Колобок по имени Фаянсов (fb2)


Настройки текста:



Георгий Михайлович Садовников КОЛОБОК ПО ИМЕНИ ФАЯНСОВ

Жизнь оказалась чертовски рискованной штукой. Это он, Фаянсов, обнаружил давно, как только начал соображать, что к чему и каким устроено образом. Обнаружил и ужаснулся, но паниковал недолго, минут с семь-восемь, потом, решительно стиснув зубы, поклялся: чего бы это ни стоило, прожить свой век, весь до единой секунды. И вот уже ни много ни мало, а двадцать лет держится он на плаву, живёт, дышит. Более того, все эти годы ему дьявольски везло. Так ещё при родах его могло удавить пуповиной, захлестнуло б петлёй, — и, пожалте, летальный исход. И не ходил бы ныне по белу свету полный здоровья и ей-ей неглупый мужчина с фамилией Фаянсов, для кого-то может и недостаточно красивой, а для него самого вполне сносной. Впрочем, и до родов надо было ещё дотянуть, продержаться в материнской утробе не день, не два, а для верности этак недель пятнадцать, после чего, говорят, аборт исключён. Затей его мамуля, и будущего Петра Николаевича Фаянсова вместе с несостоявшейся биографией дотошно вычистили бы вон, точно заразу какую, и небось с брезгливой гримасой швырнули в таз, дескать «пшёл вон, недоносок!»… А контрацепции? Бррр… Предохранись папа и мама в ту знаменательную для него ночь (или днём?), и само бы зачатие не состоялось, как факт. Таблетки и убойные пасты, к счастью, в ту пору ещё не вошли в быт осторожного обывателя, недоверчивого к веяниям, дующим из западных стран, тот предпочитал пусть и немудрёные, зато более надёжные, по его мнению, ухищрения отечественного происхождения, способные предотвратить свидание маленького, но бойкого сперматозоида с истомившейся по любви яйцеклеткой, дородной подобно кустодиевским купчихам. Однако добрейшие родители не стали препятствовать этой встрече, и в результате жарких объятий отцовского пылкого молодого человека и прекрасной маминой купчихи завязался он, Фаянсов!.. И вот уже сорок лет он, отчаянный авантюрист, мчится по стремнине жизни, благополучно минуя все Сциллы и Харибды, ускользая от той, кого обычно рисуют с острой косой…

Вот и сегодня утром, минут десять назад, он съел свой скромный холостяцкий завтрак и, тем не менее, остался жив. Но застрянь кусочек адыгейского сыра в дыхательном горле, и всё — пиши: «каюк». А только что, не подумав, он, Пётр Николаевич, целых сто двадцать секунд беспечно торчал под смертоносным плафоном, рылся в карманах пиджака, проверял, мол, взял ли деньги и пропуск, не нашёл, видите ли, другого, безопасного места, выбрал именно это. Плафону хватило бы и мгновения его прихлопнуть, спровадив на тот свет, хотя его существование пока не доказано за неимением вернувшихся на свет этот. С виду сей предмет казался невесомым — всего-то две лампочки по шестьдесят ватт и тонкое пластмассовое блюдо, окрашенное в грязно-жёлто-сиреневый цвет. Плафон своим безобразием напоминал дохлую медузу, но он, Фаянсов, наступил на горло своему эстетическому вкусу, купил его за малый вес. Но кто знает, чем бы всё кончилось, свались этот аляповатый ширпотреб на его беззащитное темя? Точно в мишень, в ту самую точку, из которой как бы по голове разбегаются волосы? Убил же, говорят, в майские праздники детский надувной шарик здорового мужика, опустился бедняге на череп, мягко коснулся, можно сказать, ласково, как нежнейший пух, и богатырь замертво рухнул наземь, раскинул руки и ноги, точно пал на Куликовом поле. То ли у него на макушке помещалась своя особо уязвимая ахиллесова пята и для неё пух был тяжестью с дубовое полено, то ли этот господин обладал необычайно тонкой нервной системой и внезапность даже такого нежного, будто безгрешное ангельское дыхание, прикосновения вызвала у бедняги смертельный шок. Словом, жил человек, и его не стало, и какая ему разница, кто его прикончил: водородная бомба или детский шарик?

Но, к счастью, он, наконец, спохватился и выскочил из-под этого в сущности дамоклова меча. «Я от кусочка сыра ушёл, я от плафона ушёл. Будто колобок», — пошутил Фаянсов, стараясь встречать все опасности с дерзкой мушкетёрской улыбкой. Но шутка, как он тут же обескураженно заметил, оказалась неудачной. «По сути каждого ждёт своя лиса. И весь фокус в том, чтобы оттянуть эту встречу на самый дальний срок», — сказал он себе в утешенье.

А день только начинался, неизвестно, что ещё стерегло его, Фаянсова, за порогом квартиры. Он закрыл дверь на ключ и тотчас, словно его карауля, на лестничную площадку вышел сосед Валька Скопцов, низкорослый вертлявый блондинчик с длинным острым носом, «шнобелем», как он отзывался сам об органе своего обоняния.

С этим типом Фаянсов некогда учился в одном классе, в теперь уже размытые в памяти отдалённые времена. Каждый тогда жил сам по себе: Скопцов водился с компанией шпанистых ребят, он, Петя, примыкал к спокойным ученикам, получавшим пятёрки и четвёрки, поэтому у него с бывшим одноклассником не было ничего такого общего, что бы тянуло к приятным воспоминаниям со словами «а помнишь…». Сам Валька бессовестно врал остальным соседям, будто бы они и вовсе сиживали рядом за партой, и Фаянсов списывал у него (у двоечника-то!) решения математических задач, а за это, мол, платил — отдавал ему, Скопцову, принесённый из дома завтрак. Когда долго терпевший это Пётр Николаевич однажды возразил, мол, не было ничего подобного, Валька прикинулся удивлённым: «И чего ты паришься? Какая разница, кто у кого содрал? Ну в следующий раз у тебя спишу я, с твоими ошибками, вместе схлопочем пару! Ударим по пять?» — и протянул ладонь, конечно же полную болезнетворных микробов. Поди знай: за какую заразу только что хватался сосед, не слывший фанатом гигиены. Поэтому он, Фаянсов, изобразил озабоченность, будто ему срочно понадобилась некая вещь и свою, правую, надёжно укрыл в кармане пиджака.

Ныне Валька вроде бы тоже был холост. Однако порой в его квартире вдруг появлялись толстые, смущённо улыбающиеся женщины уже в передниках и халатах и большеголовые робкие дети, и Валька их представлял всех скопом: «моё семейство». Потом эти женщины и дети так же внезапно исчезали, и спустя некоторое время возникали другие женщины и дети, похожие на первых. Точно такой же круговертью завилась и Валькина трудовая деятельность. После школы он куда-то пропал — не то сидел в тюрьме, не то там служил в качестве вертухая. Потом где-то слесарил, где-то грузил, вербовался нефтяником в Тюмень, а вернулся в мичманке и тельняшке, и таскал их и по сию пору, особенно щеголял дома, сочетая с полосатыми, под волны, пижамными штанами. Но в последний год сосед будто утомился, жил один и, говорят, кормился здесь же, в доме, кому-то что-то чинил, кому-то ставил замок, кому-то клеил обои. Было время Валька пытался навязать Фаянсову тугую, как двойной узел, морскую дружбу и даже как-то в пять утра закатился с бутылкой плодово-ягодной отравы. Но Пётр Николаевич все его поползновения стойко отвергал, держал соседа на безопасной для себя дистанции, не пуская за свой порог. Но Скопцов не унимался, вот и сейчас он появился перед Фаянсовым, будто возник из стены, изображая радость от якобы неожиданной встречи:

— О, Николаич! Сам с усам! А говорят: тебя нет дома!

— Кто говорит? — насторожился Фаянсов.

— Да хмырь один, такой непотребный. Бомж, не бомж, но вроде того. Мол, звонил в твою дверь, а там, мол, ни гу-гу.

— Когда звонил?

— Вот-вот. Полчаса назад.

«Враньё, я бы услышал. Значит, никто не звонил, — решил Фаянсов. — Теперь попросит денег, „я тебе — ты мне, займи, завтра отдам“, и не отдаст, как всегда. Но на этот раз он не получит и рубля!»

— Я сразу сшурупил: врёт! Не звонил. Если б Николаич ушёл, я бы услышал. У меня слух, как у зверя, всех секу: где хлопнула дверь, кто где пискнул, — доложил Валька, словно угадав его мысли.

— И что ему было нужно? От меня? От вас? — спросил Фаянсов с нарастающим беспокойством.

— Подробности образа жизни. Само собой твоего. Кого, дескать, водит к себе, кто к нему ходит сам? Что себе позволяет? Водку? Коньяк? Ну и так далее… В общем, пытал. Но я, Николаич, ни слова, как в гестапо, — горячо заверил сосед, отведя глаза, будто клялся не ему, а стальной двери лифта.

— Ты же знаешь: я никого не вожу и не пью! — воскликнул Фаянсов.

Он был лоялен к властям, ходил голосовать, в срок платил за квартиру, электричество и телефон, будто бы ни в чём не был замечен, и всё же чужое настырное любопытство его встревожило ни на шутку. В чём же он оплошал и подвёл себя под чужое любопытство?

— Вот и я ему говорю: нет ничего такого! — подхватил Скопцов. — Он, говорю, живёт, как монах. В пустыне Сахара. Да ты, Николаич, не хмарься. Вон ко мне участковый заладил, ходит, как к себе. А всё эта змеюка Иванова. Заявила, будто гоню самогон. Я-то, который… Ну видел такую?.. Тут нам, Николаич, надо друг друга держаться. Я помог тебе, ты теперь выручай меня. Ну-ткась, подмахни!..

Оказывается, он уже приготовил какой-то текст и шариковую ручку и тут же всё это протянул Петру Николаевичу.

— Что это? — нахмурился Фаянсов, отстраняя и ручку, и лист бумаги.

— Сигнал на Иванову. Так, мол, и так, за деньги угол сдаёт, тайком от государства. Тут указан конкретный факт. У неё целый месяц девка жила. Говорит: племянница. А кто тут скажет правду?

— А если и впрямь девушка ей родня? — спросил Фаянсов.

— Может, и родня, не спорю. Но пока она это докажет, ей нервы помотают дай бог. Вон я, по её милости, отмываюсь до сей поры. Самогона ни капли, а я доказываю, что не верблюд, даже не одногорбый. Николаич, ну не могу же я ей начистить рожу? Хоть не на что смотреть, а баба, — пояснил сосед, верно истолковав гримасу на его лице. — Я, так сказать, её же орудием пуляю. Возвращаю бумеранг!

«Ну, конечно, он всё сочинил. И звонок. И какого-то шпиона. И впрямь хотел внушить, будто я ему чем-то обязан», — вдруг с облегчением догадался Фаянсов.

— Я в ваши игры не играю, — твёрдо отказался Пётр Николаевич, и двинулся было к лифту.

Но Валька загородил собой дорогу и горько упрекнул:

— Вот видишь ты какой? До людей тебе дела нет. Сидишь в своей скорлупе. Ах, знать ничего не знаю. А ты классику читал? Человек не остров, а полуостров, запомни это. По ком звонит колокол? Тоже по тебе. Чужого горя, Николаич, не бывает. Ты, Николаич, живёшь в башне из слоновой кости! Нехорошо!

— Без меня, без меня, — повторил Фаянсов и, обойдя Скопцова, вызвал лифт.

Валька, соображая, чем всё-таки взять несговорчивого соседа, сдвинул мичманку на затылок, поскрёб сине-белую грудь.

Деревянная коробка, готовый гроб, медленно выросла из чёрных недр, повисла на тонких, возможно, перетёршихся тросах.

— Стой! — окликнул его Валька голосом конвоира.

Фаянсов застыл в дверях кабины.

— Тогда займи тридцатник, — быстро, не давая опомниться, произнёс Скопцов.

И Фаянсов, посмеиваясь над собой, — дёшево откупился, — всё-таки протянул ему три мятых десятирублёвки.

— Валяй, езжай, — разрешил Скопцов. — Но подумай.

Спускаясь, он считал этажи: «Восьмой… Седьмой… Шестой…»

Второй этаж практически гарантировал жизнь, перелом рук и ног — всё же не смерть в лепёшку.

Выйдя из полумрака подъезда, Фаянсов попал в солнечное майское утро. Небо, ещё не замутнённое заводскими дымами, было лазурно чистым, точно на акварели. Вдоль улицы тянулась шеренга сорока летних лип. Свежая, ещё не опалённая зноем, зелень радовала огрубевший за нынешнюю грязную зиму глаз. Деревья ему напомнили… нет, он не позволил себе отвлечься. За каждым деревом, каждым киоском таилась лиса.

— Товарищ Фаянсов! Подпишите!

Со скамейки, врытой в двух шагах от подъезда, навстречу ему поднялась толстенькая, но подвижная, как воробей, вдова Иванова, его соседка по другой стене. Она показывала страничку из школьной тетрадки, исписанную крупными детскими буквами.

— У меня цейтнот! — отрезал Фаянсов и даже припустил трусцой.

Вслед ему донеслось:

— Цейтнот подождёт! А ваш Скопцов торгует отравленной водкой! Большой процент этила или метила, путаю всё время. Продаёт за двадцать рублей! Кто ж не купит? Пётр Николаевич, остановитесь, он спаивает общество!

Сбежав от соседки, Фаянсов зашагал посреди тротуара, держась поодаль от окон, откуда в любой момент мог свалиться пресловутый цветочный горшок. Пресловутый-то он пресловутый, а шарахнет — и конец! Шутить будут зеваки, уже без тебя. Сторонился он и кромки тротуара, за её бордюром очертя голову мчались орды машин, следил левым глазом, а не рванёт ли оттуда лихач по людям, точно по мостовой, а правым зорко смотрел себе под ноги, на асфальт. И там можно было ждать беды, то вдруг подвернётся оборванный электрический провод, а то раззявит тёмную пасть открытый канализационный люк. Не имея третьего глаза, он едва не задел плечом невысокого крепыша. Мужчина стоял к нему спиной, рылся в карманах мятого кургузого пиджака. Словом, Фаянсов самого человека не тронул, но, видимо, слегка потревожил оболочку окружавшей его личной атмосферы, именуемой в простонародьи аурой. И тотчас перед ним мелькнул рыжий хвост лисы.

— Я тебя, козёл, размаж-ж-жу! — по-блатному сквозь металлические фиксы процедил крепыш, хватая своей татуированной лапой Фаянсова за ворот и разворачивая к себе лицом. Вторая его рука оставалась в кармане, несомненно сжимала рукоять ножа. Пётр Николаевич видел такие ножи в кино. Нажмёшь на кнопку и всс… ссс… со свистом вылетит стальное жало.

«Вот и пришёл твой конец, колобок, банальным до обидного образом», — сказал себе Фаянсов. Он не боялся смерти, трусом себя не считал, была лишь горькая досада — ему дадена целая жизнь, а он не исполнил долг, не довёл её до конца, оплошал вот так…

Он встретился взглядом со своим будущим убийцей.

— Всё, начальник, отвал!

Крепыш отпустил его ворот и сгинул в тёмной подворотне, попался на то, что уже обмануло многих — его чёрные, почти мефистофельские молнии бровей, пронизывающий взгляд ястреба и крутой маршальский подбородок. Ему, блатному, и в голову не пришло, сколь беззащитен он, Фаянсов, даже перед слабым дуновением ветра, скользнувшим сейчас по щеке.

Ветерок, поднятый сбежавшим блатным, едва коснулся кожи Фаянсова, и, возможно, припечатал к ней, точно влажный осенний лист, штамм вируса убийцы, принесённого из чёрт знает каких дальних земель. Впрочем, перед заразой в этом бренном мире уязвимы все — и сам блатной, и те, кто сейчас беззаботно шагают но улице, кто туда, кто сюда. Только им плевать на то, что жизнь хрупка и ненадёжна, они колобродят, бесятся, сокращая её часы, точно бабочки-однодневки, которым на весь их век отпущены сутки, и те порхают-танцуют, без устали машут крыльями, ах, цветы, цветы… Он и сам прозрел не сразу, как и все, жил бесшабашно, бывало скакал через улицу, закладывая виражи, в потоке машин, пил с друзьями водку и за компанию дрался с парнями из соседней общаги, не поделив девиц. Глаза ему открыла смерть родителей, одна нелепей другой.

Первым из жизни выбыл отец. В тот роковой для него день Фаянсов-старший возвращался со службы домой, был при сём в полном здравии, при ясном уме, шагал по улице, не отвлекаясь, внимательно глядя под ноги и на встречных прохожих, возможный объект столкновения, словом, точно следуя правилам, которые сам педантично внушал своему единственному сыну и дома, и за его стенами. Однако случайность не держится правил, — на то она и случайность, — и действует им вопреки. Когда же случайности сбиваются в шайку и, точно в сказке, герою учиняют тройное испытание, тут отступают, поднимают ручки и справедливость, и здравый смысл. Так случилось и с его отцом. Сначала некий подросток, слопав брикет мороженого, швырнул жирную обёртку на тротуар и угодил, совсем к этому не стремясь, именно под ноги отца. Фаянсов-старший поскользнулся и, утратив равновесие, сел на асфальт, что пока не предвещало беды, ну зашиб бы малость копчик и всего-то. И будь эта случайность одна, отец поднялся бы с тротуара и, отряхнувшись, продолжил путь. Но одновременно со случайностью первой в дело вступила вторая. Некий ханыга, нёсший в трясущихся с похмелья руках то, что сейчас для него было дороже самой жизни — две бесценные бутылки жигулёвского пива, не удержал и синхронно с подростком уронил свою ношу на тротуар. По всем физическим и просто житейским законам хрупкому стеклу надлежало, ударившись о земную твердь, разлететься на осколки, крупные и малые. Но стекло на этот роз выдержало столкновение с асфальтом, и целёхонькие бутылки закатились под зад падающего отца. Невольно усевшись на импровизированные катки, Фаянсов-старший съехал на бутылках на проезжую часть, под колёса маршрутного автобуса, в образе которого и подоспела случайность номер три. Всё произошло столь мгновенно, что ханыга даже не успел впасть в неутешное горе, он поднял свою несокрушённую добычу и, осыпая благодарностями мастера, выдувшего крепчайшее стекло, ушёл своей дорогой. А бедное тело отца в отличие от бутылок было всего лишь человеческой плотью.

Несмотря на такое, весьма изощрённое переплетение случайностей, смерть скромного технолога осталась незамеченной обществом. Зато о гибели его жены известили во многих газетах, мать даже угодила в Книгу (рекордов) Гиннесса. Тонкую нить её существования тоже оборвала случайность. И всего лишь одна. Но зато это была всем случайностям случайность! Некролог о гибели мамы уже на следующее утро появился в рубрике «Невероятно, но факт», и звучал он приблизительно так: «В то обычное осеннее утро рядовая жительница до этого ничем не примечательного города К. гражданка Фаянсова вынесла во двор таз с выстиранным бельём и тут же замертво упала, сражённая метеоритом, угодившим ей прямо в висок. По расчётам астронома-любителя Орлова, космический гость родом происходил из созвездия Водолея». Незадачливая мама! Метеорит летел сквозь Вселенную миллиарды световых лет, на Земле в ту пору ещё не родилась жизнь, а он уже летел и летел, пронзая пространство, словно бы обуреваемый заведомо намеченной целью — вонзиться в нежный мамин висок, туда, где тихо билась её трогательная голубая жилка. Но в том-то и заключалось самое ужасное — в этих убийствах не было ни природной закономерности, ни чьей-то воли и умысла. Тут невозможно было что-то предугадать и оградить себя некими мерами. Смерть могла нагрянуть с любой стороны. Получив страшный ошеломляющий урок, Фаянсов занял круговую оборону, отказавшись от прежнего образа жизни. Каждому при рождении даровано право — прожить полную жизнь «от» и «до». И даже не право, а возложен священный долг! Перед тем, что называют Судьбой? Или тем, кого именуют Богом? Наверное, это долг перед самим собой и безвременно ушедшими родителями! И он свой долг исполнит, не поддавшись лисе, как бы рыжая Патрикеевна ни плела вокруг него свои хитроумные петли, — для него это решение стало своего рода философией. Тогдашние приятели решили, будто Петька Фаянсов тронулся умом. В тот год он окончил художественное училище, прослыл неплохим портретистом, написав для заводского клуба лики ударников труда. Ударники вскоре исчезли в круговороте тогдашних событий, но лики остались, а сам он был приглашён художником в тот же самый клуб, превратившийся в комплекс для развлечений и игр. Здесь его предусмотрительность вызывала насмешки. Тогда он постепенно отдалился от друзей и знакомых, а затем бросил и живопись. Занятие это, если к нему относиться всерьёз, выражать себя, было хлопотным. Вон в ту пору и Москве подогнали бульдозер да смели вернисаж с лица земли. Он устроился на телевидение шрифтовиком и теперь спокойно посиживал один в отдельной комнате, писал титры, делал заставки для передач, слывя для кого гордецом, что как бы подтверждали брови-«молнии», ястребиный взгляд и маршальский подбородок, а те, у кого было чувство юмора, его считали попросту чудаком.

А женщин он избегал, они были опасны, требовали от мужчин безумств, чтобы те ради них совершали глупости и непременно рисковали собой. И потому Пётр Николаевич все эти годы держался от прекрасного пола подальше. Правда, однажды ему будто бы сказочно повезло — Фаянсов встретил единомышленницу, а поскольку она была ещё и ко всему довольно симпатичной, он счёл везение двойным. Озорное, почти мальчишеское лицо, вздёрнутый носик, веснушки, в глазах бесёнок, и при сём разумнейшая осторожность — Пётр Николаевич был этим покорён. И не поставь он к тому времени предохранитель на сердце, влюбиться бы ему без ума. А пока Фаянсов был лишь очарован, но очень осторожно.

Случилось это с ним ещё в начале его новой обособленной жизни. Тогда он хоть и очень редко, но хаживал в гости. Так и на этот раз один бывший приятель, встретив его на улице, чуть ли не силком затащил на свой день рождения. Мол, старик, как тебе не стыдно? К счастью, компания собралась небольшая, хозяин представил его гостям, Фаянсов пожал протянутые руки, когда черёд дошёл до незнакомой девушки и та вдруг простодушно отказала:

— Я руки не подаю. Не обижайтесь, не только вам, всем не подаю! Рукопожатие негигиенично. Ведь вы сейчас по дороге хватались бог знает за что, правда?

— Абсолютная правда, — улыбнувшись, подтвердил Фаянсов. — В троллейбусе держался за поручни, потом открывал разные двери. И, как видите, ещё не успел вымыть руки, хозяева сразу принялись знакомить с гостями.

— Слана богу, вы меня поняли. Обычно все дуются, принимают на свой счёт, — сказала девушка, сама розовая, отмытая, словно только что вышедшая из ванны, где долго отмокала и оттирала себя щёткой и шампунем.

За столом их, его холостого и её незамужнюю, то ли нарочно, то ли случайно посадили рядом. Катя, как звали чистюлю, тотчас взяла свой прибор и отправилась мыть на кухню. Фаянсов ждал скандала. Но, видно, Катины повадки здесь были не в новость, хозяева, ничуть не обидясь, вместе со всеми стали на все лады подтрунивать над его щепетильной соседкой.

— Они всегда надо мной смеются. Ну и пусть смеются, — вернувшись, сказала Фаянсову Катя. — Зато бережённого бережёт не только бог, но и все санэпидстанции мира. И я должна вас предупредить: за едой молчу. Можно подавиться. А вы, если вам охота, говорите, сколько угодно. Только не считайте меня сухой и высокомерной. Ладно?

— Считать не буду! Я вас понимаю. И более того, в знак солидарности тоже не произнесу ни слова, — как бы шутливо, а на самом деле серьёзно поклялся Фаянсов. К тому же он и в пору своего легкомыслия не умел развлекать дам.

— Спасибо. Вы меня поняли во второй раз, — сказала Катя, прежде чем сосредоточиться на еде.

Они пришлись друг другу по душе, и после застолья Фаянсов вызвался проводить Катю домой. На улице он согнул локоть калачиком и было галантно подставил даме — «прошу!» — но та очень естественно попросила этого никогда — запомните, никогда! — не делать, даже ласковое сжатие и оно препятствует току крови. По дороге выяснилось, что общего у них гораздо больше, чем можно было предположить, даже сказку они с детства любили одну и ту же — «Колобка».

— Я иногда перечитываю и сейчас. И рыдаю. Трагическое произведение, — призналась Катя. Она сама, по её словам, однажды неосмотрительно — была тоже самоуверенна, — вышла замуж и едва не пропала, супруг оказался форменным лисом.

Она жила в тихих переулках, где в поздние часы было безлюдно, как в дремучем лесу. Когда же впереди послышались чьи-то тяжёлые шаги, Катя сама схватила Фаянсова под локоть и увлекла в какой-то тёмный двор. Там из-под ног бесшумно брызнули чёрные, наверно, кошачьи тени. Дама прижала своего кавалера к шершавой стене, рядом с мусорным ящиком, запечатала ему ладонью рот, прикрыв заодно и ноздри. Задыхаясь, Фаянсов ощущал тепло её мягкой ладони, запах дивного крема для рук. Наконец, кто-то, видимо, для неё очень страшный прошагал мимо подворотни, и вдали умолк перестук его каблуков. Тогда Катя обессиленно уронила руки, вернув ему свободу дышать и дар речи.

— Кто… это был? — спросил Фаянсов, переводя дух.

— Не знаю, — невинно ответила Катя.

— То есть как?.. Зачем мы тогда… сюда?

— А вдруг это был хулиган?

— Ну уж как-нибудь я бы вас защитил, — он произнёс то, что в таких случаях произносят все мужчины.

— Верю. Вы смелый. А если у него автомат? Вас бы он тут же убил, а меня изнасиловал. Зверски!

Лично он об этом не подумал, а вот она, точно шахматист, всё просчитала на два хода вперёд.

Расставаясь, Фаянсов пригласил Катю на субботу в кино, а затем они и вовсе стали встречаться, гуляли в городском парке или ходили в театр.

После четвёртого или пятого свидания небогатый опыт и мужское чутьё подсказали Петру Николаевичу, что пробил час для первого поцелуя. Как тут же выяснилось, их мнения совпали и в этом. Когда он, прощаясь, потянулся к её щеке, Катя подставила губы. И вдруг, отпрянув, сказала:

— Нет, нет. Это антисанитарно! Ах, если бы у нас была марля, — произнесла она в отчаянии. — Впрочем…

Катя оказалась находчивой, порывшись в сумочке, она достала носовой платок и приложила к своим устам, и он поцеловал! Через этот лоскут пахнущего духами батиста. Именно так он впервые поцеловал женщину! Когда же страсть бросила их в одну постель… Впрочем, лучше не вспоминать об этом кошмаре.

Через полгода они пришли к общему мнению, что ради здоровья и прочих выгод им следует соединить свои судьбы, и подали заявление в загс. Тогда Фаянсову казалось, будто без семьи и детей ему не обойтись, а коли так, то лучше Кати жены не сыскать.

Истина, к счастью, выявилась за два дня до регистрации брака. С утра они шастали по магазинам, искали двуспальную тахту, а где-то после обеда Катя посмотрела на часы и будто бы спохватилась, вспомнила, мол, у неё есть друг, наперсник с детских лет, который прямо-таки мечтает о знакомстве с её женихом и который будто бы ждёт их прямо сейчас, наверное, от нетерпения никак не найдёт себе места, мечется по квартире. Она обещала…

Друг ждал их и впрямь, даже слегка Катю пожурил:

— Милочка, вы опоздали на десять минут.

Проявил он интерес и к нему, Фаянсову, да только несколько странный, следил за каждым шагом и словом, точно кот за пойманной мышью. Когда Фаянсов, прежде чем опуститься на предложенный стул, опробовал его прочность и сел на другой, Катин друг оживлённо потёр руки и ни к селу пи к городу пробормотал: де, этого и следовало ожидать. При сём он пытал гостя такими вопросами, из-за которых смотрины шибко смахивали на приём у врача. Скажите, интересовался друг, а в детстве не случалось с вами того-то и того-то? А родители ваши не страдали тем-то и тем-то? Не случалось и не страдали, недоумевая отвечал Фаянсов. И ещё он заметил, да это само бросалось в глаза: не было между ними, его невестой и так называемым другом её детства, той теплоты, что проявляется между близкими людьми. Катя отстранённо сидела на отшибе, у дверей.

Фаянсову не нравилось всё это, и то, как проходили смотрины, и сам равнодушный к подруге и не в меру любознательный к нему хозяин, его бесцеремонная деловитость и беспокойство на лице невесты, словно от выводов друга зависело, быть или не быть им женой и мужем. Но, к счастью, экзамен, как и всё на свете, имел пределы. Друг детства поднялся из кресла и, протянув Фаянсову ладонь, молвил:

— Пётр Николаевич, был рад знакомству. Возникнут проблемы, заходите, — и протянул визитную карточку.

Фаянсов с благодарностью принял визитку и, не глядя, сунул в карман пиджака. На улице Катя хватилась, всплеснула руками: ой, забыла сумку! А сумочку-то прихватил он, жених, заметил сиротливо лежащую на столе, и Фаянсов сказал об этом Кате. Да куда там! «Всё равно забыла…» — отмахнулась невеста и, ничего более не слушая, кинулась назад, в дом. «Зонтик? Да вот же он!.. Катя, у меня зонтик. Погоди!» — говоря это, Пётр Николаевич последовал за рассеянной женщиной, чтобы она и её друг зря не тратили время, не искали то, чего там нет.

Но лифт уже взвился на третий этаж, на котором и проживал Катин наперсник.

Тогда Фаянсов, надеясь успеть, зашагал по лестнице вверх и, поднявшись на второй этаж, нечаянно подслушал такие слова:

— …успокойтесь, ваш жених в сущности здоров. Самое неприятное, что можно при желании заподозрить, — вялотекущая шизофрения. Но эта штука, если покопать, отыщется у каждого из нас. А мы с нами, как видите, не кусаемся, — пошутил Катин друг.

— А стул? Вспомните, он почему-то на этот не сел, выбрал другой, — заупрямилась Катя.

— Не сел и правильно сделал. У этого стула сломана ножка. Я забыл убрать, — сказал друг. — Впрочем, для вашего спокойствия, пусть он зайдёт ко мне в диспансер, мы его обследуем и… Милочка, здесь не хватает двадцати рублей.

— Извините! Я сейчас принесу. Деньги в сумке. Я будто бы забыла у вас на столе, мой жених не должен знать, но он…

Фаянсов медленно спустился на улицу, достал из кармана визитную карту. Всё верно, Катин якобы друг и вправду оказался врачом. На карте были затейливо выписаны его учёная степень и адрес некой психушки, где трудился этот тип.

Бог мой, как можно было ошибиться в совершенно очевидном? Её патологическую трусость он благоговейно принял за осознанный образ жизни. А тут философией и не пахло, вот то-то и оно! Катя оказалась духовной сестрой Беликова из чеховского «Человека в футляре». Лично он, Фаянсов, если уж придётся, встретит смерть бесстрашно, глядя ей прямо в пустые глазницы.

С невестой он порвал тут же на месте и, видимо, сильно задел её женскую гордость, лишив возможности проделать это самой. А может, Катя была мстительной от природы. На другой день тогдашний директор студии получил анонимный звонок. По телефону говорила неизвестная женщина, назваться которой мешала ужасная скромность. Анонимщица называлась «тайным доброжелателем товарища Фаянсова» и просила студийное руководство поберечь здоровье Петра Николаевича. Разумеется, он не опасен, коварно заверила она, но шизофрения, пусть и вялая, знаете, всё-таки болезнь. Её сигналу были рады, он объяснял те странности, что водились за шрифтовиком и смущали руководство. С тех пор за ним, Фаянсовым, и тянется этот шлейф. Теперь уже другой директор, сменивший своего предшественника, получившего сигнал, изредка Фаянсова спрашивал:

— Пётр Николаевич, как ваше здоровье? — И было понятно, что речь идёт о здоровье душевном. Слух о звонке обошёл все студийные закоулки и достиг рабочей каморки, где трудился шрифтовик.

— Я чувствую себя превосходно! — неизменно подчёркивал Фаянсов и тем самым как бы утверждал обратное. Ну кто же чувствует себя прекрасно всегда? Конечно, только законченные психи.

— Ну, так уж и всегда превосходно? Может, иногда всего лишь хорошо? — на всякий случай будто бы пошучивал директор.

— Нет, именно всегда превосходно! — стоял Фаянсов на своём, усугубляя подозрения начальника.

Фаянсова вначале это злило, он пробовал объясняться начистоту, доказывал, что совершенно здоров, но его, отводя глаза, утешали: «Ну естественно, ну естественно здоровы! Да что вы так нервничаете, Пётр Николаевич?» А потом он счёл, что так даже лучше. Ему как бы даровали право оставаться самим собой, дескать, коль не опасен, пусть сидит в своей каморке, корпит над заставками передач.


Фаянсов трясся на задней площадке троллейбуса в душной тесноте, стиснутый со всех сторон чужими горячими телами. В центре салона было свободней, даже кое-где зияли пустые сиденья. Но здравый смысл держал его у дверей, на случай пожара или других непредвиденных катастроф. Поэтому он покорно стоял в толпе и от нечего делать слушал чужую болтовню.

— Слыхал? Разбился… — произнесли за его спиной, назвав знаменитого эстрадного певца. — Дал концерт в Сочах, получил тут же в руки десять тысяч баксов наличными, понял? Засосал в буфете две бутылки коньяка, сел за руль, дунул к знакомой тёлке и гробанулся с моста. Голову, руки нашли, ноги ищут до сих пор. Вызвали французов.

— Ящик надо смотреть, дубина, — возразили чёрному вестнику. — Вчера он пел в Лужниках. Живьём! Прямой эфир, понял?

— Значит, будет жить долго, такая примета, — сказал, не смутившись, вестник.

И что только ни распускали об этом певце?! Он и горел, и тонул, его резали, травили истеричные женщины. А певец и по сей день оставался жив-здоров, точно большой сверкающий кузнечик, прыгал со сцены на сцену. Словно его берегли именно эти дурацкие слухи… Но кто знает, может, люди неспроста верят в подобные приметы?

«Всё это, конечно, суеверие, чепуха. Но… кто бы такой слушок пустил обо мне», — мысленно улыбнулся Фаянсов. Признаться, за эти двадцать лет он изрядно устал, постоянное напряжение, ежесекундное пребывание начеку выматывали нервы. Хорошо бы, получив гарантию в виде приметы, отдохнуть хотя бы год, а то и два.

Полный, осевший на задние колёса бело-голубой троллейбус привёз его к месту работы и выдавил через едва приоткрывшиеся двери на тротуар. Оглядевшись, Фаянсов обнаружил, что приехал не один. С передней площадки вывалился режиссёр из редакции художественных передач Лев Кузьмич Карасёв. Его вышвырнуло на тротуар, будто ворох грязного тряпья. Таким он ходит вечно мятым, нечищеным и небритым.

— Кого я вижу?! Наш мини-Мефистофель! — насмешливо воскликнул Карасёв, намекая на его брони-«молнии» и, видимо, на малый для настоящего дьявола рост. А возможно, он попросту имел в виду незначительный общественный ранг художника-шрифтовика.

Не зная, как отомстить, Фаянсов сказал:

— У вас косо застёгнут пиджак.

И впрямь самая нижняя пуговица на пиджаке режиссёра была продета в самую верхнюю петлю, и потому одна пола была вздёрнута чуть ли не к подбородку Карасёва.

— А, заметно? — обрадовался Карасёв. — Кому-то другому я бы ответил фразой из старого одесского анекдота: «Ай я не франт». Но вам открою правду: так было задумано. Специально! Я им сегодня особенно недоволен.

— Кем? — не понял Фаянсов.

— Своим гнусным телом!

Ну, это он уже слышал от Карасёва не раз. Объясняя свой неряшливый, а порой и вовсе непотребный вид, тот утверждал, что глубоко презирает человеческое тело, считая его недостойным вместилищем души. «Даже ваше, с такой умопомрачительно шикарной грудью, — сказал он однажды в присутствии Фаянсова своей помощнице Эвридике и добавил: — А моё и вовсе мрачная тюрьма, потому что оно гноит в темнице не чью-то, а мою собственную многострадальную душу!» «Что нужно телу? — развивал он свою мысль в другой раз, зайдя в рабочую каморку шрифтовика, почему-то он для своих философических излияний чаще всего избирал именно его, нелюдимого Фаянсова. — Так что ему нужно? Пожрать, выпить, переспать! Тело вдобавок тщеславно и капризно. Его, изволь, одень по моде и укрась! Человек во власти мелочных страстей этой ничтожной оболочки!» Своё отвращение к человеческому телу Карасёв стремился внушить и телезрителям. В его постановках известные литературные красотки и красавицы превращались в уродов. Зрители слали возмущённые письма, мол, у вас Ромео похож на Квазимоду, Джульетта — вылитая баба-яга! «Лев Кузьмич, помилуйте, разве полюбил бы, да ещё без ума, Ромео Джульетту, будь она на самом деле такой страшилой, какой вы её изобразили в своём спектакле? Она же, если вам верить, потеряла голову из-за прямо-таки, извините, монстра? Здесь какой-то, простите, фрейдизм», — нервно смеясь, говорил на летучке директор. «Не фрейдизм, а моё восприятие мира, — назидательно отвечал Карасёв. — Ромео и Джульетта полюбили не тела, они полюбили души друг друга. И я это подчеркнул. Безобразие оболочки оттеняет красоту души!» Временами после его фокусов гремели громы сверху, из руководства области:

«Кто вам позволил? У вас великий поэт похож на какого-то шимпанзе! Это издевательство над нашей святыней!» «Каемся! Виноваты! Но, понимаете… Эту передачу ставил Карасёв, сами знаете какой», — многозначительно намекал снизу директор. «Ну, если тот самый, — обескураженно тянули наверху, — но всё же ему намекните: мы ему не мешаем, однако пусть ставит свою фигню как-нибудь поаккуратней. И привет Семёну Семёнычу, если тот действительно дядя». Карасёву давно бы указали на дверь, как и сделали, рассказывают, некогда в одном из северных театров, где он что-то наколбасил, и вместе с тем ходили упорные слухи, будто тот Карасёв, что восседал в Москве в одном из высочайших кресел, приходился дядей этому Карасёву. Сам режиссёр, когда его однажды спросили в лоб: мол, правда ли, что… — так вот, когда его об этом спросили, он с издевательской ухмылкой пояснил: «Если скажу „нет“, вы сочтёте, будто я, дабы прослыть либералом, чураюсь родства с чиновником такого пошиба. Если я отвечу „да“, — меня обвинят в подлости: якобы я то и дело злоупотребляю высоким родством. Поэтому не скажу ничего». Словом, понимай как хочешь. Ну и начальство не рисковало, боялось вызвать неудовольствие московского Карасёва, терпело выходки этого местного, своего, стиснув зубы…

— Значит, я выгляжу нелепо? — спросил Карасёв, с удовольствием разглядывая мятые, в жирных пятнах брюки, эту часть его гардероба уж никак не заподозришь в тайных связях с Карденом.

— Вы, как всегда, в своём фирменном затрапезном виде, — добросовестно подтвердил Фаянсов.

— И только? Ну ладно, по дороге что-нибудь сочиним, — пообещал себе Лев Кузьмич.

Сокращая путь, они пошли через пустырь. Когда-то здесь жили-дышали деревянные дома, которые сгоряча по-кавалерийски лихо снесли с лица земли, замыслив воздвигнуть памятник эпохи в образе стадиона, а может концертного зала, снесли да, видать, тут же остыли и не воздвигли. Давно это было, осевшие фундаменты зашерстели мхом, поросли бурьяном, но под ноги и теперь попадали черепки бедной утвари да обрывки пожелтевших квитанций и писем.

