Иоанн Мучитель (fb2)


Настройки текста:



Валерий Елманов ИОАНН МУЧИТЕЛЬ

И вымыслы нравятся; но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина.

(Н. М. Карамзин. История государства Российского)

Пролог ПИСТИМЕЯ И УЛЬЯН

По всей Ливонии, на которую в январе 1559 года навалились могучие русские рати, нещадно громя жалкие орденские войска и пустоша всю землю от моря до прусских и литовских границ, громыхало и грохотало. Зато в небольшой женской обители, располагавшейся чуть ли не посередине между Онегой-озером и рекой с тем же названием, царила благочинная тишина.

Точно в такой же тишине, мирной и патриархальной, пребывал и небольшой Каргополь — самый ближний к обители град, стоявший на левом берегу реки Онега в нескольких верстах от ее истока из озера Лача. Такие грады на Руси обычно принято называть «медвежий угол», а этот заслужил подобное название вдвойне, поскольку даже имечко его и то связано с медведями. Так об этих местах говорили еще лет двести-триста назад финны, называя их каргунпуоли, что на их языке как раз и означало «медвежья сторона».

Правда, это сейчас он совсем тихий, а в те века, особенно в пору ярмарок, когда из близлежащих густых и дремучих чащоб подтягивались в город удачливые охотники, бывал там и шум и гам. Да, и к самому граду во времена Иоанна IV Васильевича относились поуважительнее. Не так уж много крепостей, которые связывали Поморье с центром, стояло у Руси в ту пору на севере. Потому каждая из них оценивалась пускай не на вес золота, но уж не на вес серебра точно.

О том же наглядно свидетельствовал и совсем новенький пятиглавый Христорождественский собор, пускай пока еще и недостроенный[1], который поставили не в самой крепости — там уже негде, а недалече от нее, у пристани, у самой торговой площадки. Вот как раз мимо него, в столь раннюю пору со всем безлюдного — работники еще не подошли, и проехала мимо ледащая низкорослая лошаденка, не торопливо таща за собой сани, в которых сидел, скорчившись от лютой стужи, монашек Ульян.

Был отец Ульян годами млад — и тридцати еще не исполнилось, но до веры лют и зело праведен. Мирских соблазнов чурался. Даже когда вся братия по доброте душевной своего игумена отца Паисия разговлялась после Великого поста чашей доброго хмельного меду, да не одной, празднуя воскресение Христа из мертвых, отец Ульян к своей посудине не притрагивался вовсе. Да и в неподобающих игрищах с иным полом его также никогда не ловили, ибо и тут блюл себя монашек, не давая возобладать телес ной похоти над своим духом, устремленным к небе сам. Именно потому игумен в случае надобности чаще всего посылал к Новгородскому архиепископу не кого-нибудь, а отца Ульяна. Знал, что этому мниху доверить можно и диавол в искус сего инока не ввергнет.

Вот и ныне поехал он по первопутку в Новгород, да на обратном пути попал в страшный буран. Вначале потерялась дорога, потом пала лошадь. Думал — все, замерзнет он тут, помрет без причастия и даже тело никто не погребет — волки сожрут. Гадал лишь об одном — хорошо или плохо, когда человек помирает в канун сочельника. Крутил и так и эдак, но по всему выходило, что не ахти. Тут, понимаешь ли, Христос родился, радоваться надо, а он, получается, своей смертью эту радость омрачает.

Опять же дары архиепископские пропадут и все то, что ему повелел игумен прикупить для монастыря в Новгороде. Тоже не дело. Удручало и то, что отец Паисий может заподозрить, будто он, Ульян, не помер, а попросту решил сбежать, прихватив с собой монастырские рублевики. Последнее его так расстроило, что он, ухватив оба мешка, ломанулся с ними куда глаза глядят.

И свершилось чудо — не побрезговал господь обратить на своего недостойного слугу внимание и подсобил ему в сей трудный час, направив монашка аккурат в затерявшуюся в лесу женскую обитель, в которой и проживало всего-то десятка два черниц да пяток белиц[2].

Приняли его радушно, хотя по первости ворота не открывали долго. Зато потом все засуетились да захлопотали. Нашли и место, чтобы разместить. Под одной крышей мужчине, пускай и монаху, находиться, а тем паче ночевать со старицами негоже, поэтому положили Ульяна в бывшей избе недавно скончавшегося попа-бельца[3], предварительно переселив овдовевшую попадью в свободную келью.

А на другой день — метель-то все не унимается и даже шибче прежнего лютует — мать-игуменья, сестра Глафира, навестив мниха, вначале как следует расспросила монаха — кто, да откуда, да как в их обитель забрел. Узнав же о том, что он из монастыря, где игуменствует отец Паисий, заметно успокоилась. По том, как водится, посетовала на погоду. Пообещала и с лошаденкой подсобить, понимая, что тащить на себе два мешка весом чуть ли не по пуду каждый больно несподручно. А уже под самый конец, после всех речей, намекнула, что не иначе как его прислал к ним сам господь. Мало того что не дал пропасть ему самому, вовремя наведя на их обитель, которую и днем-то не сразу найдешь, да к тому же выручил и здешнюю обитательницу, сестру Пистимею, у которой некому принять последнюю исповедь, да пособоровать[4] тоже не помешает, а коль отойдет, то и отпеть как должно.

Конечно, по всем правилам такое надлежало делать священнику, но ведь он, Ульян, тоже духовное лицо, а с этой непогодью пока дождешься приезда кого-нибудь из Каргополя, так давно закопать успеешь — уж очень плоха несчастная.

Два десятка лет прожила Пистимея в обители и ни на что не жаловалась, а тут в одночасье слегла, да крепко, и теперь не то что ходить — языком еле-еле ворочала. Словом, от прежней, что в миру, во все ничего не осталось. И уже никому не верилось, что некогда она была бой-баба, могучая да справная, а величали ее в ту пору Аграфеной Федоровной, из славного рода Телепневых-Оболенских, а по мужу Челядниной.

Тогда она, но опять же только по слухам, потому как сама о себе никому не рассказывала, была главной среди всей челяди великой княгини Елены Васильевны Глинской, а брат ее — Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский и вовсе ходил у молодой вдовы-государыни в милых дружках. Но не стало Елены, и почти сразу после похорон Шуйские и прочие завистники повелели заковать в железа братца, а там и уморили голодом.

Не пощадили и саму Аграфену Федоровну, по считав, что из мести та может начать настраивать малолетнего великого князя Иоанна супротив убийц брата. Потому и повелели принять ей постриг. Монастырь же выбрали самый что ни на есть отдаленный. Если бы какая-нибудь обитель дальше лежала — в нее бы загнали. Но свезло Аграфене — дальше только Соловки, а они монашек не принимали.

Тяжело приходилось монахине Пистимее. Конечно, житье-бытье у нее с разными прочими инокинями все равно не сравнить — и девок-холопок целых две, еда посытнее, питье послаще, постель помягче, да и сукно на одеже подороже. Но как про былое вспоминала — выть хотелось, аки волчице дикой.

Правда, на людях она держала себя строго, да и службы все посещала исправно. Опять же и давала на обитель не скупясь. С того времени, как она появилась в монастыре, в местной церквушке число икон почитай вдвое против прежнего увеличилось. Да и у нее самой в келье не одна и не три в красном углу красовались — чуть ли не два десятка и все разные — от десятерика до листоушки[5]. Были и в золотой ризе сканного дела[6] с жемчугами да самоцветами, и иные — в басменном[7] окладе. Но они — по смертный вклад сестры Пистимеи. Не задаром же монастырю за упокой души инокини поминать.

Потому мать-игуменья старица Глафира и приглядывала за ними, а то возьмет да нечаянно одарит этого монашка какой-нибудь иконой из дорогих. Особенно беспокоилась она о небольшой штилистовой[8] Полнице[9]. Была та без золотой ризы, но уж больно старинного византийского письма. Игуменья и во время исповеди сестры Пистимеи совсем недалече от ее кельи находилась, чтоб отца Ульяна на полдороге перехватить да о ее последней воле выведать. Не о грехах тайных — на что ей, это уж господь рассудит, а вот про иконы желательно все узнать заранее да, пока не поздно, попытаться что-нибудь изменить.

Однако едва отец Ульян вышел от умирающей, как игуменья с радостью поняла: ничего ему и его обители тоже умирающая не завещала, иначе не был бы он столь расстроенным. Вона как зенки вытаращил, того и гляди вовсе наружу вылезут. И позлорадствовала: «Видать, даже самой малой иконки-листоушки, и той не отдала. Ай да молодец Пистимея», о чем тут же с сокрушением попросила у бога прощенья — сама же просила монашка принять у несчастной исповедь. Покаявшись, пообещала мысленно, что если только молодой инок заикнется, так она его сама одарит. Была у нее на примете двухвершковая иконка с Егорием Победоносцем. Хоть и мала, но для мужской обители святой лучше не придумаешь.

А отцу Ульяну в тот момент было не до икон. Такое поведала умирающая, что хоть стой, хоть падай. И добро бы, коли это ее личные грехи были — блуд, скажем, втайне от мужа. Это как раз дело житейское, с кем не бывает. Ну, согрешила когда-то, так что ж теперь — от такого душу облегчить недолго.

Но у сестры Пистимеи были тайны поважнее. Обман самого великого князя всея Руси Василия Иоанновича — вон оно как!

— Я о благом мыслила, когда роды вместе с бабкой Живой принимала. К тому ж из тройни двое мертвеньких оказались, — тяжело ворочала она не послушным языком, рассказывая что да как. — Опосля лишь мне повитуха покаялась, что жив второй младень оказался. Жив и здоров. Выходила его внука той повитухи. Что делать — не ведала, да и напужалась сильно, что покарает меня за то великий князь, вот и смолчала.

— А далее почто не сказывала? — перебил ее отец Ульян. — Он же трех лет от роду отца лишился. Кого спужалась?

— И сказала бы, да ведь я сама бабке Живе по велела внуку с дитем из Москвы спровадить. А тут как раз пожар приключился. Она-то повеление мое сполнила, внуку Анфиску отправила, а сама сгорела. И вышло, что даже ежели я скажу матушке-княгине, то показать сынка все едино не сумею.

— Искала хоть? — вздохнул отец Ульян.

— А то как же. Холопов из смышленых подобрала, чтоб ту внуку нашли. Обещалась у того, кто сыщет, кабальные записи изодрать и самого двумя десятками рублевиков одарить.

— Так и не нашли?

— Русь велика, — скорбно ответила сестра Пистимея. — Поди сыщи. А еще грешна я в том, — начала она говорить далее, но отец Ульян ее уже не слушал, лишь машинально вставлял в паузах: «От пускается тебе, отпускается, отпускается…»

У самого же в ушах все еще звучало тайное при знание, согласно которому как ни крути, а получалось, что ныне где-то на Руси проживает единокровный и единоутробный брат самого царя-батюшки.

И как ему самому со всем этим быть? С одной стороны, тайна исповеди священна. Открывать ее кому бы то ни было — тяжкий грех. С другой — как представишь, что, может, он сейчас голодает, нужду испытывает, от холода мерзнет. И кто ведает, вдруг он как раз в эти самые дни Христа ради хлеб ца просит у добрых людей. А что? Очень даже может быть. Судьба — она любит такие коленца выкидывать, что любой плясун позавидует.

Так ничего толком и не решив, он в последний раз с жалостью посмотрел на исхудавшее лицо Пистимеи, пышущее нездоровым жаром, последний раз произнес еле слышное: «Отпускается» — и подался прочь на двор.

Далее все было как во сне. Морозный воздух лишь немного остудил пылавшее лицо, но хрусткий снег, которым он с наслаждением умылся, ясности мыслям инока не придал. Не дала облегчения и жаркая молитва в надежде, что всевышний поможет и даст знак свыше. Но господь молчал, полностью возложив ответственность за это решение на узкие худые плечи отца Ульяна.

Он добрался до своей обители и три дня мыкался по монастырю, но тайна так и не выходила у него из головы. В поисках ответа монах три ночи провел, лежа на каменном полу церкви, отчего захворал сам.

Вот тогда-то в горячечном бреду он и сболтнул лишнего из услышанного от сестры Пистимеи. Старец Галактион, ведавший толк в целебных травах и выхаживавший инока, едва услыхал, что тот несет, так сразу кинулся за настоятелем. Отец Паисий, сменивший старца у одра больного, внимательно вы слушал лихорадочный бред отца Ульяна, а когда тот пошел на поправку, сказал ему так:

— То, о чем тебе поведала сестра Пистимея, и впрямь тяжкое бремя. Не по тебе оно. Я хоть и стар, и повидал изрядно, а и то пока слушал твои слова, в бреду сказанные, ажно мурашами покрылся.

— Выходит, отче, что я тайну исповеди огласил, — с тоской произнес отец Ульян. — Это ж смертный грех. Как же мне теперь…

— Не возлагай на себя то, что было волей господней. Не иначе как он сам эту болезнь на тебя и наслал. Ты ж просил его, чтоб он знак дал, что тебе с этой тайной учинить? Вот он и указал, что надобно с нею содеять.

— А что? — не понял отец Ульян.

— Однова ты ее уже произнес, хошь и невольно. Теперь тебе надлежит сызнова ее открыть, но уже не мне, недостойному, а нашему владыке. Вот не много отлежишься, а потом возьмешь лошадку, да и поедешь в Москву.

— А не в Новгород? — удивился отец Ульян.

— Да нет. Тайна тайне рознь. С такими вестями токмо к владыке Макарию надобно, — вздохнул отец Паисий. — Как он решит, так и будет.

Наверное, решение было правильным, потому что и тут небеса пошли навстречу, изрядно сократив мниху дорогу и подослав митрополита навстречу ему в Ярославль. Однако сам владыка поступил сурово. Выслушав отца Ульяна, он повелел монаху покамест отдохнуть с дороги, а назавтра явиться сызнова, когда же тот пришел, Макарий сурово произнес:

— Тяжел твой грех, сын мой. Открыть святую тайну исповеди, пускай и невольно, пускай и своему игумену, — такое годами замаливать надо. Посему полагаю на вас с отцом Паисием епитимию — прямо отсюда, заехав по пути в Каргополь и забрав настоятеля, надлежит вам с ним отправиться в Соловецкую обитель. Грамотку я игумену Филиппу от пишу, в коей укажу, где и как вас разместить. Там десять годков надлежит вам свой грех отмаливать, опосля чего явитесь сызнова, и ты поведаешь тому, кто займет мое место, сказанное вчера. Но ежели кому еще по пути расскажешь али уже там, в обители, пусть даже самому игумену о сем поведаешь, быть тебе, мних, проклятым и на веки вечные отлученным от церкви. Все ли понял?

— Понял, владыка, — покорно склонился в поклоне отец Ульян. — А дозволь спросить? — попросил он напоследок и, дождавшись утвердительного кивка митрополита, робко уточнил: — Я-то ладно, а отца Паисия за что?

— Один — сказывал, другой — слушал, — кратко пояснил Макарий.

— Так ведь ежели я через десять лет сызнова тайну исповеди открою, выходит, мне опять сей грех столько же замаливать придется?

— То уже не мне решать, а иному владыке, — уклончиво заметил владыка и, окинув взглядом щуплую узкоплечую фигурку отца Ульяна со впалой грудью и нездоровым румянцем на лице, с неволь ной жалостью подумал: «Ты вначале проживи эти десять лет».

И как в воду глядел митрополит. Старец отец Паисий скончался уже через год. Отец Ульян, не взирая на то, что его разместили на самом отдаленном заяцком острове, в уединенной келье, с первого же дня посадив на хлеб и воду, хоть и харкал под конец кровью, но продержался целых три года. Скончался он еще при жизни Макария, которого об этом незамедлительно известил игумен Соловецкой обители отец Филипп.

Владыка, узнав о смерти монаха, повелел заказать во всех московских храмах особые службы за упокой души честного инока Ульяна. Чувствовал митрополит за собой вину в его смерти, но в то же время был уверен, что, поступив иначе, сделал бы только хуже, ибо есть тайны малые и тайны великие. И если первые могут лишь ожечь неосторожного, то последних простым людям касаться вовсе не следует. А уж коли это произошло, пускай и не вольно, то им остается пенять лишь на самих себя. Придавит их эта тайна и погребет под собой, став могильной плитой. Почему? Чти святое евангелие: «Богу — богово, а кесарю — кесарево».

Чти и понимай глубинную суть притчи, коя гласит: «Каждому — свое».

Глава 1 УЗНИК

Время в избушке и летело, и тянулось одновременно. Так всегда бывает, когда сегодняшний день в точности как вчерашний, а тот, в свою очередь, как две капли воды схож с позавчерашним и с тем, который был неделю или месяц назад. Посмотришь на них — тянутся себе, словно один нескончаемый, буднично-серенький и тоскливый. Оглянешься же назад и ахнешь — седмицы как не бывало, месяц вскачь умчался, да и лето, словно птица, упорхнуло. А там и еще один годок норовит в прошлое кануть, а за ним еще… И все это тоже из-за однообразия. Такой вот парадокс.

Сперва узник и впрямь изрядно докучал старцам. То и дело он непотребно ругался, причем не просто подбирал самые грязные выражения в адрес своих тюремщиков, но и старательно подмечал — от каких из них монахи сильнее всего морщатся. Их-то он в дальнейшем и старался употреблять почаще.

Помимо этого, он пытался мешать и их молит вам, запевая что-то свое, пускай тоже из божественных книг, но все равно сбивающее старцев. Те и на такое непотребство реагировали кротко, поначалу пытаясь увещевать, а потом, видя, что узник от этого лишь еще пуще входит в раж, вовсе махнули рукой — пусть себе поет, что хочет.

Уверившись в своей безнаказанности, бывший царь перешел к более решительным действиям. Как-то раз, изломав зубами деревянную ложку и сделав из ее ручки острый наконечник, он попытался воткнуть его в глаз отцу Фоме, когда тот неосторожно подошел слишком близко к решетке. Хорошо, что старец успел отшатнуться, поэтому отделался лишь неопасной ранкой в щеке.

Словом, вредил и пакостил, как только мог. Но все рано или поздно надоедает, а потому со временем притих и непокорный узник. Особенно заметно это стало после посещения избушки Подменышем. Гораздо чаще ему стали приходить не просто мыс ли о том, как вырваться отсюда, но о грядущей мести. Первый побег он попытался совершить спустя год после того, как повидался с двойником. Умен был Иоанн, рассчитал и учел, как ему казалось, все, кроме… местности. Было обидно до слез вспоминать, как он, по грудь увязнув в трясине, орал во всю глотку, призывая старцев на помощь…

С тех пор он немного присмирел. Бушевал, да не каждый день, а ехидство свое стал направлять в иную сторону, употребляя скапливающуюся на языке желчь злобных слов исключительно в те минуты, когда они беседовали о непонятных местах в святых книгах. Один из старцев выступал в роли сомневающегося, а второй — объясняющего. Обычно первым бывал Феодосий Косой. Уж больно нравилось ему примерять на себя одеяние скептика, вопрошать и ставить в тупик прочую братию.

— Вот, скажем, Аврам[10], — вещал он. — Он выдал свою жену Сару за сестру, и царь египетский, воспылав к ней любовию, возжелал жениться на ней. Стало быть, неповинен царь египетский в грехе, ибо не ведал, что сия женщина уже имеет мужа. Тогда почто господь поразил тяжкими ударами его самого и дом его? И почто не покарал самого Аврама?

И тут начинались жаркие дебаты по поводу загадочного божьего поведения, в которых обычно брал верх все тот же Феодосий. Но старцы в избушке жили не постоянно одни и те же, часто менялись, и потому иногда Феодосия подменял кто-нибудь другой. Чаще им был старец Фома, реже проявлял свое любомудрие Вассиан, а вот Артемий — почти никогда. Спору не мешал, но всегда был в числе защищающих святые книги, хотя и до определенного предела.

— Как мог царь Давид выбрать себе из наказаний не то, в коем должен пострадать он сам, но его народ[11]. Неужто после того его можно считать святым? — возмущался Фома.

— Отчего же нет? — разумно отвечал старец. — Помыслите, братия, когда могли бы наступить для него гонения от неприятелей? Токмо когда бы он лишился своих ратников. Это сколь же люда вначале должно было бы погибнуть в войске Давидовом, что бы он бегал от своих ворогов по стране? А ведь после исчисления он узнал, что имеет восемьсот тысяч сильных мужей токмо в Израиле да еще пятьсот тысяч в Иудее. Выходит, избери он эти гонения, и его народа погибло бы еще больше. К тому ж мыслил он, яко обычный человек. Сами посудите, сколь может унести людей железа[12] всего за три дни? Не столь уж много. Потому он и выбрал ее. Откуда он мог знать, что помрет столь великое число?

Так же разумно и толково он отвечал на другие вопросы. Однако прочую братию никогда не обрывал, но лишь поучал, утверждая, что нет ереси в любви к мыслительству и любомудрия никогда не бывает излиха, ибо господь недаром дал человеку разум, вдохнув в него божью искру, а посему сосуд всевышнего волен сам избирать себе любую дорогу. Хочешь — бреди, яко привязанный, вослед за святыми книгами, ни на шаг не отступая в сторону, хочешь — воспари мыслию, яко птица, коя изо всех тварей ближе всех к отцу небесному. Сам Артемий предпочитал последнее.

— Нож али топор, и то без работы ржа точит, тело у лежачего недужного пролежнями покрывается, ибо бездейство само по себе есть кара, — частенько любил он повторять остальным монахам. — Так по что мы свой разум ежедневно и ежечасно мыслию не испытуем? Ждем, чтобы и его ржа поточила? А ведь он, тако же, яко и образ наш, даден свыше. Вот и выходит, что человек не думающий, но лишь хватающий все готовое, подобен тому оратаю, кто не засевает землю по весне. Иной и спохватывается, но прошло уж время, и посеявшие летом не дождутся урожая, ибо поморозит зима-смерть молодые всходы. Тот же, кто лишь в мерзлую землю, то бишь на старости лет, принялся бросать зерна в пашню, и во все ростков не узрит.

— А озимые?! — выкрикнул из-за решетки Иоанн, услышав поучение впервые.

Выкрикнул и дико захохотал, довольный, что уел монаха. Но это лишь казалось ему. У Артемия нашелся ответ и про озимые:

— То осенний посев, и уподобить его можно книжной премудрости. Смерть-зима уносит с собой посеявшего, но его семена-слова становятся по весне доступны иным, юным. Одначе одними озимыми сыт не будешь. Надобно и самому потрудиться с яровыми. Вот и выходит, что оба посева важны — один для себя, другой — для потомства. Так мы и живем.

Постепенно и сам Иоанн стал участвовать в подобного рода диспутах. Изодранные фолианты ему заменили, взяв с узника слово, что новые он станет читать со всевозможным бережением, и теперь бывший царь нет-нет да и вставлял словцо, и не одно, почерпнутое из святых книг, причем, похваляясь своей памятью, цитировал наизусть целые куски из писания. Не все из них звучали к месту, подчас и вовсе невпопад, но тут почти все старцы делали вид, что не замечают в сказанном ни казусов, ни противоречий. Лишь Феодосий Косой да правдолюбец Фома всякий раз выступали поперек, уличая узника в говоре не по делу, и тыкали его носом в содеянные ошибки. Потому Иоанн и невзлюбил их больше прочих, а в диспутах всегда становился на противоположную сторону, защищая святые книги, какая нелепица в них бы ни говорилась.

Свою роль в этом сыграл и бес противоречия. Коли старцы мудрствуют, то он, Иоанн, встанет поперек них. Да и нельзя ему отходить мыслию от митрополичьих и епископских поучений. Он — государь, а потому должон жить с ними в ладу и согласии. О том же, что судьба у него — обретаться до скончания своих лет в избушке, Иоанн и слышать не хотел. Стойкая вера, что все должно перемениться, упрямо не хотела покидать его. Разве что ненадолго, в часы уныния, но они проходили, и узник вновь принимался упоенно мечтать, что именно он сотворит с двойником и со своей женой за содеянное с ним.

Как именно произойдет его освобождение и восхождение на трон — он не задумывался. Должно произойти, и все тут. Хотя, скорее всего, оно случится тайно, то есть должна будет осуществиться точно такая же подмена. И чтобы быть к ней готовым, он жадно вслушивался, впитывая в себя каждое известие о ненавистном двойнике — что делает, чем занимается, какие дела решает да с кем воюет. Понимал — если подмена произойдет, то и он дол жен быть готов к ней.

А уж как он ликовал, невзначай услыхав о том, что не будет теперь в избушке ни Феодосия Косого, ни Фомы, ни Вассиана, да и иных прочих, включая старца Артемия, то не описать. Первые дни после такой новости он и вовсе ни разу не присел — так и вышагивал без передыха по своей комнатушке из угла в угол. Казалось ему, что вот-вот, совсем немного, и все — он обретет долгожданную свободу, а злокозненных старцев, осмелившихся держать в тенетах государя всея Руси, он умучает прямо тут же, в этой избушке. Причем сделает это неторопливо, смакуя, и не до конца, оставив их подыхать.

Забылось все — и как он славно проводил время в шахматных баталиях с тем же Феодосием Косым, с которым предпочитал играть чаще всего, потому что тот почти всегда проигрывал, и как умиленно подпевал старцам, когда они заканчивали обедню или вечернюю службу очередным псалмом. Только месть, только кровь — вот что гневно стучало в его сердце.

Но шли дни, а все оставалось по-прежнему. Разве что сторожившие его старцы теперь практически не менялись, ибо было их всего двое, а потом, после смерти молчаливого отца Сергия, остался и вовсе один.

И вот настал день, когда в избушку заглянул неведомый странник. К тому времени в живых был лишь старец Варсонофий. Лишь потому он и согласился оставить пожить странствующего монаха, который якобы заплутал в здешних местах. Были и еще причины.

Попасть в избушку незнающему ход через трясину болота было практически невозможно. Получалось, что пришлого монаха провел не иначе как сам всевышний. Опять же имя. Старца, ушедшего за полгода до того из жизни, звали отцом Аввой. Тем же именем назвался и пришедший. Это обстоятельство и добило Варсонофия.

«Не иначе как сам господь, взяв одного, дал взамен другого, — рассудил он и умилился милосердию и предусмотрительности всевышнего, который на всякий случай даже поименовал новоприбывшего тем же именем. — Это, стало быть, для того, чтобы я уж точно не ошибся».

Был новоявленный отец Авва мелок росточком, еле-еле дотягивался высокому Иоанну до плеча. Густая иссиня-черная борода надежно скрывала его лицо, оставляя открытыми лишь глаза, по-татарски приплюснутый нос, да еще низко скошенный лоб. Выглядел отец Авва угрюмым и больше думал — говорил же редко и односложно, преимущественно лишь когда отвечал на вопросы. Святое писание он знал плохо, поясняя это обстоятельство тем, что он его, дескать, чует душой, а честь по книжицам не обучен.

Когда отец Варсонофий впервые указал ему на Иоанна, пояснив, что сей муж страдает тяжкой душевной болестью, возомнив себя страшно сказать вслух кем, Авва не проронил ни слова. Свесив вниз длинные, доходящие чуть ли не до колен руки, монах лишь кивнул и долго-долго стоял недвижим, склонив голову набок и пристально всматриваясь в узника, будто сравнивая с подлинным царем.

Но если новый жилец не был сведущ в святом писании, то по части охоты равных себе он не имел. Известно, что у монахов, живущих в пустынях, во все нет скоромных дней — сплошь постные. Не был исключением и старец Варсонофий. А так как до ближайшего селища скакать и скакать, то вместе с ним вынужденно постился и Иоанн.

Теперь, с приходом нового мниха, еда пошла куда сытнее. Узнав о том, что узнику скоромное не запрещено, отец Авва в первые же дни устремился в лес и к вечеру вернулся с добычей. Да и потом не было случая, чтобы он воротился с пустыми руками. И всякий раз маленькие, глубоко посаженные глазки монаха хищно поблескивали.

Кромсая добычу на куски, он все так же задумчиво поглядывал на узника, и от его взгляда Иоанна по коже пробирал морозец. Ну чего, спрашивается, он так уставился, о чем раздумывает своей кудлатой головой и что за мысли бродят под его низко посаженным лбом? То ли зарезать хочет, то ли… Словом, непонятно, и от этой непонятности становилось еще страшнее.

А отец Авва все размышлял, как ему лучше поступить. Промахнуться в решении было никак нельзя — уж очень высока цена ошибки, а потому надлежало все как следует взвесить и обдумать да не по одному разу.

До принятия иноческого сана звали кудлатого бородача Григорием, по отцу Лукьяновым, а по деду-прадеду Скуратом. Уж больно любили его предки поспешать. Прадед даже свою жену, когда она с бабками-повитухами уходила рожать в баньку, всегда поторапливал. «Скора? Скора?» — то и дело вопрошал он, сидя на приступочке. Потому его и про звали Скората, а уж деда, чуть изменив прозвище — Скуратой. Было и еще одно прозвище — Бельский, которое тянулось за ними гораздо раньше, с тех самых времен, когда они вышли из малого града Бельск, стоящего на Волыни.

Был Гришка с рождения мал ростом и оттого еще в детстве годков до пяти звался малюткой, а к десяти годам, будучи пониже кое-кого из семилетних, не говоря уж о сверстниках, получил собственное прозвище Малюта. Однако соседских мальчишек, которые его так дразнили, бил жестоко, потому с ним предпочитали не связываться.

В те времена голод на Руси был явлением нередким, в том числе и на землях близ града Ярославля, где они и проживали в крохотном починке. Страдания переносили кто как, в зависимости от характера, но по большей части безропотно, то есть ложились да помирали. А вот Малюта не захотел смириться перед жестокой судьбой. Подъев все, что имелось, он, схоронив отца и мать, взял да и зарубил соседей, у которых в подклетях еще имелось немного зерна, а по двору бегали целых три курицы-несушки. За короткую летнюю ночь успел и нажраться от пуза, и зерно перетаскать, и дом запалить. Шустер был, что и говорить.

Ужаснулся он содеянному гораздо позже, когда на досуге поразмыслил да вспомнил о том томительно-сладком чувстве, которое охватило его в те мгновения, когда он помахивал топором. Было оно, пожалуй, даже слаще, чем постельные утехи, которым Гришка любил предаваться с молодой женкой. А еще страшнее стало ему спустя две ночи. Уж больно нехорошие сны приходили к нему. Озноб прошибал от тех смутно видимых, скачущих где-то в отдалении силуэтов, которые являлись ему во снах. «Наш, наш!» — радостно напевали они, кружась вокруг оторопевшего Гришки в нескончаемом хороводе.

Правда, вскоре ему стало не до них. Оставшиеся двое соседей вскоре заподозрили неладное, стали переговариваться да перешептываться. Пришлось снова брать в руки топор… Так и вышло, что в починке из четырех дворов остался один — Малюты. Вместо остальных — мрачное пепелище.

Ночные видения после всего этого участились, голоса становились все громче, а силуэты — отчетливее. Малюта уже мог разглядеть у черных теней торчащие из головы отростки. Тогда Гришка показал теням здоровенный кукиш и злорадно заявил: «А вот шиш вам! Отмолю!» Посеяв добытое через кровь зерно в землю, он попрощался с навзрыд рыдающей женкой и твердо зашагал по пыльной проселочной дороге в сторону Ярославля.

Прибыв в город, он, недолго думая, подался в первый же попавшийся ему по пути монастырь, внес скудный вклад награбленным серебром и попросил самую глухую келью. В ней он и проживал до тех пор, пока не приключилась с ним очередная перемена.

Выезжавший на поставление в сан нового епископа митрополит Макарий оказался в монастыре случайно — уж больно расхлябились от постоянных дождей дороги, и потому, с трудом добравшись до Ярославля, владыка решил не искушать судьбу и сделать небольшой передых. Можно было бы дальше пуститься водой, но вместе с дождями пришел и пронизывающий осенний холод, а потому проще было выждать несколько дней.

Вот в эти-то дни и произошло сразу два события, оказавшие столь значительное влияние не только на судьбы некоторых людей, но и на судьбу всей Руси. Во-первых, из Каргополя прибыл некий мних Ульян, исповедавший в последний путь инокиню Пистимеи), бывшую в миру боярыней Аграфеной Челядниной. Тайна исповеди свята, но ведь и инок поведал ее не мирскому человеку, а духовному владыке всея Руси, да к тому же по настоянию отца Паисия, а потому и не утаил от Макария того, что поведала ему умирающая монахиня.

А чуть погодя, уже разоблачаясь, чтобы отойти ко сну, в памяти владыки всплыла пятилетней давности бредовая речь царя, из которой Макарий, честно признаться, так ничегошеньки и не понял. За то теперь кое-что стало понемногу проясняться. Ведь если только на один-единственный крат кий миг допустить, что этот второй сын остался жив и дотянул до наших дней, а потом каким-то чудом…

Митрополит досадливо крякнул и попрекнул себя за неуемную фантазию. «Эва, чего навыдумывал. Это тебе не жития, где можно писать, что душе угодно. Тут — жизнь, а в ней чудеса бывают столь редко, что о них и говорить не стоит. Хотя… Но где тогда искать второго… или первого, — тут же поправился он и призадумался. — Да и точно ли в той избушке братца государя поселили? А может, просто появился у Иоанна двойник? Такое ведь тоже случается. Пускай очень и очень редко, но происходит. Вон, помнится, сообщали ему, еще когда он носил не черный, а белый клобук[13], что в монастыре на Молоткове имеются два монаха, схожие ликом друг с дружкой так, как и двойнята не всегда бывают похожи, хотя не то чтобы братья, а и в родстве друг с другом не состояли».

Макарий стянул с себя скуфью[14], обнажив редкие седые волосы на макушке, да так и продолжал держать ее в руке, напряженно размышляя над тем, что получалось. А получалось вовсе даже неплохо. Не следует думать о том, что только у иезуитов, появившихся к этому времени в Европе, был обычай интересоваться тайнами великих мира сего. Просто они возвели это любопытство в один из своих принципов. На самом деле многие прекрасно понимали, какие выгоды сулит подобное знание и какие пре имущества может дать обладание такими тайнами умному человеку.

Правда, справедливости ради надо упомянуть еще и об опасностях, которые лежат рядом с этими выгодами, причем смертельных опасностях. Кому из тех же великих понравится то, что рядом с ним находится человек, знающий чересчур многое? Да никому. Но тут уж поневоле надо рисковать. При крупной игре мелких ставок не бывает.

На Руси в те времена митрополиты особо не помышляли об этих тайнах и не потому, что все, как один, были нелюбопытны или трусливы, вовсе нет. Просто не было таких тайн у правящих Рюриковичей, да и мудрено, чтоб они появились. Вся жизнь великого князя проходила под таким присмотром сотен слуг, холопов, дворни и прочей челяди, не говоря уж о боярах, что о секретах не могло быть и речи. Вдобавок тем же митрополитам, в отличие от римских пап, было хорошо известно, что их номер второй, но никак не первый.

Тем не менее ведать о слабостях государя в чем-либо, особенно когда он такой горячий, как этот, Макарию хотелось. Тогда при великой нужде, буде таковая все же возникнет, можно было бы без труда его осадить, как норовистого жеребца.

Вот тут-то и попался владыке на глаза тихий мних Авва. Осторожный Малюта так и не исповедался до конца в своих тяжких грехах перед игуменом, не говоря уж обо всех прочих. Он лишь глухо произнес, что повинен в головничестве и жаждет искупить грех. А вот перед вкрадчивым голосом митрополита устоять он не сумел и поведал ему все без утайки.

— Се — тяжкий грех, — сурово заметил Макарий. — К тому же свершен не единожды, что паки и паки усугубляет. Даже я отпустить его не в силах. Для искупления оных деяний мало затворничества да молитв.

— А что надобно? — поинтересовался Малюта.

— Великий грех требует великого подвига[15], — ответил Макарий. — Готов ли ты, чадо?

— Готов, владыко. Повели, и все исполню.

Митрополит с неожиданной силой, таящейся в сухонькой ладони, властно притянул его голову к себе поближе — очи все больше и больше отказывали — и испытующе посмотрел в глаза Малюты.

«Зол, упрям, но тверд яко во зле, тако ж и в добре. Посему слово сдержать должен», — сделал он вывод.

— А зрил ли ты когда-нибудь нашего государя? — спросил он.

— Доводилось. Я с зерном в Ярославль приезжал, а он как раз в это время тут был. Даже два раза повидал, — похвастался Малюта.

— Лик его запомнил ли?

— Как ныне пред глазами стоит, — заверил монах.

Это и решило дело.

На первый взгляд, казалось бы, поручение, данное ему митрополитом, выглядело простым. Всего-то и надо сыскать человечка, удивительно похожего на царя Иоанна, которого злокозненные заволжские старцы таят где-то в избушке. Было даже указано ее примерное местонахождение — в районе Белоозера, недалеко от Порфирьевой пустыни. Сыскав же его, немедля вывести оттуда и потаенными тропами, минуя большие грады, да что там — даже крупные деревни, привести в Москву и явиться вечерком вместях с ним на митрополичье подворье. Макарий не поскупился и на деньгу, то есть забот с пропитанием монах тоже не имел. Три серебряных рублевика, зашитых в суконную однорядку[16], прият но оттягивали полы одежды.

Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Гришка упрямо бродил по лесам, пока наконец не вышел на избушку, причем и впрямь чудом, едва не утонув в трясине, но тут он неожиданно для себя столкнулся с иным — загадочным и не понятным для него.

Он-то мыслил, что некие злокозненные монахи и впрямь затаили недоброе супротив государя. По тому и держат в темнице этого человека, столь дивно схожего ликом с царем. Но выяснилось, что дело обстоит как раз наоборот. Во-первых, сей узник и отцу Варсонофию надоел со своими капризами хуже горькой редьки, так что тот был бы рад-радехонек избавиться от сей обузы, да вот беда — на пути к этому стоит помехой приказ государя. Это уже получалось во-вторых, то есть содержится он здесь не по прихоти, а по царскому повелению.

Ну и как тут быть? Ой, мысли, Малюта, мысли, чье слово важнее — светского или духовного владыки. Да попутно еще и над тем, почему сей таинственный узник так сильно похож на царя. Правда, ни роста его, ни прочей стати, когда тот проезжал мимо склонившегося в глубоком поясном поклоне Малюты, Гришка подметить не сумел, но ему с лихвой хватало и царского лица, которое было как две капли воды схоже с этим, что сейчас маячило перед ним за прочной чугунной решеткой.

Сам Макарий так толком ничего не объяснил по этому поводу. Старец же Варсонофий, не делая из этого тайны, охотно поведал отцу Авве, что малец еще в юности от такого сходства сошел с ума, решив, что он и есть подлинный государь, хотя во всех остальных своих рассуждениях зело разумен. Содержится же здесь лишь из-за христианнейшего человеколюбия Иоанна, повелевшего не токмо не убивати своего двойника, но и всячески оберегати, дабы с ним ничего не стряслось.

За всю прошлую жизнь Гришке ни разу не доводилось столь много и напряженно размышлять — как тут половчее поступить. От тяжких дум у него впервые в жизни даже разболелась голова, в которой временами что-то начинало то ли потрескивать, то ли простреливать.

Проще всего было бы уйти обратно в Москву и доложить об увиденном митрополиту. Дескать, человек сей найден, а не привел я его по такой-то при чине. Правда, было боязно, что митрополит в этом случае не даст ему отпущения грехов, ведь урок вы полнен лишь наполовину, но тут уж как получится. К тому же тут как раз можно было поторговаться. Мол, коль не отпустят ему грехи, так и он не укажет места, где держат Иоанна второго, как он про себя называл узника. Словом, желательно уходить и чем раньше, тем лучше, ибо не сегодня-завтра должна была нагрянуть осенняя распутица, но сдерживало одно обстоятельство.

Старец Варсонофий недомогал уже давно. Держало его лишь то, что замены ему государь так все и не присылал, и ответственность за узника помогала перемочь болезнь. С появлением в избушке отца Аввы он, невольно расслабившись, вовсе расклеился. Теперь оставлять двойника царя на попечении не дужного представлялось опасным. Помри в одночасье Варсонофий — не миновать голодной смерти и узнику. Как быть? Сидеть с ним сиднем невесть сколько времени? Деятельному энергичному Малюте такое тоже казалось неприемлемым.

Меж тем в один из сумрачных осенних вечеров старец и впрямь отдал богу душу. Отец Авва остался один на один с двойником. Делать нечего, пришлось принять на себя обязанности сторожа. К тому же, умирая, отец Варсонофий взял с Малюты строгое слово неотлучно быть близ узника и содержать его со всяческим бережением.

А меж тем и сам Иоанн второй, словно чуя слабину и смятение в душе Скуратова, каждодневно добавлял в нее все новые и новые сомнения, убеждая пришлого монаха в том, что именно он и есть истинный царь, которого самым подлым образом заманили в это место. То он рассказывал о порядках, которые были приняты в палатах, то о своем венчании на царство, то о женитьбе. Рассказывал, не скупясь на подробности, засыпая Малюту именами бояр, по путно давая им краткие, но язвительные характеристики. И все это выходило у него живо, красочно, а оттого и убедительно.

«А что если он и впрямь?..» — все чаще и чаще закрадывалась в голову крамольная мысль, но додумывать ее Малюта не решался. Уж очень страшно тогда получалось. И без того совсем неясно, что делать и как поступить. Вместо того он пытался то и дело задавать каверзные вопросы, но сбить Иоанна, поставить его в тупик оказалось невозможно. На все вопросы он отвечал подробно, толково и разумно.

— Да как же женка твоя не приметила сей подмены? — вопрошал Гришка. — Неужто и в постели вы схожи?

— Потому и не приметила, что сучки все бабы до единой, — уклончиво отвечал Иоанн.

— Это да, — соглашался Малюта, который и сам был о них весьма невысокого мнения. — А вот скажи-ка мне…

Но чтобы он ни спрашивал, врасплох Иоанна застать не удавалось. Иной раз Малюта, ссылаясь на окаянную память, ставшую, словно худое решето, просил его рассказать еще раз про свое венчание на царство, в глубине души надеясь, что на сей раз узник поведает обо всем этом иначе, и тогда все сомнения развеются как дым, но нет. Вновь и вновь повторял тот, что именно его духовник, благовещенский протоиерей, взяв из рук Иоанна животворящий крест, венец и бармы, отнес их в храм Успения. А сопровождал его конюший князь Михайла Глинский. Четко перечислял он по именам и тех, кто шел по его правую руку, и тех, кто шел по левую.

Он помнил чуть ли не наизусть даже слова митрополичьей молитвы, когда Макарий во всеуслышанье взывал к всевышнему, чтобы тот оградил сего христианского Давида силою святого духа, посадил его на престол добродетели, даровал бы ему ужас для строптивых и милостивое око для послушных.

— А мнится мне, что ты прошлый раз сказывал, будто из мисы тебя осыпал золотом да серебром князь Старицкий? — коварно вопрошал Малюта.

— Не мог я такого сказывать, — непреклонно и без малейших колебаний отвечал Иоанн. — То мой родной братец был, князь Юрий Васильевич.

— Ну, можа, и путаю, — шел на попятную монах. — А мису, из коей он златом тебя осыпал, глаголишь, в руце у князя Курбского была?

— И этого я не сказывал, — стоял на своем узник. — Нес ее Михайло Глинский, — и насмешливо улыбался: — Эх ты. В какой раз тебе о том сказываю, ан все едино — ничегошеньки не помнишь. И впрямь не голова у тебя, а решето.

— А вот с царицей-то вы ездили по весне впервой на богомолье в Троицкую Сергиеву лавру, — начинал Малюта, и вновь его хитрость не удавалась.

— Не ездили, а ходили, — немедленно прерывал его Иоанн. — И не весной это было, а по зиме. Мы еще там всю первую неделю Великого поста провели и каждодневно молились над гробом святого Сергия.

— И тут я забыл, — сокрушался Малюта. — Прости, государь-батюшка.

К тому же спустя месяц с начала их совместного проживания выяснилось, что узника и сторожа объединяет и еще одна страсть. Впервые Малюта это заметил, когда принес в избушку очередного зайца, попавшего в хитроумно расставленные им силки, и неудачно тюкнул его по лбу. Заяц, вместо того чтобы помереть от этого удара, отчаянно и тоненько, словно малое дите, заплакал-заверещал. Малюта занес было руку для повторного удара, но тут случайно бросил взгляд на Иоанна, который, припав к решетке, жадно наблюдал за этим зрелищем, и… передумал бить.

— У нас покамест еды хватает, — произнес он с напускным равнодушием и предложил: — Не хошь ли поиграться, государь? Заодно и забить его подсобишь.

— Забить, как я хочу? — сразу уточнил Иоанн, немного побаивавшийся звероватого монаха и полу безумных огоньков, которые порою подмечал в его глазах.

— Да мне все едино, — пожал плечами Малюта. — Хоть с живого шкуру спусти. — И сунул зайца за решетку.

Спустя пять минут отчаянное верещание косого сменилось истошным воплем самого Иоанна. Изловчившись, заяц сумел острыми когтями сильных задних лап хорошо вспороть руку узника. Наскоро замотав брошенной Малютой тряпицей руку, Иоанн злобно уставился на испуганно забившегося в самый дальний уголок зверька.

— Эхма, нож бы мне, так я и впрямь с тебя с живого шкуру содрал, — произнес он мечтательно.

— А сумеешь ли? — полюбопытствовал Малюта. — Тут сноровка нужна да навыки.

— А ты мне дай, да чтоб востренький был, а там поглядим, — зло буркнул узник, морщась от боли в пораненной руке.

На то, что отец Авва и впрямь даст ему нож, он не надеялся. Сказал же просто так, чтоб огрызнуться. Но Малюта его дал. И не просто дал, а еще и помогал советами, с чего лучше начинать да куда тянуть шкурку далее. Правда, забава быстро закончилась — заяц издох гораздо раньше, чем с него стащили нарядную белую шубку.

С того дня что-то переменилось в их отношениях, и забава над пойманными зверьками стала неизменным вечерним развлечением для обоих обитателей избушки и не просто развлечением, но даже неким соревнованием — кто сумеет промучить дольше, не давая несчастному косому сдохнуть от непереносимых мук[17].

Причем тон этим забавам задавал Иоанн, чему Малюта в немалой степени удивлялся — сам-то он всегда считал себя жестоким, но старался как-то сдерживаться. Тут же он, найдя схожую родственную душу, да еще какую, словно развязал невидимые веревки, которыми стягивал свою жажду потерзать да помучить.

Так прошла зима.

Для Иоанна, увлеченного новой забавой, она, в отличие от предыдущих, промелькнула на одном дыхании, будто и не было ее вовсе. Но о своем желании освободиться из узилища он все равно не забывал. По началу в его голове мелькала мысль, улучив минуту, кинуться с ножом на своего сторожа, но, во-первых, тот всегда был начеку, а во-вторых, помнил бывший царь свое блуждание по болоту и как истошно он орал, призывая старцев на помощь. Ну, пускай даже повезет, и он сумеет убить отца Авву, а что дальше? Как выбраться из этого глухого места, окруженного со всех сторон непролазной топью. А получить свободу только для того, чтобы несколькими днями позже помереть с голоду или утонуть в трясине, его не устраивало. Нет, нужен надежный проводник, а потому надлежало действовать похитрее.

— Эх, мне бы до Москвы добраться, а уж там у меня все эти поганцы мигом бы взвыли, яко те зайцы, — вздыхал он все чаще и чаще, при этом исподлобья бросая испытующие взгляды на отца Авву — слышит ли его?

Тот все прекрасно слышал, но с ответом не торопился — мыслил. Рассуждалось, как и прежде, с мучительным трудом, поэтому Малюта не торопился с ответом. Но Иоанн чувствовал — он сумеет убедить монаха. Пускай тот еще не говорит решительное «да», но зато и не произносит убийственное «нет», а значит — надо дожимать, ломая все его колебания, которых осталось немало.

Сомнения свои Малюта уже не таил, а излагал их вслух, хотя и в форме насмешливых вопросов, которые задавал от нечего делать, но узник по-прежнему блестяще выходил из каждого такого испытания.

— Пымают. Прямо по дороге изловят, — басил Малюта.

— Пока он проведает, мы уже в Москве будем, — решительно отвечал Иоанн.

— Да кто тебя допустит до его палат? — не сдавался Малюта.

— Он же не сиднем там сидит, — отвечал узник. — То на охоту ездит, то на богомолье. Неужто не улучим удобный миг?

— Так тебя к нему и подпустят, — упирался Гришка. — Опять же, покуда дождемся — раньше сами в пыточную угодим.

— А мы и спрашивать никого не станем. Да и дожидаться тож. Пожары на Москве частенько случаются. Один меня вниз низринул, теперь пущай другой сызнова наверх поднимает.

Лишь раз его голос на мгновение предательски дрогнул, и ответ прозвучал не так уверенно, как обычно, дав легкую слабину. Случилось это, когда Малюта опасливо заметил:

— Да он тебя умертвить повелит, — и жалобно добавил: — И меня с тобой заодно.

— Не посмеет, — ответил Иоанн, но тут же припомнил давнюю встречу, когда двойник так сильно напугал его, взяв в руки нож, и он с гораздо боль шей убежденностью в голосе повторил: — Не посмеет на своего государя длань подъяти. Я — божий по мазанник. Меня убить — грех тяжкий. Такого во веки веков не отмолить, хоть в великую схиму облачайся да в затвор на десятки лет уходи.

«А я посмею», — тут же мысленно произнес он, но вслух о том, что он сделает с узурпатором трона, при Малюте никогда не заикался — точно от всего откажется. Пока есть у монаха надежда на то, что все обойдется удачно, что царь смилостивится и даст тому, с кого он снял корону, богатые вотчины — он будет с Иоанном, будет помогать и слушаться. Но едва речь зайдет о таком убийстве, как тут же перепугается, и тогда все — на дерзкой задумке можно смело ставить крест, большой и дубовый. До скончания жизни. Могильный.

— Ты — помазанник, а я? — вздохнул Малюта.

— А ты — мой первый и самый верный слуга, — строго заявил Иоанн. — Да и к чему ему меня убивать? Проще будет удоволить в малом, да вотчину хорошую дать. У него ж вона сколь земель — чай, не убудет, зато и грех на душу не ляжет, — с улыбкой повторил он в очередной раз свою выдумку, в которую мог поверить лишь этот неотесанный деревенский чурбан.

Не понимал Гришка, что власть — не краюха хлеба. Скорее уж она — бычий пузырь. Стоит по явиться в нем малюсенькой дырочке, как все — тут же сдуется. Малюта и впрямь верил сказанному. «А и впрямь. Чего бы ему не поделиться, когда всего излиха?» — размышлял он.

— Ты ж у меня за все содеянное первым у сердца будешь, — торжественно прибавил Иоанн.

Гришка покосился на узника — вправду ли сказывает, али брешет? Вообще-то походило на правду. К тому ж слова эти звучали не в первый раз, так что верить можно. Он вновь приосанился и даже стал чуточку выше ростом.

Но проходило время, и Малюту вновь начинали одолевать сомнения. Он вздыхал, молча кряхтел, не зная, что бы еще добавить к своим возражениям, и по-прежнему не говорил ни да, ни нет. Все решил случай. Двойник не забыл про своего непутевого братца и хоть с огромным запозданием, но сумел списаться с отцом Артемием, который переслал с царевым гонцом весточку о том, что есть у него на при мете пара надежных монахов из соседней пустыни. Старец для надежности даже отписал им собственноручно, а потому те безропотно приняли на себя тяжкий крест и, сопровождаемые тем же Ерохой, двинулись к избушке.

К тому времени решетка на двери иоаннова жилища уже давно не запиралась, поэтому соблазн по кончить с ними разом уже в первые дни их пребывания расставил все точки над «i». Едва дождавшись убытия Ерохи, узник в первую же ночь тихонько выбрался из постели, неслышно прошмыгнул к не большой келейке, где спали оба монаха, и трясущейся рукой — страшно собственноручно убивать человека в первый раз — всадил в лежащего поближе нож, который забыл забрать у него Малюта.

Рот он своей жертве зажать не догадался, да и о том, что надо непременно будить человека перед тем, как собираешься его зарезать (только тогда он про молчит) — тоже не знал. Словом, когда Малюта, спавший обычно достаточно чутко, проснулся от их возни и прибежал на шум, то увидел, как второй из монахов остервенело крутит Иоанну руки, а тот отчаянно сопротивляется. Окровавленный нож, который узник успел вырвать из тела первой жертвы, валялся рядом. Все случилось как-то само собой. Следуя скорее не велению рассудка, а повинуясь своим звериным инстинктам, Малюта схватил нож и… ударил.

— Теперь мы с тобой накрепко одной веревочкой повязаны, — почти торжествующе произнес Иоанн, выбираясь из-под обмякшего мертвого тела. — Да помоги ж ты! — прикрикнул он с досадой на Малюту, и тот… послушался.

— Все, отче. Жеребий свой ты вытянул, — добавил Иоанн, гордо распрямляя плечи и несколько надменно глядя на Малюту сверху вниз.

И речь не о том, что он и впрямь был гораздо выше его. Тут был важен взгляд. Смотрел бывший узник на Гришку, как господин на своего слугу, и тот вдруг ощутил, что так оно и есть — вот он — его боярин, который лучше знает, куда им идти и как по ступать. Ощутил и даже подивился своим прошлым колебаниям, которые показались глупыми и непонятными — чего сомневался, когда все было ясно?

Переждав с недельку, пока земля не просохнет, два путника — один низкорослый, коренастый, а другой высокий и стройный — двинулись в путь.

Пускай ни двойник, ни Москва не ждали этой встречи — неважно. Зато они сами хотели ее.

Вел в пути низкорослый, но направлял его высокий.

Глава 2 ПОСЛЕДНИЙ УКАЗ

Последние дни Иоанну не сиделось на месте. Что-то неведомое томило, распирало грудь да так, что подчас не хватало воздуха. Он даже на заседаниях Думы и то не мог подолгу выдержать, все чаще повелевая, чтобы мыслили и приговаривали без него.

Казалось бы, все в порядке, и волноваться нет ни малейших причин, ну разве что царице неможется, так и то не впервой, должно пройти. Авось, не тяжелее прежних хворей, да и лекари в один голос заверяют, что дня через три, от силы седмицу, и она непременно пойдет на поправку. Усиление же ее недомогания, произошедшее за последнее время, в первую очередь связано с теми жаркими днями, которые навалились на Русь во второй половине июля.

На все вопросы Иоанна она ничего не отвечала, лишь как-то испуганно ежилась от озноба, хотя и лежала под толстым стеганым одеялом, да слабо улыбалась. Мол, ничего, государь мой, цветик лазоревый, подымуся. У меня ведь и впрямь не первый раз такое. И от этой улыбки ему на душе становилось еще муторнее — хоть волком вой.

Опять же и в глазах у нее отчего-то застыл испуг, и это тоже было непонятно. Ну чего ей бояться, во дворце-то?! Разве что… Но даже в мыслях Иоанн не называл ту, которой наплевать на все чины и регалии, которая одинаково свободно заходит в полуразрушенную лачугу и высокий просторный боярский терем и с одинаковым равнодушием тащит их обитателей следом за собой да с такой силой, что не поспоришь. Хотя — сказки обнадеживали, что находились такие, кто отважился потягаться и с самой костлявой, но мало ли что бают глупые старухи. Опять же, коли оно было бы правдой, то эти отважные удальцы жили бы доселе, а где они? То-то. Выходит, одолела их проклятая.

Из ближних, как назло, почти никого рядом не было. Старец Артемий давным-давно в Литве, да и жив ли — бог весть. Давно почили князья Владимир Иванович Воротынский, приняв перед смертью схиму в Кирилло-Белозерском монастыре, и Дмитрий Федорович Палецкий.

Даже тех ратников, которые учили его, живя с ним в избушке, и тех унесли беспрерывные войны. Пал под стенами Казани славный Стефан Шушарин. Погиб, отбивая очередное нашествие крымчаков, ставший воеводой Сидоров, а вместе с ним скончался от ран служивший в его полку сотник Ероха.

Алексей Федорович, еще раз напомнив Иоанну о данном царем обещании немедля прекратить войну с Ливонией, как только в руках Руси окажется все низовье Западной Двины вместе с Ригой, убыл в войска.

С Сильвестром же… О нем Иоанн и вспоминать не хотел. Сам виноват протопоп. Конечно, образ жизни он ведет и впрямь праведный, тут спору нет. И посты соблюдает, и человек он благодушный да честный, и семьянин добрый, и хозяин превосходный. Опять же о слабых и сирых мира сего не из показушного рвения заботится, не лицемерно, но по побуждению души, от всего сердца.

Перечислять его добрые дела — пожалуй, не один лист исписать пришлось бы. Он и у своих холопов все кабальные записи порвал, и чужих стремился выкупать, чтоб тоже свободу дать. Да не просто выпускал, но — с умом. Известно, ежели птицу сызмальства в клетку посадить, а потом выпустить — погибнуть может, потому как непривычна к воле. Посему Сильвестр к ней, родимой, человека заранее приучал, чтоб тот не просто на улицу вышел, да тут же и растерялся. Совсем юных он и грамоте обучал, и письму, у кого дар имелся — к богомазам приставлял, другую — рукоделию отдавал поучиться, третьего — к торговле определял. И ведь никто потом не подвел своего благодетеля — все стали справными, ни один не посрамил протопопа.

Но кто бы ведал, сколь тяжко порою доводится с Сильвестром в общении, а уж последнее время и вовсе. Ну, не мальчик же царь, да и есть у него свой духовник, отец Андрей. Надо покаяться да грехи отпустить — он и к нему подойдет. Опять-таки должен же иметь хоть крупицу сочувствия. Неужто не видит, как тяжко Иоанну, как он переживает за Анастасию? А коли зрит, так чего лезет с поученьями? Да притом не только лезет, но еще и самого царя в ее болезни винит. Дескать, негоже было утехам любви в Великий пост предаваться, да еще когда — в страстную пятницу! Вот оно тебе и наказание.

Отговориться Иоанн не мог. Действительно, был он у царицы в ту ночь, а поутру, идя на заутреню, уже выходя из ее покоев, нос к носу столкнулся с протопопом. Чего тут скажешь, коли и дурню понятно.

Тогда Сильвестр промолчал, зато ныне разошелся не на шутку. И дернула Иоанна нелегкая огрызнуться, что, мол, не в том причина ее болезни, а совсем в ином, и неча тут на зерцало пенять, коль у самого рыльце в пушку. По чьему настоянию, спрашивается, повез он Анастасию на очередное богомолье? Кто важно кивал головой и уверял, что столь тяжкий грех надо замаливать не мешкая, иначе как бы господь не осерчал, да не вышло бы оттого великого худа? Кто торопил с отъездом в весеннюю распутицу, отчего весь царский поезд увяз в грязи на полдороге, да так прочно, что даже спали в возках, не в силах стронуться с места?

Обычно в ответ на такие попреки Сильвестра Иоанн сдерживался, благодушно улыбаясь, покаянно склонив голову долу, а тут отчего-то не выдержал, сказал все, что накипело. Скорее всего, еще и потому, что чувствовал свою вину. Не в том, конечно, что любился в ту самую пятницу, будь она неладна, а в том, что тогда уступил его настояниям и все-таки поехал. В конце концов, мало ли кто какое слово скажет. На то он и царь, чтобы зерна от плевел отличать, а умные советы от глупых. Решал-то он сам. Потому и чувствовал вину за собой, потому и сорвался.

Даже вспоминать неохота, чего он ему наговорил. И в завет господа перстом ткнул, мол, ясно тот указал — плодитесь и размножайтесь. И то припомнил, что вседержитель ни словом о постах не обмолвился, а ведь коли нужда была бы — непременно сказал про дни, в которые негоже утехам любви предаваться. Вон, когда Моисею с его народом повелел изготовить ковчежец для его скрижалей, скинию и все прочее, так все размеры указал[18] до единого. Зачем, правда, Иоанн, признаться, до сих пор толком не понял. Какая разница, будет ковчег высотой полтора локтя, как повелел всевышний, или сделают его в два локтя? Влезают скрижали, ну и ладно. Впрочем, господу виднее. Может, не доверял своему богоизбранному народцу, считая его туповатым, может, еще что. Раз указал — значит, надо. А вот дней воздержания между супругами он не перечислил. Получается — нет их вовсе.

И вообще, чел он не так давно мудрое слово, только запамятовал, чье оно (тут Иоанн откровенно слукавил, прекрасно помня, что его автор — отец Артемий), так там иное сказано. И произнес на память некоторые высказывания старца, который всегда ставил внутренние благочестие выше внешнего, а чистоту обыденной жизни превыше многомолений и постов.


Тут-то Сильвестр и обомлел. Сам будучи из «нестяжателей», протопоп тоже разделял мнение Артемия о том, что «нет пользы созидать неправдою и украшать церкви». Соглашался и с тем, что «богу неприятны богатства, жертвуемые на церкви, если они приобретены порабощением сирот и насилием убогих». Он и сам милостыню по уму всегда раздавал — на убогих да на больных. Но Иоанн-то говорил еще и о том, с чем Сильвестр никак не мог согласиться, особенно когда оно звучало в столь резкой форме.

— Бог внимает уму, а не словам. Ты думаешь найти себе спасение в том, что не ешь мяса, не моешься и лежишь на голой земле, но ведь воззри — и скот не ест мяса и лежит на голой земле без постели. Угоднее богу — кормить голодного, чем иссушать собственную плоть, оказывать помощь вдовицам, нежели изнурять свои члены. — Иоанн, лукаво улыбнувшись, развел руками — мол, яснее ясного сказано, так чего ж ты тут лезешь.

— То диавол в тебе речет, — только и выдавил ошарашенный протопоп.

— А в послании том сказано, что все в человеке — яко доброе, тако ж и злое — от самого человека, а диавол не может отвлечь человека от добра и привлечь на зло, — возразил Иоанн.

Сильвестр вытаращил глаза, не веря собственным ушам, размашисто перекрестился, протянул руку к дарю, но тут же бессильно опустил ее, пожаловавшись:

— Опосля таких речей и длань не подымается, — после чего круто повернулся и решительно вышел прочь, а назавтра… пришел попрощаться, спешно засобиравшись в монастырь. Дескать, только приняв постриг, сумеет он умолить бога, чтобы тот не гневался на царские неразумные речи.

Выглядел протопоп — краше в гроб кладут. Темные круги под очами, белки сплошь в кровяных прожилках от бессонной ночи, лик бледен до того, что отдавал мертвенной синевой. То ли Сильвестр полагал, что царь станет его уговаривать остаться, и рассчитывал выговорить за это немедленное отречение от всех крамольных мыслей, то ли и впрямь думал именно то, что говорил — как знать. Поди загляни человеку в душу. Но на что бы ни рассчитывал протопоп, время он выбрал неудачное. Иоанн так и не избавился от вчерашней вожжи, что угодила ему под хвост. Он не воспротивился намерению Сильвестра, да при этом процитировал еще одно высказывание, правда, на сей раз уже не старца Артемия:

— Мудрые люди сказывают, что ежели бы богу и впрямь так сильно было угодно иноческое житье, то и сам Христос, и его апостолы носили бы иноческий образ, а мы зрим их в мирском обличье. Помысли о том, отче, егда будешь сан прияти — чья молитва скорей дойдет до вседержителя, мирянина ли безгрешного, али мниха беспутного.

— Потому и ухожу не в монастырь, но в пустынь. Там и впрямь богу сподручнее молитвы возносить, — сдержанно ответил Сильвестр, поклонился и был таков.

Словом, расставание получилось не ахти, о чем Иоанн спустя несколько дней пожалел. При всех своих занудных поучениях и наставлениях протопоп и впрямь жил, как и проповедовал — по чести и по совести. Ни для себя, ни для сына он никогда ничего у царя не выпрашивал, довольствуясь малым.

Тот же Артемий, который не всегда сходился во взглядах с протопопом, в отличие от старца свято почитавшим каждое слово в Библии, не раз говорил Иоанну: «Ты его береги, государь. Я слишком снисходителен к еретикам, хоть ты меня и тянешь в митрополиты. Сам-то за веру горой стою, но и мыслить никому не мешаю, а при столь высоком сане негоже это. Потому и не мое оно. А вот Сильвестр — тот по всему подходит, яко внешним обличьем, тако же и чистотой души своей».

Потому Иоанн и решил примириться с протопопом, однако не сразу. Пусть поначалу отведает — какова она, жизнь в пустыни. Да не летом, когда в лесу изобилие, а поздней осенью и зимой. Пусть и хлад испытает на себе, и голод. Авось посговорчивее станет, и впредь перечить будет не так, как прежде, но хоть с малой оглядкой.

Пару раз царь порывался послать за Курбским — все полегче на душе станет, но, подумав, решил отказаться от этого. Веселиться не хотелось, а поговорить по душам о том, что его гнетет, все равно бы не вышло. Да и о чем можно вести разговор, когда он и сам не знает, что за заноза засела у него в сердце, да с какого боку. Знал лишь одно — сидит, а вот как вытащить — увы.

Нет уж, у князя и ближайшего его сподвижника без него дел по горло, а тут он встрянет со своими загадками. Душа у него, видишь ли, не на месте. Негоже оно. Пусть и далее трудится себе, с ратями хлопочет, а он, Иоанн, как нибудь сам со всем разберется.

Для начала царь повелел вывезти Анастасию, лепетавшую, что ее напугали слухи о начавшемся в Москве пожаре, подальше от столицы. Повелел, хотя и не поверил ей. Чуть ли не в первый раз в жизни не поверил, заподозрив, что лукавит царица и вовсе не пожар ее тяготит, а нечто иное. Только вот что — никак не мог понять, а та молчала.

Да и как она могла рассказать, с чего все началось. Хворь-то на самом деле была и впрямь не из тяжелых — тут лекари царю не лгали. Да и питье, что ей назначили, для укрепления всех членов, тоже сыграло благотворную роль — ей и впрямь становилось все лучше и лучше.

В тот июльский день, когда Анастасия проснулась даже раньше обычного, с радостью отметив, что не проспала заутреню, она чувствовала себя совсем бодро. Серый предрассветный сумрак еще стелился за венецианским стеклом на пустынных улицах Кремля. Было то время, когда светлый меч рассвета еще не успел вспороть брюхо бессильной ночи и не разделил неясные сумерки на тьму и свет.

— Няньки! Мамки! — громко хлопнула она в ладоши.

Ответом была тишина. Повторила зов — и снова никто не откликнулся. Да что такое — вымерли они все, что ли?! Уже серчая, царица совсем было решилась встать и пройти к стольду, заставленному сосудами с питьем, заботливо приготовленными лекарями еще с вечера, но тут вошла она.

Хотя нет, чего греха таить, ничего такого в душе Анастасии даже не ворохнулось. К тому же вошедшая бабка Степанида как раз запропала на целую неделю, причем все, кого царица ни спрашивала о ней, лишь пожимали плечами — мол, знать не знаем и ведать не ведаем. А тут появилась, легка на помине. Только что Анастасия подумала, что будь в палатах бабка Стеша, то уж она бы не дрыхла так беспробудно и бессовестно, как все прочие, и на тебе — пришла, чему царица лишь обрадовалась — уж больно не хотелось вставать самой. Может, еще и потому ей и не увиделось неладного, например, в одежде.

Была старуха одета во что-то бесформенное и черное, словно надела по ком-то траур. Нет, нет, она и раньше предпочитала темные сарафаны — не те года, чтобы нашивать яркое узорочье, но и вот так — сплошь в черном — царица ее никогда не видела.

— Никак помер у тебя кто? — спросила с тревогой, только теперь увязав ее длительную отлучку с траурным цветом одежды.

— Помер, помер, — глухо ответила старуха, продолжая сосредоточенно возиться возле стольца.

Странное дело, но обычно сноровистая, она почему-то мешкала, а наливала так неуклюже, что Анастасии даже с постели было видно, как питье то и дело льется не в кубок, а мимо него. Но и тут она ничегошеньки не заподозрила, лишь подосадовала немного, решив, что бабке Стеше пора на покой. Не утерпев, съязвила:

— Так ты до самого вечера провозишься.

— А мне ныне спешить некуда, — равнодушно отозвалась старуха, уже держа кубок в руке и поворачиваясь лицом к царице.

Только теперь Анастасия заметила, что та как-то странно выглядела. Вроде бы так же, как обычно, но если присмотреться… Да и движения у нее были какие-то не такие. Старуха сделала шаг, затем еще, передвигая ноги столь же неуверенно, как и наливала. Словно по наитию она вдруг проворно выпростала из-под одеяла руку и быстро осенила идущую к ней мамку двумя перстами. Почти сразу лик идущей к ней мамки затуманился, став наполовину прозрачным, а под ним, где-то в глубине, еле заметно проступило иное лицо. Сердце Анастасии тревожно екнуло, когда она вгляделась в него повнимательнее и узнала идущую. К ней шла не Стеша, а ее сестра — ведьма. Не было у ее старой мамки крючковатого носа, не было и так глубоко запавших вглубь беззубого рта щек.

— На-ка испей, красавица, — протянула та кубок, стоя совсем рядом, и добавила, окончательно снимая все сомнения Анастасии, что это не сон, страшный и жуткий: — Цепку-то златую отдай. Пришло времечко и со второй половинкой расставаться.

— Я не хочу пить из твоих рук, — выдавила Анастасия. — И цепь не отдам! — отчаянно выкрикнула она, глядя на равнодушно-безучастное лицо мамки.

— Все не хотят, — ответила ведьма и даже не предложила, а приказала: — Пей, сказываю!

— Не буду. Сама пей! — И она решительно — откуда и силы взялись — оттолкнула протянутый ей кубок.

Оттолкнула, а сама сжалась в комочек — на то, чтоб отпрянуть, сил уже не было. Содержимое кубка выплеснулось от толчка прямо в лицо ведьмы, злобно зашипело, пожирая кожу и пузырясь на ней ядовито-зеленым. Анастасия почувствовала запах, и ей тут же сделалось дурно — от человека так могло пахнуть только в случае, когда он уже мертв. Причем мертв не один день, а не меньше трех, а то и всей недели.

Напрягая остаток сил, царица протянула непослушную руку к серебряному крестику на груди, почему-то мгновенно ставшему горячим, и что есть мочи ухватилась за него, пытаясь читать молитву. Вслух не получалось — она не могла вымолвить не слова, но старухе хватило и мысленно произнесенных Анастасией слов.

