Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, —
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.
Гладил уши, морду
Тихо гладил
И глядел в печальные глаза.
Был с тобой, как и бывало,
Рядом,
Но не знал, о чем тебе сказать.
Не сказал, что есть другие кони,
Из железа кони,
Из огня…
Ты б меня, мой дорогой, не понял,
Ты б не понял нового меня.
Говорил о полевом, о прошлом,
Как в полях, у старенькой сохи,
Как в лугах немятых и некошеных
Я читал тебе
Свои стихи…
Мне так дорого и так мне любо
Дни мои любить и вспоминать,
Как, смеясь, тебе совал я в губы
Хлеб, что утром мне давала мать.
Потому ты не поймешь железа,
Что завод деревне подарил,
Хорошо которым
Землю резать,
Но нельзя с которым говорить.
Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, —
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.
Очень я люблю
И маму и поляну,
Звезды над водою по рублю.
Поискал бы лучше, да не стану —
Очень я люблю.
Потому не петь иные песни,
Без любви, в душе окоченев, —
Может быть,
На этом самом месте
Девке полюбился печенег.
Отлюбила девушка лесная,
Печенега полоня…
Умерла давно-давно, не зная
О глазах нерусских у меня.
Только я по улицам тоскую,
Старику бы не скучать так — старику…
Не сыскать мне девушку такую,
Вот такую —
На моем веку!
Запевай от этого, от горя,
Полуночная птица соловей,
Все края от моря и до моря
Трелью расцарапанной обвей,
Чтобы я без пива и без меда…
Чтобы замутило по краям…
Привела бы непогодка-непогода
На поляну, к молодым ручьям,
Где калина да ольха-елоха
Не боится бури и грозы,
Чтобы было на душе неплохо,
Может быть, в последние разы.
Проходи, косой весенний дождик,
Поливай по тропке полевой.
И не буду я, тоскуя, позже
О деревья биться головой.
Только буду, молодой и грубый,
И заботливый, как наша мать,
Целовать калину, будто в губы,
И ольху любовно обнимать.
. . . .
И еще хочу прибавить только
К моему пропетому стиху,
Что порою называю — Ольга —
Розовую, свежую ольху.
Скажи, умиляясь, про них,
Про ангелов маленьких, набожно,
Приди, старину сохранив,
Старушка седая, бабушка…
Мне тяжко…
Грохочет проспект,
Всю душу и думки все вымуча.
Приди и скажи нараспев
Про страшного Змея-Горыныча,
Фата и девический стыд,
И ночка, весенняя ночь моя…
Опять полонянка не спит,
Не девка, а ягода сочная.
Старинный у дедов закон, —
Какая от этого выгода?
Все девки растут под замком,
И нет им потайного выхода.
Эг-гей!
Да моя старина, —
Тяжелая участь подарена, —
Встают на Руси терема,
И топают кони татарина.
Мне душно,
Окно отвори,
Старушка родимая, бабушка,
Приди, шепелявь, говори,
Что ты по-бывалому набожна,
Что нынче и честь нипочем,
И вера упала, как яблоко.
Ты дочку английским ключом
Замкнула надежно и наглухо.
Упрямый у дедов закон, —
Какая от этого выгода?
Все девки растут под замком,
И нет им потайного выхода…
Но вот под хрипенье и дрожь
Твоя надвигается очередь.
Ты, бабушка, скоро умрешь,
Скорее, чем бойкие дочери.
И песня иначе горда,
И дни прогрохочут, не зная вас,
Полон,
Золотая Орда,
Былины про Ваську Буслаева.
Вот послушай меня, отцовская
сила, сивая борода.
Золотая,
синяя,
Азовская,
завывала, ревела орда.
Лошадей задирая, как волки,
батыри у Батыя на зов
у верховья ударили Волги,
налетая от сильных низов.
Татарин,
конечно,
верн_а_ твоя
обожженная стрела,
лепетала она, пернатая,
неминуемая была.
Игого,
лошадиное иго —
только пепел шипел на кустах,
скрежетала литая верига
у боярина на костях.
Но уже запирая терем
и кончая татарскую дань,
царь Иван Васильевич зверем
наказал
наступать
на Казань.
Вот послушай, отцовская сила,
сивая твоя борода,
как метелями заносило
все шляхетские города.
Голытьбою,
нелепой гульбою,
матка бозка и пан_о_ве,
с ним бедовати —
с Тарасом Бульбою —
восемь весен
и восемь зим.
И колотят копытами в поле,
городишки разносят в куски,
вот высоких насилуют полек,
вырезая ножами соски.
Но такому налету не рады,
отбивают у вас казаки,
визжат веселые сынки,
и, как барышник, звонок, рыж,
поет по кошелям барыш.
А водка хлещет четвертями,
коньяк багровый полведра,
и черти с длинными когтями
ревут и прыгают с утра.
На пьяной ярмарке,
на пышной —
хвастун,
бахвал,
кудрями рыж —
за всё,
за барышню барышник,
конечно, отдает барыш.
И улетает с табунами,
хвостами плещут табуны
над сосунками,
над полями,
над появлением луны.
Так не зачти же мне в обиду,
что распрощался я с тобой,
что упустил тебя из виду,
кулак,
барышник,
конобой.
И где теперь твои стоянки,
магарычи,
со свистом клич?
И на какой такой гулянке
тебя ударил паралич?
Ты отошел в сырую землю,
глаза свои закрыл навек,
и я тебя
как сон приемлю —
ты умер.
Старый человек.
Похваляясь любовью недолгой,
растопыривши крылышки в ряд,
по ночам, застывая над Волгой,
соловьи запевают не в лад.
Соловьи, над рекой тараторя,
разлетаясь по сторонам,
города до Каспийского моря
называют по именам.
Ни за что пропадает кустарь в них,
ложки делает, пьет вино.
Перебитый в суставах кустарник
ночью рушится на окно.
Звезды падают с ребер карнизов,
а за городом, вдалеке, —
тошнотворный черемухи вызов,
весла шлепают на реке.
Я опять повстречаю ровно
в десять вечера руки твои.
Про тебя, Александра Петровна,
заливают вовсю соловьи.
Ты опустишь тяжелые веки,
пропотевшая,
тяжко дыша…
Погляди —
мелководные реки
машут перьями камыша.
Александра Петровна,
послушай, —
эта ночь доведет до беды,
придавившая мутною тушей
наши крошечные сады.
Двинут в берег огромные бревна
с грозной песней плотовщики.
Я умру, Александра Петровна,
у твоей побледневшей щеки.
. . . .
Но ни песен, ни славы, ни горя,
только плотная ходит вода,
и стоят до Каспийского моря,
засыпая вовсю, города.
Что же в нем такого —
в рваном и нищем?
На подбородке — волос кусты,
от подбородка разит винищем,
кислыми щами
на полверсты.
В животе раздолье —
холодно и пусто,
как большая осень
яровых полей…
Нынче — капуста,
завтра — капуста,
послезавтра — тех же щей
да пожиже влей.
В результате липнет тоска, как зараза,
плачем детей
и мольбою жены,
на прикрытье бедности
деда Тараса
господом богом
посланы штаны.
