевскому приносили обед в судках: бульон, котлеты и компот. Подушечку–думку и валериановые капли таскала Софии Галчко в профессорском портфеле.

Но выхода не было: нужно было принимать решение. Однако принять решение было не так–то просто.

Как Центральной раде реагировать на петроградское восстание? Признавать или не признавать?

Собственно, не признать было невозможно: так или иначе — и без признания или непризнания Центральной радой — восстание в Петрограде за власть Советов стало уже свершившимся фактом.

Однако признать такой факт свершившимся означало признать и власть Советов.

Но могла ли Центральная рада позволить себе признание власти Советов?

Могла. В Петрограде. Пускай себе в Петрограде будет власть Советов. Все равно Временного правительства уже нет, министры арестованы, а Керенский, переодевшись в костюм сестры милосердия, в машине английского посольства бежал без оглядки! Должно же быть в России какое–то правительство. Пускай себе и будет то, которое объявилось, — советское. Тем паче, что с Временным правительством Центральная рада, так до конца каши и не сварила — поехал добродий Винниченко с ультиматумом, в пустой след, да так, видимо, и… испарился. А возможно, и переметнулся, провозгласил себя большевиком: от него, знаете, можно всего ожидать. Словом, в России советская власть… пускай себе властвует.

Но как же быть с Украиной?

Ведь вот в Виннице, там тоже вспыхнуло восстание за власть Советов. И в Донбассе, в Харькове, в Екатеринославе тоже неспокойно. А еще ведь есть Одесса, Полтава, Чернигов, Елизаветград, — боже мой, — пять признанных Временным правительством и четыре не признанных украинских губерний!

А Юго–Западный и Румынский фронты?

Грушевский ерошил полосы и теребил бороду: какое же принять решение?

Петлюра вышел на, трибуну и торжественно провозгласил:

— Перед угрозой иностранного нашествия смута в стране смерти подобна! В годину бестолочи, разрухи и анархии в тылу мы не можем допустить разлада и развала фронта. Перед лицом истории мы должны принять на себя ответственность. Как руководитель военными делами на Украине, как генеральный секретарь по военным делам сообщаю: отныне фронты Юго–Западный и Румынский, которые рассекают тело неньки Украины, объявляю единым — Украинским — фронтом. Верховное главнокомандование принимаю на себя я!

— Слава! — гаркнули в первых рядах зала.

— Слава, слава! — подхватили, просыпаясь, и в задних

— А Черное море, а Черное море? — заволновался Грушевский. — Как будет с Черным… собственно, я хотел сказать, с Украинским морем?

Моря — Черного или какого–либо другого — Петлюре еще не случалось видеть: жизнь его до сей поры протекала на сухопутье. Море — это много воды, в нем купаются, ловят рыбу, и главное — по морю плавают на лодках, кораблях и целыми флотилиями: коммуникация! Для государства это крайне необходимо!

— Черное море тоже объявляю украинским! Оно также будет подчиняться мне.

И в самом деле, почему бы Черному морю не называться «Украинским»? Такие ведь солидные и романтические ассоциации в историческом прошлом: из–за моря появлялись басурманы, разбойничали на Украине, брали ясырь — девчат в гаремы, хлопцев в янычары, казаков невольниками на галеры; а славное запорожское казачество армадами чаек отправлялось под Трапезунд и Синоп, даже походом на Царьград байдаки под ветром гуляли — в сотнях и тысячах украинских дум и песен воспето это самое Черное море…

А в более поздние времени? Это уже вам не романтика: поселения украинцев по берегам Черного моря после разрушения Запорожской Сечи проклятой Екатериной двинулось и на Тамань, и еще подальше, за Кубань: под Туапсе и Сочи, до самого Батума и Ризы.

Петлюра сошел с трибуны, вполне довольный и собою, и своей ролью в истории: аудитория стучала ногами, вопила «слава» — было это пускай и не так громоподобно, как волны на море в шторм, однако весьма бурно и импозантно.

С фронтами и Черным морем, таким образом, покончено, однако основной вопрос так и остался открытии: как же быть с восстанием в Петрограде и властью Советов?

Вопрос обсуждался уже третьи сутки — выступили ораторы от всех партий, заседали каждая отдельно фракции, даже отдельные группировки внутри фракций, и проектов резолюции было–то всего два, — однако к окончательному решению так и не могли прийти. Правое крыло, оплот Временного правительства в Центральной раде, отстаивало предложение русских эсеров и меньшевиков — против! Левые украинские эсеры и левые украинские эсдеки склонялись к предложению большевиков — «за»! Правые украинские эсеры и социал–демократы колебались: пойти влево, конечно, хочется, но ведь и резолюция большевиков колется; пойти вправо… — тоже колется, черт бы его подрал!

Проект резолюции большевиков предлагал: восстание приветствовать, власть Советов признать, возможные контрреволюционные путчи подавлять, установить и на Украине наивысшей формой власти — Советы.

Двадцать три партии, которые входили в парламент создаваемого Украинского государства, три дня спорили, но договориться между собой так и не смогли. Трое суток в зале Педагогического музея стоял шум и гам, даже перебранка. Двадцать три флажка, отмечавшие на скамьях, где какая партия сидит, трепетали, будто по залу непрерывно перекачивались порывы ветра.

6

Отдельно сидел Авксентий Нечипорук. Он сидел на скамье беспартийных, но и от беспартийных отделено. И за что только господь покарал его авторитетом и вознес аж в центральную власть? Ничего не понимал Авксентий Нечипорук и от этого тяжко страдал. Проклятая темнота —чтоб ему навеки пропасть, тому распроклятому старому прижиму: сделал умными только адвокатов, чиновников и панков, а простого мужика держал в темноте и несмышлености! Вот сиди теперь и кукарекай и пробуй разобраться… Говорили: бесчинство, беспорядок и анархия — и Авксентий был с этим согласен: нельзя потакать беспорядку, бесчинству и анархии, в государстве должен быть полный порядок! Но говорили ведь и другое: власть народу, трудящимся, пускай будет в стране власть Советов, — и Авксентий не мог и с этим не согласиться: а как же, кому же и быть теперь властью, как не народу, не трудящимся, раз теперь революция?

Но за кого руку поднимать?

За петроградское восстание или против петроградского восстания?

Сначала Авксентий поднял «против». Ибо действительно бечинство, беспорядок, анархия. Потом Авксентий поднял «за». Ведь за власть же трудящихся.

Вот так и поднимал руку Авксентий Нечипорук каждый раз «за»! За каждую резолюцию, которую ставили на голосование: безразлично — «за» или «против». Но против резолюций Авксентий не голосовал.

Резолюций было только две, но голосовались и переголосовались они без конца: сначала одобряли резолюцию в целом, затем начинали вносить поправки, потом — с поправками — отклоняли и голосовали снова.

Авксентий с горечью посматривал по сторонам — хоть бы кто–нибудь посоветовал по–человечески, растолковал, что же означают все эти новые, революционные слова: суверенитет, демиссия апробация, ратификация, прелиминарно… Тьфу, прости господи, запутали революцию в словах да резолюциях!

В перерывах, когда все устремлялись в буфет за бутербродами, Авксентий становился в коридоре у окна, развязывал свою сумку, доставал кусок житняка, луковицу и закусывал. С грустью и досадой посматривал он на божий свет за окном. За окном ничего отрадного не было видно: каменная мостовая, каменные дома, железный трамвай, черной воронье гроздьями на обнаженных ветвях деревьев. Но ведь был же там, за каменными громадами и запечатанной камнем землей, и настоящий, человеческий мир: голая, влажная, сытая, дышащая земля! Более всего досаждали Авксентию галки — за ними возникало перед его глазами видение: пашет плугом, кладет борозду, а галки кружатся позади, садятся на пахоту и выклевывают всяких червей да козявок… О господи! Пора же, пора, люди добрые, сеять озимь! Время уже давно миновало, а вы все заседаете да прелиминарные прения дискутируете, чтоб вам… прости господи! Не апробация и ратификация нужны, а сеять, сеять, сеять… А для кого? Для графа Шембека или для людей?.. Говорят, Учредительное собрание скажет об этом. Но ведь собрание состоится только и декабре месяце! Что же тогда, в снег сеять, по морозу в поле работать? Тьфу!

И Авксентий скорее заворачивал хлеб в капустный лист и торопился назад в зал: давайте поскорее голосовать новую резолюцию! Какую угодно, лишь бы побыстрее…

Собственно, вчера, как только в Киеве стало известно о победе в Петрограде: резолюция большевиков вот–вот должна уже была быть одобрена: сторонники Временного правительства сразу оказались в меньшинстве. Все партии, которые в своем названии имели префиксы «соц» и «укр», увидев, с каким энтузиазмом киевские улицы приветствовали петроградские события на митингах и в манифестациях, потому и побаиваясь утратить свои префиксы, — в патетических речах начали заверять, что они вовсе не против пролетариата и пролетарской революции, что они даже за большевиков, ибо большевистское движение является, несомненно, идейным, революционным и самим лучшим противодействием коварству контрреволюции. И все партии, снова перехватив в буфете бутербродов, торопливо разошлись по фракциям для окончательного обсуждения проекта резолюции и внесения последних поправок. Но вот сегодня, когда поправки уже были внесены, на пленум Центральной рады внезапно явились представители казачьего съезда — донских, кубанских и оренбургских казаков — и начали кричать: «Побойтесь бога, что же его вы делаете?!..» Казачьи делегаты сообщили, что всюду по окраинам бывшей Российской империи, в частности на Кубани и Дону, сегодня и вчера уже созданы свои собственные правительства, которые и приняли решение: до Учредительного собрания отстаивать «законный» строй — власть Временного правительства. Куда же смотрите вы, украинцы, нация самой большой, следовательно, и решающей окраины Российской империи?

Этот аргумент подействовал магически.

Смотрите, что творится на белом свете! Сегодня Дон и Кубань, завтра будет Сибирь и народы Кавказа — все утверждают свою государственность, а Украина плетется в хвосте!.. Разве же не ясно, что надлежит делать нам, украинцам, к тому же киевлянам, тем паче что как раз в Киеве и вокруг Киева целых двенадцать донских и кубанских полков?

И украинские эсеры и украинские эсдеки вдруг перестали колебаться: начали требовать, чтобы власть на Украине взяла в свои руки только Центральная рада и ее генеральный секретариат.

А тут еще принесли с телеграфа свежие сообщения: первые декреты вновь изданного советского правительства — о мире и земле!

В зале поднялся невероятный шум.

— Немецкие прихвостни! Продались ненцам! — дружно кричали все — и русские, и украинские — эсеры и эсдеки–оборонцы. — Открывают фронт!..

— Грабеж! Разбой! Забрать землю без выкупа! Караул! — просто надрывались все партии, сидевшие на правом крыле: и русские, и украинские, и польские, и еврейские.

7

Затонский с Пятаковым сидели с самого края на левом крыле. Возле них были левые украинские эсеры и левые украинские эсдеки. Это была левая оппозиция Центральной рады: левые эсеры требовали передать крестьянам землю без выкупа, эсдеки–интернационалисты — мира без аннексий и контрибуций. Они поддерживали резолюцию большевиков и требовали признания петроградскою советского правительства — ведь и левое крыло их русских одноименных партий принимало участие в петроградском восстании. Они запели:

Нам не надо златого кумира,

Ненавистен нам царский чертог…

Но за выкриками «долой», «протестуем», «узурпация» даже их пение невозможно было услышать.

Затонский наклонился к Пятакову и закричал:

— Юрий! A тебе не кажется, что нам здесь нечего делать?

— Ты так думаешь? — неуверенно откликнулся Пятаков. — Нужно еще подождать: будут же голосовать еще и нашу резолюцию… с поправками…

Пятаков сидел совершенно растерянный. В самом деле, как же быть? Вот–вот уже должны были прийти к желанному альянсу всех демократических партий — тех, которые с префиксом «соц». Префикс «укр» Пятакова мало волновал — он же был интернационалист! И вдруг… Ах, поспешили, поспешили в Петрограде! Ведь еще не настал момент для мировой революции. Власть, ясное дело, нужно захватывать, и даже силой. Но только сразу в мировом масштабе… Что же теперь делать? Ведь он, Пятаков, так хорошо подготовил почву: сумел, видите, объединить в «Комитете спасения революции» и большевиков, и эсеров, и меньшевиков, даже кадетов и… монархиста Шульгина. Единение революционных сил всенародных! Что же теперь делать, ежели резолюция, даже с поправками, провалится?

И вдруг в зале стало тихо.

На трибуне стоял Авксентий Нечипорук.

Как он там оказался, понять было невозможно: фамилия его как очередного оратора не объявлялись. Да и вообще после того, первого раза, когда ни с того ни с сего, после вопроса с трибуны крестьянского съезда «нарежут или не нарежут мужикам земли?», его записали в Центральную раду, — представитель местных крестьянских кругов Авксентий Нечипорук вслух еще не вымолвил ни единого слова в Центральной раде. И вдруг н тебе! Откуда он взялся? Кто это такой? Вы, случайно, не знаете, как его фамилия, этого мужичка в серяке, и от какой он партии?! В порядке прений или с внеочередным заявлением к порядку ведения?

Авксентий, в самом деле, не записывался в очередь ораторов и вышел сейчас на трибуну, даже забыв попросить слова. Просто взял и вышел: все равно на трибуне никого нет, стоит себе пустая, все только кричат, топают ногами и надрываются. А Авксентия словно бы ударило что–то изнутри, как только он услышал о декретах. Мир — всему миру, земля — крестьянам, бесплатно, без выкупа и немедленно, хоть завтра!.. Авксентия сорвало с места и бросило куда–то. Куда — он и сам не понял. Осмотрелся — стоит, оказывается, на трибуне, перед всем миром!

— Люди? — кричал Авксентий Нечипорук. — Люди добрые! Господа добродии, громадяне–товарищи! Да ведь Христос же воскрес! Мир людям! И земля мужикам! Признаю советскую власть в Петрограде и на всей неньке земле, хотя бы и у нас на Украине!

В зале взорвался такой рев, что за ним и пушечного выстрела не услыхали бы. Все вскочили с мест, все кричали:

— Долой! Большевистский агент! Лишить слова!

И Авксентия за полы серяка стащили с трибуны.

Но трибуна и минуты не оставалась пустой.

На трибуне стоял, ероша бороду, сверкая молниями очков из зарослей бороды, представитель партии большевиков Владимир Затонский.

И он все–таки перекричал всех.

— Кто вы: друзья трудового народа или враги? — вопрошал Владимир Петрович Затонский. — За революцию вы или за контрреволюцию?

Вопрос этот ошеломил всех, и зал притих. Затонский поставил еще один вопрос:

— И чему верить: тому, что говорилось с этой же трибуны вчера, или тому, что орут в зале сейчас?

Затонский говорил, обращаясь к залу, но смотрел на скамьи, где сидели украинские эсеры и эсдеки.

— Вчера вы одобрили решение не пропускать через Киев воинские эшелоны, спешащие на помощь Керенскому. Сегодня вы подняли вопль, что, мол, большевики продались немцам, и стащили с этой трибуны честного труженика, простого крестьянина только за то, что он, дескать, большевистский агент, раз поддерживает декреты о мире и наделении крестьян землей! Кто же вы после этого такие? Вы предаете не только трудовой народ, но и свои собственные партийные программы: ведь в вашей программе, украинские социал–демократы, записано «интернационализм» и «мир без аннексий и контрибуций», а в вашей, украинские эсеры — «землю крестьянам без выкупа»!

В зале стало совсем тихо, украинские эсеры и украинские социал–демократы прятали глаза.

— Дайте же ответ! — кричал Затонский. — Сейчас же, тут же, с этой вашей трибуны! И ответ этот может быть только один: одобряете вы или не одобряете петроградское восстание? То есть за власть Советов, или против? Если вы против, то нам, большевикам, среди вас нечего делать…

Пока Затонский говорил, Пятаков ерзал на своем стуле и тоже прятал глаза. Этот Затонский снова самовольно выскочил, не согласовав того, о чем будет говорить, не испросив санкции комитета! Разве же так можно? И вообще время ли сейчас ставить вопрос вот так ребром? Это может расколоть единый фронт, который он, Пятаков, так старательно сколачивал ценой таких усилий: ведь не так просто найти общий язык с украинскими эсдеками и русскими эсерами! Восстание в Петрограде, ясное дело, преждевременно — не наслушались его, Юрия Пятакова! Не послушали ни Троцкого, ни Каменева! И неизвестно еще, к чему это приведет, контрреволюция может разгромить восстание: она располагает, несомненно, превосходящими вооруженными силами. Но ведь восстание–то факт! И возглавляют его большевики. А он, Пятаков, — тоже член партии большевиков. Демократический централизм, знаете, партийная дисциплина, ну а собственный престиж… прежде всего… Пятаков завертелся еще сильнее. Что же теперь скажут киевские большевики, если он вдруг изменит свои позиции?.. Один Иванов чего стит! А еще перебежчица Евгения! Или Тарногродский который сейчас уже руководит восстанием в Виннице…

И вдруг спасительная мысль озарила Пятакова. Собственно, и не мысль, а воспоминание, подсознательное действие памяти: не зря же он, Пятаков, обладал блестящей памятью и на каждый случай жизни умел вспомнить соответствующие цитаты из всех классиков марксизма. Маркс! Карл Маркс! Да ведь в тысяча восемьсот семьдесят первом году Карл Маркс решительно высказывался против восстания парижского пролетариата, но когда восстание стало фактом и Парижская коммуна взяла власть в свои руки, Маркс бескомпромиссно поддержал восстание и Парижскую коммуну! А? Неплохая историческая аналогия! Да ведь Пятаков сам не раз ссылался на этот пример в своих рефератах на тему «Роль масс и личности в истории!».

Пятаков тотчас же успокоился. Он так и скажет товарищам в комитете: Карл Маркс тоже был против восстания парижского пролетариата, как вот и я, но когда Парижская коммуна взяла власть в свои руки, он был с нею… Непременно так и скажет, пускай эти его слова тоже будут записаны… в историю!

8

Когда. Затонский, сойдя с трибуны, под топот ног и возгласы возмущения, сел на место, вытирая пот, заливавший ему глаза и очки Пятаков дружески хлопнул его по колену:

— Молодец, Володя! — «Володей» он называл Затонского первый раз в жизни. — Здрово ты их разделал, и в хвост и в гриву! Как говорят по–вашему, по–малоросс… по–украински: «Дав їм чосу і з заду, і з носу»! Пускай, пускай дадут теперь ответ! Сейчас еще я им подбавлю! И впрямь нам здесь делать нечего! Пора рвать все связи с этим логовом контрреволюции!..

Затонский смотрел на Пятакова молча, подслеповато мигая глазами, — он снял, чтобы протереть, очки, и от удивления у него отняло речь, а Пятаков уже просил слова, подняв руку.

Но на трибуне уже стоял оратор: от имени объединенных фракций эсеров, эсдеков и Бунда зачитывался проект резолюции.

— «Признавая, что власть как в государстве, так и в каждом отдельном крае должна перейти в рукли всей революционной демократии, признавая недопустимым переход этой власти в руки Советов рабочих и солдатских депутатов, являющихся только частью революционной демократии, — Украинская центральная рада высказывается против восстания в Петрограде и будет энергично бороться против всяких попыток поддержать мятеж на Украине».

Грушевский взметнул бороду вверх и объявил голосование:

— Кто — за?

Грохот прокатился по залу, и сотни рук поднялись вверх: все правые скамьи, весь центр, скамьи слева — украинские эсеры и украинские эсдеки. Левые, сидевшие у самого края, рук не подняли, но и глаза опустили долу.

— Против?

Поднялись руки большевистских представителей.

— Кто воздержался?

Воздержались несколько левых украинских эсеров и левых украинских социал–демократов.

Под воинственные возгласы зала Пятаков взошел на трибуну. Ни только он стал на трибуне, гомон в зале затих: что же скажет теперь большевик?

Пятаков поправил золотые ниточки пенсне на носу и откашлялся. В зале стало совсем тихо, зал словно замер. Минута была действительно напряженная — ведь если большевики будут придерживаться своей решительной позиции, то…

Пятаков заговорил негромко и отчетливо — при такой абсолютной тишине легко было модулировать голосом и прибегать к витиеватым приемам ораторского искусства, на которое он был мастак.

— Карл Маркс, — сказал он, — тоже высказывался против восстания парижского пролетариата в семьдесят первом году, но когда Парижская коммуна все–таки взяла власть и свои руки, он был на ее стороне…

Пятаков забил, что приготовил эту фразу специально для сохранения своего престижа в большевистском комитете, — эффектность аргументации была уж очень соблазнительной. А впрочем, он вовсе и не забыл, а просто взвесил, что уместно будет молвить эту фразу и там, и тут: там, среди большевиков, такая аргументация оправдает внезапную перемену его позиций, а тут… тут тоже, знаете, неплотно прикроет после него дверь. Должны же они понять, что в силу обстоятельств — так сказать, не отрекаясь от своих принципиальных возражений против целесообразности восстания, — он, однако… Словом, Пятаков осанисто выпрямился, опершись обеими руками на трибуну, и на лицо его легло выражение печали и огорчения.

— Высказываясь теперь против петроградского восстания, когда оно — восстание не только большевисткой партии, но и всего революционного пролетариата и армии — стало свершившемся фактом, вы тем самым ударили и по нашей партии, которая возглавляет восстание, Поэтому мы…

Пятаков сделал загадочную паузу, и зал замер в ожидании.

— …мы выходим из Центральной рады и с этой минуты считаем себя свободными…

Он сделал нечто подобное галантному реверансу и широким шагом сошел с трибуны и направился к выходу. Там, у двери на пороге, уже стоял Затонский.

По залу прокатилось нечто подобное рычанию. С правых скамей прозвучало несколько злобных выкриков, но Пятаков на пороге еще остановился, поднял руку и еще бросил в зал — звонким, модулирующим голосом дошлого оратора:

— Однако запомните: несмотря на это, несмотря ни на что, — когда вам придется погибать под ударами русского империализма, — мы будем с вами и в руках наших будет оружие!..

Это была чрезвычайно эффектная фраза, а без эффектной фразы, особенно, так сказать, под занавес, Юрий Пятаков никогда не мог обойтись.

В зале снова зашумели и закричали, прозвучало также несколько хлопков, и под такое разноголосое, полифоническое сопровождение Пятаков закончил свою арию и эффектно хлопнул за собой дверью.

Не останавливаясь, таким же широким и решительным шагом, Пятаков проследовал к выходу на улицу, Затонскому пришлось почти бежать, чтобы не отставать от него.

Пятаков был весьма доволен собой. Кто оказался, таким образом, на самой вершине исторического момента? Он, Юрий Пятаков, осуществил–таки то, чего добивалась вот уже столько времени вся киевская большевистская организация: порвал с предательской, контрреволюционной, сепаратистской, националистической Центральной радой Грушевского, Винниченко и Петлюры!.. А кто подобрал четкую аргументацию, со ссылкой даже на Карла Маркса! Он, Пятаков. И сумел тонко повернуть эту аргументацию и так, и эдак. А как хитроумно обставил он самый выход большевиков из Центральной рады? Порвали решительно, благородную позицию заняли и — в случае чего — пожалуйста: с оружием в руках… придем защищать от русского империализма. Здрово, а? И, заметьте, не вообще империализма, а именно русского: русский же империализм более всего досаждает сепаратистам и националистам — следовательно, и политично было коснуться именно их патриотических чувств…

МЕЖ ДВУХ СИЛ

1

Боженко хватался за голову и носился по царскому дворцу из конца в конец: с первого этажа на второй, со второго — на чердак.

— Черт подери совсем! Как же тут, в господа бога, навести нужный порядок?

Люди все прибывали и прибывали в царский дворец. С каждой минутой их становилось все больше, и были это люди как на подбор орлы: солдаты, матросы, красногвардейцы, жаждавшие только одного — как можно скорее ринуться в последний и решительный бой против мировой буржуазии. Но для Боженко было ясно как божий день, что таким способом воевать нельзя!

Во–первых, все воины были из разных частей, солдаты не хотели слушать матросов, матросы — солдат, а красногвардейцы вообще признавали над собой только власть командира Красной гвардии при ревкоме Сивцова, а его–то как раз и не было — черт его батьку знает куда он в эту минуту девался! Видно, мотался но городу, с Печерска на Подол, с Подола на Шулявку, а оттуда на Демиевку, готовя свои дружины к бою.

Во–вторых, кроме бойцов в Совет рабочих депутатов сходилось множество всякого народа: студенты–агитаторы, девушки с сумками Красного Креста, а то и просто какие–то обезумевшие бабы, которые разыскивали свои мужей, отсутствовавших дома по нескольку дней: то ли пошли воевать против Керенского, то ли в кабак пани Капитолины — пропивать субботнюю получку!.. И каждая из них носилась по комнатам дворца, словно сама вдовствующая императрица Мария, и поднимала шум на всю Российскую империю!

Боженко от ярости топал ногами:

— Цыц, темная сила, необразованная стихия! Призываю всех к порядку, разрази тебя гром!

Какой–то солдат хмуро огрызнулся:

— А ты, землячок, не очень кипятись! Ругается, как генерал! Сам разве не такая же темнота?

Боженко чуть не заплакал от досады:

— В том–то, браток, и горе мое, что точнехонько такой! Был бы профессором, знал бы, как управиться!

Справляться со всем должен был, несомненно, ревком, а он заперся в большевистской комнате номер девять и все что–то обсуждал, прикидывал, подсчитывал — вместо того чтобы действовать пока юнкера и казаки не ударили первыми. Что ударить нужно непременно первыми, это для Боженко, бывшего солдата, было ясно как день: ведь нападающий всегда получает преимущество, даже когда у нег меньше силы. Военно–революционный комитет, созданный только утром, на общем заседании Советов рабочих и солдатских депутатов в театре Бергонье, никак не мог принят решение. А тем временем в Царском саду становилось все больше и больше юнкеров а на Александровской улице — казаков и «ударников»: они прибывали целыми отрядами, и похоже было, что они берут в кольцо дворец с Советом, большевистским комитетам и ревкомов.

Возмущенный Боженко потрясал кулаками:

— Эх, нет на вас Ленина! Тот пришел в Смольный — раз–раз, на штурм Зимнего — и ваших нету!..

Ну пускай! Если уж ревком по настоянию Пятакова склоняется к тому, чтобы занять оборонную позицию, так нужно же и оборону организовать по всем правилам: пулеметы на чердак, во все окна стрелков с винтовками, вокруг дворца, на подступах к нему, цепи для круговой обороны, ну и два–три штурмовых отряда для вылазок, с гранатами. Нужно бы все это немедленно наладить, а та ведь сцапают, как кота в мешке.

Офицер! До зарезу нужен был офицер, которой мог бы взяться за организацию боевого дела, всякой там тактики и стратегии, а тут, как назло, только солдатня, и ни одного золотопогонника, ну хотя бы тебе завалящего прапора!..

Каждые пять минут, — загнав солдат воронежской дружины с пулеметом на чердак, или создав из девчат с сумками санитарный отряд, или еще уговорив–таки матросов разбиться на две ударные группы на случай необходимости обходного маневра по днепровской круче и направлении на шантан «Шато», — Боженко бегал к телефону:

— Давай, барышня, «Арсенал»!.. «Арсенал» давай, пардон твоей бабушке! «Арсенал»?.. Андрея Васильевича!.. Товарищи, братишки мои дорогие, дайте мне дружка моего Андрюшу Иванова… Кто? Господи боже мой, пресвятая богородица, да это же я — Вася Боженко!.. Караул кричу: дайте мне Иванова, а то всем нам тут будет амба!.. Что? А? Еще митингует!..

Иванов проводил митинг арсенальцев, призывал к восстанию: сам председательствовал, сам держал речь, сам формировал подразделения бойцов, раздавал винтовки и по одной обойме — пять патронов. И сам же говорил каждому: стрелять только прицельно, чтобы на каждую пулю было по юнкеру или «ударнику смерти»!

Боженко бросал телефонную трубку, ерошил волосы и снова суетился. Он заставил красногвардейцев цепью залечь перед дворцом со стороны Царского Сада, однако кому–то же нужно было ими командовать, а командовать было некому. Наконец уговорил какого–то ополченца с одной лычкой — ефрейтора. Меньшевикам и эсерам, членам Совета, которые только путались под ногами, приказал сидеть по комнатам фракций и носа не высовывать за дверь, ибо в противном случае властью, данной ему от пролетарской диктатуры, расстреляет их к чертям собачьим! При этом он размахивал своим солдатским наганом — и не поверить ему было невозможно.

Покончив с представителями буржуазных и соглашательских партий, Боженко снова побежал к телефону.

«Арсенал» на этот раз дали быстро, но из «Арсенала» Боженко услышал такое, что даже уронил телефонную трубку: Иванов волновался, произносил речь, кричал — и вдруг упал и у него горлом пошла кровь… Товарищи повели его на Виноградный, домой…

— Дктора!..

О том, что у Иванова после фронта и Мазурских болот были больные легкие, Боженко знал, но что бы дело дошли до кровотечения… Василий Назарович не любил крови и боялся ее — он вдоволь насмотрелся этого на фронтах.

Не найдя нигде во дворца ни доктора, ни фельдшера, Боженко опрометью выбежал из дворца в сад и перебежал Александровскую улицу. Но, оказавшись в Липках, он свернул не направо — на Виноградный, на квартиру Иванова, а налево: Василий Назарович решил сбегать за врачом — единственным, какого он знал, дружком детских лет, за доктором Драгомирецким, на Рыбальскую. В эту пору, в обед, старый Гервасий Аникеевич должен быть дома!..

Успеть бы только привести его к Иванову, дружку своему, пока из него не вытекла вся кровь до последней капельки!

И Василий Назарович побежал изо всех сил, а бегал он как молодой.

2

А во дворце, в большевистской комнате номер девять, ревком никак не мог прийти к окончательному решению.

Леонид Пятаков наступал на брата Юрия:

— Я говорю это тебе как солдат! Что я, зря сидел два года в окопах? Мы должны взять инициативу в свои руки! В бою инициатива решает все! Если мы навяжем им бой, то получим возможность маневрировать! В введении боя маневр решает все!

Юрий Пятаков нервно пожимал плечами и саркастически улыбался:

— У тебя что ни слово, то — решает: инициатива решает, маневр решает…

Леонид в отчаянии разводил руками:

— Гамарник, ты же все–таки солдат: разъясни ему, что тот, кто первым начинает бой, получает множество тактических преимуществ! И это в самом деле решает…

— А я думаю, — повысил голос Юрий Пятаков, — что решает прежде всего сила! Нас мало, чтобы первыми начать боевые действия! Да и политически, подчеркиваю — политически — ним невыгодно, чтобы население считало нас нападающими! Твои теории — это авантюризм!

— Ну, начал ярлыки пришивать!

— Да квалифицирую твое наступление как политическую аферу! — Юрий Пятаков вошел в раж. — Если мы проиграем бой, — а у меня нет сомнения, что с такими силами, как у нас, поражение неизбежно, — то ответственность за кровопролитие падет на нашу партию!

Леонид Пятаков вскочил с места:

— Готовится к бою и думает его проигрывать! Не о поражении, а том как победить, нужно думать, когда собираешься идти в бой!

— А я совсем не собираюсь!

Леонид сел, совершенно ошеломленный.

— Как не собираешься? Ты же председатель ревкома!..

— И именно потому, что председатель я, а не ты или кто–нибудь из горячих голов, — Юрий попытался пошутить, но шутка у него не получилась, — именно потому я снова настаиваю: наша тактика должна быть тактикой… активной обороны!

— Но ведь в восстании это — абсурд! И что это означает, активная оборона?

— Ми вооружаемся и ждем наготове. Ведь мы меж двух сил: между силой Временного правительства и силой Украинской рады.

— Это одна сила: контрреволюция! И они хорошо организованы — солдаты, а не тыловые крысы, у них сколько угодно оружия и боеприпасов.

— Вот видишь! — Юрий Пятаков укоризненно смотрел на брата. — А ты призываешь брать инициативу, осуществлять маневр… Если хочешь знать, это смахивает… на провокацию!

Гамарнику наконец удалось вмешаться в спор двух непримиримых братьев.

— Я думаю, — сказал он как только мог мягко, — вы оба правы; конечно, наступать лучше первому, но ведь переть на рожон не годится. Я предлагаю еще раз, и как можно более точно, подсчитать наши силы и силы противника.

— Верно! — поддержали другие члены ревкома. — И давайте не терять времени на споры: нужно действовать немедленно.

— Ну, давайте еще раз подсчитаем… — Леонид макнул рукой. — Как руководитель вооруженными силами ревкома докладываю. Красная гвардия «Арсенала» — шестисот человек, Шулявки — триста, Железнодорожного района — триста, Подола — четыреста…

— Что ты нам все о своей Красной гвардии долдонишь! — прервал Юрий Пятаков. — Это же все не обученные военному делу люди! Пиджаки с винтовками! — фыркнул он, — Ты нам выложи, сколько настоящих солдат на нашей стороне!

Леонид вспыхнул:

— Красная гвардия — это самые лучшие бойцы! Они лучше даже большинства солдат которые думают только о том, чтобы вернуться свое родное село… — Но он махнул рукой и вынул записку из кармана. — Пожалуйста: Третий авиапарк — шестьсот, Пятый авиапарк — двести, воронежские дружины — тысяча человек, понтонный батальон — шестьсот…

— Подожди, Леонид, — остановил Гамарник. — Нет необходимости зачитывать весь твой список. Говори в целом: сколько мы имеем бойцов под винтовкой?

— Шесть с половиной тысяч! Три тысячи здесь, на Печерске, остальные по другим районам. Вопрос связи с другими районами — вопрос первостепенной важности. Связь со всеми нашими частями решает…

— Снова — решает! — Юрий Пятаков нервно задергался. — Что же тогда не решает? Ты говори, какой силой располагает штаб?

— Штаб имеет в городе самое малое… десять–двенадцать тысяч, — не совсем уверенно произнес Леонид.

— Вот видишь! Двенадцать тысяч отборного, вымуштрованного войска: юнкера, «ударники», георгиевские кавалеры, казаки! А еще на подходе сколько?

— Этого ч не ногу знать, — подавленно ответил Леонид. — По сведениям железной дороги из разных пунктов фронта движется на Киев… семнадцать эшелонов…

— Вот видишь! Семнадцать железнодорожных эшелонов! А еще из округа идут казачьи полки — сколько и откуда, неизвестно!

Гамарник заметил:

— Не все отправляющиеся с фронта прибудут сюда: Фастов, Казатин, Коростень обещали задержать их…

— Обещали! А удастся ли им выполнить свои обещания?

— Но к нам же тоже идет помощь, и еще какая! — снова вспыхнул Леонид, обрадованный поддержкой Гамарника. — Второй гвардейский корпус! Шестьдесят тысяч штыков и артиллерия! Артиллерия! Бош и Тарногродский обещали…

— Обещали! Тарногродский сам впутался в заваруху…

— Не в заваруху, а поднял восстание, как настоящий большевик.

— О том, кто настоянии большевик, а кто не настоящий, рассудит истории, — высокомерно прервал Юрий.

— Долго ждать!

— И подождем!.. Подождем в обороне, пока твоя Бош поможет твоему Тарногродскому выпутаться из… истории…

— Слушай! — вспыхнул Леонид. — Ты председатель ревкома, который должен осуществить восстание, а ты…

Но все товарищи поторопились остановить Леонида:

— К порядку! Оставьте ваши споры! Время не ждет!

— К тому же, — добавил Гамарник, — мы должны иметь в виду еще и Центральную раду. У нее самое малое тысяч восемь в городе, а на подступах к городу… Нужно окончательно выяснить, не пойдет ли с нами Центральная рада, или мы, в самом деле, окажемся, как говорит товарищ Юрий, меж двух сил…

— Это одна сила! — закричал Леонид. — Генеральный секретариат — орган Временного правительства на Украине. Раз мы поднимаем восстание против Временного правительства, то, значит, и против Центральной рады!

— Но в таком случае… это еще восемь тысяч против нас? — констатировал Гамарник.

— Да! — сразу откликнулся Леонид. — Так и нужно считать заранее!

Все зашевелились:

— Войска Центральной рады это еще не Центральная рада: вон Затонский уверяет, что богдановцы выступят с нами…

— Да и войсковой съезд, согнанный Центральной радой, принял решение, направленное против Временного правительства и казачьего съезда!..

Пятаков поторопился сделать резюме:

— Итак, одну из противных сил нужно нейтрализовать. Мы должны еще раз попробовать договориться с Центральной радой, чтобы ее войска придерживались нейтралитета. А раз Центральная рада сама, не уверена в своих вооруженных силах, то я убежден, что…

Леонид насмешливо крикнул:

— Ну да! Ты договоришься! У тебя же там дружки: Петлюра, Грушевский, Винниченко… Те самые, которые вчера тебя с Затонским… выгнали из Центральной рады…

— Леонид! — застонал и вскочил Юрий Пятаков. — Я призываю тебя… Товарищи! — апеллировал он ко всем. — Я требую призвать товарища Леонида Пятакова к порядку! Иначе я сложу свои полномочии председателя — пускай он председательствует!

В эту минуту дверь открылась и в комнату быстро вошел Лаврентий Картвелишвили. Он сегодня дежурил по Совету рабочих депутатов и неотступно сидел у телефонного аппарата.

— Товарищи! — взволнованно сказал Лаврентий. — Мне кажется, что юнкера и казаки собираются перейти к агрессивным действиям. Взгляните, они уже вплотную подошли к ограде.

Все повернулись к окну. Тяжелая узорчатая чугунная решетка царского дворца, протянувшаяся от днепровской кручи до Александровской улицы, словно гроздьями была увешана фигурами в серых военных шинелях. Юнкера и казаки со всех сторон подошли к усадьбе царского дворца вплотную и даже просовывали винтовки сквозь ограду. С улицы доносился глухой гомон. Кто–то приоткрыл форточку, и в комнате стали слышны и отдельные восклицания:

— Долой совдепщиков!. Покончить с большевиками!.. — угрожали юнкера и казаки. — Пускай убираются к себе в Палестину!

Юрий Пятаков побледнел и поторопился прикрыть форточку.

— Спокойно, товарищи. Тут же Совет, тут помещаются все общественные организации: они ни посмеют… Да и комитеты меньшевиков и эсеров тоже здесь… Это только пьяное казачье и юнкерье. Мы можем спокойно заканчивать наши дела… Итак, — Пятаков окинул взором всех присутствующих, требуя внимания, — мы решаем принять тактику активной обороны. Теперь дело заключается в том, чтобы оборона наша был эффективной. Товарищ Леонид Пятаков был прав: прежде всего нужно наладить крепкие связи со всеми нашими районами, чтобы…

— Я бил неправ! — крикнул Леонид. — Я не предлагал налаживать оборону! Я за то, чтобы немедленно начинать восстание и налаживать боевые связи!..

— Пятаков! — стукнул кулаком по столу Пятаков. — Товарищи призвали тебя к порядку, и ты должен подчиняться партийной дисциплине!..

3

Боженко одним духом взлетел на четвертый этаж мавританского дома, на площадку перед квартирой Драгомирецких, — вот чертовщина, второй раз он попадает сюда, и каждый раз сломя голову, через десяток ступенек! У него даже дух занялся. Но только он замахнулся, чтобы застучать в дверь кулаком, как дверь растворилась: па пороге стоял Гервасий Аникеевич с медицинским чемоданчиком в руках.

— О! Василек! — скорее удивился, чем обрадовался доктор. — Ты же обещал зайти еще три месяца назад! Какая жалость, но я должен торопиться: меня вызывают к больному. Понимаешь, кровотечение из легких: Виноградный переулок, шесть, Иванов Андрей… гм… — Гервасий Аникеевич заглянул в записочку, — Васильевич, тридцать семь лет.

— Фу! — Боженко, кажется впервые за эти несколько минут, которые он мчался от царского дворца на Рыбальскую, перевел дыхание. — Позаботились все–таки… Молодцы хлопцы… Тогда пошли!

Он ухватил доктора Драгомирецкого за рукав и потянул вниз по лестнице

— Подожди! Подожди! — взмолился Гервасий Аникеевич. — Я не могу так!.. Я же не мальчик… А ты тоже от него?..

Но Боженко уже выпустил рукав доктора. Он смотрел через голову доктора на дверь его квартиры: на пороге стоял стройный юноша в синей косоворотке, но в офицерском галифе с красным кантом.

— Слушай… Гервасий, это же. видно, тот, твой второй… Владислав?

— Ростислав! — Доктор Драгомирецкий на миг заколебался, но сразу же взвесил: Василек ведь свой парень, друг детских лет и большевик, выступающий против войны. — Да, это он…

— Тот самый?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, дезертир?

— Гм!.. — Доктору Драгомирецкому было неприятно это слово вообще, а в приложении к собственному сыну особенно. — Ну, то есть тот, о котором я тебе рассказывал… война войне и вообще, понимаешь, все эти ваши антивоенные призывы.

Боженко прыгнул назад через десять ступенек на площадку и схватил за руку юношу, вышедшего прикрыть дверь за отцом. На человека с взлохмаченной бородой и огромным наганом на боку юноша посмотрел с удивлением и испугом:

— Простите. Что вам угодно? Папа, это твой знакомый?

Но Боженко тянул его уже за руку через порог, из квартиры на площадку.

— Слушай, Мирослав…

— Меня зовут Ростислав!

— Не важно! Потом разберемся. Бери шапку — пойдешь со мной!

— Позвольте! Я ничего не понимаю…

— Потом поймешь. Нет времени рассусоливать. По дороге скажу. Понимаешь, дружок истекает кровью, твой папаша спешит туда!.. А мы с тобой…

Ростислав высвободился на цепких пальцев Боженко и отодвинулся в сторону:

— Папа! — Он пошел за отцом, спустившимся уже этажом ниже. — Объясните, в чем дело?

— Гервасий! — закричал Боженко. — Да скажи ты своему отпрыску, что я не контрразведчик какой–нибудь и не пришел тащить его и тюрьму, пускай не опасается меня!

Гервасий Аникеевич ответил не останавливаясь:

— Бегом, Василек! Я спешу! И я не понимаю, чего тебе нужно от моего сына?

Боженко забежал спереди по ступенькам и даже умоляюще сложил руки на груди перед доктором Драгомирецким:

— Да я же тебе говорил еще в прошлый раз: дорогу ему укажу! Вот как раз сейчас и скажу, куда ему нужно идти!

Доктор Драгомирецкий сердито пожал плечами: там человек истекает кровью его нужно спасать, вырвать из объятий смерти, и он должен быть на своем посту, а тут его задерживают!.. Все трое они уже вышли из дому к обрыву.

— Говори, Василек, толком и, пожалуйста, поскорее: я спешу!

Доктор Драгомирецкий держал свой медицинский чемоданчик в одной руке, в другой — пузырек с кальцием–хлорати; при кровотечении из легких его нужно принимать три раза в день по столовой ложке. Какое счастье, что лекарства оказались дома, под рукой!.. Они на миг остановились у самого обрыва. Тропинка извивалась вниз, на Собачью тропу, и сразу от Собачьей другая бежала вверх, вдоль ограды парка Александровской больницы: там, в садике в приземистой халупе, и проживал сейчас Андрей Иванов. Не те годы были у Гервасия Аникеевича, чтобы мотаться по крутым тропинкам, по ведь случай опасный, нужна скорая помощь — и за две–три минуты можно успеть!.. — Гервасий Аникеевич попытался проскользнуть под рукой Боженко.

Но Боженко был уже начеку, преградил дорогу и выпалил сразу:

— Поднимаем же восстание против буржуазии и этой суки Керенского! Словом — как в Петрограде: мир — хижинам, война — дворцам! Понятно?.. Хлопцы у нас — во! Солдаты, матросы, Красная гвардия! Вот только офицера нет. Понимаешь, Ростислав. Некому наладить всякую там дислокацию, тактику и стратегию. Но и командование — по уставу полевой службы. Понятно? Ты, браток, честный хлопец: против войны, против этих продажных душ, словом — патриот и дезертир! Прими командование, помоги трудовому народу! Понятно? Бежим… в царский дворец, а твой папаша тем временем смотается к нашему дружку, подлечит его. Пошли!

Ростислав смотрел на Боженко, губы его были плотно сжаты. Он уже все понял: сторожить на огородик под Ворзелем больше не придется — картошка и капуста уже убраны. Да к тому же неужто век коротать в дезертирах прячась от контрразведки и собственной совести? Ростислав несколько дней тому назад пробрался тайком в город и теперь отсиживался в отцовской квартире. Но ведь юнкера и «ударники» уже устраивали облавы по домам. Куда же деваться? И надо же было делать что–то настоящее, важное — такое, чтобы и от собственной совести не прятаться. Но этот неизвестный дядька с взлохмаченной бородой предлагает ему… идти командовать большевиками… Большевики Ростиславу были не по душе: развалили армию во время войны! С другой стороны, большевистское восстание в Петрограде свергло власть презренных фигляров, лжепатриотов, спекулянтов из Временного правительства. Это Ростиславу было по сердцу.

Доктора Драгомирецкого слова Боженко взорвали:

— Ты предлагаешь моему сыну стать еще и бунтовщиком! Это… это… Да ты сим понимаешь, что говоришь?

— Говорю то, что ты слышал! — уже злобно огрызнулся Боженко. — Идти с народом и бить контру! Понятно?

Гервасий Аникеевич взмахнул руками с чемоданчиком и пузырьком:

— Против порядка и законности! С путчистами и якобинцами! С…

Доктор хотел еще что–то крикнуть — более страшное, чем путчисты и якобинцы, но в этот момент налетел порыв холодного ветра, заморосил дождик — и Гервасий Аникеевич закашлялся. Он, конечно, презирал всех этих полишенелей Керенских, наполеончиков Корниловых и всю камарилью Временного правительства и жаждал порядка и спокойствия, но не мог согласиться и с тем, чтобы сын его пошел с этими головорезами, о которых говорят, что они немецкие шпионы!

— Ленин приехал в запломбированном вагоне! — завопил он, наконец откашлявшись.

— Ах ты… фармакопей! — вспыхнул Боженко. — Болтаешь, как перекупка на базаре!

— Мой сын не может быть изменником отечества!

— Потому–то я и зову его идти против изменников отечества! Темный ты человек, хотя и доктор медицины!

— Я ни доктор медицины. Я просто врач!

— Не врач ты, и не фершал, и не санитар! Вроде — шлёндра из «сестровоза» земского союза!

Доктор Драгомирецкий от возмущения не сумел даже обидеться, только снова закашлялся: таких слов в свой адрес он еще никогда в жизни ни от кого не слышал.

Ростислав стоял между ними и смотрел себе под ноги. Нужно решать. И решить — Ростислав понимал это — на всю жизнь. Месяцами думал и гадал он, как же быть меж двух сил, а решать нужно сразу, за одну минуту.

К Гервасию Аникеевичу тем временем возвратился дар речи, он провозгласил патетически:

— Мой сын… ушел от кровопролития, а ты зовешь его снова лить кровь…

— Что же, — хмуро сказал Боженко, — когда нужно будет, то и прольем… Буржуйскую прольем и своей не пожалеем…

— И после этого вы осмеливаетесь звать меня спасать вашего товарища, истекающего кровью…

Это было сказано неосмотрительно, и Боженко разъярился.

— Не нужно! — завопил он. — Не зовем! — Он ухватился за чемоданчик с медикаментами и начал вырывать его из рук Гервасия Аникеевича. — Не пойдешь спасать его! Пускай утопнет в крови — так в своей собственной! Без тебя обойдемся! Погибнем, но в твоей милости не нуждаемся!

— Пусти!

— Не пущу! Беги к своему Алексашке–адъютанту: пускай насылает на нас контрразведку! Беги! Доноси!

— Как ты смеешь! Отдай чемодан! Хулиган!

— Папа! Успокойся!.. Товарищ… оставьте, пожалуйста!

Потом Ростислав угрюмо бросил отцу:

— Папа, я иду…

— Куда? — не понял доктор Драгомирецкий. Он задыхался и через силу набирал воздух в легкие. — Куда идешь?

— Туда… — Ростислав не знал, как сказать, — с этим человеком.

— Молодец! Пошли, Ростислав!

— Прокляну!

— Успокойся, папа. Так нужно. Так будет правильно. Человек не может, не должен быть меж двух сил! — с мукой почти крикнул он. — Или вы хотите, чтобы обе нас раздавили?.. Идите к вашему больному поскорее!.. А я пойду…

— Ты не смеешь! Я не разрешаю!

— Папа, я взрослый человек… — Ростислав горько усмехнулся. — Пожалуй дажеслишком взрослый. — Он обернулся к Боженко, — Не будем же терять времени. Пошли,

Он сделал шаг в сторону — Боженко смотрел на него влюбленными глазами и вымолвить ничего не мог, — но Ростислав еще остановился:

— Иди же, папа, тебя ожидает больной! Пойми! И… береги себя! — крикнул он еще, отойдя несколько шагов.

Доктор Драгомирецкий на какое–то мгновение оцепенел и стоял в полнейшей растерянности. Потом замахал руками, с докторским чемоданчиком в одной и пузырьком кальция–хлорати в другой, и завопил:

— Проклинаю! Именем матери проклинаю!

Боженко сплюнул в сторону.

— Словом: изыдите, оглашенные? Так, что ли? Это нам, брат, еще поп в церкви заливал. Так мы, знаешь, на попа наплевали. А ты…

Боженко очень хотелось сказать еще одно словечко, но он уже овладел своим гневом: зачем оскорблять отца хорошего сына? Он только плюнул снова и побежал за Ростиславом.

А Ростислав решительными шагами пошел направо, вдоль обрыва, к Кловскому спуску.

Гервасий Аникеевич еще крикнул:

— Ростик! Ты же без пальто! Ты простудишься!..

Догнав Ростислава Боженко ухватил его за руку и пожал:

— Спасибо, Ростик! Ух и хороший же ты, парень! Свой парень! Честное слово, таким и твой отец был… пока его в гимназиях да университетах на фармакопея не обучили. А! — Он отвернулся, смахнув рукавом слезу.

— Что вы? — удивился Ростислав.

— Жаль стало! — Боженко, не стыдясь, хлюпнул носом. — Отца твоего! Человеком же мог стать…

— Кто вы и как вас зовут? — спросил Ростислав.

— Большевик. Прозывают Василием Назаровичем, по паспорту — Боженко. Плотник.

— Очень приятно…

Боженко оглянулся. Доктор Драгомирецкий все еще маячил над обрывом: не спускался вниз, на Собачью тропу, но и домой не возвращался.

— Погодите! — остановился вдруг Ростислав. — Тут не пройдем.

В самом деле, впереди, на углу Кловского спуска, стояла цепь юнкеров.

Боженко сказал:

— Давай вправо. Вдоль задней линии «Арсенала» ярочком — и в Mapиинский парк…

— Тоже не пройдем… — Ростислав кивнул на цепочку шинелей, которые едва виднелись на рыжих склонах вдоль задней линии.

— Н–да… юнкера. Берут в осаду по всем правилам. — Боженко осмотрелся по сторонам: как же пробиться?.. Он увидел фигурку доктора Драгомирецкого, который быстро спускался с обрыва вниз, на Собачью тропу. Пошел все–таки! Все–таки он свой парень, этот старый хрен!.. Снова по щеке Василия Назаровича скатилась слеза: Боженко легко пускал слезу, когда речь заводила о чем–то хорошем.

— Давайте, — предложил Ростислав, — попробуем пройти справа, вдоль сада больницы, или же по той тропинке, по которой пошел отец…

— Пошли!

4

А в Мариинском дворце, в комнате номер девять, в эту минуту Юрий Пятаков зачитывал текст воззвания к казакам вооруженных сил Центральной рады. Он писал по–русски, а другие члены ревкома переводили на украинский язык:

— «Центральная рада вонзила нож в спину революционного Петрограда. Если Советы будут раздавлены, если Керенский утопит в крови восстание петроградский рабочих и солдат, то украинский народ вынужден будет надолго забыть о праве на самоопределение. К вам, товарищи украинцы, рабочие и солдаты обращаемся мы с горячим призывом не идти за Центральной радой, которая стала, на путь позорного соглашательства, а всеми силами поддерживать восстание петроградских товарищей…»

Слушая теперь свой текст в украинском переводе, Пятаков морщился и фыркал: украинский язык донимал его — спешил и раздражал, да и к выражению «самоопределение» он прибегнул через силу: что поделаешь, политика есть политика, особенно в такое грозное время…

Ревком все–таки принял компромиссное решение: первыми кровопролития не начинать, вести переговоры со штабом, придерживаться активной обороны. Но, учитывая возмущение украинских частей против Временного правительства, попытаться оторвать их от Центральной рады.

— Мы должны побеждать не оружием, политикой! — покрикивал Пятаков на членов ревкома, которые не соглашались с ним.

Именно в эту минуту в комнату снова вбежал Картвелишвили:

— Товарищи! К оружию! Юнкера ворвались во дворец!..

Впрочем, это и так уже было очевидно: по вестибюлю, по коридорам и комнатам дворца вдруг прокатилась волна резких звуков. Стучали тяжелые солдатские сапоги, бряцало орудие, слышалась площадная брань, катился рев толпы. Громыхающая волна звуков растекалась во все стороны — по этажам и анфиладам царских палат, поток приближался, и выкрики слышны были уже за дверью:

— Большевиков!.. Бей большевиков!.. На фонарные столбы большевистское отродье!

Лаврентий стал с наганом на пороге комнаты, другие члены ревкома тоже выхватили пистолеты, но толпа казаков и юнкеров, держа штыки наперевес, уже ворвалась в комнату — и Картвелишвили был сбит с ног. Он упал и несколько юнкеров сразу же навалились на него сверху. Пятаков, бледный как мел, стоял посреди комнаты, поправляя дрожащими руками пенсне.

— Я протестую! Я протестую! — лепетал Пятаков, но его никто не слушал, да за гвалтом он и сам не слышал своего голоса.

В комнате было уже полно ворвавшихся беляков, они размахивали наганами и плетьми — и кучка пистолетов членов ревкома уже лежала на столе. Кое–кому из членов ревкома успели скрутить и руки за спину.

— Я протестую! — набравшись сил, кричал Пятаков. — Вы нарушили право неприкосновенности: я член Совета депутатов, и член Думы, я член Викорого, я член комиссии по организации выборов в Учредительное собрание, и член…

— А вот это ты видишь, член собачий? — чубатый пьяный казацкий офицер ткнул Пятакову под нос огромный кулачище. — Нишкни, а не то здесь же порубаем в щепу! — Для пущей убедительности он обнажил саблю и сверкнул клинком в воздухе.

— Порубать в щепу! — подхватили пьяные казаки и юнкера.

Пятаков притих. Молчали и все остальные члены ревкома. Лаврентий с закрученными за спину руками вытирал о плечо кровь, струившуюся из разбитого лица.

Возможно, юнкера и казаки сразу и осуществили бы свои угрозы, но на пороге появилась новая группа людей — тоже в сопровождении оравы офицеров, с пистолетами в руках. Однако эта группа была не под угрозой пистолетов, а, наоборот, под их защитой. Пьяные казаки и юнкера притихли. Казачий офицер засунул саблю в ножны.

Это был Боголепов–Южин — от штаба. Он поглядывал на ревкомовцев свирепым взглядим, однако был сдержан, а держался натянуто и как–то даже подтянуто: штабс–капитану было еще трудно сгибаться и разгибаться после недавней экзекуции в Софийском скверике — исполосованную спину его еле–еле стянуло рубцами. От аппарата Центральной рады был сотник барон Нольде, начальник контрразведки при генеральном секретариате: он покуривал папироску из длинного янтарного мундштука и надменно кривил губы. От казачьего съезда был донец Рубцов, тот самый Рубцов, которой подал казачьему съезду идею провозгласить себя властью на Украине, поскольку донские полки пребывают сейчас на украинских землях.

Кроме того, было несколько человек гражданских. Они держались за спинами шедших впереди и прятали глаза. Это были представители Думы, членом которой был и Пятаков, и представители партий, вместе с которыми Пятаков состоял в одном «Комитете спасения революции»: меньшевики, эсеры, бундовцы, украинские эсеры и украинские эсдеки.

Пятаков обрадовался, на его восковом лице вспыхнул румянец.

— Товарищи! — бросился он к делегации. — Я призываю вас в свидетели!.. Закон экстерриториальности! Право неприкосновенности! Я протестую!..

Боголепов–Южин остановил его начальническим движением руки:

— Вы не арестованы. Можете быть спокойны. Ни закон экстерриториальности, ни права неприкосновенности не нарушены… — Он остановился на миг, потому что из–за двери, из коридора, из другие кончат доносился гул, шум и грохот: что–то тащили, чем–то стучали, и это мешало ему говорить. На лице штабс–капитана застыло выражение гадливости и — ко всем этим звукам, да и к словам, которые произносил он сам. — Мы не нарушаем и даже гарантируем вам свободный выход из этого помещения… Но в дальнейшем… в дальнейшем… в дальнейшем должны быть ликвидированы и прекращены все противозаконные действия.

— Это вы действуете противозаконно! — крикнул Картвелишвили.

— И вы должны покинуть это помещение! — закричал и Леонид Пятаков.

Но Боголепов–Южин даже бровью не повел на эти возгласы, даже не удостоил Лаврентия своим высокомерным взглядом. Он обращался только к Юрию Пятакову:

— И все запасы оружия, имеющиеся в этом доме, вы должны сдать.

Штабс–капитан вынужден был снова сделать паузу, недовольно посмотрев на дверь, — ему мешал поднявшийся там шум и гвалт: шел яростный погром по всему дворцу, по всем комнатам, которые занимали Совет рабочих, Совет солдатских депутатов и даже комитеты меньшевиков, эсеров и других партий и организаций. Пьяные казаки и юнкера ломали шкафы, разбрасывали и уничтожали бумаги, переворачивали столы, швыряли стульями в люстры под потолком. Трелило дерево, звенело стекло, дребезжало железо, со звуком холостого выстрела лопались шелковые портьеры, когда, их одним махом разрывали пополам.

— Царское имущество уничтожается! — насмешливо сказал Лаврентий. — Смотрите, господин офицер, придется вам нести ответ перед династией Романовых!..

Боголепов–Южин наконец удостоил его пренебрежительным взглядом.

— Не беспокойтесь, господин… большевик: от династии Романовых имеем… индульгенцию — вплоть до права распоряжаться вашей жизнью… Жизнь, впрочем, — сразу повысил он голос обращаясь уже к Пятакову, — мы вам даруем!

Поведя глазом на разъяренных казачьих офицеров, окружавших его, он насмешливо добавил:

— Сопротивление, как вы сами понимаете, бессмысленно. Кровопролитие тоже ни к чему… Оружие будем принимать… по закону — по описи, составив протокол и в присутствии, понятых, — он кивнул на представителей Думы, Викорого и партий.

Представители Думы, Викорого и партий прятались за его спиной и за спинами других, блудливо поглядывая по сторонам.

Только барон Нольде чувствовал себя совершенно свободно и непринужденно. Он все покуривал из своего янтарного мундштука и посвистывал сквозь стиснутые зубы:

Частица черта в нас заключена подчас,

И сила женских чар творит в душе кошмар…

Миф, блеф, фантасмагория!..

Когда с позорной процедурой, таким образом было покончено, штабс–капитан Боголепов–Южин снова обратился к Пятакову и членам ревкома. На устах его появилась насмешливая улыбка:

— Теперь, господа, я должен транспортировать вас в… помещение штаба… Нет, нет! — сразу же поднял он руку, заметив возмущение членов ревкома. — Можете быть спокойны: я уверен, что в штабе вы и в самом деле, как в этом заверил вас всех и ваш председательствующий мосье Пятаков, — он так и сказал, подчеркивая иронию, «мосье Пятаков», — будет достигнута, гм, договоренность… Но ведь… — он развел руками и сокрушенно повел головой на окна, за которыми, на площади перед дворцом, слышен был гомон огромных толп юнкеров и казаков, пьяные выкрики и залихватское пение, — вы же сами понимаете, что… как бы это нам скачать? гм… гнев народа — вы сами понимаете. Словом, у нас не хватит сил оказать сопротивление толпе, а самосуд в наше время, при таких обстоятельствах… вполне возможен…

Он посмотрел на своего военного напарника, барона Нольде:

— Вы как полагаете, господин поручик… пардон — пан сотник?

— И очень просто! Какие могут быть сомнения? Провести большевиков сквозь справедливый гнев народной стихии? Миф, блеф, фантасмагория!

— И я так думаю, — констатировал Боголепов–Южин. — Итак, господа, я предлагаю вам самим объявить себя… арестованными. Вы понимаете? Тогда, под усиленным конвоем, заверив толпу, охваченную справедливом гневом и совершенно законной ненавистью, что ведем вас на заслуженный суд и расправу, мы, ясное дело, будем в состоянии доставить вас в штаб на Банковую… гм, живыми и неприкосновенными… Ясно?

— Нет! — крикнули в один голос Леонид Пятаков и Картвелишвили. — Мы отказываемся!

Члены ревкома единодушно поддержали товарищей.

Юрий Пятаков стоял бледный, покусывая волоски, которые он нервно выщипывал из бородки и усов.

— Что же, — надменно пожал плечами Боголепов–Южин, — в таком случае… не будем разыгрывать оперетту: вы арестованы!

— Вы не имеете права!..

Но штабс–капитан лишь махнул рукой:

— Конвой!

Полсотни юнкеров взяли винтовки на руку.

— Шагом марш!

Арестованный ревком — под конвоем юнкеров и в сопровождении конных донцов — тронулся к штабу, в подвал.

5

А Боженко с Ростиславом в это время уже вышли на Большую Васильковскую, направляясь к железной дороге.

У Иванова они уже были. Иванов лежал в своей комнате на матраце, установленном на четырех кирпичах, бледный, обескровленный, но кровотечение у него было остановлено. Возле него суетилась, улыбаясь, Мария и поила, его холодным молоком. Доктора Драгомирецкого Боженко с Ростиславам уже не застали: он сделал впрыскивание, прописал больному абсолютный покой и усиленное питание, велел Марии, чтобы она не разрешала мужу вставать, а тем более выводить из комнаты, оставил пузырек с кальцием–хлорати для приема по столовой ложке и побежал: на вечерний обход в больнице он и так уже опаздывал, а это было равносильно мировой катастрофе. Впрочем, доктор Драгомирецкий пообещал, что завтра ранехонько, после окончания ночного дежурства, он непременно заглянет. На попытку Марии сунуть ему в карман рубль Гервасий Аникеевич затопал ногами и поднял такой крик, что больной застонал, а бедная Мария даже побледнела с перепугу.

Сообщение Боженко Иванов принял почти спокойно.

— Знаешь, Василек? Нельзя допустить, чтобы штаб пошел против нас первым! Наши силы несравненно меньше — и потому начинать должны мы. Тогда нас поддержит весь Киев… И уже поддержала вся страна: Винница, Харьков, Донетчина…

Иванов сказал, что нужно делать дальше. Раз не удалось дробиться в ревком, нужно пробиваться к силам, поддерживающим ревком. Прежде всего поднять железнодорожные мастерские. Затем любой ценой найти сапожника Сивцова, руководителя всей киевской Красной гвардии. Не будет его — немедленно связаться с штабами Красной гвардии на Демиевке, Подоле и Шулявке. Довнар–Запольский на Шулявке, Ливер на Подоле уже поднимают рабочих и солдат частей, которые расположены в их районах. Когда же наступит ночь, станет возможным тайком пробраться и в «Арсенал». Если нет, — в Третий авиапарк. «Арсенал» или авиапарк должны стать центром, который будет руководить ударом. Не позднее как утром нужно осуществить этот удар: выступить против штаба! Возможно к тому времени подоспеет и Бош с гвардейцами.

Ростиславу Иванов сказал:

— Спасибо вам, товарищ поручик! Василий Назарович позаботится уж обо всем, а вы… примите на себя руководство боевыми операциями. Хотя вы и военный специалист в… воздушных пространствах, — Иванов бледно улыбнулся, но ведь видите, что творится тут, на земле? Спуститесь уж на землю и… того — станьте ее хозяином! Вот вам моя рука…

Он пожал Ростиславу руку, и пожатие его — даром что Иванов перед этим потирал много крови — было крепким, твердым.

Когда же Боженко с Ростиславам метнулись к двери, чтобы выполнять указания не теряя ни минуты, Иванов еще остановил их:

— Товарищ поручик! Да вы же без шинели! Простудитесь! На дворе холодно… Марийка, дай товарищу поручику мою фронтовую шинель, пускай наденет… Нет, нет, не беспокойтесь, у меня есть еще бекеша… К тому же видите, какое дело: суровый доктор, наш чудесный батюшка, запретил мне и нос тыкать за дверь…

6

И вот Ростислав в солдатской фронтовой шинели Иванова и Боженко спешили теперь в железнодорожные мастерские. Уже спускались сумерки — скоро наступит ночь, а до ночи нужно было еще столько успеть сделать!

Однако на Васильковской они вынуждены были остановиться. От Киева–второго, с воинской рампы как раз выходила, только что прибыв эшелонами, какая–то большая воинская часть: голова колонны миновала угол Мариино–Благовещенской, а хвоста ее не видно было и за поворотом на Полицейскую. А шли воины по шестнадцать в ряд.

И что это были за воины

Шли они стройными рядами, под линейку словно направлялись на парад, давали ногу, держали равнение на правофланговых — и оружие у них было полным боевым комплектом: карабины с привинченными широкими австрийскими тесаками на ремне за плечом, на груди по четыре подсумка с патронами, на поясах по четыре гранаты. Это была, хорошо вымуштрованная воинская часть, готовая хотя бы и с ходу ринуться в бой.

Но более всего поражала одежда воинов. Солдаты были в железных касках русского образца, но шинели на них были английские, из–под них выглядывали серые австрийские шаровары, и на ногах бутсы под обмотки, а не сапоги, как обычно в пехоте русской армии.

И была это вовсе не русская армия. Это маршировала, вступая в Киев, бригада чехословацкой пехоты, сформированная в лагерях для военнопленных из солдат австрийской армии, чехов и словаков, которые сдались и плен славянскому брату. Лишь несколько дней назад эта бригада прибыла на Юго–Западный фронт, чтобы укрепить разложившуюся русскую армию и идти в наступление против австро–немцев. Чехи и словаки поклялись не складывать оружия, пока не придут на свои родные земли под Прагой и Братиславой. Теперь ставка фронта бросила чехословаков на укрепление сил штаба Киевского прифронтового округа, против большевистского восстания.

— Мама родная! — всплеснул руками Василий Назарович Боженко. — Да теперь же, с такой силой… Со святыми упокой!

— Н–да, — процедил сквозь зубы и Ростислав, и скулы на его осунувшемся лице заострились. — Дело серьезное…

Дело, и в самом деле, предстояло серьезное. Две с половиною тысячи — Боженко считал ряд за рядом, лава за лавой — хорошо вымуштрованных, в полной боевой форме чехословацких воинов продефилировали по Большой Васильковской, вступая в столицу Украины, и за стройной колонной пехоты прогромыхали по мостовой восемь полевых орудий и шестнадцать тачанок с пулеметами.

Но еще не замер грохот чугунных лафетов и тяжелых зарядных ящиков за Полицейской улицей, как с Бульонной грянула вдруг залихватская солдатская песня.

Пели русскую:

Все тучки, тучки понависли,

А в поле, поле пал туман.

Скажи о чем задумался,

Скажи, наш атаман…

В Киев и его окрестности вступала еще одна, только что отозванная с фронта, дивизия казаков: четыре тысячи сабель…

Боженко схватил Драгомирецкого за рукав и потащил назад.

— Куда? — удивился Ростислав, — Ведь нам на железную дорогу…

Но Боженко тащил его, они уже бежали, и Боженко на бегу говорил:

— На Прозоровскую свернем… Восьмой номер… Там мой завод… Второй механический. Я там столяром и председателем завкома… Пятьдесят хлопцев у меня: орлы! Пятьдесят винтовок!.. Сила! Отсюда и начнем… Как так у вас, авиаторов, в воздухе, не знаю, а тут, на земле — можешь мне поверить — военную науку превзошел, до фельдфебеля, твое благородие, дослужился! Раз уж исправная боевая часть занимает плацдарм, то первым делом прибирает она к рукам узлы коммуникаций — к вокзалу и территории железной дороги нам теперь уж дудки! Должны на какой–то позиции укрепиться, а затем уж будем искать связи с Главными железнодорожными мастерскими…

Еще квартал — и они добежали до Прозоровской, 8. Но на Втором механическом заводе их постигла уже полнейшая неудача. Помещение завкома завода, где базировался заводской красногвардейский отряд, зияло выбитыми окнами и распахнутыми дверями, и ветер жалобно завывал между разбитых шкафов, перевернутых столов и поломанных стульев. Сквозняк шелестел бумагами, разбросанными на полу…

Заводской сторож, калека с двумя Георгиями на старом солдатском ватнике, встретил их у ворот и поведал горькую новость. Еще утром на завод налетели юнкера, часовых красногвардейцев избили и увели с собой, а помещение разгромили. Рабочие, которые были в цехах, разбежались

7

Моросил надоедливый дождик, Боженко с Ростиславом стояли среди пустынного заводского двора, калека–сторож топтался около них и клял судьбу; под пожарным навесом, возле двух бочек, тоскливо покачивали головами пара лошадей. Две клячи заводской пожарной команды — это было, кажется, все, что осталось живого на заводе…

— Тек–с… — сказал Боженко, — такие, выходит, веселые дела! — Он сердито плюнул себе под ноги. — Решили, значит, дать нам духу! Первыми, значит, начали… — Он почесал затылок и надвинул картуз на лоб. — Генерал Радко–Дмитриев перед боем всегда напутствовал нас: кто первым начинает, тот и побеждает… А генерал Рузский как раз наоборот — говорил: кто первый меч подымет, тот от меча и погибнет. Эх, туды его мать с теми генералами да с их стратегией! Пошли, господин поручик! Здесь нам и верно нечего делать! А время нe терпит! Пошли!.. Стой!.. — вдруг остановился Боженко и остановил Ростислава. — Раз времени нет, значит, не пошли, а поехали!

И Боженко побежал под навес. Ухватив коней за недоуздки, он повел обеих кляч из–под навеса во двор.

— Верхом, твое благородие, сумеешь?

— Не приходилось… А куда?

— И мне не приходилось, — вздохнул Боженко, — но, видать, теперь придется. Вот только седел у нас нет, придется скакать так, как хлопцы в ночное, — без седел…

Он ткнул один недоуздок Ростиславу в руку, положил другому коню руки на шею и круп и заплясал, вокруг, примеряясь, как бы взобраться ему на спину.

— Василий Назарович! — взмолился калека–сторож. — Куда ж ты? Мущество ж, сказать бы, казенное, заводское… Ну, пускай уж юнкера, а теперь и ты грабить будешь…

— Отойди! — сердито отмахнулся Боженко, он едва не упал, взбираясь на лошадь: кляча, отвыкшая от верховых, десять лет назад выбракованная, вдруг крутнулась и даже попробовала ударить задом. — Отойди, говорю! Видишь. какая норовистая! Огонь! Рысак Дубровского завода! Арабский скакун! На приз принца Ольденбургского замахивается!.. И не грабим, а для нужд пролетарской революции… реквизицию делаем. Ежели побьют нас, скажешь — господа юнкера забрали. А ежели мы побьем…

Он все–таки изловчился, подпрыгнул и упал коню на спину, охватив шею обеими руками. Конь в первый момент остолбенел, застыл, затем пришел в себя и ударил задними ногами. Боженко бросило вперед, коню на голову, но он крепче ухватился за его шею и удержался. Тогда, конь встал на дыбы и сделал прыжок вперед. Василия Назаровича швырнуло назад, и он едва не упал на землю, повиснув в воздухе… Но руки у него были крепкие, и он снова удержался. Тогда конь бросился вскачь по двору, то брыкаясь, то становясь на дыбы, отчаянно мотал при этом головой. Однако Боженко был уже на коне, а раз он был на коне, то и не имел намерения сдавать свои позиции. Пальцы рук он сцепил под горлом лошади, ногами сжал ей бока и только тяжело чахкал при каждом прыжке выкрикивая «хек!», как это делают в момент рубки дров, когда попадают колуном на крепкий сук.

Лошадь поняла, что выхода у нее нет, что тяжелая ноша уже прирастает к спине, и остановилась, растопырив ноги и понуро опустив голову.

— Нет, братцы, какова кавалерийская наука, — тяжело дыша, сказал Боженко, обращаясь к Ростиславу и сторожу. Пот ручьями заливал ему лицо, из прикушенной губы текла кровь, но Василий Назарович был человеком гордого нрава и сумел показать, что для него сущий пустяк объезжать лошадей. — Вот так, брат, американские индейцы разных мустангов в овец превращали. Фу! — Вдруг он рассердился. — A ты, господин поручик, какого дьявола торчишь как чучело? Садись, Ростик, поехали!

— Но куда же ехать, Василий Назарович?

— Как — куда? — совсем разъярился Боженко. — На Демиевку. Поднимем демиевских — будем пробиваться ко дворцу на подмогу. Нет времени! А верхом за десять минут там будем! Ну? Ударили!

Не ожидая, пока его товарищ сядет верхом, Боженко хватил свою клячу ногами по бокам — и лошадь неуверенно шагнула вперед.

— Но–но! — понукал Боженко. — Пошла!

Ростислав подошел к своей кляче. Ему повезло большего — то ли кляча попалась более смирная и раньше выбракованная, то ли она увидела впереди свою напарницу, с которой привыкла десять лет ходить вместе, только она не брыкалась, не била задом и не становилась на дыбы. Она спокойно приняла всадника на спину только печально мотнула головой, посмотрела с укоризной на своего мучителя и поплелась рысцой к воротам.

А Боженко тем временен становился настоящим кавалеристом. Даже нашлись и специфический кавалерийские словечки.

— В шенкеля ее бери, в шенкеля! — советовал он Ростиславу, видимо и сам толком не ведая, что это значит «шенкеля». Свою лошадь он изо всех сил колотил каблуками под ребра. — Аллюром! Давай аллюр!

Лошади пошли мелкой рысью. Ростислав уже догонял своего нового товарища. Еще минута — они были рядом: клячи пожарного обоза за десять лет привыкли ходить в паре.

Всадники миновали Прозоровскую выскочили на Васильковскую — улица была пуста: казаки уже прогарцевали и помчались налево, на Демиевку.

Опускались вечерние сумерки

8

В президиуме Жмеринского совета почти не было большевиков — были только эсеры и меньшевики.

И вчерашнее вечернее заседание президиума Совета не предвещало ничего хорошего. Делегаты донских полков атамана Каледина явились на заседание, размахивали нагайками и грозились изрубить в щепу всех, кто посмеет выступить против законной власти Временного правительства. Шесть эшелонов донцов вызванных с фронта в Петроград бежавшим в Гатчину Керенским, стояли под парами перед вокзалом на воинской рампе и на товарной станции. Президиум решил создать «Комитет спасения революции» и признавать только всероссийскую власть Временного правительства, которое уже не существовало, а на Украине — власть Центральной рады. От власти Советов президиум Совета предлагал тем временем…, воздержаться. Сегодня на утреннем экстраординарном заседании пленума Совета и должно было быть утверждено решение: либо воздержаться, либо…

Пленум проходил и огромном жмеринском вокзале, в роскошном помещении бывших «царских апартаментов»; царь Николай из года в год проезжал черед жмеринскую станцию в Ливадию, в Крым, и непременно съедал здесь прославленный на всю бывшую Российскую империю шашлык, изготовленный жмеринским железнодорожном буфетчиком Тубакаевым.

Пленум собрался и полном составе — в овальном зале с золотой мебелью, с зеркалами во всю стену и парчовыми драпри ни окнах и дверях. Делегаты калединских казаков тоже пришли. Но они уже меньше размахивали нагайками: пять эшелонов отбыли в течение ночи на Киев — Петроград, оставался еще только шестой; с командным составом и штабом. А в зале первого класса, отделенного лишь проходом от «царских апартаментов», бурлила огромная толпа людей — тысячи солдат из гарнизонов или с транзитных маршрутов и местные рабочие из депо и вагонных мастерских.

Пройти сквозь густую толпу, которая плотно заполняла просторный зал первого класса, было почти невозможно — и Ксения Бош с Демьяном Нечипоруком и членами корпусного гвардейского комитета протиснулись в «царские апартаменты» с огромнейшим трудом.

Вокруг, причудливо меняя расцветы, словно в театральном феерическом представлении, так как утро наступило ясное и солнце ярко светило сквозь огромные окна с разноцветными витражами, бурлили толпы людей.

— Разогнать Совет! Туда всякая сволочь проникла! Нет там представителей от пролетариата и солдат! Пускай заседают не у царя за пазухой, а здесь, прямо в зале, среди народа!..

Но в зале заседаний, в царских покоях, представителя Киевского областкома большинство членов Совета встретили неприязненно, послышались даже голоса: «Долой большевика, не давать большевикам слова!»

Однако, по требованию других членов Совета, а в особенности прислушиваясь к грозному гомону людей за дверью, — слово члену областкома и Киевского областного совета, как представителю высшей инстанции, было дано вне очереди.

Евгения Богдановна начала свою речь. Ее выступление должно было быть коротким, «в порядке ведения собрания», но Евгения Богдановна понимала: слово будет пространным — ведь нужно попытаться склонить пленум на свою сторону. Если же склонить не удастся, то оттянуть время хотя бы до прибытия авангарда гвардейского корпуса. Корпус, как условлено, должен был вступить в Жмеринку в одиннадцатом часу.

Евгения Богдановна, начала, как и перед гвардейцами вчера, с международного положении.

Но меньшевики и эсеры тотчас же закричали:

— Не об этом речь! Сейчас не время «растекаться мыслию по древу»! Не время для академических речей!..

Да, это была не солдатская аудитория и не объект для пропаганды и агитации. Среди членов Совета над кучкой рабочих депо и вагонных мастерских преобладали «почтенные» местные обыватели: директор гимназии, начальник станции, городской голова, инженер железнодорожного участка, уездный агроном, главный железнодорожный врач и даже владелец местного Летнего сада.

Евгения Богдановна перешла к событиям в Петрограде.

И снова отовсюду послышалось:

— Известно! Знаем!

Тогда Евгения Богдановна начала характеризовать положение, создавшееся в Киеве в результате продолжительной борьбы за власть трех претендентов: Временного правительства, Центральной рады и Совета депутатов.

Но и на этом ее сразу же прервали:

— Ближе к делу! Ваши позиции и предложения? Ведь к Киеве уже действует «Комитет спасения» и большевики в него вошли!

Вот когда стало особенно очевидно, какой страшной была ошибка, пег — провокация Пятакова.

Что же делать? Как оттянуть время?

— Хорошо! — сказала Евгения Богдановна. — Ежели вы не желаете слушать меня, то, возможно, захотите поговорить прямо с народом? — Она указала на дверь, содрогавшуюся под натиском людей. В царских покоях немного затихло: члены Совета, встревоженно прислушались. — Заявляю! — сказал Бош. — Пока я буду говорить, заседание будет идти своим порядком. Ни если вы лишите меня слова, дверь откроется для тех, кто за дверью!..

В овальном зале на мгновение стало совсем тихо, но сразу же раздались возгласы возмущения:

— Вот видите!.. Большевики угрожают!.. Какая наглость!..

Тогда Демьян решил прийти на помощь Евгении Богдановне. Он сорвался с места, приоткрыл дверь в проход и закричал в напиравшую возбужденную толпу:

— Товарищи! Спокойно! Говорит большевик! Дайте большевику возможность поставить правильные требования перед Советом!

Это произвело впечатление: в проходе и пассажирском зале затихло, умолкли и члены Совета в царских покоях. Евгения Богдановна смогла говорить дальше.

И она… сделала доклад на целый час. Она говорила об империализме и борьбе классов, о законах развития революции и неизбежности победы социализма, о диктатуре пролетариата и вооруженном восстании как единственном пути для завоевании власти трудящимися.

Демьян тем временем исчез. Но когда терпение пленума исчерпалось и снова послышались выкрики с требованиями покончить с «говорильней». Демьян появился снова. Он подошел к Бош и прошептал, тяжело дыша:

— Уже на подходе… втягиваются в окраины… Сейчас услышите…

И тогда Евгения Богдановна сказала:

— Собственно, я кончила. Решайте теперь: с народом вы или против народа?

Председательствующий тотчас же огласил принятое вчера президиумом решение. Результаты голосовании можно было предвидеть заранее: создать «Комитет спасения революции», поддержать власть Временного правительства…

Когда стихли жидкие, несмелые аплодисменты, вдруг послышался голос Демьяна:

— Весело вы решили, братцы! Вон и музыка в честь вашего каинового решения играет…

И в самом деле, послышалась музыка, играл военный оркестр. Второй гвардейский корпус вступал в Жмеринку церемониальным маршем…

Бош с Нечипоруком возвратились сегодня в Жмеринку только под утро; после артиллерии они объехали и три пехотных полка гвардейского корпуса, стоявшие поблизости: Кексгольмский, Волынский, Литовский. Все три дали согласие выступить на поддержку винницкого восстания, на помощь киевским товарищам — на углубление революции и осуществление брошенного из Петрограда призыва: «Вся власть Советам!»

Растерянные члены пленума потянулись к выходу из царских покоев.

Жмеринский вокзал стоит на возвышенности, ниже — через привокзальную площадь, сквозь тоннель — вьется шоссе: Шуазелевская улица, Вокзальная, Центральная, Киевская. И видно было хорошо: втягиваясь в тоннель с одной стороны и вытекая из него с другой, пересекая площадь и сразу же снова исчезая под аркой виадука, текла сплошная лавина солдат. Впереди на коне ехал командир корпуса — без погон и с красном бантом на груди. За ним развевало, красное знамя «Пролетарии всем стран, соединяйтесь!». Далее шел оркестр, торжественно выводивший: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой». А там четкими шеренгами, повзводно, поротно, батальонами маршировали гвардейцы.

Это шел первый полк корпуса — Кексгольмский. Командир корпуса бежал ночью в Петроград, где формировались корпусные резервы, но командир Кексгольмского полка снял погоны, заявил, что он пойдет с нардом, и принял на себя командование всем корпусом.

Кексгольмцы продефилировали прямо к воинской рампе и начали погрузку в эшелоны. Корпусную артиллерию и полки Волынский и Литовский можно было ждать через несколько часов.

Служба тяги Жмеринского узла уже готовила под них составы–порожняки и сгоняли паровозы под парами.

ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЕ ОКТЯБРЯ

1

Свое обещание посетить больного доктор Драгомирецкий выполнил точно: сразу после ночного дежурства он был уже снова на Виноградном, 6.

Встретила его растерянная и встревоженная Мария Иванова.

Мария сообщила: весь вечер больной добросовестно выполнил все медицинские назначении — лежал в постели, принимал по столовой ложке кальция–хлорати, пил холодное молоко со льда. Но между приемом лекарства и приемом пищи к больному забегали товарищи — проведать или по неотложным делам, и где–то в четвертом часу, под утро, положив в карман пузырек с остатком кальция, больной с постели поднялся, надел бекешу и ушел.

— Куда? — перепуганно воскликнул Гервасий Аникеевич.

— В Тритий авиапарк.

— Зачем?

— Поднимать восстание.

— У него же может подняться температура!

Доктор Драгомирецкий схватился за голову. Нет, эти большевики были совершенно невозможными людьми! Мало того, что ломали все привычные нормы жизни и поднимали бунт против существующего строя — они еще и не выполняли абсолютно категорических медицинских предписаний! А людей, которые не выполняли предписаний врача, доктор не уважал, презирал — таких людей он просто ненавидел.

— Это безобразие! — задохнулся Гервасий Аникеевич.

И это было и в самом деле безобразие: ведь кровь могла хлынуть вновь, мог начаться скоротечный процесс в легких, больной мог сгореть в огне лихорадки за несколько часов!

Проклиная свою злосчастную профессию и свой врачебный долг, заявив, что ноги его больше не будет у постели такого наглого пациента, доктор Драгомирецкий пулей выскочил вон.

Впрочем, не добежав до калитки, доктор возвратился.

— Где этот идиотский авиапарк? — задыхаясь от злости, выпалил Гервасий Аникеевич, забыв, что авиапарк был почти рядом с его домом и его собственный сын, поручик–пилот, служил там два года. — Где там можно начти вашего благоверного?

— Спросите, где большевистский комитет…

Доктор Драгомирецкий побежал не к калитке на улицу, а напрямик черев садик, к тропинке на Кловский спуск: ведь на данном этапе проистекания болезни и для больного и для врача дорога была каждая минута. Пробираясь через цепкие чащи шиповника, спотыкаясь о стебли сухой полыни, скользя по мокрой и липкой глине, Гервасий Аникеевич кубарем скатился в яр и начал карабкаться по противоположному склону снова, вверх, на Рыбальскую. Обращая свою речь к моросящему дождику, к мрачным серым тучам, доктор Драгомирецкий сердито ворчал, что он не позволит обращаться с ним, как с мальчишкой, что большевики варвары и дикари, и долг всякого больного — следить за собой и беречь самое драгоценное, что ему дано, — жизнь, какие вы ни происходили в мире события.

2

А события, предшествовавшие исчезновению пациента, были такие.

Первым — только опустился ранний осенний вечер — к больному Андрею Иванову прибежал Иван Федорович Смирнов.

Смирнов был в пальто, но без шапки и с одной калошей на правой ноге: вторая калоша осталась где–то в размокшей глине немощеной Собачьей тропы, шапку сбил нагайкой какой–то казак, когда Иван Федорович перебегал через Крещатик, пробиваясь с Думской площади на Печерск. Сведения, принесенные Смирновым, были совершенно неутешительными. Час назад на типографию большевистской газеты «Голос социал–демократа», где печатались листовки ревкома, нагрянула орава юнкеров, печатный набор рассыпали, станки поломали, а отпечатанные уже материалы выбросили на улицу и сожгли на костре. Что касается самого ревкома, то исчерпывающей информации о нем Иван Федорович не имел. Он знал только, что юнкера и казаки напали на царский дворец и разгромили помещение Совета.

— Что будем делать, Андрей Васильевич? — спрашивал Иван Федорович. — Без организующего центра все наши усилия напрасны: нас уничтожит по частям, а потом в общем и целом. Бежим в университет, в райком городского района: ты председатель совета фабзавкомов, бери дело в свои руки!.. Ах, да, ты же болен и не можешь встать…

— Вот что, Иван Федорович, — слабым голосом сказал Иванов, с трудом садясь в постели, — раз с организующим центром положение темное, то давай будем действовать каждый на свою ответственность. Я беру на себя Печерск. Ты профсоюзный руководитель, вот и бери на себя профсоюзы. Каким способом могут профсоюзы парализовать действия аппарата Временного правительства в городе?

— Забастовкой! — сразу же вскочил Смирнов. — Только забастовка! Если остановятся все заводы, если прекратят работу учреждения…

— Верно, Ваня! Только забастовка! — голос Иванова окреп, он подвинулся выше на подушке. — Как организовать забастовку, тебя, профессора по забастовкам, учить не приходится. — Иванов попытался пошутить, но усмешка у него получилась кривая. — Дело, конечно, трудное: районы разобщены, между союзами тоже не наладишь связи. Но все равно, что бы там ни было, — Иванов стукнул кулаком по матрацу, — должен забастовать весь город! Понимаешь? Чтобы люди пришли на работу, но вместо того, чтобы становиться к станкам, взяли в руки оружие. Всеобщая и вооруженная забастовка! Такого в твоей практике, пожалуй, еще не бывало? — Иванов снова улыбнулся, и на этот раз улыбка вышла у него вызывающая. — Беги! Делай! Впереди у тебя целая ночь! Прежде всего разыщи нашего председателя союза металлистов Горбачева. Металлисты должны забастовать первыми! Горбачева разыщи прежде всего!..

Смирнов был уже у порога.

— А это что за девчушка? — Иванов кивнул на девушку, которая пришла вместе со Смирновым и теперь жалась у порога, кутаясь в дырявый платок.

— Это Шура, из Союза рабочей молодежи. По Александровской улице на Печерск невозможно было проскочить, так она взялась провести меня через овраг у Собачьей тропы.

— Хорошо. Пускай остается здесь. Для тебя, Шура, тоже найдется дело, Беги, Ваня! Не теряй ни минуты…

Смирнов выбежал за дверь, и между Ивановым и девушкой в рваном платке произошел такой диалог:

— Итак, Шура, ты из большевистской молодежи?

— Из Союза «Третий Интернационал».

— А сама чья?

— Ситниченкова. С Соломенки.

— Родители есть?

Лицо Шуры омрачилось.

— Есть. Только это все равно что нет…

— Как это?

— Ушла я из дома…

Шура плотнее куталась в свой дырявый платок.

— Почему ушла?

— Брат у меня… против нас: сказал, что будет бить, ежели я буду с большевиками водиться…

Шура посмотрела на Иванова сердито и с вызовом: щупленькая, хрупкая, она выглядела лет на четырнадцать и, словно бы презирая свой слишком молодой возраст и оговаривая свои права на самостоятельность в жизни, она торопливо добавила, сурово сводя брови:

— Мне уже семнадцатый! Сама умею разбираться, что и к чему.

— Н–да, — сказал Иванов, и лицо его снова озарилось улыбкой. — Это ты, Шура Ситниченко, права. Так вот, давай и будем действовать по–большевистски. Получай от меня поручение: пойдешь в разведку.

— Хорошо! — Сердитые морщинки на лбу девушки разошлись. — Что разведать?

Иванов тихо засмеялся:

— Только чур: таким гневным взглядом ни на кого не смотри! И не кичись, что тебе уже семнадцатый. Наоборот: прикинься еще меньшей. Пускай все думают, что тебе и пятнадцати еще нет! Помнишь, как у Тараса Шевченко сказано: «Тогда мне лет тринадцать было, за выгоном я пас ягнят. И то ли солнце так светило, а может просто был я рад невесть чему…» Понимаешь?

— Понимаю… — зарделась Шура.

— Ну вот. Маленькая девчонка всюду прошмыгнет, где взрослому не пробиться. Ежели что — плачь: домой, дескать, возвращаюсь, пустите, дяденька, мни как раз на ту сторону, через патрулей, нужно… Поняла?

Шура снова нахмурилась.

— Давно поняла! — Она сказала это нетерпеливо, даже притопнула, ногой. — Говорите уж: куда и зачем нужно идти?

Тогда Иванов подозвал ее поближе и усадил на кровать подле себя:

— Пойдешь в царский дворец. Сквозь все заставы и заслоны. Узнаешь, что с ревкомом: живы или нет. А если увидишь кого–нибудь из ревкомовцев, скажешь: Иванов спрашивает — что делать? Когда восстание? Кому руководить? Поняла? И сразу же — назад. За час–два чтобы обернулась туда и обратно, — закончил он сурово, уже без улыбки.

Шура сразу же встала и закуталась в свой изорванный платок.

— Через час буду здесь. Можете мне верить.

— А я и верю, Шурок! Ибо вижу, что ты в революцию веришь. — Иванов говорил с девушкой, как со взрослой, но под конец снова не удержался от улыбки: — Гляди же, дивчина, теперь революция в Киеве от тебя зависит.

Когда хрупкая девушка скрылась за дверью, Иванов некоторое время еле поглядывал на темный, еле приметный в густых сумерках квадрат дверного косяка, словно старался увидеть сквозь дверь как девчонка с острыми плечиками и длинными и худыми, как у подростка, ногами вприпрыжку перебегает дворик, прыгает через заборчик, ныряет в чащу шиповника и сухой полыни на круче, исчезает в ночной темноте, а потом карабкается, садня голые коленки, через высокую каменную ограду губернаторского дома, чтобы поскореепроскочить на Александровскую и к царскому дворцу.

Дверь скрипнула — Мария внесла холодное молоко со льда. Видение девочки на каменной ограде, утыканной поверху битым стеклом, исчезло.

— Мария! — попросил Иванов. — Подай мне, пожалуйста, вон ту книжку в синей обложке с золотом: справочник скорой помощи.

Мария побледнела, Всплеснула руками;

— Тебе хуже? Ты хочешь вызывать скорую помощь?

Иванов виновато оправдался:

— Прости, и тебя напугал? Нет мне лучше. Но там, в справочнике, есть план нашего Киева.

Оправившись от испуга, Мария подала ему книгу.

Иванов развернул огромный лист схематического плана города. Расстелив лист на коленях, он минутку рассматривал карту, щуря глаза, чтобы прочесть мелкие надписи на улицах города. Потом взял карандаш и начал чертить.

Против царского дворца он вычертил дугу — со стороны Александровской улицы. Эта дуга своими концами упиралась в крутой обрыв над Днепром. Такую дугу практически можно считать кольцом: Совет и ревком были зажаты со всех сторон… Вторую дугу Иванов вычертил против «Арсенала» — со стороны Московской: казаки и «ударники» заходили с этой стороны. Немного подумав, он нарисовал и третью дугу — против «Арсенала» же, от Косого капонира, там стояли два военных училища: юнкера. Поколебавшись, Иванов вычертил еще одну дугу против «Арсенала» — от Бутышева переулка: пятая школа прапорщиков. Эти три дуги своими концами почти сходились, оставались лишь узкие щелочки против арсенальской «задней линии» — с Собачьей тропы, вдоль ипподрома, до авиапарка, да еще с Никольской на казармы понтонеров.

Иванов задумался надолго, грыз кончик карандаша, посматривал в потолок: проходы или… ловушка? Ведь по Александровской, Московской и Кловскому спуску казаки, «ударники» и юнкера могли соединиться. Наконец неясными точками — через Александровскую, Московскую и Кловский спуск — Иванов поставил пунктир. Потом тремя решительными движениями начертил три широкие стрелы: поперек Александровской, поперек Московской и в стык Кловского спуска и Собачьей тропы. В эти три пункта надо было направить удары, удары боевых групп прорыва: рассечь силы противника и открыть «Арсеналу» сообщение с авиапарком, а затем открыть путь для фронтального наступления — Мариинским парком справа и через губернаторскую усадьбу на дворец.

Итак… война дворцам?

Тогда, точно так же сразу и решительно, одним движением, Иванов вычертил жирный круг, пересекающий Левашевскую, Банковую, Софийский сквер, Лютеранскую и снова Левашевскую: штаб! От Виноградной, почти от своего дома, от Кругло–Университетской, Николаевской и Институтской Иванов нацелил на это кольцо четыре быстрые, короткие стрелки: так должны бы ударить на штаб красногвардейские отряды.

За мир — хижинам!

Боже мой! Все это нужно было проделать еще вчера! Пока штаб не стянул своих сил. Только наступление, а никакая там «активная оборона» по стратегии председателя Совета и председателя ревкома Юрия Пятакова!.. А теперь вот уже поздно…

Нет, не поздно! Поздно было бы на фронте, в позиционной войне — так действуют непреложные законы полевой тактики и военной стратегии, а делать революцию никогда не поздно!

Резким движением Иванов поставил точку в центре круга на штабе, и острие карандаша, пробило жесткую бумагу карты насквозь.

Именно в эту минуту дверь резко открылась и в комнату ввалился Затонский.

Владимир Петрович тяжело дышал, запыхавшись, и вид у него был странный. На голове «мономашка» — поповская бобровая шапка с изостренным бархатным верхом, на плечах купеческая шуба с таким же бобровым воротником, на ногах глубокие, профессорские калоши. В такой одежде разгуливали по Крещатику в лютые январские морозы премьеры оперного театра. Вчера был осенний холодный, промозглый, однако бобры и шуба были никак не по сезону. По лицу Владимира Петровича катился обильный пот, стеклышки очков густо запотели. Затонский сорвал очки, близоруко прищурился на керосиновую лампу и закричал:

— Катастрофа, а ты валяешься! Тоже мне — нашел врем отлеживаться!

Он снова напялил очки — они быстро отпотевали в нетопленной комнате — и грозно взглянул своим тигриным взглядом. Но взгляд его сразу наткнулся на капли засохшей крови на рубашке Иванова.

— Боже! — вскрикнул Затонский. — Кровь! Ты ранен? Где? Когда? Куда? Пуля извлечена или навылет?

— Ерунда, — отмахнулся Иванов, — небольшое кровотечение из легких. Ты же знаешь, что такое тбц?.. А чего что ты так нарядился?.. Словно сам Балабуха или тенор Собинов?

Но Затонский вопроса не услышал. Он швырнул проклятую шапку Мономаха в угол, ногой придвинул табурет, плюхнулся на него и сразу ухватил пальцами запястье Иванова. Другой рукой извлек часы из жилетного карманчика, щелкнул крышкой и начал отсчитывать пульс:

— Пятнадцать… двадцать пить…. сорок…

Иванов выдернул руку:

— Да брось ты! Какой из тебя врач? Ты же химик! И вообще — прошло уже. Зажило. Я здоров. Сейчас встаю.

Он решительным движением сел, поджав колени. Карта Киева с тихим шелестом спланировала на пол. Затонский посмотрел на нее. Дуги вокруг дворца, вокруг «Арсенала» сразу же привлекли его внимание:

— А! Тебе уже доложили! И даже вычертили дислокацию их сил! Интересно! — Затонский поднял карту. Кольцо вокруг штаба поразило его. — А это что? Кто окружает? Слушай, это не соответствует действительности! Я прямо оттуда! Из штаба. Пять минут назад. Они выставили круговую оборону, но наших против них… нет! Это фантазия!

Иванов пододвинул карту к себе и начал ее сворачивать.

— Фантазия! — подтвердил он. — Моя! Фантазировал, лежа в постели. Обольстительные мечтании, так сказать. Но ты говоришь — из штаба? Как ты туда попал? Что там? Да говори же скорее!

И Затонский, теребя бороду, свирепо поглядывая вокруг, рассказал. Он и в самом деле только что был в штабе, оплоте контрреволюционных войск, а бобровая шапка, купеческая шуба и «профессорские» калоши — это был только камуфляж для проникновения в лагерь врага: Затонский ходил в разведку.

3

Дело было так.

Когда ревком начал заседать, Затонский выл в большевистском комитете. Когда движение частей штаба к дворцу усилилось, а телефон вдруг перестал действовать и стали невозможным узнавать, что происходит по ту сторону линии осады, дежурный по комитету Лаврентий принес эту шапку, шубу и калоши и сказал Затонскому:

— Владимир! Очки у тебя профессорские, борода купеческая, да и по паспорту ты приват–доцент Киевского политехникума, надворный советник. Эту шапку, шубу и калоши я одолжил, так сказать, на часок у попа — он с перепугу спрятался сюда на случай боя: тоже мне, божий сын, нашел куда прятаться! Но ты в этом облачении будешь выглядеть настоящим недорезанным буржуем, Иди, присмотрись. В такой шубе тебя не могут не пропустить: скажешь, что проживаешь на Печерске. Словом, пока Пятаков будет излагать ревкому свои бредовые теории активной и пассивной обороны, мы сможем получить реальные сведении о положении вещей.

И Затонский пошел. Заслоны и заставы, в самом деле, пропустили его, даже не спросив документов: шапка Мономаха и поповская шуба действовали убедительнее всяких удостоверений. Александровская улица была забита войсками: казаки, «ударники», юнкера, георгиевские кавалеры. От царского дворца до Крещатика стояло самое малое тысяч пять войска. А Липки… В Липках вокруг штаба войск, должно быть, никак не меньше. Затонский свернул на Левашевскую. Тут были возведены баррикады из афишных тумб, фонарных столбов и всякой рухляди. Ого–го! Научились уже и баррикадироваться! Овладевают наукой уличных боев революционеров против царизма… В просветах баррикады выглядывали дула и щитки пулеметов, за баррикадой, до самого угла Лютеранской, видны были большие группы военных: только на улице добрая тысяча штыков. А сколько их еще притаилось во дворах? Затонский пошел прямо на баррикаду. Минуя Институтскую, он посмотрел направо. Вниз, до самого Крещатика, выстроились кони, а при них чубатые казаки. А перед поворотом на Банковую снова баррикады, и за ней жерла орудий. Самое малое — около двух тысяч сабель и… артиллерия.

За баррикаду его пропустили свободно, однако только он прошел, его сразу же схватил десяток рук:

— Ваши документы, папаша?

Шуба и борода и здесь произвели впечатление, но паспорт попросили предъявить. Затонский постарался развернуть паспорт не на первой странице — фамилия Затонского, депутата Сонета, члена большевистского комитета, слишком часто фигурировала в газетах, и юнкерам она могла быть известной. Он развернул паспорт сразу на четвертой странице; там значились: приват–доцент, преподаватель Киевского политехникума, надворный советник.

— Профессор! Господин профессор, вы выбрали совершенно неподходящее время для прогулок по городу. Откуда идете, и куда направляете ваши стопы?

Затонский отвечал солидно:

— Я проживаю на Печерске и направляюсь на лекции в Политехникум.

Это было сказано совершенно неосмотрительно. Толпа юнкеров, вчерашних гимназистов и студентов, разразилась хохотом. Хохот был веселый, и остроты посыпались тоже задиристые: не так уж часто случается посмеяться над вершителями судеб в студенческих матрикулах и гимназических недельных сведениях:

— Единицу за внимание и прилежание!.. На три часа без обеда!.. Господа, он не от мира сего — вероятно, преподает богословие! Просто старый пентюх: посмотрите только, какие ни нем калоши!.. Ну, что вы, все великие ученые умы рассеяны, это же известно, — поглядите, их превосходительство напялили шубу, полагай, что сейчас сорок градусов мороза!

Юнкер тихого нрава сочувственно покачал головой:

— Господин профессор! Разве вам неизвестно, что в Политехникуме уже пять дней, как нет лекций? Ведь помещение Политехникума захватили большевики и там расположился штаб шулявской Красной гвардии под командой нашего же студента Довнар–Запольского? Вам придется возвратиться домой…

— Как так — домой?! — завопил другой, угрюмого нрава. — Абсолютно ясно, что это шпион! Пробирается в Политехникум за помощью для ревкома! К стенке его!

К счастью, прочие юнкера не поддержали предложения своего горячего товарища: шапка Мономаха, шуба и калоши вызывали у них почтение. Решено было отправить задержанного в штаб — пускай там разбираются сами.

Под конвоем двух юнкеров — тихого нрава и нрава угрюмого — Затонский вынужден был идти в штаб. Они тронулись напрямик через проходные дворы, и Затонский мог убедиться: по дворам выло сосредоточено еще около двух тысяч юнкеров, казаков и «ударников». Восемь–десять тысяч отборного, вымуштрованного войска осаждали дворец с ревкомом с трех сторон. С четвертой кольцо осады замыкал обрыв над Днепром.

Как же пробиться ему потом назад, во дворец чтобы известить об этом товарищей?

В штабе царил полнейший беспорядок — всюду толпились офицеры, приходили и уходили вестовые, кого–то куда–то вызывали и кого–то куда–то посылали, — и караульный начальник передал арестованного своему помощнику, а помощник карнача представил его не непосредственно коменданту, a его адъютанту. Когда через полчаса Затонский наконец оказался лицом к лицу с дежурным по оперативной части полковником, то причина его появления здесь, в кабинете занятого подготовкой боевых действий на улицах города старшего офицера, уже никому не была известна.

Полковник осушил влажную лысину белоснежным платочком и поднял усталый взгляд на непонятного посетителя в роскошной шубе с бобровой шапкой в руках.

— Прошу садиться, милостивый государь. По какому делу? Только прошу кратко, — полковник сделал жест извиняясь, — должны понимать: свободного времени для длинного разговора у меня, к величайшему сожалению, нет.

Затонский решил довести до конца навязанную ему роль чудака–профессора.

— Господин полковник, — сказал он, — у меня к вам просьба цивилизованного человека к человеку цивилизованному. По всем признакам в городе вот–вот должен начаться бой. Сам я никогда не был в бою, но представляю себе, что, когда начнут стрелять из всех мортир и митральез, — нарочно ляпнул эти «мортиры и митральезы» (которых и на вооружении русской армии четверть века уже не было), чтобы подчеркнуть свою абсолютную оторванность от жизни, — то бомбы и пушечные ядра, — снова «бомбы» и «пушечные ядра», — могут доже разрушать дома. В ноем особняке собрана драгоценнейшая коллекция манускриптов и инкунабул. Их гибель была бы катастрофой для цивилизованного мира! Я пришел просить вас, чтобы ваши солдаты, когда будут стрелять из митральез и мортир, стреляли бы мимо моего особняка. За сохранность исторических ценностей буду благодарен не только я, вам будет благодарна вся мировая научная общественность.

Полковник смотрел, хлопая глазами. Перед ним был чудак не от мира сего. Неплохой сюжетик для анекдота — в минуту досуга, после боя, когда уже будет покончено со всей этой большевистской сволочью. Усмешка тронула утомленные уста полковника, но он поторопился сдержать ее. Полковник поднялся со своего кресла и даже щелкнул шпорами:

— О, господин профессор, могу вас заверит!.. Можете спокойно отправляться домой: ваши манускрипты и инкунабулы будут сохранены для потомства. Я сейчас же дам соответствующие распоряжение: мы будем стрелять именно так, чтобы наши снаряд и… гм, гм… облетали вашу резиденции, и вы бы чувствовали себя как у Христа за пазухой. Честь имею!

Затонский поклонился.

— Именно такой ответ я и рассчитывал услышать от доблестного офицера нашей непобедимой армии!

4

Итак, картина была ясна. Добрый десяток тысяч войск, еще и с артиллерией. Это только на Печерске. А на Подоле, на Шулявке? А на Сырце войска Центральной рады, позиция которых до сих пор окончательно не определена: они как будто бы против Временного правительства, но поддержат ли они восстание за власть Советов?

Иванов с Затонским молчали. Тихо было в комнате — лишь потресковал фитилек коптилки; сквозняк колебал хилый язычок пламени, и две огромные тени шевелились на стене; человек, лежащий на спине, закинув голову назад и гладя вверх, и человек, который сидя склонялся на руку в тяжелом раздумье. Тихо было и за стенами комнаты, на дворе: Виноградный переулок был в трех–четырех кварталах от царского дворца, но это были наиболее глухие кварталы города, и бурные события сегодняшнего дня сюда еще не докатились.

Как же спасти ревком и всех товарищей во дворце?

Они молчали, ибо не знали, как ответить из этот вопрос.

Но ответ вдруг пришел. Его принесла Шура.

Дверь открылась, и девушка и платке метнулась через порог:

— Ревком арестован! Под конвоем его только что повели в штаб на Банковую. Все солдаты и красногвардейцы, находившиеся во дворце, разоружены, матросы подались на Подол…

Иванов сел в постели. Затонский поднялся и стал застегивать свою долгополую шубу. Шура стояла на пороге, теребя кончик платка, глаза ее испуганно перебегали с Иванова на Затонского, с Затонского на Иванова.

— Что будем делать, Андрей? — спросил Затонский.

Иванов опустил ноги с кровати на пол.

— Думаю, Владимир, что нужно поднимать восстание.

— Все–таки?

— Все–таки. Когда ты был еще в комитете, от Бош из Винницы вестей не было?

— Не было.

— Нужно найти способ связаться с Винницей: когда можно ждать гвардейцев и… ждать ли их вообще?

Иванов положил руку себе на лоб — после потери крови, после неподвижного лежания в постели у него кружилась голова.

— Но ведь ревком арестован! — вскрикнул Затонский. — Ревкома нет, нет организующего центра!

— Ревкома нет, нет организующего центра, — повторил Иванов, — значит, организующим центром, ревкомом будем мы.

— Кто — мы?

— Ну я, ты, товарищи из «Арсенала»… Сними мы сейчас свяжемся.

Иванов поднялся на ноги, но качнулся и упал бы, если бы не подскочила Шура и на подхватила его под локоть, Затонский поддержал его с другой стороны. Иванов с благодарностью кивнул Шуре и бледно улыбнулся:

— Спасибо, дивчина. Сейчас пройдет. Просто долго лежал…

— Ho ведь ты болен, тебе нельзя никуда идти! — закричал Затонский.

— Просто долго лежал сейчас пройдет, — повторил Иванов громче и тверже. — Шура, кликни, будь добра, мою Марию: она мне поможет.

Шура неуверенно топталась на месте, поглядывая на Иванова. Взгляд ее умолял: больному нужно лечь в постель, больному никуда идти нельзя.

— Позови Марию! — уже приказал Иванов. — Нужно торопиться!

Шура кинулась за порог — Затонский поправлял очки на носу, теребил бороду, потом начал расстегивать шубу.

— Я не могу позволить тебе, — заговорил наконец Затонский.

Но Иванов огрызнулся:

— Хватит! Подай мне, пожалуйста, сапоги, они в том углу: не хочу ходить босиком по холодному полу. — Потом добавил, пока Затонский подносил сапоги: — Итак, будем действовать следующим образам: сейчас идем в «Арсенал».

— В «Арсенал» не пробиться! — откликнулась с порога Шура, она уже возвращалась, Мария спешила за ней. — Вдоль «задней линии» юнкера!

— Андрей, что ты! — умоляюще прижала руки к груди Мария. — Ты же болен, тебе нельзя…

Иванов натягивал сапоги и говорил:

— Тогда в авиапарк. По тропинке на Рыбальскую можно проскочить?

— На Рыбальскую, думаю, можно… — прошептала Шура.

— Не волнуйся, Мария, — Иванов положил руку жене на плечо, — все будет хорошо. Понимаешь — нужно! Ревком арестован, необходимо немедленно… — Он не закончил и снова обратился к Затонскому: — В авиапарке создадим новый ревком. Поищем способ связаться с Винницей, с Бош. Тем временем связываемся с Шулявкой — с Довнар–Запольским и Горбачевым, с Подолом — Ливером и Сивцовым. На железную дорогу уже помчался Боженко… Мария! — снова обратился он к жене, которая помогала ему обуваться. — Всех товарищей, которые будут приходить сюда, направляй в авиапарк.

Он уже был в сапогах и приподнялся на носки, затем качнулся на каблуки, чтобы размять портянки на ноге. Мария подавала ему гимнастерку.

Шура все еще смотрела на Иванова большими, перепуганными глазами.

— Андрей Васильевич, — прошептала она, — я по дороге позвала нескольких наших хлопцев из «Третьего Интернационала», которые тут поблизости живут, может, нужно будет что–нибудь разведать или еще чего?..

Иванов порывисто обернулся к ней, но зашатался — от резкого движения голова у него снова закружилась, и Мария поспешила подхватить его. Иванов схватил Шуру за руку и привлек ближе к себе:

— Дивчина, милая, какая же ты умница! — Он не удержался и поцеловал ее в лоб. — Это же как раз то, что нам нужно! Где твои хлопцы?

— Они будут ждать меня на Собачьей тропе. Возле ворот больницы — там безопаснее всего: ежели что, можно сказать — отец или мать в больнице, хочу передать записочку.

Иванов восторженно смотрел на девушку в изорванном платке.

— Умница! Ты и будешь у нас сейчас начальником разведки. Сразу же беги к хлопкам. Приказ комитета… нет — приказ ревкома: пробраться на Подол, на Шулявку, на Демиевку, в штабы красногвардейцев. Пускай мигом налаживают связь с авиапарком! Поняла?

— Поняла.

— Авиапарк — центр восстания! Поняла?

— Поняла.

— И сама — сразу же в авиапарк: получишь новое задание. Мигом!

Шура бросилась к порогу, но еще вернулась, подбежала к Иванову, на минутку приникла к его груди, затем взмахнула платочком и исчезла за порогом.

Иванов весело посмотрел на насупившегося Затонского:

— Выше голову, Владимир? Победа будет за нами! Разве можем мы не победить, когда о победе хлопочут такие вот девчатки? Пошли.

Он крепко обнял Марию, застегнул бекешу, сунул флакон с кальцием–хлорати в карман, надвинул кепку залихватски набекрень и сразу же двинулся к двери. Затонский побрел за ним в своей длиннополой шубе, полами он заметал мусор с пола.

Влажная ночь окутала их тьмой, как только они ступили за порог. Но Иванов уверенным, твердым шагом свернул вдоль стоны дома направо.

— Сюда, Володя! Пойдем по тропинке, а затем a Рыбальскую.

Они вынырнули из–за стенки, из тени дома, и сразу — с голого холма — перед ними возникла панорама ночного города. На миг Иванов остановился на краю обрыва, в кустах шиповника, и посмотрел вокруг.

Город внизу был такой, как вчера, как позавчера, как всегда ночью. Прямо, на вершине Черепановой горы, по Госпитальной улице, мигали огоньки в оконцах домишек. Внизу, под горой в овраге, ярче светились сигнальные фонарики в сторожевых будках, возвышавшихся в четырех углах лагеря военнопленных. Справа тянулась цепочка фонарей — Бассейная улица — до Бессарабки. Далее, за Бессарабкой, вставало тусклое зарево от огней в центральной части города. Город был такой, как и всегда ночью — кал позавчера, как вчера. Он ничем не проявлял своей жизни, никак не выдавал тайн, скрывавшихся в каждом квартале, в каждом доме, не поднимал завесы над неизвестностью, которая ожидала его завтра.

Иванов посмотрел налево. «Заднюю линию» «Арсенала» поглотила темнота, но в корпусах цехов почти все окна были ярко освещены.

— Наши не спят, — тихо промолвил Иванов. — Наши в цехах. Ночная смена? Или…

Он прислушался, словно хотел услышать: шелестят ли трансмиссии, стучат ли молотки, грохочет ли огромный молот в кузнечном? Но и в ясную погоду звуки из цехов не доносились сюда череда обрыв и холмы, а сейчас, сквозь осеннюю изморось, и подавно ничего не было слышно.

Иванов глубоко вздохнул, и набрал слишком много воздуха в больные легкие и закашлялся.

Откашлявшись, он украдкой посмотрел на платок: нет ли крови? Но вокруг была черная тьма, и он ничего не мог разглядеть.

— Пошли! — молвил, он тихо, сдерживал новый позыв к кашлю.

Он шагнул с пригорка, вниз по крутой тропинке, едва видневшейся под ногами, и сразу тьма поглотила его.

Затонский полез вслед за ним, спотыкаясь и недовольно ворча, — тяжелая шуба клонила его к земле, а полы цеплялись за шиповник и сухую полынь.

5

Это был первый бой, в котором пришлось принимать участие Евгении Бош. И вообще это был едва ли не первый бой не на фронте, а в тылу, на своей земле, между частями армии, которая еще вчера была единым целым. Гвардейцы залегли цепью, наспех зарываясь в землю, а неизвестный противник наступал тоже цепью, с перебежками, залеганием и пулеметной поддержкой с флангов.

Кто был противник так и оставалось неизвестным.

Первый эшелон Кексгольмского полка, в котором были Бош и Нечипорук, без каких–либо недоразумений отошел воинской рампы станции Жмеринка. Эшелон гвардейцев миновал товарную станцию, вагонные парки и территорию гарнизонного 11–го полка, но только он вышел за околицу и оставил позади село Лиляки, машинист дал аварийный стоп, и состав внезапно остановился с громким позвякиванием буферов: теплушки с солдатами едва не полезли одна на другую.

Солдаты высыпали из вагонов на линию: что случилось? что такое? Паровоз в клубах пара стоял перед разведенными рельсами: линия впереди была взорвана! Батальонный горнист затрубил тревогу.

Вот тогда и застучали пулеметы слева — от дороги на село Ров, и справа — с опушки Браиловского леса. Прицел был точно пристрелян заранее, и пули флангового пулеметного огня сразу же начали прошивать тонкие шалевки теплушек.

Гвардейцы залегли в канаве у железнодорожной линии прямо на обочине ровного поля. Кто стреляет? Почему?

Евгения Богдановна оказалась во рву рядом с Демьяном. Демьян уже был с винтовкой, а у Евгении Богдановны маузер в руках: маузер ей нацепил, на всякий случай, сам командир полка.

Куда стрелять? В кого?

Но через минуту противник уже показал себя.

Прямо, примерно в трех километрах от линии, виднелась ближайшая станция — Браилов, и с голого поля перед нею поднялась цепь в солдатских шинелях и пошла перебежками; за первой цепью поднялась вторая, а потом и третья. Гвардейские пулеметы сразу же открыли огонь.

— Если бы знать, кто это такие? — крикнул Демьян. — Может, недоразумение какое?

— Нет, товарищ Демьян, — ответила Бош, прилаживая маузер к ложе, — боюсь, что недоразумения здесь нет. Враг не хочет нас пропустить. Может, комиссар Костицын из Винницы выслал сюда заслон?

— Хороший заслон! — выругался Демьян. — Да их здесь видимо–невидимо!

В самом деле, за тремя цепями появилась и четвертая. Цепи шли с интервалом шагов шестьдесят и залегали через каждые десять, пятнадцать секунд. До первой цепи было уже меньше километра — и гвардейцы начали отвечать из винтовок.

Командир полка — он лежал неподалеку слева — подполз и подал бинокль Евгении Богдановне:

— Посмотрите, товарищ, — может, знаете, что это за люди?

Бош взглянула. Цепью бежали и залегали такие же солдатские фигуры в серых шинелях, как и гвардейцы, только околыши фуражек были у них повязаны белыми лентами. Демьян тоже посмотрел в бинокль: первая цепь была уже в пятистах метрах.

— Матерь божья! — воскликнул он. — Да ведь у них же петлички желто–блакитные! Украинизированные батальоны Центральной рады!.. А что я вам говорил, товарищ Бош? Опасаться надобно этой нечисти!..

Пулеметы гвардейцев стали вести огонь методичнее, и цепи неизвестного, — собственно, теперь уже известного врага припали к земле. Стало видно, как стрелки первой цепи поспешно роют землю и насыпают перед собой холмики.

Да, Демьян не ошибся. Наступление вели батальоны Центральной рады, полки из бывшего Тридцать четвертого, а с недавних пор — Первого украинского корпуса генерала Скоропадского, который стоял постоем на участке Фастов–Калиновка.

Жмеринский «Комитет спасения» дал по линии предупреждение: перешедший на сторону большевиков Второй гвардейский корпус тронулся на Винницу–Киев, и штаб Киевского округи, отдал приказ: пропустив шесть эшелонов донцов, непременно задержать продвижение эшелонов гвардейцев — появление большевистских частей и в Виннице и в Киеве было совершенно нежелательным…

От станции Браилов, с подъездной ветки на сахарный завод, ударили по эшелону трехдюймовки. Пулеметы прикрытия слева и справа примолкли — цепи батальонов генерала Скоропадского снова поднялись с криками «слава!».

Демьян выпустил из своей винтовки один за другим все пять патронов. Евгения Богдановна тоже нажала на спуск.

Бой под Лиляками, на подступах к Виннице, на пути к Киеву, между авангардом перешедшего на сторону большевиков гвардейского корпуса и заслоном войск контрреволюции, казаками генерала Скоропадского — разгорался все сильнее и сильнее.

6

Но пройти а авиапарк было тоже не так–то просто.

Когда Иванов и Затонский, выбравшись наконец на противоположный склон Кловского яра и постояв какой–то миг над обрывом, чтобы передохнуть, тронулись было в устье Рыбальской улочки, — из укрытия под заборами метнулось две фигуры, щелкнули затворы винтовок и послышалось:

— Стой! Руки вверх!

Иванов и Затонский остановились. Оружия у них не было, нужно поднимать руки, но ведь вокруг непроглядная тьма — не броситься ли в сторону и не попытаться ли удрать?

— Я налево, ты направо, сойдемся в авиапарке… — прошептал Иванов и уже приготовился бежать, как вдруг от забора снова прозвучало:

— Кто такие?

Голос был молодой и, право же, знакомый. Иванов остановился.

— А вы кто такие? — крикнул он, вкладывая в интонацию как можно больше вызова.

В конце концов, на расстоянии десяти шагов в темноте не было видно, вооружены или нет Иванова с Затонским, и шансы, таким образом, были как будто равные. Тем паче, что нападающих, очевидно, тоже были немного — будь их побольше, они не стали бы спрашивать «кто такие», а просто схватили бы внезапно — и вся недолга.

От забора донесся громкий шепот:

— Чтоб мне «Марии–бис» не видать, похоже — голос Андрея Васильевича.

— Шахтарчук! — крикнул Иванов. — Харитон Киенко? Под забором кто–то хмыкнул, фыркнул, затопал — и две темные фигуры возникли из тьмы прямо перед глазами. Это были Харитон Киенко и Данила Брыль.

— Тьфу! Бей тебя сила божья! Да это и верно вы, Андрей Васильевич! Откуда вы и куда?

Данила, был и совсем смущен.

— Вот ерунда… А мы нас чуть–чуть было не подстрелили…

Данила с Харитоном тяжело дышали — то ли от быстрого бега, то ли от перепуга.

— Что, — насмеялся Иванов, — напугали мы вас, хлопцы? Зачем вы здесь? Хату свою стережете, что ли? — Потом сурово добавил: — Почему не в «Арсенале»? Где ваша дружина? В чью десятку вы входите?

— Из молодежного мы, из «Третьего Интернационала», — смущенно отвечал Данила. — Мишко Ратманский у нас за старшего…

— Так почему же вы здесь? Десяткам еще с вечера был дан приказ: собираться по цехам!

— Невозможно в «Арсенал» пробиться, — затарахтел Харитон. — С вечера тут прячемся: застава под «Арсеналом», а мы ведь с винтовками!

— Разве и со стороны Московской улицы юнкера?

— Юнкера не юнкера, но все равно застава: богдановцы тут из Центральной рады.

— Откуда они? — удивился Иванов. — Разве богдановцы с юнкерами?

— А кто их знает, с кем они! Еще вчера прибыло полсотни, чтобы в «Арсенале» внутреннюю охрану держать — следить, чтобы рабочие оружия не брали. А сами еще как вооружены: у ним полсотни винтовок и два пулемета!

— Внутреннюю! — сердито хмыкнул Иванов. — Полсотни между цехами, как крупа в кондёре! Что ж вы, проходов на завод не знаете? Нельзя через ворота, — лазы в стенах нужно найти, разве вы их не знаете?

Данила неловко сопел, переступая с ноги на ногу, а Харитон снова затарахтел:

— В том–то и беда они стали не внутри двора, а как раз с этой стороны заставой стоят! Видать, побоялись ночью в заводе оставаться, ну и вышли за территорию и охраняют с этой стороны, от Московской. А под «задней линией» юнкера.

— Эх, вы! — сердито махнул рукой Иванов. — Тоже мне — вояки! Красногвардейцы! Приказ — быть в цехах, а они тут мнутся да топчутся! Таким порядком, хлопцы, много не навоюете… Пробиваться но!., Пошли. Владимир!

Он сделал шаг но улице, отстранив с дороги Харитона и Данилу. Но Харитон сразу же ухватил его за руку:

— Что вы? Андрей Васильевич! Ни боже мой! Чтоб мне «Марии–бис» не увидеть, на «Арсенал» не пройти! Сразу схватят. А то и подстрелят сдуру!

Иванов отвел его руку:

— Нам не в «Арсенал». Направо свернем, в авиапарк пойдем.

— Все равно! Ей–богу! — ударил себя в грудь, позвякивая винтовкой, Харитон. — Через Московскую никак не пройти! Подождать нужно!

— А чего ждать–то? Застава тут будет до утра стоять! Не ждать нужно, а щелку искать — через сады, за домами… В разведку вам нужно было, хлопцы, пойти.

— Вот мы и ждем… пока разведка, как в инструкции сказано, обстановку доложит…

— Обстановку? Разведка? Разве кто–нибудь все–таки пошел разведать?

— Да мы… — Харитон начал и вдруг прервал, закашлявшись. Кашель у него был ненастоящий нарочитый.

— Что такое?

Харитон молчал. Тогда Данила наконец выдавил из себя:

— Да мы… мою Тоську попросили на Московскую выйти, поглядеть…

Затонский фыркнул. Иванов тоже засмеялся:

— Эх вы, казаки! Девушку впереди себя послали!

— А что? — сразу вспылил Харитон. — Дивчине дело простое, — ежели что, скажет: «Дяденька, пустите, мне домой, к маме нужно…»

— Обидеть же могут… — неуверенно промолвил Иванов, но уже не сердито и не насмешливо: час назад он точно так же напутствовал девушку Шуру, посылая ее в разведку. — Давно Тося пошла?

— Недавно, минут пятнадцать назад.

— Что же, — сказал Затонский, — давай, Андрей, подождем: лезть на рожон не имеем права.

— Хорошо! — решил Иванов. — Только и на улице здесь шептаться не годится: услышать могут, кто–нибудь появится. Здесь же рядом, кажется, твоя хата, Данила? Зайдем–ка в садик, а еще лучше — в дом…

Данила замялся, Харитон опередил его:

— Да зачем в дом — скоро Тоська придет! Вот здесь, в садике, за забором, никто с улицы не услышит и не увидит! Тут уже один ожидает — вот так же, как и вас, на улице задержали.

Они тронулись вдоль забора к калитке, и Иванов спросил:

— А кто же это такой? Кого вы задержали?

— Да ваш же, — сразу ответил Харитон. — Из города в царский дворец пробирался. Крюк дал от самого Подола: по Набережной не пройти — кирасиры там или еще какая контра, видимо–невидимо!

— А кто же это?

— Да говорю же — комитетчик, Горовиц.

— Саша? — обрадовался Иванов. — Слышишь, Владимир, Саша Горовиц тут! Здрово! Теперь нас будет уже трое! Вот тебе и ревком!

В самом деле, три депутата Совета рабочих депутатов и три члена городского комитета — это было уже солидное представительство и от Совета и от городской организации большевиков! А к тому же и среди авиапарковцев были большевики, депутаты Совета солдатских депутатов — Богданов, Карпенко, Кудрин! Если бы еще разыскать Нусбаума от Печерского комитета, и вовсе был бы полный кворум руководства печерской организации! Если не удалось пока в масштабе целого города, нужно действовать хотя бы в печерском районном масштабе.

7

Встреча с Горовицем в садике Брылей была волнующей и трогательной: Саша бросился Иванову и Затонскому на грудь. Об аресте ревкома Горовиц уже знал и был уверен, что вместе с ревкомом арестован и весь комитет. Вообще у него создалось такое впечатление, что в городе, да и в целом мире он остался один. Саша за эти два часа обегал все уголки и нигде никого не мог найти: в университете, в комнате городского Комитета ни души; Совет профсоюзов на Думской разгромлен; перед редакцией «Голос социал–демократа» костер из свежих номеров газеты и только что отпечатанных листовок.

До сих пор Саша придерживался позиции, близкой к позиции Юрия Пятакова: за восстание в Петрограде, но воздерживаться от восстания и Киеве. Ибо силы уж слишком неравные, поражение неминуемо, и вообще — первыми кровопролития не начинать. За это он и голосовал. Ведь была же еще Центральная рада, и хотя руководили ею сепаратистские партии, однако за лозунгами национального освобождения шло много и крестьян и рабочих: оторвать крестьян и рабочих от Центральной рады, а если нет — договориться тем временем с Центральной радой и выступить единым фронтом против керенщины! Такова была Сашина позиции. Но вот ревком арестован — контрреволюция начала действовать Первой. И Саша отправился в «Арсенал». В решительную минуту он должен быть с пролетариатом, непременно с пролетариатом!

И шел Саша не с пустыми руками. Еще днем его командировали на Подол, чтобы ознакомиться с обстановкой и доложить ревкому. Теперь Саша докладывал Иванову и Затонскому, сидя на ворохе собранных для сожжения сухих осенних листьев в садике Брылей. Ливер и Сивцов располагали незаурядными силами на Подоле: полтысячи красногвардейцев, полтысячи матросов Днепровской флотилии и воронежская ополченская дружина — целая тысяча штыков при десяти пулеметах! Готовы к восстанию хоть сейчас, ждут в районе Контрактовой площади и Братского монастыря. Предполагают удар по двум направлениям: Набережно–Крещатицкой — на Александровскую площадь и по Андреевскому спуску — на присутственные места с выходом в центр города. Ждут лишь приказа. Необходимо только установить связь и сообщить, когда и какой будет сигнал.

— Чудесно! — радостно констатировал Иванов. — Связь сейчас будет: пошли хлопцы из «Третьего Интернационала» — дружки этих вот воинов. — Он весело кивнул в сторону калитки, где с винтовками в руках стояли на страже Данила с Харитоном. — Сейчас пробьемся в авиапарк, свяжемся с нашим «Арсеналом» объявим новый ревком — будет центр, решим: когда и как дать сигнал к восстанию. Но времени терять не будем, давайте сразу составим дислокацию. Карта у меня с собой… Только к свету нужно. Хлопцы! — крикнул он приглушенно к калитке. — Нет еще Тоськи? Проводите нас в хату, нам присветить нужно…

Данила подбежал и умоляюще сложил руки на груди:

— Андрей Васильевич? В хату никак нельзя…

— А что такое?

— Ну, я нас прошу… ну, понимаете…

— Ничего не понимаю! Ну, когда ты такой уж негостеприимный…

— Черт с ним! — прервал Затонский. — Обойдемся и без карты. Я твои узоры хорошо запомнил. Но вот здесь, где мы сейчас, на твоей карте пунктир был, а тут вместо пунктира, оказывается, богдановцы с двумя пулеметами стоят. И потом — центр: ревком же должен действовать в масштабе всего города, в не только Печерска. Центр должен быть в городе, и непременно в университете, в комнате городского комитета: этот пункт известен всем, туда в поисках связи непременно будут пробиваться посланцы.

— Верно ты говоришь, — откликнулся Иванов, — прямо–таки мои мысли читаешь: именно об этом я и хочу сказать. И ты должен взять центр на себя. Я на Печерске, Саша в новом ревкоме будет в один узел все нитки вязать, а центр города за тобой.

— Ну вот! — вспыхнул и вскочил с вороха листьев Горовиц. — Опять то же самое: меня поставляете сидеть на связи! Это черт знает что! Я буду с пролетариатом! Я пойду в «Арсенал»…

— В «Арсенал» достаточно одного меня.

— Тогда в авиапарк!

— Там и своих героев хоть отбавляй!

Горовиц сгоряча еще кипятился бы, но Иванов потянул его за рукав и посадил на место:

— Помолчи, Саша, ей–богу! Не обидим тебя! Дел у тебя будет больше, чем у всех остальных! И с твоим возлюбленным пролетариатом будешь неразлучно… Владимир пойдет в город, засядет в университете или где–то поблизости, ежели там юнкерня, и будет связывать нас со Смирновым, Горбачевым, с Довнаром на Шулявке, с Боженко на железной дороге или на Демиевке, с Ливером и Сивцовым на Подоле, словом — со всеми.

— Ну! — сердито фыркнул Затонский. — Считаю, что все это решит все–таки новый ревком ин корпоре, а не мы одни!

— Правильно! — охотно согласился Иванов. — Сразу и решит, как только мы его создадим. Но мы должны прийти с готовыми уже предложениями… Восстание предложим поднимать сразу же, утром, как только забрезжит рассвет.

— Это рано, — сказал Горовиц. — Не раньше семи–восьми утра.

— Почему?

— После утреннего гудка. Пускай все рабочие выйдут на работу и будут по своим предприятиям. Это умножит наши, силы: вооружим всех рабочих…

— Верно! — согласился Иванов. — Так, видимо, и нужно предлагать.

— Не будет дела, — возразил Затонский.

— Почему?

— Вы забываете, что завтра воскресенье. На работу завтра выйдут только на военных заводах, где работают непрерывно. А это только «Арсенал», ну еще два–три завода…

Иванов свистнул:

— Тоже верно!

И сразу же вспыхнул:

— Но не откладывать же восстание только потому, что завтра воскресенье! Дорог каждая минута! Казаки и юнкера могут завтра первыми ударить!

— И это верно, — согласились Горовиц и Затонский.

В это время у калитки послышалось какое–то движение, шепот, и меж двух мужских голосов тихо зазвучал тоненький, девичий.

— Тося возвратилась!

Иванов, Затонский, Горовиц вскочили с кучи листьев и побежали к калитке.

8

Тося стоила между Данилой и Харитоном, шептала, тяжело дыша: видно было, что она добиралась сюда бегом. Данила прижимал ее к себе и гладил ей плечо Когда Иванов, Затонский и Горовиц приблизились, он быстро убрал руку.

— Чудасия, разрази меня гром! — встретил товарищей Харитон. — Просто цирк, ежели Тоська не брешет!

— Собака брешет! — обиделась Тося. — Да ты, рыжий и поганый! А я всегда только святую правду говорю!.. — Тося сердито топнула ногой.

Она готова была еще пробрать рыжего и неверного, но, увидев людей, вынырнувших из темноты сюда, спохватилась.

— Ой, кто же это? Господи! Да это же вы, товарищ Иванов, Андрей Васильевич! И еще товарищ…

— Верно, это мы, все свои! — успокоил ее Иванов. — Говори же, Тося, что там и почему тебе хлопцы не верят?

Тосино сообщение, в самом деле, могло вызвать сомнение. Казаки–богдановцы легко пропустили Тосю: увидев, что идет какая–то жалкая девчонка, они не очень и заинтересовались куда направляется ночной прохожий. Но Тося уверяла, что двое часовых, стоящих на углу Московской, пропустят в «Арсенал» кого угодно — хотя бы и Данилу с Харитоном. Даром что они с винтовками. Ибо Тося слыхала, как казаки разговаривали между собой.

Один сказал: «А ну его ко всем чертям — пускай себе большевики с Временным правительством ведут потасовку: наша хата с краю».

Другой ответил: «Не буду я стрелять по своим! Ежели команда будет, лучше уж вон туда, в губернаторский дворец, стрельну! А то и по штабу: цель неплохая — губернаторы да генералы, к тому же отсюда и видно хорошо…»

Саша Горовиц даже заплясал на месте:

— Я же говорил! Я же говорил! — Он хватал всех за руки и уговаривал бежать тотчас же. — Я всегда доказывал: Центральная рада — это одно, а те, что идут за Центральной радой, те, которых она обманывает, — это совсем другое. Пошли и призовем богдановцев принять вместе с нами участие и восстании!

Иванову снова пришлось успокаивать разгоряченного Сашу.

— Подожди, Саша, — сказал Иванов. — Дело, может, и не такое простое, как тебе сгоряча сдается. Разговаривало ведь только два человека, а всего богдановцев три тысячи… Но все–таки, братцы, — обратился Иванов ко всем, — попробуем пройти? Осторожно, конечно? Присмотримся, правильно ли Тося рассудила?.. Нет, нет, — сразу взял он Тосю за плечи и привлек к себе, — твои слова, милая моя, у меня сомнения не вызывают, но ведь ты сама, должна понимать; лучше будет, когда посмотрят да поразмыслят мужики? А?

Он засмеялся и оттолкнул девушку от себя — на Данилу.

— Хорошая у тебя жинка, Данько, не зря я вас вокруг кадки окрутил!

Тося застеснялась и спрятала лицо за спиной Данилы.

— Пошли!

Он вынул пузырек из кармана бекеши и прямо из горлышка, глотнул кальция–хлорати. На всякий случай.

Тося приникла к груди Данилы:

— Данилка, Данько… а может… не пойдешь? Может, останешься дома?

У Данилы бессильно опустились руки.

— Ну, дивчина! — пристыдил ее Иванов. — Таким героем была и вдруг… Это уж, брат, не годится. Зачем же ты тогда разведывать ходила? Или это только для других, а свой пускай юбки держится?

Данила осторожно высвободился от Тосиных рук:

— Ну, Тося, ну что ты… да ты не… того…

Тося насупилась и шепнула так, что должен был услышать только Иванов, ее посаженый отец:

— Ребеночек же у меня должен быть, вот я и… боюсь. Опасаюсь — ребенку же отец нужен…

Иванов снова взял ее за плечи и прижал:

— То–то и оно — отец! Вот для того, чтобы отец ребеночку счастливую жизнь обеспечил, и идем мы с Данилой воевать, дивчина дорогая! Ты хорошенько это пойми! За счастливую жизнь наших детей! — Он наклонился к Тосиному уху и прошептал: — У меня, брат, тоже надежда есть. Tcc! Тихо! Секрет! Вот не знаю только, кого желать — дочурку или сына? Девчонку или мальчонку?

— Мальчика… — жарко прошептала Тося.

Вдруг она наклонилась, поцеловала Иванову руку и мигом исчезла — порхнула во тьму ночи, скрывшись за калиткой.

Хотя и темно было и Тосиного порыва никто не увидел. Иванов почувствовал, что краснеет, и почему–то спрятал руку за спину.

— Ну вот, — промолвил он, и голос его звучал обескураженно, — вот и всё. Можем идти…

Когда они, впятером, прошли Рыбальскую до половины и с угла Московской послышались голоса часовых–казаков, Иванов торопливо, шепотом бросил товарищам:

— Значит, так! Данила с Харитоном, с винтовками, — самооборона, и ведут нас, троих подозрительных, задержанных, в район милиции на Московской… Пошли! А вы, Данила с Харитоном, давайте замурлычьте себе под нос какую–нибудь украинскую.

Данила затянул вполголоса, словно бы невзначай и для подбадривания самого себя в ночной темноте:

Ой, ти, Галю, Галя молодая…

Харитон сразу же подхватил втору, только переиначил слова:

Ой, ти, Тосю, Тося молодая…

9

У Данилы с Харитоном были вполне уважительные причины, чтобы в эту минуту никого не пускать в дом.

И комнате, за плотно занавешенными окнами, чтобы не пробивался свет на улицу, в эту минуту сидели друг против друга Иван Антонович Брыль и Максим Родионович Колиберда. На столе перед ними стоял штоф самогонки от пани Капитолины, почти пустой, и Максим с Иваном были уже пьяны в дым.

Потому что они мирились.

Собственно, уже помирились.

И теперь они пели:

Де мир у сімействі, де згода, тишина,

Щасливі там люди, блаженна сторона…

Иван с Максимом снова были сваты, кумы, побратимы и друзья навек. Забыты все свары и перебранки, все споры и раздоры, все взаимные оскорбления и обиды, даже прощены покушения на увечье и пущенная кровь.

— Иван! Друг мой единственный! — вскрикивал фальцетом, срываясь на слишком высокой ноте восторга, Максим Колиберда и вдруг заливался слезами. — Нет у меня на свете никого, кроме тебя одного.

Он заливался слезали, и Иван клал ему на плечо свою тяжелую руку:

— Максим! Вот чтоб ты знал, и для меня нет на снеге никого, кроме тебя!

Максим шумно сморкался, и они снова начинали петь сначала:

Де мир у сімействі…

Меланья с Мартой стояли у порога, скрестив руки, Меланья все вздыхала и вздыхал, Марта грозно жмурилась, продвигалась пядь за пядью ближе столу — и Максим, хотя и был сильно пьян, настороженно, искоса посматривал на нее.

Но Иван тяжело стучал кулаком по столу и рычал:

— А ну, бабы! Знайте свой шесток! Чтоб было тихо!

И Марта с Меланье остались на месте.

— Держитесь, бабы своего шестка, — уже бушевал Иван Антонович, когда между мужчинами душевный и политический… — он торжественно поднимал палец вверх, стараясь поймать его в фокус своего собственного, после штофа водки уже бесфокусного, взгляда, — по–ли–ти–ческий разговор идет! Да здравствует единая и неделимая социал–демократия! Ура! И да здравствует мир во всем мире! Долой войну! Никакого кровопролития! Верно я говорю, кум–сват?

— Верно, кум–сват! — вопил Максим и заливался слезами. — Долой кровопролитие!

На вопросе о кровопролитии друзья как раз и примирились.

И примирение его, нужно думать, было крепкое, ибо имело и теоретические и практические предпосылки — основывалось, так сказать, и на прямых доказательствах и на доказательствах «от противного»: старик Брыль со стариком Колибердой горой стояли за то, чтобы во всем мире не проливалось ни единой капли крови, но не далее как позавчера друг другу пустили кроив. Доказательства этому были, что называется, налицо; ссадила на щеке у Ивана и содранная кожа на ухе Максима…

10

Когда наутро после драки в приемном покое Александровской больницы доктор Драгомирецкий делал им перевязки и все бубнил и бубнил о безобразии, хулиганстве и бесчеловечности подобного факта в жизни людей, Максим с Иваном прятали глаза и от доктора, и друг от друга. У калитки они тоже не сказали друг другу «будь здоров!».

