Обрезание [Дьердь Далош] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дьердь Далош Обрезание

Катинке Мезеи и Михаэлю Кихеру (Вена), Каталин Кац (Иерусалим) и Мариусу Табаку (Коложвар) посвящается


1

Шел к концу месяц тевет пять тысяч шестнадцатого года. Через мост имени Сталина, битком набитый, с грохотом катился тридцать третий трамвай. В толпе пассажиров, притиснутый в угол, находился и Роби Зингер; он ехал домой, в голове у него бродили довольно мрачные мысли. Шабес уже завершился, или, как говорили у них в интернате, истек, так что на трамвае Роби ехал с чистой совестью. И все же на душе у него было бы куда веселее, если бы сейчас была весна, месяц ияр или хотя бы нисан: ведь весной в это время — а было часов пять пополудни — еще совсем светло. Правда, это значило бы, что до первых звезд, то есть до завершения шабеса, еще ждать и ждать… Ну и что? Роби с радостью перешел бы мост имени Сталина на своих двоих, да и дальше, по проспекту Ваци, хоть до самой площади Маркса пошагал бы пешком.

С приближением весны учитель Балла особенно настойчиво напоминал своим воспитанникам — точнее, тем из них, кто был полусиротой или пусть круглым сиротой, но по выходным уходил к дедушке или бабушке, — что шабес они должны блюсти неукоснительно. Нет, конечно, если ты, в свои двенадцать лет, в запретное время сядешь на трамвай, это грех не такой уж большой — только ведь из малых грехов складываются грехи большие, из простительных — смертные. «Шабес еврею положено соблюдать даже на необитаемом острове», — говорил, подняв палец, учитель Балла. Если бы, скажем, Робинзон Крузо тоже был unsereiner[1] и если бы тот достославный дикарь попал к нему в пятницу после восхода луны, то Робинзон, пожалуй, назвал бы горемыку не Пятницей, а Субботой и непременно использовал бы его в качестве шабес-гоя, ибо человек никогда и нигде не остается совсем один, без благотворного промысла Божьего.

Шабес-гой был даже у них в интернате, пусть и в облике тети Мари, беженки из Секлерского края; в пятницу вечером, когда воспитанники ложились спать, она приходила гасить лампы. Правда, едва она закрывала за собой дверь, ребята вскакивали и развлекались тем, что щелкали туда-сюда выключателем — будто специально хотели проверить, накажет ли их за такое кощунство Бог.

Всеблагой никак на это не реагировал. Если, конечно, не считать наказанием то обстоятельство, что однажды, вскоре после ухода тети Мари, сорокаваттовая лампочка, которую то и дело включали и выключали, не выдержала и с громким хлопком перегорела. Учитель Балла, конечно, и в этом увидел промысел Божий. «Видите? — сказал он на следующее утро, когда Габор Блюм храбро признался ему в содеянном. — Так Всевышний карает ослов, которые столь дешевыми способами испытывают Его терпение, вообще-то бесконечное».


Этим ранним, чуть ли не сразу после полудня начавшимся зимним вечером Роби Зингер, к счастью, мог ехать на трамвае совершенно спокойно. К счастью — потому что холод на улице пронизывал до костей. Тщетно Роби поплотнее запахивал надетое поверх синего тренировочного костюма короткое тоненькое пальтишко, которое бабушка тактично называла демисезонным. В этом выражении таилось как бы некое неопределенное обещание; иной раз, в выходные, когда маленькая семья собиралась вместе, обещание обретало и более конкретную форму: «Погоди, вот купим тебе зимнее пальто…»; или в более осторожном варианте: «Пора бы купить тебе настоящее зимнее пальто». Сделать это бабушка собиралась, как только ей дадут премию на работе: должен же кто-то заметить, с каким рвением выполняет она свои обязанности подсобного рабочего. Увы, из-за всяких реорганизаций, объединений и сокращений, которые в то время вошли в моду, предприятия, где работала бабушка, слишком часто менялись. Не освоившись ни на одном из них сколько-нибудь основательно, она переходила с места на место, пока не оказалась в кооперативе по пошиву плащей и дождевиков.

Роби Зингер все же очень надеялся, что премию бабушке в конце концов дадут и что в один прекрасный день она возьмет его за руку и поведет в Государственный универмаг и тогда наступит конец затянувшемуся демисезонью. Пусть тогда приходят лютые холода и снежные метели, спасаясь от которых такие вот двенадцатилетние пацаны убегают, дрожа, в промозглые обудайские подворотни, — злобная жестокость зимы разобьется о надежный, неприступный бастион настоящего зимнего пальто.

Эта зима в самом деле была необычно студеной, самой студеной из всех, какие помнил в своей жизни Роби. В школе из-за морозов были объявлены двухнедельные каникулы; в интернате, в связи с хроническим дефицитом топлива, тоже еле топили. С утра воспитанников собирали в двух комнатах, придумывая им какие-нибудь общие занятия. На растопку печей пустили даже столы для пинг-понга. Балла пытался утешить своих подопечных тем, что в такие морозы и гоям холодно, зато в Эреце красота, тепло, светит солнышко, народ гуляет в легких штанах и рубашках с короткими рукавами.

Нам-то с этого что, думал Роби Зингер. К тому же снабжение приюта продуктами тоже с каждым днем становилось все более скудным. В этом плане у гоев было явное преимущество: ведь они могли есть сало, свиной зельц, а по воскресеньям — даже жареную свинину, в то время как интернатским приходилось довольствоваться скудными порциями говядины в разных видах, из которых самой лакомой выглядела кошерная колбаса — жаль только, выдавали ее такими крохотными ломтиками, что ради этого и застольное благословение-то неохота было произносить. В чоленте было все больше и больше ячневой крупы, в курином перкельте кусочки курицы едва выглядывали из лукового соуса, а ячменный кофе по утрам был скорее теплый, чем вкусный.

Балла, когда его спрашивали, почему это так, с готовностью объяснял любому и каждому, что виноваты тут, во-первых, Гитлер с его проклятой войной, а во-вторых, международное положение, которое касается нас потому, что границы сейчас на замке, а значит, Джойнт не может оказывать интернату помощь в той мере, в какой следовало бы. «При всем том, — со значением добавлял он, — трефное мы есть не будем, до этого дело еще не дошло. Народ Израиля и в худшие времена выстоял, сохранил единство, и все благодаря тому, что был верен своим обычаям. Кому бы пришло в голову, странствуя по пустыне, утолять голод каким-нибудь перкельтом из нечистой свинины? И вообще думать о том, чтобы наесться досыта, когда речь шла о выживании?»

Роби Зингер соглашался с доводами учителя, хотя и находил их не вполне исчерпывающими. В Праздник фруктовых деревьев, скажем, на длинном обеденном столе в приютской столовой насчитывалось хорошо если пять видов плодов — из обязательных семи, — да и из этих пяти три представляли собой консервированные компоты «Глобус». Конечно, фиги, финики, апельсины вбирают в себя сладость солнечных лучей только под небом Эреца; но куда деваются яблоки, груши, грецкие орехи?


Однако сейчас, по дороге домой, Роби Зингер раздумывал не над аргументами Баллы, порой не совсем убедительными. По субботам, когда он ехал из интерната, голова его занята была скорее такими вещами, как теплая кафельная печка и более или менее сытная домашняя пища. Манила его и возможность сменить обстановку: нечто подобное он испытывал в Молодежном театре — билеты туда им давали в школе, в награду за хорошие отметки. В театре случались чудеса: рыцарский замок в таинственном полумраке сценической паузы вдруг сменяется лесом, хотя сцена оставалась сценой. Вот так же с завершением шабеса меняются кулисы его жизни, в то время как сама жизнь остается прежней и неизменной. На место Обуды приходит Пешт, на место тесного дортуара — двухкомнатная, с высокими потолками квартира в Терезвароше, на место приютской койки с пружинной сеткой — большая тахта, на которой он спал вместе с бабушкой, на место белой тумбочки возле койки — огромный старый буфет с ящиками и ящичками. А еще дома, в ящике швейной машины, полученной в пользование от еврейской общины, его ждет сборная — кучка пуговиц для настольного футбола; из этой сборной бабушка иной раз умыкала одного-двух игроков для своих хозяйственных целей. А окружающий мир! Большое Кольцо с его пахнущими кофе и карамелью кондитерскими, в которых продают миньоны по форинту тридцать за штуку и кремовые пирожные по форинту сорок! И кино «Факел», где идут советские фильмы о войне и продаются хрустящие крендели! Субботними вечерами дома включают купленный несколько месяцев назад радиоприемник, чтобы послушать эстрадный концерт, где ты будешь гарантированно смеяться от первой до последней минуты. В такие моменты бабушка даже выключает свет, отчасти из экономии, отчасти же для того, чтобы — как она говорит шутливо — свет культурного мероприятия горел еще ярче.

Вот только очень Роби не любит, когда дверь ему открывает мать. Уж чересчур бурно она радуется, встречая его: обнимает так, что у сына кости хрустят, и осыпает влажными поцелуями. Да при этом еще называет его самыми невероятными именами, не стесняясь даже совсем посторонних людей. В поисках новых и новых нежных имен она уже всех известных животных перебрала, так что даже бабушка иной раз не может удержаться и не одернуть ее. «Он же тебе не собачонка какая-нибудь, а человек! — возмущается она. — Что бы тебе не звать его просто по имени?» Но все равно Роби Зингеру с субботнего вечера и до воскресного вечера вновь и вновь приходится уклоняться от материных объятий и поцелуев. Бабушка, та никогда не позволяет себе таких слюнявых нежностей. Она умеет любить и одними глазами: Роби часто ловит на себе ее взгляд, падающий немного сбоку и сверху. Редко-редко она выражает любовь к внуку словами: например, похвалит его высокий лоб, чистый взгляд, а в минуты самого большого восторга говорит лишь: «Вылитый отец». И похвалы эти Роби способен принять не краснея.

С бабушкой и гулять хорошо, и ходить за покупками: на людей, как и на товары, она умеет смотреть объективно. Знакомые, встречающиеся на улице, сразу видно, считают за честь, когда она останавливается перекинуться с ними парой слов. Ходит она мелкими шагами, но быстро и решительно; иногда Роби едва за ней поспевает.

Мать, та со своим врожденным вывихом тазобедренного сустава передвигается, наоборот, медленно и неуверенно: иной раз два зеленых сигнала пропустит, прежде чем отважится улицу перейти.

В последние годы она растолстела; идя по улице, она прижимает к левой груди, словно щит, громадный свой ридикюль. Так, хромая, со щитом-ридикюлем перед грудью, она ходит каждое воскресенье в Общество братьев-евреев, верующих во Христа. А Роби Зингер без всякой охоты, уступая лишь просьбам бабушки, провожает ее туда. Провожать ее приходится потому, что мать, сверх всех своих бесчисленных болезней, страдает еще и тяжелой формой агорафобии: не решается в одиночку спускаться и подниматься по лестнице, боится упасть. А квартира у них на втором этаже, и выйти оттуда на улицу или попасть туда с улицы можно не иначе как по лестнице; да и в молельню Христова братства ведут какие-никакие несколько ступенек. Между уходом матери из дому и ее возвращением проходят как минимум полтора часа. За это время Роби, проводив мать на богослужение, вполне мог бы уйти домой и там дожидаться, пока она, неуверенно приковыляв назад, позовет его с улицы. Вот только он был почти уверен, что она и тут будет выкрикивать под окном не имя его, а какую-нибудь из придуманных ею звериных кличек, и, чтобы этого избежать, предпочитал сидеть в теплой молельне, читая Новый Завет или песенник и с подозрением косясь на мать, которая во время проповеди клевала носом и вскидывалась, лишь когда звучали первые аккорды фисгармонии и паства хором затягивала: «Агнец Божий, ты на Голгофе…» — или когда церковный староста Исидор Рейтер, протискиваясь между рядами стульев, начинал раздавать облатки и вино, вопрошающим взглядом выискивая верующих, которые выказывали склонность прилюдно продемонстрировать свою приверженность вере Христовой.

«Ступай, ступай, дочка, — говорила бабушка воскресными утрами, где-нибудь в половине десятого, — ступай, если чувствуешь такую необходимость. А я обед пока приготовлю. Помолись там хорошенько — глядишь, и аппетит себе нагуляешь». Правда, аппетит у матери и без того не нуждался в том, чтобы укреплять его с помощью каких-то еврейско-христианских молитв. При ее бесчисленных (точнее, как однажды подсчитал Роби, шестнадцати) болезнях, среди которых, кроме вывиха тазобедренного сустава и агорафобии, наличествовали — в порядке их возникновения — нелады с легкими, печенью, желчным пузырем, навязчивые идеи, хроническая бессонница, ну и прочее, — словом, при всех ее болезнях остатки здоровья словно бы сконцентрировались у нее в желании поесть. Начиная день с четырех ломтей хлеба, густо намазанных маслом и джемом, затем, на второй завтрак, выпивая какао, потом, в обед, поглощая обильные порции картошки и макарон, а в промежутках жуя печенье и погачи, запас которых у нее всегда был под рукой, — она ела, ела и ела, пренебрегая советами врачей, призывавших ее к умеренности. Неотделимым от этого удовольствия был суеверный, почти ритуальный прием бесчисленных лекарств. А поскольку она боялась, что всеми этими беллоидами, бене- и/или неукарбонами, билагитами, ношпами, фенолфталеинами, барбамидами и, время от времени, гермицидами и иштопиринами она еще, не дай Бог, отравится, то лекарства она принимала не иначе как в присутствии свидетелей.


По утрам, когда мать выползала из своего тесного логова, из маленькой комнаты, следом за ней выплывало облако тошнотворных запахов — запахов лекарств и тяжелого ночного пота. Лицо матери, распухшее то ли от снотворных, то ли от бессонницы, выглядело так, словно над ним основательно поработали кулаками. Жидкие, с проседью волосы жалкими прядями липли к черепу, глаза смотрели тускло, безжизненно, ничего не видя вокруг; да она словно бы и не на зрение ориентировалась, а на ощупь искала дорогу к уборной. И все-таки Роби Зингера больше всего ужасала ее толщина — потому что она напоминала ему о толщине собственной.

А ведь бабушка его вес считала чуть ли не одним из чудес света. Стимулом для беспримерного разрастания вширь послужили в свое время щедрые инъекции витаминов — дар американского народа. Это благодаря им недоношенный, хилый младенец стал в Зуглигетском детском доме, принадлежавшем Всемирному еврейскому конгрессу, абсолютным чемпионом по набиранию веса. О достопамятном соревновании даже написали в одном лондонском сионистском журнале; статейку с фотографиями и наскоро сделанным переводом кто-то прислал бабушке из Лондона. Согласно восторженному отчету, четырехлетний Роби Зингер (в английском тексте: «the little Bob») с его килограммами являл собой яркое доказательство жизнелюбия и жизнеспособности богоизбранного народа.

Самому Роби Зингеру этот всемирный успех, остающийся пока что непревзойденным, доставлял куда меньший восторг. Он стыдился своего мягкого тела, пухлых, с кулак, грудей, вислых ягодиц и прилипшей к нему с детдомовских времен клички Жирный. Он казался себе каким-то ходячим мешком с жиром, а потому и мать свою, толстую и хромую, с радостью бы убрал куда-нибудь с глаз долой. Иногда у него было такое чувство, что в его бесформенном, неповоротливом теле живет кто-то другой, стройный, подвижный и мускулистый, и этот кто-то гуляет по будапештским улицам с молодой красавицей матерью, и оба они гордятся друг другом, хотя и не показывают этого, ведь это так естественно, когда человек красив: не слишком толстый, не слишком тощий, а как раз такой, каким должен быть. И так горько было пробуждаться от тщеславных мечтаний, возвращаться к действительности, вспоминая о реальных пропорциях своего тела, представляя то жалкое зрелище, которое ты как бы созерцаешь сразу и изнутри, и извне. Вот он с неуклюже ковыляющей матерью предпринимает уже третью попытку перейти на зеленый свет светофора площадь Октогон. Что с того, что он знает: один, без матери, он давно был бы на той стороне? Ведь прохожие видят лишь двух безобразно толстых, бестолковых людей, которые никак не могут справиться с движением на площади, совсем не таким уж и интенсивным. Наконец тот, кто поменьше, берет под руку другого, побольше, и они, мать и сын, неуклюже бегут, словно залитые светом прожектора общего позора.

Так что когда бабушка восхищается высоким лбом и чистым взглядом внука или утверждает, что тот «ну просто вылитый отец», это для Роби — всего лишь слабое утешение, которое забывается в ту же минуту.


Что факт, то факт: отец Роби, Андор Зингер, был человеком незаурядным, кучу языков знал и по настоящему своему призванию должен был бы стать искусствоведом. Почему только «должен был бы стать», а не стал? Потому что до войны евреям не разрешалось учиться в университете, рассказывала бабушка. Так что не совсем понятно, где и как отец учил искусствознание, в котором достиг такой осведомленности, что все знакомые и друзья только дивились. Это слово, «искусствознание», бабушка произносила вполголоса, с благоговением, как молитву, и не скрывала, что самая ее большая мечта — это чтобы внук ее, когда вырастет, поступил в университет и тоже искусствознанию научился. «Пусть хоть у тебя получится то, что не получилось у нашего бедного Банди». «Бедный Банди», несмотря на все его таланты, был чистой воды неудачником, и это становилось ясным даже из весьма снисходительных бабушкиных рассказов.

Самая большая, а вместе с тем и последняя неудача постигла его после освобождения, в месяце элуле пять тысяч семьсот шестого года, когда коварная болезнь, угнездившаяся в его легких, покончила с ним. «Бедный зятюшка, — завершала бабушка свой рассказ. — Быстротечная чахотка его унесла». Если же Роби Зингер не отступал, требуя подробностей, она называла и место трагедии: «В больнице Святого Яноша»; но, видимо считая эту информацию недостаточно точной, она добавляла загадочно: «Бедный Банди умер в Ореховом рву». А в разного рода заявлениях и прошениях, в составлении которых бабушка собаку съела, она давала совсем другую формулировку, утверждая, что зять ее «стал жертвой фашизма».

Невезучесть отца в этой истории, по мнению бабушки, заключалась в том, что вскоре после его смерти в Европу, а следовательно, и в Венгрию пришло спасительное чудо-изобретение доктора Флеминга — лекарство под названием пенициллин. «Бедный зятюшка, потерпи он еще месяц-другой, так и по сей день был бы жив», — часто говорила бабушка, и непонятно было, кому адресован был спрятанный в этой фразе упрек: покойному зятю ли, который не смог потерпеть какой-нибудь месяц, доктору Флемингу ли, который мог бы изобретать пенициллин и порасторопнее, фашизму ли — или стоящему за всем этим Господу Богу, допустившему, чтобы все это случилось. Роби Зингер не знал, что Ореховый ров — это название улицы, а потому часто представлял отца, как тот, в первое лето после войны, лежит во рву и ждет, ждет доктора Флеминга, который уже плывет со своим шприцем на корабле через океан. И Роби Зингер приходил к выводу, что, хотя промедления, допущенного доктором Флемингом, уже не поправишь, бабушка все же, видимо, права: он, Роби, обязательно должен будет выучиться на искусствоведа; чтобы доказать безжалостной судьбе, что есть еще, есть в мире справедливость.


Итак, Роби Зингер мечтал о поприще специалиста по истории искусства; но одновременно в нем все более креп интерес к другой истории — историческому прошлому евреев, которое вряд ли можно назвать искусством, если только, конечно, не иметь в виду часто поминаемое учителем Баллой искусство выживания. Именно он, учитель Балла, пробудил в мальчике эту необычную жажду; а началось все с того, что иногда, между уроками закона Божьего, он рассказывал ученикам, причем исключительно добровольцам, о не столь древних периодах истории евреев, периодах, про которые ничего не написано в библейских легендах. В его устных рассказах оживали величайшие герои древности: Иуда Маккавей, Бен-Акиба, Бар-Кохба, а также совсем недавние: повстанцы варшавского гетто, первопроходцы земли Эреца. Были они людьми смелыми и сильными, на теле у них, надо думать, не было ни единого лишнего килограмма; если же они гибли — а гибли из них очень многие, — то причиной тому была не какая-то там невезучесть, а твердое желание собственной кровью смыть с еврейской нации позорное клеймо трусости. Да, они умерли, говорил Балла, тела их давно покоятся в сырой земле, но души их реют над нами, бдят над тем, что осталось от богоизбранного народа. Мы же должны быть достойны их.

О том, что это значит, быть достойным кого-либо, Роби Зингер не очень-то имел представление. Но слова учителя Баллы, имена, даты, события, о которых он говорил, строки стихов налипали на его мозг, притягивались к нему, как железные опилки к магниту, — прочно и навсегда. В самом начале месяца тевета, когда в школе объявлены были каникулы из-за нехватки угля, а в чугунной печурке, стоящей в интернате, в комнате приюта, мягко загудел огонь, пожирая расколотый на дрова стол для пинг-понга, учитель Балла затеял с воспитанниками необычную игру. А ну-ка, говорил он, пусть каждый выберет себе кого-нибудь из великих сынов еврейского народа, по возможности такого героя, на кого он больше всего хотел бы походить. В ответ звучали библейские имена: Авраам, Моисей, Иаков, Мордехай, — известные всем по урокам закона Божьего. Однако сейчас Балле хотелось знать, остались ли в головах его воспитанников имена тех, с кем именно он познакомил их первым. Например, в последний раз он рассказывал им про Бар-Кохбу, Сына Звезды, который долгие годы геройски — и успешно! — сражался против римлян, пока не пал в одной из стычек.

Роби Зингер испытал настоящий триумф: он догадался, что Балла хочет услышать сейчас именно это имя. И когда учитель, уже потеряв надежду, разочарованно оглядывал воспитанников: что ж, выходит, семя упало на бесплодную почву, — тут-то Роби Зингер поднял руку и, краснея, объявил: он хотел бы, чтобы его звали Бар-Кохба. Учитель с облегчением перевел дух, откинул со лба свои темно-каштановые волосы; в глазах у него светилась радость. «Я давно к тебе присматриваюсь, Зингер, — сказал он. — Ты настоящий историк, сынок». И с тех пор постоянно, пусть хотя бы по полчаса в день, занимался с ним: вызвав его в комнату дежурного воспитателя, рассказывал что-нибудь, потом выяснял, все ли, правильно ли он понял. А главное, в беседах этих, то ли в шутку, то ли всерьез, называл его Бен-Бар-Кохба, то есть: сын Сына Звезды. И Роби Зингер, слыша это, трепетал от счастья.

И все же сейчас, когда Роби Зингер ехал на тридцать третьем трамвае домой, на душе у него было неспокойно. Причиной этого был вчерашний разговор с учителем Баллой. Странным был уже сам момент, который Балла выбрал для этой беседы: по пятницам, в час, как в приюте готовятся зажечь свечи шабеса, дел у Баллы невпроворот, в такое время ему не до бесед об истории. Да речь об истории и не шла. Учитель сидел за письменным столом, воспитаннику же указал место напротив, на диване, под портретом Мозеса Мендельсона. «Сынок… — начал он. Потом помолчал, словно собираясь с духом, и снова сказал: — Сынок…» Тут он откашлялся; времени между двумя этими обращениями Роби Зингеру как раз хватило, чтобы вспотеть от волнения. «Роби, милый мой, — начал учитель в третий раз, на сей раз, видимо, набравшись решимости высказать то, что начал. — На следующий год тебе исполнится тринадцать. Думаешь ли ты о бармицве?» — «Думаю», — ответил Роби Зингер, бледнея. «Тогда думай об этом еще больше! — сказал Балла с едва заметной, разве что уголки глаз тронувшей улыбкой. — Кстати, — продолжил он чуть громче, давая понять, что за этим „кстати“ последует то, ради чего он и вызвал к себе Роби Зингера, — пора тебе, сынок, сделать обрезание».

Роби Зингер напрасно боялся, что дверь ему откроет мать. Еще на лестничной площадке он заметил, что стекло в кухонном окне, выходящем на галерею, густо запотело. Стало быть, это был один из тех субботних вечеров, когда бабушка замачивает белье. Прежде чем отнести белье в прачечную — а она это делала по понедельникам, с утра, — бабушка тщательно проверяла, достаточно ли оно чистое, нет ли на нем, не дай Бог, каких-нибудь подозрительных пятен. Вещи, которые казались ей особенно грязными, она складывала в таз, заливала горячей водой, потом выкручивала и развешивала сушиться. В прачечной бабушкину любовь к чистоте давно заметили и оценили. Однажды дежурная приемщица, выписывая бабушке квитанцию, даже сказала вслух — так, чтобы слышно было и следующему клиенту: «У всех бы такое грязное белье было!»

В такие вечера бабушка отсылала дочь из дому. «Поди, милая, погуляй, подыши воздухом», — говорила она, хотя на самом деле всего лишь хотела, чтобы та не путалась под ногами. Правда, на сей раз отсылать дочь ей не пришлось. Та, придя из «Ватекса», только проглотила подогретый обед — и тут же двинулась в свой обычный поход по врачам.

С медициной у матери вообще были тесные, почти задушевные отношения. А теперь, когда ее перевели на инвалидность и на службе, в «Ватексе», ей можно было проводить всего четыре часа в день, в поликлинику она ходила чуть ли не ежедневно. В таких случаях она, как выражалась бабушка, «скакала» на улицу Ченгери, сдавала в раздевалку зимнее пальто, брала в регистратуре пачку талонов и отправлялась по кабинетам. Начинала она чаще всего с нервного отделения, потом шла в стоматологию, в ревматологию, посещала дерматолога, терапевта, а в последнее время — еще и глазного врача. Врачи и медсестры приветствовали ее как старую знакомую, и, если иной раз, придя в поликлинику с какой-нибудь небольшой простудой, она пропускала визиты к другим специалистам, те, увидев ее в коридоре, шутливо грозили пальцем: «Вот как, мадам Зингер, изменяете, значит, изменяете нам?» Так что она без единого стона терпела и очереди, и процедуры, часто довольно неприятные, а то и мучительные, — ведь тут, в царстве белых халатов, люди вокруг подолгу, иной раз часами, занимались только ею, только ее самочувствием, только ее болезнями, и ради этого она готова была переносить что угодно.

В поликлинике на улице Ченгери были свои завсегдатаи, которые приходили туда как в клуб, — даже Роби Зингер чувствовал это: ведь он часто провожал туда мать. На белых скамьях меняли хозяев длинные истории болезни, а в периоды эпидемий гриппа, когда регистратуру заполняла кашляющая, чихающая, закутанная в шарфы и платки толпа, атмосфера напоминала какое-нибудь народное гулянье. За окошечками, к которым тянулись очереди, мелькали листки с анализами, бланки рецептов, больничные бюллетени; из приоткрытой двери рентгеновского кабинета сочился загадочный синеватый свет; двое санитаров расталкивали людей, пробиваясь в хирургическое отделение с каталкой, на которой лежала старуха с пергаментной кожей… Это был мир, где мать чувствовала себя своей и где царили обожаемые ею богоподобные существа, из которых не в одного и не в двух — иногда сразу в нескольких — она какое-то время была влюблена.


Раз в неделю медицинские походы матери заканчивались в кабинете с табличкой «Психотерапия» — там принимал свою клиентуру (вернее, то, что осталось от нее с добрых довоенных времен) профессор Надаи. Профессор был стар, туг на ухо, и в поликлинике его держали скорее из жалости, чем из уважения к нему, когда-то признанному авторитету в той области медицины, которая в последнее время стала подозрительной. Жалобы матери он слушал с выработанной за полстолетия привычкой всепонимания, не перебивая ее вопросами или репликами, разве что кивая иногда. Однако матери, видимо, вполне хватало этих кивков, и она преданно посещала профессора Надаи в его крохотном кабинетике, зажатом в закутке между ЭКГ и ухо-горло-носом.

Правда, кроме кивков, она обрела здесь еще кое-что: несколько лет назад старик психиатр выдал ей заверенную печатью справку, в которой значилось, что вдова Андорне Зингер страдает тяжелой формой неврастении, состоит у него, профессора Надаи, на учете и «нуждается в полном покое». Роби Зингер ни разу не видел, чтобы мать эту справку где-нибудь предъявляла, но знал, что мать хранит ее вместе с самыми дорогими своими реликвиями — его, Роби, фотографиями, и иногда сама достает и с очевидным удовлетворением разбирает написанные неразборчивым почерком строки.

Неврастения — это было достойное обрамление всех тех болезней, которые без остатка заполняли материны будни. Слово это не требовало объяснения, оно обладало убедительной самодостаточностью, оно было проще пареной репы и все же имело какой-то мистический смысл. Иногда мать дополняла его эпитетом «тяжелая», а то и — гораздо реже — латинским соответствием «gravis»; а уж совсем редко, в исключительных случаях, отваживалась повторять услышанный от профессора Надаи диагноз целиком: «Neurastenia anancastica gravis». Второе, греческое, слово внушало ей едва ли не гордость: ведь оно напоминало о роковом, непоправимом характере ее болезни, о том, что кого-кого, а уж ее-то за все это винить ну никак нельзя.


В самом деле, момент, который профессор Надаи попытался смягчить, выдав эту справку, был для матери Роби Зингера едва ли не роковым. Она служила в торговой конторе по продаже пишущих машинок; в один прекрасный день ее уволили. В качестве основания в приказе указывалась какая-то очередная рационализация. И руководство конторы поступило еще весьма благородно, не сообщив о настоящей, довольно скандальной, причине: дело в том, что за несколько месяцев, что мать проработала там, она почти напрочь забыла свою профессию — машинопись. В извещении, которое было вручено матери, об этом тактично умалчивалось, но сути дела это обстоятельство не меняло: мать решила, что он нее просто хотят избавиться. Выйдя из отдела кадров с трудовой книжкой в руках на лестничную клетку, она вдруг почувствовала, что у нее кружится голова и что еще немного — и она покатится вниз по ступенькам. Какое-то время она топталась на площадке, не зная, что делать, потом вернулась в отдел кадров и, вся в слезах, взмолилась: уж если ее так безжалостно выкинули на улицу, пускай хотя бы проводят до выхода. А через несколько дней ее положили в психиатрическую клинику им. Аттилы Йожефа на шестинедельный курс гипнотерапии.

Бабушка первое время надеялась, что, как только дочь найдет себе новую работу, способность ходить по лестницам к ней тут же вернется: как известно, клин клином вышибают. И искренне радовалась, когда та, выписавшись из клиники, довольно быстро устроилась на новое место. Беда только в том, что в «Ватексе», куда мать приняли на работу в статусе младшего обслуживающего персонала, на должность курьера с зарплатой восемьсот форинтов в месяц, и думать, конечно, не думали, что новая курьерша, добравшись до учреждения-партнера, своими силами способна попасть разве что только на первый этаж, а там, где нет лифта, так и будет стоять беспомощно, прижав к груди огромный ридикюль, а в другой руке держа портфель с важными документами.

