Порченая [Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жюль Барбе д’Оревильи «Порченая»

Реми де Гурмон Жизнь Барбе д’Оревильи[1]

Барбе д’Оревильи — один из самых необычных писателей XIX века. Думается, он долго еще будет привлекать к себе внимание и надолго останется одним из тех особенных и словно бы потаенных классиков, благодаря которым и до сих пор жива французская литература. Алтари из в подземных криптах, но верные охотно спускаются к ним в глубину, в то время как храмы великих святых показывают солнечным лучам скучающую пустоту. В литературе они те, кого Сент-Бёв называл в жизни «мессиями». Их держат в отдалении от лона семьи, боятся приблизиться к ним и все-таки ищут взглядом и радуются, что увидели. Их боятся не потому, что они чудовища, а, напротив, потому, что они слишком хороши и слишком свободны. Не спеша, осторожно, но неуклонно представители церкви и ученого мира удаляют их книги из библиотек, прячут в ящики стола, оставляя пылиться на виду сверкающую добродетель и разум.

Но неиссякаем клан пренебрегающих добродетелью и издевающихся над разумными. Эти злыдни сберегли для нас Марциала и Петрония, а сегодня предпочитают Бодлера Ламартину, Барбе д’Оревильи — Жорж Санд, Вилье де Лиль-Адана — Доде, Верлена — Сюлли Прюдому. Словом, я хочу сказать, что в литературе существует две литературы, одна соответствует желанию человека хранить, другая — разрушать. Благодаря их сосуществованию не все сохраняется и не все разрушается, каждая из них по очереди выигрывает в лотерею, поставляя образованным людям множество тем для споров.

Барбе д’Оревильи не из тех, кем восхищаются простодушные. Он сложен, он прихотлив. Одни считают его христианским писателем, видя в нем что-то вроде романтического Вейо, другие обличают за аморализм и дьявольскую дерзость. В нем есть и то и другое, отсюда его противоречивость: противоположности сталкиваются, не превратившись в последовательность. Мы знаем, что поначалу он был безбожником и имморалистом; внутренний кризис подтолкнул его к религии, но имморалистом он так и остался. Поистине небывалое сочетание! Никто так и не понял — возможно, и сам д’Оревильи тоже, — так ли уж глубока вера в этом католике бодлеровского толка. «Он верит, что он верит», — отзывались о Шатобриане. Барбе д’Оревильи, напротив, так твердо уверен в собственной вере, что позволяет себе всевозможные вольности, в том числе и неверность. Не случайно он весьма усердно занимался историей и успел усвоить, что лучшими и наиболее полезными для своего вероисповедания католиками были те, что не стеснялись своего язычества.

Нормандия, родина Барбе, наименее религиозная из областей Франции, но при этом нормандцы больше других привержены к внешнему соблюдению обрядов и церковных традиций. Нет сомнения, что почва и климат влияют на религиозное чувство: вера датчан, живущих у себя в Дании, на протяжении веков оставалась смутной и неотчетливой, гнездясь в потаенных глубинах их сознания; вера пряталась в их сердцах, как прячется уж в крестьянском пестере. Переселившись в Нормандию, датчане с осторожной неспешностью стали склоняться к скептицизму. Неверы в душе, они дорожили прилюдными проявлениями набожности, религия была для них в первую очередь делом общественным. Они мало интересовались проповедями, но дорожили мессой за ее праздничность, любили церковные здания и не любили священников. Нормандцы построили несколько самых красивых аббатств и соборов во Франции, но не позаботились поселить в них монахов и каноников, снабдить их землями или рентой. Задолго до революции эти монастыри стояли пустыми. Когда после революции стали распродавать церковное имущество, его даже охотнее крестьян, которым всегда было мало дела до религии, покупала в Нормандии знать, нисколько не смущаясь и не колеблясь: отцы народа подавали ему пример, уча скептицизму.

Нормандцы (речь идет о Нижней Нормандии, уроженцем которой был Барбе д’Оревильи) страшные индивидуалисты, послушание и почтительность свойственны им в очень малой степени, если они и признают авторитеты, то только те, что находятся от них в отдалении, те, которые им не видны. И патриоты они не пламенные. При всей своей привязанности к родной земле нормандцы легко расстаются с нею; у них в крови тяга к приключениям, их влечет в чужие края, где они становятся воинами, занимаются торговлей. Обладая немалой любознательностью, нормандцы тянутся к образованию и разного рода интеллектуальной деятельности, равно как и к тому, что с ней связано. Между Валонью и Гранвилем родились самые рьяные издатели XV и XVI веков, сделавшие продажу книг чуть ли не своей монополией. И среди писателей число нормандцев было всегда изрядным.

Барбе д’Оревильи и был именно таким нормандцем: в душе не слишком религиозным, но привязанным к церковным обрядам и традициям; ярым индивидуалистом, признающим авторитеты только такими, какими сам для себя их выдумал; полный нежности к родным краям, он без сожаления расстался с ними, чтобы потом вернуться обратно все с той же нежностью. Среда, в которой родился Барбе, была издавна причастна культуре, но он отправился на завоевание новых культурных ценностей с безоглядностью истинного искателя приключений. Вооружен он был весьма относительно, характером обладал неподатливым, завоевание далось ему нелегко. Пятьдесят лет понадобилось молодому человеку, чтобы дрожащей уже рукой ухватиться за туманный шлейф призрачной славы.

Барбе д’Оревильи родился в 1808 году в Сен-Совёр-де-Виконте, неподалеку от Валони, в одной из тех старинных буржуазных семей, представителями которых монархия пополняла ряды аристократии. Король награждал своих подданных титулами, как теперь награждают крестами, но с большей обдуманностью и в меньшем количестве. Награждая человека, король возвышал семейство, заинтересовывая в благополучии государства тот слой, значимость которого повышал год от года. Денежные должности поддерживали аристократию, должность можно было купить, и это обстоятельство тесно связывает наш позавчерашний день с современными нравами. Аристократами Барбе д’Оревильи стали в 1765 году, и надо сказать, что есть аристократы и посвежее. Бабушка его была Ла Блери, мать носила фамилию Анго и, вполне возможно, приходилась внучкой Людовику XV (Анго уже и до этого роднились с Барбе). Такова его, к счастью, весьма разнообразная родословная: крепкие крестьяне и знать Котантена, судовладельцы Дьеппа, Бурбоны. Неужели нужно было так много корней, чтобы создать одного Барбе д’Оревильи? Вероятно. Потомки, принадлежащие к одному корню, наделены большей цельностью.

Эрнестина Анго любила только своего мужа, занята была только им. Теофиль Барбе, молчаливый, сумрачный, жил прошлым, сделав преданность монархии своей религией. Любила и баловала ребенка одна бабушка Ла Блери, она была знакома с шевалье де Тушем и рассказывала внуку о его приключениях. Вторым человеком, оказавшим на мальчика влияние, был его двоюродный брат Эдельстан де Мериль, старше Жюля Барбе на семь лет. Будущий ученый, знаток медиевистики, приобщил младшего брата к литературе, в первую очередь романтической, но не позабыл при этом и Корнеля с Расином, любить которых научил его наставник господин Груль. В пятнадцать лет Барбе посылает свои стихи Казимиру Делавиню, и тот отвечает подростку[2]. Учебу Барбе продолжает в Париже, в коллеже Св. Станислава, где «теряет веру» и возмещает потерю обретением друга в лице своего соученика Мориса де Герена, весьма далекого от христианской доктрины и вернувшегося к ней, похоже, лишь по мнению своей сестры[3].

С 1829 по 1833 год Барбе д’Оревильи учится на юридическом факультете в Кане, знакомится с владельцем книжного магазина и издателем Требюсьеном, основывает республиканский журнал «Ревю де Кан» («Журнал Кана») в пику монархическому журналу своего брата, именовавшемуся «Момус норман» («Нормандский Мом»), публикует свой первый рассказ «Леа» и защищает диссертацию «удивительно убогую как по содержанию, так и по изложению» на тему «Основания для отмены срока давности». В это же время молодой человек начинает интересоваться политикой, он республиканец и коммуналист: «Развернем же знамена городских управ! Пусть поднимутся новые коммуны, как в XII веке поднялись старые французские коммуны!..» Барбе стоит за всеобщее избирательное право и надеется, что именно оно станет результатом «общественных волнений, начавшихся в 89 году и продолжающихся в июле 1830». Его собираются женить, но он, получив небольшое наследство, ускользает от женитьбы, обосновывается в Париже, путешествует, мечтает, рифмует, проклинает, пишет стихи в прозе и необычный роман «Жермен», который увидит свет только в 1884 году под названием «То, что не умирает». Занимается он и политикой, но она прискучивает ему, впрочем как и многое другое. Не тускнеют только чувственные радости: «животное великолепие» возмещает ему и потерю веры, и утрату интереса ко всему остальному. Он ненадолго возвращается в Сен-Совёр, но убеждается, что разлюбил и родные края. «Родина, — пишет он в своем «Меморандуме» («Дневнике»), — это привычки, мои привычки не из этих мест и никогда таковыми не были». Разочаровывается он и в республиканских идеях. До поры до времени он из принципа ограничивался только фамилией Барбе, теперь прибавляет к ней и положенное ему д’Оревильи, вспомнив, что его прадед купил когда-то должность и титул конюшего. Значит ли это, что он поумнел и образумился? Вполне возможно, потому что, желая преуспеть в жизни, нужно пользоваться всеми своими преимуществами, избегать скромности, как порока, и делать вид, что уже обладаешь тем, к чему стремишься.

Морис де Герен собирается вступить в брак, что подвигает д’Оревильи на размышления: «Всем нужен семейный очаг. Байрон так злопыхательствовал против семьи только потому, что разрушил свою». Необузданный романтик переживает глубокий кризис, он послушлив настолько, что соглашается писать для… «Официальной газеты общественного образования», которой руководит его друг Амедей Рене. Барбе подчиняет себя дисциплине: «Мне кажется, — говорит он в августе 1837 года, — что я внутренне остыл, это к лучшему; поэзия страстей меня больше не трогает». С осени он сотрудничает в «Эроп» («Европе»), поддерживая политику Тьера. Карьера журналиста началась, он не оставит журналистику до самой смерти, занимаясь ею более пятидесяти лет.

С этих пор он выступает в двух ипостасях: полемически настроенного журналиста и писателя. Вскоре жизнь его усложнится еще больше: усвоенное им безбожие и имморализм вступят в противоречие с болезнью, унаследованной от предков, — религиозными представлениями. Первая тетрадь «Меморандума» заканчивается: «Умрите же, последние безумства разбитого сердца». С 1838 по 1846 год в Барбе д’Оревильи идет трудная внутренняя работа, о которой он если и упоминает, то весьма туманно и неотчетливо. Произошла встреча. Она глубоко повлияла на него, не помешав увлеченно заниматься журналистикой и яростно сражаться с «Котидьен» («Ежедневной газетой»). Эжени де Герен пришла навестить своего брата. Барбе смотрит на нее и слушает с искренней и взволнованной заинтересованностью, отголоски которой мы находим во втором «Меморандуме». Греле утверждает, что Барбе был взволнован гораздо больше, чем даже хотел себе признаться. «Он никогда не забывал сестру своего дорогого Герена». Барбе молчаливо восхищался ею, в первую очередь интеллектуально, но вполне возможно, не остался равнодушен и чувством, и чувственно. Эжени, очаровательная дурнушка, привлекавшая к себе некрасотой, тоже, скорее всего, была к нему неравнодушна. Встреча послужила началом кризиса Барбе, усугубила кризис смерть Мориса де Герена, ставшая для него тяжелым ударом. Но самые тяжкие времена настанут позже. Пока у Барбе есть еще силы на отвлечения, и он отвлек себя работой: завершил «Немыслимую любовь» и начал «Любовь старинную». Заботил его и «Бреммель», он задумал опубликовать свое эссе в «Ревю де дё Монд» («Вестнике двух миров»). Редактор Бюлоз «сделал все, чтобы отказать» и отказал; Требюсьен издаст «Бреммеля» позже в Кане красивым маленьким томиком. Успех «Немыслимой любви» был весьма относительным, автора утешило то, что перед ним открылись тяжелые двери «Журналь де Деба» («Газеты прений»). Между изданием двух своих книг он съездил в Дьепп, где участвовал в предвыборной кампании на стороне лидера оппозиции, одержал победу и горделиво именовал себя «Варвиком выборов».

Место Барбе д’Оревильи в литературном мире в это время весьма неопределенно. Всех сбивает с толку то, что литературные занятия не мешают ему участвовать в разного рода политических акциях, не слишком высокого полета. Если поискать, то можно было бы найти и другие причины для удивления: например, выставляемое напоказ сотрудничество с самыми модными газетами, к которому Барбе относился очень серьезно. Такое сотрудничество требует гибкости, порой даже невероятной. Барбе интересуется одновременно и Бреммелем, и Иннокентием III, и не походя, для светской беседы, но глубоко, на протяжении долгого времени, — разве не удивительно? Барбе был ближе к Бреммелю, но считал, что к Иннокентию. Из-за всеядности он написал много лишнего, если не сказать — вредного для своей репутации. Талант его в те времена был гибок, зато оставался несгибаемым характер. И если он унижался, то с наглой заносчивостью. Барбе высокомерно третировал читателя, читатель обижался, газеты закрывались — и стесненность в средствах вынуждала Барбе вновь искать работу. Писатель не абстракция, не отвлеченность, ему приходится иметь дело с внешними обстоятельствами, которые порождает жизнь, и с внутренними — собственными заусенцами, шероховатостями, шипами, что составляют порой сущность его таланта. Часто дендизм, которым так интересовался Барбе д’Оревильи, относят к нему самому, представляя человеком, занятым в первую очередь тем, чтобы удивлять современников. Мне же кажется, что он, будучи человеком сложным: с одной стороны, необыкновенно чувствительным и очень гордым — с другой, хотел и нравиться, и не нравиться одновременно. Манера его поведения страшно неуклюжа. И денди, и писателю одинаково трудно достигнуть поставленной цели, им мешает пылкость и искренность. Индивидуалист Барбе, надо сказать, искренен до безумия. Эксцентричность в нем неодолима. Подчиниться общепринятому — чего бы это ни касалось: одежды, идей, стиля — было для него невозможно. Еще совсем недавно его пренебрежительно, а точнее, легкомысленно называли запоздалым романтиком. Когда умираешь в восемьдесят лет, не выпустив из рук пера, трудно оказаться не «запоздалым». Интересно посмотреть, что представлял бы собой в литературном мире Теофиль Готье, проживи он и продолжай писать до 1892 года! Барбе родился на шесть лет позже Виктора Гюго и на три года раньше Готье, в 1830 году Мюссе было двадцать лет, а Барбе д’Оревильи двадцать три. «Запоздалый романтик» жил в одно время с поистине великими романтиками. И если литературная критика пренебрегает самыми элементарными сведениями, каковыми являются факты и даты, то она бесполезна, а значит, и бессмысленна. Разве не бессмысленны критические выпады против Барбе, если все его шаги вперед рассматриваются как топтание в кругу «запоздалого романтизма»? При таком методе стихотворение, опубликованное в 1830 году, ничем не отличается от романа, опубликованного в 1880-м; изъятые из контекста времени и окружения факты обезличиваются и свидетельствуют о чем угодно. Реально они начинают что-то значить только тогда, когда выстраиваются в причинно-следственную цепочку. Однако глупость и предвзятость предпочитают метод «порочных кругов». Книга господина Греле поможет читателю обойтись без кругов, она научно выстроена, она последовательна, каждому явлению найдено в ней конкретное место. В ней нет легковесной критической болтовни, в ней есть логика хорошо продуманных и бережно выстроенных фактов, из которых сложена жизнь.

После 1846 года Барбе д’Оревильи меняется, он не слишком похож на того, каким был в юности. Ко всем уже существующим противоречиям, сотрясающим эту могучую натуру, прибавляется еще одно: он становится католиком. К воздушному влиянию Эжени Герен присоединяется куда более ощутимое воздействие Реймонда Брюкера, прототипа Луи Вейо, но без его гениальности. Под влиянием неофита Брюкера вновь обращается к вере и Барбе д’Оревильи. Желая укрепиться во вновь обретенной вере, они основывают «Католическое общество» ради возрождения религиозного искусства и «Журнал католического мира» ради возрождения католической мысли. Революция 1848 года, которая развивалась под покровительством духовенства, смела оба начинания. Но Барбе пока еще остается в избранном русле. Двадцать тысяч членов «Рабочего клуба Братства» выбирают его своим президентом; сначала он произносит речи, потом громит собравшуюся публику и, наконец, прекращает маскарад, вернувшись к работе над «Старинной любовью». По очень точному замечанию Греле, «у Барбе д’Оревильи образ мыслей католика, зато воображение языческое». Начатый года три или четыре назад роман писатель закончит, не изменив его духу, но поместит в другую обстановку: романтическая история будет происходить в Нормандии. К тому же времени относится переписка Барбе с Требюсьеном, где он сообщает о своих намерениях писать повести и романы о Нижней Нормандии, что и осуществит впоследствии. Именно д’Оревильи создал во Франции «роман террора», ничего подобного, обладающего истинной литературной ценностью, не существовало до «Кавалера де Туша», «Порченой», «Женатого священника». Бальзак, изображая провинцию, рисует не какой-то частный, особенный уголок, обжитый, знакомый и любимый с детства; провинция для него то же самое, что и Париж, и он противопоставляет их друг другу, что давно уже стало традиционным и привычным приемом. Барбе д’Оревильи говорит об одной-единственной области, но описывает в ней все: и землю, и море, и небо, и деревни, и городки, и дворян, и горожан, и крестьян, и рыбаков. Нет сомнения, что он не ограничивается воспоминаниями, а ищет новых сведений, о чем свидетельствуют его письма к Требюсьену, но к почерпнутому новому он относится настороженно и критично. Барбе находит точные слова там, где Бальзак утопает в перифразах, у Барбе есть неподдельность и подлинность, ему не нужно сорок лет учиться языку рыбаков, он знал его с детства.

Роман он начинает с наброска, которому медленно, не спеша придает окончательную форму.

Барбе много работает, и работает в совершенно разных литературных жанрах: пишет свои нормандские романы, которые собирается объединить под общим названием «Запад», и критические эссе «Творения и творцы», в которых выступает судьей мыслей, поступков и произведений современных ему писателей.

Его, возможно, излишне высокомерные суждения о книгах своих современников будут прочитаны много позже, но первые камни воздвигаемой им хрупкой башни, названной потом «Пророки прошлого», были заложены именно в мае 1851 года. «Старая любовь» появилась в апреле. Требюсьен, человек бесхитростный, образец простодушного читателя, был поражен. Барбе д’Оревильи пишет ему: «Католицизм — это искусство различать, что такое добро и что такое зло. Будем же столь же могучи, широки и изобильны, как вечная истина». Он льстит себя надеждой, что его романы столь же католические произведения, сколь и его «Пророки»; он стремится убедить всех, что изображение страстей не означает их возвеличивания. То же самое будет говорить Бодлер, защищаясь от глупых нападок городских властей. Бодлер лицемерил, Барбе был искренен; беспредельный индивидуалист не терял самого себя, даже погружаясь в глубины религиозной мистики. Вера Барбе д’Оревильи, без сомнения, отличалась от веры Шатобриана: Барбе верил только в то, во что пожелал поверить.

Вторая империя была благосклонна к создателю «Пророков», по-прежнему остававшемуся легитимистом, но ставшему ей союзником. Барбе сотрудничал в «Пэи» («Страна»), опубликовал «Дневник» Эжени Герен, благородно выступил на защиту «Цветов зла»[4], в судьбу которых Сент-Бёв предпочел не вмешиваться.

Уступая, без всяких сомнений, как литературный критик Сент-Бёву, Барбе не был лишен проницательности. Человек, который уже в 1856 году увидел величие Бодлера и ничтожество Ожье[5], оказал немалую услугу французской мысли. Тогда же Барбе защищает и Бальзака, которого в «Ревю де дё Монд» оценили с той же несправедливостью, с какой спустя сорок пять лет оценят и его самого. В застойных старинных городках злопамятность живет долго. Первого из самодовольных очернителей звали Пуату, второго Думик. Увы! В жизни мало что меняется: один дурак непременно находит на свое место другого. Думается, история литературы, впрочем, как любая другая история, может быть написана раз и навсегда. Подставлять в нее придется только новые фамилии. 1 февраля 1857 года Барбе д’Оревильи пишет: «На этой неделе я получил почетный подарок, великолепную бронзовую медаль с изображением Бальзака в дубовой рамке, прекраснейшее творение Давида Анжера. Госпожа де Бальзак прислала мне ее с чудесным письмом, наградив за защиту мужа против беззубых укусов господина Пуату».

Барбе, который после появления «Легенды веков» первым очень точно охарактеризовал Гюго, назвав его «гениальным эпиком», вызвал скандал своими статьями в «Пэи» об «Отверженных», так как был возмущен восхвалением романа, похожим на бесстыдную рекламу промышленных товаров. Республиканцы и роялисты, на этот раз единодушно, поносили его, сочтя, что гордый критик пошел на поводу у властей, став их рупором. Барбе д’Оревильи преследовали с той же ненавистью, что и живописца Галлимара[6] за его преждевременный мистицизм. Республикански настроенная молодежь, отличавшаяся отсутствием воображения, называла Барбе «идиотом» при всяком удобном случае. Можно сказать, что антислава писателя достигла в этот час апогея. Критическая статья против Гёте, метившая на деле в Сент-Бёва, подлила еще масла в огонь. В итоге все достижения отважного и великолепного писателя, проработавшего на литературной ниве тридцать лет, оказались сведенными на нет двумя неудачными критическими статьями. Процесс против Барбе, возбужденный «Ревю де дё Монд», был осмеян в хронике, появившейся в «Фигаро», и вернул авторитет подписи Барбе, который вдруг было пошатнулся. Защитником на процессе против д’Оревильи выступил Гамбетта, который и в дальнейшем остался ему другом, подтвердив свое дружеское расположение во время гонений на «Тех, что от дьявола»[7]. Барбе отомстил официальному мнению, опубликовав «Сорок медальонов французских академиков», и Академия никогда ему этого не простит. Во время споров и смуты Барбе заканчивает свой лучший роман «Кавалер де Туш» (1863). И в нем его главное оправдание.

Литературные мнения Барбе д’Оревильи вполне оправданны, когда речь идет о романтиках, но к молодому поколению он часто бывал несправедлив. Его нападки на «Современный Парнас» объясняются, возможно, той претензией на единство или, точнее, на общность задач и вкусов, какую так подчеркивало объединение молодых поэтов. Старый индивидуалист, который принял бы с радостью одного Верлена или одного Эредиа, не распознал их в излишне многочисленной толпе. Да и нелегко это! Как распознать Вилье де Лиль-Адана в сентиментальном шепелявом молодом человеке? Вместе с тем парнасская раковина привнесла в поэзию новый звук, его нужно было дождаться, различить, вслушаться. Любой критик, когда вылупливается разом тридцать семь поэтов и цыплята своей эгидой провозглашают Теофиля Готье, стал бы высказываться не без осторожности, даже если бы ничего не понял и ничего хорошего не нашел. Барбе д’Оревильи неизвестно почему сердит и говорит немало глупостей. Полемика, в которую вмешался и Верлен, была смехотворна, но после нее осталась озлобленность, она искала реванша и нашла его.

Несмотря на промахи, авторитет Барбе д’Оревильи как литературного критика очень вырос, и в 1870 году подвал Сент-Бёва в «Конститюсьонель» («Конституционная газета») достается по наследству ему. Но вот событие еще более значительное: в 1874 году в свет выходит сборник рассказов «Те, что от дьявола», над которым он работал более двадцати лет. Это произведение — шедевр Барбе д’Оревильи; если бы «Те, что от дьявола» написал Бальзак, они были бы шедевром Бальзака. Всюду, где встречается страсть, она многоречива и неприкровенна в своем выражении, у Барбе страсть стиснула зубы и затаилась. Он создал трагедии теми средствами, какими никогда еще трагическое не создавалось, обойдясь без речей, а иногда и без жеста. Недостатки «Тех, что от дьявола» открылись нам только после Флобера, а во времена своего появления на свет в рассказах вроде «Подоплеки игры в вист» несовершенств было не больше, чем в «Палаче» или «Большой Бретеш» Бальзака. Так что не будем поддаваться пристрастию к изящному, которое, вполне возможно, всего-навсего пристрастие к финтифлюшкам, и примем такими, как они есть, рассказы «За темно-красной шторой» или «Счастливые вопреки преступлению», необычайные истории о любви, ненависти и предательстве.

У автора «Тех, что от дьявола» и «Порченой» характер настоящего романиста, что не часто встречается: ему интересна жизнь, и этот интерес роднит его с Бальзаком. Для них обоих люди, их любовь, их слова и поступки — вещи необычайной серьезности, даже если на взгляд смехотворны. И Бальзак, и Барбе — социологи, их абсолют — общество. Флобер — физик, жизнь для него безразлична, она не более чем вещество, которое он обмеряет и взвешивает. Романист в обычном смысле слова всегда остается рассказчиком занимательных историй, хоть и старается начинить их как можно большим количеством полезных снадобий по части морали, общества, гуманизма. Социолог занят классификацией, он рассматривает человеческие поступки с точки зрения их последствий, благих или вредных. Физик представляет безличный отчет о своих наблюдениях и исследованиях в виде картины нравов.

Барбе д’Оревильи недостает хладнокровия, он волнуется, наблюдая за страстями, у него всегда немного дрожат руки, но он делает усилие, набирает побольше воздуха и завершает эксперимент. Зато в истолковании результатов он не силен, хотя нотации его по крайней мере не банальны, а религия, которой он руководствуется, не изобилует оптимизмом.

В литературе существует два рода романистов: прозаики и поэты. Не думаю, что кто-то уже отмечал это различие, между тем оно основополагающее для того, кто хочет проследить развитие романа на протяжении последних ста лет. Самым великим романистом XIX века всеми признан Бальзак. Безусловно, если мы имеем в виду только романистов-прозаиков, но если вспомнить еще и поэтов, которые тоже писали романы, то вопрос становится спорным. Самые прекрасные и самые знаменитые романы написаны поэтами: Альфред де Виньи написал «Стелло» и «Сен-Мара», Теофиль Готье — «Мадемуазель Мопен» и «Капитана Фракасса», Виктор Гюго — «Отверженных» и «Тружеников моря», Ламартин — «Грациэллу», не говоря уж о множестве других, которые все читают. Новая фигура поэта-романиста со временем становится традиционной, традицию продолжают наши современники Катюль Мендес и Анри де Ренье, поэты, пишущие романы и не оставившие стихи.

Определяющими для романа являются два аспекта: жизненные наблюдения и стиль. Поэт не всегда бывает хорошим наблюдателем, но всегда хорошим стилистом. Зато романист, который пишет только прозу, редко бывает хорошим стилистом, свидетельством тому Бальзак. Другое дело, что истинность нашего суждения опровергает, например, Флобер, зоркий наблюдатель и безупречный стилист, равно как и братья Гонкуры, умевшие не только следить за течением жизни, но и передавать свои наблюдения свежо и оригинально. Однако, если принимать во внимание все исключения, никогда не дойдешь до правила. Исключения нужно изучать отдельно, с особым тщанием, и тогда дело кончится тем, что рано или поздно при помощи умелого использования логики они все-таки встроятся в правило. Кто такой Флобер? Как Шатобриан, он был писавшим прозой поэтом, тогда как Гонкуры были художниками и в какой-то мере ошиблись относительно своего истинного призвания. Правило же состоит в том, что хорошо написанные романы всегда творения поэтов, явных или тайных, тогда как романы, написанные писателями-прозаиками, чаще всего посредственны с точки зрения литературной ценности.

Роман породила эпическая поэма. «Илиада» и «Энеида» — романы в стихах, тогда как «Мученики» и «Саламбо» поэмы в прозе. По существу, есть только один литературный жанр — поэма. Если произведение не поэма, то оно или пустое место, или научное исследование, что, поверьте, нисколько не умаляет его достоинства.

К области науки нужно отнести романы Бальзака — что они, как не психологические исследования? Зато романы Виктора Гюго — истинные поэмы, и в этом их главное достоинство, психологизма в них ни на грош. Все современные романы, представляющие хоть какой-то интерес, легко разделяются по этим двум категориям: авторы одних заняты научными наблюдениями, авторы других — выработкой стиля.

Разумеется, речь идет о некой тенденции, в литературе все относительно. Даже самые сухие из романов, как, например, романы Стендаля, не лишены художественных достоинств, а в «Отверженных» Гюго есть страницы наблюдений поразительной зоркости. Любая классификация, как в естественной истории, так и в истории литературы, основывается на обобщениях, а не на частностях. Полагаю, что с этими оговорками разделение на романистов-поэтов и романистов-прозаиков неуязвимо.

Однако, желая поместить Барбе д’Оревильи в одну из этих категорий, испытываешь невольное затруднение.

Безусловно, он был поэтом и остался им до конца жизни, но он был поэтом тайным, потому что никому, кроме самых близких друзей, не показывал своих стихов, хотя стихи писал хорошие. В творческом наследии Барбе д’Оревильи, составившем почти что пятьдесят томов, без мелких статей, опубликованных в многочисленных газетах, рифмованные или написанные прозой стихи занимают совсем немного страниц. Вместе с тем самые короткие его записки, самые незначительные заметки отличает искусное письмо и чувство стиля. Он любил слова ради них самих, составлял фразы, наслаждаясь их звучностью. У него было необыкновенно живое чувство языка. Страстно любя Бальзака, он с большим трудом прощал ему стилистические погрешности, но зато изысканность изложения примиряла его с идеями, на которые он яростно бы ополчился, будь они высказаны дурным языком. Воображение всегда брало в нем верх над наблюдательностью. Барбе любил подлинные истории, но пересказывал их на свой лад, усложняя и укрупняя. Когда он начинал приглядываться к жизни более внимательно, то различал видимое лишь ему одному, — иными словами, уверенный, что наблюдает, он предавался игре воображения. Действительность была для него лишь предлогом, лишь точкой отсчета. Это и есть особенности истинного поэта. Так что вполне возможно, как романист Барбе д’Оревильи ближе к Теофилю Готье, чем к Бальзаку.

Но вместе с тем Барбе и реалист тоже. Реалистом он становится, описывая окрестности Валони, пейзажи и нравы родной Нормандии. Никто точнее и лучше его не описал унылость, а следом радостное сверканье этих столь переменчивых краев: на протяжении одного утра поля могут сиять на солнце ослепительным изумрудом, а через пять минут занавесится туманной пеленой дождя. Но когда Барбе у себя в Нормандии, он так счастлив, что и дождь его не огорчает: «Два дня радовали меня королевской погодой, — пишет он, — а теперь хлынули великолепные дожди, для которых и созданы наши западные края»[8].

В опубликованных письмах, каждое из которых помечено «Валонь» или еще каким-то городком поблизости, Барбе весьма краток, свою любовь к этому уголку земли он бережет для других корреспондентов — своих книг, своих романов, действие которых происходит почти всегда на полуострове Котантен, между Шербуром и Кутансом.

Поэт, описывая только природу Нормандии и нравы только нормандцев, поступал так не без причины. Барбе хотелось расширить романную географию, он хотел доказать, что провинция, и к тому же считающаяся одной из самых отсталых — Нижняя Нормандия, — не менее «романна и романтична», чем Италия или берега Рейна, если у автора есть талант. В те предвоенные времена царил романтизм, и французы тешили себя пренебрежением ко всему французскому, выказывая уважение и любовь только к чужестранному. Барбе д’Оревильи немало потрудился, чтобы исцелить нас от этой болезни. Вот как он описывает Валонь, старинный немой городок, грустный, забытый, утративший всякое значение, своего рода нормандский Брюгге:

«Улица Потри утратила былое великолепие. Оба широких бурных ручья, кипевших чистейшей родниковой водой, в которой когда-то стирали белье, колотя его сперва вальками на береговых окатышах, отвели в другое русло, уничтожив и деревянные мостики, через которые горожане перебирались с берега на берег. Вода бежит теперь тонкой подрагивающей струйкой, на ней та же рябь, она так же несказанно чиста, как в моих воспоминаниях, и, остановившись, я загляделся на сверкающую рябь чистоты. Вглядываюсь я и в воспоминания, что рябят в прозрачной бегущей воде. День теплый, туманный, с проглядывающим сквозь туман бледным солнцем. Вчера и позавчера яростные ливни, сумасшедший ветер. Природа рыдала и стонала, как гибнущая дриада. У себя в комнатке на втором этаже трактира я грелся у огня и время от времени подходил к окну, приподнимал край занавески и смотрел на мостовую, которую хлестали дождевые розги. Напротив гостиница, изящное красивое здание, белое надгробие, спящее, закрыв ставни, как местная нищая знать…»

Прелесть слога Барбе д’Оревильи в его живости, живостью хороши и его романы, легенды Нормандии, в которых и воображение, и наблюдательность только помощники живого чувства. Нет сомнения, Барбе — романист-поэт, и к тому же один из самых необычных в нашей литературе.

По требованию газеты «Шаривари» («Шумиха»)[9] против Барбе был начат судебный процесс из-за «Тех, что от дьявола». Желающему обрисовать состояние современного правосудия стоит запомнить этот факт. В наши времена правосудие уже не произвол, это ясно, оно что-то еще более ничтожное, оно — глупость. Министром в то время был некий господин Тайян, обвинителями выступили Арсен Уссе и Рауль Дюваль, защитниками — Теофиль Сильвестр и Гамбетта. Я полагаю, что был найден компромисс[10], подтверждением чему можно считать пометку, помещенную издателем Лемером в начале седьмого тома «Собрания сочинений» Барбе д’Оревильи: «В силу того, что “Те, что от дьявола” не могут переиздаваться в виде отдельной книги…» С течением времени условие было забыто, и «Те, что от дьявола» в издании Лемера постоянно продавались отдельной книгой. Неизвестно, какая сторона в этой тяжбе была авторитетнее для министра, опытный политик Тайян постарался удовлетворить требования и тех и других: возможно, обоих своих друзей, а возможно, обоих своих врагов. Примечательно, что Гамбетта ходатайствует перед министром-реакционером за писателя-католика. Барбе д’Оревильи он пишет: «Вы из тех, кого не забудут и политики».

Автор «Тех, что от дьявола» продолжает выносить свои суждения о «творениях и творцах»: он превозносит «Происхождение современной Франции» Тэна, обрушивается на «Западню» Золя, издевается над «синими чулками», не признает ни Гёте, ни Дидро. Но в порт он входит благодаря последней повести из «Тех, что от дьявола» под названием «Имени нет», — на этой мощной волне, снявшей с мели его корабль, Барбе снова движется вперед. Вышла повесть в 1882 году. В возрасте семидесяти четырех лет, после пятидесяти лет занятий литературой к Барбе д’Оревильи приходит слава. Прекрасно, когда конец долгой жизни освещается признанием, оно свидетельствует о том, что человек на своем жизненном пути мог и заблуждаться, и гневаться, но никогда не совершил ни низости, ни подлости. Свидетельствует, что ни писатель, ни человек не жертвовали ни мыслями, ни чувствами, чтобы добиться признания. Не только читательская публика оценила Барбе д’Оревильи, ему выражают восхищение и собратья-писатели, причем самых противоположных направлений: братья Гонкуры и Фюстель де Куланж, Каро и Банвиль, Гюисманс и Эрнст Аве. Бурже посвящает ему статьи.

На протяжении последних шести лет жизни Барбе пересматривает свое критическое наследие. Умер он 23 апреля 1889 года, как раз тогда, когда в типографии находилась его поэма «Амаидэ», написанная в 1834 году «под наблюдением Мориса Герена» и издаваемая впервые. Он умер удовлетворенный, но не утратив природного темперамента, и остался индивидуалистом, настаивая на желании одиночества, о чем свидетельствуют его последние слова: «Я не хочу ни одного человека у себя на похоронах».

Перевод с французского М. Кожевниковой


Перевод осуществлен по изданию:

Barbey d’Aurevilly. L’Ensorcelée. P. 1964.

I

Пустошь Лессе на полуострове Котантен в Нормандии самая обширная. Как ни удивительно, но и в этой французской Фессалии, радующей глаза и душу возделанными полями, зелеными пастбищами и рыбными реками, тоже встречаются бесплодные земли, из-за которых так нищенствует соседняя Бретань, искони прозванная «Песок-да-дрок». Чахлые былинки, островок сухого вереска — вот и все, что увидит в ландах случайный путник, с прискорбием отметив, как несхожи унылая равнина и плодородные, хорошо удобренные поля. Среди тучных пашен сухая земля — оазис бедности в противоположность цветущим оазисам пустыни. Безотрадная нищета ее словно бы оттеняет царящее вокруг изобилие, привнося в него что-то щемящее и тревожное.

Обычно нормандская пустошь невелика. Со всех сторон теснят ее живые изгороди, и всю ее можно окинуть взглядом. Но когда ей не видно конца и края, открывшаяся взору суровая скудость сжимает сердце невольной тоской, а ум погружает в рой странных прихотливых фантазий. Ланды способны заворожить всякого, и разве что морская зыбь завораживает нас сильнее. Первозданность природной стихии — вот что такое пустошь на изборожденном острым плугом лице земли. Однако рачительная цивилизация вскоре справится и с этими остатками былой святыни. Похоже, что наше практичное время задалось горделивой целью искоренить все стихийное и первозданное как на земле, так и в душе человеческой. А наше общество, постаревшая экономка, помнит лишь о насущном, помешано на выгоде и до нелепости уверено в собственной прозорливости. Оно больше не дорожит младенческой первозданностью души и спешит подменить ее опытом, всегда скудным и ограниченным. Разучилось оно отзываться и на поэзию, что так часто прячется под покровом мнимой бесполезности. Укоренившись, подобное умонастроение уничтожит рано или поздно вересковые пустоши ланд, где душа пока еще может примоститься одноногой цаплей и помечтать. Стремление к житейским удобствам, которое почему-то стали называть стремлением к прогрессу и любовью к цивилизации, очень скоро сведет на нет все пустыри, все развалины, а заодно расправится и с бродягами, и с суевериями, изничтожив все то, без чего немыслима моя история. Но с позволения моих здравомыслящих современников, я все-таки ее расскажу.

Так вот, еще несколько лет тому назад знаменитые ланды Лессе оставались нетронутыми, а жители Котантена простодушными. Думаю, что все, кому довелось побывать там, не станут со мною спорить.

Раскинувшееся между Э-дю-Пуи и Кутансом пространство — голое, без единого деревца, домишки или изгороди — сразу наводило на вас тоску, погружая в ощущение безнадежного одиночества, и забыть эту тоску было непросто. Даже следы на сухой пыли, что после дождя становилась вязкой грязью, были в диковинку: так редко проходили там люди, так редко пастухи гнали стадо. Говорили, что тянется пустошь Лессе лье на семь, а то и больше, но так это было или нет — неведомо. Верно было другое: скачи на лошади хоть рысью, хоть галопом, но и за два часа по прямой до конца не доскачешь. А уж пешком да извилистыми тропами… Вдобавок подобное путешествие было, по всеобщему мнению, небезопасным. Поэтому жители побережья и городка Сен-Совёр-де-Виконт, схожего с шотландским замком и своим живописным видом, и памятью о героической обороне Дюгеклена[11] от англичан, собираясь в Кутанс, отправлялись в путь через пустошь непременно компанией. Совместные переходы через мрачные глухие ланды до того вошли в обычай, что человек, отважившийся пересечь Лессе в одиночку, неважно днем или ночью, слыл в округе отчаянным смельчаком.

Да и как иначе, если еще не забылись смертоубийства, которые там совершались и о которых поминали в разговорах полунамеками. Угрюмая пустошь и сама напрашивалась на недобрую славу. Трудно было представить себе место более пригодное для разбоя, грабежа или мести сопернику. Днем равнина позволяла злоумышленнику издали заметить поспешавших на помощь жертве и ускакать, а ночью в бескрайнем море тишины захлебнулся бы любой вопль несчастного.

Но не грабежи и убийства были главной опасностью пустоши. Если верить рассказам возчиков, которым случалось проезжать по ней в потемках, там можно было встретить кое-что и пострашнее. По местному выражению, там «похаживали». Рассудительный деловитый нормандец, готовясь пуститься в дорогу, загодя запасается и ножом, и мужеством, но оказывается беззащитным перед призрачными тенями ланд, ибо воображение как было, так и осталось самой могучей силой, управляющей человеком на его жизненном пути. Так что вовсе не из страха перед ночным разбоем дрожал кнут в руках удалых парней, решившихся в сумерки пуститься рысью через пустошь. Хотя можно предположить и другое. Возможно, для дрожи в руках была причина попроще — ведь обычно удальцы набирались храбрости в трактире «Красный бык», что притулился у края пустоши, и, набравшись, пускались в путь. Так что диво ли, если ночной туман сгущался поутру в такие рассказы, от которых не поздоровилось бы и самому добропорядочному месту.

Добавляли худой славы Лессе и руины старинного аббатства,известного по всей округе под названием Белая Пустынь, когда-то несметно богатого, а потом разграбленного и разоренного революцией 1789 года.

Построили его в XII веке нормандец Ричард де ла Э, фаворит английского короля Генриха II, и его жена Матильда де Вернон, и до сих пор неподалеку от пустоши на границе приходов Варенгбек, Литер и Нефмениль посреди пологой просторной лощины, за которой темнеет лес, громоздятся эти мрачные развалины. Владели обителью монахи могущественного ордена святого Норберта, которых привычнее именовать августинцами. Что же до названия Белая Пустынь, живописного, поэтичного и, я бы даже сказал, первозданно девственного (что такое название, как не последний вздох, оставленный после себя безвозвратно ушедшим прошлым?), то знатоки старины объясняли его то так, то этак. Откуда взялось оно? От белизны ли местных глин? Белых ряс монахов? Или от полотна, что ткали для монастырских нужд и расстилали белить вокруг стен? Бог весть.

Однако если верить дерзким местным хроникам, то в монастыре Белая Пустынь если и хранилась незапятнанная невинность, то только в названии. Из уст в уста тихим шепотом передавали, какие ужасы творились за его стенами перед революцией.