По дороге Лев Кузьмич снова заджигитовал на своём любимом коньке:

— Не терплю разных модников. Ни баб, ни мужчин. Мазохисты! Человек лезет из кожи, морит себе и семью голодом, ворует, достаёт, и ради чего? Чтобы украсить свою темницу, словно новогоднюю ель!

— Наверное, он так не считает, ну, что его тело тюрьма. Потому и счастлив, достав красивую вещь, — дипломатично возразил Фаянсов.

— Вы правы, — легко согласился Карасёв. — Тому, чей дух не нюхал свободы, и мрачное узилище кажется раем… Кстати, Пётр Николаевич, я давно хотел вас спросить: почему вы так упорно цепляетесь за жизнь?

— Я не цепляюсь, — опешив, торопливо опроверг Фаянсов.

— Цепляетесь, цепляетесь, — почти ласково заверил его Карасёв.

— Если я и боюсь смерти, то не больше других, — искренне обиделся Фаянсов.

— Не обижайтесь. Кем-кем, а трусом я вас не считаю, — сказал Карасёв улыбнувшись. — Трус не столь независим, как вы. Для него это непозволительная роскошь… Одну минуточку, — прервал он самого себя.

Они в этот момент приблизились к зелёной грязной луже, что будто страж разлеглась на пути тех, кто искал на телевидении счастья. Образовавшись в эру зарождения пустыря, она стала вечным водоёмом, меняющим свои очертания в зависимости от погоды. Сейчас тянулись сухие дни, и лужа съёжилась, подражая шагреневой коже, превратясь в болото. Фаянсов обошёл его стороной, зато Карасёв прочавкал через топь, задержавшись в её географическом центре, приговаривая своим и без того нечистым туфлям:

— Вот вам, вот вам!.. Последний мазок художника, — пояснил он Фаянсову, выйдя на сухое место.

Поиздевавшись всласть над своими ногами, он взял Фаянсова под руку и повёл в конец пустыря, туда, где поднималась бетонная студийная стена.

— Так на чём мы остановились? На том, что вы цепляетесь за жизнь… Потерпите, я дам вам слово… Что привело меня к такому резюме? Или как бы вы грубо выразились: «С чего я это взял?» Отвечу: «С того!» Вы взвешиваете каждый свой шаг, делаете это столь тщательно, словно он может оказаться последним, роковым. К примеру, вчера вы принесли в студию заставку к моей передаче. И долго притворялись, будто ищете меня и не можете найти. А я был рядом, в трёх шагах. В чём дело? Да в том. Я стоял под включённым софитом, а лампы имеют свойство взрываться, не часто, но есть в них этакая подлость. А посему что-то обсуждать со мной под лампой вы сочли не-це-ле-соо-браз-ным. Думаю, даже самый отъявленный трус, и тот не столь предусмотрителен, как вы.

Он никогда и не таился, не скрывал своих мыслей. Просто с ним до сих пор никто не говорил об этом. А распахивать душу перед кем ни попадя было глупо, не оберёшься насмешек.

— Значит, признаёте? Хватаетесь за жизнь руками и зубами? А? — обрадовался Карасёв. — А зачем она вам?

— То есть как зачем? Жить!

— Я и спрашиваю: зачем жить вам? Вот вам, лично? Я понимаю: кто-то живёт, дабы жрать, пить и лобзать женщин. У кого-то интересы повыше: наука, искусство или хотя бы филателия. Чем занимаетесь вы? У вас ни семьи, ни друзей, ни любимого дела? Вы не шатаетесь по кабакам! Не водите к себе женщин. Не удивлюсь, если мне скажут, что вы задубевший девственник. Что останется после вас? Титры? Заставки? Да и те поначалу подержат, посолят в архиве, а затем пустят под нож и выбросят на помойку. А может, в топку.

Он был прав, но идиотское мужское самолюбие мешало это признать, и Фаянсов обиженно начал:

— С чего вы это взяли? Может, дома я совсем…

— Я за вами слежу давно. Вы мне весьма любопытны, возможно, вы мой будущий персонаж, — не дал ему договорить Карасёв. — Может, это и гнусно, но я, низко пав, разнюхал у ваших соседей.

Так вот кто, с виду непотребный, был у Вальки Скопцова!

— Итак, зачем вам жизнь, Фаянсов? — требовательно повторил Карасёв.

— А разве этого мало? Просто прожить свою жизнь? — тихо переспросил Фаянсов.

— Знаем, психология травы. Я живу, как растёт трава, — усмехнулся Лев Кузьмич. — Но и трава не только растёт. Она прежде всего служит продолжению рода. Споры, пестики, тычинки!

Тут бы ему послать Карасёва подальше, куда посылают в сердцах. Лев Кузьмич, не спросясь, ломился в его сокровенное, задевал то, о чём не хотелось думать самому. И Фаянсов так бы и сделал — послал, да вовремя вспомнил рассказанную кем-то поучительную историю о том, как один человек с железными нервами, разъяряясь из-за молодой назойливой мухи, досаждавшей ему за обеденным столом, схлопотал настоящий инсульт. А вспомнив, удержал себя в руках, к тому же они вступили в проходную, и здесь у самого Карасёва начались свои сложности с вахтёром.

Пожилой вахтёр в чёрной форме с зелёными петлицами и таким же околышем вредно сказал:

— А вас, товарищ Карасёв, в такой грязной обуви на нашу чистую территорию не пущу ни на шаг! Здесь вам очаг культуры, не карьер, откуда возят глину. — И, объявив запрет, загородил собой дверь.

— Но вы при этом взвесили всё? Учли весьма и даже очень важный аспект? То есть насколько связаны между собой культура и грязь? — спросил Карасёв. — Известно ли вам, что по этому поводу написал один поэт? Кто? Неважно. Вы всё равно не читали. Цитирую в прозе: о, если бы вы знали, из какого дерьма произрастают стихи! Признайтесь, я вас убедил?

— Есть инструкция, — сурово ответил вахтёр и в отличие от режиссёра наизусть зачитал: — «А также бороться за чистоту на рабочем месте».

Он был худ, с острыми злыми скулами, видно, принципиальность иссушила его самого до кондиции залежалой воблы.

— Служака! Помилуй бог, какой служака! — одобрительно воскликнул Карасёв, подражая кому-то из полководцев, и, сняв что-то изысканным движением со своей груди, столь же утончённо навесил на впалую грудь вахтёра.

— Уберите руки! — отшатнувшись, зарычал служака.

— Лев Кузьмич, в самом деле… — заступился Фаянсов за добросовестного цербера, или кербера, можно и так.

— Художник, не мешайте священнодействовать! Я вершу обряд! — потребовал режиссёр и залюбовался тем, что будто теперь украшало грудь вахтёра. — Медаль «За ревностное исполнение обязанностей»! По статуту присуждается за исполнение любых обязанностей. В том числе и супружеских. Но я вас наградил исключительно за исполнение служебных, насчёт других не осведомлён. Поздравляю вас с высокой наградой!

Вахтёр покосился на несуществующую медаль и хрипло произнёс:

— Всё равно не пущу. Инструкция!

— Он взяток не берёт! Каков молодец! — продолжал Карасёв в том же духе.

— Мы опаздываем, — снова вмешался Фаянсов.

Ему бы самому, не задерживаясь, проследовать во двор, а далее в здание студии. Лев Кузьмич виноват сам, стоило бы пошевелить извилинами, прежде чем лезть в болото. Вот она расплата за дешёвую игру в оригинальность, за коей на самом деле не стоит ничего серьёзного. Но Фаянсов остался, его словно что-то связало с Львом Кузьмичом, может непохожесть на других, и теперь он помимо воли тоже стал участником этой глупейшей сцены.

— Фаянсов, не паникуйте! Как вам не стыдно! У нас в запасе великая штука — компромисс! Все будут сыты и довольны, — пообещал Карасёв и важно обратился к вахтёру: — Скажите, любезный. А камера хранения? Надеюсь, она предусмотрена вашим уставом?

— Полка для вещей, не подлежащих вносу на территорию телецентра! — доложил вахтёр, гордясь тем, что в инструкции есть что-то и толковое.

— В таком случае… — Карасёв мгновенно сбросил расхлябанные туфли. — Примите мои ненадлежащие вещи. Квитанции не надо, я доверяю, — и, оставшись в полосатых синтетических носках, вышел на асфальт теперь уже доступного студийного двора.

— Так даже лучше. Ближе к космосу, — сказал он, блаженно шевеля большими пальцами ног. — Я снял бы и всё остальное. Да боюсь оскорбить свой же собственный вкус. В природе нет ничего безобразней обнажённого человеческого тела.

— Однако человек — естественная и неотъемлемая часть природы, — едко напомнил Фаянсов, его начал раздражать апломб этого самоуверенного человека.

Пётр Николаевич не кичился своим телом, но и не собирался стыдиться ни собственного торса, ни рук и ног.

— Скажу вам откровенно: и сама природа напоминает мне декорации, сколоченные наспех за час до начала премьеры. Как это часто бывает на театре. Чесались, зевали и вдруг спохватились: «Батюшки, да завтра же сотворение мира!» — сказал, усмехаясь, Карасёв. — Но мы ещё с вами потолкуем об этом.

Явление почти босого режиссёра взбудоражило студийный народ. Уж, казалось бы, этот оригинал приучил ко всему, да вот такого ещё не было. Люди высыпали в коридор, по которому непринуждённо шествовал Лев Кузьмич. Молодёжь откровенно потешалась, те, кто постарше, осуждающе хмурили брови.

— Что? Не видели нового Льва Толстого? Смотрите, смотрите! — поощрял зевак Карасёв.

За режиссёра было вступилась его помреж Эвридика, тигрицей набросилась на молодых:

— Остряки доморощенные! Вы бы лучше набирались у мастера ума!

— Вера Юрьевна, не отвлекайтесь! — остановил её Карасёв. — Проверьте: готовы ли титры?

Поднятый шум проник сквозь стены к начальству, директор вышел в коридор и, взглянув на ноги Карасёва, побагровел до корней волос.

— Лев Кузьмич, как понимать… всё… это?

— Не берите в голову, — рассеянно посоветовал Карасёв. — Подумаешь, взял и разулся. Скромный шаг к освобождению духа. Так это и трактуйте.

— Лев Кузьмич, ради бога, освобождайтесь у себя дома, — взмолился директор, очевидно, глядя на гигантскую тень московского Карасёва, которую отбрасывал маленький здешний Карасёв.

Фаянсов решил поберечь свою нервно-сосудистую систему, пошёл к себе. К тому же, как он слышал, за титрами скоро явится помреж Вера Титова, она же Эвридика, прозванная так когда-то из-за песни «Танцующие Эвридики». «Ах, ах, я слушала и буквально умирала», — сказала Вера однажды, и с тех пор повелось: Эвридика да Эвридика. Вдобавок она сама с детских лет училась балету, и будто бы ей даже прочили блестящую карьеру: Пермь… Петербург… и даже Большой, тот, что в Москве. Однако сказывали, будто в шестнадцать-семнадцать лет у Эвридики вдруг бурно выросли груди, были две юные чашечки-пиалы и, на тебе, вымахали в нечто преогромное, размером чуть ли ни с двуглавый Эльбрус. И началась, мол, потеха! Драматические партии Жизели или Одетты тотчас превращались в комический номер. Теперь Эвридика взлетала над сценой тяжело, будто перегруженный бомбардировщик. А может, порхала как и прежде легко, пёрышком, бабочкой, да только публике казалось: вот-вот этот грандиозный бюст перевесит воздушное тело балерины, и она, скапотировав, врежется носом в твёрдый деревянный пол. И потому, как утверждали злые языки, бедной девушке пришлось, обливаясь горючими слезами, оставить училище перед самым дипломом. Так было или не этак, но прямая спина, разворот ног и летящая походка подтверждали связь Эвридики с искусством танца. И уж совсем правдой и только правдой был её и впрямь феноменальный бюст. Об этой особе болтали многое и, в частности, то, что будто бы она легко доступна, едва ли не сама лезет к мужчинам в постель. Словом, Эвридику окутывали сплетни, точно ангорскую кошку её густой мех.

И она пришла, вернее, сначала в комнату ворвался её Эльбрус и затем явилась и вся остальная Эвридика. Женщина пыталась скрасить его величину просторной спортивной курткой, но женскому богатству помрежа было тесно в отведённом ему узилище, оно настойчиво рвалось на волю, Фаянсову казалось, будто он слышит, как тихо трещат на её куртке «молнии»-замки.

— Привет, красавчик! — поздоровалась она и впрямь тоном уличной девки.

Эвридика с первого же своего появления на студии называла его на «ты». Началось это лет десять назад, в комнату заявилась новая помощница режиссёра и — на тебе! — сразу этакое панибратство: «Я — Вера, а как зовут тебя?» Пётр Николаевич с ней детей не крестил и вместе не пас свиней, но, удивительное дело, его, тщательно оберегающего свою неприкосновенность, её фамильярность хоть и задела, однако он почему-то признал за ней право на столь вольное обращение, как признают его за ветром и дождём. Ну разве ветер испрашивает позволения, прежде чем сдуть с головы кепку или шляпу, а дождь, собираясь окатить от темени до ног?..

— Какой я тебе красавчик? — пробурчал Фаянсов с досадой. — Вот возьми, — и положил титры на край стола, надеясь тем самым поскорей спровадить Эвридику.

Приходя, она каждый раз смущала его своими словечками, а глазам некуда было деться, взгляд то и дело упирался в этот феноменальный бюст, словно тот заполнял собой всё пространство, вплоть до Вселенной, и уже некуда было его пристроить, несчастный запаниковавший взгляд.

— Не унывай! Не сиди, как бука. Мужчина чуть посимпатичней чёрта уже красавец. Слыхал? — напомнила Эвридика затёртую до дыр старую шутку и наконец взяла со стола титры.

«Сейчас уйдёт», — с облегчением подумал Фаянсов.

— Кстати, куда Карасёв дел свои туфли? Говорят, он пришёл с тобой. Приехал-то он наверняка обутым?

Фаянсов наскоро поведал о том, где и при каких обстоятельствах разулся её режиссёр.

— Тоже мне хиппи, — посетовала Эвридика. — Ты бы посмотрел, какой у него дома бардак. Конец света! Не квартира, вокзал. Будто он у себя проездом. Топчан, стол и стул. И вся мебель!

— Ты была у Карасёва? — Фаянсов и сам удивился своему… как бы сказать… недовольству. А он и впрямь поймал себя на этом чувстве. Уличил, так сказать. Ему-то что за дело, с кем Эвридика водит шашни?

Её это тоже озадачило, она пристально заглянула в его зрачки, стараясь пробуриться в глубины души, и, сделав неверный вывод, принялась уверять:

— Не выдумывай, у нас ничего не было. Он заболел, я отнесла сценарий. Вот и всё. Ну, ещё купила по дороге хлеб и двести грамм колбасы, насколько помню, докторской. Жирную он не ест. Не помирать же человеку от голода, верно?

— Мне лично всё равно…

— Да и как могло быть? — перебила Эвридика. — Он меня и всерьёз-то не воспринимает. Вот недавно. Сидит в редакции один как сыч. Я говорю: «Что-нибудь случилось?» Он говорит: «Случилось. Умер Аристотель». Ну, я вроде не дура, вроде бы слышала: был такой. А вечером возьми и в ресторане и брякни. Компания за столом, сплошь кандидаты наук, я им и скажи: «Вот мы пьём, едим, веселимся, а умер Аристотель!» Всеобщий отпад! Представляешь?.. Спрашивается, могу я с таким мужиком?.. Да ну его! Что мы всё о нём? Точно нам с тобой не о чем поговорить?

И тут ей что-то втемяшилось в голову. Она выставила зад, навалилась локтями и грудью на тотчас же затрещавший стол. Остряки также утверждали, вспомнил Фаянсов, никто, де, толком не знал её точного возраста и ещё не видел её настоящего лица. Придя на студию, Эвридика в первую осень отметила свои двадцать пять и потом каждый год справляла всё те же неразменные двадцать с пятёркой, являлась на работу с тортом и бутылкой шампанского и тайком от начальства праздновала в кругу студийных друзей. Сперва в этот круг неизвестно за какие заслуги был введён и он, Фаянсов, а потом выведен снова. После безуспешных попыток затащить его на те самые пирушки. А лицо Эвридики, точно маской, скрыто густым слоем макияжа.

— Фаянсов, есть неплохая идея! — оповестила Эвридика. — Приходи ко мне вечером. Я теперь живу одна. Мать переехала к брату в Ростов. Знаю, ты не пьёшь. У меня есть цейлонский чай. Покуролесим! — предложила она, бесстыдно глядя ему в глаза.

— Я сегодня… занят. — Растерявшись, он сказал не то, что следовало, а надо было выложить со всей прямотой: он не тот, за кого она его принимает.

— Лады! Перенесём на завтра. Вообще-то я и сама на вечер наметила стирку.

— Вера, ты бы как-то поосторожней. В отношении мужчин. О тебе и так городят всякое, — всё-таки выложил он со всё той же прямотой.

— Это бухгалтерше Лизке больше всех надо. Можно подумать, я увела её мужа. Ну и пусть врёт, — беспечно отмахнулась Эвридика. — А ты? Может, боишься? Не бойся! Я — женщина и то начихала на всех.

— Я, наверное, старомоден. Не могу без любви, — сказал он, чтобы она наконец отвязалась.

— Фаянсов! Да тебе нет цены! — Она смотрела на него во все округлившиеся разрисованные глаза, потом спохватилась: — Э! А я, по-твоему, кто? Низкопробная шлюха? Да я тебя, дурень ты этакий, хотела растормошить, сдвинуть с места! А то ты совсем нелюдимый, скучный какой-то, — призналась распутница-меценатка.

— Я не скучаю. Чувствую себя вполне комфортно на том месте, откуда ты меня хочешь сдвинуть, мне хорошо, — соврал Пётр Николаевич и демонстративно вернулся к прерванной работе, махнул плакатное перо во флакон с чёрной тушью.

— Положи стило на место и послушай, что я тебе скажу, — приказала Эвридика. — Не обращай внимания на то, что говорят. Ты здоров! Ты не шизоид! Понял? Тебе просто нужна женщина! Ты, Фаянсов, лишён женщин. Вот в чём твоя беда?

— А может, у меня женщина есть? — задето возразил Пётр Николаевич.

— Нет у тебя женщины! Это как написано на лбу. Мужчина с женщиной. И мужчина без. Ты — без. Знаешь, какая тебе нужна? Спокойная. Домовитая. Лучше всего подойдёт блондинка, — размышляла она, словно ему подбирали костюм. — Втрескаешься по уши, вот тогда будет не скучно. Фаянсов! Разве мало хороших женщин? Посмотри вокруг! А хочешь, я тебя познакомлю? У меня есть подруги, ну не подруги, приятельницы, в общем, вполне приличные женщины.

— Уж как-нибудь я сам найду себе бабу! Привет! У меня срочная работа! — грубо напомнил Фаянсов.

— Если что, скажи. — Ничуть не обидясь, она забрала титры и всё-таки ушла, оставила его в покое.


До обеда Фаянсов готовил заставки для праздничной детской передачи, потом заглянул в студийный буфет и, не найдя там ничего калорийного, отправился в ближайшее кафе, где обычно и кормились студийцы.

Они и сейчас занимали два-три стола, расположившись тут же у входа. А чуть подалее, у окна, среди сопляков-осветителей и молокососов из киногруппы царила Эвридика. Юнцы, соревнуясь в светскости манер, то обсыпали её комплиментами, точно лепестками цветов, то подавали горчицу, то соль: «мадам, примите… мадам, позвольте вручить…». И в то же время корчили из себя видавших виды мужчин, стараясь выделиться в глазах своей чересчур эмансипированной дамы, пороли всякую сальную чушь. Эвридика, вроде бандерши среди абитуриентов, шутливо грозила проказникам наманикюренным пальцем, говорила «какой ты милашка» и награждала, чмокая их в молочно-розовые щёки. Фаянсова уже для неё как бы не было, скользнув по нему безразличным взглядом, она снова углубилась в свою пошлую игру. «Могла бы поискать другое место для флирта. Да и кавалеров посолидней», — подумал Фаянсов. И вправду, сидевшие за соседним столиком женщины из бухгалтерии метали в греховодницу раскалённые взгляды. «Ну а мне-то что?» — скачал себе Фаянсов и пошёл к раздаче, поставил на поднос тарелки с первым и вторым и стакан компота из сушёных фруктов.

Расплатившись с кассиром, он осмотрелся, поискал свободное место. Кто-то из студийных вяло взмахнул рукой, позвал к себе, не очень-то настаивая на своём приглашении, в застолье от молчальника Фаянсова не было никакого прока. Пётр Николаевич будто не заметил сигнала, потыкавшись туда-сюда среди столов с неубранной посудой, сел за голубой пластиковый стол к совсем незнакомым мужчинам.

Судя по бурым грязным спецовкам, его застольники работали на торговой базе, раскинувшей свой захламлённый двор по ту сторону студийного забора. Мужчины бойко шуровали ложками-вилками, судачили, пересчитывая накладные, тару и заодно кости некоего Евсюкова.

— Слыхали? Умер Фаянсов! Вышел из подъезда и бах! Инфаркт! — произнёс Фаянсов, нарушая своё святая святых — молчание за столом.

— Кто, кто? — машинально переспросил тот, кто был постарше.

— Фаянсов, — отчётливо повторил Пётр Николаевич, и своя фамилия стала как бы действительно чей-то чужой.

— Не знаем такого, — с безразличием сказал, как отмахнулся, тот же, старший.

— Все мы смертны. Сегодня твой… как его?

— Фаянсов, — с готовностью подсказал Пётр Николаевич.

— Какая разница. Сегодня он. Завтра ты. Послезавтра я. А хочешь поменяемся: я завтра, — беспечно отозвался застольник второй, с асимметричным, как бы скошенным набок лицом и влажной ухмылкой сатира, и, не нуждаясь в ответе, сказал своему собеседнику: — У Евсюкова геморрой через три «эр». В этом и вся закавыка.

Им бы тут и сунуть свои не в меру любознательные носы, а кто он, мол, такой этот Фаянсов, да передать известие дальше, как эстафету, пустить её по городу, но они занялись болезнями того же Евсюкова, потом, наскоро выпив компоты, и вовсе ушли из-за стола. Слух, увы, не распустился, брошенное им семя тут же завяло в бесплодной земле. Фаянсов не сетовал на столь сокрушительный провал, сразу понял: слухи — привилегия известных людей. А кто знает скромного художника-шрифтовика? «Нет, ты сначала добейся славы и уж тогда распускай спасительные слухи… А, ерунда. Всего лишь наивное суеверие», — сказал себе Фаянсов и принялся за еду.

Протёртый суп был сер и безвкусен, но Пётр Николаевич ел, как всегда, сосредоточенно, словно смакуя каждую ложку, и потому не сразу обратил внимание на возгласы и скрежет металлических стульев. Наконец, он всё-таки обернулся на шум и увидел вошедшего Карасёва. Тот в дверях разговаривал с бывшим застольником Фаянсова, обладателем асимметричного лица. Режиссёр что-то показывал, широко разведя руки, то ли размер кем-то пойманной рыбы, то ли ещё чего. Тем временем студийцы, кто ещё не ушёл из столовой, привстав и вытянув шеи, глазели на ноги режиссёра.

Распрощавшись с асимметричным, ударив с ним по рукам, Карасёв зарыскал взглядом по залу — высматривал кого-то.

— Лев Кузьмич, идите к нам! — позвала Эвридика.

Но Карасёв направился к нему, Фаянсову, не сводя глаз, точно держа на прицеле. Пётр Николаевич тоже не удержался и, когда режиссёр подошёл к столу, взглянул на его ноги. С ними всё было в порядке. Прежние карасёвские разбитые туфли, только теперь чистые и смазанные чёрной воняющей ваксой, вернулись на свои привычные места.

— Постаралась, Эвридика, — оправдываясь, пояснил Карасёв. — И откуда она только узнала? Уж не от вас ли? Ну ладно, всё равно бы разнюхала, где и что к чему. Добрый, в общем-то, она человечек, — сказан он, усаживаясь напротив Фаянсова. — Ей бы возиться с кучей детей, а не с таким заезжанным мерином, как я. Вся её охота на мужиков — это отчаяние, конвульсии и ничто другого. Какой там секс?! Ей он нужен, точно… точно нам с вами заячьи уши. Бабе хочется быть женой, матерью: кормить, обстирывать, рожать… А годы уходят, и никаких надежд. Вот и осатанела девка… Послушайте, Фаянсов! Уж коль вы всеми зубами и когтями цепляетесь за жизнь, почему бы вам не жениться на Эвридике? Она бы эту вашу жизнь оберегала как самое дорогое, чему нет цены. Ей-ей, подумайте, Фаянсов!

— Я ещё не созрел для этого шага, — отшутился Пётр Николаевич.

— А грудь? На грудь-то её вы, надеюсь, обратили внимание? — с иронией спросил Карасёв и вогнал Фаянсова в краску. — Какой бюст! Не бюст, а перина!

— У меня есть своя кровать, — продолжал защищаться Фаянсов.

— Смотрите, потом будет поздно. Вокруг этой женщины вьётся целый рой. Тут и поэты, и футболисты. Поздно вечером, когда заканчиваются наши передачи, ждут, подстерегают у проходной. Сидят, сукины сыновья, в собственных машинах. Вы-то в этот час уже в своей шкуре, откуда вам знать. Вьются, ждут, а в жёны, сволочи, не берут… Пётр Николаевич, чего вы ждёте? У вас всё остынет. Ну да, не рекомендуется говорить во время еды, и, следовательно, разговаривая, принимать пищу, — догадался Карасёв и заторжествовал от своей догадки: — Видите?! Вам нужна Эвридика!

— Вы бы тоже поели, — посоветовал Фаянсов, желая увести собеседника подальше от неприятной темы.

— Я перекусил в буфете. Сунул ему, — Карасёв небрежно хлопнул по своему животу, — какую-то дрянь. А большего он не достоин… Так вот, что я заметил? На самом деле вам жизнь ни черта не нужна. Да вы питайтесь, рубайте свою бурду. Говорить буду я!.. Итак, она вам не нужна. Но вы не знаете ничего другого. Смерть, по-вашему, — это конец всему. Мол, был и нет тебя. Так думают и другие невежды. И боятся. А смерть совсем не конец, она граница. Раздел между этим суконным быстротечным существованием, где житель — раб своей телесной оболочки, и жизнью подлинной, вечной… Жуйте, слушайте и жуйте… Да. Наше теперешнее бытие — всего лишь навоз, неприглядный кокон, в котором зреет дух, Умирая, оболочка высвобождает душу. Это и есть переход через границу в светлый свободный мир. Так называемый Тот свет. В простонародьи… Не смотрите на меня кислыми глазами. Подавитесь. Я в своём уме. Впрочем, вас понимаю. На верующего я будто бы не похож. И вдруг такое! — Карасёв рассмеялся, довольный собой. — Нет, я не религиозен. Более того, я материалист! Душа — особая субстанция. Она форма материи. Какой? Не важно. Тут главное, Фаянсов, осознать пограничную ситуацию, и особенно тем, кто, как им кажется, ходят по лезвию ножа. То есть вам!

«Всё-таки псих», — убеждённо и сочувственно решил про себя Фаянсов, покончив с супом и берясь за морковные котлеты.

— Это не бред, это наука, — возразил Карасёв, словно прочитав мысли Петра Николаевича. — А под ней мощнейший интеллектуальный и духовный фундамент: Фёдоров, Циолковский, Вернадский. Я лишь суммировал мысли этих великих. Что тоже, без ложной скромности, было мудрёной работой.

— Ну и где он расположен? Тот свет? Географически? — поинтересовался Фаянсов, отнюдь не собираясь верить, а будучи попросту вежливым человеком.

— Он повсюду! — не моргнув глазом, ответил Карасёв. — Но, думаю, большей частью в космосе. Там просторно, меньше суеты. Он и среди нас. Может, сейчас в этом кафе витает дух Льва Толстого… «Здравствуйте, Лев Николаевич!» — на всякий случай поприветствовал Карасёв. — А может, я обознался. И впрямь, что ему здесь делать? Его душе в любой момент доступны Москва, Париж. А хочешь, смотайся на Юпитер. Фаянсов, ну разве это не прекрасно?

— Замечательно, — подтвердил Фаянсов, оберегая непредсказуемые нервные клетки и потому не ввязываясь в спор.

— Сомневаетесь, — угадал Карасёв. — Вот вам простейший тест: представьте, что вас когда-то не будет. Всё есть, даже это задрипанное кафе, а вас нет!

Фаянсов и до этого не раз пробовал представить, но трудно было поверить в то, что останутся небо, земля, деревья, люди, их голоса, а тебя уже нет, ты не видишь, не слышишь ни звука.

— Не получается! — обрадовался Карасёв. — А почему? Душа бессмертна! Можно вообразить истлевшие кости. А душу никак!

«Мне хотя бы три гарантированных года. Спокойно есть, не опасаться ни стен, ни потолка, готовых рухнуть на тебя в любую минуту и прихлопнуть как мошку», — с горькой усмешкой подумал Фаянсов.

Он торопливо выпил мутный компот и поднялся из-за стола.

— Спасибо за информацию.

— Благодарить будете там, — многозначительно намекнул Карасёв, оставаясь за пустым столом.

Выйдя из кафе, Фаянсов попал на сеанс дамской свары. Ругались Эвридика и бухгалтериса (как она сама себя именовала) Елизавета, обе упёрли в бока кулаки, зеркально отражая друг дружку, и одновременно кричали:

— Ты обнаглела совсем! Уже совращаешь детей!

— От тебя старики и те воротят нос!

К полю боя, предвкушая удовольствие, тонкими ручейками стекались зрители.

— Вера, тебя кличет дух Карасёва, — соврал Фаянсов. — Его кокон остался там, за столом.

— Да он меня только что видал? — удивилась Эвридика.

— Значит, его вдруг что-то озарило.

— Как ты сказал? Кокон? Ему только кокона не хватало, — озаботилась Эвридика и к великому разочарованию зевак убежала в кафе.

Видать, все эти события выбили Фаянсова из колеи. Весь остаток рабочего дня он был рассеян, и даже сделал в тиграх ошибку, вместо слова «цель» написал «щель», и получилось нечто фривольное. Такого с ним ещё не случалось, а виной этому конфузу был всякий бред, который то и дело лез в голову, тесня здравые мысли. Вот, скажем, ходил бы он в известных футболистах… Однажды ему встретился один такой, знаменитый, подсел в гриль-баре и со вздохом сказал: «Вам хорошо, вас никто не знает». «А я не знаю вас», — ответил он, покоробленный таким цинизмом. «Да ведь я Орлов из „Локомотива“», — воскликнул футболист. Даже не воскликнул, только прошептал, но что тут началось?! К нему полезли со всех сторон: «Орлов!.. Орлов!..» Одна пьяная девка опустилась перед ним на колени, стала целовать волосатые жилистые руки… Но какой из него футболист в сорок-то лет?.. Вот, скажем, для исполнителя авторской песни возраст не помеха. Недавно выступал в городе приезжий бард, седой, как старый бобёр, а публика валила валом. Сам-то он на концерт не ходил, избегал большого скопления людей, но слышал, будто не обошлись без милицейских застав. Потом Пётр Николаевич видел этого поэта и певца на студии вживе. Человек — обычный смертный, с родинкой на полщеки, всё отличие: в руках рядовая ширпотребовская гитара. А на гитаре он, Фаянсов, играть не умел, только на балалайке. Да и это было давным-давно, когда, сидя в школьном струнном оркестре, он старательно отбивал такт ногой и наяривал: «Светит месяц, светит ясный…»

В сущности, у него тоже было что сказать людям.

После работы Фаянсов зашёл в универмаг и купил жёлтую балалайку, яркую, точно свежий лимон. Придя домой и наскоро перекусив, устроился посреди комнаты на кухонном табурете и начал слагать балладу о человеке-колобке. Первые слова родились легко: «Мой первый враг — контрацептивы. Мой враг второй — аборт…» А дальше вдохновение упёрлось в невидимые стены, отвыкшие пальцы цепляли за струны, нужные слова были где-то близко, крутились возле лба, казалось, только возьми и вставь куда надо, однако, когда он мысленно тянул персты к подходящему слову, оно лопалось мыльным пузырём, лишь оставалось облачко пара. О рифмах, что он подбирал, ой, лучше было не думать, от них болели зубы. Хотелось разбить балалайку в щепу и завалиться спать. Фаянсов принуждал себя силой, помня старый школьный учебник, где утверждалось, будто поэзия есть каторжный труд, добыча одного грамма радия из тонны руды. «Это только в поэзии. У тебя текст и плюс музыка. Значит, две тонны», — пояснял он себе.

И наконец, в два часа ночи к нему в лунном сиянии и под пение небесного хорала в распахнутое окно снизошла Муза. И сразу всё нашлось — и ритм, и мелодии, и сами собой потекли слова. Разойдясь вовсю, Фаянсов неистово бил пальцами по струнам и пел во всю мощь лёгких о том, сколь хрупка жизнь. «Жизнь как тонкое стёклышко под ногами торопливых прохожих», — ревел он, поднимая на ноги спящих соседей. Соседи, не замечавшие его осторожное бытие, оторопели, слыша ор и грохот оттуда, где до того как бы не было ни души. Как бы вдруг ожил и подал голос фольклорный домовой. Но шум имел откровенно прозаический источник. Осознав это, разбуженные принялись стучать в стены, пол и потолок. А Валька Скопцов не поленился, вылез на лестничную площадку в тельняшке и длинных чёрных трусах, звякнул Фаянсову в дверь и с боязливой улыбкой спросил:

— Николаич, ты чо? Часом не спятил?

Фаянсов ему обрадовался, как ниспосланному с небес сюрпризу:

— Валентин!? Ты вовремя пришёл! Заходи, услышишь первым. Я сочиняю балладу. Понял? — и, не дожидаясь согласия, схватил его за руку, потащил через порог.

— Какой ты смешной. Забыл, что ночь? Все спят, Николаич!

С той же глупой улыбкой Валька осторожно, а вдруг укусит, высвободил локоть.

Вот это — конфликт! — ему была ни к чему, он отпустил Скопцова, и будь его творческий жар ниже хотя бы на градус, балладе тут бы и пришёл конец. Однако вдохновение клокотало в груди Фаянсова, точно в недрах солнца, брызгая искрами слов, исторгая протуберанцы куплетов. Не совладав с этой мощью, он обещал «тсс… петь тише мухи» и снова взял в руки балладу. «Не души ты меня, не дави пуповина», — пропел он рефрен теперь почти беззвучным шёпотом.

Он не заметил, как пролетела ночь. Темень за окном постепенно бледнела, будто её разводили водой. Но к рассвету собранная по крохам баллада обрела завершённый вид. Фаянсов разделся, лёг в постель и долго не мог заснуть, возбуждённо вспоминал лучшие строки. Спал он, может, час, может два, да зато ни разу не открыв глаз. Обычно сны его были полны тревог. За ним кто-то крался, что-то падало сверху, под ногами разверзалась пустота, Пётр Николаевич опрометью выскакивал из сна и, приподняв голову, вслушивался, нюхая: не трясёт ли землю, не горит ли дом? И сейчас приснился сон, да теперь не страшный, но какой-то дурацкий. Будто бы стоит он, Фаянсов, в зелёном поле, среди ромашек и травы, а над ним реют, медленно снижаясь, два оранжевых шара, каждый размером с трёхэтажный дом. «Между прочим, Пётр Николаевич, это не шары, а груди нашей несравненной Эвридики», — лукаво говорит откуда-то взявшийся Карасёв. Шары тем временем опускаются на траву, из них, точно семечки из переспелых арбузов, с гомоном выбегают тучи весёлых детишек. Самой Эвридики не видно, но он, Фаянсов, тоже знает, что это её груди, и с идиотским хихиканьем и ужимками Карасёву отвечает: «Меня сей бюст когда-нибудь сведёт с ума».

И всё же встал Фаянсов на удивление бодрым. Позволил расслабить вожжи, в которых держал себя, быстрее, не столь уж тщательно, прожевал невкусный завтрак из двух варёных яиц, а войдя по забывчивости под плафон, на этот раз не явил прежнего беспокойства, как бы уже получил гарантийный талон на год беспечного житья.

Надев свой единственный выходной костюм, Фаянсов взял балалайку за тонкую длинную шею, открыл дверь и едва не ударил по лбу Скопцова.

— Я к тебе. Три рубля отдам в зарплату. Потерпи. Зато сейчас дарю гениальную мысль. За так, — расщедрился Валька и теперь уже сам затолкал Фаянсова назад, в квартиру, и вошёл следом за ним.

— Мне на службу, — запротестовал Фаянсов, несколько растерявшись от такого напора.

— Какая там служба! Дом весь на бровях! Ты никому не дал спать. Требуют крови! — предупредил Валька, глядя куда-то вбок.

И заволновавшийся было Пётр Николаевич понял, что сосед лжёт. У Вальки ещё в первом классе обнаружилось необычное свойство: когда он врал, с его глазами что-то происходило, они становились косыми, зрачки съезжались к носу.

— Но я придумал, как тебя спасти. Сосед я тебе иль не сосед? — И Валька заговорщицки подмигнул. — Шьём это дело змее Ивановой! Скажем так: напилась и прочие шуры-муры и устроила грандиозный бордель. Одна с тремя мужиками. С базара торгаши. Ну как? Годится?

— Спасибо. Но за свои поступки я отвечу сам, — твёрдо отказался Фаянсов.

— Ну смотри. Было бы предложено. И на хрен тебе балалайка, — сказал он, не зная, чем уесть Фаянсова, а потому вовсе скис и, зевая, поплёлся к себе.

Выйдя на улицу, Пётр Николаевич было повернул обратно в подъезд, да опоздал с этим манёвром, вдова Иванова успела удержать его за рукав.

— Слыхали? — спросила она, чему-то радуясь. — Скопцов всю ночь распевал пьяные песни. Глаз не могла сомкнуть. И вы тому свидетель. Теперь, будьте любезны, не отирайтесь.

— Пел не Скопцов, пел я. И не пьяные песни, а свою балладу, — и Фаянсов продемонстрировал музыкальный инструмент. — Так что виновный перед вами. Можете казнить. Но, думаю, вы меня охотно простите, когда послушаете в моём же, разумеется, эксклюзивном исполнении.

Ошеломив соседку, Фаянсов воспользовался этим и улизнул.

В проходной в этот день дежурил добрый пожилой вахтёр. Он не стал придираться, требовать документы, только спросил:

— Ваша фамилия Фаянсов?

— Фаянсов. А что? — насторожился Пётр Николаевич, всех, кто проверяет бумаги, он считал потенциально опасными людьми. И добровольно вытащил пропуск.

— Не надо. Я борюсь со склерозом, тренирую память. И, как видите, запомнил, — удовлетворённо ответил вахтёр. — Так вот, товарищ Фаянсов, не сочтите за труд, передайте режиссёру Карасёву, мол, тут к нему пришли.

Лишь теперь Фаянсов заметил сидевшего у стены мужчину. Его асимметричное лицо с кривым ухмыляющимся ртом казалось знакомым. Где-то он видел этого человека и, может, совсем недавно. Но где?

— Здрасте, — видно, с несмываемой усмешкой приветствовал его знакомый незнакомец. — Фаянсов-то, оказывается, вы сами? Те-те-те! Тогда с благополучным воскресением!

— Сегодня вторник, — поправил вахтёр.

— Для кого вторник, а для нас воскресение, — загадочно возразил асимметричный и, привстав, раскинул по стене руки, изобразил распятого Христа.

Фаянсов вспомнил вчерашний обед и свою неудачную попытку распустить слух.

— Почему, интересно, у вас воскресенье, когда у всех, как положено, вторник? — нахмурился вахтёр.

