58 1/2: Записки лагерного придурка [Валерий Семенович Фрид] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Валерий Семенович Фрид 58 1/2: Записки лагерного придурка{1}
I. Москва — Подольск — Москва
В отличие от большинства моих близких друзей — и особенно подруг — я человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов Глоба. Никаких предчувствий у меня сроду не бывало, а что касается вещих снов, то я и простых, невещих, не вижу. Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою биографию — 19 апреля 1944 года. Мы — т. е., я и моя невеста Нинка — стояли на перроне Курского вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний дождик, и Нинкино лицо было мокрым — наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года. Вот у нее что-то вроде предчувствия было: — Я чувствую, ты очень плохо поедешь. А я ее разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного угля — голышом, чтобы не запачкать одежду. А сегодня я ехал добровольцем в часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением билет до Тулы — и представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда! Но она талдычила своё: — Нет, я чувствую: плохо поедешь. Для себя я это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался — почему же не поплакать на прощанье? Очень гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал. Только я расположился на своем месте и по-хозяйски расстелил шинель, чтобы поспать по-человечески, как дверь отворилась и в купе вошли трое: проводник, милиционер и штатский. — Ваши билеты, пожалуйста. На билеты трех других пассажиров они глянули мельком, а моим заинтересовались. — Тут что-то не так, — сказал штатский. — Что за нитки? Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате. — Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним. Тут я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот, первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне… Слезем, а как потом добираться до Тулы? — Да ты не бойся, — утешил меня штатский. — Проверим, и поедешь дальше этим же поездом. До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: правда ли, что Любовь Орлова — жена режиссера Александрова? Да, правда. Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. («Ребята, давайте побыстрее! — торопил я. — Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на подножках, а тут…» — «Да поняли мы, поняли. Успеем»). Бегом мы промчались вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции — в торце станционного здания. Там нас встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприятного серо-зеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная. — Расстегнитесь. Я расстегнул шинель. Он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы «прошмонал» — но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее — сам не понимаю почему — спросил совсем по-лагерному: — Чего ищешь, начальник? — А что? Ничего нет? К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону. Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же говорю: бедное воображение. Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по платформе — в обратном направлении. Опять попросил: — Быстрее, ладно? И опять мне ответили: — Успеем. Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Там стоял — прямо как в дешевом романе — «черный автомобиль с потушенными фарами». А попросту — черная эмка. Вот тогда — только тогда! — я понял: это арест. За что, почему — этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным, неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я вспоминаю с удовольствием, о второй — со стыдом. Собственно, первая была даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где на грязном полу спят вповалку плохо одетые люди — то, что я часто видел в эвакуации, хотя бы на вокзалах. «Десять лет. Переваляемся!» — с уверенностью сказал мне так называемый внутренний голос. А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки, сгущенка и свиная тушонка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом Дунским, а теперь имею право съесть все один. Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть. Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет в общий. Там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому чекистам пришлось в поисках «объекта» пройти чуть ли не полсостава. Подольск проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом{2}. А вообще-то, как подумаешь — к чему такие сложности? Позвонили бы по телефону, сказали: «Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то комнату на Лубянку». Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они играли в свои игры: мы, вроде, настоящие преступники, а они, вроде, настоящие сыщики. Казаки-разбойники!.. Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать{3}. — На Лубянку везете? — мрачно спросил я. — Куда надо, — весело ответили они. И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда доехали «куда надо», а именно на Малую Лубянку, и машина остановилась в ожидании, пока откроются железные ворота, — прямо напротив костела, — я заговорил. (А по дороге молчал, к их разочарованию: наверно, хотели бы, чтоб уговаривал отпустить, уверял, что это недоразумение — я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал: — Дайте поссать. Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму.II. Гимназия
На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка: Сухановка называлась «монастырь», Большая Лубянка — «гостиница». Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась гостиница страхового общества «Россия». Острили: раньше страховóе, теперь стрáховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли «гимназией». Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия. Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра — «добрый» следователь и «злой». Но я-то с ней познакомился впервые. А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисоветской молодежной группы — а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз, и об этом расскажу чуть позже. По окончании допроса меня отвели в бокс — маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель{4} и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель — пошевелил сапогом и сказал с неодобрением: — Пахали, что ли, на них… И отвел меня в камеру. О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом — тем, что англосаксы называют «mastermind». Не он ли сочинял сценарии наших дел? На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал. В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение — это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему. — Сознайтесь, Фрид — вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании? — На собрании? Нет, не сказал бы. — Так как же назвать такие высказывания? Советские? — Ну… Не совсем… Несоветские. — Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские — значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами — тот против нас. — Но почему антисоветская группа? — Что же вы, сами с собой разговаривали? — В компании друзей. — Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова… Компания, группа — это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была… Вы согласны? Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское — это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз — всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами. Комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину — как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду. То, что было, честно признаем. Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации — это для них разницы не составляло, — то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас — но не с такой легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер{5} на хлеб (300 г) и на воду, держали без сна пять суток — но не лупили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью. На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: «Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия». Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой). Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. («Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения». — «Почему?» — «Ты, вместо того чтобы е… свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией»). Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку. Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка — это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло нёбо. А я чуть погодя расскажу о «террористе» по кличке Радек). Пункт V. Через камерную «наседку» внушать сознание полной бесполезности сопротивления… и т. д. Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности: так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил: — Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, — дубинкой по пьяткам! Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным «признания». Излюбленную следователями формулу «готов дать правдивые показания» мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): «готов дать любые правдивые показания». Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды — 21–22 года, а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести. Ну разве можно было без смеха выслушивать такое: — Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать. — Расстегнуть ширинку, показать? — Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев — немецких шпионов?! — Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались. Меня следователь пугал: — Мы из тебя сделаем мешок с говном! — А из говна конфетку? — слабо скусывался я. Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер, подвели к шкафу — обыкновенному платяному шкафу с зеркальной дверцей — и сказали: — Проходите. Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского — начальника следственной части по особо важным делам. Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками. — Садитесь, Дунский, — сказал он. — И расскажите мне откровенно, что у вас там было. И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой «антисоветской группы», никаких «террористических высказываний» — все это выдумка следователей, все наши «признания» — липа!.. Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненым, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем… Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина — это же бред, честное слово, такого не было и быть не могло!.. Генерал слушал, слушал, потом изрек: — Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись — а вы мне рассказываете арабские сказки?! Достал из ящика резиновую дубинку — такую каплевидную, с гофрированной рукояткой — вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони — и увидел на брючинах влажные отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара. Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье, такая злость — в том числе на себя, за глупую доверчивость — что он крикнул: — Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно… Не буду ничего говорить! Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал: — Уведите этого волчонка. И волчонка повели обратно в камеру. Меня к Влодзимирскому не водили. Вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал — в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода. — Фрид, — сказал он внушительно. — Мы вас, может быть, не расстреляем. — Я знаю. Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил: — А как вы думаете, сколько вам дадут? На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства. — Десять лет. — Ну и как? — Хватит с одного еврейского мальчика. Оба хихикнули и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана — в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД полковником Родосом. Этот заслуживает отдельного рассказа. Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском — в светло-сером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне — прямо на копчике — была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру — видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой. К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо стоял только на том, что о наших «контрреволюционных настроениях» ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства — Миша Левин и Марк Коган (я не подозревал, что они уже арестованы). Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: «по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже». Странная формула, но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому: — Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда. Это о Родосе рассказывал на XX съезде Хрущев: — Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии! Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то Постышева — точно не помню. Про Родоса я поверил сразу — такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собственноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей — удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: «Тогда я был молод и глуп»? (А дальше у него: «Теперь я стар и глуп»). К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много, правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, «единичные в поле зрения». «Особо важные дела» вели майоры и подполковники, а областные — в основном старшие лейтенанты. Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, «Макарка», как мы его звали — за глаза, конечно. А в глаза — гражданин следователь. Следствие — самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы — скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение. Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше «дело») не его изобретение. Человек служил, выполнял работу — грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю. Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов — во всяком случае у этих, областных — обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня. Ребенка Макарка любил, гордился его талантами — тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе. А однажды произошел такой случай. Я уже знал, что моя невеста арестована. Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу. Лицо у Нинки было бледное и несчастное. Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос — авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов. — Ладно, давай, — буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. — Заворачивай. Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я — стежками или как-нибудь еще — передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось. — Террорист хуев, даже завернуть не можешь! — Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он — исключительно ради удовольствия — время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная — как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора, недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался. Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой: — Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой. Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел. Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова. Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный. — Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю… Получим резолюцию начальства, и ей передадут. Глаза у него были правдивые-правдивые — как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась? — Да не будет ей обидно. Передайте сами! — Нет, нет. На тебе бумагу, пиши. Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось — но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу. Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева. Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы — в основном ночные — тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы — а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать — желательно, с нашим участием — сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение («терактик», говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все «признания» надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так: надзиратель («вертухай», «дубак», по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся. Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки — предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал. Наконец Макарка поднимал голову и говорил: — Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать? Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал: — Что? — Показания давать будем или мндшик искать? — Что искать? — Я говорю: показания давать или мандавошек искать? Так на их особом следовательском жаргоне описывалась — довольно метко! — поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз — на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному — площицы, лобковые вши). — Я вам все рассказал, — повторял я в который уже раз. — Колись, Фрид, колись!.. Иногда за этим следовала матерная брань — но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня «жопой клюкву давить» (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня «моржей дрочить» (т. е. на Колыму). — Я все уже рассказал, — уныло твердил я. — Смотри, сядешь в карцер! — За что? — За провокационное поведение на следствии. Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел — два раза по трое суток. Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я. Однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно: — Алё! Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок. У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: «ДЕЛО №…» и сверху — «ХРАНИТЬ ВЕЧНО». — Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить! И принялся подшивать в папку новые бумажки. — Шьете дело белыми нитками? — поинтересовался я. Он без промедления парировал: — Суровыми нитками, Фрид, суровыми. Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово «террор», которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно «р». Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: «киномотография». Я поправлял: — Кинематография! — Ну нехай будет по-твоему, — добродушно соглашался он и писал: «кинемотография». До конца все-таки не сдавался… Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем. Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно — ей-богу, не вру! Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле. — Что, Фрид? Небось, хотите в уборную? — Нет, спасибо. Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал: — Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на «вы»). Идемте, я вижу, вы уже обоссались. В уборной он стал торопить меня: — Ну?! Что вы тянете? — Спасибо, мне не хочется. Это я, конечно, врал — еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес: — Поссать, что ли, за компанию. После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель — если он добрался до этого места — возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи — это слова не из моего лексикона. Было, было плохое — очень плохое! И вены я себе пытался резать, и — взрослый мужик! — заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы — пусть маленькие, незначительные — над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия. А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль. — А скажи по-честному, Фрид, — доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). — Ведь хотели вы его — к-х-х-р?! Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина. — Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому… Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела — дела не в чекистском значении этого слова. В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в «очко», иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась: — Володя, — говорила она. — Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было! Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле. Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось. Разговоры в Володиной квартире подслушивались. За стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых «уплотнили» после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах. На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки… — А еще? — И следователь предъявил ему запись разговора:Бубнова: «Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!» Дунский: «Не бойся, я обложил мягким». Бубнова: «Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок».— Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! — нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната — стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу. Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов. Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию — думаю, очень близкую к истине. Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом — двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей — почти всех — посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. «Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!» Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов… А в соседних кабинетах — Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе… и т. д., и т. п. Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали. Наше «дело» выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи — иногда и по Арбату). Фриду велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине «Иван Никулин, русский матрос», брался принести со студии гранаты, а Сухов — пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский. Ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату. Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями. Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже! Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили: — Бросать-то не вверх, а вниз. — Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная? — Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место. Действительно, вспоминали мы: есть на крыше «зиса-101» прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали. А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке). Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной — как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: «глава правительства и партии». Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: «клеветали на… …утверждая, что якобы» и т. д. Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову. Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст. 58–10, ч. II («антисоветская агитация во время войны») и — 11 («участие в антисоветской группе или организации»), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 — «соучастие в террористической деятельности». Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил — но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: «Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!..» (Я такое читал). Возможно, где-то и были — но не мы. И мы не сознавались. Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей. Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась «кормушка» — оконце в двери моей одиночки — и надзиратель негромко приглашал: «Без вещей» (Это значило «на допрос», еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга: — Ну, Фрид, будем давать показания? — Я вам все рассказал. — Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи. — Все, что было, вы уже знаете. — Ну, подумай еще, подумай… Знаешь, что сказал великий гуманист? — Знаю. «Если враг не сдается, его уничтожают»… Но я-то не враг. — Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика! — Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает. — Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у… Знаешь, как там дальше? Я знал. Отвечал без радости: — Ну вы, вы меня сгребли. — А следовательно?! — веселился Макаров. — Колись, Фрид! (Или для разнообразия: «телись, Фрид») Мы не таких ломали! И так далее, до бесконечности — вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону — вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня: — Иди пока. И думай, думай. Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог — но до второго дело не доходило. Надзиратель объявлял: — Подъем! Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок — «волчок» на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка: — Не спитя! Не спитя! Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью — тоже заключенная… На душе погано. Так проходил день. Дождавшись команды «отбой», я стаскивал сапог — и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться — и так до следующего утра. На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс — в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: «Клопы есть?»— и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами. Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить: — У меня температура. Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру — ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа. На мою удачу — может быть, из-за незначительности послабления — следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение — но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался. Теперь уже забеспокоился Макарка. — А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь. — Не сплю. — Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами. На пятый день он сказал: — Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток! — Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели. И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа… К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят — вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина. Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был. — Видишь? — грустно сказал Макарка. — Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай. И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно — хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы. Легче стало и следователям. Главное признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли — кому главную, кому — второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: «Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками «Так! Правильно!» (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым). Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавнокто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю… Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас… Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: «Кто в вашей группе был вожаком?» По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: «Я». Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было — кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался. Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка, которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила — и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: «Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида». Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й — об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно — нажали посильней, заставили. Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова — скажем, «во вторник» исправлено на «в среду»: «исправленному верить». Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скрупулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить… Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод. Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано — да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, — меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса — допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:
ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой? ОТВЕТ: Окна выходили во двор.— Подпиши, — хмуро сказал Макаров. Мне бы обрадоваться — а я возмутился: — Э, нет! Этого я подписывать не буду. — Почему? — На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас — подпиши, а завтра — «Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу…» Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!.. — Во двор они выходят. — Нет, на улицу. — Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире. — Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры, проходим по коридору, налево комната — и окна глядят на улицу, на Арбат. Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня. — Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно! И я поверил — чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева — и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор! Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона — шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина. Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение. Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось. Никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им «червонцу» — 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей. Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор — какая разница{6}? Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета — я спорить не стал. Сказал: — Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть. Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний — к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован. Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин — витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову. — Лучше не надо, — мягко сказал Володькин следователь… Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках «молодежной антисоветской террористической группы» были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне: — Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы… Стенографистка умилялась: — Какие молодцы! Говорят, как пишут{7}! А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи — об окончании следствия. Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься — и они разрешили. Мы обнялись, поцеловались — и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания… Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря{8}…
III. Постояльцы
Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь — о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с «гимназии». После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру — и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время — командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им. Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился «Радек». С его прихода и начну. Открылась с лязгом дверь и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме. — Какая статья? — спросил Калашников. — Восьмая. — Нет такой. Может, пятьдесят восьмая? — Не знаю. Они сказали — как у Радека. Териорист, сказали. Все стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую фамилию я даже не запомнил — зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик. Привезли его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил: — Кто это? — Это товарищ Сталин. — Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай, чего против него замышлял? — Да что вы, товарищи!.. — Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут. (Был и такой, менее затасканный вариант в их лексиконе). Ну, будешь рассказывать? — Не знаю я ничего, това… граждане. Второй следователь сказал коллеге: — Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей — и все дела! Они опрокинули стул, перегнули через него своего клиента и стали охаживать по спине резиновой дубинкой. Дальше — его словами:«Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им: — Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню! — Хорошо, — говорят. — Степанова знаешь? А Степанов — это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого. — Да, — говорю, — Степанова я знаю. Это товарищ мой. — Вот и рассказывай, про чего с ним на первое мая разговаривали. Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР — это значит: Смерть Сталина Спасет Россию… Рассказал я им это, они такие радые стали: — Ну вот! Давно бы так. Я говорю: — А вы бы сразу сказали, граждане. Драться-то зачем? Они спрашивают: — Жрать хочешь? — Покушать не мешало бы. Принесли мне каши в котелке — масла налито на палец! — и хлеба дали. Кашу я низанул, а про хлеб говорю: — Можно с собой взять? — Возьми, возьми. Дали подписать бумажку — про восьмую статью — и отпустили».Это было простое дело, вряд ли следствие длилось долго: вскоре Радека от нас забрали, дали на бедность, думаю, лет восемь и отправили жопой клюкву давить. А вот Вельяминов сидел под следствием долго — и не в первый раз, если мне не изменяет память. Это был в высшей степени достойный человек, выдержанный, терпеливый. Ему приходилось туго: не от кого было ждать передачи, и он уже доходил. Замечено: на тюремной пайке без передач можно было благополучно просуществовать месяца два-три. Дальше начинались дистрофия, пеллагра, голодные психозы. У Вельяминова уже не было ягодиц, кожа шелушилась и отставала белыми клочьями — но с психикой все было в порядке. Те, кто получал передачи, не то, чтобы делились с сокамерниками, но обязательно угощали каждого — чем-нибудь… Вельяминов отказывался от угощения, а если давал уговорить себя, сдержанно благодарил и принимался есть — неторопливо, даже изящно. От него, между прочим, я впервые услышал, что сфабрикованные чекистами дела случались задолго до знаменитого процесса «Промпартии»: оказывается, еще в двадцатые годы на Лубянке вызревало «дело военных» — о мифическом заговоре бывших царских офицеров во главе с Брусиловым. Царский генерал, автор вошедшего во все учебники «брусиловского прорыва», он поступил на службу советской власти и преподавал в военной академии, не подозревая о той роли, которую ему готовят неблагодарные новые хозяева. Но старику повезло: он умер, и «дело» как-то само собой заглохло. Ликвидировать неблагонадежных военспецов пришлось по-одиночке, как Вельяминова. Впрочем, не совсем по-одиночке — вместе с ним арестовали сына Петю, тогда совсем мальчишку. Это Петр Вельяминов, замечательный актер, которого теперь все знают. От отца он унаследовал интеллигентность и обаяние — и ведь сумел не растерять их в скитаниях по лагерям и тюрьмам. С отцом я познакомился в 44-м году, а с сыном — в Доме Кино, сорок лет спустя (куда до нас Дюма-отцу с его 20 и 10 лет спустя!). Надо сказать, что от каждого из сокамерников я узнавал что-нибудь новое и любопытное. Так, Сережа объяснил мне, что нога у меня не «танцевальная»: у балетного танцовщика второй и третий пальцы должны быть длиннее большого. А у меня, как на грех, выступал вперед большой. О балетной карьере, правда, я не мечтал — но все равно, интересно было послушать. Даже Радек успел сообщить нам рецепт каких-то особых шанежек, которые пекут у него на родине — кажется, на Алтае: на горячую, прямо с огня, шаньгу выливают сырое яйцо. Голодных людей кулинарные рецепты особенно интересуют. Я слышал, что и в окопах, как в тюремных камерах, разговоры о еде — любимое времяпрепровождение. До сих пор жалею, что так и не попробовал каймака: о нем очень вкусно рассказывал Калашников (он был родом из казачьих краев). С топленого молока снимают румяную пенку — и в горшок. А горшок — в погреб, на холод. Следующую порцию топленой пенки укладывают в тот же горшок — и через несколько дней получается что-то вроде слоеного торта, нежнейшего и вкуснейшего, по словам рассказчика. Вот даже сейчас пишу — и слюнки текут! Сведенья, которыми делился с нами ветфельдшер Федоров, были особого свойства. Одно из его профессиональных наблюдений особенно часто вспоминаю теперь, на склоне лет. — Что интересно отметить, — говорил он. — Жеребец старый-старый, совсем помирать собрался: лежит, встать не может, суешь ему морковку — не берет. А проведут мимо молодую кобылку, встрепенется, поднимет голову и — и-го-го! Рассказы Федорова раскрыв рот слушал Иван Иванович Иванченко. Узнав, что особенно крепкие надежные гужи получаются из бычьих членов (тушу подвешивают за этот предмет, чтобы под тяжестью он вытянулся до нужной длины), Иван Иванович ужасался: — Подвешивают? Живого? А услышав, что коровам аборт делают так: вводят один расширитель, потом другой — Иван Иванович спросил: — Куда? — В ухо, — объяснил ему Калашников. Родом Иванченко был из Ростова-на-Дону. Считается, что ростовчане народ ушлый и смышленый. В блатном мире ростовских воров уважали почти как сибирских (а московских не уважали совсем). Но наш Иван Иванович не поддержал репутацию Ростова-папы. Был доверчив и наивен до неправдоподобия — даже глуповат, честно говоря. Знал ведь, что дадут срок и ушлют черт знает куда — было, было о чем тревожиться! Но его почему-то больше всего волновало, что за время отсидки пропадет профсоюзный стаж. В чем состояло его преступление, не помню, скорей всего, кроме болтовни ничего не было. А вот за стариком Федоровым грешок водился. У них в Зарайске работали ветврачами братья Невские (одного, главного, кажется и звали Александром). Федоров их очень уважал и поэтому согласился помочь в важном деле. Братья задумали — ни больше, ни меньше — изменить ситуацию в стране конституционным путем. Для этого они намеревались на выборах в Верховный Совет выдвинуть своего кандидата и агитировать за него. До агитации дело не дошло: всю зарайскую партию Ал-ра Невского — человек семь-восемь — арестовали и переселили на Лубянку. — Я-то, старый дурак, чего полез, — сокрушался Федоров. Мы с ним не спорили: похоже, что наивные люди жили не только в Ростове-на-Дону. Наши с Федоровым фамилии начинались на одну букву и это причиняло некоторое неудобство. Дело в том, что по лубянским правилам надзиратель, приглашая кого-то из общей камеры на допрос, не имел права называть фамилию: вдруг в соседней камере сидит одноделец — услышит и будет знать, что такой-то арестован. А это не полагалось: подследственного надо было держать в полном неведении относительно того, что делается в мире — и в частности в других камерах. Однодельцев, разумеется, вместе не сажали. Более того, во избежание случайной встречи в коридоре, когда одного ведут с допроса, а другого на допрос, надзиратель непрерывно цокал языком — «Тск! Тск!» (А на другой Лубянке по-змеиному шипел: «С-с-с! С-с-с!» А в Бутырках стучал здоровенным ключом по всему железному — по решеткам, разделяющим отсеки коридора, по пряжке своего ремня). Это было предупреждением — как колокольчик прокаженного в средние века: берегись, иду! Услышав сигнал, встречный вертухай запихивал своего подопечного в «телефонную будку»— так мы прозвали глухие фанерные будочки, расставленные в тюремных коридорах специально на случай неожиданной встречи. На местном диалекте это называлось «встретить медведя». Когда цоканье или шипенье удалялось на безопасное расстояние, вертухай выпускал своего и вел дальше, придерживая за сцепленные на копчике руки. Большинство надзирателей только слегка касались наших запястий, но были и добросовестные служаки: те вздергивали сцепленные за спиной руки чуть ли не до лопаток… Так вот, когда в камере отворялась кормушка и надзиратель говорил «На кэ», свою фамилию должен был, подбежав к двери, негромко назвать Калашников, «На вэ» — отзывался Вельяминов, а «На фэ» мы с Федоровым оба пугались: ничего приятного вызов не сулил. Оба срывались с места. Потом один из двоих с облегчением возвращался на свою койку, а другой уходил. «Без вещей» — на допрос, «с вещами»— в другую камеру или на этап. Надзиратели понимали, что в камерах вызова ждут с замиранием сердца: кто его знает, куда поведут! И один из вертухаев придумал себе забаву. Вызывая камеру на прогулку, нарочно делал паузу: «На пэ… рогулочку!»— так, чтобы Плетнев, Попов или Певзнер успели, к его удовольствию, испугаться. Трудно жилось в тюрьме курящим. Если у кого и была махорка, запас быстро кончался. С горя пробовали курить листья от веника, которым мели камеру. Не было и бумаги. Умельцы исхитрялись, оторвав уголок маскировочной шторы, расщепить толстую синюю бумагу на несколько слоев и использовать на закрутку. С огоньком тоже обстояло скверно: надзиратели имели право дать прикурить только два или три раза в день (я не курил, поэтому точно не помню). А если, не вытерпев, кто-нибудь обращался с просьбой в неурочное время, то слышал в ответ многозначительное: — Своя погаснет. Верю, что за либерализм вертухаям грозили серьезные неприятности. Голь на выдумки хитра. На Вологодской пересылке, лет через пять, я познакомился со способом добывания огня из ничего. От подбивки бушлата отщипывался кусок серой ваты, из него делались две плоские лепешки — одну ладонями скатывали в жгутик, плотно заворачивали во вторую и, сняв ботинок, быстро-быстро катали подошвой по полу. Потом жгутик резко разрывали пополам — и прикуривали от тлеющего трута. Я тогда вспомнил Сетона-Томпсона: как индейцы добывают огонь трением. Попробовал сам — не вышло. А у других хорошо получалось, особенно у блатных: большой опыт, «тюрьма дом родной». Но на Лубянке мои сокамерники этого способа еще не знали и придумали такой выход: надергали из матрасов ваты, сплели длинную косу и подожгли от цыгарки, едва надзиратель ушел со своим огнивом. (Или у него зажигалка была? Не помню.) Косу запихнули глубоко под койку, стоявшую у стены и два дня пользовались этим вечным огнем. А на третий день, когда всех нас вывели на прогулку, вертухай учуял запах гари и без труда обнаружил его источник. Камеру оштрафовали: на две недели оставили без книг. На Малой Лубянке библиотека была бедная и в книгах не хватало страниц. (А в Бутырках, где камеры были перенаселены, от некоторых книжек оставались вообще одни переплеты.) Вот в «гостинице», на Большой Лубянке, библиотека была хороша — видимо, за счет книг, конфискованных при арестах. Там был и Достоевский, и давно забытый Мордовцев, и академические издания — даже книги на иностранных языках были. Помню, я с удивлением обнаружил в романе американского автора-коммуниста напечатанные полностью т. н. «four-letter words» — матерные слова: cock, fuck, cunt и т. п. Даже «cocksucker». Это в тридцатых-то годах!.. Хорошие книги или плохие — но без них было худо. Конечно, лишение книг — самое легкое из наказаний. Могли ведь лишить прогулки или, не дай бог, передач. А то и в карцер отправить всех. Я, например, первый раз попал в карцер из-за ерунды: рисовал обмылком на крашеной масляной краской стене профиль своей Нинки, чтобы сокамерники убедились, какая она красивая. Но первым увидел это вертухай. Влетел в камеру и взял меня с поличным. Напрасно я объяснял, что это ведь не мел, не уголь, а мыло — стена только чище будет. Дали трое суток. Думаю, что нарочно придрались к пустяшному поводу — по поручению следователя. Отбыв срок, я вернулся в камеру и обнаружил, что остаток буханки, полученной в передаче, насквозь проплесневел, стал бело-зеленым. Подумаешь!.. Накрошил в горячую воду и слопал безо всяких последствий. С голодухи даже показалось, что вкусно: вроде грибного супа. Голод — лучший помощник следователя, очень мощное средство давления на психику подследственного. На Лубянке этим средством широко пользовались. С одной стороны, можно лишить передачи. А с другой — можно поощрить сосиской или бутербродом в кабинете следователя. Это за особые заслуги, например, за донос на сокамерников. Наседки, ясное дело, были в каждой камере. Малопосвященная публика считает, будто в камеры подсаживали переодетых чекистов. Ничего подобного! Завербовать голодного арестанта было легче легкого. В нашей камере наседкой был самый симпатичный из моих соседей — инженер Калашников. Да он и не особенно таился. Приходил с очередного допроса, грустно говорил: — Сегодня еще одного заложил. А что? Я человек слабовольный. Закладывал он не нас, а своих знакомых по воле. В камере у него была другая функция. В конце концов, что он мог узнать от меня такого, о чем я уже не рассказал на следствии? Зато мог постепенно, капая на мозги, внушать мне мысль о том, что упираться бесполезно, надо подписывать все, что насочиняет следователь: раз уж попал сюда, на волю не выйдешь. А лагерь это не тюрьма, там свежий воздух, трава, ходишь по зоне совершенно свободно. — Ты погляди, — говорил Иван Федорович и приспускал штаны. — Я тут, считай, два года припухаю. Дошел! У меня уже и жопы не осталось. Это была правда — так же, как и рассуждения о сравнительных достоинствах тюрьмы и лагеря, а также о том, что если посадили, то уж не выпустят. (Впрочем, как выяснилось, тем, кто проявлял характер и не все подписывал, срока иной раз давали поменьше; в нашем деле — Левину и Когану). О своем собственном деле Калашников рассказывал так. На автозаводе Сталина вместе с ним работал его приятель, тоже инженер, человек, как я понял, яростного темперамента, прямой и резкий. Когда в 41-м началась эвакуация завода, приятель этот громко возмущался поведением администрации: — Смотри, Иван. На дворе ящики с оборудованием — не могут увезти! А своих баб с ребятишками на Урал отправили. Руководители, ети их мать. Таких руководителей стрелять надо! — Точно, — соглашался Иван Федорович. — Стрелять! На другой день выяснилось, что дверь парткома закрыта и запечатана, а сам секретарь эвакуировался на Урал. — Драпанул. А на завод — насрать! — с презрением констатировал правдолюбец. — Это коммунист, называется… Взять бы автомат и таких, блядь, коммунистов всех до одного!.. — Точно, — подтверждал Калашников. — Из автомата! На обоих настучали, обоих арестовали. Обвинение было такое: собирались дождаться прихода немцев, поступить на службу в гестапо и расстреливать коммунистов и ответственных работников. Иван Федорович некоторое время поупирался, потом все подписал. — Говорю же: я человек слабохарактерный!.. Однажды он вернулся с допроса смущенный, ходил по камере, хмыкал, посмеивался. Рассказал: на допросе присутствовала баба-прокурор. Молодая еще, непривычная. Она прочитала его признания и попросила: — Калашников, объясните. Ну, хотели дождаться немцев… Это мерзость, но допустим, у вас были какие-то причины. Но почему в гестапо? Вы же хороший инженер, я читала характеристику. Неужели у немцев не нашлось бы для вас другой работы? Кроме гестапо? Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал: — Не, я в гестапо. О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом («подпольная кличка Моня») сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспрашивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк — будущий юрист! — сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома — во время обыска их не нашли. На следующем же допросе следователь завел разговор об антисоветской литературе. Моня стоял на своем: никакой такой литературы не имел (что было истинной правдой). И тогда следователь заорал — с торжеством: — А если мы тебе, блядь Коган, покажем книжечки, которые ты в часах спрятал? — Это вам Фаркаш рассказал? Но, понимаете, нету у нас дома настенных часов… Когда он вернулся с допроса, Фаркаша на месте уже не было: срочно перевели в другую камеру — к Юлику Дунскому. Наседок вообще часто переселяли из камеры в камеру, чтобы расширить фронт работы. К Когану подсадили другого, инженера Бориса Николаевича Аленцева. Этот очень смешно сам себя расшифровал, когда я с ним встретился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, откуда уходили этапы в лагеря. Аленцев и там занялся полезной деятельностью: предложил — просто, чтоб коротать вечера! — устроить в камере нечто вроде дискуссионного клуба. Там по очереди можно было бы выступать с сообщениями на тему, скажем, «мои политические взгляды». Это предложение не прошло. Ко мне он липнул потому, что, по его словам, много слышал на Лубянке про наше дело. Я спросил, не сидел ли он с кем-нибудь из наших ребят. Аленцев ответил, что к сожалению, нет. «Лжецу — цитирует кого-то Джек Лондон — надо иметь хорошую память». Провокатору тоже: недели через две, в разговоре с Аленцевым я упомянул о том, что Коган очень хорошо читает стихи и прозу — в школьные годы получал призы на районных конкурсах. — Коган?! — возмутился Аленцев. — Ну что вы! Он читает театрально, с ложным пафосом. Вот Юра Михайлов — тот читает действительно хорошо. Спорить я не стал, но про себя отметил: наврал ведь, что ни с кем из моих однодельцев не сидел! Сидел по крайней мере с двумя. Понятно: человек опасный. Когда 10 лет спустя (опять этот Дюма!) мы с Аленцевым встретились снова — в Инте, на вечном поселении — всех знакомых предупредили: Аленцев стукач! Думаю, он об этом узнал и, выждав время, отомстил по-своему: написал в местную газетку разгромную рецензию на наш с Юлием фильм «Жили-были старик со старухой» (натурные съемки проводились в Инте). Из этого явствует — так же, как из его оценки исполнительского дарования Когана и Михайлова — что художественное чутье у Аленцева было. Правда, наш фильм он ругал не за антихудожественность, а за то, что в нем опорочена советская действительность. Даже возмущался: и такую плохую картину повезут в Канны, на фестиваль{9}?.. Но вернемся в 1944 год, на Лубянку. Возможно, кому-то покажется странным и нелепым, что в тюрьме, да еще в мучительный период следствия, в камерах читали друг другу стихи, вели разговоры об искусстве. Но, господи, нельзя же было думать и говорить только о том, что нас ждет! Так и с ума сойти недолго… Вспоминали веселые истории, даже в тюремной жизни отыскивали смешное. Так, из камеры в камеру путешествовала байка об осрамившемся немецком парашютисте. Собственно, он был не немец, а русский — попал в плен, пошел к немцам на службу и, окончив разведшколу, сброшен был с парашютом под Москвой. Немецкие учителя во всех подробностях расписывали, каким пыткам будут подвергать его на Лубянке, если арестуют — лучше живым не попадаться! А он попался, нарушил инструкцию. (Не в первый раз: ведь и к немцам в плен тоже не велено было сдаваться живым). Парень был молодой, впечатлительный и трусоватый. Попав на Лубянку, он с первой минуты стал ждать обещанных мучений. Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно — будут иголки загонять под ногти… Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось «сыграть на рояле» (вариант: «сыграть на комоде»). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом — провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате — палач, надо полагать, — грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет — и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру — откуда эта история пошла гулять по тюрьме… Тоже развлечение. Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом: — Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем колхозная корова? А городскому интеллигенту вопрос задавался другой: — Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки? Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст. 58, п. 10 были похожи как однояйцовые близнецы. В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. «Изменники родины» только-только начинали поступать к нам — из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым — бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая — вернее, трагикомическая — фигура. До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т. е. в контролеры, а на его место прислали «партейного». Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала: — Иди к ним, проси должность. — Может, погодить, осмотреться? — Пока будешь годить, все хорошие места разберут. И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку. — Раз в жизни послушался бабы — и вот, на тебе! — сокрушался он. Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось, верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые — порознь, конечно — пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте. И внешне он мне нравился — смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира — бандеровцев, литовских «бандитов» — т. е. партизан-националистов, власовцев… Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика, а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды — неволи. Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом — серо-зеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями: — Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная? — Да, да, — кивал немец. — И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический. Немец радостно подтверждал: — Да, да! И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье — увечье и лагерь — подружило их. Тюремные будни — а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос — монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу: — Все попы — работники кровавого энкеведэ! Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели, с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня — и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось: — Все попы! Все попы — работники кровавого энкеведэ!.. Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: «Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!» Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова: — Не верь им, Ивка! Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного — как Нинку из-за меня — и теперь он сигналит ей: — Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил! Кто-то из своих увидит, передаст… А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: «Doctor Victor from Iran». Каждое утро мы отправлялись «на оправку» — в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную «парашу» — бачок, заменявший в камере писсуар{10}. Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали — кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами — уже какая-то ясность… Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире — а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только начинались последние известия — тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация. Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью — крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел. Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что «…цы послали в подарок командующему фронтом… грамяну бутылку с балтийской во…» Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: «бойцы… Баграмяну… водой». В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось. Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в «гимназии», а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в «гостинице». Туда, на Большую Лубянку, нас — участников сулимовского дела — перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам — понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться? А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и «особо важные» прекрасно понимали, чего стоит наше дело — как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу. И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах — правда, не очень умело и с еврейским акцентом. В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно — зарешеченное, конечно, и снабженное «намордником». (Чтоб мы не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком. Свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел «намордники» какой-то зек, за что был отпущен на свободу). Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это — пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать — чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать. На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу — да, такой там был сервис! Кстати — все в этой «гостинице», за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на «вы» и каким-то испуганно вежливым тоном… Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще — и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал «Дон Кихота» в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии — в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова — «corazon», сердце). И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлежностями. В камере этой (№ 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился: — Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую. — Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? — спросил басом самый старший из моих новых соседей. — Студент? — Да. Во ВГИКе учился. — Федьку Богородского знаете? Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись. Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был «номерным арестантом», т. е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в «монастыре» — Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: «Упираешься? В Сухановку захотел?» По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь… Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом «Знак Почета». Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать — «У нас гости!» — заверили: — Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется! Вернулся Фейгин довольно скоро, думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58–10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она. Если что не так — простите.
