Те, кто до нас [Альберт Анатольевич Лиханов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

1

Заповедь новую даю вам: да любите друг друга.

(Ин. 13.34)



Мне еще не стукнуло четырех лет, как я сильно простыл и у меня началось воспаление среднего уха. По-взрослому — отит.

Сначала я захандрил, потом ухо заболело всерьез и в нем, как выразилась бабушка, стало сперва «тукать», а потом «стрелять». Скоро стрельба превратилась в сплошную канонаду, и я стал кричать. Меня грели, мама накладывала компрессы — толстый слой ваты с камфарным маслом, и все это обвязывалось вокруг головы какой-нибудь косынкой, сложенной в плотную ленту.

В недолгие минуты, когда боль утихала, меня усаживали на родительскую кровать в подушки, и мне эти мягкости со всех сторон нравились, как и запах камфарного масла. Этот запах удивлял какой-то приятной необычностью, далекостью, ненашестью. Ведь камфарное дерево, объясняла, отвлекая меня, мама, наверное, растет в Африке.

В Африке? В мои неполные четыре года это было знакомое мне место! Там ведь река Лимпопо. И туда скачет отважный доктор Айболит.

Детских книжек у меня было немного, но некоторые сохранились до совсем даже взрослых моих времен, самой любим ой из них станет «Золотой ключик», конечно, но это толстая книжища, а из тоненьких — «Айболит» и про Тараканище.

Мама читала их мне часто, за неимением других книжек, может быть, слишком часто — почти каждый вечер, и всякий раз я просил показать мне цветные картинки, на которых нарисованы все эти медведи на велосипеде, кот задом наперед, комарики на воздушном шарике, раки на хромой собаке. А еще и волки на кобыле, львы в автомобиле, зайчики в трамвайчике и жаба на метле. И все они смеются и пряники жуют.

И тут! Нет-нет, счастливый конец мне был хорошо известен, ведь я же говорю, что мама читала мне эти книжки чуть не каждый вечер, перед сном, но я всякий раз пугался этого места. Ведь тут!

Вдруг из подворотни
Страшный великан,
Рыжий и усатый Та-ра-кан!
Таракан, Таракан, Тараканище!
В нашем бедном жилище тараканов, по счастью, не водилось, и я их, по младости лет, не видал, поэтому требовал, чтобы мама придвинула мне книжку, и я с неустающим любопытством разглядывал картинку — довольно противное существо нарисовал художник. Но я удивлялся, почему же звериный народ — даже слоны, даже гиппопотамы! — испугались его, и сам себя спрашивал шепотом: «А я бы! Я — испугался?..»

Не зная, как ответить, возвращал книжку маме, и она продолжала читать, как, увидав усатого таракана, звери насмерть испугались и ведь даже с детками своими стали прощаться. Потому что, видите ли, таракан решил их за ужином съесть!

Но когда болеешь, и сказки плохо помогают. Настал миг, когда я все забыл — и Африку с Айболитом, и какого-то таракана, и маму с бабушкой. Я просто орал от боли и даже не очень хорошо запомнил момент, когда мама, пометавшись по комнате, поспрашивал себя и бабушку: «Что делать? Что делать?», торопливо оделась и выскочила на улицу, крикнув напоследок:

— Россихин! Россихин!

2

Я пылал жарким огнем, я кричал отчаянным ором и рвался в какую-то даль, пока бабушка, плача со мной, пробовала в утешение прижать меня к себе. Не понимая этого, я испытывал одиночество боли — тяготу, не знающую милости ни к малым, ни к старым, ни к взрослым и сильным.

Истощая себя воплем, предаваясь мучительной боли, от которой рвалась голова, я увидел, как в комнату вошел очень высокий, под самый наш низенький потолок, худой мужчина. Из-за спины дядьки выглядывала перепуганная мама, а он потирал руки, согревал их — на улице, я знал, было холодно и неприятно, как говорили — мерзопакостно, — когда природа не то смеется, но то плачет сама над собой, на несколько, пусть считанных, но отвратных дней остановясь между поздней осенью и начальной зимой: дует колючий ветер, дождь мгновенно сменяется на секущую снежную крупу, которая режет лицо и тут же обратно превращается в дождь, лужи не поспевают укрыться ледком, как земля вокруг них опять превращается в скользкую жижу, и одно желание владеет человеком, не только устоявшимся в своих ощущениях, но и даже всяким несмышленышем, — скорей перебежать от крыльца до крыльца, от ворот до ворот и, тяжело отдуваясь, сбросить с себя наполовину промокшую, а наполовину обледеневшую одежду.

Выйти из дому в такую непогодь — против этого протестует всякая душа, и уж только неотвратимый долг принуждает отправиться в путь — для мамы такой неотвратимостью был мой крик, а для доктора?

Посмотрев на высокого дядьку, я снова закричал, может, только чуточку потише, включая в дело все малые резервы своей небольшой воли и слабенькой души.

Доктор глянул на меня мельком, что-то сказал вполоборота маме — та повела его за переборку, к рукомойнику, и железный друг застучал носиком, сдержанно захлопал, выпуская воду на докторские ладони.

Потом мужчина приблизился ко мне. Бабушка угодливо подставила ему венский стул — единственную нашу мебельную ценность, а доктор улыбался мне совершенно неискренней улыбкой, и все гладил, потирал руку об руку — а уж потом мне объяснили: согревал их, а тогда мне казалось, разминал их, щелкал суставами, тер друг о дружку, чтобы сподручней расправиться со мной.

Что ни говорите, пугает и этот страх, очень немножко и совсем ненадолго уравновешивает боль. В эти краткие мгновенья я разглядывал доктора поподробнее. Сев на венский стул, он оказался, конечно же, ниже, но голова его все равно витала надо мной, и, чтобы посмотреть ему в лицо, мне приходилось отрываться от подушки, а это не доставляло облегчения.

Я не разглядел цвета его глаз, я даже не очень запомнил его голос. У доктора были усы и бородка клинышком, очень небольшая, аккуратно стриженая, она выглядела вполне симпатичной и даже очень шла к его вытянутому лицу. Но вот усы! Они торчали в стороны, будто крылья небольшого летательного аппарата, словно две обтекаемые плоскости, предназначенные разрезать плотный встречный ветер, и даже были слегка загнуты назад, — именно из-за этой воздушной своей предназначенности. Слегка лысоватый, с открытым высоким лбом и прямыми седоватыми волосами, доктор был в общем вполне встречаемым на улицах типом, если бы не усы!

Все его лицо, а может, даже вся высокая худоватая фигура предназначались, чтобы на легком, едва уловимом удалении чуточку впереди себя нести это замечательное крылатое сооружение, которое, если зажмуриться и предположить, увеличившись вдруг раз в тысячу, смело могло бы взвить своего владельца ввысь и унести в заоблачные высоты. Вот было бы чудо!

3

Но это потом, после, когда мне стукнет лет десять, а то и все двенадцать.

В тот же день, по знаку врача, мама подала ему потрепанный саквояж, — такой же, как в книжке про Айболита, он расстегнул его и вынул две вещи.

Первая напугала меня до изнеможения, и я заорал с новой мощью.

На раздвижном темном обруче блестело средних размеров круглое зеркало, и, когда доктор напялил на голову обруч, водрузил зеркало надо лбом, подзаслонив им один свой глаз, мне показалось, что предо мной чудище. Оно сверлило, слепило меня глазом-зеркалом — про циклопов, сказочных чудовищ с одним огромным глазом во лбу я еще не слыхивал, — а вторым, живым человеческим глазом, как-то ехидно щурясь, оглядывало меня.

— Не кричи, — утешал он меня отвратным, ясное дело, хриплым голосом, — я загляну тебе в ушко!

«Как это, — не поверил я, — можно зеркалом заглянуть в ухо? Разве оно туда влезет?» И я, похоже, разинул свой искричавшийся рот еще шире.

Вторую вещь доктор положил прямо на кровать. Это была овальная, малахитового цвета, коробочка.

Из нее он достал блестящую железку, вроде воронки, только поменьше и поблескучее, и принялся дышать на нее.

— Что это? — завопил я в полнейшем отчаянии.

— А ты потрогай, — протянул мне врач свою блестящую штучку. — Это такая вороночка, ничего страшного.

Я не прикоснулся к ней, этой вороночке, и с тех пор испытываю смертельный ужас перед любыми никелированными медицинскими приборами, а увидев их, содрогаюсь всем телом и отвожу глаза. Ясное дело, к вороночке не прикоснулся, но, дурачок, поверил взрослому уговору. И тогда доктор велел своим покорным подручным, бабушке и маме, приблизить электрическую лампочку, свисавшую с потолка, отчего его железное око совсем ослепило меня, вставил мне в ухо, освобожденное от компресса, свою проклято блестящую вороночку, пошарил рукой в малахитовой коробочке, что-то достал оттуда, невидимое мною, и прикрикнул маме, прижавшей мою голову к своей груди:

— Держите!

В ухо кольнуло так, что боль, будто высокий звук, достигла своей высшей точки, и этот высокий звук превратился в визг, — я заорал в последнем отчаянии и изнеможении. И выкрикивая свою боль, отыскивая виноватого и бесспорно признавая им, конечно же, этого усатого злодея с сияющим вогнутым кругом над правым глазом, я прокричал ему в лицо:

— Тараканище!

Последнее, что помню, — как он сдирает с головы свой обруч с круглым зеркалом, и его вполне серьезно огорошенное лицо.

Я провалился в забытье. Очнулся — может, через минуту, а может через пять, почти здоровым. Оказывается, доктор проткнул мне барабанную перепонку, гной вытек, и оставалось только долечить меня, а это уже, как меня утешали, вполне пустяки.

Доктор улыбнулся мне и ушел за перегородку.

Там он шумно надевал пальто с бобровым, пристежным, как заметила бабушка, воротником, мама шуршала какими-то бумажками, они тихо переговаривались, наконец, доктор опять заглянул в комнату. Коротко сказал:

— Поправляйся!

А взрослым добавил:

— Через три дня.

Дверь негромко притворилась, повздыхав за стенкой, вернулась мама.

Бабушка спросила:

— Много?

Мама рассмеялась:

— Да сколько бы ни было! Он его спас!

Они обе наперегонки завздыхали, а мама вдруг расхохоталась:

— За что же ты его так обозвал-то, а? Своего спасителя?

А я ничего не помнил.

Тогда бабушка вздела очки к потолку и передразнила меня:

— Та-ра-кан, Таракан, Тараканище!

Они смеялись! Еще час назад плакали, а я орал, а теперь вот смеялись надо мной, маленьким, а я не обижался, мысли медленно шевелились в моей голове, все какие-то ерундовые, неважные, и я тихо, без боли, которую прогнал от меня этот опытный человек, погружался в теплый, сладкий сон, думая на прощанье:

— А чего он колется?

4

Дня через три, как было велено, мы пришли к доктору Россихину. По дороге мама, уже не смеясь, а очень даже всерьез просила меня не обзывать его больше.

— А больно будет? — спрашивал я.

— Что ты! Все уже прошло! Только посмотрит — и все!

— Опять этим глазом? — унывал я.

— Зеркальцем, сынок, зеркальцем — оно освещает ушко, чтоб виднее. И все. Посмотрит и похвалит!

Еще она рассказывала, что доктора зовут Николай Евлампиевич, и он, может, самый лучший в городе ухогорлонос, да еще и живет от нас через пять домов, просто совсем рядом, и она сама не знает, как это ее осенило — побежать тогда к нему, а не ждать утра, чтобы тащиться потом в поликлинику и стоять долгую очередь.

Еще она говорила, что у доктора свой частный двухэтажный дом, такие дома вообще-то отбирали, но ухогорлоносу оставили, потому что он занимался частной практикой, и к нему, ежели приспичит, не такие, как мы, прибегают.

— А какие? — спрашивал я, и пока мама уклончиво-дипломатично пробовала перевести на уровень четырехлетнего ума социальное устройство общества, я, не дожидаясь завершения мыслей, как всякий почемучка, обгонял ее объяснения:

— А что такое частный дом? А частная практика?

Маме помогали разные детали, некоторые из них

выглядели блестящими в прямом смысле слова. На крыльце, куда мы поднялись, висела сверкающая табличка, как пояснила мама, с фамилией — именем-отчеством и медицинской специальностью доктора. Над ней немножко другим цветом, но тоже блестел пупырышек звонка. Мама подергала его на себя, и где-то внутри большого, с огромными, как мне показалось, зеркально чистыми окнами дома зазвенело.

Еще на улице я услышал звуки рояля. Кто-то в доме играл, даже звонок наш прозвучал вкрадчиво, будто стыдясь своего унылого однообразия.

Открыла женщина, нас, оказывается, ждали. Мы, наверное, слишком долго раздевались, главным образом из-за меня — мама с трудом стягивала с моих валеночек калошки, чтобы не наследить, а я держался за ее спину, и вот так мы пыхтели оба — мама от затруднения, а я от волнения — все-таки мне было страшновато и немало требовалось силенок, чтобы довериться маме и прийти с ней сюда, к Тараканищу.

Музыка из-за закрытой двухстворчатой белой двери все это время, пока мы раздевались, не умолкала, и я подумал, что мама нарочно не торопилась, слушая эти прекрасные звуки и стараясь им не помешать.

Наверх вела пологая, с блестящими перилами, светлая деревянная лестница, устланная голубой ковровой дорожкой — никогда я после такой красотищи не видал, — и, похоже, она меня успокоила, да и ухо ведь совсем не болело. Так что, протопав валенками путь по голубой ковровой речке и увидев доктора, я почти радостно крикнул ему:

— Здравствуйте!

Он снял пенсне, это такие очки без дужек, неизвестно, как они и держатся-то на носу, и спросил, с интересом вглядываясь в меня:

— А не боишься?

Я, видать, замер, соображая, и он прибавил:

— Тараканища-то?

И вдруг доктор ухогорлонос смешно пошевелил мне своими усами. Будто маленький самолет покачал крыльями. Я освобожденно засмеялся. А он пошевелил усами еще раз и еще.

Только теперь я оглянулся. Конечно, я сразу понял, что попал в необыкновенное место, но не чувствовал себя свободным, а был скованным, сжатым, как всякий человек перед неведомым испытанием. А теперь эта несвобода рассеялась, словно туман, и, глубоко вздохнув, я оглянулся.

Под потолком сияла огнями удивительная люстра — тележное колесо, только очень черное и лакированное, и по кругу — керосиновые лампы, но внутри них не фитилек, а электричество, а посреди колеса огромная лампа, и в ней полно огня — что там за лампища?

На полу лежали пушистые толстые ковры, они утыкались в две сверкающие белизной кафельные печи. Но это еще не все и не самое главное!

На стенах висели большие и маленькие застекленные коробки! А в них — бабочки! Красные, синие, зеленые и желтые, большие и маленькие, в полосочку и крапинку — нет и пары одинаковых! То, что таких бабочек не видывал я — дело понятное, но их не видала и мама, потому что она охала и причитала, как будто, как будто… Даже и не знаю, — как!

И тут вдруг я произнес:

— Вы их поймали в Африке?

Доктор стоял с мамой, что-то, видать, разъяснял ей, но на мой вопрос сразу обернулся и искренне поразился:

— Да ты-то как догадался?

Я пожал плечами. Ведь Лимпопо, Айболит, да если уж на то пошло, и Тараканище, существовали в моей головенке не как бесстыдные фантазии, но самая настоящая живая реальность. И если уж там летучие мыши на крыше платочками машут и пляшут, так скажите на милость, почему бы в Африке и не летать таким бабочкам, как у доктора?