— Потому что у нас по старому стилю. Да ты, дядя, не подумай чего такого. Мы ради смеха, весёлые люди. Верно? — обратился асимметричный к Фаянсову за поддержкой.

— Я пошутил. Неудачно, — смущённо подтвердил Фаянсов.

— Раз неудачно, тогда забыли. А ты, Фаянсов, будь другом, шепни Карасёву: дескать, принесли шнур, какой он просил. — И асимметричный показал из кармана хвост белого шнура.

Теперь и сам, посмеиваясь над этой забавной встречей, Фаянсов прошёл в студийный корпус и тут же увидел идущего через вестибюль Карасёва.

— Реквизит? Для кого? — спросил режиссёр, бросив пристальный взгляд на балалайку.

— Для молодёжного шоу, — как-то вдруг солгал Фаянсов.

Не то чтобы застеснялся в последний момент — чего уж теперь стесняться, если сам бросил вызов судьбе. Но от Карасёва исходила ещё не совсем ясная опасность, он не был тем первым человеком, кому хотелось бы открыться в своём новом амплуа. Он был для этого случая человеком последним.

Фаянсов передал Карасёву весть из проходной. Режиссёр как бы в благодарность попросил взаймы сто рублей.

— Придётся отдать этому жулику за его паршивый товар, — сказал он, пряча деньги в карман. — Но если бы вы знали, зачем мне шнур, не дали бы и копейки. Но вы в неведении, и я получил всю сотню. Долг свой получите из моего наследства. Если что оставлю. Ладно, не пугайтесь, в зарплату верну. — Он сатанински подмигнул и отправился в проходную.

«Ну и баламут», — подумал Фаянсов. Впрочем, ему собственных дел хватало по горло.

«С чего начать? Вернее, с кого?» — спросил он себя и, просеяв имена тех, с кем его сводила работа, нашёл, что проще ему будет с Эвридикой. Добрая, компанейская душа.

Она нашлась в монтажной, прокручивала через крошечный экран куски старой киноплёнки. Ей помогала совсем ещё юная ученица монтажёра, тихая беленькая девушка, не попавшая после школы в кинематографический институт.

При виде Эвридики Фаянсов вспомнил нынешний нелепый сон и смущённо заалел, хотя и был ни при чём, не он заказывал это ночное видение, оно явилось само. Но, к счастью, Эвридика не ведала о тех фокусах, которые ей пришлось демонстрировать в чужом, к тому же мужском, сне.

— Нашёл? — спросила Эвридика, не отрываясь от экрана.

— Что? — не понял Фаянсов.

— Выйди! — приказала беленькой Эвридика.

— Пусть остаётся, я ничего не скрываю, — сказал Пётр Николаевич. — И даже лучше, если будет больше народа. Что я должен найти?

— Ну… Женщину, — вполголоса и косясь на стоявшую рядом помощницу напомнила Эвридика.

— Я и не искал. Зачем? — беззаботно признался Фаянсов. — Я пришёл, чтобы спеть тебе свою новую, а если честно, первую балладу.

И спохватился, сообразив, что выразился не совсем удачно, более того, рискованно. Но уже было поздно. Эвридика в мгновение проделала массу операций: сначала бросила своей помощнице торжествующий взгляд, каким одаривают соперниц, потом лукаво стрельнула глазами в его сторону, подровняла мизинцем помаду в углах губ, свела на куртке «молнию» у горла, пряча огромный бюст. Развернулась на крутящемся табурете к нему лицом и только после этого произнесла:

— Фаянсов, я знала, что ты не так-то прост! Начинай свою серенаду, менестрель!

— Это не серенада. Я пришёл спеть балладу о колобке.

Эвридика вернула себя вместе с табуретом в прежнюю позицию и взяла с монтажного стола кусок киноплёнки.

— Тогда ты ошибся адресом, — сказала она, стараясь не смотреть на беленькую. — Я не музыкальный редактор. К нему и обращайся. А мне некогда. Шеф требует осень. Унылый пейзаж, после дождя, — пояснила она, будто навсегда потеряв к его творчеству всякий интерес.

Фаянсова это задело, но тут же он понял, что, в сущности, она права. К чему ходить вокруг да около, если есть кратчайший путь к славе — дорога на телевизионный экран. Стоит только подняться на второй этаж и…

— Хочешь, я позвоню Лосеву? — смягчившись, предложила Эвридика.

— Я сам! — самолюбиво отверг Фаянсов и, чувствуя то же самое, что испытывает идущий в атаку танк, сейчас же устремился в редакцию музыкальных передач.

С Лосевым, музыкальным редактором, впрочем, как и с другими редакторами, он общих дел не имел, «здрасте-здрасте» — вот и всё знакомство. Оставалось судить по студийной молве, а та утверждала, будто у этого музыкального редактора абсолютный слух. С виду же Лосев был толст, кудряв, прямо-таки плакатный гармонист, и очень шумен. Когда Фаянсов вошёл в его комнату, редактор лицедействовал, с необычайной для его телес живостью показывал закулисный быт местной оперетты. Перед ним на старом диване, точно в партере, расселись зрители — увядающая красотка — диктор Зина и молодой рыжий корреспондент Федя из последних известий, — и покатывались от смеха.

«Вот и первая аудитория. Вот и прекрасно!» — удовлетворённо отметил Фаянсов и терпеливо опустился на стул, подвернувшийся тут же у входа, инструмент положил на колени.

Лосев досказывал свои байки, заинтригованно косясь на балалайку, а закончив, осведомился:

— А это зачем? Я не просил.

— Я играю сам. И пою, — просто ответил Фаянсов.

— Частушки?

— Современные авторские песни, — так же скромно пояснил Фаянсов.

— Под балалайку? — Редактор весело переглянулся с теми двумя.

— Под балалайку, конечно, трудно, — согласился Фаянсов — Но я вроде бы приспособился… Да я сейчас вам спою. Балладу! — В доказательство он закинул ногу за ногу, взял наизготовку инструмент, осталось только, как говорится, ударить но струнам.

Лосев и те двое оторопели, видно, им дружно припомнились ходившие о нём россказни, ну, будто бы у него с психикой «не того».

— Пётр Николаевич, может, в другой раз? — чуть ли не ластясь к его ногам, попросил редактор. — Я спешу на встречу с композитором Демьяном. — И, стараясь его убедить, даже отвёл рукав чёрного кожаного пиджака и взглянул на часы: ну вот, мол, самое время.

Но его предал корреспондент Федя, то ли у рыжего родились какие-то собственные соображения, то ли захотелось устроить коллеге пакость, только этот вьюн из последних известий безжалостно возразил:

— А Демьян убыл на садовый участок. Утром я видел его в трамвае.

— Ну, если так, — уныло промямлил редактор. — Тогда, Фаянсов, валяйте. — И обречённо бухнулся в кресло, словно мешок, опустив на колени тяжёлый живот.

— А я запишу! — засуетился Федя, по-прежнему целя во что-то своё, и тут же навёл на Фаянсова микрофон своего репортёрского магнитофона.

Диктор Зина механически улыбнулась ему, Фаянсову, можно подумать, находилась перед телевизионной камерой. Но в её голубых, почти фарфоровой чистоты глазах застыло беспокойство, будто он на самом деле собирался крушить и жечь.

«Ну, я вам сейчас…» — шутливо и про себя пригрозил Фаянсов и ударил пальцами по струнам.

— «Мой перррвый враг контрррацептивы, мой вррраг вторррой аборррт…» — взревел он, точно запущенный мотор.

Рыжий Федя едва не выронил магнитофон, Лосев судорожно вцепился в подлокотники кресла, славно сидел в самолёте, и тот провалился в воздушную яму, а диктор Зина прошептала «о господи», и, как бы извиняясь, снова одарила Фаянсова дежурной улыбкой. Но вскоре они освоились, на их губах, точно солнечные блики на воде, замелькали сдержанные ухмылки.

Уже с первым куплетом Фаянсов обнаружил непоправимое, то, что ещё утром казалось звучным и глубоким, на самом деле было ничтожно. Мысли, которые он выстрадал, которыми жил все эти двадцать лет, куда-то исчезли, их место заняли пустые, ничего не значащие слова. И будто бы только сейчас Пётр Николаевич услышал свой голос, глухой и бесцветный, неживой.

Его слушатели, досыта навеселившись, заскучали, осоловев от бурой скуки. Диктор Зина, видя, что певец совсем неопасен, осмелела, стала зевать, условно прикрывая рот пухлой наманикюренной ручкой, а посреди баллады взглянула на часы и, будто бы вспомнив нечто важное, вовсе ускользнула за дверь. Но Фаянсов всё же спел балладу до конца, вяло прокричав финальные строки: «Жизнь уже есть величайшее чудо, и ты её береги!» С последним, едва угасшим звуком исчез и рыжий Федя, вякнул: мол, его заждалось начальство, и выскочил из комнаты, стараясь наскоро положить в карман свой аппарат, но тот скользил мимо куртки. Лосеву некуда было деваться, он был у себя. Вжавшись поглубже в кресло, редактор каменно молчал, сложив перед животом пальцы в виде шалаша, точно умоляя оставить его в покое.

— Извините, — покаялся Фаянсов от всего сердца.

— Ничего, ничего, — встрепенулся Лосев. — Приносите ещё… То есть я хотел сказать… Заставки и титры у вас получаются лучше.

Фаянсов взглянул на ненужную теперь балалайку, протянул Лосеву.

— Может, пригодиться вам? Мне она ни к чему.

— Ни в коем случае! Заберите её с собой! Я — не практик, я, в некотором смысле, — теоретик! — поспешно отказался редактор, загораживаясь белыми длинными, похожими на ступни, ладонями от подарка.

Он хотел что-то добавить, но его перебил телефонный звонок, настойчивый сразу же с первого звука. Лосев снял трубку правой рукой, продолжая защищаться левой. Послушав кого-то, он спросил:

— Эвридика, ты, что ли?.. Да, он здесь. То есть был, — поправил себя редактор, потому что Фаянсов уже закрывал за собой дверь.

Спустившись со второго этажа на первый в свою тесную, как он сам иронически называл, мастерскую, Фаянсов сунул балалайку в угол, за толстые листы картона, словно бросил отслуживший своё инструмент в глубокую Лету. И, сказав себе «а ну её, славу, жили и проживём без неё», сел за обширный, размером с верстак, стол, когда-то сколоченный из некрашеного дерева, а теперь пёстрый от пятен клея, туши и белил, и отдался привычному делу, начал трудиться над заставкой к передаче «Культура и быт».

«А собственно говоря, на что ты рассчитывал? Безголосая ты ворона? — вдруг спросил он себя, задержавшись на букве „и“. — А поэт из тебя, как… как из осла чистокровный скакун! Сравнение, может, и не совсем изящное. Однако на твоей стороне не было ни единого шанса, моржёвый ты бард! Успех в искусстве приходит лишь к тем, у кого есть природный дар. Уж это-то тебе следовало знать… — Поработав минут пять, Фаянсов вернулся к прерванной мысли. — Ну, если бы ты, положим, взял в руки кисть, это бы ещё можно было понять. Когда-то ты писал маслом и вроде получалось недурно. Наверное, именно здесь и следовало искать удачу, а не рыскать на чужой дороге?»

В этом предположении что-то было. Фаянсов сунул кисточку в банку с водой и даже отодвинул на край стола посудины с гуашью и клеем, словно освободил для мысли простор. Да, те портреты, что он писал в студенческие годы, кое-кто находил неплохими. Ему говорили: да, он хороший рисовальщик и чувствует цвет. «Старичок, пуговицы будто настоящие, — хвалили его некоторые знатоки, — так и хочется оторвать на память». Другие за это ругали: «Фотография, не портрет. Есть всё: и натура, и колорит. Нет самого творца». Всё это требовало веры и борьбы. А он тогда упростил свою жизнь. А что если и впрямь тряхнуть стариной? Признаться, в его голове давно брезжит-бродит некая будто никчёмная посторонняя идейка. Может, и последний сон родился неспроста?

Пётр Николаевич взял лист писчей бумаги и, желая удостовериться в своих догадках, толстым фломастером набросал эскиз. Нет, это было не то. Тогда он положил перед собой всю пачку и сделал эскиз второй, за ним третий… четвёртый. Интерес в нём разбухал, заполнял все фибры, будто его, Фаянсова, специально накачивали этим интересом, будто в природе и вправду существовал такой невидимый насос, через который человека можно было накачать идеей, азартом и ещё кто знает чем. Он остановился на эскизе восьмом. Да, приблизительно так! И непременно маслом!


Влекомый свежей идеей, Фаянсов отпросился у начальства в город, будто бы за материалами для работы, и, сев в трамвай, покатил на вещевой рынок. Единственный в городе магазин со звучной вывеской «Живописец» прогорел в жестоких сражениях с конкурентами, врагами изобразительного искусства, за считанные дни превратясь в очередной прибыльный фитнес-клуб. А посему все надежды Фаянсова были связаны с этим рынком, там, считалось, можно купить всё, даже воду из марсианских каналов. На рынке он отыскал закуток, где торговали товарами для маляров, и здесь, среди самой неожиданной рухляди, нашёл колченогий старый мольберт. Фаянсов счёл его даром свыше, а затем, исходя из того что судьба расщедрилась и наверняка подбросила и всё остальное, ему необходимое, попросил и краски, и холст, и кисти, и растворитель. Однако полусонной пухленькой продавщице было лень рыться в окружавшем её хламе, на просьбу Фаянсова она равнодушно ответила так:

— Ничего этого у нас нет. Было бы, рисовала бы сама.

А возможно, девушка не врала, и мольберт оказался единственным милостиво брошенным ему куском. Однако разошедшийся Фаянсов не собирался отступать, он перебрал все свои иные возможности к быстро обнаружил, что они равны нулю. Оставался единственный ход — броситься в ножки художнику-филантропу, авось тот расщедрится, выдаст толику из своих закромов. Но и это было нереальней утопии — те художники, с кем он некогда учился, куда-то делись, в городе, казалось, задержался всего лишь один, да зато кто? Когда-то в миру Кирюша, а ныне сам Кирилл Чухлов! Этот не иголка в сене, у всех на виду, возвышается триумфальной колонной в свою собственную честь. Его студия-особняк с крышей из сплошного стекла слыла такой же достопримечательностью города, как и губернаторский дом. Фаянсов часто хаживал мимо его огромных зашторенных белым окон, но, чтобы свернуть на гранитные ступени и позвонить в массивную дубовую дверь, об этом ни-ни, он не помыслил ни разу. Теперь, поди, Кирюша и вовсе стал недоступен. С тех пор как написал своё патриотическое полотно «Президент в гостях у спортсменок после победы на чемпионате Европы по боулингу». Тогда Чухлов взмыл в космос и обосновался там, на орбите, оставив своих бывших сокурсников на земле, посреди житейских трущоб. Отныне Фаянсов видывал Кирюшу лишь на снимках, да пару раз тот проехал мимо на чёрном автомобиле. Кирилл заматерел, растолстел, отпустил сивую бороду, украсился лауреатской медалью. О нём этот баловень, наверное, и забыл, что есть такой на белом свете Петя Фаянсов, с кем он когда-то ходил в друзьях.

Однако не было у Фаянсова другого выбора. Надпись на камне у перепутья, где он стоял, гласила одно: «Ступай к Чухлову… а там видно будет».

Дверь открыли тотчас, и произвёл это сам вельможа, будто все годы ждал за дверью его, Фаянсова Петю.

— Гляжу в окно: ты! Петруха собственной персоной ко мне гребёт! — возбуждённо пояснил Кирилл, нет, господин Чухлов. А в том, что он, Фаянсов, мог прошлёпать мимо, в этом у великого человека не было ни малейших сомнений.

— Шёл мимо… Дай, думаю, зайду, — забормотал Фаянсов, не ожидавший тёплого приёма. Хозяин особняка так искренне радовался его визиту, что Петру Николаевичу сделалось совестно за свои недавние сомнения.

— Чёрт! Петруха! Сам? — продолжал восторгаться Чухлов и даже на шаг отступил, желая лицезреть его, нежданного гостя, с головы до пят. — Сам! Я думал, ты помер, — выдал он вдруг.

— А я, как видишь, живой, — с убитой улыбкой возразил Фаянсов, став мелово бледным. «Накаркает, леший!»

Художник и впрямь смахивал на лешего: всклокоченный, будто спросонья, борода стёртым веником, малиновый бархатный халат, точно клубный занавес, приоткрывал косматую грудь и такие же волосатые, неожиданно худые ноги, подпиравшие большой грузный торс.

— Извини. Не знаю, с чего я это взял? — смутился Чухлов, заметив, как изменилось его лицо. — Вроде ты всегда был здоров. Воду сырую и ту не пил, себя берёг… Может, столько не видел? Потому? Все лезут: помоги! А ты б хоть единожды пискнул.

— А я и пискну, вот прямо сейчас, возьму и попрошу, — честно, почти каясь, признался Фаянсов.

— И правильно сделаешь! — обрадовался Чухлов. — Да что мы тут застряли? Идём, для разгона выпьем, закусим и почирикаем заодно.

Он обнял Фаянсова за плечи и, похлопывая по шине и восклицая: «Петруха, ты молоток!», привёл его в студию, величиной со спортивный зал, но похожую на лавку антиквариата. Что здесь только не тикало, не сияло бронзой или позолотой, или молча не манило глаз стариной?! И часы, и канделябры, и мебель едва ли не Екатерининских времён, и многое другое. Даже многорогий, оббитый медью штурвал со старинного фрегата и тот со стены звал куда-то в далёкие края, за экватор, под Южный Крест, в розовые страны, голубые моря.

В этом великолепном хаосе терялись из вида картины самого Чухлова — отчаянно дымящие трубами пейзажи и портреты каких-то несомненно важных напыщенных особ. «Где тут работать? В такой тесноте?» — удивился Фаянсов. Он и мольберт заметил не сразу, а тот стационарный, масштабный, будто оборонял последнюю пядь, вызывая в памяти забытые школьные образы античных метательных машин. А может, загнанную в угол гильотину. К мольберту был словно бы пригвождён начатый мужской портрет. Фаянсов хотел полюбопытствовать, но его отвлёк засуетившийся хозяин.

— Посмотришь потом. Если есть на что смотреть.

Такие шутки предполагают возражения, и Пётр Николаевич, следуя этому правилу, энергично запротестовал:

— Да что ты?! По-моему, твои работы очень интересны!

Среди сокровищ этой сказочной для него пещеры был ныне редкий сороканогий банкетный стол, но Чухлов выдвинул из угла корявый деревянный ящик из-под промышленных товаров и, застелив его газетой, выставил бутылку дешёвой водки и два теперь уже раритетных гранёных стакана. Закуска явилась из тех же давних студенческих времён — пересоленные мятые огурцы, шмат домашнего сала и тёмный хлеб. Зато уселись в золочёные да шёлковые музейные кресла.

— Я не пью. — Фаянсов накрыл ладонью стакан, готовясь держаться чуть ли не насмерть.

— А ты всё такой же осторожный? Ну и верно, не пьёшь и не пей, — легко согласился хозяин и, налив себе две трети стакана, произнёс «со свиданием» и выпил до дна. Зажевав водку хлебом, Чухлов вернулся в прошлое, которое только что слегка заворошил:

— Мы, бывало, набедокурим… Помнишь, так и говорили: «Братцы, как будем пить? Культурно или до протокола?» Так вот, нам морду набьют, мы кому-то рыло почистим, скандал! А ты, умненький, в стороне. Впрочем, и с тобой случалась проруха. Помнишь, как подрабатывали в театре? В мимансе? И ты ещё вышел в «Отелло» с фонарём, прямо в спальню к Отелло и Дездемоне. Мавр собрался душить, схватил неверную за её восхитительную шейку, тут ты, как бы свидетель. Он: «Ты кто?» А ты: «Я — Петя». Ну, вспомнил?

— Было такое, — вынужденно признался Фаянсов.

Тогда в городе гастролировал оперный театр, ну и они с Чухловым, студенты первого курса, нанялись рабочими сцены, добывали себе насущный хлеб. В тот памятный день заболел кто-то из миманса, и вечером, перед началом спектакля, к нему, Фаянсову, подскочил озабоченный режиссёр и, бросив «ты — стражник, выйдешь с фонарём, ступай к костюмерам», куда-то исчез. Фаянсов пошёл в костюмерную, получил одеяние стражника и бутафорский фонарь, потом загримировался и стал выяснять: в какой, дескать, момент ему надобно выйти на сцену? Но все были заняты, от него отмахивались, отстань, не до тебя, а спектакль катил полным ходом, перевалил через горку и ринулся в финал. Ну, и он взял и вышел в спальню Дездемоны…

Видать, воспоминание доставило Чухлову особое удовольствие, и он решил выжать из этой истории всё до последней капли.

— Представляешь физиономию тенора? — начал он, себя ублажая. — Он тебе, ветеран, повидавший всякое: «Тебя кто подослал? Яго?» Ты: «Я пришёл сам». Тогда он по-лабужски, чуть ли не матом: «А если так, кочумай, Петя!» Дирижёр в столбняке, еле шевелит руками, тянет каждый музыкальный такт, делает из такта резину. В зале все лежат. Ну и был шорох!.. У меня, между прочим, эта хохма давно в моём устном репертуаре. Проходит на «ура!».

Его рассказ и вправду был накатан, слово подобрано к слову.

— Петруха! Надеюсь, за эти-то годы ты снизошёл к Шекспиру? Пьеску-то хотя бы полистал? — добродушно уколол Чухлов.

Значит, все эти годы он жил в рассказах Кирилла как дремучий студент, не читавший Шекспира и потому вышедший в «Отелло» в самый неподходящий момент. Но Чухлов ошибся. Фаянсов невозмутимо сказал:

— «Отелло» я читал ещё в школе. Знал почти наизусть. Хочешь продекламирую монолог Яго?

— Не надо! Не к столу. Верно, ты один из нас читал «Идиота». Петрух? Какого же ты хрена вылез? Если знал, как было? Ну, что он душил, можно сказать, без свидетелей? С глазу на глаз? — удивился Чухлов.

— В знак протеста. Им спектакль на самом деле был до лампочки. Главное, отбыть номер, а как, неважно.

— А я что говорю? Ты в ту пору был ходячей бомбой! — обрадовался Чухлов. — Помнишь, когда расписывали клуб? В деревне… в какой не помню… да неважно. Ну, ты тогда и отчебучил! К дяде Сэму пририсовал на плакате башку их счетовода. Ох и подлый был жмот, сколько нам попортил крови?! А ты взял и отомстил! Тоже было шумно!

На этот раз его с кем-то спутали, не был он в той деревне, держался от шабашек подальше. Но, видно, Чухлов сильно истосковался по ушедшей забубённой юности, и ему теперь все сокурсники казались единым лицом. Фаянсов не стал разочаровывать давнего товарища, промолчал деликатно. Пририсовал так пририсовал!

— Я тоже одного малюю… Мошенник и вор, — вдруг пожаловался Чухлов. — Вон красавец! — и ткнул пальцем в сторону начатой работы.

— Кто он? — воспитанно поинтересовался Фаянсов.

— Сын вице-губернатора, — ответил Чухлов, глубоко себя презирая. — Знаю, что обо мне говорят: холуй, придворный живописец. Самому противен. Иной раз не бреешься, к зеркалу не подходишь, не хочется видеть собственную рожу. Эх, распахнуть бы эту золотую клетку и на волю! А там намазать такое, чтоб тебя обсвистали со всех высоких трибун.

— И открой! Дверцу, — осторожно посоветовал Фаянсов.

Чухлов подался к нему лицом, глаза его сделались сумасшедшими.

— Не могу! Желаю быть первым! — Но это длилось только миг. — К тому же от его папочки зависят заказы. Ну давненько у меня не было своей персональной. Выставки, конечно. Так и зачем тебе понадобился старый товарищ? — спросил он обыденным голосом.

Утаив причину, Фаянсов объяснил, мол, давно оставил живопись, а теперь намерен вернуться на заросшую дорожку, задумал женский портрет. Но нет одного… второго… третьего. И негде достать.

— Она как? Ничего? — Художник лукаво прищурил чёрный глаз.

— Мы только работаем вместе. Даже и не совсем вместе, скорее рядом, — смутившись, залепетал Фаянсов.

— Ну, ну, — эта цель святая, — заверил его Чухлов. — Великие всегда писали своих женщин. Вот и я жену… м-да… А потому дам тебе всё, что треба. И холст сам натяну на подрамник!

Однако быстро отыскался уже готовый, грунтованный и натянутый холст. Чухлов и вправду засыпал дарами, всё было лучшего сорта — итальянские краски, немецкий растворитель, а кисти… И вконец расщедрясь, художник вручил две голландские кисти «Рембрандт». «Пиши свою Саскию, Петруха! Напишешь, покажи». Словом, как мог, посодействовал в сердечном деле. Хорошо, что он, непрактичный Фаянсов, на этот раз не оплошал, — явился с портфелем. Чухлов и после не оставил его без своей заботы, проводив до дверей, дал напоследок совет:

— Малюй, Петруха, авангард! Так верней. Скажет: не похоже. А ты ей в ответ: такой тебя вижу! — Художник оглушительно захохотал, ударил его по плечу. — Сам бы писал вкривь и вкось, да поздно. За руки держит имидж. Я же всё-таки не Пикассо!

— Петруха! — окликнул он, когда Пётр Николаевич покинул гостеприимный дом, и высунулся в халате наружу. — Ты молодец, что вернулся!

— Куда? — не понял Фаянсов.

— На стезю! — ответил Чухлов, — Я в тебя верю!


Фаянсов вошёл в студийный буфет и увидел, что ему повезло, — в зальчике никого не было. Эвридика ела в полном одиночестве, так, наверное, завтракал Робинзон посреди пустынного океана. По словам диктора Зины, будто бы на этот раз верная помощница Карасёва проспала, даже не успела выпить чай, явилась к передаче ведьма ведьмой и, как только погас огонёк камеры, тотчас побежала в буфет.

К его приходу голод, видимо, был утолён, и теперь Эвридика рассеянно пила кефир, крошила сдобу и вздыхала: то ли кислым оказался кефир, то ли что-то не клеилось в жизни.

— Я с нижайшей просьбой, — сказал Фаянсов, устраиваясь за её стол.

— Всё-то ты со мной заигрываешь, Фаянсов. И с какой целью? Хотелось бы знать, — задумчиво спросила Эвридика.

— Заигрываю? Я? Когда это было? — изумился Николаевич.

— Ладно, не заигрываешь, — покладисто согласилась она. — Что тебе от бедной женщины нужно?

— Хочу написать женский портрет. Твой! Ты мне позволишь?

— У тебя новое хобби? Вчера песни, сегодня живопись? Твоя столь бурная деятельность меня удивляет. С чего бы это, Фаянсов? — жеманно протянула Эвридика, даже заговорила в нос.

— Между прочим, я художник. Имею диплом, — сказал слегка уязвлённый Фаянсов.

— Если даже так, почему именно я? — нахмурилась Эвридика. — У нас на студии много женщин, самых разных. Вон, например, тётя Клава, — она кивнула в сторону худой, бесцветной буфетчицы. — Я что? Хуже всех?

— Наоборот! Ты самая яркая! В тебе таится некая загадка, — пылко возразил Пётр Николаевич. — Другие женщины меня в данном случае не интересуют. Ни в этом, ни в другом смысле. На полотне я вижу тебя! — Увлёкшись, он прикоснулся к её руке, да там и задержал свою ладонь. — Так, говорят, бывает в любви: женщин тысячи, миллионы! А мужчине необходима только одна, та единственная!

Вот это последнее, — и слова, и прикосновение руки, — пожалуй, оказалось лишним. Фаянсов опомнился, убрал ладонь, спрятал под стол. Но уже было поздно. У женщины расширились зрачки. На бледных щеках зажёгся яркий, почти диатезный, румянец.

— Что я должна делать? — прошептала она, вдруг ослабев.

— Позировать! Будешь сидеть на стуле, и это всё, что от тебя требуется. Стул, пожалуй, поставим возле окна. Да, именно там, — уточнил он, вглядываясь в будущую картину.

— Я буду голой? — спросила Эвридика, тоже становясь деловитой.

— К сожалению, одетой, — пошутил Фаянсов, боясь задеть самолюбие Эвридики.

— Я не обывательница. Сама связана с искусством, — на всякий случай предупредила помощница режиссёра.

— Спасибо за жертву. Но у меня иной замысел. Я должен тебя написать такой, какой вижу сейчас. И каждый день.

Вроде бы на этот раз он был осторожен, однако она и тут откопала в его словах одной ей известный подтекст. Её начавший гаснуть румянец снова вспыхнул свежим огнём.

— И ты на меня смотрел каждый день?

— Разумеется. Кроме субботы и воскресенья. Мы же работаем вместе. Встречаемся в коридорах, ты приносишь заявки, — улыбнувшись, напомнил Фаянсов. — Кстати, ты в субботу свободна?

Да, в эту субботу у неё нет передач и, если не случится ничего особого… а если и случится, для него она всё равно будет свободна. Тогда Фаянсов сказал, что ждёт её дома, в десять утра. Но женщина вдруг отказалась наотрез:

— Фаянсов, за кого ты меня принимаешь? Я не хожу к одиноким мужчинам.

— А как же Лев Кузьмич? — брякнул Фаянсов, не подумав.

— Господи, какой ты бестолковый! Я тебе объясняла: он хворал, я была у него о-фи-ци-аль-но! Отнесла сценарий и купила хлеба и колбасы. А ты здоров, не тянешь на больного. У тебя цветущий вид.

— Но в данном случае я для тебя не мужчина. Я — художник! Ты явишься к художнику на сеанс! Будешь позировать! А я тебя рисовать. Писать, на языке профессионалов, — растолковал он, набравшись терпения.

— Рисовать можешь и у меня. Я одна. В моей квартире тебе, между прочим, тоже никто не будет мешать.

— Но мольберт, краски…

— Ничего, возьмёшь такси или левака. Скажи уж прямо: тебе хочется затащить меня к себе! Ради этого ты и затеял свою фигню. Но я, может тебя удивит, женщина строжайших правил.

На такси и прочий автомобильный транспорт Фаянсов наложил для себя табу — не рисковал, по той же причине никогда не помышлял о собственной машине, и в это субботнее утро взвалил на горб мольберт, подхватил холст, сумку с красками и прочим необходимым и потащился к Эвридике пешком. Впрочем, самому Петру Николаевичу казалось, будто его несут крылья, не пегасовы, конечно… но, в общем, крылья. Все эти дни он размышлял о будущем портрете, искал и композицию, и цвет и решил писать Эвридику в оранжевом колере, возможно, немножечко под Модильяни. Портрет виделся солидным, не менее метра высотой, однако размеры холста вынуждали убавить аппетит сантиметров этак на десять. Это слегка омрачило предвкушение работы, но не очень. И крылья его несли, несли…

Жила Эвридика, эти Фаянсов отметил сразу, в одной из блочных пятиэтажек, рассчитанных будто бы на двадцать лет. Но тех лет уже минуло трижды по двадцать, а дома и до сей поры были набиты людьми, напоминали старые ульи, между которыми сновали двуногие пчёлы.

Поняв его буквально, эта чудачка вышла на звонок в привычном ему и уже приевшемся студийном виде — в дарёных варёных джинсах и красной свободной куртке — типичный помреж.

«Ну как? — спрашивал её сияющий взгляд. — Ты мной доволен?»

Из-за плеча Эвридики выплыл запах жареной курицы, нежно пощекотал ноздри. Это был авангард того гастрономического войска, ожидавшего его в комнате. Войдя туда, Фаянсов обнаружил изысканно сервированный стол. Хозяйка, обладательница скромной зарплаты, ради него потратилась на продукты из дорогущих магазинов. Венчала это зрелище бутылка шампанского, тоже не рядового, а с чёрной этикеткой, что, по мнению публики, означало высокий ранг вина. Но Фаянсов соблазну не поддался, лишь отметил цвет оранжевой лососёвой икры, как бы откликнувшийся на его состояние души.

— Бросай свои причиндалы и за стол! Поешь, и рисуй хоть до самого вечера! — распорядилась Эвридика, всё за него заранее продумав.

— Потом, потом, — энергично отмахнулся Фаянсов. — Сначала дело! А всё остальное потом. И может, ты всё же снимешь с себя свою спецовку и заменишь чем-нибудь истинно дамским? — Она было недоуменно подняла брови и открыла рот, но он, молодец, не остановился, продолжил мысль: — Мне не нужен работник студии, мне необходима женщина!

— Понимаю. Одеться знойно? — Она была хорошим помрежем, ловила мысль на лету.

— Желательно в вечнозелёное!

— Есть зелёная кофта. Пойдёт с чёрной юбкой?

— Прекрасно!

К зелёному жизнеутверждающему пятну кофты тёмно-зелёные глаза на тёплом тёмно-оранжевом лице. Волос чёрный, лишённый блеска, словно глухая ночь. Но сама Эвридика об этом не знает, пока.

Она распахнула дверцу старомодного шифоньера и укрылась за ней, будто за ширмой.

«Не сообразила. Могла переодеться в ванной», — с улыбкой подумал Фаянсов.

Пётр Николаевич установил ненадёжный хромой мольберт, закрепил на мольберте холст, приготовил кисть и растворитель, выдавил на палитру из тюбиков нужные краски. Охру смешал с оранжевым кадмием. Тело там, где оно потемней, он пропишет английской краской. Затем Фаянсов схватил за спинку, точно за ворот, приставленный к столу стул и перенёс к окну. То, что было за стеклом — асфальт, верёвки с бельём и коричневый, под ржавчину, металлический гараж, — не имело значения. На портрете там, снаружи, он воспроизведёт недавний сон. На поле опустятся молочно-розовые шары, из коих с восторженным криком рассыплется орава детишек.

Фаянсов был готов, а натура всё ещё возилась за дверцей, шелестела бельём и делала это как-то странно: пошелестит и затаится, будто чего-то ждёт.

— Ты часом не заснула? — пошутил Фаянсов, маясь от нетерпения.

— Ещё минутку! — И зашуршала бойчей.

Благодаря вынужденному безделью он наконец осмотрелся по сторонам. Почти всё в комнате казалось типичным, похожая мебель стояла и в его собственной квартире, и у тех знакомых, у кого он всё-таки очень редко и по разным причинам, но всё-таки бывал. Зато со стен смотрела личная жизнь хозяйки, выраженная в журнальных портретах мужчин и знаменитых, и ему, Фаянсову, неизвестных. Попадались фотографии самой Эвридики. На одной она, совсем ещё подросток, в балетной пачке, привстала на пуантах и лукаво приложила пальчик к щеке, на второй, наверно снятый недавно, в цыганской шали и огромных серьгах. Были на этой домашней выставке и трофеи афиша вечера одного из местных поэтов с подписью: «Моей Музе — Верочке!» А рядом красовалась хоккейная клюшка с автографами целой команды мужчин. «Значит, Карасёв знал, что говорил. Сыщик!» — с неудовольствием подумал Фаянсов.

— Ну вот, я иду! — Наконец, жужжа, закрылся замок-«молния» на юбке, и затем из-за дверцы появилась грудь Эвридики, туго обтянутая зелёной трикотажной кофтой. Сама женщина была всего лишь приложением к своему бюсту, как к основе основ. Поди же, казалось, он знал Эвридику давно, а только сейчас заметил, сколь она на самом деле тонка и хрупка.

— Красивая тряпка, правда? — спросила Эвридика, и так и этак любуясь кофтой. — А носить стесняюсь. Будто у тебя всё наружу.

— Она тебе идёт, — возразил Фаянсов и очень польстил Эвридике.

— Скажи, что я должна делать? — спросила она, воспламеняясь энтузиазмом. — Меня ещё никогда не рисовали, хотя обещали сто раз!

— А ничего делать не надо. Сиди себе вольно. Хочешь, шевелись. Будет скучно, говори. Промолчу, не обижайся. Значит, весь в работе.

— Ты знаешь, я не болтлива. Потерплю, — обещала Эвридика.

Он взял её за плечи и, не испытывая других чувств, кроме деловых, усадил, как задумал: левая рука на спинке стула, правая на колене. Нога закинута за ногу. Словно долго глядела в окно на его сон, а потом повернула к нему лицо.

Ещё загодя Фаянсов выбрал чем делать набросок, ну, разумеется, краской. Карандаш — его безликие студийные будни. Ему хотелось праздника, и краски были оттуда, как огни фейерверка или цветы. Волнуясь, он ткнул кисть в коричневое лоснящееся масло и, стрельнув в натуру прицельным взглядом, положил на холст первый торжественный мазок.

Минут пятнадцать он трудился в гробовой тишине, потом Эвридика, не выдержав, открыла рот:

— Ты сейчас похож на Паганини. В правой руке смычок, в левой скрипка.

«На Паганини так на Паганини», — весело согласился Фаянсов, не отвечая вслух. А Эвридика уже не могла остановиться:

— Мне, считай, повезло, ну, что у тебя именно такой замысел. Сидела бы нагишом, вся извелась. А вдруг на боках жирные складки, большой живот? Толстые или, совсем наоборот, бёдра? Когда мужчина и женщина голые и одни… ну знаешь где и когда, в тот момент они об этом не думают; мысли совсем о другом. А сейчас ты разглядываешь, словно принимаешь экзамен. На женщину. Женщина я или уже неизвестно кто. Может, себе говоришь: «Э, а баба не так уж и молода. У глаз морщины, и несвежая кожа». Не вслух, конечно. Ты не грубый, Фаянсов. За это я тебя очень ценю. Лев бы Кузьмич ещё поизмывался всласть. Он циник.

— Я не Лев Кузьмич. И ничего подобного не говорил, даже себе, в мыслях, — рассеянно ответил Фаянсов.

— А я в свои двадцать пять ещё держусь. Мне бы грудь поменьше и, глядишь, сошла бы за первый сорт.

Он было вознамерился утешить, мол, возможно в этом и есть её предназначение на земле — носить такие груди. Хотел, да не высказал, забыл тут же.

Она умолкла, однако крепилась недолго и на этот раз повела нескончаемый монолог, что-то рассказывала о себе.

Фаянсов слушал вполуха, со всем заранее соглашался, может и невпопад: «Да… да… да…» Вдобавок в открытую форточку влетела полосатая оса с талией лезгина и, спутав краски с цветами, заплясала над палитрой.

— Это Зойка с верхнего этажа. У неё под балконом гнездо Обожает пёстрое и сладкое, — сказала Эвридика, ненадолго отвлекаясь от главной темы.

«Кыш… кыш!..» Пётр Николаевич отогнал осу рукой. Но Зойка снова вернулась к палитре. Так он отгонял, а она упрямо возвращалась, норовя вмазаться в краску. Потом оса исчезла так же вдруг, как и возникла. А Фаянсов к тому времени сделал подмалёвок головы и шеи и занялся кофтой.

— …положение прямо идиотское, хуже и не придумать. Откажешь, он уйдёт к другой, с кем попроще. Уступишь — значит шлюха. Какая уж тут женитьба? — рассуждала Эвридика. — А уж я бы стала такой хорошей женой, так бы заботилась о муже! Господи, как только мужчины этого не понимают?!

«Значит, она то же самое говорила и Карасёву», — недовольно отметил Фаянсов. Это ведь он сватал ему Эвридику тогда, в столовой. Неприятное заключалось именно в том, что это она сказала не кому-то, а Карасёву. Кому-то другому, пожалуйста. А вот то, что Льву Кузьмичу, это ему не нравилось. Но шут с ним с Карасёвым. «А вообще-то мужчины и вправду слепы, — подумал Пётр Николаевич. — Не знаю, какой бы она оказалась женой, но для материнства ей природа отрядила всё, что нужно. Она — мадонна, которой лишь не хватает младенца… двух малышей… четырёх! По два пухлых близнеца на один сосок. Но понимает ли это она сама?»

