Марина [Юрий Павлович Плашевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

МАРИНА

Тихо акиян-море. А Русь есть щит, есть рама бурным акиянам, которых она вал огневой.

Апокриф

Глава первая. ИТАЛЬЯНЕЦ

1

Омокнул белоснежное перо в чернильницу, стряхнул, приготовился писать, да задумался. Чернильница из розовой морской раковины стояла в серебряном начищенном ободе на столе. Стол — дубовый, темный, чистый без пылинки — придвинут был к широкому окну. Сквозь разноцветные стекла приотворенной рамы синие, красные, желтые лучи падали на стол. В окно смотрел кипарис, и тянуло снизу, со склона, цветущими олеандрами.

Начал писать:

«Если нужным в конце концов сочтено будет послать в Московию еще одного доверенного человека по делам святого престола, то лучше, чтобы человек этот был итальянец по происхождению. Следует выбрать для этой цели мужа скорее пожилого, чем молодого, богобоязненного, серьезного и вместе с тем благодушного.

Предварительно ему следует, если он не бывал в той стране, хорошо изучить характер, нравы, основные законы и требования московитов с помощью людей сведущих.

Вся свита его должна состоять из людей благонравных, благочестивых и приветливых. Особенно важно этому человеку иметь при себе товарищем какого-нибудь очень набожного славянина — католика, дабы не пришлось ему во всем доверяться только переводчикам.

В разговорах с московитами следует избегать надменного и презрительного тона. Не должно также ни в коем случае высказывать желания узнать их тайны и не слишком любопытствовать о делах государственных, которые сейчас, вследствие раздоров, называемых самими русскими смутою, пришли несколько в упадок…»

Отложил перо в сторону, и мгновенно вдруг застлался взор его как бы пеленою. И не видел он некоторое время ни широкого окна, ни кипариса, ни неба Перуджии, но почувствовал себя вновь под русским небом, вдыхая сырой, талый апрельский ветер. Ветер дул над разъезженной дорогой, задирал перья сидевшим на обочинах воронам, отворачивал полы кафтанов всадникам. Конные не торопясь, переговариваясь и поглядывая с любопытством на крепкие, в темной коже, с железными шипами возки, стоявшие на дороге, ехали мимо. Сытые кони тянули ноздрями напоенный весной воздух, ржали, били сильно копытами, поднимая брызги талого снега и воды.

Всадники отъехали немного и остановились. Затем от них отделился один, вернулся и попросил всех путников из возков. Те повиновались и, осторожно, с оглядкой ступая, приблизились к верховым, среди которых выделялся молодой человек в красном кафтане. У него было круглое лицо со светлыми глазами. На длинных кудрях с медным отливом — шафранного сукна шапочка с собольей оторочкой.

— Господа едут в Москву? — громко спросил он по-латыни.

Ширококостый приземистый немец с красным мужицким лицом, в черном берете при этом крякнул.

— Черт меня побери, — пробормотал он, — если я смогу объясняться на этой папистской тарабарщине.

Тогда итальянец выступил вперед и сказал, что господа действительно едут в Москву и что среди них есть весьма искусные и знающие свое дело ювелиры, оружейники, аптекари. Некоторые едут по приглашению самого царя и великого князя Бориса и очень хотели бы знать, с кем сейчас имеют честь говорить.

В свите захохотали, но молодой круглолицый поднял руку и, когда смех прекратился, сказал:

— Царь Борис умер четыре дня назад.

По круглому лицу говорившего прошла судорога. Окружающие молчали и смотрели насмешливо. Один только, с краю, в черной бороде, бледный, с хрящеватым носом, крикнул по-русски, зло:

— А на башках-то шапки держать, с царем и великим князем Дмитрием Ивановичем беседуя, негоже!

Путники низко поклонились. Круглолицый улыбнулся.

— Старания, говорят, соразмерны силам, но желания выше сил, — сказал он. — Бог милосердный и справедливый сделал так, что силы мои возвысились вровень с желаниями, а силы недругов моих умалились. Хочу, чтобы знали вы: взойдя на отеческий престол, буду добросердечен и благосклонен более узурпатора Бориса ко всем, кто желает ехать к нам торговать и промышлять своим ремеслом. Уверен, что и мои добрые русские будут к вам приветливы.

Он кивнул, дернул поводьями и поехал вперед. Свита, теснясь, последовала за ним. Копыта лошадей зачавкали в талой снежной каше. Последним тронулся чернобородый. Он долго бешено смотрел на иноземцев, так и не снявших шапки, стегнул плетью, почти повалился на спину коня, выдохнул тоскливо «Эх-ма!» и пустился догонять отъехавших.

Путники постояли еще и вернулись по своим местам в задумчивости. Кучера закричали, защелкали кнутами, понукая лошадей, и весь поезд возков потащился по дороге. Из-за пригорка выглянула колокольня православной церкви…

Человек с усилием оторвался мыслью от далекой Московии. Он продолжал писать, изредка потирая в раздумье лоб.

«Ибо тут, как на войне, нельзя два раза ошибаться. В Московии пусть посланцы будут скупы на слова, а помыслы их сокрыты, и выражение лиц сурово, даже при оказании милостей.

На Москве есть Немецкая слобода, где живут обычно иноземцы, но нашим людям лучше не жить там, а поселиться в доме у какого-нибудь благомыслящего русского, дабы основательнее изучить нравы и обычаи страны.

Самый удобный путь в Московию из Италии лежит через Каринтию, Австрию, Моравию, Силезию, Польшу, Пруссию, Курляндию и Ливонию. Из Риги можно зимой добраться на санях до Пскова, в котором следует дождаться разрешения ехать дальше.

Смею добавить, что было бы весьма полезно для знакомства с Московией пригласить молодых русских благородного происхождения в Рим для изучения богословия, истории, латинского языка, стихосложения, риторики и прочих наук, а также выписать русские книги…»

Пишущий умел хорошо скрывать свои переживания. Потому и сейчас, когда выводил он эти слова, на лице его не отражалось ничего. Оно все также оставалось слегка сумрачно и замкнуто. Но рассуждение о молодых русских вызвало в нем далекое воспоминание, и вновь на мгновение мысленно покинул он прохладный покой монастыря святого Лоренцо…

В городе, куда прибыли они через несколько дней после встречи на лесной талой дороге, было шумно, по улицам валом валил народ. День был солнечный, какой-то умытый, с редкими на небе облаками, со свежим ветром. На углах кричали горласто, а что кричали — не разобрать. Скакали верховые, и много было малиновых и изумрудных ярких польских платьев, и кое-где проезжали не торопясь черные, в панцирях, польские же рейтары. Русские провожали их непонятными взглядами. Смотрели внимательно, молча и более как будто с любопытством.

На подворье, где остановились путники, было тоже шумно. В ожидании, пока сменят лошадей, итальянец вышел из избы и стал у ворот. Рядом стоял кудрявый юноша, видный собою. Он смотрел на спешащих куда-то людей, и на губах его играла тихая улыбка.

— Царь Федор, — заговорил он без всякого предисловия, поглядев итальянцу в глаза, — нравом был кроток, незлобив, жизни святой. Разумом не блистал, а земля под ним отдохнула. А теперь?

Итальянец понимал русскую речь и слушал не прерывая.

— Ты немец? — сказал юноша. — Откуда?

— Из Рима.

— Знаю, слышал. — Он тряхнул головой. — Ну, что ж, смотри, римский немец, на нашу беду. А беде быть.

— Отчего ж? При царе Борисе…

— Царя Бориса нет, — зло оборвал его юноша, — и говорить о нем не след. Батюшка мой, плача, сказал, что придется теперь московским бунтовать. А за ними и ярославцам, и суздальцам, и новгородцам.

— Зачем же бунтовать?

— А как же? Без этого нельзя. Да ты думаешь, по своей воле? Нет. По своей воле нам нельзя. Бунтовать — не сладко. А нужно.

Итальянец не понимал.

— Не понимаешь? — ласкова улыбнулся кудрявый. — Да, я тоже. А батюшка говорит — непременно бунтам быть. Сироты ж ведь. А как сиротам не воровать?

Итальянец знал уже, что русское слово «воровать» означает всякое бесчестие и преступные дела. Непонятно только было, почему русские упорно называли себя теперь сиротами.

— У вас же был царь? — добивался он от юноши. — Царь Борис?

— Какой он царь! — презрительно скривился тот. — Царь нужен природный.

— А царь Дмитрий Иванович, что идет теперь на Москву и город ваш взял, он — природный?

— Хоть бы бог дал, чтоб был природный, — непонятно ответил кудрявый и на том замолчал и не хотел больше ничего сказать, как итальянец ни выспрашивал.

Пахло талым снегом, навозом. Прошли двое молчаливых забрызганных грязью ратников с алебардами, закинутыми на плечо. Проехал в санях православный священнослужитель, то есть поп, как называют русские. Потом потянулся длинный обоз, и на каждых санях большая, плотная кладь была укутана рогожами, а рядом с лошадьми шагали крепкие чернобородые мужики.

Итальянец покачал головой. Рядом — рукой подать — билась потревоженная чужая жизнь, но проникнуть в смысл ее, чувствовал он, было ему невозможно…

С усилием отогнал от себя и это видение. Заставил себя внимательно всмотреться в кипарис за окном, и вновь, который раз, теплая волна поднялась в нем при виде этой божьей красоты, заключенной в столь совершенную форму.

Решительно взялся за перо, чтоб непременно уж закончить писать о московских делах, но тут раздались шаги, и он понял, что это кардинал.

2

Когда кардинал вошел, писавший встал, склонив голову и ожидая благословения. Кардинал благословил его, окинул быстрым взглядом комнату, пододвинул к столу темный, из гнутого ореха стул, уселся и кивнул ему, чтобы садился тоже.

Он сел и, повернувшись, смотрел на кардинала, ожидая.

Кардинал был для своего сана молод, склонен к полноте, в движениях быстр, ум имел живой. Он интересовался чрезвычайно всем, что касалось Московии, и выспрашивал иногда с настойчивостью о вещах как будто мелких и ничтожных.

— Является ли, по вашему мнению, сын мой, — начал он наконец, — разрушение Московского государства делом нужным для святого престола? Говорите, как всегда, по своему убеждению, даже если вам трудно подыскать доказательства.

— Такое разрушение, ваше преосвященство, не может отвечать интересам святого престола.

— Почему?

— Московское государство является ныне определенной величиной, которую нельзя отвергать во имя интересов Рима и церкви. Если Московия исчезнет, то на всем востоке Европы возникнет хаос, ибо в настоящее время в мире, отец мой, я не вижу иной силы, способной поддерживать порядок там, где в настоящее время его поддерживает Москва.

Кардинал наклонил розовое ухо, словно ему необычайно приятно было слушать то, что говорил его собеседник.

— Так! — он кивнул большой головой, покрытой пурпурной шапочкой, и поглядел черными своими блестящими глазами на говорившего. — А что вы думаете, сын мой, о царе Дмитрии?

— Царя Дмитрия нет в живых, ваше преосвященство.

— Мы знаем, — кивнул опять кардинал. — Нам, однако интересно ваше мнение об этом царе и о причинах его смерти.

— Осмелюсь еще напомнить, что святой престол получил донесение об этих делах от своего доверенного лица, бывшего официально при московском дворе.

— Не упорствуйте, сын мой, и не таитесь, — с нетерпением сказал кардинал. — Донесения упомянутого вами лица воспроизводят события при взгляде как бы из одного пункта, расположенного внутри. Вы же смотрели на них со стороны.

— При взгляде со стороны, ваше преосвященство, составилось у меня мнение, что царь Дмитрий пал жертвою заговора высших, то есть тех, кого называют в России боярами, а также недовольства русских надменностью и бесчинствами польских друзей царя. Опасаясь, перестали в конце концов московские купцы продавать на рынках огнестрельные припасы и оружие польским пришельцам. Не заметил я, однако, среди московских простолюдинов и жителей среднего состояния явственной вражды к царю Дмитрию.

— А какие слухи, сын мой, ходили про царя Дмитрия?

— В предместье Москвы, в одной из тратторий, которые русские называют кабаками, пришлось мне однажды вечером уловить нечто из разговора двух ландскнехтов, то есть немецких наемников, принадлежавших к личной охране царя Дмитрия еще при жизни последнего.

— Что же говорили наемники?

— Один из них объяснял другому, что царь Дмитрий есть истинный сын царя Иоанна. И что если это даже и не так, то сам Дмитрий был убежден, что он Иоаннов сын. Ибо только человек, уверенный в своем царском происхождении, говорил солдат, может допускать те глупости, что он делал. А ловкий пройдоха никогда бы их не совершал, но весьма искусно притворялся и не раздражал бы русских нарушением обычаев.

— Каких же именно, сын мой?

— Некоторые из этих нарушений казались русским весьма предосудительными.

— Гм. Очень интересно, очень интересно.

— Да. Он не почивал, например, после полуденной трапезы по три часа, как прилично исстари считается для русского царя, и не ходил в специальную, излюбленную русскими по причине суровости их климата, парную баню, наполненную удушающим жаром от раскаленных изразцов печей. Весьма возможно, впрочем, что царевич, проведя немало лет в чужих землях, отвык от принятого у себя на родине. Во всяком случае, это весьма возмущало русских.

Кардинал затряс головой.

— Так всегда, сын мой, так всегда, — сказал он. — Самое малое и даже простейшее вызывает при расхождении наибольшее отвращение и даже ярость не только в простонародье, но и в людях образованных. Вы знаете, что жизнь блаженного Августина представляет нам много прискорбных примеров этого.

Оба замолкли, а кардинал, достав из красных складок просторного своего одеяния темные пахучие четки на длинной желтой шелковой нити, долго перебирал их, шепча что-то неслышно.

— Хочу спросить вас еще нечто, сын мой, — сказал он наконец. — Сообщите мне с присущей вам обстоятельностью все, что известно в настоящее время о бедной супруге царя Дмитрия.

— Вы говорите о царице Марине, дочери Сандомирского наместника в Польше Георгия Мнишека?

— Да, именно о ней.

— Покидая три месяца тому назад Московию, я слышал, что царица Марина в Ярославле. Это город на север от Москвы.

— Она в заточении?

— Отнюдь нет, ваше преосвященство. Русские поступили с ней, я бы сказал, великодушно. После переворота и смерти мужа ей лишь указано жить в этом городе, не выезжая никуда. Внутри же его стен в свободе она не стеснена. Я слышал даже, что русские согласны, чтобы она уехала к себе на родину, предварительно отрекшись от всяких притязаний на русскую корону.

Кардинал заметил, что при этих словах говоривший усмехнулся.

— Каким мыслям вы усмехаетесь, сын мой? — спросил он.

— Я подумал, что царица Марина скорее умрет, чем сделает это.

— Почему же вы так думаете?

— Я видел ее въезд в Москву, ваше преосвященство, второго мая 1606 года. Я видел ее лицо в эти минуты и понял, что она согласится взойти на костер, но ни за что не откажется от сана, дарованного ей судьбой. На ее голове, ваше преосвященство, была корона царицы всея Руси.

Кардинал долго молчал, кивая головой, потом сказал:

— Угрожала ли ей опасность во время переворота?

— Передавали, что заговорщики в Кремле, убив царя Дмитрия, ворвались на ее половину и искали ее. Она спаслась будто бы под одеждами одной из своих приближенных дам. Потом опасность миновала.

— Вы называете ее царицей?

— Она пробыла в Москве до переворота всего две недели. Одну неделю — невестой великого князя и царя русского, другую — законной супругой его и царицей Руси. Именовать ее царицей Мариной, ваше преосвященство, кажется мне возможным, хотя бы из сострадания к женщине, вознесенной внезапно на вершину власти почти божеской и столь же внезапно низвергнутой оттуда.

— Благодарю вас, сын мой. — Кардинал поднялся. — Можете быть уверены, что труды ваши, имеющие целью служение вящей славе божьей и святого престола, не останутся незамеченными. Продолжайте свои занятия. Заносите на бумагу замечания и мысли, касающиеся Московии…

— Мне вскоре опять предстоит направиться туда, ваше преосвященство?

— Не думаю, сын мой, не думаю. Мне показалось, что вы… больны этой Московией, а? Заинтересованность в делах московитов, не спорю, помогла вам проникнуть в бытие их глубже других. Но в дальнейшем это может оказаться весьма опасным для вас. Отдыхайте. Трудитесь во славу божью. И постарайтесь вылечиться от своей болезни. Думаю, что строгий монашеский устав ордена кармелитов был бы вам в этом смысле полезен. Хотя бы на время.

Кардинал благословил его и ушел.

Собеседник же кардинала, оставшись один, тяжело опустился на стул и опять обратил взгляд в окно, на кипарис. Он почувствовал себя вдруг старым и больным.

И в этот день ничего уже больше не писал.

Глава вторая. ЦАРИЦА НА ЧАС

1

Марина с утра опять мотала шелк, потому что это занятие успокаивало ее. Более всего нравился ей бирюзовый. Упругая, блестящая нить неслышно скользила между пальцев.

В раскрытое окошко виден был молодой сад, весь в зелени. Из-за деревьев высовывалась острая луковка церкви. На луковке поблескивал желтым светом крест. Вокруг вспархивали голуби, садились, постукивали по церковной кровле коготками. Водились, значит, эти пернатые создания и здесь, в проклятой стране. И ворковали совсем так, как на родине.

Родина. Марина даже испугалась недоброму чувству, что вдруг опять охватило ее при мысли об отчизне. Забыла ведь тебя она. Или сама отшатнулась? Но отчего? Околдовала Москва. Блеском куполов. Кремлем, просторами, силой, богатством.

Бежит по клубку, льется, ласкается к ладоням шелковая сухая струя. Зачем поверила? Зачем пошла? Не любила, а пошла. Но было, кажется, что-то в самые последние часы, ухватил-таки он тебя чем-то за сердце. Неумелый и не галантный, а приворожил… И потому — плохо тебе, Марина. Тоска. И ничего про это Москва не знает.

В комнату неслышно вплыла горничная, поставила на стол серебряный кофейник. Ушла и вернулась тут же с чашками, молочником. Расставила все, отошла к двери, сказала еле слышно:

— Сахара нет больше, ваше величество, только мед из припасов, что дают русские.

Марина усмехнулась и решила, что не стоит судить девчонку строго за то, что она боится и шепотом только решается выговорить царский титул. Русские под страхом смерти запретили величать так. А пристав Морозов, что смотрит за поляками, строг, хотя и молод.

— Принесите мед, — сказала Марина, села к столу.

Девушка принесла мед в деревянной братине с выгнутой ручкой. Мед был свеж, легок и прозрачен. Запах шел от него слабый, еле слышный, не устоявшийся еще, но такой нежный, ласковый, что кружилась чуть-чуть голова. И вспомнились опять сады другие, те, что остались там, на родине, в далекой Польше. Сады являлись в памяти с неторопливым, мирным жужжанием пчел, в летнем, томительном зное, и виделась аллея, затененная платанами, и пятна света скользили по дорожке, по голым рукам Марины, по белой сутане патера, ее духовника. И журчала в ушах латинская торжественная речь, и пряные благовония струились от черной как смоль бородки патера, от рук его и сутаны.

Девушка принесла на деревянном блюде хлеб, поставила на стол. Марина брала толстые ломти, макала в мед, ела, мелкими глотками пила кофе.

Как она попала сюда? Она повела вокруг взглядом, и ярославская изба, хоть и чистая, и выскобленная, вымытая добела, устланная коврами, со столом под скатертью и с кроватью, убранной мехами, — показалась ей нелепым сном.

Девушка вошла вновь и что-то сказала, но Марина слов не слышала. С усилием стряхнула с себя оцепенение и догадалась наконец, что та спрашивает, можно ли войти Морозову.

— Можно, — хрипло сказала Марина, — если сказать «нельзя», все равно войдет.

Морозов вошел, коротко поклонился. Марина торопливо указала ему на лавку у стены, чтоб уж если сел, так не самовольно, а то ее позволению.

Тот, впрочем, не спешил садиться, а прошелся по комнате, усмехаясь и поигрывая пальцами в молодой кудрявой бородке.

— А отчего усмехаетесь, пан пристав? — певуче и стараясь говорить безразлично и слегка насмешливо, спросила Марина.

— А рад видеть вас, ясновельможная пани Марина, — звучным баском, по-польски ответил Морозов. Года за два до того ездил молодой пристав с думными дьяками в Польшу и навострился по-тамошнему говорить хорошо.

— Вот как?

— Рад, что вижу вас, и даже спросить готов, как почивали?

— Вот видите, пан пристав, даже про это спросить готовы, а величать меня приличным мне титулом не согласны.

— Играть царским титулом опасно, пани Марина, — нахмурился Морозов, — и не шутите с этим. Вам-то ничего пока не будет, а мне…

Марина засмеялась, да так искусно, что всякий бы, слушая, поверил, пожалуй, что ей в самом деле весело.

— А вам, верно, отрубят голову, да? — сказала она. — Такие дела на Москве скоро делаются. Оставим, однако, про это разговор. Вот я давно вас спросить хотела, что это за чин у вас такой — пристав?

— А это значит, что всякий пристав к чему-нибудь приставлен. Сейчас я тут к вам приставлен.

— А в Московии всякий куда-нибудь приставлен?

— А чего вы, пани Марина, все на Москву разные слова придумываете? Мне Москва и Русь — родина. К сердцу близки. А что близко — того не разглядеть. Вам, может, виднее?

— Мне? — сказала Марина и осеклась. Царапнула ее мысль, что так же вот она сейчас, кажется, чуть не обмерла от злобы при мысли о Москве, как давеча при воспоминании об отчизне.

— Мне? — повторила она. — А что мне Русь? Уеду, забуду. Ни разу и не вспомню.

— Ну, может, уж хоть разочек? — усмехнулся широко, показал белые зубы Морозов.

— Отречение вам, русским, свойственно, — вздохнув, сказала Марина, — и непостоянство.

— Отречение? — не понял Морозов.

— Да, отречение, пан пристав. От прошлого отказ, едва оно прошлым станет. Был вам Грозный царем — и кланялись до земли, и не было вам лучше его, хоть в жестокости не найти ему равного. Димитрия приняли, на престол усадили. Был он вам так люб, как никто другой. Я помню. А едва боярам вашим удалось убить его, как прокляли, отреклись. Пепел по ветру развеяли! Шуйский теперь Василий вам царь! Кланяетесь, стопы лижете! Подождите, будет и с Шуйским вашим то же…

— Пани Марина! — закричал Морозов.

Марина поднесла ко рту шелковый, в мелких кружевах платочек, прикусила краешек зубами. Лицо ее было бледно, глаза сверкали, но в них не было ни слезинки. Мгновение стояла она так, мелко дрожа, опираясь о круглую резную спинку стула, меряя Морозова ненавидящим взглядом, потом отняла от уст платок, опустила плечи. На мгновение закрыла глаза, когда же вновь подняла веки, не было уже во взоре ее только что мелькнувшей ненависти, но лишь пристойная, ленивая усмешка.

— Что же вы, пан пристав, голос на меня повышаете? — сказала она. — А ведь я на царство венчалась в Успенском соборе, и была, и есть, и пребуду вашей государыней.

— Пани Марина! — предостерегающе повторил Морозов.

— Чего вы боитесь, пан пристав? — ласково пропела Марина, видно совсем овладев собой. — Ах, поговорите уж лучше опять о чем-нибудь спокойном…

— Ну, хорошо, — тут Морозов уселся-таки плотно на лавку, стал на Марину смотреть пристально.

— А не смотрите на меня так дерзко, пан пристав, — издевалась Марина, — и не думайте, что вы лучше других соотечественников своих, если власть над нами сейчас имеете. В глазах-то ведь ваших все равно видно то же мерцание, что и у других. Думаете, отрекаясь, государям своим плохо учиняете и славе и памяти их? Нет, себе же более всего!

— Почему? — кашлянув, спросил Морозов.

— Да потому, честный пан пристав, что ни сама матка Боска, ни черт с рогами, ни вы сами тем наипаче не разберетесь, кто вы есть на самом-то деле: верные подданные царя или хулители имени его, а? Да к тому же мертвого! Ха-ха-ха!

Маринины глаза засверкали, она задыхалась от удовольствия, швыряя в лицо молодому русскому оскорбления.

— Пани Марина! — угрожающе встал Морозов.

Марина смеялась и была в этот миг так хороша, что Морозов, поднявшись, ничего больше не говорил, а просто молча смотрел на нее. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы лежали у нее на плечах толстыми локонами, синие глаза метали искры, лицо было белое, нежное и трепетало от несказанной злобы и презрения.

2

Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду.

Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо.

Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко:

— Петряй, а Петряй…

— Чего тебе?

— Айда сюда…

Сползлись под развесистой старой яблоней и некоторое время — слышно было — устраивались и умащивались поудобней, пересмеиваясь. Помолчали, а потом тот, что окликал Петряя, сказал вдруг:

— А что, дядя, будешь ли все служить царю Василию?

— А чем же еще кормиться?

— Ну и дурак.

— Чего болтаешь-то?

— То и болтаю. Видел бы ты того Василия-царя.

— А что?

— Бороденка редкая, мочалом, не царского вида, глаз лукавый, а рожа, как у пономаря из церкви Трех святителей. Державного ума не чуется, пронырство одно. Не будет нам от того царя проку. И скуп, как мытарь.

— Что ж делать-то?

— А ты слышал, что давеча, на торге днем, проходящие монахи толковали?

— Что?

— В Торопцах, в узилище, похвалялся один: теперева, говорит, ироды, сижу я тут с вами в бедности, а как выйду на волю и буду я вам, мужикам, царь!..

— Ну?

— А что — ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет.

— Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь.

— Ничего я, дядя Петряй, не хочу.

— Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь.

— А куда идти?

— Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется.

— Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще?

— Кто хочет, верит — царь.

— А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж — скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там — воля, вот там — найди меня.

— Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе — что ж? Ты — сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны.

Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понимала довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями.

Этот русский, которому надоели цари, и бояре, и приставы, уйдет, конечно, в леса или в степи ночные, к кострам, к кочевьям воли себе искать. А она? Что она? Баба, как говорят здесь. И нерусская к тому же. А русский, поняла она, кажется, теперь, — до той поры только и раб, покуда покорен. А уж коли невмоготу стало тягло — далеких земель много, не страна, а прорва. В такие углы отбежать русский может — никакой царь не дотянется.

В саду разговор смолк. Оттуда слышался теперь только негромкий храп. И у Марины было странное какое-то и даже отрадное, может быть, чувство немого свидетельства томлений чужих и некоторой как бы причастности к ним.

Кончалась еще одна полоса Марининой жизни. Вот этой безлунной, звездной, теплой русской ночью кончалась. Сказал ей давеча Морозов, что распорядилась Москва отправить всех поляков в Польшу, и наутро отправят.

3

Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать — стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было.

В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.

Ах, как сплачется-то вдруг мала птичка,
Белая перепелка, —
завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.

Охте мне молодой горевати!
Хотят сырой дуб зажигати,
Мое гнездышко разорити…
Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен — и все ничего, — а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего?

Моих милых детей побити,
Меня, перепелку, поймати… —
заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову — и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже — это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой:

Ино Боже, Спас милосердный!
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..
Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон:

— Про какое это они царство, пан пристав, поют?

Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил:

— А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша — это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена…

Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул:

— А ну, девки, глядите, деньга где-то упала в пыль, мягко. Сыщите сей же миг и мне подайте.

Морозов вошел во двор, запер калитку. Он-то знал, отчего разгневалась красавица Марина. Когда Димитрий приехал и воцарился на Москве, и ждал год приезда из Польши будущей жены, он полюбовницей своей Ксению Годунову сделал, и про то на Москве знали, и в Польше тоже.

Лишь поздним вечером, перед отходом ко сну, как зашел Морозов к ней пожелать доброй ночи, начала его спрашивать Марина:

— А что, пан пристав, красива ли была царя Бориса дочка?

— Красива, пани Марина.

— А красивее ли меня?

— У красавицы у каждой, пани Марина, красота своя, и вам ее не занимать. А Ксения тоже пригожа была на свой лад. Белолица, румяна, черноброва. И нраву доброго и ласкового. Пела душевно, голос имела чудный. Пуще же всего хороша, сказывают, бывала, если тронут ее чем-нибудь жалостным, да расплачется она, вот тогда-то глаза ее в слезах блестели алмазов ярче…

— А что же это, пан пристав, — нахмурилась Марина, — в песнях-то ваших разнобой. Самого Бориса, слышала я, слепцы на торжищах почем зря клянут, а отпрысков его жалеют?

— А это оттого, пани Марина, что никогда вам наперед не угадать, кому народ московский в песнях своих воздаст хвалу, кого проклянет, а кого и просто в забвении оставит.

— А со мной как поступит народ московский?

— С вами? — Морозов прищурился. — Забвения вам, кажется, бояться нечего, пани Марина, а о прочем умолчу.

