Бал шутов. Роман [Александр и Лев Шаргородские] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Александр и Лев Шаргородские Собрание сочинений в четырех томах БАЛ ШУТОВ Роман — фарс
ТОМ 3
ЛАРИСЕ И ЛИНЕ
Славой города был театр. В него ломились. Выносили двери и окна. Сносили конную милицию. Валили бюст основателя. Основатель стоял без носа. Там поражали воображение, опрокидывали представления, заставляли трепетать. Там пылали страсти и даже дрались. В городе говорили только о театре. — Вы вчера были? Потрясающе! Эклеры с семгой и муссом из дичи! Такого еще не бывало! — Ну, как же, как же, у Мейерхольда. У меня до сих пор вкус той семги. — Что вы говорите?! Во — первых, семга бывала у Таирова и, во — вторых, — без мусса! Заядлыми театралами был весь город. — Вы идете? Мы идем! — А что дают? — Что‑то новенькое! Вроде, севрюга в слойке… Театр преуспевал… Там иногда выкидывали такое, чего не помнили и у Станиславского. Например, рулет из поросенка с черносливом. Или волжский балык — им удивляли при Чехове. Там давали сливки, взбитые с брусникой и шоколадом. Фромаж из дичи в апельсине, креветки и судак в кляре. Оперный театр со своей «Богемой» собирал какую‑то сотню, а тут на миноги притащилось около полутора тысяч. Правда, миноги случай был особый. Его помнили долго. Повалили стойку буфета, и троих театралов увезли в хирургическую клинику с переломами черепа. Да, славой города был, безусловно, театр, но славой театра был, без сомнения, буфет. Шли прямо туда, минуя зал, с кошелками. Чтобы загнать зрителей в зал, на помощь билетершам часто приходила вся труппа, иногда пожарники. Когда в буфете бывала кайса с курагой и цыплята в кокоте — помогал только брандсбойт. В зале хотели ввести пристегнутые ремни, как в самолете, не отстегивающиеся до конца акта. Что бы ни показывали на сцене — перед глазами театралов плавал молодой поросенок, летали жареные куропатки, пролетал помидор, фаршированный крабами. Окончание акта приветствовалось бурей аплодисментов — можно было нестись в буфет. По дороге падали, ползли по телам, некоторые кричали «Банзай!» И на следующий день опять разговоры. — Вчера было что‑то особенное. Незабываемое! И облизывались. Как театру удавалось иметь такой буфет — не знал никто. Поговаривали, что директор театра, Орест Орестович, в свое время был ответственным за компоты в Кремле и поэтому имел в этой отрасли неслыханные связи… Кроме буфета, в театре была еще и труппа, которую возглавлял главный режиссер Олег Сергеевич Ястремский — обладатель совершенно необычайного таланта, о котором поговорим особо… Театр назывался «Театром Абсурда», и это таки был сплошной абсурд — кто‑то из актеров косил, другой прихрамывал, третий — шепелявил, художник был дальтоником, композитор — туг на ухо, заведующий литературной частью не умел читать, а Главный — ставить… И все вместе обожали авторов. Их встречал швейцар, в ливрее, с бородой. — Ивана Грозного, — объяснял он, — из «Великого Государя». Швейцар лично, по мраморной лестнице, вел смущенного автора в кабинет Главного. — Вот, — говорил швейцар, — по вашу душу. При виде авторов Главный всегда вскакивал, долго целовал драматурга, прижимал к груди его, пьесу и всегда спрашивал: — Почему одна? — А сколько? — интересовался растерянный автор. — Две! Четыре! Вы не представляете, как вас любит наш театр! Завтра же занесите. Театр — это ваш дом, это очаг, это ваше убежище. Театр — это… Главный говорил много. Автор краснел, смущался, заикался, с благодарностью жал руку и тут замечал, что это рука не Главного, а швейцара, причем жесткая, кирпичного цвета, из папье — маше. Автор вздрагивал. — Не бойтесь, — успокаивал швейцар, — ладошка государя. Душила царевча, «Царь Федор Иоанович». Автор несколько успокаивался. — А — а где же Главный? — спрашивал автор. — В проруби, — отвечал швейцар, — вернее, в морозильнике. Они очень любят там сидеть. Они морж. Они философ. Им решения спектаклей в нем являются. Это была правда. Главный любил зимние купанья. Они спасли его от белой горячки и слабоумия. Однажды, вдрызг пьяный, он провалился под лед, на Неве, градусов в сорок, и протрезвел. С тех пор, раза два в день, он бежал к проруби. Зимой. Летом было сложнее. Он достал себе американский холодильник «Вестинг хауз» и с трудом влезал в него, в трусах, на босу ногу. Морозильник вполне заменял ему прорубь. Кроме того, театр был известен своим репертуаром. Никому в стране не разрешали таких смелых пьес, сатирических комедий, драм зарубежных авторов, как ему. Тут было две причины. Во — первых, необычайный талант главного режиссера — сатирической комедии он выбивал зубы, трагедию превращал в фарс, зарубежных драматургов — в советских, критику — в аллилуйю, и вообще своими постановками с невероятной легкостью доказывал, что Чехов графоман, а Теннеси Уильямс на грани слабоумия. Его ценили и все разрешали. Во — вторых, как вы уже догадались — буфет. Руководители знали: что бы Главный ни поставил, все равно зритель увидит бутерброд, ожидающий его в антракте. Так текла пасторальная театральная жизнь, пока вдруг Главному, — какая муха его укусила? — захотелось в театр помимо хорошего бутерброда — талантливого режиссера. И он пригласил Гуревича. Эта была одна из основных жизненных ошибок Главного. Гуревич был вне систем. Откровенно гениален. И повсюду тянул за собой скандал — каждый второй его спектакль запрещался, вызывал толки, опрокидывал Станиславского и прочих. С приходом его в Театр Абсурда все изменилось. Во — первых, он затмил буфет. Не то, чтобы полностью, но все же. Ему удалось расколоть публику. Часть продолжала ходить в буфет, но часть — на Гуревича. Его постановки будоражили и, в отличие от Главного, у которого даже через революционные сцены видели буфетный бутерброд, у Гуревича в любом бутерброде проглядывала контрреволюция. Это в тайне тешило сердце Главного — помимо всего, ему еще хотелось, чтобы его театр был фрондерским. И потом, Главный догадывался, что, в отличие от него, Гуревич может из любого графомана сделать Чехова. Он лелеял Гуревича, защищал его от директора, который угрожал Главному, что все они полетят, несмотря на буфет, и даже выделил Гуревичу отдельную комнату в коммунальной квартире на Невском. Театр из продовольственного постепенно превращался в интеллектуально левый, сюрреалистический и авангардистский. О нем написала «Монд», его посетил посол Ее королевского величества, и в модных салонах по обе стороны океана споры начинались с него. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не «Отелло», который все это придушил, причем руками гениального Гуревича. Гуревич решил поставить бессмертную трагедию совершенно по — новому. После долгих размышлений он превратил венецианского мавра в ленинградского еврея. Он увидел в драме Отелло — драму чужого, непризнанного страной, людьми, и вечно ожидающего подвоха. Отелло играл Боря Сокол. Он не картавил, был без пейс, говорил текст Шекспира, но было ясно, что это затравленный еврей. Репетиции шли спокойно, шились костюмы, возводились декорации. Скандал разразился на приемке. Гуревич переоценил свой гений — он думал, что никто из комиссии не поймет его решения, но нашелся один член, который увидел все и чуть не отдал концы… Приемка шла ночью — Гуревич еле успевал. Приемочная комиссия была небольшой — дама из Управления культуры, дама из комитета партии, рабочий с «Электросилы» — глас народа, гегемон, офицер флота — Отелло как‑никак был генерал, директор театра Орест Буяновский, юная комсомолка с текстильной фабрики — видимо, специалистка по Дездемоне, товарищ из Демократической Республики Мавритании — земляк Отелло и еврей Юра Дорин — чтоб не думали, что в стране свирепствует антисемитизм. Всех их сплачивала ненависть к театру и любовь к антрактам. Ах, если б спектакли состояли из одних антрактов! Ах, если б пьесы были в пяти антрактах с буфетом! Ах! А тут пять актов, длинных, бесконечных, где терялась иногда надежда дотянуть до антракта. Главный прилетел прямо из морозильника, прямо к началу. Он расцеловал всех членов и сел сзади — скромно, ненавязчиво. Гуревич дал сигнал — и спектакль начался. Из всей комиссии пьесы не читал никто. Во всяком случае, до конца. Все члены жевали бутерброды, принесенные Орестом Орестовичем. Даму из райкома он кормил лично, с руки. Когда раскрыли занавес — Орест Орестович был возмущен. — В чем дело, Маргарита Степановна еще не поела! — Ничего, ничего, — давясь икрой, бормотала Маргарита Степановна, — начинайте. Она кивнула головой Брабанцио. — Говорите, что там у вас. Спектакль начался. За время всего спектакля никто из членов комиссии не проронил ни слова. В антрактах дамы ходили в туалет, важно, торжественно, словно суд, удаляющийся на совещание. Офицер флота в туалет трусил быстро, ловко, так что Орест Орестыч еле успевал перед ним раскрыть двери кабинки. — Не надо, я сам, — благодарил офицер. Неизвестно, что он имел ввиду… Рабочий — гегемон начиная со второй цены спал. Очевидно, он пришел после смены. Храп его пугал Дездемону и даже Яго. Представитель Демократической Республики Мавритании беспрестанно улыбался. Особенно в сцене удушения. Было несколько жутковато. Директор не сводил глаз с Маргариты Степановны. Если та по ходу пьесы хмурилась — директор мрачнел, если та зевала — директор зевал громче, шире, более вызывающе, если она слегка улыбалась — директор выпадал от смеха из кресла. На гениального Гуревича никто не обращал внимания. Главный дрожал, что не случалось с ним даже в проруби. Уже в первом акте он понял, что приготовил гениальный Гуревич. И тогда он похолодел. Это было чересчур. В третьем акте к нему обернулась дама из Управления. — Перестаньте стучать зубами, — приказала она, и Главный понял, что дама обо всем догадывается. Он начал бороться с зубами, ничего не помогало. Он сбегал в буфет, сунул между мостами кусок булки, и стук прекратился. То, что благородного еврея комиссия не простит — это Олег Сергеевич знал наверняка. Он стал оглядывать членов комиссии — кто понял еще? Рабочий храпел, но и это не отменяло понимания. Товарищ из Демократической Республики Мавритании не понимал ни слова по — русски, но он мог догадаться по движениям и другим признакам. Морской офицер вел отчаянную войну со сном и время от времени побеждал. Судя по харям, о случившемся догадывалась только Анфиса Фирсовна, дама из Управления. Из всех членов к пятому акту не спала только она. Актеры играли перед спящей комиссией. Если б не храп «гласа народа» — можно было бы сказать, что им повезло. Наконец, занавес рухнул. Гуревич встал. Надо было начинать обсуждение. Комиссия дремала и никто не решался будить ее. Главный нашел глазами Гуревича и в нависшей тишине показал ему кулак. — Что вы наделали, гений?!! — Вы этого хотели, — ответил гений, — вы для этого меня пригласили! И давайте‑ка приступим к обсуждению. Они выспались, а я нет. Главный возразить не успел. — Свистать всех наверх! — крикнул Гуревич и не ошибся. Офицер флота вскочил, как по тревоге, выхватил неизвестно откуда оказавшийся у него боцманский свисток и вовсю начал свистеть. Комиссия проснулась. Кроме рабочего. Теперь начали ждать его. «Глас народа» спал тяжело — ворочался в кресле, сопел, пускал слюну, бормотал. Товарищ из Демократической Республики Мавритании улыбался. Наконец, рабочий поднял свинцовые веки. — Херня какая‑то, — сказал он, — мне черный приснился. А вам? Дамы улыбались. — Просыпайтесь, Семен Тимофеевич, начнем обсуждение. — Я сейчас, — пообещал Семен Тимофеевич, быстро сбегал в туалет и вернулся, забыв застегнуть ширинку. Начались выступления. Выступали все, кроме дамы из Управления. В глазах у нее гуляли молнии. В основном, мнения были положительные. Рабочий с «Электросилы» только заметил, что, возможно, не стоило бы душить девушку. Может быть, избить — чтоб знала… а, в общем, смешно. Офицер флота с ним согласился, подтвердив, что генералу так себя вести неприлично, во всяком случае советский генерал так бы себя не вел. А, в общем, тоже неплохо. Товарищ из Мавритании все время кивал головой — это было его выступление. Комсомолка с ткацкой фабрики стеснялаь и говорила о девичьей чести и о плане на ситец. Видимо, волновалась. Дама из райкома говорила, что пьеса не очень партийна, но что товарищ Гуревич, видимо, в этом не виноват, учитывая эпоху написания. Поднялся еврей Дорин — и вот тут‑то разразился гром. Анфиса Фирсовна властно остановила его, встала и, широко раскрыв глаза, уставилась на Гуревича. — Вы кого поставили? — спросила она у гения, — Шекспира или Шолом — Алейхема? Она повернулась к директору. — Орест Орестыч, вы заведуете театром или синагогой?! И затем обратилась к Отелло. — А вы, товарищ Сокол, как же вы позволили сделать из себя сиониста? Сокол был еще в гриме. — Побойтесь Бога, Анфиса Фирсовна, — пробасил он, — где ж вы видели черных сионистов? Анфиса Фирсовна не ответила. Она только развернулась в сторону. — А вот нам сейчас товарищ из Демократической Республики Мавритании скажет. Товарищ заулыбался и закивал. — Бивает, бивает, — просюсюкал он, — осень бивает… — Вы видите, что говорит специалист? И тут, как по команде, все начали поносить постановку. И первым — еврей Дорин. — В то время, как израильская военщина бомбит мирные села террористов., — заявил он. — Что вы там несете, Дорин? — остановила дама из райкома. — Простите, в то время, когда мирные села братьев арабов бомбят израильскую военщину… У него забрали слово. Все остальные клеймили Гуревича, как полагается. Семен Тимофеевич даже хотел его ударить, но ему сказали, что в театре не положено. — Вам виднее, а то я могу, — предложил гегемон. Было обнаружено по ходу, что Яго как две капли воды напоминает секретаря парторганизации. Дама из Управления стучала ножкой, и время от времени бегала в туалет. Все были возмущены. Это был скандал. Орест Орестыч лежал в полуобмороке, Главный жрал что‑то сердечное и оправдывался. Только Гуревич был спокоен. Он их всех ненавидел — кажется, это ему придавало силы. Он охотно признал свои ошибки, особенно в распределении ролей. — Я должен был себе взять Отелло, а вам, Анфиса Фирсовна, поручить роль Дездемоны. — Это еще почему?! — взвизгнула та. — Вы не представляете, как естественно я б вас удушил. Дама из Управления откинула назад голову. — Еще неизвестно, кто кого! — сказала она. И была права. Спектакль закрыли. Гуревича отстранили от работы. Боре Соколу влепили выговор за потерю бдительности, но с роли не сняли. Когда‑то он играл Ленина, и его чуть побаивались. К тому же, это был самый высокий в стране Ленин — в Боре было что‑то около двух. Видеть Ленина с раздутыми бицепсами и бычьей шеей доставляло огромное удовольствие руководству. Все помнили сцену, как Боря пронес на вытянутых руках через всю сцену проститутку Троцкого и швырнул его глубоко в оркестровую яму. Когда ему поручали Отелло, боялись, чтобы зрители не увидели в нем Ленина. — Учтите, товарищ Гуревич, — предупреждали его, — чтобы у вас не получилось, что Дездемону душит Владимир Ильич. А вот получилось еще хуже. Главный валялся в ногах, умолял простить, умолял поручить спектакль ему. И они поручили. Гуревич вышел из театра один и пошел по Невскому. Было раннее утро, дворники мели, машины поливали, и на разных домах висели афиши его спектакля, который никогда не родится. Гарик уже не возмущался. Когда возмущаешься часто — это становится обыденным и возмущение гаснет, как костер. Он брел и думал про глупость. Про ее силу, ловкость, талант и про то, что у нее всюду огромное количество родственников. Бороться с глупостью Гарик не умел. И человечество тоже. Куда там глупость, когда они не могли побороть простой насморк. Вечная глупость и вечный насморк — две вещи, мучавшие постоянно гения Гуревича. И ни от одной из них не было средства. Он запахнулся в теплый вязаный шарф, огромный, желтый, который связала ему мама, и вдруг вспомнил хари членов комиссии. Его забило в ознобе. — Ослы о лире! — зло выплюнул он. «Впрочем, — подумал Гарик, — почему бы ослам не говорить о лире, когда лира воспевает ослов?..» Сколько его знакомых поэтов, писателей, режиссеров занимались этим. Он вдруг почувствовал, что ему все осточертело — комиссии, запреты, театр, афиши, выговоры, хари на портретах, на телевидении, и ему захотелось все бросить, сжечь мосты, раствориться или переехать в другую галактику, где тепло, нет насморка и не запрещают пьес. Гуревич зашел в забегаловку на Исаакиевской площади, опрокинул стакан армянского коньяка и поехал в Репино, к морю. Только море могло помочь ему в этой стране… Он вышел из электрички, прошел через сосновый лес и оказался на берегу. Ветер обнял его, по родному, по — братски, и волна подмигнула. Здесь он чувствовал себя дома. Ему становилось хорошо… Дышалось привольно, открывались неизведанные дали, и мир виделся в иных цветах. Потому что, и это вполне возможно, кто‑то и произошел от обезьяны, но лично он, Гуревич, — он был в этом уверен, — вышел из моря. Причем, из Балтийского. Он даже знал, где — на станции Репино, бывшей Куоккала… Было июльское утро, песок еще хранил ночную свежесть, пляжники загорали, играли в мяч, в преферанс, дети ловили казераг, пускали змей — и вдруг одна волна вынесла его на берег… Так Гарик представлял свое рождение. Хотя мама его, пианистка, изестная всему Ленинграду, а, может быть, и за его пределами, утверждала, что он родился в каком‑то родильном доме и даже показывала его ему. Какая скука! Мама, наверно, все перепутала, она была стара и уже с трудом исполняла полонезы Шопена. Так, для себя, потому что Шопен уже вышел из моды, он был какой‑то нешумный, а все требовали криков и грохота… Наверное, Гуревич был прав — во всем его облике было что‑то от дельфина — радостное, озорное, и так же, как и они, он был добродушен. Гарик был уверен, что у дельфинов не морда, а лицо, к тому же лучше многих человеческих, какое‑то интеллигентное. Морда была у Ореста Орестыча, который произошел от шакала. Гуревич был в этом уверен. Такая уж была у него теория — человек произошел не от одного какого‑то животного, а от разных. Каждый от своего. Кто‑то от ехидны, кто‑то — от барана, а вот Орест — от шакала. А Главный, безусловно, от моржа… Когда‑то они с мамой жили недалеко от моря, и когда оно осенью разливалось, то волны ласкали порог их дома и слушали мамины полонезы. Гарик не играл ни на чем. У него все играли. И как! Театр поглощал все его время, он им дышал, им жил. А в свободное время он любил гулять вдоль своего моря. Такое у него было хобби… Прогуливался он один, жены у него не было. Когда‑то в юности он любил одну, с глазами вечерней волны, ее звали Ария, она тоже вышла из моря, но, видимо, из другого, не из Балтийского. И ничего у Гуревича с ней не получилось… А потом у него было много других красавиц, но он почему‑то всегда вспоминал ту, Арию… И не унывал. Он знал язык ветра, он понимал, что пела ему волна, о чем думали сосны, и ему было хорошо с ними. Он многое мог им рассказать, и, надо отметить, что это были прекрасные собеседники. Они слушали его внимательно и никогда не перебивали. И он их не перебивал, когда они повествовали ему о своей жизни. Можно смело сказать, что они уважали друг друга. Хорошо, когда у тебя в друзьях море. Оно может взбурлиться, может окатить тебя, но никогда оно тебе не изменит… «Однажды, — думал Гарик, — оно заберет меня, так же, как вынесло однажды». И ему было легко — уйти в море было для него совсем нестрашно. …Гуревич присел на остывший песок и стал смотреть вдаль. Он видел волны, боевые корабли и горизонт — чистый от кораблей, от купающихся, от всего. Чистый и воздушный. Ему бы хотелось жить в том месте, где море встречается с небом, или где красное солнце уходит в лазурное море. Он был мечтатель, гений Гуревич, вышедший из моря на станции Репино, бывшей Куоккала… Он сидел и глядел. И вдруг где‑то там, куда только что село солнце, он заметил волну. Высокую, бурную, пенящуюся, и наверху, на этой пене, восседала девушка, удивительно на кого‑то похожая, с длинными волосами, скользящими по воде. Бег волны нарастал, девушка приближалась, и Гарик даже привстал. Откуда‑то из моря шел солнечный свет, сияние, свежесть. Волна ударила о берег и бросила незнакомку прямо в его объятия. Глаза забрызгало соленой пеной, песком, илом, и когда он их раскрыл — на руках у него сидела мокрая красавица и улыбалась. — Кто вы? — обалдел он. — Гуревич, — пропела она, — вы меня не узнаете? — Постойте, — он протер глаза, — нет, не совсем. — Я — из пены морской, — напомнила девушка, — кто вышел из пены, Гуревич? Он прекрасно знал, кто вышел, и она была похожа на нее, как две капли воды… Но Гарик молчал. — Я — Афродита, Гуревич, — пропела девушка. Он онемел. И в этом не было ничего удивительного. Впервые в жизни он держал в объятиях Афродиту От удивления Гарик опустил руки — и Афродита упала на сырой песок. — Ой, — тихо вскрикнула она, — какая твердая земля! Когда вас опускают в море и вы падаете — совсем не больно. И она приподняла Гуревича и бросила в вечернее море. Он долго барахтался, отфыркивался, и, наконец, вылез на берег. — Правда, не больно? — спросила она. — Совсем, — ответил он, — ничуть. Как приятно падать в море. — Хотите еще? — Потом. Пусть сначала просохнет костюм. — А зачем он вам? — удивилась Афродита, — я вот обхожусь без… — Вы считаете… — начал Гарик. — Ну, конечно! — одним движением руки она сбросила с него хороший, недавно купленный костюм, и он остался в том, в чем вышел когда‑то на балтийский берег. — Вам что, неловко? — спросила она. — Да не… Вот только прохожие… — Бог с ними, — ответила она, — что они понимают в море… — Откуда вы меня знаете? — спросил Гарик. — По театру, — сказала Афродита. — Я видела все ваши спектакли. Даже запрещенные. И они мне нравились… Вы рады, что я приплыла, Гуревич? Давайте побежим, быстро, как волны. — Давайте, — ответил он и рванул. — Не здесь, — попросила она. — По суше больно. — А где же? — По морю, Гуревич. Он растерялся. — Я никогда не бегал по морю, — ответил он. — Я не умею. — Умеете, — улыбнулась она. — Вы попробуйте- и увидите. — Да нет, я утону. Точно! — Не бойтесь, — она легко подталкивала его к краю. — Ну, побежали! Большая толпа одетых людей наблюдала за ними. Гарику даже явстенно показалось, что он различил в ней морды членов комиссии. — Перепили, видимо, — это, без сомнения, была дама из Управления, — надо вызвать милицию! Гуревич робко оглядывался и явственно видел, как гегемон грозил ему кулаком, а офицер — кортиком! Как смотрели на него зверские рожи в вечерней толпе. Ему не хотелось тонуть — но еще меньше он хотел быть рядом с ними… Афродита подтолкнула его, взяла за руку и они… пошли по воде, по морю, туда, за горизонт. — Ну, вот видите, Гуревич, — говорила Афродита, — это легко. — Кто бы мог подумать, — произнес он. Гарик шел весело, подпрыгивая, волна счастливо щекотала пятки, ветер гладил голову. — Как хорошо! — произнес он. — Почему я всю жизнь ходил по суше? — Потому, что вы думали, что не умеете по морю. А вы умеете все… Куда мы пойдем, Гуревич? Хотите туда, где встречаются море с солнцем? — А это возможно? — он не верил ее словам. — Конечно. Это совсем недалеко. Дайте руку. Ладонь ее была теплая, нежная, как вода в июле. И они отправились туда, где небо встречалось с морем… Пел ветер, брызги остужали возбужденную голову, и русые волосы Афродиты неслись сзади, как хвост кометы… — Уже недалеко, — сказала она, — уже рядом. — Вы там живете? — спросил он. — Да, там мой дом, на волне… — Это, наверно, не очень удобно, на волне? — спросил Гарик. Она звонко рассмеялась. — Хотите попробовать? — Как, разве у меня получится? — Вы такой смешной, Гуревич. Что может быть проще, чем жить на волне? И она подсадила его в первую набежавшую. — Мне хорошо, — сказал он, — я хочу жить на волне. — Живите, — ответила она, волн много. Она села на ту же волну, свесила ноги — и они катались и визжали, и звуки Шопена носились над ними… …Взяли их скоро, на милицейском катере. Гуревич все время выскальзывал из рук милиционеров, те чертыхались, а Афродита звонко хохотала. — Ни бабу не взять, ни мужика, — ругался сержант голосом гегемона, — прямо рыбы! Гарик извинялся, что он голый и что выскальзывает. — Гуревич, — предложила Афродита, — если вы устали выскальзывать — сядем на волну — и ну их, а? — А это возможно? — Опять вы за старое! Она приподняла его, посадила на волну, сделала ручкой милиционерам — и они покатили. И катер, сколько те ни давали газа, не мог их догнать. А потом скрылся из глаз. Она весело болтала ногами, поднимая искрящиеся брызги. — Будет море, — говорила она, — и небо. И место, где они встречаются. — А комиссия, — спрашивал он, время от времени сваливаясь с волны, — а насморк? — Там нет комиссии, — смеялась Афродита, — и нет насморка. Только море, небо и я… Вы останетесь со мной, Гуревич? В смеющихся глазах ее катил девятый вал — и накрыл его. — Да, — ответил Гарик. — Я хочу уехать от себя. Я хочу жить с вами. И на волне… И Афродита поцеловала его своими влажными, солеными губами. Зачем она это сделала?.. Может, если б она не коснулась его губ, он бы не свалился с волны и не проснулся. Кто знает?.. Гуревич раскрыл глаза. Был вечер. Солнце уже село. Звуки Шопена доносились до него — это играла мама, тогда, давно, оттуда… Море и небо были черны, и не было видно того места, где они встречались. Волны катили в темноте. Они были пусты… Пляж был гол… По берегу катил милицейский мотоцикл. На нем сидел сержант, как две капли воды похожий на гегемона, и подозрительно смотрел на Гуревича. Он явно происходил от обезьяны… Гарик вдруг почувствовал неопределенную легкость и ясность. И он решил уехать. Не от себя — это было невозможно. От них… Главный не знал, что предпринять. Он просидел в морозильнике больше часа, обледенел, но ни к какому решению не пришел. Гениальная мысль не озарила его остуженный мозг. Он выскочил, схватил «Отелло» и начал его детально изучать. Тут надо заметить, что обычно Олег Сергеевич читал пьесы следующим образом. Он раздевался донага, опрокидывал бутылку коньяку, разжигал в камине огонь, брал пьесу и ловко швырял ее в огонь. Жег он страстно, под Вагнера, помогая кочергой и дуя во все щеки. И чем больше ему приносили пьес — тем выше был огонь. Он плясал вокруг, как дикарь, зычно вопя и горланя. Пьесы горели по — разному. Возможно, это зависело от жанра. Одни вспыхивали сразу, другие тлели, третьи странно потрескивали. Комедии обычно сгорали легко, весело, быстро. Драмы дымили, превращались в головешки. Если пьеса горела хорошо, Главный хвалил ее взволнованному автору. — По — моему, неплохо! С огоньком. Ярко. Пламенно! Если пьеса горела так себе, он сообщал с кислой миной. — Сыровата. Ваши герои не горят, а тлеют, в то время, как жизнь — горение. В обоих случаях пьесы не принимались. Какие пьесы и как проходили и ставились — было тайной. Часто к Главному вызывали пожарную команду, предупреждали, что нельзя одновременно жечь более десяти — двенадцати пьес — ничего не помогало. Он швырял их десятками. — Гори, гори, моя звезда, — зычно пел он. И сейчас он перечитывал «Отелло» вблизи камина, — мысль не являлась. Он огляделся — вокруг были пьесы. Он стал яростно швырять их в огонь. Они сгорали, ярость его проходила, но что делать со спектаклем, он так и не знал. И вдруг, одна из пьес не зажглась. Он кинул ее еще — то же самое. Он швырнул в третий раз — она не влетела в камин. Никакими силами он не мог ее туда засунуть. Она летела в другую сторону. Главному пришлось обхватить ее обеими руками, самому залезть в камин и зажечь в собственных руках. Он еле выскочил с легким ожогом на левой ляжке. Сгорели дрова, истлели головешки — у проклятой пьесы не обуглился даже заглавный лист. С обоженной ногой Олег Сергеевич спустился в гараж, притащил канистру и вылил на пьесу литра три бензина. Сгорела тахта, портрет Станиславского вместе с его системой, — пьеса весело шелестела всеми своими страницами. Главного охватил ужас — пьеса была несгораемой, как шкаф. Он ринулся в морозильник. В нем он уснул, видимо, от пережитого. Ему приснились герои сожженных пьес. Зло и жестоко они тащили его прямо из морозильника в камин. Он орал, отбивался, заехал в пах знатному агроному, укусил ткачиху, порвал ухо американскому империалисту и плюнул в Дзержинского. Камин неминуемо приближался. Огонь в нем разводил знатный сталевар. И если б лед не сжал Главного, как ледоход в Антарктиде, если