Собрание сочинений. Том 5. Наулака. Старая Англия [Редьярд Джозеф Киплинг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Редьярд Киплинг Собрание сочинений. Том 5

Наулака

I

Освещенный луной, Никлас Тарвин сидел на не обнесенном перилами мосту через ирригационный канал выше Топаза и болтал ногами над водой. Сидевшая рядом с ним смуглая, маленькая женщина с печальными глазами спокойно смотрела на луну. У нее был загар девушки, не обращающей внимания на ветер, дождь и солнце, а глаза ее были полны той постоянной, неисходной меланхолии, которая присуща глазам, видавшим большие горы и моря, равнины и заботы, и жизнь. Женщины Запада прикрывают такие глаза руками при закате солнца, когда стоят у дверей хижин в ожидании своих мужей, глядя на холмы или равнины без травы, без леса. Тяжелая вообще жизнь бывает всегда еще более тяжелой для женщин.

С тех пор как Кэт Шерифф научилась ходить, она жила, повернув лицо к западу и устремив мечтательные глаза в страну пустыни. Вместе с железной дорогой она продвигалась по этой пустыне. Пока она не поступила в школу, ей приходилось жить в таком месте, откуда железная дорога расходилась бы в обе стороны. Часто она со своей семьей останавливалась на законченном участке железной дороги достаточно долго для того, чтобы видеть первые проблески зари цивилизации, поддерживаемые обыкновенно светом электричества, но в новых и все более новых странах, где из года в год требовалось инженерное искусство ее отца, не бывало даже фонарей. Была приемная в палатке, был дом в районе участка строившейся дороги, в котором они жили сами и куда мать Кэт брала иногда жильцов из служащих ее мужа. Но не одна только окружавшая ее обстановка помогла развитию меланхолии в молодой двадцатитрех летней девушке, которая сидела рядом с Тарвином и только что мягко призналась ему, что он нравится ей, но долг призывает ее в другое место.

В коротких словах она рассказала ему, что долг этот повелевает ей провести жизнь на Востоке и попытаться улучшить положение женщин в Индии. Решение это появилось у нее в момент вдохновения и приняло форму повеления свыше двух лет тому назад, в конце ее двухгодичного пребывания в школе в Сан-Луи, куда она отправилась, чтобы связать обрывки образования, которого ей не удалось достичь на уединенных стоянках.

Миссия Кэт открылась ей в один апрельский день, согретый и освещенный лучами солнца при первом дуновении весны. Зеленые деревья, наливающиеся почки, солнечный свет — все манило ее на свежий воздух, а между тем ей предстояло слушать лекцию об Индии, которую должна была прочесть женщина-индуска. Ускользнуть ей не удалось, так как лекция входила в круг ее школьных занятий, и она вынуждена была выслушать отчет Пундиты Рамабаи о грустном положении ее сестер на родине. История была душераздирающая, и девушки, сделав пожертвования, которые просили у них в странных выражениях, разошлись примолкшие или испуганные — смотря по характеру — и перешептывались о слышанном в коридорах, пока чье-то нервное хихиканье не нарушило напряженного состояния, и не началась обычная болтовня.

Кэт шла, словно паря над землей, как человек, на которого снизошел Дух, с глазами, устремленными внутрь себя, с пылающими щеками. Она пошла в сад при школе и там, вдали от всех, стала ходить по окаймленным цветами дорожкам, взволнованная, счастливая, уверенная в себе. Она обрела себя. Знали это цветы, знали деревья с нежными листьями; узнало это и яркое небо. Голова у нее была поднята высоко; ей хотелось танцевать и — еще более — плакать. Сердце учащенно билось; горячая кровь пела в жилах. Временами она останавливалась и глубоко вдыхала свежий воздух. В эти мгновения она словно давала обет посвятить себя служению.

Вся ее жизнь должна была начаться с этого часа; она посвящала себя долгу, открывшемуся перед ней, как некогда он открывался пророкам, — посвящала все свои силы, ум и сердце. Ангел Господень дал ей приказание. Она радостно повиновалась ему.

Теперь, после двух лет, проведенных в подготовке, она вернулась в Топаз опытной, ученой сиделкой, горящей желанием начать свое дело в Индии, и узнала, что Тарвин хочет, чтобы она осталась в Топазе и вышла за него замуж.

— Можете называть это, как хотите, — говорил Тарвин в то время, как она продолжала смотреть на луну, — можете называть долгом, можете называть это сферой женщины или, как сказал сегодня вечером в церкви всюду сующий свой нос миссионер: «Несением света сидящим во тьме». Я не сомневаюсь, что это можно окружить ореолом; вас научили всяким громким словам обо всем, что касается Востока. Ну а по-моему, это просто какое-то замерзание.

— Не говорите так, Ник! Это — призвание.

— Ваше призвание — оставаться дома; а если вы не знаете, то я уполномочен заявить вам это, — упрямо проговорил Тарвин. Он бросил камень в канал и мрачно смотрел на расходившиеся по воде круги.

— Дорогой Ник, как можете вы уговаривать свободного человека оставаться дома и уклоняться от своего долга после того, что мы слышали сегодня?

— Ну, клянусь священным очагом, — нужно же, чтобы кто-нибудь в наше время уговаривал девушек оставаться верными старине! Вы, девушки, в соответствии с вашими модными взглядами, считаете себя никуда не годными, пока не сбежите из дома. Это для вас — путь к почестям.

— Сбежим! — задыхаясь, проговорила Кэт. Она взглянула на него.

— Как же назвать иначе? Так назвала бы это маленькая девочка, которую я знавал на десятом участке железной дороги. Кэт, дорогая, вспомните старые дни; вспомните себя, вспомните, чем мы были друг для друга, и посмотрите, не покажется ли вам все в том же свете, как мне. Ведь у вас есть отец и мать. Не можете же вы сказать, что с вашей стороны хорошо покинуть их. А вот тут, на мосту, рядом с вами сидит человек, который любит вас всеми силами души — любит за все прошлое. И вам он был некогда мил, не правда ли?

Он обвил рукою ее талию, и на мгновение она позволила этой руке лежать спокойно.

— Неужели и это ничего не значит для вас? Неужели вы не видите в этом своего призвания, Кэт?

Он повернул ее головку и некоторое время пристально смотрел в ее глаза. Глаза были темные, и свет луны увеличивал их темную глубину.

— Вы считаете, что имеете какое-то право на меня? — спросила она.

— Я счел бы возможным сделать все, чтобы удержать вас. Но нет, я не имею никакого права, по крайней мере, такого, через которое вы не могли бы перешагнуть. Но у всех нас есть известные права; черт возьми, само положение порождает известные права. Если вы не останетесь, вы тоже отказываетесь от известных прав. Вот что я хочу сказать.

— Вы несерьезно смотрите на вещи, Ник, — сказала она, отталкивая его руку.

Тарвин не понял, к чему относится ее фраза, но проговорил добродушно:

— О, нет! Чтобы понравиться вам, я готов обратить в шутку самый серьезный вопрос жизни.

— Видите, вы говорите несерьезно.

— Для меня серьезно только одно, — шепнул он на ухо ей.

— Что это?

Она отвернулась.

— Я не могу жить без вас. — Он наклонился и прибавил еще тише: — И не хочу, Кэт.

Кэт сжала губы. И у нее была твердая воля. Они сидели на мосту, оспаривая взгляды друг друга, пока часы в одной из хижин на противоположной стороне канала не пробили одиннадцать. Река текла с гор, возвышавшихся в полумиле от города. Чувство одиночества и безмолвия охватило Тарвина, когда Кэт поднялась и решительно заявила, что идет домой. Он знал, что она считала себя обязанной ехать в Индию, и его воля беспомощно подчинилась ее воле. Он спрашивал себя, куда девалась та воля, благодаря которой он зарабатывал себе средства на жизнь, воля, благодаря которой он достиг больших успехов в глазах жителей Топаза и метил в представители законодательной власти, воля, благодаря которой он мог пойти гораздо дальше, если не случится чего-нибудь особенного. Он презрительно усмехнулся, прибавив мысленно, что, хотя он и любил ее, она только девушка, нагнал ее, когда она повернулась спиной к нему.

— Итак, молодая женщина, — проговорил он, — вы собираетесь уехать?

Она не отвечала и продолжала идти вперед.

— Вы пожертвуете своей жизнью ради ваших индийских планов, — продолжал он. — Я не допущу этого. Ваш отец не допустит. Ваша мать будет рыдать, и я поддержу ее. Нам понадобится ваша жизнь, если она не нужна вам. Вы не знаете, на что решаетесь. Та страна не годится и для крыс; это дурная страна — да, огромная дурная страна — в нравственном, физическом и сельскохозяйственном отношении дурная страна. Это не место для белых людей, не говоря уже про белых женщин; там нет ни климата, ни правительства, ни дренажа, а холеры, жары и драк столько, что невозможно там жить. В газетах вы найдете все это. Вам нужно остаться там, где вы находитесь, барышня!

Она остановилась на минуту на дороге в Топаз, по которой они шли, и при свете луны взглянула ему в лицо. Он взял ее за руку и, несмотря на свой властный тон, с надеждой ожидал ее ответа.

— Вы добрый человек, Ник, но, — она опустила глаза, — тридцать первого я отплываю в Калькутту.

II

Для того чтобы отплыть 31-го из Нью-Йорка, необходимо было отправиться из Топаза — самое позднее — 27-го числа. Было уже 15-е. Тарвин использовал, насколько возможно, этот промежуток времени. Каждый вечер он приходил к Кэт убеждать ее остаться. Кэт выслушивала его с самой кроткой готовностью поддаться его убеждениям, но в уголках ее рта виднелась твердая решимость, а в ее глазах печальное желание быть как можно добрее к нему боролось с еще более печальной беспомощностью сделать это.

— Это мое призвание! — кричала она. — Это мое призвание! Я не могу отказаться от него! Я не могу не ехать!

Она говорила ему о том, как отчаянный призыв сестер, хотя отдаленный, но такой ясный, глубоко проник в ее сердце, как бесполезный ужас и мучения их жизни волновали ее и днем и ночью, и Тарвин не мог не уважать той глубоко чувствуемой необходимости, которая удаляла его от нее. Он не мог не умолять ее всеми известными ему словами не слушать этого призыва, но тяжелое влияние этого призыва не казалось ни странным, ни невероятным его великодушному сердцу. Он только горячо доказывал, что существует другое призвание, другие люди, нуждающиеся в помощи. И он нуждается в ней; и она нуждается: пусть только остановится и прислушается. Они нуждаются друг в друге, и это — самое главное. Женщины в Индии могут подождать; впоследствии, когда у него будут средства, они могут вместе поехать туда, посмотреть, что там делается. А пока их ждет любовь! Он был изобретателен, влюблен, знал, чего желает, и находил самые убедительные выражения, чтобы доказать, что, в сущности, она желает того же, что и он. Кэт часто приходилось делать усилия, чтобы поддержать свою решимость в промежутках между его посещениями. Отвечать многословно она не могла. Она не обладала даром красноречия Тарвина. Это была тихая, глубокая, молчаливая натура, умевшая только чувствовать и действовать.

Она обладала в достаточной мере смелостью и выносливостью, свойственными подобным натурам, иначе ей пришлось бы часто сомневаться и в конце концов отказаться от решения, принятого ею в один весенний день в саду, два года тому назад. Первым препятствием являлись ее родители. Они наотрез отказались разрешить ей заняться медициной. Ей хотелось быть в одно и то же время доктором и сиделкой, так как она думала, что и то и другое может пригодиться в Индии. Но оказывалось, что оба ее желания не могут быть исполнены разом, и потому она довольствовалась тем, что поступила ученицей в школу для сиделок в Нью-Йорке. Родители, пораженные открытием, что в течение всей ее жизни не противились ее кротко выражаемой, но энергичной воле, уступили ей.

Когда она объяснила матери свое желание, та пожалела, что не оставила ее расти дикаркой, как, по-видимому, намеревалась сделать одно время. Теперь мать огорчалась, что отец ее ребенка нашел место на этой ужасной железной дороге. В данное время от Топаза шли два железнодорожных пути. Когда Кэт вернулась из школы, полотно железной дороги тянулось на сто миль к западу, а ее семья была все еще на прежнем месте. На этот раз прибой не увлек их за собой.

Отец Кэт купил участок земли и слишком разбогател для того, чтобы двигаться дальше. Он отказа лея от службы и занялся политикой.

Любовь Шериффа к дочери отличалась свойственной ему вообще тупостью, но вместе с тем и глубокой привязанностью, часто встречающейся у ограниченных людей. Он баловал ее, как это всегда бывает с единственным ребенком. Он привык говорить, что она, «вероятно, поступает, как следует», и довольствовался этим. Он очень заботился, чтобы богатство принесло ей пользу, и у Кэт не хватало духу рассказать ему, каким образом богатство могло бы быть полезно ей. Матери она поверяла все свои планы; отцу же сказала только, что ей хочется быть ученой сиделкой. Ее мать печалилась втайне с суровой, философской, почти радостной безнадежностью женщин, которые привыкли ожидать всегда самого худшего. Тяжело было Кэт огорчать мать и до глубины души больно сознавать, что она не может сделать того, чего ожидали от нее родители. Как ни неопределенно было это желание, оно состояло только в том, чтобы она вернулась домой, была молодой барышней, как остальные. Она чувствовала, что оно справедливо и резонно, и плакала, жалея их, потому что скромно считала себя предназначенной для другого.

Это было первое затруднение. Диссонанс между священными минутами в саду и сухой прозой, которая должна была осуществить их, становился все сильнее. Он устрашал ее и иногда раздирал душу. Но она продолжала идти вперед не всегда решительно, не всегда смело и не очень умно, но всегда вперед.

Жизнь в школе для сиделок оказалась тяжелым разочарованием. Она не ожидала, что предстоящий ей путь будет усеян розами, но в конце месяца была готова горько смеяться над разницей между ее мечтами и действительностью. Мечтания относились к ее призванию; действительность не принимала его в расчет. Она надеялась с первых же дней учения стать другом несчастных, помогать им и облегчать их страдания. А в действительности ей пришлось кипятить молоко для детей.

Дальнейшие ее обязанности в первые дни имели не большее отношение к занятиям сиделки; оглядываясь на других девушек, чтобы видеть, как они поддерживают свои идеалы среди дела, имевшего так мало отношения к их будущим обязанностям, она заметила, что большинство из них кончает тем, что вовсе не имеет идеалов. По мере того как она продвигалась вперед и ей доверили детей и позволили нянчиться с ними, она все яснее чувствовала, как ее цель все более отдаляла ее от других учениц. Остальные поступили сюда с деловыми целями. За одним-двумя исключениями, они, по-видимому, решили заняться уходом за детьми и больными, как могли бы заняться портняжным делом. Они поступили в школу, чтобы научиться добывать по двадцать долларов в неделю, и сознание этого разочаровало Кэт еще более, чем то дело, которое она должна была исполнять, готовясь к своему высокому призванию. Болтовня девушки из Арканзаса, которая, сидя на столе и болтая ногами, рассказывала о своем флирте с молодыми докторами в больницах, иногда доводила ее до полнейшего отчаяния. Ко всему примешивалась дурная пища, недостаток сна, отдыха, долгие часы работы и нервное напряжение от сознания, что вся жизнь ее имеет значение только с точки зрения затраты физических сил.

Кроме занятий, которые она разделяла с другими ученицами, Кэт брала уроки индостанского языка. Она постоянно испытывала чувство благодарности за то, что ее прежняя жизнь дала ей силы и здоровье. Без этого она давно бы сломалась; а сознание долга заставляло ее не терять сил, потому что представлялась возможность хоть несколько облегчить страдания женщин Индии. Это обстоятельство наконец примирило ее с теми тяжелыми условиями, в которых протекала ее жизнь.

Отвратительные подробности самого дела не пугали ее. Напротив, она полюбила их, когда поняла самую суть дела, и, когда в конце первого года ее назначили помощницей сиделки в женской больнице, она почувствовала, что приближается к цели. Благодаря пробудившемуся в ней интересу даже хирургические операции казались ей приятными, потому что они приносили помощь и позволяли и ей помогать немного людям.

С этого времени она много и усердно работала. Более всего ей хотелось стать знающей, умной и умелой. Когда настанет время, что эти беспомощные, заключенные в стенах женщины найдут знания и утешение только у нее, она хотела бы, чтобы они могли опереться на силу ее ума. Много ей пришлось испытать, но ее утешало, что все больные любили ее и ждали ее прихода. Ее неуклонное преследование цели уносило ее все дальше и дальше. В данное время она уже действовала самостоятельно, и в большой пустой палате, в которой она придавала силы стольким страдалицам в минуты последнего прощания, где она жила среди смерти и имела дело с ней, где она ходила неслышными шагами, успокаивая невыразимую боль, изучая признаки человеческих мучений, слыша только вздохи страдания или облегчения, однажды ночью она исследовала глубину своей души и получила от внутреннего ее указателя подтверждение своей миссии. Она вновь посвятила себя ей с радостью, превышавшей радость первого посвящения.

Каждый вечер, в половине девятого, Тарвин вешал свою шляпу в коридоре ее дома. Несколько позже одиннадцати он угрюмо снимал шляпу с вешалки. Этот промежуток времени он проводил в разговорах о ее призвании. Говорил убедительно, повелительно, умоляющим, негодующим тоном. Негодование его относилось к плану Кэт, но иногда переходило и на нее саму. Она оказывалась способной не только защищать свой план, но и защищаться самой и в то же время сдерживаться, а так как Ник не обладал последним искусством, то эти заседания часто заканчивались рано и внезапно. На следующий вечер он с раскаянием приходил и усаживался против нее. Опершись локтями на колени и поддерживая с угрюмым видом голову руками, он покорно уговаривал ее образумиться. Такое настроение продолжалось недолго, и подобного рода вечера всегда заканчивались тем, что он старался вразумить девушку, изо всех сил колотя кулаком по ручке кресла.

Никакое чувство нежности не могло заставить Тарвина отказаться от попытки заставить других верить, как он. Но попытки эти были полны добродушия и не производили дурного впечатления на Кэт. Она так многое любила в нем, что иногда, когда они сидели друг против друга, она улетала мечтой — как в былое время, когда она была еще школьницей, отпущенной на каникулы, — в будущее, которое могла бы провести рядом с ним. Она резко обрывала эту мечту. Теперь ей нужно думать совсем о другом. Но все же ее отношения с Тарвином должны всегда отличаться от отношений со всеми другими людьми. Они жили в одном доме в прерии на конце железнодорожного участка и день за днем вставали, чтобы вместе вести печальную жизнь. Утро начиналось при сером рассвете над печальной серой равниной, а вечером солнце покидало их одинокими среди ужасного, безмолвного пространства. Вместе они ломали лед грязной реки вблизи дома, и Тарвин нес ее ведро. Под одной кровлей дома жило много людей, но добр был только Тарвин. Другие бежали исполнять ее просьбы. Тарвин узнавал, что надо было сделать ей, и исполнял за нее работу, пока она спала. А дела было много. На руках у ее матери была семья в двадцать пять человек, двадцать из которых были жильцы — люди, работавшие под руководством Шериффа. Собственно, рабочие, строившие железную дорогу, жили рядом в большом бараке или временных хижинах и палатках. У Шериффов был дом, т. е. они жили в постройке с выступающими карнизами, с окнами, которые можно было подымать и опускать, и с верандой. Но это составляло все их удобства. Матери и дочери приходилось работать одним, прибегая иногда к помощи двух шведов с сильными мускулами, но весьма сомнительными кулинарными способностями.

Тарвин помогал ей, и она привыкла опираться на него; она позволяла ему помогать ей, и Тарвин любил ее за это. Узы общей работы, взаимной зависимости, одиночество влекли их друг к другу, и, когда Кэт уехала из дому в школу, между ними было заключено безмолвное соглашение. Сущность такого соглашения, конечно, лежит в признании его женщиной. Когда Кэт в первый раз вернулась из школы на каникулы, ее поведение не отвергало ее обязательств относительно Тарвина, но и не подтверждало соглашения, и Тарвин, вообще беспокойный и настойчивый, не решился настаивать на своих правах. Права были не такие, которые можно было бы предъявить на суде.

Такая сдержанность годилась, пока он надеялся иметь ее всегда рядом, пока он представлял себе ее будущую жизнь похожей на жизнь всякой девушки, не вышедшей замуж. Но дело изменилось, когда она сказала, что поедет в Индию. Во время разговора на мосту и в последующих разговорах по вечерам он уже не думал ни о вежливости, ни о сдержанности, ни о необходимости подождать, пока его предложение будет принято формально. Он болезненно сознавал, насколько он нуждался в ней, и желал удержать ее.

Но, по-видимому, она действительно собиралась уезжать, несмотря на все его слова, на всю его любовь к ней. Он заставил ее поверить в его любовь — если это могло служить утешением — и настолько, что действительно смог огорчить ее. Вот это в самом деле утешение!

Между тем постоянные заботы о ней заставляли его тратить много времени, а она достаточно любила его, чтобы не сознавать этого. Но когда она говорила ему, что он не должен терять на нее столько времени, не должен так много думать о ней, он просил ее не утруждать своей головки: для него она значила больше положения и политики, он знал, что делает.

— Я знаю, — возражала Кэт. — Но вы забываете, в какое неловкое положение вы ставите меня. Я не желаю нести ответственность за вашу неудачу. Ваша партия скажет, что я подстроила это.

Тарвин проговорил резкое, необдуманное замечание насчет своей партии, на которое Кэт ответила, что если ему это все равно, то далеко не безразлично для нее, она не желает, чтобы после выборов говорили, что он не заботился о голосах ради нее и вследствие этого место получил ее отец.

— Конечно, — откровенно прибавила она, — я желаю, чтобы избрали отца, а не вас, но не желаю мешать вам.

— Не беспокойтесь о том, получит ли ваш отец это место! — крикнул Тарвин. — Если только это тревожит вас, то можете спать спокойно. Осенью я намереваюсь переселиться в Денвер, и вам лучше всего было бы отправиться со мной. Ну, хотелось бы вам быть женой спикера и жить на Капитолийском холме?

Кэт любила его настолько, что наполовину разделяла его обычную уверенность в себе. Он твердо верил, что вся разница в том — иметь или не иметь что-нибудь необходимое, для него состояла исключительно в том, желает ли он этого или не желает.

— Ник, — вскрикнула она насмешливо, но с некоторым колебанием, — вам не быть спикером!

— Я готов быть губернатором, если бы знал, что это может понравиться вам. Дайте мне надежду и увидите, что я сделаю!

— Нет-нет, — сказала она, покачивая головой. — Мои губернаторы — все раджи и живут далеко отсюда.

— Но Индия наполовину меньше Соединенных Штатов. В какой штат отправляетесь вы?

— Какой штат?..

— Ну, госпиталь, город, страна, округ? Какой ваш почтовый адрес?

— Ратор, провинция Гокраль Ситарун, Раджпутана, Индия.

— Вот как! — с отчаянием повторил он.

Страшная определенность чувствовалась в этом адресе, приходилось почти верить в ее отъезд. Он с безнадежностью видел, как она исчезла из его страны и перенеслась на другой край света с названием из «Тысячи и одной ночи» и, вероятно, населенный людьми из этих сказок.

— Глупости, Кэт. Вы не станете жить в такой языческой, волшебной стране. Какое отношение имеет она к Топазу, Кэт? Какое отношение к родине? Говорю вам, вы не можете сделать этого. Пусть они сами ухаживают за больными. Предоставьте это им! Или предоставьте мне! Я поеду туда сам, обращу часть их языческих драгоценностей в деньги и найму штат сиделок, сообразно плану, который вы продиктуете мне. Потом мы поженимся, и я повезу вас посмотреть на мое дело. Я сумею устроить все. Не говорите, что они бедны. Одного ожерелья, о котором говорилось в проповеди, достаточно, чтобы нанять целую армию сиделок. Если ваш миссионер говорил правду в своей проповеди в церкви, то легко можно было бы покрыть таким ожерельем весь государственный долг. Алмазы величиной с куриное яйцо, осыпанные жемчугом сбруи, сапфиры величиной с мужской кулак и громадные изумруды — и все это они вешают на шею какого-нибудь идола или хранят в храме, а призывают приличных белых девушек приехать ухаживать за ними! Это здорово, по-моему!

— Разве деньги могут помочь им! Дело не в том. В деньгах нет ни милосердия, ни доброты, ни жалости, Ник. Единственно, чем можно помочь, — это отдать себя.

— Отлично. Так отдайте и меня! Я поеду вместе с вами, — сказал он, возвращаясь к более безопасному, юмористическому взгляду на вещи.

Она рассмеялась, потом остановилась внезапно.

— Вы не должны ехать в Индию, Ник. Вы не сделаете этого. Вы не последуете за мной! Вы не должны.

— Ну, если бы я достал место раджи, то, пожалуй, не отказался бы. Тут можно было бы заработать денежки.

— Ник! Американца не сделают раджой.

Странно, что мужчины, для которых жизнь представляется шуткой, находят утешение в женщинах, для которых она — молитва.

— Ну, зато американец может обойти раджу, — невозмутимо заметил Тарвин, — это, пожалуй, приятнее, раджейство-то, я думаю, чрезвычайно опасная штука.

— Почему?

— Сужу по страховым обществам — двойная премия. Ни одна из моих компаний не пошла бы на этот риск. Они могли бы взять визиря, — задумчиво прибавил он. — Ведь и визири из той же части арабских сказок, не правда ли?

— Ну, вы не поедете, — решительно сказала Кэт. — Вы должны держаться в стороне. Помните это.

Тарвин внезапно вскочил.

— Спокойной ночи! Спокойной ночи! — крикнул он.

Он нетерпеливо вскинул голову и отстранил ее от себя прощальным уничтожающим жестом. Она пошла за ним в коридор; со свирепым видом он снял с вешалки свою шляпу и не позволил ей помочь ему надеть пальто.

Человеку невозможно в одно и то же время успешно вести свои любовные и политические дела. Может быть, сознание этого факта заставило Шериффа смотреть одобрительно на ухаживание своего будущего противника по выборам за своей дочерью. Тарвин всегда интересовался Кэт, но не так сильно и настойчиво, как в последнее время. Шерифф постоянно путешествовал по избирательному округу и редко бывал дома; но во время своих случайных появлений в Топазе он тупо улыбался, глядя на занятия своего соперника. Но, быть может, он слишком полагался на увлечение молодого человека, рассчитывая одержать легкую победу на предвыборных собраниях в Каньон-Сити. Сознание, что он недобросовестно относится к своей партии, возбудило в Тарвине жажду успеха. Результатом явилось раздражение, а пророчества и намеки Кэт действовали, как перец на открытую рану.

Митинг в Каньон-Сити был назначен на вечер следующего после только что переданного разговора дня, и Тарвин ступил на шаткую платформу из пустых бочонков на скэтинг-ринге с бешеным намерением доказать, что он еще тут, хотя и влюблен.

Шерифф выступал первым, и Тарвин сидел в отдалении, беспокойно покачивая длинной ногой. Сидевшие внизу скудно освещенные слушатели смотрели на нервного, костлявого, небрежно одетого человека с умными, добрыми и вместе с тем вызывающими глазами и властным подбородком. У него был большой нос, изборожденный морщинами лоб; волосы поредели на висках, как это бывает у молодых людей на западе. Быстрый, проницательный взгляд, которым он обводил зал, производя оценку слушателей, говорил о находчивости, о качестве, которое, быть может, производит самое сильное впечатление на людей, живущих за Миссисипи. Он был одет в короткое пальто-сак, которое годится для большей части публичных церемоний на западе; но обычную фланель он оставил в Топазе и был одет в белое полотно цивилизации.

Слушая Шериффа, он удивлялся, как может отец Кэт выражать ложные взгляды на серебро и тариф, когда дома его дочь замышляет такое страшное дело. Верные взгляды на эти вопросы смешались в его уме с Кэт до такой степени, что, когда он встал, чтоб отвечать Шериффу, он еле удержался, чтобы не спросить, как, черт возьми, может человек рассчитывать на принятие интеллигентной частью митинга той политической экономии, которую он пробует навязать управлению штата, когда не в состоянии справиться со своей собственной семьей? Почему он не остановит дочь, не помешает ей губить свою жизнь? — вот что он желал знать. Для чего существуют отцы? Он удержался, однако, от этих замечаний и вместо этого бросился в поток цифр, фактов и аргументов.

Тарвин обладал именно тем талантом, который позволяет оратору, нуждающемуся в голосах, пробраться в самое сердце избирателей; он укорял, обвинял, умолял, настаивал, обличал; он вздымал свои худые, длинные руки и призывал в свидетели богов, статистику и республиканскую партию, а когда было можно, то не пренебрегал и анекдотом. «Это похоже на того человека, что я знавал в Уисконсине, он…» — кричал Тарвин тем разговорным тоном, который употребляют политические ораторы для своих анекдотов. То, что говорил Тарвин, вовсе не походило на слова и поступки человека из Уисконсина, да и Тарвин никогда не бывал в Уисконсине и не знавал такого человека; но анекдот был хорош, и, когда толпа заревела от восторга, Шерифф несколько подтянулся и попробовал улыбнуться, а этого-то и хотел Тарвин.

Раздавались голоса несогласных, и дебаты не всегда ограничивались платформой; но глубокие вздохи облегчения, следовавшие часто за аплодисментами или смехом, пришпоривали Тарвина, который помогал служителю ринга готовить стоявший перед ним темный напиток и совершенно не нуждался в шпорах. Под влиянием смеси в кувшине, страстной решимости в сердце, вздохов и свистков он постепенно таял в экстазе убеждения, который удивлял его самого, и наконец понял, что аудитория в его руках. Тогда он схватил слушателей, поднял их вверх, словно фокусник, сбросил их в страшные пропасти, подхватил их снова, чтобы показать, как он может сделать это, прижал их к своему сердцу и рассказал новый анекдот. И с прижатой к сердцу аудиторией он стал победоносно расхаживать взад и вперед по распростертому телу демократической партии, распевая реквием. Великая то была минута! В конце речи все встали и громко сказали это. Слушатели стояли на скамьях и кричали так громко, что крики их сотрясали здание.

Они бросали в воздух шляпы, и танцевали друг на друге, и хотели пронести Тарвина на плечах вокруг зала.

Но Тарвин, задыхаясь, отказался от чествования и, с усилием пробившись сквозь толпу, собравшуюся на платформе, добрался до комнаты позади сцены. Он захлопнул за собой дверь, заложил ее болтом и бросился на стул, отирая лоб.

— И человек, который может сделать это, — пробормотал он, — не может заставить крошечную, слабую девушку выйти за него замуж

III

На следующее утро в Каньон-Сити общее мнение было таково, что Тарвин вытер ноги о своего противника; и результатом речи Тарвина, как рассказывали, было вот что: когда Шерифф нехотя поднялся, чтобы отвечать, как следовало по программе, общий рев заставил его сесть на свое место. Однако Шерифф встретился с Тарвином на станции железной дороги, откуда оба должны были отправиться в Топаз, изобразил подобие поклона и улыбки и не выказывал ясно желания избегать по пути. Если Тарвин действительно поступил с отцом Кэт так, как приписывал ему голос Каньон-Сити, то Шерифф, по-видимому, не был особенно расстроен этим фактом. Но Тарвин сообразил, что у Шериффа есть уравновешивающие огорчение причины для утешения. Это размышление повело к другому: он разыграл дурака. Правда, он имел удовольствие публично доказать кандидату-сопернику, кто из них лучший человек, и насладиться сознанием, что доказал своим избирателям, что он сила, с которой приходится считаться, несмотря на безумное миссионерское увлечение, свившее гнездо в голове некой молодой женщины. Но разве это приближало его к Кэт? Скорее — насколько мог повлиять на нее отец в этом отношении — не отдаляло ли его это обстоятельство от нее настолько же, насколько приближало его к избранию? Он верил теперь, что будет избран. Куда? Даже пост спикера, которым он хотел прельстить ее, казался таким отдаленным при свете вчерашних событий. Но для Тарвина единственное желание состояло в том, чтобы суметь уговорить сердце Кэт.

Он опасался, что не будет немедленно избран на этот высокий пост, и, глядя на крепкую, коренастую фигуру, стоявшую рядом с ним у полотна железной дороги, он знал, кого должен благодарить за эту неудачу. Она никогда не отправилась бы в Индию, если бы у нее был отец, похожий на некоторых знакомых ему людей. Но чего можно ожидать от любезного, политичного, склонного к примирению, эгоистичного, ко всему легко относящегося человека? Тарвин простил бы Шериффу его любезность, если бы она опиралась на силу. Но у него было свое мнение о человеке, случайно разбогатевшем в таком городе, как Топаз.

Шерифф представлял собой для Тарвина невыносимое зрелище человека, удивительно разбогатевшего не по своей вине и ощупью бродившего в богатстве, старательно избегая обидеть кого-либо. Он преуспел в политике благодаря этому и был предметом восторга бального комитета железнодорожных инженеров, экскурсий, дружеских кружков, собиравшихся в сумерки, а также организаторов церковных базаров, театральных представлений и ужинов с устрицами. Он посещал без разбору все ужины с устрицами и всевозможные базары и заставлял бывать там Кэт и ее мать; а коллекции баптистских кукол, пресвитерианских вышивок, римско-католических подушек на диваны и разных изящных безделушек заполняли его гостиную.

Но его добродушный характер не был оценен по достоинству. Дружеские кружки принимали от него деньги, но держались своего мнения о нем; а Тарвин, как кандидат соперничающей партии, доказал, что он думает о системе политических взглядов Шериффа, открыто отказываясь купить хотя бы один билет. Он очень хорошо понимал, что слабоумное желание нравиться всем служило причиной отношения Шериффа к мании дочери. Китти так хотелось уехать, поэтому лучше отпустить ее — такова была его неловкая версия домашнего положения. Он говорил, что сначала сильно противился этой идее Кэт, и Тарвин, знавший, как он любил дочь, не сомневался, что он сделал все возможное. Тарвин огорчался не намерениями его, а неуменьем выполнить их. Однако он признавал, что и тут виновата Кэт, так как она не хотела слушать никаких просьб.

Когда подошел поезд, Шерифф и Тарвин вместе вошли в вагон-салон. Тарвин не стремился разговаривать во время пути в Топаз, но и не хотел, чтобы думали, будто он желает уклониться от разговора. Шерифф предложил ему сигару в курительной комнате пульмановского вагона. Когда Дэв Льюис, кондуктор, проходил мимо них, Тарвин приветствовал его, как старого друга, и уговорил его вернуться и поболтать, когда он окончит обход. Тарвину Льюис нравился, как тысячи других случайных знакомых в штате, среди которых он пользовался популярностью, и приглашение было сделано не только ради того, чтобы избегнуть разговора с Шериффом наедине. Кондуктор сказал им, что в отдельном вагоне едет председатель правления «Трех С.».[1]

— Да неужели?! — вскрикнул Тарвин и попросил немедленно представить его; это именно тот человек, которого ему нужно видеть. Кондуктор рассмеялся и сказал, что сам он не директор; однако когда, спустя некоторое время, он вернулся после обхода, то сказал, что председатель спрашивал его, не может ли он рекомендовать какого-нибудь благомыслящего человека в Топазе, с которым можно было бы разумно обсудить вопрос о проведении «Трех С.» в Топаз. Кондуктор сказал, что в настоящее время у него в поезде едут два таких человека, и председатель просил передать, что он был бы рад поговорить с ними, если бы они перешли в его вагон.

Целый год директора железной дороги говорили о проведении линии через Топаз в бесстрастных и безразличных выражениях директоров, ожидающих поощрения. Промышленный совет Топаза собрался и проголосовал за поощрение. Оно выразилось в обязательствах города и предоставлении участков земли и в конце концов в намерении покупать железнодорожные акции по завышенным ценам. Это было прекрасно даже для промышленного совета Топаза, но, под влиянием местного честолюбия и гордости, Рестлер поступил еще лучше. Рестлер лежал в пятнадцати милях от Топаза, в горах, и, следовательно, ближе к рудникам, и Топаз считал его своим соперником не в одном этом деле.

Оба города достигли расцвета одновременно; но потом успех покинул Рестлер и переселился в Топаз. Это стоило Рестлеру потери порядочного количества граждан, которые переселились в более процветающее место. Некоторые из граждан разобрали свои дома и перевезли их в Топаз, к огорчению оставшихся жителей Рестлера. Но теперь очередь дошла до Топаза, и он начал сознавать, что теряет свое значение. Дома два перевезли обратно. На этот раз в выигрыше оказывался Рестлер. Если туда проведут железную дорогу — Топаз погиб. Если Топазу удастся захватить дорогу, благосостояние города обеспечено. Оба города ненавидели друг друга, как ненавидят подобные города на западе Америки — злобно, радостно. Если бы какой-нибудь земной переворот уничтожил один из городов, другой умер бы от недостатка интереса в жизни. Если бы Топаз мог убить Рестлер или Рестлер Топаз большей предприимчивостью, деятельностью или громом и молнией местной прессы, оставшийся в живых город организовал бы триумфальное шествие и победный танец. Но истребление одного из этих городов какими-либо другими средствами, кроме предназначенных самими небесами средств интриг, газетного шума и деятельности промышленного совета, было бы жестоким горем для другого.

Самое драгоценное для гражданина запада — это возможность гордиться своим городом. Смысл этой гордости состоит в ненависти к соперничающему городу. Гордость своим городом не может существовать без зависти к другому, и поэтому для Топаза и Рестлера было счастьем, что они находились на подходящем расстоянии для ненависти, так как живая вера людей в одно определенное место пустыни запада, на котором они решили раскинуть свои палатки, заключает в себе будущее запада. У Тарвина чувство любви к родному городу было почти религией. Это чувство было для него всего дороже на свете, за исключением Кэт, а иногда даже дороже Кэт. Оно заменяло ему все высшие стремления и идеалы, увлекающие других людей. Он жаждал успеха, желал выдвинуться, но его стремления к личному благу совпадали со стремлениями к благу своего города. Он не мог достичь успеха в случае неудачи города, а в случае преуспевания города и его ожидает успех. Его честолюбие относительно Топаза, его прославление Топаза — все это был патриотизм, страстный и личный. Топаз — это его родная страна и потому, что она была близка и реальна, потому, что он мог наложить на нее свою руку, и, главное, потому, что он мог покупать и продавать куски земли в этой стране, это была более родная ему страна, чем Американские Соединенные Штаты, становившиеся его родной страной в военное время.

Он присутствовал при зарождении Топаза. Он знал город тогда, когда почти мог охватить его руками; он наблюдал за ним, лелеял, ласкал его; он пригвоздил к нему свое сердце при первом межевании и теперь знал, что нужно городу. Ему нужны «Три С.».

Кондуктор представил Тарвина и Шериффа президенту, когда привел их в отдельный вагон, а тот представил обоих своей молодой жене — двадцатилетней блондинке, вполне сознававшей свое положение хорошенькой новобрачной; Тарвин, со своей обычной прозорливостью, немедленно уселся рядом с ней. В вагоне кроме салона Салдона, в который провели Тарвина и Шериффа, были еще купе с обеих сторон. Все вместе являлось чудом уюта и удобства; украшения отличались утонченным изяществом. В салон-вагоне были мягкие плюшевые ковры несравненных оттенков, заглушавшие шум шагов; мерцала резная никелевая отделка, сверкали зеркала. Изысканная простота деревянных частей, отделанных в более современном стиле, еще более подчеркивала роскошь остального убранства.

Председатель находившейся еще в зародыше Центральной Колорадо-Калифорнийской железной дороги освободил место для Шериффа на одном из соломенных стульев, скинув кучу иллюстрированных журналов, и устремил из-под нависших густых бровей взгляд своих черных, похожих на бусы, глаз на Шериффа. Его тучное тело заполняло другой легкий стул. У него был нездоровый цвет лица и отвислый толстый подбородок хорошо пожившего человека лет пятидесяти. Он слушал оживленные доводы Шериффа, который немедленно пустился в разговор с угрюмым, ничего не выражавшим лицом, а Тарвин завел с миссис Мьютри разговор, не имевший никакого отношения к существованию железных дорог. Он знал все, что касалось свадьбы председателя, и заметил, что она очень охотно выслушивает его лестные отзывы об этом событии. Он осыпал ее комплиментами, сумел заставить ее рассказать о своем свадебном путешествии. Они заканчивали его и должны были поселиться в Денвере. Она не знала, понравится ли ей этот город. Тарвин заверил ее, что он понравится ей. Он гарантировал это; он раззолачивал и украшал Денвер для нее; он изображал его волшебным городом и населял его персонажами восточных сказок. Потом он принялся расхваливать магазины и театры. Он говорил, что они затмевают нью-йоркские, но ей следует посмотреть театр в Топазе. Он надеялся, что они остановятся в Топазе на денек-другой.

Тарвин не расхваливал Топаз так грубо, как Денвер. Ему удалось, однако, дать ей понять его особую прелесть и, когда ему удалось представить его как самый хорошенький, лучший и процветающий город на западе, он бросил этот предмет разговора. Большинство тем их беседы носило более личный характер. Тарвин направлял разговор то в одну, то в другую сторону, отыскивая сначала сочувственную струну, а затем и слабое место. Ему нужно было узнать, как лучше подействовать на нее. Таким путем — через нее — можно будет подействовать и на председателя. Он понял это, как только вошел в вагон. Он знал ее историю и даже знал ее отца, который некогда держал гостиницу, где он останавливался, когда был в Омаге. Он расспрашивал ее о старом доме и сменился ли владелец с тех пор, как он был там.Кто хозяйничает там теперь? Он надеялся, что остался главный лакей.

А повар? У него текли слюнки при одном воспоминании об этом поваре. Она дружелюбно рассмеялась. Ее детство прошло в гостинице. Она играла в залах и коридорах, барабанила на рояле в гостиной и истребляла леденцы в кладовой. Она знала этого повара — знала лично. Он давал ей лепешки, которые она брала с собой в постель. О, да! Он еще там.

В открытом, дружеском обращении Тарвина, в его склонности быть довольным и горячем желании доставить удовольствие другим было что-то заразительное, а его сердечное, дружественное отношение, открытый веселый взгляд, способность относиться ко всему смело, широко и уверенно невольно располагали к нему. Его беспристрастная любовь распространялась на весь род человеческий. Он был двоюродным братом всего человечества и братом каждого человека, который пожелал бы этого. Он вскоре оказался в отличных отношениях с миссис Мьютри, и она подозвала его к окну в конце вагона, чтобы он показывал ей виды Арканзаса. Вагон был последний, и через хорошо отполированное стекло путешественники смотрели на извивающуюся полосу удалявшегося железнодорожного полотна и на страшные стены грозных скал, подымавшихся по обе его стороны. Они опускались на пол, чтобы взглянуть на нависшие над ними утесы, и оглядывались назад на хаос высоко вздымавшихся гор, которые расступались, чтобы пропустить их, и смыкались, лишь только они удалялись.

Поезд мчался, игнорируя нарушенную им красоту этого первобытного мира, чудесным образом удерживаясь на узком, как острие ножа, пространстве, отвоевывая его с одной стороны у реки, с другой — у горы. Иногда, когда поезд проносился по бесконечным изгибам пути, миссис Мьютри теряла равновесие и удерживалась на ногах только ухватившись за Тарвина. Кончилось тем, что он взял ее под руку, и оба они стояли, покачиваясь в такт ходу поезда, причем Тарвин, расставив ноги, старался удержаться сам и удержать свою даму, между тем как оба смотрели на чудовищные вершины и царственные каменные утесы, которые, казалось, колебались над ними на головокружительной высоте.

Миссис Мьютри поминутно издавала восклицания удивления и восхищения; начинаясь с обычного восхищения женщины великими явлениями природы, они заканчивались испуганным шепотом. Развертывавшееся перед нею зрелище сдерживало и смиряло ее легкомысленную натуру точно так же, как присутствие смерти могло бы заставить ее умолкнуть. Машинально и наполовину искренне пускала она в ход кокетство и маленькие уловки, пока, наконец, поезд не выбрался из ущелья; тогда она вздохнула с об легчением и, живо овладев Тарвином, заставила его вернуться в салон. Там они опять расположились на стульях, которые покинули. Шерифф продолжал распространяться о преимуществах Топаза, председатель не слушал его и смотрел в окно. Мьютри, с видом смущенного людоеда, посмотрел на жену, которая погладила его по спине и доверчиво шепнула ему что-то на ухо. Она бросилась на свое прежнее место и приказала Тарвину развлекать ее. Тарвин охотно рассказал ей про экспедицию, в которой он однажды побывал. Он не нашел того, что искал — серебра, — но видел довольно редкие аметисты.

— О, неужели! Что вы за восхитительный человек! Аметисты! Настоящие аметисты? Я не знала, что в Колорадо можно найти аметисты.

Странный свет — страсти и желания — мелькнул в ее глазах. Тарвин сейчас же ухватился за этот взгляд. Не это ли ее слабая сторона? Если так — он многое знал о драгоценных камнях. Ведь они же составляли часть естественных богатств страны вокруг Топаза. Он мог разговаривать о драгоценных камнях хоть целый день, пока коровы не вернутся домой. Но повлияет ли это на прокладку железной дороги в Топаз? У него мелькнула дикая мысль поставить на обсуждение в промышленном совете вопрос о необходимости поздравления по случаю бракосочетания председателя и поднесения советом бриллиантовой диадемы новобрачной, но он быстро отбросил эту мысль. Подобного рода общественные подношения не помогут Топазу. Это должно быть делом частной дипломатии, старательной, утонченной чуткости, спокойной, дружелюбной обработки, тонкого такта — дотронуться здесь, дотронуться там, а потом сразу схватить — одним словом, делом Никл аса Тарвина, и никого другого на свете. Он видел себя проводящим дорогу в Топаз великолепным, царственным, неожиданным образом и укрепляющим ее той же — его, Тарвина — силой, без посторонней помощи; он видел себя создателем будущего любимого города. Он видел Рестлер во прахе, а владельца двадцати акров земли в Топазе — миллионером.

На одно мгновение он с любовью остановился на мысли об этих двадцати акрах; деньги, на которые он купил их, достались ему нелегко; а дело, по здравом размышлении, всегда дело. Но его владения и план продать часть этой земли железнодорожной компании, когда пройдет дорога, а остальное, участками, городу, были только незначащими звуками в общей симфонии. Все его мечты сосредоточились на Топазе.

Взглянув на руки миссис Мьютри, он заметил, что она носит необыкновенные кольца. Они были немногочисленны, но с чудесными камнями. Он высказал свое восхищение при виде громадного солитера на ее левой руке. Она сняла кольцо, чтобы показать ему. Она рассказала историю этого бриллианта. Ее отец купил его у одного актера-трагика, которому не повезло в Омаге после того, как он играл перед пустыми залами в Денвере, Топеке, Канзас-Сити и Сент-Джо. На вырученные за кольцо деньги труппа оплатила проезд в Нью-Йорк — единственное благо, которое принес камень своим многочисленным владельцам. Трагик выиграл его у одного игрока, который во время ссоры убил прежнего владельца камня, а человек, умерший из-за бриллианта, приобрел его по дешевой цене у приказчика, сбежавшего от торговца бриллиантами.

— Недоставало только, чтоб его похитили у того человека, который нашел его в копях, — сказала она. — Как вы думаете, мистер Тарвин?

Все свои вопросы она задавала, подняв брови и с очаровательной улыбкой, требовавшей немедленного утвердительного ответа Тарвина. Он был бы согласен с гипотезой, отвергающей открытия Галилея и Ньютона, если бы миссис Мьютри подняла этот вопрос в данную минуту. Он сидел неподвижно и вытянувшись, весь занятый своей идеей, наблюдая и насторожившись, словно собака на стойке.

— Иногда я всматриваюсь в него, не увижу ли картин преступления, виденных им, — говорила миссис Мьютри. — Они такие интересные и приводят в дрожь, не правда ли, мистер Тарвин? В особенности убийство. Но больше всего мне нравится сам камень. Не правда ли, что за красота? Папа говорил, что он никогда не видел более красивого, а ведь в гостинице, вы знаете, можно видеть массу хороших бриллиантов. — Одно мгновение она любовно всматривалась в прозрачную глубину бриллианта. — О, нет ничего красивее камня — ничего! — прошептала она.

Глаза ее вспыхнули. В первый раз он услышал в звуке ее голоса оттенок полной бессознательной искренности.

— Я могла бы вечно смотреть на чудесный камень; мне все равно, какой бы он ни был, только бы замечательно красивый. Па знал, как я люблю камни, и постоянно покупал их у посетителей. Странствующие приказчики — молодцы относительно камней, но они не всегда умеют отличать хорошие от плохих. Па удавалось иногда делать удачные покупки, — продолжала она, задумчиво поджимая губы, — он всегда покупал только самое лучшее, а потом, когда было можно, выторговывал что-нибудь еще лучшее. Он всегда давал два или три камня с ничтожными недостатками за один, действительно хороший. Он знал, что я люблю только такие камни. О, как я люблю их! Они лучше людей. Они всегда с вами и всегда одинаково прекрасны!

— Мне кажется, я знаю ожерелье, которое понравилось бы вам, если вы любите подобные вещи, — спокойно проговорил Тарвин.

— В самом деле? — с сияющей улыбкой проговорила она. — О, где оно?

— Далеко отсюда.

— О, где-нибудь в Лондоне, — презрительно сказала она. — Знаю я вас! — прибавила она прежним тоном.

— Нет. Дальше.

— Где?

— В Индии.

Некоторое время она с интересом смотрела на него.

— Скажите мне, каково оно? — сказала она. Вид, голос — все изменилось у нее. Очевидно, это был единственный предмет, к которому она могла относиться серьезно. — Действительно оно хорошее?

— Самое лучшее, — сказал Тарвин и остановился.

— Ну! — вскрикнула она. — Не мучьте меня. Из чего оно сделано?

— Из бриллиантов, жемчуга, рубинов, опалов, бирюзы, аметистов, сапфиров — целые ряды. Рубины величиной с ваш кулак; бриллианты величиной с куриное яйцо. Это — царский убор.

У нее перехватило дыхание. Через некоторое время она глубоко вздохнула, а затем пробормотала: «О!» — протяжно, с удивлением, со страстным желанием.

— А где оно? — быстро проговорила она.

— На шее одного идола в провинции Раджпутана. Вам хочется иметь его? — сурово спросил он.

Она засмеялась.

— Да, — ответила она.

— Я достану его вам, — просто сказал Тарвин.

— Да? Неужели? — надув губки, проговорила она.

— Я достану, — повторил Тарвин.

Она откинула свою веселую, белокурую голову и засмеялась, смотря на купидонов, нарисованных на потолке вагона. Она всегда откидывала голову, когда смеялась: тогда видна была ее шея.

IV

Председатель занял комнаты в гостинице у железнодорожного полотна в Топазе и остался на следующий день. Тарвин и Шерифф завладели им и показывали ему город и то, что они называли его «естественными богатствами».

Тарвин отвез председателя за город, заставил его остановиться среди открытой равнины, перед покрытыми снегом вершинами гор, и завел там речь о разумности и необходимости сделать Топаз конечным пунктом нового железнодорожного участка и поместить тут начальника участка, мастерские и центральное депо.

Он чувствовал, что председатель против того, чтобы довести вообще железнодорожную линию до Топаза, но предпочитал запрашивать больше, чтобы добиться хотя бы небольших результатов. Конечно, легче было доказать, что Топаз может служить железнодорожным узлом и конечным пунктом участка дороги, чем убедить, что он должен быть станцией на главном пути. Уж если быть ему чем-нибудь, то железнодорожным узлом. Трудность состояла в том, чтобы доказать необходимость проведения этой линии.

Тарвин знал положение Топаза так же хорошо, как таблицу умножения. Не напрасно же был он президентом промышленного совета и главой комиссии по благоустройству города с основным капиталом в две тысячи долларов. Общество Тарвина включало в себя всех солидных людей города; ему принадлежала вся открытая местность от Топаза до подножия гор; оно провело тут улицы, аллеи и устроило общественные сады. Все это можно было видеть на карте, висевшей в канцелярии общества, помещавшейся на Коннектикутской аллее; мебель в этой канцелярии была из дуба, полы — мозаичные, покрытые турецкими коврами, драпировки — шелковые. Там можно было покупать участки земли внутри города на протяжении двух миль; действительно, у Тарвина там было несколько участков на продажу. Привычка продавать научила его знать все, что можно было сказать дурного и хорошего об этих местах; и он знал до точности, во что можно заставить поверить каждого человека.

Например, он знал, что в окрестностях Рестлера не только существуют копи, гораздо более богатые, чем в Топазе, но что позади него лежит рудоносная область, совершенно неисследованная и хранящая баснословные богатства; он знал, что и председатель знает это. Совершенно так же хорошо ему было известно, например, что копи вокруг Топаза не плохие, но не представляют собой ничего замечательного в округе, славящемся минеральными богатствами, и что хотя город лежал в обширной, хорошо орошенной долине и среди превосходных пастбищ, но особых преимуществ не имел. Другими словами, естественные богатства Топаза не были настолько велики, чтобы он мог иметь притязание стать «важным железнодорожным центром», как это хотелось бы ему.

Так говорил он, но не так думал.

Втайне он говорил себе, что Топаз создан для того, чтобы быть железнодорожным городом, а поэтому надо сделать его железнодорожным городом. Это положение, которое нельзя было подвести ни под какую логическую систему, развивалось по самой здравой системе рассуждения. А именно: Топаза нет. Топаз — только надежда. Очень хорошо! А когда кто-нибудь на западе захочет осуществить такие надежды, то что он делает? Ну, конечно, заставляет верить других. Топаз не имеет цены без железнодорожной компании. Какую же ценность представляет он для компании? Очевидно, ту, которую она придаст ему.

Тарвин обещал председателю следующее: если он даст им шанс, они окажутся достойными этого; и он доказывал, что, в сущности, это все, что может сказать о себе любой город. Председателю предоставлялось право судить, который из городов является достойнее — Топаз или Рестлер, и Тарвин доказывал, что тут не может быть вопроса.

— Когда приходится сравнивать города, — говорил он, — то надо считаться с характером жителей. В Рестлере все мертвы — мертвы и похоронены. Это всем известно: там нет ни торговли, ни промышленности, ни жизни, ни энергии, ни денег. А взгляните на Топаз! Председатель может сразу увидеть характер его обитателей, если пройдется по улицам. Тут все смотрят в оба. Все думают о деле. Они верят в свой город и готовы тратить на него свои деньги. Председателю следует только сказать, чего он ждет от них.

Потом он сообщил свой план насчет привлечения одного из плавильных заводов в Денвере к созданию большого филиала в Топазе; он говорил, что у него в кармане имеется уже согласие правления одного из заводов при условии, что железная дорога пойдет в эту сторону. Компания не может заключить такой сделки с Рестлером; он знает это. Прежде всего, у Рестлера нет сырья. Плавильщики приезжали из Денвера за счет Топаза и подтвердили сведения Топаза, что Рестлер не может найти необходимого материала для плавления своей руды ближе чем в пятнадцати милях расстояния от своих границ, — другими словами, не может найти по эту сторону Топаза.

Тарвин говорил, что Топаз нуждается в вывозе своих продуктов в Мексиканский залив, и Центральная дорога Колорадо — Калифорния могла бы дать им туда выход.

Вероятно, председателю доводилось уже слышать подобные доводы, потому что это кристальное, абсолютное нахальство не вызвало никакого возражения с его стороны. Он, по-видимому, выслушивал доводы Тарвина, как и всякие другие, представляемые ему, пропуская их мимо ушей. Председатель железной дороги, взвешивавший преимущества городов-соперников, счел бы нарушением своего достоинства спросить, какие продукты Топаза могут идти через залив. Но если бы Мьютри предложил этот вопрос, Тарвин, не краснея, ответил бы: «Продукты Рестлера». Он ясно намекнул об этом в предложении, которое немедленно сделал в виде уступки.

— Конечно, — сказалон, — если бы дорога пожелала воспользоваться минеральными богатствами области за Рестлером, легко было бы провести ветвь туда и доставить руду, чтобы плавить ее в Топазе. Рестлер представляет собой ценность для железной дороги как центр копей. Он не намерен оспаривать этого. Но «минеральная» дорога будет доставлять всю руду так же, как и главная линия будет провозить ее по тому же тарифу и удовлетворит все справедливые требования Рестлера, причем соединительная линия пройдет там, где ей следует быть по ее естественному положению.

Он смело спросил председателя, как он рассчитывает устроить подъем на гору, если думает сделать Рестлер конечным пунктом участка и менять там паровозы. Тяжелый подъем, по которому должна будет пройти железная дорога при выезде из города, начинающийся в самом городе, исключает всякую мысль о том, чтобы сделать его конечным пунктом участка. Если бы, по счастью, паровозы и не застряли на подъеме, то что он думает насчет годовых издержек на ежедневный проезд тяжелых вагонов на высокую гору, по крутому склону? Для конца участка и последней остановки перед подъездом для линии Центральной Колорадо-Калифорнийской железной дороги нужно такое место, как Топаз, предназначенное самой природой, выстроенное в центре равнины, по которой поезд мог бы идти пять миль, прежде чем начать подъем на горы.

На этом пункте Тарвин настаивал с пылом и убедительностью человека, имеющего дело с точным, неопровержимым фактом. Это был действительно лучший его аргумент, и он подумал это, когда председатель молча взял опущенный было повод и повернул назад к городу. Но, взглянув на лицо Мьютри, он убедился, что потерпел полную неудачу в главном вопросе. Эта неудача могла бы привести его в отчаяние, если бы он не ожидал ее. Успеха следовало ждать в другом месте, но сначала он решил использовать все средства.

Глаза Тарвина с любовью покоились на его городе, когда они повернули лошадей к группе построек, в беспорядке разбросанных посреди обширной равнины. Он, город, может быть уверен, что Тарвин постоит за него.

Конечно, Топаз — предмет его любви — совершенно растворялся в действительном Топазе, отличаясь теми оттенками и тонкостями, которые не поддавались никакому измерению. Отношение настоящего Топаза к Топазу Тарвина или к Топазу всякого местного доброго гражданина было таково, что ни один дружески настроенный наблюдатель не стал бы распространяться о нем. И про самого Тарвина невозможно было сказать, где кончается его действительная уверенность и начинается желание верить. Он знал только, что верит; и для него лучшее основание веры состояло в том, что Топаз нуждался в том, чтобы в него твердо верили.

На привыкший к порядку восточный взгляд, город показался бы грубым, неопрятным, пустынным собранием жалких деревянных строений, расползавшихся по гладкой равнине. Но это было только лишним доказательством, что всякий видит только то, что желает видеть. Не таким видел город Тарвин; и не поблагодарил бы он жителя востока, который вздумал бы найти выход в похвале белоснежных гор, замыкавших долину громадным кругом. Житель востока мог оставаться верен своему взгляду, что Топаз только портит прекрасную картину. Для Тарвина картина была только декорация Топаза, а декорацией — только одна из подробностей Топаза. Это было одно из его естественных преимуществ, подобно климату, местоположению и промышленному совету.

Во время поездки он называл председателю самые высокие вершины; он указывал, где их большой ирригационный канал спускал воду с вершин, где он проходил под тенью предгорий, пока не направлялся по равнине к Топазу; он сообщил ему число пациентов в госпитале, прилично уменьшая их количество, как доказательство процветания города. Когда они въехали в город, он показал оперный театр, почтовое отделение, городскую школу и здание суда со скромной гордостью матери, показывающей своего первенца.

Он ничего не пропускал, стараясь, с одной стороны, заглушить свои мысли, с другой — доказать председателю все преимущества Топаза. Во время его красноречивой защиты ему слышался другой голос, и теперь, сознавая неудачу, горечь другой неудачи охватила его с еще большей силой. Со времени своего приезда он виделся с Кэт и узнал, что за исключением чуда ничто не может помешать ее отъезду в Индию через три дня. Презирая человека, допускающего чудо, в гневе и отчаянии, он наконец обратился прямо к Шериффу, моля его всем, что дорого ему, предотвратить это безумие.

Но бывают же такие мямли! Шерифф, несмотря на все свое желание угодить, никак не мог набраться сил, хотя Тарвин и предлагал ему все свои. Его разговор с Кэт в сочетании с безрезультатным разговором с ее отцом оставил в нем болезненное чувство беспомощности, избавить от которого его мог только большой успех в другом направлении. Он жаждал успеха, и атака на председателя облегчила его душу, хотя он и предвидел неудачу.

Он мог забыть о существовании Кэт, сражаясь за Топаз, но с тоской вспомнил о ней, когда расстался с Мьютри. Она обещала ему участвовать в поездке к «Горячим Ключам», которую он устраивал в этот день после полудня; не будь этого, он, пожалуй, предоставил бы Топаз своей судьбе на все время дальнейшего пребывания председателя. Теперь он смотрел на это посещение «Ключей», как на последнюю надежду. Он решил в последний раз обратиться к Кэт; он решил переговорить с Кэт обстоятельно, так как не мог поверить в поражение и не думал, что она уедет.

Экскурсия к «Горячим Ключам» была задумана с целью показать в случае, если ничто другое не удастся, председателю и миссис Мьютри, какое будущее может ожидать Топаз как зимнюю резиденцию. Они согласились принять участие в поездке, поспешно организованной Тарвином. С целью поговорить с Кэт он кроме Шериффа пригласил трех господ: Максима, почтмейстера, Хеклера, издателя «Телеграмм Топаза» (оба они были его коллегами по промышленному совету) и симпатичного молодого англичанина по имени Карматан. Он рассчитывал, что они поговорят с председателем и дадут ему самому возможность поговорить с полчасика с Кэт, без ущерба для впечатления, произведенного Топазом на Мьютри. Ему пришло на ум, что председатель, может быть, пожелает еще раз взглянуть на город, а Хеклер как раз такой человек, который сумеет показать его.

Карматан появился в Топазе два года тому назад в качестве младшего сына, считавшего своей миссией колонизировать край вооруженный хлыстом, высокими сапогами и двумя тысячами долларов. Деньги он потерял, но зато узнал, что хлысты не употребляются, когда гоняют стада, и в настоящее время применял это свое знание, вместе с другими вновь приобретенными познаниями, служа ковбоем. Он зарабатывал по 30 долларов в месяц и относился к своей судьбе с философским спокойствием, свойственным как приемным, так и прирожденным гражданам запада. Кэт он нравился за гордость и смелость, которые не позволяли ему прибегнуть к легкому способу помочь своей судьбе — написать домой и так далее. В первую половину поездки к «Горячим Ключам» они ехали рядом, и Тарвин указывал мистеру и миссис Мьютри на каменистые вершины, среди которых им приходилось ехать. Он показывал им копи, уходившие далеко в глубь скал, и объяснял их геологическое строение с чисто практической ученостью человека, покупающего и продающего копи. Дорога, параллельная проходившей через Топаз, то приближалась, то удалялась, как говорил Тарвин, под прямым углом от той, которую впоследствии выберет компания «Центральные линии Колорадо — Калифорния». Один раз мимо них проехал поезд, с трудом подымаясь по крутому склону, ведшему к городу. Горы образовывали узкий проход, потом, снова расширяясь, собирались в большие цепи утесов, глядевших друг на друга через пропасть. Ряд живописных гор над головами путников поднимался странными сучковатыми утесами или внезапно опускался и выплывал устремленными вверх остриями; но по большей части перед ними была просто стена — синяя, коричневая и пурпурно-красная, цвета умбры, охры, с нежными оттенками.

Тарвин отстал и поехал рядом с лошадью Кэт. Карматан, с которым он был в дружеских отношениях, сейчас же уступил ему место и поехал догонять остальных.

Она подняла на него свои выразительные глаза и безмолвно просила избавить обоих от продолжения бесполезного спора. Но, Тарвин сжал челюсти — он не послушался бы и голоса ангела.

— Я утомляю вас своими разговорами, Кэт. Я знаю это. Но я должен говорить. Я должен спасти вас.

— Не пробуйте больше, Ник, — кротко ответила она. — Пожалуйста, не пробуйте. Мое спасение в этой поездке. Это единственное мое желание. Иногда, когда я думаю об этом, мне кажется, что, может быть, затем я послана на свет. Все мы посылаемся на свет, чтобы делать дело, хотя бы самое маленькое, смиренное, ничего не значащее. Как вы думаете, Ник? Я должна делать свое дело, Ник. Помогите мне.

— Пусть, пусть меня разобьют на куски молотком, если я сделаю это! Я затрудню вам выполнение дела. Я здесь для этого. Все подчиняются вашей злой воле. Ваши родители позволяют вам делать, что вы желаете. Они и не подозревают, куда вы суете вашу драгоценную голову. Я не могу поставить ее на место. А вы можете. Это заставляет меня решиться. И делает меня отвратительным.

Кэт рассмеялась.

— Да, делает отвратительным, Ник. Но мне все равно. Я думаю даже, что мне нравится, что вы так тревожитесь. Если бы я осталась дома, то только ради вас. Вы верите этому?

— О, буду верить и благодарю вас! Но что принесет это мне? Мне нужна не вера, мне нужны вы.

— Я знаю, Ник. Я знаю. Но Индия больше нуждается во мне, то есть не во мне, а в том, что я могу сделать и что могут сделать подобные мне женщины. Оттуда издали доносится призыв: «Придите и помогите нам!» Пока я слышу этот призыв, я не могу найти удовольствия ни в чем другом. Я могла бы быть вашей женой, Ник. Это легко. Но с этим призывом в ушах я мучилась бы каждую минуту.

— Это жестоко по отношению ко мне, — проговорил Тарвин, печально смотря на возвышавшиеся над ними утесы.

— О, нет. Это не имеет никакого отношения к вам.

— Да, — возразил он, поджимая губы, — вот именно.

Она не могла скрыть улыбки при взгляде на его лицо.

— Я никогда не выйду замуж ни за кого другого, если вам приятно знать это, Ник, — сказала она с внезапной нежностью в голосе.

— Но вы не выйдете и за меня?

— Нет, — спокойно, твердо, просто сказала она.

Одно мгновение он с горечью обдумывал этот ответ. Они ехали шагом, и он опустил поводья на шею пони, говоря:

— Хорошо. Дело не во мне. Тут говорит не один эгоизм, дорогая. Конечно, мне хочется, чтобы вы остались ради меня, я хочу, чтобы вы были моей, совсем моей; я хочу иметь всегда вас рядом со мной; вы нужны мне — нужны; но не потому я прошу вас остаться, а потому, что не могу подумать, как броситесь вы, одинокая, беззащитная девушка, во все опасности и ужасы этой жизни. Я не могу спать по ночам, думая об этом. Я не смею думать. Это чудовищно, отвратительно, нелепо! Вы не сделаете этого!

— Я не должна думать о себе, — ответила она дрожащим голосом. — Я должна думать о них.

— Но я-то должен думать о вас. И вы не подкупите меня, не соблазните думать о ком-либо другом. Вы принимаете все это слишком близко к сердцу. Дорогая моя, — прибавил он умоляющим тоном, понизив голос, — неужели вы должны заботиться о несчастьях всего мира? Несчастье и горе встречаются повсюду. Разве вы можете прекратить их? Вам, во всяком случае, придется всю жизнь жить со стонами страданий миллионов в ушах. Мы все осуждены на это. Мы не можем уйти. Мы платим за смелость быть счастливыми хоть одну короткую секунду.

— Я знаю, я знаю. Я не пробую спастись. Я не пробую заглушить этот звук.

— Да, но вы пробуете остановить его и не можете. Это все равно, что вычерпать океан ведром. Вы не можете сделать этого. Но можете испортить себе жизнь этими попытками; и если у вас есть какой-нибудь план, как возвратиться и снова начать испорченную жизнь, я знаю человека, который не сможет сделать этого. О, Кэт, я ничего не прошу для себя — я не о себе одном хлопочу, — но вспомните иногда, на мгновение, об этом, когда будете обнимать весь мир и пробовать поднять его вашими нежными ручками — вы портите не одну свою жизнь. Черт возьми, Кэт, если вам нужно облегчить чье-нибудь несчастье, вам ни к чему идти по этому пути. Начните с меня.

Она печально покачала головой.

— Я должна начать там, где велит мой долг, Ник. Я не говорю, что смогу уменьшить огромную сумму человеческих страданий, и не говорю, чтобы всякий делал то, что я постараюсь делать; но так должно быть. Я знаю это и знаю, что это все, что все мы можем сделать. О, быть уверенной, что людям несколько — хотя бы очень мало — станет лучше оттого, что ты жил, — вскрикнула она, и восторженное выражение появилось в ее взгляде, — знать, что хоть крошечку облегчишь горе и страдания, которые все равно будут продолжаться, — и то было бы хорошо! Даже вы должны чувствовать это, Ник, — сказала она, нежно дотрагиваясь рукой до его руки.

Тарвин сжал губы.

— О, да, я чувствую это, — с отчаянием проговорил он.

— Но вы чувствуете и другое. Я также.

— Так чувствуйте сильнее. Чувствуйте настолько, чтобы довериться мне. Я устрою ваше будущее. Вы будете благословенны всеми за вашу доброту. Неужели вы думаете, я любил бы вас без нее? И вы начнете с того, что заставите меня благословлять вас.

— Я не могу! Я не могу! — в отчаянии крикнула она.

— Вы не можете сделать ничего другого. Вы должны наконец прийти ко мне. Неужели вы думаете, что я мог бы жить, если бы не думал этого? Но я хочу спасти вас от всего, что лежит между нами. Я не хочу, чтобы вас загнали в мои объятия, девочка. Я желаю, чтобы вы пришли сами — и сейчас же.

В ответ она только опустила голову на рукав амазонки и тихо заплакала.

Пальцы Ника сжали руку, которой она нервно ухватилась за луку седла.

— Вы не можете, дорогая?

Она яростно потрясла темной головкой.

— Хорошо, не тревожьтесь.

Он взял ее податливую руку в свою и заговорил нежно, как говорил бы с ребенком, у которого горе. В течение недолгого безмолвия Тарвин отказался — не от Кэт, не от своей любви, но от борьбы против ее отъезда в Индию. Она может ехать, если желает. Их будет двое.

Когда они доехали до «Горячих Ключей», он немедленно воспользовался случаем заговорить с ничего не имевшей против этого миссис Мьютри и удалился с ней в сторону, между тем как Шерифф показывал председателю подымавшиеся из-под земли клубы пара и фонтаны воды, ванны и место, где предполагалась постройка гигантской гостиницы. Кэт, желавшая скрыть свои покрасневшие глаза от зоркого взгляда миссис Мьютри, осталась со своим отцом.

Когда Тарвин привел жену председателя к потоку, который низвергался мимо «Ключей», чтобы найти себе наконец могилу внизу, он остановился в тени группы вирджинских тополей.

— Вам действительно нужно это ожерелье? — отрывисто спросил он.

Она снова весело засмеялась своим журчащим смехом, несколько театральным, как это было свойственно ей.

— Нужно? — повторила она. — Конечно нужно! Мне нужно достать и луну с неба.

Тарвин положил руку на ее руку, чтобы заставить ее умолкнуть.

— Оно будет у вас, — решительно сказал он.

Она перестала смеяться и побледнела, видя, что он говорит совершенно серьезно.

— Что вы хотите этим сказать? — поспешно проговорила она.

— Вам это было бы приятно? Вы были бы рады? — спросил он. — Что бы вы сделали для того, чтобы получить его?

— Ввернулась бы в Омагу на четвереньках! — также горячо ответила она. — Поползла бы в Индию.

— Отлично, — решительно сказал он. — Вопрос решен. Слушайте! Мне нужно, чтобы Центральная Колорадо-Калифорнийская железная дорога прошла в Топаз. Вам нужно ожерелье. Можем мы заключить торговую сделку?

— Но вы не…

— Ничего не значит; я позабочусь о своей доле. Можете вы сделать то же?

— Вы хотите сказать… — начала она.

— Да, — решительно кивнул он головой, — я думаю так. Можете вы устроить это?

Тарвин, употребляя все силы, чтобы владеть собой, стоял перед ней со стиснутыми зубами; ногти одной из его рук сильно впились в ладонь другой. Он ждал ответа.

Она склонила набок свою хорошенькую головку с умоляющим видом и искоса, вызывающе смотрела на него долгим взглядом, как бы желая продлить его мучения.

— Я думаю, я знаю, что сказать Джиму, — наконец проговорила она с мечтательной улыбкой.

— Значит, соглашение заключено?

— Да, — ответила она.

— Так по рукам.

Они подали друг другу руки. Одно мгновение они стояли, пристально вглядываясь друг другу в глаза.

— Вы в самом деле достанете его для меня?

— Да.

— Вы не нарушите своего слова?

— Нет.

Он так пожал ей руку, что она слегка вскрикнула.

— Ух!.. Вы сделали мне больно.

— Хорошо, — хрипло проговорил он, отпуская ее руку. — Договор заключен, завтра я отправляюсь в Индию.

V

Тарвин стоял на платформе станции Равутской железнодорожной ветки, глядя вслед облаку пыли, поднимавшемуся за бомбейским дилижансом. Когда оно исчезло, разгоряченный воздух над каменной платформой снова начал свой танец, и Тарвин, мигая, вернулся сознанием в Индию.

Замечательно просто проехать четырнадцать тысяч миль. Некоторое время он лежал спокойно в каюте парохода, а затем перешел в вагон, чтобы разлечься во всю длину без верхней одежды на обитой кожей скамейке поезда, который привез его из Калькутты на станцию Равутской железнодорожной ветки. Дорога была длинной только потому, что мешала ему увидеть Кэт и наполняла его мыслями о ней. Но неужели он приехал ради этого — для наводящей уныние Раджпутанской пустыни и ради уходящего узкого железнодорожного полотна? Топаз был уютнее, когда они построили церковь, гостиницу, клуб и три дома; пустынный пейзаж заставил его вздрогнуть. Он видел, что здесь не намереваются делать ничего больше. Новое уныние удваивало прежнее, потому что имело под собой почву. Оно было окончательно, преднамеренно, абсолютно. Угрюмая солидность станционного дома, высеченного из камня, солидная каменная пустая платформа, математическая точность названия станции — все это не говорило о будущем, никакая новая железная дорога не могла помочь Равутской железнодорожной ветке. У нее не было честолюбия. Она принадлежала правительству. Всюду, куда ни устремлялся взгляд, не было видно ничего зеленого, никакой изломанной линии, ничего живого. Вьющиеся мальвы на станции погибли от недостатка внимания.

Здоровое, человеческое негодование спасло Тарвина от более сильных мук тоски по родине. Толстый смуглый человек в белой одежде с черной бархатной фуражкой на голове вышел из здания. Этот начальник станции, составлявший постоянное население Равутской железнодорожной линии, принял Тарвина, как часть пейзажа: он не взглянул на него. Тарвин почувствовал прилив симпатии к югу во время восстания.

— Когда идет следующий поезд на Ратор? — спросил он.

— Поезда нет, — ответил начальник станции с паузами между словами. Он посылал свою речь в воздух как бы независимо от себя, словно фонограф.

— Нет поезда? Где ваше расписание? Где ваш дорожный путеводитель? Где ваш указатель?

— Никакого поезда.

— Так зачем же, черт возьми, вы здесь?

— Сэр, я смотритель этой станции; при обращении к служащим не следует употреблять неприличных выражений.

— О, вы — станционный смотритель? Не так ли? Видите ли, друг мой, станционный смотритель, если желаете сохранить себе жизнь, то должны сказать мне, как добраться до Ратора, и побыстрее!

Он молчал.

— Ну что же мне делать? — восклицал Запад.

— Откуда я знаю? — отвечал Восток.

Тарвин пристально оглядел смуглое существо в белой одежде, в сапогах из белой патентованной кожи, в ажурных чулках, из которых выпирали толстые ноги, и в черной бархатной шапочке на голове. Бесстрастный взгляд жителя Востока, заимствованный им у пурпурных гор, подымавшихся за его станцией, заставил Тарвина на одно безбожное мгновение потерять веру в себя и силу духа и подумать, достойны ли Топаз и Кэт того, во что они обходятся.

— Билет, пожалуйста, — сказал бабу.

Мрак усиливался. Этот предмет был здесь, чтобы требовать билеты, и делал это, хотя бы люди любили, дрались, приходили в отчаяние и умирали у его ног.

— Эй, ты, — крикнул Тарвин, — обманщик со сверкающими носками, алебастровый столб с агатовыми глазами…

Он не мог продолжать; слова его замерли в крике ярости и отчаяния. Пустыня все поглотила безразлично; и бабу, повернувшись со страшным спокойствием, вплыл в дверь станционного дома и запер ее за собой.

Тарвин, подняв брови, убедительно свистнул у двери, побрякивая в кармане американской монетой о рупию. Окошечко билетной кассы приотворилось, и бабу показал дюйм своего бесстрастного лица.

— Говорю теперь в качестве официального лица — ваша честь может ехать в Ратор в местном экипаже.

— Найдите мне этот экипаж! — сказал Тарвин.

— Ваша честь заплатит за комиссию?

— Конечно! — Тон этого ответа передал мысль голове под шапочкой. Окошко закрылось. Потом — но не слишком скоро — послышался протяжный вой — вой усталого колдуна, призывающего запоздавший призрак.

— О, Моти! Моти! О-о!

— А вот и Моти! — пробормотал Тарвин, перескакивая через низкую каменную стену с саквояжем в руках и выходя через турникет в Раджпутану.

Его обычная веселость и уверенность вернулись к нему вместе с возможностью двигаться.

Между ним и пурпурным кольцом гор тянулось пятнадцать миль бесплодной, холмистой местности, изредка пересекаемой скалами кирпичного цвета и деревьями, засохшими, запыленными и бесцветными, как выцветшие под солнцем прерий волосы ребенка. Вправо, вдали, виднелось серебряное мерцание соленого озера и бесформенная синяя дымка более густого леса. Мрачный, печальный, давящий, увядающий под раскаленным солнцем, он поразил его сходством с его родными прериями и вместе с тем чуждым видом, вызывающим тоску по родине.

По-видимому, из расщелины земли — в сущности, как он разглядел впоследствии, из того места, где среди двух сходившихся волн равнины ютилась деревня, — показался столб пыли, центр которого составляла повозка, запряженная волами. Отдаленный визг колес усиливался по мере приближения и перешел в громкий скрип и шум, знакомый Тарвину: такой шум слышался, когда внезапно тормозил товарный поезд, спускавшийся со склона горы в Топаз. Но здесь скрипели особой формы колеса не виданного никогда Тарвином экипажа, кузов которого был сделан из веревок, сплетенных из волокон кокосового ореха. Повозка подъехала к станции; волы, после непродолжительного созерцания Тарвина, легли на землю.

Тарвин сел на свой саквояж, опустил лохматую голову на руки и разразился хохотом необузданной веселости.

— Ну, начинайте! — крикнул он бабу. — Говорите свою цену. Я не тороплюсь.

Тут началась такая сцена, полная шума и декламации, по сравнению с которой показалась бы ничтожной ссора в игорном доме.

Безжизненность станционного смотрителя покинула его, словно одежда, унесенная порывом ветра. Он взывал, жестикулировал и ругался; возница, нагой, за исключением куска синей материи на бедрах, не отставал от него. Они указывали на Тарвина, они, по-видимому, обсуждали факт его рождения и предков; быть может, они прикидывали его вес! Иногда они, казалось, были уже на пороге дружелюбного разрешения вопроса, как вдруг он подымался снова, и они возвращались к началу и принимались за новую классификацию Тарвина и его путешествия.

В продолжение первых десяти минут Тарвин аплодировал обеим сторона, беспристрастно натравливая их друг на друга. Потом он стал уговаривать их прекратить спор, а когда они не согласились, стал, в свою очередь, ругаться. Возница выдохся на одно мгновение, и бабу внезапно набросился на Тарвина, ухватился за его руку и принялся громко кричать на ломаном английском языке:

— Все устроено, сэр! Все устроено! Этот человек — чрезвычайно невоспитанный человек, сэр. Дадите мне денег, я устрою все.

С быстротой молнии возница поймал другую руку Тарвина и умолял его на каком-то странном языке не слушать его противника. Тарвин отступил; они преследовали его с поднятыми в знак мольбы и увещевания вверх руками. Начальник станции забыл об английском языке, а возница об уважении к белому. Тарвин увернулся от обоих, бросил свой саквояж в повозку, вскочил в нее и крикнул единственное знакомое ему индийское слово. На его счастье, это оказалось словом, двигающим всю Индию: «Чалло!» — что в переводе означает: «Вперед!»

Так, оставив за собой споры и отчаяние, Ник л ас Тарвин из Топаза, Колорадо, выехал в Раджпутанскую пустыню.

VI

Бывают обстоятельства, когда вечность — ничто перед четырьмя днями. Таковы были обстоятельства, при которых Тарвин выполз из повозки через девяносто шесть часов после того, как волы появились среди облаков пыли перед станцией Равутской ветки. Они — эти часы — тянулись позади него сводящей с ума, скрипучей, пыльной, медленной процессией. В час повозка делала две с половиною мили. Состояния приобретались и терялись в Топазе — счастливый Топаз! — пока повозка прокладывала себе путь по раскаленному речному руслу, заключенному среди двух стен песка. Новые города могли бы вырасти на западе и превратиться в развалины более древние, чем Фивы, пока, после обеда на дороге, возница возился с трубкой, справиться с которой для него было не легче, чем с ружьем. Во время этих и других остановок — Тарвину казалось, что путешествие состояло главным образом из остановок — он чувствовал, что всякий гражданин мужского пола в Соединенных Штатах обгоняет его в скачке жизни, и стонал от сознания, что он никогда не догонит их и не возместит потерянного времени.

Большие серые журавли с ярко-красными головами величественно проходили по высокой траве болот и прятались в ущелья гор, как в карманы. Кулики и перепелки лениво взлетали из-под носа волов, а однажды на заре Тарвин, лежа на блестящей скале, увидел двух молодых пантер, игравших, как котята.

Проехав несколько миль от станции, возница вынул из-под повозки саблю, повесил ее себе на шею и временами погонял ею волов. Тарвин видел, что и в этой стране, как и в его родной, все ходили вооруженными. Но три фута неуклюжей полоски стали показались ему плохой заменой изящного и удобного револьвера.

Однажды он встал на повозке и приветствовал то, что показалось ему белой верхушкой американской повозки. Но это была только огромная телега с хлопком, которую везли шестнадцать волов, то поднимавшихся, то опускавшихся с холма. И все это время палящее солнце Индии светило на него, заставляя его удивляться, как мог он когда-либо хвалить вечный свет солнца в Колорадо. На заре скалы горели, как алмазы, а в полдень пески ослепляли его миллионами блестящих искр. К вечеру поднимался холодный сухой ветер, и горы, видневшиеся на горизонте, принимали сотни оттенков под лучами заходившего солнца. Тут Тарвин понял значение выражения «ослепительный Восток», потому что все горы превратились в груды рубинов и аметистов, а лежавшие между ними, в долинах, туманы казались опалами. Он лежал в повозке на спине и смотрел в небо, мечтая о Наулаке и раздумывая, будет ли она подходить к окружающей обстановке.

— Облака знают, к чему я стремлюсь. Это хорошее предзнаменование, — сказал он себе.

Он облюбовал решительный и простой план покупки Наулаки; нужные для этого деньги он надеялся найти в Топазе, втянув город в это дело, конечно, незаметно. Он надеялся на Топаз, а еслимагараджа, когда они заговорят о деле, заломит слишком большую цену, он образует синдикат.

Ударяясь головой о качавшуюся повозку, он раздумывал, где могла быть Кэт. К этому времени, при благоприятных обстоятельствах, она могла бы быть в Бомбее. Это он знал благодаря старательному изучению ее пути; но одинокая девушка не могла добраться так быстро из одного полушария в другое, как он, пришпориваемый любовью к ней и Топазу. Может быть, она отдохнет немного в Бомбее вместе с Зенанской миссией. Он решительно отказывался допустить мысль о том, что она могла заболеть дорогой. Она отдыхала, получала приказания, впитывала в себя некоторые чудеса чуждых земель, презрительно отброшенные им в его стремлении к Востоку; но через несколько дней она должна быть в Раторе, куда везла его повозка.

Он улыбнулся и с удовольствием облизнул губы, представляя себе их встречу, а затем принялся фантазировать насчет того, как она представляет себе, где он находится.

Он отправился ночным поездом из Топаза в Сан-Франциско сутки спустя после своего разговора с миссис Мьютри, ни с кем не простившись и никому не сказав, куда он отправляется. Кэт, может быть, несколько удивилась горячности, с которой он пожелал ей доброго вечера, когда простился с ней в доме ее отца по возвращении из поездки к «Горячим Ключам». Но она ничего не сказала, а Тарвину удалось усилием воли не выдать себя. На следующий день он спокойно продал часть своих городских облигаций — потеряв на продаже, — чтобы добыть денег на путешествие. Но это было слишком обыкновенное для него дело, чтобы вызвать какие-либо разговоры, и когда в конце концов он смотрел из своего поезда на мелькавшие внизу, в долине, огоньки Топаза, он был уверен, что город, ради процветания которого он отправлялся в Индию, и не подозревал о его великом плане. Чтобы быть вполне уверенным, что в городе распространятся нужные ему слухи, он рассказал кондуктору, раскуривая с ним, по обыкновению, сигару и прося его сохранить в тайне, что отправляется на Аляску, где намеревается заняться в течение некоторого времени выполнением одного небольшого плана относительно золотых приисков.

Кондуктор привел его было в смущение вопросом, как он поступит со своим избранием, но Тарвин нашелся и тут. Он сказал, что это устроено. Ему пришлось открыть кондуктору еще один свой план, но так как он обязал своего собеседника сохранить и эту тайну, то это ничего не значило.

Про себя он размышлял, исполнится ли этот план и сдержит ли миссис Мьютри свое обещание телеграфировать о результате выборов в Ратор. Забавно, что приходится положиться на женщину, что она даст знать, избран ли он членом законодательных учреждений Колорадо; но она — единственное существо, которое знает его адрес, а так как эта идея понравилась ей в связи со всем вообще «очаровательным заговором» (как говорила она), то Тарвин довольствовался ее обещанием.

Когда он убедился, что взору его никогда больше не представится благословенный вид белого человека, а уши никогда не услышат звука понятной речи, повозка прокатилась по ущелью между двумя горами и остановилась перед станцией. Это был двойной куб из красного песчаника, но — и за это Тарвин был готов заключить его в свои объятия — полный белыми людьми. Они были донельзя легко одеты; они лежали в длинных креслах на веранде; между креслами стояли поношенные чемоданы из телячьей кожи.

Тарвин сошел с повозки, с трудом разминая свои длинные ноги. Он представлял собой маску из пыли — пыли, засыпавшей его сильнее, чем песчаный смерч или циклон. Она уничтожала складки в его одежде и обратила его американский плащ из желтоватого в жемчужно-белый. Она уничтожила разницу между краем его брюк и верхушкой башмаков. Она падала и катилась с него, когда он двигался. Его горячее восклицание «Слава Богу!» замерло в пыльном кашле. Он вошел на веранду, протирая болевшие глаза.

— Добрый вечер, джентльмены, — сказал он. — Нет ли чего-нибудь выпить?

Никто не встал, только громко крикнули слугу. Человек в желтой шелковой одежде, сидевшей на нем, как шелуха на засохшем колосе, кивнул ему головой и лениво спросил:

— Вы от кого?

— Вот как? Неужели они бывают и здесь? — мысленно сказал себе Тарвин, узнавая в этом коротком вопросе всемирный лозунг коммерческого путешественника.

Он прошел вдоль длинного ряда сидевших, пожимая руку каждого в порыве чистой радости и благодарности, прежде чем начал сравнивать Восток с Западом и спросил себя, могут ли эти ленивые, молчаливые люди принадлежать к той же профессии, с которой он делился рассказами, удобствами и политическими мнениями в курительных вагонах и гостиницах в продолжение многих лет. Конечно, это были униженные, унылые пародии тех живых, надоедливых, веселых, бесстыдных животных, которых он знал под названием коммивояжеров — странствующих приказчиков. Но, может быть, — боль в спине навела его на эту мысль — они дошли до такого печального упадка, благодаря путешествию в местных экипажах?

Он сунул нос в двенадцатидюймовый стакан виски с содовой и оставил его там, пока ничего не осталось, потом упал на свободный стул и снова оглядел группу сидевших людей.

— Кто-то спросил от кого я?.. Я здесь сам по себе, путешествую, как, полагаю, и многие другие, — ради удовольствия.

Он не успел насладиться нелепостью своих слов, как все пятеро разразились громким смехом, смехом людей, давно уже далеких от веселья.

— Удовольствие! — крикнул кто-то. — О, Господи Боже мой! Удовольствие! Вы не туда попали!

— Хорошо, что вы приехали ради удовольствия. Не то бы умерли, если бы приехали ради дела, — заметил другой.

— Это все равно, что вызвать кровь из камня. Я здесь больше двух недель.

— По какому делу? — спросил Тарвин.

— Мы все здесь больше недели, — проворчал третий.

— Но какое у вас дело? За чем вы гонитесь?

— Вы, вероятно, американец, не так ли?

— Да, Топаз, Колорадо. — Это заявление не произвело никакого впечатления. Он мог бы с одинаковым успехом говорить по-гречески. — Но в чем же дело?

— Видите ли, местный король женился вчера на двух женах. Слышите, как звучат гонги в городе? Он пробует образовать новый кавалерийский полк для службы правительству Индии, и он поссорился со своим политическим резидентом. Целых три дня я провел у дверей полковника Нолана. Он говорит, что ничего не может поделать без разрешения высшей государственной власти. Я пробовал поймать государя, когда он отправлялся на охоту на кабанов. Я пишу каждый день премьер-министру, когда не объезжаю город на верблюде, а вот тут пачка писем от фирмы с вопросами, почему я не собираю денег.

Через десять минут Тарвин стал понимать, что перед ним полинялые представители полудюжины калькуттских и бомбейских фирм, которые безнадежно осаждают это место во время своей регулярной весенней кампании, чтобы собирать кое-что по счетам раджи, который заказывал пудами, а платил очень неохотно. Он покупал ружья, несессеры, зеркала, украшения для камина, блестящие стеклянные шарики для елки, упряжь, фаэтоны, четверки лошадей, флаконы с духами, хирургические инструменты, канделябры и китайский фарфор дюжинами, сотнями, десятками, смотря по его королевской фантазии. Когда у него пропадал интерес к покупкам, сделанным им, то вместе с тем утрачивался и интерес к уплате за них; а так как мало что занимало его испорченную фантазию более двадцати минут, то иногда случалось, что было достаточно самого факта покупки, и драгоценные тюки из Калькутты оставались нераскрытыми. Мир, предписанный Индийской империи, запрещал ему подымать оружие против своих собратьев-государей и воспользоваться единственным наслаждением, известным ему и его предкам в течение тысячелетий; но оставался несколько измененный вид войны — борьба с получателями по векселям. С одной стороны, стоял политический резидент, помещенный тут, чтобы учить его, как хорошо править и, главное, экономии; с другой — то есть у ворот дворца — всегда можно было найти коммивояжера, чувства которого разрывались между презрением к неаккуратному должнику и свойственным англичанам благоговением перед государем. Его величество выезжал насладиться охотой на кабанов, скачками, обучением своей армии, заказами новых ненужных вещей и, временами, управлением своим женским персоналом, которому — гораздо более, чем премьер-министру, — были известны притязания всякого коммивояжера. За резидентом и коммивояжерами стояло правительство Индии, ясно отказывавшееся гарантировать уплату долгов государя и время от времени посылавшее ему на голубой бархатной подушке осыпанные драгоценными камнями знаки какого-нибудь имперского ордена, чтобы подсластить замечания политического резидента.

— Надеюсь, что вы заставляете его платить за все это? — сказал Тарвин.

— Каким образом?

— Ну, в вашей стране, когда покупатель глупит, обещая встретиться с продавцом в такой-то день, в такой-то гостинице и не показывается, потом обещает зайти в магазин и не платит, продавец говорит себе: «Отлично! Если желаете платить по счетам за мое жилье, за вино, ликеры и сигары, пока я дожидаюсь уплаты, — сделайте одолжение. Я как-нибудь убью здесь время». А на следующий день он представляет ему счет за проигрыш в покер.

— А, это интересно. Но как же он записывает на счет эти расходы?

— Конечно, они входят в следующий счет на проданные товары. Он там поднимает цены.

— Это мы сумеем сделать. Трудность состоит в том, чтобы получить деньги.

— Не понимаю, как это у вас хватает времени на то, чтобы киснуть здесь, — убеждал удивленный Тарвин. — Там, откуда я приехал, каждый путешествует по расписанию и если опоздает на один день, то телеграфирует покупателю в следующем городе, чтобы он пришел встретить его на станцию, и продаст ему товары, пока стоит поезд. Он мог бы продать всю землю, пока ваша повозка пройдет милю. А что касается денег, то отчего вы не арестуете старого грешника? На вашем месте я наложил бы арест на всю страну. Я наложил бы запрещение на дворец, даже на корону. Я достал бы исполнительный лист на него и представил бы его — лично, если бы это потребовалось. Я запер бы старика и стал бы сам управлять Раджпутаной, если бы пришлось, но деньги я получил бы.

Сострадательная улыбка пробежала по лицам сидевших.

— Это потому, что вы не знаете, — сказали сразу несколько людей. Потом они стали подробно объяснять все обстоятельства дела. Их вялость исчезла. Все заговорили одновременно.