Но стоит ли доверять подобным россказням? Разве не могли враги церкви, ища основания для уничтожения древних святынь, начать разрушительную работу с клеветы и завершить ее топором и молотом?

Вместе с тем вполне возможно и другое: в состарившемся сердце народа обветшала и вера, и безверие изъязвило порчей пристанище святых добродетелей. Кто знает, что там было? Никто.

Однако выдуманные или всамделишные святотатства у алтаря, оргии в кельях — словом, все кощунства, которые Господь Бог покарал в конце концов общественной грозой куда более убийственной, чем гром небесный, — оставили по себе множество историй, хранимых народной памятью из присущей людям двойственности: их одинаково страстно влечет к себе как порочное, преступное и зловещее, так и чудесное, возвышенное и святое.

Несколько лет тому назад мне самому довелось побывать в краях, особенности которых я постарался передать читателю. Свое странствие я начал, покинув Кутанс, крайне унылый городок, несмотря на то что в нем живет сам епископ. Чуть ли не неделю бродил я по узким сырым улочкам и, возможно, поэтому стал особенно чувствителен к угрюмой природе, среди которой вдруг очутился. Душе моей показалось бесконечно близким все, от чего веяло уединенностью и печалью. Стоял октябрь, месяц зрелой осени, что тусклой виноградной кистью скоро упадет в корзину времени. И хотя натуре моей чужда мечтательность, я упивался последними ясными днями года, пьянящими пронзительной грустью. Рад я был и любым дорожным приключениям и поэтому пустился в путь верхом, как пускаются искатели путей покороче. Грел меня лунный свет, грели приключения, и вооружен я был как достойный потомок шуанов[12] и Сюркуфа-Корсара[13], чей город только-только покинул, так что бархат ночи, готовый послужить мне плащом, нисколько меня не страшил. И вот незадолго до сумерек, которые, всякий знает, по осени падают мгновенно, я оказался возле трактира «Красный бык», где если и было что-то красное, то разве что красно-бурые ставни. Трактир стоял на краю пустоши Лессе и словно бы сторожил в нее вход. Сам я из здешних мест, но покинул их так давно, что сделался чужаком, и теперь, готовясь вступить на пустошь, ровную, словно морская пашня, я решил проявить осмотрительность, расспросив сперва о дороге, которая мне предстояла, потому как даже местные, привычные жители, случалось, подолгу блуждали в потемках, затерявшись в коварном пространстве. Я направил лошадь к ветхому домишке и спешился у двери, под которую подложен был деревянный чурбачок, чтобы она не закрывалась. Из-за двери неслись грубые голоса и хохот — в трактире пили и веселились. Косые лучи закатного солнца, печального вдвойне, потому что клонился к закату не только день, но и год, — добавляли мрачности бурой лачуге с полуразвалившейся трубой, из которой тянулся к небу коричневый дым: в очаге, как видно, тлел торф, бедняки прикрывают его вдобавок капустным листом, чтобы тлел подольше. Еще издали я заметил у крыльца девчушку в драной кофте, она кормила травой привязанную к лачуге корову. Девочку я и спросил о дороге через пустошь, однако милое дитя не сочло возможным вступить со мной в разговор, а может, не уразумело вопроса. Поглядев на меня неподвижными серыми, как оловянные пуговицы, глазами, девочка заторопилась в дом, стуча босыми пятками по ступенькам и приглаживая на ходу бесцветные волосенки, которым привычнее было торчать торчком. По зову маленькой дикарки на крыльце появилась старуха, загорелая до черноты, тощая, узловатая, будто прокаленный на огне кизиловый посох (смолил ее, похоже, огонь бед и напастей), и спросила, чего мне надобно.

Памятуя о том, что я в Нормандии, где люди живут за счет земли, всегда соблюдают свой интерес и понимают язык выгоды лучше всех прочих, я попросил старуху сперва принести моей лошади добрую толику овса, смочив его кружкой сидра, а потом пообещал перейти к интересующему меня делу. Старуха, почуяв наживу, зашевелилась. Хмурое лицо ее засияло, словно монетка, которую она приготовилась получить. Она мигом насыпала овса в укрепленное на колченогой треноге корытце, зато с сидром не торопилась, не в силах уразуметь, как напиток, приготовленный для «христьян», может служить «скотьим пойлом»?.. Мне пришлось повторить свою просьбу, и принесенную кружку сидра я собственноручно вылил в овес, к крайнему неудовольствию хозяйки. Она всплеснула темно-коричневыми руками-корягами, которые словно бы продержали с неделю в грязной жиже, и залопотала что-то на местном наречии. Слова ее, возможно, обидели бы меня, если бы я их понял.

— Ну а теперь, голубушка, — сказал я, глядя, как мой жеребчик жует овес, — расскажите, по какой дороге мне ехать, чтобы добраться до Э-дю-Пуи и не заплутаться в потемках.

Коричневая коряга указала мне направление, а затем последовали путаные невнятные объяснения — смесь крестьянского лукавства, насмешливо предвидящего беды ближнего, со сбивчивостью, присущей неповоротливым мозгам простолюдинов.

Я ничего не понял. И только приготовился, взяв за поводья свою лошадку, попросить новых объяснений, как лицо старухи вдруг оживилось, словно бы осветившись новой неожиданной мыслью, и, развернувшись на подбитых железом сабо, она пронзительно закричала в полуоткрытую дверь трактира:

— Тэнбуи! Дядюшка Тэнбуи! Барин дорогой в Э-дю-Пуи интересуется! Коли хочите, вместе с вами поедет!

Сказать по чести, меня не обрадовала возможность обрести спутника, которого по своей прихоти навязывала мне старуха. «Красный бык» пользовался дурной славой. Не внушала доверия и хозяйка. Трактир, похоже, и впрямь служил пристанищем всякому сброду. Видно, сам дьявол заделался ненадолго каменщиком и выстроил его в этом гиблом месте, чтобы осуществлять свои козни. Удивительно ли, что мне не хотелось получить проводника по опасной пустоши, которую вот-вот оденет тьма, из рук главной ведьмы чертова вертепа?

Рой мрачных мыслей вихрем пронесся у меня в голове, но я не успел их высказать. На зов старухи из глубины домишка появился человек, и угрюмый трактир, хозяйка-ведьма, наступающие потемки разом подобрели, — жизнерадостный крепыш не нуждался в выданном кюре или мэром свидетельстве о благонадежности, ее удостоверил сам Господь Бог, подчеркнув на лице каждой черточкой. Я поглядел на него, и все мои черные мысли, будто вороны, вспугнутые веселым хлопком выстрела, сорвались с места, покружили над мрачной равниной и улетели. Достоинства дядюшки Тэнбуи в качестве спутника в опасном путешествии по ландам переоценить было трудно: честное его лицо успокоило бы любого мирного прохожего, а ширина плеч устрашила бы любого мерзавца.

На вид ему было лет сорок пять. По красочному выражению здешних мест, «делали его, не жалея пота», и труды себя оправдали, — на такого можно было положиться: лицо дышало мужеством, прямой взгляд отличали твердость и отвага. Поглядев на него, я невольно подумал, что привлекательность — привилегия не одних только жен, присуща она их половинам тоже. Росту в нем было не больше метра шестидесяти, однако припев старинной песенки:

Только в рукаве Ла-Манша
Руку твердую найдешь… —
подходил к нему как нельзя лучше. С первого взгляда я понял — и не ошибся, — что передо мной зажиточный фермер и возвращается он с одной из здешних ярмарок. Одет он был точь-в-точь как одевались крестьяне Котантена во времена моей юности, разве что вместо широкополой шляпы-колеса на голове у него красовалось что-то вроде котелка с узкими полями: в таком куда удобнее скакать на лошади против ветра. Зато неизменной осталась плотная куртка из коричневого дрокета, покроем похожая на испанский колет, только пошире и не такая элегантная. Не изменились и штаны в обтяжку с тремя медными пуговками у колена, сшитые из схожего с замшей серого домашнего сукна. Костюм, надо сказать, сидел на Тэнбуи как влитой, обрисовывая крепкое мускулистое тело, каким любой не столь безразличный к собственным достоинствам человек непременно гордился бы. Поверх синих в резинку чулок, туго обтягивавших стройные икры, фермер натянул еще и старые сапожные голенища без головок, закрывавшие ногу от колена до щиколотки и спускавшиеся на башмаки. Шпора красовалась только на правом. По возвращении домой голенища останутся на конюшне вместе с лошадью, а сейчас они верно служили нашему котантенцу, и свежая грязь, налипшая на них поверх старой, говорила о проделанной сегодня нелегкой дороге. Грязь запачкала и длинную рукоять кнута, которую фермер зажал в кулаке, обмотав вокруг мощного запястья кожаный ремешок.

— Никогда я не отказывался от спутника, которого Господь посылает мне по дороге, — сказал он с присущим здешним местам выговором, вежливо и сердечно.

Он слегка приподнял шляпу и вновь надел ее на крепкую круглую голову. Темные густые волосы, подстриженные неровной лесенкой, доходили ему почти что до плеч, геркулесовская шея по-матросски небрежно была повязана платком.

— Матушка Жиге сказала, сударь мой, что вы направляетесь в Э-дю-Пуи, и я туда еду, там завтра ярмарка. А раз при мне нет бычков — жеребчик-то ваш больно горяч, не потащился бы шажком за стадом, — мы могли бы, если вы ничего не имеете против, отправиться в путь вместе. Поедем рядышком, мирно рассуждая о том о сем, как положено добропорядочным людям, а если не покажется вам обидным, то и добрым приятелям. Бедная моя Белянка хоть и приустала порядком, но от вашего жеребца не отстанет. Я ее знаю, самолюбия у нее на двоих. Сопеть они будут ноздря в ноздрю. Погода сейчас нехороша, и, коли все будет по-вчерашнему, как было на пустошах Мюневиль и Монсюрван, туман нас застигнет на полдороге. Сдается мне, что приезжему, каким вы кажетесь, в одиночку с дорогой не сладить. Проблуждаете до восхода, а солнце-то нынче позднехонько поднимается, вот и выйдет, что управитесь не раньше полудня.

Я поблагодарил его за любезность и с радостным сердцем принял предложение. Обращение, взгляд, голос этого фермера располагали к себе, внушали доверие. В нем не чувствовалось ни хитрости, ни лукавства, присущих нормандцам. От лица его, темного, будто гречневый хлеб, выдубленного трудами под солнцем, веяло только здоровьем и силой. Угадывалась в нем и уверенность человека, готового к любой дорожной случайности, привыкшего по роду своих занятий полагаться, будто средневековый странствующий рыцарь, при всех затруднениях и опасностях только на самого себя.

Местный акцент, о котором я упомянул, был в его речи едва заметен, да и сама речь ничего не имела общего с варварской тарабарщиной хозяйки «Красного быка». Дядюшка Тэнбуи говорил гладко и грамотно, как и подобает фермеру, торгующему своим товаром и переезжающему из одного города в другой, местный выговор придавал его словам лишь особый колорит и необыкновенно шел ему. Лишись он его, он потерял бы многое.

Я искренне сказал ему, что буду счастлив отправиться с ним в путешествие, и добавил:

— Вы упомянули о тумане? Смотрите, он уже поднимается, — и указал на голубоватые струйки, что заклубились на горизонте сразу же, как только спряталось солнце и погасли ярко-розовые отсветы. — Думаю, благоразумнее нам не медлить и поскорее пуститься в путь.

— Что правда, то правда, — согласился он. — Самое время сниматься с якоря, как говорят моряки. Моя Белянка наужиналась, и не пройдет минутки, как я буду в вашем распоряжении. Матушка Жиге, — тут голос его обрел силу и властность, — сколько мы с Белянкой вам задолжали?

Он опустил руку в карманчик кожаного пояса, какие носят обычно пастухи долины Ож, и расплатился с хозяйкой. Старуха все это время так и простояла на пороге, не двигаясь, глядя на него приоткрыв рот. Расплатившись, дядюшка Тэнбуи отправился за Белянкой. Кобылка оказалась достойной своего имени — белее молока, которое словно бы налили в миску, потому как до живота ее залепила грязь. Мой жеребчик был Белянке подходящей парой, и у кавалера грязь тоже доходила до самого брюха. Ужинала кобылка с другой стороны трактира, привязанная к кольцу, вделанному в стену, потому-то из-за угла я ее и не заметил. Заслышав голос хозяина, она ответила громким ржаньем и с какой-то яростной веселостью громко забила копытом.

Дядюшка Тэнбуи свернул потуже синий плащ, притороченный к седлу, отвязал кобылку и взлетел ей на спину с той легкостью, что дается только многолетней привычкой. Горделивая его выправка сделала бы честь любому заправскому наезднику. В своей жизни я повидал немало удальцов, но такого удалого ни разу! Оказавшись в седле, Тэнбуи крепко стиснул коленями бока Белянки, и она взвилась на дыбы.

— Вот вам и подтверждение, — с дикарской гордостью сына норманнов улыбнулся фермер, — теперь вы и сами видите, что кнутом я управлюсь с любым разбойником.

Следуя примеру дядюшки Тэнбуи, я тоже расплатился с хозяйкой «Красного быка» и тоже вскочил в седло.

И вот мы рядышком, как обещал мой спутник, въехали на овеянную мрачной славой пустошь Лессе, и в мглистых осенних сумерках она показалась нам куда мрачнее своей славы.

II

Стоит повернуться к «Красному быку» спиной и оставить позади себя проселок, как увидишь перед собой пустошь, а на ней множество тропок — поначалу они бегут почти параллельно, словно полоски зебры, а потом расходятся все дальше и дальше, направляясь каждая к своей далекой цели. Тропки эти поначалу очень отчетливы, но по мере того, как углубляешься в ланды, сбиваются, исчезают, так что не разглядишь их и средь бела дня. Оглянешься — а вокруг пустошь, одна только пустошь! Тропка исчезла. Вот она, опасность, всегда подстерегающая путника! Нечаянно шагнешь в сторону, отклонишься невольно от взятого направления, и ты уже будто корабль без компаса, ты во власти неизбежного, обречен на блуждания, повороты, круги… В конце концов ты, конечно, доберешься до противоположного края, но — увы! — очень далеко от того места, куда направлялся. Подобная опасность подстерегает на любой равнине, где глазу не за что зацепиться, где взгляд блуждает в пустоте, где нет ни деревца, ни кустика, ни пригорка, чтобы опознать местность и выйти на правильную дорогу. О заплутавшемся на пустоши путнике котантенские крестьяне говорят, что «ходит он по дурной траве», подразумевая скрытое и недоброе колдовство, и, судя по этому своеобразному и яркому выражению, вполне довольны ощущением таинственности происходящего.

— Вот тропка, по которой мы с вами поедем, — сказал мне Луи Тэнбуи, указывая концом кнута на одну из светлых полосок, убегающих в глубь пустоши. — Следите, чтобы ваша лошадь забирала правее, сударь, и не бойтесь меня потеснить. Дорога вскоре исчезнет, дав едва приметный предательский крен влево. Вдобавок не пройдет и пяти минут, как вконец стемнеет, и тогда нам уже не опознаться, даже оглянувшись на «Красного быка». Одно утешение, Белянка помнит дорогу, по которой хоть раз пробежала, словно охотничий пес запах дичи. Не раз, возвращаясь с торгов или с ярмарки, я засыпал в седле, сморенный сном, и добирался до места ничуть не хуже, чем если бы всю дорогу бодрствовал, насвистывая для развлечения песенку о храбреце Матиньоне[14] и зорко поглядывая по сторонам.

— Какая, однако, неосторожность! — не мог не укорить я своего спутника. — Или вы так не считаете? А ведь, пускаясь в путь ночью по пустынной дороге, разве не рискуешь оказаться в руках какого-нибудь негодяя, каких немало бродит по глухим местам в потемках? Особенно если привык носить, как вы, туго набитый кожаный пояс.

— И рад бы возразить, да нечего, сударь вы мой, — отозвался он. — Но слава тебе господи, пока все обходилось. Я хоть и крепок, но как подерешь на ярмарке горло, продавая бычков, а потом промочишь его раз десять то в одной, то в другой палатке, особливо по осеннему холоду, то как потом не размориться и не осоловеть? На колокольне заснешь, не то что на спине у Белянки, она трусит себе мягкой неторопливой рысцой и покачивает тебя, будто в люльке. А что до молодчиков, которых вы упомянули, они, ясное дело, сыграли бы со мной не одну дурную шутку, попадись я им в седле, похрапывая, будто во время проповеди нашего кюре. На счастье, Белянка, стоит ей завидеть что-то подозрительное при луне или в потемках, тут же заржет, да так, что шум мельничного колеса заглушит. Эгей! Я всегда сумею приготовиться и не дам спуску ни одному чертяке, вздумай он мне докучать.

— А что, такое тоже случалось? — поинтересовался я. — Дороги-то в здешних местах, как я слышал, небезопасны.

— Всего два или три разочка, сударь, — отвечал Тэнбуи. — Пустяки, о них говорить не стоит. Огрел дубинкой одного, огрел другого, остальные разбежались с воем, как ошпаренные на перепутье собаки. До серьезной схватки ни разу дело не дошло. Духу у них на драку не хватало, — либо сразу разбегались, либо валились на землю кулями с грязным бельем. И правильно делали, никогда я не стал бы бить лежачего. Белянка перепрыгивала через них, и дело с концом. Да и случаи-то давние, еще тех времен, когда под видом торговцев оловянными ложками ходили по дорогам разбойники и поджигали дома. У нас тут тогда Лемер хозяйничал, который потом скончал свои дни на гильотине в Кане. Теперь дороги стали спокойными, и кроме вот этой, одной-единственной, потому как идет она через пустошь, все остальные на побережье Ла-Манша ничем не грозят, так что незачем лишний узел на кнуте завязывать и на стременах привставать, чтобы заглянуть за изгороди, не спрятался ли там кто-нибудь.

— А в здешних краях вы часто бываете? — спросил я, стараясь приноровить шаг моего конька к шагу его кобылы.

— Пять-шесть раз в году. И всё в одних и тех же местах: в Кутансе на Михайловской ярмарке, в Валоне на Рождественской и еще на больших торгах в Креансе — два раза зимой и два раза летом. Вот и все, если не случается чего неожиданного. Сами видите, здешняя дорога для меня не повседневная. Дела я веду в другой стороне — в Кане, в Байо. Продаю ожиронцам-горянам бычков, которых они потом гонят в Пуасси. Все их бычки вырастают на заливных лугах нашего Котантена, а вовсе не в долине Ож, которой они так гордятся.

Невольно улыбнувшись про себя его патриотизму, я сказал:

— Вы, я вижу, живете тем, что откармливаете бычков на пастбищах Котантена. Вижу еще, что приняли меня за чужака, потому как я давно утратил тот выговор, по которому привычное ухо всегда узнает земляка. Я, однако, из здешних мест. И если мой язык позабыл родные звуки, то ухо нет, и, судя по вашей речи, вы родом либо из Сен-Совёр-де-Виконта, либо из Брикбека.

— В самое яблочко попали! — воскликнул он, развеселившись при одной только мысли, что я ему земляк. — Враз смекнули, где собака зарыта! Точно! Я из-под Сен-Совёр-де-Виконта, а ферму арендую в Мон-де-Ровиле. Раз вы из наших мест, то и Мон-де-Ровиль знаете, он как раз посередке между Сен-Совёром и Валонью. Сам я землю пашу и бычков откармливаю, как мой отец, и дед, и прадед, честные рыжие куртки, что кормились здешней землей из рода в род. Надеюсь, тем же ремеслом будут заниматься и мои семь сыновей, да сохранит их Господь! Род Тэнбуи всем обязан земле и будет заниматься ею до тех пор, пока жив по крайней мере старина Луи, потому как дети есть дети. У детей могут быть и другие пристрастия. И кто может отвечать за то, что будет, когда на этом свете не будет нас?

Последние слова он произнес едва ли не с грустью.

Я одобрил разумные и мужественные слова честного котантенца и пожалел, что не многие фермеры нашей провинции, разбогатевшей за счет земледелия, придерживаются таких же взглядов. Сам я уверен: основательно, если не сказать совершенно, то общество, которое живет повторением старого, чьи традиции и труды есть кому подхватить, даже если на время их они вдруг прервутся. Я — сторонник кастовости, хоть принцип этот жесток, и не вижу необходимости в судорожном развитии в себе всего того, что только в нас ни заложено. Потому мне и пришелся по сердцу дядюшка Тэнбуи. Все мне в нем нравилось: доброжелательность, прямота, телесная и душевная осанка, уравновешенность, простота и энергия, что так благородно и полновесно переполняла его. А когда я узнал, что он и своих сыновей хочет видеть не больше себя и не меньше, а точно такими же, он мне сделался еще милее.

Я чувствовал: эту лобастую, крепкую, как крепостная башня, голову, посаженную на широкие прочные плечи, не возьмут приступом ложные идеи, что кочуют сейчас по земле и с которыми он наверняка успел познакомиться, объезжая торги и ярмарки. Дядюшка Тэнбуи, мой знакомец, был человеком доброго старого времени, и когда помянул Господне имя, то без малейшей нарочитости приподнял шляпу. Ночь была не настолько темна, чтобы я не заметил его благочестивого жеста.

Под холодным взглядом луны, что все ближе и ближе подбиралась к нам сквозь пелену тумана, мы углубились в ланды и возобновили разговор, который было смолк, прерванный моими размышлениями о правоте дядюшки Луи.

— Честное слово, — начал я, оглядываясь по сторонам: туман еще не настолько сгустился, чтобы я не мог разглядеть чего-то впереди себя, сбоку и поодаль, — я склонен верить вам, мэтр Тэнбуи! Не случайно вы исключили из числа спокойных дорог пустошь Лессе. Я ведь тоже, как вы, люблю путешествовать ночами и успел за долгие годы объехать не один край, но, насколько помню, нигде мне еще не попадалось места более подходящего для ночных нападений. Хоть и нет здесь деревьев, за которыми можно притаиться, подстерегая путника, но вот вам, пожалуйста, земляные гряды! Грабитель, стараясь не попасться на глаза проезжему, вполне может прилечь за таким пригорком, а как только путник проедет, послать ему в спину лихую пулю.

— Клянусь святым Лукой, покровителем погонщиков быков, — произнес честный фермер, — вам бы, сударь, на бобах гадать, как принято у нас выражаться. По моему выговору вы сообразили, что я из Сен-Совёр-де-Виконта, а теперь рассказали точка в точку, как орудуют бандиты посреди пустоши. И сказали, сударь, чистую правду: прячутся они в ямке за пригорком, будто заяц в норе, и ждут. Пустошь-то, она что старая медная кастрюля, вся в буграх да выемках. Орудуют разбойники чаще всего вдвоем, один спрячется там, другой здесь. Вы себе едете, один выскочит прямо перед вами и хвать вашу лошадь за поводья, а следом из засады другой — вцепится вам в ляжку, дернет, и вы уже и на земле. А бывает, что и без подобных церемоний обходятся, посылают вам вместо приветственного взмаха шляпой добрую порцию свинца — и дело с концом! Выстрел в здешних местах разве что дьявол услышит! Ну, может, еще матушка Жиге из «Красного быка», трактир-то стоит совсем рядом с пустошью, — но старушка и слова не вымолвит, чтобы народ от своего заведения не отпугнуть.

— Ясное дело, не вымолвит! Но и без того ее заведению худой славы не занимать, — подхватил я. — В Кутансе меня прямо предупреждали: в «Красном быке» не задерживайся.

— Сплетни и наветы, больше ничего, — решительно отрезал дядюшка Тэнбуи. — Худой славой «Красный бык» обязан близости ланд и жалким видом. Я ведь с мамашей Жиге, сударь, больше двадцати лет знаком. Муж ее был мясником в Сент-Мер-Эглиз, и ему я продал не одну пару бычков. Платил он всегда не скупясь и без проволочек. Беда пришла к ним в дом со смертью дочери. Ей и восемнадцати не было, когда Господь призвал ее к себе. Едва заневестилась, бедняжка, и такая была хорошенькая: сама беленькая, щечки аленькие, алее парадного передника. Умерла дочка, и отвернулась удача от семейства Жиге. У хозяина не лежала больше душа к работе, и до того он сделался мрачный, что слух пошел, будто занемог черной меланхолией. Лечился он от меланхолии водкой, и водка быстрехонько его прикончила. Будто подрубленное под корень дерево, высохла и почернела вдова Жиге. Сына-наследника в доме не было, а выпускать из бычков кровь и свежевать их не женских рук дело. Пришлось ей закрыть мясную лавку и заняться продажей сидра в «Красном быке». — С громким смехом Тэнбуи добавил: — Первые полжизни она кормила народ, вторые — поит. Что же до посетителей, то чем они отличаются от всех прочих молодчиков, что сидят по тавернам и харчевням? Ничем, сударь мой, ничем. Не лучше и не хуже, такие же, как везде: на пять мерзавцев один порядочный. И вот что я вам еще скажу: трактир открывают не за тем, чтобы дверь держать на запоре, но коли сам трудишься честно, то монета от негодяя не чернее монеты человека порядочного. Или я не прав?

Слово за слово, шаг за шагом мы потихоньку продвигались вперед. Ехали мы по пустоши уже не менее часа. Туман заволок все вокруг полупрозрачной пеленой, и луна сквозь нее сочила бледный неверный свет. Не останавливаясь, Тэнбуи отвязал ремни, которыми был приторочен к седлу синий плащ, и накинул его. Широкий длинный плащ накрыл и Белянку, всадник с лошадью слились вдруг в одно существо — особенное, причудливое, странное, а в тумане так просто диковинное. Поплотнее завернулся в свой плащ и я, спасаясь от пронизывающей зябкой сырости. Замолчи мы — и стали бы тенями из Дантова чистилища, ведь и ехали мы почти бесшумно: одетая туманом пустошь поглощала и стук копыт, и любой другой звук. Однако мы становились все разговорчивее, а чем больше разговаривали, тем больше радовало меня здравомыслие моего спутника. Какого бы вопроса мы ни коснулись, он имел свое мнение и обнаруживал своеобразную «осведомленность», как выразился бы на моем месте англичанин. Ум этого необразованного фермера был так же здрав, как его мускулистое тело, познания ограничены, но тверды. Все свои мнения, аккуратно разложенные по полочкам, он вынес не готовыми из школы, а добыл благодаря зорким глазам, искусным рукам и житейскому опыту. Многие из представлений дядюшки Тэнбуи наш несчастный век умственной лихорадки и непрерывного устремления в будущее объявил пережитками, но эти «пережитки» если и были закономерным следствием, то вовсе не отсталости и не темноты, — на почве реальной жизни дядюшка Тэнбуи, простой крестьянин, дал бы фору любому, самому изощренному умнику, что воспарил над реальностью.

В жилах моего фермера смешались две крови, норманнов и кельтов, — соседки Бретань и Нормандия нередко роднились своими семьями, — и я видел перед собой достойного потомка двух народов. В его грубоватых и шероховатых словах светились прозорливость и здравомыслие, а главное — дядюшка Луи был плоть от плоти той жизни, какую прожил, был повсюду на месте и ладил со своей судьбой, как ладит рука с перчаткой. Генрих IV говаривал, что жизнь и дело сладки плодами. Плоды своей жизни дядюшка Тэнбуи уплетал за обе щеки.

А сам походил на краюху серого хлеба, может и грубоватую, но вкусную и питательную.

Внезапно на одной из гряд, о которых я уже поминал, кобылка Тэнбуи споткнулась и наверняка упала бы, не натяни ездок могучей рукой поводья. Белянка выровнялась, двинулась вперед, но двинулась прихрамывая.

— В святую…

Ругательство дядюшки Тэнбуи я не решаюсь воспроизвести на бумаге, но сам он довел его до конца, и голос его при этом гремел, словно большой барабан.

— Гром и молния! Охромела! Черт бы побрал проклятую пустошь! Чем же это Белянка поранила ногу, коли здесь и камешка не найти? Придется слезть да поглядеть, в чем там дело, и поглядеть сейчас же! Простите, сударь, — прибавил он, буквально скатываясь, а не спешиваясь с лошади. — Я в грош не ставлю людей, которые не пекутся о своей животине. Что я без Белянки, лучшей кобылы в наших краях? Вот уже семь лет объезжаю я на ней все топи и болота нашего Котантена…

Видя, что он остановился, остановился и я. Глядя, как поспешно он выдернул ногу из стремени, я невольно подумал: похоже, от любви к своей Белянке мой фермер растерял весь свой хваленый здравый смысл!

Ночь хоть и не была темнее темного благодаря сочащемуся сквозь туман тусклому лунному свету, однако нужно было быть одной из кошек, что задают полуночный концерт на пороге фермы, для того чтобы разглядеть, что же попалось под копыто лошади в такой час. Но мое недоумение как вспыхнуло, так и погасло. Тэнбуи достал из кармана своего необъятного синего плаща маленький фонарик, с каким обычно ходят в конюшню, почиркал огнивом и зажег его. При свете фонарика он поднял сперва одну, потом другую переднюю ногу Белянки и сообщил, что на левой нет подковы.

— Вполне возможно, давно уже нет, — прибавил он, еще раз внимательно осматривая копыто, — потому как в этой пыли можно все четыре потерять и не заметить. Однако сомневаюсь, что лошадка повредила именно левую ногу. Хотя, — обеспокоенно заявил он, — ничего другого я не замечаю.

Он поднес фонарь к копыту и принялся изучать его, будто заправский кузнец.

— Ничего не вижу, нога как нога, ни крови, ни опухоли, а бедная животина не может на копыто наступить и, похоже, чертовски мучается.

Он взялся за повод, что шел от мундштука, и потянул кобылку к себе. Резвая лошадка жалко-прежалко захромала, и у меня не осталось никаких сомнений, что опасения ее хозяина более чем серьезны: Белянка вряд ли сможет идти дальше.

— Вот тебе и на! — заговорил Тэнбуи с досадой, которую я не только прекрасно понимал, но и совершенно искренне разделял. — Хорош подарочек! Застрять с охромевшей лошадью посреди пустоши, где на два лье вокруг ни единой живой души! Ни кола тебе, ни двора! А путь впереди неблизкий. Первая кузница, на какую мы можем рассчитывать, находится в четверти лье от Э-дю-Пуи. Красивое, однако, положеньице! И черт меня побери, если я знаю, как из него выкарабкаться. Ох беда, беда! Не хватало только, чтобы Белянка обезножела и ее недели на две заперли в конюшне. На носу-то первое ноября, а в Байо на Всех святых знаменитая ярмарка. Длится она целых три дня, и нет ей равных отсюда и до Шанделера!

По-прежнему светя себе фонариком, Тэнбуи еще раз потянул на себя повод Белянки, проявляя о ней самую трогательную заботливость. Бедное животное попыталось шагнуть, но не поставило, а подогнуло ногу.

— Вот что я вам скажу, сударь, — произнес фермер с твердостью человека, принявшего наконец решение, — наше с Белянкой странствие закончено, и вы поступите благоразумно, если оставите нас и двинетесь дальше в одиночестве, — погода-то нехороша, ночь холодная, и ветер вон какой колючий задувает! А вы небось и торопитесь. У каждого хлопот полон рот. Обо мне не тревожьтесь, я со своей заботой справлюсь. До Э-дю-Пуи я положил себе добраться пешочком и доберусь непременно. Когда — не знаю, но завтра утром уж точно. К бедам мне не привыкать, немало черных дней выпало мне на долю. А бывало, что я и для своего удовольствия коротал ночи под Гарнето или Оревильи, стоя по пояс в болоте, надеясь подстрелить пару диких уток или чирков. Так что одно или два лье в тумане меня не пугают. Чего пугаться, раз Жанина хорошенько утеплила плащ своего муженька. Моя жена предпочитает встречать меня с дороги добрым куском свинины на вертеле и кружкой вина, а не отваром лечебных трав.

Я уверил дядюшку Луи, что ни за что его не покину, коли мы как добрые друзья проделали вместе немалую часть пути и он вдруг оказался в беде. Дела мои, сказал я, ничуть не более спешны, чем его, а может быть, и совсем не спешны. И туман меня тоже совсем не пугает.

— Почему бы нам, сударь, не передохнуть немного? — предложил я. — Выкурим по трубочке, развеем дурные испарения ночи, а там, глядишь, вы снова сядете на свою кобылку, раз не нашли у нее на ноге ни раны, ни опухоли…

— Боюсь, этой ночью я на Белянку не сяду, — возразил он мне, задумчиво покачивая головой. — Кажется, я даже знаю, что с ней приключилось…

— И что же, дядюшка Луи? — спросил я, заметив при свете фонаря, что его открытое жизнерадостное лицо омрачилось какой-то тенью.

— Сказать по чести, — начал он, почесывая за ухом, словно бы чувствуя себя в замешательстве, — говорить мне вам неохота, потому как вы запросто можете поднять меня на смех. Но я-то не сомневаюсь, что так оно и есть, а значит, какой смысл таиться? Да и вы посмеетесь и перестанете. Разве не так? Кюре нам твердит: признаетесь в грехе, — облегчите душу. Я и сам замечал: тяготит меня что-то, а поделюсь с Жаниной, когда лежим с ней голова к голове на подушке, и просыпаюсь поутру с легким сердцем. Вдобавок вы родом из здешних мест, а значит, наверняка слышали толки, какие ходят промеж нас, фермеров, о всяком там ведовстве, порче, сглазе… Мы тут все в это верим.

— Как не слышать! — отвечал я. — Можно сказать, вырос под рассказы о ворожбе. В детстве только о ней мы и толковали. Но, честно говоря, мне казалось, что с тех пор все успели забыть, что такое сглаз и порча.

— Успели забыть, сударь! — с укором воскликнул дядюшка Тэнбуи, совершенно успокоившись оттого, что я не подверг сомнению само существование сглаза и только не был уверен, существует ли он в наши дни. — Нет, голубчик, о порче в здешних местах никогда не забывали и, похоже, не забудут до той поры, пока бродят по нашему краю пастухи-бездельники, что приходят неведомо откуда и в один прекрасный день исчезают неизвестно куда. Попробуй только отказать им в куске хлеба или не доверить стада, враз потеряешь все поголовье — бычки сдохнут прямо на пастбище, будто крысы, начиненные мышьяком.

Дядюшка Тэнбуи не открыл мне ничего нового. По полуострову Котантен издавна — а с каких пор, неведомо, — бродили таинственные пастухи неизвестного рода-племени, они приходили и нанимались сторожить стадо на месяц, два, когда больше, когда меньше. А потом исчезали. Пастухи-кочевники, которым сельская молва приписывала колдовство, ведовство, сглаз, порчу и чародейство.

Откуда они приходили? Куда шли? Бог весть. Просто шли. Проходили мимо… Проходили сквозь…

Может, они были потомками тех цыганских племен, что рассеялись по Европе в Средние века? Вряд ли. Ни лица их, ни повадка не подтверждали такого родства. Волосы у пастухов были светлые, а вернее, бесцветные, будто седые, и глаза серые или зеленоватые. При высоком росте двигались они с той особой неспешностью, какая отличает обычно людей Севера, издревле приплывавших сюда на драккарах из вяза. Однако в пастухах-северянах — по смутной моей и неотчетливой догадке, они являли собой одну из ветвей норманнов, породнившихся с неведомым племенем, — был изъян: природа обделила их присущей норманнам практической сметкой и тягой к работе. Они отличались леностью, склонностью к созерцательности, невыносливостью в работе, словно родились под южным палящим солнцем и солнце иссушило их жарой и напитало истомой. Но какая бы ни текла у них в жилах кровь, пастухи обладали тем, что сильнее всего тревожит воображение оседлого и невежественного населения, — они были непонятны, они кочевали. Не раз жители наших краев пытались изгнать пастухов из своих пределов. Пастухи уходили, но очень скоро возвращались вновь. То в одиночку, а то компанией в пять или шесть человек бродили они то там, то здесь, занимая свою праздность всегда на один и тот же лад — медленно передвигаясь за стадом овец по склону лощины или сопровождая вместо гуртовщика стадо бычков на ярмарку. Если вдруг фермер грубо прогонял их или не хотел нанимать, они, не говоря ни слова, понурив головы, уходили. Поднятый вверх палец — вот единственная их угроза, когда, уходя, они оборачивались. А потом непременно случалось несчастье: подыхала скотина, сбрасывали весь цвет яблони за одну ночь, высыхал колодец — таково было неотвратимое следствие жуткой леденящей угрозы: молчаливо поднятого пальца.

— Так значит, вы полагаете, дядюшка Тэнбуи, что на вашу кобылку навели порчу?

— Думаю, навели, — отвечал он задумчиво и, проведя ладонью по лбу, невольно сдвинул шапку набекрень. — Да. Именно так я думаю, сударь, и так оно и есть. Дело в том, что вчера на ярмарке в Креансе я зашел в кабачок, и там сидел один из пастухов-изгоев — чумы нашего края, — из тех, что захотят и наймутся к любому хозяину. Пастух сидел, сгорбившись возле очага, и грел на огне кружку со сладким сидром, а я продолжал торговаться с одним фермером из Каранта. Мы наконец сторговались, ударили по рукам, и тут вдруг мой покупатель говорит, что ему понадобится гуртовщик, чтобы свести бычков в Кутанс, поскольку сам он отправляется в Мюниль-ле-Венгар навестить хворого свояка. Тут пастух, что сидел у очага и пил теплый сидр, возьми и предложи свои услуги. «А кто ты такой, чтобы я тебе своих бычков доверил? — спрашивает фермер. — Вот если знает тебя дядюшка Тэнбуи и поручится, возьму с дорогой душой. Что скажете о парне, мэтр Луи?» — «Коли хотите, можете его взять, — отвечаю я фермеру, — но я, как Понтий Пилат, умываю руки и не приму никаких упреков, если с бычками что случится. Кто поручился, тот и платит, говорит пословица, а я не ручаюсь за тех, с кем незнаком». — «Придется мне поискать другого гуртовщика», — сказал карантинец. Тем дело и кончилось. Теперь-то я припоминаю, что пастух взглянул на меня, и взгляд его был чернее смертного греха. А потом застал пастуха возле конюшни, когда забирал Белянку, чтобы ехать…

Объяснение старины Тэнбуи вполне походило на правду. Лошадка могла охрометь и без порчи: пастух, разозлившись, взял да и воткнул в копыто Белянки иголку или булавку, желая при помощи несчастной животины отомстить хозяину. Так когда-то поступил жестокий мальчуган-корсиканец (я имею в виду Наполеона): он запихнул ружейную пулю в ухо любимого коня своего отца в отместку за то, что тот посмел наказать сына. Однако для моего котантенца налицо была бесовщина: Белянка хромала, а на ноге ни единой царапины!

Дядюшка Тэнбуи поставил фонарь на ближайшую кочку и принялся набивать трубку, не сводя глаз с Белянки, а та, как все страдающие умные животные, инстинктивно наклоняла изящную головку к больной ноге. Спешился и я и тоже стал крошить листы мэрилендского табака, намереваясь набить себе трубочку. Морозец тем временем все чувствительнее покусывал нам щеки.

— Жаль, — начал я, оглядывая голую, без единой былинки землю, на которой даже осенний ветер не сумел отыскать ни одного сухого листка, — жаль, что неоткуда тут взять сушняка, какой обычно валяется под ногами. А то бы развели мы с вами костерок, пока отдыхает Белянка, и согрели бы хоть немного озябшие руки.

— Сушняка! — эхом повторил Тэнбуи. — Да мечтать в наших ландах о сушняке все равно что мечтать среди зимы о зеленом лесе. Нет тут ни того ни другого. Так что дышите на ваши озябшие руки, и дело с концом. Когда в светлые ночи шуаны собирались в ландах на военный совет, они тащили дрова для костра с собой, благо в чащобе, где они прятались, сушняка хватало.

Пышущий энергией здоровяк в рыжей куртке нежданно-негаданно упомянул про шуанов, вместе с которыми, возможно, стрелял из-за изгородей, когда был мальчишкой. Упомянул случайно, мимоходом, но ненароком оброненное слово воскресило передо мной удивительные призраки прошлого, и рядом с ними стерлась и поблекла нынешняя реальность.

Я ведь только что покинул город, где шуанская война оставила глубокий след. Кутанс не забыл еще необычайной драмы, для которой в 1799 году послужил подмостками, — драмы, завершившейся похищением легендарного де Туша, бесстрашного связного князей и принцев: он ждал расстрела на рассвете, но двенадцать отважных рыцарей его похитили.

Бережно, как если бы собирал драгоценный прах, я выискивал мельчайшие подробности этого единственного в своем роде деяния, чудеснейшего среди доблестных проявлений человеческой удали. Я охотился за драгоценными крупицами там, где, как мне казалось, жива была еще подлинная история, далекая от запыленных папок и канцелярий, — изустная история, история, состоящая из историй, рассказанных отцами-очевидцами, сохранившими в груди жар пережитого и с жаром передающих это пережитое своим потомкам, стараясь напечатлеть его огненными буквами в их сердцах и памяти. Недавние мои впечатления были еще так свежи, что случайно оброненное слово «шуаны», да еще при таких диковинных обстоятельствах, мгновенно пробудило мое задремавшее было любопытство.

— Неужели вы участвовали в «совиной войне»? — поторопился я спросить у моего спутника, понадеявшись, что прибавлю еще одну страничку к хронике нижненормандских ночных воителей, которые двигались бесшумно, словно тени, и, сложив ладони рупором, издавали совиный крик, собирая соратников или подавая сигнал к бою.