— И в Африке, — кивнул он в ответ на мое удивление, — и в Европе, и в Азии. Жаль только, в Америке мне не довелось побывать. Особенно в Латинской.

Мама всплеснула руками:

— Так вы в Африке бывали?

— Не без того, — засмущался доктор и пояснил: — Ну, да это давно было, до революции, и совершенно в научных целях.

Последние слова, про научные цели, он проговорил очень поспешно, как будто давно их разучил, да и предназначались они не нам с мамой. Нам-то это было все равно. Главное — человек был в Африке! И поймал там этих бабочек!

Но ведь таращиться вокруг себя не станешь бесконечно. Чтобы все разглядеть, понадобилось бы мне, наверное, дня два или три, но мы же не у себя дома. Доктор торопится. У доктора дела. И мы пришли на прием.

Не стану хвастаться, будто я вел себя по-мужски, по-взрослому. Когда он усадил меня в особой белой комнатке на нервом этаже, предназначенной для пациентов, резко придвинул от стены яркую лампу на какой-то решетчатой раздвижке и снова взглянул на меня блестящим огромным глазом, внутри которого я увидел самого себя — маленького, съежившегося, уменьшившегося в тысячу раз, мне стало не по себе, я захныкал, и маме, моей дорогой, милой, любимой маме пришлось взять меня на руки, как маленького.

Напрягаясь всем своим малым телом, я вдруг услышал, что музыка стихла, и на меня опять накатил страх: я понял, что взрослые, даже мама, опять меня обманывают.

Доктор больно оттягивал мочку моего уха, светил в него своим отражателем, чего-то крякал, мякал и вообще напускал на себя всяческую строгость.

Потом встал, снял с головы обруч, выключил верхнюю люстру, отошел к умывальнику и под шипучую водопроводную струю, стоя к нам спиной, сказал, что опасность миновала, нужна еще неделька-другая тепла, отсутствие сквозняков, чтобы не ходил я в мокрой обуви, мылся водой комнатной температуры, а на прощанье мне отомстил, спросив, все так же, из-за своей собственной спины, у мамы про меня:

— А он не писается?

Даже мама не поняла.

— Что? — удивилась.

— Дневным энурезом не страдает? А то, может, ходит с мокрыми ногами?

Этого я уже не понимал, но то, что меня, четырехлетнего, подозревают, будто я писаюсь, да еще и спрашивают об этом при мне так, словно я помер или насовсем глухой, меня просто-таки ошарашило, огрело. кипятком ошпарило. И неважно, что мама, тут же праведно оскорбившись за меня, — твердо и громко ответила этому Евлампиевичу, что я уже большой мальчик и никогда этим не страдал. Я снова, хотя и про себя, обозвал его Тараканищем.

Мама резко встала, сунула руку в карман платья и протянула доктору деньги. Прямо при мне. И это что-то означало. В прошлый раз она давала деньги доктору за стенкой, что-то шептала ему, благодарная, а теперь ни от благодарности, ни от шепота не осталось и следа.

— Спасибо, доктор! — сказала она обиженно и взяла меня за руку.

Я чувствовал, как нервничает мама, натягивая калоши на мои валенки, как торопливо застегивает крючки на своем пальтишке и неудобно перетягивает шарфом мой воротник.

Она нарочно отвернулась от доктора, который стоял в прихожей и, не понимая ее нервности, смотрел на маму. А я глядел ему в лицо, прямо в глаза! Ведь так сегодня хорошо было. Эти красивые бабочки наверху! И Африка, в которой, оказывается, он был!

Снова заиграл рояль, точно пробуя успокоить взрослых.

Ухогорлонос давно сунул деньги небрежным движением в карман брюк, но все остальное у него не выходило. Он пробовал прислониться боком к косяку двери, ведущей в комнату, где играла музыка, но это оказывалось неудобно, складывал калачом руки на груди, но и это не получалось, переступал с ноги на ногу, покашливал в кулак.

Как-то ему было неловко. И глаза почему-то бегали.

Мама наконец справилась — одела меня и собралась сама. Полупоклонившись хозяину частного дома, сказала, смирив гордыню и даже чуточку улыбнувшись:

— Еще раз спасибо, доктор!

Мы выкатились на крыльцо. Мы соскочили с него по ступенькам. Мы двинулись домой непонятно скорым шагом, почти побежали. И мама говорила возмущенно — не мне, а кому-то неизвестному, кого и на улице-то нет.

— Писается? — говорила она. — Да что это такое! С мокрыми ногами ходит? Как можно такое подумать! Ну, я понимаю! Ну, медицина! Все возможно! Но так говорить! Бесцеремонно! А еще доктор!

С каждым маминым восклицанием я чувствовал себя все легче. Моя защитница прекрасно делала свое дело. Она яростно снимала с меня груз, придуманный зачем-то доктором. И я вдруг подумал, малая душа: нет, он совсем не хотел обидеть. Он просто так неудачно высказался. И я на него не обижаюсь. И маме не надо обижаться. Ведь он ловил в Африке бабочек, и это многое извиняет.

Я так и сказал маме:

— Ладно, пусть. Ведь Лампович в Африке был!

Мама раскатилась колокольчиком — и каким! Он звенел до самого дома, и дома дозванивал, пока наше несложное путешествие пересказывалось во всех подробностях опять и опять, сперва для бабушки, а потом для папы, пришедшего с работы.

Одну только деталь мама то ли не заметила вовсе, то ли не обратила на нее внимания: в углу комнаты, на стенах которой висели бабочки, был небольшой столик темно-вишневого цвета, а на нем стояла огромная лампа — пузатое блестящее основание и распашистый колпак. Колпак и подставка были разрисованы китайскими фигурками — одни катили какие-то колесницы, другие просто шли или стояли, а некоторые сидели и как будто говорили между собой.

Вот ведь я почему назвал доктора Ламповичем — меня эта лампа поразила, а мама-то все толковала мне, будто это его отца так трудно звали: Ев-лампий.

Все равно же лампа! Даже в имени!

5

А потом я немножечко вырос, и началась война.

Ушел на фронт отец, подарив мне, прощаясь, свой значок ГТО на серебряной цепочке. По вечерам окна завешивали светонепроницаемыми шторами, чтобы вражеские самолеты не нашли нас хотя бы по щелочке света. Магазины, где прежде все свободно продавалось, закрылись на долгие годы. Появилась ценность дороже денег под названием карточки.

Все-все-все переменилось в нашей жизни. И не постепенно, а враз. Раньше люди улыбались друг другу, а теперь ходили с опущенными лицами и, даже встретив знакомого, кажется, не особенно этому радовались. Будто все думали крепкую и тяжелую думу, и дума эта одна для всех.

Разве не ясно, что я забыл про доктора?

И Африка, и бабочки, и лампа с китайцами, и сам Тараканище отодвинулись куда-то в закоулки памяти, потому что новая жизнь, как темная туча, надвинулась на нас.

Правда, мама как-то сказала мимоходом, будто ухогорлонос работает теперь в их госпитале и она часто встречает его, конечно, вежливо здоровается, и он кивает в ответ, но, сказала мама, «по-моему, не узнает».

— Ну, не узнает и не узнает, велика печаль, разве мало у него пациентов? — защитила доктора всегда сочувствующая другим бабушка.

Но однажды, было это классе во втором, и наши уже гнали немцев в ихнюю Европу, мама велела мне после уроков сходить на рынок и купить два кружка мороженого молока.

Базар уже угасал, тетки укладывали по корзинам опустевшие бутыли, ряды пустели, только там, где продавали несъестное, еще колготился, пошумливал народ, и я, к радости первой же молочницы, деловито перед тем узнав цену, сложил в авоську свою мороженую покупку.

Рынок я не любил, да и побаивался его, когда он был полон и шумен, но отчего-то решил все-таки но нему прошвырнуться. Мороженое молоко в сетке — негустой товар, чтобы кто-то на него позарился, деньги я все отдал продавщице, сорвать с меня мою драную, изъеденную молью и временем шапчонку не хватило бы духу даже у последнего пропойцы, ну, а тигровое мое пальтецо американского пошиба, полученное по ордеру мамой, было слишком бы приметным и для сбыта неудобным.

Я брел по рынку, озираясь по сторонам, выбрав не ближний к дому выход, — дети ведь потому и дети, что часто поступают вопреки теореме краткости прямой линии между двумя точками, всякой логике и вообще здравому смыслу, — так вот я неспешно брел по рынку мимо солдат с сапогами в руках и без погон — наверное, их уже выписали из здешнего госпиталя, — мимо теток с валенками и телогрейками, мимо взрослых с похоже серыми лицами, которых выстроила здесь не корысть, а нужда и тягость.

Городские рынки в войну, а впрочем, и в мир тоже — открытая язва самых немыслимых людских бедствий.

Те, кому не досталось удачи, кто потерялся посреди жизни, когда, хоть заорись, помочь некому, те, у кого украли карточки, болен ребенок, убит муж, те, кому просто отчаянно хочется есть, и эту отчаянность можно поменять на последнюю тряпку, те, кто изверился, измыкался, исстрадался, имеют шанс вольно прийти сюда, слиться с другими, такими же, и явить сообща боль, страдания, которые выравнивают всех: слабых и сильных, старых и детей, еще сопротивляющихся и совсем опустивших себя…

6

Я брел по рыхлому, раздавленному, разжиженному конской мочой, в кашу растолченному рыночному снегу, а приостановившись на минуту, увидел, что возле рыночных ворот, простоголовый, сидит на тележке с шарикоподшипниками вместо колес инвалид Митя, известный всему городу герой и псих, а перед ним лежит перевернутая шапка со звездочкой, почти полная медяков и бумажек, — даже мне известно, что Митя этот на особом положении, ведь и на плечах у него — золотистые, хотя теперь и грязные погоны с тремя звездочками, старлей, старший лейтенант.

Митю не трогает милиция, не лезут к нему и солдаты из военной комендатуры, ясное же дело, неловко придираться к этим погонам на глазах у рынка или тащить под руки — машин нет, а на телегу не взгромоздишь — не дастся, он сильный и буйный, к тому же разорвет телогрейку, а под ней блеск медальный, и даже орден посверкивает, — так что Митя заорет, да и кулачищем двинет — слабо не будет.

И летом, и зимой Митя гологолов, а в шапке полно денег, и время от времени, отрезвев, он зовет кого-то из немытых огарышей, и те, не смея обмануть, пересчитывают народную дань безногому орденоносному офицеру, исчезают куда-то и тащат чекушку, наполненную мутной гадостью — самогоном.

Митя сливает, булькая, содержимое чекушки в себя, хрустит огурцом, присланным в подарок и утешение безвестным доброхотом, видать, в придачу к греющей душу чекушечке, произносит несколько десятков восклицаний, вроде — «Родина-мать зовет!» или «Вперед, за Родину, за Сталина!» — при этом яростно рычит и крутится на своей тачке, летом визжа подшипниками, а зимой, но снегу, как сейчас, беззвучно, — и матерится в пять колен, вызывая, как ни странно, народное сочувствие и дополнительные пожертвования в ушанку, стоящую как бы на особицу от него.

Митя знает, что граждане ждут восстаний его духа, и раз-то в час уж непременно, а то и каждые полчаса, кричит про Родину, Сталина, матерится и крутится на своей тачке прямо посреди рыночных ворот, останавливая движение туда и оттуда. Но и все, кто не сдуру и не сослепу, уважают этот обряд и ждут, когда заслуженный инвалид свое откатает, откричит, отматерится и снова прислонится к приворотному столбу, чтобы отстоять с утра до закрытия свою всепогодную страдальческую службу.

Но в тот зимний день Митя безмятежно прихрапывал, откинув голову на столб, и, хотя глаза его были страшно полуоткрыты, было ясно, что он ничего не видит, не слышит и совершенно пренебрегает жизнью.

Постояв перед ним полминуты, я двинулся дальше.

7

И тут у меня что-то упало внутри живота, что-то оторвалось там и замерзло. Нет, нет, не в одном ряду с ранеными солдатами и понурыми тетками, а по другую сторону рыночных ворот стоял Тараканище, наособицу от них, являя собой некую отдельность, а, может, даже гордыню. А к груди! Он прижимал! Большую застекленную коробку! С бабочками из Африки!

Точнее, он даже не стоял. Переминался. Почти безостановочно — или мне так показалось? — переступал с ноги на ногу, беспокойно шевелился и вертел головой. Можно было подумать, что какая-то колючка попала ему за воротник, а в ботинке вылез гвоздик. Я даже посмотрел на его ноги. Там блестели совсем новые калоши.

Калоши тогда считались немалой ценностью, их ведь тоже выдавали, но не по карточкам, а по ордерам, они распределялись на работе, а для детей — по школам. Так вот, Таракан стоял в блестящих и привлекающих внимание калошах, вертел шеей, переступал с ноги на ногу и ни на чем не останавливал свой взгляд.

Я сперва думал — поздороваться или нет, но тут же понял, что делать этого не следует. Во-первых, прошли уже годы, как он проткнул мне ухо, во-вторых, я вырос и стал, конечно же, совсем другим. Но, главное, если он не хотел узнавать меня, значит, на это были причины. И эти причины я сразу понял.

Продавать! На рынке! Бабочек из Африки! Что-то было в этом неправильное. Может, предательское. Но я уже точно знал: на рынок приходят продавать свои вещи не от хорошей жизни.

Я разглядывал бабочек в коробке ухогорлоноса и опять восхищенно дивился роскошеству их форм и раскрасок. Ведь тогда, в своем детстве, мне досталось разглядывать их минут пять, не больше, и разве был я тогда так толков и понимающ, как теперь!

У самой большой, синей бабочки на крыльях будто нарисованы глаза — круглые серые пятна, а сами крылышки, их задняя часть, утончались, вытягивались в подобие ножек. Другая была яркого оранжевого цвета, не очень большая, и тельце ее под цвет крыльев, уж она-то точно из Африки, только там могут расти большие цветы пронзительных окрасок, среди которых удобно прятаться этим хрупким созданиям. Другие особи, приколотые внутри ящика, были помельче, посерее, смахивали на моль, только вот их крылья серебрились пыльцой неведомых земель.

Что там, в тех землях? Мир или война — краем уха я слышал, что в африканских пустынях тоже немецкие танки? Летают ли там такие красавицы? Ведь бомбы и снаряды уничтожают не только людей, но, наверное, и бабочек, этих нежных и редких существ, придуманных не для вражды, а для тишины и покоя.

Я вздыхал, не в силах справиться с тоскливыми мыслями. По всему выходило, что бабочек убивают тоже, и если о погибших бойцах плачут их родные, о бабочках никто и нигде не заплачет. Хотя, может быть, один такой человек есть, и он стоит передо мной.

Мне вдруг стало отчаянно жалко Николая Евлампиевича. Вместе с бабочками. И отдельно от них.

Я еще раз пригляделся к нему, и увидел, что усы ухогорлоноса выглядят совсем не так, как раньше, они утратили свой самолетный вид, не летят вдохновенно, чуточку опережая его, а обвисли и, обходя рот, спускаются к краю подбородка, отчего лицо выглядит уныло и даже виновато.

А еще на темно-коричневом пальто его не было мехового воротника. Бобрового и пристежного, сказала тогда бабушка, а она знала толк в таких делах. Значит, пристежного бобра отстегнули — удобно, ничего себе!

Вот только докторовы калоши блестели в толченом грязном снегу. Совершенно неуместно сверкали, между прочим.

Они его и подвели.

Между мной и доктором вдруг возник затасканный зеленый бушлат, вернее, его спина, потому что владелец был обращен лицом к доктору.

— Торгуешь? — хрипло спросил бушлат.