Вскоре Тарвин заметил, что эти люди, такие ленивые с виду, далеко не глупы. Их метод состоял в том, чтобы смирно лежать у врат величия. Терялось время, но в конце концов уплачивалось кое-что, в особенности, объяснял человек в желтом сюртуке, если суметь заинтересовать своим делом премьер-министра и через него возбудить интерес в женщинах раджи.

В уме Тарвина мелькнуло воспоминание о миссис Мьютри, и он слабо улыбнулся.

Человек в желтом сюртуке продолжал свой рассказ, и Тарвин узнал, что главная жена раджи — убийца, обвиненная в отравлении своего первого мужа. Она лежала, скорчившись в железной клетке, в ожидании казни, когда раджа увидел ее впервые, и — как рассказывали — спросил ее, отравит ли она и его, если он женится на ней. «Наверно, — ответила она, — если он будет обращаться с нею, как ее покойный муж». Поэтому раджа и женился на ней, отчасти для удовлетворения своей фантазии, но больше — от восторга, вызванного ее грубым ответом.

Эта безродная цыганка менее чем через год заставила раджу и государство лежать у своих ног — ног, по злобным замечаниям женщин раджи, огрубевших от путешествия по постыдным тропам. Она родила радже сына, на котором сосредоточила всю свою гордость и честолюбие, и после его рождения с удвоенной энергией занялась поддержанием своего господства в государстве. Верховное правительство, находившееся за тысячу миль, знало, что она — сила, с которой приходилось считаться, и не любило ее. Она часто препятствовала седому, медоточивому политическому резиденту, полковнику Нолану, который жил в розовом доме, на расстоянии полета стрелы от городских ворот. Ее последняя победа была особенно унизительна для полковника: узнав, что проведенный с гор канал, который должен был снабжать летом город водой, пройдет по саду апельсиновых деревьев под ее окнами, она пустила в ход все свое влияние на магараджу. Вследствие этого магараджа велел провести канал другим путем, несмотря на то, что это стоило почти четвертой части его годового содержания, и невзирая на доводы, почти со слезами приводимые резидентом.

Ситабхаи, цыганка, за своими шелковыми занавесями слышала и видела этот разговор между раджой и его политическим резидентом и смеялась.

Тарвин жадно прислушивался. Эти вести поддерживали его намерение; они были на руку ему, хотя совершенно нарушали придуманный раньше план атаки. Перед ним открывался новый мир, для которого у него не было мерок и образцов и где он должен был открыто и постоянно зависеть от вдохновения данной минуты. Ему нужно было прежде, чем сделать первый шаг к Наулаке, как можно лучше ознакомиться с этим миром, и он охотно выслушивал все, что рассказывали ему эти ленивые малые. Он чувствовал, что ему как будто приходится идти назад и начинать с азов. Что нравилось этому странному существу, которого называли раджой? Что могло подействовать на него? Что раздражало его и — главное — чего он боялся?

Он много и напряженно думал, но сказал только:

— Нет ничего удивительного, что ваш раджа — банкрот, если ему приходится иметь дело с таким двором.

— Он один из самых богатых государей в Индии, — возразил человек в желтом сюртуке. — Он сам не знает, что имеет.

— Почему же он не платит своих долгов и заставляет вас бездельничать здесь?

— Потому что он туземец. Он может истратить сотню тысяч фунтов на свадебный пир и отложить уплату векселя в двести рупий на четыре года.

— Вам следовало бы проучить его, — настаивал Тарвин. — Пошлите шерифа описать королевские драгоценности.

— Вы не знаете индийских государей. Они скорее заплатят по векселю, чем отдадут королевские драгоценности. Они — священны. Они составляют часть государства.

— Ах, хотел бы я посмотреть «счастье государства»! — крикнул чей-то голос, как впоследствии узнал Тарвин, принадлежавший агенту калькуттской ювелирной фирмы.

— Это что такое? — спросил Тарвин насколько возможно равнодушно, потягивая виски с содовой водой.

— Наулака, Разве вы не знаете?

Тарвин был избавлен от необходимости отвечать человеком в желтой одежде, сказавшим:

— Чепуха! Все эти рассказы о Наулаке выдуманы жрецами.

— Не думаю, — рассудительно заметил агент. — Раджа говорил мне, когда я в последний раз был здесь, что он показывал однажды ожерелье вице-королю. Но это единственный из иностранцев, который видел его. Раджа уверял меня, что и сам не знает, где оно находится.

— Неужели вы верите в резные изумруды величиной в два дюйма? — спросил первый из собеседников, обращаясь к Тарвину.

— Это только то, что находится в центре, — оказал ювелир, — и я готов побиться об заклад, что это чрезвычайно ценный изумруд. Не тому я удивляюсь. Я изумляюсь, каким образом люди, которые нисколько не заботятся о чистоте камня, ухитрились собрать не менее пятидесяти безупречных драгоценных камней. Говорят, что изготовление ожерелья было начато во времена Вильгельма Завоевателя.

— Ну, времени было достаточно, — сказал Тарвин. — Я сам взялся бы набрать драгоценностей, если бы мне дали на это восемь веков.

Он лежал в кресле, чуть отвернувшись от собеседников. Сердце у него сильно билось. В свое время он занимался конями, спекуляциями по части продажи и купли земли и скота. Ему случалось переживать мгновения, от которых зависела его жизнь. Но никогда ему не приходилось переживать такого мгновения, которое равнялось бы восьми векам.

Собеседники с оттенком сожаления в глазах взглянули на него.

— Совершеннейшие образцы девяти драгоценных камней, — начал ювелир, — рубин, изумруд, сапфир, бриллиант, опал, кошачий глаз, бирюза, аметист и…

— Топаз? — с видом владельца спросил Тарвин.

— Нет, черный бриллиант — черный, как ночь.

— Но откуда вы знаете это? Как вы собираете эти сведения? — с любопытством спросил Тарвин.

— Как и все сведения в туземном государстве — из обыкновенных разговоров, доказать правдивость которых очень трудно. Никто не может даже отгадать, где находится это ожерелье.

— Вероятно, под фундаментом одного из храмов города, — сказал человек в желтом сюртуке.

Тарвин, несмотря на все усилия сдержаться, не мог не загореться при этих словах. Он уже представлял себе, как перерывает весь город.

— Где же город? — осведомился он.

Ему показали на скалу, обнесенную тройным рядом стен, на которую падали лучи палящего солнца. Город был совершенно такой же, как многие разоренные города, по которым проезжал Тарвин. Другая скала, темно-красного, сердитого цвета, возвышалась над этой скалой. До подножия скалы простирались желтые пески настоящей пустыни — пустыни, в которой не было ни дерева, ни куста, только дикие ослы, да в самой глубине, как говорят, дикие верблюды.

Тарвин пристально смотрел в трепетавшую дымку зноя и не видел в городе признаков жизни или движения. Было послеполуденное время, и подданные его величества спали. Итак, это уединенная, твердая скала — видимая цель его путешествия, Иерихон, атаковать которую он явился из Топаза.

«Если бы из Нью-Йорка явился какой-нибудь человек в повозке, чтобы кружить вокруг Согуачского хребта, каким бы дураком я назвал его!» — подумал он.

Он встал и потянулся.

— Когда становится настолько прохладно, что можно побывать в городе? — спросил он.

— Что такое? Побывать в городе? Лучше поберегитесь. У вас могут выйти неприятности с резидентом, — дружески предупредил советчик.

Тарвин никак не мог понять, почему может быть запрещена прогулка по самому мертвому городу, какой он когда-либо видел. Но он промолчал, так как находился в чужой стране, в которой ему только и было знакомо известное стремление женщин к власти. Он хорошенько осмотрит город. Иначе он начинал опасаться, что поразительный застой, царящий на обнесенной стенами скале, где по-прежнему не замечено было и признака жизни, повлияет на него или обратит в ленивого калькуттского торговца.

Нужно сделать что-нибудь сейчас же, пока не отупел ум. Он спросил дорогу к почтово-телеграфному отделению; несмотря на телеграфные провода, он сомневался в существовании телеграфа в Раторе.

— Между прочим, — крикнул вслед ему один из торговцев, — следует помнить, что всякая телеграмма, которую вы пошлете отсюда, пройдет через руки всех придворных и будет показана радже.

Тарвин поблагодарил и подумал, что это действительно следует помнить. Он тащился по песку к закрытой магометанской мечети вблизи дороги; в мечети теперь располагалось телеграфное отделение.

Местный солдат лежал на ступенях мечети. Он крепко спал, привязав лошадь к длинной бамбуковой пике, воткнутой в землю. Не видно было никакого признака жизни; только голуби сонно ворковали во тьме под аркой.

Тарвин уныло оглянулся вокруг, ища в этой странной стране белый с синим флаг западного союза или что-нибудь подобное. Он видел, что телеграфные провода исчезали в дыре купола мечети. Под сводом с арками виднелись две или три деревянные двери. Он открыл наудачу одну из них и наступил на какое-то теплое волосатое существо, которое с ревом поднялось с земли. Тарвин еле успел отскочить в сторону, как мимо него пронесся молодой буйвол. Не смутившись, он отворил другую дверь и увидел лестницу шириной в восемнадцать дюймов. Он с трудом поднялся по ней. Здание было безмолвно, как могила, которой оно служило некогда. Он открыл еще дверь и, споткнувшись, вошел в комнату с куполообразным потолком, покрытым лепными украшениями варварских цветов, среди которых виднелись мириады крошечных зеркальных кусочков. Он невольно прищурил глаза от потока света и блеска белоснежного пола, особенно яркого после полного мрака на лестнице. Комната была, несомненно, телеграфным отделением, так как на дешевом туалетном столике стоял ветхий аппарат. Лучи солнца лились потоком в отверстие в куполе, проделанное, чтобы провести телеграфные провода, и оставшееся не заделанным.

Тарвин стоял и разглядывал все вокруг при свете солнца. Он снял мягкую широкополую западную шляпу, которую находил слишком теплой для этого климата, и отер лоб. При виде этого стройного, освещенного солнцем, хорошо сложенного, сильного человека всякий, кто проник бы в это таинственное место, имея злой умысел против него, должен был решить, что он не из тех, на кого можно напасть безнаказанно.

Он дергал длинные, жидкие усы, повисшие в уголках рта, принявшие такое положение вследствие привычки потягивать их при раздумье, и бормотал живописные замечания на языке, которому никогда не отвечало эхо этих стен. Есть ли возможность связаться с Соединенными Штатами Америки из этой пропасти забвения? Даже «черт побери», возвращавшееся к нему из глубины купола, звучало как-то по-иностранному и невыразительно.

На полу лежала какая-то фигура, прикрытая простыней.

— Как раз подходящее место для мертвеца! — вскрикнул Тарвин. — Эй, ты! Вставай!

Фигура, ворча, поднялась с полу, сбросила простыню и оказалась заспанным туземцем в атласной одежде сизого цвета.

— Эй! — крикнул он.

— Да, — невозмутимо ответил Тарвин.

— Вы желаете видеть меня?

— Нет, я желаю послать телеграмму, если найдется электрический ток в этой старой могиле.

— Сэр, — любезно сказал туземец, — вы пришли как раз в подходящее место. Я управляющий телеграфом и почтмейстер этого государства.

Он сел на ветхий стул, открыл ящик стола и начал что-то искать в нем.

— Что вы ищете, молодой человек? Потеряли соединение с Калькуттой?

— Большинство джентльменов сами приносят бланки, — сказал он с некоторым упреком, несмотря на свою любезность. — Однако вот бланк. Есть у вас карандаш?

— Знаете, не обременяйте себя исполнением ваших обязанностей. Не лучше ли вам прилечь? Я сам отправлю телеграмму.

— Вы, сэр, не знаете этого аппарата.

— Вы так думаете? Видели бы вы, как я справляюсь с проводами во время выборов.

— Этот аппарат требует очень искусного управления, сэр. Вы напишете телеграмму. Я пошлю. Это будет правильное распределение труда. Ха, ха!

Тарвин написал следующую телеграмму:

«Отправлюсь туда. Не забудьте «Трех С.». Тарвин».

Телеграмма предназначалась к отправлению в Денвер по адресу, данному миссис Мьютри.

— Отправьте ее! — сказал Тарвин, передавая бланк улыбавшемуся туземцу.

— Отлично, не бойтесь. Я и нахожусь здесь для этого, — ответил туземец, понимая, что отправитель спешит.

— А дойдет она туда когда-нибудь? — спросил Тарвин, перегибаясь через стол и встречая взгляд одетого в атлас существа с видом доброго товарища, приглашающего поделиться обманом, если он существует.

— О да, завтра. Денвер находится в Соединенных Штатах, в Америке, — сказал туземец, глядя на Тарвина с радостью ребенка, показывающего свои знания.

— Вашу руку! — сказал Тарвин, протягивая свой волосатый кулак. — Вы хорошо воспитаны.

Он провел полчаса с этим человеком, завязав с ним братские отношения на почве общих знаний, смотря, как он работал на своем аппарате; при первом же звуке сердце его полетело на родину. Во время разговора туземец вдруг сунул руку в набитый ящик туалетного столика, вытащил оттуда запыленную телеграмму и подал ее Тарвину.

— Не знаете ли вы какого-нибудь англичанина, только что приехавшего в Ратор, по имени Турвин? — спросил он.

Тарвин взглянул на адрес, потом разорвал конверт и увидел, — как и предполагал, — что телеграмма предназначалась ему. Она была от миссис Мьютри, которая поздравляла его с избранием большинством в тысяча пятьсот восемнадцать голосов.

Тарвин испустил крик бешеной радости, исполнив воинственный танец на белом полу мечети, выхватил из-за стола изумленного телеграфиста и закружился с ним в бешеном вальсе. Потом, низко поклонившись совершенно пораженному туземцу, он бросился вон из здания, размахивая телеграммой в воздухе, делая отчаянные прыжки, и помчался по дороге.

Возвратясь в гостиницу, он удалился в ванну и повел серьезную борьбу с пылью пустыни, в то время как странствующие приказчики обсуждали его поступки. Он с восторгом погрузился в громадный глиняный чан; смуглый водовоз лил на его голову содержимое козьей шкуры.

Голос на веранде, более громкий, чем остальные, говорил: «Он, вероятно, искал золото или буравит нефтеносную землю и не хочет говорить».

Тарвин подмигнул мокрым левым глазом.

VII

Обыкновенная гостиница в пустыне не отличается изобилием мебели и ковров. Стол, два стула, вешалка для платья на двери и прейскурант — вот все, что находится в каждой комнате; спальные принадлежности доставляются самим путешественником. Прежде чем лечь спать, Тарвин внимательно прочел тариф и узнал, что это учреждение напоминает гостиницу в очень отдаленном смысле слова, и ему грозит опасность быть выгнанным в двенадцатичасовой срок после того, как он проведет сутки в этом неуютном помещении.

Прежде чем заснуть, он потребовал перо и чернила и написал письмо миссис Мьютри на своей бумаге. Под картой Колорадо, смело изображавшей железнодорожную систему штата, сходившуюся у Топаза, красовалась надпись: «Н. Тарвин, агент по недвижимым имуществам и страхованию». Тон письма был еще более уверенный, чем карточка.

В эту ночь ему снилось, что магараджа обменял ему Наулаку на городские облигации. Они уже заключали соглашение, когда его величество вдруг пошел на попятный и потребовал, чтобы Тарвин прибавил еще свой любимый рудник. Во сне Тарвин восстал против этого предложения, а раджа ответил: «Ну, хорошо, мой мальчик; значит, никакой железной дороги». И Тарвин уступил, повесил Наулаку на шею миссис Мьютри и в то же время услышал, как спикер палаты представителей штата Колорадо объявил, что с проведением центральной дороги Колорадо — Калифорния он официально признает Топаз столицей Запада. Потом Тарвин, заметив, что спикер-то он сам, стал сомневаться в истине этих замечаний, проснулся с горечью во рту и увидел, что над Ратором встает заря и зовет к реальным победам.

На веранде его встретил седой, бородатый туземец-солдат, приехавший на верблюде. Он передал Тарвину маленькую книгу с надписью: «Пожалуйста, напишите: «Видел»».

Тарвин посмотрел на это новое явление на фоне облитого жгучим солнцем пейзажа с интересом, но не проявил ни малейшего удивления. Он уже научился одной тайне Востока — никогда ничему не удивляться. Он взял книгу и прочел на захватанной пальцами странице объявление: «Богослужения бывают по воскресеньям в зале резиденции в 7 часов 30 минут утра. Очень просят пожаловать чужестранцев. (Подписано) Л. Р. Эстес, американская пресвитерианская миссия».

«Не напрасно в этой стране встают так рано, — подумал Тарвин. — Церковная служба в 7 часов 30 минут утра. Когда же обедают?»

— Что мне делать с этим? — громко спросил он.

Солдат и верблюд, оба взглянули на него и ушли с ворчаньем. Это было не их дело.

Тарвин посла л вслед удалявшимся фигурам какое-то неясное замечание. Очевидно, в этой стране не любят спешить с делом. Он жаждал той минуты, когда, с ожерельем в кармане и с Кэт под руку, рядом с собой, он повернется лицом к Западу.

Лучше всего отправиться к миссионеру. Он англичанин и скорее всякого другого может рассказать ему про Наулаку; Тарвин надеялся, что он может сообщить ему и о Кэт.

Дом миссионера стоял как раз за городскими воротами; он был одноэтажный, из красного песчаника, вокруг него так же, как и у станции, не было видно ни виноградников, ни живых существ. Но на самом деле он нашел людей с горячими сердцами, которые гостеприимно встретили его. Миссис Эстес оказалась одной из тех добрых женщин с материнским сердцем, с инстинктом хозяйки, которые сумеют создать уютный дом из пещеры. У нее было гладкое, круглое лицо, нежная кожа и глаза со спокойным, счастливым выражением. Ей могло быть около сорока лет. Ее гладкие, еще не тронутые сединой волосы были скромно зачесаны назад, осанка отличалась уравновешенностью и спокойствием.

Гость узнал, что они приехали из Бангора, вступил с ними в братские отношения на основании того, что его отец родился на ферме в Портлэнде, и, прежде чем пробыл в доме десять минут, был приглашен к завтраку. Тарвин обладал неотразимым даром внушать симпатию. Он принадлежал к тому сорту людей, которым поверяют сердечные тайны и горе интимной жизни в курилках гостиниц. Он был хранителем множества повествований, признаний в несчастьях и ошибках, которым он не мог помочь, и небольшого количества таких, которым он мог помочь и действительно помог. До окончания завтрака он узнал от Эстеса и его жены об их положении в Раторе. Они рассказали ему о своих неприятностях с магараджей и женами магараджи и о полной безуспешности своего дела; о своих детях, живущих в изгнании, каким является родина для американских детей, выросших в Индии. Они объяснили, что говорят о Бангоре, дети живут там с теткой и учатся в школе.

— Вот уже пять лет, как мы не видели их, — сказала миссис Эстес, когда они садились завтракать. — Фреду было только шесть лет, когда он уехал, а Лоре восемь. Подумать только, теперь им одиннадцать и тринадцать лет! Мы надеемся, что они не забыли нас. Но как могут они помнить? Ведь они еще дети.

Потом она рассказала ему случаи возобновления родственных связей в Индии после такой разлуки, от которых кровь застыла в жилах у Тарвина.

Завтрак вызвал в душе Тарвина сильную тоску по родине. После месяца, проведенного на море, двух дней на железной дороге, где пришлось поесть кое-как два раза, и ночи на постоялом дворе ему особенно понравилась простая домашняя еда и обильный американский завтрак. Он начался с арбуза — в этот момент Тарвин еще не чувствовал себя, как дома, потому что арбузы были почти неизвестной роскошью в Топазе и вообще не красовались в апреле во фруктовых магазинах. Но овсянка возвратила его домой, а котлеты и вареный картофель, кофе и различные печенья возбудили воспоминания, достаточно глубокие, чтобы вызвать слезы. Миссис Эстес, польщенная его восторгом, сказала, что следует достать кувшин кленового сиропа, который им прислали из Бангора, и, когда бесшумно двигавшийся слуга в белой одежде и красном тюрбане принес вафли, она послала его за сиропом. Все они были очень довольны и говорили приятные вещи об американской республике.

Конечно, у Тарвина в кармане была карта Колорадо, и, когда разговор, перескакивая с одной части Соединенных Штатов на другую, перешел к западу, он разостлал карту на столе между вафлями и котлетой и указал местоположение Топаза. Он объяснил Эстесам, как подняла бы город новая дорога, проведенная с севера на юг; потом принялся с любовью рассказывать, что это за чудесный город, какие здания построены там за последний год, как жители быстро оправились после пожара и начали строиться на следующее же утро. Пожар дал городу миллион долларов страховой премии, говорил он. Он преувеличивал свои же преувеличения в бессознательном обращении к громадному пустынному пространству, лежавшему за окном. Он не хотел допустить, чтобы Восток поглотил его или Топаз.

— К нам приедет молодая леди, кажется, из вашего штата, — прервала его миссис Эстес, для которой все западные города были безразличны. — Ведь из Топаза, Люсьен? Я почти уверена, что оттуда.

Она встала, подошла к рабочей корзинке и вынула письмо, которое подтвердило ее слова:

— Да, Топаз. Некая мисс Шерифф. Она приезжает к нам от Зенанской миссии. Может быть, вы знаете ее?

Голова Тарвина склонилась над картой.

— Да, я знаю ее. Когда она может приехать сюда?

— Вероятно, на днях.

— Так… Жаль молодую девушку, совершенно одинокую, вдали от друзей, — сказал Тарвин, — хотя я уверен, что вы отнесетесь к ней по-дружески, — быстро прибавил он, ловя взгляд миссис Эстес.

— Попробуем сделать так, чтобы она не загрустила по дому, — сказала миссис Эстес с материнской ноткой в голосе. — Ведь вы знаете, Фред и Лора в Бангоре, — прибавила она после некоторого молчания.

— Это будет доброе дело с вашей стороны, — сказал Тарвин с более сильным чувством, чем требовали интересы Зенанской миссии.

— Могу я спросить, что вы здесь делаете? — спросил миссионер, подавая жене чашку, чтобы она налила ему еще кофе. Он говорил довольно сдержанно, и слова выходили глухо из густой чащи бороды, седой и необыкновенно длинной. У него было доброе, некрасивое лицо, резкое, но дружелюбное обращение и прямой взгляд, который понравился Тарвину. Это был человек с определенными взглядами, в особенности относительно того, что касалось туземных рас.

— Я занимаюсь изысканиями, — развязно сказал Тарвин, поглядывая в окно, как будто в ожидании, что Кэт внезапно выйдет из пустыни.

— А!.. Золота?

— Да, да, и золота, между прочим.

Эстес пригласил Тарвина выкурить сигару на веранде; его жена принесла шитье и села с ними; оба курили, и Тарвин расспрашивал миссионера о Наулаке. «Где ожерелье? Что это такое?» — смело спрашивал он. Однако он вскоре убедился, что миссионер, хотя и американец, знал не больше ленивых странствующих приказчиков. Он знал о его существовании, но не слышал, чтобы кто-нибудь, кроме магараджи, видел его. Тарвин добился этого результата после разговора о многих, гораздо менее интересовавших его, вещах. Но ему начала приходить на ум одна идея насчет золотых приисков, — к которым упорно возвращался миссионер. Эстес выразил предположение, что он, Тарвин, конечно, займется золотыми приисками.

— Конечно, — согласился Тарвин.

— Но, я думаю, вы не найдете много золота в реке Амет. Туземцы добывали его урывками в течение сотен лет. Там ничего не найти, кроме ила, смытого с кварцевых утесов Гунгры. Но я полагаю, что вы поставите дело на широкую ногу? — спросил миссионер, с любопытством глядя на него.

— О да, конечно, на большую ногу.

Эстес прибавил, что он, вероятно, подумал уже о политических затруднениях, которые могут встретиться на его пути. Ему надо получить согласие полковника Нолана, а через него согласие британского правительства, если он серьезно думает сделать что-нибудь. Да, вообще, чтобы остаться в Раторе, ему нужно заручиться согласием полковника Нолана.

— Стоит ли мне обращать на себя внимание британского правительства?

— Да.

— Ну, я так и сделаю.

VIII

В течение следующей недели Тарвин научился многому и со своей «приспособляемостью», как говорится на Западе, вместе с белым полотняным костюмом, который он надел на следующий день, принял новые манеры, обычаи и традиции. Не все было приятно ему, но дело было для него важное, и он позаботился, чтобы его новые познания не пропали даром, выхлопотал, чтобы его представили единственному человеку в государстве, который, как утверждали, видел предмет его надежд. Эстес охотно представил его магарадже. Однажды утром миссионер и Тарвин поднялись по крутому склону скалы, на которой стоял дворец, высеченный в скале. Пройдя под большими арками, они вышли на устланный мраморными плитами двор и нашли там магараджу, беседовавшего с оборванным слугой о качествах фокстерьера, который лежал на плитах перед ним.

Тарвин, незнакомый с властителями, ожидал некоторой представительности и сдержанности от неоплатного должника; он совершенно не ожидал неопрятной распущенности, которая проявлялась в домашней одежде правителя, избавившегося от обязанности держаться степенно в присутствии вице-короля; не ожидал также и живописной смеси грязи и украшений во дворе. Магараджа оказался высоким, любезным деспотом, смуглым, с всклокоченной бородой, в зеленом бархатном халате с золотой вышивкой. Он казался очень довольным, что видит человека, не имеющего никакого отношения к управлению Индией и не начинавшего разговора о деньгах.

Непропорционально малая величина его рук и ног доказывала, что правитель Гокраль-Ситаруна происходил из древнейшего рода Раджпутаны. Его отцы храбро бились и ездили далеко, употребляя эфесы шпаг и стремена, которые вряд ли годились бы для английского ребенка. Лицо его было одутловато и нечисто; тусклые глаза смотрели устало, а под глазами темнели глубокие морщинистые мешки. Тарвин, привыкший читать выражение лиц людей на Западе, не заметил ни страха, ни желания в этих глазах, а только безысходную усталость. Точно он смотрел на потухший вулкан — вулкан, шумевший на хорошем английском языке.

Тарвин всегда интересовался собаками, а теперь он испытывал сильнейшее желание понравиться правителю государства. Государем он считал его несколько самозваным, но как собрат-любитель собак и обладатель Наулаки раджа был для Тарвина более чем брат, он был брат его возлюбленной. Он говорил красноречиво и разумно.

— Приходите еще раз, — сказал магараджа, глаза которого оживились. Эстес, несколько сконфуженный, увел гостя. — Приходите сегодня вечером после обеда. Вы приехали из новых стран?

Позднее его величество, под влиянием вечерней дозы опиума, без которого ни один раджпут не может ни говорить, ни думать, научил непочтительного чужестранца, который рассказывал ему про белых людей за морями, королевской игре пачиси. Они играли до поздней ночи на мощеном мраморном дворе, на который со всех сторон выходили окна с зелеными ставнями. Тарвин, не поворачивая головы, слышал шепот наблюдавших за ними женщин и шуршание их шелковых одежд за этими ставнями. Он видел, что дворец полон глаз.

На следующее утро, на заре, он нашел в начале главной улицы города магараджу, поджидавшего прихода великолепного кабана. Законы об охоте в Гокраль-Ситаруне распространились и на улицы обнесенного стенами города, и дикие свиньи безнаказанно подрывали корни деревьев на городских аллеях. Кабан пришел и упал в ста ярдах от его величества, сраженный выстрелом из его нового ружья. Выстрел был удачен, и Тарвин аплодировал от души. Видели когда-нибудь его величество, как пуля из пистолета на лету попадает в монету? Усталые глаза сверкнули детским восторгом. Раджа не видел ничего подобного, и монеты у него не было. Тарвин подбросил американскую монету и срезал пулей край ее, когда она падала. Раджа попросил его проделать это еще раз, но Тарвин, дорожа своей репутацией, вежливо отклонил предложение, предоставляя кому-нибудь из придворных последовать его примеру.

Радже хотелось попробовать самому, и Тарвин бросил монету. Пуля просвистела неприятно близко от уха Тарвина, но, когда он поднял с травы монету, на ней оказалась зазубрина. Раджа обрадовался этой зазубрине, как будто сам сделал ее, а Тарвин был не такой человек, чтобы разуверить его.

На следующее утро он совершенно неожиданно лишился милости раджи и только после разговора с неутешными коммивояжерами узнал, что на Ситабхаи нашел один из припадков ее царственной ярости. Узнав это, он немедленно перенесся сам и перенес свое изумительное умение заинтересовывать людей на полковника Нолана и заставил этого усталого, седовласого человека хохотать над рассказом об обращении магараджи с револьвером так, как он не хохотал с тех пор, как был субалтерн-офицером. Тарвин позавтракал с ним и в течение полудня узнал истинный взгляд правительства Индии на государство Гокраль-Ситарун. Правительство надеялось поднять его; но так как магараджа не желал давать средств, то прогресс шел медленно. Рассказ полковника Нолана о внутренней дворцовой политике, переданный с официальной осторожностью, совершенно отличался от рассказа миссионера, который, в свою очередь, отличался от рассказа безбожных коммивояжеров.

В сумерки магараджа возвратил Тарвину свою милость. Он послал всадника разыскать высокого человека, который подрезывал монеты в воздухе, рассказывал интересные вещи и играл в пачиси. На этот раз дело оказалось посерьезнее, и его величество в трогательных выражениях поведал Тарвину о своих затруднениях как личных, так и государственных, представив все в новом (четвертом) виде. Он закончил бессвязным обращением к президенту Соединенных Штатов, о безграничной власти и далеко распространяющемся авторитете которого Тарвин говорил с патриотизмом, обнимавшим в данную минуту всю нацию, к которой принадлежал Топаз. По многим причинам он не представлял себе, чтобы это было удобное время для разговоров о приобретении Наулаки. Магараджа, пожалуй, отдал бы пол царства, а на следующее утро обратился бы к резиденту.

На следующий день и на протяжении многих дней к дверям постоялого двора, где находился Тарвин, являлась процессия восточных людей в одеждах цвета радуги — все министры двора. Они с презрением смотрели на ожидавших тут же коммивояжеров и почтительно представлялись Тарвину, предупреждая его на красноречивом, напыщенном английском языке, чтобы он никому не верил, кроме них. Каждый разговор заканчивался словами: «А я ваш истинный друг, сэр» и обвинениями товарищей говорившего во всевозможных государственных преступлениях или в недоброжелательстве к правительству Индии — во всем, что только приходило ему на ум.

Тарвин только смутно понимал, что это могло значить, Ему казалось, что игра в пачиси с раджой — не особенная честь, а лабиринты восточной дипломатии были темны для него. Министры, со своей стороны, тоже не понимали его. Он явился к ним, словно с облаков, вполне владеющий собой, вполне бесстрашный и, насколько они могли видеть, вполне бескорыстный; тем более оснований для того, чтобы подозревать в нем скрытого эмиссара правительства, в планы которого они не могли проникнуть. То обстоятельство, что он был невежествен, как варвар, относительно всего, что касалось правительства Индии, только подтверждало их уверенность. Для них было достаточно знать, что он тайно ходил к радже, часами сидел взаперти с ним и в данное время «владел королевским ухом».

Эти сладкоголосые, величественные, таинственные чужестранцы наполняли душу Тарвина усталостью и отвращением, и он вымещал все на странствующих коммивояжерах, приказчиках, которым продавал акции «компании по усовершенствованию почвы». Человеку в желтом сюртуке, как первому своему другу и советчику, он позволил купить очень небольшую часть в «Мешкотной жиле». Это было до золотой горячки в Нижней Бенгалии и взолото еще верили. Эти дела заставили его мысленно перенестись в Топаз, и ему страстно захотелось узнать что-нибудь о своих товарищах на родине, от которой он совершенно оторвался, благодаря этой тайной экспедиции, в которой он, по необходимости, делал большую ставку ради тех и других. Он немедленно отдал бы все рупии в своем кармане за вид «Топазских телеграмм» или даже за взгляд на какую-нибудь денверскую газету. Что делается с его приисками «Молли К.», отданными в аренду? «Маскот», о котором идет тяжба в суде? С новым рудником, где напали на очень богатую жилу, когда он уезжал, и с иском к «Гарфильду», затеянным Фибби Уинкс? Что стало с приисками его друзей, с их пастбищами, торговлей? Что стало вообще с Колорадо и Соединенными Штатами Америки? В Вашингтоне могли провести закон об изъятии серебра и превратить республику в монархию старого образца, а он ничего бы не узнал.

Единственным спасением от этих мук служили посещения дома миссионера, где разговаривали о Бангоре в Соединенных Штатах. Он знал, что к этому дому с каждым днем приближается маленькая девушка, чтобы увидеть которую он объехал полсвета.

В блеске желтого и лилового утра, через десять дней после его приезда, он был разбужен пронзительным голосом на веранде, требовавшим немедленно нового англичанина. Магарадж Кунвар, наследник трона Гокраль-Ситаруна, девятилетний ребенок с кожей цвета пшеницы, приказал своему миниатюрному двору (двор у него был совершенно отдельный от отца) приготовить ему рессорную коляску и отвезти его на постоялый двор.

Подобно своему истощенному отцу, ребенок нуждался в развлечениях. Все женщины во дворце говорили, что новый англичанин заставил раджу смеяться. Магарадж Кунвар говорил по-английски — да и по-французски — лучше отца, и ему хотелось продемонстрировать свои знания двору, одобрения которого он еще не получил.

Тарвин пошел на голос, потому что голос этот принадлежал ребенку, и, выйдя на воздух, увидел пустую, как казалось, коляску и конвой из десяти громадных солдат.

— Как вы поживаете? Comment vous-portez-vous? Я князь этого государства. Я — магарадж Кунвар. Со временем я буду государем. Поедемте покататься со мной.

Крошечная ручка в митенке протянулась для приветствия. Митенки были сделаны из самой грубой шерсти с зелеными полосами на запястьях; но одет был ребенок с головы до ног в толстую золотую парчу, а на тюрбане красовалась эгретка из бриллиантов в шесть дюймов высоты; густая кисть изумрудов спускалась на брови. Из-под всего этого блеска выглядывали черные ониксовые глаза; они были полны гордости и детской тоски одиночества.

Тарвин послушно сел в коляску. Он начинал думать, что скоро совсем разучится удивляться чему бы то ни было.

— Мы поедем за ипподром на железной дороге, — сказал ребенок. — Кто вы? — нежно спросил он, кладя свою ручку на руку Тарвина.

— Просто человек, сыночек.

Лицо под тюрбаном казалось очень старым; люди, рожденные для неограниченной власти или не знающие, что значит неисполненное желание, воспитанные под самыми палящими лучами солнца в мире, стареют быстрее других детей Востока, которые становятся самоуверенными взрослыми, когда им следовало бы быть еще застенчивыми младенцами.

— Говорят, вы приехали сюда все посмотреть?

— Это правда, — сказал Тарвин.

— Когда я буду раджой, я никому не позволю приезжать сюда, даже вице-королю.

— Значит, мне-то уж не попасть! — со смехом проговорил Тарвин.

— Вы приедете, — размеренно проговорил ребенок, — если заставите меня смеяться. Заставьте меня сейчас смеяться.

— Смеяться, малютка? Ну, не знаю, что могло бы заставить смеяться ребенка в здешней стране. Я еще ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из них смеялся. — Тарвин тихо, протяжно свистнул. — Что это такое там, мой мальчик?

Вдалеке на дороге показалось маленькое облачко пыли. Оно образовалось от быстрого движения колес; следовательно, явление это не походило нисколько на обычный способ передвижения.

— Вот для этого-то я и выехал, — сказал магарадж Кунвар. — Она вылечит меня. Так сказал магараджа, мой отец. Теперь я нездоров. — Он повернулся с повелительным видом к любимому груму, сидевшему позади. — Сур Синг, — сказал он на местном наречии, — как это называется, когда я теряю сознание? Я забыл по-английски.

Грум нагнулся к нему.

— Небеснорожденный, я не помню, — сказал он.

— Я вспомнил, — вдруг сказал ребенок. — Миссис Эстес называет это припадками. Что такое припадки?

Тарвин нежно положил руку на плечо ребенка, но глаза его следили за облаком пыли.

— Будем надеяться, что она вылечит их, молодец. Но кто она?

— Я не знаю ее имени, но она вылечит меня. Взгляните! Мой отец выслал за ней экипаж.

Пустая коляска стояла у дороги, по которой приближался тряский, старый дилижанс. Слышались пронзительные звуки разбитого медного рожка.

— Во всяком случае, это лучше повозки, — сказал про себя Тарвин, вставая в коляске. Он чувствовал, что задыхается.

— Молодой человек, вы не знаете, кто она? — хрипло проговорил он.

— За ней посылали, — сказал магарадж Кунвар.

— Ее имя — Кэт, — задыхаясь, сказал Тарвин, — не забывайте его. — И прибавил довольным шепотом, про себя: «Кэт!»

Ребенок махнул рукой своему конвою. Всадники разделились и встали по обеим сторонам дороги со всей неуклюжей лихостью иррегулярной кавалерии. Дилижанс остановился, и Кэт, помятая, запыленная, растрепанная от долгого путешествия, с красными глазами от недостатка сна, отдернула занавески похожего на паланкин экипажа и, ослепленная лучами солнца, вышла на дорогу. Ее онемевшие ноги не были в состоянии поддержать ее, но Тарвин выскочил из коляски и прижал ее к сердцу, не обращая внимания ни на конвой, ни на ребенка в золотой одежде, со спокойными глазами, который кричал:

— Кэт! Кэт!

— Отправляйся домой, дитятко, — сказал Тарвин. — Ну, Кэт?

Но у Кэт в ответ для него были только слезы.

— Вы! Вы! Вы! — задыхаясь, проговорила она.

IX

Слезы снова стояли в глазах Кэт, когда она распускала волосы перед зеркалом в комнате, приготовленной для нее миссис Эстес, слезы досады. С ней повторялась прежняя история: мир не желает, чтобы для него делали что-нибудь, и с неудовольствием смотрит на тех, кто нарушает его мирный покой. Когда она высадилась в Бомбее, то считала, что покончила во всеми неприятностями и препятствиями; теперь ее ожидали только трудности реальной работы. И вдруг Ник!

Она совершила все путешествие из Топаза в состоянии сильного возбуждения. Она вступала в мир; голова у нее кружилась; она была счастлива, как мальчик, впервые отведавший жизни взрослого. Наконец она была свободна. Никто не мог остановить ее. Ничто не могло удержать ее от жизни, которой она поклялась посвятить себя. Одно мгновение, и она могла бы протянуть руку и твердо взяться за дело. Еще несколько дней — и она может столкнуться лицом к лицу со страданием, которое вызвало ее из-за моря. Во сне ей виделись жалкие руки женщин, с мольбой протягивающиеся к ней; влажные, больные руки вкладывались в ее руки. Мерное движение судна казалось ей слишком медленным. Стоя на корме с развевающимися на ветру волосами, она напряженно смотрела в сторону Индии, и душа ее страстно стремилась к тем, к кому она направлялась; казалось, она освобождалась от всех условностей жизни и неслась далеко-далеко за волны моря. Одно мгновение, когда она вступила на сушу, она вздрогнула от охватившего ее нового чувства. Она приближалась к работе; годится ли она для нее? Она отогнала страх, который все время примешивался к ее стремлениям, строго решив не поддаваться сомнениям. Она сделает то, что суждено небом; и она отправилась дальше с новым сильным порывом самопожертвования, наполнявшим и окрылявшим ее душу.

В таком состоянии она вышла из экипажа в Раторе и очутилась в объятиях Тарвина.

Она оценила доброту, которая привела его за столько миль, но от души желала бы, чтобы он не приезжал. Само существование, даже за четырнадцать тысяч миль, человека, который любил ее и для которого она ничего не могла сделать, огорчало и тревожило ее. Лицом к лицу с ним, наедине, в Индии, этот факт терзал ее невыносимо и становился между ней и всеми надеждами принести серьезную помощь другим. Любовь в данное время решительно не казалась ей самым важным вопросом в жизни: было нечто поважнее. Однако для Ника это не пустяк, и нельзя было не думать об этом в то время, как она укладывала волосы. На следующее утро она должна была начать жизнь, полезную для всех, кого она встретит, а она думала о Ник л асе Тарвине.

Потому именно, что она предвидела, что будет думать о нем, она и желала его отъезда. Он казался ей туристом, ходящим сзади набожного человека, молящегося в кафедральном соборе; он был посторонней мыслью. Своей личностью он представлял и символизировал покинутую ею жизнь; хуже того, он представлял собою боль, которой она не могла излечить. Нельзя выполнять высокие задачи, когда тебя преследует фигура влюбленного человека. Люди с раздвоенной душой не покоряли городов. Цель, к которой она так пламенно стремилась, требовала ее целиком. Она не могла делить себя даже ради Ника… А все же с его стороны хорошо было приехать — и так похоже на него. Она знала, что он приехал не только ради эгоистичной надежды. Это правда, что он говорил, что не мог спать ночей, думая о том, что может случиться с ней. Это было действительно хорошо с его стороны.

Миссис Эстес накануне пригласила Тарвина позавтракать с ними на следующий день, когда еще не ожидали приезда Кэт. Тарвин был не такой человек, чтобы отклонить в последнюю минуту приглашение; по этому случаю на следующее утро он садился за завтрак против Кэт с улыбкой, невольно вызвавшей улыбку с ее стороны. Несмотря на бессонную ночь, она казалась очень свежей и хорошенькой в белом кисейном платье, которым она заменила свой дорожный костюм. Когда Тарвин, после завтрака, остался наедине с ней на веранде (миссис Эстес пошла по своим утренним хозяйским делам, а Эстес отправился в свою миссионерскую школу в город), он начал с комплиментов прохладному белому цвету, неизвестному на Западе. Но Кэт остановила его.

— Ник, — сказала она, прямо смотря на него, — вы сделаете кое-что для меня?

Видя, что она говорит очень серьезно, Тарвин попробовал было отделаться шуточкой, но она перебила его.

— Нет, мне этого очень хочется, Ник. Сделаете вы это для меня?

— Разве есть что-нибудь, чего я не сделал бы для вас? — серьезно спросил он.

— Не знаю, этого, может быть, не сделаете, но вы должны сделать.

— Что?

— Уехать.

Он покачал головой.

— Но вы должны…

— Послушайте, Кэт, — сказал Тарвин, глубоко засовывая руки в большие карманы своего белого пальто, — я не могу. Вы не знаете места, куда приехали. Предложите мне этот вопрос через неделю. Я не соглашусь уехать. Но соглашусь переговорить с вами тогда.

— Я не знаю теперь все, что нужно, — ответила она. — Я хочу делать то, для чего приехала сюда. Я не буду в состоянии исполнить это, если вы останетесь. Вы понимаете меня, Ник, не правда ли? Ничто не может этого изменить.

— Нет, может. Я могу, я буду хорошо вести себя.

— Вам нечего говорить, что вы будете добры ко мне. Я знаю это. Но даже вы не можете быть настолько добры, что не будете мешать мне. Поверьте этому, Ник, и уезжайте. Это не значит, что я желаю вашего отъезда.

— О! — с улыбкой заметил Тарвин.

— Ну, вы знаете, что я хочу сказать, — возразила Кэт. Выражение ее лица не стало мягче.

— Да. Я знаю. Но если я буду хорошим, то не беда. Я знаю и это. Увидите, — нежно сказал он. — Ужасное путешествие, не правда ли?

— Вы обещали мне не предпринимать ничего.

— Я и не предпринимал, — улыбаясь, ответил Тарвин. Он приготовил ей место в гамаке, а сам занял одно из глубоких кресел, стоявших на веранде, скрестил ноги и положил на колени белый шлем, который стал носить в последнее время. — Я нарочно приехал другим путем.

— Что вы хотите сказать? — вызывающе спросила Кэт, опускаясь в гамак.

— Конечно, Сан-Франциско и Йокагама. Вы велели мне не следовать за вами.

— Ник!..

В это односложное слово она вложила упрек и осуждение, расположение и отчаяние, которые вызывали в ней в одинаковой мере его самые мелкие и величайшие дерзости.

Тарвин на этот раз не нашелся, что сказать, и во время наступившего молчания она успела снова убедиться, как отвратительно для нее его присутствие здесь, и постаралась смирить порыв гордости, говорившей ей о том, как приятно, что человек объехал ради нее по л света, и чувства восхищения перед этой прекрасной преданностью; более всего — так как это было самое худшее и постыдное — она была довольна, что у нее хватило времени отнестись с презрением к чувству одиночества и отдаленности, словно налетевшему на нее, как облако из пустыни, благодаря которому присутствие и покровительство человека, которого она знала в другой жизни, напоминавшего ей родину, показалось ей на мгновение приятным и желанным.

— Ну, Кэт, неужели же вы ожидали, что я останусь дома и позволю вам добраться сюда, чтобы подвергаться случайностям в этой старой песчаной куче? Холоден был бы тот день, когда я пустил бы вас в Гокраль-Ситарун одну, девочку, — смертельно холоден, думал я с тех пор, как я здесь и увидел, какова здешняя сторона.

— Почему вы не сказали, что едете?

— Вас, казалось, не особенно интересовало то, что я делал, когда я в последний раз видел вас.

— Ник! Я не хотела, чтобы вы ехали сюда, а самой мне надо было ехать.

— Ну, вот вы и приехали. Надеюсь, что вам понравится здесь, — угрюмо проговорил он.

— Разве тут так дурно? — спросила она. — Впрочем, мне все равно.

— Дурно! Вы помните Мастодон?

Мастодон был один из тех западных городов, будущее которых осталось позади, — город без единого жителя, покинутый и угрюмый.

— Возьмите Мастодон с его мертвым видом и наполните его десятью Лидвилями со всем злом, на которое они способны, и это будет одна десятая.

Он изложил ей историю, политику и состояние общества Гокраль-Ситаруна со своей точки зрения, применяя к мертвому Востоку мерки живого Запада. Тема была животрепещущая, и для него было счастьем иметь слушательницу, которая могла понять его доводы, хотя и не вполне симпатизировала им. Его тон приглашал посмеяться вместе с ним, хотя бы немного, и Кэт согласилась посмеяться, но сказала, что все это кажется ей более печальным, чем забавным.

Тарвин легко согласился с ней, но сказал, что смеется из опасения заплакать. Он устал от вида неподвижности, апатии и безжизненности этого богатого и населенного мира, который должен был бы подняться и находиться в движении — торговать, организовывать, изобретать, строить новые города, поддерживать старые, чтобы они не отставали от других, проводить новые железнодорожные пути, заводить новые предприятия и заставлять идти жизнь полным ходом.

— У них достаточно средств, — сказал он. — Страна хорошая. Перевезите живое население какого-нибудь города Колорадо в Ратор, создайте хорошую местную газету, организуйте торговый совет и дайте свету узнать, что здесь есть, и через полгода страна расцветет так, что вся империя будет потрясена. Но к чему? Они мертвы. Это мумии. Это деревянные идолы. В Гокраль-Ситаруне не хватит настоящего, доброго, старого оживления, чтобы сдвинуть телегу с молоком.

— Да, да, — пробормотала Кэт со вспыхнувшими глазами, почти про себя, — для этого-то я и приехала сюда.

— Как так? Почему?

— Потому, что они не похожи на нас, — ответила она, обратив к нему свое сияющее лицо. — Если бы они были умны, мудры, что могли бы мы сделать для них? Именно потому, что это погибшие, заблуждающиеся, глупые создания, они и нуждаются в нас. — Она глубоко вздохнула. — Хорошо быть здесь.

— Хорошо иметь вас, — сказал Тарвин.

Она вздрогнула.

— Пожалуйста, не говорите мне таких вещей, — сказала она.

— О, хорошо! — со вздохом сказал он.

— Это так, Ник, — серьезно, но ласково сказала она. — Я уже не принадлежу к тому миру, где возможны подобные мысли. Думайте обо мне, как о монахине. Думайте обо мне, как об отказавшейся от всякого такого счастья и от всех других видов счастья, кроме работы.

— Гм!.. Можно курить? — Она кивнула головой, и он закурил. — Я рад, что могу присутствовать при церемонии.

— Какой церемонии?

— Высшего посвящения. Но вы не сделаетесь монахиней.

— Почему?

Некоторое время он неясно ворчал что-то, раскуривая сигару. Потом взглянул на нее.

— Потому, что у меня сильна уверенность в этом. Я знаю вас, я знаю Ратор, и я знаю…

— Что? Кого?

— Себя, — сказал он, продолжая смотреть на нее.

Она сложила руки на коленях.

— Ник, — сказала она, наклоняясь к нему, — вы знаете, я хорошо отношусь к вам. Я слишком привязана к вам, чтобы позволить вам думать… Вы говорите, что не можете спать. Как вы думаете, могу я спать с постоянной мыслью о том, что вы лежите в огорчении и страданиях… которым я могу помочь, только прося вас уехать. Прошу вас. Пожалуйста, уезжайте!

Тарвин некоторое время молча курил сигару.

— Дорогая моя девушка, я не боюсь.

Она вздохнула и повернулась лицом к пустыне.

— Хотелось бы мне, чтобы вы боялись, — безнадежно проговорила она.

— Страха не существует для законодателей, — проговорил он тоном оракула.

Она внезапно обернулась к нему.

— Законодатели! О, Ник, вы…

— Боюсь, что да — большинством в тысяча пятьсот восемнадцать голосов.

— Бедный отец!

— Ну, не знаю.

— Ну, конечно, поздравляю вас.

— Благодарю.

— Но не думаю, чтобы это было хорошо для вас.

— Да, так показалось и мне. Если я проведу здесь все время, то вряд ли мои избиратели согласятся помочь моей карьере, когда я вернусь назад.

— Тем больше поводов…

— Нет, тем больше поводов покончить раньше с настоящим делом. В политике я всегда успею занять прочное положение. А вот занять прочное положение у вас, Кэт, можно только здесь. Теперь, — он встал и наклонился над ней, — неужели вы думаете, что я могу вовсе отложить это, дорогая? Я могу откладывать со дня на день и сделаю это охотно. Вы не услышите больше ничего от меня, пока не будете готовы. Но вы расположены ко мне, Кэт, я знаю это. А я… ну и я также привязан к вам. Этому может быть только один конец. — Он взял ее за руку. — Прощайте. Завтра я зайду, чтобы показать вам город.

Кэт долго смотрела вслед удалявшейся фигуре. Потом вошла в дом, где горячая беседа с миссис Эстес, главным образом о детях в Бангоре, помогла ей здраво взглянуть на положение, создавшееся с появлением Тарвина. Она видела, что он решил остаться, а так как и она не думала уезжать, то оставалось найти разумный путь, чтобы согласовать этот факт с ее надеждами. Его упрямство осложняло предприятие, которое она никогда не считала легким; и только потому, что она безусловно верила всему, что он говорил, она решилась остаться, полагаясь на его обещание «хорошо вести себя». Эти слова, принятые ею в буквальном смысле, действительно много значили в устах Тарвина: в них было, может быть, все, о чем она просила.

Когда все было высказано, оставалась еще возможность бегства, но, к своему стыду, увидя его утром, она почувствовала, что страшная тоска по родине влекла ее к нему, а его решительный, веселый вид был приятен ей. Миссис Эстес была ласкова с ней. Женщины подружились, и в сердцах их возникла взаимная симпатия. Но знакомое лицо с родины — и, может быть, в особенности, лицо Ника — было совсем другое дело. Во всяком случае, она охотно согласилась на его предложение показать ей город.

Во время прогулки Тарвин, не скупясь, демонстрировал все познания, приобретенные им за десять дней своего пребывания в Раторе до ее приезда; он стал ее проводником и, стоя в горах, возвышавшихся над городом, передавал ей слышанную из вторых рук историю с уверенностью, которой мог бы позавидовать любой политический резидент. Он интересовался государственными вопросами, хотя и не нес ответственности за их разрешение. Разве он не был членом правящего класса? Его постоянная, успешная любознательность по отношению ко всему новому помогла ему узнать за десять дней многое о Раторе и Гокраль-Ситаруне и показать Кэт, глаза которой смотрели на все гораздо более ясным взглядом, чем его, все чудеса узких, покрытых песком улиц, где одинаково замирали шаги верблюдов и людей. Они стояли некоторое время у королевского зверинца около голодных тигров и у клеток двух ручных леопардов, с шапочками на головах, как у соколов. Леопарды спали, зевали и царапали свои постели у главных ворот города. Тарвин показал Кэт тяжелую дверь больших ворот, усеянную гвоздями в фут длиной, чтобы предохранять от нападения живого тарана-слона. Он провел ее вдоль длинных рядов темных лавок, устроенных среди развалин дворцов, строители которых давно забыты; водил ее и мимо разбросанных казарм и групп солдат в фантастических одеждах, развесивших свои покупки на дуле пушки или на стволах ружей. Потом он показал ей мавзолей государей Гокраль-Ситаруна под тенью большого храма, в который ходили на поклонение дети Солнца и Луны, и где бык из гладкого черного дерева смотрел сверкающим взглядом на дешевую бронзовую статую предшественника полковника Нолана — задорного, энергичного и очень некрасивого йоркширца. Наконец, за стенами, они увидели шумный караван-сарай торговцев у ворот Трех Богов; караваны верблюдов, нагруженные блестящей каменной солью, направлялись отсюда к железной дороге, днем и ночью всадники пустыни в плащах, с закрытой нижней частью лица, говорившие на никому не понятном языке, выезжали, Бог знает откуда, из-за белых холмов Джейсульмира.

Во время прогулки Тарвин спросил Кэт о Топазе. Как он там? Каков вид старого дорогого города? Кэт сказала, что она уехала через три дня после его отъезда.

— Три дня! Три дня — большой промежуток времени для растущего города.

Кэт улыбнулась.

— Я не заметила никаких перемен, — сказала она.

— Да? Петере говорил, что начнет готовить место для постройки нового кирпичного салона на улице Г. на следующий день. Парсон устанавливал новую динамо-машину для электрического освещения города. Хотели приняться за нивелировку Массачусетской аллеи и посадить первое дерево на принадлежащем мне участке. Аптекарь Кирней вставлял зеркальное стекло, и я нисколько не удивлюсь, если Максим получил до вашего отъезда свои новые почтовые ящики. Вы не заметили?

— Я думала совсем о другом.

— А мне хотелось бы знать. Но не беда. Я думаю, что неправильно было бы ожидать, чтобы женщина, занимаясь своими делами, обратила внимание на изменения в городе, — задумчиво проговорил он. — Женщины не так созданы. А я успевал вести политическую борьбу и еще два-три дела, да кроме того заниматься и кое-чем другим. — Он с улыбкой взглянул на Кэт, которая подняла руку в знак предостережения. — Запрещенный прием? Отлично. Я буду послушен. Но им пришлось бы рано встать, чтобы сделать это без меня. Что говорили вам напоследок ваши родители?

Кэт покачала головой.

— Не говорите об этом! — взмолилась она.

— Хорошо, не буду.

— Я просыпаюсь по ночам и думаю о матери. Это ужасно. В конце концов, я думаю, я поколебалась бы и осталась, если бы кто-нибудь сказал нужное — или ненужное — слово, когда я вошла в вагон и махнула им платком.

— Боже мой! Почему я не остался! — пробормотал он.

— Вы не могли бы сказать этого слова, Ник, — спокойно сказала она.

— Вы хотите сказать, ваш отец мог бы сказать его. Конечно, мог бы и сказал бы, если бы это касалось кого-нибудь другого. Когда я думаю об этом, я…

— Пожалуйста, не говорите ничего плохого об отце, — сказала она, поджимая губы.

— О, дорогое дитя, — с раскаянием проговорил он, — я не хотел говорить этого! Но мне хочется говорить плохо о ком-нибудь. Дайте мне хорошенько выругаться, и я успокоюсь.

— Ник!

— Ну, ведь я не деревянный чурбан, — проворчал он.

— Нет, вы только очень глупый человек.

Тарвин улыбнулся.

— Ну, теперь вы кричите.

Чтобы переменить тему разговора, Кэт стала расспрашивать его о магарадже Кунваре, и Тарвин сказал, что он славный малый.

— Но общество в Раторе далеко не славное, — прибавил он.

— Вам следовало бы повидать Ситабхаи!

Он продолжал рассказ о магарадже и людях во дворце, с которыми ей придется иметь дело. Они говорили о странной смеси безучастия и наивности в народе, которая уже успела поразить Кэт; говорили о их первобытных страстях и простодушных идеях — простых, как проста огромная сила Востока.

— Их нельзя назвать культурными. Они совершенно не знают Ибсена и ни черта не понимают в Толстом, — говорил Тарвин. Не напрасно же он читал в Топазе по три газеты в день. — Если бы они по-настоящему знали современную молодую женщину, я думаю, нельзя было бы поручиться и за час ее жизни. Но у них есть старомодные хорошие идеи вроде тех, что я слышал в былое время, стоя у колен матери, там, в штате Мэн. Мать, знаете, верила в брак, и в этом она сходилась со мной и славными старомодными туземцами Индии. Почтенный, колеблющийся, падающий институт брака, знаете, еще существует здесь.

— Но я никогда не сочувствовала Норе,[2] Ник! — вскрикнула Кэт.

— Ну, в этом отношении вы солидарны с индийской империей. «Кукольный дом» проглядел эту благословенную, старомодную страну.

— Но я не согласна и со всеми вашими идеями, — сказала Кэт, чувствуя, что она обязана прибавить эти слова.

— Я знаю, с которой, — с хитрой улыбкой возразил Тарвин. — Но я надеюсь убедить вас изменить свои взгляды в этом отношении.

Кэт внезапно остановилась посреди улицы.

— Я верила в вас, Ник! — с упреком проговорила она.

Он остановился и одно мгновение печально смотрел на нее.

— О, Боже мой! — простонал он. — Я и сам верил в себя. Но я постоянно думаю об этом. Как можете вы ожидать другого? Но знаете, что я скажу вам: на этот раз конец — последний, окончательный, бесповоротный. Я побежден. С этой минуты я другой человек. Не обещаю вам не думать и чувствовать буду по-прежнему. Но буду спокоен. Вот вам моя рука. — Он протянул руку, и Кэт взяла ее.

Некоторое время они шли молча. Вдруг Тарвин печально сказал:

— Вы не видели Хеклера перед самым отъездом?

Она отрицательно покачала головою.

— Да, вы с Джимом никогда не ладили между собой. Но мне хотелось бы знать, что он думает обо мне. Не слышали ли вы каких-нибудь слухов обо мне? Я полагаю, не слышали.

— Мне кажется, в городе думали, что вы отправились в Сан-Франциско, чтобы повидаться с кем-нибудь из директоров Центральной Колорадо-Калифорнийской железной дороги. Так думали, потому что кондуктор поезда, с которым вы ехали, рассказал, что вы говорили ему о поездке на Аляску; этому не поверили. Мне хотелось бы, чтобы вы пользовались лучшей репутацией в Топазе относительно правдивости, Ник.

— И я хотел бы этого, очень хотел бы! — искренно воскликнул Тарвин. — Но, если бы было так, как удалось бы мне заставить их поверить, что я еду ради их интересов? Разве они поверили бы этому рассказу? Они вообразили бы, что я хлопочу о захвате земли в Чили. Это напомнило мне… Не пишите домой, пожалуйста! Может быть, если я дам им какой-нибудь шанс, они, исходя из противоположного, выведут заключение, что я нахожусь здесь.

— Уж я-то не стану писать об этом! — проговорила, вспыхнув, Кэт.

Через минуту она снова вернулась к вопросу о матери. В стремлении к родине, родному дому, охватившем ее среди нового странного мира, который показывал ей Тарвин, мысль о матери, терпеливой, одинокой, жаждущей вестей от нее, как бы впервые болью отозвалась в ее сердце. В данную минуту воспоминание это было невыносимо для нее; но когда Тарвин спросил, зачем же она приехала, она ответила с мужеством:

— Зачем мужчины идут на войну?

В последующие дни Кэт мало видела Тарвина. Миссис Эстес представила ее во дворце, и у нее оказалось много занятий для ума и сердца. Там она вступила в страну постоянного сумрака — лабиринт коридоров, дворов, лестниц и потайных ходов, переполненных женщинами в покрывалах, которые смотрели на нее украдкой, смеялись за ее спиной или по-детски рассматривали ее платье, шлем и перчатки. Ей казалось невозможным, чтобы она когда-нибудь узнала хотя бы малейшую часть этого обширного заповедного места или смогла отличить одно бледное лицо от другого во мраке, окружавшем ее, когда женщины вели ее по длинным анфиладам пустынных комнат, где только ветер вздыхал под блестящими потолками, к висячим садам, в двухстах футах над уровнем земли, все же ревниво оберегаемым высокими стенами; и снова вниз по бесконечным лестницам, от яркого блеска и синих плоских кровель к безмолвным подземным комнатам, высеченным для того, чтобы укрыться от летней жары, на глубине шестидесяти футов в горе. На каждом шагу ей встречались женщины и дети, и опять женщины и дети. Говорили, что в стенах дворца находится четыре тысячи живых людей, а сколько там было похоронено трупов — не знал ни один человек.

Многие из женщин — сколько их было, она не знала — категорически отказывались от ее услуг по каким-то неизвестным ей причинам. Они не больны, говорили они, а прикосновение белой женщины приносит осквернение. Другие подталкивали детей и просили Кэт возвратить румянец и силу этим бледным, родившимся во мраке созданиям, а ужасные девушки со свирепым взглядом налетали на нее из темноты, осыпая страстными жалобами, которых она не понимала или не смела понять. Чудовищные, неприличные картины смотрели на нее со стен маленьких комнат, а изображения бесстыдных богов насмехались над ней из своих грязных ниш над дверьми. Она задыхалась от жары, запаха кушаний, слабых испарений фимиама и атмосферы жилища, переполненного человеческими существами. Но то, что она слышала, о чем догадывалась, было для нее отвратительнее всякого видимого ужаса. Очевидно, одно дело — живой рассказ о положении женщин в Индии, побуждающий к великодушным поступкам, и совсем иное — неописуемые вещи, происходившие в уединении женских комнат во дворце Ратора.

Тарвин между тем продолжал знакомиться со страной по изобретенной им самим системе. Она основывалась на принципе исчерпания всяких используемых возможностей, по мере их значения; все, что он делал, имело прямое, хотя не всегда заметное, отношение к Наулаке.

Он мог сколько угодно расхаживать по королевским садам, где бесчисленные и очень плохо оплачиваемые садовники боролись со все уничтожающей жарой, вертя колеса колодца и наполняя кожаные мешки водой. Его радушно встречали в конюшнях магараджи, где на ночь клали подстилку для восьмисот лошадей; по утрам ему разрешалось смотреть, как их выводили по четыреста за раз для того, чтобы гонять в манеже. Он мог приходить и уходить, разгуливать по наружным дворам дворца, смотреть, как наряжали слонов, когда магараджа отправлялся при полном параде, смеяться со стражей и выкатывать артиллерийские орудия с головами драконов, со змеиными шеями, изобретенные местными артиллеристами, которые здесь, на Востоке, мечтали о митральезах. Но Кэт могла ходить туда, куда ему был запрещен вход. Он знал, что жизнь белой женщины в Раторе в безопасности, как и в Топазе; но в первый же день, когда она исчезла, спокойная, молчаливая, в темноте задернутой занавесом двери, которая вела в помещения дворцовых женщин, он почувствовал, как рука его невольно потянулась к револьверу.

Магараджа был превосходный друг и недурно играл в пачиси; но Тарвин, сидя, полчаса спустя, против него, думал, что не посоветовал бы магарадже застраховывать свою жизнь, если бы с его, Тарвина, возлюбленной случилось что-нибудь в то время, как она оставалась в этих таинственных комнатах, единственным признаком жизни в которых были постоянные перешептывания и шорох. Когда Кэт вышла с маленьким магараджем Кунваром, повисшим на ее руке, лицо ее побледнело и как бы вытянулось, а глаза наполнились слезами от негодования. Она все видела…

Тарвин бросился к ней, но она остановила его повелительным жестом, свойственным женщинам в серьезные минуты, и полетела к миссис Эстес.

В это мгновение Тарвин почувствовал, что он грубо вытолкнут из ее жизни. Магарадж Кунвар застал его в этот вечер расхаживавшим по веранде постоялого двора в огорчении, что он не застрелил магараджу за выражение, появившееся в глазах Кэт. Глубоко вздохнув, он возблагодарил Бога, что находится тут для наблюдения за ней и для ее защиты. А если понадобится, он увезет ее силой. С дрожью представил он себе ее здесь одинокой; миссис Эстес только издали могла заботиться о ней.

— Я привез это для Кэт, — сказал ребенок, осторожно выходя из экипажа со свертком, который он держал обеими руками. — Поедем со мной.

Тарвин охотно отправился с ним, и они поехали к дому миссионера.

— Все люди в моем дворце, — по дороге сказал ребенок, — говорят, что она ваша Кэт.

— Я рад, что они знают это, — свирепо пробормотал про себя Тарвин. — Что это у вас для нее? — громко спросил он, кладя руку на сверток.

— Это от моей матери, королевы, знаете, настоящей королевы, потому что я принц. Есть еще поручение, о котором я не должен говорить.

Чтобы запомнить его, он стал по-детски шептать про себя. Кэт была на веранде, когда они подъехали, и лицо ее немного прояснилось при виде ребенка.

— Скажите моему караулу, чтобы он остался за садом. Идите и подождите на дороге.

Экипаж и солдаты удалились. Ребенок, продолжая держать Тарвина за руку, подал сверток Кэт.

— Это от моей матери, — сказал он. — Вы видели ее. Этот человек не должен уходить. Он, — ребенок запнулся немного, — по душе вам, не правда ли? Ваша речь — его речь.

Кэт вспыхнула, но не попробовала вразумить его. Что могла она сказать?

— А я должен вам сказать, — продолжал он, — прежде всего вот что, и так, чтобы вы хорошенько поняли. — Он говорил запинаясь, переводя со своего языка. Он вытянулся во весь свой рост и откинул со лба изумрудную кисть. — Моя мать, королева, настоящая королева, говорит: «Я просидела три месяца за этой работой. Она для вас, потому что я видела ваше лицо. То, что было сделано, может быть распущено против нашей воли, рука цыганки всегда хватает что-нибудь. Из любви к богам посмотрите, чтобы цыганка не распустила ничего, сделанного мною, потому что это моя жизнь и душа. Защитите мое дело, переданное вам от меня, ткань, в продолжение девяти лет бывшую на станке». Я знаю по-английски лучше, чем моя мать, — сказал ребенок, переходя к своей обычной речи.

Кэт открыла сверток и развернула вязаный шарф из грубой шерсти, желтый с черным, с ярко-красной бахромой. Такими работами привыкли услаждать свои досуги государыни Гокраль-Ситаруна.

— Это все, — сказал ребенок. Но ему, казалось, не хотелось уходить. У Кэт перехватило дыхание, когда она взяла жалкий подарок. Ребенок, не выпуская руки Тарвина, снова начал передавать поручение матери, слово за словом; его пальчики, по мере того как он говорил, все сильнее и сильнее сжимали руку Тарвина.

— Скажите, что я очень благодарна, — сказала Кэт несколько смущенно и неуверенным голосом.

— Это не ответ, — сказал ребенок и умоляюще взглянул на своего высокого друга, «нового» англичанина.

Пустая болтовня странствующих коммивояжеров на веранде постоялого двора вдруг пришла на ум Тарвину. Он быстро шагнул вперед, положил руку на плечо Кэт и шепнул хриплым голосом:

— Разве вы не понимаете? Мальчик — это ткань, в продолжении девяти лет бывшая на станке.

— Но что я могу сделать? — вскрикнула пораженная Кэт.

— Следить за ним. Продолжать следить за ним. Вы достаточно сообразительны во многих отношениях. Ситабхаи нужна его жизнь. Смотрите, чтобы она не взяла ее.

Кэт начала немного понимать. В этом ужасном дворце возможно все, даже убийство ребенка. Она уже отгадала ненависть, существовавшую между бездетными женами и теми, которые имели детей. Магарадж Кунвар стоял неподвижно, блестя в сумерках своей покрытой драгоценностями одеждой.

— Сказать еще раз? — спросил он.

— Нет, нет, нет, дитя!.. Нет, — крикнула она, бросаясь на колени перед ним и прижимая к груди его маленькую фигурку во внезапном порыве нежности и сожаления, — О, Ник, что нам делать в этой ужасной стране? — Она заплакала.

— А! — сказал магарадж, которого совершенно не тронули слезы Кэт. — Мне сказано, чтобы я ушел, когда увижу, что вы плачете. — Он крикнул, появился экипаж и солдаты, и он уехал, оставив на полу жалкий шарф.

Кэт рыдала в полутьме. Ни миссис Эстес, ни ее мужа не было дома. Слово «нам», произнесенное Кэт с выражением нежности и экстаза, пронзило душу Тарвина. Он наклонился, заключил ее в свои объятия, и Кэт не отругала его за то, что последовало за этим.

— Как-нибудь справимся, девочка, — шепнул он на ухо склонившейся на его плечо головке.

X

«Дорогой друг. Это было очень нехорошо с вашей стороны, и вы сделали мою жизнь тяжелее. Я знаю, я была слаба. Ребенок расстроил меня. Но я должна делать то, ради чего приехала, и вы должны поддерживать меня, а не мешать мне, Ник. Пожалуйста, не приходите несколько дней. Я должна — или надеюсь — отдаться вся открывающемуся передо мной делу. Я думаю, что действительно могу сделать кое-что хорошее. Дайте же мне сделать это, пожалуйста.

Сэт».
Из этого письма, полученного на следующее утро, Тарвин вывел пятьдесят различных заключений и снова прочел его. В конце своих раздумий он убедился только в одном, что, несмотря на минутную слабость, Кэт решила идти по избранному ею пути. Он ничего не мог поделать против ее кроткой настойчивости, пожалуй, лучше было и не пробовать. Разговоры на веранде, ожидания ее, когда она шла во дворец, — все это было приятно, но он приехал в Ратор не для того, чтобы говорить ей о своей любви. Топаз, будущности которого принадлежала другая половина души Тарвина, давно знал этот секрет и — Топаз ожидал проведения «Трех С.» так же, как ожидал Тарвин появления Кэт на ее пути во дворец и обратно. Девушка была в отчаянии, несчастна, переутомлена, но он постоянно благодарил Бога за это, — так как он был вблизи и мог оградить ее от удара злой судьбы, то он решил оставить ее на время на руках миссис Эстес, которая могла успокоить ее и посочувствовать ей.

Ей уже удалось сделать кое-что в недоступных женских дворцовых помещениях, раз мать магараджа Кунвара вверила ей жизнь своего единственного сына (кто мог не полюбить Кэт и не довериться ей?), а он сам? Что он сделал для Топаза — тут он взглянул в сторону города, — кроме того, что играл в пачиси с магараджей? В лучах низко стоявшего утреннего солнца постоялый двор отбрасывал тень. Странствующие приказчики выходили один за другим, смотрели на обнесенный стенами Ратор и проклинали его. Тарвин сел на свою лошадь — о которой будет речь впереди — и направился к городу приветствовать магараджу. Только через него Тарвин мог достать Наулаку; он усердно изучал магараджу, зорко присматривался к положению дел, и теперь ему казалось, что он придумал план, благодаря которому надеялся твердо упрочить свое положение при магарадже. Поможет ли этот план добыть Наулаку или нет, он, во всяком случае, даст ему возможность остаться в Раторе. Последние ясные намеки полковника Нолана, по-видимому, угрожали этому плану, и Тарвин понимал, что ему необходимо иметь какое-нибудь дело, легко объяснявшее причины его частых посещений дворца, хотя бы для этого пришлось перевернуть все государство. Чтобы остаться, следовало сделать что-нибудь необычайное.

То, что он надумал, было действительно необычайно; к выполнению плана нужно приступить немедленно; он добудет сначала Наулаку, а затем, если он тот человек, каким считает себя, и Кэт!

Подъезжая к воротам города, он увидел Кэт в темной амазонке: она выехала вместе с миссис Эстес из сада миссионера.

— Не бойтесь, дорогая. Я не буду надоедать вам, — сказал он сам себе, улыбаясь облаку пыли, поднявшемуся за нею, и замедляя бег своей лошади. — Хотел бы я только знать, почему вы выехали так рано.

Горе, виденное ею в дворцовых стенах, заставившее ее вернуться к миссис Эстес почти в слезах, являлось только одним направлением работы, ради которой Кэт приехала в эту страну. Если горе было так велико под тенью трона, что должен был испытывать простой народ? Кэт отправлялась в больницу.

— В больнице только один доктор-туземец, — говорила миссис Эстес, когда они ехали, — и конечно, он туземец, то есть ленив.

— Как можно быть ленивым здесь, — крикнула ее спутница, — где столько горя!..

— Здесь, в Раторе, все быстро становятся ленивыми, — возразила миссис Эстес с легким вздохом при мысли о возвышенных надеждах и тщетных попытках Люсьена, давно уже перешедших в кроткую апатию.

Кэт сидела на лошади уверенно, как западная девушка, одновременно научившаяся ходить и ездить верхом. Ее изящная фигурка очень выигрывала на лошади. Решительное выражение, освещавшее ее лицо в данную минуту, придавало ему одухотворенную красоту; сознание, что она приближается к желанной цели, к которой стремилась в течение двух лет, о которой мечтала все это время, воодушевляло ее. Они обогнули главную улицу города и увидели толпу, дожидавшуюся у лестницы из красного песчаника, которая вела к площадке трехэтажного белого дома. На доме красовалась вывеска: «Государственная бесплатная лечебница». Буквы жались друг к другу и спускались по обеим сторонам двери.

Какое-то чувство нереальности охватило Кэт, когда она увидела толпу женщин, одетых в одежды из грубого шелка ярко-красного, темно-красного, шафранного, синего, розового цветов и цвета индиго и бирюзы. Почти каждая женщина держала на бедре ребенка, и, когда Кэт остановилась, раздался тихий, жалобный крик. Женщины столпились у ее стремени, хватали ее за ногу и всовывали ей в руки детей. Она взяла одного ребенка и стала нежно убаюкивать его, прижав к груди. Ребенок горел в лихорадке.

— Берегитесь, — сказала миссис Эстес, — там, за горами, ходит оспа, а эти люди не имеют понятия о предосторожностях.

Кэт, прислушивавшаяся к крику женщин, ничего не ответила. Дородный туземец с седой бородой, в темном халате из верблюжьей шерсти и башмаках из патентованной кожи, вышел из лечебницы, растолкал женщин и низко поклонился Кэт.

— Вы новая госпожа докторша? — спросил он. — Больница готова для осмотра. Прочь от мисс-сахибы! — крикнул он на местном языке толпе, окружившей Кэт, когда она сошла с лошади. Миссис Эстес осталасьв седле, наблюдая за сценой, разыгравшейся перед ее глазами.

Какая-то женщина из пустыни, очень высокая, с лицом золотистого цвета, с ярко-красными губами, откинув покрывало, схватила Кэт за руку и свирепо кричала что-то на местном наречии, как будто старалась оттащить ее. Нельзя было не заметить отчаяния, выражавшегося в глазах этой женщины. Кэт беспрекословно пошла за ней; когда толпа расступилась, она увидела на дороге коленопреклоненного верблюда. На его спине худой, как скелет, человек бормотал что-то, бессмысленно колотя по утыканному гвоздями седлу. Женщина вытянулась во весь рост и, не произнеся ни слова, бросилась на землю, обхватив ноги Кэт. Кэт нагнулась, чтобы поднять ее; нижняя губа девушки дрожала, а доктор весело кричал с лестницы:

— О, это старая история! Это ее муж, он сумасшедший. Она постоянно привозит его сюда.

— Так вы ничего не делали? — сердито вскрикнула Кэт, оборачиваясь к нему.

— Что я могу сделать? Она не хочет оставить его здесь на лечение, так что я не могу поставить ему нарывной пластырь.

— Нарывной пластырь! — пробормотала испуганная Кэт. Она взяла руки женщины в свои и крепко держала их. — Скажите ей, что я говорю, что он должен остаться здесь, — громко проговорила она. Доктор передал приказание. Женщина глубоко вздохнула и в течение минуты пристально смотрела на Кэт из-под сдвинутых бровей. Потом она положила руку Кэт на лоб своего мужа и села в пыли, укутав голову покрывалом.

Кэт, онемев от этого странного выражения движений восточной души, одно мгновение пристально смотрела на нее; потом, под влиянием сострадания, не знающего расовой разницы, нагнулась и спокойно поцеловала ее в лоб.

— Отнесите этого человека наверх, — сказала она, указывая на больного. Его внесли по лестнице в больницу; жена шла за ним, как собака. Один раз она обернулась и сказала что-то своим сестрам. Раздался взрыв плача и смеха.

— Она говорит, — с сияющим лицом сказал доктор, — что она убьет всякого, кто будет невежлив с вами. И еще она будет нянькой вашего сына.

Кэт остановилась, чтобы сказать несколько слов миссис Эстес, которая отправлялась по делу дальше в город, потом поднялась с доктором по лестнице.

— Желаете вы осмотреть больницу? — спросил доктор. — Но прежде позвольте представиться. Я — Лалла Дунпат Рай, лиценциат медицинского факультета из Дуфской коллегии. Я первый туземец в моей провинции, который получил эту степень. Это было двадцать лет тому назад.

Кэт с удивлением взглянула на него.

— Где вы были с тех пор? — впросила она.

— Некоторое время я оставался в доме моего отца. Потом я был клерком в медицинском институте в Британской Индии. А потом его величество милостиво дал мне должность, которую я занимаю и теперь.

Кэт подняла брови. Так вот какой коллега будет у нее. Они молча вошли в больницу. Кэт все время приподымала юбку, чтобы не запачкать ее в накопившейся на полу грязи.

Среди грязного центрального двора стояло шесть плохо сделанных коек, связанных ремнями и веревками, и на каждой койке метался, стонал и бормотал что-то человек, обернутый в белую одежду. Вошла женщина с горшком тухлых местных лакомств; она напрасно старалась заставить одного из больных поесть этого вкусного кушанья. Молодой человек, почти совсем нагой, стоял, закинув руки за голову, весь облитый яркими лучами солнца, и пристально смотрел на солнце. Он затянул какую-то песню, оборвал ее и поспешно стал переходить от койки к койке, крича какие-то непонятные для Кэт слова. Потом он вернулся на прежнее место и возобновил прерванную песню.

— Это также безнадежно сумасшедший, — сказал доктор. — Я налагал ему пластыри и ставил банки, очень сильные — ничто не помогает. Но он не хочет уходить. Он совершенно безвреден, за исключением тех случаев, когда не получает опиума.

— Конечно, вы не позволяете своим пациентам употреблять опиум! — вскрикнула Кэт.

— Конечно, позволяю. Иначе они умрут. Все жители Раджутаны употребляют опиум.

— А вы? — с ужасом спросила Кэт.

— Некогда употреблял, когда впервые приехал сюда. А теперь… — Он вынул из-за пояса облезлый жестяной ящик с табаком и взял оттуда, как показалось Кэт, горсть пилюль опиума.

Новые волны отчаяния постепенно охватывали ее.

— Покажите мне женское отделение, — устало проговорила она.

— О, они всюду, где придется, внизу, наверху, — небрежно ответил доктор.

— А роженицы? — спросила она.

— В какой придется палате.

— Кто ухаживает за ними?

— Они не любят меня; но тут приходит одна очень опытная женщина.

— Училась она чему-нибудь? Получила какое-нибудь образование?

— Ее весьма уважают в ее селе, — сказал доктор. — Если желаете, можете повидать ее, она сейчас здесь.

— Где? — спросила Кэт.

Дунпат Рай, несколько обеспокоенный, поспешно провел ее по узкой лестнице к запертой двери, из-за которой слышался жалобный плач новой жизни.

Кэт сердито распахнула дверь. В этой отдельной палате правительственной лечебницы находились изображения двух богов, сделанные из глины и коровьего навоза; служанка убирала их бутонами златоцвета. Все окна, всякое отверстие, которое могло бы пропустить воздух, было закрыто, а в одном из углов чадила курильница, зажигаемая, по обычаю, при рождении ребенка. Кэт чуть было не задохнулась от дыма.

То, что произошло между Кэт и весьма уважаемой женщиной, останется навсегда неизвестным. Молодая девушка вышла через полчаса. А женщина вышла гораздо раньше, растрепанная и слабо кудахтавшая.

После этого Кэт была готова ко всему, даже к небрежному приготовлению лекарств в лечебнице — ступка никогда не чистилась, и по каждому рецепту пациенту давалось гораздо большее количество лекарства, чем было прописано, — и к грязным, непроветренным, неубранным, неосвещенным комнатам, в которые она входила с чувством безнадежности в душе. Пациентам дозволялось принимать своих друзей когда угодно и брать из их рук всякие приношения, даваемые из чувства неправильно понимаемой доброты. Когда приходила смерть, близкие завывали вокруг койки и проносили покойника через двор, среди криков сумасшедших, в город, чтобы разнести, какую будет угодно Господу, заразу.

В заразных случаях не применялось изоляции, и дети, страдавшие воспалением глаз, весело играли среди детей посетителей между койками дифтеритных больных. Только в одном отношении доктор был силен. Дровосеки и мелкие торговцы, путешествовавшие по стране, довольно часто подвергались нападениям тигров, и в трудных случаях доктор, отвергая всю английскую фармакопею, прибегал к известным простым средствам, применявшимся в деревнях, и творил чудеса. Как бы то ни было, необходимо было дать ему понять, что в настоящее время управлять лечебницей будет только один человек, что его приказания должны выполняться беспрекословно. Имя этого человека — мисс Кэт Шерифф.

Доктор, поразмыслив, что она лечит женщин при дворе, не выразил протеста. Он пережил уже много реформ и реорганизаций и знал, что его инертность и гибкий язык помогут ему пережить еще много таких периодов. Он поклонился и согласился, предоставив Кэт осыпать его упреками и отвечая на все ее вопросы заявлением:

— Эта больница получает от государства только по сто пятьдесят рупий в месяц. Как можно доставать лекарства из Калькутты на эти деньги?

— Я заплачу за этот заказ, — сказала Кэт, делая список нужных лекарств и аппаратов на письменном столе в ванной комнате, выполнявшей роль канцелярии, — и я заплачу за все, что сочту необходимым.

— Заказ официально пойдет через меня? — спросил Дунпат Рай, склонив голову набок.

Кэт согласилась, не желая ставить ненужные препятствия. Не время, когда в комнате наверху лежат без присмотра, без помощи несчастные существа, не время ссориться из-за комиссии.

— Да, — решительно проговорила она, — конечно.

А доктор, когда увидел размер и содержание списка, почувствовал, что может многое выгадать от этого дела.

Через три часа Кэт уехала, изнемогая от усталости, голода и сильной душевной боли.

XI

Кто говорит с государем, отдает в его руки свою жизнь.

Туземная поговорка
Тарвин нашел магараджу, еще не успевшего принять свою утреннюю порцию опиума, в полном упадке. Человек из Топаза зорко смотрел на него, весь погруженный в мысли о поставленной себе цели.

Первые же слова магараджи помогли ему в этом намерении.

— Зачем вы приехали сюда? — спросил магараджа.

— В Ратор? — осведомился Тарвин с улыбкой, охватывавшей весь горизонт.

— Да, в Ратор, — проворчал магараджа. — Агент-сахиб говорит, что вы не принадлежите ни к какому правительству и приехали сюда, только чтобы все высмотреть и написать небылицы. Зачем вы приехали?

— Я приехал, чтобы исследовать вашу реку. В ней есть золото, — твердо проговорил Тарвин.

Раджа коротко ответил ему.

— Ступайте и говорите с правительством, — угрюмо сказал он.

— Я думаю, река ваша, — весело возразил Тарвин.

— Моя? Ничего моего нет в государстве. Приказчики лавочников дни и ночи стоят у моих ворот. Агент-сахиб не позволяет мне собирать податей, как делали мои предки. У меня нет армии.

— Это совершенно верно, — согласился шепотом Тарвин, — в одно прекрасное утро я убегу вместе с ней.

— А если бы и была, — продолжал магараджа, — мне не с кем сражаться.

Разговор шел на вымощенном дворе, как раз у крыла дворца, занимаемого Ситабхаи. Магараджа сидел на сломанном виндзорском стуле; конюхи выводили перед ним лошадей, оседланных и взнузданных, в надежде, что его величество выберет какую-нибудь для верховой езды. Затхлый, болезненный воздух дворца проникал через мраморные плиты, нездоровый это был воздух.

Тарвин, остановившийся во дворе, не сходя с лошади, перекинул правую ногу через луку и молчал. Он увидел, как действует опиум на магараджу. Подошел слуга с маленькой медной чашей, наполненной опиумом и водой. Магараджа с гримасами проглотил напиток, смахнул последние темные капли с усов и бороды и опрокинулся на спинку стула, уставясь вперед бессмысленным взглядом. Через несколько минут он вскочил и выпрямился, улыбаясь.

— Вы здесь, сахиб? — сказал он. — Вы здесь, не то мне не хотелось бы смеяться. Поедете вы верхом сегодня?

— Я к вашим услугам.

— Тогда мы выведем фоклольского жеребца. Он сбросит вас.

— Отлично, — развязно сказал Тарвин.

— А я поеду на моей кобыле. Уедем прежде, чем явится агент-сахиб, — сказал магараджа.

Конюхи отправились седлать лошадей, а за двором послышался звук трубы и шум колес.

Магарадж Кунвар сбежал с лестницы и подбежал к своему отцу, магарадже, который посадил его на колени и приласкал.

— Что привело тебя сюда, Лальджи? — спросил магараджа. Лальджи — любимый — было имя, под которым мальчик был известен во дворце.

— Я пришел посмотреть на ученье моего караула. Отец, из государственного арсенала мне выдают плохую сбрую для моих солдат. Седло Джейсинга подвязано веревкой, а Джейсинг — лучший из моих солдат. К тому же он рассказывает мне славные истории, — сказал магарадж Кунвар на местном языке, дружески кивая Тарвину.

— Ага! Ты такой же, как и все, — сказал магараджа. — Постоянно новые требования. Что нужно теперь?

Ребенок сложил свои маленькие ручки и бесстрашно ухватился за чудовищную бороду отца, зачесанную, по обычаю жителей Раджпутаны, за уши.

— Только десять новых седел! Они в больших комнатах, там, где седла, — сказал ребенок. — Я видел их. Но конюший сказал, что я прежде должен спросить государя.

Лицо магараджи потемнело, и он произнес страшное ругательство, призывая своих богов.

— Государь — раб и слуга, — проворчал он, — слуга агента-сахиба и этого толкующего о женщинах английского раджи, но, клянусь Индуром, сын государя все же сын государя! Какое право имел Сарун-Синг не исполнить твоего желания, сын мой?

— Я сказал ему, — заметил магарадж Кунвар, — что мой отец будет недоволен. Но больше я ничего не сказал, потому что мне нездоровилось и, ты знаешь, — головка мальчика опустилась под тюрбаном, — я только ребенок. Можно мне взять седла?

Тарвин, не понимавший ни слова из их разговора, спокойно сидел на пони, улыбаясь своему другу магарадже. Свидание началось в мертвой тиши рассвета, в такой тиши, что Тарвин ясно слышал воркованье голубей на башне, возвышавшейся на сто пятьдесят футов над его головой. А теперь все четыре стороны двора вокруг него ожили, проснулись, насторожились. Он слышал затаенное дыхание, шуршанье драпировок и еле заметный скрип открываемых изнутри ставней. Тяжелый запах мускуса и жасмина донесся до его ноздрей и наполнил беспокойством его душу: не поворачивая ни головы, ни глаз, он знал, что Ситабхаи и ее приближенные наблюдают за тем, что происходит во дворе. Но ни магараджа, ни сын его не обращали на это ни малейшего внимания. Магарадж Кунвар был сильно заинтересован своими английскими уроками, которые он учил, стоя у колена миссис Эстес. И магараджа был заинтересован не менее его. Чтобы Тарвин понял его, мальчик снова стал говорить по-английски, но очень медленно и отчетливо ради отца.

— Это новый стишок, который я выучил только вчера, — сказал он.

— А там не говорится про их богов? — подозрительно спросил магараджа. — Помни, что ты из рода Раджпу танов.

— Нет, нет, — сказал ребенок. — Это просто английские стихи, и я выучил их очень быстро.

— Дай мне послушать, маленький пундит. Со временем ты подучишься, поступишь в английскую коллегию и станешь носить длинную черную одежду.

Мальчик быстро перешел на местный язык.

— Знамя нашего государства пяти цветов, — сказал он. — После того как я сражусь за него, я, может быть, стану англичанином.

— Теперь не ведут более армий на битву, малютка, рассказывай свои стихи.

Шорох притаившихся невидимых сотен женщин стал громче. Тарвин нагнулся, подперев подбородок рукой. Мальчик слез с колен отца, заложил руки за спину и начал говорить, не останавливаясь и без всякого выражения:

— Тигр, тигр во тьме ночной,
Как глаза твои блестят!
Кто бессмертною рукой
Создал чудный твой наряд?
Тут есть еще, но я забыл, — продолжал он, — а последнюю строчку помню.

— Не тот ли, кто создал овцу?
Я выучил все это очень быстро. — И он начал аплодировать себе. Тарвин вторил ему.

— Я не понимаю, но хорошо говорить по-английски. Твой друг говорит на совсем незнакомом мне английском языке, — сказал магараджа на местном языке.

— Да, — ответил принц. — Но он говорит и лицом, и руками — вот так, и я смеюсь, сам не зная чему. А полковник Нолан-сахиб говорит, как буйвол, с закрытым ртом. Я не могу узнать, сердит он или доволен. Но отец, что делает здесь Тарвин-сахиб?

— Мы едем вместе верхом, — ответил магараджа. — Когда мы вернемся, я, может быть, скажу тебе. Что говорят о нем окружающие тебя люди?

— Они говорят, что он человек с чистым сердцем, и он всегда ласков со мной.

— Говорил он тебе что-нибудь про меня?

— Никогда так, чтобы я мог понять его. Но я не сомневаюсь, что он хороший человек. Посмотри, он смеется.

Тарвин, настороживший уши при своем имени, сел в седло и взял повод, в виде намека, что пора отправляться.

Конюхи привели высокого чистокровного английского коня с длинным хвостом и худую кобылу мышиного цвета.

Магараджа поднялся на ноги.

— Ступай к Сарун-Сингу и добывай седла, принц, — сказал он.

— Что вы собираетесь делать сегодня, маленький человек? — спросил Тарвин.

— Пойду достану новую экипировку, — ответил ребенок, — а потом приду сюда играть с сыном первого министра.

Опять шорох за ставнями усилился, словно шипение скрытой змеи. Очевидно, там кто-то понял слова ребенка.

— Вы увидите сегодня мисс Кэт?

— Сегодня не увижу. У меня сегодня праздник. Я не пойду к миссис Эстес.

Магараджа быстро повернулся и тихо заговорил с Тарвином.

— Нужно ему каждый день видеться с докторшей? Все мои приближенные лгут мне, надеясь завоевать мою милость, даже полковник Нолан говорит, что ребенок очень силен. Говорите правду. Он мой первенец.

— Он не силен, — спокойно ответил Тарвин. — Может быть, лучше, чтобы мисс Шерифф повидала его сегодня. Знаете, ничего не потеряешь, если будешь держать глаза открытыми.

— Я не понимаю, — сказал магараджа, — но все же отправляйся сегодня в дом миссионера, сын мой.

— Я хочу прийти сюда играть, — вспыльчиво сказал принц.

— Вы не знаете, что есть у мисс Шерифф для игры с вами, — сказал Тарвин.

— А что? — резко спросил мальчик.

— У вас есть экипаж и десять всадников, — ответил Тарвин. — Вам нужно только поехать туда и посмотреть.

Он вынул из кармана какое-то письмо, любовно посмотрел на американскую марку в два цента и нацарапал на конверте следующую записку Кэт: «Задержите у себя сегодня ребенка. Чудится что-то зловещее. Придумайте какое-нибудь занятие для него; заставьте его играть; сделайте, что хотите, только не пускайте во дворец. Я получил вашу записку. Ладно. Я понимаю». Он подозвал мальчика и подал ему записку.

— Передайте это мисс Кэт, как следует маленькому мужчине, и скажите, что это от меня, — сказал он.

— Мой сын — не ординарец, — угрюмо сказал магараджа.

— Ваш сын не совсем здоров, и, мне кажется, я первый сказал вам правду о нем, — заметил Тарвин. — Эй, вы, осторожнее с уздой жеребца. — Английский жеребец плясал между державшими его конюхами.

— Вы будете сброшены, — сказал магарадж Кунвар в полном восторге. — Он сбрасывал всех грумов.

В это мгновение в тишине двора ясно послышалось, как стукнула три раза одна из ставень.

Один из конюхов ловко обошел брыкавшегося жеребца. Тарвин только что всунул ногу в стремя, чтобы сесть, как седло съехало и перевернулось. Кто-то отпустил коню голову, и Тарвин еле успел освободить ногу из стремени, как животное бросилось вперед.

— Я видел более остроумные способы убить человека, — спокойно проговорил он. — Приведите назад моего приятеля, — сказал он одному из конюхов. Получив в руки жеребца, он подтянул подпругу так, как не подтягивали с тех пор, когда конь в первый раз почувствовал узду. — Ну, — сказал он и вскочил в седло в то время, как магараджа выезжал со двора.

