Царское проклятие (fb2)


Настройки текста:



Валерий Елманов Царское проклятие

История, говорят, наполнена ложью: скажем лучше, что в ней, как в деле человеческом, бывает примес лжи, однако ж характер истины всегда более или менее сохраняется; и сего довольно для нас, чтобы составить себе общее понятие о людях и деяниях.

(Н. М. Карамзин. История государства Российского)

Предисловие

Много загадок хранит в себе царствование Иоанна Грозного. Взять только одну из них — куда исчезла его богатейшая библиотека и что в ней было? Доселе мучает она умы людей. Да разве только она одна.

Чего стоит, к примеру, таинственная смерть его третьей жены Марфы Васильевны Собакиной, случившаяся буквально через несколько дней после венчания с государем. Яд? Нет, не нашли яда в ее останках ученые XX века. Зато, когда вскрыли саркофаг с ее телом, они обнаружили нечто иное и гораздо более удивительное — «царская невеста» лежала как живая, бледная, но совершенно не тронутая тлением.

А взять лишь некоторые эпизоды его царствования. Ну, например, что за колдовство применил священник Благовещенского собора и автор «Домостроя» протопоп Сильвестр, чтобы одурманить сознание юного государя и подчинить его своей воле? На какие такие «детские страшилы» жаловался впоследствии сам Иоанн, освободившись из-под опеки этого священника? Что и каким образом сумел показать юному царю отечественный Стивен Кинг?

А его опричнина — до этого же додуматься еще надо. Опять же — что за люди в ней? Откуда они взялись? Например, неведомый и худородный Василий Грязной, страшный, ставший синонимом всех российских палачей Малюта Скуратов-Бельский…

Я понимаю, что в русской истории частенько бывало так, что из грязи да в князи, но для того чтобы приблизить к себе, надо же вначале познакомиться. Так где, когда и при каких загадочных обстоятельствах произошли эти удивительные знакомства?

А отчего умерла царица Анастасия Романовна Захарьина-Юрьева? Только ли от испуга, как смутно написал об этом Карамзин? Вообще-то такая смерть — от инфаркта или, как в народе ярко и образно говорят — от разрыва сердца, происходит мгновенно, а не спустя несколько суток.

И почему государь, внешне оплакивая свою ненаглядную, чуть ли не на следующий день после ее похорон погрузился в разврат, «нача яр быти и прелюбодейственен зело»[1]? Причем разврат этот был настолько дикий, что делегация, состоявшая даже не из бояр, а из высшего духовенства во главе с митрополитом, уже через восемь суток после похорон Анастасии сама предложила ему, чтобы он отложил скорбь (юмористы!) и «женился ране, а себе бы нужи не наводил».

А куда деваться, когда к этому времени Иоанн успел превратить свой дворец в настоящий притон — с гнусными пирами, безобразными забавами и непотребными девками? Ставить это под сомнение не приходится, поскольку в ответ на соответствующие попреки Курбского Иоанн даже не счел возможным оправдываться, откровенно и простодушно ответив: «А буде молвишь, что яз о том не терпел и чистоты не сохранил, ино вси есмы человецы»[2].

Непонятно обстоит дело даже с его прозвищем. Все тот же Карамзин утверждает, что современники называли его Иоанн Мучитель, а титул «Грозный», которым на самом деле величали его великого деда Иоанна III Васильевича, внук получил гораздо позже. Причем не исключено, что получил именно по настоянию правящей династии Романовых, дабы, так сказать, не оскорблять священные персоны божьих помазанников таким непотребством, умаляя тем самым прочих государей и вызывая нездоровый шепоток в народе — вон, оказывается, какие бывают цари.

И уж тем более ничего не ясно с его смертью. То ли сам умер, то ли и впрямь отравили каким-то медленно действующим ртутным ядом. Говорят, что она была в составах мазей, которыми его пользовали лекари. Допустим. Но что это за мазь, если больные от нее умирают? Тогда ее бы никто не использовал. Выходит, прочим она помогала, а Иоанна свела в могилу?

Да что смерть, когда загадочна вся его жизнь. Может хороший человек в одночасье превратиться в негодяя и садиста, которому в радость терзать людей, придумывать для них мучительные пытки и казни? При этом нимало не чинясь — кто бы пред ним ни стоял, холоп или боярин, у которого он ни с того ни с сего на пиру деловито отрезает ножом ухо, скромный инок или целый новгородский архиепископ, которого царь повелел зашить в медвежью шкуру и затравить собаками. Ладно, пусть переродился. Не зря говорят, что дурной пример заразителен.

Редко, но бывают обратные случаи. Взялся человек за ум, остепенился, приблизил к себе умных, деловых, стал издавать мудрые законы, наводить везде порядок, показал себя как недюжинный полководец, проявив талант в подборе помощников.

Но тут мы видим двойное превращение. Вначале это палач и кровожадный убийца, чье любимое занятие с двенадцати (или раньше) лет сбрасывать с высокого крыльца Кремля или с дворцовой крыши котят и щенят, а по некоторым летописям (в качестве примера — эпизод с пятнадцатилетним сыном князя Богдана Трубецкого) вскоре перешел на людей и «начал человеков урояти».

Затем он же в семнадцать лет превращается в порядочного человека, являя собой чуть ли не идеал государя и примерного семьянина. Однако спустя чертову дюжину лет вновь берется за старое, да еще с удвоенной энергией.

— Если бы у него была вялотекущая шизофрения, а не ярко выраженная паранойя, и период затишья не был бы таким длительным, — пожимали плечами дипломированные специалисты, к которым я обращался за разъяснениями, поведав ситуацию, но коварно умолчав об имени. — Хотя если предположить чисто теоретически… — и далее они пускались в столь заумные рассуждения, что спустя несколько минут начинали путаться в собственных гипотезах, после чего делали окончательный и весьма туманный вывод, что случай весьма сложный и необычный.

— Вот если бы можно было посмотреть на него, немного с ним пообщаться, — как-то простодушно заметил старенький врач и сам в свою очередь спросил: — А это точно был один и тот же человек, а не два разных?

— Точно! — твердо ответил я. — Потому что… — и осекся.

Что-то блеснуло перед глазами, словно нашелся крохотный, но самый важный и нужный кусочек мозаики, и вдруг вся картина неким волшебным образом изменилась и стала гораздо понятнее, поскольку, если предположить, что…

«Да нет! Чушь! — твердил я себе весь день и всю последующую неделю. — Этого не может быть. Возьми лучше наши классические источники — Соловьева, Костомарова, Ключевского, Карамзина и прочих и сам сразу поймешь, что твоя версия — полная ерунда. Да как такое вообще могло быть?!»

Взял. Прочел. Но сомнений не убавилось. Скорее напротив — они только увеличились. Вот если двое — тогда все ложится, как бильярдный шар в лузу, а если один — то никак.

Но как, когда, кто? Тут нужно было думать, и думать основательно. Подумал. Взвесил. Прикинул. Улеглось. В точности. Будто оно лежало тут давным-давно и дожидалось только моей сумасшедшей гипотезы.

Вот я и решил поделиться ею с тобой, читатель. А уж твое дело — соглашаться со мной или откинуть эту книгу небрежно в сторону, обозвав сочинителя вралем, каких мало. На все твое право. Мое же — написать. Правда, написанное вряд ли можно назвать историческим романом в классическом его понимании. Скорее уж в жанре криптоистории, которая оставляет неизменными события и в то же время предоставляет автору полную свободу трактовать их так, как он считает возможным, разумеется соблюдая при этом психологическую достоверность главных героев. Кстати, отцом-основателем этого жанра, думаю, по праву можно считать знаменитого Александра Дюма, для которого история всегда была лишь гвоздем, на который он вешал сюртуки своих романов.

Еще раз повторюсь — на все твое право, читатель. Только помни, что за исключением чуточку измененной биографии Малюты Скуратова-Бельского, которая, кстати, достаточно туманна и больше состоит из догадок и предположений, я не проигнорировал ни одного факта из числа бесспорных, которые приводят, описывая царствование Грозного, великие гранды нашей отечественной истории.

НИ ОД-НО-ГО!!!

А теперь… к делу…

Пролог Ночная кукушка

Несмотря на все умозрительные изъяснения, характер Иоанна, героя добродетели в юности, неистового кровопийцы в летах мужества и старости, есть для ума загадка…

(Н. М. Карамзин. История государства Российского)

— Вот рожу тебе сына, а братец его двухродный возьмет да и отнимет у него великое княжение, — ласково нашептывала, поглаживая волосатую грудь своего венчанного супруга, великого князя всея Руси Василия Иоанновича, его жена Соломония.

— Уж три лета вместях живем, четвертое идет, а он чтой-то не рождается все, — хмыкнул Василий.

— Потому и не рождается, что материнское сердце беду для него чует, — отозвалась Соломония.

Василий повернул голову и посмотрел на жену. Недавние любовные утехи никак не отразились на ее лице — ни блаженства, ни утомленности, ни сладостной неги, даже дыхание было ровным и безмятежным. Только в зеленоватых ее глазах горел загадочный хищный огонек.

«Ни дать ни взять — кошка на мыша нацелилась, — почему-то подумалось Василию. — Но хороша чертовка. Разве что телом чуток суховата, зато не квашня. А на престоле как сиживает подле меня. Мать моя, Софья Фоминишна, уж на что царевна византийская, ан и то так-то не величалась — телеса пышные мешали. Не зря я ее из тысяч выбрал, ох, не зря».

Вслух же отозвался грубовато:

— Некому отымать-то. Да и бояре супротив меня за удельного князя николи не подымятся.

— За удельного — нет, — проворковала Соломония. — А вот за того, кто твоим же отцом на царство венчан — могут. И не попрекнешь их. Скажут, мол, мы волю великого князя Иоанна Васильевича исполняем. Опять же Димитрий венчан был, а ты…[3]

— Ты еще не угомонилась? — беззлобно — ну не мог он на жену сердиться — проворчал Василий. — Али забыла, что он — мой братанич? Как я на сына брата длань подниму — о том подумай!

— А ты предсмертные слова своей матери Софьи Фоминишны вспомни. Ведь помирала уже, а все о тебе беспокоилась, когда сказывала, что покамест Димитрий, сын волошанки[4] ненавистной, жив, то и тебе покою не будет. Это завет ее тебе был, — шептала Соломония, склонившись к самому уху мужа и нежно покусывая его за мочку. — Да и братанич-то он так себе — наполовинку лишь. Отец-то его тебе не единоутробным братом[5] был.

— Зато единокровным! — отрезал Василий и резко поднялся с постели.

Не в первый раз поднимала этот разговор жена. И дался же ей малолетний Димитрий. Сидит себе и сидит в особой избе, что на казенном дворе стоит. Поди уж почти все про него забыли, а она все лезет и лезет с этим. Раньше он ее сразу обрывал, даже не дослушав, а теперь и у самого какое-то беспокойство на душе поселилось.

Казалось бы — с чего? Уже четыре года он, Василий III, сидит в Теремном дворце своего отца[6], заседает с боярами в Грановитой палате, а Димитрий, почитай, вдвое дольше — в обычной простой избе с толстенными, в палец, решетками на маленьких слюдяных оконцах. Да и сидит он там не на троне, а на простой лавке, которая, правда, имеет добрую пуховую перину, атласное одеяло и прочее, но хоть бы этих перин три было — свободу-то этим не вернешь.

Доброхоты его — князья Симеон Ряполовский и Иван Патрикеев вместе с сынами — тоже по надежным местам. Первый, которому отрубили голову, давно на том свете, последнему, из-за того что он был двухродным братом Иоанна Васильевича[7], оказали милость, сослав в монастырь, где тот и помер. Сыны, правда, живы, но что они могут сотворить? Да и нет у них такого желания.

Однако семена беспокойства, которые чуть ли не каждую ночь щедрой рукой разбрасывала Соломония, все равно потихоньку начали давать свои зловещие всходы. То она напоминала (будто он и сам не помнит) о том, как благородно поступил с сыновьями своего родного дяди Юрия Васильевича его дед Василий Темный и какой страшной бедой обернулось это для него самого. То, и вновь как бы между прочим, подсказывала, что Димитрий последнее время много читает, и книги эти далеко не все святые, а есть и такие, про которые к ночи лучше не говорить, не то… Словом, ночная кукушка и тут перекуковала, к тому же дневной у Василия и вовсе не было[8].

Причем далеко не все из сказанного ею было ложью. Во всяком случае, его деду, великому князю Василию Васильевичу, и впрямь выкололи глаза[9]. А вот напомнить внуку, что впервые начал этим заниматься сам дед, всю жизнь бывший слабым человеком, падким на злые советы, и никудышным правителем, которому лишь его потрясающее везение[10] помогло удержать трон для потомства, было некому.

Да и с книгами тоже не все было неправдой. Во всяком случае, тюремщики Димитрия Внука сыскали у узника некую странную книгу в черном переплете. Загадочные письмена в ней прочесть не смог никто, равно как и никто не смог угадать назначения непонятных кругов, треугольников и квадратов, в изобилии раскиданных на ее страницах.

И хотя сам Димитрий уверял, что он никогда ранее этой книги не видел и не понимает, как она к нему попала, веры узнику не было. Возможно, он никогда ее не открывал, но как он мог не знать, что она у него хранится, когда достаточно было одного запаха, по которому ее и сыскали. От черного засаленного переплета за версту несло самой настоящей мертвечиной.

Последняя находка окончательно подвигла великого князя на принятие решительных мер. Какой-то месяц он еще колебался с выбором исполнителей своей черной затеи, чтобы не попасть впросак, но затем решился.

Как раз была в разгаре зима. После только что весело отпразднованных святок Василий Иоаннович отправился на охоту. В ней тоже сказывался его характер, унаследованный от матери. Всюду, где была возможность, действовать чужими руками, он предпочитал не пачкать своих и первым из великих князей завел псовую охоту, раньше считавшуюся на Руси нечистой.

Обычно успевали к вечеру добраться до ближайшего городка, в окрестностях которого проходила охота. Чаще всего это были Можайск или Волок Ламский. На сей раз псы травили лося дольше обычного, не в силах угнаться за огромным красавцем, уже немолодым, но еще полным сил, так что возвращались уже затемно, и потому великий князь пир, в связи с поздним часом, отменил, оставив послужить себе за столом — честь немалая — лишь одного Михайлу Юрьича Захарьина.

Был Михайла молод, но самолюбив. Старший из шести, если не считать рано умершего Ивана, сыновей Юрия Захарьича Кошкина — боярина и новгородского наместника великого князя Иоанна III Васильевича, уроки своего отца он запомнил твердо и знал, что самое главное — это власть. Имеешь ее, и все у тебя будет. Знал и то, что иной раз за нее приходится платить страшную цену. В качестве примера отец Юрий Захарьич как-то раз под страшным секретом, заставив предварительно поклясться в сохранении тайны перед святыми иконами, рассказал, как вылез через ложь в бояре дед Михайлы, Захарий Иванович[11].

— Грех ведь это, — робко заметил Михайла, впервые услышав рассказ отца. — Нешто можно чрез лжу-то?

— Грех он опосля замолил, — веско пояснил Юрий Захарьич. — Опять же вклады богатые дал на помин своей души, да сразу в десяток монастырей их разослал, чтоб молились. Зато сам в силу вошел и род свой возвеличил. Не будь оной лжи, о коей все едино никто не ведает, и он бы не приблизился. Ныне наш род сызнова из веры вышел из-за братца моего Василия Ляцкого, кой к ляхам перебежал, потому не ведаю, что тебе предстоит, дабы сызнова в ближние влезть. Не приведи господь, чтоб тебе такое же довелось, яко Захарию, но коль деваться некуда станет, ты попомни, чрез что твои прадеды переступали.

Юрий Захарьич не просто поучал. Коль надобность была, то он за себя стоял накрепко. Когда он сидел в недавно взятом Дорогобуже и готовился отбивать войско польского короля Александра, Иоанн III выслал ему в помощь тверскую рать, во главе которой был поставлен князь Даниил Щеня. Помощь — это хорошо, но при этом великий князь назначил Даниила воеводой Большого полка, а самого Юрия Захарьича — воеводой Сторожевого. И ведь не согласился с таким распределением чинов Кошкин-Захарьин, посчитав умалением рода и затеяв спор, кому над кем стоять[12]. Самому Иоанну пришлось тот спор разбирать. Лишь когда великий князь самолично отписал разбушевавшемуся Юрию Захарьичу, чтобы тот не смел противиться его воле, да еще напомнил, что воевода Сторожевого полка есть товарищ главного воеводы и не должен обижаться своим саном — только тогда Кошкин-Захарьин и угомонился.

Сам Михайла, схоронив пять лет назад отца и нежданно-негаданно оказавшись в положении своего деда Захария Ивановича, то есть начинать чуть ли не с нуля, прекрасно понимал — власть мог дать только этот молодой правитель, приблизив к себе. Потому он сейчас, как и Захарий, был готов на все, чтобы войти в доверие и вылезти наверх. Да и то сказать — давно пора. Как-никак ему уже на четвертый десяток перевалило.

Разговаривали о том о сем, а промежду прочим и о царственном узнике, который до сих пор томился в узилище, хотя при этом еще продолжал иметь нескольких слуг и доходы с части своих вотчин. У него не посмели отобрать даже дедовых подарков, которые тот вручил ему на пиру, состоявшемся сразу после венчания на царство, — креста с золотой цепью, пояса, осыпанного драгоценными камнями, и сердоликовой крабии самого Августа цесаря[13]. Правда, золотом и камнями, пускай и дорогими, сыт не будешь, а Михайла уже слыхал, что рацион царевича стал в последний год урезаться, да и сама пища была уже гораздо грубее по качеству, нежели прежде. С нее-то и начался более откровенный разговор.

— Не-е, ентот кусок ты себе оставь, — отодвинул Василий Иоаннович мису с нежным жирным куском мяса, истекающего соком из-под золотистой корочки, и пояснил: — Томление у меня какое-то внутрях последние дни. Как жирного поем, так в боку правом словно палкой тупой кто тычет, — пожаловался он. — Никакого здоровья не стало. А сказывают, что царевич Димитрий, хошь у него за последние месяца и похужее с едой стало, ан все одно — здоровше прежнего глядится. Али доброхоты заносят тайком, да подкармливают? Тебе о том неведомо? — И впился пытливым взором в Михайлу Юрьевича.

Тот даже отшатнулся от таких слов и ужасных подозрений, от которых недалече и… Ох, лучше и в мыслях не поминать — куда именно.

— Что ты, государь, — залепетал он, спеша немедленно оправдаться. — Нешто я посмел бы! На все твоя воля, и мы все в ней, и он тако ж. Да ты сам посуди — ну какие у него могут быть доброхоты?!

— Неужто ни одного не имеется? Даже тайного? — прищурился Василий.

— О явных точно тебе скажу — не слыхивал ни разу, а о тайных не ведаю, — честно сказал Захарьин, — потому как в мысли человека не залезешь, покамест он тебе их сам не откроет.

— То-то и оно, что в мысли не залезешь, — поучительно заметил великий князь. — А случись что со мной, особливо сейчас, пока у меня наследников нет, и все тайные вмиг из щелей повылезают, да как завопят про то, что он дедом венчанный. Ну, и мои братовья родные спускать тоже не будут — ни Юрий, ни Димитрий, ни Семен, ни Андрей. Вот и представь, какая замятия по всей Руси начнется.

— Ему поначалу еще из узилища своего выбраться надобно, — проворчал Михайла. — Кто ж его оттель выпустит-то?

— Нешто ты не понял еще?! — удивился Василий Иоаннович. — Те же самые тайные и подсобят, ибо людская подлость и коварство неописуемы. Но не о них реку ныне. Истинно верных мало подле себя зрю — вот о чем моя кручина.

— Мы все тебе верны, государь, — пролепетал Михайла Юрьич, начиная предчувствовать, в какую сторону гнет его государь.

— Не о том речь, — отмахнулся Василий Иоаннович. — Верность — она сродни покорству. Я, скажем, повелел, а ты, яко слуге подобает, исполнил. Истинная же в том и заключается, чтоб я токмо помыслил, а ты уж обо всем догадался да исполнил. Вот это и есть истинная, — произнес он чуть ли не по складам последнее слово, — верность. Уразумел ли?

— Уразумел, государь, — склонился Захарьин.

— Вот то-то. Я, знаешь ли, иной раз смотрю на человека и мыслю — истинно он мне верен али нет. А как проверишь? Да вот только как я тебе и сказывал — поведаю об чем-нибудь и гляжу на него далее. Тут-то сразу и ясно. Ну, бывает, что и ошибаюсь, — сознался великий князь. — Думаешь о нем славно, а он на деле — так, тряпка какая-то.

— И что с ним — голову с плеч? — побагровевший Михайла уже еле стоял на ногах.

Василий Иоаннович удивленно посмотрел на Захарьина и насмешливо хмыкнул:

— Это мне что ж — всех верных тогда лишиться придется? Нет, конечно. Пущай живет… где-нибудь. Русь — она большая. В ней вон сколь градов — и Углич, и Коломна, и Суздаль, и Тверь. Да мало ли. Но токмо не в Москве, а то я, как гляну на него потом, так мне сразу тошнехонько делается — про ошибку свою вспоминаю. Оно, конечно, и государи промашку дать могут, но ты уж мне поверь, Михайла Юрьев, больно оно неприятно. Да ты чего забагрянел-то ликом? Нешто заболел? — встревожился он и с силой потянул его за рукав кафтана. — Ну-ка, присядь подле.

— В жар чтой-то кинуло, — пожаловался тот.

— Это худо. Жар в мыльне хорош, да еще когда в него жениха при виде невесты кидает, — заметил великий князь. — Тогда это славно. Хотя с нашими невестами на Руси любого жениха в жар кинет. Других таких нигде нет, хошь где выбирай. Какие-то они все немочные да худосочные у иноземных государей. Одна лишь и была поприличнее, да и ту мой батюшка давно под венец сводил. Зато у нас на какую ни глянь — кровь с молоком. Я, вишь, тоже, когда наследник у меня родится, по примеру своего отца невесту ему сыщу. В иные земли заглядывать не стану — ни к чему оно. Сам ему из своих же и выберу. Но чтоб род достойный был, вот как твой, чтоб истинно верные в нем мне служили, а там пущай любую из этого рода берет — на ком глаз остановится. Ты сам-то как мыслишь? — спросил он, пытливо глядя на Михайлу Юрьевича.

— А что ж, дело хорошее, — еле выдавил тот, но тут же прибавил: — Так ведь сыны мои — Василий да Иван — токмо в силу входят. Их самих допрежь того женить надобно, а дочурок и вовсе нет.

Так что нет ничего подходящего для твоего наследника.

— Я же сказываю — из рода вашего, а не из детишек твоих, — спокойно поправил его великий князь. — Вон у тебя сколь братьев — и Роман, и Григорий, и прочие. Старинный род и московским государям завсегда верность хранил, еще со времен Андрея Кобылы, пращура твоего. Потому и уважаю его.

— Из рода — это хорошо, — вздохнул Михайла. — Да ведь с родом этим тоже как посмотреть, — попытался он вильнуть в сторону. — Вон Яковлевы как высоко сидят, а в нашу сторону вовсе не глядят. А ведь сам-то Яков стрыем мне доводится, да и сыны его Петр да Василий тож в братанах.

Василий Иоаннович насмешливо прищурился.

«Насквозь тебя вижу, черт ты эдакий, — говорил его взгляд. — Увиливаешь?»

«Увиливаю», — тоскливо отвечали глаза Кошкина-Захарьина — когда слова мысленно произносятся, то можно и откровенно ответить, почти без утайки.

«А нешто не понимаешь, что я слишком много тебе поведал? — ухмылялись прыгающие в зрачках великого князя проказники-бесенята. — Теперь у тебя два пути. Либо — либо. А так, как было раньше, в любом случае уже не будет».

«Мне бы хоть подумать!» — умоляли глаза Михайлы Юрьевича.

«Это можно, — великодушно разрешил Василий Иоаннович. — Отчего же».

И тут же вслух:

— Токмо недолго.

Захарьин вздрогнул:

— Что недолго, государь?

Василий усмехнулся.

— Болей недолго, — напомнил он и пояснил скучающе: — Сам ведаешь: с глаз долой — из сердца вон. Похвораешь, похвораешь, а опосля чрез месяцок придешь ко мне в палаты, ан глядь — и позабылся всем. Да и место твое какой-нибудь князь занял, из шибко шустрых да проворных.

«Это он что же — и срок мне установил, выходит?» — растерянно подумал Михайла.

Он ищуще заглянул в глаза Василия.

«А ты как думал? Я что — пять лет дожидаться буду, когда же там надумать соизволишь? Нет уж, милок», — явственно, будто в открытой книге, прочитал Захарьин и тут же услышал подтверждение.

— Дорога ложка к обеду. Когда обед уже на столе, а ложки нет — не блюдо откладывают, а ложку другую ищут. И находят. А та, старая, пусть себе валяется где ни то, — и тут же, приторно-ласково, но с напоминанием: — Ну, иди себе, иди с богом. Да отлежись как следует. Мне истинно верные слуги ох как потребны.

Как Михайла Юрьич уходил из покоев великого князя, он не помнил. Ну, выскочило напрочь из головы, и все тут. Ночь он почти не спал — размышлял. По всему выходило, что придется брать грех на душу, потому что иначе никак. Да, казнить его Василий Иоаннович, скорее всего, не станет, чтоб не вышло огласки, но и отказ его тоже не простит. Значит, опала. Ладно, если бы на него одного, но ведь туда же и сыновья угодят. Пусть сейчас они малы и совсем ничего не понимают — Василию, старшему, пятнадцатый годок идет, а Ивану и того меньше, однако ж и опала не на год, а на всю жизнь. Конечно, древность его рода никто не отнимет, но что проку в старине, которая сгорит во прах, испепеленная неумолимым пожаром пары десятков лет забытья.

«Опять же и награда обещана великая, — сам себя разжигал боярин, уже смирившись с неизбежным. — Такую заполучить — дорогого стоит. Пусть не он сам, но кто-то из сыновей или из братьев тогда и тестем великого князя станет. Выходит, в родичах у будущего наследника окажутся. Это уже не древность рода — тут узы покрепче. Такие не разорвешь. А сыновья сыновей что же? Они, выходит, и вовсе дядьями царицы будут. А их сыны? — лихорадочно рисовал перед собой радужную перспективу Захарьин, и сам себе ответил: — Братьями. Пусть двухродными, да и то не по отцу, но коль господь великому князю наследника не пошлет, тогда…»

Но дальше вглядываться в будущее не стал — уж очень оно слепило глаза. Пришлось обернуться лицом к настоящему и подумать о плате за это будущее.

«Да и какая там плата. Все равно ж помрет Димитрий, — думал он, вздыхая. — Жаль, конечно. В расцвете сил вьюнош, но таков уж его удел. На роду, знать, написано. Не иначе как у его колыбели первой из сестер Недоля[14] очутилась, так что уж теперь. Все едино — загонит его Василий Иоаннович в домовину. Ей-ей, загонит. Не мытьем, так катаньем. Вот и выйдет, что за его лишний годок весь мой род страдать должен. Да какое там, — тут же щедрой рукой скостил он отмеренный Димитрию срок. — Коли великому князю так невтерпеж стало, раз он об этом заговорил, то тут весь его срок в два-три месяца и уложится. Вон, повелит ему яду сыпануть, и вся недолга. Выходит, что до лета Димитрию все едино не дотянуть. Опять же и смертушка от яда куда страшней да мучительней, а мы подушечкой легонечко — миг един, и все — он даже и не почувствует. А там, глядишь, господь ему за смертные муки все грехи простит. И полетит его душенька прямиком в рай».

Захарьин даже умилился. В эту минуту он уже представлял себя не иначе как благодетелем царевича, спасающим от мук не только его тело, но и бессмертную душу.

«Вот только руки придержать надо, чтоб он отбиться не смог, — озабоченно подумалось ему. — Иные ведь счастья своего вовсе не понимают — отбрыкиваются от него, а Димитрий телом крепок. Как начнет руками сучить — нипочем одному не управиться. Да-а, тут как ни крути, а без помощников никуда. Не меньше двоих понадобится», — и тут же мысли Захарьина приняли иной оборот, и он деловито стал прикидывать — кто из его знакомцев отважится на это дельце.

Размышлял долго, потому что здесь осечек допускать было нельзя. Опять же как подойти да что посулить. Он, Захарьин, не Василий Иоаннович, пригрозить ему нечем, а царскую кровь пролить — для многих такой смертный грех, что мало кто отважится, так что тут лучше чужаков брать. Ну вот, к примеру, Глинские, скажем, Бельские или еще кто из пришлецов. Они, конечно, князья и все, как один, Гедеминовичи, но в то же время шатко им покамест в Москве, а тут такая подпорка в руки лезет — должны ухватиться. А кого именно? Боярин призадумался, но тут сон окончательно сморил его и додумывать пришлось уже поутру. Василий Иоаннович, поглядев на помятое, невыспавшееся лицо Захарьина, лишь сочувственно кивнул головой и поинтересовался:

— Ну, как ты, оклемался от вчерашнего? — а сам настороженно продолжал буравить боярина колючим взглядом.

— Непременно, государь, — твердо ответил тот и многозначительно заметил: — Что нам, истинно верным слугам твоим, какая-то простуда? Вот остуда великокняжеская — та пострашнее.

— Ишь ты, — усмехнулся Василий Иоаннович. — Да ты пиит прямо. Эвон как заговорил: остуда — простуда. Ну, я рад за тебя, — и помягчел взглядом, оттаял, убрав льдистые колючки куда-то далеко вглубь.

…Они вошли втроем. В тесной избе, печку в которой последнее время даже истопник ленился набивать дровами, их сразу охватил озноб.

«Не разомлеешь, — поежился Михайла. — Ну, ничего. Авось мы тут ненадолго», — и тут же едва не подпрыгнул на месте от приглушенного невнятного говора за спиной.

Прислушавшись, чертыхнулся в душе — то сторож, которого всего получасом ранее Захарьин угостил медом с особым настоем, что-то там пробормотал во сне. Однако половица под его ногой все-таки предательски скрипнула, и несколькими секундами погодя раздался еще один голос, но уже спереди:

— Кто здесь?

Странно, но внук Иоанна даже не был испуганным, разве что самую малость. Не дождавшись ответа, голос повторил свой вопрос. И вновь никто из вошедших на него не отозвался.

— Вот, стало быть как, — усмехнулся Димитрий. — Выходит, по мою душу пришли, не иначе. И много ли вас?

— Тебе на что? — не выдержал один из спутников Захарьина.

— Да, думаю, хватит тут у меня тяжелого под рукой али как, — смело произнес царевич.

— Усугубишь токмо, — хрипло выдавил Михайла Юрьич и досадливо прибавил: — Лучше бы ты медку моего испил за ужином. Тебе же все равно — не ныне, так завтра, а конец един.

— Он прислал?! — в голосе одновременно прозвучали и вопрос, и ответ, но Димитрию почему-то требовалось получить подтверждение, и царевич настойчиво переспросил. — Он?!

— А то бы мы по своей воле явились, — помявшись, отозвался Захарьин. — Сидишь ты у него, ровно чиряк на одном месте, вот он и… Ты уж прости нас за ради Христа, — непроизвольно вдруг вырвалось у Михайлы, а в ответ услышал совершенно неожиданное, даже невнятное:

— Хорошо, прощу, коли исполните то, что я скажу.

— Мы… — начал было Михайла Юрьич, но Дмитрий перебил его:

— Пустяшное вовсе. Слова мои предсмертные передайте ему, и все. А я тогда не токмо прощу, но и длани не подниму, чтоб отбиться, когда давить меня учнете.

— Это можно, — согласился, не подумав, Захарьин.

— Спасением души клянитесь, что исполните, — глухо произнес узник. — Что согласны на муки адовы, ежели нарушите свое обещание.

И в зловещей тишине один за другим прозвучали три голоса:

— Клянемся.

— Клянемся.

— Клянемся.

Эх, знать бы Захарьину задумку царевича. Да что там, едва Дмитрий заговорил — и тут еще не поздно было бы кинуться на него, навечно запечатав поганый рот, несущий такое, что не произнести — слушать страшно.

«Да-а, не дотумкал вовремя, а теперь кайся, — винил себя Михайла Юрьич, уже выходя из темницы. — И что делать — ума не приложу, потому что с таким к великому князю идти — лучше сразу голову на плаху положить али удавиться втихомолку».

Он все равно успел сообразить самым первым, что надо делать, кинувшись вперед, еще пока царевич говорил, но уже больно много времени прошло, пока Захарьин, остолбенев, вслушивался в предсмертные слова царевича. Слишком много. Непозволительно много. Ему бы чуть раньше на Димитрия накинуться, когда тот только начал:

— Ведаете, что неповинным ухожу я на тот свет. Вначале мой дед отрекся от меня, теперь мой стрый, коего мне надлежит почитать в отца место. Даже мать предала, померев так рано. Изгоем стал я в своем роду. Пусть так. Но и сам я тогда отрекаюсь от своего рода. Коли со мной так, то и я тако ж, ибо сказано в святом писании господом нашим[15]: око за око и зуб за зуб, кровь за кровь и рука за руку, а за смерть токмо смерть. Но всевышний милосерд и за одну берет одно. Мне же надобно больше…

И тут было еще не поздно, но куда там — стояли как вкопанные. Жена Лота в сравнении с ними[16] — живчик юркий. Ни рукой шевельнуть, ни ногой. Придавил их царевич своими словами и этим отречением. Как есть придавил. Не слова из уст у него слетали — камни необхватные. Да как споро-то. Не успели опомниться, как он произнес роковое:

— А посему отрекаюсь и от господа. Пусть мою душу возьмет диавол и будет она ему в радость, ибо не повинна ни в чем. Пусть обречет ее на адские муки, но вначале дозволит мне мстить до тех пор, пока не изведу я весь род, в ком токмо есть семя этой византийской ведьмы! И последнего в роду ждет самая ужасная кара, ибо на нем тоже не будет тех грехов, кои ему поставят в вину, ибо сказано в писании: «Какою мерою мерите, тою и вам отмерят». Самому же Василию предрекаю…

Они все-таки очнулись и кинулись. Разом, спеша и толкая друг дружку, вся троица метнулась вперед. Но руки каждого тянулись не к горлу, а ко рту царевича, невидимого в кромешной мгле, которая и без того была непроглядной, а теперь, казалось, сгустилась еще больше. Не дать сказать ни одного слова — вот о чем они думали в этот миг, лихорадочно нащупывая его руки, ноги, грудь. Лица почему-то никак не удавалось отыскать — что-то неуловимое, таящееся в почти плотной и вязкой темноте мешало их поискам. И даже когда до него добрались, все равно губы и рот были найдены в последнюю очередь.

Узник честно сдержал слово и не пытался сопротивляться своим палачам. Но уж лучше бы он сопротивлялся, отбивался, попытался чем-то ударить или пырнуть, вместо того чтобы продолжать безостановочно говорить и говорить…

— Чиряк, — хрипел он. — Попомню я ему этот чиряк. У самого такой вздуется, что сдохнет, — и все в том же духе.

Когда они закончили, то даже не смогли уйти сразу, а без сил повалились тут же на пол, подле лавки, ничуть не смущаясь близости мертвого тела. В груди что-то трепыхалось, в висках тоненько стучали молоточки, ломило в затылке, а в ушах стоял звон. Звон и какой-то непонятный гул, чем-то напоминающий колокольный. Удары были нечастые, но размеренно-точные. Вначале тоненькие, звонкие — динь-динь-динь, потом все мощнее и мощнее, словно набирая силу. И наконец в дело вступили басы, после которых вдруг разом ударили все, что звучали ранее. Обычно так звонят при погребении[17]. И можно не спрашивать, кого именно. Без пояснений понятно, что их всех. Только вот до погребения предстоял разговор с великим князем, а рассказав ему об услышанном, о плахе оставалось лишь мечтать, как о чем-то светлом и — увы — недостижимом, что еще нужно заслужить. И муками души тут не отделаться. Каты Василия Иоанновича — народ гуманный, а потому терзать ее не станут, ограничившись одним телом.

— И что теперь? — выдавил сосед Захарьина, сидевший по левую руку. — Як князю с таким не пойду.

— И я тоже, — откликнулся сосед справа и толкнул в бок Михайлу Юрьича. — Ты сказывал, что оное — повеление Василия Иоанновича. Стало быть, тебе и словеса царевича ему передавать.

Захарьин мрачно засопел:

— Мы здесь все по доброй воле. Вровень, стало быть. Но когда места за столом в его палатах занимаем, то князья завсегда ближе, чем бояре. Не по чину мне будет допрежь вас голову высовывать. Я свое место хорошо знаю. Это из бояр я среди первых, а с князьями мне считаться невместно. И потом, и он Рюрикович, и вы тож.

— Мы — Гедиминовичи, — поправил сосед справа.

— Один черт! — отмахнулся Михайла Юрьич.

— Ты думай, чего языком буровишь! — взвизгнул сосед слева. — Мало того, что царевич тут наговорил, так теперь ты еще его поминаешь. — И принялся креститься.

— Не поможет, — чувствуя, как правая рука соседа, ближняя к Захарьину, истово принялась за работу, размашисто осеняя своего хозяина одним крестным знамением за другим, буркнул Михайла Юрьич. — Мы тут такого наслушались, что лишку уже ничего не будет.

Ему и впрямь было как-то все равно. Он даже не особо возражал, когда напарники все-таки уговорили его на то, чтобы всем наравне тянуть жребий, и спокойно согласился попытать судьбу первым. И даже вытащив несчастливый, он не испытал ни ужаса, ни страха. После того что он услышал, его почему-то больше ничто не страшило.

Последующие дни пролетели как во сне. Будто вовсе не он тяжело поднимался по скрипучим — ну как в темнице у царевича, еще подумалось ему — половицам высоченного крыльца в терему. И крестился перед образами, застав Василия Иоанновича в его молельне, тоже не он. Хотя нет, на самом деле он вовсе не крестился — рука не поднималась. Чугунно-тяжелая, она свисала как плеть и дотягивалась только до живота, а дальше идти упорно не хотела. И тогда он схитрил, опустившись на колени и принявшись бить поклоны. Бить настолько часто, насколько мог, всякий раз нещадно ударяясь лбом в пол и совершенно не обращая внимания на удивленно скосившего на него глаза великого князя.

«Все равно, — звенело в голове. — Теперь уже все равно», — гремели в ней погребальные колокола.

Вот только по ком они звонили — по душе или по телу, — Захарьин никак не мог разобрать, и почему-то ответ на этот вопрос беспокоил его больше всего. Именно на этот, а не на то, что сейчас скажет Василий Иоаннович, да как поступит, услышав его слова, и вообще — что повелит сделать с ним самим. Была, правда, одна мыслишка, но и та скорее из разряда злорадных: «Я-то хоть свой род уберег, а вот ты…»

Об этом он и думал, глядя на широкую, по-бабьи жирную — не иначе как в мать уродился — спину великого князя.

Наконец тот, с видимым усилием, натужно кряхтя — а ведь не так давно за тридцать перевалило, — поднялся с колен, скептически посмотрел сверху вниз на Михайлу, пришедшего невесть зачем — таким не хвалятся, — и суховато произнес:

— Следуй за мной. — После чего не оглядываясь прошел вперед, уверенно шествуя по многочисленным переходам, галерейкам и даже два раза проходя через какие-то холодные и явно не отапливаемые узенькие коридорчики, пока Захарьин вовсе не запутался — где они и куда вообще направляются. Впрочем, он и не запоминал. Ему и это было неважно — идем, и ладно.

В светлице, куда они вошли, тоже не топилось. Совсем. Да и убранством своим она скорее напоминала келью монаха-отшельника, принявшего на себя великую схиму: стол, стул, лавка. И все. Правда, стул был с высокой резной спинкой, каких у монахов не бывает. Разве что у непростых, а, скажем, у игуменов, а то и епископов. Резьба была затейливой, но немного странной. Чувствовалось в ней что-то языческое, буйно-дикое, хотя в то же время и красивое. Михайла Юрьич даже залюбовался, да так, что вздрогнул от неожиданности, услышав голос Василия Иоанновича:

— Сказывай, почто пришел?

— Сполнили мы, — хрипло произнес он то, что не должен был произносить, ибо государь повелевает убить, но не любит слышать, как убивали, особенно если убитый — родной племянник, пускай только по отцу. Но Захарьину было настолько безразлично, что он даже повторил для пущей ясности:

— Сполнили, сказываю.

— Что же это ты сполнил? — передразнил его Василий Иоаннович, будучи не просто уверенным, но абсолютно убежденным, что дальше говорить у Захарьина не хватит наглости.

— Убили мы Димитрия, яко ты повелел, — бухнул тот.

— Я?! — удивление великого князя казалось столь искренним, что Захарьин на мгновение даже засомневался — уж не почудился ли ему тот разговор один на один в покоях охотничьего терема, выстроенного всего четыре года назад.

Однако сомнения тут же улетучились, потому что в следующем возгласе Василия Иоанновича явно слышалась фальшь.

— Да как же ты мог такое удумать?! — И тут же, но гораздо естественнее, прозвучал следующий вопль: — Да как ты решился ко мне с этим прийти?!

— По повелению невинно убиенного, — флегматично пояснил Михайла и простодушно продолжил: — То его прощальная просьба была, а взамен он обещал не противиться, когда мы его давить учнем.

— Да ты! Да я! Да я тебя! — чуть не задохнулся от гнева великий князь.

Но Захарьина было не остановить, потому что, когда человеку все равно, зажать рот не просто трудно — практически невозможно, во всяком случае — словами.

— На все твоя воля, государь, — равнодушно согласился он, — но допрежь того выслушай то, что он повелел передать.

И Михайла повторил все, что сказал Димитрий. Слово в слово. Как-то вот запомнилось ему, да так крепко, что он даже ни разу не запнулся.

— И что мне с тобой теперь делать? — как-то беспомощно спросил Василий Иоаннович, поежившись от нервного озноба, почему-то охватившего его крупное упитанное тело.

— А что повелишь, — пожал плечами Захарьин.

Он не продолжил свою фразу и не сказал, что ему теперь все равно, но она и без того явственно читалось у него на лице. Великий князь не был дураком и прочитать ее смог, после чего, осекшись на полуслове, растерянно умолк и уставился на Кошкина-Захарьина, продолжавшего возвышаться над ним могучей глыбой и возвышаться не только всей своей крепкой фигурой, но и духом, который продолжал парить там, где всем все равно, следовательно, в недоступных для самого Василия Иоанновича высях. И дух этот нельзя было ни ссадить, ни сбросить, ни… Словом, ничего нельзя с ним сделать, а дожидаться, пока он сойдет вниз добровольно, великий князь не смог. На какое-то мгновение он вновь ощутил себя совсем маленьким и беспомощным, который терпеливо сносит слюнявые губы огромной матери, усердно ласкающей его и то дело приговаривающей:

— Все равно ты станешь великим князем. Все равно, все равно, все равно.

А вот маленькому Васятке было все равно совершенно иное — кем он там станет, пускай и загадочным великим князем, а главное было — вырваться из душащих его объятий, но он знал только один-единственный способ, как это сделать, точнее, одно магическое слово и повторял его как заклинание, лишь бы его побыстрее отпустили:

— Буду! Буду! Буду! — И лишь тогда она позволяла ему сползти с ее огромных слоновьих колен.

«А почему она была так уверена, что я буду великим князем?» — пожалуй, впервые за все время задумался Василий Иоаннович.

Хотя нет, чего уж перед собой лукавить, тем более сейчас. Он и раньше задумывался, но всякий раз гнал прочь от себя этот вопрос, потому что очень уж быстро приходил на ум ответ, а великий князь не хотел его слышать ни тогда, ни теперь.

От ломоты в ногах не умирают, тем более так стремительно. Вот только лекарь был жидовин и падок на золото. А еще он недавно приехал из Венеции, а до того долгое время жил в Риме. А еще он знал Софью. И все это в совокупности давало простой ответ, почему он лечил Иоанна Молодого именно так… как нельзя было лечить.

Теперь же получалось, что он сам стал продолжателем черного дела своей матери, окончательно истребив одинокий побег той, чужой ветви рода, тем самым выполнив предсмертный завет матери, которая, уже находясь на смертном одре и прощаясь с сыном, выдохнула последнее напутствие: «Добей».

Тогда он в испуге отшатнулся, с силой вырвал руку из ее горячечной и пухлой как подушка, ладони и, может быть, так и не осмелился бы на страшное, если бы не нашлась еще одна, которая иными словами, но каждую ночь по сути шептала то же самое, страшное и бесстыдное: «Добей».

И вот он выполнил, добил. А теперь из-за этого дурака, что сейчас стоит перед ним, такой же дородный, как и он сам, — ну никому ничего нельзя поручить, все самому — он, великий князь всея Руси проклят и не только лично, но и со всем своим родом, то есть братьями и сестрами.

Ну, они-то ладно, а вот то, что прокляты его дети, причем изначально, еще не успев родиться, не успев даже побывать во чреве, — это страшно.

Ему почему-то вспомнилась нелепая выдумка матери, которую она потом с упоением рассказывала своему супругу Иоанну. Будто когда она ходила молиться пешком в Троицкую обитель, ей там явился сам святой Сергий, держа на руках младенца, приблизился к Софье и «ввергнул его в ее недра», после чего она затрепетала от столь удивительного видения, с превеликим усердием облобызала мощи святого и через девять месяцев родила сына. Зачем ей понадобилось выдумывать, а потом рассказывать подобную глупость, стало понятно лишь гораздо позже — готовила отца к тому, чтобы передал бразды правления не Димитрию, а ему, Василию. Готовила преднамеренно, заранее зная, что прикончит своего пасынка Ивана, после чего десять лет терпеливо выжидала подходящий момент, не уставая повторять эту выдумку.

«Любопытно было бы знать, — подумалось ему, — а с учетом того, что он — да, да, именно он, чего уж тут юлить перед самим собой — повелел убить своего родного племянника, то кто на самом деле вверг его во чрево, из которого он появился на божий свет? Хотя чего уж тут неясно, — ответил со вздохом. — Я истинный сын не только своей матери, но и своего отца. Такой же осторожный, но и такой же жестокий, когда это возможно и не грозит никакими карами. И что мне теперь делать — истинному сыну? Как жить дальше?»

— Уходи, — шепнул он еле слышно, закрывая лицо руками. — Я тебя не забуду, как и обещал, но сейчас уходи.

Захарьин послушно двинулся к двери. Не дойдя до нее двух шагов, он повернулся и глухо произнес:

— Мне-то что ж. Я, почитай, покойник. А вот сынов…

И вышел. Остальных добровольцев-палачей Димитрия, чьи имена назвал Михайла Юрьич, Василий Иоаннович так никогда и не увидел — они не протянули и сорока дней после убийства. Каждый раз, получив известие о смерти очередного, великий князь мрачно прикидывал, когда придет очередь его самого, и каялся, каялся, каялся в содеянном. Правда, длилось это недолго, бесследно проходя и всплывая в очередной раз лишь во время осознания того, что у него так и нет наследников.

А с Михайлой Юрьевичем Василий рассчитался сполна. Поначалу хотел было положить на него опалу за дерзость, но пойти на такое не отважился. Если тот развяжет язык — быть худу. Тогда родные братья получали прекрасный повод для того, чтобы учинить промеж себя сговор. Да и потом — нужна ли ему слава убийцы племянника? Это добрая на воротах висит, а худая — она по свету летит, да так скоро, что нипочем не догнать.

Правда, чтобы его милость выглядела не так явно, выказал он ее не сразу, иначе могут догадаться, за что столь щедрая плата. Выждав пару лет, великий князь дал Михайле Юрьичу чин окольничего. Затем, в том же 1511 году, во главе посольства отправил его в Литву говорить об обидах и убытках, попутно дав поручение наладить тайную переписку с сестрой великого князя, вдовствующей княгиней литовской Еленой. На следующий год случился первый из походов на Смоленск. И тут не обошлось без Михайлы Юрьича.

Но чин боярина Василий давать ему не спешил — помнил дерзость Захарьина. Может, тот так и остался бы без него, но осенью 1517 года великому князю донесли, что находившийся в московском плену хан Абдыл-Летиф собирается его убить.

Явных улик не было, но все знали, что родившийся и выросший в Бахчисарае Абдыл-Летиф находился под сильным османским влиянием и русских не любил, так что сообщение походило на правду. Василий пригласил царевича на охоту. Тот приехал и был тотчас же схвачен. Не зная, что сказать, ему поставили в вину вовсе несуразное. Дескать, он приехал на охоту с оружием, а стало быть, умышлял на великого князя. Как Абдыл-Летиф ни доказывал, что без оружия на охоту не ездят, слушать его никто даже не собирался.

После ареста хана отправили в Серпухов, куда повез его Михайла Юрьевич Захарьин, внимательно выслушавший перед отъездом тайное слово Василия Иоанновича. Не глядя на окольничего, великий князь несколько смущенно произнес:

— Сам поди ведаешь, что сей Абдыл-Летиф — непростой татарин. Его родные братья и в Казани сидят, и в Крыму. Опять же, еще один его братец Куйдакул, коего мы в Петра окрестили, и вовсе мой родич. Конечно, погорячился я, когда свою сестру замуж за этого Петра выдал, ну да что уж теперь. Вот я и подумал… — Он замялся, и Михайла Юрьич, чувствуя, куда клонит великий князь, успел вставить торопливое словцо:

— Так ведь нет давно Евдокии Иоанновны. Уж четыре лета как нет.

— Все едино — родич, — со вздохом произнес Василий. — Выходит, и этот… тоже родич. Опять же казанский Мухаммед-Эмин стар уже, и негоже, чтоб Абдыл-Летиф на его место уселся. А как его не пустить, коли его о прошлое лето вся земля Казанская в наследники выбрала, — и тут же, без перехода, стремясь побыстрее завершить щекотливую тему, как обухом по голове, оглушил Михайлу: — Тебе, авось, не впервой, вот и предложи ему выпить за мое здравие. Тогда окольничим стал — ныне боярская шапка тебя ждет.

Больше он не сказал ни слова, только красноречиво пододвинул к окольничему небольшой матерчатый мешочек с каким-то порошком.

Михайла Юрьич хотел возмутиться, но пока набирался духу да пока искал подходящие слова, чтобы не просто возразить и отказаться от сомнительной чести, но и сделать это поделикатнее, Василий Иоанновича уже и след простыл.

Захарьин еще постоял у стола, на котором лежал мешочек, но потом, решив, что семь бед — один ответ, протянул руку к отраве. По приезде в Серпухов Захарьин устроил пир, и первым тостом была здравица за Василия Иоанновича. Абдыл-Летиф был не в том положении, чтобы отказаться от такого тоста…

И вновь великий князь не сразу выполнил обещанное, отводя от себя возможные подозрения. Лишь когда понадобилось посадить в Казани московского ставленника Шиг-Алея, он отрядил туда Захарьина и за это вроде бы совсем пустяшное дельце щедро расплатился с Михайлой Юрьичем — сразу по возвращении оттуда окольничий был возведен в боярский чин.

Так и шло. Спустя пару лет, когда на престоле казанского ханства в результате сложных интриг в доме Гиреев и в отношениях с Турцией, оказался враждебный Руси хан Саип-Гирей, уже не кто-нибудь, а именно он, Михайла Юрьич, совсем даже не княжеского роду, отправился во главе ратей Василия Иоанновича под Казань. Гордость брала за то, что под его началом не кто-нибудь, а князья Рюриковичи. Пускай из худородных, из удельных да служивых, но ведь Рюриковичи же.

Он же участвовал и в закладке в устье реки Суры крепости Васильграда, позднее названную Басильсурском. А спустя время, в весеннем походе на ту же Казань, состоявшемся в 1524 году, боярина Кошкина-Захарьина возвеличили еще больше, назначив не просто ратным воеводой, но «надзирающим у всего наряду», то есть вручив в его ведение все имеющиеся в войске пушки.

Да и далее великий князь если и расставался с ним, отправляя во главе очередного посольства, то ненадолго, предпочитая держать боярина при себе. Нет, не потому, что боялся огласки. Кто ж про такое станет трепать языком? Скорее уж держал его как напоминание о собственной подлости, дабы не забывалась, а впредь о таком не думалось. По этой же причине Василий взъелся на Соломонию, которая, как оказалось, самым беззастенчивым образом обманула его, так никого и не родив. Впрочем, может, он все равно не стал бы с нею разводиться, как знать, но тут сыграла роль память. Никогда Василию не забыть ее горячечного шепота: «Добей!»

Жестокая и властная Соломония не смирилась, даже когда ее доставили в Рождественский монастырь. Обычно женщины на Руси, зная, что сопротивление ни к чему не приведет, покорно склоняют голову. Эта сражалась до конца, растоптав протянутый ей куколь[18]. Особенно его взбесило, когда передавали слова Соломонии:

— Бог видит и отмстит моему гонителю.

А с его братьями и сестрами и впрямь творилось загадочное. Первой, спустя четыре года после смерти Димитрия, ушла из жизни Евдокия. Сестра прожила всего двадцать один год. Правда, она успела родить двух девочек, но произошло это чуть раньше, чем… Словом, понятно, чем что. Следом за ней скончался брат Семен в возрасте тридцати одного года. Не прошло и трех лет, как смерть унесла еще одного брата — Дмитрия по прозвищу Жилка. Тот тоже не дотянул до сорока лет. И оба умерли бездетными.

Оставалось всего три брата, включая его самого, и на всех троих ни одного ребенка. Пускай не сына, пускай дочки, так ведь нет. Когда Елена Глинская забеременела, он поначалу даже не поверил собственным ушам. Когда родила — решил, что проклятье закончилось или, во всяком случае, ослабело.

Три года он так считал, но теперь, умирая от злосчастной болячки, понимал — не закончилось. Просто Димитрий решил в точности повторить обстоятельства смерти его отца Ивана Молодого. Тот ведь тоже умер от пустячной болезни, потому что камчук мог успешно вылечить любой деревенский знахарь, а вот венецианский лекарь — не смог. На сей раз, судя по тому, как хлестал гной из ноги великого князя, в роли Леона-жидовина выступил сам бывший узник, который с того света хорошо знал, как надо лечить и как надо залечить.

К тому же Василию, спустя неделю пребывания в сельце Колпе, когда окаянный нарыв, несмотря на усиленное лечение пшеничной мукой с пресным медом и печеным луком, так и не прорывался, причиняя мучительную боль, неожиданно припомнились слова Михайлы Юрьича, подробно пересказавшего все, что говорил братанич великого князя. Что-то такое было там и о… вереде[19].

Понадеявшись, что плохо запомнил то, что сказывал Захарьин, а может, и еще лучше — вообще перепутал, Василий Иоаннович повелел немедля вызвать его к себе из Москвы якобы на совещание о духовной[20]. Когда тот прибыл, истекала уже вторая неделя, а великому князю становилось только хуже и хуже. Оставшись наедине с Михайлой Юрьичем, Василий стыдливо попросил боярина:

— Чтой-то на память я поплохел. Напомни-ка мне те словеса бранные…

Чьи именно, произносить вслух ему не хотелось, но Михайла Юрьич и без того догадался.

— Попомню я ему этот чиряк, — спокойно, с неприметным злорадством в голосе, произнес он и продолжил: — У самого такой вздуется, что сдохнет. Вот так он сказывал.

— Выходит, сдержал свое словцо, — вздохнул Василий Иоаннович.

А надежда еще не покидала его, тем более что гной все-таки пошел. И вновь дивно — ему от этого не стало легче. Скорее уж напротив — боль только увеличилась, да вдобавок начало донимать какое-то странное жжение в груди. «Знак, — решил великий князь. — Это знак». Гной меж тем продолжал выходить.

Но лишь после того, как лед в Москве-реке под его каптаном[21] провалился и оба санника[22] ухнули в воду, Василий Иоаннович окончательно понял, что спасения нет, ибо это тоже был знак. Он даже запретил наказывать тех, кто торопился возвести для его проезда мост на реке — знал, что не их вина. Как бы добросовестно они ни старались, все равно невинно убиенный племянник подал бы ему этот знак, потому что он один был сильнее их всех вместе взятых.

И подле себя в последние часы жизни он сознательно оставил не кого-нибудь, а Михайлу Глинского — родича того, кто когда-то, ну, словом, понятно, и самого Кошкина-Захарьина, того, кто…

— Ну что, можешь ли ты исцелить меня? — обратился он к одному из своих иноземных лекарей.

Тот вновь недоуменно посмотрел на рану, которая давно и бесследно должна была зажить, но вопреки всем канонам врачебной науки упрямо не хотела этого делать, перевел взгляд на лицо великого князя, чтобы обнадежить его, но вдруг побледнел, вперившись в зрачки Василия Иоанновича, и ответил странно:

— Государь, я не бог и не умею воскрешать мертвых.

Михайла Глинский хотел было цыкнуть на тупицу, не умеющего разговаривать со знатными больными, но Василий не дал сделать и этого, повелев принести сына. Глядя на крошечного ребенка, которому шел только четвертый годик, он с тоской прошептал:

— Меня караешь, но он-то пред тобой чист. — И тут увидел силуэт того, кого сейчас боялся сильнее всего на свете, как на том, так и на этом.

Боялся, потому что чувствовал, что судить его будет именно этот черноглазый улыбчивый юноша, почти мальчик, и никто не вмешается, никто не попытается Василия защитить — ни среди темных сил, ни среди святых. И он, с ужасом глядя на пришедшего за ним, а затем с тоской на крохотного трехлетнего сына, почти закричал:

— Пусть хоть на тебе будет милость божья. На тебе и на детях твоих… — после чего поторопил брата Юрия, чтоб скорее несли все для пострижения.

Почему-то ему казалось, что если его положат в гроб в черных монашеских одеждах, то надежды на спасение станет больше. Пускай ненамного, пускай на самую малость — ему хватит и этого. Может быть, тогда получат право вмешаться иные силы, ведь речь-то пойдет не просто о человеке — о монахе.

Однако собравшиеся вокруг одра бояре возражали, говоря, что негоже великому государю принимать схиму, пускай и перед смертью, что Владимир равноапостольный так и умер мирянином, и Дмитрий Донской также заслужил царство небесное, а Василий смотрел на спорщиков и видел, как за их спинами торжествующе скалится черноволосый юноша, не отрывая глаз от умирающего.

И тщетно Василий пытался что-то произнести в оправдание. Язык уже не слушался своего хозяина. Удалось лишь жалобно промычать, после чего митрополит властно взял все дело в свои руки и великий князь радостно увидел, что юноша-мертвец недовольно поморщился, но тут же лукаво подмигнул, страшно блеснув черным, как вечная ночь, глазом, крутанул кистью руки, и в тот же миг вновь поднялся переполох — оказалось, что позабыли мантию для нового инока.

— Да где ж она, ведь брал вроде бы, — суетливо разводил руками игумен Троицкой обители Иоасаф.

Василий мог бы подсказать — где, потому что он единственный изо всех, кто находился в ложнице, видел ее, будто в тумане. «Да вон же, вон там, слепцы», — хотел он прикрикнуть, ткнуть пальцем, но вместо этого раздался лишь жалкий хрип, и в тот же миг, истратив на него последний остаток сил, великий князь умер.

Тщетно Троицкий келарь Серапион впопыхах стягивал с себя свою — Василий Иоаннович успел скончаться «в белых одеждах», как бы сильно он ни мечтал об обратном.

Проклятье продолжало действовать…

Глава 1 И аз воздастся

— Молод ты еще, Иоанн Васильевич, чтоб мне перечить, — нарочито низко склонился перед тринадцатилетним мальчишкой в глумливом поклоне князь Андрей Михайлович Шуйский.

На губах у боярина, возглавлявшего великокняжескую Думу, играла ироничная усмешка. Он торжествующе оглядел присутствующих, которые затихли, прислушиваясь к разговору долговязого тринадцатилетнего подростка, обряженного, как детская кукла, в дорогую одежду, со всесильным временщиком.

— Подрасти поначалу, а уж потом и мне указывать примешься. Тока допрежь того попомни сперва, сколь наш род для тебя добра содеял, — размеренно, словно вбивая гвозди в дощатые половицы, вколачивал он свои слова в юнца, который вновь осмелился ему перечить.

— Добра?! — возмущенно вспыхнул Иоанн, но Андрей Михайлович даже не счел нужным дать ему договорить.

— Добра! — утвердительно и жестко произнес он, словно ставя точку. — Неужто забыл, как тебя мой двухродный братан[23] князь Василий Васильевич от подлых изменщиков спасал?! Да ведь не раз. Плоха, стало быть, у тебя память.

— Я помню, — зло прошипел княжич, и глаза его наполнились слезами от обиды.

Добро бы, коль она оказалась бы первой, а то вон их сколько сотворилось за все время. Считай, с самого детства, даже когда была еще жива мать. То тебя в нарядной одеже, богато расшитой золотыми и серебряными нитями, ведут на отцов столец, с почетом усаживая на место, выше которого на Руси ничего уже нет. При этом все тебе угодливо кланяются и обращаются с тобой, как с истинным правителем, а едва раскрываешь рот, чтобы сказать не то, чему тебя терпеливо учили, а свое, как тут же, не слушая, перебивают, и сами говорят совсем иное, но от его имени. Это каково? Выходит, повсюду ложь и обман?

А еще он хорошо помнил ту страшную ночь, пятилетней давности картину, которую застал холодным апрельским вечером в постельном покое своей матери, великой княгини всея Руси Елены Васильевны Глинской. Вызвали его туда в неурочный час, хотя время было уже позднее — пора отходить ко сну. Даже не дав одеться, прямо в одной длиннющей ночной рубахе, на полы которой он все время наступал, шлепая по стылым доскам, его отвели на женскую половину кремлевских палат. Там-то он и застал то, что потом врезалось в его память на всю жизнь.

Мать лежала на постели с лицом, белым как снег, да вдобавок неприятно искаженным от мучительной боли. Обе ее руки были прижаты к животу, а изо рта валила пена. Временами ее начинало колотить, и она извивалась от очередного приступа мучительной боли, разъедающей, как ей казалось, все внутренности.

Иоанн, широко раскрыв глаза, смотрел на это, не в силах вымолвить ни слова. От ужаса, охватившего его, он силился, но не мог даже закричать — панический страх, подкативший к горлу, словно невидимой пробкой прочно заткнул ему рот.

— Мама, — наконец прошептал он, но к тому времени, когда он выдавил из себя это коротенькое словцо, стоившее ему мучительных усилий, Елена Васильевна уже затихла, перестав дергаться в конвульсиях, и даже ее руки, которые все время сжимали живот, теперь расслабленно опали, вытянувшись вдоль тела.

— Тебе лучше? — с надеждой спросил он чуть погодя, страшась тягучего черного молчания, воцарившегося в ложнице, и стремясь хоть как-то нарушить его.

Мама в ответ почему-то ничего не произнесла и даже не пошевелилась. Тогда Ванятка повторил свой вопрос. На этот раз ответ последовал, но откликнулась не она, а боярин Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский[24] — высокий широкоплечий добродушный дядька, сидевший у ее изголовья. Оглянувшись на мальчика, он страдальчески скривил лицо, всхлипнул и произнес:

— Теперь ей уже лучше. Померла она, княже.

— Как померла? Это что — игра такая? — не понял Ваня.

— Насовсем померла, — жестко повторил Иван Федорович.

— Насовсем нельзя понарошку помирать, — горячо возразил мальчик.

— А она не понарошку. Она взаправду, — боярин вдруг рухнул на колени, уткнувшись головой в постель с лежащей княгиней. Плечи его беззвучно затряслись от рыданий.

— Так и не простилась, — вздохнула главная блюстительница порядка на женской половине Аграфена Федоровна Челяднина — родная сестра плачущего боярина, и ее титаническая грудь сокрушенно всколыхнулась. — Пойдем, что ли, Ваня, — ласково обратилась она к восьмилетнему княжичу и властно повлекла за собой, приговаривая на ходу: — Опосля, опосля поцелуешь, да обнимешь напоследок. Вот обмоют тело, тогда уж…

Помнится, потом, уже после похорон, Иван Федорович еще раза три или четыре заходил в покои малолетнего княжича, брал Ванятку на колени и горячо, с жаром, рассказывал мальчику о том, как отравили его маму злые люди, которые ныне со всех сторон окружают княжича, говорил, что теперь и ему самому надобно беречься, потому что убить могут. Слово «отравить» боярин то ли не произносил, то ли оно Ване не запомнилось, зато что такое убить — он знал хорошо. Ему сразу представилось, как злые дядьки с большими черными бородами и с огромными ножами в руках крадутся, бесшумно выползая из темных углов, угрожающе надвигаясь на княжича со всех сторон. Все ближе и ближе они — Ваня испуганно зажмурился, и видение тотчас пропало.

— Я не хочу, чтоб меня убили, — залепетал он испуганно. — Не хочу, не хочу, не хочу!

Нет, он уже не лепетал — истошно выкрикивал свое пожелание. Почему-то казалось, что чем громче он его выскажет, тем больше надежды на то, что страшное видение не воплотится в реальность.

— Я тоже не хочу, — грустно отвечал боярин.

— А ты меня защитишь? — требовательно спрашивал мальчик.

— Меня бы кто защитил, — вздыхал Иван Федорович, но потом, натолкнувшись на изумленный взгляд Вани, тут же поправлялся, обещая: — Конечно, княжич. Пусть только посмеют.

Но голос его при этом оставался таким же унылым и бесцветным, и становилось ясно — не сможет. А что обещает, так это все ложь. Они все лгут.

Так оно и вышло.

Спустя три дня страшная картина из видений княжича воплотилась воочию. Только вместо ножей руки дядек угрожающе лежали на рукоятях сабель, которые они, впрочем, даже не извлекали из ножен — незачем. Имелось и еще одно отличие от кошмара. Одежда на всех них была не черная и мрачная, как представлялось Ване, а обычная, которую носят все ратники.

«Как же так?! Ведь ратники — это мое войско, — подумал княжич. — Выходит, что и они заодин с головниками?!» От таких мыслей ему стало очень горько, а умирать так не хотелось, и он во всю глотку закричал: «Не-е-т!!», прижимаясь лицом к груди Ивана Федоровича, безвольно сидевшего на лавке.

Жесткие золотые нити и острые края серебряных пуговиц на нарядной ферязи боярина больно царапали лицо Вани, но он терпел, ища спасения в этом добродушном улыбчивом человеке и надеясь, что тот сейчас выхватит свою острую сабельку и примется рубить вошедших, рассыпая богатырские удары направо и налево. Но тот лишь суетливо забормотал:

— Вы пошто это? Вы это зачем? Что нужно-то?

— Тебя, — произнес чей-то до ужас знакомый густой басовитый голос. — Тебя нам нужно.

И тут же чья-то рука, цепко и больно ухватив княжича за локоть, властно потащила прочь от последней, пускай и призрачной защиты и опоры.

— Я не хочу! — закричал он во весь голос. — Вон! Все вон! — и умоляюще: — Не надо!

— Нет, надо! — грубо произнес обладатель все того же густого басовитого голоса и потянул еще сильнее.

Ваня сопротивлялся, как только мог, но мальцу, которому и до полных восьми лет не хватало еще целых четырех с половиной месяцев, было не под силу тягаться со здоровенным мужиком, которым как раз и оказался боярином Василием Васильевичем Шуйским. В конце концов Ваню, как котенка, отшвырнули на постель, после чего, по мановению все той же руки Василия Васильевича, двое дюжих ратников, ухватив Ивана Федоровича под локотки, подняли и чуть ли не волоком потащили к выходу. Сам Телепнев-Оболенский идти не мог — ноги его волочились, как неживые, то и дело цепляясь носками красных сафьяновых сапог за половицы.

«Ну, все, — в панике решил Ваня. — Защиту мою забрали, а теперь и меня резать учнут. Точь-в-точь как сказывал боярин». — И испуганно отполз на дальний конец постели при виде угрожающе надвинувшейся на него огромной фигуры Шуйского. Однако Василий Васильевич за длинным ножом в сапог не лез, да и саблю из ножен тоже вынимать не спешил. Вместо этого, подойдя вплотную к княжичу, он указал на дверь, за которой уже скрылись ратники, и обличающе пробасил:

— Он — изменщик тебе, княжич!

Не зная, что еще сказать, Шуйский потоптался подле постели, затем махнул рукой и тоже пошел к выходу. Василий Васильевич вообще не любил попусту говорить, предпочитая делать дело, причем по возможности наверняка. Оттого, имея за плечами долгие годы ратной службы, он ничем особым как воевода, себя не проявил. Не было у него крупных побед, зато не имелось и тяжких поражений.

Молчание же его, за которое Шуйского прозвали Немым, иной раз было весьма красноречивым. Он и в только что взятом Смоленске, сидя там на воеводстве, не больно-то разговаривал. Даже когда к городу, после злосчастной для русского войска битвы под Оршей, подошли войска Сигизмунде I Старого, возглавляемые Константином Острожским, много не говорил. Но его молчаливый ответ на предложение о сдаче города был гораздо красноречивее — на стене, на глазах осаждающего войска, повесили всех заговорщиков, умышлявших сдать город людям короля. В живых Шуйский повелел оставить лишь епископа Варсонофия.

Висели они при полном параде, в дорогих собольих шубах, в бархатных кафтанах, а на груди предателей болтались привязанные к шеям серебряные ковши и чарки, пожалованные им великим князем Василием III Иоанновичем. После такой расправы желающих изменить больше не нашлось, так что Острожский ушел несолоно хлебавши.

— Как… изменщик? — прошептал потрясенный Ванятка, но Василий Васильевич то ли не расслышал, то ли не захотел давать ответа — вышел молча.

Ближе к ночи княжич обнаружил, что нет и его мамки, которая тоже куда-то исчезла. Прочие же холопы на все его расспросы виновато отводили взгляд и ничего путного не сообщали. Лишь много позже он узнал, что Аграфену Федоровну взяли под стражу даже чуть раньше, чем брата. Только ее, в отличие от Ивана Федоровича, не стали заковывав в железа, бросать в темницу и морить голодом. С мамкой великого князя поступили гуманнее, попросту отправив в дальнюю обитель под Каргополем. Но это знание пришло потом, а сейчас Ванятка оставался совершенно один, позабытый не только сановниками своего отца, но и холопами.

«Все меня бросили. Никому-то я не нужен», — мелькала тоскливая мысль, и он грозился кулачком невесть кому:

— Вот погодите-ка, вырасту, дак я вам всем покажу!