Доктор, по-прежнему бегая глазками и явно вызывая подозрение, не ответил, только слегка кивнул. Бушлат, видать, решил, что с ним не желают говорить. А разве на рынке это позволено?

— А откуда взял? — вдруг рявкнул бушлат. — Из музея стибрил что ли, твою мать? Аль из института украл? А может, в школе?

Наконец-то взгляд доктора остановился на невидимой мне половине бушлата. Ухогорлонос неуверенно произнес, явно робея:

— Это мое.

— Мое! — презрительно, издевательски протянул бушлат. — Ишь, интеллигенция сраная! Бабочек уже продает! До краю дошла!

И вдруг, подавшись ближе к доктору, уже на изгаляясь, а осведомляясь, деловито прохрипел:

— Ну, и почем твой товар?

Доктор что-то прошелестел, мне неслышное, но бушлат громко повторил его слова, заорав:

— Ничего себе! Кило масла! За бабок сушеных целое кило масла! Да я тебя и не про них спрашиваю! Про калоши! Почем калоши продашь?

Доктор испугался. Он что-то вдруг понял. Ощутил опасность. Он убрал с груди застекленную коробку, перехватил ее под мышку и громко и уверенно ответил:

— Калоши не продаются.

А потом быстро пошел прочь. Хотя последнюю фразу Николай Евлампиевич проговорил отчетливо и даже дерзко, неожиданное его удаление выглядело как бегство.

Да что там! Ухогорлонос явно испугался человека, приставшего к нему. Только теперь я увидел вторую половину бушлата: красная от водки востроносая харя, тупые глаза и выбитые передние зубы. Вариант психа Мити? Но Митя был старлей и герой, а этот просто придурок, может, даже дезертир.

Увидев, что я гляжу на него не боясь — что он мне сделает? — и даже усмехаюсь, бушлат вяло тявкнул:

— Чё лыбишься?

И я не испугался, ответил ему:

— Это его бабочки. Он их в Африке поймал. Еще до революции.

— В Африке? — неожиданно восхитился чумной мужик. — Сам поймал? Ну, ты даешь!

— Это не я даю, — удалось мне не растеряться. — А он дает!

— Дает, — призадумался придурок. Значит, не такой уж придурок. — А чё молчал? Чё глазками бегал?

И все дальше погружаясь в какие-то свои соображения, пробормотал:

— Надоть, Африка! Где таперича Африка?

Не для одного меня Африка была волшебным паролем.

8

Дома я во всех подробностях рассказал про доктора.

Мама еще не пришла с работы, а бабушка выслушала меня, не перебивая, и сразу засобиралась.

— Ты пока готовь уроки, — велела, — а я скоро вернусь.

Но вернулась совсем нескоро. Уже и мама из госпиталя прибежала — она всегда, возвращалась с работы быстрым шагом, порой переходящим в бег: все про меня беспокоилась, торопилась, все боялась за меня, особенно зимой, как бы я не угорел, закрыв заслонку раньше, чем отпылают синим пламенем последние в печи угольки.

Уже стемнело, как бабушка явилась слегка розовая, то ли от морозца, то ли от волнения, и с порога объявила:

— Вернулась из разведки! — и, велев сперва мне опять пересказать мои рыночные похождения, продолжила: — Нехорошо это, человек нам помог, я же не забыла Николкины терзания, надо разузнать, думаю, что с доктором творится?

И вот она разведала, что семью доктора, хоть он и в частном доме, уплотнили, поселили к ним эвакуированных из Киева, так что хозяева переместились на второй этаж, домработницу отпустили в деревню, частных приемов больше не было, людям, наверное, платить нечем, а поскольку дом большой и в нем четыре печки, по две на каждом этаже, доктор валит забор вокруг своего участка, сам пилит и колет доски и бревнышки, сам же и топит две печи наверху, а две топят приезжие, им-то привозят дрова от власти — не дрова, а бревна, и, хоть доктор ведет себя смирно, из-за дров этих все-таки то и дело вспыхивают ссоры, потому что эвакуированные потаскивают у него сухие доски на растопку — ведь привозят-то сырые бревна, летом выловленные из реки.

Бабушка в деталях и лицах рассказывала, как она втиралась в доверие к бедным киевлянкам, оказавшимся у разбитого корыта, — но это только так говорится: никакого, даже разбитого корыта у них не было, ни кастрюль никаких, никаких кружек-ложек, собрали только одежды побольше, неизвестно им было, куда повезут и когда еще вернутся.

Впрочем, за почти целый год, как они теснили Николая Евлампиевича, кружками и ложками беженки уже обзавелись, кастрюлями тоже, но вот пилу и топоры у доктора берут в долг. Хотя и топить-то не умеют! Жили в домах с паровым отоплением — никаких забот.

Далее бабушка излагала, как она увещевала приезжих. Было их четверо, все пожилые, одна курящая, в очках, говорит, что служила важным секретарем. Сначала бабушка их утешала, желала им поскорее вернуться по домам, в славный и теплый их город. Потом плавно перевела беседу на Николая Евлампиевича, его городской, как ухогорлоноса, авторитет, подчеркивая, что он же не противился, когда власть решила его уплотнить, поселить сюда беженцев — «Ведь не противился?» — «Да что вы!» — «Вот видите?» — и надо относиться к нему с глубоким почтением. «Не правда ли?» Все дружно кивали ей. «Вот вам дрова, хоть и сырые, привозят, а ему — нет, разве справедливо?» И с этим эвакуированные соглашались. И спрашивали ее: «А вы откуда? Из исполкома?» «Я, — не растерялась бабушка, — представитель общественности!» И все успокоились сразу. Ишь ведь какое словечко выискала гордое 1

Они, кажется, даже обрадовались, что бабушка от общественности, а не от исполкома. Понизив голос, стали просить ее повлиять на доктора, чтобы он куда-нибудь продал рояль. «Пройдите, — сказали ей, — в этот зал, — и она проходила, — смотрите, сколько места он занимает, — и она смотрела. — Послушайте, — просили ее, — неудобно, в чужом доме и приходится ставить на рояль книги, сумки, а то и кастрюли. Мы же подстилаем под них газеты, — удивлялись беженки, — а Николай Евлампиевич заходит и обижается».

Они, как выяснилось, предлагали ему поднять рояль на второй этаж, хотя понимали, что сделать это невозможно, нет таких мужских сил, а потому, на их взгляд, лучше бы инструмент продать. Но Николай Евлампиевич и слышать не желал.

Бабушка размышляла практично:

— Да кому продашь-то? Война идет! Кто купит рояль!

— Пусть не боится, — отвечали ей. — Кончится война, приобретет новый! Выживать-то надо! А тут — видите — нам негде разместиться!

Курящая говорила громче всех. Странно, конечно, решать за другого человека — продать или не продать его вещь. Да и какую! Вещищу! Беженки, говорила бабушка, наступали на нее, даже горячились. «Вы же от общественности!» — шумели. «Не очень церемонились эти дамочки», — заметила она.

Ну а потом она поцарапалась, словно мышка, к Николаю Евлампиевичу в фанерную дверь. Лестница, которая вела на второй этаж, пояснила бабушка, теперь была обита фанерой до потолка, отделяя таким образом верх от низа, и там, где она начиналась, была фанерная дверца. С накладной петлей для висячего замка.

— А голубая дорожка? — спросил я.

Оказалось, никакой дорожки, голые деревянные ступеньки, давно не мытые и затоптанные!

В общем, бабушка поцарапалась, и доктор наверху сразу вскричал:

— Войдите!

Так кричат врачи из кабинетов, когда стучатся пациенты.

Но Николай Евлампиевич бабушку больной не признал. Едва ее голова появилась над лестничным провалом, сказал громогласно и твердо:

— Рояль не продается!

Но бабушка замахала руками и головой, опять употребила словечко, уже однажды пришедшее ей на ум, и пояснила, что представляет собою общественность, но доктор не утешился, а поежился.

Внизу, хотя эвакуированные не умели топить, было тепло, а здесь стояла совершенная холодрыга. Доктор сидел за вишневым столиком в углу, одетый в свое всесезонное коричневое пальто без бобрового воротника. А ноги блестели — столик был изящный, но маленький и узкий, и докторские длинные ноги высовывались из-под него, сияя новыми калошами.

— А бабочки, — не терпелось мне, — на стенках висят?

— Висят, висят, — ответила она и рассказала, как в ходе длительной и душевной беседы, которая сложилась не просто и не сразу, она выяснила, что доктор продал почти все — бобровый пристежной воротник, голубую дорожку, свои костюмы и прочую со старых лет сохраненную одежду, ценную библиотеку старинных книг и даже диковинную лампу с китайцами.

Я охнул.

— И только бабочек никто не покупает! — огорченно сказала бабушка. — И то правда, кому они теперь нужны?

Я представил себе, как бабочки висят в застекленных коробках по стенам — напоминание о далекой Африке — ох, да и осталась ли она вообще, эта Африка? — а второй этаж прежде красивого старого дома пуст и холоден. И сидит в нем высокий неразговорчивый доктор. Совсем один. Но почему — один? И тут мама, которая задумчиво и, казалось, невнимательно слушала бабушку, сказала:

— А не кажется вам странным, что доктор слишком много всего продает? Но рояль не трогает?

— Да кто его купит? — опять удивилась бабушка.

— Нет, — проговорила мама, — не в том дело. У него жена пианистка. Она больна туберкулезом. Умирает в больнице. Он покупает ей масло. Впрочем…

Мама умолкла. Мы с бабушкой переглянулись.

9

Чужая жизнь давалась неохотно, будто это книга с неразрезанными страницами, — нужно еще ножик взять или какой-то другой острый и тонкий предмет, чтобы разделить их, а только потом распахнуть. Но распахивать чужие жизни — не то, что книги: к этому мало кто и стремится — зачем? Не зря говорят, чужая душа — потемки. Там, в этих потемках, всякое встретиться может, разные подлости и страсти, а людям и своих забот хватает, зачем еще чужие?

Может, думал я, не потому люди друг другом не интересуются, что для каждого другого их души не хватит, а потому, что устроили при входе в собственное сердце высокие пороги, а то и целые заборы, чтобы никто через них не переступил и не перебрался. Отгородились от других!

Жалко людям самих себя, вот они и не впускают в себя посторонних. Как на военном складе: «Посторонним вход воспрещен». Или еще почище: «Осторожно, злая собака!»

Получается, человек охраняет свою душу злой собакой, не впускает в себя лишних людей, боясь, что они принесут с собой печали, которые еще утешать надо! А своих-то сколько!

Мало ли, много ли — кто знает, но это не выход и не справедливое решение, и все эти высокие заборы, за которыми норовят спрятаться люди, должны рухнуть, думал я малым своим умишком. И гореть в печах, согревая людей.

Но что же — я был так умен в своем третьем классе? Мог понимать все это? Да нет, конечно. Просто чувствовал.

Жалел доктора, не любил эвакуированных — особенно очкастую курильщицу, — которые ставят кастрюли на рояль, пусть даже и подложив газету, хотя ни разу не видел их, — и горевал, что блестящие калоши Николая Евлампиевича, может быть, единственное, что у него есть, — невольно подчеркнутый отблеск его беспомощности, не понимаемый даже теми, кому он дал приют. Не говоря уж про остальных, прохожих, чужих, и даже про меня, хотя я ведь видел его на рынке, и бабочек видел, которых он продавал, — и вот даже я не понял, не догадался, из-за чего высокий человек, умеющий быть гордым, вдруг унизительно продает бабочек, пойманных в Африке!

10

Жизнь продолжалась.

Дважды в день, по пути в школу и обратно, шагая домой, я миновал дом Николая Евлампиевича, всякий раз невольно им любуясь.

Отчего-то уже тогда, в малые мои годы, поселилась во мне любовь к старому — к людям, сараям, домам, составлявшим собой наш старый же городок, отставший, да тем и любезный, конечно же, от дальних столиц, которые показывали в кино — каменных, массивных, но и, как я чувствовал, весьма холодных к своим обитателям.

То ли дело у нас! Вот хотя бы и докторов дом. Весь он темно-коричневого цвета, будто правильно спеченная буханка, нет, — бери выше, — осанистый пирог. Под самой крышей, тоже пропеченной ржавчиной, сдержанный, вовсе не фасонистый, но опрятный и достойный деревянный подзор. Окна не по-северному высоки и обиты наличниками. А посреди дома, словно его ладный мужской подпоясок, простенький же подбой, ровно такой, как подзор, только двойной, с острыми уголками вверх да вниз.

Все очень просто, если не сказать — обыкновенно, но такой дом, как и мой собственный, с годами будто бы теплеет внешними своими сторонами, и, кажется, приложи даже в мороз ладошку к коричневой обивке дома, он удивительно ответит тебе не холодом, а теплом, вроде как приветом из старых времен, не видимых нам.

Почти весь наш город был таков. В безветренные днивысоко в морозное небо тянутся светлые — дровяные — дымы, такие длинные, что кажется, будто это канатики спущены с неба, и оттуда, из непомерной выси кто-то всемогущий вдувает через них в охолоделые дома тепло, чтоб не замерзли живые души. Крепкий мороз вообще любит все приукрасить, припудрить, скажем, куржой — игольчатым, тонким и чистым инеем, — которая опушает березы, тополя и вообще все растущее вверх, так что будто ты идешь по Берендееву царству-государству, а не в школу ранним утром, да только царство это не злое, а доброе. И ежели еще хрустальные деревья, теплые коричневые дома с нахлобученными шапками сверкающего снега тронет розовая ладонь ярого солнца, праздник сердцу — хоть детскому, хоть взрослому — открывается не только вдохновенный, возвышающий, но еще и очищающий.

Ты и сам в светлом этом мире кажешься себе светлее и ясней, и душа твоя исполняется ласковым морозцем славных желаний, и все видится добрым, радостным, полным чистых намерений.

Вот в такой день, способный быть утром до самого обеда, у нас не получился какой-то урок, кажется, учительница заболела, а заменить ее не смогли, и я вприпрыжку катился домой, а прямо у жилища ухогорлоноса, в далеком прошлом — Тараканища — лоб в лоб столкнулся с бабушкой.

Она двигалась, чуть склоняясь от напряжения, и платок сбился со лба, немного заслонив глаза, а потому и не увидела меня издали. За собой бабушка тянула санки, на которых я катался, когда приходила охота, и в которых меня возили на прогулку, пока был мал.

Сейчас санки были загружены дровами, колотыми полешками, и я сразу понял, что это наши дрова, которые мы привозим, сушим, пилим и колем еще с лета, чтобы зимой не околеть.

Я окликнул бабушку, еще не понимая, что к чему, она испуганно вздернулась и заалела, словно человек, застигнутый за нехорошим делом.

Мне еще и в голову ничего не пришло, а бабушка уже прощала себя:

— Ничего, Николенька, не обеднеем. А то у доктора страшный холодище. Весь забор уже истопил.

— И что же, — спросил я, — беженки не поделятся?

— Нет! — нахмурилась бабушка, поправляя платок. — Что за люди! А еще эвакуированные! — Но тут же пожалела чужих, осекла себя: — Может, в себя прийти не могут, столько пережили!

Мы двинулись своими путями.

Я побежал домой, бабушка в дом к Николаю Евлампиевичу.

Я подскакивал, размахивал сумкой, мурлыкал что-то несвязное — гремела во мне музыка, но без всяких там барабанов и прочих ударных — а струился во мне серебряный голос то ли скрипки, то ли свирели — нежный, протяжный, поднимающий вверх.