А сукеле, а клейне Мит брэйтелах гемейне, Хоб их мир мит цорес гемахт. Их хоб бадект дем дах Митн гринэм схах, Хоб их мир базесн ба дер нахт. Ди винтн, ди калтэ, Зэй блозн ин шпалтн Ун верт эс ин сукеле шойн кил… Их хоб гемахт мир кидеш Ун их хоб гезен а хидеш — Ви дос файерл брент руик ун штил.Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай. Это было нетрудно из-за сходства с немецким — которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе{11}. Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан — года на три моложе меня. Он был участником «Союза четырех» — детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали — все! — лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т. д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, «неформальная организация». Главное — она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы «Юные ленинцы»). Пацаны подросли, уже и думать забыли про «Союз четырех», но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует — и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта. Арсика — теперь уже Арсена Монахова — несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии — на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из«лейтенантов» Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком — в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились… Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал. Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки — вон сколько возможностей! Еще больше шансов было попасть на Лубянку — стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось. С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву — со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер. Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый — черноглазый, с густыми черными бровями — вообще молчал и застенчиво улыбался. — А вы где работали? — поинтересовался я. — В посолстве. По твердому «л» и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить: — В каком посольстве? — Американском. Я ужасно обрадовался: — Так вы, наверно, знаете английский?! — Я родился в Ну-Йойке, — сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза. «Псмит-журналист» я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном. Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов. Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину. Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск — Петроское, как называли его финны. Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку — так, на всякий случай. Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым «Инснаб», жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие. Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха. Знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером — возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик, мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына — тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении. В Инте Олави женился на русской — точнее, белорусской — женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого. Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить. Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть «звуковой барьер». (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана, а тогда или фантазировал — все-таки будущий сценарист! — или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. «Пан Престон, ваша цурка…», начинал я и спохватывался: «Мистер Престон, ваша дочь…»). Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями. Теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке. Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида. С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять. При прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге{12}. Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку — впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав «На фэ!» — теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая — или вертухайки, второй этаж считался женским — требовал: «Руки из-под одеяла!» То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия — не могу сказать… Так же разыгрывали новеньких. Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались — разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос — пожалуйста, получите, а в камеру — ни-ни…). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица — каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю. Приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль — ни «эр», ни «агиделей» в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя). Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. «Ну, с этим не соскучишься», решила камера. Переставили его кружки на стол — и зажили вполне дружно. А развлекались так — не скажу, чтобы очень по-умному: — Аркадий Степанович, — задумчиво говорил Арсен Монахов. — Вы не знаете, как совокупляются ежи? — В каком смысле, Арсик? Наверно, как все. — Но они ведь колючие. — Да, действительно… Нет, тогда не знаю. Арсик умолкал. Потом начинал сначала: — Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать. — Честное слово, не знаю. — Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт… — И так далее, пока не надоедало. Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком «Dove milk» изображена птица. Олави объяснил: dove — это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме: — У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, — объявил он. Чернышов удивился: — Как так? — А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например — он ведь из черепашьих яиц. (Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает. Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том «Птицы». И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе «Голуби» и прочитал вслух: «Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко». — Не может быть, — неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова «прочитал»: — Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство… — Поразительно, — сказал старик. — Вот уж, поистине, век живи — век учись! Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы — стричь ногти — и сказала, хихикнув: — Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете. Подслушивать разговоры в камерах — это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой. Другая надзирательница — рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне — даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно — она в боковом отсеке, за поворотом — надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному «куму» (в фильме «Затерянный в Сибири»): — А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно… Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: «Петь не положено!» или «Пол подметите!» — и с грохотом закрывала дверь. На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке — а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией… В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду — темно-серые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т. е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным. Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации — партии «Народная воля». Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался — без успеха — агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал. Физически Дмитрий Иванович был очень силен — невысокий, плотный, в прошлом — боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола, научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей, давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он, очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни — ни до, ни после — я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня — рекорд. А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную — поставил рекорд в честь дня авиации. Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ — прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем… Когда кончилось следствие и меня вызвали «с вещами», Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал: — Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: «Зернов предатель». Запомнил? Только эти два слова: «Зернов предатель…» И уходи. Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок. Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии — «Народная воля», и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму — оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке — явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол. Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве? Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская («Маргома»— это, конечно, «Маргоша»: машинистка приняла рукописное «ш» за «м») и Джемс Ахмеди{13}. Еще там фигурировал метрдотель ресторана «Бега» дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о «деле Сулимова», назвал фамилии Сухова, Гуревича — отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею. А следующий вопрос был: «Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?» Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость. Если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так: — С Пантюковым Дмитрием — отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) — я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором. С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы? Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер — кажется, в Сухобезводной, а об остальных сведений не имею. Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах… Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой — на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую «Прогулку заключенных». Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго. И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок — и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках — он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер. А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых. Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался. К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим — но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме — чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет «щегол», объяснил он мне. Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность — кажется, за антинемецкие высказывания — его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму — в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых. Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах — так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке — для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи. Я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни). На второе давали негустую кашу — чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное — на местном жаргоне это называлось «тюремный пирог» или «автобус» — откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением. А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя — тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и «намордником». Чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет — они-то почти все получали из дому передачи. А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали. С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта — сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю — точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте — и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал: — Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen — обе говенные банды могут пожать друг другу руки… Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря — жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи? Вскоре Стеглика от нас увели, но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать. Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож — не в обиду ему будь сказано — на еврея (оказалось — цыган). — Здравствуйте, — сказал он мне одному: остальные спали. — Здравствуйте. Вы москвич? — Я ленинградец, но вы меня знаете. Я — Вадим Козин. — А-а, — пробормотал я и заснул. Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли. — Тюремную стену драить?! — зарычал наш лагерник Пантюков. — Да пошли они все… — Он объяснил, куда. Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил: — Вообще-то я должен был родиться женщиной… Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки «органов», и артиста, естественно, посадили. Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию — об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич об этом не говорил. Освоившись в камере, Козин стал петь для нас — вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую «Осень», «Дружбу» и даже — по-английски — «Ю ар май лаки стар». Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих. Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял: — Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие! Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом: Вопрос следствия: — Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным? Ответ: — В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность. — Пытались ли вы ему мстить? — Да, пытался. Вопрос: — Каким образом? Ответ: — Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре… Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно. А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне огорчились, когда «камерные концерты», как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря. Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут… Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, — восторженно заорал: — Да здравствует товарищ Козин! Это не понравилось генералу, начальнику лагеря. Козина законвоировали и отправили на общие работы. За правдивость этой истории не ручаюсь, свидетелем не был, за что купил — за то и продаю{14} С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а именно 156-я — «мужеложство» (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс «голубые» и «розовые» всех стран. А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии — той, темно-зеленой с красными корешками — я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь — за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой. Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи «мужеложников» сажали — давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт «ж». Был бы человек, а статья найдется… Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то: — Вы в какой камере сидите? Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й. — А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и. Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм «Последний император». Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности. А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным — генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу. Генерал был «номерным», т. е. секретным арестантом, но на лубянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так. Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко. Его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф. Д. — а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски — еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых — жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу — что для Беляева обернулось бедой. Домой генерал пришел в отличном настроении. А дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом — каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский — глава враждебного нам польского правительства в эмиграции. Наши газеты именовали его «польским фашистом». У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось… Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву — и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче — что-то в этом роде. В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т. д. А к Юлию — они сидели вдвоем — был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением. Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын — в «Архипелаге». Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником — даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию. Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту — показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала. Лежа на печи, он подслушал разговор: — Нехороша, — говорила мать. — Худа, большеглаза… А у нас в деревне-то девки — ягодины!.. Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские — не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев — тот самый, автор книги «50 лет в строю» («И ни одного в бою», добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история. С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил: — Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу. Старик пришел с допроса обнадеженный. В радостном возбуждении рассказал соседям: — Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев. Сокамерники подняли чудака на смех: — Да-да, как же — принесет он! Держите карман шире… Да он со страху в штаны наделает! — Вы не понимаете, — терпеливо объяснял им старикан. — Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи — это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь! Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное «без вещей», дразнили: — Это граф передачу вам принес! Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами — даже фрукты там были! Это в военное-то время. — Я же вам говорил! — с торжеством объявил старый паж. Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме — и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество… Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов — друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев — нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием. Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника — черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое положили белую пешку — я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми — выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады… Все на свете кончается — и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие. Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали «с вещами». Посадили в воронок — надписи «хлеб» или «мясо» я на нем не заметил — и повезли в Бутырскую тюрьму. Воронки снаружи были все одинаковы — фургоны, в каких возят продукты, и не вороные вовсе, в серо-коричневые. «Черные вороны» я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции — такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру. В узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились…
IV. Церковь
Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам — торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?.. Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел — опытный конспиратор! — старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас — а больше нигде я ее не слышал: — Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет… Чей-то фальшивый голос — не Юлика ли? — подхватил: — Проводи меня ты до околицы… — Помаши, помаши платочком вслед. — Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь. Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку: — Прочтите и распишитесь, что ознакомлены. Это было постановление ОСО: «За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет». Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, «осудить, приговорить». Просто — «направить». Как в командировку… Вот это удивило, а срок 10 лет — нисколько, я другого и не ждал. А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру «спасибо». На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку, возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же. К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь — это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в «церковь». Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры{15}. Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов. А в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу. Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя — еще троих моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца — Виктора Левенштейна. Завидев его, в углу — самом удобном месте камеры — поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал: — Перс! Здорово!.. Иди сюда. Оказалось, это староста камеры Иван Викторович — вот фамилию не помню. Знаю только, что он был «вояка», как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович — так его все величали, несмотря на молодость — был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился. На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, «Перс» — а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал — а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: «Рыбец», он же «Перс»… Бывшие сокамерники обнялись. — Это твои? — спросил Иван Викторович. — Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией? Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для «пятьдесят восьмой». Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж — по статье 58, пункт 14. Эту же статью давали «саморубам», т. е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел под суд за террор — ст. 58-8. Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза — тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с «воякой», который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил: — Они написали — за теоретические высказывания против командира. Так ему запомнилась стандартная формулировка — «террористические высказывания». Он и правда сказал сгоряча взводному: — Убить, тебя, гада мало… Словом, среди «террористов» можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг. В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: «болтуны», они же «язычники» (п. 10, антисоветская агитация) «пленники» (п. 1-б, измена родине — для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п. 1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины — это понятно, но не изменник же! Почему «родины», а не «родине»?.. Но это к делу не относится. Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры — этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, — и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна — нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к новым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличавшийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев — кто в плену, кто во власовской армии, кто просто — или непросто — на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лагерей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 — «семь восьмых» («хищение социалистической собственности в особо крупных размерах», кажется так. Это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы. О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос: — А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого — к ебене матери? Нет, отвечали мы, не было этого. Но нам не очень верили. На третий день в камере появился Володька Сулимов — наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался: — Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной? — Коммуной, коммуной, — успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал — а там такой же кисель, как и в расслабленном состоянии. Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день — здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели — а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить. В камере сидел пожилой военврач. Он говорил уверенно: — Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо. (Признак дистрофии. Попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча. Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а «высшую меру» заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться — будто хотел удостовериться, что он тоже живой… Между прочим, судьба его не былаисключительной: в «церкви» мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней — 28, 43, 57 — и заменяли «вышку» всегда десятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в сорок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец — даже тем, кто не подавал прошения о помиловании: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу — не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай. В нашей камере сидело пятеро «парашютистов» — т. е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали «вышку», двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили «вышку» десятью годами… Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили. Мы с ребятами строили всяческие теории насчет этого и пришли к выводу, что, возможно, раньше, когда в УК не было сроков больше десяти лет, предлагалось при помиловании заменять смертную казнь этим предельным сроком заключения. Потом катушка размоталась до двадцати пяти лет, а пункт о помиловании забыли изменить. А что? В нашем царстве бюрократии и не такое могло быть. Но, повторяю, это наши умозаключения, построенные на довольно скудном материале. Возможно, все было не так — возможно, и стреляли, и заменяли на двадцать пять… В Бутырках мы провели несколько месяцев — времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обращать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следствие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже знали: ведь при подписании 206-й нам давали — нехотя — прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал — ну, хотя бы проглядел. Но одно дело прочитать, совсем другое — услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными — понимал прекрасно, как на них давили. Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер — не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов. Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком. На самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти — об этом мне сказал недавно его сын. «Старик», кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. Зато вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами — и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экспромт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства — и присутствие врача… Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали — арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, — а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы — а мы их не услышали. Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков. — Он пишет книгу, — рассказывал Володя, — которая делится не на главы, а на сомнения — Сомнение 1-е, Сомнение 2-е… Обязательно познакомлю вас! И повел знакомить — Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины: — Аркадий дома? — Аркадия арестовали. По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам — знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений. А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал — то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы повиниться, но и не до конца — в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то оказался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке. Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями — не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших «сборищах» — так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в «очко» на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей — чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком — а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше «дело». Припомнили мы и «галошников» (они же «топтуны»), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица. Для правдоподобия они время от времени целовались. Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в «церкви», удивлялись своей тупости. Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины — на кой ляд она была нужна? Нужны были наши подписи под их сочинениями — а этого следствие добилось безо всяких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с врагами, а со своими вполне советскими людьми. Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно. Хотя меня за первую «антисоветскую вылазку» могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет. Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали «Клим Ворошилов» и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль, по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал… А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях — прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием «Все наркомы у тебя дома», я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так. — Кто это? — спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила: — Клим Ворошилов. (Это был, конечно, Троцкий — книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.) — А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды. — Ну, не знаю. Наверно, сбрил. Вот так… Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке. — У нас на Украине, — сказала она, — люди с голоду помирают. Юлик затопал ногами, закричал: — Это неправда! Вас надо в милицию отвести! Женщина испугалась и ушла — о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху{16}, которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену. Когда меня приняли в пионеры («Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича…» и т. д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем — к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись. Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три. А в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения — коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения. Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, резала слух безвкусица судебных репортажей: «Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу». Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сосновский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу. Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом — раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные — стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией — почему так плохо постирали? А китаец ему: «Я не пласика, я сапиона…» Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура «Ежовы рукавицы».) Говорили — и никто не удивлялся, — что весь американский джаз «Вейнтрауб синкопаторс», приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал. Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу «Аристократы» и сделанный по ней фильм «Заключенные»{17}, читали книгу про Беломорканал — но там речь шла больше об уголовниках. А политические — в моем затуманенном сознании — просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли — в никуда. Только финская война заставила нас задуматься — как так? Финляндия — такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить. Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: «юнкерс» со свастикой на хвосте в московском небе — прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу. Профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом — днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске… Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать. И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом). Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами — его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем — но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось. К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, скажем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом — всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси. Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению — во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики. На кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть — обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю «парашютиста» Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого. На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие. Добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился. Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами — в том числе с «аттестатом» на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе. Встретиться со своим напарником-радистом — тоже москвичом — они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег — несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат — т. е., получать причитающийся паек. Оказалось, что он опоздал. Его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амбицию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы обиделись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном мозгу мелькнула мысль: это конец, всё, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал: — Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант. А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили. Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный — двадцать пять и пять «по рогам». Так называлось поражение в правах. В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало — так что отбыв «командировку», мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) — так вот, Суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Лёхой. Однажды спросил — это же была любимая забава: — Как думаешь, Лёха, сколько тебе впаяют? — Десять лет? Следователь хохотнул: — Тебе? Десять?.. Смотри сюда. — Он вытащил чье-то чужое «Дело №…» и прочитал: «Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок». — Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе… Тебе — восемь. И ведь обманул: Сухову дали все десять… Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое — хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной — невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни — а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить. И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену. Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать — ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум — а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу — и опять переставал пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться… И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера. После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь — расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь — валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи. Тюремная пища в «церкви» была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому. Тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере. Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у «тюремщиков» лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит — но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага. Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался: — Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим! Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение. Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо. Особенно донимали его блатные — дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо: — Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! — именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то — наверно, в лагерную психушку. А возвращаясь в «церковь», скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как «Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма». Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в «Борец Истребитель Коммунизма». (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел — кажется, в «Правде» — правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь{18}. Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова — неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им «по-хорошему» новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился — наоборот, позлорадствовали. Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил — никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию — РОА. (Немцы, считая «Р» латинским «П», называли Русскую Освободительную «ПОА»). Нам интересно было, где про такое прочтешь? Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку «Лили Марлен»— такую немецкую «Катюшу» (не гвардейский миномет, а «Расцветали яблони и груши»). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:V. Красная Пресня. Места революционных боев
К Концу мая «церковь» стали энергично разгружать. Каждый день увозили несколько партий, человек по тридцать — сколько удавалось запихнуть в воронок. Известно было, что сейчас повезут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, а оттуда этапом в лагерь. Мы надеялись попасть все вместе, но не тут-то было: гулаговское начальство не любило, чтоб однодельцы оказывались в одном лагере. Боялись, похоже, что «из искры возгорится пламя» и антисоветчики продолжат свою контрреволюционную деятельность в лагерях. Но антисоветчики-то были липовые, а «деятельности» не было вообще. Чекисты сами придумывали себе страхи — как героиня Корнея Чуковского: «Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать… Нарисовала чудище и заплакала: «Это бяка-закаляка рогатая, я ее боюсь!» Ну, хорошо, нашу «группу» легко было разослать по разным лагерям: всего четырнадцать человек. А вот с настоящими однодельцами — бандеровцами, власовцами, литовскими «бандитами», т. е. партизанами-националистами — с теми было посложней, на всех отдельных лагерей не напасешься… Короче говоря, всех нас увезли из Бутырок порознь, и снова встретиться нам пришлось очень нескоро. Воронок, в котором ехал я, на этот раз был не купейный, а общий и набит до отказа. Пассажиры стояли, притиснувшись друг к дружке, и слушали поучения доцента Каменецкого. Где, кого и чему он учил до ареста, я забыл, но эту его лекцию помню наизусть: — Товарищи, — вещал он, — сейчас нас привезут на Красную Пресню. Там мы, возможно, встретимся с уголовниками и,возможно, их будет много. Но ведь они все трусы, это всем известно! Если дать им организованный отпор, они ничего не посмеют сделать! Давайте держаться так: один за всех, все за одного! Путешествие было не очень долгим. На Красной Пресне нас высадили и велели ждать на дворе. Новоприбывшие — кучек пять-шесть — сидели на земле в разных углах тюремного двора. Подъехал еще один воронок, и из него с веселыми криками вывалилась очередная партия. Даже я, с небольшим моим опытом, определил сразу: это Индия. Еще в «церкви» Петька Якир объяснил нам, что Индией называется камера или барак, где держат одних блатных. От нечего делать они режутся в стос — штосс пушкинских времен — самодельными картами. За неимением денег, играют на одежду. Проигравшиеся сидят голые «как индейцы» — отсюда название «Индия». Такая камера имелась и в Бутырках и вот, ее обитателей привезли и посадили на землю рядом с нами. Едва надзиратель отошел, оголодалые индейцы кинулись к нам: — Сейчас похаваем! — радовались они: у всех фраеров были узелки, набитые, как надеялись воры, продуктами. — Давай, мужик, показывай — чего у тебя там? Молодой вор схватился за мой рюкзачок, но я держал крепко — помнил, как мы управлялись с блатными в «церкви», под предводительством Ивана Викторовича. Сказал: — Ничего нет. — Думаешь, твое шмотье нужно? Да на хуй оно мне усралось!.. Бациллу давай, сладкое дело{24}! Он потянул рюкзак к себе, я к себе. Тогда он несильно стукнул меня по морде, а я в ответ лягнул его ногой — так удачно, что ворёнок завалился на спину. Доцент Каменецкий и остальные, замерев от страха, наблюдали за этим поединком, довольно нелепым: драться, сидя на земле, очень неудобно. Заметив непорядок, подбежал вертухай: — Почему драка? — Сами разберемся, — сказал я. Не хотелось уподобляться рыжему Женьке, просить у них защиты. Надзиратель удалился, а мой противник зашипел: — Ну, сукавидло, тебе не жить! Попадешь со мной в краснуху — удавлю! В рот меня ебать! — Видали мы таких! — ответил я. Хотя таких — во всяком случае, в таких количествах — не видал и даже не все понял из его грозной речи. Потом уже узнал, что «сукавидло» это композиция из двух ругательств, «сука» и «повидло дешевое», а «краснуха» это товарный вагон, теплушка. Разговор наш был недолгим: Индию подняли и куда-то увели. Тогда вернулся дар речи и к Каменецкому: — Очень правильно, Валерий! Вы молодец, только так и надо. А Саша Стотик — одноделец моего однокамерника Володи Матвеева — обнимал меня за плечи и причитал: — Pobre chico! Pobre chico! Это я понимал. «Побре чико» — по испански «бедное дитя». Ребята с факультета международных отношений очень гордились своим испанским языком. Кстати, это от Стотика я узнал, что любимая с детства романтическая «Кукарача» — просто похабные мексиканские частушки… Я не стал выяснять отношений, интересоваться, почему не сработал лозунг «один за всех…» и т. д. Тем более, что и нас вскоре завели в корпус и определили в одну из пустующих камер. Там было чисто и просторно. Но недолго мы радовались. Только-только стали обживать новую квартиру, вольготно разместились на двухэтажных сплошных нарах — я на втором этаже, в углу, — как снова лязгнул замок, дверь распахнулась, и в камеру ворвалась волчья стая: наши недавние соседи-индейцы. Вожак — невысокий, золотозубый, в отобранной у кого-то велюровой шляпе — огляделся и бросился назад к двери, забарабанил кулаками: — Начальник! Куда ты меня привел? Здесь, блядь, одни фашисты! Я их давить буду! — Дави их, Лёха! — отозвался из-за двери веселый голос. Так я узнал, что мы не просто контрики, но и фашисты. Скоро узналась и кличка «старшего блатного» — Лёха с рыжими фиксами. А еще немного погодя ясно стало, какие интересные отношения связывают воров с тюремной администрацией. Но буду рассказывать по порядку. Лёха взвыл по волчьи и стал бегать взад-назад по проходу между нарами. — Фашисты! Контрики!.. Вот кого я ненавижу! — выкрикивал он, задыхаясь от ярости. На губах — честное слово! — выступила бешеная пена. — Нет жизни, блядь! Всю дорогу через них терплю! Его хриплый баритон взвивался все выше, до истерических альтовых высот. Остальные воры бегали за ним, успокаивали: — Брось, Лёха! Не надо! Не психуй! Но он не унимался. Продолжая симулировать истерику, оторвал от нар узкую доску, заорал: — Кто там на дворе заедался?! Где очкастый? Я придвинулся к краю нар — без особой охоты. Но держа фасон, сказал спокойно: — Я, что ли? Шарах!!! Лёха со всего размаху двинул доской — но не по мне, а рядом, по нарам. Тут я окончательно убедился, что это спектакль — наверняка не в первый раз разыгранный и целью имеющий навести ужас на фраеров, подавить в зародыше волю к сопротивлению. Сработало. Камера затихла в ожидании дальнейших неприятностей. Никто не вступал в дискуссию. И воры приступили к главному делу. Расползлись по нижним и верхним нарам, стали потрошить узлы, чемоданы и вещмешки, забирая еду и что получше из барахла. У них ведь были налажены деловые контакты с тюремным начальством. Через одноглазового нарядчика — заключенного, но не «фашиста» и не блатного, а бытовика — скорей всего, проворовавшегося снабженца — все, отнятое у фраеров, уплывало за зону в обмен на водку и на курево. Поэтому-то блатных перебрасывали из камеры в камеру, расширяя, так сказать, фронт работ. Прибывали из Бутырок новые партии «чертей», и «люди» пускали их в казачий стос{25}. Дошла очередь и до меня. На этот раз мной занялся один из самых авторитетных воров — Петро Антипов, который, как сообщили его коллеги, «по воле хлябал за дважды героя», т. е., носил украденные где-то Золотые Звезды и ордена Ленина, выдавая себя за дважды Героя Советского Союза. Он подсел ко мне, спросил миролюбиво: — У тебя, правда, ничего нет?.. Ну, ладно… А ты кто? Студент? Я ему рассказал кто я, где учился, за что сижу. Петро выслушал с интересом, посоветовал: — Вообще-то, не лезь на рога. Лучше держись с нами. Ко мне в рюкзачок он не заглянул. А мои сокамерники безропотно позволяли копаться в своих пожитках. Один попробовал было протестовать — Эмиль Руснак, красивый молдованин, по делу — шпион румынских королевских войск. Но получив в глаз, смирился и он. Вся операция заняла не больше часа. После этого воров от нас перевели — наверно, на следующий объект, в соседнюю камеру. С некоторыми из них я потом встречался — в этапах, в Каргопольлаге. Они были мне интересны. Я присматривался и прислушивался — и со временем кое-что понял в «цветном народе», как они именовали себя. А еще называли себя — с гордостью — «босяки», «воры», а также «урки», «жуковатые», «жуки-куки» — и «люди», о чем уже сказано. Они делятся по рангам: самые авторитетные — «полнота», самые презираемые — «порчаки», т. е., воры с подпорченной репутацией{26}. Есть еще «полуцвет» — приблатненные, но не всем критериям отвечающие. А есть и «суки». Сука — существо презираемое и ненавидимое законными ворами. Он ссучился, т. е., изменил воровскому закону и пошел в услужение лагерному начальству: согласен быть комендантом зоны, заведовать буром — бараком усиленного режима, внутрилагерной тюрьмой. Даже дневальным у «кума», оперуполномоченного, согласен стать!.. Война между ворами и суками шла в прямом смысле не на жизнь, а на смерть. Пользуясь этим, администрация иногда нарочно сводила их вместе и тем провоцировала кровавые побоища — чтобы проредить ряды и тех, и других: ведь суки были очень ненадежными и опасными союзниками. О «перековке» никто никогда всерьез не говорил и не думал. По образу мыслей и действий суки оставались такими же уголовниками, как законные воры, но не были связаны моральными обязательствами, которые — хотя бы формально! — накладывает «закон» на честного вора (частое словосочетание, для блатных оно не звучит смешно). Честный вор не должен иметь с ссученным никакого дела. Если он, даже по незнанию, с сукой похавает, т. е., поест, то сам будет считаться ссученным. Что ж, и в мире нормальных людей незнание закона не служит смягчающим обстоятельством. Воры не очень уважают убийц, «мокрушников»{27}. Объясняется это не природным добродушием, которого у блатных сроду не водилось. Просто не хочется лишних осложнений с милицией. А одна из самых уважаемых воровских профессий это ширмачи (или шипачи), т. е., карманники. Их ремесло требует многих качеств: высокой техники, сметливости, небоязни риска. Терпеть не могут блатные хулиганов с их бессмысленными жестокими драками. Сами воры между собой решают споры на толковищах, которые я уподобил бы, пожалуй, закрытым партсобраниям. Убить вора можно только по приговору воровского суда. Друг к другу настоящие босяки относятся с подчеркнутым уважением. Никаких «Петек», «Сашек», «Колек» и в помине нет. А есть, уважительно и ласково, Петро, Шурик или Сашок, Никола. Иван всегда Иван, а не Ванька (часто — Иван-дурак, эта кличка, как и у героя сказок вовсе не свидетельствует о нехватке ума). Степан всегда Степан, а вот Сергей — Серега, Алексей — Лёха, Леонид — Ленчик и т. д. Я встречал Леву-жида и двух Володь-жидов. Эта кличка также не означает дискриминации. Антисемитизма в воровском мире нет, каждого судят по заслугам. Правда, когда нас на Красной Пресне выводили на прогулку — из-за невыносимой духоты по нескольку камер сразу (в камерах каждый день случались обмороки) — так вот, увидев мою еврейскую физиономию во время прогулки, молоденький блатарь сидевший со своими метрах в тридцати от нас, принялся молча дразнить меня. Без слов, одной мимикой он ухитрялся совершенно отчетливо прокартавить: — Ой, Абрам Моисеевич! Ви-таки попали?! Что ви говорите! Какой кошмар! Но это не по злобе, а так, для забавы. Многие из воров по-настоящему артистичны — что, впрочем, не делает их лучше ни на копейку. Я бы долго мог рассуждать на воровские темы, но случай еще представится. А сейчас продолжу историю своей жизни на Красной Пресне. После того, как воры во главе с Лехой удалились с добычей, нас тоже перевели в другую камеру. Там меня ожидала приятная встреча с Юркой Михайловым, моим однодельцем, и Сашей Александрóвым, с которым мы подружились в Церкви. (Его фамилия почему-то произносилась с ударением на последнем слоге, Александрóв, так же непривычно, как Всеволод Ивáнов.) Юрка и Саша немедленно согнали на пол какого-то латыша и я, с легкими угрызениями совести, лег на его место. У Саши правая рука была на перевязи: оказалось, подрался с ворами и ему сделали «прививку» — т. е., черканули ножом по руке. До войны он был инженером, воевал, попал в финский плен и три раза бежал из лагеря военнопленных. Каждый раз его ловили и наказывали. Невысокий, но крепко сколоченный, лицом и фигурой похожий на молодого Бонапарта, в финском лагере он доходил: был момент, когда весил всего сорок килограммов. (А в московских тюрьмах набрал прежний вес, из дому ему носили хорошие передачи). После третьего побега финны решили больше не рисковать и из лагеря перевели Александрова в тюрьму. Тогда он решился на хитрый, как ему казалось, ход: написал заявление, что готов пойти в школу диверсантов. Забросят на советскую территорию, думал Саша, и — терве-терве! По-русски сказать — привет!.. Но умные финны понимали, что такой неутомимый беглец честно служить им не будет. В школу диверсантов его не взяли, оставили в тюрьме — однако, заявление не уничтожили. А когда после конца войны военнопленных возвращали на родину, вместе с Александровым советским властям передали и его заявление — то ли по равнодушию, то ли по пакостности. Так Саша получил свои десять лет по ст. 58-1б, измена родине… Блатных в нашей камере было мало, поэтому мы решили — опять же по инициативе доцента Каменецкого — ввести здесь закон фраеров, как в «церкви». Договорились: кто первый получит передачу, не позволит ворам ее «ополовинить», а в случае каких-нибудь осложнений все вместе дадим отпор. Ну как же: один за всех, все за одного! Понятно, первому принесли передачу мне. Я вернулся в камеру с глиняной миской в одной руке и с алюминиевой в другой. В обеих мисках было молоко. Я поставил их на нары — и сейчас же сверху, где обитали блатные, ко мне спустился Васька Бондин, здоровый лоб, «тридцать два в отрезе». (Это определение пришло из северных лесорубных лагерей: так маркировали солидное бревно толщиной в 32 см. «Во ряха! — говорили про кого-нибудь мордатого — Тридцать два в отрезе!») Васька потребовал: — Фрид, выдели и нам. Как условлено было, я отказал ему: — Своих едоков много. — Смотри, будет как с Александровым! Сашу «пописали» в аналогичной ситуации. Но я, верный уговору, сказал: — Попробуй. Он и попробовал. Слазил к себе на верхние нары, вернулся с ножом: — Ну? Дашь? — Не дам. Тогда он воткнул нож в мою ногу, повыше колена, рванул вниз — и распорол, вместе с кожей и мясом, брюки. Это я заметил, а боли сгоряча не почувствовал. Второй ногой, обутой в сапог, я двинул Ваське в морду. Сапоги были юфтовые, тяжелые. Воры называют их «самосудскими» — такими, считается, мужики забивали насмерть цыган-конокрадов. Бондин вывалился на середину камеры, а я выскочил следом — как был, с миской молока в руке. Миску я разбил о его голову. Потекла кровь, смешиваясь с молоком. «Красавец парень, кровь с молоком!»