В ложнице было пусто. Правда, оставался меньшой брат Юрий[25], но с него проку было мало. Глухонемой, а вдобавок еще и слабоумный, он мог только радостно или горестно гугукать, четко улавливая настроение самого Вани. Иногда выходило невпопад, но на сей раз получилось одинаково, так что полночи братья проревели, уткнувшись друг в дружку.

— Один ты у меня и остался, — вытерев слезы, наконец-то успокоился княжич. — Остальные все — изменщики, — и пожаловался: — Тебя-то небось не тронут. На што ты им, такой, нужен? А вот за мной не ныне, так завтра непременно придут. С ножами, — добавил он, подумав.

Юрий понимающе гугукнул и… уснул, оставив Ваню наедине с тягостными думами. Княжич же, немного полежав в уголке, куда он стащил всю постель вместе с одеялами и подушками, заснуть не мог. Во-первых, не выходили из ума головники[26], а во-вторых, было стыдно — он же специально оставил Юрия спать с краю, чтобы когда придут резать, то в темноте ошиблись. Однако и меняться с меньшим братом местами он тоже не хотел — страшно. Вместо того он, прихватив подушку и одеяло, перебрался в другой угол, решив, что теперь поступил по справедливости и тут уж все в божьей воле. В какой угол их господь направит, туда и пойдут коварные ночные тати.

На всякий случай он еще помолился, чтобы они выбрали не его сторону, но чью — не называл. Вышло, что от себя он беду отгоняет, но и на брата ее не наводит. Лукавил, конечно. Понимал, что это нехорошо, но ничего поделать с собой не мог — уж больно страшно.

Убийцы в ту ночь так и не пришли, но княжич все равно запомнил ее надолго. И он, несмотря на юный возраст, уже сейчас догадывался, для чего Василий Васильевич, спустя несколько месяцев после той ночи, женился на Анастасии, дочери татарского царевича, названного Петром, которая по матери приходилась малолетнему Иоанну двоюродной сестрой. Вначале породниться с царской семьей, а затем…

Впрочем, Василий Васильевич и без этого родства уже творил что хотел. Не понравилось ему, к примеру, что князь Иван Федорович Бельский, которого со смертью Елены Глинской выпустили из темницы, не желает ходить в его подручниках. А каково было тому подчиняться Шуйскому? Он-то сам куда как знатнее его.

Василий Васильевич лишь муж двоюродной сестры этого мальчишки, именуемого великим князем. Бельский же свой род ведет от потомков Ольгерда. Получается, что по отцу он — из Гедеминовичей, а по матери, Анне Васильевне, рязанской княжне, которая доводилась Иоанну III родной племянницей, он у нынешнего Иоанна и вовсе в двухродных братанах.

Ох, какие свары разыгрывались в Думе, когда Иван Федорович да его сподручник Михайла Васильевич Тучков начали советовать сидевшему на отцовском стольце княжичу пожаловать боярством Юрия Михайловича Голицына, а Ивана Ивановича Хабарова — окольничеством. Чуть ли не до драки дошло у Бельского со вставшим на дыбки против этих назначений Василием Васильевичем и его младшим братом Иваном. Поначалу-то криком обходились, а потом и руки к бородам потянулись. А ее тронуть — такое оскорбление, которое только кровью смывают, больше ничем.

На Василия Васильевича в такие минуты и вовсе было страшно глядеть — и без того тучный, тут он и вовсе багровел, да так, что кожа на лице приобретала синюшный оттенок. И никому из них не было дела до перепуганного восьмилетнего мальчика, робко вжимавшегося в один из уголков тяжелого массивного стольца, и ему оставалось лишь запуганно смотреть на бушующих сановников, не зная, что сделать и что предпринять, а мечтая лишь об одном — побыстрее бы все закончилось, пусть хоть как.

Закончилось же по обыкновению Василия Васильевича — меньше слов, а больше дела. И покатили его противники, застигнутые врасплох и не ожидавшие, что он пойдет на такое самовольство, кто в ссылку, кто в тюрьму.

Больше всего досталось думному дьяку Федору Мишурину. Хотя он и сам виноват — когда Рюриковичи да Гедеминовичи в свару вступают, худородным в нее лучше не соваться. Своих, памятуя о знатности крови, они еще могут пощадить, хотя тоже не всегда. Зато остальным головы не сносить. Нет теперь Василия Иоанновича, который тебя из прочих выделял, так что сиди тихо и не лезь, куда не просят, а полезешь — пеняй на себя.

Люди Шуйского, нимало не чинясь, вломились к дьяку на подворье, содрали с него всю одежу, чтоб сраму побольше, и нагого отволокли к плахе, где и отрубили ему голову. Вот так, без суда и следствия, расправлялся со своими врагами князь Шуйский.

Но не успел Немой осуществить свою затею до конца. Темпераментная молодая женушка, в жилах которой наполовину текла горячая татарская кровь, всего за пять месяцев выжала из немолодого боярина все соки. Да и то взять, не мальчик он был, далеко не мальчик. Пускай и хорохорился, но на возраст посмотреть — только в боярском чине хаживал тридцать два года. Всех же лет имел под шесть десятков, и ничего удивительного, что он в ноябре того же 1538 года скончался.

— Я хорошо помню Василия Васильевича. И что он сделал, тоже, — многозначительно повторил угловатый подросток в нарядной одеже, но Андрей Михайлович намека не понял, приняв все за чистую монету.

— Это правильно, — одобрил он. — И как самобрат его, Иван Васильевич, тебя от Бельских спас, тоже припомни.

Подросток скрипнул зубами и медленно процедил:

— И о том мне не забыть.

А услужливая память мгновенно выплеснула то, что так хотелось бы выкинуть из нее. Начал младший брат Немого с того, что повелел митрополиту Даниилу удалиться в монастырь, а на его место возвел радушного игумена Троицкой Сергиевской обители Иоасафа Скрыпицына. Возвел и, как выяснилось впоследствии, промахнулся. Не сразу, а спустя лишь полтора года осмелевший Иоасаф выхлопотал у десятилетнего Иоанна приказ об освобождении Бельского.

Шуйский в сердцах наорал на сжавшегося в комочек великого князя, зловеще пообещал, что этот брат изменника[27] еще себя покажет, и надменно удалился к себе на подворье, рассчитывая, что без него никак не обойдутся и не сегодня, так завтра, за ним непременно прибегут. Однако никто не приходил, а спустя время ему, опять-таки по указу великого князя, повелели ехать во Владимир, дабы боронить восточные рубежи от обнаглевшего казанского хана. Делать нечего, пришлось покориться.

За время отсутствия Шуйского Бельский развернулся вовсю. Именно тогда из темницы выпустили Евфросинью, вдову дяди великого князя Андрея Ивановича[28], три года назад умерщвленного по приказу Елены Глинской. Урожденная княжна Хованская вышла на свободу не одна, а вместе с малолетним сыном Владимиром. Юному княжичу вернули и Старицу, и прочие земли, входившие в удел его отца.

Тогда же сняли оковы, в которых он томился почти полсотни лет, с князя Дмитрия, сына Андрея Васильевича Угличского[29], доводившегося великому князю Иоанну IV двоюродным братом. Этому свободу не дали, поместив его в Спасо-Прилукском монастыре в Переяславле-Залесском.

Словом, не забывая о своих выгодах, Бельский и впрямь старался навести порядок в стране, не чураясь и милосердия. Однако прочим боярам, тем же князьям Михайле и Ивану Кубенским, Дмитрию Федоровичу Палецкому, а особенно остававшимся в Думе Шуйским такое резкое возвышение Ивана Федоровича пришлось не по душе.

Составился заговор, и в ночь на 3 января 1542 года Иван Васильевич Шуйский, самовольно выехав из Владимира в Москву, учинил очередной переворот. Были схвачены и сам Бельский, отправленный в заточение на Белоозеро, и Иван Хабаров, сосланный в Тверь.

Еще один сторонник Ивана Федоровича князь Петр Щенятев попытался укрыться в покоях малолетнего великого князя, надеясь, что здесь его искать не осмелятся. Спустя час стало ясно, что прибывшие с Иваном Васильевичем новгородцы настроены весьма решительно и имя великого князя их не остановит. Тогда Петр попытался уйти «задними дверями», но был схвачен и отправлен в Ярославль.

Тогда же, разбуженный грохотом камней, которыми забросали его келью неистовые новгородцы, попытался укрыться в покоях Иоанна митрополит Иоасаф. Смертельно перепуганный, он обнимал точно так же трясущегося от страха Иоанна, в памяти которого мгновенно всплыли события трехлетней давности.

Потом владыка со вздохом отстранил мальчика и тоже выскользнул следом за Щенятевым. Ему повезло больше. Схватившие князя люди Шуйских довольно потянулись прочь, и митрополит сумел добраться незамеченным до Троицкого подворья. Правда, там ему пришлось несладко. Рассвирепевшие новгородцы, посланные за владыкой, чуть не убили Иоасафа. Если бы игумен отец Алексий да вступившийся за митрополита князь Дмитрий Палецкий не удержали их, навряд ли бы тот выжил.

А Иоанн навсегда запомнил, как весь день по его покоям расхаживали с обнаженными саблями наглые самоуверенные пришлецы из Новгорода и, подозрительно прищурившись, вопрошали у мальчика:

— А цто, великий князь, тоцно ли ты никого больше не схоронил? Луцце сознайся, пока мы добрые. Сам зри, мы супротив тебя ницего не творим, токмо твоих изменщиков изництожаем.

Полтора года прошло с тех пор, а этот ненавистный цокающий говор до сих пор стоял в ушах Иоанна. Помнил он и собственное бессилие, и злость от сознания того, что ни выгнать их, ни заставить выполнять свои повеления он не в состоянии. Только рассмеются ему в лицо, да на этом все и закончится.

И еще он запомнил, как князь Иван Васильевич, почти такой же огромный, как и его старший брат, подарил ему в ту пору щенка. На, дескать, играйся, а в державные дела не суйся. Ох, с каким наслаждением, представив себе раздосадованное таким сообщением лицо ненавистного князя, подросток скинул его с высокого крыльца своего терема и еще долго стоял, услаждая свой слух жалобным скулением щенка. На губах его играла довольная улыбка.

Он и следующий день начал именно с того, что быстренько спустился вниз, чтобы посмотреть — сдохла псина или нет. Щенок оказался на редкость живуч. Тонкий слой снега возле крыльца смягчил его падение, он еще шевелился, еле слышно постанывая от боли в переломанных ногах. На мгновение в сердце подростка шевельнулась жалость, а в голове мелькнула здравая мысль, что вообще-то этот шевелящийся комочек ни в чем не повинен, но тут же все вновь заполонил возникший облик самодовольного Шуйского, стоящего перед ним в старой дорожной шубе, подбитой изрядно вытертыми от долгой носки куницами.

— А вот же тебе, — произнес Иоанн мстительно и, восхищаясь собственной отвагой по изничтожению подарка князя, с силой наступил ногой на пушистый комочек.

Под сапогом хрустнуло, во все стороны брызнула какая-то неприятная слизь, и щенок перестал шевелиться.

Может быть, он и не осмелился сказать в глаза Ивану Васильевичу, как поступил с его даром, но по возвращении с обеда его ждало новое унижение. Вальяжно расположившись в великокняжеских покоях как у себя дома, Шуйский еще и положил свои толстые ноги прямо на отцовскую постель. Последнее, конечно, было не от вызывающего пренебрежения — а кому там кидать вызов? — а просто они у князя сильно затекли.

Тут-то, при виде такого бесчинства, мальчишка и не выдержал, выпалив в лицо Ивану Васильевичу и совершенно не задумываясь о возможных последствиях:

— Не по ндраву мне твой кобелек пришелся, княже, так я его того, с крыльца скинул. Он там и доселе валяется, так что, ежели хошь, сходи погляди.

Сказано было задиристо, с вызовом, и Шуйский поначалу даже опешил от такой напористости. Но замешательство длилось недолго. Спустя минуту он широко улыбнулся, решив перевести все в шутку, и беззаботно махнул рукой:

— Да и ляд с ним, с кобельком-то. Я тебе другого принесу, побойчее.

И принес.

В тот же день Иоанн скинул с крыльца и второго кобелька, о чем не преминул сообщить князю.

Неугомонный Шуйский притащил третьего.

Этот подростку чем-то понравился, и он даже хотел было его оставить у себя, но потом представил, как станет самодовольно ухмыляться князь, решивший, что переломил мальчишку, и, выбросив из сердца ненужную жалость, злорадно отправил щенка следом за двумя собратьями.

Просто так оставлять подобную дерзость было нельзя, поэтому Иван Васильевич пояснил боярам, что у великого князя, видишь ли, объявилась новая забава, и он, Шуйский, мешать ей не собирается — чем бы дитя ни тешилось.

Однако именно это обстоятельство сыграло зловещую роль в судьбе белозерского узника. Решив, что долговязый подросток может выкинуть что-нибудь еще, Шуйский, уже будучи больным, на всякий случай подослал в мае месяце своих людишек на Белоозеро, после чего Иван Федорович Бельский приказал долго жить.

Но никому из смертных не дано предугадать своего собственного последнего часа, и властвовал Иван Васильевич недолго. В том же году, более того, за день до смерти Бельского, не стало и его самого. Выпавшую из рук бездыханного верховного правителя власть тут же ловко подхватили родичи — троюродные братья Ивана Андрей и Иван Михайловичи, прозванные Частокол и Плетень. К ним присоединился и еще один потомок плодовитого Василия Кирдяпы[30], оставившего в истории недобрую о себе память своим откровенным предательством[31], князь Федор Иванович. Последний был из молодых и двоюродным братом Андрею и Ивану доводился не он сам, а его отец Иван Васильевич по прозвищу Скопа, которое прилепилось к нему так прочно, что его сына Федора называли уже не иначе как Скопин-Шуйский[32].

А великий князь Иоанн неожиданно для самого себя обнаружил, что это занятие — сбрасывать щенков с высокого крыльца, а следом за ними и котят, само по себе может быть весьма увлекательным. Особое наслаждение доставляло ему чувство, что в кои-то веки он наконец-то стал истинным властелином, который властен над жизнью и смертью своих подданных. А то, что в их число входили пока что одни лишь четвероногие, ничего не значило — дай только срок, который — Иоанн это чувствовал — уже не за горами.

Надменный и беспринципный хапуга, отозванный за свою любовь к посулам и прочие грехи с псковского наместничества обратно в Москву, Андрей Частокол забавам юного князя тоже не мешал, в точности повторяя поведение своего троюродного брата Ивана.

«Пущай тешится», — повторял он, а сам, совместно с родичами, нещадно разворовывал великокняжескую казну, в чем их как-то раз осмелился обвинить Федор Воронцов, успевший завоевать доверие Иоанна. Но Федор не рассчитал удара. На него тут же ополчились не только Шуйские. Встали на дыбки все, кто принимал участие в этом приятном занятии, включая князей Пронских, Кубенских, Шкурлятева и прочих.

Больше всех, разумеется, злобствовали основные расхитители — князья Шуйские вместе с… казначеем Фомой Головиным, который и сам не раз запускал лапу в сокровищницу. А что? Грех не попользоваться, когда остальные воруют. Хотя, конечно, лукавил. Если бы даже никто не воровал, он все равно бы не угомонился, не видя в этом ничего особенного. Да и покажите хоть одного честного министра финансов на Руси? Вот то-то и оно.

И хотя дело происходило в столовой[33] палате, то есть на совете у великого князя, и хотя при этом присутствовал не только Иоанн, но и духовный владыка, воры не стеснялись ни того, ни другого.

Избитый, в разодранной одежде, Федор Воронцов насилу вырвался из рук разъяренных бояр, которые были взбешены до того, что еще чуть-чуть — и забили бы его до смерти. Более того, глядя на эти оскаленные рожи, на раззявленные в неистовом крике рты, брызжущие слюной, Иоанн не поручился бы, что не достанется ему самому, осмелься он только влезть в это побоище, чтобы разнять дерущихся.

И счастье Воронцова, что тяжелые шубы, которые из тщеславия понадевали на себя думные бояре, несмотря на теплое бабье лето, стоявшее на дворе, изрядно мешали их владельцам как следует приложиться к обидчику.

Было и еще одно счастье — это… Иоаннова трусость. Испугался великий князь, что еще чуть-чуть, и Федор, не выдержав побоев, закричит во всю глотку о том, кто подучил его сказать о воровстве. Очень уж хотелось Иоанну посмотреть, как будут корчиться уличенные бояре, а оно видишь как обернулось на самом деле.

Представив, как Воронцов обвиняюще тычет в него своим пальцем, долговязый подросток, всем своим обликом с каждым годом все отчетливее напоминающий великого деда Иоанна III, трусливо поежился и вздохнул от облегчения, лишь когда его любимец вырвался из их рук. Однако радость его длилась недолго. В полутемных сенях Федор Семенович обо что-то неловко зацепился и был вновь застигнут своими преследователями.

Беспомощно оглянувшись по сторонам, Иоанн заметил сокрушенно покачивавшего головой митрополита Макария, сменившего к тому времени владыку Иоасафа, и умоляюще уставился на него. Макарий, правильно поняв взгляд великого князя, со вздохом пошел в сени. Следом за ним Иоанн послал и бояр Морозовых, которые, как и Воронцов, в расхищении не участвовали — никто не приглашал, а потому в душе сочувствовали Федору Семеновичу.

Наконец кое-как, ценой множества унижений, разодранной рясы Макария, на которую специально наступил неистовый казначей, снизойдя к увещеваниям духовного владыки и просьбе великого князя, дерзкого обвинителя оставили в живых, правда сослав его в Кострому. Впрочем, Иоанну и тут дали почувствовать, что он — никто, поскольку сам великий князь просил отправить Воронцова в Коломну.

Пришлось проглотить и это, хотя в душе все кипело. Получалось, что его оскорбляют не только как великого князя, наплевательски относясь к отданным распоряжениям, но и как человека, точно так же игнорируя и его просьбы. А ведь как льстиво и угодливо они кланялись ему на больших приемах, устраиваемых в честь послов иноземных государств. Получалось, что именно так они должны были себя вести и в остальное время, но на деле выходила совершенно обратная картина.

Отомстил Иоанн за свое очередное унижение очень скоро, буквально на следующий день. Замирая от страха перед задуманным, он все же изловчился и, улучив удобный момент, легонько пихнул в бок засмотревшегося на очередного сброшенного с крыльца щенка своего сверстника Мишку, сына князя Богдана Трубецкого.

Это было первое, пока что тайное убийство, которое еще сильнее всколыхнуло в нем то темное и звериное, овевающее его томительно сладкой волной наслаждения всякий раз, когда он запускал в короткий полет очередного щенка.

Он и до того совершал убийства, когда с теми же сверстниками, нарочито разгоняя коней в галоп, на полном скаку врывался в толпу москвичей, нахлестывая плеткой зазевавшихся прохожих. Кто-то получал раны, кто-то увечья, но оставались после таких налетов и трупы. Однако убийства эти совершал он как-то спонтанно, без обдуманного заранее плана. Просто так получалось, вот и все. С Мишкой все было иначе, и Иоанн целых несколько дней гордился собой, что он смог это сделать, а на сердце щемило сладко и чуточку тревожно.

Точно такие же чувства он испытывал, когда наблюдал за работой палачей, которым втайне немножечко завидовал. Ему и самому очень хотелось попробовать. Иоанн был уверен, что ничуть не хуже сумеет ожечь татя кнутом, вырывая клок мяса со спины и обнажая частичку белой кости, которая тут же покрывалась струящейся из раны кровью. А уж орудовать клещами и вовсе не надо никакого умения — подошел, ухватил покрепче, да и рванул на себя. С дыбой, пожалуй, посложнее, и опять же сила нужна — вон они все какие дюжие и широкоплечие, с буграми мышц на спине и на плечах. Но ничего, когда он еще немного подрастет, то непременно попробует.

Палачи мальчишку не выгоняли. Во-первых, как ни крути, а это великий князь, хоть и мал пока годами, а во-вторых, испытывали определенное удовольствие от того неподдельного уважения, которое читалось в устремленных на них глазах подростка. Да что уважение, когда в этих глазах порою вспыхивали даже искорки восхищения.

«Поди ж ты, совсем еще малец, а понимает, что без нас и ему никуда», — всякий раз перешептывались они после его ухода, чувствуя в нем родственную душу.

— Я все помню, — повторил Иоанн, не сводя глаз с самодовольного лица князя Шуйского, и даже на всякий случай подчеркнул: — Все.

— Вот, вот, — кивнул Андрей Михайлович и назидательно заметил: — Державой править — труд не из легких. Семь потов сойдет, пока не научишься, а потому ты на дворовых людишках для начала поучись. Возьми, к примеру, тех же конюхов, — он весело хохотнул от собственной шутки, а чтобы она звучала позабористее, добавил: — Али псарей. Ими и правь.

— Псарей, говоришь, — задумчиво протянул Иоанн.

— Их самых, — благодушно подтвердил Шуйский. — А уж как выучишься, тогда и меня от сих забот ослобонишь.

— Скоро сниму, — многозначительно пообещал Иоанн.

На этот раз даже Андрей Михайлович уловил угрозу, прозвучавшую даже не в словах подростка, а в том тоне, которым он их произнес. Насторожившись, Шуйский повнимательнее посмотрел на Иоанна — никак грозится и чтобы это значило, — но потом облегченно вздохнул: «Поблазнилось[34] мне, как есть поблазнилось».

И все было как обычно и на этот день, и на другой, а вот на третий, сразу при выходе из великокняжеского терема, едва Шуйский сошел с Красного крыльца, как его тут же обступили псари, на которых князь посоветовал поучиться Иоанну. Вот только не было в их глазах привычного страха перед всевластным боярином, возглавлявшим Думу, а следовательно, правившем всей Русью. Не читалось в них ни холопского покорства, ни раболепства. Скорее уж напротив — одни только глумливые усмешки и горящие злобой взгляды.

— Пошли вон, псы, к своим псам! Ишь, раскорячились посреди дороги — проход закрыли, — вновь так ничего и не понял Андрей Михайлович.

А в ответ услышал дикое, чего не мог и вообразить:

— Ты сам пес! — после чего последовал короткий и хлесткий удар в лицо.

— Ах, ты ж! — взвыл Шуйский и тут же получил второй, от которого сразу посолонело во рту.

«Да не мерещится ли мне это? Не сплю ли я?» — успел он подумать, обалдев от необычности того, что с ним сейчас творилось, но дикая боль в паху, резкая — в правом ухе и тянущая — в промежности, подтвердили, что нет, не мерещится, и уж тем более он не спит. Кто-то бойкий уже стягивал с него шубу, самые ловкие рвали с ферязи серебряные, с жемчужинкой в центре, тяжелые пуговицы, а самые отчаянные чуть ли не с мясом сдирали с пальцев массивные золотые перстни.

— Государь сказывал, что все нам дарит, — весело и звонко крикнул кто-то, стоявший над ним, и Андрей Михайлович угасающим сознанием понял» что, кажется, великий князь сполна воспользовался его советом относительно псарей.

Раздевавших было гораздо меньше, чем избивавших — уж очень многим хотелось испробовать собственными кулаками, а так ли уж крепки боярские кости. К тому же, выслушав Иоанна и пообещав исполнить все в лучшем виде, они уговорились, что честно поделят меж собой все взятое на князе. А чтоб никому не было обидно, дружно пропьют все это в ближайшем кружале[35].

Били жестоко, выполняя повеление. К тому же на вопрос одного из псарей: «Что делать, если маненько неподрасчитаем и вместо учебы забьем его до смерти?» — Иоанн лишь оскалил в волчьей улыбке острые зубы и беззаботно заметил: «Во пса место»[36].

Потому силу не умеряли, а лупцевали от души, вгоняя носовые хрящи в глотку и круша крепкие боярские ребра. Хотя убивать и не договаривались, но раз «во пса место», то можно потешиться вволю, тем более что высокомерный князь успел косвенно насолить доброй половине из числа псарей. Затих Андрей Михайлович, не выдержав молодецкой забавы простого люда, уже через несколько минут, но и после этого псари некоторое время по инерции еще порезвились, усердно пиная ногами бездыханное тело. Затем, кряхтя от натуги и ежеминутно приговаривая: «Тяжелый черт. Нажрал пузо-то», отволокли труп подальше, к Курятным воротам, где и оставили валяться ко всеобщему изумлению прохожих.

А через небольшое слюдяное оконце, расположенное в верхнем ярусе громадных великокняжеских палат, за всем этим внимательно наблюдала пара мальчишечьих глаз — не мог Иоанн упустить такого зрелища, ну никак не мог. Очень хотелось лично насладиться осуществленной местью.

В этот же день, только часом позже, были схвачены и главные прихвостни Шуйского — князья Федор Шуйский и Юрий Темкин, а также казначей Фома Головин.

Может быть, при иных обстоятельствах, да в других условиях и сам Иоанн вырос бы совершенно иным. Дурная наследственность не всегда сказывается, а лишь в благоприятной для этого обстановке. Но великий князь рос в волчьей стае, окруженный матерыми свирепыми хищниками, и успел наглядно убедиться, что бывает, когда в нее попадает иной зверь или хотя бы более слабый. Суровы звериные законы — не ты, так тебя, вот и весь сказ. Зайцы в звериной стае не выживают — только волчата, да и то не все.

Иоанн зайцем не был, а потому выжил. И сейчас, в этот холодный декабрьский день, хотя об этом еще никто не ведал, вместе с огромным багрово-красным солнечным диском, над Русью занималась заря нового правления, ибо волчонок отведал первой крови, и человеческая показалась ему гораздо слаще на вкус, нежели ни в чем не повинных щенков и котят.

Впрочем, от них великий князь тоже не спешил отказываться — увы, но каждый день вкушать восхитительное блюдо, начиненное человечиной, представлялось нереальным.

Во всяком случае, пока.

Глава 2 Забавы молодых

Щенок летел вниз с пронзительным плачущим визгом. Его предсмертный вопль скорее напоминал детский, чем собачий. Длился он недолго — ровно столько, сколько времени ушло на то, чтобы он грянулся оземь и затих. Навсегда. Зато ему на смену мгновенно пришел звонкий мальчишеский хохот. Звучал он сверху, с высокого крыльца царского терема, где, облокотившись на резные балясины, стояло трое нарядно одетых подростков.

Всадник, только что сошедший с коня, неодобрительно глядел на них, хотел что-то сказать и уж было открыл рот, но, всмотревшись повнимательнее, поперхнулся, закашлялся и только зло мотнул головой.

Его высокий спутник то ли был не так зорок, то ли более смел, и потому возмущенно крикнул им:

— Не стыдно животину божью мучить?!

Голос прозвучал как-то глухо, но достаточно отчетливо, чтобы стоявшие наверху могли его услышать. Впрочем, занятые каким-то своим спором подростки не обратили на него ни малейшего внимания.

— Эй, вы! Нешто оглохли?! — не унимался высокий.

Спутник толкнул его в бок, но было поздно — на этот раз настойчивый моралист был услышан и тут же последовал ответ.

— А ты мне что за указчик? — уперев левую руку в бок и выставив вперед правую ногу в нарядном красном сафьяновом сапожке, надменно осведомился один из них.

Он не был среди подростков самым старшим или самым высоким, разве что чуть наряднее и богаче одетый. Однако, судя по манере себя вести, чувствовалось, что верховодит в этой разлюбезной компании именно он.

— Замолчи Левонтий, а то беду накличешь! — прошипел на ухо высокому его спутник. — Нешто не видишь, кто перед тобой?!

— А по мне хоть бы кто! — огрызнулся в ответ Левонтий. — Ежели не одернуть пострелят, дак они чрез седмицу[37] али две и людей так-то метать учнут. Нешто можно молчать, князь Воротынский? А разок-другой усовестишь — глядишь, ума прибавится.

Пока он это произносил, верховод-весельчак успел проворно спуститься по высоким ступенькам во двор и теперь выжидающе встал подле них шагах в десяти. Двое остальных мальчишек в ожидании грядущей потехи застыли сзади.

— Ну, ну, давай, совести меня, а я послушаю, — вкрадчиво предложил подросток, и широкие крылья его ястребиного носа стали нервно раздуваться.

— Ты, великий князь, не гневайся понапрасну, — примирительно обратился к нему Воротынский, заступаясь за своего спутника. — Нешто не зришь, что он — порубежник, в Москве последний раз годков пять назад был, да и то мимоходом. Так что не ведает, что с самим великим князем Иоанном Васильевичем разговаривать довелось.

— Ну, ну, — вновь протянул подросток.

Было заметно, что уважительные слова и примирительный тон князя несколько пригасили пыл юнца, и теперь он пребывает в раздумье — то ли продолжать затеянную игру дальше, то ли пойти на попятную, тем более что ничего обидного ему покамест и не сказали.

Еще раз окинув внимательным взором спутника князя Воротынского, оценив небогатое, без украшений вооружение, запылившуюся от долгой скачки по проселочным дорогам неброскую одежду, Иоанн решил, что дальнейшее препирательство с этим худородным и впрямь будет ниже его достоинства.

— Ладно, — махнул он рукой и строго осведомился: — Как там на моих рубежах? Все ли спокойно?

— Ноне, слава богу, тихо, — вздохнул Воротынский и перекрестился.

— А сюда пошто? — деловито спросил Иоанн.

— Повидаться надобно с князем Шуйским. Оказия у нас приключилась. Уж больно холопы его своевольничали, ну, мы их и того, вместях с Левонтием Шушериным поучили малость.

— Князей Шуйских много, — настороженно заметил Иоанн. — С каким из них повидаться прибыли?

— С Андреем Михайловичем, великий князь.

Подросток зло прищурился, сплюнул и гордо выпрямился:

— С им теперь на том свете возможете свидеться, не ранее. Я сего жестокосердного боярина, кой во зло мою юность употребил и беззаконствовать учал, повелел наказати.

— Вона как, — задумчиво протянул Воротынский. — В опале князь Андрей, стало быть.

— Много чести для зловредца сего, — хмыкнул юный великий князь. — Пес он, хоть и князь, а с бешеными псами известно что деют — псарям отдают. Они с им расправу и учинили. И с иными прочими тако же учиню, дай срок, — мстительно пообещал Иоанн, но тут же обнадежил прибывших: — Но казнити повелю токмо негодных своих слуг. Вы же, яко вой мои, кои денно и нощно рубежи сторожат, можете в покое быти. На вас я не токмо остуду не положу, но и наградити повелю за службу верную. А что холопов дерзких поучили — так то нам в радость лишь. Жаль лишь, что малость — надобно поболе.

— Так ведь как сказать, великий князь, — развел руками повеселевший Воротынский. — С одной стороны, малость, а с другой… Словом, пяток его холопов живота лишили да изувечили столько же.

— А вот это славно, — заблестели глаза у подростка. — Надо было еще…

Но договорить ему не дали. Подскочивший к нему мальчишка, взявшийся невесть откуда, что-то быстро прошептал Иоанну на ухо, после чего тот махнул рукой Воротынскому и Шушерину, давая понять, что отпускает их, и бросился куда-то в глубь двора. Остальные подростки незамедлительно последовали за ним.

— Видал, что у нас ноне творится? — раздался негромкий голос со спины. Воротынский вздрогнул и обернулся.

Подошедший был относительно молод, не больше сорока лет, а если учесть, что небольшая русая бородка с поблескивавшими седыми волосками накидывала пяток годков, то получалось вовсе тридцать с лишком.

— Здрав буди, князь, — первым поприветствовал подошедшего Воротынский, всем своим видом выказывая уважение.

Оно, конечно, и он тоже был князь, но тягаться с Дмитрием Федоровичем Палецким, сидевшим в боярской Думе, то есть относившимся к чинам думным и величавшимся боярином, нечего было и думать.

Это когда в лето 6992-е[38] дед Владимира Ивановича Михаил Федорович приехал служить в Московское княжество из Литвы и получил не просто боярский чин, но и звание слуги государева, выше которого быть ничего не могло, — тогда да. Пожалуй, что в то время и не вровень — повыше стояли.

Да и отец Владимира — Иван Михайлович — тоже при дворе великого князя Василия Иоанновича в государевых слугах хаживал. Он и татар не раз бивал, и в знаменитом походе на Смоленск был всего третьим по счету, возглавив передовой полк и уступая только престарелому князю Можайскому да еще Василию Васильевичу Шуйскому. Да и после, спустя два года, не кто иной, как он вместе с князем Одоевским, отсек обратный путь татарам и близ Тулы начисто разгромил двадцатитысячное войско нехристей.

А потом, всего через пять лет, попал в первую опалу. Еще через три года был прощен Василием, но той веры ему уже не было. Дошло до того, что он давал особую запись в верности.

В правление Елены Глинской Иван Михайлович был всего лишь четвертым воеводой большого полка, а когда князь Бельский бежал в Литву, пришла на его седую голову и вторая опала — на сей раз окончательная. Сосланный на Белоозеро, он там и умер.

Правда, удела его лишили только частично и часть вотчин перешла к трем сыновьям, из коих Владимир, стоявший сейчас перед Палецким, был старшим, но звезда рода Воротынских уже не сияла так ярко и так высоко в небе Москвы. К тому же сам Владимир Иванович, ныне достигший уже сорока двух лет от роду, военными талантами не блистал. Воин был справный, в сшибках с татарами рубился лихо и сабелькой владел добре, но шестопер воеводы был по нему.

Вот средний брат Александр и меньшой — Михайло — те да. Хотя все из-за той же опалы и им высоких мест не уделяли, памятуя про отца. Прошлым летом, когда смотр в Белеве был, так они вовсе без мест[39] числились, да и впредь не больно-то светила им слава, а ведь тот же Михайла — и умен, и воин, каковых поискать. Что же до вотчин, то тех, что были им оставлены, доставало разве лишь для спокойной безбедной жизни, но не более того. И опять же изрядно пакостили беспокойные соседи, особенно тиуны Андрея Михайловича Шуйского. За душой же у Владимира Воротынского только гордые воспоминания да десяток захудалых деревень и пара сотен смердов, уныло пашущих небогатую своим плодородием землицу.

Вот и получалось, что на роду ему написано дружбу водить с людьми из иного разряда — с чинами служивыми, пусть и московскими. И тот же дворянин Леонтий Шушерин, имеющий три деревеньки близ Коломны, ему гораздо ближе, нежели точно такой же, как и он, князь, у которого этих деревенек, пожалуй, как бы не больше, чем людишек у Воротынского. Опять же и в Думе Дмитрий Федорович не один — за его спиной целая клика во главе с князьями Шуйскими. Да и помимо них хватает сторонников — Кубенские, Шкурлатовы, Пронские. Всех и не сочтешь.

«Хотя в иное время он меня бы и вовсе не признал, хоть я ему дальней родней довожусь, — мелькнуло в голове у Воротынского. — Видать, не так уж хорошо ему ныне живется. Опять же он с Шуйскими, а для тех, судя по всему, черные деньки наступают».

— И тебе поздорову, Владимир Иванович, — любезно ответил Палецкий, одним своим тоном подтверждая догадку князя. — Как я слыхал, дельце твое благополучно разрешилось. Не желаешь по такому случаю в моем тереме медку испить?

— То дело хорошее, — кивнул Воротынский, но тут же, бросив взгляд на своего спутника, поправился: — Одна беда — Левонтий Шушерин в Москве новик, мне товарища бросать не след, — и твердо закончил: — Вместях сюда приехали — вместях и обратно, — и сожалеюще развел руками: — Ты уж прости, Димитрий Федорыч.

Ему и в самом деле было до слез жалко отказываться от такой замечательной оказии, которая сама шла в руку, но Шушерин — тут Воротынский ни на золотник не соврал Иоанну — и впрямь был в Москве всего один раз, не имел в ней ни кола ни двора, да и родни тоже, а потому князь твердо решил не бросать товарища, какие бы выгоды ни сулило общение с Палецким.

— А ты что же мыслишь — у меня столь тесные хоромы, что ежели твой богатырь в них войдет, так они и развалятся? — спросил Дмитрий Федорович, уважительно поглядывая на спутника Воротынского, который и впрямь своей могучей статью напоминал былинного богатыря из дружины легендарного киевского князя Владимира Красное Солнышко. Может, на Илью Муромца он и не тянул — дородства по молодости лет не хватало, а вот с Добрыней Никитичем его сравнить можно было запросто.

Воротынский повеселел.

— Ну что, уважим боярина? — повернулся он к Леонтию.

Тот пожал богатырскими плечами:

— А что ж? Негоже хорошему человеку отказывать, коли от души зазывает.

Проезжая по кривоватым улочкам, Шушерин не переставал искренне дивиться виденному вокруг. Тем временем Дмитрий Федорович вполголоса беседовал с Воротынским.

— Как мыслишь, Владимир Иванович, куда столь резво великий князь подался? — осведомился он для начала.

— Откуда ж мне знать, — равнодушно ответил тот. — Мало ли какие забавы у мальца могут быть.

— У этого они одинаковы, — тяжело вздохнул Палецкий. — Либо по улицам скакать, да нерасторопных прохожих давить, кто увернуться не поспеет, либо — как ты сам ныне зрел — животин мучить, с крыльца их скидывая. Любознательный князь растет. Все ему знать потребно — сдохнет тот же щенок, о землю грянувшись, али нет. А коли жив будет, то что себе переломает и сколь часов опосля того проживет. Это хорошо, что ныне счастливо кончилось — сразу кобелек окочурился, а бывает, что и до самого вечера скулит, да жалобно так, хоть ухи затыкай.

— Стало быть, сейчас он по улицам скакать отправился? — уточнил Воротынский.

— И не просто, — подхватил Дмитрий Федорович. — Думаешь, что тот постреленыш ему нашептал? Да то, что ныне у Константиновских ворот потеха славная учинится.

— Ну, так дело молодое, — рассудительно заметил Владимир Иванович. — Отрок еще. Уж лучше пусть на потехи дивится, нежели… — а договаривать не стал, поостерегся. Да оно и без слов было понятно, что он имел в виду.

— Потеха потехе рознь, — мрачно заметил Палецкий. — Вот тебе самому, князь, доводилось людишек пытать?

— У меня дело служивое. Иной раз, когда татарина в полон возьмешь, а он молчит, то приходится огонек разводить да басурманина поджаривать.

— То по нужде, — возразил Дмитрий Федорович. — Опять же сам ты этим поди не занимаешься.

— На то особые людишки имеются, — подтвердил Воротынский.

— А ты рядом стоишь али как? — продолжал допытываться Палецкий.

— Да на что оно мне? Он, конечно, ворог, но одно дело — в бою саблей с седла его ссадить, а иное…

— Вот! — кивнул Дмитрий Федорович. — А нашему великому князю оное зрелище, вишь ты, в радость великую. Там, у Константиновских ворот, башня стоит страшная. Людишки московские ее так и именуют — Пытошная, а для Иоанна она — Потешная. Частенько он там гостюет, особливо когда на дыбе кого вздергивают. Народец там, конечно, дрянной — тати всякие, мздоимцы и прочие, коих и я не жалею — поделом вору мука. Однако же любоваться таким все едино — не стал бы. Он же будто завороженный стоит — глазенки блестят, ноздри раздуваются. А по слухам, — понизив голос, добавил Палецкий, опасливо оглянувшись по сторонам, — он и сам в той потехе участвует. Сказывают, что не раз уже кнут в руках держал. Да так ловко выучился с ним, что одним ударом лоскуты мяса срезает чуть ли не до кости.

Воротынский даже коня остановил от такого известия.

— Может, брешут людишки? — почти просительно произнес он. — Сам, поди, знаешь, князь, наговорить что хошь можно.

— Может, и так, — охотно согласился тот. — А про животину, кою с крыльца скидывают, тоже брехня голимая, али как?

— То я своими глазами ныне видел, — мотнул головой Воротынский. — Какая ж брехня?

— Вот-вот, — многозначительно поддакнул Палецкий. — А ты не мыслишь, князь, что все его потехи, яко близнята, схожи? Выходит, если одному веришь, то и другое за правду принимать надобно — о том помысли. — И замолчал, давая своему гостю время осмыслить услышанное.

Во второй раз Дмитрий Федорович вернулся к прерванному разговору уже после сытного ужина, когда осоловевшего от чрезмерной дозы выпитого Леонтия Шушерина проворные сенные девки проводили в опочивальню.

— А ты к чему мне обо всем этом сказываешь? — насторожился Воротынский.

— К чему? Да к тому, чтобы ты знал, как я тебе ныне завидую, — с видимым простодушием улыбнулся гостю хозяин терема. — Простор, воля. Знай себе воюй с татаровьем поганым и ни о чем ином заботы не ведай. А тут как ляжешь на перину, так сразу думки поганые в голову лезут. Веришь ли, последний месяц ранее полуночи не засыпал ни разу.

— Так давай махнемся, — предложил с усмешкой Воротынский. — Я в твой терем перейду да в Думу хаживать стану, а ты — в степь. Небось холопов дворовых в избытке имеешь, так что сотню-другую за собой поведешь.

— До первого татарина, — весело засмеялся Палецкий. — Уж больно не свычен я к ратному делу. Опять же тебе, небось, и деревеньки мои подавай, а они у меня все ухоженные — жаль расставаться, да твои необустроенные взамен принимать. Бывал я у тебя как-то, когда в вотчину свою ехал. Недолго, правда, наутро далее уже тронулся, но повидать нестроение успел.

— То не моя вина, Дмитрий Федорович, — помрачнел Воротынский. — У меня ж кто в суседях-то, под Коломной — князь Шуйский, Андрей Михалыч, да монастырь Старолутвинов.

— Это же тот, что святой старец Сергий Радонежский основал? — прищурился Палецкий. — Близ устья Москва-реки.

— Он самый, — со вздохом подтвердил Владимир Иванович. — Старец Сергий, конечно, святой человек был, кто спорит, да у нынешних старцев той святости что-то не видать. Не о молитве мыслят — о доходах одних. Как бы рожь повыгоднее продать, да иное что, да землицы побольше урвать, да людишек на ней поселить. А где их взять, людишек-то? На деревьях, чай, не растут, из земли, яко репу, не вытянуть. Вот и крадут у соседей. За один прошлый год токмо их тиуны свозом[40] у меня двенадцать семей забрали.

— Своз — не кража, — глубокомысленно заметил Дмитрий Федорович. — Тут они в своем праве.

— А мне от того легче? — резонно ответил Воротынский. — Вот и получается, что землицы изрядно, а работать на ней некому. Под той же Коломной я чуть ли не первейший буду, аж полтыщи четей[41] за мной числится, а пашни из нее и сотни не наберется, остальное же перелогом да лесом поросло.

— Мда-а, — сочувственно протянул Палецкий. — Радости тут и впрямь мало. Зато, как я слыхал, батюшка нынешнего великого князя сам к тебе в гости захаживал. Стало быть, ты в чести был.

— Был да сплыл, — хмуро отозвался Воротынский. — Да и не ко мне Василий Иоаннович заезжал, а к отцу моему, да и то мимоходом останавливался, не более.

— Однако ж наследить успел, — лукаво улыбнулся Дмитрий Федорович. — Не иначе как свою мужескую стать испытывал, когда у него и с новой жонкой дела с наследником не заладились[42]. Ты как там, в своих деревнях, схожих с Василием Иоанновичем смердов не встречал?

— О пустом речешь, князь, — озлился Воротынский. — Откуда ж я это могу знать, когда я в ту пору видел великого князи час малый, не более. Опять же случилось это последний раз, погоди, погоди, ну точно, в лето 7037-е[43]. А теперь сочти, сколь времени с тех пор минуло! И ты мыслишь, что спустя полтора десятка лет мне больше нечего делать, как вызнавать — кто от кого и когда родился?!

— Ну-ну. Что-то ты раскипятился не на шутку, — примирительно похлопал его по плечу хозяин терема. — Я ж так просто, для разговору, не более, а ты вона, разошелся.

Больше он и впрямь об этом не заговаривал, продолжал вести себя все так же дружелюбно, а на следующий день перед расставанием посоветовал в Думу со своим делом больше не обращаться, поскольку Шуйские после неожиданной казни Андрея Михайловича сидят тише воды и ниже травы, а потому им не до убиенных холопов покойного родича — самим бы уцелеть.

Супруге же Воротынского он передал знатные, тонкой работы колты, стоившие даже при беглом взгляде никак не меньше нескольких десятков рублей[44], чем немало удивил своего гостя. Кроме того, он преподнес в подарок самому Воротынскому отличную саблю хорошего закала и до того гибкую, что она не ломалась, даже когда Палецкий, довольно улыбаясь, попросил Леонтия Шушерина — у самого силенок не хватало — согнуть ее так, чтобы острие клинка поцеловалось с камнем на узорчатой рукояти.

Ну, это еще все можно было хоть как-то объяснить — все ж таки и впрямь родня, хоть и дальняя, да и то по матерям. А вот точно такая же сабля, разве что с более бедной инкрустацией на рукояти, которой Дмитрий Федорович одарил Леонтия, и вовсе не лезла ни в какие ворота.

Сразу стало понятно: боярину от Воротынского что-то нужно, и теперь оставалось гадать — чем именно придется расплачиваться за столь дорогие подарки. Поэтому обратно к себе под Коломну Владимир Иванович возвращался задумчивый, в отличие от своего довольного спутника, радовавшегося как ребенок. Князь же продолжал ломать голову: что именно попросит взамен Палецкий? Что и когда. Однако ничего путного на ум так и не пришло, и потом так и забылось. Вспоминалось изредка, да и то лишь в связи с обещанием в будущее лето непременно навестить Дмитрия Федоровича.

Но сдержать его князь Воротынский так и не смог — помешали обстоятельства, а точнее — разболевшаяся старая рана, полученная в стычке с передовым отрядом крымских татар и теперь внезапно открывшаяся. Спустя время он засобирался было в Москву, но поездку вновь пришлось отложить — тяжело заболела супруга. Куда уж тут по гостям кататься. Бабки-ворожейки не помогли, равно как и даденный им самим обет непременно отправиться на богомолье в Старолутвинский монастырь и внести хороший вклад Параскеве-Пятнице.

Княгиня медленно угасала и, не дотянув трех дней до Пасхи, так же тихо, как и жила, в строгий четверг отдала богу душу, оставив Владимиру Ивановичу дочку и сына.

Между тем, очевидно следуя поговорке, что если гора не идет к Магомету, то он сам идет к ней, хотя и навряд князь Палецкий слыхал об этой поговорке басурман, Дмитрий Федорович спустя два года после их встречи в Москве сам пожаловал в гости к Воротынскому…

Глава 3 Месть

Правда, еще до этого с Владимиром Ивановичем приключилась беда. Все началось с того, что еще весной разнесся слух, будто крымский хан готовится идти к южным пределам Руси. Слух казался достаточно правдоподобным, а если учесть то обстоятельство, что всего за несколько месяцев до этого, сразу после окончания жатвы на полях, державу Иоанна посетил сын хана Иминь, безнаказанно похозяйничавший в Одоевском и Белевском уездах, то есть совсем рядом с вотчинами самого Воротынского, то не поверить ему было нельзя, ибо — чревато.

К тому же если бы это известие привезли сакмагоны[45] с Новгорода-Северского — одно. Тут можно было бы и усомниться, поскольку службу они несли худо. Иной раз могли прозевать подлинное нашествие, а иной — сказануть о таком, чего на самом деле нет. Эти — рязанские, прибыли с Ряжска и Михайлова. Им — вера была.

Собранное многотысячное войско встало станом близ Коломны в ожидании неприятеля, а вскоре, сразу после богомолья, из Угрешского монастыря святого Николая туда прибыл и юный великий князь. По своему обыкновению, командовать воинской ратью он не собирался — просто прослышал, что в местах близ Коломны можно славно поохотиться, и не только на зверье, вот и прикатил.

В тот день какое-то предчувствие с самого утра не давало покоя Владимиру Ивановичу. Что-то недоброе густо разлилось в воздухе, и было неясно только одно — откуда именно грядет беда. Однако шел час за часом, но так ничего и не происходило, только ближе к полудню отчего-то стало колоть в сердце, но тоже вскорости отпустило.

А уж к вечеру, когда стало смеркаться, прибежали перепуганные дворовые девки, с которыми рано поутру пошла в лес по грибы да по ягоды дочка князя — пятнадцатилетняя Евпраксеюшка. Пошла, да не вернулась. Лишь через час Владимиру Ивановичу удалось вытянуть, вытащить, вытрясти из бестолковых баб, что же приключилось с ними в лесу.

Оказывается, налетели на них какие-то нарядно одетые всадники. Некоторое время они молча разглядывали их, не говоря ни слова, после чего совсем еще молоденький юноша с ястребиным носом, властно указав на княжну, заявил: «Эту хочу. Прочие — ваши». Та попыталась бежать, но ее тут же перехватили, грубо ухватив за выскочившую из-под плата девичью косу, что само по себе уже оскорбление, перекинули через седло и бросились ловить остальных, которые мигом кинулись врассыпную, сообразив, что дело худо. Больше ничего от них Воротынскому добиться не удалось.

Спустя время он сообразил, наконец, пересчитать вернувшихся из леса и выяснил, что вместе с дочерью не вернулось еще трое. Прихватив с собой двух холопов из числа тех, кто поздоровее прочих, он ринулся на поиски, но так никого и не нашел — мрачный ночной лес умел надежно хранить свои тайны.

Лишь к утру он сумел выбраться из чащобы, а едва подъехал к околице своей Калиновки, как заслышал истошные крики и горестный бабий вой. Прибитое к камышам, бездыханное тело Евпраксии обнаружила старая Прасковья, пошедшая чуть свет по воду в Коломенку.

Пока дочь обмывали и готовили для нее домовину[46], князь мучительно размышлял: «Каким образом его любимая дочка, с раннего детства научившаяся плавать, ухитрилась утонуть в мелкой Коломенке?» Почему-то найти ответ на этот вопрос ему казалось особенно важным. Уже к вечеру разгадка пришла на ум: «Да потому, что она очень сильно хотела умереть».

Однако легче ему от этого не стало, скорее напротив — в душе образовалась тягучая пустота, которую ничем нельзя было заполнить или уж, на худой конец, залить, пускай на время, хотя последнее средство он и пытался применить, осушив один за другим несколько жбанов крепкого пятилетнего меда.

Не принесли облегчения и вторые сутки, когда он, удивляясь собственному сдержанному тону, опросил тех трех, схваченных вместе с княжной девок, вернувшихся после полудня в разодранных сарафанах в деревню. Опрашивал долго и упорно, вытаскивая из них мельчайшие подробности, хотя при этом и сам удивлялся — зачем они ему?

Лишь к полудню ему стала ясна картина происшедшего. Забавлялись с холопками молодые боярские дети из числа приближенных к великому князю. Был там и сам Иоанн. Поначалу девок не трогали, даже не пытались полапать. Вместо того потребовали, чтобы они вместе с ними приняли участие в… похоронах. Дескать, плакальщиц у нас ни одной нет — сами видите, что стан ратный, негде баб сыскать, а покойника проводить надобно честь по чести. Вот потому-то мы вас из лесу и выдернули.

На самом-то деле это была какая-то необычная игра, но поняли это девки гораздо позднее. Суть игры заключалась в том, что притворившегося умершим одного из сверстников Иоанна обряжали в саван и клали в гроб, поставив его посреди избы. На глаза «покойника» надевали плотную повязку, объясняя это тем, что стрелы в бою попали ему в оба глаза, а потому их и закрыли.

Слушая девичьи плачи и причитания, «мертвец» должен был выбрать самую красивую из плакальщиц, а в знак того, что он выбрал именно эту — поцеловать ее сам. Для остальных тоже наступало веселье — разве не смешно наблюдать за перепуганными вопленицами.

Поначалу для этой игры брали баб и девок из сел и деревень, которые находились под боком. Однако вскоре слух об этой забаве стал известен, а потому в поисках не слышавших о ней приходилось забредать подальше.

Какое в том удовольствие для играющих, Воротынский так и не понял — уж очень вся эта затея припахивала чем-то богомерзким. Не водилось такого ранее на Руси, чтобы играли в похороны. И пусть покойник на самом деле был вовсе не покойником, а все одно.

Девкам показалось странным уже одно то, что заупокойную молитву собравшиеся подле домовины заменили отборной бранью, состязаясь, кто завернет похлеще да позабористее. Но им тут же пояснили, что такова последняя воля усопшего, которую тот даже записал в своей духовной, а последняя воля, известное дело — свята. Какое бы чудное повеление ушедший из жизни ни отдал — все одно выполни, а нет — сам придет спросить, почто ослушались да содеяли инако.

Они и девок к тому пытались привлечь, но те наотрез отказались. Пускай то последняя воля усопшего, а все едино — грех. К тому же он это друзьям заповедал, вот пусть они и бранятся. Но успокоились, особенно после того, как им сказали, что усопший в своей духовной, наряду с таким чудным повелением, указал и еще одно — каждой плакальщице, коя станет у его гроба надрываться, по медовому прянику, да еще по алтыну денег. Той же, что будет надрываться и голосить у домовины пуще прочих, — цельную гривну. Алтын в своей жизни некоторые видали, а вот гривны не доводилось никому. Получалось, есть для чего расстараться.

Конечно, до бабки Гречи, что проживала в их Калиновке, девкам было далеко — та вот уже три десятка лет слыла первейшей вопленицей, которую иные, что побогаче, приглашали даже из соседних селищ. Но алтын! Но гривна! Мгновенно припомнив все причитания, которые им доводилось слышать на своем недолгом веку, девки подхватились и завели заунывное, голося от души.

Не утай, скажи, сокол ясный,
Ты в какой же путь снарядился,
Во которую же дороженьку,
В каки гости незнакомы да неведомы,
Ой, да неведомы да нежеланныя?!

Так звонко оплакивала «умершего» румяная Маняша. А пуще того надсаживалась рябая приземистая Незвана, чистым сильным голосом выводя:

Что не солнышко за облачком потерялося,
Не светел месяц за тучку закатился,
Не ясна звезда со небушка скатилася —
Отлетал наш соколик ясный…

Не уступала им и третья из девок, худенькая остроносенькая Полюшка:

За горушки он да за высокие,
За те ли леса, да за дремучие,
За те ли облака, да за ходячие,
Ко красному солнышку да на говорю[47],
Ко светлому месяцу на супрядки,
Ко частыим звездышкам в хоровод играти.

Евпраксея единственная из всех не принимала участия в оплакивании. Она не токмо гривенки видала — ее и рублем было не удивить. Пусть и не богат князь Воротынский, но не до такой же степени. Так что за деньгой гнаться она не собиралась, а то, что ее, княжескую дочь, вот так силой увезли, перекинув через конскую спину, ей пришлось настолько не по душе, что она никак не могла отойти от пережитого, вот и помалкивала.

Потом наступила пора прощания с покойником. Девки, подталкиваемые в бока, чтобы поцеловали лежавшего мертвяка в уста, неохотно приблизились к гробу. Тогда-то и выяснилось, что покойник ненастоящий. Неожиданно обхватив руками Незвану, склонившуюся над гробом, он сам, в свою очередь, одарил ее таким жарким поцелуем, что девка тут же сомлела, лишившись чувств, а прочие мгновенно подняли отчаянный визг.

— Ну, брат Ляксандра, не угадал ты на сей раз с выбором, — насмешливо заметил «воскресшему» великий князь и развел руками: — А делать нечего. Уговор дороже гривны, так что расплачивайся с девками сам, — и повелительно махнул рукой: — Забирай рябуху, а я тут покамест нецелованной наймусь, — и с вожделением поглядел на Евпраксинью.

— А сказывала она ему, что княжна?! Сказывала, что из рода Воротынских?! — упорно допытывался у перепуганных и до сих пор не отошедших от пережитого девок Владимир Иванович.

Битый час мучил он их этим вопросом, пока, наконец, все той же рябой Незване не припомнилось и она не выпалила:

— Сказывала! Один раз какому-то кривозубому, что ее вез, а вдругорядь и тому, кто ее у себя оставил…. — и тут же осеклась, напоровшись на бешеный взгляд князя.

— Точно ли памятаешь, что сказывала? — выдохнул он.

— Да я и сама сказывала тому, кто меня за косу в свой шатер волок, — для вящей убедительности добавила она.

— На кресте о том побожишься?

— А вот и побожусь, коли веры мне нету, — чуточку обиженно и в то же время с облегчением Неждана повернулась к иконостасу.

Рука ее неуверенно потянулась ко лбу, коснулась его и застыла в нерешительности. Соврала, конечно, девка. И в шатер ее никто не волок — сама шла с охотой. И не говорила она ничего тому Ляксандре — не до Евпраксеи ей в ту пору было. Только об одном и думалось — как бы самой в живых остаться. Нет, может, и говорила что-то Евпраксея своему похитителю, да разве Незвана прислушивалась? Но уж очень настырен был князь в своих вопросах, вот она и выпалила, чтобы отстал. А как теперь креститься-то? Грех ведь.

«Хотя погоди-ка. А ведь и впрямь сказывала что-то такое наша княжна, — вдруг припомнилось ей. — Ну, точно, сказывала! Я хоть и у выхода была, а краем уха уловила». — И она после недолгого замешательства принялась быстро-быстро креститься на икону.

— А он что же? — не унимался Воротынский.

— А он. — Незвана замялась, не зная, как лучше ответить, чтобы суровый князь с траурными полукружьями под глазами, образовавшимися после бессонной ночи, не выместил на ней свою злость от такого непотребного ответа.

Однако заменить слова на более приличные у нее не выходило. Пришлось произнести то, что говорил «покойник», который вел ее к себе:

— Он сказывал, мол, все вы у нашего государя холопки и неча тут чиниться, авось не убудет.

Остальные, после некоторых колебаний, тоже подтвердили слова Незваны. Так бывает — один произнесет, и остальные следом вроде бы «припоминают», что и впрямь такое было. Князю от этого стало так больно, что он даже не уточнил, кто произнес эти слова про холопку — то ли этот Ляксандра, то ли сам долговязый юнец, распоряжавшийся всем и оставивший княжну у себя в шатре.

Дальнейший же их рассказ был совсем коротким. Евпраксия вышла из шатра, над которым красовалось изображение диковинной птицы с двумя головами, уже под утро. Девки не успели ее остановить потому, что она, дико взглянув на них, так резво пошла, а потом и вовсе побежала прочь, что они вскоре потеряли ее из виду.

— Темно еще было, вот мы и не доглядели, — повинилась Незвана.

Увы, но именно в той стороне, куда она устремилась, протекала ласковая Коломенка.

— Не иначе как черт ей дорогу указывал, — причитала Маняша. — Нет, чтоб в иную сторону — жива бы осталась.

«Глупая, — подумал Воротынский. — А в лес бы забрела — тогда бы удавилась на первом же суку, вот и все. Наоборот, еще хуже было бы, потому что самоубивцев на освященной земле хоронить не дозволено, да и отпевать тоже, и пришлось бы носиться с отцом Парамоном, уговаривая и улещая старика, а так пусть все считают, что утопла по нечаянности».

Лишь на третий день, уже во время отпевания Евпраксиньюшки в старой убогой церквушке, стоя возле гроба и отстраненно глядя на мертвое тело, старательно укутанное, чтобы не было видно многочисленных синяков и кровоподтеков, князь Воротынский понял, что он должен делать дальше.

Слабых горе ломает, сильных укрепляет. Сцепят они зубы, сожмут плачущее от боли сердце в кулак, чтоб не трепетало в рыданиях, и выдержат. Князь был сильный. Беду он бы стерпел. Но случившееся с ним именовалось иначе — оскорбление, или, как в то время говорилось — обида. Такое терпеть нельзя.

Спал Владимир Иванович в эти дни мало — два-три часа, не больше, да и был это не сон, а скорее — тяжелое забытье. Вот и после похорон он проснулся, когда еще не рассвело.

За несколько глотков, опрокинул еще один увесистый жбан с медом, заботливо приготовленный накануне. Склонив голову, некоторое время прислушивался к себе. Наконец понял, что и в этот раз помощи от хмеля ему не дождаться, после чего извлек из сундука бережно хранимую саблю, которую ему подарил два года назад Палецкий, и принялся неспешно ее затачивать. Конечно, последнее было излишним, но Владимир Иванович так уж был устроен, что лучше всего ему думалось, когда руки занимались каким-нибудь простым делом, не требующим ни сноровки, ни особого внимания. Поразмыслить же было о чем.

И первым делом на ум пришли слова, принадлежавшие, по уверению священника Парамона, самому Иоанну Богослову: «Творит славных не токмо праведным деянья едина, но и злоба одолевающи лукавым»[48]. Именно этой фразой тот напутствовал его, когда князь исповедывался и причащался у него по весне, перед отъездом на рубеж, чтобы охранять и защищать русскую землю. Защищать, если понадобится, даже ценой нарушения пятой заповеди Христовой, ибо, когда надо истреблять неправедных, тут уж не до «не убий».

«И как же это я не замечал раньше, что неправедных хватает и на самой Руси, — подумалось ему, и он горько усмехнулся: — Самому себе-то не лги. Все ты замечал и все видел. Просто считал, что это не твое, вот и весь сказ. Есть судьи, есть, наконец, великий князь, который, оказывается, сам — главный неправедный. Ну да ладно. Пусть и под конец жизни, но уразумел ты, а это главное. Однако, как отец Парамон говорил, «сердце, утвержено мысльми, во время думы не устрашится»[49]. Да, именно так».

Стало быть, надо все как следует продумать, чтобы, упаси бог, не ошибиться. Когда он предстанет перед великим князем требовать отступного за бесчестие дворовых девок, у него будет всего одно-два мгновения, не больше, дабы рассчитаться за свое с обидчиком. Именно за свое, а не за дочь, потому что та за обиду сочлась полностью. Пусть по-бабьи, но уж как умела, переложив теперь часть долга на своего отца, который не смог и не сумел ее защитить.

И пусть кто хочет убеждает его в том, что на нем нет вины за ее смерть — уж он-то точно знает, что она есть. И искупить ее можно лишь кровью, причем вначале желательно именно чужой, и не просто чужой, а того, кто осмелился обидеть ненаглядную кровиночку, краше которой было не сыскать не только в Коломне, но, пожалуй, и во всей Москве.

«Иже зле смотрит о своих, то како о чужих может добромыслите?[50]— вспомнилось ему еще одно изречение священника, и он даже удивился самому себе. — Поди ж ты. Всегда считал, будто беспамятный, а тут вон сколь всего на ум пришло. Не иначе как господь вдохновляет, а стало быть, благословляет».

И вновь всплыли в памяти слова из еще одной проповеди отца Парамона: «Почтен тот человек, кой не творит неправого, но вдвойне почтеннее тот, кой мешает иным, творящим неправое, и ежели первый достоин венца, то второй — многих». Вот только священник забыл сказать — каких именно, но ничего — он, князь, теперь и сам это знает — терновых.

И вдруг ему послышался звонкий топоток — Митя, сынок, проснулся.

«А ведь опосля того, как меня на клочки порвут, то непременно за дите примутся, — вдруг понял он, и его сразу охватил озноб. — Как это я о нем не подумал? — растерялся Владимир Иванович. — И что теперь делать?»

О том, чтобы отказаться от мести, мысли не было. Это — святое. Честь — все, что есть у служивого. Нет ее — нет человека, а то, что он еще считается живым — просто ошибка. На самом деле, если воин проглотил оскорбление — он уже никто. На такого нельзя положиться в бою, на такого непонимающе будут смотреть бывшие друзья и соратники, удивляясь даже не ему, а, скорее, себе — как это они могли дружить и общаться с таким?

Потомок славного рода Воротынских, а ныне и вовсе старший в этом роде, Владимир Иванович хорошо помнил, что такое негоже даже незнатному воину, а уж человеку, чьи пращуры — Рюриковичи, тем паче. Память о черниговском князе Михаиле Всеволодовиче, который долгие годы правил Русью, сидя на золотом столе в Киеве[51], была для него свята.

«И Александр Ярославич по прозвищу Невский, и прочие, смирив гордыню, во всем покорство воле безбожного Батыйки изъявили, а вот мой пращур не склонил выю, отказавшись участвовать в языческих обрядах», — с гордостью думал он, вспоминая о своем предке. К тому же был князь Воротынский не только из Рюриковичей, но вдобавок, благодаря прабабке[52] Марии Корибутовне, из Гедиминовичей, а это тоже обязывало.

В свое время Владимир успел претерпеть многое. Он был уже достаточно взрослым, когда его отец, Иван Михайлович, славный воевода, который за время ратной службы успел задать жару Литве и татарам и даже поучаствовать во взятии Смоленска, угодил в 1522 году в тюрьму.

Что и говорить — была тогда на Иване Михайловиче вина. В пух и прах разругавшись с князем Бельским, он палец о палец не ударил, чтобы выступить ему на помощь. Вот за то, что не помешал прорыву крымского хана Мохаммаду-Гирею к Москве, и угодил в темницу. В тот же год, будучи не в силах пережить такое горе, умерла мать Владимира, добрая и ласковая Анастасия Ивановна Захарьина.

Три года томился Иван Михайлович в узилище у Василия Иоанновича, но подсказали великому князю, что если он так станет поступать с пришлецами, которые перешли из Литвы на службу Руси, причем перешли не просто так, но со своими огромными вотчинами, то прочие желающие поостерегутся. Простили князя и даже, в качестве компенсации, передали ему Старый Одоев с уездом и предоставили денежную помощь для восстановления городища.

Злоключения Ивана Михайловича на том не закончились. Спустя почти десяток лет он принял участие в интриге против фаворита Елены Глинской князя Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского и, видя, как она встала горой за своего любимца, собрался в Литву, но еще колебался, не зная, решиться на это или стерпеть. Вот за эти колебания и угодил в тюрьму. Пока думал да гадал, о его планах проведали при дворе Глинской. За то, что он «соумышлял недоброе» вместе с отъехавшими на службу к польскому королю Сигизмунду I Семеном Бельским и Иваном Ляцким, сослали Ивана Михайловича на Белоозеро. Да не просто так, а вместе с детьми и молодой женой, урожденной княжной Шестуновой, причем на сей раз до конца жизни. Там, на Белоозере, старый князь на следующее лето и помер.

Но все это — и опала, и темница, пускай даже незаслуженная, — относилось к беде и честь рода не затрагивало. Ныне иное. Если бы великий князь по малолетству или по глупости обидел неосторожным словом самого Воротынского — это одно. Пускай даже он лишил бы его вотчины или, несправедливо обвинив во всевозможных смертных грехах, повелел ему лечь на плаху. Он бы и тут не прекословил. Грех судии неправедного на нем самом — не на обиженном. А вот лишить воина чести — это уж позволь…

Значит, надлежало немедленно подыскать сыну надежное укрытие. Только вот где, у кого? В ближних людях, у тех же братьев? У Иоанна дурных нетути: коль не сыщут здесь, то сразу начнут шерстить родню, взявшись за Ляксандру да Михайлу. Потому следовало сыскать дальнюю, чтоб никто не догадался.

Ответ пришел почти сразу — Захарьины либо Палецкий. Одни — свойственники по матери, второй — опять-таки через мать. Эти должны помочь. Оставалось связаться с кем-нибудь из их числа, тем более что они, по всей видимости, находились недалеко, вместе с полками, ожидавшими татар. Доверить грамотку Владимир Иванович никому не решился, ибо бестолковый холоп непременно будет долго тыкаться по всему ратному стану, а то и вовсе все перепутает и отдаст ее невесть кому.

Правда, если отписать с умом, то в ней-то ничего крамольного обнаружить не получится, но все равно негоже, чтобы она попала в чужие руки, ибо это — след. Да и для того, чтобы погубить Дмитрия Федоровича, хватит одной невинной просьбы навестить князя Воротынского. Нет уж. Тут нужно только самому, причем ехать совсем с иным — к примеру, сказать о желании ударить челом великому князю, а время выбрать такое, чтобы его либо не было вовсе, либо чтобы Иоанн еще сладко почивал после своих трудов. «Неправедных», — тут же добавил он мысленно и стал собираться в путь.

Удача ему сопутствовала всю дорогу до стана, да и в нем самом. Успел повидать и великого князя, который вышел из своего шатра толком даже не проснувшись — вон рожа какая одутловатая и под глазами не кошели — мешки цельные. Пальцы правой руки при виде этого звереныша против воли сами собой намертво сжались на рукояти сабли, и пришлось до крови прикусить губу, чтобы не метнуться к нему в порыве безудержной злобы. Сдержался. Сумел. И только тоненькая красная струйка, побежавшая по подбородку, знала, каких неимоверных усилий это ему стоило.

Никого из Захарьиных он не сыскал. Может, кто из молодых и был, да Владимиру Ивановичу они незнакомы, а старые куда-то задевались. Не увидел он ни Григория Юрьевича, ни его брата Михайлы. Зато Палецкого нашел довольно-таки быстро, спустя всего час — хотя никого о нем не спрашивал, опасаясь навредить. Он и к нему-то в шатер зашел не вдруг, а выждал время, когда Дмитрий Федорович точно остался в нем один. Лишь тогда, воровато озираясь по сторонам («Дожился, яко тать нощной», — скорбно подивился в душе), Воротынский нырнул под полог.

Правда, скрыть свою беду у него не получилось. Палецкий все ж таки заподозрил что-то не то. Да и как тут не заподозрить, если гость не просто наотрез отказывается от угощения, но и просит не звать никого из слуг. Как не почуять неладное, если он говорит скороговоркой, бессвязно, заглатывая слова и ни с того ни с сего умоляет взять и пристроить куда-нибудь его сынишку.

Однако потому князь Дмитрий Федорович и сидел в Думе, что никогда не торопился высказывать свои мысли вслух, а выводы предпочитал делать лишь после того, как неспешно все обдумает, да не один раз, и со всех сторон.

«В гадючьем гнезде ошибаются однова», — любил напоминать он сам себе. Вот и тут, настороженно глядя на князя Воротынского и гадая — к чему бы тот решил обратиться с такой загадочной просьбой, Палецкий рассудительно произнес:

— Я тако зрю, что говори у нас с тобой не поручится, — степенно ответил он. — А как ты мыслишь, ежели я сам к тебе на днях в Калиновку приеду?

Владимир Иванович опешил. Он ожидал получить либо согласие на высказанную им просьбу, либо отказ — об ином не помышлял вовсе, а тут… Лишь поэтому он согласился, о чем пожалел уже спустя какой-то час, еще не доехав до Калиновки, и даже подумал вернуться, но потом махнул рукой, решив, что пускай все идет как идет, и понадеялся лишь на то, что Дмитрию Федоровичу хватит ума, чтобы не брать с собой лишних людишек.