Хозяева «Ватекса» быстро поняли, что использование такой рабочей силы чревато немалым риском для нормального процесса делопроизводства. В то же время они не могли не принять во внимание социальную неустроенность своей служащей и бесконечную услужливость, которая всегда светилась в ее глазах; поэтому при очередной реорганизации ей доверили пост вахтера, с внештатным статусом и половинным окладом.

Хотя матери и пришлось поплатиться за свою агорафобию половиной зарплаты, тем не менее именно там, в пронизанном сквозняками вестибюле, который теперь получил ранг проходной, где бегали туда-сюда инженеры и секретарши, она обрела наконец покой. Входя ли, выходя ли, служащие доброжелательно приветствовали ее, иной раз спрашивали о самочувствии, она же, принимая вежливое «как поживаете?» всерьез, давала им полный отчет о своем самочувствии: иногда с тихой, терпеливой улыбкой — дескать, ах, ну что тут поделаешь? — иногда с набегающими на глаза слезами. Агорафобия, однако, и не думала проходить, хотя против нее были пущены в ход уже не только средства современной психотерапии, но и такое серьезное оружие, как молитва. В Обществе братьев-евреев, верующих в Христа, за нее молился сам Исидор Рейтер. «Помоги сестре нашей Эржике!» — взывал он к Спасителю, хорошо зная, с какой легкостью тот решал подобные или даже куда более сложные задачи. «Встань и ходи!» — так мог бы прозвучать избавительный приказ; но, увы, где было чудесное касание, исцелявшее даже прокаженных, и вообще, какая польза была от смерти на кресте, если страдающий человек, вот, и ныне стоит, не в силах ступить даже на нижнюю ступеньку ведущей на второй этаж лестницы, стоит перед ежедневной Голгофой своего бессилия? Такой вопрос задавал себе Роби Зингер каждый раз, проходя мимо креста с буквами INRI, висящего в молитвенном зале евреев, верующих во Христа, и укоризненно смотрел на Иисуса, словно гипнотизируя его и ожидая, чтобы тот заговорил. Однако царь иудеев, покорно понурив голову, казалось, внимал лишь собственному смертельному забытью и, по-видимому, понятия не имел об агорафобии какой-то еврейки-курьерши, разжалованной в вахтерши; как, впрочем, избегал принимать к сведению и все прочие фобии. «Истинно говорю вам, — должно было бы, наверное, прозвучать из уст Исидора Рейтера, — процедура искупления не проста и не кратка, и нет такого земного несчастья, для которого можно было бы найти целительное средство лучше терпения».


Вскоре после того, как Роби Зингер прибыл домой, раздался звонок в дверь: пришла Гизика, неграмотная уборщица, которая от случая к случаю наводила порядок и у них в квартире. Гизика осталась у них от старых, довоенных времен, когда, по рассказам бабушки, семья еще могла позволить себе содержать приходящую прислугу. Доброжелательную, прилежную девушку порекомендовала им в те давние времена биржа труда, и с тех самых пор Гизика сохраняла им верность. Когда им пришлось перебираться в гетто, она со слезами простилась с ними, а после освобождения, как только они вернулись в прежнюю квартиру, Гизика тут же явилась, чтобы посредством щеток и тряпок помочь удалить следы вселившейся было туда семьи какого-то мелкого нилашиста. С тех пор она не бросает их, словно все еще чувствуя себя прислугой. Бабушку Гизика величает барыней, мать — барышней, а Роби — барчуком; и ко всем обращается на «вы». Роби Зингеру нравится ее почтительный тон; все-таки мы тоже кое-кто, думает он. Когда он говорит об этом бабушке, та, конечно, пускается в длинные объяснения, мол, никакие мы не баре, просто так сложилось в старые времена, и Гизика никак не может отвыкнуть от этого.

Однако Гизика знает, что на бабушкино сочувствие и помощь она всегда может рассчитывать.

Нынче она, например, пришла потому, что ей надо написать заявление в райсовет, чтобы вместо подсобной каморки, где она сейчас обитает, ей выделили хотя бы однокомнатную квартирку с кухней. Подобные бумаги всегда писала для нее бабушка, у которой очень даже развито правовое чутье; да и вообще Гизика смотрела на бабушку как на оракула. Единственным серьезным аргументом, с помощью которого они с бабушкой надеялись (правда, до сих пор без каких-то особых успехов) растопить равнодушие власти, было то обстоятельство, что отец Гизики в свое время, в дни Венгерской коммуны, сражался в рядах Красной армии против румын и за это был потом интернирован. С того момента, как они писали такое прошение в последний раз, ситуация изменилась в том смысле, что отец Гизики — у которого, кстати, интернирование на всю жизнь отбило охоту заниматься политикой — пару месяцев назад тихо и мирно приказал долго жить, из той самой каморки переселившись на тот свет. «Ой, барыня, а знали бы вы, как уж я судно ему таскала!» — с укоризной в голосе объясняла бабушке Гизика.

Бабушка полагала, что факт смерти отца нисколько не умаляет исконных прав Гизики. Заслуги все равно остаются заслугами, жилье же требуется не покойникам, а живым. С тем она достала отцовскую пишущую машинку и за каких-нибудь полчаса изобразила такое прошение, что любой адвокат позавидовал бы. «По вине проклятого старого строя я так и осталась неграмотной», — сообщала бабушка от имени Гизики, потом описывала во всех подробностях, как геройски вел себя отец уборщицы во времена славной Советской республики и с какой трогательной преданностью, до последнего вздоха, хранил у себя под подушкой удостоверение красного воина.

Когда бабушка прочитала Гизике выдержанное в поэтическом духе прошение, та расплакалась, а потом решительным тоном заявила: «Барыня, я сейчас маленькую комнату вам натру!» И, не дожидаясь ответа, пошла в прихожую и в одной из своих бесчисленных сумок нашла банку с мастикой. Банку эту она всегда таскала с собой, и запах мастики сопровождал ее невидимым облаком, вроде запаха пота или чеснока, который она поедала в больших количествах. «Нет-нет, — запротестовала вдогонку бабушка, — я ведь это из хорошего отношения писала, а полы натирать — работа, за нее плата положена».

В общем-то, если Гизика немного приберется в квартире, бабушка вовсе не возражала бы; но ей не хотелось, чтобы та встретилась с дочерью, которая вот-вот должна была вернуться из поликлиники. Дело в том, что в прошлый раз Гизика невольно допустила бестактное замечание в адрес барышни. Протирая пол в маленькой комнате, она вдруг взяла и сказала: «Эржике, вы ведь женщина красивая! Вон и личико у вас какое свежее. И чего это вы мужа себе никак не найдете?» Мать Роби выскочила в кухню и разрыдалась, а когда маленькая комната была готова, демонстративно заперлась там и весь вечер проплакала. А если иногда выходила, чтобы выпить глоток воды, то бросала на Гизику такой укоризненный взгляд, словно та была главной причиной ее загубленной жизни. «Ну вот, ночь мне сегодня обеспечена та еще», — сказала она бабушке, но так, чтобы и Гизика ее слышала. Та, совсем сбитая с толку, не могла понять, почему ее безобидное замечание вызвало такую бурю, и под конец, тоже расплакавшись, принялась просить у барышни прощения, в то время как бабушка делала ей отчаянные знаки, что уж теперь-то она лучше бы помолчала.

Это было время, когда бабушка с матерью не ходили в гости ни к кому из знакомых, да и те без особой нужды старались с ними не встречаться. Ведь никогда нельзя было знать, какая из оброненных фраз выведет мать из равновесия, в каких словах она будет маниакально искать намерение оскорбить, унизить, уничтожить ее. Эти фразы, эти слова вырывались у родственников или знакомых случайно: чаще всего это были доброжелательные советы вроде: «А ты попробуй как-нибудь заснуть без снотворного» или: «Сходила бы ты в кино, что ли». Но мать, слыша это, просто из себя выходила: и чего они лезут ей в душу, ребенок она, что ли, она вот никому не навязывается, она сама знает, что ей делать, куда ходить, куда не ходить. А когда не оказывалось под рукой чужих людей, поводы для обид можно было найти и в бабушкиных словах. Да, мать Роби Зингера прямо-таки ждала тех реплик, тех советов, которые прежде часто слышала от бабушки и которые та теперь предпочитала держать при себе, вроде: «Дочка, ты бы следила все-таки за собой!»; или в более мягком варианте: «Немножко думай и о себе!»

Неграмотную Гизику такая чрезмерная чувствительность, всегда готовая прорваться слезами, совершенно ставила в тупик; как поставил бы ее в тупик — вздумай кто-нибудь показать его ей — диагноз, поставленный «барышне» профессором Надаи. Гизика была человек абсолютно здоровый; хотя работала она по десять-двенадцать часов в день, ни бедность, ни одиночество были ей словно нипочем. С детских лет она работала на других: гладила, готовила, прибиралась, таская с собой из дома в дом, по бесконечным трамвайным маршрутам, сумки с тряпками и мастикой и крепкий кисловатый запах физического труда.

Вот почему бабушка опасалась новой встречи уборщицы с дочерью. Смирившись с тем, что Гизика взялась натирать полы, она то и дело поглядывала на стенные часы, ожидая, когда Эржике закричит с улицы, чтобы кто-нибудь спустился за ней и проводил по лестнице до квартиры. На сей раз, однако, произошло что-то невероятное: мать Роби Зингера вдруг сама появилась в дверях. Она просто-таки впорхнула в комнату, что при ее комплекции было достижением не пустячным. И, словно напрочь позабыв о недавнем инциденте, именно Гизике стала с воодушевлением рассказывать, что с ней нынче случилось. Возвращается это она домой, после визита к профессору Надаи, раздумывая о том, кто проводит ее до квартиры, — и тут видит на улице перед домом консьержа, господина Романа. «Вы не могли бы со мной подняться, господин Роман?» — спрашивает она робко, на что старик подает ей руку и, молодцевато сверкнув глазами, отвечает: «С вами, милая Эржике, хоть под венец!» Фраза эта матери так понравилась, что она повторила ее три раза подряд, с каждым разом все громче и восторженнее.

Бабушке, правда, событие это особой радости не доставило. Чему тут радоваться-то: консьержу сильно за шестьдесят, он женат, и вообще ухаживание его — чисто платоническое. Но она рада была, что дочь в хорошем настроении, и воспользовалась случаем, чтобы закрепить успех подходящим нравоучением: «Вот, дочка, я ведь тебе не зря говорю, что нельзя опускаться. За тобой еще мужчины на улице оборачиваются. Многие прыгали бы от радости, заполучи они такую жену». Тут бабушка испугалась и какое-то мгновение раздумывала, не сказала ли она что-нибудь такое, что дочь может воспринять как покушение на ее личность. Однако душевную гармонию матери сегодня, видимо, ничем нельзя было разрушить, так что и Гизика, облегченно переведя дух, осмелилась в конце концов внести свою лепту и, следом за бабушкой, тоже подбодрила молодую хозяйку: «Уж это точно, барышня. Вы вон и нынче такая аппетитная, будто вам всего-навсего сорок пять». Но на всякий случай все же спросила: «А сколько вам уже?» И «барышня» сама больше всех поразилась собственному ответу: «Летом сорок два стукнуло, Гизика». Над этим они, все трое, от души посмеялись. У бабушки даже слезы на глазах выступили.

Когда пол в обеих комнатах блестел, как зеркало, женщины решили завершить приятный вечер сытным ужином. Бабушка в эту субботу и так осталась почти довольна результатами своего похода за продуктами. «Знаете, девушки, — с гордостью рассказывала она, — захожу я в круглосуточный гастроном, и чего там только нет! Порошок яичный, масло, какао, и лимонная кислота, и русский хлеб, и даже колбаса по два форинта. Только за яблоками очень уж длинная была очередь. Ну ничего, куплю завтра на площади Хуняди, у мужиков».

От внезапно обрушившегося на них изобилия они слегка растерялись. К счастью, матери пришла в голову спасительная идея. «Давайтенаварим макарон, — предложила она. — И Гизику угостим». Уборщица поначалу отнекивалась, дескать, ей до Пештэржебета далеко добираться. Сперва на «шестерке» до площади Борарош, оттуда ходит — когда ходит — автобус, на нем до конечной, а там еще минут двадцать пешком, по такой стуже-то. Но в конце концов она дала себя уговорить, и вскоре из кухни донеслось бульканье воды в кастрюле, а бабушка занялась подготовкой ингредиентов, которые должны были превратить серые, неопределенной консистенции макароны, слегка напоминающие клейстер, в праздничное блюдо. Роби Зингер вместе с бабушкой совершил экспедицию в кладовку — и там, к великому своему восторгу, в самом дальнем углу, в жестяной банке с надписью «Цикорий», обнаружил напрочь забытое, сказочное лакомство — горстку дробленых грецких орехов. Бабушка быстренько перемешала их с прошлогодним абрикосовым вареньем, и спустя каких-нибудь полчаса на столе в большой комнате стояло в красной кастрюле блюдо из блюд — сладкий лапшевник с орехами, поджаренный, в специально для этого случая разогретой духовке, до хрустящей корочки. Все, чего в лапшевнике, если подходить к нему с позиций максимализма, не хватало: мак, творог, ну, и немножко ванильного сахара, — бабушка перед тем, как подавать блюдо на стол, торжественно перечислила — таким тоном она обычно вспоминала дорогих покойников или уехавших за тридевять земель родственников. Вечер был чудесный. Роби Зингер вначале ревниво следил, достаточно ли в кастрюле лапшевника, хватит ли ему; да и мать с другого края стола бросала недоверчивые взгляды на большую, с верхом, порцию, которую бабушка первой подала — как-никак гостья — Гизике. Но вскоре оба: и мать, и сын — успокоились: бабушкина поварешка вывалила им на тарелки щедрые горки райского лакомства. Только сама бабушка от лапшевника отказалась: «У меня селезенка, мне нельзя» — и попила лишь чаю с печеньем.

После ужина мать, в соблюдение обычного ритуала, приняла свои лекарства: прежде всего, с учетом обильного ужина, две разных таблетки активированного угля — насчет которых у бабушки было сильное подозрение, что они нейтрализуют друг друга, — затем по таблетке беллоида и ношпы, после чего легла на диван, чтобы бабушка закапала ей в глаза капли, которыми она лечила свою самую свежую, семнадцатую по счету, болезнь, хронический конъюнктивит. Этот акт был уже своего рода намеком, адресованным Гизике, и бабушка тут же, для пущей ясности, тактично сформулировала намек и в словах: дескать, пусть никто не подумает, будто она хочет выпроводить Гизику, но эти окраинные автобусы — такие ненадежные… Гизика намек поняла и на прощанье рассыпалась в благодарностях сразу и за ужин, и за написанное прошение, и за десять форинтов гонорара за работу, которые бабушка, проводив ее в прихожую, с ласковой настойчивостью сунула ей в карман, так что уборщица, уже выйдя на лестничную площадку, все еще посылала хозяевам воздушные поцелуи.

Потом дверь была закрыта на ключ, на задвижку, и все пошли спать. Роби Зингер и бабушка на своей тахте еще прислушивались какое-то время, не донесутся ли из маленькой комнаты звуки, свидетельствующие о нервном перевозбуждении, о бессоннице. Но мать сегодня спала без задних ног, словно именно в этот вечер к ней, в душу ее пришел тот самый покой, право на который она, благодаря господину профессору Надаи, могла в любой момент удостоверить бумагой с печатью.

2

«И чего ты так любишь из всего делать проблему?» — сказал, качая головой, Габор Блюм, выходя вместе с Роби Зингером из кондитерской «Винце», что на площади Флориан. Карманы у обоих были набиты медвежьим сахаром, сладким ломом, обрезками сочней для торта и печенья, а в руках они держали по «зимнему мороженому», то есть по вафельному стаканчику, куда кондитер накладывал, в зависимости от настроения, побольше или поменьше сливок. «Сразу делаешь из всего проблему», — повторил Габор Блюм, и его миндалевидные глаза с подозрением обратились на лучшего друга. Габор Блюм был по крайней мере на голову выше Роби Зингера. Его продолговатое лицо, мясистый нос, смуглая креольская кожа и зачесанные назад волосы уже позволяли угадывать в нем, под обликом мальчика, будущего мужчину — красивого, уверенного в себе молодого человека, каким Роби Зингер стать даже и не мечтал.

Габор Блюм, конечно, был прав: он, Роби Зингер, любой вопрос готов раздуть и запутать до того, что и не разберешься. Ему покоя не дает даже такая простая на первый взгляд ситуация, что в понедельник, средь бела дня, он ходит по улицам с карманами, полными сладостей. Правда, бабушка рассматривает карманные деньги как право, освященное обычаем, и вечером каждого воскресенья добросовестно отстегивает внуку по пять форинтов: на всю будущую неделю. Но никогда не забывает при этом заметить, что для нее даже эта пустяковая сумма — серьезная трата, особенно в такие дни, как этот, когда от зарплаты осталось одно воспоминание и непонятно, откуда она возьмет денег, чтобы внести плату за интернат. Ей и так придется нести деньги лично, потому что, если по почте посылать, наверняка перевод придет позже срока. Она никогда не упускала случая сказать внуку: деньги следует тратить на что-нибудь стоящее и разумное, и если можно, постараться хоть что-нибудь сэкономить.

В понедельник, выйдя из школы, Роби Зингер с Габором Блюмом первым делом всегда отправлялись в кондитерскую «Винце», чтобы там за пару минут разбарабанить полученную дома дотацию. Правда, Роби Зингер делал это с тяжкими угрызениями совести, Габор Блюм же — играючи.

Каждый понедельник Роби ломал голову, можно ли считать медвежий сахар и «зимнее мороженое» вещами стоящими и разумными. До сих пор ему удавалось как-то утихомирить свою совесть — особенно когда он вспоминал о том, что интернатская кухня, существующая на сильно урезанные средства, по понедельникам обычно встречает воспитанников пустым тминным супчиком да макаронами с манкой, так что немножечко разнообразить меню сам Бог велел. Что же до Габора Блюма, он и не думал искать каких-либо оправданий для траты карманных денег; у него на этот счет и сомнений не возникало: деньги, они на то и деньги, чтобы их тратить.

Неодобрительное замечание, которое только что прозвучало из уст Габора Блюма, относилось не к привычным терзаниям, которые его друг испытывал, тратя свой капитал. Относилось оно к вопросу, который не переставал мучить Роби Зингера, пока они проделали путь от школы на Больничной улице до кондитерской «Винце» на площади Флориан. Вопрос этот можно было сформулировать так: прежде чем ответить согласием на прозвучавшее в пятницу вечером из уст учителя Баллы предложение сделать обрезание, не следовало бы повиниться перед ним, что по воскресеньям он, Роби, вместе с матерью ходит молиться в Общество братьев-евреев, верующих во Христа. «Да ты что? — воззрился на него Габор Блюм. — Балла нас с понедельника до субботы воспитывает, а чем мы занимаемся в воскресенье, на футбол ходим или на христианское богослужение, до этого ему никакого дела!»

Не все так просто, возразил ему Роби. Про футбол Моисей ничего не говорил, а вот чужим богам поклоняться запретил строго-настрого. Кто знает, может, и существует такая заповедь, по которой человеку, который хоть раз переступил порог христианской церкви, делать обрезание ни за что нельзя. «Это для меня слишком умно, — ответил Габор. — Какое тебе дело до заповеди, про которую ты даже не знаешь, есть она или нет? Если Балла считает, что тебе пора делать обрезание, то и делай, что он говорит. Если мне велит, я тоже сделаю».

Габор Блюм сказал это не просто так. Среди воспитанников Баллы он был вторым, кому не сделали обрезание в свое время, когда положено. Габор был моложе Роби Зингера всего на два месяца, так что у него тоже приближался срок бармицвы, а значит, можно было предположить, что скоро учитель и его позовет на дружескую беседу в дежурную комнату. Габор Блюм полагал, что случится это в ближайшие дни.

«И что ты скажешь Балле?» — поинтересовался Роби. «Как что скажу?» — недоуменно переспросил его Габор. «Согласишься?» — «А что же еще? — ошеломленно воскликнул Габор. — Ты-то, что ли, не согласишься?» — «Соглашусь! — испуганно ответил Роби. — Но все равно проблема». — «Проблема… — передразнил его Габор Блюм. — Тебе что, кусочка кожи жалко?»


В еврейских детских домах и приютах, куда Роби Зингера отдавали раз за разом с четырехлетнего возраста, требовался, кроме метрического свидетельства и справок о прививках, еще один документ. В нем должно было быть указано, что ребенок, принимаемый в детское учреждение, прошел обрезание на восьмой день от рождения. Бабушка, записывая Роби Зингера в очередной приют, вела себя странно. Неспешно и обстоятельно выложив на стол все имеющиеся документы, она вдруг принималась суетиться и краснеть, как безбилетник, которого поймали в трамвае. И потом путано лепетала что-то про воздушные налеты, про то, какой холодной была та зима, зима пять тысяч семьсот пятого года, и долго объясняла, что внук ее, родившись недоношенным, был слишком уж слаб для операции, которую Моисей объявил обязательной для каждого еврейского мальчика.

В приемной канцелярии Зуглигетского детского дома, содержащегося на средства Всемирного еврейского конгресса, у бабушки не спросили о причине, по которой семья не выполнила необходимый обряд. Наверное, никому в голову не пришло, что бабушка норовит протащить в общество еврейских детей маленького гоя. Но тогда же ее предупредили, что упущение нужно будет исправить, и не позднее чем перед бармицвой Роби Зингера.

До этого момента история Роби Зингера — вернее, история его необрезанности — не отличается от такой же истории Габора Блюма. Мать Габора в свое время несколько раз уже было выходила из своей квартиры на площади Клаузаль, чтобы отнести новорожденного сына на обрезание, но все время что-то происходило. То воздушную тревогу объявят, то опять же мороз случится: на дворе стояла та достопамятная зима пять тысяч семьсот пятого года. Короче говоря, мать Габора как-то забыла то, что она клятвенно пообещала мужу, когда его забирали в трудовые команды, откуда он так и не вернулся, — забыла, что должна была как можно скорее сделать обрезание их единственному ребенку. Словом, причины, на которые ссылалась вдова Блюм, мало чем отличались от доводов бабушки Роби Зингера; вот только у бабушки они звучали куда эффектнее. Чтобы не повторять свою историю каждый раз с начала и до конца, она объединила все тогдашние помехи и препятствия емким и изысканным выражением «vis major»[2]. И если мать Габора Блюма каждый раз завершала щекотливую тему словами: «Вот придет время, тогда и сделаем», то бабушка снова и снова возвращалась к своему «vis major».

А вообще-то она еще говорила, что в те времена — во времена, когда Роби родился, — необрезанность можно даже было считать везением.

Встретив на улице мужчину с еврейской внешностью, нилашисты заставляли его спускать штаны: проверяли, не еврей ли это и не нарушает ли он закон, разгуливая по городу без желтой звезды. И горе тому, кто оказывался обрезанным: его тут же вели к Дунаю, расстреливали и сбрасывали в ледяную воду. Словом, бабушка не хотела, чтобы с ее единственным внуком тоже когда-нибудь случилось подобное.

Странно, но бабушка, вопреки всякой логике, упорно считала, что война по-настоящему еще не закончилась. Да, конечно, русские побили немцев и в последнюю минуту сорвали план взрыва гетто; но дело все-таки до конца еще не улажено. Германия-то осталась, и даже, как говорила бабушка, «теперь этих Германий уже две»; правда, одна, говорят, демократическая, да что с этого толку: «знаем мы ихнего брата». Бабушка ни капли не удивилась бы, проснись она однажды утром от воя сирены воздушной тревоги, и привычно побежала бы не в кооператив по пошиву плащей и дождевиков, а в бомбоубежище.

При всем том бабушка никогда не заявляла категорически: дескать, как хотите, а делать ее внуку обрезание она не позволит. Даже наоборот, часто успокаивала Роби, говоря, что операция эта — сущий пустяк, «чиркнут скальпелем разик — и готово», всего пара минут, ну, еще недельку чуть-чуть поболит, а потом все забудется. И вообще обрезание — вещь полезная для здоровья, добавляла она, да еще и аристократическая. Скажем, даже в английской королевской мишпохе — а там-то уж все настоящие дворяне — новорожденных мужского пола обязательно обрезают. «Так что ты окажешься в очень даже хорошей компании», — утешала Роби Зингера бабушка.

Такая многообещающая перспектива, однако, ничуть не смягчала ужас Роби Зингера перед тем мгновением, когда врач в белом халате занесет скальпель над его беззащитным членом. В душевой или в спальне, когда воспитанники раздевались, готовясь ко сну, он украдкой поглядывал на органы своих однокашников. Смотри-ка, они давным-давно прошли через это — и ничего! Вон, например, восьмиклассник Амбруш, самый взрослый из них: его в свое время обрезали просто артистически. Он имеет полное право гордиться своим, внушительных размеров — и в длину, и в толщину — членом; и он таки да, гордится. Моясь, он то угрожающе помахивает им, демонстрируя остальным этот внушительный инструмент, исчерченный венами и украшенный, словно короной, темно-коричневой, дубленой головкой, то нежно намыливает и заботливо ополаскивает его.

Такого у меня никогда не будет, горько размышлял Роби, стоя под душем. Каждый раз, когда он пытался сдвинуть крайнюю плоть назад, он чуть не вскрикивал от боли. Чувствительная головка не выносила даже прикосновения кончиком пальца. А ведь мальчик должен заботиться о гигиене, особенно в этом месте, не уставал твердить им учитель Балла. «Держите ваш прибор в чистоте, — поучал он воспитанников, затем добавлял с лукавой улыбкой: — Он еще может понадобиться дамам».

Символ своего мужского достоинства Роби Зингер созерцал разочарованно. Даже по утрам, перед подъемом, когда член был напряжен, Роби он казался слишком уж коротеньким. Сморщенный, бледный, он вяло свисал на малопривлекательную мошонку. К тому же стоило Роби сжать свои округлые ляжки, весь прибор просто-напросто исчезал. В таких случаях из высокого зеркала, висящего на стене возле двери душевой, на него смотрел кто-то бесполый. С самоубийственной насмешкой Роби Зингер говорил себе: если от этого да еще и отнять что-нибудь, тогда уж точно хоть ни перед кем не показывайся раздетым. Габору Блюму хорошо, ему есть от чего отрезать, у него все равно еще останется.

И если бы он боялся только укорочения! Но в душе у него жил один куда более давний, куда более цепкий страх. В пуганых снах ему вновь и вновь являлся ужас, пережитый в раннем детстве: запах эфира и карболки, шелест температурных листков, ощущение близкой смерти, затаившейся в безмолвии больничных палат. Да ему и сон для этого видеть было не нужно. Достаточно было поднять левую руку и увидеть на ней три изуродованных пальца. Когда он родился, три эти пальца соединяла тонкая, как перепонка, кожа. «После как-нибудь придется прооперировать, — заметил врач, принимавший роды, и, чтобы успокоить встревоженную мать, добавил: — Ничего страшного, до свадьбы заживет».

Когда Роби Зингеру было четыре года, его прооперировали; было много крови, и в результате на левой руке у него появились три негнущиеся обрубка. Бабушка, сокрушенно качая головой, говорила о врачебной ошибке и утешала внука рассуждениями о виртуозной пластической операции, которая когда-нибудь даст возможность восстановить увечную руку. Однако Роби Зингеру чудес врачебной науки хватило по горло. Он молчал, когда сверстники дразнили его «колчеруким», и левую руку почти всегда держал сжатой в кулак. «Еще повезло, что не правая», — думал он.

А теперь его точила мысль: а вдруг врач, которому поручено будет сделать ему обрезание, тоже совершит врачебную ошибку? Ведь речь-то идет о такой части тела, у которой нет пары. Что, если скальпель сорвется и не ограничится крайней плотью? Как он тогда появится перед однокашниками в душевой? Сможет ли тогда жениться? И существует ли пластическая операция, которая способна исправить такое увечье?

У Роби Зингера и в мыслях, конечно, не было рассказывать учителю Балле о том, что он ходит на христианское богослужение, которое Габор Блюм так запросто приравнял к футболу. Нет, ни за что в мире нельзя этого говорить: учителя это очень огорчит; не говоря уж о том, что тогда наверняка придет конец увлекательным беседам о еврейской истории. А Роби так много хотелось бы еще узнать всего, особенно же услышать побольше добрых советов.

Например, он давно собирался расспросить Баллу о том, как защищаться от антисемитизма. Например, кто-нибудь остановит тебя во дворе школы и спросит: «Ты еврей?» То же самое может произойти и на улице: скажем, если ты вышел со двора синагоги. Ясно, тот, кто спрашивает, уже знает что-то или догадывается. Что в такой ситуации самое правильное: сказать «да», сказать «нет», возмутиться — или просто взять и убежать?

Габор Блюм, с которым они эту тему тоже обсуждали, был сторонником простых решений. «Если мне кто-нибудь задаст такой вопрос, — сказал он, — я сначала посмотрю, что это за человек. Сильнее меня или слабее? Если слабее, спрошу, мол, а тебе какое дело, и если он дальше будет хамить, дам ему по морде. Если сильнее, я опять же спрошу, какое ему до этого дело, потому что убежать я и тут успею».

Роби Зингер заведомо исходил из того, что слабее окажется он; к тому же из-за своего веса он и убежать-то не сможет достаточно быстро. К счастью, непосредственно сталкиваться с антисемитами ему пока не приходилось, так что дилемма, которую он хотел бы обсудить с учителем, была скорее теоретической. Балла, впрочем, уже дал некоторые подсказки насчет того, как воспитанникам вести себя, попадая в нееврейскую среду. В школе, объяснял он, они должны выделяться прежде всего хорошими отметками и примерным поведением, потому что, нравится это вам или нет, по одному еврею судят обо всех евреях в целом. «Мы должны знать больше и уметь лучше, чем все остальные», — со значением сказал он.

У Роби Зингера, правда, сложилось мнение, что этот совет оправдывается не во всех случаях. Ясно, например, что учительница Освальд, преподававшая в государственной школе венгерскую литературу и историю, любит интернатских, которые хорошо успевают по ее предметам. Когда она задает какой-нибудь вопрос и не видит поднятых рук, она с надеждой поворачивается к той части класса, где преобладают темные прически. «Ну, еврейчики, — ласково говорит она, — неужто и вы не знаете? А ведь вы-то всегда знаете все!»

Вот только не всем в классе нравилось это всезнайство. Многие считали интернатских выскочками; особенно отличались этим обитатели последних парт; они, кстати, составляли сплоченную группу, которая называлась «Клуб плохих парней»; главарем у них был долговязый Оцель.

Оцель был единственный одноклассник-христианин, с которым Роби Зингеру удалось подружиться. Точнее сказать, это была не дружба, а своего рода коммерческий и информационный союз. Оцель менял марки на открытки, инфляционные деньги на фотографии футболистов. Иногда он угощал Роби Зингера домашним салом с паприкой, а тот в дни Песаха приносил однокласснику хрустящей мацы. Оцель симпатизировал Роби — может быть, потому, что и сам был сиротой: отец его не вернулся с русского фронта и Оцель его никогда не видел.

