Письма не опаздывают никогда [Владимир Семенович Короткевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Семенович Короткевич Письма не опаздывают никогда

I

Самыми болезненными были три литовские стрелы: они засели в тогда еще молодой, сочной древесине. Легче обошлась свинцовая пуля польского ружья. И уж вовсе пустяком был рваный, иззубренный осколок, посланный немецкой гаубицей в последнюю войну.

Все это дуб превозмог, переболел, затянул корявыми, бугристыми наростами.

Куда важнее было наполнить солнцем молодь желудей, сделать так, чтобы на их лакированную поверхность лег ласковый коричневый загар. И дуб медленно шевелил ветвями, подставляя их солнцу.

Тем двоим, что выбрались на поляну, он показался таким надежным, что они поползли к нему и с облегчением припали спинами к корням, выпиравшим из земли.

Людям нужен был покой, отдых. Слишком долго угнетал их неосознанный, потопленный в ярости и ожесточенной брани страх. Притерпеться к нему было некогда: война шла только восьмой день.

Утром этого дня, когда жаворонки выпархивали из тяжелой росы и тянули к небу свою ускользающую, бесконечную, звонкую нить, немцы обнаружили два истерзанных стрелковых батальона посреди чистого поля, в трех километрах отсюда.

Со стороны это не было битвой. Были гусеницы чужих машин, утюживших поле, и живая горячая плоть, на которую тем, прикрытым броней, жаль было тратить снаряды.

И все же это был бой: стрельба бог знает куда, взрывы гранат, малоуспешные попытки прорваться к лесу, синевшему вдали. И долго еще после окончания всей истории с опушки, из кустарника, что примыкал к пуще, с лихорадочной поспешностью кашляла сорокапятимиллиметровая пушка. Она подбила еще два танка, и теперь к ясному, как слеза, чуть притуманенному зноем небу поднимались уже четыре дымных факела.

Победа стоила дороже, чем можно было предположить. И вместе с этим досадливым чувством в сердца победителей пришла ярость. Запах мяса ударил в голову. Делом чести стало уничтожить всех, кто огрызался, до последнего человека. Они не имели права так дорого продавать свою жизнь.

А уничтожать было почти некого. От двух батальонов к полудню осталось четыре человека — расчет пушки, часом позже — всего два: наводчик и молодой парень, взятый вместо убитого наповал заряжающего.

Потом пришлось бежать и этим двоим. И как раз вовремя, потому что последние вспышки винтовочной стрельбы безнадежно угасали в кустах. Даже, пожалуй, немножко поздно: бывший наводчик непростительно замешкался возле подбитой пушки, уничтожить все то, что еще возможно. Им овладела слепая, безрассудная ярость. Вместо того, чтобы скорее бежать, замести следы, он медлил возле прикрытия-пня, замшелого выворотня, ожидая появления непривычного грязно-зеленого пятна, подводил под него мушку и стрелял.

Когда пятно исчезало, сливаясь с ядовитой зеленью моховины, рот его злорадно кривился:

— Что, наклал в штаны? Погоди, всем то же будет. — И больно толкал в бок соседа: — Стреляй. Стреляй, сволочь. Девка ты или кто?

Парень глубоко вздыхал, прижимал приклад к плечу — по всем правилам, как в тире, когда сдавал на ворошиловского стрелка, — и, затаив дыхание, нажимал спуск.

Пожилой, потный, взлохмаченный человек пришел в себя, когда у обоих осталось не больше двадцати патронов.

— А теперь — давай!

Они бежали через кусты, ныряя в яры, остро пахнущие склепом, топтали ногами дурманящий багульник.

Парень почти с ненавистью ощущал запах дикого зверя, идущий от человека, который бежал впереди.

И только когда оба припали к корням дуба, когда ощутили, как жестко и нежно впивается сквозь гимнастерки его кора в их разгоряченные тела, — только тогда парень смог разглядеть товарища.

Жесткие узкие глаза, тупой нос, короткие складки в уголках большого рта — все это показалось таким неприятным, что он опустил веки. В глазах сразу встал алый, горячий туман, и парень с жуткой достоверностью, впервые за этот день, ощутил, что этот туман и есть жизнь. В веках, как и во всем теле, пульсирует ненасытная горячая кровь; веки тонкие, они пропускают лучи горячего солнца, солнце и кровь рождают туман. Убьют — не будет тумана. Тогда хоть мотылек садись на открытый глаз — не почувствуешь.

Его удивил какой-то странный, похожий на вздох звук.

Он обернулся и увидел, что сосед хватает ртом воздух.

— Что с вами? Ранены?

— Иди ты к дьяволу. — У пожилого скривился рот. — Хлопцы, хлопцев за что? Разве это честный бой — гусеницами по живому?

И тут парень с удивлением увидел, что из глаз пожилого покатились грязные, злые слезы. Он не стыдился их, он все хватал воздух:

— Ну погодите, ну погодите, сволочи. Дайте время… Мы вам… Будет и на нашей улице медведь…

В этой смешной угрозе было столько безнадежности, что парню сделалось стыдно мыслей о себе и алом тумане. Этот, рядом, плакал не от своей боли. И хотя попутчик был по-прежнему ему неприятен, протянул ему баклажку:

— Глотните… Из дому еще. Сам я не пью.

Пожилой хлебнул, сморщился:

— Что еще за кислятина?

— Это хорошее вино, сухое.