— Вот ты как, — неживым голосом глухо выговорила старуха, которая вновь на глазах царицы превратилась в бабку Стешу. — Что ж, самой хуже. Хотела подобру тебя проводить, в память о твоем вежестве, а ты… Теперь жди иного. — И… исчезла.

Куда и как она делась — Анастасия не поняла. Да она и не задумывалась над этим. Сердце стучало, в висках ломило, а крестик по-прежнему горел, обжигая кожу. Молитву она так и не дочитала, лишившись чувств, и пришла в себя лишь от того, что кто-то энергично растирал ее виски уксусом.

— А где бабка Стеша? — спросила она первым делом, даже не успев еще открыть глаза.

— Ну слава богу, очнулась, — облегченно вздохнула та, что растирала, и бодро попрекнула царицу: — Не след бы тебе, государыня, челядь свою так-то пугать. Слаба ты еще, чтобы самой за питьем хаживать. Вона и разлилося все.

— Где бабка Стеша? — повторила она, открывая глаза и в упор глядя на одну из своих боярынь, толстую и уже в годах вдову Ивана Ивановича Челяднина Прасковью Семеновну — место старшей среди дворни царицы прочно держалось за этим боярским родом. Та как-то быстро ответила:

— Да где ей быть-то. Нешто я за ней доглядываю.

Голос звучал фальшиво, и Анастасия, мгновенно почувствовав ложь, уточнила:

— Она… померла?

— А на кой ляд вопрошаешь, коль сама ведаешь? — пожала та плечами.

— Давно?

— Да уж два дня, как отпели да схоронили, — неохотно пояснила Прасковья Семеновна.

— Два дня, — задумчиво произнесла Анастасия и… вновь лишилась чувств.

В себя она пришла ближе к вечеру, но на все вопросы царя, не на шутку встревоженного внезапным ухудшением ее состояния, отвечала односложно и сослалась на вчерашний пожар, вовремя вспомнив, как о нем рассказывала одна из девок.

— Медведь покрепче человека, а и с ним с испугу что бывает, — Анастасия, удивляясь сама себе, даже нашла сил, чтобы улыбнуться. — Пройдет, государь. Денек, другой и выздоровею я. Ей-ей, выздоровею. То пожар всему виной.

Сослалась и тут же пожалела об этом, потому что нахмурившийся Иоанн кивнул и вышел, и почти сразу после его ухода многочисленная челядь ринулась распихивать по сундукам и коробьям царицыну одежду, собирая все к переезду.

На вопрос Анастасии все та же боярыня Челяднина ответила, что царь повелел на время пожара и пока не польют дожди вывезти царицу из города и со всевозможным бережением доставить до сельца Коломенского. Выезд намечен был уже к утру, потому возиться закончили чуть ли не к полуночи.

Ее прощание с Иоанном вышло коротким и сумбурным. Анастасии хотелось сказать что-то очень важное, но вот беда — на уме вертелось, да на язык не шло. Лишь когда он повернулся, чтобы уходить, она наконец-то поняла, что именно хотела сказать.

— На пожар не езди, — произнесла она еле слышно.

Или не произнесла?

Если бы она знала, что до Иоанна на самом деле не донеслось ни слова, она непременно бы повторила, но царь, глядя на ее беззвучно шевелившиеся губы, утвердительно кивнул, и она с облегчением решила, что он все-таки ее услышал.

Царь охотно бы выехал следом, но предстояло разобраться с этими непрестанными пожарами, которые на сей раз, как ему доносили, происходили не просто по причине летней суши, а из-за неведомых злоумышленников. Во всяком случае, так уверяли его в Земском дворе, ведавшем всем городским благочинием.

— Может, все же из-за печей? — допытывался царь.

— Сторожа повсюду ставятся, когда мыльню топят али поварню. Да и на колокольнях в церквях тако же народишко бдит на совесть. Ежели бы не Трифон Косой, кой о прошлом дне дымину узрел, подлинной беде бы быть, а так лишь один дом у пирожницы Марфы сгорел, — наперебой тараторили подьячие. — Опять же сильнее всего у нее дольний угол обгорел, что на огород глядит, а тамотко отродясь печи у нее не стояло.

— А малец ейный не мог баловство учинить?

— Так нет у нее детишков-то подходящих, — разводили они руками. — Самому молодшему третий десяток давно идет. Не дети, чай, чтоб с огнем резвиться. Нет, государь, воля твоя, но тут явный умысел. Подпалил кто-то, не иначе. А кто да как, тут ужо Разбойный приказ вопрошать надоть.

— Ну и вы тоже чтоб глядели, — буркнул Иоанн напоследок, но только ради приличия, дабы оставить за собой последнее слово. — Дворы еще раз осмотреть у всех, чтоб ни дров наваленных, ни прочего, ну и вообще, — он неопределенно пошевелил в воздухе пальцами.

— Чтой-то ныне государь разошелся. Подумаешь, пяток изб полыхнуло, — хмыкнул подьячий Орех. — Не царское это дело — поджогами заниматься.

— Он все правильно сказал, — вступился за Иоанна старик Егоза. — Не царское, коль Суздаль горел бы какой-нибудь, али там Торжок, либо Тверь, а не Москва-матушка. Опять же Арбат[19] палят, а он уж больно близехонько к городу стоит. Коль займется от недогляда, дак ветерок ишшо дунет, огонь вмиг чрез стены перелетит.

— Можа, людишек послать? — зевнул Орех.

— Спрос за недогляд не с них — с нас будет, — вздохнул Егоза. — Потому и надо самим все доглядеть. Чичас поделим поровну да пойдем. Да гляди на кружало[20] не загляни, как прошлый вечер. Я однова промолчал, а боле не собираюсь. Давай досасывай свое пивцо с баклажки, да ныне чтоб ни-ни больше, — и добродушно проворчал: — И когда ты только угомонишься, племяш.

Царь между тем уже вышагивал перед вытянувшимися в струнку подьячими Разбойного приказа. Иоанн и сам чувствовал, что Земский двор не просто перекладывает свою вину на плечи соседей, а так оно и есть на самом деле. Те в ответ на расспросы лишь смущенно помалкивали, стараясь не смотреть в глаза государю. Наконец, так и не добившись от них ничего путного, Иоанн обреченно махнул рукой — мол, идите уж, чего там. Все с облегчением ринулись кто куда, норовя забраться в самый дальний уголок избы, но большинство подались на улицу — в тесном помещении приказа, как ни прячься, все едино сыщут.

Государь рассеянно посмотрел по сторонам, провел пальцем по цветному сукну одного из столов, с отвращением покосился на старый кожаный тюфяк, лежащий на скамье вместо полавошника, повертел в руках глиняную чернильницу с торчащими из нее гусиными перьями и уже повернулся, чтобы уходить, но тут ему заступил дорогу один из подьячих.

Иоанн недоуменно нахмурился, глядя на его согнутую в поклоне спину, но тут же посветлел лицом, опознав кланяющегося. То был Андрей Щелкалов — еще одна находка государя, которой он мог по праву гордиться. Совсем юный — и двадцати пяти годков не исполнилось, — он отличался необыкновенной работоспособностью и умением. Царь доподлинно ведал, отчего за последние пару лет вдруг так сильно изменился в лучшую сторону слог всех докладов Разбойного приказа, которые зачитывал на заседаниях думы возглавлявший приказ дьяк Шлепа. Писал их только Андрей, и все они отличались выверенным слогом, где каждое словцо аккуратно и ровно ложилось в строку — ни убавить, ни прибавить.

— Поберечься бы тебе, государь, — негромко произнес Щелкалов.

— Ты это о чем? — насторожился Иоанн.

— О поджигателях, — пояснил Андрей и кивнул в сторону двери, за которой обычно сиживал Щепа.

Зашли вовнутрь. В чулане[21] дьяка обстановка была немногим лучше прочих помещений. Разве что на столе сиротливо стояла не глиняная, а серебряная чернильница, да сундуки и лубяные короба, расставленные вдоль стен, обтянутых сукном, выглядели покрепче, да поновее тех, что стояли у подьячих.

Отсутствию хозяина чулана Иоанн не удивился. Была у трусоватого Щепы эдакая медвежья болезнь, всякий раз приключавшаяся при виде государя, поэтому он, от греха подальше, как только ему успевали сообщить заранее о том, что царь идет в приказ, исчезал, сбегая на подворье. Рассуждал дьяк следующим образом — только для того, чтобы похвалить, государь бы к нему ни за что не направился. Коли едет, стало быть, где-то в его ведомстве непорядок. Ну а для распекания есть и Андрюша Щелкалов. Авось, Иоанн Васильевич к нему милостив, да тот и сам может мудрое словцо в свое оправдание сыскать, так что пускай уж на молодого и ярится.

— Ну, и что ты мне хотел поведать… тайного? — усмехнулся Иоанн.

— Мы тут с молодшим братом Васькой обговорили промеж себя, кумекали и так и эдак, и порешили, что не так просто Арбат жгут.

— Народишко, кто бы Китай-город ни палил — все едино супротив тебя на смуту не поднять. Люб ты Руси, государь. Она сама кому хошь за тебя глотку раздерет, — вмешался сам Васька, вынырнув из-за спины брата. Был он на полголовы ниже старшего, но такой же сухощавый, поджарый, серые глаза смотрели озабоченно.

— Тогда почто палить? — не понял Иоанн.

— Вот мы и мыслим — выманивают тебя государь из палат твоих. Потому и жгут Арбат, что он рядом. Ведают, что не утерпишь ты, отважишься на пожар выехать, дабы присмотреть, как там его тушат, — вновь взял слово Андрей.

— И кому ж я поперек дороги встал? У кого мысль ворохнулась на божьего помазанника руку поднять?

— Так это ведь ты для Руси помазанник. Для иных прочих, прости уж за дерзость, ты не более, яко властелин, кой на их державу умышляет, а таковых ныне в Москве изрядно.

— Так опросить надобно, проверить всех. Вы ж на то тут и поставлены.

— Тяжко, — сознался Андрей. — Мы у себя не всех ведаем. Лучше всего у Висковатого бы списки затребовать.

— А он их ни в какую не дает, — вновь не утерпел и встрял младший Щелкалов. — Сказывает-де, мол, посольские людишки — не нашего ума дело, и разбоем умышлять им несподручно. Тут, мол, надобно из своих искать, а не иноземцев в кознях обвинять.

— Вообще-то он тоже прав, — задумчиво произнес Иоанн. — Им оно и впрямь не с руки.

— Самим — нет, — возразил Андрей. — И мы с братом не верим, будто кто из них с кресалом по Арбату бегает. Но ежели злато в калите есть, то и подговорить можно. Вспомни, государь, яко круль Казимир супротив твово деда покойного умышлял, и сам поймешь, что мы с братом дело глаголим.

О том, что тогда произошло, царь слышал лишь краем уха. Вроде бы польский король Казимир подослал к его деду Иоанну Васильевичу князя Ивана Лукомского, тоже исконного Рюриковича. Подослал не просто, но с коварным умыслом убить или отравить. Лукомский поклялся исполнить, для чего прибыл в Москву якобы попроситься к Иоанну Васильевичу в службу. С собой в Москву он привез яд, приготовленный в Варшаве, и, будучи обласкан, как перебежчик, действительно был принят великим князем. Каким образом и кому удалось проведать истинную цель его приезда, царю не рассказывали — наверное, и сами не знали, — но оно и не важно. Главное, что когда его взяли под стражу, то сразу нашли яд. Несостоявшийся отравитель кончил плохо — его вместе с пособником, толмачом поляком Матиасом, сожгли в клетке на берегу Москвы-реки.

А Андрей не унимался, продолжая жаловаться:

— Тут ведь всякое может приключиться, потому и искать татей повсюду надобно. Из головы ни единого следочка выбрасывать негоже. К тому ж на тех из татей, кто ныне в Москве обретается, мы с брательником такой бредешок накинули — со всеми уж по-свойски покалякали. Васька и вовсе вполглаза последние три дня спит — по полночи из Пытошной не вылазит, чтоб самому дознаться.

— И что?

— Чистые они, государь. Так, по мелочи стянуть что-нибудь или, как они сказывают, на сухом бережку рыбки половить — это одно, а избы жечь… Чай, не дураки какие — беду на себя накликать. Ведают, что за такое не кнут — плаха уготована, а они на нее не торопятся. Остается иноземный люд, но тут Висковатый надобен, а он чванится.

— Ох не любишь ты его, Ондрюша, — усмехнулся Иоанн.

Старший брат потупился, но ненадолго. Вскинув через несколько мгновений голову и глядя прямо в глаза царю, произнес:

— А за что мне его любить? Чай, не сват, не брат. Умен — то да. Но и меня с братом поучать не надобно. Сиди у себя в Посольском, чистюля, а в наши дела не встревай, — вырвалось у него накопившиеся против Висковатого раздражение. — Иноземные державы и прочие важны — кто бы спорил, одначе заноситься тоже не след. Я так мыслю, что когда внутри державы нестроение, да тати шатучие середь бела дня грады палить примутся, то и ему не в пример тяжельше с послами говорить станется, так что и мы — не пятое колесо в телеге.

— Ладно, — махнул Иоанн. — Ищите. А Ивану Михайловичу объявите, что списки дать надобно и на то воля моя царская. Щепа-то хворает все? — закончил он насмешливо.

— Аккурат перед твоим приходом, государь, за брюхо ухватился да к себе на подворье подался, — пояснил Андрей.

— А чего ж не болеть, коль у него в помощниках такие подьячие. Видать, скоро на покой отправлять придется, — вздохнул Иоанн притворно. — Уж больно часто недужить стал. Еще годок-другой, так глядишь и отпевать придется, да думать, кого на его место ставить. Хотя чего тут думать, когда будущий дьяк передо мной стоит.

Братья переглянулись. Василий, не в силах сдержать радости от такого явственного намека, даже ткнул в бок старшего. Андрей отреагировал поспокойнее, лишь уши порозовели от волнения. И вдруг, как гром с ясного неба, раздался убийственный голос царя:

— Ну что, управишься с разбойным приказом, Василий, коли я тебя на него поставлю?

Братья вновь переглянулись — на сей раз оторопело. То ли послышалось им, то ли государь шуткует, назвав имя младшего. Но отвечать надо, а что?

— Благодарствую за ласку, царь-батюшка, — склонился в низком поклоне Василий. — Послужу, как сумею, токмо оно, конечно, на все твоя воля, а мне свому старшому брату дорогу заступать не гоже. Да и он такой порухи от тебя не заслужил.

— А ты Андрей Яковлев, чего молчишь? — повернулся Иоанн к оцепеневшему старшему.

Тот вздрогнул, очнулся и с видимой натугой произнес:

— На все воля твоя, государь. А коль Ваську поставишь — мыслю, управится он.

— Не забижай брата, царь-батюшка, — вновь тихо протянул младший. — Ведь верой и правдой…

— Да никто его и не забижает, — усмехнулся Иоанн. — Сказываю же — не столь много у меня таких людишек, как вы, чтобы обоих на одном приказе держать. Думаю, пришло для твоего брата времячко дале шагать. Казенный приказ ему ни к чему — там и у Фомы Головина рука крепкая, а вот Разрядный — самое то.

Андрей от неожиданности икнул. Это что ж получается — ему, худородному, царь все «отечества» доверит? Учнут князья Лобанов-Ростовский с Катыревым-Ростовским местничаться, а разбирать их дело даже не боярин станет, а он — Андрей Щелкалов, простой подьячий. Или нет, дьяк. Ну да все равно. Как ни назови, а все едино — худородный. Ох и почет, ох и честь! Это ж ему теперь сплошь и рядом не с татями чумазыми — с самыми именитыми дело иметь. А они, про спесь позабыв, к нему не иначе как Андрей Яковлич обращаться станут. И он с маху бухнулся перед Иоанном, стукнувшись обеими коленками о сосновую половицу.

— Отслужу! — взвыл в голос.

— Зело, — спокойно ответил Иоанн. — Токмо сделаем так. Указ о сем ныне же велю отписать, не мешкая, но уговор — Разбойный приказ покинешь, когда поджигателей словишь. Мыслю, что Разрядный приказ и подождать седмицу может, чай, спешных дел там нет. А как прекратят тати град палить, так ты сразу и уйдешь. Добро ли?

— Сыщу, государь, непременно сыщу! — заверил Андрей, не поднимаясь с колен.

— Ну и славно, — кивнул Иоанн, направляясь к двери. — А на Ивана Михайловича зла не держи. Памятуй лучше о том, что к сему указу он печать будет прикладывать, — и посоветовал: — Токмо ныне на Арбат не хаживай, не то там и поджигатели не понадобятся — одни твои ухи такой пал учинят, что пол-Москвы сгорит.

И вышел.

Глава 3 РОКОВАЯ ВСТРЕЧА

Свое слово Иоанн сдержал, но в полдень следующего дня до него донеслась весть об очередном начавшемся пожаре. И вновь горело на Арбате. Конечно, царь и не ожидал, что вдохновленный таким высоким назначением Андрей Щелкалов за одну ночь сыщет татей, однако все равно стало досадно.

— Надо поглядеть — что да как, — сказал он сердито и скомандовал Тихону, стоявшему в ожидании приказаний: — Давай-ка десяток стрельцов прихвати да повели, чтоб коней седлали.

Предупреждение Щелкалова всплыло в памяти, но царь тут же досадливо отмахнулся от него. «День-деньской на дворе, — успокоил он себя. — Опять же не один я буду. Да и глупость все это. Ну кто там супротив меня умышлять учнет?»

На этот раз полыхало изрядно. Огонь весело плясал на добром десятке домов и готовился, облизав своими желтыми языками, приобщить к этой пляске следующие.

«Опять поджог или тут без умысла обошлось?» — подумал Иоанн.

Сомнения разрешил гонец, прискакавший откуда-то из-за речки на взмыленном коне. Если бы ратник зорким взглядом не приметил царя, то, скорее всего, пролетел бы мимо, направляясь к Разбойному приказу, но, увидев Иоанна, счел необходимым доложить в первую очередь ему.

— Беда, государь. Стрелецкая слобода занялась, — выпалил он, тяжело дыша.

«Значит, не поджог», — окончательно уверился Иоанн.

— А мой домишко как? — не вытерпев, спросил Тихон.

Гонец молча махнул рукой.

— Покамест цел, а соседские полыхают вовсю. Ох и весело горят, — не совсем к месту восхитился он.

Тихон умоляюще воззрился на царя.

— Вижу, вижу, — кивнул тот. — Ладно уж, езжай, чтоб душу успокоить, да сам там со всем управься. Вот, возьми, — он стянул с пальца перстень с двуглавым орлом, искусно вырезанным на кроваво-красном камне, и протянул его Тихону, — ежели понадобится — от моего имени распорядись. Тока гляди, чтоб с умом, дабы опосля краснеть не пришлось.

— Да я и сам… — замялся было молодой стрелец, но перстень все-таки взял — негоже от такого отказываться. Вдруг и впрямь понадобится. Опять же — честь.

Всего-то четыре года назад, вспомнив данное Перваку обещание, царь, будучи в тех краях, взял сына ворожеи Настены в службу. Вместе с ним в Москву переехала и его мать. В тех местах как-то приключился мор, который унес в могилу двух ее средних сыновей, и потому ей не хотелось оставаться на старом месте, вот она и решилась на переезд, прихватив с собой младшего сына Никиту и дочку Василису. Никиту Иоанн тоже обещал со временем принять к себе в службу, но не получилось — не лежала у парня душа к ратным делам, да и вообще к мирскому. К иному он тяготел и, пожив в столице всего несколько месяцев, подался в Симонов монастырь, вскорости приняв постриг.

Зато Тихону служба оказалась по сердцу. Нехитрые ее премудрости он освоил сравнительно легко, а в стрельбе из пищали и вовсе стал одним из лучших в своей сотне. Иоанн хоть ничем не выделял сына Настены, однако в скором времени и без царя нашлось кому его отличить. Спустя всего два года тысяцкий посчитал, что сей шустрый парень хоть и молод, но по уму гож в десятники, а потом, когда количество стрельцов по государеву повелению увеличили еще раз, да к тому же часть их убыла в Ливонию, Тихона, как грамотного, поставили сотником.

Проводив стрельца взглядом, Иоанн вновь обратил свое внимание на продолжавший разгораться пожар. Люди по-прежнему бестолково суетились, пытаясь погасить пламя, но выходило у них плохо. Поморщившись, Иоанн повернулся к стрельцам и крикнул:

— А вы чего тут стоите?! Ну-ка, подмогните народу!

— Государь, — склонился к Иоанну назначенный Тихоном за себя Епиха, — негоже так-то. Надоть человечка три подле тебя оставить.

— Да за каким лядом они мне тут потребны?! — возмутился царь. — Еще чуток, и опосля тех двух домов огонь сразу на три улицы переметнется. Тогда уж его и сотней не остановить. Ты туда глянь — чего деется-то!

Разглядеть что-либо было тяжко. Трудно сказать, кем был тот, кто жил в стоявшем ближе всех к царю доме, но смолы неведомый горожанин припас изрядно. Для какой-такой хозяйственной надобности она ему потребовалась — бог весть, но полыхала она сейчас славно, и черный дым стелился, заполоняя все вокруг. Епиха прищурился, пытаясь прикинуть, что да как. Вблизи опасность переброса огня и впрямь отсутствовала — по счастью, домишко с припасами смолы отделялся от соседних большим пустырем, зато на другом конце улицы пламя, объявшее крайний из полыхавших домов, и впрямь грозило вот-вот перекинуться на соседей — уж больно кучно стояли в той стороне избы. Да и поднявшийся легкий ветерок то и дело склонял дым в ту сторону.

— Всем туда! — повелительно указал Иоанн.

— Ну хошь одного подле себя оставь, — взмолился Епиха.

— Ладно. Вон тот пускай будет, — отмахнулся царь, ткнув пальцем в первого попавшегося. — А вы все — огонь тушить!

Епиха обернулся, недовольно скривил скуластое лицо, кое-как обрамленное редкой бородкой с небольшой рыжинкой, но говорить ничего не стал — чай, сам государь выбрал — лишь сурово пригрозил совсем молодому безусому парню:

— Гляди, Игнашка, головой ответишь, ежели что.

С прибытием стрельцов работа пошла споро. Епиха быстро и очень толково расставил народ в две цепочки, из коих одна занималась тем, что пыталась погасить огонь, а другая ведро за ведром сноровисто окатывала водой стоявшие поблизости два дома, не давая пламени уцепиться за сухое. Еще пяток своих стрельцов Епиха бросил на самое опасное — вооружившись баграми и просто длинными жердями, они спешно пытались раскатать пылающие бревна.

— Видал, яко они справно? — совсем по-мальчишечьи похвастался Иоанн, толкая в бок Игнашку. — Гляди, гляди! Эвон как лихо!

Порыв ветра в их сторону оказался столь внезапным, что, пока конь пятился назад, их обоих затянуло черной удушливой волной дыма от горящей смолы. Царь обернулся и не смог сдержать смеха — все лицо стрельца оказалось в черной копоти.

— Эка тебя угораздило, Игнашка, — сквозь смех выдавил он.

— Так и тебе, государь, тож не мене моего досталось, — несмело ответил тот.

Иоанн тут же представил, как выглядит его лицо, и закатился еще пуще. Видя, что государь ни чуточки не обиделся, вместе с ним засмеялся и Игнашка. Очень уж чудно было смотреть, как выступившие от безудержного хохота слезинки ползут по щекам царя, оставляя за собой белесые полоски. Он смеялся даже тогда, когда государь уже замолчал, привстав в стременах и пристально всматриваясь в сторону дальнего плетня того дома, близ которого они стояли.

Иоанн еще не мог решить, померещилась ли ему голова мужика, воровато выглядывавшая из-за плетня, или то было на самом деле. Но через миг мужик вновь высунулся и уставился на царя. Смотрел он недолго, всего несколько секунд, после чего опрометью кинулся прямиком в сторону огорода.

«Да ведь это не иначе как тот, кто подпалил, — мелькнула мысль. — Ах ты погань какая! Ну, погоди ж ты у меня». Иоанн послал жеребца вперед, да еще с силой перетянул его плетью, чтобы тот быстрее набрал ход.

Пока оторопевший Игнашка, вытаращив глаза, недоуменно смотрел на удалявшегося царя и соображал, что ему делать, всадников разделяло уже не менее двадцати саженей. Стрелец совсем уж было решился направить коня к Епихе, чтобы упредить своего старшого, но тут наконец увидел мелькающую далеко впереди фигурку какого-то мужика и, вовремя вспомнив, что Епиха повелел ни на шаг не отставать от царя, рванулся следом.

Уже на скаку он с ужасом осознал, что не успевает, нипочем не успевает, и остается одна надежда, что государь сумеет управиться с этим окаянным татем один, иначе… Но о том, что будет, если произойдет иначе, ему решительно не хотелось думать, а потому оставалось только что есть мочи охаживать своего коня плетью в надежде хоть немного сократить расстояние, отделявшее его от царя.

Иоанн меж тем практически настиг мужика. До него оставалось совсем немного, когда тот резко остановился, обернувшись к царю лицом, и почти сразу государь столь же резко осадил коня. Тот недовольно заржал, возмущенно встал на дыбы, но железная рука продолжала неумолимо натягивать поводья, в кровь раздирая конский рот, и жеребец, обиженно всхрапнув, вновь опустился на передние копыта.

Иоанн медленно спрыгнул с коня и сделал шаг навстречу… самому себе.

— Ты?! — спросил он, не веря собственным глазам.

— Неужто не признал? — ухмыльнулся тот. — А ты, поди, чаял, что старцы твои меня гладом да хладом заморили али дымом удушили? Небось, и панихидку по мне справить успел? А я — вот он. Утек от них да и был таков. — Он торжествующе засмеялся.

— Государь, берегись! — вдруг крикнул кто-то за спиной Подменыша. Он обернулся, но было поздно. Широкая полноводная струя из перехваченного горла Игнашки уже заливала его одежу, окрашивая красный кафтан в темно-бордовый цвет, а сам стрелец, будучи не в силах удержаться на ослабевших ногах, оседал наземь.

— Ты пошто моего ратника зарезал, смерд поганый?! — возмутился Подменыш, глядя на приземистого мужика, лицо которого было надежно упрятано под густую бороду, открывая доступ только к узким, со злобным змеиным прищуром глазкам.

— Негоже, чтоб он вас обоих вместях увидал, — примирительно произнес мужик. — Я-то тайну сохраню, а он по младости непременно сболтнет.

— Да и мне глядеть на оного выродка лишь в пагубу, — произнес голос за спиной.

Подменыш резко обернулся, но больше ничего не успел сделать. Последнее, что он увидел, — это налитые бешеной злобой и какой-то бесшабашной яростью глаза двойника. Последнее, что он услышал, — это смачный хруст, с которым острый мясницкий нож вошел ему в сердце. Последнее, что он почувствовал, была острая боль в груди, а дальше застилающий глаза туман унес его далеко-далеко вдаль.

— Ты что ж сотворил-то? — ошалело спросил мужик, продолжая остолбенело стоять подле свалившегося к его ногам царя.

— Не о том вопрошаешь, Малюта! — грозно рявкнул на него двойник. — Русь одна, и Иоанн на ней должен быть только один. Тебе ж лучше, коли на царский стол не этот воссядет, а я. А сейчас подсоби-ка мне к плетню его оттащить, чтоб никто не приметил.

И, видя, что Малюта по-прежнему стоит на месте, растерянно опустив к земле по-обезьяньи длинные руки, мигом подкрепил свое требование увесистой зуботычиной. Придя в себя, Скуратов бросился на помощь. Вдвоем кое-как они отнесли трупы к невысокому плетню, после чего двойник принялся быстро раздевать Подменыша.

— Да подсоби ж ты! — грубо прикрикнул он на Малюту, который вновь впал в оцепенение.

— На кой? — растерянно спросил тот.

— Сказано ж тебе — я ныне царь! Потому и одежа должна быть на мне царская.

— Эх и дела, — помотал головой Малюта, но послушно принялся помогать.

Терять теперь ему, как он тоскливо сознавал, было и впрямь нечего — все самое худшее, что можно было только вообразить, он уже совершил. Хотя нет, не он, а… Впрочем, кто там будет разбираться — кто именно. Оставалось лишь надеяться, что его окончательно свихнувшийся спутник (а как еще можно назвать человека, только что осмелившегося не просто поднять руку на государя, но и убить его?), появившись перед стрельцами в царском обличье, хотя бы на несколько мгновений отвлечет их от него, Малюты, который за это время успеет скрыться далеко-далеко. Надеяться на мгновения, а мечтать о том, что отвлекутся стрельцы на часок. Пускай всего один, самый малый. Ему, Гришке, и того хватит, чтоб исчезнуть из Москвы, а хорониться по лесам ему не впервой — пусть ищут.

В идеале, конечно, было бы вовсе замечательно, чтобы разъяренные ратники тут же, прямо на месте, зарубили наглого самозванца, потому что тогда Малюта получал гораздо больше шансов остаться невредимым, но на это он, как здравомыслящий человек, особо не полагался. От тягостных раздумий его оторвал насмешливый голос царского двойника.

— Ну и как я тебе глянусь? — гордо выпрямился он перед Малютой.

— Все едино — распознают, — скептически промычал тот. — Хотя что ж. С виду-то и впрямь не отличишь, — тут же поправился он, опасаясь, что после такой суровой критики тот и вовсе откажется показываться стрельцам. Тогда уж точно пиши пропало.

— Рублевики с тобой? — отрывисто спросил Иоанн.

Гришка без колебаний сорвал с груди заветный мешочек и протянул его своему спутнику. Сейчас он был готов отдать не только остатки казны старцев, но и скинуть с себя последние штаны, лишь бы тот поскорее дозволил удрать отсель куда подальше.

— Себе оставь, — распорядился Иоанн. — Вернешься в монастырь — вклад дашь. И не боись — я тебя непременно сыщу, — многозначительно пообещал он. — Токмо покамест я к стрельцам выходить стану, да отвлекать их начну, ты этого, — кивнул он на неподвижно лежавшего Подменыша, — поближе к огоньку отнеси. Пущай поджарится, — и истерически захохотал.

Малюта в ответ лишь заискивающе улыбнулся. В этот момент он был готов на что угодно. Серые, с легким голубоватым отливом глаза человека напротив продолжали настойчиво сверлить Гришку, парализуя его волю, и Скуратов уже нагнулся, чтобы послушно взвалить тяжелое царское тело на плечо, но был остановлен.

— Куда?! Рано еще. Сейчас моя очередь. А ты следи из-за плетня, и пока я с ними не ускачу к себе в палаты, — смакуя, произнес он последнее слово, — ты отсель ни-ни. Ну, а потом украдкой метнешь его в огонь. — Он помедлил, разглядывая ножевой разрез на кафтане, темное пятно крови вокруг него, и с недовольным вздохом заметил: — Не мог сам сдохнуть. Вишь ты, как одежу попортил. Да еще и в кровище ее изгваздал. Тьфу! — и подрагивающим от волнения голосом бодро сказал: — Ну все. Пошел я… на царство.

Он несколько неуклюже вскарабкался на испуганно похрапывавшего жеребца, почуявшего запах крови, и двинулся в сторону полыхавшего дома. С минуту его долговязая фигура еще маячила впереди, затем исчезла из виду. Можно было бы попытаться убежать прямо сейчас, но Малюта вдруг с ужасом обнаружил, что ноги перестали его слушаться и держать его приземистое тело наотрез, отказываются. «Вот беда, так беда», — подумал он уныло и принялся с содроганием ждать дальнейших событий.

Однако последующее превзошло его самые радужные мечты, потому что спустя время он увидел, как его спутник, сидя в седле и окруженный восемью всадниками в алых кафтанах, направляется в сторону города. Малюту несказанно обрадовало то, что стрельцы, сопровождавшие его спутника, до сих пор не скрутили его, а, напротив, внимательно слушают и в ответ лишь послушно кивают головами.

«Неужто вовсе слепые? — неодобрительно подумал Малюта и тут же облегченно вздохнул: — Вот и славно. Стало быть, и я еще поживу».

А тут и новая радость — ноги вновь сделались послушными. Первая мысль была — припустить куда глаза глядят. Он уже собрался так поступить, но, посмотрев на тело царя, после некоторого колебания вновь взвалил его себе на плечо. Конечно, надолго внезапное исчезновение государя его, Малюту, не спасет, но на денек-другой отсрочку даст.

Дымовая завеса от горящей смолы по-прежнему надежно скрывала его от посторонних глаз, но до объятой пламенем избы он так и не добрался — уж больно нестерпимо несло от нее жаром. Ну и ладно. Так сойдет. К тому же он прикинул, что когда ближняя стена рухнет — а ждать этого недолго, та уже полыхала снизу доверху, — все равно рассыпавшиеся бревна должны надежно погрести под собой труп. До конца они его, наверное, навряд ли изжарят, но изуродуют до неузнаваемости, а это главное.

С трудом сделав еще пару шагов по направлению к избе, он с облегчением свалил бездыханное тело на землю и опрометью — ну пекло, настоящее пекло! — бросился обратно. Отбежав на пару саженей, обернулся и уставился на стену, решив подождать ее падения, но тут где-то совсем рядом раздались голоса, и Гришка бросился бежать со всех ног.

Так быстро он не бегал за всю свою жизнь, даже в пору босоногого детства, и одна мысль стучала в висках: «Только бы не прогорела смола», потому что спасение виделось лишь в этой мрачной, клубящейся черными кольцами, дымовой завесе, до поры до времени скрывавшей Гришку от посторонних глаз.

Он был уже далеко, саженях в тридцати, когда первая головня свалилась с крыши и впилась острым сладострастным поцелуем, от которого зашипела кожа на лице, в правую щеку лежащего. За нею, одна за другой, стали падать и другие головни, но, странное дело, на сей раз ни одна из них не долетала до тела. Все они словно отскакивали от него, а точнее, от некой невидимой стены, которая вдруг окружила лежащего со всех сторон.

Когда Малюта удалился саженей на сто, пришла в движение и стена, близ которой находилось тело. Поначалу она, как и предполагал Гришка, стала еле заметно клониться наружу, давая крен в сторону лежащего, но затем, поскрипывая от натуги, неожиданно пошла в другую сторону. Если бы кто-то в эти мгновения мог видеть ее колебания, то у него создалось бы полное впечатление, что два невидимых, но могучих богатыря толкают ее от себя и никак не могут одолеть друг дружку.

Прислушавшись, этот невольный свидетель смог бы уловить и два голоса. Один, неприятно скрипучий, скрежетал: «Сдохни», после чего стена вновь клонилась к телу, второй не говорил, а напевал: «Живи», и стена опять уходила в обратную сторону. Наконец выяснилось, что владелец певучего голоса сильнее — бревна рухнули вовнутрь, не причинив лежащему ни малейшего вреда.

А может, ничего и не было? Может, то просто заметно осильневший ветерок, играючись, покачивал ее туда-сюда? Да и голоса… Хоть раз в жизни, но бывает с каждым из нас, когда что-то послышится, да так явственно, что невольно оборачиваешься, а за спиной никого. Про головни же и вовсе говорить не след. Легка прогоревшая деревяшка, и любого дуновения вполне достаточно, чтобы изменить ее полет в ту или иную сторону…

…Когда возвращавшийся из своей слободы Тихон на всякий случай завернул на пепелище, солнце уже было на закате. Стрелецкий сотник не рассчитывал отыскать там государя, но какое-то непонятное ему самому чувство заставило направить коня именно туда. Может, простое любопытство, а может…

Доехав до места, где несколькими часами ранее бушевал огонь, а ныне дымились одни головешки, он некоторое время молча разглядывал неприглядную картину, открывшуюся его взору. На пепелище всегда тягостно смотреть. Подумать только, совсем недавно где-то тут суетились люди, хлопотали по хозяйству домовитые женки, веселились, прыгали и резвились дети, а ныне, куда ни глянь — всюду лишь седой пепел да мрачная серая зола. От съестных припасов — черные угли, от стен и крыш — головни, и хорошо, если живы люди — будет кому отстроить все сызнова, будет кому вселиться в новые избы.

Тихон пустил коня неспешным шагом, осматривая пепелище, в котором кое-где уныло копошились бывшие хозяева, разыскивая в заветных местах припасенное на черный день серебрецо. Пускай его возьмут по весу, пускай дадут три четверти, а то и половину того, что на самом деле стоит этот маленький слиток — все подспорье. Будет на что прожить первые дни, а то, глядишь, хватит и на покупку готового сруба. Тогда и вовсе хорошо. И не важно, что он будет гораздо меньше прежнего жилища. Главное, что в преддверии холодной слякотной осени, за которой неизбежно грядет студеная зима, появится над головой крыша.

Доехав до угла первого из уцелевших домов, сотник повернул коня обратно. По сторонам он уже почти не глядел. Невольно думалось о другом — не отпусти его государь в слободу, сейчас бы и он сам точно так же бродил с потерянным видом по пепелищу, в которое превратилась бы его изба. И всей радости было бы, что рядом с ним бродят живые и невредимые мать и сестра, да и то неведомо — бродили бы или… лежали.

Как чуял царь-батюшка, когда отправил его домой. Как только Тихон вернется в его палаты, так непременно кинется в ноги, чтоб поблагодарить за заботу. Поблагодарить, да отдать перстень. Негоже лишний час держать у себя жиковину — уж больно дорога. А ну как обронишь невзначай — тогда что?! Лучше уж от греха подальше возвернуть, да и дело с концом. Эвон, какой блескучий камень. Такой не рублевик стоит и даже не десяток. Тут цена куда выше. Никак не менее полста.

Некоторое время Тихон, вытянув руку с указательным пальцем, на котором красовался перстень, любовался игрой красавца камня, чуточку сожалея, что солнце стоит совсем низко, а потому его лучи мало помогают лалу «гулять» своими цветами. Но тут его глаз уколол какой-то чужеродный лучик. Был он гораздо более светлый, совершенно без красноватых оттенков, да и сверкнул откуда-то издали.

Удивленный, Тихон оглянулся по сторонам — никого. Если бы он был в городе, на пепелище царевых палат — тьфу, тьфу, тьфу, и придет же такое в голову — это одно. Тогда такой лучик мог запросто отразить любой осколок прозрачного веницейского стекла, но откуда он взялся здесь? А если не стекло, тогда что?

Он остановил коня и в поисках ответа — с детства привык допытываться до конца — направил его в сторону ближайшего пепелища. Блеснуло именно отсюда — он не мог ошибиться — вот только что? Он уже заехал на бывшее подворье, и конь с видимой неохотой осторожно ступал по еще тлеющим кое-где головням, продолжавшим мрачно дымиться на выжженной земле. Очередь до них еще не дошла, хотя до темноты люди из Земской избы должны были непременно залить их водой, чтобы ни одна искорка от тлеющего, не приведи господь, куда-нибудь не залетела.

Усмехаясь собственному глупому поведению — ну померещилось, эка невидаль, — Тихон тем не менее продолжал понукать недовольно похрапывавшую лошадь, побуждая ее продвигаться все дальше и дальше вперед. Крохотное белое пятнышко, укрытое от сторонних глаз грудой обгорелых бревен, он заметил, лишь когда до него осталось сажени три, не больше. Человек, как ни удивительно, лежал совсем невредим, если не считать огромных волдырей, вздувшихся на правой половине лица. Тогда отчего он умер? С перепугу, не иначе — вон в каком страхе из избы выскочил, даже порты напялить, и то не успел.

«Ага. Вот оно в чем дело, — догадался сотник, спешиваясь и подходя к телу. — Не иначе как двуногий стервятник его подкарауливал. И ведь как метко угодил бедолаге — аккурат в самое сердце».

И тут крохотный светлый лучик, отразившись от маленького кусочка серебряной монеты, выглядывавшей из-под рубахи лежащего, вновь блеснул Тихону прямо в глаза, словно подтверждая его догадку и одновременно с этим подкидывая новые интересные вопросы. Например, о странном грабителе, который побрезговал взять с тела рублевик.

Тихон вновь невольно зажмурился, но когда вновь открыл глаза, то невольно ахнул — уж больно своей левой неповрежденной стороной лица лежащий походил на… Стрелец растерянно охнул и уселся рядом с телом, безнадежно марая кафтан алого сукна серой золой. Всего он мог ожидать, но такого… Не в силах отвести глаз от лежащего, сотник продолжал изумленно таращиться на него, будучи не в силах понять, как такое могло произойти.

«Люди! Сюда! На помощь! Государя убили!» — силился он закричать, но лишь беспомощно раскрывал рот и не мог издать ни звука. Да что там кричать, когда он и вздохнуть-то был не в силах. Все сдавило, стиснуло в груди, и оставалось лишь смотреть, ужасаясь от увиденного и втайне мечтая, что это просто жуткий сон, но в то же время сознавая, что проснуться никак не получится.

Бодрствующим это не дано!

Глава 4 КОГДА ПОМОГАЮТ НЕБЕСА

Поначалу Иоанн, усевшись на трон, еще пытался изображать вселенскую скорбь и нечеловеческую печаль по случаю кончины своей супруги Анастасии, благо, что научился скрывать подлинные чувства от тех же монахов, пока томился в застенках, как он называл избушку. Держался новоявленный царь целых три дня достаточно успешно.

К тому же он и впрямь искренне сокрушался. Можно даже сказать — горевал. Правда, не от осознания того, что царица отдала богу душу, а оттого, что он не успел ей в том подсобить. Даже тут подлые небеса обманули его. Главное, жива ведь она была, когда он зашел к ней в опочивальню, да не просто жива, но пребывала в сознании, иначе не встрепенулась бы от радости, когда он к ней зашел.

Была она жива и тогда, когда он произнес свое вкрадчиво-ласковое: «Ну, здравствуй, сучка похотливая», то есть те самые слова, которые мечтал произнести на протяжении стольких долгих лет. И потом, после того как он любезно поздоровался и шагнул к ней, Анастасия еще была жива, иначе не отшатнулась бы испуганно, со страхом вжимаясь в самый дальний уголок широкой постели.

О-о, какой же это был сладостный миг предвкушения предстоящей расплаты! Как приятно было наблюдать ее испуганные глаза, которые взирали на него с нескрываемым ужасом. Если бы он поторопился, то, может, и успел бы сомкнуть цепкие сильные пальцы на этой ненавистной и такой податливо-мяконькой шейке. Наверняка бы успел. Только для этого надо было кидаться на нее сразу, будто сокол на цаплю, — стремительно и быстро, — а он промедлил. Уж слишком долго он предвкушал то, что сейчас должно было произойти, слишком часто рисовал перед собой эту сладостную картину, а потому не мог не посмаковать ее, не насладиться всеми оттенками животного ужаса, столь явственно отражавшегося на лице предательницы.

И ведь все, буквально все было точно так же, как и рисовалось ему в мечтах, но когда он неспешно подошел поближе, Анастасия, вытянув палец и указывая им куда-то за спину Иоанна, слабо выдохнула: «Мамка? И ты с ним заодин?» Может, и тогда было бы еще не поздно, если бы он прыгнул на нее в тот же миг. Но он вместо того удивленно и чуть испуганно оглянулся, чтобы понять, какая еще мамка вдруг оказалась за его спиной, а когда успокоенно повернул голову, то глаза царицы оказались уже закрыты.

Как бешеный, он бросился к ней, отчаянно тряс неподвижное тело, пытаясь привести ее в чувство. Но ни он сам, ни вбежавшие на его неистовые вопли лекари не сумели ничего поделать. Царица самым подлым образом сбежала от справедливого мужниного суда и еще более справедливой кары за всю свою подлость и предательство. Эта похотливая баба, спустя полгода после венца охотно улегшаяся в постель невесть с кем, с каким-то поганым холопишкой, с вонючим смердом, и тут ухитрилась улизнуть от кары.

И он рыдал в голос, не в силах сдерживаться, рыдал по мечте, поманившей и обманувшей, да еще так гнусно, в последний миг, и все вокруг тоже плакали, хотя и не совсем так, как он, а иначе, жалеючи ту, что сдохла, не дождавшись расплаты.

Потому и, следуя за гробом Анастасии, ему тоже легко рыдалось…. по себе самом. Рыдалось от обиды, что судьба в очередной раз обманула его самым бессовестным образом. Однако, выложившись от души на похоронах царицы, Иоанн к вечеру окончательно изнемог и, проснувшись поутру, начал себя успокаивать, что вот она ушла, а он-то живет. В конце-то концов он вновь занял свое место, и теперь у него впереди столько радостей и наслаждений, и не стоит так уж кручиниться о том, что одна из этих радостей не сбылась. Да и потом грешно хаять судьбу, которая все ж таки одарила его, да еще так щедро, позволив в полной мере, если не считать Анастасию, осуществить все задуманное.

В том, что какие-то неведомые силы помогали ему и Малюте во время их долгого путешествия к столице, Иоанн не сомневался. Так было с едой — зайцы чуть ли не сами выпрыгивали им под ноги, пока они бродили по лесам. Ушастых, правда, не мучили — не до того, но наедались до отвала.

Так было и чуть позже с встречающимися ему по пути людьми, когда приходилось выходить на проселочные дороги. Попадались они редко, но случались, и ни один человек так и не заметил удивительного сходства бредущего молодого мужика с государем всея Руси. Конечно, во-первых, далеко не все из них видели царя хотя бы раз за всю свою жизнь, а во-вторых, такое вообще мало кому могло прийти в голову — сравнивать царя с этим усталым путником в простой пропыленной одеже, бредущим с каким-то монахом, но Иоанн посчитал, что, скорее всего, и тут не обошлось без небесного покровительства.

Во всяком случае, недавний узник не раз вздрагивал от испуга, когда глаза встречного прохожего вдруг начинали пристально всматриваться в его лицо. Чувствовалось, что человек начинает что-то припоминать и лихорадочно ворошит свою память вопросом: «Где-то я уже видел этого мужика, вот только где?» Казалось, еще немного, и в голове у него окончательно прояснится.

Холодный пот ручьем тек по лопаткам Иоанна, стекаясь к пояснице и заставляя нервно передергиваться, а Малюта, тоже заподозрив неладное, уже стрелял глазами по сторонам — нет ли кого поблизости, чтоб, если доведется применить нож, так не осталось видока.

Но тут человека, который с ними говорил, словно кто-то незримый с маху тюкал по голове обухом, и он начинал «плыть». Говор его становился более медлительным, а то и невнятным, глаза туманились будто после доброй чары хмельного меда, да не одной, а пяти или шести. Становилось заметно, что какая-то неведомая пленка, словно воловий пузырь в окнах господских изб, затягивала пространство между Иоанном и встречным прохожим, да так прочно, что он даже не в силах был разглядеть, кто вообще стоит перед ним.

Заканчивалось же это обычно тем, что человек переводил взгляд на Малюту и — тот по-прежнему оставался в рясе — почтительно просил у него благословения. Гришка важно благословлял, неторопливо крестя, и величаво протягивал руку для поцелуя, после чего следовало неизменное торопливое прощание.

Правда, такого рода встреч было немного — за все время не больше трех или четырех, но ведь были. И как знать, если бы не помощь небес, то, может, они бы закончились совершенно иначе, а встречный вспомнил бы, на кого столь удивительно похож тот мужик, случайно попавшийся ему на проселочной дороге.

Конечно, само по себе сходство личин не предосудительно, и ни в одном судебнике наказания за такое сходство не сыскать, так что «Держи! Хватай! Вяжи!» никто бы кричать не стал, но… пойдет слух, а он — штука ядовитая. Невесть каким путем, но он разлетается с такой скоростью — куда там государеву гонцу, хотя и ждут последнего на каждом яме свежие лошадки.

И можно смело поручиться, поставив в заклад хоть сотню рублевиков против драных портов, что спустя всего пару-тройку дней о диковинном мужике будут непременно знать в столице. А там весточка непременно дотянется до проклятого Подменыша, и уж он-то сразу поймет, что это за мужик и почему так похож на государя, а также куда направляется и с какой целью. Вот тогда все — пиши пропало, и на всю затею, которая и без того имела ничтожные шансы на успех, можно смело ставить крест.

Им жутко везло и в Москве. Ведь кто-то же подтолкнул под бок самого Иоанна, когда они остановились подле кружала, и кто-то шепнул ему в ухо: «Здесь на ночлег попросись». Малюта сказать такого не мог — он вообще, едва они дошли до столицы, стал жаться к Иоанну, словно побитая собака, напуганный жутким многолюдьем и разноголосьем. К тому же он стоял справа, а шептали с другой стороны.

Были и тут встречи, при которых все повторялось точь-в-точь как на пути к Москве. Вначале настороженный взгляд, попытка припомнить, и… вновь туманно плыли глаза прохожего. Таких уже в первый вечер случилось целых две, а сколько произошло бы, коли некто неведомый и не иначе как ангел, приставленный всевышним к божьему помазаннику, не подсказал заглянуть в кружало.

Там-то они и отсиживались все эти дни в уютной каморке наверху, щедро снабжая веселого балагура Корнея полновесным серебром, которое прихватили, уходя из избушки. А звон серебра кабатчик Корней любил превыше всего на свете. Не зря он имел прозвище Три Руки — уж очень он любил грести под себя деньгу, да так ловко у него это получалось, будто у него и впрямь имелось три руки.

Несмотря на словоохотливость, Три Руки умел крепко держать язык за зубами, если дело касалось его интересов, а потому и не бедствовал. Тати всех мастей хорошо знали, что быстрее всего сбыть краденое — отдать его Корнею. Три Руки был прижимист, вечно жаловался на бедность, за ворованную вещь давал от силы пятую часть ее подлинной стоимости, а то и вовсе десятую, но зато расплачивался всегда чистоганом и сразу, в крайнем случае — на следующий день.

А еще Корней умел ладить с властями. И тут речь шла не о щедрой мзде подьячим Разбойного приказа, которые чуяли, что за народец гулеванит в его кружале. Три руки еще и подсоблял им, мимоходом сдавая кое-кого из мелких да залетных, чтоб потом никто не стал за него мстить. Так что рассчитываться на следующий день с удачливым воришкой ему приходилось не всегда — иной раз тот вместо ожидаемого загула оказывался в Пыточной.

Три Руки и их с Малютой хотел поначалу сдать. Мелькнуло у него в голове такое, но почти сразу его кто-то отвлек, а потом такой мысли у него почему-то больше не возникало.

Водились у Корнея и девки, причем на любой вкус, только деньгу выкладывай. А уж в постели такие проказницы — библейского Голиафа, попадись он им темным вечерком, и то к утру приморили бы. Три Руки, чуть ли не в первый же день их пребывания у него, предложил Иоанну сразу пятерых на выбор, и узник, плюнув на все, позволил себе слегка разговеться после долгого воздержания. Правда, удержать себя сумел и в разгул не ударился — помнил о главном, успокаивая себя мыслью, что вначале надо сделать задуманное, а уж потом этих баб у него будет пруд пруди. Потому он на другой день, облюбовав себе местечко поблизости от Фроловских ворот, уселся там и застыл в ожидании.

Кстати, и тут не обошлось без вмешательства потусторонних сил. На третий день у Иоанна, истомившегося в бесплодном ожидании выезда Подменыша, где-то ближе к полудню стали неудержимо слипаться веки, и он уснул да так крепко, что чуть не подскочил на месте, когда кто-то крикнул у него над ухом: «Вот он!» Конечно, народу кругом — страсть, крикнуть мог любой, москвичи — они вообще народ горластый, но Иоанн почему-то был убежден, что предупредивший его тоже был оттуда, сверху.

Узник пригляделся к гордо гарцевавшему впереди кавалькады всаднику и… рванулся с места — уж больно много злобы скопилось в душе супротив треклятого Подменыша. Хорошо, что его вовремя удержала за плечо цепкая рука Малюты, иначе он непременно бы все загубил. Шли-то совсем за иным — посмотреть, как он ныне выглядит. То, что глава коротко острижена, а у самого Иоанна давно не чесанные патлы торчат во все стороны — оно понятно. Это исправить легко. Борода же — дело иное. Тут приглядеться надо, прежде чем ее ровнять.

И вновь хорошо, что Малюта рядом был. Он-то и подметил отличия. Иоанну же не до того было — уж больно злоба душила.

Не оставляли их небесные силы и потом, уже во время поджогов. И трут с кресалом не подводил, и погода сушью баловала, и в полном безветрии откуда ни возьмись вдруг поднимался столь нужный ветерок, чтобы раздуть робко занимающийся огонек и споро, чуть ли не за считанные мгновения, превратить его в бушующее пламя, яростно пожирающее все окрест себя.

К тому же не один Иоанн заметил эти знамения небес. Неумело щелкавший ножницами Малюта, который за всю свою жизнь только несколько раз стриг овец, да и то давно, признался уже после того, как подровнял бороду Иоанна «под царя», что словно кто-то незримый водил его руку, заставляя убрать лишнее то с одного, то с другого бока.

Сам Гришка был против этой затеи со схожестью. Не зная истинного замысла Иоанна, он считал это пустой блажью. Какая разница? Немалых трудов стоило убедить его в том, что если показать Подменышу его точное отражение, то гораздо легче будет поиметь с него вотчины и прочее.

Ну а говорить про небесное покровительство в тот отчаянный лихой день и вовсе ни к чему — оно присутствовало сплошь и рядом. Чего стоит один только дом со смолой. Завеса получилась — лучше не придумать. А в довершение ангелы-заступники истинного царя смогли увести всех стрельцов от двойника, оставив всего одного, после чего и возник у Иоанна дерзкий план выманить Подменыша куда-нибудь подальше.

Конечно, риск был, и немалый. Кликни двойник стрельцов вместо того, чтобы кидаться в погоню самолично, — и все. Не сносить тогда Иоанну головы. Но тут уж как при игре в зернь, когда проигравшийся ставит на кон дорогой нательный крест, надеясь, что одним махом сумеет отыграть все остальное.

Крест узник с себя не снимал. В этой игре ставки были куда выше. Жизнь против удачи — вот как обстояло дело. Но была у него твердая уверенность, что все выйдет как надо. Откуда она взялась, вытеснив из сердца страх перед возможным проигрышем, он не знал, но догадывался — да все оттуда же, с небес.

Он и остановился-то так вовремя лишь потому, что получил очередной тычок в бок от своего ангела покровителя, иначе бежал бы без оглядки до самого корнеевского кружала. Может, он и тогда не сумел бы переломить в себе страх, но впереди, прямо по ходу, черным жутким пятном вдруг возникло нечто настолько страшное, что оно перевесило опасность сзади. Тогда-то Иоанн остановился и с вызовом обернулся к догонявшему его всаднику.

Ну а дальше все было просто. Так просто, что он и сам впоследствии удивлялся. Помогла и ненависть, и ярость, и гнев, от которого застилало в глазах. Опять же подсобил и Малюта, заставив Подменыша обернуться, потому что одно дело — резать человека, который смотрит тебе прямо в глаза, и совсем другое — когда он отвернулся.

Со стрельцами тоже все вышло славно. Иоанн хоть и не сидел на уроках Федора Ивановича, но он и без поучений старика Карпова почуял, что сейчас самый лучший для него выход в том, чтобы говорить без умолку и не просто говорить, но и виноватить их всех, бросивших своего государя на растерзание злобным поджигателям.

Обвинив всех, но больше Епиху, не давая тому произнести ни слова в свое оправдание, он спустя время сменил гнев на милость, решив, что «кнута» хватит и пришла пора удоволить «пряником». С этой целью он похвалил того же Епиху за то, что тот оказался таким расторопным при тушении пожара, пообещав выдать ему целых три рублевика и по одному — каждому из стрельцов. Огрести месячное жалованье за несколько часов работы — было от чего возрадоваться.

Правда, Иоанн тут же взял с них клятву ничего не рассказывать о приключившемся на пожаре с ним самим, сославшись, что слух об этом немедля долетит и до смерти напугает Анастасию Романовну, а она и без того хворает. О том, что царица больна, новоявленный царь не раз слышал, когда ожидал выезда Подменыша, и тоже счел это добрым для себя предзнаменованием.

«Коли она, если все обойдется с Подменышем, сдохнет от моих рук, то ни у кого и в мысль не придет, что я к ней длань приложил», — рассуждал он.

Драную одежу на государе зоркий Епиха таки приметил, равно как и кровь на ней. Но когда он по простоте душевной спросил об этом у царя, тот лишь бесшабашно отмахнулся:

— За сук зацепился, когда гнался за татем. И кровища тоже не моя — лихого человека. Саблей полоснул его наотмашь, вот она и брызнула.

— А Игнашке-то подсобить не надобно? — озаботился Епиха. — Можа, послать двух-трех в помощь?

— Один там всего остался. Мыслю, что не след десятку стрельцов за одним татем бегать. Не личит это, — отрицательно мотнул головой Иоанн. — Чай, он и сам управится, не маленький. К тому ж у беглеца ни сабли, ни меча нет.

— Можа, у него нож засапожный имеется, — заметил Епиха.

— И нож ему прятать негде, — усмехнулся царь. — В лаптях он был — какой уж тут нож. У меня — дело иное, — добавил тут же, упреждая дальнейшие расспросы стрельца. — Мой и сабельку в руках держал, и засапожник уже вытащил. Еле-еле я его ссек. Вот вернется Игнашка, так он обоих и привезет. Второго-то татя я велел живым поймать. Он нам все и поведает — кто такие, да откуда, да по чьему повелению поджог учиняли.

Тем все и закончилось. А наутро приволокли мертвого Игнашку. Но у кого же язык повернется попрекнуть государя, что надо было послать в помощь парню еще двоих или троих, так что Епиха, не говоря уж о всех прочих, не сказал ни слова. Да и кому говорить, когда сам Иоанн чуть свет ускакал в Коломенское к Анастасии Романовне.

Единственно, с кем Епиха поделился своим сожалением, был Тихон. Случилось это спустя еще сутки. Рассказывать о том, что погоню за татями учинил сам государь, он поначалу не собирался, памятуя про царский запрет, но уж очень настойчив оказался молодой сотник. Настолько, что слово за словом вытянул из Епихи все до самой мельчайшей подробности. А как не рассказать, когда тот — твой начальник.

К этому времени скорбная весть о смерти Анастасии Романовны уже долетела до Москвы, а потому Епиха посчитал, что тайну теперь хранить ни к чему — никого уже ею не напугаешь. Но другим он никому о том не рассказывал — уж очень мелкой была эта новость по сравнению с той огромной и страшной, что привезли из Коломенского. По той же причине молчали и все остальные. Известие о смерти царицы тяжелым могильным камнем погребло под собой все прочие, ставшие на ее фоне пустяшными, не достойными даже краткого упоминания.

Потому в летописях того времени и зафиксировано лишь личное участие Иоанна в тушении пожаров, которое, в точности следуя имеющимся у него источникам, отобразил в своей «Истории государства Российского» и Карамзин, написав, что царь «сам тушил огонь, подвергаясь величайшей опасности: стоял против ветра, осыпаемый искрами, и своею неустрашимостью возбудил такое рвение в знатных чиновниках, что дворяне и бояре кидались в пламя, ломали здания, носили воду, лазили по кровлям. Сей пожар несколько раз возобновлялся…»

Епиха, потрясенный уходом из жизни Анастасии Романовны, даже не обратил внимания, что Тихон как-то странно отнесся к его рассказу. Сотник даже с лица спал, прямо побелел весь. Хотя разве тут до таких пустяков, когда столь великое горе приключилось. Впрочем, в ту пору не один Тихон смурной был — чуть ли не вся дворня. Бабы так и вовсе в голос ревели.

Ничего этого Иоанн не знал, нежась в мягкой постели и мечтательно представляя, чем бы эдаким ему заняться сегодняшним днем. Несколько беспокоила необходимость хранить по умершей траур, при одной лишь мысли об этом его всего передернуло: «Еще не хватало по этой твари сокрушаться! Ехидна ядовитая, и та в сравнении с нею — голубка сизокрылая!»

Впрочем, один день он хоть и с трудом, но продержался. А вот на другой, когда кто-то из придворных елейно заметил, что-де столь уж шибко печаловатися государю не след, ибо дела потребно творити, он обрывать говорившего уже не стал…

Глава 5 ПОСЛЕ ПЕРЕРЫВА

Иоанн с интересом уставился на молодца, встретившегося ему в узкой галерейке, своим многозначительным молчанием побуждая его вести речь дальше. Тот по инерции промямлил, что жизнь с уходом Анастасии Романовны, упокой господь ее пресветлую душеньку на небесах, еще не закончилась и есть в ней место и для иных радостей, после чего, окончательно смутившись, замолчал.

— Ты кто есть? — буркнул Иоанн. — А то я все глазоньки проплакал, дак ныне зрю ими яко в тумане. Лика твово вовсе пред собой не вижу.

— Васька я Грязной, — пролепетал тот, с ужасом осознавая, что на сей раз простой взбучкой ему не отделаться.

— А про каки-таки ныне радости ты рек? — все так же зловеще хмурясь, поинтересовался Иоанн.

— Да я… — замялся Васька, но государь был неумолим:

— Начал, дак уж ответствуй до конца.

— Я про то, что твое вдовство любая женка утешить рада будет, лишь мигни, — еле слышно произнес тот, набравшись духу, но тут же оговорился, чтоб оставить себе хоть малый путь к отступлению: — То я про опосля сказываю. Ну там, чрез лето… али два…

— А ныне, стало быть, не рада, — как-то неопределенно хмыкнул царь.

— И ныне… рада, — все так же запинаясь, но на сей раз от неожиданности, ответил Грязной.

— Не верю! — отрезал Иоанн. — Мямлишь больно. А коль повелю найти таких — сыщешь?

— Немедля, государь, — совсем перестал что-либо понимать Васька.

Удивление от столь необычного разговора было столь велико, что ему стало казаться, будто это все происходит в каком-то диковинном сне. Он даже стал тихонько нащупывать свою ягодицу, чтоб ущипнуть себя за нее и проснуться. Но сколько бы не наяривал со щипками, а под конец и с вывертом, для пущей надежности, видение диковинно настроенного царя не исчезало.

— Сызнова не верю! — рявкнул Иоанн. — Посему желаю на деле проверить — лжа это пустая али взаправду.

— Так я… чего, государь, — протянул Грязной, выгадывая время и лихорадочно пытаясь сообразить, что на самом деле хочет от него государь. Ну не бабу же ему приводить?! Нет, гулящих девок, охочих до этого дела, Васька знал уйму, да и кто из москвичей о них не ведал…

К тому же, чтоб сыскать веселую женку, вовсе не надо далеко идти. Вон, выйди из Кремля чрез Фроловские ворота да пройдись по Троицкой площади[22], и все. Только не броди в Пирожном ряду, не лезь в Калашный или Гречневый, а возьми сразу вбок, поближе к новому каменному храму Покрова богородицы, который сейчас отделывают уже изнутри. Близ него испокон веков, еще когда там стояла деревянная церквушка святой Троицы, всегда торговали и продолжают торговать всевозможными безделицами для баб, чтоб всяким там боярыням или просто модницам было чем набелиться да нарумяниться.

А в самом конце этого дальнего угла можно купить не только полотно, холст и нитки. Надо только приглядеться как следует и тут же увидишь, что у бойкой разбитной молодки, торгующей кольцами, во рту перстень с бирюзой. Это она не просто так его взяла. Он — знак для тех, кто понимает, и говорит о том, что эта Маша не просто хороша, но и, в отличие от поговорки, будет ваша. Конечно, если деньга имеется, да не одна.

А впрочем, можно и вовсе из царевых палат не выходить. Надо лишь спуститься вниз да прогуляться по поварской, али в иные какие места. Дворовые девки ох и бойки, да не только на язык, а всяко. К иной, правда, и тут без подношения не сунешься — задарма своей красы опробовать не дадут, то есть сызнова деньгу иметь надо, чтоб колечко купить, плат расписной или подороже вещицу. Но есть и другие. То ли свербит у них в одном месте, то ли просто слаба на передок, да оно и не важно. Словом, Грязной хоть и вечно без серебра хаживал — станет он еще тратиться, но без ласки не оставался.

Но одно дело — подвалить самому, да, распустив язык подлиннее, молоть им, пока бабы хохотом не зайдутся, и совсем другое — к государю их привести, да еще когда — на другой день опосля похорон. Ныне привел, а завтра кубарем из Кремля выкатишься. И не просто выкатишься, а на Лобное место. И поделом. Головой-то, что на плечах, не только есть надобно — ей еще и думать полагается. А тем, кто этого не делает, она без надобности.

Но уж больно отчаянный малый был Васька. Он и баб-то все больше отчаянностью брал. Волков бояться, так и в лес не ходить, а что такое царские палаты? Да тот же лес, причем столь дремучий — куда там сказочному. И в нем либо тебе ветка глаза выколет, либо стая звериная к дереву прижмет и растерзает, либо ты из него с полным лукошком грибов да ягод вернешься. Вот и решил Грязной отважиться. Робел, пыхтел, потом обливался от страха, но, уж коль решил в душе, — будь что будет, так и не отступал. А уж вышло-то — лучше не придумаешь.

Правда, свою бабу он так и не поимел. Не до того было. Главное — царя развеселить. Потому он все больше шутил, балагурил, а между делом подливал и подливал Иоанну из всевозможных объемистых братин, стоявших на столе. Расчет-то простой — в хорошем настроении государь и его, Ваську, карать не станет. Ну и опять же себя не забывал. Но это уже больше от того, чтоб смущение преодолеть. Чай, впервой с самим государем пировать приходится, и как тут себя вести — неведомо, а хмель — он сам хозяина, взявши его за ручку, по нужному пути-дорожке поведет. Грязной и балагурил-то все больше от стеснения, особенно поначалу.

— Первую чару пить — здраву быть, другую пить — ум веселить, утроить — ум устроить, четвертую пить — неискусну быть, пятую пить — пьяным быть, — приговаривал он, в который раз наполняя царский кубок.

— Так это уже шестая, — замечал Иоанн.

— А коль чара шестая — пойдет мысль иная, — тут же находился Васька.

— А седьмая? — любопытствовал государь.

— А седьмую пить — безумну быть, — не лез за словом в карман Грязной. — А к осьмой приплести — рук не отвести.

Он еще помнил, как оправдывался перед Иоанном, когда промедлил в очередной раз наполнить ему чашу.

— За девятую приняться — с места не подняться, — виновато развел он руками и тут же прокомментировал падение посуды от неловкого движения рук царя: — Гости пьют, да чары бьют, а кому оно не мило, того мы в рыло.

И потом все. Туман перед глазами, число хохочущих развеселых девок вдруг удвоилось, и он тяжело брякнул свою кудрявую голову прямо в блюдо с недоеденной поросячьей ножкой. Так и уснул на лавке, притомившись. Проснулся же от увесистого тычка в бок. Глянул сонными глазами — государь стоит и зубы скалит. А вскочить не успел — Иоанн сызнова к уху склонился и шепнул:

— Передых даю, пока я добрый, но чтоб к вечеру…

И многозначительно так прищурился. Васька так и обомлел. Неужто не привиделось ему вчерашнее, неужто и впрямь оно было?! Он и сам себе дивился — как это у него наглости хватило вообще о таком заикаться? Не иначе как во хмелю был. И радость на душе — вот как славно получилось-то.

С того дня и закрутилась карусель, да такая веселая, что спустя всего восемь дней после похорон царицы в Кремль к государю явилась необычная процессия. Посредине — митрополит, по бокам — епископы. А главное — просьба уж больно необычная, чтобы Иоанн отложил скорбь да женился.

То есть царь так звонко гулеванил вместе с Васькой да братцем его Гришкой и прочими, что весточка о его безобразных кутежах и иных непотребствах дошла даже до владыки Макария, которого не замедлили оповестить, что государь «паче яр быти и прелюбодействен зело»[23].

В ответ на просьбу Иоанн лишь согласно мотнул тяжелой с перепою головой и почти сразу — всего через три дня — объявил имя предполагаемой избранницы. А чего тут задумываться, когда он уже давно решил на своей, из Руси, ни за что не жениться. Хватит с него «робы»[24], которая даже не сумела отличить — законный супруг с нею спит или неведомо откуда взявшийся пришлый мужик.

Пусть у этого окаянного двойника, столь схожего с ним ликом, жена — дочь какого-то там окольничего, он же… Хотя нет, женился-то он на ней сам, а не Подменыш. Как с этим быть? Но тут же успокоил себя мыслью, что не в зачет, потому как содеяно по отцову завету, то есть можно сказать, что не по собственной воле. Сказано было в тайной грамотке — из рода Захарьиных-Юрьевых, вот он, как послушный сын и… Словом, не считается.

Зато теперь он, как истинный государь, желает соединить свою царскую кровь непременно с царской. А какая там ближе всего? Польша? Тогда о чем думать?

И поначалу дело пошло на лад — Сигизмунд II был вовсе не против отдать свою сестрицу Катерину за государя всея Руси. Во всяком случае, первоначальный ответ был хоть и туманен, но весьма и весьма обнадеживающий. Но тут вмешался королевский совет, сенаторы в один голос потребовали, чтобы московский государь лишил прав на престол своих детей от первого брака и прекратил военные действия в Ливонии.

Что касаемо шестилетнего Ивана и трехлетнего Федора, тут царь особо и не возражал, хотя тон ему не понравился. Мало того что старцы в избушке то и дело чего-нибудь от него требовали, так теперь и здесь то же самое. Разве ж это дело?

Отдавать Сигизмунду Ливонию Иоанн тоже не собирался. Напротив, он решил утереть нос Подменышу, который по своей холопьей тупости так и не сумел ею овладеть, и показать, как нужно воевать и побеждать. Словом, расстроилось.

К свеям решил было обратиться, но там при дворе затеяли траур в связи с кончиной короля Густава Вазы, так что и на севере его ждала неудача. Рисковать же получить какое-либо оскорбление в случае обращения к императору Максимилиану он не решился вовсе. Однако слово, что дал себе, сдержал и в жены взял не свою подданную, а «благородных» кровей. Насколько — сказать трудно, потому что кабардинский князь Темир-Гука, если смотреть на его владения беспристрастным взглядом, уступал многим из его именитых вотчинников и не только князьям, но и иным боярам. У тех же Романовых-Захарьиных что землицы, что крестьян имелось куда как побольше.

Зато юная Кученей, тут же окрещенная в Марию, и впрямь была красива. Правда, чуточку раскосые глаза кабардинки сверкали излишне дико, да и не обладала она ни вежеством, ни изысканностью манер, но тут уж ничего не попишешь. Зато не роба.

Пировали три дня, и все это время ворота Москвы оставались под замком. Согласно указу государя, всем жителям столицы, равно как и ее иноземным гостям, запрещалось покидать и город, и даже свои дворы.