Но на следующий день — вчера утром — все на свете вдруг перевернулось. В Петрограде вспыхнуло восстание — и кровью борцов за революцию и защитников контрреволюции обагрило камни мостовой петроградских улиц. А в Киеве «Комитет спасения революции», который пытался примирить всех между собой и в котором с большевиком Пятаковым были меньшевики и даже сама Центральная рада, вдруг лопнул и вместо него возник ревком. И сразу же пошли слухи среди людей, что и от ревкома напрасно ждать толку, потому что одна половина ревкомовцев за восстание и кровопролитие, а другая — за революцию бескровную.

Иван с Максимом, встретившись после того на тропинке к маленькой будке на меже, только заглянули друг на друга и потупили глаза.

— Гм! — кашлянул Иван Брыль.

— Кхе! — откашлялся и Максим Колиберда.

И заперлись и будке — каждый со своей стороны.

Выйдя, снова посмотрели друг на друга.

— Такие вот дела, — буркнул Иван Брыль и сплюнул.

Максим тоже плюнул себе под ноги.

— Такие, сосед, дела, — сказал и он.

И разошлись.

Но сегодня утром случилось уже и вовсе черт знает что: и Максима и Ивана позвали вдруг… брать винтовки.

Только вызывали их в разные места.

Максима позвала «Просвита» «Ридный курень», ибо на собрание печерских рабочих украинского происхождении, любящих родное слово, песню и драматическое искусство, прибыл вдруг из самой Центральной рады украинский социал–демократ добродий Порш, произнес речь о том, что украинскому пролетариату нужно спасать неньку Украину, и потому объявил всех членов «Ридного куреня» отныне «вильными козаками».

A Ивана позвал завком, потому что на митинге арсенальских рабочих под председательством Андрея Иванова принято решение: всем арсенальцам взять в руки оружие и защищать революцию.

Сегодня утром они снова встретились на тропинке, и Иван таки отважился заговорить с Максимом:

— То как будете… сосед? А?.. Я к тому, что призывают, значит, к вооруженному восстанию?

Максим хмыкнул и затянул ремешок на последнюю дырочку:

— А вы как будете, сосед?

Слово сказано, и теперь уже можно было и к разговору приступить.

Иван вдруг разъярился:

— А черт бы их всех побрал, чтобы я, старый сторонник социализма и демократии, проливал человеческую кровь!

Тогда, повысил голос и Максим:

— А я так сегодня же выписываюсь из «Ридного куреня», потому как закладывали мы его для просвещения и родной культуры и европейской цивилизации, а не для того, чтобы человеческую кровь проливать!

— Так, значит… не пойдете брать себе эту… хлопушку?

— А вы?

— Не пойду! — завопил Иван, разъяряясь еще сильнее. — Вот крест святой, то есть — тьфу: без креста, идеалами социал–демократии клянусь, — не пойду!

— И я не пойду. Объявляю политическую забастовку протеста.

Они постояли еще, охлаждаясь под непрестанным осенним дождиком. Но холод все–таки пронизывал насквозь — дождик моросил на непокрытые головы, капало и с голых ветвей деревьев на воротник, вода струйками стекала по горячим спинам, и начинал прошибать озноб.

— А что, сосед, — неуверенно спросил Иван Брыль, — найдется у нас в кармане… на полштофа?

— А у вас?

— На полштофа наскребу, на целый — нет.

— На половинчика наскребу и я…

Они вместе отправились к пани Капитолине.

И вот как уселись за столом, так и сидели, цедя мутный, из патоки, первак и закусывая солеными огурцами.

— За мир на земле между народами и за классовую бескровную борьбу социал–демократии! — чокался стопкой и выпивал Иван.

— Долой кровопролитие и мировую буржуазию! — тонким голосом выкрикивал Максим, заливался слезами и тоже опрокидывал.

До вечера в большом граненом штофе на пять сороковок оставалось только на донышке.

Иван запел:

Вихри враждебные…

…веют над нами… —

подина–гид Максим

И они затянули в два голоса:

Черные силы нас злобно гнетут.

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут…

И вдруг заплакал Иван — старый, крепкий Иван Брыль, который за всю свою жизнь не проронил ни слезы: ни тогда, когда еще стегал его ремнем собственный отец, старый Антон из Вишенек на том берегу Днепра, ни тогда, когда в рекруты призывался и оставил родной дом, ни под жандармскими нагайками в забастовку, когда лишился пяти зубов, на Крещатике тысяча девятьсот пятом страшном году.

Заплакал Иван и сказал, еле ворочая пьяным языком:

— Кум… сват… как же это так: все наши в «Арсенале» пошли… винтовки берут… пускай и винтовки… за рабочее, за правое дело… все вместе… сообща… А мы с тобой, кум–сват, одни здесь… с бутылкой… как те социал–предатели. Эх!

Иван совсем впал в ярость, размахнулся и так трахнул кулаком по столу, что с него полетели на пол и рюмки, и граненный штоф.

И упал Иван головой на стол и громко зарыдал.

И Максим ухватил его за плечи, упал головой ему на спину и тоже залился слезами.

— Бедные мы с тобой… кум–сват… покинутые… одинокие… двое нас только в целом мире…

Марта с Меланьей успокаивали их — каждая своего.

ОКТЯБРЬ, 3

В ПЯТЬ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ

1

В пять часов пополудни с Печерского аэродрома поднялся аэроплан.

На крутом вираже, едва не задев крылом лаврскую колокольню, он сделал небольшой друг над Печерском. Затем пошел вверх и заложил второй вираж — вдоль Крещатика, Васильковской, над Зверинцем и Набережой. Затем снова снизился и поплыл по большому кругу — через Подол и Сырец, над Караваевскими дачами и Соломенкой, через Киев–Московский и Теличку, до самой Слободки.

Здесь он перевалился с левого крыла на правое, взмыл ввысь и над излучиной Днепра лег на курс зюйд–вест.

Это был «фарман», пилотируемый прапорщиком Егоровым при авиатехнике Федоре Королевиче. Королевич держал наготове ракетницу и две красные ракеты.

Задание экипаж имел такое: три круга над городом от центра к окраинам — чтобы его могли увидеть во всем Киеве и Предместьях. Потом курсом зюйд–вест–зюйд двести километров; приземлиться в Виннице на аэродроме возле суперфосфатного завода. Прием — боевая эскадра Юго–Западного фронта, связь — персонально пехотный поручик Зубрилин.

Районные штабы киевской Красной гвардии, революционные части, все заводы и фабрики города предупреждены: три круга самолета, две красные ракеты — сигнал к восстанию!..

Три круга сделано — и сразу затрещали пулеметы в авиапарке, с башен «Арсенала», из амбразур Саперного замка.

Восстание в Киеве — за власть Советов — началось.

А биплан летел прямо на юг, и солдат Федор Королевич перевесился через борт, оглядываясь назад. Дуло ракетницы еще дымилось: он выпустил две красные — к бою! Два красных бенгальских огонька, ясно видимых на сером облачном пологе небосвода, тихо плыли по ветру к Днепру.

Пилот Егоров оглянулся — сквозь стекла очков блестела его глаза. По губам Егорова Королевич понял, что он поет и что именно поет. И тогда Королевич тоже запел. Летчики любят петь, перемогая голосом гул мотора.

Они пели:

Это будет последний и решительный бой…

Позади Боярка, Васильков, Фастов. Слева Сквира, впереди Винница. В Виннице должна быть Евгения Бош с революционным гвардейским корпусом. Скорее на помощь восставшему Киеву! На помощь нескольким тысячам пролетариев и солдат — против тьмы–тьмущей верных Временному правительству хорошо вымуштрованных войск контрреволюции!

Войска Центральной рады держались неопределенно, не обнаруживая своей позиции, однако и не объявляя нейтралитета.

Враг? Или, быть может, союзник?

С Интернационалом воспрянет род людской…

2

Против Третьего авиапарка залегли юнкера Николаевского училища, сводный полк казачьего съезда и польские легионеры.

Когда с валов бастиона ударило два десятка авиапарковских пулеметов, польские легионеры замахали белыми платками над своими окопчиками по холмам и косогорам вдоль Наводницкого шоссе.

— Без крви! — кричали легионеры. — Без крви! Покуй! Згода!

С командного пункта позади них орали в мегафон:

— До бою! Роспочаць огьен! Паль!

Но жолнеры кричали!

— Мильчемы огнем! Покуй! Без крви! — и размахивали белыми носовыми платками — на уровне груди, чтоб сзади не было видно.

Целый месяц, чуть не ежедневно, в казармы польского легиона, приходил побеседовать, а то и организовать митинг руководитель польской секции Киевского большевистского комитета арсеналец Ипполит Фиалек. Он призывал легионеров не верить Временному правительству и быть готовыми к восстанию против своей и мировой буржуазии. Несколько дней тому назад Фиалек выехал в Петроград — делегатом украинских пролетариев на Всероссийский съезд Советов, но слова большевика–интернационалиста не пропали даром. Легион не восстал по призыву ревкома, но не принимать участия и в бою против восставших — в этом был волен каждый жолнер легиона.

На худой конец ведь можно было, лежа на украинской земле, по команде «паль! ” пускать свою польскую пулю просто в украинское небо.

До бойниц бастионов авиапарка — через широкий овраг — голоса жолнеров не долетали, но мельканье белых платков вместо вспышек огня различалось оттуда хорошо. И авиапарковцы сразу перенесли огонь всех пулеметов под стены военного училища, где засели юнкера и казаки.

Юнкера и казаки поднялись и пошли в атаку. Они лежали с западной стороны, а имели намерение зайти с юга и с севера — на восток, чтобы взять авиапарк в кольцо и отрезать от «Арсенала».

Пулеметы авиапарковцев сразу скосили первую цепь, и юнкера с казаками залегли вновь.

Пулеметный огонь прижал их к земле свинцовым потолком.

Спускались ранние осенние сумерки.

3

Напротив «Арсенала» на юг и запад тянулись Мариинский парк и Кловские яры. Тут стояли юнкера, донцы и два офицерских батальона «ударников смерти». С востока и севера арсенальский двор защищали высокие стены и каменные здания заводских корпусов. Кроме того, за Никольской улицей, над кручами Днепра дислоцировались понтонеры и телеграфный батальон — революционные части, также поднявшие красное знамя восстания. По Московской улице и через ипподром арсенальцы держали связь с авиапарком. И хотя в самом «Арсенале» на ту пору было едва три сотни винтовок, несколько пулеметов и две пушки, он имел тыл. А иметь тыл в бою — это шанс бой выиграть.

Юнкера повели наступление из Мариинского парка, «ударники» — от дворца генерал–губернатора, донцы — с Кловского спуска.

А рабочие, получив по пять патронов на винтовку, топтались под стенами цехов: выстрелить из винтовки каждый из них еще сумел бы, но как занять оборону — они не знали.

Иванов, только что пробравшийся из авиапарка, разместил сотню красногвардейцев у окон корпусов, у бойниц в стенах, а пулеметы — на башнях. Пулеметы с башен, винтовки из окон да из–за стен встретили наступающих юнкеров, донцов и «ударников» экономным огнем. Юнкера, донцы и «ударники» поливали свинцом обильно, не жалел патронов. Патронов у них было до черта — все пороховые погреба, весь огневой запас Юго–Западного фронта…

К Иванову вдруг подошел командир внутренней охраны «Арсенала» от Центральной рады, богдановский сотник.

— Послушайте, хлопцы, — обратился он ко всем сразу, — это вы всерьез или так — побаловаться?

Иванов смерил старшину в синем жупане с красным шлыком на серой смушковой шапке настороженным взглядом. Патруль казаков богдановской сотни прошлой ночью пропустил Иванова, Затонского и Горовица, когда они шли в авиапарк. Пропустил в «Арсенал» и Данилу с Харитоном, несмотря на то, что те были с винтовками: «Наша хата, с краю», — сказали они. Но ведь там было только двое казаков, а тут полсотни, и сотника их Иванов видел впервые.

— Почему это вас так интересует, пане–товарищ?

— А потому это меня интересует, — отвечал сотник, — что, во–первых, воюете вы как будто для баловства: ну где ж это видано, чтоб не выдвинуть вперед заслон первой линии? А во–вторых, чтоб вы знали, мои хлопцы так говорят: не для того мы украинизировались, чтоб нам на горб уселся свой, украинский, пан. Есть у меня еще и третья причина. Примите во внимание, что сам я член партии украинских социалистов–революционеров, понятное дело, — левых… Словом, черт подери, дипломатией заниматься некогда, — слышите, как палят, видите, из парка и оврагов уже и в атаку пошли? Можем стать под вашу команду, если вы, товарищ, здесь главный…

Иванов почувствовал, как в груди у него похолодело: правда или маневр?

Но решать надо было сразу. Иванов сказал:

— Ладно! Согласны ли вы, товарищ, разбить свою полусотню и каждого вашего казака подбросить к десятку наших бойцов?

Сотник взглянул Иванову в лицо, хитро прищурился:

— Опасаетесь, что, оставшись боевой единицей, ударим не с вами, а против вас?

— Да, — отвечал Иванов, выдержав его взгляд и тоже глядя гайдамацкому старшине прямо в глаза, — перед боем разве доверишься вот так вдруг? Доверие придет в бою…

Сотник улыбнулся, и улыбка у него была не то лукавая, не то просто понимающая и одобрительная:

— Правильно!.. А если что… так ваших десяток легко накроют мешком одного нашего? Не так ли? — Он еще шире улыбнулся и протянул руку. — Согласен, товарищ! Ведь — бой… Значковый! — сразу же скомандовал он. — Казаков разбить по одному на десяток рабочих. Занять оборону согласно приказу. — Потом он еще раз подмигнул Иванову: — Верно действуете, товарищ. Сказать по правде, я уже не первый день раздумываю: не перейти ли и мне в партию большевиков…

Рабочие десятки — каждый с казаком–богдановцем — занимали позиции за кучами угля, загромождавшими заводской двор вдоль «задней линии», в полусотне метров от зданий.

— Бить залпами по команде, но прицельно, — приказал Иванов. — Каждый выбирает себе игрушку по вкусу, — ишь сколько их сразу поперло!

Юнкера и донцы с «ударниками» уже пересекли Александровскую улицу и цепями двигались от дома генерал–губернатора и от Кловских яров.

С башен затрещали пулеметы, из цехов, из–за угольных завалов впереди гремели залпы. Выстрелили и обе пушки: два снаряда оставались еще в запасе. Угол губернаторского дворца словно брызнул дымом и огнем, словно зашатался на мгновение и — рухнул.

Юнкера, донцы и «ударники» повернули назад. Серые шинели снова скрылись в кущах Мариинского парка и в Кловских ярах.

Как раз в это время во двор «Арсенала», с цинками патронов, один за другим вбежали авиапарковские подносчики: понтонеры ударили в тыл Бутышевской школе прапорщиков и подавили ее огонь.

Смеркалось.

4

Вооруженное восстание началось, но пока это был только Печерск.

На Шулявке, в мастерских Политехнического института студент Довнар–Запольский поднял свои полторы сотни красногвардейцев, но шулявскую группу сразу же блокировали из Кадетской рощи юнкера и кирасиры.

На Подоле Георгий Ливер и Сивцов вывели матросов, но от воронежской дружины, расположенной на склонах вдоль Львовской улицы, их сразу отрезали по Глубочице курени полка имени Шевченко: шевченковцы не выступили с контрреволюционными частями штаба, но через места своего расположения никого не пропускали.

Красногвардейцы–железнодорожники вышли из Главных железнодорожных мастерских, но вокзалом и привокзальной территорией завладели только что прибывшие чехословацкие легионеры — и пробиться в город было невозможно.

Что происходило на Демиевке, вообще никто не знал.

Восстание началось, но это был только Печерск, и был он отрезан от всех остальных районов города: вокруг сплошным кольцом залегли «ударники», юнкера, донцы, сводный полк казачьего съезда.

Восставшие оказались в круговой осаде.

Вооруженные силы Центральной рады дислоцировались за кольцом осады. На Сырце стоял полк Богдана Хмельницкого; на Подоле разместился сводный полк из делегатов войскового съезда; по Глубочице стал постоем полк имени Шевченко; курень «вильных козаков» располагался подальше, на Куреневке; курень «сечевых стрельцов» занимал центр города.

Войска Центральной рады не приняли участия в осаде Печерска — центра восстания, однако и в восстании — тоже.

Собственно говоря, в этот момент ситуация складывалась так: на чью сторону склонятся вооруженные силы Центральной рады, та и возьмет верх.

Но позиция Центральной рады оставалась неясной.

Между тем наступал вечер.

5

Вот тогда–то и был совершен этот шаг.

Ревком поручил Иванову запросить Центральную раду в последний раз: с кем она, за кого и против кого.

Поговорить с не вовремя явившимся парламентером от восставших печерцев вышел заместитель председателя Центральной рады Винниченко.

Владимир Кириллович был как раз в отличном настроении. Он только что докладывал сессии о поездке в Петроград и в своем выступлении блеснул эрудицией и ораторским талантом. И проявил абсолютную непримиримость. Члены Центральной рады на правых скамьях возмущенно шикали, топали ногами и пытались устроить ему обструкцию, на левых кричали «слава!». В своем отчете Центральной раде Винниченко квалифицировал позицию Временного правительства как контрреволюционную, а действия всероссийского премьера Керенского — как узурпацию.

Что касается украинского вопроса, то тут Владимир Кириллович достиг вершин красноречия и даже драматизма. Он то прибегал к трагическому шепоту, слышному, впрочем, в самых последних рядах, то вдруг низвергал громовые раскаты своего баритона, чуть не высекая молнии. В местах, где уместна была ирония, он взрывался сатанинским хохотом.

Словом, позицию Временного правительства в украинском вопросе Винниченко безоговорочно заклеймил — как антинародную и антисоциалистическую, реакционную, великодержавную, захватническую, колонизаторскую и империалистическую.

Аккорд саркастического смеха Владимир Кириллович адресовал штабу Киевского военного округа. Боже мой! Не слепа ли, бессмысленна, к тому же еще и нагла позиция штаба — защищать правительство, три дня тому назад сброшенное и ликвидированное бесповоротно? Разве не обидно, не оскорбительно это для всех украинцев, на Украине и за ее пределами сущих — нагло не признавать национального правительства страны, на государственной территории которой ты самочинно расположился?.. Винниченко требовал, чтобы штаб либо немедленно признал Центральную Раду парламентом, а генеральный секретариат правительством Украинского государства и убирался прочь, либо…

Это «либо» Винниченко произнес даже трижды — либо… либо.. либо, с каждым разом усиливая угрожающую интонацию, так что после третьего раза можно было ожидать, что он тут же выхватит из кармана бомбу и швырнет ее прямехонько во дворец на углу Банковой улицы, — однако как раз на этом слове он свою речь и закончил, с сардонической улыбкой спустившись с трибуны.

Дипломаты знают, сколь эффектна недоговоренность в условиях парламентских дебатов и сколь неотразимое впечатление производит она и на противника и на прочие парламентские группировки: ведь толковать ее можно и сяк, и так, а вместе с тем она будто бы и совершенно недвусмысленна. Однако судебной ответственности не подлежит.

Итак, Винниченко уселся на свое место в президиуме — под шиканье на правых скамьях и возгласы «слава!» на левых, — и настроение у него было как после хорошего ужина в отдельном кабинете ресторана Роотса. Он даже машинально вынул зубочистку и начал ковырять в зубах.

Поэтому, когда профессор Грушевский тут же наклонился к нему и уколол его бородой, Владимир Кириллович даже не подосадовал, как обычно, на чертова гнома. Приняв это за выражение восторга, он только отстранился и благодушно проворковал:

— Осторожно, дорогой Михаил Сергеевич! Вы опять хотите выколоть мне глаза! И вообще я предпочитаю принимать поцелуи от особ того пола, у которого борода не растет!

Но Грушевский вовсе не собирался целоваться. Он просто просил уважаемого и дорогого Владимира Кирилловича — поскольку сам он сейчас председательствует и не имеет права выпустить из рук ведение собрания — выйти на минутку в приемную и взять на себя миссию: побеседовать с парламентером, который, видите ли, так несвоевременно прибыл от бунтовщиков–арсенальцев.

Винниченко на миссию охотно согласился: действительно, кому же, как не ему, и разговаривать с парламентерами, кто бы они ни были!

Насвистывая, он вышел в приемную.

6

— Ба! — весело воскликнул Винниченко, увидев, что парламентер от бунтовщиков — не кто иной, как его вечный непримиримый оппонент на митингах. — Товарищ Иванов! Рад вас видеть! Как поживаете! Как там с восстанием? Знаете, задал я сейчас перцу всем этим буржуям и их мелкобуржуазным прихвостням! Будет теперь знать контрреволюционная свора!

— О восстании и речь, — сказал Иванов, делая шаг навстречу: он так и не присел на предложенный Софией Галечко стул и стоял посреди комнаты. — Ревком уполномочил меня обратиться к Центральной раде, в первую голову к ее социалистическим фракциям…

Винниченко всплеснул руками:

— Бог мой, вы так плохо выглядите! Восстание подавлено?

— Нет, о результате восстании говорить преждевременно… — кашель прервал речь Иванова.

— Ах, господи! Такой кашель! Вы же совсем больны!

— Пустяки! — Иванов подавил приступ кашля. — Судьбу восстания решит народ, и, понятное дело, все будет зависеть от его вооруженных сил, так что…

Винниченко снова всплеснул руками:

— Да у вас же на губах кровь! Вы ранены?

— Нет. Тбц. Кровохарканье… И как раз о вооруженных силах ревком уполномочил меня поставить вопрос перед Центральной радой…

Винниченко отступил на два шага; тбц, знаете, вещь заразительная! И вообще, всяких там бацилл да инфузорий Владимир Кириллович недолюбливал. От бацилл и инфузорий Владимир Кириллович предпочитал держаться подальше. И заговорил он сразу тоже более сдержанно:

— Так с чем вы пришли? Какой собираетесь поставить вопрос?

— Наши требования известны, — сказал Иванов. — Власть — Советам. Петроград победил. Пролетариат Киева выступил, чтобы добиться того же. Красная гвардия сейчас дерется на баррикадах. С нами революционные воинские части. Почему среди них нет воинских частей Центральной рады?

Глаза Винниченко укрылись за бровями.

— Понимаете… — начал он и остановился. — Понимаете, — еще раз начал Винниченко, — ситуация складывается такая… собственно, я хочу сказать, что ситуация как раз не такая, чтобы…

Владимир Кириллович говорил значительно и не спеша, а в голове его лихорадочно стучала мысль; черт побери, до чего несвоевременный разговор! И надо же этим сектантам–большевикам на Печерске поднять мятеж как раз тогда, когда Центральная рада готовит исторический государственный акт: пользуясь падением Временного правительства, фактическим безвластием на Украине, — провозгласить Украинскую державу на всех ее исторических территориях! Центральную раду — парламентом, генеральный секретариат — кабинетом министров, а его, Винниченко, персонально, — премьером!..

— Понимаете, — вымолвил наконец Винниченко, — мы накапливаем силы. Да, да! — Винниченко встал, ибо неучтиво хозяину сидеть, когда гость продолжает стоять, к тому же в эту минуту он уже понял сам себя до конца. — Мы, видите ли, накапливаем силы. Войск Центральной рады, дислоцированных сейчас в Киеве, еще слишком мало, чтобы… Ведь на помощь штабу идут части с фронта! А ваша Красная гвардия, знаете, еще не столь значительна, чтоб…

— Восставший пролетариат — могучая сила! — сказал Иванов.

— Разумеется, разумеется! — как вежливый хозяин Винниченко не мог противоречить гостю. — Мощь мирового пролетариата не вызывает сомнений, и если смотреть с точки зрения перспектив революции…

— Давайте и взглянем с точки зрения этих перспектив, — резко прервал Иванов. — Кто сейчас не с пролетариатом, тот против него, и пролетариат ответит ему тем же!

— Конечно, конечно, — с готовностью согласился Винниченко. — Так вот я и говорю! Украинизированный корпус генерала Скоропадского уже на подступах к Киеву — завтра, возможно, он будет здесь. Украинские «вильные козаки» атамана Тютюнника должны прибыть, очевидно, послезавтра. Второй украинизированный корпус генерала Мандрыки уже вышел из Шепетовки — мы ждем его через два–три дня. Таким образом…

Иванов стукнул кулаком по спинке стула, у которого он стоял.

— Восстание началось сегодня! И уже сегодня город полон вооруженных сил контрреволюции. Наши повстанцы сейчас проливают кровь…

— М–да, кровь… — Винниченко посмотрел на губы Иванова и на платок, который тот сунул в карман. — И мы, будьте уверены, прольем кровь, чтоб завоевать свободу украинскому народу и установить социализм на Украине…

— Так как же? — спросил Иванов. — Центральная рада даст приказ или хотя бы разрешение своим частям выступить на стороне восставших?

— Непременно, непременно! — поторопился радушно заверить хозяин. — Как только мы накопим силы…

— Завтра… послезавтра… или через два–три дня? — не сдержавшись, крикнул Иванов. — А силы контрреволюции побеждают сегодня!..

Винниченко бросил быстрый взгляд на Иванова и почувствовал, как бес дипломатии зашевелился и заплясал в его душе.

— Но, — вкрадчиво проговорил он, — разве восставшие не продержатся день–два? Ведь, по нашим сведениям, вам на помощь идет из Жмеринки большевизированный Второй гвардейский корпус?

Иванов колебался только один миг. Потом сказал, глядя Винниченко прямо в глаза:

— Да, он идет. Он уже под Винницей. И его прибытие решит успех восстания… Но корпус идет с боями: между Жмеринкой и Киевом стоят контрреволюционные заслоны.

— Что вы говорите! — всполошился Винниченко. — Так вот почему задерживается и наш корпус генерала Скоропадского! Ведь он идет на Киев с того же направления и тоже задерживается в боях… Значит, — обрадовался Винниченко, — как видите, мы уже действуем вместе — и сегодня, а не завтра!

— Нет, — отвечал Иванов. — Мы не действуем вместе. Гвардейский корпус ведет бои как раз… против Тридцать четвертого корпуса Скоропадского, преградившего ему путь на Киев…

— Да что вы говорите! — Винниченко расстроился. Это какое–то недоразумение! Будьте уверены, я сразу же внесу интерпелляцию об этом на сессии Центральной рады… Немедленно!.. Хотя в повестке сессии столько вопросов, что все интерпелляции, а их уже набралось немало, решено заслушать после того, как будет исчерпан порядок дня — завтра или, быть может, послезавтра. Итак, через два–три дня…

— Прощайте, господин Винниченко — сказал Иванов.

7

Затонский в это время стоял на каменной стене университетского сада — нa углу Владимирской и Бибиковского бульвара — и произносил речь.

Собственно, произносить речь — это было единственное, что ему сейчас оставалось.

В самом деле, что еще он мог делать? В городском комитете большевиков, в университетской аудитории номер десять он организовал общегородской штаб восстания и возглавил его, как второй ревком. Но штаб не имел бойцов, не имел связи с районами, не имел никаких резервов — ни людских, ни материальных. Прервалась связь и с самим ревкомом на Печерске: Печерск был отрезан и наглухо закупорен. Все, чем располагал сейчас начальник городского штаба восстания, это — полсотни юношей и девушек из Союза рабочей молодежи «Третий Интернационал». Да еще — пакеты бинтов и бутылочка йода из запасов медицинского факультета.

Два десятка девушек разобрали перевязочный материал и, спрятав его на себе под одеждой, понесли разными путями на Печерск, чтоб пробиться в «Арсенал» и обеспечить помощь раненным в бою. Еще десяток девушек получили задание: пробраться на Шулявку, Подол и Демиевку, а с Шулявки, Подола и Демиевки — назад. Они должны были установить и поддерживать бесперебойную связь штаба восстания с районами.

Остальным сорабмольцам Затонский сказал:

— Хлопцы! По двое, по трое отправляйтесь в хлебопекарни, говорите с рабочими, убеждайте хозяев, не согласятся — действуйте, как подскажет революционная совесть, хотя бы и силой, хоть бы и оружием! Забирайте весь хлеб и везите сюда: будем как–нибудь пробиваться с ним к восставшим — ведь они находятся в окружении, а бойцы не должны быть голодными…

Как раз в эту минуту внимание Затонского привлекли звуки, долетевшие из–за угла Бибиковского бульвара. Притаившуюся тишину замерших кварталов вспугнул какой–то неопределенный, поначалу непонятный шум. Будто одновременно встряхивали многочисленными грохотами бабы у гумна, просеивая горох. Гроханье это заметно приближалось — из–за угла Бибиковского.

Теперь уже и Затонскому стало ясно, что это действительно грохот сотен обутых в сапоги ног по мостовой — шаг не строевой, но в ритме похода. Да уже можно было увидеть и самих солдат. Из–за угла бульвара, пересекая Владимирскую, показались первые ряды. Солдаты были в железных фронтовых касках, в английских зеленых шинелях и тяжелых бутсах на ногах — под гетры–обмотки. Чехословаки! Те, что прибыли сюда, отозванные с фронта, заняли район железной дороги для охраны транспортных магистралей и обеспечения бесперебойного движения на прифронтовых коммуникациях: так было объяснено еще утром прибытие чехословацкого легиона в Киев. Однако район железной дороги теперь остался у них далеко позади: они двигались вниз, к Бессарабке — на Печерск! Черт подери! Неужто они идут в помощь войскам штаба, которые обложили центр восстания — «Арсенал» и авиапарк? Значит, чехословаки не остались нейтральными?..

Затонский выскочил прямо через окно — с двухметровой высоты — в университетский сад и садом побежал к стене, выходившей на бульвар.

Прямо по клумбам астр Затонский добежал до университетской стены, подпрыгнул, ухватился за край — и вот он уже наверху. Осколки битого стекла по ребру ограды порезали ему ладони.

Да, не было никаких сомнений: чехословаки — винтовки на ремне за спиной, у пояса патронные сумки и гранаты — двигались вниз к Бессарабке; голова колонны подходила уже к гостинице «Палас», а хвост колонны скрывался за следующим углом, на Безаковской, может быть даже у вокзала. Дивизия? Одна, две? Может быть, корпус?

Что делать? А что можно было сделать? И вот Затонский стоял на стене и говорил.

Чехословацкие воины шли — рота за ротой, батальон за батальоном, вооруженные до зубов, готовые с ходу вступить в бой, — а руководитель городского штаба восстания в Киеве стоял на стене, обращаясь к ним с речью, и голос Затонского гремел в тиши замерших кварталов центра.

Затонский говорил:

— Товарищи! Чешская революционная армия создана для того, чтобы воевать против Австрии — за свободу и независимость Чехии! Братья! Не вмешивайтесь во внутреннюю борьбу на полях России и Украины! Вы не можете быть судьями в борьбе партий украинского и русского народов…

Чешские воины искоса поглядывали на невесть откуда взявшегося оратора на стене, потом отводили глаза и шли потупившись. Что говорит этот чудной человек, ероша бороду и поблескивая стеклышками очков? Не быть судьями между украинским и русским народом?.. А какие ж они судьи? Они — солдаты: получили приказ и идут, куда приказано. Не вмешиваться во внутреннюю борьбу, воевать против Австрии, за свободу и независимость Чехии? Так оно и есть. Для того они и бросили оружие, когда были солдатами армии императора Австрии Франца–Иосифа, подняли руки вверх и перешли на сторону армии революционной России. Чтобы воевать против Австрии, за свободу и независимость Чехии!

— Товарищи! Братья! — кричал Затонский. — Не идите против украинского и русского народов! Не допустите, чтобы ваше оружие обагрилось кровью славян и пролетариев!

Против славян и пролетариев? Что он там мелет? Ведь они борются за чешский и словацкий народы. Они славяне и пролетарии.

Шаркая тяжелыми бутсами, горбясь под тяжестью боевой амуниции, воины–чехословаки шли понурившись… Им хотелось домой, в Чехию и Словакию, им еще идти и идти — сквозь бои и сраженья, проливая кровь и отдавая жизнь. И вот вдруг по дороге какая–то заваруха. Они должны были пройти и через это. Они угрюмо слушали чудного оратора, искоса поглядывали на него, отводили глаза и начинали смотреть себе под ноги.

Затонский уже спрыгнул со стены на тротуар. Он стоял на мостовой — словно хотел загородить дорогу, хватал солдат за рукава — словно хотел остановить каждого:

— Товарищи! Братья!..

Воротник у него расстегнулся, галстук съехал на плечо. Вдруг из рядов одной роты выбежал солдат и схватил Затонского за руку.

— Туварищ! — сказал он. — Есм социаль–демократ. Имею фамилию Муна. Знаю вас по комитету киевских большевиков. Есм также член чехословацкого комитета в Киеве. Туварищ, мы должны остановить поход наших воинов! Мы остановим! Туварищ, идем…

И они побежали — украинский большевик Затонский и чешский социал–демократ Муна. Они еще не знали, что будут делать, но они должны были действовать… Остановить чехословацкую бригаду, которую бросали в бой против украинских и русских рабочих и крестьян. Это они знали. И больше они не знали ничего.

А вечер уже уступал место ночи.

8

Петлюра сидел в кабинете командующего Киевским военным округом и поглядывал вокруг.

В кабинете было уютно. Яркий, но смягченный матовым абажуром свет источала сверху, из–под потолка, огромная и массивная, как церковное паникадило, хрустально–бронзовая люстра. На стене, в тяжелой, золоченой багетной раме, добротная копия репинского шедевра: запорожцы пишут письмо турецкому султану.

Генерал–лейтенант Квецинский утонул в тяжелом кожаном кресле за таким же тяжеленным, мореного дуба с инкрустациями, письменным столом. В кресле перед столом — справа и слева — разместились неразлучные советники командующего, комиссары Временного правительства: комиссар штаба Кириенко, русский эсер, и комиссар губернии, украинский социал–демократ Василенко.

Петлюра сидел против генерала, на стуле перед приставным, для посетителей, столом. Впрочем, здесь, в штабе, он и был только посетителем.

Старший офицер для особо важных поручений, штабс–капитан Боголепов–Южин — согласно субординации — держался на расстоянии, у окна. В руке у него был блокнот — для несложных записей, но смотрел он в окно. За окном он не видел ничего — ночь, но окно выходило на Банковую улицу, глядело мимо причудливого дома архитектора Городецкого вниз, на скверик перед театром Соловцова и на фонарь возле шлейферовского фонтана в стиле неогрек; а с этим фонарем у штабс–капитана были связаны совершенно свежие и уж никак не приятные воспоминания. Начинались они острым зудом ниже поясницы, обдавали морозом спину, холодили хребет до самого верха и тогда лишь достигали сознания. А в сознании штабс–капитана жила сейчас одна мысль: поймать шулявскую красотку анархистку, брошенную им любовницу, заголить прекрасные белые ягодицы и отхлестать плетью–свинчаткой. Еще жило в сознании офицера: так же расправиться вообще со всей чернью и залить большевистской кровью матушку Русь.

— Штабс–капитан! — окликнул Квецинский.

Боголепов–Южин вытянулся — его точно колом поставило, потому что от резкого движения обожгло болью всю спину.

— Пишите! — приказал генерал. — Пишите так…

— Открытый текст? Или шифровка?

— М… м… м?.. — генерал бросил вопросительный взгляд на Петлюру.

— Лучше будет шифровать, господин генерал, — поспешно ответил Петлюра.

Генерал посмотрел на комиссара Кириенко справа и комиссара Василенко слева. Те пожали плечами.

— Шифруйте! — согласился генерал.

Петлюра облегченно вздохнул. Шифром лучше: зачем прежде времени звонить о том, что пока должно оставаться… военной тайной? Пускай уж потомки сами разбираются впоследствии.

В самом деле, правильно или неправильно решил он действовать?

Ведь ситуация создалась весьма запутанная. В Петрограде — восстание, и, что греха таить, Симон Васильевич ничуть не возражал, раз восстание направлено против ненавистного централистского, русопятского Временного правительства… Однако как же быть теперь, если точно такое же восстание началось и здесь, в Киеве, и вообще — по всей Украине? Логика говорит, что в таком случае надо быть с тем, кто тоже против этого восстания, то есть с Временным правительством!

Идя сюда, в штаб, по приглашению командующего военном округом, Симон Васильевич подбадривал себя только одним: и генерал Квецинский, и комиссары Кириенко и Василенко были… украинцы. Неужто четверо украинцев не поймут друг друга и не найдут общего языка?

Однако домогания Петлюры, изложенные им далее: признать провозглашение украинской государственности и объявить армию Юго–Западного фронта украинской, — все трое дружно и без колебаний отклонили.

Как же поддерживать Временное правительство и его защитников, если ни Временное правительство, ни его защитники тебя не признают?

И Симон Васильевич растерялся. Ведь не поддержать их означает поддержать тех, кто против них, то есть большевиков. А как же поддерживать большевиков, если Центральная рада осудила большевистское восстание?

И тогда Петлюра предложил нейтралитет. Нейтралитет, знаете, весьма тонкая штука — когда ты не уверен, кто возьмет верх. Тем паче, что нейтралитет всегда, при надобности, можно нарушить и в ходе самого сражения пристать к тому, кто окажется сильнее.

Однако предложение о нейтралитете тоже не вызвало энтузиазма ни у генерала, ни у комиссаров. Они уже сражение начали — и теперь им предстояло либо победить, либо быть побежденными. Им нужен был соратник, а не сторонний наблюдатель и не уманский дурень, что с чужого воза берет, а на свой кладет.

Комиссар Василенко произнес только «Гм! ”

Комиссар Кириенко выругался: «К чертям собачьим!»

Генерал кашлянул и сказал:

— Должен все же напомнить вам, что власть в городе принадлежит мне. То есть, я хотел сказать, — вежливо поправился он, — штабу округа…

Петлюра похолодел. Черт побери! Это похоже было на… объявление диктатуры. А Центральная рада? А вообще Украина?.. Мог ли он пойти на это?.. Нет! Выходит, что надо рвать со штабом и… объявлять ему войну?.. Иначе говоря, — вместе с большевиками? А Центральная рада?

Тонко проникнув в душевное состояние собеседника, генерал поспешил добавить:

— Потому и предлагаю такой текст соглашении… Штабс–капитан, пишите…

Офицер для особо важных поручений писал:

— «Принимая во внимание, что военная власть в Киевском военном округе принадлежит командующемувоенным округом, и учитывая необходимость теснейшего сотрудничества между военной и… — тут генерал кашлянул и посмотрел вопросительно на своих комиссаров и твердо, императивно на Петлюру, — и краевой гражданской властью, а также, — добавил он после соответствующих взглядов обоих комиссаров, — общественными организациями…»

Петлюру обдало жаром. Значит, его прерогативы как военачальника вооруженных сил Центральной рады тоже не признаются!.. Петлюра сунул руку за борт френча и приготовился решительно встать.

А генерал диктовал дальше. В довольно витиеватой и казуистической форме, с надлежащей, как дань времени, демагогией — генерал кроме специально военного имел еще и юридическое образование — в тексте констатировалась необходимость охраны устоев и поддержания порядка, со скромными ссылками на свободу и революцию. А дальше излагалась практическая, конструктивная часть: военная власть (штаб) и краевая (Центральная рада и Городская дума) создают при командовании войсками округа Временную комиссию, которая и будет информироваться (только информироваться!) обо всех распоряжениях касательно предполагаемого (еще, мол, не осуществленного!) использования вооруженной воинской силы в случае политических (!) и анархических эксцессов. Состав комиссии предполагался такой: представители генерального секретариата Центральной рады, Украинского войскового генерального комитета, Третьего всеукраинского войскового съезда, казачьего съезда, Городской думы военного комиссариата и прокуратуры…

Петлюра вскочил со стула. Черт побери, — так значит, только информативный и, ну, скажем, совещательный орган при… при военном диктаторе! Разве мог он на это пойти? И кто в составе этого органа? Представители одних аристократических, плутократических и вooбще буржуазных организаций, еще и прокуратуры! Нет, согласиться на это Петлюра не мог, — ведь он демократ, даже социал–демократ!..

— Представителя от Совета военных депутатов тоже надо бы включить, — вставил, перебивая генерала, комиссар Кириенко, мигом перехватив движение Петлюры. — Большинство там не большевистское, — поспешил он успокоить генерала.

— И представителя Совета рабочих депутатов — подал голос и комиссар Василенко. — Ведь комиссия должна представлять широкие демократические круги.

У Петлюры отлегло от сердца: ах, все ж таки демократические круги!..

Генерал искоса глянул на Петлюру и передернул бровью:

— Что ж, если они этого пожелают… пожалуйста, я не возражаю. Штабс–капитан, впишите и представителей этих самых… Советов — даже где–нибудь перед военным комиссариатом и… гм… прокуратурой.

Затем генерал посмотрел прямо на Петлюру открытым и ясным взглядом, но где–то там, в глубине его зениц, мерцали огоньки — то ли хитрости, то ли иронии.

— В конце концов… гм, друг мой, если это вам будет… удобнее, вы же можете толковать это и как… этот самый… нейтралитет — я имею в виду позицию Центральной рады и ее этих самых… разных органов, разумеется. Но боевой приказ, — слабые искорки погасли в глазах генерала, — в случае этих самых… эксцессов, будет распространен, разумеется, на все воинские единицы…

Петлюра все–таки вскипел:

— Прошу прощения! Однако же корпус генерала Скоропадского между Жмеринкой и Казатином и корпус генерала Мандрыки под Коростенем — это все–таки мои, то есть украинизированные, войсковые соединения! Сто двадцать тысяч штыков!

Генерал побарабанил пальцами по столу: аргумент был солидный — сто двадцать тысяч штыков! А в городе Киеве у штаба было от силы двадцать тысяч офицеров, юнкеров и «ударников»; по Киевскому округу — еще тысяч двадцать казаков. Правда, комиссар фронта Иорданский, по приказу Савинкова, гнал сейчас к Киеву семнадцать эшелонов с войсками…

Генерал промолвил задумчиво, неохотно отводя взгляд от пасмурного неба за окном, которое ему тоже ничего не сказало:

— Что ж… э–э–э… я… это самое… не буду возражать против того, чтобы вы переместили эти корпуса… гм… на подступы к Киеву… — и сразу встрепенулся под испуганными взглядами обоих комиссаров. — Да, да, пускай переместятся, войдут в зону округа и… выполняют мои приказы. Разумеется, я буду информировать вас, — любезно улыбнулся он Петлюре, — и, на основе… гм… нашего соглашения, — он улыбался совсем по–приятельски, дружелюбно, даже заговорщицки, — ваши советы будут для меня самыми ценными среди… э–э–э… всех прочих советов всех прочих членов комиссии. — Зато вам… гм… гарантирована полная поддержка всей военной силы фронта. Я сейчас же позвоню Иорданскому и Савинкову о нашей с вами договоренности!

Петлюра молчал. Он раздумывал и прикидывал. Но ведь спокон века известно, что молчание — знак согласия, во всяком случае, не отказ, — и генерал совсем развеселился.

— Однако, господа, — воскликнул он, лукаво поглядывая из–под нависших бровей, — есть ли резон оставлять наше соглашение в этом самом… в шифре? Раз мы создали комиссию, такую широкую и… э–э–э… на таких демократических основах? Штабс–капитан, — тут же приказал он, — передайте текст соглашения в эту самую… прессу! И — провод в ставку!

Потом генерал поднялся, через стол протянул руку Петлюре и, очевидно от всей души, пожал вялую Петлюрину руку.

Но рука у Петлюры была вялой вовсе на потому, что Петлюра был ошеломлен, растерялся или понял, что его обвели вокруг пальца. Нет! Тело Петлюры находилось в состоянии расслабленности потому, что в эту минуту вовсю, с полным напряжением, работал его мозг. В голове Петлюры в этот миг родилась идея.

Идея была вот какая: а что, если — сразу и против этих и против тех? И против большевиков и против Временного правительства? Не будет ли это высшим проявлением… гм… самостийности? Большевики бьют Временное правительство, Временное правительство бьет большевиков, а он, Петлюра, то есть войска Центральной рады, колошматит и Временное правительство и большевиков? Ведь при такой ситуации ни большевикам, ни Временному правительству не победить. А? Разве не идея? Своеобразный… гм… нейтралитет, только, так сказать, навыворот?..

Петлюра приосанился. Поражение для одного из трех реально лишь в том случае, если два других станут на одну сторону. Однако быть того не может, чтобы Временное правительство и большевики объединились. Нет, это ни в коем случае невозможно. И надо действовать сразу! В конце концов, и брат франкмасон, великий мастер иоанновской франкмасонской ложи, к коей с недавних пор принадлежит и Петлюра, поучал именно так: кто действует сразу и решительно, тот побеждает. Правда, быстроту и решительность надо при этом непременно скрыть, демонстрируя свою якобы вялость и нерешительность.

Петлюра ответил слабым пожатием на крепкое рукопожатие генерала, а затем приосанился еще раз и посмотрел на сидевшую перед ним троицу даже с пренебрежением. Пожалуй, он неплохо начинает как полководец и военный стратег. Какие могут быть сомнения: он, Петлюра, полководец и стратег! Блестящий полководец и гениальный стратег! Разве не об этом мечтал он всю жизнь, еще с детства…

Петлюра сунул пальцы за борт френча, отвесил короткий поклон всем троим сразу, круто повернулся на каблуках и зашагал к двери.

На штабс–капитана у темного окна он бросил взгляд, исполненный презрения, ненависти и еще чего–то невыразимого, не совсем ясного, возможно — торжества ревнивца. Все–таки что ни говорите, а ведь к нему, Петлюре перебежала от этого задрипанного аристократишки шулявская красотка!..

Генерал и два комиссара, проводив взглядом Петлюру, недоуменно переглянулись; и с чего бы это так расхорохорился сей плюгавый земгусарик?

9

Так началась ночь — первая ночь октябрьского восстания в столице Украины.

И странным, неожиданным в пору боя был той ночью Киев.

От Дарницы и до Святошина и от Подола до Шулявки все улицы города сияли яркими огнями: уличные фонари зажжены были как в праздник. Но в домах ни одно окно не светилось: окна киевляне плотно завесили либо закрыли ставнями и крепко затянули болты.

Умолк гомон всегда суетливой толпы центральных кварталов, тихо стало в шумных парках, замер звон последнего трамвая, не грохотали колеса пролеток по мостовой.

Киев, казалось, отошел ко сну.

Не слышно было и неизменных в ночную пору песен на днепровских кручах.

Но по дворам поближе к окраинам ржали кони, застоявшись на привязи, а в горловинах улиц, уходящих к центральным кварталам, мостовые были разобраны, от тротуара до тротуара вырыты траншеи и из–за наваленного бруствером булыжника густо поблескивали острия штыков, а из глубины окопов доносились хриплые голоса. То переругивались и сыпали проклятьями, клюя носом под осенней изморосью, донцы и чехословаки — с винтовками в руках, готовые в любую минуту к бою.

Окраины, казалось, обложили центр, а центр против окраин ощетинился тысячами штыков, тоже держа окраины… в осаде.

На окраинах, как всегда, света не было. И как раз там — пускай тайком, пускай тишком, пускай притаенно — кипела сейчас жизнь.

На крылечки выходили люди — и сразу растворялись во тьме садов. В садах, под стенами домов или под заборами люди собирались по двое, по трое. Они потихоньку переговаривались. Переулками тоже пробирались люди — по одному, по двое и целыми группами. И у каждого в руках тускло поблескивал ствол винтовки. С Подола темные фигуры пробирались наверх — Глубочицей. С Соломенки — вдоль Батыевой горы до самого Киева–второго. С Телички направлялись Наводницким яром к Печерским холмам. Через Цепной мост — тихо, чуть не на цыпочках, но стройной колонной — прошел со Слободки целый отряд в сотню штыков.

Это движение — со всех окраин в сторону «Арсенала» — не прекращалось целую ночь. То рабочие заводов пробирались на помощь к восставшим арсенальцам. Пробирались, чтобы стать плечом к плечу с товарищами в предстоящем бою.

В «Арсенале» всех прибывших, которым удалось прорваться через Никольскую или Московскую, захваченные юнкерами, — встречал начальник арсенальской Красной гвардии арсеналец Галушка. Он не спрашивал, кто ты и откуда, интересовался только: сколько у тебя патронов? Тех, кто имел всего лишь одну обойму, он оставлял под стенами цехов. Тем, у кого патронов было вдосталь, он приказывал ложиться в цепь за кучами угля и штабелями шпал по «задней линии»: тут было самое опасное место, тут на рассвете следовало ожидать удара.

Впрочем, в «Арсенале» тоже было тихо, хотя и жил «Арсенал» в ту ночь бурной жизнью. Под ружьем насчитывалось уже семьсот или восемьсот бойцов. От саперов и авиапарковцев доставили несколько десятков тысяч патронов. Из конно–горной батареи — не одну сотню снарядов. К утру «Арсенал», как крепость, мог принять бой.

По цехам и двору сновали девушки: то были сорабмолки из «Третьего Интернационала», пробравшиеся через Рыбальскую улицу или с днепровских круч, чтобы принести в охапке несколько буханок хлеба либо в санитарной сумке бинты, марлю и йод.

«Арсенал» готовился к осаде.

И затих, притаился «Арсенал».

И только вокруг авиапарка целую ночь, не утихая, кипел бой.

Юнкера Константиновского, Николаевского и Александровского училищ намеревались взять авиапарк в плотное кольцо и намертво запереть, отрезав его от «Арсенала» и всего города. Необходимо было затянуть петлю и уничтожить авиапарк, ибо он был оружейной всего восставшего Печерска.

Сотни юнкеров пошли цепями на бастионы авиапарка.

Но бастионы авиапарка ответили частым огнем, и юнкерские цепи должны были залечь.

Юнкера пустили вперед бронированные автомобили — и цепи двинулись опять за машинами.

Авиапарковцы ответили зажигательными пулями — броневики запылали, и юнкера снова откатились назад.

Тогда юнкера выкатили батарею горной артиллерии и обрушили на авиапарк ливень снарядов.

Но авиаторы ударили из минометов — и юнкерская батарея замолкла.

До полуночи три волны юнкерской атаки захлебнулись. Пулеметы с бастионов авиапарка прижали цепи юнкеров к земле, и плотный веер пуль не давал юнкерам поднять головы.

Под утро юнкерам удалось установить связь с тяжелой артиллерией в Дарнице за Днепром: они затребовали огня тяжелых орудий — стереть бастионы авиапарка с лица земли!

Тяжелая артиллерия огонь пообещала, но надо ж тяжелым орудиям точно пристреляться к цели, а это возможно, только когда взойдет солнце. Однако тяжелая артиллерия пообещала открыть огонь не по авиапарку, а… по юнкерским училищам. Сибирская тяжелая артиллерия, дислоцированная здесь для защиты города — на случай прорыва фронта на Киев, — объявила, что присоединяется к восстанию: за власть Советов!

Тогда цепи юнкеров поднялись в четвертый раз: авиапарк надо ликвидировать любой ценой, еще до рассвета, во тьме ночи!..

Бой клокотал вокруг авиапарка. Настороженно затаился «Арсенал». Изредка постреливали на окраинах. Тихо было в центре города. Уличные фонари продолжали гореть, но в предутренних сумерках они уже не светили, только тускло поблескивали.

А в самом центре города, в помещении Совета фабзавкомов, за плотно занавешенными окнами, тоже бурлила жизнь. Председатель Киевского союза металлистов большевик Емельян Горбачев проводил заседание стачечного комитета: утром в городе должна была во что бы то ни стало начаться всеобщая забастовка. Требования: освободить арестованный ревком, вывести контрреволюционные войска из города, передать в городе власть Совету!

Иван Федорович Смирнов уже печатал эти требования в виде листовок в разгромленной юнкерами типографии газеты «Голос социал–демократа» — и тридцать парней и девушек из «Третьего Интернационала», уже поджидали, чтоб до утра расклеить листовки на воротах каждой фабрики и каждого завода.

Листовка заканчивалась так:

«Товарищи! Останавливайте заводы, фабрики и мастерские! Пусть замрет вся жизнь в городе! Пролетариат и гарнизон Киева должны показать, что они не позволят контрреволюции растоптать свободу! Да здравствует революция! Да здравствуют Советы рабочих и солдатских депутатов! Да здравствует революционный Петроград! Все на защиту революции. Все — за власть Советов!»

Юнкера не выдержали и залегли в четвертый раз — уже под самыми валами и стенами авиапарка. То были высокие валы и мощные крепостные стены бастионов: их строил еще царь Петр против шведов — на случай, если б те сунулись сюда после Полтавы.

Свинцовый навес снова крепко прижил юнкеров к земле.

И это уже была последняя атака: забрезжил рассвет. Пелена туч на востоке раздвинулась, брызнул первый солнечный луч, засияли золотые купола на лавре и Софии, на башне «Арсенала» развевался красный флаг.

В аудитории номер десять университета святого Владимира в это время двое, засучив рукава сорочек и по локоть вымазавшись в лиловой мастике, печатали на университетском шапирографе воззвание. Текст воззвания был на чешском языке. То председатель городского штаба восстания Затонский и чешский социал–демократ Муна выпускали листовку с призывом к солдатам чехословацкой бригады:

«Товарищи! Братья! Воины чехословацкой революционной армии! Требуйте от своего командования, чтобы вас сняли с позиций в Киеве! Добивайтесь, чтоб чехословацкие воины не проливали крови братских украинского и русского народов!.. ”

Солнце взошло. Видимость стала абсолютной. За Днепром в Дарнице ударило, загрохотало и покатилось — словно гром среди ясного неба — по волнам могучей реки, а там над ярами по склонам днепровским и над печерскими мирными садиками загремело и заскрежетало — точно курьерский поезд на полном ходу по сдвоенным французским стрелкам. То ударил, как было обещано, из всех своих орудий Сибирский дивизион тяжелой артиллерии по юнкерским училищам — Константиновскому, Александровскому и Николаевскому. Уже третий выстрел попал в цель: тяжелый бризант срезал крыло центрального корпуса Константиновского училища.

Начался второй день восстания.

СОЛНЦЕ ВЗОШЛО

1

Солнце взошло — и сразу над Киевом мощно взревели гудки.

Гудел «Арсенал» — на Печерске. Гудели Южно–русский металлургический — под Соломенкой, Гретера и Криванека — на Шулявке, снарядный на Демиевке, Матиссона — на Глубочице. Гудела верфь на Подоле.

А тогда загудели все сорок киевских заводов и фабрик, загудели и засвистели и все киевские мастерские, где только были гудки или свистки. Загудели и засвистели, как гудели и свистели ежедневно, кроме воскресений, церковных праздников и царских тезоименитств. Но сегодня этот рев звучал устрашающе. Ибо гудели и свистели не как обычно на работу — один долгий, а потом короткий. Гудели и свистели сегодня непрерывно — два коротких, затем три, и опять два коротких и три. Как подают знак тревоги паровозные гудки. Впрочем, свистели и все паровозы — у пассажирского вокзала, на Киеве–втором и у Поста Волынского.

И город после гудков не ожил: не двинулись трамваи, не зарявкали клаксоны омнибусов, не завизжала дарницкая автомотрисса, не вышли люди на улицы, торопясь на работу, — улицы оставались пустыми и мертвыми. Киевляне плотнее задернули занавески, крепче заперли ставни.

Лишь цокот конских копыт в галопе порой возникал меж каменных зданий в ущельях улиц: то конные патрули и связные — «аллюр три креста!» — скакали от телеграфа к штабу, от вокзала к штабу, от Думы к штабу, и откуда бы ни было — только к штабу.

Тревога!

Всеобщая забастовка!

Всеобщее восстание!

2

Бой начался под «Арсеналом».

Две батареи полевой артиллерии — с Черепановой горы и от царского дворца — наперекрест десять минут били по арсенальскому двору, пытаясь попасть в бензобак, чтобы поджечь завод.

Затем из Кловских яров вышли донцы, из Мариинского парка — «ударники смерти», а по Александровской улице — чехословаки. Цепями двинулись они на штурм: на «заднюю линию» — с правого фланга, на казармы понтонного батальона — с левого и на главный корпус — в лоб.

«Арсенал» ответил из всех винтовок — а их уже было до тысячи, из всех пулеметов — а их уже был не один десяток, из двух пушек — картечью.

Атака захлебнулась. Донцы снова скрылись в ярах. «Ударники» — в Мариинском парке. Полсотни чехословаков сложили головы на мостовой Александровской улицы.

Они шли воевать против Австрии и Германии — за родную Чехию и Словакию, а нашли трагический конец под украинским небом.

И было это одно из самых тяжких преступлений всероссийской контрреволюции, спровоцировавшей на бессмысленную, ненужную гибель чистых сердцем юных чехословацких патриотов.

Потом в бой снова вступил авиапарк.

Только теперь авиапарковцы не стали ожидать удара. Они первыми вышли из–за своих бастионов — из–за петровских стен и валов — и сами двинулись цепями на штурм.

Ошеломленные обстрелом тяжелой артиллерии, юнкера сразу поднялись и в панике кинулись прочь — к Печерскому базару, на Зверинец, на Саперное поле.

Но авиапарковцы не преследовали их — авиапарковцы прошли сквозь прорванный фронт юнкеров. Они двинулись в город — через Васильковскую и Бульонную — к станциям Киев–второй и Киев–первый. Ставка фронта бросила на Киев свежие контингенты карателей — семнадцать эшелонов контрреволюции! Их надо остановить! Отрезать им путь на Киев!..

Против колонны авиапарковцев, вышедших к железной дороге, чехословаки, которые оседлали вокзал, неожиданно… подняли белый флаг.

Белый флаг! Остановить огонь!

Большим белым флагом размахивали легионеры чехи и словаки. И кричали:

— Честь свободе! Свободе честь!

В руках у легионеров были бумажки — листовки, отпечатанные на шапирографе в аудитории номер десять университета святого Владимира украинским большевиком Затонским и чешским социал–демократом Муной. Чехословацкий комитет этой ночью не спал — он был здесь, среди земляков. И юные патриоты уже поняли: их патриотический порыв подло повернут против украинских и русских братьев, во исполнение злых умыслов всероссийской контрреволюции.

Первый полк чехословацкой бригады объявил нейтралитет.

Муна и Затонский, на машине только что созданного чехословацкого солдатского комитета первого полка, спешили с вокзала на Александровскую улицу, где еще напрасно проливалась кровь бойцов второго полка чехословацкой бригады.

3

Выход из боя первого полка чехословаков развязал руки и Довнар–Запольскому с шулявскими красногвардейцами.

Брест–Литовское шоссе перерезли окопы донцов и «ударников» — пути через город на соединение с «Арсеналом» и авиапарком не было, но вдруг открылся правый фланг: железная дорога!

И шулявцы двинулись на территорию железной дороги.

Но тут случилось нечто страшное. С тыла — от Святошина — затрещали пулеметы.

Под прикрытием пулеметного огня, с шоссе, из–за территории завода Гретера и Криванека, шла цепь гайдамаков.

Богдановцы — гвардия Центральной рады — направлялись в город.

Довнар–Запольский был только студентом Политехникума и никогда не изучал военных наук. Как же теперь быть? Впереди — донцы и «ударники», позади — гайдамаки!

Не надо было быть искушенным в военных науках, чтобы понять, какая судьба уготована горсточке восставших рабочий: либо бросать оружие, либо принять смерть за революцию.

Смерть за революцию — как приняли ее пролетарии Красной Пресни в Москве осенью девятьсот пятого года. Как приняли ее тогда же в Киеве — вот здесь, именно здесь, у ограды Политехнического института, — первые киевские повстанцы молодого Жадановского.

Студент Довнар–Запольский высоко поднял красное знамя, и стена шулявских красногвардейцев — молча, без криков «ура» — двинулись с винтовками на руку против гайдамацкой цепи.

Цепь гайдамаков, тоже с винтовками наперевес, шла им навстречу, прямо на них.

И тут — непостижимо и удивительно — над гайдамацкой цепью рядом с желто–голубым флагом вдруг вспыхнул красный!

Богдановский полк только что получил приказ: Центральная рада держит нейтралитет, казакам–богдановцам оставаться на месте постоя в полной боевой готовности, однако в конфликт между войсками Временного правительства и восставшими за власть Советов не ввязываться.

Но казаки–богдановцы были солдатами, прошедшими три года войны, крестьянами и рабочими украинских сел и украинских заводов — и первого врага они видели в контрреволюции, которая шла за Временным правительством. И две сотни богдановцев взбунтовались. Они взяли оружие и двинулись в город — на помощь восставшим рабочим.

«За власть Советов!» — призывало знамя, трепетавшее в руках студента Довнар–Запольского.

«Долой Временное правительство!» — призывал стяг богдановцев.

И они пошли рука об руку, шулявские красногвардейцы и гайдамаки, носившие имя славного гетмана Украины.

За вокзалом авиапарковцы, шулявцы и богдановцы соединились и направились к Посту Волынскому — навстречу войскам, спешившим на помощь контрреволюционному штабу Киевского военного округа.

4

Между тем «ударникам» в Мариинском парке, чехословакам на Александровской и донцам в Кловских ярах был дан сигнал: снова идти на «Арсенал» в атаку.

Одновременно такой же сигнал дан был курсантам школы прапорщиков в Бутышевом переулке.

И курсанты ударили из пулеметов — арсенальцам в тыл.

Вышли донцы из Кловских яров. Вышли «ударники» из Мариинского парка.

Донцы двинулись на «заднюю линию» — им удалось подойти к ней почти вплотную. «Ударникам посчастливилось сразу отрезать понтонеров от «Арсенала» и установить пулеметы возле памятника Искре.

Теперь донцы и «ударники» взяли «Арсенал» в кинжальный огонь.

Но чехословаки… не вышли на линию боя.

Второй полк чехословаков тоже поднял белый флаг.

С белым флагом — нейтралитет! — чехословаки промаршировали прочь из района боев и направились на вокзал.

Социал–демократ Муна прибыл в Центральную раду и заявил от имени бригады: освободительная чехословацкая армия не желает вмешиваться во внутренние дела украинского народа. Чехословацкие воины выходят из боя и требуют немедленной отправки на фронт — чтоб драться с немецкими и австрийскими захватчиками на землях Европы, до самого освобождения родной чешской и словацкий земли!..

5

Эшелоны с фронта, которых так ждал штаб, действительно начали прибывать. Один за другим они подлетали к блокпосту Поста Волынского — и паровозы перед закрытым семафором давали долгий свисток: открывай семафор! дорогу!

Но семафор не открывался — и эшелоны выстраивались в хвост ранее пришедшим.

На склонах высокой насыпи по обе стороны стояли пулеметы — дулами на эшелон. И только эшелон, лязгая буферами, останавливался, вдоль эшелона уже бежали вооруженные люди, покрикивая: Не выходи! не выходи! не выходи!

Авиапарковцы с шулявцами и казаками–богдановцами намертво замкнули ключевой пункт Поста Волынского.

Помощь ставки войскам Киевского штаба — под дулами пулеметов — сидела в своих вагонах огорошенная. Боевой обстановки они не знали. Им заявили: бой окончен, кладите оружие и катитесь на все четыре стороны к чертям собачьим! И как вам, хлопцы, не совестно лезть против трудового народа?..

Один за другим прибывающие эшелоны, уже четыре или пять, складывали оружие. А что им оставалось делать?

Разоруженных было уже четыре–пять тысяч. Разоружали четыре–пять сотен.

Впрочем, между фронтом и Киевом находились в пути, спешили на помощь штабу еще двенадцать эшелонов; десять–пятнадцать тысяч бойцов.

6

…И вот перед Николаем Тарногродским — председателем Винницкого ревкома, и поручиком Зубрилиным — командующим вооруженными силами восставших за власть Советов винничан, встал неразрешимый вопрос: как быть дальше, как выйти из этого заколдованного круга?

Гарнизон Винницы доходил до сорока тысяч солдат — и почти половина гарнизона восстала. Но у восставших не было артиллерии. Бош должна подвести артиллерию из Жмеринки, но на пути ее передвижения вдруг вырос вооруженный заслон — части Первого украинизированного корпуса генерала Скоропадского: войска Центральной рады выполняли приказ контрреволюционной ставки Временного правительства…

Итак?

Винница, основной резерв Юго–Западного фронта, была первым украинским городом, где трудящиеся с оружием в руках восстали за власть Советов. Но решительный бой контрреволюции должен быть дан, разумеется, в столице — в Киеве. И гвардейский корпус, который ведет Евгения Бош, должен любой ценой пробиться к Киеву.

Итак?

Киев, само собой разумеется, в значительной мере определял победу на Украине, но без Петрограда и Москвы нечего и говорить о конечной победе октябрьского восстания….

Итак?

— Послушай, Игорек, — сказал Коля Тарногродский поручику Зубрилину, когда они, черные от бессонных ночей и порохового дыма, встретились наконец в подвале под крепостными стенами, где помещался сейчас ревком, — не кажется ли тебе, что ситуация складывается парадоксально, но иного выхода нет? Бош ведет нам на помощь гвардейский корпус, но для того чтобы она могла помочь нам, мы должны немедленно… сами двинуться ей на помощь?

Зубрилин смотрел Тарногродскому прямо в лицо.

— Я понимаю тебя, Коля. Давай и предложим это сейчас ревкому: выйти из Винницы и двинуться…

— …на встречу гвардейцам и Бош!

— Нет. На Киев. На помощь киевскому восстанию.

— Ты прав… — согласился после короткого раздумья Тарногродский.

Но осуществить этот замысел не удалось. Этому помешали два сообщения, они были получены одно за другим.

Первое сообщение было с телеграфа: семнадцать эшелонов уже отбыли с фронта на помощь войскам Временного правительства в Киев. Но пробиться в Киев через близлежащие железнодорожные узлы и особенно через блокпосты под самым городом эти эшелоны не могут. И эшелоны… поворачивают… на Винницу.

Второе сообщение было местное: украинская национальная рада в Виннице объявила, что берет власть в свои руки; часть украинизированных войск Винницкого гарнизона, до сих пор державшая нейтралитет, а то и поддерживавшая восставших, заявила, что переходит на сторону своей национальной рады.

Итак, и без того превосходящие силы контрреволюции в Виннице получали еще двойную поддержку: эшелоны карателей с фронта и украинизированные части в самом Винницком гарнизоне. А заслоны корпуса Скоропадского, между Жмеринкой и Винницей, преграждали путь восставшему гвардейскому корпусу.

Когда ревком собрался на свое заседание — то было заседание стоя, наспех, под мрачными сводами подвалов древней крепости «Муры», а вокруг гремела артиллерия войск контрреволюции, — председатель ревкома и командующий революционными силами винницких повстанцев предложили: принять удар на себя! Не пустить эшелоны с Юго–Западного фронта на Киев, Москву и Петроград, сковать все эти силы и дать возможность Второму гвардейскому корпусу пробиться к Киеву.

И бой в Виннице разгорелся снова. Силы противника были явно превосходящими. И не приходилось рассчитывать на победу здесь.

7

Но жизнь была прекрасна — теперь ни у Данилы, ни у Харитона сомнений на этот счет не оставалось.

В руках у них винтовки, они — самые настоящие революционеры и пойдут сейчас на баррикады в последний решительный бой — так и в песне поется! — и выйдут из боя победителями. А потом… потом все будет здорово, очень здорово, так здорово, что и представить себе невозможно, да и представлять нет нужды. Потому что будет это победа пролетарской революции и, совершенно очевидно, мировой!

С отрядом сорабмольцев «Третий Интернационал» Данила и Харитон стояли под токарным цехом. Красногвардейский командир Галушка приказал молодежному отряду быть наготове: пускай отстреливаются от «ударников» и юнкеров первая и вторая цепь за угольными кучами вдоль задней линии», хлопцы Мишка Ратманского выйдут из арсенальского двора и бросятся вперед — чтоб нанести удар по цепи юнкеров. Было сорабмольцев человек пятьдесят, и всем приказано примкнуть штыки: драться придется в рукопашную!

— Эй, ты! — куражился неугомонный Харитон. — Гляди, как побежишь с винтовкой, не споткнись, не упади, а то ненароком сам на свою ковырялку напорешься — будет тебе тогда спичка в нос! Не отчихаешься!

— Да брось! — усовещивал его Данила. — Тут сейчас такое начнется, а ты все… хи–хи да ха–ха!

— А что мне — богу молиться? — не унимался Харитон. Куражился он потому, что таки струсил немного перед тем, что их ожидало, и это досадное чувство надо было скрыть даже от себя самого. — Что мне, о жене и малых детках тужить? Это уж вам, многосемейным, дрейфить, а мы, парубки, — вольный ветер!

— А ты, шахтарчук, не похваляйся, — отозвался из толпы кто–то постарше, — а то видели мы таких: перед чаркой штоф похваляется вылакать, а глотнет — и сразу кашлять!

Харитон начал хорохориться:

— Это ты о ком? О нас, шахтерах? Да ты знаешь, что мы по воскресеньям всей «Марией–бис» против соседней Прохоровской стенкой ходили? А прохоровцы знаешь какие? Русаки из–под Курска и Воронежа! Один в один, с вот этакими кулачищами. А ты говоришь… Сам, верно, уже напустил…

К группе быстро подошел Ратманский.

— Ребята! — сказал Ратманский. — Нам от штаба восстания особое поручение.

Сорабмольцы сразу окружили своего невзрачного на вид вожака:

— Уже выходить? По Московской или на Александровскую?

— Выходить выйдем, но в другую сторону. Невозможно ударить на юнкеров, пока с Бутышева поливают арсенальский двор пулями. Нам приказ: уничтожить бутышевских прапорщиков.

— Как это? — удивились сорамбольцы. — Где мы, а где Бутышев! Как же мы туда? Разве крюк сделать — сзади выйти из–под ипподрома?

— В лоб пойдем! — сказал Ратманский. — Из сборочного выкатят сейчас две наши пушечки и ударят по гимназии: попадут или не попадут, а паника будет! А тут мы — в штыки!

— Вот так, прямо улицей?

— Прямо улицей.

— Так они же из своих пулеметов… по нас.

— А ты как думал? По воробьям? — Мишко застенчиво улыбнулся — На то и война, чтоб по тебе стреляли!

У Данилы похолодело в груди. Одно дело — хоронясь за домами Московской, добежать до угла Александровской, а тогда — ура! А другое — выйти на улицу и полверсты топать открыто под пулеметным огнем.

— К воротам! — негромко подал команду Ратманский. — Выйдем из ворот — два десятка правым тротуаром, два десятка — левым. И бегом до самой гимназии! Гранаты в окна — и сразу прыгать внутрь. Стрелять некогда — бить штыком!

— А пятый десяток? — спросил кто–то.

— А с пятым десятком, — смущенно сказал Мишко, — я пойду серединой улицы. Кто ко мне в десятку?

— Я! — сразу выскочил Харитон и презрительно посмотрел на того, кто попрекал его в похвальбе.

— Я! — сразу отозвался и тот.

У Данилы еще сильнее похолодело в груди. Серединой улицы — это ж прямо–таки на верную смерть… Но отставать Даниле было невозможно — задразнит Харитон.

— Я! — сказал и Данила, правда не третьим, а уже потом, когда, вызвалось еще несколько хлопцев.

Харитон одобрительно хлопнул его по плечу:

— Так–то! Мы с Даньком — дружки и на жизнь, и на смерть. Вместе пойдем помирать за революцию. Верно, Данила?

— Помирать никто не собирается! — сухо возразил щуплый Ратманский, подтягиваясь, как бы стараясь стать выше, — Грош цена тому солдату, что в бой помирать идет. Я думаю, тебе, Харитон, лучше идти с теми, что вдоль домов двинутся. А то героя будешь строить и нарвешься на пулю для форса.

Харитон сразу сбавил тон. Оно бы неплохо — не пойти, и не от страха, а по приказу командира. Только ж стыд какой — вдруг отшили.

— Да ты что, Мишко? Да как ты можешь? Да я это только так… правда — для форса. Ты меня не обижай! Я аккуратно пойду. Ну, будь же другом! И не могу я оставить своего дружка Данилку, раз он с тобой идет

— Ну ладно! — Ратманский махнул рукой. — Нельзя терять времени. Вон из сборочного уже выкатывают пушки.

Из сборочного цеха и правда выкатили две полевые трехдюймовки прямо во двор. Пулеметы бутышевских юнкеров засыпали двор дождем пуль, но арсенальские слесари ловко приладили стальные листы перед замками пушек, и за этими щитами укрывалась прислуга — по два человека. Пушки поставили посреди двора, пули зацокали, зазвенели о стальные щиты, — и Галушка уже командовал: «Огонь!»

Ребята вдоль стен цеха побежали к воротам. Пушки ударили в ту минуту, когда сорабмольцы уже выглядывали из–за ограды.

— Пошли!

Хлопцы выбежали на улицу и сразу разбились на три ручья: два десятка направо, два — налево. Один десяток — с Ратманским, Данилой и Харитоном — побежал прямо по мостовой. Они видели, как два разрыва вспыхнули где–то за зданием школы прапорщиков, должно быть на Никольской или в Аносовском парке.

— За мной! — крикнул Ратманский. — Вперед!

Вот и Бутышев переулок. Они бежали и видели перед собой лишь двухэтажное кирпичное здание пятой печерской гимназии, ныне — Бутышевской школы прапорщиков. Ее надо было взять.

Данила бежал, и сердце его замирало. Вот–вот сейчас угодит пуля. А как же будет с Тосей? Ведь ей же через три месяца рожать! Принесет маленького Данька… Неужто Даниле так и не увидеть своего наследника, продолжателя рода арсенальцев Брылей? Да и самому умирать не очень–то хочется… Нет, что ни говори, а война совсем не такая привлекательная, как это выглядело на картинках журнала «Огонек». Неужто и в самом деле ему суждено сейчас погибнуть?.. Как это — погибнуть? Не жить больше на свете? Вот так — был, был, и вдруг нету? Не может этого быть…

Пули свистели у самого уха. Харитон бежал чуть позади — длинноногий Данила несся впереди широкими прыжками. И Харитон кричал то «уpa» то «погоди, цапля, мне за тобой не угнаться!».

Пушки рявкнули еще раз — и теперь уже и Данила закричал «ура», потому что увидел собственными глазами, как по крыльцу пятой гимназии вдруг словно ударили молотом и в воздух взметнулись дым и пыль: снаряд угодил прямо в парадный ход гимназии. В тот самый парадный ход, где всегда стоял швейцар в синей ливрее который, если Даниле случалось задержаться перед дверью, говорил: «А ну, проходи, проходи, чего рот разинул! Здесь — только для благородных!..» И тогда Данила сразу начинал люто ненавидеть дружка детских лет Флегонта: продал, черт, перекинулся в «благородные», холера, — бегает с телячьим ранцем за спиной в эту паршивую гимназию!..

Хлопцы с правого тротуара уже подбежали к дому и присели под стеной. Потом размахнулись и — из одного, второго, третьего окна брызнуло осколками, известкой, а потом и дымом. Но дым развеяло ветром еще раньше, чем прогремели взрывы. Ребята взбирались на подоконники и спрыгивали внутрь.

Ратманский, Данила и Харитон вихрем подлетели к дому и кинулись прямо в тучу пыли, стоявшую там, где еще недавно был парадный ход. Этой дверью входил в гимназию только сам директор — действительный статский советник Иванов в треуголке и при шпаге в царские тезоименитства; гимназисты проходили со двора через черный ход.

Спотыкаясь о битый кирпич, кашляя и чихая от пыли и динамитной вони, Данила прыгнул прямо в пролом.

«А ну, — мелькнула у него мысль, — погляжу сейчас, какая такая эта гимназия изнутри! Говорил Флегонт, сразу как войти, человеческий костяк стоит. Точно из гроба, а с другой стороны — большой глобус, и на нем все чисто океаны и материки… ”

В вестибюле, затянутом пылью от битой штукатурки, толпились какие–то фигуры с поднятыми вверх руками. Винтовки валялись у их ног на полу.

— Сдаемся! Сдаемся! — кричали юнкера.

— Ура! — заорал Данила

Прямо перед ним была лестница на второй этаж, и он сразу кинулся туда. Ратманский что–то крикнул ему, но было поздно. С площадки второго этажа прогремело несколько выстрелов, и Данилу по руке точно шкворнем вдруг ударили и сразу огнем отдалось в плече… Винтовка выпала у него на рук…

— Убили! — услышал он вопль Харитона. — Сучьи дети! Данилу убили…

Не целясь, Харитон выстрелил вверх, на второй этаж. Он стрелял и стрелял, пока выпустил все пять патронов, а потом и сам бросился наверх по ступенькам, с винтовкой наперевес. Данилы он уже не видел — ему бы только увидеть того, кто убил его дружка!

В эту минуту сквозь перила площадки просунули белый флаг: юнкера на втором этаже тоже сдавались.

Но Харитон уже не мог остановиться, и штык его с размаху проткнул чью–то серую шинель.

— Кто убил моего дружка? — бушевал Харитон. — Кто убил Данилу! Дайте мне его сюда!

Но рядом уже был Ратманский:

— Стой, Харитон! Они сдались!

Он схватил Харитонову винтовку и наклонил штык к земле.

И тут Харитон с другой стороны увидел Данилу. Данила стоял в растерянности и скорей удивленно, чем испуганно, смотрел на свою левую руку. Из пальца по ладони стекала кровь.

— Фу–y! — Харитон опустил винтовку. — Живой! Ишь! Что за наваждение?

Юнкера стояли, подняв руки, бледные и перепуганные. Данила оглянулся, спрятал раненую руку за спину и наклонился за своей винтовкой.

— Вот холера! — смущенно бормотал Данила. — Понимаешь, прямо в палец мне попал. — Он вынул руку из–за спины, из пальца хлестала кровь, посмотрел на руку искоса и попробовал согнуть и разогнуть палец: цела ли кость? Палец сгибался и разгибался: пуля, задев, лишь распорола мясо.

Харитон вдруг рассердился:

— Чего же ты, тютя, панику поднимаешь? Палец занозил, а прикидываешься убитым! Тоже мне — герой!..

Словом, война хоть и не была такой красивой, как на рисунках в «Огоньке», однако, оказывается, и не такая страшная, как чудилось, когда они бежали посреди открытой для пуль улицы.

Бутышевская школа прапорщиков была подавлена. Теперь арсенальцы могли спокойно выйти со двора и двинуться по Московской, против «ударников» и юнкеров. Десяток пулеметов и две сотни винтовок — таковы были первые трофеи сорабмольцев Мишка Ратманского.

Когда они выходили из гимназии снова через разрушенный вестибюль, Данила прятал в карман замотанный носовым платком кулак — стыдился показать, что ранен, и все озирался: где ж это глобус и скелет, которыми так хвастал Флегонт? Скелета и глобуса не было: их вынесли, когда тут разместилась школа прапорщиков.

— Ну и черт с ним, с глобусом! — отмахнулся Харитон. — Не такая уж она цаца, эта гимназия, если присмотреться! А костяками, браток, когда–нибудь все будем — наглядимся еще на том свете…

И все–таки Данила с Харитоном в гимназии побывали, и это был словно шаг в тот мир, который доселе был для них несправедливо закрыт.

8

Красногвардейцы Подола с Георгием Ливером во главе продвигались в город хитрым маневром.

Матросы Днепровской флотилии, обувщики Матиссона, портовые грузчики шли небольшими группками, а впереди, за квартал или за два — от подворотни до подворотни — пробиралось несколько девушек из «Третьего Интернационала». Девушки несли в руках кошелки — будто выбежали за свеклой и картошкой в лавочку, а пройдя квартал или два, разведав, что там и как, возвращались назад и рапортовали.

И подольские красногвардейцы где делали крюк проходными дворами, где, пригнувшись, перебегали улицу, а где беспрепятственно двигались напрямик. На Сенном базаре из–за ларей кто–то открыл огонь — пришлось отойти за Ивановские бани и от аптеки Марцинчика зайти ларям в тыл. Стреляли курсанты Третьей школы прапорщиков — пришлось их разоружить, надавать по шеям и отпустить на все четыре стороны.

Помогло подолянам и то, что казаки Шевченковского полка, расквартированного от Щекавицы до Житомирской, продолжали держать нейтралитет — по приказу Центральной рады, но на поверку нейтралитет этот оказался односторонним: войска штаба они не пропускали на Подол, но вооруженным рабочим разрешили свободно пройти с Подола в город. Шевченковцы не довольны были Временным правительством, которое не удовлетворяло требований Центральной рады, и ничего не имели против того, чтоб если не они, так кто–нибудь другой положение Временного правительства поколебал.

Позднее, когда подольские вышли уже на Владимирскую — позади Софии, потому что от присутственных мест их осыпали пулеметным огнем, — оказалось, что среди красногвардейцев идет немало и гайдамаков: казаки–шевченковцы по одному, по двое присоединялись к восставшим. А возле оперы нагнали подолян и целая шевченковская сотня: эта сотня решила нарушить приказ Центральной рады и полным составом присоединиться к восставшим.

Тогда Ливер подал команду: по Фундуклеевской вниз к Крещатику — в атаку! Потому что девушки–разведчицы только что сообщили, что на Бессарабку с Васильковской вышел отряд железнодорожников и рабочих сахарного завода с Василием Назаровичем Боженко но главе.

Вниз по Фундуклеевской подольские красногвардейцы вышли на Крещатик. Боженковцы от Бессарабки махали им навстречу шапками и кричали «ура!».

9

А Боженко проклинал весь свет, поминая черта, беса, дьявола, сатану и самого люцифера. А в первую голову — мировую буржуазию, гидру контрреволюции. Временное правительство, Сашку Керенского и его маму.

Василий Назарович был раздосадован.

Складывалось все, как говорили на Бульонной, на «ять» — и на тебе, такой вышел конфуз!

— Начальник штаба! — кричал в сердцах Василий Назарович. — Пиши мне боевой приказ по всем правилам тактики и стратегии! Если тебя учили по небу шнырять, так ты что — на земле негодящий? Тьфу! Побей тебя сила божья, разве вас, авиаторов, обходным маневрам не обучали? Не обучали? Так обучайся теперь! Чтобы через десять минут был мне приказ к наступлению, как положено: чтоб была легенда, маневр, эшелонирование, прикрытие флангов и формула оперативною задания! Я, брат, сам был фельдфебелем, пока в тюрьму не сел, и во всей этой словесности и тактической муре разбираюсь!

Дело в том, что Боженко решил во что бы то ни стало лобовым ударом захватить штаб — центр руководства войсками контрреволюции. С Демиевки он вывел отряд красногвардейцев человек в триста. Из Киева–второго — железнодорожников сотни две. Да и по дороге пристало разного народа тоже добрая сотня. Войска было под рукой у Василия Назаровича свыше полутысячи — добрый батальон. Но когда Ростислав Драгомирецкий, назначенный Василием Назаровичем начальником штаба, предложил идти на штурм вверх по Кругло–Университетской, — сверху, от штаба, встретили их огнем двух десятков пулеметов да из нескольких полевых трехдюймовок — картечью. Красногвардейцы должны были откатиться и засесть в каменном здании Бессарабского рынка.

Василий Назарович стоял теперь посреди павильона, сразу за мясным рядом, хлестал со злости тушу бычка нагайкой и проклинал весь свет и его окрестности. Нагайку Василий Назарович только что добыл в бою, у какого–то донца и тут же решил никогда больше не расставаться с нею, ибо была она упитанной, как раз по руке, а гарцевать на лошади ему уже весьма полюбилось.

Как раз в это время стало известно, что прибыла подмога: две сотни подольских и сотня казаков–шевченковцев.

— Мама родная! — развеселился Боженко и на радостях так хлестнул нагайкой мертвого бычка, что распорол мороженное мясо до кости, словно мясницким топором. — Да нас же теперь целый полк! Слышь, Ростислав? Даю тебе повышение, будешь начальником штаба полка! Называться будем «Первый полк социалистической революции». Пиши дислокацию, чтоб генералу Квецинскому через десять минут был каюк!

К Боженко подошел Ливер.

— Здорово, Жора! — приветствовал его Василий Назарович. — Молодчина, что с нами соединился! Сейчас спряжемся и будем кончать с контрой!

Ливер ответил на крепкое рукопожатие могучей боженковской руки не поморщившись, но потом, когда Василий Назарович его руку отпустил, сказал с недовольной гримасой:

— Слушай, Василий Назарович, воюешь ты, брат, неправильно. Разве можно — в лоб? Ну пускай нас сейчас и восемьсот, так их же, верно, здесь защищает центр руководства добрых несколько тысяч. И пулеметы. И трехдюймовки… Так дело не пойдет, Василий Назарович.

Тут как раз сыпануло картечью по стеклянной крыше рынка, и мелкие осколки битого стекла дождем посыпались на головы и плечи повстанцев, заполнивших огромный павильон базара, укрывшихся за его толстыми стенами.

Боженко вскипел:

— Что ты мне толкуешь! Кто из нас двоих умеет воевать — я или ты? У кого перемышльская пуля под лопаткой — у меня или у тебя? Я царской армии фельдфебель, а ты недоученный землемер! Я на позициях два года отвоевал, а ты эти годы по сибирским тюрьмам гнил! Тут, брат, не землю мерять и не тюремную вошь бить, а кровь проливать надо! Кровью возьмем, вот и все!

— Кровь надо лить вражью, а не свою, — спокойно возродил Ливер, снимая свою фуражку ученика землемерного училища и стряхивая с ее широкой тульи стеклянную порошу. — А ты хочешь штаб нашей кровью залить. Не хватит, Василий Назарович, нашей крови, чтоб штаб в ней, как в море, потонул. Таким способом нам, Василий Назарович, штаба никогда не взять.

Боженко уже раскрыл рот, чтоб разразиться новыми проклятиями, но в этот момент подошел Ростислав Драгомирецкий с планом города Киева из справочника скорой помощи — это была единственная карта, которой восставшие пользовались в своих боевых операциях.

— Вот, — сказал Ростислав и по армейской привычке вытянулся, докладывая. — Правый фланг пойдет позади новых строений и выйти должен вот здесь: тут новая, eще безымянная улица делает петлю к Виноградной, на Левашевскую, к концу Лютеранской. Левый пойдет проходными дворами через низ Лютеранской и Меринговскую к театру Соловцова. На Банкетной они должны сомкнуться — снизу и сверху. А центральная группа тем временем отвлечет противника на себя и будет заманивать вниз — чтоб его ударные силы втянулись в Кругло–Университетскую. Тогда из дворов Кругло–Университетской, слева и справа, отрезаем их ударную группу и таким образом…

— Долго! — сердито отрубил Боженко, глядя на развернутый перед ним план и, совершенно очевидно, ничего в нем не разбирая. — Да я и названий улиц–то не запомнил. Ни к черту не годится твоя дислокация. Так мы никогда не возьмем штаба.

— А я предлагаю его и не брать, — подал голос Ливер. Боженко совсем взбеленился:

— Да ты что? Контра? Или меньшевистский прихвостень? Ты что предлагаешь? Отказаться от восстания? Предать пролетарскую революцию?

— Нет, — все так же спокойно отвечал Ливер, снова снимая фуражку и отряхивая ее, так как снова ударило шрапнелью по стеклянной крыше, — и предлагаю иначе развернуть боевые действия. Пойми, Василий Назарович. Основной удар штаб направил сейчас на Печерск; если «Арсенал» и авиапарк будут взяты юнкерами, восстание обречено на гибель. Надо идти на помощь «Арсеналу» и авиапарку.

— А я о чем говорю? — взмахнул нагайкой Боженко. — Спасать надо «Арсенал» и авиапарк! Возьмем штаб — и юнкера с Печерска дадут ходу.

— Штаба нам не взять, — упрямо повторил Ливер. — А арсенальцев и авиапарковцев тем временем расколошматят. Там ведь и юнкера, и «ударники», и донцы. Пойми, Василий Назарович, перед штабом мы ничто. А по отношению к тем, кто наступает на «Арсенал» и авиапарк, у нас очень выгодная позиция. Раз мы на Бессарабке, мы, выходит, зашли им в тыл. Правильно я говорю, товарищ офицер?

Ростислав одобрительно кивнул головой:

— Донцы фактически от штаба уже отрезаны. Если нам повернуть фронт…

Боженко хлопнул Ливера по плечу:

— Жора! Друг! Дай мне в морду, ты таки голова! Да, если ж нам флангом на Александровскую выйти, мы ж и юнкеров и «ударников» отрежем от штаба начисто! Молодчина Жора! Вот тебе и недоученный землемер! Вымерял землю что надо! Хрен с ним, с твоим штабом! Айда Собачьей тропой и садом Александровской больницы к дому генерал–губернатора, а там и к царскому дворцу! Начальник штаба! Демиевцы с железнодорожниками пускай по Виноградной на кручу лезут! Ты их поведешь! Подольские с Ливером с правой руки пойдут, Черепановой горой. А всех остальных давай мне: донцам на горб сяду. Не зря у меня эта казацкая нагайка. По казацким спинам пускай и погуляет!

— Надо бы оставить здесь заслон, — подал мысль Ростислав. — Демонстративный. Чтоб противник в штабе не догадался, что мы ушли. Огонь здесь ослаблять нельзя…

— Верно, — сразу согласился Боженко. — Пускай гайдамаки здесь остаются и тарарам подымают! Все равно элемент ненадежный — еще и перекинуться могут, сучьи дети. Давай приказ! Пошли! Вот это будет бой так бой! По всем правилам тактики и стратегии.

Но бой не состоялся.

Только цепь красногвардейцев вышла на Собачью тропу, а с холма над Александровской больницей затрещал красногвардейский пулемет, в тылу сводного полка казаков, который наступал на «заднюю линию» «Арсенала», — донцы сразу подняли белый флаг.

Парламентеры заявили: предыдущее решение казачьего съезда они расценивают как недоразумение и совершенно не желают вмешиваться в дела здесь, на Украине. А потому из боя выходят…

Боженко буркнул себе в бороду какие–то непечатные слова, потом почесал затылок:

— Что ж это вы, хвосты собачьи, своими языками болтаете? Как провозглашать себя властью в Киеве да на Украине, так вон какую бумагу намаракали и распечатали по всем газетам! А как задний ход, так Василию Назаровичу тишком–нишком на ушко? — Боженко вытянул себя нагайкой по голенищу и заорал: — Пишите мне, сучьи дети, и теперь такое решение на бумаге — со всеми подписями и печатями, как полагается! Ростислав!! — окликнул он Драгомирецкого. — Как газеты сегодня, выходят или не выходят?

— Не выходят, Василий Назарович.

— Вот беда! — Боженко снова почесал затылок. — Все равно пишите и гоните мне бумажку сюда: как–нибудь уж расстараемся, чтоб люди узнали! И чтоб не от вас, парламентеров, свинячих, писулька была, а от всего вашего казачьего съезда!

Сводный полк спешенных казаков, созданный из делегатов съезда, срочно созвал очередное заседание съезда, здесь же, в печерских ярах, и вынес такое решение:

«Ввиду открытия конференции представителей от всех войсковых управлений в городе Новочеркасске и в связи с необходимостью плодотворной работы съезда в тесном единении со всеми властями, — переехать съезду в полном составе в г.Новочеркасск. Всем частям, поддерживающим Временное правительство, съезд предлагает держать нейтралитет по отношению к событиям на Украине.»

Боженко свернул козью ножку из крепкой махорки Мангуби с Хоревой улицы на Подоле: легкую махорку Спилиоти с Почаевской на Куреневке он не употреблял, — затянулся так, что резануло в груди, откашлялся и выразил свое согласие.

— Нейтралитет?.. Гм! Пускай будет и нейтралитет. А то тоже мне — наследники престола династии Романовых: свербит им над всей Украиной властвовать! А вшей у себя в чубах уже перещелкали?.. Ростислав! Посылай гонца — аллюр три креста! — в ревком, леший его знает, где он сейчас находится: пускай под землей разыщет и этот рапорт самому Андрюше Иванову в собственные руки передаст! Десять минут на выполнение: одна нога здесь, другая там…

Теперь против «Арсенала» стояли только на правом фланге юнкера и «ударники» в Мариинском парке.

10

И тогда ревком подал сигнал к контрудару.

Ход операции разработан был наперед — по всем правилам позиционной войны: артиллерийская подготовка, кинжальный пулеметный огонь и рукопашная атака!

Из артдивизиона на Печерском базаре, через кварталы нагорной части города, забарабанила шрапнель по крышам кафе–шантана «Шато де флер», где разместился оперативный пункт войск штаба. Тяжелая артиллерия из–за Днепра накрыла свинцом безлюдные днепровские склоны от Почтовой площади до водокачки и Провала, отрезая боевые резервы на подходе. Орудия авиапарка взяли под частый огонь Александровскую улицу, царский дворец и резиденцию командующего округом — дом генерал–губернатора. Две арсенальские пушечки усердно засыпали бризантами аристократические особняки Липок — война дворцам!

Липки и вся нагорная часть города были взяты в огневое кольцо и по квадратам накрыты артиллерийским огнем, но в квартале штаба, между Лютеранской и Банковой, не упал ни один снаряд: по штабу не стреляли, здание штаба было объявлено неприкосновенным — там в подвале находился арестованный первый ревком.

И вдруг воцарилась тишина — мертвая тишина, как перед грозою, и из–за стен «Арсенала» и корпусов саперных казарм загремело «ура». Арсенальцы — на дворец генерал–губернатора и саперы — на Мариинский парк ринулись в атаку.

От «задней линии» и из–за угла Московской улицы арсенальцы шли плечом к плечу с красногвардейскими отрядами, которые разрозненно, поодиночке или группами прибыли в течение ночи с Шулявки, Подола, Демиевки и Слободки. Из саперных казарм и капониров с саперами шли: бойцы телеграфного батальона, рота искровой связи, раненые из печерских госпиталей, солдаты разных частей, присоединившиеся к восставшим, а также селяне и рыбаки из заднепровских прибрежных сел, пробившиеся на помощь пролетариям повстанцам — за власть Советов!

Возле памятника Искре был стык двух флангов атаки — и там сошлись уже и затрепетали рядом два красных знамени: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и «Власть — Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!»

Широкой цепью рабочие, солдаты и крестьяне с винтовкой на руку двигались от Собачьей тропы до самой Козьей тропки на Козловке, и две–три тысячи голосов запели пускай не в лад, однако разом:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Отряд сорамбольцев «Третий Интернационал» шел в первой линии на дворец генерал–губернатора. Мишко Ратманский кричал:

— Вперед, пролетарская молодежь! Будущее принадлежит нам! Да здравствует Интернационал и власть Советов!

Данила с Харитоном бежали следом за ним. И теперь уже действительно не было никаких сомнений, что жизнь прекрасна. Ведь были они теперь заправскими революционерами, пускай и соpамбольцы.

Вздувайте горны, куйте смело,

Пока железо горячо…

В окопчике возле Кловского спуска лежал поручик Петров и тоже стрелял. Три фигуры в цепи — Ратманский, Данила и Харитон — это и была сейчас цель для его карабина. Петров был неплохой стрелок — выбивал девяносто из ста возможных. Но то было на стрельбище и мишень неподвижна, а здесь — в бою, и цель перемещалась очень уж быстро, зигзагами. Кроме того, у поручика Петрова дрожали руки: двое бежали зигзагами прямо на него, третий припадал на колено и гвоздил пулями по насыпи перед его окопчиком.

Петрову приказали, и он пошел в бой: он был офицер и привык точно выполнять приказы. Все младшие офицеры штаба были посланы сводным батальоном в окопы, и Петров, таким образом, снова попал на передовую. Только два года тому назад — прямо из седьмого класса гимназии — под Перемышль, а теперь здесь, в родном Киеве, под завод «Арсенал», в двух кварталах от гимназии, которую он так и не окончил. Впрочем, и тогда в первом бою под Перемышлем, было такое же точно облачное, хмурое, словно равнодушное, небо вверху, а вокруг такой же треск выстрелов и грохот разрывов. Но тогда был подъем, воодушевление, в груди теснились слезы восторга и священный огонь! А теперь в душе и сердце — пустота. За что воюет теперь он, Петров? Очевидно, опять — за Россию, родину, А впрочем, он точно не знал. Известно было только — против кого он воюет: против анархии. Против тех, кто разложил армию и тем самым открыл путь немцам. Гимназист–поручик Петров был патриот: он любил родину и с пятого класса знал назубок трактат Карамзина «О любви к отечеству и народной гордости». Вот только не представлял себе, какова его родина и какой ей следует быть. Прошлое отечества Петров знал из учебников Иловайского и Платонова: в прошлом мощь, величие и слава. Настоящее ему пришлось увидеть самому: беспорядок, путаница, неразбериха — ничего не поймешь, сам черт ногу сломит! О будущем отечества в учебниках ничего не говорилось, и сам Петров ничего представить себе не умел. Вроде бы и правильно, а в то же время что–то не так. Тоска! Приказали — и вот он стреляет. А хочется плакать. Что еще будет впереди, кто его знает, а сейчас такое чувство, что жизнь загублена.

Пуля попала Петрову прямо в лоб — и гимназист–поручик Петров свалился наземь.

Данила и Харитон с ходу перепрыгнули через мертвое тело неизвестного офицера, что застывшим взглядом словно вопрошал хмурые небеса: в чем дело? за что? почему и зачем?.. И они побежали дальше, преследуя офицеров, юнкеров и «ударников», которые бросали винтовки и спасались бегством — за Кловский спуск, за Виноградную, в сад Александровской больницы.

Но с Собачьей тропы тоже уже двигалась цепь. Впереди скакал на коне Василий Назарович Боженко — верховая езда пришлась ему по душе, а этого, буланого, он отбил у какого–то штабного курьера. Офицеры и юнкера срывали погоны и поднимали руки вверх. А кто не срывал погон и рук не поднимал, того Боженко вытягивал нагайкой и лупил до тех пор, пока юнкер или офицер не хватался–таки за погоны, падал на колени и поднимал руки. Тогда Василий Назарович опускал нагайку, сплевывал в сторону и говорил:

— Матери твоей хрен! Скажешь ей, что плохо тебя учила и я за нее к твоей заднице руку приложил. Ну тебя к лешему — живи! Беги домой, смени штаны…

Дворец генерал–губернатора был взят одним наскоком — со всем огневым и пищевым припасом на добрый полк: пулеметы, винтовки, патроны, консервы, шоколад и папиросы Соломона Когана и бр. Коген.

Во фланг царскому дворцу арсенальцы вышли стеной на Александровскую улицу и вo фланг помещению штаба — от Александровской больницы.

A Мариинским парком двигались саперы. Роскошный парк императрицы Марии был исковеркан и изуродован. Аллеи преграждали срубленные столетние деревья — заслоны и накаты. Клумбы изрыты индивидуальными окопчиками. Длинная траншея хода сообщений шла через английские посадки — от разбитых оранжерей почти до розария перед главным входом во дворец. В окопах брошены были винтовки, цинки с патронами, шанцевый инструмент, ротные минометы. Валялись повсюду погоны, портупеи, фуражки; офицерские и солдатские — юнкерские — кокарды хрустели под ногами.

Юнкера и офицеры, быть может пять или шесть тысяч человек, одной волной в панике скатились к шантану «Шато» и к Александровской площади.

На памятнике Искре упал подрубленный трехцветный флаг и заполыхал одноцветный — красный: «Вся власть Советам!»

Это была победа.

Собственно, почти победа.

Потому что была еще вторая линии фронта — по Левашевской улице, и был еще штаб — центр руководства войсками контрреволюции.

ИВАНОВ ШЕЛ В ЦЕПИ

1

Иванов шел в цепи — шел через брошенные юнкерами окопы, скользил на размокшей под осенней изморосью глине, проклинал темноту, так как вечер уже давно сменила темная осенняя ночь, — и каждый раз весело присвистывал, когда наклонялся, чтобы поднять брошенную винтовку. За спиной у него было уже четыре. Четыре винтовки — четыре бойца! «Инсургенты оружие добывают в бою», — вертелось у него в голове; черт его знает, кто это сказал, — кажется, Гарибальди, А кончалось это изречение так: «И именно потому они всегда побеждают…» Настоящие слова, ничего не скажешь!..

— Товарищи! — покрикивал он. — Все оружие передавай по цепи налево, в Медицинский институт: там уже выставлена охрана!

Он передал свои винтовки и стал взбираться вверх — по склону к Виноградной. Боже мой! — Перед ним была тропка, протоптанная его ногами, — по ней ходил он на работу в «Арсенал»! Протоптанную собственными ногами тропку надо брать с боем!..

Иванов поглядел наверх: не светится ли оконце за кустами барбариса? Мария всегда выставляла ночничок на окно, чтобы он не блуждал по кручам в темноте. Теплом повеяло на Иванова и сразу же ледяным холодом сжало сердце: Мария! Сколько арсенальских пуль пролетело за эти два дня как раз сюда… Андрея Васильевича обдало холодным потом, и он даже вынужден был остановиться на миг — подогнулись ноги: кровохарканье обессилило его, два дня он был в бою и уже которую ночь не спал ни минутки.

— Что там, Андрей Васильевич? Засада? — сразу подскочил к нему Харитон, щелкнув затвором винтовки. — Где? Впереди? Или в саду? — горячо шептал он. — А ну, погодите минутку, я пробегу вперед… Давай, Данила, сюда! — После взятия губернаторского дворца, они уже не отходили от Иванова.

Иванов отстранил Харитона: — Погоди, шахтарчук! Иди, брат, где шел…

И двинулся в гору быстрее — сорабмольский отряд, который заходил теперь штабу в левый фланг, едва поспевал за Ивановым.

Надо забежать к Марии!.. Нет, нельзя: цепь продвигается с боем, и он здесь — командир…

Сердце стучало у Иванова от подъема по крутой тропке и то и дело замирало от недобрых предчувствий. Взгляд тянуло наверх, налево — туда, где прямо в затянутом тучами небе должно было светиться оконце его лачуги; он даже зажмуривался на миг и тут же раскрывал глаза — может быть, после черной тьмы ярче блеснет желанный огонек?.. Нет, оконце и его доме не светилось. — А может быть, он ошибся и смотрит не туда? Может быть, его окно левее или правее?.. Ни левее, ни правее тоже не светилось ни одного огонька. В районе боя дома притихли, люди притаились. А может быть, нет в живых!.. Какая темная ночь! Такой черной ночи, казалось, еще никогда не было. Еще никогда не была такой высокой и такой трудной эта круча…

Но вот и круче пришел конец. Теперь еще двадцать шагов налево, вдоль соседского забора, и — Виноградный переулок. Еще двадцать шагов и — лаз во двор. Так забежать или нет? А как же, непременно забежать!

Стиснув зубы так, что казалось, челюсти затрещали, Иванов миновал лаз к своему дому.

Вот и угол переулка. И на углу чернеет…

— Стой! — негромко произнес Иванов. — Руки вверх!

Мгновение было совсем тихо, только Данила слева да Харитон справа дышали коротко и часто. Потом, словно из другого мира, словно из воспоминания, долетело измученное и радостное:

— Андрейка!.. Ты!

На углу переулка в темноте и одиночестве стояла Мария. И сразу же она метнулась навстречу — еще не видя, но уже чувствуя в своих объятиях, всем существом ощущая любимого, родного человека.

— Мария! — укоризненно и нежно промолвил Иванов, привлекая жену к груди. — Зачем ты вышла? Что ты тут делаешь?..

— Я ждала тебя… Я вышла тебе навстречу…

И было это так понятно и просто: муж замешкался, жена не дождалась и вышла его встречать. В темноту, в ночь, в бой, в опасность — ибо сердце полно любви и заботы, а грудь леденит тревога. Ведь ее муж был там, по ту сторону линии боевого огня, а здесь, по эту сторону, был враг: она ждала на территории врага, высматривала его сквозь бой с той стороны. Любимый должен прогнать врага и прийти сюда к ней…

— Ты не зайдешь сейчас домой?

— Конечно! Иди, серденько! Вот только закончим восстание…

— Кровь есть?..

— Нет. Хорошо. Все хорошо.

Она сунула ему что–то в карман.

— Что это?..

— Два яйца. Ломоть хлеба. Ты же, верно, не ел?

— А это?

Во второй карман опустилась какая–то склянка.

— Это лекарство, что доктор прописал. Я сбегала в аптеку. Ты же, верно, ту бутылочку прикончил?

— Ах, кальций–хлорати! Спасибо…

Он крепко обнял жену, шепнул что–то на ухо — так тихо, что и сам не услышал, услышала только она, — и сразу оторвался.

— На Виноградную, хлопцы, — тихо подал он команду, — забирай правее!

На углу, где Левашевская одним концом круто сбегает вниз, Иванов остановился.

— Вот что, — сказал он, когда вокруг него сгрудилось полсотни бойцов, — цепи стоять здесь, дальше ни шагу: там уже их заставы перед штабом. А я… Если я не вернусь через полчаса, поднимайте бучу: палите из всех винтовок, кидайте гранаты, по цепи — приказ нашим пушкам: открыть огонь вокруг квартала штаба. Вокруг! — повторил с ударением Иванов, — Чтоб не попали в самый штаб, слышите? Там же томятся наши ревкомовцы. Но вокруг — густо и громко, чтоб жарко стало. Для паники.

— А ты?

— А я пойду в штаб… парламентером. С предложением от восставшего народа: сложить оружие, удовлетворить все наши и требования…

— Один пойдешь? А если тебя убьют на месте?..

— Не убьют! Парламентер ведь! Да и не осмелятся: я же говорю — через полчаса вы заставите их поверить, что отсюда направлен мощный удар: не полсотни, а полтысячи, тысяча штыков прорыва! И пушечки чтоб били вокруг — фейерверк, как на гулянье в царское тезоименитство. — Иванов тихо засмеялся.

— Вот тогда–то они тебя и пристрелят!

— Навряд ли!.. А впрочем… война… риск. Одному, во всяком случае, стоит рискнуть, если за ним… народ. Словом, некогда растабарывать. Я пошел! Двое пускай со мной: если надо будет что–нибудь передать, пошлю одного… потом другого. Данила, Харитон! Пойдете со мной?..

И сразу же за тяжелой чугунной оградой защелкали затворы винтовок.

— Стой! Кто идет? Стой на месте — не то будем стрелять!

— Стою на месте. Вызываю генерала Квецинского!..

2

На Пулковские высоты тоже спустилась черная осенняя ночь. Плотные всклокоченные тучи сплошной пеленой затянули небосвод — они были такие тяжелые, что казалось, лежали прямо на земле: густой туман, клубясь, тянулся с низин, с побережья и, словно дым от прикрытого влажными листьями костра, расстилался по размокшей от осенней непогоды болотистой земле. Не видно было огней Петрограда, не видно было ничего и впереди — там, где подразделения врага уже, очевидно, занимали позиции.

Войска Керенского взяли уже Гатчину, и генерал Краснов похвалялся раздавить восставшую столицу империи одним наскоком верных престолу, то бишь — свободе и революции, доблестных боевых частей, три года одерживавших победы ни фронтах войны.

Юрий Коцюбинский с отрядом семеновцев занимал левый фланг. Справа залег сводный отряд из солдат разных частей, которые раньше не принимали участия в восстании, а теперь заявили, что готовы пролить кровь за власть Советов. Слева — отряд рабочих завода «Новый Лесснер»: это были не красногвардейцы, получившие уже боевую закалку в дни восстания, а совсем не обученные военному делу рабочие, преимущественно подростки и пожилые, только что, несколько часов тому назад, призванные под ружье штабом обороны пролетарского Петрограда.

Смутно и тревожно было на сердце у Юрия. Впереди стояли хорошо вышколенные, к тому же разъяренные, натравленные контрреволюционными агитаторами боевые части, и количество их было неизвестно: вне всяких сомнений, целая армия. С малыми силами ни наглый, но трусоватый Керенский, ни тем паче опытный и осторожный генерал Краснов не решились бы двинуться на охваченный революционным подъемом Петроград. И против такого противника стояла горстка пускай горячих, окрыленных великой идеей, однако неопытных, случайных бойцов, а главное — разрозненных, распыленных, не сбитых еще в один боевой коллектив. Их объединяла воля к победе, но не сплачивала ни воинская дисциплина, ни даже единое военное командование: каждый отряд действовал сам по себе и приказы сверху получал противоречивые, с военной точки зрения подчас нелепые и невыполнимые.

В хибарку — деревянную дачку, где отряд семеновцев устроил свой командный пункт, вошли двое: подтянутый юноша в кожаной куртке, подпоясанный солдатским ремнем, с кобурой нагана, и богатырь в демисезонном пальто, тоже подпоясанный — пулеметной лентой. В руках он держал винтовку.

Это были Примаков и Фиалек — делегаты от Киевского совета на Второй съезд Советов: съезд объявил себя мобилизованным на защиту Петрограда, и делегаты съезда разошлись по вновь организованным частям пролетарской обороны. Юрий был рад принять в свою часть киевских земляков.

— Ну? — спросил быстрый и порывистый Виталий Примаков еще с порога.

— Какие же будут твои предложения, командир? — неторопливо проговорил, ставя винтовку к стене и отряхивая капли дождя с фуражки, богатырь Фиалек. Юрий горько усмехнулся.

— Вот, — протянул он товарищам путеводитель по Петрограду, раскрытый на плане города, — все, что я имею для… ознакомления с позициями и… изучение боевой обстановки. Нету даже карты — ни военной двухверстки, ни хотя бы геодезической десятиверстки… Я думаю, товарищи, что мы займем оборону вот по этой линии — вы разбираете что–нибудь в этом идиотски мелким масштабе? Но в обороне мы оставим половину бойцов, а из второй один из нас создает ударную группу прорыва, которая, как только получим приказ командования, ринется вперед, клином, вот в эту низину, между… Эх! — прервал он вдруг сам себя. — Нужен приказ командования, но ведь командования, которое осуществляло бы оперативное руководство всеми участками боя, пока что нет…

Как раз в это время дверь хибарки снова отворилась, в комнату ворвались клубы пара и вошел военный — лихой офицерик, правда без погон и без кокарды. Он звонко отрапортовал:

— Смирно! Командующий участком фронта обороны!

Коцюбинский вскочил, Примаков и Фиалек тоже стали подыматься. Командующий участком фронта обороны! Какой командующий? Да ведь беда как раз в том, что такого командующего нет!..

3

Следом за офицериком порог переступил второй офицер. Он был в бурке — на черном ворсе искрилась осенняя роса; на голове лихо заломленная набекрень черная папаха с широченной красной лентой поперек; из–под бурки, меж раскрытых пол, виднелся красный бешмет с серебряными газырями. Щегольские лаковые сапожки были забрызганы грязью.

Офицер! Ну что ж, кому и осуществлять командование, как не военному специалисту!

Офицер, очевидно назначенный наконец командующий, подбросил руку к папахе, отдавая честь.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал офицер: голос его сразу задел что–то в памяти Юрия — удивительно знакомый голос.

— Здравствуйте, — ответили вместе, по–военному четко Коцюбинский и Примаков.

Фиалек тоже произнес;

— Здравствуйте!

Юрий всмотрелся пристальнее — насколько мог при тусклом мигающем свете плошки: худое, с запавшими щеками лицо, ровный оскал зубов и глаза — как у пациента психиатрической больницы… Муравьев! Полковник Муравьев.

— Вы? — спросил Юрий.

Муравьев впился своим взглядом одержимого в лицо Коцюбинского.

— А! Шильонский узник!.. Действительно, мы с вами уже встречались, и не раз. Прапорщик Коцюбинский, если не ошибаюсь?

— Вы назначены… командующим?

— Так точно! — ирония блеснула в недобром взгляде Муравьева. — Имею честь доложить: назначен Советом Народных Комиссаров командующим обороной Петрограда на этих высотах.

— Но ведь вы… не большевик.

— Так точно, эсер! — Муравьев, так же зло улыбаясь, бросил бурку на руки адъютанту. Тот подхватил, лихо щелкнув шпорами. — Вы, товарищ, по–видимому, забываете о трех вещах: левый эсер, а левые эсеры принимают участие в руководстве восстанием вместе с большевиками — это раз; восстание отнюдь не большевистское, а всех левых сил России — два; и, к вашему сведению, вооруженные силы революции требуют для руководства… настоящих военных специалистов. Затем что бой надо выиграть, а не играть в войну. Не так ли, товарищ большевик?

Что ж, Муравьев был прав. Для проведения военных операций большевики нуждались в военных специалистах — штаб–офицерах в первую очередь. А Муравьев был опытный штабист. В конце концов, дело по организации «ударных батальонов смерти» он наладил совсем неплохо. Он был кадровый офицер царской армии и воевал за Россию, против немцев. Будет воевать и теперь: ведь Керенский именно и намеревался открыть немцам фронт, чтоб расправиться с революционным Петроградом.

Так думал Коцюбинский.

В голове Муравьева в это же время вертелось множество мыслей. Ему бы и самому их всех не охватить — разве сосредоточишься в такую минуту! Россия. Революция. «Громокипящий кубок». Эпоха. Эра. Жизнь и смерть. «Живи, живое». А старый мир, безусловно, себя изжил: какие–то лунные призраки и мороженое из сирени. Серость! Гнилому — гнить. Еще лучше — испепеляющий огонь и дезинфекция кровью. И утвердится новое. Что, собственно, новое? Личность. Индивид. В человечестве и в веках. Быть неповторимым индивидом претендовал саратовский или симбирский адвокат Сашка Керенский. Рыжий присяжный поверенный лез в вожди! Приволжский гуртоправ Корнилов тоже метил в диктаторы. Им ли перевернуть мир, когда нужно идти по земле с мечом? Как Христос, что изгнал из храма фарисеев и еще там кого–то — в общем, маравихеров и спекулянтов. Меч поднимет он, Муравьев. Будет вождем, будет и диктатором. Испепелит и дезинфицирует. И утвердит новое. Собственно — свою личность, неповторимый индивидуум…

Муравьев сел и положил кулаки на стол:

— Итак, прапорщик, вы здесь — командир участка? Докладывайте обстановку!

Но Коцюбинский еще не овладел собой. Примаков и Фиалек тоже поглядывали хмуро. Коцюбинский заговорил:

— Однако же… насколько я знаю ваши воззрения…

Муравьев резко прервал его:

— О моих воззрениях не вам судить, прапорщик! Докладывайте обстановку. — Он бросил на Юрия злобный взгляд. — Или вы, может быть, отказываетесь? Тогда…

Коцюбинский сказал — он побледнел еще сильнее:

— Нет, я буду исполнять ваши указания, раз вы назначены Советом Народных Комиссаров, но…

— Что?

— Действовать как большевик.

— Что вы хотите этим сказать?

— Действовать, как должен действовать член одной партии при… представителе другой партии.

Муравьев вздернул бровь и с издевкой посмотрел на Коцюбинского:

— Критически, предубежденно и… настороже? Силь ву пле! — Искорки злой иронии в его глазах погасли. — Так вот, прощу подчиняться моему приказу: командир участка обороны, докладывайте командующему боевую обстановку.

— Слушаю! — Коцюбинский наклонил голову. — Сейчас доложу. Но прежде прошу предъявить мандат Совета Народный Комиссаров…

Рука Коцюбинского — на всякий случай — лежала на поясе, поближе к кобуре с пистолетом.

За окнами хибарки вдруг поднялась частая беспорядочная стрельба.

В комнату вбежал еще один офицер, очевидно второй адъютант Муравьева:

— Товарищ командующий! Противник под покровом ночи и тумана пошел в штыковую атаку!

Контрреволюционные войска Керенского и Краснова двинулись штурмом на красный Петроград через Пулковские высоты.

4

Генерал принял парламентера в своем кабинете.

Справа от него сидел комиссар Кириенко, слева — комиссар Василенко. Офицер для особых поручений стоял на своем месте у окна, возле аппарата ставки фронта, с блокнотом и карандашом наготове.

Бронзово–хрустальная люстра под потолком не светилась: город бастовал, света в городе не было. Огоньки двух стеариновых свечек пугливо трепетали на столе перед генералом. Пять человеческих теней, словно огромные доисторические чудовища, колыхались по стенам из угла в угол.

Боголепов–Южин чиркнул зажигалкой и зажег свечу на столике у телефона. Тени сразу вспорхнули и запрыгали по потолку.

Генерал повел бровью.

— Погасите третью свечу! — приказал он.

Штабс–капитан щелкнул шпорами и дунул на свой огонек. Чудовища на стенах заметались.

— Итак? — спросил генерал. — Я слушаю… Вы можете сесть.

— Спасибо. Буду говорить стоя. Усмешка тронула губы Иванова. — Из уважения к миссии, которую я выполняю.

— О! — удивился генерал. — Вам даже известно такое… иностранное слово, как «миссия»?

— Да, — сдержанно ответил Иванов, — оно мне известно. — Усмешка снова чуть тронула его уста. — Как и вам, господин генерал.

Генерал не уловил иронии в интонации Иванова. Пряча ненависть за учтивостью, он сказал:

— Ах, вы, очевидно, не простой, как это… пролетарий, а… гм… интеллигент с… этим самым… «хождением в народ»! Какой университет кончали? Киевский? Московский? Петербургский?

— Я кончил церковноприходскую школу в селе Кукшево под Костромой. Как–нибудь в другой раз, — добавил Иванов, не скрывая вызова, — на досуге, мы обменяемся с вами, господин генерал, сведениями из наших биографий, а сейчас…

Боголепов–Южин угрожающе брякнул шпорами у окна, генерал высокомерно поднял брови: этот… гм… пролетарский парламентер еще, оказывается, и наглец?

— …а сейчас, — закончил Иванов, — я хотел бы перейти прямо к обмену мыслями по вопросу, который нас обоих больше всего интересует. В моем распоряжении… — он взглянул на стенные часы, — лишь тридцать пять минут. Итак… наши притязания — мне известно и это слово, господин генерал, — сводятся к трем пунктам…

Генерал сделал жест не то удивления, не то негодования. Комиссары тоже заерзали на своих местах. Но Иванов не дал им вымолвить и слова.

— Первое: немедленно освободить членов ревкома.

Комиссар Кириенко поднял руку — очевидно, чтоб остановить его, но Иванов не обратил на это внимания.

— Второе: прекратить боевые действия и сложить оружие…

Генерал хлопнул ладонью по столу.

— И третье: признать власть Советов в городе и в подлежащем вашей юрисдикции, — теперь он нарочно употреблял иностранные слова, — Киевском военном округе.

— Какая наглость! — прозвучало у окна.

— С вами, господин штабс–капитан, — Иванов бросил через плечо, — не разговаривают. Вам, согласно субординации, надлежит молчать, когда обращаются к старшему чином.

Генерал поднялся со своего кресла — красный, разъяренный. Он, очевидно, хотел крикнуть, но сдержался. Мгновение в комнате царила мертвая тишина. Потом генерал заговорил. В его голосе звучала нескрываемая ненависть, но он пытался иронизировать:

— Ах, вам известны и правила воинской субординации! Вот как!

— Я солдат, господин генерал. Войну прошел в пехотном полку армии генерала Самсонова в Мазурских болотах.

— В таком случае вам должно быть известно, что рядовой не имеет права обращаться прямо к генералу! И вам одна дорога: пока на гауптвахту, а потом… а далее… — генерал зашелся от злости.

— А далее, — подхватил Иванов, тоже повышая голос, — я пришел к вам парламентером от ревкома с ультиматумом!

— Ультиматум! Боже! — всплеснул руками комиссар Василенко. — Это в самом деле нахальство!

Комиссар Кириенко потянулся через стол к кнопке звонка. Он, очевидно, намеревался вызвать стражу.

Иванов взглянул на часы, теперь у себя на руке:

— У нас осталось всего… тридцать две минуты, генерал!

Генерал сел.

— Что дает вам право, — прохрипел он, задыхаясь, — ставить условия и…. ультиматумы, да еще таким… таким…

— Императивным тоном? — подсказал Иванов, снова подбирая иностранный термин. — Не буду ссылаться на законы классовой борьбы, это вас все равно не убедит. Скажу понятным вам… армейским языком: право… силы, господин генерал!

— Силы? — генерал как–то по–бабьи всплеснул руками. — Да ведь наши вооруженные силы в десять раз больше ваших!

— Были, господин генерал! — пожал плечами Иванов. — Однако примите во внимание: польский легион объявил нейтралитет, славянская дружина сербо–хорватов тоже, чехословацкая бригада вышла из боя, Казаки заявили, что не станут вмешиваться в дела Украины, эшелоны, вызванные с фронта, не прошли дальше Поста Волынского. Три юнкерских училища разгромлены. Остатки юнкеров под нашими ударами отступили почти к самым стенам вашего штаба…

Генерал снова хлопнул ладонью по столу: хватит.

— В нашем распоряжении еще достаточно сил! Против вас вся Россия!

— Это покажет будущее, — ответил Иванов и снова посмотрел на часы. — У нас осталось для беседы только двадцать восемь минут.

— Черт побери! — рявкнул генерал. — Чего вы все тычете в нос ваши минуты? Что это означает?

— С этого вопроса, следовало начать, генерал. Отвечаю: наш ультиматум дает вам полчаса на размышления. Теперь осталось двадцать пять минут. Впрочем, — Иванов снова повел плечами, — я согласен считать полчаса с этого момента…

Генерал молчал, вращая глазами, — его душила астма, он не мог вымолвить ни слова. Комиссары Василенко и Кириенко сидели бледные и оцепеневшие. Тяжело дышал Боголепов–Южин у окна. Тикали часы на стене. Снаружи, там и тут — где–то далеко — порой щелкал винтовочный выстрел, еще дальше рассыпалась вдруг пулеметная очередь, изредка — совсем далеко бухал разрыв артиллерийского снаряда. Шел бой, но шел он где–то вдалеке и почти затих. Точнее, притаился, как живое существо. Чтобы сделать прыжок, взорваться снова еще с большей силой.

На какую–то минуту в кабинете командующего Киевским военным округом, охваченным восстанием — и городах Проскурове, Жмеринке, Виннице, Казатине, Фастове, Коростене, — воцарилась тишина.

5

А этажом ниже, в вестибюле штаба, в это время бурлила шумная толпа разъяренных офицеров и юнкеров. Они размахивали револьверами и винтовками и орали. Возбужденная толпа окружила двух пареньков в штатских «жакетах», подпоясанных ремнями, с пулеметными лентами крест–накрест через грудь. Кепки хлопцы надвинули на самые глаза, в руках держали винтовки с примкнутыми штыками.

Красногвардейцы Данила и Харитон — эскорт парламентера — держались, как приказано: стоять вольно и ни на что не обращать внимания — неприкосновенность им гарантирована офицерским честным словом. Толпа офицеров клокотала вокруг них, сыпя проклятьями и угрозами.

— На виселицу их!.. На телеграфные столбы!.. Изрубить в капусту!.. Продажные шкуры! Грязные босяки!

Данила с Харитоном отклонялись от кулаков, когда их подносили слишком уж близко, отводили глаза от обнаженных шашек, не смотрели на револьверы. У Данилы глаза ушли под самый лоб и горели двумя черными огоньками. Он весь съежился и напрягся — словно готовясь к прыжку: ринуться бы в самую гущу и дубасить прикладом винтовки, руками и ногами. Харитон держался спокойнее. Он только шмыгал носом и смотрел куда–то в потолок, словно обнаружил там что–то очень интересное, никогда не виданное. Но был он почти прозрачный — так бледнеют только рыжие; веснушки на его лице походили на горсть дроби, выпущенной в него из охотничьего ружья.

— Проклятые совдепщики! Большевистские ублюдки!.. Жидовское отродье!..

Харитон уклонился от кулака, который тыкали ему под самый нос.

— Не выражайтесь, граждане, не выражайтесь… Образованные люди, а такие слова… Матюкаться — некультурно…

6

— Т… так, — произнес наконец генерал, — значит…

Собственно, он не знал, что сказать. Все, что сообщил ему парламентер, — о частях, ему подчиненных которые… гм… вышли из боя, — все это была правда. Горькая правда и позор — Но это еще не было поражением. В распоряжении генерала было еще вооруженных сил в десять раз больше — только здесь, в самом Киеве и его окрестностях. А округ? А фронт? А остальные фронты? А, наконец, вся Россия? Не может того быть, чтобы Россия пошла за большевиками. В этом генерал был твердо убежден. Не может того быть, чтоб победила чернь. В это генерал свято верил. Он не знал законов классовой борьбы, а если б и услышал о них, не пожелал бы их понять. Ведь солью земли русской был именно он и ему подобные. Это усвоил он от отца, а отец от деда: испокон веков в России чернь была внизу, а избранники наверху. Как, впрочем, и во всем мире. Разве допустят, чтобы где–то в варварской России плодился шашель, подтачивающий устои, на которых держится весь мир? Нет, не допустят этого никогда! И союзники уже обещали помощь. Вон прямой провод из Петрограда толькo что сообщил: в помощь Керенскому должен высадиться десант на севере и на Балтийском побережье. Через Румынию, с юга, тоже должны подойти — американцы, англичане, французы, итальянцы, еще там черт его знает кто,но должны подойти! Чтоб раздавить гидру смуты в самом зародыше! Как Георгий–победоносец на белом коне с копьем в деснице поражает огнедышащего змия…

— Вы… вы… — начал было генерал, и Иванов почувствовал, что наступает решающая минута: сейчас он позовет своих вестовых и отдаст приказ — вопреки всем законам войны, вопреки своему собственному джентльменскому слову офицера — расстрелять парламентера тут же под стенкой в его собственном кабинете. — Вы… вы, — задыхался генерал, и багровый румянец теперь заливал уже все его лицо… — Вы не дождетесь, чтобы… как его… это самое…

Ему на помощь пришел комиссар Кириенко. Он все же сохранил способность владеть собой: он был человек партийный, да и партия его считала себя самой демократической, так что, в конце концов, был он в стороне и в случае чего… в смысле личной своей безопасности мог рассчитывать на… по крайней мере хотя бы на нейтральное отношение. Он сказал Иванову, помогая генералу прийти в себя:

— Вы сами должны понять, что ваши требования безрассудны. Безрассудны по существу, но это уже сфера межпартийных дискуссий. Безрассудны и практически… Начать хотя бы с первого пункта вашего… гм… ультиматума. Освободить членов ревкома? Да они сами отказываются выйти на волю!.. Да, да! — повторил он, отвечая на удивленный взгляд Иванова. — Боятся, чтобы при выходе их не растерзала возмущенная толпа… народа, который… гм… ненавидит бунтовщиков–большевиков…

— Вы говорите чепуху, господин… комиссар, — сказал Иванов, — и о намерении толпы растерзать ревкомовцев–большевиков: об этом свидетельствует восстание и тот факт, что вот я пришел к вам парламентером, и о нежелании товарищей выйти на волю. Это…

— Вы хотите сказать — неправда? — ехидно подсказал меньшевистский комиссар.

— Нет, я хочу сказать: ложь! — отрубил Иванов. Кириенко даже качнуло, но он сдержался, только побарабанил пальцами по столу.

— Пожалуйста, пожалуйста! Я думаю, что мы даже могли бы доставить вам… гм… удовольствие — убедиться в этом лично. — Он повернулся к генералу. — Если господин командующий не возражает, мы могли бы пригласить сюда председателя ревкома… товарища Пятакова, и он лично изложил бы свои… мысли и чувства…

Генерал все еще хлопал глазами — он еще не пришел в себя. Но и это время на столике у окна загудел зуммер телефона. Боголепов–Южин поднял трубку. Послушав минутку, он молча опустил трубку и, щелкнув шпорами, обратился к генералу:

— Вас, ваше превосходительство… лично.

— Что ж, — кивнул генерал комиссару Кириенко, беря трубку, — пожалуйста, пожалуйста. Не возражаю. Прекрасный случай. Даю вам десять минут на свидание. Только затем этого… — он сделал гримасу, — Пятакова сюда? Господин парламентер может туда пройти. Пожалуйста, проводите господина парламентера в комнату арестованных.

Иванов какое–то мгновение стоял в нерешительности. Что такое? Быть того не может! Или… вынудили под пытками? Нет, нет, нет… Или Пятаков снова пошел на компромисс со своими друзьями–меньшевиками?

Иванов сделал шаг к двери. — Кириенко сразу подбежал нему и даже взял под руку:

— Прошу, прошу, товарищ… Сюда…

Когда дверь за Ивановым и комиссаром Кириенко закрылась, генерал сказал в трубку:

— Добрий вечір, Михайле Сергійовичу, слухаю вас!

Генерал Квецинский — ополяченный хохол с берегов Немана — приветствовал председателя Центральной рады по–украински.

Но ответа на свой «добрий вечір» генерал не получил. И вообще не сразу разобрал, что говорит ему Грушевский. Профессор пыхтел и заикался. Наконец генерал понял: Грушевский просил, молил, заклинал генерала… как можно скорее выпустить арестованных ревкомовцев!

Генерал оторопел: неужто Центральная рада снова помирилась с большевиками и поддерживает их наглые требования? Ах, эти чертовы мазепинцы–сепаратисты! Генерал всегда знал им цену — недаром, еще будучи жандармским ротмистром, в тысяча девятьсот пятом году он шомполами расправлялся с демонстрантами, шедшими с портретом Шевченко, а нескольких закатал в Сибирь! Да, да, только так надо со всеми этими подрывателями основ! В тюрьму, на каторгу, на виселицу!

Уже не прибегая из вежливости к украинскому языку, генерал раздраженно спросил:

— Что случилось, Михаил Сергеевич? В своем ли вы уме? Почему мы должны потакать головорезам?..

7

А случилось вот что.

Полчаса назад в Центральную раду явился парламентер от ревкома — Затонский.

Городской штаб восстания, расположившийся в университете, теперь уже установил живую связь с ревкомом — через Бессарабку и Собачью тропу. Саша Горовиц опять, как он ни ругался, как ни молил, вынужден был сидеть в помещении «Арсенала», где разместился ревком, — для связи и неотложных решений. Он и передал Затонскому приказ ревкома отправиться в Центральную раду и спросить: с нами или против нас? Либо пусть признают все решения ревкома, либо вооруженные силы восстания будут считать себя в состоянии войны с Центральной радой. Именно с Центральной радой, а не с ее вооруженными силами, ибо эти вооруженные силы уже и сами разлагаются и целыми частями откалываются от Центральной рады. Так вот — война Центральной раде, но не ее солдатам!..

Затонский выругался не злым, тихим словом — дипломатия с Центральной радой ему уже осточертела — и пошел. В конце концов, сбегать в Педагогический музей было делом пяти минут: лишь пересечь Бибиковский бульвар и пройти полквартала по Владимирской.

На углу Бибиковского и Владимирской стояла застава: гвардия Центральной рады, сечевики полковника Коновальца.

Узнав, что идет парламентер от восставших, молодчики в мазепинках решили тут же на месте его расстрелять — во славу неньки Украины и на страх всем ее вороженькам.

— Московский холуй!.. Руби ему, хлопцы, ноги и руки… На кол его!.. Наматывай кишки на штык!.. Пся его мать…

— Я парламентер и иду к председателю Центральной рады. Прошу вызвать вашего начальника.

— Куренного сюда!.. Пана чотаря Мельника!.. — закричали отдельные голоса.

Но другие, те, что поближе, наступали и грозили:

— Зачем чотаря или куренного? Сами управимся!.. Большевистский агент! Уж не тот ли, что склонил богдановцев на измену?

Догадка была небезосновательной: как раз Затонский выступал в Богдановском полку на митинге, как раз после того, как он разъяснил им смысл происходящих событий, две сотни богдановцев присоединились к восставшим.

— Пристрелить этого москаля! Нет, канчуками!..

Затонский подумал, что, пока придет начальник, угрозы, чего доброго, будут приведены в исполнение, так что надо, елико возможно, протянуть время.

Он поправил очки и приготовился произнести речь. Или хотя бы завязать дискуссию. Для начала он сказал:

— Вы ошибетесь, панове–товарищи! Я не великоросс, или, как вы презрительно и отнюдь не доброжелательно говорите — москаль, а такой же украинец, как вы…

— Брешет! — крикнул кто–то, хотя украинская речь парламентера уже произвела впечатление: кое–кто примолк.

— И, как видите, я, украинец, являюсь парламентером от революционного комитета. Так что вы, хлопцы, имеете дело с восстанием именно украинского народа. Не без того, что в восстании этом принимают участие люди и другие национальностей, ибо классовая борьба интернациональна, она — против помещиков и буржуазии.

— Да что с ним говорить! Заткнуть ему глотку! Большевистскую агитацию тут разводит!..

В это время среди стрельцов, толпой окруживших Затонского, пробежал шелест, они подтягивались по форме, щелкали каблуками:

— Пан чотарь!

В свете фонаря «летучая мышь», который держал стрелец, Затонский увидел начальника, приближавшегося к их группе. Это был статный худощавый молодой человек — с чудной, точно нарочно приклеенной к юному лицу русой бородкой.

Вокруг Затонского сразу образовалась пустота, и начальник шагнул ближе. Он приложил руку к козырьку — два пальца, как в австрийской армии, и вежливо отрекомендовался:

— Комендант охраны, начальник штаба куреня украинских «сечевых стрельцов» чотарь Андрей Мельник. С кем имею честь?

Затонский ответил.

— У пана–товарища есть легитимация[6]?

— Никакой. — Затонский улыбнулся. — Бой! Какие тут могут быть легитимации?

— Это верно! — вежливо согласился чотарь Мельник и тоже улыбнулся.

— И прошу вас, — настойчиво сказал Затонский, — не мешкать: во время боевых действий важна каждая минута…

— Это верно, — еще раз согласился Мельник и вдруг добавил: — Вы говорите хорошим украинским языком!

— Говорю языком моего народа, как умею, — ответил Затонский. — На этом языке матери учили говорить своих детей — тех самых, что сейчас подняли оружие против эксплуататоров и грабителей…

Мельник какое–то мгновение внимательно разглядывал собеседника, стрелец, стоявший рядом, светил ему фонарем «летучая мышь». Потом Мельник сказал:

— Это хорошо, очень хорошо, что украинцы проявляют себя среди большевиков.

У Затонского забилось сердце: кто он — друг? Если yкраинец радуется, что есть большевики–украинцы…

Мельник между тем продолжал:

— Чем больше украинцев признает себя большевиками, тем легче будет… изъять их и уничтожить большевизм на Украине! Пан–товарищ знает легенду о троянском коне?

О нет! Перед ним был лютый враг. Злобный и коварный.

— Прошу! Проходите! Идите вперед, я пойду сзади!..

В первую минуту Затонский хотел отказаться и не идти: пусть приказывает стрельцам расстрелять на месте… Но сразу же овладел собой: ведь он же шел отнюдь не к друзьям, а… в стан врагов! Разве от врага услышишь что–нибудь хорошее? Горе тебе, если в словах врага тебе почудится благо! И он решительно двинулся вперед. Грушевскому в Центральной раде он сказал:

— Я пришел с ультиматумом: или вы с нами, или против нас. В нашем ультиматуме три пункта, но действовать начинаем сразу, если вы не примите первого. Пункт первый такой: немедленно освободить арестованный ревком…

— Но помилуйте, Владимир Петрович, — воздел руки и взмолился Грушевский. Он никогда не запоминал имени–отчества, а тут вмиг припомнил. — Да ведь ревком арестован штабом, a не Центральной радой!

— Вот и звоните в штаб и требуйте немедленного освобождения арестованных. Только после этого я изложу остальные два пункта. Имейте в виду, тяжелой артиллерии в Дарнице отдан приказ: если через полчаса ревком не будет освобожден, артиллерия начинает обстрел — и штаба и Центральной рады…

— Да вы с ума сошли! — завопил Грушевский. — Владимир Петрович, дорогуша!..

В это время над куполом здания Педагогического музея что–то просвистело, и вдруг совсем близко, где–то в парке Терещенко, грохнул разрыв. Стекла в окнах кабинета Грушевского зазвенели, закачалась темная люстра на потолке, в открытую форточку ворвалась волна воздуха и, казалось, даже вонь динамита: разрыв был совсем близко.

Грушевский вскочил с места и побледнел:

— Что это?.. Это… это… Неужто уже нас обстреливают?

Нет. То не был обстрел. То был какой–то шальной снаряд. Во–первых, полчаса еще не истекли, только начинались. Во–вторых, приказа тяжелой артиллерии — обстреливать раду и штаб — вовсе не было. Затонский пригрозил так… на всякий случай.

Но, взглянув на ошалевшего профессора, он вынул из кармана часы, внимательно посмотрел на них и сказал:

— Гм!.. Очевидно, мои часы отстают по сравнению с часами… начальника артиллерии…

Грушевский закричал:

— Панна София! Панна София! Свяжите меня немедленно со штабом!

8

Когда Иванов переступил порог подвального помещения — оно освещалось велосипедным ацетиленовым фонарем, подвязанным бечевкой к шнуру мертвой электрической лампочки под сводами, — его встретили удивленные и радостные возгласы: «Иванов!.. Андрей!.. И вас: захватили?..» — и сразу со всех сторон потянулись руки товарищей: Картвелишвили, Гамарник, Леонид Пятаков…

Лаврентий кричал:

— Ну, теперь ревком в полном составе, и мы можем всем кворумом пересмотреть наши предыдущие решения…

Со всех сторон посыпались вопросы:

— Что в городе? Как восстание? Почему сейчас не слышно стрельбы? Разве бой прекратился? А как в Петрограде? В Москве?.. А на фронте? Говори скорее: как там фронт?..

Иванов поворачивался туда и сюда — каждый спрашивающий тянул его к себе, — он улыбался и наконец замахал руками:

— Тише, тише, товарищи! Все расскажу! Только коротко! Я не арестованный, а парламентер, в нашем распоряжении всего десять минут…

Но его снова и снова засыпали вопросами: товарищи третьи сутки были отрезаны от внешнего мира толстыми стенами здания штаба и непробивной стеной стражи из разъяренных офицеров и юнкеров.

Наконец Иванову с помощью комиссара Кириенко, который стоял рядом с видом начальника тюрьмы, приведшего к заключенным родственника на короткое свидание, — удалось утихомирить товарищей, в нескольких словах сообщил о положении в городе: восстание продолжается, бой лишь притих, что–то вроде краткого перемирия, дальнейшие события покажут, каков будет финал. Сейчас еще рано об этом говорить. Хотя…

Он указал глазами на своего спутника: не при нем же!

Комиссар Кириенко перехватил движение Иванова и сердито сказал:

— Да–да! Прошу к делу и — поскорее! Генерал разрешил только десять минут для… обмена мнениями.

Тут–то и вырвался вперед Юрий Пятаков.

Сердито сверкнув глазами, он почти прошипел в лицо Иванову:

— Вот вам пожалуйста! Теперь убедились? Три дня и три ночи льется кровь — и сейчас еще рано говорить о результатах! Теперь вы наконец убедились, что это была авантюра?

Иванов почувствовал, как по телу его пробежала дрожь. Неужто и в самом деле предал?..

Но Иванов сдержался. Холодно, однако весь клокоча гневом, он ответил:

— Если б не твоя… бабья позиция, если б мы сразу приняли решение о восстании, мы бы успели подготовиться и все бы уже давно закончилось… нашей победой… В частости, Второй гвардейский с Евгенией Бош был бы уже здесь!..

Не были бы и вы арестованы!

Но комиссар Кириенко затопал ногами:

— Никаких разговоров о дислокации войск! Если речь коснется военных тайн, свидание будет прервано немедленно!..

Иванов овладел собой:

— И в самом деле — к делу. Я пришел в штаб с ультиматумом, товарищи. Наши требования: штабу — прекратить боевые действия и сложить оружие, всем военным и гражданским учреждениям Временного правительства — признать власть Советов! Но предварительно — первое условие — освободить вас, незаконно арестованный революционный комитет, избранный по всем законам демократии — Советами рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

Среди ревкомовцев пробежал гомон. Раздались радостные возгласы. Только Лаврентий страстно и возмущенно крикнул:

— Нелепость! Это — первое условие?! Раз вы действуете, раз восстание идет — не имеет значения, в рядах ли мы восставших или здесь, в каземате! С нами пусть поступают как хотят! Это не должно быть помехой для самых решительных действий!..

«Вот уже и ответ» — с облегчением вздохнул Иванов.

И у него сразу стало спокойно и легко на душе. Ну конечно же — товарищи просто не придают значения своей личной свободе, не хотят принимать ее от штаба ценой каких бы то ни было уступок, а штаб подло толкует это как нежелание выйти на волю.