— Н-не знаю, — с сомнением протянул пожилой, — мне бы лучше обычного, мокрого. — И, видимо, успокоившись, уже с интересом спросил: — Ты откуда такой? Кто?

— Студент из Минска. Филолог.

— А-а, — понимающе протянул пожилой, — вот почему ты все время какую-то бессмыслицу рубленую нес, когда они по нас садили.

Студент покраснел:

— Это не бессмыслица, это Овидий.

— Да черт с ним. Овидий — не Овидий. Только зачем это?

— Так страшно же, — признался студент, — а с этим спокойнее.

— А мне что долдонить, если я в этих Овидиях ни хрена не смыслю?

— Таблицу умножения можно еще.

— Это дело, — сказал пожилой. — Здорово придумал… А я тоже белорус, из-под Гродно… Работал в Туле… мастером на оружейном. Хорошо жили. Жена у меня русская, добрая баба. Родных двадцать лет не видел. Граница! Только в этом году получил отпуск и приехал. А тут война. Я — в военкомат. Так и драпаем из-под самого Гродно.

— Пойдем, — сказал студент, — нужно как можно дальше уйти.

— Погоди, дай одышку сбить. Это же тебе восемнадцать. А мне сорок два годочка. Я в твои годы воевал уже. Да и ноги у тебя — как у полесского вора. — И вдруг снова сморщился: — Хлопцев жаль… Ах, сволочи, сволочи! Да разве это враг? Это вражина! В звере, в насекомом, в дряни последней понятия больше. Помню, в девятнадцатом схватили нас с одним хлопцем люди Булак-Балаховича. Сам допрашивал. И, как особую честь оказал — сам, своею рукой решил расстрелять. Повели нас вот таким же самым утром, поставили на краю ямы. Тут дружок сплюнул, поглядел на чибисов над лугом — а луга без конца! — да и говорит: "Позволь, батька, напоследок песню спеть". Тот ухмыляется: "Валите". А мы с дружком спелись: у меня баритон, мягкий да вздыхательный, а у него тенор такой, что только головой покачаешь да шапкой о землю. И как завели мы тут:

Дзе блукаеш, мая доля?

Весь голос вложили, всю душу — все равно беречь нечего. Допели. Молчит. Потом: "Еще давайте". И тут дружок под самое небо, как жаворонок:

А ўжо бяроза завіваецца —

Кароль на вайну збіраецца.

А я ему вздохами, из глубины душевной:

А ў каго сыны есць, дык высылайце,

А ў каго няма — дык хоць наймайце.

Глядим — плачет. И что ж ты думаешь, отпустил нас. Вот что значит свой человек, русский, хоть и белая сволочь. Не то что эти фашисты паршивые. Ну ладно, дай час! — Пожилой перевернулся на спину и глянул на крону дуба. — Гляди, дуб-то такой чудной. Для дуба слишком стройный. И развилина большая. На рогатку похож.

— На "v" латинское, — сказал студент.

— Ну ладно, тебе лучше знать. — И встал на колени. — Бери патроны. Стреляй только когда нас заметят. Речь идет о шкуре. А я поищу дорогу. Что-то не нравится мне место за нашей поляной.

Он отсутствовал недолго. Когда вновь бесшумно прилег возле студента, обе его ноги выше колен были в охряной болотной грязи.

— Дрянь дело: болото за нами. И не просто болото — трясина. Ах, мать твою… И сотворил же ты, сатана, орловские степи да белорусские топи. Земелька!..

— Пойдем вдоль болота, — сказал студент.

— Хорошо придумал. Если там уже немца нету, — иронично сказал пожилой. — Болото луком изгибается. И мы в самой середочке, где стрела.

Словно в ответ на его слова, откуда-то справа послышалась автоматная очередь. Потом такая же простучала слева, в версте, не больше.

— Как на облаве, — вздохнул туляк. — Что ж, хлопец, времени у нас, получается, не больше часа.

Он поднялся и с тоской поглядел на болото. Парень смотрел ему в рот. И вдруг лицо пожилого изменилось. Не то, чтобы по нему пробежала усмешка, — нет, просто задрожали мелкие мускулы у переносицы, как будто что-то освободило их от оцепенения.

— Ну-ка, посмотри туда. Видишь, сивец растет.

Студент увидел: на ядовито-зеленой поверхности болота там-сям грязно белели островки жесткой травы.

— Ну и что?

— Он не дурень, на бездонной трясине расти не будет. Вот там и дорога.

— Пошли, — сказал студент.

Вместо ответа пожилой вытащил из кармана жестяную коробочку из-под монпансье и высыпал из нее себе на ладонь остатки зеленого, крупного табака. Свернул две большие самокрутки и положил их возле дубового корня. Остальное пустил по ветру.

— Так идемте же, что вы?

— Отвяжись!

Он спокойно достал из другого кармана лист бумаги и огрызок плоского плотницкого карандаша.

— Жить торопишься, сукин сын, — жестко сказал он. — А у меня дочка и хлопец. Должны они обо мне узнать, если мы отсюда не выйдем? Твоя фамилия какая?

— Русинович Рыгор.

— Гришка, значит.

И стал слюнявить огрызок. Студент успел заметить, что большой лист исписан с обеих сторон — места оставалось совсем немного. Пожилой написал несколько слов над текстом, перевернул лист и, разгладив его, без спешки заполнил оставшиеся свободные места. Потом достал квадратный обрезок цветной клеенки, завернул в него письмо, положил сверточек в жестянку, немножко подумал, стащил с головы пилотку и, вывернув ее наподобие сумочки, туго замотал жестянку в ткань.