У людей, как у людей, —
летом тянет жилы
русский, несуразный, дикий труд,
чтобы зимою со спокоем жили —
с печки на полати, обычный маршрут.
Только дед от бедности
ходит — руки за спину,
смотрит на соседей:
чай да сахар,
хлеб да квас… —
морду синеватую, тяжелую, заспанную
морду выставляя напоказ.
Он идет по первому порядку деревни —
на дорогу ссыпано золото осин.
— Где мои соседи?
— В поле, на дворе они,
Якова Корнилова разнесчастный сын.
И тебе навстречу,
жирами распарена,
по первому порядку своих деревень
выплывает туша розовая барина —
цепка золотая по жилету, как ремень.
Он глядит зелеными зернышками мака,
он бормочет — барин — раздувая нос:
— Здравствуй, нерадивая собака,
пес…
Это злобу внука,
ненависть волчью
дед поднимает в моей крови,
на пустом животе ползая за сволочью:
— Божескую милость собаке яви…
Я ее, густую, страшной песней вылью
на поля тяжелые,
в черный хлеб и квас,
чтобы встал с колен он,
весь покрытый пылью,
нерадивый дед мой —
Корнилов Тарас.
Снова звезды пылают и кружатся,
ходят сосны, сопя и трубя,
закрывая глаза от ужаса,
я обманываю себя.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
берегите мою жену,
я опять пропадаю на ночь,
словно камень иду ко дну.
Прямо падаем все от хохота,
ничего не понять спьяна —
это домики,
это Охта,
это правая сторона.
Боком,
гоголем,
чертом старым —
наши песенки об одном, —
разумеется, по гитарам
ходят рученьки ходуном.
Сукин сын,
молодой безобразник,
дует в бубен,
а бубен — день…
Нынче праздник,
и завтра праздник,
только будет и буден день.
Только вспомню, как пел, бывало,
под Самарою,
под Москвой —
чертов баловень,
запевало,
в доску парень, ребята, свой.
Задушевная песня-премия
легче ветра и ковыля,
день за днем золотое время
пролетает шаля-валя.
— Купите бублики,
гоните рублики, —
песня аховая течет,
и в конце концов от республики
мы получим особый счет.
А по счету тому огулом
по заслугам и по делам
нашу жизнь назовут прогулом
с безобразием пополам.
Скажет прямо республика:
— Слушай,
слушай дело, заткнись, не рычи, —
враг на нас повалился тушей,
вы же пьянствуете, трепачи.
Пота с кровью соленый привкус
липнет, тело мое грызя…
И отвесит потом по загривку
нам раз_а_
и еще раз_а_.
Всё припомнит — растрату крови,
силы, молодости густой,
переплеты кабацкой кровли
и станков заржавелый простой.
Покачнемся и скажем:
— Что ж это
и к чему же такое всё,
неужели исхожено, прожито
понапрасну, ни то ни сё?
Ни ответа,
ни теплой варежки,
чтобы руку пожала нам,
отвернутся от нас товарищи
и посмотрят по сторонам.
Да жена постареет за ночь,
может, за две — не за одну.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
не сберег ты
мою жену.
Может быть,
а может быть — не может,
может, я живу последний день,
весь недолгий векмой — выжат, прожит,
впереди тоска и дребедень.
Шляпа,
шлепанцы,
табак турецкий,
никуда не годная жена,
ночью — звезды,
утром — ветер резкий,
днем и ночью — сон и тишина.
К чаю — масло,
и компот к обеду,
— Спать, папаша!? вечером кричат…
Буду жить, как подобает деду,
на коленях пестовать внучат.
День за днем,
и день придет, который
всё прикончит — и еду и сны;
дальше — панихида, крематорий —
все мои товарищи грустны.
И они ногою на погосте
ходят с палочками, дребезжат,
и мундштук во рту слоновой кости
деснами лиловыми зажат.
За окном — по капле, по листочку
жизнь свою наращивает сад;
все до дна знакомо — точка в точку,
как и год и два тому назад.
День за днем —
и вот ударят грозы,
как тоска ударила в меня,
подрезая начисто березы
голубыми струйками огня.
И летят надломанные сучья,
свернутая в трубочку кора,
и опять захлопнута до случая
неба окаянная дыра.
Но нелепо повторять дословно
старый аналогии прием,
мы в конце, тяжелые как бревна,
над своею гибелью встаем.
Мы стоим стеною — деревами,
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.
Если старости
пройдемся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймем, что — амба — умираем,
пулеметчики и слесаря.
Скажем:
— Всё же молодостью лучшая
и непревзойденная была
наша слава,
наша Революция,
в наши воплощенная дела.
Я и вправо и влево кинусь,
я и так, я и сяк, но, любя,
отмечая и плюс и минус,
не могу обойти тебя.
Ты приходишь, моя забота
примечательная, ко мне,
с Металлического завода,
что на Выборгской стороне.
Ты влетаешь сплошною бурею,
песня вкатывает, звеня,
восемнадцатилетней дурью
пахнет в комнате у меня.
От напасти такой помилуй —
что за девочка: бровь дугой,
руки — крюки,
зовут Людмилой,
разумеется — дорогой.
Я от Волги свое до Волхова
по булыжникам на боку,
под налетами ветра колкого,
сердце волоком волоку.
Я любую повадку девичью
к своему притяну суду,
если надо, поставлю с мелочью
и с дешевкой в одном ряду.
Если девочка скажет:
— Боренька,
обожаю тебя… (смешок)
и тебя умоляю — скоренько
сочини про меня стишок,
опиши молодую жизнь мою,
извиняюсь…
Тогда, гляди,
откачу, околпачу, высмею,
разыграю на все лады.
Отметайся с возможной силой,
поживей шевели ногой…
Но не тот разговор с Людмилой,
тут совсем разговор другой…
Если снова
лиловый, ровный,
ядовитый нахлынет мрак —
по Москве,
Ленинграду
огромной,
тяжкой бомбой бабахнет враг…
Примет бедная Белоруссия
стратегические бои…
Выйду я,
а со мною русая
и товарищи все мои.
Снова панскую спесь павлинью
потревожим, сомнем, согнем,
на смертельную первую линию
встанем первые под огнем.
Так как молоды,
будем здорово
задаваться,
давить фасон,
с нами наших товарищей прорва,
парабеллум и смит-вессон.
Может быть,
погуляю мало с ним, —
всем товарищам и тебе
я предсмертным хрипеньем жалостным
заявлю о своей судьбе.
Рухну наземь —
и роща липовая
закачается, как кольцо…
И в последний,
дрожа и всхлипывая,
погляжу на твое лицо.
Локти в стороны, боком, натужась,
задыхаясь от гонора, вы
пробивались сквозь тихий ужас
бестолковой любви и жратвы.
Било горем, тоской глушило
и с годами несло на слом,
но под кожей крест-накрест жила
вас вязала морским узлом.
Люди падали наземь от хохота,
от метафор не в бровь, а в глаз,
и огромная желтая кофта —
ваше знамя — покрыла вас.
Сволочь разную гробивший заживо,
вы летели — ваш тяжек след,
но вначале для знамени вашего
вы не тот подобрали цвет.
После той смехотворной кофты
поднимаете к небу вы
знамя Нарвской заставы и Охты,
знамя Сормова И Москвы.