Но это было потом, спустя год, а пока Иоанн с первых же дней приступил — помимо вечерне-ночных увеселений — к тому, к чему давным-давно стремился всей душой. Душа горела поквитаться с гнусными мерзавцами, которые обманом выкрали его из сельца Воробьево в близлежащий лесок, а оттуда, напоив какой-то дрянью, спровадили в дальний путь к проклятым заволжским старцам.

Избушка научила его не торопиться, и, потому, как бы ни стремился он к отмщению, внешне своей торопливости он ничем не выдал, неспешно вызнавая, как да что. Сведения, которые он получил в течение первой же недели, не обнадеживали. Оказывается, о том, что заволжские старцы на самом деле еретики, стало известно и в Москве, но, вызванные на допрос, они все, включая отца Артемия, успешно сбежали из Руси в Литву. Пытаться достать их оттуда было можно, но настолько хлопотно, что Иоанн даже не стал пробовать, оставил на потом.

К тому же, как ни крути, а они были не более чем сторожами. Да мало того, что сторожами, так ведь они еще и искренне считали, что перед ними не царь всея Руси, но лишь человек, до чрезвычайности похожий на царя и по этой причине возомнивший себя им. Так в чем их преступление? Возлагать на них вину за его двенадцатилетнее пленение все равно что винить землю за то, что она позволила вырасти ядовитому грибу, которым ты отравился. А вот где взять этот самый мухомор — Иоанн не знал. Пока не знал.

Сидючи в избушке, он внимательно вслушивался в обрывки разговоров, которые они вели между собой, но ничего, что касалось бы его похитителей, так от них и не вызнал. То ли сами не ведали, то ли… А душа жаждала немедленно предпринять что-либо. Но потом Иоанна осенило. Советники! Как он мог забыть о них? Чем еще этот сукин сын мог расплатиться со своими помощниками за свое столь внезапное возвышение? Да только тем, что их выдвинул вперед, поднял высоко вверх.

Так наметились первые две жертвы — отец Сильвестр и Алексей Адашев. Уж без кого-кого, но без них не обошлось. Конечно, лучше всего было бы вздернуть их на дыбу да поговорить по душам, выгнав катов прочь, чтобы выкрикнутое ими слышал только царь, но, как следует поразмыслив, Иоанн отказался от этой затеи.

Первое — сразу после этой дыбы их надлежит убить, причем тайно и собственноручно, поскольку могут признать в своем государе Подменыша, то есть на самом деле истинного царя, но для них как раз самозванца. И пускай у них будет всего десять-двадцать часов до казни, но и за такой скудный промежуток времени, при желании можно сообщить многим и многим, что царь-то не настоящий. Станут ли они это делать — неведомо, но он, Иоанн, на их месте непременно так и поступил бы, чтоб напакостить перед смертью — терять-то нечего, а человеку свойственно прогнозировать поведение окружающих, исходя из своего.

Отсюда следовало и второе. Кто-то из услышавших их крамольные речи — пускай всего двое-трое — непременно передадут это далее, и уж на следующий день слух понесется по всей Москве. К тому же произнесены такие крамольные слова не каким-то побродяжкой, а самыми что ни на есть ближайшими людьми, славными умом, честностью и прочими добродетелями. Тут уж поневоле задумаешься — а не с того ли их и вздернули на дыбу, не с того ли так сильно переменился государь, что он и впрямь…

Значит, следовало расправиться с ними келейно, да так, чтобы они при этом вообще ни разу его не увидели. К тому же этому благоприятствовали и обстоятельства. Пир за пиром, которые закатывал Иоанн в своих палатах, проходили не без пользы для царя. Тринадцатилетнее воздержание плюс крепкое здоровье позволяли ему оставаться трезвее прочих и слушать, слушать, слушать…

Вскоре ему стало ясно, кто стоит за Адашева, а кто — против. И первыми из этих супротивников были Захарьины-Юрьевы, которых он вновь, в пику Подменышу, приблизил к себе якобы оттого, что теперь у них у всех одно горе — утрата дорогого человека.

Они же первыми и принялись осторожно нашептывать Иоанну, что еще со времени его тяжкой болезни, случившейся семь лет назад, Анастасия невзлюбила Сильвестра и Адашева, которые, дескать, не больно-то держались его Дмитрия. Первый, дескать, доброхотствовал Владимиру Старицкому, а отец второго хоть и подписал листы с присягой на верное служение малолетнему царевичу, но вслух выражался так нескромно, что и не передать. Уж больно им не по душе было то, что не их назначили в опекуны.

— А меня вот тоже не назначили, так что ж, — заплетающимся языком излагал давно наболевшее Данило Романович.

— И меня, и меня тоже, — привстав со своего места, пытался встрять в разговор еще более пьяный Никита.

— Сиди ты! — осаживал младшего Данило и продолжал жаловаться: — Обидно не то, что ты им доброхотствуешь, а то, яко погано платят они тебе за любовь и ласку. За тебя печалуюсь, государь.

«Ну да, знамо дело, за меня, — насмешливо думал Иоанн, с брезгливой усмешкой разглядывая красную как рак рожу своего шурина. — О себе у вас и печали нет. Тока едва я их и всех, кто с ними, скину, вы ж на их места и полезете. Ну и ладно. Пущай. Не они, так иные. Какая разница?»

Видя, что царь внимательно слушает и вроде как молчаливо поощряет к дальнейшим разговорам, братья все больше и больше распалялись злобой. Через неделю они уже открыто уверяли Иоанна, что оба его советника — и Сильвестр, и Адашев — были тайными врагами царицы и вдобавок великими чародеями, потому что не могли они без помощи колдовства столь долгое время держать в тенетах столь великий ум, как у государя.

— А супротив сестрицы нашей колдовство их поганое слабым оказалось, — плел Данило Романович.

— Ибо ее любовь к тебе, государь, оберегала, — вновь встрял Никита и, видя, что брат на сей раз посмотрел на него одобрительно, вдохновенно ляпнул: — Потому они ее и извели, что не возмогли совладать.

Бухнув такое, он перепугался сказанному. Воцарилась напряженная тишина. Никита силился, но не мог отвести глаз от впившегося в него взглядом царя. Данило тоже не ведал, как поправить дело, а Иоанн продолжал молчать, пристально всматриваясь в лицо своего шурина. Наконец он негромко произнес:

— Я суд по справедливости творю и ради правды не пощажу никого — будь он хоть брат мне, хоть любимец и советчик, хоть… шурин. Ты молвил, Никитушка, что извели мою суженую ненаглядную, коя тебе сестрицей доводилась. Стало быть, ведаешь что-то?

Тот молчал, продолжая все так же ошалело глядеть на Иоанна, не чая, как вырваться из ловушки, в которую он же сам себя и загнал, а царь продолжал говорить все так же негромко и доверительно:

— Вот ты мне и повестишь — что да как, а я послухаю, — но тут же, поглядев на его обалдевшее от такого предложения лицо, с досадой понял, что тот ничего сказать не сможет. Во всяком случае, не сейчас. Пришлось дать отсрочку: — К завтрему явишься да перед всей Думой скажешь обо всех их кознях, а я послухаю. Хотя нет, — тут же поправился он, прикинув, что отпускает слишком мало времени, а ведь шурину надо еще и проспаться как следует: — Через три дни!

Время пролетело молниеносно для братьев и мучительно медленно для царя. Правда, обвинения, выдуманные ими, были настолько жалкими, что не убедили бы и самых легковерных, но мерно покачивавший головой в такт Даниловой речи Иоанн чуточку вдохновлял старшего из братьев, и говорил тот чем дальше, тем более горячо и убедительно.

Зато многие другие бояре неодобрительно перешептывались, а кое-кто и вовсе позволял себе отпускать вслух враждебные реплики. Под конец и сам царь, не выдержав, заметил:

— Чтой-то маловато. Тут не то что на казнь — на опалу не наберется. Может, вам супротив наших изменничков не все ведомо из того, что они сотворили? Может, еще видоки есть али послухи?

Подсказка была ясна, и Данило не преминул ею воспользоваться:

— Как не быть — есть они. Уж больно мало времени ты отпустил, государь, потому я не поспел их позвати.

— За время не печалься, — хмыкнул Иоанн. — Собери всех, кто что ведает.

Пока братья спешно измышляли, что бы такое придумать, подключив к этому делу и своих дядьев, неведомые доброхоты послали весточки обвиняемым, уведомляя, что их дела столь худы, а царь столь сердит на них, что надо бы им самим бросать все и лететь, аки птицы, в столицу.

И тут оба допустили оплошку, не решившись самовольно прибыть в Москву, а отписали царю просьбу свести их лицом к лицу с обвинителями, будучи уверенными в том, что в этом случае вся правда непременно всплывет наружу.

Но Иоанн, отнюдь не желая того, поставил вопрос об их возвращении на Думе — надо ли дозволять. Иной раз выяснить, какого именно ответа добивается человек, очень легко — достаточно выслушать вопрос, а паче того — вдуматься в тон, каким он задан. Иоанн спрашивал так, что одновременно подсказывал, а потому подобранные в число будущих судей монахи Вассиан Веский и Мисаил Сукин первыми чуть ли не в один голос заявили, что не надо бы их допускать пред царские очи.

— Ежели мы виним их в чародействе, то отсюда непременно следует и то, что оба они, яко ядовитые василиски, единым взором могут околдовать тебя, государь, а коли оно не получится, ибо ты силен и могуч, пойти к простому народишку, опутать его лживыми словесами и поднять их на тебя, — уверял Веский.

— Опять же глянут они на твоих ревнителей, кои их винят, и те вмиг замолчат. Будут силиться тщетно, но страх неведомый сомкнет их уста, и словеса забудутся, и впадут они в немоту великую.

— Ну, коли они — чародеи, тогда и впрямь такое возможно, — глубокомысленно заметил царь и с силой топнул посохом. — Повелеваю ни Сильвестру, ни Адашеву на суде не быти.

Однако полностью переложить обвинение бывших любимцев на плечи Захарьиных все равно не получилось. Очень уж жиденько и бесцветно излагали они их мнимые вины. Пришлось приняться за дело самому царю. И пускай в словах государя тоже, по сути дела, не было ничего такого, за что можно было бы их осудить, но зато всем стало до конца ясно — чего хочет Иоанн.

— Ради спасения души моей, — заявил он громогласно, — приблизил я к себе иерея Сильвестра, надеясь, что он по своему сану и разуму будет мне споспешником во благе, но сей лукавый лицемер, обольстив меня сладкоречием, думал единственно о мирской власти и сдружился с Адашевым, чтобы управлять царством без царя, ими презираемого. Они раздали единомышленникам города и волости, сажали кого хотели в Думу, заняли все места своими угодниками. Воистину, я был невольником на троне. Могу ли описать страдания свои в сии дни уничижения и стыда? Яко пленника завлекли они меня с горстию воинов сквозь опасную землю неприятельскую и не щадили ни здравия моего, ни жизни моей. Велят мне быть выше естества человеческого, запрещают ездить по святым обителям, не дозволяют карать немцев… К сим беззакониям прибавляю еще измену — когда я страдал в тяжкой болезни, они, забыв верность и клятву, в упоении самовластия хотели мимо сына моего взять себе иного царя, и не тронутые, не исправленные нашим великодушием, в жестокости сердец своих чем платили нам за оное? Ненавидели, злословили царицу Анастасию и во всем доброхотствовали князю Владимиру Андреевичу. Что ж тут дивного, что я решился, наконец, не быть младенцем в летах мужества и свергнуть иго, возложенное на царство лукавым попом и неблагодарным слугою Алексием?..

В чем угодно можно винить Иоанна, но только не в отсутствии ума. Вот и здесь ему хватило понимания, чтобы сообразить — ни к чему повторять за иными дурачками нелепую ложь в том, будто они повинны в смерти Анастасии. Уж очень оно глупо.

После этой речи все точки над «i» были расставлены до конца, и дело пошло гораздо живее. Доброхоты Адашева и Сильвестра предпочли ради собственного блага промолчать, а ненавидящие их после короткого совещания почти сразу заявили, что злодеи уличены в своих грехах и достойны казни. Все бы прошло совсем гладко, но под конец дело немножко подпортил владыка Макарий, сидевший все это время в горестном оцепенении. После того как судьи вынесли вердикт и царю осталось лишь огласить приговор, он недовольно пожевал губами и негромко заметил, что ради истины надо бы призвать и выслушать самих Сильвестра и Адашева. И как знать, чем бы все обернулось, если бы в ушах присутствующих еще не звучали отголоски речи Иоанна. К тому же сразу после слов митрополита царь так многозначительно поморщился, что тут и дурень догадался бы — на чьей стороне ныне государь.

Ну а раз так, то и им не след ломить вдогонку за владыкой, которому терять нечего — и так на ладан дышит. Потому и кинулись наперебой кричать, будто дело настолько ясное, что вовсе не требует их появления, что им все равно не оправдаться, что неведомо, какие они могут учинить козни, и вообще оба они столь опасны, что для блага Руси надлежит немедленно их покарать.

Макарию было что сказать и что возразить, а кто посмел бы перебить духовного владыку Руси. Но первым, кто угодливо поджал хвост и кинулся лизать царские сафьяновые сапоги, сердито гавкая на прежнего хозяина, был Левкий. Тот самый Левкий, которого Макарий за угодливые доносы возвел из ничтожного подкеларника Троицкой лавры в настоятели Чудовой обители. По всей видимости, сан архимандрита уже не устраивал пронырливого монаха, жаждущего гораздо большего.

«И ты, пес?!» — безмолвно произнес митрополит, глядя на расплывающуюся — натруженные от постоянного чтения и письма глаза все больше и больше отказывались служить — фигуру архимандрита.

Левкий уловил этот взгляд, на мгновение повернулся к Макарию и торжествующе скользнул по его старческому лицу, оглаживая его Иудиным поцелуем. Ну, прямо аллегория — веселый шакал терзает полумертвого льва. И владыка, раскрыв было рот, так и закрыл его, не вымолвив ни слова — настолько его поразило это предательство.

После этой заминки все вновь пошло на лад. Правда, скрепя сердце царь решил внешне проявить милосердие. Сильвестр был сослан в Соловецкий монастырь, причем было повелено содержать его как особо опасного в самой отдаленной обители и уединенной ото всех келье. Адашеву дозволено было проживать в Феллине, но чуть погодя его перевели в Дерпт, где он и скончался через два месяца, заболев горячкой.

Однако просто так закончить это дело государь не мог. Душа вампира жаждала крови, а в ушах звенело библейское: «Род изведу», — и он последовал строго согласно словам вседержителя, как и подобает примерному христианину. Полетели одна за другой головы адашевской родни. Одним из первых стал жертвой брат Алексея — окольничий Данило Адашев. Его казнили вместе с двенадцатилетним сыном. Пенящийся кровавыми пузырями поток гнева, изливающийся из смрадных недр царской души, унес в пучину погибели и трех Сатиных, чья вина состояла лишь в том, что некогда они выдали свою сестру за Алексея Федоровича. Туда же, в мертвый водоворот небытия, угодил и еще один — Иван Шишкин. И вновь кара последовала ко всем, то есть и к жене его, и к детям.

А уж когда царю кто-то сказал, что Адашев околдовывал государя с помощью некой Марии, которая из милости жила в доме Алексея Федоровича, то тут его радости и вовсе не было предела. Он сразу вспомнил разговор семилетней давности, который состоялся у него с двойником, и как тот говорил о какой-то ворожее. На всякий случай спросил, сколько у нее детей, и после того как ему ответили, что их пятеро, а мужа нет, для государя все окончательно встало на свои места.

«Точно она», — уверился он, и вскоре несчастная женщина вместе с пятью сыновьями оказалась в застенках, а спустя несколько дней ее голову умелые палачи искусно отделили от истерзанного пытками тела.

В те дни вообще достаточно было лишь шепнуть, и можно считать, что твой недруг скоро станет покойником. Правда, шепнуть не просто так, а умеючи.

— Будя! Государь я али кто! — слышалось все чаще из перекошенного злобой рта Иоанна, — Мне дерзить?! Мне указывать?! Псы смердячие!

Глава 6 ЛИШЬ БЫ НАОБОРОТ

Иоанн прекрасно понимал, что на самом деле никто не догадывается о произошедшей в очередной раз смене правителей, но трусоватое сердце все равно продолжало чего-то опасаться, потому он и стремился обезопасить себя с лихвой, видя опасность там, где ее не существовало вовсе.

А вдобавок он еще и пытался наверстать упущенное за тринадцать лет отсутствия. Правда, под упущенным он подразумевал не державные дела, а исключительно развлечения, которых его так несправедливо лишили.

Но первое, и самое важное, что он поставил перед собой — искоренить все, что сделал на Руси Подменыш и даже чего он касался и чем пользовался, свершив таким образом некую посмертную месть ненавистному двойнику. Хотя нет, кое-что приходилось оставлять, например те же Казанское и Астраханское царства. Возиться с новыми законами тоже было не по нему — очень уж долго и муторно. Тут он успокоил сам себя пояснением, что, скорее всего, они и не принадлежат Подменышу — кишка у холопа тонка такое измыслить. Зато вся старая мебель нещадно выбрасывалась из палат, спешно заменяемая новой. Повод для этого нашелся превосходный — дескать, она напоминает Иоанну о его безвременно усопшей супруге. Следом за нею царь заменил и свой гардероб. Тут он тоже ссылался на Анастасию Романовну.

— В этом зипунке я с нею на богомолье ходил в Троицкую лавру, — проливал Иоанн крокодиловы слезы. — А в оной шубе я с нею в Кирилло-Белозерский монастырь ездил, — продолжал он сыпать подробностями.

Стоявший рядом постельничий только успевал удивляться, поскольку хорошо помнил, что и в обитель-то царь хаживал в другом зипунке, не алом, а лазоревом, на красной подкладке и с серебряными пуговицами, который лежал в самом низу другого сундука, и в шубе он той в Кирилло-Белозерский монастырь никак не мог ездить, поскольку появилась она у него всего пару лет назад. Да и кафтан на собольих пупках, цветной, с золотом и десятью серебряными пуговицами, тоже совсем новый. Но встревать не стал и возражать не осмеливался. И без того видно, что человек явно не в себе от такой тяжкой утраты.

Ненависть к Подменышу у Иоанна между тем перешагивала все мыслимые и немыслимые пределы. Вот, скажем, титул. Двойник как величался? Да совсем просто. Взял да перенял у него, Иоанна. А как теперь его изменить? Перечень земель убирать нельзя — умаление царского достоинства, а больше в нем, почитай, что ничего и нет. Но не беда. Нет, так теперь будет.

И едва пришедший к нему на доклад дьяк Висковатый начал зачитывать заранее подготовленную грамотку польскому королю Сигизмунду: «Мы, божьей милостью царь и великий князь…», как Иоанн тут же перебил его и властно произнес:

— Отныне начинать мою титлу повелеваю инако! Пиши, — и принялся уверенно диктовать, не обращая ни малейшего внимания на изумленный взгляд Висковатого: — Троица пресущественная и пребожественная и преблагая, правоверующим в тя истинным крестьяном дателю премудрости, преневедомый и пресветлый и крайний верх направи нас на истину твою и настави нас на повеление твое, да возглаголем о людех твоих по воле твоей! — И грубо ткнул пальцем в оторопевшего Ивана Михайловича: — Почто воззрился? Забыл, яко писать надобно?

— Пишу, государь, уже пишу, — заторопился он, стряхивая с себя оцепенение и недоумевая: «Что же это за титла такая? Тут больше на молитву похоже, а не…», но возражать не стал и вслух свои сомнения не высказал, решив для начала хотя бы дождаться ее окончания.

Иоанн между тем, продолжая все так же безостановочно расхаживать по небольшой светлице, все диктовал и диктовал, накручивая один цветастый оборот на другой:

— Сего убо бога нашего, в Троице славимого, милостию и хотением и благоволением удержахом скифетр Российского царствия, мы… — и остановился, милостиво махнув рукой: — А далее ты уж сам возьми все из прежней титлы.

— Записал, государь, — ответил дьяк и на один краткий миг, не выдержав, одним только краешком губ, улыбнулся в бороду, подумав: «Чем бы дитя ни тешилось… Думал, он — муж умудренный, ан выходит, что не до конца все-таки. Странно только, что я раньше за ним этого не примечал».

Но глаз Иоанна был зорок, и эту мимолетную усмешку он подметил, отложив у себя в памяти среди прочих обид. Вслух попрекать дьяка пока не стал — так только, отложил в памяти до других времен. Пока же лишь буркнул раздраженно:

— Сию титлу надлежит и на моей большой печати вырезать.

— Сделать можно, — невозмутимо отозвался дьяк, — но уж больно велика она получится. — И вновь неприметно усмехнулся в бороду.

Иоанн, перестав расхаживать подле стола, за которым сидел Висковатый, остановился напротив дьяка и мысленно представил себе, сколько потребуется места, чтобы разместить в грамоте прибавку к своему титулу. Получалось и впрямь нечто несуразное. Менять что-либо не хотелось. К тому же в этом случае мимолетная усмешка на лице дьяка сулила обернуться в откровенную насмешку, а этого Иоанн не хотел бы. Знал царь, что тогда он уж точно не выдержит и Висковатому несдобровать, а терять его не желал — уж больно умен.

«Чего не отнять у проклятого Подменыша, так это умения подбирать нужных людишек», — отметил он про себя и от этого пришел в еще большее раздражение. Однако с нужным ответом нашелся быстро, не дав паузе затянуться до неприличности:

— А я и не сказывал все полностью из нового на печать переносить. Надобно лишь добавить: «Бога в Тройце славимаго милостию» — и все, — и презрительно усмехнулся, возвращая должок: — Тороплив ты, дьяк, чрез меры. Не дослушал, а лезешь. И как токмо с такой припрыжливостью дела посольские правишь? Не тяжко тебе?

— По воле божьей и по твоей милости, государь, управляюсь понемногу, и нареканий от тебя, Иоанн Васильевич, покамест не получал, — промолвил слегка побледневший Висковатый.

— То-то и оно, что покамест. Коль далее будешь так же понемногу управляться — непременно получишь, — пообещал царь и от испуга дьяка, столь явственно написанного на его лице, вновь пришел в хорошее расположение духа, мысленно решив: «Поживи еще… покамест».

Вдохновившись успешным началом реформаторства, он на следующий день принялся указывать своему печатнику прочие изменения, которые необходимо внести на печатях, как большой, так и малой:

— На малой печати шипы из корон убери, а то они торчат на главах орлов, яко ежи из кустов, прости господи. — И вновь озлился, но на сей раз на себя за неудачное сравнение.

Однако бросив пытливый взгляд на Висковатого — сызнова примется ухмыляться или как? — остался доволен. Дьяк потому и встал во главе Посольского приказа, что умел и хорошо, и быстро учиться и не повторять ошибок дважды. На сей раз печатник сделал подчеркнуто серьезное, чуть ли не каменное лицо и деловито черкал гусиным пером на отдельном листе бумаги. Только и уточнил:

— Вовсе убрать, государь, али повелишь замену им учинить?

— Знамо замену, — буркнул Иоанн. — Пущай зубцы помягче будут да покруглее, вроде листов. Так-то оно куда как краше. Да трех, пожалуй, хватит. Ни к чему нам обилие. А уж на большой печати можешь и пяток учинить. Да на ней же, на большой, пущай в середке крест водрузят, чтоб он прямо из венца над орлиной главой произрастал из середнего зубца. И потом, слыхал я, — не блеснуть лишний раз своей ученостью, если только появлялась к тому хоть малейшая возможность, Иоанн просто не мог, — что в иных землях у нашего брата цесаря и в прочих, гербы принято малевать. Так ты вот что сотвори. Повели-ка вкруг моего орла такие же гербы учинить.

— Так ведь, — растерянно поднял голову Висковатый, — их у каждого не более одного, государь. У тебя и так, вон, орел имеется — куда ж тебе больше?

— Земе-ель, — насмешливо протянул Иоанн, наслаждаясь своим превосходством над дьяком, и повторил: — Земе-ель, дурья твоя башка.

Такое, походя брошенное оскорбление, больно резануло по сердцу Висковатого, но он стерпел, лишь желваки нервно заиграли на скулах. По-прежнему сохраняя непроницаемое выражение на лице, он сухо уточнил:

— Все могут не войти, государь, да и — уж прости, что повторяюсь, — мелковаты будут.

— Тут да. Тут ты прав, — неожиданно согласился Иоанн, но закончил вновь оскорблением: — Вот только если бы ты не спешил яко козлище поперед меня запрыгивать, то и от меня такое же услыхал бы. Помечай себе, что оставить надлежит самые важные. Новгородского наместника, Псков, Казанского царства, Астраханского, Псковской земли, непременно Смоленской, ну и далее хочу тебя послушать. А то получается, что я все один да один тружусь, — а про себя тут же решил, что какое бы ни назвал сейчас Висковатый, все равно отметет в сторону.

— Владимирской земли, — уверенно произнес печатник. — Рязанской, Суздальской, Ростовской, Ярославской, — и вопросительно посмотрел на царя, который злорадно ухмылялся. — Неужто я что-то неправильно сказал?

— Да не токмо что-то, а и вовсе ни одной нужной не назвал, — и поучительно заметил: — Негоже Владимир возвеличивать. Ныне времена иные, а потому пусть лишний раз свое место знает и ведает, что оно не сразу после Москвы, а где-то во втором десятке. Далее про Рязань ты молвил. К чему ты ее приплел?

— Великим княжеством считалось, — совсем иным тоном, без малейшей уверенности в голосе, выставил аргумент в защиту своего предложения Висковатый.

— То-то и оно, что считалось, да на деле им не было. Ладно уж, — снисходительно махнул царь рукой. — Пойду я тебе навстречу. Коль так тебе возжелалось, пущай будет на моем гербе одно из бывших великих княжеств, даже два. Впиши туда Тверь и Новгорода Низовския земли. Про Суздаль с Ростовом да Ярославлем сказывать ли, в чем твой промах, али сам все понял?

И вновь столь же неуверенный кивок головой. На самом деле Иван Михайлович давно уже перестал что-либо понимать в извращенной логике царя и попросту махнул рукой, честно заявив:

— Про иное не вопрошай, государь, а лучше сам надиктуй — так-то оно скорее выйдет.

— Тогда пиши, — торжествующе ухмыльнулся Иоанн и начал надиктовывать из того остатка, что еще имелся: — Пермская земля, Югорская, Вятская, Болгарская и… Черниговская.

В душе ему было немного жаль, что дьяк назвал Ростов и Суздаль, но особенно Рязань и Владимир. Правда, зато он утер нос печатнику, и это успокаивало, примиряя с потерями, которых бы не было вовсе, если бы дьяк не стал так не вовремя умничать. Потому и спросил грубовато:

— Все ли записал, Ивашка?

И это обращение тоже пришлось не по вкусу Висковатому. Казалось бы, совсем недавно царь называл его не иначе как Ваней либо Иваном Михайловым, а когда хотел похвалить, то и с «вичем». Ныне же только и слышишь от него — Ивашка да еще Ванька, а уж коли Иванец назовет, то это как праздник[25].

«Что и говорить, переменился царь после смерти супружницы, — сокрушенно подумал дьяк, но тут же попытался его оправдать: — С иной стороны взять — шутка ли, жену утратить да еще такую. Ведь любил он ее, ох как любил. Может, и блуд свой вселенский учинил, чтоб умом в одночасье не тронуться. Такое, сказывали, тоже иной раз бывает. Вон как ходит и ходит, а раныпе-то все сидел рядышком. Не иначе как душа у него вот так же бродит в смятении. Ладно. Авось, отойдет еще», — и сочувственно покосился на царя, продолжавшего расхаживать вокруг стола.

На самом деле привычку эту — ходить во время рассуждения или размышления над чем-либо — Иоанн приобрел еще в избушке. В тесном и замкнутом пространстве молодое тело неустанно требовало от своего хозяина каких-либо физических действий, и что еще Иоанну оставалось, как не вышагивать час за часом из угла в угол.

Отсюда же брала свое начало и вторая привычка — с уменьшительными именами. Стремясь компенсировать тринадцать лет унижений, государь норовил теперь подвергать всяческому унижению остальных. К тому же пленили его в семнадцать лет, а как в эти годы он именовал своих сверстников по играм? Да только так — Петруха, Ивашка, Митька, Васька… Потом, в заточении, когда перед глазами были только сторожа в монашеских рясах, Иоанн величал их точно так же исключительно в пику, чтобы хоть чем-то досадить и заодно показать, что он не смирился и никогда не смирится со своим положением. Кроме того, он давал им понять, что не признает ни их духовного авторитета, ни сана. Исключение составлял один лишь отец Артемий. Просто язык не поворачивался назвать этого старца Артемкой или как-либо еще. Поэтому он к нему не обращался вовсе, противясь невольному уважению, которое тот вызывал.

Вот и теперь, взобравшись на трон, он машинально сохранил эту привычку, не обращая на такой пустяк ни малейшего внимания. Тем более что ближние привыкли к этому нововведению достаточно быстро. Когда унижает вышестоящий, то оскорбление вроде бы уже и не оскорбление.

«В конце концов он — царь», — говорили они себе в оправдание. Были, конечно, и такие, кто не хотел с этим мириться, но и они ворчали только втихомолку даже не между собой, а про себя, потому что вслух — чревато. Мыслили, что уж лучше в мехах да соболях Иванцом ходить, нежели Иваном Федоровичем голову на плахе сложить.

Но если так рассуждали даже они — чванливые высокомерные Рюриковичи, то что уж там говорить про худородных, вроде Висковатого или братьев Щелкаловых. Им о таком и заикаться не след. Вздохни да промолчи, а в лицо плюнули — ширинкой[26] утрись, да и вся недолга. А лучше того, чтоб униженным себя не чувствовать — возгордись. Чай, не кто-нибудь, а сам государь плевком тебя удостоил. Можешь даже считать, что ты им возвеличен, поскольку он обратил таким образом на тебя свое благосклонное внимание. Да много еще можно напридумывать.

Иван Михайлович к таким «гордецам» не относился, да и сам государь приучал его к самоуважению, памятуя уроки все того же Федора Ивановича, который говорил, что ежели советник будет уважать свое достоинство и свою честь, то он еще пуще станет уважать и своего государя, который даровал ему все это. Но и вставать на дыбки он тоже не хотел — уж больно глупо. Поэтому оставалось только одно — внимать, терпеть и время от времени… вытирать лицо. А уж коль и огрызаться, то опять-таки с умом и, упаси господь, без ухмылок — уж больно зорок царь. Висковатый и сейчас не улыбнулся, спросив:

— О Егории победоносном ты ничего не поведал, государь. Его тоже менять надобно, али как? — невозмутимо осведомился он.

— На что? — удивился Иоанн.

— Ну как же, — заторопился Висковатый. — По иноземным правилам фигуры людей, птиц и всякой животной твари непременно должны свой лик вправо устремлять[27], а у нас он влево повернут, да и конь тако же.

Умен был дьяк, но этого замечания делать царю не следовало. Вроде бы и вопросец пустяковый, да и задан он был самым что ни на есть деловым тоном, но царь все равно почуял легкую подковырку. Мол, полез, ты, государь, туда, где ты ни ухом ни рылом, так вот на тебе тогда, получай в ответ.

Иоанн раздраженно засопел и сердито буркнул:

— У них — свое, а у нас — свое. Неча у иноземцев без ума все что ни попадя хватать. Али ты решил, будто я не ведал того, что ты мне тут обсказал? — грозно воззрился он на дьяка.

— И в мыслях не держал, государь, — вновь зашлось холодком сердцу дьяка. — Просто ты поведал, что надобно, как у них, в гербах все учинить, потому я и уточнил, как со всадником быть.

— То-то. А ты теперь об ином помысли. Я ведь и без того много перемен тебе указал. А все сразу одним махом гоже ли менять? Егорий же в самой середке стоит, так хоть ее надобно в неизменности сохранить да показать, что мы от этих поганых латинян все ж таки чем-то наособицу стоим. Понял ли?

— И тут твоя правда, государь, — вложив в голос всю искренность, на какую только был способен, покаялся Висковатый. — А мне-то и невдомек было.

Иоанн внимательно посмотрел на дьяка, буравя его своим тяжелым колючим взглядом. «Насквозь тебя вижу, умник, — словно говорил он. — И ехидство твое зрю воочию, не утаишь, не надейся».

«Весь я в твоей воле», — отвечал печатник, в свою очередь не отводя взора от царского лица, хотя смотреть старался не в глаза, а в переносицу — так было гораздо легче переносить буравчики бегающих зрачков Иоанна.

— Далее помечай, — буркнул царь, удовлетворенный прочитанным на лице Висковатого, и вновь принялся расхаживать по светлице, нарезая круги вокруг сидевшего за столом дьяка. — Сие тоже большой печати касаемо. Поверху, над орлом, повелеваю вырезать осьмиконечный православный крест, кой…

— Ты уже сказывал о том, государь, — не выдержав, перебил его дьяк. — Вот тут у меня помечено, — и он прочитал: — Повеление государя вырезать над орлиной короной крест, произрастающий из среднего зубца.

Иоанн недовольно крякнул. Выходило, что Ивашка его опять уел. Проще всего было бы сослаться на память и обвинить дьяка, что тот своей бестолковостью так его запутал, что у него выскочило из головы собственное повеление, которое он отдал ранее. Но такая мысль пришла в голову царя позже, за трапезой, когда он немного успокоился. Сейчас же раздражение продиктовало ему гораздо худший выход, и он сгоряча выпалил:

— Али ты меня в беспамятные зачислил, коль поправлять учал? — осведомился он с язвительной вежливостью.

— И не помышлял, государь, — растерялся Висковатый.

— А почто рыло свое суешь поперед меня да докончить не даешь?! — сорвался царь на крик.

— Но вот же пометы мои. По ним тебе и читал твои слова, что ты ранее…

— То ранее было! — рявкнул Иоанн. — И от того не отказуюсь, а подтверждаю. Я где повелел тебе крест вырезать? — спросил он, лихорадочно соображая как тут быть ему самому.

— Над орлиной короной, произрастающий из середнего зубца, — повторил Висковатый, кляня себя на чем свет стоит — не надо было соваться со своими возражениями под горячую руку.

— Верно. Но он малым выйдет, ибо сам венец мал, а во всем должна быть соразмерность. Я же велю еще один сделать вовсе наособицу, чтоб поболе.

«Конечно, глупо вырезать на печати сразу два креста, да еще по соседству друг с дружкой, — мелькнуло в голове царя. — Но не уступать же этому… кой умником себя мнит».

Вслух же поучительно произнес:

— Яко наша держава есмь наихристианнейшая изо всех прочих, и не как у поганых латинян, но истинной древней веры и праведного благочиния, и я — ее государь, то надлежит водрузить сей крест наособицу, да на самый верх, в середину гербов с землями, дабы все зрили, яко он их овевает своим величием.

И вновь мысль: «А коль наособицу, значит, надо что-то еще, иначе и впрямь дурь выходит. Но что?»

Он в задумчивости походил по комнате, старательно не замечая уставившегося на него Висковатого и лихорадочно прикидывая, чтобы такое разместить по соседству. Ничего символического в голову, как назло, не приходило. Так, всякие глупости вроде меча или копья. Хотя стоп! Копье… Лишь после того, как придумал, Иоанн повернулся к дьяку.

— А ты что — все уже написал? — спросил он, делая вид, что его молчание было вызвано не раздумьем, а вынужденным ожиданием.

— Давно, государь.

— Так что ж ты молчишь? А я тебя жду, — и попрекнул: — Экая ты, право, бестолочь. Ну да ладно. Теперь пиши далее. Слева копьецо чтоб разместили, яко символ страданий Христовых. Пущай оно в подножие воткнуто будет. А по правую сторону от креста еще один знак будет. — Тут еще одна мысль пришла ему в голову, и он резко повернулся к Висковатому: — Знак, гласящий, что Русь праведная на страже его учения накрепко стояла и стоять будет.

— Меч, что ли? — подавленно спросил дьяк.

«А вот я тебе сызнова нос-то утру, чтоб ведал вдругорядь, как меня в мои же слова тыкать, да еще и ловушку подстрою», — весело подумал Иоанн.

— Меч — он повсюду, дурья твоя голова, — пояснил почти ласково. — Где ж ты Русь в нем узрел? Сказываю, что надобно исконно наше, — и предложил: — Ну-ка еще помысли.

— Дубина? — пожал плечами Висковатый, угодив в расставленные Иоанном сети.

— Это ты дубина! — визгливо захохотал царь, чрезвычайно довольный, что добился своего и окончательно смял, сломил дьяка, покорно сносившего все оскорбления, включая самое последнее, и даже внутренне не пытавшегося теперь им сопротивляться. — Дубина — то холопское, — произнес он, отдышавшись, — а кто этого холопа крест боронить ведет за собой? То-то. Посему на правой стороне пущай палицу разместят. Да вкруг креста надлежит подпись вырезать. — Он ненадолго задумался, но теперь уже не делал вид, что ожидает, пока Висковатый запишет про палицу.

Почему-то в памяти вновь всплыло: избушка, его убогая келья, огороженная решеткой, и он сам — жалкий, беспомощный и несчастный, неправедно лишенный невесть кем наследия своих предков.

— Пиши так, — произнес он решительно. — Древо дарует древнее состояние.

Он тут же пожалел о непроизвольно вырвавшихся словах, потому что и сам почувствовал, что сказанное звучало не ахти. Но тут же успокоил себя мыслью о том, что зато это выражение будет нести в себе глубинный смысл, который понятен лишь одному-единственному человеку на Руси — ему самому. И вообще, не исправлять же царское слово, которое должно быть нерушимо, как гора, и вечно, как солнце. Еже писах писах[28] и все тут.

Царь взял в руки малую печать, которую повелел прихватить Висковатому, и задумчиво повертел ее в руках. По сути, она и без вводимых ныне новшеств была все равно Иоанновой — Подменыш не удосужился внести в нее хоть какие-то изменения.

«Холоп, он и есть холоп, — подумал брезгливо. — Кинули шубу с царского плеча — он и возрадовался. А кто ее ранее носил, чьим потом она пропахла — ему и дела нет. Конечно, двойник даже не брал ее в руки — на то есть печатник, но ею пришлепывались его указы, а потому менять ее все равно надо и непременно ввести новшества. Раз уж я начинаю повсюду с чистого листа, надо и тут так же. Зубцы я у корон изменил, но этого мало».

— Буквицы мелковаты вроде, — проворчал он недовольно.

— Перечень большой, вот и… — услужливо пояснил дьяк. — Ежели саму печать увеличить, тогда, конечно.

— Ежели ее саму увеличить, — передразнил Иоанн, — тогда она будет не малой, а большой. Инако поступим. Зри, — сунул он ее под нос дьяку. — Словеса: «Государь всея Руси великий князь» — убери вовсе.

— А замена какова? — осведомился Висковатый.

Внутренне он был уже готов ко всему, в том числе и к тому, что его в очередной раз назовут дураком и заявят, что замена вовсе не нужна, придумав какой-нибудь замысловатый аргумент в защиту этой нелепости. Но все обошлось.

— Замени так, — Иоанн вновь ненадолго задумался.

Особенно ему не нравилось слово «государь». Так ведь не только царя величают. Любая женка, даже холопьего роду-племени, и то своего мужа может так назвать. Дело ли царю сим словом на одну доску с холопом становиться? Он ведь — совсем иное. Он — господин их, а потому…

— Напиши кратко, — произнес наконец Иоанн. — Господарь всея Руси. — И медленно повторил, пробуя на слух, как станет звучать все вместе: — Иван, божиею милостию господарь всея Руси.

Произнесенное устраивало во всех отношениях. Окончательно утвердившись, что тут он не дал промаха, угодил точно в цель, царь кивнул головой и взял в руки вторую малую печать, на которой был вырезан оттиск оборотной стороны.

«Сызнова мелко, — рассеянно заметил он. — Но ежели не будем повторять титлу большой…»

— Перечень земель нам тут ни к чему, — повернулся он к дьяку. — На большой есть, и хватит. Конечно, вовсе безо всего тоже не след, потому отпиши так: «Великий князь Володимерский, Московский, Новградский», — без них-то нам никуда — а далее просто «и иных». Понял ли?

— И иных земель, — хотел, но вновь не сумел удержать себя от вопроса Висковатый — сказывалась вредная привычка к дотошности и скрупулезному подходу к любой мелочи. Хотя почему «вредная»? Не будь ее, и он никогда бы не занял поста главы Посольского приказа. Это сейчас она почему-то стала вредной, но на то она и привычка, что за один миг или час от нее не избавиться.

«Опять уел, — раздосадованно подумал Иоанн. — И ведь правильно прибавку содеял. Умен, ох, умен. Зато я царь, — вспыхнуло в нем. — А вот же тебе дулю с маслом, а не поправку! Все равно по-своему сделаю». И раздраженно произнес:

— Земель — то для таких дурней, как ты. А прочим, кто поумнее, и без того понятно, чего иных, — и совсем зло прошипел: — Все умничаешь, дьяк, розум великий жаждешь выказать, государя затмить?!

— Честь царскую блюду, — нашелся Висковатый и с огромным облегчением понял, что царский гнев вроде бы вновь пошел на убыль, пускай и не так быстро, как хотелось бы.

Чтобы окончательно успокоить царя, торопливо добавил, давя в себе так некстати возмутившуюся гордость:

— Умишком-то как раз небогат, потому и не поспеваю за твоей парящей, яко сокол, мыслию. Снизу-то уж больно тяжко за ней следить, когда она еле видна, а потому и боязно, государь, — вдруг да упущу что-то. И тебе в убыток сие станется, и мне в позор — худо дело свое исполнил. Уж лучше сразу переспросить доподлинно, чем потом твое царское повеление по недомыслию исказить.

Иоанн пытливо вгляделся в лицо Висковатого. Вроде бы не лжет. Да и рассуждает правильно. Верный слуга именно так и должен поступать, чтоб не дать промашки. Затем вновь перевел взгляд на печать. Что-то его по-прежнему в ней не устраивало.

Наконец догадался. Буквицы буквицами, корона короной, но все равно она оставалась очень похожей на прежнюю, потому её вид и коробил. Но что еще можно заменить, царь решительно не представлял. Не убирать же двуглавого орла — символ преемственности власти на Руси, получившей ее от Византийской империи? Убрать московский родовой герб — всадника Егория-победоносца, поражающего копьем змею, тоже как-то не очень. Он тоже преемственность символизирует. Хотя если с иной стороны зайти — какая тут преемственность, коли Иоанн — самый первый царь на Руси?! Вот пускай она с него и начинается. Государь азартно тряхнул головой в такт своим мыслям и, весело подумав о том, как обалдеет сейчас дьяк, ткнул печать оборотной стороны под нос Висковатому:

— И воина убери с копьецом, что посередке.

Иоанн не ошибся. Услышав такое, печатник и впрямь обалдел. Ничего не соображая, он продолжал тупо смотреть на всадника, затем перевел недоумевающий взгляд на царя и переспросил:

— Так кого убрать-то?

— Да ты к тому же еще и глух, как пень, — развеселился Иоанн, потешаясь над осоловевшим, словно после выпитой ендовы[29] с хмельным медом, дьяком. — Да всадника с копьецом! — гаркнул он во всю глотку, склонившись к уху Висковатого.

— А-а-а… змею? — ляпнул печатник.

Ответом был новый взрыв неудержимого царского хохота. Не пытаясь сдерживаться хотя бы из простой вежливости — а перед кем ее проявлять-то, перед холопом, что ли? — Иоанн даже согнулся пополам, временами то похрюкивая, то как-то жалобно, по-щенячьи повизгивая. От избытка чувств царь время от времени звонко хлопал себя по ляжкам и вновь закатывался.

— От дурень-то, как есть дурень, — произнес он, отдышавшись и вытерев выступившие на глазах слезы. — Ну какая может быть змея, коль ее некому убивать, а? Знамо убрать.

— А заместо них что повелишь? — твердо решил ничему не удивляться Висковатый, но уже через секунду, услышав царский ответ, снова забыл о своем намерении, чувствуя, как медленно, но уверенно сходит с ума. Всего ожидал. В первую очередь, разумеется, крест, но догадок хватало и без него — просто корона или еще какой-нибудь символ. Многое промелькнуло у него в голове, но только не… единорог.

— Копьецо всадник и утерять может. Тогда супротив змеи ему не совладать. У единорога же его оружие всегда при себе — не одолеешь, — пояснил он, и Висковатый так и не понял — то ли царь насмехается над ним, то ли и впрямь так думает.

Пригляделся — да нет, вроде бы серьезно говорит. Оставалось только покорно кивнуть и молча записать сказанное. Правда, чтобы не попасть впросак, на всякий случай уточнил:

— А всадника у орла на персях отобразить?

— А на што? — добродушно хмыкнул Иоанн.

— Герб Московских государей. Еще Иоанн Калита… Опять же дед твой и отец…

— Они все — великие князья, — бесцеремонно перебил Иоанн. — Я же — царь есмь. Потому у них одно, а у меня — иное, — и махнул устало: — Ладно, на сегодня все. И так я с тобой, скудоумным, вон сколь часов потратил. Чай, трапезничать давно пора. — И он, не дожидаясь, пока дьяк соберет свои бумаги, неторопливо двинулся прочь из светлицы.

Висковатый открыл было рот, чтобы спросить, надо ли в таком случае менять всадника на единорога и на большой печати, но потом, озлившись, мстительно подумал, что не станет ничего спрашивать. Пусть кто-нибудь иной ломает голову, отчего русский царь выбрал себе аж два герба сразу и попеременно их использует. А когда Иоанн сам поймет свою ошибку, то впредь станет относиться к своему печатнику повежливее.

К тому же ему еще обиднее стало от того, что государь, вопреки своему обыкновению, не позвал его к себе на трапезу. «Прежде, когда засиживались подолгу, да не над такой ерундой, а над подлинно нужными делами, он завсегда меня за свой стол приглашал, а ныне… — подумал Висковатый, но тут же попрекнул себя за глупую мысль. — Оно и хорошо. Поди пойми, что он там еще за столом учинит. Опять же, как сам горазд пить стал, так и всех прочих накачивает, пока обратно из горла не полезет, а мне одной его заздравной чары[30] хватит, чтоб под стол упасть. Это раньше можно было сокрушаться, когда он пил умеренно да умные беседы вел, а ныне…»

К тому же было и еще кое-что, гораздо более неприятное, чем даже заздравная чаша. И дьяк точно знал, что если государь предложит ему, пускай даже в шутку, ради смеха поучаствовать в этой забаве, то он, Висковатый, не просто откажется, а и ляпнет: да такое, после чего останется лишь наложить на себя руки, не дожидаясь, когда его поволокут в пыточную.

Потому он и вышел следом за государем не раздосадованный, а, напротив, с чувством облегчения, что тягостное свидание наконец-то закончилось. Мысли же о том, что закончилось оно лишь на сегодня, но потом непременно грядет день завтрашний, Висковатый старательно отгонял от себя — уж очень они были ему неприятны, как и каждому из нас не по душе вопрос, на который никак не удается отыскать приемлемого ответа…

А то, чего больше всего боялся Висковатый, касалось… любви, но не совсем обычной.

Трудно сказать, что сильнее всего побудило царя вернуться к прежнему. То ли это исходило от его ненасытной похотливости, вдобавок еще и порядком изголодавшейся за тринадцать лет вынужденного воздержания, то ли назло Подменышу и наперекор его торжествующим словам, произнесенным некогда в избушке: «А содомитов твоих я всех до единого выгнал».

«Ты выгнал, а я верну», — злорадствовал ныне Иоанн и потому теперь, снова занявшись утехами юности, делал это уже чуть ли не демонстративно, ни от кого не скрываясь.

К тому же ему и впрямь очень понравился молоденький, с девичьим пушком на щеках и приятной улыбкой Федюша Басманов. И ручки-то у него гладкие, и голосок звонкий, и глазоньки яркие, а румянец до чего нежный — как заря алая. Залюбуешься. Если кто, конечно, понимает в том толк. Иоанн понимал. Замечаний и укоризны он не боялся. Пусть кто-то осмелится сказать хоть что-то поперек — увидит, что с ним станется.

Зная это, никто уже и не пытался перечить царю. Хватило примера князя Дмитрия Оболенского-Овчинина, чей отец умер в плену в Литве.

— Мы служим государю трудами полезными, а ты — гнусью содомской, — сказал он как-то в глаза Федюше, не в силах смотреть на кичливую надменность царского любимца.

Иоанн внешне остался спокоен, когда услышал жалобу Феденьки на дерзкого князя, но за обедом царь, якобы в знак особой милости, пригласил Дмитрия присесть рядом.

— Стало быть, ты, холоп и смерд, смеешь судить, кто и чем должен служить мне? — произнес он задумчиво. — А может, ты и в ином мне указывать станешь?

— Я князь, — гордо ответил Дмитрий.

— Ты слуга и пес! — в бешенстве — не было сил, чтоб сдержаться, — взревел Иоанн и с маху всадил ему в грудь нож. — К тому же плохой слуга и пес смердячий, — добавил он почти ласково, наслаждаясь видом умирающего Оболенского-Овчинина.

Глава 7 ХОЧУ ПО-СВОЕМУ

«Изведу твой род», — по-прежнему гремело у него в ушах, и головы продолжали лететь. Так, без вины, без суда убили князя Юрия Кашина, члена Думы, и брата его. Князя Дмитрия Курлятева, друга Адашевых, насильно постригли и тоже вскоре умертвили со всем семейством. В опалу угодил и один из победителей Казани князь Михайла Воротынский — вместе с женою, сыном и дочерью его сослали на Белоозеро. Ужас крымцев, воевода и боярин Иван Шереметев был ввержен в душную темницу, где царь самолично допрашивал истерзанного старика, вызнавая, где тот запрятал свои богатства. Правда, чуть позже его выпустили из темницы, и он еще несколько лет присутствовал в Думе, но, чувствуя недоброе, успел опередить Иоанна и сам добровольно принял постриг, укрывшись от мира в Белозерской пустыне. Был удавлен и его брат Никита Шереметев, думный советник и воевода, израненный в битвах за отечество.

Москва цепенела в страхе от льющейся повсюду крови, не подозревая, что все это лишь цветочки.

Правда, после каждой казни, как правило, наступало временное затишье. Подобно вампиру, Иоанн становился вялым, сонным, благодушным и на пирах весело шутил, нимало не чинясь и не высокомерничая. Но потом к сердцу вновь подступала какая-то неизъяснимая тоска, все начинало казаться отвратным: слуги нерасторопны (Подменыш распустил), собеседники скучны (ну и рожи!), а кушанья пресны и невкусны — кусок в горло не шел. Требовалось срочно подсолить их, и не той солью, что белая и сыпучая, но иной — красной, густой и ароматной.

Те из угодников, что поумнее, уже подметили, если во время пира у царя начинают нервно подрагивать ноздри широкого ястребиного носа, а белки глаз мутнеют, и на них появляются тоненькие красноватые прожилки, то лучше к нему не подходить, ибо чревато. Два этих верных признака неоспоримо показывали, что царь ищет. Кого он найдет на сей раз, в кого упрется его зловещий взгляд, не знал никто, да, пожалуй, и он сам.

Впрочем, это только на первый взгляд казалось, что все жертвы — после того как с родом Адашева было покончено — выбирались им бессистемно, методом тыка. Случалось, конечно, и такое, но далеко не всегда. Помимо наслаждения царь еще и извлекал из своей жестокости пользу, потому что должен же кто-то отвечать за то, что начатая Подменышем война с Ливонией так и не завершена. Более того, все успехи в этой войне как раз приходились на правление двойника, а не истинного Иоанна, а это уже и вовсе никуда не годилось.

Получалось, что, даже будучи мертвым, незримый Подменыш одолевал его и, словно насмехаясь, предлагал сравнить, что было раньше и что теперь. Иоанну было обидно, но он ничего не мог с этим поделать, потому что факты не люди. Факты не могут сгибаться в подобострастном поклоне и говорить то, что угодно самому христианнейшему из всех государей. Вместо этого они сухо и беспристрастно излагают то, что есть на самом деле.

Легко сказать: уничтожить и превзойти, а попробуй-ка сотворить это на деле. С одежей и мебелью куда как легче. Конечно, кое-что изготавливалось далеко не сразу, не раз приходилось ждать, но все равно со временем все делалось — дай лишь срок. С печатями и троном, несмотря на всю тупость Висковатого, дьяк вроде бы тоже управился, а вот с прочим…

Казалось бы, совсем пустячное дело и то не поддавалось. Взять к примеру церкву, что воздвигли люди Подменыша. Храм Покрова пресвятой богородицы получился и впрямь такой прекрасный, что у глядевшего на него впервые зачастую глаза заволакивались непрошеной слезой.

Не зря, ох, не зря дожидался Подменыш псковских мастеров Барму и Посника, занятых возведением церкви в небольшом сельце близ Коломенского. Само сельцо образовалось после того, как Подменыш повелел разместить поблизости от себя своих дьяков, подьячих и прочий люд, чтобы иметь возможность, проживая на природе, заниматься делами и в то же время не держать на подворье такую толпу приказных людей.

Уже спустя год после того, как они там разместились, Подменыш пришел к выводу, что и толпиться во время богослужений в его церкви, которую повелел поставить в честь рождения первенца Василий III, им тоже ни к чему. Заботился не о себе — об Анастасии Романовне, которой был не по душе тяжелый чесночно-луковый дух, зачастую смешанный с сочным перегаром, который оставляет после себя приказный народец.

Узнав, кто возводил ее, он повелел найти того же псковского мастера по прозвищу Посник и уговориться с ним о возведении небольшого каменного храма на холме, что высился сразу за оврагом, отделявшим Коломенское от места, где проживали слуги. Посника нашли, но он был занят, хотя царя все равно уважил — посоветовал пригласить своего друга и сподвижника Барму.

Подменыш предполагал во избежание крупных расходов поставить нечто небольшое. Будет где помолиться да перекреститься — и ладно. У Бармы была иная точка зрения. Когда царь понял его задумку, останавливать строительство было уже поздно — оставалось только наблюдать.

Увиденное же неожиданно заворожило государя. Чувствовалась в возводимом пятиглавом храме не просто красота, но сила сильная, которая бурлила, выплескиваясь наружу через причудливые изломы зигзагов, стремясь схлестнуться в решительной схватке с неким извечным покоем. Храм за счет своего центрального восьмерика, башнеобразным столбом безраздельно царящего над остальной четверкой, даже чем-то походил на замок и в то же время был истинно русским.

Потому государь и не торопился с приказом о строительстве еще одного храма, который пообещал митрополиту в честь победы над Казанью — дожидался, когда Барма завершит начатое да вернется из Ростова Посник. Правда, вместе они никогда не трудились, да и рискованно это было. Тут двух баб у одной печи поставить, и то скандал неизбежен — непременно свои горшки не поделят, а о мастерах говорить и вовсе не приходится. Каждый к своей задумке тяготеет, каждый стремится свое утвердить.

Но очень уж хотелось государю скрестить два храма — тот, чей купол стройно и уверенно восходил к небу в его Коломенском, и тот, что вырос по соседству, за оврагом на холме, поражая буйством и силой. Выйдет что-либо путное из этой затеи — он и сам не ведал, но — хотелось, и все тут. Потому и не оставлял своим вниманием мастеров, особенно поначалу. Чудно говорить, но если бы не государь, то и дело выступавший в их спорах третейским судьей, может, они, окончательно разругавшись, так и разбрелись бы, ничего не возведя.

Наконец урядились полюбовно. Половину куполов возводит Посник, а вторую половинку — Барма. Выходило поровну, поскольку храм насчитывал как раз восемь престолов[31]. Именно столько заказал государь после совета с митрополитом. В центре главный, который Барма великодушно уступил Поснику, как старейшему, а вокруг него еще семь, как и пожелал Иоанн, потребовав, чтобы хватило боковых приделов для каждого святого, чьи праздники выпали на решающие дни Казанского похода, да к ним в придачу еще три главных. Из них два — Троицы и Покрова, потому как богоматерь и Троица покровительствуют Руси. Последний же сделать входом в Иерусалим в память о возвращении русских ратей в Москву.

— Осемь церквей проще содеять, — вздохнул Барма.

— Проще, — согласился Иоанн. — Но потому и хочу я, чтобы они все вместе были, яко Русь в том походе. Бок о бок стояли, друг дружку не затеняли, но слитно.

— А в честь каких именно святых? — полюбопытствовал Посник. — То не ради пустого любопытства вопрошаю — для дела. Может статься, и в самом творении нашем намек на них дадим.

— Вот в месяце зареве[32], числом тридцатого, одолели мы царевича Япанчу, а в сей день почитают пустынножителя Александра, что на речке Свири монастырь основал. Посему пусть и во храме будущем будет его престол наособицу, — начал перечислять царь, вспоминая слова Макария. — Спустя время взорвали мы Арскую башню Казани. И было это в день Григория Армянского. Ему тоже престол надобен. Казань пала в день Куприяна и Устиния — им опять же наособицу. Ну и батюшку моего помянуть не помешает. Он, как известно, пред смертью монашеский чин принял и в домовину с именем Варлаама лег, потому Варлаамовский придел надобен. Все ли уразумели?

Мастера молча поклонились и вышли, держа под мышками пачки дорогущей александрийской бумаги, которую им выделили специально для работ. Спустя неделю одна из пачек почти кончилась, а храм все никак не выходил. Ну не ставились у них эти купола, как им того бы хотелось. И так и сяк крутили мастера, но все без толку — что-то все время выпадало, что-то не укладывалось — хоть тресни.

Одно хорошо. Не зря в народе присказка есть: «Не было счастья, да несчастье помогло». В самую точку оно тут угодило. Решая задачу, мастера забыли все свои первоначальные раздоры и разногласия да так крепко сдружились — водой не разольешь. Это их общая беда так сблизила, которая решаться не хотела.

Барма, пока с ней мучился, полпуда сбросил. Но он-то мужик кряжистый, ему такое не страшно, а вот Посник, который и получил-то свое прозвище за то, что каждое новое строительство начинал не иначе как с поста, длившегося когда денек-другой, а когда и пяток дней, вовсе исхудал — кожа да кости остались. Да и то сказать — поголодай-ка две недели, вкушая одну воду, и поглядим, что от тебя останется. Может, она как освященная ума и впрямь придает, да брюхо-то ею не насытишь.

Лишь к исходу третьей недели перед их глазами стало что-то прорисовываться. Картинка была еще неясная, туманная, маячила в их воображении в каком-то зыбком мареве, грозя в любой момент исчезнуть и пропасть без следа, но — была. Причем была она перед ними такая стройная да пригожая — ни убавить, ни прибавить. Чтоб покрепче удержать, привязать к себе чудное видение, они даже начертали его на листах, чего ни за тем, ни за другим ранее не водилось. Однако и тут не слава богу. Куполов, маячивших на этой картинке и перенесенных на листы, было не восемь, а девять. Выходило не по царскому слову, а по-иному. И как тут быть?!

— Сам к государю пойду, — заявил тогда исхудавший Посник.

— Вместях мыслили, Иван Яковлич, вместях и ответ надобно держать. Воля твоя, а я за твою спину хорониться не намерен. К тому ж, — хмыкнул Барма, — тебе и до палат его дойти трудненько. Вона как шатает, а на улице как на грех ветрено. Снесет еще куда-нибудь в ров.

Придя к Иоанну, они бухнулись ему в ноги, и Посник, ни слова не говоря, протянул листки, на которых совместными усилиями они вычертили свою сказку.

— Славно, — одобрил залюбовавшийся увиденным царь. — Лепота. Теперь еще бы в камне точно также, и вовсе хорошо бы вышло.

— Коль повелишь, то сработаем и в камне, — осторожно отозвался Барма.

— Так я уже давно повелел, — недоуменно пожал плечами государь.

Мастера переглянулись. Видать, не заметил Иоанн Васильевич, что они нарушили его повеление. И как тут быть. «А может, и не надо ничего говорить?» — щурился в радостной улыбке Барма. «Все равно потом наружу выйдет, так что еще хуже получится, — отвечал строгий взгляд Посника. — Лучше уж сразу». И он глухо произнес:

— Так-то оно так, государь, да боковых приделов получается осемь. Выходит, что на один поболе, чем ты повелел.

— А убрать его? — спросил царь.

— Краса порушится, — сокрушенно вздохнул встрявший в разговор Барма. — Как есть погинет, — и предложил не без лукавства: — Да ты сам-то попробуй, государь, — тогда и узришь, что выйдет.

Иоанн попробовал. Получалось действительно гораздо хуже. Можно сказать, вовсе не получалось. И тогда он произнес то, на что надеялись мастера, да такими словами, коих они и вовсе не чаяли услыхать:

— Вы в своем деле — первейшие господари, а потому вам — первое слово. Первое и главное, — подчеркнул он. — Наше с владыкой Макарием опосля идет, следом. Посему повелеваю — красу не губить, а содеять все, яко вами и задумано. — И буркнул вполголоса: — Митрополит у нас зело умен, да и на выдумку горазд, так что коли потребно, он и еще одного святого где-нибудь сыщет.

«И храм заложиша не как было велено, а как разум даровался им в размерении основания», — записал потом летописец, не ведая, что строили-то они по своему разумению, но в то же время по цареву разрешению.

Иоанн и потом, когда навещал строительство, величал их не иначе как господарями да изуграфами[33] камня. От такого возвеличивания у них сладко щемило сердце и кружилась голова. И когда речь зашла о тех же куполах — к царю они обратились совсем иначе, ибо верили — поймет.

— Хотим еще четыре маленькие главки на Входоиерусалимском приделе поставить, — сказал Постник и показал Иоанну, как оно будет выглядеть.

— Славно, — одобрил государь. — Токмо их тут вроде поболе намалевано?

— И у основанья главного шатра еще восемь замыслили, — сознался Барма.

Иоанн усмехнулся и заметил:

— Скоро, поди, вы и вовсе ничего из того, что мы первоначально с владыкой Макарием удумали, не оставите.

— Потому мы даже работу остановили, тебя с богомолья дожидаючись. Чтоб, значит, не самовольно, — пояснил Барма.

— А вот это напрасно, — попрекнул царь. — Отныне и впредь повелеваю: ежели меня в Москве нет, а вы что-то сызнова переделать удумаете, то дожидаться не след, а творить по-своему, ибо вы — каменны господари, а не я. Уразумели?

Потому они и не работали — песню на два голоса пели. И так славно она у них получилась — заслушаешься.

Недавний узник, едва впервые увидел эту красоту, как тут же и сам признал — хороша каменная сказка, ох и хороша. Дивный цветок расцвел у кремлевских стен близ Фроловских ворот. Красным и белым пестрели стены, ослепительным серебром сверкали купола — по одному над каждым приделом, изумрудами вспыхивали огоньки зеленой черепицы. Где начало, где конец? Нет их. Все слилось воедино в новом храме. В полной мере соблюли мастера одно из царских повелений — ни один из куполов не затенял соседний, словно девять богатырей сошлись поговорить о том о сем в дружеской беседе, в котором у каждого свое мнение и каждый его вольно высказывает — только вслушайся. Даже центральный купол не довлеет над боковыми, не давит на них, а, скорее, напротив, позволяет тянуться к себе, соединяя крепче крепкого в единое целое. Да что тут рассказывать, все равно, как ни старайся, а не опишешь — нет таких слов. Не зря говорят, что лучше один раз увидеть…

Худо в этом храме было только одно — возведен он по повелению Подменыша. Потому ныне у царя порою руки чесались от нестерпимого желания попросту взять и снести его с лица земли, как и не было вовсе. Но храм не человек. Он, в отличие от любого, даже самого именитого князя или боярина, сродни всем москвичам. Тронь его, и вся столица поднимется — поди, успокой потом. Опять же — красота неописуемая, можно сказать, божественная. Ее велеть разрушить — вмиг язык отсохнет. Господь, конечно, терпелив, но такого глумления над своим имуществом и он чинить не дозволит.

«Ладно. Пущай стоит, а мы иной воздвигнем, чтоб еще краше был», — решил Иоанн. С тем и вызвал мастеров, воздвигнувших это чудо. Поглядев на них, царь остался недоволен — уж больно гордо стояли они перед ним, словно говорили: «Ты над Русью царь, но и мы в своем деле тоже цари, да никак не меньше твоего, если не больше».

Но он и это стерпел. Коль ради дела надо, коль требуется утереть нос Подменышу, пущай кичатся своим мастерством, к тому же и впрямь есть у них на то право. Потому и говорил с ними ласково и приветливо, благодаря за тяжкие труды, а в конце беседы поинтересовался, смогли бы они построить еще одно такое чудо, да чтоб краше этого вышло.

— Я тут мыслю храм святому Сергию Радонежскому поставить. Уже и местечко во дворе Богоявленского монастыря присмотрел. Как раз он там встанет. Хочу, чтоб его шатер надо всеми прочими высился, яко колокольня моего деда. Возможете ли? А я уж для вас ничего не пожалею, — заверил он. — Всю казну наизнанку выверну, но вас всем, что ни скажете, удоволю.

Худощавый Иван Яковлевич вопросительно обернулся к низкорослому кряжистому Барме. Ответ Посник знал, но вдруг товарищ встанет поперек. Однако Барма лишь тяжело вздохнул и виновато отвел взгляд в сторону. Сознаваться в собственном бессилии настоящему мастеру всегда тяжко, а тут был как раз такой случай. С другой стороны, не кривить же душой перед государем. Грех это. Потому и сказал Иван Яковлевич как есть:

— Слыхал, поди, царь-батюшка, что лебедь лишь единожды в жизни поет, пред тем как помереть. Прощальная она у него. Потому и зовут в народе самое величавое из того, что тот или иной сумел сотворить, лебединой песней. Так же и у нас. Спели мы свою песню, государь, а иную… Как ни надсаживайся, ан все одно — хуже прежнего она выйдет.

— Неужто помирать собрались? — попытался перевести разговор в шутку Иоанн.

— Кому когда помирать — господь решает, но все одно — ныне нам это дело не возмочь. Может быть, опосля как-нибудь.

— А я и не тороплю, — оживился царь. — Понимаю, передохнуть надобно. Неделю, две, месяц — сколь потребно, столь и веселитесь.

— Тут не месяцами пахнет, государь, летами, — заметил Барма.

— А не много ли гулять наметили? — нахмурился Иоанн.

— Почто гулять? — миролюбиво ответил Посник. — Трудиться будем да душу к новой песне готовить.

— И когда ж она у вас к ней доспеет? — еще больше помрачнел Иоанн, которому становилось понятно, что ни сейчас, ни через год или два за его работу эти упрямцы не примутся.

— Опять-таки о сем не у нас — у господа вопрошать надобно. Кто ж ведает, когда он соизволит еще раз своим дыханием нас осенить.

Битый час тогда вбухал на них Иоанн, раздражаясь все больше и больше, золотые горы сулил, но оба непреклонно стояли на своем — ныне краше этой церквы им не осилить.

— Не стоит она пред очами нашими, — рубил Барма. — Пусто пред ими.

И взывал в отчаянии Посник:

— Мы в нее всю душу вложили — чем ныне строить, государь?

— Душу, стало быть, вложили! Строить им нечем! Не стоит пред очами, значит! — окончательно разъярился Иоанн от осознания, что проклятый Подменыш даже в такой пустяковине вновь обошел, обхитрил, объегорил его.

— Не зрим мы нового творения, государь, — повторил следом за товарищем Посник.

— А на что тогда вам очи, коли вы ими зрить не желаете?! — взорвался Иоанн и… хлопнул в ладоши…

…Соколиные очи
Кололи им шилом железным,
Дабы белого света
Увидеть они не могли.
Их клеймили клеймом,
Их секли батогами, болезных,
И кидали их,
Темных,
На стылое лоно земли…[34]

Ближним же боярам царь, не желая расписываться в собственном бессилии — каких-то холопов и то примучить не сумел, — сказал на пиру иное:

— Не хочу, чтоб они еще раз такую красу воздвигли.

Эти-то слова, услышав их от одного из постригшихся впоследствии бояр, и записал на своих листах летописец.

Чтобы в Суздальских землях
И в землях Рязанских
И прочих
Не поставили лучшего храма,
Чем храм Покрова!

Вот и выходило, что даже простой храм, где всего и делов, как рассуждал Иоанн, найти хорошего зодчего, который построит что угодно, лишь рублевики подавай, на деле возвести не удавалось. А из-за чего? Да из-за глупого упрямства чванливых мастеров, возомнивших о себе невесть что.

Он не оставил своей затеи, повелев вести розыск по всей земле — авось вызовется кто из мастеров переплюнуть своих собратьев. Сыскать удалось. Нашлись такие, что посулили царю возвести не храм, а чудо. Иоанн, поверив им, дал все, что просили, но когда новое строение выросло наполовину, уже понял — не то. Правда, виду не подал, понадеявшись, что это ему лишь мнится.

Иоанн и потом, когда уже отделывали купола, ничем не выказал своего раздражения, хотя тут и слепой заметил бы — не то. Сам по себе воздвигнутый храм без всякого сомнения был красив. И стройность в нем присутствовала, и величавость, и плавность линий, и гармония, однако чего-то все равно не хватало. Была в храме Покрова, который в народе очень скоро стали величать храмом Василия Блаженного, некая загадка, осилить которую новые мастера так и не сумели[35].

Раздражение же свое царь выместил иным способом. Вызвав Малюту, он повелел сыскать тех мастеров, которые, дескать, могут разнести о нем худую славу по Руси да еще приплести чего-нибудь от себя. Так что недолго Барма и Посник бродили по проселочным дорогам. Месяца после отданного повеления не прошло, как люди Григория Лукьяновича сыскали их следок, да и положили вместе с парнишкой-поводырем. Уже светало, когда убийцы, вытирая пот со лба, ухватив зарубленных за босые пятки, отволокли к вырытой ямине — Малюта повелел, чтобы оные зловреды вовсе исчезли с лица земли, словно бы их и не было — и свалили туда, не просто закопав, но и прикрыв опавшими листьями и сухими ветками.

А уж на какой из проселочных дорог это случилось — то ли той, что вела в сторону Суздаля, то ли на той, что в Переяславль-Рязанский, а может, на какой иной — бог весть.

И стояла их церковь
Такая,
Что словно приснилась.
И звонила она,
Будто их отпевала навзрыд,
И запретную песню
Про страшную царскую милость
Пели в тайных местах
По широкой Руси
Гусляры.

Глава 8 ДЕЛА ВНЕШНИЕ

Иоанн досадливо отмахнулся от доклада Малюты, когда тот сунулся было к государю изложить во всех подробностях, как он справно выполнил поручение. Ныне Иоанну было не до зодчих — беспокоило иное и гораздо более важное.