Ума князю Палецкому хватило, а потому его сопровождало всего двое слуг. В привычной домашней обстановке Воротынский чувствовал себя гораздо увереннее. Пускай приходилось кое-что скрывать из своих замыслов, но хотя бы саму просьбу ему удалось изложить более менее связным языком. Да и причина нашлась подходящая. Дескать, боится он, как бы без женского догляда с сыном чего не приключилось.

Дмитрий Федорович внимательно слушал, благодушно кивал, а потом неожиданно заявил, что утро вечера мудренее, потому как сейчас он даже не представляет, в чьем доме сыну Владимира будет лучше всего жить, и попросил проводить его в опочивальню.

Наутро же, сидя с Владимиром Ивановичем за совместной трапезой и нахваливая рыжики, солить которые упокойная Анна Васильевна и впрямь была мастерица, вдруг произнес:

— Все равно после того, что ты удумал, сыщут твово сына, как пить дать сыщут.

Воротынский не нашел ничего лучше, как промямлить:

— А в монастырь ежели?

— И там сыщут, — не замедлил с ответом Палецкий. — И не его одного. Ты вот о бесчестье своем печешься, а не помыслил, поди, сколь людишек опосля пострадает. А я тебе поведаю. Братцев твоих родных первым делом на плаху кинут вместе со всеми их чадами. Ну и мне тоже конец придет, потому как матери наши в сродстве друг с дружкой, хотя из-за того, что оно дальнее, детишек моих могут и пожалеть. Словом, негоже ты удумал. Совсем негоже.

— Смириться, стало быть, предлагаешь, — начал закипать Воротынский и, помимо воли, стал подниматься из-за стола.

— О том не говорил, — мотнул головой Палецкий и миролюбиво посоветовал: — Да ты охолонись малость. Я ведь не сказал — откажись. Про иное реку. А ты покамест о другом помысли — а если не успеешь? У него рынды[53] всегда поблизости, да и прочие ратники не за тридевять земель. Положим, успеешь ты свою саблю выхватить, но достанет ли у тебя быстроты руки, дабы махнуть ею. К тому же какой Иоанн ни будь, а воин из него знатный. Или ты думаешь, что он на месте стоять будет, пока ты в него саблей тыкать учнешь? Ему всего-то и надо, что отшатнуться, а второго раза тебе никто не даст. Ну а потом разбираться никто не станет, и нею семью умышлявшего на жизнь Иоаннову точно так же под корень изведут. Получится, что ты всех погубишь и сам не отомстишь.

— А как ты… — только теперь сообразил спросить Воротынский. — Как догадался-то?

— Да мои ратные холопы сразу из опочивальни к девкам твоим дворовым ринулись. А они у меня хоть куда — кровь с молоком, так что беду твою выведали и кто в ней виноват — тоже уразумели. Ну а когда мне все это обсказали, уразумел я, почто ты сына куда подале отправить решил. Помнишь, я тебе два года назад про потехи Иоанновы сказывал, а ты еще сомневался?

— Помню, — хмуро отозвался Владимир Иванович. — Но ныне речь не о том.

— Погодь малость, — остановил его Палецкий. — Я тебя вечор долго слушал, так что и ты, сделай милость, внемли мне. Князя Шуйского он справедливой каре предал, псарям своим на растерзание кинув. Беда токмо в том, что если бы то суд был, а то ведь так, расправа. А еще хуже, что он тогда запах крови почуял, яко зверь лесной, и запах тот ему по нраву пришелся. За эти два года много воды утекло. Нашелся и у нас в Москве, как ни удивительно, честный человек, да сказал Иоанну в глаза все, что о нем думал. И о нем, и о его друзьях, и о его забавах. Афанасий Бутурлин его имечко. В окольничьих ходил. А знаешь, как с ним этот юнец поступил? Повелел в темницу упечь, да перед этим приказал язык у него вырвать, дабы тот впредь свои дерзкие речи вести ни с кем не мог. Опосля того Федора Шуйского-Скопина сослали, князя Юрия Темкина тоже, Фому Головина, да что там — всех не перечесть. Тишайшего князя Ивана Кубенского, по глупому навету злобствующих клеветников, в темницу вверзли, потом врата отворили, а затем сызнова опалу наложили, да не на него одного — на князей Шуйского Петра, на Горбатого и даже на любимца Федьку Воронцова, за которого Иоанн двумя годами ранее Андрея Шуйского казнил.

— Как же ты-то уцелел? Ты ж вроде бы с ними заодин стоял? — поинтересовался Воротынский. — Или их в опалу, а тебя возвысили?

— Куда там! — почти весело махнул рукой Дмитрий Федорович. — И я вместе с ними в опалу угодил. Спасибо митрополиту Макарию. Если бы он за нас всех не упросил Иоанна, то кто ведает — в каком бы узилище я ныне сидел.

— Стало быть, сняли ее с вас? — уточнил Владимир Иванович.

— До поры до времени, — усмехнулся Палецкий. — Всего две седьмицы назад он как-то, по своему обыкновению, выехал на охоту. Вдруг пищальники новгородские на пути встали и грамоту ему тычут с жалобой. Так он даже слушать их не пожелал, велел своей дворне немедля разогнать всех. Те — нет чтобы попросту дорожку ему для проезда расчистить, так, пред великим князем красуясь, тут же лупцевать этих пищальников принялись. Новгородцы на дыбки. А у них ведь тоже сабельки имелись. Словом, до настоящей битвы дошло — с мечами, с пальбой. Полегло, правда, немного — с десяток, не больше. Ну а дальше самое интересное началось. Иоанн, понятное дело, обратно в шатер вернулся — какая уж тут охота. Вернулся, вызвал к себе дьяка Василия Захарова и велел ему все доподлинно вызнать — кто этих самых пищальников на такую дерзость подбил. Уж не знаю, то ли купили Захарова Глинские — дядья Иоанновы, то ли он сам до такой несусветной глупости додумался, но доложил, что повинны во всем князья Иван Кубенский и Воронцовы — любимец Иоанна Федор и брат его Василий. И им, по повелению великого князя, немедля головы с плеч. Ты внемли, князь — потомку славного Василия Константиновича Святого[54], кой внуком Всеволоду Большое Гнездо доводился, по простому навету велели голову отрубить.

А ведь пращур Ивана Кубенского Василий Васильевич Грозные Очи в Куликовской битве воевал супротив Мамая, да и сам Иван не кто-нибудь — сын его двоюродной тетки, княжны Углицкой, родной сестры Василия Иоанновича, а стало быть, Кубенский великому князю не кем-нибудь, а братаном доводится. И что же? Выходит, сей звереныш даже родича не пощадил, а…

— Погоди, погоди, — остановил Воротынский Палецкого. — Так они что же — не сумели оправдаться?

— Может, и сумели бы, только их никто и слушать не стал. Сразу после того, как дьяк Захаров их имена назвал, Иоанн повелел на плаху их отволочь. — Палецкий грустно улыбнулся. — Оправдаться! — насмешливо протянул он. — К Кубенскому с Воронцовыми еще и конюшего Ивана Петровича Федорова-Челяднина приплели. Так вот он только потому и уцелел, что оправдываться не пытался. Склонил седую голову и каялся, каялся, каялся. Мол, виноват, великий князь, на все твоя воля. Покорство его и выручило — жив остался. Так что если бы вместе с ихними мое имечко прозвучало бы, то и я ныне пред тобой бы не сидел. А ведь великому князю всего-то пятнадцать годков исполнилось. И чего от него далее ждать?

— Представляю чего, — хмуро произнес Владимир Иванович, скосив глаза на подаренную некогда Палецким саблю.

— Потому и глаголю — ныне не у тебя одного беда, — назидательно заметил гость. — Русь ноне в черном одеянии, ибо всякие на московском престоле сиживали — и башковитые, и поглупее, и вовсе глупых хватало, но все они людьми оставались.

Этот же словно зверь-кровопивец — так и глядит, кому бы глотку перехватить. Его даже с волками сравнить язык не поворачивается, потому как тот лишь для насыщения овец умыкает, да и то одну, не боле, а Иоанн, яко хорек, кой в курятник забрался — пока всех не перережет, до тех пор и не угомонится. Потому я и согласен с тобой. И впрямь надо с ним что-то делать. Но в том, что ты умыслил, я тебе не пособник, ибо — глупо, — неожиданно завершил он.

— Не пойму я что-то, — нахмурился Воротынский. — То ты об одном речь ведешь, то на совсем иное перескакиваешь. Речешь, что надобно избавляться, а сам?.. Куда клонишь-то?

— А я паки и паки повторю, — терпеливо пояснил Палецкий. — С сабелькой в руках на Иоанна идти — о том и думать не моги, а вот то, что его убрать надобно — тут и я не спорю. Но убрать тихонечко, с заменой, да такой, чтоб никто ее и не заметил. Тогда и головы свои убережем, и род свой в целости сохраним, и совесть меня терзать не станет ничуточки. Что гада ядовитого раздавить, что его изничтожить — все едино. У меня ведь тоже к нему счет имеется. Не сказывал я тебе, что помимо щенков он и людишек с крыльца своего скидывать повадился?

— Не-ет, — настороженно протянул Владимир Иванович.

— Я своего последыша Бориску к нему послал играться. Мыслил, пущай у великого князя в жильцах[55] побудет — авось сгодится в жизни. Вот токмо не будет у него ее. Скинул он Бориску. Улучил минутку и скинул.

— Может, ненароком?

— Какое там, — махнул рукой Палецкий. — Сам же Бориска и сказывал, как он его рукой толкнул, пока остальные отвлеклись.

— Как… сам? — удивился Владимир. — Так он жив-здоров?

— Когда ты гостил у меня — был здоров, — мрачно поправил его Палецкий. — Ныне просто жив. В терему моем, в отдельной светлице лежит. Встать — силов нет. Видать, лопнула в нем при падении какая-то важная жила, с тех самых пор ноги его и не слушаются. Тому уже изрядно минуло.

— И как же ты… — недоумевающе протянул Владимир Иванович.

— А вот так вот, — огрызнулся Дмитрий Федорович. — Сглотнул и утерся. Но не забыл, — протянул он зловеще. — Ты вон о своем озаботился, а я тож о своих подумал. Ульяна, меньшая, уже заневестилась, сыны и вовсе в мужеской поре. Четверо их у меня. Русь велика, а случись что — не укрыть их мне.

— С чего же это он таким стал? — вздохнул хозяин дома.

— Кто ведает. Может, будь в нем русской крови поболе, он другим бы был, но что уж о том говорить, — махнул рукой Палецкий.

— То есть как? — опешил Воротынский. Всего он ожидал услышать, но такая концовка вконец его ошарашила.

— А вот так! — передразнил его Дмитрий Федорович. — Ты сам-то задумайся. По матери он кто? Литвин. Да не просто литвин, а еще и потомок Мамая[56]. А уж дурнее, чем помесь татарина с литвином — не сыскать. Опять же и изменщики они известные. Двухродный дед нынешнего великого князя Михайла Львович тот еще колоброд был. Норов, яко у быка бешеного. Что хочу — вынь да положь, а не то… Да что я тебе сказываю — сам про оное ведаешь.

— Ведаю, — кивнул Владимир Иванович, вспоминая отцовские рассказы, как гордый самолюбивый князь, не поладив с польским королем Сигизмундом[57], поднял против него рокош[58].

Да как лихо бунтовал! Успел и Минск осадить, и Мозырь взять, а попутно заключил союзные договора с валашскими, крымскими и московскими послами. Помнил и о том, как он же, спустя четыре года, точно так же не поладил с Василием Иоанновичем, после чего — Русь не Польша — был посажен в темницу. Если бы не его племянница Клена Глинская, ставшая женой великого князя, так и сидел бы он там… Но сумела упросить княгиня своего супруга, выхлопотала дяде прощение. Хотя что толку. Сколь волка ни корми… Спустя восемь лет она же сызнова повелела ввергнуть его обратно. Такого старый Михаил Львович уже не выдержал и вскоре умер. А может, и помогли ему, как о том ходили смутные слухи. Впрочем, Воротынский его ничуть не жалел. Если бы он не смутил князя Ивана Михайловича, то как знать — может, отец был бы жив и доселе. Словом, сумасбродный был двоюродный дед нынешнего Иоанна. Тот еще вертун.

— А коль это помнишь, то и об ином помысли. Прабабка-то у Иоанна, Софья Витовтовна, коя тоже литвинка, и вовсе дура дурой. Не из-за кого-нибудь, а из-за нее Русь в кровавом зареве полыхала.

— То есть как из-за нее? — удивился Владимир Иванович. — Не поделили ее, что ли, в невестах?

— Не поделили, — загадочно усмехнулся Палецкий. — Только не ее, а… пояс.

Напрасно Юрий Захарьич Кошкин брал со своего сына страшную клятву, что тот никому и никогда не поведает о случившемся более ста лет назад. Напрасно уверял его в том, что никто о лжи Захария не ведает. Правда — она не шило. Можно утаить, если постараться. Но как скрыть то, что бабе доверено. Сам боярин о том молчал — подлостью не хвастаются, а вот Софья Витовтовна…

— Сказывал мне еще отец мой, Федор Михалыч, а ему его отец Михайла Андреич, что дело так было. Съехались как-то на свадебный пир к великому князю Василию Васильевичу[59] князья да бояре со всей Руси. Женился он в ту пору на княжне Марии Ярославне Боровской. И были на том пиру у внука Димитрия Донского все, включая и его братанов, сыновей стрыя Василия — князя Юрия Дмитриевича[60]. Сам-то он не поехал, потому как злобствовал на братанича. В свое время, едва его старший брат помер, так он сам на московский стол глаз положил, ссылаясь на духовную отца.

— Неужто Димитрий Иоаннович от брата к брату наследие свое заповедал? — подивился Воротынский.

— Да тут как сказать. С одной стороны, и впрямь так, как ты речешь, потому как в духовной его сказано было, что коль по грехам отнимет у него бог сына Василия, то кто под тем сыном будет, ну то есть следующий по старшинству, тому и удел Васильев вручить надобно. А кто следующий? Да Юрий же.

— Так почто он сынов Васильевых изобидел? — не понял Владимир Иванович.

— Не было тогда у Василия сынов, — пояснил Дмитрий Федорович. — Молодой он совсем был. Всего-то осьмнадцать годков и исполнилось, потому и написал так Донской. Опаска у него была, вишь, чтоб наследство его к братану не перешло, к Володимеру Андреичу Серпуховскому. И вышло, что ежели по буквице судить, то прав Юрий Дмитриевич. Ему наследство надобно отдавать. А коли инако взять, по духу, то тут стол племяннику надлежит вручить. Вот они и спорили, но до открытой вражды покамест не дошли. А тут еще и дед Василия помер, князь Витовт Кейстутович[61]. И сел В ту пору в Литве побратим Юрия — Свидригайла-князь[62]. Юрий сразу в Орду — мол, пусть хан рассудит, а там уже братанич сидит. Неведомо, куда бы хан склонился, да свезло Василию — за него боярин Иван Всеволожский был, а тот хитрец известный. Он не на духовную княжескую напирал, а наоборот.

— Это как же?

— А вот так, — усмехнулся Палецкий. — Сказывал хану, что ежели по духовной судить, то и впрямь прав Юрий Димитриевич. Ему московский стол отдать надобно. Но Василий Васильевич желает владения отца по ханской воле получить, ибо вся Русь — его улус, а он сам — его покорный данник. Тому, знамо дело, польстило такое, он и отдал стол Василию.

— А Софья Витовтовна тут каким боком? — уточнил Владимир Иванович.

— А ты послушай, что дале было. Воротился Юрий Дмитриевич хоть и озлобленный, но усмиренный. Больше он супротив племяша длань не поднимал, полков не сбирал и затих у себя в Галиче. И на свадьбу он пускай и не поехал, а сыновей все ж прислал — и старшего своего, Василия Косого[63], и середнего — Димитрия Шемяку[64]. Вот тут-то на пиру и углядел Захарий Кошкин, внучок Федора Кошки, златой пояс на Василии Косом. А приглядевшись, учал ковы строить, чтоб выслужиться пред матерью великого князя. Мыслил он чрез нее и к Василию Васильевичу приблизиться. К тому ж они погодки с ним были. Ей он и поведал, что, дескать, пояс тот, а он и впрямь дорогущий был, с каменьями, поначалу принадлежал Дмитрию Константиновичу, великому князю Нижегородскому. Тот его некогда назначил в подарок своему зятю Димитрию Донскому как приданое за дочку Евдокию. Сватом же был в ту пору тысяцкий Василий Вельяминов, который попутно еще одно выгодное дельце обстряпал, но уже для себя, сговорив сына Микулу за другую дочку князя. Он же вез и подарки будущего тестя в Москву. Вез, вез, да не все довез… Сыну-то его, Микуле, Дмитрий Константинович тоже пояс подарил, хотя и попроще. Вот тысяцкий и соблазнился по дороге, переменив те пояса. Назначенный для Микулы он Димитрию отдал, а великокняжеский сыну оставил.

— Выходит, украл, — уточнил Владимир Иванович.

— Можно и так сказать. — пожал плечами Палецкий. — После уже, когда дочь самого Микулы за Ивана Всеволожского замуж выходила, пояс сызнова хозяина поменял. А потом Всеволожский своего зятя, Андрея Владимировича Радонежского, им наделил. Так он и дошел до Василия Косого. Тот-то как раз на дочке Радонежского женат был. Все это Захарий матери великого князя и выложил. И как ты мыслишь, что сделала эта дурная баба?

— Что?

— Подошла, да сорвала с Василия Юрьича этот пояс, да еще прилюдно в воровстве уличила. Понятное дело — обида смертная. Опосля такого оба брата сразу с пира, да прямиком к отцу укатили жалиться. Вот и все. Был худой мир на Руси, а стала добрая ссора, да такая, что мало никому не показалось. Сам Василий Косой глаз лишился, потом, в отместку за брата, Дмитрий Шемяка Василию Васильевичу[65] их повелел выколоть, а уж сколь простого люда полегло — не сочтешь. Два десятка лет Русь кровью умывалась. И все это из-за сказки, коей Захарий Софью Витовтовну попотчевал.

— Так это что ж — лжа была? — недоумевающе спросил Воротынский.

— А кто его ведает. Тому уж сто лет с лишком, так что поди разберись[66]. Много позже сынок Захария Юрий втайне кое-кому из бояр совсем иное сказывал. Дескать, не отец его это учинил, а боярин и ростовский наместник Петр Константинович Добрынский. Вот только не поверил ему мой дед, да и прочие тоже. Сам подумай, по чину свадебному где тот боярин сидеть должен, а где мать жениха? То-то и оно. Поди попробуй со своего стола до матери великого князя добраться. Мимо пройти — и то не выйдет, а уж говорю с нею завести и вовсе нечего думать.

— Так ведь и Захарий Иваныч тоже из бояр, — вступился за Кошкина Владимир Иванович. — Выходит, и ему такое не с руки?

— Э-э-э, нет, — улыбнулся Дмитрий Федорович. — Ему-то как раз с руки. Он на том пиру не просто боярин был, а родич невесты. Сестричной ему та княжна доводилась, хоть и двухродной[67]. Так что стол у них с Софьей Витовтовной один был. Конечно, у боярина место подале, но дотянуться, ежели желание есть, можно. Опять же Всеволожского оболгать — прямая выгода. Уж очень он в ту пору в силе был. Даже дочку свою пытался за великого князя сосватать. Как раз после той свадьбы он из веры и вышел. Да что это я все о старине да о старине, — вдруг спохватился Палецкий, внимательно посмотрев на Владимира Ивановича и решив, что тот достаточно успокоился и можно начинать говорить с ним о деле. — Ближе взять, так и тут не слава богу. Это я про Елену Васильевну сказываю, коя матерью Иоанновой была. Она ведь тоже умом не блистала. Хотя нет, — тут же поправился он. — Дура дурой, а когда Василий, будучи на смертном одре, подозвал ее к себе, чтобы сказать ей о пострижении после его кончины, так она так орала и вопила якобы от горя, что и слова ему не дала молвить. Да и советников неплохих умела подбирать, хоть и слаба плотью оказалась. Ну, да ладно, с нею дело тоже прошлое, — досадливо отмахнулся он. — Это я к чему все сказываю. Да к тому, что дурная кровь в Иоанне, да к тому же жгучая — наполовину литвин в смеси с татарином, а еще четверть в нем — от его бабки Софьи Фоминичны[68] — и вовсе византийская. А грекам что брата оскопить, что мужа удавить, что сыну глаза выколоть — все едино. Ты что же, и впрямь мыслишь, что Иван Молодой своей смертью помер?

— Опасные ты речи ведешь. Помнится, слыхал я, что Иоанн Васильевич повелел срубить голову твоему деду за то, что он наследника его престола на недоброе подбивал[69], — не боишься его участи? — усмехнулся Воротынский.

— Так ведь потому и веду, что все едино, — скоро помирать доведется, — философски заметил Палецкий. — А ты сам участи отцовской не страшишься? — осведомился он, встав с лавки и подойдя к окну.

— У меня иное, — вздохнул Владимир Иванович. — А все ж не пойму я тебя. О какой такой замене ты речь ведешь, да к тому ж чтоб она незамеченной осталось? Нешто такое возможно? Ты мыслишь, что престол надобно вручить его брату Юрию?

— Боюсь, еще хуже получится, — заметил Дмитрий Федорович.

— Тогда кому? Владимиру Андреевичу Старицкому?

— И это не выход, — вновь отверг предположение Воротынского Палецкий. — Сказываю же, чтоб замены этой никто вовсе не заметил.

Последними словами он окончательно загнал хозяина терема в тупик.

— Тогда… кто? — недоумевающе уставился на своего гостя Владимир Иванович.

— Кто? — многозначительно протянул Дмитрий Федорович, стоя у оконца. — А вон там у тебя по двору кто ходит? — полюбопытствовал он, кивая куда-то вниз.

Воротынский подошел к окну, присмотрелся и… ахнул.

— Так это же Треть… — и, не договорив, изумленно уставился на Палецкого.

Глава 4 Холоп, но… князь

Тот вздохнул и молча прошел опять к столу. Налив себе в старинный серебряный кубок меду, он неспешно сделал пару небольших глотков, столь же неторопливо поставил его обратно и заметил:

— А славный у тебя медок готовят. Не могу понять — вишневый лист чую, а еще что закладывают — не разберу. Поделись тайной.

— Погоди ты с пустячным. Начал, так досказывай, — обрел наконец дар речи Владимир Иванович.

— Я его ведь случайно увидел, — все так же неторопливо про должил Палецкий. — Да и у тебя в Калиновке не остановился бы, если б лошадь не захромала, но тут, — он постучал себя по лбу, — ума хватило, дабы уразуметь, что сей отрок не просто так мне близ кузни попался, ибо он — знак свыше. Не иначе как сам господь мне его с небес подал. Мол, узри, раб божий, а уж далее как себе хошь.

— А что за знак-то? — вновь не понял Воротынский. — Ты уж поясни, а то я никак в ум не возьму.

— Так я уже все обсказал, — делано удивился тот. — Неужто в тот раз я просто так тебя о его батюшке выпытывал? Не иначе как сам Василий Иоаннович потрудился, так что выходит — не там, в шатре, а тут, у тебя во дворе, его первенец приютился. Сам он того покамест не знает, но это — дело десятое.

— Холопа на великий стол? — пробормотал Воротынский. — Что-то у меня оно в голове не укладывается.

— Почему же холопа — первенца, — поправил Палецкий. — Сам посуди, а если бы Василий Иоаннович себе в женки девку простую взял, а не эту Глинскую, то что бы было? — и тут же ответил: — А ничего. Поворчали бы, конечно, бояре, не без того. Но это поначалу. А далее? Да стихли бы, а потом и вовсе попривыкли. И дите, кое она бы родила, законным наследником сочли бы.

— Но рожденное в законном браке, освещенном церковью, — возразил Воротынский.

— Ты же сам убедился, какие звереныши от законного брака рождаются, — вздохнул Дмитрий Федорович. — Вон оно, — кивнул он в сторону скрытого за лесом ратного стана. — Об учебе и воспитании тоже не след говорю вести. Поздно. Да и не льют благовоний в сосуд с нечистотами. Зато у этого — кивнул он вниз, — мы его страшную тайну знать будем и в опаске, дабы мы ее не огласили, он в послушании ходить станет. Нет-нет, ты не думай, будто я в Шуйские лезу. Оно мне без надобности. И князем Овчиной Телепневым-Оболенским я тоже быть не хочу.

— Так чего же ты жаждешь?

— Малого, — заметил Палецкий. — Голову на плахе не желаю сложить. Не хочу, чтоб род мой вырезали, чтоб маленькую Ульяну мою судьба твоей Евпраксеюшки постигла. Веришь, устал я бояться. Вот поутру еду в Думу, а сам мыслю — где мне вечером почивать доведется — то ли в тереме родовом, то ли в темнице сырой? На человека ведь поклеп возвести — пустяшное дело. А Иоанн разбираться не станет — лжа это голимая, али правда. Топор наточен, кат[70] готов, огонь разведен — ему более ничего и не нужно. Ей-ей, устал.

— Но ведь холоп мой… — вновь начал Воротынский.

— Что такое? Болен? Умом слаб? Али тоже, яко Иоанн, лют и крови жаждет? — встревожился Дмитрий Федорович.

— Да нет, ум у него вострый, и сам он — малец смышленый. И телесная крепость в нем есть. Опять же рассудителен не по годам. Но он же… холоп, — простонал Владимир Иванович. — Да его на трон посади, и сразу все о подмене догадаются.

— Это если завтра посадить или, скажем, чрез седмицу, — возразил Палецкий. — А ежели поначалу обучить всему, тогда как? Ликом-то они одинаковы, да и голоса схожи. Я еще в тот раз когда к нему пригляделся, то подивился — даже зрак одного цвета. А нос? Ты на нос его погляди?

Ястреб, да и только! Ну в точности как у его батюшки!

— Грех-то какой, — вздохнул Воротынский.

— Ишь ты, о чем вспомнил! — возмутился Палецкий. — Когда ты днями ранее сабельку свою вострую точил, о грехе, поди, не мыслил. На все готов был пойти, даже, вон, сына своего малого, и то не пожалел, не закручинился об его судьбинушке сиротской, а тут — гре-ех, — протянул он насмешливо.

— То другое, — посуровел лицом Владимир Иванович и скрипнул зубами. — То за поруху чести отмщение. Без того мне и жить далее невмочь. У меня, когда я сабельку свою точил, слова в ушах звенели: «Творит славных не токмо праведным деянья едина, но и злоба одолевающи лукавым».

— О! — оживился Федор Дмитриевич. — И эти словеса тож от бога к тебе дошли, не иначе. Вроде как подсказка. — Подумав, добавил: — Али ободрение, что, мол, не сумлевайся, княже, дело твое праведное.

— Не от бога, — поправил его Воротынский. — То мне наш поп Парамон кажную весну на исповеди сказывает, потому и отложилось.

— А у священника они откуда взялись? — развел руками Палецкий. — Его устами сам господь и глаголил. Или тебе надобно, чтобы непременно Саваоф с горних вершин к тебе спустился, да в ухо оное проорал? Не много ли чести? Опять же, коли он сам бы тебе о том гаркнул, ты бы вовсе оглох. Стало быть, пожалел он тебя, — и тут же сменил насмешливый тон на поучительный: — Тих его иг и неприметен, потому дурень от него и отмахивается, яко от мухи назойливой, а мы с тобой — люди умудренные — должны внимать со всем тщанием и послушно исполнять повеления владыки нашего небесного.

— А все же оно как-то… — неуверенно протянул Воротынский, снова впавший в сомнение. — Холоп ведь. На мой взгляд, твоя затея и вовсе гиблая. Саблей я — тут ты и впрямь верно заметил — то ли успею махнуть, то ли нет, но хоть надежда имеется, а вот с Третьяком…

— Предлагаешь дожидаться, пока звереныш нас всех под корень не изведет? А ведь он может. Да что там — уже начал. Перережет как свиней. Вот только Рюриковичи не свиньи, — произнес Дмитрий Федорович, патетически вздымая руки. — Слыханное ли дело — потомок Мамая ныне верх держит?! Да над кем? Помнится, ты свои корни от достославного великого князя киевского и черниговского святого Михаила Всеволодовича ведешь, коего татаровья в Орде замучили. Замучили, а своего не добились. Не стал он язычникам покорствовать. Да, пускай не самой старшей ветви твой род, а от третьего сына Семена, но все едино — не просто Рюрикович ты, но еще и постарее, чем тот, что на троне сидит.

— Это как?

— А вот так. Нешто запамятовал, что черниговские князья род свой от Святослава ведут, кой вторым сыном Ярославу Мудрому доводился? А те, что ныне на троне, — от Всеволода. Тот же третьим сыном был.

— Ну, когда это было, — протянул Владимир Иванович.

— Так ведь и Всеволод Большое Гнездо в Киеве не сиживал, а твои пращуры — что Всеволод Чермный, что сын его — святой Михаил Всеволодович — великими Киевскими князьями именовались. Да и я тоже не от пастухов свой род веду — от самого Иоанна Всеволодовича[71]. И мой пращур Андрей Федорович[72] тож на поле Куликовом на правом крыле супротив поганых бился. Да разве ж только это припомнить можно! Братаны мои, сыны стрыя Федора Меньшого, Андрей да Федор, под Смоленском в полон литвой уведены и сгинули. Василий Федорович Булатный там же на поле брани пал. Никита Федорович да Иван Иванович Хруль опосля уже от ран скончались. Видал, сколь их за великих князей погинуло, следа не оставив, а он что с нами творит?! — и, утишив голос, добавил: — Так ведь он не только жизни лишает, но и чести. Твою дочь до смерти довел, моего сына изувечил. Чей теперь черед? Неужто не жаль своего наследника? — и, видя, что хозяин терема продолжает колебаться, махнул рукой: — Ну так и быть — поведаю тебе яко оно на самом деле стряслось. Теперь-то уж можно, — и придвинувшись поближе к собеседнику, заговорщическим шепотом изрек: — Не токмо Василий Иоаннович в отцах у него, но и мать тож не девка приблудная. Имечко же ей… — и, выждав многозначительную паузу, выдохнул прямо в лицо ошеломленному Воротынскому: — Глинская.

— Сестра Елены?! — ахнул тот.

— Бери выше. Сама она. То мне совсем недавно Аграфена Федоровна Челяднина поведала, когда я мимо Каргополя проезжал. Думается, слыхал ты о такой?

— Ну как же — вдова Василия Андреича Челяднина. Мамкой у царевича Иоанна была.

— До пострига, — уточнил Палецкий. — Ныне она — инокиня Пистимея. Вот она-то и сказывала, яко Елена Васильевна двойню народила, да одного повелела умертвити, дабы у них с братцем, когда в лета войдут, грызни не началось. Литвинки — они такие. Челяднина сама длань на княжича поднять не посмела и девке-холопке младеня отдала. Та тоже не отважилась, а чтоб никто не вызнал, что она повеление не сполнила, взяла да и сбегла вместях с ним из Москвы, — вдохновенно сочинял Палецкий.

На самом деле все, что удалось ему разузнать в Калиновке в свой прошлый приезд, так это то, что девка на руках с Третьяком и в самом деле появилась в селище гораздо позже рождения великого князя, сидевшего ныне на престоле. Потом за хлопотами и повседневной суетой столь похожий на Иоанна холоп как-то выпал у него из памяти. Вспомнил он про него гораздо позже — когда столкнули с высокого крыльца кремлевских хором его последыша Бориску, да и то не сразу, а лишь через месяц после его падения.

Тогда-то он и задумался. Крутил-вертел и так и эдак. Совпадение? Бывает. А если нет? Если и впрямь случилось невероятное? И он подался с визитом к Челядниным. У них ничего толком узнать не удалось, кроме одного — жива Аграфена. Выяснил Дмитрий Федорович и о монастыре, где пребывала бывшая главная мамка великого князя.

Правда, поездка не удалась. Саму инокиню Пистимею повидать сумел, но говорить с ним о делах той поры она наотрез отказалась. Правда, Палецкий все равно заподозрил, что дело тут нечисто, уж очень посуровела монахиня, как только Дмитрий Федорович заговорил о рождении Иоанна.

— К чему оно тебе, боярин? — спросила напрямки Пистимея, и все ее крепкое тело напряглось в тревожном ожидании ответа.

Палецкий заметил это и понял — что-то тут не то. Вот только как уловить, в каком направлении двигаться?

— Невестка сына моего старшего уже на седьмом месяце, вот я и подумал — хорошо бы ту повитуху сыскать, что роды у великой княгини Елены Васильевны принимала, — осторожно пояснил он.

— Иную ищи, — отрезала инокиня. — Этой на свете больше нету. Сгорела при пожаре прямо в своем дому.

И тогда Дмитрий Федорович, не зная, что еще сказать, неожиданно для самого себя выпалил:

— Узрел тут как-то ненароком схожего ликом с великим князем, вот и призадумался…

Договаривать не стал, жадно уставившись на инокиню — что на это скажет?

— Нешто не ведаешь, что в жизни всякое бывает, — расслабленно усмехнулась она, и Палецкий с досадой понял, что вновь отклонился от верной дороги.

Знала что-то бывшая боярыня, ох, знала. Вот только как к этому знанию подкрасться? На всякий случай попытался зайти с другой стороны, заговорив про близняток-двойняшек. И тут тоже после недолгого внутреннего ликования, которое охватило его при виде побледневшего лица Пистимеи, последовало разочарование — никак не желала идти с ним на откровенность монахиня. Что она скрывала и связано ли это хоть как-то с рождением Третьяка, а если и связано, то каким боком — так и осталось тайной, наглухо запечатанной властной рукой бывшей Аграфены Федоровны.

Но не поедет же Владимир Иванович выяснять у нее, как да что, так что с этой стороны он разоблачения не опасался, хотя все равно предпочел не давать Воротынскому времени на раздумье.

— Ты лучше вот что, — предложил Дмитрий Федорович. — Вели-ка позвать его сюда. Я в тот раз с ним говорить-то не стал, спужался малость — уж больно сходство велико, потому и опешил.

Хозяин терема, ни слова не говоря, молча вышел из светлицы. На лице его по-прежнему явственно читалось крайнее изумление от такого поворота событий. Вернулся он уже не один — с долговязым пареньком, действительно очень похожим на юного великого князя. Совпадало все — и разрез глаз, и цвет волос, и очертания губ, и хищный ястребиный нос… Единственное бросающееся в глаза отличие, так это загорелый цвет лица и чуточку более широкие плечи. Ну, и волосы, разумеется. У великого князя Иоанна они были гораздо короче, а у Третьяка вздымались пышной шапкой. Зато если подстричь…

— Родная мать, может, и отличила бы, — пробормотал Палецкий еле слышно. — Только где эта мать-то? Уж восемь годков в домовине почивает. Ты кто таков? — строго нахмурив брови, спросил он у подростка.

Тот замешкался, изумленно оглянулся на Воротынского, стоявшего сзади, кашлянул и робко произнес:

— Так я того, холоп княжий.

— А крестильное имечко у тебя какое?

— Ивашка, ну… Иоанн.

Услышав имя, Дмитрий Федорович вздрогнул. Подросток вновь смущенно кашлянул, с опаской покосился на изменившегося в лице важного боярина, и зачем-то пояснил:

— То в честь Ивана Постного, потому как я в его день[73] народился.

И вновь Дмитрий Федорович вздрогнул. Даже тут почти все сходилось. Разница в рождении составляла всего пять дней. Тот — 25-го, этот — двадцатого. «Вот и не верь после того в начертания господни», — мысленно произнес он, а вслух уточнил полушутливо:

— Ишь, какой вымахал. А сколь же тебе лет-то? — и затаил дыхание.

— Семнадцать годков ноне сполнилось, как мамка сказывала.

«Стало быть, на год ранее родился, — подумал Палецкий. — А это к чему, коли не сходится? Предостерегает господь, али… — но тут же успокоил себя: — Да все к тому же. Первенец он. Самый что ни на есть первенец. Так что и оный знак в ту же корзину положить надобно», — и вновь успокоился.

— Грамоте разумеешь ли? — спросил благодушно.

— По складам честь обучен и цифирь маненько ведаю.

Дмитрий Федорович выразительно посмотрел на Воротынского. Тот кивнул и вышел, но появился довольно скоро, держа в руках пухлую книжицу в черном переплете толстой кожи.

— Зачти, — предложил Владимир Иванович, открыв ее наугад где-то посередине.

— Что хвалишься злодейством, сильный? Милость божия всегда со мною…[74]

И если начинал Ивашка робко, неуверенно, запинаясь чуть ли не через каждое слово, всякий раз во время очередной запинки виновато поглядывая на сидевшего перед ним Палецкого, то затем, успокоившись и осмелев, читал уже гораздо лучше:

— За то бог сокрушит тебя вконец, изринет тебя и исторгнет тебя из жилища твоего и корень твой из земли живых…

— Будя, — оборвал его Палецкий, устремив взгляд на отошедшего в сторону Воротынского. — Как по мне, так более чем достаточно. Помнишь, княже, как гадают об успехе чего-либо по святому писанию? — и вновь к Третьяку: — Перелистни сколько-нибудь страниц, отрок, и ткни перстом наугад, после чего зачти.

Юноша, недоумевая, тем не менее послушно проделал то, что ему велели, и все так же, с некоторыми запинками и по складам прочел:

— Но бог есть судия: одного унижает, а другого возносит.

— Хватит, — вновь остановил его Палецкий.

Он неторопливо встал, подошел к Третьяку, властно взял у него из рук огромный рукописный фолиант и сам перелистнул на несколько страниц назад, после чего, в упор глядя на Воротынского, вонзил в бумажный лист палец и медленно, щурясь, потому что вблизи буквы несколько расплывались — годы, — произнес:

— Он простер руку с высоты, и взял меня, и извлек меня из вод многих. Избавил меня от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня. Они восстали на меня в день бедствия моего, но господь был мне опорой. Он вывел меня на пространное место и избавил меня; ибо он благоволит ко мне. Воздал мне господь по правде моей, по чистоте рук моих вознаградил меня; ибо я хранил пути господни и не был нечестивым пред богом моим.

Дмитрий Федорович остановился и вновь пристально посмотрел на Воротынского.

— Либо мы и впрямь затеваем благое дело, либо кто-то, — подчеркнул Владимир Иванович последнее слово, — очень умно нас дурит.

— Нечисть не водится днем, в светлице с иконами, да еще при чтении святых книг, — правильно истолковав намек, тут же парировал Палецкий. — Хотя, может, оно и впрямь так совпало. Ну, как при игре в зернь[75]. Тогда попробуй ты, князь. Если и тебе… — Он не стал договаривать, протянув книгу Воротынскому.

Тот бережно принял фолиант, разместил его у себя на коленях и точно так же, как и Палецкий, раскрыл его наугад, уперся пальцем в одну из строк.

— Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стоны свои в крови нечестивого. И скажет человек: «Подлинно есть плод праведнику! Итак, есть бог, судящий на земле!»

— А на это что скажешь? — спросил Дмитрий Федорович, утирая платком испарину, обильно выступившую на лбу.

Воротынский молчал. Если уж Псалтырь в течение трех раз кряду ответил им, попав не в бровь, а в глаз, тут не возразишь. Да мало того, этот Иоанн, то есть Третьяк, и вовсе ни сном ни духом, но святая книга и его одарила пророчеством, да еще каким.

«Но бог есть судия: одного унижает, а другого возносит, — мысленно повторил он прочитанное Третьяком. — Мда-а. Тут, как видно, ничего не попишешь. Не иначе предложенное Палецким и впрямь угодно господу», — и молча развел руками.

— Пожалуй, лучше бы никто не ответил, — одобрил Дмитрий Федорович этот красноречивый жест, натужно улыбнулся и спохватился: — Ах, да. Мы же еще не узнали, как ты счет ведаешь. А скажи-ка мне, отрок…

Проверка на умение слагать и отнимать цифирь тоже дала положительный результат. Делить, правда, равно как и множить, Ивашка не умел, в чем откровенно сознался, после чего Дмитрий Федорович удостоил его милостивого кивка. Дважды повторять не пришлось, и изрядно вспотевший от такого неожиданного экзамена Третьяк мигом вылетел за дубовую дверь. Сердце у него колотилось от предчувствия каких-то загадочных перемен в его жизни. Каких именно — Третьяк не задумывался, но в том, что они грядут — был уверен, иначе зачем бы стали проверять его на знание грамоты и на цифирь.

«Не иначе как в тиуны возьмут, а там — как знать — и в подьячие попаду», — размечтался он, а потому навоз из коровника выгребал с удвоенной энергией.

После его ухода некоторое время в светлице царило напряженное молчание.

— А почто сразу сей тайны не поведал? — осведомился Воротынский, не зная что сказать, но желая прервать затянувшееся молчание.

— Думал, ежели отвергнешь словеса мои, дак ни к чему и сказывать, чтоб дите уберечь — мало ли что на уме у тебя всколыхнется. Ну а коль из-за одного его холопства робеешь, тогда отчего бы и не поведать.

Владимир Иванович отчаянно тряхнул головой:

— Ин быть посему. Видит бог — завсегда мой род верно московским князьям служил, а уж коли он так, то пущай господь рассудит, кто прав, а кто виноват. Так что ты удумал, сказывай?

— Поначалу тайну рождения открыть ему надобно, да обучить всему, что потребно. Это я все на себя беру. А уж потом тебя покличу, так что будь наготове, да людишек справных подбери. Не много, но чтоб каждый десятка стоил, вроде того же Левонтия. Токмо гляди, с опаской речь веди. Поначалу пощупай — чем человек дышит, да сколь у него злобы скопилось. Лучше же всего, чтоб из опальных были.

— Есть у меня такие знакомцы, — кивнул Воротынский.

— Вот и славно. А я, с твоего дозволения, нового великого князя вывезу ближе к зиме в укромное место, да приставлю к нему учителя. Есть у меня один на примете, — и, не удержавшись, похвастался: — В дьяках думных хаживал, да опосля не ко двору великой княгини пришелся.

— Не подведет? — усомнился Владимир Иванович. — Знаю я это крапивное семя.

— Не должен. Да ты о нем слыхал. Федор Иванович Карпов, кой тоже Рюрикович — его пращур Карп Федорович до самого конца тверским князьям служил, так что у них честь и верность в крови.

— Так он разве не помер? — удивился Воротынский.

— Жив покамест, хотя и болеет. Ну да ради такого дела, думаю, воспрянет духом. А ты жди, — последняя фраза прозвучала уже после того, как Дмитрий Федорович, бережно поддерживаемый двумя здоровыми холопами, тяжело взгромоздился на своего саврасого.

Ждать Воротынскому пришлось недолго. Доверенный человек князя Палецкого постучался к нему в терем через две недели. Пробыл он мало — вечером прикатил, а утром уже отбыл. Вот только прибыл один, а уехал вдвоем со счастливым Третьяком, твердо поверившим в свое несказанное счастье и в то, что быть ему теперь подьячим. Эвона как — не грело, не горело, да вдруг осветило.

О большем он не мечтал, потому что куда уж тут больше. Чай, выше их только дьяки, окольничие да бояре с князьями. Так ведь к ним его по худородству, будь Третьяк хоть семи пядей во лбу, все равно и близко не подпустят.

Да и ни к чему оно.

Это бы сбылось, и ему с лихвой хватит.

Глава 5 Учителя

— Неча голову гнуть, яко кобыла к овсу. Ты урок сказывай. — И тонкий ореховый прут не больно, но чувствительно ожег правую руку Ивашки, воровато потянувшуюся к тяжелому, окованному по уголкам серебром, с массивными застежками, увесистому фолианту.

Ученик скорбно вздохнул и вновь принялся вспоминать задание, полученное накануне от старого, седого как лунь князя Федора Ивановича Карпова, который неодобрительно косился на юношу в ожидании правильного ответа.

Впрочем, внешняя его суровость ни о чем не говорила. Просто он привык быть добросовестным и того же требовал от других. А еще он привык не торопиться, не пустословить, но мог в случае необходимости разразиться длинной тирадой, топя в обилии слов смысл высказывания. Вдобавок он много знал, мог процитировать Аристотеля, отрывок из Гомера или, скажем, Овидия. Казалось, не было вопросов, на которые он не сумел бы найти ответа. Это в равной степени касалось как поэзии, так и философии, как богословия, так и астрологии, да мало ли чего. А еще он был способен говорить чуть ли не на десятке иноземных языков, но главное — имел свое собственное представление о том, как великий князь должен управлять своей страной.

Ведая во времена Василия III Иоанновича внешними связями со всеми восточными странами, но преимущественно с крымским ханом и Турцией, ведя переговоры с их послами, он уже тогда далеко не всегда и не во всем был согласен с великим князем. Правда, возражал всегда очень аккуратно, а потому Василий III его терпел. Уж больно умен был Федька, хотя встречи[76] князь, в отличие от своего великого отца Иоанна III, прозванного современниками Грозный, не любил и чужих мнений не уважал. Сказывалась гнилая византийская кровь Палеологов, да еще уроки, полученные в детстве от матери Софьи Фоминичны.

Последняя хоть и не обладала, сидя в Риме, ни малейшей властью, но зато имела представление о ней, которое всячески старалась внушить и мужу, и сыну. Что касается первого, то это получалось у нее с трудом — изменить характер человека на четвертом десятке затруднительно. Зато сынишка взахлеб глотал ее поучения о государе-самодержце, который самый красивый, самый сильный и самый умный, а все прочие — его рабы и холопы. Ну какая после этого может быть терпимость к возражениям, когда самый-самый уже все произнес?

А может, это исходило оттого, что великому князю нечего было сказать в ответ, кроме традиционного: «Я так хочу!» Трудно сказать наверняка, да оно и не столь важно. Главное, что Василий Иоаннович постепенно стал отстранять Карпова от дел. Тот и сам не особо возражал, с ужасом представляя себе, что если великий князь, до чрезвычайности скупой и предпочитающий не только не платить никому жалования, но даже не компенсировать затрат, вознамерится послать его куда-нибудь в Крым, а то и того хуже — в Стамбул, то с ним приключится то же самое, что стряслось в свое время с его хорошим знакомым дьяком Долматовым[77]. Но тот-то хитрил, не желая тратить накопленную деньгу, а Карпову хитрить было нечего. У него и впрямь за душой почти ничего не имелось — все спускал на книги.

Нет уж, лучше уйти с государевой службы до этого. К тому же вотчины, пускай и небольшие, требовали досмотра, приходя без хозяйского глаза в окончательный упадок, так что желание расстаться друг с другом в какой-то мере было обоюдным. Не дожидаясь грядущей — и неминуемой — опалы, Федор Иванович решил поступить точно так же, как и поступал ранее в посольских делах, то есть несколько упредить ее, но тут он впервые в жизни не успел — помешала внезапная болезнь Василия III и следом за нею его скоропалительная смерть.

Посчитав, что бросать в такое тяжкое время свой пост негоже, Карпов остался, но спустя пару лет обнаружилось, что его цели и цели фаворита Елены Глинской молодого Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского весьма резко расходятся. Красавец Телепнев, чувствуя шаткость своего двусмысленного положения, жаждал ратных боев и сражений, а Федор Иванович все время старался сгладить существующие противоречия, по возможности уступая ханам многочисленных степных орд в непринципиальных вопросах.

Всякий раз после этих уступок Иван Федорович тряс подготовленными Карповым грамотами и орал, брызжа слюной, что се есть умаление роду Рюриковичей, к коему относил себя и сам, свято памятуя о пращуре Константине Ивановиче, который сидел в Оболенске и принадлежал к черниговскому княжескому дому. Не забывал Телепнев-Оболенский и о сыне Константина Семене — еще одном достославном предке, который не просто бился на поле Куликовом, но и командовал сторожевым полком.

В своих мечтах Иван Федорович не раз представлял себе, как он на любимом чалом гарцует впереди полков, первым врывается в неприятельские ряды, поражает всех знатных беков и ханов вострой сабелькой — хотя нет, пяток надо взять в полон, чтобы они униженно плелись за хвостом его жеребца, — и с небывалым триумфом возвращается в Москву. А там его встречают восхищенные горожане, бояре несут бармы Мономаха, а митрополит готовит в Архангельском соборе торжественный обряд венчания Оболенского на великое княжение.

Словом, все как всегда, ибо в другую сторону фантазия таких красавцев, с детства обласканных судьбой, работать попросту не может, упрямо сворачивая туда, где конь, сабля, бои, ратные победы и… иные, в постели.

Федор Иванович мог в ответ тоже кое-кого припомнить, поскольку те роды, предки которых не были на Куликовом поле, вообще за древние не считались, ибо унизили себя трусостью, не приняв участия в сражении. И напротив, какой-нибудь дьяк, подьячий или иной человечишко из худородных, даже имея одну ферязь[78], да и то в заплатах, которая в очередной раз перешла по наследству, тем не менее пользовался относительным почетом, если знали, что его прапрапра… в том яростном сражении лично зарубил секирой два десятка басурман.

Мог, но не говорил. Вместо того, видя, что все его мирные усилия тщетны, в лето 7045-е[79] он запросился у государыни Елены Юрьевны Глинской на покой, причем улучил время, чтобы рядом с ней оказался Иван Федорович. Растерянно оглянувшись на своего любовника и уловив еле заметный кивок его головы, великая княгиня мигом успокоилась и отпустила старика в его вотчины.

Уже спустя три-четыре года о нем прочно забыли. Федор Иванович сидел тихо, увлекшись перепиской с сидевшим в узилище Максимом Греком[80] и философскими спорами со старцем Филофеем и бывшим митрополитом Даниилом[81]. Кроме того, князь Карпов не чурался астрологии, а это тоже требовало времени.

Если бы вотчины Палецкого не соседствовали с карповскими, может, и Дмитрий Федорович тоже посчитал бы, что «великий татарин», как звали за глаза Федора Ивановича, давно почил в бозе, но изредка наведываясь в них, расположенных по правому берегу реки Клязьмы, в ее низовьях, Палецкий доподлинно ведал — жив неувядаемый старичок и хоть ветх летами — не меньше шести десятков стукнуло, — но еще бодр и свеж.

Когда Палецкий впервые увидел холопа на подворье князя Воротынского, он, конечно, удивился необычному сходству, но промолчал, сделав, однако, зарубку в памяти. Лишь через некоторое время его осенило, что увиденный им у Владимира Ивановича подросток не иначе как перст божий. А уж после того, как близ дворцового терема неожиданно встретился сам князь Воротынский, Дмитрию Федоровичу окончательно стало ясно, что Третьяк — даже имени крестильного в тот раз спросить не удосужился, настолько велико было его изумление, — не просто перст. Это какой-то знак, сигнал, божий намек. Вот только чего хочет от него господь — было еще неясно, но Воротынского Палецкий все равно обласкал, потому что чувствовал — понадобится.

Потом было падение с крыльца Бориса и поездка на север. Когда Палецкий вернулся из женской обители под Каргополем, так ничего и не разузнав у монахини Пистимеи, уверенность, что это необычное сходство не случайно, лишь еще больше укрепилась в нем.

А спустя еще время Дмитрий Федорович вдруг понял, что ему следует делать дальше. Только поначалу надлежало найти холопу толкового учителя. И первым кандидатом стал именно Карпов. Визит знатного соседа худородному всегда лестен, а Федор Иванович как раз и был таким. Да, конечно, они оба — Рюриковичи, но на этом сходство заканчивалось, зато начинались отличия. Во-первых, Федор Иванович ушел в отставку в чине окольничего. Сам по себе — ранг высокий, но куда ему до боярина. Опять же селище и пяток убогих деревенек Федора Ивановича не шли ни в какое сравнение с обширными вотчинами Дмитрия Федоровича, которые тот имел и близ Москвы, и в стороне, близ Угры, и у Клязьмы, а уж на севере их и вотчинами назвать нельзя. Бери выше — владения.

Восемь лет назад у Карпова было их вдвое больше, но что о том вспоминать. Одно за другим продавал их Федор Иванович, как только начинал нуждаться в серебряных рублевиках, а нужду в них из-за постоянной покупки книг он испытывал частенько. Остановился, лишь когда осознал — еще немного, и потомству он вовсе ничего не оставит, а это не дело. Для человека, проживающего в деревне, его скромного достатка еще кое-как хватало, а вот удоволить четырех сыновей, один из которых, по имени Долмат, сам обзавелся детьми, у него уже никак не выходило.

Вообще-то, невзирая на более чем скромный достаток, гостей Карпов любил. Приятно пообщаться с новым свежим человечком, особенно если у того в голове кое-что имеется. Но одно дело, когда это дружеский визит соседа, и совсем иное — когда это связано с конфликтом из-за лугов и лесных угодий, разгоревшимся между мужиками рубежных деревень. Емкая формулировка, гласящая, что «у сильного всегда бессильный виноват», появилась в XIX веке, но само правило отнюдь не было введено баснописцем Крыловым, а существовало всегда, в том числе и в те времена.

Понятное дело, надлежало уступить, чтобы, так сказать, выйти из боев с малыми потерями, но правы ведь были крестьяне из его селища или, скажем так, почти правы. Потом и они закусили удила, перейдя к ответным мерам — и лес рубили на землях Палецкого, и рыбу ловили не там где следует. Словом, тоже хороши. Но начинали ведь не его люди. А тут еще сам боярин предъявляет претензии.

И Федору Ивановичу попала вожжа под хвост, после чего он разразился речугой на добрых полчаса, а когда из него выплеснулось все, что накипело, Карпов и сам чуть не схватился за голову. Было от чего — собственными руками, точнее, языком загубил возможное полюбовное соглашение. Окольничий набычился и принялся ожидать ответных слов, будучи уверен, что Дмитрий Федорович взяв шапку, уйдет, а то еще, чего доброго, и на святые образа на прощанье не перекрестится, то есть все равно что на хозяина плюнет.

Однако шло время, а сидевший на лавке Палецкий по-прежнему молчал, продолжая вертеть в руках старинную серебряную чару, доставшуюся Карпову от отца, тому от деда, а по преданию, их пращур привез ее как добычу из шатра самого хана Мамая. Молчал и… улыбался, причем это была не зыбкая усмешка: «Ну, ну старик…», не ухмылка типа: «Я тебе сделаю — не наплачешься», а именно улыбка — простая, добрая и не таившая в себе ничего, кроме благожелательности и миролюбия.

Слова гостя удивили Федора Ивановича еще больше. Похвалив слог и по секрету поведав, что нынче в Думе таких умных речей он уже сколь лет не слыхивал, Дмитрий Федорович благодушно заявил:

— Вот теперь и мне стало ясно, опосля того, как ты, Федор Иванович, все обсказал. Я-то думал — твои виноваты, однако теперь мыслю — от моих все завертелось. Изволь, готов хоть сейчас повиниться и за поруху уплатить. Десяток ефимков хватит?

— Столько все мое сельцо не стоит, — настороженно буркнул Карпов.

— Стало быть, хватит, — кивнул Палецкий. — Вот и забирай вместях с кисой[82]. — И выложил на стол приятно позвякивающий кошель.

— У тебя одна калита чего стоит, — еще раз возразил Федор Иванович, пребывая в искреннем недоумении от столь загадочной уступчивости гостя.

— Ай, у тебя от рублевиков лари ломятся, что ты их брать не желаешь? — засмеялся Дмитрий Федорович.

— Оно, конечно, лишними не будут, — пожал плечами Карпов и, продолжая искать в словах боярина какой-то подвох, все же потянул руку к кошелю.

— Вот и славно, — промурлыкал Палецкий и тут же предупредил: — Ты не думай, что я от своей выгоды отказываюсь. Вовсе напротив.

Рука хозяина терема испуганно дернулась и замерла на полпути к калите, а Дмитрий Федорович, будто не заметив, все так же спокойно продолжал:

— Я ведь как мыслю — один-единый лишь и есть у меня сосед, с кем душу отвести можно, а я с ним прю чиню[83]. Да за удовольствие один вечерок твои речи послушать не менее ефимка выкладать надобно. Я же не десяток раз с тобой повидаться хочу, а поболе. Вот тут-то и выгода для меня кроется. — И вновь простодушно улыбнулся.

— Ныне старики не в почете, — пробурчал Федор Иванович, но кошель взял.

— Это кому иному непременно самому жаждется на грабли наступить. Мне же годков поболе. Да я и в юности умных поучений не чурался. Вишь, даже усы поседели — сколь на них за эти лета намотано. А уж твоему слову — цена особая. Оно у тебя, как у иного молчание — на вес злата идет.

Федор Иванович был человек умудренный опытом, но даже умному приятно услышать что-то лестное в свой адрес, тем более когда человек говорит это вроде как без малейшей корысти для себя.

И седой потомок смоленского князя Федора Константиновича Слепого откровенно «поплыл», умиленный тем обстоятельством, что наконец-то его заслуги, а главное — ум, хоть кем-то оценены по заслугам.

Опять же, старость словоохотлива. Дай ей волю, так потом и не остановишь, а Дмитрий Федорович был слушатель что надо. С замечаниями не лез, смелые суждения Федора Ивановича сомнению не подвергал, разве что изредка задавал вопросы, но и те были — умными, побуждающими еще больше раскрыться, и в то же время показывали, что гость внимал сказанному не из вежливости, но это ему действительно интересно.

Так прошел первый визит, затем, спустя пять дней, и опять-таки по настоянию Палецкого, состоялся ответный, в деревню Вихровку, где высился красавец терем Дмитрия Федоровича. А потом еще один, еще, еще, и соседи, спустя уже месяц, стали не разлей вода.

Говорил по большей части по-прежнему Карпов, а Палецкий предпочитал слушать, не переставая удивляться глубоким познаниям старика и все больше и больше убеждаясь, что Федор Иванович именно тот, кто ему нужен. К тому же Карпов искренне возмущался произволом, творимым юным Иоанном и особенно — потачками ему со стороны Глинских, Шуйских и прочего окружения великого князя. Вот и в тот раз, сразу после того, как Палецкий договорился с Воротынским, он первым делом метнулся в гости к Федору Ивановичу и спустя час хитро свернул разговор на Иоанна.

— Только дурень станет рубить сук, на котором он же и сидит. Пробуждая в нем все злобное, они сами не заметят, как оно против них и обернется, — вновь покритиковал Карпов Шуйских, а заодно с ними и Глинских.

— Они полагаются на то, что сами уцелеют, — философски заметил Палецкий.

— Ну да, — кивнул Федор Иванович. — Токмо полагаться на это все едино, что пытаться поджечь соседнюю с тобой светлицу, дабы выкурить нежелательных гостей. Неужто не понятно, что им следом за гостями на улицу бежать придется, дабы от огня спастись? Власть должна быть твердой и крепкой — спору нет, но справедливой. Полагаться же ей надлежит на уложения, судебники и прочее, дабы всяк мог узреть — тот ли, иной ли, но все пред государем равны, ибо они — подданные. На том и стоять накрепко.

— Истину речешь, Федор Иванович, — вздохнул князь.

— Инако[84], инако воспитывать надобно, да с младых лет, — продолжал рассуждать Карпов. — А чего можно ждать от такого жестокосердого, ведь сам он не угомонится — к дурному быстро привыкают. Да к тому же в нем, судя по всему, эти поганые семена с рождения сидели. А теперь, после того, как их полили с заботой, они в рост пошли. Опять-таки боюсь я, что они еще цвет не дали, не распустились до конца. А коль начало мерзкое, то и середка будет ужасной, конец же и вовсе — страшным видится. — И сокрушенно вздохнул: — Бедная Русь.

— Ему бы такого дядьку как ты, — в тон старику отозвался Дмитрий Федорович.

— Поздно. В шестнадцать годков уму-разуму навряд ли кого научишь. Да и кто меня возьмет?

— А если бы взяли? — заговорщическим шепотом спросил Палецкий.

— Сказываю же — поздно. Человек — яко книжица. Тут главное — на первых страницах правильные словеса написати, а далее созвучное само собой пойдет.

— А ежели не поздно еще? — настаивал Дмитрий Федорович. — Ежели есть такая надежда? Взялся бы ты? — и, видя нерешительность на лице Карпова, подстегнул: — Сам же сказывал — бедная Русь. Вот и возьмись, поучаствуй в ее спасении.

— Ты про его брата толкуешь, про Юрия? — уточнил Федор Иванович, насторожившись.

Старый дипломат, мгновенно почуяв, что собеседник клонит к чему-то тайному и опасному, даже как-то подобрался, что не укрылось от глаз наблюдательного Палецкого.

— И не про Юрия, и не про Владимира Старицкого. Один вовсе разумом не богат, да и другого тоже поздненько уму-разуму учить. Упущено время.

— А про кого же тогда? — опешил Федор Иванович.

Вместо ответа Дмитрий Федорович поднялся с места, тяжело ступая, прошелся к образам и снял дорогую и, судя по изрядно поблекшим краскам, старинную икону.

— Сей образ Спаса чудотворного. Ее наш пращур Давид Андреич, коего Палицей прозвали, самому Андрюше Рублеву заказал намалевать. Образ непростой. Пред ним клятву дать, а опосля нарушить — лучше самому на себя руки наложить. Проклятье не токмо на самого — на весь род обрушится, до третьего колена.

— Ты не пужай понапрасну, — нахмурясь, обиженно заявил Карпов. — Вестимо ли тебе, что мой род до самого остатнего часу тверским князьям верой и правдой служил. Потому и в захудалых ноне. И не бывало такого, чтоб…

— Я не пужаю, а упреждаю — то иное, — мягко перебил Палецкий. — И коли тайна эта моя была бы, то я ее тебе безо всяких икон доверил бы, ибо ведаю, что и род твой славен, и сам ты — муж не токмо премудрый, но и пречестнейший[85]. Одначе тайна оная — чужая, потому и испрашиваю клятву.

Федор Иванович чуть задумался, но затем решительно поднес ко лбу два перста, символизирующие две ипостаси Христа — человеческую и божественную. Средний был слегка согнут, ибо не может человеческая сущность быть превыше божественной, идущей первой.

— Всем, что для меня свято, клянусь молчать об услышанном ныне. И яко бы ни терзали мое тело, клянусь уберечь душу от нарушения оной клятвы, — после чего бережно прикоснулся сухими старческими губами к левой руке грустно взирающего на него Христа и ожидающе посмотрел на Палецкого.

— Достаточно ли сказанного? — осведомился сердито.

— Более чем, — коротко ответил тот и неторопливо пошел ставить икону на место.

Вернувшись, он уселся напротив Федора Ивановича и как-то буднично, словно речь шла о чем-то самом что ни на есть простом, заметил:

— Двое их было, наследников-то, что у Елены Васильевны родились.

— То есть как… двое? — сразу понял, о чем идет речь Карпов.

— А вот так, — развел руками Дмитрий Федорович. — Как в деревеньках бабы двоих, а то и вовсе троих рожают? Очень даже запросто. Вот и с Глинской так же получилось.

— Так куда же одного из них дели? И как удалось все в тайне сохранить? — не поверил Федор Иванович.

— Литвинка сама и распорядилась, — продолжал самозабвенно излагать заготовленную версию Палецкий. — Тоже не глупая баба — вмиг уразумела, что великокняжеский стол один и надвое его не располовинишь, как ни стремись. Если б девка и парень — это одно. Тут обоих можно было оставить, а когда оба — жеребчики, пришлось выбирать. Вот она и выбрала. Василий-то ни сном ни духом. Известили его, что наследник народился, а ему боле ничего и не надобно. Да и в мыслях у него не было, что их сразу двое объявилось. Об тайне этой токмо двое ведали — я и Иван Федорович Овчина молодой. Да и ему она лишь потом доверилась.

— А как же повитухи и прочие бабы? — уточнил Карпов.

— Бабы и впрямь посплетничать горазды. Они бы больше месяца не удержались, хошь она с них и клятву взяла. Потому Елена Васильевна и упредила их, а покойницы тайны хранить умеют. Одна лишь Аграфена Федоровна Челяднина и осталась в живых.

— А… ты… как? — продолжал сомневаться Федор Иванович.

— А меня наш государь Василий Иоаннович для того в Москве и оставил, чтоб я — как только княгиня чрево опростает — мигом гонца прислал. Поначалу дядю ее хотел оставить, Михайлу Глинского, да тот вишь, занемог о ту пору. Шуйским же он вроде бы и доверял, да не до конца. У них-то в роду, сам ведаешь, сколь великих князей было[86]. Вдруг вспомянут, да восхотят сами, али по наущению братьев Василия — Юрия с Андреем — злое с наследниками учинить. Но она и с меня клятву взяла.

— Выходит, ты ее порушил? — уточнил Карпов.

— Ничего не выходит, — отрезал Дмитрий Федорович. — Я слово дал молчать лишь до тех пор, пока с Иваном что-либо худое не случится. Но и после того все силы приложить, дабы ее семя на Руси правило. Худое это, как я мыслю, ныне случилось. Такой великий князь не токмо себя погубит — всю Русь заставит кровью обливаться.

— Я так мыслю, что Елена Васильевна под худым иное разумела, — лукаво прищурился Федор Иванович.

— Может, и так. Токмо ее ведь тоже спросить не получится. Погубленные ею во исполнение тайны христианские души и из буевища[87] аукнулись. Недаром она всего три десятка лет на белом свете прожила. Видать, не одобрил господь литвинку.

— И что с ним потом сталось? — продолжал допытываться Карпов.

— Была у меня холопка одна. Я его ей и отдал. А чтоб душа не терзалась, я ее князю Воротынскому подарил.

— Великого князя — в холопы?! — вытаращился на собеседника Федор Иванович.

— А что оставалось делать? В Москве оставлять негоже. Лет через десять-пятнадцать кто-нибудь непременно сходство подметил бы. Близнята ведь. В своей вотчине оставить — как жонке объяснишь? Решит ведь, что нагулянный. Оно мне надо? Конечно, сейчас я бы что-нибудь похитрее измыслил, а тогда молод был, зелен, глуп. Что первое в голову взбрело, то и ладно, — повинился Палецкий и, начиная уставать от бесконечных расспросов — ох и дотошен оказался Карпов, в свое время не зря в думных дьяках хаживал, да из думного дворянина до окольничего вырос, — спросил себя: «А может, зря я все это затеял? Может, жить как жил и не заваривать кашу, которая невесть чем обернется?»

Но тут же ответил: «Может, и так. Но сколько тогда тебе этой жизни останется? Год, два, пускай, пяток от силы? А потом? Тех, с кем ты в опалу угодил, уже отпели давно, а ведь среди них любимец царев был — Федька Воронцов, за которого сам Иоанн некогда заступался перед Шуйскими. — И тут же новая мысль: — Перед Шуйскими и передо мной, потому как мне тоже деваться некуда было. А Ванятка, сдается мне, ничего не забывает, каждую обиду в памяти откладывает, да еще тетешкается с нею как с дитем малым. Так что и тебя отпоют — глазом моргнуть не успеешь. С нынешнего великого князя и не то станется. Разок в опале я уже побывал — нешто мало для вразумления? И хорошо, если одного меня порешат, а то ж все вотчины в казну государеву отпишут, женку в монастырь, да и детишек вместях с нею. Был именитый род князей Палецких, и не станет его в одночасье, а у нас и без того с мальцами худо — доселе ни одного братанича не имею, даже двухродного. К тому же их и в живых осталось только двое. Выходит, вся надежа токмо на моих сынов. Так что не зря ты, Дмитрий Федорович, удумал на это пойти, ох не зря. Либо Иоанн, либо ты. Иного же не выберешь — нет его».

— И… что же ты мыслишь теперь? — донеслось до него откуда-то издалека.

— Да заменим их тихонечко — всего и делов, — быстро откликнулся князь, небрежно пожав плечами. — Родная мать ведь не отличит. Но только выучить мальца надобно поначалу, а то у него за душой азы одни, да и с цифирью тоже худовато. О прочем же и вовсе молчу.

— Даже если он к премудрости книжной склонный — все равно не один год на учебу уйдет, — покачал головой Федор Иванович.

— Знаний в голову напихать — труд и впрямь долгий, — согласился Палецкий. — Но ты об ином помысли. Ему что ж, как великому князю, казну свою самолично считать надо? Али подобно дьяку какому — указ самолично писать? Да и прочее тоже не больно-то в жизни сгодится. Его надо обучить чин свой великокняжеский править. Как вставать, как повелевать, как указывать, как с послами речь держать — вот о чем заботься.

— Однако ж согласись, что древних авторов ему прочесть надобно. Хотя бы прочесть. И не для знания, — заторопился Карпов, — для его ума это потребуется, для княжения разумного. С чем ему сравнивать, когда он на стол свой усядется?

— Полгода! — твердо отрезал Палецкий. — Всего полгода я тебе отпущу, да и того через край. Он — малец послушный, а потому ему главное — чтобы советчики мудрые под рукой сидели. Воевать надобно — пущай, к примеру, князь Владимир Воротынский полки сбирает, посольство какое-нибудь из Крыма пришло — Карпов имеется… — и добавил: — Светлейший боярин.

— Окольничий, — смущенно поправил его Федор Иванович.

— Э-э-э, нет, — улыбнулся Палецкий. — Неужто он из благодарности вотчинами и чинами своего учителя не удоволит?

— Да куда там мне учить. Я уже старик совсем, — закряхтел польщенный Федор Иванович. — И ломота в теле к дождю, и в боку колотье открылось. Куда там. Мне бы год этот протянуть, и довольно.

— Старое древо скрипит, да на ветру качается, а молодое, меж тем, с корнем валится, — заметил Дмитрий Федорович. — Ты о другом помысли — где еще одного человека взять, а то и впрямь тебе тяжко придется. Это ему учиться без передыху надо, а тебе — учить — хошь бы вполовину помене.

— Есть у меня такой на примете, — важно кивнул Карпов. — Из моего же роду, но дальний. У самого Корнилия Комельского постриг приял, но в Псковском монастыре не усидел — в Порфирьеву пустынь[88] подался, близ Белоозера. Но если я позову — приедет. Он, можно сказать, на руках у меня вырос, потому как осиротел рано, так что я ему заместо отца. Были у меня тут гости с весточкой от него, так сказывали — от скромного вовсе отошел, ну и от иного прочего тоже отвращается. А уж святое писание назубок знает. Средь ночи подними и спроси главу вторую «Притчей Соломоновых» зачесть — без запинки отчеканит. Голова-а, — с некоторой завистью в голосе протянул он.