— А царице Марфе, матери царя Димитрия, тоже забвения опасаться нечего?

— Почему о ней заговорили, ясновельможная пани?

— Ради того, чтобы хоть мне одной духу ее крепкому воздать должное, если другие не воздадут.

— А что вы о духе ее знать можете?

— А то могу, что когда тому два года чернь ваша московская тащила из Кремля и волочила по улицам убитого, кого считала за Димитрия, и царицу Марфу с ревом вопрошали: «Отвечай, твой ли это сын?» — то инокиня ваша бесстрашно перед ревущей толпой говорила, что «было бы вам про то меня раньше спрашивать, а как убили вы его, то теперь уж он не мой!»

На Марину вновь будто что-то нашло, как находило на нее раньше, в Ярославле. Морозов смотрел на нее хмуро, с досадой. Она словно ошалела. Ее даже трясло, и говорила без удержу и со злобой. И все это казалось куда как дико, недобро, мрачно, может, оттого еще, что совершалось в полутьме, только свеча одиноко горела на столе. Тени метались по лицу Марины.

— Так что, статься может, пан пристав, — свистящим шепотом выдохнула Марина, — что и не убили вовсе царя Димитрия тому два года назад в вашем Кремле, и жив он!

— Кто это наговорил вам про царицу Марфу? — тяжело спросил Морозов.

— Наговорили! — с издевкой бросила Марина. — На всякий роток не накинешь платок, как вы сами, русаки, хвастаетесь.

— Добро, пани Марина, добро, что пословицы русские знать стали. Да только не все. А есть одна, больше вам подходит.

— Какая?

— Свои собаки дерутся — чужая не приставай…

— К чему это? — презрительно скривила губы Марина.

— Пани Марина, — с силой, даже как-то просветлев лицом от желания убедить строптивую полячку, заговорил Морозов, — пани Марина, не лезьте в русскую кашу, ей-ей будет худо. Погибнете. Без следа. Вы еще не знаете, что это за земля. Захотел бы бог — и были бы вы на Москве царицей. А не захотел — не упорствуйте. Отринула вас Русь. И про царя Димитрия вымысел оставьте. Мертв он. А тот, что в Тушине сидит, — вор, не Димитрий вовсе, холоп, самозванец. А вас обманывают.

— Нет, пан пристав, — лицо Марины исказилось мукой, — слишком смысл ваших слов ужасен, чтоб могла в него поверить. Жив он. Жив!

— Смотрите, пани Марина, — мрачно улыбнулся пристав. — Потом на меня не пеняйте, греха на душу не берите. Помните: упреждал вас русак Морозов.

Он не мог сказать ей, что два дня тому назад, ночью, возили его к думному боярину, и тот беседовал с ним на подворье, в светлице, тряс редкой бородой. Сказал коротко:

— Поедешь с поляками провожать до Польши. Государь наш приказал отправить всех — и Марину, и воеводу самого, и панов, и челядь. Смотреть накрепко, чтобы воры из Тушина не перехватили. — Помолчал, задребезжал смехом. — А уж если божья воля на то будет, чтобы ворам Марину перенять, — не упорствуй. Бог — он лучше знает что к чему. Отбивайся, да не очень…

С тем боярин отпустил молодого пристава, задав ему задачу. По всему ведь, и особенно по чину боярина, выходило, что распоряжался не от своего имени, — от царского. Да и разрешение дать — выехать из Москвы всем полякам — мог только один царь Василий. Согласно с этим было и наставление — беречь Марину от воров из Тушина. Зачем же тогда прибавил: отбивайся, да не очень? Если царская то хитрость — чересчур хитра. Если боярское умышление — воровство.

Спрашивать — понимал Морозов — никак нельзя. Дураком себя ославишь. Действуй по времени. Сам он, впрочем, думал, что для Москвы всего лучше Марину скорее из Руси спровадить. То же было бы лучше, казалось ему, и самой Марине.

4

Ино Боже, Спас милосердный!
За что наше царство загибло…
Это слепец про Ксению пел. Ксения теперь в монастыре под именем Ольги. Заживо в каменной могиле. Каковы у нее глаза теперь? А твои глаза какие сейчас, Марина?

Не спится Марине. Жарко, нужно хоть окно отворить. Мысли не оставляют. В окно собачий лай слышен — с Варварки, с Неглинной, с Москвы-реки. Только Кремль молчит. Да он всегда молчит, пока не взорвется набат.

За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..
А не про тебя ли, не про твое ли это царство, Марина? И не про твоего ли отца, воеводу Ежи Мнишека? Про жадность доброго твоего отца, Марина, и про честную супругу его, родительницу твою. И вот уж кара вам за батюшкино прегрешение.

Обещальные записи с Димитрия взяли, еще когда он изгнанником в Польше был. О том, что дарит он ей, дескать, Марине, — Новгород и Псков с уездами в вечное владение, а пану воеводе — Смоленск и Северскую землю.

Распорядились! Марину разбирает злорадный смех. Будто в Польше, где каждый воевода себе царь! Нет, Москва — не Польша. Она теперь знает. Руби на части эту землю, эту страшную глыбу русских, и части эти, как куски живого мяса, истекая кровью, тычась слепо, будут ползти друг к другу, пока не соединятся опять. А они хотели разрезать ее, как пирог на святках…

А золото? Золота им, панам родителям, не хватало. Сто тысяч золотых пану воеводе от московского царя! Еще сто тысяч, еще триста тысяч золотых, сто фунтов жемчуга ясновельможной невесте, будущей царице московской. Сундук, полный золота, — еще пятьдесят тысяч золотых пани Марине накануне бракосочетания!

Бездонной казалась московская казна. А попадали сокровища не ей — отцу да в цепкие пальцы бабки ее, пани Тарловой. А у Марины остались одни платья, да и те скромнее скромного. Про венчальный драгоценный наряд и вспомнить теперь страшно. Неужели она в нем была в Успенском соборе, когда патриарх на нее корону царицы всея Руси возлагал? На волосах нити жемчуга…

О Москву ушибешься только, пожалуй, да ничего не сделаешь. Идет себе — и все. Куда? Неизвестно. Какая-то у нее особая цель. Своя.

Целовал ее Димитрий в первую ночь несмело, робел — перед ней, польской девчонкой. А в сердце у нее заноза сидела, Ксения. С того, кажется, и любить его начала. Со злости. Чтоб никому не отдать.

Если это правда, что он спасся, и сейчас вновь войско собрал, и в Тушине, под Москвой, стоит, чтоб царство завоевать? И если соединишься с ним, Марина, то будешь ли его любить? Сердце заныло, задрожало: о, буду, буду, только бы бог дал…

Ночь между тем проходила, и медленно за окном стало светать. Наступал новый день, и в этот день все поляки и бывшая царица должны были уехать из Москвы. До польской границы им назначили провожатых. Вооруженных. Во главе приказано быть Морозову.

А накануне заставили Марину подписать грамоту, что отказывается от всяких прав на русский престол навсегда. Скрепя сердце подписалась, но в душе, в сердце своем, обращаясь к небесам, поклялась, что не откажется никогда.

Далеко-далеко пропел где-то на Москве петух. Что он ей посулил, горластый? Какое солнце? Какой день? Какой путь и судьбу? Увидит ли она вновь Москву?

Глаза Марины налились слезами. Она встала, взяла со стола деревянный корец, напилась. Зубы стучали о край, струйка пролилась, скользнула в вырез полотняной длинной рубахи, коснулась холодом груди. Ни жена, ни царица, ни девка, ни баба, как русские говорят…

Трон в Кремле, говорил Димитрий, — весь золотой, персидской работы… В Польшу возвращаться царицей без царства — лучше не жить.

5

Перед Смоленском русские заставы, верные Шуйскому, задержали поезд поляков. Морозову сказано было отвернуть к северу, проселками. Под Смоленском рыскали воры.

Проехали верст двадцать. Дорога была сносна. Остановились под вечер в деревне. Деревня показалась неразоренной, крепкой, мужики глядели смело.

Ночь наступила лесная, северная, светлая. Морозову не спалось, вышел из избы на крыльцо, постоял, пошел по улице. Кой-где в окнах изб мелькали красные огоньки лучин. Было тихо. Изредка брехали собаки. Хрупали на задах сочной травой коровы. Стучали копытами, коротко ржали кони стрельцов.

Ночной воздух лился в грудь свежестью. В одном месте за забором послышался говор. Остановился, стал слушать. Говорили не таясь, в два голоса, зевая.

— Слыхал? — говорил один. — С Петровского погоста поп с бабой сбежал?

— С попадьей?

— С бабой, тебе дураку говорят, с молодухой, а попадью бросил. И как ему наутро бежать — он накануне людям в церкви воровские слова говорил.

— А какие слова?

— Бог вас благословит, дурачье, — сказал, — а мне уж не с руки. Пасти вас, на ваши рожи глядя, — мочи моей нет. Был бы я прямее — в пустынь бы ушел и за вас господу молился. Но теперь жизни моей черта подошла, и настало время гулять. — Сказал, и к ворам в Тушин ушел, и бабу молодую с собой взял. Это поп! А нам что делать?

За забором замолчали. Один закашлялся. Малиново, нежно светилось над крышами ночное летнее северное небо. Час был поздний, и собаки уж замолчали. Морозов, тихо ступая, пошел дальше. Тяжело, смутно было на сердце, и этот подслушанный разговор тяжести прибавил.

Уж если и мужики шататься начали — тогда плохо.

Морозов вышел за околицу. Тут была поляна, недалеко начинался лес. Пошел к лесу. Ему нет-нет, а казалось, что сзади кто-то идет. Чудились слабые шаги. Воровские, тушинские, а может, и польские уже шайки бродили, конечно, неподалеку. Может, и в деревню шатуны их уже заглядывали. Скорее бы до рубежа добраться, увидеть, как Марина и сородичи ее уйдут в свою Польшу.

Дошел до леса и опять долго стоял, слушал. Сбоку мелькнула тень. Он всмотрелся. Тень легким шагом, неслышно метнулась к нему. Морозов широко раскрыл глаза: перед ним стояла Марина в длинной светлой накидке. Платочек на ней был повязан по-русски.

— Пани Марина!

— Тише, тише, пан пристав, — она опустилась на траву, — присядьте со мной. Какой необходительный вы, пан Морозов, не можете кафтана своего расстелить. — Глаза ее в тени были огромны и не отрываясь смотрели на Морозова. Странно усмехалось ее бледное лицо. Она держала молодого пристава за руку и быстро говорила, мешая польскую и русскую речь. Он опустился рядом с ней на траву.

— Ну, что ж ты? Ты опять будешь со мной спорить, да? Молчи, молчи. Ну, поцелуй же меня лучше. Вот так. Ну,иди ко мне, русский, иди, обними меня. Не нужна я вам, да? Не хотите меня царицей? Ты враг мой, ты страж, а чего ж берег меня и добра хотел, а? Отвечай! Ведь мне в Кремле вашем корону на голову надели, я царица твоя! Отвечай! Нет, нет, молчи лучше. Еще целуй, еще! Вы меня здесь, на Руси вашей проклятой, царицей и женщиной сделали. И царицу, потом и женщину в неволю заточили. Я прощу. Только не всем. Только ближе ко мне, ближе…

Ночь остановилась и смотрела на них. Но они ее не видели и не видели уже ничего, потому что сделались частью ее. Только потом, когда время опять вернулось, услышали они слабый, тонкий, нежный крик ночной птицы.

Веки Марины затрепетали, и открылись вновь темные, бездонные глаза, и он опять гляделся в них и видел, что они были теперь другими и все как будто теми же. Она вплетала пальцы в волосы его и гладила; и привлекала его вновь, и отталкивала, будто всматривалась, и видела в глазах его вопрос. Слабая усмешка тронула ее губы, она отвернула голову, заговорила негромко, а голос был уже тверд.

— Не должна ведь царица прихоть объяснять, не так ли? — Помолчала. — Вот только наградить мне тебя, пристав, нечем.

— Наградила уж сверх всякого.

Она встала, нагнулась, пошарила в траве, подняла платок, повязалась. Он поднялся, смотрел на нее, молчал. Она обернулась.

— Будешь моим? Как я захочу, все сделаешь?

Морозов молчал.

— Если спрашивать потом станут тебя, отчего Марина в отчизну не вернулась, но в тех краях осталась, где ей столько зла сделали, скажи — от стыда.

И пошла не оглядываясь и растаяла в ночи.

Он долго стоял, глядя вслед. Потом шел назад через пустынную, притаившуюся деревню, слушал, как переступали кони, как храпели спящие на воле.

Горело в нем, ходило неопавшими волнами желание. Руки ее все не отпускали его. Поцелуи жгли, как огонь.

Отпустить других поляков на все на четыре, а ее взять и — вместо Польши — на север, на Волгу или за Урал. Пей, гуляй. С Мариной-то, а? Земля и так вся дыбом встала. Поживи всласть. Золото ей надо? Будет золото. И власть какая ни на есть найдется. Зато каждую ночь будет она жечь тебя вот так на своем костре.

Он ускорил шаг, побежал. Может, недалеко ушла, может, еще притаилась, ждет? Может, догонит ее?..

Впереди негромко стукнула дверь.

Морозов пошел медленно. Сердце стучало, грудь дышала тяжело. Вот ты каков оказался! Подолом тебя полячка захлестнула, а ты уж и готов… Да ведь мало этого. Ей всего мало. Всего царства московского. И тот ей лишь нужен, кто на царство возведет. А с тобой просто поиграла. А может, нет, не так?

Он все ходил и ходил. Ночь наливалась туманом, сыростью. Опять донесся издали птичий одинокий вскрик.

А на престол ее возвести сможет лишь тот, кто личину наденет. Мертвого царевича. Его била дрожь. Он все бродил. Было неспокойно на сердце. На другом конце деревни набрел на костер. У стреноженных коней сидели у огня стрельцы, грелись вином. Раздвинулись, пустили к себе в круг, место дали. Он сидел, смотрел на освещенные огнем лица. Один, черный, в низко надвинутом колпаке, рассказывал что-то. Морозов не стал слушать, уставился взглядом в костер, думал о своем.

— Борис-та, — ехидно тянул черный, — когда Димитрий объявился, указ дал, чтоб все о нем молчали. Он, Борис, думал, что москвичей облапошил. А они вот тут ему и подвели…

— Подвели! — насмешливо протянул молодой толстогубый стрелец. — Живого места скоро на Москве не будет. Цари, царевичи, воры, казаки, поляки — мечутся, яко беси… Рвут!

— А ты молчи! — затрясся черный. — Русь, она — молода…

— Да уж молода, от киевских чудотворцев…

— Да ты какой есть, против меня спорить!..

Поднялся крик. Морозов смотрел не понимая. Из головы все не шла Марина. Не говоря ни слова, встал, пошел. Вернулся прямиком в избу, лег и заснул как убитый.

Наутро тронулись дальше.

Перед тем как тронуться, поставили поляки на воле, под деревьями, столы — закусить на дорогу. Из кормового обоза снеди нанесли довольно, и вина, и пива, и меду. Сели за стол паны ясновельможные, и Марина, и отец ее, пан Ежи Мнишек, и из русских тоже — человек десять с Морозовым, стрелецкие урядники.

Пообтрепались шляхтичи, а все же сейчас, как нарядились получше, в польское, глядели молодцами. Один только пан Ежи Мнишек щеголял в красном длинном кафтане, в длинных, до плеч, кудрях, как заправский русак, и говорить даже норовил все по-русски. Поляки, глядя на него, посмеивались.

Морозов смотрел через стол на Марину. Она краешками губ улыбалась кротко, взоры более обращала к небесам и спорила с ними синевой очей своих. Морозову казалось, что перегорело в нем что-то давешней ночью. И от нежного ночного неба, от тумана, сырости, холодной травы, от Марины и снежного ее костра, от мужичьих да стрелецких голосов осталась в душе окалина. Отворачиваясь, смотря на других, он чувствовал, что Марина бросает на него изредка краткие беспокойные взгляды.

За столами было шумно. Мнишек, теребя ус, рассказывал, как он на масленице катался в Ярославле на тройках.

— Гикнут — в пыли снежной все смешается, завертится колесом, летишь, як птица…

— Як птица, — укоризненно протянул с конца стола надтреснутый голос, — вы, пан воевода, отчину свою уж и совсем позабыли, а?

— А чего мне забывать? — невозмутимо басил, даже головы не поворачивая, Мнишек. — Я и там и тут казак добрый…

— Казаки нам не с руки, — зло сказал русский урядник в малиновой шапке, отороченной черным мехом. — Казака поскобли, увидишь — беглый. И на всякое воровство гож. И государеву строению помеха. Были бы табор, да кожух, да котел с варевом, да нагайка, да конь, чтоб на нем сидеть, саблей махать, — ничего казаку, кроме того, не надо. И ради того — державу по миру казак пустит и не чихнет даже…

Мнишек, не отвечая, жевал себе что-то медленно, смотрел остекленелыми сытыми глазами на урядника, запивал из чарки вином.

— Панове и русские господа, желаю сказать слово, — поднялся за столом Гонсевский, вельможа, что был тому два года королевским польским послом в Москву. — Поблагодарить желаю, — зоркими, умными глазами из-под припухлых темных век обвел сидевших за столом, свел чистые, белые морщины в улыбку, — всех поблагодарить. Посреди неурядиц ваших жизни нам сохранили и, сохранив, на родину отпускаете. — Взмахнул руками, развел их в стороны, изобразил на лице благородное удивление, под которым, внимательно приглядевшись, заметить можно было давнее раздумье, горечь. — Что видим? Мир светлый и цветущий, устроенный руками господа: сад. А человек? Гость временный. И не омрачим же минутное здесь пребывание злобой и враждой. И не упорствуем в начинаниях наших, если перст божий указал на тщету их и мановением разрушил…

Потянул ртом воздух, осекся, посмотрел на Марину, на отца ее, пана воеводу. Марина не шевелилась. Пан Ежи Мнишек со скучающим видом прикладывался к чарке. Услышав, что Гонсевский остановился, поднял на него глаза, поглядел, будто не понимая, опустил, помотал головой.

— …И не упорствуем, — жестко повторил посол, и с лица его исчезла вдруг благостность, оно стало старым и печальным.

6

Леса, чередуясь с пажитями, тянулись вдоль дороги, то отходя, то подступая вплотную. Погода стояла ясная. В знойный медовый воздух вливались струи холода. Осины звенели листвой глуше. Березы млели в уходящем тепле. Воды в реках, в озерцах стали темнеть. Луговины дышали травяным настоем.

Косили на них, заметил Морозов, однако, не шибко. Чем дальше ехали, тем неспокойнее вокруг становилось. Людей в деревнях заметно убыло: то ли разбежался народушко, то ли прятался. Ночами вставали далеко за лесами пожарища. В темноте, в безмолвии казались особенно зловещими.

Русские стрельцы, что шли с поляками, хмурились, а иные начали, отворачивая рожи, усмехаться. Поляками же овладело волнение. Крылось за ним, конечно, одно — нетерпение, но, казалось Морозову, — было оно разным. Марину, и отца ее, и еще некоторых, что держались возле, снедала как бы тайная лихорадка. Будто ждали чего, а чего и откуда, не знали сами. У других же явно было желание — перейти рубеж, уйти в свои пределы, чтоб русской беды ненароком не хлебнуть.

А сам Морозов себе казался сторожевым псом. Ехал на коне то впереди, то сзади. Приглядывал все. Иногда высылал нескольких стрельцов вперед и пускался за ними следом.

И когда ехал один, бросив поводья, тяжесть, давившая его, как будто немного отпускала, хоть и тогда был настороже, и присматривался, и прислушивался.

Гонсевский, конечно, недаром давеча на Марину и батюшку ее сизым ястребом глянул. Слова его были тихи, степенны, а со значением. Мудр и понимает, и их упреждал. Да не слушают. С вором с Тушинским, с названным новым Димитрием, они, Марина с отцом, видно, сносились. А Марине голову заморочили. Верит: ждет ее там прежний, с кем в Успенском венчалась, на троне золотом сидела. Сном тешится. Умна? На свой лад, а тут… На Руси уж волны вон какие встают, а она с ними сладить хочет, права свои высчитывает. Красива, так все и возьмет, думает…

Тушинскому вору она, конечно, надобна. Чтоб признала: настоящий-де. Как же: венчанная царица. А в Москве боялись, боялись, да и подвели: пусть лада до Тушина допрыгается. Еще неизвестно, мол, хорошо ли вору от Марины будет.

А русские — что ж? Марина на русаков зла, так почем зря и честит. На рать идут — страху не имут. А с подьячими, с дьяком, с боярином, с царем-батюшкой? Телята. А как быть?

От непонятности росла в Морозове темная злоба. Он решил, что ни московским боярским хитрым умышлениям про бывшую царицу, ни Марининым надеждам сбыться не даст и за рубеж всех, с божьей помощью, выдворит.

Еще была у него в эти дни собственная докука. Пока был на людях и одолевал себя заботами, она дремала. А как ехал по дороге один, — оживало прошлое ночное безумие: опять виделась Марина, нежная и тоскующая, слышался ее жаркий шепот; ее умоляющие слова — звала его за собой, просила послужить ей.

Теперь, однако, береглась его Марина явственно и по ночам накрепко затворялась в избе, не выходила совсем, и пани Газовскую, свою приближенную, не отпускала ни на шаг. И разговоры, что бывали у Морозова с Мариной прежде, кончились. И ни с кем, кажется, сейчас уже не говорила, будто запечатала уста.

Реки достигли в пасмурный серый день. И хоть ее приближения ждали, — открылась в крутых берегах неожиданно. Передовыми стрельцами, посланными заранее, было уж про все узнано, и широкий старый паром подогнан к берегу. Морозов приказал начинать переправу, а сам на коне стал на юру и смотрел.

Первыми проехали вниз несколько стрельцов и с ними телеги с частью поляков, Мариной, Мнишеком, с челядью их. Он смотрел на Марину, но она, проезжая мимо, отвернулась, опустив голову. И голова ее опять, как в роще в тот раз, была повязана платочком. Морозову показалось, что Марина дрожит, а Мнишек сидел как сыч, недовольно насупившись. Рубежи польские были уже совсем рядом — рукой подать.

Первый раз, может быть, в эту минуту в рассеянном белом свете пасмурного дня предстала Морозову как-то целиком, будто одним взглядом охваченная жестокая судьба Марины.

В телеге-то простой, крестьянской, а? С трона-то да на прогнивший паром. Царица московская! А впереди, посреди оглобель, лошаденка пегая с хвостом, подвязанным мочалой… И на вознице как назло колпак валяный — хуже вороньего гнезда и зипун на спине продран: любуйся, великая княжна, покидая пределы царства… Да не как-нибудь, а навсегда…

Морозову было ее жаль, но рядом с жалостью внутри лежало сознание, что дело, потребное для Руси, сделал он и сделал как надо.

Телеги и кони стрелецкие, стуча внизу на съезде по бревнам, взошли на паром. Сняли чалки, паромщик крикнул, пошли пихаться шестами, и паром медленно двинулся через реку.

Вниз сходили пешие мужики, съезжали новые телеги, тянулись конные. Паром, высадив первых на другом берегу, пошел обратно. Видно было, как те, за рекой, медленно наизволок потянулись по круче наверх и скоро исчезли за бугром. Смутное, тревожное чувство шевельнулось в Морозове. Он решил поторопить с переправой, чтобы и самому поскорее пересечь реку.

Сзади раздался дробный стук копыт. Он обернулся и увидел, что к нему быстрой рысью подскакивает незнакомый стрелец.

Морозов всмотрелся. Тот скакал, кажется, издалека. Конь тяжело водил боками. Зеленая шапка сидела у стрельца на голове набекрень. Отмахнув короткий поклон, удерживая вороного, что относил его в сторону, стрелец хрипло прокричал:

— Воевода из-под Смоленска прислал сказать, чтобы Марину и отца ее на тот берег не правили и назад возвращались. Лазутчики донесли: польские шайки рыщут в русских пределах, хотят ее умыкнуть, везти к Тушинскому вору.

Морозов толкнул коня, поскакал к перевозу. Паром уж причаливал. Крикнул рыжему, с хрящеватым носом, с треугольным шрамом на левой щеке уряднику, чтоб взял десять конных и переправлялся с ним. Сам поехал к парому и велел всем полякам на телегах заворачивать обратно.

Поднялся галдеж. Скрипели колеса. Мужики разворачивали коней, орали, щелкали кнутами. Поляки, молчали, смотрели на Морозова во все глаза, однако никто ничего не спрашивал.

Он въехал на паром, спешился, встал у перил. И пока въезжали стрельцы и отчаливал паром, пока плыли, он смотрел на зеленую воду и молча твердил про себя: скорее! Беспокойство грызло его. Едва съехав на берег, поднял коня вскачь не оглядываясь и слыша, что стрельцы поспешают за ним.

Ушедшие вперед поляки показались только в версте от реки, в том месте, где дорога свернула в старый сосновый лес.

— Поворачивайте назад! — коротко приказал Морозов.

Телеги остановились.

— Для чего, пан пристав? — хмуро спросил Мнишек.

Марина, ни слова не говоря, кусала губы.

— Опасно, — сказал Морозов. — Поворачивайте.

— Нам неизвестно, где опаснее, — пробормотал воевода.

Телеги медленно развернулись на узкой дороге, потянулись назад. Морозов со стрельцами тоже тронули уже было коней, как послышался конский топот, и из-за поворота вылетели красные польские уланы.

Морозов оглянулся. Телеги с поляками были еще совсем близко.

— Гони! — крикнул Морозов мужикам. — Гони!

Уланы приближались, и уже поблескивали сабли. Морозов, морщась, потянул из ножен свою. Он понял: это конец.

И в последние свои минуты, кривясь от злобы, подумал, что Марина все-таки вырвалась и что теперь костер смуты пойдет разгораться еще сильнее.

Уланы засвистели, загикали и бросились на русских.

7

Карета весело катилась обратно на восток по смоленской дороге. Марина смотрела в открытое окно и улыбалась. Ей было хорошо и радостно, и она думала, что судьба опять взирает на нее благосклонно, как прежде. Она ехала прямо к своему супругу, который, сказали ей, спасся тогда, два года назад, ускакал от московского погрома.

Лишь изредка набегала на ее лицо тень, и пропадала улыбка. Несколько дней уж прошло, а не могла забыть мертвого Морозова с широко открытыми, застывшими главами и густо запекшейся темной кровью на белом челе, на щеке, на каштановой молодой бородке. Она увидела его, лежащего на земле неподвижно, на обочине дорога, проезжая мимо, когда уланы под крики «виват», смеясь и возглашая здравицу, повезли ее с собой. Тогда она в ужасе отвернулась.

Она ехала теперь по местам, занятым поляками и русскими мятежниками, приверженцами Димитрия. Наступил уже сентябрь, и сразу как-то дохнуло осенним холодом. Замелькали на деревьях золотые, багряные, коричневые пятна, потянулись нити паутины. Небо омылось дождями, и стало выше, холоднее. Поля уже опустели, на лугах лишь кое-где еще косили. На дорогах скрипели возы.

Возле одного такого высокого воза с сеном попался раз на глаза Марине в сумерках высокий, крепкий юнец, видно, крестьянский сын. Карета Марины остановилась у перевоза через реку, и воз тоже стоял, и возле — тот малый в простой холщовой длинной рубахе, перепоясанной веревкой, русый, загорелый, с темным румянцем на щеках. Марина долго смотрела на юношу. Он повернул голову, увидал ее. Она, радуясь, что нет рядом никого из свиты, кивнула ему. Он улыбнулся недоверчиво, приблизился, стал в двух шагах.

— Кто ты? — спросила она по-польски.

Он покачал головой и не ответил, потому, что, наверно, не понял.

Марина повторила свой вопрос по-русски.

— Кто ты?

— А Федорка, — сказал малый охотно и показал рукой в сторону реки. — Оттуда.

— А кто я, знаешь?

Опять молчаливое качание головой и улыбка.

— Я царица.

— Ты? Нет.

— Почему?

Сказал убежденно:

— Царицы не такие.

— А какие же? Какой мне быть, скажи…

— Не знаю, — он развел руками.

Чем ближе к Москве, тем больше попадалось польских войск. Под Можайском пан ясновельможный Ян Сапега, староста усвятский и гетман, устроил в честь Марины, царицы Московской, смотр войскам. Воинство встретило ее громовыми криками «виват!» Сапега помогал выйти из кареты, склоняясь, целовал руку, щекотал кожу русыми усами. Панцирь вороненый поблескивал на нем текучей быстрой молнией. Блестящие карие глаза преданно смотрели на царицу. Почудилась в них Марине затаенная насмешка.

И опять катилась ее карета, и смотрела Марина в окно. Она хмурила порой лоб, казалось ей, что за березками, за травой-муравой, за полевыми цветами, за мшистыми избушками в лесах, за полями ржи, за бесконечными избами, черными на закатном небосклоне, — кроется еще какой-то другой русский мир. Но какой? Она не знала.