— Нет, сударь, что вы, — ответил он, раскурив трубку и прикрыв ее медной крышечкой, прикрепленной к чубуку такой же медной цепочкой. — Врать не стану, чего не было, того не было. Мал я тогда был, щенок щенком, а с щенят какой спрос? Зато дед и отец, хоть и были протестантами, шуанствовали вместе с господами. Один из моих дядьев получил возле Сен-Ло под Фоссе, когда они там дрались под началом господина Фротте с синими мундирами, заряд картечи прямо в сгиб руки. А дядька мой ох и живчик был, весельчак отчаянный, хлебом не корми, дай на скрипке поиграть и чтобы девушки плясали. Так вот народ рассказывал, будто вечером после боя дядюшка, несмотря на рану, играл своим товарищам в пустой риге неподалеку от поля боя, где поутру ему так досталось. Ночью они ждали к себе «синяков», но прыгали под развеселую музыку так, словно не было на свете ничего, кроме коротких юбчонок да крепких стройных девичьих ног. Заряженные ружья дремали в углу риги, а мой дядюшка-чертяка, держа скрипку кровоточащей рукой, отчаянно наяривал смычком, точь-в-точь старина Пенибель, без которого не обходился ни один деревенский праздник, — играл, не обращая внимания на рану, а рана наяривала ему свою музыку. И знаете, что случилось потом, сударь? Рука у него так и не выпрямилась. До концасвоих дней он словно бы держал в ней скрипку. «Синяки» будто пригвоздили его своей картечью к той самой скрипке, которую он так любил от младых ногтей и до смертного своего часа, а час этот пробил для него еще куда как не скоро. По всей округе его иначе чем Скрипочка не называли.

Родня моего спутника привела меня в искренний восторг, и я, ожидая впереди еще немало увлекательных историй, положил себе вытянуть из почтенного Тэнбуи все, что он только знает о «совиной войне», в которой его близкие принимали столь деятельное участие. И вот я стал расспрашивать его и так и этак, пытаясь разговорить в надежде снять урожай с нивы детских воспоминаний. Мне хотелось оживить в его памяти те рассказы, которыми он наверняка заслушивался долгими зимними вечерами, примостившись на маленькой скамеечке между колен своего достопочтенного батюшки, не отрывая глаз от пылающего очага.

Но меня постигло жесточайшее разочарование. Вот оно, печальное свидетельство человеческой немощи: оказалось, что и память не в силах противостоять разрушительной работе времени! Дядюшка Тэнбуи, сын шуана, племянник героя Скрипочки, получившего рану под Фоссе, позабыл, а может, ничего не запомнил из событий той эпохи, которую — я так считаю — наши отцы освятили собственной кровью. Одним словом, добрый фермер упомянул еще лишь несколько общеизвестных фактов, хорошо знакомых не только ему, но и мне, а больше ни единой крупицей не обогатил ту драгоценную коллекцию воспоминаний, какую я собирал так дотошно и бережно.

Надо сказать, что наша послереволюционная эпоха была ничуть не менее любопытна, чем эпоха 1745 года в Шотландии после поражения при Каллодене[15]. Известно, что битва при Каллодене не была последней и в Шотландии даже после разгрома оставалось еще немало воинов в клетчатых килтах, которые продолжали пусть без надежды на успех, но сопротивляться, как продолжали воевать, потеряв Вандею, «совы» Мэна и Нормандии в серых куртках и платках под шляпой.

Однако мне-то хотелось другого, — мне хотелось раздуть в душе племянника Скрипочки ту малую искру любви, что старики заронили жаром своих рассказов о битвах и подвигах. Сознаюсь, усилия оказались тщетными — искры не было! Время не только потихоньку оттирает всех и каждого со сцены, оно стирает бархатными руками былое из памяти и души. И вот уже фермер Тэнбуи живет совершенно иными, чем предыдущее поколение, интересами, более приземленными, но и более насущными и вещественными. Ему не до политики, он занят полями, пастбищами, бычками. Политика для него и что-то недосягаемое, и что-то второстепенное. С его деревенской точки зрения, «совы»-шуаны в первую очередь возмутители спокойствия. Их мародерство — кусок свинины, съеденный на кухне у бедной женщины, изъятый из погреба и выпитый бочонок вина — кажется ему постыдным, зато идеи, во имя которых те же шуаны достойно принимали смерть, оставляют равнодушным. Здравый смысл подсказал Тэнбуи, что «совиная война», да к тому же еще проигранная, всего-навсего юношеская придурь остепенившихся с годами отцов. «Боно», как крестьяне запанибрата называли императора Наполеона, лишая поэтического ореола имя, которому так привычно вторили трубы боевой славы, возмутил дядюшку Тэнбуи теми десятью тысячами франков, которые потребовал от рекрута, если тот хотел избежать узаконенной резни на полях сражений. А вот гибель генерала Фротте, который вел в бой его дядюшку, а потом был расстрелян «синими мундирами», не возмутила вовсе…

Выкурив трубочку и осмотрев еще разок больную, потерявшую подкову ногу Белянки, дядюшка Тэнбуи сказал, что нам пора трогаться в путь и во что бы то ни стало добраться до Э-дю-Пуи.

Крылатое время летело, не обращая внимания на наши беды и наши решения, неслышно увлекая молчаливую ночь все ближе к рассвету. Луна успела уйти за облака на покой, ни одной звезды не виднелось на небе, и вокруг стало темнее, чем в печке. Мы оставили гореть фонарик, и его мигающий свет в молоке тумана казался зыбким хвостиком кометы. Однако скоро погаснет и фонарь, и мы побредем в потемках, таща за повод своих лошадок, не видя перед собой ни зги. Как тут не встревожиться — тут, среди пустоши, внушающей столько опасений? Но мы не беспокоились. Мы знали, что в руках у нас достанет силы, чтобы постоять за себя, а в душе достанет решимости, чтобы силой рук воспользоваться. Словом, мы продолжали путь. Белянка едва волочила больную ногу, мы едва волочили тяжелые неуклюжие сапоги. Продвигались мы вперед молча, но давило на нас не молчание, а безмолвие плотных туманных потемок. Угнетала безмерность обступившего нас пространства, в нем без отзвука тонули чувства и мысли. «Конец света!» — невольно вырвалось у старины Тэнбуи. И действительно, мы поверили бы, что свету пришел конец, если бы время от времени не раздавался внезапно треск крыльев, — шагая вперед, мы, встревожив, поднимали задремавшую на одной ноге цаплю.

Понять, куда мы идем, в темноте, что нас окружала, не представлялось возможности. И вдруг раздался звон колокольчиков, они отбивали часы и, судя по звуку, звонили не так уж и далеко. Впервые с тех пор, как мы вступили на пустошь, раздался звон часов, а значит, пустошь кончалась и близилось избавление.

Мелодичный хрустальный звон сообщил, что настала полночь. Удары считали мы оба и удивились, что прошло не так-то уж много времени. Последний удар еще не растаял в воздухе, как на смену колокольчикам башенных часов загудел настоящий колокол. Бил он где-то в отдалении — мощно, сумрачно, полногласно, и мы оба невольно остановились, прислушиваясь к его гудению.

— Слышите, мэтр Тэнбуи? — спросил я, признаюсь, не без трепета, густое пение меди в потемках невольно внушало его. — Звонить в такой час! Неужели где-то пожар?

— Нет, на пожар трезвонят что есть мочи, — отвечал он, — а тут звонят медленно, будто на похоронах. Стойте! Пятый удар. Шестой! Седьмой! Восьмой! Девятый! Кончено. Колокол смолк.

— Что же это такое? — продолжал недоумевать я. — Колокол в такой час! Странно. Очень странно. Может, звон нам почудился?

— Странно, конечно странно, но звонили на самом деле, — ответил мне голос, которого я не узнал, и, если бы не был уверен, что рядом со мной сквозь тьму и туман идет не кто иной, как дядюшка Тэнбуи, не знал бы, что и подумать. — Второй раз в жизни я слышу звон ночного колокола. В первый раз он принес мне такую беду, что я вовек его не забуду. Ночь, когда я услышал его впервые, была много лет тому назад, и ехал я по другую сторону Белой Пустыни, но в ту самую ночь, в ту самую минуту мой сынок, которому едва минуло четыре годка и был он крепок, как его родные отец и мать, умер в колыбели от судорог. Что-то ждет меня в этот раз?

— Что же это за колокол, накликающий такие страшные беды? — спросил я у котантенца, невольно поддаваясь его волнению и тревоге.

— Колокол Белой Пустыни. Он звонит, когда мессу служит аббат де ла Круа-Жюган.

— Мессу, мэтр Тэнбуи? — недоверчиво переспросил я. — Да неужто вы позабыли, что сейчас еще только октябрь на дворе и до декабря, когда служат полунощницу, еще очень и очень далеко!

— Знаю не хуже вас, сударь, — серьезно отозвался он, — но месса аббата де ла Круа-Жюгана совсем не рождественская месса. Это месса мертвеца, и служит он ее без прихожан и клира. Страшная, зловещая месса, если верить тому, что о ней рассказывают.

— Но как можно рассказывать о том, чего никто никогда не видал, — по-прежнему недоумевал я.

— Почему никто не видел, сударь? — отвечал мон-де-ровильский фермер. — Я расскажу вам, откуда узнали о ночной мессе. Дверь для церкви в городке Белая Пустынь взяли из белопустыньского монастыря, который после революции стоял в руинах. Дверь эта и была, и есть вся в дырах, — изрешетили ее своими пулями «синие мундиры»-республиканцы. Так вот те, кому приходилось идти в потемках через кладбище мимо церкви к дороге — а она там проходит неподалеку, — удивлялись свету, что сочился через дыры. Час-то поздний, церковь заперта на ключ. Из любопытства прохожие заглядывали внутрь и видели, что в церкви служат мессу, но поглядеть на нее второй раз никому не доставало охоты. Ни вы, ни я, сударь, не услаждали себя нынче вечером соком виноградной лозы, однако мы оба отчетливо слышали девять ударов колокола, возвещавших начало мессы. Двадцать лет тому назад жители Белой Пустыни слышали их часто, и, поверьте, теперь во всей округе вы не сыщете ни одного человека, который не предпочел бы кричать посреди ночи от самых страшных кошмаров, нежели услышать колокол ночной мессы аббата де ла Круа-Жюгана.

— А кто такой этот аббат де ла Круа-Жюган, дядюшка Тэнбуи? — задал я несколько свысока вопрос. — И почему позволяет себе служить мессу в столь неурочное время? Неурочное, я хочу сказать, для всех правоверных католиков…

— Не шутите, сударь, — отвечал смиренным голосом котантенец. — Тут, сударь, не до шуток. Человек этот был изгоем и других превращал в таких же гонимых изгоев, каким был он сам. Вы только что спрашивали о «совиной войне», так вот в наших краях говорили, будто и он принимал в ней участие, несмотря на свой сан священника и монаха в обители Белая Пустынь. Когда епископом у нас стал монсеньор Таларю, человек порочный и развратный, который, однако, как я слышал, к концу жизни раскаялся и умер в эмиграции на чужой земле как святой, так вот, когда монсеньор Таларю приехал к нам сюда и пустился во все тяжкие вместе с нашими господами дворянами, аббат де ла Круа-Жюган не избежал соблазнов разгульной жизни, что велась тогда в Белой Пустыни, он поддался страстям ее и порокам и сделался воплощением мерзости в глазах людей и своих собственных, а в глазах Господа стал проклятым. Я видел его в 18… году и могу сказать, что видел отверженного, который при жизни провалился по пояс в ад.

Я попросил своего спутника рассказать мне историю аббата де ла Круа-Жюгана. Добряк не стал отнекиваться и охотно рассказал все, что знал.

Мне всегда были по душе старинные легенды и народные суеверия, в них таится куда более глубокий смысл, чем мнится поверхностным умам, считающим их пустой игрой фантазии… Что же до истории, рассказанной фермером, то в ней не так уж много чудес. (От чудес, не умея объяснить их, обычно открещиваются, но разве в основе нашего мира не лежат самые непостижимые и невероятные чудеса?)

События этой истории порождены скорее страстями или, возможно, остающимися неизменными из века в век чувствами, которые придают любому рассказу захватывающий интерес, ибо герой его — всем знакомый и неизменно новый, вечно гибнущий и вновь воскресающий феникс, имя которому — человеческое сердце. Пастухи, которых дядюшка Тэнбуи винит в несчастье, постигшем его Белянку, тоже сыграют свою роль в рассказанной им истории. Я не разделяю мнения моего спутника относительно пастухов, но и не отвергаю его, потому что умом и сердцем верю в существование того, что делает возможной любую магию: верю, пользуясь выражением дядюшки Тэнбуи, в «секреты», что передаются посвященными из поколения в поколение, верю в таинственные и злобные силы, что вмешиваются в дела людей. Вера в два этих феномена и определяет для меня историю всех времен, всех стран, всех народов, на какой бы ступени цивилизации они ни находились. Веру мою разделяет и римская католическая Церковь, которую я почитаю несравненно больше, нежели историческую науку. Двадцать параграфов в определениях, вынесенных Вселенскими соборами, посвятила наша Церковь магии, колдовству, ворожбе, дала им исчерпывающую оценку и осудила. Она не отмахнулась от колдовства как от не заслуживающего внимания пустяка или глупого обмана, она увидела в нем реальность, легко объяснимую с церковной точки зрения. Есть свидетельства Церкви и о вмешательстве злобных сил в человеческие деяния, — и думаю: все, что творится сейчас в мире, не позволяет и самым упрямым усомниться в дьявольщине…

Однако простите мне эти, возможно, слишком серьезные слова и тот невольный пафос, с которым я предваряю историю, рассказанную мне фермером-котантенцем темной ночью в ландах. Он рассказал мне ее так, как знал, а знал он, разумеется, лишь внешнюю цепочку фактов. Я же по природе исследователь, и мне захотелось докопаться до глубин поразившей меня истории. Вместо того чтобы, попав в Э-дю-Пуи, тут же сесть и записать ее, сохранив все слова и обороты моего спутника, которые так живо запечатлелись у меня в памяти, я принялся размышлять над услышанным и поэтому могу рассказать все гораздо полнее.

С той поры прошло несколько лет, эти годы принесли мне немало любопытных подробностей, так что историю я буду рассказывать на свой лад, хотя, вполне возможно, гораздо бледнее и суше, чем рассказывал котантенец. Не знаю, наведет ли она читателя на те размышления и фантазии, которые тревожили меня, когда я сидел, подперев рукой голову, в дрянной харчевне и перебирал в памяти события и героев, — горели две свечи, тлело в очаге суковатое полено, а за окном молчал чужой город, в котором у меня не нашлось бы даже знакомой кошки, — так сказал бы дядюшка Тэнбуи, — но мне это выражение кажется слишком шутливым для щемящей печали одиночества.

III

Было это на VI году Республики. Вечерело. Косые лучи заходящего солнца дотянулись и до сумрачного леса Серизи, через который трудно и медленно шел по дороге путник. Лето было в разгаре, и, несмотря на седьмой час вечера, непереносимая дневная жара и не думала спадать. Клонящееся к горизонту солнце напоминало бочонок с выбитым дном, откуда лились на землю пламенеющие потоки алого жара. Вокруг ни дуновения. В сонном мареве недвижимо застыли деревья — замерли листья, замерли ветки. По живому, хоть и не слишком затейливому выражению дядюшки Тэнбуи (я частенько буду поминать его в своем рассказе), «все томилось в собственном соку». Путника же, что едва волочил ноги, томила смертельная усталость. Очевидно, он отправился в путь ранним утром, и теперь его гнул к земле тяжкий груз нескончаемого, удушающе жаркого дня. Однако ни один из местных обывателей не счел бы его своим собратом, который, кое-как вооружившись по обыкновению тех опасных времен, пустился на свой собственный страх и риск через лес Серизи, пользовавшийся такой дурной славой, что даже дилижанс проезжал по нему под охраной жандармов. Осанка, одежда и что-то еще неуловимое, чем дышал весь облик путника и что неминуемо выдала бы его манера говорить, вздумай он задать вопрос, позволяли если не знать доподлинно, то догадываться, кто он такой, и, догадавшись, изумиться, как это он отважился идти одни пусть в вечерний, но еще полный света час. Да, в самом деле, по лесной дороге брел воин «совиного братства». Одежда на нем была серой, под стать совиному оперению, — ночные воины, как известно, выбрали для себя этот цвет, желая обмануть и глаза, и карабины, когда приходилось красться при луне или без луны вдоль деревенских стен или распластываться в придорожной канаве, притворяясь пылью, которую согнал туда ветер. По покрою костюм был незамысловат и как две капли воды напоминал костюм дядюшки Тэнбуи. Вот только сапожным голенищам, в которые был облачен почтенный фермер, путник предпочел кожаные гетры выше колен, а широченные поля его шляпы, обвисая, будто усталые крылья, почти скрывали его лицо.

Лесное воинство обходилось без званий и без имен. Друг другу «совы» были известны по странным кличкам, больше похожим на пароли, так что в руки врагов всегда попадал неизвестный, не ведавший рода-племени своих соратников и друзей. Вот и про нашего путника, даже хорошенько поглядев на него, невозможно было сказать, простой он солдат или офицер-начальник: серая одежда, кожаный пояс, за поясом два пистолета и большой охотничий нож, а в правой руке мушкет. «Совы» всегда воевали под прикрытием ночной тьмы, и не в их привычках было появляться среди белого дня да еще с оружием. Хотя, с другой стороны, кто лучше «сов» знал окрестные места, кто, кроме них, мог сказать, сколько путников и сколько повозок можно ожидать на той или другой дороге? Подобная осведомленность, очевидно, и придавала уверенности нашему шуану, если только он был им. Дилижанс, окруженный жандармами, проехал, подняв тучу пыли, как ему и положено ровно в пять часов, а в семь шуан если и рисковал повстречать кого-то, то разве что фермера со своей половиной, — сидя на телеге, запряженной парой волов или лошадей, они лениво поглядывали окрест, возвращаясь с рынка. Больше некому было трястись по ухабам, те времена отличались от теперешних… Теперь, когда жизнь вновь забила ключом, но дорогам катит туда и обратно нескончаемый поток элегантных экипажей, а тогда в стране, напуганной гражданской войной, все пути сообщения замерли. Замки, гордость гостеприимной Франции, опустели или лежали в руинах. Роскошь стала достоянием прошлого. В область преданий отошли и частные экипажи, уступив место общественным. Когда мысленно переносишься в ту любопытную эпоху, невольно вспоминаешь сенсацию, какую произвела, и не где-нибудь, а и Париже, белоснежная карета господина Талейрана, полагаю первая частная карета после революции. Однако вернемся к нашему путнику. Что касается грозящей ему опасности, то при первом же намеке на нее, при первом подозрительном шорохе он мог отпрыгнуть в сторону и затаиться в густом лесу.

Но если он и думал о возможной опасности, если прикидывал, как избежать ее, то мимоходом и не всерьез. Ведь осторожность и недоверие, завладев даже самым отъявленным храбрецом, сказываются в каждом движении, изменяя все, вплоть до походки. В шуане же, что брел по лесной дороге Серизи, подпираясь мушкетом, как нищий подпирается суковатой палкой с железным наконечником, заметно было не только изнурение усталости, но и полнейшее равнодушие к любой опасности, как близкой, так и далекой. Он не шарил взглядом по кустам, не вытягивал шею, ловя отдаленный топот копыт, а просто шел себе и шел вперед, словно бы не отдавая отчета в собственной смелости. Да, похоже, и в самом деле не отдавал. То ли жестокая неотвязная мысль, то ли груз усталости мешали ему ощутить возбуждение, столь любимое сорвиголовами, — возбуждение, в какое погружает нас близость риска. И еще одну неосторожность совершил шуан: остановился и уселся на краю канавы, что отделяла лес от дороги, снял шляпу и отбросил ее в сторону, словно жара вконец допекла его и он решил отдышаться.

Вот теперь тот, кто посмотрел бы на него, понял, почему он так равнодушен ко всем на свете опасностям, пусть бы они теснились со всех сторон, пусть бы подстерегали из-за каждого куста, как с одной, так и с другой стороны лесной тропы. Избавившись от широкополой шляпы, он открыл лицо, и оно говорило куда красноречивее слов. После Ниобы никогда еще солнце не освещало такого нестерпимого отчаяния, сама мучительная боль жизни отметила это лицо роковой печатью безысходности. Красивое, с правильными чертами лицо незнакомца была так бледно, что казалось изваянным не из белого, а из зеленоватого мрамора, и мертвенную зелень лишь подчеркивал пунцовый шелковый платок — контрабанда, доставленная к берегам Франции с острова Джерси, — которым он обвязал голову, спустив за левое ухо оба конца. Из-под пунцовой повязки смотрели обведенные черными кругами глаза, и от темных подглазниц белки казались еще белее, а в темной глубине болезненно расширенных зрачков тлел огонь испепеляющей мысли — мысли, исполненной отчаяния и безнадежности. Страшный взгляд. Для понимающего в физиогномике готовность незнакомца к самоубийству не оставляла сомнений. Значит, он был шуан и поутру бился с республиканцами. Сражение произошло неподалеку от Сен-Ло, под Фоссе, что дословно означает «яма». Так вот «яма» была последней надеждой «королевской армии», и в ней похоронили ее вместе с преданными королю отважными храбрецами. Шуан был одним из побежденных, он отчаивался не из-за себя, а из-за гибели общего дела, из-за их окончательного разгрома. Он прилег на бок, оперся на локоть — отважный, оборонявшийся до последнего и все-таки сраженный волк, — в этом волке-одиночке, лежавшем в придорожной пыли, было величие — величие крайней, наивысшей напряженности…

Шуан повернулся к закатному солнцу, и оно, словно смягчившийся палач, снисходительно глядело на него со своей высоты, отсчитывая с невольной печалью немногие оставшиеся ему секунды. Но глаза человека, приготовившегося закрыть их навек, еще длили жестокий поединок, они не отрывались от пламенеющего и все еще слепящего диска, будто бы ища на огненном циферблате подтверждения тому, что самовольно назначенный час и в самом деле пробил. Как знать! Возможно, в этот самый час Скрипочка весело заиграл, открыв в риге разудалый бал для израненных и избежавших пуль, и играл всю ночь напролет кровоточащей рукой. Да, в один и тот же час… Вот только для отчаявшегося шуана и для его отчаянных соотечественников, не оставивших упования на грядущую вечность, часы отбивали непохожие мелодии. Шуан не мог примириться с поражением. Судя по глубине безысходности, он был главой проигравшей партии, ибо лишь для правителя разгром непоправим. Гибель дела гибельна для того, кто прикован к погибшему цепью власти. Исполнившись решимости разделить гибельную участь своего дела, шуан расстегнул наглухо застегнутый колет и достал из-под окровавленной, присохшей к груди рубашки запечатанный пергамент. В нем, очевидно, содержались важные сведения, — шуан разорвал его зубами на мелкие кусочки, разжевал и проглотил. Занятый пергаментом, он и не взглянул на рану в груди, что опять начала кровоточить. Когда после битвы Бомануар[16] утолил жажду своей собственной кровью, в его поступке, безусловно, было своеобразное величие. История не позабыла свирепого и впечатляющего зрелища. Возможно, и одинокий шуан походил на Бомануара, когда, приготовившись умереть, жевал и проглатывал кусочки пропитанного собственной кровью пергамента, желая похоронить его вместе с собой. Однако малосведущая и неблагодарная госпожа История даже не упомянет о его поступке.

Предусмотрительно исполнив долг рыцарской верности и надежно спрятав послание, шуан взял в руки большую печать красного воска, которой оно было запечатано. Он смотрел на нее, и тоскливая безнадежность завладела его отважным сердцем.

Какое необычное и вместе с тем трогательное зрелище! Мы видим шуана, погрузившегося в созерцание выдавленного на воске изображения, и видим, как на изображение капают слезы — слезы отчаявшейся любви. Похоже, на воске запечатлен портрет возлюбленной, шуан обожествил ее и хочет навеки сохранить в своем сердце. Умилительна и для нашего сердца растроганность свирепого льва, слезы его гордых глаз, они катятся и увлажняют мощную гриву, словно ночная роса — шерсть Гедеона[17]. Но воск запечатлел не портрет, а всего-навсего герб, которым всегда скреплял свои депеши дом Бурбонов. Привычный для всех герб монархии: три лилии, прекрасные, как острие копья. Много веков подряд венчали они горделивую голову Франции, но вот в порыве бунтарства она сбросила их и не желает больше носить. Однако для шуана лилии так и остались святым символом той Франции, за которую он сражался и которую потерял. Несколько раз он поцеловал их, как умирающий Байяр[18] целовал крест на рукояти своего меча. Страстные его поцелуи были исполнены того же благоговения, что и поцелуи рыцаря без страха и упрека, вот только крест укреплял душу надеждой, а копья лилий пронзали безнадежностью. Бессильная нежность смягчила последние минуты шуана, но не было у него меча с крестом, напоминающим о божественном мученике, который велит смиряться даже героям и с покорностью приникать к чаше страдания. Шуан прижал к себе мушкет, верного своего боевого товарища: разослав поутру множество смертей, он не остыл и до вечера, — и, молчаливо, без вздоха, сурово сжав потемневшие от пороха губы, поднес дуло к мужественному своему лицу и ногой спустил курок. Прогремел выстрел. Лес Серизи повторил его раз, другой, третий — глуше, еще глуше. Солнце опустилось за горизонт. Они ушли вместе: солнце за край горизонта, шуан за край жизни.

И наступил чудесный вечер. Вокруг снова царила безмятежная тишина. Стоило исчезнуть солнцу, как сразу же задул прохладный ветерок, словно вслед за раскаленной пулей спешил легкий посвист. Ветерок легко дотронулся до листвы лесных деревьев, а потом погладил по лицу самоубийцу.

По лесу Серизи не спеша брела пожилая женщина. Собирая хворост, добрела и до придорожной канавы, где осталась лежать глина божьего творения. Слишком занятая сухим валежником, а может, и немного глуховатая, она не слышала выстрела. А если и слышала, не обратила внимания — мало ли в здешних краях охотников. Деревянное ее сабо задело покойника. Сын ее знался с «совиным братством», и материнское чувство возобладало над природной пугливостью. Вспомнив своего Жана, она наклонилась к изуродованному воину и дотронулась рукой до его груди. Что это? Сердце еще билось. Женщина не колебалась ни секунды. Опасливо оглянувшись на дорогу, вырубку и поляну и не заметив ничего подозрительного, она взвалила шуана себе на спину, будто вязанку краденых дров, и поволокла, несмотря на немощь, к себе в лачугу, что притулилась неподалеку на опушке. Уложив несчастного на свою постель и затеплив чадящую коптилку, она принялась обмывать его жуткие раны с раздробленными костями и висящей клочьями кожей. Лицо самоубийцы напоминало перепаханное кровавыми бороздами поле. Пять или шесть пуль находилось в стволе мушкета, огненным снопом пропахали они его лицо, оставив на нем кровавые борозды, и только этим можно объяснить то, что шуан остался в живых. Как умела, перевязала женщина окровавленную, лишившуюся человеческого облика мумию.

Нищенская жизнь укрепила в старой крестьянке мужество, отучила от брезгливости, и теперь, на исходе дня, она добросовестно исполняла возложенный на нее Господом долг милосердия, как исполнил его когда-то добрый самарянин, что ехал из Иерусалима в Иерихон[19]. Воистину она была христианкой и жила словно бы не в наши равнодушные времена, сберегая в себе тепло живой веры, той самой, что подвигает сердце на добрые чувства, помогает добродетели стать деятельной и перемещает милосердие из ума в руки. Она и помыслить не могла, что несчастный, которого она выхаживала с такой набожной истовостью, сам предал себя в руки смерти. Но если бы и закралась ей в голову такая святотатственная мысль, то лилия, которую она увидела на одежде раненого, отвела бы ее. Ведь и короля она чтила не меньше Господа Бога и, увидев лилию, не сомневалась, что те ужасные раны, которые она перевязывала, нанесли пули «синяков». Служа королю и Богу, она ухаживала за раненым с каждодневным неослабным рвением и искренней нежностью. Так посмотрите же в лицо той, что приютила чужое страдание! Вот она обмыла, подсушила и перевязала раны тряпицами, на которые порвала свою ночную рубашку, кончила и опустилась на колени, молясь милосердной Богородице за страдальца, которого корчило на постели от боли. Услышала ли ее молитву Матерь Божия? Очень может быть, потому что раненый все медлил умирать.

Шла уже вторая неделя после того самого дня, когда Мария Эке (так звали милосердную женщину) подобрала умирающего шуана. Домишко ее одиноко стоял на опушке леса, и, живя вдали от соседей и любопытных соседок, она была избавлена от докучных, а то и недоброжелательных расспросов. И очень этому радовалась. Однако во времена гражданской войны никакие предосторожности не излишни, и, закопав одежду и оружие шуана в уголке своего домишка, она приготовилась обмануть «синяков», если они к ней нагрянут, и выдать умирающего за своего сынка. Горячечной несдержанности раненого она не опасалась: он не мог произнести ни единого слова.

— Если и видели его «синяки» в рукопашной схватке или пороховом дыму, — размышляла она, — то все равно узнать не смогут. Сейчас его и родная матушка не признала бы, дай ей Господь здоровья, если только она жива.

Все, казалось бы, благоприятствовало набожному милосердию, но судьба коварнее ларца Пандоры. Веришь, что череда несчастий близится к концу, что жизнь исчерпала до дна свои запасы бед, и вдруг видишь, что дно у ларца двойное и он вновь полон до краев.

Солнце клонилось к закату точь-в-точь как в день самоубийства, вечер был тихим, долгим, золотисто-оранжевым. Мария Эке распахнула дверь своей лачужки, чтобы болящий подышал свежим душистым воздухом, несущим вместе с лесным благоуханием целительные силы жизни, а сама, поставив на пороге таз, принялась перестирывать окровавленные тряпицы, которыми бинтовала раненого. Женщины из простонародья, если только у них есть сердце, совершают героические подвиги естественно и неприметно. Они — евангельские Марфы[20], и нескончаемые хлопоты никогда не во вред их трезвому и ясному уму, как не во вред нелегкие полевые работы младенцам, которых они вынашивают под сердцем. Матушка Эке, казалось, целиком занялась стиркой, погрузив и глаза, и руки в коричневую от крови пену, но на самом деле все время приглядывала за своим больным. И вдруг она услыхала звон колокольчика. Не глухой тихий звон, который мог бы донестись из часовни отшельника, — в те революционные времена закрыли все церкви, и священники иной раз спасались в лесных чащобах, — нет, звон доносился из ремесленной мастерской и возвещал конец работы. Добродетелью Мария Эке была сродни римлянкам, она не предала своих детских молитв у изголовья колыбели и осталась верна вере отцов. Как только колокольчик отбивал семь ударов — неважно, где звонил колокольчик, — для нее наступал священный миг, о котором когда-то благовестили онемевшие после революции колокольни, — миг вечерней молитвы. Услышав седьмой удар, матушка Эке оставила мокрые тряпицы, которые собралась уже было выкрутить и развесить на орешнике, поднесла узловатую мокрую руку ко лбу — пергаментно-желтому в глазах людей, осененному золотым сиянием в глазах Господа — и предалась всем своим благородным и добрым сердцем молитве.

Спасение наше приходит к нам порой через погибель, крестное знамение призвало крестную муку.

Пять гвардейцев вышли волчьим шагом из леса и остановились на обочине дороги. Опершись на ружья, настороженно и молчаливо вглядывались они в мирную змейку дороги и были похожи на гончих, что вынюхивают по зарослям дичь. Дичью для них были люди. Гвардейцы охотились за «совиными братьями». После недавней победы они выискивали тех, кто сумел затаиться и спрятаться на окрестных хуторах и фермах. Они давно уже приметили домишко матушки Эке — алый свет закатного солнца славно подновил его черепицу — и кивали друг другу на приоткрытую дверь и на усталую немолодую женщину, что мирно стирала белье на пороге. Когда же, оставив таз, женщина принялась молиться и осенила себя крестом Спасителя, который гвардейцы привыкли проклинать, они больше не сомневались: перед ними шуанка, — и с громкими криками двинулись к ней.

— Поджигатели! — выдохнула матушка Эке. — Господи! Спаси и помилуй!

— Прочь с дороги, старая кляча! — проревел начальник отряда. — Полюбовались мы, как ты мусолила свою молитву, не иначе «сову» запрятала у себя в логове!

— Сын у меня умирает, — пролепетала она. — Размозжил себе голову на охоте…

Побледнев, унимая дрожь, вошла Мария Эке в свой дом вслед за непрошеными гостями, — они бандой дикарей ворвались в него первыми. Окружили постель, сдернули одеяло и невольно отшатнулись от метавшегося в лихорадке раненого — так ужасна была его огромная, обмотанная тряпьем голова с бурыми пятнами засохшей крови.

— Говоришь, сын? — захохотал сержант. — Больно ручки у него белые, чтобы быть ему твоим сыном! — насмешливо прибавил он, приподняв саблей в ножнах бессильно свесившуюся с кровати руку шуана. — Клянусь рожком с порохом, ты, старуха, врешь! Молодца ранили под Фоссе, и он дотащился до тебя после того, как мы ему хорошенько всыпали. Почему, спрашивается, ты не оставила его помирать? За это ты заслуживаешь расстрела! А может, лучше нам пустить твою лачугу на костерок и поджарить на нем костыли, на которых ты ковыляешь? Подумать только, подобрать такую падаль! Повезло твоей старой шкуре, что гнида едва дышит! Славно его отделали наши ребята! Тысяча и одна королевская голова! Да они превратили его в кабанью морду, и морда эта заслуживает пули, что дремлет в дуле моего ружья. Впрочем, не стоит тратить порох на скверную мразь, и без нас сгниет! На крайний случай всегда есть сабля, но я бы не хотел, чтобы товарищи сказали, будто я избавил шуана от страданий. Нет! Не хотел бы, клянусь адом! А ну, старая карга, пошевеливайся! Пить хочется. Есть у тебя сидр? Пока мерзавец корчится в агонии, мы чокнемся за Республику.

Бедная матушка Эке почернела от ужаса, слушая угрозы сержанта, но постаралась сладить со страхом и пошла цедить сидр, — она припасла для зимы небольшой бочонок и держала его под кроватью. Сидр она перелила в оловянный кувшин и поставила на стол, сбитый из грубо отесанных топором досок, а рядом поставила глиняные стопки, другой посуды у нее не было. Пятеро работников Республики уселись на круговую скамью, на какой обычно сидят вокруг стола нормандские бедняки, и кувшин заходил по кругу, опустошаясь и наполняясь вновь. Раз двенадцать прикладывала Мария кувшин к бочонку — похоже, незваные гости задались целью оставить ее без сидра, — прикладывала и радовалась про себя: разве не счастье, что зловещие пришельцы увлеклись таким мирным занятием?

Мария сновала туда-сюда по своей лачужке, сперва проветрила ее, а потом, желая, по выражению поэта, «согреть дуновение», разворошила в очаге угли. Она готовилась к вечерней перевязке, ожидая ухода опасных и злонамеренных гостей. А те все больше и больше возбуждались, распаляя себя сидром и собственными речами, от которых матушка Эке пронимала невольная дрожь. Ухо ее ловило зловещие имена Россиньоля[21] и Пьеро. Особенно часто гвардейцы поминали Пьеро, командира одного из отрядов, Какуса-великана[22], чья непомерная жестокость равнялась непомерной силе: забавлялся он тем, что ломал пленникам кости, как сухие палки, о колено. Но о чем, кроме свирепого мщения, могли рассказывать ожесточенные гражданской войной солдаты, — войной упорной и фанатичной, законом которой стали безжалостность и непримиримость — неизменные спутники убежденности? Сидевшие в лачуге пятеро «синих» не были подначальными Гоша или Марсо[23], преданность своим полководцам не облагородила их. Они были те, кого развратила беспощадность войны. В каждом вине, в каждой армии есть подонки. Эти пятеро были отребьем, тем неизбежным отребьем войны, которое ей неотвратимо сопутствует: по кровавым следам львов всегда идут шакалы. Вот и эти были те самые последыши, бандиты-поджигатели, которых в Нормандии смертельно боялись и называли за варварские злоупотребления палачами. Мария Эке не раз слышала толки фермеров-соседей о бесстыжих разбойниках. Вспомнила и ужасную историю, какую рассказал ей сын, лесной сапожник, когда пришел навестить между двумя ночными вылазками, — рассказывая, он, как истинный шуан, клокотал от ненависти. Речь шла о сеньоре Понтекулане, владельце замка: на рассвете шуаны увидели в разбитом окне его голову, — о, какое бесчеловечное, какое унизительное издевательство! — она встречала розовеющий свет зари в ночном горшке на подоконнике разоренного замка.

Вот какие воспоминания освещали зловещим светом сидящих за столом солдат, заставляя вздрагивать бедную хозяйку, которую трудно было заподозрить в трусости и малодушии, а вздрагивала она при каждой шутке молодчиков, что с каннибальской радостью наливались сидром возле изнемогавшего от боли шуана. «Может, и Понтекулана они прирезали?» — невольно подумывала она.

Стемнело. И вот неизвестно отчего — то ли под влиянием ночных теней, ибо преступные замыслы вызревают в сердцах негодяев под покровом тьмы, то ли под влиянием винных паров, а может, из-за укоров извращенной человеческой совести, не позволяющей оставить задуманное преступление неосуществленным, — но только чем темнее становилось в домишке, тем ярче разгорались мстительные и кровавые замыслы в сердцах гвардейцев. Шуан лежал запрокинув голову на жесткой постели и не мог даже застонать от боли. Сердобольная женщина, спеленав его развороченную голову тряпицами, накрепко стянула ему рот, наложив на раненого печать молчания. Стонать он не мог, зато дышал тяжело и трудно, с бульканьем, клокотаньем и хрипом. И этот непрекращающийся хрип из темного угла, похожий на зловещий клекот, что врывался в паузы между выкриками и взрывами хохота «синих», стал казаться им дерзким вызовом поверженного врага, — раздавленная, издыхающая боль пыталась прокусить грубый сапог торжествующей победы.

— Доехал меня шуан своим сипеньем, — произнес глава пятерки, — так и чешутся руки отправить его ко всем чертям, прежде чем мы соберемся отсюда топать.

— И отправим! — подхватил другой, наверное самый отталкивающий из всей компании — с маленькой сплющенной, похожей на змеиную, головкой, торчащей на жилистой шее из огромного темно-красного шейного платка, который служил хозяину еще и ранцем: сейчас он в нем, например, припрятал рубашку, которую поутру изъял у кюре; глумливая усмешка кривила его бескровные губы. — Почему бы и нет, сержант? — захохотал он. — Работа-то мужская. Выпьем по последней и прикончим, не до утра же нам здесь пить! Вот только как мы его прикончим? Ты сам сказал, гражданин сержант, что факельщики войска справедливых пришли сюда не за тем, чтобы сократить каналье пытки, которыми он по заслугам наслаждается в ожидании адской сковороды. А что, если ада не существует? Давайте придумаем ему такую муку, которая любой ад заменит до того, как он окочурится!

— Клянусь дьяволом, копытами его и рогами, Черепок прав, — одобрил подчиненного сержант.

Желтоватое с курносым носом лицо гвардейца и впрямь напоминало череп, так что прозвище свое он получил не случайно.

— Прикончим его, ребята, с чувством, с толком, с расстановкой, как любит говорить капитан Мориссе, — продолжал сержант, — и объявляю, граждане, наш военный совет открытым. Предлагаю обсудить, какой смерти заслуживает шуан-мерзавец.

И очевидно, в поисках вдохновения гвардейцы вновь наполнили сидром глиняные стопки, купленные за гроши в соседнем городишке.

Жалость и сострадание заговорили голосом Марии Эке. Из глаз ее катились слезы, когда она молила своих гостей пощадить раненого. Но пятеро мужчин остались глухи к голосу сострадания. Мать молила о жизни для своего несчастного сына, но как ни горячи были ее слезы, как ни трогательны слова мольбы, они не вызвали ничего, кроме раздражения.

— Заткнись, хрычовка! — рявкнул один из гвардейцев, огрев ее по спине прикладом.

— Вот-вот, займись старой ведьмой, Буян, — распорядился сержант, — понадобится, загони ей в глотку рукоять сабли, чтоб не смела мешать дурацкими воплями военному совету!

Гвардеец угрожающе двинулся к рыдающей Марии Эке, однако старая крестьянка не собиралась безропотно подчиняться супостатам, в запасе у нее было верное оружие, и она собиралась им воспользоваться. Но старческая медлительность подвела ее: она не успела, как собиралась, выхватить из очага горящую головню и обороняться ею, — гвардеец схватил ее в охапку, втолкнул в чулан и запер.

— А теперь, граждане, приступим к обсуждению, — объявил сержант.

И граждане приступили, предложив десять вариантов смерти, десять разновидностей пыток.

Перо отказывается передавать исступленный бред палачей. Выкрикиваемые в пьяной горячке предложения цеплялись друг за друга, сплетаясь в гнусную зловещую паутину. Но главарь бандитов не оценил по достоинству омерзительного рвения своих сообщников, его разозлил тот гвалт, который они подняли, отстаивая, как водится на подобных советах, каждый свою правоту.

— Наслушался идиотов! — гаркнул он, и мощный удар его кулака по столу положил конец спорам. — Я подумал и решил: не стоит убивать гада, если смерть для него чистое счастье! Но вот на прощанье… Смотрите!

Сержант подошел к постели шуана и вцепился обеими руками в повязку. Он рванул ее с такой силой, что она с треском разорвалась. К обрывкам тряпок прилипла кожа, что едва-едва начала затягивать раны.

Хриплый рев, мало похожий на человеческий, исторгли не уста и даже не грудь раненого, а глубины его утробы. Жизнь, казнимая болью в последнем своем пристанище, издавала прощальный вопль.

Мария Эке не могла увидеть того, что творилось в комнате, до того в ней стало темно, но она услышала и от ужаса лишилась сознания.

— А теперь, — провозгласил дьявол-сержант, предводитель адского войска, — подкоптим немножечко падаль!

И, набрав алых углей из очага, гвардейцы засыпали ими лицо, которое и лицом-то уже не было. Кровь, зашипев, загасила жар, угли утонули в ране, словно пули в мишени.

— Пусть теперь живет, если сможет, — засмеялся сержант, — а старуха достирывает, если хочет. И оба пусть отправляются ко всем чертям! Темнотища-то какая, кулака не углядишь! Все угли потратили на «сову» проклятую! Ну, двинули, ребята! Ружья на плечо и вперед, товарищи!