— смеялись потом в камере. Но это потом, а пока что он еще два раза ударил меня ножом — в грудь и в руку. И опять я не почувствовал боли, а стал колотить его по башке другой миской, алюминиевой. Так мы кружились в проходе, неравно вооруженные гладиаторы — ретиарий и — забыл как называется — другой, с мечом. И в первую минуту ни одна сволочь не ввязалась в драку — если не считать Васькиного дружка Женьки Рейтера, который, свесившись, с верхних нар, дал мне в глаз кулаком. А на второй минуте драки нашелся и мне защитник. Саша Александров со своей пораненной рукой на перевязи, единственный из всех, пришел на выручку: захватил своей левой Васькину правую с ножом, оттащил его. Тот не очень сопротивлялся. Дело в том, что поножовщина в камере явление нежелательное для всех — в том числе и для воров: набегут вертухаи, устроят шмон и отберут ножи — а то и в кандей посадят. Поэтому до драки стараются не доводить: надо суметь взять у фраера полпередачи «за уважение» или «за боюсь». Мы с Васькой разошлись по своим углам, как боксеры на ринге. Из трех моих порезов текла кровь. Он тоже был весь в крови — череп я ему не пробил, но кожу рассек в нескольких местах. Надо было идти на перевязку. Мы заключили перемирие: договорились, что скажем надзирателю, будто подрались с кем-то дня два назад в другой камере, а теперь вот открылись раны, надо бы перевязать. Так и сделали. Вертухай с удовольствием принял на веру эту малоправдоподобную версию: ему тоже ни к чему были лишние хлопоты. Но как только нас двоих вывели в коридор, у Каменецкого опять прорезался голос: — Гражданин начальник, не верьте! Этот Бодин хотел отнять передачу, у него нож! Пришлось гражданину начальнику принимать меры. После медпункта Ваську отправили в карцер, а меня вернули в камеру. Произошел короткий разбор учений. Каменецкий вины за собой не чувствовал, считал что свою миссию выполнил. Румяный здоровяк, генеральский сын Блох на вопрос, почему не вмешался, ответил, не смущаясь: — А я ждал сигнала. И только Юрочка Михайлов признался честно: — Валер, я испугался. К нему я претензий не имел. А Сашу Александрова после этого случая зауважал еще больше: во время драки ни боли, ни страха не чувствуешь — и то, и другое приходит назавтра, ноют не переставая раны и уже кажется, что знал бы, ни за что не полез на нож. А Саша с его незажившей «прививкой» знал — и полез. Много позже, в Инте, лагерный врач во время осмотра обратил внимание на шрам у меня на груди и поинтересовался его происхождением. Я рассказал. Доктор поахал и поставил диагноз: — Валерий, вам повезло. Этот тип не знал, что у астеников сердце расположено ниже. Симпатичный доктор ошибался: «этот тип» не собирался убивать меня, он не «порол», а «писал», резал не глубоко, — только для отстрастки. Правда, порезы те заживали долго — месяца три-четыре. Сперва из-за жары, потом из-за плохой лагерной кормежки. Там, на Красной Пресне, я понял, почему блатное меньшинство всегда одерживает верх над фраерским большинством. Если воров в камере пять, а «чертей» сорок, то все равно блатные в пять раз сильнее, потому что они-то действительно держатся один за всех, все за одного. А остальное население камеры — каждый за себя. Та драка укрепила мою репутацию храбреца, который прямо-таки рвется в бой. Репутация совершенно незаслуженная: я физический трус, с детства боялся высоты, боялся хулиганистых ребят с соседнего двора, бахрушенки, и никогда не дрался. Но в тюрьме и в лагере обстоятельства заставили — а главное, надежда хоть таким способом вернуть себе самоуважение. После схватки с Васькой Бондиным, всякий раз, как в камере возникала напряженная ситуация, Блох с Каменецким кидались останавливать меня: — Ради бога, Валерий! Не лезьте! А я и не собирался лезть. Но все равно, был очень доволен собой. Еще когда возвращался после перевязки из медпункта, я увидел в коридоре женский этап. Их должны были разместить по камерам, а в ожидании этого они стали свидетельницами нашей стычки. И я первым делом спросил: — Девочки, никто не сидел с Ниной Ермаковой? — Я сидела, — откликнулась одна, с бледным хорошеньким личиком. До сих пор помню ее имя и фамилию: Ася Пятилетова. — Ася, я Валерий Фрид, Нинин жених. Если увидишь ее, расскажи, ладно? Мне очень хотелось, чтоб Нинка узнала об этой драке. Я думал: вот, если чудом встретимся когда-нибудь, дам ей потрогать мои героические шрамы. Через двенадцать лет встретились, дал потрогать — но большого впечатления они на нее не произвели… Забавно, что Юлику в его первом лагере кто-то из «очевидцев» сообщил: твоего кирюху на Пресне зарезали. За время, что мы с Васькой отсутствовали, в камере произошло еще одно маленькое событие: Женька Рейтер попросился у надзирателей, чтоб и его перевели куда-нибудь: боялся, что я отыграюсь на нем, когда вернусь. Не стал я его бить — противно было. Дело в том, что этот Женька никаким блатным не был, и даже не Женька был по-настоящему, а Кирилл. Московский студент, он сел по ст. 58–10, а попав на пересылку, сделал выбор: решил держаться не с интеллигентами, а с ворами — сила ведь была за ними. В нашей камере сидел и его отчим, которого Женька-Кирилл люто ненавидел (боюсь соврать, но кажется, он и посадил отчима, с удовольствием дав на него показания). Теперь вместе со своими цветными друзьями он отбирал у него передачи — вел, как ему казалось, воровскую жизнь. Но у цветных в ходу была присказка: «Воровскую жизнь любит, а воровать боится». Рейтер был из таких. В лагере он быстро понял, что с ворьем ему не по пути. Мы встретились с ним в Инте через семь лет. Он пришел ко мне с повинной, я зла не помнил и мы даже стали приятелями. Почему он не хотел быть Кириллом — не могу сказать. Впрочем, и Кирилл Симонов тоже предпочел стать Константином. А в лагерях смена имен дело обычное. Были у нас в Каргопольлаге Никифор, которого звали Володей, и Мечислав, ставший Витькой. Да и будущая жена Петра Якира Валя Савенкова в лагере называлась Ритой — наверно, не хотела отставать от своих подруг с красивыми заграничными именами, Нелли и Анжелы… Был в камере еще один фраер, которого воры с радостью приняли в свое братство — летчик Панченко, дважды Герой Советского Союза (настоящий, не то, что Петро Антипов, хлябавший за героя). Панченко импонировал блатным и своим титулом, и отвагой, и злой медвежьей силой. Он и похож был на медведя — огромный, сутуловатый, с маленькими умными глазками. Почему-то он любил поговорить со мной, интересовался книгами и фильмами — бывает такая неожиданная тяга к культуре у людей совсем необразованных. А Панченко был не просто необразован — дикарь дикарем! Он, мне кажется, просто не знал разницы между «хорошо» и «плохо», и поэтому рассказывал о себе такие вещи, о которых другой промолчал бы. Так, рассказывал Панченко, приехал он в самом начале войны в Харьков. По рангу — а он получил первого Героя еще за Испанию — его должны были встретить с машиной, но почему-то не встретили. И он в раздражении пошел с вокзала пешком. А тут началась воздушная тревога. К нему кинулась старуха еврейка, истерически закричала, колотя кулачками в его широченную грудь: — Почему ви тут? Ви должны быть на фронте! Должны защищать! — Я вытащил пистолет и три пули всадил в нее… А что? Ничего мне не было. Посчитали, как покушение на Героя Советского Союза, — смеялся Панченко. Ворам особенно нравилась история, за которую он получил свой первый срок: пьяный, полаялся в московском «Военторге» с милиционерами, открыл стрельбу и уложил двоих на месте. Тот срок ему заменили штрафбатом. Там он не только «смыл кровью», но и заработал вторую золотую звезду Героя. А сейчас сидел, по его словам, из-за ерунды. В должности командира эскадрильи он спал с женами двух своих непосредственных начальников, и обиженные мужья подстроили ему хозяйственное дело: нехватку бензина или еще что-то в этом роде. Вместе с ворами дважды Герой отбирал у сокамерников передачи — не целиком, а по-честному, половину. Вместе с ворами и хавал. Продуктов у них накопилось много, их хранили на «решке» — решетке окна. Не боялись, что украдут — кто осмелится?.. Один доходяга осмелился, и расправа была короткой: ухватив доходягу за рубаху и мотню штанов, летчик поднял его высоко в воздух и отпустил. Тот грохнулся о цементный пол — и не поднялся, унесли в лазарет. Не знаю, выжил ли. Да, дикий человек был Панченко. Но интеллигентов уважал. Узнав, что под нарами живет профессор Попов — тихий, глубоко религиозный старичок, биолог, кажется, — Герой потребовал, чтобы Попов вылез на свет божий: — Ты правда профессор? — а получив утвердительный ответ, согнал кого-то с нижних нар и уложил туда профессора. Тот сопротивлялся: его пугала шумная и безобразная жизнь камеры. Под нарами, затаившись в темноте, старик мог шепотом молиться. Но Панченко настоял на своем. Профессор затих. Полежал с полчаса и сказал: — Товарищ Панченко, можно к вам обратиться? — Обращайся. — Я хочу попросить вас об одолжении. — Каком? — Нет, вы пообещайте, что сделаете. Да это нетрудное! — Ну, обещаю. — Товарищ Панченко! Можно, я залезу обратно под нары? Панченко разрешил. Недели через две после драки с Васькой в камеру вернулся из карцера Никола Сибиряк. Это был серьезный вор, не чета той мелюзге, с которой мы имели дело раньше. Никола был уже в курсе всего, что у нас произошло в его отсутствие. Подсел ко мне, уважительно поговорил. Похвалил: — Ты духарь{28}. А Васька, падло, много на себя взял. Он порчак, натуральный торбохват, его уже приземлили, лишили воровским куском хлеба… Слушай, ты все-таки, когда тебе кешер обломится, немножко мне давай. Немножко. А то неудобно, понял? А не будет у тебя, возьми у нас. — Своими светлыми широко расставленными глазами он показал на решку, утыканную пайками и свертками с едой. — У нас много. Я его понимал: Николе не хотелось шумного скандала, зачем? У них действительно еды было много. Но для поддержания авторитета надо было взимать с меня хотя бы символическую дань. И я пошел на компромисс, мне тоже не хотелось скандала. Угощал его чем-нибудь, но от его угощения мягко отказывался. Воры относились с Николе с почтением, даже с подобострастием. Сама кличка «Сибиряк» этому способствовала: сибирские воры считались наиболее уважаемыми. За ними следовали ростовские — а московские стояли на нижней ступеньке иерархической лестницы. Сибиряк большую часть дня сидел в задумчивости у окна на верхних нарах — воры предпочитают верхние, потому что там можно играть в карты, не боясь, что вертухай увидит через волчок. Или ходил по камере, голый до пояса, в белых кальсонах, заправленных в хорошие хромовые сапоги. На животе у него розовели еще свежие шрамы — штук пять параллельных полосок. Это он резал себе живот, чтоб не пойти на этап. Способ был довольно распространенный: оттягиваешь кожу и режешь бритвой, ножом или осколком стекла. Раны не глубокие, только кожа, ну, и соединительная ткань — а крови много. Зрелище пугающее! Правда, со временем врачи перестали пугаться. Накладывали несколько скобок, талию как кушаком обматывали бинтом и выносили вердикт: может следовать этапом. Слушать «романы», которые тискали на нарах интеллигенты (пересказывали книги или фильмы; фильмы были по моей части) — этого Никола не любил, не мог сосредоточиться. Его мозг — думаю, не совсем здоровый — был занят какими-то своими мыслями. Пока остальные по-детски увлеченно слушали, Сибиряк расхаживал по проходу, обхватив плечи руками, и тихонько напевал:VI. Едем на Север
Перевозят зеков — на дальние расстояния — двумя способами: или в «столыпинских» вагонах (официальное название — «вагонзак»), или в товарных. Когда-то их называли «телячьими», а в наше время «краснухами». Краснухи — это теплушки, в каких еще в первую мировую войну возили солдат. На красных досчатых стенках в те годы натрафаречено было: «40 человек или 8 лошадей». Наш этап так и грузили — человек по сорок в каждый вагон, особой тесноты не было. В обоих концах теплушки — нары, поперечный досчатый настил. На нем расположились воры. Их в моей краснухе ехало шестнадцать лбов. Я и другие фраера устроились внизу. Моих товарищей по камере рассовали по разным вагонам, даже поговорить было не с кем. Я лежал и слушал разговоры блатных. Молодой вор, низкорослый и худосочный, подробно рассказывал, как они втроем «лепили скачок», брали квартиру. Все у них шло гладко, пока не вернулась из школы хозяйская дочь, десятилетняя девочка. И рассказчику пришлось зарезать ее. Этого слушатели не одобрили. Возможно, теперь критерии изменились, но в те годы ценилась у блатных не сила и жестокость, а мастерство. Не бандиты были самой уважаемой категорией, а карманники — «щипачи». В их деле требовалась и филигранная техника, и артистизм, и отвага. Так что молодой вор, зарезавший девочку, много потерял в глазах своих коллег; да он и сам понял, что совершил — faux pas — не надо было убивать, а если уж так вышло, не стоило этим «хлестаться», хвастать. Мне было любопытно: первый раз за все время я присутствовал на воровском «толковище» — обсуждении этических проблем преступного мира. К слову сказать, это книжное «преступный мир» ворам почему-то очень нравится. Даже в песню оно попало: «Я вор, я злодей, сын преступного мира». (Юлик Дунский пел: «Я вор, я злодей, сын профессора Фрида».) Не прошло и часа, как я и сам встал перед нешуточной этической проблемой. Получилось это так. Один из пассажиров нашей краснухи, Женька Эйдус, сидел со мной еще в Бутырках. Там Эйдуса не любили: была в нем какая-то мутноватость. Еврей — а благополучно пережил плен; в камере перед всеми заискивал; разговаривая, в глаза не глядел. Одет он был вполне прилично, в новенькую английскую форму. (Его англичане освободили из немецкого лагеря, но отдали нашим — видимо, он и союзникам не понравился.) И вот теперь, чтоб отвести от себя угрозу раскуроченья, Женька настучал блатным про меня — вернее, про мои уже упомянутые ранее «самосудские» сапоги. Кто-то из уркачей подсел ко мне и предложил поменяться. Не грубо сказал — отдай, мол, мужик прохаря, они тебе в коленках жмут, а попросил по-хорошему: — Давай махнем? Их у тебя в лагере все равно отвернут. А я тебе на сменку дам — смотри, какие хорошие. И он показал мне действительно хорошие, почти ненадеванные кирзовые сапоги. Мои, конечно, были лучше, но не в этом дело. Какое-там «попросил по-хорошему»! Если соглашусь, ясно, что струсил, отдал «за боюсь» — так это у воров называется. А если не отдам?.. Тут я всерьез задумался: я один, а их шестнадцать. И никто не придет на выручку, это уже проверено. Конвой тоже не заступится: он и не услышит… Изобьют до полусмерти, а то и удавят… Короче говоря, я не стал заедаться, поменялся с вором сапогами — и сразу запрезирал себя за малодушие. Забегая вперед, скажу, что у этой истории было забавное продолжение. На лагпункте, куда нас привезли, администрация блатных не жаловала. Новеньким в первый же день устроили шмон, отобрали все, награбленное в пути, и сложили на земле перед конторой: подходите, фраера, забирайте свое! Целый курган получился — из шинелей, пиджаков, ботинок, сапог. Были там и мои, но я, ко всеобщему удивлению, не пошел брать их: стыдно было, что отдал без боя. Глупо, конечно — но решил таким способом наказать себя за трусость, остался в кирзовых, полученных на сменку. И вдруг подлетает ко мне незнакомый блатарь, кричит: — На, падло, подавись своими колесами! — Кидает мне под ноги офицерские хромовые сапожки и требует назад свои кирзовые. Хромовые были не мои, а кирзовые не его, но жулье народ сообразительный: когда надзиратели стали водить по зоне слишком хорошо одетых и обутых блатных — в поисках бывших владельцев барахла, — этот воришка решил «опознать» меня, чтоб выйти из дела с наименьшими потерями. На мне ведь были очень приличные сапоги, наверняка лучше тех, что он дал кому-то на сменку. Я не стал отказываться, поменялся с ним «колесами» и стал обладателем чужих «хромовячих прохарей». Не знаю почему, но в этом случае совесть моя промолчала. За что бог покарал меня уже через неделю: в офицерских сапожках я сходил на работу и вернулся в зону в одних голенищах — подошвы остались в болоте. Пришлось обуваться в лагерные «суррогатки», они же говнодавики — башмаки, сшитые из расслоенных автомобильных покрышек. А хромовые голенища мне удалось сменять у лагерного сапожника на полторы буханки хлеба… Надо сказать, что сапожникам жилось в лагерях хорошо: всегда в тепле, всегда сыты. В детстве отец не раз грозил мне: «Отдам в сапожники!» (Я плохо учился). Но ведь не отдал — а жаль. Между прочим, заложивший меня ворам Женька Эйдус был по профессии сапожником и на лагпункте прекрасно устроился. Но до лагпункта, надо было еще доехать, а пока что вернусь в краснуху. Я не помню, сколько времени мы добирались из Москвы до станции Кодино — это там, в Архангельской области, располагалось Обозерское отделение Каргопольлага НКВД СССР. Думаю, что не больше двух суток. Не помню и особых тягот: нас вовремя кормили, питьевой воды хватало, приспособились мы и пользоваться вместо параши покатым деревянным желобком, выведенным наружу. Ехать было скучно — и парнишка, знавший меня по Красной Пресне, попросил рассказать что-нибудь. Воры на верхних нарах заинтересовались, стали уважительно упрашивать: тисни роман, керя! Как и в камере, я стал пересказывать трогательные голливудские мелодрамы. Вот когда пригодилось вгиковское образование! Трофейные фильмы еще нигде не шли, а нам их показывали. Особенным успехом у сокамерников пользовалось «Седьмое небо» с Джемсом Стюартом — о любви мусорщика и проститутки. И еще «Дожди наступили» — тоже про любовь. Там индийский раджа страдал по красавице американке, Мирне Лой. В краснухе я рассказывал эти фильмы на сон грядущий, вместо колыбельной — а за окошком все не темнело и не темнело. Пошли в ход и «Летчик-испытатель», и «В старом Чикаго», но все равно день никак не желал кончаться. Я устал рассказывать, хотелось спать… Не сразу мы поняли, что это уже утро следующего дня — мы приехали в белую ночь. Поезд замедлил ход, остановился. Забегали вдоль вагонов конвоиры, с грохотом отъехала в сторону дверь нашей теплушки. — Вылезай, приехали! Весь этап — человек двести — построили возле путей, пересчитали и повели к лагерю. Высокий дощатый забор, поверху — колючая проволока, вышки по углам, и на вышках «попки» — часовые. А над тяжелыми воротами полоса кумача и по красному белые буквы: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!». Мы очень удивились. Не «Оставь надежду, всяк сюда входящий» и не знаменитое беломорстроевское «Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет», а именно приветливое «Добро пожаловать!». Позднее выяснилось, что приглашение адресовано было не нам. Просто здесь, на «комендантском», неделю назад проходил слет ударников лесорубов — заключенных, разумеется. Их под конвоем свезли сюда с разных лагпунктов; их-то и приветствовало местное начальство. Слет кончился, а транспарант, как водится, поленились снять.VII. Комендантский
Открылись ворота и наш этап впустили в зону. По узкому дощатому тротуару неторопливо шел к вахте угрюмый красномордый мужик в «москвичке» (так на Севере называли короткое полупальто; Москва об этом и не подозревала). Рядом со мной кто-то из блатных пробормотал: — У-у, волчара!.. Вот за кем колун ходит. Я был уже достаточно образован, чтобы понять: воры чутьем угадали в красномордом врага, от которого им хотелось бы избавиться. Убивали, как правило, не колуном, а топором, но «колун» звучит как-то страшнее. Мой блатной сосед оказался почти пророком: на этого «волчару», коменданта Надараю, решительного и жестокого грузина, уже через месяц кинулся Иван Серегин — правда, не с колуном и не с топором, а с ножом. Зарезать не зарезал, но довесок до червонца получил (т. е., добавили срок до десяти лет){31}. Пока нас пересчитывали и переписывали, Петька Якир — он, оказывается ехал в другом вагоне — незаметно вышел из строя, минут за десять обежал всю зону и вернулся с утешительной информацией: — Доходить доходят, но помирать не дают. У них тут три стационара, ОК и ОП. Это означало: работа тяжелая, кормежка плохая, но на лагпункте три лазарета, Отдыхающая Команда и Оздоровительный Пункт, так что жить, в общем, можно. Хочу сразу сказать, что помирать все-таки давали. Как правило, два-три человека в день списывались «по литеру МР», умершие. Но ведь сюда, на комендантский (почему он так назывался, понятия не имею, ясно, что не в честь заключенного коменданта Надараи) — сюда свозили со всех лагпунктов Обозерского отделения дистрофиков, пеллагрозников, туберкулезников и всяких других. Лечили, как могли — а врачи были хорошие, свои же зеки — но всех не вылечишь. В ОК, Отдыхающую Команду, зачисляли недели на две сильно истощенных, но не больных. Работягу, измученного непосильными нормами, могли месяц, а то и два продержать в ОП, Оздоровительном Пункте. Там кормили, а работать не заставляли. Если уж и это не помогало, списывали в инвалиды. Вот оттуда возврата не было: доходяги рыскали по помойкам в поисках чего-нибудь съедобного, часами варили траву в ржавых консервных банках и вконец расстраивали здоровье. Не все, конечно. Кто-то нес свой крест молча, с достоинством, не унижался до попрошайничества и до помоек — у таких было больше шансов выжить. Но до чего же трудно голодному человеку не переступить черту! Впадали и в полный маразм. Так, Юлию Дунскому признался один фитиль, что подкармливается корочками сухого кала. Собирать их он рекомендовал в уборной возле барака ИТР — инженерно-технических работников: те питаются лучше и экскременты у них более калорийные. Но это было не у нас, а в другом лагере. Там, рассказывал Юлик, смертность составляла 160 %. Это значит, что при списочном составе лагпункта 1000 человек, умирало за год 1600. Кончилось тем, что тамошнее начальство пошло под суд: воруй, но знай меру… А наш этап в первый же день прогнали через санобработку, т. е., помыли в бане и прожарили одежду. Парикмахер, блатнячка Сусанна Столбова, брила мне лобок, командуя: — Тяни хуишко направо!.. Так. Теперь налево его! (Она была забавная девка. Разговаривала капризным детским голоском, растягивая слова — в основном, матерные. И этот контраст между текстом и мелодией придавал ей какой-то шарм… До конца срока Сусанке оставалось полгода; выйти на волю хотелось в человеческом обличьи. И когда пришел день освобождения, она сменила лагерную одежку на шмотки, выменянные у литовок и эстонок: чуть ли не дореволюционные шнурованные сапоги до колена, шубку с изъеденным молью песцовым боа. Всегда веселая, уверенная в себе, Сусанка растерялась перед свободой — отвыкла за восемь лет. Вертелась перед зеркалом в жалком своем наряде, с тревогой поглядывая на меня, столичного жителя: — Ну как? Ничего? Я уверял что ничего — даже очень красиво. Не хотелось огорчать девчонку). После бани нас повели на «комиссовку». Врач и фельдшер определяли на глаз, по исхудалым задницам, кому поставить в карточку ЛФТ — легкий физический труд, кому СФТ — средний, кому — тяжелый, ТФТ. Ягодицы у меня были в порядке, но краснопресненские ножевые раны еще не совсем зажили, мокли — поэтому мне прописали СФТ. И мы разошлись по баракам, осматриваться и устраиваться на новом месте. Самые яркие впечатления первого дня: 1. Исследовательский талант Петьки Якира, который уже к вечеру точно знал, «с кем здесь надо вась-вась, а с кем — кусь-кусь». 2. Профессор Нейман, пожилой московский зоолог, который до крови избил старожила доходягу — тот посягнул на профессорскую миску баланды. — Такий не пропадет, — одобрительно сказал фельдшер Загорулько. И действительно, назавтра Неймана поставили бригадиром. 3. Полинка Таратина, «така красивенька на тонких ножках», по определению того же фельдшера. Она сидела на крыльце санчасти и пела, тренькая на гитаре:x x x
Внутри нашей зоны была еще одна, женская. Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда. Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся «без пропуска», а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помог встать, стал извиняться — что его очень удивило. Чего извиняться? Нашел слабее себя — бей! Сам он сидел за хулиганство… Сказать не могу, как мне было стыдно. С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.) Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере. Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники. Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере «до особого распоряжения». Таких пересидчиков — их еще называли указниками — у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н. Тогда он спрятался на чердаке. Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте, а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах. Маразм? Да нет, не совсем. На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости — даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?.. Броню Шмидт тоже в конце концов освободили — по-моему, уже после смерти Сталина. Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна, без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и — как же без нее? — пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку:VIII. Малинник
Переезд в Ерцево ничем примечателен не был — разве что отсутствием обычных этапных неприятностей. Этапов з/к з/к не любят и боятся, о чем свидетельствует и лагерный фольклор: «Вологодский конвой шуток не принимает», «Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй» (это о среднеазиатах, якобы отличавшихся особой жестокостью. В песне об этом поется: «Свяжусь с конвоем азиатским, побег и пуля ждут меня»). Не помню, какой конвой вез меня из Кодина — да я их почти не видел и не слышал. Столыпинские купе, огороженные решетками как камеры в американской тюрьме, случалось, набивали зеками до упора, не повернешься. Но я ехал в комфорте — один, и недолго. К вечеру мы прибыли в Ерцево. 15-й лагпункт, куда меня привели, оказался сельхозом. Население зоны было смешанным, как и на прежнем моем месте жительства. Но мужчины пребывали здесь в подавляющем меньшинстве — человек сто при списочном составе чуть более семисот. Женщины трудились на сельхозработах, большинство мужчин в ремонтно-механических мастерских. Туда направили и меня, на должность уборщика цеха. В РММ я проработал недолго, но успел познакомиться и на всю жизнь подружиться со слесарем Лешкой Кадыковым. Слесарем он стал уже в лагере, а до того был московским — вернее, подмосковным — пареньком без специального образования и политических убеждений — и то, и другое появилось потом. Когда мы спустя десять лет встретились в Москве, он был обладателем инженерного диплома и работал прорабом на монтаже самых сложных металлоконструкций: это он строил Бородинскую панораму и новый цирк на Ленинских горах. А что до политических взглядов, так он при первой же московской встрече объявил: — Валерий Семеныч, ты поверишь: в банду меня тянут! — Какую банду? — Да в партию. Но со мной этот номер не прохонже! А в лагере мы с ним о политике не разговаривали, нас берег здоровый инстинкт: еще не прошла мода навешивать дополнительные лагерные срока за болтовню. Языки развязались много позже, когда я попал в Минлаг: там уже терять было нечего. Сталина называли не иначе, как «черножопый», «ус» или «гуталинщик». И ничего, проходило. Году в 51-м запретили получать в посылках чай — чтоб не чифирили. Чай мы все равно добывали, через вольняжек: и переиначив следовательское клише, смеялись: «Собравшись под видом антисоветских разговоров, занимались чаепитием» (на Лубянке почти во всех протоколах было: «Собравшись под видом чаепития, занимались антисоветскими разговорами»). Минлаг обогатил и мой запас частушек. В бараках, не таясь, распевали:IX. Не все коту Масленица
Столовая на 15-м могла служить не только танцплощадкой. Иногда она становилась зрительным залом, а случалось — и залом суда. Но об этом после, в самом конце главы. С головного лагпункта к нам привозили иногда целые спектакли. Не знаю, как назвать труппу: «крепостной театр?». Не моя стилистика. Обойдусь официальным «драмколлектив». А играли они комедии: «Вас вызывает Таймыр» и «Одиннадцать неизвестных» — оперетку, вдохновленную победным турне московских динамовцев по Англии, а нынче напрочь забытую. Но я помню:Х. Чужга, проездом
С каждым лагпунктом, где я побывал — а их, сейчас посчитаю, было девять — связана какая-нибудь мелодия. С Чужгой, где мне предстояло пробыть недолго, это, как ни странно, гавайский вальс-бостон:XI. Штрафняк
Сражение на Чужге вошло в историю Каргопольлага. Из работяг никого не наказали: зачинщиками выгоднее было считать не победителей, а побежденных. Воспользовавшись поводом, администрация ОЛПа-9 решила сплавить блатных на штрафной лагпункт Алексеевку. С их этапом ушел на штрафняк и я. На Алексеевку свозили нежелательный элемент со всех лагпунктов Каргопольлага — в основном, воров-рецидивистов. Это был особый мирок, не похожий ни на «комендантский», ни на 15-й, ни даже на Чужгу. О нем есть, что порассказать. Но поскольку пребывание на новом месте начинается, по лагерным законам, с бани, с бани я и начну. Водопровода у нас не было. Горячую воду напускали в огромную, трехметровой высоты, кадку с краном. У крана дежурил доходяга дневальный: его обязанностью было следить за соблюдением нормы. Каждому моющемуся полагались две шайки воды, не больше. Деревянные шайки были довольно вместительны — но всё равно не хватало. И дневальный за небольшую мзду — скажем, за щепотку табаку — разрешал набрать лишнюю шайку. А без взятки не разрешал. Там я впервые постиг основу чиновничьего благоденствия: главное — иметь возможность запретить. Взятку берут не за содействие, а за непротиводействие. Авторитетные воры, разумеется, пользовались водой в неограниченных количествах. Каких только татуировок я не насмотрелся в алексеевской бане! Кроме обязательных распятий, кинжалов, обвитых змеей, орлов с голой дамой в когтях и клятвенного обязательства «Не забуду мать родную», очень популярна была композиция из колоды карт, бутылки и тюремной решетки с пояснительной подписью: «Вот что нас губит». Реже попадалась другая композиция: на одной ягодице мышка, на другой кошка с протянутой лапой. При каждом шаге мышь норовит юркнуть в норку, а кошка пытается её поймать. Наколки на запястье, на тыльной стороне ладони и на фалангах пальцев удивить никого не могут, а вот татуировку на лбу я видел только один раз: «заигранному» вору, т. е., не имевшему, чем расплатиться, его партнеры по стосу (штосс пушкинских времен) выкололи на лбу слово из трех букв. По прошествии времени он эти три буквы попытался вытравить — но всё равно, «икс» и «игрек» явственно просвечивали. В бане на Алексеевке имелась парная. Там воры парились и занимались рукоблудием. Спустившись по деревянной лесенке, красный и разомлевший блатарь сообщил мне, счастливо улыбаясь: — Сейчас два раза Вальку Штранину пошворил! Пошворил он, конечно, не Вальку Штранину, вольную телефонистку, которую видеть мог только через проволоку, а «Дуньку Кулакову» — так это называлось. Этого занятия блатные совершенно не стеснялись, мастурбировали прилюдно и даже удивлялись, если кто-то из них воздерживался. Они приставали к Грише Немчикову по прозвищу Заика: — Гриш, ты же тоже дрочишь, просто стесняешься. Скажи нет? Грише надоело отнекиваться. Он вытащил член, проделал всю операцию и сказал: — Ну, видали? Не стесняюсь я, просто мне не интересно. К слову сказать, Заика был «полнота», один из самых уважаемых «законников» — как считалось, последний честный вор. И вдруг, уже на Инте, мы узнаем, что Гриша, оказывается, давно стучит на своих оперу. Я даже огорчился: вот тебе и лучший из них!.. С баней — правда, не алексеевской, а в кировском лагере, где Юлий Дунский отбывал первую половину срока, — связано и такое воспоминание. Женскую бригаду возглавляла там молодая красивая татарка Аля Камалова. Была она очень целомудрена и стеснительна: даже в баню вместе со своими девчатами не ходила. Для неё, как для лучшего бригадира, топили отдельно. Об этой ее особенности знал весь лагерь. И один из блатных побожился, что увидит её голую. Заранее залез в кадку с теплой водой, затаился, а когда Аля разделась и приготовилась мыться, вор вынырнул из кадки — как чертик из табакерки. От неожиданности и испуга девушка совсем лишилась соображения: в панике выскочила за дверь и как была голышом помчалась через всю зону в свой барак. (В фильме «Затерянный в Сибири» это комическое происшествие превратилось в драматический эпизод: там блатные пытаются изнасиловать в бане начальницу санчасти). Блатные публика пакостная, с совершенно опрокинутой моралью. На штрафняке это стало мне еще понятнее. Хотя здесь они были не так опасны — очень жесткий режим Алексеевки разгуляться ворью не давал. В массе своей они смекалисты, находчивы, и, как я уже упоминал, даже артистичны. Встретив меня, идущего по зоне с котелком картошки, пожилой аферист Кузьменко мгновенно сориентировался по офицерскому кителю, который был на мне, и доверительно спросил: — Товарищ, как военный человек военному человеку — где взяли картошечку? Картошечку принесли ребята из-за зоны. А о разговоре этом мне напомнила реплика Гусмана в Думе: «Владимир Вольфович, как православный человек православному человеку…» Если вор хотел войти в доверие к фраеру, он при знакомстве выдавал себя за его земляка: — Ты из Тулы? (Воронежа, Киева, Владивостока и т. д.) И я… Я на Кирова жил, а ты? Улицы Кирова, Ленина, Сталина, а также Красноармейские и Октябрьские имелись во всех городах Союза. А у землячка легче выпросить луковицу из посылки или даже шматок сальца. О живости воровского ума свидетельствует и их язык. (Опять я вступаю в спор с латвийским ненавистником фени — см. примечание к гл. «Церковь»). Почему лезвие безопасной бритвы называется «писка»? Есть на фене глагол «пописать» — изрезать в кровь. Второе название лезвия — «мойка». «Пополоскать» — значит обворовать, потихоньку прорезав карманы. По-моему, тоже очень образно. Наган называется «нагоняй». Разве плохо?.. Ну, «лохматка, косматка, мерзавка» — о вожделенном и трудно доступном предмете — это уже послабее. Зато как играет феня словами! Самоназвание этого народа «жуковатые». Отсюда игривое «жуки-куки», а там уж и «коки-наки» — переиначенная ради смеха фамилия знаменитого летчика. Что-то детское есть в воровской дразнилке: «Черти, черти, я ваш бог: вы с рогами, я без рог». (Напомню: воры — люди, а мы, все остальные — черти, рогатики). А в страстной божбе «Руби мой хуй на пятаки!» мне слышится что-то шекспировское. Как и в крике отчаянья: «Ну что мне делать? Вынуть хуй и заколоться?!.» Этимология некоторых выражений мне не ясна. Про испугавшегося — независимо от пола — говорили: «А, замынжевала, закыркала!» Может быть, цыганское? Надо бы проверить… Непонятно, а выразительно. Любопытно, что песни которые слагали и пели воры, чаще всего обходились без фени и мата. Любимый жанр — трагически-романтическая баллада. Например, про отца прокурора, узнавшем родного сына в молодом воре, приговоренном с его помощью к расстрелу. Или такая:XII. Этапы большого пути
Нас перегнали на центральный лагпункт. Чтобы не разбрелись по зоне, на ночь заперли в буре — вместе с другой партией зеков, не знаю, откуда прибывшей. Два ворёнка крутились возле латыша, владельца соблазнительного чемодана. Выбрав момент, они выхватили чемодан — «угол», по-ихнему — из под его головы и потащили в свой куток. Латыш беспомощно оглядывался, жалобно выкрикивал «Помогите, помогите», но помочь ему никто не спешил. И мне стало противно. Если бы эти двое были серьёзные воры! А то ведь шакалы, торбохваты… Среди взрослых мужиков они чувствовали себя неуверенно — но не получив отпора, наглели с каждой минутой. Я поднялся с нар, подошел, рванул на себя чемодан. Силенок у них было маловато. В драку гаденыши не полезли, но один, пискнув как крыса, укусил меня за палец. Победа досталась мне очень недорогой ценой. Я отдал чемодан хозяину. Он не поблагодарил: смотрел на меня с подозрением — видно, ждал, что я потребую свою долю… Мне стало еще противнее. На утро нас рассортировали. Похоже было, что на Инту со мной пойдет только пятьдесят восьмая, причем большесрочники. Из пунктов преобладали тяжелые: 6-й — шпионаж, 8-й — террор, 14-й — саботаж. Хотя и «предателей» (58.1а, 58.1б) было достаточно. К нам добавили человек сто, пришедших с других лагпунктов, и повели на станцию, грузиться в краснухи. К моей большой радости, в один вагон со мной попал киевский паренек Сашка Переплетчиков. Мы подружились еще в Кодине, на комендантском. Напомню: это он разделывал на циркульной пиле забредшую в оцепление козу. В Каргопольлаге Сашка проходил за блатного: на руках наколки и вся «выходка», т. е., манера держаться, была воровская. Но вором он не был (кстати, и не Сашкой был, а Абрамом Евсеевичем), и сидел по пятьдесят восьмой. Я охотно прощал ему этот достаточно невинный обман: «…старая романтика, черное перо». Багрицкого, правда, он не читал. Молодой, глупый… Нет, это я для красного словца: очень умный был парень и тянулся к культуре. Умел отличить хорошие стихи от плохих и так же хорошо разбирался в людях — а это, я думаю, первый признак ума. Но по молодости лет Сашка увлекся не тем, чем надо. В краснухе к нам присоединился другой Сашка — Силютин, по кличке Чилита. О нем я тоже уже упоминал: он был ссученный вор. На этап вместе с нами, фашистами, попал потому, что за неудачный побег имел, кроме воровских статей, и 14-й пункт 58-ой. С кем придется встретиться в пути, Чилита, как и мы, не знал и попросил: давайте держаться вместе. Он боялся, что в этапе его, суку, опознают законные воры — и тогда ему не уйти живым. А втроем как-нибудь отмахнемся… (Нам действительно пришлось воевать вместе с Чилитой — но не против воров. Об этом немного погодя). Первый этап, до Вологодской пересылки, у меня в памяти не застрял: никаких происшествий или интересных встреч не было. А на пересылке первым сильным впечатлением стал тюремный сортир. Грязью и зловонием он мало отличался от всех советских вокзальных туалетов — даже в Москве, даже сейчас, есть такие же. Но особенность вологодского была в том, что когда ты садился орлом над бездонной дырой (тюрьма была многоэтажная, и труба диаметром до метра соединяла все этажи), за твоей спиной со свистом проносились каловые массы: время оправки на всех этажах совпадало. И главная задача была не поскользнуться на мокром бетоне и не улететь вниз вместе с фекалиями. Второе сильное впечатление — Володя-жид. В нашу камеру он не попал: вологодские надзиратели, встречая новеньких, опытным глазом отделяли козлищ от агнцев — по выражению лица, по одёжке, по повадкам. И воры отправлялись к ворам, а фраера оставались с фраерами. Это называлось «петушки к петушкам, раковые шейки в сторону». Володя-жид был «полнота», авторитетный вор. Как-то раз, возвращаясь с оправки, мы встретили его в коридоре: Володю в наручниках вели куда-то два вертухая, крепко ухватив за локти. Третий шел позади, отстав на шаг. Глаза у Жида были налиты кровью, свирепая морда — свекольного цвета. Он на голову был выше любого из низкорослых своих конвоиров — и вдвое шире. Шел и хрипло орал, матеря тюрьму, советскую власть и всё на свете. Впечатление было такое, будто ведут на расчалках бешеного жеребца — на случку. Но Володю-жида вели не на случку, а в карцер. И всё время, пока он оставался в карцере, до нашей камеры доносился всё тот же яростный хриплый рёв. Говорили, что он сумасшедший. Его репутации среди блатных это не вредило. Ощущение опасности исходило от него, как от дикого зверя. Даже запах, мне показалось, был звериный… Вот к такому я не полез бы заступаться за чужой чемодан, это уж точно. Каждой камере полагался староста. В нашей мужики выдвинули на этот пост меня: завоевал уважение, «тиская романы» по дороге в Вологду. (На меня даже не шипели, когда по случаю поноса, я вынужден был бегать к параше — прощали за прошлые заслуги). Жизнь в камере текла спокойно и мне, как старосте, делать было нечего. Один только раз Сашка-Чилита, вспомнив свое воровское прошлое, прицепился к интеллигентному ленинградцу и попытался «взять его на бас», требуя дани: тот сидел недавно и на этапах его не успели «оказачить», т. е., ограбить. Не удалось это и Чилите: интеллигент оказался «с душком» (это означает «не слаб духом», не трус). Сашка успел стукнуть его — но тут уже в дело вступил другой Сашка, Переплётчиков. Кинулся и оттащил Чилиту за шиворот — как оттаскивают за ошейник злую собачёнку. А я подошел извиниться: начало инцидента я как-то прозевал. Не помню фамилии и не помню, кем по профессии был этот наш сокамерник — может быть даже, театральным режиссером. Нестарый человек, благообразный, с хорошими манерами. Мы разговаривали с ним о книгах, о театре — и я здорово облажался, назвав Незнамова, героя «Без вины виноватых», Названовым, но собеседник сделал вид, что этого не заметил. (Я-то заметил, что он только делает вид). В Вологде мы просидели долго, месяца полтора ожидая неизвестно чего. Книг в пересыльную камеру не давали. Мы болтали, пели, спорили. В наших разговорах никогда не принимал участия пожилой литовский ксендз. Почти все время он проводил в молитве: закроет лицо ладонями — я заметил, многие литовцы так делают — и молится, отрешившись от всего земного. Но оказывается, он прекрасно всё слышал. Однажды отнял ладони от лица и сказал ядовито: — А ваш Молотов в Женеве не дал дефиницию фашизма! — И снова углубился в беседу с богом. Так я узнал новое слово «дефиниция» — определение. Письма из пересыльной тюрьмы отправлять разрешалось — и мы писали, не особенно надеясь дождаться ответа. Я написал домой, написал и на Сельхоз своему наставнику Ивану Обухову. Оба письма дошли: почта тогда, в сорок девятом году, работала куда лучше, чем сейчас. Помню, еще с 15-го я написал два письма, одно Юлику Дунскому в лагерь, другое в Москву тетке Вале. Перепутал конверты, и послание, предназначенное тетке, попало к Юлику, а он получил другое, адресованное тетке. И он, и она письма прочитали и переслали по правильным адресам, о чем каждый известил меня. В Вологде писем я не получал, но из прежних маминых уже знал, что в лагере умер Володя Сулимов, что умер и Леша Сухов — и что посадили его младшего брата, школьника Ваньку. Посадили не по нашему делу, хотя конечно, и оно сыграло роль в его судьбе. В прошлом году Ваня Сухов тоже умер — но на воле, на руках у жены Вали и дочери Машки. Ему повезло больше, чем брату — и в жизни, и в смерти, и в любви. Пока я пишу свои заметки, успели умереть многие из тех, о ком я рассказал или собираюсь рассказать: ближайшие мои друзья Миша Левин и Витя Шейнберг, Шурик Гуревич, Олави Окконен, Женя Высоцкий, интинская красавица Ларисса Донати, дочь Карла Радека умница Соня. И два стукача: Аленцев и Виктор Луи. (Стукачи умирают, но дело их, боюсь, живёт). Наверно, надо торопиться, чтобы успеть дописать… Политических споров на вологодской пересылке мы почти не вели, поскольку не было больших идейных разногласий: своей нелюбви к Сталину уже можно было не стесняться и не скрывать. Все понимали, что едем туда, откуда возврата скорей всего не будет. Спорили больше по пустякам: сколько было в России генералиссимусов, жива или не жива Фанни Каплан и о том, как правильно петь: «Кирка, лопата — это мой товарищ» или «Кирка, лопата, стали мне друзьями». А в другой песне: «Я вор, я злодей» или «Я вор-чародей». Спорили и ни до чего не договаривались. Я старался примирить спорящих: и ты прав, и ты прав. Ведь едва ли найдется мало-мальски популярная песня, текст которой не оброс вариантами. Очень часто слова оказываются слишком сложны для поющих и они их упрощают. Уверен, что в русском тексте «Интернационала» когда-то рифмовалось «разроем» и «построим», и только потом «разроем» превратилось в «разрушим»: так привычнее, а рифма — бог с ней. Написанный эстетом-стихотворцем текст «Волочаевских дней» подвергся еще большей вивисекции. Строчка «Наливалися знамена кумачом последних ран» превратилась в «Колыхалися знамена кумачом в последний раз». Почему, почему в последний раз?.. Бессмысленно? Зато без интеллигентских ваших выкрутасов!.. И другая строчка, «Партизанские отряды занимали города». Раньше у автора было «Партизанская отава заливала города», это показалось слишком красиво. Правда, пропала рифма «отава — слава», но в этих изменениях была хоть примитивная, но логика. А я слышал, как поют «Кони сытыми бьют копытами» и даже «Любимый город, синий дым Китая» — вместо «в синей дымке тает». Но рекорд побили товарищи Саши Митты по детскому саду. Вместо непонятного «Выше вал сердитый встанет» они пели «Вышивал сердитый Сталин». Александр Наумович сообщил мне это в прошлом году. Жаль, я не мог привести этого примера спорщикам на вологодской пересылке… Когда кончился мой запас голливудских фильмов, я с горя стал пересказывать наши с Юликом Дунским вгиковские сочинения. Наш недописанный в связи с арестом дипломный сценарий «Ермак, покоритель Сибири» для этого вполне годился: он отличался чисто голливудским презрением к исторической правде. Придуманный нами голландский мореход предлагал идти в поход на Сибирское царство морским путём. А Ермак, приставив клинок сабли к компасу морехода, отчего стрелка отклонилась, победно вопрошал: «Ну, немец? Чья стрелка надежней?..» Что-то в этом роде. Только что не говорил «Мы пойдем другим путём». Моим преданным слушателем был Сашка Переплетчиков. Привязчивый и доброжелательный, он фантазировал на тему сценария о лагере, который обязательно должны написать мы с Юлием. Даже придумал название: «Конвой применяет оружие». Я не был так оптимистичен, не верил ни секунды, что буду когда-нибудь писать сценарии, но чтоб не огорчать симпатягу Сашку, обещал. Так и не выполнил обещания… От нечего делать мы с обоими Сашками решили изготовить в камере колоду карт — «пулемет», «бой», «колотьё». Технологию оба моих спутника знали в совершенстве. Теперь знаю и я. Разумеется, пришлось обходиться только подручными материалами — как Робинзону Крузо. Для начала надо было найти бумагу. Сгодилась бы и газетная (нарезанные обрывки газет — на закрутку — были у многих). Но это был бы второй сорт. Повезло, нашлась и белая — правда, папиросная. Не беда: можно склеить вместе два листика. Когда высохнет, будет негнущаяся, звонкая как слюда пластинка. Клей же сделать проще всего: нажевать или размочить мякиш тюремного черного хлеба и протереть через носовой платок. Получится отличный белый клейстер. Затем следовало аккуратно обрезать склеенные листки папиросной бумаги. Тут нельзя было спешить. Сашка Чилита отломал черенок казенной алюминиевой ложки, заточил узкий конец об кирпичный пол и, связав ниткой будущую колоду крест-накрест, обрезал ее под линеечку — чью-то расческу — неторопливыми размеренными движениями. Сначала один бок, потом другой, третий, четвертый. Тем временем Сашка Переплетчиков изготовил трафареты. Для этого пришлось сломать вторую ложку и заточить обломок. (За компанию проделал то же самое и я. Получилась коротенькая заточка, как сказали бы сейчас. Мы этого термина не знали. Какое-никакое, а оружие, в дороге может пригодиться). Своим заточенным обломком Сашка вырезал на клочке газеты сердечко, ромбик, крест и репку с ботвой — черви, бубны, трефы и пики. Теперь предстояло приготовить краску. Можно было, конечно, обойтись одной черной, но мы хотели, чтобы всё получилось по высшему классу. Соврав, что болит горло, попросили у медсестры красного стрептоциду: в те годы им лечили ангину. Красного у нее не оказалось. Тогда тем же отточенным черенком Сашка надрезал мне руку и нацедил в ложку несколько кубиков крови. Черную краску сделали заранее: отрезав от резиновой подошвы полоску, подожги и накоптили на дно эмалированной кружки нужное количество сажи. Сажу соскребли, смешали с остатками клейстера и получилась густая стойкая краска. Осталось только натрафаретить «стиры» — карты назывались и так. Для воровских игр — стоса и буры — двойки, тройки, четверки и пятерки не требуются. Поэтому вместо «картинок» в центре стиры тесной кучкой собираются обозначения мастей. Скажем, два сердечка нос к носу — червонный валет, три — дама, четыре — король. Описание творческого процесса заняло меньше страницы — а на изготовление колоды ушло двое суток. Но, как уже сказано, спешить зеку некуда. Тем же способом мы изготовили и вторую колоду. Обе засунули в подушку, чтобы не погореть во время шмона. В подушке мы привезли их и в Минлаг. Провезли через три шмона, а сыграть ни разу не сыграли: ни я, ни Сашка не были картежниками. Весь этот эксперимент мы проделали исключительно с познавательной целью. Так же с познавательной целью я попросил Сашку Переплетчикова сделать мне наколку. Вспомнил иллюстрации Ватагина к «Маугли» и нарисовал силуэт оленя в прыжке — небольшой, со спичечный коробок. Вместо туши мы использовали оставшуюся после изготовления карт черную краску. Сашка связал ниткой три швейных иголки и приступил к делу. Он обкалывал рисунок по контуру через бумажку и втирал краску пальцем. Боли я не чувствовал. Назавтра наколотые линии слегка воспалились и припухли, а дня через три краснота прошла и остался как бы рисунок пером. У меня хватило ума поместить татуировку на верхней части бедра, трусики ее прикрывают. Когда наш этап прибыл в Инту, минлаговский парикмахер из западных украинцев, «обрабатывавший» нас в бане, увидел наколку и сказал с вежливой издевкой: — О! Пан блатный? А я как-то упустил из виду, что «олень» — презрительная кличка работяги-фраера. Почему олень, не знаю. В нашем первом фильме мы с Юликом попробовали придумать объяснение: с рогами, а забодать никого не может… Ничего более поучительного про Вологодскую пересылку рассказать не могу. А в один прекрасный день нас, наконец, вызвали на этап. Вывели из камеры и торопливо, будто уходил на Север последний эшелон, погнали к вагонам. Состав показался мне очень длинным, конца его я не видел. Для нас, тех, кого привели из Вологодской тюрьмы, отведено было пять или шесть теплушек. Мы с Сашкой Переплетчиковым опять попали в один вагон — но на этот раз не по счастливой случайности, а благодаря вовремя проявленной инициативе. В ходе переклички мы заметили: в краснухи грузят по общему списку, в алфавитном порядке. Чтобы не расставаться, я, по выражению Сашки, «крутанул чертово колесо»: рискнул поменяться на время пути фамилией и статьей с соседом по камере Ромкой Полторацким — он, как и Переплетчиков, был на «п», а значит, попадал в один с ним вагон. Теперь он стал Фридом, а я Полторацким Романом Владимировичем. Правда, не обошлось без конфуза: когда начальник конвоя выкликнул мою новую фамилию, я с непривычки среагировал не сразу. И только услышав второй раз «Полторацкий!», торопливо отбарабанил: — Роман Владимирович, двадцать третьего года, пятьдесят восемь один «а», двадцать пять и пять по рогам. Чилита, чья фамилия начиналась на «с», попал с нами. В нашей краснухе, кроме каргопольчан, ехало человек десять литовцев — свеженьких, только что с воли (точнее — из следственной тюрьмы). Мы с обоими Сашками заняли престижные места на верхних юрцах. Литовцы разместились внизу — кто попроворней, на нарах, остальные на полу. Посреди теплушки стояла печка-буржуйка. На Севере апрель холодный месяц. Печку топили, но для всех желающих погреться места возле нее не хватало. Перед кем еще изображать урку, если не перед новенькими? Сашка Переплетчиков нагло, по-блатному, потребовал, чтоб его пустили к печке. Кто-то из литовцев уперся, Сашка стукнул его, оттолкнул и стал греть озябшие руки. Литовец смолчал, но затаил злобу. Прошло часа два. Под перестук колес хорошо спится даже на жестких нарах. Я задремал у себя наверху — и проснулся от громкого крика. Кричал Сашка. Пятеро литовцев окружили его и принялись лупить, мстя за земляка. Чилита оторвал доску, которой заколочена была щель в стенке вагона, и прыгнул с нар. Я надел было очки, но вовремя сообразил, что вряд ли они понадобятся. Снял и тоже спрыгнул вниз. Там уже шла настоящая битва: Чилита орудовал доской, а Сашка хватал с пола глиняные миски и метал их в противников. Я включился с ходу: «надел на калган» первого попавшегося литовца, то есть, ухватил за шею и боднул в лицо. Отчетливо помню, что в голове у меня как боевая инструкция проносились фрагменты виденных мною лагерных драк. Можно было, например, ударить оппонента ребром крышки от параши. В краснухе параши не имелось, но стоял бачок с питьевой водой. Я нагнулся за деревянной крышкой, не увидев по близорукости, что ее нет на месте. Но она немедленно обнаружилась: кто-то из литовцев стукнул меня этой крышкой по голове. А я в отместку «порвал ему пасть» — это тоже рекомендовалось: сунуть пальцы в рот и разодрать. Щеки тянулись как резиновые, но одну в конце концов мне удалось разорвать. От изумления литовец даже не попытался укусить меня. Глиняные миски к этому времени были все перебиты. Сашка действовал теперь заточенным черенком ложки — как ножом. Чилита отбросил свою доску и тоже стал рубить и колоть. И неприятель дрогнул. Их было вдвое, а может, втрое больше, чем нас. Крепкие ребята — литовские партизаны или, по тогдашней терминологии, «бандиты» — они без труда одолели бы нас в нормальной человеческой драке. Но в нашем мире они были новичками, и растерялись, впервые встретившись с лагерной, не знающей запретов жестокостью. А мы, войдя в раж, пугали их блатняцким боевым кличем: — Под нары, падлы! Под нары! Они действительно полезли под нары: это было самое безопасное место. На том нам бы и успокоиться, но злопамятный Сашка Переплетчиков пополз, не слушая увещеваний, за тем литовцем, с которым полаялся в самом начале, догнал и воткнул в его ягодицу острый черенок. Литовец дернулся и тяжелым армейским ботинком попал Сашке по морде. Это сыграло известную роль в развитии событий. А пока что я снял с одного из побежденных рубаху и отдал на сменку свою, порванную в драке и перепачканную кровью — моей и чужой. Он отдал без звука: знал уже, что так положено. Спустя сколько-то времени поезд остановился перед очередным семафором. Дверь краснухи стремительно отъехала в сторону, и к нам ворвались трое краснопогонников. Старшой заорал: — Что тут у вас?.. Ну?! Оказывается, именно на нашей теплушке была узенькая площадка над буферами. Такие площадки — для сопровождающего груз — бывают на товарных вагонах, но далеко не на всех. Нам просто не повезло: стрелок, дежуривший на площадке, слышал через тонкую стенку крики и шум драки. Доложил начальству, и на первой же остановке они прибежали наводить порядок. Сказать им, что ничего особенного не случилось? Это не проходило: весь пол был усыпан черепками, ни одной глиняной миски не осталось в живых. Кто-то из каргопольских нашелся: — А тут у нас эстонец есть психованный. Это он побил миски, у него припадок был! Психованный эстонец с нами действительно ехал. Этого несчастного на следствии так били, что он повредился в уме. Панически пугался любой голубой чекистской фуражки. Когда в камеру заходил вертухай, эстонец хватал мокрую тряпку и принимался мыть пол около параши, демонстрируя покорность и усердие. Сейчас, по незнанию русского языка, он не мог опровергнуть возведенную на него напраслину — но этого и не потребовалось. Конвой и так понимал, что к чему: — Кто здесь Сашка? Кричали: «Сашка брось, Сашка, брось!» Никто не отозвался. Тогда старшой приказал всем перейти на одну сторону вагона и стал пропускать зеков мимо себя по одному. Каждого он несильно ударял длинным, похожим на крокетный, молотком — подгонял и заодно пересчитывал. Такими деревянными молотками они обстукивают пол и стенки вагонов, угадывая по звуку, нет ли где подрезанной доски, не готовится ли побег. Я сидел у себя на нарах, привалившись разбитой стороной головы к стенке — чтоб не видна была засохшая над ухом кровь. Через очки смотрел на происходящее, изображая лицом интеллигентский испуг и непонимание. Это сработало: при пересчете я остался последним и меня не стронули с места — а иначе опознали бы и во мне участника драки. Первым из всех разоблачили Сашку Переплетчикова: у него на скуле вздулся огромный синяк — отпечаток литовского каблука. На Сашку, на Чилиту и на всех, у кого были синяки, порезы или царапины, конвой надел наручники и увел с собой: остаток пути они проделали в отдельном вагоне, походном карцере на колесах. Забавно, что в этой истории все старые лагерники, ехавшие с нами, приняли нашу сторону. Хотя виновата во всем была Сашкина блатная фанаберия. Нет на свете справедливости!.. А я и сейчас не уверен, мог ли я в той ситуации вести себя по-другому… На следующий день мы прибыли на Инту. Несколько вагонов отцепили, остальные поехали дальше — на Воркуту. Тот, в котором был поменявшийся со мной Ромка Полторацкий, остался на Инте. А уехал бы Ромка в другой лагерь — не тем, кем был до этапа, а Фридом — не знаю, как бы мы выпутывались. Этот этап оказался последним в моей жизни — хотя прожить на Крайнем Севере мне предстояло еще целых семь лет.XIII. Начало второй пятилетки
Нас выстроили в колонну и повели со станции на ОЛП-5, в интинском просторечии «Сангородок». Название условное: на пятом ОЛПе действительно был большой стационар с хорошими врачами — в/н в/н и з/к з/к, но большую часть населения Сангородка составляли не медики и не больные. Это был центральный распределитель рабочей силы: при каждой шахте на Инте имелся свой лагпункт, куда после сортировки отправляли новоприбывших. Всё это мы узнали несколько позднее. А сейчас стояли у ворот в ожидании первого шмона. Шмонали старательно и неторопливо. У меня нашли десять рублей и отобрали, с удовольствием объяснив: тут вы денег не увидите! Не положено! Затем вертухай вытянул у меня из-за голенища отточенный обломок ложки и дал по уху. Я окусываться не стал: уже догадывался по многим признакам, что с этими особенно не подискутируешь. — Давай раздевайся! Всё сымай! Я разделся догола, слегка смущаясь присутствием женщин — они пришли с нашим этапом и теперь стояли отдельной кучкой, дожидаясь своей очереди. Торчать голышом на холодном ветру пришлось недолго — больше ничего запретного при мне не было. В конце концов нас запустили в зону. Сводили в баню и определили на временное жительство в пересыльный барак. До отбоя у нас было время оглядеться. Внешним видом 5-й сильно отличался от каргопольских лагпунктов. Пожалуй, в лучшую сторону: бараки добротной постройки, разумная планировка, чистота. Но было в этой упорядоченности что-то неприятное — например, фальшивые клумбы, на которых вместо цветов красовались аккуратно выложенные шлаком красно-бурые узоры. Мне вспомнилась привычная, почти уютная, неприбранность нашего 15-го. Но вообще-то, сейчас было не до эстетики. Местные старожилы успели рассказать: это специальный лагерь для пятьдесят восьмой, охранять нас будут не сине-, а краснопогонники — внутренние войска МВД. При смене караула здешние «попки» — часовые на вышках — рапортуют так: «Пост по охране врагов народа, изменников Родины сдал», «Пост по охране врагов народа, изменников Родины принял!» (Сам ни разу не слышал, за что купил, за то и продаю). Наши формуляры помечены буквой «О» — «опасный», а на некоторых «ОО» — «особо опасный». (Опять-таки — своими глазами не видел). Блатных очень мало: только те, у кого 58.14 или восьмой пункт, террор — за убийство милиционера или еще какого-нибудь советского начальника. Здесь зекам сразу дают понять: если что случится, например, война с Америкой, вас всех постреляют и покидают в шахты!.. Эти малоприятные новости не помешали нам хорошо выспаться в первую ночь после этапа. Утром повели на завтрак. Кормежка была не хуже и не лучше, чем везде. А после завтрака к нам в барак явился улыбчивый молодой человек в очках. Спросил: нет ли у кого шерсти на продажу? Старых свитеров, шарфов, носков? Можно грязные, рваные — это не играет роли. Платить будут хлебом. Оказалось, шерсть требовалась для изготовления ковров, а молодой человек был как бы агентом по снабжению. Возглавлял же ковровую мастерскую венгерский еврей Шварц, это он подал идею здешнему начальству. Красители он получал в посылках, а работницы — к слову сказать, самые красивые девушки на ОЛПе — стирали добытое очкастым снабженцем рванье, распускали и на простеньких станках ткали ковры и коврики. Коврики — маленьким начальникам, ковры — большим. Шерсти у меня не было. Но расспросив о моем деле и услышав, что я учился во ВГИКе, очкастый сказал: — А вы знаете, что здесь Каплер? Откуда мне было знать? Я и Каплера не знал — лично. Т. е., мы, конечно, встречали его во вгиковских коридорах — красивого, победительного, всегда оживленного. А когда были с институтом в эвакуации, узнали, что Каплер арестован. Дальше — тишина. Скупщик шерсти представился: Виктор Луи. Рассказал, что он тоже москвич, работал в посольстве — на чем и погорел. И повел меня к Каплеру: тот заведовал посылочной. Тут я должен извиниться: мне придется повторяться. О своей встрече с Алексеем Яковлевичем Каплером я довольно подробно уже писал. («Амаркорд-88», альм. «Киносценарии» № 2, 1988 г.) Но, в конце концов, не каждый же обязан читать всё, что я напишу. А кто читал — не обязан помнить. И опять же: если человек одними и теми словами много раз рассказывает какую-то историю — значит, он не врет… Итак, мы с Луи пришли в посылочную. — Дядя Люся! — сказал Луи. — Этот мальчик из ВГИКа. Каплер приветливо улыбнулся: — Из ВГИКа? А Юлика Дунского вы знаете? — ?! — Тогда я знаю, кто вы. Вы Валерий Фрид? Алексей Яковлевич тут же сообщил, что Юлик сейчас на третьем ОЛПе, что здесь есть офицер по фамилии Шапиро, который выдает себя за татарина. К Каплеру он относится хорошо, и через него, вероятно, можно будет устроить так, чтоб и я попал на третий. — А пока что, Валерик, — и Каплер улыбнулся еще шире, — если вы не хотите иметь крупных неприятностей, будьте очень осторожны с этим человеком. — Дядя Люся! — обиделся Луи, а Каплер, всё с той же улыбкой, продолжал: — Вы думаете, я шучу? Совершенно серьёзно: это очень опасный человек. Опасный человек, оказывается, кроме обязанностей снабженца, исполнял и другие: был известным всему лагерю стукачом. Мое общение с ним кончилось на том визите к Каплеру. Но вернувшись через семь лет в Москву, я услышал, что есть такой журналист, корреспондент двух лондонских газет Виктор Луи. Он женат на англичанке, живет богато, в загородном доме — кто называл этот дом виллой, кто — поместьем. Репутация у него неважная. Потом мы с Ю. Дунским по сценарным делам поехали в Югославию, и там на глаза нам попалась заметка в какой-то лондонской газете. Это было сообщение из Тель-Авива о том, что туда приехал некто Виктор Луи, человек, которого считают тайным эмиссаром Москвы. Это он продал на Запад рукопись книги Светланы Аллилуевой. А не так давно он побывал с таинственной миссией на Тайване, с которым у русских нет дипломатических отношений — как и с Израилем. На вопрос, зачем он приехал в Тель-Авив, Луи отвечал, что хочет проконсультироваться по поводу своих почек (или печени, не помню) с доктором, который лечил его в Москве. Пикантность ситуации, по словам автора заметки, заключалась в том, что бывший московский врач стал чуть ли не министром иностранных дел Израиля… Спустя еще сколько-то времени мой каргопольский друг Леша Кадыков сказал мне: — Валерий Семёныч, а я у Луя был, на фазенде (разговор происходил во времена незабвенной «Рабыни Изауры»). У него там штук пять машин — бентли, БМВ, мерседес-340, на котором фельдмаршал фон Манштейн ездил… Лешка, классный автомеханик, вернул к жизни одну из них, совсем безнадёжную — и к его удовольствию Луй, как он его величал, расплатился долларами. Кстати, где-то я читал, что настоящее имя и фамилия Виктора Луи — Виталий Луй… Кадыков бывал на «фазенде» еще много раз, курируя луёвский автопарк, и ничего плохого о владельце не говорил.А недавно Луи умер. Вот передо мной отрывок из американского некролога: «…shadowy Russian journalist, who served as a conduit for the Communist Party and KGB to the west… «Why do you people always call me a colonel in KGB?» — he once asked British writer Ronald Payne. «Goodness, have you been promoted to general at last, Victor?»— replied Payne.» (TIME, Aug. 3, 92){52}Раз уж пошли цитаты, позволю себе еще одну — из «Рассказа о простой вещи» Бориса Лавренева:
«— Скильки ще гамна на свити!»На пятом я встретил еще одного участника Большой Игры (опять литературная реминисценция: «Ким» Р. Киплинга, роман о мальчике-шпионе). Это был очень славный паренек, бывший московский школьник Эрнст Кернмайер. В лагере его звали Сережей — мы познакомились еще на Алексеевке. А здесь он сказал мне — почему-то с виноватой улыбкой: — Только я теперь Кернтайер. Смена фамилии не имела ничего общего со шпионскими хитростями, просто перепутал буквы лагерный писарь. (Это еще что, я же рассказывал про «Сульфидинова» и «Парашютинскую»). А шпионом он-таки был — причем «двойником». Сережа-Эрнст был сыном политэмигранта, австрийского коммуниста. В мои школьные годы я повидал их немало. «Шуцбундовцы» — так их называли. Что такое шуцбунд я раньше знал, но теперь не помню. Дети шуцбундовцев учились сначала в немецкой школе — до войны была такая в Москве. Когда же ее в пору ежовщины прикрыли (и учителей, и родителей школьников почти всех пересажали), ребят перевели в обычные школы — в нашей училось двое или трое. Сережа рассказал мне свою грустную историю. Как только началась война, ему предложили добровольно отправиться в немецкий тыл разведчиком. Сбросили на парашюте где-то над Германией, дав задание: пробраться в Вену, где была явка. Немецкий язык был для него родным. Маленький, щуплый, по документам он числился членом гитлерюгенда — молодежной нацистской организации. Не учли только одного: без взрослых ребятишки из гитлерюгенда путешествовать по стране обязаны были в форме. Взрослого при парнишке не было. Он был в штатском костюме — слава богу, хоть не советского производства. Правда, кепочка на нем была английская, что не намного лучше: при первой же проверке документов на вражескую кепку обратили внимание. Сережа не растерялся: объяснил, что отец служил в той части, которая первой вошла в Париж, и кепку прислал оттуда — как сувенир. Ему поверили. Поругали за то, что не в форме и отпустили. Кепочку он выбросил. Но всё равно, рано или поздно Сережа должен был попасться — что и произошло. В немецкой тюрьме его быстро раскололи и перевербовали. Через него в Москву потёк ручеек дезинформации — обычный трюк всех разведок мира. Это не помешало Советской Армии победить. После победы Сережу в советской тюрьме раскололи с такой же легкостью, как в немецкой. Свой четвертак — двадцать пять лет срока — он честно заработал и потому не роптал на судьбу. А мне его было очень жалко… Интеллигенция, согласно учению Маркса-Ленина — прослойка. В Минлаге прослойка эта была толще, чем в других лагерях. Попадали сюда и ученые мирового класса. Юлик рассказывал, что на 5-м он слышал отрывок спора, который вели два почтенных старца, пронося мимо него носилки с мусором: — Но это же был паллиатив, согласитесь!! В одном из спорящих он узнал знаменитого египтолога Коростовцева. За недолгое свое пребывание в Сангородке я мало с кем из местной интеллигенции успел пообщаться. Почти всё свободное время проводил с Каплером, а свободного времени хватало: в ожидании отправки на шахту нас редко гоняли на работу. Алексей Яковлевич был одним из самых уважаемых людей на ОЛПе. Уважалась и сама его должность «посылочного бога» (а про счетовода продстола зеки говорили: «хлебный бог»). Но Каплера любили не за должность. Доброжелательность, которая была, возможно, главным талантом Каплера, воплощалась в добрые дела везде — и на свободе и в лагере. Знавшие его в Москве помнят, сколько начинающих сценаристов он за ручку привел в кинематограф. А на пятом все знали, что это он придумал «извещения». Я уже говорил, что зекам Минлага разрешалось отправлять только два письма в год. А получать можно было сколько угодно — и писем, и посылок. Связь оказывалась односторонней. Домашние мучились неизвестностью, гадали: дошло ли письмо? Дошла ли посылка? И вообще — жив ли?.. В придуманный Каплером текст на узенькомтипографском бланке «Посылку выдал…….. Посылку получил……..» нельзя было вписать ни слова — даже «спасибо». Но подпись-то там была, была дата — значит, жив пока еще!.. Слали посылки, конечно, не всем, но многим. Выдавались они в присутствии надзирателя, чтоб не проскочило что-нибудь недозволенное. Проскакивало, конечно. Можно было, например, туго свернутую тридцатку засунуть с тыльного конца в тюбик с пастой. Или вложить ее в пачку махорки и аккуратно заклеить — голь на выдумки хитра. Вот со спиртным было сложней. Одному мужичку прислали из деревни посылку. В ней оказалась бутылка с мутноватой жидкостью и приклеенной бумажкой, на которой трогательно корявыми буквами выведено: «малако». А на дне бутылки — слой белого порошка с палец толщиной. Это наивные сельские жители забелили самогон зубным порошком. Взболтали — получилось похоже, но за время пути порошок выпал в осадок. На глазах у получателя — и у Каплера, и у меня — вертухай вылил самогон на землю. Спасибо, хоть акт не составил. В ту пору самому Каплеру жилось неплохо. Заведующий пекарней (по воле — инженер-полковник) нет-нет, да принесет ему белого хлеба — из чистой симпатии. И почти каждый из получавших посылку чем-нибудь угощал Алексея Яковлевича — это была как бы символическая жертва доброму богу почты. А Каплер угощал меня. Мне неловко было, я даже перестал заходить в посылочную. Но он или сам разыскивал меня, или посылал на поиски своего помощника, тихого человечка со смешной фамилией Компас. Подкармливал Алексей Яковлевич не одного меня. Каждый день ходил в больницу к чахоточному интеллигентному немцу, гитлеровскому дипломату Валленштейну. Немец был интересен Каплеру: потомок шиллеровского Валленштейна! Они часами разговаривали — по-французски. Перед смертью Валленштейн сказал своему кормильцу: да, в национальном вопросе Гитлер был глубоко неправ! В последние годы наши газеты много писали про Валленберга, шведского дипломата, спасавшего в Австрии евреев, арестованного чекистами и исчезнувшего без следа. В Швеции не теряют надежды, что след еще отыщется. Вот и недавно, по сообщению одной из московских газет, некая Валентина Григорьевна Павленко вспомнила, что видела Валленберга в лагере на станции Козье Северной железной дороги. А я думаю: не Валленштейна ли она видела? Спутать легко: тоже дипломат, фамилия похожа. И странная станция Козье — не Косью ли это в Коми АССР? Валленштейн был, в общем, симпатичен и мне — чего не скажу про его дружка Мюллера фон Зайдлиц (которого за педерастические наклонности быстро переименовали в Мюллера фон Задниц). Этот был патологический лжец: выдавал себя за американца, зачем-то наврал, будто провез через все этапы «For whom the Bell tolls»— «По ком звонит колокол» — видимо, узнал, что мне очень хочется прочитать эту книжку. Для достоверности он добавил, что вез ее в переплете с русского романа «Отцы и дети» — детали для лжецов великое подспорье! Никакого Хемингуэя у него, разумеется, не оказалось… Такое бессмысленное и бескорыстное вранье встречается довольно часто: это, наверно, легкое психическое расстройство. А по-английски фон Задниц говорил очень хорошо, хотя и с сильнейшим немецким акцентом. Моим американским произношением я в те поры очень гордился. Да и Каплеру приятно было: вот какие ребята у нас по ВГИКе! Он даже продемонстрировал меня Фридману, американскому еврею, преподававшему язык в МГИМО. Тот послушал немножко и кисло сказал: «три». Увидел наши с Каплером огорченные лица и выдавил из себя: «С плюсом?.. Нет.» Был на 5-м и еще один «англоязычный»: индиец Джонни Рауд. Его похитили в американской зоне Германии и привезли к нам — не знаю, за какие грехи. У него как и у Валленштейна был диагноз ТБЦ — туберкулез. «I'll kick the bucket soon», — сказал он мне с грустной улыбкой. Скорее всего, так и случилось. (А на Воркуте, говорили мне, умер негр-чечеточник, которого мы видели в Москве: он выступал перед сеансами в «Центральном». Генри Скотт, если я правильно запомнил…){53} Когда мы встретились с Каплером, мне не было тридцати, а ему пятидесяти, но, естественно, он казался мне очень пожилым человеком, хотя выглядел прекрасно. Он боялся располнеть от сидячей жизни и каждый вечер быстрым шагом проделывал два-три круга по немаленькому периметру ОЛПа. Я не любитель прогулок, но с удовольствием присоединялся к Алексею Яковлевичу, чтобы послушать его рассказы. Есть люди, которые воспринимают трагически даже мелкие житейские неприятности. У Каплера, как всем известно, неприятности были крупные — те, что привели его в лагерь. Но в его голосе я ни разу не уловил трагических ноток. И все истории, которые я от него слышал — а чаще всего они были про арестантские судьбы — рассказывались с улыбкой. Так, он весело сообщил мне, что здесь на пятом встретил двух своих соседей: в Москве они жили с ним в одном доме и даже на одной площадке. И всех посадили — по разным делам, но почти в одно время. Смешно? А. Я. познакомил меня с ними: Илья Мостославский, полковник Коновалов. Вот не помню, этот ли полковник или другой, упомянутый выше зав. пекарней, попал в тюрьму при таких забавных обстоятельствах: сильно пьяного, его задержал патруль и отвел в военную комендатуру. Полковник бушевал, свирепо матерился. Комендант укоризненно напомнил ему: — Товарищ полковник, не забывайте: вы в военной комендатуре. — Ебал я вашу комендатуру! — Товарищ полковник! Я сейчас зам. министра позвоню! — Ебал я вашего министра! Комендант не терял надежды урезонить его. — Постыдитесь, товарищ полковник. Посмотрите, чей над вами портрет! — Ебал я ваш портрет!!! На этом дискуссия закончилась — для полковника полновесным сроком. От Каплера мы с Юлием Дунским услышали историю «червонного казака» Гришки Вальдмана. (Юлик, правда, запомнил другое имя и фамилию: Ленька Шмидт). Этот героический еврей-котовец после гражданской войны оказался не у дел: к мирной жизни он был мало приспособлен. За старые боевые заслуги его поставили директором какого-то завода, а в начале тридцатых даже послали в Америку — набираться опыта. Оттуда он привёз холодильник (их тогда в Москве было мало, а те, что были, называли почтительно рефрижераторами) и дюжину разноцветных пижам. Пижамы ему очень нравились, он даже гостей принимал в пижаме. А посреди вечера убегал в спальню и через минуту появлялся в пижаме другого цвета. В общем, это был бестолковый добродушный еврей-выпивоха. В 37 году начались аресты. Окружение Гришки-Леньки сильно поредело и он, при всём своем легкомыслии, забеспокоился. Понял, что заграничная командировка может выйти ему боком. Пошел к старому приятелю и спросил совета, как вести себя, если за ним придут. Приятель (это был Андрей Януарьевич Вышинский) поджал губы: — Зря у нас никого не сажают. Но могу сказать тебе одно. Придут — попроси показать ордер на арест: есть ли там подписи кого-нибудь из секретарей ЦК и генерального прокурора или его заместителя. Ты номенклатурный работник, без этих подписей ордер недействителен. Гришка поблагодарил, пошел домой. В ту же ночь за ним пришли. Позвонили в дверь, на вопрос «Кто?» ответили: «Телеграмма». — Подсуньте под дверь, — распорядился Вальдман. Тогда они перестали валять дурака: — Открывайте! НКВД. Гришка велел домработнице открыть дверь. Вошли трое и замерли у порога: хозяин, в пижаме с тремя орденами Красного Знамени на груди, стоял облокотившись на рефрижератор. В руке он держал маузер; длинный ствол был направлен на вошедших. — Покажите ордер! — потребовал Вальдман. Старшой с готовностью рванулся вперед. — Не подходить! Клава, дай швабру. — И взяв у домработницы щетку на длинной ручке, протянул ее чекисту. — Ложи сюда. Подтянув к себе ордер, Гришка долго вертел его в руках, по-прежнему держа энкаведешников под прицелом. В грамоте он был не очень силен, но всё что нужно, углядел. — Где подпись секретаря? — А что, нету? Так это мы сейчас. Поедемте, там подпишем. — Никуда я с вами не поеду. Вы самозванцы, пошли вон! Старшой потоптался на месте, попросил: — Товарищ Вальдман! Разрешите позвонить по телефону. Тот разрешил: телефон висел на стене в коридоре. — Не идет, — сказал чекист кому-то в трубку. Последовала пауза. Видимо, на том конце провода ругались: чего вы с ним чикаетесь? Хватайте его и везите. — Нельзя… Я говорю, нельзя. Обстоятельства не позволяют. Вся троица покинула квартиру, пообещав, что скоро вернутся. Не вернулись. То ли других забот было много, то ли самих посадили — тогда такое было не в диковинку. Как бы там ни было, Вальдман остался на свободе. Посадили его года через три — за растрату. Старые котовцы пустили шапку по кругу, набрали чуть ли не миллион и принесли в прокуратуру — выкупать Вальдмана: его любили. Разумеется, их погнали в шею… Эту историю рассказали Каплеру ее участники, когда он собирал материал для фильма «Котовский». Во время «Прогулок с Каплером» я узнал от него, что таких особых лагерей, как Минлаг, теперь уже несколько — и все на базе старых, обычных. Названия им дали не географические, а шифрованные — видимо, чтобы обмануть американскую разведку. Интлаг стал Минлагом (Минеральным лагерем), Воркутлаг — Речлагом… А были еще Морлаг, Озерлаг, Степлаг, Песчанлаг, Камышлаг и даже один с былинным названием Дубровлаг, в Мордовии, недалеко от станции Явас. — Я вас! — смеялся Каплер. — Страшненькое название! Но как раз этот Дубровлаг, по слухам, был помягче других: для слабосилки и инвалидов. В наш Минлаг Каплер с Юликом прибыли одним этапом, но из разных мест: Алексей Яковлевич с Лубянки (это был его второй заход), а Юлий из Кировской области. Подробно про их встречу рассказал Юлик, когда мы наконец встретились. В первый же день после приезда он обратил внимание на шустрого не очень молодого человека, который торопился сообщить всем минлаговским начальникам, что он кинорежиссер. Юлику он не понравился. А Юлик привлек его внимание — я думаю, своей молчаливостью, стеснительностью. — Скажите, вы из Москвы? — Да. — Вы наверно были студентом? В каком институте? — В институте кинематографии. Слыхали про такой? — Слыхал — ВГИК… Давайте знакомиться. Моя фамилия Каплер. А до Юлика все еще не доходило. Из вежливости он поинтересовался: — Не родственник Алексею Каплеру? Каплер грустно усмехнулся: — Вы английский язык знаете? — Немножко. — Ай эм. Юлик так и сел на борт тачки. У него сделалось такое лицо — об этом мне рассказывал уже Каплер, — что Алексей Яковлевич на всю жизнь проникся к нему нежностью. Вдвоем они таскали носилки со шлаком — и разговаривали, разговаривали, разговаривали. Их бригада строила дорогу для вывозки мусора. Я видел эту дорогу: она доходила до края оврага и круто обрывалась. Грешным делом, я подумал, что они, увлекшись разговором, завели дорогу не туда, куда следовало. Но мне объяснили: именно туда. Там мусор сбрасывали в овраг. Про этот отрезок их лагерной жизни Каплер рассказывал и такое. Когда бригада — по пятеркам, взявшись за руки — возвращалась в зону, сосед Алексея Яковлевича по шеренге каждый раз жалобно просил быть поаккуратней: очень болит рука, привычный вывих. Кто-то из работяг по секрету шепнул Каплеру, что его сосед в немецком лагере военнопленных работал «жидоловом» — выявлял евреев. Ему же немцы доверяли расстреливать их. Вот так и получился вывих — от отдачи автомата… С блатными Алексей Яковлевич общался мало: так уж сложилось его лагерная судьба. Но как писатель он сумел оценить богатство их языка. — Представляете, Юлик, они даже в числительные ухитряются вставить свое любимое словечко. Мишка мне сказал: «И дали мне два, блядь, с половиной года!» От этого же Мишки он впервые услышал: «Вот. Дали ему год. Отсидел тринадцать месяцев и досрочно освободился». Услышал и восхитился Мишкиным остроумием. Но мы это слышали тысячу раз: самая ходовая лагерная присказка. О своем деле Алексей Яковлевич рассказывал неохотно. Теперь-то оно ни для кого не секрет, но на всякий случай напомню — коротко. В него влюбилась дочка Сталина Светлана. В те годы Каплер был на вершине успеха — «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 г.». Был обласкан властями, принят в «высшем обществе»— если условно назвать так кремлевскую элиту. Влюблялись в него женщины и покрасивее рыжей вчерашней школьницы. Но внимание «кронпринцессы» ему очень льстило. Романа, собственно, не было: держась за ручку, они гуляли по Москве, разговаривали. И повсюду за ними ходил провожатый — дочери Сталина полагалась охрана. Светланиному папе эти прогулки сильно не нравились. В один прекрасный день раздался звонок. Грубый голос велел: — Каплер, перестаньте крутить мозги дочке Сталина! Будет плохо. Алексей Яковлевич не поверил, а зря. Как-то раз Светлана пришла в слезах: из-за Каплера она опоздала на папин день рождения. Он рассердился, шмякнул об пол тарелку с праздничным пирогом, накричал на дочь… В общем, Алексею Яковлевичу лучше уехать. Он послушался, уехал. Сначала отправился в «партизанский край», потом на сталинградский фронт — собкором «Правды». И погорел на литературном приеме: своим корреспонденциям с фронта он придал форму писем некоего лейтенанта к любимой девушке. Лейтенант писал примерно так: «Помнишь, любимая, как мы гуляли по Александровскому саду, как смотрели на Кремль с Каменного моста?..» Именно эти маршруты фигурировали в ежедневных отчетах Светланиного охранника. Сталин пришел в ярость: он решил, что этот наглый еврей таким хитрым способом объясняется в любви его дочери. Газета «Правда» получила первый в своей истории выговор по партийной линии. А Каплера арестовали, дали пять лет по ст. 58.10 ч. II (антисоветская агитация: «восхвалял мощь германской армии… выражал сомнение…») и отправили на Воркуту. Начальником Воркутлага был тогда генерал Мальцев, человек не глупый и не трусливый. Он не побоялся расконвоировать своего знатного узника и предложил написать что-нибудь о «заполярной кочегарке» — Воркуте. Алексей Яковлевич, походил, присмотрелся — и отказался писать. Объяснил: рассказать, как оно есть, не позволят, а писать, что Воркуту, как «город на заре», Комсомольск, построили комсомольцы-добровольцы — это ему совесть не позволяет. Генерал не настаивал. Каплер хорошо фотографировал. Ему разрешили выписать из дому всё необходимое, и он стал городским фотографом. Возможно и по сей день сохранилась в Воркуте будочка «Фотография «Динамо». Лет двадцать назад она еще стояла: Каплер ездил на Воркуту с женой, Юлей Друниной, и показывал ей свою бывшую резиденцию. Правда, мемориальной доски: «Здесь жил и работал А. Я. Каплер» не было… Воркута гордилась своим театром. Труппа была смешанная: вольные и зеки. Смешанным был и репертуар — даже оперы, по-моему, ставили. Или оперетты? Главные роли играла длинноногая красавица Валентина Токарская. Кто видел довоенный фильм «Марионетки», наверняка помнит ее. В войну она вместе с фронтовой бригадой московских артистов попала к немцам в плен. Явных евреев расстреляли, а неявные вместе с русскими стали работать в теперь уже немецких фронтовых бригадах — выступали большей частью перед власовцами. Репертуар был совершенно аполитичный. Когда война кончилась, особых претензий к артистам «органы» не имели. Но на беду в руки одного из военных корреспондентов (знаю кого, но из симпатии к его дочери не назову фамилии) попала фотокарточка: Токарская и другие актеры сняты были в компании власовских офицеров. В сердце корреспондента застучал пепел Клааса. Этот стук был услышан, и Валентину Георгиевну посадили, дав ей на бедность лет пять. На Воркуте она, как и Каплер, была расконвоированной. У них начался роман. Встречаться и всё прочее можно было в фотографии «Динамо». Для безопасности в заднем торце кабинки Каплер устроил узенький тамбур. Внутреннюю дверь загородили шкафом с химикалиями. Подкованный шарикоподшипниками, он легко отъезжал в сторону. В случае тревоги Токарская пряталась в тамбуре и там пережидала. Если же нежелательные гости задерживались надолго, она уходила: массивный замок на наружной двери был декоративным — так хитро, на одну сторону, крепились обе петли. В сорок восьмом году у Каплера кончился срок, и они с Токарской решили пожениться. Алексей Яковлевич, превратившийся из з/к в в/н, продолжал работать фотографом, но мечтал вернуться в кино. Понимал, что в Москву или Ленинград его не пустят — но ведь была и на Урале студия, в Свердловске? И он отважился попытать счастья. Взял командировку в Киев, а по дороге заехал в Москву, к старым друзьям — Константину Симонову и Ивану Пырьеву. Те встретили его с распростертыми объятьями, обещали похлопотать — но не успели: на второй день московского визита Каплера арестовали, отвезли на Лубянку и дали второй срок. На этот раз обвинение было пустяшным: придрались к нарушению паспортного режима (зачем сунулся в столицу?) и осудили по ст. 7-35 УК — по-другому это называлось СВЭ, социально вредный элемент. По этой статье судили бродяг и проституток, когда за ними не числилось конкретных преступлений. Сокамерник-юрист поздравил Алексея Яковлевича: статья легкая, дадут два-три года высылки, не больше! Но для Каплера сделали исключение: дали еще раз пять лет и отправили в лагерь особого режима, в Минлаг. К тому времени, когда мы встретились, он отсидел чуть больше года из своего второго срока. Свое обещание — помочь мне перебраться к Юлику — Алексей Яковлевич выполнил. Отвел меня к татарину по фамилии Шапиро, объяснил ситуацию. Тот пообещал отправить меня на 3-й ОЛП — спросил только, не родственники ли мы с Дунским? Нет, не родственники. И вот пришел день отправки. Расцеловавшись с Каплером, я побежал становиться в строй. Но в последнюю минуту нарядчик выкрикнул мою фамилию и меня выдернули из колонны: оказывается, знакомый доктор, симпатизировавший мне, решил оставить меня в Сангородке «по состоянию здоровья». Я, конечно, поблагодарил доктора — не очень искренне. Теперь надо было ждать следующей оказии. Ждать пришлось не долго: на шахтах нехватало рабочей силы, требовалось пополнение. И недели через две нарядчики стали готовить следующую партию для отправки на ОЛП-3. В список попал и я. Но на этот раз меня подвело вечное еврейское беспокойство: а вдруг отправляют не на третий? Я пошел выяснять. И нарвался на «покупателей» — так называли представителей шахт, приезжавших к нам за пополнением. Главный инженер шахты неодобрительно поглядел на мои очки и спросил: — А вы, собственно, что собираетесь там делать? — Работать! — бодро сказал я. — Нет, очкастых мне в шахту не надо. Вычеркните этого. Вычеркнули. Дождавшись, когда шахтерское начальство уедет, я пошел к старшему нарядчику. Сказал: — Слушай, кто-нибудь обязательно попросит, чтоб его оставили на пятом. Вот и оставь. А меня впиши на его место. Нарядчик так и сделал, вычеркнул кого-то — наверняка за «лапу» — и я снова оказался в списке. Чтобы не рисковать, снял очки, сунул в карман и пошел становиться в строй.
XIV. Юлик и другие
На третий ОЛП нас доставили с комфортом — на автомобиле. Грузовом, конечно. В кузов зеки садятся по пять в ряд, назад лицом. Уселась первая пятерка, дают команду второй и т. д. Сидим тесно, не шелохнешься. А два конвоира с винтовками, отгороженные от нас деревянным переносным щитком, стоят спиной к кабине. Лагпункты на Инте привязаны были к шахтам, разбросанным на довольно большом пространстве. Но нам ехать было недалеко, километров десять. ОЛП-3 показался мне огромным, я таких раньше не видел: огороженный колючкой поселок с четырьмя тысячами жителей. Нас завели в карантинный барак и велели не расходиться. Далеко не отлучаясь, я стал высматривать знакомых. И почти сразу углядел эстонца Сима Мандре. Попросил: найди Дунского, он тут работает нормировщиком Шахтстроя, скажи, что я приехал. Этого Сима я знал по Ерцеву. Там был еще и Ной, еврей по фамилии Гликин, так что кто-то сострил: Ной у нас есть, Сим есть, хамов много — только Яфета не хватает. Вот я и запомнил его имя и фамилию. А он мою нет. Сходил, отыскал Юлика и сказал: — Иди карантинный баракк, твой кирюкка приехал. Такой длинный, отьках. Юлик не сразу пошел: почему-то он подумал, что «длинный кирюха в очках «это Виктор Луи, к которому симпатии не испытывал. Потом всё-таки решил сходить, посмотреть… Два дня и две ночи мы с ним говорили без передышки. Ну, не совсем так: на обед и на ужин всё-таки ходили — порознь. Говорил больше он, у меня из-за ларингита совсем сел голос. Мы не виделись пять лет, только переписывались — и вот такой, как говорили в старину, подарок судьбы. В тюрьме и лагере многие безбожники становятся верующими. Со мной этого не случилось. Но когда я вспоминаю историю нашей с Юликом дружбы, все трудно объяснимые случайности, все неожиданные, неправдоподобные встречи — нет-нет, а придет в голову мысль: а может быть и правда есть бог? Мы проучились в одной школе семь лет, а познакомились только на восьмой год. Он был в классе «А», а я в «Б». Правда, и ему, и мне математичка Надежда Петровна говорила: — Вот есть у меня в классе «Б» такой Валерик Фрид (или, соответственно, «в классе «А» такой Юлик Дунский«.) Тоже царапает, как курица лапой, тоже на полях рожицы рисует. И кляксы такие же… Познакомил нас на переменке общий приятель. И мы сходу стали ругать только что увиденную картину «Дети капитана Гранта». Там играл Яша Сегель. Он был на класс младше нас и жил с Юликом в одном доме. Хорошо помню объявление в «Вечерке»: Мосфильм искал мальчиков английского типа на роль Роберта Гранта. Яшина мама была ассистентом на этом фильме. По странному совпадению, самый английский тип оказался у ее сына. Юлика она тоже водила на фотопробу — просто, чтобы бесплатно сфотографировался. Нас, знатоков Жюля Верна, особенно возмущали отступления от канонического текста. Мы даже решили написать пародию на этот сценарий. Разошлись по домам и написали — каждый свою. Назавтра прочитали друг дружке, давясь от хохота, а после уроков пошли домой ко мне — писать третий вариант уже вдвоем. Так началась наша кинодраматургическая карьера. Но тут выяснилось, что мой класс «Б» переводят в другую школу, новостройку. А класс «А» остается в старой 168-й. (Раньше она была 27-я, а еще раньше — «12-я им. декабристов». Моя не очень образованная родственница удивлялась: декабристов? Наверно, октябристов?.. Теперь там «полтинник» — 50-е отделение милиции). Расставаться нам не хотелось. Юлик пошел в мою новую школу, никому ничего не сказав, и сел со мною за одну парту. Недели две учителя его не замечали. Потом заметили, удивились: а ты, мальчик, откуда взялся? Как ни странно, в те очень недемократические времена бюрократии в школе было куда меньше, чем теперь. Юлика даже не заставили писать заявление, просто позвонили в 168-ю и попросили переслать документы в 172-ю. Так мы и доучились до десятого класса. Вместе редактировали школьную стенгазету, вместе руководили драмкружком. Актерских способностей ни у него, ни у меня не было, но оба играли и в «Интервенции», и в «Очной ставке». Учились одинаково плохо. Нам предрекали: не кончите ведь школу! Кое-как кончили: мне помогла сломанная челюсть. (Баловались, я свалился в подвал. Мне поставили «шину» — приковали алюминиевой проволокой верхнюю челюсть к нижней — и освободили от экзаменов). По всем гуманитарным предметам мне поставили пятерки — я думаю, почти заслуженно. А по всем точным наукам из жалости выставили тройки. Вот с продолжением образования было посложней. Тогда на приемных экзаменах во все даже самые что ни на есть гуманитарные вузы, надо было сдавать математику и физику. А может, и химию. Этого мы бы не осилили. И опять везенье! Вышел новый закон, по которому после десятого класса мальчиков забирали в армию. Мы обрадовались: призыв осенью, а значит, всё лето можно жить в свое удовольствие, не думать об институте, не готовиться к экзаменам. Юлик со старшим братом Виктором впервые в жизни поехал к морю, в Коктебель, а я бездельничал на даче в Малаховке. Правда, в начале лета, в электричке, у нас случился такой разговор с соседом: он слышал, как мы обсуждаем сборник американских сценариев. — Вы, как я понял, окончили школу? А куда думаете поступать? Мы объяснили, что никуда: идем в армию. — Жаль. Вам надо бы во ВГИК. Я б мог помочь, я Плотников. Плотников был замечательным актером-вахтанговцем. Снимался он и в кино. — Тот Плотников?! — спросили мы почтительно. Сосед как бы засмущался: — Какой это тот? — Тот, тот, — сказала его жена. И мы на минуту огорчились: так хорошо он рассказывал нам о ВГИКе… Не судьба! И вдруг в августе меня повесткой вызывают в военкомат. Там куча ребят, и все в очках: оказывается, изменили медицинские требования к призывникам, и всех, у кого больше четырех диоптрий, от армии освобождают. У нас с Юликом было по четыре с половиной. (Все размеры у нас совпадали, кроме обуви: я мог носить его ботинки, а мои были ему малы). Тем летом — словно специально для нас — отменили экзамены по точным наукам в гуманитарных вузах. Наши шансы поступить очень выросли — но к сожалению, во всех институтах уже закончились приемные испытания. Только один единственный вуз перенес их на сентябрь — Всесоюзный Государственный Институт Кинематографии, ВГИК! Он переезжал из здания бывшего «Яра» (где сейчас гостиница «Советская») на новое место, к Сельхозвыставке. В Коктебель пошла телеграмма: «Выезжай готовиться в вуз». И хотя телеграфистка перепутала, написала «готовиться в ус», Юлик всё понял правильно. Приехал, мы спешно подготовили вступительные работы: он перевод стихотворения, и я перевод стихотворения (он — Гейне, я — Бернса); он экранизацию рассказа О.Генри, и я экранизацию рассказа О.