— Молод? — обратился Палецкий.

— Сопля зеленая.

— Гм-м, — кашлянул с сомнением Дмитрий Федорович.

— Да нет, это я по себе меряю, — заторопился Федор Иванович. — А ежели так брать, то в самой поре. На пятый десяток этим летом перевалил, так что должон понимать. Но главное — разума палата. Его уже старцем годков десять как величают[89]. А ты како мыслишь — в мою вотчину его привезти, либо…

— Либо, — твердо произнес Палецкий. — Слухи непременно пойдут, так что лучше всего тебе с учеником подале от всех удалиться. Сам же сказывал, что старец твой в пустыни обретается. Вот и славно. А у меня от Белоозера вдаль на восход солнца десятки тысяч четей, а живет там всего ничего. Так что набредет кто — завсегда можно поведать, будто пустынь новая. Опять же есть заповедные места, куда и вовсе не попадешь, если тайных троп не ведаешь, потому как со всех сторон топь непролазная. Вот там я и повелел избушку поставить. Припасы да корма мои верные люди подвозить станут, из тех, у кого язык за зубами держится. А князь Воротынский людишек обещал подкинуть для пущего сбережения.

— А они ведать будут, что да как? — насторожился Карпов.

— Будут, но нам все едино без них не обойтись. Что-то мне мало верится, что нынешний князь по доброй воле со своего стола сойдет. Как ни верти, а двух-трех, а то и пяток все равно придется в тайну посвящать. Весточку же к своему Артемию нынче отправь, и пусть он сбирается не мешкая.

Прошло совсем немного времени, и учеба началась…

Глава 6 Роковая ночь

Когда князь Палецкий придумывал свою сказку, он исходил из простого принципа: «Какая разница, кто его мать? Главное — отец».

А то, что над Третьяком потрудился Василий Иоаннович, понятно любому — уж очень большое сходство. Ну, а чрево, которое его выносило, не столь уж и важно — чье именно. Будь то Елена Глинская, ведущая свой род от потомков Мамая и великого князя Литовского Гедимина, будь то из боярского рода Сабуровых или пускай даже Палашка из деревни Большой Ухват — все они государевы холопки, только у первых чуть больше прав, но принципиального значения эти обстоятельства иметь не могут. Вот если бы такое было у жидовин, где, как он слыхал краем уха, род исчисляют по матери — дело иное. У нас же на Руси — по отцу, и точка.

Потому он и не считал себя лжецом. Тем более что инокиня Пистимея и впрямь о чем-то умалчивала, и для вящего успокоения Палецкий уверил себя, что именно о том, о чем он рассказывал Воротынскому и, с некоторыми вариациями, Карпову.

Но как бы Дмитрий Федорович удивился, если бы узнал, что его выдумка, состряпанная на ходу, на скорую руку, гораздо ближе к истине, нежели он предполагал. Разве что действующие лица этой трагедии, разыгравшейся в ночь на двадцать пятое месяца зарева в лето 7038-е[90], индикта третьего[91], были несколько иные, но опять-таки не все. Во всяком случае, две «героини» той бурной ночи совпадали с истинными — это великая княгиня Елена Глинская и…

Впрочем, обо всем по порядку.

Ее побаивались все, начиная с дворни, которую она крепко держала в кулаке, и заканчивая родным младшим братом Иваном Овчиной-Телепневым-Оболенским.

Суровый, всегда чуточку исподлобья взгляд, восьмипудовый стан, грозный басовитый голос с легкой хрипотцой — было отчего оторопеть при виде этой, уже немолодой боярыни Агриппины Федоровны Челядниной, успевшей похоронить и своего супруга, и четверых детей, умерших один за другим во младенчестве.

Пожалуй, единственной, кто ее не боялся, была Елена Юрьевна Глинская, молодая, всего двадцати с лишним лет от роду. Во-первых, упрямства и силы воли у нее хватало и самой. Что захочет, того непременно добьется, не остановится ни перед чем. Во-вторых, она одна разглядела под грозной внешностью некрасивой сорокалетней женщины всю ее нерастраченную нежность, а по возрасту она как раз годилась ей в дочери.

Разумеется, была у Глинской и подлинная мать — старая княгиня Анна, родом из литвинок, но после того как восемнадцатилетнюю девочку взял в жены великий государь — все те, кто попадал в кремлевские палаты, даже с собственными родственниками, если это мужчины, мог видеться лишь при свидетелях. Конечно, такого правила нигде нельзя было прочитать, потому что в писаном виде оно не существовало. Зато этот обычай был уже давно освящен временем и соблюдался гораздо строже, чем какой-нибудь пункт закона из Судебника Иоанна III.

Да, правила не распространялись на женщин, водившихся на женской половине Теремного дворца, но согласитесь — замена не ахти. Мамкам, нянькам и холопкам душу не больно-то изольешь, да и о сокровенных мечтах тоже не расскажешь — вмиг донесут куда не надо. На худой конец — а может, это и еще хуже — просто растреплют каждому встречному-поперечному. А ведь так хочется хотя бы изредка поговорить по душам.

Оставалась мать Анна, но у Елены со своей родительницей — суровой и тощей как смерть литвинкой с вечно поджатыми губами — особого доверия не сложилось с детства. Анна рассматривала дочь лишь как средство, которое может поспособствовать продвижению ее сыновей выше, выше, выше. Девчонка же изначально была неким неодушевленным предметом, вся польза от которого — это извлечение выгоды при ее продаже покупателю побогаче и познатнее. То, что предмет умеет говорить, смеяться и слушать, роли не играло. Если от этого будет польза при продаже — хорошо, если нет, то можно живо заткнуть рот, и всего делов.

Сама Елена прекрасно понимала, что вещью она перестанет быть лишь после того, как перейдет в иное качество, став замужней и самостоятельной хозяйкой в мужнином терему. И желательно, чтобы терем был посолиднее, да побогаче, чтоб было где хозяйничать.

Правда, тут она несколько просчиталась, как потом с горечью признавалась сама себе. Первоначальный-то расчет ее был прост и незатейлив — женить на себе знатного князя из тех же Бельских или Милославских, вот и вся недолга. Василий Иоаннович попался ей «на зубок» случайно, и голову она ему вскружила как бы походя, ненароком, по укоренившейся привычке всегда кокетничать, даже если никакой перспективной жертвы на горизонте и не наблюдалось.

Великий князь на жертву походил мало. И внешность неподходящая — зарос бородой чуть ли не до глаз, и чрево изрядное, и возраст — ну за каким лядом нужен ей этот старик сорока пяти годков? То про бабу сказано, что она в такую пору сызнова ягодка, да и то время для этой поговорки еще не пришло. В XVI веке баба в сорок пять лет напоминала… впрочем, не будем о неприятном.

Опять же, со всем этим еще можно было бы как-то, с грехом пополам, смириться, но уж семейное положение Елену не устраивало категорически. Женат, следовательно, никаких возможных перспектив, кроме, разве что, любовной, но это отпадало категорически. Видела она его женку, Соломонию Сабурову. Лицом да фигурой — не соперница, но нрав!.. Пополам перекусит, сырой сжует и не подавится. С такой тягаться — проще удавиться. Потому-то вертела она перед ним хвостом исключительно по привычке, без какой-то бы то ни было далеко идущей цели, и вела себя абсолютно естественно, что выходило у нее легко, непринужденно и элегантно.

Вот за эту легкость и непринужденность она и запала в душу Василию. Опять же манеры манерами, пускай и приятные, но был и еще один немаловажный фактор — возраст. Это у Василия Иоанновича он шел со знаком «минус», а у Елены Глинской как раз «плюс», да еще какой, особенно в сравнении с законной супругой Соломонией Юрьевной, которая хоть и была на целых семь лет моложе князя, но тридцать восемь все равно не шестнадцать.

У одной морщинки, что на уголках глаз, что на уголках губ, что на лбу, что на крыльях носа. У другой — персиковый пушок на румяных щеках и бархатистая кожа, к которой так и хочется прикоснуться, чтобы погладить. У жены постоянная раздражительность, вызванная затянувшимся бесплодием, у этой же веселый смех, да вдобавок, по слухам, в ее роду все исправно рожали, а иногда и по несколько младенцев за раз. У одной тяжелый шаг и властная поступь вкупе с подозрительным суровым взглядом, у другой — летящая походка, а уж посмотрит, будто рублем одарит. Да нет, что рублем — целым яхонтом или, там, лалом.

Ну и, разумеется, самое главное. Это уже про беса, который умело тычет в ребро, когда седина расползлась не меньше чем на полбороды. Не всем, разумеется, достается такой тычок от лукавого, но как раз Василию Иоанновичу он в бок и заехал. Да так чувствительно угодил рогатый, что великий князь уже после первой мимолетной встречи — проскочила раза два, да в саду на качелях издали разок увидел — приходил в себя целый вечер. Чтоб никого не видеть и побыть наедине с собственными мыслями, полетевшими в разные стороны — поди поймай хоть одну, он простоял все это время в молельной. Вот только ему было не до молитв — из головы не выходила она.

С того дня Василий Иоаннович стал все чаще и чаще бывать в доме у Глинских. Для отца Елены это было вдвойне отрадно, потому что появлялась надежда освободить родного брата Михаила, который после неудачной измены сидел в темнице. Однако о том, что у великого князя все настолько серьезно, пока не подозревал никто. Опять же имелась жена.

Перипетии бракоразводного процесса слишком известны, чтобы о них долго рассказывать. Закусившему удила великому князю было наплевать решительно на все. На неодобрительный шепоток ближних из числа ревнителей старины он вообще не обращал внимания. Его не могло остановить даже открытое возмущение воеводы князя Семена Федоровича Курбского, который, как рассказывали, с юности вел жизнь настолько аскетичную и суровую, что в течение многих лет вовсе не употреблял в пищу мяса и даже рыбой питался лишь по воскресеньям, вторникам и субботам.

За поддержкой Василий Иоаннович метнулся было к строгим заволжским старцам-нестяжателям, к которым он до поры до времени прислушивался, норовя с их помощью оттяпать монастырские и церковные владения. Однако в их среде одобрения своему поведению он не дождался. Максим Грек разразился велеречивым посланием «к некоему другу» о том, как бороться с блудным помыслом и малодушием, а Вассиан Косой, сидя в Симоновском монастыре, вооружился цитатами из святых книг и ответил не одной, а сразу несколькими грамотками.

Но великому князю было наплевать и на это. Более того, в обмен на разрешение о разводе, полученное от угодливого митрополита Даниила, который не преминул воспользоваться благоприятной ситуацией, он, хотя и не без некоторого колебания, отдал вождю иосифлян всех его противников. Суды над Максимом Греком и Вассианом Косым, состоявшиеся позднее, навряд ли хоть кто-то даже из числа их противников назвал бы праведными и честными, но Василий не вмешивался в них — Даниил уже уплатил за головы своих врагов, и эта цена Василия устраивала.

Да что там заволжские старцы, когда великого князя не смутило даже грозное пророчество иерусалимского патриарха блаженного Марка, сулившего, что если Василий женится вторично, то «кровь польется рекою, падут главы вельмож, грады запылают». Пребывая в любовном угаре, великий князь упрямо тянул дело к разводу, и всего через месяц с небольшим состоялась повторная свадьба, которая и впрямь была великолепной.

Скуповатый в обычное время, тут Василий Иоаннович не пожалел ничего. Никогда Елена не забудет, как шла с женою тысяцкого, двумя свахами и прочими боярынями из дома в Золотую палату, прозванную так за то, что была расписана золотом. Отчетливо помнит и то, как поднималась по Красному крыльцу и дальше, по переходам, а перед нею несли две огромные брачные свечи, два каравая и блюдо с серебром. В палате невесту и жениха, который в это время сидел в брусяной столовой избе со своими людьми, уже поджидали два кресла, обтянутые бархатом и каймой, а на них два сорока черных искристых соболей. На столе покамест только блюдо с калачами да солью.

Елена уселась на свое место, а сестренка — княжна Анастасия, на жениховом. Затем появился брат жениха, князь Юрий Иванович, а уж потом и он сам, усевшийся рядом с нею — Анастасию с него свел. Особыми богоявленскими свечами зажгли брачные, Елене подали кику с навешенным на нее покровом[92], а дальше, как в тумане, словно этот покров застил ей глаза. Хорошо запомнилась ей лишь огромная золотая миса, в которой лежал хмель, множество платков по углам и опять-таки соболя. Из этой мисы их с Василием Иоанновичем и посыпали хмелем.

И как в церковь Успения катили — она тоже почти не помнит. Ни как садилась в сани, ни как вылезала оттуда, бережно поддерживаемая под локотки главными свахами и женой тысяцкого. Только одно — повсюду соболя под ногами, набросанные на дорожку.

Зато хорошо отложилось необычное. Например, внезапное исчезновение жениха, который поехал молиться по церквям да монастырям. Потом ей объяснили, что таков обычай — даже на свадебный пир молодожены едут поврозь, а тогда ей это было в диковинку, равно как и то, что в избе, где собрались пировать, раньше всех оказался брат князя Юрий Иванович, да еще бояре, которым строго-настрого и несколько раз напомнили, что сидеть всем за столами «без мест», а потому споры по этому поводу не учинять.

А еще запомнились воткнутые зачем-то во всех четырех углах в сеннике, куда их отвели ночевать, стрелы. На каждой — по сорок соболей, а сверху — каравай. Немало удивили ее тяжелые массивные кресты над дверью и над всеми окнами. Удивили настолько, что она, не удержавшись, спросила об этом великого князя, но на ее настойчивые вопросы тот лишь коротко ответил: «Обычай», и отчего-то его лицо на миг омрачилось. Елена подумала, что он остался недоволен ее незнанием народных традиций и обрядов, и зареклась спрашивать о чем-либо еще.

Василий недолго оставался сумрачен. Именно в этот миг он твердо решил не рассказывать юной супруге ни о тяготеющем над ним и всем его родом проклятье, ни, уж тем более, делиться воспоминаниями о том тяжком и непростительном грехе, который совершил. А потому, усилием воли отогнав от себя нахлынувшие черные думы, выдавил натужную улыбку и… увлек новобрачную на ржаные снопы, на которых располагалась их постель.

Елена потом узнала, что и тут все было не абы как — ровно двадцать семь снопов, потому как счастливое число — трижды по девять. Что было потом, она вспоминала, не иначе как впадая в краску — стыдно, неловко, да еще и очень больно.

Отложилось в голове — и очень понравилось то, как она плачуще пожаловалась жениху, что его борода и усы очень колкие, и чуть не ахнула, когда Василий Иоаннович через несколько дней предстал перед нею гладко выбритым. Тогда-то она впервые поняла, какую огромную власть получила над этим грузным немолодым мужчиной, потому что великий князь стал первым безбородым, которого она увидела на Руси.

Праздновали от души, а вместе с ними ликовала вся Москва, только князь был пьян от счастья, а горожане по более прозаической причине — от вина.

Не работал никто, разве что на торгу. Зато в великокняжеских дворцовых слободах мастеровой люд — золотольники, серебряники, скорняжники, свечники и прочие — то и дело подставлял кружки, чарки, кувшины и прочую посуду под даровое пиво, которое разливали из выкаченных бочек в слободах Кадашевской, Хамовной, Пушкарской… Да что там — где только не разливали. Виданное ли дело — близ Пытошной, кою обычно москвичи обегали за сотню саженей, уж больно веяло от нее могилой, и то блаженно примостились пьяные, притулившись к ледяным кирпичам.

В Занеглименье, на Арбате, близ Казенной избы, возле монастырских оград — повсюду расположились те, кто не имел сил дойти до дома, а иные так никогда и не дошли, замерзнув в эту же ночь на 22 просинца лета 7034-го[93], но их никто не считал. Эка беда, что нескольких сотен человек недосчиталась столица к следующему дню. Зато погулеванили вволю. Только приговаривали потом, вспоминая веселье и мучаясь от страшной головной боли: «Пиво добро, да мало ведро».

А вот дальше для Елены Глинской началась грустное подведение итогов и… просчетов. Своих собственных, разумеется. Звучало-то красиво и даже в какой-то мере величественно — супруга великого князя всея Руси. Можно еще короче и лучше — государыня. Но это лишь один плюс, хотя и огромный, зато минусов…

Самый жирный из них состоял в том, что золото, которое ее в обилии окружало, оказалось, образно говоря, прутьями. Да-да, самыми настоящими прутьями золотой клетки. То есть птичка была обречена сидеть взаперти под строгим надзором многочисленных мамок, нянек и прочих холопок. Возглавляла же отряд надзирательниц Аграфена Федоровна — мрачная, нелюдимая, все замечающая и покрикивающая то и дело на своих, точнее, ее, Елены, служанок.

Шли дни. Молодая жена присматривалась к окружению, но больше всего к боярыне Челядниной и уже спустя пару месяцев сделала про себя вывод: а ведь она нравится Аграфене Федоровне, которая сумела сделать так, что любое требование Елены исполнялось чуть ли не бегом. Сама Глинская такого никогда бы не добилась.

Однако время тянулось, а она все никак не беременела. Бабки-повитухи, которые стали посещать ее по настоянию супруга чуть ли не каждый месяц, проводили стыдные осмотры, после которых она долго не могла опомниться. Они же только изумленно пожимали плечами. Лишь одна из них — пожилая и самая опытная — придя в третий раз, даже не стала глядеть Елену, с шумом напилась клюквенного сбитня — день был жаркий — и в сердцах заявила:

— Он бы лучше на себя поглядел, чем девку мучить! Допрежь бабу разбудить надобно, чтоб она сласть почуяла, а уж опосля детишков требовать. Ну-ка, сказывай, яко вы тамо?

Глинская так и не поняла, что имела в виду повитуха и о чем спрашивала, а потому принялась рассказывать о богомольях, да о том, какие они с супругом посетили монастыри, чтобы господь даровал им детей. Перечень оказался длинным и тягучим, как заунывная молитва. Тихвинский и Переяславский, Ростовский и Ярославский, Белозерский и Кубенский — каких только не было в этом списке. Рассказывала подробно — где и какому святому молились, особенно Пафнутию Боровскому, который вроде бы отдельно от всех прочих должен был возносить молитвы за великокняжескую семью, да сколько жили в каждом.

Повитуха вначале слушала очень внимательно, затем начала зевать, а под конец бесцеремонно прервала княгиню на полуслове:

— Бог-то бог, да и сам не будь плох. Ты об ином поведай.

И вновь Елена не поняла. Лишь потом, когда ей кое-что пояснила опытная в таких делах Челяднина, до княгини дошло, чего от нее хочет услышать повитуха. После недолгих колебаний — уж очень стыдно — Елена, поминутно заливалась краской смущения, все-таки рассказала о том, как у нее обычно проходит «ночь любви» с великим князем. Бабка лишь скептически хмыкнула, а Аграфена Федоровна, пригорюнившись, присела рядышком и каким-то иным голосом, совсем даже не басовитым, с тоской произнесла:

— Вот тако и мой боярин. Придет, бывалоча, и все шворкается, шворкается, попыхтит малость, да уйдет. А ты опосля лежишь, да думаешь: «И чего он приходил? Может, сказать чего хотел?» Твой-то хошь целуется, а мой и вовсе… Ну да ты не горюй, девонька, — и ободряюще похлопала ее по плечу: — Подсобим твоему горюшку. Это мне подсказать некому было, а у тебя, слава те господи, я есть, — и, угрожающе погрозив кому-то невидимому увесистым кулаком, пообещала: — Ну, ежели и опосля ентого, черт старый, ты мне девку не разбудишь…

Снадобье, которое тщательно натолкла и заварила боярыня, было на вкус горьковатым и отдавало чем-то неприятным.

— Он же пить его не будет, — испуганно пискнула Елена. — Еще подумает, будто я его отравить вздумала.

— А медок на што? — усмехнулась Аграфена Федоровна. — Со смородиновым листом, вишневый, а что с горчинкой, так то от крепости да от старости. Скажу, что заветный бочонок повелела из терема принести. Дескать, супруг мой покойный уж больно его любил. Вот и остался подле него один, так я решила, что и великому князю по душе придется. Он у тебя медок-то пьет?

— Чашу, не боле, — ответила Елена.

— Ну и сделаем, чтоб он с одной чаши на тебя накинулся. Только ты сама, гляди, много не выпей. Пригубить — да, но от силы полчаши, не больше.

Василию Иоанновичу медок так понравился, что он выпил не одну, а две, после чего ночь любви получилась у него без кавычек, да и у нее тоже, причем в первый раз за почти три года, что они были обвенчаны.

А спустя всего пару месяцев Елена, пунцовая как рак, что-то тихо-тихо прошептала своему супругу на ухо, после чего он пришел в дикое ликование, а на следующий день подарил ей в очередной раз уйму всяческих драгоценностей. Были они не очень искусно изготовлены, но зато таких крупных красных, зеленых и синих камней она за всю свою жизнь, никогда не видела.

Шло время, и вскоре Глинской стало тяжело ходить, а живот все рос и рос, будто у нее там внутри сидел не маленький ребенок, а медвежонок. И в очередной раз пришла та самая пожилая повитуха. Обычно она короткое время водила по ее чреву ладонью, да и то, почти не касаясь кожи, разве что изредка, да и то вскользь, после чего кивала головой и уходила. Но теперь, положив ей руку на живот, сидела долго-долго и к чему-то напряженно прислушивалась. Затем молча встала и пристально посмотрела на Елену.

— Чтой-то не то? — спросила та испуганно.

— Да все то, девка, — успокоила бабка Жива — так все ее звали, как успела узнать общительная княгиня.

Однако взгляд ее, устремленный на беременную девушку, говорил скорее об обратном. Повитуха пожевала губами и, аккуратно присев обратно на самый краешек постели, спросила:

— У тебя, матушка-княгиня, в роду бывало так, чтоб зараз нескольких рожали?

— Ой, да сколь угодно. У меня, вон, и мать один раз двойнят принесла, — заулыбалась Елена. — Правда, один мертвенький оказался, но второй уж вон какой ныне вымахал.

— Понятно, — озабоченно вздохнула Жива и вновь раздраженно окликнула боярыню.

Когда та, наконец, сыскалась, ухватила ее под локоток и скоренько отвела к прозрачному небольшому окошку, в раму которого было вставлено настоящее веницейское[94] стекло, которое за большущие рубли заказал для своей ненаглядной супруги великий князь. О чем они шептались, стоя у окна, Елена не слышала, да ей это было и неинтересно. Надо будет — сами скажут. Спустя полчаса они и сказали, да такое…

— Двойня у тебя, матушка, — объявила повитуха, вновь усевшись на край постели и сочувственно глядя на Елену.

— Ой, как здорово, — чуть не захлопала та в ладоши. — Вдвойне радость великому князю будет.

— Ежели парень и девка — это да, — согласилась Аграфена Федоровна. Она, в отличие от Живы, на постель никогда не садилась, чтоб ненароком не развалить. — А вот ежели два мужика разом — тут беда, — добавила Челяднина, пытливо взирая на Елену.

— Чем же? — испугалась та.

— А как ему тогда наследника выбирать? — пояснила боярыня. — Ты вот что. Молчи пока. И я молчать стану. И она помолчит, — кивнула Аграфена Федоровна на Живу. — С одной стороны, хорошо, когда двое. Ежели, не приведи господь, случится что с одним, ан тут второй готов на замену. А вот коли оба доживут до хороших годков — тут-то и начнется. Но опять же кто ведает — а вдруг у тебя, как и у твоей матери, мертвенький народится. Тут князю вовсе ничего говорить не след, чтоб не печалить. Был один и на свет вышел один, а о втором он пусть не горюет. Поняла ли?

Елена быстро-быстро закивала головой.

— Вот токмо как от всех прочих утаить? — задумчиво произнесла Челяднина.

— Эка невидаль. Вдвоем с тобой примем, и всего делов, — хмыкнула Жива.

— А управимся ли? — усомнилась Аграфена Федоровна.

— Ништо, — уверенно махнула рукой повитуха. — Везде управляюсь, так почто тут оплошаю. К тому ж я с собой внуку Анфиску позову, — и, натолкнувшись на настороженный взгляд боярыни, заверила: — От нее тяжелее не молчания, а слова добиться. Вовсе нелюдимая. Но свое дело знает. Я ее уж третий год помалу к своему ремеслу приучаю.

… Роды проходили тяжело. Худо ей стало уже на Успеньев день[95]. На третий спас[96] еще тяжелее. На Флора-распрягальника[97] сызнова приступы болей, а начиная с Андрея Стратилата[98] вовсе не отпускало. Когда подошел день Луппа Брусничника[99] совсем поплохело. Но главные страдания пришлись на следующий Евтихов день[100]. Схватки начались, когда воды еще не отошли, а боль уже тут как тут. Была она тягучая, нудная и гнездилась главным образом почему-то не в животе, где сидят младенцы, готовящиеся вылезти наружу, а пониже спины, где-то в крестце. Потом-то Елена поняла, что никакая это не боль, а так, одно название, но поначалу, непривычная и к такой, она вся изнылась, извертелась, навзрыд плача и мечтая только о том, чтобы она побыстрее закончилась.

Лишь ближе к утру, когда Елена измучилась, охрипнув от крика, воды наконец-то хлынули из роженицы и… Глинская поняла, что ничего еще не начиналось, поскольку черед настоящих мук пришел только теперь. Спустя час, длившийся бесконечно, та дикая, выворачивающая внутренности наизнанку боль, что была до этого, оказалась цветочками. Теперь пошли ягодки, да все, как одна, волчьи.

Белое, как льняная простыня, лицо роженицы, на котором контрастом выделялись яркие, вишнево-красные, с запекшейся на них темной кровью, искусанные губы, то и дело кривилось в судорогах нестерпимых мук.

— Ох, мамочка! Ой, мамочка! Да за что? А-а-а! — визжала Елена, а под конец не было сил даже на это — ее перекошенный рот издавал лишь какой-то невнятный то ли сип, то ли рык.

— Ништо, девонька, ништо, — приговаривала участливо повитуха. — Ишшо чуток, и все, — и сама грозно взревела: — Да помоги же ты ему, блажь легавая!

— Это я-то, великая княгиня, блажь?! — возмутилась Елена, внезапно озлившись на глупую старую дуру.

От этой злости что-то липкое и мокрое вдруг мягко скользнуло у нее между ног, и Жива приняла вяло шевелящийся комочек, покрытый какой-то слизью и вообще отвратительный на вид.

Глинская поначалу даже не поверила, что вынашивала в своей утробе такое страшилище. Дите после того, как повитуха шлепнула его по попке, истошно завизжало — замяукало, и Жива, со словами: «Сын у тебя», показала его матери.

Та заплакала. Вроде бы и радоваться надо, а чему? Носила девять месяцев, полсуток вопила благим матом от боли, а результат — вот эта страшилка? Или они и впрямь все таковы поначалу, как ее успокаивают? Хотя ладно, потом разглядим. Теперь-то уж она честно заслужила право на отдых, так что…

Глаза ее сами собой стали закрываться, но тут одновременно сразу два действа вновь привели ее в чувство. Первым был увесистый пинок в бок, не иначе Челяднина ногой саданула, а вторым — звонкая пощечина, которую наотмашь влепила ей бабка Жива.

— Сдурела, девка?! — заорала она, низко склонившись над Еленой. — Заснешь — сдохнешь! Тебе ж еще одного родить надо.

— Я не смогу, — жалобно захныкала Елена. — У меня силов нет.

— Лупить буду, пока не появятся, — хладнокровно сказала повитуха и ловким движением плата утерла ей слезы и выступившую испарину. — Надо, девка, надо. Он, скорее всего, мертвенький, но тут уж не до него — себя спасать надобно.

А еще через полчаса, шипя сквозь зубы, потребовала:

— А теперь еще раз поднатужься, — и, повернувшись к Аграфене, с удивлением заметила: — Первый раз в жизни обманулась. Думала — двойня, а у нее — тройня, — и тут же, вновь повернувшись к Елене, умоляюще попросила: — Сама еле на ногах стою, а — надо. Спасай себя, девка. Теперь каждый миг золотой.

Но сил у Елены и вправду не оставалось. Как ни тормошила ее повитуха, как ни уговаривала, но у роженицы на все был один ответ:

— Помру, дак хоть отмучаюсь.

— Ой, — охнула бабка Жива. — И впрямь помирает. Вон она, с косой уже пришла. — И уставилась куда-то в угол.

Елена равнодушно скосила глаза, но ничего не увидела. Вновь повернулась к повитухе и заорала благим матом. Было с чего. Теперь на нее смотрели вытаращенные безумные глаза, широко открытый рот радостно скалил два жутких желтых клыка, по нижней губе ведьмы, невесть каким образом оказавшейся подле ее изголовья, стекала слюна вожделения, а хищно растопыренные крючковатые пальцы уже тянулись к Елене.

— Вкусненькая, — прохрипела колдунья.

Что и говорить — за долгие годы корчить эдакие страшные рожи Жива изрядно навострилась, так что вызвать внезапный испуг у роженицы для нее труда не составляло. Помогало безотказно, помогло и тут.

— А-а-а!! — вновь заорала Елена и в тот же миг ощутила внутри себя абсолютную пустоту. Первый раз было не то — в животе все равно что-то оставалось, что-то мешало ей, и второй раз тоже не то, зато сейчас там стало по-настоящему пусто.

«Господи, вот оно — блаженство», — простонала она и, совершенно без сил откинулась на мисюрчатую камку[101], когда-то красиво покрывавшую изголовье, а теперь свалявшуюся в мокрый комок, и провалилась в глубокий сон. После всех мучений она так вымоталась, что, казалось, скажи ей, будто все трое народились мертвенькими, она бы только тупо кивнула, даже не вникая в смысл сказанного, и вновь отключилась бы, настолько ей все стало безразлично.

Елена уже не видела, как страшная ведьма вновь превратилась в повитуху, бережно принявшую в руки маленький комочек. Затем Жива шлепнула его — но только ради приличия, не больше, поскольку и без того было ясно, что мертвенький, и почти сразу, даже не успев дунуть ему в лицо, пошатнулась и, еле успев сунуть дите своей внучке, просипела чуть слышно:

— В корзину его, Анфиска, — и как-то неловко, боком, опустилась на пол, пачкая свой сарафан о забрызганный водами и кровью пол.

— Бабань, ты чего?

— В корзине у меня… пузырек, — отозвалась та.

Анфиска метнулась, вложила пузырек в руку повитухи. Спустя минуту Жива пришла в себя и еще слабым голосом произнесла недовольно:

— Дите-то чего пестаешь? Мертвенькое оно. Поклади, да иди — вынесешь обоих. Да покрывал кой накрой, чтоб не узрели. Вопрошать будут — скажи, послед несешь. А я… Мне чтой-то передохнуть надоть.

— Дак я вернуся? — предложила внучка.

— На что? Я, чай, и сама не маленькая — уж до Ильинки-то беспременно доберусь. Отдыхай. Тож поди умаялась. Мне бы соснуть часок-другой, боярыня, — попросила она Аграфену Федоровну.

Челяднина кивнула и строго наказала Анфиске:

— Сиди здесь и жди. Я тебя тайным путем выведу, чтоб никто не встренулся. Рогатки[102] сняли уже, так что дойдешь, а чрез надолбы пересигнешь.

Поспать бабка Жива была всегда здорова, а тут, после бессонных суток, она бы дрыхла и дрыхла, наказав все той же Челядниной разбудить ее за пару часов до заката, чтобы успеть осмотреть роженицу и засветло вернуться домой. Однако на сей раз передых у нее был небольшой. Казалось, не успела прикорнуть, а тут уж кто-то теребит за плечи — вставать пора. И в ухо басовитый шепот Аграфены Федоровны:

— Вставай, бабушка Жива. С княгиней чтой-то не так деется. Боюсь, не горячка ли.

Повитуха встала, помотала головой, чтоб хоть чуток кумекала, и поплелась к Елене. С роженицей и впрямь было худо — горячка — не горячка, а что-то схожее. Значит, надо лечить девку. А кому? Да все ей же, бабке Живе. Не зря ее так прозвали еще три десятка лет назад. Имечко дорогого стоило — за все эти годы у нее померло от родов от силы пяток девок, а у иных столько же, но — десятков. Понимать надо. Да и дети, что появлялись на свет с помощью Живы — это тоже в народе приметили, — помирали гораздо реже, будто она вдыхала в них своим старческим ртом саму жизнь.

Потому и позвали именно ее на роды княгини, потому и жила она не в избушке, а в пятистенке, который и избой-то уже не назовешь — считай, теремок, пусть и махонький. То ей поставил один из первейших московских плотников, когда она ему вытащила с того света жонку вместях с сыном. Вначале чуть ли не полтора суток тянула младенца, а уж опосля еще три дня мать на этом свете за шиворот удерживала — та уже на самом краю была, еще чуток и рухнула бы. Вот он ей после того и расстарался.

Сюда и прискакала внучка. Поначалу-то она к реке подалась, чтоб корзину опростать. Вроде незаметно всюду прошмыгнула, никто и внимания не обратил, разве только местный юродивый увязался следом, да не простой, а самый что ни на есть первейший по Москве. Никто толком не ведал, ни когда он появился на свет божий, ни у кого — самая простая семья была, а вот дите, что нарекли Васяткой, оказалось далеко не из простых.

Сказывали, что еще в детстве родители отдали его в подмастерья сапожнику, так Васятка, когда купец попросил мастера стачать ему красивые и прочные сапоги, чтоб хватило лет на пять, не меньше, залился безудержным хохотом. Когда заказчик ушел, мальчишка в ответ на расспросы хозяина пояснил, что ему стало уж больно чудно — человек собрался носить сапоги несколько лет, а они ему не понадобятся уже завтра. И точно — купец умер на следующий день.

А потом Васятка ушел от хозяина. Наложив на себя вериги, ходил зимой и летом полуголым, просил Христа ради милостыньку вместе с нищими. Их в ту пору бродило по Москве много — и Осенник, и Вошва, и Огнище, и прочие. Васятку прозвали Нагой, чтоб отличить от всех прочих с этим именем.

Ночи он проводил на церковных папертях, особо облюбовав церковь святой Троицы, что у Фроловских ворот. На расспросы любопытных отвечал загадочно: «Красы будущей не узреть, так хоть рядышком с нею побывать — и то в радость». Потом, когда вместо обветшалой деревянной церквушки возвели храм Покрова на рву, эти слова стали понятны, а по первости они были туманны, как, впрочем, и любое другое его пророчество.

Однако, невзирая на размытость его изречений и предсказаний, Васятку все равно спрашивали. Он отвечал как есть и… как будет, причем голимую правду. Даже присказка у него была соответствующая: «Неправда и пригожа, да негожа, а правда нага, да дорога». Отвечал не всегда, иной раз лишь скорбно возводил глаза к небу, а в другой — заливался от безудержного смеха — поди пойми.

За правду ему поначалу доставалось — кому она нужна-то, горькая да противная? Еще пуще приходилось в кружечных дворах, куда он тоже частенько захаживал, хотя с пьяным зельем дружбу не водил, шарахаясь от чары с хмельным медом как черт от ладана. Захаживал же туда, дабы предостеречь и уберечь. Там его предсказания были особенно мрачны, да и откуда им взяться, хорошим-то, коли место поганое.

Но шел год за годом, и вскоре Васятку, как продолжали ласково звать его москвичи, уже и пальцем никто не трогал — боялись. Во-первых, за святого человека, кой не свои — господни словеса сказывает, всевышний и покарать может… если успеет, потому как, и это уже во-вторых, тебя гораздо раньше затопчут сами горожане. Так вдавят в землю, размазав для надежности, что потом никто не отскребет.

Да и кто в здравом уме поднимет руку на заступника города, который в 1521 году сумел отмолить Москву от злобных татар? Денно и нощно бил Васятка поклоны в церквах, и крымский хан Мухаммед-Гирей, который уже встал у стен столицы, так и ушел восвояси, не решившись штурмовать город.

С той поры стал Васятка в великом почете. За честь почитали коснуться его тряпья — авось перейдет с заскорузлой одежонки кроха святости. Нагим звали уже редко. Чаще блаженным — один он такой — ни с кем иным не спутаешь.

Вот он-то сейчас и вышагивал следом за Анфиской. Та несколько раз тревожно оглядывалась на него, но Васятка молчал, лишь неотрывно глядел на корзину, а по его лицу блуждала слабая улыбка — то ли виноватая, то ли просто печальная. Губы юродивого шевелились, и непонятно было — то ли молитву он читает, то ли еще что. «Не иначе как отпевает», — пришла в голову Анфиски догадка, и она немного успокоилась.

До городских ворот блаженный не дошел самую малость, бросив девушке на прощание загадочную фразу: «А живых-то хоронить господь не велит — грех это». И снова непонятно — при чем тут живые, когда в корзине, окромя двух мертвеньких, никого нет?

«Чудит Васятка», — подумала Анфиска, оглянулась, чтобы переспросить, а тот уже исчез. И тоже как-то неожиданно, вдруг. Улица пустая, дома вокруг все тыном окружены, да таким глухим и высоким — ни нырнешь, ни подлезешь. Куда ж делся-то? Постояла Анфиска в раздумье, но потом, по здравом размышлении, пришла к выводу, что на то он и блаженный, коему такое дано, чего ни один из простых людей содеять не в силах.

Да и некогда ей было — дальше к реке брести надо. Было там у нее хорошее местечко, близ бережка, да в кустиках, куда никто не лазил. Там она обычно мертвяков и прикапывала. А куда их еще-то? Они же некрещеные, так что почитай и не люди вовсе. Если бы хоть три-пять деньков пожили, чтоб успеть к попу сбегать, — иное дело, но с теми и поступали по-другому. Куда их после девать — сами родители решали, али их отцы с матерями.

Земля в том месте рыхлая, так что ямку даже без лопаты отрыть за три «Отче наш» можно, самое большое — за пять. Опять же дело привычное, только зябко немного, ранним утром на исходе лета солнышко обманкой становится — свет дает, а тепла не чуется.

Но едва откопала ямку, как за спиной что-то мяукнуло. Оглянулась Анфиска — не видать никого. Она сызнова рыть. И вновь пронзительное мяуканье. Да что ж это за котенок, где он тонет-то? На этот раз к ямке не поворачивалась — на реку глядела и — дождалась. Только на этот раз прямо над левым ухом мяуканье раздалось, а точнее — под ним. Из корзины.

Тут-то девка и села. Это что же выходит — еще чуток, и она живого младенца прикопала бы?! Вот не было печали! Да ладно она сама, но как же бабка Жива промахнулась? А потом вспомнила, как та еле успела передать ей дите и тут же, прижав руку к левой обвислой груди, стала оседать. Не до того, значит, ей было. Да и не ожидала она, что третий, который по всем статьям покойником должен быть, живым окажется. Хотя живым ли?

Девушка скептически заглянула в корзину. Ишь ты, синенький какой. Шевелиться почти не шевелится, но мявкает исправно. Ой, да ему же холодно! Хорошо, грязные полотенца в той же кошелке лежали — вот и сгодились. Заодно и омыла мальца.

Прохладная, правда, водица в реке, ну да чего уж — терпи, княжич. Сейчас тебе не до палат великокняжеских — до дома бы донести, чтоб не помер.

А по пути, пока бежала, чуть со смеху не покатилась. Это что ж получается? Тот, первый, самый настырный — всех распихал, да и сам чуть не застрял. Еле вытащили его. Второе дите, что мертвенькое пошло, девкой оказалось. А этот свое вежество еще в утробе выказал — уступил будущей бабе дорожку. Мол, давай, выбирайся, а я уж следом. И от этого он стал для девки как бы еще симпатичнее и… роднее.

«Настоящий княжич», — с уважением подумала она, припускаясь еще быстрее. А навстречу ей откуда ни возьмись вновь Васятка. Заглянул ей в лицо, покачал головой, а потом взял и перекрестил корзину. Глянула на него Анфиска, да чуть не ахнула — у блаженного по щекам слезы текут, да не одна-две, а чуть ли не ручьем. Анфиске даже не по себе стало.

— Ты что, Васятка? — спросила ласково, а юродивый, не ответив, лишь отмахнулся с какой-то досадой, да укоризненно погрозил ей пальцем.

— Ой, гляди, девка, — протянул многозначительно.

«Знает, — ожгла ее догадка. — Все знает. И что чуть живого не прикопала — тоже ведает. Ох, стыдобища!»

Раскраснелась Анфиска, от лица жаром пышет, хоть в печку на разжижку суй, глаза от смущения опустила и стоит, молчит, да все ждет, что худого Васятка напророчит. Грех-то немалый. Но блаженный тоже молчит. Глаза подняла, ан его опять нет и куда делся — неведомо.

У Анфиски словно гора с плеч. Вздохнула с облегчением, что ничего тот ей не насулил, и дальше, да все бегом, бегом, в их терем-теремок, где всегда сухо и тепло. «Кто ж повитуху звать станет, коли в дом к ней придет, да узрит, что она сама неряха», — приговаривала бабка Жива, и Анфиска каждую неделю старательно намывала с полынью полы и стены, чтоб не завелись клопы да блохи, а раз в месяц еще и скоблила сливочно-желтую столешницу и лавки острым черепком. От всех этих трудов простора в доме, конечно, не прибавлялось, но уюта было — хоть отбавляй.

За хлопотами с дитем незаметно прошел день, и нести его обратно стало поздно. А к вечеру новая напасть — младенец стал срыгивать молоко, которым она его поила, а сам даже не плакал — мяучаще стонал, страдальчески скривив побагровевшее личико.

Хорошо, что у Анфиски память славная. То, что ей бабка Жива говорила, все помнила. Вот и сейчас вроде бы к утру затихло дите, но все едино — плох личиком. Куда такого нести — по дороге помрет и ей же в вину поставят — не уберегла княжича. А не нести тоже никак, его ведь кормить надо, а чем, коли он коровьей титькой брезгует, да сиську бабью просит?

Но и тут вывернулась, вспомнила, что совсем недавно они с бабкой у матушки Евлампии — жены священника в церкви святой Татьяны, что совсем рядом с ними, третьи роды принимали. Сам-то поп так — огузок мыльный, ни кожи, ни рожи. Один лишь глас басовитый — даже дивно порою, как из такой тщедушной груди столь могучий рык раздается. Ну да господь с этим попом — ей матушка нужна, а она — та еще бабища. Видела Анфиска как-то раз, как она своего благоверного под мышкой домой несла, когда тот надрался где-то по случаю пасхи. Легко так тащила, не напрягаясь. И дойки у нее торчат — корова со своим выменем обзавидуется. Вот у кого молока должно быть немерено. Сказано — сделано. Вмиг оделась, дите в корзину сунула и к ней на поклон, выручай-де, матушка.

Та — баба добрая. Поохала, покивала головой и левую грудь выпростала. Ох, как присосался младень. Видать, коровье молочко как зашло в него, так и вышло, а тут и ручонками сучит, и чмокает, чуть не задыхается, а все никак не оторвется от титьки. Никак боится, что опять голодом морить станут, впрок набирается.

А про княжича она почему-то говорить ничего не стала. Да и что тут скажешь — ныне жив-здоров, а завтра бог весть. Случись что — ничего не докажешь. Так и бегала по три раза на дню к матушке, а та и рада стараться — все равно у нее еще оставалось изрядно.

А бабка Жива вернулась домой лишь на седьмой день — раньше не отпускали. Заплатили, правда, по-княжески, да еще сам Василий Иоаннович перстень с искристым опалом с пальца стащил да одарил на радостях. Бери, стара, носи. Ну, и рублевиков, само собой, напихали. Подсчитали — два десятка, хоть деревню покупай, правда небольшую. Жива поначалу довольна была, пока мяуканья не услыхала, а как младенец первый раз голос подал — аж подскочила на лавке.

— Это кто? — спросила испуганно.

Анфиска смущенно пояснила, после чего тут же за заветным пузырьком метнулась — сызнова старухе поплохело. Да и было с чего. Как ни крути, а выходит, что внучка, согласно повелению бабки, чуть дите в землю не закопала. Заживо. А главное — чье?!

— Как сердце чуяло — не надо было туда идти, — жалобно подвывала Жива, прижимая руку к груди и скорбно раскачиваясь на лавке из стороны в сторону. — Ну и как мы теперь его вернем?! — напустилась она вдруг на внучку. — Что скажем-то? Мол, заберите еще одного — промашка вышла?

— И чего уж такого? Да государь лишь рад будет — был один сын, а стало два. Еще и наградит небось.

— Рад?! — визгливо завопила старуха. — Так ведь сказали ему уже, что одно дите родилось, и все. Теперь помысли, что он со мной, да и с тобой сотворит за лжу подлую?! Плахой он нас за то одарит, вот и вся недолга!

Анфиска молчала.

— И еще об одном помысли, — продолжала Жива. — Ежели хоть одна моя товарка дознается, что я живое дите за мертвое приняла — все. Кто там разбираться станет, что я сама на волосок от смерти была?! Такого даже у тебя николи… а я… на старости лет…

— Так что же — убить нам его, что ли?! — возмутилась внучка.

— Тю на тебя, девка! — опешила повитуха. — Думаешь, почто меня Живой зовут? Да потому что я в жисть никому плод не вытравливала. Иной раз понимаю, что надо, что так-то оно лучшей для всех будет, ан длань не поднимется. Советом подсобить, как самой скинуть, и то еле-еле язык ворочается. Вон, иди к Потычихе али к Марфе юродивой — они подсобят. А ты — убить. Я в головницах на старости лет ходить не желаю.

— А чего делать-то?

— Чего раньше творила, то и дале делай, — сердито отрезала Жива. — У матушки корми, а там что-нито примыслим. Можа, я к брательнику своему младшому отправлю. Он доселе кузнечит гдей-то там, под Коломной.

— А как же Москва? — вновь не поняла Анфиска.

— Ишь, Москва-а, — насмешливо протянула повитуха. — Всем Москву ныне подавай. В иных-то градах жисть куда как поспокойнее.

— Особливо в селище, али в деревне, — съязвила Анфиска. — А уж как славно повитухе в починке поживать, середь трех домов, где и вовсе трудиться не надо. Тока за безделье у нас не платят.

— Тут твоя правда, — согласилась Жива. — Опять же меня тут в Москве все знают, а коль ныне ты со мной, то и тебя знать будут. — И махнула рукой. — Ладно, оставайся. Егда час мой придет — заменишь.

Но заменять не пришлось. Спустя пять лет, в конце сенозарника, когда за весь месяц на город не упало ни одной капли дождя, Жива решительно заявила:

— Вот что. У меня сердце болезное, а потому чуткое. Зри, сушь кака стоит? Ежели далее такое протянет — непременно пожары грядут. Езжай-ка ты, девица, к моему брательнику Стрижу, да отсидись там.

— А ты?

— Мне все едино — помирать. Да к тому ж, ежели что — меня та же боярыня Челяднина примет, а вместях с дитем нам туда и носу совать нельзя.

— Почему?

— Нешто ты забыла, что близнята они получились — тот, что у нас, и тот, что у них? — вздохнула Жива. — И что теперь делать — ума не приложу. Одно твердо ведаю — уходить надобно. Ежели кто сходство приметит — пиши пропало.

— А мы не скажем, — насупилась Анфиска.

— В Пыточной и не такие прыткие во весь голос певали. Все ты, милая, поведаешь, без утайки. Еще и лишку наплетешь — лишь бы мясо с костей кнутовищем не срезали. Рублевиков я тебе дам с собой, не сумлевайся, а там сама помысли — то ли тебе у Стрижа оставаться, то ли сюда воротиться, но без младенца, — вынесла приговор Жива.

А спустя всего пару дней полыхнуло-таки. Воздух дрожал от жара, жалобно стонали колокола, истекая кровью-медью, люто трещали от пламени деревянные избы. Хорошо, что Анфиска рано поутру повела Третьяка купаться на изрядно обмелевшую реку — потому и спаслись.

Вернулись назад — вместо дома пепел один и гарь, да еще обгорелое до неузнаваемости тело. Чье? А поди пойми. Что бабье — определить еще можно, что старушечье — по зубам, точнее, их отсутствию, тоже, а вот в остальном…

Добро тоже пошло прахом. Хорошо, хоть отыскала на пепелище спекшийся серебряный слиток, за который удалось выручить четыре рублевика — и на том спасибо. Да и то один из них Анфиска по доброте душевной отдала уцелевшей погорелице-матушке. «За добро надобно платить еще усерднее, чем за зло», — учила бабка, а у внучки память хорошая была — не забыла титьку матушкину.

Добрались они до селища довольно-таки быстро, вот только Стрижа в нем не оказалось. Сказывали, что помер он о прошлое лето. Куды далее идти — неведомо. Подумала Анфиска, да и подалась в холопки. Уж больно ей княгиня Воротынская по душе пришлась, жалостливая такая. Так как-то и прижилась.

Про Третьяка же сказывала, что это ее дите, а про мужа врать не хотелось, потому ничего и не говорила. А вот лет мальцу добавила. Немного, всего-то на годок, да и то лишь на всякий случай. Мало ли. Вдруг это отличие подсобит, если что. Только спокойная жизнь у нее недолго длилась. Лет пять прошло, и не стало Анфиски — сгорела в жару за три дня. В те времена от многих болезней лекарств не ведали, так что никто особо и не удивлялся: «Бог дал — бог и взял». Суровая жизнь тогда была на Руси. Так и остался Третьяк один, а видя любовь мальчишки к лошадям — приставили парня на конюшню. Дело нехитрое — пусть учится. Да и куда еще холопа направишь, а тут, глядишь, со временем в старшие конюхи выбьется.

Теперь получалось, что он и впрямь выбился.

Только не в старшие…

Глава 7 Из грязи, да…

Третьяку, точнее сказать, Иоанну, потому как про Третьяка велено было забыть напрочь, на новом месте все очень понравилось. До мелочей. Было приятно, просыпаясь чуть свет, откидывать теплое атласное одеяло, какого он раньше и в глаза-то не видывал. Доставляло наслаждение жадно впитывать в себя все новые и новые знания, льющиеся на него со всех сторон полными увесистыми ковшами — и от старого Федора Ивановича, который, шутка сказать, цельный князь, и от благообразного отца Артемия с его густой окладистой бородой, который любил, чтоб всегда, везде и во всем был порядок.

Даже деревья вокруг их избушки, и те были какие-то необычные, совсем не похожие на оставленные в селище далеко под Коломной. Величавые сосны — не обхватить в одиночку — стояли горделиво-надменно, вздымая высоко кверху свои ветви, густо-густо унизанные иголками-пальчинами. Или ноготками? Ну, это уж как кому нравится.

Несмотря на то что избушка была невелика, места хватало всем в избытке. Трапезная — отдельно, кухонька, которую почти на две трети, а то и поболе занимала огромная печь — отдельно, и даже светелки для каждого из троицы — тоже отдельно.

Нравилось ему и домовничать, хотя теперь обязанностей по хозяйству у него, почитай, не было вовсе. Разве что, да и то с видимой неохотой, его изредка посылали к ручью по воду, а вода в том ручье была такой ледяной, что ломило зубы, но зато и сладкой, словно замешена на меду. В остальном же — полный запрет.

— Тебя сюда не домовничать привезли, а отучаться от оного, — лаконично пояснил Федор Иванович.

А еще ему нравилось управляться с оружием — с сабелькой, с луком, с пищалью. Всему этому Иоанна обучали трое ратников — огромный богатырь Леонтий Шушерин, гибкий и ловкий Ероха и некто Стефан Сидоров, у которого тело было испещрено большими багровыми шрамами. Воины натаскивали его по очереди, поскольку на их плечах лежала и охрана, и выполнение других распоряжений Федора Ивановича.

Каждый обучал тому, в чем считался особо силен. Шушерин виртуозно владел мечом и вострой сабелькой, Стефан обожал коней, а с пищалью лучше всех обращался Ероха, хотя сам о себе он был иного мнения.

— Я-то ладно, — любил приговаривать Ероха, когда они садились немного передохнуть. — А вот брат мой, Петро, так тот гораздо хлеще может управляться. Он из пищали на двести шагов в цель бьет и завсегда попадает. Жаль, что прихворнул не вовремя, потому и пришлось мне на его место становиться. А ты поимей в виду — сабелькой порубить можно, да назад потом не склеишь. Кровь людская не водица, чтоб ее расплескивать без нужды. Помни о том, государь.

Последнее слово Иоанну тоже очень нравилось. Величать им его принялись чуть ли не с первого дня, едва разъяснили что к чему. Поначалу он искренне считал, что над ним подшучивают. Ну, не укладывалось в голове, что на самом деле его мать — не та Анфиска, которая с пяток лет назад в одночасье отдала богу душу, а великая княгиня всея Руси Елена Васильевна Глинская. Ему даже парсуну[103] со строго-надменным ликом молодой женщины показывали, а он все равно не верил. Показывали и другую парсуну — с изображением его отца. Тут почему-то веры было больше. Может, потому, что не с кем сравнить — отца-то он и вовсе не знал, а может, по какой иной причине.

Возникал у него и вполне логичный вопрос:

— А за что они со мною так?

Отвечали обтекаемо. Дескать, злые люди утащили, а убить — рука не поднялась, грех-то какой, вот и подкинули дите девке Анфиске, а та, по простоте душевной, взрастила, сама не ведая, чей ребенок.

— А теперь этих злых людей нет, что ли? — не понимал Третьяк.

— И теперь они есть. Потому и собираемся тайно тебя на твой стол усадить, — поясняли ему.

— А брат мой как же? — продолжал недоумевать Третьяк.

— Как господь рассудит, так и станется, — с трудом подыскивал нужные слова Федор Иванович.

— А меня он за какие грехи так покарал?

— Не покарал, — вступал в разговор отец Артемий. — То было лишь испытание, кое он тебе даровал.

— Хорош подарочек, — недовольно ворчал Третьяк.

— Да, даровал, — твердо повторял отец Артемий. — Сказано в святых книгах, что золото испытывается в горниле уничижения, — и, чтобы пресечь дальнейшие расспросы, командовал: — А теперь мигом за стол, да повтори-ка мне «Символ веры».

И Ивашка послушно плелся за чисто выскобленный стол и начинал излагать заданное ему с вечера. Но из уроков больше всего ему приходились по душе те, которые вел Федор Иванович. У того всякий раз появлялся какой-нибудь интересный зачин, после которого хотелось слушать и слушать. Хорошо отложились в памяти бывшего думного дьяка слова мудрых: «Насильное обучение не может быть твердым, но то, что входит с радостью и весельем, крепко западает в души внимающим».

Не всегда это удавалось Карпову, но исключения были крайне редки. Однажды он катнул к Иоанну монетку с изображением какой-то уродливой женщины с большим крючковатым носом и острым подбородком и поинтересовался с ехидцей:

— Какова она по-твоему? В женки себе взял бы?

Иоанн даже закашлялся от возмущения.

— А ну как проснусь в нощи? Я ж с перепугу орать бы учал.

— А меж тем ее благосклонности домогались многие государи. На трон же она взошла, выйдя замуж за своего родного 12-летнего брата Птолемея XIII. Было ей тогда семнадцать годков.

— И как же митрополит ей дозволил за брата-то? Грех ведь, — удивился ученик.

— Это было еще до того, как Христос родился, — пояснял Федор Иванович. — Звали сию язычницу Клеопатра VII Филопатра, а римский пиит Гораций прозвал ее фатале монструм — роковой ужас.

— И впрямь ужас, — покосившись на монету, согласился Иоанн с неведомым Горацием.

— Плутарх же писал, что облик оной царицы дивно сочетался с редкостной убедительностью ее речей и великим чарованием…

— Ежели с чарованием, выходит, она ведьмой была?

— Сам ты ведьма, — уныло вздыхал Федор Иванович. — Просто она себя так вела, что надолго запоминалась каждому мужу, кой встречался на ее пути.

— Еще бы, — охотно согласился Иоанн. — Мне и то ее рожа враз запомнилась, хошь я ее токмо на одном рубле и видал. Лишь бы не приснилась, — добавил он, подумав.

— Сам ты — рожа! Великий цезарь, и тот прельстился ею и не устоял. Она его обворожила, — не унимался Карпов.

— Ну точно! Я же сразу почуял, что ведьма, — обрадовался бестолковый ученик, после чего Федор Иванович, махнув рукой, без особых прикрас перешел непосредственно к самому Гаю Юлию Цезарю.

Однако такой конфуз с думным дьяком приключался редко, а кроме того, Карпов всегда умел обстоятельно и точно ответить на любой вопрос. С Артемием же дело обстояло чуточку сложнее. Хотя тут он и сам был виноват. Он, да еще Федор Иванович. Последний даже побольше.

— Не дело пироги разбирать, коли хлеба нет, — приговаривал Карпов. — Допрежь учебы выучись мыслить, как оно да что. Вникать стремись, чтоб разобраться до тонкостев. Учить без понимания все равно что яйца в ступке пестиком плющить, чтоб они поплотнее легли.

— Да вопрошать не боись, — добавлял старец. — В учебе безгласну быть нельзя. Дитя не плачет — мать не разумеет. Откуда мне ведомо, что ты не уразумел, коль ты в молчании пребывать станешь. И бояться того, что недопонял, тоже не след. Никто за это надсмехаться над тобой не станет — на то она и учеба.

Не следовало приучать к этому Ивашку, ох, не следовало. Не княжеское это дело — думы думать. Поначалу-то тяжко у него выходило, со скрипом да с натугой, зато потом, когда пообвык, такие каверзные вопросы стал задавать, которые были способны поставить в тупик не только старца, но и епископа с митрополитом. Уже первый вопрос Ивашки чуть не вывел Артемия из себя. Уж больно его слушателю не понравилась случившееся с Каином и Авелем.

— Как же так? — удивлялся он вполголоса. — Господь ведь, когда выгнал их из рая, мясо вовсе вкушать запретил, а велел питаться им всяким произрастанием. Каин, как ему и сказали, хлеб растить начал. Авель же зарезал первородных от приплода и принес в жертву всесожжения. Выходит, он божий завет нарушил, а тот все равно его жертву принял. Получается, сам Авель Каина на убийство и соблазнил. У того-то как раз правильная жертва была, вот только ее почему-то не приняли на небесах. Конечно, ему обидно стало. Он все как велели делал, вышло же, что он плохой, а брат хороший. Разве это порядок?

Старец, склонив голову, лихорадочно размышлял. И впрямь, порядку получалось маловато. Как ни крути, а выходило, что этот долговязый юнец прав в своем удивлении и возмущении. Но если он прав, тогда кто же не прав?.. Кто? От таких мыслей его даже бросило в жар. Он искоса поглядел на Иоанна, который, не обращая на старца внимания, что-то искал в книге «Бытие». Не иначе как еще одну каверзу готовит. И точно.

— Вот тоже непонятно, — ткнул Иоанн в рукописный текст. — Тут ведь написано, что господь создал человека по образу и подобию своему.

— И что же? — сердито спросил Артемий, в то же время ощущая облегчение от того, что не надо отвечать на предыдущий вопрос.

— Стало быть, святые, кои плоть свою измождают, с божьим образом воюют? А почему ж они тогда святые?

— По образу и подобию — то про душу сказано, — после некоторого раздумия нашелся старец. — Про душу, но никоим образом не про плоть.

— Это у нас такая же душа, как у бога? — наивно восхитился ученик, и Артемий вновь потерял дар речи, да и что тут ответишь.

Скажешь: нет у бога души — кощунство. Не такая она, как у человека? А как же по образу и подобию? Пришлось, путаясь и невнятно бормоча, рассказывать про божью искру, коя и подразумевается тут, когда речь идет о подобии. Мямлил он долго, пока сам вконец не запутался настолько, что оборвал себя на полуслове, после чего спросил:

— Теперь понятно?

Иоанн неуверенно пожал плечами, но повторить не попросил.

«И на том слава богу», — облегченно вздохнул Артемий, заканчивая занятие, но на следующий день все повторилось, только теперь старец должен был пояснить, почему Ной оказался таким злым праведником: проклял Хама и Яфета лишь за то, что те немного посмеялись над ним, увидев его голого и пьяного.

— Сам же виноват, — убежденно доказывал он. — Вон у нас в Калиновке кузнец Охрим напьется и ходит по селу, песни горланя. Да так забавно, что над им все суседи смеются. Так что же он теперь — проклясть всех их должен?

— То соседи, а то — родные сыновья. Понимать должны, — поучительно заметил Артемий.

— Сынов-то, чай, еще жальчее должно быть, — ответил Иоанн. — Ну отругай их, коли они такие бестолковые, накажи как-то, а тот же сразу проклинать кинулся. — И немедленно делал глубокомысленный вывод: — Да у нас, выходит, в деревне все праведники, коли из-за такой малости детишек не проклинают, — и, почесав в затылке, добавил: — И не пойму я, как он узнал, что они смеялись над ним. Он же дрых без задних ног. У нас в Калиновке бабка Маланья и тверезая так храпит — из пушки не подымешь, а тут пьяный. Не иначе как опосля Сим на братьев своих донес, боле некому. А князь Воротынский сказывал завсегда: «Доносчику первый кнут». Вот и надо было с Сима начинать.

Вопросы плодились и множились. То Иоанн возмущался тем, что господь убил Эзру за то, что тот коснулся его ковчега.

— Он же поддержать его хотел, — бубнил обиженно, — чтоб как лучше.

— Нельзя касаться, — терпеливо пояснил Артемий. — Запрещено.

— А не поддержал бы, так тот бы вовсе свалился. Ковчег в грязи изгваздать лучше, что ли? — не уступал упрямец.

То ему не нравилась казнь, учиненная жителям Содома и Гоморры.

— Ну, те, кто большие — понятно. Раз его заповедь нарушили, так чего уж тут. А с дитями как быть? Ты же сам, отче, сказывал, что младенец не повинен еще ни в чем.

— Не было там детей, — в сердцах опрометчиво ляпнул Артемий и тут же, при виде удивленных глаз Иоанна, раскаялся в сказанном, но было поздно.

— А что ж за град такой? Ну вот коль детей нет, так они давно померли бы. Али там бабы не рожали? А как же тогда?..

Старец наивно полагал, что, дойдя до Нового Завета, ему станет легче, но ошибся. Вопросов не убавилось, а прибавилось.

— За что Исус[104] смоковницу проклял? Неправильно как-то.

— За бесплодие, — пояснил Артемий, обрадовавшись, что хоть один вопрос оказался относительно легким, но, как выяснилось, ликование оказалось преждевременным.

— Так тут же сказано, что не время было собирания смокв. Это ж все равно что яблоню зимой проклясть. Разве ж дело? Взял и безвинное дерево загубил. За что?

— То притча была, — попытался втолковать старец. — Притча о бесплодии.

— Так он бесплодие проклял? — догадался Иоанн.

— Ну да. Теперь-то понятно?

— Не-а. Вот у нас в Калиновке баба Нюта совсем старая. Ей уж нипочем не родить. Так что ж, выходит, ее каменьями забить надо, коль она бесплодная?

Дошли до смертных мук и распятия Христа, и снова объявились вопросы:

— А вот разбойника-то, коего вместе с Иисусом распяли. Разве же Христос прав, когда его в рай с собой пообещал взять?

— Но он раскаялся, — устало вздыхал Артемий.

— Да где ж?! — удивлялся Иоанн и тыкал ему под нос текст с Евангелием. — Вон, всего-то и сказал, что не по правде Христа распяли, да попросил помянуть его, когда тот придет в царствие свое небесное. Это что ж, он всю жизнь убивал да грабил, а за такую малость сразу в рай?! А ведь те, кто не христиане — они в аду горят?

— Да! — утвердительно произнес старец.

— А хорошо ли это? Выходит, его же жертвы невинные, ибо убиенные допрежь того, как Христос объявился, — в аду, а сам разбойник — в раю. Первый человек, кто после Христа в рай вошел, — тать шатучий[105].

А то брался выписывать что-то и после, изумленно подняв брови, всматривался, будто сам не верил написанному.

— Это что ж, выходит, в евангелии от Матфея и от Марка лжу рекут? — шепотом спрашивал он у Артемия.

— Почему лжу? — в свою очередь удивлялся тот.

— Я ж на прошлой неделе учил имена двенадцати апостолов, кои ты мне назвал и чьи лики на иконах в церквях.

— Так что?

— А нет в церквях никакого Левея, прозванного Фаддеем, как то Марк и Матфей сказывают.

— То есть как нет? — не верилось священнику.

— Так и нет. Там Иуда Иаковлев, яко у Луки прописано. И апостола Нафанаила, коего Иоанн в своем евангелии поминает, тоже нет. Это что же, все три обманывают?[106]

И вновь Артемий вслед за дотошным учеником лез в указанные места и с превеликим для себя ужасом обнаруживал, что дела обстоят именно так, как излагает этот назойливый юнец. И получалось, что указанный у Иоанна-богослова апостол Нафанаил в церкви и впрямь не упоминался среди двенадцати учеников. Ни он, ни загадочный Левей, прозванный Фаддеем, который присутствовал у Матфея и Марка.

Это была последняя капля в чаше терпения, после чего старец понял, что дело заходит слишком далеко. И вечером, жалея лишь о том, что не начал с этого гораздо раньше — ну кто ж знал, что такая надоеда попадется?! — Артемий, усадив юношу подле себя, растолковал ему, что мудрствовать и умничать гоже, но не при чтении святого писания, коему надлежит только верить. Это особенно важно, потому что если такие ненужные вопросы станет задавать великий князь, на поведение которого смотрит весь остальной народ, начиная с бояр и заканчивая холопами, то что же тогда будет?..

— На православной вере покоится единство всей Руси. Всколыхни ее, усомнись в ней — и все, пиши пропало!

— Я только узнать хотел, — виновато пробубнил смущенный отрок.

— Не надо ничего узнавать! — рубил перед собой воздух Артемий, настроенный раз и навсегда пресечь, ликвидировать, убрать.

— Так непонятно же, — упирался Иоанн.

— Не надо ничего понимать! Верь, и все тут! Прочее же от лукавого! Христос учил, что если мы будем иметь веру с горчичное зернышко и скажем горе перейти с места на место, она перейдет и ничего не будет невозможного для нас.

— А мудрость как же? — протестовал ученик.

— А что мудрость? — пожимал плечами отец Артемий. — И в святых книгах сказано, что мы никогда ничего не узнаем, поелику нам не постигнуть глубины сердца у человека и не понять слов мысли его, так как же мы можем испытать бога, сотворившего все это? Писано мудрым: «Тогда я увидел все дела божьи и нашел, что человек не может постигнуть дел, кои делаются под солнцем»[107].

— А как же Федор Иванович сказывал о премудрости, коя знает давнопрошедшее и угадывает будущее, знает тонкости слов и разрешение загадок, предузнает знамения и чудеса и последствия лет и времени. А как…

— А никак, — сердито отрезал старец, но, услышав предостерегающее покашливание Карпова, тут же поправился: — То им реклось про человеческую мудрость. Оно правильно. Ты — великий князь, тебе без нее никак не обойтись. Но ты же тщишься познать божию премудрость, а это не след. Сокрыта она от очей всего живущего и от птиц небесных утаена. Стремление твое уже инако именуется, не поиском истины, но излишним умничанием. О том и в святых книгах сказано. — И процитировал: — Нечестивые же как умствовали, так и понесут наказание за то, что презрели праведного и отступили от господа[108]. А в книге Иова о премудрости сказано: «Не знает человек цены ее и она не обретается на земле живых. Не дается она за золото и не приобретается она за вес серебра»[109].

— А как же апостолы? — жалобно пискнул ученик.

— И они никак, — почти со злорадством отрезал Артемий. — Митрополиту Макарию лучше знать — чьи лики в церкви размещать. Или ты полагаешь, что больше его в святом писании мыслишь? Нет? Ну тогда иди и веруй. А ныне я на тебя епитимию накладываю — десять дней по десять раз молитву господню[110] зачтешь да столько же «Непорочны»[111].

— Может, я лучше Исусову молитву зачту? — хитрил Третьяк, помня, что она еще короче и имеет всего семь слов[112].

— Не может, — сурово оборвал его старец и добавил: — Вкушать же три дня дозволяю лишь хлеб с водой.

— А грибочков можно? Они ж тоже постные.

— Нельзя! Это не пост, а епитимия, понимать надо.

И спустя всего пару дней Артемий не мог не нахвалиться на Иоанна. Паренька будто подменили. Ни одного вопроса, ни одного возражения или, скажем, сомнения в чем-либо. Правда, глаза у него как-то потухли. Исчез некий огонек любознательности. И вообще старец подметил: когда занятия проводит Федор Иванович — огонек есть, а когда он сам — нет. Даже обидно стало.

Правда, если речь заходила о более простых предметах — какая утварь в церкви и откуда появилась, для чего она предназначена и что собой символизирует, то в Иоанне снова просыпался интерес. Хотя и тут не обходилось без вопросов, но они были уже не крамольные, а, скорее, уточняющие, то есть по делу.

Интересовало его все. Чем отличаются степенные антифоны[113] от изобразительных, а те, в свою очередь, от праздничных, да отчего они так называются. Или вот, к примеру, в чем отличие великого водоосвящения[114] от малого. Приходилось пояснять, что великое совершается накануне и в день праздника Богоявления, малое же — в дни храмовых и некоторых других праздников, а также по желанию верующих в любой день. Кроме того, в чин великого входят одни молитвы, а в чин малого совсем иные.

Любопытствовал он и причиной, по которой в Ваий Неделю[115] в храм приходят с ветками вербы, и отличиями царских врат[116] от дьяконских дверей[117], и тем, почему Пасха не входит в число самых главных двунадесятых праздников, числясь лишь в великих, и прочим.

О чем-то отец Артемий рассказать мог, но иного и сам не знал, однако неведение свое не скрывал и виновато отвечал, что невдомек ему, отчего монаха именуют монахом, монастырь монастырем, игумена — игуменом, икону — иконой, лампаду — лампадой, а потир — потиром[118].

«Эх, мне бы сюда старца Феодорита, — вздыхал он с тоской. — Вот уж ученый муж. По-гречески все равно что по-русски говорит, да и прочие языки при нужде осваивает так быстро, что диву даешься. Глядишь, растолковал бы нашему государю. Да и я тоже хорош, — бранил он себя нещадно и даже удивлялся: — Вот сколько раз читали в монастыре, где проживал, паримию[119]. И в Великий пост, и на вечернях в дни некоторых праздников, и на великом водоосвящении. Иной раз помногу, чуть ли не до семи-осьми, а на утрени Великой субботы и до полутора десятков, а я ни разу так и не удосужился спросить — отчего такое чудное название. Или вот тоже параклис[120]. Наизусть помню, а почему тот именуется именно так — не ведаю». После такого сурового осуждения он тут же накладывал очередную епитимию, но на этот раз на самого себя, и честно замаливал грех равнодушия.