Не очень-то я догадывался, что эту музыку не морозец, не закуржавелые деревья, не коричневые стены домов и даже не дымки, уходящие в небеса, сочинили, а моя бабуленция, тащившая полные санки дров бедному доктору, у которого болеет жена. И бабушка, как я тоже, увидела, наверное, сегодня этот красивый мир и тоже обрадовалась. Но она уже старенькая, многое повидала, и ей пришло в голову, что кому-то эта красота не в радость. Потому что холодно и тоскливо.

Подумав, она сделала то, что смогла сделать. А про что не смогла — про это только вздохнула.

11

Невелик-городок наш и в самом деле небольшим был, и многие тут друг друга знали, даже если и не знакомы, так сказать, не представлены официально. А уж соседи-то, живущие за пять домов, по сто раз, поди, пересекались на его нешироких улицах.

Так что и я Николая Евлампиевича с моих малых лет встречал множество раз и поначалу вежливо, в голос, с ним здоровался, но то ли произносил я свое приветствие малой силой, плохо слышимо, то ли — а что, вполне возможно! — сам ухогорлонос был глуховат, а может, и голова его, укрепленная в самом верху большого туловища, была так высоко от моей, что просто не доносилось мое приветствие до его ушей — словом, он не слышал моих приветствий, не отвечал на них и даже, вполне вероятно, не видел меня — малорослого худого малыша, не достававшего ему своей макушкой даже до паха. Этакая козявка

Но со временем, подрастая, я перестал говорить ему «Здравствуйте», а из вежливости просто кивал; позже и кивать перестал, мысленно согласившись, что он меня просто не видит, и только тщательно вглядывался в высоко плывущее лицо, в усы, когда-то пушистые и бодрые, а потом квелые и опущенные, в глаза, застекленные пенсне, и твердо теперь понимал, что странный доктор существует в двух пространствах.

Одном — видимом: вот он тут, шагает, поблескивая калошами по снегу, и никого, по крайней мере, меня, не замечает. И где-то еще, в пространстве незримом, но существующем для него: ведь он потому ничего и не замечает на улице, что одновременно обитает в другом мире, в каком-то отраженном царстве, которое ясно видимо только одному ему.

Конечно! Он видит волшебную Африку, баобабы, громадные деревья, самые большие в мире, про которые нам рассказывала учительница в школе, лианы, свисающие с них, гладкие заводи, кишащие крокодилами, но где-то чуточку вдали, а впереди, на кактусе с большими колючками, сидит зеленая, как нежные всходы ранней травы, огромная, с капустный лист, бабочка — такая огромная, что не войдет в сачок, который держит в руке доктор, и он думает, как накинуть его, не испортив бабочке крылья.

А может быть, в это мгновение он идет вовсе не по нашей жалкой улочке, а по песчаному берегу Нила, и в воде цветут громадные, с человеческую голову, цветы лотоса, про которые нам тоже рассказывали в школе, и какие-то другие водяные растения, на листьях которых может запросто сидеть человек.

Получалось здорово! Увидев доктора еще издалека, окинув взглядом его высокую и прямую фигуру, как бы механически передвигающуюся по заснеженной дороге с саквояжем в руке, я притормаживал, даже, порой, останавливался вовсе и придумывал, о чем думает сейчас Николай Евлампиевич.

Ни разу не пришла мне в голову, например, больница, его сверкающий глаз на лбу — и вообще ничего низменного и близкого. И всегда только чудеса. То Африка, то вдруг какое-то озеро в горах, увиденное в книге с цветными картинками или же в редком кино.

Важная подробность: в моих видениях доктор был не один. С ним рядом всегда находился я, хотя себя-то я никогда и не видел, оставаясь где-то сбоку. Чаще всего мы молчали в том не нашем отсутствии, но иногда все-таки говорили.

Странно, но в моих видениях доктор говорил голосом диктора Левитана. Ах, как говорил Левитан! Мурашки по коже сыпались. Когда он произносил слова «От! Советского! Информбюро!», вроде только еще читал заголовок, а мне казалось, что вся страна уже останавливалась. Ну, не останавливалась, так замирала: что-то случилось! Но случалось хорошее. И мы любили этот голос — громкозвучное слово Советского Информбюро, какого-то такого таинственного, важного и непонятного места. Мне всегда казалось: Левитан говорит, а за спиной у него стоит и улыбается Сталин.

Ну, так вот. Доктор шел по берегу Нила с сачком на плече и говорил мне голосом Левитана:

— Посмотри! Это самая! Широкая и глубокая! Река в Африке!

Такой голос и такой вид — а другой берег Нила простирался вдали тонкой ниточкой — походили на уроки географии, с той только разницей, что в школе слова учительницы оставались словами, совершенно не оживая, вроде теорем по геометрии. Но стоило мне увидеть доктора, с достоинством шествующего сперва мне навстречу, а потом мимо меня, как тотчас книжные картинки оживали во мне до плеска нильских волн и даже до тихого шороха бабочкиных крыльев, не говоря уж о пиршестве небывалых в нашем скромном северном краю красок.

И этот левитановский голос! Откуда брал его ухогорлонос Николай Евлампиевич? Напрокат, что ли? На время — чтобы я запомнил важные знания? Но потом возвращал его Левитану, потому что ведь — и я это знал — голос у доктора был совсем другим!

Да, взрослые непонятны.

А дети, представьте себе, всесильны.

Когда хотят этого.

12

В один прекрасный день бабушка сообщила, что Николай Евлампиевич Россихин вдруг спросил про меня и пригласил зайти в гости.

Ну да! Так и есть! Рано или поздно это должно было случиться. Я это знал! Предполагал!

Мама пытала бабушку: как именно приглашал? В ответ бабуся моя туманила очи, отвечала, дескать, если даже доктор и не приглашал меня как-то особенно, например, на чай, то не возражал против моего посещения, которое, конечно же, не может обойтись без беседы. Взаимоинтересной.

— Коле же любопытно! — не спрашивала, а утверждала она.

Я кивал, подразумевая свои тайны.

— Ну, вот! — кивала она. — Чего здесь такого?

Мама вздыхала. Бабушкины суждения ее не очень

убеждали, и, оглядев комнату, постучав дверцами старенького буфета, собрала она для Николая Евлампиевича кулек, в который вошел кулечек поменьше с американским яичным порошком, кусочек деревенского сала, который чего-то залежался в ее припасах — то ли оттого, что я его отвергал (меня с него тошнило), а они с бабушкой держали его до каких-то других, может, худших времен, — и еще один пакет, в полкило весом — гречневой крупы.

Сборы эти совершались в молчании, только, напомню, поскрипывали буфетные дверцы — и что-то часто поскрипывали — то задумчиво закрываясь, то резко открываясь вновь, и скрипом этим обнаруживали мамины чувства: верно ли она делает, так ли поступает, то ли дает и, наконец, в такой ли мере?

У бабушки душа тоже, похоже, разрывалась: она, бедняга, совсем голову повесила. Видно, не обдумала подробно, чем должен сопровождаться мой визит к доктору, и только теперь поняла, что мама не отпустит меня без гостинца, а, как известно, гостинцы военной порой тяжело собираются и кому-то в ущерб. Кому-то прибавляя, у кого-то убавляют. И все бы ничего, если бы не бедность. Только разве же не ясно: если тот, у кого много, дает тому, у кого мало, тут ничего особенного нет, а просто справедливость, понимание, что не помочь нехорошо. А вот если тот, у кого нет, помогает тому, у кого тоже нет? Это совсем другое.

Уж не знаю, как это и назвать. Доброта, что ли? Милость — какое ласковое слово! Или даже любовь?

Любовь родного к родному — не что иное, как нормальные отношения. А любовь чужого к чужому — что это?

Может, самое главное. Та самая милость?

Снова спрашиваю себя — думал ли я так в те свои невеликие годы? Конечно, нет! Но чувствовал — это точно! Чувствовал нутром — ясно и определенно.

Настучавшись буфетными дверками, мама сказала, ни к кому не обращаясь:

— Скажите доктору, что это в больницу, его жене. — И добавила, помолчав: — А то еще не возьмет.

Тут некоторые удивятся. Как же так, спросят, за лечение больного малыша доктор брал, и даже деньгами. И вдруг не возьмет.

Да в том-то и дело, что вдруг.

Вдруг случилась война. Вдруг пришла беда, голод, карточки. И вдруг что-то сделалось с людьми. Одни, хвалившие жизнь, погибали, страшась, конечно же, — разве не страшно умирать? Другие, ругавшие жизнь, прятались от гибели. Живший в просторном доме подвигался, уступая место тем, кому некуда деться. Доктор, бравший гонорар за лечение, оказавшись голодным, мог отказаться от гостинца с едой. Разве вот для больной жены примет.

Да, выходит, не надо думать, что война — только беда. Война вроде как чан с кипятком, и все до единого в него прыгают. Люди гибнут, и тоска о них бесконечна и неизбывна. Но люди еще и выбираются из котла. Одни — навек предавшие. Самих себя. Другие — омытые, очищенные, посильневшие, как Иванушка со своим Коньком-Горбунком.

Военная беда — это горе и боль. Но еще горькое, да лекарство.

Впрочем, легко рассуждать, если война позади. И много-много лет прошло, как она закончилась.

А если она гремит и убивает, не щадя ничего?

13

В дом Николая Евлампиевича я вступил во второй раз и удивился точности бабушкиных описаний.

Фанерная перегородка уродовала прихожую, скрывая лестницу на второй этаж, и ступеньки ее уже не покрывала голубая ковровая дорожка. Оставшаяся часть прихожей была заставлена самодельными столиками, на которых гудели примусы, распространяя бедные запахи общественной столовой, а возле них суетливо передвигались три тетки разных возрастов, которые, завидев нас, загоготали между собой, будто гагары, снисходительно кивнули бабушке и тотчас повернулись к нам спинами.

Мы повесили наши пальтишки на вертлявые гвоздики, неумело, женской рукой вбитые в фанеру, поднялись вверх, и я замер, уже воочию поразившись переменам.

Пушистых ковров на паркетном полу больше не было, а паркетины возле стены, метра, наверное, на полтора в ширину, были отодранны и валялись грудой возле печи. И объяснять не надо, что ими топят, когда нету дров. Кафельная печка посредине верхней залы до войны казалась мне сверкающе-белой, теперь сверкание исчезло: лаковые плиты то ли покрылись серым налетом гари, то ли просто посинели от окружавшей тоски.

А тоска эта была густой, почти ощутимой. Уже не сияла огромная старинная люстра, основанием которой служила электрическая лампа, похожая на керосиновую, только большая, украшенная изящными розовыми цветами, в окружении целого венка из таких же сияющих, будто керосиновых ламп. Этой люстры просто не было, и в потолке, с круглой лепниной в виде белой виноградной гирлянды, торчал ржавый крюк.

Исчез и столик с тонкими ножками, за которыми когда-то, вытянув ноги, сидел доктор, и уж, конечно же, пропала громоздкая настольная лампа с китайцами по бокам на бело-матовом абажуре.

Но больше всего меня поразили стены. Они были пустыми. Когда-то сплошь увешанные коробками с бабочками, теперь они походили на цветастые старинные простыни с мелким рисунком и продольными линиями, в сплошных заплатах. Эти заплаты были яркими, напоминали что-то неизвестно-таинственное: здесь коробки прикрывали обои от света и старения. Зато остальное пространство поблекло, будто застиранные простыни. А все вместе — все эти выцветшие стены, паркет, отодранный от пола и открывавший почернелые доски, поблекшая печь, пустота, гулко отзывавшаяся на наши шаги, — соединялось в беззвучную печаль.

Николай Евлампиевич сидел на гнутом венском стуле в углу, где когда-то стоял столик с китайской лампой, и ноги его в калошах были по-прежнему вытянуты вперед, но только калоши больше не блестели.

Что-то с ними случилось. Может, и они окунулись во всеобщую печаль и тоску, а тогда уже не до блеска.

Доктор сидел прямо, сложив руки на груди и вытянув ноги, смотрел на нас, и я распознал его отсутствие — он опять обретался где-то там, в ином пространстве.

Бабушка держала наш гостинец, покашливала, точно пыталась пробудить хозяина, но он глядел в нас, сквозь нас, мимо нас. И молчал. Будто кто-то загипнотизировал его, да и ушел, оставив одного.

Надо было хлопнуть в ладоши — где-то я читал про лунатиков, а это почти то же, что и загипнотизированные люди. Хлопнешь — и лунатик, если он идет, например, совершенно свободно ио коньку высокой крыши, тотчас проснется и упадет. И разобьется, конечно. Так что с лунатиками надо вести себя поосторожней. С загипнотизированными проще — они не на крыше, а стоят или сидят, как вот сейчас.

— Николай Евлампье-ви-ич! — ласково побудила его бабушка, но он не очнулся. — Докто-о-ор! Очни-и-те-есь! — проговорила она погромче. Но ухогорлонос не реагировал. Тогда бабушка повернулась ко мне, как к взрослому, и произнесла удивительное и не очень понятное слово: — Отрешился!

Я моргал глазами, стоял в полушаге за бабушкой и, перемещаясь в мир, где был сейчас доктор, попробовал, как не раз это случалось на улице, представить себе Африку, баобаб, лианы, кактусы и волшебных бабочек гигантских размеров.

Это удалось.

Странный доктор двигался в той жизни шагов на пять передо мной, замахнувшись сачком зеленого, под стать лесу, цвета с огромным, в обруч, входным отверстием, и целился в огненно-алую особь с черными и даже опасными усиками.

Он накрыл бабочку своим зеленым сачком, та хлопнула крыльями, красное слилось с изумрудным, но тут же снова цвета разделились, и странным образом, не порвав сачка, красная волшебница хлопнула крыльями, освободилась от пут — и тут же голосом Левитана Николай Евлампиевич проговорил:

— Они! Никому! Не нужны!

Я похлопал глазами, вернулся из Африки и услышал те же самые слова, только сказанные уже хрипловатым голосом доктора.

— Они никому не нужны!

— Кто? — не понял я.

— Бабочки! — ответил доктор, ничему не удивляясь. И кивнул головой за мою спину.

Я обернулся.

Возле барьера, огораживающего лестницу, ведущую вниз, стоял невысокий штабель из коробок с бабочками. Я их узнал сразу. Вернее, догадался, что это они. И, кажется, на крыльях перелетел к этим прекрасным коробкам. Но они лежали стеклом вниз. Так что бабочки были скрыты от взгляда.

— Они теперь неуместны, — сказал мне доктор со своего венского стула, так и сидя с вытянутыми ногами в померкших калошах. — Эта красота теперь не нужна никому…

И проговорил сокрушительное:

— Хочешь — бери!

14

Ну, ясное дело, я ничего не взял. Как можно!

Человек в отчаянии, бедствует и теряет надежду — да в таком положении он что угодно сказать может! Но я же не ворон какой-нибудь, чтобы налететь и утащить коробки с этими волшебными африканскими чудесами.

Бабушка, покряхтывая, спустилась вниз, вернулась с охапкой щеночек и нетолстых сухих палок, растопила печку, уважительно называя ее голландкой, а потом положила туда пару паркетин. Сквозь дырочки печной дверцы потянулись ползучие черные струйки вонючего дыма, лизнули кафельные бока, и тогда я понял, почему больше не блестят ее стенки. Разгорались паркетины медленно, дымно, но когда сгорал с них воск, — громко трещали, и пламя гулко билось в печи.

Тем временем я, получив согласие бабушки, но вовсе не Николая Евлампиевича, опять впавшего в гипноз, осторожно переворачивал коробки, разглядывая бабочек.