б ребра не затрещали — он бы сгорел не хуже иной комедии. Головой разбив лед, Олег Сергеевич выбрался наружу. Он влетел в спальню — пьеса ждала его у подушки, раскрытая на первой странице. Отступать было некуда. Действующие лица, — прочел Главный, — Владимир Ленин, 47 лет… Если весь мир сцена, а люди актеры, то евреи в этой огромной лицедействующей труппе, безусловно, комики. Они играют в комедии с печальным концом… Но что нам до конца, когда можно посмеяться вначале. Мечтой Лени Леви было сыграть Иегуду Галеви, великого еврейскрого поэта, мыслителя и жизнелюба, а он вечно играл каких‑то революционеров, борцов за народное дело, вождей народно — освободительных движений, в лучшем случае Хо — Ши — Мина. Серпом и молотом прокладывал Леви народам мира путь к светлому будущему, вел их к сияющим высотам, свергал царей, поднимал восстания, освобождал Восток, отдавал власть советам на Севере и Юге. Ночами, после казней, аутодафе и посадок на кол, он садился возле портрета Иегуды Галеви, висевшего в его квартире, и беседовал с ним. — Иегуда, — каждый раз говорил он, — я распутник, я поэт, я актер, и тридцать лет, как я хочу сыграть тебя, но эти сволочи, этот Орест Орестыч со своим кретином из проруби вновь гонят меня на штурм Зимнего, на взятие Бастилии, на захват Кубы… Да, вчера мне предложили сыграть Фиделя Кастро. У меня уже нет сил бежать. Скажи, Галеви, это не смешно? Ну какой я Фидель — я хрупкий, я не трибун, я не креол. Галеви молчал. — Ты не знаешь Фиделя Кастро? — удивлялся Леви. — Это кубинский мишуге, который может произносить девятичасовые речи. И никто ему не заткнет рот, потому что он диктатор. Но если я не сыграю этого островного Демосфена, меня выгонят из театра, я останусь без работы, без денег, без буфета. Почему ты не реагируешь, учитель? Ты не знаешь нашего буфета! Там есть фромаж из дичи, там бывает судак в кляре… И учитель, этот великий ум Востока, что бы ему ни рассказывал ночами комик Леви, в конце, уже где‑то к утру, каждый раз повторял одну и ту же фразу: — Цель далека, а день короток, — произносил Галеви. Леви не совсем понимал ее, он не совсем понимал, что этим хотел сказать великий поэт, мыслитель и жизнелюб, но ему почему‑то казалось, что тот разрешал. — Спасибо, — горячо благодарил он, — следующей ролью, не сойти мне с этого места, будешь ты — несравненный светоч Востока. Я вырву ее у этого моржа прямо из проруби! Но следующей был иудушка Троцкий, Иуда Искариот, предатель Азеф… Когда Леви предложили роль Гамаль Абдель Насера — он заколебался, у него несколько закружилась голова и чуть затошнило — он помнил кое — какие высказывания великого революционера об избранном народе. Леви припал к портрету. — Иегуда, — взмолился он, — скажи, что общего между мной, потомком испанских евреев, взращенных на музыке, поэзии и мысли, и этим хрякоподобным, розовощеким офицером фараоновской армии?.. Иегуда молчал. — Понятно, — произнес Леви, — я отказываюсь. И назавтра он заявил Главному, что не намерен играть антисемита. — Я не буду, — шумел он, — играть человека, который называл мой народ грязным. Что общего во мне, потомке испанских евреев, воспитанных на… — Леонид Львович, — перебил его Главный, — я хотел бы вам только напомнить, что жизнь и искусство — две совершенно разные вещи. Великого антисемита, мой дорогой, может сыграть только еврей. Так же, как великого еврея — антсемит. И вы знаете, почему? — Пока нет, — сказал Леви. — Я вам уже говорил: ненавистть и любовь близки, это правда, но я ставлю на ненависть, потому что любовь проходит, она преходяща, как облако в ветреный день, а ненависть… Вы помните, как играл вашего Галеви Никита Гаврилов, потомок попов и черносотенцев, жегших ваших предков на различных кострах? Главный, как, впрочем, и Леви, никогда не видел Гаврилова в роли Иегуды, да и вообще его не застал — тот играл где‑то в двадцатых, до появления Главного на свет… — Я не хочу о нем говорить! — отрезал Леви. — Подонок Гаврилов играл моего великого предка, а вы мне не даете?! Сколько антисемитов я должен сыграть, чтобы получить роль еврея, сколько?! — Не знаю, — честно признался Главный, — согласитесь, их больше! Но после Насера, если я буду жив, обещаю вам Галеви. — Вы подохнете, чтобы только мне его не дать, — ответил Леви, — вы сделаете все… — Послушайте, Леонид Львович, войдите в мое положение — лучшего Насера, чем вы, у меня нет. — «Нет, нет», — передразнил его Леви, — он жег людей, ваш Насер! Я не смогу сжечь никого, предупреждаю! — Об этом не беспоойтесь! Пожарники запретили огонь. Мы заменяем сожжение праздником «Рамадан». — Час от часу не легче! Я должен буду голодать! — Но здесь‑то уже нет ничего антисемитского?.. — Не знаю, что хуже, — бросил Леви. Вечером он вновь беседовал с портретом. — Иегуда, — начал он, — прошу, дай знак. Я только изгоню Фейсала, объединю арабов — и я к твоим услугам. Ты слышишь? Галеви слышал, но молчал. То ли он писал стихи, то ли распутничал, то ли мыслил — неизвестно. Но он не сказал ничего. Даже своего обычного «Цель далека, а день короток». — Короче, — произнес Леви, — если ты против — я не сыграю этого грязного типа, этого Героя Советского Союза, этого подонка, этого… Но учти одно — следующий ты… Первый на очереди. — Оставь меня в покое, — ответил «первый на очереди», — ты мешаешь мне мыслить. И Леви почувствовал, что великий земляк и почти однофамилец обиделся на него. Он встал на колени. — Иегуда, — с пафосом произнес Леви, — клянусь памятью моих предков — испанских евреев, воспитанных на музыке и поэзии — очередная роль — ты! Даже если мне предложат Хомейни. Но ему предложили совсем другое… Из многих мудростей жизни Главный лучше всего почему‑то помнил одну: «На скамье подсудимых всегда есть свободные места». Он лежал с рукописью в обнимку, как с любимой женщиной, любовно глядя на нее, лаская и целуя, и в его голову внезапно пришла блестящая мысль. Почему эта умная мысль не может придти в голову дураку? «Меня спасет не Отелло, — подумал он, — а Владимир Ильич Ленин, сорока семи лет.» И тут же принял решение о постановке несгораемой пьесы, принял прямо под одеялом, вернее, под портретом Ленина, так как и одеяло, и сам Главный, да и все остальное находилось под Первым съездом Советов, где Владимир Ильич произносил речь перед тремя тысячами делегатов. Картина висела давно, Главный знал в лицо всех участников съезда, а речь Ленина — наизусть. Главный прекрасно понял, почему не сгорела пьеса, и догадывался, что, если он ее не поставит — сгорит сам. И делегаты не спасут!.. Он приблизился к портрету и на глазах солдатских, рабочих и крестьянских депутатов смачно чмокнул выброшенную вперед ленинскую руку. — Не перебивайте, Олег Сергееич! — раздраженно бросил Владимир Ильич и отдернул руку. — Вся власть Советам, товарищи! Товарищи неистово зааплодировали. Главный свалился в постель. — У меня жар, — прохрипел он и покосился на портрет. Рука вождя была выброшена вперед. Главный хотел забраться в холодильник, но испугался окончательного обледенения и побежал в театр… Устроившись в кресле, он первым делом вызвал к себе Леви, — Леонид Львович, — торжественно произнес Главный, — сколько вам лет? — Какое это имеет значение? — удивился Леви. — Вы правы, — махнул рукой Олег Сергеевич. — Я не спал всю ночь и решил предложить вам роль, о которой вы мечтали. Перед глазами Леви проплыл облик Иегуды Галеви, проплыли его витиеватые строчки. «Ты видишь, учитель, — произнес он про себя, — мечты сбываются. И даже быстрее, чем я ожидал. Без этого Героя…» — Несколько за пятьдесят, — произнес Леви. — В самый раз. — Что за пятьдесят? — не понял Главный. — Лет! Вы же спрашивали, сколько мне лет… — Я вижу — вы довольны, — улыбнулся Главный. — Что значит — доволен, — произнес Леви, — я счастлив! — Я тоже, — заметил Главный. — Вы будете ЕГО изображать в самый ответственный момент жизни — в момент вооруженного восстания. Леви несколько задумался. Перед его взором пронеслась вся бурная жизнь Галеви. В ней было все — не было только восстаний. — Он разве участвовал в восстании? — осторожно спросил Леви. — Да, да, вы правы, — согласился Олег Сергеевич, — в момент руководства революцией. И этого, вроде, не делал Иегуда в своей бурной жизни. — Революцией?! — обалдел Леви. — Вы не ошибаетесь? У Главного перехватило дыхание. — Друг мой, — выдавил он, — я не понимаю, чему вы удивляетесь?! Это же известно каждому школьнику! Даже двоечнику! Но «друг» продолжал удивляться. — Откуда, когда ни в одном учебнике о нем нет ни слова! — Леонид Львович, — Главный медленно встал, — это кощунство! — И я так считаю, — согласился Леви, — ни слова о великом человеке! Никто ничего о нем не знает. Даже вы! — Как это?! — Главный побелел. — Тогда скажите, как он погиб? — Он, он, — Главный заикался, — в него стреляли… Он умер от ран. Но не сразу… — Ерунда! Его раздавила лошадь сарацинского всадника… Главный долго пил прямо из графина. — …у самой стены, — продолжил Леви. — Кремлевской?! — с тихим ужасом спросил Главный. — Плача! — объяснил Леонид Львович. — Иерусалимской! В глазах Олега Сергеевича поплыл Первый съезд. — Но Владимир Ильич никогда не был в Иерусалиме, — выдавил он. — Какой Владимир, — удивился Леви. — Его звали Иегуда! Главный издал что‑то наподобие последнего вздоха. — Ленина?!.. — Галеви, — поправил Леонид Львович. — Насколько я понимаю, речь идет о роли Галеви. Причем здесь Ленин? Главный долго не дышал. Затем он набрался сил. — Я вам предлагаю мечту, сыграть Ленина — мечту всех актеров планеты. Или вы об этом не мечтаете?! Леви все понял. — Мечтаю! — почти закричал он. — Но я этого недостоин. Я мал. Я — карлик по сравнению с ним. В лучшем случае я — Свердлов, может, Хо — Ши — Мин, но великий вождь?.. И потом, Олег Сергеевич, я еврей, а Владимир Ильич… — У него был дед еврей, — гнусавил Главный. — Хорошо, — согласился Леви, — я сыграю дедушку. — Вы сыграете внука, — протянул Главный. — Не могу! — завопил Леви. — Не орите! Вытяните‑ка правую руку вперед. — Я уже вытягивал. Руки Свердлова, Дзержинского. Нет сил! Он с трудом поднял руку. — А теперь скажите: «Вся власть Советам!», — приказал Главный. — Не сумею, иссяк, пропал революционный пыл. Умоляю, увольте! Я уже играл всех членов ЦК! У них адская работа! Я устал. — «Вся власть Советам!», — требовал Главный. — Вся власть Советам, — выдавил Леви. — Вылитый Ленин, — констатировал Олег Сергеевич. — На Первом съезде! Держите, вот пьеса. Он кинул ему рукопись. Леви еле поймал ее — и не успел коснуться, как пьеса вспыхнула и сгорела синим пламенем, не оставив даже золы. — Что вы с ней сделали? — остолбенел Главный. — Абсолютно ничего! — поклялся Леви. — Вы же видели. — Вы ее сожгли! Как вам удалось? — Нет, ей Богу, я не курю. У меня даже нет спичек. — Несгораемая пьеса!.. Вы дьявол, Леонид Львович, вы черт! — глаза Главного горели. И тут его пронзила гениальная мысль. Почему эта гениальная мысль не может залететь в лоб идиота?.. — Будете играть в «Отелло»! — с пафосом выкрикнул Главный. — В «Отелло»! — Позвольте, Олег Сергеевич, — отбивался Леви, — в «Отелло» нет Ленина, я вас заверяю. — Яго! — мягко пояснил Главный, и, выкинув правую руку вперед, вдруг брякнул: Вся власть Советам! Гуревичу, в общем, было все равно, куда ехать, главное туда — где не запрещают, где нет комиссий с дамочками и храпящим «гласом народа». Но он решил посоветоваться. В то время в ленинградских театральных кругах ошивался некий американец Майк Спиц, которого все называли «Анкл Майк» и который писал диссертацию по Мейерхольду. Спиц обожал Гуревича, все его постановки, и одно время даже думал сменить великого Мейерхольда на него. Анкл Майк был долговяз, кое‑что кумекал по — русски и за театр мог предать родину и продать мать. Они встретились в кафе «Север». Гуревич все поведал ему. — Ви крейзи, — сказал Анкл Майк, — куда вас несет?!! — Не знаю. Англия, Италия, США… Не знаю. — Зачем, — спросил Майк, — Вай? Скашите мне — вай? — За свободой, — ответил Гуревич, — вы ею надышались, а я ее не нюхал. — И нэ нухайтэ! — сказал Анкл Майк. — Как это?! — Очень просто. Что такое свобода бэз мани? Насинг! Свобода без мани, — повторил Анкл Майк, — хуже неволи. А на сиэтре, май дарлинг, мани не заработаешь! — С моим талантом?! — С вашим, с вашим! — А кем же, по — вашему, я там буду? — Программирование знаете? — спросил Майк. — Не обижайте, — попросил Гуревич. — Тогда официантом, — сказал Анкл, — может, таксистом. Гуревич вскочил. — С моим талантом?! — вновь вскричал он. — Сядьте, Гурвиц, — попросил Майк, — о вашем тэлаэнте никто не узнает. Нушен не тэлэнт, нужен скэндэл! — Какой скэндэл?! — не понял Гуревич. — Биг скэндэл!Будэт скэндэл — будут мани! Без скэндэла нэчего уезжать. Приедете со скэндэлом — будут пропозишен, будет паблисити, будут мани. Гуревич задумался. — Анкл Майк, — сказал он, — все мое творчество здесь — сплошной скандал. Что еще? — Итс насинг, — произнес Майк, — итс сиэтэр скэндэл. Надо политикэл скэндэл, уорлд скэндэл. — Что вы имеете ввиду? — поинтересовался Гарик. — Угоните эрплейн, — посоветовал Майк, — и на нем прилетите. — Вы пьяны, Анкл Майк, вам больше не надо пить. Поставьте рюмку. — Я не пьяный, Гурвиц, я умный. Слушайте меня внимательно: различие между двумя нашими странами в следующем: если здесь вы делаете из Отелло еврея — говорит вся страна, если там вы делаете из Отелло еврея, или японца, или женщину, все равно — не замечает никто. Я боюсь, вы этого не вынесете. Здесь сиэтер — это лайф, там сиэтер — это насинг… — Какого же черта вы занимаетесь им?! — Я крэйзи, — пояснил Майк, — вы не заметили? В Америке, Гурвиц, сиэтром занимается два типа людей — крэйзи с мани и без. Я с мани!.. Он захохотал на все кафе. — Короче, — он перешел к заключению, — у вас, Гурвиц, есть две возможности: или скэндэл, или программирование. При последнем предложении Гуревич вздрогнул. — Тэйк ит изи, — успокоил его Анкл Майк. Идея, мелькнувшая у Главного, была, безусловно, гениальна, достойна его таланта. На этот раз он решил доказать почти невозможное: что и Шекспир — графоман. Видимо, невозможное дейстительно не существовало для этого человека. Отелло он вновь покрасил в черный цвет, Дездемоне придал что‑то старорусское, от Ярославны, а Яго сделал кучерявым. С горбатым носом. Картавым с легким шепелявинием, этаким Пиней со Жмеринского рынка. Короче, в новой концепции вместо Отелло евреем был страшный Яго. Руководителям это казалось интересным. Старый Леви был убит. В разговоре с Отелло Главный просил его вставлять еврейские словечки, отвечать вопросом на вопрос, периодически вскрикивать «Азохун вей». Леонид Львович часами просиживал под портретом Иегуды, жаловался, бил себя в грудь, проклинал власть и режиссера. Галеви гордо молчал. — Это международная обстановка, — объяснял он, — я не при чем! А у Олега Сергеевича слабоумие. Но созвучное эпохе. Яго для него — Израиль, опутывающий своими коварными сетями народы Африки, освобождающиеся от колониального ига в лице Отелло. Ты понимаешь, Иегуда? Иегуда молчал, и Леви начинал плакать. Иногда его утешал Боря Сокол. — Потерпи, Леня, — говорил он, — скоро все кончится и мы напьемся! — Тебе легко говорить, — отвечал Леви, — у меня язва. Я больше трех дней попойки не протяну. — А мы сделаем перерыв. — Боря, — стонал Леви, — скажи мне, почему не любят евреев? — А кого любят, Леня, — возмущался Сокол, — татар, хохлов, казахов? Просто, когда не любят евреев — это антисемитизм, а когда других — это блядство. — Ты прав, — соглашался Леви, — возьми нашу милую труппу — кто кого любит? Шипящий террариум. Заповедник крокодилов. Я уверен, что у Ореста смертельный укус. Народ — это труппа, Боря. Это Театр Абсурда. Все ненавидят друг друга и все играют комедию. Причем без антракта. И режиссер — всегда идиот. Если появляется нормальный — его вырезают. Страна — это театр, но наш театр — лучше, потому что у нас есть буфет. И они шли в буфет. Со стороны было очень приятно наблюдать, как Яго с Отелло пили за здоровье друг друга и жарко лобызались. Репетиции шли к концу. Была уже назначена сдача. И на день — в отличие от гения Гуревича Олег Сергеевич все успевал вовремя. И приемка была какая‑то легкая, озорная. И вся атмосфера. В туалет бегали как‑то легче, веселее, радужнее. После туалета выходили окрыленные. Бутерброды жевались с аппетитом и не только в антракте — Орест Орестыч не успевал кормить с руки. Рабочий с «Электросилы» спал значительно спокойнее, не храпел, не пугал Яго, посапывал себе, как ребенок, никому не мешая. Да и мнения совпадали, всем нравилось. Дама из Управления даже заявила, что Шекспир прочтен совершенно по — новому, дама из райкома — что свежо. Товарищ из Мавританской Респуболики снова улыбался, но как‑то приветливее, с огоньком. «Гласу народа» особенно запомнился Ягер — так рабочий стал называть Яго. — Я таких типов знавал, — признался он, — всех этих Ягеров — Швагеров… — И Абрамовичей, — поддержал офицер флота, — нельзя ли ему пейсы подделать? — Почему нет? — соглашался Главный. — И пусть вместо вина пьет кровь, — добавил Юра Дорин, — христианских младенцев, паскуда! — Надо будет подумать, — согласился Главный. — Нет, нет, не стоит, — остановила дама из райкома, — это уже попахивает антисемитизмом. Она сурово посмотрела на Дорина. — Не нахожу, — отбивался Дорин, — но всецело доверяю вашему вкусу, Маргарита Степановна. Все пили, целовались, гегемон упал в оркестровую яму, его хором достали оттуда и приняли спектакль единодушно. Премьера была назначена через неделю. Слух о том что Яго — еврей и что в буфете судак в кляре рспространился по всему городу. Билеты шли втридорога, продавались членам партии, передовикам производства и нескольким членам антисионистского комитета. Милиция была на лошадях. Одна взбесилась, ворвалась в буфет, съела рыбу — ее хотели пристрелить. Афиша была шикарна — грязный еврей в ермолке окровавленными руками душил благородного Отелло. Многие негодовали уже при входе, в гардеробе, у некоторых чесались руки. Спектакль начался без опозданий. На сцене появились Родриго и Яго. Яго свой монолог начал так: — Азохун вей! Да выслушайте раньше, Зовите Яго тварью, если мне Хотя бы снилось это. — Тварь, — тихо донеслось из зала. Многие одобрительно закивали. Постановка явно нравилась. Яго ненавидели люто и звали, как и Семен Тимофеевич — Ягер. В третьем акте на сцену вышел пьяный и с криком «бей жидов» начал носиться за Яго. Бедного Леви ели спасли воины Отелло. Леви боялся выходить на сцену. Атмосфера в зале накалялась. За четыреста лет своей жизни черный Отелло задушил не одну кроткую Дездемону, Он душил ее в Европе и в Азии, по системе Станиславского и по Гордону Крегу, но еще ни разу по подстрекательству воинствующего сиониста. Сегодня это было именно так. — Молилась ли ты на ночь, Дездемона? — доносилось со сцены. — Да, мой супруг, — отвечала та. Женщины вытирали слезы. Мужчины едва сдерживали подступавший к горлу комок и сжимали кулаки в ожидании Яго. Леви силой выталкивали на сцену из‑за кулис. — Дай помолиться мне, — молила Дездемона. — Теперь уж поздно! — рычал мавр. Заплакали мужчины. Дездемона была не только кротка и благородна, она была явно русской — голубые глаза, коса, время от времени она напевала «Калинку». Зал подхватывал. Когда мавр сделал свое дело, он приблизился к рампе и бросил, сверкая очами:
— Может, у тебя кто есть? — У меня? У меня даже любовника нет, не то, что диссидента. Борис нервно заходил по комнате, меряя ее своими огромными шагами. — Надо найти, я должен видеть его, говорить с ним, наблюдать за ним… Как ты думаешь, Сергей Павлович не диссидент? — Ты сдурел! Секретарь парторганизации? — А почему бы и нет? Академик может себе это позволить, а секретарь — нет? — Боря, инакомыслящий секретарь — это уже из пьесы абсурда. Это уже Беккет. — Тогда я знаю, кто, — твердо сказал Борис, — наши соседи. Они рассказывают анекдоты, ненавидят Ярузельского и слушают «Голос Америки». — В таком случае, — мы — дважды диссиденты, — сказала Ирина. — Мы вдобавок слушаем «Би — би — си». Вообще‑то, по теории Сокола, получалось, что вся страна состоит из одних диссидентов, если, конечно, не считать тех, кто находился в психиатрических больницах. И то только потому, что там не давали слушать «Голос Америки». — Единственный, кто б тебе действительно мог что‑либо посоветовать — это Леви. Борис удивился. — Ты считаешь его диссидентом? Человека, который в «Отелло» кричит «азохун вей»?! — Да, но как он это кричит! Это крик отчаяния, крик ненависти!.. И потом, не забывай — он из испанских евреев… — Ну и что, — спросил Борис, — а я из варягов. — Что ты сравниваешь! Испанские евреи были горды, свободолюбивы — они не могли бы примириться с тем, что происходит вокруг. К тому же он — из просвещенных. И обожает Иегуду Галеви. Ты думаешь — можно одновременно любить Иегуду и Борща? — Может, ты и права, — согласился Борис, — но в таком случае Гуревич еще больший диссидент. Ты посмотри, как он ставит спектакли. Даже Софокл у него получается антисоветским. Даже Еврипид. Я уже не говорю о том, что он сделал из меня, вернее, из Отелло. Затравленного ленинградского еврея! — Тогда все ясно, — подытожила Ирина, — изучай их, беседуй с ними, влезай в их диссидентские души!.. А сейчас пошли спать! — Легко сказать, — вздохнул он, — а как спят диссиденты? — Так же, как шпионы, — улыбнулась Ирина, — на левом боку… Всю ночь «диссиденты» ворочались в кровати. Пару раз «черно — белый» вскакивал, почему‑то кричал «азохун вей», читал стихи Иегуды, произносил монологи затравленного Отелло, порывался поехать то к Леви, то к Гуревичу. И все время хотел позвонить Борщу, чтобы отказаться. Но майорского телефона почему‑то в телефонной книге не оказалось… Наконец, забрезжил рассвет. После бессоной ночи Борис поехал в театр, даже не поев. И даже не разгримировавшись. Он трясся в набитом автобусе, держась за поручень, думая о предстоящем начале подрывной деятельности и не замечая многочисленных взглядов, устремленных на него. — Головешка, — сказал лысый пассажир, — смотри, как вымахал. Поди, метра два! — Так не дерьмо же жрет, как мы, — бросил плюгавый человечек и осторожно потрогал его мускулы. — Наверное, баскетболист, — догадался лысый. — Навряд. Стар больно, — заметил горбатый пассажир. — У черных не поймешь — стар — нестар. Все темно, — объяснил плюгавый. — А что шимпанзе — так видно, — хихикнул горбатый и скорчил харю, изображая шимпанзе. Хотя ему это было делать совсем не обязательно… — Ага, прямо с пальмы в наш автобус, — пискнул лысый. — Не скажи — уши так навострил, будто понимает, — заметил плюгавый. — Дипломат, может. Иди Амин какой… — Тогда поосторожней! А то откусит кое‑что, так жена домой не пустит, — захихикал горбатый и прикрыл рукой ширинку. — У такого, наверно, жен пять, — предположил лысый. — Ну уж скажете — пять! Три еще куда ни шло. Я и одну прокормить не могу, — заметил плюгавый. — Так ты ж не дипломат, — парировал горбатый. — Смотри, как глазищи вылупил! — удивился лысый. — Чистый шпион. — А вот сейчас мы его спросим, — засмеялся плюгавый. — Эй, головешка, ты кто — шпион? Плюгавый, горбатый и лысый нахально улыбались прямо в лицо Борису. — Идите вы к ебаной матери! — на чистом русском языке ответила «головешка» и вышла из автобуса… Леви и Сокол столкнулись у входа в театр и чуть не сбили друг друга с ног. У обоих былы мятые, небритые лица, всклокоченные волосы, воспаленные от бессонницы глаза. Они уставились друг на друга. — У тебя такой вид, — сказал Борис, — будто тебе тоже предложили… — Что, — не понял Леня, — что мне должны были еще предложить? Тебе мало того, что уже есть? — Пойдем‑ка сначала выпьем, — сказал Сокол. В вестибюле Леви вдруг остановился. — Подожди, — произнес он, — куда мы идем? — В буфет! Куда же еще!Ў — Тебе же нельзя. — Это еще почему? — возмутился Борис. — У тебя же язва. Ты больше трех дней не протянешь. — У меня? — удивился Сокол. — У меня даже геморроя нет! — Значит, у меня, — сказал Леви, — я уже точно не помню, у кого. Но кто‑то из нас больше трех дней не протянет. Борис удивленно взглянул на Леню. — Что‑то ты стал площе, — сказал он, — будто тебя переехал бульдозер. — Не переехал, — поправил Леня, — а находился на мне. Всю ночь. Бульдозер Котлевич. Сто килограмм свинины. — Ты начал есть свинину? — ничего не понял Борис. — Скорее, свинина ела меня. Сокол задумчиво почесал затылок. — Тут без ста грамм не разберешься, — подытожил он, и они поднялись в буфет. Борис взял бутылку водки и разлил по стаканам. — Азохун вей! — произнес он вместо тоста и опрокинул стакан. — Так что ты там говорил про свинину? — О ней потом, — остановил его Леня, — она третьесортная. И вообще, ты все путаешь. Азохун вей должен говорить я, а ты должен меня хватать за горло. — Ты собрался играть Дездемону? — Я — пес — обрезанец. Скажи мне, почему я согласился на эту роль, я, потомок испанских евреев, взращенный… — Это я уже знаю, — перебил его Сокол, — и хочу с тобой посоветоваться. — Как с потомком или как с Ягером? — Как со шпионом. Леви застучал зубами о стакан. — Что ты несешь?! — Извини, — произнес Борис, — совсем зарапортовался, каким к черту шпионом! Как с сионистом… в смысле… как с диссидентом. Стакан выпал из рук Леви. — Боря, — заикаясь, произнес он, — то, что ты играешь негра — еще не означает, что у тебя получается черный юмор. — Почему ты не хочешь быть со мной откровенным, — опечалился Сокол, — я же знаю, ты их всех ненавидишь. Кастро. Орест Орестыча. Тебя рвет от Хо — Ши — Мина, великий Ленин в твоих руках горит синим пламенем, даже не оставляя золы. — Ленин? — пролепетал Леви. — Я его никогда не держал в руках. — Ну, пьеса о нем. Какое это имеет значение?.. Тебя волнует только Иегуда. Человек, ставящий Иегуду выше Ленина, может быть или сионистом, или диссидентом. Кто ты? — Боря, честно? — Ну, конечно. Мы же друзья. — Я сам не знаю, кто я. Я козел из стада, я баран, я выкинул капитана, я вынес на себе груз мадам Котлевич… Что ты хочешь? Хочешь одолжить — держи! У меня масса денег. На!.. Почему ты так сложно к этому идешь? А? Сколько тебе нужно? Двадцать? Сто?.. Не стесняйся… — Сейчас мне нужны диссиденты. — Диссидентов у меня нету, — развел руками Леви, — извини… Когда Леви зашел к Главному, тот сидел за столом, одновременно читая пять или шесть местных газет, восславлявших его постановку. — Ленечка, родимый, — он вскочил, — вы только взгляните, что о вас пишут! Голос его был сладким, как малиновый сироп. Он схватил первую попавшуюся газету: — Вот… слушайте: «Актер Леви с удивительной убедительностью сумел показать коварные планы сионизма, разоблачить роль империализма и реакции…» Главный схватил другую газету: «Актер Леви с удивительной убедительностью сумел показать…» — А — а. Это я уже читал. Олег Сергеевич взял третью. — Пожалуйста: «Актер Леви…» — …с удивительной убедительностью сумел показать коварные планы сионизма… — продолжил Леви. — Вы их уже читали? — Я их читаю пятьдесят лет и знаю, что они пишут. Они все похожи, как члены Политбюро… Главный привстал. — Чем вы недовольны? За один вечер вы стали героем! — С вашей помощью, Олег Сергеевич, я стал посмешищем, который может появиться на улице только в костюме Хо — Ши — Мина… И он положил на стол листок бумаги. — Что вы там написали? — То, что вы не прочтете в газетах. Главный развернул листок. — Вы хотите уйти из театра? Вы… Вы сошли с ума! — Я не хочу подливать масла в антисемитский огонь. Да еще от имени Шекспира. — Азохун вей… — протянул Главный. — Что вы все причитаете, — спросил Леви, — вы что, перешли в иудейство? — Азохун вей, — повторил Главный, — сегодня вторая премьера, все билеты проданы, будут люди из ЦК, из Министерства культуры… — Вы перечисляете всех тех, кто меня будет бить? — Неправда! Евреи тоже будут, я их специально пригласил. Придет сам председатель антисионистского комитета генерал Рахунский. — Вы хотите, чтобы он зарубил меня саблей? — Вход с оружием в зал запрещен! Я отдал распоряжение проверять у всех мужчин яйца… — З — зачем?.. — Чтобы вас не закидали… В крайнем случае у меня есть костюм лошади. Вы будете передними ногами, я — задними. Или наоборот — как захотите. Я вам обещаю — в случае чего, мы ускачем. Кто будет бить лошадь?.. — Я не буду играть больше Яго с «азохун — веем», он больше не будет евреем! Если хотите, я могу его сделать украинцем, узбеком, грузином. У меня замечательный грузинский акцент. Я играл Сталина. Я буду бегать по сцене и орать «Генецвале! Камарджоба!» Хотите?.. — Удивил. Не будет никакого успеха. И потом учтите — грузины горячие, они вас зарежут. Даже если вы будете передними ногами лошади… Поймите, вы должны играть только еврея — они интеллигентные, мягкие, с высшим образованием… Только в этом случае вам гарантирована жизнь… — Я не буду играть Яго — еврея, — вновь повторил Леви. — Понятно, — печально произнес Главный. — Вы хотите меня убить, вы хотите развалить театр, который я с таким трудом создавал… Иногда мне кажется, что вы хуже Гуревича… Леви развернулся и спокойно, чуть вразвалку, направился к двери. Следует заметить, что гениальные мысли вспыхивали в голове Главного в последний момент, когда корабль тонул… — Иегуда! — крикнул он. Леви застыл. — Галеви!.. Леви повернулся. — Держите! — главный достал из стола конверт и протянул его Леониду Львовичу. — Что это? — спросил Леви. — Опять премия?.. — Севилья, Гренада, Кордова… Пятнадцать дней… Солнце, апельсины, инжир… Ешьте, загорайте и вдыхайте воздух предков… Вернетесь — сыграете Иегуду. Не сойти мне с этого места… Леви не верил своим ушам, хотя они у него были большие, оттопыренные и улавливали звуки не хуже радаров. — А сегодня и завтра Яго, — напомнил Главный, — с «азохун вей». — Без, — слабо сопротивлялся Леви. — Без «азохун вея» еврея в Испанию не пустят… С путевкой наперевес Леви ворвался к себе в квартиру. — Читай, Иегуда, — орал он и совал путевку прямо под нос Галеви, — Испания, пятнадцать дней, апельсины… Сердце мое уже рядом с твоим, на Востоке… И не только сердце… Я буду в Кордове, Иегуда, я буду в твоем доме. Я буду ступать по тем же полам, что и ты, смотреть из окон на бурлящий Гвадалкивир, как это делал ты… Я только не знаю твоего адреса. Ты не мог бы мне его сказать? — Сердце мое на Востоке, — произнес Иегуда. — Это я понимаю… Но Восток — понятие растяжимое. Ты не мог бы сказать немного точнее? Галеви молчал. — Ты, наверное, его забыл, учитель, — сказал Леви. — Ничего удивительного. Я забыл адрес своего детства. А у тебя уже прошло четыреста лет… Но ты не расстраивайся, я его найду… Ночью Леви приснился освещенный красными огнями дом в мавританской Кордове. Звучала музыка, сновали юные невольницы, терпко пахло миррой, и посреди гурий с серебряным кубком в руке возвышался Иегуда Галеви. Нагие гурии гладили его сутулые плечи, он выкрикивал строфы, и слуга — турок тут же записывал их в свою огромную книгу. Строки были волшебны, они волновали кровь, и Леви захотел поблагодарить великого поэта. Сквозь гурий он пробрался вплотную к нему и вдруг увидел, что Галеви — ни кто иной, как он сам, Леня Леви, ленинградский комик, потомок испанских евреев. Он проснулся в лихорадке, снял со стены портрет Галеви и осторожно свернул его. — Поедем к тебе, — произнес Леви, — я возьму тебя с собой, — в театральную группу. Мы поедем с этими сволочами — других за границу не пускают. Но ты не волнуйся. Тебе не придется с ними знакомиться. Ты будешь в чемодане… Гуревича в театре не было, Леви предложил вместо диссидентов деньги, то есть, можно сказать, хотел купить его, как Америка евреев за пшеницу — и Сокол решил посоветоваться с секретарем партийной организации. В самые ответственные минуты жизни он обращался к нему за советом — когда не получалась какая‑нибудь роль, когда он не мог достать путевку на Кавказ, и даже перед тем, как жениться на Ирине. И мудрый совет секретаря всегда помогал ему. Борис постучал в его уборную. — Антре! — почти без акцента бросил секретарь. Он обожал играть коронованных особ и сейчас сидел перед зеркалом в костюме Людовика Четырнадцатого, примеряя парик и мурлыча под нос своего любимого Лалло. — Сергей Павлович, — начал Борис, — разрешите? У меня к вам дело. — Король к вашим услугам, — расплылся секретарь, — чем вам может быть полезно мое величество? — Как всегда — советом! — Мы слушаем вас! — Людовик надел парик. И вновь начал насвистывать Лалло. Сокол собрался с силами. — Как вы думаете, — выпалил он, — кто в нашем театре диссидент? Король не расслышал — ведь он мурлыкал Лалло. — О, у нас их много, — ответил он. — Да вы всех знаете! Борис растерялся. Он вновь перебрал в уме всю труппу — никто, кроме Гуревича, под это определение не подходил. А Гуревича уволили. — Например? — уточнил Сокол. — Например, режиссир — ассистент. — Вы ошибаетесь, — заметил Борис, — режиссер — не диссидент… «А, в общем, кто его знает — может, сделать из Яго еврея — тоже диссидентский акт?» — А какой же вас ассистент интересует, — опять не расслышал Людовик, — ассистент художника? — Что значит диссидент художника? — в свою очередь не понял Борис. Даже если бы король не мурлыкал Лалло, он все равно не расслышал бы этого слова, он бы никогда не поверил, что Борис Николаевич ищет в театре диссидентов. И поэтому, как и подобает секретарю, он терпеливо объяснил. — Не понимаю, что вас удивляет. Их у нас несколько. Вы что, не знаете? Например, Федотов. И Пельман. И Зильбербранд! Бориса будто оглушили. Федотов был старым членом партии и вообще давно уже выжил из ума, Пельман на всех собраниях громил сионизм, а Зильбербранд был депутатом районного совета! — Что вы говорите, — опупел Борис, — вот уж на кого бы не подумал! Ведь они настоящие советские люди. Людовик Четырнадцатый привстал на своем троне. — Помилуйте, Борис Николаевич, — пропищал он, — почему ж ассистент не может быть простым советским человеком? Король явно чего‑то недопонимал. — Почему ж нет? — удивился Борис. — Ассистент — пожалуйста! Но чтобы диссидент был советским… Королевские уши, наконец, прочистились. Людовик раскрыл свой широкий партийный рот. — Кто вам сказал, что они диссиденты?! — гневно произнес он. — Вы, — простодушно ответил Борис. — Поэтому я и удивился. — Когда?! — Да только что. Людовик Четырнадцатый побагровел, будто ему сообщили о дворцовом перевороте, и сразу стал похожим на Петра Первого. — Вы чокнулись! — завопил он. — Федотов старый член партии, Пельман повсюду громит сионизм, а Зильбербранд — депутат районного совета!.. Я вам сказал — ассистенты! Ассистенты! Вы слышите?! — А — а… — разочарованно произнес Борис, — понятно. А кто же тогда диссиденты? Королевский парик слетел с головы секретаря парторганизации театра. — Диссиденты?! — вскричал Людовик. — Сахаров и Солженицын! — Это я знаю, — сказал Борис, — но Сахаров в Горьком, а Солженицын — в Америке. Не лететь же мне к ним… Кто в нашем театре? — В нашем театре, — взяв себя в руки, сурово произнес Король — Солнце, — диссидентов нет и не будет! — Очень жаль! — печально вздохнул Борис… В коридоре его ждала Ирина. — Ты окончательно спятил! — сказала она. — Зачем ты ходил к секретарю? — Хотел вступить в партию! — зло произнес Борис и добавил: — Дай мне две копейки. — Не дам, — ответила Ирина. — Нечего звонить этому Борщу. Он может вновь продекламировать монолог Отелло. — Я отодвину трубку, — пообещал Борис. — Может быть, он познакомит нас хоть с одним диссидентом. Кому это, в конце концов, надо — нам или ему?! — Ты думаешь, у него есть свободные диссиденты? — спросила она. — Они или в тюрьме или за границей! — Тогда я ему скажу все, что я о нем думаю! — Дорогой мой, — напомнила Ирина, — если бы люди знали, что о них думают другие — они бы перебили друг друга! Но он перебьет нас быстрее, чем мы его!.. — Но я не могу вживаться в то, чего я совершенно не знаю! — Боря, — сказала она, — почему ты не хочешь положиться на свой талант, на свое актерское чутье? Ты играл всех Генрихов — разве до этого ты встречался с английскими королями? Или ты скупал мертвые души до того, как сыграть Чичикова? Может, ты задушил не одну женщину, до того, как задушить меня?… Почему ты не доверяешь себе, своим чувствам? Возьми и заяви, что ты считаешь нужным! — Но в этом‑то все дело. Что я могу заявить? — Что‑нибудь антисоветское! — Легко сказать, — пробурчал он. — А кому? — Кому? Да хоть, для начала, нашему гардеробщику. — Петровичу? — удивился он. — А почему бы и нет?.. Ведь, как сказал Станиславский, театр начинается с вешалки… Заявление ты сделаешь на вешалке, то есть в гардеробе — а через десять минут о нем будет знать весь театр!.. В гардеробе Борис очень волновался. Петрович принес ему пальто, шарф и шляпу, он машинально надел их, потом снова снял и протянул гардеробщику. Петрович несколько странно взглянул на Сокола, отнес вещи и вернулся с номерком. — Держите, Борис Николаевич! — Спасибо! — поблагодарил Борис, спрятал номерок и уставился на гардеробщика. Петрович забеспокоился. — В чем дело? — спросил он. — Вы что‑нибудь забыли? — Да, да, — ответил Борис и начал снимать пиджак. — В — вот. Повесьте, пожалуйста! Недоумевающий гардеробщик подозрительно взял пиджак и понес его вешать. Когда он вернулся, Сокол еще был там. Он развязывал галстук. Петрович испугался. Борис принялся было снимать рубаху. — Зачем? — испуганно спросил Петрович. — А затем, — Борис одернул рубаху, — а затем, Петрович, — он оглянулся, — что я тебе сейчас скажу такое, что у тебя глаза на лоб полезут! Петрович вытер вспотевший лоб и на всякий случай отступил от барьера. — Ты знаешь, — глаза Бориса вдруг загорелись яростью, — ты знаешь, что… — Что, что? — шептал, отступая, Петрович. — Ты знаешь, что… — орал, оглядываясь по сторонам, Борис. — Ну, что? — умоляюще спрашивал гардеробщик. — Ты знаешь, что..?! — ревел Сокол. Это был почти призыв к революции. — Ну, скажите уже, — молил Петрович, — не мучьте! Христом Богом прошу! Что — оо?? В гардеробе появился Орест Орестыч. — …что театр начинается с вешалки! — выпалил Борис и, махнув рукой, подал Петровичу номерок… У людей без комического начала обычно трагический конец. Впрочем, и с комическим тот же. Во все века сатирикам жилось лучше всего там, где их не было. Их там не сжигали, не громили, не насиловали, не сажали на цепь и не превращали в шашлык или отбивную, — в зависимости от страны. В России, например, из них делали котлету. Даже скромные серые кошки не любят, когда их гладят против шерсти, не то, что цари, падишахи или секретари райкомов. Поэтому возмущение Гуревича было необоснованным. Он постоянно тянул дьявола за его длинный хвост — а ему ничего не оторвали, не изнасиловали и даже не изжарили. Грех жаловаться. Его тихо выгнали из театра и не принимали ни на какую другую работу. Можно сказать, что Гуревич был свободен. Он лежал в своей отдельной комнате на Невском, пил и думал, как устроить скандал, чтобы на нем уехать. О программированнии не могло быть и речи. С детства с точными науками у Гарика были проблемы. Когда в школе учитель задавал задачу про двух человек, один из которых вышел из пункта А, а другой из пункта Б, Гуревич всегда спрашивал, с какой целью человек идет в пункт А, как он одет, как его зовут — Гуревич в голове ставил задачу по своей системе. Один человек, у него всегда была женщина, по пути к пунктам эти люди влюблялись, кипели страсти, иногда дело заканчивалось убийством из ревности. Никто и никогда во всех случаях не доходил ни до пункта А, ни до пункта Б. И за такое решение учитель ставил гению Гуревичу жирную двойку, иногда вызывая в школу маму. Но ничего не помогало — Гарик решал задачи своим методом. Так что речь могла идти только о скандале. Он думал — о каком. И решил после долгих поисков разбить стекла в Управлении культуры, чьи окна выходили на Невсий, в пятидесяти метрах от него. По обычаю, он приступил к постановке скандала. Мизансцена была довольно проста — он появлялся со двора, со стороны Армянской церкви, поворачивал налево, за угол, доставал камень, который покоился за пазухой, и, размахнувшись — кидал. Он отрепетировал это несколько раз, провел генеральную репетицию, перебив все окна в своей комнате. Премьера была назначена на пятницу. Все развивалось хорошо — он двигался плавно и пластично от церкви, он завернул, резко достал камень, размахнулся… и тут окно в Управлении распахнулось и из него высунулась морда той самй дамы, из комиссии. Менять мизансцену было поздно — камень уже летел. И прямо в лоб даме! Гарик похолодел — он понял, что этот скандал будет чересчур, что он на нем поедет, но в тюрьму. Камень попал в центр могучего лба и разлетелся надвое. Дама улыбнулась, с презрением глядя на гения. — Я не Дездемона, — ехидно заметила она, — со мной не так- то легко справится. И презрительно сплюнула на гения. У Гарика от этого плевка дня три болела голова, к тому же его посадили на 15 суток за мелкое хулиганство. Вышел он похудевший, побритый наголо, с пониманием, что на скандал не способен, примерно так же, как на программирование. А уезжать как‑то было надо. Он встретился с Анклом Майком, в Летнем саду, под статуей «Ночь». — Гуд, — произнес Майк, — ай андестен, на это вы не способны… Гуд, есть третий путь. — Какой? — поинтересовался Гуревич. — Как вы относитесь к Франс? — Обожаю. Там же Жан — Луи Барро, там же Жуве, там… — То эсть, вы не пройтив жить ин Френс? — Ничуть… — Гуд, мы вас, Гурвиц, женим на Клотильд. — Это еще зачем? — Вай вы не спрашиваете, кто она? — Мне все равно, я не хочу жениться. — Но вы хотите во Франс. На скандале ви уехать не мойжете, вы уедете на Клотильд. Красотой она не блещет, умом, предупреждаю, тоже, вообще она, напоминаю, не блещет ничем, но она френч герл, живет наискосок от Нотр — Дама и в восхищении от вас. — Разве мы знакомы? — Заочно, она не пропускала ваших премьер. Она вас обожает. Если ви не против — можно считать, что вы уже женаты. — Дайте сначала хоть взглянуть глазком! — завопил Гуревич. — Ша! Тейк ит изи, — напомнил Анкл Майк. Гарик вернулся к себе в комнату и повалился на кушетку. Настроение было отвратительным — никто его не навещал, не звонил, прошел слух, что он уезжает, и контакты с ним на всякий случай прекратили. Поэтому, когда в дверях появился Леви, Гарик несколько удивился. — Вы? — Не удивляйтесь, друг мой, — ответил Леви, — вы уезжаете, я уезжаю, — почему бы нам не поговорить? — Вы тоже?! — обалдел Гарик. — Да, но я в Испанию, и на две недели. А вы? — Я навсегда. — Не в Израиль? — Послушайте, Леви, не провоцируйте меня. Я люблю Израиль, но мне нужна страна с театром, с великим театром, мне нужен Шекспир и Мольер, мне нужна публика, мне нужны овация и свобода. Как вы думаете, Франция, к примеру, мне подарит это? — Гарик, — произнес Леви, — дальше Риги я не уезжал, я не знаю, что вам может дать Франция, или там Япония с Сингапуром, но что вы едете — это гениально. Довольно быть козлом отпущения. Кем бы мы ни были здесь — актерами, режиссерами, врачами, адвокатами, прежде всего, Гарик, вне зависимости от основной профессии, мы верой и правдой служим козлами отпущения. Нигде в мире нет такого многочисленного стада козлов этой редкой породы. — Так почему же вы не сматываетесь, Леня? — Потому что я не просто козел, я еще и баран… — он печально улыбнулся, — я вам не рассказывал историю про то, как я выкинул в сорок шестом году, сразу после войны, из поезда Ленинград — Одесса капитана советской армии? — Из скорого? — поинтересовался Гарик. Надо сказать, что эту историю Леви уже рассказывал несколько раз. Гарик ее знал наизусть, но Леви рассказывал ее и рассказывал. — Да, именно из скорого, а как вы догадались?.. Это была любимая история Леви, и в основе ее лежала его непохожесть на свой народ. Русские признавали в Леви новгородца, украинцы неизменно называли Тарасом, грузины видели потомка Витязя в тигровой шкуре и даже единственный негр, проживавший в Ленинграде до войны, как‑то остановил Леви на углу улицы Рубинштейна и Невского и спросил: — Простите, а вы, случайно, не негр? — Нет, нет, — ответил Леви, — я просто смуглый. Короче, Леви походил на представителей всех народов мира, кроме избранного. Хохлы делились с ним мечтами о самостийной, грузины поднимали тосты за «Нашего Сталина» и назначали тамадой, а латыши вместе с ним вспоминали, какие были когда‑то в Риге сметана и масло и пели народную песню «Гайлитман». И все вместе повествовали о своей любви к евреям. Поэтому бедный Леви знал о своем народе несколько больше, чем остальные евреи. Он, можно сказать, владел всей правдой… Эта непохожесть на свой народ стоила Леви массу треволнений — его тянули в «лесные братья», в попы, а однажды чуть было не повесили. И кто? Свои, евреи!.. Сразу после войны они почему‑то опознали в нем старосту Остапа Голобородько, зверствовавшего во время оккупации. И Леви, в последний момент, не вынимая головы из петли, с трудом удалось показать, что он еврей… Леви походил на свой народ, но к сожалению — не лицом… И вот однажды его непохожесть закончилась почти трагически. Правда, не для Леви… Выкинуть советского капитана из поезда — это вам не шутки. Тем более, если учесть, что Леви был всего лейтенант, причем запаса, а капитан в форме, в погонах — тихий ужас!.. До этого Леви никого из поездов не выкидывал. Даже окурки. Обычно он там пил чай и смотрел в окно, покуривая папироску. И вдруг офицер, в капитанских погонах… Это было особенно прискорбно, потому что капитана вот — вот должны были произвести в майоры. Он Леви сам в этом признался, до выброса. Возможно, майора Леонид Львович не выкинул бы, неизвестно. Чего гадать — так и до генерала дойти можно. Факт тот, что одним офицером стало меньше, причем гладко выбритым, пахнущим духами «Шипр». — Черт его знает, — всегда заключал Леви эту печальную историю, — может, не надо было этого делать? Но я его выкинул из «скорого»… Следует заметить, что Леви впервые рассказал Гуревичу историю про выброс почти сразу же, как Главный пригласил гения в театр, при постановке «Трех сестер». Причем Гуревич — видимо, он был всецело поглощен спектаклем — задавал какие‑то странные вопросы. — У него была красивая форма? — спросил Гуревич. — Невероятно, — ответил Леви. — Погоны блестели, пуговицы сияли. Сапоги были так начищены, что в них отражалось мое лицо. — Вы смотрелись в его сапоги? — Нет, но когда он уже летел, я заметил свое отражение. Когда он позвякивал медалями. — И у него было много медалей? — непонятно, почему это интересовало Гарика. — До самого пупа, — гордо ответил Леви. — И ордена Ленина? — Четыре. Они тряслись и стукались друг о друга лбами. — И как же вы его выкинули, Леонид Львович? — поинтересовался тогда Гуревич. — Очень просто. Я открыл дверь, приподнял его и выбросил. Вот так!.. Леви очень красочно показал, как он это сделал. — А сколько весил капитан? — Гуревича интересовало невесть что. — Пудов семь, — Леви раздумывал, — конечно, в форме. Я его, видите ли, вышвырнул в форме. Гуревич удивленно посмотрел на Леви — он явно не был богатырем. Он даже с трудом поднимал декоративную калитку от ограды сада в «Трех сестрах»… — В гневе человек сильнее, — объяснил Леви, — я был в гневе… Одной рукой открыл дверь, другой поднял капитана и… прощайте, родимые хаты… — Где это произошло? — уточнил Гарик. — Я разве еще не сказал? В родных местах, на Украине, в степи. — И кто‑нибудь видел? — Конечно! Коровы… Они дико мычали. Меня это могло выдать. Леви показал как мычали коровы в степи. — Я представляю, как он кричал, — произнес Гуревич. Он не успел. К счастью. Только выхватил пистолет. — Какой? — поинтересовался Гарик. — Маузер, — ответил Леви, — какой же еще? И выстрелил в меня. — И попал? Леви молча встал, подошел к шкафу и достал оттуда простреленную фуражку. — Еще несколько миллиметров, — признес он, — и… я надеюсь, вы меня понимаете?.. И тут Гуревич задал главный вопрос. — Леня, — спросил он, затягиваясь сигаретой, — а за что вы его выкинули? — За то, за что надо выкидывать, — ответил Леви и задумался. — Хотя, может, и не стоило этого делать… Второй раз Леви рассказывал Гуревичу эту историю в самый разгар борьбы с сионизмом, вечером, за чаем. — Вы знаете, Гуревич, — спросил он — что я выбросил из поезда капитана? Из скорого… Мы сидели в купе, говорили о том, о сем, о псевдонимах, потом я одной рукой раскрыл окно, а другой выпихнул его. — И он пролез? — удивился Гарик. — Он был гораздо худее меня. Выпорхнул, как дрозд! В нем было всего пуда три… Гуревич поперхнулся. — Леня, а где это случилось? — В Азербайджане. Недалеко от Баку. Мы ехали в скором поезде Ленинград — Баку. — И он стрелял в вас? — Сразу из двух пистолетов, — ответил Леви. — Браунинга и маузера. Пока море не поглотило его… — Какое море? — Каспийское, — ответил Леви, — какое еще?.. — Но он в вас не попал? Леви молча встал, подошел к шкафу и достал оттуда простреленную гимнастерку. С дыркой слева. — Еще несколько миллиметров, — произнес он, — и… я надеюсь, вы меня понимаете?.. — А за что вы его вытолкнули? — спросил Гуревич, затягиваясь сигаретой. — За то, за что надо… Хотя, может, и не стоило этого делать… …И вот сейчас Леви удобно устроился на кушетке и начал… — Мы ехали в поезде Ленинград — Тбилиси, сидели в вагоне — ресторане, ели шашлык по — карски, болтали о том, о сем, затем я приподнял капитана и выбросил. — Куда, — полюбопытствовал Гуревич, — в окно или в дверь? Леви задумался. — В ущелье, — ответил он. — Он стрелял? — Нет. Метнул гранату и исчез. В ущелье. — И он в вас попал? Леви молча встал, подошел к своему портфелю и достал оттуда разорванное галифе. Без левой штанины. — Еще несколько миллиметров, — произнес он, — и… я надеюсь, вы меня понимаете… Когда он рухнул — было ужасное эхо… — Почему? — Десять пудов чистого веса, — объяснил Леви, — плюс медали… — Ну, а за что же вы его выкинули? — вновь попытался уточнить Гуревич, затягиваясь сигаретой. — За что надо, — опять ответил Леви. — Хотя, может, и не надо было этого делать… Он задумался. — Когда‑нибудь я вам расскажу все, Гуревич, — пообещал Леви, — может быть, когда вернусь из Испании. — Когда вы вернетесь из Испании — я, возможно, буду уже во Франции… — Так вы едете во Францию! — обалдел Леви. — Как вы туда попадете? — Еще точно не знаю. Может быть, на Клотильде… Леви ушел, когда упали сумерки, а когда взошла луна — вдруг появился Сокол… В ее свете он был синим и глаза его мерцали, как Млечный Путь… — Кого я вижу, — произнес Гуревич, — великий артист Борис Сокол в гостях у всеми презираемого диссидента!.. Не боишься со мной общаться? — Гарик, — сказал Борис, — что ты несешь хреновину? Я именно поэтому и пришел. — Why? — не понял Гуревич. — Потому что ты — диссидент. — Я! Кто тебе сказал? — Да ты. Только что… — На тебя плохо действует луна, Борис. Ты не страдал в детстве лунатизмом? — Я голодал, — ответил Борис. — Я ел бутафорские батоны. — Так… тебе нужны деньги, — догадался Гарик и полез в карман. — Сколько? — Что вы все мне деньги суете?!.. Мне нужен диссидент, настоящий, традиционнный, с которого я мог бы лепить… — Прости, Борис, их у меня не водится. — А ты?.. Ты же инакомыслящий. — Из Шекспира ты делаешь Шолом — Алейхема, из чеховских «Трех сестер» — трех контрреволюционерок, запускаешь камнем в лоб управленческой даме. Разве ты сам не видишь, что мыслишь иначе? Мы же все не бросаем в ее лоб камни. Даже в мыслях! — Почему это я мыслю иначе? Может, это вы мыслите иначе?.. — То есть, ты хочешь сказать, это я — диссидент? — Конечно. Ты меня правильно понял, Борис. По отношению к истине — вы все диссиденты. Орест, Олег, вся ваша комиссия. И ты тоже… Так что иди и бери с себя пример. Борис угрюмо молчал. — Ну, чего ты стоишь, диссидент? Ты не вышел из моря, ты не мечтаешь сыграть Галеви и ты заслоняешь мне луну… Гуревич и Клотильда встретились в кафе «Север». Кто сиживал в нем — тот, конечно, помнит, что оно напоминает большой вокзал, с которого третий день не отходит ни один поезд… Когда Гуревич вошел в зал, он сразу же заметил за столиком у стены Анкла Майка и француженку. Гарика качнуло — при виде ее ему показалось, что динозавры не вымерли… В голове мгновенно созрел режиссерский план — бежать, петляя между столиками, спуститься, перепрыгивая через три ступеньки, по мраморной лестнице, завернуть налево в гардероб, вбежать в туалет и запереться. Причем, в женском. Так как его будут искать в мужском… Гарик рванул… — Гурвиц, — позвал его долговязый Анкл, — мы здесь. План был сорван. Гуревич остановился, изобразил на лице какую‑то гримасу, которая должна была показать, какая радость овладела им, и медленно двинулся к их столику. По мере приближения вымученная улыбка сползала с его лица, и ему все меньше хотелось во Францию. От страны, в которой водились такие женщины, можно было ожидать все, что угодно… Когда Гарик подошел к столику, он понял, что Клотильда похожа на труппу их театра, сразу на всю — она косила, шепелявила, слегка заикалась, была туга на ухо и путала цвета. — Какие у вас огромные, голубые глаза! — восторженно произнесла она, хотя глаза у Гарика были карие… Анкл Майк поднялся из‑за стола и расцеловал Гуревича. — Я вас поздравляю, май дарлинг, — торжественно произнес он. — Я ей все рассказал — и она согласна. It’s true, Клотильда? — Ето правда, — она вся сияла, — нас уже ждут. — Why? — спросил Гарик. От волнения он заговорил по — английски. — В ЗАГСе, — пояснила она. Гарик вскочил и побежал, ополоумев, причем без всякого режиссерского плана. — Гурвиц, — крикнул Анкл Майк, — не торопитесь. Запись в пять часов. Я — свидетель у Клотильды. Кто у вас? Гуревич подрагивал. — У — у-у… меня, — начал, заикаясь, Гарик, — тяшело скашать. Он вдруг зашепелявил, закосил, появился легкий тик. Он с ужасом заметил, что начал путать цвета, потому что рыжая Клотильда неожиданно превратилась в зеленую. Короче, Гуревич тоже стал напоминать сразу всю труппу покинутого им театра. — Мой швидетель, — выдавил он, — мой швидетель — Иегуда… — Горько, — истошно завопил Анкл Майк, — горько!.. — Уже?! — испугался Гуревич. Но зеленый динозавр стремительно впился в него своими красными губами… Страх перед неизведанным хуже неизведанного. Борис сидел в кресле, у себя в гостиной, абсолютно выжатый, вытянув длинные ноги и нервно куря сигарету. — Ты молчишь лучше, чем говоришь, — улыбнулась Ирина, — хотя именно теперь ты можешь говорить все, что хочешь. Ведь нам разрешено все! — Это я знаю! — с ударением на «а» произнес Борис. — А печенка моя не знает! И кишки не знают. И это серое вещество! Ни черта они там внутри не знают! — А ты им расскажи, — посоветовала Ирина. — Я пробовал! Но они не хотят слушать. Они не привыкли. Сознание слушается, а подсознание — нет! — Начхать тебе на подсознание! Ты такой умный, такой смелый, такой.. — Тебе легко говорить, — произнес он, — это я должен стать диссидентом. А ты уже становишься автоматически, как жена. Борис обнял Ирину. — Мне так не хочется всем этим заниматся! Ты представить не можешь! Это была явная недооценка духовных качеств жены. И Ирина достойно ответила на этот выпад. — Могу, — просто сказала она. — Я так хочу быть тем, кем я есть — артистом, — продолжил Борис. — Я люблю запах кулис, бесконечные репетиции, горластых режиссеров, банкеты, одежды королей и нищих. И предпочитаю, чтобы волосы седели от перекиси, а не от страха… И я бы поехал в Париж, но через Гавр, а не через тюрьму. И к Жан — Луи Барро, а не за бомбочкой!.. Скажи мне, как я ее украду? Я могу что‑то украсть? Ирина задумалась, очевидно, вспоминая. Но за все совместно прожитые годы Борис не стащил в магазине ни одного глазированного сырка и никогда не запускал руку в карман соседа по автобусу. И все‑таки она ответила ему утвердительно. — Почему нет, — ответила она, — ты украл мое сердце. — И то только потому, что ты украла мое. — Ну, вот видишь, — успокоила Ирина, — если мы способны украсть сердца, то какую‑то там бомбочку и подавно! Она вынула из его пальцев сигарету. — Это уже двадцатая, — заметила она, — а сердце одно.. — Но я не могу играть шпиона, Ирина, не могу! — твердо сказал он. Он все время повторял одно и то же — и Ирине это начало надоедать. Надо было что‑то срочно придумать. Она затянулась его сигаретой, выпустила дым и спокойно спросила: — А идиота играть можешь? — Достоевского? — не понял он. — Нет, советского, — объяснила она, — нашего простого советского идиота, который гложет мороженую брюкву, ненавидит эту власть и на каждом перекрестке хвалит ее? В глазах Бориса зажглись идиотские огоньки. Было похоже, что с ролью идиота он справится. — Давай, Боря, давай, — обрадовалась она. — Это не диссиденты. Их искать не надо — полно на каждом шагу. И таких двух идиотов такой умный майор никуда не пошлет. Ни в тюрьму, ни в Париж. И к тому же — в наши дни лучше быть женой идиота, чем диссидента… Борис долго прыгал от охватившей его радости, потом схватил Ирину на руки и стал кружить по комнате. А потом они решили отметить эту гениальную идею в ресторане… Ресторан был