Её тяжеленные крепкие груди, будто ядра царь-пушки, рвались сквозь зелёную ткань. И он им помог, убрал преграду, и два гигантских красно-оранжевых плода, наполненных жизнью, вылетели на свободу, на солнце. Кофта с треском лопнула, сокращаясь шагреневой кожей, отползла на плечи к живот. А с ним, Фаянсовым, случился конфуз. Сначала в пальцах ожила память, они прикасались к Эвридике, когда он её усаживал на стул, и вот теперь пальцы вспомнили тепло Эвридикиных плеч и рук. И в нём сейчас же взбунтовалась плоть.

Это было идиотское желание сделаться отцом, тут же, сию минуту. Казалось, ещё миг и с ним произойдёт непоправимое.

— Я сейчас! — панически вскрикнул Фаянсов, пулей вылетел из комнаты, заметался в крошечной прихожей, потом вбежал на кухню и, открыв до отказа моечный кран, сунул лицо под холодную колючую струю. Вода хлестала по носу, по глазам, изгоняя дурь, и она постепенно ушла. Однако на душе осталась какая-то гадость, он был отвратителен самому себе.

— Вот и всё твои дети — несостоявшийся папаша, — произнёс он с омерзением, стоя посреди кухни с мокрым лицом.

Фаянсов достал из брючного кармана носовой платок и, вытирая лицо и руки, вернулся в комнату. О работе теперь не могло быть и речи. Он уйдёт, и немедля. Портрет допишет дома без натуры, по сути она ему больше не нужна.

Эвридику он застал возле холста, склонив голову на плечо и жадно дымя сигаретой, она всматривалась в самую себя.

— Ну и как? — спросил Фаянсов, прикидываясь весёлым, беззаботным.

— Что-нибудь случилось? — встрепенулась она на его голос.

— Захотелось пить. И вообще… освежился.

— Что же не сказал? Есть шампанское А можно было поставить чай. Впрочем, не поздно и сейчас. Пойду и поставлю.

— Не стоит, не утруждайся, — остановил её Фаянсов. — Я ухожу. В общем, спасибо тебе, хозяйка, за помощь и терпение, — пошутил он, изображая странника, покидающего добрый приют.

— Ты серьёзно? В самом деле уходишь? Прямо вот так и уйдёшь? — Она не верила своим ушам.

— Ничего не поделаешь, мне пора, — ответил он, как бы сожалея и перекладывая на кого-то вину.

— Не понимаю. Зачем ты тогда приходил? — совершенно искренне удивилась Эвридика.

— Здрасте! За тем, чтобы написать твой портрет. Ты что? Забыла? Вот же он! — Фаянсов даже улыбнулся: экая чудачка.

— Этот, что ли? — Эвридика скривилась, будто понюхала уксуса. — Разве это портрет? Одна карикатура. Сплошная грудь! Точно у меня нет ничего другого. Надо мной и так все смеются. А тут ещё ты!

Фаянсов взглянул на своё деяние как бы со стороны. Всё вышло, как он и задумал. В центре холста пышела жаром огромная нагая грудь. Из-за её заходящих солнц, вытянув шею, выглядывала сама Эвридика. Всё, что было ниже кофты — юбка, ноги, — и его сон остались коричневым контуром. Но это он доделает дома.

— Ну и глупцы, если смеются. Тебе-то что не нравится здесь? — спросил он ревниво.

— Да всё! Мы как договорились? Я буду одета. Ты обещал, а что сделал? Взял и раздел. Пользуешься тем, что у тебя краски, да? А грудь? Разве она такая? Ты её видел? Мою грудь? Скажи: видел или не видел?

— Ну, в прямом смысле не видел, — подтвердил Фаянсов. — Но это не имеет значения, ибо…

— Имеет! А как ты меня покрасил? Разве я мандарин? Врёшь ты всё, Фаянсов! Я два часа не курила, чуть не умерла.

— Зря ты обиделась. В сущности, это не ты, Вера Титова, а символ. Символ материнства, — пробормотал он миролюбиво.

— Да что ты нашёл во мне материнского? У меня и детей-то нет. Ни одного!

Видно, она не знала, плакать ей или смеяться.

— Но будут, будут, — заверил её Фаянсов.

— От тебя, что ли? Пришёл, навонял своими красками, не продохнуть!

— Но краски действительно пахнут специфически. По-моему, в их запахе есть нечто благородное. Так пахли краски у Веласкеса, Левитана, — обескураженно проговорил Пётр Николаевич.

— Ладно, сама виновата. Как была дурой, так, видно, дурой и подохну, — посетовала Эвридика.

Он принялся собирать своё добро.

— Пускай стоит. Ведь ещё придёшь. Надеюсь, не оставишь без юбки. И без ног, — великодушно пробурчала Эвридика, глядя на недописанный портрет. — И не бойся, на себе не женю. Знаю, что обо мне говорят. Хищница, только и смотрит, как бы выскочить замуж. А мне такой супруг, как ты, больно-то нужен.

— Я и не боюсь, — невольно улыбнулся Фаянсов. — А юбку и ноги, да и всё остальное пропишу дома. Мне главное было сделать подмалёвок.

— Слово-то какое. — Её передёрнуло. — Бррр…

Эвридика исподлобья следила за его вознёй, за тем, как он укладывает в ящике тюбики с краской, собирает мольберт Когда он поднял холст, она попросила:

— Ты бы завернул, что ли. А то выставил напоказ. Смотри, кому не лень, любуйся.

— Нельзя. Завернёшь, размажется краска, — пояснил Фаянсов. — Но можно сделать так… — И перевернул изображение вниз головой. — Не возражаешь? — пошутил он, желая разойтись с миром.

— Мне-то что? Это же не я, сам говоришь: только символ.

Он сейчас уйдёт, унесёт картину, а она и словом не поинтересовалась: что будет дальше с ним, её портретом? Ничего не поняла, наверное, он и впрямь написал другую женщину, может свою женщину.

Он нёс портрет вверх ногами, однако тот и в таком виде притягивал взоры прохожих. Возможно, именно этот вид и вызывал любопытство. Поди угадай, что там наворотил художник? Если натюрморт, то с чем? С женским ликом? Те, кто был флегматичней, только, не сбавляя хода, косили глазом. Холерики придерживали шаг и следовали дальше, пожимая плечами, так ничего и не узнав. Но один юный блондин, весь в прыщах, с голодным взглядом, что-то учуял, прицепился, шёл рядом квартала два, усиленно пялился на холст. Смотрелки жёлтые свои в орбитах, к счастью, удержал, не дал выскочить вон, однако шею едва не свернул — тщился заглянуть в лицо Эвридике.

— Никогда не видели женщины? Ай-яй-яй! А вы бы на руки встали. Лицом, как говорится, к лицу, — вдруг почувствовав себя собственником, желчно посоветовал Фаянсов.

Юнец смутился и, пробурчав «жалко, да?», отвалил в сторону, а Пётр Николаевич тут же раскаялся в содеянном. Кто знает, не с улицы ли начинается слава?

Дня три Фаянсов боялся подойти к мольберту. Удивительное дело, на студии он общался с самой Эвридикой, словно ничего и не было, ни сеанса, ни зелёной кофты, и помреж в своей излюбленной куртке ни разу не вспомнила и намёком, а тут стоило взять в руки кисть и палитру, и ему начинало мниться, будто он сейчас коснётся настоящей, живой Эвридики.

Потом исходящая от портрета магия стала постепенно терять силу, и Пётр Николаевич короткими наскоками с палитрой и кистью, отступая, когда снова возникало наваждение, довёл начатое дело до конца. Картину он так и назвал: «Помреж В.Ю. Титова». Но затем передумал, всё-таки это была иная, созданная его воображением женщина, передумал и обобщил: «Мечта о материнстве».


Краски сохли, как ему нетерпеливому казалось, долго — дня четыре. Потом Фаянсов взял отгул и, сунув в карман на всякий случай училищный диплом, отнёс портрет в городской выставочный зал, где в эти дни, по его сведениям и словно по его заказу, собирали летнюю экспозицию ко Дню защиты детей. Чухлову он решил не показывать, хотя Кирилл и советовал писать авангард, сам-то исповедовал бетонный реализм, и портрет вряд ли пришёлся бы ему по душе. Да и совестно было просить во второй раз, а волей-неволей вышло бы так, будто он намекает на протекцию: теперь, мол, пособи выставиться. Помог добрый человек красками и холстом, и за это спасибо.

Пётр Николаевич отыскал дверь с табличкой «Выставком» и предстал вместе с завёрнутым в газеты холстом перед членами комитета, мужчиной и женщиной. Те восседали в конце длинного стола лицом друг к другу, точно в кафе. И, точно в кафе, отпивали из чашек не то кофе, не то чай и вели приватную беседу, видимо, не предназначенную для чужих ушей. Точнее, они интимно сидели, а сам разговор касался какого-то художника, женившегося в пятый раз.

— А вы, оказывается, моралистка, — шутливо упрекал он, румяный бородатый господин, её, сухопарую даму в строгом деловом жакете. Тем самым вызывая на впалых щеках женщины слабое розовое пятно, похожее на осенний рассвет.

— А вы, бессовестный, готовы защищать всех мужчин, — в тон ему отвечала дама и поводила над чашкой длинными пальцами, брызгала ему в глаза лучами старинных перстней.

Это походило на флирт, и Фаянсов хотел было сделикатничать, выйти, но подумал, что тем самым поставит эту парочку в неловкое положение, как бы дав им понять, будто их милый секрет шит белыми нитками.

И он остался, прикинувшись несообразительным малым, и тем самым их сразу настроил против себя.

— Что вам угодно? — не очень-то любезно осведомился бородач, нехотя отвлекаясь от любовной игры, а его партнёрша обиженно поджала тонкие лезвия губ.

Осознавая свою хотя и нечаянную, но вину — они ворковали, два сизых голубка, он пришёл и всё испортил, — Фаянсов покаянным голосом объяснил причину своего неуместного визита.

— Ну, ну, покажите, что там у вас, — со скрытой угрозой предложил бородач.

Фаянсов освободил портрет от обёртки и, выдвинув из-за стола стул, установил на нём картину лицом к окну.

— «Мечта о материнстве!» — отрекомендовал он и отступил в сторону, открыв им обзор.

— Посмотрим? — сказал бородач своей даме, словно приглашая на вальс.

Они вышли из-за стола, выстроились перед портретом в ряд, заложили за спины руки. И смотрели на него, портрет, мучительно долго. Затем эксперты зашевелились, мужчина взглянул на партнёршу каким-то условным, только им понятным взглядом, а она ему ответила на том же условном языке.

— И всё равно плохо! — возразил Фаянсову бородач, хотя тот не произнёс и слова. — Тут и чужое влияние… О колорите уже и не говорю.

— А где вы видели этакий бюст? — возмутилась дама.

И мужчины невольно уставились на её плоскую грудь. Встретившись с Фаянсовым взглядом, бородач жалко улыбнулся: мол, чего нет, того нет.

Сначала Пётр Николаевич хотел открыть искусствоведке глаза, сообщив, что есть, де, в природе такой бюст, и он сам его видел, и всё же не решился сказать, боясь, как бы его признание не было истолковано неверно, а может и пошло.

Эта сценка вернула бородача с небес в суровую действительность, и он уже миролюбиво спросил:

— Судя по всему, вы любитель?

Фаянсов не стал защищаться, пускать дым в глаза, умолчал про диплом, впрочем, тот и не играл существенной роли, и подтвердил: да, любитель.

— Ну, вот видите, как всё хорошо складывается, — проговорил бородач. — А в нашей экспозиции участвуют только члены союза. — Он прямо-таки повеселел, сбросив с плеч всякую ответственность за его судьбу. — Поезжайте, голубчик, в Дом медика. Говорят, там авангардисты и прочие сюрреалисты затевают шабаш. Авось за своего примут и вас. С этакой грудью, — и тайком ему подмигнул, как мужчина мужчине.

Фаянсов был осведомлён и об этом. Слухи о том, что неформалы готовят свой контрвернисаж, давно сквозняками носило по городу.

В Доме медиков правил бал свой собственный выставком. Но на этот раз Фаянсов так и не уяснил до конца, кто член комитета, а кто рядовой зритель и самозваный эксперт. Ему помстилось, будто его занесло в лагерь для перемещённых лиц. В небольшую комнатёнку, которую он нашёл возле мужского туалета, набилось несметное число всякого народа. Пока старые и молодые, волосатые и лысые художники, разбившись на группы, обсуждали тонкости современного искусства, их жёны поили спорщиков чаем из термосов. Среди взрослых, словно в дачном лесу, резвились дети.

Фаянсов открыл свой холст и сказал: вот, мол, принёс… И хотя его голос от смущенья был негромок, все оставили дела и споры и обступили его плотной толпой. В комнате, словно по неведомому знаку, разом установилась почти вакуумная рабочая тишина. Минут пять окружавшие пристально вглядывались в портрет Эвридики. Кто-то напряжённо, горячо дышал Фаянсову в затылок. А затем в него градом полетели камни:

— Но это вчерашний день!

— Да, да, игра в поддавки! Если материнство, так непременно грудь. Шаблон!

— А разве это Альпы?

— При чём тут Альпы? Это женская грудь.

— Разве это грудь? Мышиные сосцы!

Фаянсов в панике бежал, едва не забыв своё полотно. «И поделом тебе, поделом! — издевался он над своей наивностью и нещадно гнал себя домой, ровно забредшую в чужой огород скотину. — Люди пишут всю жизнь, а ты сунулся с первой работой. И с чего ты взял, будто приметы сбываются, как по заказу? И что они сбываются вообще? Если бы было так, каждый держал бы свою судьбу в собственных руках. Только не ленись, следуй приметам. А приметы — всего лишь предрассудок, полный бред. Выдумки мошенников или суеверных людей». Эта мысль несколько утешала. Знать, он ничего не потерял. Она освобождала от новых битв за славу.

Дома он взял кухонный нож, длинный с острой щучьей мордой, и было вознамерился искромсать злополучный холст на куски и выбросить вон, в мусорный бак, к бродячим собакам и кошкам, однако не поднялась рука, будто предстояло резать тёплое, живое. Тогда Фаянсов сунул портрет за платяной шкаф, а себе приказал: «Забудь! Его нет и не было никогда!» И с души словно бы свалилась тяжесть.

Но, видимо, этот сложный день нуждался и в таком же впечатляющем завершении. Ночью Фаянсова разбудил обвальный грохот. Казалось, рушился дом, стонали железобетонные банки, а стены ходили ходуном. Выскочив из постели, Фаянсов в стонущей, скрежещущей тьме добрался до выключателя и только при свете увидел, что всё цело, всё на месте, а сокрушительный лязг исходил от труб и батареи водяного отопления. Очухавшись от сна, Пётр Николаевич понял: это Скопцов в своей квартире неистово колотит железом по тем же самым трубам, стараясь кому-то досадить. А малость послушав, Фаянсов установил и второго нарушителя тишины. Такой же ужасающий грохот исходил и с противоположной стороны, из жилья вдовы Ивановой. Они лупили по трубам, забыв, что между ними есть ещё одна квартира. И получился чудовищный сандвич: по краям два несмолкающих грома, а посреди он, будто спрессованный громами Фаянсов.

Скопцов и вдова, оба в исподнем, с неистово горящими глазами словно бы рубились на мечах, не давая врагу смежить веки. Фаянсов жило представил эту почти былинную картину, но ему было не до смеха, его тихая квартира стала похожа не то на кузнечный цех, не то на преисподнюю.

Пётр Николаевич сначала постучал кулаком по одной стене, потом по другой, напомнил о себе, — но куда там! — истолковав этот знак, как новый вызов врага, бойцы с удвоенным азартом замолотили железом по железу.

Их поединок длился с полчаса, пока не вышел кто-то из решительных жильцов и не унял распетушившихся дуэлянтов. Но сон уже был безвозвратно потерян.

Промучившись из-за бессонницы до утра, извертевшись на постели, Фаянсов встал разбитым, с мутной, будто полной песка, головой. «С этим надо кончать», — сказал он себе и пошёл к вдове Ивановой. У соседки самой был изрядно помятый вид, лицо отекло, под глазами набрякли синюшные мешки. Открыв дверь и увидев Петра Николаевича, она испугалась и, не впуская в квартиру, сразу принялась всё валить на Скопцова:

— Это он! Он начал первым!

— Знаю, — молвил Фаянсов.

— Да вы заходите, — обрадовалась вдова его поддержке и пошире распахнула дверь.

Фаянсов прошёл в комнату, по-старомодному украшенную кружевными салфетками и подушками всевозможной величины.

— Он хотел меня отравить. Пускал в замочную скважину какой-то газ. Без запаха и цвета. Вы же смотрите телевизор, сейчас напридумали всякое, сплошной ужас, и это попало в руки таких, как Скопцов, — шёпотом проговорила вдова, видно, таясь от возможных жучков, поставленных тем же соседом.

— Вы правы. Валька способен на всё, — с готовностью подтвердил Фаянсов. — Но знаете, что он мне сказал? Вот сейчас? Пять минут назад?

— И что? — встревожилась вдова.

— Он сказал: «Пётр Николаевич, если в нашем доме есть по большому счёту настоящая мать, то это наша Ксения Фёдоровна Иванова!» То есть вы!

Вдова, не ожидая такого сюрприза, застыла, приоткрыв рот, а Фаянсов, не давая опомниться, энергично продолжал:

— «Героическая, — говорит, — женщина! Вырастить в одиночку дочь, дать высшее образование и помочь выйти замуж. А потом не требовать себе ничего, живя всего-навсего на свою маленькую пенсию, — это, Пётр Николаевич, по сегодняшним временам героический подвиг!» Я передаю практически слово в слово. Ну а что касается ночного инцидента, Скопцов и впрямь начал первым. Он и сам признался в этом и взял всю ответственность на себя.

— Да ведь, если по совести, трудно сказать, кто первый, кто второй, — великодушно возразила Иванова.

— Нет, нет, для него ничего святого, он и начал, — притворно заупрямился Фаянсов.

— Ну зачем уж вы на него так? — заступилась она за врага. — В сущности, Валентин Егорович — человек неплохой. Только несчастный. Ему с женщинами не повезло. Все какие-то вертихвостки. Так и живёт без семьи. Тут кто хочешь злом изойдёт. А руки у него золотые. Помню, бачок он мне в туалете починил, уже лет семь прошло, а стоит, как новый. Так что вы зря.

— Тогда беру свои слова назад, — сдался Фаянсов.

И, покинув квартиру Ивановой, пересёк лестничную площадку, нажал на кнопку Валькиного звонка.

Сосед выглядел, точно был с крепкого похмелья. И всё же он нашёл в себе силы и нанёс упреждающий удар:

— Но, но! Сам ховаешь порнуху. Видел, как ты тащил. Титьки во! — и Скопцов описал возле своей грудной клетки две крутых дуги.

Сосед решил с ним не чикаться и сразу нейтрализовать пострадавшего, дав понять, что не он сам, а тот у него на крючке.

— Женщина на портрете, между прочим, одета, — дружелюбно возразил Пётр Николаевич.

— А лучше бы она была голой, — осклабился Валька. — Что я, в бабах не разбираюсь?

— Ну, ну, не ершись! Я ведь знаю, не ты начал первым, — мягко пожурил Фаянсов.

— А тогда кто? — опешил Валька, но тут же исправил свою оплошность: — Николаич, ты правильно понял: она, эта змея!

Пётр Николаевич прошёл мимо Вальки в прихожую, да тут и остался, догадываясь, какой там дальше ждёт его, мягко говоря, мало приятный для глаза бардак.

— И то, что Иванова — змея, я с тобой согласен. Но вот фокус, — возобновил Пётр Николаевич свою речь, — она мне сказала, будто во всём виновата сама. Так сразу добровольно и выложила, я её не пытал. «Валентин Егорович, говорит, совсем ни при чём. Я сама взяла молоток и давай лупить по трубе. И вообще, говорит, не ценим мы Валентина Егоровича, не жалеем», — и Фаянсов передал её слова и насчёт Валькиных золотых рук и неправедных женщин, загубивших его цветущую жизнь. Закончил намеренно так: — А всё равно стервозная особа. Весьма!

— Тебе-то она на что наступила? На какую часть? — упрекнул Скопцов. — Несчастная баба! Её надо понять. Проявить сочувствие. А ты? Взрастить в одиночку дочь… — и Валька повторил всё то, что за него до этого присочинил он, Фаянсов.

Когда он уходил, Валька у порога придержал его за локоть и в бурном приступе благородства признался:

— Николаич, она тебе повесила лапшу. Это я взял разводной ключ и жахнул по трубам. Ещё грубо сказал: ты у меня поспишь, такая.

Вечером Пётр Николаевич, возвращаясь с работы, увидит сидящими рядышком на скамейке недавних смертельных врагов. Занятые мирной беседой, а вернее друг другом, они его не заметят, зато он, проходя мимо, станет невольным свидетелем женской заботы.

— Валентин Егорович, ты того и гляди потеряешь пуговицу. Зайди, я пришью, — скажет вдова, осторожно потрогав пуговицу на старой куртке Скопцова.

— А я тебе, Фёдоровна, на кран поставлю новые прокладки, — с жаром ответит Скопцов.


Вскоре после этих событий на студию телевидения обрушился самый мощный в здешних краях административный ураган. Ещё утром барометр в руководящих кругах местного телевидения показывал «ясно», но поди же, перед обедом на территорию студии ворвался длинный чёрный автомобиль, а через мгновенье в кабинете ошеломлённого директора возник, точно вышел из стены, сам Первый. Лидер области сказал: есть, де, у него скромное желание потолковать по душам с народом. Этот высокий чин прибыл в область недавно, но уже вписал своё имя в богатый городской фольклор. Безымянные сказители утверждали, будто бы новый Лидер, объезжая область, вёл себя с восточным коварством, валился на головы беспечных подчинённых, как тот самый случайный горшок для цветов. И теперь директор лично убедился в том, что мифы возникают не из мыльной пены.

«Сейчас соберём людей!» — с готовностью подхватил директор, и по студии был объявлен аврал, сотрясший всё от нижних плит фундамента до шпиля телевизионной башни. По коридорам затопали, забегали, скликая «народ» в просмотровый зал.

Когда Пётр Николаевич явился на место сбора, Лидер уже восседал за председательским столом и, положив перед собой волосатые кулаки, с любопытством наблюдал за директором. А тот, бедняга, стоял у дверей, к нему, точно к терпящему поражение полководцу, подскакивали фельдкурьеры с докладом: такой-то маршал на съёмках, другой репетирует передачу… Усмешка на округло добродушном лице Лидера спрашивала: «а если бы напал враг?»

Тем временем из окна кинобудки в зал тихо просачивалась трансляция концерта. Где-то в Москве, а может на краю света, чей-то оркестр ритмично-фанатично играл «Болеро», упрямо повторял одну и ту же музыкальную фразу.

Лидер мельком взглянул на окно кинобудки и авторитетно изрёк:

— Римский-Корсаков!

— Равель! «Болеро»! — с не меньшей уверенностью ему возразил музыкальный редактор Лосев, сидевший в последнем ряду под окном.

Лидер отыскал взглядом Лосева. Взор его налился свинцовой тяжестью, придавил специалиста, точно плиткой. Толстяк забарахтался, призвал на помощь незримого диктора.

— Так объявили. Сказали: Равель, — отчаянно пискнул редактор.

— Вот я и говорю: Римский-Корсаков! — многозначительно повторил Лидер.

Лосев затих, поняв, что как бы дана директива: впредь Равеля считать Римским-Корсаковым. Трансляцию тотчас убрали, вместе с не вовремя высунувшимся Равелем и его «Болеро». А грозный гость, убедившись в неважных мобилизационных способностях студии, предложил начать — мол, так можно прособираться до конца отчётного года, — сам же предоставил слово себе и повёл речь о задачах области, которую он теперь возглавлял.

В зал тем временем по одному, по два проскальзывали те, кто только что освободился от дела. Они пригибались, насколько можно сокращая себя в объёмах, присаживались в первое же свободное кресло. Последним заявился Карасёв. Этот не маскировался и сел не сразу, сначала поторчал перед носом Лидера столбом, высматривая местечко поуютней.

Лидер изумлённо умолк, потом, нахмурив тёмные брови, перевёл взор на севшего рядом директора.

— Лев Кузьмич, вы здесь не один, — напомнил Карасёву директор с нервным смешком.

— Знаю, иначе бы не пришёл, — рассеянно отозвался режиссёр, продолжая озирать ряды.

— Вы бы поторопились, Лев Кузьмич, — попросил директор и, подавшись к уху начальства, изложил что-то, оказавшееся для него, начальства, чрезвычайно важным.

Лидер понимающе кивнул и благожелательно сказал всему залу:

— Ничего, пусть товарищ усаживается, мы подождём, — и обратился персонально к Льву Кузьмичу: — Мы тут обсуждаем положение, сложившееся в нашей области. Экономическое, политическое и так далее.

— По-моему, вопрос актуальный. Можете продолжать-с, — нахально разрешил Карасёв и направился к нему, Фаянсову, сел рядом с ним, отдуваясь, обмахивая лицо ладонью.

— Спасибо, — всерьёз поблагодарил Лидер и возобновил свой руководящий монолог.

Перечислив задачи трудящихся, он вдруг выдал несусветный пассаж, сказав:

— Трудящиеся нашей области, нет сомнений, выполнят намеченный план. А ваша обязанность, работников телевизора, сфотографировать это на кино.

«Ай-яй-яй, и человек с такой культурой приехал нас учить, как нам работать», — мысленно возмутился Фаянсов.

— Надеюсь, всё всем ясно, — сказал в заключение Лидер и пошутил: — Или, может, не всем?

— Не всем! — выкрикнул Карасёв с места.

— Лев Кузьмич, что же вам не ясно? — искренне удивился Лидер, излагал-то он только прописное, всем известное, говоренное и до него тысячи раз.

— Не мне. Вот Фаянсову Петру Николаевичу не ясно, — сказал Карасёв, мотнув головой в сторону Фаянсова. — Только он у нас застенчивый, стесняется спросить.

Пётр Николаевич уставился на Карасёва, стремясь заткнуть ему рот своим возмущённым взглядом, но Лев Кузьмич будто этого не замечал, продолжал гнуть своё:

— Его интересует: «Как может нас учить нашему делу человек, который путает Римского-Корсакова с Равелем и предлагает „сфотографировать на кино“?»

«Мне лишь одного не хватаю? Заполучить во враги самого губернатора?» — в отчаянии подумал Фаянсов. Ему бы подняться во весь рост да отвергнуть этакое бессовестное враньё, но тогда бы он тем самым произвёл устный донос, такое складывалось нелепое положение. Карасёву как бы пакостить дозволялось, а ему вроде бы было запрещено. Поэтому он молчал, с тревогой ждал, чем ответит Лидер.

Тот медленно багровел, густой тёмно-красный цвет поднимался снизу из-под воротника, вверх по короткой могучей шее, залил нижнюю тяжёлую челюсть. Поравнявшись с ноздрями, кровь разом схлынула вниз.

— «Сфотографировать на кино»? Неужто так и сказал? — спросил Лидер и, не дожидаясь подтверждения, громко заразительно захохотал, открыв крупные белые зубы. И на круглых его крепких щеках откуда-то взялись добрейшие детские ямочки. Он хохотал, мотая головой, будто удивляясь тому, что кто-то сумел сморозить такое. И только глаза его, сидевшие глубоко под густыми бровями, оставались неподвижными, замороженными словно.

Отсмеявшись, Лидер покладисто сказал:

— Что ж, век живи, век учись. Значит, будем учиться. А вам, господин… — он посмотрел на Фаянсова.

— Фаянсов, — подсказал директор и снова что-то нашептал Лидеру в ухо, поглядывая на Петра Николаевича.

— Благодарю вас, господин Фаянсов! И впредь критикуйте смело, невзирая на лица, — бодро призвал Лидер. — А вот вам, — тут он снова взялся за редактора Лосева, — не хватает принципиальной смелости. Если композитор…

— …Равель, — произнёс за него директор.

— Значит, так и говорите этот композитор Равель! И никаких гвоздей!

На этой высокой гражданской ноте встречу сочли завершённой. Студийный люд захлопал откидными сиденьями кресел, зашаркал подошвами и потянулся к выходу. Встал и Карасёв, но Фаянсов схватил его за рукав, вынудил сесть на место.

— Лев Кузьмич, то, что вы сейчас себе позволили, это… это хулиганство! — выпалил Фаянсов, с трудом сдерживая гнев.

— Что? Что вы сказали? — будто бы поразился Карасёв.

— Хулиганство, — уже не столь твёрдо повторил Фаянсов.

— Я стараюсь, горблю, делаю за вас грязную черновую работу, и вот она благодарность. Вместо сердечного «спасибо» я — хулиган?! Ну и свинья вы, Фаянсов! — кротко упрекнул его Карасёв.

Фаянсов задохнулся от негодования, но в это время к ним приблизился Лидер, за его спиной на деликатном расстоянии маячили директор и другие руководящие студийные чины.

— Лев Кузьмич, а как поживает… — совсем по-домашнему спросил Лидер, назвав имя-отчество того, московского Карасёва.

— Он, как всегда, на боевом посту, — многозначительно отметил режиссёр. — Вот пьёт только, бухает, как выражаются простые люди.

— Да кто ж из нас не грешен? А как ещё разрядиться, снять напряжение? А? Ваш дядя — великого масштаба человек, у него напряжение, ого-ого, нам ли с вами не знать, — понимающе промолвил Лидер, будто за словами, которыми сейчас перебросились он и племянник, крылся более глубокий смысл, недоступный остальным. — Ну, если что, звоните мне лично, — предложил Лидер с тем же потаённым намёком и вышел из зала, утащив за собой и свиту, этакий роскошный хвост.

Фаянсов остался с глазу на глаз с режиссёром.

— Что вы для меня такого хорошего сделали? Что именно? Беспардонно наврали? — сразу же воскликнул Пётр Николаевич.

— Помилуйте, какое же это враньё? Разве вы не подумали так? Только честно? — спросил Карасёв и заглянул Фаянсову в глаза. — Ну? Ну? Признавайтесь!

— Подумал, — смущённо подтвердил Пётр Николаевич. — Но я вас не уполномочивал решать за меня.

— Но сами-то, без меня вы бы не посмели, — возразил Карасёв. — Вот я вам и помог.

— Но мне это было ни к чему! Совсем! Вы понимаете: ни к чему! — чуть ли не завопил Фаянсов.

— Так я вам и поверил, — усмехнулся Карасёв. — Вам нужна известность? Слава! Представляете, кто вы теперь? Смельчак, который Самому врезал правду-матку? Губернатору, назначенному президентом! Это не куплеты под балалайку. Не мазня по холсту! Вот теперь у вас есть шансы на успех. Я имею в виду слухи о вашей преждевременной кончине. — Карасёв рассмеялся, глядя на его вытянувшееся лицо. — Ох, и велик соблазн поморочить вам голову. Но так и быть, пожалею. Я не телепат. Мне эту трогательную историю поведал малый с кривым лицом. Тот, который принёс шнур. Помните такого? Ну а мне разгадать этот ребус не стоило труда. Я ведь, если вы заметили, паренёк смышлёный.

— И всё же зря вы это затеяли. Он теперь не даст мне житья. — Фаянсов уныло открыл свои опасения.

— Ничего он вам не сделает. Вы для него всего-навсего псих. О чём, по-вашему, шептал ему директор? Ну конечно, предупреждал, не берите, мол, в голову. Он ярко выраженный шиз, ходит к врачам. Но вам-то что? Вы здоровы. Но вот что и впрямь вас терзает — ваша ежесекундная борьба за выживание. А стоит ли оно этих мучений?

Он снова оседлал своего любимого конька, и Пётр Николаевич не стал спорить, встал из кресла и тем самым закончил этот бесплодный разговор.

В коридоре, за дверью зала Карасёв вспомнил что-то весёлое.

— Пётр Николаевич, а нельзя ли взглянуть на портрет? Или жалко?

Фаянсову было не жалко, отчего же, можно и показать, но в последние дни он сам не подходил к портрету. Из-за шкафа, куда он был как бы сослан, истекало какое-то особое излучение. Оно заражало неясным беспокойством, после чего Пётр Николаевич часами ходил сам не свой.

— К сожалению, это невозможно. Портрет не удался, и я его уничтожил, — солгал Фаянсов.

— Зря. — Карасёв в подтверждение грустно вздохнул. — Я бы его купил. Любопытно, какой вы увидели Эвридику. Всё-таки она мой помреж. Надеюсь, с меня-то вы бы недорого взяли, а?

«А если в самом деле избавиться, просто взять и отдать?» — подумал Фаянсов. Но вот какая штука, он тут же понял, что не в силах отделить портрет от себя, как не смог изрезать и выбросить его на помойку. И потом кому-кому, но только не Карасёву. Что он имел против Льва Кузьмича, Фаянсов и сам не знал толком. Но отдать ему портрет, будто доверить любимую женщину своему опаснейшему сопернику. Может, это выглядит так, а может, не так. В конце концов он написал другую Эвридику, не ту, что привозила сценарий, колбасу и хлеб. Его Эвридика ни к чему Карасёву. А коли так, Льву Кузьмичу тем более не нужен портрет, витиевато заключил Фаянсов.


Сегодня Эвридика казалась непривычно вялой, без конца зевала и таращила глаза, раздирая слипающиеся (накладные, как ему объяснила бухгалтериса Елизавета) ресницы. Видно, провела бессонную ночь. Да, их две Эвридики. Одна в это время томилась за шкафом, вторая минуту назад вошла в его рабочую каморку. И живут они параллельно, не пересекаясь, ничего не ведая друг о друге. Эвридика, которая сейчас вошла, за все прошедшие дни ни разу не поинтересовалась, а что, де, стало с Эвридикой-второй? Куда он дел портрет?

«С неё ли, с этой женщины, которая неизвестно почему, но о причине можно догадываться, не спала эту ночь, я писал свою „Мечту о материнстве“?» — усомнился было Фаянсов, глядя на полусонную Эвридику. Раззевавшись, помощница Карасёва долго не могла сказать, зачем пришла. Наконец, она попыталась вырваться из опутавшей её паутины.

— Лев Кузьмич… просил… сделать… новые заставки… Его осенили другие идеи. Он набросал свои эскизы. — Прикрывая ладонью рот, Эвридика бросила на стол заставки, изготовленные им две недели назад, и сверху положила листок из блокнота.

Нетерпеливые буквы, карабкаясь соседним на горб, точно в игре в чехарду, образовали некую абракадабру, но он уже давно был знаком с почерком Карасёва и потому расшифровал следующий текст: «Эта скучная, никчёмная жизнь». По мотивам романа в стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин».

— Заменить несложно. Но какой смысл? Передачу сняли, — напомнил Фаянсов.

Эхо утреннего художественного совета прикатило и в его глухой закоулок. Чуть позже Фаянсов зашёл в буфет и там, на бирже студийных слухов, услышал о том, как принимали новый карасёвский спектакль, расписали и в цвете, и в лицах. По словам очевидцев, начало просмотра не предвещало военных действий, хотя в кулуарах, пока Лев Кузьмич ставил и снимал спектакль, кое-кто выражал спорное сомнение: а имеет ли кто-то право инсценировать произведение, где каждая строчка — канон? Ходили толки и о мелких стычках Льва Кузьмича с главным редактором, того что-то не устраивало в сценарии будущего спектакля. Но главный давно не ладил со Львом Кузьмичом и при каждом удобном случае норовил его куснуть из подворотни. Это знали все, и потому общее мнение было таково: в этом случае Карасёв безопасен, уж гений-то Пушкина повяжет его самодурство по рукам и ногам. Подтверждением тому служил сам сценарий, похожий на литературный монтаж. В кадр выходили актёры и читали куски из романа. Сама постановка виделась незамысловатой и даже скучной, но зато она верно следовала сюжету романа, себе режиссёр позволял только собственные скудные ремарки. И каково же поднялось смятение среди членов худсовета, когда, собравшись на прогон спектакля, называемый трактовой репетицией, они услышали вставленные в божественную поэзию Пушкина прозаические монологи, сочинённые самим Карасёвым. Онегин развязно рассуждал в гостях у Лариных о никчёмности земного бытия, намекая на существование некоего космического мира, куда, мол, все потом попадём, кто раньше, кто позже. Убив же Ленского на дуэли, Онегин нагло объявил: Владимиру на самом деле крупно повезло, и, мол, он, Евгений, завидует его гёттингенской душе, она обрела истинное счастье. «В этот момент Владимир мило беседует с Овидием и Данте. Вы не плакать должны, а радоваться! Радуйтесь за него, Ольга!» — восклицал Онегин перед безутешной Ольгой. Апофеозом спектакля стало объяснение Онегина с Татьяной-генеральшей, герой предсказал появление таких мыслителей, как Фёдоров, Циолковский и Вернадский. Вернувшись после бала в свою холостяцкую квартиру, Онегин привязал к венецианской люстре своё шёлковое парижское кашне, накинул на шею петлю и со светлой улыбкой покинул этот скучный мир, на встречу с приятелем Ленским. Говорили, будто у некоторых членов совета при виде этого вопиющего безобразия случились припадки истерики. Но, как впоследствии выяснилось, это были всего лишь цветочки. Ягодки последовали затем. На место происшествия, то есть к телу самоубийцы, прибыл участковый, милицейский капитан по фамилии Рындин. И в дальнейшем учинил допрос подозреваемой — генеральши Татьяны Греминой. Эта фамилия была позаимствована из оперы Чайковского.

— Лев Кузьмич, так нечестно! Вы злоупотребляете своим родством, — будто бы чуть ли не рыдая, упрекнул Карасёва директор, открыв таким необычным образом обсуждение спектакля.

— Иван Иванович, помилуйте! Да в чём же я злоупотребил? — будто бы невинно поинтересовался режиссёр.

— И вы ещё спрашиваете? Онегин дожил до конца поэмы… то есть романа, живёшенек-здоровёшенек! Это знают все, даже ученики младших классов. А что сотворили вы? Вы его убили!

— А что мне ещё оставалось? — усмехнулся Карасёв. — Онегин, как известно, чувствовал себя в этом мире лишним. Этот мир, я подчёркиваю, именно этот, в смысле наш, был ему чужд. И уход из него был, в сущности, очевиден. Пушкин всё понимал, но что-то ему помешало, и он так и не привёл героя к сему закономерному шагу. Видимо, виной тут Николай Первый и его цензура. Тогда ведь тоже не любили печальных концовок, — многозначительно сказал Карасёв. — И правдивое завершение романа при узости мышления властей могло показаться прямо-таки предосудительным. Намёк-с! На что? В нашей стране жить мыслящему субъекту никак-с невозможно! Кстати, это относится и к вам, почтенные члены совета. Не вы ли то и дело сетовали на якобы присущий мне пессимизм? Так вот вам светлый жизнеутверждающий финал!

— Лев Кузьмич, Пушкин сочинил роман так, как счёл это нужным. Он — автор! — будто бы враждебно напомнил главный редактор, единственный, кто пробовал не считаться с кровными связями Карасёва. Ему не всегда это удавалось, но тут он восстал.

— Если вам нужен только Пушкин, возьмите томик Пушкина и читайте. Режиссёр ставит спектакль, дабы поведать миру свои идеи! Понимаете? Свои! Выразить себя! — будто бы провозгласил Карасёв, и тем самым выдал свои истинные цели.

— Лев Кузьмич, ладно, вам плевать на святыни. Но при чём тут милиционер? — в отчаянии вскричал директор. — Как его? Рра… Рру… Ррес… — зарычал он, пытаясь вызвать в памяти имя одиозного, неизвестно откуда выскочившего персонажа.

— Рындин, — с удовольствием подсказал сам режиссёр. — Запомните эту фамилию. Капитан Рындин абсолютно при чём. В моём спектакле он осуществляет связь времён — эпохи Онегина с нашей, в коей мы существуем, верней пытаемся существовать.