И, покрытая вашим голосом,
громыхая, дымя, пыля,
под заводами и под колосом
молодая встает земля.
Как на белогвардейца — разом,
без осечки,
без «руки вверх»,
вы на сердце свое, на разум
поднимаете револьвер.
И подводной скалою быта
нам на долгое горе, на зло,
к черту, вдребезги вся разбита
ваша лодка и ваше весло.
И отходите в потусторонний,
вы на тот отбываете свет —
провожает вас грай вороний,
желтоватого знамени цвет.
Но с открытыми головами
мы стоим —
костенеет рука,
опускаются также над вами
и багровые наши шелка.
Мы читаем прощальную грамоту,
глушим злобу мы в сердце своем,
дезертиру и эмигранту
почесть страшную воздаем.
Он лежит, разодет и вымыт,
оркестровый встает тарарам…
Жаль, что мертвые сраму не имут,
что не имет он собственный срам.
Время для разговоров косвенных,
и они не мешают порой:
вот приходит ваш бедный родственник
за наследством — французский король.
Вот, легонечко взятый в розги,
в переделку — то в жар, то в лед
исторический барин <…>
крокодиловы слезы льет.
До чего нечисты и лживы —
рвет с души
и воротит всего —
что поделать?
А были бы живы,
почесали б того и сего…
Кем на то разрешение выдано?
Я надеюсь, что видно вам,
и с того даже света видно
этот — вам посвященный — срам.
Но с открытыми головами
мы стоим —
костенеет рука,
опускаются навзничь над вами
все багровые наши шелка.
Тишь почетного караула
выразительна и строга —
так молчат вороненые дула,
обращенные на врага.
И прощаясь и провожая
вас во веки веков на покой,
к небу поднята слава большая —
ваша слава —
нашей рукой.
. . . .
Теперь по докладу Саянова
позвольте мне слово иметь.
Заслушав ученый доклад, констатирую:
была канонада,
была похвала,
докладчик орудовал острой сатирою,
и лирика тоже в докладе была.
Но выслушай, Витя,
невольный наказ мой,
недаром я проповедь слушал твою,
не знаю — зачем заниматься ужасной
стрельбою из пушки по соловью?
Рыдать, задыхаться:
товарищи, ратуй,
зажевано слово…
И, еле дыша,
сие подтверждая — с поличной цитатой
арканить на месте пииту — Фиша.
_Последнее дело_ —
любитель и даже
изобразитель природы земной,
я вижу болото —
и в этом пейзаже
забавные вещи передо мной.
Там в маленькой келье молчальник ютится
слагает стихи, от натуги сопя,
там квакает утка — чванливая птица,
не понимая сама себя.
Гуляет собачка —
у этой собачки
стихоплетений распухшие пачки,
где визг
как девиз,
и повсюду известны
собачкина кличка, порода, цена,
«литературные манифесты»,
где визг,
что поэзия — это она.
Так это же смех —
обалдеют и ринутся
нормальные люди к защелкам дверей,
но только бы прочь от такого зверинца —
от рыб и от птиц, от собачек скорей.
Другое болото —
героями Плевны
по ровным,
огромным,
газетным листам
пасутся стадами левые Левины,
лавируют правые Друзины там,
трясутся, лепечут: да я не я… я не я…
ведь это не мой кругозор, горизонт…
Скучает Горелов, прося подаяния
на погорелое место — Литфронт?.
И киснет критическое молоко в них,
но что же другого им делать троим?
Вот разве маниакальный полковник
их
поведет
за конем
своим.
А нам наплевать —
неприятен, рекламен
кому-то угодный критический вой,
и я — если мне позволяет регламент —
продолжу мон_о_лог растрепанный свой.
Мы подняли руки в погоне за словом,
мы пишем о самых различных вещах,
о сумрачных предках,
о небе лиловом,
о белых,
зеленых
и синих прыщах,
о славных парнишках, —
и девочкой грустной
закончим лирическую дребедень,
а пар «чаепитий», тяжелый и вкусный,
стоит, закрывая сегодняшний день.
Обычный позор стихотворного блуда —
на первое — выучка,
звон,
акварель,
и вот преподносим читателю блюдо —
военный пейзажик a la натурель.
А в это время заживо
гниющего с башки
белогвардейца каждого
зовут:
руби и жги.
Последнее коленце им
выкинуть пора,
над планом интервенции
сидят профессора.
Стоит куском предания,
синонимом беды,
Британия,
Британия,
владычица воды.
Позолота панциря,
бокальчик вина —
Франция,
Франция —
Пуанкаре-Война.
И ты проморгаешь войну,
проворонишь
ее —
на лирическом греясь боку,
и вот —
налетают уже на Воронеж,
на Ленинград,
на Москву,
на Баку.
Но наше зло не клонится,
не прячется впотьмах,
и наших песен конница
идет на полный мах.
Рифм стальные лезвия
свистят:
«Войне — война», —
чтоб о нас впоследствии
вспомнили сполна.
. . . .
Сегодня ж — в бездействии рифмы мои,
и ржавчиной слово затронуто,
гляди — за рекой не смолкают бои
чугунолитейного фронта.
Мне горько —
без нашего ремесла,
без нашего нужного вымысла
республика славу
качала, несла
и кверху огромную вынесла.
Сегодня без лишнего слова мы
перед лицом беды
республикой мобилизованы
и выстроены в ряды.
Ударим на неприятеля —
ударим — давно пора —
сегодня на предприятия
ударниками пера.
Без бутафории, помпы,
без конфетти речей,
чтоб лозунги били, как бомбы,
вредителей и рвачей.
Чтоб рифм голубые лезвия
взошли надо мной, над тобой,
Подразделенье Поэзия,
налево
и прямо в бой.
Мне дорожка в молодость
издавна знакома:
тут смешок,
тут выпивка,
но в конце концов —
все мои приятели —
всё бюро райкома —
Лешка Егоров,
Мишка Кузнецов,
комсомольцы Сормова, —
ребята —
иже с ними.
Я — такой же аховый —
парень-вырви-гвоздь…
Точка —
снова вижу вас
глазами косыми
через пятилетье, большое насквозь.
Ох, давно не виделись, чертовы куклы, мы,
посидеть бы вместе,
покурить махры,
вспомнить, между прочим,
что были мы пухлыми
мальчиками-с-пальчиками —
не хухры-мухры.
В голос песни пели,
каблуками стукали,
только от мороза на щеке слеза.
Васька Молчанов —
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу раз_а_.
Как писали раньше:
так-то вот и так-то…
живу, поживаю —
как на небеси…
Повстречал хорошенькую —
полюбил де-факто,
только не де-юре — боже упаси.
Утренняя изморозь —
плохая погода,
через пень-колоду, в опорках живем,
снова дует ветер двадцатого года —
батальоны ЧОНа
стоят под ружьем.
А в лесу берлоги,
мохнатые ели,
чертовы болота,
на дыре — дыра,
и лесные до смерти бандиты надоели,
потому бандитам помирать пора.
Осенью поляны
все зарею вышиты,
ЧОНовский разведчик
выполз, глядит…
Ишь ты,
поди ж ты,
что же говоришь ты —
ты ль меня,
я ль тебя,
молодой бандит.