Гвардейцы ушли. Что произошло после их ухода? Наше повествование избегает излишних подробностей, сообщим только, что изуродованный шуан остался в живых. Разлетевшиеся из мушкета пули пощадили его. Опухоль лица, от которой заплыли глаза, спасла зрение после того, как гвардейцы насыпали ему в рану углей.

(Вышеописанный случай произошел с одним из предводителей шуанов, родственником автора этих строк. Впрочем, это не единственный эпизод «совиной войны», напоминающий своей жестокостью страшные деяния «живодеров», Крестьянскую войну 1525 года и многие другие войны. Несмотря на грим цивилизации, человеческое сердце по-прежнему остается свирепым варваром. События декабря 1851 года показали нам, что люди всегда рады вернуться к ужасам, оставленным в прошлом. Поэтому менее чем когда-либо позволительно смягчать и сглаживать эти ужасы. Они принадлежат истории, уроки истории священны.)

Окончилась шуанская война. Вновь открылись церкви, и однажды на церковной службе в городке Белая Пустынь изуродованный шуан поднялся со своей скамьи, на нем была черная ряса с капюшоном. Это и был монах исчезнувшего с лица земли монастыря — знаменитый аббат де ла Круа-Жюган.

IV

В то воскресенье к поздней обедне, роковой, как окажется впоследствии,пришла и села на скамью в первом ряду напротив клироса молодая женщина. Пришла с опозданием, потому что жила не близко. Дело было во время рождественского поста, когда Церковь призывает нас к покаянию, когда душе так тягостны и беспросветность грехов, и беспросветность зимних куцых дней. Просвещая мирян светом истины, Церковь охотно прибегает к помощи искусства, к его наглядности и великолепию, но еще глубиннее и теснее человек связан с природой, поэтому церковные обряды разумно согласованы и со сменой времен года. Зимой пурпур церковных облачений меркнет, сгущаясь до лилового торжественного цвета, символа несокрушимости наших упований. В лиловый полумрак одели церковь Белой Пустыни и ранние зимние сумерки, сочась сквозь витражи, которые и мрачны, и таинственны, если только в них не льются солнечные лучи. Эти витражи, кое-где залатанные оконным потемневшим стеклом, были единственной роскошью, уцелевшей от богатств разоренного аббатства. Молодая женщина, о которой я упомянул, уже раскрыла молитвенник и присоединила свой голос к хору молящихся. Молитвенник, изданный в Кутансе с благословения его высокопреосвященства N, ставшего епископом в здешних местах впервые после революции, пламенел сафьяновым переплетом, горел золотым обрезом, оповещая своей языческой роскошью, что его обладательница не простая крестьянка, а если и крестьянка, раз одета точно так же, как остальные прихожанки, сидящие на соседних скамьях, то из зажиточных. О зажиточности свидетельствовала и крытая васильковым сукном шубка с капюшоном, и традиционный нормандский чепец, похожий на белоснежный шлем, над которым вместо конского хвоста виднелись высоко забранные волосы.

Известным в Белой Пустыни и Лессе богатеем был муж этой женщины, изворотливый и хитрый крестьянин. Когда Республика пустилась торговать национальным достоянием, он хорошенько нагрел на этих торгах руки и буйно пустился в рост, оплетая оставшиеся руины, словно вьюн, что лезет из щелей рухнувшей стены, но, пожалуй, не такой невинный. Про него можно было сказать, что он отлично ловит рыбку в мутной воде, а если понадобится, то и сам замутит воду, чтобы рыбка ловилась лучше.

Мадемуазель Жанна Мадлена де Горижар, как называли ее до замужества, принадлежала к знатному и почитаемому в Нормандии семейству, но, выйдя замуж, стала просто Жанной Ле Ардуэй или, как ее звали по деревенскому обычаю, хозяйкой дядюшки Фомы.

Каждое воскресенье, сколько их ни было по Господней милости, ее всегда видели на мессе, и сидела она всегда на первой скамье, неподалеку от алтаря, на крайнем от прохода месте, потому что с краю виднее процессия, что во время службы обходит церковь. Жанна Ле Ардуэй ходила в церковь не из любви к порядку, а из любви к Господу Богу, верующей была она сама, верующей была семья, в которой она выросла, и, зажив своим домом, она сохранила в нем тот же уклад и ту же истовость.

В Белой Пустыни по заведенному Церковью любезному обычаю служил и читал проповеди не только свой кюре, но по очереди и все другие священники епархии, так что Жанна хорошо знала весь окрестный клир. И как ей было не изумиться, когда, подняв глаза от красного сафьянового молитвенника, она вдруг увидела перед собой высокого монаха, которого, конечно же, не позабыла бы, если бы увидела хотя бы раз.

Монах сидел на отдельной скамье на клиросе прямо напротив Жанны, лицо его скрывал полуопущенный капюшон, но от всей фигуры веяло неодолимой гордыней, ни в чем не смягченной той кроткой верой, служителем которой он был.

Служба рождественского поста шла своим чередом. Жанна следила за мессой по молитвеннику, и, когда высоченный монах в длинной темной сутане, что волочилась за ним по каменным плитам, направился к алтарю и присоединил свой голос к хору, поющему по-латыни, Жанна, прочитав в молитвеннике по-французски: «Господь грядет с силой», невольно отнесла эти слова к монаху — такой непомерной властностью господина веяло от него.

Обернувшись, Жанна спросила у Нонон Кокуан, портнихи-поденщицы, что, опустившись на колени, молилась позади нее, не знает ли она, кто это, и указала на монаха, который так и не вернулся на свое место. Нонон, лучше других осведомленная о церковных делах в Белой Пустыни, поскольку шила на церковный причт, о монахе ничего сказать не могла. Она шепотом осведомилась о нем у двух старушек, соседок по скамье, и, получив от одной «не знаю», а от другой отрицательное покачивание головой, сообщила Жанне, что о монахе у них в приходе ничего не известно.

Нонон исполнилось лет тридцать пять, а может, сорок, и скорее даже сорок, чем тридцать пять. Замуж она не выходила, принадлежа к породе тех красивых гордячек, что, пробудив любовь, не снисходят к ней, а влюбившись сами, таят любовь про себя, потому как слишком уж недоступен избранник, и приходится им по образному народному выражению «по одежке протягивать ножки». Словом, Нонон, хоть и была самым румяным яблочком на щедрой яблоне, все же, несмотря на свежесть, крепость и белорозовость плоти, увяла, не упав, но и в зимнюю пору жизни сохраняла все еще некую сладость, будто тронутая морозцем мушмула. Страсть неутоленной юности горела в ее сердце, и, как свойственно набожным старым девам, не утешенным радостью материнства, она не жалела себя в любви к Господу, пожалев в любви к мужчине. Злые шутники и бесстыжие болтуны Белой Пустыни говорили, что она «Богу на шею вешается», но где им было понять мистическую деревенскую розу, коли не было у них доступа к ее пламенеющим глубинам?

Однако, несмотря на искреннюю симпатию к набожным старым девам, о которых обычно судят с вопиющей несправедливостью, я не могу скрыть и недостатки Нонон: недалекость, ребячливость и прочее в том же роде. Она обожала священнослужителей, сан в ее глазах освящал и оправдывал все человеческие слабости. Кюре и монахам она поклонялась, как идолам, пылко, ревностно, невинно и нелепо. Осведомившись у Нонон об имени поразившего ее монаха, Жанна Ле Ардуэй проявила присущий ей здравый смысл: если его не знала Нонон, никто больше в Белой Пустыни не мог его знать.

Не получив ответа, Жанна Ле Ардуэй разделила с Нонон неведение и заразила ее своим любопытством, вот только природа их любопытства была различной — без малейшего намека на сходство. Разными были эти две женщины, и чувства их тоже ни в чем не походили друг на друга. Внезапно проснувшийся интерес Жанны имел корни, его породила ее необычная судьба и особый душевный склад, интерес ее был насущным, глубинным, поэтому она не спешила и приготовилась смиренно ждать благоприятного случая, который однажды удовлетворит ее любопытство. Опустив глаза, молодая женщина вновь раскрыла молитвенник и запела псалом, хотя взгляд ее время от времени невольно обращался к надменной фигуре в черном капюшоне, — монах стоял неподвижно, и тень неосвещенного свода, сгущаясь, окутывала его тьмой.

Церкви недавно открыли свои двери верующим, и в Белой Пустыни в то зимнее воскресенье ожидалось после богослужения еще и шествие со Святыми Дарами. Божественные слова молитв, пение псалмов омыли, умиротворили души прихожан, и они, растроганные, умиленные, застыли, ожидая приобщения к благодати. Свечи, погашенные после «Величит душа моя Господа», снова вспыхнули, и единодушное молитвенное пение вознеслось к сводам, смешиваясь с благоуханной синевой ладана, в то время как от алтаря к колоннам нефа двинулась процессия священнослужителей, чтобы обтечь потоком живого огня и золота всю церковь. Нет ничего прекраснее этого торжественного мига католических богослужений! Медленно и важно выступают священники в белоснежных стихарях, следуя за балдахином, а под ним плывет серебряный, освещенный свечами крест, раздвигая сиянием тьму точно так же, как много столетий назад другой крест раздвинул пелену тьмы, что окутывала весь мир.

Коленопреклоненным крестьянам Белой Пустыни благодать процессии казалась тем более драгоценной, что их жаждущие сердца давным-давно были лишены ее. В те послереволюционные времена люди набожные доходили чуть не до экстаза, приникая к вновь возродившимся обрядам богослужения, осеняющим своей величавой красотой столь долго пустовавшие и, хорошо еще, не поруганные храмы. Священные эти восторги покоятся теперь в гробах вместе с нашими отцами, но нетрудно вообразить себе, сколь они были пламенны и глубоки. Погрузилась в восторженный, не слишком ей свойственный экстаз и Жанна Ле Ардуэй, потому что порой закипают восторгом и сдержанные, суровые души, другое дело, что ослепительное это кипение мгновенно и опадает. Жанна стояла на коленях вместе с остальными прихожанами, когда пылающая огнями процессия двинулась через потемки нефа. С пением шли друг за другом министранты, дьяконы и священники, держа в руках горящие свечи и молитвенники, сопровождая крест, таинственно мерцающий под алым балдахином с белыми плюмажами по углам. Жанна смотрела на проходящих мимо священнослужителей, не тая от себя нетерпения, с каким дожидалась приближения поразившего ее незнакомца. Очевидно, как уважаемый гость, он шел чуть впереди дьяконов, которые окружали кюре, но единственный среди причта не сменил облачения к концу службы. В черной сутане, в черном капюшоне, он молча шел посреди поющих, и его надменная фигура дышала властным, сродни мирскому величием. Левую руку с молитвенником он опустил, так что она потерялась в складках его облачения, зато вытянул правую со свечой, словно не хотел освещать свое лицо. Владыка небесный! Неужели лицо его заботило? Неужели он чувствовал, как оно ужасно? Нет, он не испытывал ужаса, — его испытывали другие. Сам монах за спекшейся маской лиловатых рубцов прятал такую же, всю в запекшихся рубцах душу, и для новых ран в ней не нашлось бы места. Увидев в черном обрамлении капюшона чудовищное уродство монаха, Жанна испугалась, вернее, нет, не испугалась, а затрепетала, почувствовала что-то вроде головокружения и боли, будто в сердце ей вонзилась ледяная сталь. Непередаваемое переживание потрясло ей душу, — переживание сродни непередаваемому облику монаха.

Надо сказать, что Жанна явственнее других прихожан Белой Пустыни — явственнее в силу своей незаурядности — почувствовала то, что в большей или меньшей мере чувствовали и остальные. Если бы не Святые Дары, одарявшие, будто солнце, своей благодатью склоненные головы, по церкви пронесся бы шепот.

Долго обносила процессия живым пламенем обширную церковь, оставляя позади себя борозду мрака, куда более темную, чем тот, который она раздвигала впереди себя светом свечей, и наконец повернула обратно. Жанна приготовилась выпрямиться, поднять голову и совладать с тем потрясением, которое испытала при виде изувеченного монаха в черном капюшоне. Она смотрела на процессию и ждала, желая увидеть обезображенное лицо монаха еще раз. Монах шел, молчаливый, бесстрастный, словно каменная статуя, Жанна взглянула на него, и бездна ее ужаса стала еще глубже. Ни торжественное величие процессии, ни радостные песнопения, ни снопы света, брызнувшие с хоров, не могли вернуть потрясенной Жанне Ле Ардуэй счастливую сосредоточенность и благотворный строй мыслей. Она не могла петь вместе с прихожанами, не могла отдаться молитве. Поверх серебристых стихарей — священник, дьяконы, министранты, шествуя следом за балдахином, уже поднялись к алтарю, — поверх оплывающих желтым воском свечей, трепещущих в воздухе, дрожащем от поющих голосов, как маленькие факелы, — Жанна искала незнакомого монаха в капюшоне, нашла и уже не отводила глаз. Монах стоял рядом с кюре на ступенях, ведущих к алтарю, и казался надгробным изваянием, олицетворением презрения к суете жизни. В глазах Жанны, умевших видеть не одну обыденность, непомерное его уродство с лихвой искупалось непомерной гордыней, что пренебрегала безобразием точно так же, как пренебрегала бы красотой. Жанна не понимала, что с ней творится, но противиться неизъяснимому восторгу, смешанному с испугом, тревогой и смятением, не могла.

Кюре поднялся по ступеням, концами епитрахили поднял Святые Дары и приготовился благословить паству, однако Жанна, занятая своими мыслями, и в эту святую минуту не склонила голову. Она задумалась, пытаясь представить себе, что же обрекло монаха в черном капюшоне на муки, запечатленные у него на лице, и какова у него душа, если он так гордится ими? Она размышляла и после благословения, не заметив, что получила его, не обратила внимания, что кончилась служба. Не услышала и стука сабо — толпа прихожан редела и редела, вытекая из бокового выхода. Не заметила, что осталась одна, что мало-помалу утонули в дымке от погасших свечей своды, и вся церковь погрузилась в тихое море тьмы.

«С ума я сошла тут сидеть!» — воскликнула про себя Жанна, внезапно разбуженная от своего сна звяканьем цепочки паникадила, которое спустил служка, чтобы подлить в него масла.

Жанна достала маленький ключик, отперла ящик под молитвенной скамеечкой и убрала в него молитвенник. Видя, как темно в церкви, она поняла, что сильно задержалась, и торопливо поднялась с места. И тут звонко застучали сабо. Жанна обернулась: к ней спешила Нонон.

Нонон вышла после службы первой и, не найдя Жанны на улице, вернулась.

— Теперь мне известно, кто это, — зашептала она с тем особенным выражением лица, какое бывает только у сплетниц.

Называю ее так без всякого осуждения, ибо сплетницы те же поэты, только маленькие, но не меньше великих охочи до сплетения былей и небылиц, полных тайн, обманов и преувеличений — извечной пищи любой поэзии. Скажу больше, выдумщицы, сочинительницы, фантазерки своими сказками часто обогащают закрома госпожи Истории.

— Да-да, я узнала, кто это, драгоценная мадам Ле Ардуэй, — захлебываясь от нетерпения, частила словоохотливая Нонон, семеня вслед за Жанной по опустелой церкви и успев перед выходом подать ей святой воды. — Барб Коссерон, служанка нашего господина кюре, мне все рассказала. Он из Белой Пустыни, нашего разоренного аббатства, во время революции шуанствовал, и «синяки»-негодяи превратили его лицо в ужасающее месиво. Иисус сладчайший! Спасе Боже! Да он не человек, он — мученик! Завтра исполнится ровно неделя с того самого дня, когда на закате он постучал в ворота господина кюре. Барб клянется, что вид у монаха был совсем не монашеский — грубые сапоги со шпорами, как у военных, и куртка-коротышка, ничуть не похожая на длиннополые одеяния наших святых отцов. Глянула Барб на его изуродованное лицо и чуть в обморок, бедняжка, не хлопнулась, она ведь от природы так боязлива. Счастье еще, что господин кюре гулял по саду и читал по молитвеннику молитвы, расхаживая между персиковыми деревьями. Он тотчас подошел к воротам и поприветствовал незнакомца, как приветствуют только благородную голубую кровь. Незнакомец-то, оказывается, мог бы стать настоятелем Белой Пустыни, а то и епископом Кутанса, кабы не революция. Был он другом его высокопреосвященства господина Таларю, нашего бывшего епископа, что уехал за границу! И вот что интересно, господин кюре с тех пор, как монах гостит у него в доме, на кухне больше не обедает. Барб накрывает им стол в маленькой комнатке, прислуживает и слышит все их разговоры. Так вот, похоже, что наше новое правительство предложило этому аббату… Погодите, как же его зовут? Аббат де ла Круа-Жинган или Энган, в общем, что-то в этом роде… Так вот оно предложило ему быть в наших местах епископом, а он не желает быть епископом при правительстве, только при короле. — Нонон еще понизила голос, словно опасалась, как бы кто не услышал запретный титул. — Пока он надумал снять домишко папаши Баэ, что стоит как раз напротив руин монастыря. Так что, голубушка мадам Ле Ардуэй, у нас в приходе скоро будет одним викарием больше. И все-таки, прости меня, Боже, не в осуждение будь сказано, но я бы не смогла пойти на исповедь к господину аббату, пусть святее его на свете нет! Представить себе не могу, что со мной сделается, окажись его лицо рядом с моим в окошечке исповедальни. И отпущение его не принесет мне покоя, все будет казаться, что исповедалась я самому дьяволу, а не преблагому Господу!

— Странно слышать от вас такое, добрая моя Нонон, с вашей-то набожностью, — степенно возразила хозяйка Ле Ардуэй. — Кому, как не вам, знать, что исповедь принимает от нас не священник, а сам Господь.

— Как не знать, конечно знаю. И в катехизисе так говорится, и с кафедры, — отвечала Нонон, — но милостивый Господь требует от нас посильного. Что поделать, если я не могу исповедоваться любому священнику. По приказу душа не плачет.

За разговором они не заметили, как миновали церковное кладбище и оказались у изгороди. До настоящей темноты было еще далеко, но смеркаться уже смеркалось.

— Прибавлю-ка я шагу, милая Нонон, — сказала Жанна Мадлена, — до дома идти не близко. Сегодня я что-то замешкалась в церкви, и мои все вперед ушли. Дороги теперь дурные, в сабо быстро не побежишь. Загляните, голубка, на неделе ко мне в Кло, угощу вас чем-нибудь вкусненьким.

— Добрее вас на свете нет, мадам Ле Ардуэй, — вздохнула Нонон Кокуан и предложила, но лишь для того, чтобы не отстать в любезности: — А не проводить ли мне вас до Старой усадьбы?

— Спасибо, милая, не стоит, — отвечала Жанна. — Я ведь не из робких, а если шагу прибавлю, то, может, и своих догоню.

И Жанна с ловкостью и проворством ничуть не меньшим, чем у крестьянок, перемахнула через изгородь, несмотря на сабо и пышные юбки, мало заботясь о том, что Нонон увидит цвет ее подвязок и самые очаровательные ножки, которые, едва успев отважно перелезть через забор, уже встали рядышком и перепрыгнули через канаву.

Нонон не настаивала. К Жанне Ле Ардуэй она относилась с почтением, помня ее еще юной мадемуазель де Горижар — хоть и было это давненько, — и охотно бы ей услужила, но отказу обрадовалась, разделяя суеверия здешних мест. Старой усадьбой называли дом, окруженный садом, где до революции жил священник, и пользовался он в округе такой же дурной славой, как пустошь Лессе. Обветшалый, мрачный стоял он на перекрестке, куда сходилось целых шесть когда-то оживленных дорог, купил его зажиточный крестьянин, но жить не смог и превратил дом в амбар, а сам поселился совсем в другом месте. Можно его понять! В усадьбе-то, как говорили, хозяйничала нечистая сила. Иначе откуда брались там огромные черные кошки, что встречали вас и упрямо шли за вами по дороге? А потом желали доброго вечера с неизъяснимым выражением усатой морды. Так что неудивительно, если Нонон не слишком огорчилась отказу Жанны, тем более что и возвращаться обратно ей пришлось бы одной, пробираясь в потемках по крутой тропке. Однако Нонон постояла и посмотрела, как перебирается Жанна с камешка на камешек через лужи по раскисшей дороге. И, увидев, что голубая шубка завернула за угол кладбища, утешила себя:

— Что правда, то правда, Жанна не из пугливых. Не то что я. И годами она моложе. И поученее нас всех, вместе взятых. Ведь мать ее — Луизон-Кремень, а отец — сеньор де Горижар.

О покойном де Горижаре говорили, что не найдется под небесной шапкой такого, чего бы он испугался.

Успокоившись таким образом насчет судьбы Жанны Мадлены, Нонон пустилась в обратный путь. Проходя мимо серого каменного креста, что стоял посередине кладбища, она склонила голову и перекрестилась. Еще раз она перекрестилась, проходя мимо кустов вечнозеленого тиса, сторожа мертвых, — по старинной традиции он рос прямо напротив входа в церковь. От церкви Нонон повернула к небольшой горсточке домишек, их называли городом; там она и жила. Теперь до дома было рукой подать, и она вздохнула с облегчением.

По дороге через кладбище, очень старое и очень заброшенное — валилась ограда, ее не поднимали, вырастала трава, ее не косили, и она покачивалась на ветру жатвой смерти, — невежественная, боязливая и набожная Нонон, зябко кутаясь в белую шерстяную накидку, тихо радовалась про себя тому, что на склоне сырого зимнего дня она далеко от страшной усадьбы, и ей совсем не хотелось оказаться на месте Жанны Ле Ардуэй.

А Жанна шла вперед и вперед, и сердце у нее билось так же ровно, как ровны были ее шаги. Все окрестные дороги она знала наизусть, изъездив их на лошади, исходив пешком в девичестве и в замужестве. А сейчас так глубоко задумалась, что ни возможность дурных встреч, ни дурная слава Старой усадьбы ее не тревожили.

V

Чтобы лучше понять столь внезапный, я бы сказал, дьявольски внезапный интерес, жертвой которого очень скоро станет Жанна Мадлена, нужно сначала рассказать, кто же такая мадемуазель де Горижар, ставшая после замужества хозяйкой Фомы Ле Ардуэя.

Кроме цветущей молодости, кроме сил и энергии, Жанна обладала еще мужественным сердцем и трезвым острым умом истинной нормандки, благодаря которому Нормандия славится как родина идеальных хозяек и мудрых домоправительниц. Прибавим еще, что уважение, которым она пользовалась в округе, было поистине неподдельным, и доказательством тому то, что ни один бедняк не осуждал ее за богатство, неправедно нажитое Фомой Ле Ардуэем, человеком хитрым, изворотливым и жестоким.

Когда речь заходила о Ле Ардуэях, жену всегда отделяли от мужа и не упрекали ни в чем, разве что сожалели о ее замужестве, но прощали и замужество, вспоминая, кем она была по рождению: семейство де Горижар отличалось и знатностью, и могуществом.

Страсть, промах и неудача — вот тройной корень всех житейских превратностей. Из поколения в поколение на протяжении веков разрастался он в семействе Горижаров и в конце концов погубил его. К грозовому 1789 году они разорились окончательно и бесповоротно.

Жанна Мадлена де Горижар последняя веточка древнего нормандского рода, осталась — увы! — без питающего ствола. Защита сироте — милость Божия, Жанну взяли к себе супруги Авелины, многим обязанные де Горижарам, и воспитали девочку вместе с остальными своими детьми. Не возьми они ее, она бедствовала бы, как маркиз де Потиньи, о котором фермер Тэнбуи сказал с ужасом: «Я видел собственными глазами, как он стоял с протянутой рукой!..» Его ужас породило пламя благоговения черной кости перед голубой кровью. Когда-то это пламя полыхало в крестьянских душах с невообразимой яркостью, зато теперь после него и пепла не осталось.

Авелины (Авелин де ла Соссэ — так они просили себя называть) были честными, исполненными старинных добродетелей буржуа, которые при монархии непременно стали бы аристократами. Ведь аристократия всегда кончала тем, что принимала в свои объятия буржуа, поручая им какие-либо государственные обязанности и приобщая к общественной жизни. Теперешний лозунг: «управлять всеми при помощи всех» — глуп, поскольку неосуществим, раньше он звучал иначе: «управлять всеми при помощи немногих», и, надо сказать, управляли и не без совести, и умно.

Жанне Мадлене де Горижар досталась лишь малая толика тех утонченных манер, какими блистала тогда провинция, но и они оказались излишними для той жизни, какая ей досталась. Воспитание, подобающее дочери де Горижаров, становилось опасным изъяном для женщины, чья участь была куда ничтожнее имени. Девушкой на выданье Жанна стала, когда революция закончилась. Дети Авелинов, что выросли вместе с ней, разъехались по ближайшим городкам, кто женившись, а кто выйдя замуж, и Жанна осталась одна с престарелыми приемными родителями. Старички, чувствуя, что земной их путь близится к концу, мечтали пристроить и ее. К Жанне посватался Фома Ле Ардуэй. Он еще не запятнал себя покупкой эмигрантских имений, и Авелины приняли его сватовство. Однако Жанне Мадлене жених не понравился. При одной только мысли о муже-крестьянине, да еще таком грубом и неотесанном, как Фома, который был вдобавок намного ее старше, кровь де Горижаров закипела в сердце Жанны, пока еще не ведавшем иных страстей. Мадемуазель решительно отвергла того, чья грубость заставляла краснеть деликатную барышню. И все-таки жестокие обстоятельства вынудили ее ― нет, не отдать свою руку и сердце, а позволить завладеть собой человеку, к которому она питала лишь неприязнь. Она доверилась самому беспощадному советчику — предчувствию, которому доверяются все нормандцы, и оно нарисовало ей беспросветно мрачное будущее, да еще так явственно, так тревожно… В любую минуту старички Авелины могли умереть, и тогда? Революция уничтожила монастыри, привычное прибежище благородных и гордых бесприданниц, не желающих претерпевать стыд неравного брака. И что же ей оставалось? Ходить по домам, ища поденной работы? Наняться к кому-то в услужение? Безрадостных мыслей становилось больше, мужество таяло. Жанна невольно вспомнила, что матушка у нее из простых… И когда горькие думы основательно подточили гордость мадемуазель де Горижар, она склонила голову и позволила взять себя замуж.

На первый мезальянс в роде де Горижаров, чье имя досталось Жанне и должно было с ней исчезнуть, решился ее отец, выбрав в жены Луизон-Кремень, как назвала Нонон матушку Жанны. Жанна Мадлена решилась на второй и последний.

Сеньор де Горижар-младший увенчал разгульную и беспутную жизнь церковным браком, но именно законный брак и закрыл перед ним двери всех знатных дворянских домов.

Женился он в том возрасте, когда страсти человека разгульного набирают после беспечной и легковесной юности роковую силу и становятся неодолимыми. Женой его стала дочь егеря, что служил у его друга и соседа по имению, сеньора де Орлона. Орлон, виконт де Надмениль, был человеком куда более порочным и злокозненным, нежели Горижары. В нормандском краю он оставил по себе такую память, что если бы пробудить ее в сыновьях, наслышанных о нем от отцов, то они загорелись бы смертельной ненавистью или заледенели от ужаса.

На протяжении двадцати лет Орлон был чумой и отчаянием здешних мест. Род его, созданный для подвигов, сохранил силу, но износил нравственность, и потомок, завершая долгую родословную, вывернул наизнанку все добродетели: если сражался, то на дуэлях, не влюблялся, а распутничал, унижал униженных, нарушал Божеские заповеди, попирал человеческие законы. Ржа порока изъела в его душе все, не совладав только с жестокостью.

Поговаривали, будто дочка егеря, старика Дагури, чей рог гудел во время охоты громче трубы иерихонской, заставляя верить в помощь дьявола, потому как простому смертному не дано трубить с такой оглушительной силой, — так вот поговаривали, будто дочка Дагури вовсе не его, а хозяина. Господин никем не брезговал, мог опозорить и слугу. Дочку звали Красавица Луизон. Питало нелестные слухи отношение к Луизон в замке Надмениль, к ней относились там совсем не так, как относятся к дочери прислуги. Положение у нее было двусмысленное, особенное, вызывающее и стало еще щекотливее с того дня, когда с бесстрашием, поразительным для юной девицы, она завоевала себе прозвище «Кремень», которое и носила до самой смерти. Вот в нескольких словах ее история.

В одно из воскресений деревенские жители слушали в церкви мессу, а Руфин Дагури вместе со своим господином вот уже с неделю охотился на кабанов в ближайшем лесу.

В замке хозяйничала одна Луизон. Надо сказать, что доверить охрану замка пятнадцатилетней девочке было тем более неосмотрительно, что Франция в те времена кишела шайками всевозможных бандитов, разбойников и негодяев. Но Нормандия есть Нормандия: нормандцы с детским простодушием признаются, что добром своим дорожат крепко, но защищать его принимаются только тогда, когда воры его к дверям понесут, и защищают, надо сказать, отчаянно.

Я и сам знавал в детстве фермеров-хуторян, что жили в нескольких лье от ближайших соседей и совершенно спокойно ложились спать, не запирая дверей. Им все казалось, что живут они в патриархальные времена доброго Роллона[24].

Однако вернемся к хорошенькой девушке. Благоухая юной свежестью, она была лишней приманкой для отпетых негодяев, что шлялись тогда в здешних краях, грабили, а порой и сжигали фермы.

Однако Луизон в то воскресенье еще меньше, чем когда-либо, думала о грабителях. Прижав к полной и белой груди «мушкетера» — как называют в наших краях ситный хлеб, — она отрезала большие аппетитные ломти, и в эту минуту дверь на кухню толкнул нищий и попросил милостыни.

— Проходи, голубок, — пригласила его Луизон, — присядь на лавку. У меня похлебка варится, вот-вот будет готова, и я налью тебе полную миску.

Седобородый нищий с кряхтеньем опустился на скамью, а Луизон сновала себе туда и сюда, занимаясь хозяйственными хлопотами.

Между делом зашла она в соседнюю с кухней комнату и, поправляя перед зеркалом кружевной воскресный воротничок, вдруг увидела в зеркале, что нищий снял с себя бороду, а потом привязал ее покрепче. Тут-то Луизон и вспомнила о грабежах и убийствах, о них тогда немало толковали в округе.

«В церкви, похоже, еще и не причащали, — прикинула она, — да и разбойник наверняка не один». И, почувствовав, что кровь отхлынула от щек, наклонилась над очагом, чтобы огонь вернул ей румянец. Вернулась на кухню, сняла с огня котел и на вытянутых руках отнесла в ту комнату, где висело зеркало, поставила на стол и плотно прикрыла за собой дверь. Теперь она наблюдала за гостем не в зеркало, а в замочную скважину. И что же? Нищий раскрывал под столом, за которым сидел, огромный нож. Сердце Луизон ударило в набат, но, как оно ни колотилось, голова оставалась трезвой и ясной. Луизон вылила клокочущую похлебку в большую глиняную миску, в которой обычно держала хлеб, повесила на сгиб левой руки топор, взяла миску и крикнула:

— Голубок! Руки у меня заняты твоим супом. Отвори-ка дверь!

Разбойник открыл ей дверь, собираясь приставить нож к горлу, но Луизон с мужественной жестокостью плеснула ему в лицо кипящим супом, и негодяй, ослепнув от боли, взвыл. Бросив миску и подхватив правой рукой топор, Луизон всадила его в голову воющего мужика, словно заправский мясник, что одним ударом меж рогов раскалывает быку череп. К топору она больше не прикоснулась — просто перешагнула через лежащего в луже крови бандита, как перешагнула бы через ветку лесного шиповника. В каждом своем поступке, каждом движении оставалась она истинной нормандкой.

Дальше она действовала и с умом, и по наитию: заперла входную дверь на задвижку, придвинула к ней тяжелый кухонный стол, достала из-за каминного колпака отцовское ружье и поднялась на второй этаж, нисколько не заботясь о том, кто хрипел в агонии, утопая в собственной крови. Наверху она зарядила ружье, открыла окно, смотревшее на ворота, и села ждать.

Появились два разбойника и сразу же направились к кухонной двери. Найдя ее закрытой, очень удивились, задрали головы вверх и увидели девушку.

— Отвори нам, девочка! — закричали они.

Луизон, прицелившись, пригрозила спустить курок, если они немедленно не уберутся. Здоровые мужики только посмеялись над девчонкой и принялись ломать дверь, но один из них тут же упал с пулей в сердце. Другой, мстя за жизнь товарища, послал девушке, которая перезаряжала ружье, ответную пулю. Она снесла батистовый чепчик с головы Луизон, и обитатели замка, что возвращались с мессы, увидели удивительную картину: в обрамлении окна сидит простоволосая Луизон с ружьем в руках, и щеки у нее пламенеют, как алая лента, перехватившая густые пшеничные волосы.

Бандит убежал, а если были по соседству другие, то не решились показаться, так как месса уже кончилась.

После сего достопамятного события Луизон и стала в замке не то балованной дочкой, не то главной султаншей. Мужская отвага юной девушки, почти ребенка, которой недостало серьезных исторических событий, чтобы сделаться истинной героиней, и сама эта никому не ведомая Жанна с топором, за которой не следили глаза целого города, подпитывая ее мужество электрическими разрядами энтузиазма, восхитили друзей-аристократов виконта де Надмениля; насквозь порочные, они хранили верность одной-единственной добродетели — беззаветной отваге. Реми де Орлон решил, что в девочке ему подала весть его собственная орлиная кровь, и гордость пробудила в нем крепко спавшие отцовские чувства.

Он стал сажать Луизон вместе с собой за стол и доверил ей, несмотря на юность, все хозяйство своего замка. Частенько он брал ее с собой на охоту и любовался, как она ничуть не хуже его самого приканчивала кабана и скакала с дерзкой ловкостью истинной котантенки на самых норовистых и необъезженных лошадях. Нет сомнения, будь Луизон натурой позаурядней, выучка замка Надмениль нанесла бы ей непоправимый урон, ибо на празднества, которые она возглавляла после охоты, гости привозили с собой срамных девок, а те не считали нужным стесняться хозяйки — с какой стати, ведь она не была ни госпожой, ни барышней, а такой же, как они, простолюдинкой и даже не пожелала сменить на господский свой привычный крестьянский наряд: Луизон носила неизменный кружевной передник и гордый высокий чепец, какой носят в Нормандии одни крестьянки, хотя он достойно увенчал бы и принцессу. По счастью, Луизон, у которой к этой поре уже не было матери, принадлежала к породе сильных — такие умеют вырастать в одиночку, Господь Бог дает им крепкие скулы, чтобы вытянуть молоко из бронзовых сосцов Необходимости.

Луизон сумела внушить к себе уважение, какого давным-давно не искали окружавшие ее беспутные господа. Но кое-кому из господ она внушила и вожделение, на какое способны только не утоленные пороком души, боровшиеся против пресыщенности с ожесточением старого Тиберия на Капри[25]. Луизон, почувствовав близость охотников, из амазонки превращалась в девочку с пылающими от смущения щеками.

Как неожиданно было сочетание бесстрашия и слабости в юной и невинной убийце двух мужчин, запятнавшей свои ручки — нежнее цветов персика — кровавыми каплями. Как оно возбуждало! Пресыщенные аристократы, истасканные повелители наслаждений, чуяли будоражащий запах крови и надеялись добиться от Луизон другого кровавого дара. Но Луизон-Кремень, как выяснилось, умела и воевать, и защищаться. Она оборонялась так твердо, что Локис де Горижар, сохранивший лишь жалкие крохи былого богатства и не получивший бы в Нижней Нормандии за себя ни одну невесту, даже из мелкопоместных, воспылал к простолюдинке неудержимой страстью и запятнал дворянский герб мезальянсом.

Вот какова была у Жанны Мадлены мать, знаменитая Луизон-Кремень, на которую, по словам тех, кто знавал ее, походила и Жанна. Луизон умерла вскоре после рождения дочери. Беснующаяся лошадь ударила ее копытом в грудь — грудь, что могла бы вскормить героев, так как с молоком матери сыновья впитали бы лишь благородство, ибо ни одна низменная страсть не томила сердца Луизон. Той же душевной силой наделила она и дочь, и та хранила ее, словно дух святой, но, на беду Жанны Мадлены, в ее жилах текла и кровь Горижаров, древнего и пламенеющего страстями рода. Их кровь неминуемо должна была вспыхнуть, стоило старой ведьме Судьбе поднести ей своего кипящего варева и разжечь тлевший в жилах пожар. Да, когда Жанне предложили замужество с Ле Ардуэем, она узнала, что значит гореть возмущением, донимал ее в юности и жар сердца, который знаком каждой девушке, только ее он палил особенно горячо и безжалостно.

Однако она усмирила пламя с унаследованным от матери мужеством, убедив себя, что крестьянки не имеют права на возмущение. Деятельная, исполненная насущных трудов жизнь простых людей, какой она зажила, выйдя замуж, так властно завладела ею, поставив на первое место дом и хозяйство, что Жанна, забыв сословие, к которому принадлежала по отцу, стала ровно такой, какой ей и требовалось быть, — покорной судьбе женщиной с обручальным кольцом на пальце, первым кольцом в цепи долгов и обязанностей, которую она несла с поистине христианским смирением.

В восемнадцать лет она была удивительно хороша собой, хотя все-таки не так хороша, как ее мать, однако красота простых женщин исчезает куда быстрее, чем красота знатных, — они не берегут ее, вот она от них и сбегает.

И все-таки я упомяну нежно-розовый румянец девичьих щек, упомяну и молочно-опаловую свежесть юной нормандки, по сравнению с которой грубым кажется перламутр чудных раковин нормандского побережья. Однако к тому времени, о котором мы говорим, тяготы жизни и забота, чтобы тягот стало поменьше, избавили лицо Жанны от роз Авроры, — обветренная, загорелая, она стала скорее сродни той глине, из которой нас всех вылепили и которой мы очень скоро станем вновь. Лицо ее походило уже не на розу, скорее на желтоватый померанец. От крупных правильных черт ее веяло благородством, которым она пожертвовала, отказавшись от дворянского сословия и став «половиной» Ле Ардуэя. На погрубевшей от свежего воздуха коже проступили темные родинки, соблазнительные на взгляд и жесткие на ощупь, которые в конце концов только красят лицо крестьянки. Однако столетняя графиня Жаклина де Монсюрван — ее имя еще не раз встретится в нашей нормандской хронике — знала Жанну и говорила, что, едва взглянув на ее глаза, сразу можно понять, что она из родовитых Горижаров. Ни у одной из крепких красавиц нормандок, что прославились, подарив Империи полки самых красивых солдат, не было таких глаз. Глазами Жанна пошла в благородную отцовскую породу: большие, бархатно-фиолетовые, словно лепестки анютиных глазок, они были таким же достоянием Горижаров, как эмаль их герба. Но заметить такую тонкость могла только женщина или художник.

Дядюшка Тэнбуи, рассказывая мне эту историю, разумеется, обходился без тонкостей. Я сам потом дополнил и расцветил набросок, полученный от него на пустоши Лессе, которая нас познакомила. Добрый мой скотовод судил о женщинах, как судил бы о коровах в своем стаде, как пастухи-римляне судили о сабинянках, которых тащили, взвалив на мощные плечи: женщина для него была женщиной, если веяло от нее силой и здоровьем. Жанна, хоть и была невелика ростом, предназначалась природой, как все ее соотечественницы, для материнства и привлекала взгляд крутыми бедрами и высокой грудью. Она давно уже утратила красоту, но казалась красавицей крестьянину Тэнбуи. Когда мой нижненормандский фермер рассказывал мне о ней — а она к тому времени давно умерла, — в голосе его звучало неподдельное восхищение, да-да, должен признаться, так оно и было.

— Ах, сударь, — говорил он, сшибая кнутом камешки с дороги, — какая же это была гордая и бодрая женщина! Надо было видеть, как возвращалась она на своем Гнедке с ярмарки в Креансе. Одна ехала, словно была мужчиной, в руке держала черный кожаный кнут с красным шелковым султанчиком, а жеребчик под ней был горяч, что твой порох. А одета! Синий суконный казакин в обтяжку, широкая юбка с одного боку подобрана, а с другого сверкает целым рядом серебряных пуговок. Так летела, что искры из-под копыт сыпались. Величавая была женщина! Второй такой на всем Котантене не сыщешь!

VI

Жанна Ле Ардуэй распрощалась с Нонон Кокуан и направилась привычной дорогой к себе в Кло. Надо ли говорить, что хозяйка Кло была человеком уравновешенным, как оно и положено сильным натурам. Но сколь бы ни была она уравновешенна, трагическая маска в тени капюшона и рассказ болтушки Нонон произвели на нее впечатление, — задумавшись, она невольно замедлила шаг и шла даже степеннее, чем обычно.

Дорога тянулась грязная, пустынная. Все прихожане после службы успели разойтись по домам. Жанна сказала Нонон, что пойдет очень скоро, но сама не торопилась. Да и чего торопиться, если не страшат потемки и не подгоняет холод? Погода стояла скорее теплая, хоть и ветреная, — день был из первых зимних, когда ветер дует с юга, а серые стальные облака висят низко-низко, хоть рукой их потрогай, так нависли над головой. Нет, вокруг не было ничего, что оправдывало бы опасения Нонон.

До Старой усадьбы Жанна добралась еще засветло. Там тоже было и пусто, и тихо. Проходя мимо арки, когда-то закрытой огромными створками ворот, а теперь похожей на пролет моста с торчащими из боковин ржавыми петлями, она заметила пастуха-бродягу, напасть нормандских краев. Пастух приглядывал за тощими козами, что бродили по обширному двору, отыскивая редкие пучки травы возле старого каменного дома.

Жанна узнала пастуха. Совсем недавно он приходил к ним и просил работы, но хозяин прогнал его, не желая пускать в дом «всякую мразь», как без всяких околичностей он выразился. Ле Ардуэй был предубежден против таинственных бродяг точно так же, как дядюшка Тэнбуи, да, впрочем, как все остальные нормандцы. А поскольку Ле Ардуэй был богат и обладал властью, то неприязни своей не скрывал и, похоже, даже подстрекал просителя на возмущение с тем, чтобы поглумиться над ним и прогнать.