— Иван Иванович, если вы сейчас спасуете перед ним, я вас перестану уважать, — подстрекательски воззвал к директору главный редактор.

— Лев Кузьмич… вы, разумеется, будете жаловаться… — бледнея, начал директор.

— Разве я когда-нибудь жаловался? — возразил Карасёв.

— Но мы всё время под этой угрозой, — признался редактор литературно-драматических передач, давно задавленный своим режиссёром.

— Тогда в этом виде ваш спектакль не выйдет в эфир. Я запрещаю данной мне властью, — объявил директор полуобморочным голосом.

Это был мятеж на корабле, почётным капитаном которого считался сам московский Карасёв. Видя такое, Лев Кузьмич, усмирив свою гордыню, попытался схитрить, предложил компромисс: мол, пусть спектакль пойдёт, как поставленный по мотивам романа. Но его уловка не имела успеха. Из глубин всё того же полуобморочного состояния директор слабым голосом требовал выбросить карасёвскую прозу и вернуть Онегину жизнь. Так и только так, не иначе!

Для Карасёва эти условия были невыполнимы. «Зачем мне спектакль, где нет меня?» — сказал он Фаянсову потом, уже день спустя, зайдя к нему в каморку. И тогда же бросил загадочную фразу, смысл её Пётр Николаевич осознал лишь через несколько дней. Лев Кузьмич в тот раз с досадой проговорил: «Будь у меня поболее характера, и вся бы эта комедия кончилась в первом акте». «Зафинитилась в первом акте» — вот как выразился Карасёв.

Многим казалось, мол, директора хватит ненадолго, ну поартачится день-два и выбросит белый флаг. На то же самое рассчитывал и Карасёв и потому-то и заказал ему, Фаянсову, через засланную Эвридику новые заставки. Но директор держался, хотя и ходил, испуганно вжав голову в плечи, точно ему угрожали не кирпич, не всё тот же горшок, а кое-что покруче — над его плешью зловеще нависала персональная тяжёлая бетонная плита. А руки на рычагах держал московский Карасёв, предоставляя директору последний шанс.

Его племянник каждый свой день так и начинал с директорского кабинета, то убеждал, то скандалил, однако чиновник, нечаянно познавший вкус свободы, уставив взгляд в письменный стол, упорно бубнил своё:

— Если вы избавите спектакль от своих фантазий.

— Этого не будет! — кричал режиссёр.

— Тогда жалуйтесь дяде, — уныло отвечал директор.

И, наконец, его черноокая секретарша пасторальной крестьяночкой, засевающей ниву, прошла по редакционным комнатам, звеня браслетами, разбросала по столам машинописные листы с программой передач на ближайшую неделю. Студийный люд тотчас накинулся на странички, собранные тоненькой тетрадкой, повёл толстыми и худыми, корявыми и прямыми пальцами по строчкам и, не найдя и впрямь карасёвского спектакля, в самом деле поверил: да, Иван Иванович переборол свой страх.

После этого ждали, мол, уж теперь то Карасёв швырнёт на зелёный стол свой главный козырь — дядю-туза. Или на первый раз обойдётся проще — наберёт телефонный номер Лидера-короля, тот сам предложил Льву Кузьмичу: «если что, звоните». О чём помнили все участники этой истории.

Но Карасёв так и не позвонил, оставил все козыри при себе и этой же ночью повесился на белом шнуре в своей квартире.


На студию эту трагическую весть доставил участковый инспектор, на участке которого жил и ушёл из жизни Лев Кузьмич.

Он пришёл поздним утром, к окончанию планёрки. Многие уже разошлись, кто в аппаратную, кто в студию, кто по своим редакциям, и в директорском кабинете остались близкие к руководству лица. Избранные обсуждали отсутствие Карасёва. Все сошлись на том, что режиссёр сейчас на приёме у губернатора, роет Ивану Ивановичу глубоченную яму. Горячие головы предлагали свои контрмеры, рекомендуя, к примеру, оклеветать Льва Кузьмича, приписав ему нечто аморальное, ну, скажем, взятки с актёров. Но к чести директора он это отверг, а когда он отверг и вариант с гомосексуализмом, вот тут-то открылась дверь, и секретарша, звеня браслетами и словно их звоном предупреждая о возможных неприятностях, известила:

— Иван Иванович, к вам милиция! Участковый Рындин!

Здесь бы сверкнуть ослепляющей молнии да раскатиться оглушающему грому — никак явился литературный персонаж, некогда обещанный Карасёвым. И был он, как положено настоящему, живому милиционеру, в тёмно-серой тужурке, на широких плечах вошедшего лежали узкие капитанские погоны, а голову венчала фуражка с кокардой. Его жёсткие черты лица и быстрый пронизывающий взгляд говорили о решительности и закоренелой привычке действовать стремительно, стараясь застать преступника врасплох.

Все, кроме директора, было устремились к дверям, но капитан их остановил вежливо и в то же время будто железно.

— А вот этого делать не надо. Я бы попросил всех остаться, — сказал он вкрадчиво и, помолчав секунду-другую, дав всем это усвоить, продолжил: — Сейчас поясню. С одной стороны, мне бы следовало побеседовать с вашим директором с глазу на таз. Но с другой — каждый посторонний — это потенциальный свидетель, — пошутил он сурово и, не дождавшись ответных улыбок, признался: — К тому же нет оснований делать из того, что случилось, служебную тайну.

После такого вступления он и огорошил известием о самоубийстве Карасёва. По его словам, покойник это деяние совершил в глухую ночь, привязал шнур к карнизу для штор и повис перед самым окном. Прохожие утром не придали этому зрелищу значения, ну задумался перед окном человек баскетбольного роста, ну смежил при этом глаза и склонил голову к плечу, что в этом такого? И только он, участковый, задал себе резонный вопрос: «А зачем этот гражданин кажет прохожим язык? Не маленький, поди?» Ну и далее он действовал согласно своим служебным обязанностям.

По словам тех, кто присутствовал при этом, директор тут же в своём кабинете явился с повинной, медленно встал из-за стола, только не поднял, сдаваясь, руки, и сказал:

— В его смерти виновен я! — и замолчал, покорно дожидаясь ареста.

Его подчинённых будто бы превратили в камни, они замерли в той позиции, в какой каждого застала страшная весть, образовав живописную скульптурную группу. Лишь участковый как ни в чём не бывало шевельнулся и бесстрастно произнёс:

— Вот как? Весьма интересно. Так, так… продолжайте. Да вы садитесь, не перед судом, — и, показывая личный пример, сам опустился на свободный стул, закинул ногу за ногу и приготовился слушать.

— Спасибо, — сказал директор, всем видом показывая, что он этой милости недостоин, и нехотя опустился в кресло.

— Итак, вы виновны, — напомнил капитан.

— Не закрой я этот спектакль, и Лев Кузьмич остался бы жив. Может, сейчас сидел бы среди нас, — покаялся директор перед своими подчинёнными. — Чёрт с ним, с этим спектаклем! Ну и сняли бы меня, ну и что? С голоду б не помер! Зато был бы жив человек. Ах, что я натворил?! — он сжал ладонями виски и закачался из стороны в сторону, невольно изображая метроном.

— Это всё? — выждав, спросил участковый.

— А на большее я не способен. Я его боялся, — простонал директор, не разжимая рук.

— Проведём маленькую экспертизу, — сказал капитан, он извлёк из нагрудного кармана сложенный вчетверо листок бумаги, бережно развернул и, загнув нижнюю часть, тем самым что-то засекретив, подался с ним всем телом к директору. — Скажите, это чей почерк?

— По-моему, Льва Кузьмича, — молвил директор, несмело взглянув на листок.

— Разрешите мне, — осмелев, вмешался главный редактор. — Я знаю руку Карасёва, — и только глянув, подтвердил: — Его почерк. Буквы — козявки. Я на них уже не раз ломал глаза.

Капитан вернулся на стул и щёлкнул ногтем по бумажке.

— Труп оставил записку. Просит никого не винить. Он говорит… — участковый затянул в письмо, — «…совершаю этот важный акт добровольно, со светлой надеждой. Более того, мой уход из этой жизни итог многолетних поисков и размышлений, следовательно, я покидаю всех вас по заранее составленному мной плану, в строго намеченный день и час. Жаль не удалось выпустить спектакль. Смерть Онегина была как бы прообразом моей собственной смерти. Ну да шут с ним, спектаклем. Впрочем, я неверно выразился: это не смерть, я по-прежнему жив! Так что не надо меня жалеть. Не скучайте! Ваш Карасёв…» В подтверждение его добровольного ухода свидетельствует и одно его весьма странное действо. Желая показать, будто он уходит из жизни со счастливой улыбкой и не надеясь на мышцы лица, покойный эту улыбку нарисовал загодя, приподняв углы губ с помощью красной губной помады. Я думал, мол, видел всякое, ан нет! Зрелище, признаться, убойное, хоть смейся, хоть плачь. Следовательно, вы, Иван Иваныч, признаётесь невиновным, как говорят, по всем статьям, уголовного кодекса, разумеется, — пошутил Рындин, убирая письмо в карман.

— Позвольте, позвольте, а может, это убийство! Эдак под угрозой можно написать что угодно, — неожиданно для всех и, главное, для самого себя заупрямился директор и, заметив всю несуразность своего поведения, растерянно пояснил: — Трудно поверить, чтоб человек вот так… в расцвете лет…

— Не положено, но скажу. Следы насилия не зафиксированы. Да и кому нужна такая инсценировка, кроме самого Карасёва. Так что трудитесь спокойно. — Участковый направился к выходу.

По комнате пролетел общий вздох облегчения. Нет, студийцы не были равнодушны к смерти своего коллеги. Они радовались другому, тому, что не случилось ещё одной беды, на этот раз с директором.

— Товарищ капитан, — остановил милиционера главный редактор. — Кажется, вы сказали, ваша фамилия Рындин? Мы не ослышались? Именно капитан Рындин? Участковый? — Теперь будто допрашивал он, а милиционер превратился в подследственного.

— Могу предъявить документы, — с достоинством ответил капитан и сунул руку во внутренний карман форменной тужурки.

— Мы верим, верим, — остановил его главный редактор и донёс: — Возможно, вы этого не знаете. Карасёв вас вставил в свой спектакль. И там вы, между прочим, тоже явились к самоубийце. Как вам такое совпадение? Вас вроде бы выдумали, но вот вы перед нами: сама реальность!

Рындин вернулся в комнату, на его суровом лице не шевельнулся ни единый мускул, сам он удовлетворённо проговорил:

— Существенная информация.

— Значит, он разыграл перед нами собственную смерть, — не унимался главный редактор. — На что способен только больной паранойей. Ну, тогда понятны все его выкрутасы.

— Он это учёл. То, что вы можете его счесть сумасшедшим. — Твёрдые губы капитана впервые тронула живая улыбка. — И к записке приложил справку от психиатров. Он был в здравии и в уме. А потому меня интересует другое. Вам что-нибудь говорит фамилия: Фаянсов?

— Пётр Николаевич? — с новым волнением в один голос воскликнули присутствующие.

— Имя-отчество нам неизвестно, — уклончиво ответил капитан и тем самым усилил общее беспокойство.

И лишь будто заново обретший свободу и честь директор остался вне этой тревоги. Преисполняясь почти собачьей благодарностью к своему спасителю, он с готовностью выпалил:

— Да, да! У нас работает художник именно с подобной фамилией, Фаянсов?

— Мне необходимо с ним побеседовать. Может, подскажете: где и как его найти? Этого… как вы говорите? Петра Николаича?

— Не беспокойтесь, сейчас его вызовут. Однако я должен вас предостеречь: он человек… несколько странный, — осторожно проговорил директор.

— Так. А если конкретно? — насторожился участковый.

— Как бы вам сказать…

— Вот по нему-то определённо скучают психиатры, — энергично договорил главный редактор, придя на помощь щепетильному тюте-директору.

— Важный сигнал, — одобрительно отметил капитан.

А далее, по словам очевидцев, пока ходили за ним, Фаянсовым, от этой истории отпочковалась новая ветвь. Кто-то из присутствующих, кажется литературно-драматический редактор, дал ей начало, сказав:

— Иван Иванович, наверное, следует известить его дядю.

— Да, да! Вы правы! Известить и выразить своё глубокое соболезнование! — подхватил директор и тут же оробел: — Но как с ним связаться: это же Карасёв!!!

— Очень просто. Позвонить в приёмную губернатора, а там уж сообщат по вертушке, — посоветовал главный редактор.

— Вот и этого делать не надо. Разберёмся без губернатора и Москвы. Сами! — жёстко вмешался Рындин, до этого он молчал, сосредоточенно внимал всему, что здесь говорили, стараясь не упустить ни единого слова, ни вздоха.

Но ему объяснили, кто такой московский Карасёв, мол, тот самый.

— Очень ценное сведение, — снова отметил капитан, видимо, намотав на свой воображаемый ус ещё один информационный виток, и добавил: — Когда будете ставить в известность, непременно заверьте: наш райотдел, несмотря на отсутствие состава преступления, сделает всё, не жалея сил.

Едва директор, отзвонив в приёмную губернатора, положил телефонную трубку, в кабинет вошёл он, Фаянсов, и с этой минуты все дальнейшие события протекали на его глазах. Да и сам он стал их полноправным участником, а с точки зрения капитана Рындина, наверное, и особенно важным.

Фаянсов уже знал о самоубийстве Льва Кузьмича, ему об этом поведала пришедшая за ним секретарша. Пока они шли в кабинет, она в сердцах крыла покойного на все корки, обзывала «идиотом» и «кретином», будто услышав её и устыдившись, Карасёв мог передумать и вернуться из небытия. Она же с присущим для женщин вниманием к малейшим подробностям описала всё происшедшее в кабинете.

«Где же он взял губную помаду? Наверное, стибрил у Веры, у кого же ещё. Она мажется красной помадой, не просто красной, а предпочитает ярко-красную», — ни с того ни с сего, в общем совершенно неуместно, подумал Фаянсов.

Он, к своему удивлению, принял известие о самоубийстве Карасёва, как нечто естественное. Будто Лев Кузьмич всего-навсего отколол свой очередной номер. Видно, ко всему его приучил сам Карасёв, бедный он, бедный!

Обычно от встреч с начальством Пётр Николаевич не ждал ничего доброго, даже не чувствуя за собой вины, он-то не чувствовал, а оно, начальство, чувствовало, и по-своему, и поди знай что именно. «Начальство — кирпич, готовый свалиться на твоё темя», — шутил он в умных беседах с самим собой. Но сейчас Фаянсов внимание к своей особе объяснял так: Карасёв умер, и ему, шрифтовику, сейчас будет велено написать на листе ватмана извещение и повесить в студийном вестибюле, поэтому присутствие милицейского офицера не вызвало у него беспокойства, к тому же, по словам секретарши, именно участковый и принёс горькую весть. Из её уст ему была известна и почти мистическая, в менее печальных обстоятельствах способная показаться забавной, деталь: этот капитан был живым персонажем, тем самым участковым Рындиным из спектакля, поставленного Карасёвым.

Горя любопытством, Пётр Николаевич тотчас уставился на капитана и отметил необычность его лица: резкие черты, словно обведённые чёрной тушью, на общем круглощёком, почти бабьем, добродушном фоне. Но вот когда директор повернулся к милиционеру и сказал: «Это и есть господин Фаянсов», у Петра Николаевича сразу тоскливо сжалось сердце. Неужто и напоследок что-то ему подсуропил неуёмный Карасёв? Ах, Лев Кузьмич, Лев Кузьмич… За что же?

Капитан ему ответил тем же: впился в него острым взором, будто просветил рентгеном каждый его орган, с мозговых извилин и кончая мошонкой. И вынеся своё заключение, обратился к директору:

— Где бы нам побеседовать с глазу на глаз?

Пётр Николаевич решил держаться твёрдо и отвергать абсолютно всё. В конце концов он не чувствовал за собой ни малейшей вины, он всё так же лоялен, тщательно чтит законы, вовремя платит за квартиру и переходит улицу только на зелёный свет. Но сейчас он всё узнает сам. «Уже осталось недолго», — с грустным юмором подумал Пётр Николаевич.

Директор ещё не избавился от сердечной признательности и потому предоставил Рындину свой кабинет, даже его навязал: работайте, так сказать, боритесь, здесь вам будет удобно…

Все вышли, заинтригованно косясь на Фаянсова, стараясь найти на его челе некий скрытый знак, привлёкший чуткий глаз закона. И он остался наедине с непроницаемым представителем государства.

Капитан перебрался за директорский стол, Фаянсова усадил перед собой, лицом к свету, и будто бы благодушно осведомился:

— У вас тут все сумасшедшие?

— Только я. То есть считаюсь таковым, — с горькой иронией ответил Пётр Николаевич, да и зачем было скрывать, если капитану небось уже надули в оба уха.

— Лечитесь?

— Зачем? На самом деле я здоров.

— А это мы сейчас проверим. Вам, конечно, известно: я тот капитан Рындин, будто бы придуманный Карасёвым. Известно, известно. Я это понял, когда вы вошли и зыркнули на меня в оба глаза. Я так и понял: ага, сказали. Итак, откуда он мог знать, что к его телу явлюсь именно я? Рындин! А не какой-нибудь, скажем, Утюгов?

— А вы единственный на вашем участке, и кому явиться, как не вам? — сказал Фаянсов.

— Верно, — одобрительно сказал капитан, хотя по глазам было заметно, что сам-то он так подумал в первый раз. — Вы рассуждаете вполне разумно. Тогда приступим к нашим баранам.

И стал будто бы что-то искать на столе, может, отару этих баранов, а потом вдруг вскинул голову и в упор выстрелил:

— Где вы должны встретиться с Карасёвым? После его смерти?

— Нигде! — не задумываясь, так же быстро ответил Фаянсов.

— Ой ли? — усмехнулся участковый. — А вот сам Карасёв утверждает, что будет вас ждать. А где, вы знаете сами. И, возможно, в данный момент вас ждёт. — И он, для пущей убедительности, что ли, даже засёк время на своих наручных часах, тускло мерцающих на тыльной стороне руки.

— Как может что-то утверждать человек, которого нет? — спросил сбитый с толку Фаянсов.

— А вот так! — Капитан, хитро поглядывая на Фаянсова, снова развернул предсмертную записку Карасёва, отогнул нижнюю часть, дотоле скрываемую от остальных, и медленно, вбивая каждое слово в сознание Петра Николаевича, зачитал: — «Пэ. Сэ. Передайте Фаянсову: я его буду ждать. Где, он знает сам». Что из этого следует? А то, что вам известно место встречи. И даже её время.

— Не может быть, — пробормотал Фаянсов и потянулся к записке.

— Не положено. Документ. — Капитан вначале отдернул листок, но сейчас же передумал. — А впрочем, убеждайтесь сами.

Фаянсов с первого взгляда узнал руку Карасёва, и в записке всё повторялось слово в слово, как и прочёл капитан.

— Как это объяснить? — спросил он, ничего не понимая.

— Нет, это я вас спрашиваю, где вас ждёт покойный Карасёв? — неумолимо возразил Рындин.

И тут Петра Николаевича осенило.

— Кажется, я знаю где.

— Так. Выкладывайте! — Впервые в голосе капитана послышалось вполне человеческое волнение. Он напрягся, весь превратился в сплошное ухо.

— На том свете! — чуть ли не ликуя, объявил Фаянсов.

— А вот шутить с милицией я вам не рекомендую, — холодно предупредил Рындин.

— Я и не шучу. Подумайте сами, где ещё может ждать умерший? Ну разумеется, в ином, загробном, мире!

— Однако нет ни загробного, ни ещё какого иного мира, есть только наш, реальный, вот этот, — и капитан для наглядности гулко похлопал ладонью по столу: мир, мол, вполне осязаемый.

— А Лев Кузьмич считал по-своему.

И Фаянсов вкратце изложил теорию Карасёва о теле-коконе, об освобождении души и переселении её в некий космический мир.

— Видимо, тут перелёт с образованием. Есть недолёт, у Карасёва перелёт, — сказал капитан, усиленно работая головой. — Но допустим, что он так и думал. Тогда вопрос второй: почему он ждёт… то есть наметил ждать именно вас? Что у вас общего? Какая меж вами связь?

— Нет у нас ничего общего. Нет и связи. Мы с ним были разными, каждый сам по себе.

— Но ждать-то он будет вас? Не того же Утюгова? А вас, по фамилии Фаянсов? Почему?

— Ну, возможно потому, что делился со мной своими размышлениями.

— Какими? — с той же скорострельностью спросил капитан.

— Да о том же самом. О другом мире.

— Значит, вы его единомышленник? Тоже верите в Тот свет?

— Не верю. По крайней мере до сего дня я был атеистом.

— А что будет завтра?

— Завтра, надеюсь, то же самое.

— Он это знал? Про ваш материализм? Или вы скрывали?

— Мои философские воззрения не были для него секретом. — Фаянсов набрался смелости и улыбнулся.

Но, видимо, улыбка получилась очень бледной. То ли Рындин был чересчур толстокож, словом, он её не засёк.

— И тем не менее, почему-то он делился с вами. Не нашёл никого другого? — заладил своё участковый, вцепился мёртвой хваткой и не отпускал.

— Этого я не знаю, — сказал Фаянсов, он и вправду не мог объяснить тот странный интерес, который к нему проявлял Карасёв. — Да и в чём вы меня подозреваете? Разве я нарушил закон? — потеряв выдержку, спросил он, пошёл ва-банк.

— Ну ладно. Как говорится, хватит тянуть эту резину. Никого я не подозреваю. И вы ничего не нарушили. По крайней мере, пока. И вообще, во всём этом нет состава преступления, — вырвалось у капитана. — Дело здесь не заведёшь, и не надо. А вот околодело есть. Я это называю так, для собственного служебного пользования. Преступления как бы нет, а дело имеется, — пояснил Рындин. — Когда в событии замешана смерть, сквозь него должно просвечиваться всё, ровно чистое стекло. А тут в глазу целая заноза. С одной стороны, человек умер, с другой — вас ждёт. Но где? Вы знаете, как утверждает Карасёв, но темните, рассказывая байки про Тот свет… А если, допустим, он есть? Вы часом туда не собрались? Следом за своим сообщником? — встрепенулся участковый.

— Ну уж нет! Туда я не спешу. Хочу задержаться на свете этом. И подольше, насколько можно! — с жаром отверг Пётр Николаевич предположение, показавшееся ему неимоверно диким.

— Вот видите, гражданин Фаянсов, сколько непонятного в вашем околоделе, — назидательно проговорил капитан. — Но я его размота…

Его тираду прервали, зазвонил один из трёх телефонных аппаратов, составивших сбоку от стола настоящий пункт связи. Капитан приставил к губам палец, мол, тсс… и уставился на звеневший аппарат, точно кот, обнаружив перед носом беспечно гуляющую мышь, потом прыгнул… то есть решительно снял трубку. И затаился, не подавая голоса.

— Баскакова! — услышал и Фаянсов далёкий повелительный рык.

Капитан мигом вытянулся в струнку и по-военному отчеканил:

— Слушаюсь! Баскаков будет доставлен! — и, уважительно положив трубку на стол, спросил: — Кто у вас Баскаков?

— Директор. Иван Иванович.

— Понял, — сказал участковый и, не доверив столь ответственное поручение околоподозреваемому Фаянсову, сам вышел за дверь и вернулся с директором. В открытых дверях вопросительными знаками застыли главный редактор и секретарша.

Директор взял трубку, и оттуда загрохотала яростная брань. Всех слов Фаянсов не разобрал, но было ясно, что ругань связана с Карасёвым. Директор вздрагивал, словно на его темя падали увесистые кирпичи. Временами он бормотал в своё оправдание «виноват, но я…», однако ему тотчас затыкали рот новым взрывом гнева. Когда на том конце провода в сердцах дали отбой, Иван Иванович обречённо признался:

— Я их подвёл. Из-за моей глупости господин губернатор сам попал в дурацкое положение. Нет у того Карасёва, — директор указал почтительным взглядом на потолок, — ни племянника, ни племянниц. Выходит, Лев Кузьмич, земля ему пухом, нас водил за нос. Столько лет!

— Своевременная информация, — первым откликнулся капитан Рындин и бросил Фаянсову выразительный взгляд: мол, теперь-то понимаете, сколь оно запутано, это околодело?

Пётр Николаевич и сам был на покойного в большой обиде за те неприятности, что тот причинил ему своей предсмертной запиской, и всё же он не выдержал, вдруг полез на рожон, заступился за Карасёва:

— Но Лев Кузьмич сам никогда не утверждал, будто тот Карасёв, — он тоже посмотрел на потолок, — будто тот Карасёв ему родня.

— Но и никогда не отвергал, если утверждали другие, — сказал с упрёком директор.

— Более того, успешно снимал с этого пенки, — зло напомнил главный редактор. — Хотелось бы знать, кто распустил этот слух? Мы непременно должны провести служебное расследование. Вот и товарищ капитан нам окажет помощь, лично я уверен, здесь не обошлось без наущения самого лже-Карасёва?

— Так, так, — сразу вцепился в него участковый, — вы утверждаете, что он к тому же и не Карасёв?

— Я хотел сказать, что да, он Карасёв, но Карасёв другой, не этот, то есть не тот, — смешался главный редактор под пристальным немигающим взглядом блюстителя порядка. Ему на глаза попалась секретарша, и он напустился на неё: — Между прочим, это вы мне сообщили про дядю! Вы были первой, кто мне сказал!

Секретарша залилась румянцем и, путаясь в днях и часах, не имевших в этой истории никакого значения, рассказала, с чего всё началось. По её словам, к ней пришла Эвридика и, положив на стол газету с портретом московского Карасёва, спросила: «Ты не находишь, что он похож на нашего Льва Кузьмича?»

— С первого раза я не нашла, — с гордостью сказала секретарша.

Но тогда Эвридика взяла со стола линейку и прикрыла ею и указательным пальцем шевелюру и густые усы московского Карасёва. И спросила: «А теперь?»

— После этого я нашла, — прошептала секретарша, виновато опустив голову.

— А с чего вы взяли, будто он дядя? Не отец, не брат, а только дядя? — слегка оживившись, спросил директор.

— Для сына Лев Кузьмич был слишком стар, для брата не подошло отчество, — сказала секретарша, не поднимая головы.

— Разумеется, можно, лихо орудуя линейкой и пальцем, найти сходство у кого угодно с кем угодно. Стоит только захотеть, — ядовито заметил главный редактор и снова принялся за своё: — И всё же одно мне непонятно. С чего это вдруг Титовой взбрело в голову разглядывать лик того Карасёва таким необычным образом? С помощью линейки и пальца? Кто её надоумил? Сама она для этого проста.

— Да, сама бы до этого она не додумалась, — подтвердила секретарша, — газету ей дал Карасёв и сказал: «Присмотрись и найдёшь кое-что любопытное».

— Вот вам и доказательство. Мошенник есть мошенник! — обрадовался главный редактор.

— Не будем злопамятны. Об умерших всё-таки не принято говорить плохое, — великодушно напомнил директор.

— Только вам неприятностей из-за этого умершего ещё хлебать и хлебать. Может, и лаптем, — многозначительно усмехнулся главный редактор.

— Ничего, не пропадём, — бодрясь, возразил директор. — На хлеб и молоко как-нибудь заработаю. А в моё кресло воссядете вы.

На этом, слава богу, все выяснения были закончены. Получив, наконец, руководящий указ по поводу объявления о смерти, Фаянсов покинул кабинет. Вместе с ним вышел и капитан Рындин.

— Вижу, этот Карасёв не только мне заморочил голову, — с чувством облегчения произнёс участковый. — И вот что, Пётр Николаевич. Взять с вас подписку о невыезде я не могу. Нет у меня для этого ни прав, ни оснований. Ни малейших, даже таких, — он показал край своего крепкого сизого ногтя. — Даже скажу откровенно и наперёд: вы можете подать на мои действия жалобу и мне здорово нагорит. Потому что я уже сейчас злоупотребляю своим служебным положением. Только вы об этом не думаете, боитесь милиции. Но в данном случае, может, это и хорошо. Расследование, которое я веду, лично моё, тоже философского плана.

— Да что вы, товарищ капитан, я никуда не собираюсь и жаловаться не люблю, — заверил его Фаянсов.

— Ну тогда я ваше околодело доведу до конца, — обещал, а вернее, пригрозил капитан Рындин.

В мастерской его ждала Эвридика, сидела за его столом и, подпирая ладонями голову, смотрела в окно. Он остановился возле стола, подождал, она додумала какую-то думу и только после этого медленно и торжественно повернулась к нему. Он невольно взглянул на её пухлые, густо накрашенные губы и подумал: «Да, наверно, у него была её помада».

— Кроме нас с тобой, у него никого не было, — драматично произнесла она, словно заранее отрепетировала эту реплику. — Он говорил: ты его единственный друг.

— Он преувеличивал. Болтали иногда, а так у нас было мало общего, — возразил Пётр Николаевич.

— Может, и не совсем друг, — легко согласилась Эвридика. — Но он сказал, будто ты для него не такой, как все. Фаянсов! Мы должны ему устроить поминки! Если не я и ты, то кто?

— Ты — помреж, стало быть организатор, а я-то что смогу сделать? — Фаянсов беспомощно развёл руками.

— Я уже всё рассчитала. — Перед ней и вправду лежал лист бумаги, испещрённый какими-то расчётами и схемами. — Стол накроем у меня. Готовкой, продуктами, естественно, я займусь сама. Твоя задача: водка и вино. Сейчас тебя субсидирую бабками.

Оказалось, она и это учла, принесла кошелёк с деньгами. Но он-то помнил, как Эвридика в буфете или столовой бережливо извлекала из этого тощего, некогда обшитого бисером кошелёчка свои затёртые рубли, и отказался: он сам богат, как тюменский нефтяной шейх.

Фаянсов давненько выпал из мира, где пьют, закусывают и потом, напившись, лобызают друг друга и ведут хмельные беседы. И потому не разбирался в названиях водок и вин, а их была тьма. Но ему помог сосед Валька Скопцов.

— Николаич, ты ли это? Ну, значит, скоро будет всемирный потоп! — услышал Фаянсов, растерянно озирая в ближайшем к дому супермаркете полки, заставленные бутылками алкоголя. От разнообразия этикеток рябило в глазах.

Пётр Николаевич поспешно объяснил, что его сюда привело, и пожаловался на сложность задачи.

— Расслабься! Сейчас подберём. Будет и дешевле и что надо по вкусу, — широко пообещал Валька. — Хотя выпивка невкусной не бывает! Но тебе этого не понять.

— Вы ошибаетесь! В молодости, на первом курсе… — запротестовал было Фаянсов.

Но Валька его перебил:

— Ты ещё вспомни, как пил мамино молоко! Стой здесь!

Он ненадолго куда-то исчез и вернулся с тележкой, нагрузил её бутылками, выбирая их по критериям, тайным для Петра Николаевича.

— А они не палёные? — осторожно спросил Фаянсов, стараясь не обидеть Скопцова.

Однако врачи и журналисты столько талдычили об этой заразе, о едва ли ни массовых отравлениях палёной водкой, кончавшихся летальным исходом, и он не мог не спросить, хотя сам употреблять не собирался.

— Не боись! Выбирал, как для себя, — заверил сосед.


В морге Льву Кузьмичу пришлось задержаться на три лишних дня. Ждали его бывшую жену и сына, но те не приехали, даже не откликнулись на телеграмму. К тому же студию охватила трудовая горячка, шли передача за передачей и одна сложней другой, поэтому было решено церемонию провести в воскресенье.

Хоронили Карасёва на новом, ещё голом кладбище, пока более похожем на пустырь, — ни деревца, ни единого даже хилого кустика.

«Достойное хранилище для нелюбимого тела. Лев Кузьмич был бы доволен», — еретически подумал Фаянсов, глядя на то, как молодёжь деловито выгружает из катафалка-автобуса гроб с покойным. Ему было жаль Карасёва, но он почему-то не испытывал положенной в подобных случаях скорби. Может потому, что Лев Кузьмич ушёл из жизни счастливым.

В куцей толпе провожавших собрались одни студийцы. Единственным посторонним был участковый Рындин, на этот раз переодетый в штатский костюм. В цивильном платье капитан уже не казался таким подтянутым и устремлённым к цели. Совершенно штатским стало и его лицо. Резкие черты слегка размылись, превратясь в курносый нос и припухшие губы, а брови отошли от переносья и взлетели этакими запятыми вверх, и потому Фаянсов не сразу узнал своего личного комиссара Мегрэ. Видимо, тот явился, полагая, будто похороны таят некий ключ к связям Фаянсова с покойным, и теперь выискивал эту незримую нить.

Капитан старался не мозолить глаза, держался за спинами провожавших, но его клетчатый пиджак, жёлтая сорочка и багровый галстук притягивали глаз, словно магнитом. Фаянсов так себя и спросил: а это, мол, что ещё за клоун?

Обнаружив, что его засветили, Рындин подошёл к Фаянсову и пояснил:

— Понимаю, для оперативной работы нужен костюм попроще. Этот у меня выходной, а других не имею.

На лацкане его пиджака серебрился значок мастера спорта.

— Не пугайтесь, — усмехнулся Рындин, перехватив его взгляд, — он по городкам. Было дело. А как, спросим, вы? Не передумали? Или намерены жаловаться?

— Я же вам говорил: я никогда не жалуюсь. Не люблю, — напомнил Фаянсов.

— Напрасно. Иногда следует жаловаться, — назидательно возразил Рындин.

— А я не люблю, — повторил Фаянсов. — Хотя за это меня колотили в детстве.

— Это кто ж занимался рукоприкладством? — спросил капитан, точно собирался протоколировать.

— Скопцов Валька, мой одноклассник. С чем-то попался и решил, будто наябедничал я, отмутузил, а потом оказалось, что донёс его дружок. Ну, он и вознамерился доказать, что бил не зря, мол, всё равно донесу. И снова намял бока. Но я молчал. Он так и мутузил, упорный парнишка, пока не остался на второй год.

— Вы тоже упрямы. Однако я уважаю сильного противника, — закончил Рындин фразой, явно заимствованной из дешёвой литературы. И только что не протянул при этом картинно для рукопожатия ладонь.

Гроб к этому времени поставили возле вырытой ямы. Кладбище только что открылось, и Карасёв как бы оказался первым и тайным действующим лицом в этой премьере, её невольным героем.

Фаянсов подумал: наверно, появись сейчас у Льва Кузьмича такая возможность, он бы привёл к своему гробу представителя местной администрации, и тот бы вручил ему, Карасёву, памятный приз, как первопроходцу этого городского погоста.

Гражданскую панихиду открыл директор, обуздав горькие обиды, причинённые ему Карасёвым, посетовал на невосполнимую утрату, отметил оригинальный талант усопшего режиссёра. Затем говорили другие…

А сам Лев Кузьмич одиноко лежал посреди выступавших и будто бы с кривой ухмылкой, скрытой под неподвижной маской, выслушивал обращённые к нему слова. Точно он всех надул: взял да помер. Ритуальный гримёр, очевидно выполняя чей-то заказ, пытался придать лицу Карасёва жизнерадостный вид, щедро накрасил щёки и губы, отчего режиссёр походил на выходца из пьесы абсурда, которую сам же и поставил здесь, посреди грустного кладбищенского пустыря.

— Словно он и впрямь кого-то ждёт. Вам не кажется? А, гражданин Фаянсов? — зашептал Рындин, горячо дуя в ухо.

— Мне не кажется, — быстро отрезал Пётр Николаевич, не поддаваясь на провокацию.

Фаянсов и сам пристально вглядывался в отвердевший холодный лоб Карасёва, уже навеки скрывший тайну за семью печатями, и её не распечатать никому и никогда. Неужели и вправду вся эта болтовня о никчёмности жизни для него имела высший смысл? Ну можно издеваться над простаками, ну эпатировать тёмный народ. Однако не до такой же степени? Из этой шутки не было обратного хода, и сего не мог не знать Карасёв.

— А что касается того света, — снова забубнил над ухом Рындин, — я эту версию отработал и, можно сказать, поставил окончательный крест. Проверил лично: есть тот свет, или его придумали сочинители, такие, как наш покойный. Сообщаю: вчера я специально сходил в планетарий, стоял два часа, изучал карту Вселенной. Прикинул всё. Так вот, там для того света попросту нет ни одного подходящего места. Я к тому, чтобы вы твёрдо знали, на тот случай, если пойдёте на встречу с Карасёвым.

— Я это учту, — иронически ответил Фаянсов.

— И правильно сделаете, — похвалил капитан, не заметив иронии.

После того как директор завершил панихиду и два рослых могильщика, дотоле равнодушно курившие в стороне, взяли крышку, готовясь навечно скрыть Льва Кузьмича от живых, произошло нечто невообразимое, из толпы вылетела Эвридика, на ходу распустив свои волосы, кинулась на грудь Карасёва и по-бабьи заголосила:

— Ой, на кого вы меня оставили, Лев Кузьмич?! Ой, дорогой вы мой, ненаглядный! Что я без вас буду де-ла-ать?

«Значит, она солгала, — несколько уязвился Фаянсов. — Её визит к Льву Кузьмичу не обошёлся сценарием и хлебом, и тем более колбасой».

Эта выходка удивила не только его, видно, она оказалась сюрпризом и для остальных студийцев.

После некоторого замешательства, парни из постановочной группы Карасёва ухватили Эвридику под мышки и оттащили от гроба. Когда её вели мимо него, Фаянсова, она вырвалась из их рук и уткнулась лицом в плечо Петра Николаевича, снова запричитала:

— Ой, Петенька, остались мы одни! Что с нами будет?

— Вера, успокойся. Ну хватит. Потечёт тушь, станешь некрасивой, — припугнул Фаянсов, невольно гладя её по голове.

— А я плачу без слёз, — сквозь рыдания пояснила Эвридика и вдруг поинтересовалась: — А ты считаешь меня красивой?

— И не только я, поэтому возьми себя в руки. На тебя смотрят, — посоветовал Пётр Николаевич, косясь на стоявшего рядом Рындина.

Капитан не сводил с них глаз, и во взгляде его читалось открытое удовлетворение, словно Эвридика и была той связующей ниточкой, которую он наконец-то зацепил.

— Вот и хорошо, что смотрят, — подняв голову, вдруг практично молвила Эвридика. Глаза её и впрямь остались сухими. — Пусть видят, что и у него, как у людей. А то получается, будто он никому не нужный, — сказала она, поправляя причёску. И затем, исполнив свой долг, вместе со всеми досмотрела завершение похорон.

Когда могильщики снова подняли крышку и положили на гроб, Фаянсову померещилось, будто в последний момент, прежде чем навсегда исчезнуть, Карасёв слегка качнул головой, приглашая его за собой. Но куда?

Бросив по горсти земли на могильный холм, сослуживцы Карасёва отправились к Эвридике справлять поминки. В автобус-катафалк загрузилась в основном студийная молодёжь, к ним присоединился и кое-кто из тех, кто был постарше: сама Эвридика, Фаянсов и два-три режиссёра и редактора.

Прежде чем подняться в машину, Пётр Николаевич уже по привычке оглянулся, посмотрел, где его сыщик. Однако Рындин куда-то незаметно исчез, что проделать на открытом всем взорам пространстве было не столь уж просто, если ты не волшебник, а всего лишь смертный милиционер.

Но Фаянсов поспешил, заочно распрощавшись с участковым. Выйдя из автобуса возле дома Эвридики, Пётр Николаевич снова увидел свою клетчатую тень. Капитан вёл наружное наблюдение, обосновавшись на противоположной стороне улицы, за тонким стволом молоденького тополя.

«Ну, примчаться сюда он мог и на такси. Но вот откуда ему известен адрес Эвридики? Вряд ли капитан стал бы тут же, на кладбище, наводить справки. Значит, его сети захватили и карасёвского помрежа. Ведь Рындин сидит, а точней, стоит в своей засаде никак не менее пяти минут», — прикинул Фаянсов.