Богослужебные книги и те куски из них, что давал старец, Третьяк тоже беспрекословно выучивал наизусть, свободно ориентировался и в ирмологии, и в октоихе, знал псалтирь и служебник, требник и типикон, триодь и часослов, не говоря уж об Апостоле и Евангелиях.

Правда, Карпова будущий великий князь все равно слушал внимательнее. Рядом с окольничим он мог часами сидеть неподвижно, словно завороженный, внимая его увлекательным рассказам. Не то чтобы пошевелиться, он и дышать, казалось, забывал, пока тот повествовал свои дивные истории. То есть выходило, что сказания Федора Ивановича ему все равно поинтереснее.

Однако по здравом размышлении отец Артемий рассудил, что уж лучше пусть не будет огонька, но зато не будет и вопросов. Сам Артемий тоже далеко не во всем соглашался с нынешними отцами церкви, потому и ушел из псковского монастыря. Не по душе ему были церковные порядки, алчность, сребролюбие и прочее, что творилось в обителях тех времен. Ему зачастую претили и поучения отцов церкви, да и в святых книгах он не со всем соглашался, но считал, что поначалу его ученик должен обучиться общепринятому, а уж потом мыслить далее.

Но особенно хорошо у них получалось, когда они учили совместно. До поры до времени помалкивавший Федор Иванович, внимательно прислушивающийся к поучениям старца, неожиданно встревал в разговор и лихо дополнял библейское высказывание, процитированное отцом Артемием, какой-нибудь мудрой поговоркой.

Старец пристально смотрел на Карпова, после чего выдавал еще одно изречение из святых книг. Федор Иванович снова и почти мгновенно парировал другой подходящей присказкой. И так это славно у них получалось, что Третьяку оставалось только восторгаться обоими. Причем зачастую это перебрасывание превращалось в своего рода состязание, когда старец принимался цитировать поучения одно за другим, да все на разные темы.

— Против вина не показывай себя храбрым, ибо многих погубило вино, — начинал старец.

— Кто винцо любит, тот сам себя погубит, — тут же подхватывал Федор Иванович.

— От лежащей на лоне твоем стереги двери уст твоих, — с лукавой улыбкой продолжал старец.

— Лучше в утлой ладье по морю ездить, чем жене тайну поверить, — находил нужное Карпов.

— Не будь духом твоим поспешен на гнев, потому что гнев гнездится в сердце глупых, — переходил на другую тему отец Артемий.

— От гнева до глупости один шаг, — победно усмехался бывший думный дьяк.

— Наушник и двоязычный да будут прокляты, ибо они погубили многих, живших в тишине, — замечал старец.

— Бойся клеветника, яко злого еретика, — вторил ему Федор Иванович.

— Не на всякое слово, кое говорят, обращай внимание, — говорил отец Артемий.

— На всякий роток не накинешь платок, — подтверждал Карпов и добавлял: — Собака лает — ветер носит.

— Бывает другом участник в трапезе, и не останется с тобою в день скорби твоей, — поучал монах.

— На обеде все соседи, а пришла беда, они прочь как вода, — кивал головой бывший думный дьяк.

— На разумного сильнее действует выговор, нежели на глупого сто ударов, — изрекал отец Артемий и победоносно глядел на Федора Ивановича — что он скажет на это. Но замешательство того длилось всего пару мгновений.

— Глупый плети боится, а умному слова достаточно, — изыскивал он в своей обширной памяти очередную мудрость.

— Лучше встретить человеку медведицу, лишенную детей, нежели глупца с его глупостью, — говорил старец.

— От черта крестом, от медведя пестом, а от дурака ничем, — кивал Карпов.

— Все мне позволительно, но не все полезно, — напоминал Третьяку старец.

— Помни, отрок, что все можно, да не все нужно, — добавлял Карпов.

— Глупый не любит знания, а только бы выказать свой ум, — вздыхал монах, отчаявшись одолеть дьяка.

— Умный любит учиться, а дурак учить, — признавал Федор Иванович, после чего иногда предлагал: — Ну, а теперь, отче, давай инако. Допреж я слово поведаю, а уж опосля ты за мной. — И не дожидаясь согласия, приступал: — Бедного обижать — себе гибели искать.

— Не будь грабителем бедного, потому что он беден, и не притесняй несчастного у ворот, потому что господь вступится в дело их и исхитит душу у грабителей их, — отвечал отец Артемий.

— Кто к богу, к тому и бог, — утверждал Федор Иванович.

— Когда господу угодны пути человека, он и врагов его примиряет с ним, — соглашался старец.

— Богатый хоть дурак, а почитают. Коли богатый говорит, так есть кому слушать, — высыпал веером запомнившуюся мудрость бывший думный дьяк.

— Заговорил богатый — и все замолчали и превознесли речь его до облаков; заговорил бедный, и говорят — Это кто такой? — сокрушенно вздыхал монах.

— Мздою, что уздою, обратишь судью в свою волю, — вспоминал Карпов житейское.

— Угощения и подарки ослепляют глаза мудрых и, как бы узда в устах, отвращают обличения, — разводил руками отец Артемий.

— Не с поста мрут, а от обжорства, — критически замечал воздержанный на еду окольничий.

— От пресыщения многие умерли, а воздержный прибавит себе жизни, — согласно кивал старец.

— С кем поведешься, от того и наберешься, — утверждал Карпов.

— Не дружись с гневливым и не сообщайся с человеком вспыльчивым, чтобы не научиться путям его и не навлечь петли на душу твою.

— Умный смиряется, глупый надувается, — не унимался окольничий.

— У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость, — не сдавался и старец.

— Редкое свидание — приятный гость. Редкому гостю — двери настежь, — улыбался Федор Иванович.

— Не учащай входить в дом друга твоего, чтобы он не наскучил тобою и не возненавидел тебя, — не спорил монах.

— Я два, а ты одно, — грозил пальцем бывший думный дьяк и продолжал: — Невинно вино, виновато пьянство.

— Что за жизнь без вина? Оно сотворено на веселие людям. Отрада сердцу и утешение душе — вино, умеренно употребляемое вовремя; горесть для души — вино, когда пьют его много, — находился монах и замечал: — Квиты мы с тобой, сын мой.

— Согласен, — кивал Федор Иванович и тут же продолжал: — Тяжело ждать, если ничего не видать.

— Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, — отвечал отец Артемий.

— Спесивый высоко взлетает, да низко падает, — глубокомысленно замечал Карпов.

— Не возноси себя, чтобы не упасть и не навлечь бесчестия на душу твою, — находился старец, после чего тут же добавлял: — Погибели предшествует гордость, и падению — надменность, — и мягко произносил: — А теперь вроде как у меня поболе стало.

— А надолго ли? — интересовался Федор Иванович и тут же выпаливал не одну-две, а сразу целый ворох. Но и монах не оставался в долгу, находя не меньше.

И так длилось по часу, а то и больше, пока оба не уставали. Заканчивались состязания по-разному, но чаще одолевал Карпов, в голове которого метких слов хранилась тьма-тьмущая. Правда, спустя время такие словесные поединки становились все реже и реже. Виной тому стало ухудшившееся здоровье Федора Ивановича. Даже часы занятий с Третьяком начали постепенно сокращаться, потому что слабеющая плоть Карпова уже не выдерживала нагрузки. И вот пришло неизбежное — седой учитель слег окончательно. Поначалу он подзывал к себе Третьяка и, подоткнув себе подушку повыше, еще пытался кое-чему его научить.

— Не так! — сердился он. — То ты яко Третьяк все делаешь, а должен — яко великий князь всея Руси Иоанн Васильевич.

— Молодой я ишшо, чтоб с вичем меня поминали, — осторожно замечал ученик.

— Великого князя и во младенчестве уже с вичем именуют. То не тебе долг уважения отдают, но титле. Понял ли? И сам себя токмо так именуй, — и дьяк торжественно произносил: — Иоанн! — после чего вновь принимался учить нерадивого: — Смотри как надо. — И раз за разом проделывал исхудавшими руками необходимые движения, добиваясь от своего ученика такой же величавости и плавности.

Иоанн чуть не плача пытался повторить их, но у него почему-то выходило слишком прерывисто, чересчур стремительно или, напротив, нарочито медленно. Не получалось у него и ступать, как подобает.

— Великий князь не должен ходить по земле, яко простой смертный, но шествовать, двигаясь величаво и вместе с тем не мешкая, — втолковывал ему Федор Иванович и грозился: — Вот погоди ужо — встану на ноги и задам тебе перца.

А еще Иоанну изрядно мешала палка, изображающая великокняжеский посох, которую по просьбе Карпова срубил в лесу и ошкурил Стефан Сидоров. То ухватил ее не так, то поставил неправильно, чересчур близко к себе или, напротив — очень далеко, то слишком облокотился на нее — не дед немощный.

А уж с речью была и вовсе потеха.

— Громче! Не шепчи! — и почти сразу же: — Да что ж ты орешь-то?! Куда спешишь без величия? Словеса не тяни — помыслят, что недужный! Да с душой, с душой глаголь, дабы каждый прочувствовал! Конец у слова отчетливо произноси — не жуй его! — то и дело слышал он со стороны постели, и доходило до того, что Иоанн впадал в какой-то ступор. Голова отказывалась понимать что-либо, не говоря уж о том, чтобы изобразить требуемое.

Гораздо легче Иоанну давались занятия по великокняжескому вежеству, как их называл Федор Иванович. Правда, все та же беда с обилием вопросов продолжалась. Хорошо, что князь Палецкий вручил Карпову список с Судебника, принятый во времена Иоанна III Васильевича, но зачастую не выручал даже он. Ведь Судебник — не Библия, про которую нельзя сказать, что тут неправильно записано, даже если бьет по глазам и чувствуется фальшь. Поэтому загнанный несколько раз каверзными вопросами юнца в тупик, Федор Иванович поступил просто:

— Жизнь меняется, и люди меняются. Не всегда к лучшему, но не о том речь. Вот представь — текла речушка. По одну сторону твоя земля, по другую — соседская. Прошло с десяток лет, и речушка высохла, землю оголив. Кому ее отвести?

Иоанн молча пожал плечами.

— Вот так и с Судебником. Староват он стал. Все ж таки полста лет прошло, даже больше. Кое в чем ответа не дает, ибо в те времена об ином и вопросов не возникало.

— А мне как быть? — не понял Иоанн. — Вовсе без него жить?

— То не дело, — покачал головой Федор Иванович. — Надобно, чтоб слово твое мудрое одинаковым для всех стало — от нищего на паперти до боярина знатного. Им же особливо ни потачки, ни спуску не давай. Напротив — стремись принизить тихохонько. У них и так без меры всего.

— А как ворчать учнут? — робко спросил Иоанн, мгновенно ощутив себя Третьяком на конюшне, которому князь Воротынский устраивает выволочку за нерадивость. — Они ведь ужасть какие грозные. Вон тот же князь Воротынский. Он хошь и не из первейших ныне, как ты сказывал вечор, а голову завсегда высоко держит, к тому ж…

— То ты о чести говоришь, а я тебе об умалении их воли. Оно — разное. Честь они пущай блюдут, а вот воротить, что пожелают, не давай.

— Сам же сказывал, — изумился будущий великий князь и процитировал запомнившееся ему поучение: — Умаление прав твоих есть умаление власти и от того быть худу.

— А не будет умаления, — усмехнулся Федор Иванович. — Ты свое при себе оставляй, а боярское умаляй. Да чтоб им не обидно было, не к своим рукам прибирай, то, что ты у них отобрал, а иным раздавай.

— Кому иным? — не понял Иоанн.

— А хошь бы тем худородным, коим при батюшке твоем Василии Иоанновиче выше думных дворян было нипочем не взобраться. Я и сам, считай, лишь чудом в окольничие выкарабкался, да и то под старость. И не думай, что я о своих заботу выказываю, — строго произнес он. — Тут иное. Худородных поднять к себе и приблизить — они сторицей доброту да ласку вернут, а с боярами сколь ни давай, ан все одно недовольство выкажут. Ну, и с народишком тоже малость поделись. Я когда в селище у себя жил, да приглядываться начал, так токмо тогда и понял — ни к чему все эти бояре-кормленщики. Зачем они? Суд от твоего имени чинить? А если он неправый, то кого недобрым словом помянут?

— Их, — уверенно произнес ученик.

— Это само собой, — досадливо отмахнулся Карпов. — Но и тебя тоже, потому как ты их поставил. Пусть сам того не желая, не ведая, что они эдак твоей милостью попользуются, но поставил. А как узнать перед назначением, справный ли человек али нет? Да никак. Чужая душа — потемки.

— А кого же вместо них? — озадаченно спросил Иоанн.

— Куда проще повелеть, чтоб сам народец лучших из своих же избрал. Так-то оно понадежнее будет. Опять же, на ком вина, ежели они худых выберут? Да на них самих, и государь тут ни при чем, — развел руками окольничий. — Опять же и им самим страху больше. Те, кто их ставил, уже не в Москве, до коей далече. Они тут, рядышком. Потому и судить станут по совести да по чести.

Карпов даже про болезнь забыл — настолько увлекся, втолковывая ученику эти истины. Правда, положа руку на сердце, свою роль сыграла и его собственная обида. Как тут не горячиться, когда его в свое время именно из-за худородства не раз и не два отодвигали в сторону, предлагая волости «в кормление» совсем иным, у которых всех заслуг — знатность их отцов и дедов.

— Но и простецам воли тоже много не давай, — тут же строго заметил он. — Чтоб все без перехлеста было. А если и дашь, то чтобы воля эта опять же поначалу в судебниках прописана была. То бишь и они пред ними тоже должны с согнутой выей стоять. Опять же недовольный твоим судом завсегда может в записи эти заглянуть и успокоиться — не государь неправ, но закон. А на мертвую бумагу какой прок гневаться? Вот он сердцем и отойдет. Потому, ежели восхочешь, добавь или, там, измени, а лишь потом суди, но опять-таки по написанному, а не из головы. Тогда пред твоим судом люди шапку скинут, и всяк, кто из него выйдет, никогда не скажет — блажит великий князь.

— И в святых книгах то же заповедано, — не выдержав, встрял в разговор отец Артемий. — Соблюдение правосудия — радость для праведника и страх для делающих зло. То в книге притчей царя Соломона сказано, ибо был сей царь мудр и предрек: «Егда страна отступит от закона, тогда в ней много начальников, а при разумном и знающем муже она долговечна». И еще он же сказал, что царь правосудием утверждает землю.

— А кто отклоняет ухо свое от слушания закона, того и молитва — мерзость, — добавил Федор Иванович еще одно Соломоново изречение и довольно улыбнулся.

Улыбка была как поощрение самому себе, потому что память тоже начинала потихоньку подводить его, и теперь он вел с нею каждодневный неравный бой, стремясь извлечь из ее закромов то малое, что еще уцелело, чтобы передать этому пареньку, которому вскоре предстояло занять великокняжеский стол.

— А ежели мне самому ранее написанное не по душе придется? Сам же сказывал, что жизнь меняется и человек с нею. Вот и я по прошествии лет иначе мыслить стану не так, как поначалу.

— Вначале на бумаге измени, — строго произнес Карпов. — Без того, как бы тебе ни хотелось, обязан по старому вершить, чтоб все видели — пред законом и сам великий князь голову склонил в покорстве. То — пример для послушания всем прочим. А уж когда изменишь, тогда и твори по-новому. Да прежде, чем свое слово советчикам поведать, выслушивай каждого и начинай с малых, дабы величие больших не ослепило их, а льстецы не могли повторить слово в слово, что государь произнес. Вообще же льстецов бойся больше всего, ибо от них быть худу, и ничему иному. Наипаче же тех из них опасайся, кто не просто льстив, но и умен, кто твою мысль через себя протянет, да вытянет в соцветии своих словес. Выйдет, будто он вовсе не твое глаголит, а мыслит как ты. Потому задумки все в себе храни и токмо слушай поначалу, будто у тебя покамест вовсе своего нет — в чем убедят, так и поступишь. А то наслушаешься их восхвалений, будто ты непогрешим, яко римский папа.

— А он что — и впрямь непогрешим? — удивлялся Иоанн.

— Не перебивай. Что же до папы, то он лишь мнит о себе иное, глупцов наслушавшись. Но он — латинянин, — брезгливо произнес Федор Иванович. — Им дозволено в дурнях ходить. Ты ж — государь православный, а потому в сердце должен честь и совесть иметь, а в душе веру и справедливость. Да, о справедливости и суде праведном, — вспомнил он. — Допрежь слова своего разузнай поначалу все хорошенечко, и мысли токмо о главном — кто и что содеял, а уж опосля пытайся понять — для чего. Опять же — с умыслом али как.

— А как же иначе?

— Иначе? — усмехнулся Федор Иванович. — Так ведь оно по-всякому может быть. Вот тебе загадка. Взял один купец у другого десять рублей на год. А на следующее лето они у тебя на суде. Один кричит — отдал я ему, второй — не отдавал. Что делать станешь?

— А чтобы мой батюшка Василий Иоаннович повелел?

— Хитер, — протянул Карпов, и непонятно было — то ли осуждает, то ли одобряет решение ученика. — Батюшка твой, особливо ежели бы не в духе был — непременно на дыбу[121] повелел обоих отправить.

— Как-то оно негоже, — неуверенно протянул Иоанн. — Невинного пытать, оно…

— И к тому ж неведомо, кто крепче телом окажется, — подхватил Федор Иванович. — А ежели истинный виновник выдержит все три раза[122], а тот, кто прав — нет, да уже на первом разу закричит, что оболгал он, дескать. И что тогда?

— А что тогда? — озадаченно посмотрел Иоанн на учителя.

— А тогда тебе придется виноватого во всем удоволить, а невинного…

— Но это ж не по правде! — возмутился Иоанн.

— А пыткой правды и не дознаться. Ежели палач в своем деле понимает, то опрашиваемый, на дыбе зависнув, все что хошь поведает. Надо, так он поклянется, что не Иуда, а он на Христа напраслину возвел. Потому паки и паки — мысли. И не семь раз отмеряй, но семижды семь, ибо за каждым твоим словом судьбы людские скрыты. Ошибется пахарь в поле — сам голодать станет, купец проторгуется — сам по миру пойдет, а ты промашку допустишь — кто-то кровью утрется, а то и живота свово лишится.

— Так, может, тово, — робко предложил Иоанн. — Вовсе казнь отменить. Ежели у судьи промашка, так ведь невинного не воскресишь?

— А коли он живота кого лишил? — сурово спросил князь.

Иоанн молча пожал плечами:

— И в писании тако же проповедано: «Не убий».

— От дурень! — восхитился Федор Иванович, на что возившийся с приготовлением для Карпова лекарственного питья Артемий, не выдержав, неодобрительно кашлянул.

— Мне можно, — заявил князь, правильно поняв намек старца. — Потому как больной я и летами стар. Ты же, государь, внемли, что на одного прощенного невинного девяносто девять виноватых будет. Простишь их, и что? Так ведь они потом с десяток, али два таких же невиновных сызнова убьют. Выходит, ты за ради того, чтоб одного невинного уберечь, два десятка положишь? Это как?

— То не на мне грех будет, — попытался возразить Иоанн.

— Вона как! — возмутился Федор Иванович. — Стало быть, тебе главное — чистеньким остаться? Так ты, милый, спутал. Тебе тогда не на княжеский стол, а в монастырь надобно. Сиди себе, да о душе молись, чтоб в рай попасть. А коли бармы Мономаха наденешь — не о себе, но о Руси должон мыслить, ибо ты — отец державы, и все, кто в ней — дети твои. Да и не слыхал я николи, чтоб был на свете дурень, кой отменил бы казни. Ни у нас, ни в иных землях. А и сыщется когда-нибудь такой, то одно слово — дурак он и тряпка гугнивая.

— А как же «не убий»? — напомнил Иоанн.

— То к отцу Артемию, — устало откинулся на подушки Карпов. — Он растолкует.

Иоанн повернулся к старцу. Тот, разминая что-то в тяжелой медной ступке, спокойно произнес:

— Нет для государя «не убий». То Христос людям простым поведал, дабы они самосудом не занимались. Вспомни-ка получше, кому он эти заповеди говорил — разве правителю? То юноше говорилось, кой вместе с ним уйти хотел, да иным простецам. Что же до злодеев касаемо, так он прямо рек: вы слышали, что заповедано древним: «не убивай, кто же убьет, подлежит суду»? А яз[123] реку вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду. Что из сего следует, государь? — и, не дождавшись ответа, продолжил: — То, что он согласился с оным, хотя и знал, что в суде для убийц одна кара — смерть. К тому же еще бог-отец заповедал: «Кровь за кровь и смерть за смерть», а Христос рек: «Не мыслите, что яз пришед нарушить закон или пророков; не нарушить пришел яз, но исполнить». Другое дело, ежели человек инако мыслит, вольнодумствует. Тут смертию карать негоже, как бы иные ни упирались.

Коли безвреден для тебя — оставь. Пусть мыслит далее. Глядишь, а он что-нибудь полезное надумает.

— А коль вреден? — спросил Иоанн.

— Изгони его из Руси али в келью посади, но не карай. Особливо бережно к младым умам относись. Известно, молоденький умок, что весенний ледок — и туда его течением несет, и сюда. Пусть себе перегуляет. И ты не прав, Федор Иваныч, когда про дурней сказывал, о коих ты не слыхал, — повернулся он к Карпову. — Всякие бывали. Я в житии святого и равноапостольного князя Володимира Красное Солнышко читывал, что одно время он и злодеев перестал казнить, отчего татей приумножилось в изобилии, а на попреки в том ответствовал, будто бы не казнит оттого, что боится греха. И знаешь ли, яко митрополит Руси и старцы ему ответствовали?

— Как? — спросил Иоанн.

— Ты от бога поставлен властителем для наказания татей и поощрения делающих добро. Так знай, что ежели ты не казнишь злых, значит, ты сам совершаешь зло для добрых, ибо из-за твоего нерадения умножаются злые на пакость добрым. Так погуби злых, чтобы добрые жили в мире[124].

— А с теми-то мужиками как мне быть? — вспомнил Иоанн, с чего начинался разговор. — Вы ж оба так и не сказали мне, как их рассудить.

— Сказано: «Держись совета сердца своего, ибо нет никого для тебя вернее его. Душа человека иногда более скажет, нежели семь наблюдателей, сидящих на высоком месте для наблюдения»[125], — порекомендовал отец Артемий.

— Во! — одобрил Карпов. — Славно изрек, — и пожаловался: — Я ведь и сам оные словеса Иисуса, сына Сирахова, читывал, да ныне голова вовсе худа стала. Не иначе — к смерти дело идет, — и натужно кривил губы в иронической усмешке: — Старые кости деревянного тулупа требуют.

— Поживешь еще, сколь господь отпустит, — попытался успокоить его старец, но Федор Иванович снова лишь усмехнулся. Уж он-то получше других знал, насколько ему худо, просто жаловаться не привык — страдал молча.

Первый раз он не сдержался всего за три дня до смерти — терпеть боль стало невмоготу. Словно какой-то злобный зверь впился ему во внутренности и жадно выгрызал их, пользуясь своей безнаказанностью. И слезы текли из старческих выцветших глаз, но Карпов еще продолжал хорохориться, не сдавался и про учебу будущего великого князя не забывал. Только приходилось наклоняться пониже, подчас к самым губам умирающего, поскольку сил ему хватало лишь на еле слышный шепот.

— Главное памятуй, — тяжело произносил он. — В каждом из нас и злое сокрыто, и хорошее. Злодеи беспросветные, равно как и праведники с чистой душой, может, когда-нито тебе разок и повстречаются в жизни, а может, и нет. Посему о них и глаголить не след. О всех прочих же так поведаю: в том и состоит твое назначение, яко великого князя, дабы ты для людишек всех расстарался и такую жизнь им создал, чтоб помочь злое в себе усмирить, а хорошее чтоб само наружу из них полезло, ибо почуют они, что сие для них выгоднее будет.

— А… какую жизнь? — робко уточнил юноша.

— Чтоб купец татей не опасался и вести торг честный ему выгодно было, чтоб смерд на поле бесперечь не озирался — нет ли татаровьев поганых поблизости, чтоб волостели да кормленщики народишко не зорили, чтоб монахи по монастырям не бражничали непотребно, не пьянствовали, но богу молились, чтоб бояре верой и правдой тебе служили. Приближай же к себе, не на древность рода взирая, но на него самого. Древность, она яко ларец баский. Издаля полюбоваться — славно, а откроешь — пусто. Бывает и иное — ларец груб, не узорчат, из древа простого содеян, да порой столь грубо, что в руки взять — и заноза в пальце останется, то бишь ершист человек. Зато откроешь его, а внутрях самоцветы сплошные: лалы, яхонты да смарагды. То душа его и ум таковы. Их и ставь близ себя, — и замолчал, вспоминая свою собственную жизнь.

Из-за того, что был он хоть и из рода Рюриковичей, но уж больно захудалых, Федор Иванович и не получил боярский чин, хотя будь на его месте какой-нибудь из Шуйских, Челядниных или пускай даже Воротынских, то им и за втрое меньшее боярина дали бы. А ведь именно он ведал всеми посольскими делами со странами, что лежали к полудню[126]. Словесных кружев Карпов наслушался на своем веку немало — мастера там на это изрядные. И всякий раз он точно угадывал не то, что говорят басурмане, но — зачем говорят. Ни разу не ошибся думный дьяк, всегда точно определяя, что ныне в том-то и том-то надо крепко держаться за свое — все равно уступят. В ином же можно поспорить. И спорил. Да как — со знатных послов пот ручьем лил, когда он их стрелами своих слов забрасывал. Каждое — в цель било. А чин? Да господь с ним, с этим чином, хотя, конечно, несправедливо.

«Я-то ладно, отжил уж, — думал мрачно. — А иные? Сынов моих, к примеру, взять. Хоть им подсоблю».

И вновь продолжал почти беззвучно шептать, торопясь успеть передать все важное своему ученику. А успел ли, нет ли — бог весть.

… Схоронили его недалеко от избушки, выбрав место повыше и покрасивее. Долбили мерзлую землю долго — чуть ли не до самого вечера, то и дело отогревая ее кострами. И так получилось, что четыре стройные сосны, будто великаны часовые, встали по углам скромной могилки одного из первых воспитателей Иоанна.

То была, если вспомнить про мать (но Анфиску, а не Елену), вторая его потеря в жизни. А сколько их еще предстоит в жизни — не сосчитать. Но скорбить и печалиться по усопшему много времени старец Артемий не дал, сызнова усадив юного государя за стол.

— Мыслю, что князь Федор Иванович меня бы одобрил, — заявил он, сурово поджав и без того тонкие губы. — Сказано: «Удаляй от себя печаль, ибо печаль многих убила, а пользы в ней нет», — и добавил своими словами: — Удалить же ее проще всего, заняв душу иным. Ныне уже, полгода минет, яко мы тут. Вот-вот боярин Дмитрий Федорович за тобой приедет — а что ему поведаем?

— Так я же и святое писание ведаю, и послания апостолов, и деяния их, — возразил Иоанн.

— То славно. Но все, что потребно тебе знать, ты еще не усвоил. Да и в мирских делах не все Федор Иваныч изложить успел. Вот дабы он там ликовал, с неба на тебя взираючи, мы и продолжим, яко он хотел. Список он мне оставил, кой незадолго перед уходом из жизни составил, так что, прямо исходя из него, и приступим. Ныне у нас с тобой речь пойдет о разумном управлении всей Русью. Яко оно тебе учинити и что для того потребно поменяти.

Учеба продолжалась…

Глава 8 Несмотря ни на что

Князь Палецкий задерживался по причине уважительной. Ну, не мог он покинуть Москву этой зимой. Великий князь Иоанн, вконец разойдясь, чуть ли не каждый день казнил и миловал, то одного возводя в свои любимцы, то другого, налагая на прежнего опалу, которая считалась еще благом, ибо звереныш, вкусив крови, пролить ее уже не боялся.

К тому же мешали и государственные дела. Особенно досаждала Казань, против которой Иоанн повелел собрать рать, увлекшись новой интересной затеей. Однако настоящая война — дело долгое, ведь само сражение — лишь ее венец, конечный результат. Когда рати были готовы, государь уже охладел к этому делу, возглавить их отказался, но раз уж собрались — послал. Пришло их две — из Москвы и из Вятки, но командовали ими бестолково, а потому единственное, что удалось сделать, так это сжечь все в окрестностях Казани, поубивать тех, кто не успел сбежать, да захватить нескольких человек из знати в плен.

Сафа-Гирей, сидевший в Казани, окончательно озверел и принялся усиленно вырезать московских доброхотов, выискивая их среди своих приближенных и устраивая одну казнь за другой. Оставшиеся в живых прислали к Иоанну тайное посольство, прося войско и управы на своего хана. Словом, все закончилось тем, что двум Дмитриям — Палецкому и Бельскому — пришлось ехать и помогать ставить на престол Шиг-Алея вместо успевшего вовремя сбежать Сафа-Гирея.

Но поставленному москвичами хану, исходя из повеления Иоанна, не оставили ни одного русского ратника, и дело закончилось тем, что составился заговор, о котором Шиг-Алей узнал, но был бессилен что-либо предпринять и благодарил судьбу хотя бы за то, что ему удалось сбежать обратно на Русь, после чего на престол вновь уселся Сафа-Гирей, принявшийся зверствовать хлеще прежнего. Москве надо было не терять времени, но на этот раз Иоанн даже не велел осаждать Казань. А князь воевода Александр Горбатый со своими полками всю зиму торчал неизвестно зачем близ устья Свияги и, вернувшись в Москву, смог похвастаться лишь сотней черемисов-заложников.

Иоанну же было не до Казани. То и дело он уезжал из наскучившей ему Москвы якобы по монастырям, хотя на самом деле посещал лишь те, близ которых была хорошая охота и много дикого зверья.

— Дабы медведи монахов не задрали, надобно их угомонить, — в очередной раз изрекал он, и все наперебой прославляли его заботу о духовных людях.

Особенно усердствовали в этом Шуйские и прихлебатели из их клана — князья Шкурлатовы, Пронские, Головины, но громче всех, пожалуй, — оставшийся пока в живых брат князя Кубенского и Алексей Басманов. Прихватив с собой родного брата Юрия Васильевича вместе с двоюродным Владимиром Андреевичем, Иоанн отбывал то во Владимир, то в Можайск, то в Волок. А были еще Ржев, Тверь, Псков, да мало ли. И везде пиры, везде веселье, охоты, после чего кормленщики, сидевшие в этих городах, собирали не двойную, а тройную дань, якобы «на государевы забавы» — дескать, прокормить такую ораву гостей дорого стоит. Затраты на великокняжеский двор и впрямь были велики, но дани все равно гораздо больше — себя, любимых, кормленщики не забывали.

Наконец, Иоанну надоело и это. Но тут он вспомнил, что читал в одном из монастырей сказ, описывающий, как его дед, Иоанн III Васильевич, торжественно венчал на царство своего внука — двоюродного брата юного Иоанна Димитрия Ивановича, и ему стало обидно. Привыкший к тому, что он везде и во всем должен быть первым, усиленно наверстывая все то, что ему довелось испытать в детстве, Иоанн и тут немедленно оскорбился. Да, пускай, Димитрий ни дня не правил, но зато как все было красиво. Исправить, казалось, ничего нельзя — поздно. Ну, как это — он уже почти четырнадцать лет числится в великих князьях, а только теперь митрополит станет его возводить в этот сан. Иному это препятствие показалось бы вовсе непреодолимым, но не Иоанну.

«Я так хочу!» — твердил он сам себе, ломая голову в поисках выхода. В вину ему можно поставить беспричинную злобу, доходившую до кровожадного садизма, ничем не оправданную трусость, маниакальную подозрительность, равнодушие к людям, которых он считал не чем иным, как пылью и прахом у своих ног, и многое другое, но только не недостаток ума. Если бы еще столь умная голова досталась не такому дураку — было бы совсем хорошо, но что уж теперь.

Словом, Иоанн нашел выход, вовремя припомнив, в какой сан возводил его дед своего внука. «А я-то покамест великий князь, — рассуждал он. — Стало быть, мне в цари особый обряд нужон».

И теперь Палецкому вовсе нельзя было покидать Москвы. О том, что он выехал в свои вотчины, отказавшись присутствовать на торжественном венчании на царство, государя бы известили спустя день или два, от силы — через неделю, и никакие ссылки на внезапное недомогание и тяжкую болезнь не помогли бы. Грянула бы опала, и прости-прощай все грандиозные замыслы.

Церемония и впрямь впечатляла. Прямо посреди Успенского собора в срочном порядке воздвигли помост с двенадцатью ступенями, на который водрузили два кресла, обитые златотканой паволокой. На них уселись сам Иоанн и митрополит Макарий, который чуть позже и возложил на великого князя крест, бармы и венец. Затем, после прослушанной литургии, Иоанн двинулся к себе во дворец. На выходе из храма родной брат Юрий осыпал его золотыми монетами, щедро черпая их из здоровой миски, которую держал дядя Иоанна — Михайло Глинский.

Правда, торжественные минуты чуть подпортил простой люд, кинувшийся подбирать монеты, в клочья раздирая камку и бархат, которыми был устелен царский путь во дворец. Если бы нетерпеливый новоявленный царь выказал чуть больше сдержанности и порылся в рукописях, чтобы узнать, как вершилось венчание ну, скажем, при дворе константинопольского императора, то в его руках непременно появился бы скипетр, а к торжественному обряду добавилось миропомазание и причащение, но ни терпение, ни усидчивость не входили в скудное число добродетелей Иоанна IV.

К тому же ему было некогда. Забавляться с девками он устал, хотя доброхоты поставляли их по первому требованию, причем всякий раз исходя из особого пожелания, то есть разных — светлых и темных, татарочек и черемисок, литвинок и черкешенок, тонких и толстых, опытных и совсем робких.

Теперь не то. Да и митрополит как-то раз робко заметил, что не по чину царю Руси заниматься блудодейством. К тому же был еще и тайный завет его отца Василия Иоанновича выбирать невесту непременно из дома Кошкиных-Захарьиных, где в подходящем для женитьбы возрасте была всего одна-единственная дочь умершего окольничего Романа Юрьева-Захарьина[127] по имени Анастасия.

Правда, Иоанн и тут ухитрился не ударить в грязь лицом. Живо разогнав всю Думу на поиски невесты, он некоторое время якобы выбирал, чтобы родичи будущей жены не больно-то о себе возомнили, после чего, меньше чем через месяц, торжественно повел под венец в храм Богоматери выбранную им юную Анастасию Романовну Юрьеву-Захарьину. Невеста и впрямь была красива, а целомудренный румянец смущения, ярко пылавший на ее щеках во время венчания, придавали этой красоте нечто неземное, можно сказать — ангельское.

Вот тогда-то князь Палецкий и решил уехать, логично рассудив, что в ближайшее время Иоанну будет ни до кого — медовый месяц может затянуться и на два, и на три. Не зря же на Руси молодых супругов величают моложанами[128] целый год. Однако, на всякий случай, Дмитрий Федорович решил поторопиться — и как в воду глядел.

Анастасия наскучила царю довольно-таки быстро. Для любовных утех он предпочитал девиц опытных, уже знающих, что почем, а невинность нравилась ему только при условии, если брать девку силком, раздирая в клочья сарафан и рубаху и нещадно насилуя. Тогда да, это по душе, особенно если она при этом не покорствует, но противится, пытаясь вырваться из рук пылкого сластолюбца.

Однако невесту, да и жену тоже, насиловать не станешь, тем более сопротивления от Анастасии, равно, как, впрочем, и участия в этом приятном процессе, ожидать не приходилось. Казалось бы, должна понимать, что к чему, ведь не 14–15 лет — сверстница годами, даже на два месяца старше, ан нет. Воспитанная без рано умершего отца, в тиши и уединении смиренного и печального дома своей вдовы-матери, она оставалась еще не разбуженной ни для любви, ни для плотских утех, а ночью в постели вела себя точно так же, как и днем — смущенно и робко, оставаясь послушной, но безучастной.

Даже если в чем-то она и помогала мужу, то делала это боязливо, словно терзаемая страхом — а вдруг что не так. Потому и помощь у нее выходила даже не половинчатой, а и того меньше. Осторожно гладя его тело руками, она в любую секунду была готова отдернуть их, если только на лице супруга появится хоть тень недовольства. Что же до поцелуев, то тут она и вовсе не понимала, как надо себя вести, и с каждым днем с тоской замечала, как новоиспеченный суженый все больше и больше начинает от нее отдаляться.

Нет, поначалу Иоанн — чего за ним ранее никогда не водилось — пытался потакать ей, обходясь бережно, как с новой интересной и дорогой игрушкой. Ради нее он даже согласился на время оставить бесконечные пиры и зимой отправиться пешком в Троицкую Сергиеву лавру, чтобы провести там всю первую неделю Великого поста, усердно молясь каждый день над гробом великого русского святого. К тому же ему было интересно, потому что в такой забаве он ранее участия не принимал.

Однако молитвы ему быстро надоели, равно как и жена, от которой, как он с досадой понял, толку добиться все равно не получится. Отделаться от нее оказалось легче легкого — достаточно было сдвинуть брови и сурово заявить, что дела государевы требуют его отлучки, и… круговерть утех вновь завертелась с новой силой, не останавливаясь ни днем ни ночью.

Приунывшие было после царской свадьбы доброхоты радостно привозили под покровом ночи очередную холопку. Едва только довольный юный государь выходил из «утешной» опочивальни, как прозвали эту светлицу, особо доверенные слуги бесцеремонно выволакивали девку из дворца и препровождали обратно где взяли.

В Думу он заходил крайне редко. Дела державы не задевали его ума, ибо были малопонятны, а вникать в них, чтобы уразуметь суть решаемого, ему было скучно. Меж тем удобный момент для задуманного князем Палецким все никак не приходил. Пытаться осуществить замену в самой Москве, в насыщенном слугами тереме, пускай даже ночью, не представлялось ему возможным, да так оно и было на самом деле. И если в опочивальню к царю он еще смог бы пройти без шума, пользуясь тем, что караульные, разинув рот, смотрели бы, как мимо них шествует сам государь, то куда потом девать труп настоящего царя?

К тому же заупрямился и сам «Подменыш», как его про себя давно величал Палецкий. Случайно узнав, что его брата собираются не просто сместить, но убить, он твердо заявил о своем несогласии.

— Не будет счастья ни мне, ни державе нашей, если начинать с этого, — решительно заявил он.

Робел еще юноша — как ни крути, а князь перед ним, да еще из самых что ни на есть первейших, потому и чувствовал себя перед ним больше прежним Третьяком, чем Иоанном, но держался твердо, чтобы боярин не приметил его слабости.

— И в святых книгах тако же речется: «Какою мерою мерите, такою же отмерится и вам». И Федор Иоаннович, — в знак уважения к усопшему учителю, поминая его имя вслух, Иоанн теперь произносил его имя и отчество по великокняжески, — тако же сказывал: «За доброе жди добра, за худое — зла».

— Сказывать можно всякое, — досадливо поморщился Палецкий. — В народе сболтнут — недорого возьмут.

— Народ оное из святых книг поял, — вмешался в беседу отец Артемий. — В них же реклось: «Скажите праведнику, что благо ему, ибо он будет вкушать плоды дел своих; а беззаконнику — горе, ибо будет ему возмездие за дела рук его».

— Тогда получается, что для одного царского стола слишком много седалищ, — хмыкнул Палецкий. — А удалять — куда его удалишь? В келью засунуть — слухи пойдут. С ними что тогда делать? Опять же недовольные непременно сыщутся и в один светлый денек ка-ак…

— А избушка на что? — перебил его Третьяк. — В ней и тепло, и сухо, и уютно, и покойно.

— А я своим мнихам из пустыни бдить на ним поручу, — добавил отец Артемий. — То им урок будет.

Палецкий вздохнул. Сам он, будь его воля, вообще бы не стал допускать к решению дальнейшей судьбы сидевшего ныне на троне царя никого из присутствующих, но тем самым он жестоко оскорбил бы Подменыша, который упрямо настаивал на том, чтобы подключить к обсуждению всех, кто находился с ним в это время. К тому же юнец оказался достаточно хитер и заговорил об этом первым и при всех, а когда Палецкий многозначительно указал одними глазами на ратников и отца Артемия, лишь отмахнулся:

— Если им не верить, тогда и вовсе никому не верить. А без веры как жить на белом свете? Так что пусть слушают. Дело непростое, и келейность тут ни к чему. Уж больно о важном речь идет, так что пущай каждый свое слово скажет, чтоб соборно получилось, — и вновь процитировал: — «Начало всякого дела — размышление, а прежде всякого действия — совет».

«Ишь, как насобачился», — подивился Палецкий, но вслух остерег:

— Помене надобно бы тебе словеса святых отец приводить, особливо первый год, не то вмиг разницу приметят.

В целом же результатами учебы он был доволен. Ныне одна лишь одежка носила какое-то отличие между этим и тем, что в Москве. Пускай она была не холопья — расстарался Дмитрий Федорович, благо что его сыны, если не считать прикованного к постели Бориски, все как один постарше были — однако ж не царская.

Но одежка что — ее поменять пустяшное дело. Зато все остальное взять — вылитый государь. Выступает неспешно, хотя и не чинясь, жесты полны уверенности, идущей изнутри, взгляд открытый, внимательный, голова откинута назад, но тоже в меру — без излишней надменности, но и с сохранением достоинства. По всему видно — не Третьяк перед ним стоит — не меньше боярского сына, да из набольших.

А говорит как — заслушаешься. Речь ведет неторопливо, ровно кирпичики укладывает, да так славно выходит, один к одному, один к одному. Ни щелочки меж ними, ни зазора. И Палецкий неожиданно поймал себя на мысли, что и сам-то он совсем иначе с Подменышем говорит. К Третьяку Дмитрий Федорович обращался ласково, но с некоторой долей покровительства, и самую чуточку усмешливо. А как иначе? Холоп, он и есть холоп.

Теперь же и слова приходится подбирать, чтоб ненароком не обидеть да не оскорбить, и такт соблюдать, и возражать с опаской. «Да и надо ли перечить? — подумал он. — Чего же лучше, коль у меня в руках не просто государева тайна окажется, но еще и доказательство того, что я не лгу, если мне когда-нибудь захочется тайну эту открыть. Опять же коли он даже соперника своего порешить не хочет, то, стало быть, и на хранителя тайны покуситься не посмеет. И впрямь пускай живет Иоанн. Вот только Воротынский что скажет? — озабоченно подумал боярин, но тут же отмахнулся от этой мысли. — Потом с ним обговорим. Вот только…»

— Быть по-твоему, государь, — склонил Дмитрий Федорович голову в знак повиновения. — Только тогда по твоим словам выходит, что и царицу надо оставить в живых, — хмыкнул он и вновь промахнулся.

Он-то предполагал своим убойным аргументом сразить спорщиков наповал. В самом деле, если всем прочим легкую несхожесть во внешности и в поведении царя еще можно объяснить некими душевными терзаниями и глубоким раскаянием в неправедной жизни, а слуг и вовсе заменить на новых, то в постели царица раскусит Подменыша в первую же ночь — поди догадайся, как тот, подлинный, себя с ней вел. Выходило, что уж кого-кого, а ее, хочется того или нет, убрать придется. Вдобавок внезапная смерть Анастасии еще больше помогла бы объяснить различия, которые пусть и еле заметные, но имелись. Мол, переживает государь, вона у него какая беда приключилась. То есть одной стрелой можно было убить сразу двух зайцев.

Ему же в ответ твердо заявили, что да, выходит именно так, поскольку об убиении царицы так же не может быть и речи.

Но здесь Дмитрий Федорович собирался стоять на своем до конца, потому как помимо явной причины — и впрямь оставлять царицу в живых представлялось крайне опасным — была еще и тайная, о которой ведал только он один. Очень уж ему хотелось выдать за овдовевшего царя свою дочку Ульяну. Не залежалый товар хотел сбыть с рук Палецкий, а самый что ни на есть первейший — только-только доспела девка. Шестнадцати годков еще не исполнилось, а уж по стати и миловидности с любой потягаться может. И умом господь не обидел, и дородством, и повадками. По дому идет — словно пава плывет. Словом, ни одного изъяна, как ни придирайся. А уж ему-то самому вместе с сынами как славно было бы — шутка ли, царский тесть и родные братья царицы.

Палецкий даже всю свою отчаянную затею в сторону отставил бы, если б тот, что в Москве, на смотринах его дочь выбрал. Но нет, не вышло, а теперь еще и этот ломается. Помалкивавшие Ероха и Стефан Сидоров тоже всем своим видом показывали, что не одобряют убийства, а Леонтий Шушерин, зарумянившись от гнева, пошел еще дальше, заявив, что начинать все с крови не по-христиански.

«Спелись они, что ли», — подумал князь, хмуро поглядывая на Подменыша и стоявшего подле него здоровяка Шушерина. Пришлось сказать напрямую про постель и ехидно поинтересоваться, каким именно образом Иоанн Васильевич собирается повторить поведение Иоанна Васильевича, о котором он ни сном ни духом.

— А он… часто… ну… посещал ее? — краснея, полюбопытствовал Иоанн.

— Тут одного медового месяца за глаза хватит, — отрезал Дмитрий Федорович. — А в этом деле одинаковых нет, — откровенно рубил он. — Целуем, и то по-разному, а уж о прочем и вовсе говорить нечего. Ты что же — хочешь, чтобы она в первую же ночь крик подняла?

— Я… попробую… — выдавил Иоанн. — Опять же и монастырь ежели что имеется. Батюшка мой, помнится…

— Чрез двадцать годков, и то яко неплодную, — отчеканил Палецкий. — А спустя всего полгода после свадебки тебе на то благословения никто не даст.

— А может, и выйдет что, — заупрямился Иоанн.

— Так ведь коли не выйдет, о чем-либо ином думать поздно станет, — возмутился Палецкий. — Так что тут не пробовать надобно, а надежно все учинять.

— Пяток дней у меня будет — ведь никто после такого раскаяния меня в постель нудить не станет, — рассудительно заметил Иоанн.

— Хорошо, — кивнул еле сдерживающий себя Дмитрий Федорович. — Пяток дней — это хорошо. Но для надежности лучше седмицу, — и пояснил, не дожидаясь удивленного вопроса: — За седмицу мы всяко успеем до Литвы добраться, потому как на Руси нам боле делать нечего. Да и там спасенье то ли сыщем, то ли нет, ибо Жигмунд ихний с державой твоего братца ныне в замирье вошел и из-за такой малости, как мы, рушить его не станет.

— На худой конец завсегда можно сказать, что она обезумела, — огрызнулся Иоанн.

— Сказать-то можно, но слух все едино пойдет. Да и бояре в думе повнимательнее на тебя глядеть станут. Уж больно все одно к одному — и переменился, и женка не признает. Тогда как быть?

— Она… красивая. Я… не дозволяю! — выпалил после паузы Иоанн и с вызовом уставился на Дмитрия Федоровича.

Тот от неожиданности даже не нашелся, что ответить. Посмотрел на Шушерина, но богатырь развел руками, а Сидоров мгновенно занялся усердным ощупыванием своих многочисленных шрамов на теле, будто озаботился — на месте ли они или куда исчезли.

— Ты здесь самый рассудительный изо всех, отец Артемий, — повернулся Палецкий к старцу. — Неужто и ты полагаешь, что из-за такой малости надо все наши замыслы рушить?

— В народе сказывают, как начнешь вкривь, так и далее пойдет, — ответил тот. — Ежели мы неповинную кровь не прольем, тогда она и во все его царствование литься не станет. Да и напрасно ты, Дмитрий Федорович, так уж встрепенулся. Я, вот, Иоанну Васильевичу твердо верю. Коли сказал он, что сумеет с Анастасией поладить — так тому и быть. Чай, мы с ним вместях не один месяц прожили, так что ты уж поверь мне, боярин.

— Ладно, свезем мы твоего братца в избушку, где ты жил, — вздохнул Палецкий. — Но до того из Москвы его вытянуть требуется, а он прямо как чует что-то — прикипел к ней не на шутку.

— И тому кручиниться не след, — все так же спокойно ответил Артемий. — Вот дожди угомонятся, и он непременно поохотиться уедет. Тут-то вы и…

И как в воду глядел старец. Всего неделю спустя Иоанн и впрямь укатил в сельцо Островки. Пока бражничал, Палецкий успел подать весточку. И все было готово, но опять сорвалось.

Началось с самого утра. Уже следующий к лесу на охоту царский поезд остановили на проселочной дороге псковичи. Было их изрядно — несколько десятков. Остановили и, словно по команде, рухнули на колени, протягивая челобитную с жалобой на царского кормленщика князя Турунтая-Пронского. Челобитная была большой — видать, немало грехов успел натворить во Пскове очередной любимец Иоанна.

Царь, по своему обыкновению, слушать не пожелал. Глаза его сразу налились кровью от гнева, и он ударился в крик. Затем, впадая в раж, соскочил с коня, бросился к ним, уж очень не ко времени они оказались.

— Помилуй, государь, — взмолился один из псковичей. — Как же быть, коли слуги нас пред твои очи недопущали? Мы и так всю ночь на дороге прождали, тебя ожидаючи. Зазябли все.

— Зазябли, — прошипел Иоанн. — А вот я вас уже согрею.

Властным жестом руки он позвал к себе Басманова и что-то тихо шепнул ему на ухо. Тот кивнул и, еще раз угодливо поклонившись, мгновенно исчез.

— И все-то вам неймется. Все-то вам жаждется поклеп на моих верных людишек возвести. Я в кое время с трудом один-единый день сыскал, чтоб от трудов державных роздых себе учинити, так вы и тут меня нашли. Что же, помереть, что ли, тут с вами?!

— Спаси господь, — испуганно вздохнул все тот же мужик. — Живи многая лета. А нам вот никакой жизни нету. Забижает нас твой князь, ненасытная его душа.

— Ты моего слугу не замай. И как токмо язык у тебя не отсох лаяться на него непотребно. Ты, пес, на кого лаешься?! На князя. Ан ведь и я тоже князь, токмо великий. Стало быть, ты и на меня лаешься, пес?!

С каждой минутой Иоанн распалялся все больше. Вскоре он уже топал ногами, снова ударившись в крик, но тут прибежал Басманов, держа в одной руке горящую головню, а в другой — огромный кубок, из которого поднималось синее пламя.

— Ан я добрый ноне, — чуть убавил голос Иоанн. — Вы, ста, ко мне с пометкой, а я с заботой. На-ка, согрейся, — и, переняв кубок, он тут же протянул его мужику. — Да гляди, не вздумай дунуть на него. Ты ж греться просил, вот и пей, а об огонь грейся.

Мужик робко принял кубок и, оторопев, уставился на пламя, которое по-прежнему полыхало в нем, Гасить запретили, а попытаться выпить горящее… Он осторожно поднес поближе, но тут дунул легкий ветерок, направив огонь из кубка прямо ему в лицо, и он испуганно отшатнулся.

— Да я зрю, что не больно-то ты и озяб, — довольно заметил Иоанн. — Давай сюда. Так и быть, поучу, как греться надобно. — И с этими словами он выплеснул все содержимое кубка в лицо мужику. Послышался веселый треск, пахнуло паленым от занявшейся бороды и волос на голове.

И тут же уши резанул истошный вой катающегося по земле человека.

— Что, не по нраву?! — дико захохотал царь. — Будете знать, как государю мешать. Али еще кто желает сугрева?

Все молчали.

— Тепло выходит?! Жарко?! Так тогда раздевайтесь — чего париться-то! — и видя, что псковичи медлят, повернувшись к своему окружению, зло произнес: — Чай не зрите, яко они своему государю повиноваться не хотят? Чего встали, рты разинувши?! Раздеть их немедля!

Те, мигом соскочив с коней, рьяно набросились на челобитчиков, сдирая с них ферязи, кафтаны, небрежно бросая в придорожную грязь однорядки, лазоревые и белые зипуны[129], походя топча красивый вышитый приполок[130] и узорчатые опястья свит[131].

— И рубахи, рубахи с них тоже сымайте. Ничего не оставляйте, чтоб не вспотели, — командовал наслаждающийся зрелищем царь.

— Повелеть, чтоб и порты с их сняли? — шепнул вопрошающе Басманов.

— Срамотить ни к чему, — протянул задумчиво Иоанн. — Лучше мы с ними вон как содеем. Ну-ка, рожами их в землю покладайте, бо отвратны они у них! — подал он очередную команду и прищурился.

Однако очередную потеху юнца до конца довести не удалось — помешал гонец. Осадив взмыленную лошадь, он опрометью кинулся к царю и низко склонился перед ним в поясном поклоне.

— Беда, государь, — произнес он отрывисто. — Благовест со звонницы рухнул.

Падение колоколов всегда и по всем приметам считалось предвестием грядущего несчастья, причем падение даже простого. А если уж со звонницы сваливался главный, то несчастье ожидали огромное.

— Как… допустили?! — прошипел сквозь зубы Иоанн и тут же, вскочив на коня, пустился вскачь по направлению к Москве.

— А с ими что делать? — озадаченно протянул кто-то из приближенных, указывая на лежащих полуголых псковичей.

— Пока государь не отменит, пущай лежат, — небрежно махнул рукой Басманов.

Направившийся было вместе со всеми в Москву Палецкий спустя несколько минут, поравнявшись с лошадью Басманова, неодобрительно заметил:

— Негоже ты повелел, Алексей Федорович. Я так мыслю, что за те дни, пока они в ожидании государя лежать голышом будут, все передохнуть успеют.

— И что за печаль тебе? — усмехнулся тот.

— Печаль мне в том, что государь позабавиться с ними не сможет, яко пожелал. Отменить бы надобно. — И с этими словами он, резко осадив коня, повернул обратно, радуясь, что нашел столь удачный повод предупредить, что все отменяется.

А примета не солгала. Стремительно растущая вширь столица, избы и терема которой уже давно вылезли за городские кремлевские стены, редкий год обходилась без пожара, но никогда не горела так часто, как в лето 7055-е[132]. И первый из них приключился всего пару дней спустя после падения колокола. Началось с торговых лавок в Китай-городе. Тушить стали поздно, когда ветер уже разносил во все стороны ярко полыхающие куски толстой сермяги, толстины, вотолы, тонкой бели и паневы, шелковой паволоки, опускаясь на казенные гостиные дворы, залетая в стоящую поблизости Богоявленскую обитель и ложась на крыши домов, расположенных рядом с Ильинскими воротами. Какие-то зарождающиеся очаги успевали погасить, но по большей части то там, то тут занималось, разгоралось и начинало полыхать — не остановить.

А уж когда занялась Высокая башня, а затем взорвавшийся в ней порох с диким грохотом поднял на воздух не только ее, но и часть городской стены, незамедлительно обрушившуюся в реку, устроив в ней запруду, среди жителей началась настоящая паника.

Спустя всего восемь дней, 20 апреля, загорелись улицы за Яузой, где жили гончары и кожевники. Затем вроде бы все улеглось, тем более, что май оказался обильным на дожди. Но сушь, воцарившаяся с самого начала лета, сыграла свою роковую роль — 24 июня, около полудня, за Неглинной, на Арбатской улице ветер неожиданно распахнул двери церкви Воздвижения и уронил горящие перед иконами свечи, после чего начался очередной пожар, стремительно разносимый в разные стороны. Ох, не зря знаменитый на всю Москву блаженный Христа ради Васятка стоял накануне близ этой самой церкви, долго глядел на нее и горько плакал.

На этот раз бороться с огненной стихией никто и не пытался — бесполезно. Спустя всего какой-то час полыхала уже вся Москва, превратившись в огромный пылающий костер, окутанный тучами из густого дыма. Какофония звуков, состоявшая из треска горящих стен и крыш, воплей людей и рева ветра время от времени глушилась басовитыми раскатами — взрывались запасы пороха. Деревянные здания не просто сгорали — исчезали вовсе, и ветер подчищал площадку от углей и золы, трескались каменные здания, а кое-где виднелись ядовито рдеющие ручейки металла — текла колокольная медь. Единственное желание горожан было вырваться из города и спасти хотя бы жизнь — свою и близких. О том, чтобы вытащить из дома хоть какое-то добро, никто и не помышлял.

Митрополит Макарий, как подобает истинному пастырю, при виде такого страшного бедствия немедленно направился к Успенскому собору. Припав на колени пред ликом Девы Марии, писанным самолично его давним предшественником митрополитом Петром, он истово молился, прося заступницу уберечь чад, утешив гнев божий. Полузадохшегося, его силой вытащили оттуда, провели через тайный ход, но Москва-река в ту пору изрядно обмелела, и от крутого обрыва, где располагался выход из подземелья, вниз до воды было не меньше трех саженей. Хотели спустить на веревке, но она оказалась гнилой, лопнула, митрополит упал, изрядно расшибся и еле живой был отвезен в Новоспасский монастырь.

Вынести из собора удалось только икону, перед которой молился старец, а также церковные правила, некогда привезенные митрополитом Киприаном из Константинополя. Впрочем, огонь так и не проник внутрь храма. Помешали толстые могучие стены, да еще, как переговаривались люди, заступничество славной Владимирской Богоматери, остававшейся в соборе.

Затихла буря только к вечеру, а пламя угасло лишь к рассвету, хотя развалины курились дымом еще несколько дней, смердя обугленным человеческим мясом не успевших бежать людей. Не уцелело ничто. От растений в огороде осталась одна зола, от деревьев в садах — черный уголь.

Уже самые первые подсчеты дали неутешительную цифру в 1700 человек погибшими, не считая детей. Но люди с опаленными волосами, с почерневшими не столько от сажи, сколько от горя лицами, продолжали потерянно бродить среди руин, где они некогда жили, и разыскивать ближних.

Иногда, но очень редко, кое-где слышались крики радости — муж встречался с женой, отец с дочерью, мать с сыном. Гораздо чаще отовсюду доносились горестные вопли и даже вой — дикий, подобно волчьему. Это очередной бедолага, раскопав головешки, обнаруживал под ними запеченный труп, который зачастую даже не мог опознать — средний перед ним сын или старший, меньшая дочь или та, что на одно лето старше.

Не желая ничего ни слушать, ни видеть, царь, собрав всю свою Думу и прихватив оставшихся в живых слуг, выехал в то же утро в село Воробьево. Единственное, о чем он распорядился перед отъездом, так это о том, чтобы немедленно начинали заново строить его дворец. О том, что надо бы оказать какую-то помощь несчастным погорельцам, Иоанн и не помышлял — сами управятся.

Он не думал навещать и митрополита, но по осторожному совету Палецкого, к которому присоединилось еще несколько бояр, включая Скопина-Шуйского, Федорова, Нагого, дяди царицы Григория Захарьина и своего духовника протоиерея Федора, все ж таки направился в Новоспасскую обитель. Там-то его спутники и объявили Иоанну, что Москва сгорела не просто так, а от злого колдовства.

Мысль эту аккуратно подал всем прочим Палецкий. Знал, что остальные уцепятся за нее обоими руками, потому что под шумок об этом колдовстве можно было легко расправиться с Глинскими, а их не любили все. Сам Дмитрий Федорович думал о другом. Если Захарьины только-только вошли в число ближних к государю, да вдобавок, коль удастся спровадить Анастасию Романовну в монастырь, удалить прочь ее дядьев и братьев — дело несложное, а вот Глинские возле трона давно. Опять же родная кровь. Вдруг что почуют, вдруг догадаются. А коли они голос о подмене подадут — пиши пропало. Нет, надо было их убирать, особенно самых ближних — двух братьев усопшей Елены — Михайлу да Юрия, и еще бабку Иоанна — княгиню Анну.

Иоанн, как и следовало ожидать, удивился, но поверил сказанному и повелел дознаться, так ли это на самом деле и кто сей злодей. К тому времени враги Глинских, запустившие через верных людей сразу после пожара ядовитый слушок, могли ликовать. Успев за пару дней укорениться, сплетня переросла в уверенность и на вопросы бояр к люду, собранному на площади, знает ли кто из них о виновниках поджога столицы, со всех сторон полетели одинаковые вопли: «Глинские! Глинские!»

Иные же, страдавшие не отсутствием воображения, но напротив — бурной фантазией, уверяли, будто сами видели, как бабка государя, княгиня Анна, вынимала сердца из мертвых людей, клала их в воду, а потом, после бесовских заговоров, ездила по Москве и кропила этой водой все улицы.

На свое счастье сама Анна вместе с сыном Михаилом пребывала далеко во Ржевском поместье, но второй дядя царя — князь Юрий Васильевич — находился на той самой площади. Некоторое время он изумленно вертел головой, оборачиваясь на каждый новый вопль «Глинские!», а затем, сообразив, что дело худо и поддержки от бояр, что стояли рядом, получить он не сможет, бросился бежать. Единственным надежным укрытием ему показалась стоявшая неподалеку уцелевшая от огня церковь Успения, где пожар уничтожил лишь кровлю и паперть.

Однако расчет на то, что удастся отсидеться в храме, оказался ошибочным. На самом деле более худшего для себя поступка он не выбрал бы, даже если бы долго думал. Раз бежит — значит, виновен. Ату его! Потому, едва Юрий Васильевич бросился бежать к храму, как толпа метнулась следом за ним. До церкви князь все ж таки добрался, но это никого не остановило. Ввалившиеся следом за ним люди были настроены решительно и дядю царя убили прямо в храме, точнее, забили до смерти, после чего бездыханное тело вынесли, протащили через весь Кремль и бросили на Лобном месте.

Сразу после этого разъяренная толпа бросилась к владениям Глинских. Слуги попытались оказать сопротивление, но народ так отчаянно валил на штурм, не обращая внимания на потери, что к ночи все было кончено — дворовые люди убиты, а дома разграблены.

Обо всем этом доносил сидявшему в Воробьеве царю Палецкий, с удовлетворением наблюдая какюный Иоанн все больше трясется от страха, узнав, что москвичи завтра хотят двинуться к царю в его село.

К тому же у Дмитрия Федоровича неожиданно отыскался союзник. Протопоп Благовещенского собора отец Сильвестр давно славился среди братии своей богоугодной жизнью. Был он высок, скорее коренаст, чем дороден, браду имел густую и окладистую, глаза чуть навыкате. Заведенные малолетним великим князем порядки, а вернее сказать — беспорядки, давно были не по душе протопопу, но что поделаешь — великий князь есть великий князь.

Признаться, отец Сильвестр еще надеялся, что после женитьбы и венчания на царство юнец немного образумится, но куда там. Чуть ли не хуже стало. Раньше-то хоть что-то сдерживало. Даже чин был схожим с прочими сановниками, только с приставкой великий. Получалось, что он первый среди равных, ну, пускай первейший. Теперь же иное. Теперь ему и сам черт не брат, хотя, глядя на то, как он на всем скаку весело давит конем зазевавшихся москвичей, протопоп задавался вопросом: «А может, черт-то ему как раз пускай и не брат, но малость сродни?»

На душе у него кипело, а пожар, отбушевавший в столице, и вовсе зажег в душе священника такой огонь возмущения, что погасить его не могло ничто. Подбадривало и то, что он в этом праведном гневе не одинок. Взять, к примеру, того же князя Палецкого, который не так давно сокрушался о духовном здоровье государя и предлагал протопопу попытаться его усовестить. Он даже уговорился с Сильвестром, что пришлет за ним в нужный час своего человечка, но тут священнику не хватило терпения — настолько сильно к тому времени кипело в нем желание открыть царю глаза на творившиеся повсюду безобразия и на его собственное поведение, которое среди этих безобразий было чуть ли не на самом первом месте. С этим Сильвестр и двинулся в село Воробьево.

Священникам на Руси — почет, а потому караульные пропустили его беспрепятственно. Уверенная походка отца Сильвестра и его властные жесты помогли ему добраться прямиком до царской опочивальни, где находился Иоанн.

— Внемли, чадо неразумное, гласу моему! — взревел он с порога, обращаясь к обалдевшему от такого визита царю, и принялся за проповедь.

Никогда еще на протопопа не находила такая волна вдохновения, как в это утро. Слова так и лились у него с языка, будто и не сам он их говорил, но и впрямь господь Саваоф вещал его устами.

— Зри! — рявкнул он на перепуганного Иоанна и, многозначительно тыча перстом в противоположную от царя стену ложницы, вопросил: — Что видишь, отрок?!

— Стену! — проблеял государь.

— Вглядись получше! То грехопадение твое, от коего и рухнул град сей. Но то не кара — токмо предупреждение господне, ибо он милостив и завсегда дает заблудшим душам время покаяться в своих грехах. Кара же, коль ты не одумаешься, впереди. Ждет тебя смрад геенны огненной… — У Иоанна вдруг закружилась голова и показалось, что в душной опочивальне и впрямь запахло серой. — Зри, что готовы уже посланцы из ада, кои уволокут тебя во тьму кромешную! — продолжал Сильвестр и зловеще пообещал: — Они уже в пути!

При этом протопоп так неистово жестикулировал, стоя близ окна, что от взмахов его широких рукавов тени на стене беспорядочно заметались в разные стороны, и Иоанну стало мерещиться, будто это и впрямь посланцы. К тому же указующий перст священника весьма удачно дополнял возникшую в воображении царя картину, поскольку тени, мечущиеся по стене, оказывались рогатыми.

— Вижу, вижу. — Сильвестр понизил голос до таинственного шепота и вдруг вновь возвысил его до предела: — Вижу! Несть тебе спасения, окромя бегства от своих грехов и покаяния. Нынче же! Сейчас! Немедля!! — громыхал он, но потом резко остановился, заметив, что царь лежит без сознания, и, стало быть, покаяние государя придется отложить.

Вбежавшие лекари принялись приводить Иоанна в чувство, а Палецкий, вошедший с прочими, предложил Сильвестру на сегодня прерваться, дабы государь до завтра успел обмыслить всю пучину своего грехопадения, а уж поутру приступать к нему заново.

Признаться, Дмитрий Федорович и сам не ожидал такого блистательного результата. Задуманное им пояснение чудесного преображения государя, причем задуманное не сегодня или вчера, а еще несколько месяцев назад, сбывалось как нельзя лучше. Правда, первоначально на роль гневного обличителя царских пороков и его греховной жизни предполагалось поставить отца Артемия, который, явившись с поднятым угрожающе перстом, словно древний пророк, должен был пройти к Иоанну в опочивальню и там своей яркой проповедью якобы так потрясти его душу и тело, что юный царь сделается иным человеком.

Однако старец наотрез отказался. Объяснил он свой отказ тем, что и голос у него не тот, и духом он слаб, чтоб громы и молнии метать, да к тому же ложь, изрекаемую им, и почуять могут, ибо говорить он все это так искренне, как требуется, не сможет. Если бы перед ним был не его ученик, тогда куда ни шло, а так… К тому же в благодарность за свое просветление Иоанн должен был оставить сурового проповедника при себе, а жизнь в столице могла пригрезиться старцу разве что в кошмарном сне. Он и из Псковского монастыря ушел по причине того, что местные чернецы вели неправедный образ жизни, а то, что делается в столичных монастырях, несравнимо даже с Псковским.

Рассказывал ему отец Порфирий, который в свое время бежал прочь из Троицкой обители, о порядках, что там царят, ох, рассказывал. И так далеко зашло нестроение в том монастыре, что старец хотя и был в нем игуменом, как ни бился, а все равно ничего не смог поделать — уж больно далеко все зашло, прочно угнездилось, да к тому же еще с незапамятных времен, с преемника святого Сергия игумена Никона. Именно тот первым стал выпрашивать у великого князя Василия I Димитриевича земельные пожалования, жадно греб под себя даримые обители вклады на помин души, да и сам прикупал изрядно. С той поры и разбогател монастырь, осеняемый славой его основателя Радонежского, который всегда чурался подобного.

Так оно и пошло с тех пор — обитель раздобрела, разжирела и стала походить на разожравшегося кота, который, от пуза натрескавшись сметаны, на мышей перестал даже глядеть. Бражничание по кельям, особенно с тех пор, как в них стали селиться люди из знати, бояре да князья, которые жили так же привольно, как и в миру, разгульные пиры с частыми гостями из числа все той же знати — как со всем этим бороться? А ведь это самое невинное из того, что в нем творилось. Про молодых девок, да про безусых мнихов, к коим они по ночам тайно пробирались потешить плоть — тьфу ты! — и вовсе поминать срамно.

И тогда отец Порфирий, взяв котомку, грустно перекрестился на величавые шлемы куполов Троицкого собора, на Духовскую церковь, да и пошел себе с этой сумой прочь, спасать собственную душу в пустыни, ибо проживающие здесь мнихи от спасения этого шарахались, как сатана от креста.

Так это творилось в самой что ни на есть почитаемой на всей Руси обители, а что уж говорить про все остальные. Но про эту свою тайную причину отец Артемий излагать не стал, сделав упор на иное.

— Тут надобно, чтоб священник оный, али мних, и сам ничегошеньки не ведал, — пояснил старец. — Тогда куда как убедительнее все выйдет.

Палецкий скрепя сердце согласился, принявшись подыскивать достойного кандидата. Таковой нашелся довольно быстро. Протопоп Сильвестр обратил на себя внимание Дмитрия Федоровича своей гневной обличительной проповедью, да и выглядел он весьма и весьма. К тому же читал он ее весьма выразительно, умело варьируя голосом. Громоподобные раскаты его гневной речи, поднимаясь к высокому куполу, низвергались на прихожан, и казалось, что сам господь обрушивает свой глас на нарушивших его заповеди негодных людишек. А уж искренности в ней было хоть отбавляй. Чувствовалось, что священник не просто исполняет положенное ему, но и впрямь горит желанием что-то изменить, помочь исправиться.

«Самое то», — решил Палецкий и после обедни подошел к усталому выдохшемуся Сильвестру…

Разговор он начал исподволь, неспешный, о том о сем. Лишь спустя пару дней, придя к нему в третий раз, Дмитрий Федорович подсказал священнику Благовещенского собора мысль о необходимости усовестить государя от имени господа.