шикарным. Сияли хрустальные люстры и набриолиненные официанты. Меню было толстым, как роман. Борис и Ирина изучали его с явным интересом. Подошел официант. На нем был красный пиджак и белые брюки. Для французского флага нехватало только синей рубахи. — Что будем кушать? — спросил он и достал блокнотик и карандаш. Соколы спокойно отложили «роман», и Борис, глядя прямо в ясные глаза официанта и даже слегка подмигнув ему, размеренно произнес: — Долой советскую власть! И дернул головой. И официант тоже дернул. — Простите? — уточнил он. — Если можно — два раза, — попросил Борис, — и, пожалуйста, поскорее! — Через пять минут будет сделано! — вдруг согласился официант, и что‑то пометил у себя в блокноте. — Успеете? — деловито осведомился Борис. — А как же! — ответил официант. — Что будем брать на второе? — Долой электрификацию всей страны! — заказала Ирина. — Сколько раз? — уточнил официант. — Тоже два, — попросила Ирина, — и поторопитесь! — Б — будет — с с — сделано, — чуть заикаясь, ответил он. — На з‑за — закуску ч‑что — н‑нибудь в — возьмете? — Дайти‑ка мне Латвию, — попросил Борис, — только не поливайте сиропом. Официанта окончательно перекосило. — Вы что, не любите Латвию? — поинтересовалась Ирина. — Отчего же? — испугался тот, — очень даже люблю. Особенно летом, в жару. — Тогда подайте ее вместе с Эстонией, — уточнила она. — А на сладкое, пожалуйста, Афганистан или Польшу. По вашему выбору. Лицо официанта стало цвета пиджака. — Съели, — извиняясь, пробормотал он. — То и другое! — Как, — вскричал Борис, — уже?! — Д — да, — ответил официант, — и давно! — А что же осталось? — Пиво! — по — военному отчеканил тот, — чешское! — С Дубчеком? — поинтересовалась Ирина. — Никак нет, — отрапортовал тот. — С Гусаком! По глазам официанта Борис понял, что тот начинает медленно, но верно сходить с ума. Это никак не входило в их задачу. Надо было заканчивать заказ. — Ладно, — согласился он, — с Дубчеком — так с Дубчеком! Только чтоб не с жирным! — Служу Советскому Союзу, — прокричал на весь ресторан официант и строевым шагом отправился на кухню… Начало «диссидентской» деятельности было положено, и после ресторана довольные Соколы отправились домой. Они еле влезли в переполненный автобус. Борис был без грима, и поэтому никто не обратил на него внимания. Многие спали, кто‑то читал газету, некоторые поругивались. Борис растолкал рядом стоящих и выбросил вперед правую руку. — Мудила, — бросил ему мужчина в шляпе, — мог бы и поосторожней! — Сейчас, одну минуточку, — пообещал Сокол и прочистил горло. — Граждане, — громовым голосом произнес он, — революция, о которой столь долго и упорно болтали большевики, провалилась! Он опустил руку и вытер пот со лба. Автобус начал быстро просыпаться. — Уступите‑ка место товарищу Солженицыну, — предложил Борис. Несмотря на то, что автобус продолжал двигаться, в дверях образовалась давка. Первой, перелезая через головы, выскочила «шляпа». Водитель выпрыгивал в окно. — Эй, — крикнул ему вслед Борис, — уходя, останавливай автобус! — Садись, — улыбнулась Ирина, — теперь, когда революция провалилась, можно и отдохнуть… Следующим диссидентским актом, предпринятым «идиотами» Соколами, была публичная демонстрация. Загриммировавшись под пейсатого еврея, Борис стоял на Дворцовой площади, через которую когда‑то с криками и знаменами неслись рабочие и крестьяне брать Зимний. На его богатырской груди красовалась огромная звезда Давида. Из кармана торчал большущий кусок мацы. В руках он держал плакат, на котором синим по белому было выведено: «Отпусти народ мой!» Ирина, накинув на плечи талэс, будто оренбургский платок, зычно исполняла национальный гимн Израиля «Атикву». Вокруг Соколов собралась небольшая толпа, с интересом смотревшая на «евреев». — Эй, еврей, — бросил мужчина в кепочке, — почему только твой народ надо отпускать? А мой? Мой что, хуже? Ишь вы — избранные!.. Он незаметно отломил кусок мацы и жадно начал жевать. — А я, блядь, — сказал усатый мужчина с портфелем, — совершенно не понимаю наших идиотов. Ну чего они этих пейсатых держат? Жизни от них нету! Да будь моя воля — я бы их в их Израилишко по одиночке на собственных руках перенес! И тоже украдкой отломил кусочек мацы. — Вы их неправильно понимаете, — объяснила старушка с кошелкой, — они не отсюда просются, а сюда. Они хочют, чтобы израильские жиды их отпустили, а те не пущают. В тюрьмы своих еврейчиков сажают, в психушки, — Вот именно, — поддержал ее подоспевший косой, — и, к тому же, там у них с голода мрут. Я сам читал. Пять миллионов в год дохнут! Он нагнулся прямо к карману Бориса и вцепился зубами в мацу. — Это в Эфиопии, мудила, — объяснила «кепочка», отталкивая косого от кармана. — В Израиле их всего меньше четырех миллионов. — А ты, старая дура, чего несешь, — повернулся он к старушке, — они же уже здесь! Чего ж их израильские жиды отпускать — то должны?! — Они‑то тута, — пояснила старушка, — а остальные в тамошних застенках томятся. Они за них и просют. Сам знаешь — все жиды больно родственные. Но ее никто не слышал. Мужчины дрались за мацу. Каждый стремился отхватить кусок побольше. Победил косой. Посадив фингал «кепочке» и опрокинув наземь усатого, он с набитым ртом обратился к Борису: — Послушай, жид, — сказал он, — ты за каких жидков просишь то: за нашенских или израильских? А то из твоего плаката ни хрена не понять! — А ты мне сейчас сам объяснишь, — произнес Борис, и, взяв плакат в одну руку, поднял другой косого высоко над землей. — Теперь понял, за каких? — Теперь понял, — ответил косой, — можно поставить меня на место. Оказавшись на земле, он, очевидно с перепугу, попросил подержать плакат. — Я подержу, — пояснил он, — а вы пока займитесь вон теми. И кивнул в сторону усатого и «кепочки». Через мгновение вокруг Соколов никого, кроме старушки, не было… Она долго рылась в кошелке и, наконец, достала оттуда пятак. — У — у, жиды! — погрозила она кому‑то сморщенным кулачком и бросила «несчастным евреям» монету… Гуревич ждал Леви в ресторане «Европейский». Он любил этот ресторан — за судак — орли, за московский борщ и даже за микрофоны, покоящиеся на дне китайских ваз, располагавшихся посредине столов и заполненых цветами… Не мог же он говорить просто так, в пустоту — в «Европейском» же его всегда слушали. И внимательно. Сейчас Гарик устроился за единственным столом без микрофона. Вернее, микрофон, конечно, там был, но ему удавалось его затыкать киевским тортом… Леви появился возбужденный, в развевающемся шарфе, размахивая руками. — В чем дело? Почему такая срочность? Пожар?.. Мы что, не могли встретиться вечером? — Могли. В Париже… Вы можете подлететь часам к десяти на Елисейские поля? — Гуревич, объясните мне, почему всегда уезжают порядочные люди? — Дерьмо уезжает тоже. Просто его много. Его хватает на все. — Когда ваш самолет? — Через три часа… Я еще должен угостить вас судаком — орли и армянским коньячком. — Договорились, — сказал Леви, — мы будем пить и есть. Но угощаю я. У меня масса денег. За Ягера. И я их должен немедленно истратить. Они мне жгут карманы. — Положите их в несгораемый шкаф. Сегодня мы кутим… Я молодожен, Леви, можете меня поздравить. Взгляните, какая у меня счастливая харя. — Он криво улыбнулся. — Вы завидуете? А? Вам тоже хочется? Признайтесь… Леви печально смотрел на Гуревича. — Я первый в мире мужчина, который женился на крокодиле, — продолжал Гарик. — Вы знали, что в Париже водятся крокодилы? Леви покачал головой. — Странная страна, — произнес он, — не правда ли? В Париж можно вылететь только на крокодиле, в Испанию — на Ягере… — Значит, вас пустили за Ягера? — Да, — сказал Леви, — за «азохун вей»… Вы все еще хотите меня угостить? — Хочу, — ответил Гуревич. Принесли московский борщ. — Вам его будет нехватать, — сказал Леви. — Херня, — бросил Гуревич. — Мне будет нехватать только трех вещей: моря, Невского и вас, Леви. — Спасибо, — произнес Леви, — вы меня ставите вровень с морем и Невским. Спасибо… Море вы там найдете… — Не то… Я из этого вышел… — А в то вы войдете… Не печальтесь… Сегодня вечером вы будете на Сэн — Жермэн. Зайдите там в Де — Маго. Это мое любимое кафе… — Вы что — там сиживали? — Никогда… Посидите там за меня. Выпейте за то, что одним козлом в этой стране стало меньше. А потом… Поставьте в Париже что‑нибудь стоящее, из‑за чего стоит жить… — Вы хотите Галеви, Леви? — Вы догадались, мальчик. — А кто у меня будет в главной роли? — Вам придется трудновато. Такого Иегуду, как я, вам не найти. — Ну, так бросайте стадо… Сыграйте Галеви… — Гуревич, — печально произнес Леви, — мы никогда больше не увидимся. Вы знаете это? — Я так многого не знаю. Зачем мне знать это?.. И потом — даже параллельные прямые пересекаются… Где‑то там, далеко, может быть — в Париже… Превращение Соколов в «идиотов» шло полным ходом. И они были уверены, что не сегодня — завтра Борщ назовет их кретинами и оставит в покое. И все можно будет забыть, как дурной сон. Они пили в своей гостиной коньяк, закусывали эклерами, и были веселы, как раньше, до знакомства с «дожем». — Я совершенно уверен, что товарищ майор уже подыскивает новые кандидатуры, — сказал Борис и поставил рюмку на столик. — Или сумасшедший дом, — прибавила Ирина. — Подожди, не торопись, с этим еще рановато… Он налил себе коньяка, потер руки и задумался, видимо, решая, что бы еще такое предпринять. — Как ты смотришь на то, если завтра мы потребуем отдать татарам Крым, немцам — Поволжье, а евреям — Урал? — Евреям — Урал? — удивилась Ирина. — А почему бы и нет? Тебе жалко? — Но они там никогда не жили. — Почему бы им не осваивать новые пространства? В Биробиджане они тоже никогда не жили, пока их туда не послали, — парировал Борис. — Но ты только прислушайся, как звучит: «Урал — евреям»! — Полный идиотизм! — заметила Ирина. — Это и прекрасно, — согласился он, — или мы не идиоты? — Идиоты, идиоты! — успокоила Ирина. — Затем, — продолжал Борис, — я потребую немедленного восстановления монархии, свободы слова и секса и, — он задумался, — и… роспуска Учредительного собрания! — Которое распустили в семнадцатом? — уточнила Ирина. — Именно его. Пусть распускают еще раз!.. И, что самое главное — краковской колбасы в магазинах! — Это уж чересчур! — заметила Ирина. — Но ты же знаешь, как я ее люблю, — объяснил Борис. — Наверно, почти так же, как и я, — улыбнулся майор. Откуда он появился — неизвестно. Может быть, из мелодии Вивальди, парившей над комнатой. Ведь он был почти венецианский дож, а Вивальди — венецианский музыкант… Они, так сказать, были «земляками». Речь покинула Соколов. Говорил только «дож». — У нас с вами одинаковые вкусы, — говорил он, — краковская колбаса с чесночком и горбушкой. Борщ облизнулся. Дар речи первым вернулся к Борису. — Вы, собственно, откуда? — спросил он. — Прямо с работы, — охотно ответил тот, — забежал в гастроном — и к вам. Он раскрыл портфель- оттуда густо запахло краковской. — Угощайтесь! Он выложил на стол несколько кругов. — Берите, берите, и не нарезая, а вот так, с куска. И майор откусил чуть ли не пол — палки. — Так гораздо вкуснее, попробуйте. Несколько минут все трое смачно и сосредоточенно жевали колбасу. — Не пересолено? — нарушил молчание Борщ. — Вроде, нет, — ответил Борис. — Не жирновата? — Нет, в самый раз. — Что ж вы тогда дурака валяете? — ласково спросил майор. — Пиво с Гусаком, понимаете ли, Урал — евреям, видите ли, революция, о которой говорили большевики… — …совершилась! — закончил Борис. — Я тогда волновался и ошибся. — Что вы ересь несете? — А разве не совершилась? — удивилсь Ирина. — Послушайте, — Борщ по — отечески улыбнулся, — вы кого из себя разыгрываете, дети мои? — А что? — спросил Борис, — мы ж договорились — диссидентов! — Но ведь не идиотов? Неправильной дорогой идете, товарищи! В сумасшедший дом идете. А вам надо в тюрьму! И на Запад! Какой путь вам больше нравится? — На Запад, — подумав, сказал Борис, — куда ж еще? — Так и ступайте туда нормальным путем! — Как?! — взмолился Борис, — я ведь ни черта не знаю! Не видел ни одного живого диссидента! Не нюхал не только практики, но даже теории! — Изучайте, — спокойно возразил Борщ, — читайте! — Где? — спросила Ирина, — в библиотеке? Она иронично смотрела на майора. — Зачем далеко ходить, — ответил он, — я вам дам почитать. Он раскрыл портфель и вместо колбасы на этот раз достал оттуда три толстых тома. — Полное собрание сочинений, — пропел он. — К — кого? — поинтересовался Борис. — Солженицына, — скромно ответил Борщ. Борис с ужасом смотрел на полное собрание. — Вы знаете, что мне предлагаете?! — сурово спросил он у майора. — Знаю, — сознался тот. — И сколько за это можно получить- тоже знаете? — Бывший их владелец получил восемь, — сказал Борщ, — но можно дать и больше. — Так зачем же вы нам это предлагаете? — спросила Ирина. — Мы, кажется, договорились, что вы прекращаете играть идиотов. Не для этого я вас приглашал! У нас достаточно сотрудников, которые их с успехом сыграют, с блеском! Диссидент, дорогие мои, это прежде всего не дурак! — Поэтому их у нас так мало? — поинтересовалась Ирина. — И не остряк! — оборвал Борщ. — У него нет времени на иронию. И на скепсис! Он борется, он рвет и мечет, он зажигает и убеждает. Это маленький Герцен, который бъет в свой колокол! Глаза майора запылали: — Звоните! — призывал он. — Бейте в набат! Зовите народ к топору! Бросайте в него идеи, которые возгорятся, которые… — Где их взять? — спросил Борис, — где? — У Александра Исаевича! — убежденно сказал Борщ, — что ни фраза — алмаз! Он схватил томик, раскрыл его и проникновенно начал читать. «Никому не перегородить путей правды, — страстно декламировал он, — и за движение правды я готов принять смерть!» — Секундочку, — остнановил его Борис, — о смерти речи не было, мы договаривались о другом… Майор не слышал. Он вошел в роль. И довольно глубоко. «Многие уроки, — взор его сиял, — научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни.» Он перевел дыхание. — А?! Как сказано?! — Вы им будто восхищаетесь, — сказала Ирина. — Вы считаете, что нельзя восхищаться врагом? — Ради Бога, — успокоил Борис. — Вы думаете, не бывает злых гениев? — Гений и злодейство — две вещи несовместные, — напомнила Ирина. — Очень даже совместные, — ответил Борщ, — и если б на нашей стороне было побольше таких людей — мы б давно построили коммунизм! Вы только вдумайтесь в его мысли. Он снова встал в позу актера. «Не участвовать во лжи, — качаловским басом произносил он, — не поддерживать ложных действий. Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, но не через меня! Писателям же и художникам доступно большее — победить ложь.» Все смешалось — майор КГБ чувствовал себя актером, а актеры, — нет, они не чувствовали себя майорами, они стали поклонниками, и, раскрыв рты, восторженно слушали концерт из произведений Солженицына. «Уж в борьбе- то с ложью, — гремел Борщ, ставший Качаловым, — искусство всегда побеждало! Ирина зааплодировала. Майор остановил ее рукой. «Всегда побеждает! — продолжил он, — зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может выстоять ложь, но только не против искусства!» Сейчас уже зааплодировал и Борис. Они с Ириной били в ладоши и что‑то кричали. Потом аплодисменты перешли в овацию. Раскрасневшийся Борщ кланялся. — Спасибо, — повторял он, — спасибо! — и посылал куда‑то воздушные поцелуи. — Браво! — орали Соколы. — Бис!!! Майор прекратил кланяться, отошел чуть назад, выбросил вдруг вперед руку и начал исполнять на бис. «Ах, не шейте вы ливреи, евреи! Не ходить вам в камергерах, евреи…» Вторая овация была похлеще первой. Борщ долго еще читал на бис. Долго кланялся. Долго слал поцелуи. Наконец, он сел. — Чьи это были стихи? — спросил Борис. Майор обалдел. — Вы не знаете?! Это ж Галич! Галича то уж надо бы знать. — Почему? — спросила Ирина. — Потому что это наш враг номер два, — ответил Борщ. — Мне сдается, что вы восхищаетесь всеми вашими врагами, — заметила Ирина. — Почти, — ответил майор, — а кто не сдается — того мы уничтожаем. Он легонько хохотнул: — Ну, теперь ясно, в кого надо вживаться? — Да, — протянул Борис, — но нам так никогда не сказать! — А на что репетиции? — парировал Борщ. Он скинул китель и сразу стал режиссером. — Страница 368, обзац четвертый! Читайте! Борис надел очки, Ирина подвинулась ближе, и они начали: «Не участвовать во лжи, — в унисон произносили они, — не поддерживать ложных действий…» — Стоп, стоп, — остановил майор, — в чем дело? Это не репетиция церковного хора. Давайте по одному. Прошу вас, Борис Николаевич! «Не участвовать во лжи, — дрожащим голосом начал Боря, — не… это, не…» — Увереннее! — Не, н — не… — Что вы бекаете?! У меня ощущение, что вы не верите в то, что говорите. — Как это не верю? — спросил Борис. — А что, действительно, верите? — улыбнулся Борщ. — С чего вы взяли? — отчеканил Борис. — Так да или нет? — майор смотрел испытующе. — Как вам будет угодно, — брякнул Борис, — вы как хотите? Борщ колебался. — Я хочу, что б в вашем голосе был металл, — наконец, сказал он. — «Не участвовать во лжи!» — заорал он, и люстра чуть не рухнула. — Вот так. Вы чувствуете железо? — Чувствую, — сознался Борис. — Повторяйте! — Не участвовать в… в… во л — жи… — Не верю, — бросил майор. — Не участвовать во… — Ерунда! Сопли! Железа нет! — У него нехватка его в организме, — пояснила Ирина. — «Не участвовать во лжи!» — собрав все силы, выдохнул Борис. — Лучше, — отметил Борщ, — начинаю верить. Еще! Борис поднатужился и завопил что было мочи, отдавая последнюю энергию и железо: — «Не участвовать во лжи!!!» — Браво, — вопил майор, — Верю! Верю! И тут растворились двери, и в гостиную ворвались два милиционера и соседка Соколов. — Вот оне! — голосила соседка, — антисоветчиной занимаются, спать не дают, советскую власть поливают плюс электрификацию. — Конкретно, — сказал лейтенант, — кто чем занимается? — Вот ети, — соседка указала на Ирину с Борисом, — поливают, а етот — хрен с портфелем, — она показала на Борща, — им колбасу носит, и то верит, то не верит. Лейтенант повернулся к «хрену» и вдруг вытянулся по струнке. — Простите, товарищ майор, — он отдал честь, — вот дура шум подняла, — он кивнул в сторону соседки, — прикажете арестовать? Соседка ответить не дала. — Неужто за бдительность?! — завопила она. — С каких ето пор за бдительность сажают, а?.. Борщ пригладил поднявшиеся в творческом порыве волосы и, обращаясь к ворвавшимся, сказал: — Немедленно освободите сцену! Затем он повернулся к Соколам и добавил: — Репетиция продолжается… Гуревич улетел из России на «Каравелле», причем, де Гуревичем. Динозавр оказался потомственным дворянином с приставкой «де», как Д’Эстен, и «Де» динозавра, как Гарик ни сопротивлялся, перешло к нему. — Де Гуревич, Дмитриевич, — повторял он. Явно попахивало Югославией. Все предъотъездные дни были сплошным кошмаром — динозавр безостановочно целовал Гарика, хотя никто не кричал «горько», и время от времени затаскивал его в постель. А что Гуревич мог сделать — она была законной женой, со свидетелями… Он принимал успокоительные таблетки, часами просиживал в туалете, на закрытом унитазе, и ждал отлета… Провожать он себя запретил — такую жену никто бы ему не простил. Не мог же он ее запаковать в чемодан. И, тем не менее, на баллюстраде для провожающих рухнуло два тела — это были Сокол и Леви. Они пришли без разрешения. Клотильда целовала его во время таможенного досмотра, на трапе, в дверях, в салоне. Самолет взлетел. Многих тошнило, другие читали, спали, некоторые рвали. Она целовала. Наконец, стюардесса объявила, что самолет пересек государственную границу. Гарик отодвинулся от Клотильды. — В чем дело? — не поняла она и вновь потянулась губами к его лицу. — Извините, — вдруг перешел он на «вы», — спектакль окончен, мадам. — Какой спектакль? — Зрители могут расходиться. — Что это значит? — Ну, идти в буфет, в туалет, домой. Куда хотят. Извините. И Гуревич пересел в другой ряд. И Клотильда тоже. — Оставьте меня в покое, мадам… К сожалению, пьеса оказалась ужасной, играли мы в ней отвратительно. Наша уважаемая комиссия зарубила бы ее на корню… И давайте забудем об этом. — Как вы можете? — Видите ли, мадам, — попытался объяснить Гарик, — мы на свободе. Вот уже целых пять минут. А, значит, свободен я и свободны вы. Не правда ли? И потом — зачем я вам нужен? Взгляните на меня внимательно. У вас просто не было времени разглядеть меня — вы целовались. Я уже немолод, сзади намечается лысина — видите? — я не создан для семьи. Признаться честно — я развратник и пьяница. В голове, кроме женщин и театра, у меня ничего нет. — И прекрасно! Анкл Майк сказал, что вы собираетесь поставить «Ромео и Джульетту» со мной в главной роли. Гуревич поперхнулся. — Он пошутил, ваш Анкл Майк. Он большой шутник… И потом, учтите, я вам буду изменять. Это моя натура. — Ради Бога, — всплеснула руками Клотильда, — кто мешает! Вы настоящий русский мужик, я понимаю. — Я — еврей. — Тем более. Настоящий еврейский мужик! — Зачем вы продолжаете играть в этой ужасной пьесе? — спросил Гарик. — И пересядьте, пожалуйста, на свой ряд… Я вышел из моря… А откуда вы — я не знаю… — Я из старинного дворянского рода, — напомнила Клотильда. — Ну вот, видите — я вам не пара. Зачем вам этот мезальянс? И заберите ваше «Де». Пересядьте с вашим «Де». Взгляните на меня — оно мне не к лицу. Ее глаза загорелись яростью. — Вы свинья, — крикнула она, — настоящая русская свинья. — Я — еврей, — напомнил Гарик. Клотильда с горя хотела выброситься в иллюминатор, но он был задраен. Она попросила у стюардессы отравы. Ее не оказалось. Она начала вопить. Де Гуревич скрылся в туалете. Из самолета он вновь вышел Гуревичем. Давно известно, что книги — источник знания. Особенно те, из которых можно что‑то узнать… Все последующие дни Соколы пили, ели, готовили, принимали ванну, черпая из этого источника. Звонил телефон, стучали в дверь — они черпали, не реагируя. Ложась в постель, они осторожно интересовались. — Ты с кем сегодня спишь? — спрашивал Борис. — С Буковским, — радостно отвечала Ирина, — а ты? — С Алексеевой, — гордо отвечал он. И они охотно прощали друг другу эти измены… В этот вечер Борис, удобно расположившись в кресле, читал вслух. Ирина возлежала на тахте. В углу надрывался телефон. — «Живите не по лжи!» — горячо читал Борис. — Чуть больше пафоса, — посоветовала Ирина. Борис добавил. — «Живите не по лжи!» — молил он. — Больше страсти, — сказала она. Он добавил страсти. Телефон в углу был готов разорваться. — «Живите не по лжи!» — страстно выкрикнул Борис и схватил трубку. — Алло, алло, черт подери! — Борис, — спокойно сказала трубка голосом Главного, — почему вы не являетесь на репетиции? — Потому что мы не хотим жить по лжи! — в раздражении объяснил Борис. — Что? — не поняла трубка. — «Пусть ложь приходит в мир, но не через меня! — пояснил Борис. — Против многого в мире может выстоять ложь, но только не против искусства!» Он шпарил по памяти. Трубка довольно долго молчала. — Послушайте, Борис Николаевич, — наконец, проговорила она, — даже древние греки знали, что есть мера в вещах!.. В пятницу мы читаем новую пьесу, и если вы хотите в ней роль — извольте придти на читку! «Ах, не шейте вы ливреи, евреи! Не ходить вам в камергерах, евреи!» — с пафосом продекламировал Борис. — Послушайте, — спросила трубка, — что вы там бормочете? Какие ливреи и причем тут евреи? — Вам этого не понять, — ответил Борис. — Хорошо, мы придем на читку. Хотя новые роли у нас уже есть… Париж поразил гения Гуревича — его там никто не знал. Это было непривычно. В Ленинграде на улицах его узнавали, останавливали, заговаривали, просили автограф, иногда денег. Часто местные алкоголики наливали ему бесплатно стакан «Московской» и пили за театр и за Гуревича. Пожать ему руку было честью. Ее потом долго не мыли. Часто он слышал шепот: — Вон Гуревич, да вон, вы что, не видите?.. Где‑то в глубине ему было приятно. Тут о нем никто не слышал, не бросал в его сторону пылающих взглядов. Даже проститутки, даже полицейские. Было как‑то непривычно ходить среди людей абсолютно незнакомых, равнодушных к его такой известной особе, не с кем было перекинуться словом, хлопнуть по плечу, расцеловаться. И вообще, если б и было с кем — целоваться было как‑то неприлично — принимали за пидера. Ему так и разъяснили. Но все равно — пидер — не пидер — а целовать было некого… Первую ночь он провел в отеле, где‑то на Монпарнасе — его тянуло к тем художникам начала века. Открыл ему заспанный вьетнамец, взял деньги и протянул ключ. — Комнаса сесть, — сказал он. Первым делом в «комнасе сесть» Гуревич начал искать туалет. По всей видимости, его не было. В коридоре тоже. Уже в панике он обнаружил его внизу, во дворике. Дверь была дощатой, скрипела, и упитанный человек вряд ли б мог туда войти. Гуревич втиснулся — он был тощий, как Мейерхольд. Но там не было света. Начались новые поиски — широко раскрыв дверь, Гуревич искал выключатель. При луне было как‑то неудобно, а внутреннего света не было. Казалось, что электричество еще не изобрели. Силы кончались, больше терпеть он не мог, со злостью захлопнув дверь, взгромоздился на унитаз… и свет зажегся. Это его поразило. Он слез с унитаза — все погузилось во мрак. — Да, это город света, — произнес он. Затем он вернулся в «номер сесть» и начал искать подушку, потому что на кровати были какие‑то валики. Он искал ее в пахучем шкафу, под кроватью, стулом — подушки не было. Без подушки он спать не мог, он привык к ней — не было куда уткнуться, куда зарыться, куда плакать. Он находил все — хлебные крошки, пауков, помаду — подушки не было. Он разбудил вьетнамца. — Подушка, — сказал он по слогам, — по — ду — шка! — Не полосено, — ответил вьетнамец, — три свезды — есть подюска, нет свезды — нет подюска. И пошел спать. Гуревич покрутился по номеру, полюбовался на крышу общественного туалета под окном и лег спать на валик. — Может, усну?.. Но сомкнуть глаз ему не дали — со всех сторон занимались любовью. С юга сопели, с севера стонали, с востока вскрикивали, а с запада с посвистом долетела фраза «Анкор, шери, анкор!». Гуревич встал и пошел к вьетнамцу. — Это гостиница или публичный дом? — поинтересовался он. Вьетнамец с трудом протер глаза. — Три свезды — есть госсиница, — сказал он, — нет свезды — публисьный дом. И вновь уснул. Гуревич хлопнул дверью и вышел в ночной Париж. На читку Соколы ехали в метро, никого и ничего не замечая и продолжая жадно читать. По ним можно было сразу понять, что советский народ — самый читающий в мире. Пожилой человек в пенсне незаметно читал через плечо Бориса. — Простите, — обратился он к Соколам, — вы когда выходите? — На станции «Невский проспект», — раздраженно ответил Борис, — не мешайте! — И вновь углубился в чтение. — Извините, — сказал пожилой, вы не могли бы читать несколько быстрее? — Почему? — не поняла Ирина. — Видите ли, — объяснил пожилой, — больно интересная книга… А вы скоро выходите. И я ничего не успею просмотреть… Вы не могли бы мне хотя бы сказать, кто ее автор? И где ее купить? Соколы хотели что‑то ответить, но вдруг взгляд старичка задержался на одной строчке. Он несколько раз пробежал ее глазами, потом побледнел, вскрикнул и начал медленно оседать. Толпа бросилась к нему. — В чем дело, — взволнованно спрашивали люди, — сердце? Ирина раскрыла сумочку и стала искать лекарство. Старичок раскрыл глаза. — Са — сахар — ов, — едва выдавил он, — с — сахар… — Ясно, — констатировала полная дама, — диабетик… В гардеробе им приветливо улыбался Петрович. — Ну, что, — подмигнул он, — сегодня снова до пояса раздеваться будем или до трусов? «Сейчас я тебе скажу все, — подумал Борис, — подожди…» — А знаете ли вы, Михаил Петрович, — с пафосом начал он, — что… — Знаю, знаю, — прервал тот, — театр начинается с вешалки. Вы мне это уже говорили. — Да подождите, — сказал Борис, — не это… Знаете ли вы, что коммунизм — это… — …молодость мира и его возводить молодым?! — Ты дашь сказать, — вскипел Борис, — или нет?! — Ради Христа, — обиженно протянул Петрович, — говорите. Борис глубоко втянул воздух. — Так вот, Михаил Петрович, чтобы вы знали и запомнили навсегда: коммунизм — это опиум! Борис ждал взрыва. Падения потолка. Глубокого обморока у Михаила Петровича. Ничего не последовало. Петрович только улыбался. — Ошибаетесь, Борис Николаевич, — сказал он, — перепутали малость! Это религия — опиум для народа, а коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны! — Чепуха, — возразил Борис, — тебе просто мозги