Участковый и вправду всем своим как бы безразличным видом старался убедить студийцев в том, что бьёт на этом месте баклуши чуть ли не с самого утра. Но глаза его туманились тоской. Уж так ему хотелось просочиться в квартиру Эвридики, в своего рода логово, да он не знал, как это сделать, — наверное, ссылаться на сей раз на служебную необходимость казалось ему неуместным.

— Товарищ капитан, идёмте с нами! — позвала его Эвридика.

Рассекреченный Рындин прикинулся, будто приглашение относится к кому угодно, только не к нему лично, и проявил живейший интерес к узорам на светло-зелёной тополиной коре.

— Какой застенчивый милиционер. Скажи, что его никто не укусит, — приказала Фаянсову Эвридика. — А то неудобно выходит. Он тоже хоронил, как и все.

— А почему именно я? — запротестовал Фаянсов, уже сытый общением с Рындиным.

— Ты сейчас хозяин, как и я. И потом у меня ключи, я должна открыть квартиру, — напомнила она и повела в дом гостей.

Фаянсов нехотя побрёл через дорогу. А капитан уже изучал нижнюю ветку дерева, скрупулёзно пересчитывал листья: один… два… Пётр Николаевич подошёл к нему на счёте двадцать.

— А, это вы? — будто бы удивился Рындин. — А я тут случайно забрёл. Гуляю вот, дышу свежим воздухом.

— Что же вы так и будете маяться под этим деревом? Я, может, там просижу до утра. Пойдёмте! Заодно помянете Карасёва, — предложил Фаянсов.

— Не могу. Я и сейчас на службе, — со вздохом отказался Рындин.

— А вы её там и несите. Смена боевого поста. А пить… пригубите за память, как и я.

— Может, и верно, — обрадовался Рындин и, подмигнув, пошутил: — А вдруг вы проговоритесь? Вот и недостающее звено.

Но в подъезде он засомневался:

— Всё-таки неудобно. Не по-человечьи. Вы ему свои люди. А кто я? Участковый?

— Зато вы его небось вытаскивали из петли.

— Пришлось мне, — скромно признался Рындин.

— Значит, вы ему не чужой.

— Мужчины-то были — я и слесарь. Понятые — обе дамы. И все чуть ли не в обмороке. Хоть откачивай самих, — охотно пояснил капитан, поднимаясь по лестнице следом за объектом наблюдения.

Эвридика тотчас взялась за него, Фаянсова, отвела в ванную, заставила исполнить старый обычай — омыть после кладбища руки, затем опоясала его талию весёлым, в цветочек, фартуком и, со словами «работай, ты здесь хозяин», подключила к кухонному делу, он резал сыр, колбасу, открывал консервы и бутылки, точно не было рядом молодых людей. А те да и прочие гости, будто приняв её игру, чуть что шли к нему с поклоном: «Хозяин, где взять то-то и то-то?.. Хозяин, нужен ещё один стул». А глупая ученица монтажёра заехала дальше всех, ахнув: «Ах, Вера Юрьевна! А вы с Петром Николаевичем так вместе и смотритесь, ну чем не муж и жена!» «Помолчи, не выдумывай!» — как бы рассердилась, прикрикнула Эвридика. Всё это говорилось с юмором, но шутки шутками, а кто-то мог принять и всерьёз, опасливо думал Фаянсов. Хотя бы тот же капитан. А он, бравый участковый, слегка оробел, ходил за ним по пятам, только не держался за полы пиджака, а когда сели за накрытый стол, составленный из двух — столового и кухонного, — втиснулся рядом с ним.

Пока рассаживались, возникла пауза, и Фаянсов исподтишка оглядел комнату. В ней с той поры ничто не изменилось, разве что на одной из стен образовалось голое место. Фаянсов напряг память и вспомнил, что там висела фотография Эвридики, где она красовалась в серьгах и цыганской шали.

Наконец за столом установился порядок, провозгласили «за упокой», Фаянсов пригубил рюмку и поставил на стол. Глядя на него, то же самое сделал и Рындин. Но на него зашумели:

— С Петром Николаевичем всё понятно. Он у нас оригинал. А вы-то что? Нет, вы должны помянуть от души.

— Товарищ капитан на службе, — заступился Фаянсов.

— Вообще-то у меня сегодня выходной, — признался Рындин. — Это я сам себя отправил на дежурство. Но теперь, думаю, отпустить. Кое-что я уже понял. Заслужил. И за упокой, плох человек, хорош, выпить надо. Что правда, то правда.

Он снова поднял рюмку, взглянул в неё, словно там, на дне, скрывался преступник, и не было иного способа до него добраться, как выпить всё содержимое рюмки. Рындин покорно вздохнул и, широко распахнув рот, вылил водку в себя, будто в огромный бак. А закусив, подробнее разъяснял:

— Я выпил исключительно как частное лицо. Но я и в этом виде его действие не одобряю. К тому же я как бы заслужил. Раскопал кое-что. Интересная проявилась картина. Треугольник, так говорит моя супруга. Она у меня, между прочим, педагог. Учит в начальных классах.

— Геометрический, что ли? — не понял Фаянсов.

— Берите выше! При осмотре его квартиры найдена женская фотография, да не простая, увеличенная в несколько раз. Портрет! Кого бы вы думали? Веры Юрьевны Титовой! Нашей хозяйки!

«Наверное, снимок с шалью», — подумал Фаянсов.

— А кто, по-вашему, третий? — осторожно спросил Фаянсов, предчувствуя недоброе.

— Вы, хозяин, — уличил Рындин, педалируя на слово «хозяин». — Ну вот его цель и ясна. Он хочет свести с вами счёты. По-мужски. Для этого вас и ждёт. Но опять-таки где? Назовите, мы вас подстрахуем.

— Будет вам, успокойтесь, сколько можно, — призвал Пётр Николаевич. — Встреча не состоится. Карасёва нет! Вы пьёте на его поминках.

— Я, конечно, околодело твоё раскручу, да может оказаться поздно, — предупредил Рындин, без брудершафта переходя на «ты».

За помин Льва Кузьмича выпили снова, и тут Фаянсов узнал нечто удивительное, студийная молодёжь прямо-таки обожала сволочного режиссёра. Те, кто зарабатывал мало и еле сводил концы с концами, не раз кормились из карасёвского кармана. Его так ласково и звали — Кормилец.

Тосты в его славу шли один за другим, потом, как и заведено на современных поминках, Эвридика прихватила бутылку водки и удалилась на кухню почти по-вдовьи горевать в кругу наперсниц: секретарши директора и девочки-монтажёра. А сами поминки незаметно повернулись в необычную сторону, поговорив о талантах и доблестях покойного, участники перешли к деяниям забавным. Один из телеоператоров вспомнил, как Лев Кузьмич заставил до колик хохотать совершенно бездарную актрису, а затем пошло-поехало. Даже у совсем постороннего капитана и у того обнаружились свои отношения с Карасёвым. Он то и дело пытался со словами «я в данный момент не при исполнении, поэтому имею право» войти в бурлящий поток всеобщих воспоминаний, но его каждый раз отбрасывало на берег. Наконец, ему удалось захватить внимание своей соседки справа, диктора Зины. Его история начиналась с того, что, получив назначение на этот участок, он решил представиться жильцам и отправился в обход по домам, и когда позвонил в дверь Карасёва, тот…

Но как Лев Кузьмич встретил нового участкового, Фаянсов так и не узнал — в комнату заглянула Эвридика и поманила Петра Николаевича пальцем, вызвала из-за стола.

— Какой же ты хозяин? Совсем не следишь за питьём. В кухне на окне лимонад. Открой и подай на стол. А крепкое незаметно убери. Хватит, нализались, — указала она вышедшему в прихожую Фаянсову. Так, видно, после долгого брака жена понукает ленивого мужа.

Возразить было нечем, в самом деле, не валить же всё на слабые Эвридикины плечи. А какие они и вправду тонкие, он видал, когда на ней была зелёная кофта. И он безропотно отправился на кухню.

— Погоди, — остановила его Эвридика. — Лев Кузьмич говорил, что выкупит… ну, это… как ты меня нарисовал. Не дай бог теперь все увидят, наследники или кто. И этот участковый, — сказала она.

— Портрет остался у меня, — успокоил её Фаянсов.

— И хорошо. А то я там какая-то… Я Льву Кузьмичу вместо вашего подарила фото, где я изображала цыганку. Спроси у своего Рындина: нельзя ли его забрать назад? Не то выбросят на помойку. Кому я ещё нужна?

Вернувшись в комнату с лимонадом, Фаянсов застал и вовсе нечто невообразимое. Пересказав все анекдоты о Карасёве, молодёжь отыскала на книжной полке магнитофон, поставила диск с попсой, грохочущей ударными, воющей электроорганами, с ором, изображающим вокал, и, вихляя задницами, пустилась в пляс. В тот же миг захихикали в ванной, притворно взвизгнули, там уже миловалась нетерпеливая пара. Не отстал от других и капитан Рындин, вытянул из-за стола диктора Зину и стал обучать приёмам самбо. Святотатство, словно зараза, охватило поминки.

Фаянсов хотел возмутиться, но, к собственному удивлению, не нашёл в себе и намёка на праведный гнев. Казалось, ещё немного, и он сам, плюнув на свои принципы, влезет в эту развесёлую кутерьму. У него даже родилось фантастическое предположение, будто по комнате носится незримый дух Карасёва и самолично вертит эту карусель. И ему всё происходящее в кайф, как бы, наверно, определили сами беснующиеся молодые.

Из кухни мегерой примчалась пьяная Эвридика и всех погнала прочь:

— Вы что? Офигели? Вон, охламоны, из моего дома!.. А ты куда смотришь? — напустилась она на Петра Николаевича.

Ему и на этот раз было нечем крыть. Он взял под руку в конец захмелевшего Рындина и повёл его домой.

Солнце ещё не зашло, ещё катилось по крышам, но воздух уже золотился, под ногами лежали длинные чёрные тени. По дороге Фаянсов выбирал улицы потише, где было меньше людей. Как это частенько случается с основательно поддавшими, капитану казалось, будто он-то трезв, ни в одном глазу, а пьяны все прохожие и в том числе Фаянсов, и, пользуясь его воображаемым опьянением, норовил Петра Николаевича расколоть.

— А ты места встречи не знаешь. И знать тебе не дано. Недостоин, — лукаво говорил Рындин, надеясь пробудить в якобы пьяном Фаянсове фанаберию. Тогда он не выдержит, заведётся: позволь, позволь, как это я не знаю, а место встречи там-то и там-то.

— Ты, Петруха, друг! Тебе скажу одному: нам необходимы реформы, долой коррупцию! Тогда мы всю организованную преступность прихлопнем, как муху. Всю! А фотографию Веры Титовой я отдам. Но тебе!

— Мне она не нужна. Отдайте её владелице, — возражал Фаянсов.

— Нужна, нужна, я лучше знаю, отдам тебе. Надо! — На мгновенье он вынырнул из глубокого хмеля и предупредил: — Для жены я не пил. Ты пил, а я ни-ни. Были на совещании.

Жил Рындин в блочном доме, таком же, как у Эвридики, но только на первом этаже.

— Ну и что из того, что на первом?! — самолюбиво возразил капитан, хотя Фаянсов помалкивал. — Зато удобно. По тревоге раз — и в окно!

Дверь им открыла супруга Рындина. В этой худенькой остроносой женщине с пуделеобразной шапкой волос Фаянсов угадал могучие душевные и физические силы.

— Знакомься: мой друг, он же подозреваемый Петя Фаянсов, — сказал Рындин, стараясь казаться беспечным человеком, за спиной у которого нет ни одного греха.

— Где ты был? — спокойно поинтересовалась Рындина, не желая знакомиться с Фаянсовым.

— Сидел в засаде! — браво ответил капитан.

— А это что? След от бандитского ножа? — спросила женщина будто бы даже простодушно.

Тут и Фаянсов заметил на щеке капитана смачно влепленное малиновое пятно и узнал помаду диктора Зины.

— Петруха, а это моя жена. Учительница! — льстиво произнёс Рындин, стараясь отвести грозу.

Но разразилась буря, в глазах маленькой женщины сверкнула молния, раскатился гром. Супругам стало не до него, и Фаянсов незаметно выскочил на улицу и пошёл домой.

Солнце уже скатилось к горизонту и, будто преодолевая его сопротивление, разбухло, побагровело от натуги. Фаянсов шёл следом за своей длинноногой, словно передвигающейся на ходулях, тенью и вновь размышлял о смерти Карасёва. И выходило, что всё-таки была у Льва Кузьмича какая-то чрезвычайно важная для него самого и тайная для других причина, вот так взять и уйти, будто ни с того ни с сего. А то, что он свой уход обставил и медицинскими справками, будто не на кладбище собирался, а на курорт, и тем, что и его, Фаянсова, позвал за собой в никуда, так в этом проявился его вредный характер. Но он, колобок, ещё поживёт, перехитрит лисицу, оставив её с собственным острым чёрным носом, сколь бы она сама ни была хитра.

Рассуждая так, Фаянсов из боковой улицы свернул на проспект. Тот широкой тёмно-синей лентой стекал с высокого холма и уходил вниз, вливаясь в главную городскую площадь. Над холмом, точно полыхающий зев небесной печи, висело раскалённое солнце.

Проспект будто вымер, лишь поодаль тёмными черепахами тащились две согбенные старушечьи фигурки. И всё же Фаянсов дождался зелёного светофора и только тогда ступил на проезжую часть и пошёл, как и положено, глядя налево, в сторону холма. А там, на вершине, возник чёрный лимузин и, словно выскочив из клокочущего солнечного ядра, помчался вниз. И тут Фаянсов горько ошибся, забыв, что законы писаны не для всех. Ему бы остановиться, переждать, а он, отдавшись под защиту зелёного светофора, продолжил свой путь к другому берегу улицы. А потом на него обрушился горячий вихрь. Из-под тяжёлого дышащего жаром носа машины он вылетел, совершив невероятный прыжок, прогнувшись до боли в спине. С той же непостижимой реакцией Фаянсов успел повернуть голову. Перед ним за неплотно задвинутой жёлтой шторкой мелькнул знакомый профиль. Первый Лидер сосредоточенно смотрел вперёд, возможно, в будущее своего края.

Лимузин со свистом пронёсся мимо и, быстро сокращаясь в размерах, поигрывая кроваво-красными габаритными огнями, исчез внизу, в сиреневых заливающих площадь сумерках.

Только оказавшись на тротуаре, Фаянсов осознал, что едва не погиб и остался жив только чудом. Он как бы снова заглянул в чёрную бездну и содрогнулся, по лбу, между лопаток заструился холодный пот. Пётр Николаевич на разом ослабевших дрожащих ногах подбрёл к столбу обесчещенного светофора и опёрся о него плечом. Нет, он никого, кроме себя, не винил. Ему-то, знавшему все правила игры в колобка и лису, был непростителен этакий промах.

— Сынок, у тебя чего? Прижало сердечко? Вон весь какой, будто побелённый.

Перед ним стояли те самые бабуси-черепахи, он и не заметил, как они подползли, тихие, почти бестелесные старушки, обе в чёрных платках. Видать, возвращались из церкви. Неподалёку отсюда, кварталах в двух находилась церковь из красного кирпича. Мимо этого храма он и сам только что прошёл, беспечный колобок, катившийся навстречу лисе.

— Спасибо, мамаши. Малость закружилась голова, но уже всё в порядке, — поблагодарил Фаянсов, стараясь и в самом деле смотреться этаким здоровячком: оторвался от столба, одёрнул пиджак.

— Ну и ладно. Ну и хорошо. Храни тебя Господь, — пожелала старушка, бывшая, наверное, поговорливей.

«Если б Он и впрямь сохранил. Мне сейчас это особенно нужно, — усмехнулся Фаянсов. — Только нет Его, Бога. Вот какая штука. А и был бы, вряд ли мне, некрещёному, помог. Я для него посторонний. Нехристь».

То, что его не крестили, сей факт ему был известен достоверно — слышал в детстве споры родителей с бабушкой. Старая боялась за него, как бы внук не остался без Господнего присмотра, прямо-таки умоляла зятя и дочь. Говорила им: «Вы его только крестите, а потом можете и забыть, словно не крестили. Зато Бог будет помнить». Отец и мать только смеялись: мол, зачем крестить, если мы не верим сами. Да и был опасен этот шаг для его тогда молодых родителей-комсомольцев, равносилен измене. Поди докажи, мол, уважили невежественную старуху. Взяли б за ушко да изгнали из комсомола: вон, предатели диамата, кышь! А с таким клеймом некуда деться, вот и умерла бабушка, страдая за внука, лишённого Божьей любви.

«А может, это проделать теперь? Пойти в церковь да принять крещенье? На всякий случай, а вдруг Бог есть? — отчаянно подумал Фаянсов. — Разумеется, Его нет. Но ведь и меня не убудет? Голым не погонят в Днепр — не десятый век. И вообще, говорят, со взрослым всё производят по-иному. А если Он всё-таки существует, ну вдруг вручу Ему свою судьбу и пусть будет добр, печётся о новом рабе божьем. Сам я уже устал, примером тому сегодняшний случай!»

Пётр Николаевич поймал себя на том, что впервые в жизни произносит слово «Бог» с большой буквы: Бог, Он, Ему. Это выходило как бы само собой.

В другое бы время он дал бы себе возможность подумать, отвёл бы своей затее некий расплывчатый срок, а потом и вовсе успокоился бы, выкинул из головы. Но сейчас, под воздействием ещё не ушедшего потрясения, Фаянсов решил прямо сию минуту отправиться в церковь — благо вот она, рядом, — и всё разузнать: каков там порядок и что понадобится от него самого.

Мимо этой церквушки из красного кирпича с зелёным куполом Пётр Николаевич хаживал часто, но только теперь, подойдя к её массивным резным дверям, над входом прочитал: «церковь Св. Владимира».

«Наверное, того самого, кто подверг крещению Русь», — подумал Фаянсов и, улыбнувшись, отметил такое совпадение, как поощряющий знак.

Внутри храма висел полумрак, густой под куполом и слабый внизу, разжижённый огоньками тонких свечей, собравшихся перед иконами в кружочки, сидели на стебельках этакие светлячки. По церкви плавал незнакомый мягкий запах, бесплотно коснулся ноздрей. «Видимо, это и есть ладан», — литературно предположил Фаянсов.

Справа от входа он увидел деревянную стойку, а за стойкой горбатую старушку. У неё-то Фаянсов и решил всё узнать. Но горбунья была занята, принимала от молоденькой модной женщины список чьих-то имён и ей же продавала свечи. Когда же старушка осталась одна, Пётр Николаевич приблизился к стойке и негромко спросил: «Когда и как?» Мол, нужно это вовсе не ему, просил знакомый, очень занятый человек, наказал зайти по дороге, узнать, каков в этом деле порядок. Сам-то он, сказал на всякий случай Фаянсов, из другого города, находится здесь проездом.

— А чего порядок? У нас простой порядок. Отец Иван тута, счас прямо и крестит, — приветливо объяснила горбунья.

Чтобы прямо сию минуту? Нет, к такому обороту Пётр Николаевич не был готов. Так он однажды зашёл к хирургу с небольшой болью в животе и через сорок минут совершенно обалдевший очутился на операционном столе.

— Мой знакомый живёт далеко. И к тому же, как я сказал, в данный момент он занят, — с искусственной улыбкой напомнил Фаянсов.

Морёное старушечье личико посветлело, залучилось лукавыми морщинами.

— Тот знакомый вы сами. — Она обрадовалась, точно дитя, отгадавшее хитрую загадку.

— С чего вы это взяли? — растерялся Фаянсов. Право, не написано же у него на лбу?

— Все спрашивают так. А крестятся сами.

Она права, скрываться не имело смысла. Хорош он будет, если и впрямь явится сам.

— Но для этого, видимо, что-то необходимо? Крёстные, наконец? — возразил Фаянсов, стремясь избавиться от немедленной процедуры.

— А ничего и не надо. Восемь рублей и всё. Крёстной, хотишь, буду я. Звать меня Марией.

Старуха прямо-таки загоняла его в купель. И может, и вправду ему незачем осторожничать, откладывать на потом, уж коль он решил доверить свою жизнь Тому, кого на самом деле нет? И как она назвала попа? Отцом Иваном — вот как! Отец Иван — почти Иоанн Креститель. Фаянсов и в этом увидел некий особый знак.

Старушка спросила имя, нацарапала простым карандашом на клочке серой бумаги крупными буквами слово «Пётр» и, получив с Фаянсова плату, вручила ему эту бумажку и латунный крестик на зелёном шнурке. Фаянсов машинально осмотрел крест. На внешней его стороне висел распятый Христос, на обратной крошечными буковками была отлита фраза: «Спаси и сохрани». У Петра Николаевича слегка ёкнуло сердце. Именно этого он и хотел от Бога, если Тот есть.

— Обожди возле вон той дверки, — уже по-свойски проговорила Мария. — А я подойду, подойду. Пока у батюшки там два мужчины, — доверительно пояснила она.

Фаянсов подошёл к двери, на коей был изображён в полный рост неизвестный ему святой, и почувствовал лёгкое волнение, слабые спазмы в животе. Такое случалось с ним в молодости перед сдачей экзамена. «Ну, ну, относись к этому с юмором, — сказал он себе и, тут же следуя собственному совету, пошутил: — Из атеистов да сразу в стан религии. Без пересадки».

Мимо Петра Николаевича проковылял, припадая на левую ногу, хромой скособоченный мужичок в чёрной рясе до пят. «Видно, им, горбатым и хромым, уже не на кого рассчитывать, как на Иисуса Христа, — подумал Фаянсов. — Да и я не такой ли сам?»

Что-то заставило его обернуться, он и обернулся, увидел в светлом проёме дверей Рындина. У капитана был истерзанный вид в стиле покойного Карасёва. Узел галстука спущен на живот, нижняя пуговица пиджака торчала в самой верхней петле, отчего пиджак перекосило к одному плечу, за которое будто бы участкового трепали сильно и долго. Рындин таращил глаза, ничего со свету не видя, кого-то искал в церковном полумраке.

Фаянсов, не раздумывая, толкнул дверь со святым, и, юркнув в открывшийся просвет, очутился в небольшой комнате, где происходило некое торжественное действо. Посреди комнаты возвышалась посудина с водой, она-то, видимо, и служила купелью. Перед ней застыл невысокий мужчина, рыжеватый, с подбелёнными сединой усами. Он держал перед собой зажжённую свечу и стоял босым, засучив брюки, в лохани с водой, в шаге от новообращённого расположился второй мужчина, полный, со вздёрнутым толстым носом, наверное, своим присутствием поддерживал товарища. По ту сторону купели разыгрывали свои роли дородный бородатый священник и женщина с раскрытой церковной книгой. Отец Иван макал в купель обычную кисточку и чертил на лбу и груди усатого водяные кресты. Его ассистентка быстро, словно торопясь, читала молитвы. Перед ним совершалось то, через что предстояло пройти и ему. Всё это могло показаться смешным, и Фаянсов всматривался в лицо усатого, пытаясь найти в его голубых глазах отсвет потешной игры. Но усатый был поглощен творимым всерьёз, сосредоточенно вникал в каждое произносимое слово и жест, искал в них важный, лично для него, усатого, смысл. И Пётр Николаевич вдруг осознал, что этот чудак и вправду искренне верит в Бога, и оробел, устыдился, — надо было совсем не иметь совести, чтобы, не веруя, отправиться в этот же путь.

Фаянсов так же тихо выскользнул из комнаты, прикрыл за собой дверь. Рындина, к счастью, уже не было видно, повезло ему и с горбуньей, — кандидатка в крёстные из-за стойки переместилась вглубь церкви и, находясь к нему спиной, разъясняла какой-то бестолковой даме, перед которой из икон той следует поставить свечу.

Фаянсов покинул церковь и тут же с её гранитных ступенек наткнулся взглядом на Рындина. Шагах в десяти от крыльца капитан боролся со своей женой. Маленькая женщина, цепко ухватив мужа за локоть, тянула его в сторону дома, участковый упирался изо всех сил и всё же уступал за пядью пядь.

— Отпусти! Кому говорят? Я иду по следу, — требовал Рындин.

— Знаю, куда ведут твои следы, — беспощадно отвечала жена.

— Во-первых, женщина: не мои, а его. Куда, никто не знает, — возражал капитан. — Но я размотаю этот клубок: куда и зачем и где у них явка.

Фаянсов сунул в карман бумажку и крест и, стараясь остаться незамеченным, заспешил в противоположную от них сторону.

— Петруха! Ты куда? Давай поговорим! — отчаянно позвал капитан.

Фаянсов ускорил шаг. Кривой тенистый переулок вывел его на берег затона и заброшенной лодочной станции. Когда-то здесь кипела жизнь — гремела музыка, бойко торговали бутербродами и сладкой водой и конечно же по тёмной воде скользили белые прогулочные лодки. Потом станцию перевели в район городского парка, и берег обезлюдел, захирел, выцвели, рассохлись фанерные ларьки, охромел, подкосился лодочный причал на сгнивших сваях… Солнце всё-таки добилось своего, уползло за горизонт, и теперь без него берег и вовсе казался угрюмым.

Фаянсов спустился к воде, у его ног, словно приветствуя явление живой души, заплескался многолетний, почти археологический мусор — окурки исчезнувших из быта сигарет, конфетные обёртки, старая разбухшая щепа.

Пётр Николаевич, не спеша, зашагал, держась кромки затона, решив обогнуть улицы, грозившие встречей с неугомонным следопытом Рындиным. Приблизившись к причалу, он заметил в его конце, над водой, распластанную серую фигурку. Мальчуган, лет пяти-шести, наверное, из ближайших домов, лёжа на животе, перевесившись через край, хлопал по воде прутом, изображая рыбную ловлю. Доска под ним раскачивалась, ходила ходуном. Гнусный скрип её долетал до ушей Фаянсова. Но мальчик был увлечён своей рыбалкой, а может, и получал удовольствие на этих страшных качелях и пружинил доску сам.

«Сейчас обвалится в воду», — забеспокоился Пётр Николаевич и как наколдовал: доска затрещала, обломилась, и рыбак с плеском рухнул в воду, на мгновенье исчез, затем на поверхности выскочила его голова. Малыш отчаянно заколотил руками, захлёбываясь, позвал:

— Ма-ма!

Перед Фаянсовым разверзлась подлейшая ловушка, и мерзость её заключалась в том, что он прямо-таки был обязан кинуться в её страшный зев, навсегда, без возврата. Пётр Николаевич не умел плавать!

Фаянсов в отчаянии осмотрелся по сторонам, надеясь найти того, кто бы мог спасти ребёнка. Но он был един на весь этот пустынный грязный пляж, Робинзон, на глазах у которого гибнет маленький Пятница. Правда, в сотне метров от него начинались двухэтажные деревянные бараки, но пока до них добежишь, пока дозовёшься… Нет, на это у него не было времени. Его не было вообще, оно исчезло! Всё было подстроено хитро. Вон её, рыжей, хвост мелькнул за дырявым, когда-то синим, а ныне облинявшим ларьком.

«Но и жертва, которую я сейчас принесу, будет напрасной. Всё равно не спасу, мы утонем оба. И он, а заодно с ним и я!» — крикнул Пётр Николаевич собственной жестокой совести, зная точно: для неё это не аргумент. Ему и в том случае не жить, если он сейчас уйдёт, оставит ребёнка во власти затона.

Всё это обилие мыслей — доказательства и возражения — пронеслось по извилинам его мозга в тысячные секунды, со скоростью мелкой частицы в трубе, установленной в Дубне. Что-то безжалостное, обладающее над ним железной властью, чему не было имени, погнало Фаянсова к мальчику. Жалобно воя, Пётр Николаевич промчался по шатким доскам. Причал, будто издеваясь, уходил в затон всё дальше и дальше, к его глубинам. «Господи, почему он так длинён?» — с отчаянием подумал Фаянсов и вспомнил, что здесь чалились и прогулочные катера. Единственно, на что Пётр Николаевич надеялся, — на близость к сваям, авось потом он сумеет добраться до крайнего столба. Но малыш, отчаянно барахтаясь, отдалился от причала ещё метра на три, и теперь между тонущим и сваями образовалось тёмно-зелёное пространство.

Фаянсов взмолился:

— Мальчик, держись!

Из чёрных глубин на миг глянул острый лисий оскал. Колобок Фаянсов отступил назад и, разбежавшись, прыгнул в разверзнутую пасть, туда, к малышу.

Пасть сомкнулась над его головой, в уши и ноздри хлынула тяжёлая затхлая вода. Пётр Николаевич лихорадочно заколотил руками-ногами и кое-как выбрался наверх. Ему повезло, — малыш оказался рядом, под рукой. Фаянсов схватил его за ворот и, упёршись ногами неизвестно во что, явно не существующее, может о глубину, уподобясь спортсмену, толкающему чугунное ядро, швырнул ребёнка к заветной крайней свае. А его самого сила отдачи увлекла на дно затона. «Закон физики», — неуместно пошутил он напоследок. И сам понял: глупая шутка, можно было подумать о чём-нибудь более важном, итоговом. Ну, как ты, Пётр Николаевич, провёл жизнь в общем и целом, подобьём, как говорится, бабки. Но уже было поздно, лёгкие наполнились водой, в ушах зазвенел не то комар, не то неизвестно откуда взявшийся шутовской бубенец… И всё исчезло — лиса, и он, колобок…

Потом вспыхнул белый рассеянный свет.


Карасёв был прав. Он существовал! Тот, другой, мир. Лев Кузьмич сам же и встретил его, Фаянсова, у входа. Точнее, встретила душа Карасёва. Дух не имел облика, как и всякая физическая пустота. И в то же время Пётр Николаевич сразу узнал режиссёра, так себе и сказал: «Да никак это Лев Кузьмич!» Обитатели Того света, как потом узнает Фаянсов, были формой слабой энергии, рассеянной по всему космосу, но Карасёв и в этой ипостаси выглядел неряхой.

— С прибытием! С новосельем! — приветствовал режиссёр, искренне радуясь его появлению.

— Спасибо, — растерянно произнёс Фаянсов, озираясь по сторонам.

Вид вокруг был такой, словно Пётр Николаевич летел в самолёте на высоте двух-трёх километров и сидел у окна. Только не было самолёта, а значит, и окна. А в остальном впечатление совпадало: точно так же плыли мимо одинокие с розоватыми спинами облака, а выше в иссиня-чёрном небе мерцали россыпи звёзд, внизу там-сям вспыхнули электрические огоньки, сначала в домах, потом зажглись ровные линии — в городе включили уличные фонари.

— А вы эффектно провернули свой номер! Я-то, признаться, держал вас за простака. Так красиво сбросить свой кокон. Вот, мол, как я ухожу! Нате вам! Молодец! Молодец! — завистливо похвалил Карасёв. — Мне бы, наверное, тоже следовало помараковать над финалом. Да что после драки размахивать руками? Экий прок?

— Я не специально. Всё вышло вдруг, — смутился Фаянсов. — Да и что я сделал такого? Ребёнок-то небось тоже…

Он посмотрел, нет ли рядом мальчишки.

— Жив он. Вы его спасли «ценою собственной жизни». Так напишут в газетах. «Последним нечеловеческим усилием…» Малец вцепился в сваю, что твой моллюск. И знаете, кто его там нашёл? Наш друг капитан Рындин. Он шёл за вами, как сыскной пёс.

— Значит, я не напрасно… Но на моём месте точно так поступил бы каждый, — заученно возразил Фаянсов.

— Ах вы, невинная скромность! Ничего, день-два, и станете там героем. В данную минуту на вашу славу уже трудится неутомимый Рындин. Ныряет в затоне, ищет тело героя. То есть ваше тело, предприимчивый вы мой, Пётр Николаевич. Ну, везучий, везучий Пётр Николаевич, — поправил себя Карасёв.

Фаянсов разглядел далеко внизу берег затона и совсем игрушечный причал. В затоне кувыркалась, исчезала под водой и возникала вновь крошечная фигурка.

— Хотите полюбопытствовать поближе? — предложил Лев Кузьмич.

— Если это возможно! — горячо воскликнул Фаянсов.

Ему подумалось, а вдруг этот добрый Рындин найдёт его? Тогда он вернётся в своё тело, встанет, отожмёт штанины и полы пиджака, расчешет мокрые волосы и пойдёт к себе домой.

— У нас всё возможно, — между тем самодовольно ответил Карасёв.

И Пётр Николаевич не заметил, как он очутились у кромки воды. Это вышло само собой.

Он увидел на пепельном песке разбросанные в спешке клетчатый пиджак и чёрные остроносые туфли Рындина. А потом на водной поверхности появился и сам капитан. Сначала венчиком всплыли его тёмные волосы и треугольный конец багрового галстука, а затем с шумным плеском и фырканьем вынырнул и весь участковый.

— Я здесь! — крикнул Фаянсов и засигналил руками, то есть тем, что раньше руками было.

— Он вас не видит и не слышит. Вы — дух, — пояснил Карасёв.

Тяжело подышав, Рындин набрал полные щёки воздуха и снова ушёл на дно, показав большие косолапые ступни в бежевых носках.

Малыша не было видно, но зато со стороны бараков всполошённо бежали люди.

А Рындин нырял и нырял. Так в зоопарке резвится морж, исчезая и вновь являясь зевакам.

— Попробуйте взять левей! — лихорадочно закричал Фаянсов, когда Рындин в очередной раз вырвался из пучины.

— Он найдёт и без вас. Этот человек, если взялся, отыщет. Но вам лучше уйти сейчас. Зрелище будет малоприятным. Одним словом, утопленник, — скривился Лев Кузьмич.

Пётр Николаевич вспомнил описание утопленника, прочитанное им когда-то в каком-то романе, содрогнулся и тотчас вместе с Карасёвым очутился на прежнем месте, вдали от затона, откуда ничего не было видно.

— Но а как же мне тогда вернуться на землю? — спросил Фаянсов и тем самым в отчаянии признался в своих надеждах.

— Я догадывался, на что вы рассчитывали, но отсюда нет обратной дороги… Да не вешайте носа, Фаянсов. Чёрт вас возьми! Обещаю: вам здесь придётся по душе. Душа по душе! Звучит? Идёмте, я всё покажу, — тоном старожила проговорил Карасёв. — Хотя у нас эти «идёмте», «тут» и «покажу» — обозначения условные. Всё находится в одном месте и происходит в одно и то же время.

Лев Кузьмич был бодр, деятелен, уже освоился в этом мире, словно жил в нём тысячи лет. И мир этот действительно не имел ни времени, ни расстояний. Все были рядом и в то же время далеко, во дне миллионнолетней давности и в сегодняшнем дне. Всё вокруг было заполнено душами некогда живших на земле людей. Вот он Сократ, там Пётр Первый, а рядом прошла… проплыла… пролетела… в общем, неизвестно как это назвать… словом, рядом проследовала умершая этой зимой дворничиха Петрова. А затем он увидел вдали, за миллионы световых лет и вместе с тем близко, казалось, только протяни руку, увидел… Иисуса Христа! Иисус сидел в компании своих учеников. Живописная группа будто только что сошла с полотна эпохи Возрождения. Лишь не хватало библейского пейзажа — райских кущ или холмистой долины в предзакатных фиолетово-чёрных тонах.

— Но если Он… Значит, всё это Царство Небесное? — пробормотал Фаянсов, единожды читавший Библию, как памятник древней культуры.

— Можешь называть его как угодно: Царство, Тот свет, ноосфера. Главное, он есть, — беззаботно ответил Карасёв, видно, не утруждая себя здешними загадками.

— Правда, Петенька, правда! Это Царство Небесное!

Бабушка! Она совсем не изменилась, такая же черноглазая седая дама. Словно бы и не было всех этих лет.

— Кому что, — усмехнулся режиссёр. — Кто-то даже изобрёл гипотезу, будто мир этот, и тот, откуда вы, Пётр Николаевич, только что прибыли, всего лишь эксперимент, и ведётся он жильцами третьих миров. А мы с вами как бы подопытные макаки.

«И всё равно надо было креститься. Ах, зачем я ушёл?» — посетовал на себя Пётр Николаевич.

— Не жалей! Ты поступил разумно, отказавшись от крещения, — возразил ему Иисус, приветливо улыбнувшись.

Теперь он и впрямь оказался рядом.

— А, это вы, — без всякого почтения сказал режиссёр Христу, для него и здесь не было авторитетов.

Фаянсову даже стало неловко за своего сослуживца.

— Тогда мне всё понятно, — продолжал Карасёв, обращаясь уже к нему, Петру Николаевичу. — Ты увидел его и прозрел. А он, между прочим…

— Лев Кузьмич, погодите. Мы ещё к этому придём, — мягко, ничуть не обидясь, остановил его Иисус. — Так вот, Пётр Николаевич, коль есть сомнения, лучше этого не делать. Крещение ещё не всё. Для кого-то оно и вправду род страховки. Важно верит человек или не верит. А ты веришь, — и Он сказал бабушке: — Теперь ты можешь успокоиться. Твой внук верит. И он это уже доказал. Теперь оставь нас, мы поговорим. У вас с ним впереди вечность.

— Да, теперь мы вместе. Пусть Бог к тебе будет милостив, — пожелала бабушка Иисусу и удалилась куда-то.

Фаянсов встретил иронический взгляд Карасёва и откровенно признался Христу.

— Вы ей сказали неправду. Я не верил. И тогда, и теперь сомневаюсь, даже видя Вас. Просто у меня сейчас всё перепуталось в голове. Какой-то винегрет. Иначе бы я спросил: «Бог, если Ты есть, почему Ты это допустил?» Ладно, бо… прости… шут со мной, но ребёнок?..

— Однако ты его спас, — возразил Иисус.

— А что всё я? — невольно обиделся Фаянсов. — Я ничто?

— Ты — человек! Я знаю: многие в беде меня упрекают, шлют хулу. Но я ничем не могу помочь. Ни тебе, ни тем, многим, — признался Христос. — Я тоже всего лишь человек. Это и хотел тебе сообщить Карасёв. Не так ли, Лев Кузьмич?

— Да, некоторые историки утверждают, будто некогда жил человек по имени Иисус Христос, — подтвердил Карасёв. — Только человек.

— И в Библии обо мне сказано: «сын человеческий».

И речь у Него была не библейской, как ждал Пётр Николаевич, Иисус изъяснялся на современном разговорном языке.

— Получается, в библии врут? Вы не Божий Сын? — не утерпел, вылез насмешник Карасёв.

— В сущности, мы все Божьи Дети. Даже вы, Лев Кузьмич, — добродушно ответил Иисус.

Тут вмешался и Фаянсов.

— Тогда почему миллионы людей веками Тебя называют Богом? — Он даже удивился своему напору.

— Видно, так уж сложилось, всё сошлось на моей скромной особе. Да, мне было суждено пострадать за людей, вознести на Голгофу крест. Но я такой — не единственный, и моё место в истории мог занять и кто-то другой, не менее, а возможно, и более достойный. Всё, что я проповедовал, родилось задолго до меня. Мои проповеди — всего лишь чаяния многих людей. Если помните, на горе я так и говорил: «Вы слышали, что сказано древним: „не убивай“». И древним же было сказано: „не прелюбодействуй“, „не преступай клятвы“. „Не пожелай врагу того, что не желаешь себе“. „Не укради“. Да обо всём этом люди думали и думают тысячи лет. И будут думать. Я лишь отделил их собственные мысли от плевел и вернул им чистыми, годными утолить душу. И возможно, моя судьба совпала с их представлением о Божьем Промысле? Ведь именно такова твоя версия Христа? Верно?

— Да!.. Но если Ты и вправду всего-навсего человек, во что тогда я, по-твоему, верю? — запутался Фаянсов. — Значит, Бога нет?