Конь встал на дыбы, потом опустился на передние ноги и понесся. Тарвин, сидя на нем в позе ковбоя, спокойно сказал ребенку, следившему за каждым его движением:

— Бегите-ка прочь, магарадж. Не задерживайтесь здесь. Я прослежу за тем, как вы отправитесь к мисс Кэт.

Мальчик повиновался, с сожалением поглядев на выплясывавшую лошадь. Фоклольский жеребец целиком отдался своей цели — сбросить всадника. Он отказывался покинуть двор, хотя Тарвин убедительно действовал на него хлыстом сначала сзади, а потом среди полных негодования ушей. Фоклол, привыкший, чтобы конюхи слезали с него при первом проявлении возмущения, рассердился. Без всякого предупреждения он бросился в ворота, повернулся и полетел вслед за кобылой магараджи. Очутившись на открытом песчаном месте, он почувствовал, что тут достаточно простора для его сил. Тарвин также решил не упускать удобного случая. Магараджа, в юности считавшийся прекрасным наездником в своем племени, быть может наиболее искусном в езде, повернулся в седле и стал с интересом наблюдать за борьбой.

— Вы ездите, как раджпут! — крикнул он, когда Тарвин пролетел мимо него. — Направьте его по прямому пути на открытое место.

— Только тогда, когда он узнает, кто из нас господин, — ответил Тарвин, поворачивая коня.

— Шабаш! Шабаш! Отлично сделано! Отлично сделано! — крикнул магараджа, когда жеребец послушался узды. — Тарвин-сахиб, я назначу вас полковником моей регулярной кавалерии.

— Десять миссионов иррегулярных дьяволов! — невежливо сказал Тарвин. — Назад, скотина! Назад!

От сильно натянутого повода голова лошади склонилась на покрытую пеной грудь; но, прежде чем послушаться, лошадь уперлась передними ногами и брыкнула так, как это делали, бывало, дикие лошади Тарвина.

— Обе ноги вниз и выпятить грудь, — весело проговорил он, обращаясь к лошади, то поднимавшейся на дыбы, то опускавшейся. Он был в своей стихии и представлял себе, что он опять в Топазе.

— Маго! Маго! — вскрикнул магараджа. — Ударьте ее хорошенько! Ударьте посильнее.

— О, пусть она повеселится, — равнодушно сказал Тарвин. — Это мне нравится.

Когда жеребец устал, Тарвин заставил его пятиться десять ярдов.

— Ну, а теперь поедем вперед, — сказал он, подъезжая к магарадже и пуская коня рысью. — Ваша река полна золота, — сказал он после короткого молчания, как бы продолжая непрерывавшийся разговор.

— Когда я был молодым человеком, — сказал магараджа, — я охотился тут на кабанов. Весною мы охотились на них с саблями. Это было раньше, чем пришли англичане. Вон там, у того утеса, я сломал себе ключицу.

— Полна золота, магараджа-сахиб. Каким способом думаете добывать его?

Тарвин был уже несколько знаком с манерой магараджи вести разговор и решил не поддаваться.

— Что я знаю? — торжественно сказал магараджа. — Спросите агента-сахиба.

— Но кто же управляет этим государством, вы или полковник Нолан?

— Вы знаете, — ответил магараджа. — Вы видели. — Он указал на север и на юг. — Там одна железнодорожная линия, — сказал он, — внизу другая. Я — коза среди двух волков.

— Ну, во всяком случае, страна между двумя линиями ваша. Конечно, вы можете делать с ней что угодно.

Они проехали две-три мили за городом, параллельно течению реки Амет; лошади их утопали по щиколотку в мягком песке. Магараджа смотрел на углубления, наполненные водой, блестевшей на солнце, белые, покрытые камышами кочки, пустыню и отдаленную линию низких гранитных вершин гор, из которых вытекал Амет. Вид был не из тех, которые могли бы восхитить сердце государя.

— Да, я властелин этой страны, — сказал он. — Но, видите, четверть моих доходов поглощается теми, кто собирает их; четверть не платят чернолицые, разводящие верблюдов в пустыне, а я не смею посылать против них солдат; одну четверть, может быть, я получаю сам; а люди, платящие последнюю четверть, не знают, кому они должны посылать эту подать. Да, я очень богатый государь.

— Ну, как ни рассуждайте, а река должна утроить ваши доходы.

Магараджа пристально взглянул на Тарвина.

— А что скажет правительство? — спросил он.

— Я не совсем понимаю, какое правительству дело до этого. Вы можете разводить померанцевые сады и окружать их каналами. (В глазах магараджи блеснуло выражение лукавства.) Легче будет работать на реке. Вы пробовали разработку золотых приисков, не так ли?

— Одно лето тут промывали что-то в русле реки. Мои тюрьмы были переполнены заключенными, и я боялся мятежа. Но глядеть там было не на что, за исключением этих черных псов, рывшихся в песке. В тот год я взял приз — кубок Пуна на гнедой лошади.

Тарвин не сдержался и сильно ударил себя по бедру. Какая польза говорить о деле с этим усталым человеком, который готов заложить ту часть души, которую ему еще оставил опиум, чтобы видеть что-нибудь новенькое. Он сейчас же переменил тему разговора.

— Да, на подобного рода приисках нечего видеть. Вам нужно устроить маленькую плотину по дороге в Гунгра.

— Вблизи гор?

— Да.

— Никогда ни один человек не устраивал плотины на Амете, — сказал мага раджа, — Река выходит из земли и снова уходит туда, а когда начинаются дожди, она бывает такой же ширины, как Инд.

— Ну, мы обнажим все русло, прежде чем начнутся дожди, обнажим на двенадцать миль, — сказал Тарвин, наблюдая, какой эффект произведут его слова на спутника.

— Ни один человек не устраивал плотины на Амете, — послышался каменный ответ.

— Ни один человек не пробовал. Дайте мне возможность сделать, что нужно, и я устрою плотину на Амете.

— Куда пойдет вода? — спросил магараджа.

— Я отведу ее в другую сторону, как вы сделали это с каналом вокруг померанцевого сада.

— А, значит, полковник Нолан говорил со мной, как с ребенком!

— Вы знаете почему, магараджа-сахиб.

На одно мгновение магараджа как будто оцепенел от такой дерзости. Он знал, что все тайны его домашней жизни составляют обычный предмет разговоров жителей города, так как ни один мужчина не в состоянии обуздать триста женщин, но он никак не ожидал такого откровенного намека на эти тайны от непочтительного чужестранца, похожего и непохожего на англичанина.

— На этот раз полковник Нолан ничего не скажет, — продолжал Тарвин. — К тому же это будет на руку вашим приближенным.

— Которые так же близки и ему, — заметил магараджа.

Действие опиума заканчивалось, и голова его упала на грудь.

— Тогда я начну завтра же, — сказал Тарвин. — Это стоит посмотреть. Мне нужно найти удобное место, чтобы запрудить реку, и вы, вероятно, можете дать мне несколько сот каторжников.

— Но зачем вы приехали сюда вообще? — спросил раджа. — Чтобы делать плотины на моих реках и переворачивать все вверх дном в моем государстве?

— Потому, что вам полезно смеяться, магараджа-сахиб. Вы знаете это так же хорошо, как и я. Я буду каждый вечер играть с вами в пачиси, пока вы не устанете, и я могу говорить правду — большая редкость в этих местах!

— Сказали вы правду насчет магараджа Кунвара? Действительно он нездоров?

— Я сказал вам, что он не очень силен. Но у него нет никакой болезни, от которой не могла бы вылечить его мисс Шерифф.

— Правда это? — спросил магараджа. — Помните, он наследует мой трон.

— Насколько я знаю мисс Шерифф, он взойдет на этот трон. Не тревожьтесь, магараджа-сахиб.

— Вы ее большой друг? — продолжал его спутник. — Вы оба из одной страны?

— Да, — согласился Тарвин, — и из одного города.

— Расскажите мне про этот город, — с любопытством сказал магараджа.

Тарвин очень охотно рассказал, рассказал длинно, с подробностями и, по-своему, правдоподобно, в порыве восторга и любви забывая, что магараджа, в лучшем случае, мог понять одно из десяти его смелых западных выражений. На половине его восторженных излияний раджа перебил его вопросом:

— Если было так хорошо, то почему вы не остались там?

— Я приехал повидать вас, — быстро ответил Тарвин. — Я слышал о вас.

— Так, значит, правда, что, как поют мне мои поэты, моя слава распространилась по всем четырем краям света? Я наполню золотом рот Буссанта-Рао, если это так.

— Вы можете прозакладывать свою жизнь. Однако вы, может быть, желаете, чтобы я уехал? Скажите только слово.

Тарвин сделал вид, что сдерживает коня.

Магараджа погрузился в глубокое раздумье и когда заговорил наконец, то произносил слова медленно и отчетливо, чтобы Тарвин понял каждое из них.

— Я ненавижу всех англичан, — сказал он. — Их обычаи — не мои обычаи, и они подымают такой шум из-за каждого убитого человека. Ваши обычаи — не мои обычаи, но вы не доставляете мне беспокойства, и вы друг госпожи докторши.

— Ну, надеюсь, что я также и друг магараджа Кунвара, — сказал Тарвин.

— Вы действительно его друг? — спросил магараджа, пристально смотря на него.

— Действительно. Желал бы я видеть человека, который осмелился бы тронуть малютку. Он исчез бы, государь, исчез бы, его не стало бы. Я вытер бы им улицы Гокраль-Ситаруна.

— Я видел, как вы попали в рупию. Сделайте это еще раз.

Тарвин, ни минуты не думая о фоклольском жеребце, вынул пистолет, подбросил в воздух монету и выстрелил. Монета упала рядом — на этот раз она была целая — с простреленной серединой. Жеребец бросился со всех ног, кобыла магараджи поскакала. Сзади раздался громовой топот подков. Конвойные, до тех пор почтительно державшиеся на расстоянии четверти мйли, летели во всю прыть с пиками наперевес. Магараджа несколько презрительно рассмеялся.

— Они думают, что вы выстрелили в меня, — сказал он. — Они убьют вас, если я не остановлю их. Остановить их?

Тарвин выдвинул челюсть особым, свойственным ему способом, повернул жеребца и, не отвечая, стал поджидать скакавших всадников, сложив руки на луке седла. Отряд летел: все наклонились вперед, держа наготове пики; капитан отряда размахивал длинной прямой раджпутанской саблей. Тарвин скорее почувствовал, чем увидел, как узкие ядовитые острия копий сошлись в одну точку на груди жеребца. Магараджа отъехал на несколько ярдов и смотрел на Тарвина, который стоял одиноко в центре равнины. На одно мгновение, перед лицом смерти, Тарвин подумал, что ему было бы приятнее иметь дело с кем угодно, только не с магараджей. Внезапно его величество крикнул что-то: острия копий опустились, как будто по ним ударили, и отряд, разделившись на две половины, вихрем пролетел по обеим сторонам Тарвина, причем каждый всадник старался проскакать как можно ближе к стремени его лошади.

Белый человек смотрел вперед, не поворачивая головы, и магараджа одобрительно проворчал что-то.

— Сделали ли бы вы это для магараджа Кунвара? — спросил он после некоторого молчания, поворачивая свою лошадь так, чтобы снова ехать рядом с Тарвином.

— Нет, — спокойно ответил Тарвин. — Я задолго начал бы стрелять.

— Как? Против пятидесяти человек?

— Нет, я стал бы стрелять в капитана.

Магараджа затрясся в седле от хохота и поднял руку. Командир отряда рысью подъехал к нему.

— Слышишь, Першаб-Синг-Джи, он говорит, что застрелил бы тебя. — Потом он, улыбаясь, обернулся к Тарвину: — Это мой двоюродный брат.

Толстый раджпутанский капитан улыбнулся до ушей и, к удивлению Тарвина, ответил на отличном английском языке:

— Это годилось бы для иррегулярной кавалерии — понимаете, убивать подчиненных, — но у нас вполне английская дисциплина, и я состою на службе королевы. Вот в германской армии…

Тарвин, сильно изумленный, смотрел на него.

— Но вы не имеете отношения к военному искусству, — вежливо сказал Першаб-Синг. — Я слышал, как вы выстрелили, и видел, что вы делали. Но извините, пожалуйста: когда стреляют вблизи его величества, то мы, по приказу, должны приблизиться к нему.

Он отдал честь и отъехал к своему отряду.

Солнце стало неприятно припекать, и магараджа с Тарвином поехали обратно к городу.

— Сколько арестантов можете вы дать мне? — спросил Тарвин.

— Все мои тюрьмы заполнены, и, если желаете, берите всех! — раздался восторженный ответ. — Клянусь Богом, сахиб, никогда не видал ничего подобного. Я отдал бы вам все.

Тарвин снял шляпу и со смехом вытер лоб.

— Очень хорошо. Тогда я попрошу у вас то, что ничего не стоит вам.

Магараджа что-то проворчал с сомневающимся видом. Обычно у него просили то, с чем ему не хотелось расставаться.

— Это новые для меня слова, Тарвин-сахиб, — сказал он.

— Вы поймете, что я говорю серьезно, когда скажу вам, что мне хочется поглядеть на Наулаку. Я видел все ваши бриллианты и золотые экипажи, но не видел Наулаку.

Магараджа проехал несколько шагов, не отвечая.

— Так о нем говорят и там, откуда вы приехали? — наконец проговорил он.

— Конечно. Все американцы знают, что это самая драгоценная вещь в Индии. Это написано во всех путеводителях, — нахально сказал Тарвин.

— А книги не говорят, где оно? Ведь англичане такой проницательный народ. — Магараджа почти улыбался, смотря прямо перед собой.

— Нет, но там говорится, что вы знаете об этом, и мне хотелось бы видеть…

— Вы должны понять, Тарвин-сахиб, — магараджа говорил задумчиво, — что это не просто одна из заурядных государственных драгоценностей, это царица драгоценностей, это святыня. Она даже не в моей власти, и я не могу дать приказания показать ее вам.

Сердце у Тарвина упало.

— Но, — продолжал магараджа, — если я вам скажу, где находится это ожерелье, вы можете пойти туда на свой страх и риск, без вмешательства правительства. Я видел, что вы не боитесь риска, и я очень благодарный человек. Может быть, жрецы покажут вам, может быть, не покажут. А может быть, вы и совсем не найдете жрецов… Ах да, я забыл! Оно не в том храме, о котором я думал. Нет, оно должно быть в Гай-Муке («Коровьей пасти»). Но там нет жрецов, и никто не ходит туда. Конечно, оно там. Я думал, что оно в этом городе, — сказал магараджа. Он говорил, словно об оброненной подкове или куда-нибудь засунутом тюрбане.

— О, конечно… «Коровья пасть»… — повторил Тарвин, как будто и об этом упоминалось в путеводителях.

Магараджа засмеялся прерывистым смехом и продолжал с оживлением:

— Клянусь Богом, только очень храбрый человек может идти в Гай-Мук, такой храбрый, как вы, Тарвин-сахиб, — прибавил он, проницательно смотря на Тарвина. — Першаб-Синг-Джи не пошел бы. Нет, не пошел бы со всеми своими войсками, которые вы покорили сегодня.

— Подождите хвалить, пока не заслужу, магараджа-сахиб, — сказал Тарвин. — Погодите, пока не запружу эту реку. — Он помолчал некоторое время, как бы переваривая последнее известие.

— Ну, я думаю, у вас есть такой город, как этот? — сказал магараджа, указывая на Ратор.

Тарвин одолел, до известной степени, свой первый порыв презрения к государству Гокраль-Ситарун и к городу Ратору. Он начал смотреть на обоих, как обычно смотрел на всех людей и на все предметы, среди которых ему приходилось жить, с известной долей добродушия.

— Топаз станет больше, — объяснил он.

— А когда вы живете там, какое ваше официальное положение? — спросил магараджа.

Тарвин, не отвечая, вынул из кармана телеграмму миссис Мьютри и молча подал ее магарадже. Когда дело шло об избрании, ему было не безразлично даже сочувствие пропитанного опиумом магараджи.

— Что это значит? — спросил магараджа, и Тарвин в отчаянии всплеснул руками.

Он объяснил свое отношение к правительству своего штата, причем законодательные учреждения Колорадо явились одним из парламентов Америки. Он признался, что он — достопочтенный Ник лас Тарвин, если магарадже действительно желательно узнать его полный титул.

— То же, что члены провинциальных советов, которые приезжают сюда? — сказал магараджа, припоминая седовласых людей, которые посещали его время от времени и пользовались авторитетом, мало уступавшим авторитету вице-короля. — Но ведь вы не будете писать туда о моем управлении? — подозрительно спросил он, снова вспомнив о слишком любопытных эмиссарах британского парламента за морями, сидевших на лошадях, словно кули, и бесконечно разглагольствовавших о хорошем управлении, когда ему хотелось лечь спать. — А главное, — медленно прибавил он, когда они подъезжали ко дворцу, — верный ли вы друг магараджу Кунвару? И вылечит ли его ваш друг, госпожа докторша?

— Для этого мы оба здесь! — сказал Тарвин в порыве внезапного вдохновения.

XII

Когда Тарвин расстался с магараджей, его первым побуждением было пустить галопом фоклольского жеребца и немедленно отправиться на поиски Наулаки. Он машинально повернул домой под влиянием этой мысли и укоротил повод, но прыжок жеребца привел его в себя, и одним движением он сдержал себя и своего коня.

Благодаря его знакомству со странными местными названиями слова «Коровья пасть» не произвели на него никакого впечатления; он только задумался, почему ожерелье могло быть в месте с таким названием. Об этом следовало поговорить с Эстесом.

— Эти язычники, — сказал он себе, — люди такого сорта, что могут спрятать его на дне соленого источника или зарыть в яму. Они могут положить королевские бриллианты в ящики из-под бисквитов и завязать ящики шнурками от башмаков. Наулака, вероятно, висит на дереве.

Пока он ехал к дому миссионера, он с новым интересом вглядывался в безотрадный пейзаж. В недрах каждого низкого холма, под каждой кровлей в городе могло храниться его сокровище.

Эстес, переживший многое и знавший Раджпутану, как заключенный знает кирпичи своей камеры, в ответ на прямой вопрос Тарвина дал ему множество сведений. В Индии много различных «пастей», начиная с «Огненной пасти» на севере, где газам, выходящим из земли, поклоняются миллионы людей как воплощению божества, до «Пасти дьявола» среди буддистских развалин в самом отдаленном южном конце Мадраса.

Есть также «Коровья пасть» в нескольких сотнях миль от Ратора, во дворе одного храма в Бенаресе, очень посещаемого набожными людьми; но что касается Раджпутаны, то там только одна «Коровья пасть» и найти ее можно только в одном мертвом городе.

Миссионер пустился рассказывать историю войн и грабежей, тянувшихся сотни лет; центром ее был один город в пустыне, обнесенный каменными стенами и составлявший предмет гордости и славы государей Мевара. Тарвин слушал рассказ с терпением таким же безграничным, как и испытываемая им скука — древняя история не представляла собой никакой прелести для человека, строившего свой город, — пока Эстес пространно рассказывал истории о добровольных самосожжениях тысяч раджпутанских женщин на кострах в подземных дворцах, когда город пал перед войсками магометанина и их близкие умерли, защищая его; женщины лишили победителей всего, кроме пустой славы победы. Эстес любил археологию и ему было приятно поговорить о ней с земляком.

Вернувшись на девяносто шесть миль назад на станцию Равут, Тарвин может сесть на поезд, который довезет его до другой станции в шестидесяти милях на запад; там он может снова пересесть и проехать на юг сто семь миль. Тогда он окажется в четырех милях от этого города с его чудной девятиярусной башней славы (на которую он должен обратить особое внимание), изумительными стенами и пустынными дворцами. Путешествие займет, по крайней мере, два дня. Тут Тарвин попросил карту, и один взгляд на нее показал ему, что Эстес предлагал объезд трех частей квадрата, тогда как похожая на паутину линия бежала более или менее прямо от Ратора до Гуннаура.

— Так, кажется, ближе, — сказал Тарвин.

— Это обычная здешняя дорога, а вы уже имеете некоторое знакомство с такими дорогами. Пятьдесят семь миль в местном экипаже под таким солнцем — это было бы ужасно для вас!

Тарвин улыбнулся украдкой. Он не особенно боялся солнца, которое из года в год отнимало часть жизненных сил его собеседника.

— Я думаю, я поеду верхом. По-моему, проехать пол-Индии за каким-нибудь предметом, который находится недалеко, — лишняя потеря времени. Впрочем, это местный обычай.

Он спросил миссионера, что представляет собой «Коровья пасть», и Эстес описал его с археологической, архитектурной и филологической точек зрения так, что Тарвин понял, что это нечто вроде дыры в почве — древней, замечательно древней дыры особого священного значения, но ничего более.

Тарвин решил немедленно отправиться в путь. Плотина может подождать до его приезда. Вряд ли порыв великодушия магараджи заставит его завтра же открыть тюрьмы. Тарвин обдумывал несколько минут вопрос, следует ли ему говорить магарадже о своей предполагаемой поездке, и решил, что сначала посмотрит ожерелье, а потом откроет переговоры. Таковы, по-видимому, были обычаи страны. Он вернулся на постоялый двор, с картой Эстеса в кармане, и зашел в конюшню. Как всякий житель Запада, он считал лошадь самым необходимым из всех необходимых предметов и машинально купил лошадь, как только приехал в Ратор. Ему доставило удовольствие видеть, как худощавый смуглый кабульский барышник, приведший однажды вечером к веранде своего брыкавшегося, становившегося на дыбы коня, точно повторил все уловки торговцев, у которых он покупал лошадей. Еще больше удовольствия доставила ему борьба с этими уловками, напоминавшая ему былые дни. Результатом этой борьбы, происходившей на ломаном английском и выразительном американском языках, оказался некрасивый, сомнительного нрава, мышиного цвета катиаварский жеребец, уволенный за дурное поведение со службы его величества и неразумно полагавший, что так как он питался остатками корма лошадей дюлийской иррегулярной кавалерии, то предназначен для жизни в довольстве на покое.

Тарвин спокойно разуверил его в те минуты, когда он сильнее всего чувствовал потребность в деятельности, и жеребец если и не испытывал благодарности, то стал, по крайней мере, вежливым. Тарвин назвал его Фибби У инке, в память о неблагородном поведении и воображаемом сходстве между худой мордой лошади и лицом человека, начавшего процесс против Тарвина.

Тарвин сбросил попону с Фибби, дремавшего под полуденным солнцем позади постоялого двора.

— Мы прогуляемся немного, Фибби, — сказал он.

Конь фыркнул и щелкнул зубами.

— Да, ты всегда был бродягой, Фибби.

Нервный туземец, ухаживавший за Фибби, оседлал его. Тарвин взял из своей комнаты одеяло и завернул в него кое-что из провизии. Фибби должен был сам отыскивать себе пищу, где пошлет ему Бог. Тарвин отправился в путь с легким сердцем, словно на прогулку вокруг города. Было около трех часов пополудни. Тарвин решил, с помощью шпор, использовать все безграничные резервы дурного характера и упорного упрямства Фибби с целью проехать в течение десяти часов пятьдесят семь миль до Гуннаура, если дорога окажется хорошей. Если это не удастся, можно прибавить два часа. Для обратного пути шпор не понадобится. Ночью будет луна. Тарвин достаточно хорошо знал дороги Гокраль-Ситаруна, чтобы быть уверенным, что не заблудится.

Так как Фибби уразумел, что от него требуют, чтобы он шел вперед не по трем направлениям, а по одному, то он половчее закусил узду, опустил голову и пошел рысью. Тарвин подтянул узду и нежно обратился к нему:

— Фибби, мой мальчик, мы выехали не на прогулку — в этом ты убедишься до заката солнца. Какой-то глупец заставил тебя терять время на английскую рысь. В течение нашей кампании я поговорю с тобой о других вопросах, а этот мы решим сейчас. Но не будем начинать дела с уголовщины. Полно, Фибби, веди себя как настоящий конь.

Тарвину пришлось сделать еще много замечаний подобного рода, прежде чем Фибби вернулся к ровному туземному большому шагу, обычному также и на Западе, не утомляющему ни человека, ни животное. К этому времени Фибби понял, что ему предстоит долгий путь, и, опустив хвост, приспособился к обстоятельствам.

Сначала он ехал в облаке пыли, поднимаемой фургонами с хлопком и повозками, со скрипом направлявшимися к отдаленной железной дороге в Гуннауре. Когда начало заходить солнце, неуклюжая тень коня заплясала, словно эльф, вдоль низко лежавшеговулканического утеса, покрытого кустарником и алоэ.

Возницы сняли ярма со своих волов у края дороги и приготовились ужинать при свете темно-красных костров. Фибби печально поднял ухо по направлению огней, но продолжал свой путь среди надвигавшейся темноты; Тарвин чувствовал резкий запах растения, служащего кормом верблюду, под подковами коня. Луна всходила позади него в полном блеске; следуя за своей колеблющейся тенью, Тарвин догнал голого человека с палкой, украшенной звенящими, колокольчиками, на плече; задыхаясь, весь в поту, он бежал от вооруженного человека с саблей наголо. То был почтальон с военной охраной, бежавший в Гуннаур. Звон колокольчиков замер в неподвижном воздухе, и Фибби пробирался среди бесконечных рядов терновых кустов, яростно вздымавших руки к звездам и бросавших на дорогу тени, такие же густые, как они сами. Какой-то ночной зверь бросился через чащу, и Фибби зафыркал в паническом страхе. Потом под его носом, шелестя иглами, прошел дикобраз, на одно мгновение отравив зловонием тихий воздух ночи. Впереди горел огонек на том месте, где сломалась запряженная волами повозка. Возницы мирно спали в ожидании осмотра повреждения при дневном свете. Тут Фибби остановился, и Тарвин с помощью волшебной силы рупии, представлявшей собой целое состояние для грубо разбуженных возниц, добыл для коня пищи и немного воды, распустил подпругу и вообще сделал все, что позволил Фибби. Когда он снова отправился в путь, Фибби нашел в себе новые силы, и вместе с ними в нем возродился дух смелости и авантюризма, унаследованный от предков, которые привыкли возить своих господ по девяносто миль в день, чтобы ограбить какой-нибудь город, спать у воткнутого в землю вместо кола копья и возвращаться на прежнее место, прежде чем остынет зола от сожженных жилищ. Поэтому Фибби храбро поднял хвост, заржал и двинулся в путь.

Дорога шла вниз на протяжении нескольких миль, пересекая высохшие русла потоков и одной большой реки, у которой Фибби остановился напиться и собирался было покататься по груде дынь, но всадник, дав ему шпоры, заставил его выйти на дорогу. С каждой милей почва становилась плодороднее и холмистее. При свете заходившего солнца поля казались серебристо-белыми от мака или темными от сахарного тростника.

Мак и тростник исчезли, когда Фибби взобрался на вершину пологого склона и расширенными ноздрями почуял утренний ветер. Он знал, что день принесет ему отдых. Тарвин пристально смотрел вперед, где белая линия дороги исчезала во мраке бархатистого хворостинника. Перед ним открывалась обширная плоская равнина, окаймленная горами нежных очертаний, — равнина, которая при неверном утреннем свете казалась плоской, как море. На груди ее, словно на поверхности моря, покоилось судно, похожее на громадный броненосец с острым носом, пролагавшим путь с севера на юг; такое судно, какого никогда не видал еще человек, — в две мили длины, одинокое, молчаливое, без мачт, без огней, отвергнутое землей.

— Мы почти на месте, Фибби, мой мальчик, — сказал Тарвин, натягивая узду и глядя при свете звезд на чудовищный предмет. — Мы подойдем как можно ближе и потом будем ждать дня, чтобы взобраться на него.

Они спустились по склону, покрытому острыми камнями и спящими козами. Дорога круто повернула влево и пошла параллельно судну. Тарвин заставил Фибби идти напролом, и добрый конь беспомощно застрял на покрытой хворостинником местности, перерезанной и изрытой дождями так, что образовалась целая сеть шестифутовых рвов и колдобин.

Фибби остановился и фыркнул в отчаянии. Тарвин сжалился над ним и, привязав его к дереву, посоветовал подумать о своих грехах до завтрака, а сам спустился с его спины в сухую, пыльную впадину. Через десять шагов он очутился в кустарнике, который царапал его лоб, всаживал иглы в его куртку и охватывал его колени по мере того, как он подымался по все более крутому склону.

В конце концов Тарвин пополз на четвереньках, перепачкавшись с головы до ног; его с трудом можно было отличить от диких свиней, которые проходили, словно тени аспидного цвета, через чащи роз по пути к месту отдыха. Тарвин, слишком погруженный в свое дело, не слышал их рева и, извиваясь, взбирался на склон, хватаясь за корни с такой силой, как будто хотел вырвать Наулаку из недр земли, и ругаясь на каждом шагу. Когда он остановился, чтобы отереть пот с лица, он убедился, — скорее посредством осязания, чем зрения, — что стоит на коленях перед подножием стены, подымавшейся высоко к звездам. Фибби печально ржал внизу, в роще.

— Твое дело сторона, Фибби, — задыхаясь, проговорил Тарвин, выплевывая былинки сухой травы, — тебе не надо быть здесь. Тебе не надо было приходить сюда сегодня ночью, — проговорил он, безнадежно смотря вверх на стену и тихо свистя в ответ на крик совы над его головой.

Он стал пробираться между тропинкой у подножия горы и кустами, росшими около нее, опираясь одной рукой на огромные отесанные камни, а другую держа перед лицом. Семя фигового дерева попало между двумя огромными плитами, теперь здесь выросло большое, сучковатое дерево, которое извивалось между щелями и раздвигало камни. Тарвин раздумывал было, не влезть ли на нижнюю ветку, но, пройдя несколько шагов, увидел в стене — несмотря на ее двадцать футов толщины — трещину сверху донизу, через которую мог пройти авангард целой армии.

— Похоже на них, чрезвычайно похоже на них! — задумчиво проговорил он. — Я должен был ожидать этого. Выстроить стену в шестьдесят футов высоты и сделать в ней дыру в восемьдесят! Наулака, вероятно, висит на каком-нибудь кусте, или ею играет ребенок, а я… я не могу добыть ее!

Он нырнул в отверстие и очутился среди повалившихся колонн, каменных плит, сломанных дверных притолок, разрушенных могил и услышал низкое, глухое шипение почти под самыми своими сапогами для верховой езды. Ни одного человека, рожденного от женщины, не нужно обучать узнавать голос змеи.

Тарвин вскочил и остановился. Ржание Фибби доносилось едва слышно. Предрассветный ветер дул через отверстие в стене, и Тарвии с глубоким вздохом облегчения отер лоб. До вечера он ничего не будет делать. Теперь время поесть, попить и отдохнуть, смутно опасаясь этого шипения, доносившегося с земли.

Он вытащил из кармана еду и фляжку и жадно стал есть, оглядываясь по сторонам. Ночной туман несколько рассеялся, и он мог разглядеть очертания какого-то большого здания в нескольких ярдах от себя. За ним виднелись другие тени, неясные, как сновидения, — тени других храмов и рядов домов; дувший между ними ветер доносил шорох качающихся кустов.

Тени сгущались. Тарвин увидел, что он стоит лицом к разрушенной могиле. Затем завеса спала с его глаз, потому что, без всякого предостережения или предзнаменования, красная заря вспыхнула позади него и из мрака восстал город мертвых. Высокие дворцы с остроконечными куполами цвета крови отразили весь ужас своего опустошения и блестели при свете дня, пронизывавшего их насквозь.

Ветер, распевая, пронесся по пустым улицам и, не найдя ответа, вернулся, гоня перед собой бормочущее облако пыли, которое закрутилось в виде воронки, словно маленький циклон, и затем улеглось со вздохом.

Разбитый мраморный щит лежал на сухой траве, куда он упал с какого-нибудь окна наверху, и ящерица гекко ползла по нему, чтобы погреться на солнышке. Румянец зари уже пропал. Горячий свет лился отовсюду, и коршун реял в раскаленном воздухе. Только что родившийся день мог быть таким же старым, как город. Тарвину казалось, что он сам и день остановились, чтобы слышать полет веков на крыльях бесцельно несущейся пыли.

При первом шаге Тарвина на улице с порога величественного красного дома сошел павлин и распустил свой хвост в великолепных лучах солнца. Тарвин остановился и с полной серьезностью снял шляпу перед царственной птицей, блестевшей на фоне скульптурных украшений стены, — единственным живым существом.

Безмолвие этого места и пустынность дорог давили, словно тяжкое бремя.

Долгое время он даже не свистел, а бесцельно бродил от одной стены к другой, глядя на гигантские резервуары, высохшие и заброшенные, на пустые караульни, на утыканные гнездами птиц зубцы башен, на пострадавшие от времени арки на улицах и, более всего, на резную башню с разбитой крышей, которая вздымалась в воздухе на высоту ста пятидесяти футов, как сигнал для этой местности, что царственный город Гуннаур не умер и со временем будет кишеть людьми.

С этой башни, украшенной горельефными изображениями зверей и людей, Тарвин, с трудом поднявшийся на нее, смотрел на громадную спящую страну, посреди которой лежал мертвый город. Он видел дорогу, по которой приехал ночью, то исчезавшую, то снова показывавшуюся на протяжении тридцати миль; видел белые поля мака, темно-коричневые кусты и бесконечную равнину на севере, пересеченную сверкающей линией рельсов. Со своего наблюдательного пункта он вглядывался вдаль, подобно моряку, стоящему на капитанском мостике: внизу весь вид был загроможден зубчатыми башнями, подымавшимися, как бастионы. С ближайшей к железной дороге стороны от многочисленных ворот сбегали в долину мощенные камнем дорожки, словно опущенный трап на корабле, а сквозь отверстия в стенах — время и деревья раздвинули их — виден был только горизонт, казавшийся глубоким морем.

Он вспомнил о Фибби, дожидавшемся завтрака в кустах, и поспешил спуститься на улицу. Припоминая главные черты своего разговора с Эстесом насчет местонахождения «Коровьей пасти», он прошел по боковой дорожке, переполошив белок и обезьян, поселившихся в прохладном мраке рядов пустынных жилищ. Последний дом заканчивался грудой развалин среди чащи мимоз и высокой травы, по которой бежала узкая тропинка.

Тарвин отметил дом, как первую настоящую развалину, которую увидел. Он жаловался, что все другое — храмы и дворцы — были не разрушены, но мертвы, пустынны, подметены и убраны, и семь дьяволов вселились в них. Со временем — может быть, через несколько тысяч лет — город разрушится. Он был искренне рад, что хоть один дом показал пример.

Тропинка, по которой он шел, спустилась на твердый утес, который извивался, словно край водопада. Тарвин сделал только один шаг и упал, потому что утес был покрыт глубокими рытвинами, более гладкими, чем лед, благодаря прошедшим по этим путям миллионам босых ног в течение Бог знает скольких лет. Когда он поднялся, то услышал с трудом сдерживаемое злобное хихиканье. Оно закончилось удушливым кашлем, умолкло и снова возобновилось. Тарвин дал себе клятву отыскать насмешника после того, как найдет ожерелье, и внимательнее оглядел местность. В этой точке Гай-Мук казался чем-то вроде заброшенной каменоломни, окаймленной роскошной растительностью.

Весь вид внизу был скрыт от глаз густой листвой деревьев, наклонявшихся вперед и склонявших вершины друг к другу. Некогда по почти прямому спуску шли грубые ступени, но босые ноги превратили их в стекловидные кочки и глыбы, а наносная пыль образовала тонкую почву в трещинах. Тарвин смотрел вниз долго и сердито, потому что смех доносился со дна этой тропинки; потом уперся каблуком в жирную землю и начал спускаться шаг за шагом, держась за пучки травы. Прежде чем он сообразил что-нибудь, он очутился в тени и по шею в глубокой траве. Но все же под его ногами было что-то вроде тропинки на почти перпендикулярной стороне утеса. Он продолжал идти вперед, все время упираясь руками в землю, покрытую травой. Земля под его локтями становилась влажной, а сам утес казался изъеденным сыростью и покрытым мхом. Воздух стал холодным и сырым. Когда он спустился еще ниже и остановился, чтобы отдохнуть на узком краю утеса, он увидел, что охраняли деревья. Они подымались из-за каменной ограды вокруг четырехугольного резервуара воды, такой стоячей, что она испортилась сверх меры и лежала темно-синим пятном под сенью деревьев. Резервуар стал меньше от засухи, и вокруг него лежал слой сухой грязи. Верхушка упавшей каменной колонны с резными изображениями чудовищных и отвратительных богов подымалась из воды, словно голова черепахи, плывущей к земле. Высоко над деревьями на их залитых солнцем ветвях порхали птицы. Маленькие ветки и ягоды падали в воду, и шум от их падения вызывал эхо с разных сторон резервуара, в который не падали лучи солнца.

Прерывистый смех, так раздражавший Тарвина, снова раздался — на этот раз сзади него. Он быстро обернулся и увидел, что звуки эти производит узкая струйка воды, которая брызгала из грубо высеченной головы коровы и текла по каменному желобу в темносиний пруд. За этим желобом подымался крутой, покрытый мхом утес. Так вот она «Коровья пасть»!

Резервуар лежал на дне шахты, и единственный путь к нему был тот, по которому прошел Тарвин, — тропинка, ведшая от солнечного света к мрачному подземелью.

— Ну, это, во всяком случае, нечто царственное, — проговорил он, идя осторожно по краю утеса, почти такому же скользкому, как тропинка в горах. — К чему это? — продолжал он, возвратясь назад. По утесу можно было пробраться только с одной стороны резервуара, и если он и решится идти по слою грязи с трех других, то нельзя было надеяться на дальнейшие исследования. Гай-Мук снова рассмеялся, когда новая струя воды пробилась сквозь бесформенные челюсти.

— Засохни! — нетерпеливо проговорил он, пристально вглядываясь в окутывавший все мрак.

Он бросил камень на грязь под краем утеса, потом осторожно ступил на него и, убедясь, что почва держит его, решился обойти резервуар. Так как деревьев направо от края утеса было больше, чем налево, то он пошел по грязи справа, осторожно придерживаясь за ветви и пучки травы на случай, если сделает неверный шаг.

Когда резервуар только что был устроен, его каменные стены подымались отвесно, но время, погода и напор корней деревьев сломали и разбросали камни так, что можно было, хотя и с трудом, поставить там ногу.

Тарвин пробирался вдоль правой стороны резервуара, решив обойти его вокруг во что бы то ни стало. Мрак сгустился, когда он оказался под громадным фиговым деревом, распростершим свои ветви, словно тысячи рук, над водой и подпиравшим утес змеевидными корнями, толщиной с человеческое тело. Тут он присел отдохнуть и взглянул на край резервуара. Солнце, пробиваясь на тропинку в высокой траве, бросало лучи света на обесцвеченный мрамор и на тупую морду коровы, но под фиговым деревом, где сидел Тарвин, царил мрак и чувствовался невыносимый запах мускуса. Синяя вода не располагала к наблюдениям: Тарвин повернулся лицом к утесу и деревьям и, взглянув вверх, увидал изумрудно-зеленое крыло попугая, прыгавшего на верхних ветках. Никогда в жизни Тарвин не жаждал так сильно благословенного солнечного света. Ему было холодно и сыро, он чувствовал, что в лицо ему дует легкий ветерок, проходящий между змеевидными корнями.

Скорее ощущение пространства, чем зрение, подсказывало ему, что здесь есть проход, прикрываемый корнями, на которых он сидел. Повинуясь более инстинкту любопытства, чем любви к приключениям, он бросился во мрак, рассеивавшийся перед ним и снова смыкавшийся. Он чувствовал, что ноги его идут по камням, покрытым засохшей грязью, и, вытянув руки, убедился, что с обеих сторон встречает каменные стены. Он зажег спичку и поздравил себя с тем, что его незнание «Коровьей пасти» не дало ему возможности захватить с собой фонарь. Первая спичка вспыхнула и потухла, прежде чем она погасла, он услышал впереди себя какой-то звук, похожий на звук откатывавшейся от каменистого берега волны. Шум не был особенно приятен, но Тарвин все же сделал еще несколько шагов, оглянувшись, чтобы проверить, виден ли слабый отблеск дня позади него, и зажег другую спичку, прикрыв ее рукой. При следующем шаге он вздрогнул. Нога его продавила какой-то череп на земле.

При свете спички он разглядел, что вышел из прохода и стоял в темном месте неизвестных размеров. Ему казалось, что он видит очертания колонны или ряда колонн, мерцавших неясно во тьме. В то же время он был вполне уверен, что почва под его ногами была усеяна костями. Потом он увидел бледные изумрудные глаза, пристально смотревшие на него, и услышал чье-то глубокое дыхание. Он бросил спичку, глаза исчезли, во тьме послышался сильный шум и треск, раздался вой, который мог издать и человек, и животное. Тарвин, задыхаясь, пробрался среди корней деревьев, бросился налево и побежал к краю резервуара, где встал спиной к «Коровьей пасти» с револьвером в руке. В эти мгновения ожидания того, что могло появиться из отверстия, Тарвин испытал все муки чисто физического ужаса. Взглянув искоса, он заметил, что часть слоя грязи налево — почти половина — медленно опускается в воду. Она медленно поплыла по резервуару, как длинная полоса грязи и тины. Ничто не появилось из отверстия между корнями деревьев, но слой грязи остановился у края резервуара, почти у ног Тарвинва, и обнажил роговые веки, обремененные зеленым илом. Западному человеку знакомы многие странные вещи, но крокодил обыкновенно не входит в круг этих знакомств. Тарвин во второй раз перешел с места на место, не отдавая себе отчета, почему он это делает. Он пришел в себя, когда увидел, что сидит на солнце на вершине скользкой дорожки, спускавшейся вниз. Руки его были полны спутанной густой травы и чистой, сухой пыли. Он увидел мертвый город, и казалось, этот город, словно ставший родным ему, смеялся и задыхался, как он смеялся во времена устройства резервуара, а это произошло в незапамятные времена. Увечный, почти нагой старик прошел по высокой траве, ведя маленького козленка и машинально покрикивая время от времени: «Ао, Бай! Тао!» — «Иди, брат, иди!» Тарвин сначала удивился вообще появлению старика на земле, а затем тому, что он мог так беспечно спускаться по тропинке во мрак и ужас, царившие внизу. Он не знал, что священный крокодил «Коровьей пасти» ожидал свою утреннюю еду, как ожидал ее в те дни, когда Гуннаур был населен и царицы его никогда не помышляли о смерти.

Полчаса спустя Фибби и Тарвин завтракали вместе под ложившейся пятнами тенью кустов, внизу стены. Конь уткнул нос в корм и ничего не говорил. Человек был также молчалив. Раза два он подымался, оглядывал неправильную линию стены и бастиона и покачивал головой. У него не было желания вернуться туда. Когда солнце стало припекать, он отыскал себе место для отдыха посреди терна, подложил под голову седло и улегся спать. Фибби, накатавшись всласть, последовал примеру своего хозяина. Оба отдыхали, а воздух трепетал от жары и жужжанья насекомых; козы паслись и разгуливали, переходя вброд канавы с водой. Тень от Башни Славы удлинялась, падала через стены и распространялась далеко по равнине; коршуны стали по двое, по трое спускаться с неба; голые дети, перекликаясь между собой, собрали коз и погнали их в прокопченные деревни, прежде чем Тарвин встал, чтобы отправиться домой.

Он остановил Фибби, когда они подъехали к склону горы, чтобы бросить последний взгляд на Гуннаур. Солнечный свет покинул стены, и они выделялись своим черным цветом на туманной равнине, в бирюзово-голубом сумраке. Огоньки мерцали в немногих хижинах, разбросанных у подножия города, но наверху, на месте запустения, не было света.

— Будем держать язык за зубами, Фибби, — сказал Тарвин, берясь за повод. — Мы не очень-то хорошего мнения об этом пикнике и не будем рассказывать о нем в Раторе.

Он подгонял Фибби, и тот шел домой как можно быстрее, только раз намекнув, что желал бы подкрепиться. Тарвин ничего не говорил до конца долгой поездки и, только сойдя с лошади при первых лучах утреннего солнца, вздохнул с чувством глубокого облегчения.

Когда он сидел уже в комнате, ему пришла мысль, что он упустил драгоценный случай: следовало сделать какой-нибудь факел на месте — в Гуннауре — и хорошенько исследовать проход. Но он вспомнил зеленые глаза, почувствовал запах мускуса, и он вздрогнул. Нельзя было сделать этого. Никогда, ни за что, даже при благотворном свете солнца он, ничего не боявшийся, не ступит ногой в «Коровью пасть». Он гордился тем, что знает, когда нужно остановиться. С него было достаточно «Коровьей пасти». Единственно, чего он желал, — это выразить магарадже свое мнение об этом месте. К несчастью, это было невозможно. Он ясно понял, что ленивый монарх послал его туда или ради утонченной забавы, или чтобы сбить его с пути, на котором действительно можно было найти ожерелье. Однако только магараджа мог помочь ему достигнуть полной победы. Поэтому ему не следовало высказывать своих мыслей магарадже.

К счастью, этот последний был слишком заинтересован работами на реке Амете, за которые немедленно принялся Тарвин, чтобы расспрашивать своего молодого друга, искал ли он Наулаку в Гай-Муке. На следующее утро после возвращения из этого мрачного места Тарвин испросил аудиенции у магараджи и с лицом человека, которому незнакомы ни страх, ни разочарование, весело потребовал исполнения обещания, данного государем. Потерпев сильное крушение в одном деле, он немедленно заложил фундамент для новой постройки совершенно так же, как жители Топаза начали строить заново свой город на следующий же день после пожара. Испытание, перенесенное им в Гай-Муке, только усилило его решимость отомстить пославшему его туда человеку. Магараджа в это утро особенно нуждался в развлечениях, поэтому он охотно согласился исполнить свое обещание и приказал, чтобы долговязому человеку, играющему в пачиси, было дано столько людей, сколько он потребует. Со всей энергией отвращения и живым воспоминанием о самых неуверенных и беспокойных минутах своей жизни, горевших в его душе, Тарвин накинулся на отвод реки и устройство плотины. По-видимому, в стране, в которой он очутился, необходимо пускать пыль в глаза для достижения цели. Он пустит пыль и в таких размерах, как только что пережитая им катастрофа, — основательно, деловито, без всяких компромиссов.

И действительно, он поднял целое облако пыли вокруг этого дела. Ничего подобного не было в государстве с самого его основания. Магараджа отдал ему всех обреченных на каторгу, и Тарвин прошел во главе небольшой партии людей в кандалах в лагерь, расположенный в пяти милях от городских стен, и торжественно изложил свои планы об устройстве плотины на Амете. Его познания инженера помогли ему представить разумный план операции и придать видимость правдоподобия своей работе. Он намеревался, с помощью плотины, запрудить реку в том месте, где она делала большой изгиб, и направить ее прямо на равнину, приготовив для нее глубокое русло. Когда это будет сделано, теперешнее русло реки обнажится на несколько миль и если там окажется какое-нибудь золото (говорил про себя Тарвин), то будет самое время подбирать его. А пока операция сильно интересовала магараджу, который приезжал каждое утро и в течение часа или двух наблюдал, как Тарвин распоряжался своей маленькой армией. Марши и контрмарши толпы каторжников с корзинами, заступами, лопатами, ослы, нагруженные коробами, частые взрывы, шум и суматоха — все это вызывало одобрение магараджи, для которого Тарвин всегда приберегал лучшие взрывы. Он считал это вполне справедливым, так как магараджа платил за порох да и вообще за все развлечение.

Следствием занятого им положения явилась, между прочим, неприятная необходимость объяснять причины сооружения плотины на реке Амете всем, кто бы ни потребовал у него этого объяснения — полковнику Нолану, магарадже и всем странствующим приказчикам на постоялом дворе. Главное управление Индии тоже потребовало письменного объяснения причин, вызвавших сооружение плотины на Амете от Тарвина, письменных объяснений от полковника Нолана по поводу допущения сооружения плотины на Амете и объяснения от магараджи, на каком основании он допустил, чтобы плотина была сооружена лицом, не состоящим правительственным агентом. Все это сопровождалось требованием дальнейших сведений. На эти вопросы Тарвин давал уклончивые ответы, чувствуя, что готовится к политической карьере на родине. Полковник Нолан ответил официально начальству, что каторжники заняты производительным трудом, а неофициально, что магараджа за последнее время вел себя так феноменально хорошо (благодаря тому, что его занимал этот чужой американец), что было бы чрезвычайно жаль прекратить эти операции. На полковника Нолана оказал большое влияние тот факт, что Тарвин является достопочтенным Ник л асом Тарвином, членом законодательных учреждений одного из Соединенных Штатов.

Управление, несколько знакомое с безудержной породой людей, входящих в высоких сапогах в залы советов королей, чтобы требовать концессий на добычу нефти от Арракана до Пешина, больше ничего не сказало, но попросило давать время от времени сведения о ходе работ. Когда Тарвин узнал это, он посочувствовал Управлению Индии. Он понимал эту жажду сведений; сам он желал бы иметь таковые о местонахождении Наулаки. Хотелось бы ему также получить сведения о том, сколько времени потребуется Кэт, чтобы убедиться, что он для нее важнее, чем врачевание всяких болезней.

По крайней мере, два раза в неделю он совершенно отказывался от Наулаки и мысленно возвращался в Топаз, где занимался делами по покупке земель и страхованию. После каждого из этих решений он облегченно вздыхал, утешая себя мыслью, что есть еще на земной поверхности местечко, где человек может исполнять свои желания, если у него хватит на это пороху, где он может идти прямо к цели, добиваться честолюбивых устремлений и где он предпочитает не обходить пять углов, вместо того чтобы добраться до предмета, просто устранив преграду.

Иногда, терпеливо жарясь в русле реки под губительными лучами индийского солнца, он начинал еретически проклинать Наулаку, отказывался верить в ее существование и убеждал себя, что это такая же смешная ложь, как пародия магараджи на цивилизованное управление страной или удачное лечение Дунпата Рая. Из сотни источников он слышал о существовании этой великолепной вещи, но никогда не слышал ответа на прямой вопрос о ней.

В особенности его пленил рассказ Дунпата Рая, имевшего, между прочим, неосторожность пожаловаться на «необычайное рвение и слишком усердную административную деятельность новой госпожи докторши». Но Дунпат Рай не видел ожерелья со времени коронования нынешнего магараджи пятнадцать лет тому назад. Даже каторжники, ссорившиеся при распределении пищи, говорили, что пшено так же драгоценно, как Наулака. Два раза магарадж Кунвар, хвастаясь своему большому другу, что он сделает, когда взойдет на трон, заключал свои мечты словами:

— И тогда я целый день буду носить Наулаку на своем тюрбане.

Но когда Тарвин спросил его, где живет это драгоценное ожерелье, магарадж Кунвар покачал головой и нежно сказал:

— Я не знаю.

Эта проклятая вещь казалась мифом, словом, пословицей — всем чем угодно, только не прекраснейшим ожерельем на свете. В промежутках между взрывами и рытьем земли Тарвин делал бесплодные попытки найти ожерелье. Он исходил все кварталы города, исследовал все храмы. Под предлогом изучения археологии он ездил в форты и разрушенные дворцы за городом, в пустыне, и неутомимо бродил по мавзолеям, в которых хранился прах умерших государей Ратора. Сотни раз он говорил себе, что эти поиски безнадежны, но он нуждался и находил утешение в этих постоянных попытках. А поиски по-прежнему оставались тщетными.

Тарвин сдерживал свое нетерпение, когда ездил с магараджей. Во дворце, который он посещал, по крайней мере, раз в день под предлогом разговоров о плотине, он усерднее, чем когда-либо, отдавался игре в пачиси. В эти дни магараджа предпочитал удаляться из белого мраморного павильона в померанцевом саду, где он обыкновенно проводил весенние месяцы, во флигель Ситабхаи, во дворце из красного камня; тут он сидел во дворе, наблюдая за учеными попугаями, стрелявшими из маленьких пушек, и присутствуя при битвах между перепелами или большими серыми обезьянами, одетыми по образцу английских офицеров. При появлении полковника Нолана обезьян поспешно убирали, но Тарвину позволялось смотреть на игру, когда он не был занят строительством плотины. Он вынужден был терзаться бездействием и размышлениями о своем ожерелье в то время, как происходили эти детские игры; но он постоянно, искоса, наблюдал за всеми движениями магараджа Кунвара. Тут, по крайней мере, его ум мог на что-нибудь пригодиться.

Магараджа отдал строгие приказания, чтобы ребенок исполнял все предписания Кэт. Даже его тупой взгляд подметил улучшение здоровья малютки, и Тарвин делал все, чтобы магараджа знал, что этим он обязан только Кэт. С дьявольским упрямством молодой принц, никогда в жизни не получавший приказаний, находил радость в неповиновении и подчинил весь свой ум, всю свою свиту одной цели — резвиться во флигеле дворца, принадлежавшем Ситабхаи. Тут он нашел множество седоволосых льстецов, которые унижались перед ним и рассказывали ему, каким государем он будет со временем. Были там и хорошенькие танцовщицы, которые пели ему песни и развратили бы его душу, если бы он не был слишком мал для развращения. Кроме того, были обезьяны, и павлины, и жонглеры — каждый день новые — вместе с танцорами на канате, и удивительные сундуки из Калькутты, из которых он мог выбирать пистолеты с рукоятками из слоновой кости и маленькие сабли с золочеными эфесами, украшенными жемчугами, с тонкими клинками, которые музыкально звенели, когда он размахивал саблей над головой. Наконец, приношение в жертву козы, происходившее в храме, украшенном опалами и слоновой костью, находившемся в центре женских помещений, привлекало его туда. Взамен всех этих приманок Кэт, угрюмая, серьезная, рассеянная, с глазами, в которых отражалось все то горе, свидетельницей которого ей приходилось ежедневно быть, с сердцем, разрываемым от сознания бессилия помочь этому горю, могла предложить только маленькие детские игры в гостиной миссионера. Наследнику престола не нравилась чехарда, которую он считал в высшей степени неблагородной; игра в уголки требовала, по его мнению, слишком много подвижности; не нравился и теннис, хотя он знал, что в эту игру играют такие же принцы, как он, но ему казалось, что теннис не входит в систему образования уроженцев Раджпутаны. Иногда, когда он уставал (а в тех редких случаях, когда он убегал во флигель Ситабхаи, замечено было, что он возвращался очень усталым), он долго и внимательно прислушивался к рассказам о сражениях и осадах, которые читала ему Кэт, и в конце возмущал ее, заявляя с блестящими глазами:

— Когда я буду раджой, я заставлю мою армию проделать все это.

Кэт не могла удержаться, чтобы не сделать попытки религиозного обучения ребенка — это противоречило бы всему складу ее натуры. Но тут ребенок обнаружил восточную тупость и только сказал:

— Все это очень хорошо для вас, Кэт, но для меня очень хороши все мои боги, да и отец рассердился бы, если бы узнал.

— А чему вы поклоняетесь? — спросила Кэт, жалея от всего сердца молодого язычника.

— Моей сабле и моему коню, — ответил магарадж Кунвар; он наполовину вынул из ножен свою усыпанную драгоценностями саблю и снова вложил ее решительным движением, закончившим разговор.

Но увильнуть от «долговязого человека», Тарвина, оказалось не так легко, как от Кэт. Магараджу Кунвару не нравилось, что его называют «малец»; не одобрял он и названия «маленький человек». Слово «принц» Тарвин говорил так протяжно, с таким спокойным почтением, что молодому уроженцу Раджпутаны чудилось иногда, что амеериканец подшучивал над ним. Вместе с тем Тарвин-сахиб обращался с ним, как со взрослым, и позволял ему, с известными предосторожностями, брать в руки его могучее ружье, собственно, не ружье, а пистолет. А однажды, когда принц уговорил шталмейстера дать ему для езды непокорного коня, подъехавший Тарвин снял мальчика с бархатного седла, посадил его к себе и, в облаке пыли, показал ему, как в его, Тарвина, стране перекладывают повод с одной стороны шеи на другую, чтобы направлять лошадей вслед за отбившимся от стада молодым быком.

Фокус снимания с седла пробудил инстинкт цирка, дремлющий даже в душе восточного мальчика, и так понравился магараджу Кунвару, что он настаивал на повторении его перед Кэт, а так как Тарвин являлся необходимым действующим лицом, то мальчик уговорил его дать это представление перед домом миссионера. Мистер и миссис Эстес вышли на веранду вместе с Кэт и смотрели на представление; миссионер аплодировал и потребовал повторения, после чего миссис Эстес предложила Тарвину остаться пообедать, раз он уже здесь. Тарвин с сомнением взглянул на Кэт, прося у нее позволения, и, в процессе рассуждения, лучше всего известном любящим людям, понял о ее согласии по опущенным векам и по повороту головы.

После ужина они сидели на веранде при свете звезд.

— Вам в самом деле неприятно? — спросил он.

— Что? — спросила она, подымая свои спокойные глаза и, взглянув на него.

— Что я иногда вижу вас. Я знаю, вам это не нравится, но таким образом я могу охранять вас. В настоящее время вы должны убедиться, что за вами нужно присматривать.

— О, нет.

— Благодарю вас, — почти смиренно проговорил Тарвин.

— Я хочу сказать, что не нуждаюсь в присмотре.

— Но это не неприятно вам?

— Это хорошо с вашей стороны, — беспристрастно сказала она.

— Ну так, значит, с вашей стороны нехорошо, если это не нравится вам.

Кэт невольно улыбнулась.

— Кажется, нравится, — сказала она.

— И вы позволите мне приходить иногда? Вы не можете представить себе, что такое этот постоялый двор! Эти странствующие приказчики положительно убьют меня. А кули на плотине также не подходят мне.

— Хорошо, раз вы уже здесь. Но вам не следует оставаться здесь. Окажите мне услугу и уезжайте, Ник.

— Дайте мне какое-нибудь более легкое задание.

— Но зачем вы здесь? Вы не можете привести никакого разумного довода.

— Да, так говорит и Британское управление. Но я привез с собой свой довод.

Он признался в своей тоске по чему-нибудь родному и естественному, американскому, после дня работы под языческим палящим солнцем. Когда он представил свою тоску в подобном свете, Кэт сочувственно отнеслась к ней. Она была воспитана в тех традициях, которые повелевали поступать так, чтобы молодые люди чувствовали себя дома, на родине. И он действительно почувствовал себя на родине, когда, два или три вечера спустя, она дала ему топазскую газету, присланную ей отцом. Тарвин набросился на газету и переворачивал четыре страницы тонкой бумаги два раза.

Он облизнул губы.

— О, как хорошо, хорошо, хорошо! — смакуя, говорил он. — Ну, разве не красивы объявления? Что-то с Топазом? — крикнул он, держа газету в вытянутой руке и жадно пробегая столбцы. — О, там все хорошо! — Стоило послушать, как музыкально певуче он проговорил эту обыкновенную фразу. — Знаете, ведь мы идем вперед, не правда ли? Мы не отстаем, не зеваем, не теряем попусту времени, хотя еще у нас нет «Трех С.». Мы идем вровень с прогрессом. Ах, ах! Взгляните-ка на «Рестлерские корешки». Бедный, старый, источенный червями город засыпает от старости крепким сном, не правда ли? Только подумать… провести туда железную дорогу. Послушайте-ка:

«Мило С. Ламберт, владелец «Последнего канала Ламберт», имеет вагоны, нагруженные хорошей рудой, но, как и все остальные обыватели, считает, что не стоит отправлять их на корабль, когда нет железной дороги ближе пятнадцати миль. Мило говорит, что Колорадо недостаточно хорош для него, если ему придется с таким трудом переправлять свою руду».

— Я думаю! Приезжайте-ка в Топаз, Мило. А вот: «Когда в городе осенью будет проведена линия «Три С.», мы уже не услышим более разговора о тяжелых временах. Вместе с тем несправедливо мнение, — и все жители должны восстать и сделать все возможное, чтобы прекратить разговоры — будто Рестлер уступает какому-либо городу его возраста в штате. В действительности, Рестлер никогда не был в таком цветущем состоянии, как теперь. Имея рудники, давшие в прошлом году двенадцать миллионов долларов, шесть церквей различных вероисповеданий, молодую, но процветающую и расширяющуюся академию, которая должна занять передовое место среди американских школ, ряд новых зданий, воздвигнутых в прошлом году, равный, если не превосходящий всякий город в горах, населенный живыми, решительными деловыми людьми, Рестлер обещает и в будущем году быть достойным своего имени».

— Ну, мы не очень-то испугаемся! Мы на это только посвистим в ответ. Но жаль, что Хеклер напечатал эту корреспонденцию, — прибавил Тарвин, нахмуриваясь на мгновение. — Некоторые из жителей могут не понять смешной стороны и отправиться в Рестлер, ожидая проведения «Трех С.». Будет проведена осенью, скажите пожалуйста! О, Боже мой! Боже мой! Вот чем они забавляются, сидя, свесив ноги, на Большой Главной горе и поджидая железную дорогу.

«Наши купцы отозвались на удовлетворение, вызванное в городе известием, что председатель Мьютри, по возвращении из Денвера, благосклонно отнесся к заявлениям Рестлера. Роббинс красиво украсил свои витрины и заполнил их модными товарами. Его магазин, по-видимому, особенно популярен среди молодых людей, у которых денежки звенят в карманах».

— Хотели бы вы видеть, дорогая, как «Три С.» появились бы в одно прекрасное утро в Топазе? — внезапно спросил Тарвин, садясь на софу возле молодой девушки и держа газету так, чтобы она могла смотреть в нее через его плечо.

— А вам хотелось бы этого, Ник?

— Хотелось бы!

— В таком случае, хотела бы и я. Но я думаю, что для вас лучше, если бы этого не случилось. Вы слишком разбогатеете. Посмотрите на отца.

— Ну, я поставил бы себе какие-нибудь спицы в колеса, если бы заметил, что становлюсь слишком богат. Я остановлюсь, как только почувствую, что выхожу из ряда благородных бедных людей. Ну, разве не приятно увидеть снова старый заголовок — фамилию Хеклера во всю величину под словами «старейшая газета в штате», и руку Хеклера, чувствующуюся в сильной редакторской статье о будущем города? Напоминает родину, не правда ли? У него целых два столбца объявлений. Это показывает, что делает город! Никогда не думал, что буду благодарить Бога за какое-нибудь объявление, а вы, Кэт? Но, клянусь, все это приводит меня в отличное расположение духа!

Кэт улыбнулась. Газета вызвала некоторое чувство тоски по родине и в ее душе. Топаз был ей мил и сам по себе; но за оживленными столбцами «Телеграммы» она видела лицо матери, сидящей на кухне в долгие послеполуденные часы (она так привыкла сидеть на кухне во время своей бродячей жизни, полной лишений, что предпочитала сидеть там и теперь); печально смотрит она на вершину покрытой снегом горы, раздумывая, что делает в это время ее дочь. Кэт хорошо помнила этот послеполуденный час на кухне, когда сделаны все дела. Еще с тех времен, когда им приходилось жить на строящихся участках железной дороги, она помнила ветхую качалку, некогда стоявшую в гостиной, которую мать украсила звериными шкурами и отправила на кухню. С выступившими на глазах слезами Кэт припомнила, как мать всегда хотела усадить ее в эту качалку; как приятно бывало ей смотреть, сидя на подушке у ног матери, как маленькая фигурка старушки тонула в глубоком кресле. Кэт слышалось мурлыканье кошки под печкой, пение чайного котелка; тиканье часов раздавалось у нее в ушах, а через щели пола наскоро выстроенного дома ей в ноги дул холодный ветер прерий.

Она взглянула через плечо Тарвина на два рисунка, всегда украшавшие «Телеграмму»: один изображал город в первый год его существования, другой — в настоящее время, и у нее сдавило горло.

— Большая разница, не правда ли? — сказал Тарвин, следя за ее взглядом. — Помните, где стояла палатка вашего отца и старый дом, вот тут у реки? — Он указал место на рисунке. Кэт молча кивнула головой. — Хорошие это были дни, не правда ли? Ваш отец не был так богат, как теперь, и я тоже. Но все мы были очень счастливы.

Мысленно Кэт снова перенеслась в те времена, и перед ее глазами появилась худенькая фигура матери, занятой домашней работой. Она проглотила слезы при воспоминании о характерном жесте матери, когда та прикрывала рукой от огня изнуренное, молодое, но уже постаревшее лицо, в то время, когда пекла хлеб или открывала заслонку печи. Простая картина так ясно вставала перед глазами Кэт, что она видела даже отблеск огня на лице матери и розовый свет, просвечивающийся сквозь ее худую руку.

— Ага! — сказал Тарвин, пробегая глазами столбцы газеты. — Пришлось приобрести вторую машину для уборки улиц. У нас была только одна. Хеклер не забывает и о климате. А в «Столовой» дела идут хорошо. Это хороший знак. Когда будет проведена новая линия, туристам придется останавливаться в Топазе, и у нас будет приличная гостиница. Некоторые города могли бы подумать, что и теперь у нас бывают туристы. Вот недавно в «Столовой» обедало пятьдесят человек, приехавших экспрессом. Образовался новый синдикат по эксплуатации «Горячих Ключей». Знаете, я нисколько не удивлюсь, если там возникнет город. Хеклер прав. Это только поможет Топазу. Нам не повредит, если вблизи будет город. Он явится пригородом Топаза.

Он доказал, что понимает смысл сделанной ему уступки, уйдя рано в этот вечер. Но на следующий день он ушел уже не так рано, и так как он не выказывал намерения касаться запретных вопросов, Кэт была рада видеть его. Вскоре у него вошло в привычку заходить к ней по вечерам и присоединяться к группе людей, собиравшихся вокруг лампы, при открытых дверях и окнах. Кэт, счастливая от видимых результатов ее трудов, расцветавших на ее глазах, обращала все меньше и меньше внимания на его присутствие. Иногда она поддавалась его уговорам и выходила на веранду в чудную индийскую ночь — одну из тех ночей, когда зарницы играют на небе, словно вынутые из ножен мечи; небеса плывут над затихшей землей. Но обычно они сидели в доме с миссионером и его женой, разговаривая о Топазе, больнице, магарадже Кунваре, плотине и, иногда, о детях Эстеса в Бангоре. Но, по большей части, разговор касался мелочей их уединенной жизни, что раздражало и огорчало Тарвина.

Когда разговор на эти темы замедлялся, Тарвин быстро менял предмет его, обращаясь к Эстесу с вопросами о тарифе или обращении серебра, и разговор становился оживленным. Тарвин получил образование, большей частью, из газетных статей. Сама жизнь и привычка прокладывать себе путь сыграли также свою роль в его образовании, и он обладал каким-то особенным нюхом, позволявшим ему правильно разбираться в газетных теориях, в системах и в школах.

Но аргументы не привлекали его. Когда мог, он разговаривал с Кэт; впоследнее время чаще всего о больнице, так как ее успехи в этом отношении ободряли ее. Она наконец согласилась на его мольбы показать ему это чудо, чтобы самому убедиться в произведенных ею реформах.

Дела очень улучшились со времени ее появления, но одна Кэт знала, сколько еще оставалось сделать. По крайней мере, больница была чиста и уютна, когда они осматривали ее, и больные были благодарны за ласковый уход и искусное лечение, о котором они и не мечтали до тех пор. При каждом излечении в стране распространялась молва о новой докторше, и являлись новые пациенты. Выздоровевшая больная приводила сестру, ребенка или мать в полной уверенности, что «Белая волшебница» может излечить все. Они не знали всех размеров помощи, которую, оказалось, могла принести Кэт своей тихой деятельностью, но благословляли ее и за то, что знали. Ее энергия увлекла на путь реформ даже Дунпата Рая. Он заинтересовался обмазыванием известкой каменных стен, дезинфекцией палат, проветриванием постельного белья и даже уничтожением постелей, на которых умирали больные оспой, доставлявшие ему прежде побочные доходы. Как туземец, он лучше работал при женщине, за которой, как он знал, стоит энергичный белый человек. Посещение Тарвина и несколько одобрительных слов, сказанных ему этим посторонним человеком, дали ему понять это.

Тарвин не понимал бессвязного разговора приходящих пациентов и не посетил женских палат; но он видел достаточно, чтобы искренне поздравить Кэт. Она улыбнулась от удовольствия. Миссис Эстес относилась к ее делу с сочувствием, но без всякого энтузиазма. Приятно было слышать похвалы Ника, тем более что он так осуждал ее проект.

— Тут чисто и гигиенично, деточка, — говорил он, всюду заглядывая и нюхая, — вы сотворили чудеса с этими слизняками. Если бы в оппозиции были вы, а не ваш отец, не быть бы мне членом законодательных учреждений.

Кэт никогда не рассказывала ему о той большой работе среди женщин дворца магараджи, которая выпала на ее долю. С первого же раза она поняла, что дворец управляется одной государыней, о которой женщины говорили шепотом; малейшее слово ее, переданное устами смеющегося ребенка, возбуждало гул в набитых женщинами лабиринтах дворца. Только однажды она видела эту царственную особу, блестевшую, словно светлячок среди кучи подушек, — стройную, черноволосую, на вид молодую девушку, с голосом нежным, как журчание воды ночью, и с глазами, в которых не было и тени страха. Она лениво обернулась, причем драгоценности звякнули на ее щиколотках, руках и груди, и долго, ничего не говоря, смотрела на Кэт.

— Я послала за вами, чтобы повидать вас, — наконец сказала она. — Вы приехали из-за моря помогать этим скотам?

Кэт кивнула головой; вся душа ее возмущалась против этой великолепно одетой женщины с серебристым голосом.

— Вы не замужем? — Ситабхаи заложила руки за голову и смотрела на павлинов, нарисованных на потолке.

Кэт ничего не ответила, но сердце у нее кипело.

— Есть тут больные? — резко спросила она. — У меня нет времени.

— Нет, разве, может быть, вы сами больны. Бывает, что болеют, не зная этого.

Молодая женщина повернула голову и встретила взгляд Кэт, горевший негодованием. Эта женщина, утопавшая в лености, покушалась на жизнь магараджа Кунвара, и самое ужасное — она была моложе ее, Кэт.

— Achcha, — еще медленнее проговорила Ситабхаи, пристально всматриваясь в лицо Кэт. — Если вы так ненавидите меня, то почему не скажете прямо? Вы, белые люди, любите правду.

Кэт повернулась, чтобы уйти из комнаты. Ситабхаи окликнула ее и, подчиняясь какому-то капризу властной женщины, хотела приласкать ее, но Кэт убежала в негодовании и никогда уже более не показывалась в этом флигеле дворца. Никто из живших там женщин не призыва л ее. Не раз, когда она проходила мимо входа в апартаменты Ситабхаи, она видела обнаженного ребенка, размахивавшего украшенным драгоценными камнями ножом и громко кричавшего над обезглавленным трупом козы, кровь которой заливала белый мрамор.

— Это сын цыганки, — говорили женщины. — Он каждый день учится убивать. Змея — всегда змея, а цыган — цыган до могилы.

В том флигеле дворца, который специально избрала Кэт для своих посещений, не было ни убийств коз, ни пения песен, не раздавалось звуков музыкальных инструментов. Тут, забытая магараджей, составлявшая предмет насмешек девушек-прислужниц Ситабхаи, жила мать магараджа Кунвара. Ситабхаи отняла у нее — колдовством, известным цыганкам, как говорили ее приверженцы, красотой и опытностью в любви, как воспевали в другом флигеле дворца — все почести и уважение, положенные ей как государыне-матери. Там, где прежде были десятки прислужниц, остались десятки пустых комнат. Женщины, оставшиеся с падшей государыней, казались беспомощными и безобразными. Сама она, по восточным взглядам, была уже пожилая женщина, то есть старше двадцати пяти лет, и никогда не отличалась особенной красотой.

Глаза ее потускнели от слез, а ум был полон предрассудков, дневных и ночных страхов и неопреде ленных ужасов — следствие одиночества, заставлявшего ее дрожать при звуке шагов. В годы своего процветания она привыкла душиться, надевать свои драгоценности и с заплетенными в косу волосами ожидать прихода магараджи. Она по-прежнему требовала, чтобы ей подавали ее драгоценные уборы, одевалась, как прежде, и ждала посреди почтительного молчания своих приближенных, пока ночь не уступала места заре, а заря не обнаруживала морщин на ее щеках. Кэт видела одно такое ночное бдение и, может быть, не сумела сдержать удивления, выразившегося в ее глазах, потому что государыня-мать, сняв уборы, застенчиво приласкалась к Кэт и просила молодую девушку не смеяться над ней.

— Вы не понимаете, мисс Кэт, — умоляюще проговорила она. — У вас в стране свои обычаи, у нас свои; но все же вы женщина и поймете.

— Но ведь вы знаете, что никто не придет, — нежно сказала Кэт.

— Да, знаю, но — нет, вы не женщина, а волшебница, явившаяся из-за моря, чтобы помочь мне.

Тут Кэт снова была сбита с толку. За исключением слов, переданных ей магараджей Кунваром, государыня-мать никогда не упоминала об опасности, угрожавшей жизни ее сына. Много раз пробовала Кэт навести разговор на эту тему, услышать хоть намек на характер заговора.

— Я ничего не знаю, — отвечала мать ребенка. — Тут, за завесой, никто ничего не знает. Мисс Кэт, если бы мои прислужницы лежали мертвыми, вон там на солнце, в полдень, — она показала из окошка вниз на мощеную дорожку, — я ничего не должна была бы знать. Я ничего не знаю из того, что сказала, но ведь позволено же, — она понизила голос до шепота, — позволено же матери просить другую женщину смотреть за ее сыном. Он теперь настолько вырос, что считает себя взрослым, и ходит далеко, и так молод, что не подозревает, что на свете существует зло. Аи! И он так умен, что знает в тысячу раз больше меня; он говорит по-английски, как англичанин. Как могу я следить за ним при моих малых познаниях и моей очень большой любви? Я говорю вам: будьте добры к моему сыну. Это я могу сказать вслух и даже написать на стене, если нужно. В этом нет ничего дурного. Но, видите, если бы я сказала больше, цемент между камнями подо мной раздвинулся бы, чтобы поглотить мои слова, и ветер разнес бы их по деревням. Я здесь чужая — из Кулу, за тысячи тысяч миль отсюда. Меня принесли сюда на носилках, чтобы выдать замуж — несли в темноте целый месяц, и, не скажи мне некоторые из моих женщин, я не знала бы, с какой стороны дует ветер из Кулу. Что может сделать чужая корова в хлеву? Боги свидетели.

— А! Но скажите мне, что вы думаете?

— Я ничего не думаю, — угрюмо сказала она. — Что могут думать женщины? Они любят и страдают. Я сказала все, что могла. Мисс Кэт, когда-нибудь у вас родится сынок. Как вы были добры к моему сыну, так да будут добры боги к вашему, когда наступит время, и вы узнаете, как сердце бывает полно любви.

— Если я должна охранять его, мне нужно знать все. Вы оставляете меня во тьме.

— Я сама во тьме, а тьма полна опасности.

Тарвин сам часто бывал во дворце не только потому, что убедился, что именно здесь он может скорее всего услышать вести о Наулаке, но и потому, что мог наблюдать за Кэт, держа всегда наготове в кармане свой пистолет.

Глаза его по-прежнему следили за ней страстным взглядом влюбленного человека, но он ничего не говорил, и Кэт была ему благодарна за это. Ему казалось, что теперь время играть роль Тарвина, который в былое время носил за нее воду. Время отойти в сторону, наблюдать, охранять, но не тревожить ее.

Магарадж Кунвар часто попадался ему на глаза, и он постоянно придумывал для него забавы подальше от двора Ситабхаи; но временами мальчик убегал, и Тарвин должен был идти за ним и оберегать его. Однажды после полудня, когда он напрасно уговаривал ребенка и наконец — к великому своему отвращению, прибег к силе, в то время как он проезжал под аркой, которую чинили, двенадцатифутовая деревянная балка с треском упала с подмостков перед самым носом Фибби. Лошадь встала на дыбы, а Тарвин услышал шорох женских платьев за ставнями.

Он подумал о неизлечимой небрежности этих людей, остановился, выругал рабочих, сидевших на корточках на подмостках арки, и поехал дальше. Не менее небрежно относились они и к постройке плотины.

— Должно быть, это у них в крови, — решил Тарвин. — Так, старший из кули, который, вероятно, раз двадцать переходил через Амет, показал ему новый брод в самом привлекательном месте реки; этот брод завел Тарвина в зыбучий песок; когда он выбрался оттуда, шайка кули провела полдня, вытаскивая Фибби на веревках. Они не могли даже построить временного моста так, чтобы подковы лошади не застревали между досками; казалось, они нарочно пускали повозки, запряженные волами, с крутых берегов так, чтобы они попадали в спину Тарвина, когда он стоял отвернувшись.

Тарвин преисполнился великого уважения к британскому правительству, которому приходилось иметь дело с таким материалом, и начал понимать кроткую меланхолию и решительные взгляды Люсьена Эстеса, когда дело касалось местного населения, и более чем когда-либо симпатизировал Кэт.

Он с ужасом узнал, что эти странные люди собирались завершить свои безумства свадьбой молодого магараджа Кунвара с трех летней девочкой, привезенной, с большими издержками, из Кулу. Он отправился в дом миссионера и застал Кэт вне себя от гнева. Она только что узнала эту новость.

— Это так похоже на них — устраивать свадьбу, где не нужно, — успокоительно проговорил Тарвин.

Так как Кэт взволнована, он должен быть спокойным.

— Не мучьте этим свою и без того переутомленную голову, Кэт. Вы слишком много делаете и слишком много чувствуете. Вы валитесь с ног от истощения; слишком натянутая состраданием струна лопнет.

— О, нет! — сказала Кэт. — Я чувствую себя достаточно сильной для всего, что может произойти. Я не должна свалиться. Подумайте о предстоящей свадьбе. Мальчик будет нуждаться во мне более, чем когда-либо. Он только что говорил мне, как не будет спать три дня и три ночи, пока их жрецы будут молиться над ним.

— Сумасшедшие! Да это более верный способ убить его, чем все попытки Ситабхаи. Боже! Я не смею подумать об этом. Будем говорить о чем-нибудь другом. Получали ли в последнее время газеты от вашего отца? После того, что тут видишь, Топаз становится еще милее.

Она передала ему пачку газет, полученную с последней почтой, и он замолчал, быстро пробегая «Телеграмму», вышедшую шесть недель тому назад. Очевидно, она принесла ему мало удовольствия. Он нахмурил брови.

— Ну, — раздражительно крикнул он, — это не годится!

— Что такое?

— Хеклер рекламирует «Три С.» и неудачно. Это не похоже на Джима. Он говорит так уверенно, что это производит впечатление, будто он не верит, что линия будет проведена, и получил откуда-то весть об этом. Я нисколько не сомневаюсь, что дело обстоит так, но этого не следовало давать понять Реет л еру. Посмотрим, как обстоит дело с недвижимым имуществом. А, вот оно в чем дело! — взволнованно вскрикнул он, когда взгляд его упал на объявление о продаже участков земли на улице Г. — Цены падают все ниже и ниже. Люди растеряны. Они отказываются от борьбы. — Он вскочил и нервно заходил по комнате. — Боже мой, если бы я только мог сообщить им несколько слов!

— Что такое, Ник? Какие слова желаете вы сообщить им?

Он сейчас же овладел собой.

— Хотел бы дать им знать, что я верю, — сказал он. — Уговорить их держаться.

— Но предположим, что дорогу действительно не проведут через Топаз? Как можете вы здесь, в Индии, знать о том, что делается там?

— Не проведут через Топаз, девочка! — крикнул он. — Не проведут через Топаз! Она пройдет, даже если мне самому пришлось бы прокладывать рельсы.

Но все же известия о настроении в городе рассердили и огорчили его. Вечером, когда он ушел от Кэт, он послал телеграмму Хеклеру, через миссис Мьютри. Он просил ее переправить депешу Хеклеру из Денвера, как будто она шла оттуда.

«Хеклеру, Топаз. Мужайтесь, ради Бога. Поставил большую ставку на «Три С». Верьте мне и идите на всех парусах. Тарвин».

XIII

За три дня в стенах Ратора вырос целый город палаток — город, зеленевший лужайками дерна, издалека привезенного, утыканного наспех пересаженными померанцевыми деревьями, деревянными фонарными столбами, раскрашенными яркими красками, и чугунным фонтаном отвратительного рисунка. В Раторе ожидали много гостей на свадьбу магараджа Кунвара — баронов, принцев, владетелей разрушенных крепостей и недоступных скал севера и юга, ленивых властителей тучных, покрытых ярким маком равнин Мевара, и раджей — братьев магараджи. Все они приезжали со своими свитами, конными и пешими.

В стране, где род, чтобы иметь право на почтение, должен быть прослежен, без перерыва, на восемь веков, трудно не обидеть кого-нибудь, и все страшно ревниво относились к размещению в лагере по степени важности рода. Чтобы дело не оказалось слишком легким, с государями явились их домашние барды, которые ссорились с придворными Гокраль-Ситаруна. За палатками тянулись длинные ряды кольев; привязанные к ним толстые жеребцы, раскрашенные розовыми и голубыми пятнами, целый день ржали и ссорились между собой. Оборванная милиция двадцати туземных крошечных государств курила и играла среди седел или ссорилась во время ежедневной раздачи пищи, доставляемой щедротами магараджи. Бродячие и нищие жрецы всех религий пришли за сотни миль и наводнили город; их одежды розоватого цвета, черные покрывала или обнаженные, перепачканные пеплом голые фигуры доставили Тарвину много минут истинного удовольствия. Он наблюдал за ними, когда они бесстрашно переходили из палатки в палатку, тараща свои красные глаза и то угрозами, то лестью вымогая подарки. Тарвин заметил, что постоялый двор был набит новыми странствующими торговцами. Его величество вряд ли стал бы платить в такое время, но новые заказы можно было получить в изобилии. Сам город блестел под слоем розово-белой известки, а главные улицы были перегорожены сооружениями из бамбука, предназначенными для иллюминации. Фасады всех домов были вычищены и обмазаны заново чистой глиной, а двери украшены златоцветом и гирляндами из бутонов жасмина. В толпе бродили обливавшиеся потом продавцы сладостей, соколов, поддельных драгоценных камней, браслетов из стеклянных бус и маленьких английских зеркал. Верблюды, нагруженные свадебными подарками далеких государей, пробирались сквозь толпы. Жезлоносцы государства очищали своими серебряными палицами путь для экипажей магараджи. В разгоне было сорок колясок, и пока лошадей хватало, а сбрую можно было починить хотя бы веревкой. Для поддержания достоинства государства в каждую из них впрягалось не менее четырех лошадей. Так как лошади были необъезженны, а маленькие туземные мальчики из шалости бросали среди бела дня петарды и хлопушки, то на улицах царило оживление.

Холм, на котором стоял дворец, из-за подымавшегося над ним дыма казался вулканом: каждый мелкий сановник (а они шли бесконечной вереницей) ожидал салюта из пушки, соответствующего его рангу. Среди рева пушек из-за красных стен вдруг раздавалась странная музыка, и из ворот выезжал какой-нибудь придворный со своей свитой — все нарядные, как фазаны весной, с умащенными и свирепо закрученными за уши усами — или один из королевских слонов, весь в бархате и золоте, выкатывался под тяжестью своей палатки и трубил, пока улицы не очищались для его прохода. Семьдесят слонов кормилось ежедневно за счет раджи, что стоило недешево, так как каждое животное съедало ежедневно столько свежего сена, сколько могло унести на спине, да еще тридцать или сорок фунтов муки. Временами одним из этих чудовищ овладевал припадок бешеной ярости, вызванный шумом и суматохой и присутствием незнакомых соперников. Тогда его быстро раздевали, связывали веревками и железными цепями, выгоняли за город и привязывали за полмили от города на берегу Амета, где он кричал и бесился так, что лошади в соседних лагерях ломали колья, к которым были привязаны, и бешено брыкались среди палаток. Пертаб Синг, командир отряда телохранителей его величества, был на вершине своей славы. Ежечасно ему предоставлялась возможность носиться со своим отрядом с таинственными, но важными поручениями от дворца к палаткам приезжих государей. Формальный обмен визитами один занял два дня. Каждый государь со своей свитой торжественно отправлялся во дворец, и полчаса спустя серебряная парадная коляска и сам магараджа, покрытый с головы до ног драгоценными камнями, отдавал визит; пушки оповещали об этом событии город домов и город палаток.

Шум в лагере не прекращался до зари. Бродячие артисты, певцы и рассказчики, танцовщицы, смуглые борцы из Уда и бесчисленные приезжие веселились, переходя из палатки в палатку. Когда замолкал этот шум, из храмов города раздавались надтреснутые звуки больших раковин; в каждом из них Кэт чудился вопль маленького магараджа Кунвара, которого готовили к бракосочетанию бесконечными молитвами и очищениями. Она так же редко видела его, как Тарвин магараджу. В эти дни всякая просьба об аудиенции получала ответ: «Он со жрецами». Тарвин проклинал всех жрецов Ратора и обрекал на все виды погибели бездельников факиров, попадавшихся ему на дороге.

— Как бы я желал, чтобы они покончили с этим глупым делом, — говорил он сам себе. — Не могу я оставаться целый день в Раторе.

Спустя неделю беспрерывного шума, яркого солнечного света и движущейся толпы в одеждах, от цвета которых глаза болели у Тарвина, по той дороге, по которой приехала Кэт, появились два экипажа с пятью англичанами и тремя англичанками. Несколько позже они расхаживали по городу с потухшими глазами, скучающие от необходимости выполнять официальные обязанности, заставлявшие их присутствовать в жаркую погоду при совершении преступления, которого они не только не могли остановить, но должны были прикрыть своим официальным покровительством.

Агент главного губернатора, то есть официальный представитель вице-короля в Раджпутане, не так давно доказывал магарадже, что он может стать на путь прогресса и просвещения, отдав приказание, чтобы его сына не женили еще лет десять. Магараджа отговорился обычаем, исполнявшимся с незапамятных времен, и влиянием жрецов, позолотил свой отказ щедрым даром женской больнице в Калькутте, вовсе не нуждавшейся в средствах.

Со своей стороны, Тарвин никак не мог понять, как могла какая-нибудь власть присутствовать при том преступном фарсе, называвшемся свадьбой, который должен был разыграться при участии двух детей. Его представили агенту главного губернатора, стремившегося узнать побольше о том, как идет постройка плотины. Эти расспросы об Амете в то время, как дело о Наулаке совершенно не подвигалось вперед, казались Тарвину величайшим оскорблением. Он ничего не сообщил агенту, а, наоборот, предлагал ему множество настойчивых вопросов о предстоящем безобразии во дворце. Агент объявил, что этот брак является политической необходимостью. Обозначение места, куда Тарвин предлагал послать все политические необходимости этого рода, заставило агента присвистнуть. С испуганным изумлением оглядел он дикого американца с головы до ног. Они расстались в плохих отношениях.

С остальными Тарвин чувствовал себя легче. Жена агента, высокая брюнетка, принадлежавшая к одной из фамилий, которые с самого возникновения Восточно-Индийской компании управляли судьбами Индии, торжественно инспектировала работу Кэт в больнице. Так как она была женщина, а не чиновник, то почувствовала влечение к маленькой девушке с печальными глазами, не говорившей много о своем деле. Вследствие этого Тарвин посвятил себя заботам о ее развлечениях, и она считала его необыкновенной личностью. Впрочем, ведь все американцы необыкновенные люди, и все они так умны.

Не забывая и среди шумных торжеств, что он гражданин Топаза, Тарвин рассказывал жене агента об этом благословенном городе на равнине, под хребтом Саугуач, в котором осталась половина его сердца. Он называл его «волшебным городом», намекая, что жители западного материка решили называть его так с общего согласия. Жене агента не было скучно: эти разговоры доставляли ей удовольствие. Говорить о земле и земельных улучшениях, промышленных советах, участках городской земли и о «Трех С.» было ново для нее. Таким образом, Тарвин легко мог перейти к интересовавшему его вопросу. Как насчет Наулаки? Видела она когда-нибудь это ожерелье? Он смело задавал эти вопросы. Нет, она ничего не знает о Наулаке. Все мысли ее ограничивались желанием поехать весной на родину. Для нее родиной был домик вблизи Сербитона, рядом с хрустальным дворцом, где ее ожидал трех летний сын. Интересы других англичан и англичанок лежали также вдали от Раджпутана, не говоря уже о Наулаке. Тарвин сам пришел к заключению, что они провели большую часть своей жизни в границах этой страны. Они говорили так, как могут говорить цыгане у дороги, перед тем как запрягать лошадей в повозки. На дороге жарко и очень пыльно, и они надеялись отдохнуть со временем. Свадьба только лишняя утомительная случайность во время похода, и они набожно надеялись на ее скорый конец. Один из них даже позавидовал Тарвину, что тот приехал со своими взглядами и живой верой в возможность получить в этой стране какие-либо впечатления, кроме сожаления о своем прибытии. Последний день свадебных церемоний начался и закончился еще большим количеством пушечных выстрелов, фейерверков, топота лошадиных копыт, криков и шума оркестров, пытавшихся сыграть «Боже, храни королеву».[3]

Магарадж Кунвар должен был появиться вечером (при индийском бракосочетании невеста не показывается, и о ней не упоминается) на банкете, где агент главного губернатора провозгласит тост в честь него и его отца. Магарадж должен был произнести речь на своем лучшем английском языке. Придворный секретарь уже составил длинную ораторскую речь для его отца. Тарвин начал серьезно сомневаться, увидит ли он еще ребенка живым, и перед банкетом поехал в шумный город, чтобы собрать сведения. Наступили сумерки, и между домами горели факелы. Дикие пришельцы из пустыни, никогда не видавшие белого человека, схватили под уздцы его лошадь, с любопытством оглядели его и отпустили с бранью. При мерцающем свете факелов разноцветные тюрбаны казались драгоценными камнями разрозненного ожерелья, а белые крыши домов были заполнены укутанными в покрывала фигурами женщин. Через полчаса магарадж Кунвар должен был проследовать из королевского храма во главе процессии покрытых попонами слонов в палатку, где был назначен банкет.

Тарвин дюйм за дюймом прокладывал себе путь сквозь густую толпу, ожидавшую процессию у лестницы храма. Он хотел только удостовериться, что ребенок здоров, хотел видеть, как он выйдет из храма. Оглянувшись, он увидел, что он единственный белый человек в толпе, и пожалел о своих разочарованных знакомцах, которые не находили удовольствия в странном зрелище, развертывавшемся перед его глазами.

Двери храма были заперты, и свет факелов отражался в их украшениях из слоновой кости и серебра. Где-то, невидимые глазу, стояли слоны. Тарвин слышал их громкое дыхание и рев, временами заглушавший жужжание толпы. Небольшой кавалерийский отряд, усталый и запыленный от дневных трудов, пытался очистить место перед храмом, но мог бы с таким же успехом пробовать разделить на две половины радугу. С крыш домов женщины бросали в толпу цветы, лакомства и окрашенный рис. Барды, еще не состоявшие на службе у государей, громко воспевали магараджу, его сына Кунвара, вице-короля, представителя главного губернатора, полковника Нолана и всякого, от кого можно было получить денег за восхваление. Один из бардов, узнав Тарвина, запел в его честь. «Он приехал из далекой страны, — говорилось в песне, — чтобы запрудить непокорную реку и наполнить страну золотом; его походка похожа на походку дромадера весной; взгляд ужасен, как взгляд слона; а красота такова, что сердца всех женщин Ратора превращаются в воду, когда он едет по дороге. В конце концов он вознаградит певца этой жалкой песни с несказанной щедростью, и его имя и слава будут жить в стране, пока знамя Гокраль-Ситаруна сохранит свои пять цветов или пока Наулака украшает шею раджей».

С раздирающим уши шумом раковин двери храма распахнулись внутрь, и голоса толпы замерли в испуганном шепоте. Руки Тарвина сильнее натянули поводья, и он нагнулся, пристально глядя вперед. Распахнувшиеся двери храма обрамляли четырехугольник полной тьмы, и к пронзительному звуку раковин прибавился бой бесчисленных барабанов. Волны фимиама, такого сильного, что Тарвин закашлялся, окутали безмолвную в данную минуту толпу.

В следующее мгновение магарадж Кунвар, один, без свиты, вышел из мрака и остановился при свете факелов, положив руку на эфес своей сабли. Лицо под тюрбаном, украшенным петлями из бриллиантов с изумрудной эгреткой, было совершенно бесцветно. Вокруг глаз виднелись пурпуровые круги; рот был полуоткрыт; но сострадание, которое почувствовал Тарвин к усталому ребенку, внезапно угасло. Он почувствовал биение сердца, потому что на груди магараджа Кунвара, на его золотой парчовой одежде лежала Наулака.

На этот раз вопросы были излишни. Не Тарвин видел ожерелье, а, казалось, большие, глубокие глаза Наулаки смотрели на Тарвина. Ожерелье блестело темно-красным цветом рубина, горячим зеленым цветом изумруда, холодной синевой сапфира и белым, ярким сиянием алмаза. Но блеск всех этих камней тускнел перед чудным сиянием камня, лежавшего над большим резным изумрудом в центральной пряжке. То был черный бриллиант — черный, как смола адского озера, и освещенный изнутри огнями ада.