Потом поднялся и размеренным шагом подошел к дубу. Студент только теперь заметил, что на высоте детского роста в сморщенной коре дерева темнеет небольшое дупло. Пожилой просунул в него руку — послышался лекгий шорох.

— Ну вот, — сказал пожилой, — если еще птицы гнездо совьют будущей весной — совсем хорошо будет. Под птичьим пометом всякая вещь сколько хочешь пролежит и не испортится… — И, присев на корточки, погладил корень дуба. — Эх, как ты землю упаковал, старик. Ну, живи. — Потом, повернувшись к молодому, жестко, с неприятной усмешкой сказал ему: — Что вылупился? Давай патроны, мне нужнее. И не забудь в случае чего адрес: Тула… На вот, возьми бумажку, выйдешь — скажешь и об этом дупле, пускай найдут. А теперь — ноги в руки.

Студент густо налился кровью и швырнул к его ногам винтовку.

— С какой это стати я один пойду?

— А что лучше? Подыхать вместе?

— Жить вместе, — дрожа уголками рта, сказал студент.

В ответ на это пожилой закурил одну из самокруток.

— Жить… — протянул он. — Что ты понимаешь в жизни? Бабу, небось, ни разу не целовал.

— Много раз, — сказал студент.

По его отчаянно-горделивому лицу было видно, что он врет, и, возможно, поэтому пожилой опустил глаза и с натугой вымолвил:

— Ну и что с того? Тоже мне петух: захлопал крыльями, побежал, догнал… У меня вот дочери тринадцать лет да сыну шестнадцать — вырастут. Я уже все на земле сделал и понял. — И прибавил с той же неприятной усмешкой: — Вместе поползем — как пить дать перестреляют. Они такие. Кто-то должен прикрывать.

— Ну так давайте вы ползите, — нервно сказал студент. — Я один.

Пожилой сжал челюсти. Неровный бурый загар пополз по его щекам:

— Ползи, мать твою…

И тут студент сел рядом с ним, взял тонкими пальцами за руку, заговорил льстиво-радостным голосом:

— А я только сейчас подумал… Я же не смогу один, я не пройду болотом. Я же городской, леса не знаю… Хочешь не хочешь, а надо вам идти со мной.

Он был до неприличия рад своей выдумке. Но, видимо, доводы его подействовали, потому что пожилой почти с облегчением вздохнул и махнул рукой:

— Ладно. Тогда давай скорее.

Спустя пять минут они ползли по трясине, плоские, как лягушки. Трясина поднималась сразу за ними, шипела пузырьками воздуха из зеленого, мягкого, как губка, ковра, прикрывавшего ржавую жижу.

Впереди, в метрах двухстах, виднелись первые жидкие кустики: скрюченные, хилые дети трясины.

Это было немного — двести метров. Но это было — как целая жизнь. Особенно потому, что цепь преследователей уже вышла на поляну и брела по колено в густой траве.

Сто пятьдесят метров… Сто… Восемьдесят… Пятьдесят.

Руки по плечи погружаются в трясину. Они труднее всего, эти последние метры с красными от крови — обрезался о сивец — и болотной грязи руками.

Сорок пять… Сорок…

Свист пуль. Фонтанчики грязи вокруг.

— "Лучше меди себе памятник поставил я…"

Бросают гранаты.

В бурых фонтанах воды золотые искры солнца.

Дернулись ноги пожилого.

В бурлящей воронке, в черной, как чай, воде кружатся стебли ракитника.

II

Робкий рассвет пробивался в щели. Светлое мягкое пятно легло на щеку спящего человека. И тот сразу, словно ожидал этого, открыл глаза. Он увидел груды сена, глыбящиеся в полутьме, грязно-серый комок ласточкиного гнезда под коньком крыши, голову жены, что уютно прижалась у него под мышкой.

Человек осторожно лег на бок; опершись на локоть, долго смотрел в лицо спящей. Дуги бровей, тугие щеки, нежная истома в глазницах. Отливают голубизной голые ноги: одеяло сбилось выше колен. И человек с необычной, затопляющей все существо радостью подумал:

"Такая ласочка. Спит себе и ничего знать обо мне не хочет, словно и нет меня".

Эта мысль удивила его, и, словно в ответ ей, женщина, не просыпаясь, вся потянулась к нему, прижалась бедром к его ноге и закинула за голову твердую, налитую молодой силой руку. Под мышкой вздулась круглая выпуклость, и человек положил на нее ладонь. Пальцы его сразу ощутили пульсирование маленькой жилки.

" Не знает и знать не хочет", — ревниво подумал человек.

Неожиданно для самого себя, хлопнул жену пониже спины.

— Петро, да ты что, ошалел? — лениво произнесла она, не открывая глаз.

— Проснись. Смотри на меня. Нечего спать.

— Шальной какой-то, — сонно промурлыкала она.

— Ну погоди, я с тобой расправлюсь, — с угрозой сказал человек. И впился в ее полуоткрытые губы тяжелым поцелуем. Ей не скоро удалось освободиться.

— Да отстань ты. Словно век не виделись. Медведь.

— Конечно, век, — засмеялся он, — со вчерашнего вечера.

— После вчерашнего вечера можно бы и не беситься, — улыбнулась она.