— Вон какие проповеди читаешь — неужто одного человечка устыдить не сумеешь? — напирал Палецкий.

— Да меня и не допустят к нему, — отнекивался тот.

Отнекивался, а по лицу было видно — задумался всерьез. Сам Сильвестр вел жизнь богоугодную, ни в чем не упрекнешь. Потому и в церкви, когда проповедовал, говорил горячо, пылая внутренним жаром. Согласие он дал спустя неделю. Тогда же и уговорились, что князь выберет наиболее подходящее время для этого обличения, и тогда известит о нем священника, подослав к нему своего человечка.

Единственное, что чуточку выпало из первоначальной задумки, так это то, что Сильвестр не утерпел, гонца от Палецкого не дождался и подался к царю в Воробьево раньше, по собственной инициативе. Однако теперь, после такого эффектного выступления, Дмитрий Федорович пришел к выводу, что не иначе как сам господь вдохновил священника на более ранний приход. Словом, лыко не просто успешно вплелось в строку, но так удачно, что лучше и не придумать.

— Ты его ко мне боле не пущай, боярин, — едва очнувшись, заявил царь. — Ни завтра, ни послезавтра. Да повели ему, чтобы он в монастырь постригся, ибо я его отныне и в Благовещенском соборе тоже зрить не желаю, — уже более смелым голосом добавил он. — Эва каких он страшил на меня напустил. Да я-то их не боюсь, — гордо заявил он и с опаской скосил глаза на стену, однако заметив, что бесследно пропавшие с уходом Сильвестра зловещие тени не думают появляться повторно, окончательно расхрабрился:

— Нешто можно христианнейшего государя бесами испужати?! Да ни в жисть! — И вновь опасливый взгляд на стену. Чувствовалось, что Иоанну не по себе.

— Все исполню, государь, — заверил его Дмитрий Федорович, но Сильвестру наказал обратное: — Чтобы сразу после обедни немедля к нему, отче. Чую, что нам тебя сам господь послал. Стал я сейчас с царем говорить и вижу, что уразумел он твои предостережения, хотя и не все.

А глубоко за полночь Палецкий, приняв озабоченный вид, вновь зашел к Иоанну в опочивальню.

— Беда, государь, — произнес коротко. — Завтра поутру вся Москва будет у твоего терема. Хотят требовать твою бабку Анну и ее сына — князя Михаила.

— Но их же здесь нету, — жалобно проблеял Иоанн, скорчившись от страха под одеялом.

— Они не поверят — решат, что ты их скрываешь — родичи все-таки, — жестко отрезал Палецкий.

— И… что тогда?

— Пока не напьются крови — не угомонятся.

— Чьей… крови? — икнул царь.

— Того, кто скрывает их, — злорадно разъяснил Палецкий.

— Это как же?! Это моей, что ли?! — окончательно перепугался Иоанн.

— Твоей, государь, — приняв скорбный вид, сокрушенно ответил Дмитрий Федорович. — Мы, как твои преданные слуги, закроем тебя телами…

— Да, да, — радостно закивал Иоанн.

— Но долго не выстоим, — тут же погасил всколыхнувшуюся на лице царя радость князь Палецкий. — Нас мало, а их — десятки тысяч.

— Неужто десятки?! — ужаснулся Иоанн.

— Не меньше.

— А… что же делать?

Палецкий помедлил с ответом, пристально глядя на царя.

Дмитрий Федорович говорил так твердо и уверенно, потому что в этот момент не лгал. Ну, или почти не лгал. Разве что так, самую малость. Немного насчет сроков — не поспеют они к утру. Самое раннее — к вечеру их ждать надо, а скорее всего, через день. Чуточку преувеличил насчет их агрессивности, хотя если с ними мямлить испуганно, то и впрямь могут. Да и про большую кровь, до которой непременно дойдет, тоже правда. Пока она не прольется, народ не уйдет. Только и тут он сказал не всю правду, а половинку, потому как необязательно, чтобы эта кровь оказалась боярской, княжеской или царской. Можно людишек и их собственной попотчевать. Пущай пьют досыта.

Оно, конечно, у царя защитников и впрямь меньше, нежели тех горлопанов, что правды требовать придут. Если посчитать, так хорошо, если один супротив десятка. Но не зря поговорка имеется: «Велико стадо, да овцы, мала стая, да волки». Зато все ратники при оружии, руки к саблям свычные, да еще пищали имеются. Одного дружного залпа вполне хватит, чтоб разбежались или просто назад подались. Пускай на время. А они за это время перезарядят и второй залп сделают.

И в душе на какой-то краткий миг мелькнуло легкое сожаление — а может, ни к чему все это? Может, отменить затею, пока не поздно? Ведь если он завтра поможет перепуганному Иоанну чернь разогнать, в первейших ходить станет. На милость Иоанн не так щедр, как на кару, но и скупым его не назовешь, а уж с батюшкой его, Василием Иоанновичем, и вовсе никакого сравнения. Потому и задержался он сейчас с ответом — сомнение появилось.

И тут же резко оборвал себя, чтоб на ум не шли всякие глупости. По нынешним временам кое-кто дорожку от любимца до злоимца и царского изменщика, которому одна дорога — на плаху, зачастую не в несколько лет — в несколько месяцев одолевал. А обратного пути нет, потому что именно с любимцами Иоанн, как успел подметить Дмитрий Федорович, особенно крут. Они у него, разочаровав в чем-либо, не в опалу, а сразу под топор идут — достаточно одного Федьку Воронцова вспомнить.

И вздохнул горько: «Сам ты, государь, себя приговорил, а потому — не обессудь».

Иоанн же, истолковав паузу Палецкого совершенно иначе, в самую худшую для себя сторону, после тяжкого вздоха князя совсем сжался в калачик и пискнул еле слышно:

— Так как быть-то, Дмитрий Федорович?

— Одна надежда — бежать, — твердо произнес Палецкий, обрезая себе этой фразой все пути к возможному отступлению.

— Сейчас? Ночью?

— А чего ждать? Смерти? Кони готовы, — не давая опомниться, гнал события Палецкий.

— Я мигом, — оживился Иоанн, принявшись лихорадочно одеваться, путаясь в рукавах рубахи, затем с веревочками на портах, а после с сапогами, которые никак не хотели влезать в ноги.

— Ты не уходи, — время от времени напоминал он неподвижно стоявшему у дверей Дмитрию Федоровичу. — Я сейчас, я мигом. Токмо не бросай меня.

— Я не токмо тебя не брошу, государь, но с твоего дозволения вовсе здесь останусь, дабы удержать их сколь возможно, чтоб они погоню за тобой не выслали. Постараюсь хоть до полудня отвлечь их, а там вас уже никому не нагнать.

— А я? — капризно протянул Иоанн и даже оставил очередную попытку натянуть на ногу второй сапог.

— С тобой будут люди… Адашева, — неожиданно для себя выпалил Палецкий, и потом долго гадал, почему назвал именно того. — Отвезут окольными путями в Тайнинское. Туда они не сунутся, а если и так — мы уже соберем рать.

— Сам головы рубить учну, — мрачно бормотал юный царь, торопливо застегивая на себе пояс и накидывая на плечи ферязь. — Огнем каленым жечь стану за то, что на своего владыку покусились. Ни один от меня не уйдет.

«Даже про жену не вспомнил, — горько усмехнулся Палецкий, следуя за Иоанном, сопровождаемым удивленными взглядами караульных».

Уже у самого крыльца он тронул царя за плечо.

— Подожди, государь, — произнес негромко, продолжая самую капельку колебаться — правильно он поступает или нет.

Несколько секунд Палецкий внимательно вглядывался в перепуганное юношеское лицо, после чего пришел к выводу, что правильно — пусть живет, как на том настаивал Подменыш.

Он его, конечно, не убедил, но старый испытанный способ гадания по Псалтыри подтвердил их точку зрения. Ткнув накануне пальцем в открытую наугад страницу, он прочел: «Бог мой, милующий меня, предварит мя, Бог даст мне смотреть на врагов моих. Не умерщвляй их, чтобы не забыл народ мой, расточи их силой своей и низложи их, господи, защитник наш».

И тогда он понял, что проиграл. Можно было бы попытаться продолжить спор и придумать, как переупрямить Подменыша — рановато повелевать начал стервец, но вот против прочитанного задирать голову глупо. Раз подсказали свыше «не умерщвляй», стало быть, нельзя. Опять же владение тайной дорогого стоит.

— Может, последний раз видимся, государь, — пояснил он, вглядываясь в перепуганные глаза. — От толпы чего хошь можно ожидать.

— Я тогда за тебя отомщу, — заверил его Иоанн. — Страшно отомщу.

«И тут только о крови думает, — подумал Дмитрий Федорович, возвращаясь в царскую опочивальню. — Ну-ну».

Последний из караульных, что стоял у самых дверей, попытался было перегородить князю дорогу, но тот пояснил:

— Государь отправил меня обратно, повелев дожидаться его возвращения в ложнице.

Прокатило. Тот отошел в сторону, уступив проход.

Дмитрий Федорович прошел внутрь и сел на краешек постели. Если все будет удачно, то новый, его Иоанн, должен вернуться часа через два перед рассветом, чтобы поначалу его лицо могли увидеть только в полумраке, а сейчас можно немного и вздремнуть.

Палецкий инстинктивно чувствовал, что хотя бы самый малый отдых своему телу, но дать должен, причем незамедлительно, иначе завтра не выдержит. Он прилег, но сон упорно не шел — сказывалось перевозбуждение. В голове проносилось событие за событием — правильно ли все сделал, не упустил ли какую-нибудь мелочь, которая потом, в самый неподходящий миг, обиженная невнимательностью, устроит и самому князю, и Подменышу такое нечто с чем-то, что мало не покажется.

И все-таки усталость переборола. Спустя еще несколько минут Палецкий уже спал. Сон был беспокойный, снились какие-то странные вещи, которые он после пробуждения никак не мог вспомнить, хоть и очень хотелось — чувствовал, было там что-то важное, но единственное, что удалось, так это восстановить картину московского пожара, хотя вроде бы горело уже не там. Или там?

Он стал размышлять, надо ли выходить из дремотного состояния, или попытаться заснуть еще разок, хотя чувствовал себя уже относительно неплохо. И тут на его плечо легла чья-то рука и раздался голос Иоанна:

— Предать меня, холоп, удумал?! Не мыслил, что твои слуги не столь подлыми, как их господин, окажутся?!

Палецкий похолодел…

Глава 9 Бойся только блаженных

Первая мысль была трусливой как заяц. Пасть в ноги, захлебываясь от рыданий, целовать ноги и говорить, говорить, говорить без умолку, не давая позвать стражу. Проку в подобном рассуждении было чуть — все едино, после того как натешится унижением, мучить учнет, да так, что дыба пустяшным делом покажется. Помимо нее дюжие молодцы в Пыточной башне такие забавы ведают, что у подвергаемых им не просто глаза на лоб лезут. Иные всерьез сказывали, что и вылезают — дескать, сами видали. Брешут, конечно. Тех, с кем так забавляются, уже никто никогда не видит, так что мастерство ката втуне остается, но от того не легче.

Отсюда ей на смену вторая мыслишка выпрыгнула. Была она, не в пример первой отважная, как у загнанного волка, которому все равно терять уже нечего. Пускай сабля далеко, да засапожник[133] рядом — он же не разуваясь отдохнуть-то прилег. Теперь, главное — дотянуться да выхватить, ну а дальше как бог пошлет. Во всяком случае, пыток ему не видать — и на том благодарствуем.

Пишется-то долго, а на самом деле пролетели в голове эти мыслишки одна за другой — чихнуть не успеешь. И уж потянул было руку Палецкий к сапогу за ножом — аккуратненько так, плавненько, как тут сызнова Иоанн голос подал:

— Ну как, князь Дмитрий Федорович, гожусь я в государи всея Руси али нет?

Рука по инерции еще некоторое время тянулась к сапогу, и лишь спустя несколько секунд к Палецкому пришло понимание, что все прошло успешно и перед ним стоит не кто иной, как Подменыш, и таким образом над ним, князем из самых что ни на есть Рюриковичей, потомков Владимира Мономаха и Всеволода Большое Гнездо, пускай и от младшего сына последнего, шутки шутить удумал. Ах ты же, гаденыш поганый, холоп неумытый!

Ох как хотелось ему слово бранное молвить, да нельзя. Если все успешно прошло, выходит, что уже и не Подменыш перед ним, а Иоанн Васильевич, и не холоп, а царь и великий князь всея Руси, а если полностью титлу взять у его батюшки Василия III Иоанновича[134], то сам Палецкий со своим жалким «думный боярин» и близко не подходит.

«Вот так-то, Дмитрий Федорович, — сказал он сам себе. — И про Подменыша забудь напрочь. Даже в мыслях слова этого не поминай, чтоб ненароком не вырвалось».

И тут же залюбовался своей «работой», разглядывая в тусклом сумеречном свете наступающего рассвета лицо и всю фигуру Иоанна, склонившегося перед ним в ожидании ответа. «Похож, стервец. Как есть похож. Ну, ни малейшего отличия. Неужто кто отличить сумеет?! Да ни за что! Такое попросту и в голову никому не придет».

Разве что… Анастасия. Мысль о царице сразу подпортила радужное настроение.

«Да-а, это такая ложка дегтя, что любую бочку с медом испакостит», — мелькнуло в голове, и он, сразу помрачнев, стал с кряхтением вставать с кровати. Подменыш дернулся было, чтобы помочь, но Дмитрий Федорович властно отстранил его руки, строго заметив:

— Ты — государь, а я хошь и из ближних, соль земли, ан все едино — подданный. Не по чину тебе такое, — и тут же напомнил: — Повелевать, с боярами дела государевы вершить, послов иноземных принимать, в церкви бога за Русь молить, да разве еще блаженному какому ноги омыть — вот и все твои хлопоты. Нешто тебе Федор Иванович о том не сказывал?

— Сказывал, — заступился за покойного учителя Иоанн, — но окромя блаженного. Зачем ему ноги мыть?

— А народу это уж больно по душе придется, он и сам юродивых величает. Дескать, святость в них особая от бога. Выходит, что ты, такое почтение ему оказав, как бы заодно с народом становишься, а они такое любят. Только ты их стерегись, — неожиданно добавил он, вспомнив разговор с одним из них — самым знаменитым во всей Москве, которого ласково звали Васяткой.

Постоянно, невесть с какой целью бродивший по городу, одетый в какие-то рваные обноски, он не любил общаться с людьми, а когда те припирали его в угол и, суля сытный обед и теплую одежду, вопрошали о себе, затравленно озирался по сторонам, а затем, решившись и зажмурив глаза, пер напролом в бега. Удержать же его силой считалось тяжким грехом — бог накажет за своего ближнего человечка, да и опасно. А вдруг озлится да проклянет. Это у кого иного ничего не выйдет, а у Васятки бог к любой просьбе прислушивается, ибо доподлинно ведает — не ищет человек корысти и душа его пред всевышним распахнута настежь.

Но иногда бывало, что он сам искал кого-нибудь. Ходил, вглядывался в лица, а после того как обнаруживал — выпаливал ему нечто туманное и загадочное. Пророчества — они все такие. Суть понимаешь, когда уже случается предсказание, а до того — как беспомощный ягненок — сколько ни бейся, а все едино до правильного ответа не доберешься. Переспросить же не выйдет — нет его уже. Только что перед тобой был, вот рядом совсем, а кругом уже пусто. Как убежать успел, когда — одному богу ведомо. Да и догонять тоже не пытайся. Коли и сыщешь, все одно не ответит он тебе ничегошеньки, будто не ведает. Хотя, может, и впрямь не ведает. Это ж не он сам, а господь его устами рек. Всевышний же излагает единожды и повторяться не станет. Не по чину ему.

И хорошо, коли с тобой в ту пору, когда он это свое предсказание изрек, поблизости доброхотов не сыщется. Ему-то, Васятке, смущаться нечего. Ляпнул, да и был таков. А те, кто вместе с тобой его слова слыхали, столько потом вокруг них наплетут, таких небылиц, что ой-ей-ей. Так что Дмитрию Федоровичу еще свезло. Он-то как раз один был. Да и Васятку не сразу заметил — уж больно его холоп смутил, на юного великого князя как две капли воды похожий. Две седмицы минуло с тех пор, как он его увидел, а все никак не шел тот из головы. И сейчас тоже ехал, будто в дрему погруженный. Даже конем не правил — чай, тот и сам знает, где хозяйский терем стоит.

Оглянулся от мысли, лишь когда его за сапог кто-то дернул. Да сильно так — едва на землю не свалил. Глянул сердито, а это Васятка. И стоит себе, дурачок, беззаботным смехом заливаясь. Ну как дитя. Только они так смеяться могут, чтоб от души. У взрослого и смех от дум тяжких горчинку имеет.

— Тебе чего, Васятка? — спросил ласково.

— Упредить хощу, Митенька, — быстро-быстро залопотал тот. — Иные знаменья от господа, а иные от диавола. Тут и спутать не грех. Искушения же человеку завсегда от лукавого. Ты это попомни. Ведаю, что кровушку пролить опасаешься. А ты не боись, лей — не жалей, но свою, — погрозил он пальцем и вздохнул: — Иной мыслит — ангел пред ним в одеждах белых, а рогов-то и не зрит. А иной поменять все тщится, и того в ум не возьмет, все давно предначертано, и как господь повелит, так тому и быти суждено. Им ить уж давно все на скрижалях расписано.

— Ты о чем, Васятка? — спросил Дмитрий Федорович.

— Сам ведаешь — о чем, — хитро улыбаясь погрозил тот пальцем. — И я ведаю, и господь. Помнишь ли, яко сказано: «Ибо всякое дело бог приведет на суд, и все тайное, хорошо оно или худо[135]». И тако же словеса Иова многострадального припомни: «Очи его над путями человека, и он видит все шаги его».

— Так я, может, о хорошем и мыслю, — возразил Палецкий. — Только выйдет ай нет — того не ведаю. Может, ты мне подскажешь?

— Подскажу, — согласился Васятка. — Иной малым покупает многое и заплатит за то в семь раз больше.

— Это как же так? — удивился князь.

— А вот так, — улыбнулся блаженный и жалостливо протянул: — Эх ты, дурачок.

Больше Васятка не сказал ни слова, вприпрыжку поскакал себе прочь, смешно подпрыгивая на ходу — только грязные пятки замелькали.

Правда, успел Дмитрий Федорович вдогон крикнуть:

— Ты бы что ждет меня предсказал!

Но тот, на мгновение обернувшись, коротко произнес, как отрезал:

— Сказал уже, так ведь ты глух, как пень, — все едино ничего не услышал.

И все. Спустя месяц-другой слова блаженного выскочили из головы, а вернулись они лишь теперь, представ перед князем Палецким совсем в ином свете.

— А почему их стеречься надо? — полюбопытствовал Иоанн номер два.

— Это они в нашем мире дурачки. Любой их обмануть может, любой обидеть. Зато им господь в награду такое показывает, что всем прочим недоступно.

— И они могут…

— Да, — отрезал Палецкий. — И увидеть могут, и рот им не заткнешь. Знаешь, что Васятка-блаженный братцу твоему сказывал, когда он из стана под Коломной вернулся, где Федьку Воронцова с братом да князя Ивана Кубенского казни предать повелел? Правильно говорит Васятка, жги их, руби, за муки свои прошлые да грядущие. Ты их, они — тебя, а уж как рогатому весело. Иоанн уже плеть занес, но тут народ так заворчал — словно медведь, когда он еще только на задние лапы встает. А Васятка знай стоит и шепчет: «Да ты не робей, огладь меня плеточкой, Ванюша, огладь, чтоб не довелось опосля в одном котле с тобой сиживать».

— И что же мой брат? — спросил жадно слушавший Подменыш.

— Огладил. Только не Васятку, а коня. И на всем скаку через люд прохожий, не глядя, к палатам своим поскакал. Я народ давить не свычен, потому и задержался, шагом жеребца пустил, и краем уха успел услыхать, как Васятка про затоптанных Иоанном сказывал. Рек, будто счастливцы они, и не печалиться о них надо, а радоваться, потому как живым вскорости куда хуже придется. Говорю же — видят они, так что наше тайное для них как на ладони. А мы — слепцы. Потому их ясное для нас темнее ночи, — подытожил сумрачно Палецкий. — Да и не о том ныне речь. Тебе о другом мыслить надобно.

— Я помню, — кивнул Иоанн. — Упреждал ты меня насчет протопопа. Когда он придет?

— Он уже приходил, — буркнул Палецкий.

Иоанн мгновенно побледнел, на глазах превращаясь из государя в холопа Третьяка.

— Так почто ты его так рано-то?! — с упреком обратился он к князю.

— То не я, то он сам, — вздохнул Дмитрий Федорович и ободрил: — Ты не робей. Все еще лучше вышло, — и стал рассказывать подробности. Закончив, он еще раз напомнил:

— Теперь отец Сильвестр должен явиться ближе к обедне. Главное, не перестарайся, чтобы он обман не почуял, но кайся с усердием. Помни, за то время, что он станет говорить, в тебе преображение должно случиться, — и вдруг спохватился, глядя на усталое лицо… Подменыша?.. или Иоанна?.. — Да что я все о Сильвестре да о Сильвестре. Приедет он и никуда не денется, а тебе сейчас неплохо бы уснуть. На поставце вино. Испей. Оно поможет. А я распоряжусь обо всем прочем и повелю, чтобы к тебе никого не подпускали. Поведаю, что государь в печали и зрить никого не желает.

Царский терем в селе Воробьеве, расположенный близ Москвы-реки, мало чем отличался от боярских теремов в той же столице. Все-таки эта была загородная резиденция, и не более того. Однако ж, построенный на изрядной возвышенности, он имел важное преимущество, если судить с оборонительной точки зрения. Этим обстоятельством и решил в полной мере воспользоваться Палецкий, имевший под началом несколько сотен служилых людей.

Но оборона терема его сейчас занимала не так сильно, как то, что спустя каких-то несколько дней его питомец должен появиться перед своим окружением. Хотя нет — вначале пускай и легкое, но в то же время самое первое испытание — протопоп.

Священник явился вовремя. Был он полон желания продолжить вчерашнее, так что все пошло как по маслу. И вновь Сильвестр говорил искренне, с жаром. Чувствовалось, что слова идут от сердца, выстраданы и вымучены. Прислушавшиеся к громовым раскатам голоса протопопа ратники, стоявшие на карауле близ опочивальни, с благоговейным ужасом слушали, как красноречиво сей иерей возвещает царю, что давно уже над головой гремит суд божий. Да и Москву всевышний запалил только из-за его легкомысленности и любострастия. Народ же волнуется тоже не просто сам по себе, но побуждаемый к тому силой вышнею, коя вливает гнев в людские сердца.

— Как это он не боится царю такое сказывать? — восхитился молодой Никита, у которого от волнения даже мурашки на коже выступили.

— Святой человек, — глубокомысленно заметил второй, гораздо старше, с наполовину седой бородой с запрятанными в ней добрым пятком шрамов.

— Я так вот нипочем бы не смог, — продолжал восхищаться молодой. — А ты, дядька Охрим?

— И я тоже не стал бы, — согласился пожилой, философски заметив: — Жаль будет, когда его убьют.

— Кого? — вытаращил глаза Никита.

— Ну, этого, кто он там? Монах, что ли? — спокойно пояснил Охрим.

— За что? За правду? — возмутился молодой.

— Да нет, за глупость, — поправил его Охрим. — Чтоб знал вдругорядь — кому да что говорить дозволено.

— Как же он вдругорядь знать будет, ежели его ныне убьют?

— Ну, чтоб другие знали. Вот хошь ты, к примеру.

— Да-а, жаль, — растерянно вздохнул Никита.

Между тем обличения продолжались.

— Воззри на правила, кои дал вседержитель сонму царей земных. Ты должен был быть ревностным их исполнителем, меж тем как ты в своей душевной слепоте вершишь совсем иное.

— Верую, отче, ибо потряс ты мою душу и сердце. Ныне же хочу покаяться и принять венец добродетели! — вдруг услышали стражники звонкий голос царя.

Или не царя?

Ратники переглянулись.

— Что-то он на глас Иоанна не похож? — выразил сомнение Никита.

— А третьего там нет, — пожал плечами Охрим и указал пальцем на дверь, лаконично пояснив: — Глушит. Тебе на рожу подушку положить, тоже не своим голосом заорешь.

Но тут дверь распахнулась, и, ведомый за руку пылающим праведным гневом пастырем, показался царь.

— Чтой-то не то, — поморщился Никита. — Дядька Охрим, а дядька Охрим. Какой-то он не такой ныне, а? И лик, и сам он. Да и ростом вроде повыше стал. А шаг каков? Да он отродясь так не хаживал.

Услышавший последние слова молодого ратника князь Палецкий, шедший с другой стороны галерейки, тоже присмотрелся к походке Подменыша и с некоторой досадой подумал, что караульщик прав. Перестарался Федор Иванович, обучая своего питомца, как правильно подлежит хаживать царям. И даже не столько перестарался, сколько позабыл, что он-то служил Василию Иоанновичу, а тот начал княжить только в двадцать шесть лет. К тому же пойдя дородством в мать Софью, о необъятности телес которой даже в юности писали некоторые итальянские поэты, Василий всегда вышагивал чинно и неспешно.

Зато Иоанн удался в своего деда, который сызмальства был высок и худ, к тому же рос его внук, как пырей в огороде — никто о нем не заботился, никто его больно-то ничему не учил. Вот и ходил соответственно. Подменыш же и впрямь шествовал.

«Надо будет ему сказать попозже», — сделал он в памяти отметку.

Хотел было отчитать молодого ратника, чтоб не о том на посту думалось, но тут ему невольно помог второй из стражников.

— Блазнится тебе все, — равнодушно ответил Никите Охрим. — Экий ты. То глас не по душе, то лик непонятен. А ты иное в толк возьми — он же иную жисть вести решился, непорочную, потому ныне и не идет, а шествует к ней, — и засмеялся.

— Ты чего? — удивился Никита.

— Да я у него всего третий год, а он к этой жизни уже в четвертый раз так вот… шествует. Так что насмотрелся.

— А смеешься почто? — не понял молодой караульный.

— А у него всякий раз терпежу более чем на седмицу не хватает. Хотя нет. Когда с царицей своей в Троицкую лавру пошли, то он аж три седмицы выдержал.

— А потом?

— Потом сызнова грешить учал, — лениво констатировал Охрим и философски заметил: — А может, оно и правильно. Мне мних один за кружкой меда сказывал как-то: «Помни, отрок…»

— Отрок?

— Да это полтора десятка лет тому назад было, — пояснил пожилой и продолжил: — Помни, отрок, что ежели не согрешишь, то не сможешь покаяться, ибо не в чем, а тот, кто не покается — не спасется.

Далее князь слушать не стал, с деловым видом выйдя из-за угла и двинувшись следом за Иоанном и Сильвестром в небольшую деревянную церквушку, пристроенную с восточной стороны терема. И вовремя поспешил. Едва-едва успел ухватить за руку царского духовника протоирея Федора, норовившего прошмыгнуть туда же.

— Негоже мешать, когда наставник со спасаемым беседует, — с укоризной заметил он.

— Я — духовник царский, — выпятил протоирей вперед тщедушную грудь, с гордостью указав на свой массивный золотой крест.

— Ведаю, — кивнул Палецкий. — Так что ж с того? Нешто тебе круглый день нужно с царем разговаривать?

— Исповедать его хочу, ибо он есть вверенное моему попечению чадо, — не сдавался отец Федор.

— Первый раз слышу, чтоб таинство исповедания не по желанию мирянина свершалось, но по воле духовника, — удивился Дмитрий Федорович. — Это что ж, митрополита Макария повеление?

— Ты, княже, свое ведай, — попытался еще раз вырваться из его крепких объятий протоирей, но куда там.

Это ныне князь Палецкий все больше в Думе сиживает, а десяток лет назад он и рати за собой водил, и сам в боях не раз сабельку из ножен извлекал. Конечно, не тот теперь, далеко не тот, но кое-что осталось. Во всяком случае для царского духовника хватило.

Меж тем в тесной церквушке почти у самого алтаря, преклонив колени, молился новоявленный Иоанн Васильевич. Молился не только за себя, ибо уже был приучен отцом Артемием у бога ничего не просить — что нужно он либо уже дал, либо еще даст. Сам же человек того не ведает, потому как больше печалится о суетном, а даже родители своему дитяте все, что он просит, не дают, ибо глуп еще и неразумен.

Просил же он за Русь. Чтоб мир на порубежье даровал, пусть лет на пять хотя бы, чтоб от мора и глада людишек уберег, да еще чтоб придал силы ему самому сделать все, что замыслил. Силы, терпения и мудрости, с которой ему в самое ближайшее время придется избирать советников, потому что в одиночку ему не то что половины не осилить, а и десятой части.

Просил он у бога прощения и брату Иоанну, чтоб не карал он его сурово за растраченное втуне богатство, кое ему с рождения даровал господь. Не про казну речь, не про злато-серебро, не про дворцы с самоцветами. Ум он ему даровал вострый, здоровье крепкое, а тот куда его спустил, на что растратил?

А еще просил простить все прегрешения, как вольные, так и невольные, усопшей рабы божьей Анфисы — пусть и не родная мать оказалась, но взрастила как могла, лучший кусок завсегда для него приберегала. Потому и молился он ныне за нее, да еще за окольничего Федора Иоанновича Карпова — учителя и наставника.

Немного подумав, Иоанн добавил к ним еще двоих — Елену Васильевну Глинскую и Василия Иоанновича.

«Неповинна она, господи, в том, что как кукушка меня к чужим людям подкинула. Негоже, чтоб вся держава из-за одного дитяти страдала, да кровь в межусобицах лила. Мудр ты, господи, и сам должон понимать, что терзаниями своими она за остатную жизнь семижды семь раз сей грех искупила».

— И даруй им всем, господи, — произнес он напоследок, но пожелать ничего не успел, потому что заметил Палецкого.

Сильвестр, который точно так же стоял коленопреклоненный, хотя молился совсем о другом, неодобрительно покосился на Дмитрия Федоровича, но ничего не сказал, ибо богу — богово, а кесарю — кесарево. Исус не только про монеты да налоги сказал — оно и в жизни каждому одно от другого уметь разделять надобно.

— Что там у нас ныне, князь? — спросил Иоанн, поворачиваясь к Палецкому.

— Мой человечек из Москвы прискакал, государь. Сказывают, не унимается народ. Завтра поутру здесь будут. Видать, меды в теремах у твоих дядьев Глинских закончились, вот они, с похмелья маясь, и собираются к тебе в гости. Что повелишь?

— Дядька-наставник мой, — задумчиво произнес Иоанн, метнув быстрый взгляд на Сильвестра, — помнится сказывал так: «Смиренно просящему дай, что потребно для него, дабы он нужды великой не испытывал, требующему же откажи во всем, ибо негоже потакать — за слабость почтут». Однако с крови начинать негоже, так что выслушать их потребно. Выслушать и урезонить. Ну а коли нет…

— С крови новую жисть зачинать негоже, — поморщился Сильвестр.

— Ведаю. Сам того не хочу. Потому и буду с ними разговор вести. Не послушаются — тогда уж…

— А далее как мыслишь, государь? — осведомился священник. — Людишки голодные, разутые, крова нет — половина Москвы в погорельцах — что с ними делать?

— Им подсобить надо. Я так мыслю — казна не пуста покамест?

— Большой расход получится, — встрял Палецкий.

— Ништо. Они за заботу потом втрое отплатят, — уверенно произнес Иоанн.

Без крови и впрямь не обошлось. Новый царь как мог пытался урезонить крикунов, но горлопаны не унимались. К тому же толпу втайне подстрекали холопы бояр и князей Скопина-Шуйского, Темкина и прочих. Пришлось стрелять. Сразу после дружного залпа пищальников, орущая в смятении толпа отхлынула назад, оставляя убитых и раненых, и бросилась обратно в Москву.

Иоанн возвращаться в столицу не спешил, собирался с духом. Вместо этого он уединился якобы для молитвы и поста, а на самом деле еще раз тщательно обсудил с князем Палецким все предстоящие действия и ждал возвращения отправленного с Иоанном князя Воротынского. Тот должен был сопровождать низвергнутого государя до Волги. Далее с братцем-близнецом оставались только Шушерин и Сидоров, а Владимир Иванович и Ероха должны были вернуться обратно.

Меж тем гонцы прямо из Воробьева полетели во все города из числа близлежащих, чтобы в Москву незамедлительно были посланы припасы, особенно зерно. В пяти местах государь повелел обустроить выпечку и раздачу хлебных караваев.

Ероха появился только на третий день, ближе к ночи. Лицо его было спокойно, а вот князь Воротынский выглядел раздражительным и хмурым.

«Значит, жив мой братец», — облегченно вздохнул Иоанн и повелел всем собираться, назначив через три дня отъезд в Москву. К этому времени горожане уже успокоились. Немалую роль в том сыграл не только подвоз хлеба, но и приезд нескольких плотницких артелей, нанятых государем повсюду — от Можайска и Дмитрова, до Переяславля-Залесского и Коломны. Гонцы, посланные туда, не торговались, заключая с ними ряд, но выставили непременное условие — жесткие сроки.

«К зиме в стольном граде погорельцев быть не должно — одни новоселы», — строго заявил Иоанн Палецкому.

Глава 10 Встреча с думой

Оставалось еще два экзамена, и первый из них — встретиться со своими советниками по Думе.

От волнения Иоанн всю ночь не мог заснуть. Едва он закрывал глаза, как ему тут же представлялось, что какой-то седобородый толстый боярин, издевательски щеря крупные, с желтизной зубы, тычет в его сторону пальцем и кричит во всеуслышанье остальным: «Дивитесь, бояре, яко подло нас сей холоп обманывает!! Да нешто схож оный отрок С нашим государем?!»

А далее крики, шум, гам, гневный стук державных посохов, и вот они уже поднимаются со своих мест и идут на него, устрашающе выставив вперед руки с растопыренными пальцами. Все ближе и ближе приближаются их безумно вытаращенные глаза и рты, оскаленные в беззвучном — и от этого еще страшнее — крике.

Лежа в постели и ворочаясь с боку на бок, он вспоминал слова Федора Ивановича, который твердо уверял своего ученика, что главное — ошеломить их всех с первых же минут, не дать опомниться. Пусть защищаются, пусть оправдываются, чуя, как горит под их ногами земля, раскаленная от царского гнева.

— О том, истинны ли вины, кои ты на них возлагать учнешь — не мысли, — говорил он. — Тут иное важно. Ныне всем ведомо, что царь по простому навету, не допытываясь особо до истины, не токмо опалу возложить может, но и вовсе на плаху отправить. Так что лжу и поклеп ты на них возложишь, али там и впрямь чуток истины будет — какая разница? Никто не возмутится злому навету. Станут мыслить лишь о том, дабы главу свою уберечь.

— Так что же мне — подобно брату с казней начинать? — нахмурился Подменыш.

— Зачем?! — искренне удивился Карпов. — Словеса, они и есть словеса. Накричи, выговорись, а потом, к концу, будто поутихни, словно весь пыл выпустил, и нехотя так ответствуй, что решил ты ныне не рубить сгоряча, а разобраться до конца, дабы вину каждого доподлинно установить. Да еще перстом эдак погрози — мол, помните бояре, что спрос мой с вас еще не завершен, но токмо отложен. Пусть они и далее терзаются в тревоге. Да всех скопом не вини — поименно поднимай. Так-то им куда как страшнее будет. А уж кого первей всего — о том тебе князь Палецкий поведает.

Тот действительно поведал, но то ли от волнения Иоанна, то ли от того, что уж слишком много всего наговорил Дмитрий Федорович, а скорее всего, от страха перед предстоящим испытанием, у Подменыша в голове все окончательно смешалось, и сейчас он с ужасом сознавал, что ничегошеньки из сказанного не помнит.

Во-первых, какие они на вид и кто из них кто? Тут ошибиться было никак нельзя, а у Иоанна в голове только одно застряло: «Одет знатно, борода долга и окладиста, сам же он черевчат». Причем — обо всех. А уж об их сложных взаимоотношениях друг с дружкой и вовсе, почитай, ничего не сохранилось. Так что ему теперь делать?!

Увидев утром лицо Иоанна, его глаза в красных прожилках от явного недосыпа, темные, почти черные полукружья под ними и серую землистую кожу лица, Палецкий только вздохнул:

— Все ли помнишь, о чем у нас с тобой вечор говорено?

— Ничегошеньки! — чуть не выкрикнул Иоанн, и лицо его страдальчески скривилось — вот-вот заплачет.

Ну Третьяк, как есть Третьяк. Князь уж и так, и эдак бился с ним — ничего не получалось. Поначалу хотел шутками да прибаутками настроение поднять. Вроде бы все вспомнил, все перебрал.

— Волков бояться — от белки бегать, — поощрительно похлопывал он по плечу Подменыша. — Смелому горох хлебать, а робкому и пустых щей не видать…

Но сам видел, не царь Иоанн перед ним, а по-прежнему холоп Третьяк, который нежданно-негаданно вынырнул наружу и уступать свое первенство не собирался. Понятное дело, привычка — не истопка[136], сразу все былое с себя не скинешь. Нет-нет да и вылезет оно наружу, причем в самый неподходящий момент. И что теперь делать? Вновь за Иоанном посылать?

Такую возможность Палецкий в уме тоже держал. Вдруг что не заладится, вдруг и впрямь придется обращаться к прежнему царю? Именно поэтому неподалеку отсюда, в глухом лесу, было разыграно целое представление. Вначале, зловеще скрипя, рухнула перед скачущими всадниками подрубленная заранее сосна. Царский конвой лошадей на дыбки, да обратно, но не тут-то было. Сзади еще одно дерево повалилось. И тут же перепуганному Иоанну ловкий Ероха мешочком с песком сзади по голове тюк, и готово — был царь, а стал бывший государь.

Ну, а дальше, после того как Иоанна раздели и напялили на бесчувственное тело одежу попроще, обрядив в царское одеяние Третьяка, привели сопляка в чувство и тут же напоили сонным зельем, от которого тот вновь удрых. Спящего, его засунули в здоровенный длинный сундук с прорезанными в стенках дырками, да повезли к ладье и — вверх по Москве-реке, к Волге, где дожидалась еще одна смена гребцов. С теми уговор доставить до Белоозера. А уж в избушку к старцам и Шушерин с Сидоровым на себе доволокут.

Получалось, что сам Палецкий вовсе ни при чем, и даже люди якобы Адашева тоже не виноваты. Появись сейчас Дмитрий Федорович в избушке как избавитель и спаситель, и царь все принял бы за чистую монету. Дескать, отыскал его верный боярин, спас, вырвав из рук подлых татей.

Но мысль эта мелькнула лишь на краткое мгновение, ибо — глупая, что Палецкий прекрасно сознавал. Не было у него в запасе столько времени, чтобы все бросить и опрометью лететь в глухие леса, к Белоозеру. Потому надлежало делать что-то с этим, что, виновато потупив голову, стоял рядом и беспомощно взирал на князя.

А что еще придумать, чтобы превратить разряженного в царские одежды, но продолжавшего оставаться в душе холопом, в истинного Иоанна Васильевича, Палецкий не знал. Вот же истинно: ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса. Разве что…

Дмитрий Федорович еще раз вздохнул, после чего решительно двинулся к поставцу. Плеснув в кубок вина, протянул его Иоанну.

— Зачем?! — почему-то испугался тот.

«Чтоб ты из Подменыша сызнова в Иоанна превратился», — чуть не ляпнул Палецкий, но вовремя спохватился.

— Страх собьет, а веры в себя прибавит, — пояснил он и грубовато поторопил: — Пей давай, а то бояре все давно в сборе. Токмо тебя одного и дожидаются.

Подменыш вздохнул, принял кубок, одним махом осушил его и… ничего не произошло. Где она — эта обещанная вера в себя? Зато страх, прочно укоренившийся в душе, как раз напротив — уходить никуда не делся.

«Уж коли вырос в холопах, так куда уж теперь, — уныло подумал он. — Одно дело — Ивашка, совсем иное — государь Иоанн Васильевич. Нет, не сдюжить мне, нипочем не сдюжить».

От расстройства он даже сам не заметил, как произнес последнюю фразу вслух. Негромкая, она тем не менее дошла до ушей боярина, который мгновенно и очень резко на нее отреагировал. Сказалось-таки раздражение, растущее с каждой минутой. Не сумел Палецкий сдержаться и выплеснул все, что скопилось.

— Ты что, возгря[137], удумал?! — грубо ухватил он Подменыша за богато расшитый вителью[138] ворот рубахи. — А ведомо тебе, сколь людишек из-за тебя на плаху лягут?! Мыслишь, ты да я, да еще с пяток? Нет, милый, тут и сотнями, пожалуй, не обойдется. Братец твой, ежели вернется, рассусоливать ни с кем не станет! Все, милый, ты уже на широкой дороге стоишь — поздно трепыхаться. Прошел ты свой перекресток, где еще мог свернуть. Отныне одна у тебя стезя — вперед и вперед, а ты яко кобыла с норовом — ни туда, ни сюда!

Чуть поостыв, он отпустил перепуганного Третьяка и более спокойно произнес:

— Сказано в притчах Соломоновых: «Сердце человека лишь обдумывает свой путь, но господь управляет шествием его». Уразумел ли?

Юноша испуганно кивнул.

— Да ничегошеньки ты не уразумел, — досадливо вздохнул Палецкий, пояснив: — Яко восхочет вседержитель, тако оно и будет, а потому кручиниться понапрасну не след, — попытался он еще раз ободрить Третьяка, но и сам видел — с таким в Думу идти все равно что на плаху.

— Ладно, — махнул он рукой и натужно улыбнулся. — Не хошь — и не надо. На все твоя царская воля. Лучше я Сильвестра позову, чтобы он тебя ободрил. А думским поведаю, что в печали государь и ныне весь день будет молиться, дабы Христос вразумил его, ибо напомнил ему благочестивый протопоп, что негоже порицать, прежде чем все не познаешь. Ты же еще не вызнал, кто там в бунте черного московского люда повинен, вот и думаешь думу.

— А… кто повинен? — наивно спросил Подменыш.

— Я же сказывал тебе давеча, — вздохнул Палецкий. — Ну да ладно. Ныне сызнова напомню. Но потом.

С тем и ушел, оставив за собой странную волну какой-то обреченности и покорности судьбе.

Протопоп пришел скоро. Был он строг, но в то же время ласков, и к вечеру ему и впрямь удалось успокоить Иоанна. Ему, да еще… усталости. Той дикой, наваливающейся на тело, которая обычно наступает после душевного волнения вкупе с бессонной ночью.

После вечерни Подменышу не то чтобы добавилось уверенности перед грядущим испытанием, а стало как-то все равно. Из-за навалившейся истомы он и уснул почти мгновенно, едва только коснулся щекой мягкой подушки.

Крепкий сон тоже сыграл благотворную роль — встал Иоанн чуть свет, изрядно посвежевший, к тому же прекрасно сознающий, что откладывать предстоящее свидание больше некуда. Вернее, есть, но он и сам сознавал, что еще один или два дня отсрочки никакой пользы ему бы не принесли — только вред. Та малая уверенность, что еще оставалась в нем ныне, вовсе бы исчезла, зато страху, страху… Так что лучше уж ныне разом все и решить.

От этого решения, тем более принятого собственноручно, а не под воздействием того же Палецкого, он вдруг почувствовал себя как-то залихватски бесшабашно. В таком состоянии либо в омут головой, либо на коня, да поперед всех с вострой сабелькой на ворога, потому как — вожжа под хвост попала… Когда человек испытывает такое — он и на плахе улыбается, и голову держит гордо, даже если она и впрямь повинна.

Опять же и выбор у него был невелик. Тут либо прочь из царского терема, или будь истинным его владельцем. Третьего же — увы — не дано.

К тому времени, отстояв заутреню в маленькой церквушке, бояре уже давно собрались в Думной палате. Хотя какая там Думная — чай, не Кремль. Просто из просторной трапезной вынесли столы, лавки отодвинули к стенам да заменили царское кресло на некое подобие трона.

Вошел Иоанн туда широким шагом, но без всякой величавости, как и советовал Палецкий. На бояр почти не глядел — мазнул вскользь глазами и вновь устремил хмурый взор вперед, к неотвратимо приближающемуся стольцу, на котором ему предстояло воссесть. Однако то, что он уловил краем уха, выдернув из глухого шепотка, его немало порадовало. Он-то не смотрел на них больше от страха, собираясь с силами, а они решили — гневается.

На свое место усаживался степенно, можно сказать — тяжело. Не было привычки, да и неуверенность сделать что-то не так тоже сковывала изрядно. Но тут уж кто кого. Либо он своему страху горло подставит, оставшись Подменышем, пусть и в нарядных царских одежах, либо — одолеет, окончательно став царем.

Начал разговор так, как учил еще Федор Иванович — с обличений. Поначалу общих, никого не задевающих, но заставивших поежиться чуть ли не каждого из присутствующих, затем перешел к конкретным. Лишь раз он осекся, дрогнув голосом. Случилось это, когда какой-то дородный боярин, сидевший через два человека от Палецкого, что-то шепнул своему соседу, не сводя пристального взгляда с Иоанна.

«Не иначе как решил поделиться с ним мыслью, что не похож ныне государь на самого себя, а то и вовсе…» — мелькнуло испуганное. И тут же вспыхнуло острое желание вскочить и бежать куда глаза глядят, лишь бы подальше. Но воли он чувствам не дал, мысленно со всей злостью сдавив их в кулаке, и вновь с благодарностью вспомнил Карпова. Это ведь он учил:

— Однова случается, что такое нахлынет, кое и вовсе лишнее, а то и вредное. Управиться же с таким тяжко, но надобно, да еще так, чтоб никто и не заметил. Ты представь будто то, что тебя обуяло — страх ли, оторопь, али иное, — живое. Ну, словно человечек. Токмо человечек сей, хоть и злобен, но мал и тщедушен. Так ты его в мыслях за глотку ухвати, али вовсе поперек тулова, и дави, дави стервеца, покудова он не издохнет.

Иоанн управился, задавил.

«Никаких вовсе», — произнес он чуть ли не вслух и, согласно наставлениям учителя, тут же перешел в атаку:

— Али я скушно сказываю, князь Юрий Иванович? — обратился он к не в меру разговорчивому боярину, вовремя вспомнив, что перед ним Темкин. — Так ты погодь малость — далее веселее пойдет. Али тебе нет охоты выслушать, кто черных людишек на бунт подстрекал и чьи холопы лжу несусветную всем москвичам сказывали о волшбе да чародействе? — И он обвел всех неторопливым взглядом, отчаянно пытаясь за отпущенные ему крохотные мгновения понять — кто из бояр проявит свою вину каким-либо жестом или еще чем.

Иные и впрямь не выдерживали пристального взора царя, отворачивая глаза и устремляя их либо в пол, либо на бревна противоположной стенки.

— А догадаться нам не в труд было. Донесли уже мне людишки — чьи терема московский люд стороной обошел. И дивно мне — когда народец ко двору моей бабки[139] ринулся, допрежь него и терем боярина Григория Юрьевича Захарьина стоял, и боярина Федорова, и твой, Юрий Иванович, — резко ткнул он пальцем в Темкина.

От неожиданности князь даже подскочил на лавке.

— Дозволь слово молвить, государь! — взмолился он тут же. — Мы ведь у самого народишка вопрошали, и то, что им сказано было, то и тебе поведали. Сами же ни единой буквицы из услыханного…

— Ты слова у меня просил, да я тебе его покамест не давал, — бесцеремонно оборвал его царь. — Слово молвить я тебе потом дозволю, ибо не все еще мною обсказано. Так вот, дабы долгие речи не вести, поведаю, что ни у кого из вас ни на терем, ни на добро, ни на холопьев дворовых люд московский отчего-то не покусился, меж тем как стояли они все целым-целехоньки, окромя трех — князя Дмитрия Федоровича Палецкого, да еще князя Дмитрия Иваныча Бельского и Василия Михалыча Скопина-Шуйского. — И все тут же с некоторой завистью покосились на упомянутых, которые, как получалось, разом избавлялись от подозрений со стороны царя.

— Ну, с ними понятно. На что в руинах ковыряться, коли пожирнее добыча имеется, — все так же неторопливо продолжал Иоанн. — А вот с вами… Вот я и мыслю — почто они мимо цельных пробежали? То мне первое дивом показалось. Но есть еще и второе. Я про саму лжу реку, — пояснил и злобно, как показалось сидящим, на самом же деле радостно улыбнулся царь.

Радостно, потому что чувствовал, что все — робкий и неуверенный в себе холоп Подменыш где-то там глубоко внутри, и теперь только от самого Иоанна зависит, позволить ему или нет вынырнуть на свет божий.

— Ну не верю я, что народишко сам до такого додумался. Мне мамки в детстве много баек сказывали, но не упомню, чтоб хоть в одной злая ведьма град христианский водой кропила, коя на мертвых сердцах настояна. Куда проще взять его и попросту запалить. И удалось по моему повелению споймать кое-кого из тех, кто эту лжу людишкам сканазывал. Жаль, что не всех, да мне и немногих хватило.

Иоанн еще раз улыбнулся, делая многозначительную паузу и вновь пристально окидывая взглядом сидящих. Теперь и не особо внимательный человек заметил бы, как заерзала на своих бархатных и парчовых полавочниках чуть ли не добрая половина бояр.

— И сызнова не пойму, — произнес он вкрадчиво. — То ли мои каты и впрямь худо свое дело знают, то ли хлипки все пойманные оказались, то ли по чьей-то указке их так скоро до смерти запытали, — протянул он задумчиво, и тут же не услышал — почувствовал еле слышный вздох облегчения.

— Напрасно ты, Григорий Юрьич, возликовал, — повернул он голову еще к одному толстяку, мгновенно побагровевшему от испуга. — Неужто мыслишь, что коль ты стрыем[140] Анастасии Романовне доводишься, то с тебя теперь и взятки гладки? Не дело государю родичей своих миловать, коли вина на них явная. Чрез то и иные возроптать могут. Вон, Федор Иваныч, к примеру, — указал он на соседа Захарьина. — Род Скопиных-Шуйских один из самых именитых на Руси. Скажет он мне, почто же меня, такого же Рюриковича, на плаху, коль вина у нас с Григорием Юрьичем одинакова, а ведь тот и не из князей вовсе, да и возвысился лишь потому что я в женки Анастасию Романовну из его рода взял? И что я ему поведаю?

И, не давая никому опомниться, Иоанн перешел на остальных, осыпая их насмешками и мекая, что ему все доподлинно известно. Однако под конец своей речи, когда напряжение в импровизированной Думной палате дошло до предела, а не просто толстого, но огромного князя Михайла Васильевича по прозвищу Хворостина, сомлевшего от духоты, вытащили на свежий воздух, когда все ожидали, что вот-вот и кликнет царь своих слуг для расправы, он, как ни удивительно, смягчился. Благодушно махнув рукой, Иоанн произнес:

— Быть бы вам всем… сами ведаете где, да отец Сильвестр отмолил. Сказывал он мне, яко в святом писании писано: «Всяк человек да будет скор на слышание, медлен на слова, медлен на гнев, ибо тогда не сотворит он неправое». Потому я, памятуя, что милость во время скорби благовременна, яко дождевые облака во дни засухи, решил всех помиловать… Окромя одного.

Все вновь затаили дыхание. Из предыдущего никак было не понять — на кого именно царь гневен более всех прочих, а потому для мысленного взора чуть ли не каждого их присутствующих, кроме князя Палецкого, открывалась вполне реальная и весьма печальная перспектива лишиться головы.

— Вы, бояре думные — народ мирской. Вам я хочу токмо напомнить одну из притчей царя Соломона: «Скрывающий свои злодеяния не будет иметь успеха, но кто сознается и оставит их, тот будет помилован». А вот тому, кто носит духовный сан, простить лжу не могу. К тому ж изречена она была не во благо и не во спасение, но во зло. Посему в духовниках у меня протоиерею отцу Федору более не ходить. О том же, достоин ли оный священник сан свой носить — пусть решит митрополит Макарий, а мне иного даст, без злобы на сердце и корысти в душе.

Словно пузырь лопнул — разом загомонили бояре, на все лады восхваляя мудрость и милость царя и угодливо присоединяя свой голос к осуждению благовещенского протоиерея Федора Бармина. Его не жалел никто — чужак. Даже те, кто подбивал его в своих интересах натравить царя и направить его гнев на Глинских, ныне тоже не испытывали по отношению к нему никаких чувств. К тому же Бармин взялся за это дело не из неких идейных соображений, а содрав с заговорщиков аж тридцать рублев. Словом, знал человек, на что шел и во имя чего рисковал.

Иоанн искоса посмотрел на Палецкого, который сидел молча и смотрел на Иоанна пристально, не отрываясь. Во взгляде явно читалось уважение, смешанное с легкой долей удивления. «Не ожидал такого. Ей-ей, не ожидал», — говорили его глаза.

Царь с облегчением вздохнул, перевел дыхание, после чего легонько стукнул посохом. Шум не унимался. «Ах так!» — И он грянул со всей мочи.

— Ишь, разгалделись, яко вороны. Негоже допрежь скончания всех делов трещать по-сорочьи, — спокойно произнес он. — Мыслю я, что не токмо самим успеть к зиме построиться, но и погорельцам подсобить. Я уже порешил, какие улицы и слободы на полный кошт возьму. Ныне речь о вас.

— Нам бы самим на ноги подняться, — скорчил жалостливое лицо князь Скопин-Шуйский. — Не отказываемся, государь, но и то в резон возьми, что не они одни — многие из нас тож ныне в погорельцах.

— То верно, — согласился царь. — Да не совсем. Из тех, кто тут сидит, таковых всего четверо — я и те трое, кои мною названы были. Остальные же… Хотя дело это богоугодное, а потому подобает его вести без понуждения. Так что ежели кто не возжелает простых людишек удоволить, да казну свою на них потратить — примучивать не стану, — произнес он хладнокровно, после чего бояре облегченно вздохнули, но ненадолго. — Одначе царь должон своим ближним советчикам верить как себе самому, даже более. Для того и в них самих вера у него должна быть — что они всегда и во всем с ним заодно. А коли такой веры нет, то и советчики такие мне без надобности. Ни слушать их, ни зрить подле себя я не желаю. — И тут же все вновь расстроенно охнули.

По всему выходило, что уж лучше раскошелиться — дешевле обойдется. Не сразу, с зубовным скрежетом, но называли они дьяку Казенного приказа суммы, которые обещали выдать в течение трех ближайших дней.

Да тут еще как на грех князь Дмитрий Федорович Палецкий, подтолкнув в бок Дмитрия Ивановича Бельского, первым назвал свой вклад. После этого Иоанн тут же заявил, что если уж погорелец решил дать столько на градских людишек, невзирая на то что ему еще полстолько придется затратить на собственный терем, то остальным — по справедливости — надо вносить раза в два больше.

— Ты ж, государь, сказывал — без понуждения, — попытался было встрять князь Оболенский, но Иоанна этим было уже не пронять.

— Тебе, яко обедневшему, я дозволяю вовсе не платить, — кротко заметил он, вызвав улыбку даже на лицах у сторонников боярина, а у недоброжелателей и вовсе неприкрытый смех.

Трапеза также прошла успешно. Избавившись от грозной опасности лишиться головы, тем более что в отличие от прошлых раз для кое-кого это было бы заслуженной карой, бояре благодушно шутили, похохатывали, а про изменения в царе если и говорили, то исключительно в благожелательном тоне, да и то лишь о духовных отличиях. Дескать, подобрел государь. Невесть кто тому причиной — то ли новоявленный протопоп Сильвестр со своей проповедью и впрямь сыскал какое-то проникновенное слово, дошедшее до государя, то ли сам царь осознал, что негоже опору трона предавать казням по одним лишь злым наветам, но нынче Иоанн Васильевич и впрямь и благоразумие выказал, и милость, и мудрость.

Вроде бы все шло как по маслу, но чем ближе к вечеру, тем на душе у Палецкого становилось все более неспокойно, да и Иоанн, с каждой минутой все больше напоминавший неуверенного Подменыша, явно не походил на триумфатора. Виной же тому был… назначенный на завтра отъезд в Москву. Можно было, конечно, не брать с собой царицу, сославшись на то, что Кремль и царские покои изрядно пострадали от пожара, но Иоанн прекрасно понимал, что это далеко не лучший выход. Если уж так по большому счету разбираться, то это не более чем отсрочка. Тем самым он лишь отложил бы грядущее свидание, которое все равно неизбежно. А если почует да поднимет крик?

Конечно, после нынешнего совета с Думой все бояре восприняли бы как должное, если бы царь повелел заточить лишившуюся рассудка девицу в монастырь под строгое наблюдение лекарей, и никто на ее вопли о том, что царя подменили, особого внимания не обратил бы. Но это как раз не выглядело бы победой, а уж тем паче — полным триумфом, подобно нынешнему торжеству.

Опять же — а вдруг кто-то и впрямь после ее слов начнет приглядываться к Иоанну? Хотя Третьяк, присутствовавший при ночном переодевании подлинного царя, был уверен, что на его теле нет ни одного существенного пятна, которое могло бы запомниться кому-то из ближних, например, Алексею Адашеву или Даниле Юрьеву-Захарьину, которые бывали с царем в мыльне, но клясться в этом бы не стал. Мало ли. Все ж таки ночь, а луна хоть и заливала все окрест, но с солнышком ее не сравнить, так что мог и упустить. Да и прибывший Ероха, которому было велено осмотреть Иоанна еще раз, но уже при свете дня, утверждал то же самое — не увидел он у него никаких пятен, так что с этой стороны к Третьяку придраться нельзя, как ни старайся.

Но кто ведает — что может подсказать женщине ее сердце. А не брать с собой царицу, которая и без того все эти дни пребывания в Воробьеве жила всеми покинутая, если не считать двух-трех боярынь, да такого же количества дворовых девок, тоже не след. Если и в Москву ее не везти, оставив в загородном тереме, то тут оно и вовсе станет напоминать что-то вроде опалы.

Если же брать, то по всему выходило, что показаться ей надо непременно заранее, чтоб не прилюдно. Заранее же — означало увидеться с нею именно сегодня вечером, и визит этот, в отличие от боярской Думы, отложить хоть на день уже не получится. К тому же все осложнялось тем, что предстояло не только увидеться, но и, как бы деликатнее сказать, осязать ее.

С одной стороны, это было даже хорошо, потому что ночью, при тусклом свете свечей, которые тоже можно погасить, что-либо разглядеть в своем супруге царица навряд ли сможет. С другой…

Уж больно много возникало тут вопросов, на которые не то что не сыскать ответа, но и сам поиск вести попросту глупо, ибо бессмысленно, потому что ведали о них лишь двое — сам «ранешний» царь и Анастасия Романовна. В самом деле — кто может сказать, как там они целовались-миловались, какие он ей сладкие слова говорил, как ласкал да оглаживал, не говоря уж о вовсе скоромном.

Потому и было у Ивашки тревожно на душе…

Глава 11 От Анастасии Романовны до Настеньки

— Если что, так я с людишками поблизости буду, — предупредил сразу после вечерней службы князь Палецкий, хмуро поглядывая на осунувшееся лицо царя.

— Я постараюсь, чтоб ни ты, ни твои люди мне не понадобились, — кисло скривившись — на улыбку сил не хватало — пообещал Иоанн, вновь понемногу становящийся Подменышем.

— И я на это надеюсь, государь, — кивнул Дмитрий Федорович. — Вон ты ныне как в Думе лихо всех отчихвостил. Бояре-то выходили красные как раки. Такую баньку им учинил — любо-дорого. Изрядно веничком прошелся по телесам.

— А может, мне у отца Сильвестра благословения попросить, — задумчиво спросил Подменыш.

— Ты еще исповедуйся перед ним, — иронично хмыкнул Палецкий. — Он, конечно, человек-то славный, но представляешь, что тебе на это скажет? — заметил князь и пробасил, подражая голосу протопопа: — Без божьего благословения?! Ввести в обман юную отроковицу?! Так это ж блудодейство непотребное! Опомнись, государь! Опомнись и пока-а-айся, — дурашливо затянул он.

— Тогда я пойду? — неуверенно сказал Подменыш.

— Иди, государь, — строго произнес Палецкий. — Как раз стемнело уже, а ночи ныне короткие. Это только у людей в ней девять часов считать принято[141], а рассвет — он гораздо ранее приходит. Не успеешь оглянуться, как утро, — и присоветовал: — Про Думу почаще вспоминай. Ты ее тоже боялся, а как славно вышло-то! По всему выходит — твой день ныне, так что должно повезти.

— День-то мой, — все так же неуверенно кивнул Подменыш. — Вот только ночь чья? — и обреченно вздохнул.

Еще месяц назад ему казалось все просто, особенно после того, как к нему в уединенную каморку, расположенную в укромной подклети терема князя Палецкого, зачастили бегать по ночам три удалые разбитные девки — Ульяния, Палашка и Степанида.

Первой — ласковой и ведущей себя покровительственно, можно сказать, чуть ли не по-матерински — он достался еще девственником, и та, снисходительно, но не обидчиво улыбаясь, принялась обучать стыдливо краснеющего юнца вначале азам постельной утехи, а уж на третью или четвертую ночь — всевозможным вывертам и ухищрениям.

Правда, она и сама знала их не больно-то много, что Третьяк выяснил после того, как к нему заглянула Палашка. Эта была ненасытной и, обнажая в хищной улыбке мелкие и острые зубы, выжимала из него соки до самого рассвета, а то и дольше. Девка вытворяла такое, что Третьяк одно время даже усомнился — да христианка ли она или ведьма.

Думать такое было чуточку страшно, но в то же время как-то томительно сладостно. Правда, размышлял он над этим недолго — ровно до того момента, когда она, снизойдя к его просьбе, несколько раз перекрестилась. Надо сказать, что смышленая Палашка сразу догадалась, зачем попросил ее об этом высокий широкоплечий юноша, но ни чуточки не обиделась. Напротив, ее самолюбию это даже польстило. После нее он чувствовал себя опустошенным до самого донышка, но приходила следующая ночь, и все повторялось вновь.

А вот с третьей — Степанидой — ему пришлось потрудиться самому, чтобы расшевелить эту неуклюжую крупную девку с вечно виноватым выражением красивого лица. Вот только ему не нравилось, когда она, будучи, казалось бы, полностью удоволенная им, начинала плакать, словно винилась перед богом за то наслаждение, что ей досталось.

Каждая пробыла с ним всего две-три ночи, не более, но Третьяк почему-то ощутил, что не забудет их до конца своей жизни, как бы долго она ни длилась.

Впрочем, почти любой из мужчин никогда не забывает свою первую женщину. И пускай ему было с ней не сказать что так уж хорошо, а иной раз и вовсе кое-как, но она первая, и этим все сказано. Что уж говорить о Третьяке, которому было славно со всеми тремя.

Неприятно ему стало, когда заглянувший к нему в подклеть Дмитрий Федорович пояснил, что девки те приходили к нему по его княжескому распоряжению, поскольку прежний Иоанн, помимо Анастасии, и ранее не чурался женского пола, так чтобы Третьяк не растерялся, придя в ложницу царицы.

Будущий царь после таких слов сразу ощутил разочарование, и ему отчего-то стало грустно.

— Выходит, они со мной не потому, что я им по нраву пришелся, а волю твою исполняли? — уныло переспросил он.

— Выходит, — подтвердил Палецкий. — Теперь-то ты понял, насколько бабы разными бывают? Поверь, что и с мужиками такое же. Не передумал еще про Анастасию Романовну?

— Так это ты токмо для того, чтоб я…

— Чтоб осознал и проникся, — мягко продолжил Палецкий. — На все твоя воля, но уж больно великое дело мы затеяли, чтоб из-за пустяков головы на плахе сложить. Вот и подумай на досуге, — но затем, видя, что Подменыш озлился и ничего больше, собираясь упорно стоять на своем, торопливо добавил: — А их я тебе по иной причине присылал. Это для того, чтоб ты понял, государь, — ежели у нас все сладится, так у тебя оно и впредь во всю твою жизнь точно так же будет. Ни одна из холопок не посмеет своему царю отказать, да еще стараться будут и улыбаться всяко, что ты, дескать, им по душе пришелся, — но, посмотрев на приунывшего Третьяка, счел нужным добавить: — А этим… моим… ты и впрямь полюбился. Я их опосля опросил — есть желание еще к добру молодцу заглянуть, так каждая порозовела. Сказать по правде, я уж и не помню, когда та же Палашка от смущения румянцем покрывалась, а тут нате вам. Но, — он погрозил пальцем, — будя.

Уходил Палецкий разочарованным и кляня себя на чем свет стоит. Не стоило загодя показывать Подменышу царицу, ох, не стоило. Но кто ж знал, что он так влюбится. От этой-то злости и досады он, не зная что еще сделать и как уязвить, через минуту вернулся с полпути и прямо с порога добавил, глядя куда-то в сторону и тщательно тая насмешливую интонацию в голосе:

— Ежели уж ты вовсе на своего братца желаешь походить, то тебе еще кой с кем ночку провести надобно, потому как слухи ходят, что добрые люди твоего братца еще кое-чему обучили, — оглаживая окладистую бороду, заметил Палецкий. — Может, тебе тоже содомитские забавы придутся по нраву, как знать. Правда, нет у меня в вотчине таких искусников, а коли и имеются, то я о них не ведаю, но ежели интерес имеешь, то могу повелеть, чтоб приискали. — И вопросительно уставился на Третьяка.

— А это что-то божественное? — смущенно спросил тот, припомнив святое писание и город Содом, испепеленный богом, чем вызвал искренний долгий смех князя.

Вдоволь навеселившись, он, наконец, пояснил, о чем идет речь, после чего Третьяк столь яростно завопил «Нет!!», что вызвал у князя новый приступ смеха.

— Ну, как знаешь, — заметил он, уходя и чувствуя себя достаточно удовлетворенным за недавний проигрыш с царицей и еще на что-то надеясь в глубине души.

Однако после того как будущий государь всея Руси Иоанн Васильевич стал таковым во времени настоящем, он успел еще раз повидать Анастасию Романовну, после чего не помышлял даже о том, чтобы поместить ее в монастырскую келью. Увидел он ее вновь лишь краем глаза, да и то издали, притаившись на хорах церквушки в то время, когда она пришла туда помолиться. Вроде бы и мало совсем дивился он ее красе, но тот первый восторг от увиденного им наяву ангела прочно перешел во влюбленность, да еще какую.

В тот раз она уже давно покинула церковь, а он все продолжал лежать под какой-то ненужной пропыленной церковной утварью, не в силах даже пошевелиться, будто его заколдовали. Хотя почему «будто»? Любовь — она и есть колдовство, причем самое великое.

После того он успел не далее как сегодня еще раз улучить момент, чтобы насладиться прекрасным видением, как ангел во плоти нисходит в церковь и, сложив на прекрасной груди руки, о чем-то молится господу. О чем именно и какую молитву она при этом читает, Иоанн не слышал, а по губам так и не сумел разобрать. Впрочем, и без того было ясно, что молитва эта какая-то особая, потому что не могут же ангелы молиться как люди.

И вот теперь, собираясь к ней — и не на свидание, а сразу в постель, — прислушиваясь к себе, он с ужасом сознавал, что не выдержит и во всем перед ней сознается, потому что обманывать просто женщину — это одно, а ту, которую любишь, — совсем иное. Последнее же под силу далеко не каждому. Вот ему, холопу Третьяку, такое точно не по зубам.

И можно говорить сколько угодно, что сказанное будет святой ложью, что иначе просто нельзя, что в конце концов этот обман станет спасительным в первую очередь именно для нее — не знает и спит спокойно. Можно повторить все это пять и десять раз, можно этими бесконечными повторами даже заглушить угрызения совести, но вот беда — любящему сердцу рот все равно не зажмешь. Как ни старайся, ан все едино — ничегошеньки у тебя не выйдет.

Ему было мучительно стыдно перед тем же князем Палецким. Хотя его имя он не собирался упоминать, но сознавал, что все чаяния и стремления человека, который вознес его на самый верх власти на Руси, с его признанием моментально рухнут.

Было неудобно и перед старцем Артемием, который возлагал на него, Третьяка, столько надежд, причем совершенно бескорыстных, абсолютно не помышляя о благе для самого себя. Испытывал он чувство вины и перед памятью Федора Ивановича, но иначе поступить попросту не мог.

С этим тяжелым чувством он и поднялся наверх, в женскую половину, доступ куда в одиночку был разрешен только одному-единственному мужчине в мире — ее законно венчанному мужу. В ложнице царил полумрак. Серебряные шандалы, в которых горели уже полуоплывшие свечи, загадочно поблескивали в полутьме. Сладкий запах сгоревшего воска мешался с душноватым — ладана, да еще чувствовался еле слышный и непонятный — каких-то заморских притираний. Ступалось мягко — ноги утопали в мягком ворсе шемаханского ковра.

На небольшом стольце близ самой ложницы зазывно поблескивали округлыми боками две чаши. Подле них стояла ендова и две большие, доверху заполненные фруктами тарели. В одной горкой сложены были те, что попроще, в другой — завезенные издалека. Иные из них Подменыш никогда не видел, другими, вроде того же изюмца, его угощал князь Палецкий.

Но все это Подменыш увидел как-то вскользь, особо не обратив внимания. Разве можно было смотреть на что-то еще, когда тут — совсем рядом, только протяни руку — лежала она. Распущенные светло-льняные волосы пеной обрамляли ее нежное личико. Дыхание девушки было ровным, будто она ничуть не взволнована визитом к ней в спальню незнакомого мужчины.

«Да что же это я? — тут же оборвал он себя на полумысли. — Какой-такой незнакомый?! Она же думает, что я — ее муж».

От этого стало еще горше. Он осторожно присел на самый краешек кровати, собираясь с духом. Лежащая не мешала ему, продолжая молчать.

«Хоть бы молвила что-то», — с легкой досадой подумал он, но почти сразу понял, в чем кроется причина молчания — девушка просто спала.

О том, чтобы разбудить ее, Подменыш и не помышлял. Вместо этого кощунства он продолжал любоваться спящей, в мыслях бережно проводя рукой по завиткам волос, затем по розовому в свете свечей маленькому ушку и тут же переходя на гладкую, шелковистую даже на вид щеку. Потом его рука так же мысленно заскользила по мягко очерченному подбородку, еще ниже, но уже совсем робко осуществляя переход к шейке, где две прелестные складочки таили в себе нечто невиданное…

Но тут глаза красавицы открылись, и она, зарумянившись, пролепетала:

— Прости, государь. Притомилась я чуток в ожидании, вот и не заметила, как сморило. Мыслила, что ты и ныне не придешь.