За пирами и кутежами царь безнадежно упустил драгоценное время, ибо есть в военной науке такое понятие, как «развитие успеха». Наступление, коли оно началось, должно следовать безостановочно, и желательно, чтоб по возрастающей. Тогда отступление врага неминуемо превращается в бегство, испуг — в панику, а боевые действия — в победоносное шествие. Но стоит упустить этот миг, как к противнику вновь возвращается способность к сопротивлению, и чем больше упущено, тем сильнее оно станет возрастать.

Подменыш это чувствовал. Правда, жалея своих людей, он еще рассчитывал, что удастся добиться овладеть всей Ливонией мирным путем, для чего и заключил в мае 1559 года перемирие на шесть месяцев. Пусть подумают. Тем более что именно в это время к Подменышу один за другим стали обращаться обеспокоенные бурным ростом могущества Руси Великий князь Литвы и польский король Сигизмунд II Август, шведский монарх Густав Ваза и даже только воссевший на отцовский престол датчанин Фредерик II.

Последнему, в связи с тем что в его послании говорилось о желании восстановить торговлю с Русью, уничтоженную смутными обстоятельствами минувших времен (ну не писать же о том, что ее загубил дед нынешнего государя Иоанн III), Адашев от имени Иоанна ответил твердо, но благоразумно:

— Да не вступает Фредерик в Эстонию. Его земля Дания и Норвегия, а других не ведаем. Когда же хочет добра Ливонии, пусть посоветует ее магистру и епископам самолично явиться в Москве пред нашим государем — тогда, и токмо из особого уважения к королю Фредерику, мы дадим им мир, согласный с честию и пользою для Руси. Посему назначаем срок — шесть месяцев Ливония может быть спокойна.

После этого послам вручили опасную грамоту на имя ливонских правителей, в которой было сказано, что царь жалует перемирие Ордену от мая до ноября 1559 года, с тем чтобы магистр или сам ударил ему челом в Москве, или прислал вместо себя знатных людей для вечного мирного постановления.

К тому же в это время к южным рубежам Руси могла подойти конница Девлет-Гирея, и Подменыш справедливо полагал, что лучше, не распыляя силы, бросить все против крымского хана, а уж потом вновь обратить полки в сторону Ливонии. Или не обращать. Вдруг они уже не понадобятся? Но когда магистр ливонского ордена Кеттлер первым нарушил мир, пойдя в сентябре из Вендена на Дерпт и разбив отряд воевод Захара Плещеева и Сабурова, царь тут же принял решительные меры. Повеление воеводам Ивану Мстиславовичу, Петру Шуйскому, Василию Серебряному и Андрею Курбскому гласило не просто отомстить неразумным, но и завершить войну полным разгромом войск Ордена.

Выполняя царский указ, те устремились вперед, круша на своем пути, начиная от Псковского озера и вплоть до Рижского залива, все что попадается. С налету, в несколько дней был взят Мариенбург, который казался неприступным, следующим пал замок Ревельского епископа Фегефеер, причем овладевшие им Андрей Курбский и Данило Адашев взяли его как бы между прочим, по пути к Вейсенштейну, или Белому Камню.

Бывший магистр ордена Фюрстенберг имел под началом девять хоругвей, включая конные, но сказывалось пресловутое «развитие успеха». Пока русские рати шли к нему, блуждая по болотам, он в каком-то оцепенении продолжал стоять, упуская удобное для нападения время.

Зато Курбский не стоял, а ударил по нему сразу с марша, и усталые после перехода ратники не подвели, опрокинув людей магистра и преследуя их целых шесть верст до моста через реку, который в довершение всех бед рухнул под тяжестью бегущих ливонцев.

Чувствуя, что надо поторапливаться, всего за месяц до случившейся трагедии, летом Подменыш бросил еще одну гирю на чашу весов грядущей победы. Гирю, которая у него была припасена именно для такого случая — сорокатысячное войско с сорока осадными пушками и пятьюдесятью полевыми. Воеводы Иван Мстиславский и Петр Шуйский получили повеление непременно взять Феллин, считавшийся самой мощной крепостью во всей восточной Ливонии. И тщетно храбрые рыцари под началом последней надежды Ливонии, отчаянного ландмаршала Филиппа Белля, пытались в своей безумной контратаке под городком Эрмесом сотворить маленькое чудо. Его не произошло.

Когда на престол воссел недавний узник, русское оружие еще торжествовало, и запыленный гонец докладывал в сентябре царю, что Феллин взят. Но государь прекрасно понимал, хотя и гнал эту назойливую мысль из головы, что крепость с тремя кольцами каменных стен и глубоким рвом капитулировала 30 августа не перед его войсками — Подменыша. И в том, что вслед за этим замком незамедлительно сдались Тарваст, Руя, Верполь и многие другие города, что Курбский разбил нового орденского ландмаршала фон Мюнстера под Вальмаром, тоже нет заслуги Иоанна, но есть стратегия Подменыша.

Оставалось и впрямь не так уж много. Ратников на Руси еще хватало. Выхватив понемногу отовсюду, Иоанн мог послать не меньше двадцати-тридцати тысяч, а то и больше, потому что хребет Ливонии Подменыш уже сломал. Но пиры веселее, чем заботы, а доступные девки слаще, чем дела, и драгоценное время было даже не упущено, но подарено Кеттлеру, который воспользовался им сполна.

Спустя год с лишним магистр подписал соглашение с великим княжеством Литовским. Ливонский орден прекращал свое существование, а Сигизмунд II Август становился ее государем с обещанием не изменять ни законов ее, ни веры, ни прав ее граждан.

Земли Ордена по тому же договору были разделены следующим образом. Средняя часть, расположенная к северу от Западной Двины, а также Латгалия (южнее Двины) вошли в качестве Задвинского герцогства в состав Литвы. На территории юго-западнее Двины было образовано наследственное герцогство Курляндия[36] и Семигалия (Земгалия). Они стали вассальным по отношению к Литве, а магистр Кеттлер, бодренько скинув с себя опостылевшее монашеское одеяние, тут же преобразился в светского правителя, приняв протестантство, женившись и став первым из герцогов Курляндии.

На острове Эзель и некоторых участках побережья правил младший брат короля Дании Фредерика II[37] герцог Магнус, а весь северо-восток, включая Дерпт и Нарву, оставался в руках Руси, которая, выполняя повеление государя, упорно рвалась к морю. Взять предстояло не так уж много — Полоцк, благо, что с Литвой началась вражда, а также Ригу. На Ревель, который отдался под власть шведов, присягнув в апреле 1561 года сыну Густава Вазы Эрику XIV[38], Иоанн не собирался претендовать, благоразумно продлив перемирие со Швецией еще на двадцать лет.

Вдобавок хитрый ход Иоанна со сватовством к младшей сестре Сигизмунда II Августа, завершись он удачей, принес бы ему, в связи с бездетностью короля, новый трон. Но сватовство закончилось плачевно — не сошлись на условиях. К тому же и сама Екатерина, прослышав, что вытворяет в Москве полубезумный кровожадный маньяк, в панике заявила брату, что скорее покончит с собой, чем выйдет замуж за этого варвара.

Словом — война. На сей раз победы Подменыша должны были смениться его, Иоанновыми, победами, но… не сменились. О том и была забота спохватившегося царя.

Неудачи начались с того, что гетман Радзивилл в сентябре 1561 года вышел со своим войском из приморской крепости Динабург, защищавшей Ригу с моря, и уже в октябре отбил у русских войск крепость Тарвест.

Причем помощь могла бы подоспеть, но Иоанн принципиально, потому что это новшество исходило от его двойника, не стал объявлять, как это не раз делал Подменыш, поход «без мест». А коль не стал, то все принялись дружно считаться в старшинстве и кто кем должен командовать, исходя из должностей и чинов дедов и прадедов. Вот пока они блуждали, спотыкаясь и кряхтя, по своим генеалогическим дебрям, где сам черт ногу сломит, и случилось первое поражение.

С этого все и началось. Численный перевес русских ратей еще сказывался. Тот же отряд Радзивилла был изрядно потрепан князьями Василием Глинским и Петром Серебряным, но Русь стала ограничиваться лишь набегами.

Так, князь Андрей Курбский успешно дошел до Витебска, спалив городские предместья, но позже был разбит литвинами под Опочкой и Невелем. Сразу после этого последовали санкции со стороны царя, который уже давно точил зуб на любимца Подменыша — часть вотчин Курбского была отобрана в казну. Князь Серебряный вроде бы тоже блистал, разбив литовцев возле Мстиславля и опустошив окрестности Дубровно, Орши, Коппси и Шклова, чуть не дойдя до Львова. Вот только ни одного взятого города в своих победоносных посланиях он указать не мог — не было их. Словом, как верно заметил Карамзин, больше грабили, чем сражались.

Параллельно с этим продолжались пустые переговоры, где поляки откровенно тянули время, а Иоанну было не до того — ожидали «в гости» крымских татар, которые пришли, но получили отпор — не всех воевод погубил еще царь и было кому пересчитать зубы Девлет-Гирею.

После всех этих заминок и наступившего следом затишья Иоанн, возомнивший себя великим стратегом, заявил, что теперь он сам поведет свои полки. Зимой, в начале января следующего 1563 года, большое шестидесятитысячное войско, имея при себе две сотни пушек, двинулось от Можайска к Полоцку.

Выбор царя не случайно пал на этот город. Мало того, что он имел прямую связь с Ригой по Западной Двине, так к тому же еще и открывал дорогу на Вильно. Словом, это был южный рубеж Литвы. Опять же было заманчиво захватить древнюю вотчину Киевской Руси.

Построенный на холмах в углу, образованном слиянием реки Полоты с Западной Двиной, Полоцк состоял из Большого посада, Острога, Стрелецкого города и Верхнего Замка. Все это имело внушительные укрепления. Один только Острог представлял твердыню, внушающую уважение, — две сомкнутые крепостные стены: внешнюю и внутреннюю.

Однако при наличии столь огромных сил не взять город было, пожалуй, тяжелее, чем взять. Могучая осадная артиллерия, в которой одна из двухсот стенобитных пушек могла стрелять даже десятипудовыми ядрами, всего за день обстрела большого посада до такой степени разрушила его оборонительные сооружения, что уже на другой день ратники взяли его. Запершись в верхнем замке, литовский воевода Довойна еще пытался сопротивляться. Но спустя несколько дней, когда русские пушки разрушили и сожгли 650 метров деревянных стен, заодно уничтожив и часть каменных сооружений, Довойна принял решение сдаться.

И вновь нашлись отличия. Подменыш приказывал миловать и вообще не нарушать никаких вольностей во взятых городах. Пускай повеление царя исполняли не всегда, но оно хотя бы сдерживало воевод, которые время от времени вспоминали о нем. Иоанн же…

Ремесленников — что еще оправдано — и купцов литвинского происхождения государь повелел выслать в московские города. Зачем? А в пику Подменышу, который повелевал оставлять народец там, где тот жил испокон веков, не рвать людей с корнями — чай, не пшеница. По этой же причине Иоанном были раскиданы по Руси и простые жители, которым устроили далеко не самый радушный прием, если таковой вообще имелся хотя бы в одной темнице того времени вне зависимости от того, как она называлась и где находилась.

Всех евреев по особому тайному повелению Подменыша трогать было воспрещено.

— Сей торговый народец немалую пользу Руси принесет. К тому же воевать они несподручны, а гонения мирного люда славы истинному воину не принесут, — пояснил он.

— Они Христа распяли, — заикнулся было Алексей Данилович Басманов.

— Так-то оно так, да сколько лет прошло, — усмехнулся Подменыш. — Ежели я ныне тебя, к примеру, повелю казни предать за измену, что твой дед учинил, — гоже ли оно будет?

— Мой дед твоему деду завсегда верность хранил, — набычился оскорбленный Басманов.

— Я же сказываю, что к примеру, — добродушно пояснил царь. — А теперь прикинь, сколь у них за полторы тысячи лет люду сменилось. Поди, не токмо десятки колен сочтешь, а и до сотни дойдешь. А народец они говорливый. Коль одного изобидишь, к завтрему все родичи об этом сведают Да в иные места подадутся.

— И пускай себе подадутся, — брякнул Алексей Данилович. — Чай, Русь от того не обеднеет.

— И сызнова ты не прав, воевода. Как раз обеднеет, — тем же благодушным тоном возразил царь. — Сказываю же, что народец они мирный, любят не воевати, а торговати. А я для чего на эти земли иду? Да чтобы торг со всеми полуденными странами в свои длани принять. Вот повоюем все, сядем на тех землях, ан глядь — купчишек-то и нетути. А коль их нет, так и дохода нет. И что выйдет? Зря воевали?

— Жида не станет — русский купец его место займет, — проворчал князь Серебряный.

— Не на его — на свое место он придет, — уже раздражаясь, но еще сохраняя внешнее спокойствие, втолковывал царь. — И не поднять ему в одиночку сей великий торг. Пупок развяжется. Тут купцам со всех иноземных стран по куску раздать, и то лишние останутся. И все на том! — звонко хлопнул он ладонью по деревянной спинке своего трона, пресекая дальнейшие разговоры. — Посему вот вам мое слово. Жидов, равно как и прочих купчишек, забижать воспрещаю накрепко, а кто ослушается — быть ему в опале.

Лишаться царской милости из-за каких-то жидов никто не хотел, а потому различий между жителями при захвате очередного города не делали.

Так было. Стало же совсем иначе. И первым это наглядно показал пример Полоцка. Всех евреев Иоанн приказал предать казни, хотя те и предлагали ому выкуп за свою жизнь. Топили целыми семьями вместе с женами, стариками и маленькими детьми. В тот день в Западную Двину погрузили в проруби более тысячи человек.

Было и иное.

— Каждый пусть верует в того, в кого хочет, — говорил Подменыш. — Лаской мы их не только привяжем к Руси, но и добьемся того, что они сами захотят принять нашу правильную веру.

— Будя ласкать-то, — криво усмехнулся Иоанн, когда ему напомнили о его же собственных словах, и веско добавил: — То я когда говорил-то? С тех пор пригляделся и зрю — не исправить нам их. Нет, не исправить. — И дозволил татарам, что служили в его войске, опробовать крепость своих сабель на католических монахах — бернардинцах. Надо ли говорить, что и среди них тоже никого не осталось в живых.

— Пусть жители по возможности даже не почуют, что мы их взяли под свою руку, — говорил Подменыш.

— Все едино — они за нас стоять не станут, — возразил тогда один из воевод князь Петр Шуйский.

— А нам и не надо, — отмахнулся Подменыш. — Лишь бы против не были, — и назидательно заметил: — На все нужно время.

Иоанн, после того как все тот же Петр Шуйский, оставляемый в городе, уточнил перед отъездом государя, в силе ли его распоряжение, повелел «литовских людей в город, приезжих и тутошних детей боярских, землян и черных людей ни под каким видом не пускать», а коли они в какой-либо особо торжественный день попросятся в Софийский собор, то «пускать их понемногу, учинивши в это время бережение большое, прибавя во все места голов».

Все это послужило еще одной причиной тому, что взятие Полоцка стало одной из самых последних, если не последней крупной победой Руси в кровопролитной войне. Да и то она, пожалуй, была сделана по инерции. Раскрученный Подменышем маховик еще вращался, но с каждым месяцем все больше замедлял свое движение.

Уже в начале марта этого же года вышедшее из Смоленска войско боярина Ивана Воронцова, имея в наличии до 150 орудий, так и не сумело взять небольшой Мстиславль. А ведь его защитники насчитывали в своем арсенале всего 38 пушек, не считая тяжелых гаковниц[39] и рушниц[40].

Причина? Может, и впрямь от неумения брать крепости? Навряд ли. Не первой была она на пути русских ратей и даже не десятой. Тут иное. Утрачивался боевой дух, сменившийся неуверенностью в завтрашнем дне, а для иных — слабодушных — и вовсе откровенным страхом. Страх шел сверху, невидимый, обволакивая своими грязными серыми космами воевод, бояр и князей, а уж от них так же невидимо струился вниз, доставая и до тех, кому, казалось, особо бояться нечего. Но страх — он заразителен, как черная немочь.

Следом за малыми неудачами вскоре последовали и большие. По повелению Иоанна в январе 1564 года две большие армии должны были двинуться под Оршу, там соединиться и следовать далее к Менску и Новугородку[41]. Одна из них, которую вел из Полоцка князь Петр Шуйский, насчитывала в своем составе порядка 17–18 тысяч человек. Опытный воевода, на сей раз Петр Иванович, подобно многим прочим, также начинал задумываться не о том, как победить, а совсем об иных вещах. Например, что случится с ним самим, если вдруг его рать не выполнит то, чего хочет от них царь. Любопытство было не праздным, мысли тяжелыми, а потому на сей раз он смотрел сквозь пальцы и на то, что воины из лени побросали на сани не только тяжелые доспехи, что в походе допустимо, но и оружие. Не проверил он и высылку вперед дозоров, что уж и вовсе было ему несвойственно.

Потому, когда Николай Радзивилл Рыжий вместе с воеводой Троцким (символичная фамилия!), имея в своем войске не более шести тысяч, напали на него в лесу близ реки Умы, боя почти не было. Кто кинулся к саням за оружием, да не добежал, кто вооружился мечом, но не успел повернуться лицом к врагу, а кто — из резвецов — даже принял бой, но недолгий.

Это меч, копье или саблю можно мгновенно схватить в руки, но со щитом надо уже повозиться. Пускай секунды уйдут на то, пока ты вденешь в него руку, но в бою лишних секунд не бывает. Каждая дорога, каждая даже не на вес золота, а куда выше — на вес жизни. Между прочим, твоей собственной.

Впрочем, храбрецов было не столь уж много. В основном запаниковавшие люди искали спасения в бегстве. Сам Шуйский, потеряв в бою коня, тоже вынужден был бежать. Пешком он пришел в ближайшую деревню, где крестьяне, увидев одиноко и богато одетого русского, мигом сообразили, что тут есть чем поживиться. Налетели скопом, и как Шуйский ни отмахивался, больше двух не положил, чем окончательно разъярил местных жителей, поначалу рассчитывавших раздеть и отпустить подобру-поздорову.

Когда его голым — исподнее тоже в хозяйстве сгодится — топили в проруби пруда, когда серая вода с комочками льда уже сомкнулась над его головой, Петр Иванович, как ни удивительно, был относительно спокоен и даже — самое чудное — успел усмехнуться напоследок. В усмешке было легкое злорадство. Сам того не ведая, сельский люд освобождал его от более страшного — от черных застенков пыточной в Москве, от долгих мук и от казни, которую не сравнить с патриархальным утоплением.

«Ушел, — подумалось ему. — И сам ушел, и род увел. Теперь на жену с сынами опалу не положит. Благодарю тя, господи, за избавление нечаянное».

Он хотел произнести в мыслях еще что-то, но не успел. Буль-буль-буль и… убежал славный покоритель Дерпта от праведного и справедливого суда своего государя. Иные же бежали еще раньше, уходя не в смерть, а… в Литву.

Напуганные тем, что стало твориться за последнюю пару лет, в Литву один за другим убежали двое князей Черкасских, ушел блистательный воитель князь Дмитрий Вишневский, а в апреле того же 1564 года стали бежать и те, на кого предполагал в дальнейшем — всего через десяток-другой лет — опереться Подменыш, то есть служивая мелкота. Да что там через десяток — он мог положиться на нее уже к началу шестидесятых годов, но ведь Третьяк подбирал людишек «под себя», с готовностью предлагая занять им места помощников, а то и советчиков — лишь бы голова была на плечах. Иоанну же нужны были иные — бессловесные холопы, угодливо смеющиеся, всегда поддакивающие и раболепно смиренные.

Может, в роли простых ратников такие тоже бы годились, особенно там, где надо просто стоять плечом к плечу в тесном строю, почти неосознанно выполняя раз и навсегда зазубренные движения мечом, копьем, щитом. Что же касается воевод, то тут требовалось совсем иное — инициатива, мысль, отвага и… уверенность в том, что если ты сегодня будешь побежден врагом — а в бою бывает всякое, — то завтра тебя не посадит за это на кол твой собственный государь. Уверенности же не было и в помине, поэтому неудачи множились и увеличивались с каждым месяцем.

Спустя всего полгода после разгрома рати Шуйского, в июле, литвинский воевода Пац налетел на осаждавшего крепость Озерище боярина Токмакова. И вновь русских было больше, и вновь они в беспорядке отступили, потерпев очередное поражение. А осенью литовское войско, одним из воевод которого был князь Андрей Курбский, предприняло крупномасштабное наступление, сначала к Полоцку, а затем к Чернигову.

Принятое Иоанном решение заключить перемирие со шведами, договор с которыми был подписан в сентябре все того же 1564 года, лишь отчасти улучшило положение Руси. Царю пришлось признать территориальные приобретения Эрика XIV в северной Эстляндии, включая все приморские города и оставив за Московским государством лишь Нарву. Но этим договором он лишь самую малость облегчил ношу своего государства, которая из неподъемной превратилась просто в очень тяжелую, и отсрочил день, когда народ окончательно над ней надорвется, всего на несколько лет.

Нужен был мир и с ляхами, что Иоанн умом понимал, но в душе упорно мириться с этим не хотел. Единственное, в чем он дал потачку разуму, так это в том, что перестал гнать воевод в бессмысленные бои. Во всем остальном поступал строго по велению сердца и в ответ на разумные речи и предложения литовских послов, в которых не было ничего унизительного — все захваченное Москвою, даже Дерпт и Полоцк оставались за ней, — думный дьяк Петр Зайцев лишь «лаял» их за якобы «непригожие речи, кои срамно и слушать, а не токмо отвечать за них».

Иоанну же было не до того. Пасмурным осенним утром, в пору безвременья, когда зима еще не наступила, а осень почти ушла, государь, потянувшийся к кувшину с квасом, стоявшем на поставце — вновь болела с перепою голова, наткнулся на придавленный этим кувшином исписанный лист. Забыв про квас, он взял лист в руки, некоторое время тупо вчитывался в него, стараясь уловить суть, но вскоре отрезвел и заревел раненым медведем:

— Кто?

На голос первым в распахнувшуюся дверь вбежал Малюта и непонимающе уставился на царя, застывшего посреди опочивальни в одних холодных портах и державшего в руках какой-то листок.

— Случилось чего, государь? — обеспокоенно спросил Скуратов.

Вместо ответа тот лишь злобно посмотрел на него и протянул ему бумагу:

— Чти, паскуда!

— Дак ведь я грамоте-то не обучен, — замялся Малюта. — Вести недобрые али как?

— Недобрые? — хмыкнул Иоанн. — Куда уж хуже. От него вести.

— От кого? — не понял Малюта.

— От него! — вновь повторил царь и уткнул трясущийся палец в Скуратова. — Ты виновен! — закричал он визгливо. — Ты его не добил тогда! А я тебе сказывал!

Малюта открыл было рот, чтоб напомнить, как было на самом деле, но… промолчал.

— Сыщем, государь, — заверил он вместо этого.

— Сыщем?! — свистящим шепотом повторил Иоанн. — Да уж сыщи, сделай милость, — издевательски попросил он, и вдруг новая мысль пришла ему в голову. — Так это что ж?! Это ж выходит, у него и тут свои людишки остались?! В моих палатах?! Ныне с грамоткой, а к завтрему с ножом войдут?!

— Не дозволим, государь, — уверенно произнес Малюта, но царь уже не слушал его, суетливо начал одеваться.

— Бежать, бежать, — бормотал он. — Немедля бежать отсель. А ты ищи. Шапку боярскую получишь, коль сыщешь. А я покамест…

Он еще не знал, что придумать, что сделать — один лишь страх, поселившийся и прочно осевший в его душе, владел им сейчас, нашептывая мысль о немедленном побеге. В любое убежище, лишь бы подальше отсюда, от этих палат с их бесчисленными тесными узенькими переходами и галерейками, в темноте которых так легко подкараулить с ножом в руке и через которые так легко пройти куда угодно, даже к нему в опочивальню, чему наглядное доказательство — этот бумажный листок, невесть каким образом попавший к нему и содержавший ни больше ни меньше как послание от Подменыша. Послание короткое, но многозначительное, суть которого можно было бы изложить в нескольких словах: «Уймись, не душегубствуй и царевичей не трожь, иначе…»

«Но откуда? — метался в мозгу Иоанна неразрешимый вопрос. — Убили же его! Не Христос же сей холоп, чтоб воскреснуть!»

Знал, что не получит ответа, и все равно мучился, пытаясь додуматься до истины, ибо в разгадке этого вопроса таилось избавление от панического страха, обуявшего его, а избавиться ох как хотелось…

Глава 9 ВАСЯТКИН РУБЛЬ

Третьяк не знал, как долго он пролежал без сознания. Очнулся же от бесцеремонной тряски — кто-то невидимый энергично тормошил его за плечо и настойчиво вопрошал: «Ты кто?!»

С трудом он разлепил веки и сумел-таки увидеть «трясуна». Как ни удивительно, но им был старший сын Настасьи Тихон. Вот только парень совсем не походил на себя. Обычно спокойный, хладнокровный и невозмутимый, сейчас он выглядел каким-то перепуганным и всклокоченным. Волосы на его голове чуть ли не стояли дыбом.

— Ответствуй, когда тебя стрелец царев вопрошает! — визгливо кричал он, что тоже совершенно не походило на его обычное поведение.

Разжать пересохшие губы было делом неимоверно тяжелым, но Третьяк честно пытался справиться с этим, напрягая всю свою волю. Мешала еще и боль в левой стороне груди. Огнем горела и правая щека.

«Да что же это со мной?» — удивился он, но как-то вяло, не желая тратить те немногие силы еще и на это. Наконец первые слова сошли с губ.

— Ополоумел, что ли, Тишка? Царя не признал? Лучше бы подняться подсобил. — И он, не дожидаясь помощи стрельца, попытался привстать самостоятельно, но левый локоть, попав в какую-то отвратительную жижу, соскользнул вбок, а правый с поставленной задачей в одиночку управляться отказался. Все тело немедленно ожгло острой болью, и Третьяк понял, что самому ему не управиться. Тихон же, застывший близ него на коленях, казалось, и не думал ему помочь. Да и взгляд у стрельца был странный — какой-то ошалевший, словно увидел пред собой нечто диковинное, чего быть не должно, но вот оно, перед глазами, и никуда не деться.

— Как ты можешь быть государем, когда Иоанн Васильевич к себе в город ускакал? — почти плачуще взмолился он и вновь с надеждой уставился на лежавшего — может, тот поможет разгадать эту тайну.

И словно яркой вспышкой высветились пред глазами Третьяка последние мгновения до того, как он потерял сознание — яростный лик его брата, невесть каким образом оказавшегося в Москве, и сзади низенькая коренастая фигура какого-то мужика с заросшей чуть ли не до самых глаз рожей.

«Добрался-таки, — подумал он устало и тут же добавил: — Сам виноват. Всех распустил кого куда, вот он и подкрался незамеченным. Но как же он вырвался?»

А потом все прочие мысли заслонила одна, главная: «Это как же понимать? Я вроде туточки лежу и никуда не ускакал, а он говорит, что я…»

И осекся, даже не стал додумывать, потому что получалось нехорошо, да что там нехорошо — вовсе худо. Ведь если он уехал к себе в город, то тогда получалось, что… И вновь голова отказывалась думать. Нужно было что-то немедленно предпринять, что-то делать, но что — Третьяк понятия не имел. Кто он теперь, беспомощно лежащий здесь в липкой грязи? Как доказать, что… Разве только мать Тихона Настасья поможет… Опять-таки, в чем? Сына убедить? Это да, тут она справится. А вот как москвичам все растолковать? К тому же во дворец все равно нельзя соваться. Оклематься бы хоть малость для начала.

— К матери своей снеси меня, Тиша, к Настасье, — попросил он гаснущим голосом. — Худо мне, — а убедить в чем-либо и пытаться не стал — глаза слипались, и тело начинало все ощутимее вновь устремляться куда-то вверх, в плавный полет, стремительный до тошноты, уносящий его в неизвестность.

Спустя несколько дней, пребывая в забытьи, он услышал звон колоколов. «К чему бы перезвон устроили? — подумал он. — По какому такому великому празднику[42] они надсаживаются? Али праздник где храмовый? Хотя нет, тогда бы в одном храме звонили, а тут отовсюду слышно». Он прислушался и понял, что ошибся. Не перезвон стоял над Москвой, а перебор[43]. Ну да, точно. Начинают малые, а заканчивают-то большие и потом сразу во все колокола одновременно[44]. Точно — перебор. И тут его охватил страх. «Это кого же хоронят? Кого колокола на всех храмах в последний путь провожают? Сам-то я жив. Неужто с кем из сыновей беда приключилась? Или…» — и вновь его унесло на крыльях забытье, оказавшееся спасительным.

Снова очнулся он уже в каком-то темном и тесном закутке. Было душновато и приторно пахло свежей травой. Болели грудь и щека, но не так остро. Если притерпеться, то вполне можно привыкнуть. Сидевшая у его постели Настена выглядела необычно. Одетая в нарядный сарафан, Сычиха казалась такой же молодой, как когда-то у себя в избе, где она ворожила ему на воде. Хотя нет, пожалуй, еще моложе. Не было ни стрельчатых лучиков-морщинок, тянущихся от уголков глаз к вискам, ни обветренных губ. Словом, много чего не было. И получалось, что девке, что сидела у его изголовья, ну от силы лет двадцать, пускай с верхом, но небольшим. Или ему так в сумерках кажется?

«А сказывали, что у ведьм особая сила есть у других годы забирать, чтоб пожить подольше. И годы, и силу, и твердь телесную», — припомнилось Третьяку и, хотя он был убежден, что Настена по отношению к нему так никогда не поступит, да и никакая она не ведьма, но все равно почему-то стало боязно, и он легонько, самую чуточку пошевелился, пытаясь отодвинуться.

— Очнулся, государь, — заулыбалась Настена и, склонившись к нему близко-близко ловкими движениями рук взбила мягкую подушку, — голове и впрямь стало гораздо мягче лежать.

От резких движений у Сычихи свалилась со спины толстенная… девичья коса. Третьяк удивленно вытаращил глаза, вовсе отказываясь что-нибудь понимать, но тут наконец его осенило.

— Ай и выросла ты, Васька-Василисушка, — с облегчением вымолвил он. — Да как на мать стала походить. Сколь я тебя не видел-то?

— Да уж четыре лета, — отозвалась дочь Настены. — Как испоместил нас в слободе стрелецкой да брата мово на службу к себе приял, так боле и не захаживал, — добавила она с сожалением, смешанным с легкой укоризной.

— Точно, — подтвердил Третьяк, припоминая, как поручал разместить поредевшую семью Настены — мор унес двух ее младших сыновей, и как потом, переодевшись, по своему обыкновению, в одежду попроще, однажды вечером появился у Настены в Слободе, решив проверить, как обжилась на новом месте вдова.

Застать ее дома не получилось — какая-то из соседок просила ее подсобить с больным дитем, а лечебные молитвы, помимо того что разные сами по себе, так еще и требуют разного времени суток для чтения, иначе могут и не помочь. Эту надлежало читать на закате. Потому встречала его на правах хозяйки не Сычиха, а ее Василисушка. Вот только была она в ту пору хоть уже и заневестившаяся — почитай, шестнадцать годков стукнуло, — но еще как-то по-подросточьи угловатая, не очень складная телом, да и стати такой, что теперь, у нее тоже не имелось. По обычаям, поднесла она дорогому гостю чару с хмельным медом, после чего пунцовая как рак от смущения, но не жеманящаяся, смело посмотрев на царя, дозволила поцеловать себя в уста.

Третьяк невольно перевел взгляд на ее губы. Да-да, вот в эти самые. Они уже и тогда были почти как сейчас — сочно вишневые и упруго-мягкие, будто налитые каким-то соком.

— Что ж, скоро ли Настена меня на твою свадебку пригласит? — спросил шутливо. — Обещалась ведь. Али не отыскался еще суженый-ряженый?

— Коли она обещается, так завсегда сполнит, — певуче ответила девушка. — Одна беда — кто ни посватается, так все нелюбы. Потому я и в девках досель. Оно, конечно, все равно бы выдали, да уж больно крепко мать слово твое в памяти держала. Ну и я ей иной раз про него напоминала, коль она забывала, — и пристав со своей табуретки, склонилась перед лежавшим в низком поясном поклоне. — Благодарствую тебе, государь, что повелел по любви замуж выйти. С немилым-то не житье — тьма кромешная. Я хоть и молодая, а нагляделась на соседей. А свадебка что ж. Коли Желана есть, — намекнула она на свое второе имечко, — то и Желан для нее непременно сыщется. А может, уже и сыскался, да еще сам того покамест не ведает, — задумчиво произнесла она, пристально глядя на Третьяка.

— Ну и славно, — произнес он с легким оттенком равнодушия, но Василиса чутко уловила фальшь и, зарумянившись еще больше, яростно прикусила нижнюю губу, но ничего в ответ не сказала.

— А где это я? — с недоумением посмотрел по сторонам Третьяк.

Воловый пузырь в узеньком оконце света пропускал мало, хотя чувствовалось, что за стенами вовсю лютует прежняя августовская теплынь.

— Да у нас в избе, — всплеснула руками Василиса. — Уж, почитай, вторая седмица пошла, как ты у нас обретаисся. Оно ведь чуток еще — и нож в самое сердце угодил бы. Это тебя свезло, царь-батюшка, что у тебя на груди рубль заветный сохранился. Он-то и спас. Для нищих, поди, приберег али для погорельцев? — осведомилась она, не дожидаясь ответа — и так ясно, — продолжила дальше: — Вот господь тебя и одарил за твою доброту. Нож-то прямо в него уткнулся да соскользнул по серебру твоему и вверх ушел. Мать так и сказывала, как узрела рану — чуток пониже, и все. Знал тать, куда резать.

«Вторая седмица, — чуть не ахнул Третьяк. — Это ж что палатах-то у меня творится. Ищут же? Неужто сообщить да перевезти нельзя было? И как назло, Анастасия хворает. Ей-то без меня теперь каково?» И попытался встать, но от резкого движения боль, слабо ноющая в груди, вдруг как-то сразу всколыхнулась, отозвавшись дико и резко. Ни дать ни взять, словно братец в него второй раз нож вогнал.

— Да ты что творишь, государь?! — испуганно всплеснула руками Василиса. — Нешто можно вот так, сразу? По чуть-чуть надобно, исподволь, без спешки. А коли на двор занадобилось, так ты скажи токмо. Тут далече идти не надобно — Тиша ушат приспособил.

— А где ж он сам? — спросил он устало, продолжая морщиться от постепенно утихающей боли, которая продолжала оставаться рядом, но теперь тоже уселась вместе с царем, примостилась поудобнее, стараясь по мере возможности особо не беспокоить.

— Придет. Вот к вечеру и заявится, — засуетилась Василиса.

— А… в городе-то что про меня… про царя… сказывают? — спросил Третьяк.

— Да ничего не сказывают. Дескать, в печали государь пребывает, — пуще прежнего принялась возиться девушка, суетливо переставляя какие-то горшочки близ его изголовья.

— В какой печали? — насторожился Третьяк.

— Да откуда мне ведомо?! — чуть не плача, выкрикнула Василиса. — Вот брат вернется — он все и обскажет, — и почти сердито заявила: — Мне воды натаскать надобно, да корове сенца дать. — И живо скрылась за куском холста, заменяющим дверцу в его крохотной келье.

Так ему и не удалось ничего узнать. С еще большим нетерпением он принялся дожидаться прихода Тихона, но при одном взгляде на лицо вошедшего стрельца Третьяк понял, что никаких утешительных вестей тот не принес. Скорее уж наоборот. И чуть погодя с горечью убедился, что так оно и есть.

Выкладывая новости, Тихон морщился, рассказывал с явной неохотой, но излагал все честно, как оно и было, не уклоняясь от вопросов, а в конце сознался:

— Я ведь опосля того, когда тебя сюда привез, сызнова в город подался. Моя смена-то до утра. Покамест стоял там — все дивовался. Чудно выходит — один государь в палатах своих опочивать улегся, а другой — в моем дому. Ажно взопрел от раздумий. И ведь не отличишь вас. А хто есть хто — поди, домысли. Вернулся когда, первым делом к тебе в горенку и сызнова глядеть. Ну ни в чем отличия нет, окромя щеки правой, кою тебе головня тлеющая прижгла на пожарище. Ты уж прости, царь-батюшка, щека твоя как раз в сумненье меня и ввела. Это ж какая крамола выходит, ежели там и впрямь истинный, а я тут невесть кого приютил. А как ему истинным не быть, коли никто его за ворот не хватает и во лжи не уличает. Мать с сестрой, правда, уверяли что ты — истинный, да я им не поверил.

— А они, выходит, и на щеку не поглядели, — хмыкнул Третьяк.

— Слыхала чтой-то матерь, когда ты в бреду глаголил, потому и признала. Сказывала, окромя вас двоих об ентом ни единой живой душе неведомо. А Желана-то просто уперлась. — И усмехнулся невесело. — Я, грит, душу его чую. Святая она. Так что истинный царь у нас лежит, и не сумлевайся в том. Ну а когда я на другой день Епиху обо всем расспросил да выпытал, как царь Иоанн за поджигателями гонялся, тут-то у меня в голове все и сложилось. Приехал сюда и вновь в сумненье впал — уж больно здорово лицо у тебя попорчено. Так и маялся душой, покамест тот, что ныне на твое место уселся, на другой день опосля похорон в палатах пир не закатил, да вместо поминок гульбу затеял. Тут уж мне и вовсе понятно все стало…

— Погоди, погоди, — остановил стрельца Третьяк. — Опосля каких похорон? И какие поминки? — а в сердце уж все похолодело, будто туда плеснули мертвой водой и тут же окатили не пойми чем, но жгуче-огненным. Заново заполыхавший огонь все ширился, а Тихон по-прежнему молчал, стараясь не глядеть в глаза, а затем и вовсе вскочил с места и опрометью кинулся прочь, но, уже отдернув занавеску, обернулся и глухо произнес:

— Померла голубка твоя сизокрылая.

До Третьяка не вдруг дошло. В уши-то попало, а вот далее… Некоторое время он недоуменно смотрел на Тихона, размышляя, что тот сказал и какую голубку имел в виду. Лишь через минуту понял.

— Стало быть, не послышался мне колокольный перебор, — произнес он медленно.

— Ты уж прости за худую весточку, — почти выкрикнул молодой сотник, да с тем сразу и выбежал.

А может, и не сразу, потому что пред глазами Третьяка тут же все поплыло, заволокло пеленой, а в груди уже не огонь — пожар целый. Пламя адское, и то, пожалуй, с такой яростью не полыхало, не припекало грешников, как его сейчас. После услышанного он если и приходил в себя, то ненадолго, ровно до того момента, пока не вспоминал о постигшей его утрате, и вновь уходил в спасительное небытие.

Очнувшись в очередной раз, увидел пред собой Настену. Говорить что-либо не хотелось да и жить, честно говоря, тоже, потому больше молчал, зато ворожея старалась за двоих, рассказывая своим хрипловатым низким голосом одну новость за другой. Говорила она долго, не меньше часа, хотя явно видела, что Третьяк ее даже не слушает, а потом, придвинувшись поближе, завела речь о главном.

— Помнишь ли, что тебе сказывала, будто опосля похорон свово суженого мне и жить-то не хотелось?

— Это когда первый раз мы повстречались, — чуть ли не против своей воли произнес Третьяк.

Он бы и вовсе ничего не сказал в ответ, но напоминанием о том, как ей тогда, в точности как ему сейчас, было до того худо, что даже не хотелось жить, приблизило Настену, чуточку сроднив ее с его нынешним горем. И опять-таки встреча та случилась в те славные времена, когда Анастасия была еще жива, весела и здорова.

— Тогда, — подтвердила Настена, неотрывно глядя на Третьяка своими глазищами, зрачки которых успели заметно потемнеть. Это были уже не глаза матери молодого стрельца Тихона. Скорее уж очи Сычихи.

— Помню.

— А помнишь, яко сказывала, что така тоска на рудь навалилась, прямо хошь руки на себя накладывай? И хотелось наложить. Не будь детей — не задумывалась бы ничуть — али задавилась бы в лесу, али в омут головой. А гляну на них и сама себе укорот даю, кляну нещадно. Что ж ты, стервь така, учинить решила?! А о них подумала?! Им же горемышным опосля того тока и останется, что с голодухи подохнуть! Али креста на тебе нетути?! Тем и выжила. Вот и ты тоже о них подумай. У меня пятеро было, но и у тебя — двое. Хошь незримо, а все ж как-никак защита. Он, тебя опасаючись, их нипочем не тронет, как бы ни хотел, а и восхочет — ты не дашь.

— Это как же я ухитрюсь? — недовольно буркнул Третьяк.

— А на то и голова дана, чтоб исхитряться, — отрезала Сычиха. — Приспичит — учинишь что ни то. Но лишь покамест живой. А мертвяком станешь, так и вовсе им не подсобишь. Потом и надо жить, царь-батюшка, вот и весь мой сказ. Ну, надо, и все тут. К тому ж не просто так ты уцелел-то. Нож-то аккурат в сердце шел, да вишь, помеха тому учинилась. Поглянь-ка сам. — И с этими словами выложила прямо на постель серебряный рубль.

Монета как монета, только начиная с середины и вверх кто-то процарапал по ней полосу. Разглядывая ее, Третьяк даже не сразу понял, откуда взялась эта царапина. Лишь спустя несколько минут до него дошло: «Так это же от ножа». И удивился. Если рубль защитил его от убийц, закрыв сердце, то, выходит, монета была у него на груди, но как она там очутилась? И добро бы — кошель за пазухой был, так ведь нет. Тогда как она там вообще держалась? Кто и чем ее прилепил?

Он так и не смог ответить на все вопросы, которые задавал сам себе, пока не устал и не задремал, продолжая крепко сжимать рубль в кулаке. Ответ пришел во время сна, и дал его старый знакомый Васятка. Невесть откуда появившийся на паперти деревянной ветхой церкви во имя святой Троицы, которую вроде бы давным давно снесли, юродивый сидел, блаженно жмурясь от яркого солнышка, слепившего ему глаза. Подошедшего к нему Третьяка он будто не замечал, а Третьяк и не знал толком, как бы к нему половчее обратиться. Какая-то непонятная робость мешала ему это сделать, а Васятка все никак не хотел открывать глаза. Тогда Третьяк встал так, чтобы закрыть ему солнце. Оказавшись в тени, юродивый очнулся от неги, склонил голову набок и испытующе посмотрел на бывшего государя.

— Что, худо, поди? — спросил он чуть насмешливо. — Я вить сказывал твоему боярину, да он меня не послушался, забыл, что во многая мудрости есть многая печали… Коли что предначертано, то уж так тому и быть, а начнешь поправлять, дак, гляди, кабы хужее не сталось, — вздохнул он печально. — Хорошо, что ты мне рублевика не пожалел тогда. Вот он и сгодился.

— Так это ты меня им защитил?! — ахнул Третьяк.

— Ну а кто ж еще. Тока гляди, Ванятка, — строго погрозил он пальцем, — сызнова исправлять не удумай, а то и вовсе большое худо приключится. Потому я и дозволил, чтоб тебе щеку головня прижгла. Она тебе словно печать станет, чтоб диавол вдругорядь не соблазнил. Щека что — поболит да пройдет, а жив будешь.

— Я буду, а дети? — с замиранием сердца спросил Третьяк.

— Ишь ты какой! — посуровел голос Василия. — Откуда ж я столько силов возьму, чтоб еще и их защитить? К тому ж не сироты они, пока их отец жив. Вот ты и думай, — чуть ли не дословно повторил он слова Настены. — А сюда не торопись поскорее угодить. Тут, конечно, хорошо — с землей не сравнить, но уж больно скушно, так что поживи еще. И рублик-то дай сюды.

С этими словами он протянул руку. Как ни удивительно, но ладонь юродивого, обычно чумазая, с черной каймой грязи под длинными ногтями, на сей раз была чистой и какой-то по-младенчески розовогладкой. Третьяк чуть поколебался, но затем вложил все-таки в нее серебряную монету. Едва Васятка сжал ладошку в кулак, как тут же пропал из виду. Вот был только что, и вдруг на тебе. И главное — куда исчез? Кругом-то все голо и пусто.

— Ты где?! — отчаянно закричал Третьяк и… проснулся.

Спохватился он о пропаже рублевика не сразу, лишь к вечеру. Расспросы ничего не дали — никто монету из кулака не вынимал. Может, сам выронил? Но пол в горенке Василиса каждый день подметала и мыла, так что непременно нашла бы. Получалось… Впрочем, получалось такое, что в голове не укладывалось, и потому Третьяк строго-настрого запретил себе даже думать об этом. А вот слова юродивого отчего-то врезались, запали в душу. Вроде бы он их особо и не вспоминал, ан все едино — дня не проходило, чтобы Васяткин голос не всплыл в памяти: «Поживи еще, поживи еще, поживи еще…».

И Третьяк… стал жить.

Правда, разговаривал пока мало — в основном лишь отвечал на вопросы, да и то кратко и односложно. Остальное время думал. Мысли были безрадостные, но требовалось найти выход, и потому он заставлял себя размышлять, неспешно перебирая скудные возможности доказать свое право на престол и раз за разом отметая их в сторону.

«Выход должен быть, выход всегда есть», — убеждал он себя, пытаясь обрести былую уверенность, но вот как раз ее-то ему и недоставало. Что-то светилось там впереди, но уж больно далеко от него. Так далеко, что он никак не мог разглядеть, как ни всматривался.

Если бы не проклятый ожог, который обезобразил почти всю его правую половину лица, все было бы гораздо проще. Была у него масса возможностей проникнуть в Кремль, добраться до опочивальни, а уж там…

Хотя что «там»? Убивать того, кто спит, не хотелось, да и потом — убьет он его, а что дальше? Куда девать труп? А если это вдобавок не простой труп, но человека, который выглядит в точности как царь? Во всяком случае, похож на государя гораздо больше, нежели сам обезображенный Третьяк. И как потом доказать всем прочим, что…

«А что ты собрался доказывать? — мелькнуло вдруг в голове где-то на третий или на четвертый день. — Что тот, кто до семнадцати годков правил Русью и жил в своих палатах, ныне сызнова туда угодил? Так оно и без тебя ясно. И что станешь говорить? Что ты царь? Что еще вчера ты в тревоге сидел у постели тяжело больной царицы Анастасии, своей жены, пусть не перед церковью, но перед богом? Так ведь и братцу твоему есть о чем поведать. К примеру, что ту же Анастасию под венец он привел, а не ты. Что с самого рождения в государевых палатах он проживал, а тебя там и близко не было. Что пока на него митрополит бармы царские с шапкой Мономаха надевал, ты конюшни чистил у князя Воротынского».

И стало так тоскливо, так больно, что он и вовсе замолчал, даже перестав отвечать на вопросы, а если что-то и цедил с неохотой, так и то спустя минуту, две, да и то невпопад. Стало казаться, что и окружающие косятся на него, поскольку он им в тягость — месяц, почитай, как валяется в постели, а ведь его каждый день кормить-поить надо.

Тоска же все сильнее сжимала сердце. Да и было с чего. Выхода не виделось, а со всех сторон — только мрак. Если бы один трон оказался потерян — можно было бы стерпеть. Пес с ним! Но тут ведь все в кучу. Жена умерла, дети для него потеряны, а в довершении ко всему рожа обезображена так, что и глядеть противно. В лохань с водой, которую каждое утро добросовестно притаскивала для омовения Желана, он теперь заглядывал не иначе как с содроганием в душе.

И в долгие бесконечные часы досуга ему лишь оставалось вертеть в руках последнюю память о царском величии — золотой перстень с осьмиугольным искристым лалом, на котором был вырезан двухголовый орел с короной, а под ним начальные буквицы четырех слов, означающие: «Иоанн — царь всея Руси». Тот самый перстень, который он отдал Тихону, чтобы тот в случае нужды мог распорядиться от его имени тушением пожара в своей слободе. Стрелецкий сотник вернул его почти сразу. Во всяком случае, когда Третьяк пришел в себя, лал уже весело поблескивал на его пальце.

Но это все, что у него осталось. Прочие перстни, жиковины, печатки исчезли. Братец не побрезговал даже обручальной памятью, хотя… С другой стороны, и он не лучше. Пускай не сам, а его люди, но в свое время они тоже поснимали с рук его брата все перстни до единого, так что близнец лишь вернул должок.

Да и вообще Третьяк с каждым днем все чаще и чаще с удивлением ловил себя на мысли, что он начинает оправдывать брата. Если так разбираться, тот лишь возвращал себе свое, не более — свою жену, свое одеяние, свою прежнюю жизнь, свою Русь, наконец. Так в чем его виноватить, коли тать-то, если призадуматься, не тот, кто сидит сейчас на троне с высоким резным подголовником, осеняемый золоченым орлом, а иной, который лежит в стрелецкой слободе? И было бы смешно, если бы тать стал во всеуслышанье горланить о том, что ему, дескать, не дали доделать начатое.

А потом ему приснился странный, немного жутковатый сон.

Темный дом, в котором оказался Третьяк, не походил ни на что виденное им ранее. Горница, в которой он оказался, была довольно-таки тесна, хотя все необходимое в ней имелось — и печь, и широкая лавка с постелью, и стол, уставленный какой-то немудреной, но сытной снедью, и шуба, висящая где-то в углу, близ двери.

Сам Третьяк стоял посреди со свечой в руке, а впереди так и манила, так и притягивала его взгляд золотая дверь, ослепительно сверкавшая даже в тусклом свете горевшей свечи. И настолько она была красива, что он, не колеблясь, двинулся к ней. Немного полюбовался вблизи, после чего решительно толкнул ее и вошел в другую горницу.

Тут все было иное, все наперекор предыдущей. Схожими казались разве что лавки, да и то если забыть про атласные полавочники, которыми они были покрыты. В остальном же и вовсе никакого сравнения. Богатство так и сочилось со всех углов, но почему-то совершенно не радовало глаз — уж больно холодным и чужим оно казалось.

В отдалении же виднелся трон — единственное, что почудилось Третьяку более близким, во всяком случае — знакомым. Он сделал несколько шагов по направлению к нему, подошел почти вплотную и уже протянул руку, чтобы дотронуться до подлокотника, но тут же испуганно отшатнулся. Черная мгла, словно рой страшных мух, будто потревоженная от неосторожного прикосновения, разом поднялась с сиденья и стала угрожающе клубиться прямо пред ним, набухая и увеличиваясь в размерах буквально на глазах.

Третьяк в страхе оглянулся, но то, что он увидел, напугало еще больше — мгла клубилась уже повсюду, сочась изо всех углов и с потолка и все плотнее окружала человека со свечой, злобно сжимаясь вокруг него. Он еще раз оглянулся и вдруг заметил дверь. Правда, вид у нее был неказистый, можно сказать, мрачноватый, но зато за ней — Третьяк чувствовал это — его ждали тишина и покой.

Он шагнул к этой двери, но тут она открылась, и в проеме показался… Васятка. Бывший юродивый молчал, грустно улыбаясь и печально покачивая головой.

— Я ведь уже сказывал тебя, Ваня, — рано еще, — не проговорил — пропел он. — Для того и рублевик твой берег до самого последнего часа. Ну да уж ладно. Коли жаждется — изволь, провожу. — И услужливо посторонился, еще шире открывая дверь и оставляя достаточно широкий проход для Третьяка.

«Но ведь он же умер! — мелькнуло в голове. — Выходит, он меня проводит туда, куда… Э-э, нет. Сам сказывал, что рановато».

Вдруг с неистовой силой захотелось еще пожить, пускай немного, самую малость, но пожить, а тьма продолжала клубиться, увеличившись настолько, что, казалось, протяни руку — и коснешься. Он вспомнил про дверь, в которую вошел, оглянулся и с несказанным облегчением обнаружил, что она никуда не исчезла, оставаясь такой же прочной, пускай и неказистой, сколоченной из обыкновенных плохо оструганных досок. Шагнул к ней — тьма не препятствовала, хотя по-прежнему клубилась рядом. Она угрожала, но не нападала. Третьяк сделал еще шаг, и еще и наконец-то оказался рядом с дверью, затем с силой, опасаясь в душе, что не откроется, рванул ее на себя и без колебаний шагнул обратно к неказистому убранству.

— Правильно решил, Ваня, — раздался одобрительный голос Васятки у него за спиной.

Третьяк обернулся, чтобы последний раз посмотреть на юродивого, да и за рубль поблагодарить не мешало, но тут проснулся.

Глава 10 ТРЕТЬЯ ЖИЗНЬ

Разбудила его, как выяснилось, Желана. Легонько касаясь его лба рушником, вытирая обильную испарину, она смотрела на него с некоторым испугом.

— Что, устала за уродом ухаживать? — спросил он грубовато, дабы скрыть неловкость.

— Коль не прогонишь, государь, так я всю жизнь бы от тебя не отходила, — мягко выговорила девушка и вдруг ахнула, выронила рушник, прижала обе ладони ко рту и испуганно посмотрела на Третьяка.

Некоторое время оба молчали. Наконец она, как-то жалко улыбнувшись, пояснила:

— Я не к тому, государь, что… Ты не подумай, будто… Про уход я токмо рекла, что лучше меня за тобой…

Но щеки Василисы продолжали наливаться краской, фразы становились все более бессвязными, и она в конце концов умолкла.

— Ошиблась ты, Желана. Не государь я ныне.

— Сызнова станешь! — вновь обрел уверенность девичий голос.

— Не стану! — негромко, но твердо ответил Третьяк. — Коль один раз не сложилось, так чего уж. Да и негоже царствовать с такой-то рожей. Меня с нею даже в дьячки на селе не возьмут.

— Грех тебе на себя наговаривать, — упрямо замотала головой Василиса. — Ты и ныне самый пригожий в мире. Хошь всю Русь обойди — краше не сыскать.

— Ты что — всурьез эдакое сказываешь?! — несказанно удивился Третьяк.

На мгновенье даже промелькнула мысль, что Василиса, устав от ухода за ним, попросту издевается, но, приглядевшись, понял — нет. В лучистых глазах девушки сияло такое восхищение, такие восторг и… любовь, что Третьяк даже не поверил увиденному. Ну не может нормальная девка в здравом уме да еще вон какая красивая, статью вышедшая в мать, вылитая Настена, смотреть с такой нежностью на это «огородное чучело», как он сам себя называл.

Впрочем, скорее всего, это шло от ореола царской власти, нынче ушедшего в безвозвратное прошлое, которое, очевидно, продолжало легкой дымкой окутывать его. Окутывать, скрывая в своем сиянии нынешнее уродство. Оставалось только разъяснить неразумной, что она видит перед собой обычного мужика по имени Третьяк, а в святом крещении — Ванька, и все, что было — уплыло, да так далеко, что кидаться за ним вплавь не имеет смысла. Догнать не выйдет, а вот самому утонуть в погоне за утерянным — запросто. Хотя, честно признаться, разъяснять не хотелось — уж очень плескало на него из Василисиных глаз. Так плескало, что… жить хотелось.

«И как это я раньше не замечал», — подивился он, но вслух строго произнес:

— Ты вот что. Ты о том не думай. Ни к чему оно тебе, — и замолчал, почувствовав, что говорит совсем не то, да, пожалуй, и не так, как надо бы. Чуточку помешкав, он, уже больше по инерции, все-таки договорил: — У тебя, Желана, такой славный жених будет — куда уж мне, увечному. Да и нет у меня ничего за душой. В одном кармане клоп на аркане, а в другом блоха на цепи.

— А мне не надобно за душой! — гордо отрезала Василиса. — Лишь бы она сама на месте пребывала — того и хватит, — и усмехнулась, продолжив в тон Третьяку: — Можно подумать, что у меня поболе. Липовы два котла, да и те сгорели дотла, серьги двойчатки из ушей лесной матки, да одеяло стегано червленого цвету, а ляжешь спать, так его и нету…

— Я и впрямь гол как сокол, — перебил ее Третьяк.

— А вот с соколом ты себя славно сравнил, государь, — одобрил девушка. — Он и впрямь гол, да токмо когда на него глядишь — душа замирает. Царь-птица.

— Царь-птица — это орел, — поправил Третьяк.

— А оно кому как. В величавости тот и впрямь повыше всех прочих стоит. Может, и силы у него поболе — о том тоже спорить не стану. Зато тот… — и, не договорив, махнула рукой: — О пустом говорю развели, государь. Все мы разные, и по вкусу нам тоже разное подавай. Кому орла, кому — сокола, кому — ворона, а иная и воробьем ощипанным довольна, лишь бы притулиться где-нибудь. Чего уж тут — всякой Желане свой Желан по сердцу.

— А тебе, Желана? — тихо спросил Третьяк.

Он хотел и не хотел услышать ответа, ждал его и в то же время боялся. Ждал, потому что чувствовал, как ее любовь что-то согревает в его душе, растапливая ту невидимую корку, ледяным панцирем окутавшую сердце. Боялся же, потому что был уверен — нечего ему дать взамен. Она ему — огонь души, а он что в ответ? Черные головешки с пепелища? Негоже как-то.

— Ежели бы ты меня ныне Желаной не назвал — не ответила, — помолчав, медленно произнесла девушка. — Хотя, что уж тут таить, коли я и так чую — сам ты все видишь. Видать, и вправду люди сказывали, будто любовь, что шило, кое в мешке не утаить. Она тоже наружу норовит вылезти, да так шустро, что все едино — заметят. Помнишь, когда там, в избе, перед тем, как уйти, ты меня поцеловал?

Третьяк наморщил лоб, вспоминая, затем неуверенно протянул:

— Смутно как-то, — и виновато добавил: — Очень уж давно это было.

— А я помню. С тех пор и зареклась, что никого целовать не стану. И еще один разок — тот уж и вовсе пред глазами стоит. Даже вкус твоих губ помню, будто ты меня ныне своим поцелуем ожег.

— Так ведь оно по обычаю, — промямлил Третьяк.

— По обычаю, — эхом откликнулась Василиса. — Так это он у тебя по обычаю, — грустно улыбнулась она. — Для меня ж — иное. Ну, словно задаток. Ты не удумай чего — я ведь и не помышляла доселе. Куда уж простой девке до государя? Об одном надеялась — чтоб ты меня по просьбе Тихона к себе в палаты взял. Пусть изредка, но хоть одним глазком могла бы на тебя поглядеть. Мне и того хватило бы. Знаешь, когда милого хоть видеть можешь — уже радость на душе. Пусть он с другой к дети у него не твои — от этой другой, лишь бы все у него ладно шло. А уж о том, что ты меня когда-нибудь приголубишь, да Желаной назовешь, да дитем одаришь — об этом я и себе самой мыслить воспрещала. Хотя… чего уж тут… все одно — мыслилось. И впрямь, дура упрямая, — горько усмехнулась она, вспоминая, но тут же построжела голосом. — Зато теперь, государь, иное. Ты уж прости, но вышло так, что верхом на твоем несчастье мое счастье ко мне прискакало. И ныне я от тебя ни на шаг не отступлюсь. В том тебе мое слово нерушимое.

— Не ведаешь ты, что на себя берешь, Василиса, — перебил ее Третьяк. — В горячности ты слово это дала, но ничего — я от него тебя освобождаю. Мне ведь теперь даже в Москве нельзя оставаться. Почует братец, что я жив, — весь град перевернет, чтоб сыскать.

— И Тихон о том же бает, — кивнула Желана и пренебрежительно передернула плечами. — Ну так что ж. Куда ты пойдешь, туда и я следом поплетусь. Гнать будешь — отстану, но все одно — издали пригляжу, чтоб сокол мой не споткнулся. Нет тебе без меня пути. И от слова не освобождай, не в горячке я его дала, да и не сейчас, а гораздо ранее. Твердое оно у меня и нерушимое, — и усмехнулась, будто несмышленышу: — Сказывала ж тебе мать, что упрямая я. Такая вот уродилась твердолобая. А потому, государь, о том, чтоб одному тебе идти, и не помышляй. Все равно ничего не выйдет.

И так она это сказала, что Третьяку стало ясно — ни пяди не уступит Василиса. Коли сказала — по ее будет. И не сумел он подыскать такие слова, чтоб еще раз попытаться отговорить упрямую. Не сумел и… не захотел. Д и были ли они вообще?

Правда, честно предупредил:

— Мне тебе взамен дать нечего.

— Душа, яко поле у земли, — мудро заметили Василиса в ответ. — Срезали колосья, и стоит оно пусто. Нечего ему дать более. К зиме ж и вовсе снегом укрывается от печали. Ништо. Придет пахарь весной и сызнова его засеет. Вот тебе и новый урожай. Считай, государь, что я уже приступила к севу. А что всходов не видать — то не беда. Я ж упрямая — я дождусь.

— Не боишься, что лето неурожайное задастся? — не зная, как еще отвадить Василису, спросил Третьяк.

— А чего бояться? — усмехнулась та. — Это у года лето одно, а у человека их много. Сызнова засею. Меня все одно — не переупрямить.

И было Третьяку еще одно дивно. Все остальные — и брат Тихон, и мать Настена — даже не пытались отговорить неразумную, восприняв ее отъезд как должное. А может, и пытались, да потом махнули рукой — кто ведает. Провожая в путь-дорожку, Сычиха не плакала, лишь сказала, целуя на прощанье Третьяка:

— Ты уж побереги ее, государь. Одна она у меня окромя Тихона. Да когда осядете где-нибудь — весточку пришли, не забудь.

Пообещал ей Иван прислать весточку. Твердо пообещал. Он и правда ее прислал, но лишь через два года. Хотя тут уж не его вина. Никак не получалось у них встать накрепко. Поначалу они подались туда, где самая глушь, на украйну Руси, в лесистый древний Муром. Неоднократно разоренный татарами, он и сейчас, после того как миновала основная опасность, нет-нет да и мог подвергнуться нападению со стороны беспокойных заокских соседей.

Мордва хоть и вела себя тихо, ан порою тоже взбрыкивала.

Уезжал он не голым как сокол. Хоть и сказал так Василисе, да потом вовремя припомнил, что имелось у него в опочивальне заветное местечко, где лежали три неких мешочка. В одном Третьяк держал серебрецо, предназначенное для раздачи нищей братии — не обращаться же всякий раз к казначею. Монеты были разные, хотя преимущественно малые — деньга, копейка, то бишь две деньги, да еще алтыны в шесть денежек, да гривенки. В другом — рублевики, хотя и немного, десятка три, не более.

Зато, помимо серебреца, в третьем хранились перстни, которые царь тоже прихватывал с собой, когда заезжал в какую-нибудь из государевых слобод, чтоб если пожелается, то поощрить особо умелого мастера. С руки стягивать жалко — там даже повседневные и то все как один с крупными каменьями. Потому и повелел он изготовить жиковин попроще. Те были вовсе без камешков, да и золотые ободья куда тоньше. Словом, больше для почета, чем для богатства.

Были те мешочки не велики, но и не малы — Тихон-стрелец выносил их содержимое целых пять дней. Подсчитав, Третьяк сделал вывод, что на житье-бытье на первое время вполне хватит, а коли с умом, то и поболе. Правда, малую часть серебреца пришлось потратить, покупая в Муромском посаде скромный домишко. Если бы торговался за него бывший царь, то, пожалуй, пришлось бы выложить намного больше, но за дело взялась Василиса, так что дом обошелся вдвое дешевле.

— Ты с кого серебрецо стянуть решил? — напустилась она на седенького низкорослого, будто вросшего наполовину в землю мужика. — Нешто не видишь, что у нас всей скотины — таракан да жужелица, посуды — крест да пуговица, а одежи — мешок да рядно, — и попрекнула: — Эх ты! Шесть десятков прошел, а ум назад пошел.

— Дак нетути у меня шесть десятков, — возмутился хозяин дома.

— Тем хуже для тебя, — отрезала Василиса. — Ты на свою избу-то глядел хоть? Пол под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. За что деньгу сорвать восхотел? А хошь, — озорно улыбнулась она, — я с боку стену подопру, и она у тебя рухнет?

— Не надо, — не на шутку испугался продавец, опасливо взирая на рослую и статную девушку, возвышающуюся над ним. — Согласный я подешевше отдать, согласный.

— На сколь? — деловито осведомилась Василиса.

— Четверть скошу, а боле не могу, — заявил тот.

— Что?! — взвилась на дыбки Василиса и вновь пошла сыпать присловьями да прибаутками…

— Ну и мастерица твоя баба торг вести, — сказал Третьяку бывший хозяин дома, после того как урядился в цене, и позавидовал: — С такой женкой по миру не пойдешь.

— С кем? — чуть не подавился яблоком Третьяк.

— С женкой, — недоуменно произнес мужичок и похлопал его по спине, помогая откашляться.

— А-а, — промычал Третьяк, после того как отдышался. — А то мне послышалось…

— Чаво? — полюбопытствовал мужичок.

— Да так, пустое, — отмахнулся Третьяк, но вечером, сидя на лавке в новом доме и с удовольствием уплетая мясную уху, не удержался от ехидного вопроса:

— А не скажешь ли, Василиса, в какой церкви нас с тобой обвенчали, а то я что-то запамятовал?

Та, не сводя влюбленных глаз с ненаглядного и с умилением следя, как тот уминает за обе щеки ее стряпню — какой хозяйке это не придется по нраву? — лишь рассеянно отмахнулась:

— Да и я тоже запамятовала.

— Когда хоть оно было? — осведомился Третьяк.

— Да нешто упомню я, государь, — взмолилась Василиса. — Известно дело — глупа баба и с умишком у ей худо, не дал господь разума, все мужу отвалил.

— А зачем вообще так сказала? — буркнул Третьяк.

— Ты уж прости, Иоанн Васильевич, что дозволения не спросила, — она встала и отвесила низкий поясной поклон. — Но содеяла я оное токмо ради покоя твоего. Ты сам-то посуди. Ежели иное сказать, ну, мол, отец с дочкой, али старший брат с сестрой — дак непременно самое большее, через месяц-другой жди сватов. И нужны тебе эти хлопоты — женихов отваживать?

— Отчего ж отваживать, — возразил Третьяк. — Можно и согласие дать.

— Согласие — оно и от девки надобно. У нас в церкви, коли я «нет» скажу, ни один поп венчать не станет. Да и до церкви жениху со мной дойти не выйдет.

— Это еще почему?

— Да потому, что меня в нее токмо спеленатую занести можно. Надорвется по пути. Во мне, почитай, пять пудов, не мене. У него пуповина по дороге развяжется, — хладнокровно пояснила Василиса.

— Да-а, оно, пожалуй, и впрямь тяжко, — согласился Третьяк.

— То им тяжко, — небрежно отмахнулась Желана. — Тебе ж о сем заботиться не следует. Коли позовешь — на крыльях полечу.

— А коль не позову? — уточнил Третьяк, теряясь от такого напора.

— Обожду. Я терпеливая, — спокойно ответила Василиса.

— Ну, пока ждешь, ты хоть Иоанном Васильевичем не зови. Так лишь царей величают, — уже не зная, что еще сказать, сменил тему разговора Третьяк. — Иван я, и все тут.

— Как скажешь, государь, — пропела Василиса.

— И… государем тоже, — промямлил он.

— Вот тут уж дозволь малое слово поперек сказать, — не согласилась Желана. — В государях испокон века и бояре хаживают, и окольничьи, да даже тех, кто у самых захудалых детей боярских землю пашут, и то так величают. В каждой семье кто голова, тот и государь. У нас же, стало быть, ты получаешься.

— Да какой я голова? — вздохнул Третьяк. — Я ведь и в поле бывал лишь изредка, а так все больше на конюшнях трудился, — напомнил он рассказ о собственной жизни, когда чуть ли не за два дня до отъезда из Москвы сознался Василисе, что завладел троном далеко не по праву.

Выслушав его тогда, она долго молчала, что-то прикидывая в уме и напряженно хмуря лоб. Затем отрицательно мотнула головой:

— Нет, не пойдет.

— Что не пойдет? — не понял Третьяк.

— Негоже такое ни матери, ни брату сказывать, — сказала она. — Добра не будет. Потеряешь ты кой-что в их глазах. Ныне-то они тебя совсем иным видят — вот таким и оставайся.

— А тебе как оно? Неужто я ничего в твоих глазах не утерял?

— Так ведь сказывала я тебе — мне все едино, — пожала та плечами. — Хотя нет. Пожалуй, даже обрел ты. Ближе как-то стал, роднее, словно с высот спустился. Ну, знаешь, как вот соколу надоело вверху парить, он и присел на плетень рядом с курицей. Той-то, ежели она не вовсе дура, понятно, что он вскорости сызнова в такую высь поднимется, что не угнаться, а сидеть рядышком все одно — честь великая.

— А коли не взлететь ему боле? Коли крылья обрезаны, да так, что им уж не вырасти? — глухо спросил Третьяк. — Тоже лестно?

— И лестно, и отрадно, — кивнула Василиса, пояснив: — А отрадно, потому как теперь в ее силах этому соколу подсобить. Тяжко ведь ему к оной жизни привыкать. По небу за добычей гнаться — одно, а по земле ступать да зернышки выискивать — иное. На все свой навык нужон. Вот я тебе и подсоблю на первых порах.

— А ты когда-нибудь видела, чтоб сокол не мясом, а зерном кормился? — грустно усмехнулся Третьяк.

— Потому он и есть птица неразумная, — пожала плечами Василиса. — Одним-единственным его господь наделил, вот он и не в силах, как бы ни тщился, себя поменять. Ты ж сосуд божий. Тебе многое дадено. Да что там долго сказывать — был ведь и ты уже в нашем дворе, и зернышки те тебе знакомы. Токмо ты их не в поле, а в конюшне клевал. Потом крылья отросли — взлетел. Ныне же, как их не стало, надобно за старое приниматься. Но вспоминать — не заново учиться, свет мой ясный. Поверь, что оно гораздо легче будет, — ласково произнесла она.

На том разговор и закончился. Но, напомнив о нем сейчас, Третьяк тоже ничего не добился. Вся его неуверенность от нынешнего шаткого положения всякий раз разлеталась на мельчайшие кусочки от напористой убежденности Василисы. Разлеталась, и хотя потом собиралась заново, но была уже далеко не тем нерушимым монолитом, от которого хоть в голос кричи: «Что делать? Чем заняться?» Вот и сейчас Желана ответила, словно хлестнула булатным мечом:

— Конюшни — оно хорошо. Но уж прости, государь, дуру глупую, коль она усомнится, что ты лишь на одно это годный. Вон сколь людей вовсе грамоты не ведают, а ты и честь, и писать, и считать — всяко умудрен. Святые книги тож чуть ли не назубок ведаешь. Или хошь поведать, что ни мечом, ни сабелькой махать несподручен?