— А вот тебе за шального, вот тебе за медведя, вот тебе, вот тебе.

— Петро, Петро. Ну это уж без надобности. Не надо, синяки будут. И так бабы возле колодца посмеиваются.

— Пускай. Вот тебе еще один, на шею, самый красивый.

Женщина неожиданно обхватила его горячими руками:

— Петрушечка, родной ты мой, рыжий. — И почти сразу же освободилась от объятий. — Ну ладно, хватит лизаться. Скотина не поена, не кормлена.

Вырвала руку, соскользнула с сена, улыбнулась, ощутив, видно, босыми ногами холодок земли.

Петро вздохнул, когда она в одной полотняной сорочке, плавно покачивая бедрами, подошла к дверям, стала в них и потянулась. Серый предрассветный воздух тек мимо нее в сеновал легкой мглой-туманцем. Нахально и по-особенному звонко перекликались в волглом кустарнике воробьи.

— Черт тебя знает, — покачал головой Петро, — в кого ты такая удалась, не устаешь глядеть на тебя. Ведра несешь, вилами орудуешь — всё так хороша, словно в кино.

— В кого удалась, в того и удалась, — сурово сдвинула брови жена. — Нечего глаза таращить. Вставай.

— Выкуп, — сказал Петро. — Поцелуй, тогда встану.

— Вы сегодня что, дуб пилите? Вон за тобой Прохор уже идет.

И она поспешно отошла от дверей, направилась в угол (косы оттягивали ей голову назад) и стала надевать юбку.

— Вставай.

— Выкуп.

— Все бы тебе одно, охальник.

Она подошла к нему. Петр, лежа на спине, притянул ее к себе, ощутил легкий, дразнящий запах, что шел от нее, запах парного молока, сена и теплой кожи, и поцеловал ее долгим-долгим поцелуем, словно набираясь силы на весь длинный, без нее, день.

— Эй, Петро, — послышался за спиной хрипловатый басок, — кончай ночевать.

— Рад бы — жена не отпускает.

— А ты вырвись.

— Больно.

— Ночи не хватило?

— Тьфу на вас, — сказала жена, — болтаете, что та балаболка конская, бесстыдники. Грех.

— Учись, Петро, — сказал Прохор, — языком болтать — грех. Против остального возражений нет.

Петро легко соскользнул с сена и спустя минуту, уже наполовину одетый, стоял в дверях.

Красивое, грубоватое лицо, ярко-голубые глаза, густой коричневый загар, слегка отливающий синевой, как яблонька-цыганка.

— Погоди минутку, браток. Сейчас пойдем.

— Петюнька, — вдруг позвала его жена, когда он уже натянул старенький пиджак.

Он подошел к ней.

— Ты берегись там, родненький. Не лезь под дерево. Сам знаешь: хлестнет хоть вершинкой — век мне тогда слезами обливаться.

— Хорошо, — сказал он.

Через полчаса они уже вышли на поле, за которым неясно темнел лес.

Прохор, резвый мужичок из тех, кому "невысоко падать", дробненько топал рядом с Петром. Петро был явно чем-то недоволен.

— И зачем ему этот дуб понадобился? — сказал он. — Подумаешь, не из чего больше колоды для ферм долбить.

— Это верно, — поддакнул Прохор. — Да он не местный, не знает, что дуб — святое дерево.

— Закон ведь есть, — сказал Петро, — каждый из нас его знает, хоть он и неписаный: высекаешь лес — оставляй дуб на развод.

— Ладно, — сказал Прохор, — наше дело маленькое.

Трава тускло серела, густо усыпанная росой. Ноги оставляли на ней четыре зеленые, прерывистые полосы.

— Как у тебя с женой? — спросил Прохор.

Петро даже слегка покраснел на скулах.

— Теплая, брат, как солнышко. Нарадоваться не могу.

— Н-да, баба ничего себе. И в постели, и в костеле.

— Слушай, ты, — вызверился Петро, — ты о ней такие слова брось. Иначе не дуб лежать будет, а ты.

— Да я ничего. Только дьявол тебя знает, что ты за человек. Второй год живете — хоть бы оком на кого другого согрешил. Я, бывало…

— Вот потому что ты "бывало", и она от тебя "бывало". А мне другие без надобности.

— Ну и дурень, — сказал Прохор.

Оба замолчали. Прохор вдруг встрепенулся:

— Фу ты, черт, и потянуло же меня на таком месте скоромные разговоры вести.

— Да, — сказал Петро, — это все равно что на кладбище материться.

— Ты тогда еще мальчишкой был, — неожиданно серьезно сказал Прохор, — а я все это очень хорошо помню. Вот тут, на этом самом месте, их и настигли. Какие хлопцы были! Вон там один танк горел, там — второй, а там еще два рядом. Гарь такая густая, я потом два дня черным сморкался… Побили их всех. Утром баба пошли, а ребята навалом лежат. Со всей деревни полотно собрали и их, голых, в то полотно завернули: и русских, и наших, и татар. Всех вместе — Бог на том свете разберется, кто чей.

— А тут у них противотанковая стояла, — задумчиво сказал Петро. — Ее потом еще в партизанской мастерской ремонтировали, ставили на колеса от сеялки.

— Луковая артиллерия, — усмехнулся Прохор. — И как это только ребята не боялись покалечиться, из таких пушек стреляя. Веришь — вместо замка лапки стальные приспособлены и в них здоровенный гвоздь ходит. И по тому гвоздю, отойдя в сторону, деревянной чекушей — шмяк!