— Это хороший ответ, друг Лаврентий! Ты говорил за всех? — Иванов пробежал взглядом по лицам окружающих. — Но все равно это требование будет стоять первым, самым первым среди всех наших требований. Потому что это — требование революционной законности!

— Правильно! — послышались голоса. — Наша судьба и наша жизнь не имеют значения, но раз условие поставлено — не идти ни на какие уступки! Добиваться полного удовлетворения всех требований!

— Я думаю, — крикнул Гамарник, — что наша судьба тоже имеет значение: если мы выйдем на волю, мы сможем принять участие в восстании. А ведь мы — руководство!

Его иронически прервал Картвелишвили:

— Как видишь, нашлось руководство и без нас! Мы — всего лишь десяток бойцов, и если…

Но тут вмешался Юрий Пятаков:

— Товарищ Лаврентий прав: мы — только десять бойцов, а сейчас… — он саркастически улыбнулся, — десять заключенных. Что мы можем? И пускай восстанием руководит тот, кто его поднял…

— Я совсем не то имел в виду, — сердито возразил Картвелишвили, — я о том, что если вопрос о нашем освобождении будет в какой–то мере связывать действия восставших, то незачем думать о нашей судьбе и считаться с нашей жизнью.

— Правильно! Правильно! — закричали товарищи.

Гамарник пожал плечами:

— Но ведь мы — ревком, нам поручено возглавить…

— Нам поручено воевать, а не возглавлять! — взорвался наконец Леонид Пятаков, до сих пор угрюмо и молча стоявший в стороне.

Юрий Пятаков подхватил:

— Верно! — Он туг же поправился. — Собственно, я сказал — верно в ответ на слова товарища Лаврентия: мы должны сперва взвесить, что выгоднее: выйти нам на волю или…

Картвелишвили вскипел:

— Я не о том, что кому выгоднее! И не на волю выходить нам, а в бой!

— Тише, товарищи! — сказал Иванов, тревога снова защемила в его сердце: не было единомыслия среди товарищей, и Пятаков… Пятаков, пожалуй… способен предать. — Я не сообщил вам еще императивной части нашего ультиматума штабу.

Товарищи притихли. Только Юрий Пятаков фыркал и ворчал: он не терпел, когда его прерывали на полуслове, да и вообще был несогласен со всем, что здесь говорилось, так же как и с самим фактом восстания — безусловно преждевременного, безусловно сепаратного, да еще с кровопролитием! Когда дело дойдет до мировой революции, тогда — иной разговор. Но без межпартийного блока он осуждал восстание категорически. Картвелишвили из своего угла гневно поглядывал на него горящими глазами.

— Императивная часть нашего ультиматума такова: полчаса на размышление, после этого мы разворачиваем бой по всему фронту и, в частности, силами восставшей вместе с нами артиллерии стираем с лица земли штаб… Вот это здание, где находитесь сейчас и вы…

— Запрещаю! — взвизгнул комиссар Кириенко. — Запрещаю дальнейшую информацию! Содержание… предложений восставших — военная тайна!..

Но крик меньшевистского комиссара потонул в возгласах арестованных. Кроме того, в эту минуту в дверь вошел Боголепов–Южин и, наклонившись к Кириенко, что–то стал ему говорить. Кириенко слушал почтительно и со вниманием; по лицу его можно было понять, что офицер для особых поручений передает ему приказ генерала.

Иванов еще успел только крикнуть:

— Но мы не можем пойти на обстрел штаба, пока вы здесь! Восставшие не согласятся на убийство своих товарищей…

Тогда сорвался с места и выбежал вперед Леонид Пятаков.

— А мы требуем, чтоб ультиматум был принят целиком! Если штаб отклонит — стирайте его с лица земли. Вместе с нами! Наша судьба не имеет значения! Требования восставших должны быть удовлетворены полностью! Мы настаиваем на этом!

— Леонид! — завопил Юрий Пятаков. — Ты экстремист! И тебя никто не уполномочивал! — Юрий Пятаков был бледен, губы у него дрожали. — Пункт о нашем освобождении вообще должен быть снят: кто заварил кашу, тот пускай ее и расхлебывает! Вопрос о нашем аресте — совсем особый вопрос: его рассмотрит прокуратура! Императивную часть надо снять вовсе! И для чего обстрел штаба? Еще больше пролить крови?.. Мы требуем, чтоб нас эвакуировали отсюда в… помещение тюрьмы и рассмотрели наше дело судебным порядком…

Картвелишвили медленно поднялся со своего места и двинулся к Пятакову. Глаза Лаврентия так и впились в его лицо — с гневом, с ненавистью. Казалось, он сейчас кинется на Пятакова. Но в эту минуту снова закричал комиссар Кириенко — Боголепов–Южин уже закончил свое сообщение и теперь стоял рядом, высокомерно улыбаясь.

Кириенко насмешливо кричал:

— Товарищи! Вы не на заседании ревкома! Дебатов никто не открывал! Прошу замолчать! Тем паче, что штабс–капитан, — он кивнул в сторону Боголепова–Южина, — только что передал мне предложение генерала относительно вас.

Все притихли. Предложение генерала? Какое ж это предложение генерала? Соглашается? Или отклоняет ультиматум восставших?

— Генерал согласен! — крикнул Кириенко. — Командование даст свое согласие… освободить вас…

— Согласен? А ультиматум?.. А остальные пункты? — послышались голоса.

— Позвольте! — закричал Юрий Пятаков. — Мы требуем следствия нормальным судебным порядком!.. Мы не выйдем!

— Командование, — продолжал Кириенко, — согласно произвести освобождение на основе обычного, широко применяемого в условиях боевых действий… обмена военнопленными…

Стало совсем тихо. Ацетиленовый фонарь покачивался вверху под сводами на электрическим шнуре, и белый круг света маятником скользил по каменному полу — взад–вперед. Он освещал то комиссара Кириенко с офицером для особых поручений рядом, то Иванова в центре каземата, то арестованных ревкомовцев на нарах вокруг. На нары были брошены охапки соломы — каземат как каземат.

— То есть? — крикнул Картвелишвили.

— Простите, что — то есть? — переспросил Кириенко.

— Условия обмена?

Комиссар пожал плечами. Потом вопросительно посмотрел на офицера рядом.

Боголепов–Южин с презрительной гримасой сказал:

— Все пленные на всех пленных.

— Непонятно! — крикнул Леонид Пятаков. — Сколько у вас пленных?

Штабс–капитан повел плечом:

— Количество военнопленных — военная тайна.

— А сколько у нас?

Комиссар Кириенко завопил:

— Я запрещаю отвечать на этот вопрос: это тоже… военная тайна!

— Простите, — улыбнулся Иванов, — но восставший народ не имеет тайн. У нас…

— Запрещаю! — еще громче завопил комиссар.

Но Иванов все–таки успел сказать:

— Сдались три офицерских школы… несколько сот юнкеров…

— А у вас — только мы, десять человек? — насмешливо спросил Картвелишвили.

Юрий Пятаков вскочил со своего места.

— Мы согласны! — крикнул он. — Мы принимаем предложение командования!

Все смотрели на него с удивлением. Но Юрий Пятаков не обращал внимания на осуждающие взгляды товарищей — он слишком волновался. Черт побери, ведь он категорически возражал против восстания! Но раз оно уже произошло и раз… Словом, лучше выйти на волю, пускай и в разгар восстания, которое ты принципиально осудил и продолжаешь осуждать, нежели сидеть здесь, когда вот–вот начнут гвоздить по тебе снарядами из тяжелых орудий.

— Мы согласны! — сказал Юрий Пятаков. — Мы принимаем.

— Нет, мы не согласны! — вскочил Леонид Пятаков. — Мы не принимаем! Обменять десять бойцов на несколько сот — это бессмыслица, это предательство. Ведь мы этим умножаем силы противника. Если обмен, то один на одного. Я категорически против. И я не выйду!

— Я тоже! — крикнул Картвелишвили.

— И я! И я!

Комиссар Кириенко обеспокоенно посмотрел на часы: десять минут, отпущенных на свидание Иванова с заключенными, чтоб парламентер убедился, что они не желают выйти на свободу, — прошли, и время, назначенное этим проклятым ультиматумом, истекает…

— Мы не можем ждать, — крикнул он, — пока вы договоритесь между собой! Мы спрашиваем председателя ревкома: согласны или нет?

— Нет! — снова крикнул Леонид Пятаков.

— Простите, вам известно, что председатель — Пятаков.

— Я и есть Пятаков! — Леонид вышел вперед.

— Леонид! — завопил Юрий. — Это узурпация! Я председатель!

— Ты… был председателем, а теперь… Товарищи! — обратился Леонид к остальным. — Я предлагаю избрать председателем ревкома меня!

Тогда Иванов поднял руку:

— Товарищи, спокойствие… Ты, Юрий, был председателем ревкома раньше, там, на воле. После вашего ареста создан новый ревком. И он избрал нового председателя. Это — я. И я не открываю пленума для перевыборов, Леонид. — Он усмехнулся. — Я не собираюсь отказываться от своих прерогатив.

— Здорово! — крикнули Картвелишвили и Леонид Пятаков.

— Вы не председатель ревкома! — завизжал Кириенко. — Вы только парламентер!

— И парламентер. Как парламентер я пришел с ультиматумом. Как председатель ревкома заявляю: мы принимаем предложение… Спокойно, спокойно! — улыбнулся Иванов Лаврентию и Леониду. — Я имею такие полномочия от революционного комитета. — Он лукаво подмигнул. — И не только потому, что нам дорога ваша жизнь. А потому, что ультиматум предполагает… удовлетворение всех трех пунктов, либо… либо… вот тут уж — военная тайна… — Иванов опять улыбнулся, кивнул на Кириенко и посмотрел на часы. — А впрочем, за меня сейчас скажут свое слово пушки и пулеметы…

Было тридцать две минуты двенадцатого. Две минуты уже прошло после назначенного Ивановым срока демонстративной стрельбы. В чем дело? Почему хлопцы молчат? Что случилось? Неужто стрельба для паники не состоится?

И как раз в эту минуту — совсем близко, может быть в нескольких сотнях метров от здания штаба, — затрещал пулемет, за ним часто, врассыпную, защелкали винтовки, затем — один за другим грохнули взрывы большой силы. Бомбы? Снаряды? Ручные гранаты или артиллерия?

Иванов засмеялся: молодцы ребята, не подкачали!

— Кровь, кровь пролилась! — взвизгнул Юрий Пятаков, хватаясь за голову. Руки у него дрожали, бородка дергалась.

— Ура! — закричал Картвелишвили. — Пускай нам конец, но мы победим!

Леонид Пятаков обнял Иванова.

Комиссар Кириенко, забыв о своей миссии, бросился к выходу из каземата. Боголепов–Южин поспешил за ним. Пулеметов уже рокотало, по меньшей мере, два, а может быть, и двадцать два. Винтовки стреляли вразнобой и залпами. Взрывались гранаты. Казалось, что сквозь стены каземата даже слышно громовое «ура».

Иванов крикнул во весь голос:

— Ультиматум в действии! Восстание продолжается!

Но тут он увидел, что ни комиссара, ни офицера в каземате нет — они остались одни. И тогда он, озираясь на дверь, шепнул товарищам:

— Спокойно, это только демонстрация. Это арсенальские ребята балуются…

Потом, снова вслух, сказал:

— Я думаю, товарищи, мы можем спокойно выйти…

— А… а… охрана? — остановил его Юрий Пятаков. — Они ж нас не выпустят… озверелые офицеры и юнкера… Они нас…

— Они нас рады бы растерзать, — насмешливо подхватил Иванов, — но, будьте покойны, они нас свободно пропустят, еще и пожелают нам спокойной ночи, ибо таков будет приказ, поскольку мы приняли условия обмена.

Он отвернулся от Пятакова и весело сказал, обращаясь ко всем:

— Только перед тем, как выйти, мы еще потребуем выполнения двух остальных пунктов нашего ультиматума: сложить оружие и признать власть Советов. А вот если они заартачатся, что ж… тогда пускай пеняют на себя: тогда уж им не избежать и тяжелой артиллерии.

Товарищи толпой двинулись к выходу из каземата, через широко открытую окованную железом дверь. Навстречу, вниз по ступенькам, уже бежала охрана. Спешил и Боголепов–Южин. Ему, офицеру для особо важных поручений, приказано лично произвести обмен: десять ревкомовцев на пять сотен юнкеров и офицеров.

— Да ведь это же не… законно, это юридически не… — кипятился позади всех Юрий Пятаков. — Это провокация!..

9

А впрочем, демонстративные действия отряда красногвардейцев на углу Левашевской улицы в самом деле кое–кого спровоцировали.

Боженко — он снова разместил свой штаб в Бессарабском крытом рынке, — услышав стрельбу в двух кварталах оттуда на горе, сразу же кликнул своего начальника штаба.

— Ну, Ростислав, — сказал он, — пошли и мы. Слышишь, наши уже с той стороны заходят? Что ж нам, к шапочному разбору? Ударим–ка прямо Кругло–Университетской по штабу в лоб — и амба! Пиши боевой приказ: именем мировой революции приказываю…

Боженко вместе с ливеровцами, соединившись также с отрядом авиапарковцев, которые шли в цепи арсенальцев на крайнем левом фланге, закричали «ура», кинули с десяток гранат — для паники — и бросились в штыки вверх по Кругло–Университетской на штаб.

Стояла темная, безлунная, пасмурная ночь последнего дня октября.

Юнкера и «ударники» с Лютеранской и с кручи над Новыми строениями ответили на «ура» боженковцев огнем пулеметов и карабинов.

В помещении штаба за их спиной в это время была полная неразбериха: офицеры метались из комнаты в комнату, бегали по лестнице вверх и вниз, суетились — все кричали, все вопили, и никто не знал, что делать.

В штабе царила паника. Боголепов–Южин кричал у телефона начальнику вокзала: немедленно эшелон! Потом переключался на другую линию и кричал в автомотобатальон: немедленно машины! Десять, пять, хотя бы одну — для самого командующего!

Штаб принял решение срочно эвакуироваться. Куда? Очевидно, пробиваться в ставку фронта, в Бердичев.

— Тикай! — полетело по Банковой, Левашевской и Лютеранской. — Ходу! Спасайся кто может! Командующий сел в автомобиль и драпанул. Куда? Черт его знает! В направлении Крещатика… Большевики получили подкрепление! Идут крестьяне окрестных сел!.. Идет гвардейский корпус из Винницы … Идет весь восставший фронт! Весь мир идет против нас!.. Кажется, выступили и войска Центральной рады. Но — против нас. Наших бьют! Спасайся, кто в бога верует!

Лязг оружия, бросаемого на мостовую, топот ног в паническом беге, проклятия и матюки, мужской плач и пьяные выкрики носились в этот час над кварталами и улицами Киева.

Верные Временному правительству войска бежали.

Куда?

Они не знали сами. Разве разберешь, куда, когда темень, когда ночь?

Куда глаза глядят, только бы подальше от страшилища — восставшего за свою свободу и свою правду народа.

УТРО ПОСЛЕ ПОБЕДЫ

1

Это была победа.

Народ восстал, и народ победил.

Однако в столице Украины, в городе Киеве — под покровом темноты, во мраке хмурой осенней ночи, — происходили в ту пору события непонятные и удивительные.

В то время как на склонах печерских холмов еще кипела кровавая сеча, в то время как вокруг взятого штурмом здания штаба контрреволюционных войск громыхало победоносное «ура», в то самое время как тысячи юнкеров и офицеров, бросая оружие, в панике разбегались кто куда, — в это самое время и другой половине города, по ту сторону Крещатика, тоже не было безлюдно и пустынно: центральная часть города жила интенсивной жизнью.

По Житомирской, Рейтерской, Подвальной и переулками вниз к Крещатику и Думской площади один за другим двигались военные отряды. Они не были велики — каждый в сотню или две бойцов, однако при пулеметах и даже с полевыми орудиями. Один отряд окружил центральный телеграф и мигом занял все залы и аппаратные. Другой спустился к почтамту. Третий — к междугородной телефонной станции. Еще один беспрепятственно разместился в здании Думы.

И первым делом каждый военный отряд на шпиле захваченного здания вывешивал свой флаг.

Отряды эти не были изолированы друг от друга: они немедленно налаживали между собой связь. Сперва летели, стреляя выхлопами моторов, мотоциклеты курьеров; потом галопом проносились, цокая копытами резвых коней, конные посланцы; наконец — дистанция десять метров от бойца до бойца — пролегала цепочка живой линейной связи. И уже потянулись сюда и туда вдоль тротуаров, под темными, уснувшими или притаившимися домами провода полевого телефона.

И охрипшие голоса телефонистов кричали в микрофоны:

— Слушаю! Слушаю!.. Говорит двадцать пятый!.. Считаю: раз–два, три–четыре–пять… Слышу хорошо! Как слышишь меня?.. Ладно!.. — И затем рапорт: — Есть, пане хорунжий: пан сотник на проводе. Приказ от пана полковника!..

Тут и там звучала команда:

— Чота, стой!.. Позир!.. Вправо глянь… Вольно… Можно разойтись! Бунчужного ко мне!.. — И приветствия: — Сервус!.. Честь!.. Хай живе!..

А вокруг дома № 57 по Владимирской вспыхнули огни пышной иллюминации. По обе стороны подъезда чадило красное пламя двух больших, как в пасхальный крестный ход, медных плошек; вдоль тротуаров квартала — на каждом фонарном и телеграфном столбе, капая горячей смолой на мостовую, вспыхивали и притухали и снова вспыхивали, чтоб снова притухнуть, — факелы; посреди улицы, как раз против входа, по обе стороны которого два зеркально отшлифованных каменных шара еще недавно, когда здесь был Педагогический музей, символизировали добродетель и мудрость, — пылала буйным пламенем, словно пожар на хуторе в степи, большая бочка смолы. Это был сапожный вар, из запасов интенданства фронта, для просмолки дратвы, идущей на пошивку солдатских юфтевых сапог. На бочке еще не сгорел у днища штамп: «Главное интендантское управление Юго–Западного фронта» — и большая печать с двуглавым орлом Российской империи.

В трепетном свете чадящих огней двумя шеренгами вдоль тротуара против Центральной рады выстроились бойцы в ловко пригнанных, австрийского кроя серых тужурках и в шапках–мазепинках: курень «сечевых стрельцов».

К подъезду Центральной рады мягко подкатил автомобиль–ландо: личный автомобиль командующего Киевским военным округом. Рядом с шофером сидел здоровенный казачина в черном жупане и черной смушковой шапке с черным шлыком: начальник сотни личной охраны генерального секретаря военных дел Наркис Введенский.

И в ту же минуту из подъезда вышел Петлюра.

Чотарь Андрей Мельник подал команду:

— Струнко!.. Позир!.. Прямо глянь…

И полтысячи сечевиков брякнули оружием и замерли «смирно».

Наркис выскочил на мостовую, распахнул дверцы ландо и стоял, пока Петлюра не уселся на кожаных подушках. Рядом с Петлюрой сел и закинул ногу на ногу сотник Нольденко.

И автомобиль–ландо двинулся по Владимирской направо.

В то же время с трех сторон — по Кадетскому шоссе из–за Соломенки, по Брест–Литовскому из Святошина и Вышгородскому от урочища «Кинь грусть» — втягивались в город более крупные воинские соединения.

Через Куреневку, Вышгородским шоссе, вступали в город курени «вильного козацтва» — Звенигородского и Херсонского кошей. Вел «вильных козаков» Юрко Тютюнник.

Из Святошина, от Коростеня, подходил передовой отряд Второго украинизированного корпуса генерала Мандрыки.

Кадетским шосce, от Фастова и Казатина, входили части Первого украинизированного корпуса генерала Скоропадского.

Против подтягивания ближе к столице Украины, в пределах Киевского военного округа, отдельных полков двух украинизированных фронтовых корпусов штаб округа, как известно, не возражал.

А впрочем, самого штаба уже не было: он бежал, исчез неведомо куда.

2

Авто Петлюры остановилось перед зданием центрального телеграфа.

Сотник Нольденко выскочил из машины первым и быстро побежал по лестнице вверх.

— Прямой провод в ставку! — приказал он.

Когда Петлюра ступил с подножки машины на тротуар, казаки, охранявшие телеграф, крикнули трижды:

— Слава! Слава! Слава!

Петлюра направился по лестнице внутрь здания.

Наркис шел почти рядом, чуть отступя, а иногда и опережая — если какая–нибудь неясная тень заставляла его насторожиться: света было маловато, и то тусклого, мигающего — электростанция бастовала, но у центрального телеграфа был свой движок постоянного тока. В каждой руке Наркис держал по огромному парабеллуму.

Вдруг Петлюра остановился и вздернул брови — то ли испуганно, то ли грозно: в большом зале телеграфа внутренней охраной вдоль стен и загородок для телеграфисток стояли с винтовками к ноге офицеры русской армии. Ни погон на плечах, ни кокард на фуражках у них не было, но Петлюре и самому доводилось срывать погоны и кокарду, и темные пятна на плечах и околышах были для него весьма красноречивы: офицера он узнавал с первого взгляда, несмотря на то, что сам никогда офицером не был.

Наркис немедленно выставил свои пистолеты.

— Кто это? — прошипел Петлюра.

Тогда перед Петлюрой вытянулся молодой офицер, щегольски отдавая честь:

— Разрешите доложить: в овладении зданием центрального телеграфа вместе со славными украинскими гайдамаками принял участие и офицерский отряд штаба, несший до того охрану телеграфа, который в этот исторический момент признал себя по крови украинским. Хай живе Центральная рада и ненька Украина! Рапортовал поруч… сотник Драгомирецкий Александр.

Петлюра милостиво кивнул головой. Что ж — для всех когда–нибудь придет пора признать свою… родную национальность. На то, черт побери, и революция, и этот… как его… процесс национального самоопределения.

— Вольно! — сказал Петлюра. — Украина вас благодарит. Выполняйте службу…

Он проследовал в центральную аппаратную. Только он ступил на порог, сотник Нольденко доложил:

— На проводе… самолично… начальник штаба верховного главнокомандующего генерал Духонин… позаяк принял командование и вообще ставку… Миф, блеф, фантасмагория! — добавил он только для себя.

Алексаша Драгомирецкий четко оторвал руку от околыша, сделал «кругом» и щелкнул шпорами. Из штаба, ввиду боевых действий, он был откомандирован для выполнения особо важного поручения — охраны прямого провода, но штабные шпоры, конечно, сохранил. Повернувшись к своей вытянувшейся «смирно» офицерской команде, Алексаша начальнически крикнул:

— Вольно!.. До службы! Вважай! — и потихоньку, только для себя добавил: — Трам–та–ра–рам!.. А впрочем — слава, ура, вив, гох, банзай, хай живе ненька Украина!..

В конце концов, ведь был он коренной киевлянин — какого же черта ему куда–то драпать или, как теперь придется выражаться по–украински: накивать пятами?.. Штаб, здрасьте вам, или: на ж тоби таке! — задал стрекача, удрал, смылся, — означает ли это, что и он, Алексаша Драгомирецкий, должен переть, топать, тащиться черт его знает куда — в неизвестность, а то и, амба–карамба, или — хай ему грець! — на бессмысленную смерть? Почему бы ему и в самом деле не объявить себя украинцам? Ведь пела же ему мама над колыбелью украинские песни! И сестричка — весьма кстати — уж такая ярая, заядлая, завзятая украинка, деятельница этой хохлацкой, пардон — ридной украинской, «Просвиты»! Дразнил ее — издевался, изводил, глумился — за ее «ридну мову», а теперь здрасьте вам, как раз этот дурацкий лексикон и пригодился…

Обращаясь к подчиненным ему офицерам, поручик, то бишь сотник, Драгомирецкий тоном безоговорочного приказа произнес:

— Имейте в виду, панове старшины, отныне в ваших устах должна звучать только речь наших предков — гетмана Ивана Мазепы, который на старости лет закрутил любовь с цыпочкой Марией, и Тараса Бульбы. Ибо мы с вами — славных прадедов великие правнуки… ага, ну да! Словом, кто не смыслит ни бельмеса по–украински или сроду кацап — тот пускай лучше держит пока язык за зубами, если не хочет вместе с зубами лишиться и головы. Понятно, панове старшины?

— Так есть, пане сотник! — громко гаркнули господа офицеры.

Пан сотник Алексаша Драгомирецкий отошел от своих подчиненных, весело насвистывая куплет модной украинизированной шансонетки:

Болить мені голова, ломить мені спину —

Бідний мій «Меджидіа» наскочив на мину…

3

Петлюра сидел у аппарата и диктовал по–русски:

— «Ставка генералу Духонину точка Волею Украинской Центральной рады я призван к работе запятая как глава высшей военной власти Украины точка Власть Киевского военного округа покинула штаб и округ запятая не оповестив об этом никого точка Я принял эту власть запятая заменив бежавших с постов точка Все высшие военные учреждения работают точка Главной задачей поставлено обеспечение нарушенного порядка в Киеве и округе и на всей Украине запятая нормировка ж. — д. движения запятая снабжение армии как людьми запятая так и всеми жизненными и боевыми припасами». Точка! — сказал он на вопросительный взгляд офицера–телеграфиста.

— А… подпись?

На миг Петлюра призадумался: в самом деле, какая же должна быть подпись?

— Петлюра! — наконец произнес Петлюра.

— Подпись — «Петлюра» и только?

— И только! — уже раздраженно крикнул он. Пускай знает генерал Духонин, что есть на свете такой Петлюра, который взял на себя верховную военную власть на Украине! А впрочем… — Погодите! — остановил он руку телеграфиста. — Стучите так: председатель Украинского генерального военного комитета, генеральный секретарь военных дел Центральной рады Симон Петлюра.

Все ж таки Духонин — генерал, а он до этих пор… был всего лишь никому не ведомый земгусар–ассенизатор. А так выходит, вроде дважды генерал: генеральный секретарь генерального комитета. Пусть это знает генерал Духонин, весь мир, да и он сам, Петлюра, тоже.

Симон Васильевич откинулся на спинку стула и поглядел вокруг.

Рядом — с двумя пистолетами в руках — высился анархист Наркис, начальник его личной охраны. Дальше, у порога, прислонившись к косяку и покачиваясь на одной ноге, стоял сотник Нольденко — барон, начальник его контрразведки. Еще дальше, за дверью, торчали, вытянувшись и хлопая глазами, офицеры русской армии, которые только что признали себя… по крови украинцами. А еще дальше, там — гайдамаки, сечевики, «вильные козаки». Да еще корпуса украинизированных войск. И над всеми ними начальник он, только он: Симон Васильевич Петлюра. А? Разве не утер он им всем нос? Всем, всем, всем — в том числе и борзописцу Винниченко и старой калоше профессору Грушевскому? Ведь известно, в годину войн и революций вооруженная сила решает все.

Все! И пусть знает об этом весь мир!

— Телеграфист! — встрепенулся Петлюра. — Вы кончили? Добавьте еще… вот так: головной атаман войск Украины, командующий фронтами Юго–Западным и Румынским, которые отныне объединяются в один Украинский. Теперь — точка.

Как это сказал Наполеон?.. Нет, Кажется, Людовик… надцатый?

Л–эта сэ муа? Государство это — я!

Гм! Не начать ли с сегодняшнего дня ему, Симону Петлюре писать свою биографию?

Биографию… вождя нации.

А все, что было до этих пор, раньше, — Семка–голоштанник на Кобыштанах в Полтаве, зависть к власть и деньги имущим, мечты о прибыльном поповском приходе, хождения по делам столыпинских хуторян–кулаков, мытарства театрального рецензента, прозябание в социал–демократических кругах и так далее, и тому подобное, и прочее — обойти, вычеркнуть, забыть?

Петлюра опустил веки. Телеграфист, Наркис Введенский, барон Нольде почтительно молчали: великим человеком овладело великое раздумье. Ведь человеку этому отныне… вершить судьбы, творить историю!

Петлюра открыл глаза. За окном аппаратной было темно, еще ночь не миновала. Но тучи побледнели — скоро рассвет. В предутренних сумерках уже можно было различить цвета. На вокзале, на Думе и почтамте развевались флаги. Желто–голубые.

— Прибавьте еще, — устало сказал Петлюра телеграфисту. — Ставка — Киев. Прямой провод —штаб Киевского военного округа… — потом, все так же устало и небрежно, бросил барону Нольде: — Передайте немедленно Андрею Мельнику: пускай займет со своими сечевиками помещение штаба под мою ставку. Я поеду прямо туда.

4

А Флегонт Босняцкий шагал со своей, Куреневской, сотней «вильных козаков» и был безмерно счастлив.

Наконец все стало ясно как день: все дилеммы, проблемы и философемы разрешены! Как хорошо, когда приходит, наконец, ясность!

Но вокруг стояла еще глубокая ночь — кроме затылка казака, впереди Флегонт ничегошеньки не видел. Сотня шла через Подол — в районе Михайловского монастыря должны собраться все сотни Киевского куреня: поговаривали, что атаман Тютюнник собирается освятить боевое знамя всего Левобережного вильнокозацкого коша.

Темно было так, что даже не распознать улиц, по которым двигалась сотня, — и это было досадно: в своем дневнике Флегонт не сможет записать, по каким переулкам шествовал он, начиная свой путь в широкую и волнующую, хотя и с не совсем ясными горизонтами жизнь. И тихо было так, что грохот казацких сапог по мостовой казался Флегонту могучим шумом морского прибоя. Это наполняло грудь Флегонта восторгом: он не один! Каждому, делающему первые шаги своей сознательной жизни, знакомо это чувство: не быть одному, быть вместе с людьми.

Теперь, наконец, все стало ясно. Пускай Марина говорила так, а Лия — этак! Что скажут теперь они обе, когда встретятся и увидят, что шагают плечом к плечу! К черту все эти хитроумные дискуссии: кто прав — Центральная рада или большевики? И большевики и Центральная рада — против этого паршивого, украинофобского, великодержавнического и вообще контрреволюционного, ничем не лучше царского — Временного правительста! И выступают — с оружием!

Правда, Флегонт, хотя и шагал в колонне вооруженных казаков, сам винтовки не имел: культурно–политическому организатору от «Просвиты» не полагалось носить винтовку. У культуртрегера было другое оружие: слово — печатное и живое. В ранце — книжечки для пестования национального сознания казаков: выступления Грушевского и Винниченко, исторические романы Кащенко и повесть Гринченко «Под тихими вербами». Живым словом он должен был разъяснять нынешнюю политическую ситуацию: нейтралитет вовсе не означает, что мы против восстания, но — ждите военного приказа!

И вот ночью наконец, получен и приказ. На Печерских холмах уже дали чёсу контрреволюции, теперь надо завладеть правительственными учреждениями, окончательно парализовать врага и установить власть. Какую? Да побойтесь бога, что за вопрос! Везде будут Рады — Советы. А над ними — самая главная, так сказать, Центральная рада…

В груди у Флегонта бушевала радость: украинцы и большевики вместе! И сейчас он увидит Марину. Ведь Марина — организатор от «Просвиты» при сотне Старо–Киевского района.

Вот и святой Андрей — трудный подъем остался позади, вот и Десятинная церковь — начало Старого города. Ночь уже подходила к концу, небо светлело, горизонт над днепровской излучиной зарумянился — близок рассвет. Сразу за углом Житомирской стояла под каланчой четко построенная колонна. Не Старо–киевская ли сотня?

— Марина!

5

Марина стояла крайней в шеренге. Но как одета!

Марина была в сапожках с высокими голенищами, на плечах жупанчик синего сукна со сборками, на голове серая смушковая шапка, заломленная набекрень. Боже мой — как на картинке! Настоящий молоденький казачок — прямо–таки джура самого гетмана Богдана! Бронзовый гетман на фоне стен древней Софии как раз и вздымался прямо над головой Марины. Заря обливала багрянцем гетмана и вздыбленного коня под ним.

Флегонт взволновался: он увидел в этом добрый знак — символ, если хотите.

Старо–киевские казаки стояли «смирно»; куреневские, проходя мимо, лихо печатали шаг. До Марины оставалось шагов двадцать.

Но сотник уже подал команду: «Стой, вольно, можно перекурить!» — и все казаки Куреневской сотни тоже разом загомонили.

Флегонт подбежал к Марине.

— Марина! — кричал он. — Победа! Как жаль, что нас, «вильных козаков», держали в резерве! Но все равно: мы победили, вот что важно! Какая же ты красивая, Маринка…

Марина встретила Флегонта безучастным взглядом — в ее глазах Флегонт не увидел отклика на его восторженные чувства.

— Кто это — мы?

— Вот тебе и раз!.. — Флегонта взяла досада. — Ты всерьез? Или только дразнишься?

— Я лишь спрашиваю: кто и кого победил? Без шуток.

— Ну… революция… вообще… контрреволюцию…

— Победить, — сказала Марина мрачно, — или быть побежденным может только тот, кто воевал… Воевали восставшие большевики и Временное правительство между собой…

— Конечно! Я и говорю: мы победили Временное правительство…

— Большевики и Временное правительство воевали, а ты празднуешь победу?

Флегонт заторопился:

— Я ж и говорю: как жаль, что наши сотни не были в бою. Но ведь таков был общий план боевых действий, и мы не успели. Я уже объяснял казакам… Но важно не это, важно, что мы наконец вместе: Центральная рада и большевики…

— Не вместе! — даже крикнула Марина. — Ну неужто ты, в самом деле, не понимаешь? Это же подло! А!

Она отвернулась.

Флегонт стоял растерянный. А ведь правда… Недаром же все время у него что–то скребло на душе…

Вокруг шумели «вильные козаки» из Куреневской сотни — гимназисты, ученики городского училища, отпрыски огородников с Плоской и Оболони; «вильные козаки» из Старо–киевской сотни — семинаристы, канцелярские служащие присутственных мест и приказчики из лавок Сенного базара.

Сердце Флегонта стиснула тоска. Он тоже отвернулся, сердитый.

Вокруг бронзового гетмана бурлила толпа «вильных козаков», и все задирали головы вверх: какой–то шустрый мальчонка забрался на бронзового коня и прикреплял к булаве бронзового гетмана желто–голубой стяг.

Флегонт совсем расстроился. Опять — проблемы, дилеммы… А–а!.. Счастливые Данила и Харитон — они–то были в бою…

6

Данила с Харитоном лежали в сухой полыни на пригорке в Аносовском парке — там, где центральная аллея выбегает на небольшую площадку, спускающуюся затем террасками прямо в Провал. Как раз тут, на той вон скамеечке под ветвистой липой, Флегонт сказал Марине: люблю…

Перед Данилой и Харитоном была широкая и глубокая впадина, по правую руку — лавра, по левую — Никольский монастырь над Аскольдовой могилой, а прямо внизу — стальная лента Днепра и просторы–приволья заднепровских далей: Дарницкие пески и Броварский бор.

Данила и Харитон лежали у пулемета. Стрелял, первым номером, Харитон. Данила, вторым, тянул ленту из цинки.

Они стреляли прямо по Цепному мосту, что ровным настилом, висящим на причудливых витках чугунных цепей, выбегал из–под Провала, из самой земли, и, перекинувшись через днепровскую быстрину, исчезал в зарослях лозняка на левом берегу. Из кустов все появлялись и появлялись, вперебежку, фигурки в серых шинелях, и все рвались и рвались на мост — чтоб добраться сюда, на правый берег. Трамвайные рельсы на мостy поблескивали в сумерках рассвета четырьмя туго натянутыми струнами.

— Кончается! — крикнул Данила Харитону в самое ухо.

— Давай другую! Не копайся, дурило!..

Юнкера печерских школ, вчера вечером прекратившие сопротивление, утром снова поднялись и теперь пытались захватить авиапарк и «Арсенал». Связь между «Арсеналом» и авиапарком они уже прервали. А с Левобережья — по железной дороге от Полтавы — как раз прибыл эшелон «вильных козаков» Лубянского коша. Киевские железнодорожники не пропустили состав через железнодорожный мост. Тогда «вильные козаки» решили пробиться в Киев через Цепной.

Авиапарковцы пошли на юнкеров штурмом. Красногвардейцев бросили на берег, чтобы отбить идущее к юнкерам подкрепление еще на подступах.

Лента кончилась, пулемет на минутку замолк — серые точки сразу же хлынули на настил моста. Данила спешил заправить в магазин новую ленту. Пальцы его путались, не попадали куда надо, сердце замирало —ведь пулемет здесь был только один.

— Скорее! Недотепа! — ругался Харитон. — Видишь: катятся уже к середине? А ну, давай!

— Пар идет — испуганным шепотом откликнулся Данила.

— Ты о чем?

— Пулемет сейчас закипит!

— Что он тебе — самовар? — Харитон нажал спуск, и тело пулемета снова затряслось как в лихорадке, и снова загремело эхо в Провале. — Глянь, глянь! — заорал Харитон. — Тикают–таки, чтобы мне больше «Марии–бис» не видать!.. Подтяните ремешки, а то штаны потеряете! — кричал он, как будто «вильные козаки», в полуверсте отсюда за грохотом пулемета, могли его услышать.

— Уже кипит! — охнул Данила.

— A!.. Тоська! Беги, принеси холодной воды!

Данила и Харитон были здесь не одни. Сразу позади них, припав к земле и спрятав голову среди сухих стеблей полыни, лежала ничком Тося. Данила был послан сюда еще ночью, а вчера он тоже не ужинал, и Тося прибежала с кошелкой: холодная картошка и уха из окуньков — Даниле и Харитону перекусить! Ее уже гнали прочь, и она сейчас, ей ж богу, уйдет — вот только пускай Данила с Харитоном похлебают горячей ушицы! Когда пули из–за Днепра визжали над полынью, Тося плотней припадала к земле и даже прикрывалась сверху сухими стеблями. Война — это было страшно, даже сердце останавливалось и немели руки.

— Воды?.. А во что я ее наберу?

Данила схватил крынку, решительно выплеснул содержимое и подал Тосе.

Тося с ужасом смотрела, как масляными ручейками растекалась уха — до чего же хороши и жирны были окуньки! — тяжко вздохнула, взяла крынку, вскочила, подняла плечики выше головы и метнулась прочь, к улице. Данила озабоченно смотрел ей вслед.

— Не прыгай! Не беги! Не спеши! — крикнул он вдогонку.

Когда Тося бежала, и ее большой живот колыхался снизу вверх и из стороны в сторону, Данила прямо холодел от страха: что же будет с малышом, если мать так прыгает? Еще, не дай бог…

Лия поняла взгляд Данилы и сказала, успокаивая:

— Не волнуйтесь, это для нее только хорошо. Понимаете… физические упражнения ей сейчас…

Лия была четвертой — с санитарной сумкой.

Серые точечки из кустов за рестораном «Венеция» снова ринулись на мост — и Харитон снова нажал гашетку. Над кожухом пулемета подымался пар, вот–вот начнет заедать! Сколько они уже выпустили лент? Хорошо, что пулеметных лент сейчас хоть отбавляй.

«Вильные козаки» снова отхлынули назад — нет, не пропускал–таки их пулемет Харитона! И Харитон весело заорал:

— Ура! Так их и так! Чтоб мне больше «Марии–бис“ не видать!

Но пулемет дышал паром, в самом деле — как самовар, и Харитон закричал сердито:

— Где ж эта Тоська, чтоб ей… Попроворнее жены не мог себе подобрать, чертова кукла!.. Эй–эй! Гляди! — прервал он себя и кивнул головой на левый берег. — Кажись, нащупали нас!..

В чаще кустарника над самыми водами Днепра, ниже причала летнего Делового клуба, блеснул огонек. Там начал действовать пулемет. До сих пор выстрелы раздавались то тут, то там беспорядочно, по всему берегу — «вильные козаки» стреляли только из винтовок. И не прицельно: пули визжали впереди и позади. Теперь веер пулеметного огня прошел почти над головами.

— Держите голову ниже! — сердито крикнул Харитон Лии, которая тоже поднялась, чтоб посмотреть, куда показывает Харитон.

Но серых пятнышек на мосту уже не было, и Харитон прервал стрельбу.

Стало тихо, как ранним утром в лесу. Только чуть шелестели сухим листом кроны дубов позади, чуть доносился гул в вершинах сосен.

Лия тихо ахнула и перевела дыхание. Пуля визгнула совсем низко, и ее синий берет слетел с головы. Враг таки пристрелялся. А что, если у них пушка и они сейчас ударят сюда?

— Ложись! — заорал Харитон. — Вот морока с этими интеллигентами!

Лия припала к земле и ногой подкатила к себе берет. В темном сукне была чуть заметная дырочка. Лия снова счастливо засмеялась.

— Смеетесь! — свирепо кричал Харитон. — Ведь могло же — по кумполу…

— А если нас и вправду того… убьют? — вдруг спросил Данила.

Голос его дрожал.

7

Голос у Данилы задрожал, потому что в эту минуту он снова подумал о маленьком Даньке. Как же ему родиться, если его отца да вдруг убьют?

И тут же Данила смутился и покраснел. Ну и убьют — все равно родится! Носит же Данька не он, а Тоська…

И сразу Данила встревоженно поглядел назад, на кусты, за которыми скрылась Тося с крынкой. Как бы невзначай не угодили в нее, когда появится! Теперь он уже не отрывал испуганного взгляда от кустов: вот–вот должна была показаться Тося с холодной водой для пулемета.

— Не убют! Щенки! — сплюнул сквозь зубы Харитон. — Нас, пролетариев, пуля не берет! Буду жить и жить, аж пока не помру… А убьют, — задорно добавил он, — так, может, нам с тобой здесь памятник поставят! Вот тут, на этом самом месте, над Провалом на горбке — хорошо! И туда видно, и сюда видно! Чтоб мне больше «Марии–бис» не видать — поставят нам тут памятник славы борцам за революцию…

Он вдруг примолк, точно задумался. Лия взглянула на него: что он скажет дальше? Харитон молчал, потом словно отшатнулся, поднял голову повыше, снова будто задумался на миг — и вдруг завалился на бок.

Пуля попала ему в висок.

— Харитон!

— Товарищ!

Данила и Лия вскрикнули в один голос.

Из–за кустов как раз выскочила Тося с крынкой воды. Она бежала быстро, но, чтобы не расплескать крынку, держала ее перед собой в вытянутых руках.

— Харитон! — не своим голосом закричал Данила. — Харитон, ты что?

Лия была уже возле Харитона.

— Убит! — сказала Лия. Убит… — еще раз сказала она, но сама себя не услышала.

Данила молчал и смотрел на Лию. Нет, не может этого быть!

— Убит! — сказала Лия в третий раз.

Тося подбежала с крынкой.

— Что же вы? — кричала она. — Глядите, они опять бегут!..

Серые точечки снова появились на мосту. Вот они уже добежали до середины.

— Стреляйте! — крикнула Лия. — Я тут… одна…

И она стала развязывать свою санитарную сумку. Зачем? Пуля в висок — это смерть. И смерть была уже в глазах Харитона — широко раскрытых, но незрячих. «Марии–бис» Харитону уже не видать…

8

Заливаясь слезами, Данила переполз к пулемету на место Харитона. Пальцы его нащупали ручки магазина — и, только когда ухватил их, он сразу умолк: ни рыданий, ни криков, ни проклятий. Ствол пулемета он направил пониже, почти на край Провала — туда, где заросли калины скрывали конец моста на этом берегу. Серые пятнышки, миновав середину моста, уже приближались к этой линии.

— Тося! — прошептал Данила. — Тяни ленту из цинки.

О том, что надо было сменить воду, он не подумал. Впрочем, пулемет уже не дымился — он немного остыл на морозном воздухе.

Тося аккуратно поставила крынку, чтоб не упала, испуганно посмотрела на застывшее тело Харитона и упала на землю рядом с Данилой. Данила бросил короткий взгляд на ее живот, когда Тося слишком уж тесно прижалась к земле, и нажал гашетку.

Серые пятнышки остановились, кое–кто сразу побежал назад, другие припали к доскам настила.

Данила завопил:

— Не пройдете, сукины дети! Ни один не пройдет! Смерть вам, смерть! За Харитона! За всех! Еще и не то вам будет! Еще только начинается!..

Он кричал еще что–то. Кричал и кричал, не умолкая. Кричал громче и громче, потому что сам себя не слышал и казалось ему, что и вокруг тихо — все онемело, все молчит. А он не мог, чтоб было тихо, не мог молчать — ведь умер Харитон, дружок с малых лет…

Пулемет трещал. Тося тянула и тянула ленту из цинки.

Лия тихо плакала, перевязывая рану мертвому Харитону. Наступало утро.

Это было первое утро после победы октябрьского восстания в Киеве.

НОЯБРЬ

ДОМА

1

Флегонт не узнавал Марины.

Марина не хотела идти не Софийскую площадь!.. И вообще она ничего не хотели. Не хотела, слушать Флегонта, не хотела на него смотреть, не захотела принять цветок — хрупкую белую хризантему, выращенную для нее стараниями самого Флегонта под оконцем его хибарки, последний привет неяркого осеннего солнца.

Марина на хризантему даже не глянула, отвернулась к стене — она лежала на диване, когда Флегонт вошел, — схватила какую–то книжку, случившуюся под рукой, раскрыла ее вверх ногами и уткнулась носом в странички.

— Не мешай, пожалуйста, — сказала Марина, — ты же видишь, я читаю!.

Флегонт положил хризантему на подушку возле Марины, но Марина небрежно повела плечом — и цветок упал на пол.

— Ты сердишься на меня? За что?

— Я ни на кого не сержусь, но оставь меня в покое!

Флегонт стоял растерянный. Что происходит с Мариной? Позавчера она не пришла на репетицию хора печерской «Просвиты» — а репетиция была такая важная: лысенковскую кантату «Слава Украине» должны исполнять завтра на всенародном празднестве. Вчера у Марины день был особенно занятой: заседание центрального правления объединенных киевских «просвит», собрание курсисток–украинок для организации «Союза украинских женщин», конференция старостатов всех факультетов всех высших учебных заведений для составления петиции об открытии украинского народного университета, — но Марина пренебрегла и заседанием, и собранием, и конференцией.

И вот сегодня она заявляет, что вообще не собирается идти завтра на церемонию провозглашения третьего «универсала».

Что случилось с Мариной?

Ей–богу, Флегонту хотелось заплакать.

В квартире Драгомирецких, кроме Марины с Флегонтом, в этот час не было никого. Гервасий Аникеевич дежурил в своей больнице, Ростислав пропадал в штабе Красной гвардии — он ведал там какой–то группой тактического обучения; Александр где–то шатался, как всегда, допоздна — он только что сшил себе у Сухаренко новую форму с желто–голубыми обшлагами и золотыми трезубцами и теперь спрыскивал ее то и «Шато», то у Семадени, то у Франсуа. Семья Драгомирецких, как, впрочем, и раньше, не имела обыкновения собираться ин корпоре, а Ростик с Алексашей теперь и вообще избегали друг с другом встречаться.

Был вечер. Собственно за окном черной пеленой спустилась уже на землю гнилая осенняя ночь.

Но в комнатушке у Марины было тепло, тихо и уютно. На комодике мягко тикали затейливые часики — Атлант держал на могучих плечах земной шар — бесплатная премия к сто первой коробке папиросных гильз Каракоза, которые выкурил Гервасий Аникеевич за первые полвека своей жизни.

Так приятно войти сюда — в комнатку к Марине! — и так радостно было у Флегонта на душе, — и, н ж тебе, такая досада!

— Марина! — сказал Флегонт, и в голосе его звучали и мольба, и волнение, и восторг, обуревавшие его в ту минуту. — Марина! Как же ты можешь завтра не пойти? Ведь будут провозглашать Украинскую народную республику!

— Ну и что?

Флегонт опешил.

— Как — что? Мечта всей нашей жизни!

Марина фыркнула;

— Недолго дожидались: тебе — семнадцать, мне восемнадцать.

— Не понимаю, как ты можешь над этим шутить. Будет республика, Марина! Не империя, а республика.

Марина продолжала лежать, отвернувшись к стене, но плечи ее поднимись и опустились — она вздохнула. Флегонт проговорил торжественно:

— И республика не буржуазная, а народная! Наша, украинская, народная республика! У нас будет свое государство, Марина. С завтрашнего дня и — навечно! Теперь уже навечно! — Глада у Флегонта светились, он высоко поднял голову, грудь порывисто вздымалась. — Разве не за это мы с тобой друг другу поклялись… отдать жизнь?

Марина снова вздохнула и тихо сказала:

— Сядь подле меня, Флегонт…

Флегонт присел на краешек дивана, у Марининых ног.

— Гонта! — прошептала Марина, и у Флегонта похолодело в груди! «Гонтой» Марина звала его не часто, лишь в самые задушевные минуты. — Понимаешь Гонга, так гнусно стало на сердце…

— Маринка!.. — вскрикнул Флегонт: ведь у Марины никогда не бывало гнусно на сердце, она всегда была такая горичая, страстная, энергичная. И вдруг упадок, равнодушие, апатия. — Маринка, отчего это?

— Ах, Флегонт!..

— Может, ты больна, Марина?

— А! — рассердилась Марина и снова отвернулась к стене.

Флегонт почувствовал, что на него повеяло холодом, Марина, даже подобрала ноги повыше, чтоб они не касались колен Флегонта. Какой он, а самом деле, остолоп: при чем тут болезнь, когда совершенно ясно, что болит душа!

Но Флегонт постарался овладеть собой. Холодом повеяло вовсе не от Марины, а от окна: окно еще не заклеено на зиму, на дворе хлещет холодный осенний дождь, и порыв ветра швырнул мокредью в стекло.

— Я полностью разделяю твое настроение, — поторопился заговорит Флегонт, пока новая волна молчания не стала неодолимой, — это действительно обидно и больно, что в восстании принимали участие одни рабочие, а украинские воинские части фактически… оставались в бездействии! Но если посмотреть со стороны, в исторической, так сказать, ретроспективе или еще лучше — перспективе, то какое это имеет значение? Ведь большевики теперь признают Центральную раду — сам Пятаков это сказал!

Флегонт был прав, Председатель Исполнительного комитета Совета рабочих депутатов, он же председатель Киевского городского комитета большевиков, Юрий Пятаков — после того как победили в Киеве восставшие рабочие, но установилась власть Центральной рады, — действительно заявил, что теперь власть на местах будет принадлежать местным Советам — советская власть! — a вверху, центральным органом власти на Украине до Учредительного собрания останется… Центральная рада.

Марина передернула плачами и буркнула в подушку:

— Всероссийское Временное правительство тоже было — до Учредительного собрания, но оно свергнуто Октябрьским восстанием в Петрограде. А что произошло у нас после восстания? Создано… временное правительство, только что украинское. Но ведь это правительство, пускай и украинское, теперь подтверждает для Украины законы Временного правительства Керенского и Терещенко!

И Марина, тоже была права. Тотчас же после установления власти Центральной рады генеральный секретариат и в самом деле издал циркуляр, которым оповестил, тс на Украине и впредь будут действовать все учреждения и будут иметь силу все законы бывшего Временного правительства — до Учредительного собрания.

Марина наконец обернулась, порывисто села, упершись руками в диван, и почти закричала Флегонту в лицо:

— А разве не против этих учреждений и законов поднято было восстание? Почему же тогда вместе с Временным правительством не сбросили и нашу Центральную раду?

Флегонт ужаснулся:

— Как ты можешь это говорить, Марина! Это же — временно! Даже не до Учредительного собрании, а… вот, смотри! Нет, ты только погляди! — Он стал шарить руками по карманам и вытащил бумажку: — Ведь это же объявят завтра! А Учредительное собрание еще кто его знает когда!

В руках у Флегонта была листовка с текстом третьего «универсала», который и должны огласить завтра — торжественно, под колокольный звон во всех церквах, под пение «Ще не вмерла», на исторической Софийской площади: провозглашение Центральной радой Украинской народной республики

Текст «универсала» уже был отпечатан и распространен — Флегонт получил его, чтобы предварительно прочитать и разъяснить «вильным козакам» своей Куреневской сотни. Должна была получить такой текст и Марина для Старокиевской сотни. Но она не выходила сегодня из дому и на собрание инструкторов–информаторов при «вильнокозацких» сотнях не явилась. Поэтому и забежал к ней сейчас так поздно обеспокоенный Флегонт.

— Видишь? Видишь? — Флегонт тыкал пальцем в строчки текста. — «Народ украинский и все народы Украины!» Разве это не интернационализм?.. И дальше: «…право помещичьей собственности на землю… отменяется, для рабочих устанавливается… восьмичасовой день, на предприятиях… контроль». Разве ж это не социализм?..

Марина смотрела на Флегонта, но каким–то пустом взглядом.

— А на собрании инструкторов, — Флегонт прямо захлебывался от волнения, — говорили, что генеральный секретарь Симон Петлюра готовит приказ о том, что Красная гвардия, сыгравшая свою героическую революционную роль во время восстания, теперь, когда пора революционных взрывов миновала, распускается, только отдельные ее части — из украинцев — преобразуются в отряды «вильных козаков». И вообще «вильные козаки» станут теперь вроде регулярной армии. Так что…

— Так что, — наконец заговорила Марина, прерывая Флегонта, — ты, недоучившийся гимназист, карандаш, сосунок, беги в свой класс, садись за парту и зубри латинские исключения и таблицу логарифмов! Поиграл в революцию да в освобождение Украины, и хватит с тебя!

— Марина!

Флегонт увял и обиженно отвернулся. Конечно, что и говорить, это очень неприятно, что ты еще не окончил гимназии, — ах, это чертово несовершеннолетие, малолетство, когда вокруг творится история! — однако колоть этим так, как Марина, это же просто… свинство!

Но Флегонт был все–таки мужчина — пускай и несовершеннолетний! — и должен быть выше… девичьих настроений. И Флегонт поспешил сделать вид, что не придал значения Марининым словам. Он снова протянул Марине листовку с текстом «универсала» и указал пальцем на строчки:

— Пожалуйста, читай сама! Вот про землю: «…земля есть собственность всего трудового народа и должна перейти к нему без выкупа…» Да будет тебе известно, текст «универсала» писал сам Винниченко!

Винниченко! Если бы Флегонт знал, что упоминание о Винниченко ранит Марину в самое больное место!

Марина точно взбеленилась. Она порывисто вскочила с дивана, подбежала к столику, схватила газету и протянула ее Флегонту, тоже тыкая пальцам и газетный лист.

— Да, да! Пожалуйста, читай сам! — кричала она. — Донесения уездных комиссаров… комиссару губернскому!.. «После опубликования декрета Совета Народных Комиссаров крестьяне захватывают помещичьи земли… крестьянские волнения в поместьях… графа Бобринского… княгини Долгоруковой… графа Потоцкого… графини Браницкой… сахарозаводчика Балашова… княгини Гагариной»… Пожалуйста — Медвин… Самгородок… Побережки… Будища… Антоновка… Кагарлык… Пожалуйста — на Киевщине, Черкащине, Каневщине, Чигиринщине, Чернобыльщине, Звенигородщине…

— Погоди, погоди, Марина! — взмолился Флегонт, загнанный бурным наскоком Марины в угол между стеной, столом и стулом, ведь это же совершенно логично…

— Логично!.. А это — логично? Кто, говоришь, писал про землю — Винниченко? Читай, вот подпись Винниченко! Читай!..

Флегонт должен был прочитать. За подписью Винниченко был опубликован циркуляр генерального секретариата внутренних дел: «…ни в коем случае не допускать самочинного захвата земли… Виновные будут караться, как грабители… Для охраны землевладений комиссарам применять военную силу…»

— Прочитал? — кричал вне себя Марина, — Грабители!.. Карать!.. И кому приказ карать военной силой? Комиссарам свергнутого Временного правительства!..

Марина смяла газетный лист и швырнула им в ни в чем не повинного Флегонта. Схватила со стола часы — атлант с землею на плечах — и так грохнула ими, что маятник отлетел прочь. Опрокинула стул. Глаза ее полыхали сухим горячим блеском.

Флегонт, перепуганный, молчал. Он никогда, еще не видел, такой Марину. Конечно, поведение ее всегда было немножко… экстравагантно, но, в сущности, душой и сердцем, она была ласковая и милая, спокойная и веселая — и вдруг…

Марина села, уткнулись лицом в ладони и заплакала.

Флегонт совсем оторопел: ему еще не приходилось видеть Марину и слезах…

А Марина плакала как ребенок — всхлипывала и лепетала, захлебываясь, глотая слова:

— …Сама с ним говорила… тогда на вокзале… такая задушевная беседа… везу ультиматум Временному правительству… большевики загнали Керенского в угол… а большевистская программа — лучше всех… сам — большевик, более последовательный, чем большевистская партия… Владимир Кириллович!

Марина затопала ногами:

— Не смей мне никогда говорить о нем! Не смей!

И снова — слезы и всхлипывания:

— Говорил: Пятаков великодержавник, а по главе украинских трудящихся масс должно стоять украинское имя… и украинский народ пойдет… за большевиками…

И снова припадок истерики:

— Вот вам — украинское имя!.. Каратель!..

И снова тихий, жалобный плач.

— …а великодержавник Пятаков… — всхлипывала Марина, — теперь признает Центральную раду, целуется с Вла… Вла… Не смей при мне поминать это имя!.. А как же с самой лучшей, как он говорил, большевистской программой?..

Это свершался на пороге зрелости трудный и трагический душевный перелом, из которого душа не всегда выходит и победителем, а иной раз остается расколотой навсегда, — свершался быстро, мгновенно. «Крушение идеалов. Низвержение кумиров с пьедестала… Развенчание незыблемых авторитетов»… A за авторитетами, кумирами, идеалами стояли ведь мировосприятие и мировоззрение, сама душа.

2

Было уже поздно: атлант с Землею на плечах, но теперь уже без маятника, показывал одиннадцать, — когда после бурного возбуждения телом ее овладела слабость, а душу сковала апатия.

Марина неподвижно лежала на диване, Флегонт сидел рядом, Маринина голова покоилась у него на коленях, и он нежно гладил ее волосы. Волосы у Марины стояли копной — стриженые, вихрастые, всклокоченные, словно у озорника–мальчишки без мамы, и пахли они сухим осенним листом, как в лесу. Это были Маринины волосы. И вообще первые девичьи волосы, которых касалась рука Флегонта.

В груди у Флегонта что–то трепетало: то, верно, замирало сердце, сладко и горько — от волнения, нежности и грусти.

Марина совсем притихла, больше молчала, а если и роняла словечко, то едва слышным шепотом, но то не был покой умиротворения — лишь глубокая усталость тела и души.

Дождь за окном все усиливался — теперь он стучал в стекла мелкой дробью. В водосточных трубах хлюпало и журчало. Иногда срывался ветер — и тогда голые ветки тополей стучали в окно, словно просились с холода и ненастья в теплую комнату. Непогода опустилась, кажется, на весь мир и навеки. Была как раз такая ночь, когда, как говорят в народе, добрый хозяин и пса во двор не выгонит.

Теперь Марина и Флегонт говорили о Харитоне.

— Он погиб, но он знал, за что гибнет, — шептала Марина, и трудно было сразу понять, какое чувство в ней преобладает: грусть или восторг, скорбь или зависть.

— Бедный, бедный Харитон, — говорил и Флегонт, и в словах его тоже звучали и грусть, и восхищение, и зависть. — Мы всегда думали, что он просто сорвиголова, а он оказался таким героическим парнем. Жаль только, что он не осознавал до конца все величие того дела, за которое отдал жизнь! Мировоззрение у него было все–таки ограниченное…

— Не говори, не говори так! — тихо, но страстно возразила Марина и сжала Флегонту руку. — Он отлично сознавал — конечно, на уровне своего развития! Мы просто его плохо знали. А ты, хоть вы и дружили с детства, встречался с ним только для ваших ребяческих забав…

За дверью комнаты, в прихожей, что–то щелкнуло — английский замок, потом тихо скрипнула дверь и послышался шорох возле вешалки.

— Это Ростик, — прошептала Марина. — Его плащ…

В дверь легко постучали. Флегонт выпрямился и хотел незаметно отодвинуться, но Маринина голова стала словно тяжелее: Марина прижала колени Флегонта к дивану.

— Марина! — послышался голос Ростислава. — Я вижу, ты еще не спишь. Ты ужинала?

— Я уже ужинала, Ростик! Ужинай один. Кастрюля с кашей на диване под подушкой, хлеб — в буфете, чайник — на кухне в духовке: он еще теплый…

— Спокойной ночи, — сказал Ростислав.

— Спокойной ночи!

Марина удобнее примостила голову на коленях у Флегонта.

— Бедный Ростик, — прошептала она, — все еще терзается, правильно ли поступил. А я рада, что он работает с красногвардейцами, все ж таки нашел место в жизни и наконец стал легальным…

— Конечно, — согласился Флегонт, это очень хорошо.

Маринина щека крепко прижималась к его коленям, и он чувствовал, как нежность к Марине заливает его, даже кровь начинает стучать в висках.

Марина тихо улыбнулась — это была первая улыбка за весь вечер, и у Флегонта сразу стало легко и радостно на сердце.

— Но с папой, — шептала Марина, — они все время ведут бесконечные и жаркие дискуссии. Папа — безоговорочный пацифист, и большевиков ненавидит за то, что они призывают к войне против буржуазии. Папа — за мир, только за мир, и классовый — тоже.

— А Ростислав? — и Флегонт тоже перешел на шепот. Он боялся, что через две двери и прихожую Ростислав может услышать гудение его голоса — и это было бы неудобно. Впрочем, еще более неловко он чувствовал себя оттого, что скрывает свое присутствие здесь, наедине с Мариной. Он спрашивал о Ростиславе просто так, взгляды на жизнь Марининого брата не так уж его интересовали, но он должен был заговорить — спросить что–нибудь, потому что сердце в груди уже начало бить в набат.

— А Ростислав… философствует. — Добрая, ласковая улыбка снова пробежала по устам Марины: она любила своего старшего брата. — Ростислав все толкует о том, что, мол, веками русские люди жили по раз заведенному обычаю: для народа привычный уклад был нестерпимо тяжел, передовые люди России боролись против режима угнетения, но большинство тянуло лямку, даже не думая, что возможны какие–то перемены и жизнь может идти иначе, по–другому… — Марина постепенно увлеклась, шепот ее становился горячее, но в интонации звучала ирония. — И вот, говорит он, пришла революция. Многие ее ждали, но весь народ еще не был подготовлен и, разумеется, не представлял себе, какие могут произойти перемены. И народ, говорит Ростик, растерялся. А на самом деле растерялся он сам, это он сам не может представить себе, что ждет дальше Россию…

— А Украины он не признаёт?

— Признаёт… — вяло, сразу теряя пыл, ответила Марина. — Но Украина для него только часть России. А он — патриот всей России.

— Вот это и есть самая худшая форма патриотизма — мрачно, но твердо и уверенно, с твердостью и уверенностью, присущими только семнадцатилетнему возрасту, сказал Флегонт. — Патриотизм — слово латинское и означает любовь к отечеству. Можно быть англичанином, французом, немцем, но нельзя быть сыном всей Европы — каким–то бестелесным, абстрактным европейцем!.. Идеи космополитизма отжили свой век еще в пору великих просветителей! — Он произнес это весьма авторитетно, даром что о поре великих просветителей, да и об идеях космополитизма тоже он знал лишь в пределах гимназического курса словесности, где им посвящены всего два абзаца — петитом в примечаниях. — Можно любить Великороссию, Украину, Белоруссию, но «общероссийский патриотизм» — это либо ничто, только красивая фраза, либо… либо совершенно конкретная проповедь возрождения реакционной, империалистической, великодержавной Российской империи…

— А славянофилы? — прошептала Марина.

— Это ограниченность — славянофильство, германофильство или там — галломанство! Надо быть интернационалистом! А интернационалистическое мировоззрение приходит только через любовь к своему родному народу…

— Это… Лия научила тебя так думать?

Флегонт смутился:

— Нет, почему Лия? Наоборот… Это мои собственные убеждения…

Марина осторожно передвинула голову с колен Флегонта на свою ладонь. Темное чувство неприязни к Флегонту зашевелилось в ее сердце. Она думала точно так же, как Флегонт, но ведь Флегонт говорил то же самое и Лии — и в сердце ее проснулась… ревность.

Потому что, пускай и слова о любви не было сказано, — это шел любовный разговор. Такое уж было тогда время и так любили тогда молодые сердца — на грани двух эпох, когда все старые устои рушились, а новых еще не успели возвести. В любовном разговоре можно было и не услышать слов любви, но даже в беседах на политические темы непременно звучал голос сердца.

3

Снова у входных дверей зацарапал ключ — он никак не попадал в замочную скважину, потом наконец замок щелкнул, и дверь, захлопнувшись, грохнула так, что задрожали стены.

— Александр! — констатировала Марина.

Она порывисто села. В прихожей сразу стало шумно: шаркали подошвы, бренчали шпоры, что–то упало — верно, щетка с подзеркальника, и послышались невнятные проклятия.

— Пьян, как всегда! — с отвращением прошептала Марина. — Один, а точно целая рота солдат…

Александр Драгомирецкий между тем уже насвистывал веселые куплеты, передвигаясь по прихожей на ощупь вдоль стены: то ли забыл зажечь электричество, то ли не держался на ногах с перепоя. Вот его рука нащупала дверь в Маринину комнату. Но прежде, нежели он успел нажать ручку и отворить, Марина вскочила с дивана, бросилась к двери и мигом накинула крючок. Дверь тряхнуло, но крючок крепко сидел в петле.

— Отвори! — крикнул Александр. — Слышишь, ты же не спишь: у тебя свет, я вижу…

— Что тебе нужно?

— Поговорить хочу…

— Отстань. Я уже в постели…

— П… по… говорить хочу с родной… сссс… сестрою, — пьяно захныкал Александр. — Отвести д… душу…

— Я уже сплю.

Марина протянула руку и щелкнула выключателем. Комнату укрыла тьма. Минутку Александр молчал, только сопел — там, в прихожей, полоска света из–под двери погасла и он, очевидно, раздумывал, что делать дальше.

— Ну! — нетерпеливо лягнул он ногою дверь. — Открой!

— Уходи сейчас же прочь, пьянчуга!

— Дура, дурища! Репаная Гапка!.. Я тебе завтра патлы повыдергаю!.. Размалюю твою… мордопысню… Железяку на пузяку — геп!..

Пьяно икнув, Александр еще раз в сердцах ткнул дверь ногой и, спотыкаясь, двинулся в другую сторону — к стене напротив. Снова что–то упало на пол — слышно было, как он шарит руками, нащупывая дверь в столовую и ругаясь вполголоса.

Марина отошла от двери и тяжело упала на диван.

Теперь в темную комнату, словно украдкой, входило окно: сперва это была чуть брызжущая сероватая муть, потом она стала яснее и на ней крестом обозначилась оконная рама, а вот стали видны и голые ветки, что под порывами ветра то приникали к стеклу, то выпрямлялись.

Темна осенняя ночь, но глаза уже привыкли к темноте — и Флегонт видел: Марина лежит ничком, зарывшись лицом в подушку.

— Ты плачешь, Маринка? — прошептал Флегонт, склоняясь над нею.

Марина молчала. Потом ответила сухо:

— Нет. Буду я еще плакать из–за этого… ничтожества!.. Но так гадко, так обидно…

Флегонту тоже было горько. Сочувствие и нежность переполняли его сердце. Так хотелось чем–нибудь утешить девушку. Обнять бы, прижать к груди, приголубить.

И он бы обнял и приголубил — если б не темно в комнате: обнимать в темноте было как–то… неловко.

Но Марина и сама в эту минуту жаждала сочувствия, доброго слова, дружеской ласки. До того одиноко и неуютно стало вокруг на свете: эта неудовлетворенность происходящим, это крушение общественных идеалов, эти зашатавшиеся гражданские авторитеты… Да и дома, в семье: отец и Ростислав — милые и родные, но разве найдешь у них сочувствие? А тут еще этот гнусный тип — тоже брат…

Марина подвинулась ближе к Флегонту и припала лбом к его руке. Лоб был горячий.

— Ах, Гонта…

— Марина!..

Флегонт наклонился к Марине. Он уже сказал ей «люблю» — тогда на круче над Днепром, а Аносовском парке… Боже мой! Это же было как раз там, где убит — Харитон… Любовь и смерть — на одном и том же месте! Какая судьба выпала их поколению… И с тех пор о любви так ни слова и не было между ними сказано — ведь какие же события! Но сейчас он мог бы снова заговорить о любви. Когда у Марины так горько, так тоскливо на душе. Когда она так нуждается в сочувствии и утешении. Когда ей нужен близкий человек. Когда в слово любви можно вложить всю нежность и всю близость… И он сейчас заговорит, он скажет…

— Марина…

Но Марина как раз подняла голову и приложила ладонь к его губам: из столовой через прихожую долетал голос Александра — он нашел уже дверь, открыл ее и так и бросил открытой. Марина прислушивалась.

— A! Наше вам… поручику крас… красной… гв… гвардии ее большевистского величества… от старшины неньки Украины! Банзай!

Ростислав молчал. Слышно было, как он выскребает ложкой кашу из кастрюльки.

— Имею честь!.. — снова начал ломаться Александр, подождав немного. — Молчите? Не желаете говорить с род… родным братом?

Ростислав молчал. Слышно было, как звякнула ложка о тарелку: Ростислав начал есть.

Загремел стул — Александр, очевидно, споткнулся о ковер на полу. Потом взвизгнули и тяжело заскрипели пружины: он плюхнулся в кресло.

Марина сжала руку Флегонта:

— Мамино кресло… Пьяная свинья!

Из столовой долетел спокойный, но резкий голос Ростислава:

— Встань с маминого кресла!

Пружины снова взвизгнули и застонали.

— Пардон… Извиняюсь, прошу прощения!.. Нечаянно…

Минутку в столовой было тихо — только позвякивал ложка о тарелку, потом Ростислав крикнул:

— Алексашка, что ты делаешь! Зачем целуешь кресло?

Тогда послышались всхлипывания Александра:

— Мамочка моя, мамочка…

— Встань! — крикнул Ростислав.

Александр ползал на коленях, обнимал и целовал кресло покойной мамы.

— Боже! — Марина снова упала головой в подушку.

В столовой послышалась какая–то возня: старший брат, очевидно, отрывал от кресла и подымал с пола младшего — пьяного, в слезах.

— Брось, Александр, — говорил Ростислав. — Да ну же, вставай! Как тебе не стыдно? Ты позоришь и оскорбляешь… память матери.

Потом скрипнул отодвинутый от стола стул и в столовой стало совсем тихо — Александр, очевидно, сел и угомонился. Снова зазвякала ложка о тарелку.

Марина передвинула голову с подушки на руки Флегонта и зарылась лицом в его ладони. Флегонт сидел, боясь шевельнуться.

В столовой зазвучал голос Александра — он уже не заикался:

— Да, я подлец!

Ростислав не ответил. Он продолжал есть.

— Подлец я!.. К неньке Украине перекинулся… пан старшина! Поручик армии его императорского величества… Анна, Георгий…

— Брось, Александр! — тихо обронил Ростислав.

В столовой снова воцарилось молчанье. Потом опять заговорил Александр:

— Однако и ты хорош: в денщиках у этих красножо…

— Александр! — крикнул Ростислав. — Прощу тебя замолчать!

Александр хмыкнул, но умолк.

Через минуту прозвучала еще одна его фраза:

— А впрочем, кажется, я тебя понимаю… А, Ростислав, я понимаю тебя, правда?

Ростислав молчал.

Прошла еще минута, и Александр снова заговорил:

— Сегодня на Дон, к Каледину, выехало и Николаевское училище. Шестьсот юнкеров с полнымвооружением… Вчера уехало Александровское. Позавчера — Константиновское… Геть кацапов–юнкеров с нашей неньки Украины! Ррреволюционный генеральный секретарь пан Петлюра высылает к чертям собачьим контрреволюционную кацапню–офицерню…

Ростислав молчал.

— А завтра–послезавтра двинется сводный офицерский эшелон. Все офицеры, кто только пожелает. Запись проводит комендатура. Геть с неньки Украины и из большевистского рая! Правда, только с личным оружием: пистолет и шашка…

Ростислав молчал.

Александр хлопнул ладонью по столу:

— А я думаю: не Петлюра избавляется от кацапов и контрреволюции, а сила и слава русского оружия собирается под рукой атамана Каледина на Дону!

Ростислав молчал.

Стул заскрипел — слышно было, как мягко прозвенели шпоры.

— Чего тебе? — послышался голос Ростислава.

Очевидно, Александр обошел вокруг стола и остановился возле брата.

— Ростислав! — Голос Александра казался совершенно трезвым. — Я тоже уеду, Ростислав.

— Ты ведь не захотел бежать со штабом?

— То — бежать, а то… И одно дело тогда, а другое — теперь…

— Скатертью дорога…

В столовой стало тихо.

Тихо было и в комнате Марины. Марина снова подняла голову и напряженно вслушивалась. Слушал и Флегонт.

— Ростислав! — снова заговорил Александр. — Ты тоже можешь пойти завтра в комендатуру…

В столовой было тихо.

Марина сжала руку Флегонта. У Флегонта колотилось сердце. И он слышал, как колотится сердце Марины. Александр говорил:

— То, что ты возился с красногвардейцами во время восстания, об этом никто не вспомнит… все это понятно каждому…

Тихо было в квартире Драгомирецких. В комнатке Марины Драгомирецкой быстро–быстро, словно спеша за неумолимым и безвозвратным бегом времени, тикали часики: атлант с земным шаром на плечах. Теперь, когда маятник оторвался, минутная стрелка обегала циферблат за одну минуту.

— Слышишь, Ростислав, и о твоем дезертирстве с фронта никто не станет поминать: боевыми делами, кровью смоешь позор… А!

Гулко и звонко прозвучала пощечина. Грохнул и покатился опрокинутый стул. Марина вскочила. Флегонт схватил ее за руку.

— Пусти!

Марина бросилась к двери. Но Флегонт перехватил ее:

— Не надо! Сейчас не надо!

— Пусти!..

Они боролись у запертой двери в темноте.

— Тише! — Марина замерла в руках Флегонта: она слушала.

Но в столовой все было тихо. Потом шпоры зазвенели, быстро приближаясь сюда, в прихожую. Александр шел, не произнося ни слова.

Но на пороге столовой он остановился.

— Сволочь! — хрипло выкрикнул он. — Сволочь! Я тебе… ничего не забуду!.. Дезертир! Красная сволочь…

Слышно было, как Александр рванул с вешалки свою шинель. Наружная дверь хлопнула, быстрые шаги протопали вниз по лестнице — дальше и дальше, ниже и ниже. Потом они затихли, но еще раз гулко хлопнула дверь, в подъезде.

Марина в темноте нашаривала крючок.

— Марина!

— Подожди меня здесь.

4

Ростислав наливал себе из чайника чай, когда Марина появилась на пороге столовой. Рука Ростислава дрожала, он был бледен.

— Ростик!

— А! Ты проснулась? Разбудил этот…

— Ростик! — Марина кинулась к брату. Схватила его за плечи. Припала щекой к груди.

— Что такое?..

— Ростик!

— Ты слышала…

— Ты его ударил!

— И наш разговор ты слышала?

— Слышала… слышала все…

Марина обнимала брата, терлась щекой о щеку.

— Ростик, бедный… Ростик, какие мы с тобой бедные!..

Ростислав освободил руку и похлопал сестру по спине:

— Ничего. Успокойся, Марина. Иди спи…

— Ты выгнал его?

— Он сам ушел.

— Ах, Ростик…

Ростислав освободил и вторую руку и стал размешивать ложечкой чай в стакане.

— Ведь ты не положил сахару. Я сейчас!

Марина метнулась к буфету.

— Боже мой, и чай–то холодный. Я согрею!

Она схватила, чайник, хотела бежать на кухню.

— Не надо, Марина. Ты же знаешь, я люблю холодный.

— Hy, так… я тебе поджарю сейчас свежих блинчиков!

— Не надо. Спасибо. Я уже поужинал.

Марина отодвинула стул и села против брата. Локтями она оперлась о стол, лицо положила на ладони. Она смотрела на брата. Во взгляде ее было все: и сочувствие, и боль, и тревога, и как будто бы радость, а больше всего — растерянность.

— Что скажет… отец? — прошептала Марина.

Ростислав не ответил. Он пил чай маленькими глоточками и смотрел поверх Марининой головы куда–то на стенку.

— Он правда уедет на Дон?

Ростислав не ответил.

— Их в самом деле уезжает сейчас много: три военных училища, пять школ прапорщиков… Нет, — поправилась Марина, — школ прапорщиков четыре: украинская школа прапорщиков остается…

Ростислав поставив на стол пустой стакан. Не глядя на сестру, он спросил:

— Ты… очень сердишься, что я его… ударил?

Теперь не ответила Марина.

Ростислав поднял на нее глаза. Марина смотрела на него, в ее взгляде были недоумение, укор, гнев. Ростислав кивнул. Марина смотрела на него — вот–вот заплачет.

Ростислав скользнул взглядом по Марининой голове и улыбнулся:

— Какая ты трепаная, Маринка!

Маринина грива, и всегда вихрастая, теперь, после того как она повалялась по подушке и Флегонтовым коленям, была похожа на перевернутый сноп прошлогодней соломы. Марина покраснела — ей в эту минуту подумалось, что Ростислав видел, как она… Она встрепенулась и стала приглаживать волосы руками.

Ростислав встал.

— Знаешь что, Маринка? — сказал он. — Давай и впредь друг у друга ни о чем не спрашивать? Согласна?

Марина тоже поднялась.

— Разве я о чем–нибудь спрашивала?

— Нет, это я так… — Ростислав снова усмехнулся. Усмешка была какая–то кривая, горькая. — Просто, чтоб тебе не вздумалось…

— Я и не собиралась.

Марина подошла к брату и положила ему руки на плечи:

— Ах, Ростик!..

Она спрятала лицо у него на груди.

— Ах, Ростик, то–то и плохо, что я прекрасно понимаю, что… не понимаю тебя! И что ты меня… не понимаешь…

— Ax, какие же мы с тобою загадочные!

— А ведь мы — брат и сестра.

Ростислав помрачнел:

— Александр тоже нам… брат. Брат! — повторил Ростислав с болью. — И как нам с тобой… вытащить его из болота?

Марина молчала, молчал Ростислав. Они стояли посреди комнаты — Маринина голова по–прежнему у него на груди, а глаза смотрят куда–то в пространство, ничего не видя. Ростислав тоже уставился пустым взглядом неведомо куда. Найдутся ли у них силы, чтоб спасти брата? Есть ли способ его спасти? И что это означает — спасти? И кого из них надо спасать?..

Наконец Марина тихо спросила:

— А все ж таки, Ростик, скажи мне: что ты думаешь делать?

Ростислав взял ее голову за вихры и повернул лицом к себе:

— Ты это о нем спрашиваешь?

— Нет, нет! Что ты! — испугалась, даже ужаснулась Марина. — Я же не о том! Это я и сама знаю! Это только тот… кокаинист мог подумать. Я о том, собираешься ли и дальше оставаться в красногвардейском штабе?

Ростислав смотрел на сестру, в глазах его мелькнул смех:

— Мы же договорились не спрашивать?

Марина упрямо тряхнула волосами:

— И все равно спрашиваю!

Искорки смеха разгорались во взгляде Ростислава:

— А ты бы хотела, чтоб я… перекинулся в твое «вильное козацтво»?

Марина отшатнулась возмущенная:

— Фи!

— Что — фи? — искренне удивился Ростислав. — Не поверю, чтобы ты изменила свои… симпатии и взгляды. Чтоб тебе на твои украинские дела было — фи!

— Ах, нет! — даже топнула ногой Марина. — Я не потому сказала «фи». — Она вдруг засмеялась этому забавному междометию, которое они сейчас обсуждали, словно какой–то важный тезис. Но тут же стала снова серьезна, даже сурова. — Я же знаю, что ты никогда не пойдешь против своих убеждений! И возмутилась: как ты мог подумать, что я спрашиваю об этом.

Ростислав прервал ее.

— Ну вот, — сухо промолвил он, — значит, не о чем и спрашивать. Мы договорились, что не будем задавать друг другу вопросов. И я тебя ни о чем не спрашиваю.

— Ах, Ростик! — вскрикнула Марина, не скрывая муки. — Может быть, как раз и надо, чтоб ты меня спросил!

Она гневно оттолкнула брата.

Ростислав внимательно посмотрел на нее:

— О чем ты, Марина? С тобой что–нибудь… неладно?

Марина стояла отвернувшись. Она уже овладела собой.

— Мы же договорились… не спрашивать.

С минуту длилось молчание. Совсем тихо было в квартире Драгомирецких. За окном шел дождь — сеялся по стеклам, словно сквозь сито.

Ростислав произнес задумчиво:

— Да… да!.. Не думал, что и тебя… обуревают сомнения…

Марина тряхнула головой, выпрямилась, постояла так минутку, словно ожидая, словно надеясь на что–то, и пошла к двери.

— Спокойной ночи, Ростислав.

— Спи спокойно.

Но на пороге Марина задержалась на миг и бросила через плечо:

— Я б и правда хотела, чтобы мы с собой были… вместе.

5

И вот они лежали рядом в Марининой комнате — теперь уже и не зажигая лампы. Света от чуть сереющего прямоугольника окна было достаточно, чтоб различить контуры мебели в комнате, но, если смотреть друг на друга вблизи, черты лица едва мерещились — их надо было угадывать, даже придумывать; только чуть блестели глаза.

— Может быть, мне уже уйти? — прошептал Флегонт. — А то… неудобно…

— Подожди еще немножко, — так же шепотом сказала Марина, — ведь комната Ростика на том конце — ему ничего не слышно. А мне… плохо сейчас одной.

И Флегонт остался.

Марина лежала на спине, закинув руки за голову, вялая и расслабленная, и смотрела, должно быть, в потолок.

Флегонт неудобно вытянулся рядом, на самом краешке дивана, почти вися в воздухе. Он лежал прямой и длинный — от валика до валика — словно натянутая тетива. И, как туго натянутая тетива, трепетал — от напряжения неестественно вытянутого, повисшего над пустотой тела и от внутренней настороженности: он целомудренно следил, чтобы не коснуться ненароком тела девушки рядом.

Марина сказала:

— Странно! Как я мечтала, чтоб мои братья… тоже ощутили в душе этот священный огонь… любви к родной украинской отчизне…

Она говорила медленно, отрывисто — точно астматик, речь ее текла вяло, словно нехотя, и голос был глухой, без интонаций, как будто равнодушный к содержанию того, что они говорила, старческий:

— Как горько мне было всегда, что ни один из них не участвует в нашей борьбе за возрождение нации… Как я возмущалась, что Алексашка не хочет признавать себя даже по происхождению украинцем…. Как больно кололи меня всегда его грязные насмешки над нашим языком… И вот…

В Марининой речи наконец послышался отголосок каких–то чувств, удивления:

— …как мне теперь больно, как возмущает, что он… признал себя украинцем!.. Как… ненавижу я его за то, что… пошел служить в украинскую армию…

Флегонт заволновался:

— Ну это же так понятно! Потому что это и в самом деле оскорбительно! Потому что он же — нечестно! Он ведь только до времени! И такие, как он, лишь пятнают, позорят… нашу армию…

— Нашу… армию… — повторила за ним и Марина, опять безучастно, машинально, словно бездумно или, наоборот, особенно задумавшись над этими словами.

Флегонт хотел говорить еще — хотел высказать все свое возмущение, весь свой гнев и протест, но Марина остановила его, коснувшись рукой:

— Не надо… я понимаю, что ты хочешь сказать.

И они снова лежали молча.

В квартире Драгомирецких было совсем тихо, как и должно быть тихо ночью, когда люди спят. За окном немолчно шуршал мелкий, но частый, надоедливый осенний дождь.

Там, за окном, в ночи, был город, но он тоже сейчас как будто не жил, а может быть, и жил — только притаился; может быть, отходя ко сну, может быть, в лихорадке бессонницы, может быть, готовясь, как хищный зверь, к какому–то смертельному прыжку — в огромный мир или только сюда, в эту тихую темную комнатку, на эти два притихшие во мраке и неизвестности юные существа. И это было жутко, было страшно…

Но все–таки там — за окном, за стенами дома — был город, был весь мир, а здесь только два живых существа, одни. И это было еще страшнее.

— И как это так вышло, — снова заговорила Марина, — что все мы такие разные?!

В ее голосе теперь звучало изумление — безмерное и не находящее ответа:

— Братья и сестра… Один отец и одна мать… Братья в детстве даже ходили в одинаковых костюмчиках — не различить, словно близнецы. И мама водила одного за правую, а другого за левую руку. И подарки им всегда дарили одинаковые. И учились в одной гимназии, на один только класс разница.

Все сильнее и сильнее звучало удивление в голосе Марины, и в удивлении звенел уже гнев.

— Почему же Ростислав с детства увлекался футболом, а Александр перелистывал страницы «Нивы» за тысячу девятьсот пятый год, вырезал портретики офицеров — героев японской войны, наклеивал их в тетрадку и формировал из них роты, батальоны и полки? Это была у него любимая игра… Почему Ростислав вечно пропадал на рыбалке, а Александр бегал на все военные парады? Почему Ростислав всегда ходил небрежно одетый, перемазанный в смоле, а Александр еще в третьем классе начал носить воротничок «композиция» и все требовал, чтоб ему сшили новые брюки, непременно модные — на штрипках, как у офицеров, хотя за офицерские штаны со штрипками гимназистов сажали в карцер и оставляли без обеда. Почему это так, Гонта?..

Флегонт собирался ответить обстоятельно — о том, что все люди разные, что даже близнецы живут каждый своей самостоятельной жизнью, с особой психикой, вкусами и пристрастиями, — об этом он недавно вычитал в журнале «Огонек», в статье про сиамских близнецов. Хотел выложить и то, что тоже недавно услышал в публичной библиотеке на лекции «Какими представляет себе марксизм человека, семью и общество при социализме»: не только в семейном быту, но и в схожей социальной обстановке формируются совершенно разные, даже антагонистические характеры. Думал сослаться и на самую популярную среди гимназистов и гимназисток книгу «Половой вопрос» Фореля, которую и он и Марина читали тайком от родителей еще в шестом классе. Но Марина не дала ему заговорить. Свою тираду она закончила совершенно неожиданно:

— Ах, Гонта, я, кажется, начинаю ненавидеть все наше украинское движение только потому, что к нему, сам видишь, примазываются такие, как наш Алексашка…

— Ну что ты! — возмутился Флегонт. — Как ты можешь говорить такие вещи! Да ты пойми…

Но Марина снова остановила его, тронув рукой:

— Не говори, я знаю, я понимаю… Я сказала глупость. И они снова примолкли.

Флегонт искоса поглядывал на Марину. В мутном рассеянном свете видны были лишь контуры, но Марина лежала на уровне Флегонтовых глаз — и абрис ее фигуры был совершенно четкий. Флегонт не мог не смотреть: когда Марина лежала на спине, вот так выпрямившись, ее девичьи, маленькие, но выпукло очерченные под блузкой груди точно исчезали: рядом лежал мальчик. Флегонта даже тянуло положить руку Марине на грудь, коснуться, проверить: неужто и в самом деле совсем исчезают, растворяются, словно и не было?

Но, конечно, Флегонт никогда не позволил бы себе этого. Ему стало страшно и стыдно от одной мысли. Ему даже сделалось нехорошо. Он вытянулся еще сильнее, чтобы нигде, ни одной точкой своего тела не коснуться тела девушки рядом.

Марина наклонила голову и уперлась лбом Флегонту в плечо. Даже сквозь сукно гимназической куртки чувствовалось, как горит ее голова.

— Ах, Гонта, — прошептала Марина. — Мне стало так одиноко… так худо… И, поверишь, мне кажется, что я уже… ни во что не верю…

Нет, не возмущаться надо бедной девушкой, не сердиться на нее за упадок духа, а отвлечь, утешить, приголубить… Как жаль, что Флегонт не мог решиться на это — вот так прижать к груди, обнять, погладить по голове, может быть даже поцеловать. Нет, он не мог на это отважиться.

Марина приникла лбом еще крепче — даже больно стало плечу, и положила ему руку на другое.

Теперь Флегонту стало совсем нехорошо. Словно во всем теле, во всех уголках его существа вдруг забарабанили сотни и тысячи молоточков. Ему даже показалось, что в эту минуту, — нет, на один только миг, он и Марина, — нет, не он и Марина, а только его и Маринино тела, вдруг припали друг к другу, тесно, плотно, всеми точками с ног до головы.

Но это был только мираж, только греза, даже не греза, ибо Флегонту такое и пригрезиться не могло, — а химера, призрак, наваждение. Флегонт лежал все так же, туго вытянувшись на краешке дивана. Марина — рядом, на расстоянии, не касаясь его, только лоб ее прижимался к левому плечу, a рука покоилась на правом.

Но как он любил ее — Флегонт Марину! Как была она ему дорога, мила. Как ему хотелось громко закричать об этом — чтоб все услышали, даже запеть, а может, и заплакать.

— Марина… — заговорил было Флегонт, но должен был откашляться и заговорить вновь, потому что только пошевелил губами, а голоса не было. — Марина…

Марина шевельнула рукой, той, что лежала на правом плече, и положила ему ладонь на губы:

— Не говори, не говори, молчи… я знаю…

Было прекрасно, и Флегонту хотелось вытянуть губи и поцеловать Маринину ладонь, это было непреодолимое желание, но еще сильнее оказался гнев. Поворотом головы он освободился от Марининой руки.

— Что ты… знаешь? — негодуя, чуть не крикнул он.

— Всё…

— Что — всё?

— Что ты хочешь сказать…

— Ну и… что?

Марина сняла руку с Флегонтова плеча, подняла и голову с другого и смотрела прямо перед собой — Флегонту в сером сумраке видно было лишь, как поблескивают белки ее глаз над ним. Марина произнесла так же, как и раньше, — без интонации, словно безучастно, словно в прострации:

— И я отвечу тебе… Ничего… ничего… может быть… не нужно человеку… ничего нет на свете дороже… и нужнее человеку… чем любовь…

— Марина…

— …и единственное, что теперь… мне нужно. Хочу… больше ничего не хочу… чтоб ты меня… тоже любил…

В СТОЛИЦЕ

1

Теперь Киев стал самой настоящей столицей. Государство провозглашено, действуют парламент и кабинет министров, прибыли иностранные послы, консулы и миссии.

Что касается иностранцев, то Украинской народной республике просто повезло. Как только стало известно, что Центральная рада в Киеве не признает Совета Народных Комиссаров в Петрограде, из ставки верховного главнокомандующего хлынули в Киев представители генеральных штабов Антанты. Следом за ними — курьерскими поездами — потянулись и дипломаты. Они не были полномочными представителями при Украинской республике, потому что их правительства еще не признали де–юре УНР, однако же де–факто они оказались в Киеве, где действовали экс–официо многочисленные консульства нейтральных во время войны стран: греческое, датское, испанское, норвежское, португальское, шведское и швейцарское. Иностранные дипломаты разных рангов прибыли: от Англии, Бельгии, Италии, Румынии, Сербии, Франции и Японии.

И вот древний стольный град, первенец истории Украины и мать городов русских — очаровательный, хотя несколько старомодно–провинциальный и по–азиатски сонный, тихий и уютный Киев — вдруг превратился в шумный и фешенебельный европейский город.

По Крещатику, Фундуклеевской и Бибиковскому бульвару сновали теперь роскошные автомобили, на радиаторах у них развевались разноцветные флажки, со львами, орлами, мальтийскими крестами или золотыми звездами в квадратике чистейшей небесной голубизны: штандарты полутора десятка мировых держав.

Осадное положение в Киеве снято. Теперь гуляки могли шататься по киевским злачным местам хоть до утра. И хотя шел четвертый год кровопролитной, изнурительной войны, городские улицы и бульвары сразу приняли совершенно мирный вид. Мужчины щеголяли в пальмерстонах при котелках или в накидках при цилиндрах. Дамы — в боа и палантинах из норки, выдры, горностая, соболя, а не то и шиншиллы.

Лакеи в ресторанах снова облачились в белые жилеты и нацепили галстуки бабочкой. Репертуар таперов: ойра, матчиш, тустеп, кек–уок, бальное танго. Но в восемь — при открытии — неизменно исполнялась «Ще не вмерла», в три ночи — при закрытии — гопак.

Новых лиц в Киеве вдруг объявилось без числа. Паспорта этих новоявленных киевлян, проживавших в номерах–люкс гостиниц «Европейская» и «Континенталь» либо в особняках Липок и на дачах в Святошине, имели постоянную прописку полицейских участков Санкт–Петербурга или Москвы, — на разве порядочный человек, уважающий себя и свое состояние, мог проживать ныне в Содоме и Гоморре, где хозяйничали страшные «совдепы» и ужасные большевики?

Сорок синематографов и двадцать кабаре–миниатюр зажгли электрические вывески и ежевечерне меняли программу. Гвоздем сезона снова были: в кабаре — Вертинский, Вяльцева и цыгане, в синема — Макс Линдер, Глупышкин и Пренс. A на Зверинце, в недостроенном Брусиловском соборе, спешно производились съемки первого украинского фильма о последнем перед Руиной главе не расчлененного еще стародавнего Украинского государства: «Гетман Дорошенко».

2

Глава новоиспеченного Украинского государства, премьер Украинской народной республики принимал посетителей. Прием посетителей был объявлен ежедневный — кроме среды и субботы — от одиннадцати до трех, за исключением тех случаев, когда на эти часы приходились неотложные дела государственной или партийной важности: сессии Центральной рады, заседания Малой рады, пленумы Городской думы или собрания Викорого, а также конференции Центрального комитета Украинской социал–демократической партии, коей лидером он состоял, или совещания в редакции «Украинской рабочей газеты», коей был он редактором–аншефом.

Нынче, в понедельник, ни заседаний, ни собраний в первый, тяжелый день недели не предвиделось — премьер был на посту, и перед ним лежал список посетителей на сегодня.

Впрочем, Винниченко видел список как сквозь туман.

Пышное празднование возрождения нации состоялось не далее, как вчера, и после торжественной церемонии и донского шампанского немного шумело в голове.

Вчера на исторической Софийской площади прочитан был «универсал» о создании УНР — соборными дьяконами в четыре голоса сразу во всех четырех концах площади, пел хор в тысячу человек под управлением Кошица и Калишевского, звонили во все колокола по всем ста двадцати киевским церквам. Молебны с ектиньею о даровании и с провозглашением «многая лета» служили в каждой часовне, и после крестного хода городские церковные хоры пели на папертях «Вже нам, браття молодії, усміхнулась доля»: замена в тексте гимна наречия «еще» на «уже» и флексии «еться» на «улась» была узаконена специальным указом Центральной рады. Затем гайдамацкие старшины на вороных жеребцах помчались на все окраины — на Слободку и Китаев, на Батыеву гору, хутор Грушки и урочище «Кинь грусть» — и читали там текст «универсала» прямо с коня. Гайдамацкие трубачи трубили при этом в бараньи рога, а гайдамацкие бунчужные размахивали кошевыми и куренными бунчуками. Под конец торжества генеральный секретарь военных дел проскакал на белом жеребце через весь город, и сотня его личной охраны галопом неслась за ним, размахивая саблями и во всю глотку вопя «слава! ”.

Вечером Грушевский произнес речь в цирке, а Винниченко — спич на банкете в «Континентале».

В списке посетителей на сегодня значилось:

1. Депутация представителей торга, промысла и финансов.

2. Делегация деятелей национального возрождения;

3. Уполномоченные глав находящихся на Украине иностранных фирм;

4. Посланцы села Великий Кут на Елизаветградщине и Елизаветградской Мужской гимназии…

Бесконечный столбец записи, номеров пятьдесят, терялся где–то в тумане — ведь как болела голова! — но слова «Елизаветградщина» и «Елизаветградской» не могли не привлечь его внимания. Боже мой! Из села Великий Кут на Елизаветградщине происходил отец Винниченко — Кирилло, а в Елизаветградской гимназии Владимир Винниченко учился когда–то, пока за украинофильство — написал по–украински и распространял в списках крамольную, против самодержавия, поэму — не был исключен с волчьим билетом…

Тепло вольной и широкой южной украинской степи вдруг согрело исхлестанную солеными житейскими штормами душу. Великий Кут, речка Ингулец и степь без края!.. Латинские экстемпорале, подпольное певческое товарищество, епархиалочка Женя, безобеды и карцеры, первая любовь… Ну конечно, принять — раньше всеx! Сразу! Немедленно!..

Но Владимир Кириллович успел обуздать свои эмоции. Он же не просто бывший, четверть века назад, гимназист: он же глава государства — и нельзя оказывать протекции даже милым воспоминаниям! Дойдет дело, в порядке справедливой очереди, и до реминисценций, рефлексий и душевных утех. Кто там дальше, после номера четвертого?

Под номером пятым была записана солдатская вдова Мотря Пилиповна Периберибатченко.

Владимир Кириллович сперва улыбнулся: ну и фамилия, только украинцы придумают такое! Надо непременно записать и где–нибудь использовать в романе, пьесе или рассказе. Но тут же Владимир Кириллович поморщился. Черт побери, депутации и делегации — это одно, а вот когда идут на прием персонально — это уже совсем другое. Персональных посетителей Владимир Кириллович недолюбливал. Во–первых, у них дела частные — и это только отвлекает от важных государственных дел. Во–вторых, речь пойдет, конечно, о том, что солдатской вдове Переберибатченко не платят пенсии за погибшего мужа, а на руках пятеро детей, — значит, подавай вспомоществование, субсидию, дотацию… А где он, Винниченко, пускай он и премьер и глава кабинета министров, возьмет денег?.. Вон в государственных мастерских и секвестированных на время войны заводах и поместьях уже по два–три месяца не плачено рабочим и служащим, — и черт его знает, где эти миллионы на оплату взять? Украинское государство есть, а украинского государственного банка не имеется! Собственно, государственный банк есть, но — всероссийский, и фонды идут из Петрограда, от комиссаров–большевиков, а власти большевиков–комиссаров над Украиной Центральная рада не признала — не признает контора государственного банка и украинских финансовых претензий…

Владимиру Кирилловичу стало тоскливо.

— Вдов, — сказал Винниченко, — собрать всех вместе, и пусть их примет генеральный секретарь труда добродий Порш.

— Слушаю, пане презес! — склонила голову София Гaлечко.

София Галечко со дня провозглашения УНР перешла секретаршей к председателю генерального секретариата: председатель Центральной рады профессор Грушевский теперь в ее услугах не нуждался, так как имел целый консультативный секретариат, с референтами по каждому вопросу политики и государственного строительства. Австрийский френч панна Галечко сняла и теперь щеголяла в штатском: юбка шантеклер и английская блузка с широким кушаком.

Винниченко отодвинул список:

— Сегодня, товарищ София, индивидуального приема не будет. Только депутации и делегации. И прошу строго придерживаться записи. Просите депутацию торга, промысла и финансов.

— Но, бог мой, пршу пана презеса! То невозможно!

— Почему?

София Галечко обвела глазами кабинет премьера:

— Прошу пана презеса: депутация торга, промысла и финансов слишком многочисленна и тут не поместится! Пану презесу лучше будет выйти в конференционную залу. Их, прошу, что–то около девяти десятков…

— Девяносто?! — ужаснулся Винниченко.

Но тут же и обрадовался: девяносто — это ведь только депутация! Сколько же тогда всего деятелей торга, промысла и финансов на Украине? Девять тысяч? Девяносто тысяч!.. О! Если в государстве так широко развиты торговля, промышленность и финансовое дело, то и государство, выходит, нешуточное! Торговцы, промышленники, финансовые тузы! Ого! Сейчас он их… возьмет под ноготь, эту чертову буржуазию, и выжмет–таки из них денежки на строительство государства, и… хоть бы и социализма.

Тумана в голове уже как не бывало. Владимир Кириллович был профессионал–революционер, знал вкус борьбы, и борьба ему была по вкусу. Сейчас он ринется в битву — пускай и один на один, против пускай и бесчисленных полчищ врагов–эксплуататоров! Сейчас он даст им генеральный бой, и не из подполья, с опаской и оглядкой, а с вершины власти. Ибо сегодня он уже не гонимый и презираемый изгой–протестант где–то на дне, сегодня он — на самой что ни на есть вершине общественной пирамиды, у кормила верховного управления в подвластном ему государстве, однако же народном, демократическом! И социалистическом… разумеется, в перспективе.

Винниченко упруго поднялся с кресла:

— Идем в залу, товарищ София!.. И сколько раз я вам говорил: обращайтесь ко мне, пожалуйста, «товарищ», а не «пане»!..

— Приношу извинения пану презесу. Так есть, пане товарищ…

На пороге Винниченко замедлил шаг и, подумав минутку, бросил Галечко через плечо:

Конечно, в некоторых случаях, как вот, например, сейчас, при разговоре с этим… панским отродьем, из соображений, так сказать, дипломатических, будет лучше, если вы станете обращаться ко мне все–таки «пане», а не «товарищ». Чтоб не отпугивать зря.

— Так есть! Сориентируюсь, прошу товарища презеса…

3

Когда Винниченко вошел в конференц–зал, навстречу ему — с кресел, стульев и банкеток под стенами — поднялась и в самом деле изрядная толпа людей. В глазах у него стало черно и зарябило белым: члены депутации торга, промысла и финансов были сплошь одеты в черное — сюртуки, визитки, смокинги, со сверкающими крахмальными манишками.

Винниченко волновался. Буржуазно–капиталистическая система, самая концепция эксплуатации человека человеком потерпела поражение. И вот они здесь, представители этой системы и концепции, точнее, они сами и были этой системой и концепцией. Против буржуазии он, Винниченко, боролся всю жизнь, но лицезрел ее воочию, собственно говоря, впервые, и именно тогда, когда побежденные и поверженные в прах эксплуататоры явились, как видите, к нему депутацией в качестве… просителей.

Ах, победа! Сладкое это чувство — победа!

А впрочем, для чувств времени не было: навстречу Винниченко, отделившись от толпы поверженных в прах, спешил человечек с лысиной и круглым брюшком.

Человечек с брюшком, в визитке и сером жилете, учтиво склонил лысину и сказал:

— Уполномочен… по поручению депутации… приветствовать… — он, очевидно, был болен астмой и чуть не после каждого слова ловил ртом воздух, — выразить… наше почтение… Демченко.

Ах, Демченко! Так вот он какой, этот знаменитый Демченко.

Винниченко жал уполномоченному от депутации Демченко руку и смотрел на него с нескрываемым любопытством.

Имя Демченко было хорошо известно Винниченко и всегда вызывало в нем двойственное чувство. С одной стороны, бескомпромиссную лютую классовую ненависть: крупный фабрикант, нотабль нескольких акционерных обществ, инициатор и организатор съездов и корпораций деятелей торговли и промышленности — акула капитализма. С другой — фигура Демченко не могла не вызывать у Винниченко, литератора, исследователя человеческих душ и общественных процессов, искреннего восхищения: мужицкий отпрыск, свинячий подпасок, голодранец и плебей, на протяжении короткой человеческой жизни стал одной из самых заметных фигур не только на Украине, но и во всей бывшей Российской империи. Стал примером и образцом — истинным эталоном! — для молодого поколения нуворишей, выскочек и парвеню; был предметом зависти и в кругу равных ему по состоянию, ибо перед ним приходилось отступать таким древним купеческим династиям с вековым промышленным опытом, как Морозовы, Сабанеевы, Апостоловы. И притом настоящий человек двадцатого века: известный инженер, меценат разных искусств и… не ренегат, как это ни странно: ярый украинец и покровитель родной старины. Его пожертвования на всевозможные украинские культурные начинания в кабальных условиях царской России уступали разве только вкладам Семиренко или Алчевских. Во вновь созданную в Киеве корпорацию «лиц, занесенных в родословные книги» Демченко принят не был — ведь он не дворянин, но вот от депутации деятелей торга, промысла и финансов… уполномочен.

Винниченко с искренним восхищением взирал на своего нового знакомца. Живой герой для романа! Жаль, что в своих многочисленных литературных опусах Владимир Кириллович рисует представителей буржуазно–капиталистических кругов только с убийственным сарказмом. Фигура активного организатора, так сказать, созидателя… знаете, привлекательна… Палитра, понимаете, ярких тонов…

Между тем Демченко счел нужным представить премьеру республики все уважаемое общество, почтившее его своим визитом. Широким жестом он обвел присутствующих. И Винниченко вынужден был обойти вдоль стены весь зал, от человека к человеку: пожать каждому руку и коротко приветствовать. Девяносто человек, девяносто рукопожатий! И ничего не поделаешь — положение обязывает: вон президент Соединенных Штатов Америки в день своего рождения с восьми утра до трех пополудни стоит на пороге своего кабинета — и каждый гражданин Соединенных Штатов Америки может подойти и пожать ему руку. Демократия! Престиж! В конце концов, раз ты глава государства, даже с врагом надо быть корректным.

— Граф Бобринский. Очень приятно.

Ого! Ну и птички залетели сегодня на огонек в Центральную раду! Что значит — победа сил революции!..

— Винниченко. Очень приятно.

Приятно или неприятно, а был это владетель изрядной части всей украинской земли и того, что под землей и над землей. Луга, поля, плантации сахарной свеклы, фабрики и заводы, шахты и рудники, даже собственная железная дорога! С фактом его существования, в частности с фактом его присутствия сейчас здесь, нельзя было не считаться.

— Харитоненко. Очень рад.

— Очень рад. Винниченко.

Радоваться, быть может, и нечему было, но знакомство, безусловно, волнующее: в латифундиях магната Харитоненко Винниченко в юности, когда он бродил в поисках заработка по панским экономиям, довелось выгребать навоз на знаменитых харитоненковских конных заводах.

— Егермейстер двора его императорского величества Валахов!

— Очень приятно…

Винниченко почувствовал, что его пронимает дрожь. Он пожимает руку самому богатому и самому сановитому человеку на Украине.

— Князь Святополк–Четвертинский…

— Лизогуб…

— Григоренко…

— Шемет…

— Ханенко…

— Кочубей…

— Куць…

Слава богу! Пускай и буржуи, но все ж так свои — хохлы…

— Бродский.

— Фон Мекк…

— Граф Гейден…

— Де Лятур…

— Рихерт…

— Спилиоти…

Матка бозка! Да тут целый интернационал!

Некоторые, рекомендуясь, считали нужным тут же кратко информировать о характере своей деятельности и пользе от нее для человечества.

Представлялись так:

— Мойше Калихман — известь, алебастр, портлендский цемент.

— Колибаба — духовые инструменты и барабаны.

Они, очевидно, не полагались на популярность своих фамилий, а больше — на популярность выпускаемой ими продукции.

Другие особенно подчеркивали давность своего промысла:

— Морозов, Захар Саввич — Богородско–Глуховская мануфактура, существует с 1870 года.

— Иосиф Цукервар — оборудование сахарных заводов, с 1884 года.

— Курис — бриллианты. Покупаю всех дороже, продаю дешевле всех, с 1899 года.

— Росси — мраморные надгробья и убранство склепов, с 1870 года.

Ого! Сколько же уважаемых граждан за эти полвека успел проводить в достойном убранстве мосье Росси? Промысел, безусловно, прибыльный — без кризисов, без угрозы стачки, невозможен даже локаут…

Другие — на писательский глаз — были еще занятнее: они представали как бы сразу в нескольких ипостасях, обладали сразу несколькими фамилиями, и неизвестно было, которая же именно принадлежит им:

— Хряпов–Энни–Энни–Вейс! Счастлив познакомиться! Киев, Кирилловская, 43. Основной, запасный и амортизационный капитал миллион сто тысяч. Пивоваренный завод.

Пиво фирмы Хряпова–Энни–Энни–Вейса Винниченко в молодости случалось отведывать. Он с любопытством посмотрел на человека, который был то ли Хряповым, то ли первым Энни, то ли вторым, а может быть, и Вейсом. Неужто и на пиве можно стать миллионером?

— Поллак, Сук и сыновья — чугунолитейные работы. Кузнечная, 56.

— Анонимное товарищество Дитятковских, Понинковских и Миропольских бумажных фабрик. Годовой оборот два миллиона.

Винниченко завороженно смотрел на здоровяка в долгополом сюртуке. Тот стоял перед ним, заслоняя свет из широкого окна, он пожимал руку этому богатырю, но в действительности этого человека не существовало. Аноним! Два миллиона годового оборота, бумага — писчая, печатная, папиросная, картон — чуть ли не для всей Украины, три огромные фабрики, а человека нету. Фантом!

Фу! Но это уже, кажется, все!..

Нет! Последним подкатился человечек с радостно сияющим лицом. Именно — подкатился, ибо весь он был такой кругленький — и брюшко и физиономия, — что его коротеньких ножек, где–то там внизу, смело можно было не принимать во внимание. Ручки его едва охватывали собственный животик–бочоночек, голова на плечах, без малейших признаков наличия шейных позвонков, вертелась туда и сюда, почти вокруг своей оси, как глобус, а с лица не сходила приятная, ласковая и доброжелательная улыбка.

— Добрый, — пролепетал человечек, совершенно расплываясь в радостном сиянии.

Человек этот, и правда, должен был обладать весьма добрым сердцем. Только что ж это он, сам первый похваляется своей добротой? Нескромно, знаете, как–то… Но Винниченко вдруг сообразил: да это же фамилия — Добрый! И какая фамилия, господи боже мой! Без этой фамилии разве Киев мог бы существовать? Ведь мосье Добрый был банкир, да еще глава корпорации всех частных банков Киева и Украины. Когда государство не имеет ни копейки за душой, то спасти его может только мосье Добрый — добрый он или нет.

Винниченко — даром что уже до смерти устал склонять голову, а рука от пожатий болела даже в плече — приветствовал мосье Доброго особенно уважительно.

4

Итак, процедура знакомства закончена и должен начаться разговор.

Собственно, какой там разговор — битва!

И даже не битва, потому что в битве может победить та или другая сторона, а просто — погром, резня, Варфоломеевская ночь!

Владимир Кириллович был настроен воинственно и кровожадно. Революция в феврале положила этих пауков и шкуродеров на одну лопатку, Октябрьская революция — на обе, теперь надо прижать их к земле и выжать из них все соки–молоки!

Винниченко сел и, перед тем как начать кровопролитие, поглядел на свои жертвы — деятелей пускай и местно–украинского масштаба, однако же акул всероссийского империализма на Украине. Взгляд его был взглядом тигра, что готовился к прыжку на трепетную лань. Сейчас он получит наконец сатисфакцию за все свои чуть не двадцатипятилетние мытарства гонимого и преследуемого подпольщика–революционера.

— Рад встретиться… господа, — медленно произнес Винниченко. — Счастлив… побеседовать с вами по душам.

Голос его звучал зловеще.

— Вот именно, вот именно: по душам, по душам… — сразу же откликнулся со своего места банкир Добрый и весь так и расплылся в сияющей улыбке.

Винниченко бросил на него мрачный взгляд. Черт побери, пока Украинское государство станет на ноги, с господином Добрым, пожалуй, придется поддерживать отношения… благопристойные. Ведь одно слово банкира Доброго может открыть либо закрыть кредиты во всех частных банках страны! А когда государство еще молодое и ему нечем заплатить жалованье даже премьер–министру…

Винниченко заставил себя приятно улыбнуться господину Доброму, но тут же сурово посмотрел на почтенное общество, собравшееся перед ним:

— Итак, слушаю вас, господа.

— Разрешите мне? — прозвучал голос Демченко.

И Винниченко посмотрел и на Демченко. Что касается Демченко, то Владимир Кириллович тоже решил сделать некоторую… уступку. Фигура Демченко была ему, литератору и исследователю человеческих душ, симпатична: национальный, знаете, самородок… Да и на первых порах, пока государство не станет на ноги, такого человека стоит, знаете, использовать — для организации торга и промысла в родной стране.

— Прошу! — кивнул головой Винниченко.

Демченко не встал, чтоб произнести свою речь, он продолжал сидеть в глубоком кресле, слегка откинувшись назад и постукивая пальцами правой руки о кожаный подлокотник; левая рука лежала на своем подлокотнике спокойно. Черный шелковый котелок с муаровой лентой стоял, кверху полями, на полу у его ног.

— Мы недовольны вами, господин председатель генерального секретаря Центральной рады! — сказал Демченко.

Винниченко захлопал глазами. Кто недоволен? Кем недоволен? Винниченко прямо остолбенел. В голове у него загудело, перед глазами пошли круги.

Среди этих кругов он увидел лицо банкира Доброго.

Господин Добрый снова весь расплылся в радостной улыбке и кротко, ласково кивал головой:

— Да, да, господин Винниченко, недовольны!..

Винниченко почувствовал, что это ласковое, добренькое и располагающее лицо — эту зловещую морду акулы отечественного капитализма — он ненавидит всеми фибрами своей души.

— Простите?.. — машинально переспросил Винниченко.

Тогда Демченко встал:

— Широкие деловые круги, господин Винниченко, не одобряют третьего «универсала». Мы протестуем против него!

— Протестуем, протестуем! — закивал и, кажется, весь с головой потонул в улыбке толстячок Добрый.

Какое–то мгновение Винниченко казалось, что он в горячке и это ему только мерещится, потом мелькнула мысль: в своем ли уме эти два господина?

А господин Демченко тем временем продолжал:

— Мы, конечно, всей душой приветствуем ваш мудрый и смелый акт: осуждение большевистского восстания в Петрограде и отказ признать Совет Народных Комиссаров. Не станем возражать и против возрождения государственности нашей родной нации. Но, господин председатель генерального секретариата, мы категорически возражаем против провозглашенной вами… большевистской программы действий в государственном строительстве.

По залу пробежал шелест — совсем негромкий, но этот тихий шелест в ушах Винниченко прозвучал грохотом урагана. Было такое ощущение, что горная лавина несется прямо на него.

— Позвольте!.. — начал было Винниченко, пытаясь вложить в голос звон металла и твердость кремня.

Но господин Демченко не позволил. Он говорил сам:

— Мы решительно протестуем против отмены «универсалом» права собственности на землю!

До сих пор Демченко говорил один. Но тут сразураздались реплики.

Граф Бобринский крикнул:

— Попав в руки темного мужика, высокая сельскохозяйственная культура Украины деградирует!

Егермейстер двора его императорского величества Балашов:

— Сахарная промышленность требует больших массивов под плантации. На крестьянских полосках сахароварение обречено на гибель!

Харитоненко:

— А машины? Разве интенсивный сельскохозяйственный инвентарь можно использовать на мелких наделах? Земледелие Украины вернется в первобытное состояние! Чем же будет кормиться ваше государство?!

Весь зал вдруг загудел — реплики посыпались со всех сторон, и почтенное собрание превратилось бы в настоящий базар, если бы Демченко не был и впрямь опытным организатором. Он вышел вперед, стал между столом президиума и залом и махнул рукой.

— Прошу спокойствия, господа! — крикнул он, точно именно он и был здесь хозяином, а вовсе не Винниченко. — Вы уполномочили говорить меня, я этот разговор начал, и я его закончу. — Потом он обернулся к Винниченко и произнес решительно, как бы подытоживая все вышесказанное и ставя точку после резюме: — И вы, господа государственные мужи, должны понять, что финансовые круги и банковские сферы не сочтут для себя возможным… в дальнейшем финансировать какую бы то ни было отрасль сельского хозяйства Украины.

Винниченко видел словно сквозь туман, как улыбающийся господин Добрый закивал, и услышал сквозь шум в голове, потому что в зале уже снова стояла абсолютная тишина, как Добрый ласково приговаривал:

— …Какую бы то ни было отрасль… не сочтут возможным…

Демченко сделал шаг к своему креслу, наклонился и поднял свой котелок. И вслед за ним — будто продолжая его движение — наклонился и поднял с полу свой черный цилиндр и банкир Добрый.

Уйдут? Неужто уйдут? Вот так сразу и… уйдут?.. А как же — битва, резня, Варфоломеевская ночь?.. И кто кому устраивает погром? Уйдут?! А как же торговля и промышленность в молодом Украинском государстве? Кто их будет финансировать?..

Винниченко уже видел: котелки и цилиндры появляются в руках у многих. Винниченко стало нехорошо.

— Г.. господа… — начал он, но должен был повторить снова, так как сам себя не услышал. — Господа!.. — возопил он наконец. — Я вас не понимаю!..

Да, да, надо спасать положение: банкир Добрый не должен уйти! И этот организатор торга и промысла, самородок Демченко тоже! Да и все остальные…

— Тут… какое–то недоразумение, господа!.. Да, да, мы просто не достигли еще… гм… взаимопонимания.

Взаимопонимание действительно не достигнуто, но как примирить непримиримое?.. Ах, чертова земля, собственно — чертов земельный вопрос! Вечный… камень преткновения… камень за пазухой… «И кто–то камень положил в его протянутую руку»… Тьфу, черт, в такие минуты непременно лезет в голову всякая чепуха!.. Камень… не бросай камешков в чужой огород… Тьфу!

А впрочем, какое ему, социал–демократу, дело до этого сакраментального земельного вопроса? Пускай разбираются в нем и выпутываются… социалисты–революционеры.

— Господа! — кое–как овладел собой Владимир Кириллович. — Я вижу, вас взволновали слова «универсала» о том, что право собственности на землю… отменяется?.. Господа! Но вы должны понять… должны понять… — Господи, что, собственно, они должны были понять? Ведь в «унверсале» так и записано: отменяется, и земля должна, принадлежать трудовому народу! — Должны понять, господа, что…

Нет, все, что он скажет сейчас, надо сформулировать так, чтобы комар носа не подточил — ни с той, ни с другой стороны: ни комар этих акул капитализма, ни комар социалистических фракций Центральной рады, которую он, Винниченко, представляет. И Винниченко взял–таки себя в руки и произнес спокойно и веско:

— Вы должны понять, господа, что «универсал» ни в коей мере не решает вопроса о праве собственности на землю, а лишь отражает взгляды Центральной рады по этому вопросу. Решение же его зависит исключительно от Учредительного собрания.

— Учредительное собрание в большевистском Петрограде? — крикнул кто–то насмешливо и злобно. — Да большевики разгонят его либо под пулеметами заставят признать свою большевистскую программу!

Тут Владимир Кириллович разрешил себе саркастически улыбнуться. О! Как это хорошо, что нашелся повод для саркастической улыбки! Владимир Кириллович отлично знал, что его саркастическая улыбка — неотразима. Недаром киевские шутники пустили уже игривую остроту: у Центральной рады два преимущества перед Временным правительством: винниченковская бородка — для женщин и улыбка «курносого Мефистофеля» — для мужчин… Словом, Владимир Кириллович тонко и загадочно улыбнулся — двусмысленно, трехсмысленно, многозначительно и дипломатично:

— Но, господа, я имею в виду не Всероссийское учредительное собрание, а наше, украинское, Учредительное собрание, где хозяевами будем мы… с вами, — добавил он.

Улыбка «курносого Мефистофеля» произвела свое впечатление. Произвели впечатление и слова. В зале стало совсем тихо.

Демченко все еще стоял там же, между Винниченко и остальными, и постукивал донышком котелка по ладони. Он размышлял.

Но Винниченко уже почувствовал себя на коне. И был это, кажется, отличный конь — не хуже призеров–скакунов из конюшен графа Бобринского. Он даже — для вящей убедительности — счел возможным еще и пожурить неразумных детей, стоявших перед ним:

— Ай–яй–яй, господа! Надо же понимать и наше положение — у власти в стране… да еще в такое время…

Господин Добрый поставил свой цилиндр на место, у ног на полу. Он уже не улыбался. Лицо его выражало деловую сосредоточенность.

Демченко сел в кресло и тоже положил котелок на пол.

Значит, разговор продолжается. Собственно, он еще только должен начаться.

И будет это — теперь на этот счет нет никаких сомнений — сугубо деловой разговор о разных чисто практических вопросах торговли, промышленности и финансов в области государственного строительства, на основе… абсолютного, собственно — абсолютно относительного взаимопонимания.

Винниченко расправил бородку и кивнул Софии Галечко:

— Я думаю… пани секретарь, нашу дальнейшую беседу следует стенографировать…

5

В сущности говоря, очередная беседа — с делегацией деятелей национального возрождения — после только что состоявшейся конференции с депутацией деятелей торга, промысла и финансов — должна была быть истинной утехой для души и сердца.

Винниченко вздохнул полной грудью, когда девяносто представителей деловых кругов покинули, наконец, конференц–зал.

Ведь это были жмоты–эксплуататоры трудового народа, карбункулы на изнуренном теле нации! А сейчас явятся менестрели возрождения, трубадуры национальной самобытности, крестные отцы в муках рожденной национальной государственности — бесценная национальная элита!

Последние два часа речь шла о чертовски скучных разных там дивидендах, контокоррентах и обороте возвратных и безвозвратных сумм, — одуреть можно от всей этой абракадабры! А сейчас каждое словечко будет сверкающим перлом в драгоценном ожерелье его самых сокровенных грез — звонкой строкой в благозвучном сонете национальной лирики.

Только что он должен был маневрировать, хитрить, выкручиваться — еще и еще раз идти на компромисс со своими политическими убеждениями, даже с собственной совестью: зато теперь Винниченко сможет быть наконец самим собой: не надо притворяться и искать этот проклятый «общий язык».

Да ну их, этих чертовых буржуев! Пока обошлось: уразумели, остолопы, что лучше синица в руки, чем журавль в небе. Дошло–таки до них, что лучше развивать свою деятельность здесь, пускай и с некоторыми ограничениями, нежели потерять все, как там, в России, под большевистскими «совдепами». Будут–таки финансировать, сукины дети, торговлю и промышленность молодой Украинской республики. Во всяком случае, до Учредительного собрания, а там будет видно.

Словом, понемногу успокаиваясь, Винниченко вернулся из конференц–зала в свой кабинет: делегация деятелей национального возрождения, оказывается состояла всего из двух человек, и принимать ее, само собой, следовало в уютном кабинете.

Увидев в записи Галечко фамилии делегатов, Владимир Кириллович засуетился. Ефремов и Черняховская! Коллеги! Да еще какие — старшее литературное поколение! Патроны, так сказать. Правда, и Сергей Ефремов и Людмила Черняховская принадлежали к противному литературному лагерю — уж никак не революционному и тем более не социал–демократическому, а так себе, либералы, мещанская стихия. Однако же соль нации, ничего не скажешь. И сейчас, когда пришло время строить национальное государство, надо поднимать, привлекать, объединять и цементировать, разумеется, все слои общества, тем паче все ветви национальные. Правда, в предреволюционные годы они относились к младшему, революционному поколению, к новым, модернистским течениям свысока и даже самого Винниченко на литературном парнасе считали парвеню. Но ведь теперь они первые пришли к нему, а не он к ним.

Владимир Кириллович приказал подать чай — заварить обязательно чай Попова, а не братьев Перловых, так как слышал, что в салоне Черняховских подавали чай только этой фирмы. К чаю приказал принести от Семадени конфеты «Кэтти–босс» — Людмила Михайловна любила сладенькое. Потом вернул служанку и велел прихватить еще фруктов. Но когда служанка уже ушла, мелькнула мысль, что Сергей Александрович не прочь пригубить и чего–нибудь покрепче. Владимир Кириллович вызвал другую служанку и послал ее за ромом к чаю — для мужчин и ликером — для дамы. Тут же вернув и эту, он приказал ей и ее товарке быстренько переодеться в национальные костюмы: в салоне Черняховских и на приемах у Ефремовых прислуга подавала к столу непременно в корсетках и в венках с лентами на голове. Патриархов украинской литературы, старейшин украинской общественности надо принять как подобает.

Правда, на «патриархов» Винниченко имел зуб. В своих критических опусах историк украинской литературы Ефремов, отдавая должное литературному таланту Винниченко, разрешил себе, однако, сказать по его адресу, что он, мол, «никакой философ» и лучше ему не браться за разрешение философских проблем. А поэтесса и драматург Черняховская тоже обронила на одном из своих суаре, что считает Винниченко–моралиста человеком аморальным, а литератора — внелитературным… Да уж пусть бог им простит…

Словом, когда «патриархи» современной украинской литературы появились в дверях, Винниченко поспешил им навстречу, радушно раскрыв объятья:

— Людмила Михайловна! Сергей Александрович!..

И вот на тебе…

Ефремов еще на пороге объявил сухо и официально:

— Явились к вам не как двое граждан, а как посланцы общественности. Имеем полномочия от широчайших украинских культурных кругов.

Ефремов сел, сунул трость между колен, оперся на нее скрещенными ладонями, поднял голову с рыже–седым фельдфебельским ежиком и уставился на Винниченко. Черняховская села, взяла лорнет, свисавший до живота на черном шелковом шнурке, аккуратно раскрыла его, подняла к глазам и в свою очередь посмотрела на Винниченко.

Винниченко тоже сел. Сердце у него похолодело от недобрых предчувствий.

Ефремов холодно произнес:

— Господин председатель, мы пришли заявить вам наш протест.

— И выразить наше возмущение, — добавила Черняховская.

— Господа! — простонал Владимир Кириллович. — Прошу обращаться ко мне не как к… главе правительства, а только — коллеге, литературному собрату…

На слова его никто не обратил внимания. Ефремов смотрел с суровым осуждением, Черняховская надменно лорнировала.

Винниченко почувствовал, что все тело его вдруг загорелось и его обдало потом с головы до ног.

— Что случилось, дорогие мои коллеги?..

— Мы недовольны вами, — изрекли в один голос литературные патриархи.

Горько, ах как горько стало в эту минуту у Владимира Кирилловича на душе. Вот тебе и на!

— Я слушаю вас… — тихо и покорно промолвил Винниченко.

И они изложили ему свои претензии.

Собственно, говорил один Ефремов. Черняховская только поддакивала да иной раз вставляла колючее словцо. Но она то и дело поднимала к глазам свой лорнет — и это кололо всего сильней. Сквозь стеклышки лорнета, увеличенные и искаженные сферическими линзами, впивались в Винниченко темные, недобрые, словно птичьи глаза.

Украинская общественность, духовная элита нации была, оказывается, недовольна «универсалом». Почему — только до Учредительного собрания, а не навечно, насовсем? Почему — федеративная, а не отделенная от России, независимая и самостийная? И почему — республика а не исконно–исторически–традиционный гетманат?.. А к области социальных преобразований! Зачем — отмена землевладения? Ведь тяга к владению землей — это самая суть украинского крестьянина. И почему — рабоче–крестьянская? Ведь Украина — страна крестьянская, а пролетариат — это чужеродное, наносное, дань времени и плод колониальной политики обрусения края. Ну, в крайнем случае, были бы — крестьянско–рабочая… И вообще, вы предали украинское дело, уважаемый Владимир Кириллович! Вы отступник, ренегат. Национальное дело в ваших руках точит шашель, точит червь… марксизма, вульгарный московский большевизм. Чего доброго, еще заведете здесь у нас, на благословенной украинской земле, нищую хамскую «Совдепию»…

Сергей Ефремов говорил спокойно и монотонно, словно читал нотацию ученику, не выучившему урока. Людмила Михайловна лорнировала и роняла: «Странно! Отвратительно! Какая мерзость!..»

— Высказали мы это вам, господин председатель, потому, — сказал напоследок Ефремов, — что, надеемся, не все еще… обольшевичилось в вашем украинском сердце! Должен же остаться в нем хоть лучик национального чувства — упадет этот лучик на алмаз, скрытый пускай на самом дне души, и тогда, даст господь бог, озарит ее свет и поможет нащупать потерянный вами истинный путь взлелеянного в мечтах поколений украинцев национального возрождения. Засим… оставайтесь у врученного вам кормила, и желаю вам здоровья… души…

Ефремов поднялся. Поднялась и Черняховская. Ефремов сухо кивнул. Черняховская глянула птичьим глазом. И они вышли.

Винниченко смотрел им вслед. Прострация приковала его к стулу — он забыл даже встать и поклониться уходящим.

Боже мой! Что ж это творится на свете?

И для тех нехорош, и для этих… изгой…

Винниченко не глядя взял бутылку с ромом, налил рюмочку и проглотил. Ром был отвратительный — мешанина из денатурированного спирта, мятных капель и корицы. Он закашлялся.

— Панна… товарищ София! Я больше не принимаю… Завтра! Послезавтра! Потом…

— То невозможно, прошу товарища презеса! На очереди, прошу товарища презеса, представители глав иноземных фирм и иноземных консульств! Иноземных, прошу пана презеса! То есть крезы и дипломаты, прошу пана презеса!..

6

Но иностранным крезам и дипломатам суждено было еще подождать.

София Галечко, выйдя, чтоб учтиво пригласить их, поспешно вернулась назад одна. Ее лицо, всегда бесстрастное, словно каменное, было взволнованно.

— Прошу пана… извините — товарища презеса, там пришел и требует приема вне очереди сам председатель Военно–революционного комитета, пан добродий… извините — товарищ Пятаков!

Винниченко отшвырнул портсигар, который был у него в руке. У него и так голова шла кругом после этих двух визитов, а тут еще… революционный комитет!

ВРК в списке посетителей на сегодня не было. Но с первого же дня после свержения Временного правительства установлен такой порядок, что представитель ревкома имеет право без предупреждения прийти к главе нового правительства, если того потребуют дела революционной значимости. Как же иначе? А вдруг — контрреволюционный путч? Или, наоборот, началась мировая революция?

Установлено такое положение, разумеется, неосмотрительно — в порыве энтузиазма в дни после октябрьской победы, когда ревком был основной силой в городе и ему подчинялись все вооруженные отряды. Давно бы уже следовало отменить эту… недемократическую привилегию для ВРК, но до сих пор такой статус отменен не был, и Винниченко не имел права его нарушать.

— Что ж, — раздраженно сказал он Галечко, — просите Юрия Леонидовича… Только дайте, пожалуйста, ему понять, чтобы… того… не задерживался у меня долго, ведь вот иностранные дипломаты и вообще… Самому мне будет неудобно сказать это ему прямо… Вы меня поняли?

— Так есть, товарищ презес! Сориентируюсь…

Дверь отворилась, и Винниченко удивленно уставился на посетителя: он его не узнал. У человека, стоявшего перед ним, не было хорошо знакомой бородки испанского гидальго и золотых ниточек пенсне.

В первый момент в голове Винниченко мелькнула мысль, что Юрий Пятаков вдруг сбрил усы и бороду и снял пенсне из соображений конспирации. Но какая же, к черту, конспирация сейчас, когда в Украинской народной республике объявлена широчайшая свобода совести и партийной принадлежности, а большевики фактически стали в городе первыми людьми?.. Тогда тут же возникло другое, обратное предположение: что бороду, усы и пенсне Юрий Пятаков до сих пор носил исключительно для конспирации и немедленно от них избавился, как только надобность в конспирации отпала. Но обе догадки не соответствовали действительности: перед ним стоял не Юрий Пятаков.

— Леонид… Леонидович? — узнал наконец Винниченко, присмотревшись.

Да, перед Винниченко стоял не Юрий, а Леонид Пятаков.

— А я был уверен, что пришел Юрий Леонидович, когда мне доложили, что меня хочет видеть председатель ревкома.

— Юрий Пятаков… уехал из Киева, — сказал Леонид сердито. — Но пришел к вам действительно председатель революционного комитета.

— Разве не Иванов замещает во время отсутствия уважаемого Юрия Леонидовича?

— Иванов лежит тяжело больной, — так же сердито ответил Леонид.

— Ай–яй–яй! Опять обострение тбц? — сочувственно поинтересовался Винниченко.

— Товарищ Винниченко, — сказал Леонид Пятаков, — ревком поручил мне…

— Да вы садитесь, прошу вас!

— Ревком поручил мне потребовать от вас неотложных и решительных действий!

У Владимира Кирилловича снова засосало под ложечкой. Ну что ж это такое, в самом деле! Все от него чего–то требуют! Все на него нападают! Все приходят сюда только с претензиями…

— Что случилось, уважаемый Леонид Леонидович?

Леонид Пятаков остановился перед Винниченко — какой–то весь устремленный вперед; он даже наклонился через стол и, нагнув голову, глядел исподлобья, словно собирался боднуть. Глаза его так и впились в лицо Винниченко.

— Казачий съезд, — заговорил он взволнованно, — выехал в Новочеркасск к атаману Каледину в полном составе сформированного полка…

— Об этом известно еще с… — начал было Винниченко, но Леонид продолжал:

— Позавчера выехало на Дон Константиновское юнкерское училище…

— Выехало…

— Вчера отправилось туда же Александровское. Сегодня Николаевское. Теперь получены сведения, что комендатура комплектует еще офицерский эшелон; каждый из господ офицеров, активных участников борьбы против власти Советов, кто только выразит желание, может получить соответствующие документы и безвозбранно… передислоцироваться на Дон к контрреволюционному атаману Каледину!

— Ну и что, товарищ Леонид? — на лице Винниченко играла веселая улыбка. — Это же чудесно! Мы избавляемся от накопившихся здесь сил контрреволюции! Ваш брат, уважаемый Юрий Леонидович, как председатель Исполкома Совета рабочих депутатов, дал на это свое согласие… Надо радоваться отъезду белогвардейцев!

— Оно и видно, что вы радуетесь! — угрюмо констатировал Леонид Пятаков, не отвечая на слова о брате. — Перед отправлением каждого эшелона контрреволюционеров вы устраиваете торжественный митинг и провожаете белогвардейцев пылкими речами с приветствиями и пожеланиями…

— Я этого не делал!

— Не имеет значения: не вы, так другие полномочные представители Центральной рады. Сегодня произнес горячую речь с пожеланием успеха белогвардейцам ваш коллега господин Порш!

Винниченко пожал плечами. Привязался к нему этот… революционный романтик, ничего не смыслящий в делах государственного строительства! И вообще Владимир Кириллович был шокирован — и тоном Леонида Пятакова, и манерой поведения, и самой постановкой вопроса, к тому же еще и намеками, что он — старый революционер и глава революционного правительства — мог произносить приветственные речи контрреволюционерам и белогвардейцам!..

— Леонид Леонидович, дорогой вы мой! — с укором сказал он. — Вы не можете не согласиться, что в наших же интересах избавиться от всей этой контрреволюционной сволочи. Так что эту отправку надо понимать как… высылку. Но при этом следует быть… дипломатом! Нет, нет! — заторопился он, увидев, что упоминание о дипломатии произвело неблагоприятное впечатление. — Я только имею в виду, что высылку надо обставить так, чтоб… не дать повода для кривотолков, собственно — для раскрытия истинной подоплеки, словом — не спровоцировать пересудов, которые нам пойдут не на пользу…

— И для того чтоб избежать таких пересудов, вы разрешаете белогвардейцам уезжать с оружием в руках?.. Словом, товарищ Винниченко, — даже пристукнул Леонид кулаком по столу, — мы требуем — требуем, слышите? — немедленно прекратить отправку из Киева на Дон казаков, юнкеров, офицеров и прочей вооруженной военщины! На Дону собираются сейчас силы контрреволюции, не признающие власти Советов. А атаман Каледин формирует контрреволюционное правительство!

Слово «требуем», прозвучавшее к тому же дважды, да еще в императивном тоне, укололо слишком болезненно — и Винниченко уже собирался возмутиться и вспылить. Но вовремя сдержался и почел за лучшее сделать вид, что не обратил на него внимания. Тем более что как раз представился подходящий случай перевести разговор на другое.

— Да, да! — подхватил Винниченко. — Такая опасность существует: этот царский сатрап имеет намерение объявить свою военную казачью хунту чуть не всероссийским правительством! Именно потому… то бишь я хочу сказать, что, имея это в виду, а главное — в целях восстановления порядка на территории всей бывшей Российской империи, а не только у нас на Украине, и взяв курс на создание новой демократической государственности, мы, Центральная рада и генеральный секретариат, осуществляем некоторые конструктивные мероприятия.

— А именно? — мрачно полюбопытствовал Леонид Пятаков.

— Понимаете, — неторопливо заговорил Винниченко, откидываясь в кресле. — Совет Народных Комиссаров в Петрограде еще не признан большинством населения в преобладающей части бывшей Российской империи. Да и вообще….. — Винниченко сделал пренебрежительную гримасу, — прежний абсолютистский метод формирования централизованной власти сверху, из Петрограда ни одну из партий и ни один из слоев населения удовлетворить не может. И вот я… собственно — мы обратились со специальной декларацией ко всем окраинам бывшей Российской империи — к народам Дона, Кубани, Кавказа, Поволжья, Средней Азии и Сибири, а также Молдавии и Белоруссии — с призывом создать союз народов бывшей Российской империи и делегировать от своих национальных правительств полномочных представителей, которые — корпоративно — и составят новое, конечно временное, до Учредительного собрания, центральное правительство…

Теперь Пятаков сел.

— Винниченко, — сказал Леонид, и голос его дрогнул, — вы… в самом деле разослали такие декларации?

— Еще когда!

Леонид вскочил со стула:

— Это же… контрреволюция!

Винниченко тоже встал:

— Прошу думать над тем, что вы говорите, Пятаков!

— Вы собираетесь … — Леонид от волнения стал задыхаться, — сколотить шовинистические сепаратистские хунты, составить из них… правительство, которое объявит себя… центральной властью в противовес… Совету Народных Комиссаров, то есть революционной власти, созданной Октябрьской революцией!

Винниченко раздраженно передернул плечами:

— Мы не признаем Совет Народных Комиссаров в Петрограде центральной властью. Это — всего лишь правительство Великороссии.

Леонид Пятаков смотрел на Винниченко. Зачем он сюда пришел? С кем он разговаривает? Разве здесь вести разговоры, заявлять протесты, требовать?.. Здесь надо…

— Господин Винниченко, — сказал Леонид, стараясь все–таки сдержаться, — ваша Центральная рада уже заявила в октябре, что она против восстания, затем, воспользовавшись этим же восстанием, она объявила себя правительством на Украине. Но вы, кажется, забываете, что на Украине — власть Советов, местных Советов, а центральной украинской властью Центральная рада будет признана лишь при условии, что ее состав будет переизбран на съезде местных Советов.

— Простите! — похлопал ладонью по столу Винниченко. — Не переизбрана, а лишь пополнена! Так мы договорились с вашим братом, Юрием Леонидовичем…

— Мой брат, — мрачно промолвил Леонид, — уехал в Петроград.

— Давайте отложим этот разговор до его возвращения.

— Он не вернется. Он останется в Петрограде.

— Не вернется? Очень жаль…

Сожаление Винниченко было совершенно искренне. С Юрием Пятаковым они никогда не обменялись добрым словом, был Юрий Пятаков заядлым украинофобом, великодержавником, но, в конце концов, они с Винниченко всегда находили общий язык.

— Очень жаль, — повторил Винниченко. — А впрочем, это не имеет значения. Юрий Леонидович выступал как председатель Совета рабочих депутатов и вашего большевистского комитета. Так что…

— Юрий Пятаков не вернется, — повторил и Леонид Пятаков. — Не вернется и его… соглашательское политиканство. С этим покончено, господин Винниченко.

Владимир Кириллович расстроился. Нелады в Киевском комитете большевиков не были ни для кого секретом, и в кулуарах Центральной рады даже ходила острота: «Камарилья большевиков — слева Пятаков и справа — Пятаков»… Сообщение о том, что теперь придется иметь дело с Пятаковым Леонидом — непримиримым противником Пятакова Юрия, — встревожило его не на шутку.

Леонид между тем говорил:

— Съезд Советов — это второй вопрос, с которым я к вам пришел. Мы прилагаем сейчас все старания, чтобы созвать съезд возможно скорее и избрать на нем советский орган центральной власти на Украине.

— Центральную раду, хотите вы сказать?

— Центральный орган власти Советов! А ваши губернские комиссары и национальные рады препятствуют этому. Мы требуем, чтобы органы Центральной рады по всей Украине не чинили препятствий созыву пленумов местных Советов для избрания делегатов…

Винниченко, слушая, морщился: опять это — требуем!.. Что за наглость! Кто тут, в конце концов, власть? ВРК или генеральный секретариат? И Винниченко прервал Пятакова.

— Слушайте, Пятаков, — сказал Винниченко. — Мы считаем излишним и вредным созыв в настоящее время съезда. Мы, правительство YHP, заняты сейчас организацией государственного аппарата. Мы не можем отрывать людей на местах от плодотворной деятельности в интересах государственного строительства ради какого–то там съезда…

— Господин Винниченко! Мы протестуем! И это — второй протест, заявить который уполномочил меня Военно–революционный комитет!