Где только не говорил Фома Ле Ардуэй, и на мельнице, и в кузнице, и многие его слышали, что, мол, случись только падеж скота или другая какая беда, в которой можно обвинить пастухов, и он очистит от них нормандский край навсегда. Угрозы его, которые многие считали опрометчивыми, доходили, само собой разумеется, и до тех, против кого были направлены. Так что, вполне возможно, Жанне, что шла одна-одинешенька по пустынному зимнему полю, подумалось: а ведь мой муж прогнал пастуха с руганью и бродяга в отместку может навести на меня порчу. Но даже если пришла ей в голову такая мысль, виду она не подала и по деревенскому обычаю заговорила с пастухом первая.

Пастух сидел на валуне, — в Нормандии возле ворот непременно кладут такие большие серые валуны. Одет он был в грубый шерстяной плащ, белый в оранжевую полоску, и казалось, будто накрыл себе плечи женской юбкой. Сидел неподвижно, словно тоже окаменел, и даже глаза у него стали как каменные. Ни дать ни взять мумия древнего кельта, которую только что вытащили из пещеры.

Жанна никак не могла миновать его, непременно должна была пройти мимо. Между ними оставалось шагов двадцать, и пастух наверняка уже заметил ее, но зеленоватые, похожие на рыбьи глаза, словно бы предназначенные для среды более плотной, чем воздух, остались неподвижными, по ним никак нельзя было угадать, что они видят, а что нет.

— Эй, пастух! — окликнула его Жанна. — Скажи, давно ли прошли после мессы люди? И если я пойду в Кло напрямик через Васильковый луг, нагоню я их или нет?

Пастух не ответил. Даже не шевельнулся, продолжая вглядываться куда-то вдаль. Жанна решила, что он не расслышал вопроса, и задала его еще раз, но громче.

— Оглох, что ли, пастух? — нетерпеливо прибавила она, привыкнув к повиновению нижестоящих: любое ее слово было для них не столько просьбой, сколько приказом.

— Оглох, но только для вас, — наконец отозвался пастух, сидя все так же неподвижно. — Для вас я глух, как ящерица, как камень, как вы и ваш муж были глухи к моей просьбе, хозяйка Ле Ардуэй! Счего вам вздумалось со мной заговаривать? Разве не вы прогнали меня? Вам нечего дать мне, мне нечего вам ответить! Смотрите, — продолжал он, вытянув длинную соломинку из сабо и переломив ее, — она сломана! И что же? Неужели вы думаете, что ветерок, который унес обломки, сделает ее опять целой?

Гнев рокотал в гортанном голосе пастуха. Сам того не подозревая, он совершил древний обряд, который совершали норманны, объявляя войну.

— Будет тебе, пастух! Стоит ли ворошить прошлое, — примирительно сказала Жанна, чувствуя себя не слишком уютно рядом с разгневанным человеком, держащим в руках дубинку из остролиста, которую, похоже, выломал из ограды. — Ответь мне на вопрос, и обещаю: будешь проходить через Кло и дома не будет мужа, положу тебе в котомку белый хлеб и добрый шмат сала.

— Бросьте свой хлеб и сало цепным собакам, — ответил пастух. — Не хлеб и не сало усмиряют гнев! Нет, не хлеб! У человека, который, пообедав, забывает оскорбление, вместо сердца зоб. Счеты я сведу позже, хозяйка Ле Ардуэй!

— Полегче с угрозами, пастух! — с не меньшей, а то и с большей угрозой окоротила его Жанна со свойственной ей решительностью.

— Знаю, знаю, хозяйка Ле Ардуэй, до вас, как до неба, не доберешься, — сказал пастух с кривой усмешкой, проницательно глядя на нее. — Однако вы тут не у себя на кухне, а возле Старой усадьбы на дурном перекрестке, где живая душа появится не раньше завтрешнего дня. Мало ли что мне взбредет в голову? — произнес он медленно, свирепо оскалившись и указав со стеклянным блеском в глазах на свою дубинку. — И взбрело, да не сделаю! Не хочу! — сказал он с напором. — Я ударю, меня ударят. Так что успокойтесь и бросьте камень, который подняли. Если я всего-навсего дерну вас за волосы, мне скажут, что голову оторвал, и засадят в тюрьму в Кутансе. Но есть месть куда более надежная. Время растит рога у быка, и удар их приносит смерть. Идите своей дорогой, — посоветовал он зловеще. — Месса, с которой вы возвращаетесь, запомнится вам надолго, хозяйка Ле Ардуэй!

Пастух поднялся с валуна и просвистел диковинную мелодию. К нему тотчас же подбежала собака — белая шерсть ее висела острыми сосульками, а на морде запечатлелось свойственное всем пастушеским собакам умное и печальное выражение. Она взглянула на хозяина и отправилась собирать коз, что разбрелись по двору.

Слишком гордая, чтобы отвечать пастуху, Жанна прошла мимо и свернула на Васильковый луг.

Что ей война, объявленная пастухом? В самое сердце поразили ее последние слова. Почему ей надолго запомнится месса? И что за дело до богослужения наверняка некрещеному бродяге-язычнику? Никто и никогда не видел пастухов в церкви, зато видели, к немалому смущению всех верующих, что они пасут овец на освященной земле кладбищ.

А месса и в самом деле была для Жанны памятной: незнакомый монах пробудил в ней чувства, до сей поры неведомые ее сильной и уравновешенной натуре. Слова пастуха странным образом намекали на ее встречу с тем, кто, судя по рассказу Нонон, стал жертвой Синих мундиров, а с Синими мундирами, доживи он до гражданской войны, непременно сражался бы ее отец, Лу де Горижар. Обещание пастуха невольно запало в душу Жанны и углубило уже полученное впечатление. Таинственное существо человек, потому и может случиться, что ничтожнейшее из обстоятельств — совпадение событий или слово — поразит его, удивление запомнится, подчинит его себе, завладеет целиком.

Жанна вернулась домой в небывалом смятении. Сумрачный монах и сумрачные угрозы пастуха мешались у нее в голове.

Однако привычная череда забот и дел уже выстроились перед ней, неся спасительное отвлечение. Жанна сбросила шубку, сабо с черными ремешками и по-хозяйски засновала по дому. Лицо ее было так ясно, так безмятежно, словно ничего необычного с ней не происходило.

По заведенному порядку Жанна каждый вечер самолично занималась ужином для слуг, потом говорила с каждым и назначала ему урок на следующий день. Слуг в Кло было много: и своя челядь, и наемные батраки, так что занимали они целый длинный стол в кухне Фомы Ле Ардуэя. Вот и в этот воскресный вечер хозяйка наблюдала бдительным оком за порядком в своем королевстве, а, как известно, для любого порядочного королевства хозяйская бдительность — главное. Речь за столом велась о монахе в черном капюшоне, — пройдя по церкви, он напугал до смерти всех прихожан Белой Пустыни, и теперь все только о нем и толковали.

— Не знаю, какое имя дали ему при крещении, — говорил высокий лакей с завитыми волосами, известный краснобай и щеголь, откусив изрядный кусок гречневого хлеба, обильно смазанного гусиным жиром, — но я назвал бы его «дьявольская образина», и пусть Господь меня накажет, если я ошибся.

— За свою жизнь я видал не одно пулевое ранение, — подхватил молотильщик, когда-то воевавший под началом генерала Пишегрю[26], — и клянусь, человеческие пули не оставляют таких рубцов. Если в аду у дьявола есть оружейня, то, верно, так выглядит тот, кто попался чертям в лапы и они его не дострелили. Да и на монаха мало похож этот капюшон, скорее на вояку. Я видал его в субботу часа в четыре, он скакал галопом по дороге под Шене-Сансу. Дорога-то, сами знаете, ухаб на ухабе, за зиму две кареты непременно опрокинутся, а его кобылка скачет, будто наскипидаренная, и монах, чума ядреная, сидит как влитой. Голову готов прозакладывать, что во всей голландской армии человек двенадцать кавалеристов держались в седле так же. Не больше!

Жанна не могла не слышать застольных разговоров. То же самое говорила ей и Нонон Кокуан, описывая появление необычного священника у господина кюре. Вот только слуги Кло, в отличие от Нонон, ничего, кроме того, что монах — отменный наездник, о нем не знали.

Неожиданное появление в городке монаха и его устрашающее уродство взбудоражили даже флегматичных нормандцев, а ведь расшевелить их нелегко, они заняты только собственными заботами и доходами, свято блюдя традицию предков, которые и воевали-то с кличем: «Добыча!» Чувствительность и любопытство к чужим бедам отличают скорее южан, чем северян.

Однако в тот день выходило так, что Жанна хоть и гнала, как назойливое наваждение, любую мысль о зловещем монахе в капюшоне, который так не подходил ему, но все вокруг напоминали ей о нем. Воистину, бывает в жизни сплетение обстоятельств, которое хочется назвать судьбой!

После того как слуги поужинали и разошлись, кто спать, а кто гостевать, Жанна распорядилась подать ужин себе и мужу.

Обычно Фома Ле Ардуэй, если не был в отъезде — на ярмарке или на рынке в соседнем приходе, — возвращался в Кло к семи часам и ужинал вдвоем с женой, но чаще втроем, вместе с каким-нибудь приятелем-фермером, которого приглашал для застольной беседы. Жили они в старинном, с двумя обветшалыми флигелями доме, что стоял в глубине второго двора, особняком от фермы. Комнат в доме было великое множество — и столовая, и гостиная, в ней Жанна разместила свое родовое наследие: несколько семейных портретов де Горижаров, на которые смотрела с болезненной гордостью. Но сколько бы ни было в доме комнат, ели они с мужем всегда в кухне за отдельным столиком, и, хоть были день-деньской у собственных слуг на глазах, достоинство их нисколько не страдало.

Теперь, когда домашняя власть ослабела, впрочем как все прочие власти тоже, господа понадеялись, что у них прибудет авторитета, если они будут держаться от своих людей подальше. Но где он, этот авторитет? Не стоит обольщаться, господа! Вы бежите от своих слуг по слабости, и тот, кто считает главной добродетелью деликатность, первый собственной слабости потатчик. В стародавние времена, когда натуры были помогутнее наших, хозяину бы и в голову не пришло, что, отдалившись от своей челяди, он заставит уважать себя или бояться. Что такое авторитет, как не воздействие личности? Жизнь так устроена, что одни в ней солдаты, другие генералы, и что же? Неужели на войне солдаты меньше слушаются генералов оттого, что живут с ними более тесно?

Жанна Ле Ардуэй с мужем, следуя стародавним обычаям, жили общей жизнью со слугами. До нынешних времен в Нормандии подобный уклад сохранился разве что на нескольких фермах, где еще дорожат стариной. Выросшая в деревне Жанна Мадлена де Горижар, матушку которой прозвали Луизон-Кремень, не нуждалась в гордости напоказ и не страдала брезгливым малодушием, что так свойственны городским мещанкам, она сама накрывала на стол, пока старая Готтон стряпала ужин. Жанна как раз стелила камчатную, сверкающую белизной и благоухающую тмином, на котором ее сушили, скатерть, когда вошел ее муж вместе с кюре Белой Пустыни. Хозяин повстречался с ним на дороге, ведущей в Кло.

— Жанна, — сказал Ле Ардуэй, — я привел к нам священника. Встретил его после мессы и пригласил ради воскресного дня поужинать.

Хозяйка приветливо поздоровалась с гостем. Виделись они часто, Жанна всегда готова была помочь и деньгами, и хлебом беднякам прихода. Христианке по воспитанию и королеве по крови были присущи и нищелюбие, и щедрость. Упоминая ее имя, бедняки почтительно стаскивали с головы серые вязаные колпаки.

Щедрость Жанны, о которой хозяин Ле Ардуэй иной раз даже не ведал, частенько приводила господина кюре в Кло, хотя главу семьи он не жаловал, — тот скупал церковное имущество, а одного этого было достаточно, чтобы в глазах порядочных людей прослыть негодяем.

На все события, явления, вещи время сыплет легкую, едва ощутимую пыль. Не будь госпожи Истории, время выровняло бы все — и высокое, и низкое. Разновеликие события послереволюционной эпохи, что еще так близка от нас, оно уже выровняло своей пылью. Мы потеряли верный камертон и не можем ощутить чувств, какими жили тогда. А ведь в те времена скупщик церковного имущества внушал неподдельный ужас, сродни тому, какой внушает кощунник, осквернитель могил. Сейчас живой трепет былого ужаса ощутит лишь великая душа, для мелких же и трусливых душонок нашего поколения чувство это кажется избыточным.

Но как бы там ни было, гражданская война кончилась, и священник Белой Пустыни, приникнув к нескудеющему источнику миролюбия и доброты, старался не видеть в Фоме Ле Ардуэе врага. Любезность богача-прихожанина он терпел из уважения к его жене, терпел и свойственное всем выскочкам показное хлебосольство, за которым стоит желание потщеславиться своим богатством. Фома же, человек от веры далекий, ограниченный и практичный — в восемнадцатом столетии таких было много, — прощал кюре его духовный сан за, так сказать, человеческие слабости. Аббату Каймеру в самом деле ничто человеческое не было чуждо: нрав у него был веселый, ум острый, а живот круглый, что не мешало быть его вере и устоям твердыми. Вот только пристрастие к сидру, к кофе с водочкой, любимому напитку нормандцев, и к ликеру после кофе иной раз подводило славного кюре, потому что в таких невинных усладах он себе не отказывал, памятуя лишения юности и нищее детство. Фому с аббатом Каймером примиряла и простота пастыря: он держал себя без подобающей сану важности, что так болезненно задевает нижние сословия, ибо чужое достоинство подавляет их собственное, и они чувствуют себя обязанными почтительно кланяться.

— Когда мы повстречались с господином кюре, — начал фермер, усевшись за стол, уставленный тускло поблескивающей оловянной посудой, — он был не один. И не знай я, что спутник его — монах, решил бы, что возле него стоит сам дьявол. Я говорю, что думаю, хотя вы, господин кюре, можете на меня рассердиться. Приведи я к нам в дом такое страшилище, вы бы, Жанина, несмотря на свою отвагу, сильно перепугались бы.

Жанна улыбнулась, но щеки у нее против воли вспыхнули.

— Я знаю, о ком вы говорите. Монаха я видела на мессе и во время процессии.

— Зовут его аббат де ла Круа-Жюган, почтенная моя сударыня, — сообщил кюре, подвязывая под подбородком салфетку, чтобы не запачкать воскресную сутану. — Но вы напрасно сочли его гордецом, господин Фома, из-за того, что он отказался с нами поужинать. Мне доподлинно известно, что неделю тому назад он получил приглашение на сегодняшний вечер от госпожи графини де Монсюрван.

— Пф, — пренебрежительно и недоверчиво фыркнул Ле Ардуэй. — Не убеждайте меня, что он не гордец, господин кюре! Я же не вчера из яйца вылупился и в людях разбираюсь. А скажите лучше, откуда у него рубцы, все лицо перепахано, будто поле плугом?

— Пресвятая Богородица! — со вздохом отозвался кюре, успевший погрузить в свои «недра» изрядное количество наваристого капустного супа. — История у него бедственная, если не сказать хуже…

И, сам любя посудачить о том о сем, кюре принялся рассказывать историю аббата.

— Аббат, — начал он свое повествование, — четвертый сын маркиза де ла Круа-Жюгана. Рода они древнего и по знатности равны разве что Тустенам, Отмерам и Отвалям нашего Котантена. По закону старший из сыновей Круа-Жюгана-отца унаследовал его немалые богатства и впоследствии эмигрировал. Второй поступил к королю на службу и был в канун революции лейтенантом корпуса личной королевской охраны. Десятого августа он защищал вход в покои Марии-Антуанетты, там его и растерзали на мелкие кусочки. Над колыбелью третьего повесили бант мальтийского кавалера, и в пятнадцать лет он отправился к своему дядюшке-командору с тем, чтобы начать долгие испытания, которые предшествуют вступлению в орден. И наконец, младшему, о котором мы толкуем, но традиции французских родовитых семейств уготована была духовная стезя. Он должен был стать настоятелем обители Белая Пустынь, а потом и епископом Кутанса, но успел только поступить в монастырь и принять постриг, а там разразилась революция.

— Белая Пустынь — аббатство знатное! — воскликнул Ле Ардуэй. — Лакомый кусочек уплыл у него из-под рук! Монахи там как сыр в масле катались. Хоть и поджимали губы, как святой Медард, и псалмы пели, какие поют у вас, господин кюре, в церкви, но жили припеваючи и от души веселились. Особенно когда епархией управлял Таларю. Дело известное, кобылка пьяницы вместе с хозяином в кабаке сидит! И не то чтобы на них наговаривали, я своими собственными глазами видел и епископа, и всех монахов аббатства…

— Будет, сударь, будет, — дружески прервал кюре предосудительные воспоминания своего прихожанина. — Я совсем не хочу знать, что вы там видели! Всем известно, как злы вы бываете на язык, значит, и смотреть можете недобрым взглядом, и запомнить недоброе. Я и сам знаю, что наша Церковь не без греха, а монсеньор де Таларю вспоминал до седых волос кавалерийскую молодость. Но на всякий грех есть милосердное прощение, а монсеньор де Таларю умер, как святой, — в нищете и на чужой стороне. Бог помог ему смертью искупить прегрешения жизни.

— Я не говорю, что вы неправы, но… Ну да ладно, кончим! — согласился Ле Ардуэй, увидев, как потемнели синие глаза смотрящей на него Жанны. — Однако думаю, ваш аббат де ла Круа-Жюган попортил себе лицо не во время утрень да вечерей.

— Так оно и есть! — покаянно воскликнул кюре и, молитвенно соединив ладони, поднес их к брыжам. — Ах, дорогие мои, ну что за слабые мы создания! — воскликнул он с той скорбной мягкостью, с какой читал в церкви проповеди. — Революция, дочь Сатаны, перебаламутила всем мозги, на ней и вина за многие беды. Аббат де ла Круа-Жюган принял имя брата Ранульфа, и разве покинул бы он монастырь, если бы его не закрыли? Но вместо того, чтобы уехать, как мы все, за границу и служить мессы на Джерси или Гернсее, он, позабыв, как Церковь страшится кровопролития, отправился вместе с господами дворянами сражаться в Вандею, в Мэн, а потом и сюда, в Нижнюю Нормандию.

— Так значит, господин аббат шуан? — уточнил Фома Ле Ардуэй со злобной усмешкой, которая обнаруживала яснее ясного враждебность, что по-прежнему жила в нем, хоть революционные войны и кончились. А Фома ведь был человеком скрытным, оплошностей старался не совершать и семь раз поворачивал язык во рту, прежде чем что-то высказать…

— Да, шуанствовал, — серьезно подтвердил кюре Каймер. — А подобало ли это пастырю и священнослужителю? Нет, не подобало, что правда, то правда. И Господь осудил его и написал свое осуждение прямо у него на лице. Но пречистая Дева Мария! Он бы простил его, Милостивец, потому как не может человек объять своим разумом происходящее и сражался аббат за святую Матерь-Церковь. Шуанство Господь не поставил бы ему в вину, но…

— Но что? — подхватил Фома, и глаза его заблестели острым недоброжелательным любопытством. Он уже поднес было стакан ко рту, но остановился и не отпил.

— Но… — повторил кюре и понизил голос, словно приготовившись сделать трудное и горькое признание.

Жанну ледяным холодом обдало, ей показалось, будто волосы у нее под тугим крахмальным чепцом зашевелились.

— Есть кое-что похуже, чем пролитие крови врагов нашего Спасителя и святой Церкви, хоть для священника проливать кровь — страшный грех и святые каноны запрещают это. А о худшем я говорю вам, мои дорогие, не потому, что забыл завет милосердия, а потому, что не следует пренебрегать правдивым примером. Аббат де ла Круа-Жюган стал великим грешником, зато теперь несет подвиг великого покаяния. Он поддался страстям своего времени и заблудился на путях человеческих. После битвы под Фоссе аббат счел свое дело проигранным, позабыл, что он христианин и священник, и дерзнул совершить над самим собой омерзительный грех самоубийства, которым закончил жизнь предатель Иуда.

— Как?! — воскликнул Фома. — Неужели он сам себя так изувечил?

— Сам, — отвечал кюре, — но и не только..

И кюре рассказал, что произошло в домишке Марии Эке, как отважная женщина спасла и выходила самоубийцу.

Жанна слушала рассказ с болезненным увлечением, но выдавала себя лишь слегка приоткрытым ртом и сведенными бровями. Ни одного восклицания, услаждения слабодушных, не сорвалось с ее губ, ни словом, ни вздохом не нарушила она молчания, но перед ее глазами вновь ожило видение, завладевшее ее мыслями во время мессы.

VII

В Нормандии ужинают долго, долго тянулся и этот воскресный ужин. Кюре Каймер рассказал и еще кое-что об аббате де ла Круа-Жюгане.

― Приехал он сюда, — говорил кюре, — и пожелал поселиться в Белой Пустыни возле разрушенного аббатства для того, чтобы искупить добродетельной жизнью грех самоубийства и преступления военной жизни. А Белую Пустынь выбрал потому, что каяться лучше там, где грешил.

Так смотрел на приезд аббата христианин, служитель Церкви, а у аббата были и другие, не столь возвышенные причины для приезда, но о них кюре и не подозревал. Дело в том, что аббат де ла Круа-Жюган, глава шуанов, лицо в монархической партии видное и значительное, по-прежнему находился под неусыпным наблюдением властей. По справедливости скажем, что счесть их бдительность излишней невозможно: гражданская война только-только закончилась, мир был хрупок, непрочен, нарушить его могла любая вспыхнувшая надежда. Зато аббату очень хотелось оказаться от бдительного ока властей как можно дальше, вот он и выбрал полудикий нормандский край.

Собеседники вскоре оставили монаха-шуана — трагические судьбы мало подходят для застольных бесед, — кюре с Фомой Ле Ардуэем толковали то о том, то об этом и к концу ужина развеселились. Толстые поленья, горевшие в просторном очаге, рассыпались на пламенеющие угли, и в их мягком обволакивающем тепле все уютнее сиделось сотрапезникам, подогревавшим себя еще и душистым, игристым и пенистым сидром, который кюре шутливо называл «благословенным болиголовом».

— А сидр в самом деле вышел неплох, согласитесь, господин кюре! — ухмыльнулся Фома с двойным самодовольством — творца и владельца. — Что цвет, что вкус — сахарный леденец! Каждое яблочко для него отбирал своими собственными руками.

— Пресвятая дева Мария! — воскликнул кюре, привычным молитвенным жестом складывая ладони и поднося их к брыжам, губы у него изогнулись в улыбке, глаза заблестели от удовольствия. — Думаю, именно такой сидр пили небезызвестный приор де Ренвиль с господином Матиньоном, когда молния ударила в монастырь. Балдахин, что был над кроватью, опустился им на головы, а они и не заметили. Разумеется, до той поры, пока не попытались встать.

Кюре напомнил собеседникам любимый местный анекдот. Приор де Ренвиль был из тех веселых монахов-жизнелюбов, каких в Нормандии называют не иначе как «церковная кружка», дородность и высокий рост вполне оправдывают прозвище.

Приор был любимым героем Котантена, края могутных едоков и отчаянных питухов. К концу жизни он достиг такой внушительной толщины, что в обеденном столе пришлось сделать выемку для его живота, огромного, как бочка. Кюре Каймер знавал Ренвиля в эмиграции, тот и англичан на острове Джерси дивил бездонностью своей утробы. Сам кюре сохранил о собрате такую добрую память, что все веселые и сытные трапезы непременно заканчивал рассказом о нем. Знатоки определяли по анекдотам, которые он рассказывал о приоре, до какой степени «разогрелся» достопочтенный кюре.

Мужчины развеселились, но не заразили весельем Жанну. Мужская беседа потекла по одному руслу, ее мысли по другому. Она так и не рассталась с аббатом де ла Круа-Жюганом. Рыцарь-священник, глава шуанов, самоубийца, избежавший добровольной смерти, а потом и кары Синих мундиров, поразил ее внутренней силой не меньше, чем устрашающей внешностью. Слушая рассказ кюре, Жанна испытала не меньшее потрясение, чем в церкви, ей становилось то невыносимо больно, то жутко и страшно. Но чувствовала она не только ужас. Человек деятельный, благородной крови, она не уставала казнить себя за то, что унизилась до постыдного брака, и монах, готовый пожертвовать спасением души, лишь бы избежать унижения, ставший воином вопреки сану, вызвал в ней восхищение, которое мало-помалу вытеснило трепет ужаса из сердца Жанны, наполнив его благоговением и сочувствием.

Муж и кюре попивали сидр, а Жанна сидела серьезная, молчаливая, не прикасаясь к своему стакану. Левая ее рука обняла локоть правой, уперевшийся в стол, а пальцы теребили золотое сердечко с крестиком, что висело у нее на шее на черной бархотке. Она сидела между двумя мужчинами прямо напротив очага, и жар углей разрумянил ее обычно бледные щеки — жар углей, жар мыслей. Рассеянный взор Жанны невольно поднимался к колпаку над очагом, на его козырьке крестьяне имеют обыкновение хранить ружья, и задерживался на тускло поблескивающем стволе охотничьего ружья.

На следующее утро после воскресного ужина, затянувшегося до глубокой ночи, Жанна встала рано и принялась за хозяйство еще деятельнее, чем обычно. Приказания ее звучали отрывисто, если не сказать резко, и так же резко и скоро она двигалась. В людях энергичных внутренняя тревога оборачивается повышенной деловитостью, но что-то неуловимо меняется в их голосе, взгляде, движениях, обещая через день или два настоящую лихорадку. Ночной сон не погасил пламенеющих щек Жанны, они пылали по-прежнему, выдавая смятение, сжигающее ее изнутри. После раннего обеда — обедали они по-деревенски в полдень — Фома отправился в поле, а вслед за ним ушла со двора и Жанна, накинув на плечи васильковую шубку. Нет, она не таилась, не пользовалась отсутствием мужа, как пользуется большинство женщин, торопясь обделать какое-нибудь свое дельце и опасаясь недоуменных вопросов. Фома Ле Ардуэй всерьез уважал жену и ни разу не спросил отчета ни в действиях, ни в поступках. А десять лет совместного и разумного ведения хозяйства принесли Жанне ту независимость, какая и не снилась горожанкам, — в городе каждый шаг может обернуться для женщины опасностью, а то и изменой.

Накинув шубку, Жанна отправилась навестить свою старинную знакомую Клотт. В народе так сокращают имя Клотильда, и в Белой Пустыни Клотильду Модюи иначе и не называли, как только Клотт. Замуж Клотт никогда не выходила и доживала свой век в одиночестве. Несколько лет тому назад она обезножела и теперь с трудом добиралась разве что до порога своего домишка. Зато молодость вместе с несколькими товарками провела очень ярко и бурно, и отблеск скандальной славы дотянулся и до невеселой старости.

До двадцати семи лет благонравная Клотт гордилась — и непомерно! — своей красотой. От природы она была ледышкой, и холодность берегла ее от соблазнов. Но к двадцати семи годам надменную гордячку разожгло наконец ожидание, распалило любопытство, которое сгубило и Еву, подточили сожаления о быстротечности юности, что жалят больнее угрызений совести, — и неприступная твердыня пала. Но страсть кружила ей только голову, никогда не опускаясь ниже взгляда прекрасных глаз. Парни со всей округи ухаживали за ней без всякого успеха. Пала она по собственной воле, снизойдя к последней льстивой хвале, увенчавшей груду других, которые вот уже десять лет складывали ей и которые она отбрасывала безупречной ножкой. Сеньор Орлон де Надмениль уже обратил свой родовой замок в притон для друзей, где благородные дворяне, не омолаживаясь больше кровью врага, развращались кровями юных девиц. Клотильда Модюи, перестав быть девицей, стала королевой оргий, бушевавших в замке. Окружив бедра тигриной шкурой, она являлась на празднества вакханкой, тело ее было нежным, зато тигриной свирепостью отличалось сердце. Природа изваяла прекрасную простолюдинку из сверкающего льда. Сделавшись жрицей любви, она не ловила глупцов на манок воображения, распалив сладострастными посулами, — вожделение она подстегивала жестокостью, холодом, леденящим равнодушием сфинкса. Распутники замка Надмениль, закружившие вихрем порока множество окрестных красоток, прозвали Клотильду Модюи Иродиадой. Тогда же она свела знакомство и с Луизон, которую называли Кремень за то, что та не была похожа ни на нее, ни на других обитательниц ненасытного гнездилища порока, этого полыхающего очага разврата, где от красоты, невинности, добродетели и юности оставался лишь пепел.

Луизон, сохранившая чистоту там, где другие сгорали дотла, не зажилась на свете после замужества, и Жанна тянулась к Клотт оттого, что та знала ее мать и дружила с ней в юности. Память матери Жанна чтила как святыню. Но со старой Клотильдой дружила не только в память о покойной. И хотя, по общему мнению, Клотильда Модюи, опозорив себя, расплачивалась одиночеством по заслугам, Жанна отважно продолжала с ней встречаться.

Гордячка Клотт, как по-прежнему ее называли, гордилась теперь не красотой, а воспоминаниями. Она презирала суждения и осуждения окружающих, с упоением вспоминая тот мир, к которому оказалась причастна. Старинные родовитые семейства вроде Горижаров, что, захирев, мало-помалу угасали, вызывали у состарившейся Клотильды искреннее и восторженное почтение. Ее добродетелью стала вассальная верность сеньорам, и, гордясь собственным бесчестьем, она осталась преданной служанкой тех, кто увлек ее на стезю порока. Старая, нищая, обезножевшая Клотт смотрела на окружающих с молчаливым высокомерием, не убавил которого и пережитый стыд. Товарки ее по распутству и пиршествам умерли, замок Надмениль, разоренный революцией, лежал в развалинах, молодежь, которую с детства приучили смотреть на нее с презрением, брезгливо сторонилась парии, а Клотильда Модюи, или попросту Клотт, оставалась все той же надменной гордячкой, какой была и в пору цветения. Жила она в жалком домишке неподалеку от Белой Пустыни и кормилась продажей овощей и фруктов со своего огорода. Домишко и огород — вот все ее достояние, если не считать высокомерия и одиночества. Одна из соседок победнее, рассчитывая, что в благодарность за заботу Клотт откажет ей после смерти свое скудное достояние, присылала к ней каждый день свою дочку для помощи и пригляда. Больше к Клотт никто не захаживал. Кроме Жанны, к которой Клотт всегда была добра, — фамилия де Горижар напоминала ей о юности.

Мадемуазель де Горижар, выйдя замуж за простолюдина, таила в душе незаживающую рану, кровоточила ее гордость, и за свой унизительный брак она мстила дружбой с отверженной Клотт. А та, проклиная обстоятельства, сделавшие Жанну «половиной» Ле Ардуэя, предпочитала забыть о ее замужестве и звала Жанну Мадлену барышней де Горижар. После сказанного кто усомнится в прочности дружбы, связывавшей обеих женщин?

Жанна Мадлена, принужденная жить среди таких же, как ее муж, плебеев и заниматься изо дня в день хозяйством и домашними хлопотами, не знала ни нравов, ни обычаев людей более утонченных, в круг которых, не сложись обстоятельства так плачевно, вошла бы и она. Несведущая, но чувствительная и чуткая мадемуазель де Горижар оживала, усевшись возле старой Клотт. Душа родовитой аристократки отзывалась восторженным трепетом на рассказы старухи о знатных господах, а Клотт, вдохновленная восторгом слушательницы, гордясь былыми знакомствами, с недюжинным талантом воскрешала впечатляющие картины прошлого. Для Жанны, не читавшей в своей жизни ничего, кроме молитвенника, устами Клотт говорила сама поэзия. Закосневшая в грехах пропащая, которой никто не желал подать руки, но которая и не думала раскаиваться, будила воображение хозяйки Ле Ардуэй и тешила ее гордость. Могла ли Жанна не навещать Клотильду?

Жителей Белой Пустыни немало удивляли ее посещения.

— Не иначе каким-то зельем опоила ведьмачка Клотт хозяйку Ле Ардуэй, коли ходит и ходит к ней в логово! Послать бы ей ко всем чертям бесстыжую суку, что позорит нашу Белую Пустынь не первый десяток лет, — ворчали они.

А Жанне после вчерашней мессы томило сердце непонятное беспокойство, и она отправилась к своей единственной подруге Клотт.

Только что пробило три часа дня. Дверь у Клотт стояла нараспашку — в нормандских деревнях в теплую погоду двери всегда настежь. Хозяйка сидела на обычном месте в кресле-развалюхе у единственного окна. Окно смотрело на огород и должно было бы освещать сумрачную комнатенку, однако стеклянные ромбы свинцового переплета с годами так закоптились, что даже в самые ясные летние дни яркому закатному солнцу — а выходило окно точнехонько на запад — не удавалось сквозь них пробиться.

Сейчас стояла зима, солнца не было вовсе, и скудные капли света, что сочились сквозь пожелтелые, сделанные будто из полупрозрачного рога ромбы, слабо, но освещали озабоченное лицо Клотильды Модюи. В комнате, кроме нее, никого — девчушка матушки Ингу утром ходила в школу, а после школы частенько отправлялась в Белую Пустынь по материнским поручениям. Тихо. Совсем тихо. Даже прялка, чье монотонное жужжанье, навевая сонные грезы, нарушает деревенскую тишину, шепча прохожему, что в глубине лачуги, на взгляд пустой и покинутой, теплится жизнь, — и та молчала. Клотт задвинула ее в оконную нишу, а сама вязала из темно-синей, почти что черной шерсти чулки, какие носили на моей памяти все крестьянки.

Страсти и время не пощадили Клотт, пройдясь недоброй рукой по лицу и фигуре, и все-таки не было сомнения, что когда-то «красота этой женщины освещала все вокруг, словно фейерверк», как сказал мне дядюшка Тэнбуи. Стройная, крупная, с высокой грудью, она сохранила и в старости если не женственность, то хотя бы женственный силуэт. Плоский чепец с гофрированным бантом на затылке, концы которого падали на плечи, не закрывал седой волны волос надо лбом — стальной короны ее гордой и мрачной старости. Изборожденное морщинами лицо Клотт словно вычеканил флорентиец Микеланджело, и не могла не быть высокомерной та, что столько лет пренебрегала всеобщим презрением. Не зная местных сплетен, никому бы не угадать в суровой римской матроне с льдистыми серо-зелеными глазами ослепительную любовницу Реми де Орлона, красавицу с розовеющей перламутровой кожей, отличающей юных нормандок. А губы? Неужели и их высосали вампиры замка Надмениль? Да, и от губ ничего не осталось. Рот застыл брезгливо поджатой подковкой. Ржаво-оранжевая блуза из дрокета, черная юбка-бантовка, показывающая в складках серый испод, и синий полотняный передник — вот наряд состарившейся Клотильды. Рядом с креслом держала она суковатую палку и при необходимости вцеплялась в нее обеими руками, чтобы, извиваясь, как змея с перебитым позвоночником, доползти до очага с тлеющим в нем торфом и присмотреть за горшком с супом, что грелся на огне, яблоком или каштанами, которые пекла для малышки Ингу.

— Я узнала вас, барышня де Горижар, — сказала Клотт, когда Жанна вступила на ее застеленный соломой пол. — Узнала по стуку сабо.

Ни разу с той поры, как Жанна вышла замуж, Клотт не назвала ее фамилией мужа. Для Клотт Жанна Мадлена как была, так и осталась барышней де Горижар. «Несгибаемой», как порой Клотт себя называла, не было дела до мужицких обычаев, и когда она не кляла замужество Жанны, она о нем забывала.

Жанна поздоровалась с Клотт и присела на скамеечку возле ее кресла.

— Ох, устала! — вздохнула она, невольно опуская плечи, словно шубка давила на них, как свинец. — Шла слишком скоро, — объяснила она, отвечая на вопросительный взгляд Клотт, опустившей на колени вязанье.

Поглядывая на гостью, Клотт задумчиво почесывала спицей висок.

— Ну, ясное дело, бежали, как всегда, со всех ног, — согласилась она, — а сабо-то тяжелее смерти, когда шлепаешь в них по грязи. А дорогу от перекрестка до Рена, верно, совсем развезло. Никогда вы не отличались румянцем, а сейчас щеки так и горят.

— Почти что бежала, — подтвердила Жанна. — Бегут ведь, когда беда подгоняет. Вы же знаете, голубушка Клотт, если ни рукоделие, ни рынок, ни домашние хлопоты — словом, привычные работы, какими я себя занимаю, не снимают неведомой тяжести с сердца, я прихожу к вам.

— Знаю, — серьезно отвечала Клотт, — и вижу, что вовсе не от ходьбы разгорелись у вас щеки, деточка. Так сегодня у вас опять дурной день? — помолчав, спросила она с той доверительностью, какая бывает между давным-давно сблизившимися женщинами.

Жанна молча кивнула.

— Ох-ох-ох, — вздохнула и Клотт, — много их у вас еще будет, детка! Вы молоды, полны сил, кровь Горижаров бунтует в вас, зажигая щеки, и бунтовать будет очень долго, прежде чем наконец успокоится. — Она помолчала и прибавила, наморщив лоб: — Может, будь у вас детки, они бы вас утешили, но дети, лишенные имени де Горижаров…

Клотт замолчала, опасаясь, не сказала ли лишнего.

— Клотт! — окликнула ее Жанна, кладя руку на иссохшие пальцы старухи. — Мне кажется, что со вчерашнего дня у меня жар.

И она рассказала о встрече с пастухом у ворот Старой усадьбы и угрозе, которую никак не могла забыть.

Клотт слушала, не отрывая от Жанны глаз.

— Сдается мне, под камнем завелся совсем другой угорь, — сказала она, покачивая головой. — Чтобы Луизон-Кремень или ее дочка испугались глупых речей бездельника пастуха? Чепухи, способной напугать разве что крестьянку-пряху? Спорить не стану, есть у пастухов злые тайны, им ничего не стоит заморить корову и отомстить хозяину, который их выгнал. Но не потягаться жалкому бродяге с барышней де Горижар! Нет, детка, на душе у вас что-то другое…

Жанна Ле Ардуэй молчала, а Клотт, не отрывая от нее проницательных, серо-зеленых глаз, все почесывала спицей висок, будто в своей седой голове, как в остывшем пепле, отыскивала потерю — тайные мысли Жанны.

— В молодости вы знали столько разных людей, Клотт, — заговорила Жанна Ле Ардуэй, уступив наконец внимательному взгляду и приоткрыв затаенные мысли. — А не знаком ли вам был в те давние времена аббат де ла Круа-Жюган?

— Аббат де ла Круа-Жюган, которого мы звали «брат Ранульф из Белой Пустыни»? — воскликнула она, и в мгновение ока заскорузлая кора старости одушевилась трепетом воспоминаний, преобразив Клотт в Клотильду Модюи. — Как мне не знать его? Конечно знала, деточка! А почему вы вдруг спросили о нем? Кто рассказал вам об аббате? Я-то знала хорошо, даже слишком хорошо, молодого Иоэля! Знала еще до революции, когда он был монахом цветущей обители. Семья поместила его в монастырь подростком, а моя молодость подходила уже к концу. Говорили, что у него, как у большинства родовитых отпрысков, не было призвания к духовному поприщу, но в семействе де ла Круа-Жюганов век за веком младший сын становился священником. Вы спросили, знала ли я его? Да, точно так же, как вас, деточка. Он частенько приходил из монастыря в гости к сеньору Надменилю и навидался в замке такого, отчего волосы у него вокруг тонзуры должны были бы вставать дыбом, как-никак он был монахом и в один прекрасный день ему предстояло надеть крест аббата. Реми де Орлон, виконт Надмениль, с друзьями называли его только Иоэлем де ла Круа-Жюганом и никогда братом Ранульфом, хотя приходил он в белой сутане и францисканском капюшоне, если навещал замок между утреней и обедней. Помнится, господа говорили, будто зовут его благородным дворянским именем, укрепляя отвращение к монашеской жизни, и мне нетрудно поверить, деточка, что таковы и были мысли и намерения богохульников!

— И каким же он был, когда вы его знали? — с жадным любопытством спросила Жанна.

— Совсем молоденьким, — отвечала Клотт. — Лет мало, а лицо угрюмое, как у старика, — ни веселья, ни улыбки. Монашество его вряд ли радовало, но и сочувствия он не искал. Тонзура, может, и жгла ему голову, как уголья, однако носил он ее с той же гордостью, с какой носил бы железный шлем. Холодный, бесстрастный, словно горние небеса, Иоэль, я думаю, не знал других пороков, кроме гордыни. Я рассказывала вам, деточка, что все мы, девушки замка, были хмельными вакханками, но я никогда, как Бог свят, не слышала, чтобы брат Ранульф нарушил ради одной из нас свой монашеский обет.

— А зачем же он приходил в замок Надмениль?

— Зачем приходил, деточка? Кто ж его знает! — отвечала Клотт. — Повидаться с знатными сеньорами, людьми своего круга. Видно, мирская жизнь ему нравилась больше, чем церковные службы. Видно, родился он не для молитв, которые велено было ему читать с утра до ночи. Монах-то монах, а как любил охотиться с господами де Орлоном, де ла Э и де Варангбеком, больше всех убивал волков и кабанов. Сколько раз я видала, как вечером юный Иоэль отрубал окровавленную голову и забрызганные грязью ноги кабана, убитого утром, и швырял их в чан с водкой. Водку потом мужчины поджигали, пили сами горящее пойло и пачкали губы нам. Ах, деточка, деточка, не скажу вам, какие кощунства, проклятия и божбу приходилось слышать Ранульфу-Иоэлю! «Пей, — говорил ему Ришар де Варангбек, наливая в кубок горящей водки, дьявольского их услаждения, — ты ведь любишь ее больше крови Христовой, причастник чаши!» И он пил, молча, угрюмый, будто северное море, и бесстрастный, как мрамор, не принимая участия в постыдных услаждениях, которым был свидетелем. Да, Иоэль де ла Круа-Жюган — человек особенный! Началась революция, и он одним из первых оставил монастырь. Поговаривали, что перебрался в леса и убил столько «синих мундиров», сколько убивал когда-то волков… Но с чего вы заговорили об аббате, деточка?