Не буду больше описывать их — это невозможно, да и бесполезно, как невозможно было бы описать каждый драгоценный камень в подземной пещере Маугли, книжку о котором я прочитал недавно. Бабушка подала мне влажную тряпицу, и я, выходило, не только получал несравненное удовольствие, но и приносил пользу. Коробки были пыльными только местами — с верхней боковины: туда оседал жилой прах, незримый и невесомый в чистой комнате, но все же осязаемый по прошествии многих дней, а может, и лет.

Я отирал коробки, вглядываясь в бабочек, в надписи над ними на нерусском языке, в острые жальца булавок, пронзавших когда-то совершенные тельца. И вдруг меня охватило чувство жалости к ним. Нездешние эти существа, застывшая их красота были приколоты иголками затем, чтобы, полюбовавшись ими, отвернуться? Не слишком ли это жестоко?

Пусть бы лучше так и летали они там, у себя в Африке! Ну да, я понимаю, бабочки живут недолго, может, только один год, а то и несколько месяцев или даже дней, и много есть всяких тварей, которые готовы их проглотить. Но разве лучше, что к ним прибавился еще и человек, чтобы умертвить и приколоть острой булавкой, а потом упрятать в эту стеклянную гробницу?

Я стал отирать коробки помедленнее. Сочувствие к прекрасным покойницам обволакивало меня, совершенно не считаясь с местом и временем действия.

Где-то гремела война, и мой папа, может, лежал в снегу под пулями; за спиной сидел отрешенный доктор, бабушка жгла сверкавшие когда-то воском паркетины, в больнице умирала неизвестная мне пианистка, жена Николая Евлампиевича, а я жалел бабочек, умерщвленных много лет назад в незнакомой Африке! Но зачем, во имя чего? Это меня мучило — именно это!

Их убили во имя красоты. Для того, чтобы любоваться! Но разве можно убивать для красоты?

Убивать можно, только чтобы спастись, защитить себя и тех, кто беззащитен. Этот ясный урок нам преподали не учителя, а тьма, которую и описать невозможно, настолько она многолика и страшна, потому что называется война. А без войны? Надо ли убивать? Зачем?..

Может быть, еще подумал я, потому они никому и не нужны сейчас, может, потому их и не покупают на рынке, что и так хватает вокруг всякой беды. Вот были бы они живые! Полетели бы вдруг над рынком, над нашими улицами — ясное дело, не сейчас, не зимой, это всякому ясно, что зимой бабочки спят где-нибудь в дровяниках, под потолком, превратившись в невзрачных куколок, — а летом! Ведь наш деревянный городок очень подходящ для них. Некаменные стены, старые крыши, дома, украшенные резьбой и узорами, — как бы здорово было летать между ними этим дивным бабочкам! И как бы радовали они, какую бы дарили надежду, особенно теперь, когда бушует война!

Видно, я так глубоко впал в свои размышления, что не услышал докторовых шагов. Я стоял на коленках, отирая коробки, и откуда-то, мне показалось, из-под потолка, послышался хриплый голос:

— Где я тебя встречал?

Я поднял голову, и мне показалось, что первый раз после того моего детского воспаления среднего уха лысоватый доктор по-настоящему увидел меня.

— Вы его лечили! — подала голос бабушка.

— Не-ет, — протянул доктор. — Это я помню. Он же меня обозвал Тараканищем! Разве это забудешь! Но я где-то встречал его еще! И не один раз!

— Ну да! — ответил я. — На улице.

— На улице? — удивился доктор, отходя от меня. — Не помню. Ну да! Вероятно. На улице…

Я и думать не думал, что это у нас самый главный разговор. Решающий. Я только добавил:

— Вы всегда про что-то думаете, когда идете.

— Ну да, — ответил доктор.

— Про Африку?

— Про Африку? — удивился доктор.

— Так эти же бабочки оттуда?

— Ах, бабочки! Ну да! Хорошо бы… — Он опять начинал угасать, замирать, гипнотизироваться.

И уже прощаясь, вдруг сказал жарко:

— Иду — думаю. Сижу — думаю. Говорю — думаю. Сплю — думаю. Все мои думы про них.

И он объяснил, помолчав:

— О сыне и о жене.

15

Вот так и вот тогда только и я, и бабушка, и мама узнали, что у доктора есть сын.

Но мы не знали, что он в плену.

Не знал об этом и доктор.

Со временем, постепенно, выяснилось, что сын Россихина Евгений был хороший математик, закончил университет в Ленинграде, и его послали в артиллерию, когда началась война. Он стрелял из гаубиц — больших пушек с огромными снарядами, а для этого нужно хороню считать. Вот и все, что мы узнали постепенно. И еще узнали, что от сына нет никаких известий. А раз нет даже похоронки из военкомата, значит, жив и надо ждать.

Вот доктор и ждал, замерев, остановившись, все делая будто под гипнозом. И все, что можно, продавал, чтобы купить жене это редкое лекарство от туберкулеза. Как его? Пенициллин.

Я все спрашивал маму: как так, ведь лекарства в больнице бесплатные, значит, их не надо покупать и жену доктора, незнакомую мне пианистку, должны лечить не за деньги.

— Не за деньги и лечат, — отвечала мама. — Хлористым кальцием. Горький такой раствор.

А новое это лекарство придумали, рассказывала мама, не у нас, а где-то за границей, кажется, в Америке, но оно не поступает в больницы, где лечат больных туберкулезом. Его привозят какие-то люди. Не воры, нет, а спекулянты: они тоже где-то достают, привозят в наш город и продают тем, кто может купить.

— А кто не может купить?

— Кто не может, — тушевалась мама, не желая говорить всю правду, — ну, те… болеют.

Надо бы ей сказать — умирают, но она жалела меня, не хотела расстраивать трудной правдой. Но я же был уже не очень маленький и так догадывался.

В общем, пенициллин на рынке не продавали. А как его продавали, я так и не узнал. Без слов ясно только, что стоил он дорого, потому что доктор продал все, что продавалось, и добрался до рояля.

Нелишне тут заметить, что Николай Евлампиевич, как началась война, работал в госпитале, получал зарплату и карточки, что-то причиталось и его музыкальной жене, но иностранное лекарство и еда для женщины, больной туберкулезом, стоили очень дорого, слишком дорого, ужасно дорого.

Бабочки, как известно, не покупались. Про рояль было ясно без объяснений.

Бабушка говорила, что киевские беженки не устают жаловаться на доктора. Приходит, мол, каждый день к роялю и требует очистить его. Потом протирает фланелевой тряпкой и молча стоит. Будто перед гробом.

Что за люди такие бесцеремонные, хоть и беженцы? Да, именно так — как перед гробом! Если он рояль продаст, жена умрет, это же всякий школьник понимает.

Похоже, думы об этом совсем доконали Николая Евлампиевича. Бабушка рассказывала, что если раньше он сидел недвижно в своем углу, то теперь мечется. Молчит и ходит по верхней зале. Я себе

эго хорошо представлял: скрип оставшегося паркета, носверкиванье пенсне, когда он поворачивается к окнам, с протертыми локтями старая коричневая кофта…

Ходьба эта пугала и даже, наверное, угнетала бабушку, и вот в один прекрасный день она сказала ему, не сильно подумав:

— А вы дом продайте!

Он едва не упал.

Вечером бабушка распалялась перед нами:

— А что! Дом-то частный! И можно так продать, что комнатку-то за собой оставить! Все бы сразу свалилось! Все беды! Сколько за дом-то получить можно?

— Да кому ты продашь целый дом? — удивилась мама. — В войну-то?

— И он это же спросил! — кивнула моя бабуленция. — Но тут же оделся и куда-то ушел. Может, советоваться? Покупателя искать?

В новое затруднение обеих заботниц, похоже, поставил я своим простым вопросом:

— А рояль куда?

Они уставились на меня и ничего не ответили. Действительно, рояль не затолкаешь в какую-нибудь маленькую комнатушку, отгороженную фанерой. Ведь он половину нижнего зала занимает. Выходило, дом надо продавать с роялем.

Но взрослые просто об этом не думали!

Бабушка смешно и в лицах описывала покупателей, приходивших к доктору. Первый был в бурках и в серой каракулевой шапке пирожком, а пальто изнутри подбито стриженой овчиной — в таком не продует. Был он краснонос и крепок собой, видать, тыловая крыса из снабженцев, — бабушка описывала его с презрением и в душе решительно не желала, чтобы докторов дом перешел к этому типу.

Другой был, напротив, долговяз, не ниже даже Николая Евлампиевича, и тоже не стар, как и первый и вполне сыт, имел полувоенный вид, а одет был в офицерские сапоги, гимнастерку без погон и галифе, правда, сверху носил штатское пальто и загадочно представлялся то ли военпредом, то ли военторгом, то ли военснабом — бабушка не разобралась.

Ну вот, на этом все и кончилось. Правда, к доктору заходили еще тетки из исполкома, предлагали весь дом сдать в аренду для какой-то гражданской конторы по уничтожению городских крыс, но, когда ему назвали цену, он, сказала бабушка, не рассмеялся, а прямо-таки залаял и ответил, что ему легче бесплатно все отдать. Да еще крысам. Ну нет, понятно, что в конторе станут сидеть люди, как всегда, женщины, и будут разносить крысиные яды, раскладывать их по подвалам и в других укромных уголках. Но все равно! Докторский дом любил слушать музыку, на стенах до войны висели прекрасные бабочки, и — надо же! контора против крыс…

Однажды бабушка вслух удивилась моей недетской прозорливости. Покупатели, а за ними вслед люди из исполкома главное внимание обращали почему-то не на стены дома, не на его, например, фундамент, а на рояль. Первый, в каракулевом пирожке, и второй — в гимнастерке без погон — беспокоились так, будто рояль какой-то тяжкий груз в легкой лодочке и вот-вот ее перевернет. Крысиные хлопотушки оказались бесстрашнее, одна другой сказала, что можно, в случае чего, в детский сад отдать.

Но все в конце концов дружно отказались от дома.

Я улыбался: похоже, рояль спас россихинский дом. А дом, не продавшись, спас рояль.

Оказывается, если очень тяжко, то даже неодушевленные предметы могут выручать друг друга.

А что же люди?

16

А люди — ведь это же люди делали! — вызвали доктора Россихина в НКВД.

Бабушка рассказывала, что вернулся он совершенно бледный, даже голубой, полез в свой медицинский шкафчик и налил полстакана еще довоенного, для врачебных целей, спирта, но забыл его развести, выпил и задохнулся до слез, слава Богу, что она опять топила его печи и бегом принесла воды — всю гортань опалил, не мог вымолвить слова, и слезы текли по щекам, как у малого. Бабушка думала, что все это от спирта, но оказалось, он плакал из-за сына.

Его вызывали сказать, что сын был в плену, и наши войска освободили лагерь, где он находился.

— Живой и здоровый, — ответили ему, отчего-то в ответ совсем не улыбаясь. И пояснили, что после пребывания в карантине состоялся суд, который осудил лейтенанта Россихина Евгения Николаевича за пособничество врагу, и он отправлен в Котласские лагеря.

Николай Евлампиевич кричал и плакал, потом, успокаиваясь, допытывался, что за пособничество, с кем и кому, и ему ответили, что подробностей не знают, но в бумаге, которая пришла сюда, сказано, что лейтенант в немецком лагере был бригадиром.

Это что — обязательно предателем?

Мама и бабушка пожимали плечами, как будто было холодно, и переходили на какие-то бессвязные междометия:

— Охо-хо!

— Ну и ну!

И без всяких объяснений становилось ясно, что они не то чтобы напуганы, но сжались. Прихлопнули свои разговоры, а может, даже немножко и свои мысли. НКВД — это серый многоэтажный, не лишенный строгой красивости дом на подъеме главной улицы, и туда люди без приглашений не ходят.

И в войну, и после нее мы, как всегда и все дети, много и о многом болтали. Не болтали только об НКВД. Никто вроде нас специально — ни матери, ни учителя — не страшил серым домом на взгорке, но что-то все же, видать, витало, вокруг него, растворенное в воздухе, вызывающее если и не опаску, не страх, так желание не поминать всуе какую-то темную силу, непонятную и безжалостную.

Бригадир! В концлагере! Ведь и тогда было ясно, что это не работа такая, ее специально не просят и не получают, и что бригадир это просто старший, из таких же, как остальные, заключенных… М-да, и вот тут всякая, даже самая покладистая мысль останавливалась, потому что важны подробности, а их нет. И всякое разное можно допустить, не зная дела, и тут уж лучше помолчать, подождать, на всякий случай отойти в сторонку.

Но в том-то и дело! Все могут отойти в сторону! Кроме отца. А про мать и говорить не следует. Она в больнице, ей тяжело, и не надо ей знать о том, что сын, спасшись из одного лагеря, попал в другой.

Где он? Снова в плену? Только у кого? Выходит, из плена в плен, только теперь к своим? Из огня да в полымя.

Бабушка рассказывала, как Николай Евлампиевич, едва только она отпоила его водой и он перестал кашлять страшным, каким-то кощеевым кашлем, забегал снова по комнатам и все восклицал:

— Не может быть! Не может! Это неправда! Женя честный мальчик.

И еще прибавлял:

— Вот беда! Беда так беда!

Он рассказал бабушке, что сын записался на войну добровольцем, у него была бронь, ведь после института он работал на заводе, где выпускали пушки, но Женя от всего отказался, и докторова жена Елена Павловна очень сокрушалась — ведь сын даже жениться не успел. Ничего не успел! Мальчик!

Конечно, доктор забыл и про дом, и про рояль, да тут еще эти беженки. Бабушка прибежала однажды от доктора с совершенно круглыми глазами и спросила меня, что такое «капо». Этот же вопрос задала маме, едва она появилась на пороге.

Оказывается, эвакуированные устроили доктору скандал. Откуда-то узнали о сыне и кричали ему:

— Ваш сын капо! А вы — недорезанный буржуй!

И требовали:

— Уберите ваш рояль! Куда? Да хоть в сугроб, а то мы и сами, понимаете?

— Что за люди? — возмущались наперебой мама и бабушка. — Ведь сами пережили неизвестно что, доктор потеснился, добровольно пустил их, и вот тебе — благодарность! Как можно!

Доктор едва не плакал от унижения.

— Капо, — спросил он бабушку. — Это что?

Но она не слыхивала и теперь обращалась к нам, но откуда же нам было это знать, например, мне.

— Война все, война! — кивала мама, но сама же себе противоречила. — Говорят, война все спишет, Но неужели и подлость спишет?

Через день она узнала, что капо — это надзиратель в немецком лагере. Им становится человек из своих пленных. Но этот, из пленных, должен отличаться жестокостью, должен служить лагерной охране.

Но бабушка не сдавалась.

— Откуда эти-то могут знать? — ворчала она, вдевая нитку в иголку. — Унизить стараются, все из зависти своей, — говорила сама себе, помешивая ложкой завариху. — А сами-то — кто? Грязнули, неумехи, приживалки! Чертежницы какие-то да машинистки!

Дошел смысл слова «капо», похоже, и до доктора. Бабушка говорила, что нарочно заходит к нему лишний раз, без всякого дела. Боится, как бы не наложил он на себя руки, хотя умом знает, что этого не произойдет.

— Во-первых, жена, — говорила, — во-вторых, сын. Или наоборот.

Доктор, говорила бабушка, исхудал и почернел. В чем душа только держится. С утра уходит в госпиталь, а потом в больницу к жене и возвращается поздно. Бабушка топила печь в полном одиночестве. Так и заслонку закрывала, не дождавшись хозяина.

Раз или два к ней приступали нижние жилицы, уже не признававшие в ней общественную представительницу, а оттого говорившие дерзко, с вызовом.