Драгоценная вещь лежала на плечах мальчика, словно пламенное ярмо. Она блестела ярче индийских звезд на небе, превращала колеблющиеся факелы в темно-желтые пятна и высасывала блеск из золотой парчи, на которой красовалась.

Не было времени на то, чтобы подумать, оценить, еле хватило мгновения, чтобы осознать явление, потому что снова раздался печальный звук раковин, магарадж Кунвар снова окунулся во мрак и дверь храма захлопнулась.

XIV

От оспы и дурного глаза, разорительного свадебного празднества и доброты моей сожительницы да сохранят боги моего сына.

Индусская пословица
Тарвин отправился на банкет с пылающим лицом и пересохшим языком. Он видел его. Оно существует. Это не миф. И он хочет иметь его; он возьмет его с собой. Миссис Мьютри повесит его на свою скульптурную шею, такую красивую, когда обладательница ее смеется, а «Три С.» будут проведены в Топаз. Он явится спасителем своего города; молодые люди в его городе выпрягут из экипажа лошадей и сами повезут его по Пенсильванской аллее; а городские облигации будут очень дорого стоить в Топазе на будущий год.

Это стоило ожиданий, стоило устройства плотин на ста реках, столетия игры в пачиси и тысячи миль путешествия в повозке. Осушая стакан за здоровье магараджа Кунвара во время банкета, он возобновил про себя клятву добиться своего, хотя бы на это ушло все лето. Его уверенность в успехе поколебалась за последнее время и вынесла много испытаний, но теперь, когда он увидел цель своих устремлений, он считал, что ожерелье уже в его руках, так же, как в Топазе он рассуждал, что Кэт должна быть его, так как он любит ее.

На следующее утро он проснулся со смутным сознанием, что стоит на пороге каких-то важных событий; а потом, сидя в ванне, удивлялся, откуда у него появилась вчера вечером такая уверенность и радость. Конечно, он видел Наулаку. Но двери храма закрылись за этим видением. Он спрашивал себя, действительно ли существовали храм и ожерелье, и в удивлении и волнении, только тогда, когда прошел половину пути к городу, заметил, что ушел с постоялого двора. Однако, придя в себя, он тотчас же сообразил, куда идет и почему. Если он видел Наулаку, то должен ломнить о ней. Ожерелье исчезло в храме. Значит, он должен идти в храм.

Остатки потухших факелов лежали на ступенях храма среди растоптанных цветов и пролитого масла, а увядшие гирлянды златоцвета беспомощно свисали с толстых плеч изображений быков из черного камня, охранявших внутренний двор. Тарвин снял свой белый шлем (становилось очень жарко, хотя прошло только два часа с тех пор, как занялась заря), откинул жидкие волосы с высокого лба и оглядел остатки вчерашнего празднества. Город еще спал после праздника. Двери здания были широко раскрыты. Тарвин поднялся по лестнице и вошел в храм. Не было никого, чтобы помешать ему.

Бесформенный, четырехликий бог Исвара, стоявший в центре храма, был покрыт пятнами распущенного коровьего масла и черным дымом иссякшего фимиама.

Тарвин с любопытством взглянул на эту фигуру, почти уверенный, что увидит Наулаку на одной из ее четырех шей. За ним, в более глубоком мраке храма, стояли другие божества, многорукие и многоголовые, с раскинутыми руками, высунутыми языками, улыбаясь Друг другу. Остатки жертвоприношений лежали вокруг них, и в полусвете Тарвин разглядел, что ноги одного из богов были темны от запекшейся крови. Темная крыша образовывала индусский купол, откуда слышался тихий шум и царапанье сов в гнезде.

Тарвин сдвинул шляпу на затылок и, запустив руки в карманы, смотрел на изображение, оглядываясь вокруг и тихо посвистывая. Он был в Индии уже месяц, но еще не проникал внутрь храма. Сидя тут, он еще с большей силой осознал, насколько жизнь, привычки и традиции этого странного народа отдаляют его от всего, что кажется ему, Тарвину, хорошим и справедливым; и он сердился, что слуги всех этих чудовищ владели ожерельем, которое могло изменить судьбу такого христианского, цивилизованного города, как Топаз.

Он знал, что будет без церемоний выгнан за осквернение храма, если его застанут тут, и потому поторопился со своими исследованиями, наполовину уверенный в том, что по неряшливости прислужники могут оставить Наулаку где попало, как женщина может по возвращении с бала оставить на туалетном столе свои драгоценности. Он заглядывал за статуи богов и под них; а совы кричали над ним. Потом он вернулся к центральному изображению Исвары и, приняв прежнюю позу, взглянул на идола.

Он заметил, что, хотя стоит на ровном месте, главная тяжесть его тела упирается на пальцы, и он подался назад, чтобы восстановить равновесие. Плита из песчаника, с которой он только что сошел, медленно сдвинулась, и на одно мгновение под его ногами показалась черная пропасть. Потом плита снова бесшумно встала на свое место, и Тарвин отер холодный пот со лба. Найди он в эту минуту Наулаку, он в бешенстве разбил бы ее.

Выйдя на солнечный свет, он поручил страну, в которой возможны подобные вещи, ее собственным богам; худшего он не мог придумать. Немедленно из храма вышел жрец, появившийся из какого-то невидимого убежища, и улыбнулся ему.

Тарвин, желая возобновить отношения с разумным миром, где были семейные очаги и женщины, отправился в коттедж миссионера, куда пригласил себя на завтрак. Мистер и миссис Эстес держались совершенно в стороне от брачной церемонии, но с удовольствием выслушали рассказ Тарвина о ней, переданный с точки зрения Топаза. Кэт была непритворно рада видеть его. Она была полна негодования на постыдное дезертирство Дунпата Рая и его подчиненных со своих постов. Все они отправились смотреть брачные торжества и три дня не показывались в больнице. Вся работа выпала на ее долю и дикарки из степей, следившей за лечением своего мужа. Кэт очень устала, и на сердце у нее было тревожно при мысли о здоровье маленького магараджа Кунвара; о своих тревогах она сообщила Тарвину, когда он вызвал ее после завтрака на веранду.

— Я уверена, что ему нужен полный покой, — почти в слезах говорила она. — Вчера вечером после обеда он пришел ко мне, — я была в женском флигеле дворца, — и плакал целых полчаса. Бедный маленький ребенок! Это так жестоко.

— Ну, он отдохнет сегодня. Не тревожьтесь.

— Нет, сегодня его невесту увозят домой, и он должен ехать в процессии — по такому солнцу. Это очень дурно. У вас не болит иногда голова от этой жары, Ник? Я иногда думаю о вас, как вы сидите на своей плотине, и удивляюсь, как вы можете выносить это.

— Я могу многое вынести ради вас, — возразил Тарвин, глядя ей в глаза.

— Как это ради меня, Ник?

— Увидите, когда поживете, — ответил он, и, не желая разговаривать о плотине, вернулся к более безопасному предмету разговора — магараджу Кунвару.

В продолжение двух следующих дней он бесцельно ездил по окрестностям храма. Он не решался войти внутрь, но пристально наблюдал за первым и последним местом, где он увидел Наулаку. В данное время не было ни малейшего шанса поговорить с единственным живым человеком (кроме магараджи), дотрагивавшимся до драгоценного ожерелья. Он почти с ума сходил от необходимости ожидать появления магараджа Кунвара в своей коляске, но призвал все свое терпение. Он сильно надеялся на него, но в то же время часто заглядывал в больницу, чтобы посмотреть, как идут дела у Кэт. Изменник Дунпат Рай и его помощницы вернулись; но больница была полна больных из самых отдаленных концов государства, пострадавших от колясок магараджи; были и два-три новых случая, не встречавшихся в практике Кэт, — люди, которых под видом дружбы напоили, обобрали и бросили на дороге.

Тарвин, окинув проницательным взглядом отлично содержавшуюся мужскую палату, смиренно признался себе, что, в сущности, дело Кэт в Раторе важнее его дела. Она, по крайней мере, устраивала больницу не для того, чтобы прикрыть более глубокие и темные замыслы. Кроме того, у нее было неизмеримое преимущество над ним: она видела свою цель. Предмет ее стараний не был отнят у нее после одного умопомрачительного мгновения; он не был окружен заботами таинственного жреческого сословия или призрачного государства; он не был спрятан в полных предательства храмах и не висел на шеях младенцев.

Однажды утром, раньше того часа, когда он отправлялся на плотину, Кэт прислала ему на постоялый двор записку, прося его как можно скорее зайти в больницу. На одно упоительное мгновение ему почудились невозможные вещи. Но он горько улыбнулся своей готовности надеяться на что-либо, закурил сигару и отправился исполнять приказание.

Кэт встретила его на лестнице и провела в аптеку. Она поспешно положила руку на его плечо.

— Вы не знаете симптомов отравления коноплей? — спросила она.

Он быстро схватил ее за обе руки и растерянно взглянул ей лицо.

— Что? Что? Неужели кто-нибудь осмелился?

Она нервно рассмеялась.

— Нет, нет. Не я… Он…

— Кто?

— Магарадж — дитя. Теперь я уверена в этом.

Она стала рассказывать, как утром коляска, конвой и торжественного вида туземец поспешно подъехали к дверям дома миссионера и привезли почти безжизненное тело магараджа Кунвара; как она сначала приписала припадок истощению, вызванному свадебными торжествами; как малютка с синими губами и провалившимися глазами пришел в сознание, как один припадок следовал за другим, так что она начала приходить в отчаяние, и как, наконец, ребенок впал от изнеможения в глубокий сон. Она оставила его на попечение миссис Эстес. Она прибавила, что миссис Эстес думала, что молодой наследник страдает приступом своей обычной болезни. Эти пароксизмы она видела дважды до приезда Кэт.

— Теперь, взгляните сюда, — сказала она, показывая ему скорбный лист,[4] на котором были отмечены симптомы и течение болезни двух пациентов, которых отравили коноплей, наблюдавшихся ею за последнюю неделю.

— Шайка бродячих цыган дала сладостей этим людям, — сказала она. — Когда они проснулись, то увидели, что у них украдены все деньги. Прочтите сами.

Тарвин прочел, кусая губы. Окончив чтение, он зорко взглянул на Кэт.

— Да, — сказал он, выразительно кивая головой, — да, Ситабхаи?

— Кто другой осмелился бы? — страстно проговорила Кэт.

— Я знаю. Я знаю. Но как остановить ее? Как уличить ее?

— Сказать магарадже, — решительно ответила Кэт.

Тарвин покачал головой.

— Хорошо. Я попробую. Но ведь вы знаете, что нет и тени доказательств.

— Ничего не значит. Помните о ребенке. Попробуйте. Я должна вернуться к нему.

Они вернулись вместе в дом миссионера, почти не разговаривая дорогой. Негодование Тарвина на то, что Кэт была замешана в это постыдное дело, почти перешло в гнев на нее самое в то время, как он ехал рядом с ней. Но все негодование его исчезло при взгляде на магараджа Кунвара. Ребенок лежал на кровати в одной из комнат в доме миссионера. Он был так слаб, что еле мог повернуть голову. Когда Кэт и Тарвин вошли в комнату, миссис Эстес только что дала ему лекарство. Она встала, сказала несколько слов Кэт и вернулась к своей работе. На ребенке была только тонкая кисейная одежда, но сабля и украшенный драгоценными камнями пояс лежали у него в ногах.

— Салаам, Тарвин-сахиб, — пробормотал он. — Мне очень жаль, что я был болен.

Тарвин нежно нагнулся над ним.

— Не надо говорить, малютка.

— Нет, теперь я здоров, — ответил мальчик. — Скоро мы вместе поедем верхом.

— Очень вам было плохо, мой мальчик?

— Я не могу рассказать. Все так непонятно для меня. Я был во дворце и смеялся с танцовщицами.

Потом я упал. А после этого ничего не помню, пока не очутился здесь.

Он проглотил прохладительное питье, которое подала ему Кэт, и поднялся на подушках; одна из его желтых, как воск, ручек играла эфесом сабли. Кэт стояла на коленях у его постели, поддерживая рукой подушку под его головой, и Тарвину казалось, что никогда еще он не отдавал должного красоте, скрывавшейся в ее добром, некрасивом лице с резкими чертами. Изящная фигурка приняла более мягкие очертания, рот с твердым выражением подергивался, глаза были полны света, которого прежде не видел в них Тарвин.

— Станьте по другую сторону, вот так, — сказал ребенок, подзывая Тарвина, он, по туземному обычаю, быстро и несколько раз складывал крошечные пальчики на обеих ладонях. Тарвин послушно стал на колени по другую сторону постели. — Теперь я — государь, а это — мой двор.

Кэт музыкально рассмеялась от радости, что к мальчику возвращаются силы.

Портьера у двери тихо опустилась. Миссис Эстес вошла на одно мгновение и решила, что видела достаточно для того, чтобы незаметно выйти из комнаты. Она многое передумала с тех пор, как Тарвин в первый раз явился к ним. Глаза ребенка потускнели и отяжелели. Кэт попробовала выдернуть руку, чтобы дать ему лекарство.

— Нет, останьтесь тут, — властно проговорил мальчик, потом, перейдя на местный язык, продолжал сбивчиво: — Те, кто служат государю, непременно получат награду. У них будут деревни, свободные от податей, — три, пять деревень: Суджаин, Амет и Гунгра. Пусть они получат это в подарок, когда будут жениться. Они женятся и будут всегда при мне — мисс Кэт и Тарвин-сахиб.

Тарвин не понял, почему Кэт внезапно выдернула руку. Он не так хорошо знал местный язык, как она.

— Он снова начинает бредить, — шепнула Кэт. — Бедный, бедный малютка!

Тарвин заскрежетал зубами и послал проклятие Ситабхаи. Кэт отирала влажный лоб ребенка и старалась уложить удобно его метавшуюся из стороны в сторону головку. Тарвин держал руки мальчика, ухватившиеся за его руки в приступе конвульсий, вызванных последним действием яда конопли.

Несчастный малютка, терзаемый своим обычным припадком, корчился, выкрикивая имена различных богов, пробуя схватить саблю и приказывая воображаемым полкам повесить этих белых собак на балках дворцовых ворот и задушить их дымом до смерти.

Потом кризис прошел, и он начал бормотать что-то и звать мать.

В памяти Тарвина возникла печальная картина: маленькая могила, вырытая на равнине, спускавшейся к реке, где было устроено кладбище Топаза. Туда опускали первенца Хеклера в сосновом гробу. Кэт, стоя у могилы, писала имя ребенка на крошечной дощечке из обструганного соснового дерева, которая должна была служить единственным памятником для младенца.

— Нет, нет, нет! — стонал магарадж Кунвар. — Я говорю правду; я так устал от этого танца в храме, и я только прошел по двору… Это была новая девушка из Лукнова; она пела песню «Зеленый боб мендорский…». Да, но только немного творога с миндалем. Я был голоден. Отчего мне было не поесть, когда хотелось? Кто я, трубочист или принц? Поднимите меня! Поднимите меня! У меня в голове очень жарко… Громче. Я не понимаю. Отвезут меня к Кэт? Она все поправит. Что я был должен сказать? — Ребенок начал в отчаянии ломать руки. — Что передать? Что передать? Я забыл слова. Никто во всем царстве не говорит по-английски так, как я. Но я забыл, что должен сказать.

Тигр, тигр во тьме ночной,
Как глаза твои блестят!
Кто бессмертною рукой
Создал чудный твой наряд?
Да, мать, пока она не заплачет. Я должен говорить все, пока она не заплачет. Я не забуду. Я не забыл того, что должен был сказать в первый раз. Клянусь великим богом Харом! Я забыл слова! — и он заплакал.

Кэт, уже давно привыкшая присутствовать при страданиях, была спокойна и тверда. Она успокаивала ребенка, говоря с ним тихим, ровным голосом, дала ему успокоительное лекарство и делала все, как заметил Тарвин, уверенно и не волнуясь, тогда как он был потрясен видом мучений, которых не мог облегчить. Магарадж Кунвар глубоко вздохнул, простонал и нахмурилброви.

— Machadeo Ki jai! — громко вскрикнул он. — Вспомнил! Цыганка сделала это… Цыганка сделала… И я должен был говорить это, пока она не заплачет.

Кэт приподняла голову, кинув испуганный взгляд на Тарвина. Он ответил таким же взглядом, кивнул головой и вышел из комнаты, смахивая навернувшиеся на глаза слезы.

XV

— Желаю видеть магараджу.

— Его нельзя видеть.

— Я подожду, пока он придет.

— Его нельзя видеть до конца дня.

— Ну, так я буду ждать целый день.

Тарвин удобнее уселся в седле и остановился посреди двора, где он привык разговаривать с магараджей.

Голуби спали на солнце, а маленький фонтан журчал, словно воркующий перед сном голубь. Белые мраморные плиты сверкали, как расплавленное железо, и волны знойного воздуха лились от защищенных деревьями стен. Привратник снова завернулся в простыню и уснул. И с ним, казалось, спал весь мир в безмолвии, таком же глубоком, всеохватывающем, как летний зной. Конь Тарвина грыз удила, и удары его копыт гулким эхом отдавались то в одном, то в другом месте двора. Сам он повязал платком шею, чтобы хоть несколько спасти ее от лучей солнца, от которых сходила кожа, и, презирая тень свода с арками, поджидал на открытом воздухе магараджу, в расчете, что тот поймет значение его посещения.

Через несколько минут в окружавшую его тишину проник звук, похожий на отдаленный шум ветра на ниве пшеницы в тихий осенний день. Звук этот несся из-за зеленых ставен, и Тарвин машинально выпрямился в седле. Звук возрастал, снова замирал и, наконец, превратился в беспрерывный шепот, заставлявший беспокойно напрягать слух, шепот, который в кошмаре предшествует приближению шумно набегающей волны, в то время как спящий не может ни бежать, ни высказать своего ужаса иначе, как шепотом. Вслед за шорохом распространился хорошо знакомый Тарвину запах жасмина и мускуса.

Флигель дворца проснулся после полуденной сиесты и смотрел на него сотнями глаз. Он чувствовал эти невидимые взгляды, и они вызывали в нем гнев, но он продолжал сидеть неподвижно на отмахивавшемся хвостом от мух коне. За ставнями раздался чей-то вежливый, тихий зевок. Тарвин счел это за оскорбление и решил оставаться, пока сам он или конь не упадут от жары. Тень от послеполуденного солнца надвигалась во двор дюйм за дюймом и наконец окутала его.

Во дворце послышался глухой шум голосов, совершенно отличавшийся от шепота. Открылась маленькая дверь с инкрустациями из слоновой кости, и магараджа выкатился во двор. Он был в очень некрасивом кисейном белье; маленький раджпутанский тюрбан шафранного цвета съехал набок так, что изумрудный султан качался, словно пьяный. Глаза его были красны от опиума, а шел он, как ходит медведь, застигнутый зарей на поле мака, которого он наелся за ночь до отвала.

Лицо Тарвина потемнело, и магараджа, поймав его взгляд, велел своей свите встать вдали так, чтобы она не могла слышать разговора.

— Долго вы ждали, Тарвин-сахиб? — хрипло проговорил он с самым благосклонным видом. — Вы знаете, я никого не вижу в это время и… и мне не сказали о вас.

— Я могу ждать, — спокойно сказал Тарвин.

Магараджа сел на сломанный виндзорский стул, потрескавшийся от жары, и подозрительно взглянул на Тарвина.

— Дали ли вам достаточно арестантов из тюрьмы? Почему же вы нарушаете теперь мой покой вместо того, чтобы быть на плотине? Бог мой! Неужели государь не может иметь покоя из-за вас и вам подобных?..

Тарвин молча пропустил мимо ушей эту вспышку.

— Я пришел к вам насчет магараджа Кунвара, — спокойно сказал он.

— Что с ним? — поспешно спросил магараджа. — Я… я не видел его несколько дней.

— Почему? — резко спросил Тарвин.

— Государственные дела и крайняя политическая необходимость, — пробормотал магараджа, избегая сердитого взгляда Тарвина. — К чему беспокоить меня этими вещами, когда я знаю, что с мальчиком не случилось ничего дурного?

— Ничего дурного?..

— Как могло случиться что-нибудь дурное? — голос магараджи принял примирительный, почти жалобный оттенок. — Вы сами, Тарвин-сахиб, обещали быть ему верным другом. Это было в тот день, когда вы так хорошо ездили верхом и так устояли против моих телохранителей. Никогда не видел я такой езды и потому чего мне беспокоиться? Выпьем?..

Он сделал знак своим приближенным. Один из них вышел вперед с длинным серебряным бокалом, спрятанным в складках его развевающейся одежды, и влил в бокал такое количество водки, что Тарвин, привыкший к сильным напиткам, широко раскрыл глаза. Второй слуга вынул бутылку шампанского, открыв ее с искусством давно привычного человека, и долил в бокал пенящееся вино.

Магараджа жадно выпил и, вытирая пену с бороды, проговорил, как бы извиняясь:

— Политические агенты не должны видеть подобных вещей; но вы, сахиб, вы — верный друг государства. Поэтому я допустил, чтобы вы видели. Хотите, вам приготовят такую же смесь?

— Благодарю. Я пришел сюда не для того, чтобы пить. Я пришел сказать вам, что магараджу было очень худо.

— Мне сказали, что у него маленькая лихорадка, — сказал магараджа, откидываясь на стуле. — Но он у мисс Шерифф, а она сделает все, чтобы он поправился. Только маленькая лихорадка, Тарвин-сахиб. Выпейте со мной.

— Маленький ад! Можете вы понять, что я буду говорить? Мальчика чуть не отравили.

— Значит, английскими лекарствами, — с любезной улыбкой проговорил магараджа. — Однажды я сильно захворал от них и вернулся к туземным врачам. Вы всегда говорите забавные вещи, Тарвин-сахиб.

Могучим усилием воли Тарвин подавил охватившее его бешенство и, похлопывая хлыстом по ноге, заговорил очень ясно и отчетливо:

— Сегодня я приехал не для того, чтобы говорить забавные вещи. Малютка теперь у мисс Шерифф. Его привезли туда. Кто-то во дворце пытался отравить его коноплей.

— Бганг!.. — с бессмысленным видом проговорил магараджа.

— Я не знаю, как вы называете это кушанье, но его отравили. Если бы не мисс Шерифф, он был бы мертв — ваш первенец был бы мертв. Его отравили, слышите, магараджа-сахиб? И отравил кто-то во дворце.

— Он съел что-то нехорошее, и ему стало нехорошо, — угрюмо сказал магараджа. — Маленькие мальчики едят что попало. Клянусь богами! Ни один человек не посмел бы пальцем дотронуться до моего сына.

— А как бы вы могли помешать такому несчастью?

Магараджа приподнялся, и выражение ярости мелькнуло в его красных глазах.

— Я привязал бы этого человека к передней ноге моего самого большого слона и избивал бы его в течение всего послеполуденного времени! — С пеной у рта он перешел на местный язык и перечислил целый ряд ужасных пыток, которыми он желал, но не мог осыпать преступника. — Я сделал бы это всякому человеку, который осмелился бы дотронуться до него, — заключил свою речь магараджа.

Тарвин недоверчиво улыбнулся.

— Я знаю, что вы думаете, — прогремел магараджа вне себя от вина и опиума. — Вы думаете, потому что существует английское правительство, я могу проводить только судебные следствия и тому подобную чепуху? Что мне за дело до закона в книгах? Разве стены моего дворца расскажут, что я делаю?

— Стены не расскажут. Если бы они могли говорить, они сообщили бы вам, что во дворце есть женщина, которая стоит во главе этого страшного преступления.

Смуглое лицо магараджи побледнело. Потом он снова заговорил с яростью:

— Кто я — государь или горшечник, что дела, совершающиеся в моей зенане, могут быть вынесены на солнечный свет любой белой собакой, которая вздумает выть на меня? Прочь, или стража выгонит тебя, как шакала!

— Отлично, — спокойно сказал Тарвин. — Но какое это имеет отношение к наследнику, магараджа-сахиб? Отправляйтесь к миссис Эстес, и она покажет вам. Я думаю, вы имеете некоторое понятие о снадобьях. Можете сами решить. Мальчик отравлен.

— Проклятый то был день для моего государства, когда я впервые допустил миссионеров, и еще худший, когда не выгнал вас!

— Вы ошибаетесь. Я здесь, чтобы охранять магараджа Кунвара, и я выполню свой долг. Вы предпочитаете видеть его убитым вашими женщинами?

— Тарвин-сахиб, знаете вы, что говорите?

— Не говорил бы, если бы не знал. У меня в руках все доказательства.

— Но когда есть отравление, то нет никаких доказательств и менее всего, когда отравляет женщина! Обвиняют в таких случаях по подозрению, а английский закон слишком либерален, чтобы приговаривать к смерти лишь по подозрению. Тарвин-сахиб, англичане отняли у меня все, что может желать муж моего племени, и я вместе с остальными проводил время в бездействии, как лошади, которых никогда не гоняют. Но, по крайней мере, там я хозяин!

Он махнул рукой в сторону зеленых ставен и заговорил тише, упав на стул и закрыв глаза.

Тарвин с отчаянием посмотрел на него.

— Ни один человек не посмеет, ни один человек не посмеет, — еще тише пробормотал магараджа. — А что касается другого вопроса, о котором вы говорили, это не в вашей власти. Я человек и государь. Я не говорю о жизни за занавесами.

Тарвин собрал все свое мужество и заговорил.

— Я не желаю, чтобы вы говорили, — сказал он, — я только хочу предупредить вас насчет Ситабхаи. Она отравляет вашего сына.

Магараджа вздрогнул. Уже одно то, что европеец назвал имя его жены, было достаточным оскорблением, никогда не испытанным им. Но чтобы европеец мог на открытом дворе дворца громко крикнуть такое обвинение — это превосходило все, что могло придумать самое пылкое воображение. Магараджа только что пришел от Ситабхаи, которая усыпляла его и ласками, и песнями, посвященными только ему одному, и вдруг этот долговязый чужестранец обвиняет ее во всяких гадостях. Не будь он пьян, он бросился бы в порыве страшной ярости на Тарвина, который говорил:

— Я могу привести достаточно доказательств, чтобы убедить полковника Нолана.

Магараджа уставился на Тарвина сверкающим взглядом. Одно мгновение Тарвин подумал, что с ним сделается припадок, но оказалось, что вино и опиум снова овладели им. Он сердито бормотал что-то. Голова его упала на грудь, слова замерли на губах, тяжело дыша, он сидел на стуле, как бесчувственный чурбан.

Тарвин взял в руки поводья и долго молча смотрел на пьяного монарха. Шорох за ставнями то усиливался, то уменьшался. Потом он повернул коня и задумчиво проехал под аркой.

Из тьмы, где спал сторож и были привязаны обезьяны, выскочило какое-то живое существо. Конь встал на дыбы, когда серая обезьяна с оборванной цепью, что-то болтая, бросилась на луку седла. Тарвин почувствовал прикосновение животного, почуял его запах. Обезьяна одной рукой ухватилась за гриву лошади, а другой обвила шею Тарвина. Инстинктивно он откинулся назад и прежде, чем зубы обезьяны, сидевшие в грязных синих деснах, успели сомкнуться, он дважды выстрелил в упор. Животное упало на землю с человеческим стоном, а дым от двух выстрелов понесся назад, под арку, и рассеялся во дворе дворца.

XVI

Летом ночи в пустыне жарче дней, потому что после захода солнца земля, каменные строения и мрамор испускают скрытую теплоту, а низкие облака, обещающие дождь и никогда не приносящие его, не пропускают ни одного теплового луч а.

Тарвин отдыхал, лежа на веранде постоялого двора. Он курил трубку и размышлял, насколько он улучшил положение магараджа Кунвара, обратясь к магарадже. Никто не мешал его размышлениям: последние из коммивояжеров уехали в Калькутту и Бомбей, ворча до самого отъезда, и постоялый двор остался весь к его услугам. Обозревая свое царство, он обдумывал среди выпускаемых облаков дыма отчаянное и, по-видимому, безнадежное свое положение. Дело дошло как раз до той точки, когда ему приятно было окончательно взять его в свои руки. Когда положение вещей бывало таково, как теперь, только Ник лас Тарвин мог выйти из него. Кэт была непреклонна; Наулака чертовски недоступна; магараджа готов был выгнать его за пределы государства. Ситабхаи слышала, как он обвинял ее. Его жизнь могла прийти к внезапному таинственному концу, и у него не было бы даже возможности узнать, что Хеклер и другие его приятели отомстят за него. Если все будет так продолжаться, то, видимо, придется обойтись без Кэт и без возможности дать новую жизнь Топазу, одним словом, стоило ли жить?

Луна, светившая на город, бросала фантастические тени на шпили храмов и на сторожевые башни вдоль стен. Собака в поисках пищи грустно обнюхала пол у стула, на котором сидел Тарвин, отошла и завыла вдали. Вой был замечательно печален. Тарвин курил, пока луна не спустилась в глубокий мрак индийской ночи. Едва луна зашла, Тарвин заметил какой-то темный, чернее ночи предмет, появившийся между ним и горизонтом.

— Это вы, Тарвин-сахиб? — спросил чей-то голос на ломаном английском языке.

Тарвин вскочил на ноги, прежде чем ответил. Он становился несколько подозрительным относительно неожиданных посетителей. Рука его опустилась в карман. Из мрака можно ожидать всякого ужаса.

— Нет, не бойтесь, — сказал голос. — Это я — Джуггут Синг.

Тарвин задумчиво курил сигару.

— Страна полна Сингами, — сказал он. — Какой Синг?

— Я, Джуггут Синг, один из прислужников магараджи.

— Гм. Что же, магараджа желает видеть меня?

Фигура приблизилась на шаг.

— Нет, сахиб. Царица.

— Которая? — спросил Тарвин.

Фигура подошла к нему и шепнула почти на ухо.

— Только одна может решиться покинуть дворец. Это — цыганка.

Тарвин тихонько, с удовольствием щелкнул пальцами и с торжеством прищелкнул языком.

— Приятные приемные часы у этой дамы, — сказал он.

— Здесь не место для разговоров, сахиб. Я прислан, чтобы сказать: «Придите, если не боитесь темноты».

— Вот как! Ну, Джуггут, переварим хорошенько. Я хотел бы повидать вашего друга Ситабхаи. Где вы ее держите? Куда мне нужно идти?

— Я должен сказать: «Идите со мной». Вы боитесь?

На этот раз он говорил по собственному побуждению.

— О, испугать меня не так легко, — сказал Тарвин, отгоняя око дыма. — Дело не в том.

— Тут лошади — быстрые лошади. Таково приказание цыганки. Идите за мной.

Тарвин продолжал курить не торопясь, наконец он медленно поднялся со стула. Он вынул из кармана пистолет, оглядел его внимательно при слабом свете под зорким взглядом Джуггут Синга и снова положил в карман, подмигнув собеседнику.

— Ну, идем, Джуггут. — И они пошли за постоялый двор к месту, где их ожидали две лошади с головами, укутанными попонами, чтобы не было слышно их ржания.

Джуггут Синг сел на одну из них, а Тарвин молча сел на другую, удостоверившись сначала, что подпруга не ослабла. Они поехали рысью по проезжей дороге в горы.

— Ну, — сказал Джуггут Синг, проехав таким образом с четверть мили и убедясь, что они одни, — теперь мы можем ехать как следует.

Он наклонился, всадил шпоры и стал бешено стегать лошадь. Ничто, кроме страха смерти, не могло бы заставить избалованного придворного евнуха ехать с такой быстротой. Тарвин посмотрел, как он качался в седле, усмехнулся и поскакал за ним.

— А неважный вышел бы из вас ездок, Джуггут, не правда ли?

— Скачите! — задыхаясь, проговорил Джуггут Синг. — К расщелине между двух гор — скорее.

Сухой песок вылетал из-под копыт их лошадей, и горячий ветер свистел в ушах, когда они поднимались на склон, легко вздымавшийся к горам в трех милях от дворца. В старые годы, до введения телеграфа, спекулянты опиумом подавали сигналы о повышении и падении цен на это снадобье с маленьких сторожевых башен на горах. К одной из этих вышедших из употребления станций стремился Джуггут Синг. Лошади пошли шагом по мере того, как подъем становился круче и очертания башни с плоским куполом начали ясно вырисовываться на небе. Через несколько мгновений Тарвин услышал, как лошадиные подковы застучали по твердому мрамору, и увидел, что едет по краю переполненного водой резервуара.

На востоке немногие мерцающие огни на открытой равнине указывали местоположение Ратора и унесли его к тому вечеру, когда он прощался с Топазом, стоя на задней площадке пульмановского вагона.

— Сторожевая башня в дальнем конце плотины, — сказал Джуггут Синг. — Цыганка там.

— Неужели никогда не отвыкнуть от этого имени? — послышался из мрака невыразимо нежный голос. — Хорошо, что у меня кроткий характер, а не то рыба познакомилась бы с тобой, Джуггут Синг.

Тарвин круто осадил лошадь, потому что почти у самого повода стояла какая-то фигура, закутанная с ног до головы в дымку из бледно-желтого газа. Она появилась из-за красной могилы некогда знаменитого раджпутанского витязя, который, как говорили в стране, скакал по ночам вокруг выстроенной им плотины. Это была одна из причин, почему Дунгар Талао никто не посещал по вечерам.

— Сойдите, Тарвин-сахиб, — насмешливо проговорил по-английски тот же голос. — Я, во всяком случае, не серая обезьяна. Джуггут Синг, возьми лошадей и жди внизу у сторожевой башни.

— Да, Джуггут, и не засыпай, — прибавил Тарвин, — ты можешь понадобиться нам.

Он сошел с лошади и встал перед укутанной в покрывало Ситабхаи.

— Пожмите руку, — сказала она, протягивая после короткого молчания руку еще меньших размеров, чем рука Кэт. — А, сахиб, я знала, что вы придете. Я знала, что вы не побоитесь.

Говоря это, она держала его руку и нежно пожимала ее. Тарвин спрятал крошечную ручку в своей громадной лапе и, сжав ее так, что Ситабхаи невольно вскрикнула, потряс ее.

— Рад познакомиться с вами, — сказал он в то время, как она пробормотала:

— Клянусь Индуром, что за сила! И я рада вас видеть, — сказала она вслух.

Тарвин заметил мелодичность ее голоса и старался представить себе, каково может быть лицо под покрывалом.

Она спокойно присела на плиту могилы и жестом пригласила его сесть рядом.

— Все белые люди любят говорить прямо, — сказала она медленно, не вполне владея английским произношением. — Скажите мне, Тарвин-сахиб, как много вы знаете?

Она откинула покрывало и повернула к нему свое лицо. Тарвин увидел, что она прекрасна. Это впечатление почти заслонило его прежнее чувство к ней.

— Ведь вы не желаете, чтобы я выдал себя, государыня, не правда ли?

— Я не понимаю. Но я знаю, что вы говорите не так, как другие белые люди, — мило сказала она.

— Ну, не можете же вы ожидать, чтобы я сказал вам правду?

— Нет, — ответила она. — Иначе вы сказали бы мне, зачем вы здесь. Почему вы причиняете мне столько волнений?

— Неужели я тревожу вас?

Ситабхаи засмеялась, закинув голову на сложенные руки.

Тарвин с любопытством разглядывал ее при свете звезд. Все его чувства были обострены; он был настороже и по временам зорко оглядывался вокруг. Но он видел только тусклое мерцание воды, набегавшей на мраморные ступени, и слышал только крик филинов.

— О, Тарвин-сахиб, — сказала она. — Знаете, после первого раза мне было жаль!

— А когда это было? — неопределенно осведомился Тарвин.

— Конечно, тогда, когда перевернулось седло. А потом, когда с арки упало бревно, я подумала, что оно, по крайней мере, изувечило вашу лошадь. Ушибло ее?

— Нет, — сказал Тарвин, пораженный ее очаровательной откровенностью.

— Ведь вы же знали, — почти с упреком проговорила она.

Он покачал головой.

— Нет, Ситабхаи, моя милая, — медленно и выразительно проговорил он. — Я не постиг вас, к вечному моему стыду. Но теперь я начинаю понимать. Вероятно, и маленькое происшествие на плотине, и мост, и повозка — все это дело ваших рук. А я-то приписывал все их дьявольской неловкости. Ну, будь я… — Он мелодично свистнул. В ответ на его свист из тростника послышался хриплый крик журавля.

Ситабхаи вскочила на ноги и сунула руку за пазуху.

— Сигнал! — потом она упала на плиту могилы. — Но вы никого не привезли с собой. Я знаю, вы не боялись приехать один.

— О, я и не пробую равняться с вами, государыня, — ответил он. — Я слишком занят, восторгаясь вашей живописной и систематической дьявольщиной. Так, значит, вы причина всех моих неприятностей? Зыбучие пески — славная выдумка. Часто вы пользуетесь ею?

— О, это на плотине! — вскрикнула Ситабхаи, слегка взмахнув руками. — Я отдала им только приказание сделать, что можно. Но это очень неловкие люди — простые кули. Они рассказали мне, что сделали, и я рассердилась.

— Убили кого-нибудь?

— Нет, к чему мне это?

— Ну, уж раз дело пошло начистоту, то почему вы так горячо желаете убить меня? — сухо спросил Тарвин.

— Я не люблю, чтобы белые люди оставались здесь, а я знала, что вы приехали, чтобы остаться. К тому же, — продолжала она, — магараджа любил вас, а я никогда еще не убивала белого человека. Потом, вы нравитесь мне.

— О! — выразительно проговорил Тарвин.

— Клянусь Маланг-Шахом, а вы и не знали этого! — Она поклялась богом своего клана — богом цыган.

— Ну, не издевайтесь, — сказал Тарвин.

— А вы убили мою большую любимую обезьяну, — продолжала Ситабхаи. — Она приветствовала меня по утрам, как Лучман-Рао, первый министр. Тарвин-сахиб, я знала много англичан. Я танцевала на канате перед палатками, где обедали офицеры во время похода, и подходила с тарелкой для сбора к бородатому полковнику, когда была только по колено ему. — Она опустила руку на расстояние фута от земли. — А когда я стала старше, я думала, что знаю сердца всех людей. Но, клянусь Маланг-Шахом, я никогда не видела такого человека, как вы, Тарвин-сахиб. Нет, — почти умоляюще продолжала она, — не говорите, что вы не знали. На моем родном языке есть любовная песня «От луны до луны я не спала из-за тебя», и эта песня справедлива относительно меня. Иногда мне кажется, что я не хотела вашей смерти. Но лучше было бы, если бы вы умерли. Я — одна, я управляю государством. А после того, что вы сказали магарадже…

— Да? Так, значит, вы слышали?

Она кивнула головой.

— После этого я не вижу иного пути… если только вы не уедете.

— Я не уеду, — сказал Тарвин.

— Это хорошо, — с тихим смехом сказала Ситабхаи. — Итак, я ежедневно буду видеть вас. Я думала, что солнце убьет вас, когда вы поджидали магараджу. Будьте мне благодарны, Тарвин-сахиб, за то, что я заставила магараджу выйти к вам. А вы дурно поступили со мной.

— Дорогая моя леди, — серьезно сказал Тарвин, — если бы вы припрятали свои злые коготки, никто не тронул бы вас. Но я не могу позволить, чтобы вы одержали надо мной верх в том, что касается магараджа Кунвара. Я здесь для того, чтобы позаботиться об этом молодом человеке. Держитесь в сторонке, и я брошу это дело.

— Опять ничего не понимаю, — проговорила изумленная Ситабхаи. — Что значит жизнь ребенка для вас — чужого человека?

— Что для меня? Да жизнь ребенка. Разве для вас нет ничего священного?

— У меня есть сын, — возразила Ситабхаи, — и он не сахиб. А этот ребенок был болезнен со дня своего рождения, Тарвин-сахиб. Как может он управлять людьми? Мой сын будет раджой и впоследствии… Но это не касается белых людей. Предоставьте малютке отправиться к богам.

— Не с моего ведома, — решительно ответил Тарвин.

— Иначе, — продолжала Ситабхаи, — он проживет больным и несчастным лет девяносто. Да, я пела у ворот дворца его матери, когда она и я были детьми: я — во прахе, она — в своих брачных носилках. Теперь во прахе она. Тарвин-сахиб, — ее голос принял мягкий, просящий оттенок, — у меня не будет другого сына. Но я все же могу управлять государством из-за занавесей, как это делали многие государыни. Я не из тех женщин, что воспитываются во дворце. Эти, — она с презрением показала в сторону, где виднелись огоньки Ратора, — никогда не видели, как волнуется пшеница, не слышали, как шумит ветер, не сидели в седле, не разговаривали с мужчинами на улицах. Они зовут меня цыганкой и дрожат под своими одеждами, словно толстые улитки, когда мне вздумается поднять руку к бороде магараджи. Их барды поют об их предках, живших за тысячу двести лет. Они благородные, видите ли! Клянусь Индуром и Аллахом — да и Богом ваших миссионеров — их дети и британское правительство будут помнить меня в продолжение дважды тысячи двухсот лет. Ах, Тарвин-сахиб, вы не знаете, как умен мой сынок. Я не позволяю ему ходить к миссионеру. Все, что ему понадобится впоследствии — а править этим государством не легкое дело, — он узнает от меня, потому что я видела свет и я знаю. И пока вы не явились, все шло так тихо, так тихо к концу! Малютка умер бы — да, и больше не было бы хлопот. И ни один мужчина, ни одна женщина во дворце не шепнули бы магарадже ни слова о том, о чем вы кричали при солнечном свете во дворе. Теперь подозрение никогда не исчезнет из памяти магараджи, и я не знаю… и не знаю… — Она порывисто нагнулась к нему. — Тарвин-сахиб, если я сказала хоть одно правдивое слово, скажите и вы, что вы знаете.

Тарвин хранил молчание. Она с мольбой положила руку на его колено.

— И никто не подозревал бы. Когда в прошлом году приехали леди от вице-короля, я дала из моих собственных средств двадцать пять тысяч рупий на больницу, и леди-сахиб поцеловали меня в обе щеки, it я говорила по-английски, и показала им, как я провожу время за вязанием — я, которая вяжу и развязываю сердца мужчин.

На этот раз Тарвин не засвистел, он только улыбнулся и сочувственно пробормотал что-то. Широкий, мастерский размах ее злой деятельности и хладнокровие, с которым она упоминала о нем, придавали ей нечто вроде достоинства. Более того, он уважал ее за то, что больше всего действует на души западных людей, — за то, что ока провела его. Правда, ее план не удался, но она так искусно проводила его в жизнь, что он ничего не узнал бы. Он почти уважал ее за это.

— Теперь вы начинаете понимать, — сказала Ситабхаи, — есть о чем подумать. Вы намереваетесь рассказать обо мне все полковнику Нолану, сахиб?

— Если вы не оставите в покое магараджа Кунвара — да, — сказал Тарвин, не давая своим чувствам мешать делу.

— Это очень глупо, — сказала Ситабхаи, — потому что полковник Нолан очень расстроит магараджу, а магараджа перевернет весь дворец вверх дном, и каждая из моих девушек — за некоторым исключением — будет свидетельствовать против меня; и я, пожалуй, окажусь под сильным подозрением. Тогда, Тарвин-сахиб, вы вообразите, что помешали мне. Но вы не можете остаться здесь навсегда. Вы не можете остаться, пока я не умру. А как только вы уедете… — она щелкнула пальцами.

— Вам не удастся, — с непоколебимой твердостью сказал Тарвин. — Я уж так устрою. За кого вы меня принимаете?

Ситабхаи нерешительно кусала указательный палец. Нельзя было сказать, что сделает или чего не сделает этот человек, который вышел невредимым из всех расставленных ею ловушек. Имей она дело с человеком своей расы, она пустила бы в ход угрозы против угрозы. Но этот спокойный, свободно держащийся человек, наблюдавший за каждым ее движением, подперев подбородок рукой, живой, проворный, самоуверенный, был неизвестной породы, смущавшей и огорчавшей ее.

Послышался скромный кашель, и Джуггут Синг подошел к ним, униженно поклонился и шепнул что-то Ситабхаи. Она насмешливо рассмеялась и велела ему уйти на место.

— Он говорил, что ночь проходит, — объяснила она, — и наше отсутствие во дворце грозит смертью нам обоим.

— Я не стану задерживать вас, — сказал Тарвин, вставая. — Я думаю, мы понимаем друг друга. — Он заглянул ей прямо в глаза. — Прочь руки!

— Так я не могу делать, что хочу? — сказала она. — И завтра вы отправитесь к полковнику Нолану?

— Смотря как, — ответил Тарвин, закусив губу. Он стоял, смотря на нее снизу вверх и запустив руки в карманы.

— Присядьте на минутку, Тарвин-сахиб, — сказала Ситабхаи, любезно похлопывая по плите своей маленькой ладонью. Тарвин послушался. — Ну, если я не велю сбрасывать балок и буду держать на привязи серых обезьян…

— И высушу зыбучие пески на реке Амет, — продолжал Тарвин. — Я понимаю. Милая маленькая горячая головка, вы свободны делать, что вам угодно. Я не желаю мешать вашим забавам.

— Я была неправа. Я должна была знать, что ничто не испугает вас, — сказала она, искоса задумчиво глядя на него, — и, за исключением вас, Тарвин-сахиб, я также не боюсь никого. Будь вы царем, а я царицей, мы держали бы в руках весь Индостан.

Она дотронулась до его сжатой руки, говоря это, и Тарвин, вспомнив ее внезапное движение при его свисте, быстро положил свою руку на ее руки и крепко держал их.

— Неужели нет ничего, что заставило бы вас оставить меня в покое, Тарвин-сахиб? Что вам нужно? Ведь не для того вы приехали сюда, чтобы поддерживать жизнь магараджа Кунвара?

— Откуда вы знаете, что не для того?

— Вы очень умны, — сказала она, рассмеявшись, — но нехорошо воображать себя слишком умным. Сказать вам, зачем вы приехали?

— Ну, зачем? Говорите же.

— Вы приехали сюда для того же, для чего вы были и в храме Исвара, — чтобы найти то, чего вы никогда не найдете, разве только, — она нагнулась к нему, — я помогу вам. Очень холодно было в «Коровьей пасти», Тарвин-сахиб?

Тарвин отодвинулся, нахмурившись, но ничем не выдал себя.

— Я боялась, что змеи убьют вас там.

— Вот как! Боялись?

— Да, — нежно сказала она. — И я боялась, что вы не отступите вовремя, когда повернется камень в храме.

Тарвин взглянул на нее.

— Неужели?..

— Да! Я знала, что у вас на уме, прежде чем вы заговорили с магараджей, когда в вас стрелял отряд телохранителей.

— Ну-с, молодая женщина, уж не занимаетесь ли вы частным сыском?

Она рассмеялась.

— Про вашу храбрость во дворце сложили песню. Но смелее всего с вашей стороны было завести разговор о Наулаке с магараджей. Он рассказал мне все, что вы говорили. Но он, даже он, не мог представить себе, чтобы феринги (чужестранец) осмелился желать приобрести эту драгоценность. А я была так добра — я не сказала ему. Но я знала, что такие люди, как вы, созданы не для мелочей. Тарвин-сахиб, — сказала она, близко нагибаясь к нему, освобождая свою руку и нежно кладя ее на плечо Тарвина, — мы с вами очень похожи! Гораздо легче управлять этим государством, — да, и отнять весь Индостан у этих белых собак, англичан, чем сделать то, о чем вы мечтали. Но для смелого все легко. Наулака нужна вам, Тарвин-сахиб, или вы хотите добыть ее для кого-нибудь другого — так же, как я хочу Гокраль-Ситарун для моего сына? Мы не маленькие люди. Это для кого-нибудь другого, не так ли?

— Послушайте, — почтительно сказал Тарвин, снимая ее руку со своего плеча и крепко сжимая ее в своей, — много в Индии таких, как вы?

— Только одна. Я, как и вы, одинока.

Она прижалась подбородком к его плечу и взглянула на него глазами, темными, как вода в озере. Ярко-красный рот и трепетавшие ноздри были так близко к его лицу, что он чувствовал на щеке аромат ее дыхания.

— Разве вы, как я, управляет его государством, Тарвин-сахиб? Нет, наверно, тут замешана женщина.

Ваше правительство предписывает вам, а вы исполняете его приказания. Я заставила отвести канал, который правительство хотело проложить в моем померанцевом саду, так же, как заставлю магараджу подчиниться моей воле, как убью мальчика, как буду управлять Гокраль-Ситаруном через моего сына. А вы, Тарвин-сахиб, — вы желаете только женщину! Не правда ли? А она слишком мала, чтобы носить «Счастье государства». Она бледнеет с каждым днем.

Ситабхаи почувствовала, что он вздрогнул, но ничего не сказал.

Из чащи кустов в дальнем конце озера раздался хриплый, лающий кашель, наполнивший горы скорбью, как вода фонтана наполняет чашу. Тарвин вскочил с места. В первый раз он услышал сердитую жалобу тигра, возвращающегося в свою берлогу после бесплодных поисков добычи.

— Ничего, — сказала, не двигаясь, Ситабхаи. — Это только тигр из Дунгар Талао. Я много раз слышала их вой, когда была цыганкой. А теперь, если бы он пришел, вы застрелили бы его, как ту обезьяну, не правда ли?

Она ближе прижалась к нему. Он опустился рядом с ней на камень, и рука его бессознательно обвилась вокруг ее талии.

Тень тигра неслась по открытому пространству у берега озера так же бесшумно, как несется пух чертополоха в летнем воздухе, и рука Тарвина плотнее легла на выпуклый пояс, ощутив холод его, несмотря на множество складок кисейной одежды.

— Такая маленькая и слабая — как могла бы она носить его? — продолжала Ситабхаи.

Она немного повернулась в его объятиях, и рука Тарвина дотронулась до нескольких рядов ее пояса с выпуклыми украшениями; под локтем он почувствовал большой камень.

Он вздрогнул и с побледневшими губами еще крепче сжал ее талию.

— Только мы двое, — продолжала Ситабхаи тихим голосом, мечтательно глядя на него, — могли бы заставить государство вступить в бой, как двух буйволов весной. Хотели бы вы быть моим первым министром, Тарвин-сахиб, и давать мне совет за занавесью?

— Я не знаю, мог ли бы я доверять вам, — отрывисто сказал Тарвин.

— Я не знаю, могла ли бы я сама доверять себе, — ответила Ситабхаи, — потому что через некоторое время я, бывшая всегда царицей, могла бы оказаться служанкой. Я не один раз доходила до того, что была готова бросить мое сердце под подковы вашего коня.

Она положила ему руки на шею, обняла его и, смотря ему в глаза, привлекла его голову к себе.

— Разве этого мало, если я попрошу вас быть моим царем? — проворковала она. — В старые годы, когда здесь еще не было английских правителей, безродные англичане похищали сердца бегум и командовали их армиями. Они были властителями во всех отношениях, за исключением имени: мы не знаем, когда может вернуться старое время, и мы могли бы вместе вести наши армии.

— Отлично!.. Сохраните место для меня. Я мог бы вернуться и проситься на него, когда устрою дома свои дела.

— Так вы уезжаете, вы скоро покинете нас?

— Я уеду, когда получу то, что мне нужно, дорогая, — ответил он, крепче сжимая ее стан.

Она закусила губу.

— Я должна была знать это, — тихо проговорила она. — Я сама никогда не отказывалась от своих желаний. Ну, что же это такое?

Уголки ее рта несколько опустились, когда ее головка упала на его плечо. Опустив глаза, он заметил усыпанную рубинами ручку маленького ножа на ее груди.

Быстрым движением он освободился из ее объятий и встал на ноги. Она была очень красива в полумраке, с умоляюще простертыми руками, но он был тут совсем не для того.

Тарвин посмотрел ей в глаза, и она опустила их.

— Я возьму то, что у вас надето на талии.

— Я должна была бы знать, что белый человек думает только о деньгах! — презрительно крикнула она.

Она отстегнула серебряный пояс и бросила его. Он звякнул, ударившись о мрамор.

Тарвин не взглянул на пояс.

— Вы лучше знаете меня, — спокойно проговорил он. — Ну, подымайте руки. Ваша ставка проиграна.

— Не понимаю, — сказала она. — Дать вам несколько рупий? — презрительно спросила она. — Поскорее, Джуггут Синг ведет лошадей.

— О, я потороплюсь. Дайте мне Наулаку.

— Наулаку?

— Вот именно. Я устал от пьяных мостов, неоседланных лошадей и головокружительных зыбучих песков. Мне нужно ожерелье.

— А я получу взамен мальчика?.

— Нет, ни мальчика, ни ожерелья!

— И вы пойдете утром к полковнику Нолану?

— Утро уже наступило. Вам лучше поторопиться.

— Пойдете вы к полковнику Нолану? — повторила она, вставая и становясь перед ним.

— Да, если вы не отдадите мне ожерелье.

— А если дам?

— Что это? Условие?

Он повторил вопрос, предложенный ему миссис Мьютри.

Ситабхаи с отчаянием взглянула на утреннюю звезду, уже начинавшую бледнеть на востоке. Даже ее власть над магараджей не могла бы спасти ее от смерти, если бы день застал ее вне стен дворца.

Этот человек говорил так, как будто ее жизнь в его руках, и она знала, что он прав. Если у него есть доказательства, он не постесняется представить их магарадже, а если магараджа поверит — Ситабхаи уже чувствовала прикосновение меча к ее шее. Она будет не основательницей династии, а безымянным призраком, исчезнувшим из дворца. К счастью, магараджа в тот день, когда Тарвин обвинял ее во дворе дворца, был в таком состоянии, что не понял его обвинений. Но теперь она беззащитна против всего, что вздумает предпринять против нее этот смелый и решительный иностранец. В лучшем случае он может возбудить против нее неопределенное подозрение индийских придворных, которое нанесет смертельный удар ее планам и вырвет магараджа Кунвара из-под ее власти, благодаря вмешательству полковника Нолана, а в худшем… Она не стала развивать ход мыслей в этом направлении.

Она проклинала жалкую слабость, которая помешала ей убить его, когда он был в ее объятиях. Она хотела убить его в первую минуту их свидания. Она слишком долго поддавалась очарованию чужой воли, более сильной, чем ее собственная; впрочем, время еще не ушло.

— А если я дам вам Наулаку? — спросила она.

— Я думаю, вы сами лучше знаете, что будет.

Бросив взгляд на равнину, она увидела, что у звезд уже не было блеска; черная вода резервуара побледнела и стала серой; дикие утки просыпались в тростниках. Заря была так же неумолима к ней, как и человек. Джуггут Синг в отчаянии подвел лошадей, делая жесты, полные нетерпения и страха. Небо было против нее, и на земле не было помощи.

Она заложила руки за спину. Тарвин слышал, как щелкнула застежка, и Наулака упала к его ногам, сверкая огненной рябью.

Несмотря ни на него, ни на ожерелье, она пошла к лошадям. Тарвин быстро наклонился и поднял драгоценную вещь. Джуггут Синг отвязал его лошадь. Тарвин подошел и схватил повод, пряча ожерелье в карман на груди.

Он наклонился, чтобы ощупать подпругу. Ситабхаи, стоя около своей лошади, подождала еще.

— Прощайте, Тарвин-сахиб, и помните цыганку, — сказала она, протягивая руку над лукой. — Гэ!

Перед ним блеснуло что-то. Рукоятка ножа Ситабхаи задрожала около седла, на полдюйма выше плеча Тарвина. Его конь, хрипя от боли, бросился на жеребца Ситабхаи.

— Убей его, Джуггут Синг! — задыхаясь, проговорила она, указывая на Тарвина евнуху, карабкавшемуся на лошадь. — Убей его!

Тарвин схватил ее нежную ручку своей сильной рукой.

— Потише, милая! Потише!.. — Она, пораженная, смотрела на него. — Дайте, я подсажу вас.

Он обнял ее и посадил в седло.

— А теперь поцелуйте, — сказал он, когда она взглянула на него.

Она наклонилась.

— Нет, подождите! Дайте мне ваши руки.

Он схватил ее за руки и поцеловал прямо в губы. Потом он звонко ударил лошадь; она бросилась вниз по дорожке и поскакала по равнине.

Он смотрел, как Ситабхаи и Джуггут Синг исчезали в облаке пыли и разлетавшихся камней, потом вздохнул с глубоким облегчением и повернулся к озеру. Он вынул Наулаку из тайника, с любовью положил ее на руку и стал пожирать глазами.

Камни горели ярким блеском зари и как бы смеялись над изменяющимися цветами гор. Блестящие нити драгоценных камней затмевали красный свет, подымавшийся из-за тростника, точно так же, как они заставили потускнеть блеск факелов в ночь свадьбы маленького Кунвара. Нежную зелень тростника, глубокую синеву озера, берилловый цвет быстро пролетавших зимородков и ослепляющую рябь от крыльев стаи лысух, стряхивавших воду под первыми лучами солнца, — ожерелье затмевало все это. Только черный бриллиант не принимал участия в радости утра, но лежал среди своих блестящих собратьев мрачный, с красным сердцем, как та мятежная ночь, из которой вывел его на свет Тарвин.

Тарвин разглядывал камни. Их было сорок пять; каждый камень представлял собой совершенство и не имел никакого недостатка; каждый из них был заключен в крошечный золотой ободок для того, чтобы не пропала хотя бы малейшая часть его красоты, каждый свободно свисал с цепочки из мягкого золота, на которую был нанизан, и каждый стоил жизни царя или доброго имени царицы.

Хорошая это была минута для Тарвина. Вся его жизнь сосредоточилась в ней. Топаз был спасен!

Дикие утки плавали взад и вперед по озеру. Журавли перекликались друг с другом, важно расхаживая среди тростника, почти достигавшего их красных голов. Из храма, скрытого среди гор, доноси лея голос одинокого жреца, приносившего утреннюю жертву своему богу, а из города в равнину несся гром барабанов, возвещавших, что ворота открыты и день наступил.

Тарвин поднял голову, оторвал взгляд от ожерелья. Нож с рукояткой из нефрита лежал у его ног. Он поднял изящное оружие и бросил его в озеро.

— А теперь к Кэт, — сказал он.

XVII

Дворец на красной скале, казалось, еще спал, когда Тарвин ехал по пустынной равнине. Какой-то человек на верблюде выехал из городских ворот, и Тарвин с интересом заметил, как быстро может двигаться длинноногий верблюд. Несмотря на то что он привык к этим животным с шеями страусов, они все же напоминали ему цирк Барнума и детство. Человек на верблюде приблизился и проехал мимо него. В утренней тиши Тарвин услышал знакомый сухой звук. То был звук взводимого курка. Машинально спустился он с седла и, когда заговорило ружье, был по другую сторону седла; облако синего дыма поднялось кверху и безжизненно повисло над верблюдом.

— Мне следовало понять, что она тотчас примется за дело, — пробормотал он, выглядывая из-за седла. — Револьвером мне не достать его на таком расстоянии. Чего же ждет этот дурак?

Тут он заметил, что неизвестный, с характерной неловкостью туземца, засорил дуло ружья и с яростью колотил им по луке седла. Тарвин быстро сел на лошадь, с револьвером в руке подскакал к незнакомцу и увидел побледневшее лицо Джуггут Синга.

— Вы?.. Ну, Джуггут, это нехорошо с вашей стороны, старина.

— Мне приказано, — дрожа от страха, сказал Джуггут. — Это не моя вина. Я… я не знаю этих вещей.

— Дайте-ка я покажу вам. — Он взял ружье из дрожавшей руки. — Нужно немного сноровки — вот так! Вам нужно поучиться, Джуггут.

— Что вы сделаете со мной? — вскрикнул евнух. — Она убила бы меня, если бы я не поехал.

— Не верьте этому, Джуггут. В теории она сильней, чем на практике. Поезжайте вперед.

Они направились назад к городу. Джуггут ехал впереди на верблюде, каждую минуту боязливо оглядываясь назад. Тарвин улыбался сухой, но успокаивающей улыбкой, балансируя у бедра захваченным ружьем. Он заметил, что ружье очень хорошее, если уметь обращаться с ним.

При входе во флигель Ситабхаи во дворце Джуггут Синг, мертвенно-бледный, сошел с лошади и юркнул во двор, представляя собой яркий образ страха и стыда. Тарвин въехал за ним и в ту минуту, когда евнух собирался исчезнуть в двери, окликнул его.

— Вы забыли ваше ружье, Джуггут, — сказал он. — Небойтесь его. — Джуггут со страхом протянул руку, чтобы взять его. — На этот раз оно никого не ранит. Отправляйтесь к вашей госпоже и скажите, что вас возвращают с благодарностью.

Ни звука не донеслось до его слуха из-за зеленых ставен, когда он уехал, оставив Джуггута, пристально смотревшего вслед ему, ничто не упало на него с арки, а обезьяны были крепко привязаны. Очевидно, Ситабхаи еще не начинала новой игры!

Сам он уже наметил свой новый ход. Нужно было убираться восвояси.

Он подъехал к мечети за городом, отыскал своего старого друга в атласной одежде голубиного цвета и заставил его послать следующую телеграмму:

«Миссис Мьютри, Денвер. Ожерелье ваше. Приготовьте шею и проведите путь в Топаз. Тарвин».

Потом он повернул лошадь, чтобы ехать к Кэт. Он плотно застегнул пальто на груди и ласково погладил то место, где лежала Наулака. Он подъехал к веранде дома миссионера и привязал Фибби около дома. Довольство самим собой и всем на свете выражалось в его глазах, когда он встретил миссис Эстес в дверях дома.

— Вы услышали что-нибудь приятное? — сказала она. — Не войдете ли вы в дом?

— Ну, самое приятное, или, по крайней мере, близкое к самому приятному, не знаю точно, — улыбаясь, ответил он, входя вслед за миссис Эстес в знакомую гостиную. — Мне хотелось бы все рассказать вам, миссис Эстес. Мне страшно хотелось бы рассказать кому-нибудь. Но эта история не годится для здешней местности. — Он огляделся вокруг. — Я нанял бы герольда и несколько музыкальных инструментов и огласил бы ее, если бы мог поступить по-своему; и мы справили бы нечто вроде Четвертого июля и устроили бы фейерверк, а я с наслаждением прочел бы декларацию независимости туземцам. Но это не годится. Однако есть одна история, которую мне хочется рассказать вам, — прибавил он. Внезапная мысль пришла ему в голову. — Вы знаете, почему я так часто бываю здесь, миссис Эстес, не правда ли? Я хочу сказать помимо того, что вы так добры ко мне и что я люблю всех вас и мы всегда так хорошо проводим время вместе?.. Вы знаете, не правда ли?

Миссис Эстес улыбнулась.

— Полагаю, что знаю, — сказала она.

— Хорошо… Отлично! Отлично! Я так и думал, что вы знаете. Надеюсь, что вы мне друг..

— Если вы думаете, что я желаю вам всего хорошего, то это верно. Но вы можете понять, что я чувствую себя ответственной за мисс Шерифф. Я подумывала иногда, что следовало бы дать знать ее матери.

— О, ее мать знает! Она все знает. Можно, пожалуй, сказать, что ей это нравится. Затруднение совсем не в этом, миссис Эстес.

— Да. Она странная девушка, очень сильная, очень кроткая. Я горячо полюбила ее. Мужество у нее удивительное. Но ради нее мне хотелось бы, чтобы она отказалась от всего этого. Ей лучше бы выйти замуж, — задумчиво проговорила она.

Тарвин с восхищением взглянул на нее.

— Как вы умны, миссис Эстес. Как вы умны! — пробормотал он. — Я говорил ей это дюжину раз. И не думаете ли вы, что ей лучше было бы выйти замуж сразу, не теряя времени?

Его собеседница взглянула на него, чтобы видеть, серьезно ли он говорит. Тарвин несколько смущал ее.

— Я думаю, будет умнее, если вы предоставите событиям идти своим чередом, — ответила она после минутного молчания. — Я наблюдала за ее работой, надеясь, что она достигнет успеха там, где потерпели неудачу все остальные. Но в глубине своего сердца я знаю, что это не удастся ей. Слишком многое против нее. Она борется против тысячелетних традиций, воспитания и привычек. Раньше или позже они одержат верх над нею, и тогда она должна будет сдаться, несмотря на все свое мужество. Последнее время я стала думать, что неприятности начнутся скоро. В больнице много недовольных. Люсьен слышал рассказы, которые тревожат меня.

— Тревожат! Еще бы. Это самая худшая сторона дела. Она не только не хочет прийти ко мне, — это вы можете понять, миссис Эстес, — но она еще подвергает свою голову всякого рода опасностям. Мне некогда ждать, пока она убедится в этом. Мне некогда ждать, пока она сама поймет, что настоящий момент наилучший для ее свадьбы с Никласом Тарвином. Мне нужно уехать из Ратора. Вот в чем дело, миссис Эстес. Не спрашивайте почему. Это необходимо. И я должен взять Кэт с собою. Помогите мне, если любите ее.

На эту мольбу миссис Эстес дала самый чудесный ответ, какой только могла дать, сказав, что пойдет к Кэт и скажет, что он желает ее видеть. На это потребовалось некоторое время, но Тарвин ждал терпеливо, с улыбкой на губах. Он не сомневался, что Кэт уступит. В сиянии успеха ему казалось невозможным, чтобы она не одумалась. Ведь Наулака у него. Она, Кэт, должна быть вместе с ожерельем, она неразрывно связана с ним. Но он все же готов был охотно призвать на помощь все, что только было возможно, и с радостью верил, что миссис Эстес скажет Кэт, что нужно. Он нашел новое предсказание успеха в последнем выпуске «Топазской телеграммы», который он взял, поджидая появление Кэт. Разрабатываемая руда оправдала его ожидания. Люди, на которых он оставил ее, напали на настоящую жилу и вырабатывали руды на 500 долларов в неделю. Он смял газету, положил ее в карман, с трудом сдерживаясь, чтобы не пуститься в пляс; быть может, лучше отложить эти упражнения, пока он не увидит Кэт. Мгновение спустя ему пришлось прекратить тихий, победоносный свист и заменить его улыбкой, когда Кэт отворила дверь и, войдя в комнату, пошла к нему. Теперь у нее нет другого выхода. Почти так, помимо его воли, говорила его улыбка.

Одного взгляда на ее лицо было достаточно, чтобы убедиться, что она не так просто смотрит на это дело. Он прощал ее, она не могла знать источника его глубокой уверенности. Он даже подождал столько, что успел разглядеть ее серое домашнее платье, отделанное черным бархатом, надетое вместо белого, которое она обычно носила. Платье понравилось ему.

— Я рад, что вы в настоящую минуту бросили белый цвет, — сказал он, вставая и пожимая ей руку. — Это — знамение. Оно символизирует вообще расставание со здешней благословенной страной, а я именно желал видеть вас в таком настроении. Я хочу, чтобы вы бросили, покинули ее.

Он держал ее смуглую ручку в своей громадной темной руке и внимательно заглядывал в ее глаза.

— Покинула что?

— Индию — все это дело. Я хочу, чтобы вы поехали со мной, — кротко проговорил он.

Она взглянула на него, и по дрожащим линиям вокруг ее рта он увидел следы борьбы, которую она вынесла, прежде чем выйти к нему.

— Вы уезжаете? Я так рада. — Она запнулась на одно мгновение. — Вы знаете почему? — прибавила она с видимым намерением оказать любезность.

Тарвин расхохотался и сел.

— Это мне нравится. Да, я уезжаю не один. Вы принимаете участие в этом плане, — уверял он, кивая головой.

Она покачала головой.

— Нет, не говорите так, Кэт. Не надо. Теперь это серьезно.

— А разве всегда не было серьезно? — Она опустилась в кресло. — Для меня всегда было серьезно… что я не могла исполнить вашего желания, хочу я сказать. Не сделать этого — значит делать нечто иное, единственное, что я хочу делать, — для меня самый серьезный вопрос на свете. Не случилось ничего такого, что могло бы изменить меня, Ник. В противном случае я сейчас же сказала бы вам, в чем изменилось положение для нас обоих.

— Во многом. Да, например, хотя бы в том, что я должен уехать из Ратора. Надеюсь, вы не думаете, что я оставлю вас здесь?

Одно мгновение она пристально разглядывала свои сложенные на коленях руки. Потом взглянула ему прямо в лицо своим открытым взглядом.

— Ник, — сказала она, — дайте мне объяснить, насколько я могу, как все это представляется мне. Вы можете поправить меня, если я ошибаюсь.

— О, вы наверняка ошибаетесь! — крикнул он, однако наклонился, чтобы выслушать ее.

— Ну, дайте мне попробовать. Вы просите меня выйти за вас замуж?

— Прошу, — торжественно ответил Тарвин. — Дайте мне возможность сказать это перед священником и увидите.

— Я благодарна вам, Ник. Это дар — высший, лучший, и я благодарна за него. Но чего вы действительно хотите? Рассердитесь вы, Ник, если я спрошу вас? Вы желаете меня, чтобы устроить вашу жизнь, вы желаете, чтобы я дополнила ваши другие честолюбивые планы. Разве не так? Скажите по чести, Ник, разве не так?

— Нет! — прогремел Тарвин.

— Да, это так! Таков брак. И это правильно. Вступить в брак — значит быть поглощенным жизнью другого человека, жить не своей жизнью, а жизнью другого. Это хорошая жизнь. Это жизнь женщины. Она может нравиться мне. Я могу верить в нее. Но я не могу видеть себя в ней. Женщина отдает всю себя в браке — в счастливом браке. Я же не могу отдать всю себя. Что-то во мне принадлежит чему-то другому. А части я не могу предложить вам. Это все, что лучшие мужчины отдают женщине, но никакой мужчина не удовлетворится этим от женщины.

— Вы говорите о выборе между отказом от вашей работы и отказом от меня, последнее легче для вас.

— Я не говорю этого, но предположим, что сказала. Разве это было бы уж так странно? Будьте честны, Ник. Представьте себе, что я просила бы вас отказаться от всех стремлений, всего смысла вашей жизни? Представьте себе, что я просила бы вас бросить вашу работу? И предположите, что взамен всего этого я предложила бы вам — брак? Нет, нет! — она покачала головой. — Брак — хорошее дело, но какой мужчина заплатил бы за него такую цену?

— Дорогая моя, разве не в этом преимущество женщины?

— Преимущество? Счастливых женщин — да, но не всех, кому дано смотреть на брак с этой точки зрения. Даже женщины могут получить возможность посвятить себя чему-либо иному.

— Ну, знаете, Кэт! Муж — не приют для сирот или убежище для одиноких. Вы слишком серьезно относитесь к нему. Вы говорите так, как будто хотите сделать его главным предметом своей благотворительной деятельности и отдать все силы его делу. Конечно, вначале вам придется претендовать на нечто подобное, но на практике окажется необходимым только съесть несколько обедов, присутствовать на полугодовом обеде совета и на двух-трех земляничных праздниках. Это просто взаимное соглашение пить утром чай с мужчиной и быть где-нибудь недалеко от камина в не слишком некрасивом платье, когда он возвращается домой по вечерам. Ну, разве это не легкий контракт? Испытайте меня, Кэт, и увидите, как просто я устрою все для вас. Я знаю, что есть и другие вопросы. Я очень хорошо понимаю, что жизнь не будет иметь никакого значения для вас, если вы не будете в состоянии сделать счастливыми множество людей, кроме вашего мужа. Я признаю это. Я начинаю с этого. И я говорю, что и я хочу этого. У вас талант давать счастье людям. Ну, а я хочу достигнуть специального соглашения, хочу, чтобы вы осчастливили меня, а потом — распускайте все паруса, и пусть весь мир расцветет под влиянием добра, которое вы будете делать. И вы сделаете это. Черт возьми, мы сделаем это, Кэт! Никто не знает, как добры могут быть двое людей, если они составят синдикат и вместе займутся этим делом. Этого еще не пробовали. Попробуйте со мной! Кэт, я люблю вас, вы нужны мне… Какую жизнь я устрою вам, если вы позволите мне!

— Я знаю, Ник. Вы были бы добры ко мне. Вы сделали бы все, что может человек. Но возможность брака и счастье в нем зависят от женщины — и так должно быть. Я или исполняла бы один мой долг и пренебрегала другим и была бы несчастна, или пренебрегала бы вами, тогда несчастным были бы вы. Во всяком случае, подобное счастье не для меня.

Рука Тарвина отыскала на груди Наулаку и крепко сжала ее. Из нее как будто исходила сила — сила, нужная ему, чтобы сдержаться и не потерять все, благодаря нескольким резким словам.

— Кэт, дорогая моя, — спокойно проговорил он, — у нас нет времени на придумывание опасностей. Перед нами — действительная опасность. Вы здесь не в безопасности. Я не могу оставить вас здесь, а мне необходимо уехать. Поэтому я и прошу вас немедленно обвенчаться со мной.

— Но я ничего не боюсь. Кто может причинить мне какой-нибудь вред?

— Ситабхаи, — угрюмо ответил он. — Но не все ли равно кто? Я говорю вам, что вы не в безопасности. Верьте, я знаю, что говорю.

— А вы?

— О, я не иду в счет.

— Правда, Ник? — требовала она.

— Ну, я всегда говорил, что ничто в мире не может сравниться с климатом Топаза.

— Это значит, что вы в опасности — в большой опасности.

— Ситабхаи, конечно, не изыскивает способов спасти мою драгоценную жизнь, это факт. — Он улыбнулся.

— Тогда вы должны уехать сейчас же, вы не должны терять ни часу. О, Ник, вы не должны ждать!

— Это и я говорю. Я могу обойтись без Ратора, но не без вас. Вы должны уехать.

— Неужели, если я не поеду, вы останетесь? — с отчаянием спросила она.

— Нет, это значило бы грозить вам. Я намереваюсь дождаться вас. — Глаза его смеялись.

— Ник, это оттого, что вы сделали то, о чем я просила вас? — внезапно спросила она.

— Вы не просили меня, — защищался он.

— Так, значит, и я виновата.

— Это потому, что я сказал магарадже? Дорогая моя, это не что иное, как первый вывод лошадей в цирке. Бросьте всякие вопросы о вашей ответственности. Единственное ваше ответственное дело в настоящую минуту состоит в том, чтобы бежать со мной. За вашу жизнь здесь нельзя дать и гроша. Я убежден в этом. А за мою и того меньше.

— Видите, в какое положение вы меня ставите, — укоризненно проговорила она.

— Вовсе не я ставлю вас в это положение. Впрочем, я предлагаю вам простое решение.

— Себя!

— Ну да, ведь я же сказал, что это простое решение. Я не говорил, что оно блестящее. Почти каждый мог бы сделать для вас больше, и есть миллионы людей, лучше, чем я, но никто не мог бы сильнее любить вас. О, Кэт, Кэт, — вскрикнул он, вставая, — доверьтесь моей любви, и я восстану против всего света, чтобы сделать вас счастливой!

— Нет, нет, — страстно крикнула она, — вы должны уехать!

Он покачал головой.

— Я не могу оставить вас. Просите об этом кого-нибудь другого. Неужели вы думаете, что любящий человек может бросить вас в этих диких местах жертвой всяких случайностей? Неужели вы предполагаете, что это мог сделать какой бы то ни было человек? Кэт, дорогая, уезжайте со мной! Вы мучаете, вы убиваете меня, принуждая меня упустить вас из виду хотя бы на одну минуту. Говорю вам, что вы в большой, в смертельной опасности. Не останетесь же вы, зная это? Не пожертвуете же вы жизнью ради этих тварей?

— Да! — крикнула она, вставая. Вдохновенное выражение появилось на ее лице. — Да, если хорошо жить ради них, то хорошо и умереть за них! Я не верю, чтобы моя жизнь была уж так необходима кому-нибудь, но если она необходима — пусть будет так!

Тарвин смотрел на нее в унынии, совершенно сбитый с толку, потерянный.

— Итак, вы не уедете?

— Я не могу. Прощайте, Ник. Это окончательно.

Он взял ее руку.

— Добрый день, — ответил он. — На сегодня окончательно.

Она тревожно следила за ним глазами, когда он повернулся, чтобы выйти из комнаты. Внезапно она кинулась за ним.

— Но вы уедете?

— Уеду? Нет! Нет! — громко крикнул он. — Я останусь здесь, даже если мне пришлось бы организовать армию, объявить себя королем и сделать постоялый двор местопребыванием правительства. Уехать!..

Она сделала отчаянный жест, чтобы удержать его, но он ушел.

Кэт вернулась к маленькому магараджу Кунвару. Чтобы ускорить его выздоровление, она позволила, чтобы мальчику доставили из дворца множество игрушек и любимых им животных. Кэт села у его постели и долго молча плакала.

— Что такое, мисс Кэт? — спросил мальчик. Он несколько минут с удивлением наблюдал за ней. — Право, я теперь совсем здоров, так что плакать нечего. Когда я вернусь во дворец, я расскажу отцу все, что вы сделали для меня, и он вознаградит вас. Мы, раджи, ничего не забываем.

— Не в том дело, Лальджи, — сказала она, наклоняясь и вытирая заплаканные глаза.

— Ну, так отец даст вам две деревни. Никто не должен плакать, когда я поправляюсь, потому что я сын раджи. Где Моти? Я хочу, чтобы он сел на стул.

Кэт послушно встала и пошла искать нового любимца магараджа Кунвара — маленькую серую обезьяну с золотым ошейником, разгуливавшую по саду и по дому, а по вечерам употреблявшую все усилия, чтобы устроиться рядом с мальчиком. Она ответила на зов с ветки дерева в саду, где она вела разговоры с дикими попугаями, и вошла в комнату, тихонько болтая на обезьяньем языке.

— Пойди сюда, малютка, — сказал магарадж Кунвар, подымая руку. Обезьяна прыгнула к нему. — Я слышал об одном радже, — продолжал мальчик, играя золотым ошейником, — который истратил три лака на свадьбу двух обезьян. Моти, хочешь жену? Нет, нет — с тебя достаточно золотого ошейника. И мы истратим наши три лака на свадьбу мисс Кэт с Тарвином-сахибом, когда мы выздоровеем, а ты будешь танцевать на свадьбе. — Он говорил на местном наречии, но Кэт слишком хорошо понимала соединение своего имени с именем Тарвина.

— Не говорите так, Лальджи, не говорите!

— Почему, Кэт? Ведь даже я женат.

— Да, да. Но это дело другое, Кэт не хочется, чтобы вы говорили это, Лальджи.

— Хорошо, — ответил мальчик, надувая губы. — Теперь я только маленький ребенок. Когда я выздоровлю, я опять стану раджой, и никто не будет отказываться от моих подарков. Послушайте, вот трубы отца. Он едет навестить меня.

Издали раздался звук трубы. Потом послышался топот копыт, и некоторое время спустя экипаж магараджи и его свита с шумом остановились у дверей дома миссионера. Кэт тревожно взглянула на юного больного, не раздражал ли его весь этот шум, но глаза его блестели, ноздри раздувались, и он прошептал, крепко сжимая рукоятку сабли, которая всегда лежала рядом с ним:

— Это очень хорошо! Отец привел с собой всех своих приближенных.

Прежде чем Кэт успела встать, мистер Эстес ввел магараджу в комнату, которую он заполнил всю своим телом, раздутой спесью и важной внешностью. Он только что присутствовал на смотре своей лейб-гвардии и потому явился в полной форме главнокомандующего армией — звание немаловажное. Кунвар с восторгом оглядел фигуру своего августейшего отца, начиная с блестящих высоких сапог с золотыми шпорами, переходя к белоснежным замшевым штанам, сверкающей золотом тунике, бриллиантам ордена индийской звезды и кончая тюрбаном шафранового цвета с колеблющейся изумрудной эгреткой. Магараджа снял перчатки и ласково поздоровался с Кэт. Замечательно, что обычно после оргии его величество становился более цивилизованным.

— А ребенок здоров? — спросил он. — Мне сказали, что у него легкая лихорадка, у меня самого также была лихорадка.

— Боюсь, что болезнь магараджа была гораздо серьезнее, магараджа-сахиб, — сказала Кэт.

— А, малютка, — сказал раджа, нежно наклоняясь над ребенком и говоря на местном наречии, — вот что значит слишком много есть.

— Нет, отец, я не ел слишком много и совершенно здоров.

Кэт стояла у изголовья и гладила мальчика по голове.

— Сколько войска было сегодня на параде?

— Оба эскадрона, мой генерал, — ответил отец, глаза которого засветились гордостью. — Ты настоящий раджпут, сын мой.

— А мой конвой, где он был?

— С отрядом Пертаба Синга. Он провел атаку в конце сражения.

— Клянусь священным конем, — сказал магарадж Кунвар, — они пойдут в атаку в настоящем бою со временем! Не правда ли, отец мой? Ты на правом фланге, а я на левом.

— Вот именно. Но для этого наследник не должен хворать и должен научиться многому.

— Я знаю, — задумчиво ответил мальчик. — Отец мой, я лежал здесь несколько ночей и думал. Разве я ребенок? — Он взглянул на Кэт и шепнул ей: — Я хочу поговорить с отцом. Не пускайте никого.

Кэт быстро вышла из комнаты и, уходя, улыбнулась мальчику. Магараджа сел у постели.

— Нет, я не маленький ребенок, — сказал магарадж Кунвар. — Через пять лет я буду взрослым, и много людей будет слушаться меня. Но как я узнаю, правильно ли отданное мною приказание или нет?

— Необходимо научиться многому, — неопределенно повторил магараджа.

— Да, об этом я и думал, лежа здесь в темноте, — сказал мальчик. — И по-моему, всему этому нельзя научиться в стенах дворца или у женщин. Отец мой, отпусти меня учиться тому, как стать государем!

— Но куда ты поедешь? Ведь мое царство — твой дом, возлюбленный мой.

— Я знаю, я знаю, — возразил мальчик. — Я вернусь, но не дай мне быть посмешищем перед другими государями. На свадьбе Равут из Буннаула насмехался надо мной за то, что у меня меньше учебных книг, чем у него. А он — сын человека, только что получившего княжество. У него нет предков. Но он изъездил Раджпутану до Дели, и Агру, и Абу, и он в старшем классе в школе для принцев в Аджмире. Отец, сыновья всех государей поступают туда. Они не играют с женщинами, они ездят верхом с мужчинами. А воздух и вода хороши в Аджмире. И мне так хотелось бы поехать.

Волнение отразилось на лице магараджи: мальчик был очень дорог ему.

— Но с тобой может случиться несчастье, Лальджи. Подумай еще.

Я все обдумал, — ответил мальчик. — Что может случиться со мной, когда я буду там под надзором англичанина? Равут из Буннаула говорил мне, что я могу иметь свои комнаты, своих слуг и собственные конюшни, как другие сыновья государей, и что на меня будут обращать большое внимание.

— Да, — умиротворенно сказал магараджа. — Мы дети солнца, ты и я.

— Значит, мне нужно быть ученым, сильным и храбрым, как лучшие люди моей расы. Отец, мне надоело бегать по комнатам женщин, слушать разговоры моей матери и пение танцовщиц, а они еще пристают ко мне с поцелуями. Позволь мне поехать в Аджмир. Пусти меня в школу для сыновей государей. И через год, даже через год, так говорит Равут из Буннаула, я уже смогу предводительствовать моим конвоем, как подобает государю. Ты обещаешь мне, отец?

— Когда ты выздоровеешь, — ответил магараджа, — мы поговорим с тобой об этом, не как отец с ребенком, а как мужчина с мужчиной.

Глаза магараджа Кунвара заблестели от удовольствия.

— Это хорошо, — сказал он, — как мужчина с мужчиной.

Магараджа обнял и приласкал сына. Он рассказал ему все мелкие дворцовые новости, какие могли быть интересны маленькому мальчику. Потом он, смеясь, спросил: «Позволишь ты мне уйти?»

— О, отец мой!

Магарадж Кунвар спрятал голову в бороде отца и обвил его шею руками. Магараджа тихо высвободился из его объятий и также тихо вышел на веранду. Прежде чем вернулась Кэт, он исчез в облаке пыли, при звуках труб. Когда он уезжал, к дому подошел слуга с корзиной, плетенной из травы, набитой доверху крупными апельсинами, бананами и гранатами — цвета изумрудов, золота и меди, — которые он положил к ногам Кэт со словами:

— Это подарок государыни.

Мальчик услышал голос слуги и радостно крикнул:

— Кэт, это прислала вам моя мать. Крупные плоды? Дайте мне гранат, — попросил он, когда молодая девушка вошла в комнату, — я не ел их с прошлой зимы.

Кэт поставила корзину на стол. Настроение магараджа Кунвара изменилось. Он захотел гранатового шербета, и Кэт должна была сделать смесь из сахара, молока, сиропа и больших зерен граната. Кэт вышла на минуту за стаканом, и Моти, который только что потерпел неудачу в попытке завладеть изумрудами мальчика и спрятался было под кровать, выполз оттуда и схватил спелый банан. Моги отлично понимал, что магарадж Кунвар не может двинуться с места, поэтому он не обратил внимания на его окрик, но уселся поудобнее, выбрал банан, сорвал кожу своими черными пальчиками, осклабился и принялся есть.

— Отлично, Моти, — сказал магарадж Кунвар на местном наречии. — Кэт говорит, что ты не бог, а просто маленькая серая обезьяна. И я думаю то же. Когда она придет, то побьет тебя.

Моти съел половину банана, когда вернулась Кэт, но и не думал бежать. Она слегка шлепнула грабительницу, и обезьяна упала набок.

— Лальджи, что такое с Моти? — спросила Кэт, с любопытством приглядываясь к обезьяне.

— Она украла банан, а теперь, вероятно, притворяется мертвой. Ударьте ее.

Кэт нагнулась над слабым тельцем, но наказывать Моти не пришлось. Обезьяна была мертва.

Кэт побледнела. Она встала, быстро поднесла корзину к носу и осторожно понюхала ее. Слабый, сладкий, дурманящий запах подымался от груды блестящих плодов. Кэт поставила корзину обратно и схватилась рукой за голову, которая кружилась.

— Ну, — сказал мальчик. Он не мог видеть своей мертвой любимицы. — Я хочу шербета.

— Фрукты, кажется, не очень хороши, Лальджи, — с усилием проговорила Кэт. Говоря это, она выбросила через открытое окно в сад недоеденный кусок банана, который Моти крепко прижимал к своей маленькой груди.

С дерева сейчас же слетел попугай, набросился на кусок и унес его к себе на ветку. Кэт, все еще не пришедшая в себя, не успела остановить птицу, и мгновение спустя шарик зеленых перьев упал из-под листьев, и попугай, также мертвый, лежал на земле.

— Нет, плоды нехороши, — машинально, с глазами, расширенными от ужаса, с побледневшим лицом, проговорила она. Мысли ее перенеслись к Тарвину. Сколько предостережений и мольбы слышала она от него? Он говорил, что она не в безопасности. Разве он был не прав? Угрожавшая ей опасность соединялась с такой утонченной хитростью, что могла потрясти и более сильную женщину, чем она. Откуда может появиться новая опасность? Из какого тайника может выскочить она? Даже воздух может быть отравлен. Она еле смела дышать.

Смелость нападения поражала ее так же, как и намерение. Если это могло быть сделано открыто днем, под видом дружбы, немедленно после отъезда магараджи, на что же осмелится цыганка во дворце? Она и магарадж Кунвар жили под одной крышей. Если Тарвин прав, думая, что Ситабхаи хочет причинить вред ей, то плоды, очевидно, предназначались им обоим. Она вздрогнула при мысли, что, по неведению, могла сама дать фрукты мальчику.

Магарадж Кунвар повернулся на постели и взглянул на Кэт.

— Вы нездоровы? — спросил он серьезно и вежливо. — Тогда не беспокойтесь насчет шербета. Дайте мне поиграть с Моти.

— О, Лальджи, Лальджи! — вскрикнула Кэт.

Она, шатаясь, подошла к кровати, опустилась на колени, обхватила мальчика руками, как бы стараясь защитить его, и разразилась слезами.

— Вы плакали два раза, — сказал мальчик, с любопытством смотря на вздрагивавшие плечи Кэт. — Я скажу Тарвину-сахибу.

Эти слова проникли в сердце Кэт и наполнили его горьким, бесплодным, страстным желанием. О, если бы, хотя бы на минутку, почувствовать отвергнутую ею уверенную, спасительную силу! «Где он? — с упреком спрашивала она себя. — Что случилось с человеком, которого она отослала от себя, предоставив его всем случайностям жизни и смерти в этой ужасной стране?»

В это время Тарвин сидел в своей комнате на постоялом дворе, открыв обе двери навстречу удушающему ветру пустыни, чтобы ясно видеть все пути, которые вели к дому; револьвер лежал на столе перед ним, а Наулака была в кармане. Он испытывал страстное желание уехать и тяготился, казалось, победой, не имевшей отношения к Кэт.

XVIII

Вечер и долгая ночь дали Кэт много времени для самоанализа после того, как она спрятала под замок предательские плоды и утешила магараджа Кунвара после таинственной смерти Моти, поплакав с ним вместе. Одно только было ясно для нее, когда она встала на следующее утро с покрасневшими глазами и не освеженная сном: она должна работать среди этих женщин, пока жива, и единственное ее спасение составляет та часть этого труда, которая всего ближе ей. А между тем человек, который любит ее, останется в Гокраль-Ситаруне, в смертельной опасности, ради того, чтобы быть вблизи, когда она позовет его. Она же не может сделать этого, потому что позвать его значило уступить, а она не смела уступить.

Она отправилась в больницу. Страх за него, овладевший ею вчера, перешел в ужас, мешавший ей распоряжаться спокойно.

Женщина из пустыни ожидала ее как обычно у лестницы; она сидела, укутанная покрывалом, обхватив колени руками. За ней стоял Дунпат, который должен был быть где-нибудь в палате. Кэт увидела, что двор был набит людьми, чужими и посетителями, которым, по введенным ею новым правилам, вход был разрешен только раз в неделю. Сегодня день был не приемный, и Кэт, усталая и измученная всем перенесенным ею накануне, почувствовала прилив гнева и решимость бороться с этими людьми. Поэтому она заговорила сердито, сходя с лошади.

— Что это значит, Дунпат Рай?

— Тут волнение, вызванное народным ханжеством, — сказал Дунпат Рай. — Это ничего. Я видел это и раньше. Только не входите.

Она отстранила его, не произнеся ни слова, и только хотела войти в дом, как увидела одного из своих пациентов в последней стадии тифозной горячки. С полдюжины шумливых приятелей выносили его, осыпая Кэт громкими проклятьями. В одно мгновение женщина из пустыни очутилась рядом с ней и подняла руку, в ее темной ладони был зажат длинный нож с широким лезвием.

— Замолчите, собаки! — громко крикнула она на их родном языке. — Не смейте накладывать рук на эту пери, все сделавшую для вас!

— Она убивает наш народ! — крикнул один из сельских жителей.

— Может быть, — ответила женщина с ослепительной улыбкой, — но я знаю, кто будет лежать здесь мертвым, если вы не пропустите ее. Кто вы, раджпуты или рыболовы, выкапывающие червяков, если бежите, словно скот, потому что неизвестно откуда появившийся лгун-жрец мутит ваши глиняные головы? Разве она убивает ваших близких? Сколько времени можете вы вашими чарами и заклинаниями удержать в живых этого человека? — спросила она, указывая на больного на носилках. — Прочь, ступайте прочь! Разве эта больница — ваша деревня, что вы оскверняете ее? Заплатили вы хоть один пенни за кровлю над вами или за снадобья в ваших желудках? Ступайте прочь, прежде чем я наплюю на вас.

Она отбросила их царственным жестом.

— Лучше не входить, — шепнул на ухо Кэт Дунпат Рай. — Во дворе местный жрец, и он волнует их умы. К тому же я и сам чувствую себя взволнованным.

— Но что это все значит? — переспросила Кэт.

Больница, была в руках суетливой толпы. Люди растаскивали постельное белье и кухонную утварь, лампы и носильное белье, перекликались сдержанными голосами на лестницах, выносили больных из верхних палат, как муравьи тащат яйца из разрушенного муравейника, по шесть — восемь человек на больного. Одни держали в руках пучки златоцвета и останавливались на каждой ступеньке, бормоча молитвы, другие боязливо заглядывали в аптеку, а третьи таскали воду из колодца и лили ее вокруг кроватей.

В центре двора голый, как помещавшийся тут некогда сумасшедший, перепачканный золой, длинноволосый, с орлиными когтями на пальцах, сидел полубезумный бродячий местный жрец и, размахивая над головой палкой, заостренной на конце, как пика, распевал громким, монотонным голосом какую-то песню, заставлявшую мужчин и женщин работать быстрее.

Песня перешла в крик свирепой ненависти при виде Кэт, бледной от гнева, со сверкающими глазами.

Она быстро бросилась в толпу женщин — ее женщин, которые, как она думала, полюбили ее. Но они были окружены своими родственниками, и один житель селения, находившегося в пустыне, с громким голосом, с голыми ногами, оттолкнул Кэт.

Он не хотел сделать ей что-либо дурное, но женщина из пустыни ударила его ножом по лицу, и он удалился с громким воем.

— Дайте мне поговорить с ними, — сказала Кэт, и стоявшая рядом с ней женщина, подняв руки, усмирила шумевшую толпу.

Только жрец продолжал свою песню. Кэт быстро подошла к нему. Ее маленькая прямая фигурка дрожала.

— Замолчи, — крикнула она на местном наречии, — или я сумею заткнуть тебе рот!