Винниченко минутку побарабанил пальцами по столу.

— Слушайте, Пятаков, — произнес он наконец, сдерживая ярость, вот–вот готовую прорваться. — Было бы лучше, если бы протест вашего ВРК вы заявили не мне лично, а правительству Украинской народной республики, путем внесения парламентской интерпелляции в Центральную раду.

— Вы же знаете, что мы, большевики, не входим в вашу Центральную раду.

Винниченко саркастически улыбнулся:

— Что ж… этому тоже можно помочь. Пускай председателем ревкома станет… не большевик, тогда через представителя своей партии в Центральной раде…

— Вы не желаете со мной разговаривать?

— Что вы! — Сардоническая усмешка уже не сходила с уст Владимира Кирилловича. — Но мы с вами не дети!.. Не кажется ли вам, что теперь, когда революция свершилась, существует даже революционное правительство — правительство Украинской народной республики, — потеряло смысл… самое существование Военно–революционного комитета?..

Существование Военно–революционного комитета давно уже досаждало Винниченко. Разве это нормально — какое–то… двоевластие в стране? Нет, нет, с Военно–революционным комитетом давно уже пора кончать.

Леонид Пятаков застегнул пиджак на все пуговицы. Пиджак он носил поверх старой, еще фронтовой гимнастерки.

— Господин председатель генерального секретариата Центральной рады! От имени Военно–революционного комитета я заявил вам наши протесты и предъявил наши требования. Это — решительные протесты и категорические требования. Адрес Военно–революционного комитета вам известен…

Не сказав «прощайте», Леонид Пятаков вышел из кабинета главы правительства УНР.

7

Не приходится сомневаться, что Винниченко чувствовал себя в эту минуту незавидно.

Мало того, что он устал, был взволнован и раздражен, он к тому же не мог толком разобраться и в самом себе. Сомнения и противоречия снова овладели им. Он пребывал сейчас в том душевном состоянии, для которого в русском языке есть очень меткое выражение: в растрепанных чувствах.

Посудите сами!

С одной стороны, Владимир Кириллович получил известную моральную сатисфакцию: он таки одержал верх, таки дал отпор представителю Военно–революционного комитета! Но с другой стороны…

Впрочем, в этой другой «стороне» тоже были два элемента: теза и антитеза.

Теза говорила: с ВРК надо кончать, ибо за ним стоит опасная, даже грозная сила, которая отстаивает примат идеи надгосударственного или там внегосударственного социального освобождения, — между тем как создание Украинского государства было для Винниченко первоочередной задачей. Антитеза, однако, предостерегала: сила эта — пролетариат, и, порывая с этой силой, пролетариатом, тот, кто рвет, становится, таким образом, на сторону сил, так сказать, антипролетарских…

И тут опять–таки возникало два компонента единой мысли.

Ясно, что во имя возрождения украинской государственности надо жертвовать всем остальным: тут голос национального деятеля заглушал в Винниченко все.

Но с другой стороны — ведь он, Винниченко, социал–демократ и его классовые симпатии должны быть, понятное дело, на стороне пролетариата. Это подавал свой голос в Винниченко партийный деятель. Боже мой! Что же делать?

— Панна София, или, тьфу, товарищ Галечко! — крикнул в сердцах Владимир Кириллович. — Ну его к дьяволу! Просите товарищей, или как их там — господ иностранцев, на аудиенцию!

И тут снова — о господи, в который уже раз сегодня! — ждала Винниченко очередная неприятность. София Галечко доложила:

— Приношу извинения товарищу презесу, но господа главы действующих на Украине иноземных фирм и представители иноземного консулата отбыли. Их, прошу товарища презеса, уже нет…

— Как это — нет?

— Нет! Переждали раз, переждали второй, согласились переждать и в третий представителя ревкома, но эвентуально — соскучились, а весьма возможно, и обиделись и… разошлись по домам, мои извинения товарищу презесу…

Винниченко застонал и схватился за голову.

— Товарищ София! Что же вы наделали, побойтесь бога!

— Но, пршу, при чем же тут я? — обиделась наконец и верная секретарша. — Что же мне, мои извинения, им путы на ноги накинуть? Или я, мои извинения, в состоянии задержать силой чуть не два десятка здоровенных мужчин?.. Пока еще речь шла о соблюдении очереди консеквентной, то господа представители держались спокойно. Но, прошу, когда ворвался без очереди этот невежа революционно–комитетский, то паны чужеземцы разгневались. Может ли простая секретарша предотвратить международный скандал?

Скандал! Это действительно был скандал. И скандал — на первых же шагах выхода молодого Украинского государства на международную арену.

И все этот проклятый Леонид Пятаков!

Нет, с ревкомом надо кончать, и как можно скорее!

— Кто же там был… среди иностранных представителей? — едва овладев голосом, простонал Винниченко.

Галечко вынула свою записную книжку и прочитала:

— Представитель киевского отделения «Франко–русской торговой палаты…»

Франция! Да ведь во владении французских компаний находилось больше половины всех шахт и рудников на украинской земле!

— Киевский представитель «Англо–русской торговой палаты»…

Англия! Английским фирмам принадлежало восемьдесят процентов металлоплавильной и металлообрабатывающей промышленности на Украине.

— Представитель «Русско–американской мануфактуры»…

Боже мой, еще и Америка!

— А также агентства фирм: «Паровые котлы Джон Фаулер». Лондон — Бирмингем, в Киеве — Меринговская, 10… «Часы Мозер», Швейцария — Локль, в Киеве — Крещатик, 23… «Резиновые изделия франко–русского товарищества «Проводник», Крещатик, 2… Швейные машины «Зингер», Нью–Йорк, в Киеве — Крещатик, 46, Александровская, 20… «Отис элеватор компани», Соединенные Штаты, контора в Киеве… «Таврическо–американское мукомольное товарищество»… «Международная компания жатвенных машин Мак–Кормик»… Весы «Фербенкс»…

— Хватит, хватит! — Винниченко замахал руками; запомнить все эти названия он все равно не мог, но ясно было и так: приходили и… ушли представители солиднейших иностранных фирм, которые добывали на Украине ископаемые, скупали украинское сырье либо продавали украинскому потребителю разные машины и бытовые товары. Вся торгово–промышленная мощь! Весь цвет торговых связей Украины с заграницей! Лучший и вернейший путь для налаживания реальных связей Украинского государства с государствами европейскими, да и американскими!.. А он возился с этими… отечественными акулами, просвитянскими лидерами, большевистскими горлохватами — терпел их издевательства, изворачивался перед ними, унижался…

— Товарищ София! — чуть не заплакал Винниченко. — Дело нужно немедленно исправить!..

Верной секретарше, уже переложившей гнев на милость, стало жаль своего незадачливого шефа:

— Но как, пршу пана презеса?

— Звоните по телефону. Всем, всем, всем, кто тут был! Извиняйтесь, объясняйте, просите немедленно назад! Скажите: произошло недоразумение. Скажите, имел место неожиданный эксцесс государственной важности, и потому — в порядке, так сказать, военной необходимости — пришлось принять вне очереди… что–нибудь такое — сводки с фронта, сообщения о каком–нибудь катастрофическом событии. Что угодно, только скорее! Не теряйте ни минуты…

София Галечко кинулась к телефону. Но телефон как раз и сам зазвонил.

— Прошу? — сняла трубку Галечко. — У телефона личный секретарь пана головы генерального секретариата.

Винниченко наконец перевел дыхание — фу! Сардоническая улыбка уже снова искривила его уста. В этой улыбке была и жалость к себе — бедному, замотавшемуся, измученному, и ирония над самим собой. Ведь Винниченко был человек умный и щедро наделенный чувством юмора: вот она жизнь — воюешь против империализма и должен перед этими империалистами… заискивать. Вот что значит — создавать государство, если желаешь, чтобы оно было не хуже прочих приличных государств.

Галечко вернулась от телефона.

— Товарищ презес, — как–то нерешительно произнесла она, — телефонировал консул Соединенных Штатов Америки, господин Дженкинс.

— Консул Соединенных Штатов? — удивился Винниченко. — Но ведь консула от Соединенных Штатов у нас до сих пор в Киеве не было?

— Уже есть. Господин Дженкинс был консулом в Риге. Ригу заняли немцы. Теперь он переведен к нам на Украину.

— Что же говорит американский господин Дженкинс? — поинтересовался Винниченко. — Просит аудиенции? Пожалуйста, передайте, что я готов принять его в любое время, как только у господина Дженкинса найдется свободная минута.

— Господин Дженкинс предлагает товарищу презесу прибыть к нему…

— Что?.. Американский посол приглашает меня первым явиться к нему с визитом? Но дипломатический этикет…

— Господин Дженкинс, — ответила Галечко, — не упоминал о дипломатическом визите. Господин Дженкинс только просил передать, что ждет пана презеса в своей резиденции — гостиница «Европейская», Крещатик, 4 — в половине третьего.

Винниченко вспыхнул. В первую минуту он хотел было вскочить, грохнуть кулаком по столу и послать американского господина Дженкинса к его собственной маме. Этакая наглость!.. Но в следующую минуту… Винниченко ничего не сказал, тихо сунул кулак в карман и остался сидеть в своем кресле.

Консул Соединенных Штатов Америки!

Даже не в том дело, что по всему видно, хотя бы по наплыву американских торговых и финансовых представителей, какую роль на мировой арене начинает играть американский капитал. Куда важнее то, что Соединенные Штаты Америки первыми откликнулись на просьбу молодого Украинского государства о финансовой помощи. Ведь два месяца тому назад, как раз в дни корниловского путча, через представительство нью–йоркского «Механик–металл–бэнк» в адрес председателя Центральной рады профессора Грушевского переведено в золотой валюте сто тысяч американских долларов! И это была первая иностранная субсидия, полученная только что созданным Украинским государством из–за границы. Одновременно с авизо пришло уведомление о том, что надо ждать и дальнейших поступлений… Быть может, консул Дженкинс и привез очередной взнос на конто? Может быть, еще сто тысяч? Может быть, пятьсот? А может, и миллион?

Впрочем, и это еще было не самое важное.

Полгода уже сулят официальное признание Украинского государства союзные державы Антанты. Обещала Франция. Обещала Англия. Обещал пан дать кожух, так и слово его греет… Прислали покуда свои военные миссии и дипломатических наблюдателей. Но официального признания и до сих пор нет как нет…

Может, консул Дженкинс привез признание от Соединенных Штатов? Тоже — первым среди всех? И именно потому разрешает себе вызывать… или, скажем, срочно приглашать самого премьера признанного ими правительства?..

Винниченко вскочил с места:

— Который час, товарищ София?

— Пять минут третьего, прошу пана презеса.

— Автомобиль!

8

Петлюра меж тем действовал решительно. У него не было времени на болтовню. И он не имел права медлить. Ведь он не какой–нибудь там председатель парламента или, скажем, премьер–министр, он глава военного дела — первый человек в государстве в военное время. А военное дело, особенно в военное время, не терпит ни малейшего промедления.

Тем паче, что все было абсолютно ясно.

Страна нуждалась во власти твердой руки. У вооруженной власти стоял он. Значит, он должен был обладать соответствующей твердой рукой.

Потому–то Петлюра и начал с приказов.

Приказы он писал собственноручно.

Когда он писал приказы, в его кабинет не имел права входить никто, а на пороге стоял с обнаженной шашкой сам сотник личной охраны Наркис.

В кабинете — бывшем генерала Квецинского, а ныне Петлюры — было уютно: те же репинские «Запорожцы» на стене, та же хрустальная люстра, те же телефонные аппараты на столике у окна… А давно ли в этом кресле сидел генерал, и он, Петлюра, словно проситель, ежился вон там, напротив, на стульчике?

Впрочем, генералы уже были Петлюре нипочем. Беседовал с Квецинским, беседовал с Корниловым, беседовал и с Духониным. Квецинский дал драла — пятки засверкали. Корнилова посадили в кутузку — с перспективой попасть на виселицу. Духонин просто получил пулю из матросского маузера. А вот он, Петлюра, жив–здоров и сейчас даже распоряжается любыми царскими генералами.

Приказ, который только что сочинил Петлюра и который в данный момент лежал перед ним на столе, был о назначении царского генерала Щербачева командующим первым в истории Украины Украинским фронтом, который протянулся по территории Украинской народной республики от Припяти до самого Дуная!

Ах, да! Надо же сперва — приказ о самом создании Украинского фронта!

Петлюра переправил в заголовке приказа № 1 на 2, придвинул к себе чистый лист и под № 1 в шести строках оповестил армию, фронт и тыл, Украинское государство, всю бывшую Российскую империю, а также и весь мир, что, согласно его воле, воле начальника вооруженных сил Украины, отныне Юго–Западный и Румынский фронты объединяются в один — Украинский.

Ведь именно так договорено было три дня тому назад в ставке верховного главнокомандующего между ним, Петлюрой, и верховным — Духониным. Духонина, правда, вчера ухлопали большевики, но разве это имеет принципиальное значение?

Ах, да! Большевики ведь назначили своего большевистского главковерха — прапорщика–большевика Крыленко, того самого, что сбежал–таки из–под расстрела от генерала Квецинского, из киевского Косого капонира. От Петлюры бы, будьте уверены, не сбежал!..

Что ж, совершенно очевидно, что нужен еще один приказ.

Петлюра придвинул третий листок бумаги и настрочил приказ № 3: самозванного большевистского главковерха, поскольку не признана власть Петроградского Совета Народных Комиссаров, — не признавать. Войскам Украинского фронта, а также гарнизонам, дислоцированным на всей территории Украины, приказов мнимого главковерха Крыленко не выполнять и распоряжениям ставки не подчиняться…

На минуту перо в руке Петлюры повисло над бумагой — перед тем как поставить подпись. А кому же тогда подчиняться? Генералу Щербачеву. А генерал Щербачев кому подчиняется? Петлюра опустил перо на бумагу… только генеральному секретарю военных дел Украинской народной республики Симону Петлюре.

Теперь три приказа лежали рядом на столе, и на них можно было минуту полюбоваться. Затем Петлюра встал, заложил руки за спину и прошелся по кабинету взад–вперед.

Перед окном Петлюра остановился. Волнение распирало ему грудь. Вот и свершился акт исторической важности. За окном город тонул в тоскливой осенней мгле. С серого неба сеялась изморось, сквозь сетку дождя едва вырисовывался фантастический дом с морскими чудищами на крыльце — напротив, а дальше, под горой, даже театра Соловцова почти не было видно. Давно ли миновали времена, когда он, Петлюра, проходил вон через тот крайний подъезд на галерку театра, а потом рысцой спешил в ночную редакцию на Владимирскую, чтоб успеть в утренний номер дать рецензию на «Веру Мирцеву» с Полевицкой в главной роли или «Тетку Чарлея» — с Кузнецовым? И получить за это в кассе… один рубльпятьдесят копеек. При этом еще рецензентам украинских газет контрамарок не давали; билет стоил полтинник, бумаги испишешь на пятак, чернил копейки на две, а сколько стопчешь калош и протрешь штанов на этом самом месте?.. А теперь — это вам не театр: исторический акт! И вершит его он, Петлюра, на театре военных действий, на Украинском фронте… Гм! А как же будет с украинскими частями, которые и до сих пор находятся за пределами Украины, на фронтах Западном, Северном или Турецком?

Нужен был еще один приказ.

Петлюра вернулся к столу, сел, придвинул бумагу и взял перо.

Гм!.. Но ведь он — начальник всех вооруженных сил Украины — разве может издавать приказы по другим фронтам?.. Разве командующие теми фронтами примут во внимание его приказ?..

Петлюра задумался, уже в который раз выписывая и снова наводя пером цифру 4 — приказ № 4.

Нужно было изобрести какую–нибудь юридическую заковыку… Ara!

Перо Петлюры быстро побежало по линованной бумаге. Из–под пера явилось:

«Приказываю всем украинским воинским частям, пребывающим в Петроградском, Московском и Казанском военных округах, подчиняться лишь: в Петрограде — петроградскому украинскому революционному штабу, а в Москве и Казани — украинским войсковым радам».

Юридическая заковыка найдена: ведь войсковые украинские рады всех фронтов и украинский так называемый революционный штаб в Петроградском военном округе подчинены были непосредственно ему, генеральному секретарю военных дел УНР.

Петлюра облегченно вздохнул и задумчиво посмотрел в окно. Рука его машинально придвинула еще один лист бумаги, и перо — так же автоматически — вывело наверху: «Приказ № 5».

Что бы такое еще приказать — под пятым номером?

О чем они еще договаривались с покойным — царство ему небесное — последним главковерхом Духониным?

Тьфу! Чуть не забыл!

Пятый приказ был готов за каких–нибудь две минуты. Он был адресован персонально каждому воину — любого воинского звания, рядовым солдатам или старшинам–офицерам, украинцам по происхождению, где б они не находились, в каких бы частях ни служили, если это не части украинизированные: по ознакомлении с этим приказом немедленно оставить свою часть и персонально передислоцироваться на территорию УНР, а там явиться в любую военную украинскую комендатуру на предмет назначения, в соответствии с воинским званием, в украинскую часть на фронте или в тылу.

С главковерхом Духониным, правда, было договорено, что тот сам издаст такой приказ всем командующим фронтами: не чинить препятствий украинцам — солдатам и офицерам, буде они изъявят желание переместиться из своей части в части украинской армии. Да кто ж его знает, успел ли генерал Духонин издать такой приказ до того, как его догнала большевистская пуля из матросского маузера? Правда, в портфеле у Петлюры сохранился проект этого приказа, составленный тогда же на совещании с Духониным в ставке, еще двенадцатого ноября и на проекте собственной рукой главковерха Духонина: «…в сознании крайней необходимости проведения в жизнь вышеуказанного мероприятия, настоящим изъявляю свое согласие…» Только — какая цена этому факсимиле теперь, когда главковерх Духонин… сыграл в ящик?

А старикана, что ни говорите, жаль — сговорчивый был дед, напуганный всеми этими комитетами, ревкомами, «совдепами», да и смекалистий: соображал, что против большевиков единственное средство — объединить все антибольшевистские силы, и путь через формирование национальных частей — это, конечно, самый верный путь.

Жаль старика. И Петлюра все обещанное ему выполнял свято.

Просил Духонин отпустить с Украины на Дон все казачьи части, и Петлюра их отпустил.

Просил не разоружать сдавшихся юнкеров, а отправить их туда же, к генералу Каледину? Петлюра так и сделал. Просил не чинить препятствий офицерам русской армии, выразившим желание выехать с Украины? И Петлюра не чинит.

Ибо Духонин это разве для себя просил?

Просил в интересах создания власти твердой руки.

А кому же на Украине быть твердой рукой, которая впишет новую страницу в историю Украины?

Не профессору же истории Грушевскому — старой калоше. Не болтуну, елизаветградскому Гамлету, курносому «Мефистофелю» — Винниченко. Это будет только он — военачальник и полководец Симон Петлюра.

ПО СТРАНЕ

1

Данила стоял правофланговым — в сорабмольской сотне «Третий Интернационал» он был выше всех ростом.

Мишко Ратманский — командир сотни — стоял чуть правее, два шага вперед.

— Смирно! — раздалась команда. — Направо равняйсь!

Тихий лязг оружия и амуниции пробежал по шеренге, сорабмольцы браво вытянулись, прижали винтовки к боку, повернули головы вправо, — ну прямо тебе юнкера!

Теперь Даниле своей колонны слева видно не было. Зато он видел все построение красногвардейцев: Печерский отряд, Демиевский, Железнодорожный, Шулявский, Подольский, Сводный центрального района. Сорабмольская сотня, тоже сводная, из молодых красногвардейцев всего города, стояла в строю последней. И атамана, принимавшего парад, со всей его свитой Данила мог разглядывать долго — пока обойдет и приветствует все отряды, добрых две тысячи человек.

Группа командования двигалась от ворот Софии по булыжнику площади, мимо красногвардейских шеренг, выстроившихся вдоль домов до самого Рыльского переулка. Бронзовый гетман высился как раз против фронта.

Это был первый после октябрьских дней смотр отрядов Красной гвардии — и понятное дело, красногвардейцам хотелось не сплоховать.

Атаман, производивший смотр и принимавший парад, был одет просто, по–военному: солдатская серая шинель без блестящих пуговиц, на крючках, даже без ремня поверх; солдатская защитная фуражка, только с суконным козырьком — «керенка»; из–под шинели видны юфтевые, хорошо начищенные сапоги. Оружия и амуниции — ни шашки, ни пистолета — на атамане не было.

Но многочисленная свита, толпой двигавшаяся за атаманом, выглядела пестро, цветисто и весело. Целый рой командиров, в одеждах пышных и красочных. Были там офицеры в шинелях светло–серого тонкого сукна с жарко надраенными золотыми пуговицами. Были гайдамаки в жупанах на сборках или чекменях с газырями, в смушковых шапках с красными, желтыми, синими верхами; сабли у них гнутые, казацкие и спущены с портупеи низко, так что бренчали ножнами по земле, точно гусарские палаши. Были и сечевики — в голубовато–серых австрийских шинелях или коротких куртках, подбитых мехом, вроде кожушков; на головах у них красовались кургузые мазепинки. Были там и штатские.

Атаман останавливался перед каждым отрядом и говорил:

— Приветствую славное боевое товариство!

— Здрасьте!.. — одним словом отвечал отряд.

— Хай живе революція і мати Україна!

— Ура! — одним духом отвечали красногвардейцы. Атаман отдавал честь и шел дальше. Свита двигалась следом.

Смотр киевской Красной гвардии производил — за отсутствием в это время отбывшего в действующую армию на фронт атамана всего украинского «вильного козацтва» генерала Скоропадского — наказной атаман боевого Звенигородского коша «вильных козаков» Юрко Тютюнник.

Вокруг — на тротуарах, под стенами Софии, вдоль здания присутственных мест — стояла толпа: уличные зеваки, делегации со знаменами, группы заводских — любопытствующие посмотреть на своих хлопцев в красногвардейском строю.

— Бравые ребята, да из прорехи вата! — слышались иронические реплики в толпе. — Не разберешь — биндюжники или казаки… А что? Им бы только одежду одинаковую — прямо были бы юнкера. Заместо тех, что на Дон драпанули… С одежонкой таки швах…

Критические замечания насчет одежды были вполне уместны. Одеты красногвардейцы были кто как — в свое; а какое «свое» у заводских да мастеровых? У кого потрепанная солдатская шинель, у кого ветром подбитое пальтишко, замасленный ватник, бушлат, кожаная куртка, кожушок, а то и просто пиджак — совсем не по сезону.

В кучках заводских раздавались реплики одобрительные:

— Боевые хлопцы! Обстрелянные… И ты погляди, когда только успели вымуштроваться? И в строю — как в бою…

Данила хмурил брови — и на приветливые и на колкие реплики из толпы… Ну что они понимают? Вот он, Данила, теперь понимает. Решительно все. С той минуты, как на холмике в Аносовском парке у пулемета погиб Харитон…

Данила сам видел, что теперь он совсем не тот, каким был еще месяц назад. Словно сто лет с тех пор прожил.

Сто лет тому назад и он, правда, думал так же, как вон те, что фыркают сейчас в толпе. Что такое был тогда, сто лет тому назад, для него солдат, военный? Мундир. Муштра. Оркестр музыки на параде. Что такое была для него тогда война? Георгий на груди. Шапка набекрень. А революция — что? Стрельба на баррикадах. А потом в кандалах по этапу. Тюрьма. Сибирь.

Теперь Данила понимал: не может быть, чтоб Харитон отдал жизнь только за то, чтоб стрелять из пулемета неведомо куда. Революция свершилась для того, чтобы все на свете изменить: сперва перевернуть вверх дном, а потом переделать так, как людям лучше. Своею собственной рукой. Бедные и богатые. Классовая борьба. Земля — крестьянам, фабрики — рабочим.

За это и умер Харитон.

Для этого и надо — первым делом — уничтожить в мире всякую контру.

Атаман Тютюнник поравнялся с тем местом, где стоял Мишко Ратманский, «Третьего Интернационала» командир.

— Здравствуйте, молодые герои восстания!

— Здрасьте!

— Хай живе революція і Україна! Ще нам, хлопці молодії, усміхнеться доля!

— Ура!

Тютюнник подмигнул. Его серые глаза сверкнули льдинкой.

Данила стоял взволнованный. Вон оно как — молодые герои восстания! Да здравствует революция! И Украина. Правильно! Что могло быть дороже революции и Украины? И пускай доля не только усмехнется, а смехом зальется!

Весело чтоб жилось людям на свете — не так, как раньше… Вот только горе — не усмехнется уже рыжий Харитон. Лежит в братской могиле, против царского дворца…

Атаман Тютюнник со всей свитой поднялся на пьедестал гетманова монумента. Сразу же с двух сторон появились двое казаков со знаменами: одно красное, другое желто–голубое — и склонили их над головой атамана. Из–за памятника маршем вышел оркестр и построился сбоку, трубачи с валторнами и геликонами, барабанщики с барабанами на животах; капельмейстер вынул из–за обшлага свою волшебную палочку.

Предстояла церемония.

Даниле стало весело. По каким только случаям не бывал он здесь, на Софийской площади, но чтобы вот так, в строю, да еще, как сказано, герой, — этого в его жизни еще не случалось.

Мишко Ратманский рядом хмыкнул себе под нос:

— А вырядились, как в театре Садовского…

— Вольно! — прозвучала команда.

Тютюнник высоко поднял руку и заговорил:

— Славное украинское революционное козацтво! Славные герои победоносных боев за революцию и свободу, за самостийность Украины!..

Речь атамана была недолгой — какой–нибудь десяток фраз. Он воздавал хвалу киевским пролетариям за героические дела в боях против угнетателей Украины, поздравлял с завоеванием революционной государственности — крестьянско–рабочей и украинской, провозглашал «многая лета» Украинской народной республике и под конец объявил:

— Отныне славную Красную гвардию украинского пролетариата принимаем под высокую руку народного братства «вильных украинских козаков», освящаем боевыми знаменами: красным — революции, желто–голубым — нации и присваиваем наименование «Пролетарского коша вильных козаков»…

— Фью!.. — чуть не задохнулся Мишко Ратманский.

В руках Тютюнника появился бумажный свиток, развернувшийся до самой земли.

— В ознаменование сего оглашаю атамана всего «вильного козацтва» на украинской земле грамоту.

По рядам красногвардейцев прокатился шорох, в толпе вдруг зашумели.

Данила тоже удивился. Ишь ты! Так теперь, выходит, будем «вильными козаками»! А красногвардейцами уже нет? В «вильные козаки» — туда, где Флегонт. Значит, опять будем вместе!..

И тут же он увидел перед собой Флегонта.

Флегонт стоил в толпе на краю тротуара у присутственных мест и, должно быть, давно уже заметил Данилу, потому что яростно махал ему рукой. На лице его сияла радостная улыбка.

Тютюнник между тем начал читать грамоту:

— «Славное и преславное украинское вильное козацтво! Сим оповещаем наше вольное и охочекомонное братство именем нашей верховной сечевой рады атаманов и старшин вильноказацких кошей и куреней всей украинской земли, что с сего дня и месяца лета господня тысяча девятьсот семнадцатого принимаем в боевое свое содружество отдельным кошем славных украинских пролетариев, которые…»

По колоннам красногвардейцев — от головного, Печерского отряда и до последнего, Сорабмольского — катился, усиливаясь и ширясь, гул, и чей–то звонкий голос крикнул:

— А где же наш красногвардейский штаб? Почему от его имени нет грамоты?

С тротуара, из толпы заводских тоже закричали:

— Разве «вильные козаки» подымали восстание?.. А как же с пролетарской революцией будет?

И еще:

— Почему красногвардейский штаб молчит?

Красногвардейский штаб молчал. Потому что его на площади не было. Его как раз вызвали к секретарю военных дел УНР — на совещание; мол, для установления контакта между штабом Красной гвардии и военным командованием. Лишь после того должен был состояться смотр красногвардейским отрядам: парад должны были принимать вместе — военное командование и красногвардейский штаб. Но процедуру умышленно начали раньше — покуда штаб, руководство изолировано от бойцов…

Тютюнник взмахнул свитком грамоты, призывая к тишине, и продолжал читать:

— «…Которые кровью, пролитою за свободу неньки Украины…»

— За пролетарскую революцию кровь проливали! За власть Советов! — закричали тут и там — и в рядах красногвардейцев, и в толпе заводских. — Долой грамоту криводушной Центральной рады!..

Кто–то заложил пальцы в рот и свистнул.

Перед глазами Данилы встала картина: пригорок в Аносовском парке, Цепным мостом через Днепр, с винтовками на руку бегут… «вильные козаки»… «Вильные козаки», быть может, вот этого же самого Звенигородского коша… Харитон стреляет, а он подает ленту в магазин. Харитон падает мертвый, а он припадает вместо него к пулемету…

— Фьюить! — раздался совсем рядом с ним свист. Свистел, заложив пальцы в рот, Мишко Ратманский. Мишко, с которым плечом к плечу бежали в цепи против юнкеров.

— Долой! — звучало уже со всех сторон. — Не хотим в «вильные козаки»! Да здравствует Красная гвардия! Долой приспешников контрреволюции! Да здравствует власть Советов на Украине!

Бледное как полотно лицо Флегонта стояло прямо перед глазами Данилы.

Данила переложил винтовку из правой руки на согнутый локоть левой, чтоб было удобнее, и тоже сунул пальцы в рот.

Из устья Владимирской, от Ирининской часовни, вылетело на конях с полсотни гайдамаков с черными шлыками — из личной охраны Петлюры. То ли сам Петлюра спешил на парад, то ли гайдамаки сейчас обнажат шашки и ринутся в сечу?

Данила набрал полные легкие воздуха и свистнул что было сил. А свистел он громче всех на Печерске.

— Фьюить!.. Фьюить!.. Фьюить!.. — неслось уже со всех сторон.

— Долой! — ревели две тысячи красногвардейских глоток.

Кое–кто с пылу хватался и за винтовку. Но тут же и оставлял. Ведь на смотр генеральный секретарь приказал выйти как на парад: с пустыми патронташами, с незаряженными винтовками.

2

Попытка Центральной рады объявить пролетарские отряды красногвардейцев сотнями и куренями «вильных козаков» дала, оказывается, совсем противоположный эффект.

Штаб киевской Красной гвардии выпустил воззвание:

«Товарищи рабочие всех заводов, фабрик и мастерских! Открывайте запись в Красную гвардию!.. Да здравствует народовластие!»

И вот снова прокатилась по Киеву волна митингов. Это были многолюдные и бурные митинги, и решение на митингах принималось только одно, совсем короткое!

— Оружия!

Вооруженное восстание окончилось, но сейчас оружие оказалось чуть ли не более необходимым, чем во время самого восстания.

Впрочем, дело обстояло совсем не просто.

«Ридный курень», еще летом созданный Центральной радой из рабочих, почти в полном составе принимал участие в восстании против Временного правительства, но теперь по призыву Центральной рады объявил себя рабочей сотней «вильных козаков».

Иван Брыль и Максим Колиберда, разумеется, тоже пришли на арсенальский митинг.

Сперва они смирно стояли в сторонке: Красная ли гвардия или «вильные козаки» — все равно проливать кровь, а они были только за полный мир на земле. Да и неловко было как–то смотреть людям в глаза, особенно тем, с кем в цехе рядом стояли у станков. Иван Антонович отводил взгляд от тех, кто принимал участие в восстании. Максим Родионович отворачивался от тех, которые теперь шли в «вильные козаки»: были ведь когда–то вместе в «Ридном курене».

Только когда новоявленные «вильные козаки» — набралось их и среди арсенальцев с полсотни — построились и с винтовками на плече промаршировали с заводского двора, старый Брыль не выдержал и крикнул им вдогонку:

— Раскольники пролетарского единства!

Митинг вслед новоиспеченным «вильным козакам» свистел и кричал «долой».

С этим вопросом, следовательно, покончено — и Максиму с Иваном сразу стало легче. Впрочем, им и вообще было сейчас легче: ведь они снова вдвоем, вместе, снова неразлучные друзья и побратимы.

Вторым вопросом на митинге стоял созыв съезда.

Иванов — бледный, почти прозрачный, едва держась на ногах после приступа болезни, — докладывал: терпеть над собой власть Центральной рады, поскольку она состоит преимущественно из буржуазных деятелей и представителей соглашательских партий, а большевиков, которые вели за собой народ в октябрьском восстании, в ней и вовсе нет, — невозможно! Пускай высший орган власти на Украине и называется Центральной радой, как–то он должен же называться, но признает ее народ лишь в том случае, если она будет рабоче–крестьянской. Партия большевиков, Совет фабрично–заводских комитетов и Центральное бюро профессиональных союзов сказали уже свое слово. Теперь обращаемся к вам, товарищи пролетарии, — пускай каждый спросит у своего сердца и классового сознания: быть или не быть на Украине съезду Советов для избрания верховного органа власти — хотя бы и вопреки проискам нынешней Центральной рады?

Иван Антонович толкнул под локоть Максима Родионовича:

— Как полагаете, кум–сваток?

— А какая будет ваша думка, сват–куманек?

Теперь, после примирения, Иван Антонович и Максим Родионович были предельно внимательны и предупредительны друг к другу: ныне, прежде чем что–нибудь решить, они непременно спрашивали друг у друга совета.

— Да нет же! — настаивал Иван Антонович. — Уж скажите, прошу вас, кум, вы!

Во имя возрожденной дружбы Иван Антонович готов был поступиться даже своим непререкаемым меж них прежде авторитетом.

Максим Родионович затоптался на месте, словно намереваясь куда–то бежать: принимать решения, да и высказывать свои мысли первым было для Максима Родионовича делом вовсе не простым. Но кумова толерантность ему льстила.

— Что ж, — задергал он то одним, то другим плечом, — дело вроде честное: мир — большой человек! А съезд — оно же вроде самый большой мир. Да и мирное это дело — съезд… Хотя, с другой стороны, если взглянуть, так сказать, научно на исторический процесс, то Всероссийский съезд видели, кум–сваток, какой кутерьмой закончился — с пролитием крови.

Иван Антонович почесал затылок. Кум был прав. Ну, пускай в Петрограде большого кровопролития и не было, но вот, скажем, в Москве, в Киеве или в Виннице таки покропили мостовые пролетарской кровью.

Иван Антонович и Максим Родионович переглянулись: вспомнилось каждому из них, как муторно им стало, когда все пошли с оружием, чтоб принять участие в восстании, а они двое рыдали друг у друга на груди — одинокие, всеми покинутые…

Но частное совещание между старыми друзьями затянулось, а митинг уже гремел выкриками:

— Требуем съезда!.. Переизбрать Центральную раду!..

Иван Антонович с Максимом Родионовичем тоже закричали:

— Да здравствует социал–демократия! Созвать съезд Советов и пролетарского единства!

И митинг продолжал бурлить. Ораторы один за другим выходили на трибуну и припоминали Центральной раде все ее грехи: предала пролетарское восстание, вместо Советов на местах признает старые земские органы, пропускает на Дон, к контрреволюционному генералу Каледину, вооруженных юнкеров и офицеров.

В резолюции митинга арсенальцы записали следующее:

«Мы, арсенальцы, пролили кровь во имя власти Советов и клянемся теперь всеми силами поддерживать и отстаивать советскую власть. Да здравствует пролетарско–крестьянская революция! Да здравствует социализм!»

3

Но митинги бурлили не только на заводах и фабриках Киева — бурлили они и в частях Киевского гарнизона. Ибо генеральный секретарь военных дел Симон Петлюра издал уже и приказ № 6.

Согласно этому приказу, все неармейские вооруженные группировки, кроме «вильных козаков», должны были передать оружие украинизированным армейским частям, а себя с этого момента считать распущенными. Вторым пунктом приказа объявлялось увольнение из армии солдат русских по национальности.

Корреспонденты газет сразу бросились за интервью: демобилизация? Во время войны? Неслыханно!

Петлюра заложил руку за борт френча и сделал три заявления.

Корреспондентам центральных, российских газет:

— Этим актом свидетельствуем наши дружеские чувства соседнему великоросскому народу. Пускай измученные войной великороссы расходятся по родным домам, где их ждут не дождутся матери, жены и дети. Тяжесть борьбы за нашу неньку берем целиком на свои, украинские плечи.

Агентствам заграничной прессы:

— За украинское дело будем проливать свою собственную, украинскую, кровь. В чужой крови не нуждаемся. На Украинском фронте будут воевать только украинцы…

Сотрудникам украинских газет Петлюра заявил:

— Украина для украинцев. Этим сказано все. Вы свободны.

Немедленно раздался телефонный звонок из расположения франко–бельгийского гарнизона в Дарнице. На проводе был полковник Бонжур.

— Мон женераль! — услышал Петлюра испуганный возглас. — Как понимать, что в такой напряженный момент вы отпускаете из–под ружья половину ваших солдат?

Петлюра ответил:

— Мосье полковник, для того, чтобы вторая половина стала более боеспособной. Чтобы русские — а они все сплошь большевики — не деморализовали нашy украинскую армию.

Полковник Бонжур подумал минуту и сказал:

— Склоняюсь! Это — ва–банк, но понимаю: здесь не каприз игрока, а дальновидность стратега…

— Очень приятно! — промолвил Петлюра. И ему в самом деле стало приятно. — Адьё! Собственно, я хотел сказать: до счастливой встречи, мосье полковник…

И вот волной покатились митинги по всем воинским частям.

Конечно, были и такие, что радовались: ведь четвертый год на позициях, и вдруг — домой!..

Но остальные держались другого мнения:

— Петлюра хочет поссорить между собой солдат украинских и русских!

В Третьем авиапарке митинг был особенно бурным. Объявление приказа обставили здесь тоже особенно пышно: его прочитал специальный представитель Центральной рады.

После оглашения приказа на лафет орудия, из которого в октябрьские дни стреляли по цепям донцов и юнкеров, взобрался авиатехник Федор Королевич.

Федор Королевич сказал:

— Мы выслушали приказ господина Петлюры. Мы выслушали и представителя Центральной рады, который разглагольствовал тут о том, будто бы в нашем авиационном парке идет свара между солдатами украинцами и великороссами. Но вот уже четвертый год мы, солдаты авиации, воюем плечом к плечу, и кто разберет — где здесь украинец, а где русский. Все до одного участвовали мы, авиапарковцы, в восстании против контрреволюционного Временного правительства и все вкупе, вместе с киевскими пролетариями, боролись за победу власти Советов. А до того триста лет вместе ходили в царском ярме.

Королевич обратился к тысячной солдатской толпе, сгрудившейся на площадке вокруг орудия:

— Что мне ему еще сказать, товарищи?

— Долой! — в один голос ответила тысяча голосов.

— Уходи! — сказал Королевич.

Общее собрание солдат Третьего авиапарка постановило:

«B нашем Третьем авиапарке нет никакого раскола между украинцами и великороссами. В революции и свободе равно заинтересованы и украинцы и великороссы. Наш парк сплочен в одну большую семью без национальных разногласий. И украинец, которому дороги интересы рабочего класса, не позволит считать великороссов только гостями в своей стране и вообще, а особенно сейчас, в пору осуществления завоеваний революции.»

Авиапарковцы–русские отказались демобилизоваться.

Авиапарковцы–украинцы дружно крикнули: «Ура русским!»

4

Петлюра в это время беседовал с поручиком Александром Драгомирецким.

Петлюра сидел за столом, Драгомирецкий стоял перед ним навытяжку, перепуганный: зачем его позвали?

Когда Алексаше передали приказ явиться к генеральному секретарю лично, первой его мыслью было — бежать! Вне всякого сомнения, Петлюре стало известно его украинофобство — еще в те времена, когда был он офицером для поручений при командующем военным округом, — и сейчас ему будет каюк. Но это предположение Алексаша сразу и отбросил. Если б дело обстояло так, Петлюра не стал бы сам, лично, с ним канителиться: просто вызвали б в контрразведку, а уж там — либо шомпола, либо Косый капонир, а не то и пуля «при попытке к бегству».

А ведь все складывалось так хорошо! Алексаша подал рапорт, как это делали все офицеры: так и так, желаю выехать на Дон. Через два–три дня надо было прийти за пропуском и — адьё–люлю, гудбай, ауфвидерзеен!.. Но когда он еще раз пришел в комендатуру, адъютант коменданта сказал:

— Вам приказано явиться лично к генеральному секретарю. Машина связи отбывает через полчаса. Садитесь и ждите.

Хоть бы и хотел сбежать, так теперь — дудки!

И вот Алексаша стоит в кабинете командующего на Банковой. Боже мой! Сколько раз он заходил сюда, вытягивался «смирно» у порога и рапортовал; «Поручик Драгомирецкий по вашему приказанию прибыл! Разрешите доложить: демонстрация разогнана, бастующие усмирены. Двести человек отправлено в Лукьяновскую тюрьму…» — и вытягивался, гордый выполненным патриотическим поручением и в сладкой надежде на награду… И вот он опять у того же порога, и опять вытянувшись как струна — да только сердце у него стынет и ноги подгибаются, точно ватные. И перед ним не генерал Обручев, Оболешев или Квецинский — он их всех здесь пережил, а генеральный секретарь Симон Петлюра, самый главный хохлацкий главковерх.

Лицо Петлюры темными впадинами щек напоминает лицо аскета, под скулами перекатываются шарики желваков, глаза воспалены от бессонницы и пылают сухим фанатическим огнем.

— Садитесь, — сказал Петлюра. — Я хорошо запомнил вашу фамилию после нашей с вами первой встречи.

С минуту Петлюра внимательно разглядывал офицера.

— Скажите мне, господин поручик, откровенно: почему вы решили ехать к атаману Каледину на Дон?

Алексаша молчал и хлопал глазами. С перепугу у него отнялся язык.

Петлюра поощрительно улыбнулся:

— Не бойтесь, господин по… сотник, — Петлюра подчеркнул новое звание офицера в армии Центральной рады, — наш с вами разговор будет дружеским, и позвал я вас только потому, что исполнен к вам доверия.

Алексаша, ошарашенный, молчал. С чего бы это главному украинскому националисту питать к нему, махровому украинофобу… дружеские чувства?

Петлюра подождал минутку, потом решил прийти очумевшему офицеру на помощь:

— Видите, поручик, скажу наперед: я вполне понимаю… гм… как бы это сказать — ваши чувства доблестного офицера, верного присяге и своему офицерскому долгу… Словом, и имею в виду те лозунги, под которыми собирает вокруг себя офицерство атаман русской армии Каледин.

Алексаша смотрел на Петлюру. Заговорить он не мог и не осмеливался.

— Мне только хотелось бы знать, остаются ли в вашей душе неизменными и ваши… гм… чувства к нашей с вами неньке Украине? Имею в виду ту ночь, когда надо было решать — либо так, либо так: против Украины или с Украиной, — и вы смело взяли оружие и стали на защиту интересов украинской государственности.

Алексаша заморгал: речь ведь шла о ночи, когда восставшие уже потурили штаб, и надо было решить только одно — бежать с побежденными или остаться с победителями; погибнуть или — для видимости — прикинуться, что и ты с этими самыми… пускай презираемыми, однако же… не большевиками.

— Я человек широких взглядов, — продолжал Петлюра, опять не дождавшись ответа. — Понимаю, что в наше сложное время ломки старых, привычных, форм жизни и становления новых, еще не изведанных, возможно такое смешение чувств, покуда сознание в них еще не разобралось. Офицер, воспитанный в духе общероссийского патриотизма, видит угрозу родине со стороны иноземного врага, считает своим священным долгом и так далее. Но в душе его пускай на самом донышке… живет уснувшее, возможно, только чуть шевелится чувство горячей любви к своему истинному отечеству, пускай еще и не осознанное до конца. А, пан сотник Драгомирецкий?

Алексаша наконец разомкнул губы:

— Шевелится…

— Что вы сказали?

— Шевелится чувство, пан головной атаман!

Алексаша произнес это уже в полный голос: в конце концов, здесь он ничем не рисковал. Петлюра одобрительно кивнул:

— Я так и думаю, пан сотник, что шевелится. Вы курите?

Алексаша с радостью схватил папиросу, зажег и жадно затянулся.

Петлюра тоже закурил и пустил клуб дыма. Склонившись над столом, он заговорил уже совсем доверительно:

— Когда в списке офицеров, желающих получить разрешение уехать на Дон, я прочитал вашу фамилию, я сразу вспомнил ваш рапорт в ту славную ночь: «Пан головной атаман, хай живе ненька Украина!..» И, признаюсь, в первую минуту был поражен. Но в следующую… мне пришли на ум эти соображения о возможности двойственных чувств в наше сложное переходное время… И тогда я приказал, — при слове «приказал» голос Петлюры зазвенел металлом, — приказал дать мне ваш формуляр и вообще… представить сведения… о вас и вашей жизни…

У Алексаши опять захолонуло сердце.

— Контрразведка представила мне сегодня ваше личное дело.

Алексаша бледнел. У него захватило дыхание. Ему хотелось плакать.

— Вы были на позициях, имеете орден, в тылу исправно несли службу при вашем начальнике. Пользовались даже особым доверием — контрразведка имеет сведения, что в самые напряженные дни вас командировали со специальным поручением в ставку…

Теперь Алексаша был твердо уверен, что в живых его уже нет. Голос Петлюры доносился к нему словно из потустороннего мира:

— Персональные данные о вас: из порядочной семьи интеллигента украинского происхождения, сестра — молодая, но уже хорошо известная деятельница на поприще распространения украинской национальной культуры через органы «Просвиты» — это делает и ей и вам честь. Что же до…

Упоминание о сестре и ее преданности национальному делу солнечным лучом сверкнуло в сознании уже помертвевшего Алексаши, и он нашел в себе силы ухватиться за этот лучик, как за соломинку:

— Пан атаман, уверяю вас, что мой брат…

Но перебивать речь начальника — это нарушение воинской субординации, и Петлюра повысил голос:

— Брат! Что ж, это, конечно, горе — потерять родного брата, но, — Петлюра развел руками, — что ж поделаешь: жестокий закон войны!.. Раз ваш брат погиб, выполняя приказ высшего командования, пускай и генерала Корнилова, память о нем всегда будет жить в сердцах его родных и… вообще в сердцах…

Алексаша вмиг словно заново на свет родился: петлюровской контрразведке не известно, что Ростислав дезертировал, что принимал участие в восстании, а сейчас якшается с Красной гвардией!

Алексаша глубоко затянулся дымом и выпустил его колечками: лафа! А он, дурило, собирался драпать из комендатуры, когда услышал, что его зовут к самому Петлюре!..

— Вы едете к Каледину, — сказал Петлюра, и это утверждение отрадно было услышать Алексаше, — и я решил поручить вам… небольшое дельце, которое я не могу доверить… гм… телеграфной ленте и другим способам официальной связи.

Алексаша насторожился: матерь божья, он будет доверенным лицом.

— Понимаете, господин Драгомирецкий, — говорил Петлюра, уже совершенно интимно, не прибегая даже к рангам и титулам, — мы не признаем за Советом Народных Комиссаров прав центрального правительства и стоим — это тоже ни для кого не секрет — за создание центрального правительства Российской федерации из представителей правительств всех национальных республик, появившихся на территории бывшей Российской империи. Но атаман Каледин должен знать, что для достижения этой цели мы готовы на… крайние, чрезвычайные, я бы сказал, формы совместных с донским правительством действий! Вы поняли меня, господин Драгомирецкий?

Алексаша не решился сказать «нет», но и сказать «да» он тоже не отважился.

— Я говорю — крайние и чрезвычайные формы! — подчеркнул Петлюра. — Договоры, переговоры и всякую дипломатическую болтовню я отбрасываю. Как командующий вооруженными силами, я вижу только одну целесообразную — крайнюю форму борьбы… Вы меня понимаете?

Алексаша не решался сказать ни «да», ни «нет».

— Вооруженную! Военные действия, господин Драгомирецкий!

— Понимаю.

— Я хочу, чтоб вы так и передали атаману Каледину! В официальных выступлениях я не могу об этом говорить. Вы меня понимаете?.. Вы должны указать атаману, что мы уже фактически начали эти действия: мы отпустили с Украины все полки донских казаков — двенадцать полков! Мы свободно пропустили на Дон и киевские военные училища — шесть тысяч штыков! Мы разрешаем беспрепятственно уезжать с Украины к атаману Каледину всем господам русским офицерам… Это — доказательство нашего желания действовать сообща с атаманом Калединым. И это фактически начало военных действий против Совета Народных Комиссаров, потому что одновременно мы задерживаем красногвардейские отряды, направляемые против войск донского правительства из России, из Харькова и Донецкого бассейна… Все это вы должны особо подчеркнуть в разговоре с атаманом Калединым!

— Понимаю! — Алексаша заморгал. — Но не понимаю, как…

— Чего вы не понимаете?

— Как я попаду к самому атаману? Меня могут к нему не допустить.

Петлюра взглянул на офицера с усмешкой:

— Господин поручик, нашей контрразведке отлично известно, что к генералу Корнилову со специальным поручением вы ездили не от… штаба Киевского округа, а от… группы членов союза офицеров Юго–Западного фронта, которая присвоила себе название… гм… «Организация тридцати трех»…

Алексаша снова — в который уже раз — начал бледнеть: этот проклятый барон Нольде знал все ж таки слишком много.

— Вас принимал адъютант Корнилова герцог Лихтенбергский?

— Д… да.

— А посылал… штабс–капитан Боголепов–Южин?

— Д… д… да.

— Герцог Лихтенбергский вместе с генералом Корниловым на Дону. Штабс–капитан Боголепов–Южин тоже на Дону. Вместе с бывшим помощником Керенского, эсером–террористом Борисом Савинковым, они находятся при атамане Каледине и формируют офицерские части из… не донцов. Вам все понятно, господин поручик?

— Все!

Алексаша вскочил, вытянулся, щелкнул каблуками:

— Разрешите выполнять?

— Садитесь, поручик, еще два слова.

Алексаша сел. Потом непринужденно закинул ногу на ногу.

— Господин Петлюра, но поверит ли атаман Каледин, что я… простой поручик… облечен столь высокими полномочиями? Чем мне подтвердить… достоверность моих слов?

— Я уверен, — сказал Петлюра, задумавшись на миг, — что вы не имеете в виду… письменный мандат?

— Нет, нет! — вырвалось у Алексаши. — Только не мандат!

Он сразу представил себе, как красногвардейская застава где–нибудь на глухой станции производит обыск, обнаруживает у него в кармане такой мандат и… вот уже его ведут к стенке — на расстрел.

— И я так думаю, — успокоил его Петлюра. — А чтоб у атамана Каледина не возникло никаких сомнений насчет того, что вы ему передадите, можете ему сказать: вам известно, что… через несколько дней к нему в Новочеркасск прибудет эшелон с пломбами и красными крестами на дверях вагонов… Эшелон, который свободно пройдет через все заставы и не будет задержан ни одной заградиловкой, ибо это эшелон с медикаментами Красного Креста — американского Красного Креста! Запомните это!

Алексаша посмотрел на Петлюру с сомнением: неужто эшелон с медикаментами Красного Креста, путь даже уважаемого американского, произведет на атамана Каледина столь сильное впечатление?

— А этот эшелон действительно прибудет! — сказал Петлюра. — И известно о нем только американскому консулу на Украине и американскому консулу в Новочеркасске. Ну и мне да атаману Каледину — от них; больше никому!

Алексаша встрепенулся:

— Ага! Слова про эшелон — пароль!

— Какой там к чертовой матери пароль! — даже рассердился Петлюра. — Сорок вагонов с пулеметами, карабинами, патронами, гранатами и снарядами! Это — оружие для армии атамана Каледина. Дон далековато от фронта, и там у них туго с боеприпасами и оружием. Американцы великодушно презентуют это Каледину. А я… беспрепятственно пропускаю через Украину… Теперь вам все понятно, господин поручик?

— Все!

Алексаша снова вскочил, вытянулся, щелкнул каблуками.

— Выполняйте!

НА МИРОВОЙ АРЕНЕ

1

Американский консул Дженкинс занимал в гостинице «Европейская» угловой номер «люкс–модерн» — окнами на юг и восток. Широкая панорама, открывавшаяся оттуда, чаровала взор.

Слева, за Александровским спуском и зарослями приднепровских склонов, — синий плес Днепра, светлые отмели Труханова острова, сизые дали до самых лиловых берегов Десны.

Милый, тихий, целительный для усталой души, божественный пейзаж.

Прямо — в стиле «модерн» особняк Купеческого собрания и, над монументальным пьедесталом повергнутого еще в марте месяце памятника «царю–освободителю», кручи Царскою сада: зеленолистые — летом, кавказская чернь голых ветвей на серебре блеклой лазури небосвода — сейчас, осенью. Отрадный отдых для утомленного взора.

Справа — приятным контрастом мирной природе — живая, бурлящая, в водовороте городского движения, Царская площадь: трамвайное кольцо с причудливым павильоном в центре, разворот маршрутных автооминбусов, стоянка моторов–циклонеток, биржа извозчиков–лихачей с серыми в яблоках рысаками. Суетливое кипенье деловой жизни при слиянии двух шумных столичных магистралей — Крещатика и Александровской, a в перспективе, прямо против окон гостиницы через площадь, импозантный фасад Исторического музея. Услада для ценителя прекрасного.

Фризы и дорические колонны архитектурного шедевра Городецкого, стремившегося воссоздать величественные линии древних Селунитсих храмов, особенно ласкали взор мистера Дженкинса. Ибо он был эстет. Мистер Дженкинс любовался изысканным творением зодчества, и сердце его замирало в предвкушении предстоящего наслаждения.

Ведь этот архитектурный шедевр таил в себе еще неисчислимое количество художественных ценностей. Палеолит, неолит, трипольская культура, неповторимые изделия киммерийских, эллинских, скифских времен, драгоценные памятники старославянства, истории Руси и раритеты украинской старины. Кремень, терракота, бронза, эмаль, медь, серебро, золото, стекло, наконец, дерево из–под резца мастеров древних и средневековых, а также и наших дней. Особую ценность представляли уникальные коллекции, не повторяющиеся нигде в мире, ни в одном собрании любителей! Коллекция пасхальных писанок — десять тысяч разрисованных яиц. Подбор «Козаков Мамаев» — полсотни экземпляров: с бандурой, с коником–вороником, с саблей в сече, в беседе с паном и с чертом, в забавах с распутными молодицами, с сорочкой в руках — в поисках вшей, в позах и вовсе непристойных… А живопись? Шевченко, Трутовский, Штернберг, Мартинович, Микешин, Сластён, Репин, Верещагин, Васнецов…

Боже мой! Чего только не было в этой подлинной сокровищнице народного творчества!

Богатейшая, бесценная экспозиция музея была отлично известна мистеру Дженкинсу — эстету и покровителю искусства — еще из Петрограда, по спискам и фотографиям, имевшимся у мистера Терещенко и мистера Ханенко. Терещенки и Ханенки еще в июле месяце догадались перевести свои коллекции из собственных дворцов, где, ввиду революционного времени, держать их дальше, разумеется, было небезопасно, в городской музей и добились от городского самоуправления, что музей будет объявлен, на всякий случай, национальным заповедником. После прихода к власти Центральной рады Терещенко уже не стоило ни малейшего труда получить у профессора Грушевского и грамоту на то, что сей заповедник есть «национальное украинское достояние».

Теперь на очереди была задача: как вывезти все эти богатства из Киева и транспортировать в Америку?

Стояла и другая нелегкая задача: Терещенко и Ханенко спрашивали за свои сокровища десять миллионов, а Дженкинс имел полномочия от американских банков, через страховые компании разумеется, лишь на пять миллионов. Комиссионных ему, Дженкинсу, эстету и покровителю искусств, — десять процентов.

Из своего окна на третьем этаже мистер Дженкинс увидел: к подъезду отеля, обогнув трамвайный павильон в центре площади, подкатил автокабриолет «рено». Из автомобиля вышел стройный мистер в пальмерстоне и черном котелке. Элегантная бородка обрамляла его матовое лицо. Если б не слегка вздернутый нос, этого мистера можно было бы считать красавцем. Впрочем, женщинам он, несомненно, должен был нравиться и таким. Мистер красавчик поднял воротник пальмерстона, как только ступил из автомобиля на тротуар, и поспешно направился к подъезду. Было это несколько странно: люди обычно поднимают воротник пальто, выходя из дому на улицу, а не заходя с улицы в дом. Мистер, совершенно очевидно, не хотел, чтоб его увидели и узнали.

Мистер Дженкинс взглянул на фотографию, которую все это время держал в руке. С фотографии смотрело на него то же лицо.

Винниченко!

2

Винниченко поднял воротник, нырнул в него бородкой и торопливо пробежал ввестибюль, потом по лестнице — наверх. Люди сновали туда и сюда, в Киеве его знала — или, по крайней мере, должна была знать — каждая собака, а куда ж это годится, если станет известно, что он, премьер правительства республики, шатается по приемным иностранных дипломатов! Сперва Владимир Кириллович подумал даже: не нацепить ли на нос темные очки, — к чему частенько приходилось прибегать во времена подпольной конспиративной деятельности. Но тут же и отбросил эту мысль: было бы слишком унизительно маскироваться в государстве, коего ты глава! O–xo–хо! Чего только не приходится испытывать человеку, для которого идея превыше всего!

До сих пор Владимир Кириллович считал, что такова судьба только революционеров, теперь видел, что и государственным деятелям не легче. Шапка Мономаха была–таки тяжела!..

За порогом, в приемной номера, стоял джентльмен в хорошо отутюженных черных брюках в светлую полоску, в сером жилете под визиткой и любезно улыбался.

— Дженкинс! — отрекомендовался джентльмен.

— A!.. Винниченко.

— Чудесная погода, мистер Винниченко!

— Прекрасная!

— Надеюсь, вы и ваша уважаемая супруга здоровы?

— Благодарю вас.

— Ваш Киев — это город фантастической красоты!

— Очень приятно. Как доехали?

— Благополучно.

— Устроились?

— О, это такие пустяки! На несколько дней. Прибудут все наши миссии, и тогда уже разместимся как следует. Прошу садиться.

Предупредительно улыбаясь друг другу, они прошли в гостиную и одновременно опустились в кресла — друг против друга.

— Так вот, мистер Винниченко, — сразу же заговорил Дженкинс, мгновенно стирая с лица улыбку радушного хозяина, — у нас к вам тысяча дел. От правительства, которое имею честь представлять, и от широких деловых кругов, коими также уполномочен.

Очевидно, он, человек дела, собирался сразу же перейти к изложению всех интересующих его вопросов, пренебрегая правилами дипломатического этикета и бонтона, но Винниченко чувствовал, что на непринужденную простоту встречи он должен ответить тем же. И потому любезно откликнулся заранее заготовленной тирадой:

— О, мистер Дженкинс, лишь недавно приступив к исполнению возложенных на меня высоких государственных обязанностей, я имел случай и удовольствие убедиться, что между нашими странами существуют давние связи. Связи эти пока преимущественно в области торговли, но торговля, — Винниченко при этом слове снисходительно и чуть иронически улыбнулся, — торговля служит первым шагом в международных связях! И уже за нею следуют политика, культура и вообще процветание цивилизации. Между вашей славной державой и нашей молодой, но исполненной животворных сил еще нет официальных дипломатических отношений, которые, надеюсь… — Винниченко бросил на мистера Дженкинса корректно–вопросительный взгляд, но тот так же корректно слушал, и на лице его нельзя было ничего прочитать, — …надеюсь, в скором времени установятся?.. Однако я уже имел удовольствие узнать, что у нас на Украине есть немало деловых людей — американцев, и потому…

— Вот именно! — Мистер Дженкинс, наконец, разрешил себе прервать несколько затянувшуюся вступительную речь своего собеседника. — И в дальнейшем деловых американцев на Украине будет еще больше…

Он, очевидно, собирался взять инициативу беседы в свои руки, но Винниченко тоже решил закончить свою мысль. Кроме того, как гостеприимный хозяин страны, которую впервые посетил уважаемый гость, Винниченко считал своей обязанностью помочь ему ориентироваться с первых же шагов. Поэтому Винниченко корректно–предостерегающе поднял ладонь и разрешил себе перебить мистера Дженкинса.

— Как лицо, занимающее в управлении государством официальный пост, считаю своим долгом хотя бы кратко информировать вас о том положении в разных областях нашей жизни, которое сложилось ныне у нас в стране. Полагаю, что, отправляясь сюда, к нам, вы, по крайней мере в общих чертах, уже составили себе некоторое представление о том, как…

— Вот именно! — снова разрешил себе прервать мистер Дженкинс и тоже поднял ладонь корректно–предостерегающим жестом. — И прошу вас не обременять себя какими бы то ни было информациями. О положении в разных областях украинской жизни я получил уже исчерпывающую информацию от сотрудников дипломатического корпуса Штатов, которые в течение этого лета и осени побывали на Украине. Адмирал Глекнон широко информировал меня о торговом и военном Черноморском флоте. Генерал Скотт добросовестно ознакомился с состоянием ваших предприятий, работающих на оборону. Полковник Ригс подробно изучил ситуацию в сухопутных войсках, подчиненных Центральной раде. От наших миссий Красного Креста и Христианской Молодежи, то есть от мистера Саммерса и мистера Хилда, а также от особоуполномоченного по украинским делам в миссии мистера Рутта — мистера Крейна я уже получил исчерпывающую информацию относительно всех экономических и финансовых нужд украинской земли, в сфере общего развития хозяйственной жизни и особо — в связи с необходимостью продолжения войны.

Винниченко что–то хотел сказать, но мистер Дженкинс еще раз с учтивой улыбкой поднял ладонь:

— Именно так, мистер Винниченко! И как раз имея это в виду, государственные и деловые круги Штатов решили немедленно отрядить на Украину еще специальную миссию по вопросам железнодорожного транспорта во главе с мистером Стивенсом. Мистер Стивенс прибудет завтра, и я полагаю, что в интересах обеих сторон будет сегодня же изложить некоторые наши соображения, чтобы до завтра вы имели возможность проконсультироваться по этим вопросам в ваших правительственных инстанциях, если сочтете это необходимым. Так что в вашем распоряжении целых двадцать четыре часа.

Винниченко снова хотел что–то сказать, но мистер Дженкинс не опускал своей корректно–предостерегающе поднятой ладони.

— Так вот, банковские и промышленные круги Штатов уполномочили меня сделать украинскому правительству два предложения: заключить с деловыми кругами Штатов конвенцию о концессии на безотлагательное строительство американскими компаниями на территории Украины участка железнодорожной магистрали Москва — Донецкий бассейн и магистрали Донецкий бассейн — станция Шепетовка на Подолии. И второе, — мистер Дженкинс все не опускал предупреждающе поднятой ладони, — продать компаниям Штатов украинские железные дороги: участок Московско–Киево–Воронежеской, Южную, Екатерининскую и Юго–западную.

— В концессию? — наконец удалось–таки задать вопрос несколько ошарашенному Винниченко.

— Нет, нет! Я ведь сказал — продать, — возразил мистер Дженкинс, — в полную собственность и навечно. — Он добавил с любезной улыбкой: — На этот раз форма концессии не могла бы нас удовлетворить, ибо, надеюсь, вам известно, что эти железные дороги уже в значительной мере принадлежат американским страховым компаниям. В Киево–Воронежской «Лайф иншюренс» имеет акций на три миллиона долларов, «Эквитебл» — на два миллиона; в Юго–восгочной «Лайф иншюренс» — два, а «Эквитебл» — свыше полумиллиона; а Юго–западная построена в значительной степени на средства тех же компаний. Вам, конечно, известно, что общая сумма наших акций в украинских железных дорогах до семнадцатого года составляла восемнадцать миллионов долларов, но со дня Февральской революции сумма эта, в возмещение известного вам займа Временному правительству, значительно возросла? К сожалению, сегодня я не имею точных цифр — их привезет завтра мистер Стивенс. Наши вклады увеличились примерно в два или в два с половиной раза. Во всяком случае, расчеты с Временным правительством уже обеспечили нам контрольные пакеты акций на эти железные дороги. Какая же может быть речь о концессии, посудите сами? — Мистер Дженкинс уже совсем приятно, дружески улыбнулся.

Владимира Кирилловича оросило потом с головы до ног, и единственное, что в этот миг мелькнуло в его сразу затуманившейся голове, были не вполне корректные выражения по адресу Керенского. Что–то вроде: «Сашка! Проклятый Сашка, продал–таки Украину американской акуле капитализма!»

Произнести же что–нибудь вслух Винниченко в эту минуту не мог — не было сил.

— Вот именно! — подтвердил мистер Дженкинс, то ли отвечая на собственные мысли, то ли в ответ на невысказанные, однако абсолютно ясные слова своего собеседника. — И вы, разумеется, улавливаете, почему я разрешил себе сразу, не мешкая, не тратя времени на столь желанную для нас обоих приятную беседу, — мистер Дженкинс снова любезно улыбнулся, — изложить вам дела, в связи с которыми прибыл? — Улыбка сразу исчезла. — Время не ждет! Время не ждет, мистер Винниченко! Идет война! А транспорт — это чрезвычайно важный момент в ведении войны и первейшая гарантия ее выигрыша!

Винниченко все еще хлопал глазами, все еще не мог в себя прийти, только сейчас вполне осознав, что строить государство из ничего, да еще на долгах, камнем висящих на шее страны, это тебе не романы писать и не пьесы, — и потому мистер Дженкинс вынужден был и дальше один вести беседу. Сочувственно посмотрев на ошеломленного руководителя государства, сидевшего перед ним, он мягко промолвил:

— И вы, конечно, понимаете, что от транспорта в стране, от хорошей работы транспорта, — подчеркнул он, — всецело будет зависеть и развитие экономики — сельского хозяйства и промышленности? А для молодого государства, только вступающего на путь государственного строительства, делающего, так сказать, первые шаги младенца, отпустившего руку матери, — это вопрос первостепенной важности и первая гарантия yспеха государства, его развития и процветания среди других держав. Не так ли?

Это было так. Абсолютно справедливо. Это Винниченко понимал. Особенно когда мистер Дженкинс изложил это в такой доходчивой, образной, даже поэтической форме: государство, как дитя, отпустившее руку матери, делает свои первые шаги шаткими, слабенькими, неверными еще ножками…

— Вот именно! — констатировал мистер Дженкинс. — И должен заверить вас, что мы — политические и деловые круги Штатов — от души желаем всячески содействовать молодому Украинскому государству, его весьма перспективному сельскому хозяйству и его промышленности, находившейся до сих пор в зачаточном состоянии. В этом в особенности заинтересованы наши финансисты и наши предприниматели. Должен вам сообщить, что упомянутые мной страховые компании «Лайф иншюренс» и «Эквитебл» еще давно, до войны, вложили немалые средства в эти отрасли: по два миллиона долларов в один только Дворянский земельный банк на Украине. Кроме того, крупные суммы вложили в финансовый оборот и строительство такие солидные компании, как «Русско–американская компания строительства элеваторов», «Таврическо–американское мукомольное товарищество», «Отис элеватор компани» и другие. Это — если говорить об освоении продукции украинского сельского хозяйства. Что же касается обеспечения его соответствующим земледельческим инвентарем и машинами, в целях интенсификации украинского земледелия, то пока Штаты импортировали на Украину лишь на восемь миллионов долларов разных машин, но в дальнейшем наши предприниматели рассчитывают неизмеримо расширить эту статью американского экспорта–импорта… Разумеется, — добавил еще мистер Дженкинс, — мы будем производить машины и здесь, у вас на Украине, построив для этого заводы. Потому–то предусмотрительно и сделали кое–какие начальные, я бы сказал даже символические пока еще, инвестиции в проектируемое строительство Брянского металлургического и Никополь–Мариупольского заводов.

Тирада мистера Дженкинса была нестерпимо длинной, а еще более нестерпимо гнетущей, и Винниченко наконец решился, точно всплывая со дна, заметить, едва переводя дух:

— Простите, мистер… Однако кроме будущего, которое вы так… красочно и привлекательно нарисовали, есть еще и настоящее… никак не утешительное. Кроме фронта, о котором вы столь горячо высказались, существует еще тыл… И вообще, кроме войны сейчас происходит еще и… революция…

— Вот именно! — произнес мистер Дженкинс, не изменяя своей манере выражаться. — С революцией надо кончать, а войну… тоже надо кончать — нашей победой, разумеется. О том и речь. Как дипломатический представитель Штатов, могу вас заверить, что наше правительство весьма высоко оценивает активное участие ваших войск в боевых действиях на фронте, и в этой связи вопрос о признании вашего правительства нашим правительством поставлен на повестку дня в конгрессе Соединенных Штатов…

Винниченко впервые облегченно вздохнул: поставлен все–таки!

— И, — продолжал мистер Дженкинс, — мы так же высоко ценим позицию вашего молодого государства в отношении событий в Петрограде! — Мистер Дженкинс поморщился, словно в комнате чем–то дурно запахло. — Кстати! — вдруг оживился он. — Очень приятное впечатление произвело в наших кругах то, как вы… — тут мистер Дженкинс даже подмигнул собеседнику, — хитроумно помогли юнкерам киевских военных училищ уйти от большевистских кровожадных на них посягательств. Должен вас порадовать! — совсем развеселился мистер Дженкинс. — Только что по телеграфу стало известно, что юнкера киевских юнкерских школ, прибыв на Дон, сыграли решающую роль в разгроме красногвардейских отрядов, Совета рабочих депутатов и вообще всей этой… гм… совдеповской камарильи в Ростове–на–Дону! Браво! Браво! И юнкерам — браво, и дальновидной политике вашего правительства — тоже браво! И еще браво — вашей инициативе обратиться ко всем вновь созданным окраинным правительствам бывшей Российской империи с призывом создать в противовес правительству Ленина, межнациональное правительство твердой руки!

Винниченко еще раз, еще глубже, облегченно вздохнул и тоже оживился: конечно, сознавать, что выпущенные из Киева юнкера сыграли активную роль в победе контрреволюционных сил, ему, демократу, даже социал–демократу, было неприятно, но идея объединения национальных правительств, чтобы противопоставить их советскому правительству — действительно принадлежала ему. «Интернационалистическая» — как он заявлял публично, «интернационалистически–националистическая» — как он сам признавался наедине с собой.

— Значит, — заговорил, наконец, Винниченко, — Украинская народная республика может надеяться на признание правительством Соединенных Штатов Америки?

— О, в самом непродолжительном времени!.. — Мистер Дженкинс небрежно махнул рукой. Но тут же добавил с ударением: — Разумеется, всецело в зависимости от… дальнейших побед вашей армии на фронте и… роли вашего правительства в сопротивлении русскому большевизму.

В это время в дверь комнаты осторожно постучали.

— Пожалуйста! — крикнул мистер Дженкинс.

Дверь отворилась, и на пороге показался портье гостиницы, в куртке с золотыми пуговицами. Фуражку с золотым галуном он почтительно держал в руке.

— Прошу великодушно простить меня, — произнес портье, почтительно понизив голос, — но просят к телефону пана добродия Винниченко.

Владимир Кириллович метнул на портье свирепый взгляд: таки проведали, что он здесь, сукины дети, как он ни прятался!.. Подите же! Теперь, раз знает об этом гостиничный служащий, то, будьте уверены, узнает и весь город.

Но делать нечего — Винниченко с вежливым вопросом посмотрел на мистера Дженкинса:

— Разрешите?

— Нет! — Дженкинс повернулся к портье. — Скажите, чтоб позвонили еще раз, сюда, по моему телефону. И пожалуйста, — добавил он строго, — чтоб никто не знал, что сюда звонили, вызывая к телефону мистера Винниченко! И вы тоже — забыли об этом! Понятно?

Он протянул руку, вытащил долларовую бумажку из шкатулки, стоявшей на столе, и сунул ее портье в руку.

— Душевно благодарен! Могила! Такая уж наша профессия!

Портье, пятясь, исчез.

Винниченко посмотрел на Дженкинса с признательностью и искренним восхищением: какая догадливость и какой такт! Что значит — Европа! По сравнению с нашей Азией. Что за учтивость! Хотя… в данном случае это же не Европа, а Америка… Однако кто б это мог звонить? О его местопребывании знала только личный секретарь София Галечко, но звонить сюда ей было категорически запрещено.

Мистер Дженкинс между тем закончил любезным тоном:

— А успехи ваши бесспорны — и на фронте, и в тылу. Правда, — все так же любезно добавил он, — мы считаем, что ваша помощь атаману Каледину должна быть еще шире.

Огромный желтого дерева телефонный аппарат Эриксона на стене в приемной мистера Дженкинса оглушительно затрещал.

Винниченко снял трубку:

— Алло!

Это была все же София Галечко.

— Товарищ презес! — услышал он взволнованный голос Галечко. — Мои извинения! Нарушаю ваш запрет, ибо случилось нечто столь важное… Телефонировал французский генерал Табуи, он срочно вызывает пана презеса к себе!

Табуи? Значит, и он вернулся из ставки верховного? О Табуи, после знакомства в дни корниловского путча, у Винниченко остались приятнейшие воспоминания. Совершенно очевидно, генерал Табуи… привез обещанное дипломатическое признание УНР республикой Франции!.. О!

— Генерал Табуи должен прибыть ко мне? — переспросил он и искоса взглянул на Дженкинса: какое впечатление произведет на него это имя?

Мистер Дженкинс и правда поморщился.

Винниченко повеселел. Как удачно сложилось! Молодец этот Табуи, что прибыл как раз сейчас! Молодчина и София Галечко, что позвонила сюда: настоящая личная секретарша — сообразила, когда, надо и нарушить строжайший запрет шефа!.. Иностранные представители не любят, когда вдруг напарываются один на другого! Тем паче, что на украинские железные дороги Франция претендует еще с давних времен и уже предлагала Временному правительству концессию… Пускай же теперь стукнутся лбами чертовы империалисты!.. У Винниченко совсем отлегло от сердца, ему стало весело, как во время игры в фанты.

По телефону между тем долетел ответ:

— Нет. Генерал вызывает пана презеса к себе.

Фу–ты, черт!.. Галантный генерал Табуи! А еще европеец! Хотя бы научились, сукины дети, вуалировать свои намерения и сдерживать свою грубость! Что у него, язык отсохнет сказать: приглашаю? Хам!

Но дело шло о дипломатическом признании республики, и тут уж приходилось жертвовать своим самолюбием. Шапка Мономаха, как сказано уже, тяжела.

Винниченко повесил трубку.

— Итак, — обернулся он к Дженкинсу, и в голосе его прозвучала нотка иронии, — вы сказали: двадцать четыре часа… Значит… до завтра?

Владимир Кириллович иронизировал и торжествовал: не пройдет и двадцати четырех минут, как он уже будет знать, с чем же прибыл мосье полномочный представитель вашей, мистер, союзницы на театре военных действий и соперницы на театре действий торговых — республики Франции. И можете быть уверены, мистер американский консул, — если генерал привез экс–официо долгожданное признание де–юре, то и в деловых контактах де–факто он, понятно, будет иметь… как бы это выразиться? Фору, как говорят бильярдисты.

Мистер Дженкинс пожал плечами и сердито буркнул:

— Специальный уполномоченный мистер Стивенс приезжает завтра…

Винниченко поклонился. Что ж, разве не его, Винниченко, был сейчас верх?.. Вы поглядите, люди добрые, что делается: иностранные дипломаты уже прямо–таки толпятся в столице УНР и наступают друг другу на любимые мозоли…

3

А впрочем, рьяная секретарша София Галечко в порыве служебного усердия немножко напутала. Генерал Табуи ничуть не изменил своей французской галантности. Он вовсе не вызывал Винниченко к себе домой, как учинил это американский грубиян мистер Дженкинс, — он лишь приглашал премьера республики прибыть в его же правительственную резиденцию, то есть в помещение Центральной рады. Одновременно генерал пригласил явиться туда же безотлагательно и председателя Центральной рады профессора Грушевского и генерального секретаря но военным делам Симона Петлюру. Так сказать: спешите к себе домой, господа хозяева, ибо я собираюсь вас посетить! Дела, видите ли, неотложные, и время, знаете, военное, так что некогда разводить антимонии.

Встреча — трех против трех, ибо генерал и на этот раз прибыл в сопровождении французского консула мосье Пелисье и начальника французских частей Киевского гарнизона полковника Бонжура, — состоялась в кабинете Михаила Сергеевича Грушевского. Софии Галечко приказано было сервировать кофе с коньяком на шесть персон.

Генерал Табуи учтиво приветствовал государственных мужей и не стал терять времени. Он сразу, даже не присев, сделал чрезвычайной важности сообщение: он привез долгожданное авизо на двести тысяч золотых франков — заем правительству УНР на предмет дальнейшего ведения войны. Лица Грушевского, Винниченко, Петлюры засияли, но на лице самого Табуи лежало выражение любезное, однако несколько кислое. Генерал не мог скрыть своей досады: Франция была заинтересована в том, чтобы предоставить заем первой, ибо это гарантировало бы французскому правительству приоритет в руководстве правительством Украины. Но Соединенные Штаты уже раз обскакали ее — в корниловские дни, а теперь генералу стало известно, что американский консул Дженкинс уже успел повидаться с мосье Винниченко. Не опередил ли он его и на сей раз?.. Чертовы американцы всюду лезут вперед!

Выполнив возложенную на него высокую миссию, генерал Табуи принял радушное предложение присесть — за ним уселись консул Пелисье и полковник Бонжур, а за ними и Грушевский с Винниченко и Петлюрой. Разместились вокруг круглого — дипломатического — столика в углу. На столе уже дымился кофе по–турецки, в шести медных тигельках, и благоухал налитый в украинский керамический медведик французский коньяк «Три монаха».

Но генерал не спешил приниматься за душистый кофе и ароматный коньяк. Сперва надо было покончить с делами.

— Господа, — сказал генерал Табуи, — правительство республики Франции уверено, что теперь, когда Украина становится государством де–визо, де–факто, а вскоре будет признана и де–юре, экс–официо, — теперь правительство Украинской республики не поддастся на коварные уговоры российского большевистского правительства — подписать сепаратный мир с Германией! Украинские доблестные войска и далее с энтузиазмом будут прочно держать свой Украинский фронт, защищая родную… неньку? Не так ли?

— О, бесспорно, бесспорно! — поспешил заверить Грушевский.

Винниченко взял рюмочку с коньяком за тонкую ножку и стал подниматься — он собирался провозгласить приличествующий такому случаю торжественный тост.

Но Петлюра поспел первым:

— Мы не будем держать фронт!

— О?!

— Мы будем наступать!

— О!!

Взгляд Симона Васильевича был устремлен куда–то мимо присутствующих, в окно и за окно, в пространство и в никуда. И он пылал огнем.

— Мы будем идти вперед, только вперед! — воскликнул Петлюра. — Мы пройдем всю Галицию, ворвемся в ущелья Карпат, пройдем украинскими горными полонинами и выйдем за Карпаты, в украинские предгорья! Мы осуществим великую историческую миссию освобождения и объединении в единой соборной Украине всех украинских земель!

Глаза Петлюры горели, лицо его побледнело, он тяжело дышал. С такими же глазами, таким же лицом и, наверно, так же тяжело дыша, шли средневековые фанатики–христиане на костры, разожженные для них неверными.

— Но мы не остановимся на берегах Тиссы! — вопил Петлюра. — Завершив вызволение украинских земель, мы двинемся в долину венгров, дальше на запад — вызволять другие народы! На запад!

У него перехватило дыхание, и генерал Табуи воспользовался этим.

— Мосье Петлюра! — сказал он. — Дальше на запад, пожалуй, не стоит идти. Вам лучше обратить свой взгляд на восток.

— На…восток? — удивился Петлюра. — Почему на восток?.. Ах, да! Украина веками защищала Европу с востока от средневековых миграций кочевников, от злых набегов — хозар, монголов, турок и татар! Пускай же знает Европа, что теперь, став государством, Украина пойдет войной и на восток, чтоб спасти европейскую цивилизацию!

— Совсем наоборот! — сказал генерал Табуи. — На восток вам надо идти не войной. Наше командование считает, что правительство Украинской республики должно максимально усилить свою помощь атаману Каледину, взявшему на себя высокую миссию борьбы против большевистской анархии.

— А! Ну конечно! — вскрикнул Петлюра. — Мы так и делаем: мы пропускаем на Дон донские войска и снабжаем их…

— Следовало бы… послать им в помощь и украинские…

Винниченко нахмурился. Черт побери, кажется, эти проклятые империалисты таки обводят глупых хохлов вокруг пальца…

Панна София неслышно, на цыпочках приблизилась к Винниченко и прошептала ему на ухо:

— Мои извинения, пан презес! Но телефонирует консул Великобритании, мистер Пиктон Багге. Он просит у пана презеса немедленной аудиенции…

— Великобритании… Багге?.. — так же шепотом переспросил Винниченко.

— Мои извинения, но именно так, пршу пана презеса.

Винниченко окинул быстрым взглядом присутствующих. История уже начинала повторяться!.. На лице генерала Табуи взгляд Винниченко задержался. Владимир Кириллович был тонкий политик: история повторялась, почему же не повторить дипломатический трюк?.. Он переспросил еще раз, в полный голос:

— Консул Великобритании, мистер Пиктон Багге?

— Так, пршу пана презеса! — тоже уже в полный голос отвечала панна София. — Мистер Пиктон Багге срочно просит пана презеса к телефонному аппарату! — Галечко была догадливая, сообразительная секретарша!

Расчет Владимира Кирилловича оказался абсолютно верным. Генерал Табуи сразу повернул голову в его сторону и насторожился. Глаза консула Пелисье забегали — он встревоженно посматривал на своих компатриотов: генерала — слева и полковника — справа. Полковник Бонжур откровенно насупился. Французы всполошились.

Винниченко постарался скрыть довольную усмешку и встал:

— Хорошо! Сейчас возьму трубку. Разрешите, господа?

Не спеша, медлительно, даже величаво Винниченко проследовал к двери в кабинетик секретарши. Он услышал, как беседа за его спиной вдруг оживилась, точно сорвалась с привязи. Заговорил консул Пелисье.

— Господа, — услышал Винниченко, переступая порог, — ведь на востоке, совсем впритык к Области Войска Донского, лежат и украинские земли на Дону, украинские угольные копи и украинские железные рудники. Французские промышленники и правительство Франции полагают…

Владимир Кириллович подошел к телефону, уже не скрывая злорадной мефистофельской улыбки: вот оно что! Французские предприниматели озабочены судьбой своих капиталов, вложенных в шахты Донбасса и рудники Кривого Рога!.. Но ведь там находятся и заводы, принадлежащие… английскому капиталу!.. Любопытно, приготовил ли уже английский представитель авизо займа и формулу признания УНР?!

В телефонной трубке Винниченко услышал ласковый, смиренно–добродетельный голосок мистера Багге:

— Глубокоуважаемый господин добродий премьер–министр! Простите, что позволил себе оторвать вас от важных государственных дел. По поручению моего правительства должен просить у вас совершенно неотложной аудиенции…

Винниченко откашлялся.

— Прошу прощения? — предупредительнейше откликнулся ласковый голосок английского представителя с другого конца провода, из гостиницы «Континенталь». — Я вас не расслышал?

Тогда Винниченко, намеренно растягивая слова, сказал:

— Всегда очень рад вас видеть, глубокоуважаемый добродий мистер Багге!

— Так, может быть, разрешите явиться к вам немедля, сейчас?

— Понимаете ли, глубокоуважаемый мистер Багге, сейчас, в настоящий момент, я занят. — Подчеркивая каждое слово, Винниченко проговорил: — У меня сейчас идет беседа с французскими дипломатами — консулом мосье Пелисье, генералом Табуи и полковником Бонжуром… — Винниченко, конечно, не мог видеть, что там происходит, на другом конце провода, но он услышал, как мистер Багге не то икнул, не то всхлипнул. И он уже был убежден — буйная писательская фантазия позволила ему это, — что видит: кругленькое личико мистера Багге вдруг вытянулось, а глазки быстро–быстро заморгали. Потом мистер с усилием глотнул, будто в горле у него застрял чересчур большой непрожеванный кусок: обскакали!.. Владимиру Кирилловичу даже стало жаль бедного толстяка.

Но он стоял на посту и должен был быть беспощадным.

— А после этого, — продолжал он, — я еще должен закончить разговор с… консулом Соединенных Штатов, мистером Дженкинсом, который мы с ним начали еще утром… Таким образом, я могу принять вас, cэp, не ранее чем завтра.

Нет, дипломатия таки тонкая штука!

Но как вам нравятся империалисты? Вы только поглядите! Накинулись со всех сторон на лакомый кусок! Что ж, капитализм есть капитализм: конкуренция, борьба за рынки, прибыли и сверхприбыли, добавочная стоимость!.. Нет, господа империалисты, торговать так торговать! Кто даст больше, тот и взял! С тем и ударим по рукам! Украину мы задешево не продадим! Только задорого!

Винниченко чувствовал себя цыганом на ярмарке.

Правда, это было противно — торговать и торговаться. Но ничего не поделаешь: миссия и шапка Мономаха! Да и, сказать по правде, был во всем этом… и профессиональный интерес: знаете, для драматической интриги в пьесах, рассказах или романах…

Винниченко, посвистывая в усы, вернулся в кабинет Грушевского — заканчивать переторжку с французами.

4

Вооруженные силы, на которые мог опереться в Киеве ревком, составляли: девять тысяч штыков революционных воинских частей и отрядов Красной гвардии, десять артиллерийских батарей и шесть аэропланов.

Леонид Пятаков доложил областному комитету:

— Итак, Центральная рада отклонила наш ультиматум. Теперь рабочие и солдаты воочию убедились, что нет разницы между бывшим Временным правительством и нынешней Центральной радой. Трудящиеся окажут нам широкую поддержку…

Затонский счел нужным подать реплику:

— У радовцев тоже разгорелся боевой пыл: он спровоцирован призраком якобы завоеванной украинской государственности, которую они должны защищать. А Петлюра наглеет не только потому, что вооруженных сил за ним больше, а еще и потому, что чувствует поддержку предпринимателей и буржуазии.

— Какие вооруженные силы у Центральной?

Вооруженные силы у Центральной рады были значительные: до двадцати тысяч пехоты, кавалерии и артиллерии. Кроме того, специальные гайдамацкие курени смерти, курени «вильных козаков» и курень сечевиков атамана Коновальца.

Доложил об этом секретарь городского комитета Гамарник. Он подчеркнул, что силы возросли с обеих сторон. Но изменилось и соотношение — в пользу сил контрреволюции.

Евгения Бош, председатель, сказала:

— Иванов только что вернулся из ставки верховного. Крыленко дал согласие, чтобы Второй гвардейский двинулся в Киев. Завтра или послезавтра Тарногродский приведет сюда гвардейцев! Соотношение изменится в нашу пользу!

— Нет, — возразил Гамарник, — вне Киева резервы Центральной рады — это почти весь Юго–Западный фронт: ставка Юго–Западного не признаёт главковерха Совета Народных Комиссаров Крыленко и действует по указке Керенского и Савинкова…

— И военных представителей Антанты, которые все сейчас здесь в Киеве заодно с Петлюрой! — крикнул и Саша Горовиц.

— Верно! — подтвердил Гамарник. — Гвардейцам еще идти до Киева с боями! Итак, давайте говорить только о самом Киеве.

— Правильно! — согласился и Леонид Пятаков. — Говорим сейчас только о Киеве. Ревком предлагает комитету утвердить такой план восстания…

Значит, все–таки — восстание!

Восстание должно было начаться завтра — утром, тридцатого. Первыми вступят в действие артиллерийские батареи в Дарнице. Они перекроют доступ к мостам через Днепр и возьмут город под обстрел своих орудий. Затем к ним присоединятся «Арсенал» и Третий авиапарк — опорная база восстаний и ударная группа для наступательных операций. Вместе с дислоцированными на Печерске революционными воинскими частями отряды Красной гвардии захватят город и территорию железной дороги.

— «Арсенал» готов? — спросил Леонид.

— Готов! — ответил Иванов.

— Третий авиапарк?

— Готов.

— Железнодорожники? Демиевка?.. Шулявка?.. Подол?..

Председатели районных комитетов партии подтвердили готовность своих красногвардейских отрядов.

Готовность городских организаций профсоюзов и фабзавкомов подтвердили Смирнов и Горбачев.

Потом голосовали. Против был Горовиц. Воздержался Гамарник. Однако рассудительное меньшинство должно было подчиниться пылкому большинству: не учли реального соотношения сил, и трагическое решение было принято…

Из войсковых соединений участвовать в восстании должны были все те революционные части, которые месяц тому назад на баррикадах Октября завоевали победу плечом к плечу с восставшими рабочими: батальоны понтонеров, телеграфный и железнодорожный, оружейные мастерские фронта, тяжелая артиллерия, ополченские дружины — воронежская и рязанская, авиапарк.

Председатель ревкома Леонид Пятаков возглавлял тройку, которая должна была руководить боевыми действиями восставших.

— Погасите свет! — приказал Леонид. — Пускай снаружи не видно будет света в комитете. Мол, позаседали, поговорили и разошлись по домам…

Свет погашен.

И, словно в торжественную минуту, в комнате воцарилась тишина. Воцарилась только на несколько мгновений — пока глаза привыкли к внезапной темноте. Но миновали эти мгновения, и темноты не стало: сквозь окна сочилось в комнату бледное, зеленовато–серебристое сияние. Вечер уже уступил место ночи, было поздно, но промерзшую землю только что припорошило первым снежком, и в лунном сиянии привядшие газоны перед Мариинским дворцом заискрились, а деревья в Царском саду стояли, точно светильники под причудливыми матового стекла абажурами.

Тишина длилась только миг, и вдруг все заговорили — взволнованно, страстно, горячо, но, незаметно для себя, перейдя на шепот.

Вечер уступил место ночи — и была это ночь под тридцатое ноября.

5

Однако ночью произошло то, что изменило весь ход дальнейших событий.

Молодой месяц скоро зашел, разлился бледный сумрак первой зимней ночи, но город, вместо того чтоб уснуть, вдруг зажил необычной — не дневной и не ночной — жизнью.

Из воинских казарм на Сырце, на Лукьяновке, Подоле, на Кадетском шоссе — отовсюду — вышли воинские части и по Набережной, Александровской, Институтской, Прозоровской и по Военной дороге — пятью стрелами, направленными в одну цель, — двинулись на Печерск. Здесь маршевые колонны мигом перестроились в боевые порядки и, не теряя ни минуты, окружили цепью воинские казармы понтонного, телеграфного и железнодорожного батальонов, оружейные мастерские фронта, авиапарк. Со всех сторон были выставлены пулеметы, стрелкам подана команда: «Готовсь!» — и каждой взятой в кольцо части, под дулами винтовок и пулеметов, предложено:

— Оружие и огнеприпасы оставить на месте! Солдатам построиться перед казармой на плацу!

Арестованных солдат, одурелых спросонок, в одних исподних, а иных без сапог, босых, на молодой снежок, — гайдамаки, сечевики и «вильные козаки» выгоняли прикладами, а то и нагайками:

— Быстро! Ать–два! Не задерживай…

Операцией — с бронированного автомобиля — руководил удивительный триумвират: чотарь Мельник, барон Нольде и Наркис Введенский — начальник штаба куреня «сечевых стрельцов», начальник контрразведки генерального секретариата и командир личной охраны Симона Петлюры.

Петлюра действовал решительно. План операции разоружения разработали для него крупные военные специалисты, а выполнять операцию он поручил мелкоте: чтоб не с кого было спрашивать, чтоб некому было и отвечать. Никто из высшего командования в операции не участвовал, не вышли даже старшины рангом выше сотника: операция задумана как якобы самоуправство казацких масс, войск Центральной рады, преисполненных национального энтузиазма.

Построенным на плацах босым, полуодетым солдатам подана команда:

— Великороссы — направо!.. Украинцы — налево!..

Украинцам скомандовали:

— В казармы — бегом! Надеть штаны и обуться! Великороссов перестроили по четыре в ряд, и им было

Приказано:

— Прямо по улице — марш! Направление — товарная станция!

Конные гайдамаки взяли босую и голую колонну в каре и свистнули нагайками:

— Бегом — марш–марш! А то поморозите пятки!.. Обчихаетесь, кацапня!

На товарной станции стояли уже, вытянувшись друг за другом, составы порожняка. Полуодетых и вовсе раздетых людей загоняли в холодные теплушки, двери задвигали, вешали замки и запечатывали пломбами. На дверях писали мелом:

«В Россию!»

Или:

«На тебе, Ленин, твоих большевиков!»

Потом прицепляли паровоз, он давал гудок — и эшелон за эшелоном уходили через Днепр на север: вон с Украины, в Россию…

Разоруженных украинцев и прочих, когда они обулись, натянули штаны и гимнастерки, снова построили на плацах перед казармами. Теперь каждая часть стала вдвое, а то и втрое меньше. Приказ: стоять смирно и ждать!

Ждали — в позиции «смирно» — час и два, пока руководители операции объезжали на броневике разоруженные части, чтобы проследить, как отобранное оружие погрузят на машины и вывезут из казарм. Лишь тогда броневик останавливался перед фронтом иззябших, закоченевших на морозе в позиции «смирно» солдат — украинцев и других национальностей.

Из броневика выходил чотарь Мельник или барон Нольде, дышал на озябшие пальцы и произносил речь.

Чотарь Мельник говорил:

— Не замерзли, хлопцы?.. Славные вояки! Вон как дробь зубами выбиваете! Ай–яй–яй!.. — Потом, бросив ласково–шутливый тон, заканчивал: — Ну как, выморозило уже большевистскую дурь из головы?.. Глядите! У кого не выморозило из головы, будем выгонять задом — нагайками! A не то и пулей в сердце!.. Оружия у вас теперь нет. Поживете так — пока забудете про большевистских агитаторов!.. А теперь по казармам — под стражу!.. На–лево! Шагом марш!..

Сотник Нольденко, барон Нольде, был лаконичнее:

— Не пора, не пора, не пора москалю–большевику служить!.. — Украинским языком барон Нольде еще не овладел, но хорошо запоминал стихи, потому и высказывался поэтически. — Трам–та–ра–рам–там–там!.. И ваших нет!.. Марш по местам, хохлы дубоголовые, большевистская сволочь!..

Про себя он еще прибавлял обычное: «Миф, блеф, фантасмагория!»

6

С авиапарком карателям пришлось повозиться.

Впрочем, так и предполагалось заранее: здесь была самая большая в Киеве большевистская организация, а солдатская масса и технический персонал почти сплошь большевизированы, кроме того — сотни пулеметов, мелкокалиберные орудия, неисчерпаемые запасы патронов и снарядов. Потому–то на этот лакомый кус и брошена была значительная часть сил наступающих: авиапарк окружили два пехотных полка, несколько кавалерийских сотен, пулеметная рота и броневики. Кроме того, прибегли к военной хитрости: маневр «троянский конь».

Кольцо окружения замкнуло все подступы к территории авиапарка — от лавры, от Зверинца и с Наводницкого шоссе, а к главному входу подкатил броневик руководителей операции и за ним — с десяток конных гайдамаков. Курень сечевиков расположился за углом, под высоким забором ипподрома.

Броневик остановился и громко засигналил.

— Кто? — сразу отозвался часовой из–за тяжелых чугунных ворот Петровских времен.

— Комендантский патруль, — пророкотал сонным и ленивым басом Наркис в щель брони. — Отворяй ворота — ночная проверка караулов… О–xo–xo–xo, и спать же охота! Не уснули, хлопцы?..

Комендантские патрули — пешие, конные или, как этот, на броневике — ездили по городу каждую ночь и раза два в неделю инспектировали посты в авиапарке тоже: дело было привычным, и охрана отворила ворота.

— Мандат? — потребовал караульный начальник.

Дверца броневика приоткрылась, и рука барона Нольде протянула бумагу. То был подлинный мандат ночному комендантскому патрулю на инспектирование караулов по всему городу. Караульный начальник взял бумагу и направил на нее луч электрического фонаря. В тот же миг дверца броневика захлопнулась, бас Наркиса гаркнул: «Айда!», тенорок Мельника: «Алярм!», мотор заревел на максимальных оборотах, и машину рвануло вперед.

Табунок гайдамаков влетел в ворота, подминая под копыта караульных, и с воплями «слава» курень сечевиков ворвался через ворота на территорию крепости. Пулемет броневика дал длинную очередь по окнам зданий, амбразурам подвалов и дощатым баракам гарнизона, а из печерских оврагов, из–за валов и бастионов отозвались «славою» три тысячи голосов осады.

Сонные авиапарковцы вскакивали с постелей и кидались к оружию.

Но в каждую казарму уже ворвались сечевики и бежали прямо к козлам с винтовками, а у оружейных складов и пороховых погребов конные гайдамаки лупили нагайками караульных.

Впрочем, авиапарковцы не сразу сдались. Стрельба возникала то тут, то там; у кого был пистолет, тот защищался и падал под пулями гайдамацких карабинов. Koe–кто успел бросить гранату в гущу нападающих — и каратели тоже прощались с жизнью. Минут десять длился этот неравный бой — в закоулках между погребами и каменными зданиями, под высокими крепостными стенами, а то и прямо в казарме, за баррикадой из табуретов и тюфяков.

Через полчаса оборванных и полураздетых людей согнали на плац, и гайдамаки нагайками построили их в колонну.

— Русские, два шага вперед! — подал команду чотарь Мельник.

Колонна авиапарковцев — ободранных, окровавленных, угрюмых — стояла неподвижно.

— Кацапы, два шага вперед! — заверещал барон Нольде. Он выхватил из кобуры пистолет и щелкнул предохранителем.

По колонне авиапарковцев пробежал шелест, прокатился гомон:

— Товарищи… братцы… вместе кровь проливали… как же теперь? — Вместе революцию делали… нет среди нас таких, чтоб товарищей продавали…

— Тихо! — гаркнул Наркис. — Ша!.. Смирно!.. Сказано: москалям выйти на два шага вперед!

Колонна притихла и подтянулась.

Но в эту минуту вперед выбежал авиатехник Федор Королевич.

— Товарищи! — крикнул Королевич, обращаясь к фронту. — Вспомните, что мы вчера записали в свою резолюцию: наш парк сплочен в единую семью, без национальной розни! Украинец, которому дороги интересы рабочего класса, не допустит…

Барон Нольде нажал спуск, щелкнул короткий и сухой пистолетный выстрел — и горячая речь Королевича оборвалась на полуслове. Федор широко раскинул руки, выпрямился во весь рост,сделал два шага — и упал ничком. Пуля попала ему в лоб: барон Нольде был премированный стендовый стрелок.

Жизнь большевика окончилась. Смерть настигла его в борьбе.

На минуту — словно торжественным молчанием отдавая дань славной памяти боевого товарища — колонна замерла. Потом из края в край прокатился по шеренгам вздох и снова послышался гомон.

Но чотарь Мельник уже кричал:

— Еще раз: москали, два шага вперед!

Колонна шелохнулась — и вдруг двинулась. Два шага вперед. Целой колонной. Все солдаты.

— Отставить! — завопил Нольде, размахивая пистолетом.

Чотарь Мельник остановил его руку.

— Слушать мою команду! — крикнул Мельник. — Украинцы, два шага вперед!

И то, что произошло тогда, было поистине великим. Колонна двинулась снова. Снова вперед. Два шага — четко, чеканно. И замерла «смирно». Вся колонна. Все солдаты.

Они были едины.

Перед лицом врага все они были русские, все — украинцы.

7

А в Бородянке кипел настоящий бой, развернутый по всем правилам боевых действий на пересеченной местности.

Австрийцы наступали по берегу Здвижа — с левого фланга; вел их сам капрал Олексюк. Экономические двигались за выселками к железнодорожному переезду — с правого; ими заправлял Омельяненков батрак Омелько Корсак. Центральную ударную группу прорыва возглавлял матрос Тимофей Гречка. Он вел лихих сельских парубков перебежками, по картофельному полю и графским свекловичным плантациям: кагаты панской картошки и бурты панской свеклы отлично служили в случае надобности и вместо окопов и в качестве бруствера, когда надо было переждать огонь противника между двумя перебежками. Вакулу Здвижного — по инвалидности — оставили во втором эшелоне: увечным фронтовикам следовало держать противника под огнем и не давать ему произвести вылазку, пока фланги не сомкнутся с группой прорыва и вместе не ударят противнику в лоб.

Насыщенность огнестрельным оружием в заслоне Здвижного была невысока: одна винтовка — у самого Вакулы, два обреза, два нагана, один пистолет «зауэр» да еще три–четыре шомполки — у тех, кто до войны промышлял охотой, браконьерством конечно, на Шембековых водах.

Впрочем, в группе прорыва и на флангах дело обстояло еще хуже: у Тимофея Гречки был маузер, а остальные — и наши, экономические, и пленные–австрияки — шли в бой лишь с холодным оружием: косы, примкнутые как старинные алебарды, жерди, заостренные словно копья, да вилы–тройчатки.

Бой предстояло вести врукопашную.

На кузнеца Велигуру было возложено обеспечение резервами. Он должен был бегать по селу и сзывать, а то и просто гнать из хат старого и малого, кто пригоден к бою, придерживаясь, разумеется, классового принципа: сезонных, безземельных и чиншевиков, все достояние которых составляли, сверх аренды у графа, лишь три аршина земли, когда упокоятся, да скотины — вошь в кожухе.

Противник укрепился на территории графской экономии.

Кто этот противник, известно не было.

— А бес его знает, — отмахивался Тимофей Гречка, когда дядьки приставали как банный лист, допытываясь: против кого же война? — Враги! — определял он сердито. — Контра! Агенты империализма! Мировая буржуазия! Душа из них вон! В штаб Духонина! И амба!

Тимофей Гречка был избран председателем Бородянского ревкома. Кроме него членами Военно–революционного комитета были: Вакула Здвижный, кузнец Велигура, батрак Омелько Корсак и капрал Олексюк — галичанин из австрийских военнопленных.

Донцы, охранявшие имение графа Шембека, отправились к себе на Дон. Гайдамаков Центральной рады вызвали в Киев — в связи с брошенным генеральным секретариатом кличем: «За спасение Украины!» И Бородянский ревком решил воспользоваться удобным случаем, разделить графскую землю, пока в графской экономии нет вооруженных сил.

У Тимофея Гречки был еще особый интерес: землю поделить как можно скорее, потому что его, Тимофея Гречку, как раз выбрали от Бородянского совета депутатов делегатом на съезд Советов в Киеве; он должен был через три дня ехать — и побаивался, что без него люди не решатся. Вот ему и приходилось поторапливаться, чтоб закрепить как следует власть на местах: мужик если уж получит землю, если распишется в Совете, что получил надел, так уж руками и ногами будет за нее держаться!.. «Владыкой мира станет труд!» Да и, по правде говоря, не терпелось Тимофею похвастаться в Киеве на съезде: явился, мол, во исполнение приказа, рапортую, что декрет о земле выполнен, и земля между бородянской беднотой поделена, как и прописано в законе!

Дядьки, правда, допытывались у Тимофея официально, как у председателя peвкома:

— A от кого ж тот декрет, как бы оно сказать — новый закон?

В том, кто же издал декрет о земле, какая провозгласила его власть, — люди не могли разобраться: какой–то Совет Народных Комиссаров. А что это за Совет Народных Комиссаров — толком никто не знал. Относились настороженно, но с почтением, потому как, во–первых — «народный», а во–вторых — «Совет»…

Гречка отвечал более въедливым так:

— Не важно — от кого, важно — какой это декрет! А предписывает он как раз то, что мужику и надо: бери у панов землю сразу и задаром! И все! Потому — революция! И за этот закон армия и народ кровь свою в восстании в самом Петрограде проливали!

— Оно известно, — степенно соглашались дядьки. — Петроград, он — столица!

— Столица революции! — поучительно говорил Тимофей.

Дед Маланчук, как председатель Бородянского совета депутатов, должен был прослушивать с голоса — писарь читал — все новые законы, распоряжения и разные бумажки и потому почитался теперь в селе человеком знающим. Он дал пояснение:

— Ульянов–Ленин такой есть. Это он тот декрет подписал.

— Правильный, выходит, человек — думает, как все люди.

— А Совет Народных Комиссаров — вроде, как бы сказать, диктатура пролетариата…

— Пролетариата?.. А для нас, мужиков, когда будет диктатура — не прописано?

— Сказано: рабоче–крестьянская власть, а форма власти — Советы.

— Понятно.

Словом, землю начали делить. Гречка сам взял в руки мерку–саженку и пошел саженными шагами и по лугам, и по нивам, и по выгону; норму определили сами — десятина на едока!

Шел с меркой Гречка, за ним — ревком в полном составе, а за ревкомом — и крестьяне всем селом. День шли, ночь, снова день, снова ночь, без сна, перекусывали тут же у межи и опять шли дальше: три тысячи едоков — это вам не птенцы в гнезде!.. И вот на третий день, как подходили уже к Дружне, — хлоп, эка напасть…

Завернули какие–то с шоссе, на тачанках, ехали вроде бы с фронта, слух пошел — «ударники смерти», вызванные Центральной радой спасать Украину. Сперва хлестнули разок из пулемета — народ рассыпался кто куда, один ревком с Гречкой остались в поле, а потом поскакали в экономию, расположились бивуаком и выслали парламентеров с пулеметом и предложением: прекратить бесчинство до Учредительного собрания.

С этого дело и началось: решили люди всыпать проходимцам, пускай катятся, откуда пришли, хотя бы и Украину спасать, а в мужицкие дела пусть не мешаются! И выслали своих парламентеров: так и так, народу поперек пути не вставайте, а то, гляди, возьмемся и за оглобли. В ответ «ударники» ударили из пулемета по хатам, которые со стороны экономии, подстрелили свинью, двух телок, одной старой бабе покалечили руку.

Вот тогда–то ревком, поддержанный инвалидами–фронтовиками, и принял решение: дать бой по всем правилам, бандитов из экономии выбить и прогнать из села.

И вот австрияки — они теперь были среди селян вроде свои, потому такие же мужики, только австрийские, — двинулись с левой руки в обход, экономические — им землю тоже нарезали — заходили справа; Гречка собрал самых бедовых хлопцев, которым не терпелось и себя в бою показать, и пошел в атаку.

— За мной! — подал команду Тимофей Гречка. — За землю крестьянам, за фабрики — рабочим! За революцию и диктатуру! Ура!

И выстрелил из маузера. А ребята, с кольями и вилами, кинулись бегом через картофельное и свекольное поле.

Но «ударники» были все–таки войско, при оружии, и встретили их пулеметами и винтовками. Хорошо еще, что случились эти кагаты и бурты, а то бы так всех и уложили.

Гречка приказал: «Отставить» — и подал знак Вакуле Здвижному — накрыть противника огневой завесой.

Ударила винтовка Вакулы, ударили обрезы, наганы и шомполки увечных фронтовиков — и бой загремел.

Вот что происходило сейчас в Бородянке.

Впрочем, и вне театра военных действий — в тылу, в самом центре села, в сборной Совета, — тоже свершались сегодня важные события. Там собрались члены Селянской спилки выбирать своего делегата на съезд Советов в Киеве. Дело в том, что учитель Крестовоздвиженский и семинарист Дудка — от партии украинских эсеров — разъяснили, что Тимофей Гречка делегат незаконный, потому как Центральная рада не признает Советов на местах и прислала инструкцию: раз уж быть съезду для избрания новой Центральной рады, то должны выбрать на этот съезд своих делегатов все отделения Селянской спилки. Делегатом от Бородянки избрали, конечно, председателя отделения — самого зажиточного хозяина Григора Омельяненко. А подделегатом к нему — на случай, если б захворал Григорий Батькович или что случилось по хозяйству, — управителя Савранского, так как и Василий Яковлевич Савранский, будучи собственником земли, тоже записался уже в спилку.

С делом покончено, но дядьки не расходились из сборной — сидели и опасливо прислушивались: пока выполняли свою гражданскую миссию, как раз и грянул бой — слышен был пулемет, щелканье винтовок и грохот шомполок, да и пули свистели вокруг. А в сборной, за каменной стеной, было безопасно.

— Не иначе как перебьют весь народ, — вздыхали те, кто пожалостливее. — Светопреставление!

— Война войне! Долой войну! — хотя и с опаской, поддерживали другие, более ядовитые. — Мир!.. А тут, гляди, война с фронта и до нас докатилась!

— Анархия! Безобразие! — кипятился Василий Яковлевич Савранский. — Нет того, чтоб подождать по закону до Учредительного собрания. На чужую землю, вишь, посягнули! Вот тебе и кара божья! Еще и нахальные какие, босяки, — против армии руку осмелились поднять!.. Отмерили!

Григорий Омельяненко презрительно сплюнул сквозь зубы:

— Отмеряют им — по три аршина на душу!.. — Он сердито хмыкнул. — Не зря оглашенный Тимофей трехаршинную мерку с собой прихватил… Словно наперед знал, сколько кому надо…

Дядьки подхихикнули: хоть и страшно было и душа замирала с перепугу, а Омельяненкову шутку без смешка не годилось пропустить — самый крепкий хозяин, голова над всеми, а теперь еще и делегат…

Стрельба у экономии то затихала на миг, то снова вспыхивала — с каждым разом сильнее, с каждым разом гуще. Похоже было, что в экономии гремел уже не один пулемет, а два, а может быть, и три…

В тылу еще более глубоком — в этом конце села, у моста через Здвиж, в горнице хаты Нечипоруков, — сидели Софрон с дедом Маланчуком, окруженные бабами: Софронова Домаха, Демьянова Вивдя, Гречкина Ганна и Маланчукова старуха. Женщины печей сегодня не топили и немели с перепугу — без дела. Дед Маланчук проживал совсем на другом конце, под Дружней, где теперь как раз проходил театр военных действий, но со страху забежал со своей бабкой аж сюда — тут пули не летали, да и стрельба доносилась едва–едва.

Теперь дед Маланчук уже все слышал.

— Пахкают, — говорил он и крестился. — Это с нашей стороны: как раз от хаты Никанора Кривого стрельнули… А это из экономии, аккурат из–под навеса с инвентарем — значит, «ударники смерти»… — При слове «смерть» дед крестился особенно усердно. — А это, тьфу, шомполка Ивана Ганджи! Господи боже мой, сколько его за браконьерство и штрафовали и в полицию таскали, а он опять за свое… А это уже пулемет — не иначе как немецкой марки, потому у нашего «максима» совсем голос другой…

Софрон сидел бледный, крестился каждый раз вслед за дедом и шикал на баб, чтоб голосили не слишком громко, а то ненароком услышат! Кто услышит, о том ведал только он сам.

— Господи, преблагий господи, пресвятая богородица, святая троица, помилуй нас и спаси — шепотом молился Софрон. — Покарал–таки господь за то, что против закона божьего пошли…

Вдруг стрельба стала слышнее — сразу затрещало несколько пулеметов, ударили залпами винтовки, а потом донеслись и голоса.

— Ура! — докатил ветер.

— Не наши кричат! — тут же констатировал дел Маланчук. — Наших голоса я знаю. Противник «ура» орет. Не иначе как в атаку пошел…

Софрон вскочил, опять сел, снова вскочил с места и забегал по горнице:

— Куда ж теперь, куда?!

В атаку и верно вышли «ударники» из экономии. Их было с полсотни, все хорошо вооруженные: что им канителиться с безоружной толпой?

«Ударники» дали длинную очередь из всех пулеметов, а потом вышли за ворота экономии и, постреливая из винтовок, двинулись полем на село — от кагаты к бурту, от бурта к кагате.

Осаждающим — группе прорыва, правому и левому флангу — пришлось показать тыл и броситься наутек.

Тимофей Гречка отходил последним. Выпускал обойму из–за кагаты и перебегал за бурт. Выпускал из–за бурта обойму и отбегал к кагате. И проклинал весь свет. Стоять бы ему сейчас у орудия в башне — хотя бы и против «Гебена» и «Бреслау»! А тут тебе огневой насыщенности ни… Словом, это тебе не на море, а на сухопутье, и Гречке было невдомек, как правильно вести бой против преобладающих сил противника. Он проклинал весь свет, выпускал обойму и отбегал назад, за своими, вооруженными кольями и вилами. Потом пустил длиннейший матросский завертон — и кинулся опрометью: патроны кончились, маузер был бесполезной игрушкой.

Вакула Здвижный лежал прямо на дороге — позиция выгодная, как раз во фланг цепям противника, да и окоп Вакуле был не нужен: все равно безногого видно только наполовину. Лежал и стрелял — спокойно и равномерно: пять пуль выпустит одну за другой, затем остановится лишь на минутку, чтоб вставить новую обойму, и снова одну за другой — пять. Огневого припаса было у Вакулы до черта: патронов полны карманы, за пазухой да еще в шапке. Но хуже обстояло в подначальной ему команде: щомполки уже расстреляли весь порох, пистолетчики тоже истощились вконец — и огневой заслон второго эшелона умолк.

Вакула посмотрел по своей цепи направо и налево:

— Кто отстрелялся — отходи!.. — приказал он. — По одному!.. Перебежкой!.. За хаты и — по хатам!.. Выполняй!

Увечные фронтовики один за другим, кто бегом, кто ползком, если без ноги, оставили позиции: хоть и увечные, а фронтовики и приказ выполняли точно.

Теперь в заслоне Вакула остался один и продолжал стрелять: пять выстрелов — один за другим, потом снова пять.

Хлопцы из Гречкиной группы прорыва — кто с колом, кто с вилами — тоже поспешно пробежали мимо Вакулы.

— Колья кидай, — кричал им Вакула вслед, — чтоб и признака не было! А вилы — в солому.

И продолжал стрелять.

Тимофей подбежал к Вакуле и упал на землю рядом.

— Проиграли мы бой, Вакула! — простонал Гречка, в отчаянии даже всхлипнув. — Матери его из ста двадцати орудий!

Вакула выпустил пятый и, пока вставлял новую обойму, ответил угрюмо:

— Проиграли… Отступай…

И снова дал пять выстрелов.

«Ударники» уже оставили позади свекольное поле. Один за другим они перебегали дорогу и пропадали за стволами толщенных столетних лип, посаженных еще Шембековыми прадедами для царицы Екатерины великой. От Вакулиного укрытия цепь «ударников» была уже недалеко, и Вакула спустил прицельную рамку винтовки на двести.

— Тикай! — крикнул он Гречке. — Как раз добежать успеешь!

— Как — тикай? — удивился Тимофей. — Погибать будем врукопашную! Ты же на своем заду до хат не доскачешь!..

— Тикай! — завопил Вакула. — Мое дело — прикрывать огнем!..

— А!.. — Гречка матюкнулся, вскочил на ноги, схватил Вакулу в охапку, чтобы с ношей на руках, согнувшись, податься назад в село. Вакула хоть и полчеловека, а был тяжеленек — далеко с таким грузом не убежишь.

— Дурило!.. Пусти!.. Видно же нас будет; обоих уложат!..

Гречка сделал два шага, но Вакула рванулся, ткнул его культей в живот — Гречка не удержал, и Вакула брякнулся на землю. Он сразу же подполз к своей винтовке и снова принялся стрелять.

— Дурило! — ругался он. — Интервала делать нельзя! Они тогда в два счета проскочат!.. Тикай, матери твоей!.. — уже истерически, вот–вот забьется в припадке, заорал Вакула.

Гречка поднял маузер, сунул за пояс.

— Не пойду! — решительно заявил он. — Вместе будем пропадать.

— Матрос Гречка! — загремел Вакула. — Я здесь принимаю на себя командование, как старший чином на сухопутье: выполняйте мой приказ — бежать!..

В армии Здвижный носил ефрейторское лычко.

Пять выстрелов один за другим выпустил снова Вакула по Шембековым лицам.

Гречка заплакал:

— Пухом тебе земля, Вакула!.. Умер ты за революцию!.. Прощай!

Плача в голос, Тимофей, пригнувшись, побежал к селу.

А в черной хате Нечипоруков, в чулане, сидел сам Авксентий Опанасович. Пленум Центральной рады распустили на каникулы — правила теперь в Киеве Малая рада да генеральный секретариат — и Авксентий Опанасович эти дни хозяйничал у себя. Вот тут его и застала эта напасть, вот так и свалился на него этот бой. Авксентий Опанасович как схватился за голову, когда началось, так и сидел уже битый час — только иногда покачивался и стонал, словно от зубной боли.

— И что ж его на свете божьем делать?.. И что ж оно на свете божьем творится?..

Ведь по правде поступили мужики, когда пошли землю делить — раз такой из самого Петрограда вышел закон… Но в своем праве были и эти «ударники» — раз этот закон тут, под Центральной радой, не признан…

А разве есть такой закон, чтоб в людей стрелять и кровь проливать?

Разве есть такой закон, чтобы была контрреволюция раз теперь революция?

И разве есть такой закон, чтоб мужик так и оставался без земли?

Наговорили же, наболтали невесть чего, такую бучу подняли!.. Пышность и благолепие!.. Такие слова произносили!.. Неведомые раньше революционные слова… И вот тебе на…

Как же оно будет?.. Что ж делать?

Куда ты смотришь, о господи! Почему людей не надоумишь?! Идол ты, господи, прости господи…

А Вакула Здвижный все сидел на своих культяпках, ерзал задом при отдаче после каждого выстрела — и стрелял.

Пять, один за другим, а потом — снова пять. Патронов еще оставалось выстрелов на пятьдесят. Если ствол не раскалится и магазин не заест. «Ударники» перебегали от липы к липе — и Вакула уже спустил рамку на сто. Впрочем, слева и справа выстрелы противника, гремели уже и позади: противник загибал фланги. Полсотни, да еще с пулеметами — против одной винтовки.

Село притихло — позади. Австрийцы уже добежали до своей казармы. Экономические подались в лес. Деревенские разбежались по хатам, спрятали косы и вилы и затаились. Тихо стало в селе. Только — пять, и снова пять — гремели Вакулины выстрелы.

В воздухе, над селом, порхали первые снежинки.

Пуля ударила Вакулу Здвижного в грудь.

Замолкла и его винтовка.

ДЕКАВРЬ

ВОЙНА

1

Огромный зал в две с половиной тысячи глоток ревел, а Затонский стоял перед ним на трибуне и улыбался. То была невеселая улыбка — когда впору заплакать, а губы против воли растягиваются, мускулы лица как будто сводит, и преодолеть такую нервную улыбку, как известно, невозможно.

А смеяться не было оснований.

Ведь Затонский открывал Всеукраинский съезд — долгожданный съезд Советов! — а ему кричали: «Долой!»

И открытию съезда предшествовали события трагические.

Разоружены и высланы были за пределы Украины не только киевские большевизированные части. Разоружены были в большинстве и те вооруженные силы, которые могли бы прийти восставшему Киеву на помощь. В Виннице и под Жмеринкой корпус Скоропадского разоружил и отдельные соединения Второго гвардейского корпуса.

Теперь уже — хочешь не хочешь — конфликт с Центральной радой приводилось разрешать только… мирным путем.

Первым шагом на этом мирном пути была… стачка. Киевские пролетарии, уже который раз за эти месяцы, объявили всеобщую политическую забастовку. Они протестовали против предательского разоружения и высылки солдат–большевиков. И они требовали: «Съезд! Съезд Советов! Немедленно! Завтра же!»

И вот — съезд…

Организаторам съезда съезд кричал… «долой!».

На съезд должно было собраться примерно пятьсот делегатов. А прибыло… около трех тысяч. Более двух с половиной тысяч оказалось… неполномочных, так как не были они делегатами ни от местных Советов, ни от солдатских комитетов. Центральная рада срочно вызвала представителей всех отделений своей Селянской спилки и всех, даже самых мелких, украинизированных армейских частей. Солидные зажиточные хлеборобы, сельские богатеи и наглые, озверелые гайдамаки явились в организационный комитет съезда и потребовали себе мандатов. Оргкомитет, само собой разумеется, отказал. Тогда гайдамаки толпой ввалились в помещение комитета, с членами комитета расправились нагайками, разбили ящик стола, силой захватили печать и, проштемпелевали две с половиной тысячи «законных» мандатов… Такого случая еще на свете не бывало. Ничего подобного не знала история парламентаризма.

И вот они сидели в зале, две с половиной тысячи фальшивых делегатов с фальшивыми мандатами, и как только на трибуне появился большевик, они завопили «долой!».

Затонский набрал полную грудь воздуха и крикнул что было мочи:

— Товарищи!.. От имени Киевского совета рабочих депутатов, от имени областного комитета партии большевиков…

— Долой! Вон большевиков? Геть москалей с неньки Украины!..

Левым глазом — если его скосить — Затонский видел: сразу за порталом кулис кучкой толпятся товарищи, организационный комитет съезда — Бош, Иванов, Тарногродский, Горовиц, Гамарник, Леонид Пятаков, другие. Из–за их спин выглядывают, подымаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть, представители Центральной рады: Грушевский, Винниченко, Петлюра, еще кто–то. Правым глазом — тоже искоса — Затонскому было видно: из зала, через настил над оркестром, на сцену валит толпа — дядьки в синих чумарках, гайдамаки с нагайками, штатские с желто–голубыми розетками на пиджаках…

— Мы считаем съезд неправомочным… — кричал Затонский, — и предлагаем открыть только совещание…

В это время гайдамаки уже забрались на сцену, впереди бежали какие–то штатские. Один из них сразу подскочил к Затонскому и толкнул его в грудь. Гайдамак с другой стороны локтем заломил ему голову назад. Затонский упал навзничь.

Падая, он еще успел увидеть: товарищи из–за кулис тоже бросились на сцену — должно быть, ему на помощь; за ними бежали еще люди: Грушевский, Винниченко, Петлюра, другие.

— Слава! — ревел зал.

— Бей большевиков!

И побоище началось. В куче тел над собою и вокруг Затонский видел Гамарника, Пятакова, Тарногродского, Горовица, Иванова, мелькнул Боженко, откуда–то взялся Картвелишвили, еще кто–то, еще… Они хватали гайдамаков и дядьков, оттаскивали их. Но из зала подымались новые. Кто–то упал. Кого–то уволокли за ноги. Кто–то свистел, заложив пальцы в рот. На трибуне съезда шла драка — как между пьяными у шинка.

И еще, сквозь сутолоку, Затонский видел: Грушевский, Винниченко, Петлюра прошли от кулис прямо к столу, приготовленному для президиума, и остановились, вглядываясь в зал. Грушевский протянул руку к серебряному колокольчику.

Затонский все–таки поднялся; дерущаяся толпа передвинулась за кулисы на авансцене перед столом президиума стояла Бош.

Грушевский уже высоко поднял руку и изо всех сил звонил в колокольчик, призывая к порядку и тишине.

— Товарищи — крикнула Евгения Бош. — От имени областного комитета нашей партии…

— А! — закричали гайдамаки, еще не убравшиеся со сцены. — Так это та самая Бош! А ну давайте ее нам сюда, сейчас мы ей…

Размахивая нагайками, они кинулись к женщине, которая стояла одна против них. В зале стало тихо.

— Ну? — крикнула Бот. — Господа Грушевский, Винниченко и Петлюра! Отдайте же приказ своим гайдамакам учинить расправу над большевиками!..

Гайдамаки с нагайками остановились. В зале воцарилась тишина.

— Панове добродийство, уважаемые товарищи! — взмолился, чуть не заплакал Грушевский. — Это же… прошу вас… — Говоря, он продолжал, забывшись, с перепугу трясти правой рукой и звонить в свой колокольчик, и это звучало аккомпанементом, словно бубенчики под дугой молодецкой тройки на заснеженном степном раздолье. Впрочем, он наконец опомнился. — Всеукраинский съезд Советов от имени Центральной рады объявляю открытым!

Петлюра — он ведь был певец! — заложил палец на борт френча и затянул:

Ще не вмерла Україна…

Зал в один голос подхватил.

2

В небольшом зале Дворянского собрания их сошлось сто двадцать пять.

Самое место сбора располагало к невеселым шуткам и мрачным остротам:

— Пролетарские кукушки в дворянском гнезде! — первым пошутил Андрей Иванов.

И, как часто бывает, когда на душе кошки скребут, горькая ирония сразу нашла отклик, и, как всегда а таких случаях, остроты не отличались чрезмерным остроумием.

— Могильщики капитала на могилах капиталистов, — отозвался Лаврентий Картвелишвили.

Сто двадцать пять, собиравшиеся в этом зале сейчас, ночью, все были законными делегатами съезда и представляли сорок девять местных Советов. Преимущественно это были большевики, десятка два беспартийных, несколько украинских левых эсеров, несколько украинских эсдеков, тоже левого крыла. Все они только что демонстративно покинули съезд — неправомочное сборище политических хулиганов спекулянтов на национальных чувствах, политиканов–узурпаторов.

Из группы украинских социал–демократов — партии, к которой принадлежали и руководители генерального секретариата Винниченко и Петлюра, — доносился возмущенный голос:

— Центральная рада предала массы, от имени которых говорит, и это массам надо разъяснить!..

В кучке украинских левых эсеров — левого крыла партии, составлявшей большинство Центральной рады во главе с самим председателем Грушевским, — требовали более решительных действий:

— Мы должны взять руководство Центральной радой в свои руки!..

Беспартийные тоже держались отдельно — фракцией, но среди них господствовали упадочные настроения:

— Ведь реальных сил для борьбы против Центральной рады нет…

Это еще не было заседание, хотя Бош и объявила, что открывает совещание делегатов съезда, — все говорили одновременно, спорили, но трибуна тоже не оставалась пустой. На трибуне стоял Коля Тарногродский, делегат от героический Винницы.

— Товарищи — страстно восклицал всегда тихий Коля. — Войны между революционной Россией и буржуазным правительством Украины все равно не миновать, и, кто его знает, может быть, и правда, нет куда без добра! Может быть, это вышло как раз кстати, что ультиматум Совета Народных Комиссаров подоспел именно к началу съезда. Если эта банда узурпаторов и вынесет какие–либо решения, то в свете ультиматума, контрреволюционное лицо Центральной рады станет предельно ясным для широчайших масс. И они пойдут за нами, против Центральной рады!

Речь шла о полученном Центральной радой ультиматуме Совета Народных Комиссаров который до начала, съезда неожиданно огласил Петлюра и который, собственно, и разжег страсти и без того обнаглевших гайдамаков и кулаков из Селянской спилки.

Ультиматум Совета Народны Комиссаров предъявлял в основном четыре требования. Чтоб Центральная рада немедленно прекратила дезорганизацию фронта самочинной передислокацией украинизированных частей. Чтоб Центральная рада перестала пропускать на Дон войсковые соединения. Чтоб Центральная рада не чинила препятствий революционным частям, ведущим борьбу против калединского контрреволюционного мятежа. Чтоб Центральная рада прекратила разоружение революционных войск и немедленно вернула им и Красной гвардии отобранное оружие.

Совет Народных Комиссаров давал Центральной раде сорок восемь часов. Если в течение этого времени Центральная рада не даст удовлетворительного ответа, то тем самым она признает себя в состоянии войны с советской властью в России и на Украине.

Ультиматум подписал Ленин.

Сто двадцать пять делегатов съезда — настоящих, законных делегатов, выгнанных, однако, со съезда узурпаторами, — шумели, волновались, говорили все разом: что же делать, как быть?

Саша Горовиц сидел один в уголке, мрачный и молчаливый. Это было неправдоподобно, но это было так: страстный, пылкий, всегда первый в дискуссиях, Саша Горовиц не проронил до сих пор ни слова, кажется, и не слушал, что говорили, волнуясь и перекрикивая друг друга, товарищи. Он кусал ногти и сидел, уставившись в какую–то невидимую ему самому точку. Он был весь погружен в себя.

Черт побери! Кажется, Саша запутался. Саша ничего не понимал. Правильно было — и так и этак. Но и так и этак… было неправильно.

Саша добивался, чтобы борьбу против контрреволюции вести в союзе с Центральной радой, ибо Центральная рада была как будто единственным органом, воплощавшим в себе волю к национальному освобождению, а этим — волей к национальному освобождению — большевики не имели права пренебрегать и должны были ставить ее рядом с борьбой за освобождение социальное… Но ведь деятельность Центральной рады была насквозь, контрреволюционной.

Сайги считал неверным привлекать против Центральной рады постороннюю силу — штыки гвардейского корпуса, потому что дело шло не о войне между империалистическими державами, а о классовой борьбе внутри самого народа, значит, борьба должна была вестись только собственными силами… Но Центральная рада разоружила и посторонние силы и… свои собственные.

Саша был вообще против войны. Браться за оружие можно лишь в том случае, если силы контрреволюции нападают, если бы они первые начали войну. А тут первыми выставили ультиматум… свои, и угрожает ультиматум… войной.

Или Саша уже перестал понимать, что такое война? Раве сам он за победу социалистической революции, за пролетариат не отдаст свою кровь до последней капли?.. Хоть сейчас… Так в чем же дело?..

Впрочем, мрачный и молчаливый сидел не один Саша Горовиц. Мрачные и молчаливые сидели все те члены Киевского комитета, которые как и Горовиц, возражали против вооружения, против решительных действий, против восстания…

В самом деле, если б своевременно и широко вооружиться, если бы выступить первыми, если бы вовремя поднять восстание — не позавчера, когда было уже поздно, а тогда, сразу же вслед на победой на баррикадах Октября, когда Центральная рада еще держала руку Временного правительства, когда…

Товарищи сидели молчаливые и хмурые, а все совещание возбужденно гудело. Надо было что–то предпринимать. И предпринимать немедленно. Но что именно?

В это время и вбежал в зал Василий Назарович Боженко.

— Хлопцы! — накричал Боженко еще с порога. — Сидите здесь, дискуссии разводите, тары–бары! А сейчас вам будет крышка!

Боженко вскочил на возвышение у трибуны, в руке у него был наган.

— Что такое? — рассердилась Бош. — Василий Назарович, чего ты поднимаешь панику?

— Поднимаю! — закричал Боженко, размахивая наганом. — Панику! Потому что такая ситуации, чтоб ты знала! Петлюра отдал приказ!.. — Боженко задыхался от быстрого бега и словно стрелял словами. — Арестовать нас всех к чертовой бабушке! Сечевики и гайдамаки уже вышли из казарм… Через пятнадцать–двадцать минут будут здесь… Точно. Моя разведка.

Боженко посмотрел на часы — огромную железнодорожную луковицу «Дукс», прилаженную на руку широким ремешком.

— Точно! Через пятнадцать будут здесь. Через десять чтоб нас тут не было! Закрывай митюжок. Выходить черным ходом. Во двор. Оттуда на Крещатик. А еще лучше — дворами и на Костельную. Айда!

3

Надо было как можно скорее уходить, но разойтись просто так — разбежаться, спрятаться — было невозможно.

Со всех сторон посыпались вопросы:

— Что же мы теперь — нелегальные?

— Что же нам — в подполье?

— Раз война, они интернируют нас и объявят военнопленными!

Украинские эсеры и украинские социал–демократы предложили:

— Пускай арестовывают! Арест всех законных делегатов съезда незаконными вызовет возмущение в массах, и это будет наш лучший протест против произвола!..

Это предложение вызвало смех и досаду.

— Петуха — под нож, а он кукарекать! — разъярился Боженко. — Говорю: расходитесь скорей! А не то — вынимай, хлопцы, наганы, будем защищаться! — В правой руке он держал свой наган, левой вытащил из кармана бомбу–лимонку.

Два десятка револьверов, которые могли иметь при себе делегаты, это было ничто да и стоило ли жертвовать жизнью из глупого протеста?.. Попасть под арест всему руководству большевистской организации юго–запада Украины, всем представителям местных Советов — в момент, когда должна начаться активная всенародная борьба за власть Советов на Украине, — означало заранее обезглавить организацию этой борьбы. Их было только сто двадцать пять, но кому же, как не им, этим ста двадцати пяти — съезду уполномоченных народом, — и возглавить борьбу?

— Расходиться по одному, по двое! — предложила Бош.

— Всем поправляться на Печерск, в «Арсенал»! — добавил Иванов. — Наш красногвардейский отряд вооружен. Под его охраной продолжим работу… съезда…

Делегаты заторопились к выходу.

Но на трибуне уже стоял Тарногродский.

— Товарищи! — остановил он уходящих. — Через три дня в Харькове открывается съезд Советов Донецко–Криворожской области. Предлагаю: всем составом делегатов Юго–Западного съезда немедленно переехать в Харьков, объединиться с Допецко–Криворожским съездом — это и будет Всеукраинский съезд, законный и правомочный! И он доведет работу до конца…

Это действительно были блестящая идея. Бош сразу оценила ее. Ведь в Харьков съезжаются представители пролетарской части Украины: донецкие шахтеры, криворожские рудокопы, металлурги Екатеринославщины. Может быть, и в самом деле — нет худа без добра? Сама жизнь, сами обстоятельства борьбы дают прекрасный случай покончить с сепаратистскими настроениями среди деятелей Донецкого бассейна и Криворожья — их тенденцией обособиться от Украины, объявить свою Донецко–Криворожскую республику.

Коля Тарногродский взволнованно продолжал:

— Харьковский съезд выразит волю всего украинского народа, и мы изберем там новый состав Центральной рады, то есть я хочу сказать, — Всеукраинский центральный исполнительный комнат Советов! Новую власть Украинской народной республики! Без Грушевских, Винниченок и Петлюр!..

Одобрительные возгласы встретили слова Тарногродского.

— Расходитесь же, расходитесь скорее! — кричала Бош. — Все на Печерск! Все сегодня же — в Харьков!..

Она хотела еще что–то сказать товарищам, толпившимся в дверях, но Боженко взял Евгению Богдановну за плечи и подтолкнул к выходу.

— Ну какая же ты, Богдановна! — укоризненно сказал он. — Что ж тебя — с полицией выводить? Анархию разводишь! И товарищей задерживаешь и сама задерживаешься. Вот–вот сечевики с гайдамаками нагрянут! А ну катись!..

Боженко бесцеремонно вытолкнул Бош за дверь и шел последним за толпой, гоня людей вниз по лестнице и покрикивая:

— С черного хода направо — на Крещатик, налево — на Костельную. Со двора, во двор, а там раза два через заборы — и ваших нет!..

Он выпроводил всех, погасил свет в зале, во всех коридорах и вестибюле, потом еще раз проверил входную дверь: заперта ли на ключ, задвинул еще большой засов — и только тогда покинул и сам опустевшее помещение.

Отворив дверь черного хода, Боженко прислушался. В парадную дверь как раз застучали. Сперва негромко, а потом забарабанили гулко и часто.

— Рукоятками наганов колотят! — констатировал Василий Назарович. — Стучите, стучите! Головой о стенку…

Он прикрыл дверь — где–то в доме забыли открытую форточку, и сильно сквозило — и оглянул двор. Ни справа, ни слева товарищей уже не было видно: кто подался в проходной тоннель к зданию Волжско–Камского банка — этим путем в июльские дни Василию Назаровичу уже приходилось давать ходу от юнкеров; кто через заборы, за домом банкира Доброго, через усадьбу родичей того же Доброго, на Костельную. Снег падал густо, большими пушистыми мухами, крупный и тяжелый. Снег быстро засыпал многочисленные следы.

Василий Назарович одобрительно крякнул:

— Гляди! И природа на конспирацию работает…

В парадную дверь уже грохотали так, что слышно было и здесь, во дворе.

— Не иначе как прикладами стучат! — пришел к выводу Боженко. — Барабаньте, барабаньте! Дворяне знали, какие себе двери ставить! Дуб в два слоя накрест из полуторадюймовки на клею и на винтах, да еще медью обшиты — это понимать надо! — Зоркий плотничий глаз Василия Назаровича видел каждую сделанную из дерева вещь насквозь. — Телеграфный столб нужно повалить, в двадцать рук взяться, раскачать — эй, раз! — и долбануть! А так что… — Боженко презрительно махнул рукой. — Коту под хвост. Ну и непонятливый, право, народ!..

Он постоял еще, наблюдая, как заметало снежком частые следы справа и слева.

— М–да, — хмыкнул Василий Назарович, плотнее запахивая свой коротенький кожушок, так как поддувало снизу, — такое, выходит, дело: раз опять конспирация, значит, опять же в подполье, не иначе. Вот волынка!..

В парадную дверь что–то грохнуло — даже затрясся дом.

— Гляди! Неужто до телеграфного столба додумались–таки, славных прадедов великих правнуки дурные?

Тяжелый удар раскатился еще раз и еще раз.

— Нет, — констатировал Василий Назарович. — Столбики с тротуара вывернули и дубасят. Столбиками, братцы, дело не пойдет!

В эту минуту оглушительно загремело, из нескольких окон верхнего этажа посыпались мелкие осколки стекла.

— Бомба! — отметил Боженко. — Одной, братцы, не возьмешь. Надо вместе связать штук пять, тогда…

Там как будто следовали его указаниям — взрыв прогремел еще оглушительней, еще сильнее, и вылетели стекла в окнах первого этажа.

— О! Теперь будет дело. Пожалуй, пора и мне пойти прогуляться…

Боженко еще раз бросил взгляд на следы — метелица уже засыпала их так, что и признака не осталось. Дверь черного хода за спиной у Боженко захлопнулась — по зданию потянуло сильным сквозняком. И одновременно грохнули, точно взрыв, людские голоса: выкрики, брань, слова команды — гайдамаки и сечевики ворвались–таки в дом. Боженко запахнул кожушок еще плотнее и рысцой побежал через двор, за флигель, к уборной, а потом сквозь пролом в каменной стене — в соседнюю усадьбу родичей банкира Доброго. Отступление делегатов съезда, можно сказать, прикрыто, теперь не грех убраться и самому.

Снег сыпал все обильнее, застилая все вокруг густой, непроглядной белой пеленой.

— Погодка! — с удовлетворением констатировал Василий Назарович. — Рано снег ложится! Не иначе, к урожаю! Кто отсеялся, и кому собирать…

Снег сыпал и сыпал, как из рукава.

4

Снегом, казалось, засыпало весь мир.

Белый покров лег на окрестные поля — перелески, уходящие к Сойму, и камыши вдоль Вирского пруда кудрявились над белой гладью, как выпушка белой смушки на белом же кожухе. Белые, с увесистой снеговой ношей на отяжелевших ветвях, брели вдаль Сумским шоссе тополя. Белыми шапками увенчаны телеграфные столбы, бесконечной шеренгой выстроившиеся вдоль железнодорожного пути. Домики белопольских окраин стояли засыпанные снегом до крыш — метель превратила их в сугробы. Пристанционные постройки и даже галереи депо казались громадными снежными буграми, а, цепочки поездов походили на высокие, покрытые снегом брустверы над заметенными траншеями железнодорожного полотна. Сама станция Ворожба — двухэтажное здание вокзала — походила на большую белую папаху с черным шлыком: черный шлык дыма из трубы на крыше стлался по земле.

Собственно говоря, этот дымный шлык и был единственным свидетельством того, что жизнь еще не умерла, что жизнь еще теплится на земле.

Коцюбинский, Примаков, Фиалек и Чудновский стояли на перроне, как говорится, ни в сих ни в оных. Что же теперь делать?

Снежная метель парализовала все: железнодорожные магистрали засыпаны, движение поездов прекратилось.

— Начальник станции ведь сказал, — неуверенно проговорил Чудновский, — что на Киев путь расчищен, полчаса, как прошел снегоочиститель, и проезд возможен…

Он притопывал и плохоньких сапогах, чтоб согреть озябшие ноги, и левый, пустой рукав его шинели подпрыгивал и болтался: левая рука на перевязи была под шинелью — раненная в октябрьские дни в Петрограде.

— Расчищена только правая киевская колея, — сердито проворчал Фиалек. — Значит, из Киева поезд может прийти, а на Киев — шалишь!

— А теперь снегоочиститель пошел на правую харьковскую, — добавил Примаков, — таково распоряжение Викжеля и украинского главковерха Петлюры; магистраль питания Украинского фронта!.. А на Москву, — хмыкнул он, — не будут чистить ни правой, ни левой. В порядке… разрыва дипломатических отношений и… государственного самоопределения…

— Сволочи! — процедил сквозь зубы Коцюбинский.