запудрили. Запомни хорошенько: коммунизм — это религия для народа… — Что? — удивился Петрович. — …плюс опиум для всей страны, — заикаясь, закончил Борис. — Это как прикажете понимать? Борис ненадолго задумался. — Постой, — сказал он, — я немного сбился. Слушай внимательно. Коммунизм — это опиум плюс электрификация всего народа! Теперь понял? — Всего народа?! — остолбенел гардеробщик. — Не путай, — сказал Борис, — сейчас объясню. Это, если хочешь, электрификация опиума. Вот! — В каком смысле? — глаза у Петровича начали выходить из орбит. Борис беспомощно оглянулся на Ирину. — В общем, так, — спокойно сказала она, — дерьмо ваша советская власть! — А плюс электрификация? — недоумевающе спросил гардеробщик… Каким образом некоторым пьесам, попадавшим в руки Главного, удавалось миновать его камин — было загадкой. Одну из них маленький суетливый драматург зачитывал сегодня в переполненном репетиционном зале. Несмотря на кульминационный момент, почти весь зал находился на грани засыпания. Борис и Ирина зашли именно в этот момент — в пьесе трагически гибли бараны. Целое стадо. Никакого интереса на лицах актеров не было — может быть, потому, что никто не мечтал играть баранов, да еще гибнущих, а других ролей в пьесе было кот наплакал. Сиял только Орест Орестыч — он уже предвкушал, с каким воодушевлением, единогласно, приемочная комиссия встретит спектакль. Олег Сергеевич слушал напряженно — очевидно, решал, какого из баранов сделать евреем. Соколы протиснулись сквозь забитый ряд и сели. — Вы ответите за гибель овец! — кричал драматург. — Кто их убил? — шепотом спросил Борис. — Плохие атмосферные условия и халатность, — зевнул Второв, актер, когда‑то игравший Сталина. — Что это у вас? — он указал на томик в руке Бориса. — А, это, — Борис тоже зевнул, — да так, Солженицын. Второв громко рассмеялся. Драматург воспрял духом — это была первая реакция на пьесу, правда, не совсем точная — бараны и овцы продолжали трагически гибнуть, и, в общем, было не до смеха, но главное — что была. — И вы ответите за гибель коров! — уже более уверенно отчеканил он. — Ну вы и шутите! — пробасил Второв и взял книгу. — О — го — го! Крик вырвался у него непроизвольно. Драматург был явно польщен. Он начинал понимать, насколько трогает его произведение, какой шедевр ему удалось создать. — Отчего это вы там ахаете? — обернулся к Второву Главный. — Покажите‑ка, что там у вас такое. Он взял в руки томик, побледнел, и тут же принял гениальное решение — не передавать книгу дальше. Но что было с ней делать? Оставить ее у себя, хотя бы до конца читки, он не мог — она жгла ему руки. Да и мало ли что могли о нем подумать… «Можно было бы спустить ее в унитаз, — Главный лихорадочно искал выхода, — но не пройдет. Слишком толста…» И он тут же решил, не дожидаясь конца читки и даже не залезая в холодильник, сжечь ее. Он даже поднялся и направился к выходу, но Маечка Лисянская ловким движением вырвала книгу из его рук. — Верните книгу, — тихо прошипел Главный, — вы срываете читку! — Не волнуйтесь, — успокоила Маечка, — я уже знаю свою будущую роль. Коровы… — Вы ответите за гибель козлов! — продолжал обвинять драматург. Главный попытался вырвать книгу из маечкиных рук — но не тут‑то было! Крепко вцепившись в нее, она приступила к чтению. — Вот те на! — изумленно выдохнула она. Драматург давно не помнил такого горячего приема. — Более того, — засверкал он глазами, — вы ответите и за гибель ягнят! Главный тихо покинул зал. Очевидно, отправился в холодильник. Поразмышлять над случившимся и принять единственно правильное решение. Пол — зала подсело к Маечке и тяжело дышало над книгой. А тяжелее всех — первый любовник. — Такого я еще не видывал! — прокричал он. Драматург оторвался от пьесы. — Подождите, — радостно пообещал он, — еще не то будет! И, набрав в легкие воздух, он смело и пронзительно прокричал: — Вы ответите за гибель профорга, комсорга и парторга! И победоносно посмотрел в зал. Зал упоенно читал коричневый томик. — Вы ответите за гибель профорга, комсорга и парторга!! — напомнил драматург. — Простите, — спросила Ирина, — а это что за животные? Драматурга качнуло. — Кто именно? — обалдело спросил он. — Ну, хотя бы, парторг? — А — а… Он не животное… Драматург говорил как‑то неуверенно. — А кто же, — удивилась Ирина, — пресмыкающееся? Весь зал оторвался от книги и следил за диалогом Ирины и драматурга. Такой интересной читки у них не было никогда. — Это провокация, — драматург обращался в сторону Ореста Орестыча и секретаря парторганизации, — разве я вывел парторга бараном? Орест Орестыч вздрогнул и пожалел, что не покинул зал следом за Главным. «Тот знает, что делает», — с тоской подумал он. — Еще хуже, — констатировал Борис, — вы вывели барана парторгом! — Я?! — драматург начал жадно пить воду, — где вы видели барана — парторга?! Он облил весь пиджак и кульминационный момент пьесы. — Вам лучше знать! — холодно ответил Борис и взглянул в сторону Сергея Павловича. — Что вы на меня так смотрите?! — зарычал Король — Солнце, — вы что смотрите на меня, как баран на новый ворота?! — Если и ворота, — ответил Борис, — то довольно старые и скрипучие. Секретарь побагровел. — Вот что, Сокол, — прошипел он, — вы ответите за этот бардак, который здесь организовали, за те книжечки, которые принесли! — А вы — за гибель овец! — выкрикнула Ирина, и, подумав, добавила: — И за гибель комсорга! — Товарищи, — взмолился драматург, — вы не ухватили пьесу! Она довольно запутанная — и сразу трудно разобраться… Парторг не виноват. Он сделал все, что мог, но погиб вместе с баранами! — Я понимаю, — сказала Ирина, — что у баранов был парторг. Но зачем им комсорг? — А как же, — драматург схватился за голову, — как в каждом колхозе. Вы, наверное, не в курсе дела… Парторг, комсорг, профорг… Правда, товарищи? — Прекратите выкручиваться, — сказала Ирина, — противно слушать. Из‑за вас в стране нет мяса! — Из‑за меня? — испугался драматург. — Да я его, если хотите знать, вообще не ем. Я — вегетарианец. — А кто — я, что ли, уничтожила весь скот — баранов, коров, овец, свиней? Драматург растерялся — такого обвинения ему еще не предъявляли. Более того, он не на шутку испугался. — Позвольте, — пробормотал он, — вы невнимательно слушали. Вы опоздали… Кого — кого, а свиней я не уничтожал. В том колхозе их просто не было. Не разводили… — Перестаньте паясничать, — брезгливо сказал Борис, — а парторг? А комсорг? А профорг?! Это кто, по — вашему? Лошади, что ли?! — Воды, — попросил драматург. — Мне кажется, — Борис обратился к народу, — о постановке этой антисоветской пьесы на сцене нашего театра не может быть и речи! Орест Орестыч задумался. «Кто его знает, — думал он, — может, Борис прав. Может, мне нехватает ассоциативности мышления… И парторг — отнюдь не парторг… Главный не зря покинул зал…» Даже Король — Солнце начал что‑то прикидывать в мозгу. — Нам нужны острые, современные пьесы, с яркими людьми и глубокими мыслями! — продолжал Борис. Он выхватил из рук героя — любовника томик. — Вот что мы должны ставить, товарищи! И немедленно! Тут есть прекрасные роли для всей труппы. Вы все станете, наконец, зэками, дорогие друзья! — А для вас, — он обратился к Королю — Солнцу, — здесь есть роль, о которой вы можете только мечтать! — Ленина? — с надежой спросил король. — Солженицына, — мягко поправил его Борис… С читки Борис явился весь белый, залпом опрокинул рюмку коньяка и, не раздеваясь, бухнулся на тахту. — Что я делаю, — все время повторял он, — и что, вообще, происходит?.. — Успокойся, — говорила Ирина, — и перестань бить себя в грудь. Если грех слишком уж сладок — раскаяние не может быть горьким… — Не — ет, — продолжал он свое, — это не для меня. Эту роль мне не вытянуть! — Время от времени каждому из нас приходится играть какую‑то роль, — успокаивала она. — Тем более, ты делаешь это довольно лихо. — Ты знаешь, чего это мне стоит? — спросил он. — Поинтересуйся у моего сердца. Борис обхватил пальцами правой руки запястье левой и, закрыв глаза, начал считать пульс. Ирина молча наблюдала за ним. — Вот тебе результат, — произнес он, кончив считать, — восемьдесят шесть! — Прости, — извинилась Ирина, — я забыла, сколько обычно? — Не выше шестидесяти, — ответил он. — Даже после Отелло — еврея было только семьдесят два! Так недалеко и до инфаркта! А там… — Послушай — сказала она, — почему ты считаешь, что мне легче? — Потому что, если я не ошибаюсь, ты женщина! С вас все, как с кошек! Посчитай свой пульс — и ты увидишь! — Что я кошка? — уточнила Ирина. — Ты представляешь, что они все о нас думают?.. — То, что нам нужно, — ответила она, — что мы — диссиденты. — А если после этого у Главного случится сердечный приступ? Прямо в холодильнике? Или у короля?.. Ведь мы с ним в отличных отношениях — и вдруг!.. Нет, я никогда не смогу играть такие роли. Зазвонил телефон. Борис сорвал трубку. — Диссидент Сокол слушает! — прокричал он. — Добрый вечер, Борис Николаевич, — сладко произнес майор. — Мои поздравления! Вы сегодня были изумительны! Неповторимы!.. Кстати, вашего Олега Сергеевича спасли уже в последний момент. В то самое мгновение, когда он кончил размышлять в своем холодильнике и начал отключаться. — Но у него хотя бы ничего не повредилось? — с испугом спросил Борис. — Не волнуйтесь, все в порядке. Он уже приступил к сжиганию пьес… Так что вы — молодец! — подытожил майор. — Вы так считаете? — недовольно спросил Борис. — И не я один, — нежно пропел Борщ. — А кто еще? Секретарь? — А вы включите приемничек, Борис Николаевич. — «Маяк»? — уточнил Сокол. — «Голос Америки» — ласково поправил майор, — а потом созвонимся. Борис положил трубку и подошел к приемнику. «Дожил, — печально думал он. — Обо мне говорят вражеские радиостанции». Он повернул ручку приемника и долго ловил волну. — В чем дело? — спросила Ирина, — мы слушам обычно позже. — Все течет, — неопределенно объяснил Борис. Из чрева приемника донесся хорошо знакомый голос. «Вы слушаете «Голос Америки». По сообщениям из Ленинграда известный советский актер Борис Сокол предложил поставить на сцене Театра Абсурда инсценировку книги Солженицына «Архипелаг Гулаг». В главной роли — роли Солженицына — он видит секретаря парторганизации театра. Остальных артистов театра он видит в роли советских баранов… Чего будет стоить это предложение актеру и его жене — покажут ближайшие дни». — Но это ложь! — вскричал Борис. — Я не говорил, что Маечка, Второв и другие — бараны! Ирина молча встала, сняла с антресолей чемодан и начала складывать вещи. — Зачем ты это делаешь? — спросил он. — Как — зачем? — удивилась она. — Готовлюсь к тюрьме… Тебе приготовить с собой белые тапочки?.. Группу творческих работников Леви увидел уже на летном поле, в момент посадки — и онемел. Ему не захотелось в самолет, в солнечную Испанию… Творческая группа состояла из тех же членов, что и приемочная комиссия. Дама из Управления уже неслась по трапу — она торопилась в туалет. Следом за ней, таща ее чемоданы и подхихикивая, трясся Орест Орестыч… Стюардесса преградила дорогу, но дама отшвырнула ее и скрылась в салоне… Семен Тимофеевич мерно похрапывал у трапа — его привезли прямо от станка. Комсомолка с офицером осторожно подняли гегемона и медленно начали подниматься. Товарищ из Мавритании широко улыбался, останавливался на каждой ступеньке трапа и приветственно размахивал шляпой. Дама из партии поджидала Леви. — Где вы пропадаете, Ягер, — сумрачно произнесла она и приказала: «Поднимайтесь!» Он поднялся в самолет под конвоем дамы. Еврею Юре Дорину отказали в последний момент. — На Испанию хватит и одного, — сообщили ему. Леви утроился у иллюминатора и с ужасом рассматривал творческих работников. Казалось, группа отправлялась в Испанию, чтобы что‑то запретить или снять. Все они выучили слово «камарадос» и дружно скандировали его в салоне, чтобы не забыть. Потом группа начала пересчитывать значки Ленина, которые они взяли с собой для «камарадос». Победила комсомолка, — у нее их было восемьдесят семь. Вождь был представлен во всех возрастах — начиная от двухлетнего и кончая Лениным в гробу… Из всех испанцев деятели культуры знали только Франко. Одни считали, что это известный матадор, другие — профсоюзный лидер, третьи — что этогенералиссимус и диктатор. И только Маргарита Степановна, часто поражавшая окружающих своим культурным уровнем, утверждала, что это великий поэт Федерико Гарсиа Франко, расстрелянный генералиссимусом Франциско Лоркой. Не будем на нее обижаться — тот, кто знает много слов и даже целых словосочетаний, тот может их периодически путать. — Не доводите меня до сарказма! — кричала Маргарита Степановна на подчиненных… Самолет, наконец, взлетел, и Леви почувствовал необыкновенную легкость — сияло солнце, проплывали кучерявые облака, и творческие работники как‑то растворились в них. Он начал читать Галеви, один стих за другим, и ему казалось, что Иегуда в чемодане внимательно слушает его.
«Кто дымит сигарой Хая - Тот достигнет ворот рая…»Естественно, по — французски. Гарик и Леви стояли в стороне. Наблюдали. Не просили автографа — видимо, в рай не торопились. Им надо было другое… Хай закончил подписи, сфотографировался с курящими, один раз затянулся для «ТФ — 1», выпустил дым для «Эй — Би — Си», намекнул корреспонденту журнала «Плейбой» о прямой связи сигар и потенции и прошел в свой кабинет. И тут в щель — они были худы — проникли Леви и Гуревич. — Деньгами! — твердо, в один голос произнесли они. Король не понял. — Простите? — спросил он. — Вы нас все время спрашиваете, чем можете помочь, — ответил Гарик. — Я — вас? Когда? — Закрывая двери, — напомнил Леви, — в Сан — Морице, Лондоне, Амстердаме… И он потер руку. А Гуревич — ногу. — Так это вы? — Хай Первый почти обрадовался и протянул коробку сигар, — их курил Даян. Всю Шестидневную войну. Леви взял сигару и, не зажигая, поднес ее к губам. А Гарик затянулся, закашлялся и понял, что шесть дней он бы их не прокурил. Или кончить войну максимум в три, или… — Мы курим с двенадцати лет, — гордо сообщил Гуревич, — и с двенадцати лет знаем вас. — Откуда? — поинтересовался Хай. — Из уборной, — сообщил Гарик, — до шестнадцати лет я курил в туалете. — А я — так даже до восемнадцати, — добавил Леви, считая, что это должно польстить королю. Хай Первый искренне удивился. — Почему, — развел он руками, — я нигде не рекомендовал курить в туалете. — Мы прятались, — объяснил Гарик, — от учителей. Они нам запрещали курить. — Проклятая страна, — произнес Хай, — все запрещено. Как вы там жили?! — Затягивалсь в туалете, выпускали в рукав, — разъяснил Гарик, — но мне это не мешало ставить правдивые спектакли, отражающие действительность. — А мне в них играть, — добавил Леви. — В них все курили? — уточнил Хай. — Даже легочники, — похвастался Гуревич, — но, к сожалению, не ваши сигары. — Отчего так? — расстроился король. — Трудно было достать, — объяснил Леви. — Варвары! — произнес король — А потом мы эмигрировали, — подошел ближе к делу Гарик. — Понимаю, — Хай трагически покачал головой, — они запретили вашим героям курить? — Д — да, — согласился Леви. — Дикари! Слава Богу, вы теперь на свободе, — он пододвинул к ним другой ящичек, — курите! Ими пыхтел Рузвельт. Все три срока. — С парализованными ногами?! — ужаснулся Гуревич. — Конечно, — ответил Хай, — без сигар он бы долго не протянул… Леви вновь поднес сигару к губам, а Гарик опять затянулся и долго кашлял. — Крепкий был старик! — выдавил он. — Хайле Селасие был крепче, — поведал Хай. — Ну, и что делают теперь ваши герои? Надеюсь, они вновь курят? — Нет, — сознался Гарик. А Леви печально развел руками. — Бросили? — испугался Хай. — Нет, нет, что вы. — Это страшные люди — те, кто бросают. Сегодня бросают курить, завтра грабят банк, послезавтра насилуют. Я бы их убил! — Наши герои не такие! — испугался Гуревич. — Что же они не дымят? — Нет денег, — объяснил Леви. Хай Первый встал и пододвинул ногой к гостям огромный картонный ящик. — Ради Бога, — произнес он, — передайте все это им. Пусть курят на здоровье! — С — спасибо, — выдавил Гуревич. — Вам здесь хватит минимум на три спектакля. — Нам нужно на один, — признался Леви. — А что, в следующих уже будут некурящие? — заволновался Хай. — Что вы, — парировал Гуревич, — пусть только попробуют не курить! Они будут дымить от первой до последней сцены. И даже в антрактах! Это я вам гарантирую… Но… Но будет ли кому курить? — Не совсем понимаю, — сознался Хай. — Он хочет сказать, — вступил Леви, — что если бы не было меценатов — не было бы и Ренессанса. Вы согласны? — Говорите яснее, — попросил Хай. — Что Микельанджело без Медичи, — сказал яснее Гарик, — что Моцарт без Эстергази? — И вы без Хая? — продолжил Хай. — Я вас понял. Держите! И он пододвинул к ним второй ящик. — Считайте, что я ваш Эстергази. Этого хватит? Гарик поперхнулся сигарой. — Понимаете, — произнес он, — безусловно, сигары необходимы для постановки спектакля. Но недостаточны… Необходимы еще… — … Сигареты, — закончил Хай. — О чем речь? Держите двадцать блоков! И я ваш Медичи!.. Чего вы молчите? Неужели и этого не хватит на пьесу?! — Понимаете, — Гуревич мялся, — это безусловно, облегчит постановку, но мы должны еще, к примеру, нанять труппу, снять театр… — Что курит хозяин театра? — поинтересовался Хай. — Понятия не имею, — сказал Гуревич. — Абсалютно не знаю. — пожал плечами Леви. — Узнайте и приходите! — Ладно, — произнес Гарик. — Тогда еще… — Не стесняйтесь, говорите! — Декорации, — закончил он. — Что декорации? — не понял Хай. — Декорации что, тоже курят? У Гуревича закружилась голова. Наверно, от сигар. — Нет, — сознался он. — Они бросили. — Ну, вот видите. Кто еще? — Пожалуй, все, — заключил Леви. — Занавес тоже бросил… И… И юпитеры… Нет, все… Все остальные не курят. Видно, и у него что‑то происходило с головой. — Вот и отлично, — Хай Первый поднялся, — можете приступать к репетициям… — Слушаюсь! — отчеканил Гарик. — Хотя, постойте, — король открыл сейф и достал коробку красного дерева редкой красоты. Она издавала божественный запах. Двенадцать сигар были нацелены на друзей. — Для встречи в верхах? — на всякий случай спросил Леви. — Как вы догадались? — Хай остолбенел. — Мы курим с двенадцати лет, — напомнил Гарик. — Мы выпускали дым в рукав, — грозно добавил Леви. — Здесь вы на свободе, — напомнил Хай, — можете пускать дым, куда хотите! — Мы и пускаем, — сказал Гуревич. — Пожалуйста, — Хай протянул им сигары, — лидеры их попробуют только через несколько месяцев. А вы — сейчас. Сигары благоухали. Король улыбался. Леви и Гуревич проникновенно смотрели на своего Эстергази. — Спасибо, — сказал Гарик, — я бросил. — И я, — добавил Леви… В психушке Сокол просидел двое суток. Он орал, кричал, чтобы немедленно вызвали Борща, стучал в дверь, переломал все, что было в палате, и его перевели в буйное отделение. Там его лупили. Он требовал Борща. Его лупили снова. Наконец, Борщ явился. — Что ж это такое, — кричал Сокол, — о сумасшедшем доме речи не было. Речь шла о тюрьме! — Родной мой, — объяснял Борщ, по — отечески вытирая синяки Сокола, — ну как же без сумасшедшего дома? Кто ж вам поверит, что вы диссидент без сумасшедшего дома? Это необходимый этап. Успокойтесь, у вас легкая шизофрения. — У меня?! — Да, отягченная маниакально- депрессивным психозом средней тяжести. — Боже мой! — Сокол хватался за голову. — Чего вы боитесь? Все легкие формы. Я ж не говорю, что у вас паранойя. Еще два — три дня, и дела пойдут на поправку. — Еще три?! — Ну, может, четыре, — Борщ обратился к рядом стоящему врачу, — капитан Хренов, пожалуйста, легкий укольчик. Хренов наполнил шприц. — Не дам! — завопил Сокол, — не позволю! — Ну, пожалуйста, легкий, успокаивающий! — Нет! Нет! — Тогда мы изменим диагноз! Вы хотите паранойю? Товарищ капитан, приступайте. Капитан пошел на Сокола, держа шприц наперевес. — А — аа!!! — вопил Сокол. — Где здесь был кляп? — спокойно поинтересовался Борщ. После неудачи с королем, так сказать, королевской неудачи, комик и гений все реже покидали чердак и молча лежали в лунном свете. Иногда Леви предлагал Гуревичу свой рассказ о капитане Красной Армии, на что Гарик предлагал выкинуть его из чердачного окна. — Вы думаете, что это будет хуже, чем из скорого поезда? — спрашивал он… Однажды, возможно, это было в полнолуние, Гуревич спросил: — Послушайте, Леви, а не махнуть ли нам в Церматт? — Что это, простите, такое? — Лучший горнолыжный курорт мира. Швейцария… — У меня нет больше сил участвовать в гонке за миллионерами, — сказал Леви и растянулся на диване. — Кто вам сказал, что мы будем гоняться за ними? Я вас приглашаю на лыжи. — Я никогда в жизни не стоял на лыжах. — Я тоже. — К тому же у нас нет денег, чтобы совершить это путешествие, — добавил Леви. — Конечно, — согласился Гуревич, — именно поэтому мы поедем. Если бы у нас были деньги, дорогой Леви, мы бы никуда не ездили. Мы бы делали из них новые… Путешествовать надо, пока денег нет… В Церматт они приехали где‑то в полдень. Городок напоминал травмотологическое отделение — вокруг волочили ноги, хромали, прихрамывали, ковыляли на костылях, или сидели, положив перебитые ступни и голени на баллюстрады кафе. Здоровые были в горах. Церматт, как вы помните, горнолыжный курорт… — Ну, и чего мы притащились на такую высоту? — сказал Леви. — Если уж обязательно путешествовать, когда нет денег, можно было бы поехать куда‑нибудь пониже… Они заказали кофе и уставились на хромых. Хромые — на них. Они были здоровые. И не в горах. Это казалось подозрительным. Все были в ярких курточках, в шапочках, и все ели «штрудл». В Церматте, как известно, лучший «штрудл». Леви и Гуревич взяли и его. Хромые несколько успокоились. Вскоре с гор начали возвращаться здоровые. Городок заполнялся. Человек без палок и лыж казался ненормальным. Это опять были они, молча наблюдавшие за шумным потоком. Было много прекрасных лыж. И комбинезонов. И ботинок. Лиц меньше… У всех были белые зубы — у них были белые хари. У всех черные лица — у них зубы. И все говорили по — немецки. Даже лошади. Даже югославы, восседавшие на облучках. И даже кэбы скрипели с немецким акцентом. Один кэб внезапно остановился возле них. Из него высовывался белозубый негр. — Боже мой, — закричал негр по — русски, — кого я вижу! Последние гении покинули Россию! Леви и Гуревич здесь!.. Он долго, с обожанием разглядывал их, а потом обратился к Гарику. — Скажите, сколько вам заплатили за ту постановку? Солнце било прямо в глаза. Слепили вершины. Они ничего не понимали. — Вы мне что‑то сказали? — спросил Гуревич. — Садитесь в кэб! — орал негр. — Вы любите форель? — Что? — переспросил он. — Давайте, давайте, тут недалеко есть чудесный ресторанчик. — «У матушки Альмы». Там чудесная форель в собственном соку. Они с трудом влезли в кэб и покатили к «матушке». Негр оказался Симой Плаксиным, дантистом из Манца. — Три недели в Церматте, — кричал дантист, — и вы негр… Так сколько вы получили? — За что? — спросил Гуревич. — Не хотите — не говорите, — заметил дантист, — но, между нами, я обожаю театр. Я ваш поклонник. Я следил за вашим творчеством еще в России… Помните этот ваш спектакль про сестер? Их было несколько. Кажется, три. Или даже четыре… Мы тогда с женой чуть не сдохли со смеха… Сколько вы за него получили? — Забыл, — признался Гарик. — Так давно было. — Ну, приблизительнго, — настаивал Сима, — ориентировочно? — Двести, — промямлил Гуревич, чтобы отвязаться. — Марок? — Рублей, — ответил Гарик, — там были рубли. — Пардон, все уже считаю на марки, А за последний? Про этого огромного черного еврея? О нем столько писали в немецкой прессе… Внизу зияла пропасть. Гуревичу захотелось выбросить поклонника из кэба. И он чувствовал, что Леви бы ему с удовольствием помог. Тем более, что за «огромного черного еврея» его выперли из театра. — Пятьдесят, — просто так ответил он. Сима откинул голову и заржал. Юголав подумал, что это лошади. — Тпру, — сказал югослав, — стоп. Приехали! Они вышли. — А вот и наша «матушка», — пропел Плаксин, указывая на ресторанчик, — прошу садиться. Вы — мои гости. Они сели, и Гуревич, раскрыв рот, стал смотреть на Матерхорн. — Подождите, подождите, что это? — удивился Плаксин, залезая ему в рот. — Где? — не понял Гуревич, вздрогнув. — Да вот, наверху. Третий зуб. У вас же выпала пломба! — Я знаю, — сознался Гуревич, и закрыл рот. — Да откройте, не бойтесь. На этот раз почему‑то рот раскрыл Леви. Сима нырнул в него. — У вас совсем кошмар! Нехватает четырех пломб. С такими зубами в Германию лучше не ехать. Не впустят!.. Приезжайте‑ка оба ко мне в Манц — я вам сделаю сплошной фарфор! — Но нас же в Германию не впустят, — напомнил Гуревич. Сима расхохотался и оголил свой белый живот навстречу лучам горного солнца. — Значит, пятьдесят? — протянул он снова и подхихикнул. — Послушайте, на кой черт вам сдались ваши пьесы? Горы молчали. Стремительно несся чистый поток. В нем последние секунды плескалась форель. Она еще не знала, что ее уже заказали… — А какого черта вы лечите зубы? — как можно интимнее спросил Гуревич. — Милый мой, — вскричал Плаксин, и форель в потоке заволновалась. — А бабки?! Я с одного рта имею столько, сколько вы вместе с Леви за все ваши спектакли!.. Послушайте, почему бы вам не стать зубными врачами? А? Леви уставился на Симу, на его белые зубы. — Что, — заволновался Плаксин, — что‑нибудь не то? Коронка? Он достал зеркальце, проверил рот. Все было в порядке. — Так вы мне не ответили на вопрос, — произнес Плаксин. — Послушайте, — сказал Леви, — а почему бы вам не стать артистом? Или режиссером? — Бросьте ваши хохмес! — дантист был недоволен. — Будьте серьезны. Каждый из вас выкладывает какие‑то двадцать тысяч — и у вас в кармане дипломы Первого Московского стоматологического института! — Мы из Ленинграда, — напомнил Леви. — Ну и что?.. Я из Томашполя… Полгода стажировки у Симы — и у вас от клиентов отбоя не будет. И пятьдесят марок в минуту! — Спасибо! — поблагодарил Гуревич. Сима подозрительно посмотрел ни них. — Скажите откровенно, — начал он, — вы… — Пятьдесят, — произнес Гуревич. — Это вы мне уже сообщали… Зачем вы эмигрировали? Гуревич примерил очки Плаксина. — Я не люблю, когда пахнет изо рта, — сказал он. — Причем это к эмиграции? — не понял Сима. — Это к диплому, — пояснил Леви. — И потом, лично у меня уже не те силы, чтобы тянуть зубы. У вас не найдется какого‑нибудь диплома полегче, скажем, гинекологического?.. Сима заржал. В горах произошел обвал. Возможно, это было связано со смехом. Принесли форель. — Нет, нет, друзья мои, кто же так разворачивает фольгу? — испугался дантист. — Осторожнее, с правого края, с головы. — Вы знаете, где голова? — удивился Гуревич. Сима таинственно улыбнулся и разорвал фольгу. Голова была справа. — Форель в собственном соку, — он причмокнул. — Вам почистить? — Мы сами, — сказал Леви, — спасибо. — Смотрите, это искусство. — Значит, близко к нашей профессии, — вздохнул Леви. Ели они молча. Сима боялся костей. Гарик и Леви смотрели на ослепительную вершину и думали об одном и том же: зачем они сюда притащились — со своими грошами, с плохими зубами, без комбинезона, без диплома врача, не зная, как обращаться с горной форелью в собственном соку… Сима обглодал рыбину и отодвинул тарелку. — И все‑таки в Сан — Морице они готовят вкуснее, с миндалем. Вы не находите? — Не люблю миндаль, — сказал Леви. — А вот это зря, — Плаксин опять ржал, — это для нашего мужского дела первая вещь. Это, если хотите… Закончить ему не дали. На всем скаку у их столика затормозили на белых лыжах, в белых комбинезонах негр с белой женой. Сима долго целовал негра, потом его белую жену. — Мишка и Розка Шепс, — представил Сима. — А это наши гиганты — Гуревич и Леви. Не узнаете? Розка всплеснула руками. — Быть не может! Вы?! Последние гении покинули Россию! Она повернулась к Гуревичу. — Мы с Мишунькой сегодня за завтраком вспоминали этот ваш спектакль про сестер. Их было, кажется, четыре. Или даже пять. Мы тогда с ним чуть не сдохли со смеха… Между нами, сколько вы за него получили? Гуревич ответить не успел. — Пятьдесят! — выпалил Сима, перепутав суммы. И вновь заржал. Мишуня Шепс смеялся сдержанно, интеллигентно. — Вы инженер? — поинтересовался Леви. — Техник! — отчеканил Мишуня. — По мостам. — Мосты и туннели? — уточнил Гуревич. — Нет, только мосты, — ответил Мишуня, — зубные. Розка ржала открыто, уверенно. У нее наверняка был маленький магазинчик. Где‑нибудь в Бремене. Шепсы только что прибыли из Инсбрука. Австрийцы