— Сподручен, — согласно кивнул Третьяк.

— Вот! — торжествующе заметила Василиса. — Хотя нет — это я уж лишнее поведала, — тут же озаботилась она.

— Это почему? Боишься, что татары убьют? Да мне теперь…

— Не того, — отрезала Василиса.

Конечно, на самом деле именно это ее и тревожило, но не сознаваться же. Этим ее пока мнимого, но в будущем непременно настоящего супруга уж точно не остановить. Тут иное надобно. Ага, вот оно, нашлось.

— На сече смерть краснее, да и почетна, но тебе до нее еще дожить надобно. Тиша сказывал, что ты всякий раз по весне смотрины своему войску устраивал. А ежели и братец твой тако же?

— Не признает, — буркнул Третьяк.

— Зато почует, — отрезала Василиса. — А тебе в пыточной помирать нельзя — о детишках помни.

— Помню, — тоскливо вздохнул он.

Третьяк и впрямь все время помнил о них. Странное дело, Анастасия вспоминалась уже не столь отчетливо, зато шестилетний Иоанн и совсем маленький трехлетний Федор стояли перед глазами так ясно и четко, будто он с ними расстался лишь вчера, а ведь прошел уже почти год.

В Муроме ему так и не удалось прижиться. Помешал келарь соседнего монастыря. Вроде бы и дом стоял на вольной земле, и сам он был вольной птицей — плати тягло и живи как хошь. Но вот втемяшилось келарю в голову, что Третьяк — это беглый смерд, который после того, как сгорел его дом, так и ушел из деревеньки, не выплатив пожилого, да и не озаботившись расплатиться со всеми прочими долгами.

К тому же было у монаха подозрение, что тот не просто ушел, но попутно залез в монастырь, который в ту пору тоже огнем занялся. Залез и поживился. Во всяком случае то, что он подсоблял тушить пожар — точно, ну а когда рухнула крыша, то запросто мог и добраться до монастырского серебра. Келарь уже потихонечку начал выпытывать у соседей — откуда тот к ним прибыл да где взял деньгу на обзаведение. Третьяк же, еще когда восемь лет назад собирался идти в третий раз на Казань, провел в Муроме целых две недели, и этот келарь — тогда он был отцом Агафоном и подкеларником — запомнился ему уже в ту пору. Выходит, что и его лицо запало в память отца Агафона, и тот недаром бормотал себе под нос: «Где-то я его видел…»

Словом, пока не случилось худа, нужно было уходить. А жаль… Местный воевода — младший из братьев Булгаковых — принял его весьма радушно в связи с острой нехваткой грамотеев. Став подьячим, Третьяк мог жить — при скромном достатке — припеваючи. Да и Василисе было до слез жалко бросать нажитое. Все ж таки это был первый дом, где она полновластно хозяйничала, а в хлеву уже мычала первая корова, купленная ими, хрюкала, кудахтала и гоготала на все лады прочая живность. Да, и не в них дело, а в том, что именно здесь она впервой любилась со своим суженым.

Глава 11 НЕ БЫЛО БЫ СЧАСТЬЯ, ДА НЕСЧАСТЬЕ ПОМОГЛО

Случилось это спустя почти год после того, как они тут осели. Жердинка на лестнице оказалась то ли с трещинкой, то ли с сучком посередке, и до сеновала Желана так и не добралась, полетев вниз на глазах Третьяка, который в это время возился внизу.

Ударилась она, конечно, чувствительно, приземлившись на самый кобчик. Но ни тогда, ни уж тем паче теперь, не согласилась бы отменить это падение. Да, было больно, а по первости даже нестерпимо больно, но в то же время как сладко, когда он кинулся к ней — встревоженный, перепуганный, в глазах слезы. А уж как на руках до избы нес — ей, пожалуй, до смертного часа не забыть. И посейчас вспомнить, так мураши по коже.

Странное дело, никогда бы раньше она не подумала, что у ее ненаглядного столько силы в руках. Или это у него от страха за ее жизнь прибавилось? Да какая, в конце концов, разница. Главное — нес. «И ведь даже под ноги ни разу не глянул, — уже потом удивлялась она, — ан все одно — ни разу не споткнулся».

Словно на крыльях взлетел он с ней в избу, уложил на постель и ну хлопотать да суетиться. Осмотреть ушибленное место она не дозволила — уж больно срамно. Вместо этого попросила сходить за бабкой, которую так и звали на посаде Шепчиха. Пока он за нею летал, она кое-как сама себя ощупала. Прислушавшись к боли, поняла — ерунда, само по себе пройдет, но бабке строго настрого наказала говорить иное, пояснив, что накануне не поладила с мужиком, вот и надобно его чуток поучить.

— Ох, не ведаю, останется ли жива, — сокрушенно заявила старуха, выходя из избы.

Услышав такое, Ваня-Ванечка-Ванюша, как она называла его в сладких мечтах, так и охнул. Хорошо, стенка рядом была — прислонился, да по ней и сполз на переставших держать тело непослушных ногах.

— Все, что хочешь, Шепчиха, лишь спаси, — только и выдохнул умоляюще.

— Ладно уж, — благосклонно кивнула старуха. — Есть у меня зелье заветное — дам. Поить две седмицы надобно. Да гляди, сила-то у ей напрочь ушла — своей надели.

— Это как? — опешил Третьяк.

— Пущай не в рубахе спит, а нагишом. Ну и ты тоже рядышком без ничего. И жмися к ей, жмися. Так и передашь силушку-то.

— А выздоровеет?

— А тут уж, милый, не ведаю, — прошамкала бабка и лукаво покосилась на озабоченного супруга. — Тут все от тибе зависить — сколь дать сможешь. Коль не жадный, от души — дак непременно.

Смеяться бы Василисе, когда Третьяк ее раздевать принялся, да не до смеха — даже стонать позабыла, когда он с нее со всевозможным бережением принялся рубаху снимать. Порою его пальцы и впрямь причиняли ей некоторую боль, когда касались больного, но господи, как же сладка она была! До слез. Ее ведь с самого детства никто не мог довести до рева, а тут почувствовала — выступили, да не просто, а уже и потекли, заструились по обеим щекам.

— Тебе больно, — увидел он в лунном свете ее зареванное лицо.

— Не-ет, — выдохнула она и сама всем телом потянулась к нему, помогая еще сильнее прижаться и окончательно отбросить боязнь причинить боль.

Лежали недвижимо недолго, хотя это внешне они почти не шевелились. Зато внутренне так были напряжены, что дальше некуда. И все продолжали и продолжали сильнее и сильнее вжиматься друг в друга. Он по совету Шепчихи, хотя уже не только по совету, а она… Впрочем, и так понятно.

И потом, когда дальше сблизиться было невозможно — вдавились друг в дружку еще сильнее, она вновь шепнула, стыдясь самой себя и в то же время неистово желая:

— Дай мне силушку-то, милый, — и легонько провела кончиками пальцев по его телу сверху донизу.

— Василисушка, ладненькая, так ведь тебе ж, — еще выдавил он кое-как, хотя уже ощущалось, что жаждет-то он как раз обратного и, что она уловила с особой радостью, не только телом, но и душой.

— Можно, Ванюша, мне ныне все можно, — выдохнула она, зажимая ему рот ладошкой, и глаза ее в этот миг напомнили Третьяку Настенины, точнее, даже Сычихины.

Точно такая же мгла бушевала в зрачках девушки, только на этот раз была эта мгла не таинственно-чужеродной, хоть и манящей, но бушующей от предвкушения сладости того первозданного греха, которым Ева сгубила Адама и весь людской род. Впрочем, сгубила ли? А может, наоборот — осчастливила? В книжках, известно, всякое можно понаписать, а как на самом деле было? Вот то-то и оно.

И… сбылось долгожданное. И вновь была боль, смешанная с долгожданной сладостью. Сколько раз она представляла это в мечтах, сколько раз мысленно воображала… Говорят, что фантазии всегда ярче и лучше действительности, которая им уступает. Не верьте! Бывает и наоборот. Правда, чего уж таить, реже, гораздо реже, но Василисе свезло. Выпала на ее долю именно эта редкость.

Никакое воображение не смогло бы воспроизвести поощрительную улыбку луны, на которой, по преданию, скрылась от господа окаянная и своенравная Лилит[45], никакие мечты не могли бы доставить такого наслаждения, где боль смешивалась с острой опять-таки до боли сладостью, образуя вместе такую неописуемую смесь, что хоть в голос вой, потому что молча эту мучительную негу уже не выдержать — сердце не сдюжит.

А наслаждение все длилось и длилось — тягучее, как патока, ласковое, как майская трава, и сладкое, как липовый мед. И она закричала — дико, по-звериному, высвобождая в себе неудержимую радость от свершившегося. Закричала и впилась одарившему ее этой радостью зубами в беззащитно подставленное горло. И он тоже зарычал по-звериному, дико и неистово, словно не она, а он грыз это тело, подобно первобытному хищнику, терзающему покорно лежащую плоть…

А потом было еще раз…

И еще…

И еще…

Они даже не заметили, как уснули во время очередного небольшого перерыва. Да и сон ли это был. Будто умерли оба. Умерли, возродившись к новой жизни для обоих, к той, где биение сердец может быть только обоюдным — такт в такт, стук в стук, потому что остановись одно, и немедленно остановится другое, ибо в этой новой жизни он уже будет не в силах жить без нее, а она без него.

И даже коварная Лилит, которая бесстыдна, но не святотатственна, перестала заглядывать в слюдяное окошко, устыдившись и закрывшись в смущении облачком, как платком. Устыдившись и… позавидовав увиденному, потому что наказанием за ослушание ей стало одиночество, которое сегодня, при виде всеторжествующей любви, оказалось неизмеримо горше обычного…

А потом была вторая ночь — похожая и вместе с тем не похожая на первую. Нет, она была ничуть не хуже, но и не лучше — куда уж. Просто иная. За ней пришла третья и тоже другая. А там и четвертая…

Словом, Третьяк честно и добросовестно выполнял наказ бабки Шепчихи, у которой потом до самого отъезда «молодоженов» не переводились в избушке ни мягкий свежеиспеченный хлеб, ни свежее, с тяжелой жирной пенкой молоко, ни куриные яйца — хоть такой ничтожной малостью пыталась расплатиться Василиса со старухой. А попросила бы та — она и корову свела со двора, причем даже не задумавшись. За это что ни заплати — все мало.

Хотя навряд ли Третьяк помнил о наказе старухи относительно двух недель. Во всяком случае, он продолжал щедро делиться своей силушкой и на третью седмицу, и на четвертую. И все так же манили Третьяка широкие бедра, и так же сладки были Василисины сочные губы, все так же затягивали в жадную бездонную мглу ее темнеющие до черноты глаза, и он погружался в них весь, плывя в этом бесконечном омуте блаженства, задыхаясь от нежности и любви.

Оказывается, не все сгорело в его душе, и нуждалась она лишь в хорошем порыве ветра страсти, взметнувшем такое полыхающее в своем неистовстве пламя, в котором душа, подобно сказочной птице Феникс, неугасимо горела каждую ночь. Горела, но не сгорала, ибо это был очистительный огонь, сжигающий лишь ту скверну, что сам человек и рад бы, но спалить не в силах.

Но если верно то, что бог есть любовь, значит, истинно и обратное — любовь есть бог и чудеса, творимые ею, безграничны. И их случайно нагрянувший медовый месяц плавно и незаметно для обоих перевалил на второй, а затем перешел и на третий. Да и как не перейти, когда такого у Третьяка не было за всю жизнь. Разве что с Анастасией, но там все равно было иначе. Она лишь отзывалась, Василиса же звала сама. Та робко ожидала, а эта шла навстречу, и там, где царица откликалась, Желана сама подавала голос, там, где первая смущалась от собственного бесстыдства, никогда не переходя некую невидимую, но строго очерченную ею самой грань, дочка Настены не смотрела на черты незримых рубежей. Анастасия Романовна всегда, хоть немного, но помнила о приличиях — для шалой Василисы их не существовало вовсе. И главное, что отделяло, — царица всегда шла вослед, но никогда даже рядом, а Желана потому так и оставалась желанна, что устремлялась вперед, зачастую опережая Третьяка или — вровень. И не было такого, чтоб она не поспевала, разве что чуточку отставала, но совсем неприметно.

Ох, если бы не этот чертов келарь!..

В какую сторону ехать — вопрос не стоял. Слухи, доходившие до них, прямо предостерегали, что подниматься выше, в сторону севера, в обильные хлебом и зажиточно-тихие места, к Суздалю, Владимиру или Переяславль-Залесскому не стоило. Двигаться на восток к черемисам и не покорившимся до конца татарам тоже не мыслили, равно как и на юг, в мордовские леса. Потому телега покатила на запад.

Осесть в Шацке не получилось — отчего-то заупрямилась Желана, которую Третьяк теперь называл только так. Ну, разумеется, не считая прочих ласковых прозвищ, на которые мы все так изобретательны в порывах нежности. Впрочем, ему и самому в этом граде что-то не приглянулось. Хотя иначе, наверное, и быть не могло. Коль двое за одно, то когда один чувствует, другому всегда отдается, и когда первый говорит, второй тотчас откликается.

Вдобавок у Третьяка хватало дополнительных причин, чтобы здесь не задерживаться. Тогда, в лето 7059-е[46], то есть десять с лишним лет назад, он сам повел поставить этот град, который послужил еще одной, самой нижней на востоке стяжкой-пуговкой в крепкой линии засек, отделявшей Русь от крымчаков. Выполняя его указ, на следующее лето в этих местах и поднялись крепостные стены и башни. Даже воевода оставался еще прежним — сам Третьяк его и поставил по подсказке князя Владимира Воротынского. А ну как признает? Э-э, нет уж. От греха подальше.

Зато в Шацке их повенчали. Седоватый, но еще в полной силушке поп, гулко бася, соединил в пустоватой церквушке нерушимыми церковными узами раба божьего Иоанна и рабу божию Василису в единое и неразрывное целое. Чуть поколебались, когда решали — куда дальше. Дорог было три. Первая, самая северная, лежала в направлении Переяславля-Рязанского, который позже назовут Рязанью. Самая южная шла чуть ли не по кромке Дикого поля, к Рясску. Еще одна пролегала между ними, упираясь в Пронск.

В Переяславле Третьяк, точнее, царь Иоанн бывал не раз. Конечно, навряд ли его там признают в этой одежде да с таким ликом, но сказано древними: «Не искушай всуе». Потому решили не искушать, а направились в Рясск, как самый ближний изо всех градов, а уж коли и там что-нибудь не заладится, то до Пронска недалече.

Однако заладилось. В то время чуть ли не во всем бывшем Рязанском княжестве прочно сидели Ляпуновы, уверявшие, что ведут свой род от самого Константина — последнего сына Ярослава Всеволодовича, получившего в удел от отца Галич Мерьский и Дмитров. Впрочем, его потомки владели этими городами сравнительно недолго. Уже его внуки, Федор и Борис Давыдовичи, продали дедово наследство скупому и расчетливому Ивану Калите. Чтоб подвести под свою куплю хоть какое-то моральное оправдание, Калита даже женил своего младшего сына Андрея на внучке Федора, Марии Ивановне.

Правда, сын Бориса Дмитрий пытался как-то овладеть Галичем, но был успешно изгнан оттуда, после чего род бывших галицких князей окончательно исхудал и обмельчал. А уж потомки мятежного князя и вовсе захирели, найдя в конце концов свой приют в Новгороде, где состояли на службе при дворе местного архиепископа. Они и именовались скромно — не князья, а «софийские дворяне».

Зато потом в смутные времена Василия II Васильевича Темного один из них, именем Семен, а прозвищем Осина, сумел все-таки сделать правильный выбор и отъехал в Москву. Выбиться в число первых или просто поближе к великому князю ни ему, ни сыну его так и не удалось — своих хватало, но хотя бы не бедствовали, а такое с иными Рюриковичами тоже бывало.

В силу они вошли гораздо позже, когда Иоанн III, не обращая внимания на довольно-таки близкое родство, выдал свою сестру Анну за юного Великого князя Рязанского[47] Василия по прозвищу Третной. Тогда-то после венчания, состоявшегося 28 января 1464 года в соборной церкви Успения богородицы, когда в день памяти трех святителей поезд со счастливыми молодоженами покатил обратно в княжество жениха, вместе с сестрой великого московского князя в числе прочих подался в Переяславль-Рязанский и внук Семена Осины Ляпун Осинин. Официально — для «пущего сбережения княгини», а фактически — для досмотра за деятельностью ее супруга.

Служил Ляпун великому князю верой и правдой, хотя и не Рязанскому, а Московскому, да и Анна тоже во всем слушалась братца. Более того, она не раз и не два приезжала погостить к Ивану III. Даже ее сын, которого она назвала в честь брата Иваном, родился и был окрещен не в Переяславле-Рязанском, а в Москве. Так что Рязань за четыре десятка лет правления своих князей строго следовала в кильватере большой политики Московского государя. Да и сами тихие и болезненные князья — что Василий Иванович, что его сын Иван Васильевич[48] — лишь числились в великих. На деле же они давным-давно растеряли былую славу Олега Рязанского, которого побаивался сам Дмитрий Донской, и было за что — бивал не раз — и стали обычными подручниками московских господарей.

А может, и хорошо, что они оказались без норова. Что проку в этой самостоятельности? Князьям-то да, у них гордость, величие. Мол, моя держава. Хочу с одним договор заключаю, а пожелаю — так с иным его подпишу. Опять же послы иноземные время от времени наезжают — тоже повод почваниться. Мол, вот он я — ком с бугра. Иное же взять — совсем другая петрушка получается. За эту княжескую самостоятельность порою столько крови проливается, что провались она пропадом вместе с самим князьком-правителем. А так все тихо да мирно, отчего народу лишь прибыток.

Словом, имел заслуги Ляпун, да и его многочисленное потомство тоже. Не кто иной, как его внук Семен вовремя упредил Москву о том, что молодой князь Иван Иванович[49] «умышляет недоброе», ведя тайные переговоры с Крымским ханом Магмед-Гиреем, и даже намерен скрепить свой союз с ним женитьбой на его дочери. Помешать этому он не мог — к тому времени ни сам Григорий, ни мать князя уже не имели влияния на молодого Ивана Ивановича, отстранившего в 1516 году Агриппину Васильевну и московских доброхотов от руля власти.

Сразу после получения тревожных вестей Василий III вызвал рязанского князя к себе в Москву, а чтобы тот согласился приехать, подкупил его главного советника Семена Коровина. Доверившись последнему, Иван все-таки решился на визит к своему двоюродному дяде. Тот — сказалась половинка гнилой византийской крови — тут же посадил его под стражу[50], его мать Агриппину, так как больше не нуждался в ее услугах, заключил в монастырь, а во все крупные рязанские города разослал своих людей.

И вновь вспыхнула звезда Ляпуновых, поскольку уже в следующем, 1521 году Савве Ляпунову вместе с сыном Михайлой, действуя под началом воеводы Хабара Симского — главного московского наместника, довелось боронить Переяславль-Рязанский от крымчаков хана Магмед-Гирея. Словом, гордиться Ляпуновым было чем.

В Рясске, крепости хоть и малой, но добротной и прочной, с сильным гарнизоном, в ту пору сидел на воеводстве сын Саввы Петр. И как раз в ту пору стряслась у него беда — после родов тяжко захворала жена Акулина, да и новорожденный, спешно окрещенный и названный Прокофием, тоже дышал на ладан. Был младенец третьим по счету, имелись у Петра Александр и Григорий, но уж очень любил он свою супругу. Ночей не спал, разыскивая в округе подходящую лекарку, но куда там.

Ни травниц, ни ворожей в окрестностях не имелось. В молодой крепости все бабки и дедки наперечет. Уж больно сурова жизнь обитателей приграничной крепости. Чуть ли не круглый год добрая половина проводила время вне ее — в постоянных сторожах, выдвинутых далеко вперед в сторону Дикого Поля и добиравшихся в своих разъездах аж до Северского Донца. Это ранней весной да поздней осенью через их места не пройти — топкая из-за сходящихся водоразделов Оки и Дона низинка не выдерживала поступи татарской конницы, пускай даже легкой. Зато зимой глаз да глаз. Впрочем, и летом, особенно сухим, та же картина.

Служили в основном казаки. Тем, кто стоял на стенах, царева жалованья выдавали — по полтине в год, окромя хлебных припасов. Зато имелась земля. Пускай немного, от силы два десятка четвертей[51], но хватало. А коли мало, спускайся из-под заборол да переходи в воротники, али бери в руку пищаль, тогда получишь вдвое — целый рублевик да еще два пуда соли и по двенадцати коробей[52] ржи и овса. Это вместо земли.

Сызнова мало? Экий ты жадный. Ну, тогда езжай в сторожу. Там будешь получать аж по семи рублев на год. Правда, прочее не увеличится. И о земле забудь. Это уж само собой. Да и некогда тебе с нею управляться — все время в разъездах, и вернешься ли ты из них — одному богу ведомо. Уж больно они дальние — на четыре-пять ден пути от града да опасные. Уйти же до смены не моги — коль татары пройдут на твоем участке, а ты не упредишь — о снисхождении даже не заикайся. За такую вину кара одна — голова с плеч.

К тому ж Муравский шлях, или сакма, как называют дороги сами татары, тянущийся извилистой змейкой между Днепром и Северским Донцом от Перекопа до Тулы — самое опасное направление, издавна облюбованное крымчаками. Тут глаз да глаз. Епифанским, мценским и новосильским сакмагонам чуток полегче. Они — звенья задней цепи рубежников и стоят поближе к Оке. Рясские не то — их место чуть ли не на самом острие. Приходится забредать аж до Северского Донца.

Широко в степи, привольно, а от трав такой духмяный аромат — опьянеть можно, но зевать да расхолаживаться не след. Зевнул разок, другой, а там, глядишь, и кольцо аркана твое тело обовьет. И вот ты уже не вольный казак, русские рубежи охраняющий, а полоняник, которого скоро в Кафе продадут. Но это еще не горе. Это просто кара за твое ротозейство. А вот то, что рядом с тобой еще два товарища по степи бредут, точно так же веревками опутанные, — это уже беда.

И больше тебе ничего уже не остается, как брести за хвостом низкорослой татарской кобылки, поминутно спотыкаясь и всякий раз получая плетью, да горькую думу думать — а где четвертый? Хорошо, если он ускакать успел. Тогда легче. Доберется до звена из следующего пояса сакмагонов и передаст тревожную весть. Гораздо хуже, если, утыканный стрелами, лежит где-то в степи. Получится, что ты, пускай и невольно, предал Русь — как она об очередном набеге узнает, кто ее упредит?

Потому и бдят сакмагоны на своих рубежах зорко, во все глаза, зная, что степь ошибок не прощает. И пускай сейчас сакма пуста и нет вдали ни души — все равно поблажки давать себе нельзя. Зато и величались, гордясь честью.

Службу же несли просто. Выбирали деревце близ ручейка да на него и взбирались. Оттуда сверху и оглядывали окрестности. Бывало и такое, что нет поблизости деревьев — татаровье в прошлый набег вырубили. Что ж, тогда обычная верхушка холма сгодится. Но это хуже, потому что с лошади слезть уже не получится — с нее-то подальше видно. Менялись, конечно, но все равно тяжко.

К тому же, когда конную лаву, идущую от полудня, приметишь да пару упреждающих гонцов пошлешь, самому надо на месте оставаться. Прячься, хитри, что хошь делай, но басурман сочти да еще постарайся языка взять, чтоб он тебе доподлинно поведал — куда нацелились, да кто во главе стоит — сам хан, его сыны или просто мурзы.

А теперь задумайся, что лучше — семь рублев с такой службой получать али по полтине, на стене стоя. Потому и бабки в крепости наперечет, а о дедах лучше и не говорить — вовсе не водилось.

Словом, Василиса подоспела вовремя, подсобив и женке воеводы, и новорожденному Прокофию. Она же спустя пару лет приняла еще одни роды Акулины. Этого младенца назвали Захаром.

К тому времени молодая супружеская чета уже прочно сидела в граде, успев отписать и передать с нарочным весточку для Настены, в которой Иван, не кривя душой называвший себя преимущественно Третьяком, как бы между прочим поинтересовался судьбой детишек. Чьих — было ясно и без излишних пояснений.

Вместо ответа нагрянула сама Настена. Придирчиво оглядев нехитрый домишко, в котором обосновалась дочка с мужем, она кивнула головой в знак одобрения, ласково похлопала по крутому боку корову, которой до отела оставалось не больше месяца, и строго спросила зарумянившуюся от такой прямоты Василису:

— А ты когда? Пора бы уж, — и наказала: — Да гляди мне, чтоб непременно… царевича. Все твоей лапушке в утешение будет, когда… — и осеклась.

Продолжила она разговор на эту тему уже поздно вечером, предварительно отправив Василису спать. Рассказала то, что слышала от сына Тихона, с явной неохотой, стараясь не глядеть на зятя, побледневшего от услышанного. Дела у Ивана с Федором и впрямь были плохи. До того плохи, что среди челяди уже второй месяц ходили слухи о том, что царских детишек не иначе как кто сглазил али… опоил. Старший еще так сяк, а младший совсем слаб. А в заключение Настена и вовсе сообщила такое, что хоть стой, хоть падай. Сведал Тихон, что в неустанной заботе о них царь Иоанн повелел поить их отваром из некоего корня. Только дивно, что выглядели они до этого совсем здоровехонькими, а едва стали его пить, как загадочная болезнь стала вскоре заметна для всех прочих. Получается…

Выводов рассказчица не делала, предоставив их зятю, но и без того становилось ясно, что получается. Радовало Настену только одно — что государь сидит, как сидел, слушает внимательно и внешне выглядит совсем спокойным. Разве что с лица немного спал — ну, да это пройдет. Лишь бы не порывался в Москву спасать своих чад. Вот это было бы худо, потому что сделать он все равно ничего не в силах, зато себя погубит непременно. А переживает — оно не страшно, со временем пройдет.

Но, как выяснилось в последний вечер перед отъездом, Третьяк не только переживал — он еще и размышлял, памятуя сказанное некогда той же Настеной о его детях. По всему выходило, что помочь тут может лишь одно.

— Я тут вон чего надумал, Настена Степановна, — глухо произнес он. — Грамотку ему отписал. Передать бы. Пусть Тихон положит незаметно в его опочивальне. Может, прочтет, так поумнеет.

Настена поначалу даже не поняла, кому надлежит передать грамотку, спокойно приняв ее из рук зятя. Но едва до нее дошло, она тут же испуганно охнула и выронила ее из рук, будто обожглась.

— Да ты что ж удумал-то? — зашептала она быстро-быстро, поминутно оглядываясь на входную дверь — вдруг кто войдет. — Это ж верная смерть. Да не простая — мучительская. А сына мово последнего тебе, что ж, вовсе не жаль?

— Я ж реку — незаметно, — досадливо поморщился Третьяк. — Он, чай, в сотниках не на одном месте стоит, так что ж, неужто не сумеет неприметно положить? К тому ж в опочивальне той не одна дверь, и тайный ход ему ведом.

— А коли сам проснется? — зло спросила Настена, на глазах превращаясь в Сычиху. — А коли все ж увидит кто? Опять же искать примутся — кто входил да с чем. А мне-то каково будет? Ведь всю дорогу от страху трястись!

— А у меня для того припасено кой что, — миролюбиво заметил Третьяк. — Вот я тебе тут клюку состругал, — извлек он откуда-то из-под лавки здоровую палку, гладко оструганную в виде дорожного посоха. Даже узор на рукоятке вырезать изловчился.

— А это на кой? — горделиво вскинула голову Сычиха. — Чай, не дряхлая ишшо.

— Она не от старости — от тряски, — пояснил Третьяк. — Чтоб не тряслось да не дрожалось тебе. Рукоять выдернуть, — он тут же с видимым усилием — подогнано было плотно — продемонстрировал это на деле, — грамотку туда сунуть, и все — езжай куда хошь. — Он засунул в отверстие скрученный в трубку бумажный лист и сноровисто заткнул дыру рукоятью. Затем вновь выдернул рукоять, извлек из посоха трубочку грамотки и предложил Настене:

— Хошь, сама попробуй?

Та вместо ответа заглянула зачем-то в зияющую чернотой дыру посоха. На мгновение даже показалось, будто оттуда разит холодом, словно из могилы. Она даже поежилась от озноба, внезапно охватившего ее, и хмуро осведомилась:

— А коли иной кто так же, как ты, рукоять выдернет — тогда что?

— Да кому оно надо, — хмыкнул Третьяк. — Бывает, что сторожа, когда подсобляют с телеги слезть, особливо монахам, посох у них невзначай принимают. Так это только для того, чтобы в руке его взвесить — есть там серебрецо запрятанное али нет. Коли тяжелым покажется, то и впрямь надломить могут. Но у тебя грамотка-то легкая, так что никто и не помыслит даже, будто там еще кой что есть.

— Нет, нет и нет! И своих не спасешь, и мой сгинет. Как хошь, государь, а не сполню я повеленья твово.

— Своих я спасу, и сам Тихон, коль с умом все сполнит, тож выживет, — начал было Третьяк, но почти сразу, напоровшись на полыхавший от ярости взгляд Сычихи, досадливо махнул рукой и, встав с лавки, подался к двери. Уже открыв ее, он оглянулся на ворожею и тихо произнес:

— То не повеление — просьбишка была. Ну да господь тебе судья. И вправду, вдруг чего. Пошто твоему за моих пропадать.

— И палку свою подбери, — непреклонно заявила Сычиха.

— В печку ее, — равнодушно произнес Третьяк. — Ей ныне токмо туда дорога.

Он так и не вернулся ночевать, благо, что в Рясске, в отличие от Москвы, рогаток на улицах не ставили. Да и не было, почитай, этих самых улиц-то. Так, пяток, не боле. К тому же в малом граде он знал всех, да и его тоже, все ж таки не простой конюх — у самих воевод в услужении. Вся конюшня на пять десятков лошадей на нем. Можно было спокойно бродить по улицам, что он и делал — с одной на другую. Затем, в который раз наткнувшись на бревна стены, окружавшей город по кольцу, задумчиво шел вдоль нее и выходил на очередную улицу. За все время, что он блуждал, ему встретилось лишь двое — брели с ночного бдения обратно в стрелецкую избу, где их ждал толстый ломоть мягкого ржаного хлеба, большой кусок мяса и тюфяк со слежавшейся соломой.

Остаток ночи он провел на конюшне, расчесал тихого Орлика, подкинул охапку сена норовистому любимцу Ляпунова — медногривому Огневцу, постоял в задумчивости, рассеянно гладя хитреца Буланку. Мыслить не хотелось, да и ни к чему. Все и без того было ясно — смерть. Его, может, Васятка и впрямь отмолил, а вот жену и детей…

Однако, вернувшись домой, виду не показал и с тещей был ровен, разговаривая спокойно и сдержанно. Разве что очертил подле себя некий рубеж — но проникнуть и не растормошить, как ни пыталась это сделать Василиса.

Настена тоже помалкивала. Пару раз порывалась что-то сказать, даже открывала рот, но, глядя на почужевшее лицо зятя и его холодные глаза, так и не проронила ни слова, справедливо рассудив, что ни к чему обнадеживать человека.

«Да, может, еще и ничего не получится, — мелькала спасительная мыслишка. — Возьмет Тихон и откажется», — хотя знала: коли она скажет, то сын не проронит поперек ни единого слова. И не в том дело, что он такой послушный, а просто потому, что долги надо платить. Все. До одного. Сама так учила. С детства.

А Третьяк ничего не понял даже тогда, когда не нашел выдолбленной палки. Решил, что Настена перепугалась настолько, что спалила ее вместе с грамоткой.

Глава 12 СТРАХ

Шли дни, а панический страх, обуявший Иоанна, так и не проходил. Верный пес Малюта по-прежнему сокрушенно разводил руками — сыскать, кто именно ухитрился подсунуть в ложницу треклятую грамотку, так и не удавалось, невзирая на все его неустанные труды. Дни и ночи проводил он в пыточной, замучил и затерзал уже не одного человека, но все тщетно. Эвон, сколько дворни — поди перешерсти ее всю. А тут еще и стрельцы. Их каждую ночь тоже не один десяток стоял — любой мог занести.

Но самое главное — непонятно, в какой из дней ее подбросили. Дело в том, что Иоанн до того, как ее обнаружил, наведывался в Троицкую лавру и пробыл там не один день. Вот и думай да гадай — когда это произошло. К тому же катам это дельце не доверишь — уж больно оно тайное, так что приходилось все самому. Такой работой Малюта не тяготился — чай, привычная, но уж больно поджимало время — Иоанн не давал покоя, тормоша его чуть ли не каждый день, начиная с утра и заканчивая вечером.

Можно было бы выдавить из кого-нибудь невольное признание в том, что это содеяно именно им, так ведь легко вскроется. «А кто ему передал сей лист?» — немедленно спросит государь, и что ему тогда ответить?

А боярскую шапку получить было ох как охота. Даже не для себя. Ему-то что — он и в таком треухе походит. Чай, не велика птица. А вот дети… И тогда Скуратов додумался.

Выбрав подходящую жертву — конюха Ждана из царевых конюшен, с которым прежний царь не раз, как рассказывали люди из дворни, общался и даже хлопал его по плечу, Малюта разогнал подручных и целый день обстоятельно беседовал с ним. Ждану, можно сказать, повезло. На дыбе висеть, бесспорно, тягостно, но конюх не отведал ни встряски, ни кнута — разве что раза три, так это не в счет. И смерть его была легонькая, почти мгновенная. Острое, отточенное до тонкости иглы шильце вошло под лопатку совсем без боли, лишь легонько уколов счастливчика.

А вечером Малюта, с трудом изобразив на лице радость, хотя и чуточку смущаясь от того, что приходилось первый раз в жизни лгать царю, бодро излагал внимательно слушавшему его Иоанну:

— Холопишко тот, Ждан, в чести был у госуда… — и осекся, но мгновенно поправился: — у Подменыша окаянного. Вот и подловил его, когда тот по Китай-городу шастал, упросив тебе грамотку на поставец положить. Да и неповинен конюх. Подменыш тобой назвался, а тот и уши развесил. Сказывал он Ждану, что хочет так вот стражу стрелецкую проверить — справно ли она по ночам службу несет, али как? А боле конюх его с тех пор и не видал.

— Одежа-то на нем не царская была, — с подозрением поинтересовался Иоанн. — Почто твой Ждан поверил, будто государь перед ним стоит?

Но к этому вопросу Малюта был готов.

— Был у него, — начал Григорий Лукьянович — теперь его называли только так, «с вичем», — обычай такой. Оденет на себя одежу попроще и давай по Москве хаживать. Ходит да смотрит — как и что. Примечает все себе, да прислушивается. Иному ведь и есть что сказать, а пред царем обомлеет и молчать учнет. Простому же, такому как он сам, он о всех непорядках спокойно поведает. — На всякий случай Малюта даже избегал произносить слово «Подменыш», заменяя его безликим «он». — Хоть и таил он гулянья свои, но в палатах о сем ведали — шила в мешке не утаить.

— Далее, — буркнул Иоанн.

— А далее все, — развел руками Малюта. — Боле он ни словечка не сказывал.

— Плохо вопрошал, вот и не сказывал, — буркнул обмякший от блаженства, что все почти закончилось, Иоанн. — Завтра сам попытаю. Мне не солжет.

— Не выйдет, государь, — виновато потупил голову Григорий Лукьянович. — Помре он в одночасье.

— Ты что ж творишь?! — возмутился Иоанн.

«Эх, милая, выноси!» — Малюта набрал в легкие воздуха и, словно в пропасть бросился, твердо заявил:

— В том моей вины нет, государь. Ему и кнута всего раза два или три досталось. Видать, сердчишко захолонуло. Кто ж ведал, что он таким хлипким окажется.

— А проверю? — впился в него глазами Иоанн. — Али выкинул тело-то?

— Пошто? — возразил Малюта. — Яко чуял, что не поверишь свому верному слуге, да сам восхочешь на него подивиться, потому и оставил. Чист он те лом, окромя спины. Да и там лишь три малых полосы от кнута, не боле.

— Ну ладно, — разочарованно вздохнул Иоанн. — Иди себе, — и, заметив, как мнется Малюта, не торопясь со своим уходом, раздраженно спросил: — Чего еще?

— Ты, государь, про боярскую шапку сказывал, — робко заметил Скуратов.

— Шапка за самого Подменыша обещана была, — назидательно ответил Иоанн и махнул рукой разочарованному донельзя Малюте, мол, иди отсель, пока худа не вышло.

Спал царь впервые за последнее время спокойно, лишь под утро ошалело вскочил — пришла на ум новая мысль: «А один ли Ждан из простецов? Эдак, чего доброго, Подменыш к любому подойдет да попросит, дескать, чтоб его сторожу проверить, яду ему, Иоанну, в питье сыпануть. И ведь сыпанут. А почему ж нет, коль сам государь повелел? И как тут быть? Выходит, все ненадежны? Сменить? Так и Подменышу тоже все переходы ведомы. Помощников не сыщет, так он и сам в гости заявится. Это ж чудо, что он доселе не пришел». — И испарина обильно проступила на лбу.

— Так что ж мне делать-то, господи?! — жалобно воззвал он к иконам, с которых взирали на него мрачные, изможденные праведной жизнью и явно чем-то недовольные лики. Хмурилась даже богородица. Да что говорить о деве Марии, когда младенец на ее руках, и тот взирал на царя с неодобрительной ухмылкой, грозя маленьким крепким кулачком. Или казалось?

И вновь Иоанн заметался по своей опочивальне в поисках спасительного выхода, который, как ни крути, оставался один-единственный — бежать. Он (чце раз все как следует обдумал, пытаясь привести хаос сумбурных мыслей в относительно упорядоченное состояние, но другого не виделось. Уже утром Иоанн повелел собираться в дорогу, моля бога только о небольшой отсрочке — лишь бы Подменыш не удумал сотворить чего-нибудь в эти дни.

Не иначе как молитва до Всевышнего долетела — двойник промедлил, не торопясь сотворить свое черное дело, и до начала декабря так ничего и не произошло. К тому же Иоанн все свои последние ночи проводил не в ложнице, а в какой-нибудь из церквей, усердно молясь о собственном здравии.

Третьего декабря 1564 года он вместе семьей выехал наконец-то из Кремля, сопровождаемый многочисленной свитой и несколькими сотнями ратников. Следом за царским возком катила длинная вереница саней, на которых в числе прочих вещей лежала вся московская «святость»: иконы и кресты, украшенные златом и каменьями, гремела и дребезжала на ухабах плохо уложенная золотая и серебряная посуда. Не забыл Иоанн и про казну, повелев взять ее полностью. Все сопровождающие его — ближние бояре, дворяне и приказные люди — ехали тоже с семьями.

Тревога охватила всю Москву. Куда поехал? Зачем? Почему взял все с собой? Ответить не мог никто, даже ближние. Да что они, когда и сам царь на вопрос: «Камо грядеши?» — не сумел бы сказать ничего вразумительного, потому что не знал.

Поначалу ему показалось безопаснее всего скрыться в сельце Коломенском, и царский поезд направился на юг[53] от столицы. Там Иоанн пробыл всего неделю, но потом, сведав краем уха, что здесь бывал и его двойник, а стало быть, местечко столь же небезопасное, как и кремлевские палаты, повелел сызнова собираться в дорогу.

Выехали не сразу. Наступившая оттепель, а вместе с нею и дожди превратили дороги в кисель. Пришлось выжидать, но недолго — от силы неделю. Однако нет худа без добра. Зато теперь Иоанн знал, уверен был, что в Москву заезжать нельзя. Обогнув столицу проселочными дорогами, он перебрался в село Тайнинское на Яузе, но и там не нашел покоя душе, а потому провел в нем всего несколько дней.

Не зная, что придумать и где сыскать безопасное убежище, он отправился помолиться в Троицкую лавру — авось господь подскажет нужное. Молился истово. Стоя на коленях перед ракой святого Сергия Радонежского, он с такой силой ударялся лбом о крепкие каменные плиты пола, что к вечеру недовольно морщился от боли, осторожно щупая руками здоровенную шишку.

Зато теперь он точно знал, куда надо ехать — в Александрову слободу. Голос ему не грянул — осторожненько шепнул. Шел он откуда-то со спины, но когда Иоанн оглянулся, то никого не увидел. Донесся только звук прошлепавших где-то в отдалении шагов. Чьих? Понятно чьих: — чудотворца Сергия. Кто же еще мог подсказать такое, смилостивившись над божьим помазанником. Опять-таки и осторожные расспросы подтвердили истинность совета — не бывал в тех местах его двойник.

Пока ехали на очередное место, Иоанн, сидя в возке, задумчиво разглядывал спящих царевичей — десятилетнего Ванятку и семилетнего Федьку. Про них он уже давно, считай, чуть ли не в первый день после прочтения грамотки, зарекся, что выкинет из головы все черные мысли и не прикоснется ни к старшему, ни к младшему даже пальцем, не говоря уж о посохе. Ведь именно из-за них, из-за своих кровинушек, которых Иоанн иначе как отродьем в душе не величал, и встрепенулся проклятый Подменыш, невесть какими путями сведав, что мальцы тяжко хворают.

А как им не болеть, когда, помимо посоха — особенно доставалось Ваньке, сыскал Малюта для государя бабку-лекарку, которая в обмен на свою жизнь дала десяток сушеных корешков. Каждый надлежало вываривать, а потом настаивать и давать пить не чаще одного раза в две недели. Тогда все пройдет незаметно, и человек будет понемногу хворать, и чем дальше, тем сильнее.

— А сразу опосля того, яко закончится настой из десятого корешка, он глазоньки-то свои и закроет, — вдохновенно вещала старуха, то и дело испуганно скашивая глаза на нехитрый железный скарб, беспорядочно валявшийся в углу пыточной, да на равнодушно ожидавшую очередного «гостя» пустующую дыбу.

— А коли… здоровьишко хлипкое, ну… ровно как у ребятенка? — осведомился Иоанн.

— Все едино, — ответила бабка. — Вот ежели и впрямь дети, ну, тогда судя по летам. Коль десяти нету, то ему и семи корешков хватит. Ежели поболе, то тут восемь али девять, а то и яко взрослому — весь десяток.

— Славно, — одобрил Иоанн. — На-ка, прими из царевых рук чару, да вот тебе пять рублевиков — за корешки, да за молчание. И помни. — Он строго погрозил пальцем, выкладывая на грубую столешницу пять увесистых серебряных монет.

— Нешто, глупая, — обиженно заметила старуха. — Чай, хошь и старая, а из ума не выжила. — И с наслаждением приложилась к чаре.

— Как мед? — добродушно спросил царь.

— Хорош, — оценила бабка, подслеповато моргая осоловевшими глазами. — Если б еще не пригарчивал самую малость, — позволила она себе легкую критику.

— То да, — сокрушенно вздохнул Иоанн. — Уж больно отрава горька — никак забить не получается.

— Отрава? — ошалело переспросила бабка и икнула.

— Ну да, — подтвердил царь, вставая и усаживая на место порывавшуюся вскочить старуху. — Да ты сиди, сиди. Небось тяжко по ступеням наверх подыматься? Чай, лета у тебя немалые. Так тебе мои людишки подсобят, — и добавил, глядя на уже свалившуюся к его ногам и корчившуюся в агонии жертву: — Живо выволокут.

Старая ведьма не обманула. Оба мальца занемогли уже после второго из корешков. Пока слегка, затем посильнее. Однако скормить им он успел только пять и сейчас, задумчиво разглядывая их, гадал — хорошо это или плохо. С одной стороны, плохо, потому что семя Подменыша продолжало жить, одним своим видом отравляя ему существование, но с другой… Ведь теперь выходило, что если бы они сдохли, то тут его двойник, затаившийся где-то яко гадюка, уже не церемонился бы. Смерть детей он бы навряд ли простил и уже не стал бы упреждать, а самолично явился поквитаться. Это ведь счастье, что ему еще неведомо, кто подсобил его Анастасии отправиться на тот свет, иначе…

Но тут же возникал вопрос: «А что ему, истинному Иоанну, делать с этими поганцами?» Пусть живут и здравствуют? Э-э-э, нет. Так не пойдет. Тогда что? И тут его осенило. Хитро улыбнувшись, он мысленно обратился к своему невидимому врагу: «Ты просил, чтоб я их тела не трогал? Пусть так. Что есть тело? Оболочка. Зато про их души ты забыл помянуть, а зря. Их-то я и попорчу. А что до царствования касаемо, то все едино — на троне им не бывать!» С тем он и успокоился, но страх все равно то и дело возвращался, и не помогали могучие заставы, выставленные со всех сторон, ведущих к слободе.

Спустя время его осенило, что опасен чуть ли не каждый, кого он привез с собой. Пришлось выгнать обратно в столицу почти всех воевод, дворян и приказных, оставив лишь тех, кого набрал после того, как вернулся на трон — Алешку Басманова с пригожим сынком Федором, князя Афоньку Вяземского, Ваську Грязного, Малюту и прочих. Вернувшись в Москву, оружничий боярин Салтыков, боярин Чеботов и прочие лишь прибавили тревоги, потому что в ответ на все расспросы лишь недоуменно разводили руками.

Иоанн же, обессилев в борьбе со своим страхом — всюду мерещились враги и спасения от них не виделось, — решил, что единственное спасение убедить их отказаться от своих страшных помыслов — добровольное отречение. К тому же боязнь эта была изрядно подкреплена новым загадочным недугом. Все его тело покрылось какими-то непонятными гнойничками и чирьями, а значит, вывод напрашивался один — тайные доброхоты Подменыша добрались до него где-то здесь и действуют вовсю, травя его каким-то медленнодействующим ядом. «Жить! Жить! Жить!» — настойчиво стучало в висках, когда он диктовал, расхаживая по сырой палате — до его приезда терем вовсе не протапливали, вот и не просох еще, — свою духовную.

— А что по множеству беззаконий моих, божию гневу распростершуся, — глухо и скорбно говорил он лихорадочно строчившему вослед за его словами дьяку, — изгнан есмь от бояр, самовольства их ради, от своего достояния, — не преминул он зашифровать свой упрек за дюжину лет пребывания в избушке, — и скитаюся по странам…[54]

Он тоскливо вздохнул, на что дьяк и вовсе всхлипнул — уж больно оно жалостливо прозвучало, хотя и непонятно про кого. Затем уныло добавил:

— А може, бог когда не оставит.

Но и тут царь поступал с тайной мыслью хоть чем-то насолить Подменышу. Обычно великие князья, завещая своему старшенькому страну, давали прочим сынам в удел немного — в обрез на достойное проживание, но не более, чтобы после не возникло свары. Иоанн же, в отношении младшего, Федора, не поскупился, отмерив ему столько, что хватило бы на целое королевство, а то и два. Да и с городами он был щедр. Ярославль, Суздаль, Кострома и многие другие — тут при желании на такую свару могло хватить, чтоб вся Русь кровушкой залилась. Да пес с ней, с Русью-то, главное, чтобы они оба в этой сваре издохли.

Однако, чтоб Подменыш ничего не заподозрил, и завещание он включил и подробное наставление о том, чтоб жили дружно, чтоб Федор был во всем заодно с братом, а Ивану наказывал не искать удела под Федором. Знал, случись что, и никто не станет обращать внимания на родительские слова, а потому и не скупился на увещевания к любви и миру.

Правда, и тут не удержался. Чтобы поводов для грядущей свары было побольше, а сама она возникла пораньше, он советовал, до тех пор пока Иван не утвердится на государстве, раздела не учинять.

— И люди бы у вас заодин служили, и земля бы заодин, и казна бы у вас заодин была ино то вам прибыльнее, — диктовал он, усмехаясь в душе.

Еще бы не злорадствовать. Коль две бабы у одной печи и то горшки не всегда мирно делят, то тут уж и вовсе. Непременно друг на дружку пойдут.

Не упустил он случая сказать и о себе. Пусть Подменыш, если эта бумага попадет к нему в руки, твердо уверится в том, что он, Иоанн, всерьез раскаялся.

— Аще и жив буду, но богу скаредными своими делами паче мертвеца смраднейший и гнуснейший, — диктовал он, нехотя, через силу выкладывая ту правду, которую не смели произнести вслух даже самые ближние из его подданных, — сего ради ненавидим есмь.

Немного походив по горнице, он решил, что не лишне будет дать знать всем этим мучителям-отравителям о том, что ему все известно. «Ежели не удастся разжалобить, так, может, хоть устрашатся», — подумал он, и вновь бойкое перо дьяка забегало по бумаге:

— Тело изнеможе, болезнует дух, струпи телесна и душевна умножишися, и не зрю я врача, дабы сумел исцелити мя…

Однако дальнейшие события приободрили его. Отправленные им послания — отдельно к боярской Думе, к митрополиту и к населению — всколыхнули жителей столицы. Уже на следующий день после их оглашения толпа взбудораженных москвичей со всех сторон окружила митрополичий двор, где собрались и члены Думы, на которую Иоанн, не удержавшись, свалил-таки все свои неудачи в войне с Ливонией.

Представители купечества и наиболее видные горожане, допущенные в покои к новому митрополиту, в один голос заявили, что верны старой присяге и хотят просить государя, чтобы он вернулся на царство, да чтобы к их голосам прибавил свой и сам владыка.

Бывший царский духовник протопоп Андрей, который недолго дивился загадочной перемене в Иоанне, уйдя в монастырь и будучи нареченным при пострижении Афанасием, был избран митрополитом, можно сказать, почти против своей воли. Теперь он пребывал в задумчивости, не зная, что ответить людям.

А что тут скажешь, когда он и сам толком не разобрался, что за бес вселился в царя сразу после смерти его супруги. Да судя по тому, что Иоанн начал вытворять — не просто бес, но сам сатана. Ушло время задушевных бесед, кануло в небытие, как не было их вовсе. Впрочем, что беседы, когда изменилось все, решительно все, даже сама манера речи. Словно в одночасье взяли и подменили человека. На лик глянь — он, а душа-то не благостью дышит — смрадом. Не делами голова занята, как прежде, — развратом, на сердце не умиление вкупе с пониманием и прощением — злоба лютая.

И ответ на все увещевания один:

— Твое дело, поп, грехи мои отпускать, а не проповеди читать. Давай-ка поторапливайся, а то недосуг мне. В пыточной ждут.

Сказывал протопоп о загадочных переменах владыке Макарию, а у того лишь мутная слеза скорби в ответ. Ни словом, ни полсловечком так и не обмолвился старик за все то Недолгое время, пока отец Андрей к нему приходил. Раз лишь произнес шепотом:

— То за грехи господь его дал. Мы все в том повинны, а я так поболе всех.

Спрашивается, он-то тут при чем? Лучше бы посоветовал, как дальше жить! Выслушивать же каждый день о творимом государем непотребстве, стало невмоготу. Особенно худо пришлось отцу Андрею во время суда над протопопом Сильвестром и боярином Алексеем Федоровичем Адашевым. И корил себя отец Андрей за слабость души, и ругал всячески за малодушие, и бранил непотребно за страх, но крепко сидел в нем лукавый, нашептывая: «Что проку, коль ты, следом за владыкой, возвысишь свой глас в защиту оных праведников? Было б вас не двое, а поболе — иное дело, а так…» Словом, так и не вымолвил ничего царский духовник.

Суд давно прошел, а он все никак не мог простить себе этой трусости. Пусть не обвинял, но и не вступился же — смолчал. Потому и ушел в иноки, приняв постриг, а вместе с ним и новое имечко. И не потому, что пострижение совпало с днем смерти преподобного Афанасия[55], а потому, что твердо решил жить именно так, как он, приняв на себя обеты затворничества и уединения. Пускай и нет пещеры, из которой этот святой двенадцать лет не выходил, зато есть келья в Чудовом монастыре. В конце концов, какая разница.

Но слаб человек. Решил уходить в затвор не сразу, а приучив себя к обычной монастырской жизни, ан и тут соблазн подкрался. Сразу после смерти владыки Макария царь вспомнил о бывшем духовнике — тихом, безгласном и покладистом. Такой показался угоден. И грехи послушно отпускал, и об исполнении им же налагаемых епитимий не нудил, не приставал. Да тут еще архимандрит Левкий пристал заодно. Дескать, богу везде послужить можно, лишь бы желание было. Опять же книги вспомнились. Их Макарий изрядно после себя оставил. Вот они-то его окончательно и добили. Они и надежда, что сумеет образумить государя, что вернет долг покойным Сильвестру да Адашеву тем, что не сробеет, подаст свой глас в заступу неправедно гонимых. И стал инок Чудова монастыря митрополитом всея Руси.

И вот теперь, сидя у себя на подворье — загородные хоромы он не очень-то любил, предпочитая те, что в городе, — митрополит скорбно размышлял, что сказать волнующимся горожанам. Честнее всего — в этом он был абсолютно уверен — поведать правду, заключавшуюся в том, что человек с сатаной в сердце не может называться человеком, а уж тем паче государем, а потому лучше всего с радостью принять его отказ от царства да поспешить, пока он не одумался. Вот только кому нужна такая правда? Захочет ли кто-нибудь к ней прислушаться?

Конечно, человек мог и еще раз разительно перемениться, но он-то знал — прежний Иоанн, которого он когда-то знал, умер вместе с царицей Анастасией Романовной. Этот же — не изменится никогда. Как случилось с ним страшное превращение, так и осталось в неизвестности. Да и то сказать — из человека в зверя превратиться легко. Тому примеров без счету. А вот обратно в человека перекинуться — тут трудненько, и ежели задуматься, всего одно подобное чудо и припоминалось — как неистовый гонитель первых христиан Савл преобразился в апостола Павла. Но он-то, Афанасий, не Христос, чтоб сказать: «Иоанн, Иоанн, почто народ гонишь?» А и скажет — все едино. Не станет его царь слушать. Нипочем не станет.

Но и то взять — ведь было же еще одно чудо. Совсем недавно оно приключилось, всего-то шестнадцать годков назад, когда нынешний государь из льва рыкающего в кроткого агнца превратился. Опять же без царя люду и вовсе худо станет. Ежели помыслить — людишки не за государя просят. Они своевольства боярского страшатся. Было уж такое, ведают, яко оно тяжко.

И как тут быть? Пойти навстречу — отвратно. Отговорить — лучше не пытаться. И снова слабость души сказалась — решил Афанасий по течению плыть, чтоб вместе со всеми.

— Приказные приказы свои покинули, — молвил он тихонько. — Коли я уеду — стольный град и вовсе без присмотра останется. Не дело оно. Надобно и тут кому-то быть для бережения.

«Глупость, конечно, — тут же подумал он про себя. — Ну как я Москву уберегу? Чем? Крестом что ли? Смешно даже, — и с удивлением подметил: — Но ведь слушают, молчат, кивают. Стало быть, верят? Ну и ладно».

— Ныне же наряжу чудовского архимандрита отца Левкия. Он и пойдет с вами к государю, — продолжал владыка более уверенно. — А с ним вместях и архиепископы Пимен да Никифор, — вовремя вспомнил Афанасий про как раз находившихся в Москве пастырей новгородской и ростовской епархий.

Сам же злорадно подумал про Пимена с Левкием: «Вы — его ласкатели, вот теперь и хлебайте досыта». Но старшим назначил Никифора — тот посдержаннее, хоть не так лебезить станет.

Могучие заставы из отборных ратников, кольцом оцепившие Александрову слободу, остановили посланцев митрополита уже в Скотино. Лишь после разрешения царя, взяв, словно татей, под стражу, повезли представителей церкви дальше. Усиленный конвой сопровождал и делегацию бояр, да и то допускали не всех, а поименно отобранных самим Иоанном. Впрочем, и тех он разрешил допустить лишь после «слезных молений духовных отцов». Остальные же так и ждали в Скотино. Из черного народца и купчишек не пропустили никого.

Размышлял Иоанн долго и ответ дал не сразу, изрядно потомив в ожидании. Может быть, и вовсе отказал бы — страх оставался, но гнойничковые чирьи к тому времени прошли, а это обнадеживало. Значит, перестали его травить. Опять же глянул накануне вечером на пузцо своей черкешенки — растет помалу. И тут же тоскливая мысль: «Духовную славно отписал. И впрямь перегрызться могут. Но своей-то кровинушке так ничего и не оставил. Даже сельца захудалого — и того не дал, потому как не в силах, ибо не рождено еще чадо. Его и упомянуть-то нельзя — имечка христианского нетути. Нет, не дело я удумал. Рановато мне в монастырь подаваться».

Боярам же заявил про Подменыша почти в открытую, опять-таки в надежде, что, испугавшись, они перестанут чинить ему козни:

— Чую всех своих ворогов и ведаю, что злоумышляете супротив меня. Мыслите мой род низвергнуть? Не выйдет![56]

Но еще колебался, не зная, что предпринять. Хотелось, ох как хотелось остаться на престоле, но при одной этой мысли страх перед двойником вырастал в некое исполинское чудище.

«Вот бы отдельно от всех поселиться, опричь самых верных никого не видеть и не слышать, — подумалось с тоской. И тут же: — А кто мне помешает-то?»

Он еще раз пожевал-прокатал на языке неожиданно подвернувшееся словцо «опричь»[57]. Выходило неплохо, очень даже неплохо. Да и сама мысль об этом была весьма недурственной. Получалось, что он одной стрелой заваливал сразу двух зайцев — и оставался на престоле, и в то же время сводил на нет все дальнейшие попытки двойника.

Вот только ни с того, ни с сего строиться наособицу было как-то… Слишком походило на трусость, а выказывать ее, пускай даже оценить ее может только двойник, не хотелось. Чересчур велика честь для холопского сынка. Да и где строиться, коли в городе и на улицах-то тесно. Каждый норовит свой терем за крепкими стенами поставить — уж больно оно почетно. Получалось, что надо расчистить себе это место.

А спустя всего два дня в Москве приключился странный пожар. Был он малым, такие в столице на редкость даже в зимнюю пору, но на сей раз горело не в Китай-городе, не в слободах, не в Занеглименье, а в самом Кремле, причем рядышком с дворцом. Вначале занялись царские конюшни, оттуда огонь перекинулся во двор князя Старицкого, и пошло-поехало.

— А митрополичье подворье жечь было ни к чему, — проворчал Иоанн, выслушав подробности пожара от Малюты.

— И не мыслил даже, — оправдывался тот. — Я и терем князя Старицкого не успел запалить — сам от ветра занялся. Гасить-то поздно принялись, вот и не уберегли покои владыки. Дак там на задку лишь погорело. Ветр ведь, он яко дыхание божье. Видать, повеление свыше было, чтоб, значится…

— А ты, стало быть, рука господня, — ехидно прищурился Иоанн.

— Так я что же, — растерялся Малюта, но брошенный царем искоса взгляд успокоил Григория Лукьяновича — пришучивает лишь, вон в уголках рта улыбка затаилась. — Как повелишь, государь, тем я и стану, — позволил он себе вольность.

— Ну, ну. Ступай себе с богом, — добродушно проворчал Иоанн и, оставшись один, бодро потер ладоши. — Вот и место сыскалось.

Правда, после того, как расчистили пожарище, выяснилось, что места этого все равно мало, а потому митрополита все одно пришлось выселять, заодно разломав покои царицы и все пристройки, где ютились многочисленные дворцовые службы. Словом, снесли все до самых Курятных ворот.

Но не прошло и года, как обуявший его страх, который к тому времени опять стал усиливаться, заставил Иоанна отказаться от своего намерения жить в новых палатах, побуждая вовсе распроститься с Кремлем и переехать… на Арбат. Уж очень символично ему показалось поселиться на том самом место, где он некогда вновь обрел свой престол. Благо, что по указу об опричнине в ее пользу была отмежевана вся Чертольская улица, начинавшаяся в аккурат от Кремля и доходившая до всполья, а также Арбат до Дорогомиловского всполья и Новодевичьего монастыря.

Тот же страх заставил царя повелеть выселить из опричных кварталов всех бояр, дворян и приказных людей, не принятых в опричнину, а в нее принимали далеко не каждого. Специально созданная комиссия в составе первого боярина Алексея Басманова, князя Афанасия Вяземского и думного дьяка Петра Зайцева провела генеральный смотр дворян трех опричных уездов — Суздальского, Можайского и Вяземского. Во время смотра четверо старших дворян из каждого уезда должны были после особого допроса и под присягой показать перед комиссией происхождение рода не только самих уездных служивых людей, но и рода их жен. Требовалось даже указать, с какими князьями и боярами они водили дружбу, после чего зачисляли лишь тех, против кого у царя не было ни малейших подозрений[58].

Наконец, тысяча верных была отобрана. Каждый из них поклялся разоблачать опасные замыслы, грозящие царю, и не молчать обо всем дурном, что он узнает. С земщиной опричникам общаться было строго-настрого запрещено. Ввели и специальную черную одежду, которую каждый из них был обязан носить. Правда, символичные собачьи головы, привязанные к седлу, в скором времени пришлось убрать — очень уж смердели, если не менять вовремя, хотя бы раз в неделю, а где ж в столице сыскать столько собак. Теперь они оставались только у самых ближних, включая самого государя, но только в виде медальона на груди, изображающего собачью голову с угрожающе раскрытой пастью. Метлу же, болтавшуюся у саадака, оставили. С ней мороки не было.

Захарьиных-Юрьевых в первых рядах опричников не было. Иоанн решил отказаться от всей старой знати без исключения, и как они ни пытались пролезть, ничего у них не выходило. Глядя на них, Иоанн невольно вспоминал Анастасию, не сумевшую сохранить верность законному супругу, и воспоминания эти были далеко не из приятных. К тому же один из братьев — Данило — умер, хотя младшего царь не обидел, передав ему, словно по наследству, чин дворецкого, который до того носил покойный.

Дядьев бывшей царицы он тоже недолюбливал и никого из них к себе не допускал, отдав почетные места близ себя князьям Черкесским — родичам Марии Темрюковны, а одно из самых первых ее юному брату Салтанкулу, получившему при крещении имя Михаил. Одно время тот даже возглавлял опричную думу, а в ливонском походе 1567 года числился главным дворовым воеводой, то есть вторым после царя.

Доверие к нему было понятно. Сын мелкого горского властителя никаким боком не мог быть связан с двойником, уж очень он юн был в ту пору, когда Иоанна обманом вывезли из села Воробьева.

Разумеется, не обошел Иоанн вниманием и любимца — Федьку Басманова. Ради приличия оженил его на племяннице покойной Анастасии Романовны — княгине Василисе Сицкой и пожаловал в качестве свадебного подарка думный чин кравчего, поплевав на то, что до Басманова этот титул присваивали обычно выходцам из наиболее знатных удельных княжеских родов.

Казалось бы, теперь все — живи да радуйся. И хоромы, пусть и в Кремле, пока не построен дворец на Арбате, но все равно наособицу от всех мало-мальски подозрительных, и общение только с проверенными по десятку раз, и Малюта, если что — всегда под рукой. Но страх оставался, не унимаясь, а лишь затухая на время.

Случалось, что вспыхивал он не сам по себе — помогали иные, порой вовсе того не желая, как в случае с тем же князем Горбатым. Мало того что тот на каждом пиру все время ударялся в воспоминания о славных деньках под Казанью, о которых Иоанн по вполне понятной причине ничегошеньки не помнил. Но это еще полбеды — терпел Иоанн до поры до времени. А потом… Дернул же князя черт за язык сказать на пиру, когда Иоанн, изрядно подвыпив как обычно, расстегнул ворот рубахи, чтоб дышалось посвободнее:

— Государь, а где же твой шрам, что тогда под Казанью?..

Иоанн как-то сумел отговориться, сославшись на своего лекаря, знатно ведающего раны и умеющего учинить такие припарки, от которых в скором времени рубцов не остается вовсе. Так ведь не унялся дурень, принялся выпрашивать этого лекаря для себя, чтоб тот и ему эти припарки учинил, а то, вон, куда ни глянь — всюду шрамы. Конечно, боевыми рубцами принято гордиться, и воину оно в почет, согласился он с Иоанном, но уж больно чешутся треклятые к непогоде.

— Пришлю лекаря, — зловеще пообещал царь. — Для тебя, Ляксандра Борисыч, все что хошь.

И прислал, не заставил себя долго ждать. Но не лекаря. Ни допросов, ни прочих формальностей не было вовсе, а государево обвинение гласило туманно и крайне лаконично: «За великие их изменные дела». Далее же говорилась в нем сущая нелепица. Дескать, князь Горбатый-Шуйский вознамерился возвести на царский трон одного из суздальских князей. Доказательств тому, пускай и облыжных, не приводилось вовсе. Безвестного кандидата в цари, хотя бы из приличия, даже не пытались искать. Хотя никто при всем желании не смог бы и опровергнуть сказанного. Вот я считаю, что ты думаешь обо мне худо, имеешь черный умысел — и чем тут доказать обратное? Да ничем. Получалось очень удобно.

Сына его, Петра, он поначалу не хотел трогать, но потом подумалось: «А вдруг отец поделился с ним своими сомнениями насчет рассосавшихся царских рубцов? Нет уж. Тем более мальчишке всего семнадцать лет. В таком возрасте мало кто язык на привязи держит». Заодно повелел присовокупить и окольничего Головина — все ж таки тесть. Мало ли, что ему зятек поведал. Так что на Лобное место они вышли втроем. Первым лег под топор мальчишка, однако Александр Борисович, не желая видеть смерть сына, строго заметил:

— Не гоже поперед батьки лезть. Родители допрежь детей уходить должны, — и, отстранив его, сам положил свою голову на плаху.

После того как топор смачно разрубил его шейные хрящи, сын поднял отрубленную голову отца, поцеловал ее и только после этого принял смерть. Так и пресекся род Горбатых.

Случалось и иное, когда Иоанн вдруг просыпался в холодном поту и с ужасом вспоминал: «А ведь новая дворня тоже могла оказаться засланной?!» И тут же звал Афанасия Вяземского, которому он пока доверял без меры — сам выбрал из молодых, — и наказывал всех проверить, всех опросить, и ежели что…

После этого в царском архиве появился еще один ящик со ставшим символичным в конце XX века номером двести. В нем хранились опросные листы всех дворовых людей, входивших в обслугу нового дворца Иоанна — «сыски родства ключников, и подключников, и сытников, и поваров, и хлебников, и помясов…».

В тот же год и по причине того же страха, памятуя, какую власть держали в боярской Думе суздальцы Шуйские, а их при Адашеве только боярский чин носило пятеро, да еще трое служили по княжеским спискам, Иоанн повелел… нет, не убивать. Уж больно много получалось народу, ведь помимо суздальцев есть еще и князья ярославские, и ростовские, и стародубские. Тут в один мешок всех не упрятать — прорваться может. Проще… сослать. И «послал государь в своей государевой опале князей Ярославских и Ростовских и иных многих князей и дворян и детей боярских в Казань на житье и в Свияжский град и в Чебоксарский город и жити в Казани городе»[59].

В их числе были ярославцы Булгаковы-Куракины и Сицкие, Шестуновы и восемь Щетининых, да вдвое больше Засекиных, ростовчане Катыревы и Темкины, Яновы да Приимковы, стародубцы Кривоборские и Ковровы, Ромодановские и Гундоровы, Пожарские и Гагарины. Заодно дочистили до конца род Адашевых, происходивший из дворян Ольговых, загнав в Казань восемнадцать одних только Путиловых-Ольговых.

А к тому времени был выстроен и отделан новый царский двор на Арбате. Расположенный напротив Ризоположенских ворот Кремля, он внушал почтение одним своим видом — в такой не ворвешься. Не терем — замок. Мощная стена на сажень от земли из тесаного камня. Правда, остальные две сажени — уж больно торопил государь — из кирпичей. Выходившие к Кремлю ворота, окованные железными полосами, украшала фигура льва, который многозначительно раскрыл свою пасть, обратив ее в сторону земщины. На шпилях терема гордо возвышались черные двуглавые орлы. Стены днем и ночью охраняли несколько сот опричных стрелков. Сразу после крещенских праздников, 12 января 1567 года, Иоанн туда и переехал.

Ну теперь-то уж все, можно бы и угомониться. Но нет. Радость длилась недолго, всего несколько дней, а потом, вначале слабо, дальше сильнее и сильнее стало томить прежнее беспокойство, постепенно переходящее в страх. Что-то томило и угнетало, набегая волнами, словно морской прибой, а когда отступало, то оставляло на песке Иоанновой души такое, что лучше и не глядеть.

Как ни странно, но полный покой царь находил лишь в одном месте, и было оно… его недавним узилищем. Впервые он это ощутил, когда попал туда просто из желания посмотреть на свое прежнее обиталище, но уже не как узник, а как властелин. «Посмотрю и спалю», — бурчал он себе под нос, приближаясь к избушке. Посмотрел… и отчего-то пронзительно защемило в сердце. Почти с ужасом, сам себе не веря, он вдруг осознал, что именно тут, в этих ненавидимых им некогда стенах, он никого и ничего не боялся.

Нет, было раз, когда проведать его приехал Подменыш. Ох и перепугался тогда Иоанн. «Да тут любой на моем месте струхнул бы, — оправдывался он перед самим собой. — Повелел бы, и все. Пускай не старцы — они бы на такое не пошли, но долго ли ему самому? Рук марать неохота? Так и не надо. Вон, повороши кочергой в печи да выброси из нее на пол перед самым уходом пару горящих поленьев. От единой свечки половина Москвы сгорает, так что от тех головней вмиг бы изба занялась — не уймешь».

Но это был единственный раз, а все остальное время в избушке веяло уютом, покоем и тишиной, нарушаемой лишь вдумчивым неторопливым голосом одного из старцев, читающего какую-нибудь из святых книг.

«А ведь если бы не они, я бы и к чтению не пристрастился, и писание не постиг. Иное из того, что им больше всего полюбилось да по двадцать-тридцать разов читалось, и вовсе наизусть запомнил», — с каким-то умилением подумал он. И душа, заскорузлая от проливаемой крови, стала как-то высвобождаться из ссохшихся оков, понемногу очищаясь. Так, самую малость, краешком. Или она с этого краешка была еще вовсе незапачканной? Кто ведает.

— Огонька? — услужливо подскочил к нему на выходе из сеней уже стоявший наготове с пылающей головней в руке верный Малюта.