— Бог совсем не то, что ты думаешь. Бог — Любовь. Эта истина истёрта, опошлена болтунами. Так уж об том разглагольствовать модно, и разглагольствуют на каждом углу. Послушаешь, и впрямь порой становится смешно. Но если подумать, чего вы все в самом деле ждёте от Бога? Ну конечно, любви. И любовь должна войти в каждое сердце. Любовь в сердце, в нём и Бог. Она в тебя вошла, и ты спас мальчишку, хотя тебе это далось вот такой ценой, — ответил Иисус.

— Я его и в глаза-то раньше не видел. Какая уж тут любовь? — честно признался Фаянсов.

— Ты его полюбил заранее, потому что он человек, — улыбнувшись, пояснил Иисус. — Да, да, только Любовь людей и спасёт. Но лишь когда она действительно станет потребностью каждого смертного, как необходимость дышать. А путь к Всеобщей Любви тяжёл и долог. Догадываюсь, Лев Кузьмич, плещется в вас сарказм, того и гляди хлынет через край. Идеалисты нелепы, смешны. Мол, миром правит лишённый эмоций расчётливый Разум. Возможно и так. Я и сам порой к этому склоняюсь. Правда, не всегда. Однако не будь идеалистов, материалисты друг друга, а заодно и остальных передушили бы ещё в первобытных пещерах. Вот так-то, Лев Кузьмич. Или вы не согласны?

— Но если мир спасает Любовь, что делаешь Ты? — снова спросил Фаянсов, упорно чего-то добиваясь и сам не ведая чего.

— Учу, — коротко ответил Иисус.

— Выходит, не было ни вашего воскрешения? Ни Лазаря? — так и есть — хлынуло из Карасёва.

Иисус взглянул на режиссёра с понимающей улыбкой и загадочно молвил:

— А вот это, Лев Кузьмич, представьте, было.

Ёрник Карасёв притих, а Иисус простился с Фаянсовым и Карасёвым, сказал, мол, будет рад продолжить знакомство, и повернулся к подошедшему (или как это называется здесь?) кудрявому провинциальному иуде.

Откуда он точно, Фаянсов ещё этого не знал — не освоился, — но уже знал, что подошедший иуда. Здесь все были друг другу известны.

— Иисус Христос! — пожаловался мелкий иуда.

— Что, милый? — откликнулся Иисус.

— Так есть Бог или нет? — спросил, запутавшись вконец, Фаянсов Льва Кузьмича.

— А кто его разберёт? — Карасёв отмахнулся в великой досаде. — Вот так у нас с ним уже в третий раз сплошные намёки! Бог? Сначала нужно выяснить, что это такое или кто Он такой. Никто толком не поймёт. Но что-то, видимо, есть. Чья-то Воля. Вон великие физики-химики почти все религиозны. А что они говорят? Мол, Вселенная образовалась в результате Большого взрыва. Да в результате взрыва образовался хаос. Всё летело в разные стороны. Что куда. А тут возник преогромнейший механизм, который тикает как часы. Как вы думаете, Фаянсов, если взорвать, к такой-то матери, снаряд, сложатся из осколков часы? Ни в жизнь! А ну её, эту философию! Я пошёл. У меня встреча с Шекспиром. Мы с ним пособачились! Из-за чего? Расскажу потом, иначе ты свихнёшься.

У Фаянсова и впрямь гудело в голове, шумело в ушах. Неизвестно только, что у него служило ушами, а что оставалось головой?


Немного освоившись в новом для себя мире, Пётр Николаевич первым делом поспешил к своим родителям. Сами отец и мать подойти не решались, стеснялись ровесника-сына. Как он, они ушли в Тот мир в сорок лет.

— Какой ты стал большой, — осторожно умилилась мать.

— Мы следили за каждым твоим шагом, — сказал отец. — Когда ты боролся в воде, я сфокусировал к тебе, так у нас называется способ перемещения в пространстве, и все эти ужасные мгновения находился возле тебя. Но ничем не мог помочь. Ты хотя бы чувствовал, что я с тобой, рядом?

— Нет, — честно признался Фаянсов. — Я чувствовал только отчаяние.

— Да, нас они даже не ощущают. Ты стараешься, весь натянут, как струнка, хочешь помочь. Но люди этого и не подозревают, — с грустью промолвил отец. — Впрочем, скоро ты сам столкнёшься с этим.

— А знай они, и может, им стало бы немножечко легче, — добавила мать и спросила: — Ну как ты жил без нас?

Она прекрасно знала об этом и сама — всё видела отсюда. Но ей хотелось услышать из его уст.

— Да так, — ответил Фаянсов, по сути ему и рассказать было не о чем. Не о том же, как на каждом шагу он стерёгся лисы?

А больше-то, оказалось, им не о чем было говорить, одно оставалось: вздыхать, глядя друг на друга с любовью.

Потом по всем людским традициям ему надлежало повстречаться с ушедшими друзьями. Но и тех он потерял лет двадцать назад. Есть у него теперь однн-разъединственный Карасёв, и то не поймёшь, кто тот ему: сотоварищ, а может недруг, поди угадай.

А Карасёв его не забывал, частенько возникал перед Фаянсовым, но, поболтав с полчаса, исчезал, говоря:

— У меня встреча со Станиславским. Упёртый тип, заклинился на своей системе.

Как быстро выяснилось, беседы друг с другом были вторым по значению занятием жителей Того света, как отныне Фаянсов называл новый для себя мир. А первым было посещение Этого света, то есть земли. Для душ между двумя мирами не существовало границ, они, нематериальные субстанции, не встречая препятствий, свободно фокусировали по сёлам и городам, где ещё жили родные и близкие люди. Фаянсова тоже звали с собой, а почивший лет пять назад замдиректора студии по хозчасти пригласил Петра Николаевича к себе домой на именины своей по-прежнему цветущей жены.

— У нас соберётся, считай, всё телевидение, — соблазнял он Фаянсова. — Посидим в сторонке, послушаем новости. Небось уже соскучились по коллегам?

Однако Фаянсов отказывался от всех предложений, не привык к бестелесному состоянию, боялся, а вдруг его кто-то узрит в этаком страшном обличье. И ещё не зажила рана, ему становилось больно от мысли, что он, колобок, всё-таки угодил на зуб лисе, не дожил свой век.

Когда на земле прошло два дня, Карасёв сказал:

— Ну, вот и подоспело ваше время. Пора вам сфокусировать в город. Найдёте там немало прелю-ю-бопытного. Превесьма! Дуйте за мной!

Заинтригованный, а больше истосковавшийся по земле, Фаянсов отважился, сфокусировал следом за Карасёвым и очутился на городским рынке, перед стендом с областной газетой.

— Подойдите ближе. Читайте! — повелел режиссёр, будто ставил мизансцену, и ткнул бесплотным пальцем в подвал второй страницы с жирно набранным заголовком «Единственный выбор». То, что следовало ниже, загораживали спинами два широченных мужика в камуфляжной форме без знаков отличий в грубых солдатских ботинках и, медленно синхронно шевеля жёсткими сухими губами, читали этот самый очерк.

Фаянсов деликатно потоптался за их спинами.

— Смелее! Вы же дух! — насмешливо призвал Карасёв. — Для вас нет преграды.

Даже сама мысль казалась чудовищной, ну как это можно через живую человечью плоть? И боязно, а вдруг он что-то заденет, что-то повредит…

— Ну, ну, не будет им вреда, — сказал Карасёв, убрав усмешку. — Вы энергия безвредная. Не рентген.

И Пётр Николаевич, осмелев, прошёл сквозь крепкую, почти булыжную мужицкую материю, сквозь её молекулы и атомы.

Очерк сочинила, проворковала незнакомая газетная дама, видно, знавшая своего героя лучше его самого. Речь шла о том, как он, совершенно не умея плавать, бросился в водную бездну и погиб, спасая чужое дитя. Ему приписывали высокую цель, а он-то перед собой не ставил ничего подобного. Но журналистка лгала так свободно, непринуждённо, будто бежала к причалу рядом с ним, нога в ногу, плечо к плечу, и он, Фаянсов, на ходу делился с нею мыслями, достойными только великих героев. За эти же мгновенья он, как и принято в такой, высосанной из пальца, литературе, успел предать въедливому анализу всю свою прожитую жизнь. И размышлял несомненно вслух, потому что ей было известно и это. Ну, то, что он прожил не зря, и лично ему-то не будет стыдно за своё прошлое.

— Неравноценный размен, — интеллигентно молвил один из мужиков. — Он — вон какой герой. Ахилл! А что выйдет из мальца? Кто знает?

— На то он и герой. Об этом и не думал, — назидательно ответил второй.

— Единственная правда в её мазне: я и впрямь плаваю, как гиря, сразу иду на дно. Не представляю: где она раскопала? Сам-то я не очень афишировал, стеснялся. Мужчину это не украшает, — подивился Фаянсов.

— Она не копала, она придумала! Вы ей были нужны таким, способным на жертву, — уверенно определил Карасёв. — Она в душе режиссёр, поставила ваш подвиг.

— Когда я бежал, думал только о собственной шкуре, — признался Фаянсов режиссёру, сгорев бы небось от стыда, если бы ничто было способно краснеть.

— Но это только начало, — завистливо предрёк Карасёв.

И впрямь затем покатило-поехало, от газеты разбежались круги. Весть о подвиге Петра Николаевича Фаянсова закочевала из уст в уста, обрастая на этом замысловато-извилистом пути затейливыми украшениями. Кто-то стал поговаривать: де, ребёнок оказался в воде не по собственной, по сторонней злой вине. Потом в эту историю впутали мафию и террористов. И мальчишка возвёлся в ранг сына важного лица. Но особые кривотолки вызвала сама гибель спасителя. То, что он попросту не умел плавать, впоследствии было категорически исключено: герой не имел на такие и прочие недостойные слабости ни малейшего права. В причинах его смерти числились яд, пуля снайпера и многочисленные стилетные раны, полученные Фаянсовым в подводной схватке с диверсантом-аквалангистом. Заброшенная лодочная станция фениксом возродясь из забытия, обрела статус, равный засекреченной морской базе. Люди, самые трезвые, из чьей породы рождаются скептики, и те, кто начисто лишён фантазии, допускали коллапс сердца. «Но позвольте, — возражали им, — а что его вызвало? Сорокалетний здоровый мужчина, и вдруг ни с того ни с сего разрыв сердца? И потом, что означают скромный крестик и клочок бумаги с именем „Пётр“? Представляете, все слова смыло водой и осталось одно: „Пётр“?! А крест — несомненно условный знак. Не забывайте, Фаянсов был убеждённым атеистом. Так вот в этом крестике, в исчезнувшем тексте, наверное, и заключена тайна его гибели». Когда ореол героя достиг свечения нимба, в мэрию явилась делегация жильцов и потребовала впредь именовать переулок, которым Пётр Николаевич завершил свой жизненный путь, улицей Фаянсова. В это же время хлопнул себя по лбу и рыжий корреспондент Федя, порылся в своём хламе и нашёл «Балладу о колобке», этим опусом журналист поначалу забавлял гостей, а потом засунул куда то на антресоли. «Пётр Николаевич был прямо-таки чудовищно скромен. И я, зная это, решил сберечь „Балладу“ для нашего искусства», — мило соврал рыжий Федя в одной из телевизионных передач. Затем он включил свой магнитофон, и голос Фаянсова наконец-то проник в квартиры горожан. Это пение сопровождалось демонстрацией фотографий. Но поскольку взрослым Пётр Николаевич снимался только для документов, показывали детские снимки из семейного альбома Фаянсовых: двухмесячный Пётр Николаевич лежал голышом на столе, чуть подросший Пётр Николаевич в матроске на деревянном коне, Пётр Николаевич в пионерском лагере с удочкой и в панаме. Глядя на этот трогательный парад, смахивали скупую слезу даже заскорузлые ханыги. И вместе с тем в «Балладе» бил обнаружен скрытый бунтарский дух. К почину романтиков подключились дельцы, и вскоре размноженный голос Фаянсова поселился в тысячах кассет. Точно так же из небытия горожанам явился портрет Эвридики, найденный в квартире погибшего, за шкафом. Приглашённый понятным Валька Скопцов пытался присвоить холст, как фривольную картинку, эту «вещицу» он якобы приобрёл на вещевом рынке и дал «посмотреть» соседу, «на один день», — утверждал мошенник, но тут же был сокрушительно изобличён экспертом — известным художником Чухловым. «Я узнаю руку покойного друга. Точнее, его тонкую душу, — сказал мэтр тем, кто описывал скудное имущество героя. — В работах Петрухи всегда была этакая необъяснимая магическая изюминка, есть она и тут. К тому же тёплый оранжевый — любимый Петрухин цвет». Полотно было передано областному музею, а Скопцов довольствовался старым телевизором «Рубин», тут же списанным комиссией в утиль.

Вскоре в местном доме учёных открылась мемориальная выставка художника П.Н. Фаянсова. В центре экспозиции висела «Мечта о материнстве», остальные пока не выявленные полотна представляли пустые рамы. На вернисаже первым взял слово бородатый искусствовед из выставкома. Бородач поведал о визите Петра Николаевича в выставком и намекнул на то, что пытался расчистить «Мечте» дорогу к ценителям живописи, но ему помешали некие силы. «Да и как им, невежественным, было постичь глубокий замысел творца? А он гениально прост: эта потенциальная мать, словно семью хлебами, способна своей плодородной грудью насытить всех голодных детей Африки и Азии. И если есть таковые в Европе, то заодно и Европы», — сказал он, имея в виду женщину, изображённую на полотне. Потом в буфете Дома учёных Чухлов поведал о том, что у портрета есть и экзотическая тайна, Фаянсов писал грядущую мать с той, к кому несомненно питал глубокое сердечное чувство. Специалисты, не мешкая, кинулись на поиски этой женщины и не нашли. Сама она не объявлялась, и потому было решено, что открыться ей мешает нечто роковое. Тайна над Эвридикой сгустилась красивым туманом. «К загадочной улыбке Моны Лизы прибавилась загадка другого портрета, — писал бородач. — Неизвестной современного живописца Петра Фаянсова».

Фаянсов был даже малость покороблен глухой конспирацией Эвридики. Своим нежеланием выйти из густой тени, где молча отсиживалась, к публике, на свет, она, как и прежде, не признавала художественной ценности его работы.


«Да, ей кажется, будто я написал её безобразно. Но не настолько же безобразно?! Чёр… нет, скажем так: шут её побери!» — обиженно размышлял Пётр Николаевич.

А ком славы разбухал, вбирая в себя чудные истории из жизни Петра Николаевича! Сосед Валька после неудачи с портретом открыл у себя на дому квартиру-музей Фаянсова и изымал плату за вход. Главным экспонатом музея служил всё тот же старенький списанный телевизор. «То самое окно, через него наш герой смотрел на мир», — начертал Валька на табличке.

О нём теперь сочиняли воспоминания, давали интервью. Со слов сослуживцев выходило, будто без него на студии не решалось ничто, последнее слово оставалось за ним. А должность шрифтовика служила как бы маской. Ну, сами понимаете, многозначительно намекали студийцы на некий магнетизм, исходящий от Фаянсова…

И уж и вовсе сенсацией стало его письмо, некогда посланное в дом отдыха невесте Кате. Начальная строка письма «Здравствуй, моя единомышленница» задала теоретикам работу. Получалось так, будто Фаянсов ещё ко всему создал некое мировоззрение, некий фаянсизм. Но сама бедная фаянсистка не смогла ничего объяснить толком и лишь заморочила головы учёным мужам. Они наугад выявили становой тезис фаянсизма: всемерно беречь себя для главного подвига, пренебрегая малыми.

И тотчас помимо невольной фаянсистки Кати в городе объявились убеждённые фаянсисты. Они избегали столкновений со злом, бережно, пуще самого дорогого, себя хранили для глобальных событий. «И вот тут-то, когда всё начнётся, на сцену выйду я!» — говорили последователи, цитируя своего легендарного духовного вождя.

Поначалу Фаянсов следил за этой шумихой с опаской, казалось, вот-вот явится кто-то здравый и пристыдит горожан: опомнитесь, мол, не творите себе кумира, он — заурядный человек. Тогда не оберёшься позора. Но глас этот молчал, и Пётр Николаевич, успокоившись, даже стал испытывать некоторое любопытство, глядя, как распухает его биография, расцветая порой неожиданными главами, как бумажными цветами. Так, молва утверждала, будто каждое утро, на заре, на его могилу приходит та, с кого он писал портрет, и возлагает на холмик скромный букет полевых цветов. На Эвридику это не было похоже, уж если бы ей вздумалось носить цветы ему ли или кому-то ещё, она бы не стала делать секрета из своих посещений. На всякий случай Фаянсов проверил, висел над могилой всё утро, но Эвридика, как он и ждал, не пришла. Рядом, за старым склепом, также напрасно просидели двое — тот же бородатый искусствовед и журналист из молодёжной газеты.

А потом Фаянсов и вовсе не удержался и, подтрунивая над собой, сфокусировал в переулок своего имени, полюбовался на белый эмалевый указатель с надписью «пер. Фаянсова».

Побывал Пётр Николаевич и в бараке, где жил спасённый малыш. В последнее время он часто о нём вспоминал. «Теперь у меня есть свой ребёнок. Я дал ему жизнь и, значит, как бы его родитель, а мальчик мой сын. Я буду его навещать, а если заболеет, ночи высиживать возле постели моего ребёнка», — сентиментально говорил себе Фаянсов. Ну и хотелось думать, будто он сберёг людям не простое дитя — будущего гения, вот кого! Великого математика или пианиста. Петру Николаевичу виделся златокудрый карапуз, такие на полотнах Возрождения, купаясь в розовых облаках, дуют в златые трубы. Но пацан, а звали его Геной, оказался обычным сопливым беззубым мальчишкой в ссадинах и с лишаём на голове. На глазах у своего нового папы Гена отобрал у кроткой соседской девочки конфету, съел и сам же на неё нажаловался маме. «Нет, это не мой ребёнок», — разочарованно вздохнул Фаянсов. Неужели он прожил сорок лет только ради того, чтобы спасти от смерти этого несимпатичного Генку? Ради этого часа? Однако тут же Пётр Николаевич усовестился, сказал поспешно: «Но я всё равно буду его любить и навещать, и сидеть буду возле постели». И полушутливо добавил: «Не все же удачливы отцы, не у каждого сын — вундеркинд».

На сороковой день к его могиле устремились вереницы паломников, из сотен магнитофонов, точно из клеток, вырвалась «Баллада о колобке» и разнеслась по кладбищу, пугая ворон. Тут же, у входа, предприимчивые молодые люди торговали мутными фоторепродукциями его единственной картины.

Пётр Николаевич счёл, что его собственное отсутствие будет бестактным по отношению к тем, кто пришёл от чистого сердца, полдня провёл возле своего праха и, внимая стихийным речам, дважды пролил над собой слезу. В толпе он видел знакомых. Пришёл кое-кто из студийной молодёжи и вместе с ними явилась Эвридика.

Её он не видел с поминок по Карасёву, но она за эти дни ничуть не изменилась, была в своей неизменной униформе, куртке и джинсах. А вот держалась помреж беспокойно, положив ему в изголовье букетик цветов, и впрямь похожих на полевые ромашки, вышла из толпы, завертела головой по сторонам, словно кого-то искала, и был момент, когда Фаянсову показалось, будто он встретился с Эвридикой взглядом, и поспешно отвёл глаза.

Постояв у могилы, молодёжь отошла к кладбищенской ограде и помянула его, наливая водку в единственный стакан. Эвридика пить отказалась, тотчас ушла. То ли не хотела, то ли торопилась на передачу.

После сороковин Пётр Николаевич фокусировал в город чаще, слушал, что о нём говорят. Но постепенно возникший вокруг его имени ажиотаж пошёл на спад. В области произошли новые события, родились иные герои. Дольше всех держались искусствоведы. Их по-прежнему мучила тайна его Неизвестной женщины с портрета. А тем временем сама Эвридика ходит по городу, стоит в очередях, толчётся с народом лицом к лицу в троллейбусах и трамваях. И никому до сих пор так и не пришло в голову, что эта женщина и есть Неизвестная, которую ищут, сбившись с ног. «Да, я создал свою Эвридику. У них разный внутренний мир, у моей и той, реальной. Но внешне-то? Внешне? Неужто они столь непохожи? Ведь одну я писал с другой? Может, техника подвела? Давно не подступал к мольберту. И всё растерял за эти годы. Когда-то был дар рисовальщика, был да сплыл», — с беспокойством думал Фаянсов. И однажды, решив это проверить, сфокусировал в Дом учёных.

Его персональная выставка доживала последние дни. По фойе бродили две-три неприкаянные фигуры, словно искали не то буфет, не то туалет, не то неизвестно что, может, самих себя. Перед портретом он и вовсе оказался одинок, как перст. Но зато ему никто не мешал. Он долго вглядывался в лицо своей Эвридики, потом, запечатлев в памяти его черты, перенёс себя к Эвридике настоящей.

Пётр Николаевич застал её в обществе секретарши, в студийном коридоре, возле торцового окна. Подруги жгли сигареты и, окутавшись синим дымом, вели типичный бабский разговор.

— Зачем он тебе? Ему всего двадцать, — пытала Эвридику секретарша в момент прибытия Фаянсова.

— Я решила от него родить. Он здоровый и собой ничего. Правда, глуп, как, как… даже и не придумаешь, нет такого слова, — ответила Эвридика.

— Всё равно он не женится, не рассчитывай. На это-то ему хватит ума.

— Ну и пусть! Пусть катится куда хочет. Зато у меня будет ребёночек. Воспитаю и одна, — вызывающе произнесла Эвридика.

— Да ну тебя с твоими фантазиями. Пойду, уже небось обыскался шеф, — сказала секретарша и ушла в приёмную.

Эвридика молча курила, смотрела в окно, во двор. Там воинственно разодетый рабочий телецентра — голубой берет, пятнистый комбинезон десантника, — нехотя волок за собой толстый кабель. Эвридика, думая о своём, рассеянно следила за этим унылым леопардом, тащившимся через двор в такт её медленным и, видно, унылым мыслям.

И всё же Пётр Николаевич своё самолюбие утешил. Наблюдая за ней со стороны, он нашёл у Эвридика полное сходство с портретом. Всё было одинаково — глаза и нос, губы и уши. И, что особенно важно, духовное содержание. «Но почему этого не замечали другие?» — спрашивал он себя. И вдруг его осенило. «Да, да, вот и ответ. Я переусердствовал с охрой», — сказал себе Пётр Николаевич, глядя на бледный, уставший лик помрежа и сравнивая его со своей цветущей Эвридикой, оранжевой, словно сухумский мандарин.

А тайна Неизвестной интриговала, вилась, вилась, подобно той верёвочке из поговорки, и всё-таки была разгадана. Её раскрыл молодой газетчик, один из тех, кто провёл не одну ночь на кладбище за склепом. Но там ли он ухватился за нить или где-то ещё, этот счастливый для исследователя миг Фаянсов упустил, уже застал следопыта возле дома Эвридики. Юноша держал перед глазами развёрнутый список. Заглянув через узкое плечо журналиста, Пётр Николаевич увидел фамилии женщин, чьи житейские тропы касались хоть краем его, Фаянсова, столбовой дороги. В досье Неизвестной попали даже раздатчицы из кафе, где Фаянсов обедал, и приёмщица из химчистки, куда он недавно сдавал зимнее пальто. На этот час в списке остались всего лишь две ещё неизученные, а потому и невычеркнутые кандидатуры: вдовы Ивановой и Веры Титовой. Впрочем, подумав, журналист на глазах Фаянсова сбросил со счёта и вдову, и решительно подошёл к сидевшему на скамеечке деду, спросил: здесь ли живёт Вера Титова? И дед указал на её подъезд. Фаянсов вспомнил, что этот старик сидел на том же месте, когда он выносил из подъезда портрет. Видно, это было то самое последнее звено, его-то и недоставало упорному следопыту. Получив полную картину, газетчик остановил частные «жигули» и, посулив владельцу двойную плату, покатил на студию к Эвридике. Довольный Фаянсов фокусировал рядом с машиной. В ушах у всех троих свистел ветер.

А там, на студии, удачливый газетчик пометался по комнатам и коридорам и отыскал Эвридику в редакции художественных передач. Та, что послужила моделью для «Мечты о материнстве», пристроившись за столом своего режиссёра, читала сценарий новой передачи и что-то старательно выписывала в свой маленький аккуратный блокнот такой же миниатюрной авторучкой. «Интересно, что она скажет теперь-то?» — волновался Пётр Николаевич, витая под грубым лепным потолком вокруг казённого плафона.

Газетчик с горящими очами, не сказав ни «здравствуйте», ни «добрый день», не замечая присутствующих при сём служителей редакционной музы, подлетел к столу и с ходу выпалил в лоб Эвридике:

— Признайтесь! Это с вас писали «Мечту материнства»?

Эвридика подняла затуманенный взор: мол, кто это и что он тут бормочет?

— Да! Это вы! И не вздумайте отрекаться! — торжественно воскликнул газетчик и, только теперь заметив, что здесь же присутствуют и свидетели его успеха, повторил, указывая на Эвридику пальцем:

— Она позировала Фаянсову!

И тогда Эвридика публично и в лучших традициях богемы чётко отбрила:

— Может, я женщина и распутная, но я не блядь! Не обнажаю грудь перед каждым маляром!

Но Фаянсова пропустил её реплику мимо ушей. Он был поглощён другим, за мгновение до обидной реплики Пётр Николаевич утвердился в своём убеждении: во внутреннем мире двух Эвридик общего было больше, почти один к одному.


Наблюдая за частыми визитами Фаянсова в город Карасёв как-то, посмеиваясь, сказал:

— Да у вас, Пётр Николаевич, прямо-таки медовый месяц!

Они возлежали на пуховых кучевых облаках. Фаянсов, не зная, чем и ответить, подумал: «Сейчас бы жить и жить на земле, под охраной этакой славы».

И в этот момент на Том свете появился убитый капитан Рындин, выскочил пробкой, будто ею выстрелили там, внизу. Он был разгорячён не то погоней, не то уже заранее ввязался в борьбу.

— А, вот вы где? Как ни темнили, а встретились, значит? — произнёс капитан, словно именно они-то и были ему нужны.

— Так уж вышло, — ответил Фаянсов, оправдываясь и сам не зная почему. Впрочем, тут же пришло и настоящее чувство вины. — А вы-то как здесь оказались? — спросил Пётр Николаевич. Увлёкшись собственной славой, он совершенно упустил из вида капитана. Интересовался тем, наведался к этому, а о Рындине не подумал.

— Ничего особенного не случилось, — небрежно ответил участковый. — Обычные милицейские будни. Поступил сигнал: пьяный муж оказывает физическое воздействие на данную ему законом супругу, то есть бьёт. Я туда, и вышеупомянутый муж в меня из обоих стволов. Тоже нашёлся охотник. Обидно, конечно. Но служба есть служба. Прошу вас следовать за мной! Как вы, наверно, догадываетесь, вынужден вас задержать и доставить для выяснения обстоятельств, — сказал он, намереваясь вернуть найденных граждан назад, в реальный мир.

— В качестве незримых душ пожалуйста, хоть в сию минуту, в ином виде у нас ничего не выйдет. Боюсь, не получится и у вас, — предупредил Карасёв, подзуживая капитана.

— Это у вас не выйдет. У меня получится всё!

Капитан попытался вернуться в прежнюю жизнь, но все его потуги были безуспешны — он как попал на Тот свет, так здесь и остался, сколь ни собирал, стиснув зубы, свою железную волю в кулак, как ни тужился, ни раздувал щёки, ни страшно пучил глаза, пугая неизвестно кого.

— Успокойтесь, капитан, — остановил его Карасёв, — на вашем теле, оставшемся там, уже появились трупные пятна.

— Мухретика какая-то!.. По-вашему, я убит? — нахмурился Рындин. — Тогда почему я с вами говорю? Изъясняюсь совсем как живой?

— Изъясняетесь не вы, ваш дух, — пояснил Фаянсов.

— Если я, по-вашему, дух, что же тогда вокруг? Может, вы ещё скажете Царство Небесное? — недоверчиво усмехнулся Рындин.

— Во всяком случае, другой мир, о котором я говорил. То есть, говорил Лев Кузьмич, — уточнил Фаянсов, чтя справедливость. — Или, как называют в народе, Тот свет.

— Ух, Фаянсов! Вы и креститься хотели, мной этот факт полностью установлен. Но вам помешали. Кто-то известил: мол, сейчас будет тонуть пацан. Неизвестно только, кто это предпринял. В церковь после вас никто не входил. Я вёл наблюдение за дверью, лично. Ну, может, с женой. Кто он, Фаянсов? — потребовал капитан ответа, снова повёл расследование.

— Наверное, Господь Бог? — поддразнил Фаянсова Лев Кузьмич.

— Бога нет! Царства Небесного тоже! Нет улик, не в смысле улик, а в смысле прямых доказательств, — отрезал Рындин.

— А где же вы сейчас, убитый? Надо бы прежде осмотреть место происшествия и потом делать вывод, — продолжал веселиться Лев Кузьмич. — По-моему, так у вас заведено?

— Понял. Исправляю ошибку.

Капитан огляделся по сторонам. Лоб его сначала сморщился в саратовскую гармошку, потом снова стал гладким, как полированный гранит. Не дрогнув, Рындин признал:

— Ясно. Значит, тот свет всё-таки есть! Вон он как, выходит, исхитрился. Что ж, будем работать тут. Как бы меня сюда командировали.

Капитан был непробиваем перед превратностями судьбы. Стойко встретил и этот её поворот и даже нашёл в своём новом физическом состоянии, а вернее, в полном отсутствии такового, свойства, полезные для милицейского сыска. Отныне Рындин с лёгкостью мысли проникал сквозь стены мафиозных гнёзд, и вскоре в его воображаемом кулаке собрались все нити городского уголовного мира.

— Банда некоего Тромбона затевает ограбление века, — как-то отрапортовал он Фаянсову с Карасёвым, вернувшись из очередного дежурного фокусирования по городу. — Намеревается очистить банк.

Лев Кузьмич тут же не упустил случая съязвить:

— И когда будете брать? Этих гангстеров?

— Через две среды на третью, — всерьёз, не заметив подначки, ответил Рындин. — В этот день к ним явится тот, кто, по-моему, и задумал это преступное дело. Сам Тромбон — всего лишь исполнитель, не более того. Этот объект обещал добыть схему сигнализации и коды для стальных дверей и сейфов, где, стало быть, расположены камеры наблюдения и прочие меры охраны. Кто он, пока не удалось установить. Этого не знают и сами бандиты, и потому для удобства меж собой зовут его кличкой Тень. Словом, зверюга хитёр и осторожен, — пояснил капитан, словно, как в старые добрые времена, докладывал на оперативном совещании.

— Товарищ комиссар, и каким же, извините, способом вы намерены передать органам добытую вами и, безусловно, ценнейшую информацию? — спросил Карасёв, как обычно забавляясь над Рындиным.

— Как и положено. По инстанции, — ответил капитан, слегка дивясь невежеству режиссёра. Он так ему и сказал: — Удивляюсь, как вы ставили все свои пьесы, не зная порядка прохождения документов?

— А мне и не надо знать. Я тот, к кому документы приходят, — возразил Лев Кузьмин обидясь. — А вот вы увлеклись и забыли одно незначительное обстоятельство. Между нашим светом и светом тем нет ничего даже отдалённо похожего на контакт. Вы можете сигналить, дуть во все свои иерихонские трубы, изойдётесь ором, но бесценная информация так и останется при вас!

— Когда надо, контакты будут! — не сдаваясь, заверил Рындин. — А вас, Карасёв, как видно, не исправил и Тот, или теперь Этот свет! Были пессимистом, нытиком и остались!

— Пётр Николаевич, теперь вы ему скажите, — взмолился режиссёр.

Но Фаянсов промолчал, не хотел портить Рындину настроения. Участковый был счастлив, его служение долгу слилось с идеалом, как он себе этот идеал представлял. «Ну и слава богу!» — радовался за капитана Пётр Николаевич.

Впрочем, счастливым, вопреки осуждению Рындина, казался и сам Карасёв. Желчный облик Льва Кузьмича всё чаще и чаще излучал мягкий добрый свет. Вот и сейчас он быстро отошёл от обиды, покладисто сказал:

— Ладно, оставайтесь с вашим розовым детским оптимизмом. А я пойду. Вроде бы сбывается моя мечта. Хочу создать свой театр. Театр Карасёва! Звучит? Сейчас веду переговоры с его будущими актёрами. И какими!.. Представляете? Сойдутся на единой сцене Качалов, Сара Бернар и Лоуренс Оливье!

И сам он, Фаянсов, жил спокойно, не заботясь, куда ступить можно, а куда не стоит, лучше обойти. Здесь ничто ему не грозило, потому что не было ничего. Пётр Николаевич свёл знакомства с лучшими шрифтовиками мира и, когда хотел, мог подойти к своим любимым мастерам Кустодиеву и Сальвадору Дали. Если возникала надобность в родительской ласке, тут же появлялись отец и мать. И ещё его тянуло беседовать с Христом. Фаянсов по-прежнему не считал себя религиозным и потому вначале терялся, не зная, как обращаться к Нему: товарищ Христос, господин Христос. Однажды он машинально окликнул:

— Иисус Иосифович! — и стушевался, покраснел.

— Пусть будет так, — улыбнувшись, согласился его Собеседник.

Боясь разболеться гордыней, Пётр Николаевич как-то Ему признался:

— Порой меня удивляет. Ты всегда находишь для меня время. Стоит мне только тебя позвать. А кто я? Я боюсь о себе возомнить нечто такое, чересчур!

— Не бойся, не возомнишь. Приглядись и ты увидишь. В это же время я говорю и с другими, с каждым, кто нуждается в моём слове. Я как бы многолик, — совсем по-земному пошутил Иисус. — У каждого свой Христос. Свой и у тебя. Такой, каким ты Его представляешь. Сугубо земным человеком. Нравится ли мне сие или нет. — И Он снова улыбнулся.

И Он всегда был с ним сердечен, отвечал на все вопросы, даже на те, что, наверное, были глупы, и никогда не выказывал своего превосходства. Его комментарии были расцвечены тонким юмором. Он и сам понимал чужие шутки, долго смеялся над тем, как Пётр Николаевич мирил соседа Вальку с вдовой Ивановой.

«Почему об этом в Библии ни слова, о том, что Ему было свойственно доброе чувство юмора? И ничего не сказано о детстве. Каким Он рос мальчишкой? Дрался ли, как все пацаны, и бегал ли с другими ребятами по пыльным улицам Назарета? И знал ли Он при этом о своём предназначении? А может, это был тихий замкнутый мальчик?» — потом размышлял Фаянсов. И пытался представить Иисуса подростком. Ещё он думал: «Прекрасного человека избрали Богом давние люди».

Словом, Пётр Николаевич жил, как в Раю, если тот существовал на самом деле. Так он считал в первое время.


Между тем миновала первая среда, время близилось ко второй. Рындин куда-то исчезал, что-то готовил, словом, невзирая на уколы Карасёва, вёл бурную оперативную работу. Но однажды, откуда-то вернувшись, капитан досадливо произнёс:

— Какая-то хреновина. Скоро третья среда, а никак не свяжусь со своими. Сигнализирую: так и так, ограбление государственного банка! Но не слышат! Даже сам начальник райотдела!

Но что мог сказать Фаянсов, если упрямцу уже давно известно самому: нет связи между Тем светом и землёй. Нет и не будет никогда. К тому же у Петра Николаевича возникли собственные заботы. Там, на земле, Эвридика в очередной раз готовилась выйти замуж. А первым знаком, оповещающим о её матримониальных намерениях, обычно служил ремонт квартиры, его она делала собственными руками: белила потолки, красила рамы и плинтус и лично клеила обои. На студии так и острили: «Ну, Эвридика снова занялась ремонтом, знать на горизонте появился новый возможный жених». И впрямь она купила обои, краски и всё необходимое для побелки потолка. Казалось, ему-то, Фаянсову, какое дело до личных планов этой совершенно посторонней женщины? Но в том-то и заключалась заковыка: было дело! И считаться чужой она никак не могла — женщина, с коей он писал «Мечту материнства». Это он раньше ошибочно думал, будто его не касается её судьба, а она касалась, не мог он благодушно взирать на то, как она, трепеща прозрачными крылышками, сама летит в пламя свечи. Её жениха и звали-то, словно пометили: Альфонс! И хотя сам он утверждал, будто его нарекли в честь писателя Додэ, Фаянсов его видал насквозь.

Первый крючок Альфонс забросил на футбольном банкете, и произошло это прямо на его, Фаянсова, глазах. В тот день команда «Ядохимикат» отмечала какую-то необычайно важную победу, то ли взятие профсоюзного кубка, то ли ещё что. Праздновали на лоне природы с участием жён, а те, кто таковыми ещё не обзавелись, позвали любимых девиц и дам. Так поступил и юный Эвридикин паж, пригласил свою прекрасную даму. Наверное, у него водились девицы и помоложе, разодетые в пух и прах манекенщицы и продавщицы модного бутика. Но Эвридика была не кем-нибудь, а настоящим деятелем культуры, это она учила его подбирать галстуки и носки к цвету сорочки и светским манерам. Благодаря её науке он теперь на поле сморкался не в пальцы, а в чистый носовой платок, который совал за резинку трусов, поражая даже бывалых футбольных судей. Молодой спортсмен очень гордился этой дружбой, даже больше, чем знакомством с полузащитником из дубля московского «Локомотива», Он и затащил-то Эвридику на пикник только ради помпы, желая вызвать зависть у своих неотёсанных друзей, каковым был до недавнего времени сам.

Пётр Николаевич, не зная зачем, а может потому, что модель «Мечты» в его присутствии грозилась понести от некоего двадцатилетнего балбеса, увязался за разноцветным кортежем иномарок, в одной из них, в четвёртой с хвоста, рядом с рулившим пажем сидела легкомысленная Эвридика.

Следом за ним, Фаянсовым, было устремилась мать, обеспокоенно восклицая:

— Петруша, она тебе не пара!

— Не волнуйся, мама! — отвечал Фаянсов. — Это женщина — моя натура! Только и всего!

Караван остановился на опушке леса. На траве был расстелен огромный походный ковёр, жёны и дамы взялись готовить стол, мужья и кавалеры открывали банки и бутылки. И лишь Эвридика беспечно разгуливала по опушке. За ней и раньше наблюдалось некое свойство: в присутствии незнакомых мужчин, будь это даже гость передачи, в Эвридике просыпалась актриса. Она начинала играть, то изображала саму невинность, то видавшую виды даму, для которой мораль, фу, мещанская пошлость. Но такой Фаянсов её ещё не видел, может, только на фото с шалью и гитарой. Сейчас Эвридика перевоплотилась в роковую женщину — грозу семейных уз. Она сыпала из-под густого опахала искусственных ресниц калёные стрелы, посылая их во все концы опушки, ступала, виляя бёдрами, павой и под завистливо-злобными взглядами жён напевала душераздирающий романс: «Не уезжай ты, мой голубчик…»

И где-то она взяла эту умопомрачительно яркую с павлиньим глазом короткую юбку, из-за чего ноги помрежа будто бы обрели неимоверную длину, как говаривали в его молодости, будто бы «выросли из плеч».

Пётр Николаевич взирал на Эвридику с невольно восхищённым удивлением. Взирали и другие мужчины, замедлив свою работу. А Сергей Дедов, лучший форвард, дотоле открывавший на пне бутылку коньяка, так и потрясённо произнёс:

— Гля, Афродита!

Подбодрённая этаким роскошным комплиментом, Эвридика заиграла ещё пуще и вовсе распустила хвост.

— Ребята, ей-ей, Афродита! — повторил знаменитый форвард, не сводя с Эвридики нахальных глаз.