Не надо ничего. Ни сокровищ, ни платьев драгоценных, ни жемчуга. Пусть только будет та, золотая, кремлевская, сила и держава. А если не будет — то впору головой в омут. Сгубить себя, всех ненавидя, — и Москву и Польшу. И пана воеводу. Ежи Мнишека, с сафьяновыми его сапогами, с кафтаном, с кудрями долгими на московский лад, пуще же всего — себя, Марину, за все, что другие с ней сделали и что с собой сделала сама. И за телеги мужицкие. И за продранный зипун у возницы, и за унижение от певцов у посольского двора, и… Только вот того отрока, русого, с загорелым румянцем, того — нет… Он сказал: не такие царицы… А какие ж? Укажи, дева пречистая, наставь, научи.

Слезы дрожали в Марининых глазах, и сквозь них звездами лучистыми смотрелась в нее зеленая, палевая, бескрайняя, осенним солнцем залитая русская земля.

Она не сразу заметила, что уже с час, наверно, не отставая, и не обгоняя карету, скакал вровень незнакомый молодой шляхтич. Марина осушила слезы. Лицо его с черными усиками было приятным и выразительным.

Марина посмотрела на него вопросительно, улыбнулась. Он словно и ждал только этого, направил коня ближе к карете, наклонился, спросил тихо, по-русски:

— А что это вы улыбаетесь, Марина Юрьевна?

Улыбка Марины сделалась еще ослепительней, и в чертах ее при этом не было и тени принуждения. Она умела улыбаться, когда надо было.

— Улыбаюсь потому, что счастлива.

— В добрый час, — он понизил голос, — но, увы, тот, к кому едете, совсем не тот, о, совсем не тот, Марина Юрьевна, что был с вами там, в Кремле…

Слова поразили ее, как пуля. Она отпрянула в глубь кареты, закрыла лицо руками. Гнев сначала залил ее, потом смятение. Она опять выглянула в окно, чтобы спросить… Шляхтича уже не было.

Карета все неслась, и Марина впала будто в оцепенение. Потом была какая-то деревня. Ее опять встречали. Она уловила в нескольких взглядах, брошенных на нее, как будто страх и ожидание.

Очнулась в избе, в большой горнице, убранной коврами, медвежьими шкурами, и посреди — стол, накрытый для еды, с серебряными кубками. Горели свечи. Уже смеркалось.

Марина осмотрелась: было много людей, все одеты богато. И отец тоже. Он поправил кудри, откашлялся, выступил вперед.

— Вот, ваше величество, — напыщенно обратился он к Марине, — это пан князь Рожинский, командующий польскими силами при царе Димитрии, государе московском.

Марина с усилием подняла глаза. Перед ней стоял высокий, плотный, краснолицый человек в седых пышных кудрях и усах. Он приблизился и наклонился, собираясь, видимо, поцеловать ей руку.

— Руку? Мне? Как царице? — закричала она вдруг, отступая на шаг и переводя вспыхнувшие нестерпимым огнем глаза с отца на Рожинского и обратно. — А кто разрешил? Кто сказал — царица? Разве ж везут царицу силой? Разве укладывают ее обманом в постель проходимцам, бродягам, самозванцам?

Марина металась по горнице, как раненая волчица, потрясая сжатыми кулаками и изливая потоки брани.

Рожинский, выпучив глаза, с перекошенным лицом выталкивал во двор всех, оказавшихся на беду в горнице. Мнишек, прижавшись к стене, тяжело дыша, следил за дочерью.

— В Польшу! Сию минуту, не медля! — кричала Марина — Закладывайте сейчас же коней свежих! Ноги моей не будет тут, в вашем грязном, продажном, разбойничьем становище!

Глава третья. БЕРНАРДИНСКИЙ МОНАХ

1

— Как она кричала! Боже, как она кричала! — несколько раз повторил монах, сжимая костлявыми руками седеющую голову.

Путники, что были с монахом за одним столом, — два француза, саксонец, — смотрели на него с любопытством. Они тянули не спеша вино, закусывали.

Монах, уже сытый, немного осоловевший, держа обеими руками оловянную чашу, отхлебывал горячее питье из водки с водой, медом и яйцами. Поставил чашу, прищурился, опять вцепился в свои космы.

— Привык, — кивнул на чашу. — В Московии называют — сбитень. Хорошо в холод. Я люблю — с водкой.

В большой литовской корчме было шумно. За столами сидели, насыщались, пили вино, коротали время люди всякого племени и звания. Здесь устроился новгородский торговый гость — высокий, дородный, с брюхом, перетянутым шелковым кушаком, молча катавший карие, блестящие глазки из стороны в сторону.

Напротив купца, скинув на лавку шубу, утираясь большим красным платком, сидел в круглой шляпе, в белом кружевном воротнике англичанин. Комкал в руке платок, поглядывал на новгородца, говорил толмачу:

— Скажи московиту, что русские глупы, как строптивые отроки. Когда они устроили у себя мятежи и смуту, они думали, что это только их дело. Но истина в том, что их смута — это забота всем. В Англии, в Голландских соединенных провинциях, в северных немецких торговых городах строят сейчас много кораблей. Кораблям нужен лес. Нужен также льняной холст, смола, воск, пеньковые канаты. Все это есть в Московии. Мы не можем без кораблей. Мы не можем без Московии.

Англичанин остановился, оправил легкими движениями белоснежный воротник. Смотрел на новгородца пристально, серьезно, ждал, пока толмач переведет. Русский выслушал английское поучение, помычал кивая.

— Хорошо, — продолжал англичанин, — что московиты догадались сами прекратить беспорядки, занялись делами. Иначе, опасаюсь, пришлось бы саксонцам, шведам, французам и подданным его величества короля британского Иакова наводить у них порядок. Некоторые уже собирались…

— Ништо, — распустил новгородец губы в улыбке, — бог не выдаст, свинья не съест, — глаза его стали щелками.

— Ну? — нетерпеливо спросил британец. — Что он говорит?

Переводчик затруднился.

— М-м-м, такое туманное московитское выражение. Трудно перетолмачить…

Англичанин махнул рукой!

— Ладно…

— А еще ему скажи, — постукивал новгородец по залитому пивом столу твердым ногтем, — государь теперь у нас всея Руси Михаил свет Федорович. Самодержец. Да и то ему, англичанину, в толк взять надо: Русь промеж разных земель лежит. С одной руки у нее восток, с другой — запад. Теперь скажи — кто мы есть: ни то ни се или и то и се? А? То-то, — новгородец выставил длинный узловатый перст. — Теперь смотри…

Англичанин, склонив голову, слушал торопливый перевод толмача, поглядывал хмуро на выставленный палец, мигал глазами.

— Наводить у нас порядок станете, — с расстановкой говорил новгородец, — хуже будет. Ничего не добьетесь, да и холку вам мужики наши намнут. В смутное-то время были такие, пришли к Пожарскому князю воины — из шотландской земли кавалер Яков Шав, марбургский боярин Ондреян Флоредан, полковники немцы да француз Маржерет, мол, помогать. Пожарский отвечал им: пошли вон, — и проводил с честью. Справимся, мол, сами. И справились… Теперь вам на западе иного пути тоже нет, как с русаками мирно столковаться. Русак, он ко всякому умному делу сметлив. Ему только покажи, а уж он поймет. И с английскими мужиками мы очень дело иметь хотим. Будет и лес кораблям, и холст добрый, и пенька, и смола, и воск… А нам — золото.

Англичанин закивал головой, заулыбался. Поднял стакан вина. Поднял русский тоже. Посмотрели друг на друга, выпили. И остались друг другом весьма довольны.

…В корчме прибавлялось народу. Ярко пылал в глубине громадный очаг. Пламя лизало большие черные котлы, сковороды, противни, вертела с зайцами, утками, ревельскими кабанами. Над очагом, соединяясь с кирпичной закопченной нишей, висел четырехугольный, потемневший, позеленевший от времени короб из медных листов, с трубой, тянувшейся вверх, к балкам, через которую уходил дым. От очага шел жар, пахло жареным мясом, луком, чесноком. Суетились повара. От бочек на дубовых подставках к столам то и дело бегали молодцы-прислужники с кувшинами вина, пива, меда. Особенно тепло и уютно казалось в корчме, наверно, оттого, что на дворе стояла поздняя, сырая, холодная осень.

За столами теснились носатые армяне в черном, светловолосые лифляндцы, чехи. Высокий, крупный швед-оружейник сидел не двигаясь, не ел, не пил, смотрел вокруг надменно: он ехал в Москву по приглашению самого царя Михаила.

Смута на Руси давно кончилась. Шел уже 1620 год. Государство устояло. Хотя многие и в самой Руси и на западе немало дивились. Царь, кажется, сидел крепко. В Московские пределы ехали послы, заморские гости, лекари, рудознатцы, стеклодувы, виршеплеты, алхимики, кулинары, ландскнехты, граверы, печатники, золотых и серебряных дел мастера, гранильщики, зодчие, механики, каретники. В Европе разгоралась большая война, которую потом должны были окрестить тридцатилетней. Вооруженные шайки солдатни, большие и малые, уже пошли бродить не разбирая границ. И многие из ремесленников, кто мог и хотел, ехали в Московию, где устанавливались мир и тишина. Платили московиты щедро.

Костлявый монах, прихлебывая свое питье, смотрел пристально в угол, где несколько поляков, наевшись ревельской ветчины и подымая то и дело кубки с пенным вином, завели песни.

— Пьют! — кивнул он на них французам, саксонцу. — А Марину загубили.

— Не эти ж? — сказал пожилой француз.

— Не эти, так другие, а все из их братии.

— Вы, кажется, больше молчите да пьете свою нелепую смесь, — недовольно сказал наконец француз. — Между тем, когда мы встретили вас у входа в это заведение и пригласили с собой, вы были очень несчастны и голодны. Вы обещали нам за добрый и сытный ужин с вином позабавить нас историей, столь же занимательной, сколь и поучительной и трогательной, а именно — историей о царице московской, Марине…

— И позабавлю! — монах стукнул кулаком по столу. — Как не позабавить таких знатных господ? Ибо можете мне не говорить ничего, но я вижу, что вы знатны и благородны…

— О Марине, — перебил его француз. — А история эта весьма будет для нас интересна, ибо мы едем по важным делам в Московию. И нам полезно знать об этой земле возможно более. Впрочем, может быть, вы самонадеянно думаете нас провести досужими баснями, а достоверно ничего о несчастной царице не можете сообщить?..

— Я? — монах насупился. — А кому же тогда и знать, как не мне? Я был при том, втором, Димитрии до самой его гибели и знаю все. То знаю, чего никто не знает…

Некоторое время монах сидел молча, устремив взгляд в огонь, пылавший в очаге, и видно собираясь с мыслями. Затем заговорил так:

—  Как я уже упоминал, в тот вечер, приехав в деревню недалеко от места, называемого Тушин, Марина виделась с польскими военачальниками, которые служили тамошнему Димитрию. Она узнала, что ее обманули. Ее привезли к человеку, который вовсе не был ее первым мужем, тем Димитрием, что вошел в 1605 году в Москву и сел на престоле, а потом там же, в Кремле, был убит. Узнав это, она кричала в гневе. Она требовала, чтобы ей дали лошадей, и она немедленно уедет в Польшу. Я стоял у окна избы и все слышал. Князь Рожинский возражал ей и уговаривал ее. Он говорил, что родная земля, Польша, требует, чтобы она осталась в Тушине, признала того царька своим мужем. Тем она поможет, говорил он, одолеть Шуйского, завоевать Москву и возвысить Польшу. Марина же в ответ кричала, что князь Рожинский лжет и что родина не может требовать от нее, чтобы она лгала и ложилась в постель к проходимцу.

Монах отодвинул с отвращением чашу из-под сбитня, взял стакан, решительно налил из кувшина вина, выпил, утерся ладонью, взглянул вызывающе.

— Родина, — скривил он губы. — Родина никогда ничего не требует. Ты сам отдаешь ей все. Все, что можешь.

До вечера до самого шел разговор в избе. Они уговаривали ее. Рожинский да и отец Марины, воевода Сандомирский. Так и не уговорили в тот раз. Но надломилась, однако, Марина. Решимости у нее ехать немедленно назад в Польшу уже не было.

Она вышла на крыльцо. Держала себя в руках, и взгляд был прям, открыт. Хотя по глазам, конечно, видно было, — плакала. Оттого глаза сияли, как звезды.

Придерживая край платья, сошла по ступенькам. Сходя, сказала про себя срывающимся голосом:

— Прав ты, мертвый. Не послушала тебя. Не поверила. А теперь не воротить.

Села в карету, уехала.

Так первый раз увидел Марину. Потом видел немало и много месяцев кряду. Все это было в таборах.

Таборов вокруг Москвы тогда стало весьма изрядно. Больших, малых. Московиты с места тронулись, как ошалели. Тушинский табор побольше был, а другие поменьше, разбивали кто где хотел. Под Троицей поляки стояли. Монастырь тут знаменитый пан Сапега брал — так и не взял.

В таборах все смешалось и в том даже, где их так называемый царь резиденцию имел.

Без счету высилось над рекой, на полянах шатров, изб всяких, амбаров, дворов, сараев, земляных жилищ, харчевен, кабаков, игрищ, палаток русских комедиантов. На первых шагах удивлялся беспрестанно, потом надоело, бросил.

Улицы образовались в Тушине, торжища. Всякий думал, — живет здесь временно. Боярин, борода длинна, шапка трубой, летом и то носит три шубы, ничего не говорит, только с важностью сопит, а и он теснится в избе, терпит. Привыкли. Против боярских домов, глядишь — шалаши, землянки, а там — беглые. Зубы скалят. И закона нет. Сам боярин тоже, может быть, преступил присягу. Так месяц за месяцем ждали, друг на друга смотрели, верили, — вот придет известный срок и тогда…

Все там были; казаки, поляки, монахи папского престола, русские горожане, мужики, торговые купцы, попы, латники, писцы, менялы, женские персоны всякого ремесла.

Жизнь была разная, кому как. Зато всем этот Димитрий обещал богатство, волю, в придачу — если кто хочет — честь, привилегии. Кто хотел — верил. Таких было много. Проповедники также свои находились, бродили по таборам, смысл объясняли, увещевали.

Ходил, хорошо помню, по тушинским закоулкам лишенный сана и святой благодати поп. Начинал речь внезапно, тихо и настойчиво.

— Полякам, — говорил, останавливая на лицах темные глаза, — за то спасибо, что истинному нашему царю помогают, на престол ведут.

Опускал веки, подымал их вновь, зажигал глаза сухим, блаженным огнем.

— Ему помогать все должны. Ведь истинный же! За то нам государь волю даст. По закону. Он всемогущ, он что хочет сделает. За него стойте.

2

Бернардинец прервал рассказ, оглядел сидящих за столом, усмехнулся будто виновато:

— Много слов там говорилось, всех и не вспомнишь.

Раскрыл широко глаза, уперся невидящим взглядом в стол.

Француз откашлялся, спросил:

— А что же супруг царицы Марины? Кто он был? В самом деле ложный?

— Он не был сыном царя Ивана. Я знаю. Я сам венчал их, когда она оказалась в Тушине. Она должна была делить с ним ложе. Она! С этим… Почему? Для чего? Гордыня ее погубила. Гордыня толкнула в пропасть. Но все равно без бракосочетания — грех. И я венчал. Я! Сам все приготовил, благословил… Но перси ее целовал и ласкал тот… Чернявый, с вывороченными губами… А потом… Произошло самое невероятное… Боюсь вымолвить слово, но должен: полюбила его Марина…

Француз крякнул, с недоверием посмотрел на монаха:

— Можно ли этому верить? И не был ли тут просто трезвый шаг?

— Можно, можно, — торопливо и как бы в жару заговорил тот. — Еще раз скажу: можно поверить. Человек грубых и дурных нравов, презираемый за спиной даже его окружающими, к сердцу Марины проник. Как? Не знаю. Тайна это. Ваша милость сказали еще про трезвый шаг. Он тоже был. Весьма и весьма трезвый! Клубок. А в нем все спуталось.

Бернардинец встряхнулся, подобрался как-то весь, заговорил быстро, с толком, гладко:

— Полагаю, Марина пала жертвою своих заблуждений. Нрав ее грубел и ожесточался на глазах. Может быть, она думала, что такою и должна быть царица, дабы внушать своим подданным уважение к себе? Рассказывали, что уже в Москве она с соотечественниками своими, поляками, стала обращаться отнюдь не так, как в Польше. Во время одевания к венцу, когда любопытствующие поляки заглядывали в комнату, где это происходило, и, конечно, досаждали ей, она наконец в гневе воскликнула, чтоб шли прочь и не мешали. Иначе прикажет она, чтобы надоедливых высекли.

3

В Тушине же Марина была сначала молчалива, на общих пирах появлялась редко и даже там больше смотрела, слушала.

На тех пирах, которые ложный Димитрий любил, бывало шумно, еда и питье подавались обильно, но чина и высоты не хватало, и все было как будто наспех. Комната — столовая царская в избе сделана — была достаточно длинна, поместительна, и за столы садилось персон двадцать, тридцать и даже сорок, блюда носила прислуга, были искусные певцы и музыканты, развлекающие гостей пением и игрой на различных инструментах. Под вечер зажигались свечи.

Бывали у ложного Димитрия приближенные бояре — старые, убежавшие из Москвы, и новые, получившие достоинство уже в Тушине. Старые и новые смотрели друг на друга очень косо, считались и исподтишка шипели, но открытых ссор избегали и как бы откладывали их на последующие времена.

Марина сначала держалась с ними неловко, сдержанно.

Она хотела привлечь к себе сердца своих подданных, но тут всегда была какая-то недоговоренность. Она сама это чувствовала, и другие тоже чувствовали.

Супруг же ее, ложный царь, смотрел на эту игру с подозрением, хотя насмешливо. Он и всегда почти и на всех так смотрел, но на нее особенно.

Он был язвителен, недобр, часто казался жалок. Суета и неровность в движениях также отличали его, будто каждую минуту находился он в ожидании чего-то дурного. Но на упомянутых пирах, во главе стола, беспокойство словно отпускало его на время, он не видел прямой опасности и более был самим собой. Тогда пускался тяжело шутить и задавать колкие вопросы.

Пищу брал руками и был вообще грязен, уши имел оттопыренные, а сам черен. Часто подмигивал и, захмелев, предавался многословию.

Рассказываю об этом потому, чтобы могли вы, благородные господа, видеть, сколь ничтожен был этот человек и сколь мало подходил он для сана, который сам на себя принял. И, будучи слаб, очень мало заботился об успехе. Другие — тоже. Рожинский, предводитель главных польских сил в Тушине, целыми днями был пьян и делами занимался мало.

Среди немногих ревностных слуг царя Димитрия выделялся один: Иван Заруцкий. Его судьба сплелась с судьбой Марины…

— Как? — воскликнул француз.

— Речь долгая, — ответил бернардинский монах. — Однако могу засвидетельствовать, что Заруцкий был воин отменный и прославился еще раньше тем, что успешно сражался во многих битвах, защищая простой народ.

4

Хлопала дверь. Входили с улицы, отряхивались все новые и новые. Огни очагов горели жарче, сама громадная корчма выглядела теплее, уютнее, а запахи еды, вина, пива, меда казались еще крепче, вкуснее. Возгласы раздавались громче, щеки пылали, взгляды становились приветливее.

Троих слушателей рассказ бернардинца затягивал, кажется, все сильнее. Придвинулись плотнее, слушали напряженно, боясь пропустить слово.

Когда монах замолчал на минуту, переводя дух, француз заерзал на лавке, спросил нетерпеливо:

— А почему ж не завоевали все-таки Московию? Войска было ведь у вас немало?

— А утомились московиты, — быстро сказал монах, видно давно имея наготове ответ. — Надоело им. Утомившись в бесплодных поисках бытия иного, одумались русские. Одумавшись же, начали то, что было, укреплять. Когда же начали укреплять, то дело поляков и шведов, желавших покорить Московию, оказалось немедленно и бесповоротно проигранным. Ибо, помните, невозможно чужеземными руками Московское государство разрушить, а покорить его извне — вовсе дело безнадежное.

— Но почему? — воскликнул француз.

— Божьи пути неисповедимы, — ответил монах, пожимая плечами.

5

— А что же все-таки царица Марина? — продолжал вопрошать пожилой француз, наиболее любопытствующий слушатель монаха.

— Марина беседовала со мной довольно часто, когда выдавались светлые и доверчивые минуты. Всегда при этом повторяла, что, уж если кем счастье своевольно играло, так это ею. Из шляхетского сословия оно вознесло ее на высоту Московского царства, а оттуда столкнуло в ужасную тюрьму. Из тюрьмы, говорила Марина, она попала на мнимую свободу, но даже и теперь поставлена в такое положение, что при ее сане она не может жить спокойно. Все шатко и тревожно, говорила она, а будущее покрыто мраком.

В этой женщине совмещались и пребывали, о достопочтенные и просвященные господа, два разных и, смею сказать, противоположных существа. Когда перевес получало одно, то есть, разумею, доброе ее начало, бывала царица Марина тиха, ласкова, проста и доступна понятиям рассудительным. Когда же овладевал ею темный гнев, то замыкалась как бы тогда ее душа и выступали наружу гордость, презрение, злость, и пускалась она в лихорадочные поиски средств для поддержания власти, величия, как понимала она последние предметы. Тогда самонадеянно отваживалась она сравнивать себя даже с солнцем.

Окружали ее и служили ей польские достойные женщины, которых, к сожалению, число постепенно уменьшалось, ибо многих призывала тоска по родным местам, и они уезжали в Польшу.

Узок был круг приближенных Марины и состоял только из ее соотечественниц. И лишь одну русскую Устинью, старуху, заметила и отличила на втором году пребывания Марина в Тушине.

Лет было Устинье много, но выглядела она еще бодро, и глаза имела молодые. Прислуживала Марине не просто, а с любовью, потому что питала к ней чувства добрые. И Марина это заметила.

Любила Марина мотать шелк и при этом разговаривать с Устиньей. Бесед подобных было много; одна, которую слышал, запомнилась особенно.

— Почему, скажи, Устинья, — сказала Марина, — не любят меня русские?

Устинья помолчала, сказала коротко:

— Не такова ты сейчас, чтоб тебя любить, и время не то, и мы не те.

— Как же так, бабушка? Или можно мне было быть иной?

— А разве нет? Сейчас все в тебе взбудоражено, замутилась твоя душенька, и какова ты на самом деле есть — разобрать нельзя. Плоха ты, хороша ли, — кто знает. И времена-то ведь, знаешь, наверное, бывают такие, чтоб всем не самим собой, а личинами быть. Разве мы, московские, теперь сами себя знаем? Где уж там! А ты в этот миг и пожаловала. Тут-то нам господь и судил на беду встретиться.

— А расскажи мне, бабушка, как бы мы по-иному встретились?

— Так то сказка!

— Пусть хоть сказка.

— Ехала бы ты к нам, и кланялись бы тебе все люди московские, и звери, и птицы, и леса, и травы русские — все кланялись бы.

— Так они и так кланялись, бабушка, когда я в яви ехала!

— Они бы в тот добрый час по-другому кланялись.

— Отчего же?

— Не знаю. Только ехала бы ты, и ничего бы тебе корыстного с нас не надо было бы.

— А мне и не надо было.

— Бог ведает. И была бы ты, девушка, счастлива…

— А я и была счастлива…

— Да, тогда бы ты по-другому была счастлива…

— Все у тебя другое, бабушка. А откуда ж оно возьмется, другое?

— Из людей, может быть, матушка.

— Разве и люди другие будут, бабушка?

— Может быть. А может быть, — и те же. Только спокойней да ласковей. Вот тогда и приходи ты на Русь, матушка. Тогда мы с тобой и слюбимся…

6

Собеседники монаха с любопытством слушали, как протяжно, почти нараспев, иным, особым, тоном произносил бернардинец слова, в которых излагалась беседа царицы с русской старухой.

— Какое же свойство московитов, главным образом, приобрела Марина на крестном своем пути? — спросил француз.

— Безудержность. И это более всего исказило душу ее, в которой были и добрые начала.

— Но как это сталось с царицей Мариной?

— Это сделалось с ней постепенно, но особенно явственно с тех пор, как близок Марине стал тот, о ком я уже имел случай упоминать, а именно — Иван Заруцкий.

В одну сентябрьскую ночь скакали мы, уходя от погони. В тот раз, как и раньше, распоряжался и всем заправлял Заруцкий.

К той ночи многое изменилось. Стоял уже на дворе 1610 год, и признаки усталости у русских усиливались. Пошел уже третий год пребывания Марины у Самозванца, но желанная цель все отодвигалась.

Успех поначалу казался близок. Войско первое время довольно быстро увеличивалось, из Москвы ехали знатные, признавая нового Димитрия царем. Различные города также отлагались от Москвы и передавались нам.

Москва между тем устояла. Произошел раскол и среди поляков. Польша в Московской войне сначала участвовала шляхетскими вольными отрядами в стане Самозванца. Они помогали ему вместе с казаками, татарами и перебежавшими московитами. Старались завоевать ему престол. Когда же затянулось дело, то выступил уже сам его величество польский король и стал осаждать Смоленск и иные города, стараясь добыть Москву. И стал тогда уже Самозванец ему поперек дороги. И Марина сделалась королевскому величеству тоже как будто уже ни к чему. И начала рваться нить, соединявшая ее с Польшей.

Я помню, как в знойный день уходили из Тушинского лагеря польские роты. Шли, ехали злые. Денег им давно уже не платили. Самозванец, испугавшись, ускакал куда-то. Марина сидела в избе, посреди пыльных, в беспорядке брошенных на пол красных ковров. Оцепенев, смотрела в окно. Закат был багров, туманен. Глухо в отдалении перекатывался гром. Сверкали молнии, окна с треском распахнулись, зазвенело стекло, дунуло сухим, жарким ветром. Она вскочила, будто очнулась в одно мгновение. Оглянулась быстро, схватила со стола саблю на голубой узкой перевязи, выбежала, стукнув дверью. Я бросился за ней.

Черным силуэтом на красном закате высился конь, переступал ногами, заливисто ржал. Казак в коротком кафтане подсаживал Марину в седло. Волосы ее развевались. Уселась, взяла поводья, дернула. Казак гикнул. Конь заржал еще громче, пустил хвост по ветру, пошел избочась вниз по склону, к реке, все убыстряя бег. Обошел закат, повернулся, из черного, облитый лучами, стал розовым.Марина, подняв руку, кричала. С востока надвигалась туча. Гром раздавался ближе, сильнее, молнии сверкали. Дождя все еще не было. Казак следил за Мариной, хлопал себя по ляжкам.

— Матушка! Вот она как, а! — закричал, наконец вскочил на своего вороного и пустился вслед за Мариной, нахлестывая коня.

Через час только удалось мне достать лошадь и отправиться следом. Дождь к тому времени уже прошел. Туча рассеялась, небо стало высоким и быстро темнело. На сердце было тревожно. Далеко ли ускакала? Она, конечно, хотела вернуть ушедших своих поляков. Удалось ли?

В лужах на дороге отражалось небо. Тянуло холодом. По сторонам шел лес, мокрый, притихший после дождя и грозы. Попалась, помню, речка. Вода была темная, холодная. Скоро слева открылась поляна. Лес отступил. Замелькали костры.

Подъезжая, заметил толпу. Костры горели жарко. Шляхтичи окружили пень, — на нем стояла Марина, размахивала саблей, кричала. Облитая красным светом костров, казалась огненной. Волосы развеваются, лицо ночью окружено, выделяется резко, и то будто страдание напишется на нем, то насмешка, скорбь, то радость. И радость, скажу вам, странная какая-то, неуловимая — будто птица, что слетела с небес, ищет себе приюта — и не находит.

Как подъехал, помню, так и стал. Взгляда от лица ее и летящих огненных волос отвести не могу. Закаменел. И не я один. Всех заворожила.

— Почтенное панство! — звонко кричала Марина. — Сколько страсти вы приняли, сколько ран, а хотите вдруг уйти! И когда? Когда Москва вот-вот яблоком в руки падет. Или кому-нибудь лишнее то золото царя Ивана, что в кремлевских подвалах спрятано? А золоту счету нет. Всем хватит! Про то я знаю! Я была там. Царицей! И вашими руками — опять буду. И всех награжу. Всех, кто послужит мне, кто верным останется!

— Послужим! — крикнули из толпы…

Она протянула руку. Тотчас стали хватать ее, прикладываться поцелуями.

Марина откинулась, вскинула саблю, сказала:

— Бог свидетель! Верными быть навсегда!

— Послужим! — заревели опять в толпе.

Лезли вперед, протискивались, чтобы дорваться до белой Марининой руки, кричали, потрясали саблями.