— Я тебе дам огонька! — окрысился на него Иоанн, скрывая смущение от нахлынувших чувств. — Все бы тебе убивать да жечь, — и протянул презрительно: — Эх, ты…

Малюта опешил, но с расспросами не приставал — надо будет, и сам скажет, когда придет время, а уж не придет, так и не надо. За то его царь и ценил, помимо палаческого дара, что с ним легко молчалось и легко думалось. И недовольно покосился на Скуратова. Всплыло в памяти, что в народе сказывают, будто лучше всего молчится с тем, чья душа ближе всех прочих. Получалось, что к нему, Иоанну, божьему помазаннику, государю… словом, и прочая, прочая, прочая, ближе всех этот смердячий пес, вечно забывающий после пыточной сполоснуть руки и вычистить грязь вперемешку с кровью из-под крепких желтых ногтей. Неужто у него, государя, ближе этого человека, который уже не по колено, а по самую маковку погружен в кровь, никого нет?

Этот вопрос возникал не в первый раз, но царь все время старательно отгонял его прочь. Не потому, что не знал на него ответа. Скорее, напротив, потому, что знал его слишком хорошо. И от этого становилось вдвойне тоскливее, а на душе закипала злоба. Не на Малюту — на двойника. Ведь если бы он его сюда не упрятал, как знать — может, и не было бы сейчас никаких казней, не было бы и лютого беспричинного страха, да и вообще ничего из этой скверны, что сейчас окружает его со всех сторон. Но потом ему припоминались забавы детства и юношеские молодечества, он грустно усмехался и ронял в душе печальное: «Зарекалась свинья…»

А на Белоозеро он стал выезжать регулярно, не реже чем раз в два года, и никогда не забывал заглянуть в избушку. Собственно говоря, он и приезжал туда лишь для того, чтобы окунуться в ее тишину и чуточку сполоснуть душу. Пускай немного, но хоть так. К тому же предлог был подходящий — богомолье в Кирилло-Белозерский монастырь. И повод для этого богомолья, к сожалению, тоже имелся — окаянная черкешенка скинула его дите и больше не беременела. Так что и тут не подкопаешься.

Как-то подумалось, что, может, избушка тут вовсе ни при чем. Может, причина возникающего на душе благостного покоя кроется совсем в другом — например, в дивных местах. Сосны — в три обхвата, зверье — непуганое, а воздух — да его как сбитень пить можно, не то что в Москве — с ее грязью и вонью. Но тут же с беспокойством подумал: «А как там без меня?»

За пожары он не беспокоился. Эка невидаль. Ныне сгорит — завтра новое выстроят. Вон, обыденные церкви и то наловчились за один день рубить[60], а тут избы. Они и вовсе пустяк. А вот за престол… Тут ведь не только двойник — тут и без него желающих хоть отбавляй.

И вновь злоба на Подменыша. «Нет, чтобы подлинно нужными делами заняться, так он на Казань поперся. Хотя рачительный хозяин и для не шибко нужной вещицы тоже применение найдет. Ну куда бы он тех же ярославских, ростовских да стародубских князей распихал? А так, вон сколь места. Но все равно, Казань Казанью, но мог бы пускай хоть одного князя Старицкого приголубить. И поводов для того — тьма-тьмущая. Ту же болезнь взять, когда Владимир по наущению матери присягать отказался. Тут ведь и выдумывать ничего не надо — подлинная и самая взаправдашняя измена выходит. Да он сам бы за такое…» — и насмешливо фыркнул, вспомнив, что придумал Подменыш на следующий год сразу после рождения у него сына Ивана.

«Вот уж и впрямь — холоп он и есть холоп, — подумал насмешливо. — Ну взял ты с него крестоцеловальную запись, что он обязуется выступать супротив любых недругов царя и его наследника, так что же? Да ему на эту запись — тьфу, да и только. Да еще на мать обязали доносить, ежели она учинит что лихое, пускай и в помыслах. Тоже не дело. Нешто сын супротив родительницы встанет? Да еще супротив такой, как княжна Хованская? Нет уж, надо было как я поступил. Теперь-то, когда она уже не Ефросинья, а старица Евдокия — куда спокойнее. Опять же строить козни, сидючи в келье, несподручно».

И вновь мысли вернулись к избушке. А что, если… Он задумался: «Дворец мой новый на Арбате еще не готов, только начат, да и все равно — Москва-то шумливая под боком. Ее, как город[61], не покинешь. Или вместе со двором сюда перебраться?»

И повелел Иоанн Васильевич осенью лета 7073-го от сотворения мира заложити каменные стены в Вологде, да рвы копать и на городские здания к весне «готовити всяческий запас». По его задумкам должны были в этом граде соорудить большой каменный кремль, а посреди крепости возвести огромный собор, чтобы не уступал столичному. А спустя два года, теснимый все тем же страхом, он пожертвовал в Кирилло-Белозерскую обитель двести рублей с тем, чтобы в монастыре устроили для него отдельную келью, а позже даже прислал драгоценную утварь, иконы и кресты для украшения своего будущего жилища.

Именно после того Малюте и еще ряду опричников, перепугавшихся от такого решения, и пришла в голову мысль натолкнуть государя на то, чтобы устроить подобие монастыря где-нибудь поближе, ну хоть в Александровой слободе. И пояснение тому тоже имелось. Дескать, тяжела монашеская жизнь, а коль напялил рясу с клобуком, так потом не скинуть, потому лучше всего ее опробовать на время, вроде как испытание пройти — подойдет такое или нет. Иоанн, подумав, согласился. Вот с того-то времени и пошли у обитателей слободы иноческие порядки да одежа.

Однако мысли о том, что кто-то из бояр подсоблял Подменышу прийти к власти, тоже не оставляли царя, возникая порой в самый неподходящий момент. Так было с любимцами его двойника — Сильвестром и Адашевым. Так же он поступил и с еще одним боярином — князем Димитрием Курлятевым-Оболенским, сослав его сразу после суда вначале на воеводство в Смоленск, а затем и вовсе повелев постричься. Не пощадил он и двух его дочерей, которых вместе с матерью тоже заставил принять схиму, а затем удалил их в глухую Челмогорскую пустынь, расположенную в полусотне верст от Каргополя.

Перечить ему, непогрешимому, каким он сам себя считал, становилось все более и более чревато. Тут уж боярина не могли спасти никакие прошлые заслуги. Вон, попытался было возмутиться младший из братьев Воротынских новым Земельным Уложением. Понять князя Михайлу было можно. Если принять это Уложение, то выморочная треть Новосильско-Одоевского удельного княжества, которая находилась после смерти Владимира Ивановича в распоряжении его вдовы Марии, для братьев терялась, переходя, за неимением сыновей у усопшего, к Иоанну.

Потому и вел себя Михайла Иванович резко, дерзить осмеливался, да и в выражениях не больно-то стеснялся. Думал, что победителю крымчаков и покорителю Казани все дозволено, да не тут-то было. Шалишь, брат. Что было — быльем поросло, а царю грубить не след. Потому Михайла и был вскоре отправлен со всей семьей на Белоозеро, то есть именно туда, где принял в свое время схиму и скончался старший братец. Князь Александр Иванович оказался поумнее брата. А может, сдерживался именно потому, что не числил за собой особых заслуг, вот и оказался в ссылке поближе — в Галиче.

Но время для них еще не пришло. Оно нагрянуло гораздо позже, когда уже возвращенный из ссылки обратно князь Михайла сумел разбить Крымскую орду и вновь ненадолго обрел милость государя. Но тут уж он сам виноват. Не надо было ему во время пира, потеряв всякую осторожность, вспоминать Казань да желать сызнова вернуть то время.

— Тогда и ты был другой, и мы моложе, — простодушно заявил он.

«Другой, — немедленно отложилось в памяти у Иоанна. — Стало быть, ведает что-то. Так-так». Но виду не подал — шутил и смеялся по-прежнему. Зато потом с нескрываемым наслаждением самолично Подгребал посохом горящие угольки под немолодое, сплошь в жгутах шрамов и рубцов от ранений тело боярина. Правда, казнить не велел — уж больно нуждался в хороших воеводах. Думал протомить в ссылке да потом сызнова вернуть, но до Белоозера Воротынского так и не довезли — скончался по дороге.

В вину же ему тогда царским указом поставили измену царю в пользу… крымского хана. Звучало, конечно, не ахти, особенно если учесть, что князь всего за полгода до этого вдребезги расколошматил этих крымчаков, но к тому времени о правдоподобии мало кто заботился.

Однако все это было гораздо позже, а пока Иоанн в поисках спасения от своего извечного страха неожиданно сумел найти неплохое средство. Кровь. Действовала она на страх, полыхавший в его груди, как вода. Вот только одним ведром пожар в избе не погасить — тут надо лить и лить без устали. И Иоанн лил. Щедро. Не скупясь. Расправы тянулись вереницей, одна за другой. И все равно казалось мало. Чего-то все время не хватало. Размаху, что ли?..

Глава 13 НЕЖЕЛАТЕЛЬНАЯ ВСТРЕЧА

Какие бы меры предосторожности ни предпринимал царь, ему все казалось недостаточным, так что и в своем новом дворце на Арбате он проживал не подолгу, по-прежнему предпочитая Александровскую слободу, на подступах к которой можно было выставить крепкие надежные заслоны. Но и их ему вскоре стало маловато. Пытливый ум Иоанна лихорадочно изыскивал все новые и новые возможности покушения на самого себя. Изыскивал и… находил. Вот, к примеру, церковь, куда он ходит молиться. Да, есть стража, имеется и охрана, но во время заутрени они все еще вялые, толком не пробудившиеся от сна. Пока будут дружно зевать, раззявив рты, его двойник не один, а три раза зарежет царя.

И по повелению государя в срочном порядке воздвигают новую церковь, посвященную деве Марии, ибо испокон веков считалось, что она самая милосердная из небесных обитателей, а потому должна защитить покрывалом своей доброты даже его грешное тело. А для вящего успокоения на кирпичах, из которых возводили церковь, царь повелел изобразить кресты. На каждом.

Была у него надежда и на то подобие монастыря, которое он завел в слободе. Пускай на небесах оценят, что он еще не до конца потерян для райских садов и кущ. Келарем Иоанн назначил князя Афанасия Вяземского, а параклисиархом, польстив самолюбию, единственного подлинного монаха, некогда принявшего сан, Малюту. Григорий Лукьянович по простоте душевной чрезвычайно возгордился сей звучной должностью, убежденно считая, что окольничих да бояр ныне на Руси, яко собак нерезаных, хотя его трудами немного и поубавилось в последнее время, а вот параклисиарх — один. Скуратов не ведал, что таковые на самом деле имеются чуть ли не в любой церквушке, только называются не столь солидно, как это звучало по-гречески, а гораздо скромнее — пономарь.

Так царь и жил. Рано утром он вместе с сыновьями взбирался на колокольню, сопровождаемый Малютой, и звонил в колокола, оповещая братию, что пора на молитву. В четыре часа утра все опричники собирались в церкви. На тех, кто не являлся, накладывали восьмидневную епитимью независимо от того, князь это, боярин или захудалый боярский сын. Молебен служили долго, в течение трех часов. Вместе с прочей братией Иоанн пел в хоре опричников. После часового перерыва государь снова шел в храм и молился еще около двух часов.

К церковным службам он вообще относился очень строго, полагая, что его грехи достаточно велики, так что отмаливать их нужно поодиночке, чтоб не скапливались. Для надежности. А так как перерывов в казнях практически не было, то приходилось торопиться отмолить вчерашние, чтобы они не накладывались на сегодняшние и завтрашние.

После молитв все шли трапезничать, и братия, одетая в грубые нищенские одеяния на козьем меху, которые скрывали под собой гораздо более дорогие наряды, отставив в сторону длинные черные монашеские посохи, снабженные железным острием, садилась за стол. Пока опричники ели, игумен оставался стоять. Согласно своей должности настоятеля, Иоанн не обедал и даже не присаживался за стол, все время читая братии назидательные книги. Единственное, что дозволял Иоанн в нарушение монастырских правил, так это подавать к столу очень дорогие вина и меды.

Остатки пищи и вина каждый из опричников должен был унести с собой, чтобы раздать нищим за порогом трапезной. Иные так и делали, но уж больно изысканные блюда готовили царские повара, а потому многие уносили остатки домой.

Когда трапеза заканчивалась, к столу шел сам игумен. Затем наступало время краткого отдыха, после чего, решив, что все отмолено, Иоанн спускался в подвалы пыточной, где вовсю трудился неутомимый Малюта. Начинался час греха, растягивающийся и на два, и на три — как придется. Затем вновь была служба, на этот раз вечерня. После этого утомленный государь шел ко сну в опочивальню. Там его уже ждали слепые сказители, которые один за другим пели и рассказывали ему сказки, поскольку сразу заснуть он не мог. Бывало, что слепцы трудились по три часа, а то и поболе.

А как-то раз ему приснился сон. Кошмарный и мрачный, он, казалось, тянулся целую вечность. Проснулся Иоанн от собственного крика. Испуганный князь Вяземский сунулся было в опочивальню вместе с ночной стражей, но он так рыкнул, что все мгновенно исчезли. Оставшись один, царь первым делом опростал почти весь жбан с холодным квасом, нажег от свечи, горевшей в поставце, все остальные и четырех больших, чуть ли не в сажень высотой, шандалах, расставленных по углам опочивальни, и задумался, решая загадку, что же именно он видел — сон или…

Приснившийся ему человек в черной одежде, хоти и не монашеского покроя, был Иоанну незнаком. Царь готов был поклясться, что никогда его раньше не видел. И в то же время он точно так же был убежден в обратном — не чужой тот ему. Неужто и впрямь брат Митя — первый царь всея Руси, торжественно венчанный на царство своим дедом, а затем им же ввергнутый в узилище и невинно убиенный по повелению своего единокровного дяди Василия? Л может, все-таки видение, посланное врагом рода человеческого?

Он долго не хотел признаваться самому себе, что знает ответ на этот вопрос, лихорадочно подыскивая любое опровержение, но так и не нашел, а не мог его найти, потому что едва тот появился во сне, как Иоанн сразу понял, кто именно стоит перед ним. Собрав воедино все душевные силы, спросил:

— Ты кто таков?

В ответ же получил уклончивое, сказанное с усмешкой:

— Сам ведаешь, так почто вопрошаешь.

— А на кой… — надменно начал было Иоанн, но тот немедленно его перебил:

— Слыхал, поди, про мое проклятье?

Царь открыл рот, чтобы пояснить, мол, он тут ни при чем, но человек в черном, не дожидаясь ответа от своего двоюродного братца, тут же продолжил:

— За ту великую цену, кою я уплатил, дадена мне воля не токмо в жизни и смерти твоего отца, но и всего его потомства. Вот я и пришел исполнить то, ради чего столь многим пожертвовал.

Иоанну очень хотелось бежать куда глаза глядят, причем немедленно, но ноги не слушались. Даже попытка вскочить, и та не удалась. Славно пригвоздили его к трону, не оторваться. Да что ноги, когда он хотел и не мог отвести глаза от лица человека в черном. Даже зажмуриться, и то не получалось.

— А-а-а, — промычал-проблеял он, а закричать во весь голос, позвать кого-нибудь на помощь сил не было.

Да и ни к чему оно — все равно бы никто не пришел. Пусто было в Грановитой палате. Пусто и неуютно. Почти физически давили на царские плечи тяжелые своды, готовые рухнуть на его голову, зловеще потрескивал могучий центральный столб, поддерживавший их, и сумрачно взирали на него со стен намалеванные святые и угодники, даже во сне отнюдь не собираясь брать его под свое покровительство.

— Не боись, — усмехнулся человек в черном. — Я ведь могу и отсрочку тебе дать, как и твоему отцу-головнику[62]. Ведомо ли тебе, отчего я сразу не умертвил своего дядю-кровопийца?

Иоанн помотал головой, но когда хотел выкрикнуть, что согласен заплатить, подобно своему отцу, любую цену за такую же отсрочку, то вновь не сумел произнести ни слова.

— Не тщись попусту, — успокоил его Дмитрий. — И так слышу, что ты поведать хочешь. И что же — без расспросов согласен?

Иоанн принялся торопливо кивать, готовый согласиться на любое и боясь сейчас только одного — чтобы тот не передумал.

— Ну что ж, холопья твоя душа, — усмехнулся Дмитрий, — дам я тебе еще с десяток годков. А плата твоя за них будет такова — голова последнего внука твоей толстой ведьмы-бабки. То не за себя хочу воздать — за мать отомстить, кою она колдовством погубила, чтоб никто из ее потомства византийского не выжил. Как тебе цена — подходит ли?

Иоанн вновь усиленно закивал головой, но человек в черном счел нужным предупредить:

— Ты ныне напуган вельми, а потому с ответом я тебя не тороплю. Подумай. Сроку три дня. Вдруг на иное согласишься — сразу помереть, — и успокоил: — Да ты не боись — я легко убиваю, — он сокрушенно развел руками. — И рад бы, как ты, да не дали мне власти на мучительство. Только и могу, что руку протянуть, да придушить, али сердчишко сдавить.

«Как это сдавить, ведь оно же внутри? — усомнился Иоанн. — Надо ж все тело разодрать, чтоб туда к нему влезть».

Вслух, правда, он этого не произнес, а то чего доброго, тот возьмет да и захочет показать. Но Димитрий услышал невысказанное сомнение и тут же дал ответ:

— А вот так.

Он протянул к царю руку, которая неожиданно стала расти прямо на глазах, придвигаясь все ближе и ближе. Считанные мгновения, и она уже оказалась перед лицом царя. Кожа на ней была сизовато-синего оттенка, а кое-где, полопавшись, свисала грязно-серыми клочьями, обнажая гниющую плоть с кишащими в ней червями. Каждый из необычайно длинных костистых пальцев заканчивался даже не ногтем, а когтем — уродливо толстым и хищно загибающимся вовнутрь. Димитрий не спешил, давая как следует все разглядеть. Затем повторил:

— Вот так, — и с этими словами когти легко вошли в тело Иоанна чуть ли не на всю длину. Поначалу царь даже не почувствовал боли, но затем, когда когти стали медленно сжиматься, она пришла — острая, как укус, и жгучая, как огонь. Иоанн понял, что умирает. Еще чуть-чуть, и ему придет конец. В глазах потемнело, дышать он уже не мог, боль с каждым мгновением становилась все острее и нестерпимее, и тогда он закричал да так истошно, что… проснулся.

Все последующие дни прошли в ожидании неизбежного. Хотя нет — правильнее будет сказать, что они пролетели.

«Кручинится государь. Заскучал», — перешептывались опричники, гадая, какую очередную забаву затеял Иоанн Васильевич.

Призрак брата не обманул, явившись ровно через три дня. На губах у него играла прежняя презрительная усмешка.

— Надумал? — почти равнодушно спросил он.

Иоанн кивнул и спросил в свою очередь:

— То за Володимера Андреича ты мне десяток годков посулил. Но у него и потомство имеется. Неужто тебе неохота и их извести?

Димитрий заинтересованно склонил голову чуть набок, молчаливо призывая Иоанна продолжать.

Вдохновленный таким поощрением, царь заторопился:

— Я так мыслю, что по пяти годков за каждую христианскую душу немного будет? — и опешил, глядя, как лицо призрака расплывается в улыбке, почти сразу же перешедшей в веселый заливистый хохот. Отсмеявшись, Димитрий заметил:

— Хороший внучок у толстухи вырос. Весь в нее. Такого и убивать — одно удовольствие. Правда, сынов Владимира я на твоего сына хотел возложить, ну да уж ладно, можно и поторопиться, — и отрезал: — По два года дам, — тут же уточнив: — Но токмо за сынов. Я с бабами не воюю.

— Дак ведь это родичи мои! — взвыл осмелевший Иоанн. — Я ж какой смертный грех на себя беру — вовек не отмолить. Прибавь еще немного! Побойся бога! — и осекся, испуганно уставился на Димитрия, подумав, что с богом он того, перебрал.

— На тебе грехов, яко на шелудивой собаке блох, — отрезал тот. — Неужто ты и впрямь мыслишь, что молитвами их искупишь? Напрасно. Для того надобно искреннее покаяние, для коего даже кельи мало — в пустынь уходить надо, а то и в отшельники, а ты ж до обеда в церкви, а опосля вновь трудишься… для ада.

— Я и в пустынь могу, — робко вякнул Иоанн.

— Зарекалась свинья, — хмыкнул Димитрий и убежденно заявил: — Не суметь тебе, нипочем не суметь, иначе я и говорить бы не стал. Норов — не боров, откормишь — не забьешь. Ты своего так нагулял, что уже не угомонишь. Так что не бывать калине малиной, волку — зайцем, а Иоанну — схимником. Поздно, милок. Лучше не трепыхайся. Потому я раньше за тобой и не приходил — все дожидался, пока скопится побольше, а то удовольствия нет — убью, а ты не со мной вместях, а в иное место отправишься, яко безвинный мученик. Потому я тебе и подсоблял из избушки вырваться, — и жестко усмехнулся, с откровенным презрением глядя на оторопевшего в искреннем возмущении двоюродного братца. — А ты, Ванюша, никак и впрямь помыслил, что тебе с небес руку помощи подавали? Напрасно. Я это был, милый, я. Ведал, что ты учинишь, когда на свой трон вскарабкаешься, вот и помогал. Отвратно было для сына своего убийцы зайцев из чащобы выгонять, но управился. И глаза прохожим тоже я отводил. И в самой Москве — вспомни-ка — кто тебя вбок толкал, чтоб ты в нужное кружало заглянул?

— То… глас… с небес, — возмущенно прохрипел Иоанн, наконец обретя дар речи.

— Э-э-э, нет. Не один я, конечно, тебе подсоблял, но небеса тут ни при чем. У тебя, яхонтовый, иные покровители. Зато заботливые. И огонек вовремя раздували, чтоб разгорелось побыстрее, и в бок толкали, и останавливали, когда ты бежать со всех ног припустился, и даже рукой Малюты водить не побрезговали, когда он тебе бороду стриг. Мы своим завсегда услужить рады.

— Мы — это кто? — промямлил Иоанн.

— Мы — это мы, — отчеканил Димитрий. — Али хошь, чтоб я вслух назвал?

— Нет! — испуганно выкрикнул Иоанн.

— То-то, — кивнул Димитрий. — Так что ты теперь наш, и бога ни мне, ни тебе бояться ни к чему — у нас иной хозяин. — Он усмехнулся и предложил: — А хошь, покажу, где тебе местечко уготовано?

— Не надо! — завопил Иоанн. — И так верю! — и вновь взмолился: — Так еще ж мое потомство есть — цельных два сына. За них-то накинь малость.

— Силен внучок, — вновь одобрил Димитрий. — Толстуха до такого бы не додумалась. Обскакал ты свою бабку, как есть обскакал. Вот только кого ты обманывать решил? Не твое ведь это потомство. К тому ж отмоленные они, так что даже и не в моей власти, — произнес он с видимым сожалением. — Вот ежели ты их тоже к греху приучишь, тут посмотрим. А лучше своих заведи, тогда и поговорим. — Улыбка его стала еще шире, и он вкрадчиво спросил: — Что, кончился товар для торга, али как?

— Кончился покамест, — буркнул Иоанн и вдруг вспомнил самое главное, о чем хотел спросить все эти три дня. — Погоди-ка. Стало быть, ты меня на все эти годы под свою заступу берешь? — и опешил, глядя на вновь развеселившегося Димитрия, который буквально покатывался от смеха.

Иоанну стало до слез обидно, остро захотелось чем-нибудь кинуть или ударить своего двоюродного братца, которому отчего-то не лежалось в гробу, как всем порядочным покойникам, но он превозмог себя, терпеливо дожидаясь, пока тот не закончит хохотать.

— Ну и насмешил, — произнес Димитрий, угомонившись. — Ишь чего удумал, душегуб, — почти ласково произнес он. — Защиту во мне для себя сыскал, видали?! — и жестко отрубил: — Скажи спасибо, что я лишь в жизни и смерти твоего отца да его потомства волен, иначе ты бы и этой отсрочки не узрел. Сам себя защищай, а коль не убережешься, значит, так тебе на роду написано.

— От… него? — спросил, помешкав, Иоанн.

— Не ведаю, — отрезал мертвец. — Да и какая мне разница. Подсоблять ему я не стану, но и мешать ни в чем не буду, — и начал истаивать в воздухе.

— А он что же — доселе умышляет?! — торопливо, пока тот не исчез окончательно, выкрикнул Иоанн, получив в ответ насмешливое:

— А ты сам его о том спроси.

— Скажи, где сыскать, и я спрошу! — не оставлял надежды выведать местонахождение двойника царь.

— Тебе надобно — ты и ищи, — донесся до него равнодушный голос, прилетевший уже из пустоты.

— Я б цельного года не пожалел из тех, о коих мы уговорились, — сделал Иоанн очередную попытку улестить Димитрия, но ответа так и не дождался.

Хотя нет, правильнее было бы сказать, что он его все-таки получил, разве что очень туманный и совершенно непонятный, потому что откуда-то из дальнего темного угла неожиданно вынырнул сам двойник. Был он одет в длинную белую рубаху, то есть выглядел в точности так, как его оставил тогда Иоанн.

Даже нож продолжал торчать у него в груди. Впрочем, двойник почти сразу выдернул его и теперь крепко сжимал в руке рукоять, направив хищно блестевшее острие прямо на царя. Шел он неуверенно, пошатываясь, словно во хмелю, очень медленно приближаясь к застывшему Иоанну, с ужасом ощущавшему, что вновь не в силах пошевелиться. Однако, когда двойнику оставалось сделать всего два или три шага, чтобы подойти вплотную, он остановился, словно размышлял о чем-то. Тут Иоанн вновь заорал во всю глотку, отчего и проснулся.

«И что это мне сулит? — напряженно размышлял он, усевшись поудобнее в постели. — То, что он меня настигнет, или то, что я успею спастись? Вот и гадай».

Верить хотелось в последнее, но страх подсказывал, что, скорее всего, истина таится в худшем из предположений. Оставалось сделать единственное, что было в его силах — усилить охрану и как можно чаще ее менять, особенно у дверей опочивальни, выставляя разом по пятку стрельцов и с непременным требованием, чтобы все они были из разных сотен. «Пусть даже один из них тайно доброхотствует моему ворогу — все равно за одну ночь с остальными четырьмя он сговориться не успеет», — рассуждал царь.

Глава 14 УЖАС

В месяц сроку, который отвел ему призрак Димитрия, он уложился. Правда, на этот раз убивал как-то равнодушно, поскольку к своему двоюродному брату прежде не питал ни гнева, ни подозрений. Он в какой-то мере был даже благодарен ему, что тот хоть и неуклюже, но пытался противиться во время болезни двойника, всячески уклоняясь от присяги малолетнему сыну Подменыша.

Его мать — дело иное, но по повелению Иоанна властная княжна Хованская была еще шесть лет назад пострижена в монастыре, а без нее Владимир оставался робким, беспомощным, и чувствовалось, что он жаждет лишь одного — выжить и сохранить своих детей. К тому же, если не считать тех выблядков, которых все считают царскими сыновьями, Владимир оставался единственным наследником престола, буде тот опустеет, и Иоанн гораздо охотнее предпочел бы, чтоб взошел на трон именно он, нежели Ванька.

Именно потому царь и держал своего последнего двоюродного братца в чести, ни разу не положив на него даже легкой опалы. Более того, он настолько ему доверял, что не далее как полгода назад, этой весной, поручил собирать полки для защиты Астрахани.

Он даже когда убивал его, то, вопреки обыкновению, не мучил, не пытал, даже вспомнил древний обычай Чингисхана, повелевавшего знатных людей, провинившихся в чем-либо, умерщвлять без пролития крови. А потому повелел не рубить им головы, а дать выпить яду, и искренне обиделся, когда в ответ на это благодеяние получил такой несправедливый оговор со стороны одной из жертв. Гордая жена князя, урожденная Одоевская, перед смертью, уже осушив свою чару, презрительно окинув Иоанна взором, пылающим ненавистью, ободрила слабодушного супруга, не решавшегося выпить отраву:

— Пей, Иакинф[63]. То не грех. Господь ведает, что не по доброй воле мы из жизни уходим, а по повелению мучителя и душегуба своего.

Вот так. Он им, значит, почет и ласку, райские кущи на том свете, да и на этом добрую славу невинно убиенных мучеников, а они в ответ вона как. Никакой тебе благодарности, одни гнусные поношения. И глядя, как мучается брат, поклялся в душе, что старший сын Владимира Василий, который не приехал вместе с отцом, поскольку занемог, в наказание за худые слова его мачехи[64] умрет совершенно иначе и непременно через тяжкие муки, да на плахе. Несколько успокоило его лишь сознание того, что четырнадцать лет жизни он себе уже обеспечил, ведь вместе с братом приняли яд и его дети, включая шестилетнего сына Юрия, а также десятимесячного младенца Ивана.

А потом, спустя пару дней, когда он уже хотел послать за Василием Владимировичем Старицким Малюту, Иоанн и вовсе развеселился — в голову пришла славная мысль, сулившая самому царю в случае ее исполнения не лишних два года жизни, а гораздо больше.

«Ваське-то семнадцатый годок пошел — самое время жениться. Запас у меня есть, так что спешить необязательно. Ныне его изничтожу — всего два года добавится, а коли он потомство наплодит, да сынов — тут куда больше можно огрести», — размышлял он.

От собственного хитроумия, которое позволяло ему ловко надуть наглого призрака, он так развеселился, что приказал выпустить из застенков сразу несколько десятков приговоренных к плахе.

Ох, если бы он только знал, что этот подлец Васька спустя пять лет столь бессовестно надует своего благодетеля. Мало того что у него за это время не родится ни одного мальчишки, так он еще и сам помрет, лишив таким образом Иоанна целых двух лет жизни. Нет, нельзя верить людям! Решительно никому, даже родичам! И оставалось только с хмурой злобой вспоминать свою глупую щенячью радость, которая, впрочем, продлилась совсем недолго, всего три дня, поскольку на четвертый он вновь расстроился, вспомнив, где уготовано место ему самому.

«Зато теперь можно грешить без боязни», — подумал себе в утешение.

К тому же надлежало дать еще один урок подрастающим царевичам, особенно Ваньке, которому исполнилось уже пятнадцать.

«Вот ежели ты их тоже к греху приучишь, тогда посмотрим», — всплыли в памяти слова призрака. Что ж, будем приучать, к тому же за новгородцами оставался изрядный должок. Из разговоров старцев, которые они вели промеж собой, Иоанн уяснил, что чуть ли не все они являются выходцами из Новгорода и Пскова. Лишь один Феодосий Косой был из Твери, да еще один — из Торжка.

Теперь пришел черед платить по долгам. Пускай до самих мнихов ему не дотянуться — далече утекли, ажно в Литву, а тот же Косой, по слухам, еще и жениться там успел, зато в градах оставались их родичи, соседи и прочие знакомцы. Вопрошать, на какой улице да в какой избе некогда проживал мних Варлаам или Феодосий, бессмысленно, — скорее всего, никто не ответит, да и знали их соседи только по мирским именам. Однако попытку Иоанн все-таки сделал — вдруг да что-то получится. Весною 1569 года он вывел в Москву 500 семейств из Пскова и еще полторы сотни из Новгорода. В отличие от поговорки, гласящей, что попытка — не пытка, эта была как раз сопряжена с нею, но напряженно трудившемуся Малюте выяснить что-либо о старцах так и не удалось. Значит, надо мстить всем огульно. Так Иоанн и поступил.

Начал с Клина. Затем была Тверь, где он лютовал целых пять дней. Вспомнил и о непокорном митрополите Филиппе, который пребывал в келье Отроча-монастыря.

Это раньше Иоанн по своему неведению чего-то там опасался. Митрополит Афанасий, которого царь, можно сказать, облагодетельствовал, возведя после смерти владыки Макария простого инока в сан митрополита всея Руси, спустя два года вновь ушел в монастырь — это каково?! Да ведь как ушел-то подлец?! Тишком да молчком, не пожелав не то что спросить дозволения Иоанна, но хотя бы предупредить его. По сути, таким поступком он попросту плюнул своему благодетелю в лицо! Царь тогда снес этот плевок с христианским смирением. Можно сказать, простил, хотя прекрасно понимал, что хотел сказать своим уходом этот тихоня.

А уж про митрополита Филиппа и вовсе говорить не приходится. Был же меж ними честный уговор — ему в государевы дела не встревать, а Иоанну — в церковные. Так почто Филипп сей уговор порушил?! Восхотел превыше божьего помазанника встать? А ведь еще Христос заповедал, что кесарю кесарево, а богу богово. Вот и получается, что митрополит даже не супротив него, Иоанна, глас возвысил, а супротив самого Христа. Шалишь, владыка. Не бывать по-твоему.

Правда, и тогда Иоанн, как последний глупец, сдержался. Мыслил, наивный, что их слово к богу быстрее долетает, как-никак сан, вот и убоялся адовых мук.

«Хорошо, что брат Митька вовремя глаза открыл, а то так бы до самой старости и терпел их плевки, — с мрачной иронией подумал. — Хоть какую-то пользу я из мертвяка извлек. Теперь-то понятно — что щади, что не щади долгополое семя, ан все одно — вниз мне дорожка указана. Ну а коль они даже грехи мои и то отмолить неспособны, то и мне с ними неча возиться. Ладно, Афоньке в могилу давно утек. Не выкапывать же мне его прах. Да и тихо он все содеял. Окромя меня да его самого никто и не понял — решили, что и впрямь по причине своей немощности владыка сызнова в Чудов монастырь вернулся. Но этот…»

Вперившись тяжелым взглядом в лицо верного Малюты, Иоанн произнес:

— Поедь-ка к старцу да возьми у него благословение мне на дорогу, чтоб я одолел всех своих ворогов.

— А коли он откажется? — уточнил Григорий Лукьянович.

Иоанн помедлил, но затем вспомнил, что не иначе как из-за Филиппа, тайно доброхотствующего заволжским старцам, утек из Соловков главный его мучитель — отец Артемий, и зло ответил:

— Ежели откажется, то выходит, что не желает он мне добра, а стало быть, и сам ворог. Ну а с ворогами моими, Малюта, ты и сам ведаешь, яко поступать надлежит.

Так и случилось. Старец в ответ на переданную от имени царя просьбу заявил, что благословляют только добрых и на доброе. Малюта вздохнул — убивать митрополитов, пускай и бывших, ему ранее не доводилось, но деваться было некуда. Выбор-то невелик — либо этот тщедушный старик, который и без того одной ногой в могиле, либо он сам, ибо ослушания государь не простит. Успокаивая себя мыслью, что Филипп, скорее всего, страдает от разных немочей и болячек, так что смерть для него — избавление от них, протянул длинные волосатые руки к стариковской шее. Тот не противился.

— От жара окочурился ваш Филипп. Ишь как натопили, — буркнул он, выходя из кельи, столпившимся в узеньком коридорчике монахам. — Похоронить надобно.

— Дозволь с почетом, Григорий Лукьянович, близ алтаря, — робко обратился к нему настоятель.

Малюта задумался, но, так и не припомнив, было ли что сказано Иоанном на этот счет, согласно кивнул:

— Пущай так.

Правда, потом получил выволочку от государя, который гневно заметил, что ворогам почету быть не может, пускай и посмертного, тем более от царских слуг.

Свое раздражение Иоанн сорвал на Торжке, где на него, видя, что пришел их последний час и терять нечего, накинулись пленные крымские татары, сидевшие в одной из башен. Им почти удалось прорваться к Иоанну, попутно тяжело ранив верного Малюту, оставшегося валяться со вспоротым брюхом и с собственными кишками в руках, которые он судорожно пытался запихнуть обратно к себе в нутро. Неведомо, уцелел бы и сам государь, но на сей раз ему повезло — выпрыгнувший вперед воин со странного цвета синеватыми усами, ловко орудуя саблей, сумел сдержать их неистовый напор, а там подоспели и прочие пищальники. Спустя несколько минут с крымцами было покончено.

После пережитого страха разъяренный царь на пути к Новгороду уже не оставлял на пути своего опричного войска ни одного целого селения, не только учинив резни в Выдробожске, Хотилове, Едрове, Яжелбицах, Валдане, Крестцах, Зайцеве, Бронницах и прочих градах и селах, но и повелев не оставлять в живых ни одного прохожего якобы для сохранения тайны. Однако, сколько ни убивал, сколько ни палил — все казалось мало.

Не утолил он своей жажды крови и в Новгороде, хотя «потрудился» там изрядно. Верные опричники, въехавшие в город четырьмя днями ранее, сработали на совесть. К тому времени они уже успели поставить на правеж всех монахов и священников, требуя с каждого из них по двадцати рублей, и нещадно лупили тех, кто не мог заплатить, опечатали и дворы богатых горожан, а иноземных гостей, купцов и приказных людей на всякий случай заковали в цепи, таким образом приготовив все для предстоящей расправы царя.

Судил Иоанн вместе с сыном Иваном, усадив его подле себя. Учил, как нужно повелевать, какие слова говорить, поясняя, что казни должны быть разные, иначе не будет того страху в людях, поэтому несчастных жителей убивали по-разному. Кого приказывал забить до смерти, кого жгли, а иных привязывали головою или ногами к саням и везли на берег Волхова к месту, где река не замерзает даже зимою, и бросали с моста в воду, причем целыми семействами. Ни для женщин, ни для стариков, ни для грудных младенцев, которых для надежности привязывали к материнской груди, исключения не было.

«Пусть мне ад после смерти, — мрачно думал Иоанн, глядя на казни, — зато им ад при жизни. Все не так обидно».

Шесть недель лютовал царь. Была уже середина февраля, когда он угомонился, повелев собрать с каждой улицы по одному человеку, и тихо произнес:

— А теперь молите господа о нашем благочестивом царском державстве, о христолюбивом воинстве, да побеждаем мы всех врагов видимых и невидимых.

Глядя на угрюмо опущенные лица новгородцев, чьи взгляды были устремлены в землю, потому что не скрывать их от царя нельзя — уж очень много в них полыхало ненависти, Иоанн, догадываясь об их чувствах, счел нужным пояснить:

— Кровь же, что здесь пролита, не на мне, но на изменнике моем, вашем архиепископе Пимене, да на его злых советниках. Ну а теперь живите и благоденствуйте в сем граде. Идите с миром.

Трудно сказать, то ли в насмешку оно прозвучало, то ли он и впрямь искренне думал то, что говорил. Поди спроси его теперь. Зато доподлинно известно, что сразу после расправы над новгородцами Посольский приказ составил подробный наказ для русских дипломатов в Польше. Так, на вопрос о казнях в Новгороде, говорилось в наказе, русские послы должны были отвечать… вопросом: «А вам откуда это ведомо?» — и добавлять: «Коли вам ведомо, то зачем нам сказывати?» Не знал Висковатый, заботясь о престиже страны, что его время тоже заканчивается и совсем скоро послы Руси и на вопрос о нем самом будут давать точно такие же лукавые ответы.

Архиепископа же посадили на белую кобылу, нарядив его в какую-то ветхую драную одежду, сунули в руки волынку и бубен, отчего владыка стал удивительно похож на бродячего скомороха, некоторое время возили по новгородским улицам, после чего под надежной охраной повезли в Москву.

Говорят, что тогда погибло не менее шестидесяти тысяч, а Волхов, запруженный телами истерзанных людей, еще долго не мог пронести их в Ладожское озеро. Трудно сказать, насколько преувеличивал летописец, но ясно одно — количество жертв исчисляется не менее чем пятизначным числом.

Натешившись, но не удовлетворившись содеянным, царь неспешно покатил в сторону Пскова, недоуменно размышляя по пути, отчего это его так не любят, и еще больше злобясь от этого. Однако, вступив в город, он с удивлением обнаружил выставленные на улицах прямо перед домами столы с едой и питьем. Высыпавшие горожане, держа в руках хлеб-соль, встречали его, стоя на коленях и с радостными улыбками на лицах. Он поначалу даже глазам не поверил. С чего бы вдруг такое ликование? Странно.

Однако давать команду к очередному погрому не спешил — уж очень приятно было видеть такое непривычное зрелище. К тому же сопротивление всегда лишь разжигало в Иоанне страсть к мучительству, а если доводилось испытать страх, как в случае с пленными татарами, то вызванный проявленной собственной трусостью стыд почти сразу перерастал в бешеную ярость и злобу, а вот покорство… Тут двояко — мог и распалиться пуще прежнего, а мог и утихнуть.

Впрочем, он еще не собирался изменять своих прежних распоряжений относительно горожан, хорошо помня, что Псков — родина отца Артемия и должен заплатить за все прегрешения старца, допущенные по отношению к царю. Но когда он уже въехал на площадь, где располагались церкви святого Варлаама и Спаса, подле которых дожидался государя игумен Печерского монастыря отец Корнилий, к Иоанну верхом на метле вприпрыжку приблизился местный юродивый по имени Николка Саллос. Поманив Иоанна пальцем, он, привстав на цыпочки, шепнул на ухо заинтригованному государю:

— Али не насиделся еще в избушке-то? Неужто сызнова хотишь, чтоб тебе подмену сыскали?

Иоанн испуганно отпрянул, резко выпрямился в седле и оглянулся по сторонам. Вроде бы никто, кроме него, не слышал. Разве что Басманов с князем Вяземским. Он подозрительно покосился на них, но потом решил, что и до них тоже навряд ли донеслись слова юродивого. Царь вновь пригнулся и тихо спросил:

— А ты-то сам откель об избушке ведаешь?

— Так мне братец Васятка вечор сказывал, — простодушно пояснил Николка, пританцовывая на месте.

«Час от часу не легче», — вздохнул Иоанн.

— Какой еще Васятка?

— Али забыл такого? Дак ведь он же у тебя в Москве завсегда на паперти в церкви святой Троицы сиживал.

— Это когда ж было? — не понял царь. — И церкви той давно нет, да и сам Васятка помер. Как же ты мог…

— Нешто сам не ведаешь, царь-батюшка? — хитро улыбнулся Николка. — Телу — гнить, а душе — жить. Ну а где, то одному господу ведомо. — И тут же пожаловался: — Васятке-то легко было, кой за твоего братца молился, а мне за тебя уж больно тяжко — не поспеваю совсем. — И лукаво погрозил пальцем: — Не шали, а то твоя лошадка тебя обратно не довезет.

Иоанн раздумывал до вечера, а ночью его конь пал. Ему тут же вспомнилось пророчество Николки и… погром был отменен.

Позже, когда до Саллоса допытывались, что он сказал такого убедительного, чтобы утишить сердце Иоанна, юродивый простодушно отвечал:

— А я ему мясца предложил. Сказывал ему, что коль он так по скоромному изголодался, то пущай не человечинку — говядинку лучше съест.

— Да как же ты не испугался-то?! — ахали люди, пораженные смелостью Николки, и с восхищением смотрели на дурачка.

— А чего бояться-то? — удивлялся в свою очередь юродивый. — Я ж ему не камень — мясца предложил. От души.

— А он, что ж? Он-то что тебе ответил? — торопили люди.

— Не стал брать, — сокрушенно вздыхал Николка. — Да оно и понятно. Известно, человечинка-то послаще будет да посочней. Коли он ее распробовал, то говядину едать нипочем не станет.

— Ах, милый ты наш, — всплескивал руками народ, и чуть ли не каждая из хозяек считала своим долгом непременно сунуть в большую холщовую суму Николки либо монетку, либо кусочек съестного.

Но на самом деле Иоанн угомонился ненадолго. К тому же ему в голову пришла очередная безумная мысль. Не доверяя никому, он стал сомневаться даже в тех, кого выбирал сам. Рассудив, что верность хороша тогда, когда она подкреплена страхом, царь повелел Малюте выбить из тех новгородцев, которые вместе с архиепископом отвезли в Москву, сведения обо всех, кто пытался их предупредить. Дескать, ему доподлинно известно из доноса некоего Григория Ловчикова, что кто-то из опричников был в сговоре с изменниками и послал в Новгород грамотку.

— А имен тебе не назвали, государь? — спросил Малюта.

Иоанн призадумался, но потом, вспомнив Псков и свой разговор с юродивым, во время которого ближе всего к нему находились князь Вяземский и воевода Басманов, твердо произнес:

— А ты сам помысли. Из простецов никто о том, куда мы собрались, не ведал. Стало быть, и упредить они не могли. Знали-то совсем малое число — я да ты, да еще человечка три-четыре. К примеру, Алеха Басманов да князь Афонька. Вот и смекай.

Малюта смекнул быстро и спустя всего пять дней принес Иоанну свежие допросные листы, кое-где заляпанные ржаво-бурыми пятнами крови. В каждом из них были написаны имена Алексея Басманова, его сына Федора, а также князя Афанасия Вяземского.

— Я про Федьку ничего не говорил, — недовольно произнес Иоанн, читая листы.

— Не мог сын не знать, что отец родной задумал, — пояснил Малюта.

На самом деле причина была в другом. Был Григорий Лукьянович ревностным христианином, молился часто и подолгу, особенно после тяжелой пыточной работы. Да и перед нею тоже не забывал поднести ко лбу два перста, чтобы бог благословил верного царева слугу в его тяжких трудах. Не пропускал он и воскресных служб. А уж содомитов не любил — беда просто. Потому недрогнувшей рукой и вписал сынка Алексея Даниловича в эти опросные листы.

— Да неужто Афонька тоже в изменщиках? — подивился царь, прочтя в листах про князя Вяземского.

Малюта засопел и сердито ответил:

— И не просто в изменщиках, а в самых ярых.

На самом деле у Григория Лукьяновича имелись свои причины ненавидеть Вяземского. Мало того что князь был прямым соперником Скуратова-Бельского, причем даже более удачливым, чем сам Малюта, учитывая, что государь даже лекарства принимал не иначе как из рук верного Афоньки — высший знак безграничного доверия. Вдобавок Вяземский к самому Малюте относился с презрением, которое даже не удосуживался хоть как-то скрывать.

Хорошо помнил Малюта и «большой сбор», учиненный два года назад Иоанном. Тогда его вторая жена Мария Темрюковна была еще жива, но из-за своей бабской немочи не могла исполнять супружеских обязанностей. Иоанн же, решив потешиться в усадьбах опальных и просто отписанных по причине ненадежности в земщину бояр, для начала замыслил обзавестись на время этого «ратного похода» бабами, чтобы весело проводить не только день, но и ночку.

Выбрав в июле 1568 года ночку потемнее, царские опричники, возглавляемые князем Афанасием Вяземским, Малютой Скуратовым и Васькой Грязным, вламывались веселыми ватагами в дома и гребли всех, кто заранее приметился им самим.

Избежать позора могли разве что жены и дочери самых знатных, да и то не из-за уважения Иоанна к древности рода, а по гораздо более прозаической причине — поди взломай крепкие ворота, запертые на дубовые, а то и железные засовы. К тому же, даже если и удастся тебе перемахнуть через высокий бревенчатый тын, окружающий со всех сторон боярскую усадьбу, все одно — схватки с хорошо вооруженными холопами и матерыми злыми волкодавами, спущенными по такому случаю с цепей, не избежать. Нет уж, лучше брать тех, кто попроще — из числа обычных горожан, а кто они — купцы, попы или ремесленники, — не важно.

Отъехав за город, Иоанн устроил дележку, забраковав чуть ли не всех, кого подобрал Малюта и его люди — уж больно толсты, — и три четверти живой добычи Васьки Грязного. Их он роздал ближним людям, чем вызвал не только досаду у Малюты, но и… неудовольствие Вяземского.

— Коротконогая, как сам ловец, — заметил князь, оценивая доставшийся «подарок» и выпросив у государя позволения взять тех, кто не подойдет из добычи самого Афанасия.

У Вяземского, чьи люди приволокли не так уж много, всего-то с десяток, царь одобрил сразу семерых.

— Услужил, Афонька. Расстарался для своего государя, — похвалил он князя. — Не то что эти сиволапые, — небрежно кивнул Иоанн в сторону остальных предводителей, чем в очередной раз вызвал немалую зависть к удачливому конкуренту в соперничестве за царскую милость в душе Скуратова-Бельского.

— Нешто холопы ведают, что князьям Рюриковичам по сердцу, — в тон ему заметил Вяземский и презрительно сплюнул в сторону Малюты.

Зависть Григория Лукьяновича мгновенно переросла в злость, и он поклялся про себя, что этот плевок никогда не забудет. Теперь пришло время рассчитаться.

— Он-то и упредил новгородцев о том, что ты их покарать возжелал, — зачем-то добавил Малюта, хотя это же самое и без того было указано в опросных листах.

— А не клевещут ли поганцы на моих честных слуг? — спросил Иоанн, всем своим видом изображая бесстрастного и справедливого судью. — Ведь их, ежели попытать с усердием, на кого хошь можно натолкнуть. Вот хошь бы и на тебя, — и испытующе посмотрел на Скуратова.

Малюта развел руками:

— На все твоя воля, государь. Известное дело — изменщики и на дыбе изменщиками останутся. Может статься, кто-то и напраслину на них возвел, — лихо дал он задний ход и тут же быстро уточнил: — Ежели повеление твое будет — сызнова всех опрошу и со всем моим тщанием, — и вопросительно посмотрел на царя.

Тот молчал, последний раз прикидывая, могли или не могли его жертвы слышать разговор с Николкой. Скорее нет, чем да, особенно Вяземский, который был чуть позади Басманова, но что если у него острый слух? Ныне помилует, а потом будет все время терзаться сомнениями. Не проще ли решить сразу? К тому ж, если все переиначить, тогда надо кому-то отвечать за навет. А кому? Да Малюте, больше некому. А может, и впрямь Гришку на плаху?..

— Да нет. Скорее всего, ты прав. Тяжко мне, вот я и усомнился, — скорбно вздохнул Иоанн, придя к окончательному решению. — Ведь я им, как самим себе верил. Сам знаешь, я даже лекарства токмо из рук князя Вяземского принимал, боле не из чьих, а он вон как со мной! — с надрывом в голосе произнес царь, а во взгляде, устремленным на главного палача, читалось: «Живи покамест да цени, что я тебя выбрал».

Напомнить безродному псу его место, конечно же, следовало, но Иоанна вновь, и уже в который раз, умилила собачья преданность Малюты и то, с каким самозабвением он предается своему делу, испытывая, подобно самому царю, подлинное наслаждение от всего происходящего. Для него крики осужденных были как песни, вопли терзаемых слаще гуслей, кровь висевших на дыбе — как родниковая вода, а сам процесс пытки — как услада души, несравнимая ни с чем. Прочие палачи тоже трудились добросовестно, но без вдохновения, а Малюта…

В обычное время слегка туповатый, в пыточной он становился подлинным творцом. Глаза его так и светились от удовольствия, когда он придумывал для своих «гостей» что-то новенькое. То он с гордостью показывал Иоанну особую печь, в которую с помощью регулируемых винтов можно было строго дозировано засовывать ноги человека, чтобы пытка длилась и длилась, то клещи с рваными острыми краями, то необыкновенно прочную веревку, пропитанную таким составом, что она не рвалась во время перетирания человека надвое, то специально изготовленные кузнецом острые когти, надеваемые палачом на пальцы. Словом, когда бы Иоанн ни заглянул в пыточную, Малюта всегда находил, чем его позабавить.

И эдакого проказника на плаху? Нет уж. Пусть его кудлатая голова еще побудет на могучих плечах. Сгодится сей черт, ох как сгодится. Мал чиряк, да сколько гноя. Жаль, конечно, Басманова. Нет, не молодого. Тот осточертел со своими слезами да причитаниями. А вот старый еще пригодился бы. Воевода-то он неплохой. Но и то взять — сам виноват. Видишь, что государь келейно поговорить хочет, так чего суешься? Хотя…

Тут в голову царю пришла интереснейшая мыслишка, и он даже крякнул от удовольствия — не все одному Малюте придумывать. Пусть видит, что и государь тоже мудрствовать умеет. «К тому же такое Гришке и в голову никогда бы не пришло. Куда ему», — подумал он пренебрежительно, и от этого умственного превосходства стало вдвойне приятнее.

Через несколько дней, спустившись по крутым, каменным и скользким от сырости, и не только от нее одной, ступенькам, ведущим в пыточную, Иоанн зашел в святая святых владений Григория Лукьяновича. Зашел и огляделся — вроде все как обычно. Даже запахи и те привычные. Чуточку отдавало железом, немного — сыромятными кожами, густо приванивало из кадки с водой, но надо всеми ними стоял главный аромат, который щекотал ноздри и вызывал в низу живота сладкое томление. То был запах человеческой крови.

Свет от двух горящих факелов зловеще плясал, оглядывая весь нехитрый скарб палачей — крюки, цепи, клещи, вертела, какие-то шильца с остриями, тоненькими как спицы, и прочие принадлежности, столь необходимые для их труда. Огонь то ярко освещал их, то, словно в ужасе от увиденного, норовил скрыть до поры до времени в полумраке.

Отблески пламени злыми судорожными бликами вскользь прогуливались и по лицам присутствующих, включая и сидевшего перед столом Федьку Басманова. Иоанн поначалу не узнал своего прежнего любимца — так разительно переменилось его лицо. Казалось бы, всего ничего провел тот здесь, но хватило с лихвой. Ныне от холеного щеголя остались разве что буйны кудри, да и те грязные и слипшиеся от пота. Увидев царя, несчастный рухнул на колени и принялся ползать подле его ног, вымаливая прощение за несуществующую вину.

— Не ведал я, ничегошеньки не ведал, — заливался он слезами. — Да кабы знать, я б их своими руками, своими руками…

— Затем я и пришел, — бесцеремонно перебил его Иоанн. — Говоришь, верен мне яко пес цепной? Своими руками изменщиков моих положил бы? Так ли?

— Так, государь! Так! — причитал Басманов.

— Проверим, — вздохнул Иоанн, но больше не произнес ни слова, встал и молча направился к выходу. Остановился лишь у самого порога. Резко обернувшись в сторону Малюты, повелительно произнес:

— Гриша, голубчик. А дай-ка ты ему ножичек востренький. Там среди изменщиков и батюшка его пребывает. Коль не забоится Федька чрез родительскую кровь преступить, то пущай поживет.

Уходил, не дожидаясь согласия или отказа. Впрочем, в том, что тот выберет, Иоанн не сомневался и, как выяснилось днем позже, не ошибся. Пристально глядя в преданные глаза Федора, он похвалил его за содеянное, но тут же и погасил радость, заметив:

— А ведь для тебя ничего святого нет. Ты, чтоб жить, ныне родителя свово, а завтра, коль занадобится, так и меня по горлу полоснешь.

Но слово сдержал и, в отличие от Петра, другого сына Алексея Басманова, Федьку казни не предал, повелев лишь сослать его со всей семьей на Белоозеро. Там тот вскорости и умер.

Для остальных были приготовлены муки потяжелее.

25 июля лета 1570-го на большой торговой площади в Китае-городе установили восемнадцать виселиц. В самом центре была выстроена большая загородка, внутри которой опричники вбили два десятка кольев. К ним были привязаны бревна в виде поперечных перекладин. Словом, Голгофа да и только. Не иначе как для вящего сходства рядом разложили орудия пыток, а возле одного из крестов запалили высокий костер, повесив над ним огромный пивной чан с водою. Сам Иоанн явился на рыночную площадь на коне и в полном вооружении. При нем был старший из царевичей и многочисленная вооруженная свита, за которой следовало полторы тысячи конных стрельцов, плотным кольцом окруживших площадь.

Увидев все эти приготовления, народ решил, что после Новгорода настал последний день и для Москвы, и начал разбегаться кто куда. Пришлось собирать людей заново, а потом, чтоб не тряслись от страха, самому Иоанну вставать на Лобное место и прилюдно объявлять, что, мол, было у него в мыслях «намерение погубить всех жителей града, но он сложил уже с них гнев».

Затем стража вывела на площадь около трех сотен опальных, предварительно разделенных на две группы. Вначале-то их было намного больше, чуть ли не полтысячи, но Малюта и его дюжие подручные не зря ели царский хлеб. За несколько месяцев число жертв заметно поубавилось, а те, кто все-таки выжил, представляли собой жалкое зрелище. После перенесенных пыток многие из них вообще с трудом передвигались.

Однако начинать было решено с милостей. Иоанн великодушно объявил, что, как христианнейший государь, узрев, что вины их не столь тяжки, решил помиловать оных изменщиков, после чего чуть ли не две трети обвиняемых были отведены в сторону и выданы на поруки земцам. Тем не менее подле кольев все равно осталось больше сотни.

— Государь, — подбежал к царю встревоженный главный распорядитель Малюта. — Прости, не помыслил я вовремя.

— Ты о чем? — удивился Иоанн.

— Не управиться катам, — скорбно вздохнул Малюта. — Вон их сколь мало, — уныло кивнул он в сторону трех стоящих палачей.

— Это ведь самого нужного на Руси и нет! — возмутился Иоанн. — Ну и ладно. Пущай один предатель другого предателя губит.

— Это как? — с удивлением воззрился на царя Скуратов.

— А земцы у нас на что? — вопросом на вопрос ответил государь. — Вот и пущай мне доказуют, что они не с ими заодно.

Первая заминка вышла с дьяком Висковатым. После того как главный земской дьяк Андрей Щелкалов громко зачел ему его «вины», стегая после каждой статьи обвинения по голове плетью, предполагалось, что дьяк покается. Последний из любимцев Подменыша был слишком нужен Иоанну, чтобы положить его голову на плаху. Но тот не признал ни того, что хотел отравить государя, ни того, что подсоблял сдавать крепости Литве. Не сознался он и в том, что писал к королю Сигизмунду, желая предать ему Новгород, и в том, что писал к турецкому султану, чтобы тот взял Астрахань и Казань, и в том, что звал крымского хана в набег на Русь. Вместо того произнес иное, то, что давно наболело:

— Будьте вы прокляты с вашим царем-кровопийцем.

Сказал, словно в лицо плюнул.

И вновь запыхавшийся Малюта прибежал к Иоанну, беспомощно разводя руками.

— А что сказывает? — притворился царь, будто не слышал громких слов дьяка.

Малюта от неожиданности икнул. Ну как такое повторить. Одно дело — Висковатый, ему терять нечего, а вот Григорию Лукьяновичу — есть что.

— Сказывает, что не хочет каяться, — нашелся он.

— Вишь, каков злодей, — медленно произнес царь, вновь наливаясь безумием ярости. — Даже покаяться не хочет, яко он возжелал всю Русь по кусочкам раздати. Ну да ладно. Хотел я его помиловать, да, видать, не судьба.

— А как тогда казнить повелишь? — уточнил Малюта.

— Какова вина, такова и кара. Чтоб справедливо все было, — назидательно заметил Иоанн. — Коли он Русь по кусочкам раздать возжелал, так и вы его ныне по кусочкам, — и крикнул вдогон: — Каждый чтоб отрезал.

Так скончался бывший глава Посольского приказа, царский печатник и думный дьяк Иван Михайлович Висковатый, которого не пощадили, исполнив в точности так, как и повелел царь. Первым был Малюта, который, недолго думая, отрезал дьяку нос. Вторым подошел Андрей Щелкалов.

— Торжествуешь, — с упреком прошептал Висковатый.

— Не чаял, что так сложится, — честно признался тот и покаялся: — Прости, Иван Михайлович, а о детишках твоих я постараюсь позаботиться, — после чего, зажмурив глаза и чуть не угодив остро заточенным ножом по своим же пальцам, отсек у печатника ухо.

— Молодца, — одобрил внимательно наблюдавший за происходящим царь. — Не думал, что так ловок.

Щелкалов кисло улыбнулся и отошел в сторонку. Его мутило. Нутро выворачивало наизнанку. Кто-то легонько толкнул его в бок. Щелкалов оглянулся. Рядом стоял коренастый миловидный юноша в одеже царского рынды, держа в руке платок.

— Прими, Андрей Яковлич, — вежливо произнес он и посочувствовал: — Худо?

— Съел чего-то вечор, — отговорился дьяк. — Грибки, видать, несвежие были, али поганка затесалась.

— Никак и я с тобой вместях на той же трапезе был, — умно ответил юноша. — Мы с тобой, поди, из одной мисы те грибки отведывали, — и скорбно вздохнул.

— У-у-у, как они его обступили. Будто воронье, — не выдержав, прошипел Щелкалов, глядя на суетившихся возле Висковатого людей, но тут же спохватился и бросил тревожный взгляд на юношу — не донесет ли?

Спустя миг тревога переросла в панику — он, наконец, узнал вежливого собеседника. Перед ним стоял Борис Годунов. Кто он и что он — Щелкалов толком не знал. Ведал лишь, что тот в числе прочих рынд, сопровождает царя во время его торжественных выходов, да еще то, что он в каком-то родстве с постельничим царя Дмитрием Ивановичем Годуновым, приходясь ему вроде бы братаничем[65].

«Погоди, погоди, — осенило его, — да не тот ли это Годунов, который вроде бы присватался к старшей дочке самого Малюты? А ведь, кажись, и впрямь он самый. Ох, беда, беда. А я-то, дурень, при нем про воронье бухнул. Это ж теперь не сносить мне головы, как пить дать, не сносить».

— Не прав ты, Андрей Яковлич, — возразил Борис, словно не замечая смятения на лице дьяка. — То хорошо, что обступили. Быстрее муки закончатся.

— Да пес с ним, с изменщиком, — дрожащей рукой отмахнулся Щелкалов. — Ты лучше поведай, как здоровье Григория свет… Лукьяновича, — насилу вспомнил он отчество Скуратова-Бельского, которого про себя называл не иначе как Малютой или попросту Гришкой.

Годунов прекрасно понимал, почему тот смотрит на него так испуганно, но улыбнулся не насмешливо, а скорее понимающе, да и то усилием воли почти тут же согнал усмешку с лица и спокойно произнес:

— Для того не меня, а его вопрошать надобно, — и кивнул в сторону площади, где вовсю суетился его будущий тесть.

«И впрямь что-то я глупое сморозил не подумавши, — мелькнуло в голове у Щелканова досадное. — А чтобы еще спросить?», но как назло в голову ничего не лезло. Так и стоял в смятении, нервно переминаясь с ноги на ногу.

— А меня ты не боись, — посерьезнел Борис. — Пущай я не боярин и не окольничий, но ведаю, яко честь рода блюсти, так что отродясь ни на кого не доносил. Чисты у меня длани. А теперь прости за напоминанье, но сдается, что тебе сызнова туда идти надобно. Как-нибудь свидимся, — крикнул он уже вдогон Щелкалову, который, опомнившись, сломя голову бросился к помосту.

Теперь ему предстояло прочесть «вины» государственного казначея Никиты Фуникова — приятеля Висковатого. Сам Иван Михайлович был уже мертв. После того как у дьяка угодливо поотрезали все, что могли, палач отрубил у трупа голову. Однако Фуников тоже отказался повиниться в содеянном, после чего Иоанн разъярился не на шутку.

— В опросных листах ты иное сказывал, — зло прошипел он.

— Тебя бы на ту дыбу вздернуть, царь-батюшка, так и ты бы во всем признался.

— Даже если ты и ни в чем не прегрешил, но ты Висковатому угождал, — произнес Иоанн. — Твоя кровь на нем. Повинился бы он — и тебе быть бы живу, а так… — Он неловко передернул плечами и, скрывая смущение, напустился на ожидавшего его решение Малюту: — И что ты тут на меня уставился?! Али не зришь, каков поганец?! Ныне одно на языке, к завтрему — иное! Вот и казнити его повелеваю тако же! Какова жизнь, такова и смерть, — приговорил Иоанн.

После этого Фуникова привязали к кресту и стали попеременно обливать кипятком и ледяной водой. Казначей был сварен заживо.

После него дело пошло веселее. Последний сын дворцового повара Молявы Алексей, который также был поваром и якобы пытался отравить царскую семью, вдруг вырвался из рук державших его опричников и кинулся к царю, упал перед царем ниц, чтобы вымолить прощение, но был безжалостно заколот Иоанном.

Его пример воодушевил остальных. Чуть припозднившийся к началу расправы опричный боярин князь Василий Темкин-Ростовский, искупая свою вину, отрубил голову дьяку Разбойного приказа Григорию Шапкину, его жене и двум сыновьям. Не подвели и родичи Романовы. Яковлев-Захарьин, после того как обезглавил дьяка Большого прихода Ивана Булгакова, не побрезговал занести топор над его женой и дочерью. Тут же рядышком кто-то неумело, но старательно, с третьего раза, сумел снести голову дьяка Поместного приказа Василия Степанова. Его казнили тоже со всей семьей.

А Щелкалов все гадал, продаст или не продаст его юный царский рында. Даже покидая площадь, на которой оставались валяться растерзанные тела казненных — по повелению царя их воспрещалось убирать оттуда в течение трех дней, — он мучился только этим вопросом.

Успокоился Щелкалов лишь спустя несколько дней. «Если бы Борис сказал тестю или Иоанну, то тот давно бы меня этим поддел, — рассудил он и подивился: — И впрямь неровня он Григорию Лукьянычу. А чего ж тогда в зятья пошел? Хотя — ладно. То — его дело».

А своего любимца князя Вяземского царь пощадил. Избитого палками по пяткам на правеже, его не отправили на плаху, а сослали в Городец на Волге, где он и умер в тюрьме в железных оковах. Свезло Афоньке, потому что к тому времени Иоанн «наелся» казнями. К тому же надлежало приниматься за внешние дела.

Глава 15 ЛИКУЯ И СКОРБЯ

Делами этими заняться было давно пора, да все как-то не доходили руки. Находились занятия и поважнее — то забавы в Пыточной, то очередной боярский «заговор», то новгородская «черная измена», а в перерывах путешествия к святым местам, хлопоты со свадьбами и, разумеется, казни, казни, казни…

Гордиться он мог лишь одним — во внешних сношениях с иноземными державами, особенно с теми, с кем он находился в состоянии войны, дела и впрямь были резко отличны от тех, что происходили при Подменыше. Можно даже сказать — обстояли совсем наоборот. Правда, не в лучшую сторону.

Причины военных неудач лежали на поверхности. Иоанн-то видел во всем происходящем измены, на самом же деле дела обстояли гораздо проще — если стаей волков командует овца, то вскоре эта стая превращается в стадо. Так случилось и тут. Воеводы, которые хорошо знали свое дело, имели опыт и могли командовать на поле брани, смело принимая на себя ответственность, один за другим либо покидали Русь, не желая заканчивать жизнь на плахе, либо… клали на нее свои головы.

Где князь и воевода Петр Семенович Оболенский-Серебряный, славный воевода, который, можно сказать, больше двадцати лет не сходил с коня, побеждая и татар, и литву, и немцев? Где воевода Кирик-Тырков, израненный во многих битвах? Куда делся Андрей Кашкаров, отстоявший Лаис? Где искать Нарвского воеводу Михайлу Матвеевича Лыкова, отец которого сжег себя в 1534 году, чтобы не отдать город неприятелю, и который, будучи с юных лет пленником в Литве, успел многому там научиться? Ответ один — все они казнены.

Доходило до сущей нелепицы. Едва стих звон мечей и сабель, а тела мужественных защитников новой донской крепости князей-братьев Андрея и Никиты Мещерских еще не были погребены, как появились опричники с повелением зарезать обоих.

— Татары без вас управились, — хмуро ответил им воевода, указывая на трупы.

Пришлось палачам возвращаться несолоно хлебавши.

Точно так же случилось и с князем Андреем Оленкиным. Присланные тоже нашли его мертвым на поле брани. Правда, здесь за погибшего сполна расплатилась семья, которую Иоанн повелел уморить в заточении.

Не спасал и монастырь. Кое-кто пытался укрыться в его стенах, наивно полагая, что уж до божьей обители царю не дотянуться. Наивные. Правда, поначалу опричники, направившиеся за бывшим храбрым воеводой Никитой Козариновым-Голохвастовым, узнав о том, что он постригся, и впрямь отступились, вернувшись к Иоанну ни с чем. Дескать, опоздал ты, государь. Постригся он, так что не в твоей ныне воле.

— Ишь ты, — крутнул тот с завистью головой. — Райских садов восхотел. Ангельский чин на себя приял, — и, вспомнив, какой чин и в каком месте посулили ему самому, непреклонно заметил: — Нешто ангелам гоже на нашей чумазой земле жити да среди грешников? Им небеса дарованы, а он тута пребывает. Не иначе как взлететь не получается — грехи изменные книзу тянут, да и пузцо мешает, — вовремя вспомнил он о дородности бывшего воеводы. — Ну так, надобно ему подсобить в сем богоугодном деле. А посему посадите-ка его на бочку с порохом, чтоб помочь ввысь подняться.

Впрочем, это еще было благом — удостоиться мгновенной смерти. Еще один именитый воевода — князь Петр Щенятев, пытавшийся укрыться в монастырской келье, такой милости от царя не удостоился и был убит лишь после того, как его хорошенечко поджарили да загнали под ногти несчетное количество игл. Про побои и говорить не стоит — мелочи.

Именно с тех времен берут исток выражения, дошедшие до наших дней. Только сейчас мало кто знает, что «правду подлинную» говорили после первого пыточного дня, в который обычно каты царя Иоанна не применяли ничего серьезного, ограничившись специальными палками — длинниками. Оттуда же и второе — «правда подноготная». Когда под ногти загоняют иглы, человек и впрямь выкладывал все самое сокровенное, выворачивая память до самого, до донышка. Из этого времени и третье. Не вмещалось разросшееся хозяйство Малюты Скуратова в Константиновской башне, никак не вмещалось. Потому и пришлось оборудовать часть помещений на обратной стороне, уже за кремлевскими стенами. Вот тебе и «застенки».

Не стоит думать, что царь казнил лишь безвинных. Доставалось от него и за дело, так что головы летели и у взяточников, и у неправых судей. Для того Иоанн частенько самолично разбирал жалобы и принимал по ним решения, верша суд скорый и беспощадный. Но и тут он хотел не столько добиться справедливости, сколь жаждал обрести народную любовь, чтобы подданные говорили о нем с восторгом и восхищением, а еще лучше — с умилительными слезами на глазах. И опять-таки нужно это было ему не само по себе, а чтоб и в этом переплюнуть ненавистного Подменыша.