Генри… Мы прошли по конкурсу — и в институте, в отличие от школы, учились хорошо. Но не успели мы сдать экзамены за первый курс, как началась война. Всем курсом поехали на трудфронт: копать эскарпы, контрэскарпы и противотанковые рвы в Смоленской области, под Рославлем. Нас вернули в Москву за день до немецкого наступления. А в октябре немцы уже подошли к самой Москве. Похоже было, что столицу сдадут: еще раньше из Москвы эвакуировали все важные учреждения и предприятия, а теперь отгоняли подальше весь вагонный парк, вывозили на грузовых платформах московские троллейбусы. У Юлия на руках была очень больная мать — астматичка, да еще почти слепая. Отец нашего однокурсника Игоря Пожидаева{54} руководил эвакуацией своего наркомата. Сотрудников с семьями грузили на пароходы и по каналу Москва-Волга отправляли в Ульяновск. Игорь добыл два билета — для Юлика и его мамы. Юлик тут же их потерял и стеснялся пойти попросить дубликаты — но я его заставил. Сам же я решил пока остаться и посмотреть, что будет. Семнадцатого числа я увидел пожарную машину, груженую чемоданами, узлами и матрасами. Подумал: ну, дело плохо, это последний звонок — пора удирать. Набил едой один рюкзак, обувкой второй — даже «гаги» отвинтил от конёчных ботинок. Один рюкзак на груди, другой на спине, обе руки свободны. И пошел на Казанский вокзал, чтобы отъехать на электричке хотя бы до Раменского, километров пятьдесят. А дальше можно пешком — как мой отец, когда уходил под бомбежкой из Минска. Вот тут-то и выяснилось, что электричек уже нет — угнали на восток. Зато стоял готовый к отправке эшелон с эвакуированными. Я нахально влез в теплушку, набитую людьми так плотно, как и гулаговские краснухи не набивались зеками. Куда повезут, никто не знал. Поехали потихоньку… На какой-то станции я увидел поезд «Москва-Казань». Двери вагонов были заперты изнутри. Но я уцепился за поручень и на подножке отправился к Мише Левину — он с родителями был в Казани{55}. Из Казани так же зайцем я поплыл на пароходе в Куйбышев — там была Военно-медицинская академия, где работал мой отец. А по дороге, в Ульяновске, увидел у причала пароход — кажется, «Профессор Мечников», — который увез из Москвы Юлика с мамой. Побежал искать их, но не нашел. Еле вытащил ноги из черной и вязкой, как вар, ульяновской грязи и двинулся дальше, к своим. В Куйбышеве — нечаянная радость. Моего отца разыскал Юлик, чтобы узнать, что со мной, и рассказать о себе. Они с матерью пробирались в Чкаловск — в тамошнем госпитале лежал мамин брат полковник Иоффе, тяжело раненный{56}. (Мы обнялись на прощанье — как тогда, на Лубянке — когда еще доведется увидеться?) Через пару дней произошла еще одна неожиданная встреча: увидел на улице Валентина Морозова, однокурсника. Он эвакуировался вместе со ВГИКом. До Куйбышева ребята путешествовали в тех самых троллейбусах, которые уехали из Москвы на грузовых платформах. Институт направлялся в Алма-Ату. В Куйбышеве ВГИКу дали целый вагон — пассажирский, бесплацкартный. Я простился с родителями и поехал дальше с ребятами. По дороге мы подобрали еще двух гиковцев — студентку и преподавателя, а когда выгрузились на станции Алма-Ата-I, я увидел еще издали знакомое бежевое пальто с черным мазутным пятном на ягодице: это Юлик в Куйбышеве присел отдохнуть на шпалу. Я побежал, догнал его — и вовремя. В его паспорте уже стоял лиловый штамп: «эвакуируется в Усть-Каменогорск». Оказывается, в госпитале у дяди Миши они встретились со вторым братом Минны Соломоновны, Ароном. И решили путешествовать дальше втроем. Я категорически потребовал, чтобы Юлик остался с нами. Будет учиться, а мама пускай едет в Усть-Каменогорск, дядька присмотрит за ней. Минна Соломоновна горячо поддержала мою идею, но Арон — не лучший из ее братьев — был не в восторге. В письме из Усть-Каменогорска он потом спросил Юлика: «Как поживает твой пройдоха Фрид? Он пройдоха, это точно…» Точно, не точно — но теперь-то я понимаю, что только эгоизм молодости не дал подумать, какую ношу я взваливаю на чужого мне человека. По счастью, все обернулось хорошо, и Юлик ездил из Алма-Аты в Усть-Каменогорск навещать маму. В эвакуации ВГИК оставался до осени 1943 г. В октябре мы вернулись в Москву, новый 44-й год встретили со старыми друзьями — и с ними же чуть погодя угодили в тюрьму. После бутырской «церкви» наши с Юликом дорожки разошлись. Домой он писал не обо всех своих приключениях — не хотел, чтоб волновались. А волноваться были причины. В первом же лагере, куда он попал, на него полез с топором приблатненный собригадник. Юлик топор отнял, отбросил и как следует отметелил этого типа. Силенки набрался в Бутырке, на передачках, а храбрости ему хватало: у Дунских это семейное. Всегда вежливый и мягкий, он впадал прямо-таки в беркерскую ярость, если его оскорбляли — его или кого-то из близких. Как тогда полез на топор, мог и на танк попереть. Уже после лагеря, в Москве, наш сосед по дому Фимка, будущий американский писатель Эфраим Севела, очень точно определил: у Юлика мягкости — на один миллиметр. Эта твердость характера была его главной опорой в лагере: передач из дома он не получал. Отец к этому времени умер, мать была совершенно беспомощна, а брат Виктор отрекся от него, узнав, по какому пункту пятьдесят восьмой статьи Юлик получил срок. Отрекся не по трусости: в первые дни войны он ушел на фронт добровольцем, хорошо воевал, был ранен и снова воевал. Но Виктор Дунский был идейный коммунист, в партию его приняли чуть ли не семнадцати лет от роду, и он совершенно искренне считал своего любимого младшего брата врагом народа. А раз так, то следовательно… Какая-то дикая слепота — хуже, чем глаукома Минны Соломоновны. Черная магия сталинизма. К чести Виктора надо сказать, что всё поняв — но только после XX-го съезда, как и многие такие же — он трижды приходил к брату каяться. Два раза Юлик прогонял его, но на третий простил. И никогда не вспоминал об этой позорной странице их семейной хроники… Чувство собственного достоинства привлекало к Юлию самых разных людей. В первом его лагере — это было в Курской области — вольный прораб обратил внимание на несуетливого молодого человека в очках. Подошел, поговорил — и назначил десятником. А в подчинение ему дал военнопленных немцев. Там рядом с их лагпунктом был асфальто-битумный заводик, на котором вместе с зеками работали военнопленные немцы и мадьяры. Их положение было получше, чем у з/к з/к: их кормили не «по нормам Гулага», им давали армейский паёк, такой же, как своим. Юлик вспоминал меланхоличного немецкого генерала с железным крестом на мундире. При нем состояли два его прежних адъютанта. Этим жилось совсем недурно: все трое не работали, читали, беседовали. Иногда и Юлик со своим небогатым запасом немецких слов принимал в их беседах участие. Там же он оказался свидетелем необычного — и похоже, удачного — побега. Бригада заключенных ремонтировала полотно железной дороги. Раздалась команда: всем отойти в сторону! По соседнему только что отремонтированному пути медленно шел воинский эшелон. Это возвращались по домам победители. Двери теплушек были открыты — жара… В одном из вагонов ехали моряки, радовались жизни, горланили песни. Проезжая мимо зеков, приумолкли. И вдруг от костра, на котором разогревали битум, к эшелону поскакал на костылях одноногий инвалид, морячок. Он махал бескозыркой, кричал: — Братишечки! Я свой, я с Балтики… Не дайте пропасть!.. — Стой! Куда попер? Стрелять буду! — орали конвоиры. И действительно стреляли — в воздух. Не палить же им по своим?.. Морячок бросил костыли, скакал вдоль вагонов на одной ноге. Из теплушки, где ехали матросы, протянулись руки — наверно, с десяток рук — и втащили его в вагон. Поезд набрал ход и ушел, увозя беглеца. Возможно, его и не очень-то искали: кому инвалид особенно был нужен?.. Сошел на какой-нибудь станции и потерялся в людском месиве. Этот эпизод, ничего не прибавив к рассказу Юлика, мы с Миттой воспроизвели в «Затерянном в Сибири»{57}. В тот курский лагерь Юлий попал вместе с нашим однодельцем Шуриком Гуревичем. Но очень скоро их сравнительно безбедная жизнь кончилась. Шурика отправили в Коми, в Устьвымлаг, (где, кстати сказать, он познакомился и подружился с хорошими и значительными людьми — Евгением Гнединым, Львом Разгоном), а Юлик уехал в Кировскую область. Вот там ему пришлось туго. Я уже упоминал о жутком лагпункте, где смертность составляла 120 %. Юлик «доходил», несколько раз он попадал в стационар. Но каждый раз приходили на выручку друзья — новые. С нежностью он вспоминал Линду Партс — пожилую, как ему тогда казалось, интеллигентную даму, жену какого-то крупного деятеля досоветской Эстонии. Линда работала в хлеборезке и опекала Юлика прямо-таки по-матерински. Её фамилию мы дали симпатичному эстонцу в «Красной площади». Вдруг увидит, вспомнит, отзовется? Хотя Юлик понимал: надежды на это мало. Таким же способом мы пытались отыскать еще одного его друга — Сашу Брусенцова, геройского парня, бывшего лейтенанта. Его имя, отчество, фамилию и даже воинское звание мы присвоили одному из героев фильма «Служили два товарища» — поручику Александру Никитичу Брусенцову. И тоже — ни ответа, ни привета. Скорей всего погиб: очень рисковый был мужик. Он даже подбивал Юлика на побег, но тот его отговорил. Куда бежать? Побег не для тех, кто дорожит семьей, родными, друзьями. Пускай босяки бегут — им терять нечего. Понимаю — спорная позиция. Но мы с Юликом так считали оба… Тогда он Сашку отговорил, а что было потом — этого мы не знаем. Именно из-за Брусенцова, чтобы не выдавать его — не помню уже, в чем там было дело — Юлик попал в тот карцер, где резал себе вены. Опер и это поставил ему в вину, грозил: будем судить за саботаж, дадим 58.14. Драться Юлику пришлось и в кировском лагере. Но первая же драка создала ему репутацию непобедимого бойца — так удачно подбил он своему противнику оба глаза. Они сразу заплыли, даже щелочек не осталось. И побежденного повели под руки — как слепого — в лазарет. По лагпункту прошел слух: боксер приехал. С ним старались не связываться. Правда тамошний «старший блатной» решил проверить, есть ли у боксёра душок. Дело было на кухне, на ночном дежурстве (Юлика после болезни взяли в контору). И вот, этот Шурик стал задирать его, издеваться над его боксерской славой. Блатарь нарочно распалял себя. Начал со спокойного: «Боксер хуев, я тебя в рот ебу», и завелся до истерики — испытанный воровской прием, на фраеров действует устрашающе. Юлик эту игру понимал, но понимал и другое: стоит сейчас спасовать, жизни не будет. Не торопясь, взял со стола тяжелый секач и пошел на своего обидчика. Он не блефовал. Решил: будь что будет, всё равно нехорошо… И вор — хороший психолог — дал задний ход. Засмеялся, сказал: — Ты чего, в натуре, шуток не понимаешь? Не бери в обиду, Юрок. (Непривычное имя «Юлий» в лагере превратилось в «Юрий», отсюда и Юрок). С этим Шуриком, серьёзным взрослым вором, со временем сложились почти дружественные отношения. Беседы с ним очень обогатили познания Юлика в области блатной этики и воровского языка. Наладились отношения и с «малолеткой». Как именно — об этом я уже писал. Более того: столкновение с ворёнком по кличке Ведьма в слегка измененном виде вошло в фильм «Затерянный в Сибири» — как и многое другое из рассказанного тогда Юликом. А на память о самом трагическом происшествии, свидетелем — да нет, можно сказать, участником которого он был, Юлий долгое время хранил гильзу от винтовочного патрона. Напомню: одно время он был учетчиком на лесосплаве и ходил на работу с бригадой малолеток. В зону они возвращались вместе с другими бригадами. Торопясь в голодном нетерпении к вечерней каше, малолетки обгоняли взрослых, колонна растягивалась — в ней было много «фитилей», которые не могли идти быстро. В тот день конвоиры несколько раз переставляли мальчишек в хвост колонны — а они, отчасти из озорства, снова пробирались вперед. У конвоя лопнуло терпение. Поиграв затвором винтовки, вохровец пригрозил: — Еще хоть раз нарушите строй, стрелять буду. — Пацаны, не бойтесь — заорал сосед Юлика по шеренге. — Нету у них прав стрелять! — Ах, нету? — Конвоир вскинул винтовку и с шести шагов всадил мальчишке пулю в лоб. Тот рухнул без звука. Из-под телогрейки выкатилась алюминиевая миска с выцарапанной на дне надписью: «Повар поимей совесть». Юлик нагнулся подобрать её. Заодно подобрал еще теплую гильзу и незаметно сунул в карман. А вохровец сказал злорадно: — Не хотели идти медленно, теперь три часа будете стоять. И стояли — ждали начальства. В конце концов оно явилось. Пацаны загалдели: — Без дела шмольнул! Век свободы не видать!.. Теперь срок получит!.. — Отпуск получит, — сказал в ответ офицер. — Внеочередной, за образцовое несение… Но не только эти воспоминания сохранил Юлик о своем втором лагере. Я уже говорил: и там были друзья, были веселые минуты. Случалось и такое: кто-то из жуковатых вбил в забор, огораживающий лагерный сортир, большой гвоздь — изнутри. Ошивался около и ждал, когда придет кто-нибудь из латышей или эстонцев: эти ходили еще в привезенных из дому длинных пальто. Сидеть над очком в пальто очень неудобно — а тут такой подходящий гвоздь! Дурачок-прибалт вешал на него свое пальто. Дождавшись, пока он спустит штаны и займется делом, хитрован хватал добычу и удирал. Все, кроме обворованного, очень веселились… С этим же отхожим местом связан и другой случай — скорее грустный, чем смешной. Следить за чистотой в сортире поставлен был доходяга-японец из военнопленных. Юлик оказал ему какую-то мелкую услугу, когда работал в конторе, и японец не знал, чем отблагодарить. Наконец придумал: когда Юлик зашел в уборную, японец подхватил его под локоток и с поклоном подвёл к второму от края очку: оно, по его мнению, было лучше других. (Японцев и в Минлаге было несколько. Они как-то не по-нашему кланялись — короткими наклонами совершенно прямого туловища. И при этом то ли присвистывали, то ли пришипывали сквозь оскаленные в улыбке зубы: с-с-с!.. Мы с Юликом вспомнили дореволюционный вежливый слово-ерс: «Позвольте-с! Прошу-с!») В Минлаг Юлик попал на полгода раньше меня и ко дню нашей встречи был уже авторитетным придурком — нормировщиком. Вообще-то нормировщиков в лагерях не любили: от того, какую даст норму, зависит процент выработки, а стало быть и кормёжка. Из лагеря в лагерь переезжала вместе с этапами поговорка: «Увидишь змею и нормировщика — убей сперва нормировщика, змею всегда успеешь». Но Дунского уважали — он был самым либеральным изо всех. Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал: — Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит. «Земляк» означало — еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские… Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерьёз не принимал. Но к старшему нормировщику всё-таки пошел. Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант — саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика — понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м — комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика — почему-то фельдшер Грейдин, а здесь на третьем — нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все — людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа — кто его знает, чего он там нашептывает? Визит к нему начался не очень удачно. «Земляк» кровного родства не признавал. — Работали нормировщиком? — брезгливо переспросил Лернер. — Ну и что? Я-то здесь причем? — Извините. — Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал — сейчас посетитель будет жалобно канючить: «А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет…» — что-нибудь в этом роде. А тут — буркнул «извините» и пошел. — Погодите, — сказал Лернер в спину Юлику. — Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были? — Нет. Студентом был. — Какого института? — Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. — И Юлик опять взялся за дверную ручку. — Погодите! Профессора Тиссэ знаете? — Его — нет. А с его женой немножко был знаком. — Не может быть. — Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка… Со странным именем — Бланка, по-моему. — Бьянка! Бьянка! — Лернер вскочил со стула. — Идите сюда. Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку — портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рождения Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью. Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства: немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину — поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика — на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка — это так{58}… Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу — тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз — и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал. — Абрам Ефимович, — удивился Юлик, — с такими взглядами — и на свободе до пятьдесят первого года? Подумав, старик ответил: — Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые{59}. Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так уж просто досидеть до звонка. Всё-таки Юлий спросил: — О чем задумались, Абрам Ефимович? — Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн — представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?! Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после XX-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами… Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали — сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа. Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при всём желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная — Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю — русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго «Черные глаза»: когда-то Володя ухаживал за дочкой автора «Черных глаз» Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше — в России жил и умер свободным человеком… Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением: — Столько дел, столько дел — другой раз и пообедать не пойдешь. — Другой раз и не дадут, — сказал Володя. И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта, но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными — это никогда! Водились за ним грехи и посерьёзней: к концу зимы он попал под суд — за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится. Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках: он в шахтстроевском, я — в бараке лагерной обслуги. Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о № 3, но это труднопроизносимо, все говорили — ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин ввёл почти тюремный режим: ходить приказано было строем — даже если втроем или вчетвером. На ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались. А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас — только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными «номерными арестантами», как лубянские. Вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку — просто запишет номер, проводив тебя взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину. К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака — иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский — К-963. В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу — с единицы. Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически — ни шапки, ни сапог, ни свитера — ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге. Бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже. Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, всё как было — так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках:XV. Грех жаловаться
Особые лагеря — такие как наш Минлаг — иногда называют каторжными. Это говорится и пишется для красного словца: знающий человек так не скажет. Всамделишную каторгу воскресили в годы войны для устрашения предателей-коллаборантов, которых оказалось больше, чем думали. (Тогда же вспомнили и про виселицы: стали вешать прилюдно). В Инте каторжных лагпунктов не было, а у соседей, на Воркуте, до какого-то времени были. По слухам, каторжники носили одежду грязно-свекольного цвета. На груди, на спине, на колене и на шапке — номера. Рассказывали, что по зоне они передвигались в кандалах. Кроме ТФТ — тяжелого физического труда — никаких других занятий им не полагалось, даже до должности дневального каторжанин не мог дослужиться. Придурками на тех лагпунктах были то ли вольные, то ли бытовики… Не знаю, что из этих слухов правда, а что нет. Вроде бы и к нам на третий ОЛП прибыл кто-то из бывших каторжан — сверхопасный, что ли? (Про тех, кто из обычных лагерей попадал в Минлаг, говорилось: «заминировали». А про тех, кто угодил в Морлаг — «заморозили»). Можно было бы расспросить новичка, но я же не знал, что буду писать эти заметки. Так и не поговорили… О неприятных особенностях минлаговского режима я уже упоминал. Но кроме жилой зоны была ведь и производственная. Вот там жизнь была совсем другая. Ценой не очень больших усилий — все-таки шесть лет лагерного опыта за спиной! — мы с Юлием перевелись на шахту 13/14, я — бухгалтером, он — нормировщиком. Теперь мы и жили в одном бараке, (на работу ходили в одной колонне. Водили нас под усиленным конвоем — с автоматами, с овчарками. Ребята говорили, что замыкающий колонну краснопогонник тянет за собой пулемет на колесиках. Своими глазами этого я не видел, может, и правда. Но как только мы оказывались на территории шахты, строй рассыпался, и при наличии живого воображения можно было представить себя свободным человеком — на целых восемь часов, пока не кончится смена. Почти все шахтное начальство состояло из бывших зеков. Отбыл срок по 58-й начальник участка Яков Самойлович Урбанский, отец Жени Урбанского, будущего «Коммуниста»{61}. Главный инженер шахты Наконечный — тот самый, что забраковал меня при попытке перебраться с Сангородка на третий ОЛП — тоже отсидел свое в Интлаге: так назывался наш лагерь пока не стал особым. Ясно, что ни враждебности, ни высокомерия ожидать от них не приходилось. А кто из вольняжек не сидел, те тоже не имели оснований заноситься. Начальник другого участка Федя Газов был, говорили, власовцем, получившим вместо лагерного срока не то три, не то пять лет спецпоселения. Бледненькая Ильза Мауер, дочь и внучка ссыльных немцев с Кавказа, смотрела в рот заключенным бухгалтерам, обучаясь у них профессии, а начальница вентиляции Лидочка Шевелева, златозубая и златоволосая красотка, выпускница горного техникума, прямо-таки молилась на своего заместителя з/к Сурина, старого горного инженера, и на десятника Славку Батанина. Об этих двух разговор особый, а пока что скажу, что и в забоях работали бок о бок зеки и вольные. И конечно же, вторые подкармливали своих напарников, таскали им курево, а то и выпивку. На вахте вольняжек шмонали так же старательно, как нас. Но горючее можно было перелить в резиновую грелку, а грелку засунуть под рубаху: на ощупь мягко, как живот. Впрочем, кое-кто ухитрялся пронести и бутылку. Поллитровку оставляли на хранение у дневального шахткомбината (так называлось здание конторы), а когда эту должность упразднили, нашелся другой надежный способ. Как-то раз нас с Юликом пригласил Костя Карпов, помощник начальника участка, выпить с ним в честь не помню какого события: — Пошли. У меня есть. — А где? — У Великого Дневального. Мы не поняли, но Костя привел нас в техкабинет, положил руку на лоб гипсового Сталина, наклонил — и в полом бюсте обнаружилась бутылка водки. Расчет был безошибочный: кто посмел бы дотронуться до изваяниявеликого кормчего? Не дай бог, уронишь — а за это и в тюрьму загреметь можно. Юлик рассказывал, что у них в кировском лагере сидела женщина — шизофреничка, влюбленная в Иосифа Виссарионовича. Свой срок она получила за то, что в присутствии сослуживцев украсила бюст любимого человека своим шарфиком и беретом, приглашая всех полюбоваться: ведь правда он душка? Она и в бараке время от времени замирала и умиленно шептала, уставясь в потолок: — Он слушает меня! Угостивший нас Костя Карпов сел за более серьезный проступок: он служил у немцев в карателях. Но на шахте Костя работал на другой должности — горным мастером. И у начальства был «в авторитете». Я своими ушами слышал, как он тянет — т. е., распекает — вольного взрывника, который явился на смену выпивши. — Ты же комсомолец, еб твою мать! — гремел Костя. — С тебя пример должны брать — а ты в каком виде?!. — Прости Костя, — лепетал комсомолец. — Больше не повторится. Гад человек буду! На зеков-специалистов, да и просто на толковых ребят, вроде Карпова, вроде мадьяр Феди (Ференца) Факета и Юрки (Дьюлы) Веттера, ставших уже в лагере горняками, вынужден был против воли полагаться сам начальник шахты Воробьев. Этот был кадровым гулаговцем, работал до Инты начальником какого-то лесосклада и о горном деле не имел ни малейшего представления. Когда на шахту приезжал кто-нибудь из Управления, Воробьев выбегал к вахте встречать высокое начальство и, поддерживая за локоток, вел до своего кабинета. А получив очередной нагоняй за обнаруженные неполадки, в порыве служебного рвения выскакивал на улицу, хватал длинный шест и принимался оббивать с крыши шахткомбината длинные серые сосульки. На другие действия у него не хватало квалификации, их он передоверял своему главному инженеру или еще кому-то из помощников… Жалею, что я не застал на Инте главного инженера всего комбината «Интауголь» Хромченко. Работник той же системы, что Воробьев, он был птицей совсем другого полета. Орлом, если уж пошла в ход орнитология. Про Хромченко ходили легенды. Рассказывали, будто он стрелялся на дуэли с другим минлаговским начальником — из-за женщины. Но самый звонкий его подвиг — и тому есть свидетели — был такой. На копре шахты — кажется 9-ой — заел шкив. Стоял лютый мороз, дул ветер и никто из шахтеров не решался лезть на высокий копер, делать ремонт. Приехал Хромченко, оценил обстановку и сам полез на копер. На сгибе локтя у него болталась авоська, в которой — все видели — было полдюжины бутылок спирта. Главный инженер повесил эту авоську на самой верхотуре и объявил, что она достанется бригаде, которая исправит поломку. Немедленно нашлись добровольцы. Окончив работу, они тут же распили спирт, а Хромченко позвонил на вахту ОЛПа и распорядился, чтобы к пьяным зекам на сей раз не цеплялись. Из Инты он уехал в Калининград-Кенигсберг — командовать янтарным производством. Говорили, что в первый же год он отделал янтарем свой автомобиль. Такой мог. Теперь расскажу, как обещал, про зам. начальника вентиляции з/к Сурина. Это был очень немолодой человек, деликатнейший и скромнейший. Его чекисты привезли из Болгарии, куда он попал в потоке белой эмиграции. Там он работал главным инженером рудника, в политику не лез — но это его не уберегло. В сорок пятом году Сурина арестовали и отправили на Лубянку. Напрасно он пытался объяснить следователю, что он не тот Сурин, который им нужен, а только однофамилец: тот был Николай Александрович, а он Алексеевич. Никто его не слушал. Он и на Инте ходил к оперуполномоченным, надеясь что недоразумение выяснится. А оно никак не желало выясняться. Возможно, что эмгебешники давно поняли свою ошибку — но не извиняться же перед арестантом, не выпускать же его, белого эмигранта, на волю? (Мы с Миттой использовали эту ситуацию в «Затерянном в Сибири».) В лагере Сурину, можно сказать, повезло. Он был горным инженером самой высокой квалификации и шахтное начальство очень уважало его. Но… Шахта работает в три смены. Восемь дневных часов Сурин был фактическим начальником вентиляции, под началом у него ходило несколько вольных и заключенных десятников. А когда кончалась смена и Николай Алексеевич становился в общий строй, он превращался в очень неудобного для конвоиров зека, который плелся в хвосте колонны, то и дело отставая. Сурин бы и рад идти быстрее, но возраст и больное сердце не позволяли. Конвоиры подгоняли его и, забавляясь, подпускали овчарку совсем близко, притравливали старика. После очередной такой забавы с Суриным случился сердечный приступ. Мы вызвали в барак фельдшера, он делал больному какие-то уколы, а тот, задыхаясь, чуть слышно повторял: — Доктор, помогите… если можно… Очень не хочется умирать… Помогите, если можно… С этими словами и умер. На шахте сколотили для него гроб, понесли в зону, но вахта не пропустила: не положено. И Борька Печенев, любитель черного юмора, уверял, что ночью на вахту явился призрак Сурина и загробным голосом потребовал: — Отдайте мне мой гроб! Если можно… В бараке, где мы теперь жили, было довольно чисто и очень тепло: возвращаясь со смены, мы прихватывали куски угля, самого отборного — для себя ведь! Правда, часть нашего груза оседала на вахте ОЛПа: вертухаям тоже хотелось сидеть в тепле. Но нам хватало, мы даже придумали себе развлечение. Встаешь ночью по малой нужде, суешь ноги в валенки и выскакиваешь к писсуару ночного времени в одном белье. После жарко натопленного барака мороз нипочем. А на вышке за зоной «попка» мерзнет в своем тулупе до пят. Кричишь ему: — Стрелочек! А, стрелочек!.. Озяб? — Пошел на хуй, — бурчит стрелочек. И завистливо смотрит с высоты на зека в исподнем, от которого клубами валит пар. Спали мы на двухэтажных нарах. По идее это была «вагонная система», но на втором этаже из-за перенаселенности просветы между крестовинами заложили щитами, так что получился сплошной помост. В ногах у каждого жильца приколочена была фанерка с именем-отчеством, фамилией, статьей и сроком. Все эти паспортные данные бездумно перенесла из формуляров чья-то равнодушная рука. Поэтому Дунский Юлий превратился из Теодоровича в Пиодоровича, а Леонид Монастырский, новичок Ленька, студент из Одессы — в Леонша. Так я и по сей день зову его, когда пишу — правда, не в Одессу, а в Берлин: «Здорово, Леонш!» Числился у нас и какой-то не поддающийся расшифровке Псиша Моисеевич… Главным украшением барака была серая тарелка репродуктора. В 52-м году мы слушали трансляцию драматического футбольного матча СССР — Югославия с Олимпиады в Хельсинки. Должен с грустью констатировать, что только я один болел за наших, а весь барак — против. Кто-то из великих написал: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев». А для меня спорт был и остается последним прибежищем патриотизма… Заниматься спортом зекам было не положено. Тем не менее ребята устроили волейбольную площадку, притащили с шахты сетку и мяч и, разбившись на две команды, играли по выходным. Олповское начальство смотрело на это сквозь пальцы, а в случае приезда какой-нибудь комиссии столбы быстренько вынимали из врытых в землю обрезков трубы и прятали. Я-то ни во что не умею играть, а Юлика брали в игру с удовольствием. Хотя были в команде почти профессиональные игроки: горьковчанин Голембиевский (правда, футболист, а не волейболист), спортсмен-эстонец Ральф, нарядчик Юрка Сабуров. Узаконенным развлечением были концерты самодеятельности и еще кино — очень редко и не самое лучшее. А мы знали от вольного киномеханика, что за зоной в Доме Культуры он крутит трофейный «Тарзан в Нью-Йорке». Скинулись по десятке (иметь наличные было запрещено, но как-то мы устраивались), и механик притащил «Тарзана» в зону. Сеанс для избранной публики проходил в строгой секретности. В тесном закутке под сценой клуба (он же столовая) поставили на табуретку проекционный аппарат, повернули тыльной сторой снятый со стены портрет Сталина и согнувшись в три погибели смотрели, как на маленьком экране — не больше телевизионного — Джонни Вейсмюллер моется под душем, не сняв смокинга, как он скачет по крышам нью-йоркских автомобилей. Пока начальником ОЛПа был полковник Новиков — спокойный полноватый человек с грустным лицом — режим был достаточно либеральным: полковник ни во что не вмешивался. Поговаривали, что был он не чекистом, а кадровым офицером и что у него у самого кто-то из родни сидит. А его заместитель по хозяйственной части майор Картежкин — тот был просто симпатяга. (За глаза все его называли Картошкин.) Коренастый, кривоногий, он и говором, и ухватками был больше похож на старшину, чем на старшего офицера. Да и обязанности у него были старшинские. Уголь, доски для ремонта и все прочее лагерь полулегально добывал на «своих» шахтах: у Минлага и у комбината «Интауголь» был один начальник, полковник Халеев — кстати, тоже не самый вредный. Однажды мы с Юликом стали свидетелями такого диалога: Картежкин пришел на шахту, увидел заведующего пилорамой з/к Вербицкого Адама Ивановича, и крикнул: — Ты, хуй очкастый! Ты чего мне одну сороковку присылаешь? Ты двадцатку дай! (Т. е., дай доску толщиной в два, а не в четыре сантиметра). Адам Иванович очень оскорбился. Покраснел, надулся и сказал сдавленным от обиды голосом: — Вот вы назвали меня хуем очкастым, а между прочим вы, гражданин начальник, только майор, а я был полковником и служил в генеральном штабе! — Обиделся? — беззлобно сказал Картежкин. — Ну хочешь, назови ты меня хуем очкастым. Только двадцатку дай! Не знаю, как кому, но у меня язык не повернется, рассказывая о таких, как Картежкин и Новиков, называть их по сегодняшней моде палачами. Система была свирепая, безжалостная, но служили ей разные люди — и по-разному. Вот сменивший Новикова полковник Бородулин действительно был злодеем, я о нем уже писал. По слухам, на Инту он попал как штрафник: был чуть ли не министром внутренних дел в какой-то из прибалтийских республик, провинился и был разжалован. Может, поэтому так и злобствовал, выслуживался, карабкался наверх. Мелких пакостников среди лагерного офицерства было полно. У нас особенно отличался кум Генрих Иванов. Меня он заставил сдать в каптерку отцовские хромовые сапоги{62}, а подловив на минутном опоздании к разводу, посадил на пять суток в карцер. Там я познакомился с забавным мужичком — прототипом нашего с Дунским сектанта Володи в фильме «Жили-были старик со старухой». Вспоминаю его с симпатией и уважением. Это знакомство, я считаю, вполне окупило мое недолгое сиденье на штрафной пайке. «Прототип» был молод, но бородат — редкое в те времена сочетание. А глаза у него светились невероятной — так и хочется написать «небесной» — голубизной. Ко мне он проникся доверием, узнав, что я читал и даже помню Евангелие. Я не очень понял, к какой именно секте он принадлежал. На ОЛПе его и двух-трех его однодельцев называли «апостолами». А причина, по какой он попал в карцер, заключалась в том, что по ихней вере работать в субботу — великий грех. Он и не выходил на работу по субботам, пока об этом не пронюхал Генрих Иванов. Напрасно бригадир пытался объяснить оперу, что сектант труженик, он и за субботу отработает и еще за много дней. Иванов объяснений слушать не стал и посадил «отказчика» на десять суток. Тот безропотно принял очередную несправедливость советской власти, но в карцере объявил молчаливую голодовку. То есть, не объявил, конечно — раз молчаливая, какое же «объявил»? Просто он не ел полагающиеся на день триста граммов хлеба. Брал и не съедал. Мы пробовали уговорить его поесть: ведь сектанта уже стало, как он выразился «поднимать» от легкости… Или уж отдал бы пайку кому-нибудь из соседей… Но он не отдавал и с тихим упрямством твердил свое: — Вот выйду отсюда, пойду к Иванову, положу все паечки на стол и скажу: «Вы, гражданин начальник, мне хлеба пожалели. Нате, возьмите!» Я вышел из карцера раньше и не знаю, удался ли кроткому мстителю его план — мы были в разных колоннах. Если удался, боюсь, страдалец за веру по новой загремел в кандей. А я снова стал ходить на шахту. Года через полтора начальство сообразило построить огороженный колючей проволокой коридор — от вахты лагпункта до рабочей зоны. А пока что нас каждое утро выстраивали за воротами ОЛПа, пересчитывали и начальник конвоя косноязычной скороговоркой читал «молитву»: — Внимание, колонна! По пути следования в строю не разговаривать, шаг вправо, шаг влево считаю — побег, неподчинение законных требований конвоя. Оружие принимаю без предупреждения. (Почему-то никому из них не давалось простое слово «применяю».) В конце молитвы вместо «аминь» звучало: — Ясно? В ответ колонна хором должна была орать: — Ясно! Но за семь-восемь лет сидки всем так осточертела эта бессмысленная процедура, что вместо стройного хора зековских голосов начинался кошачий концерт: — Я-я-я-сно! Я-яу-сно! Яу-яу!.. — завывали мы — и не в унисон, а нарочно отставая на полтакта. Этот безобидный саботаж, зачинщиков которого обнаружить было невозможно, кончился тем, что конвойные перестали интересоваться, все ли нам ясно. Постановили считать, что ясно. Как-то раз, слякотной осенью, в ожидании команды «следуй вперед» мы от скуки глазели по сторонам. К домику перед вахтой, где жил кто-то из начальства, направились три офицера. Мой сосед по шеренге Славка Батанин вдруг засмеялся: — Хочешь, скажу, кто из них в этом доме живет?.. Вон тот, капитан. — Откуда знаешь? — А он один перед порогом ноги вытер. Этот Славка был первым, с кем мы подружились на шахте 13/14. Родом из Горького, он учился в Москве и часто бывал в моем Столешникове переулке — а конкретно, в том снесенном сейчас двухэтажном доме, где жила Леля, жена нашего Моньки Когана. Там же, оказывается, жила и Славкина возлюбленная. Он рассказал про такой случай: только это они с ней собрались заняться делом, как вдруг звонок. А в том доме — это мы с Юликом помнили — на замок закрывалась дверь парадного: внизу квартир не было, на втором этаже — только две. И звонить надо было с улицы — как в лондонских домах. Славкина дама выглянула из окна и ахнула: неожиданно — прямо как в анекдотах — вернулся из командировки муж. Кто у нее муж, Славка не знал и не имел желания знакомиться в сложившихся обстоятельствах. Дело было зимой. Под окном, выходившим во двор, намело сугроб. И спортсмен Славка, наскоро одевшись, спрыгнул в снег. Отряхнулся и пошел со двора. Муж все еще стоял возле парадного, ожидая пока жена спустится и откроет. Увидел Славку и заулыбался: — Батанин?!. Ты что тут делаешь? — Да вот, поссать зашел во двор… — Слушай! Такое дело надо отметить. Пошли, я тебя со своей бабой познакомлю. С этим парнем Славка часто играл в теннис на кортах «Динамо», на Петровке, но о семейной жизни своего партнера ничего не знал. Попробовал отбиться от приглашения, но в этот момент открылась дверь. Женщина оказалась на высоте. Не моргнув глазом представилась, поздоровалась за ручку, и все втроем поднялись наверх выпивать и закусывать… Поведал нам Слава и свою военную одиссею. В войну он служил во фронтовой разведке. В апреле 44-го, как раз тогда, когда нас с Юликом посадили, его забросили в тыл к немцам: несколько танков прорвали линию фронта и вернулись к своим, высадив разведчика. Батанину не повезло: обе явки, которые ему дали, не сработали. А через какое-то время немцы его задержали и отправили в лагерь военнопленных. Вот там ему подфартило. Вместе с другими пленниками он ковырял лопатой землю, ремонтируя дорогу, и вдруг услышал: — Славка? А ты как сюда попал? Это спросил — везло же Славке на встречи с товарищами по спорту! — московский немец, легкоатлет. Теперь он был в форме немецкого обер-лейтенанта — чем это объяснялось, я уже не помню. Немец обещал вытащить приятеля из лагеря и слово сдержал — пристроил его водителем к большому начальнику из организации Тодта. Начальник этот хорошо знал русский язык, любил Россию и очень привязался к своему шоферу. — Слава, — говорил он ему. — Германия уже проиграла войну. Но у меня приготовлен самолет, мы с тобой улетим в Швейцарию. У меня нет детей, я тебя усыновлю. Этот разговор происходил во Франции, куда они отправились по служебным делам. На этом месте Юлик перебил Славку: — А ты не пробовал наладить контакт… ну, хотя бы с французскими партизанами? С маки? — Контакт? Был один случай. Мы с моим шефом зашли в какую-то забегаловку… Немцы-то больше пьют пиво, а французы вино… Ну, выпили, выходим, смотрю — стоят три разъебая и гогочут. Ясно, думаю. Какую-то пакость сделали. И точно: подошел к машине, а все четыре баллона спущены. Прокололи! Взял я монтировку, как пошел их метелить… А других контактов не было. В Швейцарию Славка с шефом не полетел. Капитуляцию Германии он встретил в другой европейской стране, в Дании. Там у него случился роман с очень хорошей, по его словам, девушкой, дочерью богатого рыбака. Рыбак тоже полюбил Славку, что не удивительно: под его беспроигрышное обаяние попадали и женщины, и мужчины, и дети (в том числе — много лет спустя — и моя трехлетняя дочка Юля). Рыбак уговаривал симпатичного русского жениться, соблазнял всякими благами, но не соблазнил. Славка твердо решил вернуться на родину, к семье. Он рассуждал так: ну, дадут год-два по статье 193-ей, есть там пункт — «пассивное выполнение воинского долга». Отсижу и выйду на волю. Но дали ему не год, а десять лет по статье 58.1б — измена Родине{63}. В лагерь он приехал в сорок пятом году, почти одновременно с нами — только он на Инту, а мы в другие края. Мы даже позавидовали: за год с лишним, пока мы бездарно просиживали штаны на двух Лубянках, в Бутырке и на Красной Пресне, сколько событий — и каких! — случилось в Славкиной жизни!.. Но и с приездом в лагерь его приключения не кончились. В Инте произошла еще одна интересная встреча — на этот раз с земляком-горьковчанином, вором в законе. Славка был в обиде на советскую власть, считал приговор несправедливым — и когда земляк предложил ему уйти в побег, согласился не раздумывая. Побег был подготовлен по всем правилам: вор раздобыл где-то две справки об освобождении, вохровскую голубую фуражку, погоны и даже кобуру. Рукоятку нагана вылепили из хлеба, высушили и натерли истолченным грифелем — чтобы блестела, как железная. Все эти причиндалы земляк припрятал за зоной. Выбрав подходящий момент, они со Славкой напросились чистить канаву по ту сторону проволоки. Вохровцы разрешили. Надо помнить, что год был сорок пятый, лагерь — общего режима, да еще на краю света, чуть ли не у Полярного круга. Выпустив двух зеков за вахту, дежурный приглядывал за ними вполглаза. А они, зайдя за угол амбара, бросили лопаты. Вор достал из заначки фуражку, погоны и кобуру, нацепил это все на себя и превратился в вохровца (сапоги и гимнастерка на нем были свои). Затем он нахально повел Славку через весь поселок на станцию. Зрелище было привычное: заложив руки за спину, бредет зек, его конвоирует синепогонник… Пришли на станцию, сели в вагон и поехали. На радостях, конечно, выпили — и тут блатному Славкиному компаньону стало казаться, что поезд идет слишком медленно. На остановке — кажется, уже в Котласе — он пошел к машинисту качать права и в ходе дискуссии стукнул его здоровенным куском угля. На помощь машинисту прибежал кочегар, на помощь земляку — Славка. Обоих беглецов забрали в милицию. Ментам их справки об освобождении показались подозрительными, для проверки задержанных повезли в Инту — а там, прямо на станции их опознал знакомый опер. С тех пор на лагерном формуляре Батанина стояла пометка «склонен к побегу». Осень, зиму и весну он работал на почетной должности десятника вентиляции, а на все лето — сезон побегов — его запирали в БУР… Побеги случались и в наше время — редко, но случались. Как-то раз, возвращаясь с работы мы увидели знакомую по прошлым лагерям картину: труп на пятачке перед вахтой. Это был испанец из «Голубой дивизии», сражавшейся на стороне немцев. Непонятно, на что рассчитывал беглец: языка не знал, друзей в чужой стране не было. Но вот, решился. Через плохо охраняемый шурф за зоной вылез из шахты на поверхность. Однако, далеко уйти ему не дали. Живым брать не стали, хотя какое сопротивление он мог оказать? Но так уж было заведено, я уже писал про это: пристрелить беглеца и выставить труп на всеобщее обозрение. Был, говорят, его земляк — не у нас, а где-то в Средней Азии — которому повезло больше: знаменитый республиканский командир Кампесино. Тот сбежал и даже перебрался через границу в Иран. А что до нашего испанца — думаю, его побег был просто актом отчаяния. Другой побег с нашего ОЛПа был посолиднее. Его подготовил тридцатилетний здоровяк по фамилии Терещенко. Был он из эмигрантов, вроде бы — из семьи дореволюционного сахарозаводчика. До ареста он побывал и в Южной Америке, и в Западной Европе — а кончил северной Интой. В летние дни Терещенко, выехав из шахты, часами загорал на солнце. Зайдет за штабель рудстойки, скинет рубаху и греется, подставив живот и плечи под укусы комаров и прочей мошкары. Лежит и терпит, к удивлению окружающих. Оказалось, так он закалял себя, готовясь к блужданиям по тундре. Себе в компанию он подобрал таких же сильных жестких ребят. Я знал одного из них, эстонца-эсэсовца{64}. Всех их было пятеро. Правдами и неправдами они перевелись в бригаду, которую возили на строительство дороги. В условленный день, отъехав на грузовике километров двадцать от поселка, кто-то из пятерых будто случайно уронил за борт шапку. Попросили конвой остановиться. Владелец шапки соскочил на дорогу и сразу ухватился за ствол автомата того из стрелков, который ехал в кабине. А сам Терещенко и остальные трое накинулись на двух краснопогонников, стоявших в кузове спиной к кабине: все беглецы первыми сели кузов, и от конвойных их отгораживал только хлипкий деревянный щиток. Крепким тренированным мужикам, бывалым воякам, ничего не стоило отнять оружие у растерявшихся мальчишек. Всех трех конвоиров они застрелили. Шофер плакал, просил оставить его в живых, но его тоже убили. Потом Терещенко обратился к бригаде: — Кто пойдет с нами? Желающих не нашлось. Беглецы бросились в сторону от дороги, а бригада построилась и — без конвоя — пошла назад, в лагерь. На поимку Терещенко и его спутников Минлаг бросил серьезные силы. Погоня продолжалась не меньше недели. Одного за другим их настигли и всех перестреляли. Правда, кого-то, по слухам, убили свои: тот пошел сдаваться. Заключенный врач, делавший вскрытие, рассказывал, что в желудках у них было пусто — только несколько непереваренных ягод. Беглецы ведь шли по бездорожью, обходя населенные пункты. Припасы скоро кончились, а взять было негде… Каждый побег вызывал у оставшихся в зоне противоречивые чувства. Кто восхищался, кто завидовал, а кто и злорадствовал. И только страх перед последствиями был общим: обязательно ужесточится режим, пойдут шмоны, всех подозрительных запрут в БУР. Юлик говорил, что в кировском лагере ему не только Сашка Бруснецов предлагал бежать. Звали его с собой и блатные. Со стыдом он признался мне, что в первую минуту у него даже мелькнула мыслишка: не пойти ли к куму и не сказать: знаем мы ваши номера, не надо меня провоцировать!.. А в том, что это провокация, он не сомневался. Как оказалось, напрасно: трое блатных провели подкоп из выгребной ямы. И ушли бы, если б не черное невезенье: во время очередного обхода охранник провалился ногой в почти готовый тоннель — уже за зоной. По счастью Юлик — во вторую минуту — подумал: а вдруг он ошибается? Один шанс из ста — но вдруг?.. И не пошел разоблачать «провокаторов». Сам я уже в Инте был свидетелем происшествия, назвать которое побегом отважились только чекисты. Наша колонна возвращалась в зону. Примерно на полпути из строя выскочил пожилой зек и побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то литовские слова. Мы разобрали только «Сталинас, Сталинас…» — Назад! Назад! — заорали конвоиры. Но литовец не слушал. Краснопогонников охватила паника: нас водили новобранцы, желторотые первогодки. — Ложись! Все ложись! — вопили они. Это уже относилось ко всей колонне. Солдаты стали палить в воздух. Но ложиться в жидкую грязь никому не хотелось, да и народ был в большинстве обстрелянный, непугливый. Когда пули стали жужжать над самыми головами, колонна все равно не легла — но на корточки присела. Стоять остался один Рубинштейн — тот, что побывал на Соловках. Он пытался урезонить конвойных: — Не стреляйте! Это больной человек! Давайте мы его вернем в строй. Не стреляйте! Его не слушали. Один из стрелков попытался передернуть затвор винтовки, но руки тряслись и ничего у него не получалось. Солдатик бросил винтовку и побежал к лесу. Другой конвоир стал стрелять в «беглеца» из автомата. Это происходило совсем близко от меня. Я видел: бежит литовец прямо на солдата, тот выпускает в него одну очередь за другой, казалось бы беднягу должно перерезать пополам — а он, будто заговоренный, все бежит и бежит… Зато шальная пуля попала в ногу кому-то из краснопогонников. Не добежав до стрелка двух шагов литовец упал. Сразу же протянулись руки, втащили его в строй. Происшествие это заняло не больше двух минут, но в такие моменты время как-то странно растягивается. Все смотрелось как в замедленных кадрах киноленты. Литовец — ксендз, повредившийся в уме, как оказалось — не был заговорен от пуль. Две попали ему в ногу, не задев, по счастью, кость. Товарищи дотащили его до вахты. Там его первым делом избили надзиратели, затем погнали на перевязку. А вечером в столовой Бородулин толканул речь: — Тут некоторые, понимаешь, психовать решили, задумали бежать… Не выйдет! Будем судить по всей строгости советского закона! И действительно судили. Несчастному сумасшедшему добавили срок и увезли от нас — скорей всего, в психушку, было такое специальное отделение в Сангородке. Наверно, если бы в тот день нас вел старый, не минлаговский конвой, трагедии не случилось бы. С теми было — особенно у блатных — какое-то взаимопонимание, Даже шутки были общие: «Ваше дело держать, надо дело бежать», «Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй». Но все это осталось в прошлой жизни. А с этими новыми — одно расстройство. Помню, меня с соседом по шеренге рябым Николой Зайченко конвоир выдернул из строя за «разговоры в пути следования». Отправил колонну вперед и стал изгаляться: — На корточки! Марш вперед гусиным шагом! Имелся в виду не прусский парадный шаг, а ходьба в положении на корточках. Я сделал шаг — трудно, а главное очень уж унизительно. — Вперед! — краснопогонник передернул затвор винтовки. — Кому говорят?! Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться: — Не пойду. Стреляй, если имеешь право. Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит — «за неподчинение законным требованиям конвоя». Да никто бы и не спросил… Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал: — Догоняй бегом! И мы припустились рысью догонять колонну… Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям. После первого опыта — конкурса на лучший рассказ — в Юлике проснулась тяга к писанию — из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. «К писанию» не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное — опасно. Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу «Day after day» — «День за днем» — написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге. В наших лагерях туалетной бумаги не было — как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги — скажем, на испорченных бланках — запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись «Лучшего из них». А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс — но об этом разговор впереди.) Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах — «Два виконта». Стихи, по-моему, были вполне приличные:«Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки:
Слушателем был старик троцкист. Пожевав губами, он сказал: — Зло. Очень зло, Володя… Но вообще-то да. Нельзя отказать.»(К сведенью курящих: ББК — это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке «Беломора».) Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности — их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя — перевод из Есенина:
XVI. Два поэта
Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги — как московские окна при бомбежках. Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9-й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный — ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы «человек-счетная машина» — сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.) Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно — не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет? Он сочинял стихи — причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: — талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы… Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка — не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят. В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу — финскую. Это ему удалось с первой же попытки — но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло… На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву — там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага. К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какое-то его имущество, о чем он написал — изящными стихами — заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда — уже прозой — Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова! Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он — наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его — не убитого, а только раненного и потерявшего сознание — из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына. Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения. Году вдвадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему — открыться и предъявить права на российский престол. Сейчас эти предзнаменования сбылись, — писал Алексей Николаевич. — и он вправе объявить народу, кто он такой. Но желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие — чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила… Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего «Обозрения»:XVII. О милых и немилых