Её паж, и впрямь здоровенный жеребец, этакий юный, как говорили старые артиллеристы, тяжеловоз — гунтер, игравший в центре защиты, в это время таскал из багажника ящики с пивом, услышав возгласы Дедова, опустил ящик на землю и, шепелявя, закричал на юркого вихрастого форварда:

— Серёга, ты, может, глухой? Заладил: Афродита, Афродита… Какая она тебе Афродита? Я же сказал русским языком: её зовут Веркой! Верка, усёк?

— Не Верка. А Вера Юрьевна, — благоговейно поправил Альфонса низкорослый плешивый субъект с рожей, похожей на вызывающий кукиш.

Это и был Альфонс, старший брат вратаря, занявший на празднике место заболевшей вратарской жены. Эвридика бросила ему изумлённо-благодарный взгляд. И тем самым, того не ведая, сделала первый шаг в расставленные им силки.

Альфонс и потом выражал своё восхищение, сев напротив Эвридики, он на пиршестве подкладывал ей лучшие куски. «Вот крылышко, вот ножка… ах, какой ломтик!» — приговаривал искуситель.

— Шампанского! — требовала Эвридика, и Альфонс первым хватался за тяжёлую бутылку, лил шампанское в её стакан. Вино пенилось, шипело, а непрошеный ухажёр знай подливал. И кричал:

— Гусары! За здоровье прекрасной дамы!

Центральный защитник долго крепился, потом, не выдержал, предупредил Альфонса:

— Дяденька, вы чего разошлись? Не поняли разве? Верка… Вера Юрьевна сейчас моя гёрл. Ошибаетесь! Думаете у меня только ноги? Руки тоже имею.

— Милый юноша, не ревнуйте. Разве я вам соперник? Я только восхищаюсь, отдаю дань чуду природы, — возразил Альфонс, и снова заслужил награду — всё тот же изумлённо-благодарный взгляд.

Пристроясь в позе русалки на ветвях старого кряжистого дуба, Фаянсов сверху следил за манёврами Альфонса и ему не верил, за восторгами этого хитрована чувствовался деловой математический расчёт. «Ишь, Лобачевский, — с неприязнью думал Фаянсов. — Пифагор!» Однако рядом с молодыми футбольными орлами шансы этого вздыхателя казались равными нулю. Вдобавок Альфонс жил в другом городе, здесь был в командировке и на все его ухищрения оставалось времени недели полторы.

Но этот приезжий оказался настырным типом. Раздобыв рабочий телефон помрежа, он повёл отчаянный штурм, каждодневно звонил, приглашал в театр и кино, растратив на билеты и цветы все свои скудные командировочные деньги и, наконец, в одно из провожаний был допущен в дом, на чашку растворимого кофе. Пронюхав об этом, центральный защитник подловил новоявленного кавалера в подъезде и почесал о его физиономию-кукиш свои гири-кулаки. Но Альфонс не сдался, переждал в кустах и затем в поздний час возник перед Эвридикой, представив распустившийся фиолетовым цветом синяк под глазом, как свидетельство своей любви. Он так и ответил на её охи и ахи: мол, этот битюг поклялся его лишить жизни.

— Я ему за это даже буду признателен. Без вашей взаимности мне всё равно не жить. Я полюбил вас заочно, когда увидел портрет в Доме учёных.

— А там другая, — отмахнулась Эвридика. — Не знаю, что вы в ней нашли?

— Неправда! Это вы! Фаянсов ваш удивительный шарм передал, ну тютелька в тютельку, — с жаром возразил Альфонс.

«А он не прост. Заметил то, что не сумели остальные», — с приятным удивлением подумал он, Пётр Николаевич, висевший над его головой.

— Ладно, я вас провожу до остановки. Как бы он снова не побил, — предложила, скрывая замешательство, Эвридика.

— Мне некуда идти. Разве что ночевать на вокзале. Меня за неуплату выписали из номера, — признался Альфонс.

— Так и быть. Переночуете у меня, — ещё борясь с сомнениями, согласилась Эвридика и впустила его на порог, захлопнула перед Фаянсовым дверь.

Дверь не была для него препоной, но Пётр Николаевич деликатно остался на лестничной площадке. Кроме того, он и сам ненадолго усомнился в своих тревогах. А вдруг намерения Альфонса и вправду чисты? Кто знает, может, он и есть Эвридикина семья и дети? И Фаянсова что-то укололо туда, где могло помещаться сердце души, и он в смятении отфокусировал восвояси, на Тот свет.

Утром Альфонс занял у Эвридики денег, обещав тотчас выслать долг, и вечером в этот последний день командировки пригласил любимую женщину в лучший ресторан. Там под звуки джаза, за бокалом шампанского он торжественно произнёс:

— Одинокий, мечтающий завести семью мужчина ищет одинокую женщину со специальностью помреж. И он такую женщину нашёл. Вера Юрьевна, я приглашаю вас пройтись со мной рука об руку под «Свадебный марш» Мендельсона.

В жизни Эвридики случалось всякое, но ещё никто не предлагал ей руку и сердце, и эта дурочка едва не кинулась на шею Альфонсу.

— Вы шутите? — спросила она на всякий случай.

— Вера Юрьевна, я сплю и вижу вас в белой фате. И себя рядом с вами, — волнуясь сказал Альфонс. Это было волнение рыбака, подсекающего добычу.

— Тогда я согласна пройти с вами рука об руку под «Свадебный марш» Мендельсона, — так же длинно срывающимся голосом ответила Эвридика, истолковав его волнение на собственный лад.

Они сидели лицом к лицу, а третий стул между ними невидимо занимал он, Фаянсов, пребывавший в непонятном ему самому смятении чувств. Ему бы радоваться за Эвридику, а он всё-таки почему-то горевал.

«А ты у них как посажённый отец», — сказал он себе с грустной усмешкой.

Часа через два Альфонс убито произнёс: «Куранты пробили! Пора на вокзал!» Парочка вышла на улицу, Эвридика уцепилась за его локоть обеими руками, словно надеялась удержать при себе. Жених остановил такси, невеста было полезла за ним в машину, намереваясь продлить общение с суженым до подножки вагона, однако Альфонс её мягко осадил, пояснив: «Твои проводы, наше расставание внесут печальную струю в наш чудесный праздник. Пусть он останется и в моей, и в твоей памяти сияющим, как солнце! Верунчик, мне стыдно признаться: я чертовски сентиментален!»

Именно после этого вечера Эвридика и затеяла свой ремонт. Но жених на сей раз был не какой-то предполагаемый, потенциальный, а существующий в самом деле, уже сделавший предложение. И потому она приступила к своей затее с энтузиазмом, возведённым в куб.

А пока Пётр Николаевич, всё же чувствуя смутную непроходящую тревогу, относящуюся не то к Эвридике, не то к самому себе, той же ночью сфокусировал к Альфонсу в плацкартный вагон, вместе с ним прикатил в районный город, где и жил Эвридикин жених, и, пройдя по тёмным спящим улицам, в затылок за счастливым влюблённым вошёл в его комнату, в конец кишки коммунальной квартиры. А здесь их встретила заспанная женщина в домашнем байковом халате, наспех наброшенном на длинную ночную рубаху.

— Ну, мать, поздравляю! Обратал я одну козу, — сказал Альфонс, опуская чемодан на пол. — Завтра подаём на развод. Незачем тянуть за хвост кота.

— Она как? Не очень красивая? Вдруг с ней потом не разведёшься? Не захочешь, — как бы пошутила женщина, а в глазах её Фаянсов заметил испуг. Сама она была толстой крашеной блондинкой.

— Дура! Ты бы на неё посмотрела. Сплошные сиськи, коза и есть. Хоть дои. Но месяца три придётся пожить. Для вида. Да и пока работу получше найду. А потом… — Альфонс взял двумя пальцами за шиворот воображаемую Эвридику и, отбросив её в угол комнаты, весело закончил: — И снова женюсь на тебе. Такую отгрохаем свадьбу! — Он обхватил супругу за мощный зад и страстно притиснул к себе. — Вот это вещь!

Узнав, кем эта женщина приходится Альфонсу и что тот просил у Эвридики её руки при живой законной жене, Фаянсов в негодовании развернулся и залепил мерзавцу увесистую оплеуху. Но ладонь его прошла сквозь обе щеки Альфонса, не потревожив ни единой молекулы.

— Альфик, может, не надо? Нехорошо всё это. Нечестно, — заколебалась блондинка и слабо попыталась освободиться из его объятий, как бы в знак протеста.

— А кто мне проел плешь? Волос осталось, все наперечёт, — сам оттолкнув женщину, упрекнул Альфонс и, наклонив голову, показал голое темя, передразнил: — «Хочу в центр! Хочу в центр! Погибаю в глуши!» Совсем как у Чехова в этой… «Чайке», что ли.

— В «Трёх сёстрах», — поправила жена, взяв себя в руки. — В конце концов, мы, маленькие люди, тоже имеем право на счастье. Почему она живёт в областном центре, а я томлюсь в какой-то дыре? Правда? У меня тоже есть запросы.

— Умница моя, — засюсюкал Альфонс, хоботком выпятив губы.

— Тогда уж постарайся, закрепись. Докажи, что мужик! Ты только внешне такой, неказистый. Я то знаю, — стыдливо произнесла его жена.

— По-моему, я уже доказал, — самодовольно признался Альфонс.

Так Фаянсову открылся гнуснейший план, где Эвридике отводилась роль троянского коня, на этой твари пара мошенников задумала въехать в большой областной город. В ужасе кинулся он к ничего не подозревающей жертве. Она оказалась в драматическом театре, на репетиции спектакля, принесла кому-то из актёров, занятому к её передаче, телевизионный текст и, пока тот репетировал на сцене, коротала время в задних рядах полутёмного партера.

Обитая нигде и среди ничего, Фаянсов каждый раз с удовольствием задерживал взгляд на материальных земных предметах. Вот и сейчас, несмотря на сильное возбуждение, он не удержался, жадно отметил тусклую позолоту балконов, малиновый бархат кресел. С ослепительно освещённой сцены слышались неразборчивые реплики актёров и крик режиссёра: «Не так… вяло… вяло, больше эмоций!»

Положив руки на спинку переднего кресла, уткнувшись в них округлым подбородком, Эвридика думала о чём-то своём, на губах её играла с мыслями в прятки рассеянная мечтательная улыбка. Но кто занимал её мысли? Неужто этот поганец Альфонс?

Фаянсов опустился в соседнее кресло, приблизил свои несуществующие уста к её уху и горячо заговорил об Альфонсе, какой тот негодяй и что он затеял гадкое, касаемое её, Эвридики. Женщина подняла голову и рассеянно спросила:

— Фаянсов, никак ты?

— Я! Я! Да, это я, Фаянсов Пётр Николаич! Верочка, ты не ошиблась! — истошно заорал Фаянсов.

Произошло чудо — прорыв из Того света в Этот!

— Что со мной? — так же вслух забеспокоилась Эвридика. — Уже стали мерещиться покойники. Говорю с ними, будто с живыми.

— Да нет же! Я не мерещусь! Я перед тобой! — снова закричал Пётр Николаевич.

Он вопил изо всех сил, сорвал голос, но к Эвридике так и не пробилось ни единое его слово. Видно, то был и вовсе не прорыв, а случайный всплеск её интуиции, который более не повторился и который не осознала она сама.

Похожее ощущение Пётр Николаевич пережил в то давнее лето, когда закончил школу. Сдав последний государственный экзамен, который ему с трудом удалось вытянуть на четвёрку, он, Петя, бледный, ещё полный треволнений, вывалился из школы на улицу и решил снять нервное напряжение, отправиться в кино. В тот день в центральном кинотеатре крутили итальянский фильм с известным комиком Тото — то самое, что и требовалось для расшатанной психики. Однако у кассы его ожидало горькое разочарование, билеты были проданы на все сеансы. Покрутившись возле входа, безуспешно поспрошав лишний билет, он навострился домой — к тому же с неба упали крупные капли, разбились об асфальт, оставив чёрные пятна, предвещавшие обильный дождь, — так вот едва он собрался домой, его окликнул Валька Скопцов. Он, Петя, даже не заметил, откуда тот подошёл.

— Стреляешь билет? Ладно, один для тебя найдётся. За две цены, — предложил Валька и, как бы искушая, высунул из кармана уголок синего билета.

Он отдал Скопцову рубль и, завладев билетом, не выдержал, упрекнул:

— Спекулируешь? Грабишь даже соседей?

— Неверно трактуешь. Во-первых, отрабатываю за свой билет, он мне достался недаром. А во-вторых: добываю средства на курево. Родители ни в жизнь не дадут. Разве по шее. Ты бреешься? Рано? А я уже скребусь безопаской. И всё равно ты теперь как бы совершеннолетий. А я? На год старше, бреюсь, курю, а для своих паханов всё ребёнок. И только потому, что ещё сижу за партой, — пожаловался Валька.

Ожидаемый ливень хлынул, будто в хлябах разом перевернули огромное ведро, наполненное всклянь.

— Давай туда! — крикнул Валька, и они вбежали в ближайший подъезд, служивший входом в клуб глухонемых.

Они попали во владения здешнего некастрированного кота, в сумрачном подъезде едко пахло его знаком, коим он, видимо, совершая обход, пометил свой регион. Их, во всяком случае, кот выкурил, не выдержав крепкого кошачьего аромата, они поднялись на первый этаж.

— А что мы стоим? Ноги не дармовые, — возмутился Валька и, не останавливаясь, распахнул первую подвернувшуюся под руку дверь.

Приблизившись, он, Петя, увидел за Валькиным плечом небольшой зрительный зал и сцену с трибуной. И в зале, и на сцене сидели взрослые люди, за трибуной стоял пожилой мужчина и бойко ораторствовал на языке мимики и пальцев, словно семафорил флажками.

— Посидим, — сказал Скопцов. — Пока кончится дождь.

— Да ты что? — испуганно зашептал он, Петя. — Здесь собрание.

— Они же глухие, — в полный голос напомнил Валька и прошагал не куда-нибудь, а в первый ряд.

Поколебавшись, он, Фаянсов, присел с краю в последнем пустом ряду. Потом Валька то и дело вставал и громко спрашивал через зал: «Петька, сколько на твоих часах?» Или, приглашая полюбоваться особо эмоциональным оратором, восхищённо кричал: «Во чешет!»

Ему, Пете, казалось, вот-вот их схватят за шкирку и вышвырнут вон, как нарушителей общественного. Но собрание шло своим чередом, глухонемые выходили на трибуну и говорили своё. А их, Петьки и Вальки, точно здесь и не было. Не существовали они для этих людей, вот как! Пустое место, и всё!

Так получалось и сейчас. Не слышала его Эвридика, а потом освободился актёр, и она вновь превратилась в преданного делу помрежа, и личное для неё перестало существовать. И вместе с ним и Альфонс, и тем более он, Фаянсов.

Они, помреж и седовласый артист, играющий мудрых королей и благородных отцов, перешли в фойе, уселись на плюшевый диванчик.

— Вот вам текст. Репетиция завтра, в два, — сказала Эвридика, роясь в своей бездонной сумке.

Она извлекла из её недр несколько скреплённых страничек текста и нечаянно прихватила ещё кое-что. На паркетный пол, точно осенний лист, спланировал цветной снимок и улёгся вверх лицом. Фаянсов увидел сильно уменьшенную фотокопию своей «Мечты», одну из тех, что продавались на кладбище и на городском рынке.

Актёр тут же явил неожиданную для своего респектабельного вида мальчишескую прыть, бросился к снимку и галантно вернул его Эвридике.

— Вы любите Фаянсова? — спросил он с интересом.

Пётр Николаевич замер, хотя понимал: увы, речь идёт всего-навсего о его живописи, представленной единственным полотном. И, к сожалению, не ошибся.

— Ах, вы об этом? — после некоторой заминки сообразила Эвридика и будто бы удивилась: — Не представляю, как она у меня оказалась. — И поспешно засунула репродукцию в сумку.


И вот наступила она, третья боевая среда. Фаянсов вспомнил, отвлёкся от своих забот, поинтересовался делами капитана, но Рындин вместо своего бодрого «всё на мази» с горечью сказал:

— Именно сегодня эта банда полезет в банк, Тень назначила операцию, а если проще, налёт на два часа, разумеется ночи, время местное, известна и точка сбора, а связи нет и нет до сих пор. Дошёл до начальника облуправления. Воплю… воплю: «Товарищ генерал!» А он секретарше: «У вас где-то плохо закрыт окно. Дует в ухо».

Его субстанция, всегда излучавшая ровный уверенный свет, потемнела, набухла и теперь походила на дождевую тучку. Выпустил себя из рук бравый капитан Рындин, запустил свою внешность. Если бы души усопших брились, можно было смело сказать: некогда безукоризненный участковый зарос трёхдневной щетиной. Карасёв и тот, глядя на отчаявшегося милиционера, воздержался от своих колких острот.

Но Рындин всё же в своей большей части оставался капитаном Рындиным. Когда на земле наступил вечер, он расправил широкие плечи и твёрдо известил:

— Попробую взять их сам. — И по привычке сделал движение, будто потянулся к казённому сейфу, вознамерившись забрать из стального ящика своё верное табельное оружие, и не найдя ни сейфа, ни пистолета, всё же не упал духом, только помрачнел, превратясь на этот раз в тучу грозовую.

— Я пойду с вами. Авось чем-нибудь помогу, — предложил Пётр Николаевич, хотя операция не имела ни малейшего смысла. Просто ему не хотелось в минуты надвигающегося разочарования оставлять Рындина наедине с его горем.

— Спасибо! — растрогался Рындин. — Без помощи народа милиция слаба. То-то, Фаянсов, я и раньше чувствовал к вам симпатию, пусть и не мог её объяснить. Однако взять вас с собой не могу. Не имею права подвергать вашу жизнь риску… Впрочем, вы ничем не рискуете, — спохватился он, печально улыбнувшись. — Что ж, если у вас имеется желание, присоединяйтесь. Как доктор Ватсон. — Это была новость: оказывается, и Рындин не чужд шутке. И тем более он шутил в те минуты, когда не стыдно было бы всплакнуть и железному мужчине. Что и вовсе делало капитану честь.

— Я бы тоже отправился с вами, хоть вы, Рындин, и не любите меня, — сказал Карасёв. — Да у нас сейчас соберутся драматурги и режиссёры. Первая читка первой пьесы. Будем ставить «Вишнёвый сад»!

По дороге Фаянсов всё же разволновался, забывшись, впал в детский азарт и высказал такое соображение:

— Может, лучше их арестовать прямо в банке? Накрыв с поличным?

— Не имеем права. Да и нельзя по-человечьи. Наш долг удержать гражданина от преступления. Даже будь он отпетым. А вдруг тот в последний момент прозреет и начнёт новую жизнь, тут же у порога? Занёс ногу, и назад! Шансов, конечно, мало. Но, знаете, на свете всякое происходит. И мы им обязаны представить этот шанс. Они имеют право, хотя и не хочут, — пояснил капитан. — Впрочем, многие оперативники рассуждают, как и вы. Позволяют приступить к совершению преступления и тогда, хап, берут. Так, конечно, проще, не надо ишачить, собирать улики. Они вот, уже налицо. Этот, дорогой мой Пётр Николаевич, вопрос мучает честных сыщиков тысячи лет.

Фаянсов представлял себе воровскую малину по фильмам, виденным в молодости, и книгам, читанным в детстве: окраина города или пустой дачный посёлок, грязная комната, убогая мебель и водка с осклизлыми солёными огурцами, выловленными из старой бочки. Поэтому он был озадачен, попав в приличную современную квартиру с коврами, гарнитуром, книжной стенкой и японским телевизором. За накрытым настоящей скатертью столом шесть солидных супружеских пар отмечали настоящие именины. Бандиты в хорошо пошитых костюмах ловко управлялись вилками и ножами и пили шампанское и коньяк за здоровье присутствующих дам. И ни словечка о своём уголовном мире, все разговоры о болезнях да новостях мирового кино.

Они, духи, взирали на это пиршество с финского серванта, разместившись среди хрустальных ваз, как бы сидя в засаде.

— Может, вы ошиблись? — предположил Фаянсов, глядя на хозяев и гостей. — На вид они вполне пристойные люди.

— На вид может быть А внутри? Усекли? Чокаются коньяком, а пьют кока-колу. И это здоровые мужики, причём за своих баб. А почему? Нужна трезвая голова. Впереди дело! И ещё. Все напряжены. Малость психуют. Ждут его. А вдруг не придёт?

После этого и Фаянсов заметил короткие многозначительные фразы, нетерпеливые взгляды, будто случайно брошенные на часы.

— Выйдем пока на балкон. Век бы на них не глядел, скулы воротит. Да не беспокойтесь. Он придёт, однако не скоро. Не желает светиться. На улице ещё людно.

Они перебрались на балкон, смотрели с четвёртого этажа вниз на то, как постепенно затихает жизнь города. По улице ещё проезжали машины, слышались шаги, и в полосах света мелькали прохожие. Постепенно она начала пустеть, теперь и люди, и автомобили появлялись всё реже и реже, словно дистанцию длиною в день заканчивали отставшие. Гасли и окна в домах, сдавались под натиском тьмы. А когда в полночь незримая рука, опустив рукоять гигантского рубильника, отключила уличные фонари, город и вовсе погрузился в сон. Вот тут Фаянсову и показалось, будто между деревом и подъездом проскользнула зыбкая тень.

— Это он! Именно Тень, иначе не скажешь! — невольно понизив голос, подтвердил капитан.

Они вернулись в комнату, в засаду на серванте. Фаянсов в спешке задел вазу из чешского стекла, но ничего не случилось, зря он только схватился за сердце.

Минуты через три в прихожей тинькнул осторожный звонок, словно кнопку осторожненько тронула кошачья лапка. Хозяин вышел и вернулся с краснолицым седым мужчиной. Нескладно сидевший костюм выдавал в нём человека, привыкшего носить форму.

— Предатель! Оборотень! — тихо произнёс Рындин, с огромным усилием придержав себя в руках. Только мышцы напряглись на висках капитана. — Кто бы мог подумать?! Сам начальник! Начальник отдела по борьбе с организованной преступностью, — сам всё ещё не веря своим глазам, пояснил он недоумевающему Фаянсову.

Изумлены были и сидевшие за столом. После короткого замешательства, они пришли в себя, загалдели:

— Штрафную ему! Штрафную! Налейте полный бокал!

— Меня здесь нет! Я отдыхаю на юге, — возразила Тень. — И вообще, на всю подготовку у нас полчаса. Дам прошу удалиться, разговор будет мужской, не для ваших ушек, — пошутил этот циник.

— А схему? Вы принесли схему? — спросил хозяин сразу осипшим голосом.

— Она будет со мной до конца, — ответила Тень. — Вы несомненно люди благородные, но… Но с принципом я вас ознакомлю.

— А вот этого допустить нельзя, — прошептал Рындин скорее самому себе. — Ну, попробуем. С богом!

Фаянсов готов был поклясться, будто твердокаменный атеист собрал три пальца щепотью и осенил себя исподтишка мелким крестом. Затем капитан вдохнул целый кубометр плотного от табака и женских духов воздуха и оглушительно, — Фаянсов едва не оглох, — гаркнул:

— Милиция! Всем оставаться на местах! Дом оцеплен!

Бутон нежнейшей розы и тот бы нагнал больше страха. Как тогда глухонемые, бандиты не повели и бровью, сгребли посуду на край стола и расселись поближе к ренегату.

Обсудив цели налёта, они рассыпались по домам, а через час все сползлись с разных сторон к зданию банка. Капитан сухо, без слёз рыдал на плече Фаянсова, глядя, как банда походя вскрывает секретные запоры, и спрашивал Петра Николаевича, словно тот знал ответ:

— Фаянсов? Что же получается? Выходит, этим мукам так и не будет конца? И мне теперь остаётся одно: взирать на то, как они грабят, убивают? Пётр Николаевич! Дружище! Ты понимаешь: я службу свою не брошу ни за какой покой. Рындин всегда на посту! А что толку?

Фаянсов и впрямь знал ответ: да, так будет вечно. Подумал: «Наверно, поэтому никто и не желает умирать, цепляется за жизнь. Конечно, есть и другие причины, но эта одна из главных!»

Знал ответ и сам капитан. Он оттолкнул Петра Николаевича, — тот даже слегка заклубился, — закричал:

— Где же справедливость?! Вчера иду по Млечному, навстречу мой убийца. Ему дали пятнадцать, ну и что? В камере его кто-то пришил, и теперь он здесь! Скалит зубы, подлец! Всё равно, говорит, я в Раю! Здесь же и Герострат, понимаешь? Добился славы! В учебники вошёл! Ну разве это Рай?! — вознегодовал Рындин.

Пётр Николаевич и сам заметил давно: не многие из попавших на Тот свет обрели душевный покой. Идиллия, расписанная Карасёвым, оказалась обманчивой, иногда Фаянсов слышал стоны и тихий плач. Однажды он, вернувшись с земли, наткнулся на удивившую его сценку: его лишённые голоса и слуха родители пели романс «Вечерний звон». Они прижались друг к дружке, словно озябшие голубки, и проникновенно тянули. «И сколько нет живых тогда весёлых, молодых». Пропев эти слова, они едва не разрыдались.

— Папа! Мама! Это поют о нас там, на земле. Живые!

— А мы тут поём о них, — ответил отец.

«А добрые и совестливые, наконец, отмучаются», когда-то выразился знакомый маляр Михаил Иванович, его Фаянсов считал скрытым баптистом. В тот год в стране появилась холера, вот он, Пётр Николаевич, и сказал маляру, жившему в одном с ним доме, когда встретились возле лифта: «Михаил Иванович, холера идёт!» «Ну и хорошо», — ответил маляр. «Как это хорошо? Люди мрут! Понимаете? Люди!» — возмутится он, Фаянсов. «Значит, меньше станет плохих людей», — спокойно пояснил скрытый баптист. «Да холера не выбирает! Помрут и добрые, и совестливые, они тоже!» «А эти, наконец, отмучаются», — сочувственно молвил маляр.

Но добрые и совестливые мучаются и здесь. Глядя вниз на родных и близких, и просто на людей, знакомых и незнакомых, они отчаивались, не имея возможности помочь оставленным в Той жизни, спасти, принять беду на себя.

Как-то он поделился своими грустными размышлениями с Христом, и тот сказал:

— А ты подумай: может ли совестливый человек быть абсолютно счастливым?

— Не может, — признал Фаянсов. — Пока кому-то плохо, он тоже будет несчастен. Но выходит, совестливый обречён на вечные страдания? Выходит, так?

— Выходит, обречён, — согласился Иисус. — И крест его не легче того, что я нёс на Голгофу.

— За что же Ты его наказал? — чуть грубовато, но зато прямо спросил его Пётр Николаевич.

— Во-первых, это не в моих силах миловать и казнить. И во-вторых. Как по-твоему? Готов ли ваш Рындин поменять свою горестную участь на безмятежное спокойствие Герострата? Тот не ведает терзаний, кругом счастлив.

— Капитан не согласится, ни за что и никогда! — не задумываясь, ответил Фаянсов за своего друга.

— А почему? Верность служебному долгу? Он для него святыня? Возможно! Есть и другое, более значительное! Способность сострадать приносит не только боль, она дарует и радость. Таков великий парадокс жизни! И там, и, как видите, здесь. Но я уповаю на то, чем меньше будет бед и больше тех, кто способен сострадать чужой боли, тем меньше совестливым останется мучений. Взаимное сострадание, а это и есть Любовь, она спасёт мир.

— А нельзя ли этот процесс как-то ускорить? — поинтересовался Фаянсов, жалея совестливых.

— Лучше не стоит, — улыбнувшись, отверг Иисус. — Был чудак. Искал способ, как замкнуть нервную систему миллиардов людей в единую мировую цепь. Тогда, по его замыслу, боль каждого, пусть самого незаметного, пройдёт по цепи. И каждый почувствует её в себе. И представляете, кое-чего достиг. Но к счастью для человечества, у его соседа заболел зуб, и гений, не вынеся передавшейся боли, разнёс свою машину и куски. Так что не жалейте Рындина. Кстати, что я всё о Рындине? Разве вы сами не сострадаете Вере Титовой? Или это совсем другое? — спросил Он, на что-то намекая.

— Не знаю. Возможно, и то и это. Всякое, — честно ответил Пётр Николаевич.

Казалось, один Карасёв не ведал забот, однако и он в последние дни что-то затих, часами молчал, уединившись вдали от Солнечной системы, сидел посреди чёрного космоса, уткнувшись в колени лицом, погружённый, возможно, в невесёлые думы.

Фаянсов как-то спросил, мол, не случилось ли что-нибудь неприятное, и словно взорвал Льва Кузьмича.

— А вам-то какое дело?! — яростно завопил режиссёр. — Занимайтесь своей Эвридикой. Раньше надо было об этом думать, пока были живы. Поздно спохватились, милостивый государь! — прокричал он ни к селу ни к городу и тоже это понял: — В общем, этим и занимайтесь. Не суйте свой мещанский нос в душу артисту!

Но вскоре он сам подфокусировал к Фаянсову и угрюмо попросил:

— Не обижайтесь. Если б вы заглянули сюда. — Он положил ладонь на грудь. — Тут поселился ад! Фаянсов, я бездарен! Пуст! Я понял это только сейчас. Померился с корифеями своим талантом… Да и какой у меня, к чёрту, талант?! Нет его! Пу-ф-ф! — Карасёв сдул с ладони воображаемый пух. — На месте Мольера я бы Карасёва не взял в театр и рабочим сцены. А он согласен играть Лопахина. У меня, рядового режиссёра! А я должен с ним ре-пе-ти-ро-вать! Давать советы! Я боюсь! Боюсь узреть всю бездну своего ничтожества, Фаянсов!

— Не огорчайтесь! Не все же Станиславские и Мольеры? — попытался он утешить вконец вышедшего из себя Карасёва.

— А зависть? — в отчаянии воскликнул Карасёв. — Куда я засуну свою гнусную зависть? Она жарит меня на медленном огне. И так будет вечно… Словом, я свалял дурака. Ах, какого свалял дурака! Сидеть бы мне, идиоту, на своём областном телевидении и ставить спектакли. Кто бы и когда прознал: дядя мне тот Карасёв или третья вода на седьмом киселе? — Он безнадёжно махнул рукой и было зафокусировал прочь.

Но потом обернулся и сказал:

— Эвридика угодила в переплёт. Впрочем, и вам об этом известно. Эх, говорил же я тогда. Надо было вам послушаться такого дебила, как я, и обвенчаться с этой женщиной. Кто знает, наверное, сейчас вы бы ждали своего первенца.


Разведясь и будто бы потеряв паспорт, Альфонс заплатил в милиции безобидный штраф и получил в милиции новый, без штампа о браке с крашеной блондинкой. Проделав это, он приступил ко второму этапу намеченного плана, и впрямь безукоризненным холостяком вернулся в областной город, и в первый же день жених и невеста отнесли документы в загс. По дороге Фаянсов в отчаянии метался вокруг счастливой пары, и как же он возликовал, когда холодная, как сосулька, дама-администратор назначила молодым испытательный срок на целый месяц.

— Посмотрите на нас, мы уже далеко не дети! — загорячился Альфонс и наклонил голову, снова предъявил плешь как пропуск на любые случаи жизни. — Мы ждали друг друга всю жизнь!

— Всю жизнь ждали, и ничего с вами не случилось, и не случится, если подождёте ещё месяц, — со сладчайшим для уха Фаянсова бездушием отвечала администратор.

Пётр Николаевич был готов расцеловать эту стерву в ледяные щёки. Всё-таки месяц отсрочки, а за это время авось что-то да и произойдёт.

И его словно услышал паж-футболист. Обнаружив, что Альфонс всё-таки обосновался в покоях его прекрасной духовной наставницы, центральный защитник повёл с ним решительную борьбу. Сначала он действовал партизанским способом, вывинчивал пробки и тем самым лишал света гнёздышко Эвридики, слал анонимные письма с требованием выселить непрописанного жильца и уж, конечно, регулярно пересчитывая Альфонсу рёбра. Но проведав о том, что Эвридика выходит замуж, футболист взялся за своё предприятие всерьёз. Он заманил в пивную вратаря. Третьим за их столиком оказался он, Фаянсов, с надеждой взиравший на боевые действия молодого пажа. После второй кружки пива, тайно разбавленного водкой, за так называемым «ершом» захмелевший страж ворот простодушно выболтал всё о семейном счастье старшего братца. Тот-де женат и любит свою супругу, и исключительно ради неё решил разыграть совершенно не футбольную комбинацию с изъятием квартиры у новой жены и последующим скорым разводом. Возможно, под воздействием «ерша» вратарь что-то и преувеличил, но главная информация была получена, а остальное, как выражаются сами спортсмены, было делом техники. Защитник тут же из пивной, на повышенной скорости, под запоздалые свистки постовых примчался на своей отечественной бежевой «Ниве» — видать, ещё не наиграл на пристяжную иномарку, — прилетел к студийной проходной, вызвал Эвридику и в салоне машины на одном выдохе выложил всю правду-матку о её женихе.

— Ты врёшь! Ты ему завидуешь! — истерично завопила Эвридика.

— Вера, к твоему сожалению, это стопроцентная правда! — подтвердил Фаянсов, устроившись за ними на заднем сиденье.

Однако паж и без его помощи, к тому же бесполезной, с достоинством прошепелявил:

— Я завидую? Кому? Этому? Ты, Верка, даёшь! Я такую банку засадил в ворота «Зенита», плюнул, считай, с центра поля, и, между прочим, левой ногой! Бабахнул в девятку! Их голкипер только разинул рот. Но ты так будешь думать всегда. А потому прощай! Афродита! — пошутил он, собрав последние силы, и сам, протянув руку и при этом обогнув бюст своей бывшей дамы сердца, что превратилось в сложный манёвр, распахнул перед ней дверцу машины.

«Какой благородный молодой человек! Будь это в моей власти, я бы взял его в сборную страны», — благодарно подумал Фаянсов.

Вечером Пётр Николаевич с удовольствием наблюдал за изгнанием Альфонса. Вернувшись из города в приподнятом настроении, жених вставил в замочную скважину второй, ему доверенный ключ, но дверь как бы открылась сама, на порог вышла неурочно заявившаяся с работы Эвридика и буднично сказала:

— К тебе приехала жена. Она там. На кухне.

— Откуда она знает адрес? Я не давал, — проговорился Альфонс, застигнутый врасплох хитрым ходом бесхитростной Эвридики.

Жених так и остался за порогом её квартиры. К его ногам выбросили наспех собранный чемодан Альфонса с торчащими из-под крышки сиреневой майкой и чёрными трусами. Эвридика, указывая пальцем на лифт, с пафосом выкрикнула фразу из какой-то пьесы, а может, слепила её из нескольких реплик, взятых из разных пьес:

— Вон! Вон! И не смейте появляться мне на глаза! Я вас ненавижу!

— А где моя жена? — робко заикнулся Альфонс, подняв чемодан. — Отдай мне, пожалуйста, жену.

— Зачем она мне? Я не лесбиянка. Стратег! Неужели ты не понял, что я тебя провела. Она ждёт тебя дома. С победой! — И Эвридика разразилась страшным демоническим смехом.

Но Петру Николаевичу она сейчас показалась красивой, ему захотелось коснуться её плеча, локтя, и она бы не заметила его прикосновения, но он не посмел.

Всю ночь Фаянсов дежурил под её дверью, боясь беды. Но утром она вышла из квартиры в полном порядке, намазанная и причёсанная, как обычно. Явившись на студию, Эвридика прямиком направилась к подруге-секретарше. Пётр Николаевич, точно ангел-хранитель, следовал за ней по пятам и слышал первую часть их разговора.

— Татьяна, выйди на минутку в коридор… Подруга, я подзалетела!

— Я чуть не упала, когда ты позвонила вчера. А может, этот футболист всё наврал? И Альфонс безупречен, как алмаз. Гранёный, конечно.

— Кабы! Всё оказалось правдой. Теперь, подруга, мои дела хуже некуда.

— Ты же хотела ребёнка. И рожай!

— Только не от этого типа. Мерзко от одной только мысли: во мне, — она поднесла к животу ладонь и тут же отдёрнула её, точно обожглась, — там его часть, клетки, гены этого подонка.

Эта тема не предназначалась чужим ушам, Фаянсов деликатно отретировался в сторону. Но с той поры он не сводил глаз с Эвридики, опасаясь, как бы она не отчебучила какую-нибудь глупость, встречал помрежа возле проходной, сопровождал до дверей квартиры. Фокусировать за порог Пётр Николаевич себе по-прежнему не позволял, там начиналась её интимная жизнь. Дрейфовал на лестничной площадке, а если бы души нуждались во сне, наверное, и дремал бы прямо тут же под дверью, на половичке для ног.

— Сынок, она тебе не пара, — уже в который раз твердила мать.

— Мама, ты её плохо знаешь. И потом я теперь более чем взрослый, — шутливо напоминал Фаянсов.

Но в этот день он замешкался, не успел к подъезду и сразу перефокусировал к проходной, принялся ждать Эвридику там. Погода выдалась серой, моросил мелкий, но густой дождь. Студийцы пробегали, сутулясь под измокшими лоснящимися зонтами, вжимали головы в поднятые воротники курток и летних плащей. Мимо него протрусили все работники студии, даже приплёлся, отфыркиваясь, точно плывя в дождевой завесе, вечно опаздывающий редактор музыкальных передач, а помрежа Титовой всё не было и не было. «Неужели она пришла рано утром?» — удивился Пётр Николаевич, но обыскав все студийные комнаты, не нашёл её и там.

В большой студии её ждала и постановочная группа. Режиссёр-преемник Карасёва ругался и поглядывал на часы. Как понял Фаянсов, накануне Эвридика унесла сценарий, по которому теперь предстояло работать, и группа сидела сложа руки. Но потом в студию пришла со сценарием секретарша, что-то сообщила режиссёру, и тот громогласно известил:

— Вера Юрьевна больна, будем репетировать без неё.

— А что с ней? — по привычке выкрикнул Пётр Николаевич.

Не получив, естественно, ответа, он устремился за секретаршей, надеясь выяснить, что же случилось. Женщина понуро плелась по коридору, будто недомогание подруги перекинулось на её плечи, а Фаянсов, нервничая, залетал то справа, то слева, то крутился над её головой. И дождался своего. Секретарша заглянула в гримёрную к диктору Зине, зубрившей сельскохозяйственный текст.

— Что с Эвридикой? — спросила Зина, оборвав зубрёжку на полуслове.

— Представляешь, эта кретинка сделала аборт, — пожаловалась секретарша.

— Подумаешь, я их сделала столько! И как видишь…

— Ты-то успела нарожать, вроде крольчихи, — остановила её секретарша. — А для Верки и впрямь повернулось хуже некуда. Теперь у неё не будет детей, если она даже очень захочет.

— Какой кошмар! — ужаснулась Зина. — Ну надо же, как бабе не везёт.

Фаянсов, не раздумывая, попрал законы приличия, из гримёрной сразу перенёсся в квартиру Эвридики. Она совершенно нагая сидела на краю ванны и плакала, сама же себе зажимая рот. Её причёска была растрёпана, волосы торчали паклей. Огромные груди казались пустыми, из них ушла жизнь. На животе и боках Эвридики собрались жирные складки. Ему-то до сих пор она казалась худощавой. В довершение этой картины краска и тушь стекли на её щёки, и он впервые увидел простое курносое распухшее от слёз лицо Веры Титовой. У Петра Николаевича от боли за эту женщину сжалось сердце. Он невидимым облаком окутал Эвридику, нежно провёл по голове ладонью.

Из комнаты послышался голос диктора: «Передаём песни Петра Фаянсова в исполнении…» И высокий мужской голос под балалайку заорал песню, которую он никогда не сочинял.

— Жена моя, и с жирными складками, и ручьями туши на твоём лице, ты всё равно прекрасна, — ласково сказал Фаянсов.

Но она не знала всего этого.


1989–1990 гг.