— Вот стоит нам написать на него, что он власть ругает, сразу весь дом освободится, — каркала одна, самая старая и растрепанная.

Бабушка от этих речей не терялась — была она у нас остра на язык, да и находчива. Стращала в ответ, по-своему:

— А не боишься? — отвечала.

— Чего-о? — топорщилась патлатая.

— Да хоть бы меня! А вдруг как я напишу про эти твои помыслы! Опережу тебя-то! А совести своей не боишься? Думаешь, она у тебя померла в эвакуации-то? Не померла! Заснула! А вдруг как проснется?

И двигалась, гордая, к своим верхним печкам. Вечером же, после пересказа событий дня, заключала:

— Эти не страшны. Ржавчина! Война пройдет, потеплеет, с песочком отдраим.

— А кто страшен? — спрашивал я.

Она умолкала. Однажды ответила:

— Нелюбовь. Ненависть — это другое. Ее можно вылечить. А нелюбовь — нет.

17

Из вечерних бабушкиных отчетов следовало, что Николай Евлампиевич опять пошел в НКВД, но часовой даже не пустил его на порог и велел обратиться в окошко, а там посоветовали принести бумагу, потому что слова они и есть слова.

Николай Евлампиевич достал тетрадку и несколько дней подряд составлял заявления, а потом их рвал.

Наконец, написал прошение о свидании с сыном. Для чего, это уже добавляла мама, обращался к госпитальному начмеду. Ему выдали хорошую характеристику. Заявление с госпитальной бумагой, не доверив почте, доктор отнес в окошечко НКВД.

Он даже маленько оживился, надеясь на встречу с сыном. Иногда, забывшись, что не один и на него смотрит моя бабушка, мурлыкал под нос. Потом тушевался, краснел. Рассказывал о своих планах лечения Елены Павловны. Ведь наступила весна. Все зеленое полезло наружу, и бабушка однажды принесла для больницы луговой лук. Тугие, перетянутые ниткой пучки этого первого витамина продавали на рынке девчонки и старухи, но бабушка сама насобирала и нам, и доктору, и в больницу.

Доктор передавал бабушке поклоны от Елены Павловны. Ей этот луговой лук, зеленая травка помогала чувствовать себя получше, и она не переставала спрашивать Николая Евлампиевича, за что же и почему Бог послал им такую заступницу и хлопотунью, как наша бабушка, и неужели же у нее нет своей семьи и своих забот.

Еще она говорила, что хотела бы познакомиться с бабушкой, а если та зайдет в больницу, когда пианистке полегчает и она встанет с постели, то хотела бы поблагодарить бабушку лично.

Еще Елена Павловна корила мужа за то, что он ничем не одарил бабушку, хоть чем-нибудь, пусть бы на праздник, на что моя хлопотуша больше всего огорчалась и внимания на этом моменте не заостряла, а отвечала, то ли отшучиваясь, то ли всерьез:

— Вот выйдет супружница ваша из заточения своего и подарит мне самое главное. Музыку. Ноктюрн Шопена.

Я удивлялся, откуда моя бабуля про ноктюрн да еще Шопена слышала, почти уверен был, что она это просто так говорила, чтобы снова передать что-нибудь Елене Павловне, а доктор верил ей:

— О, ноктюрн! Шопена! — И опускал голову. — Как давно это было!

— А вы сами-то, — спросила его однажды бабушка, — играть умеете?

Он утвердительно тряхнул головой.

— Так чего же никогда не сыграете? — удивилась бабушка. — Неудобно? Так мы сейчас этих жиличек попросим помещеньице освободить!

— Я просто не смею, — ответил ей Николай Евлампиевич. — Рояль откроет только Елена.

Лето, даже самое военное, загребает людей и детей в солнечные объятья. Прижимает к теплу, к цветам, к песчаным отмелям и купанью. Занятия кончились, и меня отправили в лагерь, а там нашему отряду досталась шустрая вожатая по имени Капитолина, которая в первый же вечер провела бойкий среди нас опрос: кто что любит.

Сдуру я сказал, что люблю бабочек. Объяснил, где и при каких обстоятельствах их видел. Пофантазировал на тему Африки, впрочем, тут и фантазировать не очень-то надо: всякий человек знает про Айболита, Лимпопо и может ведь сообразить, что в африканских джунглях живут огромные, со взрослую ладонь, цветные красавицы.

Капитолина в ответ на мои признания промолчала, лишь только покивав, но через пару дней принесла довоенный еще журнал «Юный натуралист», где рассказывалось про морилку для бабочек и был нарисован даже несложный чертеж рамки, в которой уснувшей бабочке распрямляют крылья и протыкают тело булавкой. Еще там объяснялись всякие детали и указывалось, что бабочки просто так не засыпают — им нужен эфир.

— Про это, — задумчиво рассуждала Капитолина, — не беспокойся, эфир для научных целей я раздобуду. А ты сконструируй морилку.

Весть о том, что в средней группе есть парнишка, секущий в энтомологии, науке о бабочках, что было стыдным преувеличением, надолго испортила мне всю жизнь. Во-первых, народ моего возраста стал держать со мной какую-то уважительную дистанцию, зачем-то создавая необоснованные мифы. Что у меня, дескать, не то отец, не то дедушка профессор по бабочкам и заведует специальным музеем, куда пускают только по знакомству. Во-вторых, слух об эфире, веществе для детей недоступном, с которым якобы я запросто управляюсь, — а ведь эфиром, и это хорошо известно, усыпляют не только бабочек или там собак, но и раненых бойцов перед операцией, — вообще поднимало меня на какую-то взрослую высоту.

Но я ведь ничего не умел! Ничегошеньки! И меня ждал позор! Хотя весь грех мой был только в том, что я просто вслух сказал, будто люблю бабочек и мечтаю хоть одну засушить по всем правилам науки.

Все остальное — человеческая молва. А молва имеет страшное, даже беспощадное свойство. Из-за какого-нибудь неправильно сказанного слова, предположения, вопроса и даже вслух произнесенной мечты молва может человека растоптать. А может возвысить. И может возвысить, чтобы потом растоптать.

Однако Капитолине требовался не столько я, сколько моя мечта. Пионерские линейки по утрам и вечерам, сбор колосков в подмогу соседскому колхозу или нолевой ромашки для госпитальных нужд — все это было делом полезным, но обычным и даже поднадоевшим. А хотелось чего-нибудь необычно прекрасного!

И энергичная Капитолина отправилась в город за эфиром и тонкими булавками, а я принялся перечитывать советы «Юного натуралиста» и рассматривать рамочки, начерченные гам.

В лагере была, между тем, еще одна симпатичная личность — заместитель начальника Олег. Всегда ходил в выцветшей пилотке без звездочки, румянец в обе щеки, белобрысые брови и ресницы, голубущие глаза со зрачками в черничину и вечной на устах улыбкой. Где-то чему-то он доучивался и через год собирался на войну, а пока что улыбался во все свои красивые и целехонькие тридцать два зуба нашему гомонливому братству.

Соединенный, видать, с Капитолиной единой идеей о честной службе в любом месте, куда пошлет Родина, он относился к нам со странной смесью превосходства и равенства, веры и недоверия, желания помочь и тут же всем выдать по первое число.

Заместитель Капитолины остановил взор на двух парнишках из соображавших, как надо обращаться с деревом и инструментами, и я обернуться не успел, как они напилили и настрогали из толстой фанеры десятка два ровных кусочков, продраив посередине ровики под бабочкины брюшки.

Возвращение главной вожатой из города я запомнил на всю жизнь. Потому что она привезла Николая Евлампиевича, надо же! Объяснилось все просто. Лагерь был госпитальным, а все дети в нем — медицинских работников, вот начальник госпиталя и решил провести подробный и тщательный осмотр всех ребятишек. Да еще и дать каждому ребенку медицинскую рекомендацию, а по возможности, на месте оказать нужную помощь. И первым прислали ухогорлоноса.

Ну, конечно, все запрыгали вокруг доктора все-таки. Он потребовал кабинет, пару помощниц, потому что ему нужно было возвращаться в город до вечера, а требовалось осмотреть больше ста ребят.

Что касается меня, то Николай Евлампиевич, едва выбравшись из кузова, подошел, минуя взрослых, прямо ко мне и негромко, чтобы другие не слышали, сообщил, что привез приветы от бабушки и мамы и передал мне гостинец — маленькую американскую шоколадку. Только когда он отошел к взрослым, я запоздало сообразил, что мне надо было бы расспросить его в подробностях, как обращаться с пойманными бабочками. Но теперь было поздновато. Он шел, возвышаясь над группой встретивших его, поблескивая краешками пенсне, поворачиваясь, оглядывая окрестности, то в одну, то в другую сторону.

Олегова бригада тем временем наклепала с десяток сачков — палка, проволока, колпак из марли, и спор шел лишь о том, как их раздавать — сперва одному отряду на два часа, а потом все сачки — другому? Или дать в каждый отряд но два сачка на все время отлова?

Банка с широким горлом и притертой пробкой стояла наготове. Склянку с эфиром держала лично Капитолина. Можно было начинать. Но ведь в лагерь приехал ухогорлонос, и часть народа следовало направить к нему. А все хотели бабочек!

Олег начал громогласно сортировать, кого куда, получалась неразбериха, послышались крики неудовольствия, но все-таки сачки раздали по отрядам, и они тут же замелькали в прилагерных кустах.

Минут через пятнадцать возле меня и Капитолины уже стояла очередь желающих сдать добычу. Вожатая капнула эфир в банку, я принялся опускать туда бабочек. В общем, из десяти сачков мы выудили семь капустниц и три крапивницы.

Они сидели на дне банки, сложив крылья, и не шевелились — уснули быстро, как только Капитолина закрыла крышку. Народ молча наблюдал сцену усыпления.

Было в этом что-то странное. И даже неприятное. Только что бабочка хлопала крыльями, потом складывала их и замирала. Да, она засыпала, но ведь это только так говорится. На самом деле умирала. И мы, выходит, рассматривали смерть. Но надо лиглядеть на нее? Пусть даже это смерть бабочки и на нее не страшно смотреть.

Я и раньше подбирался к этим мыслям. А теперь понял окончательно — мне это видеть тошно. Я для этого не приспособлен. Что-то совсем другое я должен полюбить и научиться делать…

Все бабочки на дне банки сидели сложив крылья. Капитолина вопросительно смотрела на меня. Я кивнул ей без всякой радости, она открыла крышку и отвела лицо, чтобы не вдохнуть пары эфира. Малость подождав, я запустил туда руку и вынул одну бабочку.

Теперь предстояло развернуть ее крылья и положить на дощечку так, чтобы брюшко вошло в желоб. Булавкой проколоть, а крылья прижать полосочками бумаги, которые тоже приколоть. В общем, бабочку следовало распять.

Но у меня, как назло, ничего не получалось. Мертвая бабочка не разворачивала крылья. Я раздвигал их силком, но они не раздвигались. Одно крыло сломалось, и я отложил в сторону первую капустницу. Со второй тоже ничего не получилось. И с третьей.

Капитолина нервничала, а я покрывался потом. Вокруг нарастал недовольный ропот. Молва, поднявшая меня в высоту, готова была обрушить вниз со всей силой тяжелого презрения к выскочке.

И тут я принял единственно верное решение. Я попросил меня подождать, И рванул в помещение, где осматривал детей ухогорлонос. Очередь охотно уступила мне путь. Я забежал к Николаю Евлампиевичу и кратко, ничего не преувеличивая, но и не преуменьшая, рассказал о своей неудаче.

Он, когда я ворвался, светил в ухо какой-то девчонке, как когда-то мне, своим сверкающим зеркалом, но, наверное, ничего такого не находил, поэтому легко снял с головы свой обруч, одобряюще похлопал пациентку по плечу и встал во весь свой громадный рост.

Был он в белом халате, и вот так — в халате — двинулся за мной, спрашивая какие-то подробности, ответить на которые я не мог. Может быть, от простого волнения.

Даже не глянув на банку с бабочками, ухогорлонос взял в руку фанерку из приготовленных командой Олега и сказал, что сделаны они верно, но их надо делать из мягкого дерева. Для убедительности потыкал булавкой в фанеру — она не держалась.

Одним мановением руки Олег отправил своих исполнителей на новые труды, доктор же попросил принести свежих бабочек. Толпа рассеялась. Осталось несколько мелких свидетелей, из малышей.

— Можно и без морилки, — добродушно кивнул он Капитолине, и она снова с удивлением посмотрела на меня. И добавил с видимой грустью: — Умирая, они складывают крылья. — Теперь он уже смотрел на меня. — Слыхал, есть такое выражение: не складывай крылья! Это значит, не сдавайся! Не умирай!

Мы стояли совсем рядом, и я, может быть, первый раз с тех давних пор, когда доктор проткнул мне ухо, увидел его лицо совсем близко.

Мне показалось, что он очень похудел, даже высох. Его большой нос, на котором чудом держалось пенсне, стал острым, как у ледокола, зато серые глаза за стеклышками увеличились, и из них, словно слезы, лилась тоска.

Слезы это слезы, а тоску не видно. Это верно, ее не видно, а я видел: какая-то медленная дымка опускалась от склоненного ко мне лица и достигала меня, а я ее чувствовал и даже слышал, как можно услышать, если прислушаться повнимательнее, боль, обиду или — любовь!

Можно ли их услышать?

Можно, можно, если очень этого хотеть, если очень понимать другого и желать услышать!

Как он сказал тогда: «Не складывай крылья!» Обращался ко мне, но даже тогда я понимал, что говорит это доктор самому себе. А еще своей жене — Елене Павловне. И сыну Евгению говорит: «Не складывай крылья!»

18

Ребята притащили сачок с капустницей, Николай Евлампиевич запустил в него руку, вытащил бабочку, взял пальцами ее грудку и прижал. Бабочка распустила крылья. Доктор пояснил, как надо нажимать и сколько секунд удерживать, чтобы она умерла, а потом вложил в рамку из мягкого дерева и предложил мне проколоть тельце булавкой. Я это сделал. Потом, под его наблюдением, закрепил крылышки ленточками из бумаги. В края ленточки опять воткнул булавки.

— Ну, вот, — одобрил Николай Евлампиевич, — ты и сдал экзамен на энтомолога. Совсем не трудно.

Можно было улыбаться, но у меня не получилось. Все-таки доктор только придушил бабочку, а я ее убил.

Враки, скажут некоторые. Идет война, отец на фронте, каждый день может появиться почтальонка со страшной вестью, ты был в госпитале, знаешь, что такое кровь, и вдруг тебе жалко какую-то бабочку! Так не бывает!

Бывает! Потому что человек не рождается ожесточенным. Он приходит в жизнь с улыбкой. Конечно, нелегко пронести улыбку сквозь жизнь, слишком много жестокостей встречает всякий человек. Но худо, если, встретив жестокость, ты ожесточаешься сам.

Любить трудно. Особенно тех, кто сильней тебя или такой, как ты. Но кто мешает любить тех, кто слабей? Кто не ответит ударом на удар. А, может, даже, в ответ на твою несправедливую жестокость, лизнет тебе руку. Как, например, собака? А бабочка, такая беспомощная и невзрачная, как капустница?

В общем, вопрос стоит так: рождает ли жестокое время жестоких людей? Да, рождает. А жестоких детей? Нет, нет, нет!

Когда высохла моя первая и последняя капустница, я прикрепил ее к стене возле моей лагерной кровати. Стены были деревянные, темно-коричневые, с рыжиной, как всякое старое дерево, и бабочка светлела ярким пятнышком на золотисто-темном фоне. Было даже красиво.