— Сколько матери по этим ребятам поплакали, жены, — сказал Петро. — И нашли, наверное, не всех, кое-кто до сих пор в болоте, видимо, лежит. И хуже всего, что и найдут его когда-нибудь в торфянике таким же, как был. Как мумию, про которую в пятом классе учат. Помнишь, на папоротнике человека раскопали? Весь целый — только нос сплющен: торф давил.

— Да, семнадцать лет тут — пустяк.

Вышли на поляну, когда она начинала слегка розоветь в ожидании солнца. За поляной стоял огромной рогаткой неправдоподобно стройный дуб. Часть ветвей на одной его развилине начала усыхать, но это не портило дерева. Особенно теперь, в предрассветное время, полное ожидания тепла и ласки.

Дуб слегка шевелил листьями, словно потягивался, стрясая с них росу.

— Уа-ля, люблю-у, — сонно пробормотал где-то в стороне полуночник-козодой, видимо, укладываясь спать.

И, словно в ответ ему, радостным, умытым, свежим голосом заликовала в дубовой листве какая-то птаха, разрывая все свое маленькое тельце. Не потому, что кто-то слышит, а от одного пламенного желания жить.

И дуб весь сладко встрепенулся: на самую верхнюю и малюсенькую его веточку упало оранжевое отражение солнца.

Оно всходило, еще не лохматое, как днем, а просто белое. Лучи его бежали по ветвям вниз, но со стороны казалось, что это сам дуб в нетерпеливом ожидании ласки тянется вверх, стремительно растет, подставляя под лучи все новые и новые ветви.

И он весь засиял оранжевыми, зелеными, светло-малиновыми искрами-огоньками.

— Празднуют, — сказал Петро, — не чувствуют.

А искры бежали по ветвям, охватывая сиянием все могучее дерево. И это сияние переливалось все ниже и ниже, не угасая. Как будто сама жизнь искрами своего пламени обмывала дерево, обещая ему жизнь вечную.

— Не могу, — сказал Петро, опуская топор, — сам руби.

Прохор поплевал на руки, наметил на комле место с той стороны, куда должен был упасть дуб, и стал делать первую засечку.

Звуки топора, сухие и безжалостно четкие, наполнили крону, росистый простор седой поляны, лес вокруг нее. Дохнул легкий порыв ветерка, и листы дуба на мгновение вздрогнули, как будто он хотел просить о пощаде, но потом раздумал — из гордости.

Чуждые, подло чуждые тому ликованию жизни, что звучало в птичьих голосах и светилось в искрах росы, звуки истребления гулко и мертво парили в лесу.

Еще несколько мгновений — и все было бы закончено: лесорубы взялись бы за пилу, но вдруг топор Прохора неожиданно легко по самый обух вошел в древесину. Лесоруб выдрал его, и из отверстия тучкой взметнулась тонкая, как споры папоротника, пыльца.

— Прогнил, сволочь, — сказал Прохор.

— Не ругайся, — отрезал Петро и наклонился, ковыряя палкой в ране. Обломал несколько кусков коры, выгреб горсточку трухи, выпрямился, глянул вверх. И наконец процедил с осуждением: — Скажешь тоже. Дуб — и чтоб прогнил. Это в нем дупло. — И прибавил: — Очистить надо бы. Ведь неизвестно — большое или малое. — И сам взялся за топор, играючи вогнал его в дерево повыше зарубки.

Летели куски коры, щепки. Постепенно, светлея по краям здоровой корой, очищалось поврежденное место. Оно было в форме сигары.

Петро начал короткими точными движениями выковыривать из древесной раны слежавшуюся труху. За нею пошли пласты птичьего помета, перемешанные с перьями. И вдруг, когда дупло уже было совсем очищено, к ногам Петра выкатился жухлый шар, похожий на комок прошлогодних листьев в гнезде ежа под выворотнем.

— Это что еще такое? — пнул его сапогом Прохор.

Бесформенный комок легко развалился от удара. Стукнула о корень дерева жестяная коробочка. Краску не ней не успела съесть до конца ржавчина. Петро поднял коробочку.

— Брось ты ее, Петрусь, — попросил Прохор, — может, дрянь какая. Рванет — и пойдешь на тот свет, к Абраму на пиво.

Петро, не слушая, открыл коробочку, вытащил бумажный сверточек, развернул.

Спустя несколько минут он сидел на выпуклом корне, а Прохор заглядывал в листок через его плечо…

Молчание прервал Прохор:

— Н-да, были дела.

— Жаль, меня там не было, — сказал Петро, — я бы этим хлопцам не дал погибнуть. Трясина же проходимая. Ах, сволочи, как они над нашим братом!

— А адрес есть?

— Есть. Это письмо нужно обязательно отослать.

— Да их и в живых никого нет, наверное. Тулу, сам знаешь, обкладывали.

— И все равно надо. Ты подумай, как они ждут, если живы. Пока похоронной нет в руках — не устает ждать человек. Хоть всю жизнь.

В жестах Петра, в его основательности и степенности, в веских словах всегда было что-то такое, что заставляло людей подчиняться ему, даже если они были в годах. Прохор не был исключением и потому кивнул головой, соглашаясь.

А Петро поднялся и окинул дуб посветлевшим взглядом. Дерево, освободившись от росы, спокойно и широко раскинуло ветви.