их раздражали. — Церматт — это сказка, — сообщили они. — Вы здесь который раз? — Второй, — соврал Леви, — обычно в Сан — Морице. — Чего? — скривила губки Розка. — Из‑за форели. Там с миндалем. Вкуснее. Вы не считаете?.. Это для нашего мужского дела первая вещь… Розка вновь заржала. — Чем торгуете в магазине? — поинтересовался Гуревич. — Женское белье, — созналась Розка, — ночное… Она осеклась — на них со склона летел третий негр. — Шпунгин, — завопили Шепсы и Плаксин, — Здесь?! Ты же думал в Кортино д’Ампеццо. — С Италией покончено, — заявил Шпунгин, поднимая снежную бурю, — обман, коррупция, вместо крабов подсовывают треску. И здесь он узнал Леви. А потом и Гуревича. Сбросив лыжи, очки и широко расставив руки, он двинулся на них. — Ба, кого я вижу! Последние гении покинули Россию! Не верю своим глазам… Сегодня ночью я вспоминал ваших сестер. Сразу пятерых! Я так гоготал, что швейцар чуть не вызвал полицию… Шпунгин надел очки. Гуревич встал, гордо откинул голову куда‑то к горной вершине. — Пятьдесят! — сообщил он. Шпунгин заржал. И Шипсы. И Симка Плаксин… Как вы знаете, громче всего ржут лошади в Церматте. Первым, смахивая слезы, затих Симка. Затем Шипсы. Шпунгин ржал дольше других. Село солнце. Съели всю форель. Он ржал. — Коллега, — объяснил Плаксин. — Своя практика в Мюнхене… Но Гуревич и Леви этого уже не слышали. Они выскочили из «Матушки Альмы» и вскочили в первый попавшийся кэб… …Больше Гуревич и Леви в том кафе не сидели. Они устроились в маленьком ресторанчике, вдали от лыжных троп, от хромых, от ярких курток — и вновь приступили к работе над пьесой. И им никто не мешал, пока мадам Штирмер не услышала их русскую речь, не обалдела и не присела рядом с ними. Мадам была русской, родилась в далеком Харькове и каким образом вышла замуж за женевского банкира — оставалось тайной. Она говорила, что по любви. Причем взаимной. Но, глядя на нее, поверить в это было тяжеловато… Красивыми у мадам Штирмер были только волосы, оказавшиеся впоследствии париком, да наряды и украшения. Во что влюбился банкир — было загадкой. Не в свои же меха и бриллианты… Что было ужасным — мадам на лыжах не каталась, и все время проводила с Гуревичем и Леви. Она оказалась большой поклонницей театра, сцены, и, как утверждала, засыхала на сухой женевской почве. Она жаловалась на закрытость людей, ограниченность мужа, а также на Кальвина, запретившего несколько веков назад ее любимый театр… — Конечно, у меня есть лошади, — говорила мадам Штирмер, — но разве я могу с ними говорить о Мейерхольде? Гарик и Леви молча кивали головами. — Ребята, — кричала она, — у меня есть все — дома, вертолет, бассейн — но я тону в нем от скуки. Спасайте меня!.. И она кидалась то на Леви, то на Гуревича. Комик и гений страдали, они даже начали подумывать, не научиться ли им ходить на лыжах, чтобы уйти от мадам высоко в горы, но жена женевского банкира не давала им подниматься выше какого‑либо маленького холма. — У меня горная болезнь, — объясняла она. Вскоре за ней прилетел муж. На собственном вертолете. И вдруг, прямо у трапа, она предложила Леви — он был с ней более корректен — лететь вместе с ними… — Вы мне будете давать уроки актерского мастерства, — предложила она, — и рассказывать о театре… А я вам буду давать пять тысяч в месяц. Леви закачало. Мадам Штирмер он переносил с трудом. Но с другой стороны, маячили эти проклятые пять тысяч. Швейцарских… Можно было бы начать копить на Иегуду. «Всего каких‑то тринадцать лет вместо двадцати пяти, предложенных Раей», — думал он. — Ну, что вы колеблетесь, — сказала мадам, — работа — не бей лежачего… Будем гарцевать на лошадях и рассуждать о театре. — Я никогда не садился в седло, — признался Леви. — Не волнуйтесь, посадят, — успокоила мадам. Леви расстерянно обернулся к Гуревичу. Винт вертолета уже набирал скорость. — Поезжайте, Леви, — сказал Гуревич, — уроки актерского мастерства на коне — это заманчиво. Я, во всяком случае, никогда на лошади репетиций не проводил… — А как же вы? — спросил Леви. — За меня не беспокойтесь. Вы когда‑нибудь видели, чтобы гении пропадали? Я буду думать над Иегудой. А вы зарабатывайте на него деньги. — Садитесь быстрее, — кричала мадам, — муж уже ворчит, бензина сгорело на пятьсот франков. Гуревич обнял Леви. — Не выпадите, друг мой, — сказал он. И Леви, подталкиваемый мадам Штирмер, полез в вертолет… В конечном итоге Борис Сокол вышел через неделю — международная общественность подняла дикий шум. Были возмущены все врачи. Особенно психиатры. Они объявили забастовку. Сотни сумасшедших болтались без присмотра. На пятый день забастовки Борщ выпустил Сокола на свободу. Когда Борис вышел, тайного общества «Набат» уже не существовало. — Оно выполнило свою историческую функцию, — объяснил Борщ. — А передача власти? — спросил Сокол. — Вы действительно спятили? — поинтересовался Борщ. — А где все члены? — спросил Борис. — За рубежом нашей Родины, — патетически произнес Борщ. Действительно, членов общества «Набат» нашли, включая Гурамишвили, валявшегося с одалиской под мандарином, посадили в самолет и выслали из страны. Они волновались. Особенно Шустер — шутка сказать, свидание с исторической родиной после трехвекового перерыва. Наконец, самолет сел. Они вышли. Шустер стал оглядываться, ищя Рейн, силуэт Кельнского собора, романские церкви. Ничего этого не было — вокруг шастали люди в ермолках, горела реклама на иврит, было жарко. — Странно, — протянул он, — я представлял себе Кельн совершенно иным. — Кельн? — удивился работник аэропорта, — с чего вы взяли?.. Это Тель — Авив… Бедного Шустера опять перепутали, и вместо родимой Германии приземлили на святой земле. И всех остальных членов — там же. Аймла прямо в аэропорту решил начать борьбу за отделение Эстонии. Но ему объяснили, что она пока еще к Израилю не прикреплена и бороться за отделение довольно трудно. Что касается принципа «Каасииви Виикааки», то, кажется, в Израиле его удалось расшифровать, после чего викинга Аймлу хотели выслать в Бейрут, и только заступничество верховного раввината отменило эту крайнюю меру. Гурамишвили же ничего не видел и не слышал, он плакал по одалиске и приступил к борьбе за воссоединение с той, от которой его оторвали в тени мавританского дерева. Историческая роль «Набата» была успешно завершена. После поездки творческой группы на Иберийский полуостров солнце Театра Абсурда начало закатываться… Главный удар, естественно, нанес Орест Орестыч, и не тем, конечно, что трудно было найти другого директора — на его место стояла целая очередь, состоявшая из бывших генералов, двух председателей колхозов, бывшей знатной доярки, а также нескольких зятьев и деверей работников обкома — но не один из них ранее не заведовал компотами Кремля. Буфет чах — вначале пропал финский рольмопс, затем мусс из дичи, волжский балык, рулет из поросенка с черносливом… и, наконец, в буфете появились бутерброды с прошлогодним сыром, булочки с плесенью и кислое пиво… Буфет закрыли — и остро встал вопрос о закрытиии театра. Конечно, если бы не остался Леви, ненависть к Ягеру и другим евреям, возможно, пересилила бы зов желудка у заядлых театралов, но не о чем было говорить — Ягер скурвился и спал с гуриями на берегах Гвадалкивира… Судьба вернувшихся членов творческой группы сложилась печально. Семен Тимофеевич, узнав, что он улетел один, попал в районный сумасшедший дом. С ним случилось что‑то странное. Он прекратил пить на рубли и требовал валюту… Что касается Маргариты Степановны, то, боясь наказания, она, видимо, симулировала сумасшествие — вдруг перешла в мусульманство, требовала немедленного открытия в тюрьме мечети, и в камере пребывала в той самой позе, в которой ее выловили в мечети города Кордовы… Оставшиеся члены группы тоже посходили с ума. Анфиса Фирсовна по одним сведениям вступила в коммунистическую партию Испании и требовала немедленного избрания в обком города Севильи, по другим — скрылась в неизвестном направлении. Бык — офицер стал тореодором, любимцем Гренады, валил быков направо и налево, причем без пикадоров и своим кортиком. Комсомолка стала портовой гурией, и, видимо, из‑за чувства ностальгии спала только с моряками советских флотилий. В момент оргазма она что‑то бормотала о девичьей чести и плане на ситец. И только товарищ из Мавритании продолжал улыбаться — до тех пор, пока его не выслали на родину в Демократическую Республику Мавританию, где впервые улыбка сползла с его лица — периодически его забрасывали камнями. Видимо, за участие в приемочной комиссии… В театре дела принимали все более драматический оборот. Сокол своими выходками запугал всех. Олег Сергеевич тяжело заболел — он перестал посещать прорубь, жечь пьесы и целыми днями рвал на себе волосы. Это было ужасно — Главный был лысым. Он каялся, время от времени бил себя в грудь и проклинал себя за то, что предложил Ягеру путевку. И не ясно было, почему именно — то ли потому, что остался Леви, или потому, что остаться мог он сам… Он искал спасения. И оно могло быть только в одном — вновь поставить пьесу о Ленине с двухметровым Борисом… Но кто бы ее принял, когда часть приемочной комиссии была в сумасшедшем доме, а другая — на Иберийском полуострове… У него даже возникла шальная мысль пригласить из Франции Гуревича, чтобы тот поставил скандальный спектакль — он уже мечтал о конной милиции, о сносе дверей, и даже дал Гуревичу срочную телеграмму. Гарик ответил быстро и на французком. Когда телеграмму перевели, Олег Сергеевич узнал, что он — блядь. Из первых строк… Переводить телеграмму дальше было незачем. Главный метался и мучился. Без буфета, без Ореста Орестыча, без приемочной комиссии он чувствовал себя одиноким и потерянным. Он продолжал рвать волосы и ждать санкций. И вскоре они последовали. На общем партийном собрании Театра Абсурда его исключили из партии. — Как вы можете? — только и спросил он. — А что вы еще заслуживаете? — уточнил парторг. — Именно этого, — ответил Олег Сергеевич. — Но я не член партии… — Вы уверены? — удивился Король — Солнце. — К сожалению… — Не расстраивайтесь, — успокоил парторг, — это ничего не меняет. Мы можем проголосовать еще раз… Кто за то, чтобы исключить беспартийного Олега Сергеевича из партии? — обратился он к присутствующим. Проголосовали единогласно. И ничего удивительного в этом не было — иначе бы театр не назывался Театром Абсурда… Вилла мадам стояла над озером. И каждое утро, просыпаясь, Леви видел из окон своей комнаты горы. Они вдохновляли его — снег и солнце блестели в них. Но каждый раз Альпы заслоняла ему своей могучей фигурой харьковская мадам… Она появлялась неожиданно, то в пеньюаре, то в халате, то в костюме для верховой езды — и заслоняла все горы, включая величественный Монблан. — Лошади поданы, — говорила мадам… Они шли по росистой траве, и двое слуг легко забрасывали его в седло… И тут же начинался урок. Причем вела его мадам — она разглагольствовала о театре, о страсти, о любви, о трактовке «Дяди Вани», о русской душе… — Скажите, я похожа на Настасью Филипповну? — спрашивала она, поворачивая к Леви свое толстое лицо с маленькими глазками. — Какую Настасью Филипповну? — удивлялся он. — Как какую?! — в свою очередь удивлялась она. — Разве не видно? Из «Идиота»! — Ах, да, — вспоминал он. Его подташнивало. — Вылитая! — Вы правы, — радовалась мадам. — Я ее копия во всем. И также бросаю деньги в огонь. Однажды, после спора с Морицем, я вышвырнула десять тысяч в камин… И вы представляете: он за ними полез — жалкий, дрожащий, как Иволгин. — Серьезно? — удивился Леви. — Вы мне напоминаете нашего Главного режиссера. — Он тоже жег деньги? — Нет, пьесы, — сказал Леви. — В следующий раз, когда будете швырять — предупредите… — Хорошо, — согласилась мадам. — Будем швырять вместе. Вы уже швыряли? — Еще нет, — сознался Леви. — Почему? Вы же, как и я, артистическая натура. — У меня нет камина, — признался он. — И потом, я предпочитаю бросать деньги на ветер… В конце прогулок Леви, как правило, падал с коня. Обычно после высказываний мадам… Конь не выдерживал, начинал храпеть, бить копытами и несся напролом. Конь, в отличие от комика, не выдерживал глупости мадам. Видимо, потому, что ему не платили. Но однажды в круглую голову мадам пришла совсем бредовая мысль. Она решила поставить «Вишневый сад». Собственными силами и на русском. В роли Раневской она видела себя, в роли Лопахина — своего мужа, банкира… После этой новости Леви упал с лошади, не дожидаясь, пока она его понесет. И слугам, как они ни старались, не удалось его вновь забросить. Беседу пришлось продолжать на земле. — Мадам Штирмер, — пытался объяснить Леви, — ваш муж не говорит по — русски. — У него русская душа, поверьте, — резонно возражала мадам. Назавтра Монблан заслонили уже две фигуры — мадам и «русская душа». — Приступаем к репетиции! — приказала мадам. — На лошадях?! — ужаснулся Леви. — Не знаю, — призналась она. — Как обычно приступают? — Обычно без них, — признался он. — Тогда начнем, — сказала она и натянула на голову несколько перепуганному банкиру замшелый картуз. — Как вам нравится мой Лопахин?… После психбольницы Борис отдыхал недолго. Он прогуливался в санатории, принадлежащем комитету Борща, занимался релаксацией, его массировали лучшие массажисты, с ним занимался известный психолог, который внушал ему, что он здоров, силен, молод. Иногда ему делали иглоукалывание. На третий день у него было ощущение, что в сумасшедшем доме он никогда и не бывал. Однажды, во время подводного массажа в бассейне появился сияющий Борщ. — Поздравляю, мой дорогой. Мир возмущен. Он протестует. Он негодует. Вы довольны? — В общем, — протянул Борис. — Не слышу энтузиазма в голосе, — он развернул газеты, — вы только взгляните, что пишет о вас иностранная пресса: «Великий актер в палате буйных», «Диссидент Сокол и психиатрический шприц», «Сокол на свободе», «Психическая охота за инакомыслящим», «Да здравствует Сокол»! А? Каково? У нас так пишут только о Ленине или об октябрьской революции. А у вас кислая рожа! — Я хочу в тюрьму, — сказал Борис. — Опять занудили. Успеете. Сначала дадите пресс — конференцию. — Какую еще пресс — конференцию? — Для иностранных корреспондентов крупнейших агенств печати, радио и телевидения. — Зачем? Какого черта?! — Польете нас немного грязью. Чуть смешаете с говном. Обличите. Выглядите вы неплохо, вас можно выпускать на люди. — Не хочу. Я не хочу на люди. — Неудобно, Борис Николаевич. Пригласили людей — и не придете. — Кто их пригласил? — Я же говорю — вы! — Я?! Когда? — Недавно, после выхода из клиники. — Я никого не приглашал! — У вас что, провалы памяти? — Борщ хитро улыбнулся. — Вы пригласили. Через доверенных лиц. — Это еще кто? — Верные друзья, — Борщ поклонился, — к примеру, ваш покорный слуга. Сегодня вечером у вас дома будет необычайно оживленно. Не теряйте времени, я вас отвезу, одевайтесь, брейтесь, вот вам духи «Тэд Ляпидус», только что из Парижа. — Я не орошаюсь, — буркнул Борис. — Не настаиваю. Заявление готово? — Какое? — Яро антисоветское. — Нет, когда я мог? Я отдыхал. — Не волнуйтесь, — успокоил Борщ, — мы тут кое‑что набросали… Гостиная Соколов ломилась от гостей. Журналисты сидели на диване, стульях, полу, крышке рояля, томиках Солженицына, лежали на кроватях, подоконнике. Двое устроились в открытом шкафу. Взволнованный Борис по слогам читал заявление. От Бориса несло «Тэдом Ляпидусом». Видимо, Борщ все‑таки сумел оросить его. Иногда он прерывал чтение заявления, отпивал из бокала виски, хрустел льдом, плавающим там, и нервически выкрикивал. — Вся власть элите! Некоторые корреспонденты вздрагивали. Один упал с антресоли. Вела пресс — конференцию Ирина. У нее дергалась левая щека. И глаз. Но правый… Их снимали фото- и телекамеры. Все вокруг горело, жужжало, стрекотало. Наконец, Сокол закончил чтение заявления и, выкрикнув пискляво «Вся власть!», сел. Он не закончил, кому. — Элите, — добавила Ирина. — Да, да, элите, — подтвердил он, — простите, знаете, после сумасшедшего дома… Все понимающе закивали, будто только что сами из него вышли. — Какие будут вопросы? — тихо спросила Ирина. Первым, в шикарном костюме в полоску, с бабочкой на шее и сигарой в зубах поднялся рослый, дородный господин, и Соколы тут же признали в нем Борща. — «Обсерваторе романо», Ватикан, — с сильным непонятным акцентом, наверное, «папским», представился он, — ви случайне ни имейт копий вашего заявленья? — Как же, как же! — Борис вскочил и начал раздавать присутствующим листки. Внимательнее всех изучал его «представитель» Ватикана Борщ. Он что‑то вскрикивал, поводил плечами, возмущался. — Скандаль! — выкрикивал он, — кошмарь! Все в негодовании кивали головами. Наконец, из шкафа вылез пузатый. — «Фигаро», — представился он, — вы б могли сказать, кому предполагало передать власть общество «Набат»? — Э — элите! — повторил Борис. — Конкретнее. Имена, фамилии. — К сожалению, это тайна, — развел руками Борис. — Что вы думали дать господину Сахарову в случае успеха? Сокол несколько растерялся. Борщ смотрел на него. Борис вспомнил старого Шустера, уже отдыхавшего на Святой земле. — Министерство физики, — твердо ответил он. — Всего?! Борис подумал. — И Академию наук, — щедро отдал он. — «Вашингтон Пост», — представился тот, что был на подоконнике, — после разгрома общества, какие ваши дальнейшие планы? — Бороться, — ответил Борис, — за права человека, за евреев, за отделение Эстонии, за зубоврачебные… Здесь он осекся. — Что? — не понял «Вашингтон Пост». — Вся власть элите, — выкрикнул Борис. — Условия в советских сумасшедших домах? — поинтересовалась мадам из «Ле Суар». — Нормальные, — ответил Борис, — в тихом отделении довольно тихо, в буйном — довольно шумно. Корреспонденты засмеялись. Громче всех из «Обсерваторе Романо». — Простите, — молодой человек из «Киодо Цусин» чуть заикался, — н — нам так и н — не я — ясно. В — вы е — еврей или н — нет? — Нет! — почему‑то гордо ответил Сокол. — Почему же вы тогда стояли с плакатом «Отпусти народ мой!»? Какой народ вы имели ввиду? Борис замялся. — Наверноя, рюсский? — коверкая язык, выручил ватиканский корреспондент Борщ. — Именно, — поддакнул Борис, — и украинский. Моя жена Ирина украинка. — Но это же две трети населения? — испугался моложавый. — Пусть отпускают две трети! — заявил Сокол. Он набирал смелость. — А куда же они все поедут? — поинтересовался представить Би — Би — Си. — Во Францию, — выпалил Борис, — и в Израиль! — Почему именно туда? — Ну как же, — начал Борис, — ведь именно там готовится бомба, которая… Майор Борщ чуть не лопнул со страха. — Под бомбой вы понимаете права человека? — выпалил он. — А что же еще? — спохватился Борис. — Я так и думал. Борщ перевел дыхание. — У меня несколько личный вопрос, — корреспондентка «Журналь де Женев» походила на таксу, если б той надели очки, — вы не могли б рассказать, как вы стали диссидентом? Боря отпил виски. — Однажды вечером, — ответил он, — после удушения. Корреспонденты заволновались. — Да, я удушил Дездемону, и именно тогда вдруг почувствовал, что становлюсь инакомыслящим. Журналисты дружно хохотали. — Причем, одновременно с женой, — продолжал Сокол, — она у нас наполовину украинка, наполовину диссидентка. Все ржали. Борщ громче всех. Он прямо заливался. Он упал на пол и катался, держась за живот. — Откюда у вас стелько юмор, господин Сокол? — От отца. — А что, юмор передается по наследству? — Знаете, когда больше нечего… Все опять смеялись. Потом пили. Ели. Носили Бориса на руках. Затем Ирину. После — их обоих. Борис читал на бис заявление. Затем исполнил отрывок из «Архипелага Гулага». Была овация. Сокол кланялся. Снова пил. Потом залез на стол, станцевал лезгинку, в честь Гурамишвили. В общем, пресс — конференция прошла на высоком уровне… Мадам Штирмер репетировала самозабвенно. Из своего протестантского супруга она сделала нижегородского мужика — она заставляла его пить водку, играть на гитаре, плакать, молить о любви, ездить к цыганам. Мориц — Лопахин, наконец, свихнулся. Он закрыл банк, сменил кирху на церковь, отчаянно стуча банкирским лбом в каменный пол, пел «Очи черные» и репетировал. Леви валился с ног — по требованию мадам репетиции шли и ночью, непонятно было, куда она торопится. Над Женевским озером витала русская речь, прохожие вздрагивали, обходили виллу. Время от времени мадам спрашивала Леви, была ли пьеса в цензуре и когда прибудет приемочная комиссия — она потеряла ощущение, где живет. И когда… Временами она интересовалась, какой на дворе век, чувствовала в себе удивительный талант, по утрам в ней просыпалась великая Комиссаржевская, вспыхивал огонь, и обессиленный Леви, после бессонной ночи вынужден был продолжать репетиции. Закрытый банк работал на театр — шились дорогие костюмы, лилась настоящая водка и вишневый сад был привезен откуда‑то из‑под Орла и установлен посреди виллы, где шли репетиции. По ходу вишня на ветвях обрывалась и заказывались новые деревья. И вновь все пожиралось. Затем мадам втемяшила себе в голову построить настоящий русский помещичий дом девятнадцатого века. Прибыли мастера, застучали топоры. Дом рос на глазах. Он получался большой. Пришлось снести часть виллы. Затем построили веранду, мезанин. Виллы не стало. Ночами мадам с протестантом Лопахиным сидели на веранде, пили водку и выли на луну… Все, в общем, было хорошо. Как вдруг Морицу надоел вишневый сад, он стал для него чужд, непонятен. Напившись, он буянил, требуя заменить вишневый сад милым его сердцу виноградником. Он орал, что вишневые деревья для него дики, тогда как виноградная лоза понятна и любима с детства. — Я сажал ее, — орал он, — окапывал, окучивал, собирал грозди, делал вино, которым гордился весь кантон. А что вишня — проглотил и выплюнул! — Требую лозы! — вопил он по ночам. Леви не знал, что предпринять. Он говорил, что изменять великого Чехова — кощунство, что Антон Палыч плохо знал виноградники, не любил винограда и вообще не пил. — А я люблю! — орал банкир, — пустите меня на виноградник, или я переломаю веранду. Где мой топор?! Премьера спектакля откладывалась. — Ну, что вам стоит, — умоляла мадам, — замените сад, а? Он ради меня бросил банк. Что вам стоит бросить садик ради лозы?.. Я увеличу жалование. Скрепя сердце, Леви сдался. По требованию банкира Лопахина пьеса стала называтся «Виноградник в Сатиньи». В Сатиньи банкир с русской душой родился. Репетиции пошли быстрее. Прямо на винограднике — Мориц чувствовал себя там увереннее. Он нежно обрабатывал лозу, поливал ее, целовал, но когда речь дошла до рубки — категорически отказался. — Рубить виноград? — рычал он. — Где вы это видели? — У Чехова, — объяснял Леви. — Это еще кто такой? — спрашивал банкир. — Автор. Написал «Вишневый сад»! — А у нас «Виноградник», — парировал супруг. — Рубить не позволю! Дело опять застопорилось. Леви не знал, что предпринять. Тогда мадам взялась переписать пьесу — вместо рубки винограда она предложила смелое решение его посадки. Леви был убит. Банкир торжествовал. Он тут же заказал саженцы и начал сажать на террасах, круто спускающихся к озеру. Он сажал днем и ночью, вне текста пьесы. Потом он предложил дождаться осени, времени сбора, и закончить чеховскую пьесу веселым праздником урожая — с песнями, плясками, с фондю, в национальных костюмах, с приглашением некоторых членов женевского Большого совета. Леви слег. Ночью из последних сил он пробрался в конюшню, кое‑как взобрался на коня и бежал… Несмотря на огромную проделанную работу, на созданное им тайное общество «Набат», на шумную пресс — конференцию — Сокола в тюрьму не сажали. Он не знал, что предпринять. Он начал терять надежду. «Вот, — думал он о Леви, Орест Орестыче и других товарищах, — каким простым путем они дошли до Запада. Ни тебе тайного общества, ни красного «Запорожца», ни «Отпусти мой народ»…А я тут вкалываю, как каторжник, и не то, что до Запада — до пересадочной тюрьмы не добраться». Из театра его пока еще не выкинули. Более того, то ли после исключения из партии Главный свихнулся, то ли это была дьявольская придумка, но он опять решил спасти свою шкуру при помощи Ленина. И предложил эту роль Борису. — Вы знаете, кому предлагаете? — вопил Борис, — я — диссидент, я инакомыслящий. Мне никто не разрешит. А вас посадят! Олег Сергеевич задумался. В отличие от Сокола, его в тюрьму не тянуло. Но, видимо, после Леви, приемочной группы и исключения в мозгах его, которые и раньше периодически отказывали, что‑то произошло. Потому что тут же, не отходя от кассы, он предложил Соколу роль маршала Советского Союза. Неизвестно, зачем он это сделал. Может, потому, что на партию больше ставить не мог, и начал ставить на армию. — Сыграйте, Борис Николаевич, умоляю. Вы не представляете, какую мы вам сошьем форму, мы вам два ордена Ленина повесим, а? — Подите в прорубь, — посоветовал Борис… Жизнь продолжалась. Надо было пить, есть. Для этого надо было доставать продукты. Борис стоять в очередях не мог. Его узнавали. Он получал по роже. Стояла Ирина. Регулярно. Однажды очередь была особенно огромна. Давали то ли мясо, то ли апельсины. В общем, это было неважно, главное — что очередь была бескрайней, как степь. В руках у Ирины были две полные сетки снеди. Палило солнце. Мясо или там апельсины кончались. Очередь не двигалась. — Не стойте, — горланила продавщица, — кончается… Со всех концов понеслись инструкции. — Больше полкило в одни руки не давать, — визжали бабки. Продукты все — равно кончались. Очередь все равно не двигалась. «Только подумать, — сказала Ирина сама себе, — сколько я отстояла в очереди. Наверно, лет семь». — Осталось на двадцать человек! — сообщила продавшица. «Только за мясом, наверно, лет семь…» — На десять человек!!! Не стойте! Ирина стала считать. Ей бы хватило, если б в одни руки давали по 10 грамм. Но что из этого сваришь? Она долго думала, что из этого можно было бы сварить, и вдруг вспомнила, что она диссидент. — Товарищи, — взволнованно обратилась она к очереди, — сколько можно терпеть? Почему мы молчим? Очередь задвигалась чуть быстрее. — Почему не кричим? Почему не шумим, хотя бы как в Польше? Скорость очереди нарастала. — Зачем нам эта поганая власть, которая не дает даже картошки?! Очередь двигалась удивительно быстро. — Если все вместе, — продолжала Ирина, — мы скажем «нет», то… Очередь начала двигаться гигантскими темпами и вдруг свершенно исчезла. Испарились все. Даже те, кому б хватило. Ирина подошла к обезумевшей продавщице. — Отчего не спросить, — продолжала она свою речь, — почему нет молока? Колбасы? Мяса?! — М — мя — сса есть, — заикаясь, ответила продавщица, — вам сколько? — Нисколько, — ответила Ирина, — что‑то пропал аппетит!.. Луна светила в их окна. Они сидели усталые друг против друга. Не работал телевизор. Не трещал телефон. — Я сегодня разогнала очередь, — сообщила она, — и эти старушки остались без обеда. Мне даже как‑то не по себе. — А со мной не здоровается уже пол — театра, — сказал он, — а другие делают вид, что не замечают. Я теперь и сам, проходя мимо, смотрю в другую сторону — помогаю не здороваться. — Ты сегодня что‑нибудь новое ляпнул? — Ничего особенного. Сказал, что все они в силу своего таланта подвирают. А фальшь разрушает личность. Тем более, каждодневная. — Ну, а они? — Смотрят на меня, как на сумасшедшего. Я им кричу, что театр должен быть свободен от идеологии, а они на меня смотрят и отвечают, что еще, вроде, есть путевки в нервный профилакторий в Крыму, причем семейные. — Это они имеют в виду меня. Она рассмеялась. И вдруг погас свет. — Что это? — сказала в темноте Ирина. — Ума не приложу. Где у нас свечка? В это время зазвонил телефон. Борис нашел трубку. — Борис Николаевич, — раздался оттуда бодрый голос Борща, — не волнуйтесь. Мы у вас отключили свет. Завтра отключим воду. А послезавра — канализацию. Это необходимо! Вы не обижаетесь? — Не обижаюсь, — ответил он и положил трубку. Они сидели в темноте и молчали. — А знаешь, Боря, — сказала Ирина, — во всей этой заразе что‑то есть. — Что? — поинтересовался он. — Что я впервые в жизни говорю правду и ничего не боюсь, — сказала она. Тут в дверь постучали. Ирина встала со свечой и пошла к двери. На пороге было двое, — один бородат, с пышной копной давно немытых волос. У другого нельзя было понять, мыты они или нет — он был лыс. — Добрый вечер, — сказал бородатый, — мы из общества «Русь святая». — Присаживайтесь, — Борис пододвинул стулья. — Благодарствуем, — сказал бородатый, сильно окая, — «Русь Сятая» хотела бы обменяться