— Это ты меня прости, — произнес он глухо. Не хотелось ему говорить это, но что уж тут поделаешь, коли судьба так подло распорядилась. — Ты поди и не ведаешь, что иной человек пред тобой сидит?

— А вот и ведаю, — не дала она ему договорить, по-детски спеша похвастаться своей осведомленностью. — Мне ужо князь Палецкий обо всем обсказал.

— Как… обо всем? — опешил Подменыш.

— А вот так, — лукаво улыбнулась юная Анастасия Романовна. — И про то, что ты во всем своем греховном раскаялся, и про то, что ты зло из души изгнал, и о прочем…

— Погоди, погоди, — остановил он ее. — А о том, что я — это не я, он тоже рассказал?!

— Ну, а как же, — мило всплеснула она руками. — О том допрежь всего. Наказывал мне еще, дабы я пуще прежнего о тебе заботилась, ибо тепереча у тебя еще более труднот станет, ведь добрым завсегда жить хуже.

— А… ты что же, — чувствуя, что теряется под ее потоком слов, растворяясь в милом щебетании, словно кусок меда, попавший в горячую воду, нашел в себе силы спросить Подменыш и затаил дыхание в ожидании ответа, последовавшего почти мгновенно.

— А я — верная раба твоя, и все, что могу, то для своего господина и учиню. Ляг сюда, мой хороший. — И она слегка подвинулась, высвобождая место подле.

— Нет, погоди немного, — Подменыш понял наконец, что Палецкий, облегчая ему задачу, говорил с этим златокудрым ангелом совершенно об ином, так что главное придется рассказать именно сейчас. — Погоди, я только… Мне сказать надо, иначе… Это не ты — моя раба, это я — твой холоп… Я ведь как тебя впервой увидал, так у меня сразу все внутри словно оборвалось — такая ты красавица, — бессвязно заговорил он и вдруг осекся, испуганно глядя в ее васильковые бездонные очи.

Только теперь он осознал, что стоит ему поведать ей истину во всей ее неприглядной наготе, как он почти тут же лишится возможности ее увидеть. Совсем! Его не пугало, что произойдет это по причине его смерти, которая не заставит себя ждать. При чем тут смерть, да и его жизнь тоже?!

Главное — он ее больше никогда не увидит!

И тут же он понял еще одно. Повинись он сейчас перед ней в содеянном, и в брезгливой гримасе отвращения скривятся ее губы, с ужасом, словно на дьявола во плоти, уставятся на него ее глаза-васильки.

Любовь эгоистична. С этим — увы — ничего не поделаешь, но, представив то, чего он непременно лишится, то есть подумав вначале о себе, Подменыш вслед за этим перепугался еще больше — а как же она?! Ведь если он сейчас скажет все как есть, то неизвестно, переживет ли она вообще это ужасное известие.

Ее пальцы несмело коснулись его руки, робко скользнули по ней, а ему на ум меж тем пришло еще кое-что. Получалось, что тут пахнет не только его смертью, но вдобавок еще и ее позором! А как же иначе — незнакомый мужчина оказался наедине с ней в ее ложнице, да еще ночью. Да после такого монастырь — это самое лучшее, что можно представить.

«А то и руки на себя наложит», — мелькнуло испуганное.

— А ты мне такого — про то, что мой холоп, — никогда ранее не сказывал, — благодарно прошептала она.

«И вообще — ежели что, то теперь уж до князя Палецкого живо доберутся», — подумал он себе в еще одно оправдание, а правая рука, помимо его воли, уже отвечала на ласку, и он продолжил совсем не так, как начал.

— Тебе же сказывал Дмитрий Федорович, что я совсем иным человеком стал. Вот и у нас с тобой пускай будет так, словно раньше ничего вовсе не было.

— Пускай, — шептала юная царица, скорее не соглашаясь и даже не откликаясь, а просто бездумно повторяя то необычное и волнующее, что говорил сейчас ее суженый.

— Пускай это будет словно наша первая ночь.

— Первая ночь, — откликалась она, наслаждаясь его необычной нежностью.

— Ты и я и никого больше во всем белом свете.

— Никого больше, — вторила Анастасия.

— И никто нам больше не нужен.

— Не нужен, — произнесла она в последний раз и задохнулась, потому что его губы ожгли ее с такой неистовой страстью, что больше ни о чем другом думать она не могла, изнемогая и продолжая жаждать этого сладкого изнеможения, которое дарил ей Подменыш. Или уже Иоанн? Хотя какая разница! Главное, что это был любимый!

И вышло так, что она и впрямь выполнила его просьбу, потому что эта ночь стала для нее действительно самой первой, а супружеское ложе только теперь превратилось в ложе любви.

— Настенька моя, — неустанно шептали его губы.

— Ив… Ив… вануш… ка… мой, — не хватало ей воздуха.

И пламя догорающих в шандалах свечей величаво и неспешно раскачивалось, будто исполняя в честь сплетенных — ни разорвать, ни разрубить — тел некий магический танец огня, который есть любовь. А может, как раз напротив — это был танец любви, которая сжигает все преграды на своем пути, заодно испепеляя и сердца влюбленных. Кому оно ведомо — что именно они танцевали на самом деле и как это называлось?

Зато известно иное. Ночная мамка, потому так и именуемая, что в ее обязанности входило неусыпное бодрствование в эту пору, прислушивалась, по своему обыкновению, что там творится за массивной дубовой дверью. Делала она это не столько из-за тревоги за свою голубку, сколько из простого бабьего любопытства.

Так вот в эту ночь она вдруг на некоторое время ощутила себя вновь прежней красавицей, да еще в объятиях веселого боярского сына, который без малого сорок годков назад лихо валил ее на сеновале.

И когда Иоанн после бессонной ночи уходил от своей Настеньки, то вдогон услышал одобрительное: «Ишь, бядовый какой!», а обернувшись, увидел умиленно глядевшую ему вслед старуху, одетую во что-то бесформенно-черное. Но поражен он был не ее видом и даже не вырвавшимся у нее восклицанием, обращенным будто к равному — от этого он как раз пока не успел отвыкнуть. Поразили ее глаза, молодо светившиеся на старушечьем, в глубоких морщинах лице…

А та, не в силах сдержаться, уже после того, как он сошел вниз по скрипучей лестнице, еще раз и с тем же умилением, чуточку, самую малость замешенным на белой зависти, грустно и в то же время радостно повторила: «Ох и бядовый».

Глава 12 В кругу книжников

С первых дней пребывания в Москве Иоанн принялся подбирать «ближний круг», памятуя заповедь Федора Ивановича.

— Одному тебе все равно ничего не сделать, хоть разорвись. Потому поначалу обзаведись единомысленниками, кои, как и ты, жаждут перемен. Лучше всего приближай сверстников. У них в крови зуд, вот и пусть свой жар в делах выкажут. Опять же коль человек юн, то тебе его на все твое правление хватит, так что смену им искать не придется. Но и стариков не отвергай — чтоб было кому вас сдерживать. На первые полгода это должно быть твоим самым наиглавнейшим и наипервейшим делом. Но ни почестей, ни чинов им не дари и не сули, чтоб те, кто ради них к тебе потянутся, тут же отошли в сторону.

Так Иоанн и делал. Порою это выходило как-то само собой, совершенно случайно. Так появился у него князь Андрей Курбский.

— Да тех, кто был ранее братом твоим назначен, тоже не чурайся из-за одного только, что они — не твои ставленники, — поучал Федор Иванович.

Иоанн помнил и это. Потому остался Алексей Адашев, который на своем посту в Казенном приказе трудился более чем успешно. Поручено ему это было «раньшим» государем, но какая разница — кем именно, коли он справляется. А уж то, что он еще не имеет никаких чинов, и вовсе не имеет значения.

Иных же включать было просто необходимо, как, например, того же князя Дмитрия Федоровича Палецкого или протопопа Сильвестра, который со времени пребывания в Воробьево вообще вошел в силу. По нраву он пришелся и самому Иоанну, да так, что он хотел было просить у Макария, чтобы тот дал ему в новые духовники именно этого священника.

Правда, царь вовремя удержал себя от поспешного решения, в очередной раз вспомнив еще одну мудрость Федора Ивановича, не раз говорившего, что торопиться с выбором новых друзей не следует и спешка в таких делах ничего хорошего не принесет. «Каждый норовит поначалу все лучшее в себе выказать, а все темное — под спудом оставить. Потом-то оно всплывет, да уже поздно будет», — поучал он.

Теперь Иоанн только радовался тому, что превозмог свой порыв — уж очень Сильвестр был назойлив. Намерения-то у протопопа были благие, но к жить под таким дотошным надзором, когда пристально смотрят и оценивают любой твой шаг, тоже радости мало. А побеседовав с кандидатом на этот пост, которого ему предложил владыка, Иоанн окончательно убедился, что был прав. Маленький сухонький отец Андрей был благодушен нравом, всегда улыбчив, спокоен, попусту не суетился, а паче всего любил копаться в книгах из царской библиотеки, до которых был большой охотник.

Он и в духовники-то вызвался к государю из-за них, келейно переговорив об этом своем желании с митрополитом, который, высоко ценя немалое мастерство отца Андрея в поновлении икон, охотно дал добро.

Грехи этот священник отпускал сразу, без длинных нравоучительных бесед, на которые был без меры щедр отец Сильвестр, стремясь в каждом случае детально разжевать всю природу очередного падения Иоанна в пучину страстей, неизбежно ведущих в объятия к нечистому. Это царю было не по душе. Возводить любой пустяк чуть ли не до степени смертного греха протопоп был мастер, что и говорить. Отец Андрей, напротив, только сокрушенно покачивал головой, услышав от своего духовного сына какую-нибудь мелочь, и укоризненно приговаривал:

— Негоже оно так-то. Не дело это, государь. Понимаю, молодой ты еще, но уж впредь постарайся как-нибудь, остерегись, — и со вздохом добавлял неизменное: — Отпускаются твои грехи, чадо. Ступай, да боле того не твори.

Тем не менее протопопа близ себя Иоанн оставил. Для того имелись веские причины и самая главная крылась во внезапной для всех присутствующих перемене в самом государе. Пусть на самом деле оно было липовым, но как теперь объяснить ближним советникам, за какие такие провинности он удаляет от себя именно того, благодаря кому и свершилось это «чудесное преображение»? Нет уж. Пусть будет, как будет.

Сильвестр и в кружке «ближних» людей вел себя точно так же, отчего остальные подчас испытывали некоторую скованность. Бранное словцо при нем сказать не смей, пошутить скабрезно, на что были горазда молодежь, тоже. А если уж он брал слово, то какая бы тема им ни затрагивалась, выходило так медленно, дотошно и тягуче, что вызывало раздражение.

Правда, со временем посещать «царские посиделки» он и сам стал гораздо реже, пояснив однажды царю с некоторым смущением, что он глубоко ценит доверие Иоанна, но если тот дозволит, то хотел бы не так часто бывать у него в палатах, ибо есть у него кой-какие пометы, над которыми ему ко всеобщему благу хотелось бы потрудиться.

На вопрос же о том, что это за пометы, застеснялся еще больше и выдавил, что касаются они всего людского быта на Руси, который надо бы упорядочить. Дескать, будет всем от этого неописуемая польза, ну и государю тоже несомненное благо. Пометы эти пока разрозненные, потому ему и хочется посвятить им побольше времени, дабы свести их воедино. Иоанн несколько удивился, но дал добро. С тех пор кружок «ближних» протопоп посещал не часто.

А месяцем позже Сильвестр, все так же смущаясь, показал Иоанну часть этих загадочных помет, над которыми трудился не только дни напролет, но частенько прихватывал и часть ночи. Иоанн начал было читать, затем изумленно посмотрел на Сильвестра, закашлялся в замешательстве, скрывая невольную улыбку, чтоб не обидеть протопопа, после чего заявил:

— Написано у тебя, отче, славно, но все это столь сурьезно, что надлежит читать вдумчиво да неторопливо, а меня тут как на грех бояре заждались. Давай-ка я опосля их прочту, после чего и поведаю, что о сем мыслю.

Священник с видимым разочарованием кивнул и удалился. Иоанн сдержал свое слово, продолжив чтение уже вечером. Теперь он мог безбоязненно смеяться и даже позволять себе комментировать, пускай и мысленно, то или иное. Особенную иронию вызвали у него хозяйственные пометы.

«Да неужели родители и сами не знают, како чад воспитать, да с наделком замуж выдать? — усмехался он. — Неужели они без мудрого наставления протопопа не будут потихоньку откладывать для приданого дочери с самого ее рождения: и платье, и саженье, и монисто, и суда оловянные и медяные?

Или вот тоже мудрость несказанная — како детям отца и мать любить, и беречь, и повиноваться им, и покоить их во всем. К чему она? Тот из детей, кто любит своих родителей, и без этого поучения их любить будет, а коли попался звереныш, которому плевать на мать с отцом, так грози ему чем хочешь — все без толку. С другой стороны, если оно хотя бы десяток таких напугает — уже хорошо, а ведь их только запугать и можно».

Иоанн перевернул лист и вновь прыснул от смеха. Снова протопоп за свое принялся. Это ведь додуматься надо — учить бабу, что ей надо ткать, прясть, да остатки и обрезки беречь. Эх, чтобы глупая делала, если бы не отец Сильвестр. Ведь самой ей, неразумной, ни за что не догадаться, что всякие остатки и обрезки, камчатые и тафтяные, и дорогие, и дешевые, и золотное, и шелковое, и белое, и красное, и пух, и оторочки, и новое, и ветхое — все надо прибрать, причем мелкое в мешочках, а остатки свернуть и связать, а потом все разобрать, сосчитать и спрятать.

А вот тоже весело. Теперь он повествует, как всякое платье кроить и вновь обязательно про остатки и обрезки. «Дались же они ему, — усмехнулся Иоанн. — Да неужели домовитая хозяйка без его мудрости выбросит все, что останется после пошива одежи? А коль и найдется такая, то ей и поучение не поможет, потому что она и без него знает, как надо делать, а иначе поступает не от незнания, а от лени».

Он перевернул следующий лист, долго вчитывался в рядок ровных буковок — писал отец Сильвестр, как и жил, выстраивая их одну к одной, невольно залюбовался затейливыми, но в то же время и аккуратными завитушками, и устало отложил мачку бумаги в сторону. Дальше такое читать было не под силу. Нет, он, конечно, выполнит данное протопопу слово и одолеет весь его труд, но не за один же вечер — уж больно тягостно. Хотя…

Тут Иоанн призадумался и лукаво улыбнулся. А ведь и впрямь нет худа без добра. Прямо в точности, как учил Федор Иванович, утверждая, что и в плохом всегда кроется что-то хорошее, пускай и малое. Коль отец Сильвестр из-за своих помет стал гораздо реже ходить на «царские думки», то пускай он их и дальше творит. А чтобы подольше все это растянуть, он, Иоанн, ему и сам кое-что присоветует.

«А сейчас подамся-ка я к Настеньке, а то заждалась уже, моя лапушка», — с нежностью подумал он, с облегчением отрываясь от титанического труда протопопа и устремляясь на царицыну половину. Непрочитанные листы с пометами отца Сильвестра он на всякий случай прихватил с собой — вдруг улучит часок для чтения между… Ну, словом, между, и все тут.

Улучить не получилось — нашлись занятия поинтереснее, да такие увлекательные, что забрать пометы обратно Иоанн забыл напрочь. Вспомнил он о них лишь ближе к следующему вечеру, собравшись на сей раз честно одолеть все до конца. Однако скучавшую Анастасию тоже заинтересовали оставленные супругом листы протопопа. Читала она плохо, по складам, но пару листов одолела и вдруг набрела на такое, что ее не рассмешило, а, скорее, расстроило. Не преминула Анастасия поделиться этим и с Иоанном, процитировав очередную мудрость отца Сильвестра, где повествовалось о том, как детей учить и страхом их спасать.

— Неужто без страха вовсе нельзя?! — возмущенно осведомилась она у супруга. — Да как же у него язык повернулся такое написать?! — и прочла начало поучения, где предлагалось наказывать сына в юности с тем, чтобы он упокоил своих родителей, и предлагалось бить дите не жалея. — Выходит, коли его не бить, то он тебя и покоить не станет? Да где ж он любовь такую встречал, чтобы она из-под палки была?!

В гневе Анастасия была еще красивее, чем обычно. Иоанн, как завороженный, любовался нежным румянцем на ее щеках и участившимся от возмущения бурным дыханием, которое круто вздымало ее полную грудь, соблазнительно колыхавшуюся под тонкой ночной рубахой. Очнулся, лишь когда она — чего раньше никогда не делала — напустилась на него самого:

— И ты тоже собираешься с нашими детками так вот, как он советует?! — и медленно прочла: — «Аще бо жезлом биеши его не умрет но здравие будет».

— Ну, ежели он того заслуживает, то поучить тоже не грех, — произнес Иоанн, опасаясь неосторожным словом еще больше расстроить Настеньку. — Вон, в деревнях да селищах всем время от времени достается, — вспомнил он родную Калиновку, — и ничего, живут.

— Они там пускай себе живут, сколь хотят и как хотят, а у нас иное, — нахмурилась царица. — Нет, шлепнуть разок-другой, если он расшалился чрез меру, и впрямь не помешает, — рассудительно заметила она, — но зачем же такие страсти расписывать? И жезлом его бить надобно, или вот «любя же сына своего, увеличивай ему раны, и потом не нахвалишься им». Это как же так-то?! А вот тоже, — она отыскала еще один кусок и прочла: — «Казни сына своего измлада и порадуешися о нем в мужестве». Ты, вот, сам, царь-батюшка, неужто играть со своим чадом не станешь?

— Почему не стану? — удивился Иоанн и поинтересовался: — А что, у него и про это написано?

— А как же, — Анастасия вновь уткнулась в листы. — «Не смеися к нему игры творя».

— Ишь ты, — подивился Иоанн. — Силен отче, ничего не скажешь. Жаль мне его сынишку. А может, он у него вырос не таким, как ему бы хотелось, вот он сейчас и сокрушается, что не лупил его в детстве.

— Вот и сокрушался бы себе тихонечко, — хмуро отозвалась Анастасия. — Другим-то почто такое советовать, как он здесь понаписывал? Это ж надо чего удумал! «И не дай ему воли в юности, но сокруши ему ребра, пока он растет». Тебе б самому кто ребра сокрушил за такое писание! — выразила она искреннее и весьма горячее пожелание, с надеждой воззрившись на Иоанна.

— Ты хочешь, чтобы это я его ребра сокрушил? — уточнил он.

— Ну-у, — неопределенно протянула царица, хотя по всему было видно, что именно этого ей и хочется. — Можно и инако. Скажем, воспретить ему писать такое. К чему оно? Неужто злом доброму обучишь?

— О том скажу, — пообещал Иоанн, — но запрета класть не стану.

Он вообще относился к книгам очень уважительно, переняв не все, но кое-что от своего наставника. Окольничий же Карпов и вовсе буквально трясся над ними, любовно и неторопливо, со всяческим бережением перелистывая каждую страницу. Да и как их не беречь. Показав одну книжицу, в темно-коричневом кожаном переплете, с красивым титульным листом, которая была написана, как благоговейно заметил Федор Иванович, дохтуром Францискою Скориной[142], Карпов сообщил, что заплатил за нее стоимость целых двух деревень.

Точнее, он продал эти деревеньки, чтобы иметь возможность купить ее.

А еще три деревеньки ушли на покупку некой «Грамматики»[143]. Книга выглядела совсем ветхой, поэтому Третьяк и удивился, узнав, что обошлась ему она гораздо дороже первой. Были у Карпова и еще книжицы, о каждой из которых он мог рассказывать часами, причем почти всегда по-мальчишески хвастался, что на самом деле она стоит гораздо дороже, а вот ему удалось купить намного дешевле.

«Ничего себе — три деревни! И это он считает дешево?!» — дивился Третьяк, но поневоле испытывая уважение к тяжелым могучим фолиантам. Еще бы не уважать, когда ты держишь на ладони стоимость нескольких деревень. Иоанн даже пообещал ему, что когда займет стол своего брата, то непременно купит и подарит Федору Ивановичу все книги, в какие тот ни ткнет пальцем. В ответ окольничий засмеялся и полюбопытствовал:

— Хватит ли у тебя казны, чтобы исполнить обещание, ведь в иноземных державах эти книжицы давным-давно печатают, а не переписывают, потому и выходит их каждый год столько, что и представить себе нельзя. Ты лучше вот что, — мягко посоветовал он. — Ты пообещай, что заведешь на Москве свою печатню и с нее будешь меня всякий раз одаривать.

Третьяк пообещал. Ныне Карпова уже не было в живых, но юный государь все равно собирался сдержать свое слово про печатню. Жаль только, что книги, которые выйдут из нее, он не сможет подарить своему учителю, но это уж не его вина.

Отсюда, с уважительного отношения к книгам, он перенес столь же благоговейное отношение на тех, кто мог так внятно и складно излагать свои мысли. Одно дело — складывать буквицы в словеса. Это он мог и сам. А вот нанизывать слова, как бусины, в предложения, составляя из них какое-нибудь мудрое поучение или сказание о далеких былинных временах, он не мог, а Федор Иванович, невзирая на неоднократные просьбы самого Иоанна, его этому так и не стал обучать, заявив, что великий князь грамотки писать не должен. Мол, для того есть и подьячие, и дьяки, да мало ли кто еще. И что им останется, если сам Иоанн ухватится за перо? И когда самому государю вершить прочие дела?

— Вот ежели нужда появится дорогу вымостить али, к примеру, новый храм построить, ты же не сам за это примешься, верно? — пояснял Карпов. — Для дороги ты лишь указания дашь. Желаю, мол, построить ее от Москвы до Коломны, а далее умельцы за это берутся. Тако же и с храмом. Ткнешь перстом в землю, чтоб тут его поставили, да о пяти куполах, да высотой непременно не ниже двадцати саженей, и все. После уже не твоя, а городовых да каменных дел мастеров забота. Так и тут. Мысль указать — государево дело, а расписать ее витиевато — пущай подьячие с дьяками надсаживаются. Опять-таки, великокняжеское слово — золотое, и по сотне раз его изменять негоже, а тут без помар да переделок не обойтись.

Потому Иоанн теперь так решительно и отказал своей супруге, несмотря на горячую любовь к ней, отчего возникла небольшая размолвка между ними. Была она неприметной, как тоненький весенний ледок. Солнышко любви, которое продолжало сиять на их небосводе, бесследно растопило его уже на следующий день, и все же она случилась. После того дня Анастасия до самого конца жизни затаила к протопопу глухую, хотя и тщательно скрываемую неприязнь.

Иоанн слово сдержал и тут, заметив священнику, что тот уж больно резко написал в своем поучении, на что отец Сильвестр, по своему обыкновению, разразился длиннющей нравоучительной речью в защиту написанного, после чего спросил царя:

— Убедил ли, государь?

Рассудив, что если честно ответить: «Не убедил», начнется еще одно, не менее, а то и более длинное поучение священника, Иоанн скрепя сердце кивнул, решив отыграться на другом.

— Вот тут у тебя о том о сем говорится, — заметил он, улыбаясь в душе, но внешне сохраняя абсолютную серьезность. — А кое-чего все ж таки недостает.

— Чего? — встрепенулся Сильвестр.

— Ну вот же, — пояснил Иоанн. — Как в гости ходить — указано, а об чем с хозяевами дома говорить — неведомо. И что же им теперь — молчать все время?

— Я думал, что они знают, — промямлил тот, всерьез восприняв шутливую критику.

— Знают точно так же, как и про то, что хорошей хозяйке надлежит все обрезки хранить, — иронично подчеркнул Иоанн, но не понимавший шуток Сильвестр загорелся:

— И впрямь истину ты речешь, государь. Непременно о том отпишу.

«Неужто и впрямь напишет?!» — изумился царь. Он-то говорил все это лишь для того, чтобы протопоп понял — чтоб не выглядеть смешным, ни к чему писать о тех вещах и делах, которые все и без того знают. Вышло же…

«Ну-ка совсем глупость скажу, — подумал он. — Авось тогда уразумеет».

— И еще кое-что ты упустил. Как платье шить, да рубахи, да прочее, ты женкам указал. Теперь та, что прочитает, обязательно знать это будет. А вот как носить их — ни слова.

— Разве и это надо? — усомнился Сильвестр.

— А как же? Коль она такая глупая, что о шитье одежи и слыхом не слыхивала, нешто дойдет она своим умишком до того, как носить все то, что она имеет.

— И то дело, — согласно кивнул протопоп.

А спустя время Иоанн вновь давился от хохота, потому что протоиерей Благовещенского собора и впрямь оказался человеком, совершенно не понимающим шуток, в очередной раз доказав это на деле. Сколько времени он пребывал в муках творчества — неведомо, но родил-таки поучение, в котором на полном серьезе рекомендовалось, как платье всякое жене носити и устроити.

Иоанн подвывал от хохота и, постанывая, держался за живот, а поучение, где советовалось платья, и рубашки, и убрусы на себе носити бережно по вся дни… и далее в том же духе, все не кончалось и не кончалось.

Терпеливо дочитав все до конца, Иоанн вытер выступившие от смеха слезы и, решив, что хорошего понемногу, оставил второе поучение на следующий вечер, уже догадываясь, что там будет написано. Он не ошибся. Протопоп строго и подробно расписал, о чем надлежит разговаривать, будучи в гостях, и особо — о чем нельзя.

Иоанн представил себе, как одна кумушка, заглянув к другой, внимательно читает это поучение, перечисляя вслух, что, мол, о рукоделье и о домашнем строении, да как порядок вести мы с тобой поговорили, а вроде больше и не о чем.

— Да как же, — всплеснет руками та, что не познакомилась с мудростью отца Сильвестра. — Я ж самого главного тебе не обсказала. Слыхала ты, кану брань Февронья, что на углу, с мужем учинила? Пол-улицы сбежалось их послухать. А дело так было. Февронья эта…

— Э-э-э, не, милая, — кротко должна заметить ей гостья. — Вот и видно, что не читала ты мудрого слова протопопа. А в нем речется, что дурных и пересмешных и блудных речей не слушати и не беседовати о том. Поняла ли?

— Дак почто приходила тогда? — недоумевающе разведет руками хозяйка и…

«И будет права, — сделал заключение Иоанн. — Одна только и есть забава у несчастных баб — посудачить о том о сем, да и ту протопоп запретить хочет. Только глупо все это, да и не выйдет у него ничегошеньки. Тогда зачем писать? Хотя ладно. Пускай».

И он уже предвкушал, сколько всяких разностей насоветует отцу Сильвестру, которые тот упустил в своем сочинении. Пусть уж и про сад с огородом напишет, а то ведь на Руси не знают, как землю копать, да как навозом удобрять. Словом, пускай далее народ уму-разуму учит. И еще раз порадовался в душе, что не стал торопиться и брать его к себе в духовники.

«Помимо того что я бы каждый свой грех по часу пересказывал, не меньше, так ведь он на меня бы их навешал, как на собаку блох. Тут засмеялся громко, там кашлянул во время обедни — и все грех. Епитимиями бы замучил. А если бы я выругался непотребно, то и вовсе пришлось бы на богомолье в какой-нибудь монастырь идти. Он и без того лезет с поучениями, о которых его не просят, — с досадой подумал он. — То ли дело отец Андрей. Хотя и он вроде бы тоже что-то там пишет, — нахмурился Иоанн. — Потому и торчит среди моих книжиц с утра до вечера. Неужто тоже поучения? — подумалось с опаской. — Не приведи господь. Если еще и он придет ко мне со своими пометами, то мой живот и впрямь не выдержит — лопнет от смеха».

И ведь как в воду глядел царь. Не прошло и трех дней, как Иоанн обнаружил на своем столе, за которым они только что сидели со своим духовником, пачку листов с какими-то выписками. Видно, отец Андрей торопился куда-то, вот и забыл их. Почерк у него был гораздо менее разборчив, нежели у протопопа, поэтому Иоанн сумел прочесть лишь первые несколько строк: «Книга степенна царского родословия, иже в Рустем земли в благочестии просиявших богоутвержденных скипетродержателей, иже бяху от бога, яко райская древиа, насаждении при исходищих[144] вод, и правоверием напояеми, благоразумием и благодатию возрастаеми…». Дальше было совсем неразборчиво, да и смысл этой длиннющей фразы никак не доходил до государя, так что он отложил листы в сторону, решив спросить об этом завтра у самого отца Андрея.

Каково же было удивление Иоанна, когда тот пояснил, что все это — и то, что он прочитал, и остальные две трети, что остались им непрочитанные, — не начало какого-то мудрого текста, а заголовок труда священника[145], на который тот чуть ли не с первых дней пребывания в царских палатах уже испросил благословения у митрополита Макария.

— Уж на что владыка к своим Четьям Минеям любовно относится — всем по куску раздал, чтоб писали, а меня согласился не трогать, — с гордостью пояснил отец Андрей. — Понимает, что и мой труд не менее важен, нежели жития святых.

— А что это? — полюбопытствовал Иоанн.

— Да тоже жития, — развел тот руками. — Токмо пращуров твоих, государь. Вот зачти-ка. Сие мне первей всего под руку подвернулось, потому о нем и начал.

Иоанн взял протянутый священником лист и с натугой прочел: «Сей благородный, богом избранный преемник и благочестивый наследник благочестивыя державы боголюбиваго царствия Руськыя земли великий князь Иван Данилович, рекомый Калита, внук блаженнаго Александра — десятый степень от святаго равноапостольнаго Владимира перваго, от Рюрика же третийнадесять[146]…».

— То про одного из твоих пращуров, про Ивана Калиту, — пояснил отец Андрей, хотя Иоанн это и сам понял.

— А почему про него? — осторожно осведомился царь.

— Так я ведь сказываю — в грамотках более всего мне о нем попалось, вот и начал с него. А так-то у меня по замыслу и про сынов его Симеона Гордого и Ивана Красного будет, ежели сыскать нужные грамотки сумею, и про Димитрия Иваныча Донского, ну и… про тебя, государь, — неожиданно закончил отец Андрей.

Иоанн густо покраснел от смущения и пробормотал:

— Я не о том. Ведь не Иван же первым был в роду нашем.

— Потому я счет от достославного Рюрика и веду, — охотно закивал священник. — Токмо про него самого писать-то не след.

— Почему? — удивился Иоанн.

— Язычник он, — пояснил отец Андрей. — Тако же и сын его Игорь тоже идолищам поганым поклонялся. Ольг же и вовсе волхвом был[147].

— Зато, как мне сказывали, он Византию бивал и щит свой к вратам Царьграда прибил, что попомнили греки, — с гордостью за великого пращура заметил Иоанн.

— И оное тоже писать негоже. Выходит, что язычники над православными христианами победу торжествовали. Соблазн для мирян получается.

— Ничего не соблазн, — обиженно буркнул царь. — Не язычники и не православных, а Русь Византию. И Святослав-воитель тоже их бивал, — припомнил он еще одно имя из рассказов Федора Ивановича.

— Да я бы тоже… — отец Андрей опасливо оглянулся по сторонам и почти шепотом произнес: — Я бы тоже с них начал. Коль было, так что уж тут. Но владыка сказывал, что надобно с Владимира починок делать, потому я и… — развел он руками.

— Ну, с Владимира так с Владимира, — нехотя согласился Иоанн и тут же попросил: — А про меня ничего не пиши — не надо. Когда-нибудь потом, да и то ежели свершу что-то, а так ни к чему бумагу попусту переводить.

— Мне бы еще труды разные поглядеть, — замялся отец Андрей. — Богато у тебя в твоей духовной сокровищнице, ан того, что мне потребно, не всегда сыскать можно.

— Я с митрополитом переговорю, чтобы он мнихов во все грады послал. Глядишь, и сыщут что-то, — пообещал Иоанн, а про себя удивился: «Везет-то мне как на книжников. Там отец Сильвестр со своими пометами, тут отец Андрей, а завтра еще кто-нибудь из купцов изыщется. Не один же Афанасий Никитин за три моря хаживал — вон, сколь у нас купцов по иным землям ездят. Так почему бы не быть еще одному «Хожению»[148]? Как знать, как знать…»

Но тут Иоанн немного ошибся. Следующий книжник, рукопись которого прочел он и его сподвижники, был вовсе не купец. Выходец из Великого княжества Литовского старый рубака Иван Пересветов, с гордостью именовавший себя «королевским дворянином», где только не побывал. Начинал он ратную службу в одном из отрядов, которые выслал Сигизмунд I Старый, ввязавшись в свару за венгерскую корону, когда за нее грызлись трансильванский воевода Януш Запольяи и Фердинанд Габсбург. А потом понеслось-поехало, да все буераками да оврагами, по кочкам да по ухабам. Кидало Ивана Пересветова из одного конца Европы в другой. Довелось побывать даже в Османской Порте. На Русь он попал с десяток лет тому назад, причем израненный и больной, без гроша за пазухой.

Потом ему вроде бы свезло. Один из бояр, Михайла Юрьев, обратил на Пересветова внимание после того, как ознакомился с его предложением перевооружить московскую конницу щитами македонского образца. Разбогатеть у Ивана Семеновича не вышло, но хоть не бедствовал. Зато когда Юрьев умер, Пересветов впал в окончательную нищету. То немногое, что было скоплено, давно закончилось, и теперь на представшем перед Иоанном воине-ветеране, по сути, не было ничего своего. Всю одежонку, а точнее, тряпье, что было на нем, ему повелел поменять Алексей Адашев, выдав замену из своей старой, а то к царю в такой входить безлепо[149].

Однако держался Иван Семенович горделиво. Дань уважения царю отдавал, но и себя уважать при этом не забывал. Даже челобитная у него была не такая, как у всех прочих. Он в ней не просил, а предлагал. Предложения эти были достаточно необычны, но интересны.

— Царь Магомет салтан[150] велел со всего царства все доходы к себе в казну собрать и ни в одном граде боярам своим наместничества не дал, чтоб они не прельщались судить неправедно, а давал им жалованье из своей казны, кто чего достоин, и во все царство дал суд прямой, — вещал он.

— То славно, — одобрил Иоанн, вспомнив поучения Федора Ивановича, и воодушевил своим возгласом старого вояку, который залился соловьем:

— А еще Магомет салтан повелел принести книжицы все долговые и повелел сжечь их, сказав, что раб должен служить только семь лет, а ежели куплен дорого, то девять. И еще он выписал мудрость из христианских книг, что в коем царстве люди в рабстве пребывают, в том вои не храбры и к бою не смелы против недруга, — горячо убеждал Пересветов напряженно слушавшего его царя. — И той мудрости он всю свою жизнь следовал, ибо сие есть истина — те, кто пребывает в рабстве, те и срама не боятся, а чести себе не добывают, а рекут тако: «Хотя и богатырь или не богатырь, однако есми холоп государев, иного имени не прибудет».

— Ныне «слуга государев» есть самое почетное изо всех чинов на Москве, — прервал чтеца Иоанн. — Тебя послушать, так выходит, что токмо вольная служба воинников мое войско сильным сотворит и более для того ничего не надобно. А ведь коль человек ничем не привязан, окромя звонкого серебра, так его и иной государь перекупить сможет. С этим како быти? И опять же, где мне столь серебра взяти? Вон казна ныне, — он оглянулся на Адашева, и тот утвердительно кивнул головой, — сызнова пуста. Нет уж, тут без землицы никак не обойтись. Ею привязывать людишек надобно.

Оставшись же наедине с Адашевым, Иоанн заметил:

— Однако помыслить над его словесами надобно, ибо есть в них кой что. К примеру, о наместничестве. Тут он дело говорит. Казна от него страдает, люду от оных наместников худо, так на что их плодить?

— А управлять кому ж? Дьякам с подьячими? — тихонько уточнил засомневавшийся Адашев. — Так ведь хлеще бояр воровать учнут, ибо худородные.

— То ты верно сказал — и не просто хлеще, а во сто крат. Там, где десяток бояр украдут, одного дьяка хватит, чтоб столько же унести, — охотно согласился царь.

— Так кому отдать-то? — не понял Алексей Федорович. — Неужто вовсе без начальных людей земли оставить? Тоже непорядок выйдет. Опять же и спрос не с кого будет учинить если что.

— А мы им самим доверим, — пояснил Иоанн. — Пущай сами лучших людишек промеж себя изберут, да им бразды и вручат. Сам посуди, кому виднее, каков человек на самом деле — мне отсюда или им на месте?

— Ты — государь, — возразил Адашев.

— Вот, вот, — кивнул царь. — Государь, а не господь бог. Нешто я могу душу каждого, как открытую книгу читать?

— А они?

— Они — дело иное, — продолжал он развивать мысли своего покойного наставника. — От одного человечка и утаиться можно. Дескать, вон я какой славный, да бескорыстный, да мудрый, а от всех не утаишься — где-то да всплывет. Себя для примера возьми, Олеша, — посоветовал он ласково. — Нешто я один о тебе так славно думаю? Выдь в Китай-город али в Белый да послушай, как о тебе людишки отзываются, и сразу ясно, что я в тебе и на малый волосок не ошибся. Но это в Москве, а в иных градах как я послушаю? Не разорваться же мне. Потому и говорю — выборщиков надо поболе.

— А коли не захотят?

— А мы тогда… — начал Иоанн и тут же осекся, вспомнив поучение Федора Ивановича.

«Даже к доброму силком не понуждай, — говорил он. — И мед, коль его насильно в рот пихать, горьким покажется. Лучше обожди немного. Людишки-то неглупые. Сами увидят, что у суседей добро творится, да и себе такого же добра восхотят»

И Иоанн, еще раз мысленно помянув добрым «ловом усопшего, произнес вслух:

— Нудить никого не станем. Коль не восхотят — выходит, им по старине жить любо, так почто навязывать? Нет уж. Пождем немного, когда самим приспичит, а как попросят, так мы отказывать не станем. Только не так, как Пересветов сказывал, а напротив — не жалованье им платить станем, а еще и сами деньгу с тех земель возьмем, кои от моих кормленщиков откажутся. Так что есть у него умные мысли, есть. Ты вот что, удоволь его, но без особливой щедрости. Не наговорил он на нее. Но и в нужде ему пребывать негоже. Опять же, когда он свое сказание о Магомете салтане писать станет, кое мне пообещал, ему пить-есть тоже надобно. А в нем, глядишь, и еще что-нибудь дельное надумает. Книжники — они башковитые, — уважительно подытожил он.

Но Адашев напрасно рассчитывал, что Иоанн, загоревшись услышанными от старого воинника предложениями, выйдет из того состояния, в котором уже давно пребывал. Царь слушал, кивал, но так и не предпринимал ничего конкретного. Оставалось только надеяться и ждать, когда же он наконец встряхнется.

Глава 13 Когда в душе поют соловьи

Книжники были, пожалуй, единственными, на кого государь мог отвлечься, да и то потому что на них не требовалось тратить много времени. В остальном же, начиная с переезда в Москву и во все последующие летние и осенние месяцы, Иоанну было ни до чего и ни до кого. В душе у него царила вечная весна, а в сердце веселыми трелями свистали соловьи. С единственной мыслью входил он в опочивальню царицы — пусть никогда не наступает утро, с единственной мыслью покидал ее — скорее бы ночь.

Напрасно выразительно поглядывали на него Алексей Адашев и князь Андрей Курбский, понапрасну красноречиво хмурил брови князь Палецкий. Ни к чему не приводили ни намеки, ни откровенные разговоры о том, что пора бы от разговоров перейти к делам. А как тут перейдешь, когда перед глазами только она одна — та, которая застила собой весь белый свет, которая будто солнышко лучезарное, на чью красу и не глянешь без благоговения — аж очи слепит.

Одно дело — пометы Сильвестровы прочесть. Они много времени не занимали. Или, скажем, Ивана Пересветова выслушать. И тут час или два от силы. А вот до всего остального, которое требовало изрядных трудов, — увы. Сам себя Иоанн оправдывал тем, что так заповедал Федор Иванович, хотя и знал, что лукавит. Давно можно было хотя б наметить, с каких дел начинать, а он же… Сильна любовь, что и говорить.

Дошло до того, что по просьбе Палецкого вмешался отец Сильвестр и начал с того, что пожурил Иоанна за несоблюдение постов. Когда же удивленный таким попреком царь попытался оправдаться и начал пояснять, что у него и в середу, и в пятницу, не говоря уж о прочем, на столе из двадцати перемен никогда не бывает ни кусочка мяса, да и молочного тоже, Сильвестр бесцеремонно прервал его, пояснив:

— Пост, сын мой, на то и пост, что требует от всех излишеств тело свое удерживать, буде то за столом, али в постели, пусть и супружеской. О последней же тако изреку: отцы святые поучают, что истинному христианину, даже ежели он в освященном богом браке пребывает, на ложе восходить надобно как можно реже и токмо для того, чтоб потомство зачать. А пребывать в ней неустанно — диавола тешить любострастием, ибо как ни крути — се грех первородный есмь. Понял ли?

— Чего уж не понять? — вздохнул Иоанн. — Вот я как раз и… зачинаю, — густо покраснел он на последнем слове — уж больно грубо и откровенно оно прозвучало.

— Потому и сказываю тебе лишь о постах, но не о сугубом телесном воздержании, — заметил Сильвестр. — Вот ныне пятница, а стало быть, что?

— Стало быть, я токмо завтра к царице приду, — буркнул Иоанн.

Солгать Сильвестру он не посмел — уважал наставника за не наносное, внешнее, но подлинное благочестие, а потому слово сдержал, но зато в субботу сполна наверстал упущенное, да и потом всякий раз исхитрялся с лихвой компенсировать упущенные дни. Так что проку из этого поучения тоже не вышло.

Чуть позже протопоп сделал еще одну попытку — предложил вместе с ним посмотреть, яко выполнено поручение, кое ему дал государь, и полюбоваться, сколь дивно расписали новгородские иконописцы кремлевские соборы, пострадавшие от огня. Когда они с царем дошли до стен Золотой палаты, Иоанн даже зарозовел от смущения — они оказались покрытыми нравоучительными картинами, изображавшими некоего юношу царя в образе то справедливого судьи, то храброго воина, то щедрого правителя, раздающего нищим золотники. И юноша этот ликом удивительно походил на Иоанна. Однако и тут проку не вышло.

Иоанн сознавал, что не след бы ему так поступать, что негоже с головой погружаться в негу, что и впрямь давно пора заняться делами, а оторваться от своей Настеньки никак не мог. Потому на все уговоры он только послушно кивал, охотно со всем соглашался, но благие помыслы так и оставались на уровне деловитых, умных, правильных, но… рассуждений.

Оправдываясь, он первым делом ссылался на то, что прежде всего необходимо разобраться с чирьем проклятущим, имея в виду Казанское царство. Тут даже ближнему кругу крыть было нечем. Дело в том, что решение идти в поход на Казань было принято еще в конце мая, задолго до великого московского пожара. Примерно тогда же в Коломну, Серпухов, Ярославль, Владимир, Нижний Новгород, Ростов, Суздаль и прочие грады ускакали гонцы возвещать о том, что государь учиняет большой сбор. Намечен он был на декабрь.

Вообще, хоть решение принимал и не сам нынешний государь, но ему оно тоже было весьма по душе, причем по многим причинам.

Во-первых, это было замечательным оправданием его нынешнего бездействия, а во-вторых, для полноты счастья ему очень хотелось покрасоваться перед своей лапушкой Настенькой впереди огромного войска, сидя верхом на белом коне.

При этом в обозе должны были непременно брести угрюмые злые пленники, закованные в железные цепи, а ликующий народ громкими криками пусть бы приветствовал своего царя-победителя. Словом, точь-в-точь как было изображено на фряжских листах[151], которые он видел в Кремле.

Надо сказать, что зачастую его предшественник ставил его и в неловкое положение. Так случилось, когда с визитом к нему в конце августа месяца пожаловал сам митрополит Макарий и чуть ли не с порога полюбопытствовал — что надумал Иоанн относительно архиепископской казны.

С минуту царь напряженно мыслил, прикидывая и так и эдак, что бы ответить подслеповатому старику с вечно слезящимися от усердного ночного бдения над рукописями глазами. Так ничего и не надумав, он промямлил, что ныне у него сильно болит голова, а завтра он непременно придет к нему в палаты и даст ответ.

Обнадежив таким образом митрополита, он в панике метнулся на розыск князя Палецкого, и тот рассказал ему следующее. Оказывается, еще почти год назад, осенью, его «братец» покинул столицу и уехал на богомолье, а затем — в Новгород и Псков.

В Москву он вернулся только в середине декабря. Обсудив и решив с боярской Думой вопрос о своей коронации, он, несмотря на то что приготовления к торжественному акту требовали его личного присутствия, быстро собрал несколько тысяч ратников и вновь, никому ничего не говоря, выдвинулся в Новгород, где объявился через три дня после рождества.

Лишь когда воинство прибыло в город и подошло к храму святой Софии, все разъяснилось. Вскоре перепуганные жители увидели, как вооруженные ратники гонят куда-то босого и еле одетого главного ключаря храма, а также пономаря. Оба они вскоре были подвержены мучительным пыткам.

— Конечно, ни с того ни с сего Иоанн не стал бы их ни хватать, ни терзать, — спокойно рассказывал Палецкий. — Мыслю, что еще когда он уехал на богомолье первый раз, тогда-то и узнал, что где-то в стенах Софии замурованы богатейшие сокровища — церковная казна новгородских архиепископов. Сколь лет ее копили — доподлинно тебе не скажу, но уж поди не одну сотню. Когда в лето 6986-е[152] твой дед Иоанн пришел рушить новгородское вече и лишить град всех его вольностей, то, пока он стоял в осаде, архиепископ Феофил успел замуровать их. Я там с твоим братом не был, потому сказать тебе не могу — кто именно — ключарь или пономарь — не выдержал первым. А может, и сразу оба — чего уж тут, — махнул рукой Дмитрий Федорович. — Знаю одно: Иван ничего не искал, нигде не бродил, а сразу поднялся по лестнице, ведущей на хоры. Тут он велел ломать стену, откуда и посыпались сокровища.

— А дальше-то что было? Митрополит Макарий о том как дознался? — спросил Иоанн.

— А ты что же мыслишь — злата-серебра там в стене на один ларец было? — усмехнулся Палецкий.

— Ну-у, сундук али два.

— Куда там. Не один воз[153] понадобился, чтобы отвезти их в Москву.

— Ого! — присвистнул Иоанн и уставился на князя, рядом с которым он до сих пор чувствовал себя робким несмышленым Подменышем. — А мне-то теперь как быть?

— Для начала запомни, что казна у тебя и впрямь пуста. Если бы не новгородское богатство — нам бы и венчание на царство не на что было бы достойно провести. И сейчас у тебя там тоже небогато. Однако Макарий упрям, а потому кус ему надобно кинуть, только не Новгороду. Как мыслишь — почему?

Выйдет, будто Иоанн, то есть я, и впрямь ее неправедно взял оттуда, коли ныне, яко тать, уличенный в сем злодеянии, возвертает, устыдившись, обратно, — ответил после некоторого раздумья Подменыш.

— Славно тебя Федор Иванович мыслить обучил, — отметил Палецкий. — Тогда и иное поведай — как далее поступишь?

— Поначалу надобно вызвать из Казенного приказа окольничего Адашева. Должен Олеша ведать — сколь привезли и сколь истратили. Потом уже и решать.

— А как возвращать мыслишь?

— Келейно, — быстро ответил Иоанн.

Дмитрий Федорович поморщился.

— То не главное, — заметил недовольно. — Мысли неспешно, тебя же никто не торопит.

На этот раз пауза длилась несколько минут.

— Их и вовсе возвертать нельзя — хошь Новгороду, хошь просто митрополиту, — наконец произнес Иоанн. — Кажись, лучшей всего станет, ежели я их яко вклад внесу. Выйдет, будто не возвертаю, но дарю, — и вопросительно посмотрел на князя.

Палецкий утвердительно кивнул:

— Пожалуй, так-то оно славно получится. И знаешь, государь, — произнес он с некоторым удивлением, — я ведь тебе иное хотел предложить, а ты сказал, и вижу — твое-то гораздо лучше.

А спустя две недели Алексей Федорович Адашев, выполняя царское поручение, ни с того ни с сего, безо всякого повода, привез в Троице-Сергиев монастырь семь тысяч рублей. Никогда до этого ни один из русских монастырей не получал такого богатого[154] вклада, причем просто так.

С одной стороны, Подменыш не поскупился, но с другой, учитывая, что сокровища вывозили из Новгорода возами, — можно только догадываться, какую частичку получили иноки из, деликатно говоря, присвоенного богатства.

Однако преимущественно Иоанн предпочитал заниматься только веселыми делами, стремясь удоволить всех своих близких. Так, не далее как в ноябре, перед самым отъездом на войну с Казанью, сыграл он в Кремле веселую свадебку — оженил своего братца Юрия на дочери князя Палецкого Ульяне, чем в первую очередь доставил несказанное удовольствие и великую честь самому Дмитрию Федоровичу, который хоть так, но все же породнился с самим царем.

Трудно сказать, столь же сильно ликовала сама невеста, выходя замуж за глухонемого князя, пускай и родного брата государя всея Руси, но кто и когда в таком важном деле стал бы спрашивать бабу. Мало ли чего ей захочется.

Тем временем, пока Иоанн предавался утехам с любимой супругой, ближний круг продолжал увлеченно обсуждать то, что нуждалось в исправлениях на Руси. Молодости свойственно заниматься великими прожектами и планами, а в том кругу из стариков, как шутейно называли их за глаза, присутствовали лишь князь Палецкий — единственный, чья борода была с сединой, да следующий за ним по возрасту протопоп Сильвестр, который и вовсе не имел ни одного белого волоска — рано. Прочие свои бороды только отращивали, так же, как и чуть ли не самый юный изо всех — царь Иоанн Васильевич.

Презло в том кругу доставалось старому Судебнику, писанному во времена Иоанна III, изрядно времени тратили на рассуждения об иноземных делах, не оставляли без внимания устроение внутри державы, да и церкви перепадало порядком. В обсуждении последнего вопроса протопоп Сильвестр участие принимал редко — больше хмурился, когда заходила речь о нестроениях в ней, но, соблюдая справедливость — правду же рекли, хотя подчас и с перехлестом — с возражениями почти не встревал. Прочие же все говорили, говорили, говорили и искоса, в томительном нетерпеливом ожидании, поглядывали на государя, но тот продолжал согласно кивать и… помалкивать.

Однако шло время, и вот уже вязкая осенняя грязь слиплась в морозные комки, а затем их припорошил первый снежок. Анастасия Романовна, чтобы подольше не расставаться со своим супругом, попросилась на богомолье в Боголюбово, где был расположен женский монастырь в честь Покрова Пресвятой Богородицы — уж очень ей не хотелось оставаться в Москве, где все напоминало бы ей об отсутствующем супруге.

К тому же этой поездкой она убивала сразу двух зайцев. Во-первых, расставание с милым сразу переносилось еще на несколько дней, а во-вторых, ей не давало покоя то, что она никак не может понести от любимого. А как бы было хорошо стать тяжелой именно теперь, чтобы в первую же ночь признаться вернувшемся с победой государю, прижавшись к его горячему сильному телу и смущенно спрятав голову у него под мышкой, что она «непраздная».

Иоанна отсутствие ее беременности задевало мало — помнились слова отца Сильвестра о ложе, кое необходимо лишь для продолжения рода. Получалось, что как только Анастасия окажется в тягости — прощай пылкие объятия. К тому же он почему-то был уверен, что для зачатия нужно только выждать время, и оно непременно произойдет. То же самое в один голос твердили сведущие в этом деле опытные бабки-повитухи.

— С таким чревом ты, матушка-государыня, не одного — пяток, а то и поболе принесешь[155], — уверяли они, но чрезвычайно набожной, а кроме того, еще и влюбленной Анастасии Романовне позарез требовалось как можно скорее осчастливить ненаглядного суженого наследником, а кто же еще может подсобить в таком деликатном деле, если не Богородица.

Катить по санной зимней дороге — самой ровной и самой быстрой на Руси — одно удовольствие. Лихо мчат свежие кони, весело звенят бубенцы на расписных дугах. В крытом возке тепло, а коли затекшие от долгого сидения телеса потребуют разминки, то и это в радость. Прыгай на коня да скачи себе, любуясь застывшей гладью реки, укутанным в снежное пуховое одеяло лесом и бескрайними просторами полей, да мало ли чем еще. Красота кругом неописуемая — аж сердце от ликования заходится.

Домчав до Боголюбова и оставив Анастасию Романовну под надежной охраной, возглавил которую ее родной брат Данило, Иоанн поскакал завоевывать лавры победителя. Однако с ними у него вышла осечка.

Едва он вышел из Владимира, как погода резко испортилась. Вместо снега непрестанно хлестал самый настоящий дождь. Обозы и пушки утопали в непролазной грязи, люди выбивались из сил, вытягивая их из бесконечных рытвин и промоин, образовавшихся на дороге. Да и была ли эта дорога, напрочь затерявшаяся в сплошной земляной грязной жиже?

К началу февраля, когда царь, переночевав в Ельне, в 15 верстах от Нижнего, прибыл на остров Роботку, вся Волга вовсе покрылась водой. Истончавший, непрочный, по-весеннему хрупкий синеватый лед на реке начал вначале предупреждающе кряхтеть и потрескивать под тяжестью все тех же пушек, а затем и вовсе расходиться.

Сколько пушек и ядер ухнуло под воду, никто не считал. Сколько людей из-за неосторожности или неловкости соскользнуло в полыньи, навсегда скрывшись в мрачной черной воде, — тоже. Знали одно — много.

Все три дня, что Иоанн жил на острове, он практически не спал. Похудевший, с осунувшимся лицом, он тщетно бродил по берегу, не зная, что делать дальше. Надежда на то, что вот-вот подморозит и ратникам станет полегче, оказалась тщетной. Судьба явно была против того, чтобы он продолжал путь к Казани, а спорить с небесами…

Злой, на чем свет стоит кляня все эти выверты непогоды, он в конце концов решил вернуться обратно. Правда, часть полков он, по совету Палецкого, направил дальше, вручив бразды командования князю Дмитрию Бельскому.

— С нынешними людишками взять Казань ты не возможешь, — хмуро сказал ему Иоанн, избегая смотреть в глаза воеводе. — Ныне о том и речи нет. Одначе пощипать ее все равно надо, иначе Сафа-Гирей помыслит, будто мы слабы, и учнет сызнова наши земли зорить.

Сафа-Гирей, сведав, что у неверных случилась такая оказия, и впрямь возомнил, что ему покровительствует аллах. Хан вывел своих людей в Арское поле, но там князь Симеон Микулинский с передовою дружиною не просто разбил его наголову, а, можно сказать, втоптал в город.

Однако ни пленение богатыря Азика вместе со многими знатными людьми, ни разгром всего войска особой роли не сыграли. Сафа-Гирей этим же летом послал своих воинов в сторону Галича Мерьского, отомстив за поражение нещадным разорением сел. Правда, костромской воевода Яковлев сумел дать им отпор, осенью разбив татарские отряды на берегах речки Еговки, на Гусеве поле, и убив их предводителя, богатыря Арака, но угроза со стороны Казанского ханства как нависала над восточными землями Руси, так и продолжала нависать…

Глава 14 Монастырь

Возвращался Иоанн в Москву после своего неудачного похода похожий на ощипанного гусенка — мокрый от постоянного сырого снега, в изобилии валившего со свинцово-серого небосклона, угрюмый и подавленный. «Хомут худ, дуга тонка, во всем тоска», — вспоминалась ему почему-то присказка старого конюха Ермолаича, жившего в Калиновке у князя Воротынского. Именно так старик предварял любое свое поучение, терпеливо натаскивая мальчишку Третьяка. Почему вспоминал его, а не Федора Ивановича? Да потому, что он вновь перестал ощущать себя Иоанном, а кого еще вспоминать холопу Третьяку?

Людишки из его свиты тоже помалкивали, опасаясь неосторожным словом вызвать вспышку гнева со стороны государя. Один только Адашев, с которым царь еще больше сблизился за время похода, нет-нет да и вставлял словцо-другое. Говорил многое. И что победа выказывает храброго, зато несчастье — умного, и что непостоянство удачи надобно претерпевать с упованием на лучшие дни, которые непременно придут, но только в том случае, если в них верить, и что к тем, кто не умеет твердо держаться в печали, радость вовсе не приходит, но потом и он умолк.

Как назло, где-то под Владимиром погода вновь наладилась. Правда, снежное обилие продолжалось, но все-таки снежное, а не дождевое. В полном безветрии при легком морозце обильный снегопад представлялся уже не таким зловредным.

А ночью, уже на подъезде к Владимиру, когда до некогда стольного града всея Руси оставалось рукой подать, Иоанну приснился удивительный сон.

Снилось Третьяку избушка, в которой учил его уму разуму Федор Иванович. Старца Артемия не было, и они с Карповым сидели за столом напротив друг друга. Учитель был суров и мрачен. Создавалось впечатление, будто он чем-то сильно недоволен. Взгляд его из-под насупленных бровей колол и жег Третьяка.

— Я все выучил, — прервал мучительно затянувшуюся паузу Третьяк и, не дожидаясь, приступил к рассказу. — Яко повествующи некий старец…

— Ты ничегошеньки не выучил, но лишь затвердил, не сумев ни осознать моих истин, ни следовать им, — строго прервал его Федор Иванович.

— Да не могу я так, как ты, — виновато заметил Третьяк. — Не дано мне этого.

— Что не можешь — понятно. Молод еще, — усмехнулся наставник. — Поживи с мое, да пожуй с мое, тогда и сам научишься, как человечьи мысли, словно грамотку, читать. Ныне не о том речь. Я тебе что сказывал?

— Я и делал все, как ты учил, да в книжицах чел, — огрызнулся Третьяк.

— Что книги, коль нет ума в главе?! — возмутился Федор Иванович и, схватив здоровенный раскрытый фолиант, с силой метнул его прямо в отверстое жерло печи.

Книга тут же занялась ярким пламенем. Весело затрещали занявшиеся огнем желтоватые страницы. Подменыш ужаснулся этому кощунству со стороны учителя и замолчал — не зная, как оправдаться да и в чем, собственно, его вина.

— Я тебя учил, что начинать надобно снизу, — устало произнес Карпов. — Снизу, а не с крыши. Не пори одежу, коль шить не умеешь. А ты к победам ратным потянулся. Меж тем в державе у тебя, куда ни глянь — такое творится, что волосы дыбом становятся.

— А что же делать?

— То, что мы с тобой и обговаривали. То, что ты забыл за утехами постельными. В семье лад — хорошо, а есть ли у тебя лад с народом всем — о том подумай?!

— Вот я и восхотел сей лад побыстрее сыскать, — начал оправдываться Подменыш. — Мыслил, приеду в Москву с победой, и народ сразу…

— Твоя победа державе надобна, а не люду простому, — снова сердито перебил нерадивого ученика Федор Иванович. — Ему же иное дать надобно.

— А что?

— Думай. Мое времечко истекло. Теперь ты — государь, а я тебе советовать уже не смею, — и с этими словами он, встав из-за стола, склонился перед Подменышем в низком поклоне.

Тот бросился было его поднимать, но… проснулся. Поначалу была досада на то, что не досмотрел чего-то главного, не получил ответа на самое-самое нужное. Потом он задался вопросом: а с чего это его бывший наставник вообще вдруг начал сниться? Может, надо молебен за упокой его души заказать? К тому же возвращаться в Москву с малой свитой, бросив слегка приотставшее основное войско, не хотелось, так что время позволяло.

Однако, отстояв на заупокойной службе, которую Иоанн, конспирации ради, заказал по всем погибшим во время неудачного похода, он обнаружил, что ратники так и не подошли, хотя должны вот-вот. Оставалось ждать…

Чтобы не озвереть от скуки, он заехал в еще один из старинных монастырей Владимира — в честь Рождества Пресвятой Богородицы, основанном в далекую былинную дотатарскую эпоху, расположенном недалеко от города.

Памятуя строгое наставление покойного учителя, каверзных вопросов он не задавал, но мысли от безделья в голове бродили, и он гораздо чаще смотрел по сторонам, нежели прислушивался к словам торжественного молебна.

Устроили его на ночлег тут же, в соседней от настоятеля келье. Наутро, по-прежнему маясь от безделья и праздного любопытства, он, выйдя после заутрени из церкви, ухватил за рясу пробегавшего мимо шустрого монашка, чтобы поинтересоваться про вросшее в землю — еле возвышалось над нею — небольшое строение, стоявшее чуть в отдалении от прочих монастырских зданий.

Монашек оказался подкеларником[156] Никифором, был ласков и угодлив, но на полушутливый вопрос Иоанна Васильевича отвечал неохотно и как-то невнятно. Так государь и не понял — то ли там сидят провинившиеся в нарушении монастырского устава монахи, которые вроде бы сами наложили на себя соответствующую епитимию, то ли…

— А ну-ка отведи меня туда, — попросил Иоанн.

— Да у меня и ключа-то нет, — заупрямился монашек.

— У кого же он?

— У келаря отца Агапия.

— Тогда покличь его, да пусть ключ не забудет захватить, — повелел Иоанн, все больше загораясь любопытством.

— Он ныне мужичков деревенских на правеж ставит — недосуг ему, — смущенно пояснил подкеларник.

— Что-о-о? — удивился Иоанн. — Это к царю-то недосуг? Ты в своем ли уме, монах?! — но тут же иная мысль пришла ему в голову, и он, крепко ухватив собеседника под локоток, распорядился с усмешкой: — А и впрямь, негоже человека своим праздным любопытством от благочестивых дел отвлекать. Пойдем-ка сами к нему, да заодно и поглядим — как да что. Может, и мне есть чему поучиться… с правежом.

Келарь — дородный, с изрядным брюшком и толстой шеей, на которую была крепко насажена могучая голова, тряся вислыми щеками, увлеченно распекал у монастырского крыльца понуро стоящих мужиков.

Иоанн цепко удержал монашка, облегченно рванувшегося к отцу Агапию, и пояснил:

— Сказано ж тебе — негоже святого отца от богоугодного дела отвлекать. Давай-ка помолчим да со стороны поглядим, яко он его справляет.

Судя по громкому визгливому голосу келаря и унылым лицам мужиков, свое дело отец Агапий ведал славно и справлял его на совесть.

— Ты ж еще по осени обещался с монастырем расплатиться, — распалялся келарь. — И где обещанное? Сколь еще ждать потребно? — и тут же с угрозой: — Не мне и не отцу игумену задолжал, но богу. Это ж грех какой! Мне даже вымолвить страшно, какие тебя муки на том свете ожидают. Да и на этом тоже, — пообещал он многозначительно. — Али запамятовал, что ноне с кончиной закостенелых грешников у меня половина земляных келий пустуют? Так мне ведь и напомнить недолго!

— Отдал же я сполна, — промычал в ответ мужик, зло разминая в руке свой лохматый треух.

— А реза?[157] Ее кто отдавать будет — ангелы небесные?! — вскинулся отец Агапий. — Опять же на резу еще реза идет. Ее ты тоже два года не платил. С нею как быть?!

— Так вот же привез я, — вновь заикнулся мужик.

— То государева подать. Она наособицу идет, потому как царь у нас ныне гостит, — отмахнулся келарь.

— Ну, коль уж обо мне речь зашла, то тут и показаться не грех, — вздохнул Иоанн и неспешно двинулся вперед по мягкому хрусткому снегу.

— Сам государь! — взвизгнул отец Агапий с восторгом и грозно рявкнул на стоящих у крыльца: — На колени, сиволапые!

Те послушно брякнулись прямо в пушистый снег.

— А шапки-то, шапки! — вновь простонал келарь.

И вновь все беспрекословно и почти мгновенно исполнили требуемое.

— И вам поклон, люди добрые, — приветливо произнес царь. — Благослови вас бог за то, что меня — сирого да убогого, милостью своей не оставили, прокорм привезли. Коли не вы бы — не иначе как с голоду помер. В казне-то у меня так пусто, что мыши, и те передохли. Вижу, тяжко тебе с ними приходится, святой отец, — обратился он к Агапию. — Зрю, что никак не желают понимать людишки-то, что первым делом надо с божьими людьми расплатиться, а уж потом о себе подумать… ежели что останется. Ай-яй-яй, беда кака, — заохал он притворно.

Келарь молчал, не зная что сказать. Вроде бы и поддерживал его Иоанн Васильевич, но уж больно тон при этом был у государя какой-то… неправильный, что ли. Будто он, страшно подумать, не на стороне келаря, а на той, другой, кто сейчас недвижно стояли на коленях в снегу, низко склонив головы, чуть ли не уткнув их в сугробы. Между тем Иоанн, поежившись, заметил:

— По такой погоде не след бы в сугробах прохлаждаться. Встаньте-ка, люди добрые. — И легонько толкнул носком сафьянового сапога крайнего из коленопреклоненных: — Будя валяться-то, говорю, — и осведомился у келаря: — Он, что ли, шельмец, резу на резу отдавать не желает?

Тот замялся, не зная, как ответить, чтобы не попасть впросак.

— То из-за нуждишки великой сбираем, государь, дабы божии люди от гладу не мерли. Опять же сколь народу в гости понаехало, — недвусмысленно намекнул он на царский поезд. — Оно, конечно, гость в дом — благодать на нем, да одной благодатью сыт не будешь.

— Ну да, ну да, — поддакнул Иоанн, принюхавшись к сочному винному перегару, исходившему, как ни странно, от отца Агапия. — Опять же, если самим в поле выйти, дабы потрудиться с молитвой на устах во славу господа нашего, то где тогда времечко для бражничания и пианства сыскать? Непорядок выйдет, верно?

— То я, — еще больше побагровело лицо у келаря, — в подвалах из давних бочек опробовал — не испортилось ли чего доброго, вот и. — Он развел руками.

— А меня ли не угостишь? — полюбопытствовал Иоанн. — Или великий убыток от того приключится для божьей обители?

— Да помилуй, государь, за счастие почту, — засуетился отец Агапий.

— Ну тогда и повели, чтоб бочонок прямо сюда выкатили. А еще лучше сам проследи, чтоб непременно из тех был, кои ты самолично проверял.

— Я мигом, — оживился келарь и проворно метнулся в сторону монастырских кладовых.

— Выходит, это ты — кормилец мой? — поинтересовался царь, вновь повернувшись к мужику.

— Выходит, что так, — неохотно пробасил тот, опасаясь ляпнуть что-то не так, но затем добавил: — Да тут, государь, почитай, что все мы из таковских.

— Получается, что я ваш должник, — вздохнул Иоанн. — А сколь резы-то скопилось?

— Келарь сказывал, что я еще четыре сорока[158] денег должон.

— Изрядно, — согласился царь.

— Думал, ныне расплачусь, — вздохнул мужик. — Ан, сказывают, что то наособицу и не в счет — царева подать на прокорм. Дескать, людишек с ним много понаехало, потому монастырю раззор.

— Так ведь и вправду царя накормить надобно, — возразил Иоанн. — А вот что до прочих, то тут я и впрямь не подумал, — повинился он.

— Понятное дело, — сочувственно заметил мужик. — Делов поди много. Нешто тут все упомнишь.

— Так-то оно так, а все ж, как ни крути — моя вина, — не согласился Иоанн. — Ну да мы поправим. Прокорм — дело святое. Не помирать же мне и моим боярам с голоду. А я за это с келарем вместо тебя расплачусь.

Народ, почуяв сочувственное внимание государя, загомонил, зашевелился, словно встряхнувшись от спячки и поверив, что царь-батюшка с ними за один и непременно во всем разберется, да не по закону, которому на Руси издавна не доверяли, а по справедливости. Тут же послышались голоса остальных:

— А я-то как же?

— И мне бы, государь-батюшка, и мне бы тоже.

— Последнее со двора свезли. Ежели резу отдать — без семян останемся.

Более смелые, норовя «открыть глаза» государю, не останавливаясь на долгах, спешили изложить наболевшее:

— Приказчики монастырские поедом сожрали.

— Посельский старец[159] при помоле последний кусок изо рта вырвать норовит, да работами умучил.

— Недельщики[160] все соки выжали.

— Тиун ихний тока и ждет посула, а без него и пальцем не пошевелит.

— Ну-ка не все сразу, — властно прикрикнул слегка растерявшийся Иоанн. — Ишь, разгалделись.

Выждав, когда народ, испуганный зычным повелением государя, умолкнет, царь ткнул пальцем в седого как лунь старика, не сводившего взгляда с Иоанна. Глаза у деда были на удивление молодыми, совсем не поблекшими, невзирая на его совершенно седую бороду, и смотрели на царя почти задорно. Может, из-за них Иоанн его и выбрал:

— Вот ты, дедушко, не ведаю, как звать-величать, и говори за всех.

Выбор оказался удачен — не подвели глаза. Старик, назвавшийся Гашником, рассказывал обстоятельно, да и беды излагал не свои собственные, а общие, так что его никто не перебивал.

— И впрямь тяжко от них люду. Ежели бы они токмо свое брали, что установлено, — это одно. Нешто мы не понимаем — тем же доводчикам[161] за езд, за хоженое, за заворотное, за пожелезное, за узловое[162] и прочее платить надобно. Опять же и приказчикам с тиунами судное да межевое да явочное[163] завсегда отдаем, хошь оно и тяжко. Так и твои слуги с нас брали, когда мы за тобой, государь, были.

— За мной?! — перебил его удивленный Иоанн.

— За тобой, царь-батюшка, — мечтательно вздохнул старик. — Тому уж десять годков минуло, а то и поболе, а и поныне помнится, будто вчера. И тогда тоже всякое бывало, так что не скажу, что как у Христа за пазухой живали, но с нынешним все одно не сравнить. Погорячился ты, государь, с подарками своими. Не тех одарил. Ты уж прости за слово худое, ежели оно тебе не по ндраву придется, но уж больно наболело.

— Ну-ну, продолжай, — кивнул Иоанн.