— Начнем, что ли? — спросил Прохор.

— Это что мы начнем? Он нам такую услугу оказал, а мы "начнем". Нет уж, дудки. Собирай манатки. — И, взяв на плечо топор, добавил задумчиво: — Надо будет в Василевичи сходить, купить мешок цемента, чтобы рану ему заделать.

Когда они отошли уже довольно далеко от дуба, Прохор вдруг остановился:

— А председателю что скажем?

— Пошел он к дьяволу, — сказал Петро, — ему вообще за такой приказ надо было бы башку снять. Такого царя рубить… — Помолчал и буркнул: — Отдам те дубовые бревна, что у меня лежат возле сеновала.

— Так тебе же колодец давно обшить нужно.

— А я его засыплю, колодец. Ничего, за водой можно сходить и к соседу.

Прохор покачал головой. Потом сказал язвительно:

— Ты подумал, что тебе домашний прокурор скажет? Она недавно с моей Мариной на ферме сцепилась, так председатель со страху к запруде убежал и там два часа отсиживался.

На грубоватом лице Петра появилась довольная улыбка:

— Ничего она не скажет. Плохо ты ее знаешь. Это, брат… — Он поискал слово, не нашел его и повторил то, что сказал утром: — Это, брат, такая ласочка, такая… жена.

III

Почтальон был долговяз и лохмат, как щенок ирландского сеттера. И глаза такие же, игривые и озорные. Утро было прекрасное: из садов несло ароматом антоновки, вчера посмотрел хорошее кино, газетные прогнозы насчет "холодной войны" теплели.

И главное, Верка, когда он сказал, что окончил курсы и работает почтальоном последние дни, согласилась пойти с ним после кино — смотрели вторую серию "Войны и мира", и все это было здорово — в городской сад, и там они дважды поцеловались.

Больше она не позволила, но зато сказала, что давно уже любит его, как Наташа Пьера, а то, что ее провожал Ленька с Китаевской улицы, то это печальная ошибка, и вообще она хотела позлить его за то, что он такой глупый и вечно глядит в книги, а не на нее.

Поэтому почтальон широко и довольно глупо улыбался. И у всех прохожих от этого тоже немножко теплело на душе.

Он шел по старой, совсем еще "уездной" улице с маленькими особнячками и тяжелыми резными воротами. Вся улица пропахла укропом, душным настоем череды.

Жить бы на такой улице да жить. И поэтому почтальон, подходя к небольшому домику с круглым окошком под крышей, почувствовал себя неловко. Вчера в соседнем особнячке ему сказали, что в этом доме свежая смерть.

Он вынул из сумки пухлый серый конверт и дернул за кольцо, с огромным усилием придав лицу подобающее случаю выражение: не печальное, а деловое и слегка сочувственное.

Проходя дорожкой под сиренью, на верхушках которой еще оставались плодики, похожие на коричневые птичьи клювики, он успел заметить, что на новой пристроенной веранде сидят три человека.

В центре сидела пожилая женщина с таким печально-усталым лицом, что было ясно, кому горше всех.

Рядом с нею, по правую сторону, мрачно пускал кольца дыма мужчина, очень на нее похожий. Руки его забавно торчали из рукавов синего пиджака, были худые и сильные, отливали странной краснотой, словно их купали в спирте. Молодая женщина, видимо, его жена, сидела в лениво-расслабленной позе, положив подбородок на ладони крепких белых рук с ямочками у локтей.

Между ними стоял самовар, но чаю никто не пил.

Почтальон совсем решил было окликнуть их, но тут за густым кустом сирени чей-то женский голос заговорил жалобно, убежденно и безнадежно, как будто, утеряв надежду, в тысячный раз повторял общеизвестное:

— Понимаешь, Гриша, я устала ее убеждать, устала, устала. Ты взгляни, она сидит, как каменная…

Почтальон застыл. Он понял, что попал в неловкое положение, но теперь обнаруживать свое присутствие было поздно.

— Ей уже ничего не надо. И она понимает, что я, утешая ее, лгу. Потому что, как это ни странно, у меня нет, нет настоящего чувства к нему. Он покойник, это грех, я сама себе отвратительна, но не могу, не могу я его так любить, как люблю маму.

— Не наговаривай на себя, — сурово прозвучал мужской голос.

— Гриша, это страшно, но я почти равнодушна к нему. Он был хорошим хозяином, работником, тружеником, но ты меня, меня пойми. Ни мне, ни Сене ни одного ласкового слова за все время. Вечно молчит, вечно мрачен. И Сеня так же думает. Он хирург, но когда у него на столе умирает человек, — он больше о нем, чужом, думает. Что он для нас хорошего сделал?

— А я-то ведь здесь.

— Разве что ты, да и то…

— А я знаю, я уверен, что он был неплохим человеком.

— Тебе легко, — с горечью сказала она.

Наступило молчание, и почтальон, выбрав минуту, подал голос.

— Что там такое? — надтреснуто спросила с веранды пожилая женщина.

Из-за кустов вышла молодая, лет тридцати.

— Почтальон, — сказала она, и почтальон по голосу узнал в ней ту, что произносила слова горьких признаний.

— Веди его сюда, Машенька, — сказала пожилая.

Почтальон поднялся на веранду. За молодой. Она шла впереди, прямая, сдержанная. Села, положила щеку на ладонь, глядела холодными зеленоватыми глазами из-под длиннющих темных ресниц.