В январе 1952 года мне стукнуло тридцать лет. Ко дню рождения я получил два подарка. Один — от Юлика: он нарисовал — чертежным перышком и акварелью — маленькую изящную картинку. А второй — от партии и правительства: сообщение о раскрытии заговора врачей-отравителей. (В этом мне везло: указ о введении смертной казни тоже подоспел к 13-му января — не помню, какого года.) Но нас, уже «заминированных», дело врачей не касалось. Лагерная жизнь текла размеренно и однообразно. Не считать же ярким событием удаление больного зуба? Хотя как сказать. Тут есть что вспомнить. Зубоврачебного кабинета у нас не было. Фельдшер-зек усадил меня на стул, ухватился за зуб щипцами, потянул, и я поехал — вместе со стулом. Оказалось, три корня этого несчастного зуба срослись, и просто выдернуть его невозможно. Фельдшер стал долбить зуб каким-то долотом — без обезболивания, конечно. Осколки он вытаскивал по одному. С меня семь потов сошло — а кровищи было!.. Когда эта медленная пытка кончилась, зубодер перевел дух и прочувствованно сказал: «Спасибо!» — за то, что не орал, не дергался. Но я довольно легко переношу физическую боль. Еще раньше, в Каргопольлаге, моими зубами занялась молоденькая вольная медсестра. С первой же попытки сломала зуб и совершенно растерялась. Пролепетала: — Просто не знаю… Его надо козьей ножкой тащить, а у меня она — для нижней челюсти. Я предложил: — Ну, давайте я встану на голову. Тогда верхняя челюсть станет нижней. Она засмеялась, успокоилась и кое-как выдавила зуб неподходящей козьей ножкой. На голову вставать не пришлось… В 52-м, чтобы чем-то разнообразить жизнь, мы затеяли любовную переписку с заключенными девчатами. Женским ОЛПом в Инте был 4-й, на других лагпунктах женщин не было. И минлаговцы с тоской вспоминали времена совместного обучения. Сколько упущенных возможностей! В лесном хозяйстве есть такой термин: «недорубы прошлых лет». Осталась на Сельхозе в Ерцеве воровайка Зойка по прозвищу «ебливый шарик», осталась другая Зойка, Волкова — хорошенькая и дружелюбная — а никто из нас не обратил на них внимания. И вот теперь приходилось обходиться любовными посланиями к девушкам, которых мы и в глаза не видели. Прямо как солдатское знакомство по переписке… В эту игру охотно включались и придурки, и работяги. Была душевная потребность в таком самообмане. Признания в любви писались и прозой и стихами — по качеству недалеко ушедшими от знаменитого «жду ответа, как соловей лета». Но самой увлекательной частью переписки был процесс доставки писем адресатам. На официальную почту мы, ясное дело, рассчитывать не могли. Пришлось изобрести свою. Одну из женских бригад приводили время от времени к нашей шахте — чистить и углублять канавы по ту сторону проволоки. Инструмент выдавали из шахтной инструменталки. И кто-то из умельцев высверлил в черенке лопаты глубокое отверстие. Туда как в пенал набивались письма и записки, деревянную пробку замазывали грязью — и почта уходила к девчатам. Во избежание путаницы почтовую лопату пометили крестиком. И в конце смены вместе с инструментом мы получали — обратной почтой — очередную порцию писем с 4-го ОЛПа. Однажды девушки прислали связанные из шерстяных ниток крохотные — на дюймовочку вязанные — рукавички. Их можно было приколоть на грудь. На этот знак внимания ответил Жора Быстров: изготовил такие же крохотные колодки и стачал по всем правилам несколько пар лагерных суррогаток — каждая размером с полмизинца. А я всю жизнь был сторонником более практичных подарков. Пошел на служебное преступление: сделал на накладной из единицы четверку, и латыш Сашка Каугарс получил на складе четыре пары резиновых шахтерских сапог. Одна полагалась ему по закону — он работал в забое, «в мокром неудобствии», как было написано в наряде — а три Сашка через проволоку перекинул женщинам: у них с обувкой обстояло неважно, а грязь возле шахты была непролазная. Иной раз можно было и поговорить с девчатами через проволоку, если конвоир попадался не слишком вредный. Хорошенькая блондинка в телогрейке второго срока вдруг спросила, говорит ли кто-нибудь по-английски. Ребята сбегали за мной. Блондинка оказалась не англичанкой и не американкой, а москвичкой Лялей Горчаковой. До ареста она работала на Софийской набережной. А я и понятия не имел, что там за учреждение. Английское посольство, объяснила она, убедившись, что конвоир не слышит. Она и попала за роман с иностранцем — забыл, англичанином или американцем{68}. Но фамилию запомнил: Аккман. И имя их дочки помню: Лоретта. Она родилась уже в тюрьме. Злоязычные подруги поспешили сообщить, что, по их сведеньям, Лялька забеременела от своего следователя. Наверно, врали. Ляля предпочитала, чтоб ее называли на английский лад Долли. (Dolly — по-английски куколка иль что тоже — лялька. А понастоящему она была Вера). Один раз, когда они работали на шурфе за зоной, Долли позвонила мне в бухгалтерию по внутреннему телефону. Мы наговорились от пуза. Она даже спела мне песенку из «Касабланки»: «A kiss is just a kiss, a sigh is just a sigh». Об этом фильме мне с восторгом рассказывал еще на Лубянке Олави Окконен. А посмотрел я «Касабланку» только в 93-м году. Посмотрел с большим удовольствием и перевел сценарий для журнала «Киносценарии». По-настоящему повидаться с Лялей удалось уже в Москве. Мельком видел и ее отца, тоже к этому времени отсидевшего. До войны был он, вроде бы, нашим разведчиком, долго жил с семьей в Штатах — отсюда и Лялькин английский язык. Был у нее и брат — Овидий, кажется. С ним я не знаком. Да и с Долли долгой дружбы не получилось. Мы ведь и познакомились случайно: просто из многих, знавших язык, я один оказался в тот день рядом. А могли позвать, скажем, Лена Уинкота. Или на худой конец Эрика Плезанса. Тот был настоящий англичанин — кокни. Во время войны служил в британских «коммандос», диверсантах. Попал в плен к немцам и перешел на их сторону. Таких было не много. «Лорд Хау-Хау», ренегат, который вел нацистскую пропаганду по радио, был, если не ошибаюсь, после войны казнен. А Плезанс уцелел. Сперва он попал в СС, а потом в плен к нашим. В лагере держался надменно, был хорошим боксером и кулаками заработал приличный авторитет. Учиться русскому он не желал, даже в бригаду пошел не русскую, а к Саше Беридзе{69}… Довольно противный тип. Но еще противней был другой англоязычный — Эрминио Альтганц. Его национальность установить было невозможно: немцам он говорил, что немец, евреям — что еврей, но с примесью испанской крови. И что родился на корабле, плывшим из Англии в Бразилию. Ему дали прозвище «Организация Объединенных Наций». Стукач и попрошайка, рыжий, с глазками, красными как у кролика-альбиноса, с липкими ладонями — нет, Долли Горчаковой повезло, что не Альтганца привели знакомиться с ней, а меня. Правда, работал на шахте и Игорь Пронькин, русский паренек с Украины, студент. Этот отличался феноменальными лингвистическими способностями: у пленных японцев выучился ихнему языку, у Лена Уинкота — английскому. Когда я завистливо спросил у Лена, а как у Пронькина с акцентом, тот сказал: — No accent at all. Никакого акцента. Между прочим, это Игорю принадлежит теория, что «мора» — цыган, по фене — происходит от немецкого «Mohr» или испанского «moro» — мавр. Я так и считал. А недавно прочел в газете, что «морэ» по-цыгански — друг. Году в семидесятом Игорь Пронькин приезжал к нам в Москву и рассказал такую историю. Он работал в это время мастером на заводе, изготовлявшем унитазы. На завод привезли японскую делегацию — знакомиться с производством. Игорь приветствовал их на японском языке, а объяснения давал по-английски. Японцы уехали в полной уверенности, что им под видом инженера подсунули полковника КГБ. А заводское начальство после их отъезда стало коситься на Пронькина: чего он там наболтал «потенциальному противнику»? Игорь был малый приметливый и с юмором. Он охотно делился с нами своими наблюдениями. Изображал — актеры говорят «показывал» — проходчика немца который, картавя, орал на другого немца: «Артур, черт нерусский!..» Он же подслушал разговор двух поляков, со злобой говоривших про собригадников-литовцев: — Пшекленты литы! На свентый хлеб мувьон: донас, донас! (По литовски хлеб — дуонас. Так они и называли святой хлеб.) Игорь обрадовался, услышав в первый раз расшифровку аббревиатур: з/к — заполярные коммунисты, в/н — временно незаключенные. Но эта шутка ходила по всем лагерям. Иногда вместо «коммунисты» говорили «комсомольцы» — в память о построенном зеками Комсомольске-на-Амуре. Незаполярных коммунистов Пронькин недолюбливал. С удовольствием рассказал про редактора городской газеты, который, моментально перестроившись, продолжал выпускать ее и при немцах. В числе прочего вчерашний коммунист печатал свой вариант «Истории государства Российского»:XVIII. Финишная кривая
С бухгалтерией мне пришлось в скором времени расстаться. Начальник шахты Воробьев подписал неправильно оформленную накладную, я ее порвал — а он счел это за личное оскорбление. Я уже рассказывал, каким он был ничтожеством. У таких самолюбие всегда как печень алкоголика. (Вот его предшественник Дыгерн был совсем другим человеком. Толковый горный инженер, широкий, решительный, рисковый. И большой любитель футбола, что, по-моему, тоже может считаться плюсом. За счет шахты он построил целый стадион — незаконно, разумеется. Но это лучше, чем заказывать на шахте шкафы — по-ихнему, «шифонеры» — для себя лично, и не платить за них. Так делали все остальные. А лес, пошедший на стадион, мы списали — как крепеж. За какие-то грехи — возможно, и за этот — Дыгерна сняли и заменили законнопослушным Воробьевым.) Меня Воробьев немедленно погнал на общие работы. Сколько-то времени я постоял на породоотборке. Работа не тяжелая, но очень уж нудная. Смотришь на медленно ползущую ленту транспортера, выхватываешь куски породы и отбрасываешь в сторону. А уголь едет дальше. К этому периоду относится несколько новых знакомств. Рядом со мной стоял на породоотборке пожилой эстонский моряк и мы болтали, о чем придется. Эстонец философствовал: — Се говорятт: теньги нетт, теньги нетт! Один купитт дом, тругой купитт куттор, третий купитт маленький теревенька. Я считаю — ценное наблюдение. Он же рассказал про своего земляка, лютеранского пастора по фамилии Йопп. Когда они были еще в общем лагере, пастора — за неимением православного священника — позвали в женский барак крестить новорожденного. За этим занятием его застукал надзиратель. Строго спросил: — Ты чего тут делал? Пастор, плохо знавший русский язык, помнил, что при любом допросе первым делом спрашивают фамилию. И четко ответил: — Йопп. Вертухай его фамилию знал. Повысил голос: — Тебя русским языком спрашивают: ты чем занимался тут?! А тот, решив, что ему не верят, закричал в ответ: — Я Йопп! Мой отец Йопп! Мой дед Йопп! Спасибо, женщины объяснили, чем он занимался на самом деле. Другим моим напарником был очень славный паренек, ленинградец Саша Петраков. Этот рассказал мне историю своей посадки. В войну Саша оказался на оккупированной территории и был угнан в Германию. Ему тогда не исполнилось и шестнадцати лет. Немцы придумали неплохо: Сашу и других русских пацанов зачислили в гитлерюгенд. (Саша говорил: «Я был хитлоюнга».) Всю компанию придали как обслугу к какой-то противозенитной части на западном фронте: шел уже последний год войны, тотальная мобилизация — взрослых солдат не хватало. Вместе с русскими ребятами к зениткам поставили и немецких подростков. Кормежка была неважнецкая, но русские «хитлоюнги» нашли выход. — У немцев как заведено? —рассказывал Саша. — Баур надоит молока и оставляет бидон на дороге. Приедет грузовик и все бидоны соберет, а на завтра привезет назад. И обратно оставит на дороге. На каждом бидоне, на крышке, кусок масла в бумагу завернутый — это бауру, сколько ему положено. Никто чужой не возьмет, они этого не понимают. Часть баурского масла наши мальчишки стали брать себе. Немецкие ребята сначала только завидовали, потом тоже стали подворовывать: голод не тетка. Когда Германия капитулировала, Саша Петраков оказался в американской зоне. Он попросился домой и его передали русским. Парень вернулся в Ленинград. Прошло несколько лет. Он работал шофером и уже стал забывать про свои германские приключения. И тут к нему пришли. Сказали: — Привет из… — я не запомнил, как называется город, откуда американцы привезли Петракова в нашу зону. Саша не понял, но ему — уже в Большом доме (так ленинградцы называют свою «Лубянку») — объяснили: он американский шпион. Завербовали его перед тем, как передать нашим. Следователь требовал, чтобы Петраков признался, какое задание дали ему янки. Упирался Саша довольно долго, но следователь нажимал — и нажимал так крепко, что парень в конце концов «вспомнил» — да, дали задание. — Ну вот, давно бы так. Теперь рассказывай, какое. — Велели считать воинские эшелоны. На железной дороге. Саша читал много книжек про советских партизан и разведчиков, знал, чем те интересовались, и был уверен, что попал в самую точку. — Стоп, стоп! — остановил его следователь. Впервые он заговорил человеческим голосом. Даже улыбнулся. — Не такое. Они сказали: сиди и жди. Придет человек, назовет пароль и скажет, что тебе делать. Усвоил? Саша усвоил. Подписал показания, которые у юристов, людей лишенных юмора и чувства языка, называются «признательными» и получил свои двадцать пять и пять по рогам. Конца истории не знаю, но надеюсь, что «микояновская тройка» не дала ему досидеть до конца… Мы работали в ночную смену и домой возвращались в те предрассветные часы, на которые на флоте выпадает «собачья вахта». В это время суток бодрствовать труднее всего, люди становятся злыми и раздражительными. На моих глазах, в ожидании, когда откроются ворота рабочей зоны, случилось совершенно бессмысленное убийство. Один откатчик грубо оттолкнул товарища по бригаде — чтоб не лез к воротам раньше других. Товарищ упал. Потом поднялся, взял здоровенную лесину, зашел сзади и стукнул обидчика по голове. Тот повалился замертво… Сравнить с этим могу только дикий случай, когда в олповской столовой двое зеков не поделили место за столом и один выколол другому глаз черенком ложки. Это тоже было после ночной смены. По счастью, скоро меня перевели на другую работу — машинистом вентилятора. Там я тоже долго не продержался: пережег мотор. (Лопасти примерзли, а я, не раскачав их, нажал на кнопку пускателя. Вентилятор погудел, погудел и спекся.) Меня с позором выгнали. Могли бы взыскать стоимость погубленного шахтного оборудования — и выплачивал бы до конца жизни. Но мне опять повезло: им неохота было возиться, составлять акт. И тут меня взял к себе начальником штаба — по-другому сказать, писарем — начальник проходческого участка Зуев. Этим отрезком моей трудовой биографии я горжусь до сих пор. Никогда, ни до, ни после, моя деятельность не приносила столько пользы человечеству. Я не шучу. Участок Леши Зуева был самым отстающим. До моего прихода никто не выполнял нормы — ни зеки, ни вольные. А стало быть, никто не получал прогрессивки, не говоря уже о премиальных{70}. Не надо думать, что обрадованные моим появлением ребята стали работать лучше. Просто я пустил в ход маленькие хитрости. Скажем, на проходке коренного штрека машина С-153 должна была продвинуться за смену на четыре метра, а она не проходила больше трех с половиной — и на каждого из трех проходчиков, обслуживающих ее, приходилось не по 100, а по 80 % выполнения нормы. Я пошел к вольному начальнику плановой части Шварцу и уговорил, пользуясь хорошими отношениями, не сокращать плановую единицу машиниста вентилятора, хотя этого вентилятора в забое не было. Мы стали показывать в рабочих сведениях не трех, а двух проходчиков, третьего проводили, как машиниста вентилятора. Первые двое получали теперь зарплату за 120 % — ну, и прогрессивку соответственно. А третий, повременщик, получал свой положенный оклад, поменьше чем его товарищи. Но чтоб никому не было обидно, я каждый месяц перетасовывал их. Машинист несуществующего вентилятора становился проходчиком — и наоборот. После Шварца я отправился к главному геологу з/к Котэ Джавришвили и выпросил справку о том, что в самом трудном забое якобы имеется повышенная влажность. За это норма снижалась. Потом пошел к старшему нормировщику Свету Михайлову и попросил дать норму на ручную вытаску леса через шурф, хотя лес там поднимали лебедкой. Норма снизилась бы раза в три. И тут-то произошла первая осечка. Свет был примерным службистом — видимо, армейская выучка сказывалась. Никаких потачек работягам он не давал, за что его сильно не любили. Даже написали донос куму: мол, японцы забросили в Минлаг Святослава Михайлова с тем, чтоб он изводил русских людей. Дословно так. Мы с Юликом упомянули об этом в стихотворном приветствии ко дню рождения Света:XIX. Свобода — это рай
Нет, такой наколки в наше время блатные не делали, я впервые увидел ее в отличном фильме Сережи Бодрова «С.Э.Р.» Но свобода действительно рай. Мы почувствовали это в первую же минуту. Нас, человек пять освободившихся, погрузили в кузов полуторки, и мы — без конвоя! — поехали в поселок. Городом Инта стала потом. Леша Брысь, наш товарищ по третьему ОЛПу, к торжественному моменту опоздал. Бежал, чтобы встретить нас у ворот, но не поспел: увидел грузовик на полдороге от Сангородка, повернулся и побежал за ним обратно. Дороги в Инте такие, что отстать от медленно ползущей машины Леша не боялся. Он первым и обнял нас в нашей новой жизни: сам Брысь освободился за полгода до нас. Обнял и побежал к себе на работу. А мы остались стоять со своим узлом посреди улицы, растерянно озираясь: надо было идти фотографироваться, без двух фото «три на четыре» нам не дали бы документа, заменяющего спецпоселенцу паспорт, а куда идти, мы не знали. На выручку пришел Виктор Сводцев, вольный проходчик с нашей шахты. Привел к фотографу и сам снялся с нами на память. Из поселка надо было идти к Ваське Никулину: он взял с нас клятвенное обещание, что жить не пойдем ни к кому — только к нему! Дом он поставил прямо против ворот шахты 13/14. — Так что не заблудитесь, — сказал Васька. Никулин работал на нашей шахте зав. кондвором. Вообще-то конная откатка раньше на шахтах была, мне даже показывали место, где упала и в судорогах скончалась шахтная лошадь — там, неглубоко под землей, проложен был плохо изолированный кабель. Слабую утечку тока люди не чувствуют, а лошадям, оказывается, много не надо. Но это было давно, еще до нас. А в наше время на откатке работали уже электровозы. Лошадей же запрягали в пролетку, на которой ездил начальник шахты Воробьев. Так что зав. кондвором Васька был просто напросто кучером — возил начальника с работы и на работу. Честно говоря, если судить по уму и другим человеческим качествам, это Воробьев должен был бы возить Никулина — впрягаться в оглобли и везти. Васька успел отсидеть не очень большой срок по бытовой статье. В подробности дела мы не вдавались, но судя по всему, он хорошо погулял в Германии, куда пришел воином-освободителем. Мужик он был широкий, веселый и добрый. Мы не сомневались, что прегрешения его не так уж велики. Не то, что у Толика Нигамедзянова, который с удовольствием рассказывал, как в доме у «баура» построил всю семью по росту, начиная с дедушки и кончая внучатами — и всех покосил из автомата. Он показал, как именно: провел пальцем, будто стволом, сверху вниз по диагонали. (Свой срок Нигамедзянов получил, к сожалению, не за это.) Но пограбить Никулин мог, в чем мы тоже не сомневались. Был он на удивление невежествен. Спрашивал, например, в каком виде телеграмма приходит на другой конец провода — тем же почерком написанная? Факсов в те времена не было, про фототелеграф Васька не слыхал — интересовался простым телеграфом, изобретением Морзе. Но ум имел живой, был проницателен и, по его выражению, «сорт людей понимал»: — На хорошего человека я хороший человек. А на гонококка я и сам гонококк. В его устах «гонококк» было самым обидным, самым уничижительным определением. Он часто заходил в контору поболтать и рассказывал много интересного: про петуха, которого у них в колхозе уважали даже больше, чем председателя — такой был умный, про своего старшего брата, который с юных лет не вылезал из лагерей. О брате Васька говорил с почтительным ужасом, даже голос понижал — Никулин-старший был, видимо, тот еще бандюга. Но и младший был не слабак: по пьянке кто-то пырнул его ножом, и он неделю ходил на шахту с пробитым легким, к лепилам не шел. Почему его тянуло к нам не совсем понятно. Никакой корысти в его желании взять под опеку двух очкариков не было. Наверно, в его табеле о рангах мы значились как «битые фраера», а значит заслуживали уважения. И вот, сфотографировавшись, мы потащили довольно тяжелый сидор со своими шмотками на новую квартиру. От поселка до шахты было километра три. Мы знали, что хозяин на работе и что ключ оставлен для нас под дверью. Нашли ключ, открыли — и увидели что в доме уже кто-то есть. Точнее сказать, увидели на полу в луже блевотины пьяного в дребезину Клементьева, начальника участка. К нему из угла тянулась и не могла дотянуться огромная овчарка — ее удерживала цепь. Мы удивились. Собака на цепи в жилой комнате — это что-то новенькое. На всякий случай оттянули Клементьева за ногу подальше от пса. Почти сразу появился Васька — сбежал на минутку с работы, чтобы первым выпить с нами. С водкой и спиртом как раз в эти дни случился в Инте перебой. На столе стояли две бутылки шампанского и трехлитровая банка с пивом. В пиве плавала другая банка, поллитровая. Мы сперва не поняли, как она туда пролезла через узкое горлышко, но подойдя поближе, увидели, что из стенки трехлитровой банки выломан кусок. Мы пили шампанское, запивая пивом. Перед тем как убежать обратно на шахту, Никулин объяснил, почему в комнате цепной пес (почему здесь Клементьев, объяснений не требовалось: он был коми и, как многие представители народов Крайнего Севера, в больших неладах с алкоголем. (Зеки называли коми «комиками», а себя «трагиками…») Но про собаку. Пес, признался Васька, был «темный», т. е., краденый. Украл его Никулин на минлаговской псарне. Поэтому на первых порах его приходилось прятать от посторонних глаз. Кобель оказался таким лютым, что даже нового хозяина не подпускал к себе. Пришлось украсть у собаководов еще и солдатский плащ. В плаще Василий проходил у собаки за своего и она соглашалась принять от него пищу… Хозяин ушел, а мы остались сидеть за столом, залитым пивом и шампанским. Время от времени собака принималась хрипло лаять — то на нас, то на Клементьева. Ощущение счастья, с которым мы прожили первую половину дня, стало как-то ослабевать. Не то, чтобы нас угнетала диковатая обстановка — видали мы и не такое. Просто, когда прошла эйфория первых часов свободы, мы задумались: как будем жить дальше? Что нам скажут завтра в комендатуре? Где искать работу?.. Вдруг кобель зашелся в истерическом лае и стал рваться к двери. Юлик пошел открывать. На пороге стоял невысокий носатый молодой человек. Он представился: — Леня Генкин. Сообщил, что москвич, сюда приехал к маме, сейчас работает экономистом. Пришел он за нами: нас ждут в одном доме. — Кто ждет? — Вы их не знаете. А они про вас слышали — от общих друзей. Мы не поняли, но упираться не стали. Оделись, пошли за Леней — очень уж не хотелось оставаться, как написали бы в старину, наедине со своими невеселыми мыслями. Правда, кроме них в доме были еще собака и храпящий на полу Клементьев, но от этого мысли веселее не становились. Идти пришлось недалеко: домик, куда привел нас Леня Генкин, стоял возле самых ворот соседней 9-й шахты. Это было типичное шанхайное жилище — нескладное, потому что сооружалось не за один присест, обезображенное пристройками, плохо оштукатуренное, крытое толем не первой свежести. Главный «шанхай» располагался в стороне, возле короба теплопровода. Там домишки были еще хуже — полуземлянки с крохотными оконцами. Сказать по правде, и эта хижина не показалась нам дворцом. Но когда через низенькую дверь мы прошли, пригнувшись, внутрь, то увидели чистую, обжитую, уютную комнату, увидели хозяев, которые улыбались нам, совсем незнакомым, словно долгожданным любимым родственникам. И плохое настроение улетучилось в одну секунду. «Улыбались совсем незнакомым» — сказано неточно. С хозяйкой дома я был хорошо знаком, хотя видел ее всего один раз и то издали. Это была Тамара Пономарева — «Таня» из нашей междулагерной переписки. Теперь у нее был муж — Гарри Римини. А их сосед по квартире, Яша Хомченко — тот действительно только слышал про нас. Зато очень давно: он поступил на режиссерский факультет ВГИКа вскоре после нашего ареста. Пришел он туда после фронта. Воевал хорошо, чему доказательством была хромая, в пандан фамилии, нога. Учился тоже хорошо, но недолго: стал обсуждать с приятелями пути мирного усовершенствования социализма — ну, и дообсуждался. Дали Яше восемь лет, так что сел он после нас, а вышел раньше. Он познакомил нас с женой Алей. На белой скатерти стояли бутылки и тарелки с роскошным угощением. Мы было умилились — чем заслужили?! Но выяснилось, что Тамара празднует день рождения, а тут и мы подвернулись. Пришли еще гости, все сели за стол. Первый тост был: — За тех, кто в море! Так пили за тех, кто еще оставался в лагере. На Инте для бывших зеков этот первый тост был так же обязателен, как «За Сталина!» для сов. и парт. работников. Мы были счастливы. Пили весь вечер и не пьянели — или так нам казалось… Свобода это рай! С этого дня Томка и Гарик стали нашими очень близкими друзьями — позже выяснилось, что на всю жизнь. Одна из двух пар, живших в домике, была смешанная. Не в том смысле что, он еврей, а она русская. Хотя и это имело место в обоих случаях. Кстати, Тамара даже кидалась когда-то на своего следователя с криком «Убью, жидовская морда!» Гарри называл ее — «моя антисемитка со стажем». На вопрос Юлика, почему же она, с такими установками, вышла замуж за еврея, Томка ответила: — А я хочу испортить жизнь хотя бы одному. И вскорости уехала с ним в Израиль, где они живут в мире и согласии по сей день. Но повторяю: не национальность я имел в виду. Клич из «Книги джунглей» Киплинга — «Мы одной крови, вы и я!»— в наших джунглях понимался по-своему. Томка и Гарик оба прошли через лагеря, значит, они были одной крови, их брак я не называю смешанным. А вот Аля, Яшкина жена, была не нашей крови: комсомолка, «молодой специалист» — т. е., чистая. Она работала врачом в Минлаге по вольному найму. Когда у Али начался роман со спецпоселенцем Хромченко, ее вызвали, куда следует, и спросили: — Товарищ Щанова, что у вас может быть общего с заключенным? — Так ведь он не заключенный, он освободился. — Ну, вы же понимаете, что мы имеем в виду. — Нет, не понимаю. — Смотри, положишь комсомольский билет!.. Аля вытащила билет из сумки, молча положила на стол и ушла. Человек!.. В старые времена этот номер не сошел бы ей с рук, а в хрущевские — проглотили и утерлись, даже с работы не выгнали. Красивая была женщина. Мы огорчились, когда — уже в Москве — они с Яшкой разошлись. Но самая романтическая история была у третьей пары из тех, с кем мы пировали в тот вечер. Алеша Арцыбушев все восемь лет, что сидел, писал письма своей любимой девушке Варе. И ни на одно не получил ответа: его послания не доходили. Варины родители (приемные, кстати) и раньше не одобряли Варин выбор, а после Алешиного ареста и подавно. Все его письма они перехватывали, а девушке объясняли, что его или нет в живых, или он и думать про нее забыл — лагерь ведь!.. Они даже нашли Варе подходящего жениха. После долгих уговоров она, к их радости, согласилась выйти замуж. Лагерные товарищи тоже убеждали Алешу, что Варя его забыла. Но он, сам человек страстный и верный, Варю знал и никого не слушал. И уже в Инте, выйдя на вечное поселение, он сделал еще одну попытку. В Москву уезжал знакомый блатарь, чем-то обязанный Арцыбушеву — тот в лагере работал фельдшером. Алексей написал Варе письмо, а гонцу дал устную инструкцию. Пойти по такому-то адресу. Если дверь откроет она сама — отдать письмо. Если не она — извиниться и уйти. Дверь открыла Варя. Через неделю, ничего не сказав домашним, она сбежала в Инту. Сбежала от родителей и мужа в чем была — зимних вещей не взяла, чтоб не вызвать подозрений, и к Алеше приехала в летних туфельках. Жили они очень счастливо и вскоре родили дочку Мариху. Я помню, как она, двухгодовалая, требовала: «Не гиви Мариха, гиви Маришенька». Мы часто заходили в их интинское жилище, крохотную комнату, оклеенную изнутри — и стены, и потолок — красивыми обоями будто внутренность сундучка. Много лет спустя, бывали у них и в Москве{72}. Но в тот первый вечер никто из нас о Москве не помышлял. Мы с Юликом — как бы это сказать? — готовились к вечности. На следующее утро в комендатуре каждому из нас выдали «справку спецпоселенца», взяв предварительно подписку: нам объявлено, что за попытку самовольно покинуть места вечного поселения полагается 20 лет каторги. Каторги, вроде бы, уже не существовало — но предупреждение звучало грозно. Мы и не рыпались — поначалу… Стали жить бесплатными квартирантами у Никулина. Спали вдвоем на деревянной кровати, которую заботливый Васька заранее выменял для нас за литр водки у начальника поверхности Багринцева. Работа для нас нашлась быстро. Я пошел бухгалтером в ремцех, Юлик — рабочим ОТК на шахту 11/12. Там ему приходилось спускаться под землю и карабкаться по горным выработкам — карабкаться, потому что пласты на той шахте были крутопадающие. Но на здоровье он тогда не жаловался и даже говорил, что это лучше, чем корпеть целый день над бумагами. Правда, приходилось и ему делать канцелярскую работу: он оформлял документы на отгрузку угля в разные концы страны. Жизнь в Васькином доме была шумная и довольно беспокойная. Приходила его любовница, веселая дружелюбная бабенка с пятилетней дочкой Валей, приходили его дружки с женами и подругами. Один из них, слесарь Лешка Барков, настойчиво пропагандировал изобретенный им напиток. В граненый стакан — а пили в Инте исключительно стаканами — наливалось на два пальца пива. Потом через чистый носовой платок по стенке осторожно спускалась такая же порция плодоягодного вина — по-местному, «подловыгодного», Оставшийся объем заполнялся, также через платок, водкой или спиртом-ректификатом. Эту гремучую смесь изобретатель называл «хоккей Инта» — трудное слово коктейль ему не давалось. Три слоя не смешивались и на просвет смотрелись, как триколор какой-нибудь южно-американской республики. И выпивались очень легко, залпом: водка, вино и напоследок — пиво. Ощущение, будто выпил стакан пива. Но, как известно, ощущения нас обманывают. Юлик после первой же пробы убедился в этом. Он глотал стакан за стаканом, чтоб не отстать от компании — а надо было идти на работу в ночную смену Оделся, пошел. — Видали твоего кирюху. Хорош, — сообщили мне утром вернувшиеся со смены шахтеры. Куда Юлик отправил в ту ночь пять вагонов угля, он вспомнить не мог до конца жизни. Возможно, они и по сей день блуждают по России, тычутся по разным адресам… В нашем жилище время от времени появлялись новые простыни и наволочки — чистые, но явно не из магазина. Тайну их происхождения я узнал случайно. Мы с Васькой ехали поздно вечером на воробьевской пролетке. Вдруг он натянул вожжи, сунул их мне и, соскочив с козел, нырнул в темень. Прямо как в о. генриевском рассказе про ограбление поезда: «Полковник, подержите лошадей». Поезда Васька не грабил. Он был, оказывается, «голубятником» — так называются воры, крадущие белье, вывешенное для просушки. В тот раз его добычей стал небольшой ковер. Мораль читать нашему гостеприимному хозяину мы не стали, хотя и призадумались, не съехать ли нам с квартиры. Мы принимали его таким, как есть. А товарищем он был надежным. И по-своему тонким человеком — подчеркиваю: по-своему. Расскажу, чем кончилась история с краденым кобелем. По настоянию Васькиной любовницы его переселили в конуру возле дома. Характер его от этого не улучшился: пес сохранил ненависть ко всем, на ком не было красных погон. Выскакивал из будки и молча кидался на прохожих. Спасибо, цепь была крепкая… Васька очень им гордился. Но один из напуганных вернулся с длинным дрыном и, не подходя близко, жестоко избил собаку. Бил так долго, что «сломал» ее — как ломают хищников жестокие дрессировщики. И кобель перестал кидаться на людей. Теперь при виде любого прохожего он с жалобным воем залезал в свою конуру. Из свирепого сильного зверя превратился в «тварь дрожащую»… Этого Никулин вынести не мог. Взял топор и зарубил своего любимца — из тех же соображений, что и Вождь, убивший Мак-Мерфи, героя «Гнезда кукушки». Много лет спустя, когда мы жили уже в Москве, из Инты нам написали: Никулин снова сел — за драку, ненадолго. Мы отправили ему в лагерь посылку и велели: будешь ехать через Москву — приходи к нам! В ответном письме он поблагодарил за бердыч, а от приглашения отказался. Написал: «Увидимся на вокзале» — считал, что в нашей новой жизни он нам не компания. Зря считал, нашим московским друзьям он бы понравился… Так и не увиделись. В 54 году подошли к концу срока у очень многих. А многие и не досидели «до звонка» — их выпустили микояновские тройки{73}. Минлага бериевская амнистия 53-го года почти не коснулась: уголовников у нас можно было по пальцам пересчитать. Мы только по наслышке знали о том ужасе, который нагнали на мирное население российских городов воры и бандиты, выпущенные на волю Лаврентием Павловичем. Их так и называли — «бериевцы». После того, как с Берией разделались, пошла молва: он эту публику выпустил с умыслом, хотел создать из них лейб-гвардию. Уверен, что это обычный чекистский вымысел, «деза». Инту наводнила пятьдесят восьмая. Вышли на свободу наши друзья — Женя Высоцкий, Славка Батанин, Светик Михайлов, Сашка Переплетчиков. С жильем в нашей стране всегда были трудности, а в тех обстоятельствах и подавно. Комбинат Интауголь переделал в общежития для освободившихся опустевшие лагпункты. Но жить — хотя бы и без охраны — в тех же бараках мало кто захотел. Искали выход — и нашли. К этому времени в поселке имелось два многоэтажных дома. В них жили вольные сотрудники комбината. Парового отопления не было, но на каждого жильца приходилась кладовка для дров — каморка в подвале размером с одиночку на Малой Лубянке: метра полтора на два с половиной, без окна. В эти-то кладовки и стали вселяться вчерашние зеки. Законные владельцы протестовать боялись: поспорь с этими лагерниками — возьмут, да подожгут со зла!.. Кое-кто из наших временно поселился у знакомых. А собиралась наша компания в семейных домах.Иногда у Шварца — он окончательно перестал считаться с рекомендациями особого отдела и водил дружбу с нечистыми. Его жена Галя очень полюбила нас с Юликом. На филфаке ленинградского университета она слушала лекции нашего учителя Трауберга, так что было о чем поговорить. Но чаще мы бывали у Гарика с Тамарой. И чем ближе узнавали их, тем больше уважали. Гарри Римини — какие имя и фамилия! — был не англосаксом и не итальянцем, а польским евреем из Вильно. Интеллигентный отец назвал его в честь латинского поэта Горацием (по-польски — Горациушем). Семья была интересная. Старшая сестра Елка — убежденная сионистка, в их доме, по-моему, сам Жаботинский бывал. Она уехала в Палестину еще до войны. А Гарри был убежденным коммунистом и состоял в польском комсомоле. Чтобы он переменил убеждения, потребовалось многое. Когда началась война, он перешел линию фронта: хотел в рядах Красной Армии воевать против фашистов. Раздобыл паспорт на имя поляка Иосифа Константиновича Требуца, прошел с ним по Литве и Польше через все немецкие кордоны — а через наши пройти не смог. Обвинили его, естественно, в шпионаже. Поляк, еврей — какая разница?.. И посадили на десять лет. Без посылок, в чужой стране, с чужим языком, он ухитрился не только выжить, но и достичь командных высот на производстве. Не сразу, конечно. Голодал, доходил, но не сдавался. И кончал срок чуть ли не начальником лесобиржи. Умный, начитаный, ироничный, он и на воле умел поставить себя так, чтоб с ним считались — все и всерьёз. К ним с Тамарой тянулся самый разный народ. Оказалось, что в Инте много выходцев из Польши, очень неглупых ребят. Один, Антон Гроссман, рассказал о своем первом знакомстве с советскими. Это было в 39 году, в первые дни после прихода наших. Перед окнами Антона каждое утро встречались два хозяйственника. Оба приехали вывозить заводское оборудование, и каждый считал, что другой сует ему палки в колеса. Утро начиналось с отчаянной матерщины: они грозили друг другу страшными карами. Голоса спорящих взвивались до самых небес: — Я тебе яйца оторву! — А ты у меня кровью ссать будешь! И в тот момент, когда дискуссия, считал Антон, должна была перейти в мордобой, они резко меняли тональность: — Значит, договорились. По рукам. К этой советской манере вести дела Антон так не сумел привыкнуть. Сам он славился пунктуальностью и был большим аккуратистом. К себе в бухгалтерию приходил всегда в начищенных ботинках и при галстуке — большая редкость в Инте. Но он и в Польше был франтом. Там как-то раз Гроссману не достался хороший билет, и он поехал третьим классом. Рядом сидел другой еврей и лузгал семечки. Шелуху он сплевывал на пол, но часть попадала на колени Антону. Представляю, как он, чистюля, страдал от этого. Не вытерпев, он сделал соседу замечание: — Если бы рядом с вами сидел поляк, вы бы себе этого не позволили. Тот не удостоил Антона ответом. Повернулся к жене и сказал: — Посмотри на этого еврейского Гитлера!.. Антиподом Гроссмана был его земляк, кузнец Хаим Лифшиц. В Инте он назывался Федя. Здоровяк, пьяница, он шлялся по поселку со своей овчаркой Рексом и картаво науськивал ее на встречных: «Р-рекс! Взац!» — т. е., «взять!» Рекс, трезвый в отличие от своего хозяина, виновато вилял хвостом, всем видом показывая: «Не сердитесь, пожалуйста, на пьяного дурака». Но дураком Федя не был. Имел деловую хватку: в Инте завел свиней и жил со своей Любкой безбедно. А когда уехал в Израиль — бывшим польским гражданам это удалось довольно скоро — он и там преуспел больше других. Бросил пить, открыл мастерскую и делал бизнес на товарных весах: изготовлял их, ремонтировал, а главное — «учил», так налаживал, что они показывали вес, выгодный для владельца. Когда надо — больше, когда надо — меньше. Так что разговоры о том, что все жулики остались в России — вражеская пропаганда. — Думаете, если Святая Земля, там и люди святые? — сказала по этому поводу Тамара Римини. Все польско-еврейские интинцы увезли с собой русских жен (а Зяма Фельдман — мордовскую). Федя-Хаим Любку оставил. Но дочери всегда помогал, она даже гостила у него в Хайфе. Не умея ни писать, ни говорить толком ни на одном языке, включая иврит, Федя Лифшиц разъезжал по всему миру. Хвастался: — Если есть мани-мани, дорогу кто-нибудь покажет! Такой вот израильский Митрофанушка… Новый 1955 год в доме у паньства Римини встречала странная, очень разношерстная компания. Большинство — такие, как мы, вечные поселенцы: Свет, Женя Высоцкий, Ян Гюбнер. Но был там и отпущенный из лагеря на выходной день двадцатипятилетник Ромка Котин, был и другой Ромка, Шапиро. Этот сбежал на минутку с шахты 9 — поднырнул под колючую проволоку, выпил с нами шампанского и полез обратно. Охрана была уже не та — и оказалось, что не нужны ни пулеметы на вышках, ни овчарки: никто бежать не собирался. Пришла в гости бесконвойница Алла Рейф — бывшая участница антисоветской молодежной группы «Юные ленинцы». А еще там была коммунистка и народный заседатель, лагерный доктор Аня Ершова, с которой крутили любовь трое из присутствовавших. Присутствовали, конечно, и парторг шахты 13/14 Михаил Александрович Шварц с супругой. Говорят, людей сближает общее горе. Общая радость сближает еще больше. Мы же помним День Победы, 1945 год! (Через пятьдесят лет в 95-м так не было, к сожалению). Новый 1955 год Инта встречала в ожидании больших перемен. Чекисты ждали их с тревогой, мы — с надеждой и верой. Все самое плохое было позади.XX. Крокодил под кроватью
Чувствую, что рассказ мой затянулся до неприличия. Обещал друзьям написать о нашей с Юликом лагерной эпопее (Каплер говорил — опупее) а все чаще тянет рассказывать чужие истории. Потому что почти у всех наших близких товарищей они были интереснее и драматичнее, чем моя. Например, у Ромки Котина, «вольноотпущенника», с которым мы встречали Новый Год. В первые дни войны он оказался в немецком плену. Очень еврейский нос отчасти компенсировался голубыми глазами и волосами цвета лежалой соломы. Как правило, военнопленные евреи выдавали себя за татар или осетин: мусульмане тоже обрезанные. Ромкина внешность этого не позволяла, и он рискнул, сказался белорусом. По счастью, немцы редко требовали предъявить для проверки крайнюю плоть — то ли брезговали, то ли верили на слово (немецкой доверчивостью наши пользовались вовсю). Но советского человека так легко не проведешь: Котина расшифровал кто-то из товарищей не несчастью. За молчание он потребовал хорошие Ромкины сапоги. Сделка состоялась, но на всякий случай Роман перелез ночью в соседнюю секцию: лагерь был временный, просто площадка, обнесенная колючей проволокой и разбитая на квадраты. А стационарный лагерь, куда попал самозваный белорус, был в Норвегии. Там, в постоянном страхе, что продаст кто-нибудь из своих, он прожил четыре года — а в довесок получил 25 лет ИТЛ. Вышел, не досидев, и со временем снова поехал за границу — и на этот раз не в Норвегию, а США. Там он и досидел до конца отпущенного ему судьбой срока. Но совсем уж удивительным был немецкий отрезок биографии Яна Гюбнера. По-настоящему он был Исаак, но у себя в Польше назывался Яном, а у немцев — Гансом. Я уже рассказывал про Эрика Плезанса, англичанина, служившего в СС. Но еврей в СС?!. Именно так. Исаак-Ян-Ганс служил при эсэсовской части буфетчиком. Было это где-то под Винницей. Или под Полтавой. Как и Ромка Котин, Ян был голубоглазый блондин. Но курносый и красномордый — так что с успехом выдавал себя за фолькс-дойча. У него и фамилия вполне немецкая — Hubner. С русской женщиной Валей они прижили дочку, которую назвали Гретой, Гретхен. Гюбнера тоже заложил советский человек: старик-украинец настучал солдатам, что буфетчик-то у них того… Немцы не поверили, со смехом рассказали Яну. У того душа ушла в пятки, но он и виду не подал. Схватил эсэсовский кинжал, закричал что сейчас пойдет, убьет негодяя. Камерады его успокаивали: — Что ты, Ганс, брось! Старикашка выжил из ума, кто его будет слушать? (Много лет спустя Ян рассчитался с доносчиком. Съездил в тот городок навестить Валю и Грету, а заодно навестил старика. Сказал ему: — Дедушка, теперь я могу открыть вам всю правду. Я разведчик, полковник КГБ. У немцев я выполнял особое задание. А вы знали, что я еврей, но не сказали им. Так ведь? Или не так? — Так, так, Ганс, — лепетал перепуганный насмерть старик. — И вот я приехал специально, чтобы сказать вам спасибо. — Тут Ян перестал улыбаться. — Сейчас еду на задание. Но я скоро вернусь, и мы еще поговорим. Вы меня поняли? И ушел, оставив деда в полуобморочном состоянии.) Звездный час его эсэсовской карьеры настал, когда в их часть приехал фельдмаршал фон Маннштейн. Ян был знатоком ресторанного дела и приготовил для высокого гостя какие-то особо изысканные тарталетки. Тот поинтересовался: кто в этой глуши способен сотворить такое. Ему объяснили: есть тут у нас один фолькс-дойч, очень толковый. Фельдмаршал пожелал увидеть его. Ян повторил ему свою «легенду», как сказал бы настоящий разведчик: старый Гюбнер держал во Львове — Ян называл его Лембергом — большой ресторан. Когда Польшу поделили между Рейхом и Советами, Лемберг достался русским. Гюбнеры знали что они, фолькс-дойчи, могут репатриироваться в Германию. Но отцу жалко было расставаться с рестораном. И как старик просчитался! Ресторан отобрали, отца отправили nach Siberien. А Ян при первой возможности перебежал на сторону германской армии. — И ты никогда не был в Рейхе? — Никогда. Но мечтаю. — Ну, иди. Уходя, Ян слышал, как Маннштейн сказал офицерам: — Этот парень никогда не был в Германии, aber die deutsche Kultur ist in Blut geboren. Немецкая культура — она в крови! В Германию Ян Гюбнер попал после капитуляции: его отправили в Торгау, и в тамошней тюрьме он ожидал суда. Соседом по камере был высокий эсэсовский чин. Они болтали о том, о сем. Немец рассказал, что в молодости у него был роман с евреечкой. От нее он даже научился писать свою фамилию еврейскими буквами. И он вывел: «Шмидт». Ян взял у него карандаш, поправил: — Вы написали букву «самах». А надо вот так — «шин». — Ты-то откуда знаешь? — удивился эсэсовец. — А я еврей. Немец не поверил. Пришлось Яну предъявить доказательство. После этого сосед по камере надолго замолчал. И под конец сказал только одну фразу: — Теперь я знаю, почему мы проиграли войну… В советском лагере Яна спасала та же изворотливость и уменье рисковать. На участке, где я был писарем, он работал в паре со здоровенным немцем Эмилем Гучем. Оба вкалывали на совесть, норму выполняли процентов на 130 — без моей помощи. Но тянуло Яна на более привычную работу: на вакантную должность зав. складом. Он стал подсылать к начальнику шахты ходоков из вольняшек, чтобы говорили: вот, есть такой Гюбнер, проходчик. Работает в забое, а хорошо знаком со складским хозяйством. Воробьев вызвал Гюбнера, предложил принять склад. Ян отказался наотрез. — Зачем мне эта морока? Я работаю, мной, слава богу довольны — и я доволен. Вернулся в забой, но агитацию не прекратил. Его второй раз вызвали к Воробьеву. — Давай, Гюбнер, принимай склад! — Гражданин начальник, я не хочу. Опять будут говорить: вот, еврей лезет на теплое место. — Так ты же не лезешь, это мы тебя просим. — Спасибо, гражданин начальник, но мне и в шахте хорошо. И только на третий раз хитромудрый Ян дал себя уговорить. Вступление в новую должность он отпраздновал, подарив каждому из своих ходатаев по цинковому бачку, украденному в первый же день со склада. (У меня, кстати, сохранилась подаренная Яном простыня — в мелких дырочках, но еще крепкая. Из такой ткани, наверно, шьют паруса.) А освободившись, Гюбнер немедленно стал строить — вместе с Жорой Быстровым — добротный просторный дом. Стройматериалы были примерно того же происхождения, что бачки и простыня. Это было в 55 году. Освободились они оба в 54-м. Я забежал вперед — а много важных событий происходило еще раньше. Освободился и уехал из Инты Каплер. Мы знали, что он просил отправить его на Воркуту, к жене Валентине Георгиевне. Ответа не было, и мы гадали, в какой день его повезут к поезду — в четный или нечетный. (Вагонозак ходил день на юг, день — на север). Каплер поехал на юг. О том, что было дальше, Алексей Яковлевич рассказал нам уже в Москве. С вокзала его отвезли на Лубянку. И он совсем приуныл: чувствовал, что Берия не простит ему давнего романа со Светланой: Лаврентий Павлович хотел женить на дочери Сталина своего сына Сергея. Шли дни, а Каплера на допросы не вызывали. Это еще больше пугало. И вот, наконец, его все-таки повели к следователю. Тот спросил: есть ли у Каплера родственники в Москве, у кого можно остановиться? Потому что сейчас он выйдет на свободу… Только переступив порог Центральной тюрьмы, Алексей Яковлевич узнал, чему он обязан чудесным избавлением: прочитал в газете на стене об аресте врага народа Берии. Сел на скамеечку в сквере на площади Дзержинского и заплакал… В Москве он сразу разыскал мою маму. Узнав, что нас оставили на вечном поселении, Каплер стал слать нам письма, уговаривая писать заявления с просьбой о реабилитации. «Пишите в прокуратуру, в Министерство Речного Флота, в Главкондитер, в домоуправление — куда угодно! — заклинал он. — Пусть это станет у вас привычкой — как чистить зубы, как умываться. Встали и написали. Времена меняются!» Времена действительно менялись, но не так быстро как хотелось бы. Мы написали заявление и получили отказ, о чем нам со злорадством объявили в комендатуре: нет оснований для пересмотра. Больше мы писать не стали — нам и так неплохо жилось. Ведь к этому времени у нас был свой дом. Нашел его для нас все тот же Васька Никулин. Не хотел отпускать нас, но мы ему объяснили главный резон: к Юлику собиралась приехать мама. Она не ладила с невесткой, женой старшего сына, и верила, что у нас ей будет лучше. Васька понял. Договорился с женщиной, которая уезжала из Инты, а других претендентов на дом отпугнул — в самом прямом смысле слова: за столом переговоров воткнул в этот стол большой нож и велел не соваться. Теперь надо было срочно искать четыре тысячи, хозяйка дома уже купила билет на поезд «Воркута-Москва». Три тысячи нам одолжил мой бывший начальник Зуев — без звука снял с книжки все, что было. А тысячу дала почти незнакомая женщина Мария, которая приехала к мужу-бандеровцу и остановилась у Леши Брыся. Занять-то мы собирались у него, но не застали дома. И Мария спросила дрогнувшим голосом: а много надо?.. Развязала узелок и дала нам недостающую тысячу. Видела она нас до того один только раз — на новоселье у Брыся. Он готовился к приезду жены Гали, отбывшей срок в Норильске, и проблему жилья решил очень остроумно. В подвале, где другие минлаговцы оккупировали чуланчики для дров, Леша приглядел отсек в конце коридора площадью метров десять-двенадцать. Там даже оконце имелось — высоко под потолком. Со стройки приволокли несколько досок, дверь с дверной рамой, дранку, известь и краску. И за одну ночь, навалившись всей командой, мы перегородили коридор, оштукатурили стенку и побелили. Дверь покрасили в тот же рыжий цвет, как двери всех кладовок. Наутро никто не смог бы догадаться, что это новостройка — вроде, все так всегда и было. (Штукатурил и красил я в паре с красивой бандеровкой Дорой, которая за работой пела мне украинское танго «Гуцулка Ксеня». Немного погодя я сочинил новые, интинские, слова на эту мелодию и посвятил их Доре. Но она — еще немного погодя — вышла замуж за другого…. Опять отвлекся). Наше будущее жилище тоже не поражало размерами, но все таки это был дом. Он состоял из комнаты и кухни, каждая по 8 кв. м. Строила его прежняя владелица в спешке: доски пола лежали прямо на мху тундры и прогнили. Трухлявыми были и каркасно-засыпанные стены. Вместо нормальных досок на обшивку пошли дощечки от ящиков. Штукатурка кое где отвалилась, и в трех местах я ударом кулака пробил в стене три сквозные дыры. Приступили к ремонту. Как уже сказано, опыт строителя у меня был. А кроме того на помощь пришли приятели. Чувство товарищества на Инте было очень развито: без всякой аффектации, без долгих разговоров ребята наваливались и делали. Знали, что завтра и им, возможно, придется звать на подмогу. Такой обычай существовал и в других местах — в русских селах ставили всем миром избу погорельцу. Только там это делалось в давние времена, а на Инте в недавние. Штукатурить нам помогал Женька-Кирилл Рейтер. Неприятные подробности нашей встречи на Красной Пресне мы не вспоминали. Он освободился раньше нас, успел получить комнату, жениться, родить ребенка и завести поросеночка. Тот жил в комнате и вел себя, как маленькая собачонка: лез на колени, ласкался… Рейтер уговаривал и нас жениться, обзавестись хозяйством, но мы не торопились. Побелку сделали — очень быстро и профессионально — два немца, родичи Ильзы Маурер. Немцев на Инте Юлик сравнивал с немыслимо живучими и цепкими растениями: брошенные на мерзлую почву, они тут же пускали корни, приспосабливались к новым условиям. Немцы были неприхотливы, работящи и практичны. Построили себе дома. Узнав, что шахтеры не облагаются налогом на скотину, немедленно завели свиней. У Эмиля Гуча, что работал в забое с Яном Гюбнером, свинарник был не меньше колхозного — только не такой грязный. Мы сходили в гости к старому Цоллеру, Ильзиному дедушке: колбасы, копчености, соленья — дом полная чаша!.. Русские немцы. Великие терпеливцы и великие труженики{74}. Маляры-немцы ушли, и Юлик собственноручно довершил отделку интерьера: натрафаретил по периметру комнаты, под самым потолком, бордюр из тузов — пикового, бубнового, трефового и червонного. Для этого не пришлось даже вставать на стул: потолок был невысок, да и периметр такой, что узор много раз не повторишь. Но все равно, мы очень гордились новым жилищем. Правда, первое время мы не сразу находили дорогу домой, особенно, если возвращались из гостей не совсем трезвые. Дело в том, что улица Угольная, где мы теперь жили, улицей в обычном смысле не являлась. Это был кусок тундры, застроенный