Это наша молодость —
школа комсомола,
где не разучивают слова: «боюсь?»
и зовут чужбиною
Царские Села,
и зовут отечеством
Советский Союз.
Точка —
ночью звезды
тлеют, как угли,
с ЧОНа отечество
идет, как с туза…
Васька Молчанов —
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу раз_а_.
Вы на партработе —
тяжелое дело
брать за манишку бредущих наугад,
как щенков натаскивать,
чтобы завертело
в грохоте ударных и сквозных бригад.
Я сижу и думаю —
мальчики что надо,
каждый знает дело,
не прет на авось, —
«Молодость и дружба» — сквозная бригада
через пятилетье, большое насквозь.
Предположим вызов.
Военное времечко —
встанут на границах особые полки.
Офицеру в темечко
влипнет, словно семечко,
разрывная пуля из нашей руки.
Всё возьмем нахрапом —
разорвись и тресни,
генерал задрипанный, замри на скаку…
Может, так и будет,
как поется в песне:
— Были два товарища
в одном они полку…?
Слова-ребятишки
падают, как шишки, —
все мы дело делаем,
как и до сих пор;
думку о разлуке вытрави и выжги,
дело — наша встреча,
веселый разговор.
Мы повсюду вместе —
мальчики что надо,
будьте покойнички,
каждый — вырви-гвоздь…
«Молодость и дружба» — сквозная бригада
через пятилетье, большое насквозь.
Всё на плечи подняли
и в работу взяли,
с дружбы и молодости
ходим, как с туза…
Милые приятели —
вы ли не друзья ли?
Хоть бы написали товарищу раз_а_.
Поднимайся в поднебесье, слава, —
не забудем, яростью горя,
как Московско-Нарвская застава
шла в распоряженье Октября.
Тучи злые песнями рассеяв,
позабыв про горе и беду,
заводило Вася Алексеев
заряжал винтовку на ходу.
С песнею о красоте Казбека,
о царице в песне говоря,
шли ровесники большого века
добивать царицу и царя.
Потому с улыбкою невольной,
молодой с верхушки до подошв,
принимал, учитывая, Смольный
питерскую эту молодежь.
Не клади ей в зубы голый палец
никогда, особенно в бою,
и отцы седые улыбались,
вспоминая молодость свою.
Ты ползи вперед, от пуль не падай,
нашей революции краса.
Площадь перед Зимнею громадой
вспоминает наши голоса.
А министры только тары-бары,
кое-кто посмылся со двора.
Наши нападенья и удары
и сегодня помнят юнкера.
На фронтах от севера до юга
в непрерывном и большом бою
защищали парень и подруга
вместе революцию свою.
Друг, с коня который пулей ссажен,
он теперь спокоен до конца:
запахали трактора на сажень
кости петроградского бойца.
Где его могила? На Кавказе?
Или на Кубани? Иль в Крыму?
На Сибири? Но ни в коем разе
это неизвестно никому.
Мы его не ищем по Кубаням,
мертвеца не беспокоим зря,
мы его запомним и вспомянем
новой годовщиной Октября.
Мы вспомянем, приподнимем шапки,
на мгновенье полыхнет огнем,
занесем сияющие шашки
и вперед, как некогда, шагнем.
Вот и вся заплаканная тризна,
коротка и хороша она, —
где встает страна социализма,
лучшая по качеству страна.
Я нюхал казарму, я знаю устав,
я жизнь проживу по уставу:
учусь ли, стою ль на посту у застав —
везде подчинен комсоставу.
Горит надо мною штыка острие,
военная дует погода, —
тогда непосредственное мое
начальство — товарищ комвзвода.
И я, поднимаясь над уймой забот,
я — взятый в работу крутую —
к тебе заявляюсь, товарищ комвзвод,
тебе обо всем рапортую.
И, помня наказ обстоятельный твой,
я верен, как пули комочек,
я снова в работе, боец рядовой,
товарищ, поэт, пулеметчик.
Я знаю себя и походку свою,
я молод, настойчив, не робок,
и если погибну, погибну в бою
с тобою, комвзвода, бок о бок.
Восходит сияние летнего дня,
хорошую красит погоду,
и только не видно тебя и меня,
товарищей наших по взводу.
Мы в мягкую землю ушли головой,
нас тьма окружает глухая,
мы тонкой во тьме прорастаем травой,
качаясь и благоухая.
Зеленое, скучное небытие,
хотя бы кровинкою брызни,
достоинство наше — твое и мое —
в другом продолжении жизни.
Всё так же качаются струи огня,
военная дует погода,
и вывел на битву другого меня
другой осторожный комвзвода.
За ними встревожена наша страна,
где наши поля и заводы:
затронута черным и смрадным она
дыханьем военной погоды.
Что кровно и мне и тебе дорога,
сиреной приглушенно воя,
громадною силой идет на врага
по правилам тактики боя.
Врага окружая огнем и кольцом,
медлительны танки, как слизни,
идут коммунисты, немея лицом, —
мое продолжение жизни.
Я вижу такое уже наяву,
хотя моя участь иная, —
выходят бойцы, приминая траву,
меня сапогом приминая.
Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.
Я вижу вдали горизонты земли —
комбайны, качаясь по краю,
ко мне, задыхаясь, идут…
Подошли.
Тогда я совсем умираю.
Полночь молодая, посоветуй, —
ты мудра, всезнающа, тиха, —
как мне расквитаться с темой этой,
с темой новогоднего стиха?
По примеру старых новогодних,
в коих я никак не виноват,
можно всыпать никуда не годных
возгласов: Да здравствует! Виват!
У стены бряцает пианино.
Полночь надвигается. Пора.
С Новым годом!
Колбаса и вина.
И опять: Да здравствует! Ура!
Я не верю новогодним одам,
что текут расплывчатой рекой,
бормоча впустую: С Новым годом…
Новый год. Но все-таки — какой?
Вот об этом не могу не петь я, —
он идет, минуты сочтены, —
первый год второго пятилетья
роста необъятного страны.
Это вам не весточка господня,
не младенец розовый у врат,
и, встречая Новый год сегодня,
мы оглядываемся назад.
Рельсы звякающие Турксиба…
Гидростанция реки Днепра…
Что же? Можно старому: Спасибо!
Новому: Да здравствует! Ура!
Не считай мозолей, ран и ссадин
на ладони черной и сырой —
тридцать третий будет год громаден,
как тридцатый, первый и второй.
И приснится Гербертам Уэллсам
новогодний неприятный сон,
что страна моя по новым рельсам
надвигается со всех сторон.
В лоб туманам, битвам, непогодам
снова в наступление пошли —
С новым пятилетьем!
С Новым годом
старой, исковерканной земли!
Полночь.
Я встаю, большой и шалый,
и всему собранию родной…
Старые товарищи, пожалуй,
выпьем по единой, по одной…
Пушистою пылью набитые бронхи —
она, голубая, струится у пят,
песчинки легли на зубные коронки,
зубами размолотые скрипят.
От этого скрипа подернется челюсть,
в носу защекочет, заноет душа…
И только кровинок мельчайшая челядь
по жилам бежит вперегонки, спеша.