Взметнулся над головами кубок, кто-то протянул его Марине.

— Пей, московская царица, пей с нами! Чтоб союз был нерушим, а мы за тебя в воду и в огонь! Краше тебя нет! Кто против — изрубим!

Марина взяла кубок, отпила, протянула в толпу.

— Мало! — кричали. — Пей еще! За нас и за себя!

И она пила еще и еще…

Ночь густела. Костры пламенели. Шум, песни, крики расходились все сильнее. На громадных вертелах жарились кабаньи туши, кипели котлы. Устроили пир, из обозов катили бочки с вином, выбивали днища, обносили всех ковшами. Уставили столы, усадили Марину, угощали, пели, кричали «виват!»…

Она уже еле держалась на ногах, а не сдавалась. И все звало ее лицо куда-то, все манило, и не меня одного — всех.

Под утро тронулись обратно. Марину усадили в карету. Возвратила она своих поляков. Всех возвратила. Такая женщина! Да не надолго. Через месяц ушли опять и уж насовсем.

Она стояла у той же избы, откуда тогда ускакала верхом, смотрела вниз, на дорогу, по которой опять тяжело уходили люди, молчала, кривила губы. Пыль клубилась. Посверкивало оружие. Лицо ее было спокойно. Повторить опять ту ночь? Закричать, взмахнуть саблей, протянуть руку? Нет. Не повторить, не вернуть. Ничто не приходит дважды. Зато именно тогда, кажется мне, задумала она что-то новое, будто сама тоже уходила куда-то.

Вошли в избу — Марина, я, ближняя ее дама пани Казовская. Солнечный луч, низкий, косой, рисовал через растворенное окно яркое пятно на персидском большом алом ковре, что закрывал стену.

Марина села к столу. Из хрустального кубка, оправленного темным серебром, — испанский, кажется, был кубок, — налила в стакан воды, выпила с жадностью, поправила волосы. Я, пани Казовская молчали, ждали что скажет.

У дверей стояла Устинья. И пока мы молчали, раздался от двери ее тихий голос:

— Ну что, матушка-государыня, будешь теперь спрашивать меня, отчего тебя поляки твои не любят?

Марина быстро повернулась, взглянула на Устинью.

— Да, буду, — сказала. — А ты что ответишь?

— Отвечу, что не могут они уж тебя любить.

— Отчего ж?

— Оттого, что ушла ты от них…

— Как это — ушла? Или уже не полячка я?

— Ушла, матушка, ушла. И хоть еще полячка ты, а ничего в тебе польского не осталось, кроме разве гордости. И мыслишь ты по-русски и дела вершишь. Всю тебя Русь околдовала, и не отстать тебе уж от нее, хоть сгинуть. Им Москва да Русь — добыча, а тебе уже — боль.

Марина молчала. Глаза ее, широко раскрытые, не мигая уставились на Устинью. А та не спеша, тихим своим, ласковым голосом выговаривала такие простые и страшные слова.

— Но отчего же? — хрипло, словно через силу, спросила Марина. — Отчего?

— А оттого, государыня матушка, что сначала твоими руками белыми, лебедиными король твой Москву себе прибрать тужился. Да не вышло. Теперь решил своей рукой в железной рукавице Москву ухватить. А раз так решил, так ты ему не то что без пользы, а еще и помеха, знай…

У избы застучали конские копыта. Хлопнула дверь. Вошел в широком плаще царь, супруг Марины, по русскому прозванию Тушинский вор. Темное бритое лицо его подергивалось.

— Беседуете? — спросил грубым голосом. — Беседовать поздно. Шляхта ушла. И нам не мешкать, сей же час уходить. Там увидим, — тут он подмигнул черным своим глазом, и от того миганья всем стало не по себе, будто сразу он признался, кто он есть на самом деле и что ему на роду написано. — Уходить, говорю. Пока донцы верны и наш боярин Иван Заруцкий. А они его слушают.

Он коротко усмехнулся, вышел.

Уезжали уже в темноте. Дороги тянулись бесконечно. Впереди и сзади, колыхаясь, шли станицы, — так русские казаки называют свои отряды. Марина ехала в карете. Я верхом. Старался не отставать. Во тьме в окошке кареты видел ее руку белым пятном, и горько было и сладко.

Что я значил? И что я мог? Писец, советчик, исповедник. Да еще — соглядатай. Она знала. Улыбаясь, иногда бегло щурила глаза, смотрела поверх головы куда-то вдаль… Понимала. Все понимала. Понимала, что многих должна терпеть. К бернардинцам еще питала все же слабость. Я не был ей неприятен. Но все равно бессилен. Что я мог? А внутри все порой ныло. Увезти б. А куда? Путей много, а дорог нет. Москва ей надобна была. А что я?..

Начинались скитания наши вокруг Москвы. И с казаками, и без них. Бывало, что и совсем одна Марина с мужем оставалась, и Заруцкий их бросал, к польскому королю уходил. Это цари московские! Пробираются во мраке, жизнь спасая…

Вот так же ехали раз под вечер, на закате. Сухо было, жарко, пыльно, утомились. Человек с полсотни у нас конных было. Марина в карете, «царь» ее рядом с ней, на коне. Белая рука Марины, как всегда, в окошке каретном, а лица не видно. Откинулась вглубь, устала. И все устали.

Наехали уж почти в темноте на деревню. Возле черной избы стали. У ворот — старик сидит. Седой, высокий, белая борода в сумерках светится. Из приближенных двое с коней соскочили, пошли скорым шагом во двор, колодец нашли. Мучила всех жажда. Вынесли воды в ведрах. Вода хорошая, свежая, холодная. Подали Марине, «царю», другим напиться. Остальные наши конные тоже потянулись. К колодцу мимо старика взад-вперед ходят. И все почти в молчании совершается, только шум шагов слышен. А сами избы — темны, немы и на красном закате — зловещи.

Старик с бородой смотрит, а молчит. Долго так было, наконец слышим, говорит:

— А духовной жажды не залить, потому что и колодцев на Руси на то не хватит.

Все молчат, а «царь» зло в ответ бросает:

— На духовную жажду вам попы есть.

— Поп — он не всякой духовной жажды утолитель, — тянет свое старик.

— А если не поп, — нехорошо, со скрипом засмеялся «царь», — так мы утолить согласны. Мы можем.

— Вижу, вижу, — зашамкал, засмеялся отрывисто старик, — сабли востры, голова прочь, и ни жажды, ни воздыхания. Да и тут укорот выйдет, а жажда останется…

— Это почему? — нахмурился «царь».

— А умаетесь вы, сердешные, — смеется старик, и, чем дальше смеется, тем сильнее кажется, что плачет. — Умаетесь, говорю. Где вам, бедным, с силой такой управиться, а? У русских вон голов-то сколько. Намахается рученька. И сабли притупятся.

Разговор нехорошим выходил, а «царь» оставался в дураках. Все это видели, хоть и молчали. Поэтому «царь» и решил поправить дело, как мог, — толкнул коня на старика, чтоб потоптать его копытами и тем правым остаться.

Марина вскрикнула. О ней в эту минуту словно забыли, а она в окошко кареты все видела и слышала. Слабый этот ее вскрик в сумерках, нежный и испуганный, наверно, спас бородатого. Он-то сам не шелохнулся, может и согласившись смерть принять, да «царь» от голоса Марины опомнился, натянул поводья, конь захрипел, стал.

И тут же сзади, по дороге, откуда только что приехали, послышался частый топот копыт. Все встрепенулись, насторожились. Вскоре обозначились темные всадники. Они приближались, летели весело, безбоязненно. Наконец все с облегчением разглядели: освещенный слабым сиянием заката подскакивал во главе их красавец Иван Мартынович Заруцкий. Он возвращался от польского короля, к которому было вновь переметнулся. Возвращался навсегда. Теперь уж до самой смерти пути его и Марины были вместе.

«Царь» смотрел на Заруцкого, ждал. То, что Заруцкий вернулся, было, конечно, хорошо, ибо этот воин был умен, распорядителен, храбр. Казаки, особенно донцы, ему верили, хотя часто пререкались. От поручений своего «царя», порой весьма сомнительных и даже кровавых, никогда не отказывался. Достоверно мне известно, что многие, вызвавшие неудовольствие ложного Димитрия, лишились жизни от рук именно Ивана Мартыновича. Ибо для него жизнь человеческая значила весьма мало. Не задумываясь мог всякого, кого требовалось, зарубить саблей, коей владел отменно. Не знаю, как с этим мирилась царица Марина, полюбив Заруцкого.

— Как, — язвительно усмехаясь, воскликнул француз, — она и его любила?

— О да, — кивнул монах. — И не изумляйтесь, пожалуйста, лютому что любвеобильна была эта женщина и многих любила. Заруцкого даже, подозреваю, всех, быть может, сильнее. Он все ей отдал, даже жизнь, так же, как и она ему, и не свою лишь одну, но и того, кого уже в тот час носила под сердцем.

Так вот, в тот миг «царь», сидя неподвижно верхом, смотрел на Заруцкого мрачно и ждал. Иван же Мартынович, как ни в чем не бывало, весело, бодро соскочил с коня, подошел, преклонил колено.

— Прости, государь, — сказал громко, чтоб все слышали. — Виноват, а вину искуплю.

По губам Димитрия скользнула довольная усмешка.

— Хорошо, — сказал. — Помни, боярин, от кого чин получил. А поговорим после. Следуй за нами.

Из той деревни тронулись вместе. Когда отъезжали, злоязычный старик возле ворот опять не выдержал, сказал вслед:

— Играй, играй. Много властей — вода мутна. Боярское приволье.

Никто на это не откликнулся. Только Заруцкий, слышал я, вдев уже одну ногу в стремя, проворчал сквозь зубы:

— Дай срок, седой черт, не будет много. Одну власть сделаем.

Вскочил в седло, крикнул — опять по-прежнему, по-хозяйски распоряжаясь, как старый, верный слуга. Так и поехали.

Много дорог вокруг Москвы изъездили, исколесили. И не мы одни. Все это походило на кружение. Завоевателей было много, а для всех приз один — Москва. Но приз этот в руки не давался. И даже если и давался, то затем происходило странное: рассыпалась на крохи Москва. Горела, расточалась, разбегалась, уходила в леса, в пламени исчезала и в дыму, но словно не хотела оставаться во владении тех, кого не принимала. Она явственно искала. Чего? До времени было это сокрыто для смертных. Но даже и тогда, когда пепел лишь оставался на том месте, что русские называют «Москва» — она и тогда жила и тогда искала. Город этот, думается мне иногда, — заколдован. В нем скрыто таинственное обещание. Но в чем оно состоит и когда исполнится, — об этом можно лишь гадать.

И вот так, переезжая с места на место, дожили мы до той сентябрьской ночи, о которой я уже вам имел честь упомянуть. В ту ночь повисла над всеми, кто окружал близко «царя», и над ним самим прежде всего, и над Мариной — опасность смертельная.

Тогда под Москвой важную роль среди польских королевских, войск стал играть гетман Жолкевский, человек умный и решительный. Он захотел одним ударом устранить самозванного Димитрия, которого считал опасным соперником короля Сигизмунда. Ибо надо вам сказать, что ложный «царь», совсем уж как будто покинутый своими союзниками; пользовался еще иногда поддержкой московской черни.

Решив сделать это, послал гетман отряд отборных своих войск в монастырь святого Николая на реке Угреши, где в то время были «царь» и Марина и небольшое число охранявших их.

Тот монастырь находился на юго-востоке от Москвы, а польские войска — на западе. И их отряду следовало пройти напрямик кратчайшим путем через Москву. И хотя в то время царя Шуйского уже в столице не было и власть там держали бояре, покорные королю Сигизмунду, было, как я узнал позже, опасение стычек московитов с польскими войсками. Но все обошлось, и отряд прошел быстро, достигнув монастыря в глухую полночь.

Было тихо. Мелкий дождь шелестел по листве деревьев и деревянным строениям монастыря. Этот дождь пришел напоминанием о близящейся осени и навел на затаенные мысли о том, что еще одно лето закончилось в России, а были мы так же далеки от цели, как и вначале. Странное дело — разрушить столицу московитов и нам и другим удавалось много раз весьма успешно, но овладеть ею — нет.

В ту ночь мне не спалось. Но весь монастырь с его обитателями был погружен в сон, за исключением лишь сторожа у ворот. Он изредка ударял в доску, ободряя себя и прогоняя дремоту.

Неожиданно за оградой монастырской, состоявшей из высоких и толстых бревен, послышались торопливые шаги, почти бег, затем частые удары в, ворота.

— Кто? Чего надо? — громко спросил сторож.

— Буди! — закричали из-за ворот. — Буди всех сейчас же! Государю вашему беда!

— Чего орешь? — все еще не понимая, вопрошал сторож.

— Буди! — кричал невидимый у ограды. — Едет сила шляхетская сильная, Москву уж, наверно, проехали, монастырь им велено брать и государя, великого князя Димитрия Ивановича, и жену его Марину Юрьевну, и всех ближних перебить… Буди! Через час уже здесь будут или раньше.

Сторож начал отодвигать запорный брус, чтоб отворить калитку, впустить кричавшего человека. Я же не медля побежал на другую половину монастырского строения, дабы разбудить «царя», Заруцкого и Марину.

Переходы были узки, темны, тесны, но добрался быстро. Неслышно миновал казака с саблей у двери комнаты Заруцкого. Казак дремал, а дверь была закрыта изнутри. Я стучал, и наконец открыли, и я увидел Заруцкого в шелковом небесно-голубом халате, и был Иван Мартынович бодр и без тени сна. Показалось мне, он недоволен. В руках у него был подсвечник с оплывшей свечой. При свете ее бросилась мне в глаза на постели женская батистовая сорочка во фландрских кружевах.

Я ошеломленно пялил на нее глаза и молчал. Заруцкий взял меня крепко за руку, спросил:

— Ну?

Я сказал, в чем дело. Да уже и так со двора доносились крики.

Заруцкий позвал казака, что стоял у двери, приказал поднять всех, седлать коней, увязывать поклажу. Сам он тут же сбросил халат, начал надевать походное платье. Пока все это совершалось, открылась вторая дверь, вошла Марина.

Она поздоровалась со мной как ни в чем не бывало и спросила Заруцкого, что происходит.

Он уже был одет, при оружии и, наклонив голову, сказал:

— Ваши соотечественники по приказу гетмана Жолкевского спешат сейчас сюда, ваше величество, чтобы захватить вас и супруга вашего, государя, и лишить всех жизни. Так донес верный вам и преданный житель Москвы, только что достигший монастыря, и сведения его, кажется, верны.

— Соотечественники? — лицо Марины вспыхнуло. — Кто? Их нет. Одни враги только среди них. И родины — нет. Ничего. Только Русь могла бы… Но она не хочет. Идемте.

Вышли во вторую дверь и достигли уединенной комнаты, у которой тоже был страж. Марина сделала ему знак и вошла одна, захватив свечу и приказав нам подождать.

Дверь она оставила открытой, и нам слышен был оттуда сначала невнятный разговор, а вскоре — крик. Несколько раз вскрикнул он: «Не хочу!» И сразу понятно стало, что «царь» находился в крайнем гневе, отчаянии и страхе.

Заруцкий прислушался, дернул плечом, решительно шагнул через порог. Я последовал за ним. Мы увидели небольшой покой. Тени от свечи метались по комнате. Кровать была в беспорядке. Марина стояла посередине, сложив руки на груди, кусала губы. Она посмотрела на Заруцкого, повела взглядом в угол. Там увидели мы полуодетого человека. В прижатой к груди руке тускло сверкал большой нож. Это был «царь» московский. Хочу сказать вам, почтенные господа, что уж много лет прошло, но избавиться от этого воспоминания не могу, ибо принадлежит оно к ужаснейшим в моей жизни. В тот миг лицезрел я человека, умирающего на глазах от безысходного ужаса.

Мне даже показалось сначала, что у него уже не было лица, — отдельно как бы являлись выпученные и готовые выпрыгнуть глаза, судорогой сведенный рот, провалившиеся, по́том покрытые щеки.

— Не хочу! — многократно, с разными оттенками мольбы, гнева, страха повторял он. — Уйдите! Я не хочу. — Голос его то взлетал до крика, то опускался до шепота. — Оставьте меня. Мне ничего не нужно. Я уйду. Уйду, чтобы потеряться. Хоть в пустыню, хоть в лес. Я знаю места тайные. Пустите…

Время, однако, не ждало. Угасающим голосом несчастный «царь» в углу все бормотал, выкрикивал мольбы свои и просьбы оставить его в покое. Но Заруцкий не склонен был предаваться, подобно мне, различным размышлениям. Он подошел к нему, вырвал нож, взял за плечи, встряхнул, пристально заглянул в глаза.

— Государь-батюшка, — сказал, отделяя одно слово от другого, — кони готовы. Едем тотчас. Вместе нам спасаться, а врозь — смерть. И не завтра, а сейчас.

Димитрий обмяк, замолчал, и сразу видно стало: покорился.

Марина за все это время не сказала ни слова. В глазах ее было презрение.

И опять скакали мы по ночам подмосковными дорогами. Распоряжался всем Заруцкий. В тот раз и кареты не оказалось под рукой, и Марине, и ее приближенной Казовской тоже пришлось скакать на конях верхом.

Путь держали на юг. К утру были уже далеко. А погони не было, ибо польский отряд, захватив монастырь, не смог узнать, куда мы ускакали.

7

— Однако уже поздно, — сказал зевая саксонец.

Он простился, встал и ушел. У стойки задержался, поговорил с хозяином, расплатился за выпитое и съеденное. Затем исчез в глубине корчмы, в темной большой двери, где начиналась лестница наверх. Наверху были комнаты для постояльцев.

За ним вскоре последовал француз помоложе, и у стола остались двое.

Корчма постепенно пустела. Становилось тише. Слышнее теперь было, как за стенами выл ветер.

Пожилой француз, оставшийся с монахом, спросил еще вина. Они выпили и долго смотрели друг на друга.

— Тот «царь», о котором вы рассказываете, — сказал француз, — был в конце концов убит?

— О да, в городе, называемом Калуга. В том же году, вскоре после того как мы бежали ночью из подмосковного монастыря на юг.

— Кто его убил?

— Татарский князь Петр Урусов. Убил, мстя за расправу «царя» над ханом Магометом-Али. Надо вам сказать, что Магомет-Али с войсками своими, как многие в то время, служил и «царю», служил временами и королю польскому. И в один из приездов его к «царю» был по приказанию последнего схвачен и утоплен.

Наступил между тем декабрь. В один из ясных зимних дней поехал «царь», как любил он это делать, кататься за городом на санях. А с ним конные. Тешились стрельбой, вином. Вот тогда князь Урусов и подстерег удобную минуту. Подскакав сзади с несколькими всадниками, выстрелил из пистолета в «царя». Затем они спешились и саблями докончили дело. Остальные приближенные растерялись, да и не поняли даже вначале, что происходит. Тем временем князь Урусов и бывшие с ним, уверившись, что «царь» мертв, ускакали.

Был уже вечер, когда прилетел на коне к царице Марине гонец с печальной вестью. Вместе с ней побежали мы на крыльцо, и тут подъехали окровавленные сани, где лежал обезглавленный труп несчастного «царя». Отсечена была у него саблей не только голова, но и правая рука.

Падал, кружился снег. Факелы трещали в руках у конных. Лошади храпели. Вокруг в молчании толпились горожане. Марина выбежала в распахнутой шубе, слетела вниз по ступенькам и как вкопанная остановилась у саней. Увидела мертвого мужа и голову его, отделенную от тела, и одежды, и ткани, и ковры в санях, залитые почерневшей, замерзшей кровью.

Она вскинула руки к небу и пронзительно закричала, бросая слова жестокие и жалкие. Она молила и сетовала, упрекала, жаловалась и грозила, и было в печали ее, в прощальном, поминальном вопле, что-то старинное, горестное, женское, и толпа вокруг, слыша это, загудела, как мне показалось, с сочувствием.

Марина наклонилась и взяла в руки мертвую голову мужа, подняла ее, приблизила к себе, всматриваясь. Я стоял позади. Факелы горели ярко.

И в те краткие мгновения, пока я смотрел, до крайности поразила меня мысль, что не был сей мертвый при жизни вершителем судеб, но полным их рабом. Только, может быть, ему самому временами казались действия его свободными. На самом же деле, выступал он только орудием неизвестного промысла. И промысел этот, совершив с помощью его все необходимое, его же и уничтожил.

У Марины между тем хватило еще сил поцеловать мертвые губы. Она сделала это. И все это видели. Потому и утверждаю, что не была она к этому жалкому человеку совершенно равнодушна.

Но, запечатлев на нем последнее лобзание, пошатнулась, потеряла вдруг сознание и упала навзничь на обмерзшие ступеньки крыльца.

Через четыре дня царица Марина родила сына, которому при крещении было дано имя Иван.

Вслед за тем встает передо мной темный, холодный зимний вечер, все в той же Калуге, наполненной сильным снегопадом и ветром. Благодарение пресвятой деве, в большом бревенчатом доме, где находилось тогда наше пристанище, было тепло, — топлива имелось достаточно, и печи источали манящий жар. Весьма небольшое число приближенных лиц осталось тогда у Марины, и все мы собрались у стола за вечерней едой. Редко кто нарушал молчание, ибо каждый был погружен в свои мысли не очень веселого свойства. Помню, встал я наконец и направился к тому покою, где находилась Марина с младенцем. Осторожно вошел и притворил за собой дверь. Комната освещалась неярким пламенем свечи. Усталая от долгих бдений над ребенком и не оправившись еще вполне после перенесенных мук, Марина спала прямо в одежде. Недалеко была колыбель, и женщина осторожно качала ее, напевая вполголоса что-то по-русски. Присмотревшись, узнал в ней все ту же Устинью.

Долго я стоял неподвижно, слушая печальный, тихий напев, смотря на спящую Марину. Лицо ее было бледно и спокойно, лишь чело слегка хмурилось. И чем-то тревожным веяло на меня от спящей. Словно сама неотвратимая беда, что принесла столько горя и смерти и московитам и полякам, воплотившись в нежный таинственный образ, успокоившись на краткий миг, дремала у меня на глазах. И сама даже не знала и не понимала, как и почему стала бедою, потому что в собственных мечтах питала лишь стремление к блеску и славе.

Но блеск и слава рассеялись невесомым дымом, оставив после себя пронизывающий холод и муку.

Чудным, страдальческим и каким-то пророческим отвержением, мнилось мне, отмечен был прекрасный лик Марины. Еще совсем недавно громом труб и напутственными благословениями провожала ее возлюбленная отчизна в Москву, на престол. А сейчас, когда чуть ли не половину земли русской заняло воинство польского короля, когда в сердце Москвы, в Кремле, стояли поляки, царица русская польской крови с сыном своим ютилась, гонимая и преследуемая, в занесенном снегом городе. И от окончательной гибели в те часы и дни, после смерти мужа — кто б он ни был, — спасало ее лишь добросердечие и участие московитов, которые всегда берегли гонимых.

Выл за стеною ветер, неся тучи снега. Свеча трещала. Младенец безмятежно спал в колыбели, не ведая, какие зловещие тучи клубились вокруг него. А мне представлялось, что выпадал ему страшный жребий быть не милою, желанною и отрадною любовью матери своей, но орудием ее же помыслов честолюбивых и роковых.

А Устинья все пела над польским дитятей русские песни и, лишь одна она, наверно, любила и жалела его вполне бескорыстно и сердечно.

Придет серенький волчок
И ухватит за бочок…
Он утащит во лесок,
Под ракитовый кусток…
Я наклонился и быстро, как вор, поцеловал чело Марины, белоснежное и нахмуренное страдальчески. Она слабо застонала во сне.

Едва сделал это, как послышались на улице голоса, стук лошадиных копыт, потом — уже в доме — быстрые шаги.

Распахнулась дверь, вошел Заруцкий, — в снегу, с покрасневшим лицом.

Марина проснулась. Она встала, смятенно провела рукой по лбу, всматриваясь в нас. Быть может, ей казалось, что это все еще сон. Потом быстро подошла к Заруцкому. Он порывисто снял шапку, схватил ее руку, поцеловал. Она несмело погладила склоненную его голову, потом подвела к колыбели.

Заруцкий долго смотрел на спящего младенца.

8

Рассказ мой подходит к концу, ибо вскоре, должны вы знать, так сложились различные обстоятельства, что вынужден был я оставить Марину.

Со смертью мужа ее, жалкого и ничтожного «царя», началась новая часть ее жизни. Она была связана с Заруцким и с его казаками. Свидетелем этого быть мне уже не пришлось.

Монах замолчал, опустил веки. Беседа шла на убыль. Лицо монаха было усталым, измученным. Француз смотрел на него и думал, что страдание, выражавшееся в чертах бернардинца, было порождением несказанных мук внутренних, а также сожаления и тоски по ушедшему.

— Скажите, любезный друг, — обратился он, помедлив, к монаху, — с каким движением душевным вышла царица Марина из описанной вами части ее жизни? Разумею, главным образом, гибель мужа ее, самозванца. Надломилась ли женская душа ее от этого события?

— Отнюдь, — быстро ответил монах. — После пережитого ею мгновенного потрясения, стал я замечать в ней подчас даже подъем духа, какое-то странное, тихое веселье…

— Не была ли то радость материнства?

— Да. Но не только это. С души Марины, чувствовал я, словно спала тяжесть. Некоторое время недоумевал я, ища разгадку этого явления. Случайно услышанный разговор разъяснил мне его. Солнце утреннее зимнее заглядывало в тот раз в окна комнаты, лучи его падали на пол, и было уютно и приветливо, как может быть только в холодной России в морозный день. Марина с младенцем и приближенная ее, пани Казовская, пили утренний чай.

Говорили по-польски, и того, что сказала пани Казовская, я не расслышал, слова же Марины, произнесенные громко, горячо, донеслись до меня отчетливо.

— Да потому, — воскликнула она, — что раз этого ложного «царя» и нет, то и лжи тоже нет, которой, как облаком, окружался. И неволя кончилась для меня. И уповаю, что господь бог сына помилует, равно и меня, и русским я в ином виде предстану…

Таковы были ее надежды, которым, увы, не суждено было сбыться.


Тем закончилась эта беседа в литовской корчме в осенний промозглый вечер.

Глава четвертая. МОСКВИТЯНИН

1

…Был я свидетелем, как ты знаешь, милостивец мой, многих дел и, уверившись, что посланы они были на Русь недаром, решил записать по собственному разумению, чтобы ты знал и через тебя другие.

Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом.

И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.

Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.

Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:

— Идем.

Поползли.

Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули.

Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще — от писания, так нет — от себя.

— Надо соблазнам прийти в мир, — тряс бородой, моргал белесыми глазами, — но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль — соблазн, своя — яд.

А нам те поучения были все к никакой радости, и до московских свар мы не касались, а лишь бы сытыми быть.

А поп со словами нам надоел.

— Ему хорошо, — бормотал по ночам Твердило. — Корму вдоволь, изба крытая, не течет, чада в тепле. Ему и царство небесное ни к чему. А нам надобно.

— Зачем?

— Как это — зачем? Раз тут, на земле сей, жизнь не задалась, так нам в раю, значит, переиграть ее следует заново.

— Да. Хорошо бы здесь — заново.

— Это не выйдет, — усмехнулся Твердило.

Ушли от попа. На зиму глядя, а ушли. В туманный осенний день брели по дороге. На небе то появлялись прогалины, то опять их белым затягивало. Вышли к реке. По ней плоты плыли.

— Так бы и поплыть вдаль, ни о чем не думая, — сказал Твердило, уселся на пригорочек, палкой подперся, бороду выставил. — Ты что делать будешь?

— В заречные пределы пойду, в северские города. Надоело мне тут.

— Куда тебя тянет, и чего не сидится? Лето прошло. Пристанища пора искать, чтоб зиму зимовать.

— Это все так. Да одним сиденьем, Твердило, души не наполнишь. Слышал: разные казаки да комарицкие мужики на Москву ходили?

— Слышал… Отбили их…

— Снова пойдут. Не мил христианам Василий Шуйский. Слыхано ли: себя самовольно царем на Москве сделал. Ведь он, Твердило, еще и с колдунами и с звездочетами знается, и сам корыстолюбец…

— Тьфу, не поминай!

— То-то: не поминай! А мне сиднем сидеть скушно. Пойду погляжу…

— Ну бог с тобой. А мне куда? Авось здесь прокормлюсь. Или опять к попу пойду. Прощай.

— Прощай, Твердило.

На том расстались. Вскоре я через речку перешел. И зашагал. В сумерках на овин набрел.

Подождал, пока темнее стало, да к нему и подобрался. Вокруг тихо. Лес только, знай себе, под тихим ветром шелестит. Вдруг слышу, из овина — стон.

Я, чего говорить, — испугался. Потом — опять. Да такой жалобный, через силу. Вошел я, гляжу — в углу, на соломе, человек лежит.