Клотт вернулась в настоящее, но, получив ответ от Жанны, вновь готова была погрузиться в прошлое.

— Потому что он вернулся в Белую Пустынь и вчера был на мессе, — ответила Жанна Мадлена.

— Вернулся?! — не поверила старуха. — Вы уверены, что он вернулся, Жанна де Горижар? Ах! Если вы не ошиблись, то я, цепляясь за палку, доползу и до церкви, лишь бы только взглянуть на него. Он — свидетель моей дурной и постыдной юности, с которой я никак не расстанусь. — Клотт замолчала, выпрямившись и прикрыв засверкавшие льдистыми искрами глаза, словно хотела поглядеть внутрь себя, и снова заговорила: — Иногда мне кажется, что порок обладает приворотной силой. Иначе почему мне, старухе, опустившей уже обе ноги в могилу, так хочется повидать Иоэля де ла Круа-Жюгана?

— Вряд ли вы его узнаете, голубушка Клотт, — отозвалась Жанна. — Увидите и усомнитесь, он ли это. Говорят, в минуту отчаяния, узнав, что дело шуанов проиграно, он выстрелил себе прямо в лицо из ружья. Господь не позволил ему умереть, но запечатлел на его лице ужас содеянного, чтобы устрашал им других и, возможно, ужасался сам. Мы все содрогнулись вчера в церкви, когда его увидали.

— Как?! — с несказанным удивлением воскликнула Клотт. — Иоэль де ла Круа-Жюган больше не красавец, похожий на святого Михаила-архангела? А мы-то, срамные девки, когда-то им любовались. Неужели выстрелом из ружья он убил свою красоту, как архангел дракона, и сравнился с нами, изуродованными болезнями, бедами и старостью? Он-то еще не стар! Ах, Иоэль, Иоэль, — забормотала она, обращаясь к призраку своей юности вслух, по привычке старых и одиноких людей, — выходит, ты поднял на себя руку и уничтожил свою зловещую, ледяную красоту, которая сулила недоброе и сдержала посулы? Что сказала бы Длаида Мальжи, будь она жива, поглядев на тебя?

— Клотт, а кто такая Длаида Мальжи? — спросила Жанна Ле Ардуэй. Смятение ее и любопытство возрастали с каждым словом старухи.

— Одна из нас и, наверное, самая лучшая, — отвечала Клотильда Модюи. — Она дружила с вашей матерью, Жанна де Горижар. Но увы! Добрые советы честной и благоразумной Луизон не помогли несчастной. Бедная девочка сгубила себя, как остальные бесноватые замка Надмениль — Мари Отто, Жюли Травер, Одетта Франшом и Клотильда Модюи вместе с ними. Все мы были гордячками и предпочли стать любовницами господ, чем выйти замуж за крестьян, как наши матери. Вы не знаете, Жанна де Горижар, и никогда не узнаете, раз злая судьба принудила вас выйти замуж за вассала вашего батюшки, что такое любовь мужчины-повелителя, гордящегося своей голубой кровью. Устоять перед ней невозможно. Длаида Мальжи не устояла. Она была самой безумной среди безумиц, подаривших свою добродетель сеньору де Орлону, виконту Надмениль, вместе с его компаньонами. И как же была наказана! Мы все получили воздаяние, но она получила его первой. Живым огнем спалила ее карающая рука Господа. Мы все горели в геенне страстей, губя свою юность, но Длаиде случилось полюбить. Она полюбила Иоэля де ла Круа-Жюгана, прекрасного белоснежного монаха из Белой Пустыни, и полюбила так, как никого еще не любила. Веселого нрава, с переменчивым сердцем, она не боялась любви, не зная, что и к смертному невечному существу можно привязаться навечно. Любви своей она не таила. Красота ее цвела пышным цветом, девичья скромность осталась в прошлом, она влюбилась и думала, что без труда привлечет к себе избранника. Но нет, ошиблась. Иоэль отверг ее с презрением. Если и одолевали страсти юного монаха, то не любовные. Роже де ла Э, Ришар де Варангбек, Жак де Неу, Люка де Лаблэри, Гийом де Отмер издевались над отвергнутой Длаидой. «Чего стоит твоя красота, твоя женская гордость! — твердили они. — Не подожгла монашеской рясы, не спалила ее, как ветошь! Выбрала себе господина, а он не пожелал тебя взять!» Распаленная издевками Длаида поклялась, что монах полюбит ее. Но несдержала клятвы… Мыслей Иоэля не знал никто. Сталь его охотничьего ружья была мягче, чем полное гордыни сердце. Он приносил из леса убитых кабанов, но ни разу не вытер окровавленных рук передником одной из нас. Он не видел нас, будто нас не было. За одним из ужинов, что длились ночь напролет, Длаида на глазах у всех призналась Иоэлю в немыслимой своей любви. Длаида говорила, а он снял со стены медный охотничий рог, приложил к тонким бледным губам и затрубил. Долго выпевал рог грозную и безжалостную песнь, заглушая голос несчастной, и монах был похож на архангела, что возвещает день Страшного Суда. Проживи я сто лет — и тогда не забуду трубного звука и выражения лица монаха, с каким он трубил. Красавица, вконец потеряв голову, кинулась за приворотными зельями к бабкам-ворожеям. Каких только порошков не сыпала Длаида в бокал Иоэля во время пиров, все оказались обманом. Сердце монаха не поддалось сладкому яду. А может, Господь Бог хранил своего слугу, хоть и недостойного?.. Или князь тьмы сделал из монаха свое орудие, лишь бы завладеть душой Длаиды?.. Страшное приготовили для нас поучение, но мы не вняли ему… Длаиду Мальжи между тем ославили по всей округе охотницей за монахами, и женщины, повстречавшись с ней на дороге или увидев, как она сидит с остекленелым взором у ограды, торопливо крестились. И неудивительно, Мальжи от невыносимых страданий словно ума лишилась. Днем бродила как в полусне, зато ночью при луне каталась с воплями по «кошачьим лбам», круглым голышам, возле брода Брокбеф или выла от неутолимой боли, будто голодная волчица. Может, конечно, болтовня одна, что каталась бедняжка Длаида ночами по дороге, но, когда мы пошли все вместе купаться на реку, я сама видела черные пятна на ее бело-розовой коже. Я спросила: «Что это у тебя? Кто тебе синяков наставил?» А она мне в ответ, глядя безумными глазами: «Гангрена у меня, гангрена! Разъела мне сердце и скоро разъест все тело!» Прошло немного времени, и от красоты ее и здоровья ничего не осталось. У нее началась чахотка. Из всех нас она оказалась самой хрупкой. Таяла, будто масло на огне, а жила все так же, как все мы жили в замке Надмениль. Господа распутники деликатностью не отличались. Любовь бедной Длаиды к Иоэлю, болезнь, худоба, слабость, с которой она справлялась водкой и пила ее, как жаждущий воду, не удерживали бешеных кобелей, что ее окружали. От водки у нее стали дрожать руки, посинели губы, осип голос, но благородные господа, пошучивая, что без пожара и на колокольню не полезешь, передавали с рук на руки умирающую, и каждый прикладывался к полыхающему пожару, который горел, сгорая, но не для них. Они быстро погубили несчастную. Почему вы вдруг побледнели, Жанна де Горижар? — воскликнула Клотильда Модюи, напуганная выражением лица своей гостьи. — Неужели Иоэль и сейчас способен встревожить женское сердце, деточка? Даже утратив былую красоту? Даже превратившись в урода, монах-ледышка не утратил дьявольской власти, подаренной ему адом? Вы же побелели, слушая меня, как полотно…

Женщина с опытным сердцем и по набежавшему на лицо облаку угадает раскаленную лаву страстей в глубинах чужой души.

Испугалась и Жанна.

— Неужели побледнела? — спросила она.

— Побледнела, деточка, — отвечала Клотт, вглядываясь в лицо молодой женщины, как вглядывался бы врач, пытаясь определить болезнь по первому, внезапно появившемуся признаку. — И накажи меня Бог, если не становитесь все бледнее и бледнее.

Опустив глаза, Жанна Мадлена молчала. Она чувствовала, как справедливы предположения старой Клотт, чувствовала, что неведомая боль теснит ей сердце еще злее и острее, чем вчера в тот же час в церкви. Словно оледенев, сидела на скамейке Жанна, — всегда сильная и мужественная, она не смела поднять будто налитых свинцом век и взглянуть на старую Клотильду, что сидела так же неподвижно и тоже не говорила ни слова.

Дядюшка Тэнбуи не считал себя знатоком человеческих душ, шерсть бычков он разглядывал чаще, чем вникал в глубины сердца, но одним весомым и емким словом, взятым из родного просторечья, определил то, что я старался передать, подыскивая детали, оттенки, нюансы…

— Россказни да пересуды — погибель для женщины, — сказал он мне. — Ведьмачка Клотт охмурила хозяюшку Ле Ардуэй ядовитыми враками, от них бедняжка и заболела, кровь у нее, как у несчастной Мальжи, вывернулась налицо.

VIII

Ни Клотт, ни Жанна не нарушали молчания, наставшего после разговора, и, длясь, оно становилось все весомее и весомее. Сдвинув брови, Клотт пристально вглядывалась в побелевшее лицо Жанны — из-за прикрытых темными веками глаз оно походило на слепую маску из мрамора. Смертельная бледность, казалось, проникала все глубже и глубже, обращая Жанну в камень. Застывшая, прямая, отрешенная, сидела хозяйка Ле Ардуэй мраморной статуей на маленькой скамейке без спинки, и не сиди она так прямо, можно было бы подумать, что она в обмороке.

Иссохшая рука Клотт, похожая на когтистую птичью лапу, коснулась ее ледяного лба и не ощутила ни влажности, ни трепета живой плоти, — Жанна словно бы погрузилась в летаргию.

— А! Так ты теперь здесь, Иоэль де ла Круа-Жюган! — вскрикнула вдруг старуха.

Понимала ли она, что говорит? И с кем она говорила? С видением, что вселилось в воспаленный мозг, одетый ледяной коркой смерти, которую сейчас ощупывали ее пальцы, — так ощупывали пальцы могильщика череп в шекспировском «Гамлете»? Или обращалась к монаху, вернувшемуся в Белую Пустынь?.. Как бы там ни было, она задала вопрос и тут же получила ответ. Могучая тень заслонила светлый проем открытой двери, и звучный голос отозвался с порога:

— Кто помянул здесь де ла Круа-Жюгана и может утверждать, что знавал его в давние времена под именем Иоэль?

Тень превратилась в человека, человек вошел в комнату, башлык, которым была обмотана его голова, опускался на глаза и затенял всю нижнюю часть лица, будто забрало рыцарского шлема.

— Кто из вас произнес мое имя, женщины? — спросил человек, оглядывая сидящих.

Взгляд его вперился в одну, в другую и остановился на Клотт.

— Клотильда Модюи! — воскликнул он. — Ты ли это? Я искал тебя, и вот я тебя нашел. Я узнал тебя, Клотильда. Житейские беды не лишили тебя памяти, если ты до сих пор помнишь бывшего монаха Белой Пустыни, Иоэля де ла Круа-Жюгана.

— Я узнала, что вы вернулись в Белую Пустынь, брат Ранульф, — сказала старуха, и голос у нее дрогнул от волнения, вызванного то ли святым для нее прошлым, то ли внезапным появлением монаха.

— Брата Ранульфа больше нет, Клотильда. Брат Ранульф погиб вместе со своей обителью, — произнес священник, и глухие, горькие его слова упали, будто комья земли на крышку гроба. — Покончено и с могущественным орденом святого Норберта. Часа не прошло, как я видел изуродованную статую святого, основатель ордена стоит теперь у дверей трактира и встречает пьяниц, а аббатство, которым надлежало управлять мне, обратилось в прах и развалины. Перед тобой одинокий как перст, безвестный и бессильный монах, который, будто воду, проливал и свою, и чужую кровь, но ни ценой крови, ни ценой собственной души не спас того, что хотел спасти. Человеческие желания — тщета, Клотильда! Прошлое кануло в небытие. Ты состарилась, стала калекой, я слышал, у тебя отнялись ноги. Легионы дьявола сровняли с землей замок Надмениль. Сутана моя черна, — монах указал на свою накидку, — облачения августинцев не сияют больше белизной в наших оскудевших и притесняемых церквях. И погляди, каким я стал!

Величавым жестом он откинул черный бархат башлыка и показал лицо страшнее лика горгоны Медузы, — ожоги, раны зажили переплетением лиловых бугров, рубцов и шрамов, и в этом лиловом месиве мерцали сверкающие глаза — угли, что никак не догорят на пепелище. Глаза тлели в огненной оправе воспаленных, красных и голых век. Курносый лев, опаленный огнем пожара. Устрашающее зрелище, великолепное.

Клотт обмерла, потрясенная.

— Ну что? — надменно спросил Иоэль де ла Круа-Жюган, невольно гордясь ошеломляющим впечатлением, какое производило его невиданное уродство. — Узнаешь, Клотильда Модюи, в безобразном страшилище брата Ранульфа из Белой Пустыни?

Жанна уже не бледнела. На лице ее одно за другим стали проступать алые пятна, словно стыд, замеревший сгустком в сердце, теперь яростно рвался наружу через оболочку кожи. Каждое слово, каждое движение аббата притягивало кровь к поверхности. Пятна пламенели на щеках, на лбу Жанны, потом заалели на груди и шее. Поглядев на них, становилось понятнее, что имел в виду дядюшка Тэнбуи, когда на простонародном своем языке сказал, что кровь у Жанны вывернулась налицо.

— Узнаю, как не узнать, — отвечала Клотт. — Что бы ни случилось, вас я всегда узнаю. Вы навсегда останетесь тем же Иоэлем, какого мы почитали во времена нашей беспутной и беспечной молодости. На господах, рожденных повелевать, печать породы не сотрешь, она останется и на голых костях в могиле.

Плебейка Клотт, дочь ушедшей эпохи феодалов, искренне благоговела перед господами и высказала то, во что верила и Жанна.

Опороченная в собственных глазах союзом с крестьянином, Жанна после рассказа кюре Каймера сочла шрамы бывшего монаха мученическим венцом, которым Господь удостоил благородного аристократа. Дерево с покалеченной вершиной было прекрасно могучим стволом и мощными корнями. Иоэль лишился чистых черт прекрасного юношеского лица, но лицо, в котором уже не было ничего человеческого, подходило гораздо больше царственному и надменному потомку норманнов-воителей, никогда не отдававших своей добычи. «От свирепых норманнов спаси нас, Господи!» — молились повсеместно мирные обыватели до конца XI века.

— Благородную кровь не скроешь, — продолжала Клотт. — Посмотрите и вы, господин аббат, может, узнаете женщину, что не гнушается сидеть на скамейке Клотильды Модюи? Узнаете по сходству с отцом, Локисом де Горижаром?

— Локисом де Горижаром? Мужем красавицы Луизон-Кремень, который успел умереть еще до наших гражданских войн? — подхватил аббат, внимательно рассматривая Жанну, пламеневшую уже от шеи и до корней волос.

При мысли о позоре своего замужества, о добровольном своем падении Жанна сгорала от стыда. С первого дня она страдала от унизительности своего брака, но никогда еще не ощущала постыдность его так болезненно, как сегодня, перед аристократом-священником, знавшим ее отца. На ее счастье, дымивший очаг не разгонял сгустившегося в комнате сумрака, и Жанна не видела лица аббата, узнавшего из рассказа Клотт о ее вынужденном замужестве с Ле Ардуэем и горьких о нем сожалениях.

Голос голубой крови, голос родовитости говорил в Иоэле де ла Круа-Жюгане куда громче голоса пастыря, но по крайней мере тем вечером Жанна не узнала об этом. Пастырь обронил несколько суровых слов о бедах благородных семейств, а благодетельные потемки скрыли от Жанны лицо аристократа, изуродованное огнем, свинцом и угольями, но зато с незапятнанным гербом, — оно стало еще уродливее, исказившись брезгливым презрением, которое убило бы раздавленную стыдом «половину» Ле Ардуэя.

Сумею ли я сделать понятным характер Жанны? Если нет, рассказ покажется неправдоподобным. И тогда мне придется вернуться к истолкованию, предложенному дядюшкой Тэнбуи, а оно очень сильно отстало от нашего передового века. Хотя для стороннего наблюдателя, с любопытством следящего за развитием в человеке страсти, толчок, породивший ее, может показаться абсурднее любой порчи, но наш скептический век считает нелепостью только порчу.

Между тем аббат де ла Круа-Жюган расположился в лачуге Клотильды Модюи со свойственной знатным людям непринужденностью: истинные аристократы, глядя на окружающих с непомерной высоты, не отличают достойных от недостойных. Впрочем, Клотт не была для аббата заурядной старой крестьянкой. Если он считал себя поднебесным орлом, то ее чем-то вроде ястреба. И еще свидетельницей своих первых шагов по жизни. Для людей, не умеющих забывать, юность, какая бы ни была — пустая, радостная, греховная, — всегда дорога, и свидетели тоже небезразличны. К тому же революция уничтожила все социальные перегородки, перемешала все сословия, объединив людей только политическими убеждениями. Пустив кровь, Франция еще не залечила раны. За приверженность к господам и преданность дворянам записали в «аристократки» и Клотт, и не миновать бы ей тюрьмы в Кутансе, а потом и эшафота, не разбей ее паралич и не лишись она ног. В общем, сидя втроем, аббат, Жанна Ле Ардуэй и Клотт вспоминали недавно минувшее, и разгоревшиеся их сердца бились как одно.

Вот разве обиды у Клотт накопилось больше, чем у сидевшего напротив нее изуродованного «синяками» аббата.

— Досталось вам от них, — говорила Клотт, — и меня, калеку, они не помиловали. Плевала я на их гильотину и всегда издевалась над трехцветными, никогда не угодничала, не подлаживалась. Четверо мерзавцев понадобилось, чтобы дотащить меня до рыночной площади, а потом обкорнать ножнями, какими мальчишки-конюхи ровняют хвосты кобылам. — От пережитого унижения горло старухи перехватило, а светлые глаза сделались жесткими и льдистыми. — Да, только вчетвером удалось надругаться над старухой. Ноги меня уже не держали, стоять я не могла, и они прикрутили меня недоуздком к коновязи, у которой куют лошадей. В молодости я собой дорожила, холила, ухаживала, а потом-то что? Износилась, состарилась, и ничего для меня не значили три пригоршни седых волос. Упали, и ладно. Но вот скрежет кобыльих ножниц, металлический холодок возле уха — припомню, места себе не нахожу. Умирать буду — не прощу!

— Не жалуйся, Клотильда Модюи, с тобой обошлись как с особой королевской крови, — сказал единственный в своем роде пастырь, обладавший даром целить сердечные язвы гордыней, словно был слугой Люцифера, а не кроткого Иисуса Христа.

— Я не жалуюсь, — ответила высокомерно Клотт, — всех настигло возмездие, и умерли они дурной смертью, не в своей постели, а от руки палача, не успев исповедаться. Волосы у меня отросли и стали только белее — снег запорошил ущерб, нанесенный той, кого в замке Надмениль называли Иродиадой. Но сердце у меня осталось остриженным. В нем не заросла обида и не стерся след унижения, и я поняла: жажду мести не утолит даже смерть обидчика.

— Да, так оно и есть, — угрюмо признал священник, вместо того, чтобы словесным елеем сострадания размягчить упорное злопамятство Клотт, но у него и мысли такой не возникло.

(Потому-то и возникает сомнение в глубинном раскаянии аббата и в его подвиге покаяния, о котором рассказывал кюре Каймер накануне за ужином в доме Фомы Ле Ардуэя…)


В этот вечер в Кло всем пришлось дожидаться Жанну Мадлену. Жизнь ее была отлажена как часы, и обычно она возвращалась домой раньше мужа. Но на этот раз муж вернулся первым. Не приглядывала хозяюшка и за ужином своей челяди, а хозяин то и дело спрашивал, куда запропастилась его жена, и больше удивленный, чем обеспокоенный, уселся за стол в одиночестве, прождав Жанну еще с четверть часа. Тут она и вернулась.

— Вы, Жанна, потеряли счет времени, — сказал Ле Ардуэй, глядя, как она снимает у двери сабо.

— Потеряла, — согласилась она. — Мы засиделись у Клотт до темноты, а потом, пока добирались, дважды сбились с пути в потемках.

— Кто это «мы»? — добродушно полюбопытствовал Ле Ардуэй.

Жанна растерялась. Кому не знакома невозможность выговорить вслух то имя, что непрестанно звучит у нас в сердце? Выговорив его вслух, мы будто выдаем свою тайну. Но Жанна справилась со смятением.

— Я и аббат де ла Круа-Жюган, тот самый, о котором нам рассказывал вчера вечером господин кюре. Аббат заглянул к Клотт как раз тогда, когда я сидела у нее.

Жанна повесила васильковую шубку на спинку стула и уселась напротив озабоченно нахмурившегося мужа. Лицо Жанны горело все тем же болезненным румянцем, каким загорелось в присутствии благородного гостя.

— Мы простились с аббатом неподалеку от ворот, — прибавила она, — я приглашала его поужинать с нами, но он отказал мне…

— Так же, как вчера мне, — подхватил Ле Ардуэй и издевательски добавил: — Думаю, и сегодня он ужинает у графини де Монсюрван…

В отказе аббата крестьянин угадал презрительное пренебрежение аристократа и озлобился. Жанна чувствовала не злобу, а боль, она не сомневалась, что заслуживает презрения, но, воздавая ей по заслугам, аббат ранил ее в самое сердце.

Ненависть и любовь вспыхивают внезапно и повинуются одним и тем же таинственным законам. Плебей, крестьянин Фома, деревенский якобинец, сколотивший себе состояние скупкой монастырской земли, мгновенно понял, что нищий монах, разбитый наголову предводитель шуанов, родовитый аббат де ла Круа-Жюган, вновь появившийся в Белой Пустыни, — его исконный, заклятый враг, и любая попытка с ним примириться — унизительная постыдная ложь, нестерпимая для живого человеческого сердца.

Больше Фома ничего не сказал, но откромсал ломоть хлеба с такой яростью и придвинул его Жанне так резко, что, будь она от природы нежнее и боязливее, непременно бы оробела.

Фома заодно со всей округой терпеть не мог старуху Клотт и злился на Жанну за то, что водит с нею дружбу. Только твердость Жанны, ее умение противостоять вспышкам его гнева вынудили грубияна Ле Ардуэя смириться с тем, что жена навещает старую ведьмачку, которая ни на что другое не способна, как только сбить с панталыку трезвую, разумную женщину.

— Подлая гнида эта Клотт! «Сова»-недобиток! — начал он. — И удивляться нечего, коли глава «совиного войска», стоило ему к нам заявиться, отправился ее навещать! Старая потаскуха тьму-тьмущую шуанов перепрятала у себя под одеялом. Вот «совы» до сих пор и кидаются в дупло, где их братцы вили гнездышко.

Лицо Жанны приняло то суровое выражение, какое всегда заставляло замолчать мужа, но на этот раз он продолжал с принужденной усмешкой:

— В вас ведь тоже, Жанина, течет благородная кровь, вы ведь тоже знатного рода, то-то вам так любезна дьяволица Клотт и новый аббат!

— Они оба знали моего отца, — ровным голосом сообщила Жанна.

Упоминание о де Горижаре подействовало так, как действовало всегда — воцарилось молчание. Имя де Горижара служило Жанне Мадлене священной эгидой, им она защищалась от мужа, ибо, каким бы ненавистником аристократии ни был Фома Ле Ардуэй, он, как все плебеи, ненавидел дворян лишь из одного уязвленного самолюбия. В глубине души Ле Ардуэю льстило, что женат он на благородной мадемуазель, и помимо собственной воли он разделял благоговение Жанны.

Больше ни в тот день, ни в последующие речь об аббате де ла Круа-Жюгане и Клотт не велась. О них словно бы забыли. Жанна Мадлена не выпускала ни мыслей своих, ни чувств из тюрьмы сердца, как выразился старина Тэнбуи, и продолжала привычно хозяйничать, подсчитывая доходы и расходы.

Прошло несколько месяцев, наступило время ярмарок, и Жанна отправилась на одну из них. Поехала, как всегда ездила, и была такой, какой ее привыкли видеть. Еще бы! Она ведь была очень сильной! Вот только кровь, что «вывернулась налицо», по уверению дядюшки Тэнбуи, взбунтовалась в тот день, когда Жанна повстречала у Клотт надменного аббата. Благородная кровь, надрывавшая ей сердце болью, запылала, будто факел, подожженный угольями глаз диковинного пастыря, и ударила в голову. С тех пор красивое лицо Жанны Мадлены ярко рдело. «Казалось, сударь, — говорил мне фермер Тэнбуи, занимавшийся всю свою жизнь бычками, — что умыли ее свежей бычьей кровью». Графиня Жаклина де Монсюрван сообщила и другое, она видела на пламенеющих щеках Жанны и более темные, почти фиолетовые пятна — мрачные грозовые тучи, вестники бурь и вихрей, что бушевали в ее сердце, превратившемся в вулкан. Грозные вестники, куда более грозные, нежели смертельная бледность. Однако кроме постоянно пламенеющего лица, наводящего на мысль о болезненном жаре и в конце концов до того обеспокоившего Фому Ле Ардуэя, что он пригласил для жены доктора из Кутанса, ничто не говорило о том, насколько переменилась жизнь Жанны Мадлены, а жизнь ее превратилась в горделиво скрываемый ад. Вот этим-то инфернальным пламенем и рдело ее лицо…

IX

В 1611 году кюре Луи Гофриди, священника из Прованса, обвинили в том, что он навел порчу на юную девицу по имени Мадлена де ла Палю, барышню из родовитого семейства. Сохранились протоколы судебного процесса над священником. Все свидетели в один голос говорят о необъяснимом и неодолимом влиянии пастыря на свою прихожанку. Современная наука, изучив эти и другие подобные факты, объяснила, а вернее, сочла, что объяснила их, обозначив таинственное влияние словом «любовь». Но что объясняет слово «любовь»? Наша наука так и не нашла, в чем секрет могучего воздействия одного человеческого существа на другое. Говоря «любовь», одну тайну хотят сделать понятной с помощью другой. Что такое любовь? Как и почему зарождается она в душах?

Мадлена де ла Палю принадлежала по тем временам к просвещенному слою общества, и, по ее мнению, Гофриди околдовал ее, подув ей на лоб. Гофриди был молод и хорош собой, Гофриди умел красиво и трогательно говорить… Шекспир, я помню, обмолвился: «Я запрезирал бы мужчину, который, владея таким даром, как слово, не добился бы от женщины того, чего пожелал». Для нас неважно, кем был на деле священник Гофриди — фанатиком, бесстрастным гордецом или изворотливым лукавцем, заставившим служить своим страстям самого дьявола, — не важно, был чист или не чист молодой аббат, важно, что он хотел воздействовать на Мадлену де ла Палю и воздействовал на нее, прибегнув к такому неотразимому магическому средству, как собственная воля!

Что же до аббата де ла Круа-Жюгана, то, по его словам, он задержался в жизни изуродованным обломком прошлого, чтобы пугать собой окружающих. Ни единой секунды он не хотел, не желал и не помышлял внушить Жанне Ле Ардуэй ненависть или любовь. Графиня де Монсюрван клялась мне всеми святыми, что вопреки сплетням, отголоски которых донес до меня и дядюшка Тэнбуи, аббат был неповинен с несчастье Жанны. Графиня хорошо знала бывшего монаха, и знакомство с ним подкрепляло ее убежденность. Обитатели Белой Пустыни не знали его и графине не верили. За неведение человеческий ум всегда расплачивается заблуждениями.

Образ жизни аббата де ла Круа-Жюгана сам по себе возбуждал толки и давал пищу воображению. Барб Коссерон, служанка кюре, сказала правду: монах поселился в домишке дядюшки Буэ, неподалеку от развалин бывшей своей обители, и жил там в совершеннейшем одиночестве, как самая дикая из сов, нашедшая приют в глухой расселине. Днем его видели только по воскресеньям и только в церкви Белой Пустыни. Он стоял возле алтаря в накинутом поверх альбы черном плаще с капюшоном, ниспадающие складки которого казались изваянными из камня, а сам аббат — величавой скорбной статуей. Епископ наложил на него суровую епитимью: за то, что он, приняв сан священника, воевал и проливал кровь, его лишили права служить литургию, исповедовать и причащать. У Церкви особый дар в умении карать — преступившему заповедь «не убий» отказали в возможности спасать человеческие души. Но он имел право участвовать в мессе, хоть и без епитрахили, и не пропускал ни одной воскресной службы. Но, кроме воскресений и праздников, которые он проводил в церкви, днем его никто и никогда не видел. Он выходил из дома только в сумерках или ночью. «Старая шуанская привычка», — считали одни. «Черная меланхолия», — возражали другие. «Обыкновение подозрительное и непохвальное», — твердили все хором. Те же из белопустынцев, которые после гражданских войн сохранили хоть какую-то бдительность, шептали, что вояка-аббат опасен по-прежнему, что в своем уединенном углу он плетет злокозненные заговоры, что его смиренная одинокая жизнь на отшибе притворство и нужна ему только для того, чтобы скрыть долгие отлучки и встречи с соратниками. «Питух пить не бросит», — утверждали благонамеренные провидцы. И как ни огорчительно, были, похоже, недалеки от истины. То в один прекрасный день, то в другой домишко монаха стоял закрытый наглухо, а из конюшни, где обычно громко ржал и топал его жеребец, вызывая толки прохожих на дороге, не доносилось ни шороха.

Любопытные, что шныряли туда-сюда вокруг безмолвного сумрачного дома, перешептывались с грубоватой насмешкой:

— Чокнутый-то наш аббат, видать, больше по святым местам паломничает, чем молится!

Но в ближайшее воскресенье вновь видели черный капюшон возле алтаря: аббат истово отвешивал поклоны и молился с рвением кающегося.


Прошло чуть больше года с тех пор, как таинственный монах зажил в Белой Пустыни замкнутой и уединенной жизнью, и вот вечером в Страстную пятницу, после выноса плащаницы, две женщины, повстречавшись у ограды кладбища, поздоровались и, степенно беседуя, пошли вместе к городку.

Одной из них была Нонон Кокуан, портниха, второй — Барб Коссерон, служанка доброго кюре Каймера. Обе из породы любопытных кумушек, что жадно подбирают по всей округе оброненные словечки и потом вдохновенно стряпают из них такие блюда, что сам великий алхимик-дьявол не знает, как за них взяться, чтобы докопаться до истины.

Барб была постарше Нонон и красотой, как в молодости портниха, никогда не отличалась. В дом кюре поступила она еще девчонкой, ни одного, даже самого отъявленного деревенского вертопраха, собой не соблазнила и возымела о своей добродетели самое лестное мнение, а от восхищенных взглядов набожной Нонон чувствовала себя добродетельной вдвойне.

«Барб приблизилась к самим господам священникам», — говорила Нонон с почтительной завистью, которая привязывала ее к подруге прочней цемента. Чего бы она не отдала, чтобы оказаться на месте Барб! Все отдала бы! И взяла в придачу поджатые ниточкой губы, плоскую, как гладильная доска, грудь и желтую, сухую морщинистую кожу. Ах, Барб, Барб, главная законодательница и образец хороших манер для всех деревенских хозяек, наставляющая их на путь истины, снисходительно и свысока обращаясь «дочь моя»! Нонон, может, и не стерпела бы от приятельницы такого снисхождения, если бы та не пребывала подле самих господ священников, а значит, в глазах портнихи, на недосягаемой высоте. Нежная Нонон мечтала умереть служанкой в доме кюре и видела в Барб идеал, давно лелеемый ее сердцем.

— Барб, моя дорогая, — заговорила портниха с таинственным видом, с каким всегда сплетничают набожные старые девы, — вы ведь приближены к церкви и можете мне сказать, снял ли наш досточтимый епископ Кутанский отлучение с господина аббата де ла Круа-Жюгана.

— Во-первых, дочь моя, аббат не отлучен, на него наложена епитимья, он отрешенный, — ответила Барб Коссерон с таким ученым видом и такой гордостью за свои познания, что ее плоская голова казалась куда выше докторской шапочки. — Во-вторых, он как был, так пока и остается отрешенным. Другого чего про него не знаю. Мы пока из епископии ничего не получали. Две недели из Кутанса никаких новостей, а я уверена: разреши господин епископ аббату де ла Круа-Жюгану служить и исповедовать, первым он известил бы господина кюре Каймера. И вся премудрость!

Барб высоко задрала подбородок, гордясь последним изречением: так говорил приходский викарий с кафедры всякий раз, когда затруднялся в истолковании мудреного текста.

— А раз так, то страннее странного… — задумчиво проговорила Нонон, словно бы рассуждая сама с собой.

— И что же, дочь моя, вам показалось странным? — осведомилась Барб кисло-сладким топом.

— А вот что, — отвечала Нонон, наклоняясь к Барб поближе, словно у изгородей по обеим сторонам дороги отросли уши. — Вчера в конце службы, когда пели последнюю молитву, хозяйки Ле Ардуэй на обычном месте не было, она прошла в ризницу, а за нею следом и аббат де ла Круа-Жюган.

— Вам померещилось, дочь моя, — сухо отвечала Барб, степенно опустив глаза долу.

— Вовсе нет, — возразила Нонон, — я видела ее, как вижу сейчас вас, почтенная Барб Коссерон. У алтаря была одна я, все остальные молились у плащаницы. Толпился народ и возле исповедален — той, что в приделе Девы Марии, и той, что у самого входа, а из старой, которая возле купели и источена жучком, где когда-то исповедовал духовных чад покойный кюре из Нефмениля, когда приезжал в Белую Пустынь, а теперь дьякон держит свечные огарки и медные подсвечники — их сняли, чтобы украсить церковь серебряными, — так вот из нее, клянусь спасением души, хотите верьте, хотите нет, вышла хозяйка Ле Ардуэй как есть в своей васильковой шубке и потихонечку, мелкими шажками, поднялась по боковой лесенке на клирос, где обычно молится господин аббат. И ради нее он прервал молитву, и они вместе прошли в ризницу.

— Если вы уверены, что видели ее, — подхватила Барб, уже сгорая от желания поверить в самое что ни на есть невероятное, — то и я скажу вслед за вами: странно, очень странно. Какие дела могут быть у хозяйки Ле Ардуэй с аббатом де ла Круа-Жюганом, который лишен права исповеди? Да и господин аббат — спасибо, если двух-трех человек в приходе словом удостаивает, считая нашего доброго кюре! И при чем тут хозяйка Ле Ардуэй, не понимаю!

— То-то и оно! — подхватила Нонон. — Как всегда, вы сказали чистую правду, достойная Барб! Но если я назову, с кем из троих аббат беседует всего чаще, вы рот раскроете от удивления.

Барб остановилась посреди дороги и посмотрела на Нонон глазами старой кошки, почуявшей в крынке сметану.

— Так вот, выходит, чем вы интересуетесь? — с ханжеским осуждением протянула она.

— А что мне остается? — горестно воскликнула Нонон. — Вы-то, Барб, живете как благородная, а я всего-навсего швея-поденщица и не имею чести — (слово «честь» Нонон выделила и особо подчеркнула) — оставаться постоянно в доме господина кюре под покровом Господа Бога, не стряпаю обеды для причта, не исполняю поручений нашего доброго пастыря. Мне приходится вставать до свету и обходить всю округу, чтобы раздобыться работой. В Белую Пустынь я возвращаюсь только поздней ночью, потому и знаю много такого, чего вы, уважаемая и почтенная Барб, по причине вашей почтенности знать не можете.

— И что же вы, дочь моя, узнали о хозяйке Ле Ардуэй и аббате де ла Круа-Жюгане?

Любопытство Барб кипело, пузырилось, обжигало и переливалось через край.

— Ничего особенного, — ответила Нонон, которая искренне любила Жанну Мадлену, хоть и не устояла перед гнездящейся в каждом женском сердце страсти посплетничать. — Знаю только, и знаю доподлинно, что господин аббат и Жанна Мадлена Ле Ардуэй знакомы куда теснее, чем кажется. Понятное дело, господин аббат, дворянин и в прошлом шуан, не переступит порога скупщика монастырской земли, но он видит Жанну Мадлену, благородную мадемуазель, урожденную де Горижар, у старой Клотт. Аббат частенько бывает у старухи и встречается там с Жанной. Мне младшенькая Ингу рассказывала: как только они приходят, то отсылают ее из дома — уроки учить или на огород играть в камешки.

— Неужели у старухи Клотт? — воскликнула Барб Коссерон, желчная, как большинство старых дев-дурнушек, которым так и не довелось узнать жестокого счастья полюбить от всего сердца другое сердце и не наученных грехами и муками состраданию. — Видятся в доме старой шлюхи, платящей болезнями за грехи? Хорошее место нашел монах с замужней женщиной! Хотя вряд ли такое возможно, дочь моя! Слишком уж это чудовищно! Увижу собственными глазами — тогда поверю. И вся премудрость!

— Помилуйте, Барб, — принялась возражать Нонон, ибо красавицы с незадавшейся судьбой обычно великодушнее и добрее, — зло не так велико, как вам чудится. Невозможно заподозрить аббата в грехе, лицо-то у него больно страшное! Перепугать женщину насмерть — это да, а вот что другое — другое вряд ли… И ничего, как Бог свят, дурного не скажешь про Жанну. Она чище чистого золота, а ведь сколько парней и у нас, в Белой Пустыни, и в Лессе в нее влюблено. Так что если господин аббат с Жанной Ле Ардуэй и видятся у Клотт, то ради шуанских интриг, не иначе. Ведь и Клотт в свое время подозревали в шуанстве и, как вы помните, остригли за него на Рыночной площади. Эти двое ей доверяют, вот и встречаются ради шуанства, а не ради другого какого занятия, какое и представить невозможно.

— Может, оно и так, — недоверчиво протянула Барб, не найдя, что возразить здравомыслящей портнихе, — но господину кюре я расскажу об их встречах непременно. Если дело обстоит так, как вы говорите, то не ризница нашей церкви должна служить прибежищем для шуанов. Скажите на милость, кому оно нужно, их шуанство? Из-за него все и так хлебнули вдосталь. Церкви открылись, священники к нам вернулись, теперь оно нам и вовсе ни к чему. А монах всегда наводил на меня только жуть, — помолчав, добавила она. — И рассказывают про него такое, что слушать страшно. Как бы не загубил он нашу Белую Пустынь своими заговорами! Кайся он всерьез, давно бы вернули ему право служить и исповедовать, но он, видно, окончательно закоснел в своем грехе, если сбивает с пути таких славных женщин, как хозяйка Ле Ардуэй. Иисус сладчайший! Что же такое они могли делать вместе в ризнице? Непременно, непременно расскажу обо всем господину кюре, как только понесу ему сухарики. И не вздумайте меня отговаривать, дочь моя! Я возьму смертный грех на душу, если оставлю кюре в неведении насчет того, что вокруг творится. Нет, я не погрешу против собственной совести. И вся премудрость! Счастливо оставаться!

Отстрелявшись торопливой очередью слов, Барб, подгоняемая резким ветром, быстро-быстро засеменила к дому. Ох уж этот ледяной колючий ветер, что дует на Страстной неделе, — он хорошенько потрепал юбки и накидки обеих подружек, а потом подхватил и унес их болтовню далеко-далеко за изгороди. Ведь как раз с того самого дня и стали объединять имена Жанны Ле Ардуэй и аббата де ла Круа-Жюгана в Белой Пустыни и в Лессе.


Нонон Кокуан не ошиблась. Увидев, что Жанна Ле Ардуэй направилась с аббатом в ризницу, она трезвым, здравым, бесхитростным умом тут же сообразила, что речь идет исключительно о «шуанских интригах». Да, именно в них и было дело. Вот уже полгода Жанна преданно служила замыслам аббата де ла Круа-Жюгана. Он частенько видел ее у Клотт и, обладая прозорливостью, присущей людям, призванным повелевать, — а, по словам графини де Монсюрван, аббат принадлежал к этой породе, — мгновенно понял, какую службу может сослужить ему Жанна. Жена фермера-скотовода, разъезжая по рынкам и ярмаркам то в Кутанс, а то в другой какой город, она могла развозить письма, передавать необходимые сведения и пароли руководителям роялистской партии, что затаились в глухом нормандском краю. Кому и чем показалась бы подозрительной женщина, которая как ездила по базарам, так и продолжала ездить?

Аббат де ла Круа-Жюган оценил по достоинству природную душевную силу Жанны, ее гордость высоким рождением, ее страдания от союза с мужланом-крестьянином и понял, как потрясена она новыми, неизведанными еще чувствами, превратившими ее лицо в пламенеющую маску. Он увидел, что Жанна — инструмент, не умеющий фальшивить, и как инструментом ею и воспользовался. В восемнадцать лет Иоэль равнодушно и безответно взирал на безудержную, испепеляющую любовь Аделаиды Мальжи. Бледный монах в белой рясе казался бесстрастным архангелом, кипевшие вокруг оргии не доплескивались до него. Он упал с неба на землю, но среди грешных и падших высился ледяным столпом, неся несчастье нежным, умеющим любить сердцам, что встречались ему на жизненном пути. Кроме ума и воли аббат был наделен еще и эфиром беспощадности, что убивает чистотой, чей слепяще-белый огонь питается лишь неосязаемым — идеей, властью, патриотизмом. Женщины, их чувства, их судьбы — неощутимые пушинки для жадных, для хищных рук подобных мужчин, а тянут они их только к мирам, которыми жаждут обладать, которые должны принадлежать им, и только им. Но кто знает, может быть, Иоэль, хоть и был священником и не помышлял внушать Жанне греховной страсти, все-таки во имя дела, которому отдал душу, подул бледными ледяными губами на угли кузнечного горна, расплавившего несгибаемое сердце Жанны? Ведь и железо становится мягким в огне…

И вот настало время вымолвить, высказать то нелегкое слово, какое я все медлил произнести: Жанна Мадлена полюбила аббата Иоэля де ла Круа-Жюгана. Если бы повествование мое было не просто пересказом случившейся истории, а имело несчастье быть романом, мне пришлось бы пожертвовать частью истины ради правдоподобия и постараться что-то придумать, чтобы эта любовь не казалась такой уж немыслимой. Я должен был бы найти убедительные причины, в силу которых здравомыслящая, уравновешенная женщина с сильной и чистой душой могла полюбить изуродованное страшилище. Я вынужден был бы настаивать на мужественном характере Жанны, на непосредственности ее деятельной натуры, для которой, как видно, и была изобретена поговорка: «Если от мужчины не шарахается лошадь, он достаточно хорош собой». Но, слава богу, психология мне ни к чему. Я всего-навсего рассказчик. Любовь, которую мне совсем не нужно обосновывать, любовь, преодолевшая сперва ужас, потом жалость, потом восхищение, справившаяся с миллионом предчувствий, наитий, препятствий, наконец завладела сердцем Жанны с неукротимой силой морской стихии, сметающей все, что бы ни встало у нее на пути.