— Они ж, монастырские, со всего стригут. Из дома в дом перешел на житье — готовь перехожее, хлеб али сено на торгу продал — давай им спозем со стожарным, сына отделил — плати деловое, оженил его — убрусный алтын подавай, дочку замуж выдал — выводную куницу выкладай. Куды ж тут деваться и куды бечь?! Разве что, — и Гашник хитро прищурился, — ты нас сызнова у них забрал бы. То куда как лепо бы было. Али так нельзя?

— Того обещать не буду, чтоб пустомелей не прослыть, — медленно произнес Иоанн. — А то насулю с три короба, а не возмогу. Но и так я всего этого не оставлю — уж будьте покойны. В том я вам мое слово даю. — Он многозначительно оглянулся на изрядно струхнувшего подкеларника. — А что до попреков, дедушко, так оно не ко мне, а к боярам моим разлюбезным. Ты сам-то взгляни на меня как следует, а теперь помысли — сколь лет мне было, когда я сей монастырь одаривал. Моими дланями, да не по моему хотению, а по дитячему неразумению творили некие.

— Сказывали, что на помин души матушки твоей сей вклад был, — подсказал старик и пообещал: — Тока ежели ты нас обратно к себе возьмешь, мы твою государыню так горячо поминать станем — куда там толстопузым. Они-то за плату — за деревеньки дареные возносят молитвы свои за нее, а мы б от души, да ежеден.

И тут же, словно по команде, народ вновь пришел в движение. Кто-то на всякий случай норовил бухнуться в ноги, а иные и вовсе лезли целовать царский сапог, ища милости. Иоанн повернулся к Адашеву, молча стоявшему позади.

— Ты ныне один тут из Казенного приказа, Олеша, так что сочти тут их, — сказал он негромко и, обращаясь к мужикам, твердо заверил: — Про резу ныне же обещаю и никого не обижу, а до остального — помыслю, яко вам подсобить.

— Хватит ли на всех-то? — усомнился какой-то мужик в заячьем треухе.

— Тебя как звать-величать, сердобольный? — усмехнулся Иоанн.

— Дак поп в церкви Ионой нарек, а так все больше Серпнем кличут. Уродился я в него[164], вот и… — пояснил он.

— Видишь, как славно, — заметил Иоанн. — И я тоже в него уродился.

— Да ну?! — несказанно удивился Серпень. — Это что ж выходит — я в один месяц с царем подгадал? Ну и дела. Теперь будет что обсказать в деревне. Жаль токмо, что никого из нашенских нет — один я. Не поверят, — сокрушенно вздохнул он. — Ей-ей не поверят!

— Пущай ко мне подойдут, — раздался басовитый женский голос. — Моя деревня близ твоего починка стоит, так что путь держать недалече.

— А и впрямь, Сычиха, — обрадовался мужик, поворачиваясь к высокой, всего самую малость пониже ростом, чем Иоанн, крепкой ядреной бабе.

Когда-то, возможно совсем недавно, она была миловидной, а может, даже красавицей, но ныне от всей ее красоты остался только яркий румянец на щеках, сочные вишневые губы и синь в глазах, наполненных какой-то неизбывной печалью. Да еще ее изрядно портила старенькая одежонка, пускай и чистая, но весьма ветхая.

— Как же это я про тебя забыл-то, — продолжал Иона и, обращаясь вновь к царю, заметил: — То ж суседка моя. Наша Застрельня от ее Смороды в восьми верстах. Ты, государь, ежели денег на всех не хватит, то хучь за нее отдай. Баба она справная, да и ломит за пятерых. Токмо счастьица господь ей не дал — мужика ее три года назад лесиной придавило. Вот с тех пор она и мается. Так-то цены ей нет, любой в жонки бы взял, да хвост дюже большой — ажно пять ртов и все мал мала меньше…

— Тяжко поди живешь-то? — посочувствовал царь.

— А не хуже прочих, — полыхнула она задорной синью глаз, которые, впрочем, будто угольки, почти сразу покрылись легкой пепельной пленкой грусти. — Любого спроси — никто худа про Настену не скажет. Да ты бы, государь, сам к нам заглянул, вот и поглядел бы на мое житье-бытье, — голос у Сычихи, как оказалось, был не басовитым, а просто простуженным и потому с хрипотцой.

«К народу, говоришь, Федор Иванович? — мысленно переспросил Иоанн у умершего наставника. — А не по твоей ли воле я ныне эту девицу узрел? Ну-ну. Не иначе как и это судьба…»

— А что ж ты думаешь — не заеду?

— Мыслю, что нет, — озорно заметила она. — Оно хушь и близко — отсель и пяти верст не будет, ан все равно не насмелишься. Скажешь, не по чину.

— Было бы у тебя имечко иное, может, и впрямь отговорку бы сыскал, — с простодушной улыбкой произнес Иоанн. — А теперь непременно поедем.

— Нешто так имечко мое тебе полюбилось? Али Сычих на Руси мало?

— Я про другое твое имечко реку. Царицу мою тако же величают, Анастасией Романовной, — пояснил Иоанн. — Потому и обещался тебе. Вот только келаря с бочонком дождемся, опробуем слегка медку монастырского, чтоб в дороге не зазябнуть, и в путь, — ему вдруг неожиданно стало как-то до бесшабашности весело, будто и не было за плечами неудачного похода на Казань. — Как мыслишь, Олеша, — повернулся он к подошедшему Адашеву, успевшему опросить всех, — гоже ли я надумал в гости прокатиться, али и впрямь не по чину сие будет?

Тот замялся, не зная, как лучше и правильнее ответить.

— Тут ведь двояко, государь, — осторожно ответил он. — С одной стороны, достойно ли это для царя? Не умаление ли от того тебе?

— И солнце нечистые места освещает, но не оскверняется же этим. Так что, думаю, мое достоинство от одного раза не пострадает, зато ее, — кивнул Иоанн на Настену, — вельми возвысится.

— Потому и сказываю, что двояко, — заторопился Адашев. — Должон же царь ведать, яко его народ живет.

— Вот это ты дело сказал, — довольно кивнул Иоанн. — И я так же мыслю. К тому же ранее завтрашнего вечера мои полки все едино до града Володимера не поспеют, так что не запоздаем. Тогда ты вот что. — Он склонился к его уху и что-то тихо прошептал ему.

Тот кивнул и, не говоря ни слова, торопливо куда-то отошел.

Спустя немного времени подоспел и отец Агапий. А через минуту ошеломленный келарь растерянно наблюдал, как государь, приняв из его рук узкий деревянный корец[165] с красивой резьбой на рукоятке, доверху наполненный пахучим хмельным медом, осушив сосуд до половины, вместо того чтобы вернуть его обратно, с улыбкой протянул его Сычихе:

— Не побрезгуешь, красавица!

— Дак я с твоих рук-то, государь… — беспомощно пролепетала она и осеклась, не зная, что еще добавить.

Бережно приняв корец, она споро перевернула его к себе той стороной, с которой пил Иоанн, медленно осушила его до дна и склонилась в низком поясном поклоне:

— Благодарствую за честь великую, царь-батюшка. Будет теперь что на старость лет внучкам поведать. Эх, ежели бы еще бы сам корец могла показать, из коего мы вместях с государем медок монастырский пробовали…

«Ишь ты, и хрипота даже прошла, — подивился Иоанн. — Не проговорила — пропела прямо».

— Не оскудеет монастырь-то с ковша одного? — спросил он, повернувшись к ошалевшему от увиденного келарю, на что тот лишь промычал в ответ что-то нечленораздельное. — Ну и ладно, — приняв мычание за согласие, кивнул царь. — А теперь поведай, сколь серебра тебе людишки оные должны?

— Не мне, государь, — монастырю, — прорезался наконец голос у отца Агапия.

— Ты еще скажи — богу, — сухо и с явной неприязнью в голосе порекомендовал Иоанн. — Так сколько?

— Так сразу и не скажешь, — обескураженно развел тот руками. — В записи зрить надобно.

— А они сами сколь сказывают, Олеша? — окликнул Иоанн вернувшегося Адашева, который не раз, служа в Казенном приказе, выполнял финансовые поручения Иоанна.

— Ежели с резой, то почти полтора десятка рублев, — кратко ответствовал тот и кивнул на Настасью: — У нее одной пять с лишком.

— Потом записи у келаря проверишь и расплатишься, — твердо заявил Иоанн и гордо объявил люду: — Всех жалую ныне.

Гул радостных голосов, раздавшихся в ответ, как бальзамом смягчил его сердце.

Глава 15 Кто старое забудет

Крохотная, на десяток дворов, Сморода располагалась вдоль опушки леса, который в этом месте как раз выпирал далеко вперед, будто тянулся к маленькой речушке, омывавшей деревню с другой стороны. Тянулся, тянулся, да так и не сумел дотянуться, остановившись в полуверсте от нее.

— Деревня справная! — крикнула с саней разрумянившаяся Настена. — Вон, даже часовенку поставили. — И оглянулась на пятерку ратников, скакавших подле нее.

Она вообще очень часто оглядывалась. Ну никак ей не верилось, что рядом с нею едет сам государь. Правда, царю, на ее взгляд, не мешало бы прибавить десяток-другой лет — очень уж он юно выглядел, как-то не по-взаправдашнему, но потом, по здравом размышлении, она пришла к выводу, что будь он на самом деле старше, то нипочем бы не поехал очертя голову к ней в гости.

«Потому и покатил, что молоденький, — рассуждала она. — Вона как лихо собрался — раз и на конь, да в дорогу. Был бы старый — он бы не только чин блюл. Он бы еще и скупердяем стал, как мой свекор, а так весь долг отдал, до копеечки, — и с легким сожалением подумала: — Не был бы царь — всего бы расцеловала». — И вновь обеспокоенно повернулась вбок — скачут ли, не отстали ли. Да вроде нет, рядышком держатся.

От той радости, что она сейчас испытывала, причем впервые за три последних года, ей неудержимо захотелось крикнуть что-то веселое или — того лучше — взять и запеть. Она ж у себя в селище, когда в девках ходила, первой певуньей на посиделках была. Правда, изрядно с того времени годков прошло, целых одиннадцать — теперь поди вспомни. Из коротеньких песенок, хоть и веселых, как на грех припоминались только скабрезные, да и тех с десяток, по больше, запомнившихся от шедших мимо их селища балагуров-скоморохов. Прочие же песни были все грустные — либо про тяжелую долю, либо про расставание с любимым, либо о прощании с девичеством, которые поют подружки, убирая невесту под венец. На посиделках они — протяжные, с надрывом в голосе — годились как нельзя лучше, а тут…

Наконец, сыскалась подходящая.

Настена даже открыла рот, но тут же, устыдившись своего безумного порыва, закрыла его.

«Ишь чего удумала! — напустилась она сама на себя. — Пра слово, дура баба, да кака дурища-то, Прости господи. Царь под боком скачет, а я — петь. Он же хошь и молоденький, а благочиние понимает. С ним надобно как в церкви, степенно себя вести, с вежеством, а ты?»

И она с силой, до боли прикусила язык — чтоб вдругорядь не позабыться. Прикусила и украдкой вновь скосила глаза на царя. Ага, рядом. Ну и славно. Ишь, как деревню внимательно оглядывает. Впервой, поди. Небось диву дается. У него-то во дворцах все иное.

На самом деле Иоанну было далеко не впервой. Селище у князя Воротынского хоть, разумеется, раз в пять превосходило размерами Смороду, но существенных отличий все равно не имело. Разве что отсутствовали княжеские хоромы, да вместо церкви высилась на дальнем конце убогая часовенка, но в остальном…

Точно такие же хлипкие домишки, наполовину вросшие в землю, издали похожие на маленькие черные кучки, наваленные кем-то посреди поля, пара колодцев с журавлями, амбарушки с клетями…

Словом, все один к одному, не отличить. Вот только отношение у него к ним было не совсем то, что два года назад. Холоп Третьяк считал, что так и должно быть, ибо иной жизни он не знал вовсе. Впервые об этой иной ему рассказал Карпов, готовя к предстоящему. И хорошо, что вхождение в эту новую жизнь у него началось с терема в селе Воробьево. Загородные хоромы хоть и знатные, но с Кремлем их не сравнить. Там бы он точно и онемел бы, и оглох от увиденного, став как его братец Юрий.

Зато потом попривык и вот теперь ловил себя на мысли, что уж слишком далеко отошел от себя прежнего. Чересчур. Нет, в поведении, конечно, иначе и нельзя. Царь есть царь, и было бы странно, если бы он продолжал вести себя как холоп. Но отошел и внутри, решительно отметая все прошлое, а это уж понапрасну.

«Кто старое забудет, тому глаз вон, — вспомнилось ему, и он невесело улыбнулся. — Быть тебе одноглазым, Третьяк. И хорошо, что попались тебе на монастырском подворье эти мужики, вместе с Серпнем и Настеной. Хоть вспомнишь теперь — как оно простому люду живется. Но уж на этот раз не проворонь, накрепко в памяти удержи».

Домишко Настены на фоне других выглядел очень даже прилично. Не иначе как ее покойный ныне супруг был рукодельный. Соседние избушки вовсе вросли в землю, а этот стоял прочно, твердо. Да и снег на крыше лежал ровненько, а значит, дрань не сгнившая и держится крепко. Даже солома, торчавшая из-под снега по краю крыши, и та выглядела аккуратно, не высовывалась неряшливыми лохмами и пучками.

Перед входом Настена немного замешкалась, с виноватой улыбкой заметив:

— Прибраться перед гостями дорогими надобно, а то наозорничали, поди, мои оглоеды, ан и держать вас на улице негоже. Так что вы уж не серчайте, ежели что не так.

Иоанн улыбнулся и двинулся вслед за хозяйкой в избу. На крылечке чуть приостановился, тщательно вытер сапоги о настеленную на полу солому, служащую половичком. Солома вообще была повсюду. В противоположном от печки углу лежал небольшой тюфяк, набитый ею же, а на полатях, как он успел заметить краем глаза — соломницы[166]. Ими же были аккуратно завешаны маленькие оконца, а в другом углу, «красном», под закопченными образами стоял нарядный сноп-дожинок[167] с вплетенными в него васильками с колосьями и зернами, украшенный парой ленточек и подпоясанный все той же соломой.

— Ели? — заботливо спросила Настена дружную пятерку своих детей, сгрудившихся рядом со снопом и опасливо глядевших во все глаза на двух дяденек, таких больших и так нарядно одетых. Все они были в простых холщовых рубашонках, лишь у старшего имелись порты. Он-то и ответил матери:

— Кашу яшную[168] я им сварил. Поснедали малость.

— Ты глянь — сумел, — одобрительно заметил Иоанн, еще сильнее прежнего ощущая себя Третьяком.

— Чай, не дите, — ворчливо отозвался тот. — Да и чего там варить-то. — Он пренебрежительно махнул рукой. — И дурень сварит — была бы крупица да водица. Тока без хлеба, да сольцы маловато, а так-то сыть в брюхе есть.

— Хозяин мой, — похвасталась Настена. — Весь дом на нем.

— И сколь же тебе годков, домовитый? — поинтересовался Иоанн.

— Десятый пошел уж, — стараясь говорить как можно басовитее, степенно ответил тот.

— А звать как?

— Первак.

— Ишь ты, — крутнул головой Иоанн. — Похоже-то как. Первак да Третьяк, — и осекся, испуганно покосившись на стоящего позади Адашева, но тот продолжал молчать, с любопытством разглядывая скудное убранство небольшой — метра четыре на четыре — избушки, добрую половину которой занимала русская печь.

— А поп как в церкви нарек? — в замешательстве — лишь бы не молчать — спросил Иоанн.

— Тихоном, — ответил тот.

— Ну, здравствуй, Тихон.

— И тебе подобру, — учтиво откликнулся тот.

— Не холодно тебе босиком-то, Тиша? — продолжал расспрашивать Иоанн, заметив, как он слегка переступает с ноги на ногу.

Твердый пол, густо вымазанный глиной, — это Иоанн знал по себе — зимой, как ни топи, все равно оставался холодным. Пускай топать не по нему, а по все той же соломе, но и через нее несло от глины леденящим холодом, особенно по утрам, когда печь за ночь выстывала, оставляя в избе из всей теплоты лишь собственные кирпичи.

— Ништо, я свычный, — бодро откликнулся Первак.

— А мы тебе и братьям твоим гостинцев привезли, — улыбнулся Иоанн и повернул голову к Адашеву.

Тот понял, кивнул и тут же вышел, но спустя минуту появился, держа в руках два больших мешка.

— Это как же так-то? — всплеснула руками Настена, глядя, как Алексей сноровисто выкладывает на чисто выскобленную столешницу все, что было им прикуплено по цареву распоряжению.

А было там изрядно — и пряники-сусленики, и медовые пахучие ватрушки, а уж пирогов не меньше десятка, да все разные — и грибник, и разные кулебяки[169], и курники[170], и даже пять треухов[171] — как раз по числу детей. Глаза у Настены наполнились слезами.

— Как же это? — повторила она шепотом — перехватило от волнения в горле. — Ты ж гость, царь-батюшка, а мне-то для тебя и…

— Вот и отдариваюсь, потому что гость, — попытался успокоить ее Иоанн.

— Ой, негоже так-то, — не унималась она и тут же, скрывая неловкость, накинулась на детей: — Да кланяйтесь же вы, кланяйтесь, пострелята! Да глядите, глядите как следоват! Чтоб запомнили на всю жизнь, кто у вас ныне побывал! То же сам государь наш!

Но пострелятам было уже не до того. Они во все глаза уставились на стол, заваленный снедью. Глаза были тоскливо-голодные, а у самого младшего в уголке рта даже выступила слюна. Он-то и не выдержал первым. Детская ручонка робко потянулась к столу, вначале медленно, затем ускорила движение, молниеносно схватила то, что лежало с краю, и крепкие зубки жадно впились во вкусную ватрушку, норовя запихать ее в рот целиком.

— Ну, а вы чего? — добродушно спросил Иоанн. — Для вас же куплено. Давай, Первак, поснедай, а то одной кашей сыт не будешь. Особенно когда она без хлеба и без соли. Да еще и на воде поди? — осведомился, глядя на хозяйку.

— Это я при мужике моем щи жиром так крыла, что под наваром ничего не видать было, — вздохнула Настена. — А нынче щи хоть кнутом хлещи — пузырь не вскочит. Все толстопузым уходит. Было добро, да давно, а будет добро, да долго ждать, и бог весть, что теперь есть.

— А зачем в кабалу полезла? — строго спросил Адашев. — Али неведомо тебе, что чужие рублевики зубасты — возьмешь лычко, а отдашь ремешок?

— Чай, не без ума, понимаем, — сердито ответила Настена. — Да токмо рублевики эти муж мой упокойный брал. Чаял, что сумеет отдать, и как бог свят — непременно отдал бы, ежели бы с ним беда не приключилась. Потому и каша на воде. Где ж молоку взяться, коли отец Агапий еще по осени повелел корову на монастырский двор свести. Сказывал, половинку долга скостит за нее, а то, что я на них, толстопузых, месяц горбатилась по осени — реза. Это вода вниз несет, а реза завсегда вверх ползет, — и с горечью в голосе — уж больно накипело — попросила царя: — Хошь бы ты окорот им дал, государь. Не зря сказывают в народе, что попам да клопам на Руси жить добро. Вовсе продыху не стало. Нешто гоже так над нами измываться?! Или что же — они, стало быть, божьи люди, а мы чьи?

— Дай срок, милая, дай срок, — твердо пообещал ей Иоанн. — Покамест погодь немного. В одночасье лишь бог переменяет, — и вновь повернул голову к Адашеву: — А корову мы…

Тот со смущенной улыбкой развел руками:

— Прости, государь, но корову прикупить не успел. Да и не ведал я.

— Она и сама прикупит, было бы на что, — последовал непрозрачный намек.

Алексей Федорович вздохнул и полез в кошель, свисающий ниже пояса. Потряс его и вынул пару серебряных монет. Затем, подумав, достал еще одну:

— На корову с лихвой, государь. Тут еще и на кобылку останется.

— Ну, кобылка-то у них есть, а когда Первака к дьячку отправят, чтоб грамоте научился, тогда и сгодится рублевик.

— Вот ишшо, — фыркнул Первак. Рот его, так же как и у братьев, был битком набит едой, но коль речь зашла о нем, то промолчать он не мог. — Дьячку кажный месяц по деньге давать надобно. Эдак-то и по миру пойти недолго. Да и недосуг мне, — добавил он рассудительно. — Я мамане подсоблять должон. Опять же и не в чем мне зимой к нему ходить. Босиком по снегу не больно набегаешься.

— А ты не умничай тут, — звонко щелкнула его по затылку Настена. — Раз царь сказал — грамоту учить, так и будешь. А валенки я тебе прикуплю, не боись.

— А вот валенки как раз прикупать не надо, — заметил Адашев, развязывая узел на втором мешке.

— Ай, молодца Олеша, — восхитился Иоанн. — Неужто и об этом позаботиться успел?

— Я што? Твое повеление исполнял, государь, — учтиво склонил тот голову.

— Да это что ж деется-то?! — плачущим голосом воскликнула Настена, уже не в силах скрыть слез, бегущих двумя ручейками по румяным щекам. — Как же я расплачусь-то с тобой, государь?! — И, осекшись, охнула, глядя во все глаза на богатство, извлекаемое из мешка.

— На вырост брал, хозяйка, ты уж не обессудь, — повинился Адашев, выкладывая перед ней рубашки с нарядно расшитыми воротами и пять пар валенок, из которых самые маленькие как раз были в пору Перваку, а остальные и того больше.

Последними он извлек сапожки — тоже пять пар. С подозрением посмотрев на них, Алексей Федорович перевел взгляд на детей, прищурив глаз, прикинул, вздохнул и сказал в утешение:

— Велико — не мало. Чай, поболе тряпиц в носок подсунуть недолго.

— Ну это все ты вручаешь, хошь и по моему повелению, но токмо для детишек, — задумчиво произнес Иоанн, глядя на обомлевшую хозяйку, которая — ноги совсем не держали — молча сидела на лавке и жалобно глядела на царя. — А хозяйка у нас неодаренная остается.

— На селище монастырском торг знатный, ан все ж с Москвой не сравнить, — пожал плечами Адашев. — Одначе кой-что и для нее сыскалось. Но тут уж тебе надобно вручать, государь. — И, вынув из мешка аккуратно сложенный плат, подал его царю.

— Купчишки сказывали, что чистый хамьян[172], — усмехнулся Алексей Федорович. — То ли брешут, то ли впрямь, но краше не сыскал, — и, повернувшись к Настене, грубовато сказал: — Да сыми ты, наконец, подбериху[173] свою. А вот ни летника, ни шубы не сыскал, государь, ты уж не серчай. Были баские, да я испужался, что не налезет — вона какая она лосевая[174] — воеводы позавидуют.

Настена тем временем неловко потянула с головы платок, столь пренебрежительно оцененный Адашевым, и Иоанн поневоле залюбовался открывшемуся его глазам богатству ее светло-льняных волос, ворохом рассыпавшихся по ее крепким плечам.

— И тут схожа, — усмехнулся Иоанн, протягивая ей расшитый плат.

Не то чтобы он сравнивал ее со своей ненаглядной Анастасией Романовной, ан все равно было почему-то отрадно. И вдвойне, потому что вот уже три месяца пребывал с царицей в разлуке, которая к тому же была первой, а потому — непривычной.

— Ишь, три года прошло, а ты все в волосах[175], — одобрительно заметил Адашев.

Платок, который Иоанн сам развернул и накинул на Настену — та сидела недвижно, по-прежнему будучи не в силах пошевелиться, подошел как нельзя лучше. Наблюдательный Алексей Федорович, уже на торгу припомнив, что глаза у бабы вроде как синего цвета, в последний миг отказался брать зеленый и выбрал темно-голубой, тонко расшитый серебряной нитью, сплетающейся в диковинный узор. Сейчас эта нить в неярком свете горевших лучин таинственно поблескивала, извиваясь, будто язычки неведомого белого пламени.

— А и впрямь славно, — улыбнулся царь, сделав пару шагов назад, к противоположной стене, и любуясь хозяйкой. — Только под такой плат и эдакая одежда вовсе не личит. Ну уж одаривать так одаривать. Вели, Олеша, чтоб шубу мою из тороков вынули.

— На улице не май месяц, государь, — возразил Адашев. — А твоя приволока[176] хошь и мехом подбита, ан все едино — шубы не заменит.

— Сюда скакал — не зазяб, и обратно долечу — не замерзну, — не стал слушать тот. — Сказываю — неси!

Пока Адашев ходил за шубой, Первак робко подошел к Иоанну, несмело тронул его за руку и рассудительно произнес:

— Ты вон что, царь-батюшка. Я за добро твое и отслужить могу, чтоб не вовсе задарма. Ежели у тебя там в хоромах холопы заленятся, так ты меня покличь. Ну, там, дров тебе наколоть, али печь истопить, али в колодец за водицей студеной сбегать — я ж на все руки мастак. Тока не в это лето. Обгодить надоть, чтоб Хороня, — кивнул он на среднего брата, — в силу вошел, — мамане тож подсоблять кому-то надобно.

— Можно и взять, — серьезно ответил Иоанн. — Мне до зарезу такие, как ты, надобны. И погодить я согласный. А ты грамоте покамест обучись. Как азы освоишь — непременно возьму, — заверил он мальчишку. — Как раз к тому времени и Третьяк у тебя в годы войдет — пусть вдвоем матери подсобляют.

Тишка, слегка опешив, оглянулся на свою братию, потом, сообразив, кого имеет в виду царь, заулыбался, да и было с чего — приятно сознавать что и ты, невзирая на возраст, оказался хоть в чем-то посмышленее.

— То не Третьяк, а Желана, — снисходительно пояснил он. — Сеструха моя.

— Желана, говоришь? — улыбнулся и царь. — А поп яко нарек?

— Василисой, — пискнула пятилетняя девчушка и тут же стыдливо зажала ладошкой рот.

— Ты, расти, Василиса, а уж я сыщу Желане ее Желана, — пообещал Иоанн.

— Я и сама сыщу, — вновь не удержалась девчушка.

— Ишь ты, какая она у тебя бойкая, — подивился царь. — Вся в тебя, хозяюшка.

— И упрямая такая же, — усмехнулась Настена.

— А ты времени даром не теряй — учись покамест, — напомнил Иоанн Тишке, вовремя вспомнив слова Федора Ивановича. — Учение для знатных — украшение, а для бедных — спасение. — И заговорщицки подмигнул.

— Ну, раз такое дело — обучусь, — вздохнул Первак и… тоже подмигнул.

Он хотел было еще что-то сказать, но тут с улицы вернулся Адашев, держа в руках подарок. Походная царская шуба была атласной, на куницах, с десятком серебряных пуговиц, и пришлась Настене в самый раз. Да и выглядела она в ней уже не холопкой, не крестьянкой, а настоящей боярыней — красивой, величественной и… совсем юной.

«А ведь ей и тридцати годков нет, — вдруг понял Иоанн. — Совсем молодая».

А Настена, которую шуба повергла в окончательное смятение, продолжала причитать:

— Да ты что творишь, государь? Такое впору токмо царице носить, да тебе самому. Куда мне ее?

— Куда, куда — носить. На тебя ж поглядеть — княгиня, право слово, княгиня, — искренне похвалил Иоанн.

— Звалась баба княгиней за пустой братиной, — задорно откликнулась Настена и пожаловалась: — Баская она больно. Не личит, поди.

— Чай и ты — не куль рогожный. Баба ты пышная, так что шуба под стать, а то напялила на себя невесть что. Лист красит древо, а одежа — чрево.

— А ты-то как же, царь-батюшка? Прав боярин. Сам-то зазябнешь. Тут-то ладно — быстро домчишь, а до Москвы вон сколь добираться. А ежели мороз?

— У меня еще есть, — усмехнулся царь. — А это простая самая, для походов. — И тут же вспомнил недавнее: трескающийся под пушками речной лед, истошные вопли ратников, барахтающихся в полыньях, и собственную злость, удвоенную от сознания бессилия и невозможности хоть как-то поправить положение. — Для походов, — повторил он, помрачнев.

Глава 16 Ворожба

— Ай не одолел кого? — встрепенулась Настена. — Вона как лицом посмурнел.

— Непогода помешала, — смущенно отвечал Иоанн, вновь на секунду превратившись в Третьяка. — Коль зима не слякотна была бы, то и беды бы не стряслось.

— Так ведь примечать надобно было. У стариков-то поспрошал бы, и любой бы тебе ответил, что ныне летом перелетные гуси вовсе, почитай, на землю не садились.

— И что? — заинтересовался Иоанн.

— А то, что бабье лето будет коротко, а вся осень слезами-дождями исходить учнет. По той же примете зима тоже слякотная выходит. Вот оно так все и получилось.

— Подсказать было некому, — проворчал царь и с упреком посмотрел на Адашева. Мол, ты тоже близ меня ходишь, мог бы и глянуть на гусей. Тот в ответ лишь виновато вздохнул, не став оправдываться.

— Да ты бы не кручинился, государь, ведь молодой совсем, — ободрила Настена. — Ну какие твои лета — навоюешься ишшо, да всех ворогов своих осилишь. Не веришь? А хошь — поворожу? — неуверенно продолжила она.

— Ты что ж, ведьма, что ли? — испуганно спросил Адашев, перекрестился, а затем трижды осенил крестом хозяйку.

— Нешто ведьмы так живут? — усмехнулась Настена, широким жестом обводя скудное убранство своего жилища. — Да и образов святых у них тоже не бывает, а у меня эвон, — кивнула она на иконы.

— Тогда перекрестись, — потребовал Алексей Федорович.

Она неспешно подняла два перста ко лбу, несколько раз неторопливо перекрестилась и не без ехидства поинтересовалась:

— Трех разов довольно ли, боярин, али ишшо?

Тот молчал.

— Могу и крест из-под одежды выкутать, — добавила она. — Я и ворожу-то с молитвой на устах, да на добро. То не иначе меня господь наделил. Иной раз и сама не ведаю, что бормочу, ан глядь — дите-то поправилось, али там кобылка сызнова в силу вошла. Что далее будет — на то поглядеть силов-то поболе надо, но для тебя, государь, все, какие есть, отдам, ничего не пожалею. Так как?

— А что для этого надо? — осведомился Иоанн.

— Опомнись, царь-батюшка, — попытался остановить его Адашев. — С молитвой ли, без, ан все едино — грех великий. Тому, кто родился на свет божий, во тьму ходить негоже. Опять же в правилах святых отец сказано: «Аще кто к волхвам ходит ворожения для — епитимия сорок дней и по триста поклонов ежеден, а потом два лета о хлебе и воде, понеже оставил вышнего помощь и пошед к бесам, веруя в чары и бесам угрожая». Кто ворожит — себе воложит. Да и отец Сильвестр…

— А мы ему не скажем, — перебил Иоанн.

— А на исповеди?

— У меня отец Андрей добрый, — отмахнулся нетерпеливо царь. — Да и кто тебе про чары говорит? Ясно же хозяйка сказала — с молитвой на устах. Не иначе как и впрямь ей дано. Да и сюда господь, может, для того и направил меня, чтобы я сердцем успокоился.

— Возьми у черта рогожу, так отдашь вместе с кожей, — пробормотал Алексей Федорович и, видя решительный настрой царя, попытался зайти с другого бока, усовестив хозяйку: — Тебе-то не стыдно ли за благодеяние злом платить?! Али не ведаешь, что ворожба от беса идет?!

— Сказывала я и еще повторюсь — дар это божий, а не от лукавого, — строго ответила Настена. — Потому и предложила в уплату за дары великие самое дорогое. Нешто не ведаешь, что кто ворожит — свои годы не множит? Скорее уж напротив, убавляет их от себя.

— Икнул бес молоком, да отрыгнул чесноком, — язвительно возразил Адашев, видя, что и здесь толку не будет.

— Корова черна, да молоко бело, — не осталась в долгу Настена, задетая за живое и потому забывшая, кто перед нею стоит. — Чего не понимаешь, боярин, выкидывать не торопись — не тут, так там сгодится. И к бесовскому свои непонятки тоже причислять не спеши.

— Баба что бес — один у них вес, — махнул рукой Алексей Федорович. — Ты бы… — но договорить не дал Иоанн, бесцеремонно вмешавшись в их словесную перепалку, которая ему изрядно надоела.

До поры до времени он помалкивал, ибо первоначальная удаль, с которой он вызвался на эту ворожбу, понемногу стала сменяться неуверенностью. Но пойти на попятную означало выказать себя распоследним трусом в глазах Настены, смазав все то хорошее, что было. Потому он и колебался. Однако, как учил Федор Иванович, не должен советник решать за государя, ибо это не его дело. Раз государь решил, значит, быть посему. Но дабы не получилось так, что и самому захочется отменить принятое, надо как следует все взвесить, поскольку после оглашения решения вслух остается только его выполнять.

Напрашивался только один вывод: «Коль погорячился — выполняй, да вперед думай, а не торопись согласие давать».

— Что от меня-то нужно? — спросил он резко, продолжая немного злиться на самого себя.

— Да одно токмо — чтоб детишков моих укутали потеплее. Дело-то к ночи, а им, вместях с твоим боярином, на улице поджидать надобно. Не зазябли бы.

Иоанн молча расстегнул свою приволоку, кинул ее Адашеву и указал на детей. Тот все еще надеясь на то, что государь передумает, неторопливо стал укутывать младшего. Затем взял его на руки и пошел к двери, неотрывно и с упреком глядя на царя.

— Вот и валенки поновишь заодно, — улыбнулся царь Перваку. — Не боись — там и тебя, и Василису, и братьев мои люди закутают.

Оставшись один на один с Настеной, он нетерпеливо осведомился:

— Еще что от меня надобно?

— Волос один с головы и слюна твоя.

— А кровь? — полюбопытствовал он с улыбкой.

— Не шути так, государь! — сурово ответила она. — Кровь ведьмам потребна для колдовства недоброго. Никому ее не давай, как бы ни просили, иначе худое могут учинить над тобой. У меня ж ворожба, да светлая, от бога. Присядь-ка лучше на лавку да обожди малость, пока я изготовлюсь. Тока вот еще что… — замялась она.

— Что? — эхом откликнулся Иоанн.

— Солгала я самую чуточку — очень уж хотелось тебе за доброту с лаской отплатить, — созналась она.

— Солгала в чем? — насторожился Иоанн.

— Ежели полечить кого надобно — то тут я и впрямь молитву чту, — заторопилась она. — А вот ежели ворожба, то тут без нее надобно. Я и иконы завешиваю. Не забоишься?

— Куда плевать надо? — вместо ответа усмешливо спросил Иоанн.

— А вот чичас я, погоди немного, — засуетилась Настена.

Через пару минут все было готово, и бадейка, доверху наполненная колодезной водой, стояла перед Иоанном.

— А крест с груди тоже снимать? — поинтересовался он, с опаской поглядывая на ворожею, которая все больше и больше, прямо на глазах превращалась в настоящую ведьму.

Нет, у нее не появились во рту желтые искривленные клыки, и лицо с румяными щеками не начало покрываться желтизной и глубокими морщинами. Но чувствовалось в Настене уже нечто иное, не от мира сего, которое до поры до времени сидело где-то глубоко внутри, а вот сейчас, медленно, но непрерывно, словно из черного омута, вздымалось, стремясь выйти наружу.

— Он не серебряный? — строго спросила Настена.

— Золотой.

— Тогда пусть. Нагреется чуток, вот и все, — махнула она рукой.

— А был бы серебряный?

— Раскалился бы так, что всю кожу спалил. Стал бы ты клейменый. Да и с ворожбой ничего не вышло, — пояснила она.

— А ты, Нас… — начал было Иоанн и умолк — ее ладонь властно закрыла ему рот.

— Не серчай, государь. То я успеть должна была, чтобы ты меня по имени христианскому не назвал, иначе… — не договорив, она горько усмехнулась. — Теперь уразумел, почему меня люди Сычихой кличут? — И синие глаза ее, потемневшие до фиолета, влажно сверкнули в полутьме, а на дне их, в самой сердцевине зрачка, уже клубилась какая-то страшная и в то же время завораживающая, манящая к себе бездна.

— Уразумел ли? — не произнесла, скорее выдохнула она в лицо Иоанну, и неестественно расширенные зрачки ее глаз еще больше увеличились. Белков практически было уже не видно — только темно-фиолетовая синь-мгла, а в самой середине клубящаяся чернота.

— Уразумел, — выдавил царь. Непослушные губы его еле шевелились.

— Тогда молчи и зри, — жестко произнесла она и, сжав его голову, наклонила ее к самой воде, которая — странное дело — не стояла на месте, а понемногу вращалась.

«Посолонь»[177], — успел машинально отметить Иоанн, но почти тут же ему стало не до того.

Вращение стало ускоряться, вода помутнела, будто была готова закипеть, на поверхности даже появились небольшие пузырьки, но затем разом пропали, и вот уже в белой, неистово крутящейся кипени появилась первая картина. Он стоял где-то в Москве и вроде бы на Лобном месте, вблизи Фроловских ворот, но, странное дело, ни лавок, ни торговых рядов, ни самих торговцев вокруг не было. Хотя народу собралось много, но весь он был какой-то разношерстный. Стояли люди молча и жадно смотрели на него, Иоанна. Кое-кто даже приоткрыл рот, внимая тому, что говорит государь. Чувствовал Иоанн и свою легкую неуверенность. Точнее, ее испытывал тот, кто стоял перед людом, но в то же время она каким-то загадочным образом передавалась и ему, наблюдавшему все это со стороны.

И тут же все зарябило, покрылось мутной пленкой, и вместо первой картины появилась вторая. Была она непонятная — вроде как он восседает в Думе, но уж больно много монахов и епископов собралось, да что там — почитай только они одни. И тут же ощутил некоторую удовлетворенность, но одновременно и досаду. Точнее, все это чувствовал не он, склоненный над бадейкой, а тот, что сидел там, но в тоже время и он…

Вдруг видение пропало, и вместо него появилось иное, пояснее и попроще — битва, сеча близ какого-то большого града, и даже не сеча, а скорее ее конец. Сама крепость вовсю уже полыхала, и было видно, как внутри ее весело, с азартом машут саблями русские ратники. И враги тоже виднелись, но чувствовалось, что их смертный час уже близок. На душе же царили ликование и радость.

И снова как-то незаметно произошел переход. На этот раз битвы не было — лишь уныло догорали какие-то развалины по правую руку. Град, в который он въезжал, не походил ни на один из русских, а больше на те, какие он видел на фряжских листах. И снова он испытал радость, которая, можно сказать, не оставляла его ни на миг, пока завороженная вода, превратившись в волшебную книгу, каким-то неведомым колдовским образом продолжала сама перелистывать свои страницы.

Затем мелькали младенцы — и Иоанн чувствовал, что он их отец, но тут же следом один за другим возникали и гробики, причем, судя по размеру, явно детские, и в сердце что-то болезненно кололо, потому что лежали там — это царь откуда-то знал — именно его дети. Отчасти успокаивало то, что гробиков, вроде бы было меньше чем младенцев.

Периодически перед глазами мелькали и иные картинки, но были они какими-то туманными и быстро пропадали. Мелькнуло среди них и перекошенное от злости, удивительно знакомое лицо какого-то мужика, причем был он с острым ножом в руке. Но вот видения стали мутнеть, краски сделались тусклыми, и только теперь Иоанн ощутил огненно-горячие, дрожащие от напряжения пальцы Сычихи на своих висках.

— Все! Не могу боле! — раздался измученный голос, и тут же ее руки оттолкнули голову царя подальше от бадейки с водой, ставшей какой-то неприятно мутной.

И вовремя оттолкнули, ибо еще чуть-чуть, и нечто гадкое и склизкое, похожее на желто-зеленый ком слизи, вынырнувшее оттуда, непременно бы попало в лицо Иоанна. Он инстинктивно отпрянул, но ком уже ушел в воду, вновь ставшую прозрачной и обманчиво чистой.

— Попить бы, — хрипло произнес Иоанн, еле шевеля почему-то онемевшим языком и чувствуя, как в горле все не просто пересохло, а… У него не нашлось даже подходящего сравнения. Сказать, что неделю не пил? Или месяц? Скорее, с самого рождения. Словом, за ковш с водой он отдал бы все, тем более бадейка была совсем рядом, и Иоанн уже нацелился было просто погрузить туда голову и пить, пить, пить, но едва начал склоняться над нею, как легкий толчок руки Настены привел его в первоначальное положение.

— Ты что — смерти захотел?! Нельзя ее теперь. Ты лучше поведай, все ли понял из виденного?

— Вначале попить, — прохрипел Иоанн. — А тебя теперь как величать-то?

— Так Настена я, — даже удивилась хозяйка. — Про Сычиху забудь — ушла она далече.

Хозяйка избушки и впрямь ничем уже не напоминала ту, что была всего несколькими минутами раньше. И вновь непонятно — вроде ничего в ней не изменилось — те же распущенные волосы, та же стать, тот же румянец на щеках и те же вишневые сочные губы… Разве что глаза стали иными — запорошенные пепельной усталостью, да еще крупные капли пота, выступившие на челе, да потемневший от него же на груди и подмышками сарафан — вот и все отличие. Ан нет — уже не Сычиха — Настена.

— А воды тебе нельзя. Попьешь — все забудешь, — произнесла она наставительно.

— А ты другой дай.

— Я про другую и реку, — усмехнулась Настена. — А этой испить — так хоть сразу в домовину укладайся. Мне теперь и бадейку спалить придется, — и поторопила: — Давай, давай, вспоминай, что видел, да мысли.

— Ты же сама все видела, — удивился Иоанн.

— Ничего я не видела, да и недосуг мне было. Я твою голову держала, чтоб она в бадейку не ухнула. Так что припоминай, да на ус наматывай.

— Длинное запомнил, а мельтешение всякое — нет. Да и неясное оно было.

— А их-то пуще всего надо бы. Маленькие виденьица, кои яко в тумане виднелись, да недолго, первым делом припоминай.

— Почему? — удивился Иоанн.

— Да потому, что их, ежели они дурные какие али не по сердцу тебе, ты и поменять сможешь, коли желание на то будет.

Иоанн нахмурился, усиленно припоминая, после чего честно заявил:

— Так они все в тумане были, только одни пояснее, а другие вовсе пред очами плыли.

— Значит, счастливый ты, государь-батюшка, — заметила Настена. — Выходит, все в твоей длани. Что ни захотишь — все по-твоему выйдет.

— Все ли? — пытливо переспросил Иоанн.

— Все! — твердо заверила Настена. — Тока знай, что оно не на всю жизнь — годков на десяток, от силы — на дюжину. Дале зрить — у меня силов не осталось. Уж больно тяжкой твоя глава оказалась. Жаль, конечно, да что поделать.

— Ну и ладно, — беззаботно махнул рукой Иоанн. — Через десять лет я к тебе сызнова приеду — тогда и поглядим, что дале будет.

— Э-э-э, нет, государь, — слабо усмехнулась Настена, рукавом сарафана вытирая со лба пот. — Отворожились мы с тобой. Оно на один раз можно. Вдругорядь то, что оттуда выпорхнуло, промашку не даст и тебя непременно за собой утянет.

— А это… что было?

— А тебе на кой? — вопросом на вопрос ответила женщина. — Да и не смогу я ответить. О том и Сычихе неведомо, а уж Настене… — И беспомощно развела руками…

На обратном пути Иоанн больше молчал. Помалкивал и Адашев. В душе он до сих пор был не согласен с царем, но досадовал сейчас больше на себя — не сумел отговорить, не нашел нужных слов. И в то же время разбирало любопытство — что же увидел государь, что наворожила ему ведьма. А в том, что она — ведьма, Алексей Федорович был уверен безоговорочно. Такую не то что к царю, а вовсе до честных христиан допускать нельзя. Им дорожка одна — на кострище, ибо тут уж не ересью пахнет — тут запах сатанинской серы чувствуется. Но самому допытываться об увиденном царем было как-то неудобно, захочет государь поделиться — сам расскажет, а нет — стало быть, и вопрошать ни к чему. Но тот упорно молчал, не замечая ни сырого промозглого ветра, ни изрядно прибавившего к ночи морозца. Правда, лицо его при этом не было мрачным, скорее наоборот — каким-то торжественным. Наконец Иоанн прервал затянувшееся молчание.

— Любопытствуешь, поди, что там мне наворожили? — хитро прищурившись, осведомился царь у своего спутника.

Тот в ответ неопределенно пожал плечами. Сознаваться было неудобно, а лгать Адашев не умел вовсе, тем паче государю. Однако отвечать надо.

— Есть немного, — нехотя ответил Алексей Федорович.

— Все сказывать не стану — долго, да и не к чему оно. Одно поведаю — хорошего гораздо больше впереди, нежели плохого. Да и это не столь важно. Тут иное славно. Все в наших руках, Олеша, — произнес Иоанн мечтательно. — Вот, что самое главное, — и твердо подчеркнул: — Все. Надобно лишь потрудиться малость, не без того.

— Это и впрямь радует, — сдержанно согласился Адашев, подумав про себя: «Нешто и впрямь очнулся государь от своей спячки? Добро. Тогда рановато ведьме на костер. Не такая уж она и злобная, коль пробудить его сумела. Ей и церковного покаяния довольно будет. Ну, там, попостится год-другой, молитвы почитает — и довольно с нее».

Иоанн между тем продолжал:

— Я так мыслю, что посмелее нам всем надо. Старина — не святость, чтоб ее и тронуть нельзя было. Иной медок с годами только духмянее делается — его ценить да беречь надобно. Иной же скисает. Так пошто его в бочках держать? Долой, да бочку омыть, да свежего туда, свежего, — и наставительно молвил: — Ты, Олеша, робеешь иной раз чрез меру, а не надо бы. Понимаю, чин у тебя не боярский. Но ты иное попомни — ты мне их всех дороже, потому и быть тебе в Думе.

— Негоже мне туда, государь, — откликнулся Адашев. — Кот и видит молоко, да рыло у него далеко, — грубовато пошутил он. — Ума палата, ан денежка щербата. Не по моему роду туда лезть.

— И в бурьяне красивые цветы встречаются, и простые люди мудрое слово могут поведать. Бог-то не на одежу смотрит — на душу. Вот и мы по божески поступать станем. А чин не беда. Сразу-то негоже тебя в бояре, но как приедем в Москву — быть тебе окольничим. И тебе, и… твоему отцу. Он ведь тоже у тебя головастый.

— Благодарствую, государь, — поблагодарил Алексей Федорович, радуясь не столько за себя, сколько за отца. Хотя, чего уж там таить, и самому лестно. — Вот токмо… что бояре скажут?

— Кто умен — поймет, да еще возрадуется, дуракам же хоть объясняй, хоть не объясняй — проку не будет. Да нам на них что — тьфу и всего делов. На иного с бороды поглядеть — чистый Аврам, а на деле взять — сосновый чурбан. Есть у нас круг ближний — вот им и вершить станем. А Дума опосля пусть попробует не приговорить. К тому же и там будет кому меня поддержать — да хошь бы и тебе, когда там воссядешь.

— А головы подымут да поперек слово скажут — вот хошь бы про меня? Оно ведь и впрямь худое у меня отчество[178], да и не сиживал никто из нашего рода в Думе, — осторожно заметил Адашев.

— Так что ж с того, — хмыкнул царь. — Все когда-нибудь впервой начинается. Мой прадед Василий Васильевич о Глинских ничего не ведал, кроме того, что они в Литве обретаются. Зато теперь оно о-го-го как звучит. А Мстиславских возьми, а Патрикеевых? Они, конечно, не глупее иных будут, так ведь и не больно-то умнее. А про Захарьиных-Юрьевых я и вовсе молчу. Те и вовсе не князья — бояре. Только что у них бог в кике[179] — и все. Мне же надобно, чтоб мои советчики разумом сверкали, вот как ты.

— Отслужу тебе, государь. За такие слова ей-ей отслужу — не раскаешься, — еле выдавил из себя — ком к горлу подкатил от радости — Алексей Федорович.

— Не мне отслужишь, но Руси, — поправил Иоанн и посоветовал: — А об этой бабе забудь вовсе, как и не было ее, тем паче о… Даже на исповеди молчи — я твой грех на себя беру.

— Я понял, государь, — кивнул Адашев.

«И в самом деле — чего это я на нее накинулся? Баба как баба. Может, и впрямь сам господь царя к ней направил. И так у нее жисть не задалась, да я еще с этим покаянием и епитимиями. Монахам только мигни, так они живо у нее хвост сыщут. А не найдут, так сами прилепят. Опять же и крест у нее на груди имеется, и образа в хате есть. Да и творит она все с молитвой на устах, и на добро. Нет уж, дудки», — твердо решил Алексей Федорович, но тут до него донесся голос Иоанна.

— А отцу твоему мыслю пока Тверской дворец[180] доверить, — размышлял вслух царь. — Это для начала, — тут же пояснил он. — А уж как управится с ним, так далее еще выше. И тебе пора уж приказ возглавить…

«И вообще — благослови ее господь», — додумал Адашев и, следуя царскому совету, выкинул Настену из головы.

Как вовсе не было.

Глава 17 С чистого листа

Москва встретила Иоанна не так, как он того боялся. Отчасти помогла и погода, которая в этом году не удалась. Бесконечная распутица, царившая почти всю зиму, разгоняла москвичей по домам, и народу — где бы ни проезжал Иоанн — было немного. Зато сам город был под стать недавнему настроению царя — южный ветер своим теплым влажным языком неуклонно слизывал к полудню ночной иней, обнажая землю, деревья, остроконечные крыши домов, купола бесчисленных церквей и соборов, навевая уныние и тоску.

Смешно сказать, но царя особо и не узнавали. Если бы он, как прежде, летел вскачь, давя без разбора всех, кто не успел увернуться, дико хохоча при этом, — тогда да, живо бы вспомнили. А так — движется неспешно небольшая, человек с десяток, группа всадников в неприметной одежде, продираясь сквозь грязь и хмурую дымку унылых утренних сумерек, и никому до них нет дела. У всех свои заботы, свои тревоги, свои неотложные дела.

Но ни слякоть, ни сырость никак не повлияли на решимость Иоанна все начать по-новому, с чистого листа, да не так, как ранее, а теперь уж по-настоящему, как должно не Подменышу, а царю. Более того, эта решимость еще больше окрепла после случайной встречи у Фроловских ворот близ старенькой деревянной церквушки святой Троицы, где наперерез государю метнулась маленькая сгорбленная фигурка, одетая в живописное рубище. Метнулась и замерла как вкопанная, встав перед конской мордой, не давая проходу.

— Ваня, Ванятка, — зашептал блаженный. — Постой, не торопись. Я сличить тебя хочу. — И пытливо уставился на Иоанна, не сводя с него безумных и в то же время исполненных какой-то нечеловеческой мудрости больших зеленых глаз.

И уже понимая и чувствуя, что тоже может сейчас наговорить лишнего, Иоанн успел сделать единственное, что возможно, немедленно повелев своей свите ехать вперед.

— Я останусь? — неуверенно предложил Адашев.

— Нет, — непреклонно заявил Иоанн. — Один с ним хочу побыть.

И только молил бога — пусть юродивый помолчит, пока остальные не отъедут подальше. Молил, и сбылось по его просьбе — молчал Васятка. Молчал и разглядывал.

— Ишь ты какой, — протянул он наконец еле слышно. — И впрямь на братца как две капли воды похож. Начал-то славно, да далее каково?

Жаль, не узрю я того, а хотца. — Он всхлипнул, и две слезинки покатились по заросшим редкими разноцветными пучками волос щекам. — А братца не убивай. Грех это, — вновь зашептал он, боязливо оглядываясь по сторонам. — Пока он жив — удача с тобой будет, — и погромче, более строго: — И к ворожеям более не ходи — не отмолишь. Один разок поглядел вперед, и будя с тебя. К тому же все едино — и главного ты не узрел, и не понял ничегошеньки. Не дано тебе это. А один разок твой я отмолю перед господом. То ладно. Дивно мне холопа на царевом столе зрить, ой, дивно, — и спросил ласково: — Сам-то не боишься?

— Боюсь, — честно отвечал Иоанн, решив ничего не скрывать.

— А ты не боись, Ваня, — посоветовал Васятка. — Чего уж теперь. Ранее бояться надо было, а ныне дела делай, — и зловеще предрек: — Будет у тебя еще времечко-то для боязни, тогда уж потерзаешься в думках. И братца, гляди, береги, — погрозил он пальцем. — Он у тебя тож не прост. Ты дождик питательный, а он гроза святая, гнев божий, кнут господень.

— За что Руси кнут-то?

— А чтоб о душе помнила, да не забывала за утехами телесными, — улыбнулся юродивый с какой-то непонятной горечью. — Потому душа — главное. Ну иди, что ли. — И отошел в сторону.

Конь Иоанна, понукаемый седоком, двинулся было вперед, но тут же остановился, захрапел, удерживаемый поводьями в сильных руках.

— Возьми рубль, Васятка, — кинул ему Подменыш тяжелую серебряную монету.

Тот ловко поймал ее и попросил:

— А копеечка у тебя есть ли?

— На что копеечка — я же тебе рубль дал? — недоумевая спросил царь.

Губы блаженного скривились в загадочной улыбке.

— Рубль я сберегу. Он тебе поболе моего занадобится. А меня копеечкой одари. Негоже холопам рубли иметь. Нам бы что помельче. Так оно на душе спокойнее.

— Возьми копеечку, — пожал плечами Иоанн, доставая из кошеля сразу две маленькие монетки и протягивая их Николке.

— А рубль я ей-ей возверну, — пообещал юродивый. — Вот помру и возверну, — загадочно блеснул он глазами и посоветовал: — Ты бы перед народом повинился поначалу. Глядишь, полегчает на душе. А уж далее сам гляди.

— А не разорвет он меня на части, народ-то? — невесело усмехнулся Иоанн.

— А ты не как Подменыш — как царь повинись. Чьи одежи напялил — за того и вину на себя бери. Полегчает, ей-ей, полегчает, — заверил Васятка. — Да на листочке беленьком сторожно пиши, чтоб помар не сотворить. Нонича у господа бумажка-то дорога. Гляди, чтоб переплачивать не пришлось. — И побежал со всех ног к паперти.

Совет был безумный, исходил от безумца, но… знал Васятка, кому его давать. Иоанн размышлял над ним весь следующий день и… принял его.

Спустя всего три дня из Никольских, Воскресенских, Фроловских, Неглименских, Троицких, Боровицких ворот Кремля вылетели в разные концы Руси гонцы с повелением, дабы все грады земли русской летом прислали в Москву выборных, приурочив сей сбор на пятнадцатый день июля. Дату выбрали не просто так, но с умыслом — в сей день православная церковь отмечала память святого и равноапостольного великого князя Владимира. Намек был очевиден — нынешний государь, подобно своему великому предшественнику, собирался всерьез переустраивать Русь.

В означенный день, сразу после обедни, близ Лобного места собралась многочисленная толпа. Иоанн повелел устроить сбор именно тут не столько потому, что было оно привычным для москвичей, но держа в уме Васятку — пусть видит, что государь исполняет его советы. Стояли в этой толпе тверичи и костромчи, ярославцы и рязанцы, дмитровчане и прончане, переяславцы и владимирцы, псковичи и суздальцы. Словом, отовсюду.

Государь вышел к ним не один. Помимо митрополита Макария, сопровождаемого двумя десятками из числа духовенства — настоятелями московских монастырей, протопопами и просто дюжими дьяконами, несшими огромные массивные кресты, — в его почетной свите на сей раз собралась чуть ли не вся боярская Дума. Были и ближние люди, которым Иоанн повелел держаться чуть позади прочих и наперед не лезть, ибо главное в сей жизни быть, а не казаться в первейших и нарочитых. Пусть уж бояре считают, что они остаются солью земли, пусть кичатся своим именитством, да древностью родов.

— Чем более им будем давать свою душу тешить, тем менее они нам палки в колеса вставлять учнут, — пояснил он еще два дня назад.

На Лобном месте тоже началось все не сразу. Поначалу отслужили молебен. Лишь после него Иоанн, чуточку робея, но громко и отчетливо обратился к митрополиту.

— Святой владыко! Знаю усердие твое ко благу и любовь к отечеству, будь же мне поборником в моих благих намерениях. Рано бог лишил меня отца и матери, а бояре именитые не радели обо мне, хотели быть самовластными, моим именем похитили саны и чести, богатели неправдою, теснили народ — и никто не претил им. В жалком детстве своем я казался глухим и немым, не внимал стенанию бедных, и не было обличения в устах моих!

Произнес, покосился на поморщившегося князя Палецкого, стоявшего в боярской толпе на том же помосте, и сам понял — не то. И гладко, и складно, но не было какого-то глубинного такта, недоставало самого важного.

Смешавшись, он начал было продолжать, но со все сильнее возрастающим чувством досады понимал — не так и, главное — не о том. Выходило, будто он оправдывается, точно на судилище, где его винят во всевозможных грехах, и винят справедливо, а он тут лепечет какие-то жалкие словеса и наивно надеется, что эти детские отговорки ему помогут.

А потом вдруг понял — не разумом говорить надо, ибо ум взывает к уму и ни к чему больше. До душ людских он достучаться не силах — недоступно ему, ибо он холоден, и нет у него глубинного тепла. Так о каком тогда можно вести речь покаянии, примирении и всеобщем братстве, призыв к которым должен идти от сердца и только от него?

Он медленно и неторопливо поклонился на все четыре стороны, пусть невпопад, и поклоны эти совершенно не совмещались со смыслом речи, и продолжил, мысленно отметая все заготовленное, и говоря совсем иное — то, что уже просилось из сердца:

— Люди божии и нам дарованные богом! Молю вашу веру к богу и вашу любовь к нам…

Слова полились чуть ли не помимо его воли, будто говорил не он, а кто-то иной, гораздо умнее и гораздо мудрее, он с радостью и облегчением почувствовал — оно! Это было именно то, что нужно, то, что он хотел сказать, а может, и больше того.

О таком Иоанн и не помышлял.

Казалось, что не только люди, но и сама природа внимает его речи. Даже ветер, и тот утих, заслушавшись юного красавца царя. Что уж тут говорить о народе, который, затаив дыхание, вслушивался не в голос государя, но в душу его.

Мгновенно на площади воцарилась необычайная, особая тишина. В народе такую мудро принято называть мертвой или гробовой. То не зря, не оговорка. В эти мгновения на время замирает все тело, до того замирает, что человек — и сказано это не для красного словца — забывает даже дышать, но зато внимает его душа, которая воспаряет над телесным естеством, ликуя в своем кратком торжестве духа над плотью. И души внимали, жадно ловя каждое слово Иоанна, который, оказывается… нет, тут и слов не сыскать, кем оказался на деле недавний злобный насмешливый наездник, ради забавы топчущий простой московский люд и столь скорый на расправу даже со своим ближним окружением.

— Теперь нам ваших обид, разорений и прочих утиснений исправить нельзя, но молю вас, забудьте, чего уже нет и не будет! Могу только впредь спасать вас от притеснений и грабительств. Оставьте ненависть, вражду — соединимся все любовью христианской. Отныне я судия ваш и защитник. Обнимемся же по-братски все, кто здесь собрался, и ныне, в сей светлый день, приступим, очищенные от грехов и преисполнив души покаянием к трудам тяжким во благо святой Руси…

В тот же день Иоанн объявил о том, что повелевает создать Челобитный приказ, и произнес, обращаясь к Алексею Адашеву:

— Алексий! Ведаю, что ты не знатен и не богат, но добродетелен. Ставлю тебя на место высокое не по твоему желанию, но в помощь душе моей, которая стремится к таким людям, дабы утолить ее скорбь о несчастных, коих судьба мне вверена богом! Не бойся ни сильных, ни славных, когда они, похитив честь, беззаконствуют. Да не обманут тебя и ложные слезы бедного, когда он в аависти клевещет на богатого! Все рачительно испытывай и доноси мне истину, страшася единственно суда божия.

И работа закипела.

…Дорогой ценой заплатили москвичи за этот краткий миг духовного единения. Как бы потом ни чудачествовал в своих злобных затеях государь — ныне ему уже отпустили его вины — и прошлые, и оудущие, выдав индульгенцию хоть на двадцать лег, хоть на пятьдесят, хоть на сто.

Иные плакали от умиления, иные после весь остаток дня бродили по улицам, а встречая соседей или просто знакомцев, так обнимались и целовались, словно пережили долгую разлуку. И пело что-то у каждого в ушах, доносившееся невесть откуда. Пело чарующе и сладко — ни грустно, ни весело, но будто молитва, исполняемая небесным хором.

Кто, не понимая, грубовато замечал, поглядывая на небо:

— Эвон как птицы ныне раскурлыкались.

Иные, посмышленее, помалкивали и только слушали, чтоб не расплескать и громким голосом, упаси боже, не потревожить чудную мелодию, доносившуюся до них. Мелодию собственной разбуженной души…

И бегал по улицам вприпрыжку юродивый Васятка, крича во весь голос:

— Любо, братцы! Ой, как любо!

Где он только не появился в тот день. Сказывали, что видели его на Кузнецком мосту, другие божились, что чуть ли не в то же время обретался он в Занеглименье, кто-то — и снова в эти же часы, видел юродивого у Покровских ворот Китай-города, чудовские же старцы и вовсе уверяли, что блаженный почитай весь день провел совсем рядом с ними, то отбегая напротив к Разрядной избе, то вновь подбегая к монастырю.

А к вечеру его застали плачущим. Рыдал он горько, навзрыд, по-детски, стоя на своем прежнем, привычном месте — на паперти церкви святой Троицы. Пытающимся его утешить он жаловался, что его-то он отмолит, а на детишков силов нет, а уж как ему жаль детишков этих, кои ни в чем не повинны. На вопросы же, кого «его» и чьих детишков, он лишь досадливо отмахивался, ничего не объясняя и не рассказывая.

Но мало кто обращал внимание на невнятное бормотание юродивого. В иной другой день — да, тут уж непременно бы пошли слухи и разговоры, а в этот…

Уж слишком велика была радость.

Жизнь посулила Руси все начать с чистого листа, да не с простого — с красного…


Конец первой книги

Примечания

1

Веселовский С. Б. Исследования по истории опричнины. М. 1963. С. 95.

(обратно)

2

Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. Л., 1979. С. 104.

(обратно)

3

Димитрий (1483–1509) — единственный сын умершего Ивана Ивановича Молодого был венчан на царство своим дедом Иоанном III Васильевичем (1440–1505, великий князь Московский с 1462 года) в 1498 году в возрасте 15 лет, но уже в 1502 году по неизвестным причинам был вместе с матерью взят под стражу. Однако дед колебался чуть ли не до последнего дня, и оттого его сын Василий так и не был удостоен подобных почестей.

(обратно)

4

Жену Ивана Ивановича Молодого Елену, дочь молдавского князя Стефана, из-за ее происхождения часто звали волошанкой, то есть уроженкой Валахии. Умерла в 1502 году.

(обратно)

5

Первенец Ивана III и отец Димитрия Иван Иванович Молодой (1458–1490) был единственным сыном тверской княжны Марии Борисовны и, кстати, главным героем «великого стояния на Угре», отказавшись выполнить повеление своего отца и отвести полки от реки. Умер в 1490 году от «камчука». Василий III (1479–1533), великий князь Московский и всея Руси с 1505 года, был старшим сыном второй жены Иоанна III Софьи (Зои) Фоминичны Палеолог (1448–1504) — племянницы последнего византийского императора Константина XII Палеолога Драгаша.

(обратно)

6

Теремный дворец — так назывались царские жилые покои, заново отстроенные Иоанном III вместе со знаменитым тройным залом — Грановитой палатой.

(обратно)

7

Иван Юрьевич Патрикеев был родным сыном Марии — дочери великого князя Василия I Дмитриевича (1389–1425), то есть его мать доводилась родной теткой Иоанна III.

(обратно)

8

Имеется в виду поговорка, что ночная кукушка дневную всегда перекукует.

(обратно)

9

Это случилось в 1446 году по приказу его двоюродного брата Дмитрия Юрьевича Шемяки в отместку за то, что десятью годами раньше сам Василий II Васильевич поступил точно так же со старшим братом Дмитрия Василием Косым.

(обратно)

10

Тут подразумеваются два события. Первое, это внезапная и наступившая так вовремя смерть его дяди Юрия Дмитриевича (1374–1434), который во второй раз уселся на великом княжении в Москве и уже не собирался уступать престол племяннику, но через несколько месяцев неожиданно скончался. Второе произошло в 1445 году, когда Василий II попал в ордынский плен и хан склонялся к тому, чтобы выдать ярлык на великое княжение Дмитрию Шемяке. Однако татарский посол Бегич так медленно возвращался в Орду, что хан решил, будто Шемяка его убил, и выпустил Василия.

(обратно)

11

Захарий Иванович (?—1461) — потомок Гланда-Камбила Дивоновича, в крещении Ивана, приехавшего на Русь в последней четверти XIII века из Литвы или из Новгорода, из прусского конца. Сын Ивана Андрей, прозванный Кобылой (по отцу), был боярином при Симеоне Гордом, в 1347 году ездил в Тверь за невестой великого князя. Сам Захарий вел свой род от пятого сына Андрея — Федора Кошки, который доводился ему дедом.

(обратно)

12

Это был едва ли не самый древний местнический спор на Руси.

(обратно)

13

Сердоликовая крабия — ларец. Трудно с уверенностью сказать, кому из императоров древнего Рима он принадлежал, однако то, что эту шкатулку, ныне хранимую в Оружейной палате, изготовляли античные мастера — несомненно.

(обратно)

14

Одна из двух сестер, олицетворявших у древних славян богинь судьбы. Счастливую звали Долей, несчастливую — Недолей.

(обратно)

15

Здесь и далее слова «бог», «господь», «всевышний» и прочие пишутся автором с маленькой буквы для соблюдения равноправия, ведь не пишем же мы Бог Перун, Богиня Макошь, бог Велес и т. д.

(обратно)

16

По библейским сказаниям, жена Лота-праведника, уходящая с мужем из обреченного на погибель города Содома, вопреки запрету бога из любопытства обернулась посмотреть и мгновенно обратилась в соляной столб.

(обратно)

17

Действительно, когда происходит отпевание покойника, используют колокольный перебор — медленный звон поочередно в каждый колокол, начиная с самого малого и заканчивая самым большим, после чего следует одновременный удар во все колокола.

(обратно)

18

Куколь (лат. капюшон) — род монашеской одежды в виде остроконечного капюшона (отсюда и название) с двумя длинными, закрывающими спину и грудь полосами материи черного цвета с изображением на нем крестов, серафимов и текста трисвятого. Одевается поверх мантии. В чинопоследовании пострига называется куколем беззлобия, шлемом спасительного упования.

(обратно)

19

Веред — чирей (ст.-слав.)

(обратно)

20

Духовная — так называли грамоту с последней волей умирающего, то есть завещание.

(обратно)

21

Каптан — крытый возок.

(обратно)

22

Санник — лошадь, приученная ходить в санях.

(обратно)

23

Братан — степень родства на Руси. Означала двоюродного брата. Соответственно, двухродный братан — троюродный брат. Родного брата иногда именовали «самобратом».

(обратно)

24

Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский был всесильным фаворитом-временщиком все пять лет правления Елены Глинской до самой ее внезапной смерти.

(обратно)

25

Георгий (Юрий) Васильевич «Московский» (1532–1563). С августа 1560 года князь Угличский и Калужский.

(обратно)

26

Головник — предок современного слова «уголовник». Только в то время на Руси так называли исключительно убийц.

(обратно)

27

Речь идет о родном брате Ивана Семене Федоровиче, который в 1534 году бежал в Литву сразу после казни брата Василия Иоанновича Юрия Ивановича Дмитровского. Впоследствии воевал против Руси, но и там попал в опалу и бежал в Стамбул, откуда в 1537 году прибыл в Крым, уговаривая хана Сахиб-Гирея (1532–1551) выступить на Русь. Последнее известие о Бельском датируется 1541 годом.

(обратно)

28

Андрей (церк. имя — Евгений) Иванович (1490–1537) — четвертый сын Иоанна III Васильевича. Князь Старицкий. Женат с 1533 года на княжне Евфросинье (в иночестве — Евдокии) Андреевне Хованской из рода Гедеминовичей. Имел сына Владимира (1533–1569).

(обратно)

29

Андрей Васильевич Большой Горяй (1446–1493). Третий сын Великого князя Василия II Васильевича Темного. Князь Угличский с 1462 года. В 1491 году по повелению своего старшего брата великого князя Иоанна III был посажен в темницу «за ослушание», где и скончался от голода. Вместе с ним были посажены его сыновья Иван (1477–1522), принявший впоследствии монашество и признанный святым под именем Игнатия, и Дмитрий (1483–1542).

(обратно)

30

Василий Дмитриевич Кирдяпа (1350–1403) — старший сын Дмитрия-Фомы Константиновича, князя суздальского и нижегородского, князь суздальский и городецкий.

(обратно)

31

В 1382 году именно Василий Кирдяпа и его брат Семен уговорили осажденных москвичей открыть ворота хану Тохтамышу, в результате чего Москва была сожжена.

(обратно)

32

Именно его внук, Михаил Васильевич Скопин-Шуйский (1587–1610), проявит себя как талантливый полководец в недолгую эпоху правления царя Василия IV Иоанновича Шуйского.

(обратно)

33

Столовая палата — означает палату, где стоит стол, то есть трон великого князя, то есть специальное помещение для заседаний Думы. 

(обратно)

34

Поблазнилось — померещилось (ст.-слав.)

(обратно)

35

Кружалом или кружечным двором тогда назывались кабаки.

(обратно)

36

Формулировка «Русской правды», позволяющая хозяину дома невозбранно убивать ночных грабителей и воров, залезших в его дом, амбар или хлев, но при условии что последнего никто не видел связанным, а само убийство было совершено до рассвета.

(обратно)

37

Седмица — неделя (ст.-слав.)

(обратно)

38

6992-е — 1484 год.

(обратно)

39

Лета 7051-го (1543 года) июня роспись от поля: «В Белеве были князь Михайла да князь Александра Ивановичи Воротынские».

(обратно)

40

Своз — переход крестьянина от одного владельца к другому без согласия прежнего. Такое практиковали управители богатых бояр и монастырей, договариваясь с самим крестьянином и выплачивая за него все, что тот был должен прежнему владельцу земли, включая и ссуду.

(обратно)

41

Четь — мера площади того времени, на которой можно было посеять четверть бочки зерна. Отсюда и название. Была примерно на треть больше десятины, или четв