Члены «Клуба плохих парней» на переменах собирались кучкой, ругали учителей и придумывали, как бы им напакостить. То мел спрячут, то тряпку, то бумажные петарды в коридоре взрывают. Отличников они ненавидели даже сильнее, чем учителей, и постоянно пытались дознаться, кто же в классе доносчик, кто информирует дирекцию об их планах и разговорах.

Роби Зингеру эта компания импонировала невероятно, хотя принимать участие в их озорных проделках он, конечно же, не посмел бы. И все-таки на переменах он постоянно околачивался возле них, так что Габор Блюм как-то спросил у него с упреком: «Слушай, ты что, хочешь втереться к гоям в доверие?» Однако «плохие парни» в услугах Роби Зингера не нуждались. Оцель однажды, весьма тактично, объяснил почему. «Против тебя мы ничего не имеем, — сказал он. — Просто так уж получается: раз вы вместе, то и мы вместе». Но именно это «вы» и «мы» и беспокоило Роби больше всего. Конечно, здорово, что тебя не обзывают на каждом шагу вонючим жидом; только этого ведь недостаточно. Речь идет о чем-то гораздо большем: как добиться, чтобы ты на самом деле принадлежал к остальным, принадлежал к венграм, к тому народу, сыном которого ты являешься по рождению? На первый взгляд — дело проще пареной репы: надо всего лишь смешаться с ними, жить вместе с ними, проникнуться их бедами, петь их песни. О, если бы все было так просто!

Роби Зингер до глубины души, иногда до благоговения, до дрожи в селезенке ощущал себя венгром. Пока учитель Балла излагал трагические моменты истории евреев, Роби не мог не думать о венграх, о судьбе этой маленькой измученной нации. Амалекитяне, мидяне и римляне заставляли его вспоминать о монголах, турках и австрийцах.

Как-то читал он рассказ Виктора Ракоши; назывался рассказ «Юноша-еврей». Молодой человек хочет вступить солдатом в армию Кошута, его берут крайне неохотно из-за того, что он еврей; однако он делом доказывает: хоть он и другой веры, сердце у него венгерское. Правда, подвиг его оказывается напрасным: закат солнца над полем битвы красен, как кровь, солдаты революционной армии отступают, но, уходя, проливают слезу в память о юном еврее, отдавшем жизнь за венгерскую свободу и похороненном как герой.

Все-таки венгры ведь тоже много страдали, размышлял Роби Зингер; конечно, их, umberufen[3], не сгоняли в гетто, не увозили в Освенцим, но вообще-то они в самом деле страдали много. В учебнике истории описание каждой национально-освободительной войны, революции или восстания завершалось перечнем причин поражения, и учительница Освальд особенно строго требовала с учеников знание этих причин, потому что они, как она говорила, очень поучительны с точки зрения будущего.

Бедные венгры, думал Роби Зингер, сколько же им пришлось вынести, пока русские наконец не освободили их. Горькие удары обрушивались на них не только в прошлом: судьба до сих пор венгров не балует. Вот хоть недавно, всего каких-нибудь полтора года назад, в месяце тамузе пять тысяч семьсот четырнадцатого года, западногерманская сборная обыграла венгров со счетом 3:2. Хотя случилось это во время летних каникул, уже и потом, когда учебный год в школе начался, все только и говорили о летней катастрофе, которая помешала Венгрии выиграть мировое первенство по футболу.

Роби Зингер страстным болельщиком никогда не был, но чувствовал, что там, в Швейцарии, речь шла не просто о спортивном соревновании, а о чем-то гораздо большем. Он верил Оцелю, который рассказывал, что во всем виноват министр спорта: это он продал венгерскую спортивную славу за двести пятьдесят западногерманских грузовиков. Кто-то, говорят, видел своими глазами, как эти грузовики едут по проспекту Сталина. Господи, какой позор, тяжело вздыхал Роби Зингер; он считал, что и на сей раз венгры стали жертвой рока, который преследует их на протяжении многих столетий; причем на глазах у нейтральных, да что нейтральных — безразличных к ним швейцарских болельщиков. Роби тогда чуть не плакал вместе с футбольным комментатором Сепеши и переживал вместе с прохожими, которые на следующее утро со скорбными лицами стояли в очереди за спортивной газетой.

Да, думал Роби Зингер, к этой нации я должен принадлежать, делить с ней беды и радости, утешать ее во дни неудач: и после поражения в так успешно начавшейся национально-освободительной войне, и после проигранного в последний момент футбольного матча. Но как это сделать? Оцель утверждает, что у венгра один брат — финн, и один друг — поляк. Это, во всяком случае, еще счастье, думал Роби Зингер, особенно если вспомнить, что у евреев вообще никого, ни друзей, ни братьев, и скитаются они в мире совсем сиротами. Нельзя ли как-нибудь соединить евреев и венгров? В конце концов, они и говорят на одном языке, и судьба у них одна.

Года два-три назад бабушка Роби Зингера советовала ему: «Если кто-нибудь спросит, какой ты национальности или какой веры, спокойно отвечай: „Я — венгерский еврей-коммунист“. И всем этим ответом угодишь». Да, думал Роби Зингер, все так и есть. Я венгр, потому что родился и живу в Венгрии. Что я еврей, и так каждой собаке ясно. А коммунист я потому, что бабушка сразу после освобождения вступила в партию, аккуратно платит членские взносы, присутствует на собраниях — все из благодарности к русским: ведь русским, как она говорит, мы обязаны жизнью.

Роби Зингер тогда же решил, что при первой возможности именно так и попробует представляться. Однажды он пошел с бабушкой в ячейку и там, встав перед товарищем Клейном, секретарем, с гордой улыбкой произнес эту фразу. При слове «еврей» товарищ Клейн слегка скривился, а потом по-отцовски доброжелательно объяснил: евреем сегодня уже не обязательно считаться, вполне достаточно, если ты коммунист; а то, что ты венгр, так это само собой разумеется. Бабушка на это — конечно, уже по дороге домой — заметила: уж коли у тебя фамилия Клейн, а главное, такая физиономия, так ты бы уж не выступал против евреев-то.

Оцелю эту истину Роби Зингер доверил более осторожно. Он сказал ему, что он, Роби, венгр, и это естественно, а кроме того, он коммунист, но это уже из благодарности. «Ты уж не обижайся, — вежливо возразил Оцель, — но вовсе это не естественно, что ты венгр». Дело в том, что, по его мнению, вернее, по мнению его матери, коммунисты — евреи, венгры же — христиане. Что же касается евреев, то они не могут быть христианами хотя бы уже потому, что это они убили Иисуса Христа. Бабушку это ужасно возмутило. «Как это, черт побери, евреи не могут быть христианами, если Иисус Христос сам был еврей?» — спросила она, а потом многозначительно добавила, что Спаситель был вместе с тем и первым коммунистом.

Мать тогда уже работала в «Ватексе»; там она, в первые же дни, познакомилась с Аннамарией, высокой, белокурой чертежницей.

Аннамария после работы, хоть на пару минут, заходила к матери, в ее вахтерскую кабинку, присаживалась к столу и молилась вместе с ней, не забывая в своей молитве помянуть и бабушку, и даже его, Роби Зингера. Аннамария была воплощение богобоязненности и кротости, она даже о погоде говорила в приподнятом, благоговейном тоне, как-нибудь так: «Что за чудесная погода была вчера, благослови нас Боже!» А Иисус Христос фигурировал в ее речи только как Он. С фанатической протестантской верой в Него она переносила все испытания, которым подвергала ее жизнь, в том числе и самое тяжкое: муж ее сидел в тюрьме за преподавание закона Божьего, что было запрещено уголовным кодексом.

Словом, Аннамарию Роби попытался завоевать, сообщив ей, что он, хоть и еврей, на самом деле коммунист, причем из благодарности к Иисусу Христу, который тоже был коммунистом; то есть он, Роби Зингер, собственно говоря, христианин. «Чепуха это, мальчик мой, — улыбнулась чертежница, гладя Роби Зингера по голове. — Нельзя быть в одно и то же время христианином и коммунистом, заключенным и тюремщиком. Конечно, мы, христиане, прощаем коммунистов, как Он простил палачей своих. Но ты когда-нибудь слышал, чтобы коммунисты простили хоть одного человека? Нет, милый, никакой ты не коммунист: ведь у тебя на лбу написано, что ты ищешь Его, а если ты Его ищешь, то и обрящешь». И она поцеловала Роби Зингера в лоб.

Если так пойдет дальше, в конце концов он совсем запутается и не будет знать даже, мальчик он или девочка. Меньше всего его убедили слова товарища Клейна. Тем более что товарища Клейна опровергали и очевидные факты: ведь евреем человек рождается, а коммунистом становится. Но почему тогда в ячейке товарищ Клейн ничего не говорит про Иисуса Христа: ведь Христос, как утверждает бабушка, был коммунистом, то есть ему, Клейну, товарищем.

С другой стороны, почему бабушка помалкивает о том, что Христос был убит? Это ведь не только Оцель утверждает — об этом говорит огромное количество распятий, которые стоят чуть ли не на каждом углу, напоминая людям о том гнусном злодействе.

И почему Оцель не скажет прямо, что евреи — если это в самом деле они убили Христа — убили своего единоверца? Скорей тут можно уж верить Аннамарии, которая высказалась в том роде, что в истории, происшедшей в Иерусалиме, евреи были не совсем уж безвинны. Дело в том, что, когда Понтий Пилат спросил собравшуюся толпу, кого послать на крест, все в один голос ответили: «Назареянина, назареянина». «Он же простил их, — добавила Аннамария. — И Отца Своего об этом просил, и нас просит о том же. Прощать мы должны всегда и при всех обстоятельствах».

Эта идея, идея безбрежной любви, заставила Роби Зингера глубоко задуматься. Ведь если дело обстоит так просто, тогда что могут иметь друг против друга евреи и христиане, венгры и коммунисты?.. Однажды, когда они с Баллой беседовали об истории, Роби, выбрав подходящий момент, осторожно спросил учителя: не кажется ли тому, что это замечательная идея?

«Идея-то замечательная, — печально ответил Балла, — но ты сам посмотри, что они творят! Из-за того человека, которого они считают спасителем и о котором сами говорят, что он был евреем, они на протяжении двух тысяч лет уничтожают евреев огнем и мечом. Религия любви к ближнему? — горько засмеялся он. — Да, они нас любили: с помощью костров и погромов, лагерей и газовых камер! Нет, не нужна мне такая любовь, не нужно мне такое прощение! Пусть себя простят, если смогут!»


Пожалуй, Балла слишком уж строг к христианам, размышлял Роби Зингер. Что было, то было, но ведь не каждый же виноват в этом. В том, что Иисус Христос сказал на кресте — то есть что люди не всегда ведают, что творят, — тоже что-то есть.

Вот ведь и Аннамария хотела как лучше, когда в то воскресное утро повезла его в Фот, на праздник реформатской церкви. Они ехали на автобусе, погода была чудесная. «Ты увидишь настоящее богослужение, Роби», — сказала Аннамария; то, что происходило в молитвенном доме евреев, верующих во Христа, она считала лишь дилетантским подражанием христианству. И в самом деле: псалмы здесь звучали куда громче, слова проповеди будили гулкое эхо под высокими сводами. Старик священник не расхаживал по рядам, чтобы призвать верующих проникнуться духом откровения Божьего: видно, он всех считал полноценными христианами. При этом он довольно строгим тоном попенял пастве за грехи — какие именно, не сказал — и потребовал от них чистосердечного покаяния. Роби Зингеру этот доверительный тон понравился, а еще больше понравилось то, что, несмотря на укор, звучавший в его голосе, ни один из присутствующих не встал и не удалился с обиженным видом. Роби с Аннамарией переглянулись. «Ну, как?» — шепнула она. «Здорово», — ответил ей, тоже шепотом, Роби, улыбаясь, и спрятал свою руку в теплой ладони Аннамарии.

После службы Аннамария подвела его к группе мальчиков, стоящих перед церковью. «Мне сейчас надо сходить в семинарию, — сказала она, — а ты пока посиди с ними в воскресной школе». И прежде чем Роби успел что-нибудь ответить, исчезла за деревьями. «Ну, уж вот это она зря», — подумал Роби, ежась от дурных предчувствий.

К подросткам подошел все тот же старик священник и повел их обратно в церковь, в какой-то боковой придел. В маленькой, с голыми стенами комнате полукругом стояли стулья; мальчики уселись на них, лицом к распятию на стене; в центре занял место священник. Кроме стульев, в комнатке был еще стол, на нем лежали библии, псалтыри. Сначала все пели псалмы, а Роби Зингер лишь беззвучно шевелил губами; зато когда дело дошло до «Отче наш», он обрадовался: молитву эту он выучил наизусть в Обществе братьев-евреев, верующих во Христа. Но потом он всерьез испугался: священник начал спрашивать у ребят какие-то библейские истории, о которых Роби понятия не имел. Спрашивал он их одного за другим, и ясно было, что скоро дело дойдет и до Роби.

Он ругал себя за то, что послушался Аннамарию и остался в воскресной школе, которая оказалась куда страшнее, чем государственная: ведь там могли обнаружиться разве что какие-нибудь пробелы в математике или географии, а тут сам он, Роби Зингер, представал перед всеми как чужак, который не знает ничего того, что знают все другие. И вот священник в самом деле повернулся к нему и задал вопрос: «Как разделил Иисус хлеб между многими?»

По справедливости, хотел было ответить Роби Зингер, но почувствовал, что вряд ли это правильный ответ. Он покраснел, колени у него задрожали, как это случалось порой в школе. Однако вместо обычного в таких случаях «Я не выучил» он едва слышно пробормотал: «Я не христианин». Остальные смотрели на него в недоумении. «А кто же ты, сын мой?» — ласково спросил священник. «Я хочу сказать, — лепетал Роби Зингер, — хочу сказать, прошу прощения, что я еще пока не христианин, я пока еще еврей».

Он намеренно растянул фразу, чтобы ужасное это слово «еврей», слово, которое так трудно произнести, прозвучало как можно позже. Роби вдруг ощутил, что ненавидит каждый слог, каждую букву в этом слове, которое, даже будучи простой констатацией факта, звучит в этой голой комнате как позорное клеймо. И, только произнеся его, ощутил, что между ним и остальными каким-то образом возникла невидимая, но непреодолимая стена.

Стояла напряженная тишина; потом один мальчик тихонько хихикнул. И от этого, что ли, напряжение отпустило и остальных: еще мгновение, и вся воскресная школа радостно хохотала. Даже сам Роби Зингер, чтобы смягчить мучительный конфуз разоблачения, смеялся вместе со всеми. Только священник остался серьезным — и все более мрачнел, глядя на подростков.

«Что здесь смешного? — вдруг вспылил он. — Не стыдно вам? Евреи — точно такие же люди, как мы. Сядь, сын мой», — кивнул он Роби Зингеру — и задал вопрос про хлеб следующему мальчику.


«Опять у тебя проблемы! — искренне удивился Габор Блюм, когда Роби Зингер рассказал ему про свои сомнения относительно Иисуса Христа. — Ты сейчас, через две тысячи лет, хочешь докопаться, кто там его убил? Этого, старина, даже сам Шерлок Холмс не смог бы уже выяснить!»

Габор Блюм считал, что венгры, евреи, христиане, коммунисты — все это совершенно разные вещи. Самое главное — не пытаться быть сразу и тем, и другим, и третьим, потому что из этого выходят только одни неприятности. Нам с тобой лучше всего оставаться просто евреями, это дешевле всего обойдется. «А что мы русским обязаны жизнью? — спросил он, качая головой. — Ну да, конечно. Только ты на карту, старик, взгляни! Им ведь нужно было до Берлина добраться, а мы у них на пути оказались. Так что им просто-напросто пришлось нас освободить. Кроме того, они и коммунисты-то не ахти какие. Они же все у людей отбирают: лавки, дома, даже кабинеты врачебные. Может, ты забыл уже, — спросил он со строгим выражением лица, — как наш интернат выселили с аллеи Королевы Вильмы?»


Красивая, обсаженная высокими деревьями улица, на которой стояло здание, прежде занимаемое интернатом, когда-то носила имя голландской королевы Вильмы, а потом была названа в честь русского писателя Горького. Никто этому не удивился, потому что к тому времени и улица Терез, часть Большого Кольца, уже называлась улицей Ленина, и другая часть, улица Таможенная, — улицей Толбухина; счастье еще, что хоть улице Клаузаль, где по выходным ждала Габора Блюма дома мать, оставили старое имя.

Все это было давным-давно. А в пять тысяч семьсот тринадцатом году, в месяце тишрей, Балла на уроке закона Божьего рассказывал об исходе евреев из Египта. И вдруг сказал: «Вообще-то нам тоже скоро придется уходить отсюда». Шум поднялся невероятный. Балла, однако, на упорные вопросы воспитанников ответил лишь: одно влиятельное учреждение настаивает, чтобы интернат убрался отсюда, из окрестностей Городской рощи, из этого роскошного трехэтажного особняка, который вот уже полстолетия дает кров мальчикам-евреям, оставшимся без отцов или круглым сиротам. Одна из причин — соседство израильского посольства. Габор Блюм, конечно, уже тогда утверждал: ни о каком учреждении тут речь не идет, просто коммунисты хотят выставить отсюда сирот-евреев, потому что очень им приглянулся прекрасный особняк.

В отличие от фараона, который в свое время всеми правдами и неправдами пытался удержать народ Моисеев в Египте, так что Господу пришлось напустить на него десять казней египетских, данное учреждение очень даже торопило исход, в то время как евреи, против обыкновения, совсем не прочь были остаться.

Говорят, в те дни, где-то перед Йом-Кипуром, дирекция интерната устроила совещание. Кто-то предложил: давайте напишем письмо руководителю страны, который — вот ведь везение! — unsereiner. Имея в виду это счастливое совпадение, можно, как бы между делом, попросить замолвить за них словечко и спасти от выселения. Но тут, говорят, один рабби, древний старик, который, видимо, считал, что терять ему все равно нечего, воздел руки к небу и воскликнул: «Seid ihr Meschugge? Вы с ума посходили? Мало того, что этот мошенник из наших, так мы еще и напомним ему об этом?» Словом, собравшиеся в конце концов отказались от мысли писать прошение.

Роби Зингер считал, что высокоавторитетные члены дирекции допустили большую промашку. В конце концов, руководитель страны известен был как человек добрый и мудрый, этого даже гои не отрицали, а в школе про него только так и говорили: он — наш мудрый вождь, родной отец для каждого ребенка. И тут ему предоставлялся прекрасный случай все это доказать. Но случай, видит Бог, был упущен, а теперь что говорить; евреи так много всего упустили, так много всего стерпели, что одним случаем больше или меньше — какая разница!

И пришел печальный день, один из дней месяца швата пять тысяч семьсот четырнадцатого года, когда Пештский интернат для мальчиков-сирот переселился в Обуду. Правда, Господу не пришлось возиться с разделением вод Дуная, чтобы сто десять воспитанников во главе с воспитателями перешли по дну его, ставшему сушей, на другой берег: все они просто сели на 66-й трамвай и переехали реку по мосту Маргит. Странствие — если, конечно, считать улицу Лео Франкеля и улицу Лайош пустыней — тоже продолжалось не сорок лет, а всего сорок с чем-то минут. А вот уж цель путешествия, заброшенный многоквартирный дом на улице Зичи, при всем желании трудно было бы сравнить с Ханааном.

Разница была настолько разительной, что это признал даже рабби Шоссбергер. «Отныне придется нам жить немного теснее, — сказал он перед воспитанниками на первом богослужении. — Однако после всех тех испытаний, что стали уделом нашего народа за пять тысяч семьсот лет, мы не должны быть слишком требовательными: ведь то, что мы вообще живы, это настоящее чудо и Божье благодеяние».

Из этих утешительных слов Роби Зингер сделал для себя вывод: в чуде в общем-то ничего особенного нет, чудо — это всегда то, что как раз имеет место быть, и чудом оно потому и является, что имеет место быть. До сих пор чудом был роскошный особняк на аллее Королевы Вильмы, а теперь чудо — ветхий дом на улице Зичи. В то же время вовсе не было чудом то, что интернат, борясь с тяжкими денежными затруднениями, вынужден был продать свою дачу на живописном берегу Дуная: туда каждый год, в месяце сиван или тамуз, интернат выезжал, на пароходах «Кошут» или «Петефи», и проводил там все лето. Теперь они довольствуются более скромным чудом: во время летних каникул каждый день ходят пешком по мосту Сталина на другой берег, в Народную купальню.

Что говорить, обмен вышел не ахти какой! В Городской роще по дорогам носились сверкающие автомобили, здесь же, в Обуде, по улице громыхает тридцать третий трамвай; на аллее Королевы Вильмы у интерната был свой двор, а здесь им приходится строиться в пары, даже чтобы идти в синагогу. Где прежняя огромная столовая с кухней и раздаточной? Где прекрасно оборудованная душевая, центральное отопление, где просторный зал для игр, который в дни праздников, если распахнуть широкие двустворчатые двери, можно было превратить в синагогу? И что они получили взамен? Сырые стены, тесные комнатки с чугунными печурками в углу — печурки эти нужно было растапливать каждое утро, — тесное банное помещение со ржавыми душевыми розетками, в которых добиться нужной температуры воды было почти невозможно… Словом, все, буквально все было здесь несравненно хуже, чем в Пеште.

А орган! Утрату органа Роби Зингер ощущал как самую большую и самую чувствительную. Это был поистине величественный инструмент, в котором словно слышался голос самого Всевышнего, особенно по большим праздникам, когда интернатским хором приходил дирижировать господин Лисняи.

В тот скорбный день, в конце месяца тевет, когда в здании на аллее Королевы Вильмы состоялся прощальный обед, с Францишкой, воспитательницей самых маленьких, случилась истерика, Балла расхаживал туда-сюда с мрачным лицом, держа под мышкой олеографию с портретом Мозеса Мендельсона. Он, Роби Зингер, после обеда поднялся на второй этаж, в зал для игр, которым по праздникам пользовались как синагогой. Столов и стульев там уже не было, только на пыльном полу остались светлые следы от ножек вынесенной мебели, а высоко под потолком молчали в одиночестве трубы органа. Сыграть бы на нем напоследок, думал он, пускай бы еще раз прозвучала слава Творцу, прежде чем инструмент перейдет учреждению с неведомым названием или в руки других гоев. И, уже по дороге в Обуду, на шестьдесят шестом трамвае, с нехитрыми пожитками на плече, Роби все переживал обиду, то ли на себя, то ли еще на кого-то: большой это грех, не надо было оставлять орган, инструмент Всевышнего, на том берегу Красного моря.


Все-таки евреем быть в самом деле просто, думал Роби Зингер; даже здесь, в Обуде, это сопряжено с определенными преимуществами. Какое изумительное зрелище, например, когда в синагоге раздвигается занавес хранилища Торы и за ним открывается внутренняя облицовка, словно небосвод, но небосвод куда более красивый, куда более «небесный», чем настоящий. Или в пятницу вечером, когда воспитанники, сидя вокруг длинного обеденного стола, бормочут брохес, а во рту у них скапливается слюна в предвкушении скудного, но все же праздничного ужина. Или когда вечером седера, оставив отдельный стул для пророка Илии, все поют хором, приглашая его в гости. «Элияху ханави», — гремит из года в год песня-приглашение, и, хотя желанный гость так ни разу и не появился за их столом, Роби Зингер каждый раз с замиранием сердца смотрит на пустой стул и прибор напротив или на дверь, даже на окно: ведь пророк может появиться откуда угодно. А какой это прекрасный обычай,когда мальчик, проходящий бармицву, раздает сверстникам маленькие подарки, специально для этой цели выделенные общиной: например, в прошлом году восьмиклассник Фрид, круглый сирота, раздал тридцать шоколадок «Соратник»! Он, Роби Зингер, когда наступит день его приобщения ко всем обязанностям взрослого человека, не нарушит обычая, он будет великодушным, уже хотя бы по той причине, что к этому моменту останется позади мучительная процедура обрезания.

Конечно, все эти интернатские радости — чушь собачья по сравнению с Эрецем, о котором рассказывает Балла. Там, в Эреце, окончательно исчезают границы между «моим» и «твоим», там, в Эреце, радость и горе каждого становятся общими для всех, там, в Эреце, каждого одинаково греет вечно теплое солнце, в лучах которого созревают замечательные плоды, там, в Эреце, даже самый последний еврей в общине облагородится, если захочет. Слушая Баллу, Роби Зингер представлял Эрец как большой, счастливый интернат, втайне надеясь, что по выходным и оттуда все-таки можно будет уходить домой. Но вот когда они туда попадут, никому не было известно. Правда, в месяце тишрей, справляя Новый год, евреи добросовестно обещают друг другу: «В будущем году встретимся в Иерусалиме». Однако до сих пор это оставалось лишь благим пожеланием, так же как благим пожеланием оставался, несмотря на упорные приглашения, приход к ним пророка Илии. Ничего, терпение, только терпение, говорил обычно учитель Балла, нам спешить некуда.


Об Эреце они много разговаривали и с Габором Блюмом, вечером, после того как выключат свет, в дортуаре, где их койки стояли рядом. Габор был настоящим знатоком этой темы, потому что они с матерью много лет только и мечтали, что об эмиграции. Дядя Габора по матери живет в Тель-Авиве, после войны он уехал туда прямо из концлагеря. Недавно они впервые получили от него письмо: у него там небольшая мелочная лавка, он далеко не богач, но семью содержать в состоянии. Им с матерью тоже давно, пока не закрыли границу, надо было бы уехать, часто повторял Габор Блюм. В конце концов, у матери тут ни кола ни двора, она простая продавщица в Диватчарноке, а там, в Палестине, могла бы стать человеком.

В течение многих лет она, пряча взгляд, ходила мимо здания израильского посольства, что на аллее Королевы Вильмы, но так и не посмела войти, подать бумаги на визу. А недавно один знакомый сказал ей по секрету, что венгерские власти стали уступчивее, во всяком случае, не откусывают голову тем, кто обращается с просьбой о выезде. Ситуация и в самом деле вроде чуть-чуть улучшилась, раз уж из Тель-Авива пришло письмо. В общем, уезжаем мы в Тель-Авив, радостно шептал с соседней койки Габор Блюм.

Роби Зингер тоже мечтал об Эреце, хотя и подозревал, что его путь в Эрец будет не таким гладким, как у его друга. Большой вопрос, например, решится ли бабушка на такое тяжелое путешествие? А мать? Ей даже по ступенькам-то трудно подняться, а как она выдержит дорогу на палубе морского парохода? Не говоря уж о том, что совсем неизвестно, пускают ли в Эрец евреев, которые веруют во Христа? Роби Зингер часто и с удовольствием думал о том, какие восторженные письма он будет писать матери из солнечного Тель-Авива, какие посылки будет слать ей через ИККА. И завороженно слушал Габора Блюма, когда тот мечтательно говорил о Тель-Авиве, о проспекте Герцля, о дядиной мелочной лавке, которая в его воображении разрасталась чуть ли не до размеров Диватчарнока, о вечно голубом тамошнем небе, о фигах и апельсинах, о той долгожданной минуте, когда он, Габор Блюм, гордо предъявит израильским пограничникам справку: вот, смотрите, ему сделано обрезание, так что нет теперь никаких препятствий, его можно пускать на землю предков. Габор словно бы уже гулял по этой земле, причем не только в Тель-Авиве, но и одновременно в Иерусалиме и Хайфе, великодушно делясь своим воображаемым счастьем с Роби Зингером; при этом единственной обшей заботой у них оставался вопрос: будет ли на Земле обетованной что-нибудь похожее на кондитерскую «Винце», которая на площади Флориан?

Молча, погруженные в мечтания, слизывая понемногу сладкие сливки из вафельного стаканчика, они вышли на угол улиц Мокуш и Зичи. Они как раз повернули на Зичи, когда Габор Блюм толкнул Роби локтем: «Смотри, вон твоя бабушка». Роби Зингер сначала принял это за розыгрыш, но потом в самом деле увидел бабушку: выйдя из дверей интерната, она мелкими торопливыми шагами шла к набережной Дуная, где была станция электрички. Роби замер на месте от удивления. Что она тут делает? И если пришла, почему не подождала его? Он хотел было окликнуть ее, но что-то ему подсказало: не стоит этого делать, очень уж она торопится, сильнее, чем обычно. Тут ему пришло в голову объяснение, зачем бабушка приходила в интернат.

Конечно же, плата за проживание. Видно, сегодня у нее оказались деньги, и, чтобы не полагаться на почту, она сама принесла в интернатскую кассу двести двадцать форинтов.

Потом вдруг Роби Зингеру вспомнился давний случай, когда он впервые увидел, как бабушка уходит вот такими же торопливыми, мелкими шагами. Тогда ему было четыре года. В один прекрасный день бабушка взяла его за руку и отвезла в будайские горы, в детский дом. «Мне тут уладить кое-что надо, — сказала она Роби, — а ты здесь меня жди». И Роби Зингер остался в саду, деревья в котором были такими большими и развесистыми, что здание детдома среди них почти терялось.

Роби терпеливо ждал до того момента, пока не увидел бабушку по ту сторону чугунной решетки: торопливыми, мелкими шагами она шла к автобусной остановке. Роби лишь тогда понял, что делом, которое она должна была уладить, был он сам, ее внук. Бабушка хотела избежать трудного расставания — потому и ушла потихоньку, через задние ворота. Но почему она сейчас-то убегает?.. «Да нет, — обернулся он к Габору Блюму, — это не бабушка. Хотя в самом деле очень похожа».


«Твоя бабушка сегодня сказала мне, что ты боишься обрезания, — заявил Балла в тот же день перед ужином, пригласив Роби в дежурную комнату. — Я ей ответил, что ты, насколько я тебя знаю, мальчик смелый: в конце концов, твой герой ведь — Бар-Кохба. Конечно, смелые иногда тоже боятся чего-нибудь. Во всяком случае, я немного обижен, что в прошлый раз ты ничего не сказал мне об этом. А еще твоя бабушка сказала, что обрезание — это ведь чистая формальность. Она права, и вообще она женщина мудрая, alle Achtung[4]Бог, однако, любит формальности, не случайно же он Свой народ отметил. С одной стороны, обрезание — это пустяк. С другой стороны, что ты за еврей, если и на такой пустяк не согласишься пойти ради веры? Не хотелось бы мне разочароваться в тебе, сынок».