Жарою особенно душит в июне
и пачкает потом полотна рубах,
а ежели сплюнешь, то клейкие слюни,
как нитки, подолгу висят на губах.
Завял при дорожной пыли подорожник,
коней не погонит ни окрик, ни плеть —
не только груженых, а даже порожних
жара заставляет качаться и преть.
Все думы продуманы, песенка спета,
травы утомителен ласковый ворс.
Дорога от города до сельсовета —
огромная сумма немереных верст.
Всё дальше бредешь сероватой каймою,
стареешь и бредишь уже наяву:
другое бы дело шагать бы зимою,
уйти бы с дороги, войти бы в траву…
И лечь бы, дышать бы распяленным горлом, —
тяжелое солнце горит вдалеке…
С надежною ленью в молчанье покорном
глядеть на букашек на левой руке.
Плывешь по траве ты и дышишь травою,
вдыхаешь травы благотворнейший яд,
ты смотришь — над потною головою
забавные жаворонки стоят…
Но это — мечта. И по-прежнему тяжко,
и смолы роняет кипящая ель,
как липкая сволочь — на теле рубашка,
и тянет сгоревшую руку портфель.
Коль это поэзия, где же тут проза? —
Тут даже стихи не гремят, а сопят…
Но дальше идет председатель колхоза,
и дымное горе летит из-под пят.
И вот положение верное в корне,
прекрасное, словно огонь в табаке:
идет председатель, мечтая о корме
коней и коров, о колхозном быке.
Он видит быка, золотого Ерему,
короткие, толстые, бычьи рога,
он слышит мычанье, подобное грому,
и видимость эта ему дорога.
Красавец, громадина, господи боже,
он куплен недавно — породистый бык,
наверно не знаешь, но, кажется, всё же
он в стаде, по-видимому, приобык.
Закроешь глаза — багровеет метелка
длиной в полсажени тугого хвоста,
а в жены быку предназначена телка —
красива, пышна, но по-бабьи проста.
И вот председателя красит улыбка —
неловкая шутка, смешна и груба…
Вернее — недолго, как мелкая рыбка,
на воздухе нижняя бьется губа.
И он выпрямляет усталую спину,
сопя переводит взволнованный дух —
он знает скотину, он любит скотину
постольку, поскольку он бывший пастух.
Дорога мертва. За полями и лесом
легко возникает лиловая тьма…
Она толстокожим покроет навесом
полмира, покрытая мраком сама.
И дальше нельзя. Непредвиденный случай —
он сходит на землю, вонзая следы.
Он путника гонит громоздкою тучей
и хлестким жгутом воспаленной воды.
Гроза. Оставаться под небом не место —
гляди, председатель, грохочет кругом,
и пышная пыль, превращенная в тесто,
кипит под протертым твоим сапогом.
Прикрытье — не радость. Скорее до дому —
он гонит корявые ноги вперед,
навстречу быку, сельсовету и грому,
он прет по пословице: бог разберет.
Слепит мирозданья обычная подлость,
и сумрак восходит, дремуч и зловещ.
Идет председатель, мурлыкая под нос,
что дождь — обязательно мокрая вещь.
Бормочет любовно касательно мокрых
явлений природы безумной, пустой…
Но далее песня навстречу и окрик,
и словно бы просьба: приятель, постой!..
Два парня походкой тугой и неловкой,
ныряя и боком, идут из дождя;
один говорит с неприятной издевкой,
что я узнаю дорогого вождя.
— Змеиное семя, зараза, попался,
ты нашему делу стоишь поперек…
Гроза. Председатель тогда из-под пальца
в кармане еще выпускает курок.
— Давно мы тебя, непотребного, ищем…
И парень храпит, за железо берясь.
Вода обалделая по топорищам
бежит и клокочет, и падает в грязь.
Как молния, грянула высшая мера,
клюют по пистонам литые курки,
и шлет председатель из револьвера
за каплею каплю с левой руки.
Гроза. Изнуряющий, сладостный плен мой
кипящие капли свинцовой воды, —
греми по вселенной, лети по вселенной
повсюду, как знамя, вонзая следы.
И это не красное слово, не поза —
и дремлют до времени капли свинца,
идет до конца председатель колхоза,
по нашей планете идет до конца.
Солнце, желтое, словно дыня,
украшением над тобой.
Обуяла тебя гордыня —
это скажет тебе любой.
Нет нигде для тебя святыни —
ты вещаешь, быком трубя,
потому что ты не для дыни —
дыня яркая для тебя.
Это логика, мать честная, —
если дыня погаснет вдруг,
сплюнешь на землю — запасная
вылетает в небесный круг.
Выполненье земного плана
в потемневшее небо дашь, —
то светило — завод «Светлана»,
миллионный его вольтаж.
Всё и вся называть вещами —
это лозунг. Принятье мер —
то сравнение с овощами
всех вещей из небесных сфер.
Предположим, что есть по смерти
за грехи человека ад, —
там зловонные бродят черти,
печи огненные трещат.
Ты низвергнут в подвалы ада,
в тьму и пакостную мокреть,
и тебе, нечестивцу, надо
в печке долгие дни гореть.
Там кипят смоляные речки,
дым едуч и огонь зловещ, —
ты в восторге от этой печки,
ты обрадован: это вещь!
Понимаю, что ты недаром,
задыхаясь в бреду погонь,
сквозь огонь летел кочегаром
и литейщиком сквозь огонь.
Так бери же врага за горло,
страшный, яростный и прямой,
человек, зазвучавший гордо,
современник огромный мой.
Горло хрустнет, и скажешь: амба —
и воспрянешь, во тьме зловещ…
Слушай гром моего дифирамба,
потому что и это вещь.
Ты шла ко мне пушистая, как вата,
тебя, казалось, тишина вела, —
последствиями малыми чревата
с тобою встреча, Аннушка, была.
Но все-таки
своим считаю долгом
я рассказать, ни крошки не тая,
о нашем и забавном и недолгом
знакомстве,
Анна Павловна моя.
И ты прочтешь.
Воздашь стихотворенью
ты должное…
Воспоминаний рой…
Ты помнишь?
Мы сидели под сиренью, —
конечно же, вечернею порой.
(Так вспоминать теперь никто не может
у критики характер очень крут…
— Пошлятина, — мне скажут,
уничтожат
и в порошок немедленно сотрут.)
Но продолжаю.
Это было летом
(прекрасное оно со всех сторон),
я, будучи шпаной и пистолетом,
воображал, что в жизни умудрен.
И модные высвистывал я вальсы
с двенадцати примерно до шести:
«Где вы теперь?
Кто вам целует пальцы?»
И разные:
«Прости меня, прости…»
Действительно — где ты теперь, Анюта,
разгуливаешь, по ночам скорбя?
Вот у меня ни скорби, ни уюта,
я не жалею самого себя.
А может быть,
ты выскочила замуж,
спокойствие и счастье обрела,
и девять месяцев прошло,
а там уж
и первенец —
обычные дела.
Я скоро в гости, милая, приеду,
такой, как раньше, —
с гонором, плохой,
ты обязательно зови меня к обеду
и угости ватрушкой и ухой.
Я сына на колене покачаю
(ты только не забудь и позови)…
Потом, вкусив малины,
с медом чаю,
поговорю о «странностях любви».