— Пить, — говорит.

Глазами водит, меня увидел, одно твердит:

— Пить.

Ладно, думаю. В торбе у меня кружка глиняная была. Добежал до ручья, что в лесу журчал. Вернулся.

— На, — говорю, — пей.

Человек на соломе привстал, испил. Всю кружку выдул. Вода хороша была, холодна.

Посмотрел на меня, говорит:

— Ты кто?

— Проходящий, — говорю ему, — человек.

— Шатаешься меж двор?

— Шатаюсь.

— Бобыль?

— Уж, — говорю, — и помнить забыл, когда бобылем был. Да и был ли — неведомо.

— Шутки шутишь? — усмехнулся. — А я вот не забыл.

— Да что, — отвечаю, — то все разговоры. Кафтан новый, да дыры стары.

— То все ничего, — опять усмехнулся. — И в рай и в муки — на все руки. Одно плохо: не на том поле трава выросла.

Я, однако, не стерпел, озлился:

— Чего, — кричу, — срамишь? Чего глаза колешь? Был бы снежок, так скатали бы комок!

— А‑а! — тут уж и он вскинулся горлом, будто стервятник, клекочет, — мало вам снежка, ироды ломаные, поротые, драные! Оглядись! Все кругом занесло! Злобы христианской — горы! Только комки и катать!

— Да кого ради! Кого?

— Так! Верно! — он тут сразу отмяк, на меня щурится. — Хорошо сказал. Так слушай: себя ради! Себя и всех! И чтоб всем мужикам и всему народу русскому, христианскому, вольная воля была и жизнь чудная.

Горько мне от тех слов стало, даже скривился:

— Как же! Звонок бубен, да грозен игумен! Пробовали.

— Ты подожди, подожди, — жарко он зашептал, ко мне губы тянет. — Это кто вам игумен? Царь Василий Шуйский на Москве?

— А хоть бы и он? Или силы у него мало?

— Опять же скажу: погоди! Его, Василия, его же бояре на смех подымают. А нам чего же? Да есть другой царь, истинный.

Так, думаю, хорош! В овине, на соломе пропадаешь, от жажды истомлен, а царя ищешь! Истинного. Поглядел я тут на этого болящего, задумался: сам костляв, волосами светел, нос кривоват, в глазах у него огонь то потухает, то возгорается. И откуда огонь сей? Дурость, конечно.

— А Мишку Иголкина, — усмехаюсь ему, — ты знаешь?

— Что мне в том, в Мишке Иголкине, за корысть? — повел он хмуро кривым носом. — И каков он, Мишка?

— Ямской он, на Москве прикащик. По своему, по ямщицкому, делу был этим летом в Шацком уезде. Потом, воротившись, в кабаке пиво пил, рассказывал. Собрались-де раз, видел он, Мишка, там мужики коверинцы, колтыринцы, конобеевцы и говорили меж собой так: «сойдемся-де вместе и выберем себе царя».

— Ну? — ощерился кривоносый.

— Слушай, — говорю ему, — отвечай сам: тем коверинцам да колтыринцам царь, кого они меж себя, сойдясь, выбрали, — истинный?

Кривоносый зубами скрипнул, выругался.

— От тех царей, сукиных детей, — сказал он, — что себе мужики в междоусобную брань выбирают, земля гола стоит и пуста. Нет! Один царь должен быть! Один!

— Да где же он?

— Есть, есть! — быстро опять зашептал кривоносый. — Есть! Истинный! Лишь таится и скрывается. До времени. Но уже идет его ратный человек и предводитель — Иван Болотников. Близится! И полки ведет и скоро к Москве будет. Чтобы тот великий город Москву для простого народа взять и царя на престол посадить. И чтоб тот царь был всем христианам любезен и к мужикам, к посадским людям сердцем прост.

Говорит это кривоносый, будто поет, и сам светом светится. Даже во мне сердце дрогнуло, загорелось.

— Да где же, — кричу, — твой ратный человек и предводитель Болотников, язви его в душу?

— Близко! — встрепенулся он. — Пойдешь?

Я себя, однако, удерживаю, хоть он меня и зажег.

— Веников много, а пару нет, — говорю ему тихо. — Вот ты пресветлого воинского мужа Ивана Болотникова хвалишь, а сам в овине валяешься. С чего? Сам не идешь, а меня зовешь?

— Молчи! Ты слушай! Я у нашего истинного царя, знай, не последний! Я иду! Я только занемог, лихорадка напала! Ты меня не покинь…

Три дня я с тем кривоносым в овине промаялся, пока он в себя пришел. То он говорил здраво, просто, то голос его опять сбивался на клекот и хрип, глаза стекленели. Он глядел мстительно, хватал мою руку, искал на ней знаки тайные.

— Не ты, не ты! — шептал он, отталкивал меня, на лице изображалась мука, он усмехался и затихал.

Поутру разгреб солому, из-под себя достал кошель, сунул мне в руку монет.

— Иди, — прошептал. — Дойди до деревни, у мужиков молока спроси, да масла конопляного, да сотов кусок с медом, может, кто отрежет. И возвращайся. Да иди назад, оглядывайся, чтоб кого ненароком за собой не привести.

Я пошел. Деревня в полуверсте открылась. Как, думаю, быть? Идти напрямик боязно.

Покуда в кустах лежал, солнце взошло. В лесу иволга запела. По дороге, смотрю, от деревни девочка крестьянская идет, хворостиной впереди себя козу гонит.

Я, чтоб малолетку не испугать, из кустов вылез, на обочине сел.

— Здравствуй, — говорю. — Спаси тебя Христос.

Она меня увидела, остановилась.

— Здравствуй, — говорит.

Волосы у нее льняные, а глаза что бусины черные.

— Ну? — говорю. — А тятя да маманя где?

— В лесу.

— А что же так?

— А с деревни побежали, в лесу хоронятся.

— Ты это им козу гонишь? В лес?

— Им.

— А в деревне кто остался?

— А бабуля одна осталась.

— И другие что? Тоже так?

— И другие так.

— С перепугу, чать?

— Ага. Давеча с Мигунова дед прибегал, говорит, наехали конные, с саблями, с бердышами, христиан свозить к помещику Абакумову. А ему-де, Абакумову, грамота вышла христиан кабалить и за себя брать.

— С того вы и побежали? В лес?

— Ага. Чтоб нас не свезли.

Задрожало тут все во мне. Что ж, думаю, на печи — калачи, на приступке — каша. Так оно все и идет. Добро, царь Василий, зачтутся они тебе все сполна — муки человеческие. И добрых от злых не оборонишь, и грамот разбойных не уничтожишь…

А с малолеткой я еще поговорил, и алтын ей дал, и сам в кустах подремать лег. Солнце меня пригрело, сон чуден приснился. Будто матушка меня покойная ищет. А я вот так же, дурень, в кустах, схоронившись, лежу, а голоса ей подать не могу. Не нашла меня. И тут я проснулся. А на душе смутно, горько.

Как раз милостивица моя с льняными кудрями воротилась. Стоит, улыбается, на меня смотрит. Крынку молока подает да еще тряпицу узелком. А в узелке — миска с сотами медвяными, да стеклянница с конопляным маслом, да хлеба краюшка.

Поцеловал я ее, приголубил, еще алтын дал. Отказываться стала, да я пригрозил: осержусь. Тогда она взяла и убежала. А я к моему кривоносому пошел.

Иду осторожно — нет-нет и оглянусь: не следит ли кто. Хоть плачь, хоть смейся. Сказано ведь есть — волки и злые ходят, озираются. Выходит, я — волк.

Через день, в сумерки, ушли мы с кривоносым. И не куда-нибудь — на Москву! То я от нее бежал, теперь — сам иду.

Накрапывал в ночи тихий дождь, а мы по дороге шли чутко. Господи, спаси и помилуй. Чтоб никого не встренуть, и никто бы нас не приметил.

— И стань ты невидим, — шептал кривоносый, — а видь все. И неслышим будь, но звук всякий уведай, и дело, и помышление… С тем и послал меня Болотников. Иди, говорит, и узнай. И все сочти — и полки, и воевод. Чтоб знать нам, когда к Москве подойдем, — откуда напасти ждать и как самим способней ударить.

Иду, слушаю его, а сам думаю: это все еще ничего, а вот поглядим, что дальше-то будет.

Всю ночь шли, и утром заставу стрелецкую завидели, и ее стороной обошли. И так раза два аль три прислужников царских миновали, спаси Христос, ловко. Да тут уж вдали наконец и стены и башни встали. Земляной город, а за ним — и Белый город, а в самой середке — и Кремль на вышине!

— Вот, смотри, — заговорил кривоносый, — и помни: ключ перед тобой ко всей земле русской — Москва. Кто ею владеет, тому все края, все пределы преклонятся, — и Муромские земли, и Каргопольские, и Пермские, и Волжские, и Ладожские, и Вологоцкие, все, их же не сочтешь!

— А чего ж так?

— Тогда слушай! Давным-давно Батый стольный город Киев брал. И все его, Киева, защитники, что на ту пору в живых остались, в башне последней, неприступной затворились. И был среди них муж светел, с волосами как снег, с глазами как огонь, держа в одной руке меч-булат, в другой — меру незнаемую. И принялись татары в тех последних ратных людей ядра метать и стрелы, палить их огнем греческим. И час стояла башня невредима, и другой, и третий. А на четвертый вдруг пыхнула страшно, дохнула пламенем алым — и исчезла. Где стояла, — смотрят татары, — ровное место, — ни камня, ни щепки, ни синь-пороху. Понял?

— Понять-то понял! Да что толку? То ж в Киеве было, невесть сколько лет!

Кривоносый засмеялся с торжеством, да на свой лад — с клекотом, у меня по коже мороз пошел:

— Дурень ты! Муж светел с очами огненными, что от стрел Батыевых ушел, теперь в холме Московском, под Кремлем, в пещере каменной восседает на престоле золоченом, из рыбьего зуба. А дружина его — вокруг по лавкам дремлет. Один только он бодрствует, меч свой булат обнажен на коленях имея, а меру незнаему — в руках. И мера та мерит время, и стекают с нее крупицы золоты да хрустальны, и роняются о меч-булат со звоном чудным, и воспаряют незримо…

— Горазд ты, как я посмотрю, сказы сказывать. А вот скажи лучше, как в Москву попадешь? Тебя ж стрельцы схватят.

— Погоди.

Дождались мы ночи. Тайно проникли.

Чем больше я с ним ходил, тем крепче догадывался: воробей стреляный, золотой захватанный, по рукам ходил немало, только что не истерся.

У Земляного города с час мы во тьме бродили да и набрели-таки: нюхом он, спаси Христос, приметы тайные нашел, лаз в кустах открылся. Яма и яма, а он в нее лезет и меня зовет.

Я ему:

— Боюсь!

Он усмехается, зубами щелкает:

— Девка, знаешь, тоже боялась, да всего только бабой и стала. С тех пор ничего не боится. Лезь!

Взглянул я напоследок на небушко — а на нем звезды частые да ясные-ясные играют, перемигиваются, — и сунулся в яму. Ползу, чую — вверх лаз идет. А впереди поводырь мой старается, пыхтит, скребется. Вылезли уже в Москве, в Земляном городе. Стена позади.

Привел меня под утро к посадскому человеку. С задов, через огороды, подошли мы к избе. Стукнул в дверь, а за дверью брякнуло, а потом голос:

— Кто?

Поговорил кривоносый, и дверь отворилась. Впустили нас. Посадский человек черен, бородища разбойничья, глаза медвежьи, голос — что из бочки.

— Здравствуй, — говорит, — сокол ясный. Что залетел?

— Посмотреть залетел да послушать — как живете, что делаете.

— Дела у нас известные: бес пришел, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья зовет.

— Про то мы знаем. Вести доходят.

— Вести пустили, — гнет свое чернобородый, — да колоколов не отлили…

— Теперь не о том речь, — хмуро отвечает кривоносый. — Поздно. Дело до горячего дошло, и отступу нет. Будем Москву в кольцо брать.

— Силы-то есть?

— Нет у попа сапог — служит и в лаптях.

— Да мы не гордые. Пусть и в лаптях, лишь бы обедня хороша была…

— Бог даст, выйдет вам обедня знатная. За все рассчитаемся. Кому и заупокой отслужим. Авось и вы подсобите.

— А куда ж нам от вас… Посадские всегда готовы. Только не мешкайте.

— Тянуть не будем…

Хозяин хоть образом и мрачен был, да обходителен: грибков нам на стол выставил солененьких, хлеба ржаного, толокна, редьки тертой, огурцов, капусты. Пива поднес. Поели.

— Женагде, ребята? — спрашивает кривоносый.

— Сено возят. Да мне б все эти покосы ни в какую стать, беспокойство от них одно, если б не скудость. А скудость — от царей, что нравом есть волки, а шкуру на себя натягивают овечью. Обойди слободу — всяк про нас скажет: Иван Рязанец — медник добрый, и лудильщик, и серебреник. Анбар на пять аршин из дикого камня, и печь в нем плавильная, и горн с дутьем, и наковальни. Подклеть у меня Ефрем Кудрявый снимает — мастер. Что с ним ни сработаем — поглядеть любо: хоть паникадило, хоть чару, блюдо, поднос или солонку. Стаканы, тарелки, оклады, кресты медные, пряжки — только покажи! Кто хочешь купит — боярин, иерей, сын дворянский, лучник! А попробуй продай!

— А что? — бледно усмехнулся кривоносый.

— Да то! Куда ни ступи — рвут! Одному дай, другому дай, третьему, лихоманка его затряси, — тоже дай! Хорошо. Мы не дураки, понимаем: дело царское, государское. Ему, царю, управиться тоже надо — прорва-то какова! Глазом не обмеришь. Деньги нужны… Но…

— А что «но»? — подзадоривал исподтишка кривоносый.

— Я говорю; стриги шерсть, да не сдирай шкуры! А то что ж? Мало того, что рвут! Так еще в удобный срок нам, посадским, товар свой и продавать не велят! Это как? Пока-де казна царская выгоду себе не сустроит, пока гости великие московские не наторгуются, ты, слобода, сиди. Потом-де сунешься. А потом сунешься — у людей уж и денег нет, да и надобность миновала: накупились. Вот и тащи, посадский, ремесло свое домой, хоть оно чьих других дел и получше, или сбывай мало не задаром!

— Оттого что вы, посадские, рылом не вышли! — опять подковырнул кривоносый.

— Потом поглядим, кто вышел! А только знай: это еще с царя Бориса повелось слободы обижать, а Строгановым всяким, да Шориным, Чашниковым повадку давать, за великие-де их прибытки. Ладно! А при Шуйских совсем край пришел: дышать нечем. Вот и вози сено! Они думают, я дурак?

— А может, и впрямь — таков?

— Бела береста, да черен деготь! Попомни мои слова: то же и с Шуйским обернется. Царь Василий неправдой начал, неправдой и кончит. А сухую грязь к стене не прилепишь.

— Да велика ли неправда-то была?

— Велика! Я знаю! Давеча было, как царь Димитрий Иванович на Москве сидел и с женой своей, с благоверной государыней Мариной Юрьевной, царствовал и летом в набат ударили, в Кремль слободы московские кликом кликали, — ты знаешь, зачем нас туда звали?

— Зачем?

— Царя Димитрия да супругу его спасать! От тех, мол, ляхов спасать, что побить их хотели. А потом что вышло? — чернобородый зло сощурился. — На престоле московском царь Василий оказался. А про царя Димитрия сказали народу православному, он-де не царь, расстрига. Ну? Опять они про меня думают: дурак? А я не таков, хоть ты меня, кривой нос, и задираешь. Я знаю: царь истинный, Димитрий, ушел, промеж рук их нечистых протек и теперь до времени бережется…

— Правильно! Дай я тебя, Иван Рязанец, за такие твои добрые слова в уста поцелую! Он, царь, бережется, а воевода его, Иван Болотников, волю его державную исполняет, войско ведет — Москву взять, царю отдать.

Кривоносый встал, по лицу его блуждала улыбка смутная, непонятная. Они поцеловались. Хозяин принес еще пива.

В сей миг на улице вдруг закричали яростно, с надрывом.

— Пусти, дьявол! Пусти! Бороду тебе выдеру, убери длани свои нечистые!

Хозяин прислушался, сказал с удовольствием:

— Ага! — и кинулся вон.

Когда мы следом из избы выбрались, Рязанец стоял у ворот, вцепившись рукой в бороду, глядел. Из других ворот, из-за заборов выставились разные люди, тоже глядели. Из подворотен бежали мальчишки, покрикивали. На улице трое стражников вязали человека тощего, седобородого, в ветхом подряснике. Он, отбиваясь, стражников лаял, а рядом стоял стрелецкий урядник, молчал, зло смотрел в землю. Изредка вскидывал голову, бросал коротко:

— Помолчи!

— Бей своих, чужие бояться будут! — усмехнулся Рязанец, крикнул уряднику: — Здоров буди, Лукьян Данилыч! Ты чего себе поутру покою не даешь, человека хватать велишь, да еще всем известного, смирного? Это ж Огурец Федор, пономарь церкви нашей, Трех святителей!

— Помолчи, Рязанец! — оскалился урядник. — Пономарь ваш Огурец смирен, а в мгле рассветной, меж двор шатаясь, листы прелестные разбрасывал, и в них поносные против царя Василия Ивановича слова и московским людям смущение! — выбросил из-за спины руку, в ней пук листов. — Вот! Видел?

— Спаси, Христос! — дернулся Рязанец, выпростал из бороды руку, перекрестился. — Видывать не видывал! И тебе б то ж: не видал и не видал! Хоть бы они провалились! А что другое — так то ж не твое дело!

— А‑а‑а, Рязанец! — вскричал урядник. — Вон ты как! Смотри, как бы не схлестнуться!

— Ништо, Данилыч! Это мы можем! Лишь бы срок подошел! — Рязанец сплюнул, затворил ворота.

Вошел в избу. Позади, слышно было, причитал пономарь:

— Христос братией всех нарицает, а вы? Кабалы пишете? А на иных — беглые, да порядные, да полные. Чтоб мир наш весь христианский в холопство привесть! Анафема вам!

Стихло — увели пономаря.

— Не выдаст? — хмуро спросил кривоносый.

— Нет, не выдаст, — мотнул бородой Рязанец.

— Оно, конешно, не наше дело горшки лепить, а наше дело горшки колотить, а все ж… Горько.

— Да не томи ты душу! — со злобой закричал чернобородый. — Горько, горько! Затянул песню, так допевай хоть тресни! Принес их, значит, давай!

Кривоносый сунул руку за пазуху, вытащил сверток в сафьяне, развернул… Бумага добрая, а на ней буквы, слова уставом писаны…

Я обомлел.

— Письма подметные? Против царя?

— А ты думал? — кривоносый на меня смотрит, усмехается.

Три дня мы у Ивана Рязанца, медника, прожили. Листы ему подметные отдали, и он их верным людям снес, чтоб по Москве разносили, бросали на торгах и у церквей да еще б новые писали.

Про стрелецкие полки, которые где стоят и сколько в них сабель, и пищалей, и зелья ружейного, еще раньше было им узнано, и про все то нам он обсказал.

— Про стрельцов узнать — дело нехитрое, — сверлил Рязанец кривоносого медвежьими глазками, — да только ими дело не кончится. Царь Василий, когда ему худо станет, ополчение дворянское с городов соберет. А про это заранее не уведаешь. Тогда видно будет. Только тогда.

Простились мы с хозяином и тем же путем ночью ушли.

— Не мешкайте, — сказал он напоследок. — Москву надо брать быстро. Так Болотникову и скажите.

2

Стояла уже осень, когда войско крестьянское подошло к Москве. Шли конные и пешие, тянулись обозы. Кривоносый не отпускал меня от себя. А среди ближних к Болотникову людей он, верно скажу, был человек заметный. Оказалось у него и имя: Неря, а прозвище — Хорошай. А я как привык, так и звал его про себя — Кривоносый. Только теперь я сообразил, что хозяин наш — московитин Иван Рязанец, кому давеча мы листы подметные носили, — ухитрился ни разу его по имени не назвать: все ты, да ты, али — он.

Сам Болотников — несколько раз я слышал — звал Кривоносого — Фрязин.

— Чего это он тебя так величает? — спросил я раз.

Он на меня посмотрел, усмехнулся:

— Что тебе до того? Знаешь, как говорят?

— Как?

— А так: незнайка на печи лежит, а знайку в суд ведут.

— Хитер ты, — не унимаюсь, — а может, ты и в самом деле — фрязин?

— Из итальянских краев? А ты как думаешь?

— Нет, — помотал я головой, — не похож. Уж очень ты московский. Видал я фрягов, как был на Москве, которые вина возят да римские ткани. Те — другие.

— Да, — затуманился он. — Во фряжских землях человек по-иному глядит. Там теплынь. Нам трудней. А раз так — держись полегче. Не то — сам себя задавишь. На ногу легче будь, на язык да на разум. И с прищуром. Или не понял?

Я промолчал.

— Эх ты! — взъерошил он мне волосы. — Теленок! Хоть ломаный, пытаный, а простак!

— Ничего и не простак…

— Подыми брови: рассвело! — он засмеялся по-своему, со слезой. — Смотри, на какое дело идем! Москву для мужиков брать!

Она открылась перед нами с холма в Михайлов день, сквозь туман да сырость. Было уже холодно, по небу плыли тучи. Тускло, еле-еле светились вдали маковки на московских колокольнях.

Болотников сидел верхом на донском жеребце, черном, будто вороново крыло, смотрел пристально.

— Вот она, матушка! — сказал густым голосом. — Боярское гнездо! Нечего и говорить: город крепкий. Да чем-то нас встретит!

— Коршуны там! — подал голос Кривоносый. — Кровоядцы!

— Ты, Фрязин, верные слова говоришь, — кивнул Болотников, — да только с малой разностью: коршуны на трупы людские устремляются, а эти — живых клюют. — Он усмехнулся. — Диво! Ведь как возьмем то гнездо и крестьянское на нем царство с благоверным царем воздвигнем, — то славны будем перед господом и перед людьми во веки веков! А нет — так нам всем разбойниками прослыть и в памяти погибнуть. И будут потом вороги наши скалить зубы, языками колотить: приходил-де к Москве вор Ивашко Болотников, и побили его люди московские. И будет это все ложь и прельщение, и на нас — навет. Ведь нам люди московские — братья. Лишь бы там измену повывести…

— Хороши палаты! — со всхлипом выдохнул кто-то из конных позади. — А деревенские христиане? В скудости да в бедности! С пудика на пудик, с горбушечки на горбушечку… Всю жизнь… А детки малые?

— Не моги! — яростно выкрикнул, обернувшись, Болотников. — Не растекайся! Детушек вспомнишь — бей! Слезы подкатят — за меч хватайся! Тут дело такое… Москва глядит… Так будь вровень! Как апостол стань, не греши юдолью и не трясись, как юрод!..

Мертвая тишина настала на холме, как заговорил Болотников. Чуяли: и впрямь — дело великое. В кои-то веки в открытую посчитаться. Значит, не срамись. Слезы лить? Потом, потом!

— Дозоры на восток и на запад послать, — коротко приказал Болотников. — Войско цепью поставить. Окружать ее, Москву, сей же час. Выходи, милая, на поклон. Выводи самозваного царя на повинную. Вечером совет держать.

Он толкнул вороного, поскакал вниз с холма.

Как стемнело, у торгового мужика в избе собрались головы войсковые, урядники, сотники.

Хозяин встретил Болотникова хлебом-солью. В горнице ярко горели свечи. Лавки укрыты коврами. Стол, застланный скатертью с бахромой, — пуст: ни еды, ни питья. Печь дышала жаром. Людей войсковых собралось в горницу много. Говорили вполголоса, бережно. Ждали.

Болотников встал.

— Не воевать Москву хотим, — начал, — но пришли с волей. Все видят. Если сражаемся, то чтоб исполнилось то, что должно. Искушали народ без конца злые и корыстные и дождались. Вот несем меч, на котором — правда. Подошли вплоть, стоим у порога. Хочу знать, что мыслите: с боем идти или обложить столицу русскую силой, чтоб отворилась по-доброму?

— С боем! — выкрикнул худой, с горящими светлыми глазами сотник. — С боем! Нам ждать некогда!

Другие одобрительно зашумели.

— Подождите, ратные люди, — поднялся широкоплечий человек в алом кафтане. — Бой нам принимать лучше только в чистом поле, когда царь Шуйский полки вышлет. Тогда мы их побьем, одолеем. А в переулки московские лезть — нам погибель. Передушат, как кур, растеряемся…

— Еще кто кого передушит! — зло оборвал его хмурый казак в крапивном жупане, подергивая вислые усы. — Все в поле да в поле. Оборвались. А тут — холод. Смотреть на нее? Хорошо бы и погреться.

Я стоял в углу, позади Кривоносого, и видел, как сжал Болотников челюсти и как по щеке его прокатился желвак.

— Нет, — покачал он головой, — взятьем город великий брать — на то нас не хватит. Еще прежде нас под Москву первое войско царя Димитрия Ивановича подошло… Но — стоят. Не лезут. Если друг другу подсобить, можно попытать. Да ведь над другим войском воевода Истома Пашков начальствует. И тут нам его согласие надо. Да еще знайте: на бой пойдем — московские люди с сердцем отбиваться станут. А нам не на бой их преклонить, — а на то, чтоб сами они злодеев Шуйских вязали, к нам выходили.

— Так что ж делать? — крикнул седой урядник, из пеших.

— Лазутчиков в Москву слать, письма нести, москвичей на тары-бары тянуть, глаза им открывать! Чтоб сами начали над боярами промышлять! А в урочный час и мы ударим! Вот, что делать! А вокруг стольный град не мешкая силой обложить, чтоб лиса не прошла, заяц не пробежал! Это и Истому Пашкова подбить — вместе на гнездо боярское петлю накинуть да веревку на кулак намотать!

Глаза Болотникова горели, как уголья, всех огнем жгли.

На том и порешили. И стали Москву крепко обкладывать, чтоб пути в нее отрезать и чтоб царю боярскому край пришел.

Но не унимался тот. И все слал и слал на нас московские рати.

Бились раз возле Коломны. Еле-еле в тот день стало рассветать, — прискакал от казачьего дозора верховой. Соскочил у крыльца, крикнул:

— Буди воеводу!

Вышел Кривоносый:

— Чего шумишь?

Я в ту ночь в сенях спал. Услышал разговор, выскочил.

— От Москвы войско идет, — торопливо говорил казак, — конный полк, а следом пешие.

— А много ли?

— Много! Тысяч пять!

— Как же это вы впотьмах усмотрели, что пять? — усмехнулся Кривоносый. — А может, все десять?

— Много, говорю!

— Ну, ладно. Обскачи станицы, а я здесь подыму.

…Секла мелкая снежная крупа, как от опушки леса ударили мы из засады по московскому войску. Конные, что шли впереди по дороге, смешались.

Кривоносый на своем гнедом скакал впереди, махал саблей, кричал надсадно.

— Бей!.. Коли их, режь!..

Злоба так и рвалась из него, ее б и на десятерых хватило.

Я сразу разглядел: не полки государские, а дворянское ополчение. Кони у них были хороши, да и одежа справная, и оружие. Да не выдержали дворяне, отвернули, огрызаясь, уходить стали. Сшибли мы тогда и зарубили их десятка всего полтора. Остальные, останавливаясь, пускали стрелы, прикрывались щитами, выставляли сабли. И все — ради одного: чтоб заслонить собой стрелецкую пехоту, дать ей уйти.

Отогнали мы московское войско. Наш знаменный в рог задул, сзывая, чтоб возвращались. Ну все обратно и потянулись.

А я, как давеча из засады наши вынеслись, вперед зарывался и теперь оказался у всех позади.

Усталость на меня навалилась, и я на Кочете своем рыжем ехал не торопясь. На дорогу поглядывал, на лес да на небо и думал так, что, видно, долго мне этим ремеслом заниматься судьба велит.

Незаметно я так на одного москвича из отбитого войска наехал. Обочь дороги, у сосны, на спине недалеко он лежал. В груди была рана: из нее лилась кровь. И луч солнца сквозь облака вдруг пробился, на него упал и осветил его, и я его приметил.

Дышал он часто, с хрипом. Смотрю — на меня глядит.

— Постой, — говорит, — ты из воров, из тех же?

— Из тех же, — говорю, — да не из воров, а из царя Димитрия войска. Он нам Москву велел взять, и мы ее возьмем, и под руку его приведем, и он на Москве будет. И зря вы на рожон прете.

Оскалился москвич, усмехнулся через силу.

— Давно кошка умылась, а гостей нет, — хрипит. — Ну да то все равно. Только Москвы вам не взять.

— Это почему?

— Волю вы, конешно, мужики, любите. Да пуще воли раздоры досаждают. Вот она где, собака, зарыта. И воедино вам быть — не судьба.