После такого, почти угрожающего вступления Балла угостил Роби Зингера леденцом и, словно в продолжение обычных между ними бесед на темы истории, пустился в пространные рассуждения. «Видишь ли, сынок, — говорил он, — человек ведь, он кем рождается, тем и остается на всю жизнь. Многие пытаются сбросить с себя бремя еврейства, особенно в наши трудные времена. Становятся выкрестами, ренегатами, делают все, чтобы их считали христианами, и в соответствии с этим живут и думают. Только все напрасно: свои таких оттолкнут, а чужие не примут. Они же всю жизнь стыдятся того, чем могли бы гордиться, и гордятся тем, чего должны были бы стыдиться. Особый знак, который они получили как знак отличия, превращается в клеймо у них на теле. Приведу пример, — продолжал Балла, уже совсем в духе их исторических собеседований. — Жил в прошлом веке один немецко-еврейский поэт, Генрих Гейне. Ты, видимо, о нем ничего не слышал: в школе его не проходят, я тоже о нем ничего вам не говорил. Ну, так вот, в молодости этот Гейне перешел в евангелическую веру, что весьма нехорошо с его стороны. Но был он большим поэтом и очень умным человеком. Насколько он был умен, видно хотя бы по тому, что однажды, имея в виду обрезание, он грустно заметил: „Ладно, я крестился, но вот в чем штука: что когда-то было обрезано, обратно не вырастет“. Словом, — подвел Балла итог истории, происшедшей с немецким поэтом, — обрезание — это ведь в самом деле на всю жизнь. Это знак нашего нерасторжимого договора с Богом. Но не думай, что обрезание делать Он повелел нам из прихоти. Обрезание — вещь полезная для здоровья, обрезание — вещь целесообразная. Гейне оно не повредило, не повредит и тебе».

Роби Зингер хотел что-нибудь ответить, но слова не шли у него из горла. Он лишь сосал кисловатый леденец и порой бросал вопросительный взгляд на Мозеса Мендельсона, словно ожидая от него какого-нибудь толкового совета. К счастью, Балла, почувствовав глубокую растерянность своего воспитанника, самым ласковым тоном, на какой только был способен, постарался его успокоить: «Не обязательно отвечать сразу, сынок. Подумай над моими словами… Но не слишком долго: дело, к сожалению, выглядит более срочным, чем мне казалось. Не я тебя тороплю, а раввинат… Сейчас можешь идти».

Роби Зингер встал с дивана, чувствуя, как у него что-то дрожит внутри, в области живота, и, почтительно склонив голову, двинулся к выходу. Он уже взялся за ручку, когда Балла, который вроде бы углубился в чтение книги, поднял голову: «Погоди, сынок». И когда Роби Зингер испуганно обернулся, учитель сказал ему: «Передай своему приятелю, Габору Блюму, чтобы зашел ко мне».

Дежуривший в тот вечер воспитатель Вайс, низенький, рыжий, с сильными не по росточку руками, был приверженцем самых строгих правил поведения. Он, например, очень не одобрял, что воспитанников отпускают на выходные по домам всех без разбору: по его мнению, такие отлучки весьма ослабляют дисциплину в коллективе. Не скрывал он и своего отношения к педагогическим методам Баллы, считая их слишком мягкими. Кое в чем он был прав: в самом деле, с подопечными Вайса, семиклассниками и восьмиклассниками, Балла вряд ли сумел бы справиться. Они и сейчас вели себя безобразно. Нетерпеливо ожидая близкого ужина, они подняли такой гам, что Вайсу пришлось трижды заставить воспитанников произнести хором брохес, прежде чем в благословении стало возможным разобрать какие-то слова. Суп из цветной капусты, приготовленный на ужин, уже, остывая, стоял на столе, а шум даже после брохес никак не стихал. Тогда Вайс приказал воспитанникам хором произнести его любимый девиз: «Порядок — душа всего!» Однако даже это не помогло. Тут он, потеряв терпение, взревел во всю мочь: кто сию же минуту не замолчит, кто посмеет хотя бы пикнуть и тем нарушит тишину, в которой должен проходить ужин, того он так отделает, что мерзавец проклянет день, когда мать произвела его на свет. В столовой воцарилась гробовая тишина.

У Роби Зингера и в мыслях не было давать Вайсу повод выполнить свое обещание. Он и так бы сидел тихо; правда, сейчас ему не давало покоя, что место рядом с ним, место Габора Блюма, до сих пор пустовало. О чем они там говорят так долго?

Беда произошла в тот момент, когда миска с супом добралась до Роби Зингера. Ее нужно было уже наклонять немного, чтобы набрать полную разливательную ложку. С другой стороны стола миску держал Фрид; видимо, он приподнял свой край слишком резко: миска сильно качнулась и суп выплеснулся на стол, в сторону Роби Зингера; в луже, расплывающейся по столу, плавало несколько кусочков цветной капусты. Роби, вскочив подхватить миску, задел массивную разливательную ложку, и та с грохотом полетела на каменные плитки пола. А остатки супа, которые не смогла впитать белая, но не совсем свободная от пятен скатерть, неторопливо стекали на пол.

Вайсу, который как раз уселся с довольным видом во главе стола, пришлось прервать начатый ужин. Тишина лопнула, словно мыльный пузырь; но источник шума теперь был определенным. Воспитанники повскакали даже с соседних столов, обступив валяющуюся на полу разливательную ложку: так прохожие обступают на мостовой жертву дорожного происшествия. «Это Роби Зингер был!» — крикнул кто-то, и вот уже целый хор повторял роковую фразу: «Это Зингер, Роби Зингер!» Роби нагнулся, чтобы поднять ложку и положить ее на стол. Однако движением этим он как бы признал, что действительно заварил эту кашу. Когда он это сообразил, Вайс уже стоял перед ним, широко расставив ноги и подбоченясь. Он стоял так близко, что их лица едва не соприкасались. И тут Вайс в полную силу своего натренированного на старшеклассниках голоса завопил: «Ради этого супа столько людей гнули спину! В этот суп столько труда вложено! Тот, кто не уважает труд, есть отребье человечества, как бы хорошо он ни читал на иврите!»

Смысл слов до Роби Зингера дошел не сразу: сначала он воспринял лишь силу звука, от которого едва не лопались барабанные перепонки. Потом ему вдруг пришло в голову, что если в этот суп вложен труд, то труд сейчас плавает в супе, как кусочки цветной капусты. Его стал разбирать смех. Конечно, он сдержал себя, но, видимо, что-то все-таки появилось в углах его губ. Вайс это заметил — и совсем взбеленился: «Ты посмел над этим смеяться?! Смеяться над потом и кровью людей? Ну, так я сейчас научу тебя плакать!» И, схватив Роби Зингера за плечи, он принялся изо всех сил трясти его. На обещанные побои он никак не мог решиться — и от этого приходил в еще большую ярость. А сам тем временем неостановимо превозносил красоту и величие человеческого труда. Роби Зингер уже перестал следить за смыслом слов; не важно было ему и то, что все тело его сотрясается в лапах Вайса. Сначала он с удивлением ощутил, что куда-то пропал стыд, от которого он только что чуть не сгорал; потом кончилось и терпение. Пусть будет, что будет, думал он, пусть на него обрушится искупительная затрещина — только бы прекратился наконец этот вопль. И когда Вайс на мгновение замолчал, чтобы набрать воздух в легкие, Роби в ледяной тишине произнес: «Не ори, дурак, я не глухой».

Сначала он ужаснулся своим словам. Нет, не может этого быть, не мог он сказать это! Ведь даже куда более смелые воспитанники — может, даже сам восьмиклассник Амбруш — не отважились бы на такую неслыханную дерзость. Обратиться к воспитателю на «ты», да еще обозвать его дураком! Это ведь не смелость уже, а безоглядная дерзость, даже геройство, презрение к смерти. И перед внутренним взором Роби Зингера возник Бар-Кохба, одетый в рыцарские доспехи, с горящими яростью глазами, готовый к решающей битве. Уж его-то, Сына Звезды, никто не решился бы так вот взять и унизить, так вот смешать с грязью — из-за какого-то супа из цветной капусты.

В эту минуту Роби Зингер чувствовал, почти слышал, как по телу его, от макушки до пят, бежит, насыщая его поющей энергией и неведомой до сих пор легкостью, что-то щекочущее, триумфальное, кружащее голову. Это и есть, наверное, то самое счастье, о котором читаешь в книжках, подумал он.

А руки Вайса, которые только что неистово трясли его, вдруг бессильно упали. Глаза его были полны недоумения, смешанного с робостью; лишь спустя несколько долгих мгновений он смог тихо пробормотать: «Ну, мы еще об этом поговорим». Слова эти прозвучали почти добродушно; потом он быстрым, пружинистым шагом отправился на свое место.

В этот момент в столовую вошел Балла, а за ним — Габор Блюм с радостным, просветленным лицом. Балла объяснил, что пришел затем только, чтобы Габору не влетело за опоздание. Вайс же, обрадовавшись такой возможности, кинулся к коллеге и с ощутимым сарказмом заговорил: «Вот хорошо, что ты здесь, милый мой! Тут один твой ученик не знает, что такое приличие. А ведь у кого-кого, а у тебя-то только приличиям и учиться. — И спокойным, дружелюбным тоном подозвал Роби Зингера: — Иди-ка сюда, сынок, повтори, что ты мне сказал!»

Балла сразу уловил суть дела. Прежде чем Роби Зингер успел сказать хоть слово, Балла тактично отвел Вайса в сторону и что-то прошептал ему на ухо. Они стояли спиной к воспитанникам, и те напряженно ждали, что будет дальше.

Первым обернулся Вайс. На лице у него было довольное, почти сладострастное выражение, словно он знал: уж сейчас-то он вернет обиду с процентами, причем вернет, не прибегая к побоям. Он встал перед длинным столом, так, чтобы его всем было видно и слышно. И с триумфальной радостью, громко сказал: «Ага, так наш любимец даже и не обрезан? А ну-ка, давайте сюда ножик, да поскорей!»


«В самом деле, даже конфетку не дал?» — в ночной темноте допытывался Роби у Габора. «Я же сказал, что нет, — подтвердил тот шепотом; потом добавил: — Не сердись, спать очень хочется». — «И про Гейне не говорил?» — «Про какого еще Гейне?» — прозвучал с соседней койки раздраженный вопрос. «А все-таки, что он сказал? — не унимался Роби Зингер. — Зачем надо обрезание делать?» — «Затем же, зачем и тебе, — неохотно ответил Габор, а потом засмеялся тихонько. — Потому что бабы — с оборочкой любят, вот зачем. Ну, спокойной ночи».

3

Умер дядя Мориц, и пережить это было почти невозможно, хотя дяди Морица как бы и не существовало вовсе. Правда, говоря точно, он существовал, но, если бы об этом узнала бабушка, тогда этого совсем бы нельзя было пережить.

С таким вот печальным и вместе с тем невероятно сложным фактом столкнулся Роби Зингер, когда в субботу вечером вошел в маленькую комнату. Послала его туда бабушка; сама она мыла в кухне посуду; лицо у нее было крайне озабоченным. «У матери твоей что-то случилось, — сказала она. — Может, хоть тебе она скажет, в чем дело».

Мать, прямо в платье, лежала на кровати, занимающей половину комнаты, и рыдала. На перине валялись скомканные, мокрые платки, которыми она вытирала одновременно нос и глаза. Когда она сквозь слезы прошептала сыну имя дяди Морица и сообщила, каким образом до нее дошла траурная весть, Роби ощутил ледяной ужас. Шема Исроэль! Как они скроют от бабушки, гремевшей на кухне посудой, причину этих горьких слез? Как они скроют, что мать, вдова Андорне Зингер, в эти дни в известном смысле овдовела во второй раз.

Дядя Мориц, полным именем Мор Хафнер, по профессии портной, служащий кооператива «Прогресс», был материным любовником. Правда, слово это в связи с ним никогда не срывалось с губ матери; более того, она краснела, даже если иной раз упоминала дядю Морица как друга.

В их жизни Мор Хафнер появился два года назад. Он прислал матери открытку, в которой очень вежливо просил мать встретиться с ним в субботу, в послеобеденное время, в кафе «Терминус». «Речь идет вот о чем: мне необходимо срочно напечатать на машинке небольшой текст, и Комлошне, бывшая Ваша коллега, любезно дала мне Ваш адрес. Она же отрекомендовала Вас как первоклассную машинистку. Очень прошу Вас прийти в субботу, в четыре часа пополудни, в кафе „Терминус“. Вы меня узнаете: я буду держать в руке газету „Новая жизнь“».

Матери было очень лестно узнать, что на прежнем рабочем месте, спустя столько лет, ее все еще помнят, да еще и первоклассной машинисткой считают. Впрочем, многое другое тоже говорило о том, что она придает очень большое значение исходившему от незнакомого мужчины приглашению.

В тот теплый летний день, придя из интерната домой, Роби Зингер застал мать перед платяным шкафом: она рылась в одежде. Как приличествует быть одетой машинистке, притом первоклассной, на важной деловой встрече? Может, подойдет светло-желтый костюмчик, который произвел такой фурор на последнем пикнике «Ватекса»? Тогда даже сам директор заметил: «Товарищ Зингер, вы одна из самых элегантных представительниц вспомогательного контингента наших служащих». А может, имея в виду летнее солнце, надеть белое платье с красными бабочками, которое бабушка сшила ей для прогулок по острову Маргит? Нет, красные бабочки — это слишком ярко, человек еще подумает, что ей от него что-то надо.

Бабушка, судя по ее глазам, была довольна, наблюдая за дочерью. Ей понравилось, что дочь утром сделала завивку, а теперь тщательно одевается, готовясь идти на встречу. «Видишь, дочка, — одобрительно сказала она, — я всегда тебе говорила: в твои сорок лет ты еще слишком молода, чтобы совсем о себе не заботиться».

Оба наряда: светло-желтый костюмчик и платье с красными бабочками — бабушка раз в год поправляла на швейной машине, в зависимости от того, поправилась или похудела ее дочь за минувшее лето. Только вот беда: на сей раз желтый костюмчик оказался слишком тесным, а платье, каким-то непостижимым образом, наоборот, чрезмерно свободным. Времени, чтобы ушить или отпустить какой-нибудь шов, у бабушки уже не было. А поскольку желтый костюмчик, когда мать натянула его на себя, лопнул по швам сразу в двух местах, пришлось остановиться на платье с красными бабочками, пускай оно и было чуть-чуть великовато. Бабушка посоветовала дочери надеть к платью позолоченное серебряное ожерелье, которое она еще до войны получила в подарок от старшей сестры, покойной тети Ютки, но сама, в знак траура по сестре, никогда не носила. Эта единственная семейная драгоценность была украшена черной головкой Нефертити, что было очень кстати: черный профиль как бы смягчал кричащую пестроту платья. Пускай незнакомый мужчина видит, что имеет дело с порядочной, совсем не вульгарной женщиной. Темно-коричневые ортопедические туфли, которые служили матери Роби для повседневной носки, к платью с красными бабочками не очень шли. Поэтому она достала другую пару: эти туфли она носила редко, а потому они были не очень удобные, но зато хоть бордовые.

В завершение мать Роби Зингера основательно напудрилась, потом с помощью горелой спички подвела брови. И, стоя перед большим зеркалом в прихожей, удовлетворенно подумала, что она совсем даже неплохо выглядит для первоклассной машинистки, которая намерена получить работу. Немного поколебавшись, она взяла с собой Роби: все-таки, наверное, неприлично одинокой женщине сидеть в кафе вдвоем с незнакомым мужчиной.

Мор Хафнер — уже в нетерпении — ждал их в кафе «Терминус», сидя один за четырехместным столиком и держа в руке еврейскую еженедельную газету. Он пригласил их сесть и тут же приступил к делу. Он рассказал, что до войны у него было свое пошивочное ателье, но как только он вернулся из депортации, государство — хлоп, и национализировало ателье. Нынче же, слава Господу, снова стали выдавать лицензии. «Я и подумал: дай-ка я тоже попрошу. — И он вынул из портфеля написанный от руки текст. — Вот это мне нужно в трех экземплярах, — помахал он листком. — Конечно, не бесплатно».

Они углубились в изучение текста, который предстояло напечатать. Роби Зингер заметил, что мать, несмотря на сугубо деловую тему разговора, можно сказать, расцвела. Позже она призналась сыну, что уже тогда, за столиком кафе, в голову ей приходили странные мысли; она думала: этот мужчина вполне мог бы быть ее кавалером, и очень даже возможно, что завсегдатаи кафе и официанты именно так и считают. Да, конечно, он лысеет, да и мешки у него под глазами — в общем, довольно-таки пожилой кавалер, лет на двадцать старше матери Роби; но все же — какой-никакой, а кавалер. Когда пришло время расплачиваться за кофе и за малиновый сироп для Роби, мать сначала ни за что не соглашалась, чтобы господин Хафнер платил за нее; в конце концов она все-таки уступила, сияя от счастья: ведь за много лет это был первый случай, когда ее — так получалось — мужчина пригласил в кафе.

А через неделю мать с блестящими глазами сообщила сыну, когда он пришел из интерната: «Ну вот, у меня ухажер есть». Однако в голосе ее звучала не только радость, но и тревога, и мать заставила Роби торжественно поклясться, что об ухажере этом — а ухажером оказался не кто иной, как портной Мор Хафнер, — в присутствии бабушки Роби даже заикаться не будет. «Пускай это будет наша с тобой тайна», — сказала она доверительно.

Роби Зингер сначала рад был, что у них с матерью появилась общая тайна. Он с удовольствием думал о том, что мать посвятила его в нечто такое, о чем не знает никто другой, а значит, они стали сообщниками.

В первый раз они многозначительно переглянулись, когда мать принесла домой полученный от Хафнера гонорар: всего-навсего двадцать один форинт. Портной, конечно, понятия не имел, что машинистка, которую ему рекомендовали как первоклассную, давным-давно потеряла квалификацию, так что ей пришлось потратить целых три вечера, пока прошение обрело более или менее приемлемый вид. «Говнюк этот твой Хафнер», — заметила бабушка, увидев, сколько заработала дочь: она не подозревала, что эти ее слова для дочери — нож острый. «Он хотел больше заплатить, да я отказалась», — оправдывалась мать, красная до корней волос.

«Вы мне нравитесь» — так лаконично прозвучало, по рассказу матери, первое любовное признание Хафнера. И новоиспеченный ухажер тут же добавил: «Конечно, чего-то особенного вы от меня не ждите, я женат». — «Вот оно, мое счастье! — со вздохом повторила мать свою давнюю жалобу. — Если попадается человек, который чего-то стоит, так обязательно семейный».

О свиданиях они договаривались по телефону: то Хафнер звонил в «Ватекс», то мать в «Прогресс». В начальный, платонический (по выражению матери), период любви они после работы, то есть после того, как кончалась материна смена на вахте, гуляли по набережной Дуная в Буде. Гуляли по часу, не больше: столько времени Хафнер мог уделить себе, не вызывая у жены подозрений. На остров Маргит выбираться они не отваживались: там у матери было полно знакомых. Если погода стояла прохладная или шел дождь, они сидели в какой-нибудь будайской кондитерской, но тут дядя Мориц уже не выказывал того благородства, как в первую встречу, и позволял даме самой расплачиваться за кофе. Должно быть, дома ему приходилось держать отчет не только за время, но и за карманные деньги.

Гуляя по набережной, они, по рассказам матери, только и делали, что выясняли отношения. Мать все толковала о том — она и перед сыном это не раз повторяла, — что нельзя ложиться с человеком в постель, если тебя с ним не связывает взаимное влечение. Мор Хафнер, напротив, ссылаясь на свой богатый жизненный опыт, утверждал: пока с человеком не переспишь, так и влечения никакого не возникнет. «Любовь начинается постелью, постелью она и кончается», — часто повторял он и сам каждый раз с удовольствием смеялся над этим изречением.

Роби Зингеру хотелось побольше узнать о том, что это значит — «переспать»? Что происходит, когда двое взрослых любят друг друга, и какую роль тут играет постель, которую так охотно поминал дядя Мориц? Однако расспрашивать мать об этом Роби не смел; зато, пользуясь правом хранителя общей тайны, все пытался выяснить, любит ли Хафнер мать, чувствует ли к ней влечение.

«Не знаю, Роби, — отвечала мать растерянно. — Мужчины, они ведь все одного хотят. Если не получат, то бросают женщину, а если получат, им с нею становится скучно».

Второе любовное признание Хафнера прозвучало столь же косвенным образом, что и первое. Он наконец обратил внимание, что спутница его во время ходьбы все время прижимает левой рукой к груди свой огромный ридикюль. «Скажите, Эржике, зачем вы так старательно загораживаете ваши прелестные титечки?» — спросил он однажды, когда они подходили к будайскому устою моста Маргит. Мать Роби молчала, вся красная.

Хотя она вполне могла бы объяснить Хафнеру, как объяснила ему, Роби, что в свое время она таким способом прикрывала желтую звезду. Главным образом для того, чтобы избежать приставаний мужчин, которые, встретив на улице молоденькую женщину с желтой звездой на груди, не стеснялись делать откровенные предложения. С тех пор огромный ридикюль перед левой грудью стал такой же неотъемлемой частью ее облика, как и хромота. Но — случилось чудо: Хафнеру удалось совершить невозможное. Гуляя с ним, мать Роби однажды обнаружила, что ридикюль висит у нее в руке; более того, она слегка помахивает им в такт шагам. И она честно призналась сыну, что ей и не нужно было бы ничего другого — всего лишь брести вот так, рука об руку, по пустынной и потому безопасной будайской набережной Дуная, беседуя о любви. Что же касается того, что в глазах дяди Морица являлось непременным условием любого влечения, мать с презрением говорила: «Ни тело, ни душа у меня этого не желают».

«А ты-то Хафнера любишь?» — продолжал допытываться Роби Зингер. «Только хотела бы любить, — горько вздыхала мать. — А он просто хочет свое получить, и тогда все». — «И как, получит?» — вырвалось у Роби непроизвольно. Мать покраснела до корней волос. «Что это тебе вздумалось? Я что, ка? Или чувственная какая-нибудь женщина?»

«Ка» — сокращенное «курва»; взрослые, все, кого знает Роби, так говорят. В интернате, в разговорах, которые долго не замолкают в дортуаре после того, как выключен свет, слово это звучит в полном варианте. Курва — это женщина, которая за деньги ложится с мужчинами. Мать, однако, употребляла это слово в другом смысле: курвой она считала и такую женщину, которая изменяет мужу, — нет чтобы жить да радоваться, что вдовой не осталась! Но еще большей грешницей в глазах матери была, как она выражалась, чувственная женщина. Такая способна лечь с мужчиной даже без всякого намека на взаимное влечение, просто так; и ведь она еще удовольствие получает от этого, паршивка!

Одно ясно, думал Роби Зингер: курвы и чувственные женщины составляют какую-то незначительную часть слабого пола. Неудивительно, что им с матерью известна всего лишь одна-единственная представительница этой редкой породы: Ребекка, с которой мать когда-то вместе лежала в туберкулезном санатории. Эта Ребекка, рассказывала, качая головой, мать, до того была чувственная, что «каждое воскресенье принимала нового мужчину-посетителя и вообще меняла любовников, как другие белье меняют. Если ей мужчина понравится, она так ему это и говорит, а как наскучит, тут же бросает. У нее в жизни не меньше двадцати мужчин было, и она нисколько этого и не скрывала».

Однажды они сидели в поликлинике, возле лаборатории, в очереди на анализ крови; вдруг мать шепнула Роби: «Видишь женщину, которая сейчас входит? Это Ребекка». Роби Зингер боязливо поднял глаза на закрывающуюся дверь — и еле дождался, когда Ребекка снова выйдет из лаборатории. Она была стройная, с быстрыми, порывистыми движениями, на добрых десять лет моложе матери, с тонкими, ниточкой, черными бровями и такими же черными — крашеными, по мнению матери, — волосами. Полные губы были накрашены красновато-лиловой помадой. От волос и платья ее исходил умопомрачительный аромат. Увидев их, она улыбнулась, подошла и расцеловала в обе щеки и мать, и Роби.

«Какой прелестный у тебя сын, Эржике! — воскликнула она восторженно и мягкой, ухоженной рукой потрепала Роби Зингера по щеке. — Ничего, у меня тоже будет! — И она махнула рукой в сторону лабораторной двери. — Вот, делаю анализы перед замужеством, — добавила она доверительно; потом, радостно пощелкав языком, сообщила: — Ух, какого я парня заарканила!..» Каков этот парень, она уже не смогла рассказать: ей пора было мчаться куда-то; облако чудесного аромата, оставшееся после нее, через пять минут, к огромному сожалению Роби, бесследно растаяло.

«Стало быть, вот как выглядит курва. Или чувственная женщина», — подвел про себя итог этой встречи Роби Зингер.

Вот только Ребекка совсем не напоминала героинь тех анекдотов или историй, которые звучали вечерами в интернатском дортуаре. Роби Зингер никак не мог представить ее, скажем, в борделе на улице Цонти; вообще-то бордель был теперь закрыт, но восьмиклассник Амбруш рассказывал о нем так, будто сам не раз там побывал. Нет, эту красивую, обаятельную женщину, погладившую его по щеке, Роби никак не мог представить присевшей над тазом с раствором марганцовки или говорящей клиенту насмешливо: «Ну вот, я от вас получила сотню, а вы от меня — триппер». Ребекка — явно не курва; разве что — чувственная женщина, а такие заслуживают скорее жалость, чем презрение. «Она же не виновата, — оправдывала мать бывшую свою соседку по палате. — Это кровь проклятая не дает ей покоя».

Чистое везение, размышлял далее Роби Зингер, что мать у него — не чувственная женщина. При ее бесчисленных (вернее, тщательно подсчитанных Роби Зингером семнадцати) болезнях, тяжелых и не очень тяжелых, ей только этой еще не хватало! Вот уж была бы беда так беда! От хронического конъюнктивита есть капли, от спазм желудка — ношпа, от бессонницы — беллоид; но что делать бедным докторам с женщиной, у которой вообще-то со здоровьем никаких проблем, кроме одной: она — чувственная? Правильно говорит бабушка, медицина и в самом деле пока только учится ходить. Мать считает, у чувственной женщины один-единственный шанс на спасение — замужество: рано или поздно оно приведет ее в норму. Правда, иногда даже это не помогает…

Тем более странно, что мужчины именно на чувственных женщин чаще всего и клюют. А Мор Хафнер, хоть он человек пожилой и опытный, оказался к тому же в плену дурацкого заблуждения, будто мать Роби — чувственная женщина. Так что романтические прогулки недолго удовлетворяли его: прошло какое-то время и он перешел к делу. Сначала упрашивал, потом грозился, что бросит мать, и та в конце концов уступила.

Первое торопливое свидание произошло в ателье друга Хафнера, частного портного, наверху, на галерее, пока внизу клиенты шли косяком. Когда мать с Хафнером уходили, портной-частник поцеловал матери Роби ручку. «Заходите еще, милостивая сударыня, почту за честь», — сказал он, подобострастно ухмыляясь, и подмигнул Хафнеру.

Это было все, что мать Роби рассказала сыну, но тот и из такого краткого изложения понял, что у них есть все причины таиться перед бабушкой: тут уже речь идет не о невинных прогулках, а о самом настоящем адюльтере, о каких в их кругу говорили с ужасом. И хотя бабушка иной раз, вздыхая, говорила дочери: «Завела бы ты себе, что ли, кого-нибудь», а еще советовала ей читать отдел брачных объявлений в еврейской газете — ведь там, наверное, можно найти и порядочных людей, — все же вряд ли она мечтала о том, чтобы «кто-то», кого заведет себе дочь, оказался на двадцать лет старше ее, да еще и женатым. И, глядя на Мора Хафнера, Роби Зингер вполне понимал бабушку. Нет, лучше все-таки, если она не узнает их тайны, считал он; вон и у него, Роби, в печенках уже этот материн роман… А самое главное было еще впереди. Однажды летом, вечером того дня, когда бабушка уехала по профсоюзной путевке в Балатонлелле, дядя Мориц явился к ним в терезварошскую квартиру. Была суббота, и Хафнер был неприятно удивлен, обнаружив, что Роби Зингер тоже дома. Но потом он взял мать под руку, они удалились в маленькую комнату и закрылись на ключ.

Сидя на тахте и пытаясь читать «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, Роби Зингер прекрасно понимал: сейчас в маленькой комнате происходит именно то, о чем мать утверждала, что ни тело ее, ни душа этого не желают. Но что же это такое? Странно все-таки, думал Роби, он то и дело слышит, да и сам порой употребляет эти слова: «переспать», «постель», «поиметь», — но не совсем их понимает. В интернате пользуются другими словами; там говорят: «ебаться», «засадить», — и Роби догадывается, что означают они то же самое, что те, первые. Ужасно неприятные слова; не говоря уж о той презрительной интонации, с какой их произносят. «Неужто это и есть любовь?» — спрашивал себя Роби Зингер; и когда он допускал, что этим, может быть, любовь в самом деле исчерпывается, ему становилось очень горько.

В кино вот дело доходит разве что до поцелуев, и люди, которые целуются на экране, все до одного очень красивые. За поцелуями следует свадьба, за свадьбой — ребенок. Из интернатских же разговоров выясняется куда больше — или, может быть, меньше. В разговорах этих любовь — какая-то грубая работа, вроде той, которую делают мясники; ничего удивительного, что только курвы или, как мать говорит, чувственные женщины согласны ею заниматься. Как-то совершенно невозможно поверить, что когда-нибудь и он, Роби Зингер, будет способен на такое; хотя вот восьмиклассник Амбруш смеется ему в глаза: а куда, мол, ты денешься? Правда, сам он дело с женщиной уже имел, он сам рассказывал. «И как ты это делал?» — робко спросил Роби Зингер в душевой, когда они одевались. «Очень просто, — ответил Амбруш, — она ноги расставила, а я ей засадил». И, как бы в подтверждение своих слов, угрожающе покачал своим огромным, исчерченным венами членом, который, словно маяк, вздымался из зарослей темной шерсти.

Конечно, не всякое хвастовство Амбруша следует принимать за чистую монету; но то, что он сказал в тот раз, прозвучало очень даже правдоподобно. Да, происходит это, скорее всего, именно таким омерзительным образом; недаром у женщин в первый раз даже кровь течет, а потом течет каждый месяц; хотя обстоятельство это мать, например, старается всячески скрыть. Да только напрасно старается: коричневые пятна на белье, развешанном на раскладной сушилке, выдают ее с головой. Ну, и еще сильный, тошнотворный запах. Мать в такие дни нервничает даже сильнее, чем обычно, а бабушка, покончив с обычным замачиванием, гордо поглядывает на результаты. «Ну, вот, — показывает она на сушилку, — опять у нас выставка та еще».