А все четверо продолжали смотреть влево — на Харьков, на Курск и Москву ожидали: а вдруг будет все–таки оттуда поезд! Всем четверым надо было на Киев.

Чудновский — делегат Второго всероссийского съезда Советов от Юго–Западного фронт, — после участии в Октябрьском восстании должен был возможно скорее вернуться в ставку фронта: ставка стакнулась с Петлюрой и Каледиными и у большевистской организации фронта работы хватало! Задерживаться нельзя! Киевские делегаты съезда Фиалек и Примаков — после ликвидации путча Керенского на подступах к Петрограду — тоже возвращались домой в Киев. Примаков очень спешил. Ему с Коцюбинским до зарезу надо было быть в Киеве еще вчера.

И причин для спешки было две.

Во–первых, Коцюбинский и Примаков были делегатами от Чернигова на созванный в Киеве, еще на вчера, съезд Советов. Во–вторых, Центральный исполнительный комитет Советов и Центральный Комитет партии рассылали членов ЦИКа по всей стране — для организации советской власти на местах. От ЦИКа их напутствовал Свердлов. От ЦК — Ленин.

Ленин — это было лишь третьего дня — сказал:

— Не мешкайте! Сегодня мы направили Центральной раде ультиматум. Завтра — Украинскийсъезд Советов. События назревают. Съезд будет трудный. Ваше участие в нем обязательно. Съезд надо сделать советским! Крепко, крепко пожмите руки всем украинским товарищам!

Владимир Ильич положил свою ладонь — мягкую, но с сильными, как у пианиста пальцами — поверх руки Коцюбинского, другую руку положил на плечо Примакову, склонился совсем близко:

— …Как украинцы, вы можете устраивать у себя жизнь, какую хотите. Но мы протянем братскую руку украинским рабочим и скажем им: вместе с вами мы будем бороться против вашей и нашей буржуазии. Только социалистический союз трудящихся всех стран не оставит почвы для национальной травли и грызни.

Потом Владимир Ильич просил их, украинцев, делегатов Украинского съезда, которые прибудут на съезд непосредственно из Петрограда, после того как сами они принимали участие в установлении советской власти в стране, — особо отметить в своих выступлениях на съезде, что восстание в Петрограде было восстанием до имя будущего всех народов бывшей Российской империи и участие в нем принимали рабочие и крестьяне всех национальностей. Владимир Ильич подчеркнул также, что, как ни нужны сейчас воинские революционные части в гарнизоне Петрограда, Петроградский штаб не чинит никаких препятствий тому, что украинцы–солдаты возвращаются сейчас домой, чтобы принять участий в борьбе рабочих и крестьян на Украине. Солдаты–украинцы уезжали на Украину при оружии и согласно маршрутам, которые им давал специально созданный Украинский штаб.

Да, это будет серьезный аргумент в выступлении на съезде — в то время когда Петлюра на Украине разоружает солдат–русских и высылает их за пределы Украины даже без пищевых припасов и без одежды.

На прощание Ленин сказал еще:

— Нам говорят, что Россия раздробится, распадется на отдельные республики, но нам нечего бояться этого. Сколько бы ни было самостоятельных республик, мы этого пугаться не станем. Для нас важно не то, где проходит государственная граница, а то, чтоб сохранился союз между трудящимися всех наций для борьбы с буржуазией любых наций…

И вот они четверо стояли… на границе между Россией и Украиной. Они спешили на Украину — с ленинским заданием, и… опаздывали. Поездов не было. Заносы.

Юрий Коцюбинский сердито ковырнул ногой толстый слой пушистого влажного снега:

— Черт! А это что за эшелоны, не знаешь, Виталий?

Справа от станции на трех или четырех колеях выстроились длинные — один в один — ряды красных пульманов. Снег укрывал каждый вагон пухлой шапкой — поезда простояли здесь всю метель, они прибыли еще вчера и позавчера.

— Хлебные маршруты, — ответил Примаков. — На Москву и Петроград. Задержаны по приказу генерального секретариата. Винниченко с Петлюрой приказали прекратить отправку хлеба в Московщину — пускай рабоче–крестьянская власть пухнет с голоду!..

— Сволочи! — снова буркнул Коцюбинский.

Мягкий и застенчивый по натуре, Юрий никогда не ругался.

— Друзья! — Юрий бросил взгляд на эшелоны с зерном, потом посмотрел на товарищей. — А может быть, будет приказ вернуть эти эшелоны назад, в Киев? Мы бы пристроились на буферах… — Он тут же сердито хмыкнул. — Недурная была бы б картинка! Возвращаемся с хлебом, который Петлюра и Винниченко вырвали изо рта у петроградские и московских товарищей…

— Все равно! — махнул рукой Фиалек. — Колея на Киев еще не расчищена, расчищена только из Киева и на Харьков…

В это время они услышали гудок.

Гудок доносился справа, с киевской линии. Но они все равно смотрели налево и прислушивались: не загрохочет ли, не появится ли поезд из Харькова или Москвы?

Нет. Поезд шел из Кисла. Он вынырнул из–за белого полога черной змеей и пыхтел уже у семафора. Был день, но огни на паровозе светились: белая снегопад мгла стояла над просторами, словно туман, словно удивительный белый сумрак.

Это был пассажирский поезд — из зеленых, третьего класса, и сине–желтых «микст» второго и первого класса, вагонов: вчерашний пассажирский, задержанный в дороге бураном.

— Товарищи! — неуверенно заговорил Коцюбинский. — А может быть, поедем на Харьков? А оттуда — через Полтаву или даже через Екатеринослав — в Киев? Может быть, там, на юге, нет таких заносов?..

— Мне, как знаете, все равно, — ответил Фиалек.

Примаков молчал. Чудновский раздраженно дернул плечом, и его левый рукав снова запрыгал.

— Даже если там нет заносов, в Харькове мы будем завтра, а оттуда еще целые сутки… Уж лучше прямо пешком на Киев…

Лязгая буферами, поезд остановился у перрона. Бомкнул колокол — начальник станции сразу дал первый звонок. Поезд опаздывал на полсуток, начальник спешил отправить его дальше.

Из вагонов выскакивали пассажиры. По большей части это были транзитные — кому ехать из Киева в Ворожбу! По большей части это были люди с чайниками в руках — соскочив, они сразу спрашивали: где кипяток, где куб? Пассажиры промерзли, пассажирам хотелось горячего чаю.

— Саша! — вскрикнул Коцюбинский. — Ты?

Прямо на него налетел Горовиц с чайником в руке.

— Юрко?!

Встреча была совершенно неожиданная — ведь Горовиц должен был быть в Киеве на съезде Советов.

— Андрей!.. Лаврентий!..

За Горовицем — с чайниками в руках — спешили Иванов и Картвелишвили.

— Юрий? Коцюбинский?

— О! Затонский Владимир Петрович! Что за черт! Товарищи! Куда же вы? А съезд?

— А ни куда? Виталий! Гляди, и Чудновский! Здоров, Фиалек!

Все сбились в кучу, хватали друг друга за руки, спрашивали, но ответить еще никто ничего не успел. Ударил второй звонок.

— Кипяток! Где куб? Ребята, кипятку же надо!.. Не успеем!

— Съезд? Съезд! Почему вы здесь? — дергали каждого на них Коцюбинский, Примаков, Чудновский, Фиалек.

— Что случилось? Почему вы в харьковском поезде? Куда?

— Едем на съезд! — крикнул Саша Горовиц и пустился через перрон к бакам с кипятком, дымившимся рядом с вокзалом. — Товарищи, скорее! Опоздаем!..

Коцюбинский задержал Иванова:

— Андрей Васильевич, что такое! Да скажи толком!

— Садись! В поезде расскажем!

Иванов тоже бросился бегом к кубам.

Но Коцюбинский перехватил Картвелишвили:

— Лаврентий! В чем дело! А съезд?

Лавреитий с. сожалением посмотрел вслед товарищам, что, сверкая пятками, бежали к кубам с кипятком.

— Понимаешь! Петлюра сорвал съезд. Нас разогнали. Едем в Харьков — там и будет съезд.

Ударил третий звонок.

Саша Горовиц уже бежал с чайником назад — он все–таки успел набрать первым. Иванов спешил за ним, ругаясь: ему удалось нацедить лишь несколько капель. Остальные повернули обратно ни с чем.

Залился кондукторский свисток.

— Давай садиться, давай! — Лаврентий потянул Коцюбинского за руку. — Все едем, все делегаты, весь съезд! Ты же делегат. Садись!

Паровоз дернул, вагоны залязгали буферами.

Лаврентий уже был на ступеньке и тащил Коцюбинского на собой, Коцюбинский схватил за руку Примакова — и они тоже вскочили на тупеньки.

— Ничего не понимаю! — весело кричал Примаков. — Люблю, когда ничего не понятно!

Он подал руку Чудновскому, Фиалек подсаживал Чудновского сзади — с одной рукой трудно было вскарабкаться на ступеньку. К счастью, паровоз впереди забуксовал, и вагоны только дергались, но не могли сдвинуться с места.

Коцюбинский крикнул Чудновскому:

— Не садись! Тебе же надо скорее на фронт!

Чудновский отпустил руку Примакова:

— Ничего не понимаю!..

Паровоз уже не буксовал, и вагоны двинулись потихоньку.

Через головы Коцюбинского, Примакова, Лаврентия тянулся Иванов. Он кричал:

— Чудновский Пробирайся в Киев! Зайди сразу же к Леониду Пятакову. Он остался на хозяйстве. Он тебе все объяснит…

Поезд уже набирал скорость, и Чудновский с Фиалеком бежали рядом с вагонами.

— Сразу зайди к Леониду! — повторил Иванов стараясь перекричать стук колес, дребезжание вагонов, — Война!

Поезд уже шел полным ходом, вагоны мелькали перед глазами. Лица товарищей на ступеньках едва виднелись сквозь пар, Иванов еще кричал что–то, но расслышать было невозможно.

— Ничего не понимаю! — Чудновский смотрел на Фиалека. — Ну, война — так что? Четвертый год война…

Фиалек сердито передернул плечами:

— Ты что? Совсем очумел? Не о той войне речь… Ультиматум! Должно быть, Центральная рада, отклонила его. Значит… начинается война…

Черная змея поезда уже скрывалась в снежной мгле. Был день, но сигнальный фонарь на тормозной площадке светился — мигал сквозь белый туман.

— Так, — сказал Чудновский, — на фронте перемирие, а в тылу начинается война…

Он посмотрел на Фиалека, потом на снежную пелену, за которой скрылся поезд с товарищами, потом вокруг: на север — там, за территорией станции, уже была Россия; на юг — туда уходила Украина, белый мрак тумана застилал ее.

5

Война, собственно, уже началась — пускай не в боевых операциях на фронте или в действиях повстанцев по тылам, — а в мирном доме гимназиста Флегонта Босняцкого.

Восстание поднял Данила Брыль.

— Собирай барахло! — приказал он Тосе. — Пошли!

И пока бедняга Тося, всхлипывая, пряча глаза от Флегонта, складывала одеяла, простыни и подушки и запихивала мелочи в кошелку, Данила заканчивал оформление разрыва дипломатических отношений.

— Мое слово — твердо! — решительно отрубил он. — Раз сказано — значит, сделано! И точка.

— Данила, — умолял Флегонт, — но как же так? Мы с тобой ведь друзья. Всю жизнь душа и душу!

— Душа в душу! — вскипел Данила. — А куда смотрит твоя душа? Центральной раде под хвост!..

— Ну, Данько, — попробовал урезонить Флегонт, — если говорить о Центральной раде, то ты несправедлив…

— Не я против Центральной рады, — прервал Данила, — а Центральная рада против нас!

— И совсем не против, — парировал Флегонт, — она только добивается самых широких национальных прав для Украины! Разве ты забыл, как дал когда–то в морду тому чиновнику, который передразнивал нас, когда мы говорили по–украински? И школы украинской мы еще при царе требовали — демонстрацией шли. И вообще… А когда дело дошло до создания Украинского государства, то…

— Государства! Что ты мне про государство, когда я — про народ?

— Так народ же и должен создать государство: Украинскую народную республику! А что в Центральную раду пролезли и всякие господчики, так затем же и добиваемся, чтоб Центральная ряда была переизбрана. И ты за это, и я за это. Так почему же…

— Что ты мне голову морочишь! — снова сердито прервал Данила. — Раз ваши против мировой революции пошли…

— Ну, знаешь, — рассердился уже и Флегонт. — Мировую революцию не одна арсенальская Красная гвардия делает! Мировая революция придет через социальное и национальное освобождении всех народов на земле! Каждый народ должен завоевывать свои права! И нести ради этого свои жертвы…

— Это ты пойди своим «вильным козакам» скажи, а мне твои слова без интересу!

— Жертвы! — крикнул Флегонт. — Понимаешь, что такое жертвы! Уступить! Иногда и пострадать невинному! Пролить не только чужую, но и свою кровь! В боях на баррикадах в Октябре отдавали жизнь вместе и красногвардейцами и гайдамаки из богдановского куреня! А наш Харитон — разве не за всемирную революцию погиб, разве не за украинский народ?

Данила вдруг взбесился. Он чем дальше, тем больше становился похож на своего отца: вдруг вспыхивал, сатанел и в такую минуту готов был черт его знает на что.

— Не смей мне — про Харитона! — завопил он. — Это, твои «вильные козаки» его убили, будь они прокляты!..

— Ну, не мои… И почему — мои? То какие–то из–за Днепра, из Звенигородского коша. Их же внезапно взяли под обстрел, они да не знали — кто. Если б им было известно, что это рабочие защищаются, они бы, может, не против нас, а против юнкеров пошли…

— Может, может! — яростно передразнил Данила. — Может, были б яйца, коли б курка была!.. А может, я тогда только и правду воочию увидел, когда они, сучьи дети, Харитона уложили! Может, у меня тогда глаза открылись. Может, тогда и пришел конец нашей с тобой… дружбе! Конец! Хватит! Сказано — и точка! Ну, ты готова, Тоська?

Тося, плача, заворачивала последние пожитки в платок.

— Да я уже… Только ж, ей–право, Данилка, может, ты б еще подумал, может…

— Может! Может! Хватит! Всё! Пошли!

Он схватил тюк с одеялом и подушками

— А ну, подсоби–ка!

Флегонт машинально взялся за тюк, чтоб поднять его Даниле на плечо, но Данила решительно отстранил его:

— Кому говорю, Тоська! А ну! И ноги нашей здесь больше не будет!

Тося потянулась к огромному узлу, схватилась за него обеими руками.

— Что ты! Что ты! — вспыхнул Флегонт. — Разве тебе можно? — Он искоса посмотрел на ее большой живот. Так же решительно, как Данила только что оттолкнул его, он оттолкнул Данилу, осторожно отстранил Тосю, схватил в охапку тюк с постелью и взвалил его Даниле на спину. — Свинья ты, Данила.

— Сам свинья!

— Дурак!

— От дурака слышу!

— Еще пожалеешь!

— Жди!

Данила одной рукой держал узел на спине, другой подхватил кошелку с вещами. Тосе оставил только узел с мелочью.

— Прощай! И на этом — чур!..

Собственно, конфликт между Данилой и Флегонтом назревал давно, только не было случая ему проявиться, а предвидеть обострение противоречий ни Флегонг, ни Данила не умели, да, возможно, и не хотели. Сперва они не очень–то и замечали, что путь в жизнь стал раскрываться перед ними по–разному. Все было ново, все было не так, как раньше, все было — революция. И нечего удивляться тому, что Флегонт больше тянулся к «Провите» — гимназист же, интеллигент, всякая там культурная деятельность; а Данилу влекло к красногвардейцам — ведь на заводе, среди своих. Да к тому же были и «Просвита», и красногвардейцы как будто вместе — и те и другие проще Временного правительства. Ничего дурного не видели они и в том, что Данила пошел–таки в красногвардейский отряд, а Флегонт — в просвитянские инструкторы к «вильным козакам»: пускай повозится, интеллигенция, с несознательным элементом, пускай их глупые головы просветит!.. Даже то, что Даниле довелось принять участие в восстании, а Флегонт в это время отсиживался со своим куренем на Подоле, не вызвало между ними недоразумений: Флегонт завидовал Даниле, а Данила Флегонту сочувствовал.

Но вот произошли эти последние события: Центральная рада разоружила большевистские части и разогнала съезд Советов, а Совет Народных Комиссаров из Петрограда — высшая теперь советская власть — предъявил Центральной раде ультиматум. Красногвардейцы прятали оружие, чтобы не отобрали гайдамаки, а «вильные козаки» получали оружие, отобранное Петлюрой у большевистских частей.

Вот и выходило, что Данила с Флегонтом стали теперь как бы друг против друга.

6

С узлом на спине, с кошелкой в руках Данила толкнул ногой дверь и вышел в палисадник, Тося, всхлипывая, утирая слезы концом косынки, покорно двинулась следом. На Флегонта она не смотрела. Ей было горько и стыдно Горько — что должна была уходить из дома, где так уютно прижилась, а теперь неизвестно, куда и деваться. Стыдно — оттого что Флегонт был такой милый и добрый: ведь по собственному почину позвал их к себе жить после их свадьбы с Данилой — отдал им свою комнату, а, сам ютился за печкой на кухне. Стыдно, что уходили как чужие, как враги, и наговорил Данила Флегонту страшных слов, вместо того чтобы поклониться и спасибо сказать…

Тося на порогу задержалась, поклонилась низко, пряча глаза, и прошептала тихонько, чтоб Данила ненароком не услышал:

— Спасибо за ласку и привет… Не держи, милый, зла: может, Данила еще одумается…

Флегонт выскочил за дверь:

— Куда же вы пойдете, Данила?

Данила не ответил. Грохнул калиткой и вышел на улицу. Флегонт выбежал в палисадник и на улицу — не глядя, что снег и мороз, — в одной тужурке, без шапки?

— Данила!.. У твоих же негде жить… и у Тосиных — тоже…

Тося заплакала в голос и быстро прошмыгнула мимо Флегонта.

Данила широким быстрым и решительным шагом пошел налево, к дому родителей. Там и правда негде было им с Тосей приютиться: шестеро в хате Колиберды, пятеро в хате Брылей.

Флегонт стоял за калиткой на улице, в одной тужурке, простоволосый, ветер ерошил ему чуб, снежком присыпало плечи. Но Флегонту было жарко — жаром обдавало голову и грудь. А холодно было у Флегонта на душе. Тоска, горе, отчаяние сжимали его сердце в ледяной комок. Он сейчас потерял что–то. Что–то дорогое, драгоценное.

Что же это за утрата? Что он потерял? Дружбу? Нет, больше. Разве это Данила ушел? Ушло что–то большое–большое. Кажется вся жизнь, прожитая им до этих пор… Слезы подступили к горлу Флегонта. Да, слезы, хотя Флегонт, с тех пор как из мальчика превратился в юношу, не плакал ни разу. Плакать, хотелось, как на могиле. О чем плакать? Кто умер? Чья могила?..

Может быть, плакать надо по той жизни, которая еще впереди? Может быть, именно ее утратил Флегонт? Может быть, что как раз она и ушла?..

Флегонт стоял и смотрел Даниле и Тосе вслед.

Морозный ветер с Днепра шевелил его волосы, снежинки застревали в них, потом таяли, скатывались на лоб и стекали по щекам, словно Флегонтовы слезы.

Потом Флегонт повернулся и быстро побежал в дом.

В комнате он разбросал книжки на столе, нашел тетрадь — то была тетрадь гимназиста восьмого класса Флегонта Босняцкого с латинскими экстемпорале — и торопливо вырвал из нее листок. Он сейчас напишет письмо. Данила с ним и разговаривать не хочет, так он изложит ему все в письме, на бумаге.

Флегонт схватил карандаш и написал:

«Данила! Ты не хочешь иметь со мной дела, но жить вам негде. Можешь возвращаться и жить здесь, как жил. Из дому уйду я. Потому что я один, а вас двое, а скоро будет трое. Не ищи и не спрашивай, где я. Вы меня нисколько не обидите. Флегонт».

Флегонт свернул листок, схватил фуражку и шинель и выбежал на улицу. Он пойдет сейчас к Брылям или Колибердам и передаст письмо через кого–нибудь из малышей.

Куда он денется сам?

Флегонт это уже решил. Он пойдет к Марине. Даже лучше, что уйдет из дому и будет не один: одному ему сейчас тяжело, одному стало одиноко на свете. Он пойдет, к Марине, потому что и Марина ведь сейчас в душевной упадке, ей тоже стало тяжело и одиноко жить ни свете. Он должен поддержать ее. В конце концов, она ведь только девушка, слабый женский пол, а он мужчина! Он должен ваять на себя. Что взять? Всё. И Марину, и себя самого. В конце концов, они будут вдвоем — Марина поддержит его, а он — Марину.

И Марина не должна возражать. Разве после той ночи они с Мариной — пускай не перед людьми, но перед богом, перед самими собой — не муж и жена?

МИР

1

Декабрь в Париже и вообще не холодный, но в этом году он выдался теплым на диво. Барометр неуклонно стоял на «ясно», ртуть в термометре ни разу не падала ниже нуля, мосье и медам появлялись днем на бульварах в одних костюмах. Листья каштанов только–только опали и — из–за нерадивости дворников — еще ласково шелестели под ногами. Кроме хризантем и бульденежей цветочницы на перекрестках предлагали даже фиалки, правда — оранжерейные.

По в синем кабинете на Кэ д’Орсэ — где обычно происходили самые секретные и сугубо конфиденциальные, государственной важности, однако же неофициальные совещания — в широком и высоченном фламандском камине пылал огонь.

У огня грелись: министр иностранных дел Франции мосье Пишон, глвнокомандующий союзными армиями в Европе маршал Франции Фош, лорд Роберт Сесиль — английский дипломат, и генерал Мильнер — военный министр Англии.

На низком кофейном столике между ними лежал документ. Он именовался: «L’accord Franco–Anglais du 23 décembre 1917, definissant les zones d’action françaises et anglaises». В переводе это означает: «Франко–английская конвенции о размежевании французских и английских зон влияния — от 23 декабря 1917 г.» (нов. ст.). В Париже этот документ побывал уже в Пале–Рояле, то есть в Государственном совете и Люксембургском дворце, то есть сенате; в Лондоне — в Вестминстере, то есть в парламенте: Нижней палате и Палате лордов. Эта был официальный государственный акт, что подтверждали факсимиле мосье Клемансо, главы французского правительства, и Ллойд Джорджа — премьер–министра Англии; и все же этот документ как бы не существовал в природе — был он абсолютно и строжайше секретный. Это был тайный документ.

Появилась эта конвенция на свет в результате созванной 30 ноября (нов. ст.) «Межсоюзной конференции» и деятельности созданного на ней специального «Верховного совета» на котором дебатировался так называемый «русский вопрос», то есть проблема вмешательства во внутренние дела бывшей Российской империи, а ныне — Российской советской республики. Большевистскую заразу надо было ликвидировать в самом зародыше — так сказать, в инкубационном периоде.

— Итак, — заговорил лорд Роберт Сесиль, — наши ревностные труды утверждены обоими правительствами, конвенция подписана — теперь надо строго ее придерживаться.

— И соблюдать все ее предначертания, — добавил мосье Пишон.

Ненадолго воцарилось молчание. Влажные брикеты рурского угля шипели и потрескивали в камине, на каминной доске отсчитывали неумолимый ход времени бронзовые часы, за окном, за толстыми стеклами приглушенно гудел Париж: клаксоны авто, грохот электрички, выкрики газетчиков и цветочниц. Стояла предобеденная пора, но солнце садится в декабре рано, и по бульварам уже разливалась сиренево–оранжевая мгла. Она располагала к мечтательности и кейфу. В сущности, это было лучшее время дня в Париже. Еще полчаса — и вдоль улиц вспыхнут ожерелья матовых электрических фонарей. Впрочем, ведь шла война, на Париж налетали немецкие цеппелины — и ожерелья фонарей–светляков не вспыхнут: столица Франции ночью жила затемненной военной жизнью.

— Я думаю, — нарушил мечтательное молчание маршал Фош, — придется произвести некоторую, даже немалую, передислокацию наших поиск, в частности на Ближнем Востоке: на Балканах и в Малой Азии.

— Вы имеете в виду не только сухопутные, но и морские силы, маршал? — поинтересовался лорд Роберт Сесиль.

— Наши вооруженные силы на суше, на норе и в воздухе, — невозмутимо продолжал свою речь, как бы не слыша вопроса, маршал. — Ведь перед нами Кавказ, Каспий, Крым, юг России и Украина…

— И Прибалтика, — добавил министр Пишон. — Так что не следует забывать и Балтийское море.

— В Прибалтику, — заметил министр Мильнер, — возможен еще путь с севера — через Северный океан, Мурманск и Архангельск, а еще — Финляндию. Думаю также, что на Дальнем Востоке мы тоже не можем положиться на союзную нам Японию, поскольку у нее свои интересы и свои претензии на дальневосточные русские территории. Поэтому в морских передислокациях мы не должны забывать и русское Приморье, открывающее путь в Сибирь, на Урал… э сэтэр…

Он склонился над документом, еще раз перечитывая уже знакомые строчки.

В документе определялось точно: согласно конвенции, в английскую сферу влияния входили Кавказ, Кубань, Дон, а также север России; во французскую сферу включались Крым, Бессарабия, Украина, а также Прибалтика.

Эти территории надлежало взять под опеку. Опекать дипломатическим, политическим и… вооруженным путем.

Таким образом, все было ясно как день.

И так же ясно как день было то, что армии стран тройственного союза, то есть Германии, Австро–Венгрии и Турции, на эти территории не должны проникнуть ни в коем случае. Войну нужно довести до победного конца. И заставить продолжать вести войну Россию тоже. Или хотя бы те части бывшей Российской империи, которые ныне откалывались от нее и желали вести самостоятельную политику: Кавказ с десятком национально–государственных новообразований; Прибалтику, с предполагаемыми государствами Литвой, Латвией и Эстонией; Польшу, которая, по сути, уже была признана как новый государственный организм в Европе, служащий заслоном против большевистской России; Бессарабию, под эгидою, разумеется, союзников–румын; Крым, с татарским ханством либо и без него; Дон, с атаманом Калединым и с концентрирующимися там силами российской контрреволюции; Украину, с Центральной радой.

Гм Украина…

Вот тут–то перспективы несколько затуманились. Именно тут, на Украине, скрещивались, даже переплетались ясно очерченные зоны — и зоны военных действий, и зоны будущих, после победы, экономических проблем. Украинский хлеб — это еще не было проблемой: зерно ведь можно измерить бушелями и поделить. A как быть с проблемой индустрии? Ведь в Украине были равно заинтересованы и французские и английские промышленники, и английские и французские банки. Шахты и рудники на Украине принадлежали преимущественно капиталу французскому, но в металлургии превалировал английский капитал.

Да, над Украиной для обеих сторон, подписавших конвенции о разделении зон, еще стоял немалый… знак вопроса.

Именно — знак вопроса. Ибо для обеих сторон не было секретом, что большая часть акций украинских железнодорожных компаний не принадлежит ни одной из договаривающихся сторон — ни Франции, ни Англии, а находится а рука банков Соединенных Штатов Америки. Не было секретом и то, что банки Соединенных Штатов Америки развернули сейчас бурную деятельность, намечая строительство новых и новых железнодорожных магистралей на территории Украины. А в портах, куда приводили эти железнодорожные линии, американские компании готовились возвести целые крепости… элеваторов для украинской пшеницы…

И вообще, впереди была еще война. Надо было еще победить Германию, которая считала себя… основным претендентом и на украинский хлеб и сахар, и на украинский уголь и металл, а также на украинские железные дороги. Да и на всю Украину в целом.

Сиренево–оранжевый туман над Парижем сгустился — спускались сумерки. Бульвары окутала лиловая дымка — город укрылся пепельной пеленой мглы: совсем сезанновский пейзаж. Но ожерелья огней над площадями и проспектами столицы Старого Света не вспыхнули: война, затемнение, опасность налетов немецких цеппелинов.

В синем кабинете на Кэ д’Орсэ стало сумрачно.

Только в камине шипел и потрескивал рурский — тоже еще не выяснено: французский или немецкий — антрацит.

2

В двадцатом веке невозможно было бы, конечно, поддерживать международные связи, если б современная наука не обогатилась такими чудесами технического гения в области коммуникаций, как каблопроводы через океаны или искровое радио на суше и на море.

Правда, сейчас пылала, мировая война. — и это значительно ограничивало возможность использования технических шедевров. Трансокеанские каблопроводы не действовали — в результате растущей боевой активности субмарин. Трансконтинентальный кабель Англо–Индийской компании пролегал через территории воюющих держав и потому был поврежден. Искровое радио для межгосударственных связей стало непригодно, ибо разведки вражеских армий научились виртуозно расшифровывать коды противника. А обыкновенный проволочный телеграф действовал лишь в пределах одной страны. Так что для выполнения своих обширных планов дипломатам приходилось прибегать к иным путям: в условиях войны они известны лишь разведкам и контрразведкам.

Впрочем, в пределах одной страны вполне пригодным для использования оставалось остроумное изобретение Бэла и Эдисона — обыкновенный телефон.

Во всяком случае, Владимир Кириллович Винниченко и не представлял себе, как бы он мог строить совершенно новое государство, а тем более выводить его на международную арену, если б не телефонный аппарат.

Сегодня он едва успел войти к себе в кабинет, ровно в десять, а аппарат уже затрещал.

— Алло?

Доброго утра желал премьеру Украинской народной республики полномочный представитель французского командования господин Табуи.

— Мосье Винниченко! Вчера вечером я получил из Парижа ел ордр, по–вашему это будет — приказ: просить вас — в предвидении оказания Украине Францией максимальной технической помощи — безотлагательно представить нашему посольству программу действий и перечень всех нужд украинского правительства.

У Винниченко сразу стало тепло на душе: вуаля — вдобавок к уже подученным двумстам тысячам еще и перечень всех нужд! Это можно толковать только так: все дело строительства Украинского государства Франция готова взять на свой счет! А кто этого добился? Разве не он, не Владимир Кириллович, своей тонкой и дальновидной политикой?

В завершение приятного разговор Табуи сказал с истинной французской галантностью:

— Прошу вас не забыть, мосье премьер–министр, что такой демарш — ведь вы понимаете, что означает это слово по–вашему? — я делаю первым, раньше всех остальных государств! И это должно убедить вас в том, что симпатии Франции к вашей стране абсолютно реальны и эффективны! Как, надеемся, реальным и эффективным будет и участие Украины в дальнейшем ведении войны?..

Только Винниченко положил трубку и сложил уже губы, чтоб засвистеть какую–то бравурную песеньку, телефон снова зазвонил.

— Алло? — весело откликнулся премьер–министр.

Из телефонной трубки донесся ласковый и доброжелательный голосок толстяка Багге, британского консула:

— Сэр! Льщу себя надеждой, что слова, которые вы от меня сейчас услышите, порадуют ваше благородное и мужественное сердце главы молодого Украинского государства… Сегодня ночью я получил из Лондона приказ: просить вас — в предвидении оказания правительством Великобритании максимальной технической помощи Украине…

— Безотлагательно представить вашему посольству программу действий и перечень всех нужд украинского правительства?..

— Откуда вы… знаете? — искренне удивился мистер Багге. В голосе его зазвенели нотка плохо скрытой тревоги.

— Только что с аналогичным предложением уже обратился ко мне представитель правительства Франции.

В телефонной трубке что–то квакнуло. Впрочем, возможно, у мистера Багге был насморк и это он чихнул.

— Что ж… — промямлила телефонная трубка, — в таком случае…

— О, дорогой консул! — поспешил утешить его Винниченко, ибо он был искушенным дипломатом и понимал, что в таких случаях надо успеть одновременно ударить и в бубен и в барабан, — наш документ мы составим в двух абсолютно идентичных экземплярах, и гарантирую вам, что вы получите его одновременно с консулом Пелисье: в один день, в один час и даже в одну и ту же минуту…

Винниченко положил трубку и, если бы не служебная обстановка — кабинет, может войти секретарша, — он отколол бы сногсшибательное антраша! Итак, и Англия и Франция, кажется, у него, Винниченко, в кармане… Но в эту минуту опять зазвонил телефон.

Это был еще раз Табуи.

— Милль пардон, мосье премьер–министр. У меня еще один ордр из Парижа: наше командование интересуется, как решило ответить ваше правительство на ультиматум народных комиссаров? Если это не секрет?

Винниченко — не фигурально, а совершенно реально — почесал затылок:

— Видите ли, генерал, дело в том…

Дело было в том, что генеральный секретариат настрочил уже целых три варианта ответа — и все три оказались никудышными. Все три были, конечно, равно наглые, все пытались путем казуистических ухищрений вину за создавшуюся ситуацию возложить на Совет Народных Комиссаров, но, по существу они не были ответом, и лишь уклонением от ответа на совершенно конкретные требования ультиматума.

— Видите ли, — нашелся наконец Винниченко, — мы, очевидно, оставим ультиматум вообще без ответа.

— O! — генерал был совершенно потрясен. — Но если ультиматум оставляют без ответа, это ведь означает… войну…

— Ну, если б дело дошло до… войны… — на миг Винниченко стало нехорошо он не любил войны, ведь он же был антимилитарист; но закончил он бодро, с перенятой у французов галантностью: — то война против Совета Народных Комиссаров при нынешней ситуации не шла бы вразрез с интересами Антанты в ее войне против австро–германского блока — не так ли, генерал?

— О!

Генерал не мог не оценить сей политической галантности и, очевидно, остался вполне доволен.

Винниченко положил трубку и пожал плечами: что он мог сказать еще? Да, и — если быть честным с собой — ей–богу, он не мог себе представить, чтоб советское правительство, которое первым пунктом своей программы выставило — мир между всеми народами на земле, которое добивалось мира между воюющими сторонами и даже готовилось подписать сепаратный мир с австро–германский блоком, — решилось бы развязать… войну со своим конфедератом, Украиной.

Но едва трубка коснулась рычажка, телефон зазвонил снова.

Это был еще рад мистер Багге,

— Сэр, льщу себя надеждой, — заворковал добросердечный мистер Багге, — вы не будете в претензии, что я разрешил себе побеспокоить вас еще раз. Но, получив соответствующие запросы из Лондона, я хотел бы проинформироваться…

— Как отнесется наше правительство к ультиматуму?

— Вот именно, сэр! И как это вы догадались?

— Мы не будем отвечать на ультиматум.

— Да что вы говорите? Но ведь это означает…

— Совершенно справедливо, сэр!

Винниченко раздраженно положил трубку. К дьяволу этих проклятия конквистадоров! Со своим империалистическим нахальством они уже позволяют себе… вмешиваться во внутренние дела других государств!..

Но излить свое возмущение до конца Винниченко не дали: телефон уже снова трещал вовсю.

— Пане Винниченко? Говорит Сергей Ефремов. Перед лицом столь знаменательных событий на историческом пути нашей нации хочу надеяться, что вы наконец прозреете! Неужто вы и теперь не видите, что большевики впрягают вас в свою московскую тройку и покрикивают «но» и «тпру»? Разве может идти речь о каких бы то не было федеральных связях с Московщиной? Немедленное провозглашение полной самостийности Украины — вот единственно возможный ответ на этот наглый кацапский ультиматум!..

Фу! Винниченко оросило горчим птом: нелегкое это дело строить государство, хотя бы и по телефону. Одной рукой он нашаривал по карманам платок, а трубки даже не вешал — только прижал рычаг. Телефон зазвонил еще под его руной.

— Здравствуйте. Говорит Добрый.

— Ах, господин Добрый, Слушаю! Чем обязан?..

Речь у Доброго была добрейшая — Владимир Кириллович прямо воочию видел, как господин Добрый весь расплывается в благожелательной, приятной и радостной улыбке.

— Мы недовольны нами, глубокоуважаемый Владимир Кириллович, — нежно лепетал добродушный банкир, — нет, нет, и слышать ничего не хочу: мы недовольны.

Горячий пот на челе Винниченко сразу высох, но вместо того заструился холодный. Добрый, опять недоволен?! А как же будет с ассигнованиями на выплату задержанной за два месяца заработной платы рабочим заводов и сотрудникам учреждений? Ведь договорено, что Добрый гарантирует свою ипотеку… под залог секвестрованных царских земельный владений на Украине… Винниченко наконец нашел платок и стал вытирать пот.

— Какова причина вашего недовольства, осмелюсь спросить?

— Федеративная связь с Россией нам никак не с руки, многоуважаемый Владимир Кириллович.?

— Что? — Винниченко оторопел. Да ведь в прошлый раз вы, наоборот, как раз возражали против, как вы выразились, сепаратистских тенденций Центральной рады!

— То–то и есть, то–то и есть! — сладенько журчал господин Добрый. — Это уже в прошлом. Раз государство, так государство! Каждое государство, раз оно государство, должно вести самостоятельную политику…

— Ничего не понимаю! — откровенно признался совсем сбитый с толку Винниченко.

— А и понимать тут нечего, дражайший Владимир Кириллович. Темпора мутантур эт нос мутамус… Или как там, хе–хе? Давненько, знаете, кончал гимназию и уже позабыл латынь. Времена меняются и мы меняемся тоже… Обстоятельства ведь сейчас складываются совсем иначе. Поскольку предъявлен ультиматум, следует ожидать военных действий между Украиной и Россией. А если война, то и взаимоотношении с всероссийской банковской системой нам только свяжут руки, дорогуша! Вот если бы Украинское государство было самостоятельным, то ваше правительство по случаю войны могло бы объявить мораторий — и наши банки заморозили бы выплаты российским контрагентам…

— Мораторий! — всплеснул Винниченко одной рукой, потому что в другой у него были телефонная трубка. В финансовых дедах он разбирался плохо, но это было доступно его пониманию. — Да ведь советское правительство еще когда национализировало все банки!

— Но у нас здесь, на Украине, правительство не советское?

— Гм… Разумеется…

В эту минуту — на минуту, конечно, — Винниченко даже пожалел, что на Украине не советская власть. Добрый тем временем продолжал лепетать:

— А мы, использовав задержанную в наших сейфах валюту, могли бы, хе–хе, открыть свой — независимый — эмиссионный банк…

— Эмиссионный?..

Что бы оно значило — «эмиссионный банк»? Так далеко познания Винниченко в области финансов не простирались.

— Эмиссионный же, эмиссионный, дорогуша! То есть печатать свои собственные украинские деньги…

— Деньги?.. А… а как же… а кто же их нам напечатает?

— О! Господин Кульженко справится с этим!

Кульженко… Кульженко принадлежало урочище «Кинь грусть» за Куреневкой — это Владимир Кириллович знал: там был уютный загородный ресторанчик с отдельными кабинетами… Ах, да, и типография на Владимирской! Там даже печаталась какая–то из книжек Владимира Кирилловича…

— Словом, многоуважаемый, мы считаем, что вам следовало бы провозгласить вполне, хе–хе, самостоятельной государство! Чтоб если уж война, то — не гражданская внутри одной федерации, а как полагается — между совершенно отдельными суверенными государствами. Тогда наша ипотека и наша эмиссия будут иметь возможность непосредственно получать обеспечение и займы в иностранных банках… Например — американских. Я уже, знаете, перекинулся тут словцом с одним американцем, вполне полномочным, уверяю вас…

Плавая то в холодном, то в горячем поту, Винниченко пообещал сегодня же поставить этот вопрос на заседании Малой рады. Телефонную трубку он уже и ни клал — лишнее занятие: все равно сейчас кто–нибудь позвонит. Он просто прижал рычаг пальцем. И не ошибся — аппарат уже тарахтел.

— Кто там? — совершенно обессиленный, спросил Винниченко.

— Говорит Дженкинс, — услышал он.

— A! Мистер Дженкинс! Я слушаю вас!

— У меня к вам совершенно конфиденциальное дело, мистер Винниченко. Не могли бы мы с вами сейчас встретиться? Не у меня, конечно и не у вас, а… где–нибудь на нейтральней почве? Ну, скажем: ваша машина идет, например, в Пущу–Водицу, и моя машина идет в Пущу–Водицу. А там по дороге есть такой ресторанчик «Кинь грусть». Очень, знаете, многообещающее название! А? Итак, договорились, мистер Винниченко?..

3

Это была, собственно, первая настоящая ссора между Винниченко и Петлюрой, хотя и до этих пор взаимоотношения их, на сторонний взгляд, были похожи на сожительство двух ревнивых, хотя и любящих сердец, а на самом деле больше напоминали брак без любви, требующий беспрерывной демонстрации на людях нежных чувств. И вот сорвалось…

И самому шефу, Грушевскому, не удавалось их утихомирить.

— Да побойтесь бога, господа! — взывал Михаил Сергеевич. — Перед лицом истории!.. В предвидении грядущих событий… В грозный час, когда решается будущее нации!..

Все было напрасно. Петлюра стоял на своем, Винниченко отстаивал свое.

— Я выйду из правительства, делайте тогда как знаете! — кипятился Петлюра.

— Я сложу с себя полномочия главы секретариата, стройте государство без меня! — бушевал Винниченко.

Ссора произошла в кабинете Грушевского, и речь шла о том, посылать или не посылать делегацию УНР на мирные переговоры в Брест. Петлюра возражал — нет! Винниченко настаивал — да!

Бедняга Михаил Сергеевич хватался за голову:

— Симон Васильевич, я вас умоляю!.. Владимир Кириллович, прошу вас!..

Двух государственных деятелей, двух руководящих членов правительства, двух лидеров освобождении нации надо было примирить во что бы то ни стало — чтоб не поднимали хотя бы шума. Однако как же решить вопрос — и сам профессор Грушевский не знал. Посылать или не посылать?

Аргументы Петлюры были таковы: мир с немцами противоречит интересам Антанты, послать делегацию в Брест — сорвать дружбу с Францией и Англией, а это означает — потерять ожидаемое вот–вот признание Украинского государства французским и английским правительствами.

А это было справедливо.

Аргументация Винниченко была иной: если не послать делегации, то Совет Народных Комиссаров сам заключит договор с Германией и под этим договором, объявив себя властью над всей федерацией, распишется и за Украину. И тогда все условия договора, все обязательства падут на Украину тоже, и мы должны будем выполнять их вместе с Россией, каковы бы они ни были, ибо, не будучи еще признано ни одной из мировых держав, Украинское государство не имеет юридического международного статуса.

— Без нас — нас женят! — вопил Владимир Кириллович. — Плакала тогда наша самостийность! Тю–тю!.. Не вырваться тогда нам из–под ярма московской империализма — все равно белого или красного!..

И это — соглашался Михаил Сергеевич — тоже было справедливо.

— А признание Францией и Англией? — кричал Симон Васильевич, — Тоже тю–тю?.. Так и останемся в кабале у Москвы, все равно — белой или красной!

Винниченко солидно возразил:

— Самый факт командировании на мирную конференцию особой украинской делегации послужит — перед всем миром — свидетельством обособленности украинских интересов, несогласии с большевистской Москвой и, таким образом, выражением наших самостийных, позиций!

Петлюра уперся.

— Наоборот! Именно отсутствие нашей делегации позволит нам не признать действительным договор, подписанный без нашего согласия, и, таким образом, даст нам возможность утвердить свои самостийные позиции!

Справедливы, по мнению Грушевского, были аргументы обоих — и Петлюры, и Винниченко. Что же делать?

Позвали Александра Шульгина, генерального секретаря межнациональных и международных дел.

Александр Яковлевич Шульгин явился с готовым предложением относительно состава делегации.

Он полагал, что делегации должна быть создана на паритетных началах — из представителей всех украинских партий, входящих в Центральную раду и имеющих в названии префикс «соц»: социал–революционеры, социал–демократы, социал–федералисты, социал–националисты, социал–самостийники.

— Значит вы за то, чтобы делегацию посылать? — воскликнули в один голос, но на разные голоса все трое: Грушевский, Винниченко, Петлюра.

— И лишиться признания Англии иФранции? — сразу же снова зарычал из своего угла Петлюра.

Александр Яковлевич сказал:

— Но… получить признание Германии и Австро–Венгрии.

— То есть как? — заинтересовался Михаил Сергеевич. — Откуда у вас такие… предположения?

Давнишней германофил, профессор Грушевский ничего бы не имел против, но… война ведь все–таки с Германией и Австро–Венгрией, а союзники — Франция и Англии.

Винниченко в своем углу, Петлюра в своем — тоже насторожились.

Шульгин снова, замялся. Вид у него был таинственный, как, впрочем, и надлежит дипломату, деятелю, выступающему на мировой арене. Петлюре даже показалось, что он больше похож на иезуита, нежели сам отец–иезуит Франц–Ксаверий Бонн: эта манера мяться, привычка потирать руки, точно с мороза, и лысина — как тонзура.

— Да не тяните же за душу, Александр Яковлевич! — взмолился Грушевский.

Шульгин помялся еще немного, потер руки и вымолвил:

— Руководитель австро–венгерской делегации в Бресте, его светлость граф Чернин высказал такое пожелание, чтобы делегация от УНР прибыла…

Грушевский, Винниченко и Петлюра смотрели на него, огорошенные.

— Присутствие нашей делегации на мирных переговорах содействовало бы, по мнению графа, подрыву авторитета делегации Совнаркома, и австро–германцы получили бы возможность действовать более решительно в своих домоганиях… — Шульгин поторопился разъяснить: — Ведь, понятное дело, Совнарком объявит, что он полномочен говорить от имени всей России, и вот вдруг являемся мы, представители чуть не четверти населения бвшей Российской империи, и заявляем свое… особое мнение… — Шульгин опять потер руки. — Граф Чернин гарантирует делегации УНР признание ее полномочий в переговорах и… естественно — соответствующее признание УНР правительствами стран австро–германского блока.

— Откуда это вам известно? — воскликнули все трое разом, в один голос, теперь уже без интонационных различий.

— Из Брести прибыли наши корреспонденты, господа Левицкий и Гасенко. Граф Чернин нашел способ передать это через них… конфиденциально…

Все переглянулись, ничего не понимая.

И больше всех удивлен был, конечно, Винниченко. Ведь твердость в отстаивании своей концепции — о необходимости посылки делегации в Брест — почерпнул он… у мистера Дженкинса, но время конфиденциальной беседы в загородном ресторанчике «Кинь грусть». Дипломатический представитель Соединенных Штатов Америки, настаивал на этом, аргументировал свою точку зрения точно так же, как — по словам Шульгина — аргументировал и… немецкий дипломат: участие делегации УНР ослабит позиции Совета Народных Комиссаров. Только немец видел в этом выгоду для себя, а американец доказывал, что это дает преимущества Антанте…

Винниченко, хотя и не отличался быстротой ума — в его жизни чаще получалось так, что он сперва делал, а потом уже обдумывал и приходил к выводу, что сделать надо было как раз наоборот: порок допустимый у писателя, ибо он еще будет править корректуру своего произведения, но губительный для политика, — сейчас все ж таки сообразил, в чем тайная причина домоганий консула Дженкинса. Совершенно очевидно: деятель американской дипломатии желал поражения… всех сторон — и большевиков, и военного противника — австро–германцев, но, одновременно, и союзников и войне, Франции и Англии — тоже. Он жаждал поражении для всех, чтобы самому… выйти над всеми победителем. Что ж, Владимир Кириллович не мог не признать остроумия и ловкости американской политики — в борьбе за мировое господство. «Ах, чертовы акулы империализма!» — не мог не воскликнут про себя еще раз Владимир Кириллович.

Шульгин потирал руки, мялся и наконец добавил:

— И граф Чернин рекомендует нам…. воспользоваться ультиматумом Совнаркома, объявить Украинское государство независимым…

И все опять уставились на него. И опять больше всех ошеломлен был Винниченко. Ведь мистер Дженкинс тоже рекомендовал провозгласить… независимость Украины. И обещал в этом случае признание от правительства США. Своих аргументов мистер Дженкинс и не скрывал: Соединенные Штаты Америки заинтересованы в раздроблении великой Российской державы, какая бы она ни была — революционная или контрреволюционная.

Словом, решение принято: делегацию посылать! Но оповестить на всякий случай, что направлена она только для… наблюдения и информации…

Для того же, чтоб при этом демарше не проиграть ни в глазах австро–германского блока, ни в глазах Антанты, решено немедленно выпустить воззвание.

И воззвание должно была быть не какое–нибудь там. Оно обращалась сразу в три адреса: ко всему миру; к правительствам, созданным на территории бывшей Российской империи; и к собственному народу.

Всему миру, государствам обеих воюющих сторон, адресовался призыв: прекратить войну и немедленно заключить мир — как будто именно генеральному секретариату Центральной рады это и пришло на ум, а вовсе не большевистскому Совету Народных Комиссаров, в первый же день его существования.

К правительствам национальных окраин, созданным на территории бывшей Российской империи, адресован был призыв: всем, всем, всем направить свои делегации на мирную конференцию в Брест. А ежели у кого такой возможности не будет, перепоручить свои полномочия… делегации УНР.

К собственному народу обращалась длиннейшая декларация с изложением всех претензий, предъявляемых к Совету Народных Комиссаров, со взваливанием всех грехов на его плечи, с обвинением его в попытке навязать украинскому народу гражданскую войну..

Заканчивалась эта декларация такими словами:

«Чего мы хотим? Мы хотим создать всероссийскую федеративную единую социалистическую власть — от большевиков до народных социалистов включительно. Мы требуем немедленного всеобщего демократического мира — чтоб ни одна рука крестьянина, рабочего или солдата не…»

4

«…Мы требуем немедленного всеобщего демократического мира — чтоб ни одна рука крестьянина, рабочего или солдата не поднялась на брата своего. Чтоб ни одна капля крови не пролилась в братоубийственной войне. Довольно крови!..»

Это воз знание читал весь Киев — оно было расклеено в виде листовок на всех афишных тумбах, фонарных столбах и сборах. Его читали в Одессе, Екатеринославе, Харькове и по другим городам Украины, потому что оно появилось на столбцах всех газет. Его читали свежеиспеченные правительства на Кавказе, Урале, в Сибири и на Дону: телеграф передавал его всем–всем–всем. Возможно, читали его и в воюющих странах по ту и другую сторону фронта — ведь разведки действовали быстро и безотказно.

Читали его сейчас также гимназист Флегонт Босняцкий и студентка–фармацевт Лия Штерн.

Флегонт и Лия читали текст воззвания, стоя у витрины с правительственными сообщениями на углу Крещатика к Прорезной. Встретились они случайно: Флегонт направлялся на Прорезную, где помещалась центральная «Просвита», Лия спешила из дому на Печерск, в клуб большевиков. И это было действительно случайная встреча — не так, как раньше, когда Флегонт подкарауливал где–нибудь за углом, а потом появлялся перед Лией и, краснея, восклицал: «А, это вы! А я и не ожидал вас встретить…»

Они поздоровались: Лия сдержанно — после разговора с Мариной она твердо решила избегать Флегонта; Флегонт — отводя глаза, он тоже твердо решил: или Лия, или Марина. Но вот увидел Лию — и стало ему как–то не по себе. Словно бы он… изменил. Нет, какая же тут измена? Может быть, просто стыдно? Стыдно оттого, что он теперь ведь уже не такой, каким был раньше, а какой–то иной, Ведь с Мариной он познал любовь а на Лию смотрит теперь… как–то не так… И странно: чего–то и прошлом было как будто… жаль.

И Флегонт поспешил поделиться чувствами, взволновавшими его при чтении воззвания:

— Товарищ Лия! Вы видите? Долой братоубийственную войну! Мир между народами! Вот чего жаждет Центральная рада! А вы говорили…

— Милый Босняцкий, — ответила Лин, тоже стараясь не смотреть на Флегонта. — Но ведь именно этого требовал Совет Народных Комиссаров с первого же дня. На этом, собственно, и стоит советская власть: это ее первый декрет.

— Ну так что? — Флегонт вспыхнул. — Вот и хорошо! Значит, Совет Народных Комиссаров и Центральная рада — заодно! А вы говорили…

Лия положила, руку на рукав его гимназической шинели. С серого хмурого неба порошило, и снежинки пушистыми искристыми мушками садились одна за другой на серое ворсистое сукно. Они цеплялись за ворсинки и словно трепетали крылышками. Из щеке у Флегонта снежинки сразу таяли и стекали мелкими быстрыми сверкающими капельками.

— Босняцкий, — примирительно заговорила Лия, — милый Босняцкий, согласитесь — вы не можете не согласиться, — что все это страшно, все это отвратительно: Центральная рада день за днем все больше и больше скатывается на позиции антинародные, контрреволюционные… — Она повернулась к Флегонту, и речь ее снова зазвенела страстью. — Это наглое игнорирование власти, установленной самим народом в восстании! И вообще — непризнание Советов на местах отказ переизбираться по требованию Советов, наших же украинских Советов! А это преступное разоружение и высылка большевизированных частей! Да где там — большевизированных, просто всех солдат–русских! Подумайте, какой это ужас! Это не просто экономический или политический сепаратизм, это какой–то зоологический национализм, это… И вас это не возмущает? Вы прощаете это? Вы с этим согласны?

Флегонт резко повернулся к Лии. Он еще сильнее побледнел. В глазах у него стояли слезы. А впрочем. возможно, что это скатились, растаяв, снежинки с ресниц. Но голос его срывался, когда он заговорил:

— Я не хочу для Украины главенства ни над одним народом… Ни политического, ни экономического, ни… еще какого–то там зоологического! Но я хочу, чтоб и над моим народом не главенствовал другой — ни экономически, ни политически, ни еще как–нибудь иначе… Неужели это национализм?

— Да при чем же тут народы? Центральная рада — это не народ. Это кучка узурпаторов.

Но Флегонт не слушал, он говорил сам, он почти кричал, — и прохожие оглядывались на юношу и девушку у витрины, споривших так страстно. Впрочем теперь спорили все, — и люди, бросив быстрый взгляд через плечо, спешили дальше по своим делам.

— И я хочу этого для каждого народа! Слышите — для каждого, любого народа на земле! Свободы и независимости для всех народов! Так национализм это или — интернационализм?!

— Но — каким путем… — начала было Лия.

Флегонт не слушал ее. Он все кричал — о любви к отечеству, о том, что социальные свободы нереальны, когда народ под национальным гнетом, обо всем сразу. Он кричал, потому что душа его разрывалась надвое. Потому что он и сам видел: Центральная рада высылала с Украины русских, я в украинские села посылали карателей — чтоб крестьяне не делили помещичьих земель. И в самом деле, это же черт знает что, когда оказывается помощь монархистам на Дону, а красногвардейцев не пускают помочь своим товарищам — только потому, что они другой национальности… Все это он видел, и видела это Марина. И она так же возмущалась. И тяжело страдала. Но — что же делать? Конечно, в Центральную раду набралось разной сволочи, и раду необходимо переизбрать — чтоб была демократической, социалистической. Но что может он, Флегонт, что может Марина, если Центральная рада не хочет переизбираться? Что же тогда делать? Вот так — заклеймить: сепаратизм, национализм, контрреволюция? И все?! И отказаться от национального освобождения только потому, что Центральная рада, плохая?

Он повернулся к Лии, смотрел ей прямо в лицо и кричал:

— Пойдите… скажите это вашему Пятакову, а не мне! Вам не придется его агитировать: он уже объявил национальное освобождение украинцев — контрреволюцией! Такова политика ваших большевиков!..

— Босняцкий! — ужаснулась Лия. — Опомнитесь! Да ведь в Харькове съезд Советов сегодня провозгласил Украинскую советскую республику! Это сделали большевики! И уже создано украинское советское правительство: Народный секретариат.

Глаза Лии повеселели: она первая передает Флегонту это радостное известие искрового телеграфа — в городе еще этого ни знают. Флегонт посмотрел на Лию с недоумением:

— Генеральный секретариат переизбран?

— Нет! Совершенно новый, другой! В противовес генеральному секретариату Винниченко и Петлюры! Его сформировал Центральный исполнительный комитет, избранный на съезде Советов, в противовес Централкой раде! Вот какова политика большевиков, Флегонт.

Флегонт вдруг взорвался:

— Политика! В противовес!.. А на деле? Все — политика? Все — в противовес! А то, что вы говорите со мной по–украински — это тоже только политика? Тоже только в противовес? Можете не насиловать себя! Пускай ваш Пятаков издаст декрет и объявит языком революции эсперанто!

Лия глядела на Флегонта одно лишь мгновенье. На лице еще была радостная улыбка, но глаза уже застилали слезы. Она быстро повернулась и пошла.

— Лия!..

Лия не оглянулась. Ее зеленое пальто, припорошенной на плечах снежком, ринулось в гущу народа. Вот его заслонили фигуры прохожих. Вот оно вынырнуло и мелькнуло еще на миг. И вот оно совсем скрылось в толпе.

— Лия, подождите!

Флегонт стоял. И смотрел, вслед. Грудь его распирало возмущение. Но в сердце — ножом — ударила боль. Зачем она ушла? Однако возмущение еще бурлило в нем. Ну и пускай!.. Правда, он раскричался здесь, как торговка на базаре, и наговорил такого… Но как же она может но понимать? И Данила почему не понял? Почему он тоже ушел!.. Кто–то толкнул Флегонта — он стоял посреди тротуара, Флегонт отступил в сторону, но и там на него наткнулся прохожий и обругал, чтоб не путался под ногами. Флегонт отступил еще. Лииного пальто уже не было видно в толпе на Крещатике.

Флегонт стоял посреди тротуара — его толкали, награждали бранью: люди спешили по своим делам. Трамвай, всползал вверх по Прорезной, гремел тяжелыми чугунными «шорами’”; трамвай, спускавшийся сверху к Крещатику, скрипел железными тормозами и надоедливо трезвонил как на пожар. Люди сновали мимо Флегонта вверх и вниз — прохожим не было до него дела. Тоска сосала сердце Флегонта. Данила свинья, что ушел! И Лии не над было уходит!.. И вообще не надо! Что не надо? А что надо? Марина тоже не знает, что надо… Флегонт чувствовал себя совсем одиноким. Словно все вокруг ненастоящее и он на свете… один…

ВОЙНА HE ОБЪЯВЛЕНА

1

Итак, этот исторический акт свершился.

Первый Всеукраинский съезд Советов в Харькове, состоявший из делегатов разогнанного Центральной радой в Киеве съезда Советов Юго–западного края и делегатов областного съезда Донецко–Криворожского бассейна, провозгласил Украину республикой Советов и избрал Центральный исполнительный комитет.

Положение на Украине теперь стало особенно сложным.

Ведь в каждом украинском городе был гарнизон, и в гарнизоне одни воинские части стояли за власть Советов, другие — поддерживали Центральную раду. Чуть не в каждом городе имелись вооруженные красногвардейские отряды, но так же точно чуть не в каждом городишке и селе действовали и отряды «вильных козаков».

И, быть может, самая сложная ситуация сейчас, когда возникло в Харькове советское украинское правительство — Народный секретдриат, — создалась как раз в Харькове.

Харьковский тридцатитысячный гарнизон состоял в основном из частей, верных Центральной раде, но именно в Харькове собрались и самые надежные советские части: 30–й полк, харьковские отряды Красной гвардии и русские вооруженные отряды, прибывшие из Петрограда, Москвы и Курска, с главнокомандующим Петроградским военным округом Антоновым–Овсиенко.

Но полевой штаб Антонов–Овсеенко, направленного Советом Народных Комиссаров на борьбу с контрреволюцией, имел специальное задание: противостоять выступлению с Дона войск атамана Каледина и генерала Корнилова. Антоновские группирования — под командованием Сиверса, Берзина и Ховрина — вместе с 30–м полком и харьковскими красногвардейскими отрядами Руднева вели военые операции под Курском и под Белгородом, под Чугуевом и Сажным, под Томашевкой и Синельниковом. В Харькове количественный перевес оказался у войск Центральной рады — и это ставило под возможный удар самое центральную украинскую советскую власть: гайдамаки и «вильные козаки» подходили уже к Лозовой, перерезали железнодорожный путь и под Люботином.

Части Центральной рады в Харькове необходимо было обезвредить во что бы то ни стало, и возможно скорей!

2

Руководство военными делами Народный секретариат Центрального исполнительного комитета возложил на Юрия Коцюбинского.

Виталий Примаков с головой ушел и пропагандистскую деятельность. Он выступал на всех митингах в войсковых частях; не пропускал ни одного многолюдного собрания харьковчан — рабочих, интеллигенции, студентов; но наиболее рьяно отдавался он литературной работе. Еще с третьего класса гимназии Виталий прославился тем, что в тетрадях по арифметике писал стихи, а вместо латинских экстемпорале — этюды в прозе для будущих, так сказать, больших полотен. По диктанту он всегда, имел только пятерки и мечтал поскорее дожить до седьмого класса, когда по программе гимназического курса словесности, после надоевших «переложений», проскочив через скучную схоластическую «хрию», получит право писать сочинении на «вольную тему». К сожалению, когда дело дошло до «сочинений», шестнадцатилетнему Виталию пришлось с гимназией распроститься и отправиться по этапу в ссылку в сибирское сельцо Абан… Своего любимого дела Примаков не оставлял и теперь; в его солдатском вещевом мешке кроме смены белья лежали только еще два предмета, тетрадь и карандаш. Примаков мечтал стать писателем. Таким, как его литературные кумиры — Антон Павлович Чехов, Владимир Галактионович Короленко или Михаил Михайлович Коцюбинский. Революция только начиналась, и Виталий решил наперед: увековечить своим пером историю революционной борьбы на Украине.

И вот между Юрием Коцюбинским и Виталием Примаковым, друзьями с малых лет, а теперь — руководителем по военным делам первого украинского советского правительства и руководителем массово–агитационной работы в масштабах целой республики, — произошел такой разговор.

— Виталий, — сказал Коцюбинский, — ты дорвался–таки до своего любимого дела: каждый день печатаешь статьи, фельетоны, а то и стихи в газете. Да и речей на митингам произносишь в день штук пять. Видно, наша «школа красноречия» пошла тебе на пользу, но…

«Школу красноречия» Коцюбинский с Примаковым организовали еще в четвертом классе гимназии — чтоб совершенствоваться в ораторском искусстве и овладевать «литературным стилем». Позднее, в пятом классе, кружковцы–гимназисты уже изучали «Капитал» и «Коммунистический манифест». В шестом уже руководили подпольными революционными кружками на черниговских фабриках.

— Но пойми, Витька, жизнь требует от нас другого…

— А чего именно? — полюбопытствовал Виталий. Напоминание, о детской игре в «школу красноречия» его задело, и потому он поспешил и сам подкусить: — Вижу, что тебе «школа красноречия» на пользу не пошла: не умеешь членораздельно высказаться и точно изложить свою мысль.

На подшучивание Виталия Юрий внимании не обратил.

— Дело обстоит сейчас чрезвычайно серьезно: если не обезвредим частей Центральной рады, то…

— Понятно, — прервал Примаков: он не любил долгих разглагольствований. — Сегодня же начинаю организовывать группы агитаторов, которые разошлю по всей Украине в воинские части Центральной рады. Что касается украинских частей здесь, в Харькове, то мне посчастливилось уже распропагандировать один курень…

— Один курень! Пропаганда!.. Нам надо их разоружить! И возможно скорее!

— А если они… сами себя разоружат?

— Это шутка? Поверь, сейчас она неуместна.

— Нет, не шутка! И… неуместно то, что ты не можешь этого понять: распропагандированная сотня разоружает остальные сотни в полку.

— Соблазнительно, но… — Коцюбинский иронически улыбнулся, однако тут же недоверчиво спросил: — А какой ты имеешь в виду курень?

— Третий курень бывшего Двадцать восьмого полка — сейчас он именует себя «Второй украинский». Выступал в том курене раза три. Настроения большевистские. Подружился с несколькими казаками — наши, черниговские; есть и из моих Шуманов, даже учились у отца в школе.

Коцюбинский развел руками.

— Второй украинский! Но ведь это же оплот всего радовского гарнизона! Первый и второй курени укомплектованы исключительно офицерами! По корниловскому принципу: офицер стань солдатом — и гидру революции мы раздавим! Цвет белой гвардии!

— Вот именно! — повторил с ударением Примаков. — Белая гвардия. Первый и второй курени — одни офицеры. Третий — одни рядовые. Вот мы и имеем противопоставление классов…

— Но ведь курени в этом полку батальонного состава: по пятьсот и больше штыков!

— A разве плохо, если, разоружив и обезвредив тысячу офицеров, мы получим большевизированную часть из пятисот солдат? При помощи этого батальона разоружим Чигиринский полк — еще тысячу человек. А затем — артиллерийский запасный дивизион, автоброневое отделение, ополченские дружины и команды выздоравливающих… Тысяч тридцать всего наберется. А?

Примаков улыбался все шире и шире — весело и хитро. Юрию хорошо известна была эта улыбка друга с малых лет. Так улыбался Виталий, когда выдумывал какую–нибудь каверзу. Пускай каверза была сомнительная, но сам в себе он ничуть не сомневался.

Юрий смотрел на Виталия хмуро и недоверчиво… Заманчива была идея Примакова, однако же… сомнительна да и риск слишком велик. Справиться ли с такой задачей этому… девятнадцатилетнему юноше?

А впрочем, Юрию самому было двадцать.

А республике, которой им предстояло руководить, шел всего второй день.

Юрий тоже улыбнулся.

— Витька — подмигнул он, и в глазах его заблестели лукавые искорки. — А может, и правда попытаться? А?

3

Операция была исключительно важная, но чрезвычайно рискованная, а по характеру даже авантюристическая: Примаков решил действовать самолично один.

Товарищам он аргументировал это так:

— Действие рождает противодействие — так сказал, кажется, Карл Маркс. Если сунуться целым отрядим, могут возникнуть недоразумения: вооруженные люди не любят, когда их хотят разоружать. И, таким образом, может произойти напрасное кровопролитие. А меня третий курень хорошо знает, даже несколько приятелей себе там завел…

Примаков убеждал страстно, и коммунисты начали склоняться: обстоятельства были весьма сложные, а в сложных обстоятельствах иной раз действительно лучшим бывает… самый парадоксальный, даже фантастический ход.

Помог и Коцюбинский. Юрий тоже поддерживал примаковский, как будто бы нереальный план разоружения. Он знал: раз Виталий настаивает, значит, у нет есть для этого основания. Кроме того, Коцюбинский заранее решил: тайком, чтобы об этом не узнал Примаков, направить следом за ним группу вооруженных товарищей и самому принять над ними командование. Они укроются где–нибудь поблизости и будут наготове, чтоб прийти Виталию на помощь, если дело обернется худо.

Примаков согласился взять с собой только одного человека: «чтоб было у кого прикурить!» — весело пояснил он. И выбор его пал на матроса Тимофея Гречку. Во–первых, на съезд Советов Гречку делегировали крестьяне, а казаки третьего куреня были, как один, сельские, да многие из тех самых мест, что и Гречка. Во–вторых, Примакову понравилось, как матрос явился в мандатную комиссию съезда. Он протянул свой мандат, стал «смирно» и доложил:

— Прибыл во исполнение приказа; рапортую: декрет про землю наша голытьба взялась было выполнять, так черная сотня и белая гвардия — бей их огонь из ста двадцати орудий! — не дали: раненых семь, один убитый!..

При этом Гречка смахнул слезу, хлюпнул носом, застеснялся своей неуместной для матроса чувствительности и счел нужным сказать в оправдание:

— Потому как дружок сызмалу… Герой–фронтовик… Доблестно прикрывал своим телом революцию, пока, мы все деру давали…

Словом, Виталию пришелся по душе горячий и мягкий сердцем матрос. К морякам Виталий вообще питал слабость. «Если не выйдет из меня писателя, — решил он еще подростком, — стану матросом, пущусь в океан, покорять стихии и открывать новые земли».

Вот так вдвоем — Примаков и Гречка — и отправились они на выполнение операции, как только стемнело. Путь их лежал через речку Липань к Московским казармам.

По дороге Виталий коротко изложил Гречке свой план.

— Звать тебя Тимофеем?

— Тимофеем.

— А меня Виталием. Так вот, Тимофей: разоружать казаков нам ни к чему — свои хлопцы, сельская голытьба, вроде как ты. Заведем с ними душевный разговор: я скажу, и ты слово подкинешь: спросит — я им отвечу, а ты добавишь от себя. Думка, у нас такая: создала Центральная рада себе войско «вильных козаков», а мы из них должны сделать наше, большевистское червоное козачество. Уясняешь?

— Уясняю, так точно.

— Только наших хлопцев там — один третий курень, а первый и второй — черная сотня, белая гвардия, контра. Очевидно, придется–таки нашим червоным козакам те две сотни сразу разоружить. Как? Кто его знает. Как подскажет обстановка на месте. Действовать надо будет решительно. Ясно?

— Так точно.

— Ты коммунист, товарищ Гречка?

— Никак нет… — Гречка подумал минутку и добавил: — Пробовал себя к разным партиям определить, потому искал — где народ; украинские эсеры звали, в анархисты примеривался вписаться. Так фертики же всё! И про землю крестьянам ничего толком не говорят… Думка у меня такая: как нарежем мужикам земли, установим мир и тот социализм, так и подамся в коммунисты.

В казармах светилось: полк только еще готовился ко сну. Часовой у ворот свободно пропустил Примакова: караул сегодня нес третий курень. Только спросил про Гречку:

— А это что еще за цаца такая — в клешах и ободранном бушлате?

— Матрос, не видишь, что ли? Мореплаватель революции! — весело ответил Примаков. — Прибыл с флота передать придет землякам, сам — из наших мест.

В казарме третьего куреня только что закончили вечернюю поверку оружия. Надраенные винтовки так и сверкали в козлах у стены, казаки «вольготничали» перед сном: кто чистил сапоги, кто пришивал пуговицу, кто резался в «очко».

— Здорово, хлопцы! — крикнул Примаков, входя.

— О! Наш агитатор пришел!.. Эй, шумановские, где вы? Ваш учителев сынок снова заявился!.. Архип, Касьян, сыпьте сюда, у вас же были вопросы!.. Какие там новости в божьем мире, пане–товарищ агитатор?.. Про международное положение будете говорить или про мужицкие дела?..

Примаков примостился у столика дневального — поближе к выходу и к козлам с винтовками. Его сразу окружили — и земляки–щуманцы, и те, у кого набрались неразрешенные вопросы насчет жизни и революции, и просто любопытные, которым наскучило однообразие казарменного бытия.

— Еще земляка привел вам, полещука, — кивнул Примаков на Гречку, — видите, какой бравый матрос дальнего плавания? Из Бородянки, под Киевом. Бородянские есть?

Бородянских в курене не обнаружилось. Правда, отозвался один:

— Из Бабинцев я, От Бородянки недалеко. В воскресенье на ярмарку в Бородянку ходим. И скотину пасем поблиз бородянских, тоже на Шембековых лугах…

— О! — Примаков начинал всегда с шутки. — Выходит, коли не родичи, так свояки: один кровосос из вас соки тянет!

— Уж это кровосос! — согласился бабинецкий. — На десяти тысячах десятин людской кровью напивается… Да когда бы только он один! А то ведь окромя него еще живоглоты — на сорока десятинах сидят: управитель Савранский да мироед Омельяненко…

— Акулы капитализма! — мрачно констатировал Тимофей Гречка.

Это было его первое слово, и знакомство состоялось. Гость был принят радушно: живоглотов, кровососов, акул капитализма тут промеж мужиков–казаков недолюбливали.

— А чего же вы, матросы, коли уж такие герои, — раздался задорный и насмешливый голос в толпе, — да не тряхнули как следует нашего десятитысячника? Может, вытряхнули бы себе по четвертому аршину на могилку?

— И еще есть вопрос, — послышалось с другой стороны, — за кого будет флот в настоящий момент, за большевиков или за Центральную раду?

— И что это за новое правительство взялось? Туточки же в Харькове? Какой–то «центральный» да еще «исполнительный»?

— И за кого оно будет? За Украину или против?

— Минуточку, земляки! — остановил их Примаков. — Вопросы, как и положено, потом, под конец! А сейчас давайте сюда поближе: имею к вам серьезный разговор…

Через головы казаков, что толпою окружили его с Гречкой, Виталий просил косой взгляд на входную дверь. Движение было понятно без слов: агитатор намерен сообщить какую–то важную новость, но опасается, чтоб не застукал пан старшина, — новость, очевидно, была только для солдат.

— Эй, дневальный! — закричали несколько голосов, — Исполняй службу! Стань, будь другом, по ту сторону дверей, в коридоре, и последи, как бы пан сотник не вышел на прогулочку перед сном.

— Да сотник в первый курень подался: там у них на гитаре играют и водочку, верно, цедят: под вечер, видели, девицы туда к панам старшинам пришли.

— Все равно! Остерегаться надо! Иди, дневальный, иди!..

Сторожевой пост выставлен, все плотно сбились вокруг, с любопытством поглядывая на Примакова.

И тогда состоялся такой разговор.

— Сам имею к вам вопрос, казаки, — начал Примаков, — Вопрос серьезный! Можно сказать — как на духу… Смекаете, братцы! Коли всерьез откачать не хотите, скажите наперед — и спрашивать и буду…

— Да уж спрашивай! — зашумели к толпе казаков. — Чего выламываешься, как перед танцем! И пугать нечего — уже пуганые!

Однако все придвинулись еще ближе, и сотни глаз впились в Примакова. Задние, чтоб лучше слышать, забрались на койки.

— Кто вы есть, казаки? — спросил Примаков, — Украинцы вы или не украинцы?

— Фью! Украинцы, известно. Малороссами до революции прозывали. А хохлами и теперь дразнят — которые несознательные, контра.

— Так за Украину вы или против Украины?

— Известно, за Украину! Еще спрашивает…

— А на какую такую Украину, разрешите вас спросить?

— За ту самую, которая и есть Украина!

— За державную Украину или чтоб под чьей–нибудь чужой рукой пропадала?

— За державную!.. Никого над собой не хотим!

— А кто чтоб в той державе правил, желаете?

— Тьфу! Надоел со своими вопросами. Правительство чтоб правило, понятное дело!

— А какое правительство? Из тех, что по десять тысяч десятин имеют, по тысяче, по сорок или только по три аршина после смерти?

— Ишь как завернул! Да это ж каждому младенцу понятно: демократия чтоб была! Что ты про пустое допытываешься. Земля — крестьянам, фабрики — рабочим? Каждому понятно! Ты говори толком, про что серьезный разговор у тебя?

— Вот это он самый и есть, серьезный разговор, — уже без улыбки проговорил Примаков и прихлопнул ладонью по столу. — Потому что это я нас спрашивал, а сейчас и ответ будет…

Примаков встал с табурета, присел на край стола и стал загибать пальцы на руке:

— Не украинцы вы, казаки, и даже не казаки! Это раз. Потому что «казак» означает вольный человек, а вы над собой пана иметь желаете.

— Чур на тебя! Что он мелет? Да ты подожди…

Но Примаков не желал ждать и всё загибал пальцы:

— Не демократы вы, не за правительство из своих людей, рабочих и крестьян, потому что допускаете, чтоб вами и дальше правили буржуи…

Теперь загудели сразу все: слова Примакова задели за живое. А Примаков улыбался. Потом, когда уже понеслось и «что он нам мозги забивает» и «пускай не гавкает, коли с добрым словом пришел». Примаков поднял руки, призывая к тишине.

Когда кое–как утихомирились, Примаков сказал:

— Отрапортуй им, Тимофей, как в пятницу ваши бородянские делили десять тысяч десятин графа Шембека. Только коротенько, одни факты, без агитации: народ же наагитированный по самое горло!..

И Тимофей Гречка рассказал.

Слушали его молча, сердито понурившись. Ведь у каждого осталась в деревне семья — на десятине, на морге, а то и совсем без земли, в батраках… А оно вон что творится дома на селе… Ведь мечталось — революция, новая жизни по справедливости, отвоюемся, дернемся домой и станем хозяйничать на земле, которой революция наделила.

Когда рассказал Гречка, как Вакула Здвижный — инвалид, ветеран царской войны, — на заду по земле ползая, прикрывал отступление и жизнь свою положил, казаки сняли шапки, чтоб почтить намять.

Гречка закончил так:

— И вот, братишки, понятное дело, я — матрос, вы — по сухопутью. Значится, разного, выходит, рода войск. Да одно и то же — солдаты мы все, под присягой люди. А кому присягали? Царю Николаю. За его распроклятую войну проливали кровь, буржуям и капиталистам на корысть, матери ихней из ста двадцати орудий!.. Керенскому потом присягали — затем, что надеялись: правда настанет теперь и нарежут крестьянам землю. А он, ирод, что? Базарное трепло, и всё тут! Ни тебе справедливости, ни тебе свободы совести, — разве ж это революция? А еще присягали кому? Генералу Корнилову присягали! Так он, сукин сын, смертную казнь нам вернул! Теперь на пару с атаманом Калединым поднял вооруженную руку против Совета Народных Комиссаров — только потому, что большевистские комиссары за мир и за землю крестьянам, ну, и фабрики — рабочим, понятное дело! А кому же мы присягнули теперь? Центральной раде! Вот она, ваша Центральная рада: хуже контры Корнилова, брехунца Керенского да самодержца Николки над людьми издевается… Кровь нашу проливает, в землю нас вогнать хочет…

Гречка не привык много говорить и потому мялся поначалу, однако потом как разошелся, уже и окончить не мог: должен был излить душу перед народом. Казаки не прерывали его, слушали с вниманием: Гречкины слова проникали им прямо в сердце. Но Примаков был начеку: только Гречка снова заговорил про землю, он и от себя ввернул словцо:

— Центральная рада как раз сейчас свой земельный закон готовит: не сегодня, так завтра утвердит его на сессии…

Казаки насторожились: всем интересно послушать, какой же будет земельный закон. В казарме стало совсем тихо.

Примаков бросил небрежно:

— Что ж, нечего сказать — демократический готовит Центральная рада чакон…

— Ну, ну? Какой же! Говори! — послышались нетерпеливые голоса.

— Забирает Центральная рада землю у помещиков…

— Забирает? Ишь ты! Хлопцы, слышали? Таки забирает…

— Забирает и — по–божески, по–христиански: не задаром, а наличными панам денежки выложит на стол — тысячи и миллионы…

— Ишь ты! Ов–ва! А где ж Центральная рада такие деньги возьмет? Это ж гора денег будет — на все помещичьи имения заплатить!..

— Миллионы и миллиарды! — Примаков поднял плечи и развел руками. — A взять ей где же? Негде ей взять. С народа тянуть будет — подати на крестьян и рабочих наложит: будет вам до смерти что платить — и детям вашим, и внукам, и правнукам…

По казарме прокатился гул.

— Шиш! А это видела! — закричали те, что погорячей. — Разве на то революция?

— Как для кого, — спокойно ответил Примаков. — Для Центральной рады, видно, как раз на то…

— А куда ж она, Центральная, ту землю поденет? — кричали любопытные. — Это ж земл, земл — вся страна!

Примаков опять пожал плечами:

— Известно, куда: людям продаст — вам же хлеборобам, крестьянам. Вы же ее и купите…

— Эк! Да откуда ж у нас деньги?

Примаков махнул рукой:

— А это у как знаете: нет у вас денег — будете без земли!

По казарме понеслись возгласы протеста и возмущения.

Примаков добавил еще:

— Не печальтесь! Деньги найдутся! Как думаешь Тимофей, у управителя Савранского или мироеда Омельяненко найдутся денежки?

Гречка только плюнул в сердцах.

Примаков кричал, перекрывая общий гомон:

— Вот так и будет: найдется полсотни Савранских и Омельяненок, и поделят они между собой — десятин по сто или по двести на брата — земли графа Шембека или графини Браницкой… «Демократическая, как видите, Центральная рада: большого пана снимет с земли — будет из него просто крупный буржуй, станет торговать–наживаться на те денежки или заводы ставить и прибыль получать. А вместо него сядут паны поменьше — зато полсотни, а то и сотня на место каждого большого пана — на вашем же, товарищи казаки, мужицком горбу…

Теперь уже Примаков, хоть и какой был у него голосище, перекричать их не мог. Казарма гудела, казарма ходила ходуном — даже стекла в окнам дребезжали.

Собственно говоря, на этом митинг и закончился. Необычный митинг — темной ночью, в самом сердце расположения врага, и полтысячи винтовок поблескивают рядами в козлах вдоль стены.

Под самый колец, когда казаки уже хватались за оружие, Примаков успел еще бросить:

— Вот какое государство буржуев и кулаков готовит Центральная рада!.. Вот за какую Украину хочет вести вас Петлюра против Советов Народных Комиссаров… Вот какие вы украинцы да казаки: буржуйские наймиты и кулацкие подпевалы…

Дальнейший ход событий точно соответствовал фантастическому плану Примакова. Казаки разобрали винтовки и прежде всего кинулись в помещение офицерского собрания, где в это время старшины полка «играли на гитаре и цедили водочку с девицами из города». Затем третий курень окружил корпуса первого и второго куреней. Офицеры–рядовые не успели даже взяться за оружие: тысяча белогвардейцев была разоружена в течение какого–нибудь часа.

Так миновала ночь.

А наутро третий курень, которой уже именовался «первым куренем червоного козачества» и избрал своим командиром «агитатора от Центрального исполнительного комитета» Виталия Примакова, — построился в колонну и зашагал в город. Впереди куреня шел полковой оркестр. «Интернационал» музыканты исполняли еще неважно — до сих пор их учили играть «Ще не вмерла» и «Не пора». Да не беда — червоные козаки выводили голосом пролетарский гимн, а флейты подтягивали песне. С пением «Интернационала» первый курень червоных козаков продефилировал по улицам — город только просыпался, горожане открывали окна, выбегали на балконы неодетые, несмотря на снег и мороз, и глядели, ошарашенные: что такое происходит на свете?

А курень прошел центром города и направился по Московской улице, прямо в заводские районы, на Петинку. Сотни красногвардейцев уже дали харьковские заводы и железнодорожные депо для борьбы против Каледина и Корнилова, но пролетарской революции все еще была мало: Центральный исполнительный комитет Украинской советской республики решил снова призвать харьковских пролетариев к оружию и влить их в первый курень украинского советского войска — сцементировать пролетарскими кадрами украинское красное казачество. Завтра курень должен был превратиться в полк.

Матрос Тимофей Гречка тоже записался в червоные козаки. Понятное дело, обидно менять морское раздолье на сухопутную снасть, но это ж — для революции: за землю крестьянам, за волю рабочим, за мир в мире, за этот самый социализм. Отвоевались за царя на морях, повоюем за народ на сухопутье. Народ же на суше, а не в море живет. Да и пробиться домой, в свою Бородянку, к исполнению обязанностей председателя ревкома, чтоб вызволить народ из–под буржуйской Центральной рады и закончить раздел земли, — разве не надо?.. Гречка шел правофланговым в первой сотне.

Впереди куреня, сразу за красным знаменем, шли Виталий Примаков и Юрий Коцюбинский. Примаков шагал, лукаво ухмыляясь, игриво подмигивая девушкам, на звуки музыки выбегавшим из дворов.

Коцюбинский был задумчив, озабочен — руководителю военных дел молодой республики было о чем думать и о чем заботиться, но веселая улыбка то и дело озаряла и его лицо. Хорошо было на душе у Коцюбинского.

Когда толпа рабочих у паровозостроительного завода встретила курень под красным знаменем дружным «ура», Юрий толкнул Виталия локтем:

— Слышишь, Витька? Жаль, что нет с нами Оксаны…

— Оксаны? Почему — Оксаны? — так и вскинулся Виталий. И сразу вспыхнул, закраснелся как девушка.

В Оксану, сестру Юрия Коцюбинского, тоже юную большевичку, как и все дети украинского писателя Михаила Михайловича Коцюбинского, Виталий был влюблен с четвертого класса гимназии. Ей посвящал он первые стихи. Собственно, эта детская влюбленность и толкнули его — без оглядки — в поэтическою стихию. Ну, а революционное сознание развивали они с Юрием и Оксаной вместе — в гимназических, а потом в рабочих подпольных кружках… Вот только мечтал — теперь бы за перо и писать, писать… хотя бы и историю революции на Украине. А пришлось… браться за оружие. Ну что ж, Примаков взял в руки винтовку, но хранил и перо в своем солдатском вещевом мешке.

4

Разговор был нестерпим для обоих, но без него уже нельзя было обойтись.

Начал Саша Горовиц. Саша пришел к Евгении Богдановне возбужденный, расстроенный и бухнул сразу:

— Ты себе, как знаешь, Богдановна, ты — на высоком посту в республике… — Сашины губы искривила чуть ироническая усмешка. — Республики, правда, еще нет.., но я так больше не могу…

— Что именно, Саша, не можешь?

Евгения Богдановна подняла на Горовица утомленные, покрасневшие от долгой бессонницы глаза. В Народном секретариате Бош исполняли обязанности секретаря внутренних дел: хлеб, жалобы населения, порядок в городе, борьба с контрреволюцией, возня с группами украинских эсдеков и эсеров, которые откололись от своих партии и то поддерживали украинское советское правительство, то опять начинали фракционную борьбу.

— Я болтаюсь тут без дела!

— Ну что ты, Саша! — искренне удивилась Бош. — Ты выступаешь на митингах по десять–пятнадцать раз на день!

— Это не работа! Это… Словом, я признаю, что был неправ, и теперь целиком разделяю твои позиции.

— То есть? О чем речь, Саша?

— В Киеве, надо поднимать восстание! Завтра же!.. И мы должны быть там! Что касается меня, то я еду туда сегодня…

Евгения Богдановна молчала.

— Ты была права, — горячо воскликнул Горовиц. — Только ты и была права! Мы все оказались верхоглядами, оторванными от жизни… теоретиками! — Саша фыркнул, вкладывая в слово «теоретики» максимум презрения. — Безмозглыми фразеологами! А ты смотрела на вещи реально. Я с тобой, Богдановна! За восстание!

Бош прижала пальцы к вискам — до чего же болела голова, потом привычным жестом заложила прядь седеющих волос за ухо и произнесла тихо, глядя Саше в глаза:

— Но, Саша, теперь я… против восстания в Киеве…

— Что?!

— Я противвосстания.

Горовиц, присевший было на краешек стула, снова вскочил и опять сел:

— Но ведь ты…

— Да, я горячо отстаивала киевское восстание. Но это было тогда, когда мы имели силы, чтоб победить, А теперь мы таких сил не имеем. После петлюровской авантюры в Киеве осталась разве что Красная гвардия — горсточка против многочисленного радовского гарнизона!

— A Второй гвардейский корпус! Ты ведь опять ездила к ним: он готов! И Крыленко дал согласие двинуть его на Киев!

— Второй гвардейский не в силах нам сейчас помочь: его передовые отряды тоже сейчас разоружены радовскими войсками под Жмеринкой и Винницей, а главные силы скованы там корпусом Скоропадского… Думаю, — добавила Бош с грустной улыбкой, — прежде чем решиться на восстание в Киеве, придется поднимать восстание в Виннице, и лишь тогда…

Горовиц вскочил:

— Я еду в Винницу!

Он стал быстро перебирать пальцами пуговицы, застегивая свою студенческую тужурку, словно готовился со всех ног бежать на вокзал. Он застегнул все пуговицы до самого верха — ведь на дворе стоял мороз, а шинели у Саши не было.

— Садись!

Горовиц вспыхнул:

— Я еду в Винницу! Сейчас же! А оттуда — в Киев.

— Сядь!

— Ты не имеешь права меня задерживать!

— Ты поедешь, когда тебя пошлет партия. А восстание будем поднимать тогда, когда будет на то решение… нашего правительства: Центрального исполнительного комитета…

Горовиц покраснел.

— Рано вам… нам, — поправился он, — становиться… бюрократами: революций не делают резолюциями!

— Но поздно, — прервала его Бош резко, — тебе, Саша, проповедовать стихию и анархию!..

Вдруг Евгении Богдановна положила Свои руки на Сашины и мягко пожала их.

— Саша! — голос ее звучал ласково, но во взгляде светилась мука. — Мы стали на неверные позиции… Собственно, я говорю о себе: мои позиции неверны…

— О чем ты, Евгении?

— Помнишь, еще не так давно — не когда–то там, до ленинских Апрельских тезисов, когда, все мы… витали в эмпиреях, а совсем недавно, третьего декабря, на нашем областном съезде, когда я делала доклад об организации Центральной власти на Украине, я твердила: в эпоху финансового капитала, национальное движение перестает быть революционным, перестает быть народным… — Болезненная усмешка искривила губы Евгении Богдановны. — Ты иронизировал, Саша: «Теоретики! Фразеологи!» Это ты обо мне говорил!

— Ничего подобного! — Горовиц замахал руками. — Это я о себе! Я совсем не имел в виду тебя! Я…

— Должен был иметь! — жестко оборвала. Бош. Она снова сжала, ладонями виски. — Эпоху финансового капитала я увидела, а где начинается социалистическая революция… не разглядела. Не поняла, что освободительная национальная борьба становится контрреволюционной как раз в том случае, если пустить ее мимо наших, большевистских рук, вне русла интернационалистической социальной борьбы. Верхогляды и теоретики — это ты верно сказал, Саша! Погрязли мы в эмиграции в партийных дискуссиях и оторвались от жизни народа! — Евгения Богдановна стукнула кулаком по столу, потому что ей показалось, будто Горовиц хочет возразить. —Не увидеть, где Украинская центральная рада, а где — украинский народ! Это же означает, Саша, отождествлять их и фактически… стать на позиции отрицания права нации на самоопределение! И, пожалуйста, не возражай, потому что ты не имеешь на это права: ты тоже запутался в убогих теоретизированиях и впал в другую крайность — призывал к единому фронту с Центральной радой только потому, что она единственный орган, который представляет национальное движение!.. А если народ еще не успел создать своего органа? Значит, надо, чтоб народ создал его! И разве не партия должна бороться за это? Слепцами были мы с тобой, Саша: ты — на один глаз, я — на другой!.. Кидались сюда, кидались туда — члены одной партии! А массы… Они были дезориентированы…

Саша Горовиц сидел пришибленный. Несмело сказал:

— А знаешь, Евгения, такое самобичевания тоже…

— Достоевщина? — подхватила Евгения Богдановна. — Нет, не достоевщина, Саша! Увидеть, что не туда идешь, и свернуть с неверного пути — это только хорошо! Единственный способ борьбы против националистической Центральной рады — это борьба против нее самого украинского народа. — Евгения Богдановна вдруг улыбнулась, и улыбка теперь была даже веселая. — Народ это понимает лучше, чем мы с тобой… «теоретики и фразеологи». Вот на, посмотри — только первые ласточки…

Евгения Богдановна через стол придвинула к Горовицу несколько телеграфных бланков.

Горовиц взглянул. Это были телеграммы в адрес только что созданного съездом Советов Центрального исполнительного комитета.

Рабочие–красногвардейцы города Николаева телеграфировали:

«Мы не признаём украинской буржуазной рады и будем бороться против нее всеми силами»…

Рабочие брянского рудника заявляли, что единственной властью на Украине признат Всеукраинский съезд Советов.

Крестьяне села Рыбцы из Полтавщине сообщали, что признают только партию большевиков.

Все это были лишь первые ласточки, но таких телеграмм лежала целая пачка.

— Вот какие восстания мы будем поднимать, Саша, — сказала Бош. — Восстания украинских рабочих и крестьян по всей Украине, а не… «дворцовый переворот» в самой Центральной раде или против Центральной рады в одном Киеве — к чему вели мы с тобой, каждый на свой лад… И мы с тобой пойдем — туда и тогда, куда и когда укажет нам партия!

5

И восстания начались.

Шахтеры на шахтах и металлисты на заводах Донецкого бассейна поднялись против наступавшей калединской белой гвардии и одновременно разоружали гарнизоны Центральной рады и разгоняли местные органы генерального секретариата.

На Синельниково через Екатеринослав шла с Украины помощь донскому правительству, — екатеринославские пролетарии восстали и перерезали главную магистраль связи между двумя оплотами контрреволюции.

Одесса тоже вышла на баррикады. Съезд Советов Румынского фронта, Черноморского флота и Одесской области объявил, что признает только власть Советов, избрал новый состав Исполнительного комитета «Румчерода» и призывал к оружию против буржуазной Центральной рады.

Центральный исполнительный комитет Украины обратился ко всем Советам на Украине:

«…Генеральный секретариат Центральной рады не выражает воли революционных слоев народа — пролетариата и беднейшего крестьянства, и потому не может и не должен оставаться у власти сейчас — в годину высшего подъема всех революционных сил, в годину, когда друг против друга встали два непримиримо враждебных класса. Власть на Украине должна принадлежать правомочным организациям — Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!.. ”

Война объявлена не была, но боевые действия начались.

БОЕВЫЕ ДЕЙСТВИЯ НАЧАЛИСЬ

1

Из всех сессий Центральной рады эта была самой бурной.

Шло обсуждение земельного вопроса.

Дебаты длились день, еще день и потом — еще один день. Резолюций было предложено, правда, всего две — от эсеров и от эсдеков, — однако на принятие решения не было никакой надежды.

Авксентий Опанасович Нечипорук явился на эту сессию, словно к заутрене под святое воскресенье. Только в церкви нужно было стоять и крестился либо падать на колени и бить поклоны, а тут он сидел себе — на последней скамейке, в уголке, среди беспартийного элемента, и в перерывах, которые объявлялись для совещаний фракций, мог даже развернуть Меланьин платочек, достать краюху ржаного хлеба да ломтик сала и перекусить для подкрепления организма. «Организм» Авксентий Опанасович тоже вписал в свою книжечку — для слов революции. Слово это, или, как говорили теперь, в революцию, «термин», хотя и не было политическим по существу, ибо имело отношение только к потребностям бренного человеческого тела, однако же употреблялось, в ином смысле, и в самой высокой политике, например: «государственный организм» или «организм международных сношений».

Но, господа боже мой, третий день говорят–растабаривают, языком болтают, а когда же по–настоящему дело будет?

Первый день душа Авксентия трепетала: ныне отпущаеши раба твоего, господи, по глаголу твоему с миром… Дошло–таки до самого главного! Ведь только для того и сунулся сюда меж высоких политиков и всякопартийных авторитетов и он, серый мужик. Земля! Вот сейчас дадут наконец ответ на самый главный вопрос!

На второй день Авксентий заскучал. Дискуссии длились без конца: между украинскими эсерами и украинскими эсдеками, между самостийниками и федералистами, Бундом и польской левой, и опять же между самими эсерами — которые украинские и которые общероссийские. Проект закона, оказывается, составили эсеры, но отстаивали его эсдеки, а сами эсеры… возражали. Левые говорили, что закон антидемократический, а правые — что вышел он слишком большевистским. Правые эсдеки тоже кричали — долой, но левые из эсдеков — уговаривали: примем временно хоть такой, а то ведь никакого нет, есть только анархия, а потом можно и переделать по вкусу. Все же партии, что сидели от центра направо, требовали единодушно: совсем не надо принимать никакого земельного закона — пускай потом Учредительное собрание ломает себе голову…

Авксентий встревожился: а ну и вправду не будет закона? Что тогда? Земля ведь! Первый вопрос революции! Программа жизни! Новая «эра» — и такое слово есть в словарике революционных слов…

На третий день бедняга Авксентий уже исходил потом. Не потому, что в зале было душно, а нутро не выдерживало и душа просилась из тела вон. Революция провалилась в шестой раз. И фракции отказались совещаться. Похоже было, что не выйдет ничего и не дадут крестьянам земли. Неужто не дадут? Керенский не давал. Корнилов забирал. Декрет Совета Народных Комиссаров вышел — берите! Попробовали… Так разве ж силой, без закона, возьмешь? Увечного Вакулу Здвижного загубили и еще людям ноги да руки постреляли — только и всего…

— Прошу слово в порядке прений! — крикнул старый Нечипорук, поднял руку и даже встал с места.

Сказать свое слово Авксентий должен был всенепременно. Осенью посеяли пану, а кто же летом собирать будет? Работать на пана уже народ никак не согласен. А разве можно, чтоб хлеб да пропадал? Он же от бога и для людей! Уж и так голодуха начинается, а там, гляди, и мор пойдет! Коли не договорятся по–божескому, по–человеческому, по справедливости, то уж пускай хоть какой — абы закон! Без закона ведь земля не может. Земля, она, как и человек, закона требует…

На попытку Нечипорука получить слово президиум не обратил внимания — только крикнули «тише!» — потому что еще раз начали перечитывать текст законопроекта: за три дня дискуссии не то чтоб позабыли, о чем именно спор идет, но получалось как–то так, что один ругает закон, а другой говорит, что такого пункта в заколе вовсе нет.

И начали снова:

«Именем Украинской народной республики…»

Винниченко сидел в президиуме, перед ним лежал чистый лист бумаги, и он машинально рисовал на нем петушков, чертиков, собственную бородку с усами. Рисовал он левой рукой. Левшой Винниченко не был, но понаторел в этом деле еще во времена царизма и подполья. Правую руку Винниченко — из его литературных рукописей — полиция знала слишком хорошо, а потому для романов и пьес была у него правая рука, а для прокламаций и партийной переписки — с целью конспирации — он набивал левую. А однажды — во время острой дискуссии о партии между правыми и левыми украинскими эсдеками — он даже написал декларацию правых правой рукой, а декларацию левых — левой и поставил обе на обсуждение. Дебаты тогда чуть не кончились дракой: правые накинулись на автора декларации левых, а левые — взаимно — на автора правых. Чуть не дошло до раскола в партии…

Впрочем, сейчас Винниченко было не до шуток. Забот у главы государства — выше головы!

Судите сами. ППС левая выступает против Центральной рады, потому что признает Центральную раду буржуазной. Польская правая выступает тоже против, но, наоборот, считает, что нет никакой разницы между «украинцами» и большевиками: и те и другие намерены забрать землю у польских помещиков… Еврейский Бунд поддерживает Центральную раду, исходя из того, что она противостоит Совету Народных Комиссаров, но вместе со всеми правыми еврейскими партиями нападает на Центральную раду за то, что она не принимает никаких мер против еврейских погромов. Ведь только по трем губерниям, Киевской, Подольской и Волынской, и только за последнюю неделю, зарегистрировано двести четырнадцать погромов, учиненных… воинскими частями Центральной рады!.. Ах, сукин сын Петлюра! Тоже мне генеральный секретарь по военным делам да еще командующий фронтом! Не может прекратить бесчинств в своей собственной армии! Тоже мне социал–демократ — допускает зоологический антисемитизм! Впрочем, ведь Петлюра — известный юдофоб, еще со времен духовной семинарии и дела Бейлиса…

При мысли о Петлюре Винниченко всего переворачивало. Никогда друзьями не были, а после давешней ссоры и вовсе на ножах. Теперь Петлюра точно взбеленился: что ни скажет Винниченко, непременно сделает наоборот. Винниченко доказывал, что состав мирной делегации в Брест должен быть непременно социал–демократический — чтобы, мол, перед немецкими империалистами отстаивали хоть мало–мальскую демократию. А Петлюра — чтобы потом эсдекам не нести ответственности — поддерживал Грушевского: надо составить делегацию из правых националистических партий, ибо они, мол, лучше будут радеть о государственных интересах. Вот и проскочил в главы делегации студент Голубович, эсер. Очередной афронт для украинских социал–демократов…

И уж этих афронтов набирается что–то многовато: вон на выборах в Учредительное собрание эсеры получили чуть не три четверти голосов, а эсдеки… четверть. Бородач Грушевский теперь торжествует: знай наших! Чего доброго, опять встанет вопрос о доверии эсдековскому руководству в генсекретариате? Снова — министерская чехарда?

Да ну их совсем, эти межпартийные свары, сейчас голова пухнет от вопроса государственной важности: как быть с Московщиной?

Юридически войны будто бы и нет: не объявлена. Ультиматум Центральная рада отклонила, даже — чтоб соблюсти, так сказать, юридическую форму — Винниченко послал Совету Народных Комиссаров… свой ультиматум. И ответ, разумеется, не получен.

Так есть война или нет?

Вон Харьков–то уже большевистский.

И знаете, что говорят юристы? Говорят, что «статуса войны» все равно… нет. Харьков, видите ли, не захватывали русские войска: там, видите ли, создано второе украинское правительство. Если это и признать войной, то — войной гражданской, и компетенция международного права на такие войны не распространяется. То есть обращаться к союзным державам за помощью против России можно будет лишь в том случае, если будет установлено, кто агрессор. Предположим, войну начала УНР, так она же не самостоятельна, а составляет часть Российского государства, следовательно, юриспруденция признает ее не агрессором, а только… мятежником. И помощь союзников международная юрисдикция будет толковать как вмешательство во внутренние дела России… Если же военные действия начала Россия, то опять–таки международное право не имеет права признать это актом агрессии, а только — полицейскими мерами с целью усмирения…

Фу! Вот черти лысые, выдумали же международное право! Да побойтесь вы бога, ведь это ж буржуазное международное право! А мы…

А вы, отвечают юристы, хотите обратиться за помощью против большевистской России как раз к… буржуазным государствам, где и действует только буржуазная юрисдикция.

Абракадабра! Выходит, что очутились… меж двух сил… Или между двух стульев, вернее говоря?.. Может… подать в отставку, пока не поздно? Чтоб не отвечать потом за эту… агрессию…

Агрессия! Вон американский консул Дженкинс дает совершенно оригинальное толкование понятию «агрессия». Такое, знаете, тонко психологическое. Может быть, Владимиру Кирилловичу — специалисту по вопросам психологии — принять именно психологическое толкование?

Консул Дженкинс — правда неофициально, а за рюмкой коньяку в ресторанчике «Кинь грусть» — говорил так: агрессия бывает не только вооруженная, но и идеологическая: когда действует не оружие, а действуют идеи. Распространение идей большевизма из Петрограда, столицы России, на Украину и есть яркий пример такой… агрессии. И эта агрессия опаснее всего, ибо проникает через любые границы. Против такой агрессии, доказывает Дженкинс, правомочны подняться и другие, союзные с Украиной, государства, которым угрожают большевики, именуя их капиталистическими, буржуазными, империалистическими и побуждая к восстаниям возглавляемый ими международный пролетариат. Война? Ха–ха! — смеется Дженкинс, ее не может не быть! Непременно будет! Должна быть! Уже есть!.. Что имеет в виду мистер Дженкинс? Ясно, как божий день: идите войной против большевиков — и цивилизованный мир, вся Европа и даже Америка поддержат вас и признают ваше государство…

Какой же может быть разговор! Войну с большевиками надо начинать немедленно, возможно скорее — и плевать на юриспруденцию с ее определением статуса агрессора!..

Тем временем повторное чтение законопроекта было закончено, и председательствующий дал слово очередному оратору.

Винниченко бросил рисовать чертиков и посмотрел на трибуну. На трибуне стоял дядько в крестьянской сермяге и уже размахивал руками, хотя говорить еще не начинал. Он сильно волновался.

— Кто это такой? — наклонился Винниченко к Грушевскому.

— Селянин, как видите, селянин! Из села Бородянка. Добродий Нечипорук. — Михаил Сергеевич отвечал, раздуваясь от гордости. — Активизируется, активизируется оплот нашей нации! Глядите: простой гречкосей выходит на трибуну и становится государственным деятелем! Растут, растут резервы нашей партии, милый мой Владимир Кириллович…

Винниченко хмыкнул себе в бороду: ну и ладно! Вот и канительтесь с этим проклятым земельным вопросом, господи эсеры: крестьянство — это же ваша периферия!.. А впрочем, нет… Ни в коем случае! Нельзя допустить победы эсеров в решении такого важнейшего вопроса! Чтобы опять эсдекам потерпеть афронт? Нет!.. Видно, придется–таки взять слово и выступить самому…

Авксентий между тем кое–как овладел собой. Уже второй раз в своей жизни стоял он перед народом на рундуке, или, как говорят по–революционному, на трибуне, даже не помнит, как и вынесло его сюда: допекло!

— Люди добрые! — крикнул Авксентий. — Люди добрые, и что ж это вы делаете?!

Грушевский встревоженно глянул на трибуну: истерическая нотка в голосе оратора — надежды, оплота и резерва — заставила его насторожиться. Члены президиума тоже зашевелились. В зале, наоборот, стало совсем тихо.

— Да побойтесь вы бога! Православные, добродии, панове–товарищи! — Авксентий даже руки молитвенно сложил на груди. — Что ж это за закон такой получается? Какая в нем резолюция? Да с таким законом хоть и не показывайся к людям на село! А ведь они ж — те, что на земле сидят, в навозе копаются да весь мир кормят, — закона о земле ждут как манны небесной — сказано в писании…

— Правда!.. Дело говорит! — закричали в зале, и люди в свитках, сермягах, жупанах — крестьянского рода — вскакивали с мест. — Разве такой закон надобен?..

А Авксентий уже совсем освоился.

— Послушал я еще раз этот закон и только теперь раскумекал: вы же назначаете — так и записано — предел собственных владений на землю аж… аж в сорок десятин, господи твоя воля!

Дядьки в зале уже вопили во весь голос. Однако, если внимательно прислушаться, единства в этих выкриках не было: одни — те, что в жупанах и чумарках, — кричали: «Так и надо! Правильно!..» Другие — в сермягах или солдатских гимнастерках — прямо заходились: «Позор! Народ не примет такого закона! Против народа закон…»

Винниченко поморщился: ну вот, пожалуйста — анархия… И в столь ответственный, грозный исторический момент! Ведь ясное дело: для одного слоя закон более выгоден, для другого — менее. Разве всем сразу угодишь?.. Закон, какой бы он ни был, а надо принять как можно скорее! Чтобы установить порядок, чтоб избежать анархии… Правда, если быть честным с собой, то закон действительно мало демократичен.

Авксентий на трибуне прямо надрывался:

— Что ж это выходит, люди добрые, а? У нашего графа землю, значит, отберем и денежки ему заплатим — покупай, значится, деточкам конфетки! А заместо него на его землю сядут… его ж таки управитель Савранский — на сорока десятинах, или наш опять–таки живоглот Омельяненко — тоже на сорока… А люди? Люди, спрашиваю, как? Сколько нарезать на душу, так и не назначено!.. По десятине? По моргу? А то и по полморга? И — задаром или — плати денежки? А где их взять? У пана Савранского или на богатея Омельяненко батрачить?

Авксентий махнул рукой и пошел с трибуны.

В зале поднялся кавардак, и один за другим, отталкивая друг друга, на трибуну взбегали другие крестьяне, члены Центральной рады. И были это преимущественно не те, что в жупанах и что возражали Авксентию, а как раз те, что кричали с ним заодно:

— Нагайка на мужицкую шкуру такой закон!..

— Царским министрам Столыпиным такие законы писать!..

— Не признает народ закона! А не признает закона — все одно что не признает и самой Центральной рады!.. А один, по фамилии Гуленко, так тот брякнул прямо:

— Вот вернутся с фронта наши сыны, так штыками перепишут этот закон по–своему!..

У Грушевского тряслись руки, Петлюра побледнел, Винниченко тоже заволновался: ему непременно надо выступить — ведь он глава правительства! Невозможно допустить анархии! Да и подходящий случай эсерам вставить перо…

Вот он сейчас выйдет и скажет:

«Панове–товарищи! Мы услышали сейчас голос народа — глас божий: крестьяне–хлеборобы не одобряют, как видите, проект, составленный… гм… гм… эсерами, которые считают себя монопольными представителями крестьянской стихии. Пускай же партия эсеров намотает это себе на ус! Мы, социал–демократы, тоже не удовлетворены этим законом. Он… гм… гм… не демократичен! Но, панове–товарищи, проект закона, с некоторыми поправками разумеется, все же мы должны принять… — Тут, конечно, раздадутся крики удивления и протеста, и надо будет повысить голос. — Да, да! Прошу выслушать меня! Подходящее ли сейчас время для осуществления радикальных социальных преобразований? Время неподходящее! Война! Вот победим врага, тогда и сможем осуществлять все виды социализации сполна — и в отношении крестьянства, и в отношении пролетариата!.. А пока — временно, товарищи! — предлагаю проект закона в основном одобрить и выбрать комиссию, которая доработала бы его — пока идет война на фронтах…» Словом, в таком духе…

Разошедшихся крестьян удалось наконец кое–как утихомирить, Винниченко дали слово, и он направился к трибуне.

— Владимир Кириллович! Голуба! — шептал Грушевский, перехватывая его по пути. — Вы им скажите! Вы же умеете! Исходя из государственных интересов! С надпартийных позиций!..

— Ага, ага! Разумеется…

Винниченко поднялся на трибуну и заговорил:

— Товарищи! Вы услышали сейчас голос народа — глас божий, так сказать… Крестьяне–хлеборобы не одобряют закона, составленного… гм… гм… эсерами, которые осмеливаются объявлять себя чуть не мессиями крестьянских масс. Пускай же господа эсеры зарубят это себе на носу!..

В зале в самом деле поднялся тарарам: кричали, протестуя, эсеры. Винниченко удовлетворенно хмыкнул в бороду и поднял руку:

— Но должен сказать, что и мы, социал–демократы, тоже не одобряем этот проект — только не примите это как проявление нашего единомыслия с партией эсеров! Нет! Мы не одобряем, ибо этот закон — антинародный закон, товарищи! — голос Винниченко уже звенел на самом высоком регистре. — Эсеры толкают нас к политике царского министра Столыпина! Долой Столыпина! Долой эсеров! Долой закон! Я кончил.

В зале стоял рев. Но Владимир Кириллович проследовал на свое место с высоко поднятой головой. Он таки ахнул! И эсерам вставил перо, и не отступил от идеалов демократии, и паукам–эксплуататорам еще раз задал чёсу! И вообще…

Грушевский, когда Винниченко проходил мимо, злобно шипел. Но Владимир Кириллович за шумом не слышал, да не очень и прислушивался. Только кивал головой и приятно улыбался.

А Грушевский шипел:

— Вы — большевик!.. Большевистская креатура!.. Агент комиссаров!.. Наймит Совдепии!.. Предатель!..

Винниченко сел на свое место вполне довольный собой. Правда, он сказал не то, что собирался, как, впрочем, и всегда: думаешь сказать одно, а говоришь другое — прямо противоположное. Такова уж натура… художника: клубок противоречий. Нечестно? Но ведь идет война! А кому воевать? Кто составляет основную массу казаков? Хлеборобы–крестьяне. И бедных среди них куда больше, чем богатеев. Значит, дипломатичнее будет… поднять дух именно этой категории. Для победы. С точки зрения государственных интересов. Во имя освобождения нации. Разве не логично?..

Зал гудел и грохотал. Такой бурной сессии еще не бывало.

Проект закона решено было передать в комиссию.

До Учредительного собрания.

2

Их стояло пятеро — против троих. Андрей Иванов, Леонид Пятаков, Картвелишвили, Смирнов, Гамарник — перед Грушевским, Винниченко, Петлюрой. Иванов сказал:

— Имейте в виду — мы уполномочены всеми революционными кругами города, губернии, области… Можете считать — страны…

Действительно, представлены были: Совет рабочих депутатов, Совет фабрично–заводских комитетов, Совет профессиональных союзов, ревком, комитет большевистской партии.

— Чего же вы хотите, господа… товарищи? — Грушевский засуетился.

— Только короче, — сказал Винниченко. — Час грозный: некогда тратить время на длинные разговоры… Перед вами — руководители государства, обремененные заботами…

— Понятно, — сказал Иванов, — у нас тоже достаточно забот и мало времени. Но перед вами — представители трудящихся, которыми вы также претендуете руководить…

— Не претендуем! — крикнул Петлюра. — А руководим! Только мы руководим Украиной, а не… не…

— Понятно! — помог ему Иванов. — Русских вы выгоняете с Украины, евреям устраиваете погромы…

— Добродий Иванов! — взвизгнул Петлюра.

Грушевский замахал руками:

— Панове!.. Товарищи!.. Оставим полемику!.. Давайте по–хорошему!.. Товарищ Иванов!.. Симон Васильевич!.. Владимир Кириллович!.. Выслушаем, поговорим…

— Итак? — Винниченко поднял глаза на Иванова. — Ваши претензии?

Винниченко один сидел — у стола Грушевского. Петлюра стоял в стороне, у окна, заложив палец за борт френча. Грушевский метался туда и сюда. Пятеро делегатов стояли в один ряд посреди обширного кабинета председателя Центральной рады.

— Мы не с претензиями, — сказал Иванов. — Мы пришли с протестом и требованиями!

Винниченко вздохнул: боже мой, в который уже раз — претензии, протесты, требования… И всё — либо Иванов, либо Пятаков, если не один, так другой! А тут и без того дел выше головы: вон харьковские железнодорожники выбили гайдамаков и «вильных козаков» из Люботина, и похоже на то, что красные собираются двинуться… на Полтаву. На Полтаву! А за Полтавой что? Может быть — Киев?..

Винниченко вздохнул и поднял взгляд на Иванова:

— Коротко: ваши… протесты и… требования?

Тогда вперед выступил Леонид Пятаков. На Винниченко он не смотрел. С Винниченко уже был разговор — месяц назад. Даже был ультиматум. Что вышло? В ночь накануне назначенного ультиматумом срока предательски были разоружены воинские части, на силы которых ультиматум опирался… Теперь вооруженной силы за протестами и требованиями нет!.. Леонид Пятаков не хотел даже идти с этими протестами и требованиями. К чему?.. Надо поднимать восстание! Все равно — восстание, пускай даже опираясь на одни красногвардейские отряды: две тысячи бойцов против многотысячного радовского гарнизона. Но Леониду пришлось подчиниться большинству…

Протесты и требования он изложил коротко и сжато. Протест против ущемления профессиональных союзов: гайдамаки и «вильные козаки» врывались на профсоюзные собрания и разгоняли их — под предлогом, что они занимаются якобы антигосударственной, большевистской деятельностью… Протест против дискриминации фабрично–заводских комитетов; комиссары предприятий, поставленные генеральным секретариатом, не разрешали функционировать завкомам — на том, мол, основании, что для защиты профессиональных интересов существуют… профессиональные союзы. Те самые, которые ими разгонялись… Протест против бесчинств, творимых в городе: гайдамаки, сечевики и «вильные козаки» вламывались в частные квартиры и забирали деньги, не выдавая даже расписок… Протест против того, что на заводах и фабриках города по два и три месяца не выплачивается заработная плата…

Винниченко фыркнул:

— Господа! Но ведь это же… нонсенс: вы протестуете против изъятия денег у… буржуазии! Для того же мы и осуществляем… выемку денежных излишков у обеспеченных слоев, чтобы заплатить… трудящимся…

— У буржуазии! — усмехнулся Смирнов. — От банкира Доброго, промышленника Демченко, сахарозаводчика Терещенко и других миллионеров не поступало заявлений о грабежах! Зато ограблены десятки семейств трудовой интеллигенции: инженеров, врачей, нотариусов…

— И к тому же, — воскликнул Картвелишвили, — среди ограбленных нет ни одного украинца! «Выемка излишков» производится лишь у граждан русской, еврейской, польской национальности… Как видим, вы действительно… самоопределились! И осуществляете вашу… «национальную политику»! Политику науськивания одной нации на другую…

Грушевский замахал руками:

— Господа! Господа! Прошу спокойно!

— Да, лучше — спокойно, — сказал Иванов. — И коротко. На каком основании отряд гайдамаков, под командованием сотника по имени Наркис, ворвался в завком завода «Арсенал» и пытался забрать не «излишки буржуазии», а деньги, которые делегация арсенальцев привезла из Петрограда, из Государственного банка — для выплаты задержанной за три месяца заработной платы рабочим?

— Это — деньги Совета Народных Комиссаров. — Винниченко пожал плечами. — Они подлежат… национализации, раз с Советом Комиссаров у нас…

— Эти деньги на агитацию против УНР! — перебил его Петлюра. — Дотация большевистским агентам и шпионам!

Иванов в ответ на эту провокацию хотел дать им достойную отповедь, но вперед выступил Гамарник. Он — тоже спокойно, как Иванов, — сказал:

— Тогда, может быть, внятно и коротко ответите по «совокупности обстоятельств»: почему одновременно другой отряд, сечевиков, под командой чотаря Мельника, ворвался в цехи «Арсенала» и на арсенальский материальный двор и пытался — если б не отстояли рабочие — вывезти с заводского двора угольные запасы, а из цехов — продукцию: пушки, пулеметы, снарядные гильзы и головки — словом, все то, что производит на нужды армии военный «Арсенал»?

— Потому что ваш «Арсенал» — гнездо большевистской заразы! — снова крикнул Петлюра.

— Понятно, — сказал Гамарник. — Вы хотели разоружить и парализовать «Арсенал» — оплот революционного пролетариата в Киеве. Значит…

— А если и так? — с вызовом бросил Винниченко. — Законы ведения войны…

— Значит, вы считаете войну — фактом? — не удержался Смирнов.

— И первым врагом — пролетариат свой же столицы? — подхватил и Картвелишвили.

— Господа! — взмолился Грушевский. — Ради бога! Так же мы никогда не кончим! Выкладывайте ваши претензии до конца…

— А вот и конец, — сказал Иванов. — Мы требуем сегодня же прекратить грязную историю с товарищем Чудновским!

Делегат Юго–Западного фронта на Втором съезде Советов большевик Чудновский, вернувшись на фронт, был сразу арестован, привезен в Киев, брошен в Косый капонир и уже две недели томился там — даже без предъявления обвинительного акта. Чудновский, один из руководителей вооруженных групп во время Октябрьского восстания, был ранен, рана гноилась, но в каземате ему не была даже оказана медицинская помощь. Чудновский объявил голодовку и голодал уже вторую неделю. Жизнь его была в опасности.

Леонид Пятаков язвительно кинул Винниченко:

— Вам, господин Винниченко, должны быть хорошо известны условия заключения в Косом капонире? Если не ошибаюсь, пятнадцать лет назад, когда вы уклонились от отбывания воинской повинности, вам довелось отсидеть… в том же Косом капонире?

— Не ваше дело, где, когда и за что я сидел в тюрьмах! — буркнул Винниченко. — Меня засадила царская жандармерия!

— И вы недурно овладели методами царской жандармерии! — бросил Смирнов.

— Были царские застенки, а стали — винниченковские! — добавил Картвелишвили.

— Ну, знаете! — Винниченко наконец вскочил с кресла.

Но Грушевский уже суетился и махал руками:

— Господа! Умоляю! Так же нельзя… И вообще, мне ничего не известно ни о каком… Чудновском. А вам, Симон Васильевич?

— Ничего!

— А вам, Владимир Кириллович?

— Первый раз слышу…

— Так отвечал и шеф жандармов… — заговорил было Леонид.

— Хватит! — завопил Винниченко. Он стоял и стучал карандашом по столу. — Мы выслушали все ваши… протесты и требования, изложенные… в наглой форме… и считаем, что разговор окончен.

— Но… — начал было Грушевский.

Винниченко, даже не взглянув на него, повторил:

— Разговор окончен!

— Ответ? — спросил Иванов.

— Ответа не будет! — прорычал Петлюра. Наконец–то они с Винниченко действовали, по–видимому, как единомышленники.

— Ответ, — сказал Винниченко, — получите… официальным порядком. — Он смотрел, не скрывая насмешки. — Ваши претензии мы поставим на рассмотрение генерального секретариата, генеральный секретариат доложит… Малой раде, Малая рада… если сочтет нужным, интерпеллирует к Центральной раде…

Последние слова он говорил уже в спину товарищам. Иванов, Леонид Пятаков, Картвелишвили, Смирнов и Гамарник, не дослушав, выходили из кабинета.

Когда дверь за ними затворилась, Винниченко сел, швырнул карандаш и пробормотал какое–то ругательство — возможно, что нецензурное.

Грушевский схватился за голову и застонал.

Петлюра подошел к столу и нажал кнопку.

На пороге появился секретарь Грушевского.

— Сотника Нольденко! — приказал Петлюра.

— Что вы думаете делать? — спросил Грушевский, оставляя свои волосы и хватаясь за бороду.

Петлюра дернул плечом и не ответил.

Винниченко тоже молчал. Брови его хмурились, опускались все ниже. Такое нахальство! Но что делать? Все ж таки — протесты и требования от… от доброй половины населения столицы. И как раз… агрессивно настроенной половины. От половины, которая… гм… претендует на власть в городе и во всей стране. А тут на носу война, военное время, и вообще…

Вошел барон Нольде.

— Пан сотник, — спросил Петлюра, — вы хорошо знаете всех этих пятерых, которые сейчас вышли?

— Еще бы! — Барон Нольде хотел даже свистнуть, но спохватился и только щелкнул каблуками. — Так точно!.. Собственно, я хотел сказать: так есть, пан генеральный секретарь!

— Немедленно пять штатских агентов — следом! Чтоб не спускали с глаз! Когда придут домой, — неусыпное внешнее наблюдение! До ночи! А там…

Барон Нольде снова щелкнул каблуками и вытянулся:

— Так есть!.. Собственно — так будет! Я хотел сказать: будет исполнено!

Винниченко заерзал в кресле:

— Ну, что вы…

— Можете идти! — сказал Петлюра начальнику контрразведки.

Барон Нольде четко выполнил поворот «кругом» и, печатая шаг, вышел.

Винниченко промямлил:

— Знаете, Симон Васильевич, удобно ли… — Его виски слегка зарумянились. Владимир Кириллович уже немного отошел, и ему было неловко. — Такие методы…

Петлюра вспылил:

— Какие методы? А что же — так, как вы: и нашим и вашим?

— Симон Васильевич — вспыхнул Винниченко. — Я просил бы вас все же!

— Мы должны действовать решительно и не миндальничать!

— Но ведь мы с вами — революционеры, члены социал–демократической партии. А к подобным методам действительно прибегали… охранка и жандармерия…

— Ну, знаете! — теперь возмутился уже Петлюра. — Вы повторяете слова этих… Ваши большевистские настроения уже дорого обошлись нам на последней сессии Центральной рады!..

— Симон Васильевич!

— Владимир Кириллович!

Грушевский бросился разнимать:

— Господа! Умоляю вас! Если уж и мы не будем едины…

«Едины», впрочем, они, конечно, не были, и милейшего Владимира Кирилловича Михаил Сергеевич охотно съел бы и с кашей, и без каши, но ведь такое время — государственные интересы превыше всего, надпартийное единство, когда идет речь о возрождении нации, абсолютно необходимо.

Впрочем, Винниченко и сам уже понемногу остывал. Черт побери! Действительно, не время заводить свару. На носу война!.. А что касается филеров и слежки, то… что ж — следили и за ним: всю, можно сказать, жизнь находился под наблюдением если не охранки, то полиции, если не российской, то австро–венгерской. А почему следили? Потому что был, так сказать, «подрывателем основ», опасным для государства элементом. А кто такие эти… большевики, если не подрыватели основ только что родившегося Украинского государства? Элемент безусловно опасный. В конце концов, и в самом деле, нельзя спускать с глаз…

Постучав, вошел секретарь:

— Дневные известия с телеграфа!

В руке у него был пачка телеграфных бланков.

— Вот, — сказал секретарь, и голос его как будто слегка дрожал, — последняя телеграмма из Полтавы: отряд, именующий себя «украинскими червоными козаками», под командованием Виталия Примакова, при бронепоезде, орудиях и пулеметах, двинулся от станции Люботин в направлении на Полтаву… С боем, разгромив наши гайдамацкие заслоны, занял станции Огульцы, Ковяги…

— Машину! — крикнул Петлюра.

— Куда вы? — перепугался Грушевский.

— В штаб! Все вооруженные силы из–под Полтавы надо бросить навстречу! Остановить!

Петлюра, не попрощавшись, выбежал из кабинета.

Грушевский сжал виски.

— Это… таки… война, Владимир Кириллович — спросил он неуверенно, в надежде услышать — нет.

— Война! — подтвердил Винниченко.

Потом он тоже глубоко и тяжко вздохнул:

— Что ж, война так война… Ее не могло не быть. Она будет. Уже есть… Но кто же агрессор?..

3

Агрессора не было — войной шел сам украинский народ.

Восстал Екатеринослав, восстали шахты Донецкого бассейна и рудники Кривого Рога. Восстали села под Сквирой, Каневом, Таращей и Уманью — на Киевщине; под Винницей, Копайгородом и Черным Островом — на Подолии; под Дубном и Сарнами — на Волыни. На Звенигородщине восстали отряды «вильных козаков» — те самые, что положили почин созданию «вильного козачества».

Войска Центральной рады вели боевые действия: против отрядов Руднева, Сиверса, Берзина, Ховрина — против всей группы Антонова–Овсеенко, которая пришла на помощь украинским пролетариям, ставшим на пути рвущихся на север офицерских полков Каледина и Корнилова: сражались под Лозовой и Синельниковом, под Люботином и теперь уже — Ковягами.

Война началась.

Война началась, и державы Антанты не заставили себя долго ждать.

Дипломатические документы поступали один за другим.

Вот они — записанные самим Винниченко:

«Французская Республика. Генеральный комиссар Республики. № 11.

Господин Президент! Желая подтвердить свои дружественные намерения в отношении Украинской Республики, Правительство Французской Республики уведомило меня по телеграфу (единственный способ сношения, существующий сейчас), что оно назначает меня представителем Французской республики при Правительстве Украинской Республики. Считая с сегодняшнего дня, Франция вступила в официальные сношения с Украиной. Табуи».

Англия, конечно, опоздала на один день:

«Эксцеленция! Имею честь уведомить Вас, что Правительство его величества короля Великобритании назначило меня телеграфно, каковой путь сейчас единственно возможен, представителем Великобритании на Украине.

Мое Правительство поручило мне заверить Вас в его добрых намерениях. Оно приложит все усилия, чтоб поддержать Украинское правительство в предпринятых им шагах по созданию крепкого управления, поддержанию порядка и одолению Центральных Держав, врагов демократии и человечности.

Что касается лично меня, я имею честь господин Президент, заверить Вас в полной преданности делу реализации нашего общего идеала. Пиктон Багге, представитель Великобритании на Украине».

Свершилось! Долгожданное признание все–таки пришло.

Владимир Кириллович Винниченко — глава правительства, президент, как его теперь величали, выдающийся общественный деятель, лидер партии украинских социал–демократов, борец за возрождение нации, знаменитый писатель, беллетрист, драматург, эссеист, европеец и европеизатор, первый человек в государстве и не последний в его культурной жизни — был взволнован и растроган.

Исторический акт! Отныне Украинское государство — не игра воображения, оно существует как равное среди прочих мировых держав. И заметьте: не господину Грушевскому, не атаману Петлюре, даже не генеральному секретариату в целом, то есть правительству новорожденной УНР, и не Центральной раде, ее парламенту, а именно ему, названному «Президентом», — персонально адресованы эти мирового значения и эпохальной важности документы!

Слезы умиления набегали на глаза…

Сии документы Владимир Кириллович получил на домашний адрес. Кто это знает, почему так вышло, — почему полномочные официальные представители двух самых могущественных мировых держав сочли нужным адресоваться на Пушкинскую, 20, а не на Владимирскую, 57 — по другую сторону квартала, за садами миллионеров Терещенко и Галагана… Документ Французской республики привез адъютант генерала Табуи, документ королевства Великобритании принес обыкновенный городской рассыльный, которых в Киеве называли «красная шапка».

Оба отныне официальные полномочные представители своих государств, в записках, приложенных к документам, просили назначить им день и час, когда они смогут — в официальном порядке — нанести дипломатический визит и, таким образом, приступить к исполнению своих высоких обязанностей и полномочий. Генерал Табуи приписал еще на скорую руку: «Прошу возможно скорее!» Мистер Багге, по своей врожденной скромности, такой приписки не сделал — он целиком полагался на учтивость и деловитость самого господина президента.

Официальный прием, разумеется, будет устроенбезотлагательно — сегодня же! Обставить его надо как можно торжественнее — и пышно и скромно; этикет и такт! Будет присутствовать дипломатический корпус, весь состав секретариата межнациональных и международных дел но главе с генеральным секретарем Шульгиным, ну и вообще весь генеральный секретариат. Полномочные представители и главы новопризнанного государства обменяются торжественными рукопожатиями, потом Винниченко произнесет полагающуюся в таких случаях речь, а генерал Табуи и мистер Багге торжественно выскажут свои заверения. И среди этих заверений еще раз будет подчеркнуто, что «союзные державы всеми своими силами будут поддерживать украинское правительство в его начинаниях на пути… начертанном союзниками…». Затем состоится дипломатический банкет — будут провозглашены тосты и спичи, оркестры музыки, скрытые на хорах, исполнят гимны Франции, Великобритании и УНР, по фужерам разольют шампанское… И жизнь нового государства на мировой арене начнется…

Свершилось!

Владимир Кириллович — в халате и шлепанцах, только что с постели, взволнованный, возбужденный и ликующий стоял в своем кабинете у окна, выходившего на Пушкинскую, и выбивал пальцами по стеклу:

Гей, не дивуйте, добрії люди, що на Вкраїні повстало,

Що під Дашевом та Сорокою множество ляхів пропало…

Правда, как раз под Дашевом и Сорокою сейчас… восстали дашевские и сорокинские крестьяне, и не ляхи там пропадали в настоящий момент, а как раз гайдамаки Центральной рады… Но до того ли было в столь торжественную историческую минуту?

Владимир Кириллович сменил мотив и замурлыкал:

Чубарики–чубчики, ка–ли–на–малина, гей…

В своих официальных речах на официальном приеме, а также и произнося спичи на официальном банкете, представители Франции и Англии, конечно, не преминут еще раз напомнить — потому что они об этом напоминают неизменно, — что теперь их правительства рассчитывают на немедленное провозглашение Украины не федеративным, а независимым, совершенно независимым на международной арене государством. Ибо до провозглашения такой независимости Франции и Англии трудно будет осуществлять свою помощь… в полной мере. Знаете — финансы, расчеты в международных банках, подписание конвенций или там… концессий, ввоз товаров или там… поставки оружия…

Провозглашения независимости Украины — вместо федеративной связи с Россией — добивались и австро–германские представители в Бресте на мирных переговорах. В частности, их глава, граф Чернин. Ведь только если Украина объявит себя самостийной, представители центральных держав, а значит, и сами центральные державы — Германия и Австро–Венгрия — смогут признать правомочной де–факто делегацию УНР, значит, и признать государство УНР де–юре.

Владимир Кириллович перестал напевать — он задумался, но пальцами по стеклу окна все барабанил.

Черт побери! Как же быть?

Ведь Франция и Англия воюют против Германии и Австро–Венгрии, а Германия и Австро–Венгрия, в свой черед, воюют против Франции и Англии?

За кем же идти?

За Антантой или австро–германцами?

А ну его к дьяволу! Опять меж двух сил. Опять… гм, гм… между двух стульев…

Винниченко задумался. Пальцы его машинально выбивали дробь по стеклу. Барышни–балеринки театра Бергонье как раз высыпали на улицу из актерского хода после утренней репетиции. На стук в оконное стекло по ту сторону улицы они оборачивались и видели за окном мужчину комильфо с красиво подстриженной бородкой и усиками, но в домашнем дезабилье: в халате поверх расстегнутой ночной сорочки. Балеринки стреляли глазками, фыркали и птичками улетали по направлению к Фундуклеевской. Вон та, беленькая, с кудряшками из–под белой шапочки, была совсем куколка. Да и та, брюнетка, брови шнурочком, в пушистой шубке, тоже знаете, цыпочка… Эх, за этими государственными и международными делами… А ведь есть еще порох в пороховницах…

Владимир Кириллович оглянулся через плечо в комнату — не зашла ли в кабинет жена, врач–педиатр Розалия Яковлевна, — и помахал балеринкам ручкой.

Что ж, и те требуют, и те требуют: Франция с Англией — с одной стороны, Австрия с Германией — с другой, а тут еще и свои: банкир Добрый, промышленник Демченко, национальная элита во главе с литератором Ефремовым, да и съезд партии самостийников — тоже…

В конце концов, ведь можно же объявить независимость, а там видно будет…

В это время фельдъегерь принес с телеграфа последние известия: утреннюю порцию. Известия были уже с «театра военных действий». В Донецком бассейне вообще больше не осталось воинских гарнизонов Центральной рады: активно действовали части группы Антонова–Овсеенко и шахтеры–повстанцы… Лозовая и Синельниково были тоже в их руках… На Полтавском направлении червоные козаки перекатились через Артемовку и Кочубеевку… На Киевщине восстали села Миновка, Кутелево, Кидановка. На Подолии — Ялтушково и Ненемия. На Волыни — Ярунь и Подлубы… Забастовки в депо Гречаны, на заводе в Фастове, на сахароварнях графа Бобринского, в экономиях графини Браницкой…

Гм!..

Винниченко в раздумье подергал бородку. Франция и Англия признали. Признают Германия и Австро–Венгрия. А… свой собственный народ?..

4

Первым в списке был Леонид Пятаков — председатель ревкома, Кузнечная, 5.

Филер стоял на улице перед тоннелем–воротами во двор, второй — во дворе у двери флигеля. Третий должен был караулить позади домика, под окнами, в саду.

— Дома? — спросил барон Нольде.

— Так точно, ваше… пан сотник! — вытянулся филер в гороховом пальто: пальто, шапки, валенки и все прочее штатское обмундирование для внешних наблюдателей перешло «по наследству» с Житомирской, 35, из царской охранки. — Только осмелюсь доложить, — филер отдал честь, приложив руку к шапке, — их в квартирном помещении двое мужчин и одна, которая женщина, полагаю — мать.

Барон Нольде глянул через плечо: за ним следовало двадцать гайдамаков в шапках с черными шлыками — генеральный секретарь разрешил для этой тайной операции взять людей из его личной охраны. Другая двадцатка, с Наркисом во главе, направлялась сейчас на Печерск — за Ивановым, еще три — на Нестеровскую, Пушкинскую и Подвальную, за Смирновым, Картвелишвили и Гамарником.

— Предохранители снять! Пошли!

Гайдамаки щелкнули предохранителями, привели винтовки в боевую готовность и двинулись за командиром.

— А кто же второй? — поинтересовался Нольде.

Филер забегал вперед, когда к нему обращались, и сразу же стушевывался — держался на почтительном расстоянии, на три шага позади.

— Не могу знать, ваше… Полагаю: старший брат — с бородой и в золотых очках.

— С бородой и в золотых очках? — Нольде свистнул. — Неужто пожаловал из Петрограда сам… Юрий Пятаков?.. Вот это пташка!.. Вот это подвезло!.. Миф, блеф, фантасмагория!..

Нет, он, барон Нольде, и правда родился в сорочке…

Они вошли во двор — снег под ногами от мороза скрипел, даже повизгивал — и остановились перед флигелем. Луны не было, звезд тоже, небо заволокло тяжелыми плотными тучами. Но снег лежал свежий, пушистый и, казалось, сиял первозданной белизной. Окна первого этажа — квартиры Пятаковых — не светились, ставен на окнах не было.

Нольде посчитал окна.

— На каждое — по двое: один высаживает, второй — сразу внутрь. Мне отворить парадную дверь!

Противный скрежещущий звук раздробленного стекла сразу в десяти окнах точно распорол по швам притаившуюся тишину зимней ночи. Серые жупаны гайдамаков один за другим скрывались в черных провалах выбитых окон.

Нольде стоял на крыльце, постукивая носком сапога, методически похлестывая себя стеком по шинели. Он насвистывал под нос разухабистую солдатскую песенку:

Захожу я в бардаки, гоп–тир–дир–дай–дам,

Вокруг нее казаки, гоп–тир–дир–дай–дам…

Война все–таки, что ни говорите, веселая штуковина… В левой руке Нольде держал наготове электрический фонарик. Когда ему отворили дверь, фонарик, впрочем, не понадобился: гайдамаки успели зажечь лампы.

Посреди столовой стояли двое мужчин. У двери — заломив руки, застыла женщина. Один из мужчин — с всклокоченной бородой, без очков — близоруко моргал глазами. Он был в подштанниках и в забавной, похожей на женскую, длинной ночной сорочке. Руки у него тряслись, ноги подгибались, и весь он дрожал, как на морозе. Впрочем, из выбитых окон и в самом деле тянуло морозным воздухом. Второй — без бороды и без очков — смотрел не мигая, пронзительно и жестко. Он тоже был в сорочке, но в солдатских штанах на ремне.

— Пардон, мамаша! — Нольде отстранил женщину у порога, она застонала, всхлипнула, проговорила: «Боже, боже!» — Так кто из вас Леонид, а кто — Юрий!

— Я не Леонид! Я не Юрий! — вскрикнул тот, что с бородкой и в подштанниках. — Я — Михаил! Член партии конституционных демократов!..

Он был бледен, весь точно ослиз, щеки у него обвисли, толстая нижняя губа отвалилась на бороду.

Леонид отстранил брата рукой, посмотрел офицеру–контрразведчику прямо в глаза:

— Я — Леонид. В чем дело и по какому праву…

— Руки вверх! — Нольде поддал стеком по локтям Леонида, заставляя поднять руки. Но смотрел на Пятакова с бородой. — Вы — Юрий Пятаков?

— Нет, нет! Что вы! — Михаил Леонидович заплакал. — Я — Михаил! И я член…

Нольде нецензурно выругался. Афронт! И с чего это ему пришло в голову, что это должен быть Юрий Пятаков? Конечно же, он в Петрограде, давно известно: подсчитывает большевистские финансы. Но такая была бы удача, если б Юрий! A!.. В сердцах Нольде размахнулся и вытянул стеком по спине полуживого от страха Михаила Леонидовича, члена партии конституционных демократов. Михаил Леонидович тихо охнул, присел на корточки и еще чаще заморгал. В его близоруких глазах застыл смертельный ужас. Леонид сделал шаг вперед и схватил офицера за руку:

— Какое вы имеете право! Негодяй!..

Нольде осатанел. Его рука со стеком широко замахнулась. Он нацелился ударить прямо по лицу. Мать у порога истерически закричала. Гайдамак, стоявший рядом, одной рукой обхватил ее за плечи, другой зажал рот.

Нольде вдруг передумал. Он опустил руку со стеком, только жестокая улыбка искривила его тонкие губы.

— Вы — Леонид?

— Леонид Пятаков. — Леонид дышал тяжело и глубоко, грудь его порывисто вздымалась и опускалась. — Мама! — обратился он к матери. — Не надо, сдержись… Прикажите вашему… солдату отпустить старую женщину и прекратите погром и грабеж!

В других комнатах передвигалась мебель, опрокидывались стулья, взламывались замки в ящиках — гайдамаки производили обыск.

Нольде презрительно взглянул на Михаила Леонидовича — он уже стоял, весь корчась от нервной дрожи.

— Вы подтверждаете, что это ваш брат Леонид?

— Да, да! — поспешил ответить Михаил Леонидович. — Это — Леонид, а я — Михаил, не большевик, я член партии кон…

Нольде обернулся к старой женщине у порога:

— И вы подтверждаете, что это — ваш сын Леонид?

Мать уже стояла, молчаливая, неподвижная, окаменевшая — слова Леонида, любимого сына, поддержали ее. Она ответила тихо, почти спокойно:

— Это двое моих сыновей…

Нольде со злобной, деланно учтивой улыбкой обратился к Леониду:

— Итак, на сей раз, как свидетельствует ваша мать, ваш брат и вы сами, я не ошибусь…

Он размахнулся и вытянул Леонида стеком по щеке.

Синяя кровавая полоса набрякла мгновенно, едва стек полоснул по щеке, снова взлетел вверх. Второй удар ожег вторую щеку в ту секунду, когда Леонид застонал от первого. Потом удары посыпались один за другим — по голове, по спине, по груди, по рукам.

— Негодяй!.. Палач!.. Белая сволочь!.. — выкрикивал Леонид после каждого удара. — Народ… сотрет… вас… с лица… земли…

Потом Леонид упал. Нольде сразу же прекратил избиение — только пнул ногой тело на полу.

Мать лежала в обмороке на стуле, Михаил стоял, вытянув руки по швам, и дрожал. Рыданья сотрясали его тело.

— Взять! — приказал Нольде.

Вертя стек на ремешке вокруг пальца, он вышел из комнаты. Он даже не поинтересовался результатом обыска. Впрочем, он ничего и не искал. А что гайдамаки шарили по шкафам и ящикам и распихивали что кто мог по карманам, так это была обычная военная добыча, так сказать, победный трофей.