Жрец замолчал, а Кэт, стоя среди женщин, заговорила страстно:

— О мои женщины, что сделала вам я? — крикнула она на местном наречии. — Если есть какая-либо ошибка, кто исправит ее, как не ваш друг? Ведь вы же можете сказать мне все и днем и ночью. — Она протянула руки. — Слушайте, сестры мои! С ума вы сошли, что хотите уйти, наполовину вылеченные, больные или умирающие? Вы можете уйти, когда угодно. Только ради вас самих и ради ваших детей не уходите раньше, чем я вылечу вас, если будет угодно Богу. Теперь в пустыне лето, а многие из вас пришли издалека.

— Она говорит правду! Она говорит правду! — раздался чей-то голос в толпе.

— Конечно, я говорю правду. И я хорошо относилась к вам. Вы должны сказать мне причину вашего бегства, а не убегать, словно мыши. Сестры мои, вы слабы и больны, а ваши друзья не знают, что лучше для вас. Но я знаю.

— Что мы можем поделать? — крикнул слабый голос. — Это не наша вина. По крайней мере, я хотела бы умереть в покое, но жрец говорит…

Снова поднялся шум.

— На пластырях написаны заклинания…

— Зачем нам становиться против воли христианами? Это спрашивает мудрая женщина, которую отослали отсюда.

— Зачем на тела ставят странные дьявольские знаки? И они горят, как огни в аду…

— Вчера пришел жрец — святой человек, что сидит вон там, и он сказал, что ему было открыто, когда он сидел среди гор, что у дьявола готов план, как заставить нас потерять нашу веру…

— И отправить нас из больницы со знаками на теле — да, а у детей, которых мы родим в больнице, будут хвосты, как у верблюдов, и уши, как у мулов. Так говорит мудрая женщина, так говорит жрец.

— Тсс! Тсс! — кричала Кэт в ответ. — Какие пластыри? Что за ребяческий разговор о пластырях и дьяволах? Не один ребенок, а много детей родилось здесь, и все были пригожи. Вы это знаете! Это слова недостойной женщины, которую я отослала, потому что она мучила вас.

— Нет, но жрец сказал…

— Что мне за дело до жреца? Ухаживал он за вами? Наблюдал за вами по ночам? Сидел у вашей постели, поправлял ваши подушки и держал вас за руки, когда вы страдали? Брал он у вас детей и укачивал их, когда сам нуждался в отдыхе?

— Он святой человек. Он сотворил чудеса. Мы не решаемся подвергнуться гневу богов.

Одна женщина, посмелее других, крикнула: «Взгляните!» — и поднесла Кэт горчичник, недавно выписанный из Калькутты, на оборотной стороне которого красными чернилами были отпечатаны фамилия аптекаря и клеймо фирмы.

— Что такое эта дьявольская штука? — свирепо крикнула она.

Женщина из пустыни схватила ее за плечо и заставила встать на колени.

— Молчи, безносая женщина! — кричала она дрожащим от страсти голосом. — Она сотворена не из той глины, что ты, и твое прикосновение осквернит ее. Помни твою навозную кучу и говори тихо.

Кэт, улыбаясь, подняла горчичник.

— А кто говорит, что это дело дьявола? — спросила она.

— Святой человек, жрец. Конечно, он должен знать.

— Нет, вы должны знать, — терпеливо проговорила Кэт. Теперь она поняла, и ей стало жаль несчастных. — Вы прикладывали эту штуку. Была она вредна тебе, Питиха? — продолжала она, указывая на женщину, стоявшую прямо перед ней. — Не один, а много раз ты благодарила меня за облегчение, которое дал тебе этот талисман. Если это было дело дьявола, то почему оно не сожгло тебя?

— Право, очень жгло, — ответила женщина с нервным смехом.

Кэт невольно рассмеялась.

— Это правда. Я не могу сделать мои лекарства приятными. Но вы знаете, что они приносят пользу. Что знают эти люди, ваши друзья — крестьяне, погонщики верблюдов, пастухи коз — об английских лекарствах? Разве они там, в горах, так умны, или жрец так умен, что могут судить о твоей болезни за пятьдесят миль отсюда? Не слушай их! Не слушай! Скажи им, что ты останешься, и я вылечу тебя. Большего я не могу сделать. Для этого я приехала сюда. Я слышала о ваших несчастьях за десять тысяч миль, и они жгли мне сердце. Ложитесь на свои постели, сестры мои, и велите уйти этим глупым людям.

Среди женщин раздался шепот. Они как бы соглашались и колебались. На одно мгновение решение склонялось то в одну, то в другую сторону.

Потом человек, который был ранен в лицо, крикнул:

— Какая польза от разговоров! Возьмем наших жен и сестер! Мы не желаем иметь сыновей, похожих на дьяволов. Подай голос, о отец! — обратился он к жрецу.

Святой человек выпрямился и сгладил впечатление призыва Кэт потоком брани, заклинаний и угроз. Люди начали проходить мимо Кэт по двое, по трое, почти насильно уводя с собой родных.

Кэт называла женщин по именам, умоляя их остаться, доказывала, убеждала, попрекала. Все было напрасно. Многие из них были в слезах; но ответ был один. Им жаль, но они только бедные женщины и боятся гнева своих мужей.

С каждой минутой палаты пустели. Жрец снова запел и начал бешеную пляску на дворе. Разноцветный поток спустился с лестницы на улицу, и Кэт увидела, как последнюю из тщательно оберегаемых ею женщин вынесли на безжалостный солнцепек. Только женщина из пустыни осталась рядом с ней.

Кэт смотрела окаменелым взглядом. Ее больница была пуста.

XIX

— Есть какие-нибудь приказания, мисс-сахиб? — спросил Дунпат Рай с восточным спокойствием, когда Кэт повернулась к женщине из пустыни и оперлась на ее крепкое плечо.

Кэт только покачала головой, сжав губы.

— Это очень печально, — задумчиво сказал Дунпат Рай, как будто это дело совершенно не касалось его, — но все случилось из-за религиозного ханжества и нетерпимости, составляющих главную особенность жителей здешних мест. Один-два раза я видел то же самое. Иногда из-за порошков, а однажды они сказали, что стаканчики для лекарства — священные сосуды, а цинковая мазь — коровий жир. Но никогда не видел я, чтобы сразу опустела вся больница. Не думаю, чтобы они вернулись, но я назначен правительством, — сказал он с кроткой улыбкой, — и потому буду по-прежнему получать мое официальное жалованье.

Кэт пристально посмотрела на него.

— Вы думаете, они не вернутся? — запинаясь, проговорила она.

— О, да, — со временем одна, другая, двое-трое мужчин, которых помял тигр, или больных воспалением глаз, но женщины — нет. Мужья никогда не позволят им. Спросите эту женщину.

Кэт жалобным, вопросительным взглядом посмотрела на женщину из пустыни, которая, нагнувшись, взяла горсть песчинок, пропустила их сквозь пальцы, сжала кулаки и покачала головой, Кэт с отчаянием следила за ее движениями.

— Видите, все лопнуло — ничего хорошего, — сказал Дунпат Рай довольно ласково, но будучи не в состоянии скрыть выражения удовольствия при виде поражения, заранее предсказанного умными людьми. — А что будет теперь делать ваша честь? Запереть аптеку, или вы примете счета на лекарства?

Кэт слабо махнула рукой.

— Нет, нет! Не теперь. Мне нужно подумать. Нужно время. Я пришлю сказать вам. Пойдем, дорогая, — прибавила она, обращаясь на местном языке к женщине из пустыни, и рука об руку они вышли из больницы.

Сильная раджпутанка, когда они очутились на воздухе, подхватила ее, как ребенка, посадила на лошадь и упрямо пошла по направлению к дому миссионера.

— А куда ты пойдешь? — спросила Кэт на родном языке женщины.

— Я была первой из всех, — ответила пациентка, — поэтому мне следует быть последней. Куда пойдешь ты, пойду и я, а потом будь что будет.

Кэт нагнулась и с благодарностью пожала женщине руку.

Подъехав к воротам дома миссионера, она должна была собрать все силы, чтобы не выказать упадка духа. Она столько рассказывала миссис Эстес о своих надеждах на будущее, с такой любовью останавливалась на том, чему хочет научить этих беспомощных созданий, так постоянно советовалась с ней о воображаемой пользе, которую приносила ежедневно, что признаться в крушении своего дела ей было невыразимо горько. Она старалась отогнать мысль о Тарвине. Слишком уж глубоко затрагивала ее эта мысль.

Но, к счастью, миссис Эстес не оказалось дома, а слуга матери-государыни дожидался Кэт с просьбой привезти во дворец магараджа Кунвара.

Женщина из пустыни попробовала было удержать ее, но Кэт сбросила ее руку.

— Нет, нет, нет! Я должна ехать. Я должна делать что-нибудь, — почти с яростью крикнула она, — пока останется еще кто-нибудь, требующий от меня дела! Я должна работать. Это единственное мое спасение, добрая вы моя. Ступайте ко дворцу.

Женщина молча повиновалась и поплелась по пыльной дороге, а Кэт поспешно вошла в комнату, где лежал мальчик.

— Лальджи, — сказала она, наклоняясь над ним, — чувствуете ли вы себя настолько хорошо, чтобы вас можно было отнести в экипаж и отвезти повидаться с вашей матерью?

— Мне больше хотелось бы видеть отца, — ответил мальчик с софы, на которую его перенесли в виде награды за улучшение, обнаружившееся накануне. — Я хочу поговорить с отцом об очень важном деле.

— Но ваша мать так давно не видела вас, мой милый.

— Хорошо, я поеду.

— Ну, так я велю приготовить экипаж.

Кэт повернулась, чтобы выйти из комнаты.

— Нет, мне хочется ехать в своем собственном. Кто там рядом?

— Небеснорожденный, это я, — ответил низкий голос кавалериста.

— А! Ну скачи скорее и скажи, чтобы поскорее прислали мою коляску и конвой. Если они не будут здесь через десять минут, скажи Сиропу Сингу, что я прекращу выдачу жалованья и разобью ему лицо перед всеми моими людьми. Сегодня я хочу выехать.

— Да будет милость Господня с небеснорожденным в целые десять тысяч лет, — ответил голос.

Кавалерист сел в седло и поскакал.

К тому времени, как магарадж Кунвар был готов, у дверей дома миссионера уже дожидался громоздкий экипаж, набитый подушками.

Кэт и миссис Эстес помогали ребенку и почти внесли его в экипаж, хотя он и старался стоять на веранде и принимать приветствия конвоя, как следует мужчине.

— Ай! Я очень слаб, — с легким смехом сказал он, когда они ехали во дворец. — Мне, право, кажется, что я никогда не поправлюсь в Раторе.

Кэт обняла его и привлекла к себе.

— Кэт, — продолжал он, — если я попрошу у отца кое-что, вы скажете, что это хорошо для меня?

Кэт, мысли которой были далеко и еще полны горечи, рассеянно погладила его по плечу, подняв заплаканные глаза к красной возвышенности, где стоял дворец:

— Как я могу сказать, Лальджи?

Она улыбнулась, взглянув на его обращенное к ней личико.

— Но это что-то очень умное.

— В самом деле? — ласково спросила она.

— Да, я сам придумал это. Я сам — царственная особа и хочу поступить в школу, где сыновей государей учат, как стать раджами. Это в Аджмире. Я должен поехать учиться сражаться и ездить верхом вместе с другими государями Раджпутаны, и тогда я буду совсем мужчиной. Я поеду в школу для молодых раджей в Аджмире, чтобы научиться всему на свете. Вы увидите, как это будет умно. Свет кажется огромным с тех пор, как я заболел. Кэт, как велик мир, который вы видели за Черной Водой? Где Тарвин-сахиб? Мне хотелось бы видеть его.На кого сердится Тарвин-сахиб — на меня или на вас?

Он осыпал Кэт сотнями вопросов, пока они не остановились перед воротами в той стороне дворца, которая вела к флигелю его матери. С земли поднялась женщина из пустыни и протянула руки.

— Я слышала, как приехал посланный к вам слуга, — сказала она Кэт, — и знала, чего требуют. Дайте мне ребенка, я отнесу его. Ну, мой князек, нечего бояться. Я хорошей крови.

— Женщины хорошей крови ходят в покрывалах и не разговаривают на улице, — с сомнением проговорил ребенок.

— Один закон для тебя и твоих и другой — для меня и моих, — со смехом ответила женщина. — Мы, зарабатывающие себе хлеб работой, не можем ходить укутанными в покрывала, но наши отцы жили за много сот лет до нас, как и твои, небеснорожденный. Ну, пойдем, белая волшебница не может отнести тебя так нежно, как я.

Она обхватила его руками и прижала к груди так легко, как будто это был трех летний младенец. Он с удовольствием откинулся назад и махнул исхудалой рукой. Негостеприимные ворота распахнулись, заскрипев на петлях, и все — женщина, ребенок и молодая девушка — вошли вместе.

Эта часть дворца не отличалась обилием украшений. Пестрая облицовка на стенах облупилась и осыпалась во многих местах; ставни, с которых сошла краска, висели криво; а за воротами во дворе лежал всякий мусор. Лишившаяся милости государя царица лишается также и многих материальных удобств.

Раскрылась дверь, и послышался чей-то голос. Все трое очутились в полутьме и прошли по длинному проходу с белыми, блестящими оштукатуренными гладкими полами, который вел в аппартаменты царицы.

Мать магараджа Кунвара жила большей частью в длинной низкой комнате, выходившей на северо-восток. Тут она могла, прижавшись лицом к мраморным украшениям, мечтать о своей родине за песками, в восьмистах милях, среди гор Кулу. Тут не было слышно журчания переполненного дворца, и только шаги ее немногочисленных горничных нарушали тишину.

Женщина из пустыни, еще крепче прижимая мальчика к груди, двигалась среди лабиринта пустых комнат, узких лестниц и крытых дворов с видом заключенной в клетку пантеры. Кэт и магарадж Кунвар привыкли к темноте и извилистости, безмолвию и угрюмой таинственности прохода. Для одной это была часть ужасов, среди которых она решила действовать, для другого это была повседневная жизнь.

Наконец путешествие закончилось. Кэт приподняла тяжелую завесу, когда мальчик окликнул мать. Царица поднялась с кучи белых подушек у окна и страстно вскрикнула:

— Здоров ли ребенок?

Мальчик с трудом вырвался из рук женщины. Мать, рыдая, бросилась к нему, называя его тысячами ласкательных имен и осыпая поцелуями. Сдержанность ребенка исчезла — одно мгновение он пытался вести себя, как человек из расы раджпутов, то есть как невыразимо возмущенный всяким публичным проявлением волнения — он смеялся и плакал в объятиях матери. Женщина из пустыни провела рукой по глазам, бормоча что-то про себя, а Кэт отвернулась и стала смотреть в окно.

— Как мне благодарить вас! — сказала наконец царица. — О, мой сын, мой маленький сын, дитя моего сердца, боги снова сделали тебя здоровым! Но кто это там?

Ее взор впервые упал на стоявшую у дверей женщину из пустыни, укутанную в темно-красное покрывало.

— Она принесла меня сюда из экипажа, сказав, что она раджпутанка хорошей крови.

— Я чоханской крови, раджпутанка и мать раджпутов, — просто, не двигаясь с места, сказала женщина. — Белая волшебница сотворила чудо над моим мужем. Он был болен головой и не узнавал меня. Правда, он умер, но при последнем вздохе узнал меня и назвал по имени.

— И она несла тебя? — с дрожью в голосе сказала царица, привлекая к себе сына еще ближе; как все индусские женщины, она считала зловещим знамением всякое прикосновение, всякий взгляд вдовы.

Женщина упала к ногам царицы.

— Прости меня, прости меня! — вскричала она. — Я родила трех малюток, а боги взяли у меня всех их и, наконец, мужа. Так хорошо, так хорошо было снова держать на руках ребенка! Ты можешь простить, — простонала она, — ты богата твоим сыном, а я только вдова!

— Но я вдова по жизни, — прошептала царица. — Действительно, я могу простить. Встань.

Женщина продолжала лежать, судорожно ухватившись за голые ноги царицы.

— Вставай же, сестра моя, — шепнула царица.

— Мы жители полей, — пробормотала женщина, — мы не знаем, как надо разговаривать со знатными людьми. Если мои слова грубы, прости меня.

— Конечно, прощаю. Твоя речь нежнее речи женщин с гор Кулу, но некоторые слова новы для меня.

— Я из пустыни — пастушка верблюдов, доильщица коз. Что могу я знать о речах придворных? Пусть белая волшебница говорит за меня.

Кэт слушала рассеянно. Она исполнила свои обязанности, и ее освобожденная мысль снова вернулась к опасности, угрожавшей Тарвину, и к воспоминанию о постыдном крушении, постигшем ее час тому назад. Она мысленно видела, как женщины, одна за другой, исчезают из больницы, как уничтожается ее труд и рушатся все надежды; ей представлялось, что Тарвин умирает самой ужасной смертью, и она чувствовала, что это дело ее рук.

— Что такое? — устало проговорила она, когда женщина дернула ее за юбку. Потом она обратилась к царице: — Эта женщина — единственная из всех, кому я старалась помочь, осталась сегодня со мной, государыня.

— Во дворце шел разговор, — сказала мать магараджа, обняв мальчика за шею, — что в вашей больнице были волнения, сахиба.

— Больницы уже не существует, — угрюмо проговорила Кэт.

— Вы обещали взять меня туда когда-нибудь, Кэт, — по-английски сказал мальчик.

— Женщины — дуры, — сидя на полу, спокойно сказала женщина из пустыни. — Какой-то сумасшедший жрец сказал им ложь, будто среди снадобий были чары…

— Спаси нас ото всех злых духов и бесовских заклинаний, — пробормотала царица.

— Чары в снадобьях, которые она приготовляет своими собственными руками, и потому, сахиба, они выбежали, крича, что дети их родятся обезьянами, а их трусливые души будут отданы дьяволу. Ао! Через неделю не одна-две, а многие узнают, куда пойдут их души, потому что они умрут: и зерна и колосья зараз.

Кэт вздрогнула. Она слишком хорошо знала, что женщина говорит правду.

— Но снадобья! — начала царица. — Кто знает, какая сила может быть в этих снадобьях? — она нервно рассмеялась, смотря на Кэт.

— Взгляни на нее, — со спокойным презрением проговорила женщина. — Она только девушка, ничто иное. Что могла она сделать Вратам Жизни?

— Она вылечила моего сына, поэтому она — моя сестра, — сказала царица.

— Она сделала так, что мой муж заговорил со мной перед своим смертным часом, поэтому я ее служанка, равно как и твоя, сахиба, — сказала женщина из пустыни.

Мальчик с любопытством взглянул в лицо матери.

— Она говорит тебе «ты», — сказал он, как будто женщина не существовала. — Это неприлично между поселянкой и царицей — «ты» и «тебе».

— Мы обе женщины, сынок. Сиди смирно в моих объятиях. О, как хорошо чувствовать тебя опять здесь, негодник!

— Небеснорожденный слаб на вид, как засохший маис, — быстро проговорила женщина.

— Скорее как высохшая обезьяна, — возразила царица, прижимая губы к головке ребенка. Обе матери говорили громко и выразительно, чтобы боги, завидующие человеческому счастью, могли слышать и принять за правду уничижение, прикрывающее глубочайшую любовь.

— Ао, моя маленькая обезьяна умерла, — сказал мальчик. Он беспокойно задыхался. — Мне нужна другая. Позволь мне пойти во дворец и выбрать другую обезьяну.

— Он не должен выходить из этой комнаты во дворец! — страстно сказала царица, обращаясь к Кэт. — Ты еще слишком слаб, возлюбленный. О, мисс-сахиб, он не должен идти!

По опыту она знала, что бесполезно противиться желанию сына.

— Это мое приказание, — сказал мальчик, не поворачивая головы. — Я пойду.

— Останься с нами, дорогой, — сказала Кэт.

Она раздумывала, можно ли будет через три месяца снова наполнить больницу и не преувеличила ли она опасность, угрожающую Нику.

— Я иду, — сказал мальчик, вырываясь из рук матери. — Я устал от этих разговоров.

— Позволите, государыня? — шепотом спросила женщина из пустыни.

Мать утвердительно кивнула головой, и мальчик очутился в объятиях смуглых рук, бороться с силой которых было невозможно для него.

— Пусти меня, вдова! — бешено крикнул он.

— Не хорошо раджпуту пренебрежительно относиться к матери раджпутов, царь мой, — бесстрастно ответила она. — Если молодой бычок не слушается коровы, он учится послушанию с помощью ярма. Небеснорожденный не силен. Он упадет среди проходов и лестниц. Он останется здесь. Когда ярость покинет его тело, он станет еще слабее. Даже теперь, — большие, блестящие глаза устремились на лицо ребенка, — даже теперь, — продолжал спокойный голос, — ярость проходит. Еще одно мгновение, небеснорожденный, и ты станешь не князем, а только маленьким-маленьким ребенком, таким, как те, которых я рожала, и — увы! — каких я уже не буду рожать.

При последних словах голова магараджа упала на ее плечо. Порыв страсти иссяк, оставив его, как она и предвидела, настолько ослабевшим, что он сразу уснул.

— Стыдно, стыдно! — неясно пробормотал он. — Право, я не хочу идти. Оставьте меня спать.

Она гладила мальчика по плечу, пока мать не протянула жадных рук и не взяла обратно свое дорогое дитя. Она положила ребенка на подушку рядом с собой, прикрыла его своим длинным кисейным платьем и долго смотрела на свое сокровище. Женщина сидела на полу, на корточках. Кэт присела на подушку и прислушивалась к тиканью дешевых американских часов в нише стены. Женский голос, певший какую-то песню, глухо и слабо доносился через стены. Сухой полуденный ветер вздыхал через изъеденные рамы окон. Кэт слышала, как лошади конвоя обмахивались хвостами и пережевывали пищу во дворе, в ста футах от дворца. Она слушала и думала о Тарвине с возрастающим ужасом. Мать еще ниже нагнулась над сыном; глаза ее были влажны от материнской любви.

— Он спит, — сказала она. — Что это он говорит об обезьяне, мисс-сахиб?

— Она умерла, — сказала Кэт и заставила себя солгать. — Я думаю, она наелась вредных плодов в саду.

— В саду? — быстро переспросила царица.

— Да, в саду.

Женщина из пустыни переводила глаза с одной на другую. Эти разговоры были слишком недоступны ей, и она стала робко поглаживать ноги царицы.

— Обезьяны часто умирают, — заметила она. — Я видела раз мор среди обезьян, там, в Бансварра.

— Как она умерла? — настаивала царица.

— Я… я не знаю, — запинаясь, проговорила Кэт, и снова длинное безмолвие воцарилось в жарком полуденном воздухе.

— Мисс Кэт, что вы думаете о моем сыне? — прошептала царица. — Здоров он или нездоров?

— Он не очень здоров. Со временем он станет сильнее, но лучше, если бы теперь он уехал на некоторое время.

Царица спокойно наклонила голову.

— Я много раз думала об этом, сидя здесь одна, и это значит вырвать мне сердце из груди. Да, хорошо было бы, чтобы он уехал. Но, — она с отчаянием протянула руки к солнечному свету, — что я знаю о том мире, куда он отправится, и как я могу быть уверенной в его безопасности? Здесь, даже здесь… — Она внезапно остановилась. — С тех пор как вы приехали, мисс Кэт, сердце мое немного успокоилось, но я не знаю, когда вы уедете.

— Я не могу сохранить ребенка от всякого зла, — ответила Кэт, закрывая лицо руками, — но отошлите его отсюда как можно скорее. Ради Бога, отпустите его.

— Это правда! Это правда!

Царица обратилась к сидевшей у ее ног женщине.

— Ты родила троих? — спросила она.

— Да, трех и одного, который ни разу не вздохнул. Все были дети мужского пола, — сказала женщина из пустыни.

— И боги взяли их?

— Один умер от оспы, двое — от лихорадки.

— Ты уверена, что это дело богов?

— Я была с ними до конца.

— Твой муж, значит, был вполне твой?

— Нас было только двое, он и я. В наших деревнях люди бедны, и одной жены бывает достаточно.

— Увы! В деревнях люди богаты. Выслушай меня. Если бы другая жена покушалась на жизнь твоих трех…

— Я убила бы ее. Как же иначе? — Ноздри женщины расширились, она поспешно сунула руку за пазуху.

— А если бы вместо троих был только один, восторг твоих глаз, и ты знала бы, что у тебя никогда больше не будет ребенка, а другая жена, действуя втайне, покушалась бы на жизнь этого одного? Что тогда?

— Я убила бы ее… не легкой смертью. Рядом с ее мужем, в его объятиях убила бы ее. Если бы она умерла раньше моей мести, я отыскала бы ее в аду.

— Ты можешь выйти на солнце и гулять по улицам, и ни один человек не повернет головы, — с горечью сказала царица. — Твои руки свободны и лицо открыто. Что если бы ты была рабыней среди рабынь, чужой среди чужих, — и голос ее задрожал, — лишена милости своего господина?

Женщина нагнулась и поцеловала бледные ноги, которые держала в руках.

— Тогда я не стала бы утомлять себя борьбой, но, помня, что мальчик может вырасти и стать государем, отослала бы его подальше от власти другой жены.

— Разве так легко отрезать себе руку? — рыдая, проговорила царица.

— Лучше руку, чем сердце, сахиба. Кто мог бы уберечь ребенка в здешнем месте?

Царица указала на Кэт.

— Она приехала и уже спасла его раз от смерти. Ее снадобья хороши и искусство велико, но, ты знаешь, она девушка и не испытала ни прибыли, ни потери. Может быть, я несчастлива и глаза у меня дурные — не то говорил мой муж еще прошлой осенью — но может быть, это так. Однако я знаю боль в груди и любовь к новорожденному ребенку… как знала ты.

— Как знала я.

— Мой дом пуст, я вдова и бездетная, и никогда ни один мужчина не предложит мне выйти замуж за него.

— Как я… как я.

— Нет, малютка остался, если ушло все другое, и его нужно хорошенько охранять. Если кто-нибудь завидует ребенку, то нехорошо оставлять его в этой навозной куче. Отпусти его.

— Но куда? Мисс Кэт, не знаешь ли ты? Мир темен для нас, сидящих за занавесками.

— Я знаю, что сам ребенок желает, по собственному почину, отправиться в школу в Аджмире. Он говорил со мной об этом, — сказала Кэт, которая, сидя на своем месте на подушке, не пропустила ни слова из разговора двух женщин. Она нагнулась вперед и подперла подбородок обеими руками. — Это только на год, на два.

Царица рассмеялась сквозь слезы.

— Только на год, на два, мисс Кэт. Знаешь ли ты, какой долгой кажется одна ночь, когда его нет здесь?

— И он может вернуться по твоему зову, но никакие слезы не вернут мне моих детей. Только год-два. Мир темен и для тех, кто не сидит за занавесками, сахиба. Это не ее вина. Как может она знать? — шепнула царице женщина из пустыни.

Против воли Кэт становилось неприятно, что ее постоянно исключали из разговора. Неприятно было и предположение, что она, сама испытывавшая такие волнения, имевшая дело преимущественно с печальной стороной жизни, считалась чужой для этих двух женщин, переживавших одинаковое горе.

— Как я могу не знать? — порывисто сказала Кэт. — Разве я не знаю печали, боли? Это — моя жизнь.

— Нет еще, — спокойно сказала царица, — ни горя, ни радости. Мисс Кэт, ты очень умна, а я женщина, которая никогда не выходила за стены дворца. Но я умнее тебя, потому что знаю то, чего ты не знаешь, хотя ты возвратила мне сына, а мужу этой женщины речь. Как мне отплатить тебе за все, чем я обязана тебе?

— Пусть она выслушает правду, — тихо проговорила женщина. — Мы все три — женщины, сахиба, засохший лист, цветущее дерево и нераспустившийся цветок.

Царица схватила руки Кэт и нежно потянула, пока голова девушки не упала на колени царицы. Измученная утренними волнениями, невыразимо уставшая телом и душой, Кэт не хотела поднять голову. Маленькие ручки откинули волосы с ее лба, и большие темные глаза, утомленные частыми слезами, заглянули в ее глаза. Женщина из пустыни обвила рукой ее талию.

— Слушай, сестра моя, — начала царица с бесконечной нежностью. — Среди моего народа, в горах севера, есть пословица, что крыса нашла кусок желтого имбиря и открыла лавку москательных товаров. Тоже и с горем, которое ты знаешь и лечишь, возлюбленная. Ты не сердишься? Нет, ты не должна оскорбляться. Забудь, что ты белая, а я черная, и помни, что все мы три — сестры. С нами, женщинами, всегда бывает так, а не иначе, сестричка. Целый мир сокрыт от всех, кроме тех, что рождали детей. Дрожа, я обращаюсь с молитвами к тому или иному богу, про которого ты говоришь, что это черный камень, и дрожу при порывах ночного ветра, потому что верю, что дьяволы пролетают мимо моих окон в такие часы. Я сижу здесь во тьме, вяжу и готовлю для стола моего повелителя лакомства, которые возвращаются непопробованными. А ты, явившаяся из-за десяти тысяч миль отсюда, очень умная, ничего не боящаяся, ты научила меня десяти тысячам вещей. Но все же ты — дитя, а я — мать, и что знаю я, того ты не можешь знать. Ты не можешь измерить ни источников моей радости, ни горьких вод моего горя, пока сама не испробуешь этой радости и этого горя. Я рассказала тебе про ребенка все и даже больше, чем нужно, говоришь ты. Сестричка, я рассказала меньше, не рассказала о начале моей любви к нему, так как знала, что тебе не понять меня. Я рассказала тебе все мои печали, все, и даже больше, чем нужно, говоришь ты, когда положила голову тебе на грудь. Как могла я рассказать тебе все? Ты — девушка, и сердце в твоей груди, под моим сердцем, самим своим биением обнаружило твое непонимание. Ну а вот эта женщина, пришедшая из пустыни, знает обо мне больше, чем ты. Ты говорила мне, что тебя учили в школе, как надо лечить, и что нет болезни в жизни, которую ты не поняла бы. Сестричка, как могла ты понять жизнь, когда сама никогда не давала ее? Чувствовала ли ты, как тянет ребенок грудь матери? Нет, к чему краснеть? Разве чувствовала? Я знаю, что нет! Я узнала бы это, в первый раз услышав твою речь и увидев из окна твою походку. И другие — мои сестры в мире — знают это так же. Но они не говорят тебе всего, как я. Когда жизнь усиленно бьется под сердцем, просыпаясь ночью, им кажется, что вся земля движется в том же ритме. Зачем они станут рассказывать это тебе? Сегодня вся больница восстала против тебя. Не так ли? И женщины ушли, одна за другою. А что ты сказала им?

Женщина из пустыни ответила за Кэт.

— Она сказала: «Вернитесь, и я вылечу вас».

— А какой клятвой подтвердила она свои слова?

— Клятвы не было, — сказала женщина. — Она стояла в воротах и призывала…

— А чем бы могла призвать девушка колеблющихся женщин? Трудом, который она выполняла ради них? Они не видели этого. — Ну а женщина знала бы страдания, которые разделяла с ними. В твоих руках не было ребенка. Материнского взгляда не было в твоих глазах. Какое же волшебное слово могла сказать ты? В снадобьях было какое-то колдовство, и дети их, будут уродливы, говорили они. Что ты знаешь об источниках жизни и смерти, чтобы научить их иному? В книгах твоей школы, я знаю, написано, что таких вещей не бывает. Но мы, женщины, не читаем книг. Не по ним учимся мы жизни. Как может такая, как ты, одержать верх без помощи богов? А боги очень далеко. Ты отдала свою жизнь, чтобы помогать женщинам. Сестричка, когда же ты сама станешь женщиной?

Голос умолк. Кэт глубоко зарылась головой в колени говорившей и не двигалась.

— Да, — сказала женщина, — покров снят с моей головы, хрустальные браслеты на моих руках поломаны, и встреча со мной приносит несчастье человеку, отправляющемуся в путешествие. Пока не умру, я должна быть одинокой, одна зарабатывать себе хлеб и думать об умерших. Но если бы я знала, что это случится через год, а не через десять лет, я все же благодарила бы богов, которые дали мне любовь и ребенка. Может быть, мисс-сахиб примет мои слова в благодарность за все, что она сделала для моего мужа. «Бродячий жрец, бездетная женщина и камень в воде — одной крови». Так говорит наш народ. Что будет теперь делать мисс-сахиб? Государыня сказала правду. Боги и твоя собственная мудрость, превышающая девическую мудрость, помогали тебе до сих пор, как это видела я, все время бывшая с тобой. Боги предупредили тебя, что их помощь кончается. Что остается? Разве этот труд для таких, как ты? Разве не то говорит государыня? Она, одиноко сидя здесь и ничего не видя, увидела то, что видела и знала я, день за днем ходившая с тобой среди больных. Разве не так, сестричка?

Кэт медленно подняла голову с колен царицы и встала.

— Возьмите ребенка и отпустите нас, — хриплым голосом сказала она.

Милосердная тьма, царившая в комнате, скрыла ее лицо.

— Нет, — сказала царица, — это женщина возьмет его. Ты иди одна.

Кэт исчезла.

XX

Сидеть смирно и продолжать сидеть смирно — вот первый урок, которому должен научиться молодой жокей. Тарвин учился этому с горечью в душе. Ради своего города, ради своей любви и — главное — ради жизни своей возлюбленной он должен был уехать. Город ждал; оседланная лошадь стояла у дверей, но его возлюбленная не хотела прийти к нему. Приходилось сидеть смирно.

Палящий ветер пустыни врывался через открытую веранду беспощадно, как ненависть Ситабхаи. Тарвин выглянул и увидел спящий в лучах солнца город и кружащихся в воздухе коршунов. Но когда наступал вечер и смело можно было бы ускакать на железную дорогу, из стен выступали какие-то укутанные в саван фигуры и останавливались на расстоянии ружейного выстрела от постоялого двора. По всем направлениям компаса на корточках усаживалось по одной такой фигуре, и среди них в течение всей ночи разъезжал всадник. Тарвин слышал ровный удар подков, в то время как всадник объезжал дозором, и звук этот не пробуждал в нем новых надежд. Если бы не Кэт, если бы не Кэт, повторял он себе, он давно был бы там, где его не могла бы догнать ни лошадь, ни пуля. Часы тянулись очень медленно. Тарвин сидел, смотрел, как тени то удлинялись, то укорачивались, и ему казалось, — как это часто случалось с ним и раньше — что Топаз выберет именно этот момент, чтобы отказаться от своих шансов.

Он сосчитал, что потерял уже сорок восемь драгоценных часов, и, насколько можно было предвидеть, остаток года, пожалуй, пройдет так же бесполезно.

Между тем Кэт подвергалась всевозможным опасностям. Ситабхаи, наверно, думает, что он вырвал у нее ожерелье ради «слабой, белой девушки». Она сказала это на плотине. До известной степени он сделал это ради Кэт. Тарвин с горечью думал, что у жителей Востока не существует чувства сдержанности, и, как змеи, они набрасываются на того, кто ближе к ним. А Кэт? Как он объяснит ей все? Он говорил ей об опасности, ожидающей их обоих на пути, и она решилась спокойно смотреть на эту опасность. Он любил ее за мужество и преданность своему делу, но скрежетал зубами, думая об ее упрямстве. Во всей этой ужасной путанице был только один трагикомический элемент. Что скажет магараджа Ситабхаи, когда узнает, что она потеряла «Счастье государства»? Каким образом она скроет потерю, и в какую царственную ярость впадет он?

Тарвин задумчиво покачал головой.

— Плохо мое дело, — проговорил он, — хуже быть не может, но у меня есть подозрение, что и дела Джуггута неважны. Да! У меня есть время погоревать о Джуггуте. Мой толстый друг, вам следовало бы после первого раза остаться за городскими стенами.

Он встал и выглянул во двор, раздумывая, который из рассеянных по дороге бродяг мог быть послан соглядатаем из дворца. Вблизи дороги, ведшей к городу, какой-то человек, по-видимому, спал, лежа рядом со своим верблюдом. Тарвин случайно спустился с веранды и, как только вышел на открытое место, заметил, что спящий перелег на другую сторону верблюда. Тарвин сделал несколько шагов вперед. Солнечные лучи заиграли на каком-то предмете, блестевшем, как серебро, над спиной верблюда.

Тарвин пошел прямо на блеск с пистолетом в руке. Когда он подошел к незнакомцу, тот оказался погруженным в глубокий сон. Из-под складок его одежды виднелось дуло нового и очень чистого ружья.

— По-видимому, Ситабхаи вызвала милицию и снабдила ее вооружением из своего личного арсенала. Ружье у Джуггута было также новое, — сказал Тарвин, стоя над спящим. — Но этот человек смыслит в ружьях больше Джуггута. Эй! — Он нагнулся и дотронулся до незнакомца дулом своего пистолета. — Боюсь, что потревожу вас насчет этого ружья. И скажите госпоже, чтобы она бросила это, слышите? Дело не выгорит.

Незнакомец понял только не выраженное словами красноречие оружия, и ничего больше. Он угрюмо отдал ружье и удалился, сердито колотя верблюда.

— Хотелось бы мне знать, сколько еще человек из ее армии придется мне обезоружить? — сказал Тарвин, идя назад с перекинутым через плечо отнятым ружьем. — Я думаю… — Нет, не хочу верить, что она осмелится сделать что-либо Кэт! Она, конечно, достаточно знает меня, чтобы быть уверенной, что на следующий день и она, и ее старый дворец взлетели бы на воздух. Если она хоть наполовину такая женщина, какой кажется, она сведет счеты со мной, прежде чем идти дальше.

Напрасно он старался уверить себя в этом. Ситабхаи показала ему, каково может быть ее милосердие, и Кэт могла уже почувствовать его. Идти теперь к ней, чтобы быть, по меньшей мере, изуродованным, было невозможно. Но он все же решился идти. Он быстро направился к Фибби, которого оставил минуты три тому назад отмахивавшимся от мух на солнце позади постоялого двора. Но Фибби лежал на боку и жалобно стонал, с подрезанными поджилками, издыхающий.

Тарвин слышал, как его конюх усердно чистил узду за углом. Когда он прибежал на крик Тарвина, то бросился на землю рядом с конем и завыл от горя.

— Это сделал враг! Это сделал враг! — кричал он. — Мой прекрасный вороной конь, который никогда не делал зла… разве только брыкался, когда поест слишком много! Где я найду место, когда допустил смерть порученного мне коня!

— Хотел бы я знать! Хотел бы я знать! — сказал Тарвин, пораженный и почти приведенный в отчаяние. — Одна черная голова получила бы пулю, если бы я мог быть уверен. Вставай, ты! Фибби, старина, я прощаю тебе все твои грехи. Ты был хороший конь, старина, и…

На одно мгновение синий дым окутал голову Фибби, потом она опустилась, словно молот, и добрый конь перестал страдать. Конюх встал и оглашал воздух горестными воплями, пока Тарвин не вытолкнул его за забор и не приказал убираться. Замечательно, что крики его внезапно умолкли, а когда он удалился в свою хижину, чтобы связать вещи, он, улыбаясь, вытащил несколько серебряных монет из дыры под постелью.

Тарвин, лишившийся коня, смотрел на восток, запад, север, юг, в ожидании помощи совершенно так же, как оглядывалась Ситабхаи на плотине. Бродячая шайка цыган с худыми волами и лающими собаками огибала городскую стену и остановилась у ворот, словно стая нечистых птиц. Вид сам по себе не представлял ничего особенного, но, по правилам города, позволялось останавливаться лагерем только в четверти мили от стен.

— Вероятно, бедные родственники этой госпожи. Однако славно они загородили проход в ворота. Ну, если бы я вздумал пробраться к дому миссионера, они, наверное, схватили бы меня, — пробормотал Тарвин.

В это мгновение в лагере цыган поднялся столб пыли. Конвой магараджа Кунвара, расчищая путь коляске, разогнал смуглую шайку вправо и влево. Тарвин обдумывал, что бы могло означать это появление. Конвой остановился с обычным шумом у дверей постоялого двора, вслед за ним подъехала коляска. Одинокий кавалерист, скакавший вдогонку экипажа, кричал что-то почтительным голосом. В ответ ему послышался прерывистый смех конвоя и два пронзительных, восторженных восклицания из экипажа.

Ребенок, которого никогда еще не видел Тарвин, стоял в экипаже и осыпал потоком ругательств на местном языке отставшего кавалериста. Конвой снова расхохотался.

— Тарвин-сахиб! Тарвин-сахиб! — тонким голоском кричал магарадж Кунвар. — Придите посмотрите на нас!

Одно мгновение Тарвин колебался, не новая ли это выдумка врага, но при виде старого верного союзника, магараджа, вышел вперед.

— Князь, — сказал он, беря за руку мальчика, — вам не следовало бы выезжать.

— О, все хорошо, — поспешно сказал мальчик, хотя его бледное личико опровергало эти слова. — Я отдал приказание, и мы приехали. Мисс Кэт обыкновенно отдает мне приказания, но она привезла меня во дворец, а там я отдаю приказания. Это — Умр Синг, мой брат, князек, но раджой-то буду я.

Другой ребенок медленно поднял глаза и взглянул на Тарвина. Глаза и низкий широкий лоб походили на глаза и лоб Ситабхаи, а рот с маленькими жемчужными зубами был сжат так же плотно, как рот его матери во время борьбы на Дунгар Талао.

— Он — с другой стороны дворца, — продолжал Кунвар по-английски. — С другой стороны, куда я не должен ходить. Но когда я был во дворце, я пошел к нему — ха, ха, Тарвин-сахиб, — а он убивал в это время козу. Взгляните. У него руки красные.

Умр Синг разжал крошечную ладонь при слове, сказанном ему братом на местном языке, и протянул ее Тарвину. Она была темна от запекшейся крови, и шепот пробежал среди конвоя. Командир повернулся в седле и, кивнув головой Тарвину, пробормотал: «Ситабхаи». Тарвин поймал на лету слово, и этого было достаточно для него. Провидение послало ему помощь с ясного неба. Он немедленно составил план действия.

— Но как вы попали сюда, маленькие дьяволята? — спросил он.

— О, там во дворце только женщины, а я раджпут и мужчина. Он совсем не умеет говорить по-английски, — прибавил мальчик, указывая на своего товарища, — но когда мы играли вместе, я рассказал ему про вас, Тарвин-сахиб, и про то, как вы однажды сняли меня с седла, и ему захотелось также посмотреть на все те штуки, что вы показываете мне. Вот я и отдал очень спокойно приказание, и мы вместе вышли из маленькой двери. И вот мы здесь! Салаам, баба, — покровительственно сказал он стоявшему рядом с ним ребенку.

Тот медленно, с важным видом, поднял руку ко лбу, продолжая смотреть на чужестранца пристальным взглядом, не выражавшим ни малейшего любопытства. Потом он шепнул что-то, заставившее магараджа Кунвара рассмеяться.

— Он говорит, — сказал магарадж Кунвар, — что вы не такой большой, как он думал. Его мать говорила ему, что вы сильнее всех людей, а между тем некоторые из этих солдат больше вас.

— Ну, что же вы желаете, чтобы я сделал? — спросил Тарвин.

— Покажите ему свое ружье, и как вы стреляете в рупии, и как усмиряете брыкающихся лошадей, и все свои штуки.

— Отлично, — сказал Тарвин. — Но я не могу показать их здесь. Поедемте к мистеру Эстесу.

— Мне не хочется ехать туда. Моя обезьяна умерла. И я не думаю, чтобы Кэт было приятно видеть нас. Теперь она все время плачет. Вчера она отвезла меня во дворец, а сегодня утром я опять поехал к ней, но она не захотела меня видеть.

Тарвин готов был обнять ребенка за благословенное известие, что Кэт еще жива.

— Так она не в больнице? — спросил он глухим голосом.

— О, больница вся — фью! Там нет теперь женщин. Они все разбежались.

— Неужели! — вскрикнул Тарвин. — Повторите это, малютка. Отчего?

— Черти! — коротко сказал магарадж Кунвар. — Откуда я знаю? Это болтали женщины… Покажите ему, как вы ездите верхом, Тарвин-сахиб.

Снова Умр Синг шепнул ему что-то по-своему и опустил ногу на подножку коляски.

— Он говорит, что поедет верхом, сидя впереди вас, как сидел я, — объяснил мальчик. — Гурдит Синг, сойди с лошади.

При этих словах один из кавалеристов соскочил с лошади и встал у ее головы. Тарвин, улыбаясь при мысли о чудесной случайности, ничего не сказал, но, вскочив на лошадь, вынул Умра Синга из коляски и осторожно посадил его на седло впереди себя.

— Ситабхаи встревожилась бы, если бы могла видеть меня, — пробормотал он про себя, обвивая рукой худенькую фигурку мальчика. — Не думаю, чтобы было какое-нибудь джуггутинство, пока я везу этого молодого человека.

Когда конвой расступился, чтобы дать Тарвину возможность встать впереди отряда, какой-то бродячий жрец, издали следивший за разыгравшимся эпизодом, обернулся и крикнул во всю силу своих легких через равнину, по направлению к городу. Крик был подхвачен какими-то голосами, передан городским стенам и замер на песках за городом.

Умр Синг улыбнулся, когда лошадь тронулась, и уговаривал Тарвина ехать быстрее. Но магараджа запретил это. Ему хотелось видеть зрелище, спокойно сидя в коляске. Когда он проезжал через цыганский лагерь, мужчины и женщины кидались на песок с криками: «Джаи! Джунгль да бадшах джаи!» — и лица кавалеристов омрачились.

— Это значит «Победа государю пустыни»! — крикнул магарадж Кунвар. — У меня нет денег, чтобы дать им. Есть у вас, Тарвин-сахиб?

От радости, что он находится на пути к Кэт, Тарвин готов был бы бросить толпе все, что имел, — пожалуй, даже и Наулаку. Он бросил пригоршню меди и мелкого серебра, и снова поднялись крики, но на этот раз смешанные с горьким смехом. Цыгане насмешливо перекликались друг с другом. Лицо магараджа Кунвара побагровело. Он нагнулся, прислушался одно мгновение и потом громко крикнул:

— Клянусь Индуром! Это кричат ему! Раскидать их палатки!

По мановению его руки кавалеристы повернулись, бросились на лагерь, рассеяли золу костров так, что она поднялась облаком, ударами сабель плашмя обратили в бегство ослов и концами опущенных пик повалили тонкие темные палатки.

Тарвин с удовольствием смотрел, как рассеивалась шайка, которая, — он точно знал это, — убила бы его, если бы он был один.

Умр Синг закусил губу. Потом он обернулся, улыбнулся магараджу Кунвару и вытащил из-за пояса рукоятку сабли в знак верности.

— Это справедливо, брат мой, — сказал он на местном языке. — Но я… — тут он немного возвысил голос, — не стал бы прогонять цыган слишком далеко. Они всегда возвращаются…

— Да, — многозначительно крикнул голос из бежавшей толпы, — цыгане всегда возвращаются, государь!

— Так же, как собака, — сквозь зубы проговорил магарадж. — Тех и других выталкивают пинками. Поезжай дальше.

И столб пыли достиг дома Эстеса. Тарвин, в полной безопасности, ехал посреди него.

Сказав мальчикам, чтобы они играли, пока он не вернется, Тарвин вбежал в дом, шагая через две ступеньки сразу, и нашел Кэт в темном углу гостиной с шитьем в руках. Когда она подняла глаза, он увидел, что она плакала.

— Ник! — беззвучно вскрикнула она. — Ник! — Он, колеблясь, стоял на пороге. Она уронила работу и встала, задыхаясь. — Вы вернулись! Это вы! Вы живы!

Тарвин улыбнулся и протянул руки.

— Подойдите и взгляните!

Она сделала шаг вперед.

— Я боялась…

— Подойдите!

Она с сомнением подошла к нему. Он крепко обнял ее и держал в своих объятиях.

Целую длинную минуту она держала свою головку на его груди. Потом подняла глаза.

— Это не то, чего я хотела, — протестовала она.

— Пожалуйста, не пробуйте отговариваться.

— Она пробовала отравить меня. Я была уверена, когда ничего не слышала о вас, что она, должно быть, убила вас. Мне представлялись ужасные вещи.

— Бедное дитя! И в больнице у вас неудача! Трудное для вас было время. Но мы изменим все это. Мы можем уехать, как только вы будете готовы. В настоящую минуту я подрезал ей крылья. У меня есть залог. Но мы не можем вечно держать его. Нам нужно уехать.

— Нам! — слабо повторила она.

— А разве вы хотите уехать одна?

Она улыбнулась и освободилась из его объятий.

— Я хочу, чтобы вы уехали.

— А вы?

— Обо мне не стоит думать. Я потерпела неудачу. Все, что я думала сделать, рухнуло. Я чувствую, что я прогорела, Ник, прогорела!

— Отлично! Мы начнем новую работу и по новой системе. Вот чего хочу я. Ничто не будет напоминать вам о том, что вы когда-либо видели Ратор, дорогая.

— Это была ошибка, — сказала она.

— Что?

— Все. Мой приезд сюда. Мои мысли о том, что я могу сделать это. Это труд не для девушки. Может быть, это мое призвание, но я не в силах выполнить его. Я отказалась от своего дела, Ник. Возьмите меня домой.

Тарвин издал неприличный крик радости и снова заключил ее в свои объятия. Он сказал, что они должны повенчаться немедленно и сегодня же ночью отправиться в путь. Кэт, боясь, чтобы с ним не случилось чего-нибудь, согласилась, хотя и с колебанием. Она заговорила о приготовлениях. Но Тарвин сказал, что они будут готовиться потом. Можно будет купить вещи в Бомбее — массу вещей. Он уносил ее в поток внезапно придуманных планов.

— А как же насчет плотины, Ник? — внезапно проговорила она. — Вы не можете бросить этого дела.

— Чепуха! — от всей души крикнул Тарвин. — Ведь не предполагаете же вы, что в этой реке есть золото?

Она быстро отшатнулась от него и посмотрела укоряющим взглядом.

— Вы хотите сказать, что все время знали, что там нет золота? — спросила она.

Тарвин быстро овладел собой, однако не настолько быстро, чтобы она не заметила блеска в его глазах.

— Вижу, что знали, — холодно проговорила она.

Тарвин мысленно измерил размеры катастрофы, свалившейся на него точно с облаков; он мгновенно изменил тактику и, улыбаясь, взглянул на нее.

— Конечно, — сказал он, — эта работа служила мне ширмой.

— Ширмой! — повторила она. — Что прикрывала она?

— Вас.

— Что вы хотите сказать? — спросила она, и во взгляде ее было что-то встревожившее Тарвина.

— Индийское правительство не позволяет никому оставаться в этом государстве без определенной цели. Не мог же я сказать полковнику Нолану, что я приехал сюда, чтобы ухаживать за вами, не правда ли?

— Не знаю. Но вы могли бы не брать денег магараджи, чтобы привести в исполнение этот… этот план. Честный человек избегнул бы этого.

— Однако! — вскрикнул Тарвин.

— Как могли вы надуть магараджу, заставив его думать, что есть основание для вашей работы, как могли вы допустить, чтобы он заставил тысячу человек работать для вас, как вы могли взять его деньги? О, Ник!

В течение одной минуты он смотрел на нее растерянным, безнадежным взглядом.

— Знаете, Кэт, ведь вы говорите о самой поразительной шутке, какую когда-либо видела индийская империя с начала времен!

Это было довольно хорошо, но все же недостаточно хорошо. Он ухватился за нечто более солидное, когда она ответила голосом, в котором звучала разбитая нотка:

— Вы только ухудшаете дело.

— Ну, чувство юмора никогда не было вашей сильной стороной, Кэт. — Он сел рядом с ней, нагнулся, взял ее руку и продолжал: — Неужели вам не кажется забавным, что будоражится полгосударства только для того, чтобы мне быть вблизи очень маленькой девочки, очень милой, чрезвычайно красивой, но все же крошечной по сравнению с размерами долины Амета? Скажите, неужели это не кажется вам забавным?

— Это все, что вы можете сказать? — спросила она. Тарвин побледнел. Он знал этот решительный тон ее голоса. Он сопровождал знакомый ему взгляд презрения, с которым она говорила о всякой волновавшей ее нравственной низости. В этом звуке он уловил осуждение и вздрогнул. В минуту наступившего молчания он понял, что в его жизни наступил кризис. Большим усилием воли он овладел собой и сказал спокойно, легко, без смущения:

— Ну, ведь не предполагаете же вы, что я буду требовать у магараджи денег по счетам?

Она открыла рот. Несмотря на близкое знакомство с Тарвином, она никак не могла привыкнуть к его умопомрачительным переменам тактики. Его птичье уменье приспосабливать свой полет к обстоятельствам, уменье кружиться на одном месте и возвращаться к исходному пункту, как бы по внезапному импульсу, всегда смущало ее. Но она справедливо верила в его основное намерение поступать правильно, если бы он только знал, как поступить правильно в данном случае, а ее вера в его характер мешала ей видеть, что в настоящую минуту он старается приноровиться к ее взглядам. Она не могла знать и, вероятно, не могла представить себе, как мало отношения к какой-либо системе нравственности имело его понятие о правильности его поступков и что он определял нравственность тем, что нравится Кэт. Другие женщины любят наряды, она же любит нравственные понятия, и он должен угождать ее вкусу. Значит, чтобы угодить ей, он должен усвоить эти понятия.

— Не думаете же вы, что я не платил за эту работу? — смело продолжал он, но в душе он говорил себе: «Она презирает все это. Она ненавидит все это. Почему я не подумал об этом?» Он прибавил вслух:

— Конечно, цена была недорога, принимая во внимание, что я исполнил свое желание и получил вас.

Его улыбка не встретила ответной улыбки. Он вытер пот со лба и тревожно взглянул на нее. Она ничего не говорила, и ему пришлось с отчаянием идти вперед, холодный страх сжимал его сердце.

— Ну, Кэт, ведь это так похоже на меня — придумать какой-нибудь план, чтобы потешиться на землях старого раджи, не правда ли? Похоже, чтобы человек, обладающий приисками, дающими ему две тысячи долларов в месяц, затеял игру в здешней пустынной стране, чтобы добыть несколько тысяч рупий у доверчивого индусского государя? — Он высказал это внезапно придуманное объяснение своего поведения с поразительно развязным видом, вызванным полным отчаянием.

— Какие прииски? — спросила она сухими губами.

— Конечно, «Глубокий рудник». Вы слышали, что я говорил о нем?

— Да, но не знала…

— Что они так хорошо идут? Хотите видеть отчет?

— Нет, — ответила она, — нет. Но ведь тогда… тогда, Ник, вы…

— Богатый человек! Да, довольно-таки богатый, если дело пойдет так. Полагаю, слишком богатый для мелкого мошенничества.

Он шутил, но ставил на карту свою жизнь.

Под влиянием безумного страха его чувства стали вдвое острее. Его передернуло при слове «мошенничество». Потом сердце у него остановилось. Ужасное, ясное ощущение охватило его, и он понял, что погиб.

Если ей ненавистно это, то что же она скажет про другое? Это успешное приключение казалось ему невинным, даже веселым, но как оно покажется ей? Он почувствовал себя совсем плохо.

Кэт или Наулака? Нужно выбирать. Наулака или Кэт?

— Вы относитесь к этому так легко, — заговорила она. — Было бы честнее, если бы вы не позволили себе этого, Ник. Ах, — продолжала она, кладя руку на его руку в безмолвной мольбе о прощении за то, что могла, хотя бы на минуту, усомниться в нем, — я знаю вас, Ник! Вы любите выдавать хорошие побуждения за дурные, вы любите представляться дурным! Но есть ли другой такой честный человек? О, Ник, я знала, что вы должны быть правдивым. Если бы этого не было, на свете не осталось бы ничего хорошего.

Он обнял молодую девушку.

— Правда, моя девочка? — спросил он,смотря сверху вниз на нее. — Значит, все должно быть как следует, чего бы это ни стоило.

Он глубоко вздохнул, наклонился и поцеловал ее.

— Нет ли у вас ящика? — спросил он после долгого молчания.

— Все равно какой ящик? — изумленно спросила Кэт.

— Нет, должен бы быть прекраснейший ящик на свете, но, я думаю, пригодится один из больших ящиков из-под винограда. Не каждый день приходится посылать подарки царствующей особе.

Кэт подала ему большой деревянный ящик, в котором был прислан длинный зеленый виноград из Кабула. На дне его лежала испачканная вата.

— Это продавали на днях у наших дверей, — сказала она. — Достаточно ли он велик?

Тарвин отвернулся, ничего не ответив, высыпал на вату что-то стукнувшее, как камешки, и глубоко вздохнул. Топаз был в этом ящике. Из соседней комнаты послышался голос магараджа Кунвара.

— Тарвин-сахиб, Кэт, мы съели все фрукты и хотим делать что-нибудь другое.

— Одну минутку, мой мальчик! — сказал Тарвин.

Продолжая стоять спиной к Кэт, он в последний раз любовно провел рукой по блестящей кучке на дне ящика, лаская камень за камнем. Ему показалось, что большой зеленый изумруд пронзил его укоряющим взглядом. Туман заволок его глаза: бриллиант был слишком блестящ. Он поспешно закрыл крышку, решительным жестом передал ящик в руки Кэт и заставил ее держать, пока молча перевязывал его. Потом не своим голосом он попросил ее передать ящик вместе с его приветствиями Ситабхаи.

— Нет, — продолжал он, увидя выражение страха в ее глазах, — она не причинит, не посмеет причинить вам никакого вреда. Ее ребенок поедет с нами, и я, конечно, пока можно будет. Слава Богу, это последнее ваше путешествие в здешней проклятой стране, то есть предпоследнее. Мы живем в Раторе при высоком давлении — слишком высоком давлении для меня. Поторопитесь, если любите меня.

Кэт поспешно вышла, чтобы надеть свой шлем, а Тарвин занимал пока двух мальчиков, позволяя им рассматривать свой пистолет и обещая им стрелять в монеты, сколько им захочется, в более удобное время. Внезапно какой-то кавалерист отчаянно влетел в середину конвоя, дожидавшегося на улице, разогнал его и громко крикнул:

— Письмо Тарвину-сахибу!

Тарвин вышел на веранду, взял смятый лист бумаги из протянутой руки и прочел следующие строки, выведенные усердно и с трудом неустановившимся, круглым почерком:

«Дорогой мистер Тарвин. Отдайте мне мальчика и оставьте себе ту вещь. Ваш любящий друг».

Тарвин усмехнулся и спрятал записку в карман жилета.

— Ответа не будет, — сказал он вслух и прибавил про себя: — Вы — предусмотрительная женщина, Ситабхаи, но, боюсь, уж слишком предусмотрительная. Этот ребенок нужен еще на полчаса. Готовы вы, Кэт?

Мальчики громко жаловались, когда им сказали, что Тарвин сейчас же едет во дворец и что если хотят повеселиться еще, то должны оба ехать за ним.

— Мы пойдем в большую дурбарскую залу, — сказал наконец магарадж Кунвар, утешая своего товарища, — и заставим сразу играть все ящики с музыкой.

— Я хочу видеть, как стреляет этот человек, — сказал Умр Синг, — Я хочу видеть, как он застрелит что-нибудь насмерть. Я не хочу ехать во дворец.

— Вы поедете на моей лошади, — сказал Тарвин, когда ему перевели слова мальчика, — и я пущу ее галопом. Скажите, князь, как быстро может ехать ваш экипаж?

— Как только выдержит мисс Кэт.

Кэт села в экипаж, и кавалькада направилась галопом ко дворцу. Тарвин все время ехал несколько впереди. Умр Синг колотил руками по луке седла.

— Мы должны остановиться у флигеля Ситабхаи, милая! — крикнул Тарвин. — Вы не побоитесь войти со мной под арку?

— Я полагаюсь на вас, Ник, — просто ответила она, выходя из экипажа.

— Тогда идите в женский флигель. Отдайте этот ящик в руки Ситабхаи и скажите ей, что я возвращаю его. Вы увидите, что мое имя знакомо ей.

Лошадь въехала под арку. Кэт ехала рядом. Тарвин держал Умра Синга так, чтобы его было хорошо видно. Двор был пуст, но, когда они выехали на солнце, у центрального фонтана, шорох и шепот поднялись за ставнями: так шуршит трава, когда в ней дует ветер.

— Одну минуту, дорогая, — сказал, останавливаясь, Тарвин, — если ваша голова в состоянии выдержать эти солнечные лучи.

Дверь распахнулась, вышел евнух и молча сделал знак Кэт, чтобы она шла за ним. Она исчезла, и дверь закрылась за ней. У Тарвина замерло сердце, и он бессознательно так сильно прижал Умра Синга к груди, что ребенок громко вскрикнул. Шепот становился громче, и Тарвину показалось, будто кто-то рыдает за ставнями. Потом раздался взрыв низкого, нежного смеха, и мускулы в уголках рта Тарвина опустились. Умр Синг начал вырываться из его рук.

— Нет еще, молодец. Подождите пока… А!.. Слава Богу!

Кэт появилась. Ее маленькая фигурка вырисовывалась во тьме дверей. За ней шел евнух, трусливо пробираясь к Тарвину. Тарвин любезно улыбнулся и опустил удивленного мальчика на руки евнуха. Умр Синг отбивался, когда его уносили, и, прежде чем уехать со двора, Тарвин услышал громкий крик рассерженного ребенка, а затем несомненный вой от боли. Тарвин улыбнулся.

— В Раджпутане молодых принцев наказывают, — сказал он. — Это шаг к прогрессу. Что она сказала, Кэт?

— Она просила, чтобы я непременно передала вам, что она знала, что вы не испугаетесь: «Скажите Тарвину-сахибу, я знала, что он не испугается».

— Где Умр Синг? — спросил магарадж Кунвар из коляски.

— Он ушел к своей матери. Боюсь, что не могу позабавить вас сейчас. Мне нужно сделать сорок тысяч вещей, а времени для этого нет. Скажите мне, где ваш отец?

— Не знаю. Во дворце была тревога и плач. Женщины постоянно плачут, а это сердит моего отца. Я останусь у мистера Эстеса и поиграю с Кэт.

— Да. Оставьте его, — быстро сказала Кэт. — Ник, вы думаете, я должна бросить его?

— Это еще один вопрос, который я должен решить, — сказал Тарвин. — Но прежде я должен найти магараджу, хотя бы для этого пришлось перерыть весь Ратор… Что такое, малютка?

Один из кавалеристов шепнул что-то мальчику.

— Этот человек говорит, что он там, — сказал магарадж Кунвар. — Он там уже два дня. Я также хотел бы видеть его.

— Отлично. Поезжайте домой, Кэт. Я подожду здесь.

Он снова проехал под аркой и остановился. Снова за ставнями поднялся шепот. Какой-то человек показался в дверях и спросил, что ему нужно.

— Я должен видеть магараджу, — сказал Тарвин.

— Подождите, — сказал человек. И Тарвин ждал целых пять минут, погрузившись в глубокое раздумье.

Потом вышел магараджа, и любезность сквозила в каждом волоске его только что умащенных усов.

По какой-то таинственной причине Ситабхаи лишала его света своего присутствия в продолжение двух дней и бушевала в своих аппартаментах. Теперь это настроение прошло, и цыганка захотела снова видеть его. Поэтому сердце магараджи было полно радости, и он проявил мудрость, — как и надлежало супругу многих жен, — не слишком усердно расспрашивал о причине перемены.

— А, Тарвин-сахиб, — сказал он, — давно я не видел вас. Какие новости о плотине? Есть что-нибудь посмотреть?

— Магараджа-сахиб, я именно и пришел поговорить об этом. Смотреть там не на что, и я думаю, что и золота не добыть.

— Это плохо, — равнодушно сказал магараджа.

— Я думаю, что там все же много можно увидеть, если вы захотите прийти. Я не желаю более тратить ваших денег, так как убедился в бесполезности дела, но я не вижу необходимости хранить тот порох, что находится на плотине. Там должно быть пятьсот фунтов.

— Я не понимаю, — сказал магараджа, ум которого был занят совсем другими вещами.

— Желаете видеть величайший взрыв, какой вы когда-либо видели в жизни? Желаете слышать, как трясется земля и как взлетают горы?

Лицо магараджи просияло.

— Будет это видно из дворца? — спросил он. — С крыши дворца?

— О, да! Но лучше всего смотреть со стороны реки. Я отведу реку в пять часов. Теперь три. Будете вы там, магараджа-сахиб?

— Я буду там. Сильный взрыв. Пятьсот фунтов пороха! Земля расколется пополам!

— Да, на это стоит обратить внимание. А затем, магараджа-сахиб, я женюсь и уеду. Будете вы на моей свадьбе?

Магараджа прикрыл глаза рукою от солнца и взглянул на Тарвина из-под тюрбана.

— Клянусь Богом, Тарвин-сахиб, — сказал магараджа, — вы человек, не теряющий времени! Итак, вы женитесь на госпоже докторе и уезжаете? Я приеду на свадьбу. Я и Пертаб Синг.

Следующие два часа жизни Ник ласа Тарвина не могут быть точно занесены в хронику. Он должен был двигать горы и изменять положение полюсов. Под ним был сильный конь, а в сердце сознание, что он потерял Наулаку и приобрел Кэт. Когда он появился, как метеор, среди кули на плотине, они поняли, им стало известно, что готовятся важные события. Главный надсмотрщик оглянулся на оклик Тарвина и узнал, что работа на сегодня — разрушение, то есть единственное вполне понятное, а потому и интересное для восточного человека дело.

Чрезвычайно поспешно порох был весь свален в одну кучу. Если бы магараджа не пришел в восторг от грохота и дыма, то, во всяком случае, не по вине Тарвина.

Несколько раньше пяти часов магараджа явился со свитой. Тарвин поджег длинную бамбуковую трубку и приказал всем отбежать подальше. Огонь медленно пожирал верх плотины. Потом с глухим ревом сердцевина плотины раскололась в пелене белого дыма, который потемнел от массы летевшей вверх земли.

Развалина закрылась на одно мгновение, потом воды Амета устремились в образовавшееся отверстие, образуя кипящий поток, и лениво разлились по своему обычному руслу.

Дождь падающих обломков образовал углубления на берегах и заставил воду разлететься брызгами во все стороны. Вскоре только дым и почерневшие края плотины, разрушавшиеся по мере того, как просачивалась в них вода, свидетельствовали о произведенной работе.

— А теперь, магараджа-сахиб, сколько я должен вам? — сказал Тарвин, убедясь, что никто из неосторожных кули не был убит.

— Это было очень красиво! — сказал магараджа. — Я никогда не видел ничего подобного. Жаль, что нельзя проделать еще раз.

— Сколько я вам должен? — повторил Тарвин.

— За что? Это были мои люди. Они ели немного хлеба, и большинство из них из моих тюрем. Порох был из арсенала. К чему эти разговоры о плате? Откуда я могу знать, сколько это стоит? Взрыв был прекрасный. Клянусь Богом, от плотины ничего не осталось.

— Вы имеете право требовать с меня отчет…

— Тарвин-сахиб, если бы вы продолжали работы год-другой, вы получили бы счет. К тому же, если бы что-нибудь и было заплачено, люди, которые содержат арестантов, взяли бы все себе, и я не стал бы богаче. Это были мои люди, зерно было дешево, и они увидели тамаша (зрелище). Довольно! Нехорошо говорить о плате. Вернемся в город. Клянусь Богом, Тарвин-сахиб, вы расторопный человек. Теперь некому будет играть со мной в пачиси и заставлять меня смеяться. Магарадж Кунвар будет также жалеть. Но человеку хорошо жениться. Да, это хорошо. Почему вы уезжаете, Тарвин-сахиб? Это приказание правительства?

— Да, американского правительства. Меня требуют, чтобы помочь управлять государством.

— Никакой телеграммы вам не приходило, — спокойно сказал магараджа. — Но вы так находчивы.

Тарвин рассмеялся, повернул лошадь и уехал, оставив раджу заинтересованным, но не взволнованным. В конце концов он пришел к убеждению, что Тарвина надо считать естественным феноменом, не поддающимся контролю. Когда Тарвин инстинктивно остановился против дверей дома миссионера и на одно мгновение взглянул на город, сознание особенности, необычности всего окружающего, всегда предшествующее быстрому наступлению перемены в жизни, проникло в душу американца, и он вздрогнул.

— Это был дурной сон, очень дурной сон, — пробормотал он, — и самое худшее из него то, что никто в Топазе не поверит и половине того, что я буду рассказывать. — В его глазах, оглядывавших взглядом унылый вид, блеснул ряд воспоминаний. — Тарвин, мой милый, ты играл целым царством, и в результате оно лежит нетронутым, поддразнивая тебя. Ты ошибся, когда принял это государство за использованную уже игрушку. Полгода ты ходил вокруг и около вещи, которую ты не мог удержать, когда захватил… Хорошо, что ты хоть понял это. Топаз! Бедный, старый Топаз! — Снова взгляд его обвел пылающий горизонт, и он громко рассмеялся. Маленький город под сенью Большой горы, в десяти тысячах миль отсюда, совершенно не имевший понятия о могучем механизме, пущенном ради него в ход, был бы оскорблен этим смехом. Тарвин, под свежим впечатлением событий, потрясших Ратор до самого основания, относился почти покровительственно к порождению своего честолюбия.

Он сильно ударил рукой по бедру и повернул лошадь в сторону телеграфного отделения.

— Каким образом, во имя всего хорошего и святого, объясню я это Мьютри? Даже от подделки у нее потекут слюнки. — Лошадь продолжала идти ровной рысью, и Тарвин широким жестом свободной руки отогнал от себя эту мысль. — Если я могу вынести это, и она сможет. Но я приготовлю ее посредством электричества.

Сизый телеграфист и главный почтмейстер государства до сих пор помнит, как англичанин, который не был англичанином и потому оказался вдвойне непонятным, в последний раз взобрался по узкой лестнице, сел на сломанный стул и потребовал абсолютного молчания; как через четверть часа многозначительного размышления и пощипывания жидких усов, он тяжело вздохнул по обычаю англичан, когда они поедят чего-нибудь вредного, оттолкнул телеграфиста, вызвал ближайшую станцию и отстучал телеграмму высокомерным и ловким движением руки. Как потом он приложил ухо к аппарату, как будто тот мог ответить ему, и, обернувшись, с широкой ласковой улыбкой сказал:

— Финиш, бабу. Заметьте это! — А потом вышел, напевая боевой клич своего штата:

Не знатность, не богатство,
А ловкость и уменье
Возвысят нас.
Повозка со скрипом продвигалась по дороге к Равутской железнодорожной ветке в первых лучах пурпурового вечера, и низкие гряды Аравуллиса казались разноцветными облачными берегами на бирюзовом горизонте. За ними красная скала Ратора сердито горела на желтом фоне пустыни, покрытом пятнами от теней пасшихся верблюдов. Вверху журавли и дикие утки стаями возвращались в свои гнезда в тростнике, а серые мартышки семьями сидели у дороги, обняв друг друга за шеи. Вечерняя звезда показалась из-за шероховатой каменной вершины, покрытой валежником. Ее отражение мерцало спокойно на дне почти высохшего бассейна, поддерживаемого пожелтевшим от времени мрамором и окруженного серебристой, перистой травой. Между звездой и землей кружились громадные летучие мыши с лисьими головами и ночные птицы, охотившиеся за перистокрылыми бабочками.

Буйволы покинули свои водяные норы, скот укладывался на ночь. Потом крестьяне в отдаленных хижинах стали петь, а склоны гор покрылись огоньками, вспыхнувшими в домах. Буйволы ревели, когда возница закручивал им хвосты, а высокая трава у дороги шуршала, словно волны у берега, разбивающиеся о камни.

Первое дыхание холодной ночи заставило Кэт плотнее укутаться в свой плед. Тарвин сидел сзади и, болтая ногами, пристально смотрел на Ратор, который еще не успел скрыться за изгибами дороги. Сознание неудачи, раскаяние и муки слишком требовательной совести — все это еще предстояло Кэт. Но в настоящее время, привольно раскинувшись на множестве подушек, она испытывала только чувство женщины, вполне довольной тем, что на свете есть мужчина, который способен устроить для нее все, и не потерявшей интереса к тому, как это будет устроено.

Длинное, страстное прощание женщин во дворце и ураганный размах свадьбы, на которой Ник отказался стушеваться, как следовало бы жениху, а, напротив, увлек всех гостей потоком своей жизнерадостности, утомили Кэт. Тоска по родине, которую она видела во влажных глазах миссис Эстес, в доме миссионера, час тому назад, сильно овладела ею, и она, пожалуй, вспоминала бы уже свое погружение в зло мира, как ночное сновидение, однако…

— Ник, — тихо проговорила она.

— Что такое?

— О, ничего, я подумала, Ник, что вы сделали с магараджем Кунваром?

— Он устроен, если я не ошибаюсь. Не тревожьте свою головку из-за него. После того как я объяснил кое-что старику Нолану, тот, по-видимому, сочтет за лучшее пригласить этого молодого человека пожить у него, пока он не отправится в Колетто Майо… Но что с вами?..

— Бедная мать! Если бы я только могла…

— Но вы не могли… Эй, смотрите скорее, Кэт! Вот он уходит! Последнее, что видно из Ратора.

Ряд цветных огней высоко в висячих садах дворца начинал скрываться в бархатной тьме склона горы. Тарвин вскочил на ноги и, ухватясь за край повозки, поклонился низко, по-восточному.

Огни исчезали один за другим, совершенно как камни ожерелья исчезли в ящике из-под кабульского винограда, пока не остался только свет в окне самой высокой башни — огненная точка, такая же красная и такая же отдаленная, как сверкание черного бриллианта. Исчез и этот свет, и мягкая тьма поднялась от земли, постепенно обволакивая уезжавших, мужчину и женщину.

— В конце концов, — сказал Тарвин, обращаясь к осветившемуся небесному своду, — что же, это все-таки исход, хотя и не через большие ворота, а через боковую калитку.

Старая Англия Сказания

Меч Виланда

Дети давали представление. Все, что они могли вспомнить из шекспировского «Сна в летнюю ночь», Ден и Уна решили сыграть перед тремя коровами. Отец этих юных артистов сделал маленькую пьесу из большой, и дети репетировали ее, пока, наконец, не выучили наизусть. Комедия начиналась с того места, где Ник-Основа, ткач, выходит из кустов с ослиной головой на плечах и видит сияющую Титанию, королеву фей. За этим следовал скачок к строчкам, в которых Основа просит трех маленьких фей почесать ему голову и принести меду; заканчивалось представление тем, что осел засыпал в объятиях Титании. Ден играл Пека и Ника; исполнял также роли трех фей. Играя Пека, он надевал суконный колпак с двумя ушками, а для роли Основы — бумажную ослиную голову из рождественской хлопушки; только вот беда: при малейшей неосторожности она рвалась. Уна была Титанией в венке из цветов водосбора и с волшебным жезлом в виде цветущего стебля наперстянки.

Театр находился на лугу, называвшемся Длинной Лощиной. Небольшая речка, которая, пробежав еще через два-три луга, вертела колеса мельницы, делала на Длинной Лощине крутой поворот, и в самой середине образованного ею мыса было странное волшебное кольцо из темной травы; оно-то и служило сценой. Посреди ивовых кустов, орешин и дикого шиповника, покрывавших берега мельничной речки, было очень удобно ждать своего выхода на сцену. Один взрослый, видевший детское представление, сказал, что сам Шекспир не мог бы придумать более подходящей обстановки для своего произведения. Понятно, родители не позволили детям сыграть комедию ночью, но они пошли на луг после чая, когда тени уже сильно удлинились. Ден и Уна захватили с собой ужин — крутые яйца, бисквиты Оливера и соль в бумажке. Трех коров подоили; они щипали траву с таким звуком, что его можно было слышать на всем лугу; дальше на речке работала мельница; там что-то стучало и шлепало, точно босые ноги, бежавшие по твердой земле. На столбе подле ворот в усадьбу сидела кукушка и пела свою прерывчатую июньскую песню: «Куку-кук», — а хлопотливый зимородок то и дело перелетал от речки к соседнему ручью, который журчал с другой стороны луга. Кроме этих звуков, ничего не было слышно; стояла глубокая, как бы сонливая тишина, и в неподвижном воздухе висел сладкий запах травы и сена.

Представление шло прекрасно. Ден помнил все свои роли — Пека, Основы и трех фей; Уна не забыла ни одного слова Титании; даже не сбилась в том трудном месте, где королева фей просит своих трех подданных накормить Основу-ослика абрикосами, свежими винными ягодами и разными там вещами, рифмующимися с первой строчкой. Дети остались так довольны представлением, что три раза сыграли всю пьесу с самого начала до самого конца; наконец, они уселись в середине травянистого кольца там, где не было сорных трав, принялись есть яйца и закусывать их бисквитами Оливера. Вдруг между ольховыми кустами послышался свист; дети быстро вскочили.

Чаща кустов раздвинулась, и на том месте, где еще так недавно стоял Ден, ожидая своего выхода в роли Пека, они увидели коричневого человека с широкими плечами, с остроконечными ушами, с коротким расплющенным носиком и со щелочками вместо глаз. Человечек улыбнулся во все свое веснушчатое лицо. Он прикрывал рукой глаза, точно наблюдая за Основой, Буравом, Дудкой, Заморышем и за другими, игравшими пьесу «Пирам и Тизба». Голосом звучным, как мычание трех коров, раздававшееся всегда, когда они желали, чтобы их начали доить, коричневый человечек продекламировал:

Каких тут чучел собралась толпа?
Как раз вблизи заснула здесь царица.
Он замолчал, закинув одну руку за голову, и, лукаво поблескивая глазами, продолжал:

Хотят играть! Взгляну, а там, быть может,
С болванами сыграю шутку сам.[5]
Дети смотрели на него, широко раскрыв рты, а человечек (он был по плечо Дену) спокойно вошел в кольцо.

— Я давно не практиковался, — сказал он, — но вот каким образом следует играть мою роль.

Дети по-прежнему разглядывали его с головы до ног, начиная с темно-синей шапочки, похожей на большой цветок водосбора, и кончая его босыми волосатыми ножками. Наконец он засмеялся.

— Пожалуйста, не смотрите на меня так. Право, я не виноват… Чего другого могли вы ждать?

— Мы никого и ничего не ждали, — медленно ответил Ден. — Это наш луг.

— Разве? — сказал их гость, садясь на траву. — Так объясните, что заставило вас сыграть «Сон в летнюю ночь» три раза с самого начала и до самого конца, накануне дня в середине лета, в кольце из травы, да еще как раз под одним из самых моих старых холмов в старой Англии? Холм Пока, Холм Пека, Холм Пока, Холм Пека. Дело ясно, как нос на моем лице.

Он показал на покрытый папоротником откос Холма Пока, который начинается подле мельничной реки и кончается дремучим лесом. Дальше, за лесом, почва снова все поднимается и поднимается, доходя в высоту до пятисот футов Еще выше громоздится обнаженная, крутая вершина Маячной горы, с которой открывается вид на низину Певнсей, на пролив и чуть не на половину открытой южной равнины.

— Клянусь дубом, тисом и терновником, — со смехом продолжал человечек, — случись это несколько сотен лет тому назад, сюда сбежались бы все жители гор, толпясь, как пчелы в июне!

— Мы не знали, что это нехорошо, — заметил Ден.

— Нехорошо! — Человечек весь затрясся от смеха. — Право, в этом не было ничего нехорошего. Напротив, вы достигли того, за что в древние времена короли, рыцари и ученые отдали бы одни свои короны, другие — шпоры, третьи — книги. Помогай вам сам Мерлин, вы не могли бы поступить лучше. Вы пробили горы. Вы пробили горы! За последнюю тысячу лет этого не случилось ни одного раза.

— Да… да мы не хотели… — проговорила Уна.

— Конечно, не хотели. Вот потому-то так хорошо и вышло. К несчастью, горы теперь пусты; все их население ушло. Остался один я. Я — Пек, самое древнее из всех старых существ Англии, и я к вашим услугам, если… если вам угодно иметь со мной дело; если нет, скажите, и я уйду.

Почти целую минуту он смотрел на детей, и дети смотрели на него. Глазки человечка больше не искрились. В них светилась доброта, а его губы начинали раздвигаться в очень ласковую улыбку.

Уна протянула ему свою ручку.

— Не уходи, — сказала она. — Ты нам нравишься.

— Скушай бисквитик, — предложил человечку Ден и подал ему смятую бумагу, в которой лежали яйца и все остальное.

— Клянусь дубом, тисом и терновником! — воскликнул Пек, снимая с головы свой синий колпак. — Вы тоже мне нравитесь. Посыпь солью бисквитик, Ден, и я его съем вместе с вами. Тогда вы увидите, что я за существо. Некоторые из нас, — продолжал он с полным ртом, — не переносят соли, не могут пройти в ту дверь, над которой прибита подкова, не могут есть ягод горных тисов, не выносят также живой текучей воды, холодного железа или звука церковных колоколов. Но я — я Пек.

Он заботливо сбросил крошки со своей куртки и пожал детям руки.

— Мы с Деном всегда говорили, — пробормотала Уна, — что если «это» когда-нибудь случится, мы отлично поймем, что нужно делать; но… но теперь все выходит как-то иначе.

— Она говорит о встрече с волшебником, — пояснил Ден. — Я-то никогда не верил в них… по крайней мере, с тех пор, как мне минуло шесть лет.

— А я верила, — заметила Уна, — то есть верила наполовину, пока мы не выучили стихотворение «Подарок на прощанье». Ты знаешь «Подарок на прощанье и феи»?

— Ты говоришь об этом? — спросил Пек и, закинув свою маленькую голову, начал декламировать известное детское стихотворение, в котором говорится об исчезновении фей.

— Конечно, знаю, — окончив второй куплет, прибавил он.

— А дальше упоминается о травяных темных кругах, которые вытоптали люди, — сказал Ден. — Когда я был маленький, от этих слов мне всегда становилось больно. Болело где-то здесь… внутри.

Пек продекламировал еще один отрывок из стихотворения голосом громким и звучным, как звук церковного органа.

— Уже давно не слышал я этой песенки, но что там говорить, она правдива. Все население гор ушло. Я видел, как древние существа явились в старую Англию, видел также, как они ушли. Исполины, кобольды, маленькие домовые, водяные, эльфы, духи лесов, деревьев, пригорков и вод; духи зарослей, хранители гор, стражи сокровищ, добрые карлики, ночные духи, нимфы, русалки, гномы и остальные ушли, все ушли. Я явился в Англию вместе с дубом, тисом и терновником, и, когда дуб, тис и терновник исчезнут, уйду и я.

Ден осмотрел луг, взглянув на дуб Уны около нижних ворот их усадьбы, на ряд тисовых деревьев, затенявших Заводь Выдр, в которую забегает вода мельничной речки во время отдыха мельницы, и на старый боярышник, любимый куст трех коров (им было удобно почесывать свои шеи о его колючие ветви).

— Да, — сказал Пек и прибавил: — И нынешней осенью я посажу множество семян.

— Значит, ты прямо ужасно стар? — спросила его Уна.

— Нет, не стар; я долго прожил, как говорится. Дайте-ка вспомнить. Мои друзья, бывало, ставили для меня блюдечки со сливками по ночам, когда вот эта каменная гряда была еще новой. Да, да, я поселился здесь раньше, чем люди каменного века устроили яму для собирания росы ниже Ченгтонбери.

Уна сжала ручки, сказала: «О!..» — и кивнула головкой.

— Она придумала какой-то план, — объяснил Пеку Ден, — она всегда качает так головой, когда что-нибудь придумывает.

— Мне кажется, мы могли бы оставлять для тебя на чердаке немного супа. Видишь, если мы будем прятать кушанья в детской, большие заметят.

— В классной, — быстро поправил сестру Ден.

Уна вспыхнула. Дело в том, что дети дали торжественное обещание никогда больше не называть классной комнаты «детской».

— Благословляю ваши золотые сердечки, — сказал Пек. — Когда-нибудь из тебя, Уна, выйдет хорошая, заботливая девушка-хозяйка. Но мне совсем не нужно, чтобы вы ставили для меня чашки с супом; впрочем, если когда-нибудь мне захочется перекусить, будьте уверены, я скажу вам это.

Пек улегся на сухой траве; дети растянулись рядом с ним, весело болтая босыми ножками. Они не могли бояться его больше, чем своего друга старого Хобдена, плетельщика изгородей и корзин. Пек не надоедал им скучными вопросами, которые обыкновенно задают взрослые, не смеялся над ослиной головой; он просто лежал и самым благоразумным образом улыбался своим мыслям.

— Есть у вас с собой перочинный ножик? — наконец спросил детей коричневый человечек.

Ден подал ему свой большой садовый нож с одним лезвием, и Пек тотчас же вырезал им из середины круга кусок дерна.

— Зачем это? Для волшебства? — спросила Уна, когда Пек встряхнул четырехугольный кусок шоколадной земли, обрезанный, точно ломоть сыра.

— Да, это мое маленькое колдовство, — ответил он и вырезал второй такой же квадрат дерна. — Видите ли, я не могу пригласить вас внутрь гор, потому что все горное население ушло, но, если вы хотите, чтобы я ввел вас во владение вашим имуществом, я, может быть, покажу вам здесь, на человеческой земле, нечто необыкновенное. Вы, конечно, вполне заслужили такой награды.

— Что значит ввести во владение? И зачем дерн? — осторожно спросил Ден.

— Это старый обычай; он применялся, когда люди покупали и продавали землю. Продающий, бывало, вырезал из почвы кусок дерна и передавал его покупателю, и тот не вступал по-настоящему во владение землей, то есть земля не принадлежала ему, пока продавец не передавал ему этого куска, вот так. — И Пек протянул Дену кусок дерна.

— Да ведь это наш собственный луг, — отступая, сказал Ден. — Неужели ты можешь волшебством унести его?

Пек засмеялся.

— Я знаю, что это ваш луг, только в нем есть такие вещи, какие не снились ни вам двоим, ни вашему отцу. Попробуйте.

Пек взглянул на Уну.

— Хорошо, — сказала она. Ден тотчас же тоже взял дерн.

— Теперь вы двое действительно законно приняли во владение всю старую Англию, — певучим голосом начал Пек. — По праву дуба, тиса и терновника, вы можете повсюду ходить, рассматривать все, что я вам покажу, или все, что вам вздумается. Вы увидите то, что увидите; вы услышите то, что услышите, хотя бы это случилось три тысячи лет тому назад, и не почувствуете ни сомнения, ни страха. Скорее! Берите скорее все, что я вам даю.

Дети закрыли глаза, но ничего не случилось.

— Что же? — с разочарованием сказала Уна, поднимая веки. — Я думала, сюда прилетят драконы.

— Я думал о том, что случилось три тысячи лет тому назад, — сказал Пек и что-то посчитал по пальцам. — Нет, к сожалению, три тысячи лет тому назад в этих местах не было драконов.

— Но ведь вообще ничего не случилось, — пробормотал Ден.

— Погодите немножко, — сказал Пек. — Нельзя в один год вырастить дуб, а старая Англия старше двадцати дубов. Сядем опять и подумаем. Я могу думать без перерыва сотню лет.

— Ах, ведь ты волшебник, — сказал Ден.

— А разве ты слышал от меня это слово? — быстро заметил Пек.

— Нет. Ты говоришь о населении гор, но ты ни разу не упомянул фей и волшебство, — сказала Уна. — И я удивляюсь этому. Ты не любишь фей и волшебников?

— Скажите, вам обоим было бы приятно, если б вас то и дело называли «смертными» или «человеческими существами», — спросил Пек, — или сыном Адама и дочерью Евы?

— Мне это совсем не нравилось бы, — ответил Ден. — Таким образом говорят джинны и африты в сказках «Тысячи и одной ночи».

— Вот точно так же отношусь я к упомянутым тобой словам. Кроме того, население гор никогда не слыхивало о тех созданиях, про которых вы говорите, оно не знает маленьких, нежных мушек на бабочкиных крыльях, в газовых юбочках, с сияющими звездочками в волосах и с жезлами вроде линейки школьного учителя, с палочками, служащими для наказания злых и награды добрых мальчиков. Впрочем, «я» знаю их.

— Мы не о них говорим, — сказал Ден. — Мы тоже их ненавидим.

— Правильно, — проговорил Пек. — Так можете ли вы удивляться, что жители гор не желают, чтобы их смешивали с этими пестрыми, крылатыми, помахивающими жезлами обманщицами и обманщиками, сладенькими и кивающими головами? Нечего сказать, бабочкины крылья! Я видел древнего рыцаря, сэра Гюйона, и его войско, видел, как они отправились из замка Тинтенджель в Хи-Брезиль под шквалами юго-западного урагана, когда брызги перелетали через замок и горные лошади теряли рассудок от страха. «Эти» вылетели во время затишья; визжали, как чайки, но ветер отнес их опять в глубь страны, на пять добрых миль от берега, раньше, чем они могли снова повернуться лицом против бури. Бабочкины крылья! Это было волшебство — такая же черная магия, какую мог сотворить волшебник Мерлин. Тогда море превратилось в зеленый огонь и белую пену, и в нем копошились поющие морские девушки. А горные лошади переступали с одной волны на другую при свете вспыхивающих молний. Вот что случилось в старые дни.

— Великолепно! — сказал Ден; Уна же вздрогнула.

— В таком случае, я рада, что все это миновало; но почему жители гор ушли? — спросила она.

— Было много причин. Когда-нибудь я объясню вам одну из них, самую важную, — сказал Пек. — Однако они исчезли не все сразу. В течение многих столетий они уходили мало-помалу. Большинство были чужестранцами и не вынесли нашего климата. Эти улетели очень скоро.

— Когда? — спросил Ден.

— За две пары тысячелетий до сегодняшнего дня; может быть, немножко раньше. Началось с того, что они были богами. Финикийцы плавали сюда за оловом и привезли с собой некоторых из них, потом галлы, ютландцы, датчане и жители Фрисландии привезли еще нескольких, когда высадились на наши острова. В те времени одни люди высаживались на берег, других прогоняли на их суда, и все приносили с собой своих богов. Но в Англии плохо живется божкам. Ну, явился и я, и пожелал остаться. Чашка с похлебкой, глубокая тарелка молока, спокойные шутки с поселянами — этого было довольно с меня тогда; довольно и теперь. Видите ли, я здешний и всю свою жизнь провел с людьми. Между тем почти все остальные древние существа желали казаться божествами; желали иметь храмы, алтари, жрецов и получать жертвоприношения.

— Людей, которых сжигали в плетеных корзинах? — спросил Ден. — Об этом нам рассказывала мисс Блек.

— Они требовали всевозможных жертвоприношений, — продолжал Пек. — Если им не приносили в жертву людей, им нужны были лошади, рогатый скот, свиньи или сладкий липкий род пива. Мне это никогда не нравилось. Древние существа были упрямые, требовательные идолы. А что вышло? Люди не любят, чтобы их приносили в жертву; им неприятно даже приносить в жертву своих рабочих лошадей. И вот через некоторое время люди просто-напросто бросили старых божков, и крыши храмов обвалились; древним существам пришлось уйти и жить как придется. Одни из них решили бродить среди деревьев, прятаться в могилах и стонать по ночам. Когда они стонали достаточно громко и достаточно долго, человек пугался и жертвовал им курицу или оставлял им фунт масла. Я помню одну богиню по имени Белизама. Она сделалась обыкновенным мокрым водяным духом и поселилась где-то в Ленкошире. Да и сотни других моих друзей были прежде божествами. Потом они стали жителями гор и, наконец, бежали в другие места, так как, по той или другой причине, не ужились с англичанами. Помню только одно старое существо, которое честно работало, чтобы жить. Его звали Виланд, и он ковал разные вещи для нескольких древних божков. Я забыл их имена, но отлично знаю, что он изготовлял для них мечи и копья. Кажется, Виланд говорил что-то о своем родстве со скандинавским Тором.

— «Герой Асгарда Тора»? — спросила Уна. Она читала эту книгу.

— Может быть, — ответил Пек. — Во всяком случае, когда для него настали тяжелые дни, он не стал просить милостыни или воровать, а честно работал. И мне посчастливилось оказать ему услугу.

— Расскажи мне об этом, — сказал Ден. — Приятно послушать о древних существах.

Все трое уселись поудобнее; каждый жевал травинку. Пек оперся на одну из своих сильных рук и продолжал:

— Дайте-ка вспомнить. В первый раз я встретил Виланда в один ноябрьский день, когда бушевала буря с градом и дождем; я увидел его подле низины Певнсей.

— Певнсей? Значит, вон там, за горой? — Ден указал на юг.

— Да, но в то время здесь было болото; оно тянулось до Хорсбриджа. Я стоял на Маячном холме (тогда его называли Брененбургом), вдруг заметил бледное пламя, какое бывает, когда горит сухой вереск, и пошел взглянуть, в чем дело. Пираты подожгли деревню в долине. Изображение Ви ланда, большая черная деревянная фигура с янтарным ожерельем на шее, украшала нос тридцатидвухвесельной галеры, которую разбойники только что вытянули на отмель. Жестокий стоял холод. Ледяные сосульки свешивались с палубы судна; весла блестели от намерзшего льда; лед был и на губах Виланда. Завидев меня, он начал длинную песню на своем языке, и в ней рассказал, как он станет управлять Англией, как запах дыма от его алтарей будет наполнять весь воздух, начиная от графства Линкольна до острова Уайта. Я не встревожился. Я видел столько божеств, наводнявших старую Англию, что его песня не могла меня обеспокоить. Я предоставил Виланду попеть вволю, пока разбойники палили деревню; потом сказал ему (право, не знаю, почему эти слова пришли мне в голову), итак, я сказал:

— Кузнец богов, придет время, когда ты будешь работать ради денег, поставив свою наковальню на краю дороги.