Словом, то, что там сейчас происходит, и есть любовь, размышлял Роби Зингер, сидя с книгой в углу тахты. Из маленькой комнаты доносилось учащенное дыхание Хафнера; потом Роби услышал вздох матери, в котором, как ему показалось, были отчаяние и страх. Как ни старался Роби, он не мог избавиться от ужасной картины, которая вставала в его воображении, навеянная словами восьмиклассника Амбруша, — только он переносил эту картину на пару, которая находилась сейчас в маленькой комнате. Как смеет этот рябой, с дряблой кожей старик вторгаться в тело, в котором был зачат он, Роби? А мать? Зачем она делает то, чего не хочет? Выходит, она таки способна лечь в постель с мужчиной, хотя ее с ним и не связывает то взаимное влечение, о котором она так высокопарно говорила? И может статься, у матери, кроме семнадцатой болезни, хронического конъюнктивита, появится теперь еще и восемнадцатая — неизлечимая чувственность?

Спустя примерно четверть часа заскрежетал ключ в замке. Первым, улыбаясь, вышел дядя Мориц; затем, смущенно опустив глаза, выскочила мать с полотенцем на локте. Хафнер был одет, он только поправлял часы на руке; дружелюбно потрепав по плечу сидевшего на тахте Роби Зингера, он сказал одобрительно: «Умный ты парень, братец». Слыша это, Роби Зингер чувствовал, как у него что-то ползет от желудка к горлу, потом опускается обратно. Он понял, что начинает ненавидеть этих двух лицемеров; втайне ему хотелось, чтобы бабушка, по какой-нибудь фатальной случайности, прервав заслуженный отдых, вдруг вернулась домой. Вернулась и застала их на месте преступления.


«Он уже там, на небесах, — прошептала меж всхлипами мать; и, как бы обретя в своих словах какое-то утешение, принялась излагать события этого дня: — Я была на дежурстве с утра. Дай, думаю, позвоню в „Прогресс“, вдруг у него найдется немного времени. Мы так давно уже с ним не гуляли. Мне товарища Хафнера, говорю в трубку. А мне женский голос отвечает сквозь слезы: только что жена его звонила, завтра утром похороны, на кладбище, что на улице Козма. Я думала, ну все, так и останусь, не смогу с места встать. И надо же, идиотка, еще и спросила у той женщины: а он что, умер? И только тут положила трубку».

С Хафнером они уже не виделись полтора месяца. «Теперь мы будем реже встречаться», — сказал он ей на последнем свидании, когда они прощались на обычном месте, на остановке трамвая у моста Маргит, на будайской стороне. «Почему? Разлюбили?» — спросила мать; в душе у нее шевелились мрачные подозрения. «Нет, вовсе не потому, — прозвучал ответ, и Мор Хафнер приложил руку к сердцу. — Мотор вот забарахлил». И сел на подошедший шестой номер. Мать же дождалась следующего трамвая: Хафнер всегда опасался, как бы у острова, среди севших в переполненный трамвай пассажиров, не оказались знакомые.

Как раз после того свидания произошел случай, который вызвал у них страшный испуг. Мать Роби Зингера обнаружила, что давно ожидаемые месячные все не приходят и не приходят. «Господи Боже! — сказала она Роби (было это четыре недели назад). — Если я подзалетела, мне этого не пережить». Выражение это, «подзалетела», Роби Зингеру показалось несколько туманным. Он в общем-то знал, что, если у женщины прекратились месячные, значит, она в положении, то есть у нее будет ребенок. Что правда, то правда: скандал был бы большой. Хафнера от бабушки еще можно было бы скрыть, а вот беременность — вряд ли. Ведь у матери тогда вырастет большой живот, еще больше, чем теперь. Конечно, сначала, может, бабушка ничего бы не заподозрила, а просто, скажем, еще старательнее следила, чтобы дочь не ела так много, потому что уж очень быстро она поправляется. Но на девятом месяце шило все равно бы вылезло из мешка: матери пришлось бы отправиться в больницу, ночевать там ночь или две, а потом бы она вернулась домой с младенцем.

Как бы отнеслась бабушка к ребенку, у которого отца нет и даже не пахнет? И вообще, этому ребенку и места-то в квартире бы не нашлось. А что, если бы родились сразу двое? Одно ясно, думал Роби Зингер с некоторым злорадством, Хафнеру в любом случае пришлось бы платить алименты. А его родня! То-то скорчили бы они рожи! Вот это уж был бы настоящий скандал!

«А ведь он обещал, что осторожным будет», — переживала мать. «Осторожным», — думал Роби Зингер; конечно, мать имеет в виду ту мерзкую резиновую штуковину. Восьмиклассник Амбруш в прошлый раз показывал такую в душевой. Сначала он попробовал этот мешочек надуть, как воздушный шарик, потом налил в него воду, потом натянул на свой вставший член и сказал, что в следующие выходные обязательно проверит его в деле. Но тут в душевую неожиданно вошел Балла, и Амбруш быстро скомкал мешочек и сунул его себе в рот.

Роби Зингер спросил мать: не нужно ли сообщить радостную весть Хафнеру? В конце концов, старику ведь, кажется, удалось то, чего ни разу не удавалось за несколько десятилетий супружеской жизни: стать отцом. Хотя в его-то возрасте ему бы скорее дедом стать… «Да ты что! — застонала мать. — Чтобы он совсем перестал со мной знаться?»

Конечно, от бабушкиного внимания не ускользнуло странное обстоятельство, что в этом месяце обычных запахов и пятен замечено не было. Однако она ничего не сказала, лишь на неделю отложила замачивание белья. Мать же в конце концов, вся изнервничавшись, решила пойти к гинекологу. Бабушке она соврала, что ей надо к невропатологу: беллоид у нее кончился. «Сходи, дочка, сходи, — одобрила бабушка. — Да загляни, für alle Felle[5] и в гинекологию тоже: пусть проверят лишний раз, не случилось ли чего?»

Мать потом рассказывала Роби: врач-гинеколог спросил ее, ведет ли она регулярную половую жизнь? «Я три раза была с мужчиной, — смущенно ответила мать. — Но ему уже больше шестидесяти». — «Ого! — высоко поднял бровь врач. — Человеку за шестьдесят, а он такую цыпочку себе заполучил. Вот что значит старый конь! — Но потом добавил: — Ступайте домой,мадам Зингер, все с вами в порядке». И в самом деле, долгожданная менструация через несколько дней пришла. Матери хотелось, пускай задним числом, рассказать про свои волнения и тревоги Хафнеру. Вот зачем она звонила ему сегодня.

«Знала я, что это рано или поздно кончится. Но чтобы так!.. — горько вздохнула мать. — Хоть ребенка бы, что ли, оставил мне». Она явно стала успокаиваться; а Роби Зингер ломал голову над тем, что бы такое сделать, чтобы хрупкое это спокойствие сохранилось и за пределами маленькой комнаты, чтобы тайна этого траура не открылась для бабушки. Роби терзала совесть: ведь он два года помогал матери врать и таиться, и, если сейчас, из-за неожиданной смерти Хафнера, тайна откроется, бабушка справедливо будет обижаться и на него, Роби. Словом, надо придумать что-то такое, чтобы мать могла удерживаться от слез какое-то время, лучше всего, если до завтрашнего вечера, — тогда Роби сядет на свой тридцать третий трамвай, а они тут, дома, сами пускай разбираются.

От мучительных раздумий у него чуть не заболела голова; и тут он вдруг вспомнил, что говорил однажды на своем психотерапевтическом приеме, на котором несколько минут присутствовал и Роби, профессор Надаи. Для людей такого душевного склада, как мать, сказал старый профессор, иногда весьма полезна, скажем, смена обстановки, необходимость отвлечься на что-нибудь постороннее, а то даже и некоторое потрясение, которое заставит забыть об актуальной беде. Да, да, в отличие от больных со слабым сердцем, которых даже радостное событие может свести в могилу, человека с неустойчивой психикой и очень скверная весть способна поставить на ноги. «Иногда вообще не важно, что происходит, — сказал профессор Надаи, — лишь бы вообще что-то происходило».

Да, но о каком еще потрясении можно думать сейчас, сразу после такой скорбной вести? Какая нужна смена обстановки, чтобы мать отвлеклась, забыла тот телефонный разговор? Может, позвать мать в кино, посмотреть какой-нибудь веселый фильм? Конечно, только не про войну — какую-нибудь французскую комедию; таких нынче много показывают, жаль только, детям до шестнадцати их смотреть нельзя. Только вот бабушка: вряд ли она поймет, чего это дочь плакала, плакала — и вдруг побежала в кино на французскую комедию; тем более что вообще-то ее, как бабушка выражается, на веревке в кино не затащишь, каким бы интересным ни был фильм: говорит, не может сосредоточиться. Можно, конечно, еще пойти в кондитерскую, скажем в соседнюю «Британию», которая в последнее время носит гордое имя «Мир». Миньон или французская трубочка с кремом, пожалуй, смягчили бы материно горе, а заодно и ее постоянную тоску по сладкому. Смягчили бы — но надолго ли? Нет, тут надо придумать что-нибудь посерьезнее. Может, испробовать рецепт учителя Баллы? «У нас, у евреев, — произнес однажды Балла с философской углубленностью на лице, — горе и утешение рука об руку ходят». Понимать это следовало так: глубоко пережитое горе несет в себе собственное исцеление. И Роби Зингеру пришла в голову странная мысль; сначала она его самого испугала — такой показалась безумной. Но потом он решился: взял мать за руку и, глядя ей в глаза, сказал: «Возьми себя в руки, мама! Завтра утром мы пойдем не в молельню, а на похороны. Но только если ты в самом деле возьмешь себя в руки!»

Это было рискованное предложение: оно вполне могло бы вызвать новую истерику. Мать, однако, приняла его на удивление хорошо. «Ладно, — сказала она, — я ведь умею себя в руках держать, вот увидишь, вот увидишь». И, встав с постели, оправила на себе одежду и решительными шагами пошла на кухню. Там она выпила стакан воды и, поскольку было уже шесть часов, как ни в чем не бывало стала допытываться у бабушки, что будет на ужин. Та поразилась такой стремительной смене настроения, потом, удивленно качая головой, заметила: «Нет, вы смотрите, только сына и слушается, бедненькая».

Вечер, можно сказать, прошел в полной идиллии. Бабушка пожарила на ужин кусочки вареной колбасы в панировке, одно из тех простых и дешевых чудо-блюд, один аромат которых уже радует душу. В горячем масле кружочки колбасы слегка покоробились, и панировку с них легко было соскоблить. Роби Зингер больше всего любил в этом блюде именно панировку, хрустящий слой из яйца, муки и сухарей; его он и выпросил у матери, взамен отдав ей часть своей колбасы, розовой и горячей. Совершая этот обмен, они хитро, заговорщически улыбнулись друг другу; видно было, что мать уже думает о завтрашнем дне, о похоронах, которые, каким бы печальным они ни являлись обрядом, сейчас для нее — единственный способ уцелеть. Поскольку гостей нынче не было, они, забыв обо всем, чавкая и облизываясь, съели целую сковородку жирного жарева, потом, на десерт, по блюдечку яблочного компота. Бабушка, правда, компот не ела, удовлетворившись чаем с сухариками, но с удовольствием созерцала семейную гармонию, средством для восстановления которой послужил отменный аппетит дочери и внука. Потом мать и Роби почти одновременно втянули остатки компота из блюдец, и мать приступила к принятию своих ежедневных обязательных лекарств. А несколько минут спустя тихо удалилась в маленькую комнату. «Вот и этот день прошел», — сказала бабушка с видимым облегчением, когда они остались вдвоем с внуком.

Спать Роби Зингеру еще не хотелось, не было у него и охоты слушать обычное субботнее радиокабаре. Он смутно помнил, что в комоде, в самом низу, среди отцовских конспектов по истории искусства и всяких семейных бумаг, лежала какая-то книга Гейне — того обрезанного немецкого поэта, который, по словам Баллы, поступил крайне предосудительно, отрекшись от веры отцов. Покопавшись в комоде, Роби Зингер в самом деле нашел большой том в парадном переплете. Как свидетельствовала надпись на титульном листе, пятьдесят лет тому назад покойная тетя Ютка подарила ее бабушке в связи со знаменательным событием: бабушка в том году успешно закончила курсы кройки и шитья.

«Книга песен» — стояло на твердой обложке, украшенной позолоченными завитушками. Из названия можно было сделать и такой вывод, что в книге содержатся духовные песнопения, какие Роби Зингер слышал по воскресным утрам, провожая мать в Братство евреев, верующих в Христа; тем более что и сам Гейне был вроде как из евреев, которые верят в Христа.

Однако немецкий поэт, по всему судя, и как христианин был не слишком набожным: песнопений вроде, скажем, «Агнца Божия» Роби Зингеру в книге так и не удалось отыскать. А вот стихов про любовь там было полным-полно. Роби Зингеру особенно понравилась баллада о каком-то несчастном гребце, который увидел на прибрежной скале прекрасную девушку: она пела и расчесывала свои золотые волосы, и звали ее Лорелея, и она так очаровала юношу, что тот на своей лодке разбился о скалу и погиб.

Классная история, думал Роби Зингер; хотя куда лучше было бы, если бы тот гребец осторожно причалил к утесу, взобрался наверх и познакомился с Лорелеей. В конце концов, если он не женат, они могли бы любить друг друга не таясь, с чистой совестью; а то, что Лорелея — женщина нормальная, не чувственная, это в стихотворении Гейне ясно видно.

Дева, расчесывающая золотые волосы на берегу Рейна, была последним смутным образом, который витал перед Роби Зингером, когда он уснул рядом с бабушкой на тахте. Он всегда спал у стены, чтобы бабушка могла в любой момент встать, услышав из маленькой комнаты крик дочери. И бабушка вставала покорно, без единой жалобы, иногда по три-четыре раза за ночь: то потому, что дочери снились кошмары, то потому, что она не могла заснуть. Роби уже привык, что время от времени мать устраивает ночью переполох, и как бы приспособил ритм своего сна к вынужденным побудкам. В эту ночь, однако, случилось нечто совсем невиданное. Дверь маленькой комнаты вдруг с грохотом распахнулась. Мать вырвалась оттуда, словно из тюрьмы, с громким воплем, полураздетая, содрогаясь всем телом; сквозь рыдания можно было разобрать лишь ритмично повторяющиеся слова: «Не могу больше! Не могу больше! Не могу больше!»

Роби Зингер, проснувшись в ужасе, конечно, в первый же момент догадался, почему мать больше не может. Бабушка вскочила, зажгла свет, беспомощно огляделась. «Что с тобой?» — спросила она дочь. Та, не отвечая, продолжала рыдать, да так оглушительно, что соседи принялись стучать в стену. Тут бабушка, совсем сбитая с толку, подбежала к буфету и включила приемник. Возможно, этим она хотела лишь заглушить материн истерический вопль, от которого у соседей наверняка уже лопались барабанные перепонки; а может, пыталась найти какую-нибудь успокаивающую классическую музыку. Но вот беда: «Кошут» уже молчал, а «Петефи» передавал нескончаемую сводку уровня воды во всех реках Венгрии.

«Да что с тобой такое?» — повторила бабушка, уже с раздражением. Мать вдруг перестала рыдать и с деланным спокойствием ответила: «Ничего. Просто сон приснился плохой». — «Врешь! — с несвойственной ей резкостью крикнула бабушка. — Сейчас же рассказывай, что случилось!»

Роби Зингер вдруг почувствовал, как его охватывает злость. Что же это такое: совсем мать распустилась! Напрасно он, выходит, придумывал, чем ее завтра отвлечь, чтобы хоть воскресенье прожить спокойно? И как раз теперь должна выйти наружу вся подноготная? Он посмотрел на мать и холодно, жестко сказал: «Мама, я спать хочу. Если не прекратишь этот цирк, никуда с тобой не пойду завтра. Понятно тебе? Никуда. Даже в молитвенный дом».

Мать поняла намек. «Я вправду плохой сон видела», — жалобно сказала она, бросая на бабушку умоляющий взгляд, чтобы та больше не спрашивала ее ни о чем. Бабушка и не спрашивала. Бросив взгляд на сердитое и испуганное лицо Роби, на круги у него под глазами, она сказала: «Мне-то уж все равно, а вот бедному ребенку спать надо. Ступай, Робика, в маленькую комнату, а мама на эту ночь сюда переберется. Как-нибудь уместимся с ней вдвоем».

Мать, конечно, опять не удержалась, чтобы не разреветься, но теперь рыдания ее были более сдержанны. Теперь она плакала потому, что лишила родных покоя; поворачивая то к одному, то к другому заплаканное лицо, она сквозь всхлипы просила: «Простите меня! Простите…» Роби только рукой сердито махнул и, волоча за собой одеяло и подушку, побрел в маленькую комнату, на широкую деревянную кровать. Бабушка тем временем перенесла оттуда материно белье, стакан с зубным протезом, книгу «Бегущие души» известного гипнотизера, доктора Вёльдеши, духовные стихи Эржебет Турмезеи — словом, все, что ее Эржике постоянно держала на тумбочке и с чем не хотела расставаться даже в эту бурную ночь.

Странно чувствовал себя Роби Зингер на материной кровати: сон никак не хотел приходить к нему, хотя из большой комнаты не доносилось ни звука. Он лежал на своем белье, но, видимо, запахи, застоявшиеся в комнатенке, запахи лекарств, чая, ромашки, въевшегося в матрац пота, гниющих досок, на которых этот матрац лежал, стискивали ему горло, мешая дышать. Он вспомнил, что на этой самой кровати в тот раз, закрывшись на ключ, мать лежала с Мором Хафнером. Выходит, на этой кровати лежал покойник, подумалось Роби Зингеру, и ему совсем стало не по себе. По своему обыкновению, он должен был покрутиться перед сном; но если массивная тахта сносила такие движения с немым достоинством, то это ветхое ложе даже на вздох отзывалось жалобным скрипом. Роби Зингер считал до ста, повторял про себя стихотворение Гейне, старался вспомнить полный список воспитанников интерната — все было напрасно: сон не приходил. Уже светало, когда ему удалось наконец задремать — с надеждой, что утро, может быть, принесет покой; ведь глубокая скорбь должна приносить утешение.


«Но мы будем помнить Мора Хафнера не только как образцового портного, — воздавал усопшему хвалу рабби, вознося к небесам звенящий металлом голос. — Хотя Творец не дал ему детей, он и в семейной жизни служит нам образцом. Вернувшись с полей всемирного пожара, он прожил остаток жизни в любви и верности, рядом с избранницей своего сердца, обожая ее больше всех прочих людей».

Ну, об этом-то я бы мог вам кое-что рассказать, ухмылялся в душе у Роби Зингера какой-то бесенок. Тихий солнечный свет раннего утра лился на могильные холмики еврейского кладбища. Выразить скорбь по дяде Морицу пришло на удивление много народа; тут были и его товарищи по Дахау, и коллеги по портновскому делу. Так что на них с матерью никто не обратил внимания; правда, из осторожности они все-таки встали возле соседней могилы, где спал вечным сном некий правительственный советник, тоже, конечно, еврей.

Роби Зингер думал, как бы увести мать с кладбища как можно скорее: он опасался, что у нее в любой момент могут прорваться эмоции. Мать, однако, сейчас была спокойна; более того, ею даже овладело любопытство. У нее и в мыслях не было уходить, пока собравшиеся не двинутся к воротам кладбища. И когда вдова Мора Хафнера, поддерживаемая под руки двумя пожилыми мужчинами, проходила мимо, мать храбро протиснулась через толпу, чтобы рассмотреть ее поближе. Ну, сейчас начнется; Роби Зингер даже зажмурился, но мать не сказала ни слова — лишь с вызовом посмотрела в лицо вдовы. Та удивленно покосилась на незнакомую женщину — и продолжила свой путь. Мать же взяла сына под руку и тоном глубокого удовлетворения, какого Роби Зингер еще никогда за ней не замечал, сказала, глядя вслед ничего не подозревающей сопернице: «Старуха».


Похороны на самом деле дали матери заряд бодрости; хорошее настроение она сохраняла даже за обедом. Правда, и бабушка отличилась: она приготовила цыпленка, а на десерт — шарлотку, любимое блюдо и дочери, и внука. Роби с матерью переглянулись и улыбнулись: ведь бабушка, ни о чем не подозревая, устроила настоящие поминки по Мору Хафнеру, и это очень подходило к той игре, которую они вели, к их маленькому заговору. Жаль только, говорить о покойном было нельзя.

После обеда бабушка предложила всем вместе пойти погулять на остров Маргит. Потом, видимо, ей тоже пришла в голову мысль о смене обстановки, и она поправила себя: «А то пойдемте сегодня еще куда-нибудь, скажем, в Буду, на набережную… Там в какую-нибудь кондитерскую можно зайти, посидеть…» Но тут Роби Зингер так яростно запротестовал (мать же, на удивление, сохранила хладнокровие), что бабушка сразу отступила. «Я ведь так, просто там меньше знакомых. А вообще-то мне и остров годится».

Собирались они не спеша. Сборы заключались в том, что бабушка и мать принесли из прихожей и положили на тахту, согреваться, свои зимние пальто, а также демисезонное, Роби. Когда вдруг раздался звонок в дверь, они досадливо переглянулись и решили: кто бы это ни был, они его вежливо выпроводят, а планы свои менять не станут. «Ребенку ведь тоже двигаться нужно», — раздраженно сказала бабушка, отправляясь открывать дверь. Через минуту в комнату ввалился Марци с женой.

Марци был портным, как и Мор Хафнер; правда, своего ателье у него не было, не работал он и в кооперативе. Будучи человеком гражданским, Марци тем не менее много лет состоял на службе в Венгерской народной армии: шил униформу. Он был влюблен в свою профессию и, кроме нее, ни о чем больше разговаривать не желал.

Человек он был бесхитростный и всегда что думал, то и говорил. По этой причине многие считали его бестактным. Марци этот грех за собой знал, а потому в речь свою то и дело, в самые неожиданные моменты, вставлял на всякий случай обороты вроде: «простите за выражение» или «хотя бывают и исключения». Если же бестактность все же происходила, он с искренним раскаянием говорил: «Пардон, я ни слова не сказал».

«Тысячу лет не виделись!» — восторженно заорал он еще в дверях и кинулся целовать бабушке руку. Мать он расцеловал в обе щеки, а Роби Зингеру крепко, по-мужски пожал руку. Жена его, Ханна, преданно повторяла каждое слово и каждое движение мужа. Оба они сразу заметили, что хозяева готовятся уходить куда-то. «Да мы, собственно, к вам вовсе и не собирались», — оправдывался Марци. «Чего уж теперь, парень, — ответила ему с той же долей тактичности бабушка. — Раз пришли, посидите пару минуток». Бабушка звала Марци по-свойски, «парнем», и обращалась к нему на «ты», потому что он считался старым другом дома. История знакомства уходила еще в довоенные времена, когда Марци дважды — безуспешно — просил руки матери Роби. Несмотря на двукратный отказ, Марци никогда не переставал восторгаться достоинствами Эржике; он и сегодня говорил о ней исключительно в превосходных степенях, нисколько не смущаясь присутствием жены; более того, именно жене он и адресовал свои восторги: «Смотри-ка, Ханеле, ну разве она не удивительная, наша Эржике? Ей-богу, если б не ты, я бы тут же на ней, извините за выражение, женился». Ханеле с энтузиазмом кивала.

После этого Марци повернулся к бабушке и стал рассказывать ей о том, как много у него всяких проблем на работе. «Вы уж не говорите никому, сударыня, но мы в скором времени должны изготовить огромную партию форменной одежды. Настоящий аврал. Ничего не поделаешь, немцы вооружаются — хотя исключения и тут бывают, — и солдаты сейчас ох как нужны».

Роби Зингер подумал, что было бы лучше, если бы разговор немного отклонился от портновской темы. И он (лучшей темы ему в голову не пришло) стал подробно рассказывать, что римляне в свое время тоже много воевали — например, против евреев, но Бар-Кохба наносил им очень даже чувствительные удары; жаль, что потом он погиб в сражении.

«Какой умный мальчик, umberufen!» — с искренним восхищением воскликнул Марци. Потом спросил Роби Зингера: «Ты кем хочешь стать, сынок?» — «Искусствоведом!» — с воодушевлением ответил Роби Зингер, радуясь, что уж теперь-то ему точно удастся увести разговор от опасной профессии Марци. «Вот это профессия так профессия! — восторгался Марци; потом добавил: — Твой покойный отец тоже ведь искусствоведом хотел стать; такая жалость, что не повезло ему. Ну что ж, о мертвых — или хорошо, или ничего».

На минуту-другую воцарилась тишина; но потом сам же Марци ее и нарушил: «Бедный Бар-Кохба! Тоже ведь — каким невезучим оказался!» Затем, почувствовав, вероятно, что почва истории для него — топкое болото, снова перевел разговор на современность. «Ой, сколько же нынче народу умирает!» — сказал он, меняя тему, и с многозначительным видом посмотрел на присутствующих. Роби Зингер тревожно покосился на мать и торопливо стал допытываться у Марци: а что у них в армии говорят, будет война или нет? Ему казалось, более безобидной темы, сколько ни ищи, все равно не найдешь. «Ишь, какой любопытный! — погрозил ему пальцем Марци. — Во-первых, это военная тайна, Роби. А во-вторых, насчет войны никто ничего не знает. — И он еще упорнее стал продолжать то, что начал говорить две минуты назад. — У нас и без войны вон сколько людей мрет! — заявил он решительно и повернулся к жене, чтобы она подтвердила его правоту. — Правда, Ханеле? Вот, например, тот же Хафнер…» Ханеле согласно закивала: «Да уж… Сегодня хоронили бедного… Мы тоже чуть было не пошли».

Мать на мгновение потеряла самообладание. «Вы что, знали его?» — почти выкрикнула она. «Конечно, — ответил Марци. — Мы, портные, все друг друга знаем. — И потом удивленно спросил: — А что, Эржике, вы с ним тоже были знакомы?» — «А, откуда!» — спохватилась мать, судорожно стиснув подлокотники кресла.

В наступившей тишине бабушка, по всей видимости, копалась в памяти, отыскивая причину: почему это фамилия «Хафнер» звучит для нее как-то знакомо? «Слушай-ка, — вдруг обернулась она к дочери, — это не тот ли Хафнер, на которого ты столько работала, а он, говнюк, двадцать один форинт тебе отвалил?» Мать сидела, не в состоянии даже слово произнести. Бабушка, видно, почувствовала что-то и быстро затолкала Мора Хафнера назад, в тот же тайный угол своего сознания, откуда она его перед этим вытащила.

Даже неизлечимо бестактный Марци сообразил наконец, что по какой-то неясной причине в этом доме сегодня ни о портновском деле, ни о смерти не рекомендуется разговаривать. «Можете себе представить, на прошлой неделе я один фильм видел, с Фернанделем, — сообщил он радостно и стал подробно пересказывать пикантную французскую историю: — Стало быть, какой-то молодой человек влезает ночью в окно к своей любовнице, в темноте они делают ребенка…» — «Ай-яй-яй, Марци, nicht vor dem Kind![6]», — качала бабушка головой, однако с явным удовольствием слушала рассказ о том, как Фернандель, который играет отца этого молодого человека, никак не может взять в толк, что ему делать со свалившимся ему на шею внуком. Так что Марци пересказал весь фильм от начала до конца, и не только пересказал, но и изобразил массу комических ситуаций, подражая Фернанделю так здорово, что и слушатели, и сам он чуть не по полу катались со смеху.

Мать тоже смеялась, да так громко и весело, что у нее слезы на глазах выступили, и присутствующие даже не заметили, в какой момент звонкий, самозабвенный смех перешел в рыдания.

«Шма Исраэль! — простонал Марци с искренним раскаянием. — Какой же я бестактный! Пардон, пардон, я ни слова не сказал!» Ханеле испуганно озиралась по сторонам, словно искала в комнате что-нибудь, за что можно уцепиться. Взгляд ее в конце концов остановился на окне, выходящем на улицу. «Ой, скоро уже стемнеет», — пролепетала она и, многозначительно посмотрев на Марци, вскочила, схватила мужа за руку и в панической спешке потащила его в прихожую.


«Ну, эти теперь не скоро к нам снова придут», — сказала бабушка, закрыв дверь за перепуганной до смерти парой. И потом обернулась к дочери и внуку: «А ну, выкладывайте, что вы там скрываете от меня!» Все молчали. Роби Зингер старался не смотреть на мать, которая все еще сидела, уцепившись за подлокотники кресла; по лицу ее неостановимо текли слезы. «Уж мне-то все можно рассказать, — продолжала бабушка; и потом вытащила из рукава своего козырного туза. — Сознавайтесь: не были вы сегодня ни на какой церковной службе. Откуда у вас на обуви земля и трава?»

Казалось, еще мгновение, и лопнет тонкий, как дыхание, радужный мыльный пузырь, в котором пряталась непомерно тяжелая, многолетняя тайна; еще мгновение, и из груди матери Роби Зингера вырвется мучительное признание.

«Дело в том… что…» — заговорила мать; и Роби Зингер без труда продолжил про себя начатый ею монолог. «Дело в том, что, — почти слышал он слова матери, — что умер мой любовник. Ему шестьдесят три года было. Он был женат, а сегодня мы ходили на его похороны, я по нему скорблю… Да, по кому хочу, по тому и скорблю!» Да, именно так должны были прозвучать те несколько фраз, после которых оставалось лишь умереть — или, наоборот, жить снова, без лжи, радуясь прекрасному миру, сотворенному еврейским ли, христианским ли Богом, жить, как живут все люди. Да, прозвучи эти несколько фраз — и Роби Зингер бросился бы на шею матери.

«Дело в том…» — начала было мать; но дальше этих двух слов ей не дано было продвинуться. Она вдруг принялась икать, да так отчаянно, что едва успевала набрать воздух в грудь. Бабушка встревоженно наклонилась над ней, уговаривая успокоиться: «Ничего не говори, не говори пока ничего!..» Только мать, если бы и хотела, все равно не смогла бы сейчас произнести ни звука. Словно этот судорожный, захлебывающийся хрип, ежеминутно рвущийся у нее из груди, был последним поводом, чтобы удержать в себе, не произнести вслух известное всем троим имя. Мать просто обязана была удержать его в себе: ведь теперь только оно, это имя, осталось ей от последнего мужчины, ради которого она иной раз еще заставляла себя делать завивку, ради которого, отправляясь на тайные, запретные прогулки по набережной Дуная, еще надевала белое платье с яркими красными бабочками.


«Сбегай-ка за врачом, Роби», — спокойным, рассудительным тоном сказала бабушка после того, как и третий стакан воды не смог остановить икоту.

В поликлинике на улице Сонди в этот день дежурил старик астматик доктор Шиграи. «Что там у вас опять?» — досадливо спросил он у мальчика. «С матерью беда, господин доктор. Икает и не может воздух вдохнуть». — «Я тоже вот не могу», — ответил доктор. Потом все же встал, положил в саквояж шприц с иглой, какие-то ампулы, поднял на Роби Зингера усталый взгляд и сказал: «Ну, пошли». Увидев мать, доктор Шиграи не сказал ни слова, ничего не спросил, лишь показал жестом, чтобы она легла ничком на рекамье. Бабушка пошла на кухню и приготовила таз с водой и мыло, чтобы доктор мог помыть руки. Икота прошла у матери мгновенно. Роби с бабушкой отвели ее в маленькую комнату, уложили; пока они накрывали ее одеялом, она уже заснула.