Но — вот именно! Убивать для красоты было тошно. Как это получалось у других — сказать не берусь. Девчонки, правда, держались в стороне от ловли, хотя и не все и не всегда. Я даже слышал одно девчачье рассуждение:

— И не жалко бабочек губить?

— Но, — ответил вопрошающий другой голос, — капустницы — вредители, они капусту едят, а крапивы не жалко.

— Разве в этом дело?

— А в чем? — добила вторая.

В этом или не в этом дело, в пользе или во вреде, но я больше бабочек не ловил, потому что не мог ответить на главный вопрос: зачем?

19

В конце лета уехали беженки. К себе, в Киев. Когда они узнали, что настала пора возвращаться, с ними, говорила бабушка, что-то случилось. Они сразу, в один день, переменились и снова стали интеллигентными. Из серых куколок превратились в цветастых и совсем уж не таких старых дам. Без конца благодарили Николая Евлампиевича. Приглашали в гости после войны. Писали на газетных клочках свои адреса.

Они даже решили поухаживать за роялем, протерев его тряпками с мыльной водой, но доктор, вместо того чтобы порадоваться, опять расстроился.

А какой после них остался кавардак! Бабушка ходила несколько дней подряд со шваброй и выносила во двор груды хлама: и когда только успели насобирать всякой ерунды три вроде приличные женщины?

Однако бабуля все расчистила и все вымыла, нашла где-то однорукого, но ловкого фронтовика, который сломал фанерные перегородки, покрасил перила и подоконники. Бабушке уже не терпелось показать нам с мамой, как стал выглядеть докторский дом после отъезда эвакуированных.

Николай Евлампиевич по-прежнему приходил в сумерках, так что наш визит состоялся еще засветло, и я спокойно, не сторожась, побродил по нижним и верхним комнатам. Наверху почти ничего не переменилось, но внизу бабушка навела замечательную красоту: вытащила из чулана старые, выцветшие занавески, ласкавшие взгляд после стирки — нежно-зеленые, в цветочек, и вечерние солнечные лучи наполнили залу воздушной летней нежностью.

Посредине стоял прославленный рояль — я ведь так и не видал его ни разу, только слышал. И то один небольшой миг.

Черный красавец, несмотря на рассказы о дурном с ним обращении, стоял гордо и даже как-то самоуверенно. Да и неудивительно: это ведь был его дом.

Бабушка подвела нас с мамой к маленькому круглому стульчику, стоявшему перед ним, и откинула крышку. На обороте было начертано золотом какое-то иностранное слово. «Вескег», — уважительно прочитала мама, а я осторожно провел рукой по сияющебелым клавишам. Раздался нестройный звук, и я обругал себя: не лезь, если не умеешь.

Мы медленно обошли дом. Внизу были три комнаты, одна, как я помню, служила доктору медицинским кабинетом. Остальные были пустынны: там стояло по углам несколько стульев, вовсе не венских, а обыкновенных, хотя и довоенных, но ясно, что гостивших здесь — не своих.

Пол, там, где не паркет, — подкрашен, перила чисты, и только наверху — по-прежнему груды разобранного паркета и коробки с бабочками стеклом вниз.

Бабушка отправила нас домой, заметив, что подождет доктора, сдаст ему свою работу и, наверное, через часок воротится, но вернулась, не дождавшись его: доктор что-то припозднился.

Он не приходил домой две ночи — умирала Клена Павловна.

Мама сказала потом, что туберкулезные больные умирают медленно и мучительно, а Елена Павловна пролежала в туберкулезном стационаре почти дна года, и ее не отпустили домой. «Значит, сказала мама, — процесс был сложный».

Бабушка отдельно обсудила тему, как выразить свои скорбные чувства Николаю Евламииевичу, хотя ни она, ни мы с мамой ни разу жену доктора но видели. Обсуждать тут особенно было нечего: мама на работе, мне видеть покойницу ни к чему, оставалась бабушка. Странно, если бы она не пошла на похороны.

Их подробности так и остались в неизвестности. Бабушка пришла не поздно, на вопросы махала ладошкой и плакала. Чего уж тут рассказывать?

20

Я почему-то боялся встретить Николая Евлампиевича после смерти его жены.

Невеликое мое сердце правильно шептало: ник го не хочет, чтобы его видели разбитым, сломанным, пораженным. Но часто, будто тебе назло, происходит именно так, чего ты не желаешь.

Мама снова послала меня на рынок за молоком, но уже, конечно, не мороженым, и, наполнив бидончик, я миновал рыночные ворога, возле которых, как вечный часовой войны, опять спал, бросив на грудь свою круглую голову, герой Митя.

По ту сторону ворот дежурили тетки со сладкими петушками на палочках — и петушки эти были вожделенны, хотя и опасны, — об этом знала половина города, — потому что варили их бог знает из каких веществ и с какими красками. Однажды я отравился таким петушком, поднесенным бабушкой, и она хваталась обеими руками за голову, глядя, как меня выворачивает.

С тех пор меня привлекал только ярко-красный цвет леденцов, особенно когда целый букет петухов переполняет стеклянную банку, а тетки, будто исполняя какое-то соревновательное пение, тянут наперегонки разными голосами:

— Пе-етушки! Сладкие пе-етушки-и!

Сквозь такую банку, вернее, посмотрев мимо нее, я и увидел доктора.

Он стоял без пиджака, в той своей домашней обвисшей коричневой кофте, но в ботинках с мутными калошами, хотя на улице была жарища. Никогда прежде я не замечал, что Николай Евлампиевич может сутулиться, а теперь у него будто горб вырос. Он едва заметно раскачивался, сунув руки в карманы брюк, и пристально разглядывал спящего Митю.

Я хотел отвести глаза, повернуть назад и поскорей побежать домой. Но было стыдно. Ведь это он сказал мне: «Не складывай крылья!» А теперь ему худо, и теперь я должен сказать ему какие-то слова.

Ноги сами подвели меня к нему. Но я ничего не смог придумать, кроме участливого приветствия:

— Добрый день, Николай Евлампиевич!

Он резко повернулся и, кажется, даже не разглядев меня, спросил, не приглушая голоса:

— Разве он добрый?

Потом вынул одну руку из брюк и проговорил без всякого выражения, скороговоркой, длинную фразу — я даже и не понял, что это стихи.

— Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу, чего желать, о чем тужить, день пережит, и слава Богу!

И вдруг заплакал, затрясся, закричал:

— Это неправда, Федор Иванович!

Я хотел подсказать доктору, что не Федором зовут геройского калеку, а Митей, но говорить что-нибудь было жутко, потому что доктор, не стесняясь прохожих, плакал, и кричал, спрашивая кого-то:

— День пережит? И слава Богу?

Тогда я взял длинного доктора за руку и легонько потянул на себя. Он, кажется, не управлял собой и был готов подчиниться всякому движению, даже такому слабому, как мое. Я поудобнее прихватил его за ладонь, и он послушно, будто слепая лошадь, побрел со мной. На нас оглядывались, но это не имело никакого значения. Я странно чувствовал себя — как будто был я взрослым и совершенно твердо знал, что делаю. В одной руке — бидончик с молоком, в другой — знаменитый доктор.

Мы перешли улицу, двинулись по легкому взгорку вверх, а возле деревянных домов, как известно, почти всегда есть деревянные насиженные лавочки, и мне пришла хорошая идея — посадить доктора на нее. Он молчаливо послушался. Тогда я открыл крышку бидончика и налил в нее молока. Крышка была фасонистая, глубокая, с коротенькой и крутой дужкой. Доктор выпил молоко, как маленький ребенок. Усы побелели, наполнились белой влагой, а с краешка рта поползли молочные капли.

Я наполнил еще одну крышку, и доктор снова выпил ее. Я налил третью.

Когда Николай Евлампиевич выпил и ее, я понял, что он опять как-то странно отключился, о чем-то снова мучительно думает, решил, что надо продолжить путь, и взял его за ладонь. Но он вежливо освободил ее из моей руки.

— Помнишь, — спросил он совершенно спокойно и разумно, — где смерть Кощеева?

Я пожал плечами.

— На дубу сундук, в сундуке яйцо, в яйце игла, и на острие иголки — его смерть.

Не очень-то я понимал, что он хочет сказать.

— А моя смерть — сын, — проговорил доктор, тихонько, будто одному мне сообщая. — Вот и он погиб! И где! В нашем лагере! Так зачем мне жить? И нет, не прав великий Федор! Все излечить невозможно. Это бессмыслица — все пережить, и слава Богу! Ха-ха-ха!

Доктор не рассмеялся, а крикнул это свое «ха-ха-ха». И мне стало не по себе. Ведь, выходит, я первым узнал о смерти его сына Жени? Сперва Елена Павловна, и почти сразу — сын?

Что там рассуждать — мне помогли мои невеликие лета. Не мог я как следует понять горя отца — еще рановато было. Да и он, конечно же, не рассчитывал, что найдет утешение. Ни у кого. А уж у меня — тем более. Чем поможет мальчишка, которого беречь бы надо от таких-то сообщений?

Но он и не хотел меня отяготить. Просто сказал, мимоходом. Потом резко вскочил и двинулся в сторону своего дома, словно забыв про меня. Я за ним торопился, молоко в бидончике билось, выкатывалось каплями на бока, и я тащил бидон на весу, а это не очень-то удобно. Все во мне бултыхало и мешалось, как молоко в бидончике, — Котласский лагерь, погибший там Женя, Федор. Нет, я не мог тогда в этом разобраться и не успел спросить, а понял сам, когда уже вырос, но было поздно.

Возле докторова дома мы остановились, и он уже совсем разумно сказал:

— Я знаю, — проговорил, — тебе нравятся бабочки. Возьми их. Они украсят твой дом. А мне они уже не нужны.

Я страшно смутился и смятенно ответил:

— Нельзя…Нельзя…

— Эх, ты, — усмехнулся доктор, — добрая душа…

Он открыл дверь своего коричневого дома, а я уже повернулся, чтобы идти, когда доктор сказал:

— У меня долг… Скажи бабушке, чтобы зашла. Приходите вместе.

21

Мы пришли в тот же вечер.

Услышав от меня про гибель докторова сына, бабушка плюхнулась на табуретку и заплакала навзрыд. Я подал ей кружку молока, но она не утешилась и еще долго всхлипывала.

Успокоившись, сказала про зацепку. Что теперь у доктора нет зацепки, чтобы за жизнь зацепиться. Он остался один.

Про зацепку я не очень понял, а вот что остался один — уяснил очень даже хорошо. Не любил я оставаться один, когда и бабушка, и мама уходят куда-то, а ты сидишь дома, да еще сумерки, например, наступают. И вдруг ты представляешь, что совсем один остался на белом свете, и бабушка с мамой уже не вернутся! Как сердце начинает биться. Какая тоска подкатывает к горлу! Жуть.

В общем, мы пришли к доктору часов в шесть вечера, и я подумал, что он нас совершенно не ждал — хлопал глазами, рассматривал нас по очереди, будто первый раз видел. Потом уступил дорогу, прошел в зал, молча приглашая за собой.

На блестящей спине рояля я увидел две рамочки из очень толстого, слегка увеличивающего стекла. В одной рамке была порыжевшая фотография задумчивой девушки в закрытом платье, заколотом старинной брошью. В другой — стриженый военный с одним ромбиком в петлице.

— С Леной тогда только познакомились, — грустно сказал Николай Евлампиевич, показывая на рамки, — а Женя здесь перед отправкой на фронт.

— Но когда же, когда, — с придыханием спросила бабушка, — вы узнали про Женю?

— Извещение пришло в начале лета.

— И вы промолчали?

— А что тут скажешь? — твердо, словно отвечая кому-то совсем другому, ответил доктор. — Предатель! Изменник! Но я не верю!

Он подошел к роялю и сказал оттуда, понизив голос:

— Мария Васильевна, Лена все спрашивала, как вас отблагодарить. И вы сказали, чтобы сыграла ноктюрн Шопена. Когда поправится.

Бабушка молча замахала руками, но доктор не обратил на это внимания.

— В общем, умирая, она попросила сыграть меня. Но я не музыкант. Только любитель. И вот репетировал целую неделю. Сядьте.

Он принес из углов два стула, пристроился на круглую подставку возле рояля, пощупал ногами педали и извинился.

На ногах-то у него были совсем потускневшие калоши, и доктор, покряхтывая, принялся их стаскивать.

Все получалось как-то неловко. Мы с бабушкой и мамой сидим рядком, сложив руки на колени, будто прилежные ученики, а учитель кряхтит, прямиком перед нами снимая калоши, и не может с этим справиться, потому что то ли они слились с ботинками в единое целое от долгой носки, то ли прилипли там друг к другу.

Наконец, калоши содрались, и я понял, почему доктор не продал их на рынке тому нахальному мужику: ботинки были протерты до дыр, а может, подметка сделана из картона — ведь какого только непутевого товара не бродило по рынкам в военную пору! Во всяком случае, подметки докторских ботинок были дырявы, а в дырках этих шевелились пальцы в несвежих носках.

Но все это ерунда.

Доктор поставил ноги на педали, а руки бросил на клавиши.

И полилась музыка.

Ах, Шопен, глубокоуважаемый маэстро! И какой же это ангел поцеловал вас в темечко, как любила говаривать моя бабушка?

Музыку, которую я слышал, не пересказать словами. Мне было высоко, когда я ее слушал, вот что. Мне было грустно. Я куда-то взбирался, но добравшись до вершины, мое сердце обрывалось, падая. И еще мне было торжественно. Я не тут находился, не в комнате, где сидит, неловко устроившись, высокий старый человек в драных ботинках и мятых носках, а среди облаков.

Знаете, летом бывают такие многоэтажные белые облака? В них можно увидеть чей-то таинственный профиль, собачье туловище, голову гигантской белой птицы.

Облака озарены солнцем, и на закате они золотятся, но не все, не ровно — часть розовые, и от них простирается тень, и все медленно и торжественно движется или застыло в тишине и покое.

Так звучал для меня ноктюрн Шопена.

Рояль умолк. Доктор встал. И поклонился бабушке.

— Это вас Лена благодарит, — сказал он. — Моими неумелыми руками.

И поглядел на свои длинные, костлявые пальцы. Вылитый Кощей.

22

И здесь бы можно поставить точку.

Но судьба распоряжается по-своему.

И хотя всеми — от мала до велика — правит она, и ей не всегда удается сладить с людьми.

Даже если она, смутившись нагромождением бед, хочет, устыдясь своей жестокости, развеять их, не очень-то это у нее получается.

Известно: после дождя выглянет солнце, после беды придет радость, после боли — выздоровление. Да не всегда.

Для доктора Россихина перемена судьбы оказалась издевкой.

В войну, и особенно после нее, государственный банк выпускал займы — такие листки бумаги, чем-то похожие на деньги, и на них печаталась цена этого листка — двести рублей, сто, пятьдесят. Подписывались на заем все, кто работал, и считалось, что добровольно, но на самом деле в обязательном порядке. Иначе говоря, в зарплату денег тебе выдавали меньше — на сумму займа, но вместо денег взрослый получал облигации, которые государство обещало сначала разыгрывать — и можно было за 100 рублей, например, выиграть целых 25 тысяч, а остальные, когда-нибудь в будущем, «погасить», то есть просто получить деньгами обратно.

К займам взрослые относились добродушно. Ну ясно, что нужны деньги государству, особенно в войну. Пройдет беда, сочтемся. А то еще, глядишь, и выиграет кто, что же в этом плохого?

Были такие бумаги и у мамы моей, и у Николая Евлампиевича, разумеется. Только у нас с бабушкой не было, как у всех детей и стариков.