А когда становилось мало воевод, бояр, окольничих и прочих боярских детей, когда становилось скучно председательствовать в суде, а жажда крови делалась нестерпимой, он принимался за тех, кто всегда был, образно говоря, в запасе, то есть за пленных, через что один раз чуть не пострадал. Смелый ливонский дворянин Быковский ухитрился не просто увернуться от разящего царского удара, но и вырвать копье из рук не ожидавшего такой наглости Иоанна. Он уже замахнулся им для достойного ответа, но тут подоспел царевич, который лихо срубил дерзкого ливонца. Иван вообще в таких случаях трудился бок о бок с отцом да так усердно, что царь даже на краткое время забывал, что перед ним «сучье племя, выблядок и сын Иудин». Правда, потом он почти сразу вспоминал об этом и еще больше злился. Получалось, что Подменыш обскакал его даже в этом — вон какой ладный да пригожий сын вырос у него, тогда как он, Иоанн истинный, до сих пор пребывал без ничего и без никого.

Похвальба, что он растлил тысячу дев и собственноручно задавил тысячу своих незаконных детей, которую он себе иной раз позволял высказать на веселой пирушке, была наполовину ложью. Растлить — да, тут он трудился в поте лица, словно похотливый козел, причем чуть ли не ежедневно, особенно когда устраивал смотрины по поводу выбора очередной жены, а вот удавить… Для этого надо поначалу родить, а с этим у его избранниц выходило худо. Можно сказать, никак не выходило. Так что на самом деле не было ни тысячи, ни сотни, ни даже десятка. Да что там, ни одной.

И похвальба эта в первую очередь предназначалась не боярам, а тому, кто незримо за ним наблюдал, то есть его двоюродному братцу — авось проглотит да отсрочит неминуемое еще на годок-другой. Иоанн и сам понимал, что это глупо, что пытаться обмануть Димитрия таким способом смешно, но вдруг…

Меж тем количество воевод на Руси, благодаря неусыпным трудам царя-батюшки, все убывало и убывало. К тому же в этом нелегком деле изрядно помогали и прочие — те же шведы, поляки и Литва. Как ни странно, несмотря на «нещадно изничтоженных изменщиков», число одержанных побед не увеличивалось, а как бы даже напротив — становилось все меньше и меньше, да и те, что иногда случались, были жалкими и куцыми.

Впрочем, даже без выбитых, вырезанных, изничтоженных воевод у Руси то и дело появлялись возможности существенно улучшить свои дела с помощью одной лишь дипломатии. Но не было больше на свете дьяка Висковатого, а вместе с ним и самых ближайших его помощников. Трое положили голову на плахе в тот роковой июльский день, еще двое попросту не дожили, замученные под пытками. И результаты не замедлили сказаться, причем уже через несколько месяцев.

Прибывшее в начале октября того же года в Новгород шведское посольство везло с собой не просто мир. Оно еще имело тайный наказ от бывшего герцога Лифляндского, а ныне короля Юхана III[66]. Сменивший незадолго до того на шведском престоле своего буйного взбалмошного и жестокого брата Эрика XIV благоразумный Юхан первым делом стремился навести в стране порядок и был готов расплатиться за него даже существенными земельными уступками вплоть до согласия отдать Руси приморский Ревель.

Но послы так и просидели в Новгороде всю зиму, тщетно ожидая опасных грамот, которые им все никак не выдавали. Один из них — предприимчивый Янс — через своих людей сумел-таки сообщить Иоанну о тайных намерениях и поручениях, с которыми их прислали, но было уже поздно. Когда русские гонцы в спешном порядке, загоняя в скачке взмыленных лошадей, прискакали с этими грамотами в Новгород, ситуация кардинально изменилась. К весне шведы добились мира с датским королем Фредериком II[67], выступавшим на стороне Руси, а его младший брат Магнус[68] вместе с царскими воеводами потерпел поражение под тем же Ревелем, поскольку брать города никто уже не умел. Правда, князья Лыков и Кропоткин, а также родственник царя боярин Иван Петрович Яковлев только в феврале отправили к своему государю две тысячи саней, наполненных добычею, но что в том проку, коль они не добились самого главного. Поэтому вопрос о мире любой ценой сам собой отпал. Не нуждался уже в нем шведский король.

Словом, полный провал всей дипломатии. Да иначе и быть не могло, коли ставший новым печатником и возглавивший посольский приказ думный дворянин Роман Васильевич Алферьев-Нащокин имел за душой только два достоинства. Во-первых, он входил в опричную Думу, то есть был проверен с головы до пят и в порочащих его связях замечен не был. Во-вторых, Роман Васильевич был предан государю, аки цепной пес.

Но преданность хороша, когда к ней приложен еще и ум, а вот с ним у Алферьева-Нащокина было гораздо хуже. Самостоятельно мыслить он мог, но говорить государю поперек — никогда, постоянно заглядывая в рот царю, слепо повинуясь его мудрейшим указаниям и заявляя во всеуслышанье: «Яз грамот тех не читывал, потому как яз грамоте не умею». О том, чтобы предложить свое решение по тому или иному вопросу, и речи быть не могло, особенно памятуя ту «благодарность», которой государь удостоил за неусыпные труды Ивана Висковатого. Такого конца себе Роман Васильевич не хотел, а потому ни в чем не смел перечить Иоанну Васильевичу, даже когда сознавал, что царь творит вовсе несуразное.

Ни слова поперек он не сказал даже тогда, когда вызванный к царю подьячий Посольского приказа Митрошка — один из ближайших сподвижников Висковатого, уцелевший в то роковое лето лишь по причине своего незначительного положения, зачитал перед Романом Васильевичем то, что государь надиктовал в своем послании к Юхану III.

— «А если ты, раскрыв собачью пасть, восхочешь лаять для забавы, так то твой холопский обычай, — дрожащим от негодования голосом читал Митрошка. — Тебе это в честь, а нам, великим государям, и сноситься с тобой — бесчестие, а лай тебе писать — и того хуже, а перелаиваться с тобой — горше того не бывает на этом свете. А если хочешь перелаиваться, так ты найди себе такого же холопа, какой ты сам холоп, да с ним и перелаивайся. Отныне, сколько ты не напишешь нам, мы тебе никакого ответа давать не будем»[69]. И это отправлять?! — воззрился он на дьяка.

Тот некоторое время откашливался, приходя в себя от услышанного, после чего невозмутимо спросил у подьячего:

— Ну и что?

— То есть как это «ну и что»?!

— А так. Государь наш с ним во вражде состоит, потому и отписал так, — назидательно заметил Алферьев-Нащокин.

— Ворог ворогом, а вежество тоже блюсти надобно. Иоанн Васильевич не мужик, что во хмелю на соседа бранится. Ему такое не личит, — уверенно заявил Митрошка.

— С ворогом вежество ни к чему, — парировал дьяк.

— Воля твоя, Роман Васильевич, а такое не перебеливать надобно, но изменить, а кой что и вовсе убрать, — упирался подьячий.

— А кто я таков, чтоб слово государево менять? — хмуро заметил дьяк, с горечью сознавая, что тут Иоанн Васильевич и впрямь того, погорячился, причем далеко не малость, а гораздо сильнее.

Вот только что делать ему самому, Роман Васильевич решительно не представлял, а потому от досады вызверился на ни в чем не повинного Митрошку:

— Даже думать не смей, чтоб хоть одну буквицу заменить! Царево слово свято.

— Царева брань тоже? — ехидно осведомился Митрошка.

— А ты не умничай тут, не умничай! — прикрикнул дьяк, не зная что еще сказать. — Како он повелел, тако и отписывай.

— Дак кто прочтет — смеяться учнет. От того зрю лютое поношение нашему государю, — вывернулся подьячий.

— Это кто ж посмеет? — усмехнулся Алферьев-Нащекин.

— На Руси — нет, а далее? — вновь не полез за словом в карман шустрый Митрошка.

— А далее… — протянул Роман Васильевич и торжествующе заулыбался: — Далее тоже славно выйдет. Ну кто ж такое поношение на себя станет вслух зачитывать да еще при всех? Тишком да молчком, одними глазами пробежит по строкам, да грамотку сию схоронит в укромном месте, чтоб ни одна жива душа о сем не ведала, а то и вовсе изничтожит в печке. Так что яко наш государь повелел, тако и отписывай, да гляди, чтоб буквицы ладные были да округлые, яко бока у моей свояченицы.

Этой любимой присказкой про буквицы и бока свояченицы он и закончил разговор, решительно указав подьячему на дверь.

Надо ли говорить, что спокойный и добродушный Юхан, флегматичный и невозмутимый по натуре, получив такое послание, мгновенно стал самым злейшим врагом Руси и продолжал злобствовать даже после смерти Иоанна, перенеся всю ненависть на его сына Феодора Иоанновича. Обиду он бы стерпел, особенно если бы это понадобилось для дела, но оскорбление, да еще в такой грубой форме, терпеть не собирался.

Вот такая смена пришла к рулю важнейшего из приказов. Относительный порядок поддерживался лишь в трех, которые пока не лишились прежних начальников, поставленных еще Подменышем. Дьяки Андрей Щелкалов, его брат Василий, сидевший в Разбойном приказе, дело свое знали на совесть. Хватало ума и у двух двоюродных братьев Головиных — Петра и Владимира. Один сменил опального Фуникова, другой своего отца Фому. Но в остальных ведомствах год от года становилось все хуже и хуже.

А потом, ближе к следующему лету, последовало очередное нашествие крымчаков, а тайные доброхоты думного дьяка Висковатого, которого еще прошлой весной многие из иноземных гостей величали «русским канцлером», бездействовали, потому что не получали никаких указаний.

Причем Девлет-Гирей, как выяснилось позже, вовсе не собирался идти на Москву. Его первоначальная цель была гораздо скромнее — дойти до Козельска, пограбить город, взять полон и быстренько раствориться в безбрежных степях. Но никогда еще в стране, ни до, ни после, не было такого количества перебежчиков, готовых служить кому угодно, лишь бы подальше от Руси, а главное, подальше от царя, а ведь за устройство на новом месте надо заплатить, чтоб впоследствии заплатили тебе.

Первый же из предателей, боярский сын Башуй Сумароков, пойманный татарами близ Молочных Вод, сообщил Девлету: «Иди, хан, на Москву. Войско в немцех, царь в Александровой слободе, а в граде мор».

Башуй не солгал ни в чем. Ранние заморозки, обильные дожди и засуха — три врага землепашца — по очереди обрушивались на русского пахаря в эти годы. С полей не собирали и того, что засевали весной. Дороговизна стояла неслыханная. Четверть ржи в той же Москве взлетела до шестидесяти алтын, то есть до рубля и восьми гривен[70]. В довершении ко всему среди ослабленных голодом людей пошли повальные болезни.

Хан, поверив Сумарокову, пошел дальше и по пути все больше и больше удивлялся. Было чему. Не проходило и дня, чтобы к его войску не примыкали боярские дети из городов, находившихся в земщине, то есть тех, которые мог нещадно разорять любой опричник. То придет десяток из Серпухова, возглавляемый неким Русином, то заявятся калужане — Ждан и Иван Васильевы, дети Юдинкова, то из Каширы — Федор Лихарев. Бежали даже из опричного Белева.

В числе беглецов-белевцев был и Кудеяр Тишенков, который вместе с товарищем Окулом Семеновым хорошо знал все дороги на Москву, а также места, где царь обычно выставлял свои рати. И в то время, когда государевы воеводы ожидали крымского хана со стороны Тулы и Серпухова, Девлет по совету Тишенкова пошел по Свиной дороге. Не встречая никаких заслонов на своем пути, крымчаки сноровисто переправились через броды на Угре, обойдя все приокские укрепления с запада, и пошли на Москву.

Иоанн, в очередной раз бросив армию, ускакал, минуя столицу, через Бронницы в Александрову слободу, оттуда, не задерживаясь, в Ростов и далее в Ярославль. Но у страха глаза велики, и он, не остановившись в городе, метнулся еще дальше — в Вологду.

Тихим ясным утром 24 мая 1571 года подошедшие татары подожгли пригороды и часть строений в Земляном городе. Если бы безветренная погода продержалась до конца дня, возможно, с огнем удалось бы справиться, но это был звездный день Девлета — спустя некоторое время безветрие в одночасье сменилось бурей, и началось невообразимое.

Огненное море разлилось из конца в конец города с ужасным шумом и ревом. Остановить стихию никто и не пытался — все думали только о собственном спасении, бежали куда попало, давя друг друга. Успели только завалить кремлевские ворота, чтобы не впустить туда никого. Первым, так и не дозвонив, рухнул на землю колокол опричной церкви за Неглинной, следом, один за другим, стали умолкать и остальные. В довершение всех бед рванули два пороховых склада, расположенных в так называемых «зелейных» башнях — одна в Кремле, другая — в Китай-городе. Взрывы были настолько могучими, что вместе с башнями рухнула и часть стен.

Оказывать сопротивление татарам было в сущности некому — стоявшие у Оки воеводы Бельский, Морозов, Мстиславский, Шереметев и Темкин все-таки успели вернуться, но вместо открытого боя в поле воеводы, не сговариваясь, заняли оборону в подмосковных предместьях, расположившись прямо на улицах. После начала пожара им оставалось только одно — погибнуть.

Адский пожар отогнал от Москвы даже… самих татар — невозможно заниматься грабежом в пекле.

Девлет-Гирей отошел к Коломенскому селу, решив переждать там, а столица все продолжала полыхать да столь яро, что, когда стихия угомонилась, целых деревянных зданий не осталось ни в в Белом, ни в Земляном, ни в Китай-городе. Пытавшийся спастись от огня в подвале на своем подворье главный воевода князь Бельский так и не вышел оттуда на свет божий — незадачливого вояку вынесли ногами вперед. А всего число погибших исчислялось несколькими сотнями тысяч[71].

Девлет-Гирей, полюбовавшись с высот Воробьевых гор на Москву и усладив свое сердце ее руинами, так и не решился вступать в нее, напуганный вестью о том, что с севера спешит с войском… король Магнус.

— Слишком все хорошо идет для меня, но милость аллаха не безгранична, и умный должен знать меру, чтобы вовремя сказать себе: «Довольно», — объяснил он обступившим его мурзам и подался восвояси.

Хотя никто особо и не возражал. К чему? Один лишь полон, захваченный татарами, тянул на добрую сотню тысяч голов, а в рублях оценивался еще больше.

Последнее, что сделал крымский хан, так это отправил к царю своих послов. В переданной Иоанну грамотке насмешливо говорилось: «Жгу и пустошу Россию единственно за Казань и Астрахань, а богатство и деньги применяю к праху. Я везде искал тебя, в Серпухове и в самой Москве. Хотел венца и головы твоей, но ты бежал из Серпухова, бежал из Москвы. Да и ты похваляешься, что-де, яз — Московский государь, и было б в тебе срам и дородство, и ты бы пришел против нас и стоял».

Пришлось, скрежеща зубами от бессильной злобы, бить челом хану, обещая уступить Астрахань после заключения мира и умолять его не тревожить Руси. А едва Девлет заикнулся о том, что желает заполучить одного из бывших пленников Иоанна, который успел принять на Руси святое крещение, Иоанн безропотно выдал его ханским послам, хотя представлял, какой ужасный конец ждет несчастного, осмелившегося сменить аллаха на Саваофа. Словом, царь шел на все, лишь бы выгадать время.

Ох, какая стыдобища! Вот уж позор, так позор! Такое стерпеть?! Нет уж! И пока Москва дымилась от гари, Иоанн вновь приступил к пыткам и казням, выискивая изменников, виновных в случившемся конфузе. В зеркало он при этом глядеть наотрез отказывался.

Потому и выставил прибывшим из Швеции послам, в очередной раз предложившим мир, вовсе уж несуразные условия, пытаясь хоть так компенсировать пережитое унижение. Помимо требования уступить Руси всю Эстонию и серебряные рудники в Финляндии, он возжелал, чтобы Юхан немедля заключил с ним союз против Литвы и Дании, а в случае военных действий прислал тысячу конных и пятьсот пеших ратников. Но это еще куда ни шло. Это послы бы проглотили вместе с требованием десяти тысяч ефимков за оскорбление русских послов Воронцова и Наумова, приключившееся в Стекольне во время переворота и смены короля Эрика XIV на Юхана III. Когда главное — унести подобру-поздорову ноги, на многое можно согласно кивнуть головой.

Однако далее царь, окончательно утратив чувство реальности, потребовал, чтобы их король именовал Иоанна в грамотах властителем Швеции и прислал в Москву герб для изображения его на большой государственной печати среди прочих покоренных земель. Тут не выдержали даже послы и начали возражать. Впрочем, они вовремя вспомнили, что особо перечить чревато не только для здоровья, но и для самой жизни, и в конце концов заверили, что король исправится и «добьет челом царю за свою великую вину».

Однако король отчего-то своей вины не признал и челом не добил.

Глава 16 СВАДЬБЫ

Помимо казней и восстановления собственного, изрядно упавшего достоинства перед иноземными властителями, Иоанн занялся еще одним очень важным государственным делом — подыскивал себе третью по счету жену. Из всех городов свезли в Александрову слободу более двух тысяч невест, каждую из которых ему представляли отдельно. Сперва он выбрал пару дюжин, затем уже из них убрал каждую вторую. Оставшихся вначале осматривали лекари и бабки. Затем он сам сравнивал их красоту, приятность и ум, после чего остановил выбор на Марфе Васильевне Собакиной, дочери новгородского купца. В это же время он подобрал невесту и для сына Ивана, указав на Евдокию Богдановну Сабурову. Отцы красавиц из ничего сделались боярами, дяди будущей царицы — окольничими, брат — кравчим. Кроме того, их наделили и богатством, взяв его из тех вотчин, которые до того Иоанн отнял после опал у казненных бояр.

Правда, выбор, как оказалось, государь сделал не совсем удачный. Марфа Васильевна еще до свадьбы занемогла, стала худеть и сохнуть, после чего Иоанн, заподозрив, что ее отравили ближайшие родственники умерших цариц, Анастасии и Марии, устроил очередную резню. В числе прочих был посажен на кол Иоаннов шурин князь Михайло Темрюкович. Ивана Петровича Яковлева (прощенного в 1566 году), а также его брата Василия, который был пестуном старшего царевича, воеводу Замятию Сабурова, родного племянника Соломонии, первой супруги отца Иоанна, забили насмерть, а боярина Льва Андреевича Салтыкова постригли в монахи Троицкой обители, но потом все равно умертвили прямо в монастыре.

Сбежавшей от его «праведного» суда изменнице-жене он отомстил еще раз чуть раньше, когда отправил вклад на помин души Марии Темрюковны гораздо более щедрый, аж на целых пятьсот рублей, нежели по Анастасии Романовне. Хоть чем-то, а досадил, пускай и на том свете.

Он все-таки взял в жены больную девушку, искренне уверенный в том, что, когда она станет женой божьего помазанника, ей непременно полегчает. Свахами ее стали жена и дочь Малюты Скуратова, а дружками царя — сам Малюта и его зять Борис Годунов. Через шесть дней сыграл и свадьбу старшего сына, но все закончилось похоронами Марфы[72].

Впрочем, затеянный им выбор невесты вовсе не означал, что все это время Иоанн вел аскетический образ жизни, а те из красавиц, что были им отвергнуты в качестве кандидатки в жены, были незамедлительно отправлены обратно к родителям. Приглянувшихся девственниц царь брал «на блуд». Потом, когда они надоедали, их действительно отпускали к родителям, а то и, наделив кое-каким приданым, выдавали замуж.

Не оставался он без женщин и между такими выборами. Достаточно было мигнуть, и любую красивую бабенку, приглянувшуюся царю, вечером, вломившись к мужу на подворье, волокли в царскую опочивальню.

Так и шло на Руси. Страна скорбела, а царь ликовал, держава нищала, а государь богател, прибирая к рукам имущество и вотчины казнимых да опальных, народ каждый год оплакивал тысячи своих сыновей, глупо и бездарно погибавших в вонючих болотах и под каменными стенами крепостей Ливонии, а царь играл свадьбы, веселился и пировал.

Лишь одна мысль время от времени отравляла жизнь государя. Если существование Подменыша им уже воспринималось как зло неизбежное, с которым он примирился, равно как и с тем, что ему отмерен куцый срок жизни, к тому же была надежда исправить эту несправедливость, то осознание, что после его смерти на трон будет претендовать, и скорее всего успешно, кто-то из ненавистного потомства двойника, заставляло его кривиться, как от острой зубной боли.

Он ненавидел обоих, особенно старшего, и потихоньку готовил почву для его отречения. Для этого, едва ненавистному Ваньке исполнилось четырнадцать лет, он послал от имени царевича огромный вклад в тысячу рублей в Кирилло-Белозерскую обитель. К вкладу прилагалась и соответствующая грамотка, где расписывалось, как сильно царевич страшится тягот предстоящего правления и что предпочитает мирской славе монашеский подвиг.

Иоанн не стеснялся говорить о том и вслух, приучая подданных, что на престоле Ивану V не бывать. Примерно в том же году, сидя на пиру, он во всеуслышание заявил, что волен отписать свою державу и одарить ею кого угодно.

— К примеру, тебя, Миша, — повернулся он к младшему брату датского короля Магнусу, ставшему его союзником. — Вот оженю тебя на братаничне[73] Машке, чтоб ты в родичах моих был, да и дело с концом. А там и державу передам. — И, злорадно улыбаясь, представлял, как взбесится Ванька, когда доброхоты донесут до его ушей столь «приятную» новость.

«Нельзя убить, так хоть позлить, — думалось царю. — И ведь какого орла Подменыш состругал — и красив, и умен. Даже и не подумаешь, что приблуда», — и тут же в утешение себе напоминал, что не иначе как сказалась кровь непутевой Анастасии, которая хоть и сучка, но все ж таки боярского роду-племени, потому тот и вырос таким удалым.

Особенно же его бесило то, что если младший, как злорадно подмечал царь, и впрямь был больше похож на сына пономаря (али холопа, добавлял он мысленно), то у старшего, несмотря на воспитание и на то, что царевич нет-нет да и присутствовал на всех публичных казнях, и не просто пассивным зрителем, но активным участником, в душе все равно оставалось что-то не вытравленное до конца. Иоанн чувствовал это, как зверь по запаху чует затаившегося где-то поблизости чужака не из его стаи.

Он не ошибался. Бывало, хотя с каждым годом все реже, что в царевиче просыпались воспоминания раннего детства. Только тогда его отец был совсем иным, охотно играл с пятилетним Ваняткой, да и речи вел совсем другие, не те, что сейчас. От этого у Ивана становилось тоскливо на душе, и он старался с головой погрузиться в семейную жизнь. Как ни удивительно, но с выбором супруги для него венценосный отец промахнулся. Хоть и поглядывал он при ее выборе на лицо царевича, специально оставляя тех, при виде которых будущий жених был либо равнодушен, либо вообще досадливо морщился, а все-таки не угадал.

Шестнадцатилетняя Дуняша, как ласково называл ее царевич, оказалась очень доброй и ласковой, умела вовремя помолчать и вовремя вставить нужное словцо, когда надо — утешить загрустившего супруга, когда необходимо — поцеловать. И все-то у нее получалось — что сказку рассказать, что прижаться к нему да приласкаться, что мыслями поделиться. В ее покоях Иван и впрямь отдыхал, наслаждаясь тишиной и любовью, веявшей от этой пухленькой невысокой девушки. Видя такую идиллию, Иоанн недовольно морщился, ворчал, что царевич дает потачку своей суженой, что она вскоре сядет ему на шею и свесит ноги, но до поры до времени ничего не предпринимал.

К тому же новый лекарь, которого привез царский посол из Англии, отличался не только превосходным изготовлением ядов, но и умением приготовить средства, которые помогали бесплодию. Угощать ими Евдокию приходилось довольно-таки часто, чуть ли не каждую пару месяцев, и то как-то раз Елисей Бомелий, как звали лекаря, упустил время, и пришлось прибегнуть к более радикальным средствам, которые вызвали на ее лице сыпь и небольшие язвочки на шее чуть пониже мочек ушей.

Обрадовавшись удачному поводу, Иоанн грубо заявил царевичу, что с такой рожей быть царицей негоже, и немедленно отправил девушку в монастырь, выбрав для нее тот, что подальше, как и его отец в свое время для Соломонии Сабуровой. Вскоре глухой возок с рыдающей инокиней Александрой покатил в Суздаль, в Покровский монастырь.

Следующую женку он подобрал царевичу сам, даже не утруждая его расспросами. На этот раз не успевшему достичь двадцать первой весны наследнику престола досталась зеленоглазая Пелагея Михайловна Петрова-Солового. Выбор царя пал на нее именно потому, что ему показалось, будто нрав у девки вздорный, капризный, а значит, то, что нужно.

Но царевичу, который к тому времени пускай до конца и не понял, но инстинктивно почувствовал, куда клонит его отец, удалось управиться и с этой. Обращался он с ней с лаской, заботливо, и не прошло месяца, как Пелагея по уши влюбилась в своего мужа. Куда только делись и спесь, и гонор, и норов. Юная семнадцатилетняя жена готова была, как в пословице, «мужу ноги мыть и воду пить».

Иоанн пождал-пождал, но любовь все не уходила и не уходила, а потому спустя четыре года последовал очередной развод. Поводом вновь послужило бесплодие царевны, которое мастерски обеспечивал Бомелий. На этот раз, чтобы языкастый народ не окрестил Покровский монастырь в Царицынский, инокиню Прасковью определили в Московский Иверский.

С третьей женкой царевича Иоанн не собирался тянуть три-четыре года, как с двумя первыми[74], благо, что православному человеку в четвертый раз жениться воспрещалось. Потому он даже дозволил ему выбрать невесту самому и не возражал, когда взгляд царевича остановился на статной, можно даже сказать, пышной боярышне Елене. Пускай она дочка окаянного Ваньки Шереметева, то есть из ненавистного рода, который Иоанн еще не успел добить до конца. Ничего страшного. Все равно девке одна дорога — в монастырь, так что пусть немного потешится. К тому же ему было не до того, ведь он и сам женился. Правда, уже не как добропорядочный христианин, поскольку третий раз остался далеко-далеко позади, но разве это важно? Свадьбы было решено сыграть одновременно.

Ох, если б он знал, какие именитые фигуры выбраны им в качестве дружек женихов и невест, а также посаженых отцов. Чего стоил один лишь Борис Годунов, сравнительно молодой, всего тридцати лет от роду, который сидел в дружках у Марии Нагой. Жена же Бориса, тоже Мария, была свахой у будущей царицы. А ведь там еще был и младший царевич Федор со своей супругой Ириной Годуновой. Первого усадили в отцово место к царю Иоанну, вторая была у него же посаженой матерью.

Кстати, государь и не разводил эту пару именно из-за ее брата Бориса, не желая обижать черноволосого и всегда улыбчивого боярина, не просто поддерживавшего Иоанна, чтобы тот ни сказал — бездумных лизоблюдов близ царя хватало, — но умевшего тактично, совсем незаметно поправить государя. Причем сделать это так умело, что Иоанн искренне считал мысли молодого боярина своими собственными.

Родичей у царя по линии одних только собственных жен всегда было в избытке. Худородные Черкасские князья, после его женитьбы на Марии Темрюковне, затем Собакины, потом Колтовские — всех не перечислишь. По очереди ярко взлетали они к самым верхам, жадно хватая бросаемые им чины окольничих и бояр, но спустя время — и не такое уж продолжительное — так же резко падали вниз, в кровь разбивая лбы и хорошо еще, если не до смерти. Опалы не могли избежать даже Захарьины-Юрьевы, так что уж тут говорить о родичах жен царевичей, которые и вовсе были подобны стремительным кометам на темном небосводе Руси того времени. Их век славы был совсем мимолетен — у кого пара лет, а у кого недотягивал и до года. А вот Годунов…

Он держался давно и прочно и вовсе не из-за всемогущего тестя, который, кстати, давным-давно скончался. Опередив возможную опалу — а при дворе Иоанна от нее не был застрахован никто, — Малюта Скуратов погиб честной солдатской смертью, будучи убит при штурме небольшого ливонского города Пайды еще 1 января 1573 года, всего-то через пару с лишним лет после женитьбы Бориса на его старшей дочери Марии.

И вовсе не в память о верном слуге и опричнике Иоанн держал юного Годунова в великой чести близ своего сердца. Просто в его присутствии, а особенно в те моменты, когда царь в очередной раз поступал в соответствии с его советами-намеками, государь и сам ощущал себя более спокойным. Что-то дикое и звериное отступало от души, переставало стискивать грудь, вызывая неудержимый и неконтролируемый взрыв гнева и ярости. Пускай ненадолго, всего на короткие минуты, от силы — на часы, но Иоанн был благодарен юному царедворцу и за эту краткую передышку.

Потому царево торжество было у Годунова всего лишь очередным, где его наделили важным свадебным чином. А первое состоялось аж в 1572 году, когда он вместе с женой был дружкой со стороны невесты Марфы Васильевны Собакиной.

Всего же на той последней, пятой или шестой по счету свадьбе Иоанна[75], присутствовало немало известных впоследствии по всей Руси людей. Достаточно упомянуть сидевшего в дружках у государя Василия Ивановича Шуйского — внука того самого Андрея Михайловича, который стал первой жертвой царя. После того как надменного Андрея царские псари забили до смерти, дядька его малолетнего сына Ивана, спасая отрока, увез его на Белоозеро, где они прожили несколько лет. Позже верный слуга пробрался в Троицкую лавру, когда царь находился там на богомолье, и бросился ему в ноги, умоляя о прощении. Подменыш недоуменно пожал плечами и… простил.

Вот его-то сынишка Василий, сутулый, с маленькими подслеповатыми глазками, с угодливыми манерами, которому на вид, если не знать его истинного возраста, можно было дать и на десять, и на двадцать лет больше, ныне и сидел в дружках у самого царя.

Веселиться особо было не с чего, и потому на чело Иоанна-старшего время от времени набегала легкая тень неудовольствия, которую он усилием воли отгонял от себя. Пока отгонял. Окружающие чувствовали это и с опаской косились в сторону жениха — не оттяпает ли тот кому-нибудь из присутствующих для поднятия себе настроения ухо или нос. С него станется. Воеводу Титова никто не забыл. До сих пор, хотя тому минуло не один год, бояре шепотом пересказывали друг другу, как Иоанн на одном из пиров со словами: «Будь здрав, любимый мой воевода: ты достоин нашего жалованья», взял нож и отрезал у подошедшего к нему старицкого воеводы ухо. Но Титов оказался молодцом. Он даже не поморщился от боли. Более того, сохранив на лице спокойное и даже безмятежное выражение, он еще и поблагодарил Иоанна за милостивое наказание, потому только и остался в живых[76]. Уверенности, что у них самих хватит силы ноли не заорать благим голосом, если с ними приключится то же самое, ни у кого из присутствующих на свадьбе не было, а потому все больше помалкивали.

У Иоанна же было на уме совсем иное. К концу жизни ему все чаще приходили на ум откровенные мысли о том, что он так ничего и не сумел сделать, хотя и тщился превзойти своего окаянного двойника, да показать всему люду, каков настоящий, а не холопий царь. Иной раз забредала в голову и вовсе уж крамольная мыслишка о том, что, останься на престоле Подменыш, и во многом дела бы шли гораздо успешнее. Ну, хотя бы с той же Ливонией, где редкие удачи уныло поблескивали маленькими яркими заплатками на общем дырявом фоне поражений от Стефана Батория[77].

Да, самолично возглавив войско, Иоанн взял Полоцк и потом, с десяток лет спустя, Венден, вот только где они теперь? Да сызнова в руках этого трансильванского выскочки. Можно, конечно, утешать себя мыслью о том, что ныне он на равных, ну, или почти на равных, воюет сразу с несколькими государями, оттого и терпит неудачи. Чай, двойнику было намного легче — он-то воевал лишь с Ливонией.

Опять же Польша при нем была сама по себе, а Литва сама по себе, и объединяло их лишь то, что на престоле сидел общий государь. Ныне же они в унии. Даже название сменили — Речь Посполитая[78], вона как. И корона ныне на голове не у Сигизмунда-Августа, а у Стефана. Сравнивать их все равно что жирного каплуна с бойцовским кочетом. Попробовал бы Подменыш с нынешним потягаться, а он бы, Иоанн, посмотрел, чья возьмет.

Но подобные отговорки — и сам Иоанн это хорошо чувствовал — на самом-то деле никуда не годились. И главное даже не то, что ему пришлось отдать всю Ливонию, приплатив еще своими землями, а то, что приходилось то и дело льстить и унижаться. Того же выбранного Стефана, которого Иоанн поначалу не признавал себе ровней, именуя в грамотах соседом, потом пришлось величать братом. Правда, в грамотке все же не преминул указать, что он сам — государь божьей волей, а не человеческой многомятежной волей, но то — плохое утешение. А если вспомнить, как научал своих послов говорить неслыханное, мол, быть на переговорах тихими да кроткими, а учнут вас бить да за бороду трепать — и то все терпеть смиренно, так те слова в грамотке и вовсе утешением не назовешь. Послы же его лик представляют. Выходит, это он терпеть все должен?! А за что? За какие грехи?!

Да и потом пришлось выдержать немало тайных мук, когда польский король прислал бранное слово, в котором чего только не понаписал. И о происхождении Иоанна — мол, лучше приобрести корону собственным достоинством, нежели родиться от Глинской, дочери Сигизмундова предателя, и о нем самом — дескать, мучает живых, а ужасает не врагов, а только своих же россиян.

В довершение же ко всему прислал еще и книгу, кою отпечатали в цесарских землях, где нет ни слова правды, но лишь голимая ложь. И о происхождении ложь. Дескать, московские государи вовсе не родичи и не потомки брата римского кесаря Августа, коего звали Пруссом, а данники Перекопских ханов. А уж о его царствовании и вовсе ни словечка правды. Почитать, так покажется, что он и не человек вовсе, а сатана на троне. Не иначе как россказни князя Курбского, до которого он в свое время так и не успел добраться.

Словом, такое и слушать-то зазорно, а надо еще и гнева не выказать, да ответ гонцу дать учтивый, мол, кланяйся от нас своему государю. А потом находить всякие унизительные слова, чтобы цесарь и папа сказали Стефану свое слово да примирили их. И это больно.

А ведь у него не только в Ливонии беда. С крымским ханом ничуть не лучше. Преемнику Девлета русские послы тоже челом били да дары ежегодные сулили. Дарами же они лишь называются для приличия, а на деле разобраться — обычная дань. Вот как сильно его господь карает.

Да и в народе худое. Доносили верные, что даже в Троицкой лавре ныне нестроение. Читают монахи лукавые слова преподобного Иосифа Волоцкого, а в словах тех явная крамола про царя[79]. А потом, как зачтут, то разом в сторону Москвы поглядят, да со значением. А что уж тогда про простой люд говорить?

И еще одно тяготило душу. Как ни считал на пальцах Иоанн, по всему выходило, что подачка мертвеца за убиенный род Старицких князей заканчивается. Всего-то три годочка и осталось. Ваньку с Федькой тот принимать отказался, а своих бог не дает. Срок придет, а продлевать нечем. А он — не Стефан, коего можно лестью взять, не непокорный воевода, которого плаха усмиряет, его ни запугать, ни обмануть не выйдет.

«Обмануть!» — горько усмехнулся царь, и лицо его исказилось от горестных воспоминаний. Тоже унижение неслыханное. Подумалось ему, что ежели он якобы с трона сойдет, то и Димитрий гнев с него снимет. А сколь времени он, как скоморох, изгалялся, посадив вместо себя старое чучело — Симеона Бекбулатовича[80].

Правда, на всякий случай Иоанн и короновал татарина без всяких церемоний, и согласия Думы не брал, и присягу ему никто не приносил. Да и на казну тот прав не имел, но зато как сам Иоанн унижался. Приедет, бывало, в ту же Думу, притулится с краешка и глядит, как тот на его столе восседает, морда узкоглазая. Грамотки ему писал, где в первых строках челом бил, а в последних подписывался: «Иванец Московский». Как вспомнишь, так плюнуть охота.

А главное, все зря оказалось. Никакого прока от этого шутовства не вышло, потому что в сентябре сызнова приснился ему покойный Димитрий и, не говоря ни слова, лишь с укоризной постучал себя по лбу да насмешливо ухмыльнулся. Мол, меня не надуешь.

Теперь только одна надежда, что эта девка родит ему сына. Тогда будет чем торговаться, ведь не убьет же его мертвяк без предупреждения. Негоже так-то. Была, правда, и еще одна надежда, которую в его душе зародил покойный Бомелий. Как-то во время откровенного разговора Елисей заявил, что и нечистой силе тоже положен известный предел. К примеру, ежели она аглицкая, то в иную державу ей соваться не дозволено, а даже коли и сунется, то ее тут же выгонит своя, «коренная» нечисть. Потому и не слыхали на Руси про ихних ельфов, троллей и всяческих гномов — нет им сюда ходу. К ним же, соответственно, русским домовым да водяным тоже дорога закрыта. Получалось, что есть спасение от Димитрия, есть.

Когда Иоанн услышал это впервые, он даже поначалу не поверил в столь радостную новость и, настороженно впившись в лекаря глазами-буравчиками, грозно потребовал: «Повтори-ка сызнова!»

На самом деле Бомелий говорил это только для того, чтобы создать лишний повод для своего отъезда из страны. Бежать было давно пора — уж больно много времени прошло с тех пор, как он начал пользовать царя своими сомнительными мазями и притираниями, составленными из весьма неприятных компонентов. Чего стоила одна только ртуть.

Делал это Елисей не со зла. Просто иначе с «французской болезнью», как окрестили сифилис в Европе, было не справиться. Если бы его пригласили пораньше, когда она только-только начинала себя проявлять, — это одно. Тогда можно было бы использовать и менее сильные составы. Но царь ухитрился подхватить болезнь давно и страдал ею уже изрядное время. Может, заразился еще во время взятия Полоцка, когда лакомился литовскими пленницами, может, попозже. Во всяком случае, утихомирить ее без самых сильнодействующих и достаточно вредоносных препаратов нечего было и думать.

Сам Бомелий прекрасно знал, что даже эти мощные средства с нею не справятся и уничтожить ее окончательно они не в состоянии — только погасить, вогнав глубоко вовнутрь, да и то лишь на какое-то время. Потом-то она рано или поздно все равно вырвется наружу. Мало того, немалую лепту внесут и сами сильнодействующие лекарства, взимая плату за принесенное больному временное облегчение. И хорошо бы в ту пору, когда это произойдет, быть уже далеко-далеко и от самого больного, и от страны, где он проживает, иначе…

Елисей вспомнил Англию. Именно там он не подумал о последней предосторожности, уехав от больного, но не покинув остров, а всего-навсего перебравшись из Йорка в Лондон. И когда богатый купец, которого Бомелий пользовал тем же способом, что и царя, отдал богу душу, то наследники спустя всего месяц отыскали следы лекаря, после чего он очутился в тюрьме. И это счастье, что в то время в Лондоне оказался русский посол Сумароков, которому было поручено, помимо всего, прочего сыскать искусного лекаря.

Кого только не опрашивал посол, но все они, услышав о зловещих симптомах (у кого именно — Сумароков не упоминал, туманно говоря, что захворал некий родич), наотрез отказывались, решительно утверждая, что от такой болезни надежного лекарства не имеют. Потому-то отчаявшийся в поисках посол и ухватился с такой радостью за вызвавшегося помочь Бомелия, выхлопотав ему прощение у самой королевы.

А еще одно счастье Елисея состояло в том, что царь-варвар, коего он пользовал уже который год, обладал могучим здоровьем, настолько крепким, что оно до сих пор казалось прочным, невзирая на все мази и притирания Бомелия. Лишь сам лекарь сознавал, что это не более чем видимость, которая может в любой момент лопнуть, как мыльный пузырь.

Потому-то он то и дело заговаривал с ним об иноземных странах, используя для этого любую возможность. Царь спрашивает о девках? Хорошо. И Бомелий, не жалея красок, расписывает, как сказочно очаровательны и невинны английские невесты. А вдруг Иоанн отправит именно его в качестве свата для выбора подходящей супруги? То-то было бы здорово.

Не получилось? Ладно. Используем что-нибудь еще, например его суеверия и боязнь нечисти. Пусть считает, что русские домовые и лешие бессильны в Англии. Вот только почему он так яростно сверлит его, Бомелия, глазами? Неужто заподозрил неладное, неужто почуял, что все это не более чем вымысел? Однако Елисей хоть и перепугался, но все равно повторил сказанное. А куда деваться? Покаешься во лжи, так выйдет еще хуже. Но вроде бы все сошло с рук, проглотил Иоанн его выдумку. Более того, даже заинтересовался ею, судя по той задумчивости, в которую погрузился.

— Чтоб никому и никогда о сем не заикался, — произнес наконец царь, размышляя, как тут лучше поступить.

Эту тайну, самую что ни на есть сокровенную, сулившую долгожданное спасение, Иоанн и позже старался не вспоминать лишний раз — вдруг услышит мертвяк. Тут Димитрий ничего не должен заподозрить. Потому царь ныне и женился на этой дуре. Это тоже хитрость. Как же женатому еще раз жениться? Никак нельзя. Вот мертвяк и не заподозрит. А послам, едущим в Англию, Иоанн найдет что сказать[81]. К тому же, чай, невеста должна к жениху приехать, а не тот к ней, так что нечего опасаться покойнику, что царь от него улизнуть задумал. На самом-то деле все иначе. На самом деле Иоанн такую хитрость измыслил… но тс-с-с, а то услышит.

Царь опасливо оглянулся по сторонам, словно ожидал увидеть своего загробного мстителя где-нибудь рядышком, но, разумеется, ничего подозрительного не обнаружил и вновь усилием воли скривил губы в слабом подобии улыбки. Гости, было притихшие, вновь оживленно загалдели, зашумели, хотя и продолжали опасливо коситься в его сторону.

Словом, свадебки вышли из разряда тех, вспоминая про которые даже отчаянные гуляки чешут в затылках: «Вроде бы все так, а вот поди ж ты — по-настоящему и не повеселились». И, разводя руками, вопрошают мысленно: «И чего же нам на ней не хватало-то?»

На самом-то деле все ясно. Веселье, отравленное страхом, никогда не бывает искренним. Оно всегда с горчинкой.

Глава 17 ЗДРАВСТВУЙ И ПРОЩАЙ

Следующий год вначале огорчил, затем порадовал государя, а в конце напугал. Досада шла от того, что прошло полгода, а Мария, как и все прочие до нее, так и оставалась праздной.

Радость же была в том, что его тайная задумка имела продолжение. Прибывший из Англии аглицкий лекарь Раборт Яков, коего прислала сама королевна[82], на расспросы Иоанна о подходящих невестах поведал, что и впрямь имеется некая княжна Хастинская[83], тридцати годков от роду. По матери она — родичка самой королевы, так что жениться на ней не зазорно. А прозывается она тоже по-простому, Марией, то бишь Машкой, ежели по-русски. Словом, дело потихоньку шло на лад.

Вот только успеет ли он туда уехать, не отравят ли его доброхоты старшего царевича, который, благодаря неусыпным трудам государя, со временем все больше и больше начинал напоминать его копию. Во всяком случае, Иван охотно и радостью предавался вместе с ним и казням, и пыткам людей, и разгулам с многочисленными наложницами, не замечая устремленных на него глаз людей, сознававших, что двух зверей подряд не выдержать даже многотерпеливой Руси.

Правда, время от времени в нем просыпалось нечто иное, и он то с головой погружался в святые книги, то высказывал дельные мысли о войне, предлагая свои планы, весьма и весьма разумные, то просил у царя войско, чтобы дать наконец отпор зарвавшемуся ляшскому корольку.

Войско, разумеется, Иоанн не давал, опасаясь, что едва тот получит под свое начало ратную силу, так откуда ни возьмись вынырнет его двойник, поведает царевичу правду о его рождении, и тот повернет полки совсем в иную сторону. О каких ратниках можно говорить, когда даже при выезде куда-либо он старался окружить царевича таким плотным кольцом соглядатаев, что ни одна живая душа не могла поговорить с ним наедине. И разжималось это живое кольцо, лишь когда рядом никого не было или его говоря была пустая, с людишками мелкими, а потому и неопасными.

Но с некоторых пор Иоанн стал примечать, что, возвращаясь из таких поездок обратно в Москву, особенно с южных рубежей, царевич выглядел каким-то не таким — гораздо более задумчивым, нежели обычно. Само по себе это ничего не значило, но подозрительный Иоанн немедленно сделал вывод, что «сучий выблядок», как он называл его мысленно, вновь пытался и опять не сумел ни встретиться, ни поговорить с кем хотел. Это было и хорошо и плохо. Хорошо то, что не сумел. Плохо — что хотел, потому что вполне понятно, с кем именно. Да с воеводами, чтобы привлечь их на свою сторону.

Царю и невдомек было, что настроение у Ивана меняется совсем от иного. Да тот и сам не отдавал отчета, отчего с ним такое происходит, хотя о причине догадывался, и, когда это началось, также помнил хорошо. Даже чересчур. А впервые это произошло, когда он случайно попал в Рясск и поймал на себе чей-то внимательный взгляд. Оглянувшись, он увидел конюха.

В глаза первым делом бросился след от огромного ожога, который покрывал всю правую сторону его лица. Левой царевич не видел — конюх стоял вполоборота, тщательно орудуя огромным гребнем, расчесывая конскую гриву и выбирая оттуда назойливые репьи. Заметив, что царевич обратил на него внимание, конюх вздрогнул и отвернулся.

Казалось бы — пустяк, мелочь, но Иван после этого целый день ходил сам не свой, не понимая, что с ним происходит. На душе было покойно и немного грустно, хотя такую грусть обычно называют светлой. После он еще несколько раз ловил себя на том, что, отправляясь куда-либо, норовит сам зайти за своей лошадью на конюшню. Получалось это непроизвольно, вроде как что-то тянуло его туда.

— Ты кто? — уже перед отъездом спросил он у конюха.

— Третьяк, — ответил тот, не отрывая от царевича глаз. — Третьяк, сын Васильев.

— А это откуда? — указал Иван на багровый след От ожога.

Третьяк неопределенно пожал плечами:

— При пожаре.

— Погорелец, стало быть, — сочувственно кивнул царевич.

— Точно, — согласился Третьяк. — Как есть все сгорело. Наживал, наживал, и на тебе.

— A-а… глядишь чего на меня? — с легкой запинкой осведомился Иван.

— Лик запоминаю. Ты уедешь, а я потом детишкам сказывать буду, яко самого царевича повстречал и даже словцом с ним перемолвился, — ответил конюх, по-прежнему стараясь держаться к своему собеседнику почему-то именно правой обожженной стороной лица.

— Ну-ну, — протянул Иван.

Говорить вроде больше было не о чем, но и уходить почему-то не хотелось. Скорее уж напротив, так бы и стоял тут, лениво перебрасываясь словами, уж больно добрым и участливым веяло от этого человека.

— Больно ты за лошадями хорошо ходишь. Я тебя с собой в Москву заберу, хошь? — неожиданно выпалил царевич и заулыбался, обрадовавшись от того, что нашелся выход, позволяющий почаще видеть неведомо чем приглянувшегося ему Третьяка.

В согласии конюха он не сомневался. От такого не отказываются. Опять же предложил не кто-нибудь, а сам царевич. Одно это дорогого стоит, очень дорогого. Это, считай, даже не предложение, а скорее повеление, пускай и в виде вопроса, но любому понятно, что задан он лишь из приличия. Однако Третьяк ответил неожиданно для Ивана:

— Сказать по совести, государь, не хочу.

— Что ж так-то? — не на шутку удивился Иван.

— А на кой ляд она мне, Москва-то? — передернул плечами Третьяк.

Получилось у него это так пренебрежительно, что царевичу стало даже немного обидно за столицу, которую вот так, с ходу отвергли, предпочитая ей какой-то медвежий угол, да еще с опасными соседями, из-за которых ныне ты жив, а завтра как господь даст.

— Отчего же не желаешь? — обиженно спросил Иван. — Нешто здесь лучше? — И он обвел рукой окружающее.

И впрямь смотреть особо было не на что. Ни сама конюшня, ни стойла, ни кони, стоявшие в них, не шли ни в какое сравнение с московскими. Все равно что Давида сравнивать с Голиафом. Не те размеры, ох, не те. Третьяк молчал.

— Работы боишься? — догадался царевич. — Так там и людишек поболе, чем тут. Опять же серебра хороший холоп будет за год иметь столько, сколько здесь за всю жизнь не увидишь. А кабальную твою я выкуплю, не сумлевайся, — заверил он.

— Я — человек вольный, — тихо, но в то же время горделиво ответствовал Третьяк и впервые, забывшись от волнения, повернул к царевичу лицо, так что тот увидел и чистую, не обезображенную ожогом левую половину.

Иван даже отшатнулся. Столь явственно пахнуло на него чем-то до одури близким и родным — ну просто спасу нет.

— А в Москву не хочу, потому как в ней-то я и потерял все, что имел — и женку, да и детишек, считай, тоже, — медленно произнес Третьяк, тщательно взвешивая каждое свое слово — не сболтнуть бы лишнего.

— Бобылем живешь?

— Отчего ж. Каждая птица норовит гнездо свить, а я — человек. Женат. И дочку имею.

— Ну, стало быть, и позабылось все, — пожал плечами царевич.

— Такое не забудется, — с тоской в голосе произнес Третьяк.

И была эта тоска столь неизбывной и надрывной, словно все происшедшее стряслось с ним вчера, а не добрых полтора десятка лет назад. Иван тоже уловил это, почувствовал, будто внезапно потерял что-то сам, да такое близкое и родное, что хоть в омут головой. А может, понимание это родилось оттого, что он и вправду потерял, да совсем недавно, и месяца не прошло. Нет теперь рядом ласковой, нежной и заботливой Дуняши. Каково там теперь в монастыре инокине Александре? Тоже, чай, сохнет от тоски. Потому он больше ни на чем не стал настаивать. Неловко потоптался и произнес совсем уж неожиданное даже для самого себя:

— Ну, я пойду, пожалуй.

Вышло так, будто он спрашивал разрешения. Это он-то, царевич, владыка, государь и повелитель, у какого-то Третьяка! Да кто он такой?! Конюх безродный! Да Иван и с отцом родным так никогда не разговаривал, держась перед ним всегда с подчеркнутой независимостью, даже когда был еще совсем подростком, за что и влетало — как словесно, так и… Короче, влетало. А мужику хоть бы что, словно у него каждый день царевичи дозволения спрашивают.

— С богом, — кивнул понимающе Третьяк. — Ждут, поди, слуги-то?

— Ждут, — процедил сквозь зубы Иван, вспомнив своих соглядатаев, которые особо и не таились, надежно защищаемые от его гнева тем, кто незримо стоял за ними.

— Ничего, — одобрил Третьяк. — Все перемелется, а мука останется, — и подмигнул.

И вновь Ивану возмутиться бы, ногой топнуть, а то и плетью перетянуть, чтоб в другой раз ведал, кому подмигивать удумал. Царевичу же, напротив, так тепло стало, таким далеким детством от этого повеяло, что он лишь улыбнулся в ответ и… сам подмигнул.

Потом всю обратную дорогу до Москвы он то и дело вспоминал, отчего же это подмигивание показалось ему таким знакомым? Где и когда ему такое говорили? От кого он это слышал? Память упрямо молчала, не желая помочь, и Иван злился, невпопад отвечая на вопросы окружающих, которые, видя, что с царевичем творится неладное, вскорости тоже отстали, не желая попадать ему под горячую руку, которая в гневе ох как тяжела.

Лишь когда вдали уже показалась Москва, Иван наконец-то вспомнил. Да ведь это же отец так говорил ему в детстве, когда успокаивал истошно ревевшего Ваньку, в очередной раз разбившего свой нос. Ну, точно, он. И про то, что перемелется, и про муку. А потом таинственным голосом произносил: «А знаешь, что у меня есть? Хошь, покажу?» И вновь подмигивал, но на этот раз с некой загадочностью, после чего разбитый нос сразу забывался, и малыш во все глаза смотрел на батюшку — чем-то он удивит, чем порадует.

Только в то время отец был совсем иной. Это уж потом, одновременно со смертью матери, он как-то резко переменился, никогда больше с ними не игрался, но зато вместо этого частенько поднимал на сыновей руку. Иван первое время все ждал, когда возвратится тот, добрый и ласковый, знающий ответы на все вопросы и никогда не жалевший для них своего времени. Ждал, да так и не дождался, смирившись с тем, что ныне у него совсем иной отец — ликом прежний, а вот душой… С такой переменой свыкаться не хотелось, но — пришлось. А куда деваться? Только отчего же сейчас-то все всколыхнулось?

«А вот интересно, — почему-то подумалось царевичу. — Если бы я вдруг разревелся в голос да в зипун к нему уткнулся, то чтобы этот конюх сделал? Народ бы стал созывать? — и с непонятной для самого себя уверенностью тут же ответил: — Да нет. Скорее всего, обнял бы, да так и стоял бы, по голове поглаживая, пока не успокоил. Как отец тогда в детстве».

И от этого ему стало так тоскливо, что хоть плачь или… ворочайся обратно в Рясск да беги прямиком на конюшню.

Конечно, он не сделал ни того, ни другого, лишь упрекнул себя за несусветные глупости, которые лезут в голову — не иначе как от длительного и слегка утомительного дорожного однообразия. Однако на южные рубежи после того случая все равно зачастил. Уж раз в год, но выезжал в те места непременно, а то и два. Истинную причину не высказывал даже в мыслях — стыдно. Вроде бы всегда по делам. Иной раз взбредало в голову, что надо проверить стены Пронска — поизносились. Другой раз беспокоился за Шацк, в третий — устремлялся в Тулу. Да мало ли где нужно побывать. Известное дело — без хозяйского догляда все рано или поздно ветшает. И все время выходило, что либо на пути туда, либо следуя по дороге обратно, уже возвращаясь в Москву, но приходилось заезжать в Рясск. А что делать, когда уже вечереет? Не ночевать же в чистом поле? То есть вроде бы и не нарочно, а получалось именно так.

Но и тут он действовал с умом, всякий раз нахваливая знатную охоту в местных лесах, которую ему радушно организовывали братья Ляпуновы. От такой близости с царевичем оба молодца теперь держали голову куда как высоко — не подходи. Они же, приметив, что Иван обязательно всякий раз охотно перекидывается словцом-другим с конюхом Третьяком, и сами в свою очередь стали держать того в чести.

Вопросом, отчего именно этот человек, далеко не ровесник, а немолодой, годившийся царевичу в отцы, так ему полюбился, они не задавались. Ради приличия спросили как-то раз у самого Третьяка, но тот лишь недоуменно развел руками, а вопрошать у самого царевича — дурных нет. Всем известно, что он не токмо ликом, но и нравом схож с государем. Как что не по нем — разбегайся все, а кто не успел — навряд ли останется цел и неизувечен. Буен во гневе Иван, ох и буен. Правда, здесь, в Рясске, он держится поспокойнее, но оно и хорошо. Сказано в народе: «Не буди лиха, пока оно тихо». Вот и не будем будить.

Ивану же хватало и таких краткосрочных свиданий с Третьяком. Разговоры велись скупые. Тот пару слов, этот столько же — вот и вся беседа. А уж когда он — вроде блажь нашла — брал конюха с собой на охоту, то тогда и вовсе отходил душой, с радостью ощущая, что и тому это общение ох как приятно. И вовсе не из-за суетного тщеславия — мол, с кем знаюсь, а по каким-то иным, гораздо более сокровенным причинам.

Но о них царевич отчего-то не вопрошал, равно как и о прошлой жизни Третьяка. Сам того не сознавая, он инстинктивно боялся получить ответы на свои догадки. Они и без того витали совсем рядышком — протяни руку да хватай, — но наследник престола страшился их да так сильно, что не только не протягивал руку, но даже испуганно шарахался в сторону, когда те подлетали слишком близко. Отчего? Нет уж, спросите-ка что-нибудь полегче. Может, оттого, что чувствовал — так будет лучше для всех. А может, еще почему-либо — кто ведает. Чужая душа — потемки.

И вел себя Иван в тех местах совсем иначе, нежели в столице. Ни крика от него не услыхать, ни побоев нерадивых холопов. И не сказать, что он их себе не позволял. Тогда получалось бы, что царевич сдерживался, а ему просто не хотелось ни орать, ни наказывать. Точно так же он вел себя и по отношению с иными прочими.

Как-то раз Иван заплутал в лесу и набрел на крохотный починок в одну избу. Хозяев в ней в ту пору не было — одна лишь девка. Видать, оставили присмотреть за хозяйством, ведая, что в эту пору поздней осени никто из беспокойных соседей набег учинять не станет. Ох и хороша была та девка. Пускай не набеленная, не нарумяненная, в простеньком сарафанчике да в лаптях — ан все равно смотрелась куда как краше чопорных москвичек.

В иное время, еще до встречи с Третьяком, он бы поступил просто, как учил его царь-батюшка и как он сам не раз проделывал — завалил бы на лавку, задрал сарафан на голову и поимел со всем своим усердием. Плачет она, сопротивляется, вырывается — наплевать. А тут… Он и сам от себя не ожидал такого обилия ласковых слов, каких успел ей наговорить. И ведь не улещал — от души произносил. И в остальном тоже все получилось мирно и по обоюдному согласию.

Возвращался Иван в Москву всякий раз бодрый, посвежевший, словно был прежде чумазый, в какой-то коросте, да вот набрел на малый родничок, лицо омыл, сам всласть напился — хорошо. Он и царю после этого старался дерзить поменьше, относясь поснисходительнее. Правда, на сближение тоже не шел, а, напротив, отдалялся. Даже пытошную посещал пореже, да и истошные вопли государевых изменщиков тоже не так ласкали слух, как прежде.

Да и занятия себе подбирал тоже необычные. Например, одно из его возвращений оттуда совпало с предоставлением игумена Сийского монастыря Питирима жития преподобного Антония Сийского. Тезка преподобного, митрополит Антоний уже уложил вместе с собором праздновать этому чудотворцу, но само житие было составлено не ахти как — язык корявый, слог — неторжественный, описание деяний и чудес не впечатляет.

— А давай, батюшка, я его напишу, — предложил тогда царевич.

Иоанн усмехнулся, но листы с прежним житием отдал, а в душе злорадно подумал: «Будет над чем посмеяться, когда я при всех сочинение Ванькино оглашу. Да непременно прилюдно это сделаю, чтоб все узрели — негож он умишком супротив моего».

Он и впрямь так поступил, сославшись на то, что такое надлежит честь не келейно, но при всех, однако ни насмешек, ни критики не услыхал, да и сам остался поражен тем, как Иван сумел написать — и складно, и толково, да простым слогом, а главное — с душой, и это тоже чувствовалось. А как без души, когда у царевича за все то время, что он писал, не выходил из головы иной образ — простого конюха Третьяка из Рясска. Время от времени он сливался с воображаемым ликом Антония, который жил как раз в то славное время[84] детства царевича, вызывая в сердце томительное чувство путешествия по ласковому прошлому, где все было хорошо.

Заодно царевич составил для Антония Сийского и похвальное слово, которое тоже нельзя было назвать худым. Словом, остались довольны и митрополит, и епископы, и бояре. В своих речах про талант Ивана они, конечно, изрядно загнули — как-никак государев сын и наследник, так что тут сколь ни хвали, а все мало, но, во всяком случае, не расписывали то, чего на самом деле вовсе не имелось, а так, немного преувеличивали, а это совсем другое.

Более того, написанное так понравилось духовенству, что архиепископ Александр сразу после церковного собора обратился к царевичу, чтобы тот заодно написал и канон преподобному Антонию. Иван обещал составить и канон.

Государь трактовал эти изменения в поведении царевича иначе, но с пользой для себя. «Сызнова, поди, мыслил учинить что-то супротив меня, да ничего не вышло. Вот он и присмирел, — делал царь вывод. — Вот и славно. А то ишь — полки ему подавай!»

Так что ни о каком войске царевич мог не заикаться — бесполезно. К тому же последний месяц государя не на шутку беспокоила беременность третьей жены Ивана. Как он ни угощал Елену зельем, вызывавшим преждевременные схватки у рожениц и скид плода, все без толку. Видать, выдохлось зелье, да и не мудрено — готовил его еще Бомелий, а уж сколь лет прошло с тех пор, как лекаря за измену живьем изжарили на вертеле. А может, плоть царевны попросту пересилила отраву. Такое тоже возможно. Отрава-то заморская, а плоть — русская. Хотя какая разница, отчего именно случилась досадная осечка. Случилась — вот что главное.

Надо было бы обратиться к иному лекарю, но где ж сыскать такого умельца, да и поздно теперь к нему обращаться — вон оно, пузо — и растет не по дням, а по часам. Что теперь делать с беременной невесткой, Иоанн решительно не представлял. Одно дело примучить несчастную, обвинив в бесплодии, совсем иное — загнать в монастырь брюхатую. Если он на это пойдет, то и самому, того и гляди, поднесут яду.

Оставался, пожалуй, лишь один безопасный выход — каким-то образом так напугать невестку, чтоб та разродилась не ко времени. Но легко сказать — напугать. Что Иоанн только не делал, какие только страсти ей не рассказывал — ничто не помогало. Равнодушно эдак перекрестится — персты ко лбу, и те с ленцой прикладывала — да сызнова спать бредет. Ох, и здорова девка на сон! А пузо меж тем все растет!

Он уже и с бабками-повитухами переговорил. Мол, есть опасения, что не сумеет Елена плод до конца выносить, лишит деда радости увидеть ненаглядного внука, так вы уж поведайте, от чего может случиться беда, да как ее избежать. Бабки рассказывали разное. Дескать, тяжелого ей нельзя брать. Это Иоанн, как и ряд других советов, из которых ничего дельного выжать было нельзя, пропустил мимо ушей. А потом насторожился.

Оказывается, напугать-то можно по-разному. Одно дело страшилы на ночь рассказывать, иное — действом нечаянным. От этого тоже выкидыши случаются да еще быстрее, чем от рассказов.

— Весть ли каку черную девка услышит, ей и довольно, — степенно рассказывала пожилая дебелая Фекла. — А иной и вовсе малости хватает. Бывает, кто-то дверью громко хлопнет али войдет в неурочный час — вот и все.

— Из чужих? — уточнил Иоанн.

— Да кто хошь. Пусть даже из своих. Тут ить главное, что уж больно вдруг. Не ожидает девка, а дверь раз и распахнулась. Ну, у ей сразу и того. Но ты не сумлевайся, государь, — тут же заверила она. — У царевны нашей такого ни в жисть не стрясется. Чай, и мамки, и няньки имеются. Уберегут от лиха.

Невольным советом опытной повитухи Иоанн, как следует все обдумав, воспользовался уже через пару дней. А куда тянуть — растет ведь пузо-то. Так рванул дверь, что та чуть с петель не слетела, а этой дурехе хоть бы что — сидит, зенки вытаращила, но не от испуга, а от удивления. Мол, чего приперся-то, царь-батюшка, кто тебя звал?

Смешавшись, Иоанн начал рассказывать, что ему, дескать, сон дурной привиделся, вот он и перепугался за нее. Даже и сон описал — может, проймет. До того увлекся, что самому от живописуемых страстей-мордастей не по себе стало, а невестке все трын-трава. Как лупала коровьими глазами, так и продолжает лупать, ни слова не говоря.

— Ну, пойду я, что ли? — спросил раздраженно и двинулся к выходу, но уже у дверей его догнал простодушный вопрос Елены:

— А пошто приходил-то, государь?

Иоанн плюнул мысленно, сетуя на такую бестолковость, и, не ответив, лишь махнул рукой, подавшись прочь.

Второй визит оказался столь же неудачен, равно как и третий. На четвертый раз Елена недоуменно заметила:

— Чтой-то ты зачастил, царь-батюшка.

И тут Иоанн, не выдержав, сорвался.

— Зачастишь тут, коль родная невестка, яко баба непотребная, разлеглась в одной срачице! — выпалил он первое, что пришло в голову, и раздраженно указал на тонкую исподнюю рубаху Елены, под которой и впрямь ничего не было.

— Уж больно жарко натоплено. Спасу нет, государь, — невозмутимо ответила она.

В палатах и впрямь топили от души, а уж в покоях беременной жены царевича старались и того пуще. Сам Иоанн, хотя и пробыл в них всего ничего, но уже чувствовал — душно, хоть самому догола разоблачайся.

— Жарко ей! А ты терпи! Зайдет кто, а ты вона — развалилась в непотребстве. Чай, иконы святые по углам висят, а ты им пузо свое срамотное кажешь, — разошелся он еще сильнее, вовремя вспомнив, как та же повитуха рассказывала, что рожениц ни в коем случае нельзя ни раздражать, ни ругаться с ними, ни даже вступать в спор, пускай и пустячный.

«Кому-то от этого вреда не будет, а иной в пагубу», — говорила Фекла.

Особых надежд на то, что корове, растерянно хлопавшей глазами, спор причинит хоть малейшее неудобство, не говоря уже о выкидыше, у Иоанна не было, но вдруг.

— Да кому ж тут быть-то? — недоумевала невестка.

— А ты поперечь, поперечь мне еще! — окончательно вышел из себя Иоанн.

Случалось с ним такое, когда он чувствовал собственную неправоту, но, уличенный в этом собеседником и поставленный им в тупик, пускай и невольно, не зная, что сказать, наливался яростью. Так и тут. Гнев подступал неудержимо, да царь и не пытался сдерживаться.

— Ты кому, глупая баба, супротивные речи сказываешь?! — прошипел он, понижая голос, и вдруг почувствовал, что вот оно — самое удобное время, и другого такого уже не представится.

А в услужливой памяти вновь всплыли слова повитухи: «Ежели кто поучить сдуру надумает — тут тоже беда может приключиться, особливо ежели по пузу. Иной раз бывало, что и не скинула девка младеня, ан все одно — помер он у нее во чреве. Дитю-то нерожденному и надо всего ничего — разок приложился, вот он прямо в утробе богу душу и отдаст».

И он от души приложился посохом по тугому животу Елены. Та истошно закричала.

— Замолчь, стервь! — хрипло выдохнул Иоанн. — Я тебя научу уму-разуму, да вежеству, да как со своим государем речи вести надобно. — И огрел Елену второй раз, но не так удачно — пришлось по плечу.

Замахнулся было еще разок — для надежности, — хотя та уже свалилась на пол, попутно приложившись об угол лавки, отчего потеряла сознание. Может, и не ударил бы, да над правым ухом у невестки выступила кровь, а Иоанн от одного ее вида начинал звереть и входить в такой раж, что только держись. Уже почти не сознавая, что делает, он поднял посох для четвертого удара, но почувствовал, как кто-то уверенно перехватил его руку. Обернувшись в бешенстве — кто посмел?! — увидел Ивана. Царевич был бледен лицом и неимоверно зол. Вид лежащей на полу жены возмутил его настолько, что он, не сдерживаясь, хлестанул по самому что ни на есть болезненному.

— Вовсе без наследников решил меня оставить?! Вестимо, с бабами воевать сподручнее, — оскалился он в язвительной усмешке. — Ты бы, вон, со Штефаном потягался, а то молодец супротив овец, а супротив молодца завсегда сам овца! Даже блеешь так же жалобно!

— Ты!! — задохнулся Иоанн. — Подлое семя! Выродок сучий!

Было от чего прийти в неистовство. Такого царю и впрямь никто не говорил. Писать — было дело. Строчил свои епистолы князь Курбский. Однако написанное — не произнесенное. Его перенести гораздо легче, особенно когда читаешь не прилюдно, а наедине. К тому же грамотка не требует незамедлительного ответа. Можно посидеть, подумать, как лучше да больнее уколоть, прикинуть, с чего начинать да чем лучше заканчивать. Сегодня не закончил писать — на завтра отложил, а то и вовсе на несколько дней отодвинул.

Тут же обидчик рядом стоит. Вот он, ненавистный Ванька, травленный, да не до смерти, и все из страха перед возмездием со стороны двойника, не раз битый и тоже не так сильно, как хотелось бы. Зачастую один лишь его вид приводил Иоанна в состояние такой злобы — уж так хотелось его прибить, что аж челюсти сводило и ныли зубы. Ныне же, после того как он сказанул такое…

Красная пелена встала перед глазами, погружая все вокруг в какую-то муть, в руках, и без того крепких, сил прибыло вдесятеро… Царь с силой вырвал из рук Ивана посох и замахнулся…

Что было дальше, он помнил смутно. Багровая пелена так все заволокла, что он даже не разглядел — что там за смельчак метнулся между ним и царевичем, пытаясь загородить наследника престола от смертоносного удара.

Когда царь пришел в себя, все было кончено. На полу один подле другого лежали два тела. Совсем рядом, возле красных сафьяновых сапог Иоанна, валялся боярин Годунов, так некстати подвернувшийся под горячую руку. Чуть дальше — царевич. Бориска еле слышно постанывал, Ванька молчал, но вроде бы дышал.

Но и тут царь еще не осознал, что натворил. Думалось: поправимо. Был разве что легкий испуг — как бы не узнал о том двойник, вот и все. К тому же ночь принесла радостное известие — «учеба» посохом принесла свои долгожданные плоды, и невеста разрешилась от бремени. Дите, как и следовало ожидать, появилось на свет мертвенький, уж больно глубока была вмятинка на голове — видать, удар пришелся «удачно».

Но от известий лекарей, сидевших возле царевича, Иоанн вновь запаниковал.

— Одна надежда на божью милость да на его крепкое здоровье, — заявляли они в один голос, стараясь не заглядывать в расширенные зрачки Иоанновых глаз. — Что с ним будет теперь, ведомо лишь всевышнему.

«А что будет со мной?! — хотелось во весь голос завопить царю. — Пес с ним, с этим выблядком, но ведь тот не простит — вот что страшно!»

Царевич пришел в себя лишь один раз, да и то перед самой кончиной. Первым это заметил Роман Елизарьев, как успели прозвать присланного королевой аглицкого лекаря. Он же первым разобрал и просьбу царевича, который еле слышным голосом позвал отца. Спустя несколько минут Иоанн уже сидел в изголовье умирающего.

— А помнишь, как ты меня на ноге катал? — прошептал царевич.

— Помню, — глухо отозвался царь.

— А деревянную лошадку, серую, с гривой червецом, помнишь? — не унимался Иван.

Царь зло засопел и молча кивнул. Умирающий меж тем все вспоминал и вспоминал, но странное дело — ни одно из них нельзя было датировать позже шестилетнего возраста, то есть все они относились ко времени двойника, а не нынешнего Иоанна.

— А я ведь тебя сразу признал, — отчетливо шепнул под конец умирающий. — Признал, да сам себе говорить о том не велел — все боялся. Ты уж прости, ладно? — И протянул руку, проводя ею по правой щеке царя, но вдруг отдернул ее и испуганно посмотрел на Иоанна: — А ты иной, — протянул он тоскливо. — А где ж батюшка мой? Куды ты его? — и после недолгой паузы жалобно попросил: — Ты боле не бей меня, хорошо? Я и сам помру.