«До утра должно хватить, — сказал врач. — А утром отведите ее к невропатологу. Я не специалист по нервным болезням, но чувствую, тут дело опять пахнет курсом гипнотерапии». От денег, которые совала ему бабушка, он отказался. «Тут не деньги нужны, — сердито буркнул он, — а здоровье. Вот что обеспечьте ей, если можете!»


Было пять часов пополудни. В шесть, самое позднее, Роби Зингер должен был сесть на тридцать третий трамвай, чтобы к семи оказаться на улице Зичи. Теперь, когда дома наконец воцарился долгожданный покой, бабушка села за швейную машину, полученную напрокат от общины: надо было срочно перелицевать совсем обветшавший воротник на синей рубашке Роби, а также поставить заплатку на его же штаны из чертовой кожи, прохудившиеся на заду. В искусстве починки бабушка была настоящим виртуозом. Она спасала такие рубашки, штаны, свитера, которые другой давно бы выкинул на помойку. «Нет плохой одежды, есть плохие хозяйки», — в такой косвенной форме признавала она свои выдающиеся способности в этой сфере. Непревзойденной мастерицей была она и в штопке носков.

Бабушка сидела спиной к внуку; шумел ножной привод швейной машины. Роби Зингер за обеденным столом листал книгу Гейне. Вдруг Роби почудилось, что к ритмичному постукиванию и шуршанию привода добавился еще какой-то, чуждый звук: тонкий, булькающий, прерывистый. И когда швейная машина затихла — возможно, бабушка поправляла иголку, — странный тот звук стал четче и определеннее. Никаких сомнений: это плакала бабушка.

Этого только Роби не хватало! Да что такое с ними со всеми сегодня? День скорби и слез?.. Задержав дыхание, Роби Зингер вслушивался в доносившийся со стороны швейной машины звук: теперь бабушка уже не скулила, а почти рыдала. К материным рыданиям Роби Зингер давно привык, но бабушка никогда не плакала — во всяком случае, с тех пор, как он ее знает. Может, она плакала раньше, во время войны, первой или второй; но и тогда если плакала, то — молча, с достоинством. Ведь для взрослого плакать — последнее дело; это значит: расписаться в своей слабости, беспомощности. Сам он, Роби Зингер, уж и не помнит, когда плакал в последний раз: наверное, когда был совсем маленьким, может, даже грудным младенцем… Он поднял голову и недовольно сказал: «Ты чего, бабушка?» Та, склонившись над швейной машиной, лишь голову повернула к нему, чтобы внук видел ее лицо в слезах, и тихим, чистым голосом ответила: «Не могу больше. Не могу я с твоей матерью жить».

4

«Хоть бы ты завела себе кого-нибудь, что ли», — грустно вздыхая, говорила иной раз дочери бабушка. «Да и ребенку бы отец не помешал», — добавляла она, почти тем же тоном, с каким вспоминала о зимнем пальто для внука. Правда, решение вопроса о приобретении зимнего пальто зависело исключительно оттого, получит ли бабушка наконец долгожданную премию в кооперативе по пошиву плащей и дождевиков; что же касается приобретения нового мужа, а вместе с тем и нового отца, это было задачей куда более сложной. Вот над чем размышлял Роби Зингер, пока ехал на тридцать третьем трамвае до Обуды. Медленно кружась, падали на улицы Андялфёльда крупные, ажурные хлопья снега; усталый кондуктор дремал на своем сиденье; в вагоне было всего несколько пассажиров. Собственно говоря, это тоже еще вопрос, действительно ли бабушка хочет, чтобы в их семье появился новый человек, который стал бы ее дочери мужем, Роби Зингеру отчимом, а ей, бабушке, зятем. Роби казалось, к такому варианту бабушка относилась очень даже неоднозначно. С одной стороны, она упорно советовала дочери поискать себе достойного человека, хотя бы среди тех, кто помещает брачные объявления в еврейской газете. А с другой стороны, перед родней и знакомыми хвалила дочь как раз за то, что та и во вдовстве сохраняет верность покойному мужу; правда, добавляла она, такого золотого человека, каким был покойный Банди, все равно днем с огнем не найти.

Загробная верность, размышлял Роби Зингер, это у нас, видно, черта наследственная. Ну, или если не верность, то, во всяком случае, предрасположенность к такой верности: ведь унаследовать, считает бабушка, можно только предрасположенность. Бабушка, та тоже так и не вышла замуж после того, как ее муж, еще во время Первой мировой, пропал где-то в Сибири. Правда, долго еще, лет десять-двадцать, она все надеялась, что дедушка вернется: ведь если человек пропал без вести, это же не значит еще, что он умер, и были же случаи, которые просто граничили с чудом. Так что нельзя было совсем исключить, что дедушка в один прекрасный день вернется из холодного мрака Сибири и позвонит в дверь, став не только причиной радости и удивления, но и источником многих новых забот, начиная с заботы о том, где ему спать. Хотя в общем-то ясно, что спал бы он на большой тахте, рядом с бабушкой; в этом случае, однако, пришлось бы срочно думать, куда положить Роби. Правда, думать об этом все равно пора, потому что, говорит бабушка, ненормально, когда мальчик-подросток спит в одной постели со взрослой женщиной, пусть даже она его бабушка.

Кроме той, все более призрачной возможности, что дедушка после плена, продолжающегося уже тридцать лет, вдруг возьмет и позвонит в дверь, бабушку, по ее собственному признанию, еще кое-что удерживало от повторного замужества, хотя, как она говорила, охотников нашлось бы — не сосчитать. Но она думала о дочери; думала, думала — и решила: пусть лучше дочь вырастет совсем без отца, чем рисковать напороться на плохого отчима. Теперь бабушка, конечно, жалеет: не стоило бы ей принимать такое решение, стоило бы все-таки попытаться. Ведь если человек окажется хорошим мужем, то почему бы ему не оказаться и хорошим отцом. Зато насколько легче было бы растить вдвоем одного ребенка… Впрочем, теперь об этом говорить уже поздно.

Ну, точно та же история, что с корсетом, думал Роби Зингер. В свое время, вскоре после рождения матери, знаменитый профессор Барон настоятельно рекомендовал надевать на девочку корсет, который поможет избавиться от вывиха тазобедренного сустава. Корсет-то бабушка купила; да только торопилась снять его, когда дочь надсадно ревела, протестуя против неудобной и обременительной штуки; дочь же принималась орать каждый раз, как ее пробовали запихнуть в корсет. Вот теперь и хромает, бедненькая, жалостливо причитала бабушка, и замуж снова выйти из-за этого не смогла. «Зато уж ты, Робика, — глядя на внука, с просветленным лицом говорила бабушка, — как вырастешь, найдешь себе красивую и добрую девушку, такую, чтобы хорошей парой была искусствоведу с дипломом. И будет у тебя много детей, и большая квартира с центральным отоплением, с ванной, и ты узнаешь, что такое настоящее счастье. Жаль только, я до этого не доживу».

Да, с корсетом — это была ошибка, надо было ей быть потверже, признает бабушка. А вообще-то материно детство, можно считать, было идиллией, да и молодость тоже. «Да и что удивляться, — добавляет бабушка, — я на нее готовила, стирала, гладила. Всегда она была хорошо одета, ухожена, накормлена, и подруг могла домой приводить, я ей не запрещала. Сколько кругом детей, о которых родители совсем не заботятся, и несчастные растут, можно сказать, на улице. У моей Эржике же было все, что душа пожелает!»

Что да, то да, думал Роби Зингер, бабушка и сейчас заботится о матери, как дай Бог каждому. Вечерами готовит ей одежду на завтра, кладет аккуратно на кресло, чтобы утром, когда мать собирается на работу, не надо было ничего искать, суетиться. По хозяйству матери и пальцем не приходится шевелить. И продолжается это уже больше сорока лет. Так что бабушка в самом деле не преувеличивает, когда говорит: «Я ей всю свою жизнь отдала!»


Мать часто раздумывала, как бы ей отблагодарить бабушку за эту любовь и заботу. Как-то бабушка была на Балатоне, в доме отдыха, и известно было, что вернется она в воскресенье к вечеру. Мать решила к ее приезду приготовить горячий ужин. В субботу, ранним утром, она отправилась на площадь Лехель, на рынок, купила курицу, кило картошки, потом зашла в кондитерскую при гостинице «Мир» и выбрала там три кремовых пирожных. В воскресенье она даже на богослужение не пошла: целый день простояла у плиты. Если бы для свершения чуда было достаточно благих намерений, ее ужин стал бы шедевром кулинарного искусства. Шедевром он, увы, не стал. В супе не было не только зелени, но и соли, а обжаренная в панировке курица не компенсировала этих недостатков супа. Панировка местами обуглилась, местами же мясо осталось совсем сырым. Картошка, которую готовил Роби, сама по себе была бы вполне съедобной, если бы он случайно не сыпанул в нее слишком много соли. Так что бабушка скорее пробовала, чем ела приготовленный в ее честь ужин. От пирожного, правда, уклониться она не могла. О чем горько пожалела. Аппетитные на вид пирожные, видимо, слишком долго ждали в кладовке и, как тактично выразилась бабушка, слегка перестояли.

Спустя полчаса бабушка, мучаясь желудком, корчилась на тахте. Испуг был большой. К счастью, фенолфталеин подействовал быстро, так что у бабушки, после того как она немного побегала в уборную, на душе стало легче. Она даже пошутила, глядя на вытянувшиеся лица дочери и внука: «Ну что, не удалось вам меня отравить?» Мать была безутешна. Ни на что-то она не годна: ни по лестницам ходить, ни на машинке печатать, ни на пианино играть, ни даже ужин приготовить. «Я такая несчастная, — рыдала она, — такая несчастная!» Бабушка поцеловала ее, прижала к себе и сказала в утешение: «Главное, что ты у меня осталась».

«А уж как она на пианино играла, бедненькая! — продолжала рассказ бабушка. — Инструмент я для нее напрокат взяла, и она на нем целые оперы Верди исполняла, то-то родня дивилась! Нет, детство у нее счастливое было, да и не удивительно, ведь музыка весь день бедненькой заполняла… В общем, не на что ей было жаловаться».

Роби Зингер завидовал матери: вон сколько в ее жизни было музыки. Музыка — это здорово, думал он, сидя в тридцать третьем трамвае, где-то между площадью Маркса и мостом Сталина; конечно, не та музыка, которую случайно слышишь по радио, а настоящая, которая звучит на концертах и особенно в опере. Роби Зингер гордился, что у него есть музыкальное образование; по крайней мере, содержание опер Верди он знает, их рассказывала им учительница Освальд на пустых уроках, и Роби Зингер очень жалел, что не слышал пока ни единого звука этих прекрасных музыкальных произведений. Но он и без музыки чувствовал их красоту, от которой дух захватывало, видел, словно воочию, окровавленный труп Джильды в мешке, Азучену на костре, переживал вместе с Аидой и Радамесом, восхищаясь их готовностью умереть замурованными в каменном мешке. Он твердо решил про себя, что, когда вырастет, обязательно сходит в оперу или, по крайней мере, в театр Эркеля; хотя учительница Освальд в последний идти не советовала, говоря, что акустика там неважная.

«Короче говоря, детство у твоей матери хорошее было, счастливое. Правда, пианисткой она не стала: не приняли ее в музыкальную академию — как еврейку. Я больше не заставляла ее музыкой заниматься. Зато она обучилась машинописи и стенографии, что для дочери солдатской вдовы в те времена было совсем неплохой специальностью. К тому же ей еще и нравилось это занятие. В общем, мама твоя была счастлива, особенно летом, потому что летом не надо было на машинке печатать. Лето она всегда проводила в Тапольце, у тети Ютки, это моя сестра старшая, и у дяди Енё, царство небесное им обоим, не вернулись они из Освенцима. Дядя Енё в городе был первый инженер, большой интеллигент, и уж поверь мне, Роби, они на все были для нее готовы. Любили ее чуть ли не больше собственного сына, Золтана, бедненького, царство ему небесное… О чем бишь я? Ах да, о счастье».

Бабушке, по ее собственным словам, принадлежала главная заслуга и в том, что мать Роби так удачно вышла замуж. Потому что наш Бандика был не кто-нибудь, а искусствовед, а стало быть, человек непростой. Например, незадолго до свадьбы он заявил, что свои статьи он пишет в кафе, там у него постоянный стол, туда он ходит по вечерам. Ну, бабушка понимала, конечно, писательство — оно свое требует, но все равно не согласна была, чтобы он вечерами оставлял молодую жену дома, в одиночестве. «Знаешь что, сынок? — так рассекла она гордиев узел. — Наварю я тебе дома кофе, сколько захочешь, а ты сиди себе за столом и пиши, тут тебе хотя бы никто мешать не будет». Так и стало: Андор Зингер после свадьбы ни на шаг от жены не отходил, до того самого дня, когда его призвали в трудовые команды. Но и сейчас еще дома у них кое-что напоминает о былых кофепитиях: кладовка и сейчас полна коробками с надписью «Цикорий» и «Малата», от фирмы «Мейнль»; коробки эти пережили всемирный пожар, и бабушка хранит в них теперь соль, муку, сахар и всякие специи.

А как она медовый месяц организовала? Тут тоже есть о чем рассказать. Бабушка, как только все они вышли из синагоги, сразу поехала на вокзал, оттуда — в Тапольцу, а молодожены остались в пештской квартире вдвоем; в конце концов, когда у тебя медовый месяц, то даже самый близкий человек будет как бельмо на глазу.

Шикарная, должно быть, была свадьба, думал Роби Зингер, разглядывая фотографию, сделанную перед синагогой на улице Чаки. Стояло лето — второе военное лето, месяц тишрей пять тысяч семьсот второго года; за спинами чернела надпись: «Сдаются места для сидения». Отец Роби Зингера, смущенно улыбаясь, в белой рубашке и взятом напрокат смокинге, смотрит в объектив фотоаппарата. Уплывающий взгляд матери обращен в никуда; бабушка, в шляпке с пером, улыбается гордо: по ее лицу видно, что свадьба эта — прежде всего ее личный успех.

«Ты папу любила?» — как-то спросил Роби Зингер мать, когда они сидели на скамейке перед казино на острове Маргит. «Он был очень хороший человек», — прозвучал уклончивый ответ; а потом последовал долгий рассказ о том, как бедно они жили. Конечно, отец любил мать: вон и в письмах, присланных с фронта, он называл ее не иначе как «мой главный приз». Но с бабушкой у него были трения — в основном из-за денег на хозяйство. «Всё эти несчастные деньги», — горько сказала мать.

«Банди был ужасно непрактичный, — рассказывала мать. — Он совсем не умел обращаться с деньгами. Получит за урок языка — и тут же истратит. И даже не известно, на что». Неудивительно, что тетя Ютка и дядя Енё не одобряли выбор, сделанный младшей сестрой, не были в восторге от жениха, который в тридцатилетнем возрасте ничего еще не достиг в жизни, даже должности приличной не нашел, лишь писал никому не нужные статьи по искусству, учил глупых поэтов немецкому да шлялся по кафе. Конечно, они понимали, что Эржике в свои тридцать тоже не очень-то могла быть разборчивой: в этом возрасте приличная женщина давно уже замужем, тем более, как однажды тактично выразился дядя Енё, «с внешними данными, которыми Бог наградил Эржике». Но о том, чтобы молодожены провели медовый месяц у них, дядя Енё и слышать не захотел. Тут-то и родилась у бабушки гениальная мысль самой уехать в Тапольцу в свадебное путешествие.

«Ну, и хорошо тебе было, когда ты лето проводила в Тапольце?» — спросил Роби Зингер, подбрасывая камешек, который подобрал под скамейкой. Мать помолчала немного, потом взорвалась. «Кошмарно было! — ответила она с неожиданной горячностью. — Каждый считал, что можно мной помыкать». Да, каждый следил, чтобы она не толстела, чтобы приходила домой не поздно, чтобы на пляже не вступала в разговор с незнакомыми молодыми людьми. А она ночами пробиралась в кладовку и до тошноты объедалась там копчеными колбасами и вареньем. «Видит Бог, тетя Ютка и дядя Енё и друг с другом-то не могли жить мирно. У дяди Енё было высокое давление, его нельзя было нервировать, зато сам он все время орал на жену, а когда тетя Ютка сильно обижалась, покупал ей дорогие украшения».

Они все время собирались разводиться, а в конце концов пришлось силой оттаскивать их друг от друга; было это на товарном вокзале, их затолкали в разные вагоны, и те не остановились до самого Освенцима, и не было больше ни дома в тени деревьев, ни ссор, ни дорогих украшений, а были только аппельплац да барак, а потом — газ, который не делал различия между жертвами, не смотрел, достигли они чего-нибудь в жизни или не достигли.

А все-таки, как насчет любви-то, не унимался Роби Зингер. «Где любовь, во имя которой Аида и Радамес по доброй воле выбрали смерть в каменном склепе?» — поставил Роби перед матерью вопрос. «Не действуй мне на нервы!» — раздраженно ответила она; и прямо там, перед казино на острове Маргит, расплакалась. «Вначале было очень хорошо», — сказала она позже, когда немного успокоилась. Конечно же, прекрасной была и та встреча в кружке еврейской культуры, в месяце ав пять тысяч семьсот первого года. Андор Зингер читал там доклад на тему «История нашего народа в зеркале изобразительного искусства» и заслужил бурные аплодисменты, мать же в паузах играла на фортепьяно этюды Шопена.

«Только я сразу после этого залетела, — добавила мать; ее можно было понять так, что „залетела“ она из-за Шопена. — И тогда от ребенка пришлось избавиться». — «Почему? — вскинулся Роби. — Почему, мама, избавиться пришлось?» До него вдруг дошло, что его лишили брата или сестренки; будь это мальчик, он был бы ему старшим братом и сейчас бы они вместе проходили бармицву. «Почему-почему… Потому что он был бы незаконнорожденным», — ответила мать; они встали со скамейки и пошли в сторону моста Маргит: начинало темнеть.

Роби Зингер не без причины так упорно — хотя и безрезультатно — пытался узнать у матери что-нибудь о любви. Сам он уже почти полгода пребывал в том счастливом, стесняющем грудь волнении, которое поэты называют любовью.

Как-то летом, в конце месяца элул, в послеполуденные воскресные часы, у них в гостях была Ютка со своими родителями. Ютка приходилась дяде Енё и тете Ютке внучкой, ее и назвали в честь бабушки, тети Ютки, на которую она, как считала бабушка Роби Зингера, была похожа как две капли воды. Отец Ютки служил в полиции и был лейтенантом, ему очень шла синяя униформа, Роби Зингер с радостью прогулялся бы с ним по проспекту Ленина или, даже еще с большей радостью, по улицам Обуды, на глазах у интернатских ребят. Вот только у молодцеватого полицейского было столько важных дел, что вряд ли он выкроил бы времяпрогуливать толстого племянника. Золтанка — так бабушка ласково звала отца Ютки — очень гордился своей дочерью, которая уже ходила в восьмой класс; ее собирались еще записать в танцевальную школу.

Во время той летней встречи почти ничего и не произошло. Пока взрослые беседовали, Ютка и Роби в материной комнате с воодушевлением играли в «Кто смеется последним». Бабушка зашла к ним всего один раз, принесла малиновый сироп и сладости. Они сыграли четыре партии, три из них выиграла Ютка, так что она была очень довольна, хотя и сказала пренебрежительно, что это игра для маленьких и ей немного скучновата.

Когда гости прощались, Ютка поцеловала Роби в обе щеки. В этом тоже ничего особенного не было: много лет, расставаясь, они обменивались таким родственным поцелуем. И все-таки в этот раз что-то было не так, как всегда: ощутив прикосновение губ девочки, Роби почувствовал, как по телу его волной пробегает непонятное возбуждение. Ноги вдруг онемели, голова закружилась, ему даже пришлось на мгновение прислониться к кухонной двери. К счастью, Роби быстро взял себя в руки, и никто ничего не заметил.

Потом, позже, ему вновь и вновь вспоминались эти теплые губы, и он раз за разом проигрывал в воображении тот момент, когда они прикасались к его щекам. А вечером, лежа на пружинах интернатской койки, он восстанавливал в памяти весь тот день, представлял, как они сидят на лоскутном коврике в маленькой комнате, третий, четвертый раз играя в «Кто смеется последним». Ютка бросает кость, и косы ее, закинутые вперед, подпрыгивают. Робкие выпуклости у нее на груди скрыты под белой блузкой и пестрым жилетиком; и еще на ней темно-синяя юбка с оборками. Господи, спрашивал себя Роби Зингер, как такое возможно: ты видишь юбку, видишь подрагивающие косы — и чувствуешь бесконечное блаженство и безграничную грусть, причем в один и тот же момент?

Тогда, в темноте дортуара, он настолько был переполнен этим воспоминанием, что добровольно отказался от манипуляций, которые бабушка называла «мерзкой привычкой»; с помощью этих манипуляций Роби в последнее время все чаще пытался извлечь из своего тела такое острое, хотя и недолгое наслаждение. Забаву эту Балла называл «рукоблудием» и утверждал, что настоящему мужчине она совсем ни к чему, настоящему мужчине вполне хватает занятий спортом и усердной учебы. И вообще, говорил учитель, эту энергию нужно экономить: когда интернатовцы станут взрослыми мужчинами, а тем более отцами семейства, она им очень даже пригодится. И еще он говорил, что дело это не такое уж безобидное: со временем оно сказывается на позвоночнике, не говоря уж о том, что Всевышний тоже его не одобряет. Однако, несмотря на все предостережения, воспитанники-подростки, все без исключения, усердно предавались «рукоблудию», а восьмиклассник Амбруш делал это иной раз совершенно открыто, на глазах у всех.

Роби Зингера часто мучила совесть из-за растрачиваемой попусту энергии, хотя он и утешал себя тем, что он еще не настоящий мужчина и до этого ему еще далеко. Небесных сил, будь то Адонай или Иисус Христос, он боялся, но все равно не в силах был отказаться от удовольствия, которого иной раз добивался по два-три раза, чтобы затем провалиться в блаженный, расслабленный сон. Мечась между вожделением и раскаянием, он придумал для себя некоторый компромисс: каждое ночное прегрешение старался на другой день уравновесить каким-нибудь хорошим поступком, все равно, будь то отличный ответ по истории или помощь божьей коровке, лежащей на спине во дворе синагоги. Ему казалось, что таким образом общий баланс с небесными силами складывается приблизительно в его пользу, а «мерзкая привычка», от которой, как видно, никак не избавишься, выглядела чуть ли не как предпосылка «хороших поступков».

Для Ютки же он утром сочинил стихотворение, темой выбрав голубые глаза кузины. Собственно, стихотворение представляло собой перечень сравнений: глаза Ютки он приравнивал то к морю, то к небу, то к государственному флагу Израиля, то к обоям за шкафом, где хранились свитки Торы; но в конце он приходил к выводу, что ни один из этих объектов не достоин сопоставления с Юткиными глазами. На этой мысли стихотворение и было построено. «Много синего видывал я, но прекраснее всех синева Твоя», — такими строчками завершалось стихотворение, и Роби Зингер авансом сразу зачислил его в хорошие поступки, которые предстояло совершить в этот день.

А через две недели после того воскресенья к ним, с выплаканными глазами, прибежала мать Ютки: Золтанка, будучи на службе, попал в автомобильную аварию и погиб. Случилось это в начале недели, и, когда Роби Зингер, как обычно, приехал на шабес домой, бабушка встретила его словами, что сейчас они поедут к бедной Розе, выразить соболезнование.

Хоть Роби Зингер и старался не показать этого, трагическое известие потрясло его до глубины души. Правда, мысли вращались не вокруг доброго красавца дяди, с которым ему теперь уж не прогуляться ни по проспекту Ленина, ни по улицам Обуды. Роби Зингера занимала прежде всего судьба Ютки, которая теперь — наполовину сирота, как и он. Как утешить ее в свалившемся горе? Конечно, он, Роби Зингер, как сирота с большим опытом, мог бы дать ей пару советов. А лучше всего — поплакал бы вместе с ней, прижавшись лицом к ее лицу, чтобы слезы их смешались. Они бы плакали долго, гладя щеки друг другу. Заодно это было бы хорошей иллюстрацией к истине, которую высказал учитель Балла: насчет того, что утешение прямо вытекает из скорби.

Визит соболезнования, с которым Роби Зингер и бабушка пришли на Орлиную гору, в ведомственную квартиру, где тетя Роза жила теперь на правах вдовы, прошел без бурных сцен. Гости и хозяева сидели в гостиной, обставленной легкой современной мебелью, и смотрели на портрет Золтанки на стене. Бабушка, глядя на самоуверенную фотоулыбку покойного, старалась и в этой улыбке вычитать добрые виды на будущее. «Не кручинься, Роза, жизнь ведь для каждого приберегает не только плохое, но и хорошее. У тебя вот есть красавица дочка, ты ее вырастишь, с Божьей помощью, и она тебе столько радости еще доставит».

Потом, уже на улице, бабушка стала ругать автомобили: их кругом все больше и больше, плюнуть некуда, одни автомобили всюду, бедный Золтанка, и зачем ему понадобилось на машине ехать? Поезда ему не хватало? Семья для него не важнее была? Да вся полиция, вместе взятая, этой семьи не стоит! И войну он пережил, и в нилашистские времена уцелел — и надо же, после всего этого нужно было ему умереть, оставить несчастную Розу одну! Да она же отощает, на борзую станет похожа, а девочка-то — вон какая вся бледная, в лице ни кровинки, только огромные голубые глаза светятся, как у бабушки ее, тети Ютки, которую звери-нацисты убили… О, эти проклятые, вонючие автомобили!

Роби Зингер и слышал, и не слышал сердитый бабушкин монолог. Перед глазами у него все еще была Ютка: она сидела в гостиной, у журнального столика, в праздничном платье, без слез, со строгим, гордым, почти уже по-взрослому красивым лицом. И Роби молил про себя судьбу, чтобы она совершила чудо, перенесла их во времена, где можно спокойно жить, где нет агорафобии и автомобильных аварий, не нужно выбирать между еврейством и христианством, где можно будет разорвать заколдованный круг, когда ты толстый, потому что много жрешь, и много жрешь, потому что ты толстый, где не будет ни «рукоблудия», ни хороших поступков во искупление, где будет лишь чистая любовь, как солнечный свет, льющийся изнутри, так что даже в Эрец не придется никому уезжать, чтобы быть счастливым.


В трезвые моменты Роби Зингер, конечно, сознавал, насколько безнадежны чувства, которые питает он к Ютке. Не только из-за того, что она на два года старше его, и не только потому, что приходится ему троюродной сестрой, — учительница Освальд, рассказывая о Габсбургах, объясняла, что в браках, заключенных между родственниками, часто рождаются дети-дегенераты. Нет, Роби Зингеру казалось абсурдным предположение, что какая-нибудь девушка возьмет и воспылает любовью к человеку, который выглядит так, как выглядит он. Роби с отвращением рассматривал три изуродованных пальца на левой руке и спрашивал себя: можно ли такой вот рукой погладить свежее, бархатное девичье лицо?

Впрочем, считая свою внешность отталкивающей, Роби Зингер втайне очень даже гордился своей душой, а особенно интеллектом. Я добрый и умный, думал он о себе, радуясь, что может признаться в этом себе не краснея. И еще у меня глаза красивые, и лоб, добавлял он. Лучше всего, если бы случилось чудо: внутреннее содержание и внешность поменялись бы местами. Тогда бы он был стройный, высокий, со смуглой кожей, как Габор Блюм. И, если можно такое требовать от судьбы, года на три старше.

О своих чувствах Роби Зингер однажды вечером, когда в дортуаре выключили свет, рассказал своему лучшему другу, особо остановившись на близком родстве и на возрастной разнице. Он продекламировал Габору шепотом и свое стихотворение, потом спросил: как тот считает, можно отдать стишок Ютке?

«Здорово придумано, — ответил с соседней койки Габор Блюм. — Самое важное — не слишком все усложнять. Когда останетесь вдвоем, возьми ее за руку. Я всегда так делаю. А дальше само пойдет».

Роби Зингер, правда, не слышал, чтобы его друг брал за руку хоть одну девушку; но идея ему понравилась. Волнуясь, он готовился к вечеру в конце лета, когда бабушка обещала опять взять его в гости к тете Розе.

Служебная квартира, как и у них, состояла всего из двух комнат, но зато в ней были ванная комната и центральное отопление; бабушка о таких квартирах отзывалась как о высшей ступени благосостояния. К тому же теперь, когда они остались вдвоем, тетя Роза отдала Ютке отцову комнату; так что, пока бабушка с тетей Розой рассуждали о жизни, Ютка и Роби сидели вдвоем и разговаривали.

Ютка рассказала, что ее записали в гимназию и что она будет ходить еще и в танцевальную школу: английский вальс и танго у нее уже получаются. Кроме того, она учится плавать и берет частные уроки английского языка. Еще она говорила о своих подругах, которых только мальчики и интересуют; она вот к мальчишкам совершенно равнодушна. Потом спросила у Роби, умеет ли он плавать; жаль, что не умеет, а то бы они вместе ходили в бассейн «Спорт» на острове Маргит.

Роби Зингер тоже рассказывал ей о себе, потом об учителе Балле, который ласково называет его: Бар-Кохба; сказал о том, что хочет стать искусствоведом; попробовал объяснить, какие странные, непонятные различия существуют между евреями, христианами, венграми и коммунистами, не говоря уж о русских и немцах. Его тоже не так уж интересуют девочки, пока он предпочел бы научиться плавать, а когда он вырастет и женится, то не беда, если жена на пару лет окажется старше его или, скажем, будет ему дальней родственницей: главное, чтобы они понимали друг друга и им не нужно было ничего друг от друга скрывать. А если, скажем, жена умрет, то он, Роби Зингер, и за гробом будет хранить ей верность. Говорил он и про Габора Блюма, с которым они планируют уехать в Эрец, потому что у дяди Блюма в Иерусалиме есть магазин, не очень большой, примерно как Дворец моды в Будапеште, и сейчас дядя приглашает их посмотреть, как живут люди в Государстве Израиль. Конечно, они туда если поедут, то на экскурсию, главным образом чтобы покататься на морском пароходе, который выходит из Рима и за пять дней добирается до Тель-Авива, где они целый день будут есть бананы, ананасы и фиги.