Я замолчу, в любови разуверясь, —
она ушла по первому снежку,
она ушла —
какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.
Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и всё на стороне, —
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.
Чтобы опять от этих неполадок,
как раньше, не смущаясь ни на миг,
я понял бы, что воздух этот сладок,
что я во тьме шагаю напрямик.
Что не пятнал я письма слезной жижей
и наволочек не кусал со зла,
что всё равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.
И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной —
на память мне флакон с одеколоном
и тюбики с помадою губной.
Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще? —
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело, уже.
Я, сказавший своими словами,
что ужасен синеющий лес,
что качается дрябло над нами
омертвелая кожа небес,
что, рыхлея, как манная каша,
мы забудем планиду свою,
что конечная станция наша —
это славная гибель в бою, —
я, мятущийся, потный и грязный
до предела, идя напролом,
замахнувшийся песней заразной,
как тупым суковатым колом, —
я иду под луною кривою,
что жестоко на землю косит,
над пропащей и желтой травою
светлой россыпью моросит.
И душа моя, скорбная видом,
постарела не по годам, —
я товарища в битве не выдам
и подругу свою не продам.
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.
И гляжу я направо и прямо,
и налево и прямо гляжу, —
по дороге случается яма,
я спокойно ее обхожу.
Солнце плавает над головами,
я еще не звоню в торжество,
и, сказавший своими словами,
я еще не сказал ничего.
Но я вынянчен не на готовом,
я ходил и лисой и ужом,
а теперь на охоту за словом
я иду, как на волка с ножом.
Только говор рассыплется птичий
над зеленою прелестью трав,
я приду на деревню с добычей,
слово жирное освежевав.
Под елью изнуренной и громоздкой,
что выросла, не плача ни о ком,
меня кормили мякишем и соской,
парным голубоватым молоком.
Она как раз качалась на пригорке,
природе изумрудная свеча.
От мякиша избавленные корки
собака поедала клокоча.
Не признавала горести и скуки
младенчества животная пора.
Но ель упала, простирая руки,
погибла от пилы и топора.
Пушистую траву примяла около,
и ветер иглы начал развевать.
Потом собака старая подохла,
а я остался жить да поживать.
Я землю рыл,
я тосковал в овине,
я голодал во сне и наяву,
но не уйду теперь на половине
и до конца как надо доживу.
И по чьему-то верному веленью —
такого никогда не утаю —
я своему большому поколенью
большое предпочтенье отдаю.
Прекрасные,
тяжелые ребята, —
кто не видал — воочию взгляни, —
они на промыслах Биби-Эйбата,
и на пучине Каспия они.
Звенящие и чистые, как стекла,
над ними ветер дует боевой…
Вот жалко только,
что собака сдохла
и ель упала книзу головой.
Лес над нами огромным навесом —
корабельные сосны,
казна, —
мы с тобою шатаемся лесом,
незабвенный товарищ Кузьма.
Только птицы лохматые, воя,
промелькнут, устрашая, грозя,
за плечами центрального боя
одноствольные наши друзья.
Наша молодость, песня и слава,
тошнотворный душок белены,
чернораменье до лесосплава,
занимает собой полстраны.
Так и мучимся, в лешего веря,
в этом логове, тяжком, густом;
нас порою пугает тетеря,
поднимая себя над кустом.
На болоте ни звона, ни стука,
всё загублено злой беленой;
тут жила, по рассказам, гадюка
в половину болота длиной.
Но не верится все-таки — что бы
тишина означала сия?
Может, гадина сдохла со злобы,
и поблекла ее чешуя?
Знаю, слышу, куда ни сунусь,
что не вечна ни песня, ни тьма,
что осыплется осень, как юность,
словно лиственница, Кузьма.
Колет руку неловкая хвоя
подбородка и верхней губы.
На планете, что мчится воя,
мы поднимемся, как дубы.
Ночь ли,
осень ли,
легкий свет ли,
мы летим, как планета вся,
толстых рук золотые ветви
над собой к небесам занеся.
И, не тешась любовью и снами,
мы шагаем, навеки сильны;
в ногу вместе с тяжелыми, с нами,
ветер с левой идет стороны.
И деревьев огромные трубы
на песчаные лезут бугры,
и навстречу поют лесорубы
и камнями вострят топоры.
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,
И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.
В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,
А третий — большой и седой —
Сказал:
— Погодите с едой,
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…
Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
— Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня
Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,
Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздымая сердито,
И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
И молодость — горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.
Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,
Поэты идут гуртом
К большому, седому, как замять,
Садятся кругом — потом
Приходят стихи на память.
Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный,
Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу —
Центрального боя ружья.
Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.
И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И всё в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.
Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.
И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне,
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.
И Ламме — толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы.
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка — его подарок.
Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.
И я приготовил пыжи
И мелкую дробь — бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы скорбя:
— Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя…
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он всё тенором,
всё тенором,
со злобой
запевал — рука протянута к ножу:
— Ты забудь меня, красавица,
попробуй…
Я тебе тогда такое покажу…
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода — зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом —
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
поларшинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит —
щука — младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
— По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в розанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.
И молчит она,
всё в мире забывая, —
я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
— Ты куда же, Серафима?
— Ухожу.
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра —
улетела.
Я держать ее не вправе —
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет по стеклам,
золотая сгаснет песня соловья —
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым —
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит, ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро — и песня перед ней…
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая,
да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках?
О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной…
Под серебряной луной,
в голубом садочке,
над серебряной волной,
на златом песочке
мы радуемся — мальчики — и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.
Это рушится песен лава,
как вода, горяча, жива:
наша молодость,
наша слава,
все наречия и слова.
И бараньи плывут папахи,
прихотливы и велики,
шелком вышитые рубахи
и английские пиджаки.
Самой красочной песни — длинной
путь-дорогой, строфа, беги,
так же мягко идут козлиной
тонкой кожицы сапоги.
Горным ветром на нас подуло,
в облаках моя голова —
заунывные из аула
закружили меня слова.
Здесь, товарищи, без обмана,
песня славная глубока —
я приветствую Сулеймана,
дагестанского старика.
Мы гордимся такой нагрузкой —
замечателен песен груз —
и таджик, и грузин, и русский,
и татарин, и белорус.
Мы не сложим такого груза
на прекрасном пути своем —
мы, поэты всего Союза,
собираемся и поем.
О горах, уходящих в небо,
о морях молодого хлеба,
об Украине и Сибири,
о шиповнике над водой,
о стране — самой лучшей в мире,
самой вечной и молодой.
Это песню залетную птичью
мы на сотни поем голосов,
похваляясь пушниной и дичью
всех опушек, болот и лесов,
лососиной,
охотой лосиной,
поговоркою областной,
похваляясь
березой,
осиной,
краснораменскою сосной.
Мы любуемся всем —
пилотом,
побежденным смертельным льдом,
стратостатами,
Красным Флотом,
обороною
и трудом.
Нашей родины степи, склоны,
мы, как песню, берем на щит.
Пушкин смотрит на нас с колонны,
улыбается и молчит.
Всё прекраснее и чудесней
этот славный для нас старик,
и его поминает песней
всякий сущий у нас язык.
Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь всё рассудку незнакомо,
здесь делай всё — хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их…
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка — молодость моя.
Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я родился в деревне Дьяково,
от Семенова — полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива —
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
всё засеять,
заборонить,
сеять — лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане…
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое —
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай…
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы всё смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.
В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят — картуз помятый,
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далёкой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
лёгким дымом, травою сырой,
снова Волга идёт как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Снова тронутый радостью долгой,
я пою, что спокойствие — прах,
что высокие звёзды над Волгой
тоже гаснут на первых порах.
Что напрасно, забытая рано,
хороша, молода, весела,
как в несбыточной песне, Татьяна
в Нижнем Новгороде жила.
Вот опять на песках, на паромах
ночь огромная залегла,
дует запахом чахлых черёмух,
налетающим из-за угла,
тянет дождиком, рваною тучей
обволакивает зарю, —
я с тобою на всякий случай
ровным голосом говорю.
Наши разные разговоры,
наши песенки вперебой.
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Верно, пять часов утра, не боле.
Я иду — знакомые места…
Корабли и яхты на приколе,
и на набережной пустота.
Изумительный властитель трона
и властитель молодой судьбы —
Медный всадник поднял першерона,
яростного, злого, на дыбы.
Он, через реку коня бросая,
города любуется красой,
и висит нога его босая, —
холодно, наверное, босой!
Ветры дуют с оста или с веста,
всадник топчет медную змею…
Вот и вы пришли на это место —
я вас моментально узнаю.
Коротко приветствие сказали,
замолчали, сели покурить…
Александр Сергеевич, нельзя ли
с вами по душам поговорить?
Теснотой и скукой не обижу:
набережная — огромный зал.
Вас таким, тридцатилетним, вижу,
как тогда Кипренский написал.
И прекрасен и разнообразен,
мужество, любовь и торжество…
Вы простите — может, я развязен?
Это — от смущенья моего!
Потому что по местам окрестным
от пяти утра и до шести
вы со мной — с таким неинтересным —
соблаговолили провести.
Вы переживёте бронзы тленье
и перемещение светил, —
первое своё стихотворенье
я планиде вашей посвятил.
И не только я, а сотни, может,
в будущие грозы и бои
вам до бесконечия умножат
люди посвящения свои.
Звали вы от горя и обманов
в лёгкое и мудрое житьё,
и Сергей Уваров и Романов
получили всё-таки своё.
Вы гуляли в царскосельских соснах —
молодые, светлые года, —
гибель всех потомков венценосных
вы предвидели ещё тогда.
Пулями народ не переспоря,
им в Аничковом не поплясать!
Как они до Чёрного до моря
удирали — трудно описать!
А за ними прочих вереница,
золотая рухлядь, ерунда —
их теперь питает заграница,
вы не захотели бы туда!
Бьют часы уныло… Посветало.
Просыпаются… Поют гудки…
Вот и собеседника не стало —
чувствую пожатие руки.
Провожаю взглядом… Виден слабо…
Милый мой, неповторимый мой…
Я иду по Невскому от Штаба,
на Конюшенной сверну домой.
За садовой глухой оградой
ты запрятался — серый чиж…
Ты хоть песней меня порадуй.
Почему, дорогой, молчишь?
Вот пришёл я с тобой проститься,
и приветливый и земной,
в лёгком платье своём из ситца
как живая передо мной.
Неужели же всё насмарку?..
Даже в памяти не сбережём?…
Эту девушку и товарку
называли всегда чижом.
За веселье, что удалось ей…
Ради молодости земли
кос её золотые колосья
мы от старости берегли.
Чтобы вроде льняной кудели
раньше времени не седели,
вместе с лентою заплелись,
небывалые, не секлись.
Помню волос этот покорный,
мановенье твоей руки,
как смородины дикой, чёрной
наедались мы у реки.
Только радостная, тускнея,
в замиранье, в морозы, в снег
наша осень ушла, а с нею
ты куда-то ушла навек.
Где ты — в Киеве? Иль в Ростове?
Ходишь плача или любя?
Платье ситцевое, простое
износилось ли у тебя?
Слёзы тёмные в горле комом,
вижу горести злой оскал…
Я по нашим местам знакомым,
как иголку, тебя искал.
От усталости вяли ноги,
безразличны кусты, цветы…
Может быть, по другой дороге
проходила случайно ты?
Сколько песен от сердца отнял,
как тебя на свиданье звал!
Только всю про тебя сегодня
подноготную разузнал.
Мне тяжёлые, злые были
рассказали в этом саду,
как учительницу убили
в девятьсот тридцатом году.
Мы нашли их, убийц знаменитых,
то — смутители бедных умов
и владельцы железом крытых,
пятистенных и в землю врытых
и обшитых тёсом домов.
Кто до хрипи кричал на сходах:
— Это только наше, ничьё…
Их теперь называют вот как,
злобно, сяростью… — Кулачьё…
И теперь я наверно знаю —
ты лежала в гробу, бела, —
комсомольская, волостная
вся ячейка за гробом шла.
Путь до кладбища был недолог,
но зато до безумья лют —
из берданок и из двустволок
отдавали тебе салют.
Я стою на твоей могиле,
вспоминаю во тьме дрожа,
как чижей мы с тобой любили,
как любили тебя, чижа.
Беспримерного счастья ради
всех девчат твоего села,
наших девушек в Ленинграде,
гибель тяжкую приняла.
Молодая, простая, знаешь?
Я скажу тебе, не тая,
что улыбка у них такая ж,
как когда-то была твоя.
Припоминаю лес, кустарник,
незабываемый досель,
увеселенья дней базарных —
гармонию и карусель.
Как ворот у рубахи вышит —
звездою, гладью и крестом,
как кони пляшут, кони пышут
и злятся на лугу пустом.
Мы бегали с бумажным змеем,
и учит плавать нас река,
ещё бессильная рука,
и ничего мы не умеем.
Ещё страшны пути земные,
лицо холодное луны,
ещё для нас часы стенные
великой мудрости полны.
Ещё веселье и забава,
и сенокос, и бороньба,
но всё же в голову запало,
что вот — у каждого судьба.
Что будет впереди, как в сказке, —
один индейцем, а другой —
пиратом в шёлковой повязке,
с простреленной в бою ногой.
Так мы растём. Но по-иному
другие годы говорят:
лет восемнадцати из дому
уходим, смелые, подряд.
И вот уже под Петербургом
любуйся тучею сырой,
довольствуйся одним окурком
заместо ужина порой.
Глотай туман зелёный с дымом
и торопись ко сну скорей,
и радуйся таким любимым
посылкам наших матерей.
А дни идут. Уже не дети,
прошли три лета, три зимы,
уже по-новому на свете
воспринимаем вещи мы.
Позабываем бор сосновый,
реку и золото осин,
и скоро десятифунтовый
у самого родится сын.
Он подрастёт, горяч и звонок,
но где-то есть при свете дня,
кто говорит, что «мой ребёнок»
про бородатого меня.
Я их письмом не побалую
про непонятное своё.
Вот так и ходит вкруговую
моё большое бытиё.
Измерен весь земной участок,
и я, волнуясь и скорбя,
уверен, что и мне не часто
напишет сын мой про себя.