платформами с «Набатом». — Ради Бога, — согласился Борис, — вас что именно интересует? — Мы царисты, — низким голосом сообщил лысый, — вы за монархию? — Не совсем, — признался Сокол. — Вы не за батюшку — царя? — искренне удивился бородатый. — Да как вам сказать, — Борис начал заикаться. — И не за матушку — царицу? — удивление бородатого нарастало. — Нет, нет, — отступал Сокол, — ни за матушку, ни за батюшку. Представители «Русь святая» несколько растерялись. — А за кого же вы? — спросил лысый, — Кому вы, простите ради Бога, передадите власть? Борис несколько растерялся. Он думал, что его лозунг «Вся власть элите» был известен всем. Но, видимо, «Русь святая» была исключением. — Шустер в изгнании, — начал он, — Аймла с Гурамишвили тоже. Какая власть? — Ту, которую все мы скоро возьмем. Кому вы ее собираетесь передать? Говорите честно. Как на духу! Неужели опять жидам?!! В его словах был ужас. — Нет, — пообещал Борис, — власть будет передана «Каасииви Виикааки». — Ну, слава Богу, — вздохнул бородатый и поцеловал Сокола. Борис не спал всю ночь. Он не мог понять, откуда этому дебилу был известен великий принцип «Каасииви Виикааки»… Отпустив коня, Леви снял студию в Паки, на примерно таком же чердаке, как гений Гуревич в Париже. Он хотел отдохнуть несколько дней от мадам, от ее Лопахина, от коней… Он поднялся на чердак, вытащил из кармана только что полученные ключи, и открыл дверь. Но закрыть их не удалось. Чья‑то нога прижерживала двери. Леви обернулся. Перед ним стоял хорошо вымытый и причесанный мерзавчик в модном от Кардена костюме и улыбался. — Уберите, пожалуйста, ногу, — попросил Леви, — вы не Гуревич, а я — не Хай, садящийся в машину. — Вы знаете сигарного короля? — удивился незнакомец. — Мой близкий друг… Мерзавчик страшно обрадовался и хотел обнять Леви, но тот успел отпрянуть, и он вошел в квартиру. — Очень рад с вами познакомиться, — произнес незнакомец и протянул свою длинную и скользкую, как белый червь, руку с «Ролексом» на запястье. — «Шмуц и сын», — объявил он голосом, полным оптимизма. Леви выглянул на лестничную клетку. — Что вы там ищете? — спросил мерзавчик. — Насколько я понимаю, сейчас должен появиться ваш папа? Тот рассмеялся. — Я — представитель компании. Пожары, воровство, изнасилования. И, увидев замешательство на лице Леви, уверенно добавил: «Страховка»! Затем он раскрыл свой крокодиловой кожи чемоданчик и начал доставать какие‑то бесконечные бумаги, ручки, счетные машинки. Потом он внимательно оглядел Леви, попросив его подняться, повернуться. Тяжело вздохнул. — М — да, — раздумчиво произнес мерзавчик, — часто гуляете по вечерам? — Не очень, — признался Леви, — а в чем, собственно, дело? — Советую из дома не выходить, — таинственно произнес тот, — естественно, пока не застрахуетесь. — От чего? — не понял Леви. — От изнасилования, — объяснил «Шмуц» и защелкал на своем маленьком компьютере. — Вы возьмете полис 467, уплатите всего навсего 55 франков и… — Изнасилование? — переспросил Леви. — Вы думаете, у меня есть такая возможность? Я, вроде бы, мужчина, и к тому же достаточно стар… «Шмуц» загадочно улыбался. — Вы себя недооцениваете, — произнес он. — Могу вас заверить — шансов много. Насилуют калек, старух — почему бы и не вас? Вы не хуже других… А так… — он вновь защелкал компьютером, — вы платите, как я сказал, 55 франков в месяц, затем выходите прогуляться по Паки — район заметьте, неспокойный, — вас насилуют, вы застрахованы, оп — и двести пятьдесят тысяч в кармане! А? Подписываем? — Мало, — сказал Леви, — мне нужен миллион. — Подождите, не торопитесь, будет и миллион. Мало ли что еще может случиться. — Есть шансы? — обрадовался Леви. — Еще и какие! Скажем, наводнение. Вы платите каких‑то семьдесят франков в месяц, море выходит из берегов, вас, слава Богу, затопляет, и в кармане у вас… Машинка опять застрекотала. — Жаль, что в Женеве нет моря, — расстроился Леви. — Хотя, с другой стороны, какое это имеет значение? Может затопить и из крана. — Вот именно! — обрадовался «Шмуц». — К тому же, не забывайте — у нас есть озеро. Самое большое в Европе! — Оно, к сожалению, не выходит из берегов… — Сегодня нет — а завтра — да! И заливает вашу квартиру. Все тонет — и что же? И вы бредете в мокрых трусах по грязным дорогам, да? — Прекрасно, — обрадовался Леви, — как я об этом раньше не подумал… И сколько мне это даст? — Как только вас зальет, только какой‑нибудь там цунами или там потоп и — хоп! — он сверился с машинкой, — двести тысяч в кармане! — Меньше, чем за изнасилование? — Разумеется. «Шмуц и сын» считают, что наводнение менее вероятно, чем изнасилование. Вы так не думаете? — Без сомнения, — ответил Леви. — Особенно в моем случае… Что там еще у вас? — Полис номер 88. Это самый лучший полис, самый выгодный. Вы платите всего сто франков в месяц — и можете спокойно умирать. — Какая обида! — огорчился Леви. — Я, как назло, совершенно здоров. — И прекрасно, — обрадовался «Шмуц». — Этот полис только для здоровых. Только для тех, кто не может просто так взять и умереть. — Сейчас я ничего не понял, — сказал Леви, — зачем страховать от смерти тех, кто не может умереть? Агент загадочно подмигнул. — Всякое бывает… Сегодня вы здоровы, завтра вы начинаете выплачивать, послезавтра — бах! — и вас нету! И, — машинка защелкала, — триста тысяч в кармане! А? Как вам это нравится? Леви подсчитал. До миллиона не хватало всего двухсот пятидесяти тысяч. — К тому же, задорно добавил агент, — если вы погибнете в автомобильной катастрофе, то получите, — он забарабанил на машинке, — триста шестьдесят тысяч! А? Вы понимаете? Он весь светился от удовольствия. Это была чистая радость. — Вот это уже лучше, — сказал Леви, — но, к сожалению, у меня нет машины. Скажите, а на чужой можно погибнуть? — К сожалению, только на своей. На чужой получите гораздо меньше. Да вы купите — мы продаем недорого. — А то, что я не умею водить — это не помешает? — Даже лучше! Быстрее! Сразу же садитесь за руль… не тяните… Вы меня понимаете? — Еще и как! — воскликнул Леви. — С вами приятно разговаривать, — улыбнулся «Шмуц», — остальным, пока объяснишь… — Идиоты! — успокоил его Леви. — Скажите, а мог бы я сразу дважды застраховаться от смерти? — То есть как? — не понял агент. — Очень просто, — объяснил Леви. — Я сажусь впервые в жизни за руль, естественно, умираю от страха, от разрыва сердца, а потом уже погибаю в аварии? А? Агент начал тереть лоб. — К сожалению, нельзя, — объяснил он, — люди умирают только один раз. — А вот это жаль, — опечалился Леви, — я бы не отказался несколько раз. Родился, жил, радовался, умер, вновь родился, жил, радовался… Он замолк. — А если я не умираю? — вдруг спросил он. — Как, совсем?! — испугался агент. — Ну, положим, еще лет сорок — пятьдесят? «Шмуц» несколько огорчился. Взгляд его потускнел. — Это плохо, — признался он, — нехорошо. На вашем месте я бы этого не делал. — Почему? — поинтересовался Леви. — Подумайте сами. Все эти годы вы должны будете выплачивать по сто франков в месяц, и получите ваши деньги где‑то к вашему столетнему юбилею. Что вы тогда будете с ними делать? — Вы правы, — согласился Леви. — Конечно, лучше погибнуть сейчас и сразу же получить деньги, чем продолжать жить и получить их через полстолетия. Но учтите, — продолжал он, — до миллиона мне нехватает двести пятьдесят тысяч. Вы не могли бы мне еще что‑нибудь предложить? «Шмуц» несколько испуганно взглянул на Леви. — А как же? — удивился комик. — Миллион- и ни копейки меньше! Иначе я бы не стал с вами разговаривать… Итак, на что мы еще страхуемся? — Но у меня больше ничего нет, — пробормотал агент. — Плохо работаете, — констатировал Леви, — не удовлетворяете широкие запросы трудящихся… Могли бы вы меня застраховать от измены? Если от меня уйдет жена — я могу что‑нибудь получить? — Вы женаты? — Конечно, нет, — воскликнул Леви. — С чего вы взяли?! И не собираюсь… Так что вы мне дадите в случае ухода возлюбленной?.. Лицо агента вдруг чем‑то неуловимо стало напоминать лицо гегемона Семена Тимофеевича, требовавшего валюту в районнном сумасшедшем доме. — Сто восемьдесят тысяч франков, — отчеканил он. — Двести пятьдесят тысяч, — потребовал Леви, — и ни сантима меньше!.. Ее уход для меня будет непереносимым ударом… И не торгуйтесь! — Но вам придется больше платить ежемесячно, — пробормотал агент, и потянулся к микрокомпьютеру. — Можете не считать, — бросил Леви. — Я согласен. Присылайте ваши полисы! Уходя, агент как‑то вяло обнял его. — Извините, — пробормотал он, — что я вам не могу пожелать ничего хорошего… ни здоровья, ни счастья… Вы меня понимаете?.. — О чем вы говорите! — сказал Леви и захлопнул за «Шмуцем» дверь… Он покинул студию через десять минут. Ему ничего не оставалось, как бежать из нее, даже не отдохнув — Леви не был готов умереть даже ради Иегуды. Тем более, что деньги на Галеви он получил бы только после своей смерти… Он шел по Паки со своим чемоданчиком, где лежало три варианта «Иегуды» и сам Галеви, и все ожидал, когда его начнут насиловать. Но, увы, он был никому не нужен — вокруг была масса конкурентов, вернее, конкуренток, которые явно превосходили его своими достоинствами. Этот район славился своими проститутками — красивыми, сдержанными, интеллигентными, напоминавшими женщин высшего русского общества девятнадцатого века. Они говорили на трех языках, благородно улыбались, и скромно, достойно стояли у стенки, как Наталья Ростова на балу… И Леви хотелось пригласить каждую из них — нет, не в постель, а на вальс или танго… И вдруг одна, длинноногая, худая, отделилась от стенки и бросилась на него, крича довольно странную даже для Женевы фразу: — Товарищ Леви! Вы меня не узнаете?.. И товарищ Леви узнал женевскую проститутку — это была бывший член приемочной комиссии, деятель культуры, комсомолка Таня… — Боже мой, Таня, что вы здесь делаете? — Работаю, — гордо ответила она. — И… и довольны… так сказать… работой? — Очень! Вы не представляете, как это удобно! Всего три — четыре часа — и получаю в десять раз больше, чем на ткацкой фабрике. Даже с учетом премий и сверхурочных… Таня взяла Леню под руку. — Я могу вас пригласить в ресторан? Они пошли в «Ричмонд». Леви был плохо, но одет, комсомолка же была почти нагая — горжетка и колготки. Но на это никто не обращал внимания, и только Леви периодически интересовался, не замерзла ли она, и предлагал свой пиджак. Они вспоминали прошлое, пили водку и ели сосиски, чем посеяли некоторую панику среди обслуживающего персонала. — Из всего их выбора предпочитаю сосиски, — улыбнулась комсомолка. — Смешно, а?.. И они заказывали еще… — А что стало с офицером флота? — спросил Леви. Комсомолка внезапно разрыдалась. — Как, — пробормотала она сквозь рыдания, — вы разве не слышали? — Нет. — Его забодал бык. В Барселоне. — Что вы говорите? — испугался Леви. — Он поднял его вместе с кортиком на рога и так минут шесть носил по арене… Вы не представляете, как он ревел… — Кто, бык? — Да нет, офицер… Пока в него не вонзили бандерилью… — В офицера?! — ужаснулся Леви. — Да нет, в быка… И вы знаете, какие были его последние слова? Леви уже не знал, кого? Быка? Офицера? На всякий случай он промолчал… — Прости, Татьяна! — сказала комсомолка. «Наверно, все‑таки быка, — подумал Леви. — Офицер на такое был явно неспособен». Они выпили за упокой души русского тореадора… — А вы знаете последние слова Ореста Орестыча? — спросила она. Леви с ужасом взглянул на нее. — Прости, Татьяна! — комсомолка вновь разрыдалась. — Неужели его тоже забодал бык? — дрожащим голосом произнес Леви. — Нет, он жив, — объяснила Таня, — а эти слова он произнес, когда мы расставались в Кордове. — Но почему «прости»? — Только между нами, Леонид Львович. Он стал импотентом… Сейчас он работает при Королевском дворе в Голландии. — И что он там делает? — удивился Леви. — Организовывает королевский театр? — Заведует компотами королевы… Знаете, компоты всюду любят. — Простите, — спросил Леви, — а дама из Управления, что она вам сказала? — Ничего. Она скрылась, не попрощавшись, — сказала проститутка, — в неизвестном направлении. Я всегда думала, что она — блядь, — добавила она… Тут в зале появился маленький японец. Он долго оглядывался и, наконец, подбежал к их столику, минут пять кланялся ничего не понимающему Леви, мотал головой, пока Леви не сказал ему: — Кони ти ва! Это было приветствие. Естественно, по — японски. Незнакомец страшно обрадовался. — Вы знаете японский?! Он не успел ответить. — Замечательно! — объяснила за него проститутка. — Он его учил в школе. В японской. И даже писал на нем стихи. Леви испуганно смотрел на комсомолку. Он никогда не представлял, что она умеет так врать. К тому же из всего японского, кроме приветствия, он знал три слова — Судзуки, Хокусайя и Иокогама. Но комсомолку несло. — А потом он работал переводчиком у советского посла в Японии и написал книгу «Япония — любовь моя!» Конечно, по — японски. — «Аримасэн, — поблагодарил японец Леви. Леви растерялся, комсомолка рассердилась. — Ты же, кажется, знаешь, — сказала она японцу, — я не могу терпеть, когда при мне говорят на незнакомом языке! — Простите, — произнес японец, — извините… — и опять долго и низко кланялся. — У меня есть туристическое бюро в Женеве, — продолжил он, откланявшись, — хотя сам я живу в Токио. Я сюда прилетаю раз в неделю к моей Чио — Чио — Сан, — он показал на комсомолку. — А сегодня я ее не застал на обычном месте. Но я ее прощаю. — Спасибо, — поблагодарила комсомолка, и низко поклонилась, совсем по — японски. — В моем бюро, — продолжал японец, — нехватает такого знатока, как вы… — Вы уверены? — заикаясь, уточнил Леви. — Большинство моих экскурсоводов из всего японского, кроме приветствия, знают только три слова — Судзуки, Хокусайя и Иокогама… Леви вздрогнул. — Соглашайтесь! — приказала ему по — русски комсомолка. И он согласился. Не мог же он ослушаться ее приказа. Комсомол все‑таки, верный помощник партии. А партия, как известно, наш рулевой… Через несколько минут Чио — Чио — Сан и японец покинули зал ресторана. Леви не спеша доел сосиски, допил водку, а на следующий день приступил к работе. Сокол принял предложение Главного сыграть маршала. Самое интересное, что ему разрешили. Безусловно, здесь не обошлось без Борща. Сокол ходил в сапогах по сцене, гремел орденами, которые спускались почти до задницы, сверкал очами, ведя бойцов на Берлин. Когда в Кремле, у карты боевых действий он возражал самому Сталину — в зале вспыхивали аплодисменты. Главный торжествовал — позиции его укреплялись, видимо, он сделал верную ставку на армию. В конце спектакля он выходил кланяться в своей форме времен войны. В интервью врал, что в 42–м году взял двух языков, что оба его сына пилоты, дочь — военврач. Никого он не брал, детей у него не было. Но правильная ставка помогла. И вдруг у Бориса забрали все роли. Сначала сорвали китель маршала, стащили сапоги. Лишили звания Героя Советского Союза. Потом запретили играть председателя колхоза, правда, передового. Потом директора завода, довольно отстающего. Когда его лишили роли карманного вора, он понял, что приходит желанная пора — скоро посадят. Настроение его улучшилось, он смеялся, насвистывал, коллеги не могли понять странных реакций. — Скоро посадят, — сообщал он всем с дьявольской улыбкой. Коллеги вздрагивали. Они думали, что их. Сокол был в нетерпении. Чтобы приблизить посадку, он пошел на смелый шаг. Из всех ролей у него оставалась одна — того самого Отелло. Того мавра, который сделал свое дело и мог уходить. Но Боря свое дело еще не сделал. Оставалось еще всего одно представление. Боря поставил на него. И он не ошибся. Приближалась сцена удушения. Отелло с горящими глазами пошел на Дездемону.
Ты не убьешь, не сломишь убежденья, Что мне терзают душу! Ты — умрешь!— О Боже, смилуйся, — закричала Дездемона и приготовилась к худшему. Но вдруг, вместо того, чтобы ее душить, Отелло изменил направление и вместо кровати двинулся за кулисы. — Ты куда? — шептала Дездемона. — Ты же должен меня душить! Отелло, не отвечая на ее мольбы, двигался к кулисам. — Распутница, — шептал из будки суфлер. — При мне о Кассио плакать! — Ша! — бросил ему Борис и скрылся за кулисами. — О, прогони меня, но пощади, — шептала с одра Дездемона, — убей хоть завтра, дай мне ночь прожить! Три раза она повторила это. И напрасно — ее не собирался никто душить. Ни Дездемона, ни зал, ни суфлер не понимали, в чем дело. Наконец, Отелло появился из‑за кулис. На огромной его груди, поверх доспехов, висели многочисленные круги колбас, гирлянды сосисок и лианы сарделек. Суфлер поперхнулся. — Умри, распутница, — хрипел он. Отелло не реагировал. Он взял кресло, поставил его посредине сцены, сел в него и стал смотреть в зал. Дездемона, хотя ее и не душили — не дышала. Отелло смотрел в зал и молчал. Он молчал минуту, две, три. Молчал и зал. Такой постановки «Отелло» никто давно не видел. Наконец, кто‑то не выдержал. — Чего вы молчите? — выкрикнули из зала. Отелло встал, поправил свою бороду, доспехи, и громко, на весь зал, произнес: — Я?! — громогласно вопросил он. — У меня все есть! И он колыхнул мясными изделиями. — Чего вы молчите?!! Теперь уже перестали дышать зрители. В этот раз Отелло не задушил Дездемону. Он немножко придушил весь зал… И кулисы. Актеры стояли застывшие, с открытыми ртами. — Я все сказал — бросил он, — можете закрыть!.. Он опустился в свое кресло в уборной и тут же заметил Борща. — Потрясающе, — повторял тот, — вы меня уморили. Я так хохотал, что чуть не вывалился из кресла. Великолепная шутка. — Это не моя, — ответил Борис, — ее исполнил в двадцатые годы один известный актер. — Да? — удивился Борщ, — никогда не слышал. — И знаете, сколько он за нее получил? — Понятия не имею. — Восемь лет! — уточнил Борис. — Что вы говорите?! — Что слышите! — огрызнулся он, — а со мной вы что‑нибудь сделаете? — Нет, вас никто не тронет. — А в тюрьму? — спросил он, — неужели я за это не покачу в тюрьму? — К сожалению, — печально сознался Борщ, — кстати, это какая колбаса? Он указал на круги, которые снял с шеи Борис. — Краковская, — ответил тот. — Вы разрешите? — спросил майор, отломал ломоть и с аппетитом начал его грызть… Леви работал с японцами. На каком языке он им рассказывал о красотах — оставалось тайной. Из всего японского, как вы помните, он знал Судзуки, Хокусайя и Иокогама. Но они его понимали, он нравился им, хотя то, что он говорил, могло привести в панику любого, если, конечно, он был не из Страны Восходящего Солнца. Наверное, ему нехватало театра, комику Леви. Автобус с туристами катил по Женеве, и Леня на чем‑то ломаном сообщал в микрофон. — Дорогие товарищи, — говорил он, — сейчас мы с вами совершим экскурсию по городу — герою Женеве. Швейцар — шофер косил в его сторону. Японцы записывали. — Как известно, — продолжал Леви, — Женева — город трех революций. На этом месте шофер вздрагивал. Он не знал, что Леня из Ленинграда, города трех революций, и что он сбежал, не дожидаясь четвертой. — В ночь с 17–го на 18–ое, — сообщал Леви, не давая более точной даты, — вооруженные рабочие и крестьяне штурмом взяли… — он начинал высматривать из окна автобуса, что же взяли восставшие. Иногда это был магазин «Гран Пассаж», иногда отель «Ричмонд», но чаще всего на глаза ему попадался какой‑нибудь банк, — штурмом овладели «Трэд Девелопмент Бэнк», — заканчивал он. Леви презирал банки. Ни в одном из них у него никогда не лежало ни копейки. Ни су. Ни пессеты. Не будем продолжать поиск валют… После взятия банка ему всегда становилось легче. Лик его просветлялся и он радостно возглашал: — Банк, товарищи, был взят, и деньги перешли к народу. Так произошла Великая Швейцарская революция! Японцы записывали… — Революция, — понижал голос Леви, — была кровавой. Вы знаете, сколько крови надо пролить, чтобы взять один банк? Даже сегодня. А до революции?! И все?! Посланцы страны Восходящего Солнца выпучивали глаза. — Силы были неравны, — повествовал Леня, — рабочих мало, банков много, денег еще больше! Буржуазия защищалась отчаянно. Приходилось брать с боем каждый сейф, каждую тысячу, каждую сотню. Особенно ожесточенно сопротивлялся «Сhange». Буквально силой приходилось вырывать доллары, фунты, марки. Сейчас «Change» открыт, народу немного, можете поменять. Японцы послушно меняли, затем покупали шоколад, синхронно жевали и, развесив свои желтые уши, слушали Леви. — После банков, — в его голосе слышались трагические нотки, — были взяты почта, телеграф, телефон. Японцы записывали. Иногда кто‑нибудь интересовался. — Простите, Леня — сан, какой селефон? Леня — сан на терялся. — Телефон — автомат, — объяснял он и оглядывался в поисах будки, — вон, напротив. Взять телефон было еще труднее, чем банк, товарищи. Японцы удивлялись. — Посему, Леня — сан? — спрашивали они, держа блокноты наготове. — Вечно был занят, — объяснял тот, — буржуазия только и делала, что болтала. Теперь телефон — свободен! Можете позвонить. Японцы снимали трубку и щелкались. — Кстати, — добавлял он, — из телефона очень хорошо видна тюрьма. До революции, как и все, она принадлежала помещикам и капиталистам. Сейчас — народу! И сидит в ней простой народ — рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Японцы прилежно записывали. Потом начинались памятники. Указывая на первый попавшийся, Леви торжественно сообщал: — Великий вождь революции — товарищ Кальвин. За непреклонность к врагам его называли «железным». Кто хочет, может убедиться. Японцы трогали металл, убеждались и фотографировались на фоне железного Кальвина. — Прошу почтить память вождя минутой молчания, — скорбно произносил Леви и срывал кепочку. Японцы молчали. Леви отдыхал. «Еще час с самураями, — думал он, — а потом пойду в «Ричмонд», выпью «рестретто». Минут через десять минута молчания заканчивалась, и они ехали в Бастионный парк. В нем Леви любил хоронить легендарных революционеров. — Товарищи, — обращался он к японцам, — отойдите немного, еще чуть — чуть. Хорошо! Вот здесь, на этом месте, где вы только что стояли, были зверски убиты контрреволюционерами верные соратники Кальвина, несгибаемые революционеры Каменев и Зиновьев. Места зверского убийства постоянно менялись. Жертвы — никогда! Леви почему‑то хотелось расстреливать именно Каменева и Зиновьева. Японцы шумно снимались на месте зверского убийства, широко улыбаясь на своих кривых ногах… Автобус катил дальше. То тут, то там, на площадях и в скверах Леня расстреливал несгибаемых революционеров, пытал их, вел на виселицу. Иногда по обе стороны Женевского озера он организовывал жестокоподавляемые мятежи. — 23–го апреля, — сообщал он, — в Кронштадте вспыхнул контрреволюционный мятеж. — А где Кросстат, Леня — сан? — спрашивали потомки самураев. — Вон! — он резко выкидывал руку вперед. — Видите, в тумане?.. Японцы одевали очки и вглядывались в туман. — Видите? — интересовался Леви. Те дружно кивали, хотя месторасположение Кронтшадта часто менялось. — Рабочие и крестьяне, — продолжал он, — с этой стороны, от гостиницы «Хилтон», по льду пересекли озеро и самоотверженно подавили мятеж! — Исвините, — иногда робко возражали японцы, тыкая в свои путеводители, — тут написано, что осеро не самерсает. — Сейчас нет, — соглашался Леви, — но до революции не было зимы, чтобы оно не покрылось толстым слоем льда. По нему скользили сани, катили обозы, пролетал в своей пролетке Пушкин. Ему всегда хотелось прокатить по озеру Александра Сергеевича. Японцы не реагировали. Они записывали, что до революции озеро замерзало. Почему‑то больше всего японцев интересовала могила Брауншвейга с эклектической усыпальницей и гробом на шестиметровой высоте. — Свердлов, — объяснял Леви, — верный соратник Кальвина. Зверски убит из‑за угла. — Позвольте, Леня — сан, — возражали японцы, — могила Свердлова на той стороне. Вы ее только что покасывали! Это была правда. Он так ненавидел Свердлова, что хоронил его всюду, где только было свободное место. — Вы правы, — отвечал он, — товарища Свердлова убивали многократно. У него несколько могил. Нам еще предстоит познакомиться с тремя… Леви должен был перевести дыхание. — Прошу почтить минутой молчания память зверски убитого из‑за угла, — просил он… Японцы молчали. Леви закрывал глаза и думал о кофе в «Ричмонде». — А что стало с железным Кальвином, — периодически интересовались островитяне, — его тоже убили из‑за угла? — Нет, — скорбно сообщал Леня, — его убил шоколад. Японцы переставали жевать. — После революции, — продолжал он, — товарищ Кальвин ел много шоколада, заболел диабетом и умер. От цирроза. Прошу почтить память товарища Кальвина минутой молчания. Здесь наступало обычно легкое замешательство. — Мы разве не поминали, Леня — сан? — волновались японцы. — Железный Кальвин, — холодно отвечал Леви, — заслуживает, чтобы его память почтили дважды. И вновь срывал кепку… Он немного отдыхал, расслаблялся и возвращался к Великой Швейцарской революции. — Буржуазия отчаянно сопротивлялась, — опять пугал он. — И тогда при Женевском совете рабочих и солдатских депутатов была создана Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. — Во главе ЧК был поставлен несгибаемый революционер, — Леви начинал крутить головой в поисках подходящей кандидатуры для председателя ЧК. — Верный соратник Кальвина, — кандидатуры не находилось, — неподкупный, самоотверженный, — и тут он обычно замечал какую‑нибудь конную статую. Он надевал очки и направлялся к ней, — легендарный, любимый народом, железный — он всматривался в надпись на цоколе, — железный генерал Дюфур! Кто желает — может убедиться, — говорил Леви. Японцы убеждались, фотографировались на фоне железного председателя женевской ЧК и ехали к всемирно известному фонтану. Это была кульминация экскурсии. — Самый высокий в мире фонтан, — понизив голос, сообщал Леви, — до революции его высота была всего семь метров, сегодня — 264! Японцы аплодировали. — При южном ветре — до трехсот, — добавлял он. И затем испытующе смотрел на представителей первой индустриальной державы Азии. — Вы думаете, это вода? — дьявольски спрашивал он. Японцы разевали рты. — Это кровь! — выпаливал Леня. — Рабочих и крестьян! Пролитая за правое дело! — Японцы тянули руки к струе, проверять, как Кальвина. — Оторвет! — предупреждал он. — Струя вылетает со скоростью 700 км/час. Символизирует бессмертие рабочего дела. Посвящена жертвам Великой Швейцарской революции. Прошу почтить их память минутой молчания. Островитяне снимали шляпы. Леви закрывал глаза и засыпал. Пораженнные его верностью идеалам, японцы не решались его трогать. Затем Леня очухивался, снимался с японцами на фоне струи, и экскурсия по городу — герою заканчивалась… Трудно сказать, скольким японцам он запудрил мозги «Великой Швейцарской революцией», пока на него не накапали. И Леви знал, кто — это был китаец. Он был с японцами. Пожилой, в очках, он попросил Леви уточнить, в каком году произошла Великая Швейцарская революция. — В 1917, — без запинки ответил тот. — А Кальвин умер в 1564! — ехидно заметил японец, — как же он руководил революцией? «Странный японец», — подумал Леви. — А это другой! — парировал он, — это тот, что умер в 1924! Кальвинов было много. Не было года, что бы не умер какой‑нибудь Кальвин! Японец скептически взглянул на Леви- и тот понял, что это китаец… Вскоре его вызвал шеф. Шефа звали Шмоль. Он возглавлял швейцарскую контору японца комсомолки. — Почему вы Кальвина называете товарищем? — спросил Шмоль. — Видите ли, — ответил Леня, — я его не слишком хорошо знал, чтоб называть другом… Шмоль поднял правую бровь. — Вы протестант? — спросил он. — Неверующий, — уточнил Леви, — но близок к протестантизму. — И добавил: — не букве, а духу! — Я католик, — заметил Шмоль. — Очень приятно, — сказал Леви и брякнул: — Все дороги ведут в Рим… — Кто такой Свердлов? — неожиданно спросил Шмоль. — Видный деятель коммунистического и рабочего движения — ответил он. — Почему вы его сделали соратником Кальвина? Леня прочистил горло. — Он питался его идеями, — выдавил он, — он вырос на нем. Впрочем, все мы выросли на Кальвине, — добавил он как можно более убедительно. — Я католик, — напомнил Шмоль. — Рим открытый город, — парировал Леви. Католик встал. — Почему вы похоронили Свердлова на берегу Лемана?! Неверующий поднялся тоже. — Я могу его перенести, — сказал он, — вам будет приятнее, если он будет покоиться на берегу Тибра? — Я швейцарец, — напомнил Шмоль, — не хотели бы вы мне рассказать что‑либо о Великой Швейцарской революции?