как попало и кем попало. Построили домик — ему пристраивается номер, допустим, Э5. Где-то вдалеке вырос еще один — тот будет Э6. Наш адрес был Угольная 14, но рядом стояли дом 3, дом 27 и дом 9а — в порядке поступления. А темнеет в Инте рано. И мы, заплутавшись среди строений, и на свету то похожих друг на друга, в конце концов сдавались. Стучали в какое-нибудь окошко и спрашивали: — Где евреи живут? В районе Угольной мы были единственными представителями этой нации. Нам показывали: — А вон за мостиком, где овраг. Оказывается, мы уже два раза проходили мимо своего дома… С Васькиной помощью мы перевезли на Угольную деревянную кровать и зажили жизнью домовладельцев. Хозяйственные обязанности разделили так: Юлик топит печку, я хожу с ведрами за водой — колонка была в полкилометре от дома. Завели котенка — какой же дом без кошки? Питались мы — и наш котенок — исключительно макаронами с маргарином: экономили, чтобы поскорее отдать долги. Правда, в обеденный перерыв мы ходили в столовую. И с завистью смотрели на нищих, которые гужевались за соседним столиком — обязательно с поллитрой. В Инте их было всего двое — оба инвалиды. Они сидели (с перерывом на обед) у дороги в поселок и пропитыми голосами окликали прохожих: — Братишка! Поможем, чем можем! — Получив отказ, беззлобно добавляли. — Ну и вали на хуй. Сидели они всегда рядышком — казалось бы, в ущерб делу. Так или не так, доходы их были больше наших. Котенка макаронная диета не радовала, он рос хилым и умственно отсталым. Вскоре он сбежал от нас — и, как оказалось, поспешил: наш друг и одноделец Миша Левин прислал из Москвы недостающую сумму. Мы одним махом рассчитались с кредиторами и перешли на человеческую пищу, особенно популярна была в Инте тресковая печень. Беглому котенку нашлась замена — кошка редкого ума по имени Голда Мейерсон. А потом появился и щенок Робин. Рыжий в первые недели жизни, он превратился в очень красивую собаку цвета сепии с палевыми и белыми разводами. Мать его, немецкая овчарка Сильва, прославилась тем, что выхватила у пьяного милиционера пистолет и закинула в снег — только весной отыскалась пропажа. Отец Робина пожелал остаться неизвестным. Нас это мало беспокоило: ни одну собаку потом мы не любили так, как эту. Любовь была взаимной. По звонку будильника Робин просыпался первым и лез к нам желать доброго утра. Влезать на кровать с ногами ему строго запрещалось, и он честно соблюдал договор: задняя лапа оставалась на полу. Точнее, от пола не отрывались только когти, а остальные три лапы радостно барабанили по одеялу. Юлий, в прошлом и будущем заядлый бильярдист, говорил что похожий номер проделывают бильярдные жучки: ложатся на стол, чтоб дотянуться до неудобного шара, а ногу незаметно вытаскивают из валенка — до половины голенища. Валенок же не отрывается от пола. Поводка и ошейника Робин не признавал, ходил и так за нами, как привязанный. Иногда, для проверки, мы с Юликом расходились в разные стороны, и он метался от одного к другому, не зная кого выбрать. Мы ожидали его решения с ревнивым интересом. Но это злая шутка, мы перестали дразнить его. На Робина мы переложили часть домашних обязанностей — он мыл посуду. К этому времени изменился наш социальный статус. Юлик перешел из рабочих в служащие — его взяли нормировщиком в ОРС, отдел рабочего снабжения. А я наоборот, из «белых воротничков» перешел в «синие» — стал дежурным на водонапорной башне. Башня была замечательная, ее проектировал заключенный архитектор швед Томвелиус. Но не красота этого сооружения приманила меня — просто так сложились обстоятельства. По сокращению штатов из центральной бухгалтерии уволили Фаину Александровну. Надо было срочно трудоустроить ее: член партии, объяснили мне, старый минлаговский кадр и жена офицера. Ее пересадили на мое место в ремцехе. Старый минлаговский кадр оказался симпатичной молодой женщиной, которая чувствовала себя в этой ситуации очень неловко. Я ее утешал: на башне мне будет не хуже, чем в бухгалтерии! И пока, утешая, сдавал ей дела, у нас начался роман. Она была чудесная баба — добрая, заботливая. И всерьез влюбилась в меня. Я тоже очень любил ее, но боюсь, меньше, чем Фаина заслуживала. В обеденный перерыв она не таясь бегала ко мне на свидание — вот когда пригодился собственный дом. Они с Робином тоже подружились. Однажды вышел конфуз. Я шел с собакой к Шварцам. На Полярной улице нам встретились Фаина с мужем офицером. Я сделал вид, что мы не знакомы, а Робин, простая душа, кинулся к ней, положил лапы на плечи и стал лизать лицо… Ничего, обошлось. Она объяснила мужу, что ее все собаки любят. Но ему, по-моему, это было до лампочки. Кроме выпивки его мало что интересовало. Нашего песа Фаина просто обожала — (Она была карелка и говорила не «пса», а «песа». И еще «стретились»). И очень уважала Юлика, хотя поначалу робела перед ним. До Фаины я ухаживал за красивой уборщицей общежития Шурой — кстати, тоже Александровой. Даже предлагал жениться, но ангел-хранитель Васька услышав, с кем я завел шашни, это дело поломал: он хорошо знал ей цену и знал ее прежнего любовника, профессионального вора. Сама Шурка не воровала, она была наводчицей… Я бы все равно не отступился — тогда, после лагеря, каждой женщине, которая соглашалась лечь со мной в постель, я немедленно делал предложение. Но Шура испугалась Васькиных угроз… На водонапорном фронте мои успехи были невелики. Я опять, как тогда на шахте, пережег мотор — на этот раз в насосной. И опять мне сошло с рук. Меня вернули в бухгалтерию — правда, в другой отдел. А Юлик на новой, но привычной работе преуспевал. Перед ним заискивали теперь работяги совсем другого толка, чем на шахте. Когда началась массовая разгрузка минлаговских ОЛПов, без дела оказались офицеры-охранники, надзиратели, кумовья. Ленивые и неграмотные — а пастухам к чему грамота? — они не способны были справиться с мало-мальски квалифицированной работой. Из оперов на Инте сколотили целую пожарную команду. Пока пожаров не было, они благоденствовали. Но на грех загорелся копер девятой шахты. Приехали пожарники — экс-кумовья, стали метаться по шахте, как петухи с отрубленными головами, не зная, за что браться… Потушили пожар зеки — в т. ч. Борька Печенев{75} и Жора Быстров. А пожарную команду с позором разогнали. И оперы пошли работать грузчиками и чернорабочими в ОРС, в ОТС, на ТЭЦ. Юлик своими ушами слышал, как двое грузчиков, отдыхая на тяжелых мешках, обсуждали политическую ситуацию: — Это два авантюриста мутят, Никитка с Николкой… Ну ничего, скоро им укорот сделают! Будет, как было. Никитка с Николкой — это Хрущев с Булганиным. А на «укорот» разжалованные чекисты крепко надеялись. В их среде ходили свои параши, полные таких же несбыточных надежд, как зековские мечты об амнистии. — Скоро опять будут на Инте лагеря, — передавали они друг другу неизвестно кем пущенный слух. — Маленькие, но с большим штатом. В городской бане двое пьяных грузчиков поскандалили с майором Блиндером, которого из органов погнали еще в 52 году, в разгар антисемитской кампании — и грозный эмгебист пошел заведовать пекарней. Над ним тогда потешалась вся Инта. А теперь недавние коллеги накинулись на него с руганью: — Ваша нация хитрая! Знаете, когда слинять, куда устроиться! Действительно, ведь обидно: он сидит в кабинете, а они для него мешки ворочают. Один из грузчиков даже стукнул бывшего майора шайкой… Зеки освобождались в ту зиму пачками. Вышел из зоны и Самуил Галкин. Его с почетом встретили местные евреи — даже те, кто ни строчки его не читал, как например, Ян Гюбнер. На улице Кирова мы увидели смешную и трогательную процессию: соплеменники вели Галкина, поддерживая под локотки, как цадика. Каждый норовил хотя бы дотронуться до знаменитого поэта. А он шел, растерянно и счастливо улыбаясь. Продолжить знакомство нам так и не удалось: к сожалению (хотя, почему к сожалению? К счастью!) Галкин на Инте не задержался, уехал в Москву. Освободился и сразу пришел к нам Жора Быстров: так было уговорено еще в зоне. Тогда мы и не подозревали, что он успел перевести со своего лицевого счета на наши по тысяче рублей каждому: знал, что у нас там копейки, а он на инженерской должности и зеком зарабатывал прилично. Эти две тысячи очень пригодились нам на первых порах. А теперь мы взяли под расписку железную кровать со склада ЖКО и Жора поселился у нас в домике. Кровать встала вдоль задней стенки, под углом к нашей. Все оставшееся пространство занял квадратный стол, но это было даже удобно. Для стульев места все равно не хватало, и мы рассаживали гостей на двух кроватях. Человек пятнадцать умещалось: все были тощие. Жорка сразу подружился с Робином. Он подзывал его каким-то особым, почти неслышным причмокиванием. По его словам, так фронтовые разведчики подманивают сторожевых собак. (Надо полагать, чтобы «произвести бесшумное снятие», т. е., зарезать.) А Голда Мейерсон признала Жору за главного в доме и к нашей обиде, как собака провожала его до ворот шахты 9 — его, а не нас. Вместе мы стали готовиться к приезду мам. Моя должна была вот-вот привезти к нам на жительство Минну Соломоновну. В день приезда мы приготовили вкусную еду — Ян Гюбнер помог. Я сбегал в магазин за тортом, но споткнулся и у самого порога шлепнулся вместе с тортом на грязный снег. Времени бежать за вторым уже не было. Срезали крем, отдали Робину, а остальные поставили на стол. Со станции вез мам рысак; на козлах — безотказный Васька Никулин. Собственный выезд произвел на них впечатление. А чтобы наше жилье своим убожеством не омрачило радость встречи, мы заранее приняли меры. Дверь из кухни в комнату завесили драным лагерным одеялом. Через так называемые сени — тамбур из тарных дощечек — провели приезжих в кухню и торжественно объявили: — Вот наша комната! — А вы писали, еще кухня есть? — робко поинтересовалась Елена Петровна, моя мама. Мы объяснили, что сени — это и есть наша кухня. — А почему на стене тряпка? — Это чтоб не дуло. Там в стене большая щель. Мама еще раз огляделась и храбро сказала: — Что ж, очень мило. Вот тогда мы сорвали со стены тряпку и ввели мам в комнату, где их уже ожидал роскошно сервированный стол. Эффект был именно такой, какого мы добивались: по контрасту с кухней наша комната выглядела вполне сносно. Пришли гости, и все без исключения понравились нашим матерям. А те — им. Мамы сразу получили приглашение в несколько солидных интинских домов — к Шварцам, к Гарри с Тамарой, к Тоне Шевчуковой… Минна Соломоновна с ее астмой и глаукомой по гостям ходить не могла, а Елена Петровна ходила. С испугом смотрела, как «мальчики» вместе с хозяевами хлещут водку стаканами, но помалкивала: в чужой монастырь со своим уставом не совалась. Погостив неделю, моя мама уехала, а Минна Соломоновна осталась у нас на вечном поселении. Ее это нисколько не угнетало: потом, в Москве, она говорила, что эти полтора года в Инте она считает лучшими годами своей жизни. С Юликом она вспоминала всякие случаи из его детства: — Помнишь, Юленька: когда мы пришли в гости к дяде Мише, во двор выбежала маленькая девочка, совсем голенькая. У кого-то в квартире играл патефон и она стала танцевать под музыку. Ей кричали: «Прекрати, Майка! Майка, иди домой!» — а она все кружилась и кружилась. Помнишь?.. Так вот, она теперь стала балериной и говорят, очень не плохой. Ее фамилия Плесецкая. Юлик читал ей только что сочиненные стихи про наш домик и его обитателей:XXI. Брачная пора
Ярослав Васильевич писал нам из зоны: «Реформы сыпятся как из рога. Но главного пока нет, хотя все движется, как будто, в том самом вожделенном направлении». Да, до главного — даже до отмены вечного поселения — было далеко. Минлаг упирался, цепляясь за остатки своего «особого режима»: шахтерскому начальству не велено было брать на работу вечных поселенцев, — хотелось отделить вчерашних зеков от сегодняшних. Но уголь-то добывать надо было! Поупирались и отменили дурацкий запрет. Так что многие из наших, выйдя из лагеря, через день — другой возвращались на свое рабочее место. Не коснулось это послабление одного только Лена Уинкота. В первый день свободы он пришел к нам на Угольную 14 и попросился на ночлег. Перенаселенность нашей хибары его не смутила: моряк может выспаться на галстуке, объяснил Лен. Лишнего галстука у нас не нашлось и Уинкот переночевал на половичке, рядом с Робином. Назавтра он пошел устраиваться на работу — но не тут то было. Вроде бы, и должность, на которую он претендовал, была не особенно завидная: последний год Лен работал подземным ассенизатором, вывозил из шахты какашки. Оказалось — нельзя. Других пускали в шахту, а англичанину отказали. Он отправился качать права к оперуполномоченному. — Это расовая дискриминация! — шумел Уинкот. Опер тоже повысил голос: — В Советском Союзе нет расовой дискриминации. Лен усмехнулся: — Молодой человек, вы еще сосали титю своей мамы, когда английский королевский суд судил меня за то, что я говорил: в Советском Союзе нет расовой дискриминации! Не найдя правды в Инте, Лен попробовал поискать ее в другом месте. Обидно было: эсэсовца Эрика Плезанса отправили в Англию, а Уинкота, пострадавшего за симпатию к Стране Советов, держат на Крайнем Севере этой самой страны. И он написал письмо Хрущеву — а перед тем как отправить, прочитал нам: «Уважаемый Никита Сергеевич, когда вы будете ехать в Англию, Вас поведут в парламент. Там на стене висит интересный документ: призвание к военным морякам Королевского Флота, чтобы делать забастовку. Может быть, Вам интересно тоже, что автор этого призвания сейчас в Инте и ждет, что Вы, Никита Сергеевич, его освободите». Текст мы одобрили и даже не стали править — только посоветовали вместо «призвание» написать «воззвание». Самое смешное, что письмо сработало: Уинкот вернулся в Москву раньше нас. Восстановился в Союзе Писателей, получил квартиру и опять женился на русской женщине — библиотекарше Елене. Он заказал визитную карточку: «Лен и Лена Уинкот». А мы их звали — заглаза — Уинкот и Уинкошка. Мы любили слушать его разговоры с сынишкой Лены: — Вова, иди в мэгэзин и купи полкело скомбра. — Чего? — Я русским языком сказал: купи полкело скомбра. — Полкило чего, Леонард Джонович? — Скомбра! Скомбра! Это рыбы такой, глупый мальчик. — Может, скумбрия? — Да. Скомбра. Я подозреваю, что Лен нарочно не избавлялся от акцента и даже аггравировал его: знал, что к иностранцам у нас относятся лучше, чем к своим. (Эту странную смесь подозрительности и угодливости отмечали многие из писавших про Россию — даже про допетровскую.) В Москве Лен Уинкот написал хорошую книгу о своей английской молодости, ездил вместе с Леной на презентацию и в Лондоне охотно давал интервью: — Мой корабль — коммунизм. Были бури, была сильная качка, но я всегда твердо стоял на палубе. Тут он слегка привирал. До возвращения в Москву о коммунизме Лен отзывался не лучше остальных интинцев, чем очень сердил Минну Соломоновну. Вот кто действительно твердо стоял на палубе давшего крен корабля, так это Саламандровна — социалистка-бундовка с дореволюционным стажем. Нашу с Юликом посадку она воспринимала философски: — Деточки, вам выпало быть навозом на полях истории. — Не хочу я быть навозом! — кричал я. — Даже на полях истории! — Что поделать, Валерик. Ты не хочешь, но так получилось. Уинкоту фрау Минна не могла простить измену идеалам. Она без интереса слушала его, как нам казалось, вполне здравые рассуждения. А был он разговорчив, даже болтлив и совсем не похож на сдержанных английских джентльменов из книг нашего детства. — В Англии никогда не будет революции, — втолковывал он Саламандровне. — Никогда! И объяснял, почему: вот на митинге в Гайд-Парке произносит пламенную речь анархист — ругает буржуазию, обличает империалистов, поносит монархию. Его слушают человек тридцать. В сторонке стоит полисмен, тоже слушает, но не вмешивается. И только когда оратор в конце своей речи воскликнет: — А теперь, братья и сестры, возьмем бомбу и бросим ее в Бекингемский дворец! — полисмен поднимет руку и скажет: — Леди и джентльмены! Тех, кто возьмет бомбу и пойдет к Бекингемскому дворцу, прошу сделать шаг вправо. А кто не пойдет — шаг влево. Все тридцать человек делают шаг влево и тихо расходятся. Но Минна Соломоновна таким шуткам не смеялась, она свято верила в неизбежность мировой революции. Мы с ней не спорили, за нас спорил — сменяя Уинкота — отец Сашки Переплетчикова, приехавший навестить непутевого сына. Его аргументы были не идейного, а чисто экономического свойства: — Нет, вы мне скажите: сколько булок я мог купить при царе на три копейки? — Причем тут булки! — сердилась Саламандровна. — Еврей-монархист… При царе вы бы и нос не высунули за черту оседлости! — Причем тут мой нос? Тем более, что я был ремесленник и мог жить, где угодно… Они препирались часами, пока старый Переплетчиков не уехал домой, в Киев. Он был симпатичный дядька, веселый. Рассказывал, как он ехал на гражданскую войну вместе с «батальоном одесских алеш» — был такой. Туда знаменитый Мишка Япончик, прототип Бени Крика, собрал все одесское жулье: они же были «социально близкие». По словам Сашкиного отца, батальон разбежался, не доехав до фронта. Но перед этим один из «алеш» успел обворовать старого Переплетчикова (который тогда был довольно молодым Переплетчиковым). Рассказчик отдал должное артистизму, с каким это было сделано. А получилось так: они ехали в теплушке — жулики играли в карты, ссорились, мирились, визгливо матерясь. А Евсей Абрамович тихо сидел в уголочке и время от времени трогал карман гимнастерки, заколотый для верности английской булавкой: там были все его деньги. Один из игроков бросил карты, огляделся и к ужасу Переплетчикова, направился к нему. — Мужик! — сказал он (с мягким одесским «жь» не «мужык», а «мужьжик»). — Дай мне в долг. Отыграюсь — верну, мамой клянусь! — У меня нету, — пролепетал Евсей. — Чтоб я так жил! Картежник не стал настаивать. Сказал презрительно: — Ша! Воно вже злякалось за свои гроши! — Растопыренной пятерней ткнул скупердяя в грудь и пошел к своим. С некоторым опозданием Переплетчиков схватился за карман. Булавка была на месте — а деньги исчезли. Минна Соломоновна развеселилась, спела нам подходящую к случаю старую песенку:XXII. Бросок на Юг
Вскоре после XX-го съезда нам объявили — опять-таки под расписку, — что побег с вечного поселения теперь котируется не в двенадцать лет каторги, а в три года тюремного заключения. Подешевело. Гулаг без боя не сдавал позиции, но прежнего страха перед ним уже не было. И мы с Юликом решились на побег. Точней сказать, не убежать мы решили, а как бы, сбегать на недельку в Москву и вернуться. Как я уже писал, два раза в месяц мы обязаны были являться к спецкоменданту на отметку. Отметившись в начале месяца, мы взяли отпуск и попросили Шварца купить нам билеты в мягкий вагон. В мягкий — не из любви к комфорту, а из соображений безопасности. На северном отрезке дороги, примерно, до Котласа, поезда усиленно проверялись — нет ли беглецов. Наш расчет был на то, что мягкий вагон особенно дотошно проверять не станут: в мягких ездила солидная публика. И действительно, кроме нас в купе оказался какой-то важный железнодорожный чин и пьяненький полковник внутренних войск. Полковник всю дорогу спал на верхней полке, путеец перебирал служебные бумаги, а мы с Юликом читали, нацепив полосатые пижамы, купленные специально для этой поездки: в таких пижамах путешествовали в те годы все советские чиновники. Шляпы на столике и очки на носах тоже работали на образ. За время пути к нам в купе трижды заглядывали проверяющие. Но увидев полковничью шинель и наши пижамы, солдаты, не входя, задвигали дверь — и мы переводили дух. Елену Петровну о нашем приезде оповестил полушифрованной телеграммой Жора Быстров. Вместе с мамой встречать нас пришли к поезду «Воркута-Москва» Мишанька Левин с женой Наташей, а также Витечка Шейнберг, его жена Белка и Монька Коган — наши школьные друзья. Мишку мы видели год назад, с Наташей познакомились только сейчас, на вокзале, а с остальными не виделись двенадцать лет. Ой, какими старыми они нам показались! Даже ростом стали ниже. (К Белке это не относится: она была по-прежнему хороша. Недаром Смеляков, который лечился у нее в литфондовской поликлинике, всегда передавал через нас приветы «красивой врачихе»). Теперь, в мои семьдесят три года, мне кажется: что такое двенадцать лет? Короткий отрезок жизни. Но тогда так не казалось… Поехали всей компанией в Столешников, к маме — а ночевать нас увезли в Абрамцево, на дачу академика Леонтовича, Наташиного отца. Но и там мы не рискнули остаться надолго. Каждую ночь спали в новом месте, почти как Сталин. Мания преследования? Да нет, просто — береженого бог бережет. Есть и другая пословица: пуганая ворона куста боится. Мы и улицу боялись переходить в неположенном месте: а вдруг мент спросит паспорт? На второй день мы поехали к Алексею Яковлевичу Каплеру. Как всегда безумно занятой — главным образом чужими делами — он возил нас с собой по городу. В его машине мы и разговаривали. Это было рискованное занятие: он с одесским темпераментом жестикулировал, то и дело отрывая обе руки от руля и оборачиваясь к нам. Но Каплер был старым автомобилистом, еще до войны у него имелась «эмка» — не черная, как у всех, а синяя. Его повторный дебют в кино сложился удачно: уже шли съемки комедии «За витриной универмага». В ней снимались совсем молоденькие Светлана Дружинина и Микаэла Дроздовская. С Микой мы познакомились в каплеровском автомобиле. (Обе эти актрисы играли потом и в наших фильмах — а с Микаэлой мы приятельствовали до самой ее гибели ужасной и нелепой: в экспедиции заснула, наглотавшись снотворного и не проснулась, когда от электрокамина загорелся край одеяла. Или проснулась слишком поздно…) Когда снималась «За витриной универмага», Алексей Яковлевич был женат на Валентине Токарской, но дело шло к разрыву: в него влюбилась поэтесса Юлия Друнина, которую он обучал кинодраматургии на сценарной студии. Он тоже влюбился — и как! Развелся с Валентиной Георгиевной и женился на Юле. Они жили так счастливо, что это вызывало сильнейшее раздражение у окружающих. Жены обвиняли мужей в невнимании и равнодушии, тыча пальцем в Каплера: вот, Юля возвращается из заграничной командировки, так Люся поехал в Брест, чтобы встретить ее на границе с цветами! Не то, что некоторые… После каждой «Кинопанорамы» Люся сразу звонит жене, интересуется ее мнением — не то, что некоторые! (Люся… Почему-то у всех мастеров того поколения уменьшительные имена были женские: Каплер — Люся, Арнштам — Леля, Блейман — Мика, а Ромм — Мура). «Кинопанораму» Каплер вел замечательно, ее тогда давали в прямом эфире. Году в шестьдесят третьем мы с Юлием были гостями Каплера. Он спросил: а не хотели бы вы сами поставить фильм по своему сценарию? Сейчас многие так делают… В ответ я рассказал ему историю про мою пятилетнюю дочку Юлю. Мать пришла домой и увидела, что полы чисто вымыты. — Юленька, ты вымыла пол? Сама? — Да. — Но ведь это очень трудно! — Нет, мамочка. Я вылила на пол ведро воды, а потом пришли нижние соседи со своей тряпкой и все вытерли. Юлик Дунский пояснил Каплеру: — Вот так и сценаристы, которые идут в режиссеры. Они надеются, что в случае чего прибегут нижние соседи со своей тряпкой. Кстати, сразу после той передачи Алексей Яковлевич действительно позвонил жене. Она долго — минут пятнадцать — объясняла ему, что получилось, а что нет. А группа во главе с Ксенией Марининой покорно стояла и слушала. Те, что знали Каплера с молодых когтей, подсчитывали разбитые им сердца и качали головами: это бог наказал Люсю, сделав его под конец жизни подкаблучником!.. Кое-кто обижался на Друнину — не без оснований — за то, что она создала вокруг него как бы санитарный кордон, оттеснив старых друзей и приятелей. Но когда Алексей Яковлевич заболел и врачи отпустили ему не больше года жизни, Юля оказалась на высоте. Забросила все свои дела и превратилась в заботливую сиделку. Он не догадывался, что обречен, а она знала. И была рядом буквально до последнего вздоха, мы тому свидетели. Отгуляв московские каникулы, мы вернулись в Инту. Качественные знакомые были не только у Эйслера: никто нас не заложил, и 15-го числа мы благополучно отметились в спецкомендатуре. Больше всех радовался нашему возвращению Робин: Жора вместе с ним встретил нас на станции. Пес прыгал на меня и на Юлика, стараясь поочередно лизнуть в нос, выл от избытка чувств, катался по земле. Мы решили: если когда-нибудь уедем из Инты, возьмем его с собой. Обязательно. Но человек предполагает, а… Через месяц Робин погиб во цвете лет — ему и двух не исполнилось. Соседский мальчишка вышел с отцовской двустволкой поохотиться на собак и всадил в Робина заряд картечи. Ветеринар поставил диагноз: перитонит, как у Пушкина. Сделать ничего нельзя. Пес лежал на холодном полу, забившись под кровать и молча страдал. Мы попытались выманить его, чтоб уложить поудобнее, но он не отзывался. Тогда я вспомнил, что его любимым занятием было ходить со мною за водой к колонке: ради этого похода Робин бросал все дела. Я взял пустые ведра, звякнул ими — и бедняга выполз из-под кровати на передних лапах: задние уже не действовали. Мы обласкали его, переложили на тюфячок и дали спокойно умереть. И отомстить-то за него нельзя было: не бить же тринадцатилетнего гаденыша? Робина похоронили в тундре, но Жора Быстров на этом не успокоился. Проколол гвоздем полу полушубка и явился в милицию: — Прошу положить конец безобразию. Я шел по поселку Угольный и вдруг «Бах! Бах!» Это соседский мальчишка по собакам стреляет. И пять дробин в меня попали — видите? А если б чуть выше? Сработало: у родителей убийцы конфисковали ружье. Конец того лета принес нам всем много огорчений. Под суд попал Леша Брысь. К его земляку, вполне безобидному парню, прицепился по пьянке начальник кондвора, майор. Началась драка. Брысь кинулся разнимать и сильно толкнул майора, а тот, падая, стукнулся головой об угол дома и умер. О чем, надо сказать, никто не пожалел, а вдова так даже вздохнула с облегчением: покойный буянил, бил ее, вынес из дому все, что было, и пропил. Его и хоронили в казенных резиновых сапогах, свои хромовые давно пропил. Но убийство есть убийство. Случись оно тремя годами раньше, ребятам пришлось бы несладко. Пьяница не пьяница, а советский офицер. А те кто? Бандеровцы… И намотали бы обоим срок на всю катушку по статье 58 пункт 8 — террор. Но времена уже были не те. Их судили за убийство по неосторожности. Брыся оправдали, а земляку, который взял всю вину на себя, дали минимальный срок. Народным заседателем на процессе была наша общая приятельница Аня Ершова. Это тоже сыграло какую-то роль. За доктором Ершовой одно время ухаживали трое: Свет Михайлов, Юлик и я. Я бы даже женился на ней, но она очень уж явно предпочитала мне Юлика. Бывало, возвращаясь втроем из гостей, от Шварцев, мы проходили мимо ее подъезда. — Юлик, покурим? — вдруг предлагала Аня. И они поднимались наверх курить, а я, некурящий, шел домой. Когда Юлик — поздно ночью — возвращался, от него пахло Анькиной «Белой сиренью». Были такие духи… А оправданный с ее помощью Алексей Семенович Брысь вернулся-таки на ридну Львивщину — но не сразу, а только в этом году. Сорок лет он отработал вольнонаемным на шахтах Инты и Воркуты. Закончил заочно горный институт, стал классным горным инженером. Но бандеровское прошлое мешало Леше сделать карьеру, достойную его способностей и его энергии. Только-только поднимется на несколько ступенек по служебной лестнице — бац! И вниз… За этим следило недреманное чекистское око. На Севере он не поднялся выше должности начальника участка. А на юге, в родных краях, он теперь герой. Воевал юный Брысь только против немцев (против наших не успел), так что даже украинские наследники КГБ особых претензий к нему не имеют. А львовская газета посвященную ему Леше статью озаглавила — «Лыцарь». Лыцарю сейчас семьдесят три года, а больше пятидесяти пяти не дашь. Север консервирует?.. Чего ж меня не законсервировал? Никогда не забуду, как Брысь, придя с ночной смены и узнав о смерти Юлика — ему позвонил из Ленинграда Миша Шварц — помчался в воркутинский аэропорт, чтобы поспеть на поминки… А первые поминки, на которых присутствовали мы с Юлием, были в Инте. Умер отец Михаила Александровича Шварца. Он гостил у сына. В последний вечер перед отъездом в Ленинград поругался из-за какой-то ерунды с Мишиной женой Галей, разволновался и поехал на станцию, запретив провожать себя. А наутро разнесся слух: на Предшахтной старого еврея удавили галстуком. Его не удавили: случился сердечный приступ. Старый Шварц попытался ослабить узел галстука, но не сумел. Мишу это несчастье просто раздавило. Он плакал, винил себя, не способен был ни на какое разумное действие. В морг за покойником отрядили меня. Гроб поставили в кузов грузовика. Водитель попался очень жизнерадостный. Всю дорогу он пел мне арии из опереток, а заметив на обочине голосующих, охотно притормозил. Это были две школьницы. Они радостно полезли в кузов — и с визгом выкатились обратно, увидев гроб. Шоферюгу это еще больше развеселило. Он рассказал, что недавно вез хоронить шахтера с девятой шахты. Приехали на кладбище, а гроб пустой: машину так кидало на ухабах, что покойник вывалился за борт. Зимой в Инте темнеет рано. Включили полный свет и медленно поехали назад, светя фарами. Пропажа нашлась, конечно. (Не к месту будь замечено: на кладбище почему-то часто возникают комические ситуации. В московском крематории, когда мы с Юликом принесли урну с прахом его матери Минны Соломоновны, ведающая этими делами дама распорядилась: «Сережа! Захорони товарищей!») Старого Шварца мы похоронили без всяких осложнений. Но Миша к концу дня совсем рассыпался на куски. И тогда его помощник капитан Христенко настоял на том, чтоб устроить поминки. Это был тот самый капитан Христенко, которому принадлежит фраза, вошедшая у нас в пословицу: «Логику они пришлют потом». Он был умный мужик, вовремя слинял из органов и пошел работать к Шварцу в плановый отдел Комбината. Народу на поминках было не много — человек шесть. А водки много. И Шварц отошел, не сразу, но отошел. Перестал терзать себя, стал рассказывать забавные и трогательные случаи из своего детства — даже улыбаться начал… Много лет спустя, вспомнив этот вечер, в сценарии про старика и старуху мы написали: «Есть свой жестокий, но справедливый смысл в этом обычае, которым жизнь утверждает себя над смертью…» Есть, есть. Вообще-то в Инте умирали мало, даже болели не часто — средний возраст интинского жителя, думаю, не превышал тридцати пяти лет. Но и молодость не от всякой хвори убережет. У Гарри Римини разыгралась бронхиальная астма. Сестра из Израиля посылала ему лекарства, звала: здесь такой климат, ты сразу вылечишься! Так оно в конце концов и получилось. Но тогда мы над этим приглашением очень потешались: какой Израиль?! Дали бы в Москву уехать!. Хотя охотно верили, что климат в Израиле помягче интинского. Сведения о тех краях мы еще в детстве почерпнули из «Палестинского танго»:Приложение
В начале 1955 года я навестил моих старых друзей Юлия Дунского и Валерия Фрида, будущих знаменитых кинодраматургов, чьи сценарии и поставленные по ним фильмы («Служили два товарища», «Гори, гори, моя звезда…», «Экипаж» и еще три десятка других) хорошо известны. Отбыв от звонка до звонка лагерный срок, оба вышли на вечное поселение в Инте, жили в «шанхайной» хибаре, сложенной из каких-то ящиков, и, имея незаконченное высшее образование (три с половиной курса ВГИКа), занимали престижные должности дежурного на водокачке (Фрид) и нормировщика ОРСа (Дунский). Я привез в Инту подарок — пишущую машинку «Москва». Друзья отдарились по-царски: тетрадкой с посвященной мне маленькой повестью, которую вы сейчас прочтете. Это был второй вариант, первый — записанный в лагере — сгорел в печке во время шмона. Сами авторы не называли ее повестью, а скромно говорили, что это так, лингвистически-этнографическое упражнение, составленное для фиксации тогдашней фени и лагерных нравов. Однако ее первый слушатель — еще в зоне — поэт Ярослав Смеляков дал повести другую оценку. «Кармен», — сказал он. Что же касается психологии и нравов урок, их языка, то они зафиксированы, действительно, с поразительной точностью. Свидетельствую как бывший зек, прошедший, правда, гораздо меньший срок обучения по сравнению с их «десятилеткой». Странное смешение неграмотных оборотов, «интеллигентных» выражений и неожиданных архаизмов, вроде древнееврейского «динтойра», не должно удивлять, — недаром лагерь называют академией. С тех пор прошло почти сорок лет, за эти годы и авторы и я сам не раз читали повесть узкому кругу друзей. Но никто и надеяться не мог, что наступит день, когда можно будет опубликовать такое… Доктор физико-математических наук М. Л. ЛевинЮлий Дунский, Валерий Фрид «Лучший из них»
Посвящается Мишаньке Левину…Юрок, я справедливый человек. Скажи: Шурик гад, Шурик негодяй, Шурик десять лет лишних живет — пускай ладно. Но я, блядь, справедливый человек. Я себе лучше язык вырву, чем скажу на черное, что это белое. И за это я всю дорогу терплю. Что ты обо мне знаешь? Что я стопроцентно ссученый, трижды проигранный, что за мной давно колун ходит. А что Шурик был золотой вор-универсал, за это никто не вспомнит. Я гастролировал по всему Союзу от Батума до Владивостока, и мое имя гремело. Я пять раз под вышкой сидел, из Владимирского изолятора брал кабур и ушел с концами. Да что, я с Колымы два раза отрывался! Первый раз актировался с понтом, а то сменял червонец на сухаря и с первым пароходом на материк. Это я у Френкеля на БАМе кожаное пальто ебнул, если кто другой будет хлестаться, смело плюй ему в шнифты. Кто мы были? Веселые нищие, безвредные насекомые. Ни троцкистов, ни хуистов мы в глаза не видели. Тогда и не такие номера пролезали. Один аферюга ушел с Сахалина за нач. сано. Ксивы, ланцы — все было тики-так. И представь, погорел на мелочности. Уже на Чукотке вылазит из самолета, какой-то туз кинулся ему дверки открывать, а он, падло, возьми и грохни: — Спасибо, гражданин начальник… Теперь другой период времени. Крах босякам, пиздец закону. Нет уже справедливых воров, я был последним. За это меня и приземлили. Юрок, ты фрей, но в курсе воровской жизни. Я тебе расскажу, и ты поймешь. В сорок пятом году я чалюсь на Вологодской пересылке. В каморе народу хуем не провернешь. На верхних рюмах кодло — пятнадцать лбов. Все законники, полнота, некого на хуй послать. Жранья от пуза, смолы цельный сидор висит на стенке — подходи, шмоляй. Сам знаешь, кому кичман, кому дом родной. Все мои жуки молодые, нахальные, дерзкие на руку и на язык. Делать им нехера, и от нехера делать они с отбоя до отбоя ведут толковище. Ковыряются в чужих душах и ищут солдатскую причину, чтобы кого-нибудь землянуть. А я это всегда презирал. Я сам авторитетный правила, и глотка у меня луженая, но я в это темное дело не лезу. Дохну или катаю под горцами с пацанами. Потому что я знаю: если я встряну, то не выдержу ихней несправедливости и обязательно с кем-нибудь заведусь. А был там некто Борода, старый честный вор, из тех воров — еще кандалы обосрал. Когда я в Питере в двадцать пятом году еще бегал по городовой, он уже был родский, но нас, пацанов, уважал. И вот они приеблись к этому Бороде. Они кричат: — Борода, ты блядь. Ты сука. Мы тебя лишаем воровским куском хлеба. А он авторитетный старик, но тихий и не может за себя слова сказать. Он им по-хорошему: — Побойтесь хуя, ебаный ваш рот! За что вы меня на старости лет лишаете воровским куском? В рот меня ебать — моя воровская совесть чиста! Они на него прут: — Нет, ты блядь. Ты работал подрывником, и значит ты был в доверии. Он им ботает: — Чем вы меня попрекаете? Я работал подрывником, но все ворье кантовалось при СВВ. Пускай скажут люди! Тогда эти охуевшие правилы толкуют: — Хорошо, мы это проверим, а до выяснения мы тебя отходим сапогом по ребрам. Клади крабки на баш. У меня сердце горит, но я молчу. А старая мандавша уже сам лезет на середку, сымает френчик и ложит грабки на калган. Ты понял, Юрок? Этого я уже не мог терпеть. Я выхожу к ним и говорю тихим голосом: — Борода, ты чокнулся? Не позорь свой авторитет. Лезь на юрцы. Я за тебя отвечу. А у меня уже и зубы клацают. Ленчик-Воркута — он у них хлябал за старшего блатного — мне ботает: — Шурик, ты чего? А я ему ботаю: — Ничего. Хуй через плечо, вот чего. Отъебитесь от человека, вот чего. Никола-Мора кричит: — Ссыте на него, он с ума сошел! А я ему ботаю: — Ай, братка, ай Кирилла Кириченко, а полезай под нары, падло позорное, мы с тобой в Халмер-Ю потолкуем, с тамошним ворьем. Я знал за его грязные дела на севере. Никола засох, но Ленчик, настырное падло, нахально пыряется на рога. — Шурик, ты не прав. Смотри, не бери на себя лишнее. А, думаю, так вы уже на меня хвост подымаете? Ладно, я тебе скажу. И говорю: — Кого ты тянешь, псенок? Змееныш, с кем ты заедаешься? Что ты понимаешь в законе? Что вы все знаете о взрывниках? Я ебу вашу немыслимую динтойру! Я сам работал подрывником на БАМе и на ББК. Вольняги к нам и носу не совали, бздехали этой легкой работы. Когда мой кореш подорвался на отказе, я в двух котелках приволок в зону все, что от него осталось. А вы тут ставите свои шаляпинские права, твари позорные, падлы, блядская отрава!!! Я вижу, они забздели. Ленчик кричит: — Брось, Шурик, не психуй… А я ему: — Соси ты сифилисный хуй! Я чувствую, что говорю лишнее, но уже не могу остановиться. Меня несет. — Господи, ебаный мой боже! Ты все видишь — чего же ты не стреляешь? Есть на свете справедливость? Нет, блядь, справедливости! Я воровал в период нэпа, когда за мной уже ходило сорок лет срока. Где вы были в ту зиму, когда нас Курилка ставил на пеньки, обливал водой на Соловках, в двадцати километрах от Советской власти? Где вы были в тридцать седьмом году, когда все кюветы за Бутырками были забиты воровскими телами? Где вы были во время колымского произвола, когда Павлов ликвидировал рецидив, когда нас шмоляли без суда и прокурора за рыжие фиксы, за белые руки? Вы по битому льду босиком бегали? Вы человечину хавали? Вы кашу из говна варили?.. Кто вы такие, сучье кодло, самозванцы?.. Зачем я на свет родился, зачем меня в Москве трамвай не переехал, зачем я не пошел в милицию служить, чтобы не быть с вами в одном законе? Я ебу вашу родословную на сто верст в окружности, псы, бакланье, падлючие творения. Я ваш рот ебал, я вашу веру ебал, я вашу совесть ебал и цель вашей жизни! Лезьте под нары, гады, порчаки, троекуровская псарня, лезьте под нары, пиздорванцы, и засохните там навек! Я им ботаю, а сам соображаю: сейчас начнется корда-балет. Потому что таких слов ни один вор вынести не может. А они уже рвут доски с нар. Теперь я должен сбить роги Ленчику и Николе, остальные все — натуральные торбохваты и без этих бодаться не будут. В рукаве у меня был притырен приличный саксан. Ленчик прыгает на меня, я отваливаюсь в сторону, гребу его за хобот, вынаю саксан, и уже намахнулся, но тут меня как током прожгло: Шурик, что ты делаешь. За это тебя приземлят. Потому что, пока нас не рассудили, он в законе. И я поворачиваю руку и катаю его между рог колодочкой. Бей в лоб, делай клоуна! Ленчик с копытов, а я поворачиваюсь кругом себя, потому что по моему расчету Мора обязательно зайдет с жопы. Точно: он уже намеряется доской. Гуляем по буфету!!! Как я приварю ему тырса!.. Никола загремел к параше, а остальная хевра сбилась в кучу и не знает, на что решиться. А я беру их на бас. Кричу дурным голосом: — Ложись, фраера! Легкой смерти захотелось? Это у меня прием такой, вроде психической атаки. Ужасно действует, как-то морально убивает. Фраера шур-шур под нары, да и мои духарики приуныли. Ленчик лежит в бессознании, хитрожопый Мора уже отполз к дверям — мне можно лезть к себе на юрцы. И тут Борода, еби его в гробину мать, хватает дубовую крышку от параши, подлетает к Ленчику и коц его по черепу! Тоже был принципиальный, падло. У Ленчика и мозги на стенку. В каморе тихо стало, слышно, как муха перднет. Я говорю: — Эх, Борода, Борода. Дожил ты до седых мудей, а ума не нажил. Ты думаешь, я не мог его прибрать? Я мог, но сознательно воздержался. А теперь нашли мы приключение на свою сраку. За это нас обоих пустят под откос. Я велел фраерам замыть пол, а Ленчика затащить под юрцы, с понтом он дохнет. Отдал пику пацанам, послал босякам на первый этаж парашют с описанием, как было дело, а сам сел с Бородой хавать: я знал, что через полчаса нас крутанут. Дубак через волчок ливер бьет, почему в каморе тихо, но не додует, что к чему. Кнокай, кнокай, пес, скоро дотумкаешь!.. Похавали мы, и Борода толкует: — Шурик, я объявлю. А меня зло взяло: — Чего ты заладил — объявлю, объявлю… Ты лучше крошки с бороды смети, грозный объявитель! Он, правда, ничего не сказал, смахнул крошки и пошел объявлять. Постучал в кормушку и кричит: — Дежурный, уберите труп. Тут набежала вся псарня — и режим, и прокурор. Бороду вертят, а через час выдергивают и меня. Сажусь в трюм, и волокут меня по кочкам и по корягам. Грязь, блядь, сырость, сосаловка. Борода отшивает меня вчистую и получает довесок до червонца, мне лепят два месяца штрафняка, и с первым вагонзаком я гремлю в Севдорлаг. А мне хоть бы хуй. Я даже рад: ты шутишь, полгода бимберу не видал, человечьего мяса не хавал. Заваливаюсь в зону, как могерам. У вахты штопорю огольца и толкую: — Тут люди есть? Пацан кричит: — До хуя и даже больше. — Кто да кто? — Никола Сибиряк, Мишанька Резаный, Лева-Жид, Змей Горыныч, Мыня Заика — не саратовский Мыня, сучонок, а другой Мыня. Я ему ботаю: — Сынок, чеши к ним, скажи, Шурик Беспредельный приехал. Это теперь меня зовут Чума, а тогда у меня была кличка Беспредельный, потому что я имею беспредельный душок. Пацан оборвался, а я сед на сидор и жду. Всех этих воров я знал, а с Жидом я бегал еще по воле, в Киеве, он был золотой щипач. И мне очень интересно, как они ко мне сейчас отнесутся. Проходит десять минут — их нет. Проходит полчаса — ни одной бляди. Что за еб твою мать?.. Я подымаюсь и сам чимчикую в ихний куток. Заваливаюсь в кабину. Ни хера себе, кучеряво живут: на нарах подушечки, хуюшечки. Всё кодло сидит у стола, кушают кислое молоко из ведерной параши. Я кричу: — Здорово, малы! — Здорово, Шурик, — отвечают и продолжают штевкать. Вот так хуй, не болит, а красный. — Да что вы, — говорю, — псы? Уху ели или так охуели? А Змей Горыныч толкует: — Псы, да не суки. Ты понял? Это он дает набой, что будто я суканулся. У меня аж в горле перехватило. Стою и не могу дохнуть. Что мне делать? С ходу пороть их? Бесполезняк — их же пять рыл. Качать права? Нет, думаю, хуй вам в горло, господа воры. Ничего я им не сказал, сказал только: — Эх, урки, вот какие ваши мнения! Повернулся и пошел в барак. Лежу на юрцах, грызу щепочку и размышляю. Вот, Шурик, ты и под откосом. Отгулялся по цветной улице. Попал ты в непонятное и непромокаемое… Но ничтяк — я был и буду в вантажах, а они, позорники, еще наплачутся. Раз такое дело — петушки к петушкам, раковые шейки в сторону. После поверки я встал и канаю к нарядило. Нарядила на койке, в носочках — отдыхает. А рядом помпобыт, шпилит на гитаре. Как они меня надыбали, то оба заметали икру. Нарядила с лица переменился, а Серега-помпобыт кинул свою музыку и лезет под тюфяк: наверное, там он ховал перо. Кричу: — Добрый вечер, господа суки. — Добрый вечер, Шурик, — ботают, — чего пришел? — Пришел толковать на понял-понял. Сучьего полку прибыло. Они на меня шнифты вылупили: — Шурик, ты в натуре? — Сказано — сымаю погоны. Кажите масть! Они толкуют: — Какой разговор! Буби козыри, все в наших руках. Принимай любую колонну. Помпобыт маячит нарядило, тот волокет из заначки пузырек одеколону, миску жареной картошки. Шурик мне толкует — нарядилу тоже Шуриком звали: — Садись, похаваем. Это они делали проверку, потому что если я к ним пришел с целью, то хавать с ними не стану ни в каком разе. Сели мы, покушали все вместе, и на этом окончилась моя воровская жизнь. Юрок, кем я с тех пор только не был — и нач. колонны, и комендантом, и нарядчиком, и зав. ШИЗО. Преступный мир от меня стонал. Я поклялся мстить им и мстил беспощадно. С Княж-Погоста воры телеграфят: Бороде на граверном карьере отрубили грабки, жди своей очереди. А мне по хую. Шурика, моего тезку, зарубили в бане. После этого я совсем очумел. Тогда мне и дали новую кличку. Как я над ними гулял! Помню, приехал начальник восьмой дистанции и расплакался: жуковатые забрали власть в свои руки, по зоне пройти нельзя — та еще кромсаловка, каждый день на кухне свежее мясо. Просит меня на усмирение. Я приезжаю на восьмую и объявляю сучий террор. Там были дела!.. Я три ночи не спал ни грамма — наводил порядок. Они от меня на проволоку лезли, искали по зоне пятый угол. На четвертые сутки выхожу к разводу, а все мои жуки-куки уже стоят у вахты — в рукавицах, в чунях, в бушлатах сорок четвертого срока… Лопни мои шнифты, блядь-человек буду! Я встал на пенек, как Наполеон, и толканул им речугу: — Позор вам, воры! Сегодня я вас выеб в рот, а завтра весь Советский Союз узнает об этом. Идите и пашите до кровавых соплей. Роги в землю, господа олени, потому что на лбу у вас написано: «вкалывать», а на жопе — «без выходных». Сказал и пошел спать. На этой восьмой я и притормозился. Жил, сам понимаешь, свыше грабежа. Начальство меня кнокало, контингент бздел. Повара и каптеры на кукане, шалашня ко мне так и липнет. Хуй ли — держу все вантажи и на личность авторитетный. Но я с ними мало занимался. Оттолкнемся — и жопа об жопу, кто дальше прыгнет. Они же все материалистки, бляди. Конечно, на мне где сядешь, там и слезешь, вот я над ними чудил правильно. Одну дешевку обстриг, увешал всю банками-жестянками, потом юбку на голове завязал и выспидком из барака — гуляй, девка!.. Это от меня мода пошла — банками увешивать. А одну дешевизну велел дневальному говном облить. Мужики со смеху поусерались. Я вообще в компании очень шебутной, со мной не соскучишься. В мае к нам пригнали кировский этап, и в том числе приходит одна Вика, москвичка — чистопородная воровайка, голубых кровей. Саму, говнюшку, соплей перешибить можно, а нос дерет до небес. Все мои недобитые коки-наки вокруг нее, ясное дело, кобелятся, но она держит стойку. У нее в Ягремлаге остался какой-то гусар, питерский штопорила, так она для него берегла. Ксивы он ей катал — на восьми листах. Не ксива — Библия, еби ее мать!.. В субботу у нас, как положено, танцы. Я, как комендант, должен там показаться, чтобы помнили, что над ними есть бог и прокурор. На мне эстонский лепенец, расписуха, прохаря наблищены, на грабке перстенек. Я всегда чисто ходил. Заваливаюсь в столовую, становлюсь у дверей и кнацаю. Все притихли и ждут, когда я уйду. А Вика сидит на столе, со своей гоп-капеллой, и кричит мне через весь зал: — Здравствуйте, господин гад! — А, — говорю, — прелестная воровка, обосрала хуй, плутовка! Здорово, здорово. Она кричит: — Товарищ комендант, вы такой видный мужчина, а никогда не споете, не сбацаете. Вы не можете или у вас есть затаенные причины? Я ей ботаю: — Я с тобой станцую, когда у тебя на лбу вырастет конский хуй в золотой оправе. Но у тебя есть кодло трехнедельных удальцов, и если ты желаешь, то они сейчас будут у меня бацать и на голове, и на пузе, на двенадцать жил, на цыганский манер. Все ее жиганы втянули язык в жопу и в прения не встревают. А она вдруг толкует мне: — Скажите, Шурик, зачем вы сменяли воровскую славу на сучий кусок? Или вам не хватало? Хотел было я ее тягануть, но не стал портить настроения. Сказал только: — Гадюка семисекельная, не тебе меня обсуждать. Входить в мои причины я с тобой, мандавошкой, не намерен. И ушел на хуй. Проходит дней несколько, и она пуляет мне ксивенку: — Мне нужно с вами поговорить об очень важном. Я эту ксивенку порвал и хожу как ходил. Однажды по утрянке она меня штопорит у конторы. — Вы получили мой пропуль? — Получил, — говорю. — Что из этого? — У меня есть к вам разговор. Я ботаю: — О чем нам с тобой толковать? Ты крадунья, законница, а я убежденный сука, вечный враг преступного мира. Иди и забудь меня. Попутного хуя в сраку! Поканала она от меня, а сама худенькая, щуплая, как воробьенок. Мне даже ее жалко стало. А, думаю, ни хуя. Подумаешь, принцесса Турандо!.. Вечером с сельхоза приезжают бесконвойные возчицы. А там была одна Ленка, которую я раньше харил. Я ее волоку к себе в кабину, пошворил и отпустил в барак ночевать. Только заснул, в окно стучат: — Шурик, беги в женскую зону. Вика твою Ленку порезала. Я схватываюсь и — туда. Залетаю в барак — гвалт, хипеш, бабы все голые, лохматые — тьфу, обезьяны! Ленка на полу, вся в краске, базлает не своим голосом, а Вика с пиской сидит на своих нарах. Я к ней подошел, тырсанул разок, отмел мойку и говорю: — Собирайся! Она ничего — встала, пошла. Вышли мы на двор, и я ей толкую: — Дура ненормальная! Ну, на хуя она тебе сто лет усралась? Теперь тебе верником карячится срок. Чего вы с ней не поделили? А она заплакала и ботает: — Я ее пописала за то, что ты с ней шворился. Учти, я всех порежу, с кем ты будешь. И тебя порежу. Я тебя люблю и не могу без тебя жить. Ты понял? Меня любит и меня же порануть собирается. Что ты хочешь, Юрок, бабы — это ж такая нация!.. Меня смех берет. — Ах, — говорю, — падлючье творение! Вот ты чего замыслила! У-у, гуммозница, поносница, дристополетница!!! Бежи в кандей, спасай свою дешевую жизнь! Сейчас я тебя работаю начисто! Она от меня как рванет. Я за ней. Она бежит и ревет — та еще комедия! Пригнал ее в пердильник, запер в одиночку: — Посиди, — говорю, — девка, охолонись! И пошел к себе. Снял тапочки, лег, а спать неохота. Я лежу и думаю: все-таки она в меня здорово врюхалась, раз выкидывает такие коники… С кем я вращался до этих пор? Твари, двустволки, продажная любовь! Разве они способны на сильное чувство? Сколько ж так можно жить — менять харево на варево? Может, я теряю свой золотой шанс? Утром встаю, топаю в ШИЗО. Набрал с собой бациллы, сладкого дела, мандра беляшки, сую ей в кормушку: — На, принимай передачку! Она на меня шары выкатила, а у самой от слез на щеках грязные полоски. Засмеялся я: — Эх, ты, богиня