— Еще тебя не успокоили, ирода! — смотрю на него зло.

— Уже успокоили небось, — шепчет еле-еле, а сам глаза закрывает. И в лице вдруг страшно изменился, щеки ему будто известью осыпало. — Какому ни на есть попу, хоть вашему же, воровскому, скажи, пусть помянет раба Ивана… Новопреставленного… Обещай…

Пообещал ему. Улыбнулся он бледно да с тем и умолк. Отошел, значит. Так, думаю, язви тебя в душу, православный. В геенну ты огненную попадешь или в селения райские — бог тебе судья. Но душу мне напоследок ты замутил. И тоску навел.

Тронул я Кочета, поехал своих догонять, однако с тех пор стал задумываться.

А через два дня в ту же избу, к нашему воеводе сам помянутый Истома Пашков прибыл, и был промеж них шум.

Фрязин, конечно, дело свое знал. Всех мужицких ратных людей да казаков от избы отогнал, чтоб не слышали, как наши воеводы друг друга лают. Свою стражу поставил, никого не пускает. Я к нему подошел.

— Что? — говорю.

А из растворенного окна слышно, как Истома Пашков Ивана Болотникова корит. Ты-де, кричит, был служилый холоп, и большим воеводой тебе не быть, и под началом твоим мне не ходить.

— Не шуми у браги, не позовут к пиву, — гудит рассудительно в ответ наш мужицкий воевода. — Меня сам Димитрий Иванович, государь, в уста целовал, главным над всеми войсками поставил. А ты? Худо тебе выйдет, Истома. Будут у тебя и вожжи в руках, да воз под горою. Ладно ли этак?

— Ништо, — смеется Пашков недобро, — но знай: увижу въявь Димитрия, услышу его царское слово, как он тебя пожаловал, — поклонюсь. Без того — нет.

Фрязин окошко захлопнул, свысока на меня кривым носом прицелился, глаза прищурил.

— Понял? — говорит.

— Понял, — отвечаю. — А что ж теперь будет?

— То, что и было. Это еще малый шум. Лишь бы до большого не дошло. Успеть бы медведя в берлоге придушить. А там пусть Истома высоту себе высчитывает.

Не успели.

Неделя не прошла, как бой у нас великий с московскими боярами закипел. Бились и день, и два. Вот-вот, казалось, уже их одолеем! Болотников, как лев, на ворогов кидался… Да не дал господь мужицкому войску одоления. А на третий день изменил Истома Пашков и со всеми со своими людьми к Шуйскому перекинулся.

И пошли мы в отступление.

Скакали ночью прочь от Москвы, уходя на юг. Месяц светил ярко, и морозец подкрадывался, и дорога в снегу, будто серебром облитая, через лес шла. От коней пар валит. Поехали шагом. Мой Кочет с кобылой Фрязина ухо в ухо идет. Молчит Кривоносый.

Не выдержал я.

— Да скажи ж ты на милость, — говорю, — где ж царь-то наш, Димитрий Иванович? Где истинный? Когда ж себя явит? До каких пор таиться будет? Пока нас всех не передушат?

У него один глаз лунным огнем отсвечивает, на другом мрак смутный лежит. Помолчал. Слышу, шепчет яростно:

— Истома, дворянский сын, кромешник дьявольский, царю Шуйскому предался, нас покинул! Ну! Где ж тут царю Димитрию являться? Чтоб и его в сумятице сей зашибли?

— Так ты слышал! — говорю. — Слышал? Он же, Истома, гляди, и не предался бы к Шуйскому, коли бы царя истинного узрел!

— А ты ему, змею этому, Пашкову, и поверил? — щелкнул Фрязин зубами. — Да он и Димитрия Ивановича б, дай ему случай, живота бы лишил или ворогам его в руки отдал! Он, Истома, таков. Нет! Таись, таись, мужицкий царь, и не выходи до времени!..

И опять на рысь перешли.

Ну, думаю, ну! Мужицкий? Дай-то бог! Уж сколько раз мужиков тех обманывали. Пусть бы хоть этот прям оказался.

Под утро прискакали в село. Болотников совет держать стал. В избе не продыхнуть. Сидят, стоят, дышат жарко, глядят сумрачно.

— Чего носы повесили? — говорит воевода. — Что побили нас? Эка невидаль! И раз, и другой еще побьют, а все равно — одолеем, и Шуйскому не быть. В Тулу сейчас! В Калуге отсидимся. Соберем войско. И будет Москва наша. Будет!

Еще поговорили воины, условились, что да как, и разошлись. Повеселели маленько. Раз, видят, воевода духом не падает, значит, и им негоже.

Болотников нас с Фрязиным к столу зовет:

— Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. — Умылись, сели за стол. На нем — по-походному — солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках — пиво.

— Ну, — пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: — Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись.

— Это, значит, так, — встревает чернявый северский казак, что был за столом, — не жалей спины, пожалей дубины, — а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво.

— Вот, вот, — отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, — чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет.

— Ну, ну, — помотал головой северский, отхватил из кружки пива, — давай, честный воевода, дальше…

— А дальше что ж, — Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, — как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но — нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, — не отстает поп, — девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». — Болотников замолчал.

— Ты, воевода, лучше нас не тревожь, — нахмурился северский, — мы и так, знаешь… Не надо…

— Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? — хрипло Фрязин спрашивает.

— Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут — Утешительница. А которые знают — горюют. — Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: — «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…»

— И это ты, воевода, тоже слышал? — шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит.

— Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, — все слышал, все видел, все помню…

Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает:

— Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича…

— Говорю, не забыл… И не только ее, а ничего не забываю. Чтоб, как ты говоришь, им за все — полной мерой…

— Воздай, — воевода, воздай, — хмуро отозвался Фрязин, мы не выдадим.

Замолчали. Хозяйка избы баранины вареной вынесла, на стол поставила, стала на нас во все глаза глядеть.

— Дозволь, батюшка, — кланяется Болотникову, — человек тебе послужить хочет…

— А что за человек?

— Говорят, на московском посаде промышлял всяко, другой день уж у нас живет, говорит, невмоготу стало, бежал. Имя ему Щур, прозвищем — Щелконог.

— Ну что ж, давай сюда своего Щура. Пускай послужит. Поглядим.

Хозяйка себе на кухню шастнула, и тотчас выходит оттуда к нам человек присадистый, бородатый, росту среднего, но широк в плечах, волос черен, губы толстые, а глаза с прищуром. Держит в руках малый поднос с чарой пива, Болотникову кланяется.

Тот на него глядит ласково, чару принял, понюхал, зажмурился, гляди, выпить захотел.

Как вдруг с треском растворилась дверь из малой горницы, бросилась оттуда простоволосая женщина, глава что угли, ахнуть мы не успели, выбила у Болотникова из рук чару.

— Аспид! — кричит. — Душегуб! Держи его! Фрязин, Фрязин, как ты недосмотрел!

Да где — держи! Щур этот, Щелконог, подносом — по свечам, да в темноте — в дверь. Да слышим — горохом с крыльца. Засвистели на улице эдак страшно, да потом дробный конский топот.

— Сидеть! — крикнул Болотников. — Всем сидеть! Фрязин, ты один за ним! Огня!

Внесли огня, зажгли свечи, кинулись из изб. А там только пыль снежная по улице.

— Не уйдет! — тихо сказал Болотников. — От Фрязина не уйдет. — Вернулись в избу. Женщина к нему бросилась, обняла, плачет.

— Ну, ну, Эльза, перестань, успокойся, — погладил ее воевода по голове, увел.

Через час воротился Фрязин. Зубы стиснуты, глаза тусклы, мертвы, и весь будто закоченел. Болотников вышел:

— Ну?

— Не дался он, Шуйского выкормыш. Зарубил я его. Обыскал. Ничего не нашел. Коня привел.

Фрязин тяжело сел к столу, стал пить пиво.

Отступали мы, да все на юг, на юг. Так и до Серпухова добежали. Думали тут отсидеться. Да город этот затворился.

Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами — часовня. В часовне — окошко, в окошке — огонек колышется.

— Эгей! — закричал Фрязин. — Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота!

Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой:

— Проезжайте! — крикнул козлиным голосом. — Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города.

Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает:

— А кого бояться решили?

— А Шуйского-царя. Василия, — отвечает из часовни простоволосый. — Проходите.

— Самовольный Василий вам страшен, — кричат опять от нас, — а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда — как?

— А вот как явится, так тогда и разговор будет. А сейчас — поезжайте.

Скрылась в часовне голова. Ветерок утренний подувает, с черных бревен белую пыль снежную метет. Поверх стен воронье взметнулось, подняло грай.

— Поворачивай, Фрязин, — коротко приказал Болотников. — Не будет здесь проку.

Поскакали дальше.

И я скачу со всеми, а в голове — суета, мысли, будто те вороны мечутся, то взвиваются, то черными хлопьями опадают.

То московский дворянин мне вдруг представится, что, к сосне привалясь, умирал, то неземной красы дева, какой вообразил я себе Машу Волкову из рассказа Болотникова.

«Заступница! Утешительница!» — шепчу мерзлыми губами. А вместо нее в мыслях уже Щур проклятый, черный и наглые его очи, с какими он воеводе нашему отраву на подносе подавал, и крик страшный белокурой Эльзы — «Аспид! Аспид! Фрязин, Фрязин, что ж не доглядел ты?» А уж над ухом будто шепот, слова Фрязина самого шелестят: «Это лада его, которую пуще глаза бережет. В немецкой земле, как на Русь назад шел, встретил ее. И как занемог, в жару на постоялом дворе, в корчме, валялся, она ходила за ним, травами поила, день и ночь сидела в головах, выходила. И не покидает…»

А зима все злей да студеней, а мы все в пути, все в дороге. И Коломна от нас затворилась, и побежали мы еще дальше. А по дороге к нам все новые станицы казачьи разбежавшиеся прибавляются, и уж доброе войско за нами, гляжу, по снегу меж лесов тянется. Да народ все больше хмурый, только у воеводы глаза светятся: не робей! И так мы до Калуги добежали, и город этот нас принял. А вскоре и Василия Шуйского войска за нами поспели и в осаду Калугу взяли.

Утро серое, мглистое, сырое наступило. И не забыть, как высилась близ наших стен калужских гора проклятая, идолова, черная, вполовину снегом засыпанная, и все на нас надвигалась. Гора — из бревен, ее ратники московские накладывали, воздвигали, медленно на нас верх направляли, чтобы, как стен достигнут, всю зажечь, и на нас огонь перекинуть, а вал порушить, в город ворваться.

Болотников на стене стоял, саблю вынув, на гору смотрел.

— Только бы Савастьяны проклятые не пронюхали, ворогам не выдали, — шепчет, слышу, — как бы до срока сохранить.

— Воевода! — не выдержал, спрашиваю: — Ты про что? Какие Савастьяны? Чего им пронюхать?

Повернул голову, на меня смотрит:

— Савастьяны — они хитрые, — саблю в ножны кинул, — да мы, спаси Христос, может, еще хитрее. Придет час — увидишь.

И увидел. Недели три с того утра прошло. Потом будто осатанели все: Фрязин ходил злой, черный, сумрачный. И все мы. Мужики наши из сил выбивались. В земле, в воде. А с харчем совсем плохо стало. Но рыли. А Фрязин, и казаки, и все к Болотникову ближние люди вокруг лаза, что в подкоп вел, будто волки ходили. Стерегли.

— Это он лазутчиков, доглядчиков Шуйского Савастьянами зовет, — шептал Фрязин, — чтоб не выведали, не донесли, что роем.

Рыли же под стеной ход в землю, под гору. Таились. И сколько туда мешков с пороховым зельем перетаскали — не счесть.

А под конец фитиль подожгли. Поджигал Фрязин. Из лаза последним выскочил. Вспучилась земля. А из земли — огонь. Разметало. От горы ни следа. Бревна в небо летят. Падают. Людей бьют. В московском лагере — крик, вопли. Пожар начался. Мы в тот час как раз на стене стояли. Глядели, смеялись. Воевода тоже смеялся. Но невесело.

Потом сошел вниз, сел на коня, поехал по Калуге. Мы — за ним. Тут северский казак Болотникова на своей лошади догоняет.

— Знатно? — слышу, спрашивает.

— Да уж, — цедит тот.

— А чего ж ты, воевода, гляжу, не шибко весел, если знатно?

— Знал, что по реке плыть, да не знал, что столько на ней слез лить и никак их не разделить.

— А! — захохотал северский. — А тебе бы все так, чтоб на одну слезу — помолись, а на другую — помочись? А коли все перепутано? Поздно! Тяни!

— Али я не тяну! — хрипло крикнул Болотников, да этак страшно глянул. — Верно ты сказал, казаче: поздно! Концы рубить — ближе к середке быть!

— Не мути, воевода, прямо только сорока летает!

— Да кто ж того не знает? Чего теперь языками колотить, что не того бы хотелось, да так сталось? Теперь ништо, вали до конца, напролом!

— А чего не валить? — смеется северский. — Мужики ж тебя, Иван Болотников, любят. Такой же ты есть природный холоп, как они. Верят.

Болотников глянул строго:

— Что я вам — червонец, чтоб меня любить? Это я был холоп, а теперь я вам воевода. Раз меня царь Димитрий пожаловал, значит, так тому и быть.

— Да! — закручинился казак, свистнул. — Много слышано, да мало видано. Кто ты нам есть, то мы и сами ведаем, а вот узреть бы того, кто тебя пожаловал. Тогда, глядишь, и вороги наши разлетелись бы вместе с Шуйским, яко дым! И рвать бы тебе тогда, воевода, тех дурней огненным боем, глядишь, и не пришлось бы!

И еще раз собрались силой мужики. С юга полки подошли на помощь. Разметали мы московские рати, вырвались из осады. Вперед бросились. Снова на Москву.

Повеселели. Духом взыграли. Увидели: прав воевода. Не совладать с нами Шуйскому. Да и время — летнее, теплое. Леса в зелени стоят, и воздух от них приятный, добрый идет. Под троицу как раз новый поход наш начался. И пошли мы тогда тайно в обход, на Каширу.

Это мы-то думали — тайно. А вышло — явно. Известное дело: концы в воду, а пузыри — наверх. Оплошал на тот час воевода. То ли загордился: все ширью да высью. Чего ж теперь вниз глядеть? Только перестал он за Савастьянами глаз держать, и они тут как тут и оказались. Все ворогам перенесли. И напоролись мы на реке на Осме, будто медведь на рогатину.

Уж я и счет этим нашим приступам да отступам потерял. А на сей раз на реке Осме то плохо случилось, что отрезали от нас с самого начала казаков волжских и терских, и посадских ратных мужиков путимцев и елчан. В буераках их окружили. И как побежали мы после разгрому, они у нас в тылу остались, и бились, слышал я, дней с двое или трое, и все костьми легли.

На реке Вороне остановил, правда, Болотников еще раз свое войско. Приняли мы снова бой. Но и тут не дал господь нам победы.

— Ирмоген, ирод, виноват, — вполголоса ворчал тщедушный мужичонка, качая завернутую в тряпицу раненую руку.

Он сидел на обочине, отдыхал.

— Какой Ирмоген? — сердито спросил Фрязин.

Мы шли по дороге поспешая, но остановились.

— А патриарх, — поднял глаза мужичонка.

— Патриарх не Ирмоген, — зло отвечал Фрязин, — а Гермоген.

— Это все едино, — скривился тот, видно, от боли. — Суть-то где? А? Не знаешь? В молитве она, милостивец. А патриаршая молитва — сила. Попробуй, на нее — восстань. То-то и оно. Коли ирод этот, Ирмоген, за Шуйского, да за его рати молится, значит, господь им победу и дарует…

— Ты эти слова брось, — с угрозой сказал Фрязин. — А то…

— Я брошу, — согласился мужичонка. — Но ты запомни: сейчас не одолеем, боярское царство не свалим, снова нам сто лет терпеть выйдет.

— Это почему?

— Будто не знаешь? Мужичье ведь за себя в сто лет раз подымается. А промеж тем только кряхтит.

Фрязин засмеялся невесело, не сказал больше ничего. Пошли дальше.

Дошли в сей раз до Тулы и заперлись. Стали укреплять стены и припасы собирать. Но было их мало. А москвитяне нас в осаду взяли. И тут во главе их пришел сам царь, сам Василий Иванович Шуйский, да будет он троекратно проклят. Впрочем, он свое получил. Но только потом.

А в тот раз гибель он нам уготовил. Патриарх, видно, молился усердно.

Заплот они на реке сделали. Поднялась река и город, где мы сидели, затопила. Вовсе невмоготу стало. В те дни с Фрязиным я, с кривоносым моим соблазнителем, простился.

Отбивали мы раз ночью на стенах натиск. Факелы, треща, горели и на нашей стороне, и на противной. И было их там больше, и от того дрались мы мрачно, невесело, но жестоко. Сбросили супостатов со стены. Был я в тот час ночной с Фрязиным рядом и сам видел: уж под конец сечи ткнули его пикой в грудь. И он упал.

Сам я его подхватил, вниз снес. Светил мне малый, широк в плечах, силен, а усы у него еле-еле только пробивались. Из терских, кажется, из казаков, звали его Ванюшей. Шел он впереди, в одной руке факел держал, в другой — саблю. Дышал тяжело, с хрипом.

Положил я Фрязина на траву, кричу:

— Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит.

— Прости меня, — говорит.

— Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет.

— Есть, — упрямо мотает головой, — в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил — спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь…

Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось — я во сне.

Стало вдруг светлее.

Быстро подошел Болотников, за ним с факелом Ванюша. Болотников опустился на колено.

— Прощай, воевода, — сказал Фрязин, — не то… Не так нам с тобой надо было дело делать…

— А как? — наклонил Болотников голову. — Все равно воля будет!

— Не знаю, — совсем тихо вымолвил Фрязин. — Поцелуй меня, Иван… Спасай… Спасай, что можно…

Но уже ничего нельзя было спасти. В октябре Тула пала. Царские воеводы всему войску мужицкому перебор устроили. Болотникова на север сослали. Там его и смерть настигла. А я всю зиму меж двор мотался и оголодал.

Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало — Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были.

3

Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.

— К князю, значит, хочешь, — говорит. — Воевать. Хорошо. А чем?

— Да хоть, — отвечаю, — кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор — в бою промыслить можно…

— Ладно. Потом видно будет.

Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи — хозяева, детки малые глядят.

— А ну, Алеша, — говорит костистый, — потешь.

В углу кто-то засмеялся.

— Ну, ну, — повторяет тот снова, — потешь, не балуй.

И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца — сквозь паюс, рыбий пузырь, — осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул.

Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает:

— В ратники хочешь?

— Хочу.

— Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь?

— Умею. Я все умею.

— Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет?

— Нет.

— Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен.

— Какой?

— А чтоб тих да приятен. Да не говорлив.

Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто.

— Придешь, — говорит значительно, — на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами.

— Приду, — говорю, — мне чего…

— Железо испытывается огнем, — прищурил серые глаза, — человек му́кой.

Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем — черна.

Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое — давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный.

За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею.

— А ты не робей, — говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. — Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин.

— Это верно, — говорю, — да я еще не привык. А вот звали — пришел. Чего надо?

Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут.

— Что не привык, — говорит, — ничего. Молод. А раз молод — чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься.

— На что нужен-то?

— Пойдешь к Тушинскому вору.

— Я? Чего там не видел?

— Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать.

— Ну?

— Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, — знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать — не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще — про то, что замышляют.

— Смогу ли?

— Сможешь. Про все — забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай.

— А долго ли там быть?

— А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи…

— Кому?

— А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, — все едино. Что позади тебя, про то думай.

— А если позади ничего, и никто мне не люб?

Человек усмехнулся:

— Тогда вовсе — иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.

И так все сделалось, как он сказал.

День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.

Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.

Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.

С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.

А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.

Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.

Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял — меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.

Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.

— А что, молодец, — поднял на меня глаза, — неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?

— Неохота, — отвечаю.

— А чего?

— А сердце не лежит, да не привык. А что делать?

Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.

— Смирен ты, — говорит. — Как бы не обидели.

— Ну, — говорю, — чего еще…

— Да, — говорит. — Люд здесь такой, отчаянный, — скрипнул зубами, — налетело воронье. Да без него — нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?

Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.

— Чего оторопел? Лошадей знаешь?

— Знаю, ходить могу…

— Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.

— Ладно, коли так.

— И хорошо…

И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.

Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах — умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет — сердце прыгает. А в глазах — печаль, даже если на устах и смех.

Обратит к тебе свои небесные очи — и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был.

Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ — пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь — серость, тишина, уныние, скука. А поблизости — ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала.

В рощу приедем — на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя.

Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился — с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал.

— Одна я, знаешь, возница, — тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. — Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить?

Помолчала. Едем, лошадушки легко трусят. Плывут мимо духовитые рощи, воздух нагретый дрожит. Тишина, зной. Скорей бы до лесной прохлады добраться.

— А назад мне пути нет. У окошка в Сандомире шляхтянкой сидеть, льстивые слова слушать… Женихов выглядывать? — недобро засмеялась,оборвала.

Впереди лес показался. По небу ползла вверх аспидная туча. Потянуло ветром.

— Но кем же я была вам, русский? — вновь заговорила. — На час царицей вашей в Кремле, потом полонянкой, теперь в лесу царствую. А уж опостылели вы мне, возница, все опостылели. Не люди, псы. Я дура была, я не знала. Меня пожалеть надо было, не карать… А вы… А и чем виновата? Мне ничего не надо было, только сияние и честь… А теперь ни чести уж, ни сияния, кажется порой, не надобно, а только б воля… Начать сначала… Уйти, затеряться. Чтоб никто, никогда… Да чтоб один нашелся, статный, сильный. Чтоб любил. Чтоб не царицу любил, а женщину. И уж был такой, возница, был однажды. Женщину, кажется, любил. Дуру польскую. И нет его…

От аспидной тучи дунуло горячим воздухом, зашумели верхушки деревьев, застучали крупные капли. Я оглянулся. Лицо Марины горело, взор глаз синих был обращен в небо, на тучу, на ее рваные белые и черные края.

4

Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой.

Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому — хлебушка. Одному — чести, сияния. Другому — воли да жизни изначальной. Одному — власти, сана царского; другому — любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли?

За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко.

Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво:

— А убогим Христа ради подает кто?

Я встал, пошел к нему. Он отступил. Вышли на волю. Я оглядел его: старик. Нос картошкой, волосы как пена. На боку — сума. Так и есть — нищий.

Молчу, а он усмехается:

— Ну?

— Чего — ну? — рассердился я.

— Или забыл?

Тут он добавил слово, и я узнал, что он оттуда, и повел его в сторону, и мы в кустах легли, и я ему про все сказывал.

Он молчал, кивал, слушал, потом зевнул, перекрестился и говорит:

— Остерегайся.

— Чего? — не понял я.

— Остерегайся, говорю. Марину-то твою Юрьевну очень просто увезти могут, и ты держи ухо востро.

— А мне-то что, — говорю. — Пускай увозят. Не мое дело. — Зло меня взяло, оттого так ему и ответил. Он засмеялся:

— Твое, — говорит, — парень…

— Это, — говорю, — почему?

— А вот, — говорит, — увезти ее могут по наущению короля Жигимонта, чтоб под ногами не путалась. Они теперь, ляхи, Москву сами воюют, и Марина Юрьевна им помеха.

— Отчего?

— Оттого, что свою выгоду она, Марина, блюдет, и если на Москве воцарится, то никакой от того корысти королю Жигимонту не видать, и Русь ему под рукой не держать. И он, король, теперь осерчал. И оттого надо ему Марину твою Юрьевну непременно извести или куда ни на есть услать подальше. А для этого умышляют они, ляхи, похитить ее.

— Пускай. Мне что? Стражи вон околыш. С саблями. Пускай и берегут.

— И опять же ты, парень, врешь. Стражу купить можно. А вожжи у кого в руках? У тебя. Вот и смекай. Потому смотри: чтоб никто не увез. Чем единым им быть, пускай лучше ссорятся. А для ссоры лучше Марины-то нет.

— Это ты мне говоришь?

Картошка у него затряслась, вижу, запрыгала от смеха.

— Ты что, дурень, — говорит. — Да чтоб я такое сочинил? Это я тебе слова передаю. А чьи — сам знать должен. Тот, кто с тобой беседу в доме с наличниками на окнах возле березы имел, тот и сейчас волю тебе свою передает и ослушаться не смей.

— Ладно, — говорю, — понял.

Он кивнул, встал легко, о посох оперся, шаг, другой сделал и растаял во тьме.

Я в сарай к коням вернулся. Лег, а злоба меня трясет.

— Ах, псы, — думаю, — ах, волки-кровоядцы!..

А у самого лик ее перед глазами нежный сшит и взор, вверх обращенный, как она на тучу смотрела, и глаза ее синие, гневом и слезами блистающие.

Еле заснул.

Утром ко мне в сарай притащился чернявый, с цыганскими глазами. Кафтан теперь на нем был клюквенный, хорош, как огонь, а рукав изодран, и от самого винным духом тянуло.

— Возишь? — уставился на меня, шевеля пальцами.

— Кого? — стал прикидываться я дураком.

— Ну, ее, — скрипнул опять по-давешнему зубами. — Ее, говорю, царицу-матушку.

Молчу. И так, мол, знаешь. А он усмехнулся недобро, ощерил зубы.

— Катается, — зашипел, брызгая слюной. — Год минул, а толку? Ошиблись мы в царе этом Димитрии. Думали — вот оно, рядом, Москва сама в руки валится. Тогда — гуляй. А тут? Мужиков драть привыкли — как и все. А царство где? Воля? Чтоб никого, а мы сами! А мужиков уж ободрали…

Вытащил головку чесноку, отколупнул зубок, почистил, грызть начал со смаком.

— Я тебя сюда привел, доставил, — говорит. — Значит, помни. Что я тебе скажу, то ты, голубь, и совершай.

Я головой киваю. Посидел он еще и ушел. Меня взяла скука. Всякий, мол, надо мной начальник. И как службы не было, а Марина меня Юрьевна, государыня, к себе не призывала, пошел я в шалаш один у речки. Там и другие еще шалаши на берегу Тушина сделаны были, и вином в них торговали, а закусывать давали рыбу сушеную, и студни, и овощ всякий, а хлеба давали мало — дорог.

Придя, взял вина и снеди и сел под ракитой думу думать. Только хлебнул малость, смотрю — тащится приличный, опрятный, губами шевелит, улыбку ладит, рожу поприятней норовит сделать, на меня этак умильно смотрит, а у самого на боку сума.

Тьфу! — со злостью сплюнул я. Опять из убогой братии. Неужто, думаю, опять до меня с тайным словом? Развелось их, и всем я нужен, хоть беги.

Подходит, однако, на вино глядит. Говорит:

— Дай!

Заробел я. И хоть голос у него был дерзок, налил ему из стеклянницы.

Он ноги подогнул под себя, присел на пятки, отхлебнул хорошо, потом из сумы мяса кусок вареного достал и нож с костяной ручкой, острый. Ловко ножом разделал, мне ломоть протянул и сам взял. Ест, на меня смотрит, говорит:

— Дурень ты, и быть тебе битым.

— Чего лаешь? — возражаю укоризненно, но не со злобой. Пускай, думаю, поговорит. — Чего поносишь? Сам вино у меня пьешь и сам против меня всякие слова, да?

— А зачем же и даешь мне пить, а? Я вон мясо украл, и у тебя что-нибудь, смотри, украду…

— Христа ради ходишь, а воровством промышляешь, — говорю ему. — Это не к добру, и смотри, тебя же и бить будут…

— Меня нельзя, — крякает, утирается, — я порчу напустить могу. А тебе говорю, не будь прост, людям не верь, а если что решил для бога, человеку помочь, не сомневайся. Сказано в писании: что делаешь — делай быстрее.

Я глаза на него вытаращил, говорю:

— А ты откуда знаешь, что я решил?

— А я все знаю, а рожа у тебя соблазнительная, тоже знай, и всяк тебе верит. А зло нужно, без него в юдоли сей не проживешь.

— А я проживу, потому что со зла меня воротит.

— Врешь, милый, а может так стать, что ты добра без зла и не увидишь. Вот лучше слушай, что на Москве было, когда царь Иван Васильевич преставиться собрался.

Он прикрыл глаза, начал строго:

— К вечеру дело было. Царь на постели на высокой возлежал. Горница невелика, пуста. Лекарь и ближние бояре, которые у царского одра толпились, вышли в тот час. Увидели, что забылся царь сном, и оставили его на божье попечение, чтоб отдохнул, значит. А в горнице сумеречно, натоплено жарко, хоть лето на дворе. Окошечко приотворено слегка, и свет сквозь него вечерний сиреневый падает. В углу, у святой иконы, у образа, лампада теплится. А в другом же углу, в полутьме, из раскрытой дверцы печи изразцовой уголья алые глядят, млеют.