… После этого вопроса Леви окосел и стал похож на художника Хокусайя, в последний период его жизни. — Судзуки, — сказал он. — Что? — не понял Шмоль. — Иокогама, — объяснил Леви, — Хирохито. Он сложил руки на груди, поклонился и вышел… Сокол бросил Борща, смачно жующего колбасу, и вышел на вечернюю улицу. За плечами были крылья. Он шел, возбужденный, и чуствовал на себе восхищенные взгляды зрителей, которые крутились еще возле театра. Некоторые кивали ему, кто‑то улыбался, а один, совершенно незаметно для него, проходя мимо, крепко сжал его руку. — Спасибо, — говорил он им всем, — спасибо… Чем дальше от театра, тем меньше становилось людей. Была ночь. В небе стояла полная луна. И в ее свете Борис заметил еще двух молодых людей, в элегантных костюмах, с тонкими лицами. Они направились к нему. «Неужели надо дождаться темноты, чтоб отблагодарить?», — подумал он. Молодые люди приблизились. — Спасибо, — сказал, не дожидаясь, Борис, — не стоит благодарности. — Почему же? — ответил один из интеллигентов и залепил ему в ухо. — Очень даже стоит! Интеллигенты били профессионально и больно. — Это тебе за Отелло, — пояснили они и били в пах, — это за колбасу, — и он получил в нос, — а это за диссидентство вообще. — И под левым глазом появился синяк. — Вы ошибаетесь, — пытался сказать Борис, — я не диссидент! Вернее, не тот, что вы думаете! — Тот, тот! — успокоил интеллигент и, видимо для симметрии, поставил синяк и под правым глазом. — Да я ж все это спец… Но тут кулак пришелся как раз по рту, и фраза застряла на губах любимого народом артиста… Он бросился в театр, ворвался в свою уборную — Борщ все еще жевал. — Оставьте колбасу! — бросил Сокол майору. — Почему? — удивился тот. — Посмотрите, что они со мной сделали, — шепелявилБорис. У него, видимо, уже нехватало зубов. — Я вижу. — Как же вы можете жрать?!! — Ну, честное слово, — Борщ непонимающе пожал плечами, — это же наши люди, Борис Николаевич. — Опять?! — Вы что, разве не поняли? — Вы же сказали, что я неприкасаемый! Взгляните на неприкасаемого — живого места нет! Как я мог понять, что это ваши? — Да хотя бы потому, что у вас ничего не переломано! Не задеты жизненно важные центры! — Да, но они били меня, как настоящего диссидента! За что?! Зачем вы это сделали? — Только по одной причине, — объяснил майор, — для пущей убедительности! Разве не ясно? — Вы меня еще убейте, для пущей убедительности, — прошамкал Борис. — Бывало и такое, — заметил Борщ. — Что?! — Но такие времена давно прошли! — Это вы называете — прошли? — он указал на свою побитую физиономию, — сколько это еще будет продолжаться?!! — Все зависит от вас, уважаемый Борис Николаевич. — Как это? — не понял Борис. — Очень просто. Возьмем сегодняшний случай. Ну, право, от вас я такого не ожидал. — От меня?! — от удивления Сокол даже привстал. — Да, да! Вы чуть не завалили всю нашу операцию! Все наше дело! — Когда? — обалдел Борис. — Когда во время драки вопили «Да я же все спец…», — процитировал майор. — Вас бы так били! — пробурчал Борис. — И если б не один из наших товарищей, — продолжал Борщ, — все бы уже знали корреспонденты! — Позвольте, спросить, откуда? Какие, к черту, корреспонденты?! — Иностранные, мой дорогой. Вы что, их не заметили? — Где? — В парадной, в двух шагах. — Не — ет… — Ну, вот видите. Мы же не садисты, чтобы просто так избивать. Вам пришлось немного потерпеть, но завтра весь мир узнает об ужасном избиении крупного диссидента. — Лучше б он не узнавал. — А общественное мнение? За кого им тогда бороться? — Что? — спросил Борис. — Вы меня будете и дальше избивать? — По плану не предвидится, — успокоил Борщ, — но все зависит от мирового общественного мнения. — Умоляю, — прошепелявил Борис, — посадите в тюрьму. Ну что вам стоит? — Рано, — опять ответил майор, — еще не поднято западное общественное мнение. — А когда оно поднимется? — спросил Борис. — А то у меня уже почти зубов не осталось. — Скоро, — с улыбкой пообещал Борщ, — и не переживайте — на Западе вставляют прекрасные фарфоровые зубы… Гуревич перебивался уроками. Причастия и глаголы прыгали в его гениальной голове, и сложно — подчиненные предложения сменялись там краткими прилагательными. Ученики были, мягко говоря, странными. Мадам Брэн, старуха, мечтала съездить в Москву, посетить Ленина в Мавзолее. Зачем ей для этого был нужен язык? Ленин был мертв, к тому же в Мавзолее запрещено говорить. Жан — Марк влюбился в ленинградку и мечтал написать ей любовное письмо на ее родном языке. Это бы было понятно, если б ленинградка по красоте не приближалась к парижанке, вывезшей Гуревича на свободу. Третьим персонажем был русский, Савелов, забывший родной язык. Он его восстанавливал с какими‑то тайными целями, вроде захвата власти в Сибири. Гуревич не допытывался. Они платили — он молчал. «Зачем мне все это нужно, — иногда спрашивал он себя, — неужели для этого я вышел из моря? Чтобы вдалбливать: Я читаю, ты читаешь, он читает?!!» Какой абсурд! Театр был заброшен, он начал забывать любимые запахи — сцены, кулис, шум премьер. В этом страшно было признаться, но ему начало казаться, что он совсем не хочет придушить членов приемочной комиссии. Наоборот, ему стало как‑то нехватать ее. Чтобы поругаться, покричать, поскандалить, хлопнуть дверью. Ах, как хотелось ему хлопнуть дверью хоть перед кем‑нибудь! Не было, перед кем. Ночами ему стал сниться тот самый мордатый цензор из дома на Невском. Гуревичу недоставало его. Чтобы бросить в лицо ему все, что он о нем думает, сказать, кто он на самом деле, смешать его с говном, а затем схватить запрещенную пьесу и носиться с ней по инстанциям — и пробивать, пробивать! Ах, как хотелось ему пробить что‑нибудь запрещенное! Он жаждал невидимой стены, которую бы надо было пробивать. Ее здесь не было. Без стены жизнь казалась ему скучной, постной. Ему конечно, хотелось, чтоб его хвалили, воспевали, возносили! Но с такой же бы радостью он бы согласился, чтоб его поносили, критиковали, ругали, смешивали с тем же дерьмом. В печати, по телевидению, на радио. Не важно, где и как, но хоть как бы обращали внимание. Своими постановками он будоражил людей, и хотел, чтобы будоражили и его. Тишины ему не хотелось. Покоя тоже. Все это можно было получить на кладбище. Он туда не спешил. Но никто не интересовался гением Гуревичем в городе света. Даже приемочная комиссия. Там он был под неусыпным контролем. Партии, цензуры, органов. Он хотел, чтоб и здесь хоть кто‑то интересовался им. Пусть даже и «органы». Но все кончалось одним: Я читаю, ты читаешь, он читает… Там он ползал. Но с высоко поднятой головой. Здесь он ходил прямо. Но голова почему‑то была понура… Иногда ему хотелось вернуться… Нет, не туда, в ту страну — он хотел вернуться в пятидесятые годы. В 56–ой, в 59–й. Цифра «пять» его привлекала. Она проясняла его. Душа озарялась солнцем, голубой горизонт вставал перед глазами. Если б можно было уехать в страну, где были сейчас пятидесятые годы… Ему было одиноко. «Может, это от того, что я изгнанник?», — думал он. И сам отвечал. «Чего жаловаться. Все мы изгнанники. Из рая…» Соколу все осточертело. Несколько дней он пил. Затем вдруг поехал в театр… На сцене шла «Трехгрошовая опера» Бертольда Брехта. Мекки — нож пел свои страшные куплеты. Проститутки голосили и повиливали бедрами. И вдруг в этом борделе на берегу Темзы появился Владимир Ильич. Ленин шел не торопясь, немного подпрыгивая, в своей знаменитой кепочке, заложив руки за жилетку и лукаво поглядывая на проституток. Зал взорвался аплодисментами — как и всегда, когда на сцене появлялся вождь революции. Пусть даже и в бардаке. Он двигался от задника к авансцене, подмигивая проституткам и пощупывая их. — Негасиво, — картавил он, — негогошо. От стыда, от ужаса происходящего, а, может, и от близости вождя проститутки начали спешно напяливать на себя что попало, а Мекки чуть не проглотил свой знаменитый нож. Зал смолк, ошеломленый столь легкомысленным поведением Владимира Ильича, а также вопросом — как он забрел в этот бордель? А вождь революции и не думал отвечать. В абсолютной тишине он приблизился к рампе, выбросил вперед правую руку и страстно и пламенно выкрикнул в зал. — Товагищи! — прокартавил он. — Социагистическая гевалюция, о котогой столько говогили большевики — провалилась!.. Зрители онемели и с надеждой смотрели на запасной выход. Владимир Ильич потер сократовский лоб. — Пгошу почтить ее память вставанием, — попросил он. Все стали переглядываться, как бы ищя помощи друг у друга, а затем, как один, в едином порыве, встали. Как‑никак, это был призыв вождя. — Смело товагищи в ногу… — затянул он. -..гудью окгепнем в богбе, — почему‑то картавя, подхватил зал… Кулисы были потрясены. Главный принимал сердечное. Борис стремительно шел по театральному коридору. Он был заполнен перепуганными актерами, пожарниками, проститутками, режиссерами, Мекки — Ножом, секретарем парторганизации, мастерами по свету и звуку. — Догогу вождю геволюции! — шумел Борис, и все в страхе расступались. К нему бросились секретарь и Главный. — Что вы наделали? — спросил секретарь. — К чему вы идете?!! — К воогуженному восстанию, — пламенно выкрикнул Владимир Ильич. — Ты сдурел, — пропищал Главный, — одумайся! Что, наконец, происходит? — Социалистическое отечество в опасности! — объяснил Борис, отодвинув Главного и вошел в грим — уборную. За его столиком сидел Борщ. Борис ничуть не удивился. — Ну, — спросил он, — сейчас я уже заслужил тюрьму или нет?!! Майор даже не колебался. — Заслужили, — недовольно ответил он. — Так чего вы ждете?.. Невесть откуда появились два битюга, заломив ему руки, потащили его, на глазах всей труппы, к черному воронку. — Вся власть Советам! — только и успел выкрикнуть Владимир Ильич… Он кричал этот лозунг и в машине, по всему пути следования. Прохожие узнавали ленинские интонации, в испуге оглядывались… Так его и везли, неразгримированного, словно арестованного царской охранкой. А затем втолкнули в большую ярко освещенную комнату. От обилия света Владимир Ильич даже зажмурился. Висела люстра и хрустальные бра, стояли красные кожаные кресла и огромный письменный стол, полки с великолепной коллекцией книг, стереосистема, японский транзистор, телевизор с видеомагнитофоном и фрукты в вазах. Борис расстроился. — Опять, — сказал он, — а когда ж тюрьма? — Это тюрьма, — елейно улыбнулся один из битюгов. Со временем Леви начал чувствовать, что, живя в Женеве, он начинает подсыхать. У него начали атрофироваться чувства, пропали энтузиазм, азарт. Было безденежно и скучно. Какого‑то элемента нехватало ему в этом воздухе. Какого‑то витамина недоставало на этих берегах. Ему казалось, что он жил в банке. Они стояли вокруг, а «Швейцарский кредит» заслонял ему вид на Монблан, как когда‑то торс мадам Штирмер. Корреспонденция у него тоже была банковской. Банки наперебой приглашали его открыть счета, причем на выгодных условиях. Особенно настаивал «Народный банк». Это сочетание всегда как‑то коробило Леви. Ему казалось, что в банке действительно народном не должно было быть ни «су». А в этом народном, судя по всему, было больше. И он давал высокий процент. Но Леви почему‑то колебался. Вокруг были деньги и чистый воздух. Видимо, действительно, деньги не пахли. Хотя сам Леви этого все еще подтвердить не мог. До сих пор у него не было ни обоняния, ни денег… И ни хорошего настроения — что самое страшное. Разговор с шефом его несколько задел. «Да, я не христианин, — думал он, — а кто же? Разве я еврей? Зачем я сюда приехал? Что я тут делаю?» Он стал вспоминать, и вдруг имя Иегуды Галеви прожгло его мозг. — Боже! Я ведь совсем забыл о нем! Его это поразило. Он достал чемодан и вынул оттуда портрет Иегуды. Галеви несколько постарел, осунулся, казалось, что и ему здесь скучно и неуютно. — Конити ва, — поздоровался Леви, — это нейтральная страна, учитель, ты знаешь?.. Иегуда молчал. — Если хочешь знать, здесь проводились первые сионистские конгрессы. Лицо Галеви оставалось кислым. — И здесь, к твоему сведению, не трогают евреев. Тут их почти любят! Галеви молчал, сколько бы времени Леви ни проводил у портрета и сколько бы ему ни рассказывал о местных прелестях. — Ты, наверное, в обиде, что я не сыграл тебя, Учитель? — спросил он. И тут Галеви произнес: — Сердце мое на Востоке, — сказал он под серым небом веселого района Паки. — Ты мне это уже говорил, — ответил Леви. — В каждой фразе много смыслов, Леви. — Не понимаю, я устал, я одинок. Говори яснее. Мысли мои облетели, как листья с дерева. Я гол, Учитель. — Сердце мое на Востоке, — опять повторил он. — Боже, моя голова дурна, я стал идиотом. Объясни мне, Учитель, смысл слов твоих. Ты перевернул мою жизнь. Ты вырвал меня из моего сада и не указал пути. Укажи мне путь, Иегуда, куда мне идти. — Повторяю в последний раз, — произнес учитель, — сердце мое на Востоке. И тут мозг комика Леви озарило. Сердце его открылось. Душа ожила. — Я понял тебя, Учитель, — произнес он… Бориса посадили где‑то около десяти, а уже около одиннадцати по ночному Парижу двигалось факельное шествие. Пламя озаряло транспаранты в руках борцов: — «Горбачев — отпусти Бориса!» — требовали они, — «Свободу семье Соколов!», «Руки прочь от Бориса!» и почему‑то «Свободу советским евреям!» Впереди шествия, освещенная факелами, словно древнегреческая жрица, шествовала неутомимый борец за свободу мадам Шварц. — Свободу Борису Соколу! — басом произносила мадам Шварц. — Свободу Борису Соколу! — различными голосами вторили ей участники манифестации. Свет от факелов поднимался высоко, морды химер на Нотр — Даме багровели и, казалось, тоже требовали: — Свободу Борису Соколу! В Ленинграде демонстраций не было. Борщ купил шампанского, фруктов, пористого шоколада и поехал к Ирине. — Все нормально, — успокаивал он ее, — Борис уже в тюрьме. Несмотря на это, она была бледна и взволнована. — А что делать мне, — спрашивала она, — из театра меня выгнали, мужа арестовали… — Поднимайте голос протеста, — посоветовал Борщ, — звоните во все колокола, звоните западным корреспондентам! Он протянул ей лист. — Вот список их имен и телефонов. Кстати, сегодня вечером будьте дома. Будут звонить из «Фигаро», — он заглянул в блокнот, — в семь часов. А в восемь — из «Ассошиэйтед Пресс». — Что мне им сказать? — спросила Ирина. — Правду. Мужа бьют, свиданий нет, у него открылась язва. — Не, не, я такое не скажу. Что‑нибудь полегче. Насморк можно? — Вы смеетесь? Не хотите язву, давайте сердце. — Еще хуже! — Что вы боитесь — это ж для прессы. Говорите пострашнее. Можете всплакнуть. Можете кричать. И вообще, будьте независимее, ведите себя более дерзко! — Что вы имеете ввиду? — Шумите, стучите кулаками по столу, плюньте, наконец, в мою рожу. Борщ ухмыльнулся, а Ирина, не задумываясь, плюнула. Майор несколько опешил. — Ну сейчас- то зачем? — укоризненно сказал он, вытираясь. — Подождите корреспондентов. — Ладно, — пообещала Ирина, — при корреспондентах повторю… Борщ прямо от нее набрал какой‑то номер. — Ну, как там в Париже? — поинтересовался он. — По Парижу вновь шествия, — сообщили ему. — Плакаты и надписи на них те же. И та же мадам Шварц впереди. Изменился только ее наряд — вместо длинного, похожего на тунику, платья, она вышагивает в голубом, и огромная синяя шляпа колышется на ее голове. — Свободу Борису Соколу! — зычно возглашает она… — Продолжайте! — приказал майор, сердечно обнял Ирину и поехал снова в тюрьму… — Ну, как нам в заключении? — улыбаясь, поинтересовался он. — Спасибо, — довольно сухо ответил Борис. — Не печальтесь, — заметил Борщ, — долго вам здесь быть не придется. За вас борется мировая общественность, мадам Шварц и Ирина. И майор протянул Соколу листок бумаги. — Перепишите, пожалуйста, вашим почерком, — попросил он. Борис развернул лист и начал читать. — Я, Борис Сокол, — читал Борис, — из своей затхлой камеры обращаюсь ко всем главам государств и правительств…, — он оторвал глаза от текста. — Что это такое?! — Ваше воззвание ко всем людям доброй воли. — Мое?! — обалдел Борис. — Ваше, — спокойно ответил Борщ, — и вы должны будете тайком передать его на волю. — Через кого я передам? — Разумеется, через меня, — как всегда по — отечески объяснил Борщ. — Только умоляю, Борис Николаевич, поторопитесь, в десять часов оно должно быть передано по Би — Би — Си. Он мягко взял из рук очумевшего Бориса воззвание, спрятал его в нагрудном кармане и пошел к дверям. — Не волнуйтесь, товарищ Сокол, время освобождения грядет! Оковы рухнут, и свобода вас встретит радостно у входа!.. Он заржал, и тяжелые кованые двери с оглушительным шумом захлопнулись за ним… Свободного времени у Гуревича оставалось все больше и больше. Жизнь продолжалась. Ему было уже просто интересно — что будет дальше? Он шатался. Под солнцем. Под дождем. Особенно под дождем — он любил лужи, с детства. Как и тогда, он не пропускал ни одной. — Опять ты промочил ноги, мой мальчик, — говорила ему всегда мама, — а ну, быстро снимай ботинки, я поставлю чайник. Теперь он мог мочить ноги, сколько угодно, и никто на свете не опечалился бы из‑за этого. И никто бы не сказал «Мой мальчик…» В тот день был ливень. Он вернулся промокший до нитки. У дверей его стояла девушка — в кожаном жакете, с челкой, промокшая. С нее текло, как с русалки. И какой‑то далекий, знакомый запах поразил его. Пахло морем. — Вы промочили ноги, — сказала она, — а ну, открывайте, я согрею вам чаю… Гуревич остолбенел. Это была Афродита, та самая, с той волны. С того самого моря. Он понял, почему этот запах. — Афродита, — произнес он и дотронулся до ее челки. — Меня зовут Аннук, — сказала она, — открывайте, вы простудитесь. Он повиновался. Она влетела, прошла на кухню и быстро поставила чайник. — Вы с волны? — спросил он. — С какой? — не поняла она. — Морской. Вы не помните, мы с вами катались, там, на море, на станции Репино, бывшей Куоккала… Она рассмеялась. — У вас уже жар, а ну, сбрасывайте ботинки! Он сидел недвижим. С ее русой челки падали капли дождя. Она сняла с него мокрые туфли, дала чай. — Пейте, сумасшедший! — Я вышел из моря, — сказал он. — Я вижу, — улыбнулась она. — И вы. Как вы нашли меня? — По объявлению, — ответила она. — Я пришла изучать русский. Вы преподаете русский? И тут Гуревич понял тайный смысл «я читаю, ты читаешь, он читает…» — Je vous aime, — сказал он по — французски. Раскрыв большие глаза, она смотрела на него. — Вы понимаете? — Конечно, это же по — французски. А я явилась за русским. — Тогда… тогда — я вас люблю, — повторил он по — русски. — Что? Я вас не понимаю. — Это неважно. Повторите: «Я вас люблю». — Я вас люблю, — повторила она… В то утро майор Борщ был выбрит особенно тщательно. Когда он вошел в камеру Бориса, он сиял, и от него несло смесью «Живанши» и тройного одеколона. Он был любитель странных сочетаний. — Выше голову, Борис Николаевич, — как всегда с оптимизмом произнес он, — цель близка! — Вы мне это уже говорите сколько времени? — спросил Борис. — Не будем считать. Но сегодня весь мир поднят на дыбы. Вся планета. Колонны демонстрантов запрудили Париж. Они скандируют ваше имя. Они жгут факелы. — Осторожно с пожаром, — предупредил Борис. — Уберите иронию, — Борщ шмякнул его по плечу, — гоните скепсис. Скоро вы увидите Сену. Сорбонну. Пантеон. Вы будете пить кофе со сливками французского общества. Произнесете речь на Трокадеро. Возможно, чмокните Катрин Денев. Поднимайтесь, пошли! — Куда, — спросил Борис, — к Денев? — Нет, сначала в суд. — Суд? — Сокол присел. — Да, будем вас судить. Осудим — и в добрый, так сказать, путь. А до суда отдать вас не можем, вы же сами понимаете. — Не совсем, — признался Борис, — если вы мне припаяете пять — семь лет, куда ж вы меня отпустите? Борщ ржал, как молодая лошадь. — Семь! — его прямо трясло. — Больше, мой дорогой. Будем вас судить по всей строгости наших законов. Двенадцать, как минимум! Он потрепал онемевшего Бориса по плечу. — Ну, пошли, неудобно заставлять суд ждать… Здание суда окружали милиционеры, западные журналисты и фоторепортеры. Несмотря на обилие входов и выходов в этом мрачном четырехэтажном доме, процесс шел при закрытых дверях. — Господа, — горланили в мегафоны милиционеры, — просьба разойтись. Процесс будет вестить при закрытых дверях. Толпа шумела. Несмотря на общее недовольство, двери открылись только перед крупнейшим диссидентом. Он вышел из машины в наручниках. Сзади шел Борщ. — Поднимите руки в приветствии, — шепотом произнес он, — и сделайте из пальцев знак победы, как Валенса. Сокол взметнул над головой «знак победы». Защелкали камеры, раздались крики приветствия. — Прекратить безобразие! — сурово сказал Борщ и приказал наглухо закрыть двери… Они прошли какими‑то тускло освещенными коридорами, а потом оказались в огромном пустом строгом помещении… Втроем сидели они в огромном зале судебных заседаний — Борщ, Борис без наручников и судья. — Немного коньячку? — поинтересовался судья. — Нет, нет, — отрезал Борщ, — вначале давай приговор! — Приговор, так приговор, — согласился судья и начал рыться в карманах. Затем достал бумажку и надел очки. — Прошу встать для зачтения приговора! — сухо произнес он. — Ладно, — сказал Борщ, — сидя будем! Судья поежился и начал читать. — Именем Российской Советской Социалистической… — Ну, занудил, — остановил майор, — давай к делу! — … приговаривается к пяти годам тюрьмы и четырем годам ссылки! — переходя к делу, закончил судья. Лицо Борща перекосилось. — Вы что, — недовольны? — поинтересовался судья. — Маловато, — протянул майор, — ей Богу, маловато. Как вы считаете, Борис? — Мне, в общем, достаточно, — ответил тот. — А мне вот нет! — Но вы же сами предложили эти сроки! — возмутился судья. — Для такого крупного диссидента — ерунда! — объяснил Борщ. — И потом, для закрытых дверей — это не срок! Давайте‑ка прикинем годик тюрьмы и пару лет ссылки. Вы не против, Борис Николаевич? — Я — за, — ответил Борис. — Вот и отлично! — Ради Бога, — ответил судья, — именем Советской Социалистической… — Короче! — рявкнул Борщ. — … к шести годам тюрьмы и семи ссылки. — Шести, — поправил Борщ. — В чем дело?! — возмутился судья. — От себя я могу год прибавить?! Судья я в конце концов или нет?! — Судья, судья, — успокоил майор. — Ну, что же, давайте обмоем приговор. Ты что‑то там о коньяке говорил. Судья достал бутылку армянского коньяка и разлил по рюмкам. — За нашего заклятого врага, — рассмеялся Борщ, и суд выпил за здоровье Бориса… Потом по второй, по третьей. — Хватит, — сказал Борщ, — а то свалимся перед иностранными жуками… Сокола вывели в наручниках и втолкнули в машину. — Сколько, сколько? — неслось отовсюду. — Скажи им, — шепнул Борщ, — только отчаянно. — Шесть тюрьмы, семь ссылки, — выкрикнул Борис и хотел было добавить: «До встречи в Париже», но, как всегда во — время, его с силой втолкнули в машину, она рванула, и он даже не видел возмущенных корреспондентов, фоторепортеров, без конца повторявших: «Шесть тюрьмы! Семь ссылки!..» То же самое повторял и весь цивилизованный мир. И возмущался возле своих телевизоров, в своих бассейнах и на своих лошадях. Демонстрации шли и днем, и ночью. Мадам Шварц почти не спала. Она заметно похудела. И, тем не менее, голос ее был все еще крепок. — Свободу Соколу! — продолжала изо дня в день требовать она. — Свободу Соколу! — изо дня в день требовали «Комитеты в защиту Ирины и Бориса». И даже самим Ирине и Борису уже хотелось взглянуть — какая она из себя, Свобода… Но путь к ней, видимо, всегда длинен. Борщ тянул. — Не дают жить, — жаловался он Борису, — письма протеста, звонки, заявления лидеров — вы знаете, сколько их там? — Так выпускайте, — посоветовал Борис, — сколько мне здесь еще торчать?! — Вы уже почти на свободе, — ухмыльнулся Борщ, — осталось только немного поголодать — и все! — Что?! — обалдел Борис. — Голодовка протеста, — охотно объяснил майор. — Вам мало, что я в тюрьме? Что весь мир протестует? Вам мало ссылки и тюрьмы?!! — Голодовка! — убежденно повторил Борщ, — им надо ее подкинуть. Тогда не только вы станете настоящим героем! Но и они. Они вырвут вас из лап голодной смерти! — Нет! — завопил Борис, — голодать я не буду! Вы лишили меня театра, ролей, друзей! А теперь хотите забрать последнее удовольствие? Никогда! — Милый мой, — Борщ мог всегда успокоить, — да кушайте вы на здоровье! Вы только объявите голодовку, а мы вам за это будем давать особо усиленное питание. Вы какую икру любите — черную или красную? — Баклажанную, — ответил Борис… Ирина сидела одна у себя в комнате и тупо смотрела на стеклянное серое небо. Работал приемник. — По сообщениям наших корреспондентов, — донеслось вдруг оттуда, — известный борец за права человека актер Борис Сокол объявил голодовку протеста. Учитывая его состояние здоровья, это может привести к катастрофическим последствиям. Она вскочила и бросилась к телефону. — Это вы, — кричала она в трубку, — что вы еще придумали?! Почему вы заставляете его голодать?! Он этого не перенесет. — Ирина Константиновна, — голос Борща, как всегда, был мягок и ровен, — вы все время отрываете меня от срочных дел. Ваш муж сейчас получает обильнейшее питание. — Это для прессы? — ничего уже не понимая, спросила Ирина. — Для вас, — начиная раздражаться, бросил майор. В камере горел торшер. Борис сидел на диване и лениво впихивал в себя большой серебряной ложкой икру, которую он брал из золотого бочонка. Из другого бочонка, полного льда, время от времени он неохотно доставал бутылку шампанского, наливал в венецианский бокал и, корча гримасы, неохотно пил. Рядом сидела Ирина. Поодаль верещал японский транзистор: «Пошел восемнадцатый день голодовки протеста, — печально сообщал транзистор, — выдающегося русского актера и диссидента Бориса Сокола…» Сокол швырнул транзистор в дальний угол и тот заткнулся. — Я больше не могу, — завопил Борис, — дайте хлеба! Селедки. Дайте воды! Я больше не могу видеть все эти шампанские и икры… Хлеба и селедки! Я, в конце концов, в тюрьме или нет?!! Ирина не двигалась. Она смотрела в ночь, на появившуюся звезду. — Знаешь, — сказала она, — я на многое начала смотреть по — иному. У меня в голове как — бы кое‑что поменялось. Сокол прекратил орать и нежно посмотрел на нее. — Может, они уже скинули бомбу? — сказал он. Комик Леви звонил в чердачную студию гения Гуревича. Долго никто не открывал, и Леви уже подумал, что Гарик переехал в какой‑либо более фешенебельный район, как вдруг за дверью послышались шаги и голос гения спросил: — Кто там? — Это я, — ответил Леви. Гуревич открыл. Он был почти гол. На босу ногу. — Что, настолько плохи дела? — поинтересовался Леви. Гарик обнял его и прижал к своей груди. — Вы вернулись в Париж, Леви? — спросил он. — Ненадолго, — ответил тот, — я только хотел у вас спросить, какой падеж идет после творительного? Они улыбались друг другу. — Предложный, — ответил Гуревич. — Вы‑таки гений, — сказал Леви, — и вы знаете, что я понял, Гуревич?.. — Не совсем, — признался тот. — Две вещи. Во — первых, что западные дураки не умнее восточных. Они просто западнее. И второе — Галеви надо играть под другим небом. Вы меня понимаете? — Не совсем. — Под небом, которое слышало пророков. Вы едете со мной, Гуревич? — В таком виде? — Тогда прощайте. Вы молоды, Гуревич, у вас есть время острить. А комик Леви стар. Он едет в Марсель, в старый порт, и садится там на корабль. Пожелайте ему, чтобы он доплыл до своей земли. — Я вам желаю… Я, быть может, поплыл бы с вами… Но я влюбился, Леви. — Разрешите узнать, в кого? — В Афродиту. С волны! — Волны вашего моря? — Моего, — ответил Гарик. — Приплывайте с Афродитой, Гуревич, а? — Я вам обещаю, Учитель, — ответил Гарик. И они распрощались, на старом парижском чердаке, ленинградские гений и комик. — Пусть любовь ваша, Гуревич, будет долгой, как еврейское изгнание, — сказал Леви. Он отплывал ранним ясным утром из Марсельского порта. День обещал быть жарким, на холме проплыл Нотр Дам де ля Гард, остался позади старый порт с его продавцами рыбы, жареными орешками и раскачивающимися баркасами. Впереди было море, жгуче синее, почти до черноты. Леви плыл в Палестину. Путь был далек, и много бед подстерегало его на этом пути, и три шторма хотели выкинуть его за борт. Но он привык к бедам и штормам, старый комик. Каждый раз, когда валили валы, когда море ревело хуже зверя, и казалось, что пришел конец миру, он начинал шептать стихи:
Последние комментарии
1 час 12 минут назад
1 час 32 минут назад
1 час 57 минут назад
2 часов 1 минута назад
11 часов 32 минут назад
11 часов 35 минут назад