Кончилась война — для многих бедой, а для кого и радостью. Вернулся из Манчжурии мой папка и, отдохнув пару недель, пошел на работу. Даже месяца не отгулял. Привез трофеи. Брезентовые сапожки мне, десятилетке, а еще фанерный серый чемоданчик, с которым я через семь лет уехал поступать в университет, и маме отрез на платье — белый китайский крепдешин с тонкими восточными цветочками, явно девичий, из которого — через целых тринадцать лет! — сошьют скромное свадебное платьице для моей жены.

Но ничего этого еще никто не видел из тогдашних счастливых дней после победы, а я в брезентовых сапожках щеголял, вызывая мальчишечью зависть, но главной завистью — а моим счастьем — был отец. Дважды раненный, всю войну оттрубивший, но живой.

И счастье это все затмило — разве трудно понять?

Только бабушка вспыхивала иногда:

— Ой, как же я! Надо к доктору зайти!

И не заходила. То одно, то другое. А, главное, бесконечные рассказы отца — как его контузило первый раз, как ранило во второй, как их перекинули на строительство железной дороги под Котласом, обратно на фронт, уже в Румынию, а потом перевозили в Манчжурию.

— Под Котласом? — насторожилась бабушка и спросила зачем-то шёпотом: — А лагеря для заключенных там были?

— Почему были, — не удивился отец, — они и есть. Немало там всякой швали из западных земель. С Украины, из Прибалтики. Из тех, кто отличился в плену.

На отцовских губах шевелилась презрительная улыбка, похоже, он что-то такое особенное знал про эти лагеря и про людей, которых туда привезли.

Ему бы тут остановиться, сдержать себя, промолчать, но он выпил под пельмешки, сидел в расстегнутой гимнастерке, хоть уже и без погон, широкий ремень со звездой висел на спинке кровати, мама с бабушкой глядели на него, подперев кулаками щеки, и мой папа сказал:

— Однажды нас подняли по тревоге. Ну, что мы — железнодорожные войска! Кладем рельсы! Даже и оружия-то нет. Какие-то карабины, да винтовочки довоенные. Но встали ночью вдоль полотна — массовый побег. Команда — стрелять без предупреждения. Одна сволочь в лагере, бендеровцы, отпетая публика. Осуждены на двадцать пять.

Он выпил рюмку, поморщился, заел пельменем, приветливо мне улыбнулся.

Ну, стою, Вдруг хрустит валежник. Кто-то бежит, да прямо на меня. Я выстрелил — он с копыт!

Припомнив, наверное, как это было, отец снова плеснул себе. Еще выпил. Я спросил, ужасаясь:

— Убил?

Что-то такое отец услышал в моем вопросе. В отчаянном, наверное, моем восклицании. Медленно поставил рюмку. Поглядел мне в глаза, подумал. И ответил бодро:

— Ранил. Он заверещал, как заяц, тут же подбежали чекисты, унесли. Ранил.

Я вздохнул с облегчением. Не хотелось мне, чтобы отец убивал, хотя бы и заключенного.

23

И вот в те дни пришли два известия.

Сначала — удивительное. Отец явился откуда-то с газетой и кинул ее на стол.

— Почитайте, — сказал весело, — сообщение Сбербанка. Какой-то наш житель выиграл по Госзайму аж двадцать пять тысяч рублей! Счастливчик! Нам бы такое подвалило! Уж мы бы!

Взрослые, как дети, стали перебирать, что бы они накупили на такие деньжищи, но фантазия их, по моим соображениям, была слабосильна и дальше маминых обнов, папиных костюмов, которые мама продала в войну и всегда от этого страдала, бабушкиных запасов съестного на много дней вперед — не двигалась.

Единственно, кого отец мысленно не обделил радостью, был я.

— Николке, — щедро отвалил он в мечтах, — купим велосипед!

Ах, как я хотел велик! В войну, вроде, они были даже на строгом учете, ведь, оказывается, у немцев существовали велосипедные войска, значит, и нам надо было учитывать двухколесное средство передвижения. Но после войны ограничения сняли и многие, кто возвращался, везли в подарок своим детям велосипеды, не знаю, может, из тех, на которых ехали фрицы нас завоевывать, — но в городе великов сразу прибавилось, да и в комиссионке они стояли свободно — целое стойло никелированных, рогатых колесных зверей.

Пошутили недолго, светлые мечты рассеялись при первой же какой-то заботе, и все с такой же легкостью, с какой она явилась, забыли о чьей-то божественной удаче.

Но тут в дверь постучали, и мы оторопели.

На пороге стоял Николай Евлампиевич. Он был явно не в себе, глаза бегали, от предложения переступить порог решительно отказался и вызвал бабушку.

Она вернулась минут через десять совершенно смятенная, что-то зашептала маме. Та сперва засмеялась, потом прослезилась.

Отец лежал в майке и галифе на кровати, отдыхал после еды, шуршал газетой, спросил из-за нее:

— Ну, чего вы там шепчетесь?

— Ой, — сказала мама, и бабушка попыталась ее остановить:

— Не надо, он же просил!

— Надо — не надо, — недовольно, но не без любопытства проворчал отец. — Что там у вас?

— Да выиграл-то, — сказала мама, — деньги-то большие, знаешь кто? Наш ухогорлонос! И не знает, что с ними делать!

Отец швырнул газету, даже смял ее, вскакивая и смеясь.

— Везет же дуракам!

Но тут встала бабушка и, придвинувшись к отцу, к самому дорогому человеку, который вот прошел всю войну и вернулся живым и здоровым, чтобы защитить нас, проговорила очень серьезно и небывало для нее строго:

— Нет, не везет! Это перед ним Бог извиняется!

Тот вечер выдался неспокойным в нашем доме, потому что бабушка рассказывала историю доктора Россихина, а отец ее то подначивал, то подтрунивал: фронтовик, он считал, что имеет на это право.

Она говорила про эвакуированных женщин, которые наседали на доктора, вместо того чтобы его благодарить, а отец отвечал, что война и ничего страшного; она продолжала, как кончились у него дрова, и он сидел в холодном доме, а отец спрашивал ее, можно ли это сравнить с солдатом, который лежит в промерзшей земле и при этом ухитряется не заболеть; она говорила про туберкулез и смерть Елены Павловны, про рояль, до продажи которого дошло дело и даже до продажи дома, и отец от всего отмахивался, будто от комаров: да что это за беды такие? Везде так, всюду гибнут люди, а в блокаду было как? Но когда бабушка дошла до сына доктора, отец разошелся.

— Да их всех, кто в плен сдался, надо к стенке ставить. Приказ особый был!

Не знаю, почему, но мне не нравился отцовский крик. Ведь он не знал Женю, Елену Павловну, два раза всего-то видел Николая Евлампиевича, и зря он так по-злому кричит на бабушку.

Вот она и заплакала. И даже как-то по-особенному заплакала — слезы катились из открытых глаз, а она не моргала. Будто увидела что-то страшное.

А спор оборвал я. Глупыми, в общем, словами. Я сказал, стараясь примирить отца с бабушкиным рассказом, отцовскую войну и доктора Николая Евлампиевича, которому вдруг так повезло.

— Папа, — сказал я жарко, — да не нужны нам эти двадцать пять тысяч! Бог с ними!

Отец осекся. Посмотрел на меня с удивлением и спросил:

— Да я разве про них?

24

Все случилось очень быстро.

Николай Евлампиевич зашел к нам, потом получил свой выигрыш и принес его домой. Позже выяснилось, что в сберкассе доктора уговаривали оставить деньги там, на книжке, а не уносить целую сумку бумажек, но он зачем-то уперся.

А ночью неизвестные воры неслышно сломали стекло в окне на первом этаже, вошли в дом и забрали деньги, наставив на доктора пистолет.

И доктор сошел с ума.

Даже бабушка не знала, как это точно произошло.

И я подумал, что он, может, даже возненавидел откуда-то свалившиеся деньги. Ведь они больше не были ему нужны. Елена Павловна умерла, Жени не стало, а ему — зачем? И он мучался, смиряясь с этой непрошенной удачей. Но смирился ли? Наверное, не успел. Конечно, не успел. Вот ведь как вышло: сначала страшная, тоскливая беда, а потом чей-то безжалостный за все денежный расчет, который вовсе никакая не радость, а дальше простое продолжение беды, похожее на унижение. Да оно и есть унижение.

Будто кто-то хотел безжалостно добить доктора. И добил. Оказывается, человека ломает не только другой человек. А нечто еще и безымянное. Судьба.

Бабушка рассказала, что ночью в темном доме, как говорили соседи из ближних к доктору дворов, вдруг заиграл рояль.

В окнах — ни огонька, а музыка играет. И от этого становилось так жутко, что никто не решился подойти к дому и постучать в дверь или в окно.

Наутро дверь обнаружили распахнутой, а дом пустым. Потом прохожие увидели высокого пожилого человека, который, усмехаясь в обвисшие усы, шел прямо посередине дороги в одних кальсонах и белой нижней рубахе.

Его забрали сперва в милицию, потом в больницу, а там уж признали в нем известного доктора, специалиста по уху, горлу, носу.

Вот и вся история моего Тараканища.

25

Нет, не вся.

Николая Евлампиевича Россихина я помню и жалею. Время от времени он является ко мне во сне, посверкивая своим пенсне, что-то говорит, но я никак не могу расслышать — что именно. Может, спрашивает о бабочках, что с ними?

О, не беспокойтесь, доктор, они не пропали. Моя милая бабушка, ваша и наша заботница, укрыла их в пустом дровянике, в углу вашего двора, а позже заставила принять их в краеведческий музей.

Правда, вместо того чтобы порадоваться, тетка и толстоносый старикан, приезжавшие оттуда на телеге, долго ворчали, что краеведение — это значит ценности нашего края, а в коробках какие-то заморские бабочки, которых у нас не бывает, и им это не очень подходит. Но коробки все-таки забрали, и потом, зайдя в музей, я увидел самых красивых бабочек на тамошней стене.

Но может, доктор спрашивает о рояле? Его отвезли в дом культуры, какой, я не знаю, к сожалению, но ведь не должен же бесследно исчезнуть целый рояль.

Наверное, все еще стоит на сцене, конечно, сиротливый, не любимый кем-то лично и не сберегаемый чьей-то памятью и уходом. Как жаль, что вещи бессловесны и не могут прикрикнуть на людей, воззвать их к совести или хотя бы просто рассказать свою историю.

А может, доктор беспокоится о доме?

Заботами бабушки его окна заколотили работники домоуправления. Сперва все ждали, что Николай Евлампиевич поправится, и надо, чтобы дом не стоял беззащитным, пока нет хозяина. Потом стало известно, что Николая Евлампиевича больше нет, его похоронили на дальнем кладбище, потому что родственников у него не нашлось.

Старый дом не поверил этому. Он, пусть и слепой, с закрытыми глазами, старался держаться достойно, с гордостью.

Но бабушка не уставала повторять, что деревянные дома, даже самые лучшие, имеют обыкновение тосковать без людей, чувствовать себя сиротливо, и быстро разрушаются.

— Их надо топить, — говорила моя милая добрая бабушка, — полы подметать, в комнатах разговаривать. А еще лучше — смеяться и даже петь!

— Ну а музыка? — спрашивал я.

— Да, рояль — это совсем уж прекрасно и необычно, — отвечала бабушка.

Стены слегка вибрируют от звука и наполняются радостью. Даже любовью.

Она верила в любовь.

Но теряла силы и не могла больше топить в холода докторский дом.

Он оседал. Становился ниже. Деревянные подзоры, подпоясывавшие его, обломились без видимых причин, наверное, просто от ветхости. Обвисли наличники. Ступеньки перед входом покосились, а потом и проломились, хотя на них никто не ступал.

Странно, но власти не трогали этот дом. Еще не настало, наверное, время.

26

Я вырос, уехал учиться из нашего города в другой и однажды был очень порадован бабушкой. В своем коротком письмеце, написанном старческими дрожащими буквами, она сообщила, что неожиданно к ней пришел красивый военный, весь в орденах, и стал целовать ей руки и плакать. Он представился Евгением Николаевичем Россихиным, подтвердил, что был сначала в плену, а потом в нашем заточении, но теперь полностью оправдан и ему возвращены военное звание, да и награды, число которых сильно прибавилось, потому что он инженер и работал по секретной специальности, а не валил лес. И в лагере был совсем не под Котласом, а потом работал и вовсе в Москве. В Котласских же лагерях умер его полный и неизвестный ему тезка Евгений Николаевич, но по фамилии Россохин, какая-то и где-то произошла канцелярская путаница, вот и получил Николай Евлампиевич неверное извещение.

Бабушка писала мне, что рассказала Жене про бабочек, про рояль и про дом. Но он пожалел лишь о бабочках. Сказал, что взял бы с собой, но раз уж их выставили в музее, то пусть они там и останутся. Про рояль говорить было без толку, потому что Евгений Николаевич только-только стал свободен, с жильем вопрос еще лишь решался, но рояль бы туда все равно никак не вошел. А о доме и говорить нечего.

Сын Россихиных обошел могилки родителей и еще раз навестил бабушку. Наверное, чтобы сказать об этом.

Бабушкино письмо я положил в карман у сердца, и оно грело душу долгие-долгие времена.

Я радовался за доктора, был счастлив, что Женя жив, хотя ни разу не видел его.

Просто справедливость восторжествовала.

Хоть с большим и горьким опозданием, но она очень даже требовалась.

Пусть — только мне, если Николая Евлампиевича больше нет.

27

А потом пришли другие времена.

Докторский дом исчез с нашей улицы, и вместо него построили другой, каменный. Прошло не так много лет, а этот новоявленный красавец уже обветрился, выцвел, зашелушился, утратил свою первоначальную новизну.

То-то же! Не так-то это легко — занять чье-то место.

Не так-то просто занять место такого старого дома, где играла музыка, раздавался смех и горький плач, где пылал огонь в кафельных печах и теплилась надежда.

Где была любовь, встречаясь с нелюбовью.

28

И еще я думаю обо всех них.

О тех, кто до нас. Кто был перед нами.

Нет на белом свете моей милой бабушки, нет мамочки и отца. Нет, я думаю, даже Жени, докторова сына Евгения Николаевича, который, заехав только раз и поцеловав бабушке руки, не захотел больше приезжать к родному дому, чтобы опять и опять вспоминать, как его похоронили живым.

Нет докторова дома, рояля, коллекции чудных африканских бабочек.

И совсем другие люди ходят по той улице, где все это было. Они и представить себе не могут, что и как тут происходило до них.

И еще я думаю вот о чем все чаще и чаще.

Сколько могил и сколько кладбищ ушли в зеленый мир забвения, ушедшей и утраченной памяти? Сколько памятников сломано, срыто, обветшало и сравнялось с землей? Где наши старшие знакомые, взрослые, при которых мы были детьми?

И что будет потом, когда забудут нас, — ведь это совсем не за горами? Неужели ничего, ровная земля, сожженные фотографии, замолкнувшие рояли, пропавшие бабочки, будто отлетевшие от неблагодарных нас в свое прекрасное африканское прошлое?

29

Бабушка говорила мне про нелюбовь. Считала ее самым страшным.

Да уж! Нелюбви хоть отбавляй.

Но раз она есть, эта нелюбовь, существует и любовь. Существует внимание и интерес — одного человека к другому, к жизни, которая скрепляет людей чем-то невидимым. Золотой тонкой нитью.

И когда жизнь уходит, остается золотая паутина памяти. Она соединяет тех, кто до нас, с нами и нас с теми, кто после нас.

Она очень тонкая и очень хрупкая, эта паутинка, и все-таки она есть.

Не забудьте, ведь это нам сказано: любите друг друга.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29