— А что ответил Виланд? — спросила Уна. — Рассердился он?

— Он осыпал меня бранью, завращал глазами; я ушел будить людей. Но пираты все же покорили страну, и много столетий Виланд считался могучим божеством. Его храмы были повсюду, до самого острова Уайта, и ему приносились прямо невероятные жертвы. Скажу по справедливости, что он предпочитал лошадей людям. Как бы там ни было, я отлично знал, что со временем он потеряет свое место, как и все другие старые божества. Я ждал долго, около тысячи лет; наконец, вошел в один из его храмов подле Эндовера, чтобы посмотреть, как он поживает. В храме стоял алтарь, было изображение Ви ланда, были жрецы, молящиеся; все казались счастливыми, кроме самого Виланд а и его жрецов. В древние времена поклонники божеств чувствовали себя несчастными, пока жрецы не намечали очередную жертву; то же испытывали бы и вы. Теперь было иное. Вот вижу я, вышел жрец, подвел какого-то человека к алтарю и сделал вид, будто он рассекает ему голову маленьким золотым топором; человек упал и притворился мертвым. Все остальные закричали: «Жертва Виланду, жертва Виланду».

— А по-настоящему человек не умер? — спросила Уна.

— Совсем не умер. Это была такая же игра, как ваши кукольные приемы за чашкой чаю. Потом в храм привели великолепную белую лошадь; жрец отстриг прядь волос из ее гривы и хвоста и сжег эту шерсть над алтарем с криком: «Жертвоприношение!» Считалось, будто это все равно, что убили человека и лошадь. Сквозь дым я рассмотрел лицо бедного Виланда и не мог удержаться от смеха. Он казался таким огорченным, таким голодным; ведь ему пришлось довольствоваться противным запахом сожженной шерсти. Чисто кукольный чай!

Я решил ничего не говорить в ту минуту (это было бы нехорошо). Когда же через несколько сот лет я опять пришел в Эндовер, Виланд и его храм исчезли; на их месте я увидел христианского епископа в церкви. Никто из жителей гор ничего не мог сказать мне о нем, и я предположил, что он покинул Англию.

Пек повернулся, оперся на другой локоть и задумался.

— Дайте-ка вспомнить, — снова начал он наконец. — Вероятно, прошло еще несколько минут, вероятно, также года за два до покорения Англии, я вернулся к Холму Пека и раз вечером услышал, как старый Хобден говорил о броде Виланда.

— Если ты говоришь о старом Хобдене, плетельщике изгородей, ему всего семьдесят два года. Он сам сказал мне это, — заметил Ден. — Он наш близкий друг.

— Правильно, — ответил Пек, — но я говорил о старом Хобдене, который жил за девять поколений до прапрадедушки вашего приятеля. Он был свободный человек и выжигал здесь уголь. Я знаю весь их род так давно, что иногда путаюсь. Хобдена звали Хобом Датчанином, и он жил в коттедже подле кузницы. Так вот, как только я услышал имя Виланда, я навострил уши и побежал через леса к броду, вон там, за торфяным лесом, — Пек кивнул головой в сторону запада, туда, где долина сужается, стесненная лесистыми холмами.

— Да ведь это брод Виллинга, — сказала Уна. — Мы часто ходим туда. Там живет славный зимородок.

— В те времена это место называлось бродом Виланда. От маяка туда спускалась дорога. Очень плоха была она, а весь откос холма покрывал густой-прегустой дубовый лес, в котором водились олени. Я не нашел и следа Виланда, зато увидел толстого фермера; он спускался по дороге в тени деревьев. Его лошадь потеряла в глине свою подкову, и, подъехав к броду, он вылез из седла, вынул из своего кошелька один пенни, положил его на камень, привязал свою старую лошадь к дубу и громко закричал: «Кузнец, кузнец, вот для тебя работа». Сказав это, толстяк сел на землю и заснул. Вы представьте себе, что я почувствовал, когда седобородый, согнутый, старый кузнец в кожаном переднике вышел из-за дуба и принялся подковывать лошадь. Я узнал Виланда и так удивился, что прыгнул к нему, сказав: «Что ты тут делаешь, Виланд?»

— Бедный Виланд, — со вздохом шепнула Уна.

— Кузнец откинул со лба свои длинные волосы (он не сразу узнал меня) и, подумав немного, ответил: «Тебе-то следовало знать. Ты предсказал это, старое существо. Я подковываю лошадей за плату. Я теперь даже не Виланд. Мое имя Придорожный Кузнец».

— Бедняк, — заметил Ден. — А что ты ему сказал?

— Что я мог сказать? Держа ногу лошади на колене, он посмотрел на меня, улыбнулся и продолжал: «Помню время, когда я не согласился бы принять в жертву эту старую клячу, сущий мешок с костями, а теперь радуюсь, что могу за пенни подковать ее».

— Разве ты не в силах вернуться в Валгаллу или вообще туда, откуда пришел? — спросил я.

— То-то и оно, что нет, — ответил он, продолжая скрести копыто. Он удивительно обращался с лошадьми. Старая кляча обнюхивала его плечо и тихонько ржала. — Ты помнишь, что в свое время, когда я был в полной власти, я не считался кротким? Я не освобожусь до тех пор, пока какое-нибудь человеческое существо искренне не пожелает мне добра.

— Ну, — сказал я, — фермер должен поблагодарить тебя, ты для него подкуешь все четыре ноги лошади.

— Да, — сказал Виланд, — мои гвозди продержат подковы от одного полнолуния до другого. Но фермеры и здешняя глина необыкновенно холодны и жестки.

Поверите ли, когда этот фермер проснулся и увидел, что его лошадь хорошо подкована, он уехал, не бросив неведомому кузнецу ни слова благодарности. Я до того рассердился, что тотчас повернул его лошадь и заставил ее пройти три мили обратно к маяку. Уж очень мне хотелось поучить вежливости этого грешника.

— Ты был невидимкой? — спросила Уна. Пек серьезно кивнул головой.

— Конечно. В те дни маяк всегда держали наготове, в случае французской высадки в Певнсееего могли мгновенно зажечь. В эту длинную летнюю ночь долго водил я лошадь туда и сюда. Фермер думал, что он заколдован, да, конечно, так и было, и толстяк скоро начал молиться и кричать. Это меня не смущало; я был таким же хорошим христианином, как он. Часа в четыре утра из монастыря, который стоял на вершине Маячного холма, вышел послушник.

— Что такое послушник? — спросил Ден.

— По-настоящему послушник — будущий монах; но в те времена многие посылали своих сыновей в монастыри, как в школы, учиться. Этот молодой человек проводил месяцев по пять во французском монастыре, а теперь заканчивал свое образование тоже в монастыре, но близ своего дома. Его звали Гу г, и родные этого юноши владели всей вашей долиной. Гуг услышал крик фермера, подошел к нему и с удивлением спросил, что с ним. Старик наговорил ему всяких чудес о феях, духах и колдуньях, я же знал, что в эту ночь он не видел ничего, кроме кроликов да оленей. (Жители гор как выдры: они показываются, только когда хотят.) Гуг не был глуп. Он посмотрел на ноги лошади и увидел, что она подкована так, как ковал один Виланд. (Виланд особым образом загибал гвозди, и люди называли это «загибом Придорожного Кузнеца».)

— Гм, — произнес послушник. — Где подковали вашу лошадь?

Сначала фермер не хотел ему сказать; священники не любили, чтобы их прихожане имели какое-нибудь дело с древними существами, но наконец сознался, что лошадь его подковал Придорожный Кузнец.

— Сколько вы заплатили ему? — спросил Гуг.

— Пенни, — мрачно ответил фермер.

— Христианин взял бы больше, — заметил Гуг. — Надеюсь, вы в придачу сказали «благодарю»?

— Нет, — ответил фермер, — Придорожный Кузнец — язычник.

— Язычник он или нет, — сказал Гу г, — вы приняли от него услугу, следовательно, должны его поблагодарить..

— Что? — с негодованием сказал фермер; он сердился, потому что все это время я водил его лошадь кругами. — Что это вы болтаете, молодая сутана? Значит, по-вашему, я должен был бы сказать благодарю сатане, если бы он помог мне?

— Полно, не старайтесь сбить меня с толку, — проговорил послушник. — Вернитесь к броду и поблагодарите кузнеца, не то сами пожалеете.

И фермеру пришлось поехать обратно. Я вел его лошадь, но никто меня не видел; Гу г шагал рядом с нами; его длинное платье шелестело в блестящей от росы траве; его удочка лежала на плечах, как копье. Когда мы опять пришли к броду, было пять часов, под дубами тянулся туман; фермер отказался крикнуть «благодарю» и ворчал, обещая сказать аббату, что его послушник хотел принудить христианина поклониться языческому божеству. Тогда Гуг вышел из себя, крикнув «благодари!», схватил фермера за его ногу, скинул толстяка с седла на траву и раньше, чем упрямец успел подняться, стал трясти его, как крысу; наконец, фермер проворчал: «Благодарю тебя, Придорожный Кузнец».

— А Виланд видел это? — спросил Ден.

— О, да; когда фермер рухнул на землю, Придорожный Кузнец так крикнул, что воздух дрогнул; это был старинный воинский клич Ви ланда. Кузнец был в восторге; Гуг же повернулся к дубу и сказал:

— О, кузнец богов, мне стыдно думать об этом грубом фермере, и за все то хорошее, что во имя доброты и милосердия ты сделал для него и для других моих соплеменников, я благодарю тебя и желаю тебе добра. — Сказав это, послушник поднял свою удочку, которая больше, чем прежде, стала походить на копье, и ушел по вашей долине.

— А что сделал бедный Виланд? — спросила Уна.

— От радости он и плакал и смеялся; Гу г освободил его, и он мог уйти, куда хотел. Но Виланд был честен. Он работал из-за денег и перед уходом заплатил свои долги. «Я поднесу подарок этому послушнику, — сказал он, — и дар мой послужит ему на пользу везде, куда бы ни попал он, а после него принесет добро старой Англии. Раздуй для меня огонь, ты, древний житель леса, а я приготовлю железо для моего последнего изделия». И Виланд выковал меч, темносерый, изогнутый; он ковал, я раздувал огонь. Клянусь дубом, тисом и терновником, повторяю, Виланд был кузнецом богов. Он дважды охладил меч в проточной воде, в третий раз — в вечерней росе; потом положил его под лунные лучи и пропел над ним руны (это значит заклинания), наконец, начертал пророческие руны на его лезвии. «Древнее создание, — сказал он мне, отирая лоб, — лучшего лезвия Виланд никогда еще не делал. Даже тот, у кого оно будет в руках, никогда не постигнет до конца его совершенства. Пойдем к монастырю».

Мы прошли в общую комнату монахов и увидели послушника.

Он крепко спал на своей койке. Виланд вложил меч в его руку, и я отлично помню, как молодой человек, не просыпаясь, схватил эфес дивного оружия. Потом Виланд вошел в часовню, сделал по плитам ее пола столько шагов, сколько осмелился, и бросил все свои кузнечные инструменты — молоток, клещи и скребки, — показывая, что он навсегда покончил с ними. Тяжелые орудия упали на пол, зазвенели, точно броня; заспанные монахи сбежались в часовню; им показалось, что на монастырь напали французы. Раньше всех прибежал послушник; он размахивал своим новым мечом и выкрикивал саксонский военный клич. Увидев кузнечные инструменты, монахи изумились, но Гуг попросил у них позволения заговорить, рассказал, что он сделал с фермером, что сказал кузнецу и как, несмотря на свет в дортуаре, нашел в своей постели чудесный, покрытый рунами меч.

Сперва аббат покачал головой, но скоро засмеялся и сказал послушнику:

— Сын мой, Гуг, я и без знака языческого бога понимал, что ты никогда не будешь монахом. Возьми свой меч, храни свой меч и уходи со своим мечом; но будь так же кроток, как силен и вежлив. Мы же повесим перед алтарем кузнечные инструменты, потому что, чем бы ни был в древние дни кузнец богов, нам известно, что он честно работал ради денег и принес дары матери церкви.

Монахи ушли и снова легли спать; ушли все, кроме послушника, который сел на пороге, играя своим мечом. Стоявший около конюшни Виланд сказал мне:

— Прощай, древний; ты имеешь право проводить меня. Ты видел, как я явился в Англию, видишь, как я ухожу. Прощай.

И он стал спускаться с холма, направляясь к повороту реки подле Большого Леса; теперь вы называете его Глухим Углом. Виланд шел к тому самому месту, где он впервые пристал к земле; я слышал еще некоторое время, как он шуршал в чаще, потом все стихло. Вот так это случилось.

Ден и Уна глубоко вздохнули.

— А что же было потом с Гугом? — спросила Уна.

— И с мечом? — спросил Ден.

Пек посмотрел на луг, который, спокойный и прохладный, расстилался в тени Холма Пека. В траве крякал коростель; в ручье прыгали маленькие форели. Из ольховой чащи вылетела большая белая ночная бабочка и покружилась около детских головок; легкая дымка тумана поднялась над ручьем.

— А вы действительно хотите знать это? — спросил Пек.

— Да, да, — ответили дети. — Ужасно хотим.

— Отлично. Я обещал вам, что вы увидите то, что увидите, и услышите то, что услышите, хотя бы это случилось три тысячи лет тому назад; но теперь, мне кажется, если вы не пойдете домой, ваши домашние будут вас искать. Я провожу вас до ограды.

— А ты будешь здесь, когда мы опять вернемся? — спросили брат и сестра.

— Конечно, коне-ечно, — ответил Пек. — Я уже пробыл здесь довольно долго. Только погодите одну минутку.

Он дал каждому из детей по три листика: один дубовый, другой тисовый, третий терновый.

— Покусайте их, — сказал Пек, — не то, пожалуй, вы станете дома болтать о том, что видели и слышали, и — если только я знаю людей — ваши родители пошлют за доктором. Кусайте же.

Брат и сестра стали грызть листики и пошли рядышком к ограде усадьбы. Подле калитки стоял их отец.

— Ну, как шло представление? — спросил он.

— О, чудесно, — ответил Ден, — только позже мы, кажется, заснули. Было так тепло и тихо. Ты не помнишь, Уна?

Уна покачала головой и ничего не сказала.

— Понимаю, — сказал отец и продекламировал стихи: «Поздно вечером Кильмени пришла домой; она не могла сказать, где была, и не помнила, что видела». Но почему ты жуешь листики, дочка? Из шалости?

— Нет, я делаю это зачем-то, но зачем именно — не могу сейчас вспомнить.

И ни брат, ни сестра ничего не помнили, пока…

Юноши в замке

Через несколько дней дети ловили рыбу в том ручье, который вот уже много столетий прорезает мягкую почву долины. Вершины деревьев сплетались над ним, образуя длинный коридор; сквозь их листву пробивался солнечный свет и пятнами, кружками и полосками падал на берег и на воду. В зеленом коридоре Виднелись мели из песка и гравия, старые корни и упавшие стволы, поросшие мхом и покрытые красными от железистой воды рисунками. Тонкие и бледные стволы наперстянок тянулись к свету; рядом с ними поднимались кусты папоротника, покачивались застенчивые, вечно жаждущие воды цветочки, которые не могут жить без влаги и тени. От движения проворных форелей рябь бежала по тихой поверхности заводей, которые между собой соединялись узкими полосками воды, а с широкими темными заливами ручья были связаны журчащими протоками. Только во время половодья и самый ручей, и заводи, и отдельные лужи — все сливалось в одну бурную, быстро несущуюся стремнину.

Эта часть ручья была одним из самых любимых тайных приютов детей. Старый Хобден показал им, как тут можно веселиться. Там, на залитом теплыми лучами солнца лугу, никто не угадал бы, что происходило под арками из ветвей; в зеленой тени раздавался только стук от случайного удара удочки о нижнюю ветку ивы или свист молодых тисовых листьев, когда леска на мгновение цеплялась за них.

— Мы поймали с полдюжины рыбок, — сказал Ден после того, как дети около часа пробыли в этой теплой сырой чаще.

— Не пройти ли нам к каменистой гряде? Не попробовать ли поудить в Длинной Заводи?

Уна кивнула головкой. Она чаще всего разговаривала знаками. И дети вышли из своего темного зеленого убежища, направляясь к маленькой возвышенности, которая заставляет ручей бежать к мельничной речке. Там берега были низки, обнажены, и от блеска дневного солнца, которое отражалось в воде Длинной Заводи, бывало больно глазам.

Едва дети вышли на открытое место, как чуть было не упали от изумления. Большая серая лошадь, вокруг хвоста которой морщилась зеркально-спокойная вода, пила из заводи, и рябь около ее морды вспыхивала, точно расплавленное золото. На лошади сидел старый седой человек, одетый в просторную блестящую кольчугу, сделанную из цепочек. Его голова не была прикрыта; на луке его седла висел железный шлем в форме ореха. Красные сафьяновые поводья узды с фестончатыми краями были около шести дюймов шириной; на спине лошади было седло с толстыми подушками и с красными подпругами; спереди оно придерживалось красным же кожаным нагрудником, сзади — таким же красным ремнем.

— Смотри, — шепнула Уна, точно Ден и так уже не смотрел во все глаза. — Это совсем как картина в твоей комнате: «Сэр Изембрас подле брода».

Всадник повернулся к Уне и Дену; его худое, продолговатое лицо было так же приветливо и кротко, как лицо рыцаря, который на картине перевозит детей.

— Им следовало бы уже быть здесь, сэр Ричард, — прозвучал густой голос Пека.

— Они здесь, — ответил рыцарь и улыбнулся Дену, продолжавшему держать связанных веревочкой форелей. — По-видимому, мальчики не особенно изменились с тех пор, как мои собственные дети удили рыбу в этих водах.

— Если ваша лошадь достаточно напилась, нам будет спокойнее в кольце, — сказал Пек и кивнул детям головой, точно неделю тому назад он не усыпил волшебством их воспоминаний.

Большая лошадь повернулась, одним прыжком поднялась на луг, и из-под ее ног посыпались комья земли.

— Прошу прощения, — сказал Дену сэр Ричард. — В те времена, когда эти земли принадлежали мне, я не любил, чтобы верховые переезжали через ручей где-нибудь, кроме вымощенного брода. Но моей Ласточке хотелось пить, и я желал встретиться с вами.

— Мы очень рады, что вы приехали, сэр, — ответил Ден, — осыпавшиеся же берега — не велика беда…

И мальчик пошел через луг подле огромной лошади, шагая со стороны висевшего у пояса рыцаря меча. Это был могучий меч с великолепно выкованным эфесом. Уна и Пек шли сзади. Теперь она помнила решительно все.

— Я извиняюсь за листья, — сказал Пек, — но если бы вы рассказали дома о том, что было, вышло бы нехорошо. Правда?

— Да, я думаю, — согласилась Уна. — Но ведь ты сказал, что все волш… что все жители гор ушли из Англии.

— Да, сказал, но сказал также, что вы оба будете смотреть и узнаете. Ведь сказал же?.. Рыцарь не волшебник. Он — сэр Ричард Даллингридж, мой старинный друг. Он явился сюда с Вильгельмом Завоевателем, а теперь пожелал познакомиться с вами.

— Почему пожелал? — спросила Уна.

— Он слышал о вашей великой мудрости и учености, — не сморгнув, ответил Пек.

— Наша ученость? — удивилась Уна. — Да ведь я не знаю девятью девять, а Ден ужасно путается с дробями. Он, верно, желал познакомиться с какими-нибудь другими детьми.

— Уна, — обернувшись, крикнул Ден. — Сэр Ричард говорит, что он расскажет нам о том, что случилось с мечом Виланда. — Теперь этот меч у него. Ну, не прелесть ли!

— Нет, нет, — сказал сэр Ричард, соскакивая с седла, потому что они дошли до травянистого круга на мысе, образованном излучиной мельничной реки. — Не я, а вы должны обо всем рассказывать мне; ведь я слышал, что в нынешние времена самый младший ребенок в Англии мудрее наших ученых писцов.

Он разнуздал Ласточку, перекинул рубиново-красные поводья через ее голову, и умная лошадь пошла щипать траву.

Сэр Ричард (дети заметили, что он прихрамывал) отстегнул от своего пояса меч.

— Вот он, — шепнул Уне Ден.

— Это меч, который брат Гуг получил от Придорожного Кузнеца, — сказал сэр Ричард. — Один раз он отдавал мне свое оружие, но я отказался взять его; наконец, меч сделался моей собственностью после боя, какого никогда не вели крещеные люди. Смотрите. — Сэр Ричард наполовину вынул меч из ножен и повернул его. На обеих сторонах лезвия под самым эфесом, там, где рунические письмена вздрагивали точно живые, на тусклой смертоносной стали виднелись две глубокие борозды. — Скажите же, какое существо сделало их? — спросил детей рыцарь. — Я не знаю, может быть, вы скажете?

— Расскажите им всю историю, сэр Ричард, — попросил рыцаря Пек. — Ведь она, во всяком случае, касается их земель.

— Да, пожалуйста, с самого начала, — поддержала Пека Уна; улыбающееся доброе лицо рыцаря теперь еще больше напоминало ей картину «Сэр Изембрас подле брода».

Дети уселись на землю и приготовились слушать. Сэр Ричард с обнаженной головой, на которую падали солнечные лучи, обеими руками покачивал меч; большая серая лошадь щипала траву за чертой травянистого кольца, шлем, привешенный к луке седла, слегка позвякивал, когда она дергала головой.

— Хорошо, — сказал сэр Ричард. — Этот рассказ касается вашей земли, а потому я начну его с самого начала. Когда наш герцог явился из Нормандии, чтобы завладеть Англией, великие рыцари (может быть, вы слышали об этом?) приплыли вслед за ним, стараясь как можно лучше служить ему, потому что герцог обещал дать им здесь земли; за крупными рыцарями явились и мелкие. Мои домашние в Нормандии были бедны, но родственник моего отца Энгерар Орлиный — Энгенульф де Аквила — последовал за графом Моргеном, который, в свою очередь, двинулся вслед за Вильгельмом, или Вильямом-герцогом, а я устремился за де Аквила. Да, с тридцатью воинами из отцовского дома и с новым мечом я решил попытаться завоевать Англию, и это ровно через три дня после моего посвящения в рыцари. Не думалось мне тогда, что Англия меня победит. Мы направились к Сент-Леку вместе с остальными; это было огромное полчище.

— Он расскажет про битву при Гастингсе? — шепнула Уна, и Пек молча кивнул ей головой; ему не хотелось прерывать рассказчика.

— Там, за холмом, — рыцарь указал на юго-восток, — мы увидели солдат Гарольда. Мы сражались. К вечеру пошел дождь. Мои люди с войском де Аквила преследовали врагов, собираясь грабить. Во время этого преследования был убит Энгерар Орлиный; Жильбер, его сын, подхватил знамя, выпавшее из рук умирающего, и стал во главе отряда. Все это я узнал гораздо позже, потому что мою Ласточку ранили в бок, и я остался у ручья, подле терновника, чтобы омыть ее рану. Вдруг одинокий саксонец окликнул меня по-французски, и между нами начался поединок. Я должен был бы узнать этот голос, но мы бились. Долгое время ни один из нас не мог одолеть другого; наконец, только в силу несчастной случайности, он поскользнулся, и меч выпал из его рук. Ну-с, я только что был посвящен в рыцари и больше всего в мире желал быть вежливым и великодушным, а потому не поразил мечом моего противника, попросил его поднять меч.

— Проклятие моему мечу, — сказал он, — из-за него я буду побежден в первом же бою. Вы пощадили мою жизнь. Возьмите это оружие. — Он протянул его мне, но едва я хотел коснуться железного эфеса, как меч застонал, точно раненый человек; я отскочил от него с криком: «Колдовство!»

Дети посмотрели на меч, точно он был готов снова заговорить.

— Внезапно ко мне подбежало несколько саксонцев. Видя одинокого норманна, они уже готовились убить меня, но мой саксонец крикнул, что я его пленник, и велел своим воинам отступить. Таким образом, как видите, молодой саксонский рыцарь спас мне жизнь. Он посадил меня на мою лошадь и десять долгих миль вел ее через леса; наконец, мы очутились в этой долине.

— Здесь? — спросила Уна.

— В этой самой долине. Мы перешли через нижний брод, вот там, под Королевским холмом, — рыцарь снова указал на восток — туда, где долина расширяется.

— И этот саксонец был Гу г, послушник? — спросил Ден.

— Да, даже больше. Он три года пробыл вместе со мной в монастыре в Беке, подле Руана, — посмеиваясь, ответил сэр Ричард, — и аббат этого монастыря, Эрлин, не пожелал, чтобы я там оставался.

— А почему? — спросил Ден.

— Да потому, что я въехал на лошади в столовую, когда ученики сидели за столом, сделав это с целью показать саксонцам, что мы, норманны, не боимся аббатов. Именно саксонец Гу г подстрекнул меня на такую шутку. С того памятного дня мы не встречались с ним. Когда он еще был в шлеме, мне показалось, что я узнал его голос, и, хотя наши предводители бились, мы оба радовались, что ни один из нас не убил другого. Идя подле меня, Гуг рассказал мне, что меч ему дал языческий бог (так, по крайней мере, ему казалось), и прибавил, что до сих пор это оружие никогда не пело. Помнится, я посоветовал ему беречься волшебства и чар. — Сэр Ричард задумчиво улыбнулся. — Тогда я был очень молод, очень молод.

Когда мы пришли к дому Гуга, из нашей памяти почти исчезло воспоминание о том, что мы враги. Время близилось к полуночи; большой зал наполняла толпа мужчин и женщин; все они ждали вестей. Тут я впервые увидел его сестру, леди Эливу, о которой он рассказывал нам во Франции. Она с ожесточением закричала на меня и захотела тотчас же меня повесить, но Гуг сказал ей, что я пощадил его, о том, что он спас меня от саксонцев, мой друг умолчал, прибавив только, что в этот день наш герцог одержал победу. Они довольно долго ссорились из-за меня, вдруг он упал без памяти, ослабев от полученных ран.

— Это твоя вина! — закричала леди Элива, бросилась к брату, наклонилась над ним и велела подать вина и полотняных бинтов.

— Если бы я знал, что он ранен, — ответил я, — он ехал бы на лошади, а я шел бы пешком. Но Гуг посадил меня на мою Ласточку и, не жалуясь, все время весело разговаривал со мной. Молю Бога, чтобы я не повредил ему.

— Молись, молись, — сказала она, закусывая губу. — Если он умрет, тебя повесят.

Гу га унесли в его комнату; трое рослых служителей связали меня и поставили под балкой в большом зале, надев на мою шею веревочную петлю. Конец веревки они перекинули через балку, а сами сели подле очага, ожидая, чтобы им сказали, остался ли Гуг жив или умер. Сидя, они разбивали орехи эфесами своих ножей.

— А что вы чувствовали? — спросил Ден.

— Я был очень утомлен и все-таки от души молился о сохранении жизни моего школьного товарища, Гуга. Около полудня из долины донесся топот лошадиных копыт, служители развязали меня и убежали из замка, а во двор въехали солдаты де Аквила. С ними явился Жильбер Орлиный, ведь он всегда говорил, что, «подобно своему отцу», никогда не покидает никого из «своих».

Жильбер был мал ростом, как и его отец, с носом, крючковатым, точно орлиный клюв, и с глазами, желтыми, тоже как у орла. Он всегда ездил на крупных чалых боевых конях, которых воспитывал сам, и не терпел, чтобы ему помогали садиться в седло. Войдя в комнату, Жильбер увидел, что с верхней балки свешивается веревка, и засмеялся; захохотали и его спутники, я не мог подняться с пола — весь онемел.

— Жалкий прием для рыцаря-норманна, — сказал он, — но все равно будем и за то благодарны. Скажи, мальчик, кто так обошелся с тобой? Мы хорошо расплатимся с твоим обидчиком.

— Что он хотел сказать? Он решил убить их? — спросил Ден.

— Конечно. Но я посмотрел на леди Эливу, стоявшую среди своих служанок, и на ее брата, державшегося подле нее. Воины Жильбера пригнали всех в переднюю залу.

— А она была хорошенькая? — спросила Уна.

— За всю мою долгую жизнь я никогда не видал женщины, достойной расстилать сухие тростники перед ногами леди Эливы, — совершенно просто и спокойно ответил рыцарь. — Глядя на нее, я думал, что шуткой могу спасти ее и ее замок.

— Я явился сюда неожиданно, просто-напросто вбежал в этот дом, — сказал я Жильберу, — а потому не могу упрекнуть саксонцев за недостаток любезности.

Но мой голос дрожал, с этим маленьким человеком не следует… не следовало шутить.

Все молчали, наконец, де Аквила засмеялся.

— Смотрите, мои молодцы, вот так чудо, — проговорил он. — Бой едва окончен, мой отец еще не погребен, а наш самый младший рыцарь уже обосновался в своем замке; побежденные им саксонцы покорились и предложили ему свои услуги. (Я вижу это по их толстым лицам!) Клянусь всеми святыми, — прибавил он, потирая свой орлиный нос, — я никогда не думал, что можно так быстро завоевать Англию. Ну, что же? Я могу только отдать юноше то, что он успел забрать в свои руки. Этот замок твой, мальчик, — обратился он ко мне, — владей им до моего возвращения или пока тебя не убьют. Теперь же — на коней, и вперед! Мы отправимся за нашим герцогом в Кент и сделаем его королем Англии.

Он протащил меня за собой к двери; ему подвели его худого чалого коня, который был выше моей Ласточки, но не так хорошо ухожен.

— Слушай, — сказал он, возясь со своими большими военными перчатками. — Я дал тебе этот замок, но он — саксонское осиное гнездо, и я думаю, тебя убьют через месяц, как убили моего отца. Но, если ты сумеешь сохранить крышу над главной залой, солому над овином и плуг в борозде поля до моего возвращения, ты получишь этот замок от меня, потому что наш герцог обещал графу Мортену все земли около Певнсея, а Мортен даст мне из них ту часть, которую он отдал бы моему отцу. Один Бог знает, доживем ли мы с тобой до покорения Англии, только помни, мальчик, здесь в настоящее время борьба — безумие, а, — он протянул руку за поводьями, — хитрость и ловкость — все.

— К сожалению, я не хитер, — сказал я.

— Пока еще нет, — ответил он, поставив ногу в стремя и толкая лошадь в живот каблуком сапога. — Пока еще нет, но, мне кажется, тебя скоро научат хитрить. Прощай. Владей замком и живи. Потеряй замок и будешь висеть. — Он пришпорил чалого и поскакал; ремни от его щита взвизгнули и закачались.

Итак, дети, я, немного старше, чем мальчик, остался в замке; со мной был только мой отряд в тридцать человек, меня окружала незнакомая местность с населением, языка которого я не знал, и мне предстояло удержать в своих руках землю, отнятую мною.

— И это было здесь? — спросила Уна.

— Да, здесь. Смотри. От верхнего брода, брода Виланд а, до нижнего брода по Прекрасной Аллее на запад и на восток было около половины мили. От маяка на юг и на север — по целой миле; в лесах ютились саксонские воры, грабители норманны, разбойники, браконьеры. Действительно, сущее осиное гнездо!

Де Аквила уехал. Гуг стал было благодарить меня за то, что я спас их, но леди Эл ива сказала, что я сделал это только с целью получить замок.

— Как я мог знать, что де Аквила подарит мне дом и земли? — возразил я. — Если бы я сказал ему, что провел ночь у вас взаперти, к этой минуте замок был бы дважды сожжен.

— Если бы какой-нибудь человек надел веревку на мою шею, — проговорила она, — я пожелала бы, чтобы его дом был сожжен трижды, раньше чем заключила бы с ним какое-нибудь соглашение.

— Но на мою шею веревку надела женщина, — ответил я и засмеялся; тогда она заплакала и сказала, что я насмехаюсь над ней, беспомощной пленницей.

— Леди, — произнес я, — в этой долине нет пленников, кроме одного человека, но он не саксонец.

Услышав это, она закричала, что я норманнский вор, что я явился с фальшивыми сладкими речами и с самого начала задумал выгнать ее в поля просить милостыню. В поля! Она никогда не видела лица войны!

Я рассердился и ответил: «Это-то, по крайней мере, я могу опровергнуть, так как клянусь, — и на эфесе меча я поклялся, — я клянусь, что моя нога не переступит порога большого зала, пока леди Элива сама не позовет меня в дом».

Ничего не сказав, она ушла из комнаты; я отправился во двор; Гуг проковылял вслед за мной, печально посвистывая (это в обычае англичан), и мы увидели трех саксонцев, которые недавно связали меня. Теперь они сами были связаны, и около них стояло человек пятнадцать сильных, мрачных служителей замка в ожидании дальнейших событий. Из лесов, которые тянулись по направлению к Кенту, донесся слабый звук труб Жильбера Орлиного.

— Прикажите их повесить? — спросили мои солдаты.

— В таком случае мои люди будут драться, — прошептал Гуг, но я попросил его спросить троих саксонцев, на что они надеются.

— Ни на что хорошее, — в один голос ответили они. — Она приказала нам тебя повесить, если наш господин умрет. И мы повесили бы тебя. Вот и все.

Я стоял и раздумывал; вдруг из дубового леса на Королевском Холме выбежала женщина и закричала, что какие-то норманны угоняют свиней.

— Норманны там или саксонцы, — сказал я, — мы должны заставить их уйти, не то они ежедневно будут грабить нас. Бегите за ними, каждый с тем оружием, какое у него найдется…

Итак, я освободил трех слуг-саксонцев, и мы все вместе побежали к лесу, мои воины вперемешку с саксонцами, кто с луком, кто с копьем; это оружие было спрятано в соломенных крышах их хижин. Гуг вел саксонцев Королевского Холма. Мы увидели малого из Пикардии, он был разносчик и продавал вино в лагере герцога, а теперь мошенник надел на свою руку щит убитого рыцаря и ехал на украденной лошади; с ним было человек двенадцать бездельников. Все они гнали, колотили и кололи копьями наших свиней. Мы прогнали их и спасли стадо. Сто семьдесят свиней сохранили мы после этой великой битвы! — со смехом прибавил сэр Ричард.

Это была наша первая совместная работа с Гугом, и я попросил его сказать своим подчиненным, что буду поступать так с каждым — рыцарем ли, рабом ли, норманном или саксонцем, кто украдет хоть одно яйцо в долине. Когда мы ехали домой, Гуг сказал мне: «Сегодня ты сделал многое для завоевания Англии».

А я ответил: «В таком случае Англия должна быть моей и твоей. Помогай мне, Гуг, действовать правильно относительно этих людей. Растолкуй им, что если они меня убьют, де Аквила, конечно, пришлет сюда отряд, который уничтожит их всех, и вместо меня посадит в замке гораздо худшего человека».

— Может быть, ты и прав, — сказал Гуг и подал мне руку. — Лучше знакомый дьявол, чем дьявол неизвестный, значит, пусть все остается как есть, пока мы не отправим вас, норманнов, восвояси.

То же говорили и его саксонцы. Когда мы гнали свиней с холма, они смеялись, и, мне кажется, уже тогда некоторые из них перестали ненавидеть меня.

— Мне нравится брат Гуг, — мягко сказала Уна.

— Он бесспорно, был самый совершенный, вежливый, отважный, нежный и мудрый рыцарь, когда-либо живший на земле, — сказал сэр Ричард, поглаживая свой меч. — Он повесил свой меч — вот этот — на стене большого зала, говоря, что это оружие по праву мое, и не снимал его до возвращения де Аквила, как вы сейчас увидите. Три месяца его и мои люди охраняли долину, наконец, все разбойники и ночные бродяги поняли, что от нас они добьются только побоев да виселицы. Мы рука об руку дрались со всеми являвшимися в долину (иногда по три раза за неделю), дрались и с ворами, и с безземельными рыцарями, которые искали хорошие замки. Потом наступило мирное время, и с помощью Гуга я попробовал управлять долиной — ведь вся эта ваша долина была моим имением. Я старался действовать, как подобает рыцарю. Я сохранил крышу над залом и солому над овином, но… смелый народ англичане. Саксонцы смеялись и шутили с Гугом, и Гуг смеялся с ними, и (это удивляло меня), если кто-нибудь из них, хотя бы самый незначительный, говорил, что то или другое — местный обычай, Гуг и старые служители замка, случайно оказавшиеся поблизости, забывали все остальное и начинали обсуждать вопрос (я видел, как однажды в подобном случае они остановили мельницу с полу смолотым зерном). Когда оказывалось, что то или другое действительно старинный обычай, — конец; поступали согласно установленному порядку, даже если это противоречило интересам Гу га, его желанию и приказаниям. Изумительно!

— Да, — сказал Пек, в первый раз вступая в разговор. — Обычаи старой Англии начали править страной раньше, чем пришли наши рыцари-норманны, и пережили их, хотя норманны жестоко боролись с ними.

— Только не я, — сказал сэр Ричард. — Я предоставлял саксонцам идти по намеченному ими пути, зато, когда мои воины, пробывшие в Англии менее шести месяцев, говорили, что то или другое в обычае страны, — я сердился. Ах, славные дни! Ах, чудесный народ! И как же я любил их всех!

Рыцарь протянул руки, точно желая прижать к сердцу всю эту долину, а Ласточка, услышав звон его кольчуги, подняла голову и тихонько заржала.

— Наконец, — продолжал он, — через год, полный усилий, трудов и легких столкновений, в эту долину вернулся де Аквила; он приехал один и совсем неожиданно. Я встретил его около нижнего брода; на седле перед ним сидел мальчишка-свинопас.

— Тебе незачем давать мне отчет в управлении замком, — сказал он, — я все узнал вот от этого мальчика. — И он прибавил, что свинопасик остановил подле брода его большую лошадь, помахав перед ней веткой, и закричал, что дорога преграждена. — А уж если полунагой смелый ребенок в наши дни решается охранять брод, это значит, ты управлял хорошо, — прибавил де Аквила и, отдуваясь, покачал головой.

Он ущипнул мальчика за щеку и взглянул на наш скот, пасшийся на пологом берегу реки.

— Жирные, — сказал он, потирая себе нос. — Да, я люблю такое искусство и хитрость. — Что, уезжая, я сказал тебе, мальчик?

— Удержи в своих руках замок или повиснешь на веревке, — был мой ответ. Я никогда не забывал слов Жильбера Орлиного.

— Правильно. И ты удержал замок. — Он сошел с седла, концом меча вырезал кусок дерна на берегу и подал его мне, преклонившему колено.

Ден посмотрел на Уну. Уна посмотрела на Дена.

— Ввод во владение, — шепнул Пек.

— Теперь ты законно введен во владение замком и землями, сэр Ричард, — сказал де Аквила. — Ты и твои наследники на веки вечные владельцы этого имения. Куска дерна достаточно на время; потом писцы короля напишут на пергаменте документ. Вся Англия наша… если только нам удастся удержать ее в руках.

— Какую подать я буду платить? — спросил я, и отлично помню, какую гордость почувствовал при этих словах.

— Рыцарскую, мальчик, рыцарскую, — сказал он, прыгая вокруг лошади на одной ноге. (Говорил ли я, что он был мал ростом, но терпеть не мог, чтобы его подсаживали в седло?) — Шесть всадников или двадцать лучников ты будешь присылать мне, как только я потребую их и… Откуда у вас такой хлеб? — перебил он сам себя, потому что время подходило к жатве и у нас был действительно хороший хлеб. — Я никогда не видывал такой блестящей соломы. Ежегодно присылай мне по три мешка таких же семян; кроме того, в память нашей предпоследней встречи, — когда на твоей шее болталась веревка, — ежегодно в течение двух дней угощай меня и мою свиту в большом зале твоего замка.

— К сожалению, — сказал я, — мне сразу приходится обсчитать моего господина. Я дал слово не входить в большой зал, — и я рассказал Жильберу о клятве, данной мной леди Эл иве.

— И с тех пор вы никогда не бывали в доме? — спросила рыцаря Уна.

— Никогда, — с улыбкой ответил сэр Ричард. — Я построил себе на холме маленькую деревянную хижину, в ней ночевал, перед ней чинил суд и расправу…

Де Аквила повернул лошадь, его висевший на спине щит колыхнулся.

— Это не беда, мальчик, — сказал он, — я окажу тебе почет позже, через двенадцать месяцев.

— Он хотел сказать, что в течение первого года сэру Ричарду не придется приглашать его на пир, — объяснил детям Пек.

Де Аквила пробыл несколько дней у меня в хижине; Гуг, умевший читать, писать и считать, показал ему отчетный свиток, в котором были написаны названия всех наших полей, а также имена служащих. Мой господин задавал ему тысячи вопросов о землях, о лесе, о пастбищах, о мельнице, о рыбных прудах и о достоинствах каждого жителя долины. Но де Аквила ни разу не произнес имени леди Эливы, ни разу не подошел к дверям замка. По вечерам он пил с нами в хижине. Да, он сиживал на соломе, точно орел, распушивший свои перья; его желтые глаза бегали по сторонам, и, разговаривая, он, точно орел, перескакивал с одного предмета на другой, но всегда быстро устанавливал между ними связь. Бывало, он немного полежит спокойно, потом солома зашуршит, де Аквила задвигается и начнет говорить, да порой так, точно он сам король; нередко он высказывал свои мысли в притчах и баснях, и, если мы не сразу понимали их значение, толкал нас под ребра своим мечом в ножнах.

— Слушайте, вы, мальчики, — сказал он однажды. — Я родился не вовремя. Пятьсот лет тому назад я сделал бы Англию такой страной, которую не смог бы покорить ни один датчанин, саксонец или норманн. На пятьсот лет позже нынешних дней я сделался бы faKHM советником королей, какие никогда не грезились миру. Все это здесь, — прибавил де Аквила, постучав по своей крупной голове, — но в наш темный век моим способностям нет простора. Теперь Гуг более подходящий человек, чем ты, Ричард. — И его голос зазвучал хрипло, точно карканье ворона.

— Правда, — согласился я, — без Гуга, без его помощи, терпения и выносливости я ни за что не удержал бы в своих руках замка и земель.

— Да и не сохранил бы жизнь, — прибавил де Аквила. — Не один, а сотню раз Гуг спасал тебя. Молчи, Гуг, — прибавил он. — Знаешь ли ты, Ричард, почему Гуг спал, да и теперь по ночам спит посреди твоих норманнских воинов?

— Я думаю, чтобы быть подле меня, — сказал я, предполагая, что это так и есть.

— Глупец, — произнес де Аквила, — он спит между ними, потому что саксонцы просили восстать против тебя и выгнать из долины всех норманнов, всех до одного. Не важно, как я об этом узнал, но говорю правду. Гуг сделал себя заложником за твою жизнь, хорошо зная, что, если с тобой случится беда от руки его саксонцев, твои норманны без сожаления убьют его. И саксонцы это знают. Правду я говорю, Гуг?

— До известной степени, — смущаясь, согласился Гуг. — По крайней мере, так было полгода тому назад. Теперь мои саксонцы не тронут Ричарда. Мне кажется, они знают его, а все-таки я думал, что осторожность не помешает.

— Вот, дети, что этот человек сделал, а я-то и не догадывался ни о чем. Каждую ночь он ложился спать между моими воинами, зная, что если какой-нибудь саксонец поднимет на меня нож, ему придется своей жизнью расплатиться за мою.

— Да, — продолжал де Аквила, — и у него нет меча. — Он указал на пояс Гуга, который снял свой меч (не помню, говорил ли я вам это?) в тот день, когда при Сент-Леке оружие выпало у него из рук. С собой он носил только короткий нож и большой лук.

— У тебя нет меча, нет земли, Гуг; между тем мне говорили, что ты родственник графа Годвина. (Гуг действительно был из рода Годвина.) Дом и имение, прежде принадлежавшие тебе, отданы этому мальчику и его потомству. Проси его, потому что он может выгнать тебя, как собаку, Гуг.

Гуг не проронил ни слова, но я слышал, как он заскрипел зубами. Тогда я попросил моего высокого господина, Жильбера Орлиного, замолчать, так как в противном случае я заткну ему глотку, де Аквила рассмеялся и хохотал до слез.

— Я говорил королю, — сказал он, — что случится, если он отдаст Англию нам, ворам-норманнам. Вот, Ричард, всего каких-нибудь два дня ты по праву владеешь замком и землями, а уже восстаешь против своего господина. Что нам с ним сделать, сэр Гуг? А?

— У меня нет меча, — ответил Гуг, — не шутите со мной. — И, прижав голову к коленям, он застонал.

— Ты еще глупее Ричарда, — совсем изменившимся голосом сказал де Аквила. — Полчаса тому назад я дал тебе замок Даллингтон, — и, вытянувшись на соломе, он толкнул Гуга своим мечом в ножнах.

— Мне? — спросил Гуг. — Я саксонец и, хотя люблю вот этого Ричарда, не могу быть вассалом какого-нибудь норманна.

— В свое время, до которого я за мои грехи не доживу, в Англии не будет ни саксонцев, ни норманнов, — сказал де Аквила. — Если я умею понимать людей, ты без всяких клятв гораздо вернее множества норманнов. Возьми Даллингтон и, если хочешь, завтра выходи против меня.

— Нет, — ответил Гуг. — Я не ребенок. Давшему мне дар я оказываю услуги. — Он протянул обе руки де Аквила и поклялся хранить ему верность; потом, помнится, я поцеловал его, а де Аквила поцеловал нас обоих.

Позже мы уселись на свежем воздухе подле моей хижины. Вставало солнце, и де Аквила увидел, как наши люди шли работать в поля. Мы говорили о святых вещах: о том, как будем управлять нашими замками, толковали и об охоте; о разведении лошадей; о мудрости и благоразумии короля; Жильбер теперь говорил с нами, как со своими настоящими братьями. Вот ко мне подкрался наш слуга, один из трех саксонцев, которых я не повесил за год перед тем, проревев (так всегда шепчут саксонцы), что леди Элива желает поговорить со мной в замке. Она каждый день ходила гулять и обыкновенно присылала мне сказать, куда идет, чтобы я мог отправить за ней одного-двух лучников, которые охраняли бы ее. Очень часто я сам прятался в лесу и смотрел, куда она направляется.

Я быстро пошел на зов, и когда поравнялся с большими дверями замка, кто-то отворил их изнутри, и я увидел леди Эливу. Она мне сказала: «Сэр Ричард, не угодно ли вам пожаловать в ваш замок?» — и заплакала. Мы были одни.

Рыцарь замолчал и долгое время не произносил ни слова; он с улыбкой смотрел на долину.

— О, как хорошо, — сказала Уна и слегка захлопала в ладоши. — Она раскаялась и сказала вам это.

— Да, раскаялась и сказала это, — повторил сэр Ричард, который слегка вздрогнул и очнулся. — Очень скоро (но «она» сказала, что прошло два часа) к дверям замка подъехал де Аквила со своим блестящим щитом (его вычистил Гуг) и попросил принять его, как гостя, назвав меня неверным рыцарем, желавшим до смерти заморить голодом своего высокого господина.

Наконец, Гуг закричал, что в этот день ни один человек не должен работать в полях; наши саксонцы затрубили в рога и уселись пировать и пить; позже они устроили скачки, танцевали и пели. Де Аквила вскочил в седло, заговорил с ними на языке, который клятвенно называл саксонским; однако никто его не понял. Вечером мы пировали в большом зале и, когда ушли арфисты и певцы, долго-долго сидели за высоким столом. Я помню, стояла теплая ночь с полной луной; де Аквила приказал Гугу снять со стены свой меч в честь замка Даллингтон, и Гуг с удовольствием исполнил его приказание. Вероятно, на эфесе была пыль, потому что я видел, как Гуг сдувал ее.

Мы с «ней» сидели в сторонке, и вдруг нам показалось, что в залу вернулись арфисты, потому что комната наполнилась мелодиями. Де Аквила вскочил с места; на полу лежал только лунный свет.

— Слушайте, — сказал Гуг. — Это поет мой меч, — и когда он пристегнул его к поясу, мелодия замолкла.

— Высшие силы запрещают мне носить такое оружие, — сказал де Аквила. — Что предсказывают звуки?

— Это знают только божества, которые его сделали. В последний раз меч говорил при Гастингсе, когда я потерял все мои земли. Теперь он поет, когда я получил новое имение и возродился, — сказал Гуг.

Он немного приподнял лезвие, снова с большой радостью вогнал его в ножны, и меч ответил ему тихим воркующим звуком, как… как могла бы говорить женщина со своим мужем, положив голову на его плечо.

Так во второй раз я услышал пение этого меча…

— Смотрите-ка, — сказала Уна. — Вон идет мама. Что-то она скажет сэру Ричарду? Она непременно увидит его.

— И на этот раз Пек не может заколдовать нас, — прибавил Ден.

— А вы в этом уверены? — сказал Пек, наклонился и шепнул что-то сэру Ричарду, который, улыбаясь, кивнул головой.

— То, что случилось с мечом и моим братом Гугом, я расскажу вам в другой раз, — сказал рыцарь, поднимаясь с земли. — Эй, Ласточка!

Большая лошадь проскакала галопом по лугу мимо матери детей.

Уна и Ден слышали, как их мама сказала:

— Смотрите, дети, старая лошадь Глизона опять забралась на луг. Где это она прошла?

— Как раз под каменной грядой, — ответил Ден. — Из-под ее копыт вырвалось несколько кусков земли. Мы это только что заметили. И знаешь, мама, мы наловили много рыбы. Целый день мы удили форель.

И дети действительно верили, что они все время провели на реке. Ден и Уна не заметили листьев дуба, тиса и терновника, которые Пек ловко бросил им на колени.

Веселый подвиг

Стоял такой жаркий день, что детям не захотелось бегать по открытому месту, и Ден попросил старого Хобдена перетащить их маленькую лодочку из пруда на ручей в конце сада. На лодочке было написано краской ее имя «Дези», но, когда дети отправлялись в экспедиции, она носила название «Золотой хвост», или «Длинная змея», или еще какое-нибудь подходящее прозвище. Ден цеплялся за берег багром; в этом узком ручье грести было нельзя. Уна упиралась шестом в песок. Когда дети подплыли к очень мелкому месту («Золотой хвост» сидел на три дюйма в воде), они высадились на берег, заросший деревьями и кустами, и, ныряя под низкими ветвями, повели за собой лодку, держа в руках веревку,прикрепленную к ее носу.

В этот день они намеревались было открыть северный м ыс, как «Отер — старый морской капитан» в книге, которую Уна принесла с собой; однако жара заставила их изменить план игры и отправиться путешествовать сначала по Амазонке, а позже к истокам Нила. Даже над затененной водой воздух был накален и тяжел от ароматов цветов; сквозь просветы между деревьями дети видели, что солнце, как огонь, жгло пастбище. Зимородок спал на сторожевой ветке; черные дрозды не спеша прятались от детей в соседних кустах; только стрекозы вились, трепеща крыльями, да болотные курочки перебегали с места на место, и красный адмирал, хлопая крыльями, прилетел к ручью с залитого солнцем луга, чтобы напиться.

Когда брат с сестрой дошли до Заводи Выдр, «Золотой хвост» сел на мель, а Уна и Ден улеглись под навесом из зеленых ветвей и стали смотреть, как вода просачивалась сквозь щели в плотине и как маленькие волны перескакивали через позеленевшие доски. Большая форель — дети хорошо знали ее — высунулась из воды наполовину, стараясь поймать муху, которая поплыла по воде в одну из тех минут, когда волночки ручья на мгновенье набежали на мокрые валуны. В ту же минуту нежный голос лижущей камни воды снова заговорил.

— Не правда ли, кажется, будто разговаривают тени деревьев? — спросила Уна. Она перестала читать книгу и закрыла ее. Ден лежал поперек лодки, опустив руки в воду. На мели из гравия, которая тянется до половины заводи, послышались шаги, дети подняли глаза и увидели стоявшего над ними сэра Ричарда Даллингриджа.

— Ваше плавание было опасно? — с улыбкой спросил он.

— Лодка часто стучала дном о мели, сэр, — ответил Ден. — В нынешнее лето почти нет воды.

— Ах, в те времена, когда мои дети играли в датских пиратов, ручей был и глубже и шире. А вы — пираты?

— О, нет. Мы уже давно перестали играть в пиратов, — объяснила Уна. — Теперь мы почти всегда путешественники, исследователи новых земель. Знаете, мы плаваем вокруг света.

— Вокруг? — спросил сэр Ричард. Он уселся среди удобно изогнутых корней старого тиса на берегу. — Как можете вы плавать вокруг земли?

— Разве об этом не говорилось в ваших книгах? — спросил Ден. Во время последнего урока он занимался географией.

— Я не умею ни читать, ни писать, — ответил рыцарь. — А разве ты умеешь читать?

— Да, — ответил Ден, — только приходится биться с очень длинными словами.

— Изумительно! Почитай-ка мне, чтобы я мог слышать.

Ден вспыхнул, но открыл книгу и начал, правда, немного запинаясь, читать стихотворение «Открытие Северного мыса».

«Старый морской капитан Отер, который жил на Гельголанде, принес Альфреду Правдивому белоснежный рог нарвала».

— Я это знаю! Это старая песня. Я слышал, как ее пели. Какое чудо! — прервал мальчика сэр Ричард. — Нет, читай дальше. — Он наклонился, тень от листьев скользила по его кольчуге.

«Я пахал землю на лошадях, но мое сердце было неспокойно, потому что ко мне часто приходили старые мореплаватели со своими морскими сагами», — читал Ден.

Рука рыцаря опустилась на эфес его большого меча.

— Это правда, — произнес он, — то же было и со мной, — и, слушая стихи, он отбивал такт.

«Я плыл все к югу и попал в безымянное море», — читал Ден.

— В безымянное море, — повторил сэр Ричард. — Так было со мной… Так было с Гугом и со мной.

— А куда вы плыли? Расскажите, — попросила рыцаря Уна.

— Погоди. Дай мне дослушать.

И Ден дочитал поэму до самого конца.

— Отлично, — сказал рыцарь. — Это рассказ о древнем капитане Отере, я слыхивал, как матросы на датских кораблях пели эту песню. Правда, там были немного другие слова, но смысл был тот же самый.

— Вы когда-нибудь изучали север? — спросил Ден и закрыл книгу.

— Нет, я бывал на юге. Мы с Гугом, а также с Виттой и его язычниками, побывали так далеко на юге, как никто другой.

Рыцарь поставил свой меч перед собой и оперся на него обеими руками; его взгляд был устремлен вдаль.

— А я думала, что вы всегда жили здесь, — робко заметила Уна.

— Да, пока была жива моя леди Элива. Но она умерла. Она умерла. Видя, что мой старший сын уже взрослый, я попросил Жильбера де Аквила позволить мне отдать под его охрану замок, а самому отправиться путешествовать или совершить паломничество… чтобы забыть свое горе. Де Аквила, которого второй Вильям сделал стражем Певнсея вместо графа Мортена, в то время был очень стар, но все еще ездил на своих высоких чалых конях и, сидя в седле, походил на маленького белого сокола. Когда Гуг, живший вот там, в замке Даллингтон, услышал, что я задумал, он послал за моим вторым сыном, которого он, как человек неженатый, сделал своим наследником. С позволения Жильбера Орлиного Гуг поручил моему второму сыну охранять его дом и земли на время своего отсутствия, сам же поехал со мной.

— В какое время это было? — спросил Ден.

— На твой вопрос я могу ответить с большой точностью, потому что, когда мы с Гугом и с де Аквила оставили позади себя Певнсей (не помню, говорил ли я вам, что Орлиный был лордом Певнсея), направляясь к бордоскому кораблю, который ежегодно доставлял ему вина из Франции, к нам подбежал человек с долин, крича, что он видел огромного черного козла, несшего на своей спине тело короля, и что этот козел разговаривал с ним. В этот же самый день Вильям Красный, или, как его звали бургундцы, — Вильгельм, сын нашего короля Завоевателя, умер от тайно пущенной в него во время охоты стрелы.

— Скверно, — сказал де Аквила, — когда такие вещи слышишь в самом начале путешествия. Если Красный Вильгельм умер, мне, может быть, придется мечом охранять мои земли. Погодите немного.

Леди Элива умерла, а потому меня нисколько не пугали знамения и предвестия; равнодушно относился к ним и Гуг. Мы сели на палубу винного корабля, собираясь отплыть на нем в Бордо, но, когда еще был виден Певнсей, ветер стих; нас окутал густой туман, и морское течение понесло наше судно к западу. На палубе больше всего было купцов, возвращавшихся во Францию; груз состоял из шерсти, к перилам были привязаны три пары крупных охотничьих собак. Они принадлежали рыцарю из Артуа. Я не знал его имени, но на его щите были золотые полосы по красному полю, и он хромал так же сильно, как я теперь, от раны, полученной им в юности при осаде Манта. Он служил герцогу Бургундскому, бился под его командой с испанскими маврами и теперь, взяв своих собак, снова возвращался на эту войну. В первую же ночь он спел нам несколько странных мавританских песен и чуть не уговорил нас отправиться с ним. Я хотел ехать на поклонение святыням, чтобы забыться… но паломничество не приносит забвения. Я думаю, я отправился бы с ним, но…

Посмотрите, до чего меняется жизнь, до чего неожиданно поворачивается судьба человека! К утру датский корабль, который шел тихо, почти беззвучно на веслах, в тумане столкнулся с нами; наше судно сильно качало, и Гуг, наклонившийся через перила, упал за борт. Я прыгнул за ним, и мы оба попали на датскую палубу; раньше, чем мы могли подняться, нас схватили и связали. Наше судно поглотил туман. Я полагаю, рыцарь с золотыми полосами накинул на морды своих собак плащ, чтобы они не залаяли и не выдали купцов; действительно, я слышал, как лай псов внезапно прекратился.

Мы, связанные, пролежали до утра между скамьями; утром же датчане вытащили нас на верхнюю палубу, бросили близ руля, и их капитан, по имени Витта, ногой перевернул нас обоих. Его руки, от локтей до подмышек, украшали браслеты; его рыжие волосы были длинны, как у женщин, и, заплетенные в косы, падали на его плечи. Этот толстый, длиннорукий человек стоял на кривых ногах. Он отнял у нас все, что мы имели, но едва взяв меч Гуга и увидев руны на его лезвии, быстро отбросил это чудесное оружие. Тем не менее жадность пересилила его, он два раза пробовал взять меч, в третий же меч запел так громко и гневно, что даже гребцы легли и стали слушать. Потом все заговорили сразу, вскрикивая, как чайки; на палубу вышел желтый человек, такой, каких я никогда прежде не видывал, и перерезал наши веревки. Он был совсем желтый, не от болезни; это у него было природное: желтый, как медь, и глаза его сидели косо.

— То есть как? — спросила Уна, опустив свой подбородок.

— Вот так, — сказал сэр Ричард. Он приложил по пальцу к внешнему углу каждого глаза, потянул кожу вверх, и его глаза превратились в узкие щелочки.

— Вы совсем похожи на китайца, — заметил Ден. — Этот человек был китаец?

— Я не знаю, что такое китаец. Витта нашел его, полумертвого, на одном из ледяных берегов Московии. Мы с Гугом считали его дьяволом. Он низко присел перед нами и подал нам пищу на серебряном блюде, которое эти морские волки, конечно, украли из какого-нибудь богатого аббатства; Витта же собственноручно напоил нас вином. Он немного говорил по-французски, немного на южносаксонском наречии и довольно хорошо на языке норманнов. Мы попросили его выпустить нас на берег, обещая ему большой выкуп и уверяя, что таких денег он не получит, продав нас маврам… как это однажды случилось со знакомым мне рыцарем.

— Нет, клянусь головой моего отца, Гутрума, — сказал он, — боги послали вас на мой корабль для жертвоприношения.

Услышав это, я задрожал, зная, что датчане все еще приносили пленников в жертву своим богам, чтобы те даровали мореплавателям хорошую погоду.

— Чума пади на твои четыре длинные кости, — сказал Гуг. — Какой тебе прок от бедных старых пилигримов, которые не могут ни работать, ни сражаться?

— Боги сохранят меня от того, чтобы я стал биться с тобой, бедный пилигрим, обладающий поющим мечом, — ответил он. — Останься с нами и не будь больше беден. Твои зубы редки, а это верный признак, что тебе суждено много путешествовать и разбогатеть.

— А что, если мы не захотим остаться с вами? — спросил Гуг.

— Плывите по морю к Англии или к Франции, — произнес Витта. — Мы как раз между двумя странами. Но знайте, если вы сами не захотите утопиться, ни один волос не упадет с ваших голов на нашей палубе. Мы считаем, что вы приносите нам счастье, и я знаю, что на этом мече хорошие руны.

Он повернулся и приказал своим людям поднять паруса.

С этой минуты, когда мы расхаживали по кораблю и осматривали его, все расступались перед нами. А судно это стоило внимания: его наполняли чудеса.

— Что это был за корабль? — спросил Ден.

— Длинный, низкий, узкий. На нем стряла одна мачта с красным парусом; пятнадцать весел с каждой стороны двигали его, — ответил рыцарь. — На его носу находилась одна палуба, под которой могли лежать люди, на корме другая, и раскрашенная дверь отделяла эту часть судна от скамей гребцов. Под кормовой палубой спали мы с Гугом, Витта и желтый человек; постелями нам служили мягкие ковры. Я помню, — рыцарь засмеялся про себя, — как мы вошли туда в первый раз и услышали громкие восклицания: «Мечи наголо! Мечи наголо! Смерть, смерть, смерть!» Мы вздрогнули; заметив это, Витта засмеялся и показал нам говорящую серую птицу, с сильным клювом и с красным хвостом. Он посадил ее себе на плечо, и она хриплым голосом попросила у него хлеба и вина, потом сказала, чтобы он поцеловал ее. А все-таки это была просто глупая птица. Но вы, кажется, знаете в чем дело?

Рыцарь посмотрел на улыбавшихся детей.

— Мы не над вами смеялись, — ответила Уна. — Это, должно быть, был попугай. Все, о чем вы рассказывали, делает наша Полли.

— Впоследствии мы узнали про птицу. Но вот другое чудо. У желтого человека (его звали Китай) была коричневая шкатулка. В шкатулке стояла синяя чашка с красными знаками по краям, а в чашке, на тонкой нитке, висел кусочек железа, не толще вот такого стебелька травы и длиной, пожалуй, с мою шпору, только совсем прямой. По словам Витты, в железе сидел злой дух, которого Китай силой чар увел из его страны, находившейся на три года пути к югу. Злой дух и день и ночь стремился вернуться к себе домой, а потому, видите ли, железная палка постоянно указывала на юг.

— На юг? — спросил Ден и внезапно опустил руку в карман.

— Я видел это собственными глазами. Каждый день с утра до вечера, даже если корабль качался, даже если солнце, луна или звезды были скрыты облаками, сидевший в железе слепой дух знал, куда ему хотелось идти, и поворачивал конец железки в сторону юга. Витта называл стрелку мудрым железом, потому что она указывала ему дорогу через неведомые моря. Сэр Ричард снова пристально посмотрел на детей.

— Ну, как вы думаете? Было это волшебство?

— То, о чем вы говорите, походило на это? — спросил Ден и вытащил из кармана свой старый медный компас, который всегда хранился там с перочинным ножом мальчика и его кольцом для ключей. — Стекло-то лопнуло, но стрелка в порядке, сэр.

Рыцарь от изумления глубоко вздохнул.

— Да, да. Мудрое железо дрожало и висело совершенно таким же образом. Ну, стрелка спокойна; теперь она показывает на юг.

— На север, — поправил его Ден.

— Нет, на юг. Здесь юг, — сказал сэр Ричард. И оба засмеялись, потому что, конечно, раз один конец прямой стрелки компаса показывает на север, другой должен указывать на юг.

— Те, те, те, — протянул сэр Ричард, прищелкивая языком. — Раз ребенок может носить эту штуку в кармане, в ней нет никакого волшебства. А зачем и почему стрелка указывает на юг… или на север?

— Папа говорит, что этого никто хорошенько не знает, — ответила Уна.

Сэр Ричард вздохнул с облегчением.

— Значит, все-таки в мудрой палочке может быть волшебство. Для нас она была волшебством. Так мы путешествовали. Когда дул попутный ветер, мы поднимали парус, и все лежали вдоль подветренной стороны галеры и щитами защищали себя от брызг. Когда ветер был неблагоприятный, гребцы работали длинными веслами, желтый человек сидел подле своего мудрого железа, Витта правил рулем. Сначала я боялся больших волн с белыми гребнями, но, увидев, как благоразумно Витта вел по ним свой корабль, я сделался смелее. Гугу с самого начала понравилось плавание. Мое искусство не годится для воды, и подводные скалы или водовороты, в которых весла попадают на утесы и ломаются, мне совсем не по нутру. Море бушевало; мы плыли к югу и раз при лунном свете, который пробивался между косматыми, разорванными облаками, видели, как фламандский корабль перевернулся килем вверх и утонул. Гуг работал с Виттой всю ночь, я же лежал под палубой подле говорящей птицы и мне было все равно, останусь ли я жив или умру. В море мучает болезнь, которая целых три дня — хуже смерти. Когда мы увидели землю, Витта сказал, что это Испания. Мы остановились в море. Подле испанского берега сновало множество кораблей, которые помогали герцогу воевать с маврами; мы боялись, что нас повесят солдаты герцога или мавры продадут в рабство. Поэтому мы зашли в одну известную Витте маленькую гавань. Вечером с гор спустились люди с нагруженными мулами; Витта отдал им свой северный янтарь за маленькие железные слитки и за бусы, лежавшие в глиняных сосудах. Горшочки он спрятал под палубами, железо же положил на дно, выкинув предварительно камни и гравий, до тех пор служившие нам балластом. Он брал также вина в обмен на куски сладко благоухавшей серой амбры; маленький ее кусочек, не больше ногтя большого пальца, стоил бочку вина. Но я говорю, точно купец.

— Нет, нет, пожалуйста. Скажите нам, что вы кушали? — спросил Ден.

— Витта взял из Испании сушенного на солнце мяса, сушеной рыбы, молотых бобов, кроме того, засахаренных мягких плодов, которые так любят мавры; вкусом они похожи на мякоть винных ягод, но в каждом из них по тонкой длинной косточке. Ага, это были финики, я вспомнил!

Корабль нагрузили. «Теперь, — сказал Витта, — советую вам, чужестранцы, помолиться вашим богам, потому что с этой минуты мы двинемся туда, где еще не бывали люди».

Он и его люди принесли в жертву своим богам черного козла; желтый человек откуда-то достал маленького, улыбающегося идола из темно-зеленого камня и зажег перед ним благовония. Мы с Гугом поручили себя Господу Богу, святому Варнаве и Богоматери из церкви Вознесения, которой особенно часто молилась моя леди. Мы уже не были молоды, но мне кажется, не стыдно сказать, что, когда мы вышли на заре из маленькой тайной гавани и двинулись по тихому морю, нам с Гугом стало весело, и мы запели, как певали старые рыцари, следуя за нашим великим герцогом в Англию. Между тем нашим вождем был языческий пират; весь наш горделивый флот составляла одна опасно перегруженная галера; предводителем войск был языческий колдун и стремились мы к гавани за пределами мира. Витта сказал нам, что его отец, Гутрум, однажды прошел на веслах вдоль берегов Африки и приплыл к земле, в которой обнаженные люди давали золото в обмен на железо и бусы; в этой стране он накупил много золота, немало также и слоновьих клыков. Туда-то с помощью мудрого железа теперь направлялся и Витта. Этот человек не боялся ничего, кроме бедности.

— Мой отец говорил мне, — обратился к нам Витта, — что от того берега тянется огромная мель, простираясь на три дня пути; южнее стоит лес, растущий в море. Южнее и восточнее этого леса мой отец видел место, где люди прятали золото в свои волосы. Но, по его словам, эту страну населяли дьяволы, живущие на деревьях, и убивали людей, отрывая им руки и ноги. Ну, что вы думаете?

— Золото или не золото, — ответил Гуг, поглаживая свой меч, — перед нами веселый подвиг. Двигайся к твоим дьяволам, Витта!

— Подвиг! — с горечью пробормотал Витта. — Ведь я только бедный морской вор! Я вверяю мою жизнь плавучей доске не ради удовольствия или подвигов. Если только мне удастся вернуться в Ставангер и почувствовать, как руки моей жены обвиваются вокруг моей шеи, я не буду стремиться к новым подвигам. Судно требует больших забот, чем жена или домашний скот.

Он соскочил с палубы к скамейкам гребцов и стал упрекать их, говоря, что сил у них мало, а желудки огромные. В бою Витта был волк, а по хирости — лисица.

Буря прогнала нас на юг; три дня и три ночи наш вождь держал в руках кормовое весло и ловко вел по морю свой длинный корабль. Когда галера начала качаться сверх меры, Витта разбил над морем бочку с китовым жиром, и вода успокоилась; в этой масляной полосе он повернул галеру носом к ветру и выбросил за борт привязанные к концу веревки весла; таким образом, по его словам, он устроил особенный якорь, на котором мы, правда, страшно качались, но нас не заливало. Отец Витты, Гутрум, научил его этой штуке. Он знал также лекарскую книгу Больда, умного врача; знал также корабельную книгу, написанную некоей женщиной по имени Хлаф. Он знал все, что касается корабля.

После бури мы увидели гору со снежной вершиной, которая поднималась выше облаков. Под горой растет трава; сваренная, она служит отличным средством против боли в деснах и опухоли на щиколотках. Близ горы мы пробыли восемь дней; потом прибежали люди, одетые в шкуры, и стали бросать в нас камни. Мы ушли; скоро стало очень жарко, и Витта натянул на согнутые палки над гребцами полотно; приходилось идти на веслах, потому что между островом с горой и африканским берегом ветра не было. Берег покрыт песком, и мы плыли на расстоянии трех полетов стрелы от него.

Мы видели китов, рыб в каких-то щитах и длиннее, чем наша галера. Некоторые из них спали; некоторые открывали на нас рты, некоторые прыгали по горячим волнам. Опустив руку в воду, мы чувствовали ее теплоту; небо затягивал теплый серый туман, и по утрам из него сыпалась мелкая пыль, от которой белели наши волосы и бороды. В этом же месте мы видели рыб, взлетавших на воздух, как птицы. Они падали на колени гребцов; выйдя на берег, мы изжарили и съели их.

Рыцарь посмотрел на детей, чтобы увидеть, сомневаются ли они в его словах, но Ден и Уна только кивнули головками и сказали: «Рассказывайте».

— С левой стороны от нас виднелась желтая суша; с правой — серое море. Несмотря на мое рыцарское достоинство, я вместе с гребцами работал веслом; в то же время ловил морские водоросли, сушил их и засовывал между горшочками с бусами, чтобы они не разбивались. Видите ли, рыцарство для земли; на море же человек все равно что всадник без шпор, сидящий на лошади без узды. Я научился завязывать на канатах крепкие узлы… да, да, и соединять два конца каната таким образом, что даже Витта с трудом разбирал, в каком месте они срощены. А все-таки в морском деле Гуг был в десять раз искуснее меня. Витта поручил ему заведовать всеми гребцами с левой стороны. Торкильд из Боркума, человек со сломанным носом, носивший норманнский стальной шлем, смотрел за правыми гребцами; те и другие старались превзойти друг друга и громко пели. Они видели, что на галере никто не ленился. Поистине, как говорил Гуг, вызывая смех Витты, корабль требует больше забот, чем замок.

Почему? А вот почему. Нужно было приносить с берега воды, если мы находили ее, а также дикие плоды, сочную траву и песок, которым мы терли палубы и скамьи, чтобы они оставались гладки и опрятны. Иногда мы вытаскивали галеру из воды на низкие острова, вынимали из нее все, даже железные бруски, тростниковыми факелами сжигали траву, которая выросла на ней, курили под палубами тростником, намоченным в соленой воде, как предписывала Хлаф, женщина, в своей корабельной книге. Раз, когда мы, раздетые, работали таким образом и наша галера лежала, опираясь на свой киль, птица закричала: «Мечи наголо!», точно видя врага. Витта сказал, что он свернет ей шею.

— Бедный попка! И он это сделал? — спросила Уна.

— Нет. Она была корабельная птица и знала имена всех гребцов… Это были хорошие дни для человека, потерявшего жену; хорошо жилось мне с Виттой и его язычниками, где-то там, на краю света. Прошло много недель; наконец, мы пришли к большой мели, которая, как говорил отец Витты, тянулась далеко в море. Мы двинулись по ее краю, и скоро головы у нас закружились и в ушах у нас зазвенело: столько мелей явилось перед нами, и так громко разбивались о них волны. Когда мы снова подошли к земле, то увидели в лесах обнаженных черных людей. За один брус железа они нагружали наше судно фруктами, травой и яйцами. Витта смотрел на них и почесывал себе голову, показывая этим, что ему хотелось бы купить у них золота. Золота у чернокожих не оказалось, но они поняли знак Витты (все продавцы золота прячут этот товар в своих черных волосах) и стали указывать дальше вдоль берега. Они также колотили себе по груди сжатыми кулаками, и это был дурной знак, но мы его не понимали.

— Что же он значил? — спросил Ден.

— Терпение! Сейчас услышите. Мы шли к востоку шестнадцать дней (считая время по зарубкам, которые мечом сделали на рулевых перилах) и вот увидели лес в море. Деревья росли прямо из ила, поднимаясь, как на арках, на тонких и высоких корнях; в темноте под ними извивалось много илистых водяных дорог. В этом месте для нас исчезло солнце. Мы двинулись по извилистым каналам между деревьями и там, где не могли грести, хватались за корни и таким образом двигали, наше судно. Вода была гнилая, и большие блестящие мухи терзали нас. Утром и вечером над илом поднимался синий туман, который приносил лихорадку. Четверо из наших гребцов заболели, их пришлось привязать к скамьям, не то они прыгнули бы через борт галеры, и чудовища ила пожрали бы их. Желтый человек лежал больной подле мудрого железа; он переворачивал голову с одной стороны на другую и бормотал что-то на своем родном языке. Хорошо себя чувствовала только птица. Она сидела на плече Витты и громко вскрикивала среди этой молчаливой, но полной странных звуков темноты. Знаете ли, мне кажется, мы больше всего боялись молчания.

Рыцарь замолчал, прислушиваясь к приятному, спокойному, родному говору ручья.

— Мы потеряли счет времени, двигаясь по этим темным коридорам и плесам, и вот однажды услышали очень отдаленный бой барабана; после этого мы скоро попали в широкую темную реку; в этом месте стояли хижины, а вокруг них было расчищенное место, занятое полями тыкв. Мы поблагодарили Бога при виде солнца. Народ, живший в дикой деревне, ласково приветствовал нас. Глядя на черных, Витта почесал себе голову (прося золота) и показал им железо и бусы. Они прибежали на берег, — мы не сходили с корабля, — стали указывать на наши мечи и луки, потому что, подходя к берегу, мы всегда вооружались. Скоро они принесли много золота в слитках, а также золотого песка и несколько огромных потемневших слоновых бивней. Все эти вещи они сложили на берегу, точно соблазняя нас, потом стали как бы наносить удары в битве, указывая нам на вершины деревьев и на темневший позади хижин лес. Их предводитель или главный колдун заколотил себя кулаками по груди и заскрипел зубами.

Тогда Торки л ьд из Боркума сказал:

— Не хотят ли они заставить нас сражаться с ними за это золото и слоновую кость? — И он наполовину обнажил свой меч.

— Нет, — ответил Гуг. — Я думаю, они просят нас вместе с ними идти против каких-то врагов.

— Ну, это мне не нравится, — произнес Витта. — Скорее на середину реки.

Мы так и сделали и сидели неподвижно, наблюдая за тем, как черные люди складывали на берегу золото. До нас снова донесся барабанный бой; все черное население кинулось в свои хижины, оставив золото без присмотра.

Сидевший на носу Гуг безмолвно протянул руку, и мы увидели, как из лесу вышел огромный дьявол. Он прикрывал свой лоб рукою и облизывал губы розовым языком, вот так.

— Дьявол! — с ужасом и восторгом повторил Ден.

— Да. Он был больше рослого человека и покрыт рыжеватой шерстью. Посмотрев на наш корабль, дьявол принялся колотить себя в грудь кулаками, так что она зазвучала, как барабан; потом подошел к краю берега и, глядя на нас, заскрипел зубами. Гуг пустил в него стрелу; она пронзила горло дьявола, и он с ревом повалился на землю; из леса выбежали еще трое дьяволов; они тотчас унесли раненого на высокое дерево и скрылись. Через несколько минут на землю упала окровавленная стрела, и в листве раздался стон и вой. Витта видел все это, видел и золото, и ему очень не хотелось оставлять его.

— Сэры, — сказал он (до этого мгновения никто не произнес ни слова), — вон лежит то, зачем мы приплыли издалека и с таким трудом; золото у нас под рукой. Приблизимся к берегу, пока дьяволы воют и жалуются, и постараемся унести столько золота, сколько будет возможно.

Да, смел, как волк, и хитер, как лисица, был Витта! Он поставил на переднюю палубу четырех лучников, поручив им стрелять в дьяволов, если те соскочат с дерева, которое росло близ берега. С каждой стороны он посадил по десяти гребцов и велел им смотреть на его руку, наблюдая, гребет ли она вперед или назад; таким образом, он подвел галеру к берегу.

Но никто не хотел высадиться на землю, хотя золото лежало всего в десяти шагах от реки. Никто не торопился идти навстречу смерти. Гребцы повизгивали над своими веслами, точно побитые собаки, а Витта от ярости кусал себе пальцы.

Вдруг Гуг сказал: «Слушайте!»

Сначала нам показалось, что над водой жужжат блестящие мухи, но звук становился все громче и ожесточеннее, теперь его слышали решительно все.

— Что это было? — в один голос спросили Ден и Уна.

— Меч. — Сэр Ричард погладил гладкий эфес. — Он пел, как датчанин поет перед битвой.

— Я иду, — сказал Гуг, прыгнул через борт и попал в середину золота. Мне было страшно до мозга костей, но от стыда я кинулся за ним; за мной бросился и Торкильд. Больше не пошел никто.

— Не осуждайте меня! — крикнул Витта с галеры. — Я должен остаться на моем корабле. — Но у нас троих не было времени порицать его или хвалить. Мы наклонились над золотом и перекидывали его на галеру; каждый из нас работал одной рукой, другой держался за эфес, и все поглядывали на дерево, которое нависло над нами.

Я, право, не знаю, как и когда дьяволы соскочили на землю и как начался бой. Я услышал восклицание Гута: «Мечи наголо, наголо!» — точно он был опять при Гастингсе. В ту же секунду огромная волосатая рука сбила с головы Торки льда его стальной шлем, а мимо моего уха просвистела стрела, пущенная с галеры. Говорят, пока Витта не пригрозил гребцам мечом, он не мог заставить их пристать к берегу; потом каждый из четырех лучников сказал мне, что именно Витта пронзил стрелой дьявола, который дрался со мной. Я не знаю. Я бился в кольчуге, и она защищала мою кожу. Длинным мечом и кинжалом я сражался не на жизнь, а на смерть с дьяволом, ноги которого походили на руки. Он кружил меня и толкал то вперед, то назад, точно сухую ветку. Вот он схватил меня поперек туловища и прижал мои руки к бокам, в это мгновенье стрела с корабля пронзила его между лопатками, и его огромные руки разжались. Я дважды проткнул его мечом, и он скорчился, наклонив голову между своими длинными руками, закашлялся и застонал. После этого я увидел Торки льда; он, простоволосый, улыбаясь, прыгал перед дьяволом, который тоже кидался из стороны в сторону и скрипел зубами. Гуг левой рукой рубанул этого волосатого колдуна, и в моем мозгу мелькнул вопрос — почему я не замечал раньше, что Гуг левша. Больше я ничего не видел, пока не почувствовал на своем лице брызг. Я открыл глаза. Светило солнце, мы были в открытом море. Я очнулся через двадцать дней после боя с дьяволами.

— А что произошло во время этой борьбы? Гуг умер?

— Никогда крещеные люди не вели такого боя, — ответил сэр Ричард. — Стрела с галеры спасла меня от дьявола; Торкильд из Боркума отступил от своего волосатого врага и подвел его так близко к берегу, что лучники могли стрелять в злое существо. Бившийся с Гугом дьявол был хитер: он спрятался за деревьями, и ни одна стрела не могла его поразить. Там, один на один, действуя мечом и руками, Гуг убил его, но, умирая, страшное создание сжало зубами меч моего друга. Посудите сами, что это были за зубы.

Сэр Ричард опять повернул меч, чтобы дети могли видеть две большие впадины по обеим сторонам лезвия.

— Те же самые зубы сомкнулись на правой руке Гуга и укусили его за бок, — продолжал сэр Ричард. — Что случилось со мной? О, у меня была только сломана нога, и я заболел лихорадкой. Дьявол откусил ухо Торки льду; рука и бок Гуга совсем высохли. Я смотрел, как он лежал и сосал сочный плод, держа его левой рукой. Он исхудал до костей; в его волосах появились белые пряди; по кисти его руки бежали голубые вены, точно у женщины. Однажды он обнял мою шею левой рукой и прошептал:

— Возьми мой меч. Он твой со времени Гастингса, мой брат; теперь я не буду в состоянии держать его в руках.

Мы с ним лежали на высокой палубе и разговаривали о Сент-Леке и, кажется, о каждом дне, прошедшем с тех пор; наконец, оба заплакали. Я страшно ослабел, а он превратился чуть ли не в тень.

— Полно, полно, — сказал нам Витта, управлявший рулем. — Золото — отличная правая рука для человека. Полюбуйтесь им!

И он велел Торки льду показать нам золото и слоновые бивни, точно мы были детьми. Витта увез все золото, которое было сложено на берегу, и еще вдвое больше; его щедро наградили черные люди за то, что мы перебили так много дьяволов. Они поклонялись нам, как божествам, и Торкильд рассказал мне, что одна из старух заживила бедную руку Гуга.

— А сколько золота вы получили? — спросил Ден.

— Могу ли я это сказать? Мы приплыли к стране дьяволов и под ногами наших гребцов лежало железо; вернулись же мы с золотом, спрятанным под досками. С нами также был золотой песок в тюках; мы прятали их в том месте, где спали, держали вдоль бортов, а под скамьями привязали потемневшие слоновые бивни.

— Но все-таки я охотнее сохранил бы правую руку, — осмотрев все, заметил Гуг.

— Ай, ведь беда случилась по моей вине, — сказал Витта. — Мне следовало взять с вас выкуп и высадить вас во Франции, когда десять месяцев тому назад вы попали на мою галеру.

— Теперь немного поздно сожалеть об этом, — со смехом произнес Гуг.

Витта подергал свою длинную косу.

— Но подумайте, — продолжал он. — Если бы я отпустил вас, — чего, клянусь, я ни за что не сделал бы, так как люблю вас больше, чем родных братьев, — так, если бы я отпустил вас, вы, может быть, давно уже умерли бы страшной смертью от руки какого-нибудь мавра, сражаясь с бургундским герцогом; вас зарезали бы мавры или вы погибли бы от чумы в жалкой гостинице. Думай об этом, Гуг, и не слишком упрекай меня. Смотри. Я возьму только половину золота.

— Да я совсем не упрекаю тебя, Витта, — ответил ему Гуг. — Это был занимательный подвиг, и мы, тридцать пять человек, сделали то, чего еще никогда не совершали люди. Если я доживу до Англии, я выстрою укрепление над Даллингтоном, затратив на это мою часть денег.

— А я куплю скот, янтарь и теплое красное сукно для моей жены, — сказал Витта, — и мне будет принадлежать вся земля над фиордом Ставангер. Теперь многие захотят сражаться за меня. Однако прежде всего нам нужно повернуть на север, и я горячо желаю, чтобы мы не повстречали пиратов; ведь мы везем честно приобретенное сокровище.

И мы действительно были осторожны, боясь потерять хоть одну крупицу золота, за которое сражались с дьяволами.

— Где же колдун? — спросил я однажды, видя, что Витта смотрит на мудрое железо, а желтого человека нигде нет.

— Он отправился к себе на родину, — ответил Витта, — в ту ночь, когда мы выходили из леса, он внезапно поднялся и сказал, что за деревьями видит свою страну, прыгнул в илистую воду и, когда мы позвали его, не ответил нам. Ну и мы перестали его звать. Он оставил мудрое железо, а только оно-то мне и нужно; и, видишь, дух по-прежнему указывает на юг.

Мы опасались, что мудрое железо обманет нас, так как желтый человек ушел; когда же заметили, что дух продолжает нам служить, стали бояться слишком сильных ветров, мелей, беспечно прыгающих рыб и всех людей на всех берегах, к которым мы приставали.

— Почему же? — спросил Ден.

— Да потому, что у нас было золото, наше золото. Золото совершенно меняет людей. Прежним остался только Торкильд из Боркума. Он смеялся над Виттой и его опасениями; смеялся над нами, когда мы советовали Витте убирать паруса, хотя галера почти не качалась.

— Право, лучше утонуть свободным, — поговаривал Торкильд, — чем чувствовать себя привязанным к тюкам с золотым песком.

Он не имел земли и в прежнее время был рабом какого-то восточного властителя. Ему хотелось выковать из золота толстые обручи и обить ими весла и корму.

Несмотря на то что Витта тревожился из-за золота, он, как женщина, ухаживал за Гугом, когда галера качалась, поддерживал его плечом и натянул от одного ее борта к другому веревки, чтобы Гуг мог держаться за них. По его словам, да и по словам его воинов, без Гуга они никогда не добыли бы золота. Я помню, что Витта сделал тонкое золотое колечко, и с этих пор наша птица часто качалась на нем.

Три месяца мы то гребли, то шли на парусах, то высаживались на берег, чтобы добыть плодов или вычистить наш корабль. Когда мы увидели диких всадников, гарцевавших между песчаными дюнами, потрясая копьями, мы поняли, что достигли мавританского берега и находимся на севере Испании. Сильный юго-западный ветер в десять дней принес нас к берегу, покрытому высокими красными скалами; мы услышали пронесшийся над золотистым дроком звук охотничьего рога и поняли, что это Англия.

— Теперь сами добирайтесь до вашего Певнсея, — сказал нам Витта, — я не люблю узких, наполненных кораблями морей.

Он прикрепил посоленную и высушенную голову дьявола, которого убил Гуг, высоко над нашей палубой, и при виде ее все суда отплывали от нас. А все-таки, думая о нашем золоте, мы боялись их больше, чем они нас. Ночью мы ползали по берегу, пока не увидели меловых утесов восточнее Певнсея. Витта не захотел высадиться вместе с нами, хотя Гуг обещал ему в Даллингтоне столько вина, что он мог бы в нем плавать. Нет, Витта стремился поскорее увидеться со своей женой; он после заката ввел галеру в устье реки и простился с нами, оставив нам нашу часть золота; с отливом он ушел. Витта не дал нам никаких обещаний, не произнес клятвы, не ждал от нас благодарности, но Гугу, человеку без руки, и мне, старому калеке, которого он без труда мог бросить в море, подавал слиток за слитком, тюк за тюком золота и золотого песка и прекратил это занятие, только когда мы сказали ему, что нам достаточно золота. Витта наклонился над перилами, чтобы проститься с нами, снял браслеты со своей правой руки, надел их на левую руку Гу га и поцеловал его в щеку. Помнится, тогда мы чуть не заплакали. Правда, Витта был язычник и пират, правда, в течение многих месяцев он силой держал нас на своем судне, но я любил этого кривоногого, синеглазого человека за его великую отвагу, за его хитрость, искусство, главное же — за простоту.

— А он счастливо добрался к себе? — спросил Ден.

— Я так и не узнал этого. Мы видели, как в серебристой лунной дорожке он поднял парус и двинулся прочь, и я горячо помолился, чтобы наш Витта увидел своих детей и жену.

— А что сделали вы?

— Мы до утра пробыли на берегу. Потом я остался с золотом, завернутым в старый парус, а Гуг пошел в Певнсей. Де Аквила прислал нам лошадей.

Сэр Ричард скрестил руки на эфесе своего меча и устремил взгляд на тихую реку, прикрытую мягкими вечерними тенями.

— Золотой груз, — сказала Уна, глядя на свою маленькую лодочку. — Но я рада, что не видела дьяволов.

— Я не верю, что это были дьяволы, — шепнул ей Ден.

— А? — произнес сэр Ричард. — Отец Витты говорил ему, что это были несомненно дьяволы. Следует верить своему отцу, а не чьим-либо детям. Кто же, по-твоему, мои дьяволы?

Ден ярко вспыхнул.

— Я… я только думал… — забормотал он. — У меня есть книга, которая называется «Охотники за гориллами»… это продолжение «Кораллового острова», сэр… И в ней говорится, что гориллы (это такие большие обезьяны, сэр, знаете) всегда перекусывали железо.

— Нет, не всегда, — поправила брата Уна, — только два раза.

Дети читали «Охотников за гориллами» в саду.

— Ну, все равно, во всяком случае, гориллы колотили себя по груди, как показывал сэр Ричард, а потом уж бросались на людей… И они строят дома на деревьях.

— А-а? — произнес сэр Ричард и широко открыл глаза. — Наши дьяволы устраивали дома вроде плоских гнезд и там лежали их чертенята и смотрели на нас. Я не видал их (ведь я заболел после боя), но об этом мне говорил Витта… И оказывается, вы знаете это? Изумительно! Неужели же наши дьяволы были просто обезьяны, строящие себе гнезда? Неужели в мире больше нет волшебства?

— Я, право, не знаю, — сконфуженно ответил Ден. — Я видел, как один человек вынимал кроликов из своей шляпы, и он сказал нам, что, если мы будет смотреть хорошенько, мы разглядим, как он это делает. И мы смотрели…

— Но ничего не разглядели, — со вздохом сказала Уна. — А вот и Пек.

Коричневый человечек с улыбающимся лицом выглянул между двумя тисовыми стволами, кивнул головой и скользнул с берега в темную прохладу.

— Нет волшебства, сэр Ричард? — со смехом сказал он и дунул на головку сорванного им одуванчика.

— Дети сказали мне, что мудрое железо Витты — игрушка. Мальчик носит в кармане точно такое же железо. Они уверяют, что наши дьяволы были совсем не дьяволы, а обезьяны гориллы, — с негодованием произнес сэр Ричард.

— Это волшебство книг, — сказал Пек. — Я же тебя предупреждал, что они умные дети. Все могут стать мудрыми, читая книги.

— А разве книги всегда правдивы? — спросил сэр Ричард и нахмурился. — Я недолюбливаю чтение и письмо.

— Да-а, — сказал Пек, держа в руке облысевшую головку одуванчика. — Но, если бы мы повесили всех, кто пишет ложь, почему де Аквила не начал бы с Жильбера, писца? Тот был достаточно лжив.

— Бедный лживый Жильбер! А все-таки по-своему он был смел, — возразил сэр Ричард.

— Что он делал? — спросил Ден.

— Он писал, — ответил сэр Ричард.

— Как ты думаешь, этот рассказ годится для детей? — обратился Пек к рыцарю.

— Расскажите, расскажите! — в один голос попросили его Уна и Ден.

Старики в Певнсее

— В этой истории речь не коснется ни обезьян, ни дьяволов, — понизив голос, продолжал сэр Ричард. — Я расскажу вам о Жильбере Орлином, о рыцаре, отважнее, искуснее или смелее которого никогда не бывало на свете. И запомните, в те времена он был уже стар, очень стар.

— Когда именно? — спросил Ден.

— Когда мы вернулись после плавания с Виттой.

— А что вы сделали с вашим золотом? — спросил Ден.

— Погоди. Кольчуга делается кольцо за кольцом. В свое время расскажу обо всем. Золото мы отвезли в Певнсей на лошадях. Три раза возвращались мы за ним; потом спрятали его в северную комнату над большим залом певнсейского замка, туда, где зимой ночевал де Аквила. Он сидел на своей постели, точно маленький белый сокол, и, пока мы рассказывали ему о наших приключениях, быстро поворачивал свою голову то в одну, то в другую сторону. Джехан Краб, старый суровый воин, охранял лестницу, но де Аквила приказал ему уйти, ждать подле нижней ступени, и опустил над дверью обе кожаные занавеси. Именно Джехана де Аквила прислал к нам с лошадьми, и Джехан один навьючивал на них золото. Когда мы окончили наш рассказ, де Аквила поведал нам о том, что совершилось в Англии; ведь мы точно проснулись после годичного сна. Красный король умер; вы помните? Его убили в тот день, когда мы отплыли, и Генрих, его младший брат, взошел на английский престол, устранив Роберта Нормандского. Точно так же поступил с ним и Красный король после смерти нашего великого Завоевателя. По словам Орлиного, Роберт обезумел при мысли, что он дважды утратил королевский сан, и выслал против Англии армию; около Портсмута его воинов оттеснили обратно к их кораблям. Случись это немного раньше, галера Витта попала бы в бой.