"Ну хороша", — подумал почтальон и отвел глаза.

Тут же увидел молодого мужчину, тоже вышедшего из кустов. Мужчина был худощав, тонок в поясе. Лицо умное, живое. И кисти рук тонкие, очень белые. Только на лбу, справа, змеится розовый шрам. Да вместо одного пальца на левой руке закрученная узлом культя.

"И этот ничего, — подумал почтальон, — породистый, вроде благородного бандита из "Эльдорадского мстителя".

— Что же вы? — спросила Машенька.

Почтальон протянул письмо. Пожилая вгляделась в адрес.

— И не разберешь, что тут нацарапано. Прочти, Гришенька. А вы, молодой человек, посидите с нами, попейте чайку. Варенье… крыжовниковое… для него варила.

— Мама, мама, — произнесла Машенька все тем же — с болью и холодком — голосом.

— Да ладно, что уж.

Почтальон понял, что они очень не хотят оставаться одни. И не только потому, что присутствие постороннего человека разряжает обстановку, но еще и потому, что им не хочется оставаться наедине со своими мыслями. У пожилой женщины они были о том, что вот Сенечка и Машенька не любили покойного и что ей самой нужно бы их за это меньше любить, да не получается и только очень горько на душе.

А у молодых — что надо притворяться ради матери и что она им этого никогда в глубине души не простит. И еще о том, что и сами они скверные: не любят того, неизвестного, кого им надо бы любить.

Почтальон был молод и потому добр. Кроме того, обход он закончил.

— Не надо плакать, мамаша, — сказал он, — а чайку я попью.

— Выпейте вина. Хорошее вино, сухое, — оторвался зять от письма.

Вдали, за яром, за курчавой пеной садов, стояли багровые, пряничные стены Кремля с их многострадальными башнями да видны были облупившиеся луковицы старого и — как бывает иногда с пожилыми людьми — от старости особенно безобразного собора. И никто не думал, что тут триста с лишним лет тому кипели человеческие толпы, вода заливала крепость и возы тщетно тянули к серому небу оглобли, что тут крестьянский вождь в лаптях и волчьем треухе глядел в толпу шальными светлыми глазами — недолго им оставалось видеть — и хрипло говорил:

— Что ж мы, звери какие, — из-за своей шкуры да детей потопить? Ладно, хлопцы, будем кончать. А для вас гульба еще не закончена. И доведется еще Ваське Шуйскому перед комаринскими хлопцами с… носом репу копать.

Об этом не помнили. И своего горя хватило на веку.

Почтальон смотрел, как течет в его розетку густая янтарная струя варенья, и вдруг вздрогнул, таким необычным голосом заговорил Григорий.

— Что такое?

Все взгляды обратились к нему, и все увидели, что письмо дрожит в его руках.

— Письмо, письмо же…

— Да читай ты, — прикрикнул на него Семен.

Григорий начал читать. Поначалу голос его прерывался, словно от жажды, но потом он овладел собой.

"День добрый, жена моя Софья Петровна, и вам добрый день, дети мои, Семен Николаевич и Маша Николаевна.

Вот и пришлось мне вам последнее письмо писать. Написал я его раньше, а теперь только дописываю, потому что хочется, чтобы вы знали, как погиб твой, Сонечка, муж, а ваш, дети, отец. Потому что отсюда мы вряд ли выйдем: два наших батальона немец разбил, а мы сейчас собираемся ползти болотами, скорее всего, он нас тут порешит. И, скорее всего, я останусь тут, потому что со мной боец из студентов. Боится он, щенок такой, здорово…"

Голос читающего сорвался.

"…но мне очень жаль его, потому что и надулся он, как голубь-дутыш, а жить ему надо, молодой он. Ты уж, Сонечка, прости меня за это. Лучше бы, конечно, на тульском кладбище лежать, да и в своем болоте неплохо. Не вечно немец тут будет — свои болота своими и останутся. А тебе, ясочка моя, за все спасибо. Мы свой век неплохо прожили. И хотя не таким я был, как все, но зато в бутылку никогда не заглядывал и руки на тебя не поднял никогда. Спасибо за все, за ласку, за совет, за то, что себя мне, трудному человеку, отдала. Дом до твоей смерти — твой, а потом пускай поровну разделят дети".

Почтальон взглянул на пожилую женщину и увидел, что та с безучастно вперенным куда-то взглядом мелко-мелко качает головой.

"…Доченька, ты мать береги, кому же еще и понять ее. А сама проживи легко, не то что мы. Ищи мужа по сердцу, чтобы жалел. И живи с ним хорошо, разные мелочи прощай. Иногда и одному ему надо будет остаться. Мы мужики, как собаки: иногда нам по лугу побегать надо, поесть травок. Не бойся: будет любить — не уйдет от тебя. А уйдет — грош ему цена в базарный день. Ты у меня красавица — на твой век хватит…"

— Я не ушел, — сказал зять и склонился ниже над письмом.

— Еще бы тебе уйти, — вздохнула мать.

— Тут в самом низу первого листа дописано, — сказал зять. — "…Известие обо мне и про письмо вам передаст этот студент, что со мной. Носатый такой. С ним жене только дятлов разводить. Неприятный хлопец, вечно стихи какие-то бормочет. Из Минска. Фамилия у него Русинович, Гришка. Расспросите его, как я умирал".

Зять, прервав чтение, растерянно посмотрел на жену.