Раздетых Михаила и Леонида выволокли во двор. Леонид не стонал, вообще не подавал голоса — молча, спотыкаясь, падая под ударами прикладов и снова вставая, он шел как слепой. Михаил упирался, всхлипывал, охал, умолял. Во дворе его бросили прямо в снежный сугроб.

— Я не большевик… — лепетал Михаил, — я конституционный демократ…

Нольде остановился над скорчившимся в снегу телом Михаила и посмотрел на него с удивлением, словно не понимая, кто это и как тут очутился. Потом ткнул носком сапога:

— Пошел вон! Дурак!

Михаил поднялся, весь в снегу.

— Вон! — крикнул Нольде. — Кому говорю? На какого черта ты мне сдался… демократичный конституционат?..

Он отвернулся и пошел к воротам, на улицу.

— Руки связать! — приказал он.

Леонида держали за руки двое гайдамаков.

Нольде впереди, казаки с Леонидом — руки ему выкрутили за спину и связали его же ремнем — и вся ватага гайдамаков вышла на Кузнечную. Когда последний из них скрылся в подворотне, Михаил со всех ног бросился назад, домой, в свою разгромленную квартиру.

На улице Нольде приказал построиться: четыре гайдамака впереди, двое по бокам Леонида, остальные — сзади. Винтовки на руку. Идти по мостовой. Сам он, помахивая стеком, пошел по тротуару.

— Вы ответите перед народом! Вы… — крикнул Леонид.

— Заткните ему рот! — приказал Нольде.

Леониду сунули какую–то тряпку в рот и завязали сверху, чтобы не вытолкнул, рукавом, тут же оторванным от его собственной сорочки. И они пошли.

Прошли Кузнечную, миновали Николаевский парк против университета, пошли по Терещенковской, свернули на Фундуклеевскую…

«Не в Косый капонир… — мелькнуло в голове Леонида. — И не в Старокиевский… Выходит, и не на Лукьяновку… Куда же?..»

Гайдамацкие патрули, стоявшие на каждом углу в центре города, кидали вслед мрачной процессии глумливые реплики:

— Потащили раба божьего… Сейчас сделают ему чики–чики. Большевистский комиссар, должно… Дадут ему каши…

Дома по обе стороны улиц стояли молчаливые, темные, угрюмые. Была глубокая ночь. Киев спал. Или притаился.

Леонид думал: меня одного или еще кого–нибудь? Или, может быть, всех нас, большевиков?.. А! Прав был Иванов, надо было сразу уходить в подполье. Как же теперь будет с восстанием?.. Нет, нет, не может быть! Очевидно, только меня одного — как председателя ревкома, и товарищи сразу же переорганизуются…

С Крещатика свернули вниз по Александровскому спуску…

«Ничего не понимаю, — думал Леонид. — Куда? На Подоле ведь, кажется, нет тюрем. А может быть, в какие–нибудь гайдамацкие казармы? Допрашивать? Пытать…»

Сердце останавливалось. Холодело в груди. Было страшно, сосала тоска. Все тело пылало жаром, исполосованное до кровавых пузырей. Босые ноги немели на снегу.

С Александровского спуска свернули направо — по деревянной лестнице вниз, к памятнику крещения Руси. Памятник миновали и вышли на Набережную.

Почему на Набережную? Может быть, в Дарницу, в казармы франко–бельгийского гарнизона, союзников и покровителей Центральной рады?

Но направо, к Дарнице, не повернули. Теперь Нольде шел впереди, а вся гурьба плелась за ним. Гайдамаки переругивались, проклиная мороз, и притопывали сапогами. Нольде начал спускаться по уклону прямо к заледенелому руслу Днепра…

Странное дело, но глубокой, поздней морозной ночью, здесь, над закованным в лед Днепром вдруг послышалась песня. Пело несколько голосов, старательно, аккуратно выводя верха, затихая на низах. Где это? Откуда? С Труханова острова, из лагеря военнопленных? Но ведь там венгры, австрийцы. Они бы пели какую–нибудь свою. A тут — «Реве та стогне». Может, гайдамацкие патрули сошлись где–нибудь на берегу и затянули, чтоб размяться и согреться на морозе? Нет, патрулям петь никак нельзя. Кто же тогда? Может быть, на верфях — работает ночная смена, готовя флот к весенней навигации? Ведь недолго уже и до весны… Солнце, по крайней мере, уже повернуло к весне. Зима — на мороз, а солнце — на лето… Кто бы это мог петь зимней ночью в Киеве над Днепром? Певучий город наш Киев…

Отойдя от берега на несколько шагов, — лед под каблуками даже звенел, — Нольде остановился.

Разве не на тот берег?

— Пробивайте! — приказал Нольде.

Ах вот оно что!..

Леонид стоял и смотрел. Двое гайдамаков — один тяжелым ломом, другой обыкновенной саперной лопаткой, шанцевым инструментом — начали долбить лед: прорубь. Один долбил, другой выбирал осколки льда лопатой и отбрасывал прочь.

Лед был толстый — зима стояла морозная, уже продолбили и выбрали льда чуть не на пол–аршина, а до воды еще не добрались. Так рубят проруби — узкие и тесные — зимние рыболовы, чтоб ловить судаков на дергалку из–подо льда.

Леонид стоял и смотрел. Ноги его уже примерзли ко льду. Рубили ему ледяную могилу… Ему одному, или сейчас, в эту минуту, лед звенит по всему руслу Днепра: рубят еще десятки, сотни прорубей — ледяные могилы для большевиков?

Всплеснула вода — и гайдамак выругался: лом выскользнул у него из рук и сразу нырнул в днепровскую глубь.

Нольде ходил взад–вперед, притопывая ладными хромовыми сапожками, — ноги к черту замерзли; размахивал и хлопал себя руками по плечам, как делают извозчики, когда озябнут на козлах в ожидании клиентов–пассажиров…

Ах, горе какое! Рот завязан: нельзя и слова сказать — всему свету на прощанье, этим палачам–извергам на вечное проклятье… Леонид попробовал пошевелить языком, вытолкнуть тряпку изо рта — напрасно: рукав от сорочки крепко зажал его губы, впился плотным узлом в затылок. Проклятье! Он попробовал запеть — носом, без слов, одним звуком:

Вставай, проклятьем заклейменный…

— Что он там мычит? — сердито крикнул Нольде. — Уже готово?

— Готово, пан сотник!.. Мычит что–то… Может, допросите?.. Развязать?

Леонид молил взглядом: развяжите, развяжите! Запою…

— Не надо, шуму наделает… Рубите!

Гайдамаки обнажили шашки. Не стрелять же, чтоб поднять переполох. Тихо надо… Шашки взметнулись. Острые лезвия ударили по голове, по плечам, по спине…

Потом окровавленное тело столкнули в прорубь.

А песню — «Реве та стогне Дніпр широкий» — кто–то пел да пел. На Трухановом острове или в Матвеевой заводи, а может быть, на верфях…

Была уже поздняя, глубокая ночь… Днепр лежал, скованный льдом…

ЯНВАРЬ, 1

УКРАИНА НА ПЕРВОМ ПЛАНЕ

1

И вот он шел мрачными вестибюлями, нескончаемыми коридорами, обширными залами и узкими переходами монументального творения Джакомо Кваренги, которое воссоздавало в русском зодчестве лучшие образцы архитектурного классицизма.

В вестибюле была толчея: людей пробивалось без счета, и матросы–часовые старательно проверяли мандаты или придирчиво допытывались: кто, зачем и к кому, и тогда направляли — кого куда, подробно объясняя, как идти, где повернуть, какой номер комнаты искать, чтобы не заблудиться в этом огромном здании. По коридорам взад–вперед тоже сновали люди — тут все спешили, все были озабочены: красногвардейцы с винтовками, солдаты, студенты, женщины в теплых платках, крестьяне в тулупах. Залы выглядели особенно странно: в них, по большей части, длинными рядами — точно в казарме — выстроились железные койки, и на них спали люди, а человеческое дыхание оседало на стеклах окон толстым слоем льда в фантастических узорах. Переходы и закоулки между корпусами были темны и пустынны.

Затонский шел и шел, сперва прямо, потом направо, потом налево, на третий этаж, а там налево и еще раз направо — и все волновало Владимира Петровича: и то, с чем приехал, и то, куда и к кому идет.

Народный секретариат командировал его в Петроград — полномочным представителем Украины при правительстве Советской России — и это был первый шаг только что созданной Украинской республики: установить неразрывную связь между революционными правительствами двух братских народов, ставших на путь коренного преобразования общественной жизни и установления социалистического строя!

Свершался — он останется в памяти потомков — исторический акт, и завершение этого акта поручено ему. Этого было достаточно, чтоб наполнить сердце горячим волнением. Деревенский паренек из Новой Ушицы на Подолии, сын разночинца, питомец прогрессивных студенческих землячеств и революционных кружков, наконец, молодой большевик шел коридорами Смольного, славной цитадели революции!..

В тесном переходе–закоулке между центральным корпусом и левым крылом Владимир Петрович столкнулся с какой–то неясной в сумерках фигурой и чуть не сшиб ее с ног. Фигура вскрикнула от испуга тоненьким женским голоском, подобрала подол и шмыгнула в какую–то боковую дверцу. Запоздалое «ах, простите!» смущенного Владимира Петровича прозвучало уже после того, как дверь захлопнулась. В светлом проеме лишь на миг неожиданно мелькнул женский силуэт: прическа с локонами, высокий воротничок, в длинном платье до полу — точь–в–точь классная дама дореволюционной женской гимназии. Что за наваждение и откуда она здесь? Владимир Петрович растерянно оглянулся: привидение, что ли? «Пиковая дама ищет под обломками прошлого свои три фатальные карты», — усмехнулся он себе в бороду. Шутливая догадка была, впрочем, недалека от истины: в дортуарах левого корпуса Смольного еще проживали пепиньерки и классные дамы бывшего дворянского гнезда — института благородных девиц. Водопровод в левом корпусе тоже замерз, и молодые, а то и немолодые, графини и княжны бегали тайком по воду к «титану», в комендантское помещение. Неожиданная встреча с бородатым большевиком в кожаной куртке и с маузером на поясе перепугала какой–то из осколков разбитого вдребезги исторического прошлого насмерть…

Но Владимир Петрович сразу забыл про забавную встречу. Вот и лестница наверх, вот и поворот налево, а теперь направо. Владимир Петрович остановился перед дверью, чтобы утихомирить биение сердца — оно стучало гулко и тяжело, но не от быстрого шага, а потому, что очень уж он волновался.

Ведь он шел к Ленину.

2

Ленин был в кабинете один.

Когда Затонский переступил порог, Ленин — углубленный в бумаги, стопкой лежавшие перед ним на столе, — сразу поднял голову и бросил быстрый пытливый взгляд. Во взгляде этом было одновременно несколько оттенков: вопрос — кто, досада — оторвали от работы, удовлетворение — наконец–то!

Этого первого взгляда Владимира Ильича Затонский боялся больше всего. Ему казалось, что он смутится, оробеет, растеряется вконец. Всю долгую дорогу от Харькова до Петрограда трое суток в холодных теплушках воинских эшелонов, Владимир Петрович представлял себе этот первый взгляд, которым встретит его Ленин. Представить так и не смог, только мучился в тревоге: как поведет себя с ним Ленин и как самому вести себя с ним? Нервничал, ругал себя за такую мальчишескую неуверенность в себе, и все равно сердце у него замирало. Крепыш, заросший страшной бородой, Владимир Петрович по характеру был вообще застенчив, даже робок. А ведь тут предстоит встреча с Лениным и увидит он его первый раз в жизни…

Владимир Ильич упруго, молодо поднялся со стула, вышел из–за стола и устремился посетителю навстречу. Руку он протянул еще за два шага.

Ленин оживленно говорил на ходу:

— Товарищ Затонский, Владимир Петрович!.. Что же вы? Прошу! Прошу! Заходите! Мне сообщили сразу, как только вы пришли в комендатуру, и я с нетерпением жду уже добрых пятнадцать минут!

В глазах Владимира Ильича был укор, но губы смеялись. Он взял руку Затонского, крепко ее пожал и сделал жест в сторону кресла:

— Прошу!

Затонский знал, что Ленин слегка картавит, вернее — легко грассирует, особенно заметно это было как раз в слове «прошу», и все–таки эта картавость была в Ленине неожиданной, какой–то «непредвиденной». И вызывала она двойственное чувство: как–то не вязалось, что такой гигант ума, духа и воли — и вдруг не выговаривает одной из тридцати двух букв алфавита, и в то же время как раз этот огрех в произношении делал Ленина каким–то совсем обыкновенным, простым, человечным.

Ленин поездил Затонского в кресло перед столом — для посетителей; сам сел напротив, чуть придвинувшись, так что его колени почти касались колен собеседника.

— Рад познакомиться с вами, Владимир Петрович! Слышал о вас. И хорошее — как в октябрьские дни быстро сумели организовать в Киеве второй ревком после ареста первого, и… смешно… — Ленин весело засмеялся, — как, путаясь в полах поповской шубы, выходили из царского дворца на разведку. И… — губы Ленина еще улыбались, но глаза глядели сурово, — и… не слишком похвальное: как напутали с вашей Центральной радой и кадетским «Комитетом спасения революции» — революции господ Керенских и Родзянок.

Очевидно, в глазах Затонского Ленин прочел смущение, потому что тут же положил руку ему на колено и ласково кивнул:

— Знаю, знаю, батенька! Сбивал вас всех с толку Юрий Пятаков! А ситуации там у вас, на Украине, действительно сложная и запутанная. Сам черт ногу сломит! — Ленин опять засмеялся. — Но мы, большевики, чертей не боимся и всю эту путаницу, бог даст, распутаем! Особенно сейчас, когда вы имеете, наконец, свое украинское советское правительство! Поздравляю вас, поздравляю от всей души!

Ленин положил Затонскому руку и на другое колено и сжал их, потряс, заглядывая в глаза ласковым, сияющим, веселым взглядом.

— Рассказывайте же, рассказывайте все! И о деяниях вашего правительства, и о… злодеяниях «вашей» Центральной рады? Рассказывайте, я весь внимание, я слушаю вас с чрезвычайным интересом!

До сих пор Затонский не вымолвил ни слова — говорил один Ленин; теперь говорить надо было ему. И — странная вещь — он начал говорить спокойно, вдумчиво, коротко: ведь у Ленина так ограничено время! Словом, Владимир Петрович вполне овладел собой, собственно — и овладевать не было нужды: с Лениным, в самом деле, было просто и легко, как со старым, давнишним знакомым, как с ровней.

Ленин слушал внимательно, иногда кивая головой: это, мол, мне уже известно, повторять не стоит, — и тогда Затонский старался пропускать все то, что из официальных бумаг и телеграфных переговоров между Народным секретариатом и Советом Народных Комиссаров должно было быть известно в Петрограде. Он нарисовал обстановку на Украине, в которой развивалась борьба между Центральной радой и местными Советами депутатов. За Центральной радой — вооруженные силы, регулярные армейские части, но местные Советы опираются на широкие слои трудящихся и, когда дело доходит до противодействия Центральной раде, трудящиеся тоже берутся за оружие.

— Владимир Ильин, — сказал Затонский, — мы считаем, что обстановка в стране нам благоприятствует, и думаем, что настало время от стихийных восстаний тут и там перейти к организованным и решительным военным действиям против центральной рады.

— Правильно! — воскликнул Ленин. — К наирешительнейшим действиям! И безотлагательно… Прямая или косвенная поддержка радой калединцев служит для нас безусловным основанием для военных действий против рады и возлагает на раду всю ответственность за продолжение гражданской войны, начатой буржуазными классами разных наций и совершенно безнадежной, ибо огромное большинство рабочих, крестьян и армии решительно стоят за социалистическую советскую республику!

Ленин поднялся с кресла и взял трубку телефонного аппарата:

— Сегодня ночью свяжите меня, пожалуйста, прямым проводом с Антоновым–Овсеенко в Харькове.

Он вернулся на свое место и сказал Затонскому:

— Антонов–Овсеенко — молодец: приветствую его энергическую и безжалостную борьбу с калединцами! — Ленин вдруг захохотал. — В особенности хвалю и приветствую арест миллионеров–саботажников и заключение их в вагоне первого и второго класса!.. Это, батенька мой, не просто веселый анекдот, а реальный способ прибрать к рукам обнаглевшую буржуазию…

Затонский смотрел с недоумением.

— Ах, да! Вы же, верно, еще не слышали! Это произошло, пока вы ехали из Харькова в Петроград!

И, весело смеясь, Ленин рассказал, в чем дело. К Антонову–Овсеенко пришли рабочие харьковских заводов с просьбой помочь им получить задержанную хозяевами заработную плату. Антонов–Овсеенко пригласил к себе на вокзал, где стоял его поезд народного комиссара по борьбе с контрреволюцией, пятнадцать крупнейших капиталистов Харькова, принял их в роскошном вагоне — «микст» и предложил немедленно выплатить рабочим один миллион рублей наличными. Заводчики отказались. Тогда Антонов–Овсеенко сказал, что они останутся в вагоне, пока деньги не будут выплачены, но вагон перегонят в район рудников.

Ленин смеялся:

— Это я, я — признаюсь — посоветовал пригрозить им полугодом принудительных работ в шахтах… И что бы вы думали, батенька? Деньги нашлись. Не по нутру, не по нутру буржуазии физический труд!..

Но Ленин тут же оборвал смех и сказал озабоченно:

— Сегодня ночью буду говорить с Антоновым и дам ему наказ — поддержать вас в борьбе против Центральной рады. Должен управиться на два фронта — и против Каледина и против рады! Тем более что это один фронт — и принципиально и даже практически: под Лозовой и Синельниковом радовцы и калединцы шли в бой плечом к плечу. Трогательное единение украинских сепаратистов с русскими великодержавниками — во имя всероссийской контрреволюции!.. Что ж… — Ленин развел руками, — мы тоже будем действовать сообща во имя социалистической революции: украинские и русские большевики!

У Затонского радостно и торжественно было на душе: вот оно — главное, единственно правильное, освященное самой историей — единение в борьбе, общность действий двух братских народов, украинского и русского! Вот и начинает претворяться в жизнь важнейшая миссия, с которой прибыл он сюда: установление самой, тесной связи между двумя советскими правительствами на путях социалистической революции!..

— Мы уверены, — сказал Затонский, — что большую помощь окажут нам и пролетарии донецких шахт и рудников Криворожья. Тысячи донецких и криворожских красногвардейцев дерутся сейчас с Калединым, но, громя калединскую и корниловскую белую гвардию, красногвардейские отряды выходят на стык белых с гайдамаками Центральной рады. Мы надеемся, что они не остановятся на рубежах Донецко–Криворожского края, а пойдут дальше, перемалывая в боях гайдамацкие сотни и курени «вильных козаков»…

— Безусловно! — подхватил Ленин. — И я уже говорил об этом с Артемом Сергеевым: он позавчера был здесь. Кроме того, сейчас, когда Екатеринослав стал советским, вам гарантирована помощь екатеринославской Красной гвардии.

Ленин снова вскочил и снял телефонную трубку.

— Пожалуйста, — сказал он, — выясните, налажен ли уже прямой провод с Екатеринославом?.. Ах, нет?.. Очень, очень жаль!.. Тогда прошу, когда свяжете меня ночью с Антоновым–Овсеенко, предупредите Харьков, что от меня будет телеграмма в Екатеринослав Орджоникидзе — пускай передадут ее дальше по полевой связи.

Повернувшись к Затонскому, Ленин объяснил:

— Серго уже в Екатеринославе, организует там советский аппарат, налаживает продовольственное дело и займется подготовкой военных операций. Я передам ему, чтобы все вооруженные силы, которые возможно будет снять с противокалединского заслона, были переброшены через Днепр в направлении на Знаменку — против «ваших» гайдамаков и «вильных козаков».

Затонский зачарованно смотрел на Ленина: как органично сливались у него — одно из другого вытекая, одно в другое переливаясь — слово и дело. Идея рождалась в разговоре, тут же находила свое выражение и сразу же претворялась в конкретное действие. Не прошло и десяти минут, как они заговорили о войне с Центральной радой, а уже Ленин не только указал три канала реальной помощи, но и наметил людей, которые осуществят это, и подготовил все, чтобы не откладывая передать им свой наказ. Как он умел не только обдумать проблему и найти решение, но тут же принять на себя его реализацию.

Словно возражая на эти мысли Затонского, Ленин сказал:

— Конечно, я не полномочен сам, единолично решать эти вопросы, но заверяю вас, что сегодня же вечером согласую это с членами Центрального Комитета и народными комиссарами: мы строго придерживаемся коллегиальности во всех наших решениях. Настоятельно рекомендую это и вам.

Эти слова Ленин произнес, уже стоя у стены перед картой.

— Вот, — сказал он, как бы продолжая разговор, — смотрите: путь ваших вооруженных сил из Харькова лежит через Полтаву — Гребенку. — Он черкнул незаточенным концом карандаша, который держал в руке, по карте, словно рисуя в воздухе стрелу, острием своим направленную из Харькова на Киев. — С севера будут Конотоп, Бахмач…

Затонский стоял рядом с Лениным и смотрел, как чертит его карандаш, останавливаясь и постукивая в тех пунктах, которые называл Ленин. На минуту Ленин задумался и еще раз пробежал взглядом по только что названным пунктам.

— Кстати, — сказал Ленин, — примите во внимание: в Шостке, Конотопе, Бахмаче — с севера, Кременчуге — с юга очень сильные большевистские организации и немалые пролетарские кадры! — Ленин внимательно смотрел на Затонского. — Развивая военные действия в этом направлении, непременно — непременно надо! — установить предварительно связь с этими организациями и поднять их врагу в тыл! Вы меня понимаете?

— Понимаю, Владимир Ильич.

— Ну вот. А Бахмач… — Ленин снова задумался на миг, глядя на карту, блуждая взглядом вверх и вниз, с востока на запад и все возвращаясь к Бахмачу. — Бахмач, гм… Если отряды Антонова пойдут вместе с вами, донецкие и криворожские — от Павлограда через Константиноград, a от Екатеринослава на Кременчуг… гм, на севере все–таки остается Бахмач… — Ленин обернулся к Затонскому. — С севера, от Бахмача, тоже надо ударить, а, Владимир Петрович?..

Затонский не знал, что сказать, он только пожал плечами. Ленин засмеялся:

— Ну, мы с вами не такие уж стратеги и специалисты в военном деле! Очевидно, надо посоветоваться с нашими штабистами. Но на всякий случай…

Он еще раз снял телефонную трубку:

— Ночью, после Харькова, приготовьте мне, пожалуйста, прямой провод на Брянск. Нет, нет, сейчас не надо! После разговора с Харьковом. Спасибо, это очень хорошо, что Брянск можно иметь в любое время.

Затонскому он объяснил:

— Вечером мы посоветуемся с нашими военспецами, и если удар из Брянска стратегически выгоден и практически возможен, я буду говорить с Брянском, чтоб все, что можно там раздобыть из воинских сил, направить для удара на Бахмач…

— Спасибо… — только и нашелся сказать Затонский: ведь это было уже четвертое направление, по которому Ленин не просто обещал, а уже организовывал помощь…

В ответ на «спасибо» Ленин засмеялся:

— Спасибо? Почему — спасибо? И — кому спасибо? Что вы, батенька! Мы вовсе не оказываем вам милости! За что же благодарить? Мы ведь, кажется, уже договорились, что действуем вместе. Значит, дело общее. И дело это — война!

Затонский смутился, но Ленин уже продолжал:

— Война! Черт побери, какое это отвратительное слово — война! Как жаль, что начинать приходится именно с войны, навязанной нам контрреволюцией! — Ленин не на шутку рассердился и в ажитации даже сделал шаг к Затонскому, оттесняя его к стене. — Мы вынуждены вести войну, чтобы отстоять мир! Они хотят сорвать нам мирные переговоры в Бресте! И именно потому эту войну — с калединцами и Центральной радой — нам надо закончить как можно скорее! Чтоб в Бресте мы были господами положения, чтоб нас не принудили подписать похабный мир!..

Ленин разволновался, примолк и, в сердцах, прошелся взад–вперед по комнате.

Затонский воспользовался паузой и сказал:

— Кстати, Владимир Ильич! Ведь мне, как вам известно, нужно срочно выезжать в Брест в составе нашей, Народного секретариата, делегации. Там что–то слишком уж активизируется делегация Центральной рады, заявляя свои права представлять Украину… Когда, вы считаете, я мог бы туда отправиться?

Ленин остановился на полуповороте и глянул на Затонского через плечо. Он смотрел на Затонского, но думал о чем–то своем. Затонский терпеливо ждал, не решаясь повторить вопрос.

— В Брест… — задумчиво проговорил Ленин. — В Брест… Да, да, Брест!.. Вашей делегации задерживаться здесь не следует. Пускай выезжает сегодня же…

Затонский подтянулся, собираясь прощаться:

— В таком случае вы разрешите мне поторопиться?.. Я…

— Да, да, предупредите товарищей, что им предстоит выехать сегодня же.

— Товарищей? Но ведь ехать надо и мне…

Ленин посмотрел на Затонского еще раз — внимательно, но почему–то в глазах его засверкали искорки не то лукавства, не то смеха.

— Нет, Владимир Петрович, — наконец неторопливо произнес Ленин. — Вам, думаю, ехать в Брест не надо: ваши товарищи управятся и сами.

— Как же так, Владимир Ильич?

— А так: я уверен, что ваша делегация будет действовать в полном контакте с нашей. Значит, дело не в количестве членов делегации — может быть и одним меньше. А вы будете нужны здесь…

— Но, Владимир Ильич… Народный секретариат…

— Но, Владимир Петрович! — решительно прервал Ленин. — Народный секретариат назначил вас представителем правительства Украины при российском правительстве! — Он улыбнулся. — Украинские дела сейчас на первом плане, дорогой Владимир Петрович, и без полномочного представителя украинского правительства нам тут никак не обойтись. Кто лучше знает Украину — мы, русские, или вы, украинец? Придется принимать ответственные решения, а связь с Украиной то и дело прерывается, да и правительство ваше, надо думать, будет менять местопребывание — следом за наступлением ваших войск… Словом, — прервал себя Ленин, — раз вы представитель, так и будьте, пожалуйста, представителем…

Ленин быстро оглядел комнату:

— Знаете что, Владимир Петрович? Дела Украины сейчас настолько важны, что нам с вами просто не придется расставаться — ни днем, ни ночью! Я прикажу поставить вам столик прямо здесь, в своем кабинете, чтоб нам с вами постоянно иметь друг друга, так сказать, под рукой. А? Вы не возражаете?

Ленин одной рукой даже обнял смущенного Затонского за плечи, а другой уже отодвигал стул, стоявший под окном, — точно освобождая место для столика Затонского.

Впрочем, так это и было. Ленин подошел к столу и нажал кнопку звонка. Секретарше, вошедшей в кабинет, он сказал:

— Пожалуйста, попросите коменданта раздобыть где–нибудь стол, столик, хотя бы небольшой, можно даже ломберный, пускай поставят его здесь, у окна. Тут будет работать товарищ Затонский, Владимир Петрович. Вы познакомились уже?

Секретарша улыбнулась и кивнула:

— Хорошо, Владимир Ильич. С товарищем Затонским мы уже познакомились…

— Его величают — Владимир Петрович. Мой тезка.

Секретарша снова кивнула и снова улыбнулась. На стол перед Лениным она положила стопочку телеграфных бланков.

— Что это? — живо поинтересовался Ленин.

— Телеграммы с Украины.

— Вот видите, вот видите! — воскликнул Ленин. — Как же можно без вас? К вам уже идет корреспонденция! — Глаза его весело и лукаво улыбались. — Вы еще не устроились, а ваш адрес уже известен! — Искорки смеха в его глазах исчезли, и он на миг задержал настороженный взгляд на секретарше. — А телеграммы… хорошие?

— Хорошие, Владимир Ильич!

Но Ленин, не дожидаясь ответа, уже пробегал глазами строчки депеш. Лицо его засветилось радостью:

— Вот вам, Владимир Петрович, и подарок на новоселье! — Он шумно хлопнул пачкой жестких телеграфных бланков перед Затонским, как завзятые картежники хлопают козырной двойкой, перекрывая туза. — В Проскурове и Каменец–Подольске провозглашена советская власть! В Могилев–Подольске восстание против Центральной рады! — Он торжествующе посмотрел на Затонского. — Это — тыл, тыл, Владимир Петрович! Тыл не только фронта империалистической войны, но и тыл «вашей» Центральной рады!.. О! — он продолжал пробегать глазами телеграммы. — В районе Жмеринка — Винница части Второго гвардейского корпуса помогают сельским Советам и завкомам на сахарных заводах гнать гайдамаков и «вильных козаков»!.. Копайгород… Бар… Ялтушково… Гречаны… Ушица…

— Мои родные места! — не удержался Затонский.

— Да что вы говорите! — Ленин сжал Затонскому локоть. — Так рассказывайте же, рассказывайте, Владимир Петрович, о ваших родных местах! Какие там люди? Пролетарская прослойка? Деревня ведь там бедняцкая, и богатейшие помещичьи имения окружены сельской беднотой? Кто знает, Владимир Петрович, не придется ли этому уголку между румынской и австро–венгерской границами сыграть решающую роль… Минуточку! Давайте опять подойдем к карте.

Ленин и Затонский остановились у карты.

3

Полк червоных козаков шел в авангарде и уже на рассвете шестого вышел на берег Ворсклы за Ковалевкой: перед красными казаками была Полтава.

Отсюда, снизу, с раздолья кочубеевских лугов город на высоком правом берегу красовался летом живописными зелеными кручами, а между холмов сбегали в долину тихие улочки: белые хаты под соломой или замшелым гонтом и белые домики под железной кровлей — в окружении бесконечных садов. Теперь же, зимой, все стало точно светлее, но лишилось красок. В живописности ландшафта Полтава сейчас проигрывала, но с точки зрения ведения боевых действий выигрыш был несомненный: местность просматривалась далеко вокруг, на заснеженных склонах четко выделялась линия обороны, и передвижения войск противника нельзя было скрыть. Пехота Центральной рады расположилась гнездами под холмами, артиллерия — если она была — замаскировалась, очевидно, где–нибудь по дворам Рогозного и Панянки, а кавалерия как раз заходила узкой лентой правобережных лугов вверх по течению — и Нижним Млынам.

Позиция червоных козаков на левом берегу была выгоднее: густые заросли камыша над замерзшими озерами, в болотах и заливах по всей пойме Ворсклы позволяли даже днем скрытно подойти к самому берегу реки. Скрытно подойти — очень хорошо, а дальше что?

Виталий Примаков смотрел в бинокль на холмы, прикидывая, откуда лучше ударить из пулеметов по пехоте, гадая, где могут скрываться орудия, если они есть, и то и дело снова опускал стекла вниз,наблюдая передвижение кавалерии. Что за странный строй — цепочкой — и какую он может преследовать цель?..

Двадцатилетний командир полка, не командовавший до тех пор ни полком, ни ротой, ни даже взводом, ни кавалерией, ни пехотой и вообще–то имевший солдатского стажа две недели пребывания в маршевом батальоне, — мучительно старался разгадать замысел противника и найти для себя боевое решение. Бойцов у него было до тысячи человек — к куреню Второго украинского полка присоединились еще красногвардейцы харьковских заводов, люботинские железнодорожники, донецкие шахтеры, все — пешие, при четырех пулеметах.

— Тимофей, — протянул Примаков бинокль матросу Гречке, — а ну, глянь! Как ты думаешь, что у них на уме?.. И ты, унтер, посмотри! Тебе, верно, случалось видеть такое на позициях?..

Тимофей Гречка — матрос и унтер–офицер — бунчужный восставшего куреня гайдамаков, положившего основу Первому полку червоного козачества, были, в сущности, два главных военных специалиста, которые в эти первые дни наступления помогали Виталию командовать полком. Наступление началось только третьего дня, пройдена сотня километров — по железной дороге, в эшелонах, внезапными наскоками на железнодорожные станции, — и для составления боевой диспозиции в распоряжении Примакова было, собственно, всего два документа: приказ наступать на Полтаву и Обращение Народного секретариата Украинской республики: «… призываем все верные делу рабоче–крестьянской революции войска бороться против буржуазного генерального секретариата Центральной рады и против Каледина. В этой борьбе вместе с нами выступают также войска рабочих и крестьян Российской федеративной республики…» Подписали: Юрий Коцюбинский, Николай Скрипник, Евгения Бош, Владимир Люксембург, Юрий Лапчинский, Сергей Бакинский, Эммануил Лугановский, Владимир Ауссем — народные секретари.

Тимофей Гречка отказался от бинокля: его зоркие моряцкие глаза и так видели отлично — далеко и широко, — а в шорах бинокля его глазам было тесно, да и стекла запотевали.

— На флоте, — мрачно промолвил Тимофей, — когда посудины врага заходят вот так кильватерной колонной на короткой дистанции одна от другой, того и жди: сведут первый и последний номера — все одно как невод заводят, если по–рыбацки сказать… Словом, будут брать в мешок.

Он вздохнул и сплюнул.

— Паршивая диспозиция, если говорить о нас, башенных: крутись туда и сюда, как кизяк в проруби; поодиночке ж надо щелкать, а на каждого ведь — перелет–недолет… К одному повернешься — другому свой профиль покажешь, вот и вкатят тебе, коли не в самую башню, так в борт посудины…

Он еще раз вздохнул и еще раз сплюнул:

— Тикают у нас на флоте, коли врагу удастся занять такую диспозицию… А по сухопутью — не знаю…

Унтер смотрел в бинокль долго и внимательно — от головы до самого хвоста цепи кавалеристов. Потом вернул бинокль Примакову:

— На позициях такого не бывает. Где ж это видано? Нет в уставе такого маневра для кавалерии…

— Как — нет! — вспылил Примаков. — Вот же есть! Сам видишь!

Унтер пожал плечами:

— Так это ж не по уставу: гражданская война… Кто его знает…

— Ну все ж таки! — уже совсем рассердился Примаков: он сердился больше всего на себя, на свою несчастливую долю — в тюрьмах сидел, по этапам ходил, в ссылке побывал, работал молотобойцем, учился в гимназии, писал стихи, a вот военным так и не довелось стать. — Все–таки не на прогулку же они собрались, какая–нибудь у них цель есть? А какая именно? Как думаешь?

Унтер еще некоторое время присматривался к цепочке всадников — теперь уже без бинокля, из–под руки.

— Не иначе, — наконец вымолвил он, — как спешиваться будут и залягут в цепь… Первой линией обороны, как бы сказать, по–над самым берегом.

— А кони?

Унтер снова передернул плечами:

— А кони им… без интересу. Кони им вроде и ненадобны будут. Пустят коней. Либо каждый стрелок узду к ноге привяжет, чтоб конь не ушел и был под рукой, коли, скажем, отступать доведется… Казаки так делают — донцы, кубанцы… А еще: кладут коня и из–за него, как из окопа, стреляют…

Примаков тоже сердито дернул плечом: ерунда какая–то! Зачем же тогда кавалерия, если лошади не нужны?.. Ох, этих бы лошадей да нам! Одним наскоком взяли бы Полтаву!

Он продолжал смотреть на продвижение ниточки вражеской конницы — с завистью и сердито, а в голове его вертелись совсем неуместные мысли: вспоминал Полтавскую битву, царя Петра, шведского короля Карла Двенадцатого: «…полки ряды свои сомкнули, в кустах рассыпались стрелки, катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки… Сыны любимые победы, сквозь огнь окопов рвутся шведы, волнуясь, конница летит…» Конница! Ах, черт, кабы кони!..

Из зарослей камыша и лозы, ломая сушняк, вышли два красногвардейца. Их Примаков посылал к реке — разведать, как там лед, можно ли переходить речку напрямик или надо штурмовать мост?

— Ну как?

— Лед крепкий, — сообщили разведчики, — не прогибается, вершка три–четыре будет. Можно идти…

— Ну вот! — обрадовался унтер. — А я что говорил. Разведали и они лед, ну и опасаются, что через речку пойдем. Вот и выкинули первую линию к самому берегу… А пехоты у них больше нету.

— Верно! — поддержал и Гречка. — Твоя правда! Глядите, глядите! Слезают с коней!

Гайдамаки и верно остановились и стали спешиваться. Лошадей они тут же ножнами шашек отгоняли прочь. Вымуштрованные скакуны послушно поворачивали и рысцой трусили назад. Они собирались по два, по три — группками, затем табунок их погонят на постой…

И вдруг Примакова пронзила мысль — смелая, отчаянная, даже нахальная, — и у него прямо захолодело в груди от собственной дерзости.

— Хлопцы! А вы верхом умеете?

— Что? — не понял Гречка.

— Случалось, — отозвался унтер. — В жизни чего не бывало. В кавалерии никогда не служил, однако до солдатчины на селе доводилось гонять коней в ночное. Правда, скакали охлябь, без седла…

Красногвардейцы–харьковчане, рабочие, люди сроду городские, покачали головами: нет, не умеем.

— И я никогда не ездил, — признался Примаков. — Однако ж… не святые горшки обжигают, а? Почему бы и нам не стать… кавалеристами?..

Он сразу повеселел, в глазах загорелись огоньки азарта, озорства.

— Кто мы такие? — обратился он к Гречке, унтеру и двум красногвардейцам. — Красные казаки. А казак — он же верхом должен быть! Какой же это казак — пеший?.. Ты как думаешь, матрос? Матросы, я слышал, все славные кавалеристы?

— Коли надо… — Гречка повел плечом, — так что ж… В ночное табун графа Шембека доводилось гонять…

Примаков подтянул амуницию на кожаной куртке, уперся в бока:

— Словом, сядем, хлопцы, на гайдамацких коней и станем кавалеристами! Идея?

— Идея, оно конечно, идея, — согласился унтер. — Только ж кони, они не идея, их в руках надо держать. А они ж — там, а мы, действительно, тут…

— А мы их себе возьмем… раз гайдамакам они не нужны!

Примаков засмеялся и подышал на озябшие пальцы: мороз был градусом двадцать. Лицо его вдруг стало сосредоточенно, глаза глядели остро и пристально, но — не на то, что было здесь, перед ним, а куда–то туда, вдаль — в мечту.

— Словом… оформляй, унтер, такой приказ…

Унтер, как военный специалист, пока еще переводил бойцам на язык солдатской словесности приказы неискушенного командира.

— Все четыре пулемета открывают огонь по гнездам пехоты; две сотни винтовок поддерживают их шквальным огнем; две сотни остаются в резерве… А в это время…

Матрос Гречка, топивший в Черном море «Гебена» и «Бреслау», усатый унтер, что три года отсидел в окопах на позициях, да двое красногвардейцев, харьковские слесари, слушали, ошеломленные и сбитые с толку: пришли завоевывать Полтаву и уничтожать контру, а пойдут захватывать конский табун из–под гайдамаков…

Через полчаса, под прикрытием четырех пулеметов и двухсот винтовок две сотни «червонцев» вышли на левый берег и прижали к земле на правом берегу спешенных гайдамаков; две сотни кинулись по льду через речку — в штыки; и еще две сотни — кулаком — рванули на ту сторону, табуну гайдамацких лошадей наперерез.

За полчаса эта «подготовительная» операция была закончена. Две сотни красных казаков — кто из бывших кавалеристов, кто только гонял помещичьи табуны в ночное, а кто и вообще впервые сел на коня — врубались в тесные улочки полтавских окраин: Рогозного, Панянки, Кривохаток. Собственно говоря, не врубались, а встреливались и вкалывались, потому что шашек казаки еще не имели и либо стреляли с седла, либо — с седла же — кололи штыком. В кавалерийском уставе такая операция действительно не предусмотрена. Впереди скакал сам командир полка красных конников Виталий Примаков и стрелял из нагана. Он проскакал и прострелял Полтаву насквозь — через Некрасовку, Зеньковку, Юровку, Терновщину — до самого поля славного исторического сражения, редутов Полтавской битвы.

Итак, червоные козаки сели на коней и отныне стали красной кавалерией.

А за ними, под холмами над Ворсклой, в Щепиловке и Кобыштанах остальные «червонцы» — пока еще пехота — расправлялись с деморализованными, охваченными паникой гайдамаками.

4

Для Полтавы это был знаменательный день.

Знаменательным этот день был и для всей Украинской республики. Вслед за червонным козачеством — первой регулярной частью Украинской советской армии, овладевшей городом во взаимодействии с русскими красногвардейскими отрядами, брошенными из Харькова Антоновым–Овсеенко, — подошли и донецко–криворожские шахтеры и красногвардейцы Екатеринослава, которые громили калединских казаков и корниловские офицерские полки, а теперь, по приказу Ленина, шли на помощь с юга, через Константиноград. Таким образом, произошло объединение вооруженных сил и начинался боевой поход на столицу Украины.

Коцюбинский и Муравьев встретились на вокзале.

Это тоже была знаменательная встреча!

Коцюбинский вошел в Полтаву с боем — на бронепоезде люботинских железнодорожников.

Муравьев прибыл с эшелоном штаба — в шести роскошных салон–вагонах управления Северо–Донецкой Екатерининской железной дороги.

Когда под вечер, отогнав гайдамаков под Абазовку, бронепоезд Коцюбинского вернулся на станцию Полтава, на территории железной дороги уже зажглись фонари и на перроне вокзала стояли на постах десятка два бравых матросов Балтийского флота: бескозырки набекрень, чубы по ветру, широченные клеши, тельняшки под распахнутыми бушлатами — даром что мороз был трескучий, ниже двадцати градусов.

Появление закоптелого, со свернутой вражеским снарядом башней бронепоезда матросы приветствовали громовым «ура». Боевой экипаж бронепоезда ответил радостными кликами. И люботинские слесари и балтийские моряки стали шваркать шапками оземь и обниматься.

Юрий тоже был растроган. Не в одиночку шел в бой против националистической контрреволюции украинский народ! Вот его братья по классу, русские пролетарии пришли ему на помощь — чтоб добывать победу сообща, рядом обливаясь кровью в бою.

— А почему такой парад? — перецеловавшись наконец со всеми, кивнул Коцюбинский на ярко освещенные окна зала первого класса.

— Главком Муравьев ужинают! — молодецки откликнулись морячки: что гульба, что сеча — доброе угощение, или добрый бой — были для матросской вольницы лучшими, достойными и уважения и зависти часами человеческой жизни.

— Победу главком спрыскивает!

— Крещение празднует!

— А так оно и есть, чтоб вы знали: попы воду святят, а мы — буржуйскую кровь!..

Меж тем на веселый гомон из дверей вокзала высыпало еще с полсотни матросов и красногвардейцев.

Юрий никогда не любил митинговых речей и вообще избегал пышных слов, а тут ему до смерти захотелось сказать речь: он был в приподнятом настроении после боя, взволнован этим — символическим, если хотите, — братанием с прибывшими петроградцами и кронштадтцами. Он встал в люке бронепоезда и заговорил:

— Товарищи! Не сегодня, а еще в октябрьские дни, на баррикадах пролетарской революции, начался наш общий путь борьбы за победу социализма! Но сегодня вы, сыны русского народа, пришли на помощь народу украинскому, восставшему против украинской контрреволюции. А завтра — если будет в том нужда — и мы, сыны народа украинского, поможем Советской России. И этим сказано все, товарищи! Исторический путь у наших народов общий, мы с вами братья по классу, и цель у нас одна: мировая революция, коммунизм на земле! И никогда никакой враг не заставит нас с вами свернуть с нашего пути и не сломит нашего единства: и горе, и радость, и победа, и даже поражение — если и его придется испытать — только еще крепче сплотят нас!.. Слава же партии большевиков, поднявшей нас на последний и решительный бой и указывающей нам путь в борьбе! Спасибо вам, что пришли, да здравствует товарищ Ульянов–Ленин, приславший вас сюда!..

— Слава! Ура! Хай живе! — лихо гаркнули моряки и красногвардейцы.

И только тут Коцюбинский вдруг сообразил, что обращался он к русским товарищам не по–русски, а, как привык, по–украински. Не важно — речь его поняли отлично и даже отвечали украинскими же «слава» и «хай живе».

Когда Коцюбинский еще кончал речь, из дверей вокзала вышел и пробился сквозь толпу матросов стройный красивый молодой человек в офицерской папахе и элегантном белом кожушке; из–под кожушка виднелись широченные модные бриджи, а на белых фетровых валенках бренчали кавалерийские шпоры.

— Шаров — отрекомендовался щеголь. — Главком приглашает вас к столу — отужинать.

— Муравьев?

— Так точно: главком Муравьев!

Что ж, и поужинать после боя не повредит, и надо обсудить план дальнейших боевых действий с Муравьевым, только почему — главком? И что за… титул такой «главком»?.. Главный командующий. Чем? И почему главный?

Юрия Коцюбинского Народный секретариат назначил командующим всеми вооруженными силами молодой Украинской советской республики.

Военспеца Муравьева комиссар Антонов–Овсеенко взял к себе начальником штаба и теперь поручил ему руководить наступлением на Киев.

— Ладно, — ответил Коцюбинский адъютанту Муравьева. Потом отдал приказ экипажу: — Часовым остаться у люков, остальным — ужинать!

Яркий свет ослепил Коцюбинского, когда они вошли в зал первого класса: включены были все люстры под потолком, бра на стенах, канделябры на столах — как перед прибытием курьерского поезда с международными вагонами. В зале шел пир горой.

Муравьев был в точности такой, как и при их первой встрече в Петрограде: малиновая черкеска, белый ворот шелковой рубашки, серебряные газыри. Только лицо у Муравьева стало еще бледнее, каким–то зеленым, и взгляд пронзительных глаз казался еще более неистовым. А впрочем, возможно, это был лишь эффект яркого электрического освещения или результат выпитой уже водки.

Муравьев поднялся навстречу Коцюбинскому:

— Ну, здоров, Коцюбинский! — широко раскинул он руки, как для объятия. — Шаров, чару ему! Кубок белого орла — за боевые заслуги, и чтоб нас догонял!

— Здравствуйте, — ответил Коцюбинский. — Не пью. Только маленькую рюмочку с морозу. А бойцам экипажа прошу к ужину по стопке.

— Шаров! — крикнул Муравьев, как загулявший купчик на ярмарке. — Бочку спирта героическим бойцам моего друга Юрия Коцюбинского!

Юрий остановил адъютанта, стремглав кинувшегося выполнять приказ:

— Не надо! Мы на войне, только по стопке — с мороза.

— О! — крутнул головой Муравьев. — Ты, я вижу, строго поддерживаешь дисциплину! Хвалю!..

Руки, широко раскинутые для объятий, Муравьев опустил, сделав вид, что откидывает за локоть широкие рукава черкески.

— Боевой дружок! — счел он нужным объяснить сидящим за столом. — Вместе воевали против Керенского на Пулковских…

Люди вокруг стола зашевелились, пробежал одобрительный гул.

Но Коцюбинский еще не разглядел присутствующих. Они с Муравьевым стояли друг против друга и смотрели друг другу в лицо. Настороженно, выжидающе, подозрительно.

Разноречивые чувства охватили в эту минуту Коцюбинского, разные мысли и воспоминания проносились в голове — в голове, еще полной звуков только что отгремевшего боя… Петроградская комендатура в июльские дни, не пришедший еще в себя после тюремного заключения Коцюбинский и наглый полковник Муравьев… Цирк «Модерн», эсер Муравьев призывает воевать против немцев, а большевик Коцюбинский защищает лозунг: «Долой войну!»… Бой на Пулковских высотах во время путча Керенского — Савинкова… Что ж, тогда они вместе были в бою: полковник Муравьев — командующий и прапорщик Коцюбинский — под его командой. Коцюбинский тогда с честью выполнил боевое задание, хорошим командиром — организатором победы — показал себя и Муравьев. Теперь, значит, опять… вместе… Жаль!..

А что думал в эту минуту Муравьев? Какие его волновали чувства?

Муравьев думал — этот сосунок сказал мне тогда, в комендатуре Инженерного замка: не верю! Он бросил мне на митинге в цирке «Модерн»: авантюрист! И он не хотел на Пулковских высотах признать над собой мое командование… Но теперь должен поверить, мальчик, должен признать: у меня мандат Совета Народных Комиссаров…

Взаимная неприязнь — это, пожалуй, превалировало над всеми их чувствами в эту минуту.

Но дольше стоять было неловко, и Муравьев и Коцюбинский сели. Налили чарки. Придвинули еду. Вокруг составленных вместе вокзальных столиков сидело человек двадцать — штаб и командиры отрядов группы Муравьева: с десяток военспецов, в офицерских шинелях без погон и с красными ленточками на папахах; человек пять матросов в бушлатах или черных шинелях; человек пять в кожаных куртках или солдатских шинелях: командиры питерских, орловских и курских красногвардейцев. Старый, с длинными обвислыми усами, рабочий — комиссар штаба — особенно внимательно приглядывался к Коцюбинскому, бросая искоса взгляды и на Муравьева. Он сидел с Муравьевым рядом. По другую руку развалился элегантный, наглый адъютант Шаров.

Выпили: Муравьев — кружку, другие — из стаканов, Коцюбинский пригубил. Комиссар только поднес стакан, обмакнул усы и поставил.

Все молчали: появление нового человека прервало веселое пиршество, новоприбывший юноша был народным секретарем, стоял во главе всех вооруженных сил республики, а натянутость между ним и Муравьевым почувствовали все. Впрочем, усатый комиссар поглядывал на Коцюбинского ободряюще.

Прерывая неловкое молчание, Муравьев заговорил первым:

— Вот мы и опять встретились с вами, Коцюбинский, — Он перешел на «вы», и это Юрию было приятно. — Ну так как? Кто из нас был прав? Помните, в Петрограде, в цирк «Модерн? ” Вы распинались тогда: да здравствует мир, долой войну!.. — Тонкие недобрые губы Муравьева искривила язвительная усмешка. — И вот мы с вами уже вторично — вторично! — крикнул он, — встречаемся на войне… И теперь вы к войне призываете…

Комиссар кашлянул себе в усы. Коцюбинский ответил сдержанно:

— Вы забываете, Муравьев, что тогда речь шла о войне империалистической, а сейчас мы с вами, — Юрий сделал ударение и на «мы» и на «с вами», на каждом отдельно, — ведем войну классовую.

Красногвардейские командиры и матросы вокруг стола одобрительно загудели. Военспецы хранили учтивое молчание.

Комиссар кашлянул и добавил от себя:

— А против империалистической войны наша большевистская делегация и сегодня воюет в Бресте…

— В Бресте! В Бресте! — вскипел Муравьев. — Вы, большевики, опять совершаете ошибку! С империализмом нельзя мириться! Не мир, а война империализму — вот лозунг истинно революционный! Не мириться с немецкими империалистами надо, а на остриях штыков нести в Германию, в весь буржуазный мир социальную революцию!

Коцюбинский все так же сдержанно ответил:

— Мы, большевики, как известно, думаем иначе: революцию не приносят на штыках, революцию совершает трудовой народ, каждый в своей стране.

— В своей стране! — Муравьев снова вспыхнул. — Почему же тогда вы, украинцы, не совершаете сами революции против вашей Центральной рады, а зовете на помощь русских?

Коцюбинский тоже готов был вспыхнуть, но сдержался:

— Мы призвали на помощь не русских, Муравьев, а братьев по классу — русский пролетариев. Калединцев и корниловцев, тоже русских, мы не зовем, наоборот — помогаем вам их громить…

Матросы и красногвардейцы вокруг стола снова одобрительно загудели.

Коцюбинский хотел на том и закончить свой ответ, но одобрительный гул товарищей его подзадорил, и он продолжал:

— А они, корниловцы и калединцы, тоже не признают Бреста, тоже против мирных переговоров и, в конце концов, именно потому и двинулись войной против нас… Нас с вами, — добавил он еще.

Муравьев хлопнул ладонью по столу, очевидно собираясь что–то возразить, но Коцюбинский уже разошелся, неприязнь к этому авантюристу полыхнула в нем жгучей ненавистью, пробудила дерзость:

— Что же до вас, Муравьев, то, признаюсь, я несколько удивлен… встретив вас на Украине. Если память мне не изменяет — тогда, на митинге в цирке «Модерн», не Центральную раду, а всех украинцев вообще вы обзывали… контрреволюционерами.

Это уже был вызов. Военспецы зашевелились. Матросы и красногвардейцы, наоборот, примолкли. Муравьев взмахнул рукой, опрокинув широким рукавом черкески стопку со спиртом.

— Я тогда руководил битвой против контрреволюции! — крикнул он. — И я отстоял тогда Петроград, колыбель революции!

Коцюбинскому тоже хотелось опрокинуть что–нибудь, вскочить и грохнуть кулаком. Презрение к этому хвастуну прожигало его насквозь. Но он увидел глаза усатого комиссара — суровый, но встревоженный взгляд — и все–таки сдержался. Впрочем, совсем уняться он уже не мог. По возможности спокойно он сказал:

— Если припомнить ваши слова — и тогда, во время боя на Пулковских, и до того, на митинге в цирке «Модерн», то воевали вы против Керенского потому, что Керенский хотел открыть фронт немцам…

— Я воевал против немецкого империализма! — завопил Муравьев. — И за мировую революцию!

— Если память мне не изменяет, — весь так и клокоча, ответил Коцюбинский, — и если припомнить, кроме того… — Юрий нарочно прибегал к таким витиеватым оборотам, чтобы помочь себе сдержаться, — припомнить ваши… «ударные батальоны смерти», то невольно приходишь к выводу, что вам… безразлично — за империализм или против империализма, за революцию или против революции, за Керенского или против него…

Суровое и испуганное лицо усатого комиссара так и прыгало перед глазами Юрия, он уже не в силах был сдерживаться, как того ни хотел, как ни понимал, о чем молили глаза комиссара: воздержись, не надо, ведь война, командир же он!

— …безразлично — за царя Николая или против…

Муравьев — бледный — вскочил с места и взвизгнул:

— Прапорщик!

Коцюбинский тоже встал:

— Полковник!

Адъютант Шаров схватился за кобуру. Комиссар положил руку на локоть Муравьева.

— Спокойно… полковник… — сказал он.

Вокруг стола возмущенно зашумели — громче всех военспецы. Недовольны были и матросы с красногвардейцами: Муравьев был их командир, и под его командованием они рубили и калединцев и корниловцев! Комиссар поглядывал на Коцюбинского с двойственным чувством. В его суровом, но как–то потеплевшем взгляде можно было прочитать: дружок, это, конечно, верно, — правда, дружочек, на твоей стороне, но… понятие надо иметь, молодой товарищ…

Опорожнив стопку, не глядя в сторону Коцюбинского, Муравьев сел на свое место, желваки на его острых скулах ходили вверх и вниз, точно он что–то жевал.

Торжественный ужин был испорчен.

Матрос, сидевший рядом с Коцюбинским — его лицо запомнилось Юрию в толпе, когда он говорил речь на перроне, — подвинул ему тарелку:

— Ешьте! Вы ж таки повоевали сегодня…

— Спасибо, — сказал Коцюбинский, — не хочется.

— Действительно, аппетит пропал, — буркнул и Муравьев и, наконец, взглянул на Коцюбинского. Ничего, кроме ненависти, в его сумасшедших глазах не было. Впрочем, во взгляде Юрия он встретил то же.

— Может быть, перейдем сразу к делу?.. — Коцюбинский заставил себя произнести это спокойно. Но чувствовал, что он так же бледен, как и Муравьев.

Комиссар сразу подхватил:

— Ага! Самый раз! Только общего обсуждения операции предлагаю сейчас не устраивать, — он сделал жест в сторону тарелок, стопок, — не время, знаете, после того… Но диспозицию на ночь надо наметить теперь же…

Муравьев процедил сквозь зубы:

— Резонно, товарищ комиссар… — Он был еще бледен, но тоже старался держаться спокойно. — Так вот, получите, товарищ Коцюбинский, от меня следующую диспозицию…

Коцюбинский смотрел на Муравьева и раздумывал. Мысли были и такие: старший здесь — я, меня назначило правительство Украинской республики. Он — командует лишь группой дружественных, союзных войск. Не он мне, а я ему должен… давать диспозицию… Но ведь он действительно военный специалист, а я всего лишь прапорщик… даже без боевого опыта. Может быть, в данном случае я должен признать его авторитет… И за ним же такие бравые боевые русские ребята: балтийские матросы; питерские, орловские, курские пролетарии… Нет! Пускай у Муравьева и мандат Совета Народных Комиссаров, но все же это — Муравьев, и я, большевик, не могу пойти на то, чтобы он стал во главе борьбы всего народа. И Коцюбинский сказал:

— Простите, товарищ Муравьев, но диспозицию буду давать я, а не вы.

— Я главком! — снова осатанев, вскочил Муравьев.

— Нет, — Коцюбинский тоже поднялся. — Я главнокомандующий вооруженными силами Украины.

И опять стояли они друг против друга и смотрели друг на друга — тяжелым, грозным, непримиримым взглядом.

5

Авксентия Нечипорука снаряжало как есть все село.

Хлебом благословили на дорогу три раза — за порогом родной хаты, у церкви и на выходе, за околицей: теперь мешок Авксентия распирали уже три буханки. Кузнец Велигура вынес боковинку сала, фунта три, — все, что припас на зиму: ведь дорога дальняя старику! Домаха, тайком, от скуповатого Софрона, кинула в торбу веночек мелкого, но забористого луку. Австрийцы подарили три пачки махорки из рациона военнопленных — даром что Авксентий был некурящий. Омелько Корсак вынес мешочек, с полфунта, соли — розовой, конской, из запасов графских конюшен. Кто–то из чиншевиков дал пшеничный хлебец, другой — ржаную лепешку, кто–то из экономических — «мерзавчик» с постным маслом. Даже дед Маланчук — официальный председатель недействующего Совета крестьянских депутатов — принес головку чесноку.

Управились и с одежей. Кобеняк и сапоги у Авксентия были. Вивдя отдала припасенные для Демьяна холщовые онучи — о Демьяне после побывки не было ни слуху ни духу, Гречкина Ганна вынесла старые, хотя а латаные, но еще годные, матросские бязевые исподние — пошел Тимофей на тот проклятущий съезд, да так и не вернулся. Чистую сорочку на смену постирала и выкатала собственными руками Меланья: она как раз опять случилась в селе — снова за полупудом гречки или проса, потому в Киеве уже пошла голодовка и нечего было дать перехватить ни лихому красногвардейцу Данилке, ни сердитому на весь мир, хмурому мужу Ивану.

Итак, экипирован был старый Авксентий хоть куда, ну прямо вокруг света отправляйся — если люди не брешут, что земля и правда круглая! И на сердце у односельчан стало спокойнее: по крайней мере, на совести не будет греха, а там — доберется дед или не доберется — пускай уж идет, раз уперся. Да и, по совести говоря, был интерес: а вдруг таки дойдет, а там, гляди, вернется и таки принесет стящий закон и настоящую правду?

Всем селом и провожать вышли за околицу — до самого моста через Здвиж.

Старый Авксентий шествовал, известное дело, впереди — прямо сгибаясь под тяжестью: на спине вьюк с харчами, на груди сверток с бельем. В правую руку он взял добрый посох. За левую руку брата держалась сестра Меланья: до Киева пойдут через Гостомельские боры вместе, а там подсадит Авксентия в какой–нибудь эшелон и умоется слезами — приведется ли еще раз свидеться? Народ — может, с полтысячи, целая процессия — плелся сзади: морозный снег на дороге скрипел и повизгивал, и пар от людского дыхания облаком клубился над толпой. Шли и старые, и малые, и бабы, и деды; дети баловались в пушистом снегу, весело забегали вперед, и все время приходилось прикрикивать на них — ведь такая серьезная минута! Шли пленные австрийцы со своим капралом Олексюком. Шли экономические, и парубки, и девчата — это племя, известное дело, все со смешками да визгами, им хоть бы что, хоть какой торжественный момент, только бы дурачиться да лясы точить. Шли — кто из чиншевиков, кто из хозяев на своей земле, кто батрацкого рода. Шли — правда, позади утоптанной уже в снегу стежкою — даже управитель Савранский и богач Омельяненко, а при них семинарист Дудка — в шапке с красным верхом я с наганом не боку, ибо объявили себя ныне властью от партии эсеров на селе, и еще учитель Крестовоздвиженский — теперь самый высший авторитет, потому что грамотный был на трех языках и даже получал газеты из Киева.

За мостом — то была уже не Бородянская, а Бабинецкая земля — стали прощаться окончательно. Бабы сразу принялись голосить, да Омелько Корсак цыкнул на них — он хотя и был тут самый младший, но после того, как ушел Тимофей Гречка, объявил себя председателем ревкома и тоже, в пику семинаристу Дудке, верховной властью на всю Бородянку.

— Ну, прощайте, дядька Авксентий, — сказал Омелько как мог степеннее, — желаем удачи, раз уж вы такое дело в голову себе втемяшили! А по–нашему, по–пролетарскому: не только света, что в окошке, придет со временем революция и в наши места, незачем переться аж за двунадесятую параллель, чтоб искать революционного закона на буржуйское беззаконье… Вот как дадим им огня из ста двадцати орудий…

Омелько Корсак, став председателем ревкома вместо матроса Гречки, считал подобающим перенять и его полуморяцкую, полуученую терминологию.

Бабы и девчата снова начали хлюпать, но Омелько Корсак глянул на них — из–под кудлатой шапки да еще когда наган на боку, взгляд его и вправду казался грозным, — и женский пол притих.

Тогда сказал и кузнец Велигура:

— Прощевай, брат! Иди здоровый, вертайся скорее, в дороге не застудись, ишь какой мороз! И чтоб принес нам писаный закон, и такой, как людям надобно, a не какое–нибудь там невесть что, пся крев!

Он обнял Авксентия — с малых же лет вместе и свиней пасли, и в ночное гоняли, и батрачили, и в парубки вышли, — обнял и пустил слезу. Шапку он снял, серебряные космы чуприны сразу покрылись блестящей изморозью, и поцеловался со стариком трижды накрест.

Вивдя и Домаха чмокнули отца в руку и спрятали глаза в платочки.

Софрон подошел, вроде стыдясь и дичась, смотрел куда–то в божий свет, а не родителю в лицо, и тоже приложился к руке Авксентия.

Потом стали жать руку, кто ближе стоял. Одни — с добрыми пожеланиями, другие молча, угрюмо. Подошел и австрийский капрал Олексюк:

— Счастья вам, пане батько, отец рдный, скажите там при случае, что и мы хотя австрийского народа, а таки свои украинцы, таки хлопы–селяне, и нам без земли нет жизни. Скажите — кланяемся, просим революцию и к себе, в Галичину…

На каждое слово, на каждое пожелание старый Авксентий отвечал поклоном, держа шапку в руке.

Тем временем подошли и Омельяненко с Савранским да Дудка с Крестовоздвиженским. Семинарист Дудка вылез вперед и тоже сунулся к Авксентию с рукой.

— Отойди! — оттолкнул его Омелько Корсак. — Не твой делегат!.. Посылай своего — пану Грушевскому зад целовать!

Семинарист Дудка схватился за наган:

— Я здесь — власть! А ты мне такие слова!

Омелько Корсак тоже положил руку на револьвер за поясом.

Девчата завизжали, но Крестовоздвиженский — Дудку, Велигура — Корсака сразу развели подальше друг от друга.

Старый дед Маланчук тяжко вздохнул.

— А может, — зашамкал дед: он теперь слышал совсем хорошо, да зубы все равно второй раз не вырастают, — а может, не пойдешь, Авксентий, как–нибудь перетерпим?.. Дорога не близкая, мороз, да и пожелают ли еще там с тобой разговаривать… с простым мужиком?

Дед Маланчук был среди тех, кто с самого начала отговаривал Авксентия от его затеи, и попытался кинуть словцо и теперь, напоследок.

Но Авксентий покачал головой и надел шапку.

— Порешил я, дед, — промолвил Авксентий твердо: может, впервые в жизни говорил он так твердо и неколебимо. — Пойду!.. Либо правду добуду, либо загину… Пусть тогда моим костям земля будет пухом — где бы им ни полечь…

Бабы зашмыгали носами.

Сзади, посмеиваясь, подал голос Омельяненко:

— Авксентий Опанасович! А может, и вправду одумаетесь? Дурость на старости лет ударила вам в голову… Где ж это видано?.. А если, представьте, пожалуйста, да из всех сел всей российской земли попрутся к нему этакие делегаты? Что ж он, полагаете, так со всеми и беседовать будет?

Он ожидал, что, как всегда, люди отзовутся на его слова смехом, но никто не засмеялся.

— И будет! — твердо ответил Авксентий и надвинул шапку глубже на лоб. — И будет беседовать, чтоб ты знал! Потому как должен! Потому — народ!.. — Он подумал минутку, прикинул в уме, сколько ж это, в самом деле, наберется народу, если пойдут делегаты со всех концов, и добавил рассудительно: — А сойдется много, пускай соберет всех гуртом, так бы сказать — на вече, селянскую сессию такую, — Авксентий теперь уже не мог, чтоб не ввернуть какое–нибудь новое революционное словцо, — и пускай сделает революцию сразу для всех. А мы тихонько посидим да послушаем…

— Ну, смотрите… — Омельяненко сплюнул. Мороз был такой хваткий, что плевок, падая, зазвенел уже льдинкой.

Софронова Домаха и Тимофеева Ганна всхлипнули.

Демьянова Вивдя стояла выпрямившись, онемевшая, высоко вскинув брови, широко раскрыв глаза, словно глядела куда–то вдаль и сама словно отсутствовала. Руки она прижала к животу.

— Смотрите, — крикнул уже со злостью Омельяненко, — чтоб вам да на коленках не ползти от самого Петрограда в родное село! Как на отпущение грехов! А мы… мы не простим тогда, чтоб вы знали! Не будет вам нашего прощения, нет!

— Ну, ты! Буржуй! — гаркнул Омелько Корсак, бывший батрак своему бывшему хозяину. — Сам поостерегись! И не смей народу такие контрреволюционные слова говорить! За пузом своим смотри!

Вивдя охнула, как бы опомнившись, и прислонилась к плечу Домахи.

На ухо ей она зашептала:

— Домасенька, родненькая, вот побей меня бог, пускай земля подо мной расступится: слышу уже! Слышу! Под сердцем ворохнулось! Крест святой!..

Авксентий глянул с укором сперва на Омельяненко, потом и на Корсака. Грызутся люди, сердятся, грозят друг другу. Революция!.. Разве ж это — по–человечески! Разве так надо? Переменился свет, ох, переменился!..

А что переменилось, как и куда? Что будет и чего не будет? Какой людям на дальнейшую жизнь выйдет декрет? Кто скажет? Кто знает!.. Только он. Только он один. Другого, говорят люди, чтоб знал правду, на свете нету…

Авксентий поклонился в пояс — всем, трижды, потом махнул рукой, отвернулся и пошел.

Меланья тоже засеменила, держась за левую руку брата.

Авксентий решил идти за правдой, за настоящим законом о земле аж в Петроград, к самому Ленину.

НОЧНЫЕ БДЕНИЯ

1

В конце концов, надо быть честным с собой!

«Честность с собой» — такой моральный кодекс проповедовал писатель Винниченко. Жизнь изменить необходимо, но чтобы иметь право изменить жизнь, человек должен измениться сам — изменить самого себя в первую очередь! Таков основоположный тезис винниченковской философии. Впрочем, первые христиане думали так же.

Винниченко сидел и терзался, пытаясь применить к себе самому свой, винниченковский, кодекс.

Трудность заключалась в том, что концепция, по сути, была создана применительно к моральным категориям: не укради, не убей, не пожелай жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его… Тьфу! Все десять заповедей закона божьего выскочили вдруг из какого–то уголка сознания закоренелого атеиста. А разобраться–то надо было — в вопросах политики.

А впрочем, разве мораль можно отделить от политики? Политика тоже — мораль, и мораль тоже — политика!

В каком, в сущности, положении оказалась сейчас Украина — так сказать, на мировой арене?

В положении идиотском!

Чтобы облегчить себе процесс анализа этого — идиотского по первому и категорическому приговору — положения, Винниченко придвинул бумагу и взял перо. «В уме» ему всегда думалось трудно, на бумаге — легче: обычный писательский порок.

Однако и на бумаге получалось плохо. «Пойти на подписание мира, — рассуждал Винниченко, — мы, правительство УНР, можем (имеем моральное право, если хотим быть честными с собой!) только в единении и согласии с нашими союзниками (Францией, Англией, США), которые поддержали становление нашего государства морально, политически, финансово, дипломатически… Но отсюда и пошло расшаркивание, поклоны, заискивание перед Антантой. Если быть честным с собой, то это и означает — во всей своей политике идти на поводу у союзных… буржуазных, империалистических держав. Вот тебе и святая демократия, к чертовой матери!..»

У Винниченко, социал–демократа чуть ли не с двадцатилетним стажем, тоскливо заныло в груди.

Что сейчас у нации… на балансе?

На балансе нации имеем… балансирование национального правительства.

В силу альянса с Антантой правительство УНР, разумеется, должно быть против мирных переговоров в Бресте. Но чтоб во время мирных переговоров да не забыли вообще, что существует на свете Украина, а не просто какая–то Малороссия, — УНР отрядила и свою, уэнэровскую, делегацию в Брест. Альянты–союзники — Франция, Англия, США — сперва возмутилась, потом пожали плечами, а там махнули рукой: пускай будет для наблюдения и контроля — в конце концов, им тоже нужен послушный наблюдатель–информатор. Позднее они даже обрадовались: эврика! Да это же совсем не плохо, в противовес делегации Совнаркома — чтоб продемонстрировать, что русские большевики не уполномочены говорить от имени всех народов бывшей Российской империи!

А что вышло?

Вышла какая–то дичь!

Немецкие и австрийские дипломаты тоже не лыком шиты! Они заявили, что не только признают правомочность делегации УНР — не наблюдателем, а партнером де–юре, но и вообще признают УНР экс–официо как независимое государство.

Хитро?

Украина находится с Германией и Австрией в состоянии войны. Украина воюет в союзе с врагами Германии — Антантой, Украина еще и сама не провозгласила своей государственной независимости, оставаясь в федеративных отношениях с Российским государством, — а немец уже провозгласил ее независимость! Тот самый хитрый немец, что «на Сечи картошечку сажает»…

«А мы ее покупаем, едим на здоровье да похваливаем…

Опомнитесь вы, нелюди, жалкие юроды… Иль горе вам будет… Суд настанет, грозной речью грянут Днепр и горы…»

Тьфу! Опять эти чертовы литературные ассоциации! До поэтических ли реминисценций, когда сам дьявол не разберет, как же теперь быть с Антантой? Той самой, что денежки давала! Той, что умасливала. Той, перед которой расшаркивались!.. С кем же теперь подписывать мир? С немцами и австрийцами? Или сперва поискать путей примирения с той же самой Антантой?

Не идиотская ли в самом деле ситуация?

Даже и честным с собой не надо быть: и так видно, кто идиот.

Винниченко положил перо, утер пот со лба.

— Роза, — умоляюще простонал он, обращаясь к жене. — Будь добра, дай мне стаканчик чайку — крепкого, горяченького, с лимоном и рюмочкой рома…

В горле пересохло, громко колотилось сердце, чело орошал седьмой пот, но при этом — знобило даже в жарко натопленной комнате.

Владимир Кириллович занимался государственными делами с комфортом — дома, в своем уютном кабинете; в камине пылал уголь, светила лампа под зеленым абажуром, за окном на улице трещал мороз. Ночные бдения.

Беда, видите ли, в том, что сейчас, как никогда, до зарезу необходима помощь… Антанты! Ведь бушует война! Не с немцами — там, на фронте, а здесь, в своей стране, с большевиками, которые, кстати, если уж быть честным с собой, первыми признали, и неоднократно уже это подтвердили, право Украины на самостоятельную государственную жизнь… Разве Антанта, обещавшая помощь, как только начнется война с большевиками, станет помогать теперь, когда УНР вдруг оказалась… в друзьях у немцев, да и, что греха таить, просто оказалась в дураках? Табуи вон сразу же выехал в Яссы, в ставку французского командования на востоке. Мистер Багге, не теряя времени, отправился в Ростов — разыскивать английского посла. А Дженкинс в «Европейской» на Крещатике передает через секретаря: чихаю, насморк, кашель — не могу и к телефону подойти…

На дипломатическом языке все это называется… афронт!

Как же воевать теперь с Россией без помощи Антанты? И как обстоят дела на театре… внутренних военных действий?

— Роза! — раздраженно крикнул Винниченко. — Чай совершенно холодный! И слабый! Разве это чай? Ситро, «фиалка» Калинкина!..

Когда чай был заменен — кипяток, черный, как кофе — Винниченко отпил сразу полстакана и снова взял перо в руки.

Положение на театре внутренних военных действий тоже было… хуже губернаторского… Гм! И откуда оно пошло: «хуже губернаторского»? Из какого–то пикантного анекдота. А какого? Выпало из памяти… А провались оно! Лезет в голову всякая несусветица!

На фронтах, по вечерним сводкам, наблюдалась такая картина.

Из Харькова через Полтаву движутся боевые силы, именующие себя «Украинской советской армией», под командованием Юрия Коцюбинского, Юрия Коцюбинского — Михаила Михайловича сына! Как это вам понравится? Знаменитый украинский новеллист, украинский Мопассан, Стендаль! — даже сам Владимир Кириллович от души уступал ему пальму первенства — и на тебе: такое семя… Юрко! Этакий русый мальчуган — Владимир Кириллович представлял его себе не иначе как в гимназической блузе, ранец за спиной: хорошо знал математику и любил читать стихи. Полководец! Украинский полководец! Гм… Даже приятно подумать, идут наши в гору!.. С ним Виталий Примаков. Тоже украинец, из села Шуманы, сотня километров отсюда. Юркин неразлучный приятель. Тоже в гимназической блузе. Стихи не только любил читать, но и пописывал…

Господи, твоя воля! Куда ж это идет молодое поколение украинской интеллигенции?.. Полком червоных козаков командует, и, заметьте, украинских!.. С ними еще Муравьев с матросами и русскими красногвардейцами. Ну, это уж не то: и сам — русак, и званье полковничье, царское, и вообще российский империализм, не разберешь, толи белый, то ли красный?..

Но вслед за наступлением харьковской группы началось наступление и от Брянска и Гомеля — в направлении на Бахмач. Телеграфисты поговаривают, что сам Ленин отдал приказ: бросить туда две тысячи балтийских моряков, кронштадтских головорезов… Ясно, под Бахмачем будет… компот: эта группа как раз нацелена в тыл расположению петлюровских гайдамаков и «вильных козаков»

А на берегах Днепра?

От Знаменки на Белую Церковь медленно, но верно движется группа украинских металлургов, шахтеров и рудокопов, которая уже оказала помощь екатеринославским рабочим и теперь повернула на северо–запад. И как раз тогда, когда на Херсонщине застрял, попав в ловушку к таврическим чабанам, Юрко Тютюнник со всем своим Херсонским кошем «вильных козаков»… А ведь на него, на Юрка Тютюнника, была главная надежда…

Винниченко раздраженно бросил перо, сделал кляксу, чего он страшно не любил, с грохотом отодвинул стул — даже вскрикнула с перепугу сквозь сон жена в соседней комнате, — зашлепал туфлями взад и вперед по кабинету.

У окна остановился. Подышал на заиндевевшее стекло. Растопил кружочек. Поглядел в проталину.

На Пушкинской улице стояла ночь. Фонари горели через один — ближайший у актерского входя в театр Бергонье, антреприза мадам Брыкиной. Ветер качал фонарь, и по заснеженной улице колыхался большой световой круг — туда и сюда, сюда и туда. Тошнотно, как морская болезнь. Мерзопакостно, как на душе. Кроме фонаря, у театра миниатюр ничего больше не было видно. Как и в жизни. А впрочем, и видеть–то нечего: над городом стоит ночь, темная ночь снизошла на страну. Каждую ночь бывает ночь. Закон природы. А потом приходит утро. Неужели — придет?

Винниченко вернулся к столу и допил остатки чая — чай снова остыл, да черт с ним! Из–под уютного зеленого абажура яркий свет щедро льется на белый, чистый, не исписанный еще свежий лист бумаги, и рядом лежит перо… Бумага и перо! Господи боже мой, как же просится эта бумага под роман или пьесу, ну пускай — рассказ… Черт! Гибнет литература из–за этой дурацкой… политики…

Может быть, наплевать на все, да и засесть… за роман? Или мемуары?.. Верно! Эврика! Вот именно — мемуары! Рассмотреть, как все это было и что из всего этого вышло!..

Винниченко схватил перо и озверело набродился на чистую, девственную и ни в чем не повинную бумагу.

Что мы имеем сегодня внутри самой Украины?

Имеем: восстания в селах и на сахарных заводах по всей Подолии, восстания на Черниговщине, восстания на Волыни… повсюду. А Донецкий бассейн, Криворожье, Харьковщина — об этом нечего и говорить: власти Центральной рады там как и не бывало! И верно–таки, не бывало. Что же в таком случае представляет собой территория УНР? Столица Киев и его окрестности? А в столице Киеве что?

Сегодня в столице Киеве новости такие. Левые польские партии высказались… против губительной контрреволюционной политики Центральной рады. Съезд чешской социал–демократической партии признал политику Центральной рады… контрреволюционной и губительной. Ну, это пускай: пусть поедут попробуют у себя в Варшаве или Праге… А вот украинский полк имени Шевченко Центральной рады, один курень которого, правда, принимал участие в октябрьском восстании, a весь он, позднее, в полном составе, отказался разоружать большевизированные русские части, — так вот этот полк, посланный генеральным секретарем Петлюрой, во искупление грехов, под Бахмач держать противобольшевистский фронт, — отказался воевать, вернулся в Киев и направил в генеральный секретариат такую резолюцию:

«…Кроме того, усматриваем в проведении политики Центральной рады и генерального секретариата уклонение в сторону, нежелательную для трудового народа Украины, и братоубийственную войну с российским пролетариатом считаем позорной, порочащей Украинскую народную республику, а потому остаемся не удовлетворены политикой Центральной рады и генерального секретариата, требуем немедленно прекратить братоубийственную войну и прийти к соглашению мирным путем и передать власть в руки Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов на местах. И вместе с тем оповещаем, что наш курень не пойдет бороться вооруженной силой против домоганий трудового крестьянства и рабочих, как великорусских, так и украинских».

Съели?

А Киевский большевистский комитет ушел в подполье и из подполья организует боевой отряд киевских железнодорожников. По агентурным данным, этот отряд насчитывает уже больше четырехсот бойцов и собрал оружия еще на… полтысячи.

А — даже не подпольный, а пока легальный — молодежный Союз «Третий Интернационал» здесь же, в киевской газете, напечатал обращение ко всей молодежи Киева:

«Рабочие юноши и девушки!.. Долой оковы, мы, юные пролетарии, жаждем света и солнца, и потому идем на смертный бой с капиталом! Да сгинут тираны!.. Слышите ли вы, товарищи, далекие раскаты грома? То могучий исполин — международный пролетариат — встает на последний бой с капитализмом!.. Девушки и юноши! Помните — смолоду люди живут мечтами, надеждами на будущее, — пускай же нас сегодня предают пыткам: сквозь муки и казни мы смело пойдем в наше светлое, животворное, лучезарное завтра, в социализм! Мир хижинам, война дворцам! Да здравствует Третий Интернационал! Да здравствует социализм!..»

Владимира Кирилловича даже проняла слеза: пускай и немного наивно — какой–нибудь гимназист писал, начитавшийся Надсона и Олеся, — однако же трогательно, что ни говорите… Молодая поросль, новое поколение, будущее Украины…

Но Винниченко тут же уличил себя в сентиментальности, швырнул перо, смял листок и с грохотом отодвинул стул.

Что ж это получается, черт побери?.. Если быть честным с собой, конечно… Против кого воюем? Против кацапов–большевиков — как вопит побратим Петлюра? Против московского колониализма — как утверждает пан профессор Грушевский? Против красного империализма — как выражается Владимир Винниченко: есть такой украинский писатель и политический деятель… Нет! Если быть честным с собой: против собственного народа воюем, милостивые государи!

— Владимир! — перепугалась спросонок жена Роза. Что случилось? Пожар? Большевики? Что с тобой?

Она появилась на пороге в одной сорочке.

А Владимир метался по комнате и, казалось, готов был ломать мебель и швырять об пол тарелки. Со сбившейся набок бородкой он остановился перед ошеломленной супругой и грозно вопросил:

— А воюет кто?

— Как — кто, Владимир? Все воюют… И мы воюем…

— Центральная рада воюет! — затопал ногами Владимир Кириллович. — Генеральный секретариат! И твой покорнейший слуга… Ибо он — глава генерального секретариата и заместитель председателя Центральной рады!.. А Центральная рада — кто? Кто сидит в Центральной раде?

— Ну, ты, ну, Михаил Сергеевич, Симон Васильевич… и все наши знакомые и друзья…

— Знакомые и друзья! — завопил Владимир Кириллович. — Этакий файф–о–клок! Дамский салон! Шабаш ведьм!

— Володенька… — попятилась перепуганная супруга.

— Нет «Володеньки»! Есть убийца–погромщик! Черносотенец Шульгин! Вера Чеберяк, которая точит кровь из еврея Бейлиса! Это я тебя режу!

— Да что ты, Вова… опомнись! Кто меня режет?

— Еврейка ты или не еврейка? — схватил ее за сорочку Владимир Кириллович.

— Ну… еврейка. Так что с того? Ведь ты никогда этим не интересовался. Папа с мамой и сейчас в Проскурове…

— А погром в Проскурове кто учинил? Я!..

— Да ты с ума сошел! — уже не на шутку встревожилась Розалия Яковлевна. — У тебя температура!

— Нет, ты не дура, я — дурак! Но губа у меня не дура! Когда меня запрашивают официально, почему происходят еврейские погромы, я прячу глаза и говорю: впервые слышу, ничего не знаю, а в душе сваливаю все на Петлюру и его бандюг–гайдамаков! Но глава генерального секретариата — я! Значит, не гайдамаки, не Петлюра, а я отвечаю за еврейские погромы. Потому что молчу, когда орут: «Бей жидов, спасай Украину!»

Владимир Кириллович обессилел и упал на диван. Едва дыша, он прохрипел:

— С жидами покончили, взялись за собственных глупых хохлов… Теперь хохлов режут, запугивая большевизмом. А хохлы не такие дураки, как Грушевский с Винниченко да Петлюрой думают! Они не сдаются! Они сами… берут в руки свяченый нож и идут резать… Петлюр… Грушевских… Винниченок…

Он задохнулся. Руки у Розалии Яковлевны тряслись, и она расплескала полмензурки, накапывая валерьянку с конвалярия–майялис. Винниченко послушно глотнул — взгляд его бессмысленно блуждал, умоляющий, приниженный: господи, уж не разрыв ли сердца?

Затихая, он еще прошептал:

— А в Центральной раде — что?

В Центральной раде дело было… табак. После обсуждения земельного вопроса эсеры с эсдеками перегрызлись окончательно — и эсеры взяли верх: требовали теперь нового состава генерального секретариата, с преобладанием эсеров. Но и в самой партии эсеров, которая сейчас составляла чуть ли не две трети Центральной рады, тоже произошел раскол: левые откололись и стали создавать свою отдельную, новую партию — какую–то вроде… коммунистическую. Эта группа намеревалась устроить в самой Центральной раде переворот, а в стране — путч и захватить власть в свои руки, чтобы в альянсе с левыми эсерами России пойти на сотрудничество с советской властью…

Винниченко, наконец, перевел дыхание — спазм отпустил сердце, он весь как–то обмяк, лицо обрюзгло, из глаз выкатилась слеза. Он зевнул: атака сердца миновала…

— Розочка… — прошептал он заботливо склонившейся над ним жене, — а может быть… правда… мне уйти… в отставку?..

Горькие мысли кружились, сплетались, толклись в голове… «УНР! Дырка от бублика. Правительство? Пауки в банке. Власть? Хвост собачий. Конечно — если быть честным с собой…»

— Может быть, Розочка… мне лучше… бросить все и… засесть за новый роман?..

Поддерживаемый Розалией Яковлевной, Винниченко доковылял до стола. Тяжело опустился в кресло. Взял перо.

— Ты бы лучше лег, Володя…

Но Винниченко уже не слышал. Придвинул к себе чистый листок бумаги и еще дрожащей рукой быстро написал наверх:

«Быть честным с собой!»

Да! Он будет писать. И будет честен с собой. Писать дневник тысяча девятьсот восемнадцатого года. Правда, в этом жанре придется быть беспощадным и… к себе самому. Зато как лихо можно будет лягнуть и того, и другого, и вообще — облаять всех! Семку Петлюру прежде всего. И старую крысу Черномора. Hy, и… Владимира Кирилловича Винниченко не пощадить — если уж быть честным с собой. Словом, весь этот паскудный триумвират!

Будущий капитальный литературный опус на тысячу страниц в эту минуту уже заранее «просматривался насквозь» — как говорил на уроках «солдатской словесности» фельдфебель шестнадцатой роты Второго запасного киевского полка, из которого рекрут Винниченко дезертировал в тысяча девятьсот втором году. В эту минуту Владимир Кириллович мысленно видел уже все, что он поведает благополучным и неблагодарным потомкам. Рассмотрит объективно — но «с пристрастием» — весь период существования Центральной рады. Разоблачит ее антинародную суть. Осудит ее контрреволюционную политику. Предаст гласности все ее секреты. Раскроет закулисные интриги ее деятелей. Развенчает бездарных националистических политиков. И докажет бесперспективность самого национализма. А также его антидемократичность. И буржуазность. Засвидетельствует, что национализм всегда прислуживает империализму. Гм… империализму… Об империализме он скажет особо. И об империализме Антанты, и об империализме Тройственного союза. И о российском империализме. О российском — специально. И белом и красном. Да, да, так и знайте! Существует для него, Винниченко, и такая категория: «красный империализм». Так сказать — коммунистический, в отличие от капиталистического. Где? Кто? Пожалуйста: русские большевики! Русским большевикам он таки даст духу! Погодите! Владимир Кириллович будет им судьей! С высот, так сказать, мирового порядка. И своих собственных, винниченковских, «коммунистических» позиций. Вот, да будет вам известно! Ибо Владимир Кириллович — первый в мире коммунист.

И не какой–нибудь там абстрактный, а вполне реальный: в границах собственной нации, национальный коммунист. Да, да, есть такая категория, — ее Владимир Кириллович только что и придумал: «национальный коммунизм» — как новейшая философская, политическая и экономическая категория. Авторские права охраняются… Словом, он таки научит — во всяком случае, будет поучать, — как «национальным» коммунистам бороться против коммунистов интернациональных. Конкретно: против русских большевиков. А если они победят, то — как делать им пакости в дальнейшем, как политиканствовать, устраивать против них диверсии и организовывать восстания. Сегодня, завтра, послезавтра, через пять лет, через десять, даже через пятьдесят…

— Ты бы лучше лег, Володя, — умоляла жена.

Но Владимир Кириллович только отмахнулся.

И писал. И писал.

Ночь подходила к концу.

2

В тот же вечер Михаила Сергеевича посетила приятная, даже очаровательная, если принять во внимание пол, особа. И визит — со всех точек зрения — нельзя было расценивать иначе, как весьма любопытный.

Грушевский вернулся домой поздно, съел горшочек ряженки — на ночь Михаил Сергеевич потреблял только ряженку, — сменил пиджак на шлафрок и уже собрался лечь в постель, когда в прихожей вдруг звякнул звонок, и дежуривший на парадном сечевой стрелец таинственно доложил, что пана профессора желает видеть какая–то панночка. Сия неизвестная панночка заявляет, что у нее до пана профессора неотложное дело, для которого она прибыла аж из Галичины… Правда, добавил от себя стрелец, сам родом галичанин, сама панночка вовсе не галичанка: не знает по–украински, а цокочет только по–московскому. Предъявить какую–либо легитимацию она отказалась и сказала, что как только пан профессор увидят ее сами, так сразу и обрадуются, будто родной матери…

Панночка! И в такой поздний час!.. Грушевский был заинтригован. Но об осторожности — в этакое лихолетье — председатель Центральной рады тоже не забывал.

— А таинственная панночка, — поинтересовался он, — не похожа на тех сорвиголов, что устраивают покушения?.. Пан стрелец внимательно пригляделся к ночной визитерке?.. Нет ли у панночки револьвера в кармане или бомбы, запрятанной пол одежду?

Стрелец, молодчик лет двадцати, весь залился краской. Разве ж это годится — заглядывать молодой панне под одежду?.. Гм!.. Грушевский, хоть и преклонных лет, тоже покраснел, как деражнянский рак. Стрелец был прав. Да и вопрос его, по правде сказать, дурацкий: бомба, револьвер! Теперь террористки носят в муфточке этакий миниатюрный пузырек с серной кислотой и — хлюп! — прямо в глаза… Хоть партия эсеров, лидером которой был Михаил Сергеевич Грушевский, и признавала в своей программе террор, однако по отношению к собственной персоне вряд ли хотя бы один эсер его одобрил.

Но любопытство все же превозмогло: молодая панночка в такую позднюю пору! И Грушевский решил таинственную посетительницу принять.

— Только, если у панны есть муфта, ну такая торбочка меховая на руках, — распорядился он, — пускай оставит ее в прихожей. А вы, пане стрелец, будьте, пожалуйста, поблизости за дверью рядом, в столовой. И держите ружье со штыком наготове!

Верхний свет, люстра, был выключен, свет падал только из–под абажура настольной лампы, — и в сумраке Грушевский не мог сразу как следует рассмотреть таинственную визитершу, возникшую на пороге. Бросилась в глаза лишь ее стройная, изящная фигурка и элегантный наряд: широкое модное манто, отделанное мехом, и такая же меховая шапочка. Муфты в руках у молодой дамы не было: очевидно, ее уже реквизировал часовой.

— Здравствуйте, господин профессор! — серебряным колокольчиком прозвенел нежный женский голосок. Говорила дама по–русски. — Вы меня, конечно, не узнаете?

Голос Грушевскому не был знаком.

— Прошу… Садитесь…

Дама села в кресло перед огромным письменным столом, заваленным книгами и рукописями, — свет теперь падал ей на лицо. Что–то такое… гм… с чем–то связанное — почудилось в ее лице профессору. Эти большие голубые глаза, эти выбивающиеся из–под шапочки светлые кудряшки на висках…

— Чтоб не утруждать вас, — молодая дама вежливо улыбнулась, — да и дело слишком важное, чтоб позволять себе вас интриговать, я сразу напомню вам. В начале лета, когда его преосвященство, святой отец…

Ба! Ну конечно же!

— Вы… были вместе с той мегерой… прошу прошенья — были одной из тех святых сестер… или как это у вас называется? Словом, прибыли тогда вместе с митрополитом, графом Шептицким?

— У вас отличная память, господин профессор! Княжна Долгорукова.

Грушевский был ошеломлен, но еще больше очарован. Боже мой! Каким уродом выглядела эта благочестивая смиренница тогда, в каком–то страшном балахоне, подпоясанном простой веревкой, — и какая же пикантная красотка сидела теперь перед ним в модном манто «танго–фантази», с большим воротником из горностая и в такой же горностаевой шапочке!..

Но княжна Долгорукова умела быть не только смиренной святошей и не только прелестной красоткой.

— Разрешите сразу к делу, господин профессор? Должна пробыть у вас как можно меньше, но передать вам как можно больше… Прежде всего, — она капризно и повелительно кивнула головкой на дверь, — пускай этот солдафон немедленно убирается прочь: разговор совершенно конфиденциальный.

Михаил Сергеевич уже семенил в столовую и сердито махал руками на стрельца с винтовкой за порогом.

— Во–вторых, чрез пять минут я уйду, и никто слышите, ни один человек не должен знать, кто к вам приходил: студентка, поклонница, любовница… — Недавно столь благочестивые уста тронула на миг смелая, игривая улыбка.

Старец Грушевский зарделся что маков цвет и, чтобы скрыть замешательство, поспешил задать вопрос:

— Как же там граф? Здоровье? Дела?..

— Здоров. Не будем тратить на это время! — Княжна очень спешила. — Вот что граф поручил вам передать… — Улыбка, на этот раз злая, презрительная, светская, снова на миг коснулась уст красавицы. — Поручил именно мне, а не той… мегере, как вы выразились, — та мегера у графа для… антантовской ориентации. Слушайте же и не записывайте!.. Все шаги, которые предпримет в отношении Украины граф Чернин, глава австро–германской делегации в Бресте, он предпримет с ведома и полного согласия графа Шептицкого. Наш граф — митрополит — имел соответствующие беседы с членами августейших фамилий Габсбургов и Гогенцоллернов. В частности, готовится занять украинский престол… Не перебивайте, профессор! — капризно подняла бровку княжна в ответ на движение Грушевского. — Потом вы обдумаете все и составите свое мнение… если в этом будет нужда… На престол украинского королевства готовится вступить принц Вильгельм Габсбург, по–украински он будет — Василь Вышиваный. «Вышиваный» потому, что ходит только в украинских вышитых рубашках… В городе Сокаль, в Галиции, только что достигнута на этот счет договоренность между представителями графа и принца. Сейчас… — княжна очень спешила и не останавливалась даже в конце фраз, пренебрегая как логическими паузами, так и знаками препинания, — сейчас принц озабочен созданием в Галиции украинской армии, которая двинется на помощь УНР против большевиков. Ядром армии будут «украинские сечевые стрельцы», а «Союз освобождения Украины» поднимет в народное ополчение всю галицкую молодежь от шестнадцати лет. — Княжна бросила быстрый взгляд на очумевшего профессора и подбадривающе улыбнулась. — В шестнадцать лет — самый лучший солдат, это сказал еще Наполеон!

А Грушевский все еще не мог прийти в себя от первого сообщения: оказывается, Украина должна стать… монархией!.. Королевством!..

Княжна между тем продолжала нестись галопом:

— Возможно еще использование двух дивизий: «синежупанников ” — из пленных немецких лагерей, и «серожупанников ” — австрийских. Но… — уста княжны снова искривила пренебрежительная усмешка, — «наши» солдатики, «ваши» воспитанники в украинском националистическом духе… — «наши» и «ваши» княжна подчеркнула, — оказались элементом ненадежным: услышав о революции в России, двадцать семь тысяч в лагерях Шлезвига и Голштинии отказались выступить «против братьев–русских» и чуть не подняли восстание. С ними еще придется повозиться!.. Однако какая–то часть из них войдет в будущую армию. Армию экипируют германские и австрийские интендантства. Численность — до полумиллиона. Во главе будущий украинский король Василь Вышиваный.

Грушевский снимал пенсне, протирал и снова надевал на нос, хватался за бороду, но, вспомнив, что при даме жевать бороду неприлично, снова хватался за пенсне: новости его совершенно ошеломили. Уж этого он никак не ожидал! Ну и митрополит! Ну и ловкач!.. Вот тебе и святая католическая церковь! Действительно, ни с чем не сравнимой мощи политический аппарат! Что значит иметь на престолах воюющих стран своих единоверцев! Ну и мастак же папа римский!.. А он, Грушевский, относился с явным недоверием к прожектам святейшего митрополита… Он, профессор истории, проглядел такую силищу… как Ватикан…

Княжна — курьер митрополита — заканчивала, торопясь, даже встала. Грушевский тоже поднялся.

— Итак, — в заключение сказала княжна, — Германия и Австрия прежде всего! Вы должны это запомнить, профессор, и придерживаться во всех вопросах исключительно австро–германской ориентации. Так сказал святой отец! — На мгновение княжна возвела очи горе, к богу, и тут же смиренно потупила взор: на краткий миг она снова стала благочестивым агнцем под высокой рукой своего святого пастыря. — С Антантой всякие отношения порвать. Так наказал граф. Войну против большевиков активизировать или хотя бы затянуть, пока подоспеют на помощь украинская армия из Галиции и… сами немцы с австрийцами. — Княжна уже сыпала тоном безапелляционного приказа. — Вашему Винниченко обо всем этом ни слова: граф считает его… большевиком. Петлюре — тоже, пока он находится под влиянием франкмасонов…

— Франкмасоны? — пролепетал огорошенный Грушевский, совсем сбитый с толку. — Какие масоны? Разве на Украине сейчас есть масоны? — Профессор истории Грушевский забыл франкмасонов где–то в восемнадцатом веке.

— Всюду есть! — подтвердила княжна. — Граф уже связывается с мастерами международных лож, чтоб перебросить вашего Петлюру из французского ордена в немецкий. До свидания!

Она протянула длинную узкую руку в замшевой перчатке. Взглянув на золотые часики, княжна отметила:

— Мы разговаривали десять минут. Меня не ищите. Появлюсь сама. В крайнем случае извещу через чотаря Мельника. Дверь за мной заприте сами…

И она исчезла.

Михаил Сергеевич хлопал глазами. Русская княжна — эмиссар униатского митрополита! Габсбурги и Гогенцоллерны… Украинский король. Украинская армия в полмиллиона. Франкмасоны. Петлюра. Винниченко. Папа римский… Какой теперь папа? Ах, да — Бенедикт Четырнадцатый…

Рокамболь! Граф Монте–Кристо! Пещера Лейхтвейса!..

Впрочем, профессор Грушевский этих авантюрных романов не читал.

Но даже в истории — уж на что авантюра! — и то историку–профессору не приходилось встречать ничего похожего.

Был бы при этом барон Нольде, он бы сказал: «Миф, блеф фантасмагория…»

Лампа бросала из–под шелкового абажура яркий круг света на стол, заваленный книгами, рукописями, корректурами. Абажур был модный, несколько фривольный — юбочка балерины.

3

Пришло утро, наступил день — и был это день, пожалуй, самый достопримечательный за все время пребывания Винниченко на посту главы правительства УНР.

Премьер Винниченко предложил его арестовать.

Собственно, Владимир Кириллович имел в виду, чтоб арестовали обоих — и его и Петлюру, и лишь из чувства элементарной скромности вслух сказал: «Меня…»

А началось с пустяка: обсуждали процедуру провозглашения Украины самостийным государством.

Что федерацию с Россией надо рвать, в этом уже сомнений не было: ведь с Россией шла война! И Антанта этого добивалась. И Австрия с Германией — тоже. Что надо объявить самостийность, это подсказывала простая логика: раз не федеративная, значит — самостийная. И австро–германцы на этом настаивали. А также и Антанта.

К тому же все настойчивее становились требования на этот счет от влиятельных групп в самой Центральной раде. Украинские эсеры — не те, которые левые, а те, которые правые, — уперлись на одном: «Хай живе самостійна Україна!» Теперь их в один голос поддерживают все партии с префиксом «укр». И прежде всего национальная элита с литератором Сергеем Ефремовым в главе. Склонялись к этому и землевладельческие круги: в самостийности они видели спасение от большевистской национализации земли. А господам Доброму и Демченко самостийность нужна была позарез: мораторий на долги российским фирмам! В типографии Кульженко лежали уже и заготовленные на литографском камне клише украинских денег: первую выдачу эмиссионного банка решено выпустить под обеспечение сахарных запасов — белого украинского золота — на сахарных заводах Терещенко, Балашова и графа Бобринского.

Словом, какие могут быть сомнения?

Но провозглашение самостийности после двухсот лет подневольного существования Украины — ведь это же был акт большой исторической важности! Значит, и отметить его следовало соответственно. Так, чтоб память о нём осталась в веках!

Петлюра настаивал на торжестве всенародного и международного масштаба. С радиостанций разослать искровую депешу–декларацию ко всем народам мира. Правительствам мировых держав — ноты: признавайте нас! Внутри страны отметить праздник самым пышным образом: в столице Киеве — кроме военного парада и манифестации — всенародное вече перед Софией из представителей от каждого села! Оркестры и хоры — на всех площадях. И — бочки с пивом и медом. Вечером плошки, факелы, фейерверк. На Думской площади — сожжение на кострах царских штандартов. В закрытых помещениях — танцы до утра, бой конфетти и серпантина… A по всей стране от Сана до Дона — песни, смех и созвучья речи милой, возрожденные для всех… Гм!.. До Дона еще туда–сюда: там сидит дружественный Каледин. А вот от Сана — с этим придется повременить: отрезан фронтом мировой войны. Но все равно по всем селам и городам девяти украинских губерний…

— Пять… — угрюмо прервал горячую речь Петлюры Винниченко.

— Что — пять?

— Пять украинских губерний пока признали над собой юрисдикцию Центральной рады. Да и от этих пяти — в результате развертывания внутреннего фронта — осталось фактически три: Киевщина, Подолия, Волынь. Ну и кусок Полтавщины и кусочек Черниговщины. Но и в этих трех губерниях — восстании в селах, забастовки на заводах, продвижение большевизированных частей с Юго–Западного фронта…

— Украинского! — крикнул Петлюра.

— Что — Украинского?

— Вы забыли товарищ Винниченко, — вспыхнул Петлюра, — что Юго–Западный фронт мировой войны я два месяца назад объявил Украинским фронтом…

Вот тут–то и началось.

Винниченко тоже вспыхнул. И сразу же стал возражать: идет война — до пышности ли тут? Положение на внутреннем театре военных действий катастрофическое — никаких оснований веселиться! Процедуру провозглашения самостийности надо обставить как можно скромнее. В стиле суровом — пожалуй, даже в стиле греческой трагедии. Как у Мейерхольда: сукна и аппликации. Надо же совесть иметь, а вдобавок к совести — и голову. Время — грозное, в стране — разруха, народ — в беде! Ненавистный враг надвигается черной тучей, под угрозой самое существование государства, но обращаемся к родным людям: давайте мобилизуем все силы и возможности! Ради победы — на муки и пытки, даже на смерть, коли уж суждено.

Петлюра прервал мизантропический этюд Винниченко:

— Греческую постановку украинской трагедии по вашему сценарию и под вашей режиссурой, — язвительно бросил он, — считаю неуместной, безвкусной и вредной! Нам надо поднимать дух народа, а не плодить уныние…

— А вашу рецензию, — вскочил Винниченко, — считаю бездарной! Видно, что вы давно уже не получали контрамарок в театр Соловцова, и утратили квалификацию театрального рецензента вечерней газеты!

Грушевский бросился их утихомиривать:

— Господа! Ради бога! Такое важное дело, а вы…

Но тут Михаил Сергеевич тоже допустил ошибку — стал отчитывать сразу обоих: как раз политика социал–демократии, мол, и явилась причиной тяжелого положения, создавшегося на Украине. И выложил все. И о «подлаживании» к Совдепам и «фальшивом демократизме». И о срыве, именно по этой причине, великого дела объединения всех живых сил нации! И о забвении «альфы»: что украинская нация — нация крестьянская, а ее основа те, что сидят на собственной земле и за собственную земельку пойдут в огонь и в воду; украинский землевладелец дискриминирован, а только он и может быть гарантом победы над большевизмом! И о забвении «омеги»: что украинская нация — нация безбуржуазная, а вы скоропалительно, за ломаный грош, «сочинили» себе собственную буржуазию — из ляхов Потоцких, кацапов Балашовых и жидов Добрых!.. Михаил Сергеевич так распалился, что помянул даже дело группы левых эсеров, арестованных комендантом Киева, социал–демократом Ковенко, по приказу социал–демократа Петлюры. Конечно, они путчисты, собирались захватить власть, так что «пресечь», разумеется, надо было! Однако ж подобные экстремистские выпады горячих голов только еще раз свидетельствуют о всеобщем недовольстве: политикой эсдеков! Вообще–то Михаилу Сергеевичу начхать на Блакитного, Любченко, Михайличенко — этих «большевиствующих» парвеню в честном роду эсеров — в роду не без урода — пускай себе гниют в Косом капонире! Но ведь они все–таки члены партии эсеров, которую он возглавляет, и следовало хотя бы проинформировать его…

Стычку между Винниченко и Петлюрой Грушевский своим взрывом предотвратил, но ничего хорошего из этого не вышло: теперь они оба смотрели на него волком. И друг друга взглядом призывали к поддержке и общности действий.

Петлюра в особенности разозлился. Ведь шла война, он был командующим вооруженными силами страны и должен был думать о победе на фронте. А чтоб добиться победы на фронте, тыл надо держать в кулаке! Левых эсеров он посадил, а вот большевиков так и не удалось перевешать! Операция, которую он, на немецкий манер, назвал «молния», то есть внезапный, молниеносный арест, заключение в тюрьму, а не то и ликвидация при попытке к бегству всех лидеров киевских большевиков, — операция эта позорно провалилась. Удалось зацапать и спустить под лед на Днепре одного Леонида Пятакова. Пташка, конечно, важная, но — одна! Контрразведчики и гайдамаки, отправившиеся в ту ночь по точным адресам большевистских руководителей, так никого дома и не застали: ни Иванова, ни Гамарника, ни Смирнова, ни Картвелишвили, ни Горбачева, ни Боженко… Хитрые большевики каждую ночь меняли место ночлега. Иванова, например, не нашли ни в квартире Дюбина на Бассейной, 5, ни на Виноградном переулке, 6: ночует, сукин сын, в цехе в «Арсенале»! А теперь, когда тайный замысел Петлюры — террором выжечь большевистскую заразу — выплыл наружу, большевики и вообще ушли в глубокое подполье… Правда, Петлюра задумал теперь новую операцию — «тропический ливень». Ради этого он и задерживает в Киеве свои отборные части — «сечевых стрельцов», «вильных козаков» и гайдамаков — вместо того чтобы отправить их на фронт…

Разозлился и Винниченко. Когда Грушевский стал выкладывать свои претензии уже и в области международной политики — социал–демократы, мол, возражают против сепаратного мира с немцами, а ведь они, немцы, извечные и навечные друзья украинцев, великая нация, на которую Украине и следует ориентироваться в своем государственном развитии, — Винниченко не выдержал и блеснул эрудицией:

— Ну да! Старое изречение Бисмарка: «Путь Германии на Балканы и в Малую Азию — только через украинский Киев!..» Ваш немец такой же друг украинской нации, как мужику на ярмарке уманский дурень: с чужого воза берет и на свой кладет!.. Заграбастать себе на корысть Украину мечтает ваш мудрый немец!

Петлюра поспешил поддержать Винниченко, ведь гуртом и батька бить легче:

— Я категорически против вашей давнишней и общеизвестной, но сейчас особенно опасной пронемецкой ориентации, глубокоуважаемый Михаил Сергеевич! Наши союзники — Антанта! С ними начинали, с ними и заканчивать! «Не меняй друзей, когда беда у дверей», — говорит народная пословица. И Владимир Кириллович справедливо отмечает: немцы рвутся через Украину на Восток и попутно проглотят и Украину. А Франция с Англией далеко — им путь через Киев не нужен, в Украине они не заинтересованы.

Винниченко был, конечно, доволен поддержкой Петлюры, однако истина, друг Горацио, дороже всего. И потому он иронически заметил:

— Разумеется! Они далеко, и их пути на Восток проходят через Средиземноморье. Зато они заинтересованы в сохранении своих капиталов, инвестированных в украинскую промышленность, шахты и рудники. Кроме того, глупый хохол нужен им как пушечное мясо — для войны против Германии, а теперь еще и для войны против большевиков. Я категорически против ориентации на Антанту!

Грушевский, который был неприятно поражен бестактным наскоком Петлюры, воспрянул духом от поддержки Винниченко:

— Как я рад, что вы — на моей стороне, глубокоуважаемый Владимир Кириллович! Значит, вы — за ориентацию на Германию?!

— Нет! — запальчиво крикнул Петлюра. — Он на моей стороне! Он давал опровержение в газеты, возражая против обвинений в немецкой ориентации!

Винниченко встал, посмотрел на обоих: сперва — на Грушевского, потом — на Петлюру. Винниченко был бледен. Сейчас… свершится! Наступала торжественная минута. Эпохальный момент. Он будет отмечен в анналах истории… Владимир Кириллович застегнул пиджак на все пуговицы. Откашлялся. Еще побледнел. Произнес тихо, но отчетливо, тщательно следя за артикуляцией, — он всегда тщательно следил за артикуляцией, когда хотел подчеркнуть важность того, что скажет:

— Господа!.. Я против ориентации на Антанту…

— Вот видите, вот видите! — даже всплеснул руками Грушевский, торжествующе поглядывая на Петлюру.

— Но я и против ориентации на немцев…

В первую минуту Петлюре тоже хотелось крикнуть «вот видите!», но в следующую его охватило изумление.

— Так… за кого же вы тогда?

— На кого же вы предлагаете ориентироваться? — растерялся и Грушевский.

— Я вообще против ориентации на… внешние силы!

Грушевский и Петлюра смотрели недоуменно.

— Самостийность так самостийность… — добавил еще Винниченко, уже не столь уверенно, но с вызовом.

— То есть как? — Грушевский совсем опешил. — Государственная самостийность это… правильно, но… на кого же нам ориентироваться?..

— Ни на кого не ориентироваться — повысил голос Винниченко. — Ориентироваться на… собственный народ! — В голосе его звенели чувствительные нотки.

Петлюра раздраженно передернул плечами: несет черт знает что! До деклараций ли сейчас? Конечно, на собственный народ — так и говорится! Но правительству–то… как быть?.. Правительство же должно на кого–то… ориентироваться, если хочет быть… правительством?..

Грушевский хлопал глазами. Он ничего не понимал.

Тогда Винниченко заговорил патетически, почти декламируя:

— Нация, если хочет быть свободной, если считает, что созрела для этого, должна ориентироваться единственно на свои внутренние силы… прежде всего! — добавил он на всякий случай. — Нация ориентируется на нацию!

Это звучало как афоризм, но было бессмыслицей. Особенно сейчас, когда стало уже ясно, что единение всех «живых сил нации», как говорил Грушевский, всех кругов, слоев и прослоек — провалилось. И вообще было принципиально немыслимо: Винниченко ведь считал себя марксистом, плехановцем и должен это понимать. И потому он поспешил провозгласить:

— Единение национальных сил — нонсенс! Мы должны опереться на единение классовых сил!

Грушевский замахал руками: известно! давно известно! Он еще когда говорил, что Винниченко — большевик! И особенно опасный большевик, потому что — украинский! Троянский конь!..

Петлюра взглянул ехидно, но с опаской:

— Что же вы предлагаете?

— Восстание!

— Какое восстание?

— Против кого восстание?

— Всенародное восстание. Собственно, восстание беднейших слоев крестьян и рабочих. На территории, где еще… в силе власть Центральной рады. Против Центральной рады.

— Вы с ума сошли! — охнул Грушевский.

Петлюра молчал. Он начинал догадываться. Собственно, он еще не догадывался, в чем дело, но начал подозревать, что мастер сложной интриги и неожиданных сюжетных ходов, драматург Винниченко нащупал какую–то хитроумную идею.

Но Винниченко не стал их томить, он уже излагал свою «идею»:

— Наши собственные украинские полки изменяют нам и переходят на сторону врага — большевиков. На рубежах Украины наши украинские рабочие и крестьяне поднялись против нас — вместе с большевиками. Вы это понимаете? — уже почти кричал он. — Украинский народ против вас и — за большевиков!..

Грушевский и Петлюра помрачнели. Не потому, что услышали страшную новость: страшное уже давно не было новостью. Грушевский стал мрачен потому, что надо было во что бы то ни стало добиться ориентации на Австрию и Германию, а этот… рехнувшийся «свободный художник» тянул куда–то и вовсе в тупик. Петлюра понурился, потому что так и не мог уловить, в чем тут соль, а значит, не мог перехватить идею и поперед батька объявить себя ее родителем.

Винниченко между тем нашел в себе силы преодолеть патетику и заговорил вразумительнее:

— Мы должны… поднять восстание против нас самих — там, где его еще не подняли, но все равно поднимут завтра или послезавтра. Должны… свергнуть наше правительство, создать новое, объявить его… — большевистским — украинским большевистским, разумеется! — и пресечь, таким образом, губительную для нас войну. Должны заключить мир с Советом Народных Комиссаров, договориться — на паритетных началах, разумеется! — с харьковским правительством Юрия Коцюбинского… и вообще объявить на Украине советскую власть…

В комнате воцарилась тишина. Глубокая. Глухая. Даже звенело. Впрочем, это звонил трамвай за двойными рамами, на Владимирской. И булькала вода в трубах водопровода в туалетной за стеной.

— А тогда… — тихо, почти шепотом добавил Винниченко, — снова… возглавить ее… советскую власть на Украине…

Грушевский поглядывал на Винниченко с сомнением: может, и спятил, но ведь и сумасшедшим приходят на ум… здравые мысли… Что–то было… в идее Владимира Кирилловича… Только…

Петлюра смотрел тоже неопределенно. Пожалуй, ему даже импонировал план Винниченко. Ведь соблазнительно: кто–то устраивает восстание, переворот, а ты, под шумок… захватываешь власть… Он уже отведал этого однажды, в октябре, — и ничего, пришлось по вкусу. Либо иной вариант: ты — вроде не ты, совсем не такой, как думали люди, лучше или хуже, но — другой… И этакую штуку он уже выкинул однажды — тогда, во время корниловского путча… Словом, рука набита. Только…

Винниченко отлично представлял себе, что кроется за этим «только» и у Грушевского и у Петлюры. Ведь люди–то без… размаха, мелкие души, пигмеи…

Он сделал величавый, почти трагический жест.

— Конечно, — скорбно вымолвил он, — без жертв не обойтись. Собственно, без самопожертвования. Нам, конечно, придется уйти. Временно! — поспешил он добавить.

Грушевский встрепенулся: уйти? кому? куда?.. Нет! Пускай уж они уходят, а не я!.. Пускай уж эсдеки, а мы, эсеры…

Но Винниченко и это движение души Грушевского разгадал. Он произнес великодушно, вернее — милостиво, ибо чуть свысока:

— Собственно, вам, глубоко–и многоуважаемый Михаил Сергеевич, отцу родного дела, уходить не надо: вы останетесь на своем высоком, незапятнанном посту. А мы… — он глянул на Петлюру и сразу же отбросил этот вариант: уйти вместе с Петлюрой? На равных, так сказать, правах? Разделить и лавры мученичества, и лавры… позднейшего триумфального признания? Нет, с Петлюрой — ни в рай, ни в ад! — Я! — решительно промолвил он. — Я пожертвую собой! Уйду я!

Грушевский облегченно вздохнул. Петлюра насторожился.

А Владимир Кириллович уже оседлал коника вороного и пустился в карьер.

— Конечно, — говорил он, — просто уйти в отставку — это не даст эффекта! Надо же понимать психологию масс! — В самом деле, разве им, малым мира сего, дано разбираться в такой тонкой материи, как психология масс? — Массы такому фортелю не поверят. Нет! — Голос его зазвучал металлом, непреклонно. — Правительство или, во всяком случае, глава правительства должен быть свергнут. Меня надо свергнуть!

Владимир Кириллович тут же сам оценил свое предложение: еще не бывало такого случая в мировой истории, чтоб глава правительства сам против себя восставал, сам себя свергал, однако — глядите, люди добрые — он предлагает именно такой акт и в жертву отдает себя самого!

— Меня надо арестовать! — звенел металлом голос Винниченко. — И посадить! В Косый капонир! В военный каземат! Централ для смертников! В железную клетку!.. Разумеется, дав возможность… бежать… Ибо суровая стража — это выяснится впоследствии — объявит себя моими приверженцами… Потом я могу даже перебраться за границу…

Перед взором Винниченко — розовое сияние. Даже радуга–веселка — все семь цветов спектра — триумфальной аркой поднялась над горизонтами грядущего… Аз приемлю муки за вы!.. Всемудрого пророка побивают каменьями. Остракизм. Мытарства в изгнании… И вот — прозрение нищих духом. Где наш великий пророк? Волим великого пророка, ибо без него ни в тын, ни в ворота… Приидите — поклонитеся. Мольбы с битием кулаками в грудь и разрыванием одежд… Что ж, не до личных обид, когда нация гибнет! Он милостиво, с горькой усмешкой, дает свое согласие. И вот — триумфальное шествие обратно. Ликующие толпы выходят навстречу. — Путь устлан пальмовыми ветвями, нет — калиновым цветом по украинскому обычаю! А вот и вершина: он наверху пирамиды один, собственной персоной, без Грушевского и Петлюры…

Петлюра тоже представлял себе примерно такую же картину и сгорал от зависти. Здорово придумано! Ведь выхода все равно нет. Так либо иначе эсеры дорежут. Вот пускай и попробуют сами! Натворят черт знает чего, наломают дров — все равно им не справиться: ведь обстановка такая, что и Ньютон бы не поймал своего яблока! И дадут им по шее люди добрые и злые. А тогда — будьтелюбезны… Браво, Владимир Кириллович! Нет, таки не зря писал он хвалебные рецензии и на «Черную пантеру» и «Ложь» в театре Соловцова! Только разве то были пантера и ложь? Вот это ложь так ложь! И черная пантера налицо: сам Владимир Кириллович… Однако… он самосвергнется, самоарестутся, самозаключится, потом — самовозвеличится, а ему, Петлюре, что?

И вдруг Симон Васильевич повеселел. Повеселел внутренне — в душе, а внешне, наоборот, стал мрачен, величав, трагичен. Он сказал:

— Я тоже уйду!

Грушевский радостно вскинулся:

— Вы тоже, Симон Васильевич, решили… арестоваться?

Петлюра сделал вид, что не услышал этого бестактного вопроса.

— Страна в опасности! Грозит военное поражение! Я — вождь армии! Кормило освободительной борьбы беру в свои руки, лично!

Винниченко бросил ревнивый взгляд: уж не намерен ли Петлюра оттягать у него половину трагической славы?

Петлюра сказал:

— Я еду на фронт! Принимаю боевое командование. В грозный час главнокомандующий должен быть со своим войском… А вы, — кивнул он Грушевскому величаво, снисходительно, милостиво, — вы создаете себе здесь… новое правительство, какое уж вам по вкусу. Потом, когда вернусь с победой…

Он умолк. Дальше не стоило выбалтывать наперед…

Грушевский облегченно вздохнул. Кажется, все устраивается наилучшим образом. Они уходят сами, и не надо брать на себя ответственность… У Михаила Сергеевича стало веселее на душе, и, как человек мягкого характера, он сразу же проникся сочувствием к своим поверженным товарищам.

— Владимир Кириллович, — промолвил он сердечно, — но к чему же такие крайности? Восстание!.. Мятеж… Смута…

Винниченко меж тем уже увял: за душевным подъемом всегда приходит упадок.

— Как хотите, — вяло отозвался он, — можно и без восстания.

— И зачем же так грубо: арестовывать вас…

— Можно и не арестовывать…

— Просто сядете себе и уедете, куда вам заблагорассудится…

Винниченко пожал плечами. Он уже стыдился своего порыва, жалел, что подал гениальную идею: бисер перед…

— А мы составим новый генеральный секретариат. И не только из одних эсеров, — по доброте души Грушевский был согласен и на это, — пускай и из ваших социал–демократов останется кто–нибудь… из большевизированных…

— Пускай и так…

— Правда, без этих… самых… левых коммунистов…

— Пускай без коммунистов… Нет, нет! С коммунистами, обязательно! Иначе массы не поверят!.. Надо же понимать психологию масс!

А Петлюра уже не мог усидеть на месте. Мысленно он уже парил над линией фронта от Бахмача до Пирятина. На белом коне. Главковерх делит с воинами тяготы похода, горечь поражений, сладость побед. Недурная идея — не правда ли? И разве это идея Винниченко? Ничего подобного: его собственная. Вернется победителем после сражений, и тогда…

А впрочем, если по совести, то идея была и не его. Лишь вчера настаивали на подобном варианте полковник Бонжур и капеллан Бонн. Тоже вот так сидели, хмурились, раздумывали, как выпутаться из дурацкого положения: и на фронте бьют и престиж кормчих тю–тю… И надумали братья–масоны: эсдеки проиграли бой Центральной раде, эсдекам все равно сматывать удочки, но — как уходить? С позором или героем, чтоб вернуться со славой? А вернетесь с боевой славой, сам черт вам не брат, даже конкурента Винниченко — побоку: ибо вы, брат Симон, будете тогда действительно герой–победитель, а он — штафирка, крови не проливал, сидел себе в кабинете, и вообще его к тому времени погонят эсеры… Только, брат Симон: держитесь нас крепко, не выходите из–под нашей руки, неукоснительно придерживайтесь ориентации на… Францию.

Петлюра остановился перед Винниченко — понурившимся, и Грушевским — повеселевшим, и коротко, сухо, по–деловому — ведь он же не какой–нибудь там романтик! — изложил свои тактические и стратегические планы:

— Всю армию — в один мощный кулак. Удар — на Полтаву: именно против наших, украинских, большевиков: своя зараза страшнее занесенной! С русским захватническим большевизмом вы справитесь и одной агитацией: кацапы, мол, зарятся на наш украинский хлеб, — мужик за свой кусок хлеба полезет на стену!.. А против Юрия Коцюбинского — каков отец, таков и сын, я его хорошо знаю, имел уже с ним дело! — я уже формирую специальную ударную часть: «Кош Слободской Украины» будет она называться…

— А почему «Слободской»? — полюбопытствовал Грушевский.

Винниченко, как ни был он подавлен, тоже не мог не подкусить:

— На Слобожанщине что–то Центральной раде не очень везло…

— Именно потому! — вызывающе крикнул Петлюра. — Чтобы вправить мозги дуракам–слобожанцам… «Кош Слободской Украины», потому что идем вызволять от большевиков как раз Слободскую Украину! В кош свожу «вильных козаков» гайдамаков, сердюков и в основу — «усусы» полковника Коновальца! Еще добавлю — для идейного и культурного воздействия — отряды национально сознательной студенческой молодежи! Даже из гимназистов, реалистов и семинаристов! Мальчишек! Эти пойдут за Украину на смерть! Молодая элита!..

Обнародование четвертого «универсала», то есть провозглашение самостийности Украины, — завтра же, девятого января по старому стилю, или двадцать второго по новому, по–европейски, — решено провести по возможности просто и скромно: без шума, без всякого тру–ля–ля, почти «шито–крыто». «Кош Слободской Украины» молебствует за самостийную, а потом отправляется на фронт — добывать самостийность…

4

Гайдамацкий «Кош Слободской Украины» спешно отбывал на фронт — так что операцию «тропический ливень» приходилось проводить тоже наспех, на скорую руку.

Прежде всего гайдамаки разгромили помещения всех профсоюзов. Снаружи — срывали вывеску, ломали двери, били окна. Внутри — срывали флаги, транспаранты и плакаты; где были портреты Карла Маркса или Ульянова–Ленина — топтали ногами; книги, газеты, листовки, вообще какие были бумаги — жгли; шкафы, столы, стулья рубили шашками… Профсоюзных деятелей и всех служащих выталкивали на улицу и гнали на Лукьяновку, в тюрьму.

Потом пошли по заводам — тем, что поменьше и не было собственных вооруженных отрядов Красной гвардии, — врывались там в фабкомы или завкомы. Наскоро устроив погром, всех наличных членов фабзавкомов, а также рабочих, которые пытались оказать сопротивление или только взывали к совести, тоже отправляли в Лукьяновскую тюрьму.

Затем пришла очередь рабочих клубов. Администрацию, если таковая была, арестовывали, а на дверях вешали замок. А если замка под рукой не случалось, забивали накрест досками.

В проходной караульне Лукьяновского «тюремного замка» согнанных людей принимали контрразведчики во главе с самим бароном Нольде. Тех, в ком филеры опознавали членов большевистской партии, барон Нольде приказывал запирать в камеры, на квадратный метр пола, по два человека. Гражданам, филерами не опознанным, Нольде велел показывать руки. Если на ладонях были мозоли либо одежда в мазуте или еще какой–нибудь смазке, контрразведчики отпускали два–три удара нагайкой и отправляли в тюремную церковь, потому что в камерах становилось уже туго с квадратурой пола. В церкви было просторнее, но донимал мороз, так как печей там не топили. Если признаков принадлежности к классу пролетариата ни на ладонях, ни в одежде не оказывалось, Нольде сам, персонально, отвешивал две оплеухи — по одной с правой и с левой руки — и предлагал пропеть «Ще не вмерла Україна». Вслед за тем счастливчика — чтобы не путался под ногами — вышибали за ворота тюрьмы. Напутствие, после соответствующих матюков, давали такое:

— Смотри! Чтоб ты большевиков за версту обходил! Попадешься во второй раз — всыпем в мотню двадцать пять. В третий — сам подставляй дурацкий лоб под пулю, а то повесим!..

До вечера в Лукьяновской тюрьме набралось уже «четыре комплекта»: тысячи две людей. Пить разрешено — снег, есть — сосульки с крыши, в уборную не выводить — пускай делают друг на друга. До особого распоряжения!

Улицы города опустели. Лавки закрылись. Народ спрятался по домам. У кого были сараи или погреба — туда, подальше. С окраин старались удрать за город, в леса — Святошинский, Боярский, Козинский. В Броварский, через мост пройти было невозможно: по мосту на Дарницу как раз маршем двигались из города на фронт боевые порядки только что созданного, но уже победоносного «Коша Слободской Украины». Артиллерия, пулеметные отделения, конные отряды, пехота.

Впереди — в неудержимом устремлении на поле победоносной битвы, в кровавую сечу — на белом коне первым переступил границу мирного города и сошел с настила Цепного моста сам атаман коша, главнокомандующий всеми вооруженными силами УНР, батько Симон Петлюра.

За ним гарцевали «черные гайдамаки»: часть, образованная из сотни личной охраны Петлюры, под командой атамана Наркиса; ее пополнили уголовниками, выпущенными из киевских тюрем, дезертирами, служившими прежде в кавалерийских полках, анархистами; старшинами назначили делегатов съезда новой, только что созданной партии УС — украинских самостийников.

Последними, после двух украинизированных юнкерских училищ, куреня «сечевых стрельцов» — «усусов» и новой формации сечевиков — «усусусов», то есть куреня, сформированного из студентов университета и Политехникума, — маршировали и самые молодые воины, которым лишь вчера было вручено оружие: батальон «Молодая Украина» — из учащихся средних школ, мальчиков возраста наполеоновских солдат, от шестнадцати лет. На вид это войсковое соединение выглядело довольно пестро: светло–серые шинели гимназистов, черные с желтым кантом — реалистов, голубые штаны — семинаристов. Семинаристы по большей части шли при шашках — взводными, бунчужными, сотенными, ибо были постарше и уже отпускали усы.

Маршировали юноши лихо. Прав ли был Наполеон Бонапарт в своей оценке боевых качеств шестнадцатилетнего солдата, это они еще покажут завтра, в бою, но на марше, в строю, они были выше самой высокой оценки по любой системе — пятибалльной, двенадцатибалльной: им по праву полагался еще «плюс» сверх того. Шли нога в ногу. Винтовки — штык в штык. Шеренги — в ниточку. И в особенности блистали равнением: «направо равняйсь!», «налево равняйсь!» Юные воины приветствовали каждого встречного офицера звонкими ударами подошв о мостовую. Сердца у них так и пылали восторгом. Боже мой! Давно ли — всего полгода тому назад — собирались они на свое первое собрание учащихся средних школ? На Большой Подвальной, 25, в гимназии украинофила Науменко. Требовали весьма скромной украинизации образования — введения родного языка, украинской истории, литературы, пели «Заповіт» — высшее и единственно возможное для них проявление безграничной, хотя и не вполне осознанной любви к родной стране; мечтали о славном будущем Украины, неясно только, каком именно… И вот они уже воины, рыцари с оружием в руках — это вам не родной язык, история и литература! — идут в победный бой, чтобы завоевать любимой Украине ее прекрасное будущее. Правда, каким же оно должно быть, это прекрасное «будущее», они… не представляли и теперь.

Флегонт Босняцкий шел во второй сотне. Пятая киево–печерская гимназия, четвертая киевская, третья. Впереди — в первой сотне: коллегия Павла Галагана, гимназия Стельмашенко, гимназия Жука. Позади — третья сотня: гимназия Науменко, седьмая и первое реальное… Первой и второй гимназии не было, не было и гимназии «Группы родителей»: эти гимназии признавали только единую и неделимую Россию — белоподкладочники по большей части — и подались с белогвардейцами к Каледину на — Дон. Не было и второго, реального, католического, имени святой Екатерины: «катеринщики» признавали над собой власть только… католическую. Не было и шестой, дорогожицкой: «дорогожитцы» с вечера разбежались кто куда, а на своей гимназии повесили транспарант: «Долой Центральную раду, да здравствует Власть Советов!..» Впрочем, не было гимназистов и из частной гимназии мадам Шульгиной: папочки частных украинских гимназистов были преимущественно генеральные секретари и члены Центральной рады, и их сыночкам не подобала простая солдатская винтовка… В отряде «украинских скаутов» они несли курьерскую службу в качестве связных между Центральной радой и генеральным секретариатом.

Флегонт Босняцкий маршировал… Левой. Правой. Равнение! Налево! Направо! Честь! Здравствуйте! Здравия желаем! Слава Украине! Навеки слава!.. Сердце Флегонта рвалось из груди. Он готов был тут же отдать жизнь за любимую Украину… Злые сомнения ранили Маринино нежное сердце? И ему заронили они в душу печаль? Нет единения среди национальных сил? Поговаривают люди, что Центральная рада носится с иностранными миссиями? Прошел слух, что заключила союз со своими буржуями и помещиками?.. А может быть, это всего лишь сплетни? Болтают торговки на базаре? Провокации ненавистных великодержавников? Выдумки, обман! Не может того быть, чтоб профессор Грушевский и писатель Винниченко… Поклеп, ложь, коварные измышления! Марина еще убедится — он сам еще будет иметь возможность ее переубедить!.. Только вот вернется из боевого похода.

Боевой поход! Душа трепетала в восторге, сердце замирало. Что предвещает день грядущий? Победу, только победу! Победу правого украинского дела и справедливости…

Правда, крестьянам земли так и не дали — сказали, надо ждать до Учредительного собрания… Что ж, с точки зрения высокой политики это, быть может, и резонно… До этого еще дойдет. Вот только кончится война…

Война!.. Тут сердце на миг сжималось в ледяной комочек. А зачем, собственно, война? Против советской власти? Но ведь советская власть — это как раз хорошо: надо, чтоб и Украина стала советской республикой! Так сам Винниченко говорил! И зачем воевать против России? С Россией же как–то… привычно, два века уже… вместе. Во всяком случае — за свои восемнадцать лет — Флегонт привык быть вместе с Россией: друзья, товарищи, Гоголь, Пушкин, Лев Толстой… Вот только стерва Екатерина… Ах, против русских большевиков? Потому что они захватчики, империалисты… Тут Флегонт ничего уже не понимал. Иванов, Боженко, солдат Королевич — большевики, которых он лично знал, — разве они собирались захватывать Украину? Они хотят мира, землю — крестьянам, восьмичасовой рабочий день… И Харитон ведь за это погиб… Тут Марина, безусловно, права! Центральная рада что–то там напутала… Все равно: не за Центральную же раду идет воевать Флегонт, идет за Украину! За ее взлелеянное в мечтах будущее. За родной украинский народ! За его долю, волю, благоденствие, славу и счастье… Разве они, Флегонт и Марина, не этого желают своему народу?..

При мысли о Марине щемило сердце. Как она будет без него? Как ему будет без нее?.. Слишком короткое было вчера прощание. Прямо из гимназии, с пятого урока, гимназисты–украинцы отправились в Бендерские казармы. Только и успел забежать по дороге на минутку. Один поцелуй, одно слово: люблю! Нет, два: люблю, жди!.. Помахала платочком… Слишком уж короткое прощание. А разве бывает прощание не короткое? Даже если прощаться день и ночь… Марина, любимая моя Марина!..

Как раз в эту минуту Флегонт увидел Лию.

Собственно, он увидел толпу гайдамаков–черношлычников из личной охраны Симона Петлюры. А среди них, нет, — над ними, над их головами, схватившись одной рукой за фонарный столб, другой помахивая в воздухе, словно паря в небесах, — возвышалась Лия.

Сводный батальон «Молодая Украина» как раз сворачивал с Набережной — правое плечо вперед! — на первый пролет Цепного моста. «Усусусы», «усусы», юнкера впереди выходили уже на Дарницкое шоссе через заросли кустов за рестораном «Венеция». Гимназисты втягивались на мост последними в коше — арьергард. Девушка в коротенькой жакетке, в шапочке пирожком взобралась на пасынок крайнего на мосту фонарного столба — Лия, конечно же Лия! — и кричала что–то, обращаясь к вооруженным гимназистам.

Лия! Сердце у Флегонта снова остановилось, застучало неровно — словно тоже, ступив на настил моста, по команде «вольно» сменило ритм. Боже мой, как нехорошо говорил он с ней в последний раз… Господи, но ведь точь–в–точь такой он увидел ее впервые, первую девушку–революционерку, тогда, в майский стычке на Крещатике! В тот раз они дрались вместе против монархистов… Лия!..

Сперва слов Лии нельзя было разобрать: топали не в лад по мосту подошвы, расстояние было шагов двадцать, да и кровь стучала в висках у Флегонта.

Однако через минуту он уже услышал:

— …Куда же вы идете, товарищи?.. Опомнитесь!..

— Агитаторша! — послышалось в рядах гимназистов. — Большевичка, должно быть… Сейчас ее прогонят…

Черные «гайдамаки» — они несли охрану моста, пропуская колонну, — уже подбежали, уже хватали агитаторшу за ногу и пытались стащить с фонаря.

— Вас обманывают! — кричала Лия, отталкивая руки гайдамаков другой ногой. — Вас ввели в заблуждение!.. Против своей же украинской советской власти идете! Из Полтавы движется украинское советское войско! Ведет Коцюбинский Юрий, сын нашего славного Михаила Коцюбинского! Товарищи гимназисты, вспомните Коцюбинского «Смех», «Fata morgana», «Лошади не виноваты»…

Гайдамаки схватили ее уже и за другую ногу, но она крепко держалась — теперь уже обеими руками — за перекладину вверху, под самым фонарем.

— Идете против русских братьев!.. Против большевиков, желающих счастья народу!.. За помещиков и буржуев! За Антанту! За империалистов!..

Какой–то гайдамак размахнулся и вытянул Лию по спине нагайкой.

У Флегонта потемнело в глазах. Он дернулся из шеренги — на помощь!.. Но шеренга за шеренгой шли вплотную — передние задержались, сбитые с ритма кучкой гайдамаков под фонарем, и задние напирали на передних.

— Не верьте Петлюре! — кричала Лия. — Он предает Украину! Верьте…

Другой гайдамак изловчился и резанул ее шашкой по руке.

Флегонт дернулся еще раз: глаза застлала красная пелена. Кажется, он видел, как из Лииной руки брызнула кровь.

— …народу! — услышал он еще Лиин голос.

Лия держалась за перекладину одной рукой.

— За власть Советов!.. За Коммунистический Интернационал…

Еще один гайдамак рубанул девушку по другой руке. Рубанул с размаху, широко, от левого до правого плеча.

Девичье запястье так и осталось, крепко ухватившись за перекладину фонаря. Девичье тело без рук рухнули вниз, на цепи моста.

Шелест пробежал по колонне гимназистов–воинов. Послышались возгласы:

— Господа!.. Это черт знает что!.. Разве так можно!.. Мы протестуем…

Слышалось и другое:

— Так ей и надо!.. Большевичка!..

Но большинство просто побледнело — они шли в бой, но человеческую кровь они видели впервые.

Гайдамаки уже толкали девичье тело с обрубленными руками — с цепи, через парапет, вниз, на застывшую ледовую гладь Днепра… Нет, под мостом, на фарватере, курилась паром широкая проталина — тело упало в воду. Слышен был даже всплеск…

Всплеск — и снова зашумела волна…

Флегонт уже не шел. Его несли, зажав между собой, потому что шеренга шла сплошным потоком — товарищи слева и справа. «Лошади не виноваты»… Колонна шла густо, табуном, вот и вышло так: юноше, увидевшему самосуд и кровь, вдруг стало нехорошо, видно — обморок. Соседям слева и справа, друзьям–гимназистам, тоже, видно, было не по себе, они тоже побледнели, тоже спотыкались, чуть не теряли сознание.

Флегонт уже не шел. Флегонта несли.

«Черные гайдамаки» бегали вдоль шеренг гимназистов и покрикивали:

— Живо, живо! Ать–два! Ать–два! Левой, левой!.. А ну, шагом марш, шагом марш! «Молодая Украина»!.. Мамины сыночки, сосунки, молокососы… Карандаши! Шагом марш!.. «Молодая Украина»!..

«Молодая Украина», побледневшая, едва живая, немея от страха, шла на бой и несла Флегонта Босняцкого…

5

А с фронта плелись лошади.

С Юго–Западного и Румынского фронтов — с позиций бывшей Российской империи в первой мировой войне.

Брели тысячи и десятки тысяч лошадей.

Кони шли без седел и всадников, без сбруи и шлей, невзнузданные. Беспризорные и бесприютные. Одичавшие.

Никто о них не заботился, никто их не кормил, не поил, шли они алчущие и жаждущие. Шершавыми, потрескавшимися сухими языками лизали снег.

Они были ничьи и никому не нужные.

В номенклатуре они значились: «Бесхозные кони».

Фронт не воевал. Солдаты покинули позиции. Наступило «перемирие». Солдаты двинулись в глубь страны. Одни — полками — снова пошли в бой: за большевиков или против большевиков, за Центральную раду или против Центральной рады. Дезертиры разбежалась, по домам. Кто — делить землю, кто — лечить тело или душу, кто — отлеживаться на печи. Иные остались на месте, но уже не были воинами: валялись в горячке сыпного, голодного тифа.

Солдаты ушли — кто с винтовкой в руках, а кто и с пулеметом на спине. Орудия стояли, задрав жерла в небо, в них уже гнездилось воронье. Походные кухни завалились набок, и котлы покрылись льдом. Тачанки рубили на дрова, если поблизости дымилась уцелевшая печка. В походных банях и блиндажах ночевали волчьи стаи.

А кони никому, кроме волков, не были нужны. Ни кавалерийские — под седло, ни обозные — в упряжку.

Но лошади хотели есть — и пошли искать людское жилье.

Брели по одной, по две и табунками.

Брели на всем пространстве от Днестра и до Припяти, наступали фронтом в полтысячи километров.

Заходили в каждый город и каждое село. Жались к каждому хутору и отдельной хате. Подымали головы против ветра: не учуют ли где сено или навоз? Топтались вокруг покинутых коновязей, старых конюшен, разрушенных коровников. Когда попадался скотный двор, сходились большими табунами и брали его в осаду. Вытягивали шеи с обвислой, как тряпка, кожей и тихо, грустно ржали.

Иногда, если их не успевали отогнать, они накидывались на хаты, обдирали стрехи, растаскивали крыши и пожирали солому.

Потом склоняли головы к земле и брели дальше.

Иной раз их били обухом по черепу и резали на шкуру, ибо мяса на конских костях уже не было. А больше ждали, чтоб конь пал сам: с падали легче сдирать шкуру, сподручнее свежевать.

Лошади усеивали трупами поля за версты и версты — от Днестра и Припяти, от Городка и Волочиска до Шепетовки и Жмеринки.

Здесь — за холмиками бесконечных солдатских кладбищ, оставленных лазаретами трехлетней войны, — их сгоняли в большие табуны и косили из пулеметов. Нашлись ловкачи и предприимчивые деляги, научившиеся варить из конской падали мыло.

И зарабатывали монету.

А лошади брели и брели.

Одичавшие. Ничейные. Понурые.

«Уничтожайте лошадей! Они несут чуму!» — то была, кажется, последняя сводка с фронта боевых действий трехлетней войны.

А лошади не были виноваты.

ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ

1

Теперь фактически вышло так, что Затонский исполнял обязанности личного секретаря Ленина.

Украинские дела были сейчас в центре внимания. Ленин занимался ими изо дня в день — и из кабинета Ленина Затонский почти не выходил. Стол Ленина с телефонными аппаратами на нем и столик Затонского — это был как бы своего рода украинский штаб в Петрограде. Но к Ленину то и дело приходили руководители правительства или посетители с разными делами — и он обычно интересовался мнением Затонского, а иной раз просил выполнить какое–нибудь поручение. Нужды крестьян, задачи социализации земледелия особенно волновали Ленина. Влияние ложных эсеровских идей, направленных на укрепление позиций землевладельца–кулака, было еще весьма ощутимо на сельской периферии, и Ленина это тревожило.