Царь дремал, а тут вдруг проснулся, раскрыл глаза. Лежит, не шелохнется, на угольях алых взгляд свой царский остановил. А сумерки-то в окошко так и плывут, так и льются. А царь все смотрит и смотрит. И видит он наконец, что в горнице-то он не один: в углу, у печи, старичок примостился — бородища, волосы длинные, черные, с проседью. На царя не глядит, железным прутом уголья мешает.

Царь долго на него смотрел.

— Ты кто? — спрашивает наконец.

— Человек, — говорит старик, а сам все не смотрит.

— Чего не глядишь?

— Мерзок ты мне, царь Иван, оттого не гляжу.

— А мерзок отчего?

— А оттого, что на лике на твоем все злодейства твои отпечатались и исказили его.

Усмехнулся царь, помолчал.

— А скажи, — снова пытает старика, — скажи мне, какое мое самое большое злодейство в сей жизни?

— Самый твой великий грех, царь Иван, — говорит старик, — тот есть, что исподлил ты напрасно отчизну свою страхом и народ, тебе врученный.

— А что ж теперь делать?

— А ничего. Потому что все уже сделано и переменить нельзя.

— Но хоть знаешь ты, судья, отчего все сие делал я?

— Знаю, царь Иван: от страха. И если другим ты был изверг, крови жаждущий, то себе — пес дрожащий.

— А какова же кара будет за все?

— Не знал бы тебя, сказал бы, что наказан будешь бедствиями, которые на русскую землю обрушатся через злодейства твои. Но знаю, что нет в душе твоей жалости к отчизне, и потому говорю: накажу тебя страхом смертным в этот час и во веки веков.

Обомлел царь. А человек встал от печи и первый тут раз глянул в упор. А сам уже громадным стал, и глаза его как два языка пламени. Потянул за собой из печи прут. Видит царь — раскален добела, пышет жаром, искры дождем сыплются.

— Будь проклят! — говорит черный.

И с этими словами поднял прут и воткнул его царю в лоб.

Закричал царь Иван так, что очи у него чуть не выскочили. Закричал… — и проснулся.

Видит — темно, и некий дым по полу стелется. Окно отворено, с неба месяц смотрит красен и тускл. В горнице — никого. А в голове — огонь пылающий, будто там раскаленное железо.

5

— Ну? — говорю. — И что ж?

— А ничего, — говорит. — Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего.

— Постой, — говорю, — это ты к чему?

— А ни к чему, — говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. — Ни к чему, — повторяет. — Что хотел — сказал. Чего не хочу — не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? — скажешь. — А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я…

Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была.

Перепоясался я тогда, помню, кушаком туго, а в карман нож положил. Подъехал с каретой к избе Марины Юрьевны, жду.

Вышла в бирюзовом, платочек в руках держит. Оборачивается к ближним людям на крыльце, говорит.

— Поеду одна.

Поехали. А на душе смутно у меня тогда было. И злоба какая-то томила. Дивился даже: с чего? И на кого?

Нищие, убогие, калики разные шатающиеся представлялись. Толпами. А среди них черные мужики с жезлами, с прутами раскаленными, с очами что свечи… И царь Иван с печатью каиновой на лбу.

Между тем едем. Скачем резво. Воздух после дождя свеж, пыль прибита. Листва на деревьях умытая, капли то там, то сям на землю падают.

Дышалось легко, и злоба моя утихать стала. Непонятная, скажу тебе, злоба. На кого? На убогих, что иной раз не убоги, а притворяются? На бояр? На царя, на этого, на Тушинского Димитрия? Тогда все уж знали — самозванец… На супругу ли его Марину? На себя ли, на всех таких?

Скачем, однако. Гари, пустоши мимо летят. Уж и роща скоро. Вот уж и под сень деревьев въехали, стали. Обернулся, жду. Марина Юрьевна на меня смотрит, улыбается кротко.

— Расстели, — говорит, — ковер.

Солнце к закату склоняется, сквозь деревья светит нежарко. Кони всхрапывают. Сейчас, думаю, ковер ей расстелю и лошадушек распрягу, отпущу для роздыху.

Не тут-то было. Топот близкий послышался, голоса, да вдруг из-за поворота лесной дороги выскакивают верховые. Человек их двадцать было, а может, и больше. Польские мелькают шлемы и наши кафтаны, и с саблями все. Веселы, злы, галдят. Табуном навстречу по дороге едут, окружили нас.

Так, думаю, попались. А среди ляхов, гляжу, и наши, тушинские, из войска Рожинского, которые царю Димитрию ложному служат, и чужие, значит, — наверно, королевские. А из русских тоже воров много разных, и среди них черный, знакомый милосердец мой, с цыганскими глазами. Да чуть ли не главный, смотрю, он. С ляхом русым, в пышных усах, в золоченом шлеме, впереди едут, подъехали, стали.

— Ваше, — говорит лях по-польски Марине, — царское величество…

— Оставь, — оборвал его черный. — Оставь! — крикнул. — Нам величеств не надобно никаких — ни царских, ни иных, пронеси их мимо!..

Показалось, пьян он, этот черный. Глаза выкатывает, надсаживается, как полоумный.

— Хватит! — орет бешено. — Один царь, другой, царицы, княжны, государыни, растак их да разэдак! А мы? Опять? Не-е-ет! Раз оно так пошло, так пускай само и идет! Без никого. Мы думали — так. А оно — вот как! Чтоб этот Димитрий нам только для вида, а сам — ни-ни! А он? Вожжи подбирать, властей сажать? Да еще как Москвы и не видать. А ну — Москва ему достанется, что тогда? Тогда, знаем, нас в бараний рог… Да и какой он Димитрий?

Он пьяно захохотал, покачнулся в седле.

— Уезжай! — закричал вдруг на Марину, наливаясь кровью. — Уезжай на все четыре, без тебя авось и ему конец придет!..

Марина сидела бледная как смерть, глаза ее горели. Она встала:

— Не сама, — выговорила с трудом по-русски. — Звали. И присягнули мне…

— Присягнули? — закричал опять черный. — То не в счет. Мы теперь никому… Дураков нет… Мужиков грабить? А царей, князей, бояр держать? Нет! Нам князей, бояр самих пощупать. Мы и Москву не обойдем. Мы ее по бревну раскатаем, выграбим, уйдем, волю устроим. Чтоб нигде, никого, чтоб над нами — один бог!

— Не в счет? — звонко выкрикнула Марина. — Так есть. Если знатные воины не помнят, что клялись, я тоже забыть должна. Едем! Гони! — она толкнула меня в спину, упала на сиденье.

Я повернул карету, гикнул, дернул вожжи, погнал.

Воры закричали: «Любо! Любо! Езжай!» — и, смеясь, перекликаясь, тронулись вместе с ляхами следом, потянули с собой и черного. Он, кажется, упирался, а лик у него был будто опрокинутый, остолбенелый.

Скакали шибко.

— Славнейший свой город, Москву, раскатать по бревнам желают, — в смятении, сама с собой говорила Марина. — Отчего?

Меж тем черный, цыган, опоминаться стал, заторопился, закричал:

— В тушинский стан не смей! Не смей, говорю, стой! Наладить ее отсюда или здесь отделать! Останови!

Куда там! Кони у меня борзы были. Пустил вовсю. Летят, как ветер. Однако и черный не плох будь, изловчился на одной прогалине, вырвался вперед, подскочил с правой руки, ну меня за вожжи хватать.

— Стой!

Ах, думаю, сатана! Это, значит, кого отделать? А кого раскатать? И что тебе надо? И с кем ты и за кого? За воров или против? Или еще пущий вор?

Потемнело в глазах. Давешняя злоба еще злее поднялась. Выхватил я спрятанный в кармане нож и ткнул его в грудь. Маленько совсем и ткнул. Попугать. Вдруг заваливаться он, гляжу, набок стал.

Смотреть, однако, некогда. Сзади галдеж, крик, вопят изо всей мочи.

Я своих нахлестывать. Катай!

— Что ты наделал? — кричит она сзади. — Если поймают…

Нет, думаю, не поймают. Мои-то птицами взвились. Треск идет. Ветер. Веткой меня хлестнуло, чуть глаза не вышибло. Только б, думаю, колеса да оси выдержали.

Летим. Прилетели в Тушинский стан. Не выдали, милые. А там свой крик идет. На крыльце главной избы вора нашего бояре стоят кучкой, лица белы, вокруг толпа. Из толпы на крыльцо лезут, кричат:

— А царь-то где, царь?

Один выскочил растрепанный, порты бог знает на чем держатся, шапка сбита, в руках пика обшарпанная. Кулаком махнул:

— Царь? — гаркнул. — Чего завыли? Никуда не денется. А и денется, так объявится. Мало вам было? У нас-то царей…

Стянули его, ткнули в шею. С рыданием из толпы крикнули:

— Ирод! Царь-то один должон быть, один!..

Тут и мы подскакали. Пыль клубом. Стали кони, храпят, пена клоками падает. С крыльца увидели, кричат:

— Вот она!

Толпа обернулась, ахнула, стон будто прошел:

— Матушка! — кинулись к карете, вопят, теснятся. — Марина Юрьевна! Не покинь…

Те, что за нами гнались — и ляхи, и наши воры, — в сторону отворачивать стали. С толпой в тот час шутки плохи были.

Я соскочил с козел и прочь. Давай, думаю, бог ноги. Натворил дел. Оглянулся напоследок: стрельцы, казаки обступили, «Любо!» — кричат, руки ей целуют, пиками, саблями трясут. А она вытянулась, стоит, слова вымолвить не может, а по щекам слезы текут.

В тот же день покинул воровской стан. Исполнил, говорю себе, что калика перехожий от хозяина приказал, а теперь уходи. В стане не житье. Или сам черный, которого ты ножом ткнул, тебя прирежет, коли уцелел, или товарищи его.

Шел ночами, днем прятался. Тянуло к Москве, а все опасался. Смута длилась. Воры меж собой грызлись. Поляки перекорялись, с Мариной сладить не могли. Извести ее не вышло. Извела она лишь потом сама себя. Тушинский царь опять объявился, исчезая лишь на малое время, хоронясь от страха. Опять они с Мариной Юрьевной пошли вокруг столицы кружить, как нетопыри, но было уже им близко скончание.

А я тоже — окружными путями — шел, да шел, и в осенний день взошел наконец на холмы, оттуда открылась мне Москва.

6

Дымка над градом висела, как пелена. Сквозь нее — мерцание. Дома кое-где показывались, Кремль, но более — пустыри, пепелище. Потом понял, что и пелена оттого же: горела она в те поры не раз. Поляки жгли, свои жгли, друг перед другом усердствовали.

Задумался, сидя на холмах; тепло было, тихо, дрема находила. Глаза сами закрывались.

Когда же в столицу вступил, облилось сердце кровью. Разорение везде положило знаки, более ж всего — на людях. Глядел народ сумрачно, дико. По улицам то и дело проезжали чужеземные рати. Кони сытые, верховые с оружием, глазами рыщут, прохожих взглядами щупают.

Церковь малая в глаза бросилась. Стоит одиноко, сирота сиротой. Вокруг пустыри горелые. Народ толпится. Рядом в салазках калека безногий.

— И опустошился град сей престольный, — кричит, — и разорился! И поделом! И сделалось так по грехам вашим, люди московские! Жестокосерды есть и доверчивы и плоть родную, русскую же, не милуете, но посекаете кроваво, если кто вас друг на друга науськивает. Образумьтесь, о люди московские, попомните, — едина рода, и едина языка, и единой крови есть и пожалейте один другого!

Из тех, что возле салазок торчали, калеку слушали, высунулся худой, в зипуне, ноги босы:

— Жалеть? — завопил. — Это мне боярина, язви его в брюхо, жалеть за то, что у него задница салом оплыла, да? Врешь! Или Федьку Андронова, холуя короля Жигимонта жалеть же? За что? За то, что он, Федька, ведомый ирод и вор есть, и людей губит, и самую цареву ризницу расточает, и пусту до конца оставить хочет? Врешь! Нет мне для них жалости! Нет! Нет!

Много еще они меж собой лаялись. Вокруг слушали, ужасались. Мне же невмоготу стало. Ушел.

Шатался по горелым, по разграбленным улицам. Вечером в кабак забрел. Кабацкая изба новая, белая поставлена, бревна струганые, не залоснились еще, только после пожарища, видно, рублена…

Дверь отворил, вошел. Сидит, пьет разный люд.

Две свечи на стенах моргают, одна — на стойке, где кабатчик брюхом навалился, ухо вперед выставил. Чего это, думаю… А у стойки, у стола, один бородатый, с горящими глазами на меня уставился, в руках лист. Чудно мне стало.

— Чего это, — спрашиваю, — ты читал?

— Читал, — говорит, — письмо. Подметное. А ты кто?

— Проходящий я. Читал, значит, если так, и читал. Мне что. Читать ли еще будешь?

— Не буду, — говорит. — Довольно. Какой с него толк? Холуй в письме жалуется: ляхам служу, Федьке Андронову, от короля польского поставленному, служу. А душа горит, ноет. В рожу им, иродам, пишет, плюнуть хочется, а не может: страшно. Живота жаль, детей жаль, жены жаль, рухляди тоже жаль. А мы?

— Это уж как есть, — прогудел кабатчик. — Рухляди всегда жаль…

— Постой, — шипит один рыжий, патлатый. — А кому не жаль? Тому, у кого ничего нет, верно?

Захохотал, дернул плечом, ударил кулаком по столу.

— Не жаль! — кричит. — И выходит, значит, что верные самые радетели отчизны нашей, — проходимцы, гулящие меж двор, да голь кабацкая, да?

— Ну, ну, ты, — загудел опять кабатчик, — чего орешь, а? Да разве можно…

— А чего ж — нет? — шипит опять рыжий. — Чего? А народу-сироте куда податься? Нет, ты скажи? В Тушин он ходил, да отчаялся. Москвы им, ворам, не взять, только грабить. В Тушине теперь конец света, пьют, гуляют. Так. Теперь, говори, куды? К королю Жигимонту? Врешь, туда только бояре перелетают перелетные, да Федька каин Андронов им служит…

Я обомлел. По щекам рыжего, патлатого текли слезы. Кабатчик смеялся густо. Вокруг кричали, горланили. Я наружу выскочил, так и не поев.

Стояла ночь. Звезды мерцали кротко. Вспомнилось, как мы с Твердилом из ямы выбирались, и так же они над нами мерцали.

За осенью зима пришла. Скудно было, студено. Ждал все на Москве, всякую работу, что попадалась, работал, кормился. Потом весть зимой пришла — вора Тушинского в Калуге убили. Говорили, Марина Юрьевна от смерти спаслась, сын у ней родился, Иваном нарекли, а чей — неведомо. Может, и Заруцкого, Ивана Мартыновича, что у вора атаманом был, а потом Марину за себя взял. Разное говорили.

Народ ожесточился, злоба одолела. Увидели: конец пришел, дальше некуда, себя спасать надо. Князь Димитрий Пожарский на севере ополчение собирал. Ратники к нему стекались. А в таборах под Москвой все думали смуту длить, и которые к князю Пожарскому шли, тех в таборах хватали и били, и утоплой морили смертью. И Заруцкий то же делал. И московские люди его кляли и говорили, что он, Заруцкий, сына Марины Юрьевны, как государя и наследника чает на престол русский посадить и при нем с Мариной же правителем быть. И, то слыша, говорили, что царь Борис столь же кривыми стопами ступал и на Русь смуту навел. Потому-де воренка Марининого в цари людям московским не надо, сыты по горло, а из таборов атаманов надо выбивать и прочь гнать.

Много потом еще всего было. Лето наступало знойное, сушь. Ярославские отряды один за другим подходили к столице. Поляки, что были в Москве, в Кремле заперлись. К ним гетман Ходкевич на подмогу двинулся, потом сам польский король.

Как Кремль осаждали, я в ополчении был. Бились жестоко. И на той стороне, чтобы гетмана отогнать, и на этой, чтобы из-за стен ворогов выгнать. До осени провозились. Наконец одолели. Обоз большой у Ходкевича отбили. Дожди начались, сырость. Повернули ляхи вспять. Которые в Кремле заперлись, голодной смертью помирать начали и уж тогда сдались.

Кончилась смута. Соборы пошли. На соборах, слышал я, бояре, воеводы лаялись до хрипоты, саблями грозились, пока Михаила Романова царем не посадили.

В том же году летом боярин князь Иван Никитич Одоевский Заруцкого и казаков его под Воронежом побил. Атаман бежал в степи. А Марину Юрьевну последний раз довелось мне видеть чуть раньше, перед тем их бегством, случайно и на короткий миг.

Было это ранней весной, в распутицу, когда я опять ушел из Москвы и добрел до Епифани. На берегах, на ветру, зябли вороны. Накрапывал дождь. По дороге тянулись воры, пешие и конные, глядели угрюмо, иные лениво переругивались. Тащился медленно по талому снегу возок, потом, смотрю, стал. Возница, худой рябой мужик, соскочил с облучка, ворча, начал поправлять сбрую. Пока он возился, дверца возка отворилась, глянул оттуда женский лик. Узнал: Марина.

Она держала на коленях младенца. Лицо круглое, глаза черные, смородинные. Года, наверно, ему, мальцу, два тогда было иль чуть больше. Марина указывала ему на птиц, на деревья и тихо что-то говорила, и он слушал мать и смотрел.

Тронулся возок. И прежде чем дверца закрылась, подняла Марина голову и сквозь летящий косой дождь взглянула на меня, стоящего у обочины. Вижу, узнала. Сказать будто что-то хотела, шевельнулась, да поздно. Засвистел рябой возница, защелкал кнутом, лошади взяли в рысь…

Глава пятая. СТЕПНЫЕ МАРЕВА

1

Когда князь Иван Никитич Одоевский, боярин и воевода, Заруцкого и казаков его на реке Вороне летом побил, побежали они дальше. Потом перешли Дон и пошли на юг, забирая к востоку. Начались степи.

Марина ехала с сыном в карете. Четверка добрых лошадей золотисто-рыжей масти легко и быстро несла их вперед. Заруцкий с атаманами скакал впереди. Пыль тянулась по дороге.

Иногда он подъезжал к ней, пускал своего коня рысью вровень с каретой и час или два ехал рядом. Марина смотрела на него, и смутно было у нее на душе.

Красив был Иван Мартынович. Чело высокое, белое, нос прямой, русые волосы, усы. Плечи широкие, сильные. Сам осанист, взгляд твердый, глаза как огонь.

Глаза эти, обращаясь на Марину, светились теплом и лаской. Но знала Марина, что Иван Мартынович с другими бывал жесток и, может быть, сам счет потерял тем, кого убил этой рукой, что так ловко держит поводья. Говорит Иван Мартынович, что любит ее. Она задумывалась. Кажется, и в самом деле любит.

Степям не было ни конца ни края. Стояла сушь, и кое-где уж трава блекла. Зелень перемежалась желтым, бурым, красным. Попадались перелески, заросли темного жесткого кустарника. Казаки говорили: терн. Марина, широко раскрыв глаза, смотрела на его твердые, упругие ветки, жесткие, почти черные листья и длинные, острые иглы. На кустарнике дрожали большие сизые ягоды. Иглы казались мертвыми. Казаки говорили: чем злее зной, тем они вырастают длиннее.

Птиц в степях встречалось множество. Здесь для них было приволье. Порой Марина себе тоже казалась птицей, которую подхватил и несет горячий ветер. Несет в неведомое. Сама летишь, или влечет тебя поток воздушный? Сложи крылья — и упадешь камнем, царица…

…После разгрома, учиненного казакам боярином Одоевским, собрались атаманы и держали совет в разграбленной деревне, в избе, что стояла на отшибе.

— Уходить надо, — быстро проговорил Заруцкий. Стиснул зубы, поиграл глазами, рубанул рукой. — Уходить!.. А здесь Москва нас одолеет.

Атаманы стояли набычившись, молчали. Марина сидела у отворенного окна. В окно ползла вечерняя красная пыль. Там ржали кони, трещали костры. У колодца мылись, гоготали казаки. Кричали весело, громко, будто и не было днем битвы, будто и не они бежали от московских ратей, теряя обозы, оружие, знамена, товарищей.

— Куда уходить? — спросил кто-то хриплым голосом.

— В Польшу! — выкрикнула Марина — В Польшу!.. Не хочу…

— Так, — сказал Заруцкий, — так лучше…

— В Польшу? — невысокого роста плотный казак вскинул смуглую наголо бритую голову. Черные длинные усы извивались у него вокруг губ, как змеи. — В Польшу? — выкрикнул бешено. — Из русского пожарища, значит, ноги уносить, ваше царское величество, хотите, да? Не вышло, так теперь и домой? А что нам в той вашей Польше делать? Что? Службу служить? С турком воевать? Кровями умываться, чтоб вам белее стать? Нет, Марина Юрьевна, Польши вам не видать. Негоже. Мы еще Москву за горло ухватим, дайте срок. Да без царевича вашего Ивана нам это неспособно. Мы с его именем еще Дон подымем, Волгу. Туда и уходить…

Атаманы одобрительно загудели.

…К вечеру в степи подымался ветер. По небу шли рваные серые облака. Сквозь них прорывался иногда неожиданно горячий, яркий луч солнца. По траве прыгали дымчатые комья перекати-поля. С увалов открывалась вдруг несказанная ширь, от которой захватывало дух. Далеко-далеко было видно, как по степи ходили пятна света и теней. У Марины ныло сердце, к горлу подступали слезы.

…С Иваном Мартыновичем венчалась она ночью уже после того, как миновали Дон. Воспоминание было жгучим, пугающим. Зачем венчалась? Уж почти два года прошло, как стал он, Заруцкий, ее мужем, однако потребовала венчания. Или последним было то знаком доверия с ее стороны к нему и самоотвержением? Или, наоборот, подозрения и тревоги? Марина сама иногда терялась, раздумывая над этим.

Освятить хотела грех свой венцом, как добрая католичка? Но перед кем? Перед людьми? Но люди не знали ничего и не должны знать, и потому совершено было все в глубочайшей тайне. Перед господом богом? Но в гордыне своей верила Марина, что господь бог и без того грех ее ей отпустит и простит…

Дрожа от волнения, стиснув крепко зубы, опустилась Марина на колени в полутемном шатре в миг венчания. Горели свечи. Желтые блики еле выхватывали из мрака лица нареченного, и ее, и аббата Мело, совершавшего бракосочетание. Латинские слова католического обряда произносил он тихо, вполголоса. Заруцкий дышал с трудом. Он тоже волновался. Марину наполнял неизъяснимый порыв восторга. Мысли проносились вихрем. Эта был третий ее венец. Только один был явным и всенародным — в Кремле, Второй — в Тушине, тайным, ненавистным. И этот, третий, тоже тайный, но желанный, Что принесет он ей?

…Иногда над степью громоздились уступы туч. Они поднимались вдали от самой земли и уходили вверх пластами, серые, белые, черные. Тучи истончались, тянули за собой длинные дымчатые хвосты, сеяли дожди. Началась осень.

Волга открылась утром, когда на азиатской стороне, в великой дали, поднялось из дымных туманов красное солнце.

Обильно лежала роса на опаленных ночным заморозком травах. Золотисто-рыжие кони, пофыркивая, бодро и весело бежали по укатанной дороге, что все выше и выше взбиралась широкими, пологими поворотами на прибрежную гряду. Необъятная ширь медленно разливалась то с одной, то с другой стороны кареты. Солнце неторопливо подымалось по небосклону. От лошадей, от кареты, от кустов с желтой листвой потянулись тени.

Волга дышала холодом. Ее литая серо-зеленая гладь казалась неподвижной. Кое-где лишь темнели длинные полосы ряби. Странная горечь и какая-то спокойная, веселая сквозь слезы безнадежность теснили грудь Марины. Она смотрела на равнодушную реку, которая, казалось, явилась из другого мира. Она ужасалась тому, каких пределов, оказывается, суждено ей было достигнуть, и думала, что, может быть, и жизнь ее вот так же изменчива, как воды этой могучей реки.

Вечером взошли на суда и поплыли в Астрахань.

2

Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану.

Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой:

— Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет.

— Ничего, — зло отвечал Заруцкий. — Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться…

— Москва богата и себя покажет, — твердил свое Хворостинин. — Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре со своим-то государем добро да серебро слать казакам учнут, то к себе их и пристегнут. Вот тогда-то на казацкий-то дух тебе, Иван Мартынович, подивиться любо будет…

Заруцкий сжал кулаки, задышал часто, хрипло вымолвил:

— Ты чего, воевода, меня пугаешь? Если с самого начала хвост поджимать, так и браться нечего. Что все по краю ходим — знаю. Или кол или сокол. Коли подыматься, так быстро. А московские наряды мне известны. Когда еще соберутся! Я до тех пор Самару возьму и к Казани подойду. Погуляем. Может, и быть еще на Москве царем Ивану нашему Дмитриевичу, а нам при нем в силе.

— Дай бог, — процедил Хворостинин, — дай бог. Я, атаман, с тобой, одной бечевой мы свиты. А боюсь: не было бы прорухи…

Попрощались. Заруцкий допил чару — хорош, черт, у воеводы пахучий шарап! — пошел переходами на другую половину терема. Шел, держал перед собой свечу. Метались тени. В углу, где переход заворачивал, у открытого окошка стал. За окошком была осенняя тьма, лаяли собаки, кое-где в рыбных коптильнях светились красные тусклые огни. Вдалеке тонким плачем, напевно исходил нездешней тоской одинокий голос, — мусульманская душа, поди, жаловалась на судьбу, молила аллаха. Заруцкий невидящими глазами вперился во тьму, тянул ноздрями ночной холод, кусал губы, думал. Кол или сокол. Может, и так.

Марина ждала его, сидя перед зеркалом в шелковой, персикового цвета, длинной накидке. Горничная девушка расчесывала ей волосы.

Марина глянула на атамана, сказала служанке коротко:

— Поди.

Та вышла. Заруцкий сел, смотрел хмурясь.

— Ну, что ты? — Марина отвела волосы назад, перевила их белой лентой. — Ты мое горе, да? Так говорят русские?

Заруцкий по-прежнему молчал, смотрел на нее. Перевязывая волосы, она закинула руки кверху, персиковый нежный шелк легко опустился, и руки обнажились. Глаза атамана потемнели.

— Ты, — хрипло сказал он…

— Ну, что я? — Марина подошла к нему. — Ты… Как это сказать? Ты выдумываешь?.. Да?

Заруцкий схватил ее руку, прижался губами.

На устах Марины дрожала печальная улыбка.

— Нет, нет. Я знаю. Еще нет. Ты так хотел, поэтому я с тобой. Но ты не меня, ты себя, атаман, любишь. Даже во мне…

— Молчи, молчи, — он целовал ее руку, — молчи, Марина Юрьевна. Хочешь, — поднял голову, глянул ей в глаза, — хочешь, бежим за Волгу, за Яик, далеко? А? В орду?..

Марина презрительно улыбнулась:

— Боишься?

В серых глазах Заруцкого мелькнула усмешка:

— Боюсь? Рад бы, Марина Юрьевна, да разучился. Выбили из меня, знаешь, страх, еще когда я в рабах у турков был.

— А ты был? Слышала я что-то про это, да не верила.

— А ты поверь: был! На фелюгах греб. Фелюги у них ходкие, у турков. Когда — под парусами, а когда — на веслах.

— Где ты родился, атаман?

— В Тернополе. Я ж наполовину поляк. Одной крови с тобой.

Он помолчал, жадно вглядываясь в Марину.

— Ты меня послушай, лада, послушай, — заговорил опять. — Нам, русским, дело это привычное: плети, плаха, топор там или трон, престол то есть московский… А тебе? Тебе! — крикнул он, сверкая глазами. — Как ты, белая, чистая, пойдешь, когда поведут? Как? Скажи!

— А я не пойду, Иван, — в этот вечер она впервые назвала его по имени. — Не пойду. Да. И я… — голос ее осекся.

— Хорошо, — нахмурился Заруцкий, — не хочешь, будем делать, что задумали.

— А что тебе осталось? — вдруг почти выкрикнула Марина. — Бежать? Или Москва смилуется? К тебе же подсылали, я знаю! Прощения обещали, так что ж… Ну, выдай, выдай меня с младенцем, принеси повинную… Уцелеешь, голову спасешь… Спасешь! — на глазах ее блеснули слезы.

— Марина!..

— А что! Марина! Что мне делать? Ведь поверила! И сто раз обманулась…

— Замолчи, ну замолчи, прошу тебя, — быстрым шепотом заговорил Заруцкий. — Ведь неправда же, нет…

Он обнял ее и почувствовал, как она дрожит.