— Теперь, — сказал де Аквила, — добрая половина северных и западных крупных баронов против короля; их войска рассыпаны между Сальсбери и Шрьюсбери; другая половина ждет, как повернется дело. Многие говорят, что Генрих им по душе, потому что он женился на англичанке, и она уговорила его вернуть нашим саксонцам старинные законы. (Лучше ехать на лошади со знакомыми удилами, считаю я.) Однако это только плащ, прикрывающий их фальшь. — Де Аквила пощелкал суставами пальцев над столом, где было разлито вино, и продолжал:

— Завоеватель одарил нас, баронов-норманнов, прекрасной английской землей. Я тоже получил свою долю, — прибавил он, ударив Гу га по плечу. — Что же вышло? Теперь они сущие принцы и в Англии и в Нормандии, псы, которые ставят лапу в одно корыто и обоими глазами смотрят на другое. Роберт Нормандский послал им сказать, что, если они не будут сражаться за него в Англии, он разграбит их земли в Нормандии и лишит их владений в этой стране. Поэтому восстал Клэр, восстал Фиц Осборн, восстал Монгомери, которого наш Завоеватель сделал английскимграфом. Даже д’Арси вышел на поле брани со своими людьми, а ведь его отца я помню маленьким, придорожным воробьем подле Каэна. Если победит Генрих, бароны могут бежать в Нормандию; там Роберт примет их. Если Генрих проиграет борьбу, Роберт подарит им большие земли в Англии. О, пади чума на Нормандию, она будет много-много лет проклятием для нашей Англии.

— Аминь, — произнес Гуг. — Но как вы думаете, война захватит и наши области?

— С севера она не придет к нам, — ответил де Аквила. — Но море всегда открыто. Если бароны одержат верх, Роберт, наверное, пришлет в Англию другую армию, и тогда, я думаю, он высадится в том же месте, где высадился его отец, Завоеватель. На славный рынок пригнали вы ваших свиней! Половина Англии охвачена пожаром и везде достаточно золота, — сказал он и толкнул ногой золотые брусья, лежавшие под столом. — Благодаря ему можно поднять каждый меч крещеного мира.

— Что же делать? — спросил Гуг. — У меня нет хранилища в Даллингтоне, а, если мы его зароем, кому доверить?

— Мне, — сказал де Аквила. — Стены Певнсея крепки. Никто, кроме Джехана, — а он мой преданный пес, — не знает, что спрятано в замке. — Он отодвинул занавеску на стрельчатом окне и показал навес над колодцем, устроенном в толще стены.

— Я устроил этот колодец для питьевой воды, — сказал де Аквила, — но вода оказалась соленой, и ее уровень понижается и повышается вместе с отливом или приливом. Слушайте!.. — Мы услышали, как вода шипела и свистела на дне, — Пригодится? — спросил он.

— Должен пригодиться, — ответил Гуг. — Наши жизни в твоих руках.

— Итак, мы опустили в колодец все золото, оставили только небольшой ящик подле постели де Аквила, как для того, чтобы Орлиный мог наслаждаться весом и цветом золота, так и для расплаты за разные вещи, которые могли нам понадобиться.

Утром, раньше, чем мы с Гугом направились каждый к своему замку, де Аквила сказал нам: «Я не прощаюсь с вами, потому что вы вернетесь сюда и останетесь здесь. Не из любви ко мне, не от печали, а просто вы пожелаете быть с вашим золотом. Берегитесь, — смеясь, прибавил он, — пожалуй, я с его помощью сделаюсь папой. Не доверяйте мне… Лучше вернитесь».

Сэр Ричард замолчал и грустно улыбнулся.

— Через неделю мы уехали из наших замков, из замков, которые «были нашими».

— Вы нашли здоровыми ваших детей? — спросила Уна.

— Мои сыновья были молоды. Земли и владение по праву принадлежат молодым. — Сэр Ричард говорил про себя. — Если бы мы отобрали у них замки, их сердца разбились бы. Молодые люди радостно встретили нас, но мы видели, мы с Гугом видели, что наши дни прошли. Я сделался калекой, он потерял руку. Так-то!.. — рыцарь покачал головой. — Вот, — он усилил голос, — мы и уехали в Певнсей.

— Как жаль, — сказала Уна; ей казалось, что рыцарь сильно опечален.

— Маленькая девушка, все это давно прошло. Они были молоды, мы стары. Мы предоставили им управлять замками. «Ага, — крикнул де Аквила из своего стрельчатого окна, когда мы соскочили с седел. — Назад вернулись, старые лисицы?» Но, когда мы вошли в его комнату над залом, он обнял нас и сказал: «Добро пожаловать, пришельцы; добро пожаловать, бедные пришельцы». Итак, мы стали невероятно богаты и совершенно одиноки. Да, совсем одиноки.

— Что же вы делали? — спросил Ден.

— Мы ждали Роберта Нормандского, — сказал рыцарь. — Де Аквила походил на Витту. Он не терпел праздности. В хорошую погоду мы ездили охотиться между Бекслеем и Кекмиром, иногда с соколами, иногда с собаками; прекрасные зайцы водятся в низинах, но мы всегда поглядывали на море в ожидании нормандского флота. В плохую погоду де Аквила расхаживал по вышке своей башни, хмурился на дождь, указывал то туда, то сюда. Он досадовал на то, что корабль Витты пришел и ушел так, что он не знал об этом. Когда ветер стихал и корабли бросали якоря возле пристани, он отправлялся в гавань, опирался на свой меч и, стоя подле груды дурно пахнущей рыбы, спрашивал у моряков, не слышно ли чего-нибудь из Франции. Значит, одним глазом он наблюдал за морем, другим за сушей, ожидая сведений о войне Генриха с баронами.

Жонглеры, арфисты, разносчики, продавцы вина, священники и другие бродячие люди приносили ему известия, и, хотя де Аквила был довольно скрытен в мелочах, он, если их вести ему не нравились, не обращая внимания ни на время, ни на место, ни на окружающих, ругал нашего короля, называл его безумцем или глупым ребенком. Нередко я слышал, как, стоя подле рыбачьих лодок, он громко говорил: «Будь я королем Англии, я сделал бы то-то и то-то». Когда я выходил из замка, чтобы посмотреть, сложены ли и сухи ли сторожевые костры, он кричал мне из своего высокого окошка: «Смотри, Ричард, не поступай так, как наш слепой король; удостоверься собственными глазами, ощупай собственными руками!..» Право, мне кажется, он не знал никакого страха. Так мы жили в Певнсее в маленькой комнате второго этажа.

Раз в бурную ночь нам доложили, что внизу ждет королевский гонец. Мы только что вернулись домой после долгой поездки в сторону Бекс лея, туда, где так удобно приставать кораблям, и сильно продрогли. Де Аквила велел ответить, что гонец может или поесть вместе с нами, или дождаться, пока мы закусим. Тогда Джехан, стоявший около лестницы, крикнул нам, что гонец уже велел подать себе лошадь и уехал.

— Порази его чума! — сказал де Аквила. — У меня есть дело поважнее, чем спускаться в большой зал и дрожать там, разговаривая с каждым дураком, которого вздумается прислать королю. А он ничего не велел мне передать?

— Ничего, — ответил Джехан, — только сказал (Джехан был с Жильбером Орлиным при Гастингсе), только сказал, что, раз старый пес не сумел научиться новым штукам, придется снести его собачью будку.

— Ого! — протянул де Аквила, потирая себе нос. — А кому он это сказал?

— Главным образом своей бороде и, отчасти, бокам лошади, пока подтягивал подпруги. Я проводил его, — прибавил Джехан Краб.

— А что было у него на щите?

— Золотые подковы по черному полю, — ответил Краб.

— Это один из людей Фука, — заметил де Аквила. Речь рыцаря прервал Пек, сказав:

— Золотые подковы на черном поле — герб не Фука. У рода Фука в гербе…

Рыцарь остановил его движением руки.

— Ты знаешь настоящее имя этого дурного человека, — сказал он. — Но я называю его Фуком, потому что обещал не рассказывать о его злых делах. Я изменил все имена. Ведь, может быть, дети его детей еще живы.

— Правда, правда, — с мягкой улыбкой согласился Пек. — Ты поступаешь по-рыцарски, не нарушая слова даже через тысячу лет.

Сэр Ричард слегка поклонился и продолжал.

— Золотые подковы на черном поле? — повторял де Аквила. — Я слышал, что Фук стал на сторону баронов; если это так, вероятно, наш король одержал верх. Но все равно; все Фуки — изменники. А все-таки жаль, что я отослал его голодным.

— Он поел, — вставил свое слово Джехан, — Жильбер-писец принес ему мяса и вина. Гонец угощался, сидя за столом Жильбера.

Этот Жильбер был писцом из аббатства Бетль и вел все счета певнсейского замка. Он был высок ростом, с бледным лицом и носил только что появившиеся новые четки для отсчитывания молитв. Они состояли из крупных коричневых орехов или семян и висели у него на поясе вместе с футляром для перьев и рожком для чернил; когда он ходил, эти вещи постукивали. Писец всегда сидел в зале, в нише огромного камина. Там стоял его стол; там же он спал по ночам. Жильбер-писец очень боялся собак, которые приходили в зал в поисках костей или спать на горячей золе, и замахивался на них своими четками… совсем как женщина. Когда де Аквила усаживался в зале, чтобы чинить суд, взимать штрафы или раздавать земли, Жильбер записывал все на свиток Певнсея. Но в его обязанность не входило угощать наших гостей; не смел он также отпускать их без нашего ведома.

Джехан сошел с лестницы, тогда де Аквила спросил:

— Гуг, говорил ли ты моему Жильберу, что можешь читать латинские рукописи?

— Нет, — ответил Гуг, — он не дружен со мной, не дружен он и с О до, моей собакой.

— Это хорошо, — сказал де Аквила. — Он не должен знать, что ты умеешь отличать одну латинскую букву от другой. — Тут Орлиный каждого из нас толкнул под ребра своим мечом в ножнах, прибавив:

— Наблюдайте за ним, вы, оба. Конечно, может быть, в Африке и водятся дьяволы, как я слышал, но, клянусь всеми святыми, еще худшие бесы обитают здесь, в Певнсее.

Больше он ничего не сказал.

Вскоре один из воинов-норманнов задумал жениться на саксонке, служанке замка, и Жильбер-писец (с того времени, как де Аквила поговорил с нами о нем, мы за ним наблюдали) не мог решить, свободные ли люди ее родители или рабы. Свободной де Аквила дал бы хорошее поле. Дело разбиралось в большом зале при де Аквила. Сперва высказался отец невесты, потом ее мать, потом заговорили все вместе, да так громко, что стены зала зазвенели и собаки залаяли. Де Аквила поднял руки.

— Запиши ее как свободную! — крикнул он Жильберу, сидевшему подле камина. — Во имя Господа, запиши ее свободной раньше, чем я из-за нее оглохну. Да, да, — обратился он к девушке, упавшей перед ним на колени, — ты сестра Цердика, ты двоюродная сестра Мерсии, если только замолчишь. Через пятнадцать лет у нас не останется ни норманнов, ни саксонцев, будут только англичане, — продолжал он. — А вот эти люди делают за нас дело. — Орлиный ударил по плечу воина, племянника Джехана, поцеловал девушку и стал шевелить ногами тростник, устилавший пол, желая показать, что дело окончено. (В большом зале всегда было очень холодно.) Я стоял рядом с де Аквила; Гуг расположился позади Жильбера в нише камина, играя со своим умным, суровым О до. Он сделал знак де Аквила, который приказал Жильберу отмерить для новой четы хорошее поле. Потом писец проскользнул между воином и девушкой, и его четки застучали; зал опустел; мы трое сели подле огня.

Гуг наклонился к каминным камням и сказал:

— Когда Одо стал нюхать вот этот камень, я заметил, что он шевелится под ногой Жильбера. Смотрите-ка.

Де Аквила порылся в золе своим мечом; камень зашатался; он поднял его; под ним лежал сложенный пергамент и на нем стояло заглавие: «Слова против нашего короля, произнесенные лордом Певнсея. Вторая часть».

Гуг шепотом прочитал нам рукопись; на пергаменте были записаны все брошенные нам лордом Певнсея шутки по поводу короля; все, что он кричал мне из своего высокого окна каждый раз, когда я отправлялся осматривать маяки; каждое слово нашего старого друга о том, как поступил бы он, будучи королем Англии. Да, день изо дня все беспечные разговоры де Аквила были занесены на пергамент лживым, хитрым Жильбером, и всему был придан особый смысл, изменявший их истинное значение; это было сделано крайне хитро; никто не мог бы отрицать, что де Аквила произносил занесенные на пергамент слова. Понимаете вы?

Ден и Уна кивнули головками.

— Да, — серьезно сказала Уна. — Не так важно «что» говоришь, гораздо важнее «как» говоришь. Например, если в шутку назовешь Дена животным, ему нечего обижаться. А вот взрослые не всегда это понимают.

— И он изо дня в день писал это? — спросил де Аквила, — снова заговорил сэр Ричард.

— Нет, час за часом, — поправил его Гуг. — Когда ты, де Аквила, говорил в зале о норманнах и саксонцах, Жильбер писал на пергаменте, который лежал у него подле замкового свитка, а я читал написанное им; на листе стояло, будто лорд Певнсея сказал, что, если его воины будут действовать, как следует, здесь скоро не останется норманнов.

— Святые мощи! — произнес де Аквила. — Ну, что могут сделать честь и меч в защиту против пера? А куда Жильбер спрятал этот пергамент? Съел, что ли?

— У себя на груди, — пояснил Гуг. — Вот потому-то я и постарался отыскать другие листы. Когда О до поцарапал вот эту плиту, его лицо изменилось, и у меня не осталось больше сомнений.

— Он смел, — заметил де Аквила. — Отдадим ему справедливость: по-своему мой Жильбер смел.

— Слишком смел, — сказал Гуг. — Слушайте. — И он прочитал: «В день праздника св. Агаты наш лорд Певнсея, лежа в своей комнате, одетый в меховое платье, подбитое мехом кролика…»

— Пади на него чума… он же не моя нянька! — перебил Гуга де Аквила, и мы засмеялись.

— «…Подбитое мехом кролика, разбудил сэра Ричарда Даллингриджа, своего пьяного собутыльника (тут оба посмеялись надо мной), и сказал: «Выгляни, старая лисица, из норы, потому что Бог на стороне герцога Нормандии»».

— Верно, я и сам подошел к окну. Стоял густой туман. Роберт мог без нашего ведома высадить десять тысяч человек! А он рассказывает, как мы целый день скакали по болотам и как я чуть было не погиб в зыбучем песке и потом десять дней кашлял, точно больная овца? — спросил де Аквила.

— Нет, — ответил Гуг. — Но на пергаменте стоит просьба Жильбера-писца, обращенная к его господину, Фуку.

— Ага, — произнес де Аквила. — Я отлично знал, что это Фук. Какая цена назначена за мою жизнь?

— Жильбер просит, чтобы после того, как лорд Певнсея будет лишен своих земель и владений, благодаря показаниям, которые Жильбер собрал со страхом и трудом…

— Страх и труд, правдивые слова, — заметил де Аквила и втянул внутрь свои щеки. — Но какое превосходное оружие — перо! Мне нужно поучиться владеть им.

— Так вот, когда лорд Певнсея будет лишен своих земель, Жильбер просит, чтобы Фук дал ему почетное и давно обещанное место. Но, чтобы Фук не забыл, что именно он обещал, Жильбер приписал внизу: «Желаю сделаться ризничим аббатства Бетль».

Де Аквила засвистел.

— Человек, который может составлять заговоры против одного господина, способен изменить и другому. Когда меня лишат моих земель, Фук сорвет с плеч моего Жильбера его глупую голову. А все-таки Бетль действительно нуждается в новом ризничем. Говорят, аббат Генри держит монастырь в беспорядке.

— Бросим аббата, — заметил Гуг. — Наши головы и наши земли в опасности; это гораздо важнее. Спрятанный здесь пергамент — вторая часть. Первая отправилась к Фуку и, значит, к королю, который будет считать нас изменниками.

— Без сомнения, — согласился с ним де Аквила. — Гонец Фука увез первую часть вечером, когда Жильбер его угощал; наш король так занят своим братом и его баронами (да и немудрено), что обезумел от недоверия. Фук нашептывает ему и в его уши вливает яд. Король скоро отдаст ему мою землю, да и ваши тоже. Старая история!.. — И де Аквила откинулся к стене и зевнул.

— И ты, лорд, отдашь Певнсей, не сказав ни слова, не нанеся ни одного удара? — спросил его Гуг. — В таком случае мы, саксонцы, будем сражаться с вашим королем. Я поеду предупредить моего племянника в Даллингтоне. Дай мне лошадь.

— Не хочешь ли лучше игрушку и погремушку? — ответил де Аквила. — Положи-ка назад пергамент и завали его золой. Если Фук получит мой Певнсей, который служит воротами в Англию, что он станет с ним делать? В глубине сердца он норманн, и его сердце в Нормандии, где он может, когда вздумается, убивать своих крестьян. Он откроет двери Англии нашему сонному Роберту, как это старались сделать О до и Мартен. Произойдет новая высадка и будет второй Гастингс. Следовательно, я не могу отдать моего Певнсея.

— Отлично, — сказали мы.

— Ах, погодите. Если, благодаря доносам Жильбера, мой король перестанет доверять мне, он вышлет против меня своих людей, и, пока мы будем сражаться, двери Англии останутся без охраны. Кто же тогда первый войдет в них? Конечно, Роберт Нормандский. Следовательно, я не могу сражаться с моим королем. — И он погладил свой меч, вот так.

— Ты говоришь и потом берешь назад сказанное, как сущий норманн, — заметил Гуг. — Ну а наши замки?

— Я думаю не о себе, — ответил де Аквила, — не о нашем короле, не о наших землях. Я думаю об Англии, о которой не думают ни король, ни бароны. Я не норманн, сэр Ричард, я не саксонец, сэр Гуг: я — англичанин.

— Саксонец ты, норманн или англичанин, — проговорил Гуг, — что бы ни случилось, наши жизни — твои. Когда мы повесим Жильбера?

— Никогда, — ответил де Аквила. — Он все-таки может сделаться ризничим Бет ля, потому что, отдавая ему справедливость, скажу, что он хорошо пишет. Мертвые — немые свидетели. Подождем.

— Но король может отдать Фуку Певнсей. И в придачу наши замки, — заметил я. — Предупредить наших сыновей?

— Нет. Король не разбудит гнездо шмелей на юге, пока на севере не выкурит пчел. Он может считать меня изменником, но видит, что я, по крайней мере, не сражаюсь с ним, а каждый день без вражды со мной для него выгода в его борьбе с баронами. Если бы он был мудр, он до окончания войны с ними не стал бы создавать себе новых врагов. Однако, полагаю, Фук примется подговаривать его послать за мной, и, если не послушаюсь призыва, Генри увидит в моем неповиновении доказательство измены. Впрочем, в теперешнее время пустые речи, которые передает ему Жильбер, не улики. Мы, бароны, последователи церкви и, подобно Ансельму, говорим все, что нам вздумается. Займемся же нашими обычными делами и не будем ничего говорить Жильберу.

— Значит, мы ничего не сделаем? — спросил Гуг.

— Будем ждать, — ответил де Аквила. — Я стар, а все же считаю, что ожидание — самое неприятное для меня дело.

Мы держались того же мнения, но в конце концов оказалось, что де Аквила был прав.

Немного позже, в этом же году, через холм переехали вооруженные люди; за королевским знаменем блистали золотые подковы. Де Аквила, сидя подле окна нашей комнаты, сказал:

— Что я говорил вам? Вот и сам Фук приехал осматривать земли, которые король обещал дать ему, если он привезет улики моего предательства.

— Откуда ты знаешь? — спросил Гуг.

— Потому что на месте Фука именно так поступил бы я сам; только я-то привел бы с собой больше воинов. Ставлю в заклад моего чалого против твоих старых башмаков, — сказал де Аквила, — что Фук везет мне королевский приказ покинуть Певнсей и присоединиться к воюющим.

Де Аквила втянул внутрь свои щеки и побарабанил пальцами по краю колодца, в котором глухо булькала вода.

— И мы двинемся? — спросил я.

— В это-то время года? Каково безумие! — произнес он. — Заставьте меня ездить между елями в лесу, и через три дня кили судов Роберта увязнут в иле певнсейских отмелей, на берег выйдет десять тысяч человек. Кто же остановит их? Фук, что ли?

Подле замка затрубили рога, и вот перед главным входом Фук прокричал приказ короля, гласивший, что Жильберу Орлиному велено явиться со всеми своими людьми и лошадьми в королевский лагерь близ Сальсбери.

— Что я говорил вам? — опять сказал де Аквила. — Двадцать баронов между нашим замком и Сальсбери могли бы оказать королю большую помощь, но Фук подговорил его, когда враги готовятся вломиться в них! Поместите воинов Фука в большой южный сарай, — прибавил он. — Напоите их, и, когда Фук закусит, мы с ним выпьем в моей комнате. Старым костям слишком холодно в большом зале.

Как только Фук сошел с лошади, он вместе с Жильбером-писцом отправился в часовню, чтобы поблагодарить Господа за свое благополучное прибытие, а поесть (он был толст и жадно поглядывал на наше вкусное суссекское жаркое) прошел вместе с нами в маленькую верхнюю комнату, куда уже явился писец Жильбер с замковыми бумагами. Я помню, как Фук услышал свист и удары прибывающей воды в стенном колодце и отскочил; его длинные, отвернутые вниз верховые сапоги запутались в тростнике, устилавшем пол, и он пошатнулся; поэтому Джехану, стоявшему позади него, было легко ударить головой о стену нашего незваного гостя.

— А вы знали, что так случится? — спросил Ден.

— Конечно, — с милой улыбкой ответил ему сэр Ричард. — Я наступил ногой на меч Фука и взял его кинжал; некоторое время он ничего не сознавал, не понимал даже, день был или наступила ночь. Он лежал, вращая глазами, бормотал что-то, и Джехан скрутил его веревкой, как теленка. Он весь был запрятан в новомодную кольчугу, которую мы называли ящеричной броней. Она состояла не из колец, как вот эта моя, — сэр Ричард ударил себя в грудь, — а делалась из маленьких кусочков непроницаемой для кинжала стали, прикрепленных к толстой коже. Мы сняли ее (зачем портить хорошую вещь?). На шее Фука де Аквила нашел тот самый пергамент, который мы недавно положили под каминный камень.

Жильбер-писец попытался бежать, но я положил руку на его плечо. Этого оказалось достаточно. Он задрожал и, перебирая четки, стал читать молитвы.

— Жильбер, — сказал де Аквила, — тебе придется записать еще более замечательные слова и поступки лорда Певнсея. Возьми свою чернильницу и перо. Не все мы можем быть ризничими Бетля.

В это время лежавший на полу Фук сказал:

— Вы связали королевского гонца. За это Певнсей сгорит.

— Может быть, — ответил де Аквила. — Я уже видел, как его осаждали. Но слушай, Фук, обещаю тебе, что в конце осады моего замка ты будешь повешен, даже если мне придется поделить с тобою последний кусок хлеба; а этого не сделал даже Одо, когда мы голодом выгнали его и Мортена.

Тут Фук сел на пол и посмотрел на де Аквила долгим, хитрым взглядом.

— Святители, — сказал он. — Почему с самого начала ты не сказал, что стоишь на стороне герцога?

— А я на его стороне? — спросил де Аквила. Фук засмеялся и сказал:

— Никто, служащий королю Генриху, не осмелится так поступать с его посланцем. Когда же перешел ты на сторону герцога? Отпусти меня, и мы уладим дело.

Он стал улыбаться, подмигивать и качать головой.

— Хорошо, мы уладим дело, — сказал де Аквила, кивнув головой мне и Джехану; я поднял Фука (тяжел был этот человек), и мы на веревке опустили его в колодец не настолько, чтобы его ноги коснулись нашего золота, а так, чтобы он качался в пространстве и его плечи немного выступали из-за краев колодезного отверстия. Вода доходила до его колен. Он не обмолвился ни словом, но дрожал.

Потом Джехан внезапно ударил своим кинжалом в ножнах по кисти руки Жильбера. Рука опустилась.

— Стой, — крикнул Краб. — Он глотает свои четки!

— Вероятно, там яд, — заметил де Аквила. — Это недурная вещь для людей, знающих слишком многое. Тридцать лет я носил с собой отраву. Дай мне четки.

Жильбер заплакал и завыл. Де Аквила ощупал каждое зерно бус пальцами. Последнее из них (я говорил вам, что это были крупные орехи) он разделил булавкой на две половины; внутри бусины лежал кусочек сложенного пергамента. На нем было написано: «Старый пес едет в Сальсбери и будет побит. Его будка в моих руках. Приезжайте скорее».

— Это хуже яда, — очень тихо произнес де Аквила и втянул внутрь щеки. Тогда Жильбер зашевелился на тростнике и сказал нам все, что знал. Как мы уже угадали, это было письмо Фука к герцогу (и не первое); Фук отдал его Жильберу в часовне, и Жильбер думал утром отнести его на один рыбачий барк, который ходил между Певнсеем и французским берегом. Фальшивый, скверный человек был писец Жильбер. А все же, запинаясь и вздрагивая, он поклялся, что владелец барка ничего не знал об этом деле.

— Он назвал меня бритой головой, — сказал Жильбер, — и бросал в меня всякую дрянь, а все-таки он не предатель.

— Я не желаю, чтобы с моим писцом обращались дурно или ругали его, — сказал де Аквила. — Этот рыбак будет избит подле своей же мачты. Прежде всего напиши мне письмо и завтра же утром ты отнесешь на барк приказ бичевать виновного.

Услышав слова своего господина, Жильбер готов был поцеловать его руку. Он не надеялся дожить до утра. Когда дрожь писца немного унялась, он написал письмо от имени Фука герцогу, говоря в нем, что «собачья будка» (иначе говоря, Певнсей) закрыта и что старый пес (значит, де Аквила) сидит подле нее; больше: что все стало известно.

— Пиши всем, что дело открылось, — сказал де Аквила, — тогда даже сам папа лишится спокойного сна. Эй, Джехан, что ты сделал бы, если бы тебе сказали, что изменники открыли твой заговор?

— Я убежал бы, — сказал Джехан.

— Хорошо сказано, — произнес де Аквила. — Напиши, Жильбер, что Монгомери заключил мир с королем и что маленький д’Арси, которого я ненавижу, повешен за ноги. Мы дадим Роберту достаточно материала для жевания. Напиши также, что сам Фук при смерти от водяной болезни.

— Ну нет, — крикнул Фук, висевший в колодце. — Утопите меня сейчас же, только не превращайте в предмет шутки.

— Я не шучу, — ответил де Аквила. — Я только сражаюсь пером за собственную жизнь и за мои владения; ты сам научил меня этому, Фук.

Фук застонал; несчастный весь заледенел.

— Сознаюсь, — сказал он.

— Вот это по-соседски, — протянул де Аквила, перегибаясь через борт колодца. — Ты прочитал о моих словах и поступках, по крайней мере, первую часть записанного, и должен расплатиться за это, рассказав о своих собственных делах и словах. Жильбер, возьми пенал и чернильницу. Тебе предстоит привычное дело.

— Отпустите моих людей, не причиняя им вреда, — сказал Фук, — и я сознаюсь перед вами в измене королю.

— Почему это он стал так нежен к своим воинам? — шепнул мне Гуг. (Фук не славился мягким обращением со своими подчиненными. Он позволял им грабить, но милосердия к ним у него не было.)

— Те-те-те! — произнес де Аквила. — Жильбер уже давно доказал, что ты изменник. Сказанного им было бы достаточно, чтобы повесить самого Монгомери.

— Только пощади моих людей, — повторил Фук, и мы услышали, как он заплескался в воде, точно рыба: ведь был прилив.

— Все в свое время, — сказал де Аквила. — Ночь еще молода, вино старо, и нам хочется послушать веселый рассказ. Начинай же историю своей жизни с того времени, как ты был мальчиком в Туре. Рассказывай хорошенько.

— От твоих слов мне стыдно до глубины души.

— Значит, я совершил то, чего не удавалось сделать ни королю, ни герцогу.

— Отошли прочь своего слугу, — попросил Фук.

— Хорошо, — согласился де Аквила. — Только помни, я, как датский король, не могу отвратить прилива.

— Сколько времени будет вода подниматься? — спросил Фук и снова заплескался.

— Три часа. Этого времени хватит на повесть о всех твоих хороших делах. Начинай, а ты, Жильбер, — я слыхал, что ты иногда довольно небрежен, — не извращай его слов.

Итак, опасаясь смерти, надвигавшейся на него из тьмы, Фук заговорил, и Жильбер, не знавший, какая судьба ждала его, записывал дословно рассказ изменника. Я слыхивал много историй, но ни одна из них не могла сравниться с повествованием о черной жизни Фука, которое мы слушали все из уст самого Фука, висевшего в колодце.

— Жизнь была дурная? — спросил испуганный Ден.

— Невероятно, — ответил сэр Ричард. — Однако в рассказе встречалось кое-что, смешившее даже писца Жильбера. Мы же трое хохотали прямо до боли в боках. Раз зубы Фука так защелкали, что мы не могли хорошенько расслышать его слов, и подали ему кубок вина. Он согрелся и правдиво раскрыл нам все свои дела; все хитрости, все измены; свою крайнюю отвагу (он был отчаянно храбр); свои отступления, свою фальшь (он был также невероятно фальшив), поведал и о потере своих богатств и чести; о сжигавшем его отчаянии по этому поводу; о попытках поправить свои дела. Да, перед нами развевались грязные лохмотья его жизни, и он горделиво показывал их нам, точно какое-то знамя. Когда Фук замолчал, мы при свете факелов увидели, что уровень воды дошел до уголков его рта, и что он с трудом дышит через нос.

Мы вытащили его из колодца, растерли, завернули в плащ, дали ему вина и, наклоняясь над ним, смотрели, как он пьет. Он дрожал, но не стыдился.

Внезапно мы услышали сердитый голос Джехана. Мимо него пробрался мальчик и остановился перед нами; в волосах этого юнца торчали обломки тростника, устилавшего зал, и его лицо распухло от сна.

— Отец, отец! Мне приснилось предательство, — закричал он и забормотал еще что-то.

— Никакого предательства нет, — ответил Футе, — уходи, — и мальчик повернулся к двери, все еще не вполне очнувшись от сна. Джехан за руку отвел его в большой зал.

— Твой единственный сын? — сказал де Аквила. — Зачем ты взял с собой ребенка?

— Он мой наследник. Я побоялся доверить его брату, — ответил Фук, и в эту минуту ему стало стыдно. Де Аквила ничего не сказал. Он сидел и обеими руками как бы взвешивал винный кубок: вот так. Через несколько секунд Фук тронул его за колено.

— Устрой так, чтобы мальчик мог бежать в Нормандию, — попросил он, — а со мной поступи, как тебе угодно. Да, повесь меня завтра, прикрепив мое письмо к моей шее, только отпусти мальчишку.

— Молчи, — проговорил де Аквила. — Я думаю об Англии. Мы безмолвно ждали решения лорда Певнсея; по лбу Фука струился пот.

Наконец де Аквила сказал:

— Я слишком стар, чтобы судить кого-нибудь или доверять кому-нибудь. Я не желаю захватить твои земли, как ты желал завладеть моими, и лучше ли ты или хуже, чем другой вор, пусть решит твой король. Поэтому возвращайся к своему королю, Фук.

— И ты не скажешь ничего о том, что произошло? — спросил Фук.

— Ну, зачем стал бы я об этом рассказывать? Твой сын останется со мною. Если король опять прикажет мне оставить Певнсей, который я должен охранять от врагов Англии, если король вышлет против меня своих воинов, как против изменника, или если я узнаю, что король, лежа в своей постели, задумывает зло против меня или моих двоих рыцарей, твой сын будет повешен вот из этого окна, Фук.

— Да ведь все это не касалось сына Фука, — возразила пораженная Уна.

— Разве мы могли повесить Фука? — сказал сэр Ричард. — Он был нам нужен для примирения с королем. Ради мальчика он предал бы половину Англии. В этом мы были уверены.

— Я не понимаю, — сказала Уна. — Но я нахожу, что это было просто ужасно.

— Фук не нашел этого. Он остался доволен.

— Как? Доволен, что его сына убьют?

— Нет; де Аквила показал ему, каким путем он может спасти жизнь мальчика и сохранить свои собственные владения и почести. «Я сделаю это, — сказал он. — Клянусь, сделаю. Я скажу королю, что ты не изменник, напротив, что ты лучше, храбрее, совершеннее всех нас. Да, я тебя спасу».

Де Аквила все еще смотрел в свой кубок, наклоняя его то в одну, то в другую сторону.

— Я думал, — сказал он, — если бы у меня был сын, я спас бы его. Только, пожалуйста, не рассказывай мне, как ты собираешься действовать.

— Хорошо, хорошо, — ответил Фук, мудро покачивая своей лысой головой. — Это моя тайна. Но будь спокоен, де Аквила, ни один волос не упадет с твоей головы, ни одна былинка на твоей земле не пострадает. — И он улыбнулся, точно человек, задумавший великое, хорошее дело.

— С этих пор, — произнес де Аквила, — советую тебе служить одному господину, а не двоим.

— Как? — возразил Фук. — Неужели я не могу служить честным посредником между двумя сторонами в наши смутные времена?

— Служи или Роберту, или королю: Англии или Нормандии, — продолжал де Аквила. — Мне все равно, что ты выберешь, но теперь здесь же прими решение.

— В таком случае, я выбираю короля, — сказал Фук, — я вижу, ему служат лучше, чем Роберту. Поклясться?

— Незачем, — ответил де Аквила и положил руку на исписанный Жильбером пергамент. — Часть наказания моего Жильбера будет состоять в обязанности начисто переписать интересную историю твоей жизни — десять, двадцать, может быть, сто раз. Как ты думаешь, сколько голов скота дал бы за этот рассказ турский епископ? А твой брат? А монахи Блуа? Менестрели превратят рассказ в песни, и твои собственные саксонские рабы станут распевать их, склоняясь над плугами, а также и воины, проезжая через твои нормандские города. Отсюда и до Рима, Фук, люди будут хохотать над этой историей и над тем, как ты рассказывал ее, вися в колодце, точно утопленный щенок. Так я накажу тебя, если узнаю, что ты ведешь двойную игру относительно твоего короля. До поры до времени пергамента останутся вместе с твоим сыном в Певнсее. Сына я верну тебе, когда ты примиришь меня с королем. Пергамента же никогда не попадут в твои руки.

Фук закрыл лицо и застонал.

— Святители! — со смехом заметил де Аквила. — Жестоко ранит перо. Своим мечом я никогда не заставил бы тебя стонать.

— Но пока я не разгневаю тебя, моя история останется тайной? — спросил Фук.

— Именно. А это тебя успокаивает, Фук? — проговорил де Аквила.

— Какое же другое успокоение оставили вы мне? — спросил он и вдруг заплакал безнадежно, как ребенок, прижав лицо к своим коленям.

— Бедный Фук! — сказала Уна.

— Я тоже пожалел его, — сказал сэр Ричард.

— А вот тебе в утешение! — сказал де Аквила и бросил Фуку три слитка золота, которые он вынул из нашего маленького ящика подле кровати.

— Знай я о золоте раньше, — произнес Фук, задыхаясь, — я ни за что не поднял бы руки на Певнсей. Только недостаток в этом желтом веществе заставил меня действовать так неудачно.

Светало. В большом зале, внизу, зашевелились люди. Мы отправили вниз кольчугу Фука, велев ее вычистить, и, когда он в полдень уезжал под своими собственными знаменами и под знаменем короля, этот рыцарь казался великолепным и величавым. Он пригладил свою длинную бороду, подозвал своего сына и поцеловал его. Де Аквила проводил Фука верхом до новой мельницы. Прошедшая ночь казалась нам сном.

— А как он поступил относительно короля? — спросил Ден. — Сказал, что вы не изменники? Вот о чем я спрашиваю.

Сэр Ричард улыбнулся.

— Король не прислал новых требований в Певнсей, — сказал он, — не спросил он также, почему де Аквила не послушался его первого гонца. Да, это было делом Фука. Я не знаю, как он действовал; во всяком случае, наш недавний враг хорошо и быстро исполнил свое обещание.

— Значит, вы ничего не сделали его сыну? — спросила Уна.

— Мальчишке? О, это был сущий бесенок. Он прогонял от дверей наших сторожей; пел скверные песни, которым научился в лагерях баронов, этакий дурачок; стравливал собак в зале, поджигал там тростник, чтобы, по его словам, выгнать оттуда блох; раз чуть не ударил кинжалом Джехана, который за это сбросил его с лестницы. Верхом на лошади он ездил по полям спелого хлеба или между овцами, распугивая их. Но когда мы поколотили его и раза два взяли на охоту, он стал бегать за нами, как молодая, преданная собака, и звал нас «дядюшками». В конце лета за ним приехал его отец, но мальчику не хотелось расставаться с Певнсеем; он ждал предстоящей охоты на выдр и пробыл у нас до времени травли лисиц. Я дал ему коготь болотной выпи на счастье в охоте… Ах, какой это был бесенок!

— А что было с Жильбером? — спросил Ден.

— Ничего. Его даже не побили. Де Аквила сказал, что он охотнее согласится держать умного, хотя бы и фальшивого писца, чем верного дурака, которого пришлось бы заново учить его собственному делу. Кроме того, с памятной ночи, мне кажется, Жильбер стал так же сильно любить, как и бояться, лорда Певнсея. Как бы то ни было, он не захотел расстаться с нами, даже когда Вильям, клерк короля, предложил ему стать ризничим аббатства Бетль. Фальшивый малый, но, по-своему, отважный.

— А все-таки Роберт сделал высадку близ Певнсея? — снова спросил Ден.

— Пока король Генрих сражался со своими баронами, мы хорошо охраняли берег; через три-четыре года, когда в Англии воцарился мир, король отправился в Нормандию и так побил своего брата, что излечил его от желания сражаться. Многие отправились на эту войну, сев на суда близ Певнсея. Помню, что приехал Фук, и мы все четверо опять в маленькой комнате вместе пили вино. Де Аквила говорил правду: нельзя судить или осуждать людей. Фук был весел. Да, он много смеялся.

— А что вы делали потом? — спросила Уна.

— Вспоминали прошедшие времена. Это могут делать все люди, когда они состарятся, маленькая девица.

Через луг донесся слабый звон колокола, который звал детей к чаю. Ден лежал в лодке «Золотой хвост». Уна сидела на корме; на ее коленях была раскрытая книга, и она читала стихотворение под заглавием «Греза раба». Первые строки гласили: «И снова в тумане и тенях сновидений, он увидел родную землю.»

— Я не знаю, когда ты начала читать, — сонно сказал Ден.

На средней скамье лодки, рядом со шляпой Уны, лежали лист дуба, лист тиса и лист терновника; вероятно, они упали с деревьев, а ручей смеялся, точно был свидетелем какой-то забавной шутки.

Центурион

У Дена вышли неприятности из-за латыни, и его оставили в классной; вот поэтому-то Уна и ушла одна в Дальний лес. Сделанная Хобденом катапульта Дена хранилась в дупле огромного бука на западной опушке леса. В честь книги «Песни древнего Рима» дети назвали это дерево «Волатерре», по имени твердыни, о которой говорилось в стихотворениях о Риме.

Когда же Хобден наложил валежника между большими корнями бука, Ден и Уна дали старику прозвище «Руки Исполина». Это название было из той же книги.

Уна проскользнула в устроенную детьми лазейку в изгороди, поднялась на склон холма, села и нахмурила брови. Холм Пека находился ниже ее; все изгибы ручья, который, выйдя из леса Виллингфорд, вился между полями хмеля, виднелись ясно, как на плане. Юго-западный ветер (в этом месте всегда бывал ветер) несся со стороны обнаженной каменной гряды, на которой стояла ветряная мельница.

А, пролетая через лес, ветер всегда шепчет, что должно случиться нечто необыкновенное; именно поэтому в ветреный день каждый способен остановиться на склоне высокого холма и приняться выкрикивать отрывки римских песен, которые так под стать шепоту ветра.

Уна вынула из тайника катапульту Дена и приготовилась встретить армию царя Порсены, крадущуюся через побелевшие осины подле ручья. По долине пронесся порыв ветра. Уна прочла четверостишие, говорившее, что все долины опустошены, что храбрые стражи убиты.

Но ветер не достиг леса; он повернул в сторону и закрутил одинокий дуб на лугу фермера Глизона. Там он притих, улегся в траве, помахивая вершинами былинок, как кошка кончиком своего хвоста перед прыжком.

— Теперь добро пожаловать, Секст, — пропела Уна, заряжая свою метательную машину. — Сюда, сюда, здесь дорога в Рим!

Она выстрелила в место затишья, чтобы разбудить притаившийся ветер, и вдруг услышала раздавшийся из-за терновника на лугу стон.

— Батюшки! — громко сказала Уна (она заимствовала это выражение у Дена). — Кажется, я угодила в корову Глизона.

— Ты, маленький звереныш! — раздался голос. — Я научу тебя бить твоих господ.

Уна осторожно посмотрела вниз и увидела молодого человека в бронзовой броне, горевшей посреди кустов. Больше всего Уну восхитил его большой бронзовый шлем с красным, развевавшимся по ветру, лошадиным хвостом. Она слышала, как длинные волосы скребли по блестящим наплечникам.

— Что хотел сказать фавн, — вполголоса произнес молодой человек, — уверяя меня, что раскрашенный народ изменился? — Он заметил белокурую головку Уны. — Видела ли ты раскрашенного стрелка? — спросил он.

— Нет-нет, — ответила Уна. — Но, если вы видели пулю…

— Видел ли? — крикнул он. — Она пролетела на волосок от моего уха.

— Стреляла я, и мне очень жаль…

— А разве фавн не сказал тебе, что я приду? — с улыбкой спросил ее человек в блестящей броне.

— Вероятно, фавном вы называете Пека? — ответила Уна. — Нет, он мне ничего не говорил. Я приняла вас за корову. Я… я… не знала, что вы… А кто вы такой?

Он откровенно засмеялся, показав ряд великолепных зубов. У него было смуглое лицо, темные глаза и брови, которые соединялись над большим носом, образуя одну черную полосу.

— Меня зовут Парнезий. Я был центурионом седьмой когорты тридцатого легиона Ulpia Victris. Значит, именно ты метнула в меня свинцовый шарик?

— Я. Это катапульта Дена, — ответила Уна.

— Катапульта? — сказал он. — Я знаю кое-что о метательных машинах. Покажи мне.

Он перескочил через изгородь, и его копье, щит и броня зазвенели; с быстротой тени поднялся воин на откос холма.

— Прибор в виде вилкообразной палки, понимаю, — произнес он и потянул резинку. — Но от какого животного взяла ты эту изумительную, растягивающуюся кожу?

— Это гуттаперча — резина. Вы помещаете пулю вот сюда, в петлю, потом сильно дергаете.

Он дернул и ушиб себе ноготь большого пальца.

— Каждому свое оружие, — серьезно произнес центурион, отдавая пращу Уне. — Я лучше действую более крупными машинами, маленькая девица. Но это красивая игрушка. Волк посмеялся бы над ней. А ты не боишься волков?

— Здесь нет волков, — ответила Уна.

— Никогда не верь этому. Волк, как крылатая шапка, является, когда его не ждешь. Здесь не охотятся на волков?

— Мы не охотимся, — ответила Уна, вспоминая слова взрослых. — Мы разводим фазанов. Вы знаете их?

— Должен знать, — сказал молодой человек с новой улыбкой и засвистел, подражая крику петуха фазана с таким совершенством, что ему из лесу ответила птица.

— Какой крупный, пестрый, клохчущий дурак — фазан, — сказал центурион. — Вроде некоторых римлян.

— Да ведь вы сами римлянин, правда? — спросила Уна.

— И да и нет. Я один из тех немногих тысяч воинов, которые видали Рим только на картинах. Многие поколения моих предков жили в Вектисе. Вектис? Знаешь, тот остров на востоке, который в ясную погоду можно разглядеть.

— Вероятно, остров Уайт? Он виднеется перед дождем, и его можно разглядеть с этого места.

— Вероятно. Наша вилла стоит на южном берегу острова, около острых утесов. Большая ее часть выстроена триста лет тому назад; коровий же хлев, в котором жил наш первый предок, кажется, еще старше на сотню лет. Да, конечно, так; ведь основатель нашего рода получил свою землю от Агриколы во время утверждения в этой стране. Это неплохой участок. Весной фиалки покрывают его до самого берега. Много раз для себя я собирал морские травы, а для матери — фиалки, и мне помогала наша старая няня.

— А ваша няня была тоже… тоже римлянка?

— Нет, нумидийка. Да будут боги благосклонны к ней. Милое, толстое коричневое существо с языком, звучавшим, как коровий колокольчик. Она была свободная. Кстати, ты свободна?

— О, вполне, — ответила Уна, — по крайней мере, до чая; летом наша гувернантка не очень сердится, даже когда мы опаздываем к чаю.

Молодой человек опять засмеялся, засмеялся с видом понимания.

— Вижу, вижу, — сказал он, — что вы живете в лесу. Мы прятались между утесами.

— Значит, у вас тоже была гувернантка?

— А то как же? Да еще гречанка. Она так смешно подхватывала свое платье, когда отыскивала нас между кустами дрока, что мы невольно смеялись. Потом она кричала, что попросит нас высечь, но никогда не просила, благослови ее боги. Несмотря на всю свою ученость, Аглая была славная девушка.

— Чему же вы учились, когда… когда были маленькие?

— Древней истории, арифметике, изучаликлассиков и так далее, — ответил он. — Мы с сестрой были тупы, но мои два брата (я средний) любили эти предметы, и, понятно, наша мать знала больше всех нас. Она была ростом почти с меня и походила на новую статую на западной дороге, на Деметру с корзинами, знаешь? И удивительно, как матушка умела нас смешить!

— Чем это?

— Шуточками и поговорками, которые бывают во всякой семье. Разве ты не знаешь?

— Я знаю, что у нас есть, но не знала этого про другие семьи, — ответила Уна. — Пожалуйста, расскажите мне все о вашей семье.

— Все хорошие семьи похожи одна на другую. По вечерам матушка сидела и пряла; Аглая читала в своем углу, отец составлял и сводил счета; мы четверо возились в коридорах. Когда мы начинали шуметь слишком громко, отец кричал: «Потише, потише! Разве вы никогда не слыхали о власти отца над своими детьми? Он может убить их, мои дорогие, убить, и боги одобрят его поступок». Тогда матушка поднимала свою милую головку и отвечала: «Гм, сдается мне, что в тебе мало черт римского отца». Отец же свертывал свитки со счетами и произносил: «А вот я покажу», — и потом… потом делался хуже всех нас, детей.

— Ну, это умеют все отцы, — блестя глазами, сказала Уна.

— Разве я не говорил, что все хорошие семьи очень похожи?

— А что вы делали летом? — спросила Уна. — Играли в окрестностях, как мы?

— Да, и навещали наших друзей. На Вектисе нет волков. У нас было много друзей и лошадей сколько угодно.

— Как хорошо! — сказала Уна. — Надеюсь, так продолжалось всегда?

— Не вполне, маленькая девица. Когда мне минуло лет шестнадцать или семнадцать, у отца сделалась подагра, и мы поехали на воды.

— На какие воды?

— Акве Су лис. Все ездят туда. Ты должна попросить твоего отца отвезти тебя туда.

— Где же это? Я не знаю, — заметила Уна.

С мгновение молодой центурион смотрел на нее изумленными глазами.

— Акве Су лис, — повторил он. — Там лучшие в Британии бани, говорят, они не хуже римских. Старые обжоры сидят там в горячей воде, сплетничают и толкуют о политике. Генералы важно расхаживают по улицам, а за ними двигаются их приближенные; являются туда и судьи в своих носилках, и тоже со свитою. В Акве Су лис можно встретить предсказателей, ювелиров, купцов, философов, продавцов перьев, ультраримских британцев и ультрабританских римлян, мирных представителей диких племен, притворяющихся цивилизованными еврейских проповедников и… о, всех интересных людей. Мы, молодежь, конечно, не занимались политикой. Мы не страдали подагрой и в Акве Сулис было много наших ровесников, так что мы не скучали.

Мы, ни о чем не думая, развлекались и веселились; между тем моя сестра познакомилась с сыном одного западного судьи и через год стала его женой. Мой младший брат, всегда очень интересовавшийся растениями и корнями, встретился с главным доктором легиона из города легионов и решил сделаться военным медиком. Я считаю, что это занятие не годится для благородно рожденного человека, но… я не мой брат. Он отправился изучать медицину в Рим и теперь первый медик египетского легиона, кажется, в Антиное; я уже довольно долго не имел от него известий.

Мой старший брат столкнулся с греческим «философом» и сказал нашему отцу, что ему хочется быть землевладельцем и поселиться на ферме вместе со своим философом.

— Видишь ли, — сказал молодой центурион, и его глаза заискрились, — у философа моего брата были длинные прелестные волосы.

— А я думала, что все философы лысые, — заметила Уна.

— Нет. «Она» была очень хороша собой; я не осуждаю его. Напротив, решение моего старшего брата мне понравилось, потому что сам я стремился поступить в армию. Я вечно опасался, что мне придется остаться дома и заботиться о нашем имении, а что мой брат возьмет себе вот «это», — центурион поколотил пальцами по своему большому блестящему щиту.

— Таким образом, все мы были довольны, я говорю о нас, молодежи, и спокойно поехали обратно в Клаузентум. Когда мы вернулись домой, Аглая, наша гувернантка, сразу увидела, что с нами произошло. Я помню, как она стояла в дверях, держа факел над своей головой, пока мы поднимались по тропинке между утесами. «Ай-ай, — сказала она. — Детьми вы простились со мной, возвращаетесь же — взрослыми». — Сказав это, она поцеловала нашу матушку, матушка заплакала. Таким образом, пребывание на водах определило судьбу каждого из нас, маленькая девушка.

Центурион поднялся на ноги и, опираясь на свой щит, прислушался.

— Кажется, идет Ден, мой брат, — сказала Уна.

— Да, и с ним фавн, — ответил молодой человек, когда Ден и Пек выбрались из чащи ветвей.

— Мы пришли бы раньше, — громко произнес Пек, — но красоты твоего родного языка, Парнезий, связали этого юного гражданина.

Парнезий продолжал смотреть изумленным взглядом, даже когда Уна объяснила ему:

— Ден неправильно написал слово «dominus», а когда мисс Блек заметила ему, что он ошибается, он стал ее уверять, что ему казалось, будто она говорит об игре в домино. Вот ему и пришлось дважды переписать упражнения. Понимаете, в наказание.

Ден задыхался, ему было жарко.

— Я почти всю дорогу бежал, — отдуваясь, прошептал он, — потом встретил Пека. Как вы поживаете, сэр?

— Хорошо, — ответил Парнезий. — Смотри, я постарался согнуть луку Улисса, но… — он показал мальчику свой большой палец.

— Мне очень жаль. Вероятно, вы слишком рано отпустили резину, — заметил Ден. — А знаете, Пек уверял меня, что вы рассказываете Уне какую-то интересную историю.

— Продолжай, о Парнезий, — произнес Пек, усевшись на сухой ветке старого бука. — Я буду твоим хором. Очень он удивил тебя, Уна?

— Ни чуточки, я только не знаю, где Ак… какой «Ак» и что-то еще.

— А! Акве Сулис? Это воды, где делают чудные булочки. Пусть же герой сам расскажет свою историю.

Парнезий притворился, будто он сейчас бросит копье в ногу Пека, но тот наклонился, схватил лошадиный хвост, прикрепленный к шлему центуриона, и стащил с головы Парнезия эту блестящую каску.

— Благодарю, шутник, — произнес воин, покачивая своей темной курчавой головой. — Так мне прохладнее. Теперь повесь его.

— Я рассказывал твоей сестре, как поступил в армию, — обратился Парнезий к Дену.

— Вам пришлось держать экзамен? — живо спросил его Ден.

— Нет. Я просто пошел к отцу и сказал, что мне хочется поступить в дакийскую конницу; я видел дакийских кавалеристов в Акве Су лис, но отец посоветовал мне начать службу в регулярном римском легионе. Надо сказать, что я, как и многие из наших молодых людей, недолюбливал все римское. Рожденные в Риме офицеры и чиновники гражданской службы смотрели на нас, уроженцев Британии, как на низшую расу, как на варваров. Я это сказал отцу.

— Знаю, что ты говоришь правду, — ответил он, — только помни, что в конце концов мы — люди старинного рода и обязаны служить империи.

— Которой? — спросил я. — Еще до моего рождения мы раскололи нашего орла.

— Что это за воровские речи? — заметил отец. Он ненавидел условный школьный язык.

— Я хотел сказать, господин мой, — продолжал я, — что у нас один император в Риме, и уж не знаю, сколько императоров в отдаленных провинциях. За которым должен я идти?

— За Грацианом, — ответил отец. — Он, по крайней мере, человек отважный и благородный.

— Да, да, — проговорил я, — но он превратил себя в скифа, поедающего сырое бычье мясо.

— Где ты это слышал? — спросил меня отец.

— На водах, — произнес я.

Действительно, это была правда. Наш драгоценный император Грациан окружил себя скифскими телохранителями, одетыми в звериные шкуры, и до того восхищался ими, что стал носить их одежду. Подумайте, это в Риме-то! Так же плохо было бы, если бы мой собственный отец раскрасил себя синей краской.

— Что за важность — платье, — заметил отец, — платье еще не велика беда. Все это началось раньше вашего времени и раньше моего. Рим забыл своих богов и должен понести наказание. Великая война с раскрашенным народом началась в год уничтожения храмов наших богов. Мы победили раскрашенный народ в тот год, когда храмы были снова возведены. Вернемся еще дальше назад…

Тут он вспомнил время Диоклетиана, и если верить ему, следовало бы думать, что сам вечный Рим был на краю разрушения только потому, что некоторые люди приобрели широкие взгляды.

Я ничего об этом не знал. Аглая не учила нас истории нашей страны. Ее ум занимали только древние греки.

— У Рима нет надежды, — в заключение произнес отец. — Он позабыл своих богов; но если боги простят нас, живущих здесь, мы, может быть, спасем Британию. С этой целью мы должны сдерживать раскрашенный народ. Вот потому-то я, как отец, говорю тебе, Парнезий, что раз твое сердце склоняется к военной службе — твое место с мужчинами на стене, а не с женщинами в городах.

— На какой стене? — в один голос спросили Ден и Уна.

— Отец говорил о стене, которую мы называем стеной Адриана. Позже я расскажу вам о ней. В очень отдаленные времена она была выстроена поперек северной Британии, чтобы удерживать раскрашенный народ… который вы называете племенем пиктов. Отец принимал участие в великой пиктской войне, в борьбе, продолжавшейся более двадцати лет, и знал, что значит биться.

Один из наших великих полководцев, Феодосий, преследовал этих мелких зверенышей далеко на севере; это было еще до моего рождения; на Вектисе мы, понятно, не думали о них. Но, когда мой отец высказал все, о чем я передал вам, я поцеловал его руку и приготовился последовать его приказаниям. Мы, римляйе, рожденные в Британии, умели почитать наших родителей.

— Если бы я поцеловал папе руку, он рассмеялся бы, — сказал Ден.

— Обычаи меняются; однако, если человек не повинуется своему отцу, боги помнят его проступок. Можешь быть вполне уверен в этом.

После нашего разговора, видя, что мои намерения серьезны, отец послал меня в Клаузентум, где я мог изучить обязанности пехотинца в бараке, полном чужестранцев. Это была немытая, небритая чернь, скопище варваров. Для того чтобы составить из них что-либо вроде стройных рядов, их приходилось бить палкой в грудь, а щитом в лицо. Когда я научился своему делу, инструктор дал мне горсть (что за горсть это была!) галлов и иберийцев, поручив мне отполировать этих неучей в такой мере, чтобы их можно было отослать на север. Я старался изо всех сил; раз ночью загорелась пригородная вилла, и раньше, чем явились другие войска, мои люди уже работали. Я заметил стоявшего на дороге и опиравшегося на палку человека со спокойным лицом. Он наблюдал, как мы передавали из рук в руки ведра, полные воды, зачерпнутой из пруда, и, наконец, спросил меня: «Кто ты?»

— Подготовляющийся, ожидаю назначения, — ответил я, не зная, кто говорит со мной.

— Уроженец Британии? — продолжал он расспрашивать.

— Да, если вы уроженец Испании, — ответил я (и точно, говоря, он ржал, как иберийский мул).

— А как тебя зовут дома? — со смехом спросил незнакомец.

— Зависит от обстоятельств, — ответил я. — Иногда одним именем, иногда — другим. Но в данную минуту я занят.

До тех пор пока мы не спасли фамильных богов (это было порядочное семейство), он больше не сказал ни слова, но наконец проворчал:

— Слушай, юноша то с одним, то с другим именем. В будущем называйся центурионом седьмой когорты тридцатого легиона Ulpia Victris. Это поможет мне запомнить тебя. Твой отец и еще другие люди называют меня Максимом.

Он бросил мне отполированную палку, на которую опирался, и ушел. Я до того был поражен, что едва не свалился на землю.

— Кто же это был? — спросил Ден.

— Кто? Сам Максим, наш великий полководец, главный генерал Британии, который во время пиктской войны служил правой рукой Феодосия.[6] Он не только сразу дал мне жезл центуриона, но и подвинул на три ступени. Нововступивший, обыкновенно, начинает в десятой когорте своего легиона и постепенно подвигается вперед.

— Вы были довольны? — спросила Уна.

— Очень, и решил, что Максим выбрал меня за мою внушительную наружность и за прекрасную маршировку, но когда я вернулся домой, отец сказал мне, что во время войны с пиктами он служил под командой Максима и просил его обласкать меня.

— Ты был тогда мальчик, — заметил Пек.

— Да, — согласился Парнезий, — Но не ропщи на меня за это, фавн. Боги знают, что позже я отказался от игр.

Пек кивнул головой и положил свой коричневый подбородок на коричневую ладонь, и его большие глаза стали неподвижны.

— Вечером перед моим отъездом из дому мы принесли жертву предкам — это было простое, обычное домашнее жертвоприношение, но никогда в жизни я так жарко не молился добрым теням; потом мы с отцом на лодке отправились в Регнум и через меловые залежи на восток в Андериду, вот там.

— Регнум? Андерида? — Дети посмотрели на Пека.

— Чичестер — Регнум, — сказал он, указывая в сторону Вишневого холма; потом через плечо указал на юг и прибавил: — Певнсей — Андерида.

— Опять Певнсей, — сказал Ден, — то место, к которому пристал Виланд?

— Виланд и некоторые другие, — сказал Пек. — Певнсей не молод, даже в сравнении со мной.

— Тридцатый легион летом квартировал в Андериде, моя же собственная когорта, седьмая, располагалась севернее, на стене. Максим инспектировал наши вспомогательные силы в Андериде и не расставался с нами; он был очень дружен с моим отцом. Я пробыл там всего десять дней; после этого мне приказали с тридцатью воинами отправиться к моей когорте.

Он весело засмеялся.

— Человек никогда не забывает первого перехода с отрядом. Когда я провел мою горсть людей через северные ворота лагеря, я чувствовал себя счастливее любого императора; мы салютовали страже и алтарю победы.

— Как? Каким образом? — в один голос спросили Ден и Уна.

Парнезий улыбнулся, выпрямился во весь рост, и его кольчуга так и засверкала на солнце.

— Вот так, — сказал он и медленно выполнил прекрасные движения римского салюта, который заканчивается глухим звоном щита, возвращающегося на свое место между плечами.

— О, — сказал Пек, — об этом стоит подумать!

— Мы отправились в полном вооружении, — снова опускаясь на землю, сказал Парнезий, — но едва дошли до большого леса, мои люди остановились, желая дождаться вьючных лошадей, чтобы повесить на них свои щиты. «Нет, — сказал я, — в Андериде можете одеваться в женское платье, но, пока вы со мной, вы должны нести на себе ваше оружие и доспехи».

— Но так жарко, — сказал один из них, — а с нами нет доктора. Что, если кого-нибудь поразит солнечный удар или у кого-либо начнется приступ лихорадки?

— Пусть тот и умрет, — ответил я, — и избавит от себя Рим. Поднимите щиты, поднимите копья, подтяните щитки на ногах.

— Не воображай себя уже императором Британии! — крикнул один малый. Я сбил его с ног тупым концом моего копья и объяснил этим рожденным в Риме римлянам, что, если повторится что-нибудь подобное, мы оставим на дороге одного человека. Клянусь светом солнца, я исполнил бы свою угрозу. Мои необученные галлы в Клаузентуме никогда не говорили со мной таким образом.

В эту минуту из еловой чащи спокойно, как облако, выехал Максим, а за ним показался мой отец; оба остановились поперек дороги. На Максиме был пурпур, точно он уже сделался императором.

Мои воины пали ниц, как… как куропатки.

Некоторое время он не произносил ни слова, только смотрел на них хмурыми глазами; потом согнул крючком палец; они отошли, вернее, отползли в сторону.

— Станьте на солнце, дети, — сказал Максим; они выстроились на дороге.

— Что сделал бы ты, если бы меня здесь не было? — спросил он меня.

— Я убил бы непослушного человека, — был мой ответ.

— Так убей же его теперь, — сказал Максим. — Он не шевельнет ни рукой, ни ногой.

— Нет, — ответил я. — Ты принял команду над моими людьми. Если бы я убил его теперь, я сделался бы только твоим мясником. Понимаешь ты, что хотел я сказать? — спросил Парнезий, обращаясь к Дену.

— Да, — сказал Ден. — Это было бы дурно.

— Именно так я и думал, — произнес Парнезий. — Но Максим нахмурил брови. «Ты никогда не станешь императором, даже и генералом не будешь», — заметил он.

Я молчал; мой же отец, казалось, был доволен.

— Я здесь, чтобы в последний раз взглянуть на тебя, — сказал он мне.

— Ну, теперь ты его видел, — проговорил Максим, — твой сын никогда больше не понадобится мне. Он будет жить и умрет офицером легиона, а мог бы сделаться префектом одной из моих провинций. Теперь поешь и выпей с нами, — прибавил он, обращаясь ко мне. — Твои воины подождут.

Мои жалкие тридцать солдат стояли, точно винные мехи, блестящие на солнце; Максим провел нас к тому месту, где его люди приготовили для нас закуску, и сам смешал вино с водой.

— Через год, — сказал он, — ты вспомнишь, что ужинал вместе с императором Британии и Галлии.

— Да, — произнес мой отец, — ты в состоянии управлять двумя мулами, Британией и Галлией.

— А через пять лет вспомнишь, — продолжал Максим, передавая мне кубок с напитком, — что ты пил с императором Рима.

— Нет, — сказал мой отец, — тремя мулами ты править не в силах: они разорвут тебя на части.

— И ты будешь хныкать на своей стене, потому что твое понятие о справедливости было тебе дороже милости императора Рима.

Я ничего не говорил. Нельзя отвечать военачальнику, носящему пурпур.

— Я на тебя не сержусь, — продолжал Максим, — я слишком многим обязан твоему отцу.

— Ты мне ничем не обязан, — ответил мой отец, — я только давал тебе советы, которые ты никогда не принимал.

— Слишком обязан твоему отцу и потому не буду несправедлив к кому-либо из его семьи. Поистине, скажу, из тебя мог бы выйти хороший трибун, но я считаю, что тебе суждено жить и умереть среди зарослей вереска на стене.

— Очень возможно, — заметил мой отец. — Однако очень скоро пикты и их союзники прорвутся за стену. Ты не можешь увести из Британии все войска, чтобы они помогли тебе стать императором, и воображать, будто север останется спокоен.

— Я следую велениям моей судьбы, — сказал Максим.

— Ну и следуй, — произнес мой отец, вырывая из земли корень елочки, — и умри, как Феодосий.

— А, — произнес Максим, — мой старый генерал погиб, потому что слишком хорошо служил империи. Может быть, меня тоже убьют, но совсем не из-за этого, — и он улыбнулся бледной, холодной улыбкой, от которой у меня кровь застыла в жилах.

— В таком случае, мне лучше следовать велениям моей судьбы, — ответил я, — и отвести моих людей к стене.

Максим посмотрел на меня и наклонил голову скользящим движением, как испанец.

— Следуй судьбе, мальчик, — сказал он.

На этом разговор закончился. Я был рад уйти, хотя мне хотелось дать отцу много поручений к нашим домашним. Я вернулся к моим воинам и нашел их там, где оставил; они даже не пошевелили ногами в пыли. Мы ушли; мне все вспоминалась ужасная улыбка Максима, от которой по моей спине бежал холод, точно от восточного ветра. До заката я не делал привала, — центурион повернулся и взглянул на Холм Пека, — наконец, остановился вон там. — Он указал на обрывистый, покрытый папоротником склон холма около кузницы, за домом старого Хобдена.

— Вон там? Это старая кузница, в ней когда-то ковали железо, — проговорил Ден.

— Вот именно, — спокойно произнес Парнезий. — В кузнице мы поправили три наплечника и приковали один наконечник копья. Одноглазый кузнец из Карфагена арендовал эту кузницу у правительства. Помню, мы называли его Циклопом. Он еще продал мне коврик из бобрового меха для комнаты моей сестры.

— Но это не могло быть здесь, — настаивал Ден.

— Повторяю — было. От алтаря славы в Андериде до первой кузницы в лесу двенадцать миль семьсот шагов. Все это записано в дорожной книге. Поверь, человек не забывает своего первого перехода с отрядом. Мне кажется, я могу обозначить тебе все наши остановки между этим местом и… — он наклонился вперед. Как раз в это самое мгновение луч заходящего солнца ударил прямо ему в глаза. Солнце дошло до вершины Вишневого холма, и его свет лился между стволами деревьев, так что в гуще далекого леса можно было видеть красные, золотые оттенки и глубокую черную тень. Парнезий в своей броне блестел, точно пылая огнем.

— Подождите, — сказал он, подняв руку, и свет солнца заиграл на его стеклянном браслете. — Подождите, я молюсь Митре.

Он поднялся на ноги и, протянув свои руки к западу, стал произносить красиво звучащие слова.

Скоро запел и Пек, его голос походил на печальный звон колоколов. Не прерывая песни, он соскользнул с ветки большого дерева и знаком позвал за собой детей. Они повиновались; им чудилось, будто эти магические голоса подталкивали их. Залитые золотисто-коричневым светом, который играл на листьях буков, они медленно двигались; Пек, шагавший между ними, пел песню с латинскими словами.

Вот они подошли к маленькой закрытой калитке в ограде леса.

Не прерывая пения, Пек взял Дена за руку и повернул его: мальчик очутился лицом к лицу с Уной, выходившей из калитки в плетеном тыне. Калитка закрылась за нею, в ту же самую минуту Пек бросил на головы детей усыпляющие память листья дуба, тиса и терновника.

— Как ты поздно, — сказала Уна. — Разве ты не мог прийти раньше?

— Я давно ушел, — ответил Ден. — Давно, но… но не знал, что уже так поздно. Где же ты была?

— На большом холме, на большом дереве и ждала тебя.

— Прости меня, — извинился Ден, — но виновата эта ужасная латынь.

На большой стене

Дети стояли подле калитки в далекий лес, когда услышали веселый голос, певший песню о Риме. Не говоря ни слова, они кинулись к своей любимой лазейке, пробрались сквозь чащу и чуть не натолкнулись на сойку, которая что-то клевала из руки Пека.

— Осторожнее, — сказал Пек. — Что вы ищете?

— Конечно, Парнезия, — ответил Ден. — Мы только вчера вспомнили о нем. Как это нехорошо с твоей стороны.

Поднимаясь на ноги, Пек слегка засмеялся.

— Извиняюсь, но детям, которые провели со мной и с центурионом римского легиона чуть ли не целый день, нужна была успокоительная доза волшебства перед чаем, который они собирались пить со своей гувернанткой. Оге! Парнезий! — закричал Пек.

— Я здесь, фавн, — послышался ответ с холма. И дети заметили мерцание бронзовой брони между могучими ветвями бука и дружелюбное сияние большого приподнятого щита.

— Я победил британцев, — сказал Парнезий и засмеялся, как мальчик. — Я занял их высокие укрепления. Но Рим милосерден. Вы, британцы, можете подняться сюда.

Все трое скоро очутились подле Волатерре.

— Что за песню пели вы недавно? — усевшись, спросила центуриона Уна.

— А! Это одна из песен, которые рождаются повсюду в империи. Они, как болезнь, шесть месяцев в году расхаживают по всей стране, пока другая не понравится легионам, тогда воины начинают маршировать под звуки этой другой.

— Расскажи им о твоих переходах, Парнезий. В нынешние времена немногие проходят через эту страну от одного ее края до другого, — проговорил Пек.

— Тем хуже. Нет ничего лучше большого перехода, конечно, для того, чьи ноги уже успели закалиться. Пускаешься в путь, едва поднимутся туманы; останавливаешься приблизительно через час после заката солнца.

— А что вы едите? — быстро спросил Ден.

— Жирную свиную грудинку, бобы, хлеб, пьем вино, если оно есть в домах, где мы останавливаемся. Но солдаты всегда недовольны. В первый же день перехода мои подчиненные стали жаловаться на нашу британскую рожь, измолотую водой. Они уверяли, что она менее питательна, нежели зерна, смолотые на римских мельницах, приводимых в действие волами. Тем не менее им пришлось принести себе нашу муку и съесть ее.

— Принести? Откуда? — спросила Уна.

— С этой вновь изобретенной водяной мельницы, ниже кузницы.

— Да ведь это кузничная мельница, наша мельница, — сказала Уна и взглянула на Пека.

— Да, ваша, — заметил Пек. — А как ты думаешь, сколько ей лет?

— Не знаю. Кажется, сэр Ричард Даллингридж говорил о ней?

— Да, говорил, и в его дни она уже была старая, — ответил Пек. — При нем ей было несколько сотен лет.

— При мне она была новая, — сказал Парнезий. — Мои люди смотрели на муку, наполнявшую их шлемы, точно на гнездо ехидн. Они жестоко испытывали мое терпение. Но я обратился к ним с речью, и мы стали друзьями. Говоря по правде, они научили меня римской маршировке. Видите ли, я служил только с быстро марширующими «вспомогателями». Легион же двигается совершенно иначе, большими медленными шагами, которые не изменяются от восхода до заката солнца. Тише едешь, дальше будешь, так говорит пословица. Двадцать четыре мили за восемь часов, ни больше, ни меньше. Голова и копье подняты; щит на спине; ворот кирасы открыт на ширину ладони; так проносят орлов через Британию.

— И у вас были какие-нибудь приключения? — спросил Ден.

— Южнее стены никогда ничего не случается, — ответил Парнезий. — Мне только пришлось явиться к судье, там, на севере, когда один странствующий философ осмеял римских орлов. К счастью, я сумел доказать, что этот старик умышленно загородил нам дорогу, и судья сказал ему (кажется, прочитав это в своей большой книге), что, каковы бы ни были его боги, он обязан оказывать цезарю уважение.

— А что вы делали потом? — спросил Ден.

— Двинулся дальше. Зачем было мне заботиться о подобных вещах? Я думал только, как бы достигнуть указанного мне поста. Переход занял двадцать дней.

Понятно, чем дальше продвигаешься на север, тем безлюднее делаются дороги. Наконец, выходишь из лесов, поднимаешься на обнаженные горы, где в развалинах наших разрушенных городов воют волки. Не было там красавиц; не встречалось мне больше веселых судей, в молодости знавших моего отца; не слышали мы также интересных новостей в храмах и харчевнях; нам рассказывали только о диких зверях. В этой глуши часто встречаешь охотников и ловцов животных для цирков, которые водят с собой закованных медведей и волков в намордниках. Лошади их боятся; солдаты смеются.

Вместо вилл, окруженных садами, попадаются укрепления со сторожевыми башнями из серого камня и просторные овечьи дворы с крепкими каменными оградами, охраняемые вооруженными британцами с северного берега. Среди обнаженных гор, там, за обнаженными дюнами, где тучи играют, точно несущаяся кавалерия, видишь клубы черного дыма из копей. Все еще тянется твердая дорога; ветер поет, пролетая через перья шлема; путь ведет мимо алтарей, воздвигнутых легионами в честь позабытых генералов; мимо разбитых статуй богов и героев; мимо тысяч могил, из-за которых выглядывают горные лисицы и зайцы. Эта огромная лиловая область вереска, испещренного камнями, раскаляется летом, замерзает зимой.

И как раз в то время, когда начинаешь думать, что перед тобой конец мира, замечаешь дым; он тянется от востока к западу насколько хватает зрения, а под ним, тоже насколько видит глаз, виднеются дома, храмы, лавки и театры, бараки и овины, позади же них то поднимается, то падает, то опускается, то показывается ряд башен. Это стена.

— Ах!.. — еле переводя дыхание, в один голос сказали дети.

— Можете удивляться, — заметил Парнезий. — Даже старики, которые чуть ли не с детства служили под орлами, говорят, что в империи нет ничего удивительнее стены, когда впервые ее видишь.

— И она только стена? Ограда? Вроде той, которая окружает наш фруктовый сад? — спросил Ден.

— Нет, нет; другой такой стены нет в мире. На ней — сторожевые башни; между ними — башни маленькие. Даже в самом узком ее месте по ней могут идти рядом трое людей со своими щитами. Маленькая ограда, всего до шеи человека, бежит по ее краю, так что издали видишь только, как шлемы часовых скользят вперед и назад, точно блестящие бусы. Стена имеет тридцать футов высоты; с пиктской стороны, то есть с северной, — ров, усеянный лезвиями старых мечей и наконечников копий, вделанных в древки, и соединенные цепями ободья колес. Низкорослые пикты приходят сюда красть железо для своих стрел.

Однако стена не диковиннее города, находящегося за нею. В прежние времена с южной стороны возвышались большие укрепления и рвы, и никому не позволялось в этом месте строить себе жилищ. В нынешнее время часть укреплений срыта и заново выстроена от одного конца стены до другого; таким образом, вырос узкий город в восемьдесят миль длины. Только подумайте. Этот город полон рева, шума, петушиных боев, волчьих травлей, лошадиных скачек, и он тянется от Итуны на западе до Сегедунума на холодном восточном берегу. С одной стороны — вереск, леса и развалины, в которых прячутся пикты, с другой — огромный город, длинный, как змея, и злобный, как змея. Да, он совсем как змея, которая греется на солнце около горячей стены.

Мне сказали, что моя когорта стоит в квартале Гунно, в том месте, где большая дорога проходит в северную провинцию к острову Валенции.[7] — Парнезий презрительно засмеялся. — Провинция! Подумаешь! Мы шли по дороге в Гунно и вдруг остановились, изумленные. Это место казалось ярмаркой, ярмаркой, полной людьми из всех уголков империи. Некоторые устраивали конские состязания; некоторые смотрели на травлю собак или медведей; очень многие, столпившись во рву, любовались петушиным боем. Юноша чуть-чуть постарше меня (я видел, что он офицер) остановил передо мной свою лошадь и спросил, что мне нужно.

— Найти место моей стоянки, — ответил я и показал ему щит.

Парнезий поднял свой широкий щит, на котором виднелось изображение трех букв, похожих на букву икс.

— Счастливое предвестие, — сказал он. — Твоя когорта в соседней башне с нашей; но все солдаты смотрят на петушиный бой. Это счастливое место. Пойдем, вспрыснем орлов.

Это значило, что он предлагает мне выпить.

— Прежде я передам кому следует солдат, — ответил я. Я был рассержен и пристыжен.

— О, ты скоро отделаешься от этих детских понятий! — крикнул он.

— Но все равно: я не хочу разрушать твоих надежд. Иди к статуе богини Рима. Тебе это необходимо. Это лучшая дорога на север. — Он засмеялся и уехал.

Не более как в четверти мили от себя я видел большую статую и пошел к ней. Большая дорога ведет на Север и к Валенции, но она преграждена из-за пиктов, и кто-то там, под аркой, нацарапал слово «конец». Когда я достиг этого места, мне почудилось, что передо мной пещера. Я и мой маленький отряд в тридцать человек ударили все вместе в землю копьями; эхо прокатилось под сводами, но никто не вышел к нам. Скоро я заметил дверь с нашим номером. Мы вошли в нее. Я увидел спящего повара и приказал ему накормить нас; потом взобрался на гребень стены, взглянул на страну пиктов и, — прибавил Парнезий, — кирпичная арка со словом «конец» особенно подействовала на мое воображение и потрясла меня; ведь я был почти мальчик.

— Как это ужасно! — сказала Уна. — Но почувствовали ли вы себя лучше, после хорошего… — Ден остановил ее, подтолкнув локтем.

— Лучше? — спросил Парнезий. — Когда солдаты моей когорты вернулись с петушиного боя без шлемов, держа своих петухов под мышками, и спросили меня, кто я, был ли я счастлив? Нет, но я заставил и мою новую когорту почувствовать себя несчастной… Моей матери я написал, что счастлив, однако, мои друзья, — он вытянул руки на своих обнаженных коленях, — я не пожелал бы худшему врагу страдать так, как я страдал в течение первых месяцев жизни на стене. Подумайте, в числе офицеров вряд ли был хоть один, кроме меня (как я думал, потерявшего милость моего генерала), вряд ли один, не сделавший чего-нибудь дурного или безумного. Один убил человека, другой украл деньги, третий оскорбил богов или обидел высоких сановников, а потому был послан на стену, в это убежище от позора и страха. Солдаты оказались не лучше офицеров. Кроме того, стену наполняли представители всех племен и народностей империи. Не находилось двух башен, в которых люди говорили бы на одном и том же наречии или поклонялись бы одним и тем же богам. В одном отношении только между всеми нами царило равенство. Какое бы оружие мы ни носили до появления в этом месте, на стене мы превратились в лучников, точно скифы. Пикт не может убежать от стрелы или проползти под нею. Он сам лучник. Он знает.

— Вероятно, вы все время сражались с пиктами? — заметил Ден.

— Пикты сражаются редко. Около полу год а я не видел ни одного воюющего пикта. Мирные пикты сказали нам, что все они ушли на север.

— Что значит мирный пикт? — спросил Ден.

— Это такой пикт (их было много), который умеет сказать несколько слов на нашем языке и перебирается через стену, чтобы продать лошадь или собаку-волкодава. Без лошади, собаки и друга человек погиб бы на стене. Боги даровали мне все эти три дара, а нет дара лучше дружбы. Вспомни об этом, — Парнезий обратился к Дену, — когда сделаешься взрослым молодым человеком. Твоя судьба зависит от твоего первого истинного друга.

— Он хочет сказать, — улыбаясь, заметил Пек, — что, желая быть порядочным малым, ты должен в юности приобрести хороших друзей. Но если в ранней молодости ты сам будешь поступать низко, у тебя будут низкие друзья. Прислушайся к словам о дружбе, которые говорит благочестивый Парнезий.

— Я совсем не благочестив, — ответил Парнезий. — Но знаю, что значит быть хорошим человеком, и хотя мой друг не имел надежды на счастливое будущее, он был в десять раз лучше меня. Не смейся же, фавн.

— О, вечная юность, верующая всему! — крикнул Пек, качаясь на высокой ветке бука. — Расскажи же им о твоем Пертинаксе.

— Это был посланный мне богами друг. Я говорю ю первом юноше, который заговорил со мною. Он был немного старше меня и командовал когортой Августы Виктории в башне между нашей и нумидийской. По совести, он был гораздо лучше меня.

— Почему же он служил на стене? — быстро спросила Уна. — Ведь все они сделали что-нибудь дурное? Вы сами сказали это.

— Его отец умер; он был племянником очень знатного и богатого человека, не всегда добро относившегося к его матери. Когда Пертинакс вырос, он узнал это; тогда его дядя хитростью и силой отправил его к стене. Мы познакомились во время одной церемонии в нашем храме… в темноте. Это было во время убиения быка, — объяснил Парнезий Пеку.

— Знаю, — сказал Пек, он повернулся к детям и прибавил: — Вы не вполне поймете это, — сказал он. — Парнезий говорит, что он встретил Пертинакса в храме.

— Да, мы впервые встретились в подземелье, и оба получили звание грифонов, — Парнезий коснулся рукой своей шеи. — Пертинакс уже два года пробыл на стене и хорошо знал пиктов. Прежде всего он познакомил меня с обычаем «носить на себе вереск».

— Я не понимаю, что это значит, — проговорил Ден.

— Научил охотиться в стране пиктов вместе с тихим пиктом. Пока человек остается гостем такого пикта и носит на себе ветку вереска, этот человек в полной безопасности. Если бы кто-нибудь, не пикт, отправился в заросли один, он, конечно, погиб бы от стрел, а, может быть, раньше утонул бы в трясине. Только одни пикты умеют находить дорогу через эти черные, скрытые топи. Самым большим нашим другом был старый одноглазый Алло, иссохший пикт, у которого мы купили наших лошадей. Сперва мы уходили в низины, только чтобы вырваться из ужасного города и поговорить о родине. Позже Алло научил нас охотиться на волков, на больших рыжих оленей, широкие рога которых похожи на еврейские подсвечники. Прирожденные римские офицеры из-за этого смотрели на нас сверху вниз, но мы предпочитали вересковые заросли их развлечениям. Поверь мне.

— Парнезий снова обратился к Дену, — ничто истинно дурное не пристанет к юноше, когда он сидит на лошади или преследует оленя. Помнишь ли ты, о фавн, — он повернулся к Пеку, — тот маленький алтарь, который я выстроил Сильвану Пану на окраине соснового леса за ручьем?

— Который? Камень с изречением из сочинений Ксенофонта? — совсем новым голосом спросил Пек.

— Нет, что я знаю о Ксенофонте? Тот алтарь сложил Пертинакс после того, как он случайно застрелил стрелой первого горного зайца. Я сделал свой алтарь из круглых валунов в память моего первого медведя. Эта постройка заняла целый день; как мне было хорошо! — Парнезий быстро взглянул на детей.

— Вот так-то мы прожили два года на стене; маленькие стычки с пиктами, частые охоты со старым Алло в стране пиктов заполняли все наше время. Иногда старик называл нас своими детьми. Мы очень любили его и его варваров; однако никогда не позволяли им раскрасить нас по-пиктски. Следы их красок остаются до самой смерти.

— А как это делалось? — спросил Ден. — Это было что-нибудь вроде татуирования?

— Они сжимают кожу так, что выступает кровь, и тогда втирают в нее цветные соки. Ото лба до щиколоток Алло был выкрашен в синюю, зеленую и красную краски. Он нам сказал, что раскрашивание составляет часть его религии. Наш старик много говорил нам о пиктских верованиях (Пертинакс очень интересовался подобными вещами) и, когда мы близко познакомились с ним, стал нам сообщать, что происходит в Британии за стеной. В те дни происходило много событий. И, клянусь светом солнца, — серьезно произнес Парнезий, — мелкий народ знал почти все. Когда Максим провозгласил себя императором Британии и переправился в Галлию, Алло сказал мне об этом; сказал также, какие войска и каких переселенцев взял с собою наш новый повелитель. Другими путями вести приходили к стене через две недели. Алло сообщал мне также, какие войска брал Максим из Британии каждый месяц, чтобы они помогали ему покорить Галлию; позже я узнавал, что старый пикт правильно называл мне когорты. Изумительно! И я расскажу вам еще одну удивительную вещь.

Центурион сложил руки на своих коленях и прислонил голову к изгибу щита, который был позади него.

— Осенью, когда начались первые морозы и пикты убили своих пчел, мы трое отправились за волком с нашими новыми собаками. Наш генерал, Рутильян, дал нам десятидневный отпуск, и мы уехали за вторую стену — в более высокие горы, где нет даже старинных римских развалин. Еще до полудня мы убили волчицу, и, снимая с нее шкуру, Алло поднял голову и сказал мне:

— Когда ты будешь капитаном стены, мое дитя, тебе не придется охотиться на волков.

С таким же успехом я мог надеяться получить место префекта Нижней Галлии, а потому засмеялся и сказал: «Вот погоди, когда я сделаюсь капитаном».

— Незачем ждать, — сказал Алло. — Оба послушайте моего совета и отправляйтесь домой.

— У нас нет домов, — заметил Пертинакс. — Ты сам отлично знаешь это. Мы конченые люди; для нас обоих большой палец опустился к земле. Только люди, не имеющие надежды, решились бы подвергать себя опасности, садясь на ваших диких лошадей.

Старик засмеялся обычным коротким смехом пиктов — так лисица лает в морозную ночь.

— Я люблю вас обоих, — сказал он. — Кроме того, я научил вас немногому, что нам известно об охоте. Послушайте же моего совета, отправляйтесь домой.

— Нельзя, — сказал я. — Во-первых, я потерял расположение моего генерала; во-вторых, у Пертинакса есть дядя.

— Я ничего не знаю о дяде Пертинакса, — сказал Алло, — но дело в том, Парнезий, что твой генерал хорошего мнения о тебе.

— О, — произнес Пертинакс, — как ты можешь знать, что думает Максим, ты, старый лошадиный барышник?

Как раз в эту минуту (вы знаете, как близко подползают дикие звери, когда люди едят) большой волк выскочил из кустов и помчался от нас; за ним бросились наши собаки; мы — за ними. Волк завел нас далеко, в такие места, о которых мы никогда не слыхивали; он бежал все прямо, как стрела, до самого заката и в сторону заката. Наконец, мы увидели мысы, далеко вдающиеся в извилистые воды, и под нами внизу разглядели корабли, вытащенные на серую отмель. Мы насчитали сорок семь судов; это были не римские галеры, а корабли с крыльями воронов, которые пришли с севера из не подчиненной владычеству Рима области. На кораблях двигались люди; солнце вспыхивало на их крылатых шлемах, а эти крылатые шлемы сидели на головах рыжеволосых воинов из северной свободной страны. Мы смотрели; мы считали; мы удивлялись, так как, хотя до нас и доходили слухи об этих «крылатых шапках», как их называли пикты, мы никогда не видывали их.

— Прочь, прочь! — сказал Алло. — Мой вереск не защитит вас здесь. Нас всех убьют. Нас всех убьют.

Ноги его дрожали, голос тоже. Мы двинулись обратно, крались по вереску, при свете месяца; крались почти до утра; наконец, наши бедные лошади чуть не упали в каких-то развалинах.

Когда мы проснулись с онемевшими членами, Алло мешал муку с водой. В стране пиктов костры зажигают только близ деревень. Эти маленькие люди всегда подают друг другу знаки дымом, и чужой дым заставляет их стремиться к нему, как рой жужжащих пчел. И они умеют жалить.

— Вчера вечером мы видели только торговую пристань, — заметил Алло. — Не что иное, как торговую пристань.

— Я не люблю лжи на пустой желудок, — заметил Пертинакс. — Мне кажется (у него были зоркие орлиные глаза), мне кажется, вон там тоже торговая пристань? А?

Он указал на дым, курившийся над далеким холмом, поднимаясь, как мы говорили, «пиктскими призывами», то есть так: пуф, два раза пуф; еще два раза пуф; потом пуф. Пикты это делают, то прикрывая костер намоченной кожей, то поднимая ее; тогда дым то идет к небу клубами, то перестает подниматься.

— Нет, — сказал Алло, — дым курится ради вас и ради меня. Вы обречены. Едемте.

Мы двинулись. Раз возьмешь вереск, приходится повиноваться своему пикту; однако противный дым поднимался на расстоянии двадцати миль от нас, там, далеко на восточном берегу; и стоял несносно знойный день.

— Что бы ни случилось, — сказал Алло в то время, как наши лошадки тихо ржали, — помните обо мне.

— Я-то тебя никогда не забуду, — сказал Пертинакс. — Ты лишил меня завтрака.

— Что значит для римлянина пригоршня смолотого овса? — ответил ему Алло и засмеялся своим смехом, не похожим на смех. — Что сделали бы вы, если бы были пригоршней овса, раздавленной между верхним и нижним жерновами мельницы?

— Я Пертинакс, а не разгадчик загадок, — ответил Пертинакс.

— Ты глупец, — сказал Алло. — Вашим богам и моим богам угрожают чужестранные божества, и нам остается только смеяться.

— Люди, которым грозят, всегда живут долго, — заметил я.

— Прошу богов, чтобы это оказалось справедливым, — пробормотал пикт. — Но, повторяю, не забывайте меня.

Мы поднялись на последний раскаленный холм и взглянули на восточное море, блестевшее в трехчетырех милях от нас. Там на якоре стояла маленькая паруснаягалера, выстроенная по образцу судов Северной Галлии; ее переходный мостик был опущен, парус поднят до половины мачты; а как раз у подножия нашей горы, один, держа свою лошадь в поводу, сидел Максим, император Британии. Он был одет в охотничье платье и опирался на небольшую палку, но я узнал его спину и сказал об этом Пертинаксу.

— Ты еще безумнее старика Алло, — сказал мой друг. — На тебя подействовало солнце.

Максим не двигался, пока мы не очутились перед ним; тогда он оглядел меня с головы до ног и сказал:

— Ты опять голоден? Кажется, судьба повелевает мне при каждой нашей встрече угощать тебя. Со мной пища. Алло приготовит ее.

— Нет, — возразил старый пикт. — Принц в своей собственной стране не прислуживает странствующим императорам. Я угощал моих детей, не спрашивая твоего позволения.

Тем не менее он начал раздувать золу.

— Я ошибся, — проговорил Пертинакс. — Мы все сошли с ума. Говори же, о безумец, называемый императором.

Максим улыбнулся своей ужасной улыбкой со сжатыми губами; однако, прожив два года на стене, человек перестает бояться выражения лица. Поэтому я не испугался.

— Я хотел, чтобы ты, Парнезий, жил и умер центурионом на стене, — сказал Максим. — Однако, судя вот по этому, — он поискал что-то за пазухой своей одежды, — ты умеешь думать и рисовать.

Максим вынул свиток писем, которые я писал моим близким; там было множество рисунков, изображавших пиктов, медведей и разных людей, которых я видел на стене. Моя мать и сестра всегда любили мои рисунки.

Он передал мне один набросок, который я назвал: «Солдаты Максима». На листке был изображен ряд толстых винных мехов и наш доктор из госпиталя Гунно, нюхавший их. Каждый раз, когда Максим брал войска из Британии в Галлию, он присылал гарнизону вина, вероятно желая успокоить воинов. На стене мы называли каждый винный мех Максимом. Да, да, и я нарисовал их в императорских шлемах.

— Еще недавно, — продолжал он, — цезарю присылали имена людей за меньшие шутки, чем эта.

— Правда, цезарь, — ответил Пертинакс, — но ты забыл, что это было раньше, чем я, друг твоего друга, научился превосходно метать копье.

Он не устремил на Максима конец своего охотничьего копья, но покачал его на ладони — вот так.

— Я говорил о прошедших временах, — заметил Максим, и его веки даже не дрогнули. — В нынешнее время приятно находить юношей, которые умеют думать за себя и за своих друзей.

Он кивнул головой Пертинаксу:

— Твой отец, Парнезий, одолжил мне на время эти письма, значит, тебе не грозит никакая опасность с моей стороны.

— Ровно никакая, — пробормотал Пертинакс и потер острие копья о свой рукав.

— Мне пришлось уменьшить гарнизоны в Британии, потому что я нуждаюсь в войсках для Галлии. Теперь я явился, чтобы взять воинов со стены, — сказал император.

— Желаю, чтобы мы принесли тебе радость, — произнес Пертинакс. — Ведь мы — самый худший сор империи, люди, потерявшие надежду. Лично я скорее доверял бы осужденным преступникам.

— Ты так думаешь? — совершенно серьезно спросил его Максим. — Но это будет только до покорения Галлии. Всегда приходится подвергать опасности или свою жизнь, или свою душу, или свой покой, или вообще какую-нибудь безделицу.

Алло обошел вокруг костра с шипящим оленьим мясом в руках и предложил его нам двоим.

— Ага, — заметил Максим, ожидая своей очереди. — Я вижу Алло в своей стране. Что же, ты заслуживаешь почести, Парнезий; скажи, у тебя много сторонников-пиктов?

— Я с ними охотился, — ответил я. — И, может быть, в их племени у меня найдутся друзья.

— Он единственный человек в броне, который понимает нас, — сказал Алло и принялся говорить о наших добродетелях и о том, как мы с Пертинаксом за год перед тем спасли от волка одного из его внуков.

— И действительно спасли? — спросила Уна.

— Да, но он преувеличил наш подвиг. Зеленый человек ораторствовал, как… как Цицерон. Он превратил нас в каких-то великолепных героев, и Максим не сводил глаз с наших лиц.

— Довольно, — сказал он. — Я выслушал Алло, говорившего о вас. Теперь я хочу послушать, что вы скажете о пиктах. Я рассказал ему все, что знал; Пертинакс помогал мне.

Пикт никогда не сделает ничего дурного, если только потрудишься узнать, что ему нужно. Их вражда против римлян загорелась из-за того, что мы сожгли их вересковые низины. Гарнизон дважды в год торжественно выжигал весь вереск на десять миль к северу от стены. Наш генерал, Рутильян, называл это расчисткой местности. Конечно, пикты убегали; мы же уничтожали их медоносные цветы летом, истребляя весной их овечьи пастбища.

— Правда, истинная правда, — сказал Алло. — Как можем мы делать наше святое вересковое вино, когда вы сжигаете наши медоносные луга?

Мы долго разговаривали; Максим задавал Алло серьезные вопросы, которые показывали, что он знал о пиктах многое и еще больше думал о них. Вот он сказал мне: «Скажи, если бы я дал тебе в управление пиктские низины, был бы ты способен править ими так, чтобы пикты не возмущались, пока я не покорю Галлию? Отойди, чтобы не видеть лица Алло, и выскажи свое собственное мнение».

— Нет, — ответил я, — заросли нельзя снова превратить в римскую провинцию, пикты слишком долго были свободны.