джунглей! Иди, умойся, я тебе полотенце с пацаном пришлю. А сам пошел в санчасть. Я всегда знал, с кем кусь-кусь, а с кем вась-вась: с ходу дотолковался, и в тот же день Вику суют в этап на сангородок. Надо было убрать ее с ОЛПа, пока не завели дела. Вика кричит: — Шурик, я твоя навеки. Жди меня. Она уехала, а я, Юрок, — ты поверишь? — совсем охуел. Всю дорогу мысли про нее. Думаю, может, она, сучка, там подвернула кому-нибудь? Все этапы с сангородка — дождь не дождь, — я встречаю у вахты. И, наконец, с этапом доходяг приходит моя Вика. Как она меня увидела — кинулась, схватилась вокруг шеи и аж закостенела. — Что ты, — говорю, — падла, опомнись. Люди смотрят. И повел ее к себе в кабинку. Так мы с ней и зажили. Приду вечером, Вика сидит, чего-нибудь мастырит — занавесочку там или марочку расшивает, хаванье уже на столе. Кашку, шлюмку — эту лагерную стрихнину мы с Викой не кушали, для нас на стационарной кухне отдельно готовили. Я штевкаю, а она сядет рядом и давай разводить баланду: ты и такой, ты и сякой, с кушем тебя нету, ты красюк, ты один человек, я как тебя надыбала, так с ходу на тебя упала. И так и далее. Дело прошлое, я тоже ее уважал. Как барыга бегал по зоне, обжимал чертей за ланцы — исключительно для нее. Одел ее как картиночку: чулочки, корочки, бобочки — полковника Коробицына жена так не ходила, как моя Вика. Да что там толковать — лепилы сказали ей козиное молоко пить для здоровья, так я для нее козу купил и держал в пожарке. Козу, блядь! Вспоминать совестно. Но Вика, между прочим, как была фитилек, так и осталась. Хавала одну атмосферу. Вообще в ней ничего такого особенного не было: разве что глазищи как фары. Ну, и фигурка аккуратная, и подстановочки под ней тоже ничтяк. А как она шворилась!.. Юрок, лучше ее как женщину, я не встречал. Раньше я ходил под колуном и не оглядывался, а теперь как-то начал беречься: жизнь, что ли, милее стала, хуй ее маму знает. По ночам запирался на двойной пробой, ложусь спать — тесак всегда под подушку. Я ей часто толковал: — Вика, учти, что к преступному миру тебе возврата нет, надо менять курс жизни. Я ебал тот пароход, который говно возит. Что мы, в натуре, богу в бороду нахезали? Хочется ведь пожить на воле! Сроку у нас с хуеву душу — давай завяжем?! Ты поверишь, Юрок, я даже мечтал до освобождения пацана замастырить, удивить советскую власть. — Шурик, а ты когда освобождался? — Хуй в рот. Теперь я плыву, и берегов не видно. Мне намотали на всю катушку. — За что? — За то, за это и за два года вперед. Сказано тебе, всю дорогу горю за справедливость. Ты слушай. Раз ночью меня будит пацан Толик, мой помогайло. Кричит: — Шурик, подъем, пригнали этап с центрального изолятора. Я моментом собрался: все штрафные этапы я лично просматривал с ходу по прибытии, потому что всегда мог ожидать товарища с топором навстречу. И принимал их всегда в бане, это самое безопасное место: голые люди как-то к драке неспособны. — А ты говорил, что Шурика-нарядчика зарубили в бане? — Хуй мамин, ты все равно как деревня. Его работнули, когда он мылся, понял? Отрубили бошку и закинули в чан с кипятком… И вот я канаю в баню. Они уже моются. Хевра приличная, рыл двадцать. Фраеров согнали на пол, сами лежат на лавках, парятся. Я прохожу с понтом по делу, а сам давлю косяка. Все вроде незнакомые. Какая-то тварь кричит: — Чума, тебе привет от Бороды. Учти, ты свое отходил. Я остановился и поглядел на них. Ты знаешь, Юрок, — у меня взгляд очень страшный, его люди не выдерживают. Они все попрятали шнифты, и только один молодяк настырно пялится на меня. Я еще постоял, пока он не отворотил ебальник. Тогда я толкую: — Что ж вы притихли, грозные рубаки? Кто это у вас такой духарь? Имейте в виду: вы попали в мой кабинет, и на мне ваш курс кончился. Здесь с вами будут разговаривать только на ВЫ: выебу, вышибу… Не работаем, по фене ботаем? Это отошло. Подъем в шесть, развод в восемь. Я научу вас свободу любить! И вышел без всякого на них внимания. Но про себя я, конечно, маракую: кто это за молодяк, который так настырно зырил? Видать сразу, что чеграш не тутэшний. Во-первых, он с политикой, а чтобы привезти из СИЗО волос, надо быть довольно нотным. Потом у него наколки не по всей шкуре, а только на костылях, так что он может сблочить с себя всё до кальсон в любом кругу общества, и никто его не шифранет. И тут я лоб в лоб стыкаюсь с каким-то немыслимым фитилем: одна нога в суррогатке, другая в консервной банке. Он лыбится как майская роза и кричит: — Шурик, ебанный по черепу! Тогда и я его рисанул. Это был Никола Слясимский, старый прогнивший сука, в лагере родился, в лагере подохнет. Он мне с ходу толкует: — Шурик, заруби на хую: здесь скоро будет правильная мясорубка. Это та еще гопкомпания — оторви да брось. Тебе по блату прислали самый центр. Я сам в краснухе катился за фрея, отлеживался под горцами — с гарантией задавили бы! — Ничтенка, — говорю, — не первый хуй в жопу. Они у меня будут тонкие, звонкие и прозрачные. Ты мне лучше растолкуй: кто этот молодяк, с политикой, рыжая фикса, на грабке перстенек? Он кричит: — Ты в натуре не знаешь? Это ж Мишанька Бог — игрок, каких не было, сумасшедший вантажист, все ворье от Хановея до Ухты ошкурил, как белок. Он у них за паханка. Я отвел Николу на кухню, велел накормить и дал место в бараке ИТР — он был мой старый кореш. Но с этих пор у меня внутри засосало: охота катануть и все тут. Я ведь сам злой игрок и мог обаловать любого чистодела. А на этой восьмой я уже забыл, кто король, а кто дама. И меня ведет сыграть с этим Богом. Если он сибирский третист, то он у меня в руках, я третистов не уважал. Они все мелочники. И потом мне интересно — откуда ему такой фарт? Что он, бога за яйца ухватил? Думаю день, думаю два, а на третий вынаю из заначки пресс, откалываю половину — куска полтора, — ховаю в скуло, беру мессырь и иду к ним в барак. С собою прихватываю только Николу. Заваливаюсь в секцию — они уже делят. Мишанька банкирует. Надыбали меня, побросали колотушки. Я кричу: — Здорово, волки! Они кричат: — Здорово, пес! Я кричу: — Бог, я пришел с тобой пошпилить. Ты не против? Мишанька мне ботает: — По какой это новой фене суки играют с ворами? Может, ты не в тот барак зашел? — Ни хуя, — кричу, — жидовская вера полегчала. Ты не прими в обиду, Юрок, это есть такая присказка. Что будто один еврейчик просил нарядилу устроить ему кант и за это посулил отдать всё сало, когда получит кешер, потому как ему все равно по ихней вере не положено. И вот, ему обламывается бердыч, а он носу не кажет к нарядило. Тот заметал икру, летит к нему в барак и видит: жидяра сидит и наворачивает балалас. Нарядчик кричит: — Что же ты, падло, делаешь? Тебе по религии не положено! А тот ему отвечает: — Ничего, товарищ начальник, жидовская вера уже полегчала. Так вот, я толкую Мишаньке: — Садись, жидовская вера полегчала! — А чем я гарантирован, что ты, если прокатаешься, не наведешь сюда режим? Не заберешь нахально все шмотки? — Я никогда никому не двигал, и люди это знают. Но если ты хочешь, я могу дать золотое слово суки. Мишанька кричит: — Лады. Я кричу: — Выдвигай стол на середку! Темно, как у цыгана в жопе. Это я леплю горбатого, потому что мне нужно быть напрямую против двери. Я сажусь к печке, чтобы никто ко мне не мог зайти с жопы, а Николу ставлю у дверей, с понтом на атанде, а в натуре — на отмазку. В голяшке у него притырена правильная шпага. Я знал, что когда я их напою и стану отрываться со всем бутором, они меня попробуют пустить в казачий стос, потому что от этих навозных жучков можно ожидать все двадцать четыре подлости. Они волокут стары — красивый бой, но домашний. Может, ихнее колотье с фалылем? Ничтяк, на хитрую жопу есть хуй с винтом. Я кричу: — Бедно живете, господа воры! Вынаю из чердака фабричный пулемет и ломаю ему целку. Играем коротенькую — любишь не любишь. Я загадываю, Мишанька бьет в лоб. Загадываю вторую — он бьет ее по соникам. — Да что ты, — говорю, — в жопу ебанный, что ли? Это я к тому, что есть такая примета, будто лидерам всегда везет в игре. Он лыбится: — Кто раз даст, другой раз даст — тот еще не пидораст. Шпилим дальше. Проходит полчаса, и он меня приговаривает за все гроши. Я посылаю Николу за остатним прессом. Катаем по новой. Ебическая сила! Ты поверишь, Юрок, — из десяти талий я беру одну. Дыбаю, может, он фармазонит? Ни хуя подобного — играет справедливо. Меня в цыганский пот бросило! Шурик, где твое счастье?!. Посылаю одного пизденыша к Вике за шмотками. Толкую ему: — Если будет спрашивать, как игра, — кричи: «в говнах». Пацан вертается и таранит цельный сидор барахла, но хуй ли толку, если Мишаньке всю дорогу масть хезает? Бьет, падлина, и куши и семпеля. Через час я без ланцев — залысил все до последней тряпки. Опять посылаю к Вике: у нас были заначены маленькие рыжие бочата с лапшой. Смотрю, она прется сама: — Шурик, я погляжу? А вся уже на галантинках. Я ее, конечно, нагнал: — Лети отсюда метеором, проститутка, тебя еще тут не хватало! Она оборвалась, а мы гадаем дальше. Юрок, черное невезенье! Мне вспомнить страшно, как я летел. Бочата я делю на четыре ставки — и с почерку пропиваю. Сымаю с себя бостоновый френчик, кидаю на кон против летчицкого реглана. Воры кричат: — Ставки неровные! Неровные, дешевый ваш мир? Сблочиваю шкеры, отрываю на хуй одну штанину и кидаю на кон к френчику: — Воры, теперь хватит? Мишанька глазом не повел… Пропил я френчик, и ставить больше нечего. Мамочка, мамочка, в какой черный день ты меня родила!.. Мне не жаль ланцев, жаль игроцкой славы. У меня еще оставался кисет — настоящий жиганский кисет, под вид клоуна. Вика сама мастырила: глазки, волосы. И надпись вышила хорошую: «Сука кури, вор хуй соси». Я кидаю этот кисет. Мишанька ставит лакированные румынские прохаря на высоком каблуку. Воры кричат: — Мишанька, ты охуел? Ставки неровные. Мишанька порет мойкой переда и кидает на кон голяшки: — Воры, ставки ровные? Он тоже умел давить фасон… Прокатал я и кисет. Никола мне маячит: «Шурик, кончай!» А я уже совсем опизденел. Втыкаю в стол свой саксан — толковый саксан, с наборной ручкой: — Идет в ста колах? Мишанька кричит: — Убери свое перо, может быть, оно обагрено воровской кровью. Не играю. Я кричу: — Бог, поверь мне сто рублей. Будет за мной. Он лыбится: — Играем на чистые. Прошли крыловские времена. Я толкую: — Ты что, охуел? Если я двину — пори меня за фуфло. Он свое: — Играю на чистые. — Да кто ты, — кричу, — человек или милиционер? Дай мне мой шанс. И тогда он толкует: — Даю тебе твой золотой шанс: у тебя есть мара. Ставь ее за все вантажи, пытай свое сучье счастье. Проиграешь — пришлешь на ночь, а по утрянке забирай обратно. От нее не убудет. Я хочу сказать — «лады», а у меня зубы не расцепляются, слова не могут выдохнуть. Я кивнул башкой, и он стал тасовать. Зырю на Николу — он белый, как печка. Наверно, думаю, и я такой. А, была не была! Назначаю даму крестей — Вика себе всегда на нее гадала. Мишанька делит, и мою даму убивают на последней карте. А мне уже и интереса нет. Все сразу как-то атрофировалось. Вся хевра давит на меня ливер: чего я буду делать. А я встал и пошел из барака. Прихожу к себе. Вика не спит. Увидела меня и кинулась: — Щурик, что с тобой? — Ничего. Собирайся. — Куда? — Собирайся. Я тебя проиграл. — Шурик, ты в натуре?! — В натуре у собаки красный хуй. Собирайся. Она на колени, кричит: — Шурик, что ты наделал? Как я пойду? Ведь я не блядь, не простячка. Ты лучше убей меня, как делали старые воры, пожалей меня. — А, — говорю, — гадина, и ты против меня! Иди сейчас же, позорная падаль, иди, профура, пока я тебя на кулаках не вынес. Иди! Она в рев и не идет. Я ее попутал за волоса и поволок. Втолкнул в барак и воротился к себе. В рот оно ебись, думаю. Зато никто не скажет, что Шурик поступил несправедливо. Я лег и дохнул до обеда. Мой пацан три раза меня будил, но бесполезно. В обед просыпаюсь и иду шукать Вику. В столовой ее нет, в бане тоже наны. Может, она обиделась и к себе перешла? Чимчикую в бабский барак. Шалашовки кричат: — Она не была. Тогда я налаживаю своего помогайлу: — На цырлах — найди мне Вику и волоки сюда. Он толкует: — Так, Шурик, Вика же в шалмане. Я думал, ты в курсе. Я так и сел. Ебаные волки, неужели они ее пустили под трамвай? Ну, я им сделаю! Ботаю: — Толик, кличь Николу, Сифона, Ивана Громобоя и еще кого найдешь. Чешите все к седьмому бараку. Мы им сейчас устроим Варфоломеевскую ночь. Толик кричит: — Шурик, бесполезняк. Она сама не хочет идти. Я с ней толковал. Вот это номер! Нет, думаю, свистит пизденыш. Или не дошурупал чего-нибудь. Иду сам в седьмой барак. Заваливаюсь в ихний куток и вижу, точно: Мишанька босой сидит на верхних юрцах, в рябчике, флотских клешах, а Вика рядом — и о чем-то между собой толкуют. Я говорю: — Вика, пошли домой. Она молчит. Я по новой ботаю: — Пошли, нехуя тебе здесь делать. Она обратно молчит, а Мишанька мне ботает: — Она никуда не пойдет, понял? Она моя жена и останется здесь. А ты вались отсюда, сукадло — твоего тут ничего нету. Я ему толкую по-хорошему: — Что ты делаешь? Ты же не будешь с ней жить, воры с сучками не шьются. А он мне ботает: — Ничего, жидовская вера полегчала — ты сам говорил. А зачем тебе Вика? У тебя же есть коза, у ней карие глаза — хватит с тебя. Все уже, блядь, знали за эту козу. Тут и остальные загавкали: — Пес, лягашка, сучара! Собака, собака, на-ко тебе хуй!.. Но я на них поглядел, и они заткнулись. Я говорю: — Ладно, я пойду. Но ты, Бог, еще попадешь в мой капкан. Ты у меня будешь бедный. Он кричит: — Уж больно ты грозен, сосал бы ты член! (Он матюками вообще не лаялся, брал моду с каких-то прежних немыслимых воров, которых не было и нет.) Чеши отсюда, вохровский кобель, пиратюга, стервятник! А я ему ботаю: — Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу. Он кричит: — Не тяни меня, сукавидло! Ты меня можешь оттянуть только зубами за залупу — и то с разрешения. Как тебя земля носит, как ты еще смотришь на честных людей и не лопнут твои падлючьи шнифты? За твоей шеей золотой колун ходит, утварь позорная, черная душа, подонок общества! Рви когти, пока живой, лагерная гниль, катюга, Малюта Скуратов! А я ему ботаю: — Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу. Он кричит: — Рвотный порошок, ходячая проказа, позор человечества! Где ты был в девяносто седьмом холерном году, сучий обсосок, кусок негодяя? А я ему ботаю: — Я с тобой лаяться не буду, понял? Я тебя в рот ебу, понял? Но ты еще проклянешь день своего рожденья. Я на тебя высплюсь. Я тебя буду хавать по пятьдесят грамм. Я тебе кишки вымотаю и на зоне развешу. Ты в пустыне Сахаре от меня не скроешься, и никакая экспедиция тебя не спасет. Запомни, Бог, — ты мой заяц, я твой охотник. Я еще напьюсь твоей крови. Это я, Шурик Беспредельный, тебе ботаю. Век свободы не видать! Это старая божба, Юрок, и знающие воры ее уважают. Больше я не стал толковать и пошел в свою хаверу. Валяюсь на койке день, два — никуда не хожу, даже поверку не делаю. Спать не могу, курю — табак мне, как трава, пью — вода вроде кислая. Думаю за Вику — чего ей, сучке, надо было? Конечно, и я перед ней неправ: не к чему было на нее играть — но должна же она понимать, что я был в крайности. А когда человек в крайности, он помнит только свой понт. В сорок третьем году я чалился в Лабытнанге. Там на каменном карьере ишачила бригада доходяг. Мороз зарядил — заеби нога ногу: градусов на пятьдесят. Работяги накормлены по норме, одеты по форме: кто в телогрейке, кто в одеяле. Никто, конечно, не мантулит, а жмутся все к Ташкенту: костер все ниже, фитиль все ближе. Конвою надоело их от костра трелевать, и он раскидал все поленья. Фитили сбились в кучу и уже шевелиться неспособны, в носу сопли позамерзали. А тут как раз один шоферишка прогревал мотор. И как-то он, мудак, паклей припалил свой комбизон. Комбизон масляный и загорелся как свечка. Шофер по снегу катается, базлает на всю тундру. А блядские фитили бегают за ним и на этом костре грабки греют. Ты понял? Взял я лом, разогнал их нахуй, сбил огонь… Но это я к чему? Чтобы ты убедился, чего делает человек в отчаянности. А Вика этого не поняла, оказалась такая же дешевка, как все. Но все равно, я уже не мог без нее. На третий день меня вызывают в спецчасть. Я вылезаю из кабины, все от меня шарахаются. Иду по зоне страшный, как кровосос. В спецчасти узнаю, что собирают этап на штрафную — прибыл наряд. Я с ходу записываю Мишаньку со всей пиздобратией, а сам выкидываю такую авантюру: вечером посылаю за статистом спецчасти Грейдиным и толкую ему: — Мишаньку Силанова отставишь от этапа. Он кричит: — Шурик, не могу. Списки подписаны. — Грейдин, перестань сказать. Ты меня кнокаешь? Или, может быть, ты меня в рот ебешь?.. Он был умный мужик и сделал все чин-чинарем: этап уходит, Мишанька один остается. Он крепко заметал икру, но держит фасон, ходит всюду под ручку с Викой. Ходи, ходи,Бог, — недолго тебе боговать… Хляю до кума и раскидываю немыслимую чернуху: — Гражданин начальник, Мишанька Силанов остался от этапа с целью, по сламе с Грейдиным. Он проиграл вас в карты и должен уплатить. У него уже и колун притырен где-то в зоне. Кум был бздиловатый конек. Он кричит: — Делай что хочешь, но найди мне этот колун. А Грейдина, мерзавца, — в лес, на общие работы! Я ботаю: — Колун я вам принесу в кабинет, но для этого мне надо потолковать с Силановым. Через час Мишаньку в наручниках волокут в торбу. После отбоя я заваливаюсь к нему с Николой Слясимским и Толиком. Кричу: — Добрый вечер, Бог. Пришел с тебя получить. Чего ж ты молчишь? Ты ведь был такой развитой, языкатый… …Юрок, он у меня в ногах валялся, сапоги целовал. Мы из него сделали мешок с говном, все косточки потрошили, поломали ребра. Подпоследок посадили жопой об цементный пол и оторвались. Я велел Толику сказать в санчасть, что у Мишаньки припадок и он весь побился об стены, а сам пошел дохнуть. Между прочим, Мишанька еще часа три хрипел, дневальный рассказывал. По утрянке меня будит Никола: — Шурик, ебать мой хуй, горение букс. Мишанька врезал дубаря, и режим рюхнулся — под тебя копают, роются в задках. Я ему ботаю: — Не бзди, кирюха! Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут. Если что коснется, тебя с пацаном я по делу не возьму. Но теперь я знал, что мне надо действовать быстро, потому что каждый момент меня могли замести. Иду к Вике в барак. Бабы кричат: — Она с девочками в КВЧ. Было воскресенье. Иду в КВЧ. Вика сидит с какими-то оторвами на скамейке и поют самые паскудные воровские побаски:
Глоссарий
а в натуре на отмазку — в самом деле для защиты; актироваться с понтом — обмануть медицинскую комиссию и по акту быть освобожденным;базлать — орать; бакланье — хулиганы, наглецы (воры их презирают); балалас — сало; барыга — скупщик краденого; бацилла — жиры; ББК — Беломорско-Балтийский канал; бегать по воле — воровать на свободе; бегать по городовой — заниматься уличными кражами; бердыч — посылка; беспредельный душок — беспредельная отвага, сила духа; бздиловатый конек — трус; бимбер — спиртное; бить ливер — смотреть; бобочки — сорочки, рубашки; босяки — воры, блатные; ботать — говорить; брать кабур — делать подкоп; буби козыри — все в порядке; быть в вантажах — быть в выигрыше;
вагонзак — спецвагон для перевозки заключенных; в говнах — поровну; в голяшке притырена шпага — в голенище спрятан нож; вертят — арестовывают; верхние рюмы — термин лесосплавщиков, здесь: фигурально — верхние нары; в краске — в крови; в краснухе катился за фрея — ехал в товарном вагоне, выдавая себя за фраера; волокут по кочкам и по корягам — подвергают всяческим неприятностям; волчок — смотровой глазок в двери; вохровский — ВОХР, «вохра»: вооруженная охрана; врезать дубаря — умереть; в ста колах — в ста рублях; в торбу — здесь: в карцер;
горение букс — мы погорели; грабки на баш, на калган — руки на голову; граверный карьер — гравийный карьер;
давить косяка — искоса смотреть; дать набой — намекнуть; двинуть — не отдать проигрыш; делят — сдают карты; дешевизна — женщина; динтойра — древнееврейское слово, означающее «суд торы»— высшее воровское судилище; додуть, дотумкать — додуматься, сообразить; дохнуть — спать; дубак — тюремный надзиратель; духарики — отважные люди (часто иронически);
ебальник — рот, здесь: лицо;
жуковатые, жуки-куки и коки-наки (шутливо) — блатные, воры;
законники — полноправные воры; замести — арестовать; за ним колун ходит — т. е. воры приговорили к смерти (чаще всего могли зарубить топором);
кабина — отдельная комнатка в бараке; кажите масть — объясните ситуацию; как могерам — как важная персона; капать — идти; кандалы обосрал — побывал на царской каторге; кандей — карцер, изолятор; кант — легкая работа; карячится — грозит, намечается; катать — играть в карты; качать права — выяснять отношения; кирюха, керя, кореш — товарищ; кешер — вещмешок или посылка; кичман или кича — тюрьма; кнацаю — смотрю; кнокать — смотреть (иногда — уважать); кодло — компания; колонна — подразделение на лагпункте (несколько сот человек); колотушки — карты; кормушка — прорезь в двери камеры; Коробицын — реальное лицо, нач. лагеря (Каргопольлага); корочки — туфли; костыли — ноги; крутануть — арестовать, посадить в карцер; КВЧ — культурно-воспитательная часть; ксивы — документы, письма; кум — оперуполномоченный; Курилка — фамилия реального начальника лагеря на Соловках; куска полтора — полторы тысячи;
ланцы — тряпки; лепенец — костюм; лепилы — врачи; леплю горбатого — обманывать; люди — воры (остальные: фраера, черти);
малы — ребята, парни; мандро беляшка — белый хлеб; мантулить — работать; мара — баба; марочка — носовой платок; мастырит — мастерит; маячит — делает знак; мессырь — нож; мора — цыган;
на галантинках — дрожит (как желе); надыбать — заметить; на кукане — на крючке; на кухне свежее мясо — это метафора: кого-то зарубили или зарезали; намотали на всю катушку — дали максимальный срок; напою — обыграю; нарядила — нарядчик, з/к, ответственный за назначение на работу; на цырлах — живо, на цыпочках (букв.); нотный — умелый, опытный;
обаловать любого чистодела — обыграть любого мастера; обхезать — обкакать; ОЛП — отдельный лагерный пункт; отгулялся по цветной улице — перестал быть цветным, т. е. вором (выведен из закона); отмел мойку — отнял бритву; отшить кого-то вчистую — взять всю его вину на себя; парашют — записка на веревочке, спускаемая из окна; перо — нож; пика — нож; писка — лезвие безопасной бритвы; подорваться на отказе — пострадать от взрыва не сработавшего раньше заряда аммонита; политика — так называемый «политический зачес», как у Сталина; полнота — то же, что «законники», даже с большим упором на безупречность репутации; пори меня за фуфло — режь меня, как непорядочного; порчаки — воры с испорченной репутацией; по сламе — по дружбе; по сошкам, куши и семпеля — тонкости игры; похавать — поесть, покушать; пошпилить — поиграть; правила — участник воровского толковища; пресс — пачка денег; приземлить, землянуть — вывести из воровского закона, т. е. из корпорации, лишить прав; притырен — спрятан; пропуль — послание; прохаря — сапоги; простячка — проститутка; псарня — тюремный надзор; пулемет — колода карт; пустить в казачий стос — ограбить (оказачить); пустить под откос — то же, что приземлить; пустить под трамвай — коллективно изнасиловать; пыряться на рога — лезть на рожон;
раскидываю немыслимую чернуху — нахально вру; расписуха — вышитая рубаха; режим — начальник режима (тюремный чин); режим рюхнулся — нач. режима спохватился; рисануть — узнать; родский — взрослый вор; роются в задках — ворошат старые дела; рыжие бочата с лапшой — золотые часики с цепочкой; рыжие фиксы — золотые зубы; рябчик — тельняшка;
саксаи — нож; самый центр — самое отборное; сбацать — станцевать; сбить роги — осадить; сблочить с себя — снять с себя; СВВ — склад взрывчатых веществ; семисекельная — вместо старого «семибатюшная»; сибирский третист — приверженец одной из школ игры в стос (штосс пушкинских времен); сидеть под вышкой — сидеть приговоренным к высшей мере наказания; сидор — вещевой мешок; СИЗО — следственный изолятор; с кушем тебя нету — лучше тебя нет; сладкое дело — сахар; сменять червонец на сухаря — договориться с малосрочником, что тот за плату возьмет на себя длинный срок (червонец — 10 лет), а долгосрочник уйдет на волю под его фамилией; смола — курево; солдатская причина — липовый предлог; сосаловка — голод; с понтом на атанде — как будто он караулит; с понтом он дохнет — как будто он спит; справлять план — курить анашу (гашиш); ссученый — ставший «сукой», т. е. вышедший из воровского закона и перешедший на сторону лагерной администрации; стары, бой, колотье — карты; суррогатка — ботинок из автопокрышки;
ташкент — костер; тесак — нож; толковище — выяснение отношений; торбохваты — мелкие воришки; трюм — карцер; тырсануть — стукнуть, ударить; тягануть — отругать;
ушел за нач. сано — бежал, выдавая себя за начальника сан. отдела; фарт — везение; финяк — финка; фитилек — доходяжка; фрей — фраер, т. е. не вор;
хавера — квартира, здесь: жилье; харево на варево — любовь на еду; харить, шворить — трахать; хипеш — шум; хлябал — проходил, считался; хлестаться — хвастаться; хобот — шея; ховаю в скудо — прячу во внутренний карман пиджака; чалиться — сидеть в тюрьме; чеграш нетутэшний — залетная птица (видимо, из лексикона голубятников); чердак — верхний наружный карман; человечьего мяса не хавал — здесь: не имел дела с женщиной; чимчиковать — идти; чуни — башмаки из автопокрышек;
шалашня — женщины, бабье; шалман — воровской барак; шаляпинские права — у кого громче бас, тот и прав; ШИЗО — штрафной изолятор; шифранутъ — разоблачить; шкеры — брюки; шлюмка — суп; шмолять — курить (иногда стрелять из…); шнифты — глаза; штевкать — есть, кушать; штопорила — грабитель; штрафняк — штрафной (строгорежимный) лагпункт; щипач — карманник;
юрцы — нары;
я тебя работаю начисто — убью;
Восспоминание о рассказе
Я помню, как слышала этот рассказ в первый раз. До мелочей помню, хотя было это… (Отсчитаю от первого фильма года полтора — получается шестьдесят четвертый). Да, в шестьдесят четвертом мы с Ларисой Шепитько и с Валентином Ежовым сидели в Болшево, в нашем знаменитом, воспетом теперь во многих мемуарах доме творчества и работали над сценарием, а по вечерам слушали Галича, живого, сорокапятилетнего, написавшего тогда еще не очень много песен, так что мы все их уже знали наизусть. И вот однажды, когда Галич все песни перепел и категорически отложил гитару и когда все с неохотой разбрелись по комнатам, прибегает Ежов и кричит громким шепотом: — Пойдемте! Только — никому!.. Фрида и Дунского уговорили прочесть рассказ! Вы такого никогда не слышали и не услышите! Только — чтоб никто не увязался… Пробираемся бесшумно, приходим в тесную комнату, где Галич вздремнул за спинами Фрида и Дунского, и видим, что при нашем появлении авторы как-то нахохлились, завяли и прячут рукопись. А тут еще Элем Климов, муж Ларисы, с режиссерской непреклонностью велит нам выйти вон. Нельзя женщинам — и все тут. Авторы — люди чрезвычайно вежливые, а с дамами вдвойне любезные, улыбаются уклончиво — мол, мы барышням очень рады, вы сидите, сидите, но пусть лучше Александр Аркадьич споет. И надо бы нам уйти, не портить людям вечер, не ссориться с Климовым, не показывать себя настырными хабалками, но мы — сидим, мы внедряемся, мы видим их неистощимое джентльменство и пользуемся. Я канючу: — А может быть — мы уши закроем? — под общий, разумеется, хохот. И тут прогрохотал Ежов: — Да как вам не стыдно, да какие же это женщины?! Они не женщины, они ВГИК закончили, они пишут, снимают, им все можно, скажи, Саша! Галич проснулся и подтвердил, что мы не женщины, нам все можно, и большинством голосов ведено было читать. Честно говоря, мы были как раз те девушки из благовоспитанных слоев общества, где не матерятся вообще, а блатной мир представляют не реальнее Змея Горыныча, и нам бы как раз и падать в обморок, Климов не зря беспокоился, он думал — мы и слов-то таких не знаем. Но мы не упали. Более того, оказалось, что слов, которых бы мы не слышали прежде, очень мало. Валерий Семеныч Фрид читал артистически, а Юлий Теодорович Дунский делал сноски, пояснял блатную лексику так быстро, что не нарушал волны повествования. Оно нас захватило сюжетом, героем, кинематографической зримостью и стройностью, и напрасно авторы, словно оправдываясь, предваряли чтение извинениями — мол, это словесный эксперимент, чтобы не забыть лагерную речь — мы записали… То было время, когда мы еще не читали Солженицына, когда едва возник Высоцкий и сочинял каждый день по новой песне для узкого круга друзей, но еще не нашел своего хриплого голоса. То время, когда «интеллигенция поет блатные песни», оказалось лучше, чем когда она вовсе петь перестала. Осенью 1968 года, на очередном семинаре, мы снова стали уговаривать Фрида и Дунского прочесть рассказ. Маша Хржановская (организатор и душа нашего тогдашнего семинара) обратилась к Дунскому, так сказать, «на голубом глазу»: «Вот мы слышали, и многие хотят…» Глаза у Маши действительно голубые, обращение деликатное, но Дунский ответил полным отказом: «Нет, мы при дамах никогда это не читаем». «А вы знаете, кто хочет послушать рассказ? Николай Робертович Эрдман…», — сказала Маша, и не успела она назвать имена других «стариков» — Вольпина и Каплера, как Дунский вытянулся (а был он очень сутулый) и безоговорочно согласился. А там и мы прошмыгнули за спинами стариков — мы с Ильей Авербахом и Маша. То было очень важное чтение: старики «знали матерьял», они получили свои сроки задолго до Фрида и Дунского, в комментариях и переводе с блатного они не нуждались. Они очень высоко оценили рассказ. Представляю, как бы смеялись, если б узнали, что этот рассказ дословно напечатан, — Ю. Т. Дунский, А. А. Галич, Н. Р. Эрдман, М. Д. Вольпин, А. Я. Каплер, И. А. Авербах, Л. Е. Шепитько. Может, они и смеются, и все им известно про нас. Кинодраматург Н. РязанцеваКомментарии
1
У моего любимого Феллини одно название я украл уже давно: воспоминания о Каплере и Смелякове, опубликованные в альманахе «Киносценарии», озаглавлены «Амаркорд-88». С легкими угрызениями совести краду второе. 58 — это «политическая» статья старого УК, в которой было полтора десятка пунктов. Наш, восьмой — «террор» — как раз посередине, на полпути (здесь и далее комментарии и примечания автора). (обратно)2
В военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют. Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из других отделов. Они смотрели на меня с интересом, а сейчас мне кажется, что и с жалостью — по крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей капитан. (обратно)3
«Здесь Гёте ошибается». Им приходилось арестовывать и не таких: Юлик Дунский вел себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал: — Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь? И он решил, что его как добровольца, да еще знающего немного немецкий язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он тонко улыбнулся и ответил: — Догадываюсь. — Тогда садитесь и пишите показания о своей антисоветской деятельности. — Пардон, — сказал Юлик. — Тогда не догадываюсь. Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г. (обратно)4
Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной — и тюремной — жизни. В отличие от офицерской, она не приталена. Расстегнешь хлястик — вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, «в распоряжение военкомата», а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно. (обратно)5
Карцеры, в которых я побывал на обеих Лубянках, это каморки в подвале, примерно метр на полтора, без окна, с узенькой короткой скамейкой, на которой и скрючившись не улежишь. Дают 300 граммов хлеба и воду. На третий день полагается миска щей. Но забавная и приятная деталь: по какому-то неписанному правилу — скорей всего, традиция царских тюрем — эту миску наливают до краев. И дают не то, что в камеры — одну гущу!.. Говорят, были карцеры и построже — холодные, с водой на полу. Но я в таких не сидел. (обратно)6
Про эпизод с окном, выходящим не туда, мы с Дунским рассказали Алову, Наумову и Зорину. К нашему удовольствию, они использовали его в своем сценарии «Закон». (обратно)7
«Якобы, клеветнически»— главные слова в протоколах. Если кто-то утверждал, например, что Сталин диктатор, то утверждал, разумеется, «клеветнически», а слово «диктатор» предварялось обязательным «якобы» — словно составляющий протокол дважды открещивался от богохульника: чур меня, чур! (обратно)8
Они отправили в лагеря не одних мальчишек. По делу проходили еще три девчонки и одна пожилая женщина. Вот состав участников «группы»: 1. Сулимов Владимир Максимович. К моменту ареста инвалид войны, помощник режиссера на «Мосфильме» (Поступал во ВГИК, но не прошел: сказал на экзамене Григорию Александрову, что ему не нравятся его комедии). Получил 10 лет с конфискацией имущества. Умер в лагере. 2. Сухов Алексей Васильевич. Умнейший был парень, наверно, самый одаренный из всех — но не простой, «с достоевщинкой». Получил 10 лет, умер в лагере. Вскоре после нашего ареста на Лубянку попал и Лешкин младший брат, школьник Ваня. Этому повезло больше: отсидел свое и вернулся домой — возмужавший, красивый. 3. Гуревич Александр Соломонович. Перед арестом — студент-медик. Отбыв 10 лет в лагере (где познакомился со своим тезкой Солженицыным) и еще два года на «вечном поселении», вернулся в Москву и переменил профессию — стал экономистом. До тюрьмы был женат, но жена не дождалась его. Шурик женился снова: сначала в ссылке на очень славной полуяпонке-репатриантке. Потом развелся и женился на москвичке. Уехал с ней и маленькой дочкой в Израиль, где и умер — на десятый день новой жизни. 4. Дунский Юлий Теодорович. Мой одноклассник. Как и я, до ухода в армию — студент сценарного факультета ВГИКа. 10 лет в лагерях и 2 года на «вечном поселении». Вернувшись в Москву, мы закончили институт и стали сценаристами. Женился Юлий поздно, но счастливо. В последние годы жизни он тяжело болел (астма и последствия лечения кортикостероидами), очень страдал и в марте 1982-го года застрелился, не дожив четырех месяцев до 60-ти лет. 5. Фрид Валерий Семенович. Это я. 10 лет в лагере и два — в ссылке. 6. Михайлов Юрий Михайлович. До ареста студент-первокурсник режиссерского факультета ВГИКа. Ему ОСО дало поменьше: восемь лет. Отбыв срок, вернулся в Москву совсем больным и вскоре умер. 7. Бубнова Елена Андреевна. До ареста — студентка ИФЛИ. Срок — если не ошибаюсь, 5 или 7 лет — отбывала не в лагерях, а на Лубянке. После освобождения работала в московском Историческом музее, ушла на пенсию — а в этом году, я слышал, умерла. 8. Левенштейн Виктор Матвеевич. До тюрьмы — студент Горного института. Школьное прозвище «Рыбец» (мама имела неосторожность назвать его при одноклассниках рыбонькой). В протоколах это превратилось в подпольную кличку. Получил пять лет, отбыл их. Работал в Москве, канд. тех. наук. Эмигрировал в США. 9. Таптапова Светлана — отчества не помню. Срок пять лет. Сейчас, насколько мне известно, в Москве, логопед, доктор медицинских наук. 10. Каркмасов Эрик. Об этом своем «сообщнике» ничего, кроме имени, не знаю: ни разу в жизни не видел. Он был приятелем Сулимова. Получил, кажется, пять лет. 11. Ермакова Нина Ивановна. До ареста студентка Станкоинструментального института. Срок — три года. Попала под амнистию 1945-го года; освободившись из лагеря, была выслана в Бор, пригород Горького. Там познакомилась со своим будущим мужем — тогда доктором физико-математических наук, а теперь академиком В. Л. Гинзбургом. Живет в Москве; мы дружим и время от времени видимся. 12. Левин Михаил Львович. Он на год старше остальных и к моменту ареста кончал физфак МГУ; несданным остался один только экзамен. Изъятая у него при задержании «Теория возмущений» очень обрадовала чекистов, но оказалось — математический труд. Миша получил 3 года. Срок отбывал на одной из «шараг» — спецлабораторий. В 45-м освободился по амнистии, был сослан в Бор; потом работал в Тюмени, затем в Москве. Профессор, доктор физико-математических наук, отец трех детей. Эрудит и человек многих талантов, он был всю жизнь окружен друзьями, поклонниками и поклонницами. Этим летом умер — несправедливо рано. 13. Коган Марк Иосифович. В детстве его звали Монькой (а в протоколы вошло: «подпольная кличка — Моня»). До тюрьмы — студент юридического института. Получил 5 лет, отбыл их, работал юрисконсультом в Кзыл-Орде, окончил заочно два института. Женился на девушке, с которой познакомился в лагере. Сейчас женат на другой; отец двух детей и дед двух внуков, а кроме того кандидат юридических наук и один из самых авторитетных московских адвокатов. 14. Сулимова Анна Афанасьевна, мать Володи. Ее отправили не в лагерь, а в ссылку, где она страшно бедствовала — по словам моей мамы, даже милостыню просила. В наше «дело» она попала, по-видимому, из-за того, что дома у них хранились драгоценности — приданое ее сватьи, матери Лены Бубновой. Та, говорили, до того как выйти за революционера, была замужем за кем-то из миллионеров Рябушинских. Ленину мать посадили заодно с Бубновым: драгоценности остались дочери. А Володина мать уцелела. Она вела хозяйство, изредка продавая по камешку: деньги нужны были — ведь война, цены на продукты бешеные. Будь Володькина воля, он бы живо разбазарил все богатство — проел и пропил бы вместе с нами. Но мама не позволила. Чекисты об этом знали и конфисковали драгоценности, не оставив на воле никого из Сулимовых. Просто и остроумно. Наверное, нужно объяснить, почему Особое Совещание — ОСО — не стригло всех под одну гребенку: в нашем деле мера наказания варьирует — от 10-ти с конфискацией до ссылки. Во-первых, даже для правдоподобия надо было выделить «террористическое ядро»— это те, кому влепили по червонцу. Во-вторых, Левина, скажем, и Когана арестовали месяца на три-четыре позже, чем нас, главных. Они были морально подготовлены и не стали подписывать, как мы, все подряд. И восьмой пункт с них сняли. В-третьих, за Мишу Левина и Нину Ермакову хлопотал академик Варга, бывший в большом фаворе у Сталина. Дочь Варги Маришка была ближайшей подругой Нины, а Мишина мать, член-корреспондент Академии Наук Ревекка Сауловна Левина, работала вместе с Варгой. К слову сказать, ее тоже посадили — несколько погодя, по так называемому «аллилуевскому делу». Ревекке Сауловне пришлось куда хуже, чем нам: на допросах ее жестоко избивали, вся спина была в рубцах. На свободу она вышла полным инвалидом, уже после смерти Сталина. И еще — маленькое примечание к примечаниям. Я пишу по памяти и заранее приношу извинения за возможные неточности — в отчествах, названиях учреждений и т. п. Заодно хочу исправить чужую неточность. О нашем деле мне встречались упоминания в нескольких публикациях. И во всех — одна и та же ошибка: Володю Сулимова называют сыном «репрессированного в 37-м году председателя СНК РСФСР Дан. Ег. Сулимова». Но наш-то не Данилович, а Максимович. Его отец был работником не такого высокого ранга, как однофамилец, — но достаточно ответственным, чтобы удостоиться расстрела. (обратно)9
Не так давно я получил письмо из Инты от незнакомой женщины. Она прочитала в «Экране и сцене» отрывок из моих воспоминаний и добавила от себя несколько нелестных слов в адрес Аленцева. А постскриптум был такой: «Не успела отправить письмо, и вот какая новость». Новостью оказался некролог в интинской газете «Искра». (обратно)10
Это значение слова «параша» широко известно с дореволюционных времен. Но есть и другое, советское. Параша — это лагерный слух, утка. (обратно)11
В песенке правоверный еврей рассказывает, как он построил себе праздничный шалашик, «кущу». Сотворил молитву, зажег свечу и увидел чудо: огонек на ветру не гаснет, горит тихо и ровно. (обратно)12
Когда я писал эту главу, мой сокамерник был жив. (И Брест был нашим, а не белорусским.) А полгода назад Олави умер. Его вдова Лида прислала мне нью-йоркскую метрику мужа и просьбу поинтересоваться в американском посольстве: не помогут ли вдове соотечественника материально? Пенсия-то у нее мизерная… Я приложил к Лидиному письму свой рассказ о судьбе Олави Окконена, и знакомая девушка американка снесла документы в посольство. Казалось бы, после всех газетных кампаний по розыску американцев — иногда мифических, — сидевших или погибших в сталинских лагерях, посольские должны были отнестись с вниманием. Ничего подобного! Чиновник отреагировал так: «Где этот Брест? В Белоруссии? Пускай обращается в наше посольство в Минске». Что тут скажешь?.. Бюрократы всех стран, соединяйтесь!.. (обратно)13
Лет через семь, уже на свободе, я случайно увидел это экзотическое имя в каком-то иллюстрированном журнале. Подпись под фотографией гласила: «Занятия ведет преподаватель физкультуры 57-й московской средней школы Джемс Ахмеди». Значит, и он вернулся? А может, повезло — не успели посадить. (обратно)14
Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе «Киносценарии» (№ 1, 1992 г. В. Фрид — «Не пайкой единой»). (обратно)15
«Все возвращается на круги своя». Говорят, пересыльный корпус в Бутырках снова перестраивают: переделывают в храм Божий. (обратно)16
Нянька была личностью незаурядной. Заядлая курильщица, она собирала на тротуарах окурки, вытряхивала остатки табака и сворачивала цигарку. Боясь, как бы она не подхватила какую-нибудь гадость и не заразила ребенка, мама давала ей деньги на папиросы, но это не помогало: окурки казались няне слаще. У нее были и другие, такие же независимые взгляды на жизнь. — Елена Петровна, — говорила она маме, — любви нет. Есть только страсть. (обратно)17
Отвлекаясь от политики, скажу, что в фильме Астангов играл вора Костю Капитана просто замечательно. Худой, нервный, даже истеричный — сколько точно таких я повидал за свой срок! Но Астангов-то не сидел… В вахтанговском спектакле Раппапорт, играя Костю, повторял своего Фильку-анархиста из «Интервенции», т. е., мастерски лепил забавную, но совершенно условную фигуру. А что касается достоверности самого сюжета — «перековки» рецедивиста, — тут фильм и спектакль друг друга стоили. Уверен, что драматург Погодин не кривил душой сознательно. Скорее, это было, выражаясь языком юристов, «добросовестное заблуждение»— как у всех у нас тогда. (обратно)18
«Побиск» — это еще что! Во дворе у Юлика Дунского жил мальчик, которому его сознательные родители дали и имя идеологически выдержанное, и фамилию — Догнатий Перегнатов. (Тогда в моде был лозунг «Догнать и перегнать Америку».) Дворовые ребята звали его Догонялкин. Но мучился он от родительской глупости не долго: погиб на войне. А сколько было Социал, Индустриев, Интерн, Энергий! Загляните хотя бы в справочник Союза Кинематографистов. (обратно)19
В 59-м году Юлик Дунский услышал в подмосковной электричке, как эту «Сюзанну» с бутырскими словами поют совсем молодые ребята. Спросил, откуда знают. Ему объяснили: а ее на всех армейских сборах поют. Юлик был польщен. (обратно)20
Мастырка — от слова мастырить, т. е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого, а можно прижечь папиросой головку члена — проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша — получится сильнейший конъюнктивит… И так далее — до бесконечности. Цель мастырщика — получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть. (обратно)21
Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии — тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию — а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк. Белинков, писал «роман в сомнениях». Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих. (обратно)22
Кандей — карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть — украсть, угол — чемодан. Битый фрей (или битый фраер) — не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда «не ставил себя блатным», но бывал допущен к воровским толковищам. Феня — по-старому «блатная музыка» — заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же — с хорошим знанием дела — глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю. Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность: Последний хуй без соли доедаем — живем голодно; Ударить по старому рубцу — совокупиться (с женщиной); Или всем известное «надеть деревянный бушлат». Под влиянием фени формировался и общелагерный язык: Фитиль — доходяга (потому что «догорает»); лебединое озеро — компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе поплыть). Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд, среди них даже иврит: кешер, ксива, хевра, динтойра («суд торы» — так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.) Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу «Лучший из них» (журн. «Киносценарии» № 3, 1992 г.) (обратно)23
И последнее примечание к главе «Церковь». Я написал ее в городе, название которого начинается с той же буквы «Ц» — Цинциннати, штат Огайо. Мы с женой Мариной гостим у дочки Юли. Жарко. В соседней комнате капризничает по-английски внук Сашка, скулит вполне по-русски лабрадор-ретривер сучка Люси, орет двухмесячная Франческа-Габриелла, она же Гаврюша-Хрюша — а я сижу в трусах и вспоминаю… (Юлик Дунский сказал бы: «Давно ли по помойкам ползали?») (обратно)24
Сладкое дело — сахар (он же сахареус, сахаренский), а бацилла — масло или сало. Бацильный — толстый, жирный (про человека). Слова из интеллигентского лексикона феней переиначиваются — иногда просто для смеха, а иногда очень выразительно. Например, атрофированный — потерявший совесть. (обратно)25
Пустить в казачий стос, оказачить — ограбить, отнять силой. (обратно)26
Все эти сведенья относятся к сороковым годам. Уже в начале пятидесятых мы услышали, что в бытовых лагерях появились «масти», новые воровские касты. У нас в Минлаге их не было. А из категорий, которые существовали в мое время, я не упомянул «отошедших». Это воры, по тем или иным причинам «завязавшие», покончившие с воровской жизнью, но к сукам не примкнувшие. Их не одобряли, но терпели. (обратно)27
Термин «мокрое дело»— убийство — в воровском жаргоне бытует с незапамятных времен. А вот глагол «замочить» — в смысле убить — появился сравнительно недавно. (обратно)28
Дух, душок — по-блатному отвага, сила характера. (обратно)29
У Сергея Довлатова, в «Зоне», зеки поют:30
Кого-то удивит: откуда в камере ножи? Ведь обыскивают, наверно? Обыскивают, и очень тщательно. Но если сунуть нож в подушку, его не так просто обнаружить: чем больше вертухай мнет ее в руках, тем плотнее перья сбиваются в комок. Для страховки блатной свою подушку с запрятанным в нее ножом давал пронести какому-нибудь безобидного вида старичку: того сильно шмонать не будут. (обратно)31
Серегин не был блатным. И на воле, и в лагере он работал бухгалтером — невысокий спокойный человек с тихим голосом. Но вот глаза!.. После знакомства с Иваном я понял, что определение «глаза убийцы» это не выдумка романистов. Он явно был психопатом: при малейшем противоречии впадал в бешенство и кидался на обидчика, как бультерьер. Серегин имел уже две или три судимости — каждый раз за попытку убийства, удивлявшую судей своей немотивированностью. (обратно)32
ГУЛАГ — Главное Управление Лагерей. Узнав от Солженицына эту аббревиатуру, сегодняшние авторы — особенно западные — употребляют ее неправильно. Наверно, по ассоциации с немецким «шталагом». Отправляли не в Гулаг, а в Каргопольлаг, Ивдельлаг, Сиблаг, Севдорлаг и т. д. Исправительно-трудовые лагеря — ИТЛ. Отдельный лагерный пункт назывался ОЛП. Так и говорилось: на седьмом ОЛПе, на нашем лагпункте, в лагере… А ГУЛАГ упоминался только в деловых бумагах. (обратно)33
Ствол сваленного дерева называется «хлыстом». Там же в лесу его распиливают на шестиметровые бревна — «баланы». По-фински балан — кусок: наверно, у финнов-лесорубов и переняли название. (обратно)34
Когда я рассказал про Сульфидинова и Парашютинскую Мише Левину, эрудиту, он тут же вспомнил, что при Иване Грозном состоял дьяк по фамилии Велосипедов, хотя велосипедов тогда не было (Велосипедов в переводе с латинского значит Быстроногов). (обратно)35
Малолетка — паренек или девушка моложе 18-ти лет. Термин имел и собирательное значение: весь несовершеннолетний контингент называли «малолетка». Говорили: «пришла этапом малолетка», «малолетка совсем обнаглела». Они официально пользовались некоторыми послаблениями — на особо тяжелые работы не посылали, рабочий день был короче. В большинстве это были уголовники, и их опасались куда больше, чем взрослых воров. У тех были хоть какие-то сдерживающие центры, а малолетка из кожи вон лезла, чтоб заслужить одобрение паханов. Юлик Дунский однажды попал учетчиком в бригаду малолеток, и они ему сильно портили жизнь — крикливые, несносные, как стая злобных обезьян. Когда стало совсем уже невтерпеж, Юлик схватил одного, по кличке Ведьма, за шею и сунул головой в печь (дело происходило в вицепарке, где готовят вицы — прутья, которыми вяжут плоты на сплаве). Малолетка завизжал, завопил: — Ой, глаза!.. Глаза лопнули! Юлик выдернул его из топки и выяснилось, что глаза у Ведьмы не лопнули, но ресницы и брови обгорели. После этого случая к Юлию никто не лез. (обратно)36
Ломали и не таких… Мой школьный товарищ, сын генерала авиации А. А. Левина, расстрелянного в июне 41 года, познакомился с делом отца — пробился-таки на Лубянку. Он сделал выписки из протоколов. Я читал, и плакать хотелось: какие люди! Боевые летчики, Герои, Дважды Герои Рычагов, Лактионов, Смушкевич, а с ними и сам Левин, признавались, что работали на немецкую разведку, что завербовали друг друга, что занимались вредительством, что… Господи!.. Шурик сделал выписку и из показаний Берии: «Его сильно побили» (это, кажется, про Лактионова). «Сильно…» Как же их лупцевали, что с ними вытворяли, если сломались все! Себя не так жалко, как их. (обратно)37
Замечено, что лейтенанты — ну, может быть, и капитаны — в лагере приживались, пробивались на хорошие должности. А подполковники и полковники — нет. Неужели, чем дольше в армии, тем меньше у офицера инициативы и энергии?(обратно)
Последние комментарии
5 часов 19 минут назад
5 часов 22 минут назад
2 дней 11 часов назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 17 часов назад
2 дней 19 часов назад