По улице Перовской иду я с папироской,
пальто надел внакидку, несу домой халву;
стоит погода — прелесть, стоит погода — роскошь,
и свой весенний город я вижу наяву.
Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот,
и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела —
тебя я позабуду, но не забуду город,
огромный и зелёный, в котором ты жила.
Испытанная память, она моя по праву, —
я долго буду помнить речные катера,
сады, Елагин остров и Невскую заставу,
и белыми ночами прогулки до утра.
Мне жить ещё полвека, — ведь песня не допета,
я многое увижу, но помню с давних пор
профессоров любимых и университета
холодный и весёлый, уютный коридор.
Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском…
И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком
и каждый переулок, и каждый дом на Невском,
Московский, Володарский и Выборгский райком.
А девушки… Законы для парня молодого
написаны любовью, особенно весной, —
гулять в саду Нардома, знакомиться — готово…
ношу их телефоны я в книжке записной.
Мы, может, постареем и будем стариками,
на смену нам — другие, и мир другой звенит,
но будем помнить город, в котором каждый камень,
любой кусок железа навеки знаменит.
Только голос вечером услышал,
молодой, весёлый, золотой,
ошалелый, выбежал — не вышел —
побежал за песенкой за той.
Тосковать, любимая, не стану —
до чего кокетливая ты,
босоногая, по сарафану
красным нарисованы цветы.
Я и сам одетый был фасонно:
галифе парадные, ремни,
я начистил сапоги до звона,
новые, шевровые они.
Ну, гуляли… Ну, поговорили, —
по реке темнее и темней, —
и уху на первое варили
мы из краснопёрых окуней.
Я от вас, товарищей, не скрою:
нет вкусней по родине по всей
жаренных в сметане — на второе —
неуклюжих, пышных карасей.
Я тогда у этого привала
подарил на платье кумачу.
И на третье так поцеловала —
никаких компотов не хочу.
Остальное молодым известно,
это было ночью, на реке,
птицы говорили интересно
на своём забавном языке.
Скоро он заплачет, милый, звонко,
падая в пушистую траву.
Будет он похожий на сомёнка,
я его Семёном назову.
Попрошу чужим не прикасаться,
побраню его и похвалю,
выращу здорового красавца,
в лётчики его определю.
Постарею, может, поседею,
упаду в тяжёлый, вечный сон,
но надежду всё-таки имею,
что меня не позабудет он.
Всё цвело. Деревья шли по краю
розовой, пылающей воды;
я, свою разыскивая кралю,
кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шёлковой обновой,
шла она. Кругом росла трава.
А над ней — над кралею бубновой —
разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
золотому дубу не под стать,
птичьему смешному населенью
всё равно приказано свистать.
И на дубе тёмном, на огромном,
тоже на шиповнике густом,
в каждом малом уголке укромном
и под начинающим кустом,
в голубых болотах и долинах
знай свисти и одтыха не жди,
но на тонких на ногах, на длинных
подошли, рассыпались дожди.
Пролетели. Осветило снова
золотом зелёные края —
как твоя хорошая обнова,
Лидия весёлая моя?
Полиняла иль не полиняла,
как не полиняли зеленя, —
променяла иль не променяла,
не забыла, милая, меня?
Вечером мы ехали на дачу,
я запел, веселья не тая, —
может, не на дачу — на удачу, —
где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города,
что летит особенного вида —
вырезная — улицей листва,
что меня порадовала, Лида,
вся подряд зелёная Москва.
Хорошо — забавно — право слово,
этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
кофточка зелёная твоя.
Ты зашелестела, как осина,
глазом повела своим большим:
— Это самый лучший… Из Торгсина…
Импортный… Не правда ль? Крепдешин…
Я смолчал. Пахнуло тёплым летом
от листвы, от песен, от воды —
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запылённой
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зелёной
звёзды всех цветов и величин.
Я сегодня вечером — не скрою —
одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звёзды над Москвою
с видимой любовью разыщу.
Без тоски, без грусти, без оглядки,
сокращая житие на треть,
я хотел бы на шестом десятке
от разрыва сердца умереть.
День бы синей изморозью капал,
небо бы тускнело вдалеке,
я бы, задыхаясь, падал на пол,
кровь ещё бежала бы в руке.
Песни похоронные противны.
Саван из легчайшей кисеи.
Медные бы положили гривны
на глаза заплывшие мои.
И уснул я без галлюцинаций,
белый и холодный, как клинок.
От общественных организаций
поступает за венком венок.
Их положат вперемешку, вместе —
к телу собирается народ,
жалко — большинство венков из жести, —
дескать, ладно, прах не разберёт.
Я с таким бы предложеньем вылез
заживо, покуда не угас,
чтобы на живые разорились —
умирают в жизни только раз.
Ну, да ладно. И на том спасибо.
Это так, для пущей красоты.
Вы правы, пожалуй, больше, ибо
мёртвому и мёртвые цветы.
Грянет музыка. И в этом разе,
чтобы каждый скорбь воспринимал,
все склоняются. Однообразен
похоронный церемониал.
Впрочем, скучно говорить о смерти,
попрошу вас не склонять главу,
вы стихотворению не верьте, —
я ещё, товарищи, живу.
Лучше мы о том сейчас напишем,
как по полированным снегам
мы летим на лыжах, песней дышим
и работаем на страх врагам.
Я из ряда вон выходящих
сочинений не сочиню,
я запрячу в далёкий ящик
то, чего не предам огню.
И, покрытые пыльным смрадом,
потемневшие до костей,
как покойники, лягут рядом
клочья мягкие повестей.
Вы заглянете в стол. И вдруг вы
отшатнётесь — тоска и страх:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Муха дохлая — кверху лапки,
слюдяные крылья в пыли.
А вот в этой багровой папке
стихотворные думы легли.
Слушай — и дребезжанье лиры
донесётся через года
про любовные сувениры,
про январские холода,
про звенящую сталь Турксиба
и «Путиловца» жирный дым,
о моём комсомоле — ибо
я когда-то был молодым.
Осторожно, рукой не трогай —
расползётся бумага. Тут
всё о девушке босоногой —
я забыл, как её зовут.
И качаюсь, большой, как тень, я,
удаляюсь в края тишины,
на халате моём сплетенья
и цветы изображены.
И какого дьявола ради,
одуревший от пустоты,
я разглядываю тетради
и раскладываю листы?
Но наполнено сердце спесью,
и в зрачках моих торжество,
потому что я слышу песню
сочинения моего.
Вот летит она, молодая,
а какое горло у ней!
Запевают её, сидая
с маху конники на коней.
Я сижу над столом разрытым,
песня наземь идёт с высот,
и подкованым бьёт копытом,
и железо в зубах несёт.
И дрожу от озноба весь я —
радость мне потому дана,
что из этого ящика песня
в люди выбилась хоть одна.
И сижу я — копаю ящик,
и ушла моя пустота.
Нет ли в нём каких завалящих,
но таких же хороших, как та?
Последние комментарии
13 часов 35 минут назад
22 часов 27 минут назад
22 часов 30 минут назад
3 дней 4 часов назад
3 дней 9 часов назад
3 дней 10 часов назад