Ютка показала Роби свой альбом, и тут Роби, покраснев, сказал ей, что он знает одно стихотворение, которое, хотя сочинил его Габор Блюм, он, Роби, с удовольствием напишет в альбом Ютке. Ему стоило невероятных усилий, чтобы на листках с водяными знаками и с цветочным орнаментом, из которых был сшит альбом, писать более или менее ровными буквами; к тому же в альбоме, к немалой его досаде, было уже много записей, сделанных какими-то неизвестными молодыми людьми. Весь вспотев, но каким-то чудом избежав клякс, Роби в конце концов торжественно передал альбом с довольно читаемым текстом Ютке. Та покраснела, читая стих. «Здорово, — сказала она с улыбкой. — Жаль, что это не мне написано».

Потом они слушали радио. «Брожу, брожу по улицам один, там, где с тобой когда-то я бродил…» — сладко грустил модный певец, и Роби Зингер с завистью констатировал, что слова в этой песне куда красивее, чем в том стихе, от которого он малодушно отрекся.

При этом Роби Зингер, вспоминая совет друга, все время, как завороженный, смотрел на Юткины руки. Иногда ему казалось: еще вот-вот, и он схватит одну из них; но в следующий момент ему делалось страшно. Все его чувства, все внимание были теперь сосредоточены на этих руках. Вот оно, счастье, в нескольких сантиметрах от него, надо лишь протянуть руку… Но как это сделать, под каким предлогом? Может, сказать, что он хочет погадать по ладони? Или соврать, что хотел согнать какую-то букашку? Нет, не годится. Нерешаемая задача. Легче Орлиную гору перетаскать горстями на новое место.

«Чего ты на мои руки уставился? — вдруг спросила с удивлением Ютка. — Думаешь, у меня там экзема?» И, вынув из стола шарик синего стекла, дала его Роби. «Вот, чтобы у тебя руки были чем-нибудь заняты!» — хихикнув, сказала она, как бы в виде объяснения.


В комнату вошли бабушка и тетя Роза. «Как они славно играют вдвоем! — сказала со счастливой улыбкой тетя Роза; потом вдруг повернулась к бабушке. — А может, Роби переночует у нас? Им так хорошо друг с другом!» У Роби Зингера на мгновение дыхание перехватило.

Бабушка стала говорить, что Роби ведь надо поужинать, да и у него нет с собой ни пижамы, ни зубной щетки. «Если бы я знала…» — качала она головой. «Ах, полно тебе, — махнула рукой тетя Роза. — Я что, не покормлю его, что ли? А пижам лишних у нас теперь много», — грустно добавила она. «Ну как, Роби, хочешь остаться?» — спросила бабушка. «Конечно!» — не задумываясь, воскликнул Роби Зингер; и потом никак не мог дождаться, когда же бабушка наконец попрощается и уйдет.

На ужин тетя Роза приготовила рагу из цыпленка; на десерт ели айвовый мармелад с большими кусочками миндаля в нем. Роби Зингер изо всех сил старался есть прилично: не стал вылизывать тарелку, как делал дома, и даже не вытирал ее кусочками хлеба. Тетя Роза ласково наблюдала за ним: судя по всему, она была в восторге от аппетита Роби. «Бедный мой Золтан, — сказала она растроганно. — Он точно о таком сыне мечтал».

В ту ночь Роби Зингер, одетый в пижаму Юткиного отца и почти утонувший в ней, долго не мог заснуть. То ли жара последних дней уходящего лета была тому причиной, то ли посапывание Ютки на соседней кровати, то ли непривычная обстановка, но он чуть не полночи лежал с открытыми глазами. Ему хотелось поворочаться, как обычно перед сном, но он опасался разбудить девочку: раскладное кресло, на котором ему постелили, и так скрипело от каждого вздоха. А может, он просто не хотел пропустить ни минуты того, доселе неведомого ему состояния, которое, как ему казалось, очень похоже на счастье.


На другой день, в интернате, даже не дождавшись, пока погасят свет, он гордо сообщил Габору Блюму, что накануне ему таки удалось остаться наедине с любимой.

«Ну да? — недоверчиво воскликнул Габор Блюм. — И ты взял ее за руку?» — «За руку? Ха! — презрительно ответил Роби Зингер. — Мы в одной комнате спали. Всю ночь».

5

Во вторник, когда Роби Зингер вернулся из школы в интернат, Балла сообщил ему: звонила бабушка и просила передать внуку, чтобы он не беспокоился, мать направили в клинику нервных болезней имени Аттилы Йожефа, на курс гипнотерапии, там она будет в хороших руках и наверняка поправится. В четверг пришло новое сообщение: бабушка просит Роби на этой неделе приехать домой уже в пятницу, потому что в субботу утром ему нужно пройти медицинское обследование.

У матери это был уже третий курс гипнотерапии. Результат двух предыдущих был осторожно сформулирован в одном из заключений таким образом: «состояние больной прежнее, во всяком случае, ухудшения нет». Мать была рада и этому скромному результату, потому что больше всего на свете страшилась, примерно в одинаковой мере, двух вещей: что судьи в белых халатах в один прекрасный день пропишут ей электрошок и что тогда она попадет в закрытое отделение.

Роби Зингер больше боялся второго: он не мог представить, как сообщит однокашникам, что его мать съехала с катушек. До сих пор, когда его спрашивали о материном здоровье, он говорил: у нее сейчас нервное истощение, но оно рано или поздно пройдет, ей надо только основательно отдохнуть, потому что это в общем-то не болезнь, а просто усталость.

Обследование, о котором бабушка сообщила по телефону, Роби Зингера невероятно встревожило. В лучшем случае, размышлял он, речь идет о том, что его просто-напросто готовят к обрезанию. Это бы еще ладно! Но в последнее время бабушка часто поминала какое-то «общее обследование», а это, очевидно, нечто совсем другое. Стараясь выражаться осторожно, она говорила: нужно проверить, не повлияло ли состояние матери в какой-нибудь форме на здоровье сына. Дело в том, объясняла она, что болезнь унаследовать нельзя, а вот предрасположенность к ней — очень даже можно. Сама она, правда, уверена, что Роби совершенно здоров, но — «лучше бояться, чем испугаться».

Балла, по-видимому, тоже воспринял бабушкины тревоги всерьез. Учитель терпеть не мог, когда кто-нибудь из воспитанников, ссылаясь на высокую температуру или другие уважительные причины, пропускал в школе хотя бы один урок: ведь каждый такой факт укреплял гоев в убеждении, что все евреи — бездельники, которые только и норовят отлынивать от учебы. А теперь вот он, не моргнув глазом, отпускает его домой. Что отпускает: прямо-таки торопит, чуть ли не гонит, вынуждает сесть на трамвай, хотя на улице уже смеркается и все более реальной становится опасность, что где-нибудь между мостом Сталина и площадью Ударников шабес застанет его воспитанника на транспортном средстве! Неужели Балла тоже встревожился? — раздумывал Роби Зингер в вагоне тридцать третьего трамвая, подъезжая к площади Маркса, когда за окнами уже стемнело, то есть вскоре после наступления шабеса, как бы не оказалось, что я чокнутый, или, как часто говорит о себе мать, что у меня «нервы ни к черту»? Что бы тогда делал учитель: все равно продолжал бы свои беседы на исторические темы с воспитанником, который получил в наследство от матери диагноз — neurastenia gravis?


В тот день бабушка получила в своем кооперативе по пошиву плащей и дождевиков зарплату. Премию ей опять не дали, так что давно вынашиваемый план покупки зимнего пальто для внука и на сей раз накрылся медным тазом. Однако обычные сто граммов дюлайской колбасы она купила: расход этот она рассматривала как своего рода обязательную подать в пользу внука. Твердокопченое, жирное, пахнущее чесноком лакомство, которое Роби Зингер пожирал за несколько минут, даже близко не относилось к числу кошерных блюд, но бабушка в выходные дни никогда не принуждала внука к соблюдению религиозных предписаний. «На это у тебя будни есть», — говорила она.

А чтобы хоть что-то все же напоминало о шабесе, она зажгла свечу и поставила ее на обеденный стол. Свечей в квартире, в самых разных местах, было с избытком, хотя вовсе не по конфессиональным причинам, а из-за частых отключений электричества, которые в эту зиму то и дело от времени погружали во мрак проспект Ленина и его окрестности.

Вечер прошел весело. По радио передавали старые песни, Роби с бабушкой слушали их, глядя на огонек свечи, пока обоим не захотелось спать. Тогда бабушка вытащила из шкафа белье, и они приготовили себе постели на тахте. Роби натянул на себя перину с приятной мыслью, что уж сегодняшняя-то ночь пройдет спокойно: ведь маленькая комната пуста. Материна гипнотерапия и им обеспечила спокойный, сладкий сон.

Сначала Роби Зингер проснулся от того, что место на тахте, справа, было пусто. Он повернул голову к двери, выходящей в прихожую: дверь была открыта. Потом услышал бабушкины шаги. Странно, подумал он, в такое время она никогда не встает; пить захотелось, может, или по нужде… Долго он над этим не размышлял: сон опять сморил его.

Но вскоре он снова проснулся, на этот раз — от какого-то подсознательного страха. Тахта справа все еще было пуста, но у Роби не было времени об этом подумать; в полутьме комнаты он увидел бабушку: она сидела возле рекамье, на полу, сгорбившись и прижав руку к левой груди. Дышала она часто и тяжело — и что-то тихо повторяла, что-то похожее на «не могу, не могу». Роби вскочил, бросился к двери в прихожую, включил свет. Лицо у бабушки было серым, в руке она комкала влажную тряпку, прижимая ее к груди. «Сердце…» — прохрипела она, другой рукой массируя себе плечо. Роби подбежал к ней, опустился рядом на колени, обхватил ее, поднял — тело бабушки было совсем легким — и положил на тахту. И лишь потом спросил, задыхаясь: «Что с тобой, бабушка?»

Губы у бабушки были синие, глаза выкатились, ее трясло, и она все повторяла: «Не могу, не могу». Потом, словно пытаясь собраться с силами, она приподняла голову и тихо, но ясно произнесла: «Не оставляй мать одну».

И в этот момент до Роби Зингера дошел весь ужас происходящего. В этот момент его мозг и сердце постигли то, что невозможно постичь. Он быстро оделся, не отрывая взгляда от бабушки, лежащей на тахте, словно взглядом пытался удержать ее в жизни. «Погоди, бабушка, погоди, я за врачом!» На самом деле он понятия не имел, где сейчас, среди ночи, найдет врача или хотя бы телефонный жетон, чтобы вызвать «скорую».

«Не оставляй мать одну, — повторила, с трудом двигая языком, бабушка. — Она не виновата… — Тут она пристально посмотрела Роби в глаза и спросила строго: — Ты ведь любишь мать?» — «Конечно, люблю, — дрожа, быстро ответил Роби Зингер, — очень люблю, обожаю». — «Вот и славно, — сказала бабушка. — Под коробкой с иголками — тысяча форинтов. На похороны… Для Хевра Кадиша».

Это было уже слишком. Роби Зингера даже затошнило от ужаса. Какое страшное предательство замыслила бабушка: она хочет бросить его тут одного, среди ночи. Теперь уже и у него текли слезы; всхлипывая и жалобно скуля, он встал у тахты на колени и, сложив перед грудью руки, стал умолять бабушку: «Не умирай…»

Он огляделся; предметы в комнате сквозь слезы виделись ему неясными, размытыми. Все было на своих местах: три шкафа, обеденный стол, буфет. Казалось совершенно невероятным, что в этом знакомом мире вдруг возьмет и исчезнет нечто самое главное, самое знакомое и родное. Что сейчас, у него на глазах, произойдет страшное чудо, чудо превращения существующего в несуществующее, живого в неживое.

Это — наказание, назначенное Всевышним, мелькнула мысль в мозгу Роби Зингера, наказание за его грехи. Да, сейчас ему придется расплатиться за все: за поездки на трамвае во время шабеса, за участие в христианском богослужении по воскресеньям, за дюлайскую колбасу… Не исключено, впрочем, что это Иисус Христос протестует, в такой жестокой форме, против одной только мысли об обрезании. Тут Роби Зингеру пришел в голову еще один вариант: а может быть, на сей раз оба Бога, еврейский и христианский, объединились против него, чтобы вместе покарать за «рукоблудие», за счастливые и преступные моменты ночного блаженства, которые он напрасно пытался уравновесить дневными хорошими поступками. Так бывает с теми, горько думал он, кто торгуется с небесами. И есть только одно решение, вдруг понял Роби Зингер. И крикнул женщине, бессильно лежащей на подушках: «Давай молиться, бабушка!»

Он слегка опасался, что бабушка заупрямится, что даже в этой безвыходной ситуации она не проявит должного смирения и богобоязни. Однако бабушка закрыла глаза — и, все еще дыша неровно, с долгими перерывами, что-то забормотала, почти про себя. Роби Зингер же впал в настоящее молитвенное благоговение, шепотом обращаясь с нижайшей просьбой сразу к обоим Богам; он умолял об отсрочке, просил дать ему хотя бы несколько лет на покаяние: ведь надо же учесть и vis major, учесть, что ему всего лишь двенадцать; но если никак нельзя несколько лет, то хоть до утра, и за это он, Роби Зингер, отплатит образцовым поведением, забудет про «рукоблудие» навсегда. И пусть он будет услышан сейчас, пусть только сегодня, один-единственный разик, повторял он механически.

Он не знал, сколько времени простоял на коленях перед тахтой; но когда он очнулся от оцепенения, за окнами светало, на проспекте Ленина скрежетали первые трамваи. Роби Зингер со страхом поднял глаза. Бабушка сидела, ровно дыша; чистым, спокойным голосом она сказала: «Дитятко мое, как я тебя напугала… Но самое плохое уже позади».

«Ты молилась, бабушка?» Жизнь возвращалась в душу Роби Зингера. «Еще чего! — ответила бабушка, приглаживая разлохматившиеся волосы. — Просто поговорила с ним». — «С кем?» — «С Господом Богом». — «И что ты ему сказала?» Бабушка помолчала несколько секунд, потом правой рукой вытерла лоб, поцеловала внука и с триумфальной улыбкой ответила: «Я спросила, не стыдно ему вытворять такое?»


Общее обследование, которое состоялось утром, касалось и бабушки. Терапевт, узнав о ночном приступе, объяснил его как невроз сердца и прописал успокоительные капли. «Ничего себе невроз! — ворчала бабушка в коридоре. — Я чуть в ящик не сыграла». Невропатолог нашел состояние здоровья бабушки удовлетворительным и «соответствующим возрасту». А глазник сказал, что давно не видел таких бодрых пожилых дам, что ей спокойно можно дать на десять лет меньше и даже новые очки не требуются. Бабушка этому обрадовалась: она и старые-то надела только по случаю обследования. То, что нашли у нее в это утро: некоторое расширение легких и не очень хороший желчный пузырь, — новостью не являлось.

Роби Зингер больше всего боялся анализа крови. На его покрытых жировыми подушками руках сестрички никогда сразу не находили сосуды; случалось, его исколют всего, прежде чем кровь польется в пробирку. Но на сей раз первая же попытка оказалась удачной, и врач даже похвалил юного пациента за храбрость.

«Пустяки», — ответил Роби Зингер, переводя дух после некоторого испуга. И они двинулись в рентгеновский кабинет.

На рентгеноскопии настаивала бабушка: ведь бедного Банди, говорила она, унесла чахотка, а ребенок вполне может унаследовать пусть не болезнь, но предрасположенность к ней. На экране, однако, никаких патологических изменений на обнаружилось. Рентгенолог дружелюбно спросил у Роби, кем он хочет стать, когда вырастет. «Искусствоведом, — гордо ответил Роби и добавил: — Предрасположенность к этому я от отца унаследовал».

Главным — хотя и тайным — пунктом утренней программы было посещение хирургического кабинета. Бабушка успокоила Роби Зингера, что в данный момент об обрезании речи не идет: просто они заглянут туда «für alle Felle». На самом деле она сама, постучавшись в дверь с табличкой «Старший врач д-р Кальдор», сама растерялась, не зная, как сформулировать свой вопрос: ведь речь шла о необычной для поликлиники операции гигиенического характера. Доктор, лысый старик в очках, пригласил Роби сесть и спросил, на что тот жалуется.

«Ни на что я не жалуюсь», — ответил Роби, краснея до корней волос, и посмотрел на бабушку. Та немного откашлялась и попыталась сформулировать щекотливую тему: «Дело в том, господин доктор, — и она беспокойно оглянулась на медсестру, — что мы евреи». — «Я тоже, — улыбнулся доктор, — но медицина тут бессильна». Бабушка шутку поняла, но не совсем правильно — и обрадованно заулыбалась. «Что вы, совсем наоборот, господин доктор… Мы вот насчет той операции… В общем, дело в том, — и она показала на Роби Зингера, — что он родился недоношенным. Ну, и еще там воздушные налеты. Vis major…» — «Понял, понял», — кивнул врач и попросил бабушку ненадолго оставить их. Бабушка поспешно вышла из кабинета.

«Тебя как зовут, сынок?» — спросил Кальдор. «Роберт Зингер», — ответил Роби, почувствовав вдруг доверие к доктору. «Ну что ж, Роберт, давай посмотрим, какие у нас дела. Спусти-ка штаны и ляг на кушетку».

Роби, ложась, испуганно покосился на инструменты, лежащие на металлическом лотке рядом с хирургом. Доктор Кальдор заметил его панический взгляд. «Нет-нет, сегодня резать не будем, — сказал он, — для этого тебя надо госпитализировать. Сегодня только осмотрим». Нагнувшись над Роби, он взял пальцами его член и стал двигать вниз-вверх крайнюю плоть. Роби Зингер с ужасом ощутил, что член начинает твердеть. «А этого ты не стыдись, сынок! — успокоил его врач в тот же момент. — Стыдно было бы, если бы он у тебя не вставал. Потому что девушкам это ой как не нравится!» Встретив подобное понимание, Роби Зингер почувствовал, что готов подвергнуться операции хоть сию же минуту, прямо здесь. Какое-то мгновение он даже размышлял, как было бы здорово, если бы он вышел из поликлиники уже обрезанным и в понедельник гордо сообщил об этом учителю Балле. Тут врач кончиком пальца коснулся непокрытой головки, и Роби Зингер с шумом втянул воздух сквозь зубы: было больно. «Ага, — пробормотал доктор Кальдор, — стало быть, чувствительность у нас повышенная?»

Он осторожно ощупал мошонку Роби Зингера, потом сказал: «Все у тебя в порядке, Роберт. Можешь одеваться». И, моя руки, спросил: «Когда бармицва-то?» — «В будущем году», — ответил Роби. «Не будь ты евреем, — сказал врач, — я и тогда посоветовал бы тебе сделать обрезание. А так — тем более». Потом оглянулся и осторожно, вполголоса, чтобы не слышала медсестра, четко произнося каждое слово, добавил: «Потому что очень уж мало нас остается».


Нет, Роби Зингер никогда не подумал бы, что профессора Надаи так сильно интересуют судьбы еврейского народа и искусствоведение. Самое странное заключалось в том, что о душевном здоровье Роби Зингера за все это время не было произнесено ни слова. А ведь Роби вполне был готов, услышав: «Как дела, сынок?» — изложить доктору запутанные, надрывающие сердце события минувших недель. Однако он лишь сказал: «Спасибо, ничего дела…»

Когда они, выйдя из хирургии, остановились у двери с табличкой «Психотерапевт», бабушка собиралась зайти туда всего на минутку, сказать профессору, что дочь ее на следующей неделе не придет: она проходит курс гипнотерапии. А в результате она оставалась в каморке у Надаи так долго, что Роби Зингер всерьез встревожился: не нашел ли психотерапевт и в душе у бабушки что-нибудь нехорошее. Потом дверь открылась, и старик профессор дружелюбно пригласил мальчика, чтобы, как он сказал, просто поболтать немного.

Бабушке пришлось ждать за дверью даже дольше, чем ему; но Роби Зингер теперь не тревожился: разговор увлек его почти так же, как разговоры с учителем Баллой. Правда, здесь говорил в основном он сам, профессор же ни разу не перебил его — не то что многие взрослые, которым не хватает терпения выслушать тебя до конца.

Роби Зингер рассказывал про отца, который был… вернее, стал бы знаменитым искусствоведом, если бы дожил до этого; про интернат, про героев-евреев, особенно про Бар-Кохбу, про Габора Блюма, про школу; а Надаи в основном молчал, но ему, по всему судя, рассказ Роби нравился; во всяком случае, он все время одобрительно кивал.

Потом спросил Роби, умеет ли тот рисовать: ведь многие искусствоведы и сами немного художники. К сожалению, сказал Роби, как раз с этим у него плохо: руки у него неловкие для рисования. «Не верю», — покачал головой профессор, потом достал лист бумаги, карандаш и попросил Роби нарисовать что-нибудь. И Роби стал рисовать то, что умел лучше всего: дом, даже целое трехэтажное здание, с дверью и окнами; дом этот был как их интернат. «Ты очень хорошо рисуешь», — одобрил профессор; потом велел изобразить яблоко и цветок, потом ему захотелось, чтобы Роби рисовал деревья; а под конец Роби, по указанию Надаи, рисовал только палочки. Правда, они были все одинаковые, Роби Зингеру же хотелось чем-нибудь порадовать профессора, и он стал понемногу украшать эти палочки. Одной он пририсовал сверху закорючку, другой — флаг, третью покрыл шипами. Профессор каждую палку хвалил отдельно и просил Роби объяснить, что каждый рисунок изображает. В конце концов он пожелал ему успехов на ниве искусствознания и поднялся, давая понять, что аудиенция завершена. Бабушку он опять пригласил войти на пару минут; о чем они там говорили, Роби Зингеру узнать не удалось. Ему пришлось долго упрашивать бабушку, пока та не сказала наконец, что Роби, по мнению Надаи, личность симпатичная и сенсибильная.

Что это значит, «сенсибильная», бабушка не могла точно объяснить. «Вряд ли что-нибудь плохое, — успокаивала она внука. — Ну, а если тебя, в двенадцать-то лет, называют личностью, это уже кое-что».


А вторая половина субботы была очень насыщенной: на них обрушилось целое нашествие гостей. Родственники и знакомые словно из какого-то тайного источника все сразу узнали, что теперь можно приходить спокойно, матери дома нет, так что не нужно все время иметь в виду ее чрезвычайную обидчивость. Правда, входя в большую комнату, каждый обязательно спрашивал: «А Эржике где?» И когда бабушка отвечала: «Курс гипнотерапии проходит, бедненькая моя», каждый жалел, что из-за этого не может встретиться с матерью Роби. Причем гости, к немалой радости Роби Зингера, приходили с гостинцами. Первые двое гостей, бабушкин свояк дядя Давид с женой, тетей Виолой, выступили со своим дежурным черносливом, при виде которого бабушка лукаво усмехнулась. Роби Зингер один понимал, что означает эта улыбка: с черносливом этим связана была история, достойная анекдота.

Однажды они были у дяди Давида и тети Виолы в гостях, в Будафоке. Дядя Давид тогда пожаловался, что он сейчас страдает запором, а потому ему нужно есть много чернослива. «Дело житейское, — сказала тетя Виола, — между своими о таких вещах можно говорить». Бабушка заметила, что у нее дело обстоит как раз наоборот, то есть она скорее склонна к поносам; этим тема была закрыта.

Пищеварение у дяди Давида со временем наладилось, но он не забыл, что бабушка жаловалась ему на похожую проблему. И когда супруги однажды пришли к ним, они притащили с собой кило чернослива; наверно, тот самый, ухмылялась бабушка, который они когда-то от нее и получили: чернослив ведь долго может лежать. «Думали, надо что-нибудь полезное принести, — объяснял дядя Давид, — а я ведь помню, у тебя часто запоры бывают». А тетя Виола добавила: «Ничего, дело житейское». С тех пор они каждый раз приносили с собой чернослив, а бабушка каждый раз всплескивала руками: смотрите-ка, самое тайное ее желание угадали!

Третья гостья, тетя Дженни, младшая сестра дяди Давида и свояченица бабушки, пришла с узелком миндальных погачей, которые, как она с удовольствием рассказала, она сама испекла на своей новой газовой плите. Этот гостинец тоже был в высшей степени кстати: бабушка смущенно заметила, что гостей они не ждали, так что теперь будет с чем пить липовый чай. И тут же побежала на кухню, ставить воду, а Роби Зингера попросила помочь накрыть на стол. Но тут опять позвонили; в дверях появилась мадам Флейшман. Эта мадам Флейшман приходилась им такой дальней родственницей, что при каждой встрече они посвящали этой теме особый разговор. «В каком же мы с вами родстве?» — спрашивала бабушка, и проходило не меньше четверти часа, пока они сообща выясняли, кто из давно усопших дядьев или теток имел друг к другу какое-то отношение. В конце концов все настолько запутывались в степенях родства и свойства, в восходящих и нисходящих нитях, в ветвях по отцовской и материнской линии, что, даже раскопав общего предка, забывали, какие тропинки к нему ведут, и в следующий раз начинали все сначала.

«Мой Вильмош тоже придет, — сообщила мадам Флейшман в дверях. — У него кое-какие дела». И Роби, и бабушка хорошо знали, что это за дела: дядя Вильмош страдал хроническим алкоголизмом, а значит, зашел в какую-нибудь корчму опрокинуть стаканчик. В кругу более или менее близкой родни это был такой же общеизвестный факт, как и то, что дядя Вильмош был мадам Флейшман не супруг, а всего лишь гражданский муж, даже, как выражалась бабушка, сожитель.

Дело в том, что, когда мадам Флейшман, оставшись вдовой, познакомилась с дядей Вильмошем, она не захотела отказываться от вдовьей пенсии, так что они не пошли регистрировать брак, тем более к рабби. И были правы, признала бабушка, в нынешние тяжелые времена лишиться пенсии — чистое самоубийство, тем более что мадам Флейшман всю жизнь была домохозяйкой, а покойный Флейшман неплохо ее содержал; одним словом, и на сей раз, как столь часто бывает, восторжествовал принцип vis major, и с этим не мог не согласиться даже такой глубоко набожный, неуступчивый в вопросах морали человек, как дядя Давид. Правда, мадам Флейшман и при наличии пенсии приходилось искать источник дополнительного дохода, чтобы они с дядей Вильмошем, тоже пенсионером, могли как-то прожить, особенно если иметь в виду вредную и требующую больших расходов страсть сожителя.

Мадам Флейшман, как она сама, сокрушенно качая головой, говорила, на старости лет пустилась во все тяжкие: в своей уйпештской квартире стала разводить волнистых попугайчиков на продажу. Чтобы получить разрешение на такой вид предпринимательской деятельности, нужно было написать заявление в районный совет; заявление написала ей бабушка. Получив разрешение, мадам Флейшман не знала, как ей и благодарить бабушку за доброту и за помощь, и пообещала, что очень скоро найдет какой-нибудь способ.

С этим и связана была главная сенсация нынешнего вечера: мадам Флейшман пришла как раз для того, чтобы выполнить свое обещание. Благодарность свою она выразила натурой, принеся бабушке желто-синего попугайчика. Более того, свой подарок она вручила вместе с запасом корма и клеткой, в которой были маленькие качели, колокольчик, маленький бассейн и песочек.

Желто-синее щебечущее существо, да еще с полным оснащением, у всех присутствующих вызвало бурный восторг. Даже дядя Давид не выдвинул против птички никаких аргументов религиозно-этического свойства, как выдвинул он их, обратив в стрелы сарказма, в свое время, когда бабушка принесла домой дешевый приемник. «И сколько же вы денег выбросили за этот источник шума?» — ядовито спросил он, на что бабушка желчно ответила: «А у вас телефон есть, и он даже в шабес звонит!»

Мадам Флейшман снабдила бабушку и Роби Зингера подробными инструкциями относительно попугайчика. Объяснила, что это самец, то есть он и говорить способен, — во всяком случае, при некотором терпении его можно этому научить. Правда, он еще совсем маленький, так что надо стараться его не пугать, и тогда он станет совсем ручным. Она рассказала, как чистить клетку и как кормить птицу.

У бабушки на лбу поначалу появились глубокие морщины — признак того, что она не в восторге от нежданного прибавления семейства. Однако, увидев счастливые глаза внука, она предпочла промолчать — лишь сдержанно поблагодарила за подарок. Роби Зингер же смотрел на попугайчика зачарованно; ему казалось, что тот ему тоже рад. Считая желтые крапинки на голове птицы, Роби подумал, что надо как можно скорее придумать попугаю имя: пусть все знают, что он — член их семьи.

Роби взял клетку со стола и хотел поставить ее на тахту; но тут бабушка сказала ему, чтобы он был осторожнее, а то попугай испачкает их общее место для сна. Тогда Роби принес из кухни пятничный номер газеты «Сабад неп» и постелил ее под клетку, на случай, если птица будет сорить песком или кормом. Потом встал возле рекамье на колени и, глядя на попугая, стал неторопливо размышлять над самым подходящим для птички именем.

Бабушка сходила на кухню за чайником и как раз собралась разливать по чашкам красноватый от липовой заварки кипяток, когда в дверь опять позвонили. Мадам Флейшман с тревогой подняла взгляд.

В комнату вошел ее сожитель. Набрался он основательно, судя по тому, с каким грохотом он опустился на свободный стул. Из кармана пальто торчала бутылка бренди «Ланцхид». «Подарок», — сказал он, ставя ее на стол рядом с собой, и вытащил из другого кармана пачку сигарет «Пятилетка». Бабушка встала и принесла ему из буфета коробку спичек. Дяде Вильмошу, впрочем, достаточно было одной спички: потом он просто прикуривал одну сигарету от другой. Зубами вытащив пробку из бутылки, он, ухмыляясь, предложил бренди всем по очереди. Дядя Вильмош знал, что делал: в этой компании пьющих не было, так что в конце концов он пожал плечами и налил бренди в пустую чайную чашку, стоявшую перед ним. Каждый раз, когда он делал выдох, комнату наполнял сладковато-горький коньячный запах. Мадам Флейшман время от времени бросала на него укоризненный взгляд, но сказать что-нибудь вслух не решалась.

«Что у вас с обрезанием-то? — спросил дядя Давид, и в голосе его слышалось осуждение. — Сколько будете тянуть? Я уж и не знаю, этот ребенок вообще еврей еще?»

«Будь спокоен, Давидка, — твердо ответила бабушка, — готовимся мы к бармицве. А ребенок этот — такой же еврей, как ты или я».

«Ну, хорошо, если так, — бурчал дядя Давид. — А то я уж стал думать, вы из него настоящего гоя собираетесь вырастить». Это желчное замечание бабушка даже ответом не удостоила.

Когда заговорили об обрезании, тетя Дженни вспомнила, что ей в прошлом году тоже делали операцию: удаляли жировик на шее. Врач был просто мастер своего дела: оперировал при местной анестезии и все время с ней разговаривал. Но вот другие его пациенты, о, они были просто ужасные! Примитивные люди, echte[7] пролетарии.

Тетя Дженни была переводчицей: переводила с немецкого технические тексты. И с гордостью говорила, что по роду работы общается исключительно с «приличными людьми». Человечество она делила на пролетариев и приличных людей. Например, врач, который вырезал ей жировик, был стопроцентным приличным человеком. «А вы бы видели, как он умеет очищать раны!»