— Точная характеристика, — еще не избавившись от сухости, но уже с какой-то непонятной болью сказала она.

— Читай дальше, — не терпелось Семену.

— "…Сынок…"

Почтальон услышал, как Семен вздохнул.

— "Сынок. Ты прости, много виноват перед тобой. Помнишь, ты отдубасил директорова сына. Если бы знал я, что так будет, что будет мое сердце болеть в это тяжкое время за каждую оплеуху, что отвесил тебе, век бы не поднял руку. Живи. Береги мать. Женщины — они, брат, страдают. Женись — раз. Посуровей будь первые дни, а потом все больше лаской. Я вот не понял этого, так всю жизнь и суровел. И хотел быть иным, да не мог. Характер у меня, привычка уж такая — рыкать. Да и судьба моя — тяжелая.

И сестру не обижай, сынок. Она у нас глупенькая еще и сердцем горячая. Вспыхнет — наделает глупостей. Несправедливость для нее — нож. А таким тяжело. Видать, потому Машка такая, что я не ласкал ее. И по головке даже не погладил. Так ты ее за меня погладь по головке…"

Рука Семена невольно потянулась и легла на голову сестры.

И та вдруг всхлипнула, словно подавившись, и, опрокинув плетеное кресло, бросилась с веранды куда-то в глубь сада, в сирень, в заросли.

— Что это она? — поднялся сын.

— Сиди, Семен, — положил ему руку на плечо Григорий, — ты ничего не понимаешь. Это лучше, что она заплакала.

Семен, словно ища у кого-то опоры, повернулся к матери и обнял ее за худые плечи. С другой стороны осторожно подсела его жена и прислонилась головой к коленям свекрови. И мать вдруг наклонилась лицом к руке Семена и слабым, слегка дрожащим голосом начала повторять:

— Сенечка, Сенечка… И про оплеуху вспомнил.

Почтальон понял, что он тут лишний, и попросил Григория проводить его. Возле калитки остановился, нерешительно спросил:

— Извините, пожалуйста. Этот вот, что недавно умер у вас, наверное, отчим был Марии Николаевне? Я три дня всего на этом участке.

— Нет, — вздохнул Григорий, — не отчим — отец. Письмо самую малость опоздало, мог бы и сам получить. Неделя как похоронили. — И тихо добавил: — Мы же не погибли с ним тогда, вышли. Я его после войны отыскал да и остался здесь. Семнадцать лет еще прожил старик. Сквернослов был и грубоват, но правильной души человек. Я вот это понимал, а родные дети не понимали.

И когда почтальон вышел на улицу, остановил его:

— За письмо спасибо.

Вернулся и без слов подсел к молчаливой группке людей.

Они оплакивали покойного, но теперь даже их горе было смягчено взаимной жалостью, общим, сдержанным и по-человечески светлым чувством.

— Поздно узнали, — сказал сын, и мускулы у его переносицы задрожали, как, бывало, у отца.

Возвратилась на крыльцо и Машенька. Слез на ее лице уже не было: наверное, умылась.

"Отцовская порода", — подумал Григорий.

А она села поодаль от него, прильнула к матери и золовке. Потом взглянула на мужа:

— Почему никогда не сказал?

— Я думал, он сам скажет. Вместе же вышли.

— Я тебе этого никогда не прощу, — устало проронила она.

— Простишь, — ласково и немного грустно сказал он и положил ладонь на ее холодноватую от воды руку, безвольно лежавшую на столе.

Перевод с белорусского В.Щедриной


1. Машинопись рассказа на белорусском языке хранится в Центральной научной библиотеке им. Якуба Коласа Национальной академии наук Республики Беларусь.

2. Рассказ, видимо, был написан в конце 50-х годов и предназначался для первого сборника прозы "Блакіт і золата дня" (Мн., 1961), о чем свидетельствует нумерация страниц этого рассказа и тех рассказов, которые вошли в книгу "Блакіт і золата дня". В Центральном государственном архиве-музее литературы и искусства (ЦГАМЛиИ) Республики Беларусь, ф. 42, оп. 1, ед. хр. 69, например, среди неопубликованных материалов журнала "Полымя" хранятся машинописи рассказов "Як звяргаюцца ідалы" (с. 41 — 47) и "Лісты не спазняюцца ніколі" (с. 48 — 74). Первый вошел в сборник прозы Владимира Короткевича, второй — не вошел. Заметим, что рассказы "Пацукалоў" (позднейшее название "Карней — мышыная смерць") і "Лятучы Галандзец", которые также были включены в сборник "Блакіт і золата дня", писатель завершил соответственно 22 и 27 июня 1958 года, о чем свидетельствуют пометки на их машинописях, которые хранятся в ЦГАМЛиИ, ф. 42, оп. 1, ед. хр. 184.

3. Рассказ при жизни писателя не печатался.

4. Впервые на белорусском языке — журнал "Полымя", 1991, № 3.

5. Вошел в книгу на белорусском языке: Караткевіч У. Творы: Проза. Драматургія. Публіцыстыка. — Мн.: Мастацкая літаратура, 1996. — С. 367 — 388.

6. На русском языке (перевод с белорусского В.Щедриной) опубликован в журнале "Неман" (Минск). 1992. № 11.

7. В книжные издания на русском языке не входил.

8. Набор сделан по журнальной публикации.


Оглавление

  • Владимир Семенович Короткевич Письма не опаздывают никогда
  •   I
  •   II
  •   III