Жанна Мадлена долго боролась со своей любовью, но в конце концов она стала очевидной и для слепых. Странная любовь, невозможная, она показалась бы немыслимой даже привычным к размышлению философам, приученным видеть в любви помрачение рассудка. А что же могли сказать о ней котантенские крестьяне, среди которых жила Жанна?! Скорее всего, и сама Жанна Мадлена, и дядюшка Тэнбуи считали ее наведенной порчей. Грозное предсказание пастуха со временем стало звучать в душе Жанны все отчетливее. Поначалу она пренебрегла им, смеялась над колдовством, над сглазом, но неодолимость того, что с ней происходило, заставила ее поверить в ворожбу. А иначе как могла она объяснить себе то, что с ней творилось? Думая о своем избраннике, она спрашивала себя: «Не отмечена ли и я печатью проклятья?», и ощущение собственной отверженности только усиливало ее любовь… Любовь ее несла на себе печать зверя из Апокалипсиса и обрекала ее бессмертную душу на вечную погибель. История бедной Мальжи не выходила у Жанны из головы, она чувствовала, что и ей уготован такой же конец, но, будучи от природы иной закалки, нежели страстная и слабая Длаида, вменила себе в долг таить пожирающую ее страсть и не открывать никому жестокой тайны. Сильные люди всегда так обманываются. Они уверены, что безумие собственного сердца возможно скрыть. В самом деле, какое-то время — как раз то самое, за какое изнашивается их жизнь, — они скрывают его, но приходит день, и безумие, которого они так стыдились, вырывается наружу, и вот все уже говорят о нем, хотя никто не верит, что такое могло случиться!

Настал такой день и для Жанны. После разговора Нонон Кокуан с Барб, служанкой кюре Каймера, по округе поползли смутные слухи: словечко, сказанное там, оброненное здесь, не громко, а шепотком, но шепоток вскоре сгустился в грозовую тучу, готовую разразиться бурей над головой бедной Жанны.

Поначалу все, подобно Нонон, толковали о «шуанских интригах». Но в чем они, эти интриги? В округе тихо, аббат де ла Круа-Жюган смиренно нес тяготы наложенной епитимьи и, по-прежнему подозрительный для правительства, не совершал ничего такого, что заставило бы вспомнить о нем как о главе «совиного войска». И в шуанство монаха и хозяйки Ле Ардуэй перестали верить.

Что поделаешь! Монархические идеалы и впрямь дышали на ладан. Усилия пастыря в черной рясе с капюшоном так и не разбудили усталые души дворян, бывших соратников по оружию. Дни бежали за днями, не принося новостей, частые встречи аббата и Жанны у старой Клотт все больше удивляли, а со временем удивление сменилось подозрениями.

— Ей-же-ей, — твердили разумники из Белой Пустыни, — пусть хозяюшка Ле Ардуэй из благородных и урожденная де Горижар, а на аббата де ла Круа-Жюгана без оторопи не взглянешь — он будто сотней осп переболел, — однако лукавый силен, и на месте старины Ле Ардуэя я бы обеспокоился, какие такие дела у моей жены с уродом аббатом. Монах-то никогда за рясу не держался, вмиг ее сбросил и к шуанам сбежал.

Досужие эти домыслы смущали умы местных обывателей все чаще и чаще, а бедняжка Жанна сама невольно давала для них повод.

Жанна страдала, и страдала жестоко. Любовь ее достигла той роковой точки, когда ни утишить ее, ни утешить изъявлениями собственной преданности обожаемому избраннику было уже невозможно. А тут и преданность стала не нужна. Месяц за месяцем загоняла себя Жанна, исполняя самые опасные поручения аббата. Озабоченный только одним: возродить проигранное дело, он посылал письма во все концы, а она их развозила. Останови ее жандарм, прочитай любое из посланий аббата — и ее расстреляли бы, несмотря на то что она женщина. Когда в Белой Пустыни думали, что Жанна исполняет в Кутансе поручения мужа, она стояла на морском берегу неподалеку от Лессе и передавала из рук в руки смельчаку вроде де Туша, который согласился возить монархическую корреспонденцию в Англию, очередное письмо. Трудная, напряженная, опасная жизнь изматывала Жанну и поддерживала ее. Но и опасной жизни пришел конец. Аббат потерял последнюю надежду…

С той же ледяной яростью, с какой заряжал когда-то мушкет, он облачился в ненавистную рясу, в которой был обречен теперь умереть! О том, что надежды аббата рухнули, Жанна узнала сразу: он перестал замечать ее — просто не видел. С характером твердым, с верой глубокой и истовой, Жанна мучительно страдала от неуправляемости той стихии, что толкала ее к пастырю с каменным сердцем. В глубине душе она чувствовала себя обесчещенной. Таких мук не утаить под «панцирем груди», как говаривал дядюшка Тэнбуи. Как ни старалась скрыть свои мучения Жанна, люди их заметили. И, заметив, вся Белая Пустынь задала себе вопрос: «А что же такое приключилось с бедной хозяюшкой Ле Ардуэй?» Господь ведает, что тут можно прибавить. Сияющая ее репутация разом померкла. Примерно тогда Тэнбуи с ней и познакомился.

— Я уже говорил вам, сударь, что мне трудно ее забыть, — произнес он с такой щемящей болью, что сердце защемило и у меня, — беда случилась раньше, но тут все ее заметили: разум оставил хозяйку Ле Ардуэй и только на взгляд она оставалась прежней. Не раз я видел, как с ней заговаривали, а она в ответ молчала, уставив на собеседника глаза, подернутые тусклой синевой, какая затягивает глаза мертвых телок. Это она-то! А недавно от небесной синевы ее взгляда засветились бы и окна собора! Огород, ее гордость, лучший огород в округе, стал для нее — тьфу! —пустым местом! Если она еще что-то делала, то разве что седлала кобылку и ездила на рынок, но дома, сударь, не было больше хозяйки и законной половины Ле Ардуэя, — остался футляр, пустая оболочка.

Ле Ардуэй, который, сказать по чести, порядочным человеком не был, жену на свой лад любил, чему порукой все, что потом случилось. Он то и дело спрашивал, что с ней да почему она такой стала, а она ему в ответ: не знаю, жар какой-то горит в голове. И клянусь быком у святых яслей, она говорила правду, — в голове у нее горел огонь, а лицо пламенело, будто дверца у печи, в которой выжигают известь и которая не остывает ни днем, ни ночью.

У горящей печки сиживал частенько и я, размышляя о погибели Жанны Мадлены. Ле Ардуэй самолично и не раз возил жену к докторам в Кутанс, но врачи ничего не могли поделать, потому как нехорошая и нелюдская была у нее болезнь, сударь! И вот доказательство тому, что замешан в ней был лукавый и сама она знала, чей коготь зацепил и держал ее: кюре Каймер посоветовал Жанне дать обет и молиться девять дней Пресвятой Богородице в Деливранде, но она, несмотря на всю свою набожность, не захотела. Что это, как не знать? Распоследняя степень беды и ведьмовства, сударь: Жанна отказалась от исцеления, полюбив ту участь, на которую ее обрекли! Одни винили пастуха из Старой усадьбы, другие — аббата, но, верите ли, сударь, и в Белой Пустыни, и в деревне Лессе, и в других окрестных местечках очень дурно и очень скверно говорили о несчастной хозяйке Ле Ардуэй. Мне так и не удалось дознаться, что же именно говорили, однако в правдивости передаваемых сплетен никто не сомневался, как не сомневаемся мы с вами, что находимся на пустоши, потому что все, да и я тоже, видели, и не раз, как сидит аббат на своей скамье в церкви, черный, будто грозовая туча, и стоит она, красная, будто огонь стыда, и не смотрит больше в молитвенник. Стоит, когда надо сидеть, сидит, когда все опускаются на колени, и каждому становилось ясно, что хозяином бедной порченой стал черный пастырь, а вернее, дьявол в обличье пастыря, который явился подначивать Господа в Его собственную церковь, под перекладину Его святого креста!

X

И вот однажды — так рассказывал мне достопочтенный фермер из Мон-де-Ровиля — старуха Клотт, что пряла и пряла после полудня на пороге своего дома, остановила, утомившись, колесо своей прялки.

— Малышка! — позвала она маленькую Ингу и оглянулась по сторонам.

Никто в ответ не откликнулся. Домишко Клотт — теперь-то его нет давно — стоял на обочине дороги, что вела из Белой Пустыни в Лессе, и у Клотт не было других соседей, кроме матушки Ингу, чья младшенькая приходила ей помогать вести скудное хозяйство. Но в тот день девочка быстро управилась с домашними хлопотами и, соблазнившись ясным вечером — выманили ее из дома Клотт косые оранжевые лучи, — подхватила в каждую руку по сабо и припустилась по пологой дороге вниз к дому, поднимая босыми ножонками тучи пыли, какие до смерти любят все ребятишки. Ради радости попылить по дороге и сбежала младшенькая Ингу, позабыв попрощаться с калекой Клотт, позабыв, что нужно внести ее прялку в дом.

Клотт с трудом, но доползала до комнаты, упираясь палкой, которую всегда держала рядом, она хваталась за нее руками и подтягивала неподвижные ноги, но прялку, на которой полдня пряла у порога, втащить в дом никак не могла.

«Что же делать?» — задумалась она и тут заметила на дороге Жанну Мадлену.

Медленно, очень медленно приближалась к ее дому Жанна! Куда девалась ее уверенная быстрая походка, по которой ее узнавали издалека? Она будто волочила груз, шла трудно, едва передвигала ноги. Бедная подбитая птица. Белоснежный чепец, шлем из накрахмаленного батиста, что так подходил к ее решительному твердому лицу, уже не венчал гордо поднятую голову, ясный безмятежный лоб. Больше того, возможно, без бархатного банта, что поддерживал этот шлем под подбородком, голова Жанны поникла бы под невыносимой тяжестью неотвязной мысли, которая рассекла ей лоб, будто топор крутой лоб быка.

Сухие глаза гордячки Клотт — а она говорила, что выплакала все свои слезы на пепелище молодости, — завидев издалека всегда такую красивую, а главное, сильную Жанну, повлажнели от последней капли сохранившейся жалости. Все случившееся с Жанной лежало перед ней как на ладони. Вы ведь помните, с первого дня она предчувствовала, что роковое бесстрастие Иоэля, сгубившее отчаянием Длаиду Мальжи, принесет беду и несчастной дочери Локиса де Горижара, и предупреждала об этом.

— Бегите от него, — твердила она с исступлением, в которое по временам впадала и которое казалось Жанне Мадлене следствием незаживших жгучих обид и безмерного одиночества. — Ночью, когда я не сплю, голос Длаиды твердит мне, что, если вы не будете избегать аббата де ла Круа-Жюгана, он станет вашей судьбой. Не говорите «нет», Жанна де Горижар! Разве дочь дворянина, благородного воина, устрашат рубцы на лице мужчины, который умеет их носить? Вы не из слабонервных особ, что вздрагивают при виде царапины и лишаются чувств из-за пустяка. Нет! Вы из древнего кельтского рода де Горижаров, и ваши предки, по словам вашего батюшки, сначала подносили к губам младенца клинок, а потом уже материнскую грудь. Шрамы от пуль на лице, которое от них не отвернулось, не помешают вам полюбить Иоэля!

Жанна не верила Клотт. А может быть, верила. Но не избегала аббата, увлеченная страстным, всепоглощающим, самозабвенным интересом. Ее толкало к аббату седое прошлое, многие поколения предков, голубая кровь, что влекла ее к точно такой же, чувства и язык, каких она не встречала в скудном мирке, где жила, но о которых всегда мечтала. Жанна приходила к Клотт все чаще, все чаще приходил и аббат, вовлек ее мало-помалу в свои опасные затеи. Замешанная на горьком стыде и отчаянии преданность Жанны повелителю гражданских распрь, обладающему своеобразным величием, сродни величию Жоржа Кадудаля[27], о котором много толковали в ту пору, росла и росла. Глава шуанов заслонил собой монаха. Но и монах никуда не исчез: о нем, суровом, ледяном, неумолимом, хотелось сказать словами святой Терезы об искусителе: «Несчастный! Он не любит!»

Страдания Жанны сделались со временем непереносимыми. Доверить их она могла только Клотт, которая сразу предупредила ее о беде и даже поведала историю несчастной Мальжи. Презираемая всей округой пария пыталась помочь Жанне излечиться от дерзновенного обольщения, которое наслала на нее собственная гордыня. Нераскаянная почитательница родовитости, шлюха из Надмениля, как называли ее местные крестьяне, одна могла понять любовь мадемуазель де Горижар, непостижимую для набожных и уравновешенных душ, каких в нормандском краю большинство.

Что же до аббата де ла Круа-Жюгана, то после того, как его столь упрямо выношенные замыслы окончательно рухнули, обреченные на гибель безнадежной судьбой того дела, которому он служил, монах сделался еще угрюмее, свирепее и перестал навещать Клотт. Что ему было у нее делать? Он потерял все. Своего злого гения Жанна Мадлена видела теперь только в церкви. Военное поприще отвергло преданного военачальника, удоволит ли религия строптивого монаха? Распростившись с надеждой победить, как распростился Карл V с надеждой царствовать, станет ли беглый инок из Белой Пустыни созидать в своем сердце крепость более обширную и могучую, чем та, которую он оставил в юности? Или дубовая скамья в церкви станет для него подобием гроба, где, погребенный заживо, он будет читать над самим собой заупокойные молитвы? Кто мог доподлинно знать, что творилось в его душе? Неоспоримо одно: угрюмое, устрашающее лицо аббата, которое с самого начала до смерти пугало местных обывателей, стало еще более зловещим с тех пор, как на лице Жанны все явственнее проступали пожирающие ее мучительные терзания. Отчаянные мучения жертвы прибавляли безжалостности палачу.

Одиночество, на которое добровольно обрек себя черный аббат после крушения всех надежд, подкосило мужество Жанны. Но и подсеченного под корень мужества, унаследованного от Луизон-Кремень, оставалось еще немало. И мать и дочь были той же породы, что и Марий[28]: умирая, они собирали вытекающую из раны кровь в пригоршню и выплескивали ее в лицо врагу, пусть врагом было само небо! Ни Луизон, ни Жанна не ведали расслабленности или меланхолии. И когда Жанна Мадлена шла по дороге из Белой Пустыни в кровоточащий час дня, что так близок кровоточащему сердцу, и лучи умиравшего солнца украшали прощальными розами ее белый чепец, она шла медленно не от слабости. Мощь ее пламенеющего сердца была так велика, что и лицо пылало жаром. Свое сердце, что норовило выскочить из груди, она сдерживала твердой рукой и повторяла: «Пламя! Скоро ты вырвешься на свободу, вулкан извергнется и перестанет даже дымиться». Жанна приняла решение, груз его замедлил шаги. Именно такие решения принимает отчаявшаяся воля, и оно умиротворяет сильные души, как умиротворяет осужденных на казнь последняя молитва.

— Вот вы где, матушка Клотт, — произнесла Жанна, обращаясь к старой пряхе, сидящей на пороге перед колесом своей прялки, и голос ее прозвучал глухо и сумрачно, как должен был прозвучать, потому что решение было принято.

— Боже мой! Что случилось, барышня де Горижар? — воскликнула Клотт, пораженная видом и голосом Жанны. — Сегодня вы не такая, как обычно. Хоть не знали вы черных дней, благородная мадемуазель, но сегодня, сдается мне, вы задумали что-то страшное. Как две капли воды вы похожи на Юдифь, убивающую Олоферна, на картинке у изножья моей кровати.

— Не спешите, матушка Клотт, — отвечала Жанна с недоброй усмешкой, — мои руки пока еще не в крови, так что рано сравнивать меня с убийцей. Кровь пока у меня на лице, и она моя собственная — пламенеет, но не течет… А если бы текла с той поры, как стала для всех заметна, я была бы счастливее, ибо упокоилась бы мертвым сном, подобно Длаиде Мальжи, ей ведь так спокойно в своей могиле, — и она указала дрогнувшей рукой на изгородь, за которой синела крыша колокольни Белой Пустыни, одетая вечерней тенью. — Не сравнивайте меня с Юдифью, матушка Клотт! На нее, говорят, снизошел Дух Божий, а в меня вселился дьявол. И сегодня он так силен, этот дьявол, с которым знались и вы, Клотильда Модюи, в дни своей молодости, что мне хочется покончить разом и с благоразумием, и с гордостью, и с добродетелью, и с жизнью — со всем!

— Пойдемте в дом, дитя мое, а то, не ровен час, кто-нибудь нас услышит. Ведь про вас и так уже много болтают напраслины в Белой Пустыни, — сказала Клотильда почти по-матерински.

Калека взялась за палку, что стояла с ней рядом, уцепилась обеими руками и с трудом перетащила себя за порог. Больно было смотреть, как старая ужиха, раздавленная по дороге телегой, мучительно преодолевает колею, стремясь попасть в убежище под кустом.

Жанна Мадлена подняла прялку и вошла следом.

— Пряжа кончилась, — сказала она, поглядев на работу Клотт, которая трудилась целый день не покладая рук. — Вот и у меня кончилась гордость, кончилась жизнь. Не кончились только мученья. Кто знает, — продолжала она, поставив прялку на обычное ее место у окна и погрузившись в мрачное раздумье, — может, нить с твоего веретена пойдет на саван Жанны де Горижар…

— Да что с вами такое, бедное дитя мое? — встревожилась Клотт.

— Сейчас, сейчас, — отвечала Жанна с загадочным выражением лица, в котором было и что-то безумное, и что-то преступное.

Жанна уселась на маленькую скамеечку, поставив локоть на колено, подперла пылающую щеку ладонью, потом взглянула на Клотт, словно собиралась поведать что-то необыкновенное.

— Знайте же, — произнесла она, устремив на старуху потемневший взгляд, — я люблю монаха. Люблю аббата де ла Круа-Жюгана.

Клотт с тоской сцепила руки.

— Боже мой, боже! Знаю! Отсюда все ваши беды…

— Да, я люблю его, и я проклята, — со страстью проговорила несчастная. — Любить монаха — смертный грех, и Господь не простит мне кощунства. Я проклята. Но хочу, чтобы и его Господь проклял тоже. Хочу, чтобы в аду мы были вместе. Ад тогда послужит добру, ад будет мне дороже рая. В жизни он не почувствовал и тени того, что я выстрадала, но, может, он поймет мою муку, когда адское пламя охватит его ледяное сердце. Нет, ты не святой, Иоэль, и ты примешь вместе со мной вечную погибель! Клотильда Модюи, в дни вашей молодости вы были свидетельницей не одного кощунства, но и вы не видели того, что произойдет неподалеку от вас сегодня вечером. Если вы не будете спать этой ночью, то услышите, как душа Длаиды Мальжи будет кричать громче стаи орланов на охоте.

— Замолчите, Жанна де Горижар, дорогое дитя мое, — прервала ее Клотт с выражением неизъяснимой нежности, прижимая Жанну к иссохшей груди, словно мать, что защищает истекающее кровью дитя.

— Понимаю, вам кажется, что я не в себе, — проговорила Жанна уже более спокойно. Ее словно бы утешила почти что мужская ласка преданной Клотт. — Конечно, я обезумела, но только отчасти, а в целом сохранила твердый разум и способность рассуждать здраво. И решила пойти на все — монах будет любить меня! Ему не было дела до того, что я выстрадала. Он пренебрег мной, как Длаидой Мальжи, как всеми вами, девицами Надмениля, которых одарял лишь презрением. Но я отомщу за всех. Полгода тому назад я была еще безумнее, чем сегодня, но никому не признавалась в этом… Тогда я пошла тайком к пастухам. Прошли те времена, когда я смеялась над ними и их ворожбой. Зажав сердце в кулак, низко опустив голову, я все-таки пошла к ним. Я узнала среди них того, которого повстречала у ворот Старой усадьбы, того, кто угрожал мне, чьи угрозы мне не удалось позабыть. И этого пастуха, нищего бродягу, я молила так, как можно молить только Господа Бога, молила его сжалиться надо мной и избавить от жребия, на который он меня обрек. Я намозолила себе колени, валяясь перед ним в пыли пустоши, отдала серьги, золотой крестик, браслет, кинжал и деньги. Я отдала бы всю кровь до капли, если бы он открыл мне средство, благодаря которому Иоэль полюбил бы меня, если только есть на свете такое средство. Жалкий босяк отнекивался из ненависти и желания отомстить, но в конце концов сказал, что я должна поносить рубашку, пропитать ее своим потом и надеть на Иоэля. Поверите ли, матушка Клотт? Жанна де Горижар не сочла его слова обидной насмешкой, она поверила, что ей дали совет… Любовь отнимает у женщин разум. Я сама скроила, сама сшила эту рубашку, я носила ее на своем теле, которое горит огнем при одной только мысли об Иоэле, и она вобрала мой пот, пропиталась им. Я пропитала бы ее и своей кровью, если бы пастух сказал, что нужна кровь, а не пот. Однажды вечером, когда дверь в его дом была открыта, а он сам, как я слышала, говорил в конюшне со своей лошадью, единственным живым существом, которое, похоже, любит, я проскользнула в дом как воровка и бросила рубашку ему на постель, надеясь, что он наденет ее машинально, не задумываясь. Надел ли? Не знаю. Но если надел, то рубашка не прибавила ему любви. Наоборот, он невзлюбил меня еще больше. А когда я вновь пришла к пастуху, он заявил со злорадной усмешкой: «Рубашка-то должна была быть еще влажной…» — и словно нож повернул у меня в сердце, потребовав невозможного. Пелена с моих глаз упала: пастух отомстил за себя. Больше я к нему не ходила. Но безрассудство меня не оставило. На всех ярмарках, на всех рынках я стала подходить к гадалкам, и все они говорили одно: ты любишь темноволосого, власть его больше, чем наша, и он тебя погубит. Но он уже меня погубил. Разве я та же Жанна де Горижар, которую все знали в Белой Пустыни и Лессе? Разве ужасное, горящее жаром лицо естественно для нормальной живой женщины? Я давно уже не живу. Иоэль погубил меня. А я погублю его душу. Я не кончу свои дни, как жалкая голубица Длаида Мальжи, у которой не нашлось и капли яда, чтобы отомстить, которая только и сумела, что поваляться в ногах у того, кого любила, и умереть!

Горькая улыбка тронула губы бывшей одалиски султанов Надмениля, когда она услышала вопль женщины, узнавшей силу соблазна, разбуженного в ней грехом.

— Безумица, — воскликнула она, — безумица! Значит, вы еще не знаете аббата де ла Круа-Жюгана… — И прибавила с убежденностью, которая потрясла Жанну, несмотря на смятение, в каком она находилась: — Даже когда вы опуститесь ниже Мальжи и припадете к ногам этого человека, вы не получите того, чего хотите.

— Он не мужчина? — спросила Жанна с пламенеющим лицом.

Вся ее женская чистота, честь и добродетель истаяли в огне страсти более могущественном, чем одиннадцать лет покорности. Полтора года ожесточенной борьбы испепелили одиннадцать лет.

— Он священник, — ответила Клотт.

— Падали и ангелы, — сказала Жанна.

— Из гордыни, не из любви.

Обе женщины смолкли.

Ночь с грузом черных мыслей переступила порог дома Клотт.

— Он любит месть, — глухо сказала Жанна Мадлена, — я — жена «синяка».

— Кто знает, что он любит, дитя мое? — отозвалась Клотт совсем тихо. — Может, он любит только дело, за которое боролся, а оно не в ваших руках. Если бы он мог раздавить всех на свете «синяков» вашим матрасом, тогда, быть может, он и переспал бы с вами! Переспал бы прямо после мессы, с губами, красными от крови Господней, которая проклянет его! Но вы — это вы и можете предложить ему только сердце, которое он как священник считает пищей могильных червей.

— А если ты ошибаешься, Клотт? — спросила Жанна, поднимаясь со скамейки.

— Нет, мадемуазель де Горижар, — сказала старая Клотт с величавым жестом Гекубы, — я его знаю. Не бесчестите себя ради этого человека. Пощадите свое щедрое сердце. За позор с вами расплатятся презрением…

Старая Клотт ухватилась обеими руками за алый передник Жанны, пытаясь удержать ее.

— Старость сделала тебя трусливой, Клотильда Модюи, — возбужденно воскликнула Жанна, погасив последнюю искру разума. — Будь ты в моих годах и будь ты влюблена, удержал бы тебя страх позора? Боязнь презрения?

И она рванулась прочь, оставив в руках старухи алый лоскут.

Как безумная из лечебницы, убегала Жанна из дома Клотт.

XI

В тот же вечер, в то самое время, когда сидящая у порога Клотт заметила по дороге Жанну, Фома Ле Ардуэй на крепкой своей кобылке рысью скакал по пустоши Лессе.

Он возвращался из Кутанса, где провел немало дней, трудясь совместно с «Сообществом скупщиков недвижимости», которое впоследствии получит выразительное название «черная банда». Несмотря на то что вместе со своими компаньонами он провернул немало, так сказать, «добрых дел» и мог, казалось бы, испытывать довольство, однако ни в лице, ни в глазах Фомы не было того особенного и трудноопределимого выражения, какое, однако, позволяет с твердой уверенностью сказать: «Ну и удачлив этот мерзавец!» Никогда не отличался Фома и добродушной веселостью дядюшки Тэнбуи, которая, словно широко распахнутая дверь, приглашала каждого: «Войди! Займи место в моем сердце!» Недоброе насупленное лицо Ле Ардуэя, его колючий взгляд в этот вечер больше чем когда-либо заставляли вспомнить об острых шипах, какими затыкают дыры в изгороди, борясь с грызунами. Резкие черты его худого жесткого лица не смягчил и золотистый теплый свет умиротворенного солнца, что катилось долгий день по небосклону и наконец надумало отдохнуть за горизонтом.

С некоторых пор, несмотря на удачу в делах, несмотря на то, что земли и денег у него становилось все больше, Фома пребывал в крайне желчном и раздраженном настроении. Причина была в душевном и телесном нездоровье его жены. Сколько раз он возил ее в Кутанс к доктору, но тот мало что уразумел в болезни Жанны. Да и как ему было справиться с необычайной болезнью без названия — впрочем, как и с любой другой, причина которой состояние нашей души, — если замечал только жар и темные пятна?

— Что же приключилось с женой Фомы, которая всегда была чистым золотом? — спрашивала вся округа, и тот же самый вопрос неотвязно мучил самого Ле Ардуэя.

Как-то, проезжая по обыкновению по пустоши из Кло в Кутанс, он встретил свою Жанну. Она сидела прямо на земле, и лицо ее, всегда холодноватое и чуть ли не высокомерное, было залито слезами. Она обливалась ими, словно Агарь в пустыне. А когда встревоженный муж попробовал ее утешить и стал расспрашивать, она будто закоченела, да так, что он даже испугался, не померла ли. После этого случая он больше никогда уже ни о чем жену не спрашивал. Однако насильственное смирение не мешало копиться раздражению и беспокойству, и как им было не копиться, если образцовая хозяйка, зоркая и трудолюбивая Жанна, вдруг выпустила из рук все, что прежде заполняло и направляло ее жизнь, если ни с того ни с сего бросила Кло.

А Жанна, пожираемая затаенной страстью, словно впала в оцепенение сродни параличу, но продолжала навещать «старую подлюку», как не обинуясь называл якобинец Фома «аристократку» Клотт, и встречалась по-прежнему с бывшим шуаном, о котором гомонила вся округа. А если прибавить к главной беде еще и всевозможные толки, собранные по словечку там и сям, то вы поймете, какой тяжкий камень лежал на душе крестьянина, заставляя его супить брови.

Ехал Фома через пустошь и подгонял лошадку, которая и так бежала бойкой рысью. Не очень-то ему хотелось, чтобы ночь застигла его в опасном месте, находившемся в те времена в расцвете своей худой славы, отголоски которой и до сих пор смущают отважных смельчаков. Уже проехав немалую часть пути в сторону Белой Пустыни, Ле Ардуэй пришпоривал кобылу и прикидывал, много ли осталось светлых минут и успеет ли он выехать с пустоши до того, как малиновый шар, повисший там, где, по выражению знаменитого пейзажиста, «небо при свете дня целуется с землей», окончательно скроется за горизонтом.

День был безоблачным и знойным. Догорая, он превратился в серое марево, мутное, неподвижное, висящее над пустынной равниной, что томила сердце величием безнадежности, каким томит бескрайнее море. Ни одно существо — ни человек, ни животное — не оживляло угрюмую складчатую плоскость, похожую на поверхность бродильного чана, что перелил алую пену за край, за горизонт. Глубокая тишина царила над мертвой равниной, нарушал ее разве что топот копыт да монотонное гудение слепней, что вились над развевающейся гривой лошади.

Фома трусил, погрузившись в глубокое раздумье, низко опустив голову и сгорбив спину, ставшую похожей на мешок с зерном, и вдруг порыв ветра, освеживший его лицо, донес до него дребезжанье человеческого голоса, который заставил его настороженно встрепенуться. Он огляделся вокруг, но и вблизи и вдали увидел лишь пыльную, стелющуюся перед глазами пустошь. Несмотря на трезвое здравомыслие Ле Ардуэя, бесплотный голос, звучащий посреди пустыни, которую народное воображение населило всевозможными демонами и призраками, подействовал на Фому, приготовив к неслыханному зрелищу. Он продвигался вперед, голос звучал все громче, словно тропинка, по которой резво трусила лошадь, сторожко прядая ушами, будто щекоча ими и раздражая напряженные нервы всадника, вела прямо к нему.

Ослепительная алость заката мало-помалу превращалась в тяжелый едкий пурпур, и чем больше насыщалась она темной синевой, тем отчетливее раздавался голос, словно бы исходя из темной земли, как с наступлением ночи выходят из болот блуждающие огни. Впрочем, звуки этого голоса были скорее грустны, чем грозны. Ле Ардуэй сотни раз слышал эту песню, столь любимую пряхами. Он различил даже слова протяжной жалобы бредущих странников:

Нас было больше пятисот —
И все одна семья,
Я был удачливее всех
И стал за главаря.
Трухлявый пень — мой царский трон
Под кроною густой.
Я — царь, и нищего клюка
Державный скипетр мой.
Туре-люре-ля,
Тра-ля-ля-ля-ля.
По всем дорогам я хожу,
Их пыль знакома мне.
Один даст хлеб,
Другой даст сыр —
Достаточно вполне.
И так брожу не первый год
Я из села в село,
И если сальца кто-то даст,
Считай, что повезло.
Туре-люре-ля,
Тра-ля-ля-ля-ля.
Мне не грозит в перинах преть
И заболеть потом.
Я растянуться не боюсь
В канаве под кустом.
Я под открытым небом сплю
С котомкою своей.
Когда в ней хлебушка кусок,
То жить мне веселей!..
Туре-люре-ля,
Тра-ля-ля-ля-ля[29].
Последний звук смолк, а Фома оказался как раз перед одной из тех складок, какие, если читатель помнит, я заметил, еще когда мы путешествовали со стариной Тэнбуи, — за подобием пригорка притаились, словно за волной лодка, три подозрительных существа, — они распластались на земле, будто пресмыкающиеся. Несмотря на жалостливую песню, которую тянул один из них, несмотря на жалкую одежду — домотканые рубахи из конопли, сабо без ремешков, набитые сеном, широкополые шляпы, пожелтелые от дождей, котомки и суковатые палки с железными наконечниками, с какими из века в век ходят в здешних местах нищие, незнакомцы не были побирушками, они были пастухами. Потому и висели у них на руках огромными браслетами золотые, блестящие, прочно сплетенные веревки из соломы, которыми они привязывают за ногу свинью-гулену или обкручивают рога быка, чтобы тащить за собой, солома же для плетения веревок торчала у них из котомок, была навернута вокруг талии поверх поясов.

Да, это были пастухи-бродяги, люди вечного безделья — неподвижные, со светлыми, будто кора ивы, волосами, с сонным, затуманенным и тяжелым взглядом. Они услышали поначалу издалека, а потом все ближе и ближе топот лошадиных копыт: не видя их, к ним приближался рысцой Ле Ардуэй. Один из пастухов, опершись на палку, привстал, и кобыла Фомы резко шарахнулась в сторону, перепуганная внезапным появлением.

— Змеюки поганые! — заорал Фома, узнав бродяг, которых выгнал из Кло. — Разлеглись поперек дороги, как пьяные свиньи, а лошади честных людей пугаются и шарахаются! Мразь! Гнусное отродье! Когда же очистится от вас наша земля?!

Тот, который только что приподнялся, опершись на свой воткнутый в землю посох, уже присел в пыли на корточки и уставился на Ардуэя пристальным немигающим взглядом, как смотрела бы жаба. С этим пастухом разговаривала и Жанна у ворот Старой усадьбы. Странная у него была кличка — Поводырь, а настоящего его имени никто в округе не знал. Может, и не было у него настоящего имени.

— Почему нам здесь не лежать? — спокойно отозвался пастух. — Земля-то, она для всех, она общая, — с горделивой уверенностью дикаря прибавил он, создав, ни на секунду не задумавшись, угрожающий лозунг современного коммунизма.

Сидя на корточках в подбитых железом сабо рядом с воткнутым в землю посохом, похожим на копье, — копье раздела, у подножия которого в один прекрасный день человеческий род лишится собственности, — Поводырь, без сомнения, привлек бы взгляд любопытного наблюдателя или художника. Справа и слева от него лежали на животах, уперевшись локтями в землю, два его товарища — неведомые животные, выползшие из норы, геральдические звери-двойняшки или, скорее, из-за своей неподвижности, сфинксы в пустыне. Лежали и смотрели узкой полоской глаз из-под белесых ресниц на фермера и на его лошадь. Ле Ардуэй же видел в них лишь трех ленивых, нахальных вымогателей и попрошаек, которых он, вознесенный на высоту своей лошади, от души презирал, гордясь своей силой. Поджарый, крепкий, он мешок зерна снимал с воза играючи, будто женушку в пышных юбках. Что ему три лентяя, три альбиноса, похожих на белотелых моллюсков?! Хотя… Какое-то воздействие… А, собственно говоря, чего? Закатного часа? Худой славы пустоши? Или, может быть, суеверий, что сопутствовали пастухам-бродягам, приходившим неизвестно откуда, исчезавшим неизвестно куда, как неизвестно, откуда брался ветер и куда девалась старая луна… В общем, Ле Ардуэй, хоть и сидел в удобном, украшенном медными бляшками седле, все же чувствовал себя менее уютно, чем возле большого камина в Кло с кружкой своего знаменитого сидра в руках. Для всех котантенцев, и для хозяина Фомы тоже, неподвижные альбиносы, распластавшиеся на земле в косых лучах заходящего солнца, окрасившего их пурпуром, обладали чем-то завораживающим.

— А ну, — продолжал хозяин Кло, сам желая напугать пастухов и не поддаться леденящей жути, которая все-таки его коснулась, — встать немедленно, нищеброды! Шагом марш отсюда, мороженые змеи! Освободите дорогу, или…

Он не договорил, но щелкнул кнутом и даже задел его концом плечо ближайшего пастуха.

— Воли рукам не давайте, — произнес пастух, и в глазах у него мелькнуло что-то вроде фосфоресцирующей молнии. — Здесь повсюду дорога, хозяин Ле Ардуэй. Осадите кобылу, иначе не миновать несчастья.

Однако Ле Ардуэй направил лошадь прямо на них, пастух тогда поднес к лошадиной морде окованный посох, кобыла всхрапнула и попятилась.

Ле Ардуэй побледнел от гнева и снова занес кнут, ругаясь на чем свет стоит.

— Я не боюсь вашего гнева, хозяин Ле Ардуэй, — сказал пастух спокойно, с затаенной свирепой радостью. — Захочу, так мигом собью с вас спесь. Что мне стоит разбить вам сердце, как разбил я его вашей жене, которая была чересчур горда.

— Моей жене? — смятенно переспросил Ле Ардуэй и опустил кнут.

— Да, вашей жене, вашей половине, надменной, гордой и все такое прочее… Теперь ее гордость растоптана, как… — пастух ударил окованным концом посоха по комку земли, и тот рассыпался в пыль. — Спросите, знаком ли ей пастух из Старой усадьбы, и послушайте, что она вам скажет.

— Сукин сын! Брехун! — заорал Фома. — Какое может быть знакомство между моей женой и вшивым караульщиком шелудивых свиней?!

Пастух открыл котомку, что висела у него на груди, порылся, и, когда вытащил из нее грязную руку, в ней что-то блеснуло.

— Узнаете? — спросил он.

Света хватило, чтобы Ле Ардуэй разглядел золотую заколку с эмалью, которую он привез жене из Гибрэ и которой она обычно закалывала чепец на затылке.

— Где ты ее украл? — взревел Фома, соскакивая с лошади. Выражение лица у него было такое, словно чертом вцепилась в него знакомая уже мысль и тащит его в ад.

— Украл? — переспросил Поводырь, и губы его опять искривились в недоброй усмешке. — Уж вы-то, ребятки, знаете, где я ее украл, вы-то, конечно, знаете, — обратился он к своим товарищам, и они рассмеялись вслед за ним тем же недобрым гортанным смехом. — Хозяйка Ле Ардуэй сама отдала ее мне на краю пустоши возле пригорка, который называют Кротовой кучей, и долго-долго упрашивала, чтобы я ее взял. Да, у нее не осталось больше ни капли гордости, гордость ее испарилась, и твоя хозяйка плакала, стонала и жаловалась, как голодная нищенка у ворот фермы. Она и в самом деле оголодала, вот только хлебушка, которого ей надобно, пастухи, несмотря на все свои умения, не могли ей дать.

И он вновь гортанно рассмеялся.

Фома Ле Ардуэй понял, что хотел сказать пастух, даже слишком хорошо понял. Ему нанесли смертельное оскорбление, но он предпочел сделать вид, что ничего не заметил, и по его искаженному страданием лицу потек холодный пот.

Все, что болтали о его жене, доходило и до него, но болтовня не шла дальше туманных, невнятных намеков, а реальность оказалась куда конкретнее и грубее, раз даже жалкие пастухи осмеливались о ней говорить.

Чаемым хлебом для Жанны Мадлены стал гнусный монах, но кто и когда мог бы в это поверить? Кто мог поверить, что она, всегда такая трезвая, разумная, здравомыслящая, связалась с прощелыгами пастухами… Решилась просить их о помощи!.. Что могло быть страшнее и унизительнее! Нож вошел Ле Ардуэю в сердце по самую рукоятку, и он был не в силах его вытащить.

— Врешь, сукин сын! — повторил Фома, сжимая обмотанную кожей рукоять кнута. — И нечем тебе подтвердить свои подлые враки!

— Есть, — ответил Поводырь, и в его зеленоватых глазах замерцал тусклый огонек, как мерцал бы впотьмах сквозь немытые стекла. — Но чем вы заплатите мне, господин Ле Ардуэй, если я докажу, что слова мои истинная правда?

— Всем, чем пожелаешь, — отвечал крестьянин, поддавшись соблазну, который неминуемо губит тех, кто ему поддается, — соблазну узнать свою судьбу.

— Согласен, — ответил пастух. — Слезьте с лошади и подождите секунду.

Из котомки, откуда он только что вытащил заколку, пастух достал небольшое зеркальце, какими пользуются деревенские брадобреи. Оправленное в потемневший свинец, с трещиной справа налево, тусклое, с затуманенной амальгамой, оно выглядело мертвым. Надо сказать еще, что красная полоска заката погасла, поднялся ветерок и над пустошью стали сгущаться сумерки.

— Ну и на что оно? — пробурчал Ле Ардуэй. — В нем ничего не видно.

— A вы смотрите, смотрите, не отводите глаз, — настаивал Поводырь. — Что-нибудь да увидите.

Поднялись и два других пастуха, привлеченные ворожбой, подошли поближе к приятелю. Над зеркалом они склонились втроем, пастухи и Фома, который все старался покрепче обмотать вокруг руки поводья кобылы — та так и норовила шарахнуться в сторону. Широкополые шляпы пастухов заслонили свет над зеркалом.

— Смотрите, смотрите, — повторял Поводырь.

И принялся потихоньку бормотать странные, неведомые Фоме слова, от которых того невольно пробирала дрожь. Зубы Ле Ардуэя так и стучали от нетерпения, любопытства, мистического ужаса — а ведь он никогда не отличался суеверностью.

— Сейчас вы что-нибудь видите? — спросил Поводырь.

— Да, — отозвался Ле Ардуэй, замерев от напряжения, — похоже, начинаю что-то различать…

— Говорите, что видите, — распорядился Поводырь.

— Вижу… вижу какую-то комнату, — произнес владелец Кло. — Комната мне незнакома. Гляди-ка, она еще освещена закатом, как только что здешняя пустошь…

— Смотрите, смотрите, — монотонно повторял пастух.

— Теперь, — заговорил Ле Ардуэй, помолчав, — вижу людей в комнате. Их двое, они стоят возле камина. Но стоят ко мне спиной, а красный закат, что освещает комнату, гаснет.

— Не отрывайте глаз, смотрите, — продолжал твердить пастух, держа зеркало.

— Вот что я вижу, — произнес фермер, — горит огонь. Как будто зажгли что-то… Да, огонь в камине! — Голос Фомы Ле Ардуэя перехватило, и сам он судорожно дернулся.