«А мне желчный пузырь до войны еще удалили, — похвасталась тетя Виола. — Операция была легкая, но потом такие боли начались, что я сознание потеряла. Тогда мне вкололи что-то очень сильное, и с тех пор у меня никаких жалоб».

«Все врачи — мошенники, — вдруг заговорил заплетающимся голосом дядя Вильмош. — Мне вот недавно живот разрезали, хоть я здоров как бык. Даже без обезболивания. Да еще этот халтурщик чуть скальпель у меня в животе не оставил. Представляете: ходил бы я сейчас со скальпелем в животе!»

Роби Зингер даже про попугая забыл: он напряженно следил за беседой, а слова дяди Вильмоша заставили его побелеть. Мадам Флейшман заметила это. «Долго ты будешь чушь нести?! — набросилась она на сожителя. — Смотри, бедного мальчика до смерти напугал! — Потом, обернувшись к Роби, торжественно заявила: — Без анестезии сейчас никого не оперируют».

«Ладно, раз ты так считаешь», — смирился дядя Вильмош. Потомспросил бабушку, где у них туалет. «В прихожей, первая дверь справа», — ответила бабушка; дядя Вильмош, шатаясь, вышел. Бабушка встала и пошла открывать форточку. «Прямо дышать нечем», — ворчала она.

Роби Зингер только сейчас обратил внимание, каким бледным был дядя Вильмош. Щеки впалые, глаза блестят лихорадочно. «Он так много курит!», — заметила тетя Дженни. «Да еще „Пятилетку“, — поддержал ее дядя Давид. — Каждая сигарета — это гвоздь, который забивают в гроб».

Мадам Флейшман так громко вздохнула, что все посмотрели на нее. «Ему уже все равно, — сказала она. — Ему в самом деле живот разрезали. Потом снова зашили. Рак печени. Пару месяцев осталось».

Воцарилась тишина. Тетя Виола в смущении взяла погачу, из принесенных тетей Дженни. Роби Зингер последовал ее примеру: надо же было чем-то заесть испуг. Они одновременно сунули в рот подарок, который бабушка объявила общим достоянием. Послышался громкий хруст — знак того, что тетя Дженни довольно давно опробовала свою новую газовую плиту. «Скажи-ка, Дженни, — повернулась к тете Дженни тетя Виола, немного придя в себя после неудачной попытки разгрызть погачу, — как ты их готовишь? У тебя какой-нибудь свой рецепт?» — «Я тебе запишу, — простодушно ответила тетя Дженни. — Все очень просто, никакой особой возни». — «Я так и подумала, — сказала тетя Виола; потом, повернувшись к бабушке, заметила: — Чай просто чудесный».

Роби Зингер вынул изо рта злополучную погачу и сунул ее между прутьями клетки. Попугайчик тут же ущипнул ее клювом; потом, преодолев недоверие, проглотил несколько крошек. «Смотрите-ка, — сказал Роби Зингер тете Дженни, чтобы сгладить неприятный момент. — А попугаю нравится!»

Вернулся дядя Вильмош и снова рухнул на стул; в комнате воцарилась тишина. А сожитель снова налил себе бренди и прикурил от почти угасшего окурка новую сигарету. Бабушка поднялась и пошла закрыть форточку: «Еще простудится кто-нибудь».

Неловкую тишину нарушил дядя Давид. В поисках темы, которая интересовала бы всех, он принялся ругать коммунистов, которые насаждают безбожие, отнимают у людей деньги, а сейчас к тому же строят интриги против Государства Израиль. «Не могу я тебя понять, — повернулся он к бабушке. — Ты самая умная женщина из всех, кого я знаю; я люблю и уважаю тебя. Но скажи, как ты можешь быть коммунисткой?»

Спор этот шел между ними давно. Дядя Давид упрекал бабушку в том, что она предала веру отцов, бабушка же обвиняла дядю Давида в фанатизме. Оба получали огромное удовольствие, обмениваясь колкостями, а бабушка во время диспутов этих еще и явно любовалась чертами лица дяди Давида, его высоким лбом и карими, чайного цвета глазами, которые сквозь дымку десятилетий являли ей облик старшего брата дяди Давида, который в тридцативосьмилетнем возрасте попал в плен и бесследно канул где-то в бескрайних просторах Сибири.

«А как же мне не быть коммунисткой, после всего того, что случилось?! — поднимала она, неведомо в который раз, брошенную перчатку. — Надо же и с другой стороны смотреть, Давидка. Немцы, пока мы живем, дважды начинали мировую войну, русские — ни разу. Русским мы обязаны тем, что живы. Немцы и сейчас не могут успокоиться, посмотри хоть на этого Аденауэра: ну разве он не вооружается?! Постыдился бы: как-никак, старый человек, да и в Москве его так хорошо принимали, Булганин с Хрущевым его приехали на аэродром встречать, будто у них других дел нету! Я не говорю, что теперь все в порядке, что тут рай земной, — но ведь мир! А ты думал о том, что в Америке до сих пор негров линчуют, о прочем я уж не говорю. Вот о чем надо думать, потому что важно не то, какого цвета у тебя кожа и обрезан ли ты, главное, чтобы ты человеком был!»

Дядя Давид, выслушав бабушкину политическую платформу, только хмыкнул, давая понять, что сегодняшний поединок с его стороны можно считать завершенным. Потом поговорили о тех, кто далеко от дома; прежде всего о матери. «Не стоило бы ей так себя запускать», — задумчиво сказала тетя Виола. «Например, ходила бы в кино иногда», — поддержала ее тетя Дженни. «А она пыталась хоть раз спать без снотворного?» — поинтересовался дядя Давид. Замечания эти, которые прежде так выводили мать из себя и вели к скандалам, теперь повисли в прокуренном воздухе подобно выстрелам холостыми патронами, направленным в пустое пространство.

Тут кто-то вспомнил про семью Френкелей, которые были самыми богатыми из родни. Правда, только были: национализация отняла у них большой магазин музыкальных инструментов. «Ничего у бедненьких не осталось, — заметила тетя Дженни. — Все отняли проклятые пролетарии». — «А ты не очень-то их жалей, — вставил, рыгая, дядя Вильмош. — У них вон пятикомнатный дом в Прохладной долине. И холодильник». — «Еще счастье, — возразил дядя Давид, — что не выселили их из Будапешта». — «Ну, вот видишь, — вернулась бабушка к предыдущей теме, — с выселениями я тоже, например, не согласна».

В дверь позвонили. «Кто еще там?» — недовольно подняла голову бабушка, вспомнив, что чайных чашек у них больше нет, да и сидеть не на чем, разве что табуретку придется принести из кухни. Потом поспешила в прихожую, и оттуда донесся ее, слишком уж громкий и радостный возглас: «Ага! Легка на помине!» Спустя секунду снова: «Я же говорю, легка на помине!» И еще раз: «А мы как раз о вас говорили: как вы там, как живете?»

Роби Зингер понял, что новый гость — не иначе как Нелли Френкель, сестра того самого торговца музыкальными инструментами, бывшего богача. Нелли Френкель была близорука, плохо слышала и жила в полном одиночестве. Поэтому после войны она с радостью перебралась к брату, в его дом в Зуглигете, вселившись в комнатку для прислуги, и в благодарность стала вести у него хозяйство. Она тоже относилась к дальним родственникам, но из-за плохого слуха обсуждать эту тему с ней было бесполезно.

Нелли Френкель встала в центре комнаты, покивала гостям, которых не узнала, потом громче, чем требовалось, сказала, обращаясь к бабушке: «Я насчет той вещи». Видя, что секретничать тут вряд ли удастся, она села на табуретку, спешно принесенную Роби Зингером, и, судя по всему, приготовилась ждать, когда уйдут остальные.

Вещь, про которую сказала Нелли, уже несколько лет лежала, завернутая в полотняную тряпицу, под тахтой, в ящике для белья. Нелли, видимо, пришла, чтобы забрать ее; об этом говорила и спортивная сумка, которую Нелли судорожно стиснула в левой руке.

В мрачные дни национализации, когда Роби Зингер еще жил в детдоме, содержащемся на средства Всемирного еврейского конгресса, они с бабушкой однажды пошли в гости к Френкелям, в их особняк в Прохладной долине. Френкели обратились к ним с просьбой: не могут ли они какое-то время подержать у себя десять тысяч форинтов? У этих коммунистов, сказал торговец музыкальными инструментами, никогда не знаешь, что им завтра придет в голову… Хотя и среди коммунистов попадаются порядочные люди, заметил он, имея в виду бабушкино партийное членство. Словом, деньги когда-нибудь очень даже могут еще пригодиться.

С тех пор десять тысяч форинтов дремали в выдвижном ящике под тахтой. Бабушка и Роби Зингер, можно сказать, спали на сказочных деньгах, иногда мечтательно думая, сколько всего можно было бы на них купить. Одно ясно, считала бабушка, у них коммунисты не станут искать такое огромное состояние; не только потому, что она член партии, но и потому еще, что никому в голову не придет, что такая голь, как они, хранят целых десять тысяч форинтов под кроватью. Постель они, правда, держали в шкафу, так что порошок ДДТ оберегал от клопов только кучу денег.

Нелли не пришлось очень долго ждать, когда ей удастся поговорить о «той вещи» без посторонних ушей. Гости стали собираться, и, хотя бабушка вежливо уговаривала их, дескать, не торопитесь, время еще детское, каждый чувствовал: погостили, пора и честь знать. Дядя Вильмош схватил было со стола бутылку, в которой на дне плескалось немного бренди, но мадам Флейшман сурово отняла ее у сожителя. «Это подарок», — сказала она и потащила дядю Вильмоша из комнаты. В прихожей дядя Давид помог дамам надеть пальто и, целуя бабушку в обе щеки, конечно, не смог удержаться от замечания: «Надеюсь, в следующий раз, когда встретимся, Роби будет уже обрезан».

С Нелли Френкель все было улажено быстро. Бабушка выдвинула бельевой ящик, стряхнула с полотняной тряпицы белый порошок и помогла засунуть сверток в спортивную сумку. Она попыталась сообщить акту передачи некоторый торжественный характер: попросила передать семье Френкелей горячий привет и пожелание, чтобы теперь, когда времена немного смягчились, капитал, спасенный от национализации и от клопов, был вложен в какое-нибудь полезное дело. Все это было высказано достаточно громко, чтобы Нелли не упустила ни слова из того, что она говорит.

Нелли Френкель поблагодарила ее в таком же высоком стиле; однако, судя по всему, она собиралась еще что-то сказать — и некоторое время стояла, переминаясь с ноги на ногу. Наконец уже в дверях она обернулась: «Знаешь, я обратный билет потеряла. Не дашь мне взаймы пятьдесят филлеров?» У бабушки вытянулось лицо. Отыскивая в кошельке пять монеток по десять филлеров, она лишь ошеломленно качала головой. Качала и после того, как Нелли Френкель, отдельно поблагодарив за билет, ушла. «И что это за люди такие!» — прокомментировала бабушка скандальную скупость богачей. Потом принялась убирать со стола. Вдруг ее взгляд задержался на бутылке бренди «Ланцхид», оставшейся там благодаря мадам Флейшман. Она взяла бутылку, в которой не было пробки, посмотрела на нее несколько секунд, потом, под изумленным взглядом внука, подняла ее ко рту и залпом выпила остаток бренди. «Фу, — содрогнулась она, ставя бутылку, — и как можно такую мерзость пить?»


Не привыкший к спиртному организм бабушки отозвался на бренди «Ланцхид» бурно. Убрав со стола, она села в кресло, включила радио и стала слушать гарантированно веселую субботнюю эстрадную программу. Сначала она тихо посмеивалась над остротами, потом настроение у нее становилось все лучше, и она уже хохотала во весь голос, да так, что взрывами смеха встречала даже музыкальные номера, а также последовавшие затем новости.


В клинике нервных болезней имени Аттилы Йожефа у материной постели сидели трое: бабушка, Роби Зингер и Аннамария. Последняя пришла с полной авоськой: принесла яблоки и жареного цыпленка. Палатная медсестра высказала предположение, что больной вряд ли захочется есть курятину: она спит, с короткими перерывами, почти целый день, еду в нее и так приходится впихивать чуть ли не насильно. «Яблоки можно оставить, — уговаривала она посетителей, — а цыпленка лучше унесите».

Аннамария некоторое время повозмущалась несправедливостью судьбы. «Я-то старалась, жарила», — показала она на завернутую в целлофан птицу, при одном виде которой у Роби слюнки текли. «А она не испортится? — спросил он у Аннамарии, и голос его, а особенно взгляд были совершенно недвусмысленны; но, увидев строгое бабушкино лицо, он добавил: — Можно, конечно, на окно положить». Аннамария, однако, намек поняла. «Чудесная мысль!» — воскликнула она, возведя глаза к небу. И прежде чем бабушка успела что-нибудь возразить, развернула курицу и даже салфетку дала к ней.

В пакете были две довольно большие ножки. Роби Зингеру пришлось-таки с ними повозиться, пока мать спала сном праведных, подкрепленным медицинскими препаратами. Бабушка и Аннамария, не имея возможности разговаривать с больной, разговаривали о ней.

«Только бы она совсем не свихнулась, бедненькая моя!» — дала вдруг свободный выход своей тревоге бабушка. «Бог этого не допустит», — с глубокой убежденностью заявила Аннамария. «А вы откуда знаете, милая? — возразила бабушка. — Бог, он уже столько всего допустил». — «Он знает, почему допускает то или иное, — смиренно высказала свое мнение Аннамария. — Мы же должны терпеть». — «Да я-то буду терпеть, пока жива, — сказала бабушка. — Но что будет, когда я умру? Что с ней будет? — показала она на спящую дочь. — И что будет с несчастным ребенком?» — бросила она мрачный взгляд на Роби Зингера, который в этот момент держал обеими руками вторую куриную ножку и примеривался, как бы в нее половчее вгрызться.


Мать спала, Аннамария и бабушка с головой погрузились в дружелюбный богословский диспут, а Роби Зингер смотрел на материно лицо. Странно, думал он, сейчас она кажется даже красивой. Кожа разгладилась, на ней не горят те красные пятна, которыми бабушка восторгалась, видя в них признак здоровья, хотя это была всего лишь кровь, вытекающая из лопнувших капиллярных сосудов. Да, если смотреть сверху, даже длинный, горбатый материн нос не казался отталкивающим; а ведь бабушка иной раз собиралась и его подвергнуть пластической операции и сделать красивым, как три изуродованных пальца на левой руке Роби. Вполне может быть, бабушка поминала пластическую операцию только как утешение. Господи, если бы это было так просто, если бы все, что есть на свете кривого и безобразного, можно было исправить с помощью пластической операции, то какие очереди стояли бы перед каждой поликлиникой!

Да, мать определенно выглядела красивой. Эх, оставалась бы она всегда такой, мечтательно думал сын, не просыпалась бы, не произносила бы ни слова — тогда, пожалуй, ее бы можно было любить. Или оплакивать, если б она умерла, скажем, из-за врачебной ошибки, из-за передозировки снотворного. Какие похороны они с бабушкой устроили бы ей! Вокруг гроба собрались бы все выжившие родственники; в сторонке стояли бы, с виноватым видом, бывшие сотрудники по тресту канцелярского оборудования, а нынешние коллеги, по «Ватексу», стояли бы поближе. Там были бы и Аннамария, и Исидор Рейтер из Братства евреев, верующих во Христа, и оба они произнесли бы надгробные речи, оба — христианские погребальные молитвы: ведь еврейская община вряд ли пришлет раввина туда, где собралось столько гоев. Но наверняка там была бы Ютка и увидела бы его, Роби, в черном костюме или в зимнем пальто, которое бабушка точно купила бы ему по случаю этих зимних похорон, увидела бы, как он с достоинством сидит среди громко рыдающих родственников, как утешает бабушку, но сам не плачет, разве что слезинку иногда вытрет средним пальцем правой руки в уголке глаза, но и слезинка эта — скорее от резкого ветра, чем от горя и скорби…

«Пойдем домой, Роби!» — вдруг услышал он голос бабушки. И вздрогнул. Ему стало ужасно стыдно, что он так увлекся, хороня мать, которая, ни о чем не подозревая, лежит рядом, в белоснежной больничной постели. И когда он поднялся со стула и стал старательно просовывать руки в тесные рукава демисезонного пальтишка, он вдруг обнаружил, что куриная ножка, которую он сожрал тайком от матери, оставила на его рыжевато-коричневых штанах из чертовой кожи огромное жирное пятно.

6

«Собственно, все это не более чем формальность, — сказал рабби Шоссбергер, поправляя на переносице очки с толстыми линзами. — Раббинат как инспекторальный орган данного учреждения констатирует, что у двух наших воспитанников, достигших возраста бармицвы, Роберта Зингера и Габора Блюма, не оформлены должным образом документы, связанные с обрезанием, равно как не имело места и само обрезание».

За длинным столом, накрытым зеленой скатертью, по левую руку от рабби сидел Балла, по правую — директор Арато, с торцов — мать Габора Блюма и бабушка. Габору Блюму и Роби Зингеру предложили стулья перед столом.

«Дело лишь за тем, — продолжил рабби, — что оба указанных воспитанника должны заявить: они согласны с тем, что в ближайшем будущем им совершат обрезание. Мы занесем это в протокол, и этим формальная сторона дела будет исчерпана. Итак, сначала Габор Блюм. Скажи, сын мой, согласен ли ты подвергнуться обрезанию? Делаешь ли ты это добровольно, по собственному желанию?»

Габор Блюм поднялся со стула и чистым, звонким голосом произнес: «Да».

Как просто, подумал Роби Зингер, ему тоже нужно произнести лишь одно это слово. Ведь этого от него ждут; все уверены, что именно так он и ответит. Очевидно, поэтому его никто ни о чем не предупреждал. А ведь чтобы организовать это нынешнее заседание, думал Роби, они должны были самое позднее в прошлую пятницу известить бабушку. Бабушка же в выходные ни словом не намекнула, что должно сегодня произойти. Балла тоже молчал: это они вместе придумали. Предали его, обманули, посмеялись над ним. Для Роби Зингера обиднее всего было в этот момент предательство учителя. Бабушка, та, по крайней мере, знает, что виновата: она, член этого странного трибунала, сидит за столом, опустив глаза. Она не смеет посмотреть на него, она с удовольствием убежала бы отсюда прочь, как тогда, восемь лет назад, когда она оставила внука за железной оградой детского дома. Ей, по крайней мере, стыдно; а Балла сидит спокойно, скрестив на груди руки, и лицо у него остается совершенно невозмутимым, когда он своим бархатным, лживым голосом произносит: «Ну что ж, Роби, теперь давай я спрошу и тебя. Это действительно — всего лишь формальность, но формальность важная, ибо ты ответишь в присутствии руководства интерната, представителя раббината и твоей бабушки. Согласен ли ты подвергнуться процедуре обрезания?»

Роби Зингер сидел, упираясь ступнями в пол, словно его привязали к стулу. Он лишь поднял голову и, устремив взгляд на Баллу, металлическим голосом ответил: «Нет».

И продолжал смотреть в глаза Балле и всем, кто сидел напротив него за прямоугольным столом. Он видел, как на лбу Баллы собрались морщины, видел триумфальную радость в глазах бабушки, видел растерянные лица рабби Шоссбергера и директора Арато. Видел — и все это перенес. Только на соседний стул он не смел взглянуть, где сидел Габор Блюм; он лишь чувствовал на себе его взгляд.

В тот же момент он пожалел, что сказал «нет». Господи, что же теперь делать? Как «нет» незаметно превратить в «да»?

Балла, конечно, очень хорошо слышал прозвучавший ответ и теперь спросил язвительно: «И… можно узнать, почему „нет“?» — «Потому что боюсь», — ответил Роби Зингер уже не таким металлическим голосом. Теперь Балле сказать бы что-нибудь вроде: «Не бойся, делать будут с анестезией, вся операция длится пару минут». Но нет, учитель смотрел на него лишь с насмешкой. «Боишься?! — удивленно произнес он; потом, качая головой, переспросил: — Бар-Кохба — боится?»

Услышав это дорогое для него имя, Роби Зингер почувствовал, что окончательно сбит с толку. «Я не могу так быстро, — жалобно пробормотал он. — Можно мне подумать?» — «У тебя было достаточно времени! — резко вскинул голову Балла. — Теперь ты должен ответить: да или нет».

Директор Арато повернулся к рабби. «В самом деле, — сказал он, — это последняя неделя учебы. Потом — каникулы. За это время он подумает, а когда вернется, скажет „да“. Нельзя дать ему небольшую отсрочку?»

Рабби Шоссбергер растерянно развел руками. «Я ведь еще — не весь раббинат, — ответил он, потом посмотрел на Роби Зингера. — Сын мой, ты уверен в своем решении?»

Наконец какой-то разумный вопрос, подумал Роби. «Дайте мне небольшую отсрочку, пожалуйста», — сказал он почти умоляюще. Если бы Балла понял его!

«Отсрочку?! — отозвался Балла; в голосе его были горечь и разочарование. — Кто и когда давал нашему народу отсрочку?! Дал нам отсрочку фараон, когда нам пришлось бежать из Египта? Давали отсрочку ассирийцы или римляне? Или амалекитяне? Или немцы? Нет, сын мой, отсрочку нам никто никогда не давал. Мы всегда должны были принимать решение мгновенно. Но я ли должен это тебе объяснять? — Теперь он обращался уже к остальным. — Не понимаю. У меня на этого мальчика были большие надежды. Что ж, он не хочет быть евреем. А мы никого к этому принуждать не можем. Давайте закончим этот неприятный разговор!»

Конец, всему конец, думал Роби Зингер. Никто не поможет ему взять обратно это проклятое «нет». Если бы Балла спросил, хорошо ли он обдумал; если бы в этом вопросе его прозвучало что-то вроде просьбы!.. Но Балла произносит совсем другое, и в глазах его светится ледяная строгость.

«У тебя есть что сказать нам, сын мой?»

И тут в голове Роби Зингера снова подняла голову непомерная обида, которую он ощутил, едва вошел в зал и понял, какой сговор против него организовали. С неожиданной злостью он выкрикнул: «Есть. Я верую во Христа».

Рабби Шоссбергер ахнул, словно его укусила оса; потом поник и сгорбился. Директор Арато непонимающе смотрел на Баллу, тот — на бабушку.

«В кого ты веришь, сын мой?» — переспросил Балла, придя в себя.

«Во Христа, — повторил Роби Зингер, чувствуя, что теперь обратного пути уже нет. — Каждое воскресенье мы с матерью ходим на христианскую службу».

«Да он только провожает ее, — испуганно подняла голову бабушка. — Она, бедная, не может по ступенькам спускаться. Потому и ходит туда. Утешение ищет».

«Ничего себе утешение! — раздраженно воскликнул Балла и, уже с нескрываемым гневом, обратился к Роби Зингеру: — Ни в какого Христа ты не веруешь, сын мой. Просто заскок у тебя в мозгах».

Директор Арато сделал последнюю попытку.

«Мадам, — повернулся он к бабушке Роби Зингера. — Что вы, как ближайшая родственница ребенка, на это скажете? Не хотите поработать с Роби, растолковать, что к чему?»

Бабушка, вся красная от того, что ее единственный внук подвергся публичному унижению, посмотрела учителю Балле в глаза — и ему ответила: «В этом вопросе я на внука влиять не могу». — «Очень жаль», — мрачно заметил Балла. Рабби Шоссбергер закрыл дискуссию. Протокол, а значит, и зафиксированный в нем отрицательный ответ Роберта Зингера он представит раббинату, сообщил он. К сожалению, ситуация выглядит так: поскольку об обрезании речи быть не может, а следовательно, не состоится и бармицва, интернат как учреждение религиозное вынужден будет отказаться от дальнейшего содержания воспитанника, хотя как социальное учреждение пойдет на такой шаг в высшей степени неохотно. «Лично я тоже весьма сожалею об этом, ибо наслышан о данном воспитаннике как о способном и добросердечном молодом человеке, хотя его прозвучавшие здесь непочтительные, более того, скандальные высказывания меня глубоко огорчают».

«Тогда, Роби, вернешься домой», — сказала бабушка. Голос ее был холоден, но в глазах сияли триумф и счастье.

Роби Зингер твердой походкой направился к двери, и тут его догнал Габор Блюм. Они посмотрели друг на друга: Роби — решительно и облегченно, Габор — беспомощно, с недоумением и отчаянием. «Опять ты все запутал», — сказал Габор, и внезапная злость выдавила слезы у него на глазах.

7

В последний понедельник зимних каникул, утром, бабушка взяла Роби Зингера за руку и повела его в комиссионный магазин. «Не ждать же нам всю жизнь эту премию, — сказала она, не забыв отпустить язвительную реплику в адрес руководителей предприятия: — Им что? Им ты хоть сдохни!»

Зимнее пальто обошлось в триста форинтов. «Сумасшедшие деньги», — вздыхала бабушка. Пальто было совсем новое, темно-синее; это был так называемый товар с дефектом, но дефект они, сколько ни искали, так и не сумели найти. В правом нижнем углу блестящей, теплого цвета подкладки был нашит холщовый квадрат, и на нем значилось, что изготовлено пальто в пошивочном кооперативе «Прогресс», то есть там, где до самой своей смерти работал Мор Хафнер. Это надо убрать, подумал Роби Зингер, а то мать увидит, и готов новый курс гипнотерапии.

Кто бы мог подумать, что новое пальто доставит ему столько счастья! Идя по улице, он все время разглядывал рукава пальто, блестящие черные пуговицы на бортах; ему все время хотелось потрогать их руками, погладить. Он был уверен, что идущие навстречу прохожие тоже восторгаются его новой одеждой. Бабушку, судя по ее лицу, гордость просто распирала. «Да это пальто, — заявила она, — не то что триста, пятьсот форинтов стоит».

Всю вторую половину понедельника они посвятили новому пальто. Чтобы отметить приобретение, они зашли в ресторан «Аббазия», и бабушка заказала внуку самый дорогой комплексный обед, где было все: мясной суп, жареное мясо, картошка, пирожное с кремом. Пиршество завершилось персиковым соком.

Потом они пошли в клинику имени Аттилы Йожефа, чтобы и мать могла порадоваться новому приобретению. «Просто чудо, как красиво», — сказала она, прежде чем погрузиться в сон.

Идя домой, они пешком спустились по улице Кавич и как раз успели на шестьдесят шестой трамвай. «У нас еще куча времени», — сказала бабушка, и поэтому, приехав в Пешт, они решили заглянуть в кооператив по пошиву плащей и дождевиков, хотя бабушка и оформила себе, из-за множества всяких дел, свободный день. Однако пальто она обязательно хотела показать женщинам, с которыми вместе работала. Те были в восторге и готовы были поклясться чем угодно, что давно не видели такого красивого, элегантного, сшитого по фигуре пальто.

Наконец они зашли в райком: у бабушки была задолженность по партвзносам. Секретарь, товарищ Клейн, сразу обратил внимание на зимнее пальто. «Видите, товарищ, — сказал он со счастливой улыбкой, — кто бы что ни говорил, а живем мы все лучше, все зажиточнее».

И после этого собственноручно вклеил в бабушкин партбилет марку, удостоверяющую, что партийные взносы за январь тысяча девятьсот пятьдесят шестого года уплачены.

На следующее утро бабушка отвела Роби Зингера в школу на проспекте Сталина. «Садитесь, товарищ», — сказала ей в канцелярии крашеная блондинка, замдиректора школы. Роби Зингеру она садиться не предложила. Потом она долго изучала табель, выданный Роби в обудайской школе, и его метрическое свидетельство, некоторые данные из которого переписала в таблицу с надписью «Листок личных сведений об учениках». Потом подняла голову и улыбнулась: «Все в порядке. Теперь надо только уточнить классовый статус ученика». — «В шестом классе он, — ответила, не задумываясь, бабушка; но потом, увидев на стенах портреты Ленина, Сталина, Ракоши, быстро поправилась: — Из бедняков мы».

«Этого мне недостаточно, — встряхнула головой замдиректора. — Знаете ли, нам это для статистики нужно». — «Вам, я вижу, тоже нелегко», — участливо сказала бабушка. «Да уж точно, — заметила замдиректора, ощутив вдруг симпатию к бабушке. — Представьте: они там, наверху, — и она махнула рукой в сторону потолка, — понятия не имеют о том, что тут делается. Все время требуют сведения: процент рабочих, процент крестьян… А из чего я сделаю рабоче-крестьянскую школу в мелкобуржуазном районе? — Потом, вздохнув, она спросила бабушку: — Итак, род занятий отца ребенка? — Но тут, взглянув на таблицу, смутилась. — То есть, пардон, каков был его род занятий, до того как…» — «Искусствовед он был», — гордо сказал Роби Зингер. «Значит, опять интеллигенция», — разочарованно вздохнула замдиректора. «Да нет, что вы! Он только хотел им стать, — заботясь о добром имени школы, сказала оправдывающимся тоном, к немалому возмущению Роби, бабушка. — А вообще он — жертва фашизма». — «А мамочка его чем занимается?» — бросила им спасательный круг крашеная блондинка. «Она курс гипнотерапии проходит», — снова перехватил инициативу Роби Зингер. «Ой, ну что за ребенок! — охнула бабушка и, чтобы заранее избежать всяческих недоразумений, сообщила: — Вахтерша она, бедненькая моя». — «Это уже звучит лучше, — повеселела замдиректора. Взяв черную авторучку, она стала рассуждать вслух: — Рабоче-крестьянское — нет… Интеллигенция… хм… нет. Классово чуждое… н-да, это совсем не годится…» И мелкими буковками решительно вписала в графу «Происхождение»: «Прочее».


Мудрость и юмор против превратностей жизни — Далош, подобно Исааку Башевису Зингеру, продолжает великую идишскую традицию в литературе.

«Гиссенер анцайгер»


ПЕРВЫЙ РЯД

Дьердь Далош (р. 1943) — венгерский писатель. В 1992 году издательство «Текст» опубликовало его роман «1985» — своеобразное продолжение «1984» Джорджа Оруэлла. Теперь вниманию читателей предлагается еще один роман Далоша — «Обрезание». Герой романа, мальчик из бедной еврейской семьи, отказывается смириться с навязанной ему чужой волей и вынужден из-за этого покинуть еврейский интернат, где жил на всем готовом… До антикоммунистического восстания на улицах Будапешта остается несколько месяцев.

Примечания

1

Один из наших (идиш).

(обратно)

2

Здесь: непреодолимые обстоятельства (лат.).

(обратно)

3

Не сглазить (идиш).

(обратно)

4

Мое почтение (идиш).

(обратно)

5

На всякий случай (нем., идиш).

(обратно)

6

Не при ребенке! (нем.).

(обратно)

7

Настоящие (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Дьердь Далош Обрезание
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • *** Примечания ***