Советы рабочих депутатов и Советы крестьянских Депутатов в РСФСР существовали раздельно, необходимо было усилить пролетарское влияние на крестьянские массы, а завтра должны были состояться Третий Всероссийский съезд Советов рабочих депутатов и съезд Советов крестьянских депутатов, и Ленина беспокоило, что левые эсеры на крестьянском съезде могут получить преобладающее большинство.

Когда Ленин со Свердловым обсуждали проблему — как провести слияние обоих съездов в один, чтобы, таким образом, подготовить почву для создания и общего, рабоче–крестьянского Исполнительного комитета, — Затонский вмешался в разговор.

— Владимир Ильич, — сказал Затонский, — а вот мы на Украине созвали просто съезд Советов, независимо — рабочих или крестьянских. Таким образом, Исполком избрали тоже общий, объединенный. И наш Народный секретариат сразу начал действовать как правительство рабоче–крестьянское…

Ленин вскочил с места.

— Батенька! — даже вскрикнул Ленин. — Да это же прекрасно! Великолепная идея, к тому же проверенная на практике жизнью! Посмотрите, как повсеместно пылают сейчас на Украине восстания против контрреволюции: в боях украинские рабочие и крестьяне идут дружно, плечом к плечу! Непременно, непременно надо использовать украинский опыт и завтра же тактично подсказать нашим съездам стать на тот же путь!..

Но тут Ленина прервали: зазвонил телефон — на прямом проводе было украинское правительство.

Ленин живо откликнулся, однако лицо его сразу омрачилось. Народный секретариат Украины обращался с жалобой. Продвигаясь в боях против калединцев и гайдамаков по территории Украины, Антонов–Овсеенко везде назначал своих комиссаров, комиссары эти плохо разбирались в специфических украинских условиях, пренебрегали активностью местных революционных кадров, иной раз даже отталкивая их, а Антонов–Овсеенко не придавал тому значения — в разрешении национальных вопросов занимал ошибочную, вредную позицию нигилизма.

Впервые Затонский увидел, как Ленин раздраженно бросил трубку на рычаг аппарата.

— Ах, уж эти мне люксембуржианцы! — воскликнул Ленин гневно. — Непростительные ошибки отважной пролетарской революционерки Розы, да еще в доморощенном издании! Уж эти мне карикатурные «империалистические экономисты»! Не могут никак понять, что это неверно, отвратительно, вредно! Да ведь пренебрежение национальными вопросами, малейшая великодержавническая ошибка со стороны России, империалистическое правительство которой веками оскорбляло национальное достоинство и не считалось с национальными интересами украинцев, бьют по самой идее интернационального единения народов в освободительной борьбе за социализм!

Ленин ходил по кабинету большими шагами — как всегда, когда был взволнован, — и вдруг остановился перед Затонским:

— Владимир Петрович! Будьте так добры, чтобы нам не терять времени, пока подойдет секретарша, — набросайте телеграмму Антонову.

Затонский едва успел взять блокнот и карандаш, а Ленин уже диктовал:

«Тов. Антонов! Я получил от ЦИК (харьковского) жалобу на Вас. Крайне жалею, что моя просьба к Вам объясниться…»

Ленин перестал диктовать и с возмущением бросил Затонскому и Свердлову:

— Ведь это не впервые — подобные жалобы! И я уже затребовал от Антонова объяснений! Но его не могут поймать на фронтах…

Однако мысль Ленина продолжала работать, и он уже диктовал дальше:

«…не дошла до Вас. Пожалуйста, поскорее свяжитесь со мной (прямым проводом — одним или двумя, через Харьков), чтобы мы могли поговорить с Вами толком и объясниться хорошенько. Ради бога, приложите все усилия, чтобы все и всяческие трения с ЦИК (харьковским) устранить. Это архиважно в государственном отношении. Ради бога, помиритесь с ними и признайте за ними всяческий суверенитет. Комиссаров, которых Вы назначили, убедительно прошу Вас сместить.

Очень и очень надеюсь, что вы эту просьбу исполните и абсолютного мира с харьковским ЦИК достигнете. Тут нужен архитакт национальный».

Ленин остановился, заглянул через плечо Затонского и спросил:

— Вы не забыли подчеркнуть и дважды подчеркнуть то, что нужно выделить?

Убедившись, что отдельные слова и выражения подчеркнуты Затонским правильно, а значит, с аппарата Юза это пойдет со специальной разбивкой литер, — Ленин добавил еще в конце:

«По поводу побед над Калединым и К° шлю самые горячие приветы и пожелания и поздравления Вам. Ура и ура! Жму крепко руку.»

— Ну, вот…

Ленин смотрел, как Затонский, окончив писать, отдал текст секретарше, появившейся в дверях на нетерпеливый звонок Ленина, и сразу снова обратился к нему, продолжая четверть часа назад прерванный разговор:

— Значит, решено: завтра на съезде вы, Владимир Петрович, берете слово, рассказываете об украинском опыте создания единого рабоче–крестьянского ЦИКа и подаете мысль — в самой тактичнейшей, конечно, форме — и у нас в России сделать то же. И для начала: предложение объединить оба съезда…

Ленин вдруг улыбнулся:

— Я говорю: решено, не спросив предварительно вашего мнения! Прошу простить великодушно! Но я уверен, что мы, большевики, в таком важном вопросе — единомышленники. Итак, вы не возражаете?

Затонский развел руками: дескать, ну конечно нет! Но Ленин опять, еще веселее засмеялся:

— Помните, при нашей с вами первой встрече вы, Владимир Петрович, расшаркались и начали… рассыпаться в благодарностях: ах, спасибо за то, что помогаете Украине! А вот теперь Украина поможет нам. И я расшаркиваться перед вами не стану. Потому что дело у нас с вами батенька, общее: дело социалистической революции, дело победы идей интернационализма!..

И вот Затонский стоял на трибуне Третьего Всероссийского съезда Советов. Ему — представителю Украины, пылающей в огне всенародных восстаний против контрреволюции, — дано слово первому. Перед ним колыхалось море лиц — солдат, матросов, рабочих и крестьян России, братский русский народ, с которым пройден большой и трудный исторический путь, с которым идти и идти плечом к плечу в борьбе до полной победы социализма и обеих странах, — и Затонский говорил. А сзади, налево от трибуны, за столом президиума, среди руководителей большевистской партии и правительства Российской федерации, сидел Ленин. Весь съезд, тысячью глаз, смотрел на вождя революции — нетерпеливо ожидал его выступления. А Ленин смотрел на Затонского. Затонский видел этот ленинский — дружеский и подбадривающий — взгляд, когда, обращаясь к съезду, поворачивался к президиуму; Затонский чувствовал этот взгляд — ясный и могучий — даже тогда, когда и не видел его. Ленин был рядом с ним.

Затонский приветствовал депутатов России от объединенного, Единого Центрального исполнительного комитета Советов рабочих и крестьянских депутатов Украины. Рассказал, как дружно, в едином порыве борются рабочий класс и крестьянство Украины за установление власти Советов и социалистическую революцию на рабоче–крестьянской Украине.

Представителя рабоче–крестьянской Украины съезд горячо приветствовал. Украинским рабочим и крестьянам рабочие и крестьяне России обещали постоянную — всемерную и вековечную — помощь в общей революционной борьбе.

Потом выступил Ленин.

Объединенный Третий Всероссийский съезд рабочих, солдатских и крестьянских депутатов принял «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа» и избрал свой единый Центральный исполнительней комитет.

2

Киевское восстание, собственно, должно было начаться только через несколько дней.

План Киевского комитета и Народного секретариата был таков: украинские советские войска Коцюбинского, красногвардейцы екатеринославской группы Егорова и группа войск Совета Народных Комиссаров — с востока, юга и севера — подходят к Киеву вплотную и осаждают его. С запада, с тыла, подтягивается Второй Гвардейский корпус. Именно в это время — в самом сердце врага, там, где сосредоточены главные силы Центральной рады, — киевские пролетарии и поднимают восстание.

Этот план еще раз подтвердил и Александр Горовиц, тайно прибывший в город как уполномоченный Народного секретариата для организации восстания.

Но Коцюбинский еще был в Лубнах, Егоров — под Белой Церковью, Второй гвардейский застрял под Винницей, а войска Советской России только подходили к Бахмачу, — когда у киевлян уже иссякло терпение. Террор «вильных козаков» инженера Ковенко, назначенного теперь комендантом Киева, и первого куреня «сечевых стрельцов» с Коновальцем и Мельником во главе, оставленного в столице гарнизоном, — перешел всякие границы: людей бросали в тюрьмы, людей расстреливали без суда и следствия прямо на перекрестках, магазины закрывались, базары опустели — есть было нечего. И то тут, то там по киевским окраинам вспыхивали стихийные бунты, а за ними следовала беспощадная, жестокая расправа «вильных козаков» и сечевиков. Силы будущего восстания, таким образом, распылялись, терялся запал, в сердца людей закрадывалось отчаяние.

Правда, в лагере готовившихся к восстанию в Киеве произошли и отрадные перемены. В разгромленный авиапарк самочинно вернулись разогнанные после высылки русские солдат солдаты–украинцы и снова организовались в боевой отряд во главе с Литвином–Седым. Железнодорожники создали свой боевой штаб и начали групповые диверсии на фастовской линии — в тыл стоявшему заслоном корпусу Скоропадского. В городской комитет большевиков явился командир куреня из полка Центральной рады имени Сагайдачного, капитан Мищенко; оказалось, что он большевик, подпольно разагитировал свой курень и готов хоть сегодня выступить полным батальонным составом на стороне восставших.

Войска Центральной рады разлагались, и часть из них активно переходила на сторону восставшего народа.

А тут еще такие обнадеживающие и радостные вести: восстала Одесса, а по всей Подолии, в местах расположения Второго гвардейского, устанавливается власть местных Советов!

Последним толчком была исключительно важная новость: Бахмач взят! Войска Советской России соединились с армией Коцюбинского!

Вечером пятнадцатого января в зале Коммерческого института состоялось заседание Киевского совета рабочих депутатов вместе с представителями профсоюзов и фабрично–заводских комитетов.

— Откладывая восстание, — говорили делегаты профсоюзов и фабрично–заводских комитетов, — мы ослабляем свои силы, а враг свои тем временем накапливает. Восстание в Киеве будет содействовать продвижению на Киев армии наступления!

Председатель союза металлистов, оплота киевских пролетариев, Емельян Горбачев и представитель «Арсенала», киевской пролетарской цитадели, Ефим Чайковский заявили:

— Мы готовы поднять восстание завтра, еще сегодня ночью, через час!

— Начать восстание немедленно! — вынесено единодушное решение.

И тут же был создан ревком.

План ревкома: восставать одновременно всем районам — Печерску, Подолу, Шулявке и железнодорожникам; направление удара со всех четырех концов — на центр города; опорный пункт восстания — «Арсенал».

Расходились без традиционного пения «Интернационала»: за красногвардейской цепью охраны пленума густо расставлены были державшиеся начеку патрули «вильных козаков». Пленум разошелся, ушли и красногвардейцы. Ревком заседал в опустевшем здании, в темноте, словно его и не было: свет нарочно выключили. Закончив, уходили поодиночке, в разные стороны — как во времена подполья, при царе.

Саша Горовиц выходил последним: ведь он здесь, в институте, был свой — знал, где у швейцарской висят ключи от «бокового», студенческого входа — с Нестеровской. Да и вообще Саше вдруг захотелось побыть немного одному в темных коридорах Коммерческого института, «альма–матер»!..

Саша шел ощупью, но не сбился с пути ни на одном из многочисленных поворотов. Всего два года проучился он в этих академических стенах, а сколько воспоминаний таилось в каждом темном углу!.. Пленум проходил в большом конференц–зале. Здесь только год назад — но как же это давно! — выдавались свидетельства о переходе с первого на второй курс. Выдавал сам директор, профессор Довнар–Запольский — отец Довнара, которой только что ушел со своими красногвардейцами на Шулявку. Вот здесь в полуподвале, в маленьком химическом кабинете, на собрании подпольного социал–демократического кружка, еще в царское время Горовиц и молодой Довнар вместе признали себя членами большевистской партии: произошел окончательный разрыв между большевиками и меньшевиками… А тут, в большой аудитории «А», Саша сдавал из минимума первого курса статистику — Воблому и высшую математику Граве. Напротив — комната деканата; здесь надо было заверять записи в матрикуле. В этой комнате собирался и студенческий старостат: шумные споры между землемерами — за кого из неимущих вносить плату за право учения, тревоги из–за бедственного положения студенческой кассы взаимопомощи и вечного дефицита в кассе студенческой столовой, подготовка обструкций профессорам–реакционерам… Детские выходки! Но почему так защемило сердце? И сладко и грустно. Саша нащупал на доске большой ключ, отворил дверь — она не скрипела, если распахнуть ее с размаху, — повесил ключ на место, отпустил на ощупь язычок второго, английского замка и закрыл дверь, щелкнув автоматическим замком. Так всегда делали студенты, если тайком оставались в здании института и потом потихоньку уходили: бросить дверь просто открытой — отрезать себе в дальнейшем возможность тайно пользоваться боковым входом. Дверь затворилась, замок щелкнул — и в эту секунду у Саши на миг возникло чувство: в последний раз! Дверь института закрылась за ним навсегда! И стало грустно! Почему?.. И потом — почему навсегда? Разве Саша не собирается вернуться — вот только справятся с восстанием, сбросят Центральную раду, покончат со всякой прочей контрреволюцией? Непременно вернется — доучиваться, чтоб в новом, пролетарском государстве быть как можно полезнее в деле строительства социализма и коммунизма на всей земле. Саша непременно доучится и даже станет… профессором в этом же институте: будет читать, как профессор Воблый, политэкономию; конечно — не по Железнову, а по Карлу Марксу, Фридриху Энгельсу и Ульянову–Ленину… От этой мысли у Саши стало сладко на сердце. Скажите, пожалуйста, никогда такая мысль и в голову не приходила, а вот же пришла, и, кажется, вполне ему по душе. Да, да, конечно, Саша Горовиц будет профессором политической экономии!.. Смотрите, как вдруг точно и отчетливо обозначилась личная цель в жизни, едва он подумал, как должно быть потом, во времена социализма и коммунизма!

Опять пересек Бибиковский бульвар и стал пробираться через заснеженный Ботанический сад, набирая снег в калоши. Боже, сколько воспоминаний связано и с Ботаническим садом. Подготовка на скорую руку к лекциям в кустах, тайные сходки в овражке у ручья, просто — мечтания среди цветущих георгинов, осенью, в начале первого семестра. Вот и университет — опять воспоминания; десятая аудитория, большевистский комитет! Саша вышел уже к дому Морозова. И тут воспоминания! Студенческая биргалка на углу в первом этаже; вечные скандалы — не спьяна, а в пылу политических споров; вышибала Максим, который в субботу и в воскресенье подвизался в цирке «Гиппо–Палас», на Николаевской, поднимая на плечах автомобиль «рено», а в будни выкидывал слишком горячих спорщиков из пивнушки, хватая в охапку сразу троих, четверых. Тут Саша познакомился и с нынешними «лидерами» Центральной рады — Поршем и Голубовичем. Однажды, во время горячей стычки, вышибала Максим, взяв в охапку, вынес на снег всех троих разом… А это — дом Шульгиных: и черносотенца Шульгина и Шульгина–националиста. Шульгиным Саша, в компании студентов — после биргалки в доме Морозова, конечно, — в прошлом году, в день, когда запретили демонстрацию памяти Шевченко, бил окна. И едва удрал от полиции. Вот сюда и бежал, на Кузнечную, куда и сейчас сворачивает…

Боже мой, в Киеве нельзя и шагу сделать, чтобы тебя не обступили воспоминания!..

Во дворе у Пятаковых — отсюда через сад, а потом проходными дворами очень удобно было пробраться на Васильковскую — Саша на минуту остановился передохнуть. И снова… воспоминания. Юрий и Леонид, Ах, Юрий, Юрий! Ну, просто гений добра и зла! Не по твоей ли дорожке пошел и Саша в революцию? Не ты ли был для Саши самым большим в Киеве авторитетом? И никогда, никогда не простит тебе Саша, что ты так тонко, так хитроумно сбивал его с толку! Чуть не завел на ложный путь — оппортунизма. Хорошо, что Саша выбрал себе другую линию на путях революции: в массы, среди масс и с массами! С рабочим классом! В пролетарскую среду! Вот и вправили Саше мозги — эти живые, животворные, постоянные связи с простыми людьми на заводах… А где ты, Леонид? Горячий, страстный, непримиримый — полная противоположность брату! Участие в бакинской стачке, работа на донецких шахтах, политическая неблагонадежность и отправка на фронт рядовым солдатом, несмотря на высшее инженерное образование. О, два года в окопах, на позициях сделали из тебя несгибаемого большевика! Где ты сейчас? В каземате Косого капонира? Или, может быть, расстрелян без суда и следствия?.. Если ты жив, в капонире, то завтра мы освободим тебя! Да, да, завтра! Потому что завтра — Сашино сердце словно выросло, заполнило своим стуком всю грудь, и кровь горячей струей разлилась по телу, — завтра ведь восстание! Завтра возьмем Киев и освободим киевлян от изуверов Центральной рады! Завтра — победа! Завтра — советская власть! В Киеве, по всей Украине, по всей бывшей Российской империи! А там — и мировая революция! Завтра — первый день коммунизма!..

Саша уже оставил позади усадьбу Пятаковых и через проходные дворы вышел на Васильковскую. Еще одна перебежка — и тихие улочки под Черепановой горой. А там и Собачья тропа.

Саша пробирался на Печерск, в «Арсенал».

Уполномоченный украинского советского правительства должен быть в центре восстания!

Только пусть не рассчитывают Иванов и другие арсенальцы, что Саша так и будет сидеть, как ему приходится всегда, в кабинете штаба, ревкома или комитета и отвечать за связь! Нет, ни в коем случае! Хватит! С винтовкой в руках он пойдет в бой. Или с пулеметом. Как рядовой боец. Он — представитель правительства, за власть которого поднято восстание. Значит, и должен быть впереди всех, со всеми, плечом к плечу с самыми смелыми, самыми отчаянными бойцами.

3

Шестнадцатого января тысяча девятьсот восемнадцатого года солнце над Киевом взошло в восемь часов пятьдесят одна минута. Багровый диск выплыл из лиловой мглы над горизонтом — все вокруг сразу зазолотилось, и толстый лед на Днепре начал тяжело поскрипывать и гудеть. Утро вставало солнечное и морозное — сады и парки над кручами, деревья вдоль улиц и чащи кустарника в оврагах клубились белой, искрящейся на солнце пеной пушистой изморози. В небе не было ни облачка, но казалось, что огромные тучи раскололись, разбились, обрушились с выбеленного солнечными лучами небосвода и рассыпались по всей земле. Они цеплялись за каждое деревце, клубились в ущельяхкварталов, вытянулись шеренгами вдоль городских домов. Иней на деревьях и свежая пороша по затвердевшему насту глубоких снегов сверкали так, что глядеть было больно. Зима поворачивала на мороз, солнце на лето.

В восемь пятьдесят одна, вынырнув из устья Московской, к главным воротам «Арсенала» подкатил броневик. Тупое рыло скорострельной пушечки, вернее — крупнокалиберного пулемета «гочкис», чуть не уперлось в чугунные створки ворот. Над щелями башни броневика клубился пар, из–под колес вырывался синий дымок.

За стенами «Арсенала» было тихо. Тишина — торжественная, морозная и солнечная тишина стояла кругом.

Еще пять минут — и утреннему городскому затишью конец: загудит «Арсенал», откликнется верфь на Подоле, заревут гудки заводов, и начнется киевский трудовой день.

Из жерла пушечки вырвалось короткое пламя, прыснуло рыжим дымком, железное чудовище тряхнуло — и раздался короткий, сухой и звонкий удар выстрела. Эхом отозвалась броня, откликнулись металлические створы ворот. Но чугунная плита осталась нерушима. Бризантная пуля, пущенная прямо в упор, долбанула металл, не срикошетила, сплющилась и бляшкой упала на землю. Снег под нею зашипел.

За стенами было тихо.

Броневик загудел, задребезжал, дал задний ход и откатился саженей на десять, к противоположному тротуару. Из жерла пулемета рассыпался трескучий огонь: на этот раз броневик дал длинную очередь. Пули прошли по стенам, выщербив в крепком кирпиче петровских времен мелкие лунки.

Но теперь — в десяти саженях — броневик оказался под обстрелом. Из окошек кузницы cpaзу ударило несколько пулеметов — пули забарабанили по гулкой броне и пошли рикошетом. С башни «Арсенала» полетела граната, за ней вторая: они упали перед броневиком и оглушительно взорвались. Броневик тряхнуло. Мотор взвыл — и, отстреливаясь из второго, легкого пулемета, броневик исчез за углом Александровской. Со стен «Арсенала» пули сыпались ему вслед.

Но едва затих грохот броневика, едва прекратилась стрельба с арсенальских стен, стало слышно: внизу, над Днепром, у бастионов и валов цитадели, и дальше, за ярами и склонами до самой железной дороги, — гремели пулеметы, пачками и поодиночке били винтовки. То стреляли на Подоле, с верфи; за ипподромом, из авиапарка; на Киеве–втором и Киеве–третьем.

Возможно, стрельба шла и дальше — на Демиевке, на вокзале, на Шулявке, но этого здесь, на Печерске, уже не услышать.

Было восемь пятьдесят пять — самое время гудкам давать сигнал к работе, к труду, к началу нового дня.

Но заводские гудки не загудели.

Вместо них подали голос винтовки и пулеметы.

Высоко, в искристом морозном небе что–то пророкотало. В ярах за «задней линией» «Арсенала» раздался взрыв. Потом второй — посреди Московской улицы. Третий — в самом дворе «Арсенала». Четвертый. Пятый… Дальнобойная артиллерия из Дарницы, из–за Днепра, начала обстрел.

С арсенальского двора тоже загремели орудийные выстрелы — и снаряды с воем пронеслись через Липки и центр Города на Владимирскую. Разрывы ложились в садах: Терещенко и Галагана. Один разворотил мостовую перед рестораном «Франсуа».

«Арсенал» взял под обстрел здание Центральной рады.

Так началось январское восстание в Киеве.

4

В сущности, в «Арсенале» и этот день — под залпы винтовок, пулеметов и орудий — начался в горячем и напряженном труде. По «задней линии», разжигая костры, чтоб прогреть промерзший грунт, и бухая кувалдами по ломам, рыли окопы; из мешков и корзин, наполненный землей, словно на редутах Севастополя более полустолетия назад, возводили бастионы по углам, пулеметные гнезда.

Ревком «Арсенала» обосновался на втором этаже, в здании заводоуправления, но Иванова, Горовица, Фиалека напрасно было там искать: они носились по всей территории завода. Нужно было руководить постройкой оборонительных сооружений, а с командирами цеховых дружин Галушкой, Чайковским, Лещинским и другими давать боевые задания каждому отряду в цехе и в окопах, каждому десятку на баррикадах. Надо было с работницами Гончаровой, Кузьковской и Медущенко наладить медицинскую помощь раненым и снабжение продовольствием.

A еще необходимо было быстро организовывать и боевые порядки из новых бойцов, что оврагами, садами и печерскими переулками прибывали со всех сторон. На помощь арсенальцам пришли матросы Днепровской флотилии и красногвардейцы Днепровского пароходства, рабочие обувной фабрики Матиссона с Подола и демиевские швейники и сахаровары. Поодиночке и группками приходили и казаки из полков Центральной рады — Шевченковского, Волынского и Богдана Хмельницкого. Прибыл в полном составе — четыреста пятьдесят человек! — курень петлюровского полка имени Сагайдачного. Через город курень продвигался в стычках с патрулями, боевым порядком, выслав вперед по улице и в стороны по переулкам боевое охранение и разведку.

Восставших гайдамаков встретил у восточных ворот член ревкома Ипполит Фиалек.

— Слава верным сынам украинского народа, отныне — красным гайдамакам! — приветствовал Фиалек стройные ряды казаков.

— Слава! — прокатилось из конца в конец по двору пролетарской цитадели.

Гайдамаки снимали шапки, отпарывали штыками красные шлыки, разрывали их на ленты и прилаживали на ватные папахи красный повстанческий знак.

Фиалек на днях, вместе с Горовицем, прибыл из Харькова. Он выполнял специальное задание Народного секретариата. В Белгороде, за Харьковом, стоял легион польских жолнеров, предназначенный его командованием, по соглашению с генеральным секретариатом, для удара в тыл либо красногвардейцам, наступающим на калединские полки, либо армии Коцюбинского, двигавшейся на Полтаву–Киев. Фиалеку — поляку по национальности, председателю польской секции киевских большевиков — Народный секретариат поручил отправиться к польским легионерам, чтобы… повернуть их штыки и против Каледина и против Центральной рады: в легионе было свыше десяти тысяч бойцов. Фиалек три недели вел задушевные беседы с земляками из Лодзи и Варшавы, откуда был родом, с земляками из Киевщины и Подолии, где жил и работал, с земляками из Познани и Кракова — пленными солдатами немецкой армии, против которой воевал на фронте империалистической войны… Времени было слишком мало, чтобы создать из этого огромного конгломерата познанцев, варшавян и католиков–украинцев с Подолии и Киевщины дружный большевистский коллектив, но достаточно, чтоб заронить в их души зерно народной правды.

Легион не дал согласия идти в бой против Центральной рады, но отказался воевать и за Центральную раду и калединцев — против своих братьев по классу. Легион арестовал своих офицеров и объявил нейтралитет. В конце концов, и это было хорошо. Фиалек вернулся в родной Киев, в «Арсенал».

Позднее, уже пополудни, в «Арсенал» пробились и вовсе неожиданные «гости». Они пришли по льду замерзшего Днепра с Труханова острова и принесли важные сведения: против «Арсенала» направлены три полка: имени Дорошенко, имени Грушевского и Георгиевский. Кроме того, мобилизованы все русские офицеры, не уехавшие в свое время на Дон, и большая группа студентов, тоже не украинцев, не пошедших добровольно в «усусусы». Из них сформировали батальон, и они заняли позиции по кручам над Подолом, чтоб встретить ожидаемое наступление Красной гвардии Сивцова. Добровольные «разведчики» хорошо знали расположение вражеских сил, потому что использовались в городе на разных работах: чистили снег, отогревали замерзшую канализацию, обслуживали пекарни. Это были военнопленные венгры, чехи, сербы и словенцы — из лагерей австрийских военнопленных на Трухановом острове. Они принесли еще одно важнейшее известие: следуя призыву Центрального бюро профсоюзов, все заводы, фабрики и мастерские прекратили работу. Действовали только электростанция и водокачка. Город замер, город превратился в военный лагерь.

Организацией забастовки занимался, конечно, Ваня Смирнов.

Уйти из восставшего «Арсенала» «гости–разведчики» отказались. Им дали винтовки, и они залегли в окопах. Три года воевали они против российской армии — на чужой для них войне, сдались в плен, чтобы вырваться из проклятой карусели осточертевших боев, теперь они сами взяли оружие и стали в колонны российских рабочих; эту войну они признали «своей».

Солнце клонилось к закату.

Как раз в это время от дворца генерал–губернатора и, с другой стороны, от Константиновского военного училища, двинулись цепи «вильных козаков». Сперва казаки шли не спеша, словно нехотя и неуверенно, потом они ускорили шаг, как на марше, наконец побежали, как на штурм.

Арсенальские пулеметы скосили передних, остальные залегли.

Пулеметы умолкли — «вильные козаки» двинулись вновь.

Пулеметы ударили — казаки легли.

Так было три раза. На четвертый они перебежали уже в овраги у «задней линии», но тут — сверху — пули арсенальцев пришили их к земле. «Вильные козаки» скопом кинулись назад.

Атака пехоты была отбита.

Однако сразу же с Александровской и Институтской выскочила конница. Конные гайдамаки с криком и свистом, сверкая шашками, галопом летели к арсенальским стенам. Стены и окопы «Арсенала» в предвечерних сумерках замигали непрерывной линией огненных вспышек.

Кони вздымались на дыбы, гайдамаки валились вместе с лошадьми на мостовую, иные, взмахнув руками, падали с коней, срезанные пулями, а кони, распустив по ветру гривы, мчались неведомо куда.

Конная атака докатилась до самых стен «Арсенала», но там сразу рассыпалась — мало кто доскакал назад в устья улиц. Конная атака тоже была отбита.

Боевой подъем царил на стенах и в окопах «Арсенала». Тут и там вспыхивала песня: «Отречемся от старого мира» или «Вставай, проклятьем заклейменный».

Уже смеркалось, когда из лощины парка «Шато де флер», как это было и в октябрьские дни, ударили пушки. Пристрел у них был точный — наверное, еще с октябрьских боев, — и снаряды так и посыпались прямо во двор «Арсенала». Раздались крики и стоны первых раненых.

Но боевой подъем все возрастал и возрастал.

Потому что в минуты, когда притихали звуки боя здесь, в «Арсенале» и вокруг «Арсенала», слышна была жаркая, упорная пулеметная и орудийная стрельба и справа, у Днепра, и слева — на железной дороге.

Справа — от Контрактовой площади на Подоле, Боричевым током и Андреевским спуском — пробивались к центру города, как и намечено было планом восстания, красногвардейцы Подола и Куреневки и матросы Днепровской флотилии.

Слева широким фронтом развернули боевые действия киевские железнодорожники. Одна группа наступала на пассажирский вокзал, куда прибывали с запада эшелоны с подкреплениями Центральной раде. Вторая взяла под обстрел Киев–товарный, где засели гайдамацкие резервы. Третья вела наступление на Киев–второй. Железнодорожники заливали топки паровозов, которые вели эшелоны на Дарницу — в помощь петлюровскому «Кошу Слободской Украины». Вместе с демиевскими красногвардейцами — по Саперному полю и через Зверинец — железнодорожники пробивались к мостам через Днепр: мосты необходимо было захватить и отрезать от Киева части Центральной рады, державшие фронт против армии Коцюбинского. В Главных железнодорожных мастерских действовал центральный боевой штаб железнодорожников: собирал новые силы, готовил главный удар…

Солнце село. Наступил вечер. Вспыхнули — к всеобщему удивлению — вдоль улиц фонари: словно город не кипел в котле боев, а жил обычной, повседневной мирной жизнью.

Но фонари светились лишь несколько минут — и погасли: в электростанцию попал снаряд.

И сразу упала тьма, потому что луна еще не взошла. Но то была белая тьма — когда снег сияет неодолимой даже во мраке белизной…

Огненные траектории орудийных снарядов прочерчивали черное небо над Киевом — с востока на запад и с запада на восток: на «Арсенал» и из «Арсенала».

Гайдамаки, «вильные козаки», сечевики, офицерский и студенческий батальоны — по улицам, склонам Днепра, с Набережной и от Никольского монастыря обложили Печерск.

Опорный пункт восстания, цитадель киевского пролетариата — «Арсенал» с наступлением ночи оказался в полном окружении.

Ночь не остановила артиллерийской дуэли.

Снаряды падали вокруг «Арсенала» и вокруг Центральной рады, а больше — без толку; снаряды попадали в жилые дома, и уже тут и там багрянили небосвод зарева пожаров.

5

Подольские начали восстание особенно удачно. Заняв утром Братский монастырь и закрепившись там, обувщики с фабрики Матиссона, судостроители с верфи, калинкинские пивовары и грузчики с пристани несколькими отрядами двинулись с Подола вверх, на холмы златоглавой столицы. Отряд левого фланга оседлал Александровский спуск — в тылу гайдамаков, наступавших на «Арсенал». Отряд правого фланга по Глубочице ударил на духовную семинарию и выбил оттуда сечевиков. Центральная группа двинулась по Боричеву току и Андреевскомy спуску.

Мишко Ратманский шел с центральной группой — этот отряд состоял преимущественно из молодежи «Третьего Интернационала».

Высотка Андреевской церкви и здание присутственных мест были взяты штурмом — и вот, зайдя со двора Софии, молодые, отчаянные штурмовики уже на чердаке шестиэтажной гостиницы «Прага».

Ратманский первым выскочил на плоскую крышу–ресторан и установил свой пулемет за парапетом над ущельем Владимирской улицы. Небо было чистое и прозрачное, даже глаза слепило, — и прямо перед Мишком, в трех кварталах отсюда так и пылал в лучах яркого январского солнца стеклянный купол над Центральной радой.

— По самостийной, но от нашей воли зависимой — огонь! — подал Мишко веселую команду своим хлопцам, уже пристраивавшимся с винтовками у парапета, и первым нажал гашетку легкого американского «дукса». Именно эти американские скорострельные винтовки переправлял Петлюра в эшелоне американского Красного Креста Каледину на Дон, и один вагон умудрились отцепить и припрятать киевские железнодорожники.

Осколки разбитого стекла искрящимися на солнце фонтанчиками взлетали в нескольких местах над большим куполом Педагогического музея.

Бой гремел пока лишь по окраинам Киева, но уже и в самом центре города — самое Центральную раду — накрыл огонь восстания…

Шулявцы в это время, во главе с Довнар–Запольским, расположились в Политехническом институте. Боевые действия они тоже начали сразу в трех направлениях: к себе в тыл — под Святошино, к Пятому авиапарку; вперед по Брест–Литовскому шоссе, чтобы Бибиковским бульваром выйти к Центральной раде; и в сторону — к железной дороге, чтобы отрезать вокзал от Поста Волынского.

Опыт боев в октябрьские дни подсказал именно такую организацию удара.

Довнар–Запольский был уже не только студент–коммерсант, а и командир группы войск, и понимал, что со своей «группой войск», тремястами красногвардейцев, ему не добиться поставленной цели. Но надо хотя бы занять рубежи.

Пятый авиационный боя не принял — большевистски настроенные солдаты передали свое оружие красногвардейцам: это была немалая поддержка.

Брест–Литовским шоссе удалось продвинуться до Керосинной, и тут красногвардейцы вынуждены были остановиться перед заслоном гайдамаков.

От вокзала шулявцев отбили: на железнодорожном пути стоял вражеский бронепоезд и дальше Борщаговской не подпускал.

Рубежи были, в сущности, взяты, но теперь надо было их удержать. А гайдамаки наседали и с фронта и с правого фланга, да еще появились и слева — через Пушкинский парк от Сырецких лагерей.

Оттягивая свои силы назад, к Политехническому, Довнар выслал связь к железнодорожникам — направо и налево — на Подол.

— Рубежи занял, прошу подмоги!

До Подола связной не дошел — его убили гайдамаки сразу за Городскими казармами. С железнодорожниками связаться удалось, но они и так уже развернули боевые действия слишком широким фронтом. По существу, это было несколько фронтов.

Железнодорожники действовали из двух центров и сразу в нескольких направлениях.

Основные их силы сосредоточились в месте расположения боевого штаба — в Главных железнодорожных мастерских. Тут комплектовались новые боевые отряды и было сконцентрировано все добытое оружие и боеприпасы. Тут ускоренным темпом ремонтировался бронепоезд, поставленный для этой цели Петлюрой, но готовившийся теперь для удара против Петлюры. Сюда группа Патлаха подала и отбитые у гайдамаков под Караваевским виадуком вагоны с пулеметами и патронами.

Отсюда группа Ветрова вышла на штурм пассажирского вокзала.

Другим центром был Киев–второй. Одна группа выводила из строя паровозы. Другая подвела состав порожняка под блокпост и завалила его на стрелке, чтоб перекрыть железнодорожный путь гайдамакам из Дарницы. Третья соединилась с рабочими снарядного завода, установила орудия на демиевском железнодорожном переезде — и взяла под обстрел Киев–товарный, где скопились гайдамацкие резервы. Еще одна группа, пробивалась через пути по направлению к Васильковской, чтобы идти на центр города и в лоб на Центральную раду.

Действовали тут преимущественно соломенские и демиевские пролетарии во главе с Симпсоном. Среди них немало попадалось и пленных австро–венгров из лагерей Протасова и Кучмина яра. От Соломенки до Демиевки — с Байковой и Батыевой горы, с пивоваренного завода Шульца и рафинадного Журика — пулеметы повстанцев накрывали огнем всю железнодорожную территорию. Через Саперную слободку соломенцы и демиевцы зашли даже за Владимирский базар и втащили пулеметы на колокольню костела Шептицкого: отсюда простреливались вся Васильковская и Полицейская, а справа — Госпитальная и Черепанова гора, на дальних подступах гайдамаков к авиапарку и «Арсеналу».

Авиапарковцы начали с немалых успехов. Они сразу захватили артиллерийский склад и склады боеприпасов на Зверинце, оружейные мастерские на Московской улице и в Цитадели, Печерскую крепость, улицы Московскую, Никольскую и конец Набережной — и вышли к мосту через Днепр. Захватить мост и отрезать Центральную раду в Киеве от ее фронта под Лубнами и Бахмачем — это дало бы немалый перевес восставшим! Авиапарковцы и бросили сюда свои основные силы.

Но должны были они и помочь «Арсеналу». «Арсенал» был в кольце и ни свежего пополнения бойцами, ни огневого припаса, ни продовольствия не получал. Авиапарковцы решили помочь с воздуха.

Пилот Егоров — тот самый, что подавал с самолета сигнал к октябрьскому восстанию, — сел в свою машину, нагрузив ее хлебом и патронами, поднялся в воздух и сбросил свой драгоценный груз в мешках прямо на середину двора «Арсенала». Это был, пожалуй, первый в истории авиации… воздушный десант.

Но сколько может поднять патронов стосильный «фарман»? И хлеб ведь это был последний, который оставался у авиапарковцев: они отдали все, что имели, и сами остались голодные.

А над окруженным «Арсеналом» уже двадцать четыре часа подряд, целые сутки, не стихая, неумолчно гремела канонада.

Арсенальцы били по центру города, нащупывая здание Центральной рады. Били по Царскому саду и «Шато де флер», где сосредоточились силы противника; били по Кловским ярам и Собачьей тропе, откуда — уже который раз — бросались в атаку гайдамаки и «вильные козаки».

В арсенальцев снаряды летели отовсюду: из Мариинского парка, из Купеческого собрания, с Владимирской горки — со стороны Днепра; с Сенного базара, с Галицкого базара, из Ботанического сада — из центра; с Сырца и из Кадетской рощи — дальнобойные; да еще из–за Днепра, из Дарницы и Слободки — тяжелые.

«Арсенал» был в кольце, отрезан от всех остальных районов города, запасы орудийных снарядов подходили к концу, патроны тоже приходилось уже экономить, есть нечего было — одни селедки, несколько бочек, а запивать — хоть снегом. Изредка пробирались по Кловской, Московской или Речницким переулком жены тех, что воевали здесь, и приносили… в горшочке каши, в фартуке — мерзлой картошки…

А главное, раненые и медицинская помощь. Десятки раненых лежали между трупов погибших: ни медицинского персонала, ни медикаментов! Их переносили в помещения цехов и пытались хоть чем–нибудь помочь несколько работниц «Арсенала» и девушек–сорабмолок, пробившихся сюда из разных районов города: Шура Ситниченко, Стася Слынько, Люба Аронова, Чайковская, Комская, Приходько, Южная… Появлялись то среди раненых с медикаментами, то со скупым продовольствием среди здоровых, то на баррикадах две Бош: Оля и Муся, молодые большевички юные дочери Евгении Богдановны.

Под вечер, когда уже совсем стемнело и канонада стала немного утихать, с Рыбальской — Интендантским переулком и садами — пробралась еще одна девушка. За спиной у нее был мешочек с крупой, под мышками две буханки хлеба, на шее на веревочке болтался большой пакет с бинтами и марлей, в карманах — две бутылочки йода.

Это была капля, но и ей обрадовались чрезвычайно.

— Ты кто? — спросили девушку Оля и Муся Бош.

— Курсистка–медичка. Правда, — как бы извиняясь, торопливо добавила девушка, — только первого курса… Я еще ничего не знаю, всего лишь общую анатомию… Но мой отец — врач…

Девушка была вся мокрая, вывалялась в снегу, пока переползала кустарником; перчатки она потеряла — руки ее посинели и пальцы не сгибались; она вся дрожала — уж очень озябла, одолевая эту сотню саженей несколько часов; чубик коротко подстриженных волос слипся на лбу от пота. Она выглядела совершенно несчастной и прибитой: стояла высокая, нескладная и какая–то долговязая. А больше всего она, видимо, стеснялась или злилась на себя за то, что — девушка, а не боец, всего лишь курсистка, а не полководец, только медичка, да и то первого курса, которая даже толком подать помощь раненому не умеет.

Но все равно, она была медичка, и ей обрадовались еще больше.

— Давай твои бинты и марлю и покажи нам, как надо перевязывать, когда ранят, например, в голову или и в живот…

Девушка закусила губу и решительно и сердито взялась за работу.

— Как тебя зовут! — поинтересовались наконец ее новые подруги.

— Марина.

Наступил уже вечер, и пробившиеся из города принесли последние новости. Подольские вынуждены были оставить «Прагу», присутственные места и, усеяв трупами юношей Андреевский спуск, отойти на исходные позиции, к Братскому монастырю: сечевики, выбитые правым флангом подолян из семинарии, обрушились на центральную подольскую группу… Шулявских гайдамаки вынудили оставить Политехнический, и отряд в основном рассеян: часть отошла к Посту Волынскому, часть пробирается на Куреневку… Железнодорожники действуют активно, но они разрезаны на несколько изолированных групп: Киев–второй, Киев–первый, Главные железнодорожные мастерские и отдельно группа Ветрова, повернувшая в город — с целью окружить вокзал. Однако на вокзале и до сих пор гайдамаки… Авиапарковцы от моста через Днепр отошли с большими потерями: из Слободки выдвинулась крупная группа войск Центральной рады, перешла мост и как раз сейчас плотно обложила арсенальские, и так уже отрезанные, тылы…

В первый, второй и третий день у восставших были значительные успехи, но теперь перевес был на стороне врага.

ЗА КИЕВ!

1

Боженко начал с малого: он захватил завод, на котором работал, — Прозоровская, 8.

Этот маленький механический заводишко был, по правде сказать, никому не нужен: после разгрома в октябрьские дни он так и не возобновил производства. Но был это все–таки завод, на нем имелось ценное оборудование, на складах лежали запасы сырья и продукции — и городская комендатура считала необходимым охранять его. Тридцать казаков гарнизонной службы — мобилизованных дезертиров, отвоевавших до того три года мировой войны, — несли здесь караульную службу: дежурили посменно у ворот и вокруг ограды и пекли картошку в караульне на раскаленной железной «буржуйке».

Но ведь у тридцати солдат было тридцать винтовок и к ним — боевые комплекты патронов!

Это не давало покоя Василию Назаровичу. Ведь тридцать винтовок со всем боевым комплектом могут быть повернуты против восставших! Лучше — чтобы не были повернуты. А еще лучше — повернуть их против Центральной рады.

Но еще пуще волновало Боженко то, что в подвале под цехом лежало пятьдесят винтовок и с полсотни ящиков с патронами: боевой запас бывшего красногвардейского заводского отряда, который так и не обнаружили во время разгрома юнкера. Что ж — винтовкам так и лежать, ржавея, в подвале? А целой горе патронов — так и пропадать, когда каждый патрон дороже капли собственной крови?

Боженко собрал несколько хлопцев со своего завода, проживавших близ его нынешнего подпольного местожительства (когда в ту декабрьскую ночь контрразведчики пришли арестовать его, он успел в одних исподних выскочить через окно и скрывался теперь у друзей), и сказал так:

— Хлопцы! Восстание против проклятых самостийников начинается. Что ж нам — за бабью юбку держаться? Айда воевать! От комитета нам задание: Большая Васильковская до Бессарабки должна быть наша. Артерия революции в самое сердце контры! Маршрут хорошо известный: в октябрьские дни как раз здесь и шли. Только теперь с Бессарабки поворачивать не вправо — на штаб, а влево — на Центральную раду. А там ударим по Бибиковскому вверх — и квит! Тактика и стратегия всем понятны? Вот и хорошо. Оружия, говорите, нету? Оружие, конечно, надо «купить». Денежек, правда, не имеется, но есть план! Придется пойти на бой, как в театр: вроде зайцем, без билета…

План Боженко состоял в том, чтобы добыть оружие, спрятанное в подвале завода на Прозоровской, 8. А до того — забрать тридцать винтовок у охраны завода. Правда, голыми руками. Зато сколько оружия! Хватит чуть не на сотню бойцов! А сотня в тактике и стратегии уличных боев — все равно, что полк или даже дивизия в поле!..

Осуществили план просто — так сказать, «по–домашнему». Боженко вдвоем со своим заводским напарником Чайко — остальные притаились за заборами соседних строений — подошли к часовому у ворот и сказали:

— Мы депутаты рады… — какой именно «рады», на всякий случай уточнять не стали; «рад» этих теперь наплодилось до черта — и своих, и чужих. — Принесли вам приказ о демобилизации: Центральная рада воюет за свою самостийность, а кто до самостийности интереса не имеет, может отправляться на все четыре стороны — как это, помните, дядько, в ноябре было: всех мобилизованных распускали, а оставляли только охотников, добровольцев? Так что выбирай, землячок, куда твоя воля: хочешь — воюй за Центральную раду, хочешь — иди себе к жинке и деткам, коли они у тебя есть, а не то — отлеживайся на печи. Как знаешь…

Солдат так и расплылся:

— Вот–то наши будут рады! Думаю — подадимся все…

Вместе с часовым зашли в помещение, где разместилась охрана. Караульные валялись вокруг «буржуйки» и жрали горячую картошку.

Сообщению Боженко и Чайко все двадцать девять дезертиров единодушно обрадовались. Порешили сразу и уходить, пока восстание в городе не разгорелось и есть еще возможность прицепиться к какому–нибудь эшелону.

Меж тем Боженко провел и кой–какую разъяснительную политическую работу — на всякий случай, чтобы дезертиры сдуру не подкрепили собой вооруженных сил Центральной рады. Он сказал им, тоже подхватив горячую, даже пар шел, картофелину:

— Говоря по правде, землячки, так мы разве против самостийности Украины? Пускай будет себе самостийная. И далее определенно — самостийная, отдельно от России, ежели в России будет власть буржуев и паразитов, всяких Керенских, Корниловых или там Калединых. Однако же самостийники якшаются как раз с Калединым и Корниловым — паразитами и буржуями, генералами — и сами завели себе «генеральский секретариат». Выходит, как раз против самостийников и надо бороться за самостийность — так я полагаю. А, хлопцы? За свою самостийность! И пусть будет у власти не «генеральский», а Народный секретариат, вроде Совета Народных Комиссаров в Петрограде. Вот такой, скажем, как тот, что из Харькова с Коцюбинским украинское войско послал. Какая будет ваша думка, товарищи дезертиры?

Дезертиры–караульные разъяснение Боженко приняли одобрительно. В конце концов, на Центральную раду им было наплевать — скорее бы домой! Они уже запихивали подсушенные портянки в свои солдатские вещевые мешки.

Один, правда, начал было сокрушаться:

— Вот беда, винтовки с боевым комплектом надо же отнести в часть. A это — на Приорке: туда два часа ходу, да обратно на станцию…

Другие тоже всполошились:

— Поезда ведь уходят да уходят… А там и вечер — жди эшелона до утра…

Теперь, в сложных условиях осадного положения, поезда уходили и принимались станцией только от восхода до захода солнца.

Боженко подхватил вторую картофелину и великодушно пришел на помощь:

— А на что вам переть, к чертям собачьим, аж за Сырец? Мы же специально от рады пришли: винтовки оставите здесь, мы уж о них позаботимся… Чайко, пиши каждому демобилизованному расписку: винтовку номер такой–то — принял…

Он вынул из кармана печать… союза деревообделочников, где был председателем.

Ни один из тридцати так и не попросил предъявить приказ о демобилизации или какой–нибудь другой мандат либо документ: печать произвела впечатление. Никто не спросил и «увольнительной»: дезертировать за войну приходилось уже не в первый раз, и «увольнительная» создавала только лишние затруднения — в случае очередной мобилизации еще сунут в какую–нибудь маршевую роту…

Солдаты ушли. Осталось тридцать исправных винтовок с боевыми комплектами. Позвали остальных рабочих и открыли подвал. Теперь можно было организовать целый отряд.

— Пошли, хлопцы, собирать народ! — крикнул Боженко. Теперь, с винтовкой в руках, он сразу подтянулся и стал военным. — Отделение… равняйсь!

Шли Васильковской — от патруля до патруля, каждый патруль разоружая. Оружие складывали на подводу, которую подхватили где–то во дворе. Впрочем, оружие на подводе не залеживалось: люди приставали по дороге, и каждый сразу получал полное вооружение.

Так дошли до Бессарабки. Стрельба гремела на Печерске, на железной дороге, на Подоле — там шли сейчас бои, и туда брошены были все гайдамаки, «вильные козаки» и сечевики. Центр города выглядел пустынно: иногда промчится конный связной или автомобиль со старшинами, спешащими в штаб либо в свои части. На вооруженных людей, принимая военный отряд здесь, в центре расположения сил Рады, за своих, никто не обращал внимания.

Зато один из автомобилей привлек внимание Боженко. Автомобиль мчался по Бибиковскому вниз — уж не из самой ли Центральной рады? — и сидел в нем усатый казачина в синей чумарке и с особенно длинным красным шлыком, расшитым золотым позументом.

— A ну, хлопцы, — подал команду Боженко, — сцапаем–ка этого самостийного субчика!

Отряд рассыпался в цепь поперек Крещатика.

— Стой!

Машина остановилась.

Казачина с длинным шлыком разгневался. Он встал в машине и свирепо заорал:

— Вы что это, сукины дети, не знаете меня или моего автомобиля? Флажка не видите впереди? Как вы смеете меня останавливать? Да я вас в холодную! На гауптвахту, песьи головы!

На радиаторе машины и правда был специальный флажок, даже два рядом — желто–голубой и малиновый: «государственный» и «вильного козацтва»,

— А кто ж он такой будет, что–то больно сердитый? — полюбопытствовал Боженко у шофера.

— Да это же… сам Ковенко! — даже заикаясь от страха перед такой непочтительностью к его высокопоставленному седоку, прошептал шофер.

— Фью!

Птичка была из важных — сам комендант города!

На том карьера добродия Ковенко, атамана Киевского коша «вильных козаков», коменданта столицы в грозный ее час, фактически заместителя Петлюры по Киевскому гарнизону Центральной рады, и кончилась. В собственной его машине его отвезли на Прозоровскую, 8, и заперли в подвале, где до тех пор хранился тайный красногвардейский боевой запас.

Теперь отряд Боженко имел и свой автотранспорт, так сказать — мотомеханизированную часть.

Но к Центральной раде — куда не терпелось попасть Василию Назаровичу — добраться было не так просто: на Пушкинской стояли цепи и пулеметные заслоны сечевиков. Что же дальше? Пробиваться на помощь «Арсеналу» или провести другую боевую операцию — по своему разумению: ведь к комитету на Жилянской путь тоже был закрыт.

2

Тося тяжко страдала.

Доктор Драгомирецкий так и сказал: роды будут трудные — таз узкий, сама еще совсем девчонка.

Судороги ломали хрупкое Тосино тельце. Пот орошал с головы до ног. То горячий, то холодный. Во время схваток силилась сдерживать стоны, но удержаться не могла — кричала.

А доктор Драгомирецкий твердил только одно:

— Напрягайтесь! Тужьтесь!..

Меланья и Марта суетились — вскипятить воды, подать чистую сорочку, обтереть пот со лба, смочить губы.

Стариков, Ивана и Максима, выгнали из комнаты. Они сидели на кухне под дверью и только тяжело и беспомощно вздыхали, когда крик боли опять и опять долетал из–за закрытой двери.

Изредка они обменивались короткими репликами.

— Сын будет… — говорил Иван, когда стоны становились особенно громкими.

— Дочка… — возражал Максим.

Мелкота — и брылята и колибердята, — изгнанная вовсе из дома, ибо не годится ей по малолетству наблюдать такое великое таинство природы, заглядывала сквозь запорошенные снегом стекла — по пять–шесть детских головок в каждом окне.

— А киш! — сердито махал на них руками Иван Антонович.

— Пускай, пускай, — отмахивался Максим Родионович, — все равно стекло заморозило…

Данила — молодой муж, вот–вот уже и отец, — казался среди всех самым нелепым, лишним. Старики Иван и Максим на него и глядеть не могли: такой бестолковый, у мам — Меланьи с Мартой — он то и дело путался под ногами, да и вид у него был вовсе невозможный. Данила не снял кожушка с патронташами на поясе. В одной руке он держал шапку, в другой — винтовку. Винтовка у ложа роженицы была особенно — вопиюще! — неуместна. Что он, караулить свое потомство пришел? Или стрелять в женские муки?

Марта сурово поглядывала на него и говорила:

— А ну, уходи! Стал тут со своей пукалкой!..

Даже кроткая Меланья сердилась:

— И в кого ты такой уродился? Иди с глаз долой, а то еще напугаешь младенца своим ружьем…

Данила уступал мамам дорогу, но от постели Тоси не уходил. Только громко сопел, смотрел страдающими глазами и перекладывал — то шапку в левую руку, а винтовку в правую, то винтовку в левую, а шапку в правую.

Тося тоже смотрела на Данилу, когда отпускали схватки. Смотрела страдальчески, даже с ужасом: неужто уйдет?

Данила тяжко терзался: восстание началось, он красногвардеец, все хлопцы уже на баррикадах, а он… И жены в муках не бросишь, и… хлопцы ведь бьются — вон как стучат пулеметы у «Арсенала»! Хлопцы кровь свою льют! Может, умирают… Хлопцы! Да что хлопцы? Весь народ! На бой вышли и малые и старые… Нет, не все: свои старики вон на кухне сидят, люльки курят… Ишь, надымили возле страдалицы…

Тося завопила — схватка была очень жестокая. Доктор Драгомирецкий кричал!

— Тужьтесь, тужьтесь! Скоро конец!..

Иван Антонович вздохнул, покачал головой, согласился:

— Таки верно, дочка…

— Нет, таки сын! — и теперь возразил Максим Родионович.

Из «Арсенала» били орудия. И при каждом выстреле Тосино тело так и подбрасывало.

Доктор Драгомирецкий сердито поглядывал в окно. Что творится! Безобразие! Ведь тут женщина рожает, а они… Напугают еще — и нарушат нормальный ход родов!.. А впрочем, может быть, эти толчки организма при каждом взрыве, как раз наоборот, будут содействовать процессу, заставляя напрягаться?.. Доктор Драгомирецкий размышлял. Войны он вообще категорически и принципиально не признает. Но когда война приходит к вам в город, врывается прямо в дом, тут уж гневу и возмущению доктора не было границ: это уже черт знает что!

Зазвенели стекла, с потолка посыпалась штукатурка: обстрел «Арсенала» возобновился, и снаряды ложились на большой площади вокруг по всем кварталам Печерска. Один грохнул где–то совсем близко — может быть, в мавританский дом Драгомирецкого?..

Данила тоскливо посмотрел в окно: ведь он должен быть там — там же, поди, трудно, не хватает бойцов, а вот пришел бы еще он, тогда…

В кухню влетел один из колибердят — старшенький. Не кричал, выпалил шепотом, но Данила услышал сквозь жиденькие двери:

— Гайдамаки снизу идут! Видимо–невидимо! Цепями! Врукопашную! Ой, как бы нашим да не тикать…

Данила метнулся. Надел шапку. Перехватил винтовку правой рукой.

Тося охнула. Глаза ее со страхом смотрели на Данилу. Данила снял шапку. Переложил винтовку в левую.

— Тужьтесь! — кричал доктор Драгомирецкий.

Но Тося уже лежала тихо — не стонала, не тужилась. Меланья и Марта бросились к ней: не сомлела ли? Нет, не сомлела, просто отпустили схватки.

Доктор Драгомирецкий неодобрительно покачал головой. Эта передышка вовсе ни к чему. Роды, как видно, будут затяжные: ведь первый раз и такая конституция… Доктор наклонился к роженице. Стал осматривать. Неужто младенец не пройдет? При таких бедрах, таком тазе!.. Конечно, в нескольких кварталах отсюда, в хирургическом отделении Александровской больницы, всегда наготове операционная, если бы пришлось прибегнуть к… кесареву сечению. Но — несколько кварталов, извозчиков нет, цепи гайдамаков, да и в самой операционной сейчас, вероятно, уже хозяйничают гайдамацкие врачи — раненых гайдамаков оперируют… Чемоданчик с инструментами у доктора здесь, с собой, но… В таких условиях, без всяких приспособлений, без хирургической сестры, без… Доктор Драгомирецкий неодобрительно качал головой…

Данилу бросило в пот. Неужто в такой момент он не пойдет, останется здесь? А ведь Харитон умер у пулемета…

По улице, за забором, протопали какие–то люди. Над оградой замелькали стволы винтовок. Кепки и шапки. Красногвардейцы! Но — от яра! Отступают–таки?

Данила снова перекинул винтовку в правую руку.

Тося смотрела обессилено, молча.

— Пойду! — прохрипел Данила.

Тося хватала ртом воздух. В глазах застыл страх.

Доктор Драгомирецкий поднялся, выпрямился. Укоризненно посмотрел на роженицу, сурово — на онемевших в ожидании мам:

— Затягиваются роды… Фальшивая тревога… Плод еще не идет…

Тося тихо застонала и прикусила губу.

За забором, на Рыбальской, прогремело несколько выстрелов: красногвардейцы отходили, отстреливаясь.

Данила метнулся к окну. Потом к Тосе.

— Тося!.. — прошептал он. Слезы бежали у него из глаз. — Тося…

— Не вертись под ногами, — прикрикнула на него мама Марта.

— Данилка! — в ужасе всплеснула руками мама Меланья. Она видела лицо сына, и она услышала то, чего он и не сказал. «Неужто уйдешь? — взывали ее глаза. — Неужто оставишь жену в такую минуту?»

Снова загремели выстрелы на улице, но теперь уже с другой стороны — слева, со стороны кручи над яром. На кручу из яра прорвались–таки гайдамаки. Заходили «Арсеналу» во фланг.

Данила упал на колени и поклонился жене с будущим его сыном во чреве — до земли. Винтовка загремела по полу. Потом вскочил на ноги — страшный, с перекошенным лицом, с закушенными губами. Из глаз слезы текли и текли.

— Прощай, Тося! — не крикнул, а простонал. — Рожай счастливо!..

И, не взглянув на помертвевшее от ужаса лицо жены, бросился вон.

Иван с Максимом тоже вскочили с табуретов:

— Идешь?

Старый Брыль раскинул руки, словно хотел перехватить сына.

— Прощайте, батько! И вы, тато, тоже…

Данила был уже на пороге сеней.

— Прокляну!

Данила был уже на крыльце.

— Проклинаю!..

Старый Колиберда только качал головой, но не спорил.

Мамы — над роженицей — припали друг к другу. Меланья тихо плакала. Марта глядела сурово.

Доктор Драгомирецкий посматривал на нее с осуждением… Разве можно плакать над роженицей? Этого он, врач, разрешить не может: роженицу нельзя волновать!.. Этот… отец ребенка тоже… хлюст: нагремел своим идиотским ружьем, натопал сапожищами да еще волнует роженицу в такой момент!..

А впрочем, это, пожалуй, и к лучшему: он ведь тут все равно никому не нужен… А роды еще, очевидно, долго протянутся. Раз первые схватки оказались ложными, теперь затяжные будут роды — можете поверить долголетней врачебной практике доктора Драгомирецкого: узкий таз, первые роды, сама — ребенок…

Данила распахнул калитку — своих, красногвардейцев, уже не было видно справа, за углом. Слева, из яра, подымалась густая цепь гайдамаков. Красные шлыки кроваво пламенели на белом снеговом фоне Кловского спуска.

Данила положил ствол винтовки на калитку, прицелился и выстрелил.

Один гайдамак упал.

Данила выстрелил еще раз и еще — все пять. Упало еще двое гайдамаков. Другие, не ожидавшие этих выстрелов в упор, испуганно бросились назад.

А Данила побежал направо. За угол. Скорее! Еще можно успеть! Еще не отрезан «Арсенал».

Не отрезан — для Данилы.

Но от города «Арсенал» был уже отрезан.

Старый Иван Брыль, чтоб превозмочь гнев, как всегда философствовал:

— Украинский пролетариат сам только народился на свет, а ему уже рожать новую жизнь, вот и ломает его в корчах да муках.

3

И вот Флегонт сидел в окопе, вырытом прямо в снежном сугробе среди чистого поля.

Позади была станцийка Круты. Она не должна быть сдана — ее надо отстоять хотя бы и ценою жизни! Ибо это ключ от ворот Киева: так сказал сам атаман Симон Петлюра… Справа и слева, пересекая железнодорожное полотно и дугой загибая концы, тянулись окопы защитников, которым и предстояло «душу и тело положить за свою свободу», а также за эту станцийку Круты — ключ от Киева: сам Симон Петлюра так сказал… Впереди виднелись лишь рельсы железнодорожной линии. Две черные искрящиеся ниточки, вспыхивающие и угасающие в снежном сиянии, уходили вдаль. Там вдали был Бахмач — оттуда должны были наступать русские, большевики. Им во что бы то ни стало нужно было взять Круты, чтобы в Нежине соединиться с другими большевиками, украинцами. Тогда они вместе могут ударить на Киев… Но ни Киева, ни Нежина, и уж Круты ни в коем случае большевики — будь они русские или украинцы — взять не должны! Так сказал Симон Петлюра.

Флегонт ежился в жиденькой гимназической шинельке, дышал на пальцы, притопывал окоченевшими ногами, хлопал, как извозчик на козлах, руками по плечам. Для этого приходилось вставать во весь рост, а винтовку класть перед собой прямо в снег. Если встать на ноги, видны были и позиции противника. Русские большевики подошли эшелонами от Плисок и развернулись фронтом поперекжелезной дороги — от самой Сиволожи и до Омбыша. А позади, меньше чем в версте, виднелись и те самые Круты, на которые посягали большевики. Но Круты нельзя было отдавать. Петлюра сказал.

Погревшись немного, Флегонт вынужден был снова садиться, потому что линия противника впереди отстояла тоже не более чем на версту, и стоило кому–нибудь из защитников Крутов показаться над белым бруствером окопов, те сразу поднимали стрельбу — и по окопу неслось:

— Сядьте! Садитесь! Ну, посадите же этого дурака, господи, — чего он торчит!

И соседи справа и слева дергали за полы, тянули за рукава и усаживали обратно в снег.

Снежные окопы занимал только что сформированный курень «студентов сечевых стрельцов» — он называл себя «усусусы», в отличие от настоящих сечевиков — «усусов», и сейчас только призванные под ружье гимназисты и реалисты — именовались они «Молодая Украина». Пять сотен. Но героизм этих пяти сотен юных патриотов должен спасти всю Украину. Сказал Петлюра.

Ибо Круты решают исход войны.

И это сказал Петлюра.

Сам Петлюра в это не верил, даже знал наверняка, что это не так.

Со стратегической точки зрения проблемы обороны под Крутами не существовало. С тактической — защищать Круты было бессмыслицей. Ведь вторая группа советских войск двигалась на Нежин от Прилук — Крутам в тыл. А третья — от Чернигова — Вересочи — Веркиевки, и тоже в тыл Крутам.

Петлюра это знал.

Но в Киеве вспыхнуло восстание, и Петлюра решил снять с фронта все свои вооруженные силы, прежде всего «Кош Слободской Украины», «черных гайдамаков», как их уже прозвали за черные шлыки и черные дела, — и обрушиться на киевских повстанцев. Задушить восстание, укрепить столицу, а тогда противопоставить наступлению красных крепкий вооруженный кулак и… поднять этим упавший дух воинских частей Центральной рады и по всей Украине там, где они еще держались. А к тому же — способствовать этим актом делегации УНР в Бресте подписать мир на более выгодных для себя условиях.

Необходимо было продемонстрировать силу радовской армии и популярность самих идей УНР — перед союзной Антантой, да и перед вражеской стороной, австро–германцами, — тоже.

Словом, Круты были нужны Петлюре для… демонстрации.

И надобно было провернуть это как можно скорее, потому что от Херсона и Елизаветграда уже шел Тютюнник с «вильными козаками», чтобы спасти Киев от большевиков. А сие было небезопасно, ибо Тютюнник — наиболее серьезный соперник: претендент на место Петлюры во главе армии. Значит, и здесь необходима демонстрация!

Петлюра вообще обожал всяческие демонстрации — «петлюрился», как говорил Винниченко, когда сцеплялся с Петлюрой.

И чтоб сложили свои головы под Крутами именно юноши, пылкая молодежь — это также нужно было Петлюре для демонстрации. Поглядите, мол, люди добрые: молодая Украина отдает свою жизнь за меня… то бишь — за Украину под моим водительством.

Это было если не самое тяжкое, то наиболее трагическое преступление Петлюры перед украинским народом, украинской патриотической молодежью — той, что любила Украину, но еще не знала, как её надо любить. Под Крутами встали на ее защиту пять сотен украинских юношей, но по всей Украине на них смотрело все молодое поколение украинцев — быть может, пятьсот тысяч, а может, пять миллионов…

Ведь тогда они еще не знали, что Петлюра — провокатор.

Флегонт тоже не знал. Однако в душу его, как и в души миллионов, уже запала тревога. Неверия еще не было, но веры? Была ли вера?.. Он верил в Украину. Какую? Любимую. Ту, в которой жил. Ту, что ныне так тяжко страдала. Ту, прошлое которой он знал по рассказам старых людей, из книжек, песен. Такую, какой она должна быть. Какой же должна она быть? Кто его знает… Свободной. Прекрасной…

Горе переполняло душу гимназиста Флегонта Босняцкого. Разочарование Марины — первого друга и первой любимой — смутило сердце и ум восемнадцатилетнего юноши. Потом — он кое–что видел, кое–что слышал. И не всегда мог понять и разобраться. Пытался оправдать — не оправдывалось. Старался осудить — не осуждалось. Но Лия — Лия стояла у него перед глазами. На фонарном столбе. Всплеск ледяной волны Днепра и отрубленная рука на фонарной перекладине.

Лия! Первая революционерка, которую он увидел, узнал…

Марина!.. Где же ты теперь, как ты теперь, любимая моя Марина?

Соседом слева у Флегонта был какой–то реалист. Он особенно старательно прятался за снежным бруствером, потому что шинели у реалистов черные. Он стучал зубами от холода и весь дрожал. Но он был разговорчив и не умолкал ни на минуту. Любил рассуждать о высоких материях.

— Коллега! — уже не в первый раз заговорил он, выбивая дробь зубами и прерывая речь, чтобы подышать на руки. — Вы читали Канта?.. Нет?.. Ну, а из наших, отечественных, то есть в данном случае я имею в виду русскую литературу — Писарева, Добролюбова, Белинского? Странно, я думал, что гимназисты–классики — начитанные… Ну, a из этих, интернационалистов?.. Каутского? Нет. Я — тоже. Только слышал… Ах, вы читали Коммунистический манифест?.. Скажите! — реалист был искренне удивлен, обескуражен и даже несколько шокирован. — Однако… коммунистический!.. Это, знаете, с точки зрения патриотических идей звучит как–то, знаете… не того. Большевики ведь — тоже коммунисты: я слышал. Хотя есть еще и анархисты–коммунисты, есть интернационалисты — не коммунисты. Как–то, знаете, запуталось все это… — Он должен был прервать свою речь, чтоб хорошенько подышать в кулаки и похлопать себя по плечам: мороз пробирал до костей. — Во всяком случае, компромисс между идеями национализма и интернационализма положен. Это говорил в своем выступлении сам Владимир Винниченко. Вы слыхали?

— Интернационализм!.. — Горькая усмешка искривила онемевшие на морозе губы Флегонта: ему было всего восемнадцать, но он уже умел горько улыбаться. — Что это вы несете, коллега! Отсутствие национальной вражды — что может быть лучше?.. Не знаю, писал ли что–нибудь об этом ваш Кант, Каутский или Писарев, но я никогда, слышите — никогда! — не поверю, что при интернационализме люди перестанут любить свой язык, свою песню, историю своего — да, да! — все больше распалялся Флегонт, — именно своего родного народа! И желать ему добра — наравне со всеми другими народами, разумеется! Оттого, что так оно и будет, никому, никакому другому народу не станет хуже…

Реалист подышал в кулаки:

— Но ведь мне говорили, что марксисты…

Однако Флегонт продолжал.

— Мечтаю только об одном, — с тоской почти простонал Флегонт, — чтоб никогда никто не фыркнул с презрением на то, что я — какой–то там украинец, а значит, что–то у меня есть свое, украинское… И чтоб никто из украинцев не забывал, что он — украинец. Неужели это противоречит идеям интернационализма?!

— Однако же надо, чтобы и мы, украинцы, не фыркали, как вы говорите, с презрением на других — не украинцев, — солидно заметил реалист.

Флегонт пожал плечами: это само собой разумелось.

— Вот я знал одну девушку… — начал было Флегонт, но голос ему изменил: он должен был проглотить комок в горле.

Реалист дышал в кулаки и смотрел с ожиданием: он думал, что собеседника просто трясет от мороза.

Но Флегонт не мог говорить о Лии. Ведь сейчас заговорить о ней — это означало сказать все. Даже то, чего и себе самому Флегонт сказать не смел. О чем боялся подумать. Почему он здесь? За что воюет? С кем в ряду и — против кого? С Лией в ряду? Нет. Против Лии? Нет, нет!.. Против Марины? Тоже нет. С Мариной? Да!.. Марина, Марина, где ты, Марина? Знаешь ли, что случилось с Лией? И зачем он завел об интернационализме? Сам Винниченко сказал!.. Петлюра сказал… Сказал Петлюра. Что он сказал? И кто такой Петлюра? Ах, да!.. Петлюра. А вон там, за километром заснеженного поля впереди, кто? Враги?.. Петлюра говорит…

— Вы начали о девушке, которую знали, — напомнил назойливый реалист.

Тогда Флегонт вдруг выпалил:

— Я — о той девушке, что обращалась к нам… с фонаря…

Глаза реалиста округлились от ужаса: перед его взором тоже встала девушка на фонаре и отрубленное запястье на перекладине.

— Вы… знали ее — прошептал он, заикаясь, но не от холода.

— Знал! — злобно отрубил Флегонт.

— Она… она… большевичка…

— Да, большевичка! — крикнул Флегонт, и слезы хлынули у него из глаз — первые слезы после Лииной смерти.

— Господа! Господа! Смотрите! — закричал сосед справа: то был тоже гимназист, но незнакомый, из какой–то другой гимназии. — Они зашевелились, они вылезают из своих окопов! — В его голосе звучали и страх и восторг. — Дадим же мы им сейчас, проклятым большевикам! Господа, пулеметы, пулеметы!..

Пулеметы и в самом деле уже трещали на правом и левом флангах защитников станции Круты.

И тоска, тоска сразу сжала сердце — тоска, как всегда, когда Флегонт слышал пулемет. И засосало в груди. Очевидно — страх.

Из окопов «усусусов» и «Молодой Украины» вразброд, без команды загремели винтовки.

Действительно, над белой пеленой поля появилась темная — черная — полоска, от края до края. И сразу стало видно, что это не полоска, а сплошная линия точек. Противник поднялся из своих окопов и двинулся вперед. На насыпи железнодорожного полотна черные точки роились особенно густо, они сбились там облачком, — и как раз туда направили свой огонь фланговые пулеметы. Черное облачко на полотне сразу растаяло — рассыпалось в две стороны. Несколько точек остались недвижимы на снегу.

— Метко наши бьют! — орал в восторге гимназист справа. — Так их, так!..

Радостные возгласы слышались там и тут по окопу. Винтовки защелкали еще чаще.

— Стреляйте же, стреляйте! — кричал Флегонту реалист слева. — Почему вы не стреляете? — Сам он выпустил целую обойму и загонял в магазин новую.

Флегонт поднял винтовку и выстрелил не целясь, куда–то туда.

Цепь красных двигалась прямо по заснеженному полю и тоже стреляла. Но их нельзя было подпускать: так сказал Петлюра.

— Почему они — в черном? — крикнул Флегонт реалисту.

— Что?

— Почему в черном, как вы? — Флегонт кивнул на черную шинель реалиста.

Реалист не ответил, он уже заложил новую обойму и теперь стрелял, старательно целясь в черные точки.

А точки уже не были точками. Это были черные человеческие фигуры. Люди в черном — прекрасная мишень на белом снежном поле — шли точно с прохладцей, не спеша: очевидно, проваливались в глубоком снегу. И стреляли с ходу, с руки, от живота, не целясь.

— Матросы! — послышались испуганные голоса в окопе. — Господа, наступают матросы!

Несколько защитников сразу метнулись назад, за окоп, — бежать. Но их вернули, пристыдили:

— Господа! Как вам не стыдно! За неньку Украину!..

— Мы им сейчас всыпем, всыпем! — вопил все тот же воинственный гимназист справа.

Реалист расстреливал обойму за обоймой.

— Стреляйте же, стреляйте! — кричал он Флегонту в перерывах, когда перезаряжал ружье.

А матросы шли да шли. Кое–кто падал, но мало: студенты и гимназисты были еще никудышные стрелки.

Только теперь кто–то догадался:

— Рамку! Рамку, господа, поставьте! Какую надо рамку?

— Рамка пятьсот, — побежало от одного к другому по окопу.

Реалист выругался: он до сих пор стрелял, не поставив дистанционной рамки, и пули его шлепались, очевидно, где–то поблизости в снег.

А матросы шли. В темных своих бушлатах. Во весь рост.

— Господи, господи!.. — шептал Флегонт. — За что! О господи!

Но сразу сообразил, что он молится, и оборвал…

— Рамка четыреста!

— Нет, триста, триста!..

Флегонт с тоской смотрел туда и сюда — не вперед, а вдоль окопа: все стреляли, все вопили, все были в ажитации. Бой! И Круты нельзя отдавать. Петлюра сказал. Сказал Петлюра… Нет, не все: вон один, другой съежились на дне, под снежным сугробом. Убиты? Ранены? Сжались в комок и плачут…

Боже, как тоскливо и горько жить на свете! Может, правда, пускай лучше убьют?

— Рамка двести!

Матросы шли.

И вдруг в матросской шеренге затрещали пулеметы. Они шли и волокли пулеметы по снежному насту за собой. Теперь они повернули их и ударили по окопу.

И сразу там и тут послышались крики и стоны. Прицел матросы установили еще загодя.

— Не хочу, не хочу! — крикнул Флегонт.

Но за треском своих пулеметов, пулеметов матросской цепи, за грохотом винтовок и всеобщим ревом Флегонт и сам себя не услышал.

Уже никто не скомандовал: «Рамка сто», хотя до матросской волны теперь было не больше ста шагов. Матросы шли и кричали. Что они кричали? Разве услышишь? И какое это имеет значение!.. Ведь сейчас — умирать. О господи, как тяжело умирать, когда не знаешь, за что! Нет, нет! Знаешь!.. Не знаешь — за что, но знаешь, что не за то…

Реалист слева бросил винтовку и кинулся из окопа назад — бежать. Он пробежал, проваливаясь в снег, шага три и упал: пуля догнала его. Гимназист справа тоже бросился назад. Ему удалось пробежать шагов десять.

Матросы шли и кричали «ура». Кое–кто из них тоже падал и не вставал.

В окопе несколько голосов крикнули «слава!».

Кажется, Флегонт не думал в эту минуту ни о Лии, ни о Марине. И вообще — ни о чем. Он только смотрел. На победителей, которые идут. И на побежденных, которые лежат или собираются бежать. Но видел он — себя. Проклятье! Вот так бы и он шел… победителем. Почему он не идет?.. Сказал Петлюра…

Да, да! Такая мысль у него была — может быть, это была последняя мысль: перебежать? Повернуть винтовку и стрелять — туда, назад?

Мысли о том, чтобы поднять руки и сдаться, не было: возможно, он просто не догадался.

Матросы вдруг начали падать в снег и замахиваться. Они что–то бросали. Ах, гранаты! Один за другим — несколько, много — взрывы взметнулись вдоль окопов защитников Крут, а некоторые и в самих окопах…

И сразу же матросы побежали. Глубоко увязая в снегу, но широкими прыжками. Винтовки они держали на руку — они шли врукопашную, в штыки.

Но Флегонт уже не дождался той минуты, когда матросская цепь кинулась в окоп, чтоб обагрить свои штыки кровью.

Он упал лицом в снег. Снег был сверху пушистый, только что выпавший, а под ним — твердая корочка наста. Лица Флегонта продавило корочку и ушло глубже — в давний, слежавшийся, ноздреватый, плотный — фирновый, как написано в учебнике географии Иванова, снег. В этом, нижнем, слое снега были уже проталинки, отдушины у самой земли. Может быть, то продышало себе ход к солнцу какое–нибудь раннее растеньице — луковка подснежника, например…

Цепь матросов с криком «ура» прошла со штыками через окоп и покатилась дальше — за теми, кто еще пытался убежать.

Но таких уже оставалось мало…

Сзади, за катившейся победоносной лавиной матросов и красногвардейцев, шли еще люди: тоже матросы, красногвардейцы — рабочие в кожаных куртках, солдаты в шинелях, крестьяне в кожухах и сермягах. Это были, по большей части, легкораненые, которые бежать с цепью уже не могли, но и оставить свою цепь не желали.

Совсем позади — держа винтовку, точно вилы, перед собой — плелся и вовсе уже пожилой дядька в кожухе. Он сокрушенно качал головой и скорбно поглядывал вокруг: на трупы, на красную кровь на снегу. Через трупы он не переступал, а осторожно обходил каждый.

То был Авксентий Нечипорук. До Ленина, в Петроград, он не добрался. Поезда не шли. Вьюги. Мороз. Он пристал к эшелонам, что из Брянска с матросами и красногвардейцами направлялись на Украину. Пристал не потому, что потерял веру или ослаб и хотел поскорее вернуться домой. Нет, за правдой к Ленину идти было еще далеко, а матросы сказали ему, что уже везут ленинскую правду с собой.

И Авксентий пошел с ними.

4

Горовиц и Иванов прощались у дренажной штольни.

Другого выхода нет — надо идти!

Оба были без оружия, и вид приняли по возможности «посторонний», чтоб хотя бы на первый взгляд не показаться повстанцами: Иванов надел свою полуофицерского покроя бекешу, Горовиц очистил от грязи и крови студенческую шинель и фуражку. Но руку не скроешь — рука была на перевязи и сквозь марлю проступала кровь: вчера Сашу ранило в бою.

— Послушай, — сказал Горовиц, — а может быть, я все–таки возьму винтовку? — Он протянул руку к карабину, прислоненному к срубу колодца.

— Нет, нет! — сказал Иванов. — Только накличешь беду: сразу расстреляют. Да и зачем? Если уж нарвешься на кого–нибудь, все равно одному ничего не сделать… А так, безоружному, может быть, удастся проскочить…

Иванов сказал это не совсем уверенно. Проскочить от лавры на Подол, когда Набережная кишит гайдамаками и «вильными козаками», — как тут рассчитывать на… удачу?.. Но идти надо все едино. Другого выхода нет. Надо было идти: кручами через кустарник — до Аскольдовой или под самым берегом по льду…

Горовиц с сожалением поставил карабин обратно.

И тут же снова схватил:

— Нет, я все–таки возьму!

Иванов молча взял винтовку из рук Горовица и поставил на место.

Вчера и даже еще сегодня утром все было как будто хорошо. Железнодорожники творили действительно героические дела: завладели товарной станцией, захватили пассажирский вокзал, держали в руках Киев–второй; а группа Ветрова врезалась уже в центр города: улицы Жилянская, Мариино–Благовещенская, Дмитриевская, Галицкий базар, даже часть Бибиковского бульвара, до Ботанического сада — все это было уже во власти восставших. Демиевцы соединились с Боженко и по Васильковской подходили к Крещатику, а через территорию выставки дошли почти до Собачьей тропы. Гайдамаков и «вильных козаков» прижали к самым днепровским кручам — в Мариинском и Купеческом садах… Подольские тоже не отставали: вернули позиции первого дня и снова вышли к Богдану Хмельницкому и на Глубочицу. Центральная рада оказалась почти окруженной. Открытым оставался разве что путь на Лукьяновку и Сырец… Но и там шулявцы с Довнар–Запольским и Горбачевым отбили Политехникум, установили на его крыше пулеметы и держали Сырецкое поле под огнем, разворачивая одновременно боевые действия и в направлении к Посту Волынскому. Они — с одной стороны, Симпсон с соломенцами — с другой парализовали резервы Центральной рады в Кадетской роще… Словом, контрудар восставших дал прекрасные результаты. Даже осажденные, вконец измученные четырехдневным боем арсенальцы тоже удачно провели наступательную операцию: взяли Московскую и Никольскую. Победа клонилась, безусловно, на сторону восставших: за несколькими сотнями, поднявшимися в первый день, уже шли тысячи — много тысяч — рабочих, пригородных крестьян, студентов, даже школьников, мещан…

Потому–то и выкинули белый флаг войска Центральной рады. Они не капитулировали — нет, они не складывали оружия; они предлагали окруженному «Арсеналу» перемирие и переговоры.

«Арсенал» согласился. Делегаты арсенальского ревкома и сейчас сидят в Мариинском дворце: ведут переговоры и поджидают делегацию националистов, которая то и дело — по каждому пункту требований восставших — бегает советоваться в Центральную раду. Возможно, к утру и будет достигнуто какое–нибудь соглашение. Впрочем, навряд ли… Ведь восставшие требуют немалого: не только снять осаду «Арсенала», но и прекратить боевые действия в городе — признать победу рабочих.

Ревком «Арсенала» наперед знал, что Центральная рада на это не пойдет. Но ревком хотел использовать перемирие, чтоб выиграть время: войска Коцюбинского уже соединились с северной группой русских красногвардейцев и двигались от Нежина и Гребенки на Борисполь и Бровары. А Второй гвардейский корпус хотя и не овладел еще Винницей, однако передовые ударные группы левого фланга гвардейцев выходили уже и за Калиновку и под Казатин, даже под Фастов. Скорее бы гвардейцы! Нажим гвардейцев на тыл Центральной рады обеспечил бы победу восстания!..

Но…

Красное зарево стояло над левым берегом Днепра, и даже лед, которым лютые морозы сковали течение могучей реки, рдел и точно переливался — где огненно–желтым, где тускло–фиолетовым, а у Броварских лесов и ближе, на Слободках, взлетало к небу яркое пламя. Горели Слободки и Русановка, горела Дарница, горело под Княжичами. Пожары подступали уже к Выгуровщине и Бортничам. В Броварских лесах ухали орудия и прокатывалась пулеметная стрельба.

Петлюра оставил фронт и со своими «черными гайдамаками» спешил на помощь Центральной раде в Киев. В Броварах продвижение Петлюры попробовал задержать его же, Петлюры, Наливайковский полк, присоединившийся к восставшим: ревком «Арсенала» специально выслал туда товарищей, чтоб открыть глаза обманутым казакам. Но «черные гайдамаки» ринулись на наливайковцев вдесятеро превосходящими силами: арсенальских посланцев убили — допрашивал их лично, собственной персоной, Петлюра, а полк… через одного расстреляли из пулеметов.

Теперь «черные гайдамаки» всё предавали огню: здесь под Киевом, в окрестных селах, зародился и отсюда черпал новые силы киевский пролетариат, а сейчас здесь ютились семьи киевских рабочих, умиравших на баррикадах. Гайдамаки прошли огнем и мечом Дарницу, вышли к Слободкам и штурмовали мосты: лед разбило разрывами снарядов четырехдневного артиллерийского боя — по льду перебраться в город было невозможно.

Авиапарковцы защищали мосты.

Но надолго ли хватит живой силы у героических авиапарковцев?..

Иванов и Горовиц прощались у дренажной штольни под Никольским монастырем. Ревком «Арсенала» решил отправить своих посланцев за помощью. Горовиц вызвался идти на Подол: он, уполномоченный правительства по организации восстания, должен согласовать действия арсенальцев и подолян. Иванову предстоял более далекий путь: пробиться по железной дороге на запад, ко Второму гвардейскому.

Странно, но сейчас — когда во всем городе кипел бой, зарева пожаров вздымались над предместьями, разъяренный враг рвался из–за реки, а они, двое, может быть, уже никогда не увидят друг друга, — они двое, здесь, в минуту временного затишья продолжали спорить, словно на одном из вечных диспутов в клубе на Собачьей тропе.

Иванов говорил:

— Пойми, Саша: мы действовали верно, но в то же время и неверно. Все силы киевской партийной организации мы бросили на то, чтоб поднять массы на борьбу за Советы. Это — верно! Так и надо было делать. Когда речь шла о национальном освобождении, то мы — справедливо веря, что национальный вопрос может быть разрешен только властью пролетариата и проведен в жизнь только социалистической революцией, — мы еще усиливали нашу борьбу за власть Советов. И опять это было верно!.. Но вместе с тем вообще все национальное движение мы как–то исключили из сферы нашего внимания, хуже — мы просто пренебрегали им, ибо оно, мол, от… буржуазной Центральной рады. Вот это и было неверно! Потому что это движение распространялось шире и шире — и под эгидой Центральной рады и вне ее, как историческая закономерность, — а националисты из Центральной рады подбирали, подхватывали, присваивали и… возглавляли его. Вот что самое неверное, вот где наша непростительная ошибка! Потому что фактически вышло так, что мы как бы сами отказались от борьбы за национальное освобождение и Центральная рада сумела хитро использовать это против нас. Ей удалось увлечь за собой не только мелкую буржуазию, но и крупную, она апеллировала к интеллигенции, а вслед за кулаком она захватила кое–где и несознательную еще, классово не дифференцированную трудовую крестьянскую массу, демагогически используя наши же, социалистические лозунги…

Саша Горовиц уже давно порывался что–то возразить, собственно — не возразить, а, наоборот — согласиться, но острие горькой, неумолимой критики направить на себя: на свои неверные позиции когда, осознав уже ошибку, о которой говорил Иванов, и, желая выправить ее, впал в другую крайность — стал искать компромисса с Центральной радой. Но после каждой новой фразы Иванова ему и возражать и соглашаться надо было иначе — начинал об одном, а уже отвечать надо было на другое. Наконец, при последних словах Иванова, Саша все–таки перебил его.

— Но ведь, — воскликнул Саша, — у тех, что пошли было за Центральной радой, тоже уже начинают открываться глаза! Еще в июле поднялись полуботьковцы, потом и среди богдановцев вспыхнул бунт! А в октябрьские дни с нами была и часть богдановцев, и часть шевченковцев. A теперь пришел курень сагайдачников, отдельные группки из других полков… Восстали даже наливайковцы. А по селам… по селам Киевщины и всей Подолии…

— Верно! — сказал Иванов. — Это, Саша верно. — И это прекрасно!.. Но сколько еще идет за ними! У них еще армия. А в селах…

Горовиц опять перебил:

— Неужели ты думаешь, что полтысячи мальчиков, погибших вчера под Крутами… Их погибло пятьсот, но прозрело пятьсот тысяч, может быть, пять миллионов… — Саша остановился: ему больно было вспоминать о пяти сотнях юношей, погибших во вражеских рядах. Ведь среди них в студенческом батальоне сложили головы и его однокашники, приятели, из одного с ним, киевского, землячества, вместе ведь сдавали статистику Воблому, вместе бушевали на заседаниях старостата, юность прожили вместе…

Иванов воспользовался тем, что Горовиц примолк, и решительно прервал разговор:

— Мы заболтались, Саша! А надо идти. Уже стемнело — можно попытаться…

И в самом деле, небо уже потемнело — от зарева на горизонте оно казалось особенно черным в зените, и мрак здесь, на правом берегу, в темном, неосвещенном городе, стал оттого особенно густым. Даже снега не белели: казались где рыжими, где синими.

— Прощай, Саша, — сказал Иванов просто, словно прощались они только до утра, чтобы завтра начать новый день труда и борьбы. — Будь здоров! И… выполним каждый, что нам поручено. Я пошел…

— Будь здоров, Андрей!

Они крепко пожали друг другу руки.

Иванов сразу пошел — свернул направо, к лавре: Цитаделью, потом ниже линии бастионов, Саперным полем он выйдет к железной дороге, затем — к Посту Волынскому и на Фастов. А там — Второй гвардейский! И с гвардейцами возможно скорее назад, сюда.

Горовиц смотрел Иванову вслед. Неясный силуэт Иванова минутку еще маячил на снегах Провала, потом растаял под стенами лавры.

Саша перекинул ногу через сруб, в штольню дренажного колодца; подземным ходом он выйдет на Набережную. А там — если повезет — пробьется и на Подол.

Но Саша еще вернулся, взял все–таки карабин, закинул его за спину и тогда уже нырнул в черный зев подземелья.

Он пробирался по тесному штреку, согнувшись в три погибели, электрический фонарик скупо освещал путь, не более чем на пять–шесть шагов; в подземном лазе было тепло — куда теплее, чем наверху в эту морозную ночь; даже душно и сыро, стены сочились влагой. Саша продвигался вперед, и в голову ему лезла всякая чепуха. Например: отсюда рукой подать до «ближних пещер» — и там за кладкой, за тонким слоем глины и песка покоятся мощи лаврских «святых», а патлатые монахи — тоже с электрическими фонариками, а не с восковыми свечечками, как днем при богомольцах, — топчутся с бутылями лампадного масла, «святым миром»: заливают «миро» — в черепа «святых», чтоб завтра днем, на глазах у обалдевших и потрясенных богомольцев, из глаз «святителей» текли «исцеляющие слезы». А где–нибудь подальше, в соседней пещере, в это время стучит печатный станок — и те же благочестивые монахи… печатают листовки против восстания. Саша бродил по лаврским пещерам еще гимназистом, а подземную лаврскую погромную типографию он — уже как член Исполкома Совета рабочих депутатов — опечатывал в июльские дни. Конечно, у монахов была не одна такая типография, а может быть, еще и подземные склады оружия… Когда же конец этому проклятому штреку? Саша уже задыхался от недостатка воздуха и был весь в поту от жары…

Но шаги Саша внимательно отсчитывал. Дренажники дали точный счет: тысяча шагов — и выход.

Девятьсот… девятьсот пятьдесят…

Фу!.. У Саши уже кружилась голова. Фонарик он на всякий случай погасил и теперь двигался в темноте на ощупь…

Непременно, непременно Саша пробьется на Подол, свяжется с подольскими, потребует, чтобы они сконцентрировали все свои силы для удара в этом направлении — на Печерск, на соединение с «Арсеналом», и тогда все вместе они устоят и против войск, наступающих из центра, и против Петлюры с «черными гайдамаками» — из–за Днепра…

Девятьсот девяносто… Тысяча.

И верно, впереди точно посветлело, забрезжило. Снег! Саша увидел снег — у выхода из штольни возле водокачки! И мелькали на снегу отблески зарева заднепровских пожаров…

А в это время, воспользовавшись темнотой, наконец окутавшей подступы к «Арсеналу», переулками и дворами, прилегающими к его стенам с запада, — потихоньку продвигались Иван Брыль и Максим Колиберда.

Иван Антонович и Максим Родионович все–таки решили идти в «Арсенал».

Там ведь были свои: все арсенальцы — как на работе. Что ж это получается — все там, а они снова отдельно? Нет, они должны быть со всеми!

Собственно, старики не обсуждали между собой этого вопроса. Они только поглядывали друг на друга хмуро, даже сердито, и молчали. Но за четверть века побратимства они отлично научились понимать друг друга и без слов. Они молча встали, молча взяли шапки, молча и пошли.

И брели теперь тоже молча. Только все посматривали друг на друга. Впотьмах они не видели этих взглядов, но знали, что поглядывают и — как именно: сердито, гневно.

К тому ж у Ивана с Максимом, старых родителей, было в «Арсенале» еще и дело к их непутевому сыну, Даниле, Данилке, Даньку: маленькая Тося благополучно разрешилась от бремени! И явился на свет сын. Надо ж было сообщить такую радостную новость! Правда, сперва было возник спор: как назвать новорожденного? Ивану хотелось бы — Иван, но из вежливости он, само собой, предложил назвать Максимом. Максиму до смерти хотелось — Максим, но он тоже, само собой, предложил назвать Иваном. В конце концов порешили: пускай будет Данько, Данилка, Данила — в честь молодого отца. Непутевый, известно, архаровец, а все–таки… героически воюет сейчас за дело рабочего класса. Можно сделать уступку…

Иван с Максимом пробирались украдкой. За спиной у них были мешки — собрали все, что удалось наскрести в чуланах у Брылей и Колиберды: немного пшена, немного картошки, десяток луковиц. Особо — специально для Данилки — мамы передали хвост селедки и окаменелый бублик: приберегли еще от рождества. От Тоси несли слова: возвращайся живой, Данилка, муж!.. И в лоскутке — пучок волосенок. С маковки младенчика. Родился с чубчиком. Казак!.. Пускай молодой отец подержит меж пальцев, поглядит — будет знать, что сын у него есть. Все ж таки в бою, не ровен час…

А Саша Горовиц наконец выбрался на поверхность.

Вокруг лежали снега… Напротив, за Днепром, подымалось зарево. Багряное и злое. Он вдохнул — глубоко, свободно — морозный, даже колкий воздух и едва не задохнулся: закружилась голова.

Карабин был за спиной.

Кустами Саша пополз вниз, к тропинке, ведущей на Набережную.

Старался как можно тише, но морозный снег все–таки поскрипывал, шуршал, хрустел под ногами.

И вдруг раздалось из–за кустов:

— Кто? Эй! Стой!

Другой голос откликнулся лениво, равнодушно:

— Да брось… Пускай… Пробирается кто–то… домой… Сотни их тут вот так пробираются… Пускай идет…

Теперь Саша уже видел людей. Два поближе, сразу за кустами. Немного дальше — еще кучка. Патруль! Они приглядывались к фигуре, вдруг вынырнувшей из снегов, из зарослей Провала. Сотни киевлян вот так пробирались сейчас из одного района города в другой: домой, или из дому, или еще по кому–нибудь неотложному делу. Патрули пропускали их. Возможно, пропустили бы и Сашу.

Но тот же голос, что Саша услышал первым, вдруг крикнул:

— Эге! Да он с винтовкой!.. Тревога!

И сразу в морозной тишине защелкали затворы.

Саша сорвал карабин с плеча. Раненая рука заболела от резкого движения.

— Стой! Руки вверх!

Саша щелкнул предохранителем и выстрелил первый.

Но уже гремели выстрелы — пять, десять, двадцать.

Неужели не пробьюсь?! Надо же, надо!.. Во что бы то ни стало — надо! Связь… чтоб вместе… чтоб победить…

Неизвестно сколько пуль впилось в Сашину грудь, голову, ноги.

Саша упал.

А они уже налетели. Штыки вонзились в Сашино — верно, уже неживое — тело. Лезвия шашек полоснули по плечам и голове — уже мертвого…

5

Двухколейная линия впереди — это был единственный путь на Киев… Пойти кружным путем, левым флангом — через Хмельник, на Бердичев и Житомир — вдвое дальше и в десять раз дольше: брести по зимнему снежному бездорожью с артиллерией, зарядными ящиками, обозом… Зайти с правого фланга — на Турбов, Погребище, к Белой Церкви — путь вдвое короче, но как раз тут, от Житомира и до самой Сквиры, пересекая железную дорогу на Киев, отрезая и подступы к Белой Церкви, стоял корпус заслона генерала Скоропадского: семьдесят тысяч штыков, бронепоезда на линии, каждое местечко — артиллерийский форт, в каждом поселке — пулеметные заставы.

Нет, идти на Киев можно только по железной дороге. В лоб! Мечом рассечь корпус надвое. И прорваться!.. Пускай сомкнутся сзади: придется тогда идти с боями вперед, а сзади тоже отбиваться.

За три года мировой войны такого на фронте не случалось. Но ведь теперь война гражданская, и фронт был повсюду.

В конце концов, Второй гвардейский тоже имел шестьдесят тысяч штыков — против семидесяти.

Но семьдесят тысяч заслона националистов стояли, вытянувшись сплошным фронтом, а шестьдесят тысяч наступающих — полками, батальонами, даже ротами — растеклись по всей Подолии: от речки Мурафы до верхнего течения Буга. Ведь это же они, гвардейцы Второго, стали оплотом борьбы за власть Советов на Подолии — создали между линией фронта и Киевом советский плацдарм. Они оказали немалую услугу делу победы революции на Украине, но как раз в этом и был сейчас источник трудностей: в ударном кулаке оставался разве что один Кексгольмский полк, ну, еще отдельные группы волынцев, артдивизион, конная разведка, подрывники… Пять–шесть тысяч от силы…

А депеши из Киева приходили одна за другой:

«Без вас не можем начать восстания… Не можем не начать восстания — ждем помощи… Восстание началось — перевес на стороне врага: поспешите!.. Держимся из последних сил… Не удержаться…»

Корпусный комитет решил: идти!

Жалким по сравнению с силами заслона «кулачком» пробиваться в лоб по железной дороге: Винница — Калиновка — Казатин — Попельня — Фастов. Одновременно ослаблять сопротивление противника, дезорганизуя его тылы и отрезая передовые позиции от главных сил.

Для этой цели гвардейцы решили создать ударные диверсионные группы — по двадцать — тридцать бойцов. Задача: взрывать железнодорожную линию за бронепоездами, прерывать связь или хотя бы поднимать панику…

Демьян Нечипорук вышел с первой ударной группой. Во мраке, в пургу, без дорог, по колено в снегу, по замерзшим кочкам пашни группа шла, чтобы отрезать Винницу, к ручью Десенка. За мостом — в полуверсте, ближе к Виннице — стояли бронепоезда: один, два, три. Железных громад не разглядеть, погашены и сигнальные фонари, но жар из топок бросает сквозь поддувала светлые пятна вниз, на заснеженные шпалы пути. Три мерцающих огненных пятна на насыпи — саженей двести одно от другого.

Демьян взобрался на насыпь ползком: в зубах шнур, в обеих руках «ладанки» с динамитом. Договорились так: когда взрыв раскатится эхом по долине — а в морозную ночь его услышат за десять и более верст, — группы слева и справа бросаются на полустанок за мостом. Полустанком надо завладеть или хотя бы поднять панику до самой Калиновки! А бронепоезда взять под Демьяновы пулеметы. Хорошо, если в панике удастся захватить. А нет — все равно они в эту сторону мертвы: колеи позади у них уже не будет… А тем временем «главные силы» ударят на отрезанную Винницу.

Демьян не раскапывал балласт под шпалами — земля промерзла слишком глубоко, он выгребал тесаком рыхлый гравий из–под самой рельсы. Двое помогали ему слева и справа. Потом сунули в углубление «ладанки»,

— Сматывайся! — приказал Демьян, тяжело дыша. Пар изо рта сразу оседал на борт шинели, на воротник, на усы густым игольчатым инеем.

Напарники покатились с насыпи вниз. Так катятся со снежных горок, играя, мальчишки — катышом, на боку. Через миг они уже вывалялись в снегу, как «снежные бабы»; еще миг — и живые катыши уже не распознать было в снежных сугробах сквозь пелену пурги. Но Демьян подождал еще несколько секунд: чтобы ребята успели отбежать хотя бы шагов на сорок, — шнур он нарочно отрезал короткий.

Как тихо вокруг!.. Если это можно назвать тишиной: ржут лошади у полустанка, где–то выводят песню, а у бронепоездов приглушенно сопят паровозы. Ветер сечет снегом лицо. И все ж таки — тишина. Как в крещенский вечер в родной далекой Бородянке: где–то под Дружней выводят девчата колядки, ржут лошади в конюшнях графа Шембека в экономии, а он, Демьян, — войны еще нет, он еще не солдат — поджидает за церковью: вот–вот выйдет Вивдя. И пойдут они на вечерницы воск топить, курице подсыпать меченое зерно, глядеть в зеркало да в миску с чистой водой: кому что судилось и кто кому суженый… Понесла или не понесла Вивдя… ребенка?.. Эх, и побывка у милой женушки была: пришел — и в бой, а из боя — прятаться в чулан; только часок и побыли вместе, обнявшись… А там — снова в корпус, в полк, в комитет, в бои…

Демьян поджег шнур и сразу кубарем, переворачиваясь с боку на бок, «снежной бабой» покатился с насыпи. Вскочил и, проваливаясь по колено в снег, побежал, еле вытаскивая ноги, в поле подальше: не погибать же от своей собственной руки…

Пламя взрыва взметнулось в небо, когда Демьян был уже в полусотне саженей от насыпи. Дохнуло бурей снежных вихрей, сыпануло гравием, льдинками, песком.

— Ну вот…

Демьян опять стал на ноги: оказывается, он таки свалился в снег при взрыве, — и свистнул. Свистнул в тишине. Немедленно же отозвались свистом со всех сторон: ребята были наготове.

— Пулеметы! — подал голос Демьян.

Пулеметы ударной диверсионной группы гвардейцев загремели.

Но уже стреляли и с бронепоездов и на полустанке. Мороз хватал за уши и за пальцы. Так и колол иголками.

Второй гвардейский дрался и за Винницу и за Киев одновременно.

ЯНВАРЬ, 2

ИВАНОВ ПРОВОЗГЛАШАЕТ СОВЕТСКУЮ ВЛАСТЬ

1

Иванов провозглашал советскую власть:

— Контрреволюционную Центральную раду объявляю свергнутой!..

— Ура!..

— На Украине отныне существует только власть Советов рабочих, крестьянских и солдатских…

Ему не дали договорить. Люди кричали. Люди срывались с мест. Топали в восторге ногами. Падали друг к другу в объятия.

Иванов стоял на трибуне потрясенный. Одна мысль стучала в голове: «А в Киеве? В Киеве — как? Если б скорее то же и в Киеве! Когда бы скорее… в Киев!»

Огромный зал винницкого театра бурлил. Солдаты, красногвардейцы, рабочие, крестьяне–повстанцы, старики, молодежь. Час тому назад последний казак из полков Центральной рады сложил оружие. Эмиссары генерального секретариата, губернская Национальная рада, деятели соглашательской Думы, командиры националистических отрядов сидели под стражей в роскошном мраморном, графа Гейдена, концертном Белом зале.

Второй гвардейский корпус, после тяжелых боев — силами артиллерийского дивизиона и полкой Кексгольмского, Литовского и Волынского — взял Винницу.

Зал бурлил, а Иванов стоял и прикидывал: «Калиновка, Казатин, Попельня, Фастов… Боже мой, сколько еще идти и идти до Киева! А ведь там восставшие держатся уже пять суток — без помощи, без боеприпасов, без еды, без сна. Там истекает кровью окруженный лютым врагом… родной «Арсенал».

В эту минуту в президиуме торжественного собрания возникло какое–то движение: из–за кулис сквозь толпу пробивался молодой человек в фуражке с желтыми кантами — телеграфист. Он размахивал руками — и все в президиуме поворачивались к нему, вскакивали с мест. Прокатился гомон любопытства и по залу.

— Что такое? Что там такое?

Может быть, гайдамаки опять прорвались из Тыврова, Турбова или Вороновицы?

— Казатин… Казатин, — доносилось только от стола президиума.

Но телеграфист пробился уже на авансцену. В зале стало тихо, как в. глухом лесу.

— Товарищи!.. Казатином, овладели., восставшие казатинские железнодорожники. Казатин, товарищи, наш!..

Телеграфист выкрикнул это и заплакал.

У Иванова кругом пошла голова. Казатин наш, значит, до Казатина не надо идти с боем; садись в эшелоны — и через час там! Путь на Киев становился вдвое короче!.. Всего ведь сотня верст до Киева!.. Боже мой, еще целых сто верст в боях с бешено сопротивляющимся противником…

Иванов соскочил с трибуны. Где командиры Кексгольмского, Литовского и Волынского полков? Где представители штаба корпуса? Где члены ревкома?.. Пускай уж винничане сами радуются, сами налаживают и советскую власть на местах, a ему, Иванову, надо в Казатин… Ты — начальник станции? Паровоз мне! Ну, пускай — дрезину!.. Что, лучше бронепоездом? А ты кто такой?, Ах, командир гвардейского бронепоезда! Друг, браток, товарищ дорогой, так ты ж мне сейчас как раз и нужен!.. Полки погрузятся в эшелоны, а мы с тобой — вперед! Через час будем в Казатине! Неужто целых полтора часа?..

Верхом, первый раз в жизни на лошади, Иванов галопом прискакал на станцию. Еще несколько минут — и бронепоезд гвардейцев двинулся… Под Кексгольмский полк еще только подавали порожняк, а гвардейский бронепоезд уже пролетал не останавливаясь станции и разъезды.

Иванов ехал в будке машиниста. Поддай пару, друг, браток!.. Жару? Огня?.. Иванов схватил лопату и с кочегаром в четыре руки стал подбрасывать в топку уголь… Хватит, хватит — слишком много, собьешь огонь!.. Иванов бросил лопату, поднял броневой люк над окошком машиниста и устремил взгляд вперед.

Телеграфные столби, шеренги тополей, будка, переезд, над посадками защитной полосы кружит воронье, опять — переезд, будка, промелькнула какая–то станцийка. Бронепоезд гудел, гремел, бренчал и лязгал всей своей броней. Где же Казатин? Скоро ли этот чертов, милый, проклятый, героический, дорогой Казатин?!

Морозный ветер точно осколками стекла кидал в лицо. Иванов и не чувствовал. Думал: казатинские железнодорожники пускай держат надежную оборону — на случай внезапного удара с флангов. Ведь справа, в Ружине и Вчерайшем, еще гайдамаки. Да и слева, в Бердичеве, тоже. А гвардейцы по железной дороге — колонной на Попельню. Может, удастся еще до вечера, еще сегодня?.. Тогда завтра — Фастов. И завтра же — непременно не позднее чем завтра — на Киев!.. Ах, если быможно было еще сегодня. Ведь завтра уже шестой день. Что там, как там в «Арсенале», в Киеве?..

Нет, кейсгольмцы пусть наступают, а он, Иванов, уговорит командира бронепоезда вырваться вперед! Прямо в расположение врага. Взять Попельню с наскока. Или хотя бы посеять панику. Подоспеют кексгольмцы — и бронепоезд снова вырвется вперед. И тогда можно попасть в Киев еще сегодня, к концу дня или хотя бы вечером.

Иванов смотрел на часы, поглядывал на небо. Солнце клонилось к закату. Часы покалывали: пять. Черт! Дни уже стали больше, зима на мороз, солнце на лето, но все ж таки он еще слишком короткий, зимний день. Ну и пускай! А разве нельзя ночью? Ночью поднимется еще большая паника…

Только бы нигде не взорвали колею…

Господи! Как же медленно движется поезд!.. Сколько? Сорок верст? Предел для тяжелого бронепоезда?.. Друг, брат, товарищ, давай за предел, давай за все пределы; надо же поспеть киевлянам на помощь!

2

Итак, шел шестой день восстания — пятый день осады.

Памятников этому дню в Киеве три: выщербленные пулями стены «Арсенала»; пулемет «гочкис» на пьедестала напротив — из него арсенальцы выпустили свой последний патрон; могила на круче над Днепром — чтоб были видно, было слышно, как ревет могучий.

Сегодня для истории ясно, какая тогда была совершена ошибка. Но тогда это не было ошибкой — то было великое и величественное историческое деяние. Безрассудство? Может быть. Но то было мужество борцов революции. Слепой энтузиазм? Нет. То была железная непреклонность революционеров. Не склоним головы перед врагом — нет! Не сложим оружия, поднятого за рабочее дело! Здесь — в «Арсенале», там — по всему Киеву, по всей Украине: за мировую социалистическую революцию! На арену истории выступил новый класс — и отныне он будет вершить судьбы мира! Это — мы, Власть — нам!

А ошибка, трагическая ошибка, состояла вот в чем.

Делегация, посланная арсенальцами для переговоров, так и не вернулась. Никто никогда не увидел больше товарищей, не услышал о них ничего. Неведомо где истлели их кости.

Арсенальцы согласились на перемирие, для того чтобы подсобраться с силами. Но и националисты не лыком были шиты. Они и предложили перемирие, и затягивали переговоры, чтоб склонить чашу весов на свою сторону. Из осаждавших «Арсенал» отрядов они сняли добрых три четверти и бросили их против других районов. План операции разрабатывали опытные военные специалисты. В штабе нового — теперь, после объявления самостийности УНР, — «министра войны», украинского социал–демократа Порша работали боевые генералы русской армии, штабисты ставки Юго–Западного фронта, военные советники союзной французской армии. Расчет был такой: подавить сопротивление других районов, сбить их наступательный порыв, а не то и вовсе ликвидировать очаги мятежа и тогда всеми концентрированными силами, да еще с помощью идущего из–за Днепра Петлюры с «черными гайдамаками», обрушиться на опорный пункт восстания «Арсенал». И окончательно погасить пламя, весь пожар…

Против Подола двинули отборную часты «сечевых стрельцов». С полевыми орудиями, минометами и пулеметами. Устилай землю трупами, подольские вынуждены были отойти на Куреневку и Приорку,

На шулявцев ринулись «вильные козаки» и свежий полк имени Гордиенко, как раз подошедший с запада, с Ирпеня, — он только что прибыл из–под Минска, с Западного фронта. Шулявцы очутились между двух, даже трех огней: с Бибиковского, с Сырца и от Борщаговки.

С железнодорожниками националистам не повезло. Против железнодорожников силы были брошены самые крупные: остатки богдановцев и полуботьковцев, те, что не присоединились к восставшим; полк имени Грушевского, Черноморский курень, автоброневой дивизион, сводный батальон русских офицеров, часть «куреня смерти», отряд донских и кубанских казаков — из «команды выздоравливающих», задержавшихся в Киеве по госпиталям и не выехавших на Дон и Кубань. Но и железнодорожники были сильнее других, а главное — действовали несколькими группами: вокзал, Главные мастерские, депо, Киев–первый, Киев–второй, да с ними еще демиевцы и отряд Боженко. Гайдамаки бросались на каждый опорной пункт — каждая группа железнодорожников оттягивала на себя значительные силы, — и везде гайдамаки откатывались назад. Только группа, пробившаяся к «Арсеналу» с Васильковской и уже соединившаяся было с авиапарковцами, вместе с Боженко, который чуть не прорвался в самый «Арсенал», вынуждена была оставить свои укрепления — завод на Прозоровской, 8 и костел Шептицкого — и спешить на Демиевку. На демиевцев и соломенцев наседала прибывшая на помощь националистам свежая часть — арьергарды корпуса Скоропадского, которые, под нажимом Второго гвардейского на его авангарды, двигались из Василькова через Жуляны. На Демиевке и в Голосееве завязались особенно жаркие бои.

Националисты, правда, уже высвободили одну сотню сечевиков Мельника — на Подоле, высвободили из–под Политехникума Черноморский курень и могли бы усилить нажим на железнодорожников. Тем более, что Киев–первый, Киев–второй и демиевцы с авиапарковцами вынуждены были основные силы бросить к мостам через Днепр: по мостам уже шли в штыковую атаку юнкера и полк Гордиенко, неслись с шашками наголо «черные гайдамаки», а позади на белом коне гарцевал сам Симон Петлюра. Но националисты опасались, как бы не пришел в себя «Арсенал» и не ударил по петлюровской гвардии с фланга: им неизвестно было, что у арсенальцев осталась лишь по одному патрону — в стволе винтовки и по одному снаряду на орудие. Они знали, что арсенальцы уже пять суток без сна, но не знали, что они трое суток не ели и не пили. И они временно оставили против опорных пунктов железнодорожников лишь заслоны, а всеми силами — тысячи гайдамаков — спешили снова атаковать «Арсенал».

В «Арсенале» не осталось уже и половины защитников: часть лежала окоченевшими трупами у баррикад, часть — по цехам погибала от ран в лихорадке. Да еще целый отряд ушел ночью за стены завода: эта группа решила пробиваться на соединении с авиапарковцами и демиевцами, чтобы ударить петлюровцам, переправлявшимся через мосты, во фланг. «Арсенал» защищала лишь горсть бойцов — пять суток без сна, три дня без пищи и воды; огнеприпаса — лишь го, что в стволе винтовки, в замках орудий.

Ревели десятки гайдамацких полевых пушек, десятки пулеметов со всех сторон — они накрывали арсенальский двор сплошным свинцовым куполом. Потом тысячи гайдамаков бросились в штыки.

Арсенальцы отбили эту бешеную атаку. Каждый выстрелил только один раз — последним патроном, каждая пушка сделала один лишь выстрел — последним снарядом.

— Драться до конца!.. Последняя пуля — врагу, не себе! — таков был клич арсенальцев.

Наступающие откатились, умолкли.

Это была страшная тишина. Приближался рассвет.

У мостов, за кручами над Днепром, трещали пулеметы демиевцев, соломенцев и авиапарковцев. Но порывы предутреннего ветерка приносили оттуда уже и крики «слава!» — крики эти всё приближались и приближались. Вот они на мосту. Вот — на предмостье. Уже на Набережной,. А пулеметы защитников переправы — за Набережной, за Выдубецким монастырем, на Лисой горе. И затихают вдоль железнодорожного полотна: Киев–второй, Демиевка… А «слава» — крик петлюровцев — все ближе: в лавре и Аносовском парке, уже на Никольской…

Осаждающие перестроились и снова кинулись атаку.

Теперь уже атака шла кольцом, и кольцо становилось все уже, а ряды атакующих — плотнее, гуще.

Тысячи шагов, пятьсот, сто…

Арсенальцы отворили ворота и вышли.

Рассвело.

Это было раннее утро двадцать первого января.

3

Об этих минутах поведали участники и очевидцы — эти минуты записаны кровью на скрижалях истории украинского народа.

На страницах, литературного произведения мы не позволим себе вдаваться в подробные описания.

Лишь коротко напомним детям и внукам.

Передний ряд полег под пулеметами. На тех, что шли за ними, гайдамаки бросились со штыками.

Одновременно гайдамаки проникли через все ворота и проходы во двор «Арсенала». Тех, что не успели выйти, пристреливали на месте. Раненных выволакивали из помещений и тут же рубили шашками. А иного не давали себе труда и вытаскивать: прикалывали штыком где лежал.

Девушек, что ухаживали на ранеными, выгнали во двор, раздели донага, бросили лицом в снег и секли нагайками. Поливали водой и бились об заклад: сразу замерзнет или погодя? Такую расправу учинили во дворе «Арсенала».

А на улице, за воротами, под стеной «Арсенала», построили тех, кого еще не перестреляли, не накололи и не зарубили.

Пулеметы поставили у ворот казармы расстрелянных уже и поднятых на штыки повстанцев–понтонеров.

Но расстрел задержался: у ворот разгромленных понтонерских казарм, под памятником Искре и Кочубею в это время как раз происходили трогательная встреча трех: Петлюры, Коновальца и Мельника.

Обнимались. Трясли друг другу руки. Кидали шапки оземь. Кричали «слава!».

Появился оркестр и грянул «Ще не вмерла».

А Украина умирала…

— Ще не вмерли? — крикнул Петлюра и снова вскочил на своего белого, из конюшен Дубовского завода, жеребца, — Так пускай помрут!..

И с коня — величаво — подал знак пулеметам: к стрельбе! В тех, что выстроены под стенами.

А вокруг шумела толпа.

Кто его знает, откуда она собралась.

Печерские — братья, родители и дети тех, что стояли под стенами. И не печерские — просто киевляне. Они сбежались сюда. Неведомо, что их привело. Жалость. Горе. Страх, Неизвестность. Случай.

Но толпа бушевала — и бросилась к Петлюре с мольбой: не надо, не надо!

— Расстрелять! — визжал Петлюра.

Пулеметчики потянули лепты из цинок.

Люди рыдали, люди падали без чувств, катались по снегу в припадке отчаянья, опускались на колени и молили: не расстреливайте хоть этих!.. Они ведь боролись за свое кровное! Ведь они — герои! И они — люди! Не стреляйте, изверги!

— Расстрелять!..

В эту минуту подкатил автомобиль «рено» с флажком союзницы Франции.

Три француза — консул, аббат, полковник — вышли из машины.

Они тоже прибыли на пышный праздник торжествующего победу Петлюры.

Петлюра сидел на коне, подняв руку с шапкой: чтоб махнуть и дать, последний знак — к стрельбе, к убийству. Пулеметы уже были готовы. Прибытие галантных гостей задержало его руку.

Высокие гости подошли, торжественно приветствовали и принесли свои поздравления.

А толпа вопила и рыдала, а арсенальцы стояли под стенами а кричали: «Тираны! Кончайте уже!..» А гайдамаки–пулеметчики ждали последнего знака.

Очевидно, между галантными французами и господином Петлюрой состоялся такой разговор:

— Глубокоуважаемый мосье Петлюра…

— Сын мой во Христе…

— Брат–каменщик, именем нашей ложи…

— Не делайте этого, зачем это вам?.. Ведь слух разнесется далеко — что не в бою, а лишь из мести… когда уже отгремел бой… Знаете, в гуманных кругах и вообще у нас во Франции это может произвести… неприятное впечатление… И ваш престиж…

Петлюра надел шапку на голову.

Махнул рукой Коновальцу.

Мельник подал команду своим пулеметчикам:

— Отставить!.. Вольно…

Но Петлюра еще приказал:

— В тюрьму! Всех! Будем судить военно–полевым судом!

Опять заиграли «Ще не вмерла».

4

Фиалек оказался среди тех, кого не успели расстрелять или зарубить и теперь гнали по Никольской на гауптвахту.

Необычно и дико выглядела родная Никольская улица, — неужто и весь Киев такой? Маленькие домишки сгорели или разбиты снарядами. В больших, многоэтажных зияли огромные дыры. Ни одного целого, застекленного окна. Деревья расколоты снарядами или перерезаны пулеметными очередями. Телеграфные столбы и фонари повалены. На тротуарах и мостовой — трупы: и красногвардейские, и гайдамаков со шлыками… А они — две или три сотни людей — плетутся толпой, окруженные конными гайдамаками с шашками наголо. Седое облачное небо низко нависло — мороз спадал, и снег под ногами и вокруг был не белый, а рыжий, в кровавых пятнах: истоптанный конскими копытами, залитый кровью раненых и убитых.

Люди брели нога за ногу; большинство раненые, все истощены, все подавлены. Поражение!.. Смерть друзей и товарищей. И впереди — неотвратимая гибель…

Начиналась оттепель, но и мороз не отступал, под ногами выло скользко: измученные люди спотыкались теряли равновесие и падали.

Тех, кто падал, добивали прикладами или рубили шашкам и.

Потом подскакал гайдамацкий старшина и поднял крик:

— Почему толпой? Почему стадом? А ну, стройся по четыре!

Построились.

Несколько человек при этом упало. Их прикололи штыками.

— Ногу! Ать–два!..

Пошли «в ногу». Кое–кто поскользнулся и упал. Добили.

Фиалек шел и удивлялся. Пять суток не сходил с баррикады. Пять суток под обстрелом; сотни орудийных разрывов вокруг, непрерывный ливень пуль, все время в самых опасных местах — и даже не ранен! Не берет пуля! А жаль…

Фиалек был богатырь — два аршина двенадцать вершков, по рекрутскому набору попал в гренадеры, всегда стоял правофланговым — и теперь так и возвышался над всеми понурыми, сгорбившимися, приунывшими товарищами. Шел прямой, высокий, статный, гордо подняв голову: умирать так умирать, — еще с Феликсом Дзержинский в Лодзи и к Вартане, когда они только вступали в революцию, поклялись: за революцию умрем, высоко держа голову!

Но высоченный арсеналец пришелся не по нраву старшине, любившему во всем порядок.

— А чего там выперся этот дылда, что твой ветряк на юру?.. А ну, укоротите–ка его, кому там поближе! Уберите его головешку! Пускай хоть и без головы, а вровень со всеми идет — не нарушает артикула!..

Пьяный хохот — гайдамаки были все до одного пьяны — встретил черную шутку висельника. Один гайдамак замахнулся шашкой.

Фиалек смотрел ему прямо в глаза — в маленькие глазки меж запухших с перепоя, красных век — и головы не клонил. Не все ли равно как умирать: и так и так смерть

Гайдамак выругался и рубанул.

Но взгляд Фиалка — гордость, ненависть и презрение — поколебал решимость палача, и рука его дрогнула.

Удар пришелся по плечу и рассек пополам ключицу.

А богатырь продолжал идти. Лишь глянул искоса на незадачливого рубаку. Кровь дымилась на ватнике. Всякий другой бы упал без сознания.

Гайдамак осатанел и замахнулся снова. Но тут старшина подал команду:

— А ну, бегом! Марш–марш!..

И люди побежали.

Побежал и Фиалек. В кропи. Выпрямившись, осанистый, гордый. Только правой рукой поддерживал разрубленную левую…

Сразу позади Фиалека трусил рысцой Иван Антонович Брыль.

Пусть это и невероятно, но и он расстрелял свои обоймы на баррикаде. И должно быть, впервые в жизни Иван Антонович ни о чем не раздумывал и ни над чем не философствовал… Дали винтовку — взял. Показали, как стрелять, — стрелял. Попал ли? Кто его знает! А очень хотелось попасть… Теперь старик Иван все проклинал себя и проклинал:

— Дурень! Ах и дурень же я старый и неразумный!.. Надо же было сразу идти. А то явился к шапочному разбору… Да коли б все сразу поднялись, — разве ж эта… Петлюра устояла бы против нас, пролетариев? Мы ж таки сила — пролетарская солидарность!..

А что сейчас помирать, о том Иван не думал.

Вот только — как там теперь управится Меланья? Душевную супругу послал ему господь бог или, тьфу — от природы уже так вышло. Сколько ж этой мелкоты на руках!.. Разве что поможет Данько, если останется живой. А не останется, Меланье еще и невестка с внуком на шею…

Насчет Данилы Иван не беспокоился. Геройский пролетарий. Правильный хлопец. Вот так за ним и ему, старому дурню, надо бы идти… Данила, с группой молодых, ушел с тем отрядом, что решил пробиться к авиапарковцам. И пробьется, чтоб вы знали! Коли будет жив. А загинет — так за революцию! Слава ему и вечная память. А не загинет — таки построит социализм. Можете мне, Ивану, старому дурню, верить!.. О побратиме своем Иван тревожился. Старый дуралей Максим — туда же, увязался за молодыми да отчаянными. Сказал, вишь тетеря, что не может усидеть на месте, — даже на баррикаде не терпится! Сказал, что душа его рвется в бой. Хоть и голыми руками! Только бы видеть врага в лицо и заплевать ему очи. Этим сучьим, проклятым, растреклятым самостийникам–националистам, потому как они и его, бедолагу, чуть с ума–разума не свели!.. Теперь он должен бить, крушить, истреблять их чем попало, что бы ни случилось под рукой, — пускай хоть горсть песку в глаза!..

Нагайка больно хлестнула старого Ивана по спине.

— Эй, ты, — орал пьяный гайдамак, — чего отстаешь? Или ткнуть тебе железную спичку в пуп?

Иван побежал быстрее, надрываясь, из последних сил. Бил он крепок, бить молотом — бил бы еще лет двадцать, однако же бегать позабыл: сорок лет, с жениховской поры, же не бегал. Сердце колотилось в груди, едва не выскочит, дышать нечем было, перед глазами вертелись зеленые и красные круги…

Да вот уже и конец. Губернская гауптвахта. Гайдамаки лупили на прощание своих подопечных нагайками, — сдавали страже — и скакали прочь: дальше добивать повстанцев на железной дороге, на Шулявке, на Подоле…

Стража была из казаков пешего полка — на гордиенковцев, прибывших «спасать Украину» издалека, с Западного фронта. Это были угрюмые, обескураженные неожиданной битвой в Киеве, селяне: украинца по происхождению, надерганные из разных частей Западного фронта и сведенные в один отряд.

Гайдамацкий старшина, передавая им арестованных, наставлял:

— Эй, хлопцы–молодцы! Не давайте спуску этим подлюгам! Бейте их! Не щадите! А будут куражиться — убивайте без жалости! Песья вера, изменники — встали против, неньки Украины!

И поскакал.

Иван как раз пошатнулся — голова у него кружилась после бега, едва дышал. Казак — хмурый, злой, заросший щетиной дядько — замахнулся на него прикладом.

Иван съежился, простонал:

— Человече! Имей совесть! За что ты меня убивать будешь?..

Украинская речь арестованного сбила с толку казака. Он опустил винтовку. Им сказали, что восстание против Украины учинили кацапы–большевики, потому как все большевики — кацапы, а все кацапы — большевики.

— Тю! Так ты из наших? Из украинцев? Чего ж тебя сюда занесло? Под руку попал? По дороге на улице взяли?.. А ну, иди–ка прочь…

Идти! Как так идти? А остальные останутся тут? На кровь, на муки, на пытки и смерть? Нет, — он со всеми.

— Не уйду! — огрызнулся Иван. — Я тут за дело. — Он уже сердился на себя, что просил пощады, что смалодушничал перед врагом.

— За какое дело?

— За участие в восстании! — гордо сказал Иван. И начал яриться: — За наше рабочее, пролетарское дело! За власть Советам! За социализм и смерть капиталистам, помещикам!

— Тю? — Дядько в шинели, обросший, угрюмый приглядывался в изумлении. — Так ты украинец?

— А как же! Только — за международную солидарность!

— И против панов, помещиков?

— И панов, и помещиков, и всей мировой буржуазия!

— Тю… Ишь ты, чертвина!.. А я за что же?

— Почем я знаю! — лютел и лютел Иван. — Живодер ты! Вот тебе.

Казак стоял вконец растерянный. Даже на брань не поглядел:

— Тю… Так и я ж, и хлопцы — мы тоже, против панов и помещиков. За то и пошли, чтоб на Украине была наша власть. И чтоб советская была. Чисто вся снизу доверху. Аж до Центральной, которая — рада.

Теперь «тю!» промолвил Иван.

И плюнул.

Перевернулось все на едете! Народу, народу в обман ввели! Провокация! Вот чертовы, лысого дьявола, ведьминого роду, проклятые провокаторы–самостийники…

— Митинг давай! Давай митинг! — уже вконец осатанев, завопил Иван Брыль. — Людям глаза открыть!

Его едва затолкали в камеру гауптвахты: был крепенек в свои под шестьдесят…

5

Марина — голая, застывшая, окровавленная — сидела на рыжем от крови снегу.

Возле нее суетился отец — доктор Гервасий Аникеевич. То прикрывал плечи своим пальто. То принимался считать пульс. То совал и рот какие–то таблетки. И все приговаривал, просил:

— Идем!.. Домой поскорее!.. Доченька!.. Замерзнешь в снегу… И такая потеря крови… Не можешь… Я помогу… Я поведу… Я понесу… Или люди… Эй, люди, люди, помогите!.. Она еще жива!.. Дышит… Доченька… Это моя доченька… Помогите, в ноги поклонюсь…

Марина сидела неподвижная, подняв плечи, опершись на руки, смотрела широко раскрытыми темными глазами прямо перед собой и не вставала, не отзывалась. Кровь струилась из рассеченной шомполами спины.

Что видели ее запавшие глаза? К чему был прикован ее темный взор?

Видели всё. И себя видели. Темный взор закипал ненавистью. Вот оно как! Так вот оно как!..

Иссеченное тело не болело: то ли застыло то ли не до него…

Болела душа.

Жег стыд.

За все стыдно. Стыдно что голой раздели, что надругались над телом, что осмелились — боже, нет на свете большего позора и оскорбления! — высечь: как невольницу, как раба, как пса… Стыдно, что сомневалась, колебалась, разочаровывалась и снопа верить начинала… Во что верить? В неправду, в обман, во вранье!.. Стыдно, что — «разумница» такая, образованная, ай–яй–яй, скажите на милость, из «сознательных»! — не увидела, не поняла, не разобралась сразу, раньше… И… боже мой! Как она сейчас себя горько презирала! Хотела прошептать, но губы не шевелились, твердила только про себя: «Так тебе и надо! Так тебе и надо! Идиотка…»

— Доченька… дочка… — плакал Гервасий Аникеевич, — я сам тебя на руки возьму… Вот сейчас подойдут люди… помогут…

Гервасий Аникеевич — хоть верьте, хоть не верьте — тоже 6ыл в числе защитников «Арсенала». Правда, приплелся лишь в последнюю ночь. Искать дочку: пациенты говорили — видели в «Арсенале». И еще пациенты сказали: там убитых тьма, истекают кровью и помощи нет, нет ни одного доктора… А ваша дочка — среди девчат, что за санитаров там… И доктор пошел. Не пошел, а ползком, на старости лет, ярами, между кустов пробился–таки. Войны он не признавал, тем паче — классовой, и к восстаниям относился неодобрительно, даже осуждал. Но что поделаешь: война все–таки идет, восстание — факт, и люди гибнут, истекают кровью без врачебной помощи. Он, врач, должен быть на посту… В заднюю комнату завкома, где он находился возле тяжелораненых, гайдамаки так и не успели заглянуть: проскочили. Но он вышел — и вот Марина, дочка, разумница, что из стареющей его руки готовилась перенять светоч… и все такое…

— Доченька… доня… идем!

Люди понемногу сходились в разгромленный «Арсенал». Больше всего родные арсенальцев: матери, жены, сестры, дочки — искать среди зарубленных и расстрелянных… своих…

Две женщины, причитая и голося, уже поднимали избитую Марину, помогали доктору: своих еще не нашли, но ведь и эта, горемычная, докторова дочка, та, что на велосипеде собак пугала, — пропадает, бедняжечка, горюшко наш…

Потом появилась суровая и грозная Марта. Максима она не нашла: осмотрела, может, четыре сотни трупов — нету. И куда он подевался, старый разбойник! Отчего это среди всех его нет? Ну пускай, пускай заявится только домой!.. Господи боже! Говорите, не всех порубили? На гауптвахту погнали? А еще есть которые раньше вышли, снова в бой подались — вон стреляют за Черной горой?

Марта всплеснула руками и грозно подбоченилась. Так и есть! Мой брандахлыст не иначе там! Hy, он у меня получит…

— Вставай — грозно прикрикнула она на Марину. — Замерзнешь, я что тебе говорю!

Марина поднялась, ее поставили на ноги; сердобольные женщины поснимали платки, прикрыли ей грудь и хотели — израненную спину.

— Нет, нет! — замахал руками, не разрешил доктор. — Ваши платки септичны! Сперва нужен стерильный бинт!

Стерильного бинта и в помине не было.

Гервасий Аникеевич схватился за голову: ссадины, полосы на спине запеклись уже ледяными игольчатыми струпьями — человек замерзает! Дочка! Донечка!.. Что делать? Пневмония! Смерть…

Марина снова села в снег.

— Не пойду! — Это были ее первые слова: потрескавшиеся, обметанные и обмерзшие губы наконец разомкнулись. — И жить не буду.

И тут — Марина зарыдала:

— Проклятые, проклятые, проклятые!..

Гервасий Аникеевич облегченно вздохнул: раз слезы, значит, и тело живо, и жива еще душа. НЕ ступор — психический и нервный паралич, не каталепсия, только временный шок… и он уже миновал. Теперь — спасать внутренние органы и какого–нибудь, какого–нибудь антисептического средства, хотя бы карболки…

Гервасий Аникеевич махнул рукой — условия ведь не обычные, а чрезвычайные — сбросил пиджак, снял сорочку и надел на дочь.

— Не пойду… — прошептала еще Марина.

Рыданья сотрясали ее избитое, окровавленное тело.

— Ненавижу!

Это было понятно доктору Драгомирецкому. Он тоже, кажется, начинал ненавидеть.

ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ЯНВАРЯ

1

Опорный пункт восстания — «Арсенал» — пал, отступили подольские, рассеялись шулявские, но Киев продолжал бороться.

Теперь боевые действия сосредоточились на железной дороге и вокруг нее.

На Посту Волынском железнодорожники разоружили эшелон артиллерии — и в Главных мастерских появилось теперь шесть новых орудий с изрядным боеприпасом. Главные мастерские открыли ураганный огонь по гайдамацким батареям на Черной горе. Группа Ветрова все еще удерживала прилегающие к пассажирскому вокзалу улицы и не раз кидалась в атаку на позиции в Ботаническом. Киев–второй отбивался от Лысой горы.

Однако по всему городу хозяйничали «вильные козаки», сечевики–гайдамаки.

Прежде всего они бросились на авиапарк — дотла разгромили все, что оставалось еще не разгромленным. Потом гайдамацкие сотни растеклись по улицам. Громили каждый завод и каждую мастерскую. Потом пошли прямо по домам. Заходили и приказывали показать руки. Если на руках были мозоли, выводили и тут же у стенки дома, расстреливали.

Это была «варфоломеевская ночь», но стоял белый день, и столица криком кричала в десятках кварталов, от Днепра до Зверинца, от Ботанического до урочища Репяхов яр.

Боженко отходил не спеша — отступая, отдавал квартал за кварталом только после очередной гайдамацкой атаки. Одиннадцать кварталов — одиннадцать атак… Отдал Прозоровскую, отдал Совскую, Деловую, Полицейскую… Отдал Предславинскую, Васильковскую, Лыбедскую…

Отдавал так: ни углу ставил пулемет, подпускал оголтелых гайдамаков на сорок шагов и тогда скашивал первый ряд — на каждую атаку тратил всего полпулеметной ленты. Затем — скорей в подворотню, дворами, садами — отходил еще на один квартал назад. Скосить гайдамаков таким образом удавалось больше: и в профиль, и в лоб. Недаром Василий Назарович дослужился в царской армии до фельдфебеля.

На Бульонной Боженко остановился у скособочившегося домишки в три окна и заплакал.

Это был его дом. Так и не привелось после той декабрьской ночи, когда ушли в подполье, наведаться к родному очагу… Впрочем, родного очага в родном доме тоже не было: «мадама» — так Василий Назарович в шутку называл свою супругу — тоже должна была, прятаться по соседям. Дом стоял покинутый. Контрразведчики и гайдамаки уже вынесли все, что стоили и руки взять: шелковую шаль «мадамы» — подарок Василия Назаровича к «серебряной свадьбе»; праздничный кожушок самого Боженко — воевать Василий Назарович пошел, само собой, в ватнике и старой шинели; бухточку тонкого манильского шпагата — удочку Василий Назарович не уважал, а готовил уже десять лет настоящую рыбачью снасть: мечтал сплести невод в полсотни саженей, чтоб ловилась рыбка большая и маленькая. Ничего этого уже не было в родном доме — валялись порубленные в щепу табуретки, стояли расшатанная двуспальная кровать, разбитый стол, ветер сквозь выбитые окна носил по полу перья из перины, летал пух и подушек…

Василий Назарович шмыгнул носом и крикнул хлопцам у пулемета, тут же за окном:

— Пускай, хлопцы, матери ихней черт, целую ленту — я тут задержусь маленько!

Потом кивнул двум своим ребятам, прозоровским:

— Клади покуда на кровать и копай…

Хлопцы осторожно положили окровавленное, уже застывшее тело и взялись за шанцевый инструмент.

Это был Ростислав Драгомирецкий.

Ростислав нашел–таки Василия Назаровича в бою. Три дня не отходил от Боженко ни на шаг. Шел плечом к плечу; когда прорвались под самый «Арсенал», строчил из пулемета по сечевикам из–за угла своего дома в модном мавританском стиле на Рыбальской; имеете и отступал шаг за шагом, квартал за кварталом: верный «начальник штаба», душевный боевой дружок, даром что офицерская кость, интеллигент…

Отступал Ростислав лишь пять кварталов — на шестом догнала его гайдамацкая пулька.

Нету родного дома, но родной Киев — есть. И будет! Будет, матери вашей байстрюцкой в то самое места! Отвоюем Киев, чтоб ты знала гайдамацкая сволочь, самостийницкое дерьмо, задрипанная Петлюра!.. И вернется еще на свое родное, пускай пепелище Василий Назарович, украинец из–под рабоче–крестьянской Таращи!.. И поцелует землю, пускай и на могилке, однако же душевного дружка, побратима–киевлянина.

— Ну как там? Готово? — крикнул Василий Назарович копающим, не отрывая, однако, взгляда от угла Лабораторной и Дьяковской, откуда двигались озверелые гайдамаки.

— Пол–аршина, Василь, хватит?

— Копай глубже, пехтура! Глубоко в мать сыру землю закопаем, чтоб не осквернила еще эта сволочь…

Хлопцы снова налегли на шанцевый инструмент.

Гайдамаки перебегали из–за угла зигзагами — с одной стороны Бульонной на другую. Пули их винтовок клевали стены боженковской мазанки.

От пулемета крикнул второй номер:

— Кончаем лету, Василий Назарович! Давай ходу!..

— Закладывай другую, сынок! Уложи их еще штук пять, Боженко заглянул сквозь выбитое окно в дом. на ломаную кровать, где вытянулось застывшее тело Ростислава.

— Две цинки остались, Василии Назарович! — отозвался пулеметчик. — Экономить надо!

— Закладывай вторую, сучий сын! — завопил Боженко. — Закладывай, говорю — у меня настроение!..

Двое или трое гайдамаков ушли подрубленные: не рассчитывали — привыкли уже, что на каждом углу их ждет только короткая очередь.

Яма выкопана: сверху земля промерзла, дальше дышала влагой — оттепель давала себя знать, в глубине сыпучий песок.

Втроем они уложили тело поручика Драгомирецкого с Рыбальской улицы в его последнее пристанище на Бульонной. У могилы Боженко поцеловал Ростислава в лоб и снова заплакал: Василий Назарович всегда был на слезу слаб. Втроем они поскорее стали засыпать тело боевого товарища глиной и песком. Гайдамацкие пули секли голые кусты сирени над их головой.

Вот и сравняли. Не надо холмика! Еще увидят гайдамацкие басурманы — разроют и надругаются. Боженко разровнял землю, притоптал сапогами и еще раз пустил слезу: на теле боевого друга топчется — до чего эти нехристи людей довели!.. Сверху еще присыпал, снежком, словно так и было.

Лента в пулемете уже подходила к концу: оставалось несколько патронов. Пулеметчики оглядывались на Боженко за домом, давали коротенькую очередь — два–три патрона, обрывали и снова оглядывались.

Прозоровские хлопцы уже бежали в сад, чтобы скорее проскочить на Батыевку, а там — и железная дорога, там свои…

Боженко тоже метнулся было за хлопцами, но вдруг остановился и повернул назад. Над притоптанной, засыпанной снегом могилой он остановился и снял шапку: почтить память дорогого бойца. И вдруг Василию Назаровичу захотелось сказать слово. Пускай пулемет уже замолк и пулеметчики тащат свою машинку в кусты! Пускай все ближе чертовы гайдамаки! А он таки скажет над славным хлопчиком Ростиком воинское слово. И Боженко сказал, роняя слезу себе под ноги, грозя кулаком в ту сторону, откуда уже подкрадывались гайдамаки, услышав, что пулемет замолк.

— Ростик! Товарищ мой, начальник штаба! — кричал Боженко, чуть не надрываясь… потому что гремела стрельба, а ведь он хотел, чтобы слышали все, чтоб услышал весь свет. — Не наш ты, Ростислав сын Гервасиевич! А пошел–таки с нами, значит — наш, матери ихней буржуйской и петлюровской черт!

Василий Назарович хотел еще сказать, но говорить ему над гробом раньше не доводилось, и он не знал — что. Макнул рукой и надел шапку.

— Мир праху твоему, славная интеллигенция, которая с пролетариатом! В сердце у меня останешься! Во!.. — Василий Назарович погромил еще кулаком гайдамакам: они уже бежали со штыками наперевес, и только домишко, его родной домишко, был теперь между ними и Боженко. — Мир — хижинам! Война — дворцам! — крикнул еще Василий Назарович полным голосом, просто так, в никуда, а потом — своим хлопцам, что друг за другом выбирались из садика через забор на Батыеву: — На Демиевку ударили, хлопцы, на Демиевку! Бери левее: там как раз бой гремит!

2

Иванов сидел в ревкоме — на Жилянской.

Горе сломило его.

Не успел! Не успел! Не успел!

Только эти слова, и стучали в мозгу: не успели!

«Арсенал» пал! «Арсенала» нет! Пали — зарубленные и расстрелянные — товарищи! А он не с ними — не пал, не зарублен, не расстрелян!