— Предоставим им собирать деревенские советы и доставлять собственных солдат, — продолжал Максим. — Я уверен, что ты будешь держать поводья, не сильно натягивая их.

— Даже в таком случае — нет, — возразил я. — По крайней мере, не в нынешнее время. Мы так долго притесняли пиктов, что они не способны доверять никому, носящему римское имя, и так будет продолжаться еще много-много лет.

Я слышал, как позади меня Алло пробормотал: «Добрый мальчик».

— В таком случае, что же ты посоветуешь? — спросил меня Максим. — До завоевания Галлии держать север в покое? Да?

— Не притеснять пиктов, — ответил я. — Сразу прекрати выжигание вереска и (они недальновидные зверьки) время от времени присылай им один-два корабля с хлебным зерном.

— И раздавать зерно должны их собственные выборные, а не какие-нибудь греческие мошенники-смотрители, — бросил замечание Пертинакс.

— Да, и позволь их больным приходить в наши госпитали, — прибавил я.

— Вероятно, они скорее умрут, чем согласятся на это, — возразил Максим.

— Нет, если их отведет Парнезий, — возразил Алло. — Я мог бы показать тебе человек двадцать пиктов, искусанных волками, исцарапанных медведями, милях в двадцати от этого места. Но Парнезию придется остаться с ними в госпитале, не то они сойдут с ума от страха.

— Понимаю, — протянул Максим. — Как и все в нашем мире — дело управления пиктами зависит от одного человека. И ты, Парнезий, этот человек.

— Пертинакс и я — одно существо, — произнес я.

— Как угодно; только работай. Теперь, Алло, ты знаешь, что я не желаю зла твоему народу. Позволь мне переговорить с пиктами, — попросил Максим.

— Незачем, — возразил Алло. — Я зерно между двумя жерновами и должен знать, что намеревается сделать нижний жернов. Эти мальчики сказали правду относительно всего, что им известно. Я же — правитель страны — скажу тебе остальное: люди севера меня беспокоят. — Он весь сжался, как заяц в вереске, и оглянулся на море.

— Меня тоже, — пробормотал Максим, — в противном случае, я не был бы здесь.

— Слушай, — начал Алло. — Давно, очень давно крылатые шапки, — он говорил о северянах, — явились на наши берега и сказали: «Рим подается. Уроните его». Мы бились с вами. Вы прислали солдат. Они победили нас. Тогда мы сказали крылатым шлемам: «Вы лгуны. Оживите наших воинов, которых убил Рим, тогда мы поверим вам». Крылатые со стыдом удалились. Теперь они снова возвращаются с поднятыми головами, смелые, и начинают старые песни, которым мы готовы поверить. Они опять говорят, что Рим падает.

— Пусть на стене будет мир в течение трех лет, — воскликнул Максим, — и я покажу пиктам и всем воронам, как лгут крылатые шлемы!

— О, я желаю этого! Я хочу спасти хлебные зерна, еще не раздавленные жерновами. Но вы стреляете в нас, пиктов, когда мы приходим ко рву, чтобы взять немного железа; вы сжигаете наш вереск — нашу единственную ниву, вы пугаете нас большими катапультами; прячетесь за стеной и палите нас греческим огнем. Как я могу помешать моей молодежи слушать слова крылатых шапок… особенно зимой, когда мы голодаем. Моя молодежь говорит: «Рим не может ни сражаться, ни управлять. Он берет солдат из Британии. Крылатые шапки помогут нам разрушить стену. Позволь нам показать им тайные дороги через топи». Разве я хочу этого? Нет, — Алло шипел, точно гадюка. — Я сохраню тайны моего народа, хотя бы меня заживо сожгли. Эти двое моих детей сказали тебе правду. Оставь нас, пиктов, в покое. Успокаивай нас, люби нас, корми нас, не приближаясь к нам, корми, протягивая руку из-за спины. Парнезий нас понимает. Предоставь ему управлять стеной, и я смогу продержать мою молодежь — он что-то посчитал по пальцам — первый год без труда, второй — с некоторым затруднением, третий — может быть. Видишь, я даю тебе три года. Если в течение этого времени ты не покажешь нам, что Рим силен людьми, что он ужасен оружием, говорю тебе, крылатые шлемы высадятся на обоих берегах, с двух сторон пойдут вдоль стены, встретятся в середине, и вы, римляне, уйдете. Я не стану печалиться об этом; однако мне хорошо известно, что каждое племя, помогающее другому, требует за это платы. Нам, пиктам, тоже придется уйти. Крылатые шапки, как жернова, превратят нас вот в это. — Он подбросил на воздух пригоршню пыли.

— О, — вполголоса произнес Максим, — всегда и везде все в руках одного человека.

— И все вмещается в одну жизнь, — заметил Алло. — Ты император, но не бог. Ты можешь умереть.

— Я думал о смерти, — произнес Максим. — Хорошо. Если этот ветер продержится, к утру я буду близ восточного края стены. Итак, завтра, во время смотра, я увижу вас двоих и сделаю обоих капитанами стены.

— Погоди немного, цезарь, — остановил его Пертинакс. — Каждый требует платы. Меня ты еще не купил.

— Ты начинаешь торговаться? Уже? — спросил его Максим. — Ну?

— Рассуди меня с моим дядей, Иценом, дуумвиром Галлии, — сказал он.

— Тебе нужна только такая безделица, как человеческая жизнь? Я думал, ты попросишь денег или места. Конечно, я отдам тебе ее. Напиши его имя на одной из этих дощечек, с их красной стороны; другая сторона для живущих. — И Максим подал ему свои таблички.

— Мертвый он мне не нужен, — сказал Пертинакс. — Моя мать вдова. Я далеко и не уверен, что он выплачивает ей ее вдовью часть.

— Все равно. Моя рука достаточно длинна. В свое время мы просмотрим отчеты твоего дяди. Теперь же до завтра, о капитаны стены.

Он ушел. Мы видели, как его фигура уменьшалась, когда он двигался по вересковой низине к своей галере. Его окружали скрытые за камнями пикты, десятки пиктов. Он не смотрел ни вправо, ни влево. Скоро вечерний ветер понес его галеру на юг, и, глядя, как он выходил в море, мы молчали, понимая, что земля не часто взращивает подобных людей.

Алло привел лошадей и, в ожидании, пока мы не сядем в седло, держал их, чего никогда не делал прежде.

— Погоди немного, — сказал Пертинакс. Он сделал маленький алтарь из нарезанной травы, на него насыпал цветов вереска, а на них положил письмо от одной девушки из Галлии.

— Что делаешь ты, о мой друг? — спросил я.

— Приношу жертву моей мертвой молодости, — ответил он и, когда пламя уничтожило письмо, затоптал его ногой. После этого мы поехали к стене, капитанами которой нам предстояло стать.

Парнезий замолчал. Дети сидели тихо, не спрашивая даже, окончен ли рассказ. Пек поманил их пальцем, потом указал на дорогу из лесу.

— Очень жаль, — прошептал он, — но вам пора уйти.

— Мы не рассердили его? — спросила Уна. — Он стал такой неласковый… и задумчивый.

— Нет, нет. Подождите до завтра. Оно скоро наступит. И помните: вы разыгрывали сцены из «Песен древнего Рима».

Едва дети пробрались через свою лазейку, там, где росли дуб, тис и терновник, они забыли о Пеке и центурионе.

Крылатые шапки

Следующий день был, как дети называли, день «дикой свободы»! Их отец и мать отправились в гости; мисс Блек поехала кататься на велосипеде; Уна и Ден оставались одни до восьми часов.

Вежливо проводив своих милых родителей и свою дорогую наставницу, они от садовника получили капустный лист, полный смородины, а от кухарки Елены чаю. Смородину они съели, чтобы как-нибудь не раздавить ягод, и решили отдать капустный лист трем коровам, пасшимся подле театра, но по дороге на луг нашли мертвого ежа, которого были обязаны похоронить, и лист оказался им крайне необходимым для этой цели.

Похоронив ежика, дети пошли в кузницу и застали там Хобдена. С ним был и его сын «Пчелиный Мальчик», он слабоумный, зато может голыми руками брать рои пчел без всякого вреда для себя. «Пчелиный Мальчик» сказал им поговорку о дождевом черве: «Если бы у меня были глаза, которыми я мог бы видеть, никто не потревожил бы меня».

Они все вместе напились чаю около ульев, и старый Хобден сказал, что каравай, данный детям их кухаркой, почти так же хорош, как хлеб, который делала его жена; в то же время он показал им, как нужно устраивать силки для зайцев. Силки для кроликов они уже умели делать.

Наконец, Ден с Уной двинулись по рву к нижнему краю склона, покрытого лесом. Это место печальнее и темнее той опушки, где они впервые встретились с центурионом; мрачность ему придает большая торфяная яма, полная черной воды, вдобавок на стволах окружающих ее деревьев висят длинные космы жесткого, похожего на волосы, мха. Тем не менее птицы прилетают и садятся на сухие ветки, и Хобден говорит, что горькая, настоянная на коре и в вода служит лекарством для многих больных животных. Дети сели на упавший ствол дуба в тени молодых буков и уже стали делать петли из проволоки, которую им дал Хобден, как вдруг завидели Парнезия.

— Как тихо вы подошли, — сказала Уна, подвигаясь, чтобы дать ему место. — Где Пек?

— Мы с фавном спорили о том, должен ли я рассказать вам все до конца или нет, — ответил он.

— Я только сказал, что, если он передаст вам все, что было, вы не поймете, — заметил Пек, как белка выскакивая из-за бревна.

— Я не все понимаю, — сказала Уна, — но мне приятнее слушать о маленьких пиктах.

— Я же только не понимаю, — сознался Ден, — как мог Максим знать о пиктах, когда он был далеко в Галлии.

— Император должен знать все обо всем, — ответил Парнезий. — После игрищ сам Максим сказал нам это.

— Игрищ? Каких? — спросил Ден.

Парнезий вытянул свои руки, указав большим пальцем на землю.

— Гладиаторских. Вот о чем я говорю, — произнес он. — Когда Максим неожиданно высадился в Сегедунуме, близ восточного конца стены, в его честь были устроены двухдневные гладиаторские игры. Да, через день после нашей встречи с ним происходили двухдневные игрища; однако, мне кажется, самой большой опасности подвергались не жалкие люди на песчаной арене, а сам Максим. В старину легионы молчали в присутствии своего императора. Не так было у нас. Вы слышали бы сильный рев, шедший с востока вдоль стены, когда его несли на носилках через толпу. Солдаты гарнизона окружали его, кричали, кривлялись, требовали денег, перемены места стоянки, словом, требовали всего, что только приходило в их дикие головы. Его носилки походили на маленький корабль среди волн; они ныряли и падали и снова поднимались в один миг, — Парнезий задрожал.

— Они сердились на него? — спросил Ден.

— Не больше, чем волки, посаженные в клетку, злятся на укротителя, проходящего мимо них. Повернись он к ним спиной на мгновение или на секунду закрой глаза, на стене явился бы новый император. Правду я говорю, фавн?

— Так было, — согласился Пек.

Поздно вечером за нами пришел его гонец, и мы отправились с ним в храм Победы, где жил Максим вместе с Рутильяном, генералом стены. Я почти не видел генерала, но он всегда позволял мне уходить в вересковые заросли. Рутильян был большой обжора и держал пять азиатских поваров; происходил он из семьи, верившей оракулам. Когда мы вошли, то ощутили запах вкусного обеда, но столы стояли пустые. Генерал храпел, лежа на своем ложе. Максим сидел поодаль от него, окруженный свитками счетов. Мы вошли; двери закрылись.

— Вот они, — сказал Максим генералу, который приподнял веки опухшими от подагры пальцами и устремил на нас свои рыбьи глаза.

— Я узнаю их, цезарь, — сказал Рутильян.

— Отлично, — произнес Максим. — Теперь слушай. Ты не двинешь ни одного человека, ни одного щита на стене без совета этих мальчиков. Без их позволения ты будешь только есть. Они — голова и руки, ты — желудок.

— Как угодно цезарю, — проворчал старик. — Если только у меня не отнимут жалованья и доходов, ты можешь сделать моим начальником оракула моих предков. Рим был. Рима нет! — И он повернулся на бок, чтобы заснуть.

— Он получил приказание, — сказал Максим. — Теперь перейдем к тому, что «мне» нужно.

Максим развернул полные списки наших солдат и припасов. Там были обозначены даже больные, в этот день отправленные в госпиталь. Но я стонал, когда его перо отмечало для отправки в Галлию отряд за отрядом из наших лучших… то есть наименее негодных людей. Он взял две башни наших скифов, две башни наших северных британских помощников, две нумидийские когорты; всех дакийцев и половину бельгийцев. Казалось, орел терзает труп животного.

— А теперь сколько у вас катапульт? — спросил он. Говоря, Максим взял новый свиток, но Пертинакс положил на пергамент свою ладонь.

— Нет, цезарь, — сказал он. — Довольно испытывать терпение богов. Бери людей или машины, но не то и другое; в противном случае ты услышишь отказ.

— Какие машины? — спросила Уна.

— Катапульты, высотой в сорок футов и бросавшие множество камней или железных стержней. Ничто не могло устоять против них. В конце концов Максим оставил нам катапульты, но взял половину наших людей. Когда он свернул списки, мы походили на пустую раковину.

— Привет цезарю! Мы, готовые умереть, кланяемся тебе, — со смехом сказал Пертинакс. — Если какой-нибудь враг только прислонится к стене — она рухнет.

— Дайте мне всего три года, как говорил Алло, — ответил император, — и у вас будет здесь двадцать тысяч человек по вашему выбору. Теперь же начинается игра, мои противники — боги, ставка — Британия, Галлия и, может быть, Рим. Вы будете на моей стороне?

— Да, цезарь, — обещал я, так как никогда прежде не встречал подобного человека.

— Хорошо. Завтра же, — сказал он, — я провозглашу вас капитанами стены.

При свете месяца мы ушли; солдаты очищали арену после игрищ. Мы увидели над стеной большую богиню Рима; изморозь блестела на ее шлеме; ее копье указывало на Полярную звезду. На всех сторожевых башнях мерцали ночные костры; стоявшие в ряд черные метательные машины по мере отдаления казались все меньше и меньше. Эта картина казалась нам, странной, так как мы знали, что на следующий день стена будет в наших руках.

Солдаты хорошо приняли известие, но, когда Максим увел с собою половину наших сил и нам пришлось расселить оставшихся по опустевшим башням, а горожане стали жаловаться и говорить, что торговля скоро погибнет, да вдобавок ко всему налетели осенние бури, мрачные дни настали для нас двоих. Пертинакс сделался более чем моей правой рукой. Родившийся и выросший среди больших загородных домов Галлии, он умел разговаривать с любым, начиная с центурионов, рожденных в Риме, и кончая псами третьего легиона — ливийцами. С каждым он говорил, точно тот был равен ему. Я же в то время слишком хорошо ознакомился с предначертаниями Максима и забыл, что не все делается руками людей. Это было ошибкой.

Я не боялся пиктов, по крайней мере, в течение первого года, но Алло сказал мне, что вскоре явятся крылатые шапки, что они двинутся с моря, с обоих концов стены, желая доказать пиктам наше бессилие. Итак, я быстро приготовился и хорошо сделал, что не медлил. Я передвинул лучших солдат к концам стены и подле берега поставил закрытые щитами катапульты. Крылатые шлемы двинулись еще до снежных бурь, сразу по двадцать судов; они бросали якорь или в Сегедунуме, или в Итуне, в зависимости от направления ветра.

Надо сказать, что когда корабль подходит к земле, матросам приходится убирать парус. Если выждать, чтобы матросы собрались около мачты, ваши машины могут метнуть град камней (железные стрелы только рвут холст) в самую их гущу. Тогда корабль опрокидывается, и море очищает палубы. До берега могут добраться немногие люди, очень немногие… Дело не было трудным; утомительнее всего я находил ожидание на берегу, среди туч, песка и снега. Вот так-то этой зимой мы поступали с крылатыми шапками.

Ранней весной, когда восточные ветры резали кожу, точно острые ножи, множество их кораблей снова собралось близ Сегедунума. Алло говорил, что они не успокоятся, пока в открытом бою не возьмут хотя бы одну башню. И конечно, они дрались в открытом море. Целый час мы боролись с ними, когда же все было окончено, один человек нырнул между обломками своего корабля и поплыл к берегу. Я стоял и ждал; волна бросила его к моим ногам.

Я наклонился и увидел на его шее вот такую медаль, — Парнезий поднес руку к своему горлу. — Поэтому, когда он был в состоянии заговорить, я задал ему один вопрос, на который можно ответить только известным образом. Он выговорил нужное слово — священное слово поклонников Митры, моего божества. Пока он поднимался на ноги, я прикрывал его своим щитом. Видите — я не маленького роста, но он был на голову выше меня. Он сказал: «Что же дальше?» Я ответил: «Как желаешь, брат мой, оставайся или уходи».

Он посмотрел на волны. На море остался один неповрежденный корабль, недоступный для выстрелов наших метательных машин. Я знаком приказал прекратить стрельбу. Он рукой махнул кораблю. Судно это подошло, как подходит собака к своему хозяину. Когда оно было всего в сотне сажен от берега, молодой человек откинул волосы со своего лба и поплыл обратно. Матросы выловили его, и корабль ушел. Я знал, что почитателей Митры много в различных племенах, а потому не стал раздумывать об этом случае.

Через месяц я встретил Алло с его лошадьми подле храма Пана, о фавн, и он дал мне большое золотое ожерелье, осыпанное кораллами.

Я подумал было, что какой-нибудь городской купец посылает эту вещь Рутильяну в виде подкупа, но Алло сказал: «Нет, ожерелье — дар Амала, того крылатого, которого ты спас. Он говорит, что ты благородный человек».

— Он такой же. Скажи ему, что я буду носить его подарок.

— О, Амал — молодой глупец, но в серьезном разговоре скажу тебе, что ваш император совершает в Галлии такие великолепные подвиги, что крылатым шапкам хочется сделаться его друзьями или лучше друзьями его слуг. Он полагает, что вы с Пертинаксом могли бы вести их к победе, — и Алло посмотрел на меня, точно одноглазый ворон.

— Алло, — сказал я, — ты зерно между двумя жерновами. Радуйся, если они не расплющивают тебя, и не клади между ними свою руку.

— Я? — сказал Алло. — Я одинаково ненавижу Рим и крылатые шапки, но если бы крылатые шлемы думали, что когда-нибудь ты и Пертинакс выступите с ними против Максима, они оставили бы вас в покое столько времени, сколько вам было бы угодно. Для вас обоих, для меня и для Максима важнее всего выиграть время. Позволь мне отнести крылатым шапкам приятное известие; позволь мне сказать им что-нибудь, из-за чего они могли бы собрать свой совет.

Мы, варвары, все одинаковы. Мы способны половину ночи сидеть и рассуждать о том, что нам скажет римлянин. Ну?

— У нас нет солдат. Мы должны бороться словами, — заметил Пертинакс. — Предоставь это Алло и мне.

Итак, Алло передал крылатым шлемам, что мы не будем биться с ними, если они не выступят против нас, они же (кажется, этим людям надоело терять своих солдат в море) согласились заключить с нами что-то вроде перемирия. Мне кажется, Алло, который, как лошадиный барышник, привык лгать, уверил их, что мы со временем восстанем против Максима, как Максим восстал против Рима.

Действительно, летом они беспрепятственно пропустили к пиктским берегам те нагруженные хлебом суда, которые я послал пиктам. Благодаря этому зимой пикты питались очень хорошо, и, так как они в некотором роде были моими детьми, я испытывал радость. На стене у нас осталось всего две тысячи человек, и я много раз писал Максиму, прося его, умоляя прислать мне хотя бы одну когорту из моих старых северобританских войск. Он не мог обойтись без них. Ему нужны были все силы для новых побед в Галлии.

Когда к нам пришла весть, что он победил и убил императора Грациана,[8] я, думая, что Максим в безопасности, снова попросил у него воинов. Он ответил: «Ты узнаешь, что я, наконец, свел счеты с этим щенком Грацианом. Ему незачем было умирать, но он испугался и потерял голову, а для римского императора это далеко не полезно. Скажи своему отцу, что с меня достаточно править двумя мулами, и потому, если только сын моего старого генерала не считает, что судьба ему велит уничтожить меня, я останусь императором Галлии и Британии; тогда вы, двое моих детей, получите всех воинов, в которых нуждаетесь. Теперь же я не могу отпустить ни одного человека».

— Кого он назвал сыном своего генерала? — спросил Ден.

— Феодосия, императора Рима, сына Феодосия-полководца, под началом которого Максим сражался во время первой пиктской войны. Эти два человека никогда не любили друг друга, и когда Грациан сделал Феодосия-младшего императором Восточной Римской империи (так я, по крайней мере, слышал), Максим перенес вражду на второе поколение. Вот причина его падения. Но Феодосий-император был хороший человек. Это я знаю.

Парнезий помолчал, потом снова заговорил:

— Я ответил Максиму, что, хотя у нас на стене все тихо, я чувствовал бы себя счастливее, будь у меня немного лишних солдат и несколько новых метательных машин. Он написал мне: «Проживите еще немножко под тенью моих побед, а именно: до тех пор, пока я не разгадаю, что задумал Феодосий-младший. Может быть, он встретит меня как брата императора, может быть, выставит против меня войско. В обоих случаях я не могу вам дать ни части моих войск».

— Ведь он всегда говорил это, — заметила Уна.

— Он говорил правду. Это не было предлогом, благодаря известиям о его победах, долгое-долгое время никто не беспокоил нас на стене. Пикты растолстели не меньше своих овец, многие из моих воинов научились прекрасно владеть оружием. Да, стена казалась сильной. Я же знал, как мы слабы. Я знал, что если бы даже ложный слух о поражении Максима распространился среди крылатых шапок, эти северяне нахлынули бы на нас в большом количестве, и тогда — прощай, стена. О пиктах я не заботился, но узнал кое-что о мощи крылатых. Они с каждым днем делались все сильнее, я же не мог увеличить численность моего войска. Максим опустошил Британию позади нас, и я чувствовал себя человеком с гнилой палкой, стоящим перед разломанной оградой и обязанным прогнать стадо быков.

Так, друзья мои, жили мы на стене и все ждали, ждали и ждали воинов; которых Максим не присылал.

Раз он написал нам, что готовит армию против Феодосия. Пертинакс читал это письмо, наклоняясь через мое плечо. Мы были у себя. Вот что стояло на папирусе: «Скажи твоему отцу, что судьба повелевает мне править тремя мулами или быть разорванными ими на части. Надеюсь через год навсегда покончить с Феодосием, сыном Феодосия. Тогда ты будешь управлять Британией, а Пертинакс, если он пожелает, Галлией. Теперь же я очень хотел бы, чтобы вы были со мной и обломали моих новых рекрутов. Пожалуйста, не верьте слухам о моей болезни. Правда, в моем старом теле есть маленький недуг, но я вылечу его, когда попаду в Рим». Пертинакс сказал:

— Максиму пришел конец. Он пишет как человек, потерявший надежду. Я, человек без надежды, вижу это. Что говорит он в конце? «Скажи Пертинаксу, что я видел его дядю, дуумвира Дивио, а также, что он дал мне отчет относительно уплаты матери Пертинакса. Я отправил ее в Никею; там теплый климат, ее сопровождает подобающий ей отряд, потому что она мать героя».

— Вот и доказательство, — заметил Пертинакс. — Из Никеи легко добраться до Рима. В военное время женщина может в Никее сесть на корабль и бежать в Рим. Да, Максим видит близость смерти и постепенно выполняет все свои обещания. Но я рад, что мой дядя виделся с ним.

— У тебя сегодня черные мысли? — спросил я.

— Нет, справедливые. Богам наскучила игра, которую мы вели против них. Феодосий уничтожит Максима. Конец.

— Ты ему это напишешь? — спросил я.

— Смотри, что я напишу ему, — ответил он, взял перо и написал письмо, веселое, как дневной свет, нежное, как послание женщины, шутливое. Даже я, читая через плечо моего друга, успокоился, пока не увидел его лица.

— Теперь, — сказал он, запечатывая свернутый свиток, — мы с тобой мертвые люди, мой брат. Пойдем в храм.

Мы помолились Митре там, где много раз молились раньше. После этого стали жить день за днем; до нас постоянно доходили недобрые слухи. Так снова наступила зима.

Раз утром мы поехали к восточному берегу и нашли на отмели светловолосого полузамерзшего человека, привязанного к обломку плота. Увидев пряжку на его поясе, мы поняли, что он гот из восточного легиона. Воин внезапно открыл глаза и громко закричал: «Он умер! Я вез письма, но крылатые шапки потопили корабль». И, сказав это, он умер у нас на руках.

Мы не стали спрашивать, кто умер. Мы знали это и помчались под хлопьями снега в Гунно, надеясь застать там Алло. Мы встретили его около нашей конюшни, и, взглянув на наши лица, он понял, что мы узнали.

— Это случилось в шатре на берегу моря, — пробормотал старый пикт. — Феодосий обезглавил его. Ожидая смерти, он написал вам письмо. Крылатые шапки заметили и захватили корабль. По нашей вересковой заросли весть о его смерти бежит быстро, как пламя пожара. Не упрекайте меня. Больше я не могу сдерживать мою молодежь.

— Хотелось бы мне иметь право сказать то же о наших солдатах, — со смехом ответил Пертинакс. — Но, слава богам, убежать они все-таки не могут.

— Как вы поступите? — спросил Алло. — Я принес вам приказание… послание от крылатых шапок. Они желают, чтобы вы с вашими воинами присоединились к ним и двинулись на юг, грабить Британию.

— Мне очень жаль, — ответил Пертинакс, — но мы поставлены здесь именно для того, чтобы удерживать варваров.

— Если я отнесу такой ответ крылатым шапкам, то буду убит, — сказал Алло. — Я постоянно говорил им, что, едва Максим падет, вы подниметесь. Я… я не думал, что он может пасть.

— Ах, мой бедный варвар, — снова со смехом проговорил Пертинакс. — Ну, ты продал нам столько хороших лошадей, что мы не можем отдать тебя в руки крылатых. Мы берем тебя в плен, хотя ты и посланник.

— Да, так-то лучше, — согласился Алло и подал нам недоуздок. Мы слабо связали пикта, ведь он был стар.

— Теперь пусть крылатые шлемы являются за тобой; ожидая их, мы выиграем время. Посмотрите-ка, как привычка рассчитывать время въедается в человека, — сказал Пертинакс, затягивая последний узел.

— Нет, — возразил я. — Время действительно может помочь. Если Максим написал письмо, когда он был пленником, значит, Феодосий послал корабль, который вез это послание. А если он посылает корабли, он может рассылать и воинов.

— Нам-то какая от этого выгода? — сказал Пертинакс. — Мы служим Максиму, а не Феодосию. Если даже каким-то чудом Феодосий прислал бы на юг воинов и спас стену, лично мы могли бы ожидать только смерти, подобной смерти Максима.

— Наше дело защищать стену, невзирая на то, умер император или посылает кому-нибудь смерть, — сказал я.

— Эти слова достойны твоего брата-философа, — произнес Пертинакс. — Я же человек без надежды, а потому не говорю торжественных и нелепых вещей. Укрепи стену.

Мы укрепили стену от одного ее конца до другого и сказали офицерам, что ходят слухи о смерти Максима, что эти слухи могут привлечь к нам северян, но что, если справедливы тревожные известия, Феодосий, конечно, пришлет нам помощь ради Британии. Поэтому мы должны держаться твердо. Друзья мои, удивительнее всего в мире видеть, как люди принимают плохие известия; очень часто до тех пор сильнейшие становятся слабыми, а слабейшие поднимаются духом и получают от богов бодрость. Так было и у нас. Надо вам сказать, что мой Пертинакс своими шутками, своею вежливостью, своим трудом вложил мужество в сердца наших немногочисленных солдат и за последние годы научил их воинскому искусству в большей мере, чем я считал возможным. Даже воины нашей ливийской когорты — третьей — стали важно расхаживать по стене в своих подбитых подушками кирасах и не хныкали.

Через три дня от крылатых шапок явилось семеро начальников. В их числе был рослый юноша Амал, найденный мной на берегу; увидев мое ожерелье, он улыбнулся. Мы приняли их радушно, как посланников, и показали им Алло, живого, но связанного. Они думали, что мы его убили, и я понял, что, будь он убит, они не рассердились бы. Алло тоже понял это и обиделся. Для совещания мы собрались в нашем помещении.

Северяне объявили, что Рим готов пасть, и что потому мы должны соединиться с ними, сказав же это, предложили мне взять в управление всю южную Британию после того, как они возьмут с этой области известную дань. Я ответил:

— Терпение. Докажите мне, что мой генерал умер.

— Нет, — ответил мне один из старшин, — лучше ты докажи нам, что он жив. — А другой хитро прибавил: — Что ты дашь нам, если мы прочитаем тебе его последние слова?

— Мы не купцы, чтобы торговаться! — вскрикнул Амал. — Кроме того, этому человеку я обязан жизнью. Он получит доказательство. — И белокурый юноша перебросил мне письмо Максима (я хорошо знал его печать).

— Мы достали этот пергамент с потопленного нами корабля, — продолжал он. — Читать я не умею, но вижу признак, который говорит мне о смерти императора. — Тут Амал положил свой палец на темное пятно, видневшееся на внешнем свитке, и у меня стало тяжело на сердце; я понял, что это мужественная кровь Максима.

— Читай, — сказал Амал. — Читай, а потом скажи нам, чьи вы слуги.

Пробежав глазами письмо, Пертинакс сказал очень мягко:

— Я прочитаю все. Слушайте вы, варвары. — И он прочел написанное на пергаменте, который я с тех пор всегда ношу подле моего сердца.

Парнезий достал с груди сложенный и запятнанный кусок пергамента и, понизив голос, начал читать: «Парнезию и Пертинаксу, далеко не достойным капитанам стены, от Максима, некогда императора Галлии и Британии, ныне пленника, ожидающего смерти на берегу моря, в лагере Феодосия; привет вам и предсмертное прости!»

— Довольно, — сказал молодой Амал, — вот тебе доказательство. Теперь вы должны соединиться с нами.

Пертинакс молча и долго смотрел на него, и наконец белокурый юноша покраснел, как девушка. Тогда Пертинакс прочитал: «Я охотно делал это желавшим мне зла; но если я когда-либо сделал что-либо дурное относительно вас двух, я раскаиваюсь и прошу у вас прощения. Три мула, которых я пытался направлять, разорвали меня на части, как и предсказал твой отец, Парнезий. Обнаженный меч лежит при входе в палатку; он принесет мне такую смерть, какую я приготовил Грациану. Поэтому-то я, ваш генерал и император, посылаю вам добровольную и почетную отставку от службы, в которую вы вступили не из-за денег или почестей, но, как я, согретый этой мыслью, думаю — во имя любви ко мне».

— Клянусь светом солнца, — прервал чтение Амал, — в своем роде он был истинно мужественный человек! Может быть, мы ошиблись в суждениях о его слугах.

Пертинакс продолжал читать: «Вы дали мне отсрочку, которую я просил у вас. Не жалуйтесь, если мне не удалось хорошо воспользоваться ею. Мы вели блестящую игру против богов, но они сделали фальшивые кости, и мне приходится расплачиваться. Помните, я «был», но Рим продолжает существовать; Рим останется цел. Скажи Пертинаксу, что его мать живет в полной безопасности, в Никее, и что ее средства в руках префекта Антиполиса. Напомни обо мне своему отцу и матери, дружба которых была для меня драгоценна. Скажи моим маленьким пиктам и крылатым шапкам все, что смогут понять их тупые головы. Если бы дела мои шли удачно, я послал бы вам сегодня же три легиона. Не забывайте меня. Мы работали вместе. Прощайте, прощайте, прощайте!»

— Это было последнее письмо моего императора. (Дети слышали, как захрустел пергамент, когда Парнезий прятал его на прежнее место.)

— Я ошибался, — сказал Амал. — Слуги такого человека способны торговать только с помощью меча. И я рад. — Он протянул мне руку.

— Но ведь Максим освободил вас, — заметил один старшина, — и вы имеете право служить, кому хотите, или управлять, кем и чем желаете. Соединитесь с нами, не идите за нами, а присоединитесь к нашим войскам.

— Благодарим, — сказал Пертинакс, — но Максим велел нам передать вам такие вести, какие — простите меня, я повторяю его слова — ваши тупые головы способны понять. — Он указал через открытую дверь на подножие заряженной и готовой стрелять метательной машины.

— Мы понимаем, — сказал один из старшин. — Стену получить можно только одной ценой? Да?

— К сожалению, — со смехом сказал Пертинакс, — именно, — и он предложил им нашего лучшего южного вина.

До последней минуты они молча пили и теребили свои золотистые бороды; наконец, поднялись с мест.

Потягиваясь (они были варвары), Амал сказал:

— Теперь была у нас веселая компания, но что сделают с нами вороны и акулы раньше, чем растает этот снег?

— Лучше подумай о том, что нам пришлет Феодосий, — ответил я, и, хотя они засмеялись, я увидел, что мое случайное замечание попало в цель.

Старый Алло отстал от крылатых шлемов.

— Видите, — сказал он, подмигивая, — я просто-напросто их собака, и, когда покажу их воинам короткую дорогу через наши болота, они откинут меня ударами ног, как пса.

— В таком случае, я на твоем месте не торопился бы показывать им тайный путь, — сказал Пертинакс, — а выждал бы, когда у меня явится убеждение, что Рим не может спасти стены.

— Ты так думаешь? Горе мне! — произнес пикт-старик. — Я жаждал мира для моего народа, — и он пошел за крылатыми шапками, спотыкаясь в глубоком снегу.

Таким вот образом, медленно, день за днем, приблизилась к нам война, а такая медлительность нехорошо действует на колеблющиеся войска. В первый раз крылатые шлемы налетели с моря, как прежде, и мы тоже, как прежде, встретили их катапультами; им это не понравилось. Долгое время они не решались ступать по земле своими утиными ногами, и, когда дело дошло до открытия тайн племени, маленькие пикты испугались и почувствовали стыд при мысли, что они покажут чужестранцам все свои тайные дороги через вересковые низины. Я узнал это от одного пиктского пленника. Пикты были нашими врагами и в то же время нашими лазутчиками, потому что крылатые шлемы притесняли их и отнимали их зимние запасы. Ах, глупый мелкий народ!

Вскоре крылатые шапки начали надвигаться на нас с обоих концов стены. Я послал скороходов на юг, поручив им разведать, что делается в Британии, но в эту зиму волки были очень смелы и свирепствовали между покинутыми стоянками, на которых когда-то квартировали войска; ни один из моих гонцов не вернулся. У нас были также затруднения с кормом для лошадей.

Я держал десять коней; Пертинакс столько же. Мы жили и спали в седлах, ездили то на восток, то на запад и питались мясом измученных лошадей. В свою очередь, горожане доставляли нам некоторое беспокойство, так что мне пришлось собрать их всех в одно помещение, за Гунно. С обеих сторон мы разломали стену, чтобы выстроить для себя цитадель. Под прикрытием наши люди дрались лучше.

К концу второго месяца мы погрузились в войну, как человек погружается в снежный сугроб или в крепкий сон. Мне действительно представляется, что мы во сне бьемся с врагами. По крайней мере, я знаю, что раз я взошел на стену и опять спустился с нее, но что было в промежутке — не помню, хотя горло у меня болело от выкрикивания приказаний и я понимал, что мой окровавленный меч не бездействовал.

Крылатые шлемы дрались, как волки, одной стаей. Там, где они терпели особенный урон, там и нападали с новым жаром. Для защитников это было тяжело, но благодаря такому образу действий северяне не проникли в Британию.

В те дни мы с Пертинаксом написали на штукатурке заложенной кирпичами северной арки названия башен и обозначили дни, в которые они одна за другой падали. Мы хотели оставить после себя какое-нибудь письменное воспоминание.

А бои? Бои продолжались и были особенно жаркими с правой и с левой стороны от большой статуи богини Рима, близ дома Рутильяна. Клянусь светом солнца, этот старый толстяк, на которого мы не обращали никакого внимания, сделался юношей при звуках труб. Помню, он называл свой меч оракулом. «Посоветуемся с оракулом», — говорил генерал, приставлял эфес к своему уху и с мудрым видом покачивал головой. «Еще и этот день Рутильяну позволено жить», — произносил он и, оправив свой плащ, отдувался, откашливался и отважно рубил врагов. О, в те дни на стене было много шуток; они заменяли нам пищу.

Мы продержались два месяца и семнадцать дней, хотя нас теснили с трех сторон и наше войско занимало все меньше и меньше пространства. Несколько раз Алло присылал нам сказать, что помощь приближается. Мы не верили ему, но эта весть ободряла солдат.

Пришел конец, но не среди радостных кликов, а, как и все остальное, надвинулся во сне. Однажды крылатые шапки оставили нас в покое целую ночь и весь следующий день, а этого слишком много для истомленных людей. Мы заснули, сначала легким сном, ожидая, что нас вот-вот разбудят, а потом крепко, и лежали, точно бревна, каждый на том месте, где он лег. Желаю вам никогда не нуждаться в таком сне. Когда я проснулся, башни были полны чужих вооруженных людей, которые смотрели, как мы храпим. Я разбудил Пертинакса, мы оба вскочили на ноги.

— Как? — спросил молодой человек в светлой броне. — Вы сражаетесь против Феодосия? Смотрите!

Мы посмотрели на север — перед нами был красный снег и ни одного крылатого шлема. Взглянули мы на юг, поверх белого снега, и там увидели орлов двух сильных легионов, которые стояли лагерем. На востоке и на западе пылало пламя, шли бои, но около Гунно все было тихо.

— Не беспокойся больше. У Рима длинная рука, — сказал молодой человек. — Где капитаны стены?

Мы сказали, что капитаны мы.

— Но вы стары, вы седы, — с удивлениемпроизнес он, — а Максим уверял, что вы юноши, почти мальчики.

— Это было истиной несколько лет тому назад, — ответил Пертинакс. — Но скажи, какая ждет нас судьба, красивый и хорошо кормленный ребенок?

— Меня зовут Амброзий, я секретарь императора, — ответил он. — Покажи мне письмо, которое Максим написал вам в палатке при Аквиле, и тогда, может быть, я вам поверю.

Я достал пергамент с моей груди, и, прочитав его, Амброзий салютовал нам и произнес:

— Ваша судьба в ваших собственных руках. Если вы хотите служить Феодосию, он даст вам легион. Если вам больше хочется вернуться к себе домой, мы устроим вам триумф.

— Я предпочел бы получить не триумф, а ванну, вино, пищу, бритву, мыло, — со смехом ответил Пертинакс.

— О да, я вижу, ты — юноша, — проговорил Амброзий. — А ты? — обратился он ко мне.

— В нас нет злобы против Феодосия, но в войне…

— В войне действуют, как в любви, — сказал Пертинакс. — Хорош ли предмет, которому отдано сердце, или дурен, все лучшее посвящаешь только одному существу. Раз это так, то и говорить больше не о чем.

— Правильно, — согласился с ним Амброзий. — Я был с Максимом перед его смертью. Он сказал Феодосию, что вы не захотите служить другому императору, и, откровенно говоря, мне жаль Феодосия.

— Рим утешит его, — сказал Пертинакс. — Я прошу тебя милостиво позволить каждому из нас вернуться домой и перестать ощущать запах этого места.

Тем не менее нас почтили триумфом.

— По заслугам, — заметил Пек, бросая листья в воду торфяной ямы. Черные маслянистые круги стали быстро расходиться по ее темной поверхности, а дети задумчиво смотрели на них.

— Я хотел бы узнать еще о многом, — проговорил Ден. — Что сталось со старым Алло? Пришли ли когда-нибудь снова крылатые шлемы? Что сделал Амал?

— И что было с толстым, старым генералом, который возил с собою пять поваров, — прибавила Уна. — А что сказала ваша мать, когда вы вернулись домой?

— Она сказала, что вы слишком долго просидели над этой ямой, — произнес позади детей голос старого Хобдена. — Тсс, — шепнул он.

Он замолчал, всего шагах в двадцати от него сидела пушистая красивая лисица и смотрела на детей, точно их старый друг.

— О ты, рыжий, — прошептал Хобден. — Если бы я знал все, что хранится в твоей голове, я знал бы много интересного. Ну, мистер Ден и мисс Уна, пойдемте-ка; мне пора закрыть мой маленький курятник.

Галь-рисовальщик

Днем шел дождик, а потому Ден и Уна решили играть в пиратов на старой маленькой мельнице. Если не обращать внимания на крыс, снующих по стропилам под крышей, и на попадающую в чулки овсяную мякину, чердак мельницы со своими трапами, с рассказывающими о наводнениях надписями на балках, с вырезанными на стенах именами красавиц, — прекрасное место. Освещен он окошком величиной в квадратный фут, которое смотрит на ферму «Липки». Дети поднялись по чердачной лестнице (изображая в лицах балладу об известном английском пирате сэре Эндрью Бартоне, они всегда называли ее мачтой бизанью). Выйдя из люка на чердак, Ден и Уна остановились; близ окна сидел незнакомый им странный человек в колете цвета сливы, в таком же трико, склонившись над книгой с красным обрезом.

— Садитесь, садитесь, — закричал Пек с верхней балки. — Посмотрите, что значит быть красавцем! Сэр Гарри Доу, прошу прощения — Галь, говорит, что моя голова годится для конца желоба, по которому с крыши стекает дождевая вода.

Человек в лиловом засмеялся и, взглянув на детей, снял с головы свою темную лиловую шапочку; они увидели его седые волосы, висевшие бахромой. Ему было, по крайней мере, сорок лет, но глаза его смотрели молодо и их окружали смешные тонкие морщинки. На широком поясе незнакомца висел расшитый шелком кожаный мешочек; странный человек показался детям очень интересным.

— Можно посмотреть, что вы делаете? — подходя, спросила его Уна.

— Конечно. Коне-ечно, — сказал он и снова взялся за свою работу; дети увидели, что он рисует карандашом с серебряным кончиком. Пек сидел неподвижно, и на его широком лице застыла улыбка. Несколько мгновений дети молча смотрели, как быстрые ловкие пальцы набрасывали абрис лица их друга. Вот человек вынул из сумки тростниковое перо, очинил его костяным ножичком в форме рыбы.

— О, какая прелесть, — произнес Ден.

— Осторожнее. Это лезвие очень острое. Я сам сделал его из лучшей стали, взятой мной из самострела народа низин. Рыбу тоже сделал я. Когда спинной плавник отодвигается к ее хвосту, рыба проглатывает лезвие, совсем как кит проглотил Иону… Да, да, вот это моя чернильница. Я поместил на ней четырех серебряных святых. Нажмите на голову Варнавы. Она откроется и тогда… — Он опустил в чернильницу перо и осторожно, но уверенно набросал черты сморщенного лица Пека, которые были только слабо намечены серебряным кончиком его карандаша.

Дети в один голос ахнули: с белой бумаги на них, как живое, глянуло лицо Пека.

Работая и слушая звук дождя, струившегося по черепицам крыши, рисовальщик говорил; иногда его слова звучали отчетливо, иногда он бормотал что-то неразборчиво, иногда совсем замолкал и то хмурился, глядя на свою работу, то улыбался. Он сказал детям, что родился на ферме «Липки» и что отец часто бил его за то, что он рисовал, а не работал; наконец, старый священник, по имени отец Роджер, который расписывал красками и золотом большие буквы в книгах богачей, уговорил родителей рисовальщика отдать мальчика к нему в ученье.

После этого он вместе с отцом Роджером отправился в Оксфорд, где мыл посуду и подавал плащи и башмаки ученым в колледже Мертон.

— Разве вам это не было противно? — после многих других вопросов спросил его Ден.

— Я об этом не думал. Половина Оксфорда строила новые колледжи или украшала старые, и для этого были призваны художники и ремесленники со всего мира, короли своего дела и люди, почитаемые королями. Я был знаком с ними, я работал для них и считал, что этого для меня достаточно. Немудрено…

Он замолчал и засмеялся.

— Что ты сам сделался великим человеком, — сказал Пек.

— Так меня называли, Робин. Даже Браманте[9] сказал это.

— А почему? Что же вы сделали? — спросил Ден. Художник посмотрел на мальчика странным взглядом и ответил:

— Разные разности из камня по всей Англии. Значит, ты не слыхал о них? Даже здесь, близ нашего дома, я выстроил маленькую церковь святого Варнавы; впрочем, она доставила мне больше забот и печалей, чем все остальные. Но благодаря ей я получил полезный урок.

— Гм, — произнес Ден, — сегодня утром у нас тоже были уроки.

— Я не буду тебя печалить, мальчик, — сказал Галь, не обращая внимания на громкий хохот Пека. — Только странно думать, что эта маленькая церковь была перестроена, покрыта новой крышей и стала нарядной, благодаря нескольким благочестивым суссекским литейщикам, кузнецам, молодому моряку, горделивому ослу, называвшемуся Галем-чертежником, потому что он постоянно рисовал и чертил и… — он замялся, — и шотландскому пирату.

— Пирату? — повторил Ден и завертелся, как рыба на крючке.

— Да, да, церковь помог выстроить сэр Эндрью Бартон, тот самый пират, о котором вы пели на лестнице. — Он снова опустил перо в чернильницу и, затаив дыхание, нарисовал круг, словно позабыв обо всем остальном на свете.

— Пираты не строят церквей, правда? — спросил Ден. — Или строят?

— Иногда они оказывают большую помощь строителям, — со смехом проговорил Галь. — Но ведь вы сегодня учились?

— О, о пиратах нас не учат, — сказала Уна. — А почему сэр Эндрью Бартон помог вам?

— Я не знаю хорошенько, знал ли он, — заметил Галь, блестя глазами, — что помог мне. Робин, скажи, могу ли я рассказать этим невинным душам, что может явиться следствием греховной гордости?

— О, об этом мы знаем, — храбро сказала Уна. — «Если возгордишься, тебя непременно посадят на место».

Галь молчал, Пек проговорил несколько непонятных детям длинных слов.

— Ага, так было и со мной, — сказал Уне художник. — Я очень гордился такими вещами, как портики; например, галилейский портик в Линкольне; гордился, что Ториджиано положил руку на мое плечо; гордился полученным мной рыцарским званием после того, как я сделал позолоту для «Государыни», корабля нашего короля. Но сидевший в мертонской библиотеке отец Роджер не позабыл обо мне. Когда я, в разгаре моей гордости, получил приказание выстроить портик в Линкольне, он сурово велел мне вернуться к моей суссекской глине и за собственный счет перестроить церковь, в которой в течение шести поколений хоронили моих предков Доу. «Сын моего искусства, — сказал он. — Сражайся с дьяволом дома; это важнее, чем называться художником». — И я поехал… Ну, как тебе это нравится, Робин? — и он показал Пеку законченный набросок.

— Вылитый я, — сказал Пек, поворачиваясь перед рисунком, точно перед зеркалом. — Ах, смотрите. Дождь-то ведь прошел. Я не люблю сидеть дома в хорошую погоду!

— Ура, праздник! — крикнул Галь и соскочил с места. — Кто идет ко мне в «Липки»? Там мы можем поговорить.

Все сбежали с лестницы, прошли под ивами, ронявшими дождевые капли, и повернули к залитой солнцем мельничной плотине.

— Ах ты, Боже мой, — сказал Галь, глядя на плантацию зацветающего хмеля. — Что это за лозы? Нет, нет, это не виноград; их странные плети походят на бобовые. — Он начал рисовать в своей книге.

— Это хмель. В Англии он появился после тебя, — сказал Пек. — Он — растение Марса, и его цветы придают остроту. Мы говорим: «Индюки, ересь, хмель и пиво пришли в Англию в один и тот же год».

— Что такое ересь — мне известно; теперь я видел хмель и его красоту. Но что такое индюки?

Дети засмеялись; они знали индюков фермы «Липки», и едва маленькое общество дошло до фермерского фруктового сада на холме, как на него набросилось целое стадо индюшек. Книжка Галя снова появилась в руках художника.

— Ого-го! — крикнул он. — Вот воплощенное тщеславие, одетое в лиловые перья. Вот гневное презрение и торжественность плоти. Как вы называете этих птиц?

— Это индюки и индюшки! — закричали дети; в это же время старый индюк с покрасневшим наростом стал бесноваться, нападая на лиловое трико Галя.

— Прошу прощения, ваше великолепие, — сказал птице художник, — я сегодня зарисовал две хорошие новые вещи.

И он приподнял свою лиловую шапочку и поклонился кричавшей птице.

Потом все четверо прошли через травянистый луг к Бугорку, на котором стоят «Липки». При ярком вечернем солнце обветренный и развалившийся старый дом окрасился в цвет кровяного рубина. Голуби клевали известку возле развалившейся трубы; пчелы, которые жили под черепицами, наполнили своим жужжанием горячий августовский воздух; запах буксов, прижавшихся к окну молочной, смешивался с ароматом влажной земли, свежего хлеба и дыма.

Жена фермера подошла к двери; она держала на руках ребенка, защитив глаза рукой от солнца, наклонилась, сорвала веточку розмарина и свернула в фруктовый сад. Старый сторожевой пес раза два тявкнул из будки, заявляя, что он охраняет пустой дом. Пек задвинул засов калитки.

— Удивляетесь ли вы, что я люблю это? — шепотом спросил Галь. — Что могут знать горожане о красоте и характере строений и земли?

Они все уселись рядом на старинной дубовой скамье фермы «Липки» в саду и смотрели через долину туда, где за домом плетельщика корзин и изгородей стояла старая кузница; Хобден рубил дрова в саду около своих ульев. Вот его топор упал; через секунду раздался стук.

— Да, — произнес Галь. — Там, где стоит дом этого старика, был литейный завод мастера Джона Коллинза. Много ночей я просыпался от стука его огромного молота. Бум-бим!.. Когда ветер дул с востока, мне случалось слышать, как в Стокенсе завод мастера Тома Коллинза отвечал ему: бум-бом!.. В промежутках слышались удары молотков сэра Джона Пельгама, в Брактлинге; они походили на голоса школьников; тук-тук-тук — слышал я и засыпал под эти звуки. Да, в этой долине было столько же кузниц и заводов, сколько в мае бывает кукушек. А теперь все исчезли.

— А что они изготовляли? — спросил Ден.

— Орудия для королевских судов и для других кораблей. По большей части это были серпентины. Когда орудия бывали готовы, являлись королевские посланцы и на наших волах везли их к берегу. Посмотрите, вот это портрет одного из первых и лучших моряков.

Галь перевернул одну страницу и показал детям выполненный карандашом портрет молодого человека с подписью: Себастьян.

— Он явился к Джону Коллинзу с приказом короля изготовить двести серпентин (это были злобные маленькие пушки) для снаряжения кораблей. Я зарисовал его, когда он сидел у нас подле камелька и рассказывал моей матушке о землях, которые собирался открыть на краю земли. И он отыскивал такие земли. Бывает чутье, ведущее человека по неведомым морям. Себастьян носил фамилию Кабо; он родился в Бристоле, но был наполовину иностранцем. Благодаря ему я получил много денег. Ведь он-то и помог мне выстроить церковь.

— А я думал, это сделал сэр Эндрью Бартон, — заметил Ден.

— Да, да, но фундамент кладут раньше, чем строят крышу, — ответил Галь. — Первым толкнул меня на этот путь Себастьян. Я приехал сюда не для того, чтобы служить Господу, как подобало бы благочестивому художнику, а желая показать, какой я великий человек. Мои соотечественники не обращали на меня внимания, и поделом мне. «Зачем это он, — говорили они, — сует свой нос в здание старой церкви святого Варнавы? Церковь наполовину разрушилась со времени черной смерти и должна остаться в руинах. Пусть он лучше повесится на веревке на своих лесах». Все благородные и простые, великие и малые — Гайсы, Фоульсы, Феннерсы, Коллинзы — все, все были против меня. Только сэр Джон Пельгам поддержал мое мужество и приказал продолжать постройку. Но мог ли я сделать это? Когда я просил Коллинза одолжить мне его волов, чтобы привезти стропила, оказывалось, что волов нет дома. Правда, он обещал мне набор железных скобок и прутьев для крыши, но они не попали ко мне в руки, а те, которые попали, были ржавыми и с трещинами. И так получалось со всеми. Никто ничего не говорил, но ничего не делалось, если я не присутствовал сам, да и тогда люди работали плохо. Мне казалось, что вся страна заколдована.

— Конечно, была заколдована, — сказал Пек, подтягивая колени к подбородку. — А ты никого не подозревал?

— Нет, пока Себастьян не явился за орудиями, и Джон Коллинз не начал играть с ним таких же противных штук, как со мной. В течение нескольких недель он изготовил две-три серпентины, но такие, которые, по словам знатоков, годились только на переплавку. Тогда Джон Коллинз стал качать головой и говорить, что он не решится послать королю несовершенные орудия. Святители, как бушевал Себастьян! Я хорошо помню это, потому что мы сидели как раз на этой же скамье и рассказывали друг другу о наших печалях.

Когда Себастьян пробесновался шесть недель и получил только шесть серпентин, Дирк Брезент прислал мне сказать, что запас камня, который он вез из Франции, выброшен им за борт для облегчения его корабля, который преследовал Эндрью Бартон вплоть до самого порта Рай.

— Ага, пират! — заметил Ден.

— Да. Я рвал на себе волосы; в это время приходит ко мне мой лучший каменщик, Виль, дрожит и уверяет, что сам дьявол, с огромными рогами, с хвостом и весь в цепях, убежал от него из церковной колокольни и что остальные рабочие отказываются строить. Тогда я пошел с ними в харчевню «Колокол» и угостил каждого кружкой пива. Мне встретился мастер Джон Коллинз и сказал:

— Делай, как знаешь, мальчик, но на твоем месте я послушался бы знамения и оставил в покое старую церковь.

Мои рабочие закивали своими грешными головами и согласились с ним. Но они меньше боялись дьявола, нежели меня; я это узнал позже.

С такими милыми вестями я прихожу в «Липки» и вижу, что Себастьян белит потолок кухни моей матушки. Он ее любил, как сын.

— Мужайся, голубчик, — сказал он. — Бог там, где он и был. Только мы с тобой сущие ослы. Нас провели, Галь, и да будет стыдно мне, моряку, что я раньше не угадал этого. Ты должен бросить свою колокольню, потому что в ней дьявол; я не получаю серпентин, так как Джон Коллинз не в состоянии хорошенько отлить их. Между тем Эндрью Бартон крадется от порта Рай. Зачем? Чтобы получить те самые серпентины, которые уходят из рук бедного Кабо. Я готов заложить мою часть новых материков, что упомянутые серпентины спрятаны в колокольне церкви святого Варнавы. Это ясно, как бывает ясно виден ирландский берег в светлый полдень.

— Они не осмелятся этого сделать, — возразил я. — Кроме того, продажа пушек врагам короля — измена, за которую грозит виселица.

— Их соблазняет большой барыш. Многие люди ради этого решаются рискнуть головой. Я сам торговал, — сказал Себастьян. — Но мы должны уличить их, уличить во имя чести Бристоля.

И тут же, сидя на ведре с известковыми белилами, Себастьян придумал план. Во вторник мы сделали вид, что уезжаем в Лондон, и простились со всеми нашими друзьями, особенно с мастером Коллинзом. Проехав же немного, вернулись через заливные луга, спрятали наших лошадей в ивовой роще, там, где начинается пашня, и ночью прокрались к старой церкви. Стоял густой туман, но лунный свет пробивался сквозь него.

Едва я закрыл за нами дверь колокольни, как Себастьян растянулся в темноте.

— Ох, — сказал он, — поднимай ноги выше и щупай руками пол, Галь. Я натолкнулся на пушки.

Я послушался его совета и в черной тьме насчитал двадцать стволов серпентин, которые лежали в соломе. Их и не подумали спрятать.

— Вот здесь две маленькие пушки, — сказал Себастьян, постукивая рукой по металлу. — Они приготовлены для нижней палубы корабля Эндрью Бартона. Честный, честный Коллинз. Это его склад, его арсенал, его оружейная мастерская. Теперь ты видишь, почему твой шум, стук, твои работы вызвали дьявола в Суссексе? Ты много месяцев мешал Коллинзу честно торговать. — И Себастьян засмеялся.

Обмазанная свежей глиной башня — не самое теплое место в полночь, а потому мы поднялись на лестницу колокольни, и там Себастьян наступил на коровью шкуру с хвостом и рогами.

— Ага, — произнес он. — Твой дьявол забыл здесь свою одежду. Ну, идет ли мне этот плащ, Галь?

Он надел на себя коровью шкуру и остановился в полосе лунного света, который проникал через узкое окошко. По чести — сущий дьявол. Потом Себастьян сел на ступеньку, стал колотить хвостом по доске, со спины он казался еще ужаснее, чем спереди. Сова влетела и поскреблась о его рога.

— Пословица говорит, что, если ты хочешь прогнать дьявола, запирай дверь, — прошептал Себастьян. — Но она лжет, как и другие поговорки, Галь, потому что я слышу, как дверь в башню отворяется.

— Я запер ее. У кого же, побери его чума, может быть второй ключ? — спросил я.

— Судя по звуку шагов, ключи у всех прихожан, — ответил Себастьян, вглядываясь в темноту. — Молчи, молчи, Галь. Слышишь, они стонут, охают. Я уверен, принесли еще несколько моих серпентин. Одна, другая, третья, четвертая. Все внесены. Поистине, Эндрью снаряжает свои корабли, точно адмирал. Всего двадцать четыре серпентины.

В эту минуту до нас долетел глухой голос Джона Коллинза, повторивший, как эхо:

— Двадцать четыре серпентины и две малые пушки. Весь заказ сэра Эндрью Бартона.

— Как вежливо он величает пирата. Что же это?.. — прошептал Себастьян. — Не бросить ли в его голову мой кинжал, Галь?

— В среду орудия отправятся в порт Рай в шерстяных фурах под тюками шерсти. Дирк Брезент опять встретит их в Удиморе, — продолжал Джон.

— Господи, что за странные приемы торговли! — произнес Себастьян. — Полагаю, мы с тобой единственные два младенца, не участвующие в барышах.

Действительно, внизу было человек двадцать, и все говорили громко, как на ярмарке. Мы сосчитали их по голосам.

Вот Джон Коллинз пропищал:

— Орудия для Франции мы положим здесь же в следующем месяце. Скажи, Виль, когда твой молодой дурак (это, значит, я) вернется из Лондона?

— Не знаю, — послышался ответ Вилли. — Кладите их, куда вам угодно, мистер Коллинз. Мы все до того боимся дьявола, что не войдем в башню.

Этот мошенник засмеялся.

— А тебе, Виль, легко вызывать дьявола, — прозвучал другой голос, голос Ральфа Хобдена, который работал в кузнице.

— А-а-минь! — прогремел Себастьян, и не успел я схватить его, как он спрыгнул с лестницы! — ну, сущий дьявол! — и страшно заревел. Он заработал кулаками; они убежали. Святители, как они улепетывали! До нас донесся их стук в дверь харчевни «Колокол»; тогда мы тоже пустились в путь.

— Что делать дальше? — спросил Себастьян, перепрыгивая через кустарник и поднимая при этом вверх свой коровий хвост. — Я разбил лицо честному Джону.

— Поедем к сэру Джону Пельгаму, — сказал я, — он единственный человек, который поддерживал меня.

Мы отправились в Брайтлинг; промчались мимо сторожек сэра Джона, из которых сторожа собирались осыпать нас пулями, приняв за браконьеров; разбудили сэра Джона Пельгама, усадили его в его судейское кресло и рассказали ему обо всем, показав при этом коровью шкуру, которая все еще болталась на Себастьяне; он хохотал до слез.

— Отлично, отлично, — сказал сэр Джон Пельгам. — Еще до рассвета дело будет решено. На что вы жалуетесь? Мастер Коллинз мой старый друг.

— Но не мой, — возразил я. — Когда я думаю, как он и ему подобные подставляли мне ножки и выживали меня из церкви… — И я задохнулся.

— Ведь церковь была нужна им для другого дела, — мягко заметил сэр Джон.

— И они помешали мне получить мои серпентины, — с жаром произнес Себастьян. — Получи я мои орудия, я уже пересек бы половину западного океана. Теперь же серпентины проданы шотландскому пирату.

— А где доказательство? — поглаживая свою бороду, спросил сэр Джон.

— Час тому назад я чуть не переломал себе о них ноги и слышал, как Коллинз приказал переправить их Эндрью Бартону.

— Слова, одни слова, — протянул Пельгам. — Мастер Коллинз в лучшем случае — лгун.

Сэр Пельгам говорил так серьезно, что на одно мгновение в моей голове шевельнулась мысль о его участии в тайной торговле, и я заподозрил, что в Суссексе нет ни одного честного литейщика.

— Ответьте во имя рассудка, — заговорил Себастьян, стуча по столу своим коровьим хвостом, — чьи же эти орудия?

— Очевидно, ваши, — ответил сэр Джон Пельгам. — Вы явились с королевским приказом изготовить их, и мастер Коллинз отлил их на своем заводе. Если ему было угодно перетащить их в церковную башню, орудия очутились только ближе к главной дороге, и вы избавлены от части перевозок. Зачем видеть злой умысел в простом поступке доброго соседа, юноша?

— Боюсь, что я недобро отплатил ему, — заметил Себастьян, поглядывая на свой кулак. — Как же поступить с маленькими пушками? Они пригодились бы мне, но эти орудия не включены в королевский заказ.

— Опять доброта, доброта любящего человека, — продолжал сэр Джон. — Благодаря своему рвению услужить королю и любви к вам, мастер Коллинз, без сомнения, прибавил эти два орудия в виде дара. Ах вы, треска, разве это не ясно, как начинающийся теперь рассвет?

— Да, ясно, — согласился Себастьян. — О, сэр Джон, почему вы никогда не служили на море? На суше ваш талант пропадает даром, — и он с нежной любовью посмотрел на него.

— Я делаю все, что могу на своем месте, — ответил сэр Джон, снова погладил свою бороду и произнес громовым голосом, как всегда во время суда: — Но слушайте меня, вы, юноши, в полночь вы выделывали штуки, которых я не одобряю, бегали около харчевни, застали мастера Коллинза за его (на минуту он задумался), за его хорошими деяниями, которые он желал до времени сохранить в тайне, и жестоко напугали его…

— Верно, сэр Джон. Посмотрели бы вы, как он улепетывал, — заметил Себастьян.

— Позже вы примчались ко мне с историями о пиратах, о фурах и коровьих кожах, и ваши слова, правда, заставили меня хохотать, но возмутили мою совесть судьи. Поэтому я вернусь с вами к колокольне, захватив с собой нескольких моих собственных людей да три-четыре телеги, и, ручаюсь, мастер Коллинз добровольно отдаст вам, мастер Себастьян, ваши серпентины и малые орудия. (Он снова заговорил обыкновенным голосом.) — Я давно предсказывал старому мошеннику и его соседям, что они попадут в беду из-за тайных продаж и темных делишек; но ведь нельзя же перевешать половину Суссекса за маленькую кражу пушек? Довольны вы, юноши?

— За два орудия я совершил бы любую измену, — ответил Себастьян и потер руки.

— Вы только что видели измену и мошенничество из-за того же, — заметил сэр Джон. — А теперь на лошадей, и марш получать «орудия».

— Но ведь мастер Коллинз действительно хотел отдать пушки сэру Эндрью Бартону? Правда? — спросил Ден.

— Ну, конечно, — ответил Галь. — Однако он потерял их. Когда разгорелась заря, мы нахлынули на деревню. Сэр Джон ехал впереди всех, и его знамя развевалось; за ним двигалось тридцать здоровых слуг, по пяти в ряд, дальше — четыре фуры, а вслед за ними — четверо трубачей, ради торжественности. Они играли: «Наш король поехал в Нормандию». Вот мы остановились и вытащили звенящие орудия из башни, эта сцена походила на картинку французской осады, которую брат Роджер нарисовал для молитвенника королевы.

— А что сделали мы… я хочу сказать, наша деревня? — опять спросил Ден.

— О, она держалась благородно, — заявил Галь. — Хотя мои односельчане провели меня, я гордился ими. Они высыпали из своих домов, глядя на маленькую армию, точно на проезжающую почтовую карету, и молча пошли своим путем. Ни движения, ни слова. Они скорее погибли бы, чем позволили бы Брайтлингу перекричать себя. Даже этот негодный Виль, выйдя из «Колокола», где он пил утреннюю кружку пива, чуть-чуть было не попал под ноги лошади сэра Пельгама.

— Берегись, сэр дьявол! — крикнул ему сэр Пельгам и осадил лошадь.

— Разве сегодня рыночный день? — спросил Виль. — Почему это здесь все брайтлингские быки?

Я отплатил за это бессовестному негодяю.

Но лучше всех был Джон Коллинз. Он шел по улице (с подвязанной челюстью, которую угостил Себастьян) и видел, как мы вытаскивали первую пушку из дверей.

— Полагаю, вы найдете, что она тяжеловата, — сказал мастер-литейщик.

Тут я в первый раз увидел, как Себастьян попал в тупик. Он открыл и закрыл свой рот: ни дать ни взять — рыба.

— Не обижайтесь, — продолжал Коллинз. — Вы получили орудия за очень дешевую цену, и я думаю, вам нечего сердиться, если вы заплатите мне за помощь.

Ах, он был великолепен! Говорят, это утро обошлось ему в двести фунтов, но он и бровью не повел, даже когда увидел, что орудия повезли из деревни.

— Ни тогда, ни потом? — спросил Пек.

— Раз поморщился, а именно, когда доставил церкви святого Варнавы новый набор колоколов (в те времена Коллинзы, Гайсы, Фоулины и Феннерсы были готовы сделать все для церкви. «Проси и получай» — только и пели они). Мы повесили колокола; мастер Коллинз стоял в башне с Черным Ником Фоулином, который поднес нам футляр для креста. Литейщик дергал за колокольную веревку одной рукой, а другой почесывал себе шею. «Пусть лучше она дергает тебя за язык, чем давит мне горло», — сказал он. И только. Таков Суссекс, вечный, неизменный Суссекс.

— А что было потом? — спросила Уна.

— Я вернулся обратно в Англию, — медленно произнес Галь, — получив хороший урок за гордость; но, говорят, что из церкви я сделал жемчужину, настоящую жемчужину. Так-то. И я сделал это для моих односельчан, работая рядом с ними, и (прав был отец Роджер) никогда позже я не видел столько хлопот и такого торжества. Это в природе вещей. Милая, дорогая моя страна! — Его голова опустилась на грудь.

— Дети, вон ваш отец. О чем это он разговаривает со старым Хобденом? — заметил Пек, раскрывая кулак, в котором были зажаты три листка.

Дети посмотрели в сторону дома Хобдена.

— Знаю, — сказал Ден. — Он говорит о старом дубе, который лежит поперек ручья. Папа хочет, чтобы его вырыли.

В тихой долине звучал голос Хобдена.

— Делайте, как вам угодно, — говорил он. — Только корни старого дерева укрепляют берег. Если вы уберете дуб, берег обвалится, и во время следующего половодья ручей затопит луга. Впрочем, как угодно. Только вот мистрис очень нравятся папоротники, которые выросли на его коре.

— Ну, я подумаю, — сказал отец.

Уна засмеялась журчащим смехом.

— Какой дьявол в «этой» колокольне? — лениво усмехаясь, спросил Галь. — По голосу, вероятно, Хобден.

— Этот дуб — настоящий мост, он соединяет заросли с нашим лугом. Хобден говорит, что там лучше всего ставить силки. Он только что поймал двух кроликов, — ответила Уна. — Он не позволит вырыть дуб.

— О, Суссекс, вечно глупый Суссекс! — пробормотал Галь.

В следующее мгновение до «Липок» донесся голос отца детей, а на колокольне часы пробили пять.

Отлет из Димчерча

Стемнело; мягкий сентябрьский дождь стал падать на головы собирателей хмеля. Матери повернули скрипучие детские колясочки и покатили их из садов; старики вынули счетные книги. Молодожены двинулись домой, укрываясь под одним зонтиком; холостяки поплелись за ними и со смехом поглядывали на них. Ден и Уна отправились печь картофель в сушильню, туда, где во время сбора хмеля старый Хобден и его любимица, охотничья собака, синеглазая Бес, жили целый месяц.

Дети, по обыкновению, уселись на покрытую мешками лежанку напротив очага и, когда Хобден закрыл ставни, стали, тоже по обыкновению, смотреть на остывающие угли, жар от которых уходил вверх по старинной трубе. Хобден наколол нового угля, спокойно уложил свежие куски туда, где они могли принести больше всего пользы, подошел к Дену, который передал ему картофель, заботливо разместил картофелины по краю камина и остановился, рисуясь черной тенью на фоне вспыхнувшего пламени. Так как Хобден закрыл ставни, в сушильне стало темно, и старик зажег свечку в фонаре. Дети привыкли ко всему, и это им нравилось.

Немного поврежденный умом сын Хобдена, Пчелиный Мальчик, скользнул в сушильню, точно тень. Дети угадали, что он пришел, только когда Бес завиляла своим коротким обрубленным хвостом.

А снаружи донесся чей-то громкий голос, который пел, несмотря на моросивший дождь.

— Только двое людей могут так реветь, — заметил старый Хобден и обернулся.

Пение стало еще громче. Дверь растворилась, и на пороге показалась фигура рослого человека.

— Ну, говорят, оживленная работа оживит и мертвого, и теперь я верю этому. Это ты, Том, Том Шосмис? — Хобден опустил свой фонарь.

— Не скоро ты узнал меня, Ральф.

Шосмис вошел в сушильню, это был исполин, ростом на три дюйма выше Хобдена, с седой бородой и баками, с темным лицом, но со светлыми голубыми глазами. Старики пожали друг другу руки, и Уна с Деном услышали, как две жесткие ладони стукнули одна о другую.

— Ты по-прежнему сильно жмешь руку, — заметил Хобден. — Не помню — тридцать или сорок лет тому назад ты раскроил мне голову на ярмарке в Писмарше?

— Всего тридцать, и зачем нам считаться, кто кому разбил голову? Ты отплатил мне, стукнув меня шестом от хмеля. Как мы попали домой в ту ночь? Вплавь?

— Тем путем, которым фазан попадает в сумку браконьера, то есть благодаря счастью и маленьким заклинаниям.

И старый Хобден громко расхохотался.

— Я вижу, ты не забыл старого. Ты по-прежнему занимаешься «этим»? — И гость старого плетельщика сделал вид, что стреляет из ружья.

Хобден ответил движением руки, которым он как бы ставил силок для кролика.

— Нет, мне осталось теперь только «это». Что делать? Старость. А где ты был все эти годы?

«Я побывал в Плимуте; я побывал в Дувре, я шатался по всему свету», — пропел старик строфу из старой песни. — И, — прибавил он, — мне кажется, я знаю старую Англию лучше многих.

Повернувшись к детям, он подмигнул им.

— Вероятно, тебе рассказали много небылиц. Я изучил Англию вплоть до Вайльдшайра. Там меня даже надули, продав мне плохую пару садовничьих перчаток, — заметил Хобден.

— Лгут и надувают повсеместно. Но ты, Ральф, все же поселился на старом пепелище.

— Нельзя пересадить взрослое дерево, оно умрет, — сказал Хобден и засмеялся. — А я умирать хочу не больше, чем ты желаешь помочь мне просушить мой хмель.

Старый исполин прислонился к стене у камина, развел руками и сказал:

— Найми меня.

И два приятеля захохотали. Скоро дети услышали, как их лопаты заскребли по холсту, на котором лежал слой желтых шишек хмеля, сушившегося над огнем; когда же старики переворошили хмель, сарай наполнился сладким, навевающим дремоту запахом.

— Кто это? — шепотом спросила Уна Пчелиного Мальчика.

— Знаю не больше, чем вы оба… если вы знаете, — с улыбкой ответил он.

По сушильным доскам топали ноги; раздавались голоса разговаривающих. Сквозь отверстие пресса прошел мешок; он наполнился и растолстел, когда старики насыпали в него хмель. «Звяк» — лязгнул пресс и расплющил мешок в лепешку.

— Тише! — крикнул Хобден. — Не то разорвешь холст. Ты не осторожнее быка фермера Глизона. Садись-ка к огоньку. Теперь дело пойдет.

Старики вернулись к камину; Хобден открыл ставни, чтобы посмотреть, готов ли картофель, а Том Шосмис сказал детям:

— Посильнее посолите картофелины. Это покажет вам, какого сорта я человек. — Он опять подмигнул, Пчелиный Мальчик снова засмеялся, а Уна широко открыла глаза и посмотрела на Дена.

— Я-то знаю, что ты за человек, — проворчал старый Хобден, собирая картофелины.

— Ты знаешь? — Том зашел за спину своего друга. — Некоторые из нас не выносят подков, церковных колоколов, живой, проточной воды. Кстати, говоря о проточной воде, — обратился он к Хобдену, отходившему от очага. — Помнишь ты большое наводнение, во время которого работник мельника утонул на улице Робартсбриджа?

— Еще бы, — старый Хобден опустился на кучу угля возле камина. — В тот год я ухаживал за моей женой. Я был возничим у Плема и получал десять шиллингов в неделю. Моя жена уроженка Марша.

— Удивительно странное место этот Марш, — заметил Шосмис, — я слышал, мир делится на Европу, Азию, Африку, Америку, Австралию и Марш.

— Уроженцы Марша думают так, — сказал Хобден. — Уж как я бился, стараясь разубедить в этом мою жену.

— А из какой деревни она была? Я забыл, Ральф.

— Из Димчерча, под стеной, — ответил Хобден, держа в руке картофелину.

— Значит, из рода Пет или Вайтгифт. Так?

— Она была Вайтгифт, — Хобден разломал картофелину, стал есть ее аккуратно, как это делают люди, старающиеся не терять ни крошки на ветру. — Пожив здесь, она стала разумна, но первые двадцать лет жизни со мной была бесконечно странной женщиной. И до чего чудесно обращалась она с пчелами!

Хобден отрезал кусочек картофелины и выкинул его за порог двери.

— Ах, я слышал, что все Вайтгифты умеют видеть дальше других, — сказал Шосмис. — А как она?

— Моя жена была честной женщиной и не занималась колдовством, — ответил Хобден. — Она только понимала значение полета птиц, мелькания падающих звезд, звука роящихся пчел и тому подобных вещей. И нередко лежала, не смыкая глаз, и говорила, что слушает призывы.

— Это ничего не доказывает, — проговорил Том. — Все уроженцы Марша — прирожденные контрабандисты. Она должна была слушать по ночам; это у нее в крови.

— Конечно, — с улыбкой ответил Хобден. — То есть когда несли контрабанду не в Марше, а поближе к нашему дому. Но не это волновало мою жену. Ее занимали нелепости; она говорила, — он понизил голос, — о фаризиях.

— Да. Я слыхивал, что в Марше в них верят. — И Том посмотрел в широко открытые детские глаза.

— Фаризии, — повторила Уна. — Феи? Волшебн… О, я понимаю.

— Жители гор, — произнес Пчелиный Мальчик и швырнул к порогу половину своей картофелины.

— Именно, — сказал Хобден. — У него (плетельщик указал на своего сына) ее глаза и ее чутье. Так выражалась она.

— А что ты думал?

— Гм, — промычал Хобден. — Человек, который вечно возится в поле, вечером занимается только сторожами дичи.

— Оставим это, — ласково попросил его Том. — Я видел, как ты выбросил за дверь хорошую часть картофелины. Ты веришь или не веришь?

— На картофелине было большое черное пятно, — с негодованием заметил Хобден.

— А я не видал пятнышка, и мне казалось, что ты хотел покормить кого-то, кому картофель мог пригодиться. Но оставим это. Веришь ты в них или нет?

— Я молчу, потому что ничего не слыхал, ничего не видал. Но если ты скажешь, что ночью копошатся не только люди, звери, птицы или рыбы, я не стану называть тебя лгуном. Но что ты скажешь, Том?

— Тоже промолчу. Я только расскажу одну историю, а ты суди о ней, как угодно.

— Пойдет речь о бессмыслицах, — проворчал Хобден, но стал набивать свою трубку.

— В Марше называли это отлетом из Димчерча, — медленно заговорил Том. — Может быть, ты слыхал историю?

— Моя жена десятки раз рассказывала мне ее… И в конце концов я верил ей… иногда.

Хобден прикурил трубку от желтого пламени своего фонаря. Том подпер рукой подбородок и спросил Дена:

— А вы бывали на Марше?

— Только в Рае, и то раз, — ответил Ден.

— Ах, это окраина. Дальше поднимаются колокольни подле церквей; мудрые старухи сидят у своих порогов; море набегает на землю; дикие утки стаями собираются в канавах. Весь Марш исполосован канавами, и там и сям видишь протоки и шлюзы. Можно слышать, как вода журчит и шумит в них во время прилива; слышишь также, как море ревет справа и слева от стены. Видели вы, до чего Марш ровен? Сперва думаешь, что легко пересечь его, но канавы и каналы заставляют дороги виться прихотливо, точно пряжу на прялках. Кружишься при ярком дневном свете.

— Это все потому, что люди отвели воду в каналы, — заметил Хобден. — Когда я ухаживал за моей женой, по всей низине шумели зеленые тростники. Да, зеленые, и властитель болот разъезжал по лугам так же свободно, как туман.

— Кто это был? — спросил Ден.

— Лихорадка и озноб. Раза два этот властитель потрепал меня по плечу так, что я весь задрожал. Но теперь болота осушены, лихорадка исчезла, и люди смеются, говоря, что властитель болот сломал себе шею в канаве. Прекрасное это место для пчел и уток.

— Люди, — продолжал Том, — жили там испокон веков. Уроженцы Марша говорят, что с самых древних времен фаризии особенно любили Марш. Им легко это знать; они, отцы и сыновья, занимались контрабандой с тех самых пор, как на овцах стала расти шерсть. И по их словам, фаризии были бесстрашны и нестыдливы, как кролики. При дневном свете их хороводы вились на открытых дорогах, они зажигали маленькие зеленые огоньки в канавах, и то показывали их, то прятали, ну точно честные контрабандисты свои фонари. А иногда запирали церковные двери перед пастором и его причетником в воскресенье.

— Вероятно, это делали контрабандисты, прятавшие в церкви кружева или водку, чтобы потом убежать из Марша. Я говорил это моей жене, — заметил Хобден.

— Конечно, она тебе не верила, раз была урожденная Вайтгифт. Во всяком случае, хорошо жилось фаризиям в Марше, пока отец королевы Бес не ввел там реформацию.

— Ее одобрил акт парламента? — спросил Хобден.

— Конечно. В нашей старой Англии ничто не делается без парламентского акта, без приказа, без обнародования требований. Отец королевы Бес получил этот акт от парламента, и пошла кутерьма. Одни стали на одну сторону; другие — на другую и принялись жечь друг друга. Кто брал верх, тот и жег побежденных. Это испугало фаризий, потому что мир между людьми для них пища и питье, а злоба и ненависть — яд.

— Вот то же и с пчелами, — заметил Пчелиный Мальчик. — Пчелки не остаются в доме, где есть ненависть.

— Истина, — согласился Том. — Реформация испугала фаризий, как жнец, который идет вдоль последней полосы пшеницы, пугает кроликов. Жители лугов, лесов и вод собрались в Марш со всех сторон и стали говорить: «Благородные или низкие, все мы должны улететь из этих мест, потому что веселая Англия погибла, и нам в ней так же нет места, как и изображениям святых».

— И все они соглашались с этим? — спросил Хобден.

— Все, кроме одного древнего существа, по имени Робин. Ты слыхал о нем. Ну, чего смеешься? — спросил Том Дена. — Все это дело с фаризиями не пошло впрок Робину; уж очень он привык жить подле людей. Да и не хотелось ему бросать свою старую Англию; поэтому остальные послали его к людям просить у них помощи. Только ведь существа из крови и плоти прежде всего думают о своих делах, и Робин ничего не добился. Люди оставались глухи, они принимали его голос за отзвуки прибоя.

— А чего вы… чего хотели феи и волш… то есть фаризии? — спросила Уна.

— Ну, конечно, лодки. На своих крылышках они так же не могли бы перелететь через пролив, как и слабые бабочки. Им хотелось добыть лодку и моряков, которые переправили бы их во Францию, где люди еще не перестали молиться перед изображениями святых. Они не переносили жестокого звона кентерберийских колоколов, которые звонили для того, чтобы снова сожгли несчастных мужчин и женщин; они не могли видеть, как королевские гордые горцы разъезжали по всей стране, приказывая срывать с церковных стен и со стен домов изображения святых. А между тем им не удавалось получить лодку с моряками и переплыть во Францию. Люди в то время занимались своими делами. Марш кишел фаризиями, древними существами; они собирались туда со всех концов Англии, стараясь всеми средствами воздействовать на сознание людей и сказать о своих печалях… Не знаю, слыхали ли вы, что фаризии похожи на цыплят?

— Моя жена говаривала это, — заметил Хобден, сложив на коленях свои коричневые руки.

— Это верно. Собери слишком много цыплят вместе — и земля будет отравлена; у них появится типун, и они перемрут. Точно так же, когда столпятся фаризии в одном месте, они, правда, не умрут, но люди, бродящие между ними, занедужат и затоскуют. Фаризии этого не хотят, люди об этом ничего не знают, но я говорю правду. Так, по крайней мере, я слыхал. И все эти существа были испуганы, взволнованы: старались, чтобы люди услышали их мольбы, а потому жители низин чувствовали тяжесть. Над Маршем как бы нависла гроза. В сумерках в церквах вспыхивали болотные огни, стада скота внезапно рассеивались, хотя ни один человек не пугал животных; бараны жались друг к другу, хотя никто не сгонял их вместе; лошади убегали, маленькие зеленые огни чаще прежнего мерцали на откосах рвов; чащепрежнего также вокруг домов слышался топот невидимых ножек; и день и ночь, ночь и день каждому чудилось, что около него что-то ползает, кто-то его манит, но неизвестно кто. Холодный пот бежал по телу людей. Ни мужчина, ни девушка, ни женщина, ни ребенок не мог успокоиться в течение всех недель, пока в Марше кишели фаризии. И люди решили, что это предвестие бедствий для их низин; что, вероятно, море нахлынет на Димчерчскую стену и зальет их или придет чума. Существа из плоти и крови старались прочитать зловещие признаки на волнах моря или в клубах облаков, вглядывались в даль и в высокое небо. Но никто не думал посмотреть вниз, подле себя.

Ну-с, в Димчерче, около стены, жила одна бедная вдова; не было у нее мужа, не было никакого имущества, а потому у нее оставалось много времени на то, чтобы чувствовать и ощущать. Вот она и угадала, что к ее порогу пришли такие тяжелые беды, каких она еще никогда не переживала. У вдовы было два сына — один слепой от рождения, другой немой после падения в детстве со стены. В то время, о котором я говорю, они, уже взрослые, не получали заработка, и она работала, чтобы прокормить их: держала пчел и отвечала на вопросы.

— На какие вопросы? — спросил Ден.

— Например, где можно найти потерянную вещь; что надевать на шею скрюченного ребенка; как помирить поссорившихся влюбленных. И она почувствовала тяжесть, нависшую над низинами Марша, как угри ощущают приближение грома. Это была мудрая женщина.

— Моя жена тоже тонко чувствовала перемену погоды, — заметил Хобден. — Я видал, как перед грозой из-под щетки с ее волос летел дождь искр, точно с наковальни. Ну а на вопросы она не отвечала.

— Та вдова была искательница, а ищущие иногда находят. Раз ночью лежала она в постели. Ей было жарко, и она чувствовала боль в теле. Вдруг пришла к ней сонная греза, постучалась в ее окно и позвала:

— Вдова Вайтгифт, вдова Вайтгифт!

Сперва, судя по мельканию крыльев и шороху, она подумала, что налетели синицы, но потом поднялась с постели, оделась и открыла дверь воздуху Марша. В ту же минуту Вайтгифт почувствовала, что ее окружает какое-то волнение, сильное, как лихорадка и озноб, услышала также ропот и крикнула: «Что это? О, что это?»

Что-то запищало, точно лягушки в канавах; потом послышался как бы стук стеблей тростника; наконец, большая прибойная волна стала колотиться о стену, и ее рев помешал вдове слышать.

Три раза спрашивала она и три раза ропот моря заглушал ответ. Однако вдова выбрала спокойную минуту и опять закричала:

— Что случилось в Марше? Что давило мне сердце и волновало меня прошлый месяц?

В ту же секунду маленькая рука дернула ее за подол платья, и, почувствовав это, вдова наклонилась.

Том Шосмис раскрыл свой огромный кулак, посмотрел себе на ладонь и улыбнулся.

— Не затопит ли море Марша? — спросила Вайтгифт. Она была истая дочь своих низин.

— Нет, — ответил тонкий голосок. — Относительно этого будь спокойна.

— Не чума ли подходит? — спросила опять Вайтгифт. Только таких бедствий и ждала она.

— Нет, относительно этого спи спокойно, — сказал ей Робин.

Вдова повернулась было, собираясь уйти в дом, но раздались такие пронзительные и огорченные голоса, что Вайтгифт остановилась и снова спросила:

— Если никакая беда не грозит родной мне плоти и крови, что я могу сделать?

Тогда маленькие существа окружили ее и стали просить у нее лодку, чтобы переправиться в ней во Францию и навеки остаться там.

— На стене есть лодка, — ответила вдова, — но я не в силах столкнуть ее в море; не могу и переправить вас через пролив.

— Дай нам на время своих сыновей, — зазвучали голоса, — позволь им управлять лодкой, о, мать, о, мать!

— Один из них немой, а другой слепой, — ответила она, — и тем дороже для меня оба, а вы погубите их в бурном море. — Голоса дошли до нее, и она поняла, что ее просят также и дети. Этого она не могла вынести и потому сказала: «Если вы уговорите моих сыновей, я не стану останавливать их. Большего от матери нельзя ждать».

Тут зеленые огоньки замелькали и затанцевали перед ней, и у нее голова закружилась; тысячи маленьких ног затопали вокруг; до вдовы донесся звон жестоких колоколов и рокот волн, яростно бивших о большую стену. Тем временем древние существа заставили сновидение разбудить сыновей вдовы; и вот Вайтгифт увидела, как они оба вышли из дома и, не сказав ей ни слова, миновали ее. Она закусила губы и, заливаясь слезами, пошла за ними к старой лодке на стене. Немой и слепой спустили шлюпку в море!

Молодые люди установили мачту, натянули парус, и слепой сказал вдове: «Мама, мы ждем, чтобы ты позволила нам и благословила перевезти их на тот берег».

Шосмис закинул голову и полузакрыл глаза.

— Ах, — продолжал он, — вдова Вайтгифт была хорошая, отважная женщина. Она стояла, крутила пальцами концы своих длинных волос и дрожала, как тополь. Фаризии заставили молчать своих детей и ждали тихо-тихо. Только на нее и надеялись они; без ее позволения и благословения они не могли отплыть, ведь она была мать. Да, она дрожала, как осина. Наконец сквозь зубы сказала: «Отправляйтесь. Я позволяю вам и благословляю вас».

Тогда я увидел… тогда, говорят, ей пришлось идти домой, точно против течения бурного потока; дело в том, что фаризии неслись мимо нее. Они летели по берегу к лодке, все, все, стараясь убежать из жестокой старой Англии. Вы могли бы слышать, как звенело серебро; маленькие тюки падали в лодку; крошечные мечи звенели о щиты; невидимые пальчики царапали доски, когда два сына вдовы отталкивали шлюпку. Она оседала все ниже и ниже, но вдова видела только своих сыновей, которые наклонялись к рулю. Парус надулся, они отплыли, и шлюпка погрузилась глубоко, как барк в Рае, и скоро исчезла в прибрежном тумане. Вдова же Вайтгифт опустилась на землю и плакала до рассвета.

— А я и не знал, что она была там совсем одна, — заметил Хобден.

— Да, вспоминаю; с ней остался тот, кого звали Робин… говорят. Но она так горевала, что не хотела слушать его увещеваний.

— Ах, ей следовало раньше сторговаться с маленькими существами. Я всегда говорил это моей жене! — с жаром произнес Хобден.

— Она послала своих сыновей из чистой любви; она ощущала тяжесть, нависшую над Маршем, и просто хотела рассеять ее. — Том мягко засмеялся. — Она достигла этого. Да, да. Взволнованные мужчины, капризные девушки, страдавшие женщины, плакавшие дети — все почувствовали перемену в воздухе, как только улетели фаризии. Люди вышли из домов свежие, веселые, блестящие, точно улитки после дождя. А вдова Вайтгифт сидела и плакала на стене. Ей следовало верить нам… следовало верить, что ее сыновья вернуться. Но она страшно беспокоилась, и вот через три дня лодка вернулась.

— И конечно, оба ее сына совсем поправились? — спросила Уна.

— Не-ет. Это было бы противоестественно. Они вернулись к ней такими же, какими она отослала их. Слепой ничего не видел, немой, конечно, не мог сказать, что он видел. Вероятно, поэтому-то фаризии и выбрали их.

— Но что обещал ты… что обещал Робин вдове? — спросил Ден.

— Что он обещал?.. — Том притворился, будто вспоминает. — Ведь твоя жена, Ральф, была урожденная Вайтгифт? Она тебе об этом не говорила?

— Когда родился вот он, — Хобден указал на своего сына, — она наболтала мне целый короб всякого вздора. Сказала, будто один из них всегда будет видеть больше остальных людей.

— Это обо мне, обо мне! — закричал Пчелиный Мальчик, да так неожиданно, что все засмеялись.

— Теперь вспомнил, — заметил Том, ударив себя по колену. — Робин обещал, что, пока кровь Вайтгифтов не иссякнет, в каждом поколении ее потомков всегда будет один особенный: его не устрашит беда; ни одна девушка не заставит его вздыхать; ночи не станут пугать; страх не доведет до несчастья; бедствие — до греха и он не будет одурачен женщиной.

— Ну, разве я не такой? — спросил Пчелиный Мальчик, сидевший в серебряном четырехугольнике лунного света, проникавшего через открытую дверь сарая.

— Именно это сказала она, когда мы впервые заметили, что он не походит на остальных. Но откуда ты знаешь? — спросил Хобден.

— Ага! Под моей шапкой кроме волос есть еще многое, — со смехом ответил Том и потянулся. — Когда я провожу домой вот этих юнцов, мы поговорим о старине, Ральф. Хорошо? Да, кстати, где вы живете? — спросил он Дена. — А вы как думаете, мисс, ваш папа даст мне выпить за то, что я отведу вас домой?

Ден и Уна так захохотали, что им пришлось выбежать из сарая. Том поймал их; на одно свое плечо посадил Уну, на другое Дена и зашагал по лугу, на котором их увидели пасшиеся коровы и в лунном свете обдали своим молочным дыханием.

— Ах, Пек, Пек, я сразу узнала тебя, как только ты заговорил о соли. Как же ты мог сделать это? — спросила Уна.

— Что сделать? — спросил Том, перелезая через изгородь возле дуба.

— Притвориться Томом Шосмисом, — договорил за сестру Ден и вместе с Уной наклонился, чтобы спастись от ветвей двух молодых тисов, росших около мостика через ручей. Том почти бежал.

— Это мое имя, мастер Ден, — ответил Том, быстро двигаясь по безмолвной, блестящей дороге туда, где подле куста терновника сидел кролик на самом краю площадки для крокета. — Вот вы и дома, — сказал он, свернув во дворик, и спустил детей на землю в ту самую минуту, когда кухарка Елена вышла и стала осыпать его вопросами.

— Я помог им вернуться из сушильни, — объяснил он ей. — Нет, я здешний уроженец, а не чужой. Я знал эти места раньше, чем родилась ваша матушка. И скажу вам, мисс, спасибо за пиво; в сушильне всегда пересыхает горло.

Елена ушла за пивом; дети вбежали в дом, снова зачарованные листьями дуба, тиса и терновника.

Примечания

1

Central-Colorado-California — Центральной Колорадо-Калифорнийской железной дороги.

(обратно)

2

Героиня Ибсена.

(обратно)

3

Английский гимн.

(обратно)

4

История болезни.

(обратно)

5

«Сон в летнюю ночь», комедия В. Шекспира. Перевод А. Л. Соколовского.

(обратно)

6

Полководец Феодосий, восстановивший в Британии римское господство; его сын, император Феодосий Великий (Максим), самовольно провозгласил себя императором Британии и Галлии. — Примеч. пер.

(обратно)

7

Остров близ юго-западного берега Ирландии (Валенция — Valentia). — Примеч. пер.

(обратно)

8

Грациан Август, император Западной Римской империи, сын Валентиана, родился в 359 г. — Примеч. пер.

(обратно)

9

Браманте (Донато д’Анджело, 1444–1514 гг.) — знаменитый художник. Он был превосходным архитектором, живописцем; писал стихи. В Италии много прекрасных церквей и зданий, которые возвел он. — Примеч. пер.

(обратно)

Оглавление

  • Редьярд Киплинг Собрание сочинений. Том 5
  •   Наулака
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •   Старая Англия Сказания
  •     Меч Виланда
  •     Юноши в замке
  •     Веселый подвиг
  •     Старики в Певнсее
  •     Центурион
  •     На большой стене
  •     Крылатые шапки
  •     Галь-рисовальщик
  •     Отлет из Димчерча
  • *** Примечания ***