— Оставь, оставь, — шептала она, — я не могу, нет, ты же знаешь…

Он ласкал ее, и жалость и желание поднимались в нем. На долгом его атаманском и разбойничьем пути встречались разные, но такая — никогда. Она всегда ускользает, всегда. Она неуловима. Почему? Оттого что лик имеет ангельский, но за ним — омут…

— Посылай, посылай гонцов, — шептала она, откидывая голову на руку его, — посылай на Дон, на Терек и к волжским казакам. Подымай все сызнова. Скорей. Не медли. Времени мало.

3

Гонцы были посланы. Прелестные письма от Ивана Мартыновича верные казаки повезли на Дон, на Терек, да и в казачьи верхние городки на Волге. В письмах уговаривал атаман крепко стоять и воевать за истинного царя и государя Ивана Димитриевича и за мать его государыню Марину Юрьевну, которые нынче пока обретаются в Астрахани. Московским же грамотам, указывал Иван Мартынович, веры не давать и дьяков и послов московских и прочих служилых людей прочь выбивать. А за верность и за помогу, и за дружные станицы казаков, готовых биться, пожалованы они будут обильно.

Ногайского князя Иштерека Заруцкий тоже отваживал от Москвы, готовил к походу по Волге, требовал воинов. То лаской, то силой и угрозами заставил-таки князя служить себе.

Замыслено было в еще одно, совсем уж тайное воровское дело: пошли ссылаться Заруцкий и Марина с заморским кизылбашским шахом. За Каспий, к Аббасу, были снаряжены гонцы.

Зима проходила, а забот все прибавлялось. Астраханцы, ласковые вначале, смотрели чем далее, тем все мрачней. В городе становилось голодно, пропитания не хватало.

В новом, одна тысяча шестьсот четырнадцатом году, сидел однажды человек худ в избе, неподалеку от астраханского кремля, в теплой горнице, за дубовым темным столом, писал.

Чернильница стояла перед ним, резаная затейливо из рыбьего зуба, белая, в серебре. Пододвинул ее ближе, взял из стопы бумаги новый лист, омокнул перо и, раздумывая, принялся выводить слова:

«И ты б, сударь мой, про все то кому следовает доложил, чтоб на Москве знали, что шах кизылбашский, то есть персидский, из-за моря в Астрахань присылает грамоты многие, а в грамотах пишет астраханцам, что-де вам надобно и которая нужда у вас есть, и вы ко мне пишите и будьте надежны — помогу всяко.

Шахским умышлениям вор Иван Заруцкий и Марина поддаются и Астрахань шаху отдают. Осенью прошлой были для ссылки с шахом отправлены ими за море Иван Хохлов, Яков Гладков, воровские еще с Тушина атаманы, подьячий Иван Накрачеев, да католический ближний к Марине поп Иван Фаддей, да персидский гость Хозя Муртоза.

Велено им шаху Аббасу облыжно говорить, что-де на Москве никакого царя у нас нет, а Москвою воры завладели и правят. Истинный же царь Иван Димитриевич — малолеток, под рукою у матери Марины Юрьевны. А Марина, мол, с атаманом боярским Иваном Заруцким в Астрахань съехали. На поход же, чтоб Москву воевать, нужны силы немалые, и велено послам у шаха для того просить казны, хлебных запасов да ратных людей. И за все те великие помочи, коли сбудутся, пусть шах-де себе Астрахань-город навеки берет и владеет.

Еще сказывают, что шах-де Аббас не только Астраханью, но и Мариной Юрьевной завладеть хочет. Ведомо, что персицкого гостя Хозю Муртозу он, шах, допрашивал крепко, какова-де она, Марина, лицом и молода ли и хороша?

Хозя Муртоза отвечал шаху, что великой-де есть Марина Юрьевна красоты. Еще говорил Муртоза его шахскому величеству, что на отпуске, да на прощаньи Марина ему Юрьевна дала две склянцы вина и к руке допустила, целовать. Слыша то, шах возжелал вина, данного Мариной Муртозе выпить, да при том сказал: теперь-де пью ее вино, а вперед хочу ее самое у себя видеть и осязать».

Худой усмехнулся, положил перо, встал. Надел шапку да лисью, синим сукном крытую шубу, вышел из горницы в сени, потом — на крыльцо. На крыльце долго стоял, постукивая сапожками, жмурясь на добром морозце, глядел вниз, с холма. Астрахань, засыпанная снегом, была хороша. Дымы из труб белыми столбами стояли в звонком воздухе, на синем глубоком небе. Солнце светило ярко, снег искрился. Далее, за сонмищем домов, внизу, простиралась широкая замерзшая Волга, укрытая белой пеленой.

Рядом, по улице, за забором, хорошо видные с высокого крыльца, пронеслись быстро две тройки с расписными дугами. В широких санях с набросанными мехами, волчьими шкурами насыпано было изрядно девок и парней в ярких кафтанах, платках, рукавицах. Лица на морозе румянились, голоса звенели. Девки заливисто пели, парни вторили. Сани пронеслись и исчезли, оставив позади облака снежной пыли.

И все то была божья благодать и красота, вечная, нетленная, неизменная в крутоверти и смене своей. Худой постоял еще, подышал на морозе, вернулся в горницу.

«И ты б, милостивец мой, — продолжал худой, — кому надобно сказал все и торопил посылать сюда войско, Астрахань брать, покуда змея в норе. Без промедления надо Заруцкого имать, который не так страшен, как кажет. Помощи от шаха пока нет, а астраханцы, прослышав, что Аббасу отдают город, злы сделались, и Заруцкому с Мариной не верят. Хлеба мало, все дорого, оттого черные людишки еще злее. В посаде говорят, атаману надо делать карачун. Честные казаки ему станиц не дают и за Марининого мальца на Москву ходить не станут. Пришли к Заруцкому пока одни только из казаков воры, да воровские атаманы Истома Железное Копыто, да Максим Дружная Нога, да Бирюк, да Илейко Боров, да Треня Ус.

Ногайцы Заруцкому не верят и воевать за него тоже не хотят, и сам же Иштерек князь тянет к Москве. Из лучших ногаев один говорил прямо: «Только бы-де в поход куда пойдет с нами Заруцкий, мы-де его, связав, отвезем государю к Москве, то-де наша будет перед государем и выслуга, и государь нас помилует».

А Заруцкий чует, видно, нонча, что под ногами у него зыбко, и оттого лютует, сыск ведет день и ночь. Воры его доброго астраханского казака Семена Чуркина и других добрых людей убили до смерти. Беспрестанно кровь проливают, казнят многих. Неведомо — три или четыре или и всех уже пять сот узников побили безвинно. Страх им души их воровские сушит, а особливо — Марине. И Марина благовестить к заутреням в церквах, в колокола бить теперь не велит, боится приходу астраханских людей. А запретив, говорит неправду, не велела-де бить в колокола оттого только, что от звону-де сын полошается…»

Положил осторожно перо и долго смотрел в окошко. Сквозь морозные узоры начала уже сочиться нежная синь ранних сумерек.

4

Пришла весна. С юга, издали, когда море ломало лед, доносился в город грохот, будто палили из пушек. Тянуло влажным, теплым ветром. На протоках, в старых камышах, плескались несметные птичьи стаи. Всю ночь напролет, и в утренних, и в вечерних зорях звучали в вышине крики — трубили лебеди, нежно курлыкали журавли.

Марина, гуляя вечером с сыном по двору кремля, закидывала голову, слушала эти вольные, зовущие крики. Сердце заходилось, ныло. Она брала сына на руки, прижимала к груди, указывала на небо, где летели журавлиные косяки. И снова чувствовала себя узницей. В который раз? А были бы крылья, вот так бы, с птицами, улетела б. Куда? Неужели в отчизну? Где отец в красном кафтане, с долгими кудрями, как московит, надувшись спесью, пьет столетние меды. Где подруги будут бросать косые взгляды, шептаться за спиной? Или в Москву? Но там не опуститься теперь, там враги. Там смерть.

Лететь было некуда. Разве что за Волгу, за Яик, на красный шар встающего по утрам из-за края земли солнца, в степь? Забыть все. Начать сначала.

Или за море, к шаху? Наложницей в гарем, услаждать чужую ненасытную плоть. Тоже все забыть. Только тогда уж по-другому, стиснув зубы, проклясть и себя не помнить.

На западе разливалась красная вечерняя заря, громоздились тучи. Казалось, там воздвигались и неслышно рушились замки, никли, тонули в темной крови.

Над городом плыл вечерний благовест. По утрам Астрахань молчала, приказано было: не звонить. Не могла забыть Марина того московского набата. До сих пор кидает в дрожь. Восемь лет прошло, а помнится все до мелочей, будто вчера. Она тогда крепко спала. Димитрий, супруг, ушел из ее спальни только под утро, когда за окном начало светать. Сомкнула веки, усталая, и будто полетела в бездну, сон одел ее плотной пеленой. Проснулась же от рева толпы и грохота колоколов.

О русские колокола! Что засила скрыта в вашей меди? Иногда Марине чудилось, что они живые. Они как будто все знали и следили за ней, чтоб неожиданно взорваться неистовым звоном.

Однажды после такого гуляния пришла Марина с кремлевского двора притихшая, задумчивая. Собиралась гроза. Она отдала сына мамке, мальчика увели. Становилось душно.

Вошел духовник весь в черном. Поклонившись, спросил, желает ли ее величество сегодня слушать чтение. Марина с отсутствующим видом согласилась. Ее томила неясная мысль.

Монах достал небольшой томик в темной коже, начал читать. Марина смотрела на его шевелящиеся губы, на наморщенный лоб и думала, что самое дикое, что только может быть — это вот так читать вслух по-латыни в азиатских пределах перед лицом приближающейся грозы! На берегах тысячеверстной Волги! — какие-то изречения. Кому они нужны?

Дунуло горячим ветром. Хлопнуло окно. Над кремлем наискось, тяжело хлопая крыльями, летели взъерошенные утки.

— «Если люди, — монотонно читал духовник, — сомневаются в совершенстве мира благодаря его погрешностям и порокам, это происходит только оттого, что они неверно понимают мир; они не постигают его потому, что не смотрят на мир, как на совокупность, где все на своем месте, — и даже, по-видимому, безобразные вещи знаменуют наивысшее и прекрасное и ему служат…»

— Хорошо… Довольно, отец мой, — сказала Марина. — Благодарю вас.

Монах сложил книгу, поклонился.

— Последнее, что вы читали, отец мой, что это?

— Слова Блаженного Августина, ваше величество.

— Хорошо, подите.

Монах, неслышно вышел.

За окном перекатывался гром. Темнело. Марина подошла к окну. Далеко, в черном, кипящем чреве тучи, сверкнула молния. Ветер дул в лицо, трепал прядь волос. Наивысшее и прекрасное, говорит Августин? И даже безобразное будто бы ему служит? А она?

Послышались медленные, шаркающие шаги. Марина обернулась. Вошел Заруцкий, провел рукой по лицу, покачал головой, сел.

Марина молча смотрела на него.

— Что ты смотришь на меня так, Марина? — тихо спросил Заруцкий.

Она не ответила.

— Да, — он кивнул, — ты угадала, Марина, я, — он откашлялся, будто что-то мешало ему говорить, — я… я пьян… Но, видишь ли…

Он поднял руки, принялся их рассматривать.

— Понимаешь, — голос его по-прежнему был тих, — когда идешь в пытошную избу…

— Много, ах, слишком много, кажется, атаман, — нарушила наконец она молчание.

— Чего много? — насупившись, спросил Заруцкий.

— Того, от чего ты, атаман, руки все отмываешь, а они все, проклятые, не отмываются… Чего ты на них все смотришь? — голос ее перешел на крик.

— Крови? — Заруцкий криво усмехнулся, мрачно посмотрел на нее.

Марина, скрестив руки на груди, сверлила его горящим взглядом.

— Да подумать только! — вскричал он вдруг яростно, глаза его засверкали. — Подумать! За холопов, за народ черный бился! С Иваном Болотниковым бок о бок скакал, волю добывал, панов гнал. А теперь? А теперь польскую панну за русскую царицу почитаю, служу верой и правдой — аж до смерти… Чужой… И своей…

Он замолчал.

— А еще… Скажи мне, атаман, о чем ты еще думаешь?

— О чем? О том, что в конюшнях у меня, Марина Юрьевна, лошадей будет голов с триста, а в табунах еще того более. И, тех оседлав, а других в запас взяв, уходить с верными казаками надо тотчас и не медля.

За окном лопнуло, затрещало. Зазмеилась одна молния, другая, погасли. Хлынул дождь. Пламя свечи на столе прыгало, дрожало. При ее робком свете и частых лиловых озарениях молний, под шум дождя и закладывающий уши грохот грома какими-то кусками вспыхивали безмолвно и гасли тут же перед Мариной картины ее жизни в России. В них не было ни смысла, ни связи. Теперь казалось, что все это было отдельно от нее и помимо ее воли.

Изменила ли она себе? Но когда? И в чем?

Она хотела спросить Заруцкого, почему он заговорил о припасенных для бегства конях, и не могла.

С затаенной насмешкой над собой подумала, что именно теперь она созрела для плахи. Она не была готова к ней ни в Москве в самый жестокий и кровавый час бунта, ни в Тушине, ни в месяцы изматывающего и обессиливающего кружения вокруг столицы, ни в черный вечер в Калуге, на крыльце, под летящим снегом, у тела Димитрия. Сейчас — да. Третий ее венец оказался роковым.

Все можно, — говорят отцы из ордена Иисусова. Все. Лишь бы цель была благая, а она все освятит. Но цели нет вне сердца, и разрешает, и толкает тебя только сердце. И потом вдруг оказывается, что ты уже другая, потому что другим стало твое сердце от этих разрешений. И все постыло и цели нет, и везде ложь.

— Зачем ты приказал убить князя Хворостинина, атаман? — спросила она вдруг.

— Умышлял он, — нехотя отозвался Заруцкий, — потому и приказано было отделать. Да одним больше или меньше, это для нас с тобой теперь все едино.

— Отделать?

— Ну да, — скривился Заруцкий. — Слово такое есть. — Его еще царя Ивана кромешники выговаривали. Опричники. Отделать — значит, убить.

Гроза отодвигалась прочь. Гром стихал. Только дождь по-прежнему хлестал в окна.

— Прислана была мне от князя Одоевского грамота, — глухо сказал Заруцкий. — Князь идет Астрахань воевать. Последний раз мне предлагает милость и прощение, коли покорюсь.

— Ну и что ж ты, атаман? — Марина закусила губу.

— Да что ж, — он стиснул руку в кулак, — коли покорюсь, так мне только и будет прощение. А тебе не будет, Марина. Тебе — известно… Потому не ответил. Пусть уж — вместе…

Марина подошла, обняла его голову, прижала к груди, стала гладить, как тогда, в первый раз, в Калуге.

И больно, и сладко ей теперь было каждый раз касаться своего атамана. Тревога неустанная и какая-то вечная дрожь в сердце не покидали ее ни на миг. Он был ей венчанный супруг, знаком до последней морщинки, но часто казался чужим. Бывало жутко и чудилось — летят вместе в пропасть.

Когда приходил ночью, она забывала все. Его руки успокаивали ее. Вокруг плескалось небытие, где-то далеко брезжила надежда.

Но посреди сладких мук холодела внезапно от ужаса, и жаркое его тело казалось вдруг ей покрытым кровью: его ли, или тех, чья кровь на них обоих?

5

— Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно.

В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля:

— Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет.

Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить.

Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно.

— Москва — сила, — поучал честной народ в эти дни, шатаясь на Астрахани, посадский блаженный Нечайко, по прозванию Пройди Свет. — А государь Михаил Федорович нам отец. Жара какова да вонь. Мух-то сколько, ах, ах! Смотрите, православные, на них, смотрите. Да сколько б ни смотрели, не счесть вам сих тварей. Их пуще песка морского. А москвичей — и того больше. Навалятся — ни писку, ни визгу от вас не будет. Уж лучше миром… Да и мы им не чужие, родная кровь…

Честной народ и Нечайку тоже слушал. Грозились теперь уже многие, а злы были все без меры, до того даже, что и соглядатаи атамановы, озираясь, тем речам поддакивали, а доносить про них забывали. Стрельцы поигрывали саблями, промеж себя толковали сумрачно, что время терять нечего, в самый раз ударить в набат…

Начиналась уже летняя сушь. Где-то далеко за Волгой, в протоках, дымились камыши. Несло гарью.

Ранним утром, когда еще нежная дымка укрывала землю, враз загремели над Астраханью колокола. Улицы закипели народом. Стрельцы осадили кремль.

Бухали пушки, ревела толпа. Марина, бледная, плотно сжав губы, стояла у окна, смотрела вниз.

Со стены, прячась меж зубцов, казак Заруцкого переругивался с каким-то стрельцом внизу.

— Отворяй ворота! — кричал стрелец. — Отворяй, душа из тебя вон, поклонитесь царю-батюшке, крест ему поцелуйте, простит он вас.

— У нас свой батюшка есть, — скалил зубы со стены рослый казак. — И матушка своя. И воровать мы умеем. Не совладаете, мы еще Москву качнем.

— Дурак. Не в Москве дело, когда земля против…

Марина отошла от окна. Да, земля, кажется, была против. В проходах затопали, зашумели. Ввалилось человек десять казацких атаманов. Марина выпрямилась, стиснула руки. Ворча, перешептываясь, сняли казаки шапки. Заруцкий обернулся, оглядел их. Наступила тишина. Он поклонился.

— Ваше царское величество, — сказал хрипло, — пока не подошел к городу князь Одоевский с ратью, надо уходить. Решили на совете — пробиваться ночью из кремля через осаду к Волге, к стругам. Прикажите собираться и сами будьте готовы, как стемнеет.

— Хорошо, — твердо сказала Марина. — Прикажу. И сама буду готова. Да благословит вас бог.

Пятясь, казаки вышли. И до самого порога, пока не исчез Иван Мартынович, провожала она его горячим, безмолвным взглядом.

Ей сделалось весело посреди безумной тревоги. От города, от берега, что приютил на несколько месяцев ее, и сына, и атамана, — уходили они теперь в безвестность. Уже и не на чем было остановить взгляда. Впереди простирались только Волга, степь да море.

Безнадежность полная и бесприютность рождали странное спокойствие. Наивное желание стать птицей как будто сбывалось. Все отрывалось, уходило назад, и оставалось только лететь, пока хватит сил. Она лишь теперь поняла и почувствовала великую усладу и утешение посреди великой беды или, может быть, именно только в ней. Вокруг грохотал гром, ревели исступленные колокола, шумела, как прибой, толпа, стремясь дотянуться, чтоб растерзать, — но рядом с ней были зловещая тишина и одинокий блик солнца. Так чувствовала она себя. И потому порой теснило ей грудь странное, судорожное веселье и глубоко затаенный, сдавленный смех, как лепет ручья, закованный сверху льдом.

Ночью казаки, при красном свете смоляных факелов, ударили из кремля. Рубились молча, жестоко и дорогу к реке проложили быстро. По сторонам вопили, ругались стрельцы, сзывая подкрепление.

— Скорей, скорей! — торопил Заруцкий.

Лицо его казалось огненным. По щеке текла кровь. Несколько телег с Мариной, с ребенком ее и спутниками рванулись в отворенные ворота. Казаки бешено нахлестывали лошадей. Летели вихрем. Марине мгновенно вспомнилась такая же безумная скачка под Москвой, когда возница спас ее от погони, от плена и, наверное, от смерти. Тогда вокруг были подмосковные леса, теперь — полуденная Астрахань. И опять ее спасали русские. Зачем? Почему? Для чего?

В темной бездне ночи, у самого волжского берега, возникли вдруг громадные черные струги. Телеги, увязая в песке, скатились с кручи вниз, остановились. Подошел Заруцкий, взял ее на руки, шагая по воде, понес к ближайшему стругу, на носу которого шипел, брызгая золотыми искрами большой дымный факел.

А к берегу от кремля приближался шум битвы, и уже можно было различить лязг сабель и крики стрельцов. Казаки отступали, продолжая сдерживать натиск, рубиться и умирать, чтобы она могла уплыть.

…Она спала, прижимая к себе сына и чувствуя сквозь сон его тепло и слыша его дыхание. Сквозь сон доходили до нее, не пробуждая, но как бы только легко касаясь, проплывая над ней, — дуновения ночного ветра, тихий, тугой звон натянутого полотнища шатра, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, храп, сонное бормотание спящих казаков, треск костра, у которого сидели, клевали носами дозорные.

И в этом потоке шорохов и лепетов ночи Марине снился сон. В нем вновь она с мучительной яркостью пережила то, что случилось с ними после бегства из Астрахани.

Виделась ей черная плещущая вода. То была необъятная Волга. По ее лаковой тяжелой глади огненными жуками ползли отражения факелов. То вдруг открывалось море. Бесшумно перекатывались волны. Они шли из мрака и уходили во мрак. Везде волновалась тьма, только впереди, прямо, в безмерной дали, пламенным резким штрихом, узкой полосой кровавого неба между громадой туч и черным морем, отчеркнута была линия горизонта.

Марина боязливо протягивала руку, и она, темным стеблем дрожа, рисовалась на кровавой полосе неба. Но вот струг тяжело скользил с гребня волны, и рука пропадала, будто поглощалась тьмой. Ее уже не было. Неужели она растворялась мраком? Марине становилось страшно. Может быть, всю ее незаметно съела черная бездна? Что осталось у нее? Одни глаза? Мысли?

Мокрое дерево борта холодило руку. Кто это придумал, что она должна была стать русской царицей? Царицы не такие, говорил отрок. Когда это было? Она тогда ехала в Тушин. Ехала? Или ее везли? А Морозова убили. На желтом небе стояли тогда будто из темной бумаги вырезанные русские избы. Возы скрипели. Пахло сеном, пылью, пролитым молоком.

Струг тяжело переваливается с одной волны на другую. Черные гребни качают его на себе. Медленно опускаются и подымаются весла. Марина кутается в шубу. Черную тьму разрывает огненная вспышка: со струга, идущего впереди, подают знаки.

Струги тяжелые, массивные, сближаются. Небо светлеет. Дует ветер, катятся волны. Холодно, уныло, безжизненно вокруг, и сердце Марины сжимает чувство неотвратимой беды.

В подошедших стругах молчание. Торчат черные головы казаков. Медленно проходит мимо, рядом, покачиваясь, почти вплотную смоляной громадный брус. Заруцкий, привстав, не понимая, нахмурившись, смотрит на молчащих казаков. Падает с грохотом доска, соединяя оба струга. По ней в несколько прыжков, стуча сапогами, перебираются человек десять, впереди один из атаманов. Бороды, кулаки, сабли, распахнутые камзолы, мушкеты проносятся над Мариной.

Она испуганно смотрит на казаков. Кидаются на Заруцкого. Спины, спины. Взмахи рук, удары, сдавленные вскрики. Чей-то в невыносимой боли выплеснувшийся стон.

Уходят, уходят обратно по качающейся доске казаки, сопят, ругаются. Волокут с собой Заруцкого — руки у него вывернуты назад, скручены черным ремнем. Лицо бледно, глаза плотно закрыты, грудь тяжело дышит.

Пленники, пленники они уже и здесь, понимает Марина, — и он и она.

— А ты думаешь? — доносится с отходящего струга злой, хриплый голос. — Достанут нас стрельцы, достанут! У Москвы руки длинны, знаешь, ухватисты… А достанут, мы им Заруцкого с Маринкой выкинем, отпустят нас… Уйдем в степь… А ты, дурак, не понял, поди…

Опять, покачиваясь, вровень с широко раскрытыми глазами Марины, налитыми слезами, совсем рядом — рукой подать — медленно, неотвратимо, проходит черный смоляной брус. Катятся волны. Дует ветер. Тусклым светом наполняется серое небо.

Кончился сон. Уже несколько ночей подряд снился он Марине, и каждый раз она пробуждалась с острой болью в сердце.

И сейчас она тоже проснулась, но лежала не двигаясь, не раскрывая глаз и с какой-то печальной отрадой внимая звукам ночи. Она слушала дыхание сына, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, певучий, негромкий звон натянутого полотнища шатра.

Она слушала все это и думала, что весь ее путь в России был путем обнажения, и теперь она была обнажена совершенно, и ветер одиночества, не встречая уже преград, обвевал ее со всех сторон.

В Кремле Московском, женой первого Димитрия, она была в самой сердцевине России. Она до сих пор помнила то, впервые в жизни испытанное ею, непередаваемое, незнакомое ранее ощущение совершенной свободы, власти и безопасности, когда она почувствовала вокруг себя неугасимое тепло громадного народа, одевавшего ее как бы непроницаемой живой броней. С чем можно было это сравнить? Может быть, только с ощущением пчелиной матки в громадном, живом, богатом, копошащемся улье, в котором каждая пчела готова умереть, защищая святыню и драгоценность, источник жизни и продолжение рода. Могла бы она стать для русских такой драгоценностью? Она не знала.

С тоской о недостижимом, с острой и какой-то печальной, завистью думала также Марина, что, наверно, никакие грозы не страшны тому, кого лелеет и защищает Россия, кого приняли в свою сердцевину и понесли русские. Сквозь них не прорубиться никому.

Но Марине недолго суждено было пребывать там, в золотой и недоступной середине. Русь извергнула ее, и холод стал ближе. Он подкрадывался постепенно, по мере того как редело число сторонников второго Димитрия. Потом степь объяла ее, и ветры стали сокрушительнее и злее. А в Астрахани уже только тонкая пленка отделяла ее от стужи.

Теперь не было и этой пленки. Холод подступал к сердцу, а спасения, она понимала, нет.

Она открыла глаза. Полотнище было откинуто. В шатер заглядывал серый рассвет. Костер догорал. Возле него толпились казаки, говорили все разом. Над гомоном голосов тонкий, высокий взлетел крик:

— Стрельцы на острове, говорю, ироды, и стрелецкий голова сам! Кличьте Уса, треклятые, пока не поздно!

Два дня, что последовали вслед за этим утром, походили на кошмар.

Казаки заперлись в острожке, что еще загодя был выстроен на острове в предвидении осады.

Была стрельба, крики, а настоящего бою не было. Казаки вяло переругивались со стражниками, торговались об условиях. На переговоры со стрельцами выходил сам атаман Ус, который, после того как Заруцкий был схвачен, стал над казаками главным.

Договорились к концу второго дня.

Под вечер отворились в острожке ворота. Вывели связанных, передали стрельцам Заруцкого, Марину с сыном, еще несколько человек.

Стрелецкий голова, низкорослый, плотный, стоял в окружении урядников, держа саблю наголо, улыбался.

— А ну, поторапливайся! В Москву поедешь, царица московская, — крикнул он, увидев Марину.

Повернулся, крикнул в острожек Усу:

— А ты, сучий сын, уходи, пока отпускаю. Да не воруй. А попадешься, голову сниму.

В тот же вечер стрельцы поплыли обратно вниз по Яику, спеша доставить пленников в Астрахань, откуда их должны были везти в Москву. Там ждала их смерть. Заруцкого и сына Марины — прямо на Москве. А Марине предстояло еще долгое умирание в Коломне, в одной из крепостных башен, которая долго после этого называлась Маринкиной.

Плыли по реке уже на закате. Воздух был сух. Не то пыль висела над землею, не то стлался дым от далеких степных пожаров. Красная мгла закрывала солнце. Казалось, волны Яика переливаются, затопляют берег, уходят в эту мглу и вдали ложится на них темный багровый свет. Медленно, бесшумно двигались там громадные тени, похожие на корабли. Потом воздвигалась арка. Пламенеющими кровавыми вратами высилась она на небесах и была отверста в неведомое.

Отправившись с пленниками вниз по реке, чтобы везти их потом вокруг, по морю, стрелецкий голова послал напрямик, через степи, верховых с донесением. Они прибыли в Астрахань быстро, пока лодки еще плыли, и в городе было ликование, что супостаты пойманы.


Через несколько дней сидел в писцовой горнице астраханского кремля за столом человек худ, сочинял, по приказу князя Одоевского, наказ стрельцам, как везти к Москве пойманных.

«Маринку с сыном и Ивашку Заруцкого, — писал, омокнув перо в белоснежную, из рыбьего зуба резную чернильницу с серебряной отделкой, — везти с великим бережением скованных. По степям стоять настороже, чтоб на них воровские люди безвестно не пришли. А если прийдут на них воровские люди, и будет им то в силу, — тогда стоять. А коли станут пришлые воры их одолевать, — тогда Марину с сыном и Ивашку Заруцкого побить до смерти…»

Положил перо на стол, сцепив пальцы, стал, кривясь будто от боли, глядеть в окно, в сухую, огненную мглу заката. Губы его шевелились, но что говорил худой, разобрать было невозможно.


Оглавление

  • Глава первая. ИТАЛЬЯНЕЦ
  •   1
  •   2
  • Глава вторая. ЦАРИЦА НА ЧАС
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Глава третья. БЕРНАРДИНСКИЙ МОНАХ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • Глава четвертая. МОСКВИТЯНИН
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Глава пятая. СТЕПНЫЕ МАРЕВА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5