— Ты поживи еще, поживи, — взмолился царь, с ужасом продолжая думать о грядущем возмездии за содеянное.

Не простит ему сына двойник, ох, не простит.

— Нет уж, — загадочно улыбнулся Иван. — Меня, вон, лошадка отцова давно заждалась. А ты… прощай, — произнес он, закрывая глаза.

На сей раз навсегда.


…А Третьяку в ту ночь приснилось странное. До этого он никогда не видел во сне сыновей-царевичей. Ни одного. Федора не мог, потому что тот так и остался в памяти смешным трехлетним карапузом, но и Иван тоже почему-то не являлся ни разу, а тут…

Снилось Подменышу, что он стоит в распахнутых настежь дверях конюшни и спрашивает нарядно одетого сына, какого из коней ему вывести.

— Я ныне на своем поеду, — тот в ответ, и Третьяк с удивлением увидел, как откуда ни возьмись у бревенчатого тына, ограждавшего большой двор, появилась маленькая серая лошадка с красной гривой. Подменыш присмотрелся и скептически усмехнулся. Краска на гриве кое-где облупилась, и было отчетливо видно, что лошадка деревянная.

— Ну, на этой ты далеко не ускачешь, — улыбнулся он сыну, но тот очень серьезно ответил:

— Я на ней дальше любой твоей ускачу. — И стал усаживаться в седло.

Третьяку отчего-то сделалось тревожно на душе.

— А может, кого из моих выберешь? — спросил он.

Царевич отрицательно мотнул головой, поудобнее устраиваясь в маленьком игрушечном седле, и, махнув на прощанье рукой, почти сразу поднялся ввысь.

— Вернись! Разобьешься! — отчаянно закричал Третьяк.

— Прощай, батюшка. Благодарствую тебе за все, — донеслось еле слышно сверху.

Глядь, а царевича уж вовсе не видать. Улетел.

Когда Третьяк проснулся, то первым делом удивленно ощупал подушку. Та была мокрая. Он провел по лицу рукой и понял отчего. От этого удивился еще больше. Весь день он, мрачно бродя по конюшне, гадал, прикидывая и так и эдак, к чему бы такой сон. Ответ пришел через несколько дней.

Лучше бы не приходил…

Глава 18 ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

После похорон ужас, вновь вернувшийся к Иоанну, уже не покидал царя ни на день, ни на час. Правда, был он несколько иной, лишенный обычной остроты и напоминал тупую ноющую боль — неприятно, однако терпеть можно. Была в нем и еще одна особенность — прежние страхи и кошмары можно было залить кровью, а вот этот…

Спасение виделось только в одном, сулившем избавление сразу от двух напастей — и от двойника, и от покойника, но сватовство к княгине Хастинской застопорилось, потому об отъезде не могло быть и речи.

Слегка порадовало рождение своего собственного сына, получившего двойное имя. В честь святого, в день которого он родился, малыша нарекли Уаром, а чтобы как-то умилостивить грозного призрака, Иоанн нарек карапуза Димитрием. И пускай малютка страдал падучей, пускай от неведомо какой по счету жены, но он был, и, значит, престол со временем, дай срок, перейдет именно к нему. Кроме того, благодаря ребенку у Иоанна теперь было что предложить мертвецу. Учитывая, что сын его собственный, он рассчитывал выторговать не меньше десяти лишних годков.

Но дни шли за днями, сменяли друг друга месяцы, подошел к концу последний из четырнадцати лет, которые царь получил за убийство Старицкого князя с двумя его сыновьями, а покойный Димитрий так ни разу и не появился, и чего от него ждать, Иоанн не знал.

Неизвестность страшит хуже всего, и потому от всех этих переживаний у него, как у дряхлого старика, стали мелко-мелко трястись руки, борода, которую и без того нельзя было назвать пышной, еще больше поредела, а глаза все время слезились.

Какое-то знамение он все-таки увидел, но было оно загадочно и совершенно непонятно, в какую сторону его истолковать и к чему приложить. Это произошло в самом начале зимы, аккурат в тот день, когда во всех соборах Москвы совершали службу по царевичу Ивану, который ровно два года назад ушел из жизни.

Стемнело. Иоанн вышел на красное крыльцо своих палат, чтобы полюбоваться первым в этом году снегопадом. Вот тогда-то он и увидел на очистившемся от туч дальнем краешке небосвода большую хвостатую звезду. Мало того что ее путь лежал между крестов на куполах церквей Ивана Великого и Благовещенья, так и сама звезда несла в своем хвосте некое подобие креста.

— Знамение, — прошептал царь пересохшими губами. — Что же ты несешь-то? Смерть мою, али… — договаривать он не стал. Очень хотелось думать, что али, и в то же время он боялся сглазить.

Веривший ворожеям и прочим гадалкам, сведущим в чародействе, Иоанн распорядился собрать в Москву всех ведуний. Польстившись на царские посулы осыпать золотом, в столицу гурьбой потянулись нечесаные деды и грязные бабки в лохмотьях. Удалось набрать аж шесть десятков.

Всех их разместили в специально выделенном тереме, причем в разных помещениях, и каждому для начала был задан один и тот же вопрос: «Когда?» Тех, кто недоуменно спрашивал в свою очередь: «А что когда?», безжалостно стегали кнутом и выгоняли прочь. Били за обман и шарлатанство. Коль ты не можешь ведать даже вопроса, какая из тебя ведунья.

После воспитательных процедур число собравшихся уменьшилось вчетверо. Но ответы оставшихся тоже были по большей части туманными и неопределенными.

— До первых грибков, — категорично ответила толстая неопрятная старуха.

— Егда взойдет волчье солнышко и пустит три луча на землю… — многозначительно вещала другая с огромным бельмом на правом глазу.

А еще одна, с лицом, напоминавшим печеное яблоко, и крючковатым носом, ощерив в ухмылке последний клык, торчавший из беззубого рта, и вовсе отказалась отвечать. Так и сказала:

— Ведаю, но не скажу. Поначалу злато давай, а уж за мной не застоится.

Богдан Бельский, которому было поручено это пестрое галдящее общество, бился с нею уже третий день, но упрямая старуха была непреклонна, а он и без нее-то упарился, каждый день мотаясь как проклятый от их терема в царевы покои.

Пробовал Бельский и кнутом пригрозить, мол, добром не хошь, так на дыбе иначе запоешь, но нахальная ведьма и тут не спасовала.

— Пугаешь? — зло прошипела она. — Погоди, вот выщипают тебе бороденку по царскому повелению, иначе запоешь. А свою смелость не предо мной, а, вон, пред женкой своей выказывай, ежели силы найдутся.

С этими словами она проворно запустила руку куда-то между ног, что-то долго выискивала под заскорузлым тряпьем, потом извлекла на свет волосок и своими грязными длинными когтями принялась быстро отщипывать от него по кусочку.

— Это тебе послед, это без наслед, это на закуску, а это вприкуску, — бормотала она непонятно, завершив торжествующим тоном: — Вот тебе пострел и не сумел, — и ехидно усмехнулась опешившему от такой наглости Богдану. — Иди, милый, пробуй. А как не выйдет, сызнова ко мне приходи. Тогда, может, и договоримся по-доброму.

Бельский хотел тут же приказать ее выдрать, но потом передумал. Как чувствовал. Надо ж приключиться такому, что в эту ночь у него и впрямь ничего не вышло. Сроду осечек не было. Напротив, жены всегда не хватало, а тут эдакий конфуз…

«Не иначе как совпадение», — поначалу решил он. На третью ночь понял, что нет. Сумела все-таки старая хрычовка сделать. Пришлось отставить спесь и взмолиться, чтоб ведьма все отменила.

— Ослобони, старая, от своего заклятья, Христом богом тя прошу, ослобони, — канючил он, пока бабка Лушка, как она себя назвала, не смилостивилась и не вернула все обратно.

Ночью, убедившись, что ведьма не соврала и на самом деле его простила, успокоенный Богдан Яковлевич принялся размышлять, что делать с нею дальше. Получалось, что эта Лушка действительно могла многое. Тогда ее тем более нельзя выпускать. А вдруг государь, услышав свой назначенный срок, сам решит потолковать с нею, тогда что? А тогда самого Бельского неминуемо ждал кнут за самовольство. У царя с этим строго. Коль сделал не по его, не посмотрит, что ты его любимец, отдаст катам, а те и рады стараться. А то и еще хуже, посохом своим учить начнет. А тот ох и острый. Им приложить, так похуже, чем кнутом, получится — достаточно царевича Ивана вспомнить.

Решил посоветоваться с Годуновым. А с кем еще-то? Никита Романович? Так тот никогда большим умом не отличался. Мстиславский с Шуйским? Те лишь фыркнут презрительно, поскольку терпеть его не могут, а то еще и сознательно что-нибудь не то посоветуют. С них станется. Нет уж, лучше Бориса хоть всю Москву обойти, ан все равно не сыскать.

— Поглядеть бы на нее для началу, — произнес тот степенно, выслушав рассказ об удивительной и могучей ведьме.

Та, едва завидела вошедшего к ней в крохотную подклеть молодого черноволосого боярина, повела себя не совсем обычно. Проворно вскочив на ноги, она отвесила Борису низкий поясной поклон.

— Смотри-ка, — подивился Бельский. — Мне она так никогда не кланялась, а тебе вона как.

— А хошь узнать, пошто склонилась? — усмехнулась старуха.

— Коль поведаешь, так отчего не выслушать, — спокойно ответил Борис Федорович, стараясь не подавать виду, как его распирает от любопытства.

— Тогда подь сюды, — важно произнесла бабка. — Слово мое тайное, так что ни к чему всем прочим допрежь того, как оно случится, знать о том.

Годунов, помедлив, сделал шаг вперед, затем еще один.

— Да не боись, — ободрила его Лушка. — Я ныне не кусаюсь. — И затряслась от смеха.

Борис Федорович насупился, подошел вплотную и даже склонился поближе к ее лицу, морщась от зловония, которое издавало ее тряпье. Ведьма, привстав на цыпочки, почти уткнувшись крючковатым носом в его ухо, принялась что-то торопливо шептать.

Годунов вначале слушал спокойно, но затем вздрогнул и отпрянул. Никогда раньше за все время их знакомства, которое длилось без малого дюжину лет, Бельский не видел, чтобы его приятель был так сильно взволнован. Лицо Бориса Федоровича теперь представляло собой разительный контраст мягким слегка вьющимся смолянистым волосам.

— Ты что несешь-то? — попрекнул Борис Федорович бабку.

— Я правду сказываю, — возразила та. — Не любо — не слушай. А остатнее тебе потом обскажу, когда обещанное злато отдадите.

Годунов прикусил губу, напряженно размышляя.

— Сколь же им государь посулил? — не поворачиваясь, спросил он у Бельского, продолжая пристально смотреть на ведьму.

— Златом осыпать, — буркнул тот и усмехнулся. — Токмо оно по-разному понимать можно. Возьми пару золотых да занеси над старухиной головой, а кулачок-то и разожми, вот тебе и…

— Это так, — согласился Борис Федорович. — Да опять-таки смотря что скажет, а то таким острым золотом наградят, что голова от шеи отлетит.

— Потому и требую вперед, — не стала скрывать Лушка. — Дождесся от вас, как же, ежели я что плохое поведаю.

— А ты солги, — посоветовал Годунов.

— Негоже царю лгать, — попрекнула его ведьма и осеклась, как-то странно глядя на стоявшего перед нею боярина, который продолжал что-то обдумывать.

Деньгам Борис Федорович счет ведал. Скупым назвать его было нельзя, скорее прижимистым, а если более точно, то расчетливым. Но уж коли надо для дела, тут он никогда ни за деньгу, ни за рубль не дрожал.

— На десяток рублевиков согласна? — спросил он, что-то решив в уме.

— Три сотни, не менее, — строптиво отрезала Лушка.

— Ишь ты! — восхитился стоявший у двери Бельский. — А шапку боярскую не хотишь заодно?

— Себе ее надень, — присоветовала старуха и ехидно осведомилась: — Знаешь куда аль подсказать?

— Ах ты ж! — Богдан чуть не задохнулся от гнева и решительно шагнул к ней, замахиваясь плетью.

— Тока тронь, — предупредила ведьма. — Такого я тебе точно не прощу и вдругорядь не помилую.

Бельский выругался, но руку опустил.

— То-то, — удовлетворенно сказала Лушка.

— А что ж ты, коль сильная такая, на старость лет ничего не нажила? — благодушно поинтересовался Годунов.

— Все у меня было, — хмуро отозвалась ведьма. — Стешка подлая девку подсунула, а та у меня все добро выглядела, да и утекла с ним.

— Какая ж ты ворожея, коль у себя под носом не углядела? — улыбнулся Борис Федорович.

— Обнаковенная, — огрызнулась бабка. — Ведаешь, поди, что люди к старости вблизи плохо видят? Вот и я тако же. Вдаль-то зрячая, а тут не учуяла, — и поторопила: — Ты мне зубы-то не заговаривай. Это я и сама умею да получше тебя. Ты цену называй.

— Ишь, ты какая прыткая, — еще шире улыбнулся Годунов. — Тебя только отсюда вытащить, и то в пару сотен обойдется. Да еще тебе три. Вот и полтыщи набежало, а у меня монетного двора нет.

— Не скупись, боярин. Моя ворожба того стоит, — ободрила его бабка.

— Сто рублев дам, — твердо пообещал Борис Федорович. — Согласна?

Та молча кивнула головой.

— Вот и славно, — одобрил Годунов. — Деньгу нынче же привезут. Я свое слово завсегда держу, даже не сумлевайся. Так что сказывай про государя, а уж потом и мне кой что поведаешь.

Старуха вновь насмешливо осклабилась, демонстрируя желтый клык.

— Поведаю, поведаю, — проворковала она. — Да боюсь, опосля моих слов царь-батюшка заместо рублевиков повелит запалить меня в железной клетке, как дед его, бывалоча, делал, вот и вся награда. Это за мной слово твердое, а за государем…

— Ладно, — махнул рукой Годунов. — Все получишь. И волю, и рублевики.

— Гляди ж, — грозно предупредила ведьма. — Обмануть не смей, а то худо учиню. Зри на вервь, — почти приказала она и на глазах Бориса неспешно затянула на обрывке бечевы, невесть откуда взявшейся в ее руках, два узелка.

— А это зачем? — полюбопытствовал Борис Федорович.

— А затем, что мы теперь с тобой одной веревочкой связаны, — пояснила она. — Ныне моя глава с плеч, а к завтрему и ты расхвораисся, а там и богу душу отдашь, — и спросила почти ласково: — Понял, нет ли?

— Так ты ведь старая совсем! — перепугался Борис Федорович. — Тебе так и так до смерти годок-другой, не боле. Мне-то почто помирать?!

— Не боись, — усмехнулась ведьма. — Коль свое слово сдержишь, я твой узелок чрез месяц-другой распущу, — и, отвернувшись, пробормотала еле слышно: — «Старая». Еще поглядим, кто из нас кого переживет.

Бельский поначалу заупрямился, не желая выпускать Лушку, но Годунов сумел убедить его, заверив, что та пока будет проживать в его тереме, так что если царь и впрямь захочет на нее поглядеть, то везти ее к государю будет даже ближе, чем отсюда.

Лушка тоже сдержала свое слово и дату смерти Иоанна назвала. Царь, услышав от Бельского свой смертный срок, нахмурился, но ничего не спросил, только недобро ухмыльнулся и зловеще посулил:

— А я вот назло ей переживу, да на следующий денек ее прямиком на кол посажу. Пущай ведает, яко государя пугати. Будя! Я уже страшил не боюсь! Езжай да передай ей мое слово, авось старая перепугается да отсрочку даст. — И громко захохотал над собственной шуткой.

Но хорохорился он только при своем любимце. Едва тот шагнул за порог, как Иоанн повелел немедленно привести ему английского посла, который вот уже несколько месяцев находился в Москве, ведя переговоры о женитьбе Иоанна. Джером Баус, проживавший на подворье английских купцов, чьи интересы он так рьяно отстаивал, явился так быстро, как только мог, однако был встречен Иоанном крайне холодно.

— Ты все обдумал из того, что я тебе сулил? — спросил он его раздраженно.

Джером почтительно склонился в поклоне и утвердительно кивнул головой.

— Погоди плясать-то! — одернул его Иоанн. — Ты лучше дело сказывай.

— Королева сочла бы меня безумным, ежели бы я признал предлагаемый вами договор, почтеннейший царь, — вежливо ответил тот. — Воевать с вашими врагами государыня не будет, ибо она в приязни к Литве, к Швеции и к Дании. Вот участвовать в примирении — дело иное. Но вначале надобно решить вопрос о ваших северных гаванях, чтобы мы торговали там одни.

— Ишь ты, «участвовать», — передразнил царь. — Судьей, стало быть, хочет быть? Это надо мной-то! — И счастье Бауса, что царю стало настолько смешно от этой нелепицы, что он даже засмеялся.

Правда, смех длился недолго. Почти сразу посерьезнев, он ответил:

— Что касаемо гаваней, так я уже тебе сказывал — не бывать сему. Русь открыта для всех. К тому ж ваши купчишки столь гнилым суконцем торгуют, что мне впору их изгонять, чтоб мой народ не обманывали. Ну да не о том речь. Я про Машку реку, как там ее, княгиню Хастинскую. О ней ты мне что скажешь?

— И тут мое слово прежнее, — склонился в очередном поклоне Баус. — Навряд ли Мария Гастингс решится переменить веру, как того требует ваше величество. К тому же она не хороша лицом.

— Не лги! — рявкнул царь. — Видал ее посол мой Федька, да иное сказывал. И росточком она мне подходит, и пальцы на руках долгие, и ликом бела. Тоща, правда, малость, ну да это ничего, раскормим. Опять же честь ей какая. Ты токмо представь — ее потомство сядет на мой стол.

— Но у вас есть сын Федор, — напомнил Баус.

— Да что ты мне про этого пономаря заладил, — поморщился Иоанн, — его место на колокольне. Он токмо звонить и горазд.

— Но я ведь уже сказывал, что она слаба здоровьем. К тому же у королевы есть и иные родственницы, кои весьма прелестны и гораздо пригожее, — возразил Джером.

— Не хотишь Машку, давай Дашку, — буркнул Иоанн. — Я вот тут все обдумал, посоветовался, потому тебя и вызвал. Пес с нею, с твоей княгиней, — сказал он почти весело. — Кого из них ты мне присоветуешь заместо ее?

— Ваше величество может свататься за любую, но назвать кого-либо без ведома королевы я не решаюсь.

— Та-а-ак, — зло протянул Иоанн. — А ты вообще чего сюда прикатил-то? Это ты не ведаешь, там ты отказываешь, на одну невесту напраслину возвел, охаял бабу ни за что ни про что. Я на другую согласие дал, а ты сызнова на попятную? — И оглянулся на стоявшего в отдалении у печки Андрея Щелкалова.

— Пустословия у него много, а дела мало, — поддержал его дьяк, который давно относился к англичанам с еле скрываемой за внешней любезностью враждебностью.

Тому было сразу несколько причин. Во-первых, посулы, как тогда деликатно именовались взятки. Увы, но гордые островитяне, в отличие от прочих иноземных купцов, были на них скупы и обходили Щелкалова стороной, предпочитая действовать напрямую через самого царя — так гораздо дешевле.

Во-вторых, выказывая иную, чем государь, точку зрения, Андрей Яковлевич мог хоть таким косвенным образом отплатить за свой позор, который до сих пор стоял в памяти. Случился он, когда Щелкалов попал в кратковременную опалу, и Семен Нагой выколачивал с него деньгу, нещадно лупцуя палкой по пяткам. И ведь содрал-таки целых пять тысяч рублев. А что делать, когда боль была вовсе невыносимой?

К тому же сейчас он мог выказать недовольство англичанами — и это в-третьих, — не рискуя вызвать гнев царя. Тот и сам прекрасно понимал, что предоставляет островным гордецам излиха. Да ведь добро государство там было бы велико, а то ведь крохотулечное. Плюнь на этот островок смачно, по-русски, и завоевывать не надо — сам утонет. Сколько они имеют, Иоанн посчитать не мог, поскольку не знал, почем купцы покупали свои товары, но догадывался, что не просто много, а — очень много[85]. Иначе бы они не цеплялись за эту торговлю руками и ногами, не терпели бы страхи и ужасы, норовя каждым холодным и коротким северным летом, огибая свеев, добраться до Холмогор.

Наконец, в-четвертых, хотя, может, это как раз и во-первых, к тому времени Андрей Яковлевич уже имел вожделенные посулы, но от фламандских купцов — прямых конкурентов подданных королевы Елизаветы. Причем давали они так деликатно и так хитро, что уличить их в этом не было никакой возможности, так что Баус хоть и знал об их кознях, но даже не пытался вывести дьяка вместе с голландцами на чистую воду.

Ну, что он мог, например, сказать о последней мзде, которая и вовсе грозила стать регулярной? Ведь дело вроде бы обстояло как раз наоборот — Щелкалов их выручил, одолжив немалую сумму в восемь тысяч рублей. Разумеется, сделал он это не бескорыстно, а под процент, в котором и заключалась хитроумная уловка фламандцев. Умному человеку сразу понятно, что занимать под 25 % годовых крайне невыгодно, но попробуй придраться, и теперь дьяк уже второй год подряд берет у купчишек по две тысячи и в ус не дует — то ж не мзда, а процент с роста.

А разве один Щелкалов берет свой процент с якобы занятых денег? Баус покосился на стоявшего рядом с дьяком Никиту Романовича Захарьина-Юрьева, на Богдана Яковлевича Бельского, гревшего руки об теплые изразцовые плитки огромной печи, и вздохнул. Все они стояли на «жалованье» фламандцев. Обходилось это купцам около пяти тысяч марок серебром, но раз они считали возможным платить вместо того, чтобы вернуть весь «долг» сразу, значит, дело того стоило.

Вот потому-то сейчас Андрей Щелкалов и не стеснялся в бранных словах, с превеликим удовольствием плеская масла в огонь и без того разгорающегося царского гнева:

— И во всех делах своих они тако же — токмо под себя гребут, а делиться не желают. Как что дать надобно в ответ, так сразу в кусты. И как опосля того дела с ними вести — не ведаю, — развел Андрей Яковлевич руками.

— Вовсе у него дела нету, — раздраженно отрезал царь, зло глядя на Бауса. — Экий ты неученый да бестолковый. Давай-ка езжай отсель восвояси, а сестре моей, своей королевне, поведай, чтоб прислала иного, поумней.

Бледный посол последний раз склонился в поклоне, выскользнул, пятясь задом, из царских покоев и, впав в неописуемое уныние от загубленного им дела, даже заглянул в стоящую близ их подворья церковь святого Максима-исповедника. Там он прикупил почти на два шиллинга восковых свечей и щедро заставил ими все пустые ячейки в большом подсвечнике перед иконой самого почитаемого на Руси святого — Николая-чудотворца. И — о чудо! — через трое суток до него донесся слух, что уже вечером следующего дня Иоанн решил все переиначить.

На самом деле, разумеется, никакого чуда не было. Просто некогда было царю посылать людей в Англию, некогда дожидаться оттуда посланника посговорчивее. На дворе стояло начало марта, а проклятая старуха ясно сказала, чтобы он готовился к восемнадцатому числу. Оставалось всего ничего. К тому же ему и впрямь стало гораздо хуже.

Однако Иоанн еще продолжал хорохориться, да и предсказанию верил лишь наполовину. Едва ему становилось чуть полегче, как он снова подмигивал Бельскому и иронично спрашивал:

— Не передумала там эта ведьма?

Богдан отрицательно качал головой, после чего царь угрюмо обещал:

— А ты ей сызнова про костер напомни, авось поумнеет.

Баусу же, тайно вызванному в один из последних дней, он предложил иное:

— Ныне я сам за невестой поеду. Вот токмо казну свою заберу да айда в Англию. Примет меня королева твоя?

— Можете не сомневаться, ваше величество, — радуясь в душе, что все так удачно выходит, заявил Джером.

— То-то, — удовлетворенно кивнул Иоанн.

Но на утро ему опять стало немного полегче, и он задумался: а надо ли торопиться с отъездом? А вдруг врет ведьма? К тому же за все время покойник так ни разу и не навестил его во снах, а ведь должен, стервец, предупредить, непременно должен. И вообще — прошли все назначенные Димитрием сроки, давно прошли. И получалось, что он из-за какого-то дурного сна должен сломя голову бежать на край земель, бросив все свое царство-государство?! Да и не собрать ему казну до указанного старой каргой срока, никак не собрать. Или катить безо всего, прихватив пару-тройку бочонков с золотом?

В тяжких раздумьях прошло еще несколько дней. Иоанн совсем было собрался отдать повеление собираться в дорогу и приказал отнести его в сокровищницу, решив проститься с нажитым да отобрать самое ценное из хранимого. Но говорить этого никому не стал, сославшись, что он, дескать, желает показать свои богатства англичанам. Для вящего правдоподобия он и впрямь послал за услужливым и деликатным Джеромом Горсеем[86], который вот уже более десяти лет проживал на Руси.

— Зри, какой я жезл купил у Давыдки-купца. Восемьдесят семь тысяч и пятьсот рублев выложил, — с гордостью заметил он Горсею и торопливо прибавил: — Но не жалею о сем, истинный бог, не жалею. Что продано, то прожито, а что куплено, то нажито.

Жезл и впрямь впечатлял, хотя Джером разглядывал его уже в третий по счету раз. Сделанный, по уверению пройдохи Давыдки, из рога единорога, он весь был усыпан крупными драгоценными камнями, которые, обвивая его по спирали, создавали чудесный неповторимый узор.

«Но семьдесят тысяч фунтов стерлингов[87] это все равно очень много», — тут же мелькнуло в голове расчетливого Горсея, и он еле слышно вздохнул.

Царь же, приняв вздох англичанина за завистливое восхищение, продолжал вдохновенно рассказывать о свойствах драгоценных камней, которые хранились в его сокровищнице, время от времени демонстрируя самые крупные из них.

— Вот лал. — Он поднес крупный рубин поближе к факелу, заставляя камень показать красоту игры огней, словно таящихся где-то внутри него. — Он более всего пригоден яко для сердца, тако же и для головы. Червленый, словно человечья кровь, он с нею одного рода, а потому ему дарована сила очищать ее, ежели она чрез меру сгустилась али попортилась. А вот смарагд, — и в руках Иоанна строго сверкнул большой зеленый изумруд, — он — ворог нечистоты. Ежели муж с женкой, не будучи в браке, тяготеют друг к дружке плотским вожделением, то он непременно потрескается и…

«За один лишь рубин, если бы мне удалось продать его королеве, я бы выручил не меньше четырех тысяч фунтов стерлингов. Он как раз был бы в тон ее рыжеватым волосам, — подумал Джером и вновь вздохнул. — Впрочем, мне и за изумруд удалось бы отхватить не меньше. Пускай он не так велик, но зато Елизавета их особенно любит, считая, что они лучше всего подходят к ее глазам. А если даже и правда, будто он растрескивается, то нашей вечной девственнице Бесс все равно не грозит его потерять.

Хотя навряд ли в словах этого вонючего варвара есть хоть крупица истины, — и его мысли тут же перескочили на царя. — И как он сам не замечает, что заживо разлагается, что от него несет мертвечиной? Или уже притерпелся, привык? Хотя нет — к такому навряд ли можно привыкнуть». Горсей усилием воли сдержал рвотный позыв и, даже не поморщился, лишь чуточку сдвинулся в сторону, чтобы не так сильно пахло.

Он ни на секунду не убирал любезной улыбки со своего округлого лица, продолжая кивать Иоанну. Единственное, что он себе позволял, так это время от времени подносить к лицу обильно надушенный платок, делая вид, что вытирает выступивший пот — в затхлом помещении царской сокровищницы и впрямь было несколько душновато.

А государь меж тем, пока показывал и рассказывал, окончательно пришел к выводу, что оставлять придется слишком много. Стало нестерпимо жалко — ведь разворуют, ей-ей, разворуют. Чтоб это предсказать, и к ворожеям ходить не надо — чай, на Руси живем. И тогда получалось, что надо оставаться.

Придя к такому решению, Иоанн повеселел и вечерком даже попытался забраться под сарафан своей невестке Ирины, но та, подняв отчаянный крик и переполошив все палаты, сумела выскользнуть из лап страстного воздыхателя и убежать. А на следующий день, почувствовав себя совсем хорошо — боли в костях вообще не ощущались, — окончательно уверился в правильности своего выбора и послал Бельского предупредить ведьму, чтоб готовилась к смерти, ибо он до сих пор жив.

— Да спроси ее, отчего она про этот день сказала, а не про какой иной? — напутствовал царь своего любимца. — А я покамест в баньку наведаюсь, — и пошутил: — Чай, русскому человеку негоже чумазым в гроб ложиться.

Богдан Яковлевич послушно отправился к Лушке и получил загадочный ответ:

— То его за царевича мертвяк четырьмя месяцами одарил. Вот пусть-ка он сочтет, коль не дурак, да все сам поймет, а о том, что жив покамест, не бахвалится — день еще не прошел.

Бельский уныло посмотрел на Годунова, стоявшего рядом, и решительно произнес:

— Я тебе эту красавицу отдал, когда ты меня попросил?

— Отдал, — подтвердил Борис Федорович.

— Теперь ты меня выручай. Не смогу я ему такое сказать. Зашибет ведь. Опять же, коль станет спрашивать, какой-де мертвяк, что я ему скажу? А ты к нему с подходцем, с вежеством, глядишь, и не изобидится сильно.

Словом, вернулись они к Иоанну вместе. Царь в это время, сидя в своей опочивальне, довольный и разрумянившийся после баньки, встретил Богдана с добродушной усмешкой:

— Что? Перепугал старуху-то? — и тут же предложил: — Садись-ка да погляди, яко я Родионку Биркина в шахматы обыгрывать учну. А то, может, и небывалое случится — подвезет ему, да и одолеет он меня в кои-то веки. И ты тоже рядом побудь, — предложил он Годунову. — Биркина одолею — за тебя с Богдашкой примусь.

— Питье, государь, — напомнил лекарь.

— Да мне совсем славно, Ивашка, — заупрямился царь. — К чему хлебать сию отраву, коль немочи не чую?

— Чтоб ты ее и далее не чувствовал, — пояснил Иоганн Эйлоф, бывший в последние четыре года главным изо всех лекарей, и настойчиво протянул кубок.

Иоанн поморщился, выпил, вновь поморщился и, крякнув, принялся расставлять фигуры. Бельский же, усевшись, продолжал раздумывать, говорить царю о загадочных словах ведьмы или поостеречься. Она-то далеко, а он, Богдан, рядом, и против кого в первую очередь обернется царский гнев — неведомо. Решил чуть переждать и сказать попозже, когда Иоанн придет от выигрыша в еще более доброе расположение духа. То, что государь выиграет, боярин знал точно, равно как и то, что смельчака, осмелившегося одолеть царя, рано или поздно ожидала неминуемая опала. Пускай не сразу, но то, что она придет, однозначно — уж очень не любил государь проигрывать.

Правда, и с теми, кто откровенно поддавался, Иоанн тоже не любил играть — какой интерес. С Биркиным дело иное. Был сей боярский сын туповат и всегда играл с Иоанном на полную силу, причем страдал и переживал от проигрышей очень искренне, без малейшей фальши, которую зоркий царь мгновенно подмечал, и уж тогда берегись. Все помнили, как опростоволосился на одном из пиров выкупленный царем из польского плена воевода Юрий Борятинский. Отвечая на вопросы царя вместе с другим недавним полонянником — Иосифом Щербатым, он врал на чем свет стоит. Дескать, нет у ихнего короля ни хорошего войска, ни могучих крепостей и вообще он дрожит при упоминании одного имени русского царя.

— Бедный король! — сокрушенно произнес тогда Иоанн, печально покачивая головой. — Как ты мне жалок!

И тут же, схватив посох, принялся охаживать им Борятинского, приговаривая:

— Вот тебе, бесстыдному! Получай за лжу несусветную!

Говорят, после тех побоев воевода почти два месяца не сползал с постели, залечивая полученные раны.

С Биркиным иное. Родион искренне радовался, когда снимал с доски фигуру противника, переживал, когда получал мат, даже топал ногой от расстройства и всякий раз умолял царя дать ему отыграться, грозно суля, что уж на сей раз он непременно одолеет. Поэтому с ним Иоанн играл охотнее, чем с кем-либо другим. С ним да еще с Годуновым, но тот всячески увиливал от шахматных баталий — уж слишком слабо играл государь.

В первой игре Биркин, так и не заметив, что Иоанн готовит мат, кровожадно накинулся на его фигуры на противоположном фланге, пожирая их одну за другой и ликующе приговаривая: «Ну, государь, уж ты себе как хошь серчай, а на сей раз мой верх станет. Вона ты сколь всего лишился», на что царь снисходительно хмыкал:

— Зарекалась свинья, — и продолжал уверенно раскидывать сеть, завершившуюся через пару ходов матом. — Вот так-то, — похлопал он по плечу обескураженного Биркина. — А все почему? Поторопился ты, Родиошка, победу праздновать, вот и проглядел. В шахматах, яко на войне, — тут же принялся он его поучать, — поперек загадывать негоже. Потому и пророчества у ведуний все яко в тумане плавают. Это чтоб простецы на них ловились да чтоб самим пути к отступлению завсегда оставить. Токмо дуры голимые, навроде этой ведьмы, в открытую лепят, потому и гореть ей в огне дважды — в той жизни диавол расстарается, а в этой я ему подсоблю. Что, напужал старуху, яко я тебе повелел? — повернулся он к Бельскому.

— Она сказывала, чтоб ты погодил ликовать — день еще не прошел, — робко заметил Богдан Яковлевич и, уходя от щекотливой темы, предложил: — Может, дашь Биркину отыграться, государь? Вона как человек жаждет.

— Можно и дать, хотя все одно — не сумеет он, — благодушно согласился Иоанн, начав расставлять свои фигуры — царь любил черный цвет. — А что до старухи, то ее и завтра не поздно изжарить али на кол насадить, — усмехнулся он и вспомнил: — Ты как, не забыл, что я повелел тебе ее вопросить, почто она мне нынешний день назначила, а не какой иной?

— Не забыл, государь, — еще тише ответил Богдан.

— И что? — требовательно спросил Иоанн.

— Да дурная она совсем, — замялся Бельский. — Сказывает, что будто какой-то мертвяк тебе четыре месяца за царевича подарил, а коли не поверит, говорила, то чтоб сам посчитал. — И в поисках поддержки оглянулся на Годунова, мол, давай выручай.

— Да чего ее слушать, государь, — подал тот голос. — Вовсе из ума выжила.

— Во, во! — обрадовался Бельский. — Потому и плетет несуразицу. — И вздрогнул, уставившись на шахматную доску. Только что поставленный рукой Иоанна черный король отчего-то неожиданно упал на бок, звонко щелкнув деревянной головой о соседнюю клетку. Оба игрока в замешательстве уставились на валяющуюся фигуру.

— Это Родион, поди, рукавом задел, царь-батюшка, — ляпнул Богдан Яковлевич, хотя хорошо видел, что короля никто не касался.

— Рукавом, — машинально повторил мгновенно побледневший Иоанн и тихо попросил, устанавливая короля на место: — Повтори-ка еще раз, что она поведала.

В уме он уже лихорадочно подсчитывал. Когда все сошлось в точности с предсказанием ворожеи, Иоанн, понадеявшись на ошибку, тут же принялся считать повторно, хотя чего там считать, когда и без того все ясно. Владимира Старицкого и двух его сыновей он умертвил 19 ноября 1569 года, за что получил четырнадцать лет жизни. Теперь, присовокупляя к ним четыре месяца, получалось… 18 марта 1584 года, то есть… сегодня.

Бельский меж тем повторил сказанное старухой. Едва он закончил говорить, как король, вновь звонко щелкнув деревянной головой, снова улегся на бок.

— Что ж так-то? — с надрывной тоской в голосе произнес Иоанн. — А еще родич. Нешто упредить нельзя было? — вопросил он, обращаясь к кому-то невидимому за спиной Бельского.

Богдан даже оглянулся, решив, что Борис пересел и царь смотрит именно на него. Но нет, Годунов как сидел чуть правее, так и оставался на месте, а Иоанн по-прежнему продолжал глядеть влево от Богдана.

— Ты, государь, — бодро начал было оружничий, поворачиваясь к царю, но тут же осекся и замер, испуганно глядя на откинувшегося на подушки и хрипевшего Иоанна, отчаянно отбивавшегося от кого-то незримого. Невидимость меж тем ни в коей мере не мешала неведомому врагу крепко стискивать царское горло, от чего лик Иоанна побагровел, а из глотки вырывались лишь приглушенные хрипы. Глаза царя то ли от натуги, то ли от нехватки воздуха чуть ли не вылезали из орбит.

Вбежавшие на зов Годунова и Бельского лекари уже ничего не могли поделать, да и подоспевший царский духовник Феодосий Вятка лишь ради приличия положил куколь и рясу на мертвое тело, символизируя, что государь посхимился, скончавшись иноком. Однако уж кто-кто, а Бельский точно знал — царь скончался в точности, как и его отец Василий Иоаннович. Что тот был мертв, когда его постригали, нарекая Варлаамом, что этот, которого Феодосий нарек Ионой. К тому же Вятка вовсе не имел права свершать обряд пострижения.

«Да и какая разница — покойного или живого, — отмахнулся он от лишних мыслей, торопливо шествуя к выходу из царских палат. — У усопшего столько грехов было, что их никакая схима не покроет, так что ему все едино — ад уготован. Ныне не о том думать надо, а о другом — к какому берегу прибиваться. Духовную-то Иоанн так и не написал». И Богдан невольно позавидовал Годунову, которому не надо было ничего гадать, поскольку шурину Федора сам бог велел стоять горой именно за этого царевича.

В этом он был действительно прав. Мысль о выборе ни на секунду не пришла в голову Бориса. Но думал он сейчас не о своем слабосильном шурине, не о Нагих, которые плотной толпой стояли, держа впереди себя, точно знамя, младенца Димитрия, и даже не о той нешуточной борьбе, которая не сегодня-завтра разгорится в царских палатах. Обо всем этом он задумается чуточку позже, а сейчас его мысли занимало совсем иное, и он шел, гадая, откуда мог появиться на шее Иоанна багровый отпечаток пятерни, словно его и впрямь кто душил.

А волновало его это по самой что ни на есть простой причине — коли гадалка так точно предсказала день смерти Иоанна, так, может, она и не солгала в другом, заявив в первую же встречу, что быть Борису Федоровичу царем, потому она, Лушка, ему и поклонилась. Вот только срок не назвала — замялась. Сказала лишь, что тайну эту откроет лишь тогда, когда он ее выпустит в указанном ею месте, потому что в тереме у Годунова ей кое-чего не хватает, чтобы провести свою ворожбу.

И еще Годунов сейчас радовался тому, что лекарь Ванька Эйлоф находился недалеко, на их призыв откликнулся почти мгновенно и прибежал, когда государь был еще жив. Промедли он совсем немного, и отпечаток пятерни был бы верным свидетельством того, что это они с Богданом задавили покойного. Попробуй тогда оправдаться — никто ж не поверит.

«Хотя все равно может сказануть лишнего. Тут-то навряд ли — сразу язык отрежут, а если выедет… — озабоченно подумал он. — Надо себе помету сделать, чтоб ни под каким видом не выпускать из Руси, а коль будет настаивать, то отпустить, но оставить в залог сына».

Вместо эпилога УХОД

Рясск держался вот уже третьи сутки. За помощью послали, но когда она подойдет — не знал никто. Оборону приходилось держать самим, поставив на стены всех имеющихся людишек. Ногайцы били из своих луков метко, потому из заборол старались не высовываться и ответной стрельбы почти не было — все ждали штурма. Сколько удастся продержаться — не знали, да и старались вообще об этом не думать. Уверены были лишь в одном — не поспеет подмога, и град рухнет. Не с их силами отбивать набеги степняков. Сдержать стремительно нахлынувшую вражескую лаву на несколько дней — одно, а вот отбиться от нее самостоятельно…

«Хорошо, что всю прошлую седмицу дожди вливали», — вздохнул воевода Мураш, которого поставили сюда всего три года назад, после того как прежние, Ляпуновы, перебрались в Переяславль-Рязанский.

Мураш вновь с тоской покосился на север. Где-то там, далеко-далеко, в сотне верст стоял стольный град всех рязанских земель, откуда ожидали полков. Но на горизонте было пусто.

«Ныне, ежели пойдут, — размышлял он, сидя в своей избе и жадно доскребая ложкой остатки щей прямо из чугунка, — то еще отобьемся, а вот завтра…»

По всему выходило, что коль из Переяславля не поспешат, то русские полки застанут тут одни головешки. Он вздохнул, с завистью покосился на постель, на которой неплохо было бы поваляться после обеда часок-другой, как и положено православному люду, и тут же сердито двинулся прочь. О каком сне можно говорить, когда он и поел-то впервые за последние сутки, да и то лишь потому, что надо — скоро грядет штурм, и тогда будет не до еды. Однако на полпути к стене вздрогнул от истошно-радостного крика молодого безусого ратника.

— Е-е-ду-у-уть! — вопил тот во всю глотку.

К заборолам воевода бросился как молодой, опрометью. Хотелось увидеть своими глазами. Вдруг промашка или, того хуже, спутал молодой воин своих с ногаями. С северной стороны городской стены татар почти не было, поэтому смотреть можно было беспрепятственно. Вроде бы и впрямь показалось на горизонте какое-то темное пятно. Он немного подождал, пока оно не увеличилось, и с облегчением вздохнул:

— Свои.

Признаться, были у него опасения, что это часть ногаев возвращается после грабежа обратно к основным силам, но опытный глаз тут же уловил, что те двигались бы гораздо медленнее, неторопливо, потому что с полоном не разбежишься. Эти же неслись вскачь, рассыпаясь на ходу и готовясь перейти в атаку с ходу.

«Не иначе как братья Ляпуновы, Прокофий с Захаркой, — подумал воевода. — Токмо они так лихо рать вести могут. Иные прочие поосторожнее норовят — эти же бесшабашные по младости. Хотя да — иные прочие так быстро и не собрались бы, а эти вона как, — и, уже со злорадством, весело. — Ну, теперь держись, поганые. Счас они вам ужо выдадут на орехи…»

Вечером Прокофий, поручив брату Захару, не задерживаясь под Рясском, идти следом за убегающим ворогом, по-хозяйски развалившись после баньки на широкой лавке в воеводской избе, внимательно слушал Мураша.

— Кто был — не ведаю, — излагал тот чуточку подобострастно, но в то же время и деловито — не любил Прокофий угодничества.

— Кто был — я уже сведал, — перебил его Ляпунов. — Мы ж с Захаром не токмо полон отбили, но и прихватили кой кого, кто удрать не успел. Шли на тебя мурзы ногайские — Досмагмет-ага да Конкар-ага[88]. Прознали поганые, что царь-батюшка скончался, вот и решили пощипать Русь, да, вишь, пришлось самим ощипанными бежать. — И гулко, как в бочку, захохотал. Отсмеявшись, предложил: — Лучше о потерях поведай. Сколь людишек полегло, сколь в пополнение попросишь?

— Коль пару десятков подкинешь — рад буду, — уклончиво заметил воевода.

— Ты ж у меня полгода назад десяток просил, — удивился Ляпунов, — а ныне лишь два. Что-то я в толк не возьму — неужто всего одним десятком отделался?

— Восемью, — поправил воевода. — Изготовиться успели, хошь и подвели Сакмагоны, не успели упредить, — и пояснил: — Свезло нам, что Василиса, лекарка наша, с утра за травами в лес подалась.

— Помню такую, — кивнул Прокофий. — Еще отец заповедал, чтоб не забывал, кто мне и матери жизнь спас. Хошь и мальцом отсель уехал, но отцову заповедь чту и в памяти держу. А где она?

— Так они с детишками в лес подалась, — замялся воевода. — Как почуяла неладное, так дочке своей повелела немедля к Рясску бежать да братца Дмитрия захватить. Самой-то бежать несподручно — телеса мешали, вот и не успела.

— Ишь ты, — мотнул головой Прокофий. — Горе-то у Третьяка какое. Он же ее так любил, что чуть ли не на руках таскал. Вот уж беда так беда у мужика. Надо бы утешить словом. Где он сам-то?

— Рядом с ней лег, — сумрачно ответил Мураш…

Едва Третьяк услыхал от дочери, что на Рясск движется несметная туча степняков, как тут же метнулся за ворота.

— Ты куда, оглашенный?! — вытаращил глаза стражник, закрывавший их. — Убьют ить тебя!

— Женка моя там осталась, — крикнул на ходу Третьяк, устремляясь по мосту в сторону леса.

Василису он увидел почти сразу. Спотыкаясь и падая, та со всей мочи спешила в город, до которого оставалось не меньше трех верст. Никогда в жизни Третьяк так не бегал, как в этот день. Ноги сами несли к одинокой фигурке, спешащей навстречу. Подбежав, схватил за руку — времени для объятий уже не оставалось, — и потянул за собой, обратно в крепость. Та не противилась, но чувствовалось, что сил у женщины почти не осталось. Однако, оглянувшись назад и увидев выезжающих на опушку всадников на приземистых лошаденках, она сумела-таки на время заставить себя не отставать от мужа, но длилось это недолго. Теперь даже страх, извлекший из нее остаток сил для бега, не мог побудить ее продолжать движение.

— Один спасайся! — отчаянно крикнула она Третьяку. — Не уйти нам вдвоем.

— Врешь! — зло крикнул тот. — Однова спасти не возмог, так ныне не бывать тому. Либо вместях добежим, либо… — Он, не договорив, решительно шагнул к ней и, подняв Василису на руки, вновь рванулся к городу.

На бег он теперь перейти не пытался. Статная женщина весила и впрямь немало. Сил хватало только на быстрый шаг, да и то пока — уж больно быстро они кончались.

Заливной луг перед рекой Хуптой, за которой ждало спасение, одолеть он не успел — ногайцы оказались быстрее. Но Третьяк не сдался и тут. Опустив жену на землю, он широко расставил ноги и изготовился к последнему бою в своей жизни. Но вначале предстояло раздобыть оружие. Ловко уклонившись от брошенного аркана, он тут же коршуном метнулся на оторопевшего от такой прыти степняка. Кочевник не успел даже схватиться за рукоять сабли, когда Третьяк выбил ногайца из седла, свалил на землю и тут же полоснул его же саблей по худой грязновато-желтой шее.

Держа в руках оружие, он немедленно отпрыгнул назад, к Василисе. Бежать нечего было и думать — к ним подъезжали еще трое кочевников, но уже неторопливо, с опаской, успев по достоинству оценить русского батыра. Наконец один из них отважился первым. Подбадривая себя дикими выкриками, он решительно устремился на Третьяка. Устремился, чтобы спустя секунды тоже лечь рядом с первым воином.

— Беги! — успел повернуться Третьяк к жене.

— А ты?!

— Одну не защитил, так хоть к другой не подпущу! — крикнул он вместо ответа. — Беги говорю! Тебе все едино мне не помочь, а себя для детишек спасешь.

— Напрасно ты так, Иоанн Васильевич. Мою мать не только Настеной, но и Сычихой звали, — упрямо откликнулась Василиса.

Сосредоточенный взгляд ее васильковых глаз устремился в сторону степняков. Не прошло и нескольких секунд, как вначале одна, а затем и вторая лошадь, вдруг отчаянно заржав, встала на дыбы, пытаясь сбросить с себя опешивших всадников.

— А и впрямь подспорье, — почти весело отозвался Третьяк. — Теперь можно и потихоньку назад отступать.

Но пятились они недолго. После некоторого замешательства на них налетело сразу пятеро, так что пришлось вновь биться. Однако и тут Третьяку еще везло — дважды вражеские сабли прошлись по касательной, оставляя на теле обильно кровоточащие царапины, а на земле прибавилось еще три трупа. Двух унесли обратно перепуганные лошади.

Богато одетый ногайский мурза Конкар-ага, ехавший в первых рядах, неодобрительно покачал головой и, не оборачиваясь, махнул рукой. Почти сразу же в Третьяка впилось три стрелы.

— Так и не защитил, — простонал он, с досадой посмотрев на стрелу в груди.

Ухватившись за древко, он попытался было ее вытащить, но тут с легким свистом в него вонзилось еще пяток. Повернувшись к Василисе, он успел лишь молвить:

— Прости, — и тут же тяжело рухнул на землю.

Василиса молча опустилась на колени, не до конца веря в случившееся, всмотрелась в дорогое лицо, которое на глазах покрывалось еле заметной паутинной сеткой смерти, до крови прикусила губу, чтобы не взвыть в голос, нежно поцеловала мужа и, переняв из мертвой руки саблю, грозно выпрямилась над его телом.

— Ну! Кто с русской бабой совладать отважится?! Подходите, твари немытые! — выкрикнула она зло.

Конкар-ага одобрительно поцокал языком:

— Якши уруска. К себе возьму, — и тут же досадливо сморщился — пущенная кем-то из воинов стрела с хищным посвистом впилась Василисе в грудь. Падала она медленно, скорее оседала. Да и потом, уже опустившись на колени, она еще нашла в себе силы взять руку Третьяка, поднести к губам и молча улечься у него на левом плече, как она обычно любила засыпать, только теперь навечно.

— Кто? — мрачно спросил мурза.

Почти тут же незадачливый воин, решивший услужить своему командиру, был грубо стянут с лошади и скручен. Сурово глядя на него, Конкар-ага неодобрительно заметил:

— Ты оскорбил меня, — пояснив: — Теперь из-за тебя кто-то может подумать, будто я напугался русской бабы, — и махнул рукой.

Стоявший сзади дюжий силач Курбан, повинуясь приказу, ловко запрокинул голову виновника и ловко полоснул по горлу кривым острым ножом.

— Отнести тела к воротам, — немного подумав, приказал Конкар-ага. — Храбрый батыр должен умереть в почете, — и сокрушенно вздохнул, осуждающе покосившись в сторону валявшегося в траве с располосованным горлом. — Ах, какую бабу загубил, дурень!

— Их обоих вороги прямо перед Хуптой настигли, — кратко добавил воевода — рассказывать более подробно было тоскливо и совершенно не хотелось.

— Не понял я — порубили? Али в полон пояли? — нахмурился Ляпунов.

— Такого поди возьми в полон, — невесело усмехнулся Мураш и вздохнул: — Откуда токмо силы взялись. Первого, кто налетел, с седла свалил, да как учал сабелькой отнятой помахивать, впору тебе самому.

— Ну уж, — усомнился Прокофий.

— Вот те и ну, — передразнил его воевода, которому за возраст и ум дозволялись и не такие вольности. — Еще не известно, кто кого одолел бы, ежели вас напротив друг дружки поставить.

— Ишь ты, — подивился Прокофий. — Вот уж не подумал бы, что он к сабельному бою свычный.

— Да я и сам зенки вытаращил, — простодушно заметил Мураш. — Все, кто со стен смотрел, только ахали. Три петли с себя ссек, прямо на лету их срубал, ну а потом и его черед пришел. Но бабу свою до последнего боронил, а уж как наземь сполз, так она из его рук сабельку переняла да над телом встала.

— И что, тоже рубилась?! — ахнул Ляпунов.

— Может, и стала б, да басурмане побоялись. Издаля ее стрелами посекли, как и мужа. Так они и лежали, обнявшись. А те хучь и нехристи, а тоже вежество поимели, не надругались. Принесли тела прямо к воротам и оставили, да все орали: «Урус якши батыр!» — добавил воевода.

— Вона как, — задумчиво протянул Прокофий.

— Яко царь дрался, — неожиданно даже для самого себя заметил вдруг его собеседник.

— Ты думай допрежь того, что говоришь, — нахмурился Ляпунов.

— Я к тому, что похож больно, — заторопился с пояснениями Мураш. — Когда еще в новиках хаживал, довелось мне как-то глянуть. Ухватки у нашего Третьяка точь-в-точь с его схожи.

— Дурья башка, — раздраженно проворчал Прокофий. — Они у любого ратника схожи. Коль так бьют — эдак отбиваться надо, а иначе никак, — и, обрывая желавшего что-то возразить воеводу, замахал руками: — Все, все! Боле ни слова, а то наведешь обоих на грех. Ты этого не сказывал, а я не слыхал, и неча невесть чего собирать. Вот сынишка у Третьяка волосом и впрямь похож на маленького царевича. Я слыхал, что тот тоже с рыжинкой. Хотя опять же сколь их, рыжих-то, на свете белом — не сосчитаешь… Ладно. Ты лучше озаботься, чтоб похоронить с почестями, яко воина. Да чтоб вместях с Василисой их в землю положили, а о детишках ихних я сам озабочусь. С собой их прихвачу, в Переяславль. Пред матерью ихней должок у меня остался — вот детям ее и отдам.

Хоронили на следующий же день. Кресты в ногах поставили знатные — с крепкого дуба, тяжелые, прочные. Все кладбище обойди — таких не сыскать. Постарались от души. А насчет детей Ляпунов свое слово сдержал. Когда всадники возвращались в Переяславль, то дочь Настена, прижимая к груди маленького двухгодовалого братика, ехала вместе с ратниками. Глаза у девчонки были зареванными, припухшими от слез, а ничего пока не понимающий Димитрий молчал, как и положено. Оно и правильно. Не подобает мужику реветь по-бабьи. Не личит ему это. И пускай даже ему всего два года — все равно не след. Все ж таки не кто-нибудь — Рюрикович.

Впрочем, о последнем юный Димитрий не знал…


Конец третьей книги

Примечания

1

Строительство будет завершено в 1562 г.

(обратно)

2

Белицы — те, что жили при монастыре, но пострига еще не приняли и были вольны уйти из обители.

(обратно)

3

Имеется в виду священник, т. е. представитель белого духовенства, которому разрешалось жениться.

(обратно)

4

Соборование — одно из семи таинств православной церкви, со вершаемое над больными (обычно перед смертью). Состоит из чтения ряда молитв, после чего больной помазывается елеем. Отсюда и другое название этого обряда — елеосвящение.

(обратно)

5

Здесь имеются в виду размеры икон в вершках, т. е. десятерик означает 10 вершков (45 см), девятерик — девять и т. д. Листоушками называли самые малые, от одного до четырех вершков (4, 5–18 см).

(обратно)

6

Риза — золотая или серебряная накладка на иконе. Сканного дела — украшения на ризе, состоящие из скани (свитый из нескольких волоченных в тонкую проволоку нитей мелкий узор, напаянный на поверхность).

(обратно)

7

Басменное дело — ручное выдавливание штампами на тонких металлических пластинках (здесь — на ризах) различных изображений и узоров (трав).

(обратно)

8

Штилистовая — шести вершков в высоту (27 см).

(обратно)

9

4 Полница — икона воскресения Христа с двенадцатью двунадесятыми праздниками вокруг.

(обратно)

10

В то время на Руси еще не двоили гласные, поэтому именовали библейских персонажей именно так: Аврам, Исак, Исус и т. д.

(обратно)

11

По Библии бог в наказание за перепись населения предложил Давиду на выбор одну из трех кар: либо в его стране будет семь лет голода, либо он сам будет три месяца бегать от своих врагов, либо в течение трех дней в его стране будет моровая язва. Давид выбрал последнее. От язвы погибло 70 000 человек (2 Цар. 24: 13–15).

(обратно)

12

Железа — так на Руси называли чуму, произнося это слово с ударением на последнем слоге.

(обратно)

13

Клобук — повседневный головной убор епископов и монахов. Известен с давних времен и первоначально принадлежал князьям, представляя собой колпак, отороченный мехом, с пришитым к нему небольшим покрывалом, ниспадающим на плечи. В церковной среде он стал попроще — из обычной черной материи с меховым околышем. Смена белого клобука на черный означает, что событие произошло во времена, когда Макарий был не митрополитом, а архиепископом Новгородским, поскольку только они одни в русской церкви того времени имели право на ношение белого клобука, который, по преданию, был подарен архиепископу Василию (ум. в 1354 г.) Константинопольским патриархом. Московскому митрополиту белый клобук по решению собора был присвоен в 1564 г.

(обратно)

14

Скуфья — особый головной убор духовенства, представляющий собой маленькую круглую шапочку. Ею священники покрывали гуменцо — вкруговую выбритые на макушке волосы. Этот ритуал про делывался сразу после их рукоположения в сан. Обычай сохранялся на Руси вплоть до середины XVII в. Епископам и монахам дозволя лось носить скуфью в келейной обстановке.

(обратно)

15

Подвиг — в старину произносился с ударением в конце и употреблялся в смысле: действие, устремление.

(обратно)

16

В русской церкви до XVII в. рясы были не обязательны. В обыденной обстановке духовенство носило длинные однорядки из сукна и бархата зеленого, фиолетового и малинового цветов. Однако благодаря особому покрою священнослужители и в ней выделялись по своему внешнему виду из мирской среды.

(обратно)

17

Автор опускает подробное описание мучений животных не в силу скудной фантазии, а потому, что в отличие от Иоанна Мучителя не желает смаковать эту тему.

(обратно)

18

В священной Торе, которая, кстати, является святой для христиан, только под другим названием («Пятикнижие Моисеево»), в книге «Исход» инструктаж по изготовлению всего перечисленного занимает целых 89 стихов трех глав (25–27).

(обратно)

19

Ради достоверности следовало бы называть его Орбат, как он в ту пору именовался, но автор предпочел современное название.

(обратно)

20

Кружало — так зачастую называли в народе «кружечный двор» — первоначальное название царских кабаков.

(обратно)

21

Чулан — так в ту пору называли кабинеты начальных людей, возглавлявших приказы.

(обратно)

22

Ныне Красная площадь, но это название она получит лишь во второй половине XVII в.

(обратно)

23

Слова летописца не преувеличение. Судите сами: царица скончалась 7 августа, и уже через восемь дней после ее кончины (по Карамзину) от духовенства поступило такое бесцеремонное предложение, которое в переводе на современный язык звучало так: «Да плюнь ты на нее, царь. Покойницу все равно не воскресить, а так рьяно таскаться по бабам твоему величеству не к лицу — что народ подумает. Лучше женись, да и дело с концом».

(обратно)

24

Роба (искажен. раба) — здесь упомянуто в смысле «подданная».

(обратно)

25

Такое окончание имени считалось более почетным, и подписывали свои челобитные таким образом только самые знатные люди, даже сам Иоанн, когда он устроил очередное представление с царем Симеоном Бекбулатовичем. Остальным хватало Ивашки.

(обратно)

26

Ширинка — полотенце.

(обратно)

27

Висковатый не соврал. Это действительно непреложное правило всех европейских гербов.

(обратно)

28

Что написано, то написано (ст. — слав.).

(обратно)

29

Ендова — широкий сосуд, видом похожий на братину, но с носиком или рыльцем. Имел различные размеры. Большие достигали величины ведра.

(обратно)

30

Заздравной чарой называлась особая чаша, которую поднимали, причем не всегда добровольно, а иногда повинуясь повелению Иоанна, произнося тост во здравие царя. Нет источников, точно определяющих ее размеры, но утверждают, что до дна ее мог осушить редкий человек, уж очень она была велика.

(обратно)

31

Вообще-то престол — это четырехугольный стол, накрытый особыми покрывалами и располагающийся в середине алтаря православного храма. Но в крупных соборах их могло быть несколько, образовывая самостоятельные приделы, и тогда их символично отделяли друг от друга, воздвигая над каждым из них купол. Они-то здесь и подразумеваются.

(обратно)

32

Зарев — август (ст. — слав.).

(обратно)

33

Изуграф (изограф) — художник, иконописец (ст. — слав.).

(обратно)

34

Здесь и далее приводятся строки из поэмы Дмитрия Кедрина «Зодчие».

(обратно)

35

Храм в честь святого Сергия Радонежского, поставленный по повелению Иоанна Мучителя, был снесен еще в XVIII в., а вот сказочный собор Василия Блаженного до сих пор горделиво высится на Красной площади, украшая ее и вызывая восторг у любого человека, пускай и иной веры, ибо подлинная красота границ не ведает.

(обратно)

36

Ныне это западная часть современной Латвии.

(обратно)

37

Фредерик II — король Дании (1559–1588).

(обратно)

38

Эрик XIV (1533–1577) правил в 1560–1568 гг. Отличался крайней подозрительностью и жестокостью. В конце концов риксдаг (парламент) объявил его сумасшедшим, отстранил от власти и приговорил к пожизненному заключению. В темнице он и был спустя девять лет отравлен. Престол же занял его младший брат, герцог Финляндский Юхан III (1568–1592).

(обратно)

39

Тяжелая гаковница — разновидность большого мушкета на колесном станке (мушкеты, не имевшие станков, назывались «кобылами»). Те и другие стреляли крупной дробью и 50-граммовыми кусочками металла на дистанцию около 300 м. Калибр ствола — 25–30 мм, масса — 16–25 кг.

(обратно)

40

Рушница или ручница — один из типов ручной пещали в XIV–XVI вв. Калибр 15–22 мм, масса до 8 кг, дальность стрельбы пулями до 200 м.

(обратно)

41

Минск и Новогрудок.

(обратно)

42

Колокольный звон подразделялся на несколько видов. Перезвон устраивался при каких-либо радостных событиях: во время крестных ходов, храмовых праздников, перед освящением воды, посвящением в сан епископа и т. д.

(обратно)

43

Перебор очень похож на перезвон, но использовался только при отпевании, поэтому его иногда так и называли — похоронный звон.

(обратно)

44

В перезвоне также поочередно используют все колокола, но начинают с большого и далее по нисходящей. Также в нем отсутствует одновременный удар во все колокола.

(обратно)

45

Лилит — согласно одному апокрифическому сказанию, она была первой женщиной, которую сотворил бог, причем точно так же, как и Адама, то есть из глины. Но она оказалась очень своенравной и в первые же часы повздорила с Адамом, отстаивая свое равенство, после чего убежала от него и отказалась вернуться обратно, хотя бог и послал за нею ангелов, укрывшись на Луне.

(обратно)

46

1551 год.

(обратно)

47

Имеется в виду, что Василий Иванович (1448–1483), Великий князь Рязанский, по своей бабке Софье, дочери Дмитрия Донского, на которой был женат его дед Федор Ольгович, доводился троюродным братом как самому Иоанну III, так и своей жене Анне (ум. в 1501 г.). Может быть, именно благодаря совокупности этих обстоятельств — тихий беззлобный нрав и родство — он и не оказался в темнице, когда отец Василия, Великий князь Рязанский Иван Федорович (1409–1456) перед смертью завещал восьмилетнего сына вместе со всем княжеством на соблюдение своему двоюродному брату Василию II Темному. В кои веки Москва сдержала слово чести, отпустив в 1463 г. юного княжича обратно в Переяславль-Рязанский.

(обратно)

48

Иван Васильевич (1467–1500), великий князь Рязанский с 1483 г. В браке (с 1485 г.) с Агриппиной Васильевной, урожденной княжной Бабич-Друцкой.

(обратно)

49

Иван Иванович (1495–1533), великий князь рязанский (1500–1520).

(обратно)

50

В 1521 г. Иван Иванович бежал из-под стражи в Литву к Сигизмунду I Старому, который дал ему в пожизненное владение местечко Стоклишки Ковенского повета Трокского воеводства, где и скончался около 1534 г.

(обратно)

51

Четверть — в то время составляла 0,56 гектара.

(обратно)

52

Коробья — мера для сыпучих тел. Равнялась примерно семи пудам, т. е. 112 кг.

(обратно)

53

Здесь и далее, что касается маршрута передвижения Иоанна, то и он не является выдумкой автора, а в точности взят из исследований одного из крупнейших ученых и знатоков того времени Р. Г. Скрынникова.

(обратно)

54

Здесь и далее приводится подлинный текст его духовной, составленной в те дни. Автор взял на себя смелость исправить лишь несколько слов, придав им более современное звучание, но никоим образом не искажая смысловое значение.

(обратно)

55

2 декабря по старому стилю.

(обратно)

56

Мои слова подтверждают и показания бывших царских опричников Таубе и Крузе, которые в своих записках говорят, что Иоанн обвинил своих противников в намерении свергнуть законную династию.

(обратно)

57

Опричь — кроме (ст. — слав.). Отсюда и второе название опричников, которое дал им народ, — «кромешники». При этом, как утверждал Лев Гумилев, подразумевался и второй, глубинный смысл, ведь христиане того времени «тьмой кромешной» называли ад. Получалось, что кромешники — адовы слуги. Учитывая, что они вытворяли на Руси, сказано не в бровь, а в глаз.

(обратно)

58

И тут тоже нет ни малейшего вымысла. Порядок приема в опричнину взят автором почти дословно из книги Р. Г. Скрынникова «Великий государь Иоанн Васильевич Грозный».

(обратно)

59

Взято из книг Разрядного приказа за 1565 г. Цитируется по книге Р. Г. Скрынникова «Великий государь Иоанн Васильевич Грозный».

(обратно)

60

Обыденная церковь потому так и называлась, что ее действительно возводили за один день, приступив к работе с рассвета и успев в тот же день не только освятить ее, но и провести в ней первое богослужение.

(обратно)

61

Здесь слово «город» произнесено в значении Кремль, который в те времена частенько называли именно так, не добавляя приставок вроде Китай-города, Белого города и т. д.

(обратно)

62

Головник — убийца (ст. — слав.). От него и берет свое начало слово «уголовник».

(обратно)

63

Здесь нет опечатки. Имя Владимир было славянским и в святцы не входило, а потому церковью не считалось в числе дозволенных для христианина. Поэтому при крещении княжича нарекли церковным именем Иакинф.

(обратно)

64

Василий Владимирович был рожден от первой жены князя Старицкого Евдокии Александровны Нагой (ум. в 1557 г.).

(обратно)

65

Братанич — сын брата (ст. — слав.).

(обратно)

66

Юхан III — король Швеции (1568–1592).

(обратно)

67

Фредерик II, король Дании (1559–1588).

(обратно)

68

Магнус (1540–1583) — второй сын короля Дании II Кристиана III (1534–1559). Был провозглашен Иоанном IV королем Ливонии.

(обратно)

69

Взято из книги Д. М. Володихина «Иван Грозный Бич Божий».

(обратно)

70

Четверть составляла 4 пуда. Чтобы было с чем сравнивать, указываем некоторые цены, выставленные англичанами за свои товары, которыми они, естественно, торговали втридорога, сами имея на них двойную, тройную, а то и больше прибыль: лимоны в патоке — по рублю (здесь и далее стоимость указана из расчета за пуд), сахар чиненый — 4 рубля, чернослив — 4 гривны, перец черный — 3 рубля, изюм — 30 алтын (9 гривен), сорочинское пшено (рис) — 4 гривны, соль — алтын, ядра миндальные — 2 рубля (из выписки английских дел в царствование Бориса Федоровича Годунова).

(обратно)

71

По Карамзину их было 800 тысяч, но, скорее всего, это число надо делить как минимум на два, а то и больше.

(обратно)

72

Когда советские ученые в 1969 г. вскрыли саркофаг с ее телом, они обнаружили, что «царская невеста» лежала в гробу бледная, но «как живая», совершенно не тронутая тлением. Сохранился даже румянец на ее щеках. Правда, уже через несколько минут ее лицо почернело и превратилось в прах.

(обратно)

73

Братанична — сестра брата. Здесь имеется в виду Мария Владимировна, в иночестве Марфа (ок. 1559–1613), дочка Владимира Андреевича Старицкого, брак с которой у Магнуса состоялся 12 апреля 1573 г.

(обратно)

74

Брак с первой женой у царевича Ивана длился с 1571 по 1575 г., брак со второй с 1575 по 1579 г.

(обратно)

75

Что касается прекрасной вдовы Василисы Мелентьевой, для сожительства с которой царь взял лишь молитву, то тут свадьбы не было однозначно. Все летописи называют ее не иначе как «женищи», то есть любовницей. Но до сих пор неизвестно, женился ли он официальным путем на предшественнице Василисы Анне Васильчиковой. С одной стороны, ряд летописей называют ее царицей, с другой — пишут, что он ее «поял». Кроме того, Костомаров глухо говорит и о еще одной суженой, чей брак с царем длился всего… один день, — княжне Марии Долгорукой, которая была заподозрена в неверности и утоплена в пруду Александровской слободы в 1572 г.

(обратно)

76

Об этом рассказано у Карамзина (т. IX, гл. III).

(обратно)

77

Стефан Баторий (1533–1586) — сын трансильванского (седьмиградского) воеводы Стефана. Служил у Фердинанда, короля Чехии и Венгрии. Окончил университет в Падуе (Италия). В 1571 г. избран князем Трансильвании. С помощью великого гетмана Яна Замойского (1541–1605) был в 1576 г. избран королем Речи Посполитой при условии, что женится на пятидесятилетней Анне Ягеллонке, сестре короля Сигизмунда-Августа. Умелый администратор, много сделал для упорядочивания казацкого войска, переписав их в реестр, наделив землями и позволив самим выбирать себе гетмана и все начальство. Покровительствовал иезуитам, основал Виленскую академию. Более всего известен успешной войной с Русью. В 1577 г. возвратил назад Динабург и Венден, затем осадил и взял Полоцк, Великие Луки и осадил Псков.

(обратно)

78

Акт о создании унии был подписан 28 июня 1569 г., а 1 июля его утвердили (по отдельности) депутаты польского и литовского сеймов. Согласно ему Польское королевство (Корона Польская) и Великое княжество Литовское (Литва) объединялись в конфедеративное государство Речь Посполитая (Rech Pospolita), что означало «Республика Обеих Народов».

(обратно)

79

Речь идет о следующих строках Иосифа Волоцкого: «Аще ли есть царь, над человеки царствуя, над собой же имать царствуща скверны страсти и грехи, сребролюбие же и гнев, лукавство и неправду, гордость и ярость, злейши же всех неверие и хулу, таковой царь не божий слуга, но диавола, не царь, но мучитель…»

(обратно)

80

Симеон Бекбулатович якобы правил Русью где-то с октября 1575 по сентябрь 1576 г.

(обратно)

81

Впоследствии русский посол, который приехал в Англию свататься, согласно поручению царя отвечал на этот вопрос, что «государь и правда женат, но она не жена ему, а роба (подразумевается — холопка), неугодн