Иванов вскочил и бросился к двери.

Куда?

Товарищи задержали и снова усадили его.

Андрей Васильевич обхватил руками голову, склонился лицом к столу:

— Не успел!.. Не успел!.. Не успел…

В тяжелых боях с главными силами заслона Скоропадского Кексгольмский полк застрял под Фастовым. Иванов снова ринулся на бронепоезде вперед. Пробился до Мотовиловки. Но под Боровой навстречу вышел бронепоезд гайдамаков, башни гвардейского бронепоезда гайдамаки заклинили. Потеряв артиллерийское вооружение, гвардейский бронепоезд дал задний ход опять к Мотовиловке. Но колею позади него под Малой Снетинкой гайдамаки уже успели взорвать. Бронепоезд, отстреливаясь из пулеметов, метался взад и вперед на отрезке в полверсты. Боеприпас кончился, да и в бортах уже зияло несколько пробоин, потом прострелили и паровозный котел. В тучах пара со свистом и спуская последнее дыхание, паровоз затих. Гайдамаки пошли в рукопашную. Экипаж бронепоезда — полтора десятка гвардейцев, оставшихся в живых, — отходил с Ивановым по оголенной оттепелью вязкой и клейкой пашне, опять же на Мотовиловку. Пробились под Васильковом. Пробрались в Боярку. Темная ночь благоприятствовала им. За Бояркой наконец встретили отряд жилянских железнодорожников…

И вот Иванов в ревкоме. Здесь городской штаб восстания. Но к «Арсеналу» уже не пройти. «Арсенала» нет…

Нет!

Иванов снова метнулся к двери. Все равно — в «Арсенал»! Сколотить поскорее группу бойцов, кто еще здесь есть поблизости живой. Нету живых — пойдет один: вот так, с пистолетом в руках. Выбить мерзавцев! Освободить «Арсенал»! Спасти товарищей, если они еще в живых!..

Иванова опять перехватили. Его трясла лихорадка. Две ночи без сна. Два дня в бою. Полсотни километров пешком, по грязи. Иванов был в глине с головы до ног. Глаза горели, как у безумного. Товарищи, товарищи погибли в бою! А он не погиб. Он должен погибнуть!..

Гамарник и Картвелишвили силой усадили его на табурет.

— Пойми, — как только мог убедительнее сказал Лаврентий. — Это безрассудно Ну, что ты можешь — один? Что можем мы здесь, два десятка бойцов?..

Горячему, пылкому Лаврентию трудно было произносить эти успокоительные слова: он сам готов был очертя голову броситься на тысячи гайдамаков с пистолетом в руке. Но то — сам а тут надо было удержать от безрассудного шага товарища.

— Мы пробьемся к авиапарку, — крикнул Иванов, — и тогда зайдем «Арсеналу» в тыл!..

Боже мой! «Арсеналу», родному «Арсеналу» и — в тыл! Потому что «Арсенал» уже не наш, потому что в «Арсенале» враг!..

Иванов стиснул голову кулаками, даже побелели виски и налились синей кровью пальцы.

— Авиапарковцы отошли на Демиевку…

— Тогда — на Подол! С подольскими по Набережной мы зайдем…

— Подольские отошли на Куреневку…

— На Шулявку!

— Шулявцы рассеяны…

Иванов швырнул свой пистолет в угол — все равно в пистолете уже не было ни одного патрона.

— Дайте мне винтовку! И пустите меня! Я пойду…

Он попытался вырваться из крепких рук Картвелишвили. Но он был совершенно обессилен.

Гамарник прикрикнул на Андрея Васильевича;

— Опомнись! Ты что — баба? Возьми себя в руки! Мы должны решить…

— Да, да, надо принять решение! Я предлагаю…

— Погоди! Взвесь все наши шансы. Занятые позиции удерживают только железнодорожники. И то лишь тут, в районе вокзала и Главных мастерских: Киев–третий, Киев–второй вынуждены отступить…

В комнату вбежал красногвардеец. Несмотря на копоть на лице, на грязь, покрывавшую всю его одежду, было видно — железнодорожник: красные канты «движенца» на фуражке и петличках тужурки.

— Товарищи! Группа Ветрова…

Ревкомовцы бросились к нему: что — группа Ветрова? Но боец бежал слишком быстро, он задыхался, был бледен.

— Группа Ветрова… у Ботанического…

— Н–ну?

Но уже и так все было ясно. Железнодорожник обессиленно опустился на стул: в глазах у него был ужас, дыханье с трудом вырывалось из груди.

Группу железнодорожников, захватившую было кварталы от вокзала до самого Бибиковского и до Галицкого базара, гайдамаки и «вильные козаки» отрезали. Остался лишь заслон — вот здесь, поблизости, на Безаковской и у Степановской…

— А Ветров?

Ветрова на Назарьевской окружили. Всю группу отвели в Ботанический сад и под обрывом расстреляли.

— Ревкому… ревкому… — бормотал связной, — тоже надо отсюда уходить… поскорее… Гайдамаки сейчас будут здесь…

Лаврентий отпустил Иванова. Гамарник тоже отошел. Остальные застыли кто где был.

Значит…

Значит, вокзал вот–вот тоже перейдет и руки во сто раз преобладающих сил врага. У железнодорожников останутся только Главные мастерские, поливавшие сейчас артиллерийским огнем Ботанический — основную артиллерийскую базу Центральной рады… Ну еще те, что отошли к Посту Волынскому. И те, что отстреливаются на Байковой горе. Потому что на Демиевке… на Демиевке враг тоже осиливает: демиевцы с железнодорожниками и боженковцами отошли к Голосееву, а… может быть, и дальше…

У восставших оставалось сил уже совсем мало, и были они раздроблены: разбиты на крошечные группки там и тут… Разве сведешь в один фронт Голосеево, Пост Волынский и Куреневку?.. А Главные мастерские в кольце. Главные железнодорожные мастерские — опорный пункт, второй — киевский «Арсенал» январского восстания — тоже были в осаде и лишь отстреливались из орудий и пулеметов. Надолго ли им хватит боеприпаса? И людей?..

— Что будем делать, Андрей?.. — тихо спросил Гамарник. Он был теперь председателем Киевского комитета большевиков. Он был и председателем городского ревкома — он бы и должен сказать, что делать. Но язык у него не поворачивался сказать то, что… было неизбежно…

— Что будем делать? — спросил и Картвелишвили.

Стрельба со стороны Степановской заметно приближалась. Треск гайдамацких пулеметов доносился от Галицкого базара. Но винтовки с нашей стороны уже отвечали с Жилянский. И с Мариино–Благовещенской — с другой стороны: от Ботанического, ликвидировав и расстреляв героическую группу Ветрова, гайдамаки тоже пошли в наступление.

Минуту все молчали — словно прислушиваясь; да что там прислушиваться к выстрелам в бою: прислушивались к собственным мыслям, к страшной мысли, одной страшной мысли, которая оставались теперь единственной…

Еще час, ну несколько часов, ну день до вечера — и все разрозненные, окруженные, обессиленные семидневными боями, обескровленные и оставшиеся без боеприпасов группы восставших будут… истреблены поодиночке.

— Бессмысленно… — начал было кто–то и сразу умолк.

— Не имеем права, — заговорил другой и тоже осекся.

— Безрассудная трата сил…

Иванов поднял голову и посмотрел на товарищей. Это уже не был безумный взгляд. В глаза застыли та же скорбь, тот же гнев и отчаяние: но смотрел он уже осмысленно. И твердо

— Да! — решительно и резко сказал Иванов. — Да! Это правда, товарищи. Должны признать… поражение. — Он не сдержался и еще раз почти простонал: — Опять — поражение!.. — Но тут же овладел собой. — Однако, просто… толкать на смерть товарищей… отдать на полное уничтожение весь трудовой Киев… невозможно, нельзя!.. Бой надо прекратить. Немедленно… До времени…

Последние слова — «до времени» — Иванов уже произнес едва слышно.

— Все… все по районам, товарищи, — пробиваемся к нашим и передаем решение ревкома: не сдаваться, но… разойтись.

3

Вот тогда–то и влетел на полной ходу — из Дарницы на железнодорожный мост — бронепоезд.

Собственно, был это не бронепоезд, как мы его себе обычно представляем: весь закованный в броню, с башнями, во все стороны грозно нацелившими длинные жерла орудий. Были это две обыкновенные угольные платформы–контейнеры, правда — пульманы на четырех осях, а между ними, будто втиснутый ненароком, паровозик «OB», из–под товарных маршрутов второго класса. Борты контейнеров изнутри заложены были шпалами и мешками с балластом, вперед, по ходу поезда, и назад, вслед глядели две полевые трехдюймовки, а по бортам густо, чуть не впритык друг к другу торчали тупые рыла пулеметов «максим».

Весь правый бок обоих вагонов так и полыхал — даже среди белого дня видно — частыми вспышками пулеметного огня. Самодельный бронепоезд всем правым бортом, из двух десятков пулеметов, поливал свинцом берег Днепра, Набережную, забитую гайдамаками.

Бронепоезд гнался по пятам за петлюровскими частями, шедшими с фронта на подмогу Центральной раде, еще от Нежина, и теперь, под самым Киевом, врезался в тылы противника.

Эти был броневой поезд черноморским моряков, телеграммой Ленина вызванных с юга Киеву на помощь: триста матросов боевой эскадры, триста севастопольских братанов — тех самых, что летом искупали адмирала Колчака в море, а потом дали ему по загривку и выгнали из своей эскадры. Тех самых, что позже тяжко корили себя, зачем отпустили анафемского адмирала к чертям собачьим на все четыре стороны, а не кок–нули его тогда на месте и не заякорили на глубокой воде. Теперь они поклялись Колчака догнать где бы он ни был, и таки заякорить. А с ним — всю контру и мировую буржуазию с капитализмом вкупе.

Бронепоезд ворвался на мост, стреляя из всех своих пулеметов, чтоб с разгона проскочить на киевский берег — и вдруг загрохотал, загремел всеми тормозами, чуть не подскочил и стал: колеи дальше не было, шпалы разбросаны, в настиле огромная дыра.

Андрей Полупанов — матрос, командир отряда отчаянной матросской вольницы. — от внезапного толчка повалился лицом в мокрый мешок с балластом, так что слетела бескозырка. Попадали друг на друга и остальные полупановцы, правда — далеко падать им не пришлось, потому что стояли твердо, почти вплотную, по полтораста человек на каждой платформе.Полупанов медленно поднялся, надел бескозырку, выровнял ладонью по брови, отряхнул песок с бушлата, грозно поглядел вокруг, погрозил кулаками машинистской будке: дергаешь, рвешь, Гаврило! Нет чтобы культурно — а тогда уже посмотрел на путь впереди. Произнес только одно слово:

— Холера!

Триста братанов в один голос откликнулись многоэтажным — кто кого переплюнет! — моряцким словом.

Андрей Полупанов еще добавил:

— Холера Петлюра! Таки порвал ниточки… Это ж теперь штопать, братаны, и штопать!

Он был прав и неправ. «Штопать» порванное полотно, конечно, надо, но порвали его не петлюровские гайдамаки, а киевские железнодорожники, чтобы не пропустить в Киев петлюровских поездов. Потому–то и перли гайдамаки с отчаянья в штыки против пулеметов авиапарковцев по пешеходному Цепному мосту.

— Ремонтную бригаду! — приказал Полупанов.

С полсотни матросов — кто с кайлом, кто с ломом, кто с лопатой — спрыгнули с платформы на мост.

Полупанов между тем приник глазом к замку орудия. У орудий, установленных вообще кое–как — кто его знает, почему они от выстрела не срывались с места и не скатывались с платформ, так как были сняты с лафетов и проволокой да железными скобами прикреплены к бортам, — у орудий не было измерительных прицельных аппаратов: выстрелить можно, но взять дистанцию, определить расстояние до цели нельзя. Полупанов просто прикидывал расстояние на глаз, потом припадал к очку замка, смотрел сквозь ствол, ловил жерлом намеченный объект, давал небольшой «поход» как бы «на мушку», и приказывал закладывать «кабанчика» — снаряд. И тогда стрелял.

В кружке жерла четко вырисовалась церковная колокольня: купол Никольского монастыря над Аскольдовой могилой.

— Давай!

Выстрел ахнул, борты пульманов отозвались эхом, словно настоящая броня, весь поезд дернуло. Вдалеке ударил разрыв. Церковная колокольня стояла на месте.

— Перелет! — крикнул наблюдатель.

Полупанов чуть–чуть наклонил жерло орудия:

— Давай!

— Недолет!

Полупанов — на глаз — взял среднее:

— Еще раз!

Купол над святым Николаем разлетелся вдребезги.

— Амба!

Полупанов крикнул машинисту:

— А ну, давай задний, один разок проверни винта! Вира!

Машинист дал задний ход, отошел на два–три аршина.

Бронепоезд снова остановился. Теперь сквозь ствол орудия стал виден другой пейзаж, левее святого Николы: пятам гимназия, Бутышевская школа прапорщиков. Дуло орудия, прочно прикрепленное скобами, нельзя было поворачивать в стороны: пушка стреляла только по прямой между двумя точками: одна из них — объект обстрела, вторая — само орудие.

— Огонь!

С третьего выстрела обвалился и угол пятой гимназии.

Задняя пушка молчала: некуда было стрелять.

Пулеметы не утихая сыпали огнем с правого борта.

Между тем начальник ремонта доложил: рельсы искорежены, новых нет, шпалы расколоты в щепу — хоть снимай собственную «броню» на заплаты. И вообще — разве это дело: мороки хватит до вечера! Антимония!

Полупанов мрачно приказал машинисту:

— После каждых трех — оборот винта назад!

Канонирам при орудии:

— Меняй диспозицию — и шпарь!

Всем остальным:

— Свистать наверх!

Когда матросы сгрудились вокруг своего командира, Полупанов сказал:

— Вот что, братишки; резюме такое, что придется слазить с нашего «дредноута“” и переть пехтурой. Десяток хлопцев оставим пускай расстреляют все снаряды — зачем добру пропадать? А сами — с пулеметами, с карабинами — в цепь! Цепью пойдем и до самой Петлюры дойдем, чтоб я так жил?..

Матросы стали соскакивать с платформы, отвинчивать пулеметы.

Как раз в это время по ту сторону моста, на киевском берегу появился бронепоезд — и что это был за поезд! Посредине паровоз в броне «с головы до ног», спереди и сзади вагоны, закованные в сталь до земли, из четырех башен смотрят четыре орудия. Самый настоящий, но всей форме, бронепоезд! На бортах: сверкало желтым по голубому “”Слава Украине!»

У Полупанова даже мороз на коже прошел.

— Холера!.. — прямо задохнулся он. — Братишки! Даешь — пересадку!

— Какую «пересадку»? Говори толком, Андрей!

Полупанов рассердился на недогадливых:

— Захватить куколку и перекинуть на нее все барахло!

В этот момент мощный гайдамацкий бронепоезд дал залп из всех четырех башен — по нахальной матросской «самоделке».

— Вот–вот! — одобрил Полупанов. — Пускай себе гвоздит по нашему «дредноуту», а мы — сторонкой, сторонкой под теми вот горками да за плетнями — на абордаж! Был такой маневр — «абордаж» — еще на парусном флоте, в пиратские времена, а теперь по уставу не практикуется. Словом — врукопашную!.. Айда, хлопцы, пошли… Двум смертям не бывать!.. Пошли! Свобода или смерть!

Из–за киевских круч доносилась стрельба — с Печерска, с Подола, из центра: гайдамаки вершили в городе кровавую расправу. Вдоль железной дороги, под Байковой и Батыевой горами, гремело особенно громко: железнодорожники бились из последних сил.

Петлюровскому бронепоезду в обход — ложбиной между Выдубецким монастырем и Ветряными горами, как в пасть легендарного змия, полтысячи лет тому назад побежденного юным кожевником с Кожемяк под Щекавицей, — матросский десант, триста морячков–большевиков, двинулся в самое сердце растерзанного Киева.

Киевлянам на помощь.

Свобода или смерть!

4

В это же время из придеснянских боров, ниже села Погребы, но выше Троещины, выехал на коне Виталий Примаков.

Шагом, не спеша он перебрел лужок — кое–где между кочек, поросших лозняком, блестели озерца талых вод: неожиданная после крещенья оттепель давала себя знать — и остановился на самом берегу Днепра.

Повод он отпустил, конь наклонил голову и коснулся языком воды. Оттепель наступила внезапно, в течение одной ночи, и вода на Днепре пошла врхом. Кое–где у берегов лед откололся, а на фарватере были и проталины над быстриной.

Примаков натянул удила:

— Ну!..

Конь недовольно мотнул головой и ударил копытом: его мучила жажда после ночного перегона. Но Виталий уже стал настоящим кавалеристом: знал, что подпустить лошадь к воде можно лишь после основательной проводки.

Примаков посмотрел вперед, направо и налево.

Слева виднелась Троещина, а дальше Вигуровщина. Справа — недалеко и до Десны. Прямо был Киев.

Собственно, в этом месте, против Примакова, не поднимались киевские кручи, а лежали низменные окраины: Оболонь, Куреневка, Приорка.

Примаков поднял к глазам бинокль.

Сзади, выехав из лесу, брели лугом всадники: три–четыре сотни конных — примаковские червоные козаки. Остальные «червонцы», кто еще не добыл себе коней, тряслись далеко в лесу на повозках или скользили по лужам на санях.

В стеклышки бинокли Примаков видел: над киевскими кручами, между Софией и лаврой, рвалась в небе шрапнель. Порывы ветра доносили оттуда отголоски артиллерийского и пулеметного боя. Над Куреневкой, Приоркой и выше — Лукьяновкой — серая пелена неба висела спокойная, нерушимая, бесцветная. В этой части города боя не было.

Примаков раздумывал, не отрывая от глаз бинокля:

— Если, скажем, просочиться этой расселиной — называется, если не ошибаюсь. Бабий Яр, — то можно отрезать Приорку и Пущу с Сырцом от Куреневки и Подола. И выйти на Сырецкое поле. А оттуда пересечь Брест–Литовское шоссе.

Когда, вчера в Броварских лесах, в роскошной гостиной летней резиденции помещика Погенполя, где разместился штаб командующего наступлением Украинской советской армии, осуждался план взятия Киева, — Виталий Примаков так и сказал Юрко Коцюбинскому, тыча пальцем в карту:

— Вот сюда выйду, вот здесь перейду Днепр, вот так серпом врежусь в расположение вражеских сил!

Именно на это место, где он сейчас стоял, — тут течение Днепра сжимали песчаные холмы и кручи — Виталий и показывал; именно здесь, чуть повыше Куреневки, и собирался он переправиться через Днепр; именно туда, в устье мрачного Бабьего Яра, и собирался он направить свой отряд.

Но как это сейчас осуществить?

Вчера вечером стоил еще крепкий мороз, а сегодня с утра вдруг свалилась оттепель — три–четыре градуса тепла! Вода пошла верхом, по льду, лед у берега заливает водой, а на фарватере проталины и трещины. Если двинутся сразу четыре сотни коней, а за ними еще повозки и сани — этакая тяжесть! — выдержит ли лед, не проглотит ли Днепр смельчаков?..

— Как думаешь, Гречка? — спросил Примаков. — Выдержит?

Гречка сидел на коне твердо, будто три года войны не из башни дредноута стрелял, а носился верхом по всей Европе.

— Провалится… — хмуро ответил Тимофей Гречка.

Виталий вздохнул.

— А ты как думаешь, служивый?.. Как тебе в пехтуре доводилось.

Усатый унтер–офицер пожал плечами, поскреб затылок:

— Не случалось переходить по льду речек побольше, чем Збруч: летом там и курица вброд перейдет. А другие, которые завоеванные речки — Прут, Черемош, Быстрица, — так они же вроде горные, быстрой воды, и зимой не замерзают…

Виталий снова вздохнул… Что же делать?.. Не подводить же дружка Юрия, он и без того, бедняга, с Муравьевым… хлопот не оберется. Ерепенится господин полковник Муравьев, прется в Бонапарты–Наполеоны: уперся брать Киев только в лоб!.. Вот и толчется третий день на подступах к… Труханову острову. А киевляне гибнут. А повстанцы умирают на баррикадах…

Примаков хмурился, всматривался в Киев — и в бинокль и просто так, из–под руки. В Киеве надо быть безотлагательно! А если переходить… по одному, чтобы лед не треснул, то и до вечера не переправиться. Да и гайдамаки заметят передвижение и возьмут переправу под пулеметный обстрел, а то и раздолбают лед снарядами в кашу.

И вдруг перед глазами молодого полководца встала картина недавнего боя за переправу: тогда, когда и стали «червонцы» конницей, под Полтавой, в Полтавском бою… «Горел, восток зарею новой, уж на равнине, по холмам…»

Примаков хлопнул руками о полы.

— Ребята! — крикнул он своим соратникам. — Не говорил ли Наполеон, а может быть, это Суворов или Кутузов, — что учиться воевать надо у врага? A?

Гречка, и унтер пожали плечами. Про Наполеона они что–то мало слышали, а Суворова и Кутузова поминали командиры, когда посылали очертя голову в рукопашную: «Пуля — дура, штык — молодец…»

Подозрительно посмотрели они на командира: неужто и он, как царские генералы, прикажет сейчас кинуться вслепую, наобум, чтобы зря головы сложить?

Но Примаков уже повеселел и хмурых взглядов не заметил.

— Ребята! — говорил, прямо захлебываясь от возбуждения, Виталий. — Помните, как тогда гайдамацкие конники заходили гуськом, а потом вдруг в цепь и по нас — огонь?

Гречка и унтер снова удивленно покосились: в цепь ложиться? Здесь, среди снегов, в песках? Зачем? И в кого стрелять?..

— Нет, нет! — возразил Примаков, и без слов разгадав их взгляды. — Не ложиться в цепь! Верхом пойдем. Но маневр такой, растянемся по берегу цепочкой, ну, пускай, на версту или две, и не колонной спустимся на этот хлипкий лед, и не поодиночке друг за другом, а — разу все, только придерживаясь дистанции! Вот лед нас и выдержит! А? А на том берегу — тут же в колонну. И айда! Врубаемся клином!

Гречки и унтер заулыбались: что ж, это идеи!

Через десять минут красные конники, рассыпавшиеся по лугу вдоль берега, сразу все — по знаку командира — ступили на лед.

И пошли: с левого берега на правый киевский.

Может быть, один или два и нырнули в проталину, но весь отряд уже через десять минут был на том берегу — цепочкой, а еще через пять — уже в колонну.

Так, плотной колонной, галопом — ведь киевляне гибли, киевские повстанцы бились из последних сил! — «червонцы» промахнули Оболонь, выскочил на Куреневку, вынеслись расщелиной Бабьего Яра наверх и ворвались на Сырец.

Примаков крикнул: «Наголо!» — «червонцы» обнажили шашки и врубились в гайдамацкие ряды, как гром с ясного неба.

Так — не впервые ли в истории Днепра, а может быть, и в истории войн — осуществил Виталий Примаков операцию «ледовый десант».

5

А Киев уже истекал кровью.

Железнодорожники умирали, но оружия не складывали — несмотря на призыв ревкома.

Пассажирскую станцию «вильные козаки» взяли под перекрестный пулеметный огонь, ворвались на вокзал и всех, кто не успел скрыться за строениями и рядами эшелонов, зарубили шишками.

В Главные мастерские прямым попаданием угодило по крайней мере два десятка снарядов, орудия железнодорожников отвечали, пока был боезапас, потом железнодорожники отстреливались из пулеметов — тоже пока хватило лент, затем били только из винтовок. Но гайдамаков и «вильных козаков» налетела туча — в десять, и двенадцать раз больше — и, в конце концов, они бросились врукопашную. Главные мастерские — опорный пункт восстания железнодорожников — замолкли. Сотня приколотых штыками рабочих осталась лежать на месте.

Лишь с Батыевой горы, над территорией мастерских, все гвоздили и гвоздили две пушечки: туда отошла группа бойцов–железнодорожников, отбила батарею с изрядным запасом снарядов у гайдамаков и расстреливала свой припас, теперь уже — по территории своих мастерских, где хозяйничали гайдамаки. Пушки били без перерыва, выпустили добрую сотню снарядов, но к ночи тоже замолкли. Снарядов больше не было.

Бойцы сняли с орудий замки, бросили их в колодец и подались на Соломенку.

На родную Соломенку наступал и Симпсон. С Соломенки он отошел на Демиевку. В соединении с демиевцами и боженковцами это уже была кое–какая «сила». А главное, над Днепром снова участилась стрельба. Пришла весть: из–за Днепра подходят долгожданные, уже и не чаянные, боевые порядки красных войск!

Соломенцы, демиевцы, боженковцы решили лечь костьми, но остановиться: дальше не отойдем ни на шаг. А новое известие родило еще новые надежды: советские части переправились через Днепр! Советские бойцы захватили петлюровский бронепоезд и теперь палят из него по Киеву–третьему, Киеву–второму, Киеву–первому!..

Так это на самом деле и было; полупановцы, триста матросов–большевиков, таки взяли «Славу Украине!» на «абордаж», намалевали на бортах «Свобода или смерть!» и теперь уже на настоящем, на красавце бронепоезде штурмовали только что занятую гайдамаками территорию железной дороги.

Соломенцы, демиевцы, боженковцы тоже закричали: «Свобода или смерть!» — и рванули вперед.

Киев–третий взят.

В это время пришло еще известие: выше Киева по льду Днепра внезапно налетела на гайдамаков красная кавалерия — видимо–невидимо; может, сотня эскадронов, может — целая конная армия! И рубают Петлюру на капусту.

Соломенцы, демиевцы, боженковцы уже не кричали: «Или смерть!» Крикнули только: «Свобода!» — и рванули еще.

Киев–второй взят.

С Черной горы, с Лысой горы гайдамацкие батареи поливали и их и полупановцев шрапнелью и секли свинцом из пулеметов. Соломенцы, демиевцы, боженковцы свернули вбок, крикнули: «Смерть!» — и взяли и Черную и Лысую горы, вместе со всем петлюровским хозяйством: орудиями, снарядами и пулеметами.

В это время матросы–балтийцы, что поодиночке и группками, петляя по льду Днепра между пробоинами от снарядов, переправлялись с Труханова острова, соединились с матросами–черноморцами и вместе, посланцы и хозяева двух морей, двинулись с Набережной, с Наводницких яров — на Печерск.

Из Цитадели к ним подошла подмога. Петлюровские казаки, гордиенковцы, несшие караул при согнанных на гауптвахту оставшихся в живых арсенальцах и авиапарковцах, восстали. Они отворили казематы, выпустили пленных и отдали им свое оружие.

Теперь на Печерске против войск Центральной рады снова образовался фронт.

С освобожденными арсенальцами шел и старый Иван Брыль. В руках у него был карабин — он уже научился целиться и стрелять из винтовки. Иван Антонович всю жизнь был против кровопролития и только за мир, однако ж отстоять мир — без кровопролития — оказалось невозможным. Старый Брыль, посапывая, перебегал от канавы к кустику, припадал к земле, выпускал обойму, покряхтывая, подымался, снова бежал до столбика, снова падал и снова выпускал обойму: в проклятых самостийников, во врагов свободы и демократии, и лживых и коварных нарушителей пролетарский солидарности.

«Жив ли мой архаровец Данько? — думал между выстрелами Иван Антонович. — И убережет ли старого дурня Максимку?..»

В цепи шел и раненый Фиалек. Левую, порубленную руку он взял на перевязь и одной правой стрелял из маузера. Руку так и разрывало от боли, весь он горел в лихорадке, но шел со всеми, опирался плечом о забор, о дерево, о телеграфный столб, целился — и стрелял.

Матросы и красногвардейцы — опять со стороны Печерска — снова просачивались в только что оставленные улочки родного города.

НА ПОДСТУПАХ

1

Теперь петлюровцам пришлось туго.

Петлюра засел в «Шато де флер’”.

«Матерь божья!.. К чертовой матери!.. Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!.. Будь проклято, будь проклято, будь проклято!.. За неньку Украину!.. Ах, мать его…»

Обрывки молитв, заученных еще в семинарии, перемежались проклятьями, патетические возгласы — базарной бранью.

Давно ли вот так же как раз этот самый шантанчик, этот привилегированный бордель занимал, в разгар октябрьского восстания, боевой штаб защитников Временного правительства?.. Если бы он, Петлюра, догадался еще тогда пристать к восставшим, — может быть, потом как–нибудь обошлось и не завязалась бы эта чертова непосильная война с большевиками… Но он действовал тогда слишком уж мудрено: и к восстанию не пристал, и против русской контрреволюции не дошел, отсидел он тишком, а потом — наше вам! — моя сверху!.. И вот, пожалуйста… Вон оно как оборачивается теперь… Матерь божья!.. К чертовой…

С Петлюрой в Мариинском, Царском и Купеческом садах были, впрочем, еще немалые силы: «черные гайдамаки», Черноморский курень, сечевики — отборная гвардия войск националистов. «Вильных козаков» Петлюра отправил в центр, на подмогу гайдамацким сотням, державшим фронт — да, это был снова фронт — против Куреневки, где опять, словно из пепла, возникли красногвардейские отряды, как только неведомо откуда свалились на голову Петлюре украинские красные казаки… Красные украинские казаки!.. Петлюра приходил в бешенство: будь проклято все украинское, если оно — красное!.. «Вильные козаки» пошли, но по дороге их становилось меньше и меньше: «вильные козаки» начали разбегаться — пришлось верным сечевикам догонять и каждого десятого пристреливать. А впрочем, и верных сечевиков — «yсyсов» — тоже становилось все меньше и меньше: полегли в бою…

Петлюра позвал Коновальца:

— Пане атаман! Сколько вас?

— Три сотни консеквентно: первая — сотника Сушко, вторая — сотника Мельника, третья…

Петлюра остервенел:

— Сколько числом, я спрашиваю?!

Коновалец позвал Мельника:

— Пане сотник, сколько нас?

Мельник посмотрел на Софию Галечко. Пани София уже оставила министерство. Ее новый шеф, добродий Винниченко, ушел в отставку, генеральному секретариату в грозный военный час вообще нечего было делать — и, горл священным энтузиазмом, воинственная хорунжесса снова надела мундир. Она была теперь начальницей штаба куреня «усусов».

— Эвентуально, пршу панов атаманов, по полста стрельцов в каждой сотне…

Значит, сто пятьдесят! Вполне надежного войска всего полтораста человек…

Петлюра прислушался.

В уютном фешенебельном отдельном кабинете привилегированного борделя деревянные стены были обтянуты штофом, висели бархатные портьеры, шелковые шторы — звуки доносились глухо и смягченно, однако все равно было слышно: на Печерске стрельба, на Набережной стрельба, на Подоле стрельба, даже далеко за центром, где–то на Брест–Литовском шоссе, тоже стрельба. А из–за Днепра не смолкая бьют и бьют орудия: Коцюбинский подтянул тяжелую артиллерию. Снаряды ложатся и в Мариинском и в Царском саду. Один взорвался совсем возле «Шато», под висячим, ажурным мостиком из Царского в Купеческий сад — тем самым мостом с которого на памяти Петлюры какой–то ошалелый гимназист в припадки ревности сбросил изменницу–гимназистку.

— Пане атаман, — приказал Петлюра решительно, — «усусы» должны быть немедленно доукомплектованы.

Откуда? Кем?

Коновалец, Мельник, Галечко смотрели на головного атамана с удивлением и опаской: в своем ли он уме?

— Но, пршу пана головного атамана, — отважилась хорунжесса, — «усусы» комплектуются лишь из галичан… А Галичина…

— Я и приказываю, — затопал ногами Петлюра, — доукомплектовать именно галичанами! Самыми верными нашему делу, самыми сознательными патриотами…

— Но, пршу, где…

— Забрать остатки из лагерей!

В лагере военнопленных галичан — солдат австрийской армии — под Черепановой горой так до сих пор и не снята была колючая проволока. Они так и оставались пленными, даром что украинцы, а власть как будто тоже была украинская — Центральной рады. Галичан из этого лагеря считали и теперь, как при царе или при Керенском… неблагонадежными: на принудительных работах они общались с местными рабочими, якшались с «большевистским элементом» — и генеральный секретариат решил на всякий случай оставить их и впредь на положении военнопленных.

Мельник, уже не чотарь, а сотник, решился напомнить Петлюре:

— Но, пане Симон, комплектование в боевой обстановке… И вообще — это небезопасно: в такое время и при такой ситуации… Они могут… не пожелать…

— Тогда — под пулемет! — завопил Петлюра и затопал ногами. — Приказываю! Комплектовать через одного: один старый «усус» — один пленный, один пленный — один старый «усус»…

Операцию поручили Мельнику и Галечко.

Сотня Мельника — пять десятков сечевиков — по Левашевской спустилась на Собачью тропу. Над Собачьей тропой, за Печерским базаром, уже стучали пулеметы. За Черепановой горой, над Владимирским базаром часто хлопали винтовки: полупановцы, соединившись с демиевскими, выходили уже на Васильковскую.

Когда отряд «усусов» приблизился к баракам, опутанным колючей проволокой, там поднялась суматоха. Пленных галичан уже давно — еще с тех пор, как началась восстание, никто не караулил: охрана бросила пленных и сама пошла воевать, а не то разбежались. Но пленный никуда и не уходили — куда им деваться? — и хоронились сами, как могли «Чуєш, брате мій…» они уже не пели…

«Усусы» с Мельником и Галечко вошли за ограду

— Стройся! — приказал Мельник.

Пленные, оглядываясь, переминаясь, начали строиться.

— Быстро! — подгоняла Галечко. — Позир!

Пленные чуть подтянулись: их давно уже не муштровали. Они переглядывались, безмолвно спрашивая друг друга: что это означает? Галечко выставила с двух концовн пулеметы — на всякий случай. Пленные пугливо оглядывались на них.

Две–три сотни пленных галичан стояли вытянувшись против своих братьев — может, из одного уезда, из одного села, соседи через улицу или через тын. Но те были при оружии, почерневшие, забрызганные грязью в бою, а эти — безоружные, изможденные и вшивые. И слушали речь пана старшины, обращенную к ним: их звали в ряды воинов, к оружию, в бой — встать за неньку Украину.

За Украину. За неньку. Украина была там — под австрийским цесарем. Но не была им ненькою. Украина была и здесь куда они пришли, бросив оружие и подняв руки вверх, чтобы быть вместе — соборно — с братьями–украинцами. Но и здесь они не нашли себе неньки: их бросили за колючую проволоку и томили на особо тяжелых работах…

— Кто идет воевать, в славные ряды украинских сечевых стрельцов, — три шага вперед и стройся вдоль проволоки!

Шеренга стояла. Люди жались, переминались с ноги на ногу поглядывая друг на друга.

— Второй раз говорю, — крикнул Мельник, — три шага вперед!

Стрельба все приближалась и приближалась: вот–вот затрещит уже и на Госпитальной. Пани София то и дело испуганно поглядывала на Печерские яры.

— Говорю в третий раз и в последний!

В третий и в последний!.. Сколько же можно повторять в такой грозный час, когда враг наседает, когда через несколько минут идти в бой, и как бы еще — упаси господь! — не отрезали от своих на круче над Днепром.

Но пленные стояли и переминались,

— Машингвер! Приготовиться! — приказал Мельник.

Пулеметчики медленно, неуверенно потянули ленты из цинок.

По шеренге пробежал шорох. В рядах зашумели — даром что стоили «смирно». Кто–то сделал движение — то ли ступить, то ли бежать?

— Позир! — завопил Мельник. — Еще один последний раз: три шага вперед!

Шеренга колыхнулась. Кто–то крикнул: «Какого дьявола!..»

Мельник макнул рукой. Галечко скомандовала;

— Пли!

Пулеметы молчали. Бледные как полотно пулеметчики отворачивались.

Тогда пани София завизжала и ткнула пулеметчика носком сапога в бок. Пулеметчик отлетел — дальше, нежели в силах была оттолкнуть его стройная ножка прелестной пани. Пани София сама припала к пулемету и схватила рукоятки.

Шеренга колыхнулась, попятилась и бросилась врассыпную.

Но пани хорунжесса уже нажала гашетку: из горла пулемета полетели пули.

Пленные побежали кто куда: те, что стояли с краю, — за бараки; те, что посредине, — толпой ко входу в барак. По ним и прошла первая очередь. Пленные разбегались во все стороны — веером, но ведь и пули из пулемета тоже могут лететь веером.

Пани София водила стволом из конца в конец — и падали даже те, что укрылись за бараками.

Люди падали ничком, ногами к пулемету, головами вперед, руки вытянуты: так падают, убегая, когда пулемет позади…

Опасения атамана Коновальца оказались небезосновательны: «усусов» не стало больше, а пленных галичан под Черепановой горой вовсе не стало. Тем, кто успел проскочить за бараки и через ограду — на Госпитальную, теперь был один путь: к восставшим! А кто полег…

…Заки море перелечу, в чужині умру…

2

Не успели черноморцы–полупановцы прорваться на этот берег Днепра, разведка балтийцев–матросов выйти на Труханов остров, Примаков переправиться по льду на Куреневку, а, главные силы советских войск закрепиться в Дарнице и начать артиллерийский обстрел Киева, — как Муравьев уже посылал телеграмму за телеграммой Антонову–Овсеенко в Харьков и Совету Народных Комиссаров в Петроград.

Сперва он телеграфировал: «Вижу Киев»; потом, узнав, что Дарница, где находился его полевой телеграф, фактически является киевским предместьем, послал депешу: «Взял Киев». Подписывал он свои рапорты: главнокомандующий или главком Муравьев.

И это снова послужило поводом для конфликта между ним и Юрием Коцюбинским.

Собственно, на хвастливые рапорты тщеславного «главкома» Коцюбинский не стал бы обращать внимания, но толчком к очередной стычке явился случайный эпизод, как будто бы и незначительный, однако для Юрия нестерпимый.

Откуда–то с Теличек, перебравшись по льду через Днепр, пробились к красногвардейцам, заходившим слева от Бортничей, несколько киевских повстанцев. Их немедленно доставили к Муравьеву: ведь люди вырвались из самого сердца расположения врага — как драгоценна их информация в момент наступления!

Выглядели все беглецы страшно: изнуренные, худые, прямо черные — заросли щетиной, глаза голодные. Однако сейчас глядели они весело: пробились–таки к своим, пришла наконец и долгожданная, так необходимая помощь!.. Одеты они были все по–разному: один в рабочей кожанке, другой в ватнике, иные в солдатских шинелях, а кто–то даже в гайдамацкой чумарке и шапке с отрезанным шлыком. Всего — человек семь–восемь.

Муравьев подозрительно оглядел их:

— Кто такие?

Беглецы–повстанцы наперебой начали еще раз рассказывать то, о чем уже неоднократно говорили красногвардейцам, с которыми им посчастливилось встретиться. Они — из «Арсенала». В ночь перед разгромом довольно значительный отряд защитников «Арсенала», сотни две–три, пошел на прорыв, чтоб соединиться с авиапарковцами. Гайдамаки сразу же напали на них и раскололи на несколько групп. Большинство отошло за бастионы к железной дороге, а они — было их тогда человек двадцать, товарищи полегли потом в боях — пробились к берегу, и вот они здесь, у своих: какая радость!

Муравьев смотрел хмуро: не иначе как вражеские лазутчики!.. Нарочно обрядили гайдамаки своих шпионов во всякое отрепье, в рубище, велели прикинуться перебежчиками и выведать силы и расположение его войск… Расстрелять сразу или сперва допросить?..

— Не орите все вместе! — прикрикнул он. — Говори один! Вот ты, например.

Он ткнул нагайкой в самого невзрачного из них, щуплого, немолодого уже — седая щетина, словно перья полуощипанного цыпленка, торчала на щеках чуть не до самых запавших глаз. Такой «шмендрик» сдаст первым, будьте спокойны, — наложит в штаны и выложит всю правду, только пригрозить, — можете поверить полковнику, кадровому капитану еще царской армии: не одного заподозренного в шпионаже, особенно из жидов и галичан, повесил капитан Муравьев в своем победоносном шествии по Галиции, еще во время настоящей войны, на позициях.

Как раз в эту минуту и явился Коцюбинский: услышав о прибытии перебежчиков с той стороны, он поспешил к Муравьеву. Полковник и своей малиновой черкеске перед оборванными «пленными» выглядел весьма картинно под высокими соснами у заснеженного днепровского песчаного бархана.

— Ты кто такой? — грозно гаркнул Муравьев. — Только — правду! А то…

Он играл нагайкой из свиной кожи и проволоки, то посвистывая хлесткой плетью то похлопывая себя по голенищу.

— Я арсеналец! — гордо ответил щуплый дедок. — Коренной. Слесарь. По фамилии, если интересуетесь, Колиберда. Максим Родионович.

Муравьев фыркнул: фамилию себе какую выдумал!

— Турок?

Максим Колиберда тоже усмехнулся. На измученном — кожа да кисти — лице улыбка выглядела гримасой боли.

— Казак!

Вправду, почему не пошутить, коли и сам начальник, видимо, шутит? И вообще — ведь такая радость: пробились–таки к своим! И вконец замученному станет весело! А уж если шутить, так… в точку: у старого, в течение четверти века участника любительских спектаклей, сразу и соответствующая реплика оказалась «под рукой» — из «Запорожца за Дунаем», только чуть переиначенная для смеху.

Муравьев разъярился:

— Ты мне зубы не показывай! Язык покажешь — на веревке! Я и сам знаю, что «казак»! Ишь гайдамацкая душа — арсенальцем решил прикинуться!

— Товарищ Муравьев… — начал Коцюбинский. Но Муравьев прервал:

— Погодите… прапорщик! Видите: допрос? Закончу — побеседуем.

Беглецы–повстанцы смотрели с недоумением.

— А ты? — ткнул Муравьев в того, что был в чумарке и шапке с обрезанным шлыком. — Ты и перерядиться не успел! Думаешь, если обрезал свой «оселедец», так уже не узнать, что ты гайдамацкое отродье!

— Я и правда из гайдамаков, — угрюмо молвил казак, — из полка Сагайдачного: восстали мы против буржуазии и к рабочему классу пошли на баррикады.

Максим Колиберда заволновался:

— Истинно так! Пятьсот хлопцев–молодцов к нам пришло, кровь с нами проливали, гибли рядом, живыми в руки Петлюре не давались! Братья по классу! Обдурить хотел их изверг Петлюра, — так не вышло, раскусили они, где свой, где чужой…

— Молчать! — крикнул Муравьев. — Жди, когда спросят! И эту… петлюровскую… «мову» ты брось! Говори по–человечески, по–русски!

И Колиберда, и бывший гайдамак говорили, конечно, по–украински.

У Коцюбинского потемнело в глазах. Рука его невольно потянулась к поясу, к кобуре с пистолетом: никогда никого не убивал Юрий, но сейчас он, кажется, убьет… этого… полковника, царского «кадровика», «левого», видите ли, «эсера», который примазался к революции и скалит теперь свои… белогвардейские зубы…

Максим Колиберда так и затанцевал на месте, словно собрался бежать куда–то. Он был скор на язык, и прежде чем Коцюбинский, силившийся обуздать свой гнев, успел промолвить слово, — Максим уже затарахтел, чуть не захлебываясь:

— Господин–товарищ, или товарищ–господин, уж не знаю, кто ты есть, только нам такие ваши слова… очень удивительно слышать! Разве что — не понимаете? Так мы, известно, можем и по–русски: научены! Однако же…

— Молчать! — снова заорал Муравьев. — Понимаю! Но не желаю слышать контрреволюционного петлюровского диалекта!

Максим ударил руками о полы продолжал частить:

— Ишь ты! Русский язык — знаю, украинский — знаю, а вот про «петлюровский» что–то не слыхивал… — Вдруг он все–таки сорвался. — Да знаешь ли ты, генерал, что мне на этом языке матинка песни над зыбкою пела? Сама артистка Заньковецкая все свои коронные роли играла! А мы на красном знамени «Пролетарі всіх країн, єднайтеся!» на этом языке пишем?..

Максим Родионович уже размахивал руками и наступал на Муравьева несмотря на плеть, которой тот играл. Все остальные «пленные» тоже заговорили — и по–украински и по–русски, потому что были среди них и украинцы и русские, и тоже подступили ближе.

— Так это что же, — уже вопил старый Максим, — выходит, мы и народ «петлюровский»?! Что–то мы такого от Ленина не слыхали! Не на таких напал! Не знаю кто ты, господин–товарищ генерал, есть, но своему Петлюре ты нас не подкинешь! Мы ему уже кровь пустили! И свою против него пролили!..

— Молчать! — замахнулся нагайкой Муравьев. — Бойцы! Взять его!

Красногвардейцы с недоумением поглядывали на своего командира, на пленных, на разгорячившегося дедка.

— Взять, приказываю!

Коцюбинский стал между Муравьевым и Колибердой:

— Спокойно… Муравьев!

Муравьев, взбесившись, оттолкнул его предостерегающе поднятую руку:

— Не мешайте! Я приказываю! Взять… Расстре…

— Спокойно! — уже крикнул, не в силах сдержаться, Коцюбинский. — Спокойно: я приказываю.

Один из красногвардейцев, по возрасту старше других добавил и от себя:

— Товарищ главком, вы, в саном деле, успокойтесь… немного… Оно вроде недоразумение выходит… Товарищи ведь — наши…

Но Муравьев, задохнувшись от бешенства, только дико вращал глазами. Он уже не видел дерзкого дедка с его «петлюровской» речью, не видел никого и ничего — одного только ненавистного Коцюбинского.

— Вы… вы… осмеливаетесь… Я отдал приказ…

— Я отменил этот приказ…

У Коцюбинского тоже перехватило горло от волнения и перед глазами пошли зеленые круги, но он все–таки сумел сдержать свой гнев, свое желание выхватить из кобуры пистолет:

— Приказы мы… отдадим потом… когда и в самом деле все немного… успокоимся.

Он через силу заставил себя это сказать — ведь здесь красногвардейцы, добрые боевые друзья, и товарищи из «Арсенала», измученные люди, герои. Он должен был… уладить дело с этим истериком и… черносотенцем. До времени — пока Народный секретарит разберет все его конфликты с… полковником Муравьевым, до времени — потому что идет сейчас отчаянный штурм захваченной петлюровцами столицы, а Муравьев — командир, бойцы ему верят и подчиняются его военному авторитету…

— Я главком! — прохрипел еще Муравьев, но уже выдыхаясь: в этот момент, как все неврастеники и истерики, он был на той точке взрыва, когда вот–вот уже начнется нервный спад — и он либо учинит какое–нибудь безумство, либо начнет биться головой о стенку, либо… увянет, утихнет и расплачется. — Шаров! — хрипел Муравьев, озираясь и вращая в беспамятстве глазами.

Шарова — верного муравьевского адъютанта и главного опричника — поблизости не было: Муравьев забыл, что недавно отправил его со своими «главкомовскими» приказами по фронту наступления.

Догадливый, вышколенный вестовой подбежал с флягой и подал отвинченный стаканчик: чарка спирта всегда кое–как возвращала равновесие разошедшемуся наркоману.

Разгоряченный Максим Колиберда тоже все бормотал, что, мол, петлюровцам нас не спихнешь, и стреляй, пожалуйста, чертов сын, агент мировой контры, если уж ты такая гадюка и замахиваешься на «вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» Коцюбинский обнял его за плечи, хорошенько тряхнул, прижал к себе и сказал как только мог в эту минуту мягко:

— Товарищ, брат, успокойся! Мы здесь — украинцы и русские, крестьяне и рабочие, друзья по классу, и петлюровцы всем нам враги. Нет, друже, «петлюровского» языка; горе наше, что на нашем украинском и изменник, выродок Петлюра говорит… А на этого — плюнь… призовем к порядку…

Услышав украинскую речь, Максим сразу успокоился и даже хлюпнул носом, припав к плечу Коцюбинского.

Красногвардейцы — русские: рязанские, брянские, петроградские — стояли угрюмые, смущенные. Они шли в бой за своим командиром, они выполняли каждый его приказ — в бой он вести умел. Они знали его недостатки и причуды: пьянство, бешеный и несправедливый гнев, беспричинные болезненные взрывы. Но сейчас они не могли его ни понять, ни оправдать. Они осуждали его. И им было… неловко.

Коцюбинский сказал еще Муравьеву — стиснув зубы, тихо, чтобы не услышали ни арсенальцы, ни бойцы:

— И будьте добры… товарищ… «главком», прекратите ваши… парадные преждевременные рапорты… победителя: я это вам запрещаю! Мы, Народный секретариат, правительство Советской Украины, сами отрапортуем Ленину, когда действительно возьмем Киев…

3

А матросы шли вперед. Черноморцы и балтийцы.

Бронепоезд «Свобода или смерть!» уже стоял против вокзала, и бил через территорию железной дороги по центру города. Отсюда, с железнодорожного полотна, панорама города поднималась амфитеатром, и купол здания Центральной рады сверкал паникадилом, когда сквозь пелену туч пробивался косой лучик солнца. Канонирам до смерти хотелось попасть именно в купол. Снаряды густо ложились в парке первой гимназии, терещенковском и галагановском садах.

Иные задевали оперу, ресторан «Франсуа», номера «Северные».

Артиллеристы посылали снаряд за снарядом, а трехсотенный полупановский десант тем временем продвигался вверх — от Батыевой и Бульонной к Мариино–Благовещенской. С Бастионной, вдоль Черной горы, в конец Предславинской выходили — на соединение с полупановцами — балтийцы из группы Муравьева.

Через головы матросов, сзади, летели из–за Днепра снаряды тяжелой артиллерии и взрывались за квартал впереди, словно вестники наступления, словно передовые бойцы атаки. Случалось, корректировщики запаздывали изменить прицел или матросы слишком уж спешили — и снаряд разрывался на занятой уже матросами территории и под своими снарядами падали свои. Тогда матросы посылали в небо проклятья и грозились своих канониров после боя «заякорить на суше». Однако поднимались, отряхивались и шли дальше — вперед.

Матросы приближались к Госпитальной.

Но тут в бой впутался сам «царь небесный».

Внезапно с высоченной лаврской колокольни из амбразур под куполом Успенского собора ударили пулеметы — матросам, и балтийцам и черноморцам, в тыл.

Матросы растерялись, начался переполох: цепь бушлатов и бескозырок с георгиевскими ленточками метнулась назад, врассыпную — к Саперным лагерям и кирпичному заводу Берпера.

В бой — на стороне контрреволюции — вступило «Христово воинство». Пулеметчики на колокольнях лаврских церквей были долгогривые, в скуфейках и в подрясниках. Митрополит Киевской и Галицкой Руси, настоятель и игумен Киево–Печерской Успенской лавры, святейший архимандрит Флавиан оказался также и военачальником: в пещерах, со святыми мощами не только имел отличный подземный арсенал, но и муштровал кадры, которые могли бы управляться с новой военной техникой. Пять пулеметов «максим» и «льюис» поливали красногвардейцев свинцом с самых высоких точек Киева; тридцать смиренных «божьих слуг» со скорострельными американскими винтовками «дукс» удобно расположились у бойниц в стене лавры. Одни монахи расстреливали в спину балтийцев за лаврским спуском, а другие с верха стены сбрасывали камни на головы бойцам отряда, пробивавшегося от Цитадели: то были освободившиеся из заключения арсенальцы вместе с охраной, восставшими казаками–гордиенковцами. Немногочисленный отряд вынужден был откатиться.

Старый Иван Брыль отходил последним — от кустика к столбику: обоймы свои он расстрелял и теперь обстреливал церковную братию… словами:

— Нехристи!.. Звери!.. Патлатая контра!.. Олухи царя небесного… Не зря я вам дулю показал!.. Пижоны!

Дальнейшие высказывания Ивана Антоновича в точности пересказать невозможно: никогда за всю жизнь не вымолвил грязного слова старый пролетарий, двадцать пять лет член тайных социал–демократических кружков, а тут разом вылилось все не сказанное за четверть века…

Но монахи, хотя и «в небеси», недолго правили свою тризну. По льду Днепра, там, где он не был еще разбит снарядами, петляя, перебежками, двигалась цепь — в лоб на Набережную, Аскольдову могилу и лаврский Провал. То был отряд авиапарковцев — несколько сот русских солдат, которых месяц тому назад ночью, внезапно Мельник с Наркисом и бароном Нольде голыми, босыми, в запломбированных вагонах выслали за пределы Украины, в Россию. Авиапарковцы доехали лишь до хутора Михайловского, там кое–как обмундировались, взяли оружие из присланного Лениным тульского запаса и двинулись из Брянских лесов назад, в родной Киев: отбивать!

Авангардом наступления одолевали они теперь ледовый покров Днепра — где проваливались, где тонули в полыньях, но шли и шли: солдаты, слесари, техники и пилоты. С ними шел и отряд донецких шахтеров, приданный им из группы войск Муравьева. Не доехал киевский молодой шахтер Харитон Киенко до своей «Марии–бис» на Донбасс, — так донецкие подземные братья сами пришли к нему. И выходили теперь как раз к тому месту, где сложил голову донецкий рабочий Харитон, в Аносовский парк, святой и злокозненной лавре в обход.

Авиапарковцы и донецкие шахтеры ворвались в монастырское подворье снизу, от петровской стены.

В это время меткий канонир артиллерийской базы Коцюбинского угодил под самый купол лаврской колокольни. Колокольня устояла, лишь слегка покорежило золотую луковицу, но пулеметы под нею замолкли. Патлатое воинство переселилось в «райские кущи».

— Отставить! — приказал Коцюбинский канониру. — Достаточно. Больше по территории лавры ни одного выстрела…

Канонир посмотрел на него удивленно:

— Товарищ главнокомандующий народный секретарь! Так ведь как раз, видите, пристрелялся в самую точку! Теперь я от этого поповского курятника щепки не оставлю: религия же опиум для народа!..

— Религия — опиум, — согласился Юрий, — но здания монастыря и все церковное убранство — государственное достояние, исторические ценности, не имеющие себе равных! Должны сохранить…

— Понятно! — несколько разочарованно проговорил канонир. — Есть сохранитьисторическую ценность опиума для народа!..

Боженко, который в октябрьских боях из пехотинца превратился было в кавалериста, теперь овладел еще одной военной специальностью: той же артиллерией. На переезде под Киевом–вторым гайдамаки выставили полевую трехдюймовку и сильно допекали шрапнелью — и балтийцам с левого фланга и черноморцам с правого. По сути, этой пушечкой они расклинили сплошную матросскую лаву. Василий Назарович не мог этого снести. Кликнув своих «с Бульонной и Прозоровской, которые еще живые!» он, укрываясь за надгробиями Байкова кладбища, двинулся через Комскую на переезд. Гайдамацких пушкарей было в два раза больше, однако Василии Назарович их порубил и кинулся к пушечке — выбить замок и закинуть к чертям собачьим! Но возле пушки оказалось два полных комплекта снарядов, и Василию Назаровичу стало жалко государственного добра: не пропадать же на «холостяка» огневому припасу.

— Хлопцы! — подал команду Боженко. — Были пешие, сидели на конях, айда теперь самим впрягаться!

Бойцы–красногвардейцы захохотали.

— Ржание — отставить! — вспыхнул Боженко. — А ну!..

Он поплевал на руки и взялся за железные спицы.

Так и покатила пушечка жерлом вперед, с переезда на Ямскую, а там — к углу Дьяковской. За ней подкатывали и снарядные ящики.

На углу Дьяковской Боженко приказал остановиться, огляделся, повернул жерло на Бульонную и пальнул. Картечь обрушилась заставе «вильных козаков» на голову. Они бросились назад, к Лыбедской.

— Наша берет! — отметил Василий Назарович. — А ну, хлопчики, поддадим еще!..

Пушечку подкатили к углу Лыбедской.

— Пли!

«Вильные козаки» отбежали еще назад, на угол Лыбедско–Владимирской.

Василию Назаровичу понравилось. Однако уходить с Бульонной было жалко: вон же в полсотне шагов и бывший домашний очаг — может, вернулась на родное пепелище «мадама»? И могилка хлопчика Ростика там…

— Эх, за жизнь товарища поручика, за обиду моей «мадамы» — давай, хлопцы, еще!

Подкатили еще. И стрельнули.

Так, квартал за кварталом — опять те же самые, которые только третьего дня пришлось отдать. — Боженко продвигался вперед, к Владимирскому базару: стрельнет картечью, потарахтит немного из пулемета, пощелкает винтовками — и дальше, за угол, еще один квартал. Наконец и Васильковская! Тут уже надо было действовать осмотрительнее и бить только из укрытия: гайдамаки и «вильные козаки» были и справа и слева. Василий Назарович приказал закатить пушечку в вестибюль синематографа «Феро», двери и окна высадить к чертям собачьим, жерло орудия выставил из–за щита с анонсом «Спешите видеть! Гвоздь сезона! Завтра «Сильный человек», по роману Пшибышевского! Режиссер Мейерхольд, в главных ролях Жданова и Хохлов!» и открыл пальбу налево и направо.

Черноморцы и балтийцы снова сомкнулись.

А «Свобода или смерть!» от вокзала гвоздила и гвоздила.

В орудийной башне бронепоезда уже сидел и корректировщик — из железнодорожников — «движенцев»: его матросы–артиллеристы раздобыли, чтоб указывал, куда стрелять, а куда не стоит. Решили так: по домам, где люди живут, не целить, наводку делать только по учреждениям Центральной рады. Попали на Банковую — в генеральный секретариат военных дел, попали в генеральный внутренних — на Фундуклеевской, иностранных дел — на Терещенковской…

— Сколько тут у вас еще к черту лысому этих генеральных? — ругался канонир. — Так и снарядов не хватит!

— А вон там, — показал рукой корректировщик–железнодорожник, — между Никольско–Ботанической и Караваевской…

— Где, где?

— Ближе к университету, каменный дом, видишь?

— Который, который? Тут же их до дьявола! Никакого горизонта!..

— Ну, ближе вон того большого сада, Ботанического, на фоне веток как раз торчит, в два этажа, — видишь?

— Не вижу! Все они в два этажа…

— Да тот, что чуть левее пожарной каланчи!

— Ага–a! Вижу! Ну и что?

— Самого председателя Центральной рады домишко! Перед войной он себе на Бибиковском новый поставил, пятиэтажный, сто тысяч, говорят, всадил! Теперь на квартирную плату и проживает себе в том особнячке старичок, профессор Грушевский…

— Сам Грушевский?! — канонир торопливо завертел сектор, направляя жерло пушки. — Тот самый Грушевский?

— Да, Грушевский! Усадьба Грушевских. Там еще два или три флигеля — двухэтажный, одноэтажный…

Бум!.. Бум!..

Со второго выстрела снаряд с бронепоезда «Слава Украине!», переименованного теперь в «Свобода или смерть!», угодил в крышу дома профессора Грушевского.

Канонир открывал другой ящик — снаряды с синими головками.

— Я ему, суке, еще и огонька подкину!

Канонир загнал в магазин зажигательный снаряд и дал еще один выстрел по дому Грушевского.

Дым клубами завихрился над усадьбой. Дом Грушевского запылал…

А в окопах Царского сада засели сечевики, «черные гайдамаки» и «вильные козаки». Они отстреливались от красногвардейцев, рвавшихся по откосу от Аскольдовой могилы. Окопы шли в три ряда: по верху, над «Шато де флер», и слева над кручей до самого Купеческого. Это были окопы на совесть, старые, выкопанные еще в октябрьские дни: здесь тогда сидели «ударники» и юнкера, защищая штаб генерала Квецинского и власть Временного правительства. И на них наступали арсенальцы. А Петлюра в то время сидел в кабинете генерала Квецинского и соображал: откуда ветер дует и к которой из сторон ему приклониться? Арсенальцы умирали в рукопашном бою, гибли и «ударники» да юнкера в окопах Царского сада, а Петлюра сидел, ерзал на стуле и раздумывал, и примерялся…

Примерялся, прикидывал, раздумывал он и сейчас — только на этот раз в «Шато», именно там, где находился тогда боевой штаб всероссийской контрреволюции.

Куда податься?.. Податься было некуда!.. А мечты и вожделения?.. Ведь такие рисовались розовые перспективы… Полководец… глава правительства, первый человек в государстве… Сын кабыштанского возчика и пономаря — Наполеон!.. Хвост собачий, а не Наполеон…

Сотник Мельник доложил:

— Пане атаман, на угол Крещатика и Бибиковского вышли матросы. Рвутся к Центральной раде… А там ведь — сам пан Грушевский, члены парламента, секретари… Если двинемся туда всеми силами и ляжем костьми…

— К дьяволу! — завопил Петлюра. — Не хочу костьми!.. Должны пробиваться, чтоб сохранить армию, чтоб…

— Тогда, — сказал Мельник, — единый путь: горою над Подолом — по Трехсвятительской, Житомирской, Львовской и Дегтяревской на Берестейское шоссе… Пане атаман, единый путь — на Галичину: войско его преосвященства митрополита и принца Василия Габсбурга вот–вот выйдет с Галичины нам на помощь…

Стрельба с Козловки приближалась. Красногвардейцы уже взобрались на гору, даже вырвались на ажурный мостик между Купеческим и Царским садом и оттуда бросали гранаты прямо в цветники «Шато». Счастье, что до самого борделя «Шато» рукой не докинуть…

— На Брест–Литовское шоссе! — скомандовал Петлюра. — Приказываю: отступление! Ненька Украина видит меня и… простит… — Симон Васильевич не мог, чтоб напоследок не заложить еще раз по–наполеоновски руку за борт френча. — Сечевики, национальная гвардия, вперед! Черным гайдамакам прикрывать арьергард! И чтобы легли костьми!..

— Слушаю, пане атаман! Панна хорунжая, подготовьте диспозицию отступления по Бересейскому шоссе.

4

На подступах к Брест–Литовскому шоссе — чтобы выйти к железной дороге и отрезать войскам Петлюры путь на запад, к границе, — «червонцам» Примакова угрожали довольно крупные силы врага: вдесятеро больше! Слева, в гарнизонных казармах, стояла украинизированная школа прапорщиков, полторы тысячи человек, справа, в Луцких казармах, — Георгиевский полк, тоже свыше тысячи штыков.

Примаков, с ходу врубаясь в город, прорвался за Покровский монастырь, на Дикое поле и теперь сидел в большой лукьяновской чайной общества трезвости: необходимо было передохнуть, дать коням сена, да и казакам — погрызть сухаря. Вот в «чайной трезвости» и разместился примаковский штаб.

Конники шутили:

— До трезвости довоевались, а когда же будет — по чарке?

— Подождите, подождите, хлопцы, — улыбался и хитро щурил широкие серые глаза Виталий, — наложим по затылку раде, тогда и к чарке приложимся…

Примаков шутил, а на душе — досада, кошки скребут. Недаром старые люди, еще в родных Шуманах, любили приговаривать: «Поначалу надо думать, каков будет конец!..» Врубился в самое сердце, а дальше что?.. С двумя сотнями конников вырвался вон куда — теперь одна сотня чай допивает, вторая заставой стоит под трамвайным парком и вдоль Канавы… С кем же — и чем — пробиваться дальше?

Примаков грустно раздумывал: впереди, прямо в лоб, Лукьяновская тюрьма… Поколения революционеров кончали здесь свою славную жизнь на виселице. Другие, которым повезло и которые остались в живых, — все киевские большевики, что борются сейчас на баррикадах, — тоже покормили тут злых тюремных клопов. Здесь каких–нибудь три года назад начинал и Виталий свой жизненный университет — обычный путь большевика–революционера: допросы с «пристрастием» в «профилактории», изолятор для каторжан, без воды, на одних селедках, шесть суток голодовки протеста, этап до Красноярска, Канск, Шелаево, Абакан… Виталий даже с некоторым чувством поглядывал на мрачные красные стены «тюремного замка»: прямо тебе «альма–матер», ей–богу!.. И теперь, можно не сомневаться, за этими стенами и решетками томятся, сохнут сотни, а может, и тысячи киевских пролетариев… Разбить тюрьму, освободить заключенных — вот и пополнение! Вот и бойцы — только подавай оружие!.. Но стоит ему двинуться на тюрьму, петлюровские юнкера слева и георгиевцы справа зажмут его в клещи — и… каюк…

Примаков допил остатки кипятку из чашки, встав во весь рост, крепкий, статный, живой, сероглазый, грохнул кулаком по столу — даже чашка подскочила — и приказал:

— Поднять белый флаг!..

Тимофей Гречка, унтер, казаки, окружавшие командира, все остолбенели:

— Примачок! Да ты… ума решился? «Зварьював», как говорят галичане?..

— Белый флаг поднять, говорю! — прикрикнул Примаков, но при этом — вовсе не грозно — подмигнул серым глазом.

Бойцы облегченно вздохнули и заговорили все наперебой:

— На понт, значит? — первым догадался Гречка. — Заманить?

— Военная хитрость? — дошло и до унтера. — Была такая штука однажды и у нас в Карпатах, при генерале Брусилове.

— Нет, хлопцы, — ответил Виталий. — заманивать не будем, но ведь военная хитрость — дело боевое. Разыграем мы с ними сейчас комедию… Театр!

— Что? Что? — не поняли бойцы.

— Ну, спектакль такой — может, видели «Наталку–Полтавку» или там… «Запорожец за Дунаем»? Сейчас устроим репетицию…

Вскоре к заставам юнкеров, слева, и георгиевцам, справа, выехали конные парламентеры с белыми флажками. Парламентеры предложили георгиевцам и юнкерам: выслать своих парламентеров в чайную общества трезвости, чтобы там трезво, вместе — и нападению и обороне, потому что толком и не разберешь, кто сейчас нападение, а кто оборона, — обмозговать, что делать и как дальше жить.

Командование и георгиевцев и юнкеров охотно согласилось: силы врага были им неизвестны — видно, немалые, если даже сюда добрались; сил обороны Центральной рады они тоже не знали, а артиллерийскую канонаду с Днепра и пулеметный бой в центре города они своими ушами слышали. Парламентерами явились: сам полковой командир георгиевцев и сам начальник школы юнкеров.

Примаков принял гостей в чайной, на столе дымились чашки с кипятком.

— Садитесь, угощайтесь, господа–товарищи, — радушно приглашал он, — попьем горяченького и подумаем, как дальше быть? По правде говоря, жалко мне, господа–товарищи: проливаем народную кровь, столько за вами людей, молодых и хороших, им бы еще жить да жить, а тут…

При этих словах дверь из сеней распахнулась, вбежал казак — с нагайкой в руке, прямо с коня, вытянулся и отрапортовал:

— Докладываю, атаман: Второй конный полк прибыл с переправы! Где прикажете расквартировать?

Примаков побарабанил пальцами по горячей чашке, задумчиво посмотрел на план города Киева, лежавший перед ним на столе.

— Вот здесь, — сказал он, — на Куреневке… Ближе не надо, — добавил он, — потому что тут еще… может, будет горячо, а хлопцы пускай передохнут — и сами управимся…

Посланец сделал «кругом», щелкнул каблуками, исчез.

Командир георгиевцев и начальник школы переглянулись: еще конный полк прибыл! Ого! И вводить его в бой не собирается, ставит на отдых…

— Так вот, дорогие господа–товарищи, — снова начал Примаков, — говорю: жалко нам молодую народную кровь проливать. Потому–то…

Дверь снова распахнулась, и влетел еще посланец:

— Докладываю, товарищ командир бригады: Отдельный артдивизион прибыл!.. Где прикажете ставить батареи?

Примаков зверем глянул на казака, разъярился:

— Ты что ж это, сукин сын, не видишь, что… с парламентерами… противника беседую?! Какие такие могут быть разговоры о… дислокации? Дисциплины не знаешь!

— Виноват, товарищ командир бригады…

— После выполнения приказа — трое суток ареста!

Посланец вытянулся.

Начальник полутора тысяч юнкеров искоса глянул на командира тысячи георгиевских кавалеров: видели, какая дисциплина? В наше… гм, революционное время — тянутся, отдают честь, гауптвахта… За десять дней восстания они уже успели забыть о таких вещах: теперь прикрикнешь на одного бойца, а боишься, что весь полк… восстанет.

Но взгляда командира полка георгиевцев начальник школы юнкеров не встретил: командир полка георгиевцев следил за… пальцем Примакова — палец Примакова бродил по плану города.

— Начальник штаба!

К Примакову кинулись сразу и Гречка и унтер: впопыхах они перепутали, кто же из них начальник штаба, а кто адъютант.

Примаков любезно улыбнулся парламентерам и сказал:

— Уж извините, война есть война! Вынужден…

Он поманил поближе к себе посланца, Гречку и унтера, а план, подняв уголок, заслонил от парламентеров — чтобы, мол, не увидели, — ткнул пальцем в три места: тут, вот тут и вот тут…

Три батареи! Не надо быть большим военным специалистом, чтобы это понять… Командир полка хорошо знал план Киева, особенно здесь, в местах расположения его части: тоже мог бы тыкать в него пальцем, закрыв глаза. Ему сразу представилось: одна батарея над обрывом Кмитова яра, другая — у Спортивного поля, третья — на горке в начале Дмитриевской… Гм, так бы и сам он расставил батареи, если б ему пришлось громить казармы, в которых стоял сейчас… его полк.

Примаков прошептал на ухо своим подначальным:

— Эта — по юнкерам… Эта — по георгиевцам… А эта — в стык…

Но он говорил на ухо сразу троим — и шепот, естественно, долетел до четвертого и пятого — через стол. Командир полка и начальник школы юнкеров переглянулись: может, и правда, не стоит… губить две с половиной тысячи молодых жизней, находящихся… гм, гм… на их ответственности…

Примаков отпустил посланца, дал знак Гречке и унтеру, чтоб отошли, и любезно улыбнулся собеседникам:

— Прошу прощения.

Гайдамацкие командиры смотрели в стол, хмурились.

Вбежал и третий посланец:

— Докладываю: пехота заходит с… — он взглянул на чужих людей и отлично разыграл смекалистого парня — славный вышел бы из него артист, — заходит с указанных вами направлений в тыл, товарищ командир бригады!

— Пускай займут рубежи, — небрежно махнул рукой Примаков, — и ждут моего приказа…

Командир полка встал.

— Господин командир бригады, — учтиво обратился полковник к Примакову, — собственно, полк уполномочил меня уведомить вас, что… если ваши части не выкажут… агрессивных намерений относительно нас, то полк… согласен держать нейтралитет в ходе дальнейших событий.

— Разумно, разумно, — одобрил Примаков. — Конечно, вам отвечать… гм, гм… за жизнь ваших солдат, перед своей совестью, перед историей…

Примаков взглянул на начальника школы. Начальник школы сидел, уставившись на собственные сапоги, бледный. Итак, он остается один. То есть не один — с ним полторы тысячи юношей, но…

Не дождавшись ответа, Примаков пожал плечами:

— Как знаете, как знаете… Адъютант!

Гречка и унтер снова метнулись было оба, так и не разобравшись, кто же из них адъютант, но матрос оказался проворней и уже вытянулся перед командиром.

— Диспозиция номер два, — небрежно обронил Примаков.

— Будет исполнено, товарищ комбриг!

Примаков посмотрел на ручные часы:

— A через пятнадцать минут после этого… проверьте, пожалуйста, время: сейчас три часа двенадцать минут…

Гречка поглядел себе в рукав: часов у него сроду не было, и, вообще, роль адъютанта должен был исполнять унтер, обладатель часов «дукс», огромной луковицы с крышкой, которые на любого должны были произвести впечатление. Примаков метнул на Тимофея гневный взгляд. Этот взгляд, не предусмотренный сценарием, заметил и начальник школы юнкеров и мог его истолковать как угодно. Примаков закончил:

— Через пятнадцать минут после этого… диспозиция номер… — Он задумался. — Знаете, давайте сразу — диспозицию номер семь! А? — Он весело засмеялся, даже махнул рукой: где, мол, наше не пропадало! А собеседникам подмигнул.

Правда, в этом подмигивании сквозило и чисто человеческое сочувствие, жалость, даже скорбь… Гречка вытянулся и гаркнул:

— Будет исполнено, товарищ комбриг! Матери их из ста двадцати орудий!

Эта реплика также не была предусмотрена сценарием — типичная «отсебятина», которая всегда только портит спектакль: ну где ж это видано, чтобы адъютанты отпускали такие моряцкие выкрутасы! Но реплика произвела особенно сильное впечатление, как зачастую самодеятельная импровизация народных талантов. Начальник школы — полторы тысячи юнкеров — сказал:

— Разрешите передать ваше предложение… моему боевому составу?.. Через двадцать–тридцать минут я смогу дать… вам… наш ответ…

— Пожалуйста, пожалуйста, — пожав плечами, согласился Примаков.

Собственно, никаких предложений он еще не делал, но… что ж, собеседники были людьми… с тонкой интуицией и сами включились в импровизированный спектакль: воистину — театр «дель арте»!

Командиру полка Примаков еще сказал — это было подготовлено заранее:

— Господин–товарищ полковник, надеюсь, вы не будете возражать, если я пока прикажу… гм, вывести всех заключенных из «тюремного замка», который… гм, находится как раз между вашими казармами и нашим… расположением? Знаете, заключенные они — заключенные, однако же в случае боя стрелять прямо сквозь них… негуманно это как–то, знаете? Как вы думаете, а?

— Пожалуйста, пожалуйста. Действительно…

Парламентеры ушли: один — согласившись на нейтралитет, второй — советоваться со своими: то ли желая выиграть время, то ли просто поддержать… престиж.

Меж тем отворили ворота тюрьмы, и на волю хлынула толпа заключенных — полторы, две тысячи. Правда, винтовок у них было всего пятьдесят — те, что тут же отобрали у тюремной охраны. Но ведь впереди предстояли бои, и у каждого убитого врага можно отобрать винтовку, а то и пулемет.

Юнкера помитинговали двадцать минут и… оставив казармы, правда — с оружием в руках, направились поближе к центру города, где еще держалась Центральная рада и вообще можно было, так сказать, лучше проинформироваться: что делать, как быть дальше?

Поняв, что они, со своим нейтралитетом, отрезаны от города, георгиевцы — недолго и уговаривать пришлось! — согласили отдать «лишек» огневого припаса и кое–что из вооружения: сотню винтовок, полдюжины пулеметов.

Из заключенных Лукьяновской тюрьмы, тех, что помоложе и покрепче — двухнедельное пребывание в до отказа набитых камерах, дало себя знать, — сформировали батальон в три недоукомплектованных сотни. Впрочем, доукомплектоваться можно будет и позже — в боях.

Красные конники двинулись на Пушкинский парк. Чтобы Брест–Литовским шоссе выйти к железной дороге и перерезать артерии отступления противника.

И это было весьма своевременно: к Посту Волынскому как раз отходили остатки заслона Скоропадского — от Фастова на них наседали кексгольмцы из Второго гвардейского. Собственно, артерию отступления на запад, линию Киев — Фастов — Казатин — Бердичев, они уже оседлали.

Передовой отряд вел председатель солдатского комитета Демьян Нечипорук. Под Жулянами он принял бой на последних подступах к столице.

КОНЕЦ СЕМНАДЦАТОГО ГОДА

1

Центральная рада еще заседала.

Собственно, заседать было уже ни к чему. Но членам парламента некуда было деваться — кто проживал на Лукьяновке, кто на Подоле, а кто и в Липках, но и там уже хозяйничали матросы и красногвардейцы. В начале Бибиковского — между гостиницей «Палас», особняком Терещенко и Бессарабкой — бой длился без перерыва уже целые сутки: квартал шестнадцать раз переходил из рук в руки.

Впрочем, в порядке дня заседания стоял важнейший вопрос: Антанта не помогает — так не заключить ли союз с противником Антанты, австрийцами и немцами? Да и турками тоже: турки вон наплевали на перемирие и перешли в наступление на Кавказском фронте. Не попросить ли, чтоб австрийцы и немцы двинулись — в помощь — на Киев и вообще на Украину?.. Делегация УНР в Бресте уже подписала мир с «Четверным союзом»…

Грушевский председательствовал. Он стоял на председательском месте и почти не переставая, звонил в колокольчик: членов парламента хотя собралось и немного — какой уж там кворум! — но уж очень они нервничали. То срывались с места и кричали наперебой сразу в несколько голосов, то, наоборот, все сразу притихали, прислушивались к стрельбе, что приближалась и приближалась, — и ни единой души нельзя было вытащить для слова «в порядке обсуждения».

Как раз в такую заклятую паузу в зал вскочил какой–то казак из охраны и с порога заорал:

— Пане голова! Дом ваш горит!..

Члены парламента вскочили со своих мест, все как по команде:

— Горит! Где горит? Что горит? Пожар! Спасайся кто может!..

Но Михаил Сергеевич хорошо расслышал. Он швырнул колокольчик — жалобно брякнул в последний раз звонок председателя Центральной рады, ударившись о пол, и покатился куда–то под скамьи, так его и не нашли, — и уже бежал прямо по проходу между рядов к двери. Горит его собственный дом! Пожар! Караул!.. А который? Ведь домов у него в Киеве не один.

Из дверей зала заседаний Михаил Сергеевич кинулся по лестнице вниз, прямо к парадному ходу. Швейцар едва успел накинуть ему на плечи «николаевскую» — с пелериной — шубу на песцах. Бобровую «мономашку» только сунул в руки.

— Где?.. Который?..

— На Ботанической… господин председатель… где проживаете… Дым, огонь, ваше… превосходительство…

Грушевский бежал уже по улице. На Владимирской густо стояли казаки — и конные, и пешие. Охрана Центральной рады, последние боевые резервы, горстка в полтысячи — сукин сын Петлюра так и не подоспел, куда–то подался, говорят, верхом через Владимирскую горку… Гайдамаки и «вильные козаки» расступались — ведь бежит сам глава государства, пан профессор Грушевский!..

Грушевский стремглав — откуда у старика и силы взялись! — перебежал Бибиковский; слева гремели пулеметы — матросы уже в семнадцатый раз подходили к особняку Терещенко; справа, со стороны Галицкого базара, тоже стучали пулеметы — там наступал, господи твоя воля, батальон сербов и чехов из Славянского полка. Cepбы и чехи тоже перекинулись на сторону восставших и теперь воевали против правительства УНР… Профессор истории Грушевский гневно фыркал: твердили, толковали целый век — славянофилы, славянское братство, кирилло–мефодиевцы, Шевченко!.. Михаил Сергеевич проклял всех: и славянофилов и славянское братство, и Тараса Шевченко — ведь собственный же дом горит; может, как раз братья славяне — чехи и сербы — его и подожгли!..

Но до угла Караваевской, мимо университета святого Владимира — будь проклят и Владимир святой! — Михаил Сергеевич уже едва доковылял: сердце останавливалось, душила астма… Ноги у него подкашивались. До Тарасовской он насилу доплелся. Впрочем, уже недалеко — вот сейчас, сразу за домом, где проживала Леся Украинка… А! Будь проклята и Леся Украинка! Это они, они, Леся Украинка и Михайло Коцюбинский, вслед за своим патроном, Тарасом, посеяли в душах украинцев… смуту! Проклятое «классовое чувство»…

Боже мой, правда! Через забор сада баронессы фон Брадке, сразу за пожарной каланчой и Лыбедским полицейским участком, Михаил Сергеевич увидел клубы дыма — как раз там и стоял его дом… Безобразие, бесчинство! Рядом с полицейским участком! Куда только смотрит полиция? Ах, да… не полиция, а милиция Центральной рады!..

Снизу, от Жилянской, выйдя из–за дома, где жила когда–то Леся Украинка, двигалась навстречу Михаилу Сергеевичу кучка каких–то людей.

— Эй! Ради бога! Спасайте! Помогите! Мой дом горит!

Но у Михаила Сергеевича тут же отнялся язык: они шли с винтовками… Что за люди? С винтовками — бойцы? А какие бойцы, чьи? За Центральную или против Центральной?

Михаил Сергеевич — у него перехватывало дыханье — снова побежал. Проскочить за угол Ботанической раньше, чем они подойдут! Кто их знает, что за люди — с винтовками, но не в гайдамацкой форме…

Но с винтовками шли молодые хлопцы — человек двадцать, — и были они, разумеется, проворнее, чем пожилой профессор; они пересекли Ботаническую, прежде чем Грушевский успел завернуть за угол.

Кто такой?

Какой–то старичок ковыляет.

Отряд сорабмольцев «Третий Интернационал» вел Данила Брыль. Жилянская была уже наша. Красногвардейцы выдвинули вперед разведку — к Ботаническому, к университету. Красногвардейцы — соломенские, демиевские, боженковские, остатки арсенальцев — спешили на помощь матросам: зайти защитникам Центральной рады в тыл от университета и Бибиковского.

Грушевский шлепал посреди улицы — оттепель, слякоть, грязь! — и шел прямо на кучку юношей: останавливаться было уже поздно.

— Хлопцы! — крикнул кто–то из группы молодых красногвардейцев. — Чтобы мне пропасть — да это же сам профессор Грушевский! Борода!..

Цепочка юношей с винтовками остановилась: вот тебе и на! Неужто сам добродий Черномор?.. И правда, глядите, бородой так и метет!..

Грушевский поравнялся с ними — и хлопцы расступились. Они были ошарашены. Сам Грушевский! А что же с ним делать? Ведь председатель этой самой… Центральной… И так ковыляет… А Центральная же где?

Грушевский шел, и хлопцы, один за другим, давали дорогу: все ж таки профессор! Как–то, знаете, неловко… Да и вообще–то профессора — живого профессора — они собственными глазами видели впервые…

Грушевский прошел–проковылял, шлепая слишком большими калошами между двух шеренг вооруженных юношей. Двух шеренг украинских юношей… истории жизни которых профессор истории украинского народа так и не написал. Да и напишет ли?..

Данила спохватился, когда Грушевский уже прошел мимо. Вскинул винтовку на руку, щелкнул затвором. Схватились за винтовки и остальные.

Но Данила опустил винтовку и плюнул.

Плевок попал Грушевскому на полу николаевской шубы.

Данила сконфузился: тьфу, неудобно как вышло, плюнул старичку на пальто… Невежливо же, некрасиво, некультурно. А ведь он, Данила, не какой–нибудь хулиган с Печерска: сам уже отец, сына имеет, по имени Данилка…

Остальные хлопцы тоже плюнули — себе под ноги: Грушевский прошел мимо. Он уже перевел дух. И снова затрусил рысцой — завидел свое жилье, дым над крышей, языки пламени, рвущиеся из окон…

Данила стоял мрачный, гневный, злой на самого себя: а Харитон? А братья–арсенальцы? A еще сотни и тысячи погибших?.. Ведь малому Данилке надо жить и жить… Почему он опустил винтовку? Почему не застрелил этого…

— Догнать?..

Данила махнул рукой: ведь боевое задание, и он командир отряда!

— А ну! — крикнул Данила сердито. — Чего стали? Вперед, хлопцы! На Центральную! Чтобы и духу ее не осталось… Винтовки к бою!

Отряд сорабмольцев «Третий Интернационал» взял винтовки на руку и двинулся вверх, к университету, в бой.

2

Винниченко сидел в Святошине.

Дачка была небольшая, но уютная. Лучшего уголка для меланхолических настроений не сыскать…

В печке потрескивали смолистые поленья. Светила лампа под зеленым абажуром, на столе лежала бумага, девственно чистая и соблазнительная.

Рука Владимира Кирилловича сама потянулась к перу.

Но Владимир Кириллович сразу и отдернул руку. Такие события: люди умирают на баррикадах, льется кровь, бой — а он…

Но рука опять машинально взяла перо. Владимир Кириллович поймал себя на этом и отложил перо.

Борьба в душе — стыд и, с другой стороны, непреодолимое влечение — не утихала. А миссия? Миссия писателя, летописца, историографа, совести народной? В конце концов, кто он такой? Писатель или политик?..

Винниченко решительно обмакнул перо и, пока стыд не одолел, быстро написал первую строчку:

«Ночь с 25–го на 26–е января».

В комнате было тихо, совсем тихо. Только скрипела на дворе под порывами ветра незакрепленная ставня. Гудели высокие сосны густыми вершинами. Где то вдали — там, в Киеве — не переставая ухали орудийные выстрелы.

Совесть начала брать верх — господи боже мой, только представить себе, что там творится сейчас в городе! — и Владимир Кириллович снова отложил перо.

Ну, а если не напишет он, — кто же тогда напишет? Где еще найти такое счастливое сочетание: и государственный деятель, и литератор?.. Что ж, пусть так все и останется забытым для потомков?.. Записать — это ж его, литератора, прямая обязанность. Священная миссия… Да и чахнет он, право слово — чахнет! — без пера, бумаги и вот этих синих буковок–закорючек на белом фоне…

Поколебавшись еще немного, поборовшись с собой, Винниченко взял–таки перо и — скорее, единым духом! — настрочил три абзаца:

«Тишина монашьей кельи. Грохот пушек затихает. Слышно, как на крышу монотонно падает откуда–то капля. Сосны двумя траурными рядами выстроились перед окном, словно пред могилой, и скорбно покачивают игольчатыми головами.

Сегодня на Святошинском шоссе уже нет украинцев. Дворы, где они стояли, — пусты и хмуро молчат. Люди, проходя мимо, стараются не глядеть в ту сторону.

А в Киеве уже располагаются большевики. Бедная наймичка захотела в своем доме пожить хозяйкой. Несчастная нация, над которой так злобно и жестоко посмеялась история: не донесла сокровища, не хватило сил…»

Лирический запев ложился будто и неплохо… А дальше как? Не такое это простое дело — писать. Особенно — правду!

Винниченко перечитал написанное и остался недоволен. Чепуха! Что это означает — «украинцев нет»? А разве те, что ”проходят мимо и стараются не глядеть», — не украинцы? A кто же тогда нация, о которой идет речь в следующем абзаце? Эта самая наймичка? И над кем надсмеялась история? Чьи сокровища? У кого не хватило сил?.. Ведь это выходит, что он сам, наперед, уступает украинцев — русским, как каких–то «малороссов», отрекается вообще от самого «украинства»! Нет, так не годится!

Владимир Кириллович поспешно обмакнул перо в чернила и — тоже одним духом — дописал сразу четвертый абзац:

«И снова возникает вопрос: неужто мы, сами того не зная, не чувствуя, выступаем как контрреволюционеры? А что, если Народные Комиссары правы, ведя Россию, а с нею и Украину, к социальной революции?..

Винниченко в раздражении бросил перо — оно даже выстрелило синими брызгами на бумагу.

Выходит, что он сам, наперед, признает не только победу большевиков, но и то, что именно они и правы! Именно они, а не он, Владимир Винниченко — литератор, философ, лидер освобождения нации! За что ж тогда боролись — как говорят пылкие ораторы на докучливых митингах?

Винниченко прислушался к тишине в комнате. Ставня скрипела, капли все еще стучали по крыше, гудели сосны, а гул пушек словно… гм… опять немного приблизился. И, кажется, слышен пулемет…

Винниченко встал, подошел к окну, слегка отодвинул занавеску и выглянул на свет божий.

Свет божий был темен и непрогляден. Потому что ночь… Ночью так и полагается, чтобы ничего не было видно. В особенности… когда источник света позади. Правда, два ближних ряда сосен Святошинского бора можно разглядеть. Стройные и высокие. И покачивают игольчатыми головами. Тоска…

Тоскливо соснам, тоскливо и Винниченко. Подался в демиссию в такое время!.. Правда — если быть честным с собой, — это дает ему право… остаться чистым, в стороне, гм… умыть руки, как этот… Понтий Пилат, от всех дальнейших, неотвратимых событий… Но если уж быть честным с собой до конца, то это не что иное, как подлость. И трусость. Вот как! Если, конечно, быть честным — и с собой и с другими. Винниченко не сдержался и застонал. От душевной боли. Думаете, легко признаваться, что ты — подлец?

А впрочем, ведь… все минует: радость осуществленной мечты, смакование победы, слава, честь, а может быть, и бессмертие?!..

Словно отвечая на стон Винниченко, за стеной, за деревянной переборкой, тоже раздался стон — громкий, протяжный, болезненный.

Винниченко прикусил язык и тихонько, на цыпочках, вернулся к столу. Надо сидеть тихо! Не нарушать покой роженицы… За стеной, в соседней комнате, женщина должна родить. И очевидно, сегодня. Такая напасть! Не нашла более подходящего времени — рожать. Умная, опытная женщина никогда бы себе этого не позволила: зачинать и рожать ребенка в такое неверное революционное время. Но это же — глупая девчонка. Красотка, правда. И пикантная. Шулявочка. С русыми косами. Вот и случилось это, как случается, знаете, с молодыми, неразумными девушками. Преждевременное пробуждение плоти. Может быть, путалась с мальчишками. Может быть, какой–нибудь старый селадон совратил. А может быть, и пылкая, страстная — первая, непременно первая! — любовь…

Владимир Кириллович заволновался. Чем не сюжет? Для рассказа, а не то и повести? A? О чистой — чистой, чистой! — девичьей любви. А потом — соблазнил, изменил, забыл: трагедия обесчещенной и все такое прочее. Сюжетик, конечно, банальный, но можно ведь скомпоновать в этакой, знаете, своеобразной, винниченковской, манере: с психологией и проблемами, с сантиментами и философией. Чтоб задевало за живое. Чтоб поджилки тряслись. Ну, например, он оказывается… мужеложец… или нет — она лесбиянка. Хлестко! Похлеще будет «Курносого Мефистофеля» и даже «Ступеней жизни»!

Тьфу, черт!

Винниченко плюнул. Ведь он же мемуары об украинской революции собрался писать, а тут… что только в голову лезет! Ох, уж эти мне писатели–бумагомаратели…

За стеной, в соседней комнате, в предродовом томлении металась Поля Каракута. Нищего Шпульки возлюбленная племянница. И дача была Шпулькина. Один из Шпулькиных «доходных домов». Пришлось–таки Винниченко опять обращаться за помощью к этому прохвосту. А что поделаешь? Когда такие дела…

На столе, под лампой, рядом с чистой бумагой, лежал паспорт. И — его, Винниченко, и — не Винниченко. Потому что фамилия там была не Винниченко — чужая. Фальшивый паспорт. Тоже Шпулькина работа. Дорогонько! Паспорт — тысяча николаевскими. И приют на даче — еще тысяча. Да разве станет дело за деньгами, когда такие дела?.. Владимир Кириллович уходил в подполье. С Петлюрой, Грушевским, правительством, Центральной радой он рвет! Но и с русскими большевиками ему, разумеется, не по пути. Следовательно…

Минуточку! Сейчас Владимир Кириллович сам расскажет, как все это произошло, и что он задумал на будущее. Но тут течение его мыслей прервал стон за стеной. Не стон, а уже крик! Что же ему делать? Шпулька поехал в город за доктором и не возвращается. Может, напоролся где–нибудь на шальную пулю?.. А девушка пока может родить. Что ж, самому Владимиру Кирилловичу выступать в роли акушера?

Эх, если б Владимир Кириллович знал, какой за стеной лежит и пропадает литературный сюжетик! Он бы с охотой и повитухою стал…

Поля Каракута извивалась в родовых муках, но терзали ее и муки душевные — неизвестность. Кого она родит? Блестящего аристократа? Или ярого самостийника? А может быть, просто забияку–анархиста, или гибрид шулявской Жанны д’Арк и всех разом: пижона, авантюриста и бандита?..

Крики роженицы разрывали сердце — Владимир Кириллович схватил шапку, накинул пальто и выскочил во двор.

Подался, так сказать, в демиссию. Когда мавр ничем не может помочь, мавр должен уйти. Нет, сказано, кажется, иначе: мавр сделал свое дело — мавр может уйти. По крайней мере, если что случится, то можно разыграть испуг: что вы говорите? Неужели? А меня и не было — я как раз бегал до ветра…

Владимир Кириллович сразу решил, что это будет самое лучшее. Отныне всегда, всю жизнь, при аналогичных обстоятельствах он будет действовать только так!

Сосны гудели, гудели… Ах вы, сосны… Кому бы это сказать потом: ах вы, сосны мои, азиатский край?..

С мохнатых вершин падали редкие капли. Оттепель. Как всегда в Киеве при восточном ветре. Ничего не поделаешь: таково уж географическое положение Украины — на скрещении дорог Европы и Азии. Даже ветры — природа! — именно здесь, на Дунайско–Днепровской арене, соперничают и борются между собой: западные и восточные, северные и южные. Прорываются даже норд–осты и зюйд–весты. Из Индийского океана и с Медитеране. Да, циклоны и антициклоны. Который же — циклон, а который — антициклон? Вот так стоишь, и тебя клонит, бьет, рвет, кидает и вертит вокруг собственной оси…

Словом, причины отставки были значительно глубже, нежели необходимость решить, на кого ориентироваться: на Антанту или на Австро–германский блок. Такая дилемма — Петлюра за Антанту, а Грушевский за австро–германцев — для Владимира Кирилловича была слишком мелка: всего лишь частность. А ведь было же и целое. Целое — принцип! Самый принцип ориентации. На что вообще ориентироваться, на какие силы? Внутренние или внешние?.. Политически — в данной ситуации, при нынешних обстоятельствах, на текущий, так сказать, период — дилемма представала, собственно, в таком виде: эсеры отстаивали ориентацию на внешние силы, все равно какие — пускай Антанта, пускай немцы! — лишь бы помогли. Спасайте, кто может! А эсдеки, принципиально, склонялись к противоположной позиции: ориентироваться на свои, то есть внутренние, силы. В принципе, конечно, теоретически, экс вото. А на практике это получалось — экс нигило нигиль: свои–то силы дали по шеям! На практике надо было спасаться во что бы то ни стало — любыми средствами, хотя бы и путем, предложенным эсерами. Эсдеки и сложили ручки: временно присоединяемся! — кликнем иноземцев на подмогу! А там — о–го! Покажем эсерам дулю! Сами станем к рулю, и тогда…

Политика? Нет. Политиканство? Да! Владимир Кириллович уперся: ориентироваться только на собственные силы… Так собственных же — нет!.. Имею в виду силы нации… Какие?.. Bce!.. Как, Владимир Кириллович, — не только трудовые слои, но и слои нетрудовые? Ай–яй–яй! Ведь вы же социал–демократ, Владимир Кириллович… Пока! To есть, Владимир Кириллович хотел сказать: не он — пока социал–демократ, а ориентироваться на все национальные силы — пока. До победы над узурпаторами — русскими большевиками. A потом, разумеется, долой буржуазию! Внутри нации — размежеваться, организовать классовую борьбу, устроить революцию!.. А это… не политиканство?.. Да побойтесь бога, — логика борьбы внутри общества, диалектика: во имя всяческого освобождения — и национального и социального — революция! Социальная, классовая, возглавляемая и руководимая пролетариатом!.. До самого конца, до крайних пределов?.. Безгранично!.. Большевизм?

Владимир Кириллович пожимал плечами. Ну, пускай большевизм: называйте как хотите. Но большевизм, так сказать, национальный… Во имя коммунизма?

Владимир Кириллович начинал раздражаться. Ну и коммунизм, так что с того! Разве это плохо — коммунизм? Мое — твое. Твое — мое. Однако примите во внимание: коммунизм — национальный!.. Разве бывает такой?.. До сих пор не было, а когда–нибудь, в будущем… Интернационального коммунизма ведь тоже до сих пор не было, а вот же русские большевики борются за него и побеждают… так как же оно выходит — будет два коммунизма: интернациональный и национальный?

Владимир Кириллович разводил руками: пока до этого дело дойдет… утрясется как–нибудь… выровняется… и вообще… Владимир Кириллович взрывался: и вообще, какого черта заглядывать так далеко! Коммунизм еще когда будет, а тут…

Словом, Винниченко остался при своих… Собственно, «при своих» — это в преферанс, а тут вышло иначе: Винниченко просто остался один. В данной ситуации, при нынешних обстоятельствах, на текущий момент.

Купил у Шпульки паспорт за тысячу николаевскими и нырнул в подполье. Как при батюшке царе. Ему не привыкать стать! Зато не побежит за границу на поклон к иноземным владыкам, интервенционалистам, империалистам, колониалистам. А останется с народом. Вернее — среди народа. Вот это вокруг — народ, а вот это — он. Народ с собственным паспортом, а он — с чужим. И — Винниченко, и — не Винниченко. Мещанин Иван Архипович Переберибатченко — таки пригодилась! — из Александровска, что ли. Словом, подальше…

…Сосны гудели, падали капли с вершин, ветер пробирал до костей. Владимир Кириллович глубже надвинул шапку, застегнул пальто. Он стоял у забора и выглядывал наружу: что там на улице?.. По ту сторону, за перелазом, собралась небольшая кучка людей. Святошинские или такие же… укрывающиеся, неведомой ориентации. Однако — народ, внутренние силы. Поглядывали, присматривались, прислушивались: что там и как на свете божьем? Переговаривались.

Винниченко захотелось послушать, о чем говорят люди: любопытно же — народ, внутренние силы, на которые надо ориентироваться.

Женский голос — он по всем особенностям произношения и интонации принадлежал женщине простой, из народа, — сетовал:

— …И вот, вишь, до чего народ довели… крови сколько пролито… а за что, зачем?..

Мужской голос — по всем речевым и интонационным признакам он принадлежал человеку высшего слоя, интеллигенту, — что–то прогудел, но он, верно, стоял спиной к Винниченко: разобрать слова было невозможно.

Женский голос взвился:

— Ироды они, звери, все эти ваши Грушевские, Петлюры, Винниченки…

Владимир Кириллович закашлялся, но тут же спохватился: еще услышат, обнаружится, что их кто–то подслушивает из–за забора…

Но пока он кашлял, зажав рот, а потом превозмогал этот кашель и вообще расстраивался, не в силах сдержать горькой улыбки, — женщина успела окончить свою речь, и, к сожалению, Владимир Кириллович уже не услышал, за что же, собственно, она… их проклинает. Женщины — известное дело! Разве от женщины дождешься объективности? Особенно в таких высокихматериях.

Но теперь ответ мужчины слышен был ясно.

— Ах, — сказал мужской голос, — это еще пустяки! Ну, не пустяки, конечно, это тяжело, это ужасно! Но их преступления еще серьезнее — так сказать, в общем, историческом плане! Своими действиями они на все украинское, — поймите это, на все украинское! — уже истерически вскрикнул мужчина, и Винниченко было приятно, что тот не только говорил по–украински, но и так болеет душой обо всем украинском! — На все украинское они наложили печать враждебности к социальной революции! Вы понимаете, что теперь получилось? — Украинский голос чуть не плакал. — Теперь кто признает себя украинцем, тот тем самым как бы враг социальной революции! Контрреволюционер! Буржуй! Они сорвали социальную революцию, но при этом еще скомпрометировали украинскую нацию!.. Освободительную украинскую идею!..

Винниченко плотнее запахнул пальто и тихо отошел. Горько было это слышать. Но если быть честным с собой…

Словом, Владимир Кириллович — литератор — уже решил: эти слова он берет в кавычки — вот только бы не забыть всё точно! — и приведет, да, да, приведет их — может быть, даже возьмет эпиграфом! — в своей книге. Той, что напишет теперь… Честность с собой — ничего не поделаешь!

Винниченко прошел вдоль забора и вышел в переулок. Надо подойти поближе к Брест–Литовскому шоссе: может быть, там уже что–нибудь… прояснилось?

Шоссе было пустынно, но совсем близко цокали конские копыта: лошади шли шагом — конники. Винниченко припал к деревянной стене ресторана «Эльдорадо». Ресторан был, разумеется, закрыт. И увидеть, что делается здесь, — с шоссе, ни отсюда на шоссе — нельзя было: темнота, ночь. Впрочем, на темном небосводе все же вырисовывались неясные силуэты всадников. Шесть или семь. Шлыки змеями полоскались на ветру. Гайдамаки. Патруль, разведка, связь с Центральной радой, которая смылась в Житомир? Какое это имело теперь значение для Винниченко, когда он уже сам…

Гайдамаки говорили меж собой. Кого–то ругали.

Один буркнул:

— К черту!

Другой:

— И я так думаю.

Третий был разговорчивей и разразился длиннейшей, не вполне пристойной бранью. Закончил он так:

— … его, Винниченкову, мать — вместе с Петлюрой!

Слышно было, как гайдамаки хлестнули лошадей нагайками и взяли в карьер. Дезертиры?

Владимир Кириллович тихо двинулся назад. Выходит, и свои… Собственно, уже и не «свои». То есть, возможно, как раз теперь именно — свои. Погодите: а кто же теперь — свой, кто — не свой? И «свой» ли теперь он, Винниченко?.. Владимир Кириллович повертел головой, высвобождая шею из воротника: ударило в пот. Ну и… концепция, коллизия, интрига!.. Сам Винниченко в своих романах и пьесах не завернет такого!..

А между тем… придется вам написать, Владимир Кириллович, и об этом в ваших записках, если уж быть честным с собой. И напишет! Что бы вы думали? Впервые, что ли, раздеваться догола и показывать срам? Вот так и напишет. Ибо он литератор. И литература ему милее всего! И вooбще… на какого черта было соваться в эту… политику: сидел бы себе да писал хорошие рассказы и плохие романы. Шедевры искусства и пикантные сальности…

За забором Шпулькиной дачи люди — те, на кого надо ориентироваться, внутренние силы — еще не разошлись. Поглядывали, присматривались, прислушивались. Какой–то третий голос, тоже мужской, кипятился:

— Винниченко! Винниченко! Что вы мне толкуете! С Антантой крутил — не выкрутилось, теперь, слыхали, собирается с немцами закрутить? Переменил ориентацию! Подписал — да, да: вчера! — с немцами мир в Бресте и хочет теперь позвать немцев на помощь! Разве не слышали?..

Винниченко так и подбросило. Это не я! Это Голубович с эсерами!.. Он даже сделал несколько шагов к толпе у забора: караул, я же, наоборот, за ориентацию на внутренние, на вас, за вас!..

Но Владимир Кириллович вовремя сдержался: неудобно же поймут, что подслушивал! Да и разве поверят? И что они могут знать? Да, в конце концов, разве они не правы? Кто возглавлял генеральный секретариат? Он — Винниченко. Позавчера ушел в отставку, а мир подписали без него — вчера? Подумаешь! Что такое один день по сравнению с вечностью? Для народа, для современников? Уж потом пускай историки разбираются, пускай выясняют, что это не он, это — эсеры и сукин сын Петлюра!.. И он, Винниченко, будьте уверены, историкам поможет: всю правду напишет, будучи честным с собой. Особенно — про Петлюру. О! Петлюре он покажет… Злоба закипала в сердце Владимира Кирилловича. Погодите, погодите, в своих мемуарах он облает всех! И Петлюру — в первую очередь. Даст ему чёсу!.. Правда, в мемуарах придется еще оглядываться — не ровен час, ситуация изменится и тогда… А, черт! Снова из–за «честности с собой» выглядывает «курносый Мефистофель»!.. Кыш!.. А впрочем, ничего, ничего — пускай сейчас хоть так, а вот со временем, когда, скажем, поближе будет к смертному одру, в своем завещании, — там уж он развернется вовсю, будьте уверены! Подождите только, наберитесь терпения… лет на тридцать…

Винниченко поплелся домой. Мизантропия овладела им. Гудели сосны, падали капли.

В дом Винниченко вошел на цыпочках — роженица ведь, не обеспокоить бы!

В доме было тихо. Поля Каракута не стонала. Винниченко стало страшно — вдруг умерла?.. Он тихонько приоткрыл дверь, чуть–чуть. И сразу отшатнулся: в комнате роженицы пищало! Родилось! Уже!.. Ну, а мать?.. Винниченко отворил дверь пошире. Роженица лежала тихо, спокойно дышала и пестовала что–то на груди. Это что–то шевелилось. Младенчик! Но что такое?.. С другой стороны — тоже шевелится. И пищит. Парочка! Двойняшки!..

Владимир Кириллович поскорее притворил дверь. Его обдало холодным потом. Что ж теперь делать? Красотка анархисточка родила близнят.

Очевидно, надо чем–то помочь?

Владимир Кириллович сделал шаг к двери. Но сразу же — шаг назад. А что он может?.. Он отступил еще на два шага назад. К столу. На столе — бумага с записями и фальшивый паспорт.

Винниченко схватил паспорт, схватил бумагу и поспешно, комкая, сунул в карман.

Затем — к выходу.

Он же ничего не может! Что ему, крестным отцом стать?

Нет, нет! Поскорее прочь отсюда! Это будет самое лучшее. Если что–нибудь не так, лучше подальше! В демиссию. Разве Владимиру Кирилловичу это в первый раз? И не в последний. Родился в селе Великий Кут — Витязевской волости, Елизаветградского уезда, Херсонской губернии, — найдет себе… «закуток» где–нибудь в другом месте.

Если что–нибудь неладно или если напакостишь, — давай подальше! И так до самой смерти.

3

Петлюра ехал верхом. Полководцы отступают на коне.

Под ноги стлалось Брест–Литовское шоссе.

На Житомир. А дальше?

Ведь на Житомир и Бердичев направили свой удар от Казатина восставшие железнодорожники и часть Второго гвардейского корпуса. Ах, Второй гвардейский, Второй гвардейский! Петлюра тебе этого никогда не простит. От Жулян авангарды гвардейцев успели выйти к Посту Волынскому, соединились тут с «червонцами» Примакова и отрезали петлюровцев от железной дороги, вырвали у Петлюры шанс — прорваться поскорее в Галицию. Теперь вот и тащись верхом, набивай себе мозоли на заду. Ах, червоные казаки, червоные казаки! Петлюра и вам никогда этого не простит…

Петлюра испуганно оглянулся: а вдруг, не поспев перехватить его, повернут красные от Поста Волынского — и налетят на его арьергарды!

Рядом с Петлюрой трусил его верный телохранитель — Наркис. Он заметил движение атамана и сразу его понял.

— Не беспокойтесь, пане атаман, — прогудел своим басом–профундо старый семинарист; — тучи разошлись, вызвездило, видно далеко…

Петлюра поднял голову и глянул на небо. Увидел звезды. Как, звезды еще не померкли, еще светят? Не конец света, значит… Звездный небосвод и поразил и испугал Петлюру. Смотреть в небо ему доводилось не часто. Собственно, он смотрел в небо только тогда, когда полоскал горло. А часто ли горло болит? Да и тогда над головой — потолок. А звезды… Однажды, еще в семинарии, увидев у какого–то гимназиста учебник космографии, Петлюра загляделся на небо — и перепугался на всю жизнь. Ведь когда смотришь и небо, невольно начинаешь думать о мироздании и бесконечности, — а эти таки страшно!.. С тех пор Петлюра дал зарок: смотреть только под ноги, не уноситься взором ввысь и мыслью — вдаль, потому что от этого можно и рехнуться… Но сейчас его всполошило другое — не бесконечность, а, наоборот, конечность: на шоссе посветлело, значит, продвижение его колонны красные теперь могут увидеть издалека?..

Но на шоссе, позади отступающих, было пустынно. Хвост колонны проходил сейчас мимо Борщаговской.

Петлюра украдкой бросил взгляд на Наркиса рядом и отвернулся. Неприятные воспоминания связывались с Борщаговской: «Не ходи на нашу улицу, будешь бит» — и плюха… Даже среди дня звезды увидел… И до чего же чудно на этом свете бывает! Тот, от кого получил тогда оплеуху, теперь тебе ближайший друг и свою жизнь за тебя положит…

Чтоб отогнать рефлексию, да и выглядеть похрабрее, Петлюра решил завести со своим телохранителем беседу.

— Вы, пане Наркис, семинарист?

— Правильно! Как и вы, пане атаман.

— Киевской?

— А вы, пане атаман, — полтавской?

Помолчали. О чем, собственно, говорить, когда говорить не о чем? Тьфу! Фраза для статистов в толпе на сцене, когда толпа должна производить «шум», — лучшего режиссеры не сумели придумать. Суетятся люди и спрашивают друг друга: «О чем говорить, когда говорить не о чем?..» В голову полезли совсем идиотские воспоминания — из времен, когда он был актером–любителем и театральным рецензентом: роли шляхтичей, которые играл когда–то Петлюра, контрамарки на галерку, дифирамбы сценическим опусам драматурга Винниченко… Проклятого «курносого Мефистофеля»! Ишь, ушел в кусты! Варили кашу вместе, а теперь ему, Петлюре, расхлебывать одному!.. Ну, погодите, уважаемый Владимир Кириллович, — не Петлюрой буду, если вас не отблагодарю! Вот, если случится, нацелитесь еще возглавить… освободительное дело и меня покличете в помощники, — с удовольствием соглашусь! А тогда — спичку в нос, сзади — подножку: вас на лопатки, а сам — сверху! Вот как!

Фу!..

Чтоб отогнать докучливые мысли, Петлюра снова заговорил с Наркисом:

— А как у вас в семинарии, «всесветный хай» устраивали?

Наркис громко заржал басом, так что Петлюра даже отшатнулся и опасливо поглядел по сторонам: не слишком ли далеко слышно такое ржанье?

— И «всесветные», и «несусветные», пане атаман!

— А что ж это еще за «несусветные»?

— Ну «всесветные» — когда били своих, в семинарии; «навуходоносоров», любимчиков, педелей… А «несусветные» — это вроде бы «внешняя» или «международная» политика; вне стен семинарии — немчиков, ляшков, жидков… А у вас? Разве нет?

Гм! Петлюра уже потерял интерес к милым сердцу юношеским воспоминаниям, слово «немчики» увело его к размышлениям более серьезным и исторически важным.

Итак, вчера в Бресте подписан–таки мир. Хоть тут утерли нос этим проклятым кацапам–большевикам: большевики еще когда, первыми, предложили мир немцам, а и до сих пор канителятся, а УНР выскочили вперед и мир подписала… самостийно. Да разве только мир? Еще и военное соглашение! Теперь немцы не враги уже, а союзники! Теперь большевикам в десять раз тяжелее; и условия мира для них будут более трудные, и немцы вот–вот ударят, в помощь Петлюре!.. Эх, кабы скорее!..

Правда, условия военного союза и плата за помощь в войне против большевиков, надо сказать… дорогоньки. Эсеры с Голубовичем не поскупились: Галиция и впредь остается под Австро–Венгрией — только получает культурную автономию; беспошлинный транзит через Украину немецких товаров в Азию и отказ со стороны УНР от каких бы то ни было таможенных льгот на украинские товары, ввозимые в Германию; ну и, особо, немедленные поставки Германии украинского хлеба, сахара, сала, мяса и тому подобного… там есть какие–то цифры, сразу не припомнишь, словом — по потребности… По потребности Германии, совсем изголодавшейся за четыре года войны. Кругленькие, конечно, цифры. Ученые экономисты и финансисты, да и политики говорят, что договор для Украины… кабальный… Ну и кабальный, что с того? Зато вон большевиков!.. Острые языки болтают, что Петлюра, мол… задешево продал Украину. Вот сплетники и завистники! Зато ведь будет «самостийная» и Петлюра — во главе!.. Да и что это означает — продал? Политический ход! Конечно, может быть, и дорогонько приходится платить, но ведь торгует Петлюра впервые — в первый раз Украину продает, — где ж ему знать, какую спрашивать цену? Погодите, погодите, он еще продаст Украину не раз — и Германии, и той же Антанте, и Польше — и заплатит… еще дороже…

Словом, Симон Васильевич и в самом деле решил сменить ориентацию: с Антанты на Германию. Убедили: раз Антанта не помогает, а Германия согласна помочь, так почему же и… не изменить ориентацию?.. Да и, в конце концов, изменил ли? А вы знаете, что перемирие и договор УНР с Германией — в интересах той же Антанты? Не верите? Честное слово! Сама святая троица — аббат Бонн, полковник Бонжур и мосье консул втолковали это Симону Петлюре. И настаивали: как можно скорее подписывайте с Германией! Почему? Не только потому, что Антанта и сама заинтересована в походе против большевиков и в поражении большевистского строя в России. А потому, прежде всего, что Антанте выгодно воевать с Советами чужими руками: украинских гайдамаков и «немецких зольдатен», а не своими собственными. В войне с большевистской Россией, побеждая большевиков, австро–германцы истощат свои силы, и тогда Антанта… с легкостью одолеет их и станет победительницей… над всеми… Вот как оно получается в высокой политике!..

— Пане сотник! — окликнул Петлюра Наркиса. — Сколько нас? Доложите.

Наркис начал докладывать: от Богунского полка осталось… восемь казаков — остальные либо полегли, либо… перекинулись на ту сторону; от Полуботьковского — пять; от Сагайдачного — шесть; от Наливайковского…

Петлюра раздраженно крикнул:

— Общее количество!

— До трех тысяч, включая раненых и обоз…

Д–да… Был уже в истории Украины такой случай — когда гетман Мазепа из–под Полтавы дал тягу за Дунай с кучкой верных ему реестровых… С того же самого места и Петлюра начал свой путь полководца — с поля Шведских могил под Полтавой, за родными Кабыштанами. Примаковские «червонцы» — через Рогозино, Панянку, Кривохатки — ударили ему и в хвост и в гриву, как туча с неба обрушились…

Вот Петлюра и чувствовал себя теперь… Мазепой.

— Приказываю, — сказал Петлюра, — на первом же бивуаке, в Коростышеве, расформировать все… полки и сформировать один: назовем — «Запорожский полк»!

— Слушаю, пане атаман!

— Оставить особо только сечевиков да мою сотню «черных», под вашей, пане Наркис, командой.

— Будет исполнено!

Верный телохранитель, теперь уже вроде и адъютант, поскакал разыскивать старшин, какие еще остались, а Симон Васильевич снова погрузился в высокие размышления. Ритмическое покачивание в седле располагало то ли к дремоте, то ли к важным раздумьям.

Эсеры таки имеют резон! Ну его к черту, этот пролетариат, раз он весь обольшевиченный! А который не обольшевичился еще, все равно обольшевичится. Сила украинской нации — в украинском селе. И, ясно, не в голытьбе, беспортошниках, вечно недовольных, а в том земледельце, который крепко сидит на земле: тут профессор Грушевский, конечно, прав. Собственнический инстинкт — всего сильнее! Собственник доброго земельного отруба ни за что его не отдаст! В этом вопросе был близок к истине и… царский министр Столыпин. А в войне с Россией украинский куркуль… тьфу, черт! — выскочило это большевистское словечко! — украинский крепкий землевладелец будет особенно рьяно защищать самостийность, потому что опасается, как бы русский — все равно помещик или голодранец — не оттягал у него его земельки. Зубами горло перегрызет за свою собственность украинский куркуль! Выходит, на него и надо в государственной политике делать… ставку. Резонно господа украинские эсеры предлагали установить земельный ценз — сорок десятин: сорок десятин земельной собственности у кого угодно воспитает… чувство государственности и ненависти против своих… да, да! — классовых врагов. Вот где классовая сила, оплот государственной «самостийности» и национализма!.. Может быть, скажете, что такие заключения не к лицу… социал–демократу? Что ж, Петлюра может социал–демократическую партию и… побоку. Ну ее к дьяволу! Ибо государственная независимость — превыше всего, особенно если он сам во главе этого независимого государства. И опираться он будет на силу! Класс! Класс землевладельцев! Страшная это сила…

Петлюре и самому стало страшно, когда он подумал о ней. Угрюмая, лютая, дикая сила… Кая бы… не раздавила тебя самого…

Петлюру не раздавит, будьте спокойны! Только действовать надо не так, как эти хлюпики «демократы» и «социалисты», а… хитроумно, политично, дипломатично: поблажками снискать доверие хлебороба–собственника… Вот и удержится Петлюра наверху, как представитель этой силы, выразитель ее интересов… даром что сам из кабыштанских голоштанников…

Были когда–то Калиостро, Боско, Франкарди — фокусники с мировым именем. Вынимали у вас из носа золотые червонцы, ловили в воздухе цветущие розы, выливали воду из носовых платков… Туман напускали на публику. Мальчишки! Жалкие балаганщики. Вот он, Петлюра, отмочит фокус–покус — закачается весь мир!.. Были когда–то Рокамболь, Кречинский, Сонька Блувштейн. На балу у самой царицы бала снимали с головы бриллиантовую диадему, вытаскивали кошелек из кармана даже собственной невесты, грабили его превосходительство генерал–губернатора. Людишки! Мелкие фармазонщики. Водили за нос простачков. Да и вообще — их не было, литературные персонажи. А вот он, Петлюра, — есть, живой, реальный, и положит себе в карман целое государство! Будет водить за нос целый народ!.. И пойдет от него даже новая историческая категория — так ее и назовут «петлюровщина»! Что бы делали бедные историки, если б не объявился он, Петлюра!.. Впрочем, «петлюровщина» все равно была бы: нашелся бы другой, в этом же роде. Ибо — силе землевладельца–кулака необходим выразитель, пускай и авантюрист… Как, скажем, когда–то родовитым старшинам — Мазепа?

Колонна мазепинцев, то бишь петлюровцев, три тысячи гайдамаков, набивала себе на задах мозоли Брест–Литовским шоссе: на Житомир, на Новоград, к границе — за немцем! Небо снова заволокло. Землю окутал черный мрак — перед рассветом.

Внезапно слева и справа от шоссе затрещали пулеметы.

— Тревога!

Что случилось? Что такое?

Повстанцы из Бердичева вырвались вперед — Петлюре наперехват.

На шоссе, в колонне беглецов, поднялся переполох.

— Назад! Отойти к лесу! Занять оборону!

Колонна засуетилась, кинулась назад.

Но позади тоже вдруг защелкали винтовки и загремели пулеметы. Сзади на шоссе вышли червоные козаки Примакова. Не захватив недобитых защитников Центральной рады на Посту Волынском, «червонцы» — вместе с авангардным отрядом гвардейцев Второго — бросились вдогонку за Петлюрой. Конники стреляли прямо на скаку. Гвардейцы двигались следом с пулеметами — на подольских арендаторских «бедах» и пролетках киевских извозчиков.

Гайдамаки и сечевики встали поперек шоссе обороной и начали бешено отстреливаться.

Петлюра сразу оценил ситуацию. Развернуться нападающие не имели возможности: и справа и слева после оттепели, обнажилась черная жирная пашня — в ней вязли и тачанки, и лошади, и люди. Бить по петлюровцам можно было лишь вдоль узкой ленты шоссе. Нападающим из арьергарда не пройти! Только бы проскочить вперед за Коростышев, пока бердичевские повстанцы не перерезали еще дорогу!

— Костьми лечь! — приказал Петлюра гайдамакам и сечевикам.

— Охрана, за мной! — крикнул он Наркису.

Он дал шпоры, припал к шее коня, съежился, как кролик, и курьером покакал по шоссе вперед.

— Матерь божья, святые угодники, смилуйтесь — помогите! — шептал, дрожа, Симон Васильевич.

— Матерь божия, святые угодники, смилуйтесь — помогите: поставим вам пудовую свечку под святое воскресенье… — бормотал и Наркис Введенский.

Так молились божьей матери и святым угодникам еще в семинарии на «выпускных» испытаниях перед посвящением в попы, в надежде на прибыльную парафию.

4

По Крещатику они ехали все четверо в ряд — кони под ними играли: Коцюбинский, Муравьев, Полупанов и Чудновский.

Дым стлался над Печерском, горело в Липках, дотлевали пожарища тут и там.

Солнце клонилось к закату — багровое, в лиловой дымке: Опять на мороз.

Над Киевом звенела тишина: ни пушечных разрывов, ни стука пулеметов, ни трескотни винтовок — ни одного выстрела. Непривычная, неправдоподобная, забытая за две недели непрерывных боев тишина — если, конечно, это можно назвать тишиной: из всех дверей и подворотен выскакивали люди, заполняя улицы, бежали навстречу, размахивая руками и шапками и крича:

— Ура! Наши! Наши!..

Коцюбинский и Муравьев гарцевали верхом лихо — им это привычно; Полупанов — тоже, ничего не скажешь: матрос, известно, только сядет на коня, сразу станет конником; Чудновский — с грехом пополам: председатель солдатского комитета Юго–Западного фронта был по роду войск пехотинцем, и Зимний в Петрограде в октябрьские дни он тоже брал врукопашную. Да и — только вчера из каземата Косого капонира — был Чудновский очень слаб после избиения и десятидневной голодовки.

— Наши! Наши! Ура! — кричали люди, сбегаясь со всех концов: с Печерска, с Владимирской горки, с Костельной, от Крещатика.

С Институтской в эту минуту вылетела пролетка. На козлах сидел, правил лошадью Андрей Иванов. Позади, как клещами вцепившись в плечи Иванова, стоял во весь рост Боженко. Поверх старой солдатской шинели Боженко накинул широченную черную чабанскую бурку. Лошадь неслась галопом, чуть не обрывая постромки, ветер раскинул полы бурки, точно крылья, рвал ее с плеч, но Василий Назарович хитро подвязал бурку тесемкой под горлом, и она держалась, только трепетала на ветру. Бурка, признаться, была «трофей»; снял с «вильнокозацкого» атамана Ковенко — в душном погребе на Прозоровской инженеру и так было тепло.

Против Думы Иванов с ходу вздыбил–остановил коня, даже шлея лопнула. И оба они — Иванов и Боженко — побежали, раскрыв объятия, к всадникам.

Обнимались, целовались, смеялись.

А люди спешили со всех сторон, теснились, бурлили вокруг толпой и кричали:

— Наши Ура! Наши!

Теперь их было шестеро.

Когда горячие минуты первых приветствий миновали, тут же на мостовой против Думы состоялось нечто вроде первого совещания освободителей. Юрий Коцюбинский, народный секретарь, командующий Украинской советской армией, «председательствовал». Он сказал:

— Предлагаю до отмены осадного положения и создания органов местной власти товарища Полупанова назначить военным комиссаром города.

— Правильно!

— А гражданским комиссаром — товарища Чудновского. Возражений нет?

— Нет!

Муравьев, правда, пожал плечами: он считал комендантом украинской столицы — и военным и гражданским — себя. — Даже разослал уже всюду, куда только мог, соответствующие телеграммы.

Коцюбинский улыбнулся Иванову:

— Поддерживаешь, Андрей, — как председатель революционного комитета?

— Поддерживаем! — дружно крикнула толпа, теснившаяся вокруг в бурном водовороте.

— Поддерживаю! — улыбнулся, кивнув на толпу, Иванов. — Сам видишь, Юрий!

Люди вокруг, опередившие его радостным возгласом, смутились. На минутку стало тихо.

В этой тишине слышен был лишь стук колес по мостовой. Через Крещатик из Липок катили экипажи. Множество экипажей. С людьми и вещами — чемоданами, корзинками, баулами.

Впрочем, движение экипажей в этот момент шло по всем улицам Киева и во всех направлениях. Кареты, коляски, фаэтоны, дрожки, брички, линейки, возы и повозки тарахтели в Липках, на Караваевской, Владимирской, Подвальной, Рейтерской. Спускались на Подол или к Цепному мосту, спешили к Святошину. Потом выбирались ни шоссе и дороги: на Вышгород и Межигорье, на Пущу и Ирпень, ни Борщаговку и Брусилов, на Боярку и Васильков, на Кончу и Триполье. Все виды киевского гужевого транспорта вдруг поднялись с места и двинулись… То киевская буржуазия — купцы и коммерсанты, фабриканты и банкиры, то киевская аристократия — князья и графы, дворяне и действительные статские советники, то колонии иностранцев — консулы и коммивояжеры, директора фирм и служащие торговых палат, — все вдруг, посреди зимы, ринулись на дачи. Подальше от большевиков! Может быть, миновав дачи, удастся проскочить на открытый путь — к морю и к границам? А может быть, отсидевшись некоторое время в летних домиках, удастся и… переждать большевистскую напасть вообще? Немыслимо же, чтоб большевики так и остались, чтоб на такое безобразие не обратил внимания и не вмешался… цивилизованный мир? Может быть, Антанта, может быть, немцы и австрийцы? Может быть, те и другие вместе, исполу? А может быть, и сами Соединенные Штаты Америки? Ведь мистер Дженкинс, представитель Соединенных Штатов, здесь! Где Дженкинс? Вы не видели мистера Дженкинса? Вчера еще обедал у Роотса — ведь ресторан Роотса не бастует. Дженкинс покупает фабрики, покупает заводы, даже замороженные, обремененные закладными! Не по высокой, понятно, цене, однако же — доллары! Вы слышали, мистер Дженкинс покупает, кажется, даже Исторический музей? И вообще — скупает всякую старину! И железные дороги! Не для большевиков же он хлопочет! Для кого–то…

— Задержать? — кивнул Полупанов на ландо банкира Доброго.

Коцюбинский махнул рукой.

— Если сами уедут — туда им и дорога. Вот только… — он улыбнулся, — не знаю куда? А банки и ценности… Чудновский! Ты уж позаботься, чтоб возле банков и всех соответствующих мест была поставлена надежная охрана.

Вшестером они двинулись дальше по Крещатику. Они проедут по центральным магистралям столицы — на вокзал, затем по местам ожесточенных боев вдоль территории железной дороги и вернутся на Печерск.

На вокзале их ожидает радостная встреча: по харьковской линии из–под Гребенки должен прибыть поезд с правительством Украинской Советской Республики: народные секретари, во главе с Евгенией Бош, члены Центрального Исполнительного Комитета. Правда, не все доедут до Киева: Тарногродский еще в Дарнице увидит воинский эшелон, который раньше правительственного поезда пройдет Киев и направится к Жмеринке. Тарногродский сразу пересядет в эшелон, чтоб попасть как можно скорее в родную Винницу: ведь он снова, заочно, избран председателем Винницкого совета.

С вокзала будет дана и телеграмма Совету Народных Комиссаров в Петроград:

«Кровь украинских и русских рабочих и крестьян, пролитая во имя рабочей революции на Украине, навеки освятила братский союз между трудящимися массами Великороссии и Украины».

Кровь…

Они ехали улицами растерзанного Киева, и лошади под ними то и дело настораживали уши, храпели и шарахались в сторону. На мостовой там и тут темнели рыжие пятна.

Кровь. Кровь бойцов за революцию, за власть Советов, за освобождение Украины…

На Печерске их ждет скорбная минута…

Коцюбинский ехал рядом с Муравьевым, и они беседовали.

Собственно, говорил один Юрий — страстно, горячо.

— Поймите, Муравьев, — убеждал Юрий, — ваш нигилизм, хуже — ваше пренебрежение к национальному вопросу, еще хуже — враждебность — нам просто смешны, хотя и… отвратительны! Я, разумеется, не собираюсь обращать вас в нашу большевистскую веру, но ведь вы — интеллигент, русский интеллигент, а известно, с какой благородной нетерпимостью передовая русская интеллигенция всегда относилась к любым гнусным проявлениям антисемитизма, украинофобства, мусульманоедства — всяческого человеконенавистничества, расовой или национальной нетерпимости. Откуда это у вас? Вы же заявляете, что вы — социалист!

Муравьев улыбался уголком тонких сухих губ:

— Коцюбинский! Вы витаете в эмпиреях и… отстали от жизни. Второй Интернационал, как известно, был социалистическим. Однако, как только началась между государствами война, он, как вам, должно быть, известно, распался, и социалисты разных стран как миленькие пошли агитировать за войну против других наций, во имя интересов своих государств: француз резал немца, немец — русского, ну и русские, тоже не отставали в этой резне…

— Но мы, большевики, — горячо воскликнул Коцюбинский, — отметаем социал–шовинистский Второй Интернационал, как предательский! И мы создаем Третий Коммунистический Интернационал! Раз вы пошли с нами, большевиками, пускай и не разделяя нашей социальной программы, однако же — против контрреволюции, то должны… — Юрий сдержался и заговорил спокойнее, речь его даже начала звучать несколько мечтательно: образ Ленина возник перед его внутренним взором, и слова Ленина звучали у него в ушах. — Поймите, Муравьев: мы, большевики, сделаем каждый народ бывшей Российский колониальной империи свободной и равноправной нацией. Чтобы это была нация со своей высокоразвитой национальной культурой, со своей, стоящей на высоком уровне экономикой и общими для всех наций, заботливо взлелеянными, социалистическими взаимоотношениями между людьми — в быту и на производстве. Мы объединим все освобожденные социалистической революцией народы в одно социалистическое государство, построенное на принципах интернационализма, взаимоуважения и взаимопомощи народов, сотрудничества и солидарности. Этим мы и победим, Муравьев! Этим поведем за собой и все другие народы мира — к последней, всемирной победе социализма. К коммунизму, Муравьев… И горе тому, кто не пойдет этим путем. Особенно горько придется тому, кто в нашей революционной борьбе за свободу народов видел для себя нечто иное, другую цель, и только потому пошел с нами, большевиками, до времени в одном русле…

— Послушайте, юноша, — довольно миролюбиво, однако кривя губы, прервал Муравьев, — бросьте вы эти… бабушкины сказки для учеников приготовительного класса и экзальтированных барышень. А ваши угрозы…

Это был последний разговор между Коцюбинским и Муравьевым, последняя, вряд ли целесообразная и нужная, попытка повлиять на сознание, на психику этого наркомана–истерика и отщепенца–шовиниста, да, наконец, просто авантюриста. И разговор этот был внезапно прерван: со стороны Прорезной вдруг послышались выстрелы. Залп из винтовок, а за ним еще несколько отдельных: пистолетных.

Что там? Что такое? Коцюбинский пришпорил коня.

Четыре всадника и пролетка с Ивановым и Боженко рванулись с Крещатика за угол Прорезной.

На крутом спуске улицы, у поворота на Пушкинскую, они увидели группу солдат — те как раз перезаряжали винтовки, посылая свежий патрон в магазин. Напротив, под стеной спортивного магазина «Орт», на тротуаре лежало несколько мертвых тел в военной и штатской одежде. Эти люди были только что убиты — кровь стекала еще на желтые кирпичи тротуара. Молодчик в элегантной гусарке и заломленной набекрень папахе засовывал в кобуру пистолет. Это он — после залпа расстрела — добивал из пистолета еще живых. Группа людей — в штатском и в военной форме — понуро стояла в стороне, окруженная бойцами с винтовками на руку. Эти люди, совершенно очевидно, ожидали для себя той же участи, что постигла уже плававших в собственной крови на желтых кирпичах.

Коцюбинский подскакал первым.

— Стой! — закричал он. — Отставить! Что такое? В чем дело? Я Коцюбинский!.. Кто стрелял? Кто приказал стрелять?

Молодчик в гусарском доломане и папахе набекрень уже засунул пистолет в кобуру и вразвалочку, однако с грацией — он был пьян, но при этом пшют — приблизился к Коцюбинскому. Это оказался Шаров, адъютант и правая рука Муравьева.

Муравьев, Полупанов, Чудновский тоже подскакали. Подъехала и пролетка с Ивановым и Боженко.

Шаров сделал вид, что вытянулся — как это умеют делать только гвардейские офицеры: и стал «смирно» и не стал, — элегантным движением подкинул два пальца к папахе:

— Я приказал, товарищ командующий. Согласно приказу главкома Муравьева — о борьбе с контрреволюцией…

— Что же они сделали?

— У них на руках свидетельства разных там… старорежимных, а также украинских учреждений… кто его знает, каких именно, не разберешь — написано на их, петлюровском, языке…

Круги пошли перед глазами Коцюбинского — очевидно, он был в эту минуту в таком состоянии, когда человек не отвечает за себя. Он выхватил пистолет из кобуры и выстрелил Шарову прямо в лоб.

— Бандит! — еще, кажется, крикнул он.

Ферт в гусарском доломане завалился навзничь — на трупы только что добитых его рукой неизвестных людей.

— Проклятье! — завопил Муравьев и тоже схватился за кобуру.

Коцюбинский сидел перед ним на коне — вытянувшийся, прямой, бледный: еще никогда Юрий не был так бледен. Голубые его глаза стали черными.

— Негодяй! — задыхаясь, сказал Коцюбинский. — Можете считать, что я стрелял в вас, а не в вашего… бандита. И жалею, что не убил вас сейчас… Нас с вами, командующих, должен судить суд нашего правительства!

Рука Муравьева дрожала, но пистолет был уже вынут, и он медленно подымал его.

— Отдайте ваш пистолет товарищам! — приказал Коцюбинский.

Рука Муравьева помедлила, глаза хищно забегали: он был один, против него — несколько. Солдаты с винтовками — дисциплинированные исполнители злодейского приказа его опричника — сокрушенно смотрели себе под ноги.

Муравьев протянул пистолет, не глядя, назад. Чудновский взял и спрятал его себе в карман.

Но Муравьев вдруг заверещал:

— Вы за это ответите! Я вас… Мы вам…

— Отвечу. Не вам.

— Я буду жаловаться!

— И я.

Муравьева уже била истерика. Лицо его дергала судорога, тело корчило.

— И вообще… — визжал Муравьев, — я здесь не останусь!.. Я отказываюсь с вами!.. Я попрошусь на другой фронт!..

Коцюбинский пожал плечами и натянул повод. Конь поднялся на дыбы и сошел с тротуара на мостовую. Боженко зло бросил Муравьеву:

— На фронт к контре тебе дорога!.. Зараза!

Коцюбинский, все еще бледный, все еще напряженно вытянутый, приказал солдатам:

— Задержанных — в комендатуру!.. Чудновский, — добавил он, — одолевая волнение, — ты разберешься? Если среди задержанных есть националистические главари — под суд. Если просто служащие, даже и военнослужащие — конечно, отпустишь…

Муравьев тоже вдруг вздыбил коня, сделал большой скачок — ездок он был бравый — и карьером поскакал к Крещатику. Все смотрели ему вслед.

— Глядите, — сказал Иванов, — чтоб он не поскакал к своим подначальным и не пустил там какой–нибудь провокации: мол, наших бьют! Чтоб не наделал беды. Этого от него… можно ожидать!

— Полупанов! — сказал Коцюбинский. — Это — твой начальник. Присмотри!

Полупанов повел плечом, поправил бескозырку на лбу:

— Можете быть спокойны. Моим братанам он уже въелся в печенку. Приглядим!.. Да только, — добавил еще матрос, — никакого шелеста он и не поднимет: он против овец — молодец, а против молодца — сам овца: трус… Хлестать спирт подался, а не то нюхать марафет…

Дальше по улицам растерзанной освобожденной столицы — до вокзала, а потом на Печерск — они ехали уже только впятером.

Киев не пел в тот день. Киев — стонал. Люди выбирались из подвалов, где прятались от стрельбы и пожарищ. Люди были худые и подавленные: десять дней почти без пищи и воды. И сразу же начинали куда–то торопиться: разыскивать своих, расспрашивать о близких — кто где, кого куда занесло, кто жив, а кто — нет… Киев был первым городом в стране, испытавшим такие жесткие бои и вступившим в гражданскую войну в пламени пожаров и реках крови.

А по Печерску — из «Арсенала», из казарм понтонеров, из авиапарка, с гауптвахты, с улиц Никольской, Московской, Рыбальской, с Набережной — шли процессии с гробами. К Мариинскому парку.

Против царского дворца была вырыта широкая и глубокая траншея — будто котлован под огромное здание. Семьсот пятьдесят гробов опустили в эту могилу. Братскую могилу бойцов за революцию.

Арсенальцы, авиапарковцы, печерские, подольские, демиевские, шулявские и вовсе не киевляне — все те, кто стоял на Печерске насмерть, кто пробился сюда на помощь восставшим из других районов города…

Но и улицами других районов тянулись обозы гробов. На Байково кладбище, на Лукьяновское, на Зверинецкое, на Щелкавицкое, на погосты всех церквей и монастырей.

Бойцы Подола и Куреневки, бойцы Шулявки, бойцы Соломенки, бойцы Демиевки. Те, которые полегли с оружием в руках за Октябрь, за власть Советов в Киеве и на Украине — против националистической контрреволюции.

Но могилки в тот день вырастали не только на кладбищах — они выросли просто возле домов во дворах, в садиках под вишней или яблоней, на перекрестках улиц. На Куреневке и Приорке, на Сырце и под Пущею, в Святошине и за Кадетской рощей, на Слободках и Трухановом острове… Это были могилки известных и неизвестных бойцов: одни погребали родного человека поближе к себе, другие предавали земле прах неведомого бойца, что сложил голову, защищая их дом.

Две тысячи человек опустил в тот день Киев — в киевскую землю.

Могила в Мариинском парке, на круче над Днепром — чтоб было видно, было слышно, как ревет могучий, — росла и росла… И над нею Киев запел.

Пели четыре песни — подряд, одну за другой; «Вы жертвою пали», «Реве та стогне Дніпр широкий», «Поховайте та вставайте, кайдани порвіте», «Интернационал».

Киев в тот день горько плакал.

Потому что радовался своему освобождению, а погибших бойцов с ним уже не было.

Киевлянин!

Ты живешь в Киеве — в прекрасном, чарующем городе. Помни, что каждая пядь земли здесь полита кровью твоих отцов.

Ты проживаешь на Печерске — больше, чем воды в Днепре, отдано здесь рабочей крови. За Октябрьскую социалистическую революцию.

Ты житель Демиевки — здесь кровью героев окроплены каждая улица и каждый дом. За волю народа.

Ты работаешь на Подоле — каждый завод и фабрика там были крепостью, и на стенах этой крепости кровь воинов. За счастье трудящихся.

Ты идешь центром города — Крещатиком, улицей Ленина, бульваром Шевченко, Владимирской, — здесь с каждого камня мостовой лишь дожди, снега и ветры — время — смыли кровь борцов.

Ты строишь коммунизм, а они отдали жизнь за то, чтобы ты мог его построить. За твою жизнь и твое счастье. Наши первые коммунары.

Киевлянин! Не забывай этого! И пусть никогда, ни дети, ни внуки твои не забудут.

Киев

1960

Примечания

1

Викорого — сокращенное название этого комитета по–украински (Виконавчий комітет ради об’єднаних громадських організацій).

(обратно)

2

Агов — Ау! Го–го! Эй!

(обратно)

3

Дружка — молодая девушка, приглашенная невестой на свадьбу и несущая определенные обязанности в обрядовой процедуре свадьбы.

(обратно)

4

Харитативная — благотворительного, филантропического общества.

(обратно)

5

Факторы и мишурисы — агенты и посредники.

(обратно)

6

Легитимация — удостоверение (западноукр.).

(обратно)

Оглавление

  • АВГУСТ
  •   В КИЕВЕ
  •   НА ФРОНТЕ
  •   ИЗ ПЕТРОГРАДА И МОСКВЫ
  •   УКРАИНА
  • СЕНТЯБРЬ
  •   СВАДЬБА НА ВИНОГРАДНОМ
  •   ВОПРОСЫ ОРИЕНТАЦИИ
  •   НА СУД НАРОДА
  •   ПОБЕДЫ ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
  • ОКТЯБРЬ, 1
  •   НАКАНУНЕ
  •   НАГОТОВЕ
  •   ЗАВТРА
  •   «ОСЕННИЙ ЕРАЛАШ»
  • ОКТЯБРЬ, 2
  •   «СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ СВЕРШИЛАСЬ!..»
  •   ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЕ ОКТЯБРЯ
  •   МЕЖ ДВУХ СИЛ
  •   ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЕ ОКТЯБРЯ
  • ОКТЯБРЬ, 3
  •   В ПЯТЬ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ
  •   СОЛНЦЕ ВЗОШЛО
  •   ИВАНОВ ШЕЛ В ЦЕПИ
  •   УТРО ПОСЛЕ ПОБЕДЫ
  • НОЯБРЬ
  •   ДОМА
  •   В СТОЛИЦЕ
  •   ПО СТРАНЕ
  •   НА МИРОВОЙ АРЕНЕ
  • ДЕКАВРЬ
  •   ВОЙНА
  •   МИР
  •   ВОЙНА HE ОБЪЯВЛЕНА
  •   БОЕВЫЕ ДЕЙСТВИЯ НАЧАЛИСЬ
  • ЯНВАРЬ, 1
  •   УКРАИНА НА ПЕРВОМ ПЛАНЕ
  •   НОЧНЫЕ БДЕНИЯ
  •   ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ
  •   ЗА КИЕВ!
  • ЯНВАРЬ, 2
  •   ИВАНОВ ПРОВОЗГЛАШАЕТ СОВЕТСКУЮ ВЛАСТЬ
  •   ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ЯНВАРЯ
  •   НА ПОДСТУПАХ
  •   КОНЕЦ СЕМНАДЦАТОГО ГОДА
  • *** Примечания ***