— Говорите, говорите, что видите, иначе гадание прекратится, — неумолимо настаивал пастух.

— Это они, — выговорил Фома, и голос у него ослабел, как у умирающего. — Что же они делают возле горящего огня? A-а, они поворачивают… поворачивают вертел…

— А что на вертеле, который они поворачивают? — спросил пастух бесстрастным, каменным голосом, голосом самой судьбы. — Вы должны сказать сами, не я. Вглядывайтесь, мы уже близки к концу.

— Не знаю, — бормотал, изнемогая, Фома, — не знаю… Похоже на сердце. И накажи меня Господь, мне показалось, что оно затрепетало на вертеле, когда моя жена кольнула его кончиком ножа.

— Да, правильно, — бесстрастно подтвердил пастух, — они поджаривают на огне сердце, ваше сердце, Фома Ле Ардуэй!

Слова пастуха оказались тяжелее дубинки, Фома свалился на землю, будто оглушенный ударом бык. Падая, он запутался в поводе лошади и тяжестью своего тела удержал ее на месте. Не случись этого, перепуганная кобыла умчалась бы быстрее ветра, высекая на бегу искры, по выражению дядюшки Тэнбуи, — как только наступила темнота, несчастное животное задрожало от страха и давно уже купалось в собственной пене.

Очнулся Ле Ардуэй в полной темноте. Пастухи-колдуны исчезли… На земле возле Ле Ардуэя светился маленький огонек. Может быть, тлел кусочек трута, которым раскурили пастухи трубки-носогрейки с медными крышечками. У Фомы не хватило духу растоптать огонек своим подбитым железной пластинкой башмаком. Он решил сесть на лошадь, но долго не мог нащупать стремени. Его била дрожь, дрожала и лошадь. Наконец на ощупь, почти в полных потемках он все-таки взгромоздился в седло, — дрожь на дрожи. Кобылка давно уже чуяла запах конюшни и понесла всадника, будто вихрь соломинку. Ле Ардуэй едва не оборвал узду, когда останавливал ее перед домишком — полутрактиром, полукузницей, — стоявшим на обочине дороги неподалеку от пустоши и известным в округе под названием «кузня Дюсосея».

Старый Дюсосей, хоть шел уже одиннадцатый час ночи, еще возился, разбирая железный хлам, собираясь завтра отдать все ненужное приятелю-кузнецу из Кутанса.

По словам кузнеца, он не узнал голоса Ле Ардуэя, когда тот окликнул его с улицы и попросил стакан водки. Старик взял с закопченного подоконника бутылку, налил стакан до краев, как просил Фома, и вынес ему. Тот, не слезая с лошади, выпил стакан одним духом. Деревенский Гефест поставил на камень у двери дымивший и потрескивавший на ветру фонарь и в его мигающем свете увидел, что кобыла Ле Ардуэя мокра, как белье, которое только что вытащили из речки.

— Что же это вы так загнали свою лучшую лошадку? — задал он вопрос хозяину Кло, который сидел в седле истуканом и ни слова ему не ответил, только опустил стакан вниз, прося тем самым еще раз его наполнить.

— Господин Ле Ардуэй был моим клиентом, и хорошим клиентом, — рассказывал старичок кузнец молодому Луи Тэнбуи, — но порой капризничал, как капризничают большие господа, хотя сам был всего-навсего из разбогатевших. Я налил ему второй стакан, потом третий… он опрокидывал их так быстро, что на четвертом я посмотрел на него пристально и сказал: «Грудь у вас ходит ходуном, как мои большие мехи, а водку пьете, как раскаленное железо пьет колодезную воду. Может, с вами случилось что-то худое на пустоши?» Ответа я не услышал. Он продолжал опрокидывать стакан за стаканом с такой торопливостью, что очень скоро в бутылке ничего не осталось. Я посмотрел на пустую бутылку и сказал: «Вот и конец!» С усмешкой сказал, хотя было мне не до смеха. Одни вид Ле Ардуэя примораживал меня, будто лед. «С вас столько-то, сударь», — прибавил я. Но он и не потянулся к кошельку, исчез будто молния, похоже, выпитая водка опалила огнем не его брюхо, а брюхо его кобылы. О деньгах я не беспокоился. Человек с человеком всегда сойдется, говорит пословица. Но, вернувшись в кузницу, сказал Пьеру Клю, подмастерью, который стоял у наковальни: «Попомни мои слова, малец, не миновать беды в Белой Пустыни. Вот увидишь! Ле Ардуэй возвращается к себе в Кло, и на сердце у него камень, как у Каина. Могу поклясться, что над его сведенными бровями написано слово “убийство”».

XII

Фома Ле Ардуэй, вернувшись в Кло, не застал жены дома. Зато застал величайшее беспокойство: никогда еще Жанна Мадлена не задерживалась до такого позднего часа. Она ушла из дома, как только прозвонили к вечерне, стало быть в семь часов. Обеспокоенные батраки подумали, что хозяйка могла заплутаться в потемках, и разошлись во все стороны с фонарями. Въехав во двор, Фома Ле Ардуэй, к изумлению домашней прислуги, даже не справился о жене, злобно выругал бестолковую челядь и во весь опор снова ускакал на той же кобыле, на какой примчался, клокоча от темной нутряной ярости, что позволяет закусить до боли губу, но не позволяет выплеснуться тайне.

Дом, где Фома надеялся найти Жанну и куда галопом примчался, стоял темнее тьмы с наглухо закрытыми ставнями, а толстые створки входной двери не пропускали и лучика света, который позволил бы заподозрить, что в доме теплится жизнь. Фома, однако же, стал колотить в дверь рукояткой кнута, да так, как только может дюжий котантенец, но все напрасно. Тогда он принялся так же громко колотить в ставни. Он звал, проклинал, бранился, но ни крики, ни шум, ни удары не тревожили дома, не разбивали тишины — дом был темен по-прежнему, тишина казалась еще мертвее после шума и криков.

Водка и гнев палили Фому, заставляя сжиматься в кулаки его волосатые руки. Чего он только не делал, чтобы избыть свою злобу. Попробовал даже пустить петуха и поджечь тяжелую прочную дверь, достал трут, огниво, но трут загорелся и тут же погас.

Вот тогда Фома и почувствовал ту испепеляющую ненависть, какая если и завладевает человеком, то только раз в жизни. Сердце, которое они поджаривали, вертел, который поворачивали, неотступно стояли у него перед глазами, он все время помнил вертел и ощущал острие ножа Жанны в своем живом сердце, хотя видел его в роковом зеркале. Он вздрагивал от уколов ее ножа, как вздрагивало окровавленное сердце, палимое огнем на вертеле.

Выпитая водка, а может, и бессильный гнев, который невозможно избыть, сбили Ле Ардуэя с ног, и он заснул на том самом камне, на который уселся, желая с бульдожьим упрямством дожидаться хозяина, — заснул сном без снов, сном, похожим на смерть.

Лошадь он не привязал, и она одна вернулась в Кло.

Часам к четырем утра Фома — все крестьяне просыпаются рано — проснулся от пронзительного утреннего холода, одежда на нем насквозь промокла от росы, острая боль сводила руки и ноги. Но стоило ему приоткрыть одурманенные сном глаза, как в них опять загорелся тусклый огонек свирепой ненависти — он ненавидел дом, где укрывалась его неверная жена и проклятый шуан.

Странное дело! С тех пор как Ле Ардуэй поверил в измену Жанны, он забыл, что де ла Круа-Жюган — священник. Обидчик стал для него шуаном, и к мести взывал даже не оскорбленный муж, а «синий мундир».

Квадратный, не увитый виноградом домик дядюшки Буэ казался в первых лучах солнца ларцом для драгоценностей, сделанным из голубоватого гранита. Прикрыв окна ставнями, как спящий прикрывает глаза веками, дом спал. Фома принялся колотить в дверь с удвоенной силой. Потом кружил и кружил вокруг квадратного дома-ларца, похожий на дикого зверя, он попал в тупик, он искал трещину, он хотел разломать стену. От дома веяло покоем могилы, с жизнью он не имел ничего общего. Издевка, окаменевшая насмешка. Да, часто неодушевленные предметы оскорбляют нас бесстрастием своего извечного дурацкого покоя, нас, созданных из кипучей грязи, которую мы разбрызгиваем в неистовстве наших страстей, следуя примеру сумасшедшего кощунника, — в приступе безудержного гнева он принялся расстреливать из пистолета небо!

К пяти часам утра Фома Ле Ардуэй заметил служанку аббата де ла Круа-Жюгана, старуху Симону Маэ, она не спеша брела с нижнего конца Белой Пустыни к дому, чью дверь он сторожил, как пес, и в которую хотел войти во что бы то ни стало. «Ага, — сказал он сам себе, — проклятая дверь наконец откроется!»

Ну и удивилась Симона Маэ, увидев сидевшего у дверей господина Ле Ардуэя.

— Надо же! — начала она. — Видать, вам что-то понадобилось от господинааббата, не так ли, господин Фома Ле Ардуэй? Он очень огорчится, что вы его не застали, но ему еще с вечера пришлось уехать в Монсюрван.

— В каком часу он уехал? — спросил Ле Ардуэй, припоминая, когда сам был на пустоши и смотрел в проклятое зеркало Поводыря.

— Ночь была на дворе, — ответила старуха Маэ, — стемнело, я уходила в сумерках, и он никуда не собирался. Сидел у камелька, читал молитвенник. Но он из попрыгунчиков, ноги голове покоя не дают. Вечером скажет: «Сегодня я дома, Симона», а наутро приду раным-ранехонько, его и след простыл, ключ лежит под камушком в условном месте, чтобы и он, и я могли в дом войти. Но вчера он не исчез, будто пар или туман в одночасье, я повстречала его часов около десяти, скакал на вороном жеребчике вдоль нижнего конца Белой Пустыни. Стук копыт его лошади, пофыркиванье я узнаю и тогда, когда ослепну, как крот, и ничего не буду видеть. Услышав знакомый стук, я сказала себе: «Вот аббат де ла Круа-Жюган едет». Он-то видит впотьмах навроде кошки — сами знаете, шуаном был — и говорит мне грозным голосом, у меня от него дыхание перехватывает: «A-а, это ты, Симона! Графиня де Монсюрван заболела и прислала за мной. Ключ найдешь на обычном месте». Поглядите, уважаемый, вот сюда, под камень. Вы не вор, вам я могу показать, куда мы кладем наш ключ. Видите? Вот он где лежит.

Приподняв один из камней низкой ограды, старушка и в самом деле достала ключ и вставила его в замочную скважину. В дом вошли вместе: старуха Маэ и Ле Ардуэй, она с тем, чтобы приняться за утреннюю уборку, а он и сам не понимая толком зачем, — вел его инстинкт ненависти и подозрительности, он хотел все увидеть собственными глазами.

Домишко дядюшки Буэ, нанятый аббатом, был из самых обыкновенных в Нормандии: внизу кухня-столовая, маленький коридорчик и из него две комнатки, одна направо, другая налево, а наверху две спальни. Симона и Ле Ардуэй вместе вошли в столовую. Когда старуха открыла ставни, Фома пристально огляделся вокруг и тут же узнал комнату. Он видел ее в зеркале проклятого пастуха, и никогда больше не изгладится она у него из памяти: закроет глаза — комната перед глазами.

— Побелели, словно смерть в глаза заглянула, — сказала Симона. — Может, беда у вас случилась? Скажите, не таитесь. Уж не заболел ли кто-нибудь в Кло? Но вы, может, не знаете, — тут она понизила голос до шепота с тем таинственным видом, с каким сообщают опасные секреты, — господин-то аббат не исповедует. Ему и причащать пока запрещено.

Фома не слушал болтовни старухи. Подошел к камину и с такой свирепой злобой стал тыкать концом кнута в груду пепла, что старушка перепугалась.

— Здесь, — сказал Фома вслух — он успел забыть о присутствии старой Симоны и говорил вслух, видя только невыносимую картину, что неотвязно стояла у него перед глазами, — на огне они жарили мое сердце, а под этим распятием его съели.

Рукояткой кнута он ударил по висящему на стене распятию. Оно упало. Ле Ардуэй схватил его, швырнул в камин и со страшным проклятием выбежал.

Симона Маэ рассказывала, что от ужаса обмерла. Сомнений не было: в Ле Ардуэя вселился дьявол. Уж она крестилась-крестилась, но страх не проходил… «Постель мне стелить не надо, — тихонько сказала она сама себе, — а если остаться тут одной-одинешеньке, то, ей-богу, и ума решиться недолго».

И она заторопилась вон за порог, подальше от страшного места.

Мало-помалу старушка успокоилась, пошла помедленней и вот тут-то и повстречала матушку Ингу с дочкой — они шли в мыльню стирать свое небогатое бельецо. Женщины пожелали друг другу доброго утра. Мыльня хоть и не по пути была Симоне, потому как жила она на нижнем конце Белой Пустыни, однако желание посудачить — то же, что железное кольцо в носу у быка, — потянуло старушку вслед за приятельницей.

— Мне-то сегодня делать нечего, — принялась она объяснять, — господин аббат со вчерашнего дня в Монсюрване. Если вам нужна помощь, матушка Ингу, я охотно поколочу вальком.

И она пошла, но не за тем, чтобы помочь, — хотя, разумеется, была готова и вальком поработать из свойственной беднякам обязательности, — а в надежде поделиться необычайной новостью о «придури» Ле Ардуэя, которая жгла ей язык.

— А не повстречали вы дорогой Ле Ардуэя, матушка Ингу? — начала старая Симона. — Я-то его уже видела, чуть ли не с рассвета сидел у дверей господина аббата белее полотна, которое вы на спине несете, а глаза безумные. «Что понадобилось убивцу без креста, покупавшему добро священников, от господина аббата де ла Круа-Жюгана, да еще в такую раннюю пору?» — подумала я, а ноги у меня, голубушка, так и задрожали при одной только мысли, что могло ему понадобиться. Да, лицо у него было безумное, и как безумный ринулся он со мной вместе в дом, прямо в столовую господина аббата, и что вы думаете?

И она рассказала обо всем, что видела, да еще с такими устрашающими подробностями, какие вмиг расцвели в ее воображении, стоило заработать языку. Языки у чертовых сплетниц (по-другому добрый христианин их не назовет) работают сами по себе, и они, словно птицы небесные, не отвечают за свои сплетни.

— Ах, да что вы такое говорите! — воскликнула матушка Ингу. — Представляю, как вы перепугались! А разве вы не знаете, что болтают о жене Ле Ардуэя и аббате де ла Круа-Жюгане? Без сомнения, из-за этих толков он и примчался как наскипидаренный с утра пораньше…

Языки заработали с удвоенной силой и больше уже не останавливались: поток вышел из берегов. Как все жители Лессе и Белой Пустыни, обе прекрасно знали все, что говорилось о бывшем монахе и хозяйке Ле Ардуэя, которая всегда была на виду, блистая и умом, и здоровьем, а теперь вызывала жалость плачевным своим состоянием, хотя никто не знал доподлинно, что же с ней такое приключилось. Кумушки взялись расспрашивать девчонку, что тащилась за ними следом с серым мылом и вальками: сколько раз она видела у Клотт Жанну Мадлену и аббата, сошедшихся вместе, и чем они занимались, и как сидели, но малышка ничего вразумительного ответить не могла. Неведение ребенка подстегнуло воображение зрелых матрон, и они скоренько заполнили все пустоты, предоставленные в их распоряжение детской невинностью.

Увлеченные болтовней, добрались они наконец и до мыльни, спустившись к ней небольшим лужком. Мыльню — довольно глубокое озерцо, где стирала белье вся деревня, — вымыли дожди в известняке и те же дожди заполняли водой.

— Погляди-ка, а там уже кто-то есть, если только не врут старые мои глаза, — сказала матушка Ингу, шагая по лугу. — Камень занят, и нам придется подождать.

— Занят, но не прачкой, — успокоила ее Симона, — иначе мы давно бы услышали стук валька.

— Точно, точно, — согласилась матушка Ингу, — там пастух из Старой усадьбы.

— Точит нож на камне нашей мыльни, — заметила малышка Ингу, ее живые зоркие глазки и в густых ветвях находили птичье гнездо.

— Неужто они все еще бродят по нашим местам? — удивилась матушка Маэ, переглянувшись с приятельницей.

Ни та ни другая не любили странных и подозрительных пришлецов, но нищета, обнимая своих детей тощими, иссохшими руками, сближает их в жизни, а ее дочка смерть, уравнивает в могиле, поэтому пастухи не внушали двум старухам-лохмотницам того страха, какой внушали богачам со стадами коров, у которых враз могло свернуться все молоко в вымени, и с полями, где пшеница могла полечь за одну ночь. Увидев зловещего пастуха там, где не ожидали его увидеть, женщины особенно и не напугались, а спокойно спустились к нему по лужку. Они подошли к озерцу, как раз когда пастух кончил точить нож о камень, на котором прачки обычно били и выжимали белье, и принялся чистить его землей.

— Вы пришли в ранний час, матушка Ингу, — сказал пастух подошедшей женщине, отбросив пучок травы, которым напоследок вытер нож, — и если не боитесь намочить белье водой смерти, то вот он вам, камень, стирайте!

— О какой это воде смерти ты толкуешь? — спросила матушка Ингу, у которой хватало и здравого смысла, и мужества. — Или надумал нас напугать?

— Вот еще, — отвечал пастух, — поступайте как знаете, но только предупреждаю: постираете в этой водице белье, и оно будет пахнуть мертвечиной, долго, даже тогда, когда высохнет.

— Не греши, пастух! Не марай светлое Господне утро, — сказала женщина, непроизвольно прибегнув к поэзии, о которой даже не думала. — Отойди от нас и лучше помолчи. Никогда я еще не видала такой красивой воды, как сегодня.

В самом деле, озерцо, окаймленное зеленью травы, отвечало яшмовыми переливами опаловому небу, расцвеченному нежными бликами летней зари. Чистую и гладкую его поверхность не морщила ни одна морщинка, не темнило ни одно пятнышко, не туманил ни один клочок тумана. А там, где вода переливалась через край природной каменной чаши, заболотив почву, среди осоки цвели кувшинки.

— Может, и красивая, согласен, — не унимался пастух, глядя, как матушка Ингу развязывает принесенный узел с бельем, а Симона Маэ и девчушка, более боязливые, чем Ингу-старшая, с опаской посматривают на него: чего еще скажет? какую беду накликает? — Красивая на взгляд, но ведь часто случается и с людьми, да и со всем прочим тоже, красивое на вид, а внутри… плохое. Я опустил в нее нож, после того как поточил его на камне, понюхал и сказал: «Вот вода, которая пахнет смертью, она испортит мне хлеб». Вы шли по лугу и видели, что я чистил нож землей и вытирал травой, земля — она всегда приносит добро. Так что уж поверьте мне, матушка Ингу, — прибавил он с непоколебимой уверенностью, указывая посохом на озерцо, — я знаю, в воде лежит покойник, может, человек, а может, собака, и начал уже разлагаться.

Опершись на посох, он наклонился к сверкающему полотну, зачерпнул горсть искрящейся воды и поднес к лицу матушки Ингу.

— Старые люди — упрямые люди, — сказал он насмешливо, — но, если нос у вас не заложило, убедитесь сами, старая ослица, — от воды разит смертью.

— Убери лапу, — распорядилась матушка Ингу, — она у тебя смердит смертью, а вовсе не вода!

Подобрав юбку, она встала на колени перед гладким камнем и опустила в воду несколько рубашек из узла, который притащила на спине, потом обернулась к дочке и Симоне.

— А вы чего стоите как приклеенные? Ну-ка, за работу, малая! И вас, матушка Маэ, я считала похрабрее!

Опустив руки по локоть в воду, свежую, будто роса, она взмахнула вальком, и водная гладь рассыпалась фонтаном серебряных брызг.

Симона Маэ и девчушка решили последовать примеру матушки Ингу, но походили они на двух кошек, что повстречали на своем пути лужу и пытаются обойти ее, не замочив лапок.

— А где же пастух? — спросила матушка Ингу, оглянувшись между двумя ударами валька, которому весело вторило утреннее эхо.

Все трое завертели головами: пастуха не было — исчез, будто сквозь землю провалился.

— Не иначе положил под язык клевер-четырехлистник и превратился в невидимку, иначе куда бы ему деться? — проговорила старая Маэ. — Ну и утро! Напасть за напастью. Не утро, а клубок старой шерсти, утыканный иголками, одну вытащишь, новые колются.

— Неужто вы верите всяким глупостям, голубушка? — спросила матушка Ингу, выкручивая жилистыми руками рубашку. — Клевер-четырехлистник! Да кто его когда видел, клевер с четырьмя листами? Дурацкая выдумка, ничего больше! Мало было смеху в Белой Пустыни, когда дядюшка Буэ отправился с бродягами-пастухами, которые выдают себя за колдунов, искать такой клевер? А как они после полуночи, при свете луны, шагая задом наперед, пытались отыскать вербену в Шене-Сансу?

— Может, и смеялся народ, — отвечала матушка Маэ, — а в четырехлистник я верю. Почему такому не быть? Покойный мой батюшка, а он на белом свете не младенцем прожил, частенько повторял: на свете все бывает.

Гортанный смех прервал ее речь. Пастух незаметно обошел озерко, и теперь его светлоглазое, обрамленное белыми волосами лицо выглядывало из высокого камыша, что рос на заболоченном конце.

— Эй, прачки! — закричал он им. — Глядите-ка сюда! Я был прав, когда говорил, что вода гнилая! Узнаете, что это?

Над водой на конце длинного суковатого посоха он протягивал им что-то белое.

— Пресвятая Дева Мария! — воскликнула матушка Ингу. — Да это же чепец Жанны Ле Ардуэй!

— Смилуйся над нами, Господь! Спаси и помилуй! — запричитала Симона. — Во всей Белой Пустыни не было второго такого чепца, и вот вам, пожалуйста! Боже мой, боже! Вот беда так беда! Теперь-то уж никаких сомнений: та, что его носила, погибла и лежит на дне нашей мыльни.

И, рискуя свалиться в воду, обе женщины перегнулись над чашей и подхватили разорванный мокрый чепец, который подал им пастух. Взяли в руки и стали разглядывать: так и есть, чепец Жанны Мадлены Ле Ардуэй, с простроченным вышитым верхом, большим бантом и канскими кружевами. Они разглаживали его, подносили к глазам, восхищались и горевали, наконец, объединив воедино гибель чепца и гибель хозяйки, заплакали и запричитали.

Пастух между тем вошел по колено в воду и посохом ощупывал вокруг себя дно.

— Она не с вашей стороны. Она здесь! — крикнул он плачущим на другом берегу женщинам. — Вот она! Я ее нащупал! Подцепил! Ну-ка, матушка Ингу, идите сюда. Вы и похрабрей, и покрепче будете. Если мне удастся подсунуть под нее посох, я вытащу ее из придонной тины. А потом мы с вами вдвоем ее на берег вытянем, он тут невысокий.

Матушка Ингу оставила чепец в руках Симоны и побежала на помощь пастуху. Так все и вышло, как он говорил. Приложив немало усилий, он все же сумел приподнять тело утопленницы и подтащил его к берегу.

— Погодите! Я вижу ее, — сказала матушка Ингу, раздвигая камыши, потом легла на живот, опустила руку в воду и поймала за волосы несчастную Жанну. — Ну и тяжелая же! — воскликнула она, попытавшись сама вытащить утопленницу на берег, но не вытащила и позвала на помощь и дочку, и Симону.

Втроем, а вернее, вчетвером, потому что не обошлось и без пастуха, они вытащили посиневшую Жанну Мадлену на берег и уложили на траве.

— Ну что? — спросил пастух почти угрожающе. — Соврала вода? Теперь-то вы поверили моим словам, матушка Ингу. Отныне будете верить и в наше могущество. Она, — пастух указал на утопленницу, — не хотела в него верить и проверила на себе. Убедился в могуществе пастухов и ее муж, а он упрямей и злей своей жены, но со вчерашнего дня верит в нашу силу больше, чем в силу доброго Господа!

— О чем ты толкуешь, пастух? — не поняла матушка Ингу.

— Толкую о толке, который вышел, — ответил тот. — Ле Ардуэй прогнали пастухов из Кло. Сегодня пастухи отомщены. Вот лежит жена-утопленница, а муж…

— Что муж? — не могла удержаться Симона, видевшая Фому совсем недавно.

— Бегает по полям вне себя от тоски и тревоги.

Женщины вздрогнули. Голос зловещего бродяги наводил на них жуть, пугал даже больше неведомого могущества, которым он гордился и в котором нельзя было усомниться, глядя на несчастную покойницу.

— Вот лежит она, перепачканная тиной, у моих ног, — возвысил голос пастух и ткнул, безбожник, деревянным сабо красавицу, что недавно еще держалась так гордо и так прямо. — Был день, когда она понадеялась изменить судьбу и задобрить меня, предложив, словно нищему, кусок сала и ломоть хлеба, вынеся их тайком от мужа. Но мне был нужен только выпавший на ее долю жребий. Он ей выпал, и она его получила. Когда ни в Лессе, ни в Белой Пустыни ни о чем еще не догадывались, я уже знал, что ее держит. Знал, что ждет ее, но не знал, кто испортил воду, когда опустил в нее свой нож. А если бы знал, не стал бы чистить землей! Сколько дней я жаждал насытиться хлебом мести, а он куда слаще простого хлеба.

Дрожащими руками достал пастух из котомки нож и погрузил в воду озерца. Вытащил, полюбовался на мокрое сверкающее лезвие и снова опустил в воду. Ни один счастливый убийца не смотрел так на кинжал, обагренный кровью ненавистной жертвы, как смотрел пастух на большой грубый нож со стекающими с него каплями светлой воды. Словно завороженный, покоренный и околдованный ими, он поднес нож к губам и, рискуя порезаться, провел по всему лезвию языком, иссохшим от адской жажды мести. Он слизывал капли и глухо, по-звериному ворчал. Квадратная голова, стоящие торчком светлые, словно бы седые волосы, выдающийся вперед подбородок и вытянутые губы, что так жадно слизывали воду, обладавшую несказанной сладостью, сделали его похожим на волка, — волк отстал от стаи, забежал ночью в город и внезапно застыл, раздувая трепещущие ноздри, а потом жадно принялся лакать из лужи кровь, что просочилась через плохо прикрытую дверь вонючей лавки мясника.

— Вкусно! Ох как вкусно! — повторял пастух.

Попавшие ему на язык капли, видно, разожгли в нем новую, трудно утолимую жажду, и он, не выпуская ножа, набрал в горсть воды и с наслаждением ее выпил.

— В жизни не пил ничего лучше! — торжествующе воскликнул он и добавил со змеиной усмешкой: — Я пью за твое здоровье, Жанна Ле Ардуэй, проклятая священником! У воды вкус твоей проклятой плоти, и он был бы еще слаще, если б ты дольше гнила в воде, которая тебя утопила.

Жертвенное возлияние кощунника! Пастух пил, вновь и вновь жадно приникая к воде. Казалось, он хочет осушить маленькое озерцо — поднимал голову и опять опускал ее так судорожно, словно дергался в пляске святого Витта. Вода возбуждала его, пьянила. «Сладкая! Лучшая на свете!» — повторял он, продолжая пить и разговаривая сам с собой на своем странном гортанном наречии. Его лицо, будто нарисованное белилами, исказила поистине дьявольская радость, и обе женщины, враз поверив, что видят самого дьявола, который обычно бродит по земле ночами, а тут мертвенно-бледный явился при свете дня, в ужасе побросали мокрое белье и кинулись бежать в Белую Пустынь за помощью.

XIII

Весть о смерти Жанны Ле Ардуэй разнеслась по Белой Пустыни с быстротой, присущей всем дурным вестям, которые словно бы пропитывают воздух бедой. Кто же виноват в смерти бедной Жанны Мадлены? Убийство это? Несчастный случай? Или, отчаявшись, она утопилась по своей воле? — вот какие вопросы глухо тревожили всех. Под каждой крышей обыватели с болезненным любопытством толковали об утопленнице, толкуют и до сих пор, спустя столько лет, на посиделках или на пахоте, стоит только припомнить загадочную историю жены Фомы Ле Ардуэя.

Когда перепуганные проклятиями пастуха матушка Ингу и матушка Маэ побежали бегом в деревню за помощью — к сожалению, уже бесполезной, — малышка Ингу, перепуганная не меньше, тоже припустила что есть духу, но только в другую сторону. Она привычно свернула на тропинку, которой ходила каждый день, и бросилась к лачуге Клотт.

Страшную ночь провела Клотт, после того как от нее убежала Жанна!.. В ушах у нее звенели горькие и обидные слова мадемуазель де Горижар, вырвавшейся из ее объятий, когда она пыталась ее удержать.

— Я заслужила их, — твердила Клотт, — мне ли напоминать о добродетели?

Нахлынувшие воспоминания о прожитой жизни больно бередили ей душу. Обезножевшая, прикованная вот уже много лет к своей лачужке, что она могла сделать? Чему помешать? Какую беду предупредить? Живо в ней было только сердце, но когда живо только сердце, пусть мужественное, пусть щедрое, оно бессильно. И как же больно было ее сердцу! Его томили и мучили зловещие предчувствия. Бессонница часто приводила к жесткой постели Клотт призрачные видения юных лет, но ни одна из долгих и трудных ночей не могла сравниться с этой по безысходности. Потому что этой ночью она думала не о себе — она думала о Жанне, единственной, кого любила и почитала во всей округе. Единственной, кого заботила судьба старой Клотт после того, как всеобщая неприязнь окружила отверженную пустыней презрения. Куда побежала Жанна Мадлена? Что надумала сделать? Отчаянный голос страсти все еще звучал в ушах Клотт, а кто, как не она, до тонкости изучила все прихоти своенравной владычицы, которая, похоже, вознамерилась сгубить Жанну… Страстной жалобе Жанны вторили всю ночь стоны орланов: кладбищенские ночные голубки ворковали о своей зловещей любви среди тисов, что теснились вдоль дороги, ведущей в тупик Брокбер.

Как все одинокие, наделенные воображением и живущие близко к природе люди, Клотт была суеверна. И в несгибаемых душах всегда есть морщинка слабости, в ней-то и прячутся суеверия. От тревоги и беспокойства старую Клотт лихорадило; устав ворочаться с боку на бок, она привстала и зажгла жировичок. Во время бессонницы кажется, что огонек лампы спалит тягучие часы, трудные думы, мучительные воспоминания. Но нет, они не сгорают. Думы, воспоминания, тягучие часы — все они тут и при свете лампы, никуда не деваются, остаются при нас.

Мутно мигал блуждающий огонек жировика, издалека доносились хриплые, заунывные голоса орланов. Слабый свет сделал, казалось, только ярче страшные картины, осаждавшие немощную калеку. Юдифь, убивающая Олоферна, с литографии, что висела в изножье кровати, словно бы ожила под завороженным взглядом Клотт, красная краска заструилась живой настоящей кровью, и та, что никогда не отличалась боязливостью, невольно вздрогнула. Стойкую и мужественную от природы Клотт ужаснуло видение, показавшееся ей предзнаменованием. Испугавшись, она задула жировик. Но и тьме не потопить видений — они хранятся в глубине наших глаз, в глубине нашего сердца, высвечивает их яркий безжалостный свет. Сидя на кровати в ветхой ночной рубашке — хитоном Несса[30] стали для нее нужда и отверженность, и никогда ей уже не избавиться от них, — Клотт уперла локти в колени, опустила голову на скрещенные кисти и просидела, сгорбившись, до утра, погруженная в горькие раздумья. А поутру малышка Ингу, распахнув дверь, ворвалась, будто разбойники гнались за ней по пятам.

— Ну и шуму от тебя, детка, — упрекнула было ее Клотт, но, увидев лицо девочки, вмиг поняла, что тревожилась ночью не напрасно. — Не иначе в Белую Пустынь пришла беда.

— Ага, — подтвердила малышка прерывающимся от волнения и бега голосом. — Хозяйка Ле Ардуэй утонула, мы нашли ее сейчас в мыльне.

Не старушечий жалкий плач — рык разбуженной львицы вырвался из надорванной груди Клотт и замер на губах. Сгорбленное тело выпрямилось, Клотт рухнула на подушки, запрокинув голову, будто невидимый топор одним ударом отсек ее.

— Иисус! Мария! — воскликнула перепуганная девчонка: еще бы, спасаясь бегством от одной смерти, она, похоже, повстречалась с другой.

Маленькая Ингу на цыпочках подобралась к кровати, изо дня в день она помогала сползти с нее увечной, и увидела: Клотт лежит белее мела, с остановившимися глазами, а губы у нее, всегда подобранные в высокомерную усмешку, жалко дрожат — так дрожат наши губы, когда нам хочется выплакать в голос все невыплаканные рыдания, что скопились в глубине сердца.

— Слышите? Вы слышите, тетушка Клотт? — спросила внезапно девочка. — Похоронный звон…

В самом деле, ветер донес из Белой Пустыни звон колокола. Мерными неспешными ударами извещал он округу о том, что Жанны Ле Ардуэй больше нет. Один удар не торопился вслед за другим, звук медлил, расплывался, насыщая воздух вестью о смерти, а следующий гулкой каплей вливал в сердце саму смерть.

Скорбный, медлительно важный звон вторгался в тишину над мирными, безмятежными полями и растворялся в ней, как растворяется последнее дыхание жизни в вечности.

Серо-голубое рассветное небо расцвело сперва розами, потом подернулось легкой дневной позолотой, храня в глубине все тот же бесстрастный нерушимый покой, что и ночью. Редкие удары колокола вплывали в дверь, оставленную открытой малышкой Ингу, и умирали возле жалкой постели Клотт, разбив ее горделивое сердце, оно устояло против всех испытаний, но теперь исходило слезами, готовясь уразуметь то, чего никогда прежде не понимало: неистовую жажду молитвы.

Вслушиваясь в мерные удары колокола, который твердил, что Жанне больше никогда не проснуться, Клотт приподнялась.

— Я не достойна молиться за нее, — проговорила она словно бы сама себе, — но, оказывается, могу о ней плакать.

Она провела ладонью по глазам и посмотрела на мокрую руку с горестной гордостью, словно слезы стали ее нежданным завоеванием.

— Кто поверил бы, что Клотт когда-нибудь заплачет?.. Но для молитвы я не гожусь, слишком много на мне грехов. Господь только посмеется, если я вдруг стану молиться. Уж Он-то знает, кем я была и кем стала, и не захочет слушать мой замаранный голос, который никогда не просил ничего для Клотильды Проклятой, но попросил бы, если б осмелился, милости для Жанны Мадлены де Горижар!

И вдруг, озаренная счастливой мыслью, Клотт взяла руки малышки Ингу в свои и проговорила:

— Деточка, ты стоишь больше меня! Ты еще дитя, у тебя невинное сердце. Когда мне было столько лет, сколько тебе, мне говорили, что Господь Бог, придя на землю, любил детей и исполнял их просьбы. Встань на колени и помолись за нее.

И Клотт поставила девочку на колени возле своей постели с той царственной властностью, с какой не рассталась и в самые жалкие свои дни.

— Помолись о ней! — приказала она голосом, прерывающимся от слез. — А я буду плакать, пока ты молишься. Только молись вслух, чтобы я тебя слышала, — продолжала калека с отчаянием, — если я не могу молиться с тобой, то хотя бы буду слышать молитву. И скажи Ему, — прибавила она порывисто, — скажи Богу невинных детей, Богу праведных, терпеливых и кротких, в общем, таких, какой я никогда уже не буду…

— И Богу отверженных, — произнесла девочка с наивной высокопарностью, слово в слово повторив слова священника в церкви.

— Значит, и моему? — вымолвила Клотт, потрясенная откровением, будто ударом молнии, которую милосердный Господь посылает иной раз и из слабых уст ребенка. — Погоди! Погоди! Сейчас и я помолюсь вместе с тобой.

Опершись на плечо вставшей на колени девочки, Клотт сползла с постели на пол. Калека, чья нетронутая душа в скорбный миг очнулась, вцепилась в кровать, словно бы привстала на колени и стала молиться вместе с ребенком.


Тем временем старшая Ингу и Симона Маэ вернулись из Белой Пустыни к озерку с целой толпой любопытных. И Барб Коссерон, и Нонон Кокуан, искренне заливавшаяся слезами, пришли посмотреть на мертвую Жанну. Все они подошли к утопленнице, лежавшей среди осоки, но пастуха не увидели. Напугавший женщин колдун исчез. Однако прежде, чем исчезнуть, святотатец совершил над мертвым телом то, что приравнивается к поруганию, если не считается общепринятым долгом благочестия: он отрезал длинные каштановые волосы Жанны — волосы, которые, по словам дядюшки Тэнбуи, «украшали самым сиятельным в мире узлом ее затылок». Пастух откромсал их ножом, тем самым, который опускал в воду, и голова несчастной стала похожа, по словам того же старины Тэнбуи, на «сжатое тупым серпом жнивье, в неровных лесенках, а кое-где и с вырванными пучками». Унес ли пастух чудесные волосы как почетный трофей, знак свершившейся мести, желая показать их своему кочевому племени? Так поступают индейцы и многие другие дикари, свидетельствуя сходством обычаев глубинное единство человеческих рас. Или жадный пастух обрадовался возможности продать роскошную пелену изготовителю париков, что ходят из деревни в деревню, срезая за несколько монеток волосы бедным крестьянкам? Вряд ли. Скорее всего — а именно так и предполагал здравомыслящий Тэнбуи, — волосы женщины, погубленной колдовством, должны были послужить новым чарам или стать для пастуха очередным сомнительным оберегом.

Первой потерю заметила Нонон Кокуан, приглядевшись к красивому породистому лицу Жанны, белевшему среди зелени осоки.

— Пастух отомстил сполна, — вымолвила она.

Простолюдинкам отрезанные волосы показались вторым убийством. Каждая из них высказала свое мнение о внезапной смерти, сожалея о несчастной судьбе женщины, заслужившей всеобщее уважение.

Как только до Кло донеслась весть о гибели хозяйки, пришли поплакать о ней и слуги. Не было только мужа Жанны, хозяина Фомы Ле Ардуэя. Он, примчавшись в Кло накануне вечером бешеным галопом и узнав, что жены нет дома, умчался как вихрь и до сих пор не вернулся. Лошадь пришла на двор без седока, вся в пене, со спутанной гривой, волоча за собой поводья. Обыватели Белой Пустыни не любили Фому и шепотом обиняками спрашивали друг у друга, уж не убил ли кто Жанну и не муж ли виновник ее внезапной гибели, раз его нет рядом с ней?..

Кумушки давно уже точили язычки о Фому.

— Угрюмец-то в последнее время вконец озлобился, — шушукались они, — таким страшным его никто никогда не видывал. А коли мог таить про себя непереносимую ревность, то мог ей и выход дать…

Но кумушки пока только судили да рядили о Фоме, окончательного приговора они ему не вынесли. Бывший монах, предводитель мятежников, кающийся гордец вызывал у них не меньше подозрений. Шуана они винили в том, что он вторгся в жизнь Жанны, лишил ее разума и если не своими руками толкнул несчастную со всей силы в воду, на что тоже был способен, то, уж конечно, подтолкнул к гибели надменностью и высокомерием. Какое из двух предположений станет в конце концов уверенностью, не было еще ясно, оба они сопутствовали сожалениям о погибшей, тревожа всех и будоража, превращая смерть в зловещее, подозрительное и угрожающее событие. Ощутив непокой белопустынцев, таящееся в воздухе напряжение, сторонний наблюдатель мог предугадать и ту ужаснейшую сцену, которая разыгралась на следующий день.

А мертвая Жанна все лежала среди прибрежной осоки, дожидаясь представителей власти — врача и пристава из Белой Пустыни, — что должны были «опознать мертвое тело», как гласит равнодушный язык закона. Обыватели, поспешившие к озерцу с тем, чтобы потешить любопытство неожиданным зрелищем, потихоньку разошлись, вспомнив о неотложных каждодневных делах, однако же дорогой беспокойно перешептывались, гадая и перебирая причины случившейся беды.

Схлынувший поток зевак оставил возле покойницы управляющего Кло — он сидел, дожидаясь прихода властей, — и Нонон Кокуан, которая сама захотела побыть возле умершей. Да и как могла Нонон остаться в стороне? Это она-то, так преданно любившая Жанну? Все последнее время портниха мужественно защищала хозяйку Ле Ардуэй от нападок недоброжелателей, обвинявших несчастную в забвении праведной стези долга и порядка из-за овладевшей ею «страсти к погибели», подразумевая под «погибелью» посещения Клотт и таинственные свидания с аббатом де ла Круа-Жюганом. Нонон глубже всех в деревне — не считая, наверное, старой Клотт — потрясла безвременная смерть Жанны: одно разбитое сердце всегда чувствует боль другого. Защищая ее при жизни, Нонон сострадала несчастной любви Жанны Мадлены, хотя та ни словом о ней не обмолвилась; Нонон поняла все без слов: она и сама любила в юности, и так же несчастливо, и поэтому день за днем неподалеку от отчаявшейся влюбленной изнемогала от молчаливой жалости. Из почтения к хозяйке Кло простая поденщица не осмелилась выразить свое сочувствие вслух или дать знать о нем безмолвным, красноречивым знаком, который, не раня, тронул бы сердце лаской, зато теперь она без опаски выражала свою привязанность безутешным плачем. Я уже говорил о простодушии Нонон, портниха не сомневалась, что душа Жанны Мадлены видит, как горько она плачет возле оставленного ею тела… О посмертной признательности тех, кого мы тайно любили при жизни, говорит религия своим чадам, утешая за все несбывшееся здесь, на земле. Нонон Кокуан ощущала на себе дуновение Божьей благодати, и горькие слезы, которые она проливала, становились все слаще.

Между тем ослепительное утро превратилось в ослепительный день. Может быть, в самый чудесный из летних дней: воздух был свеж и прозрачен, озерцо сверкало, травы пахли пряно и сладко, солнце грело все жарче и жарче, бабочки, шмели и пчелы, привлеченные неподвижностью Жанны, вились и жужжали вокруг нее, а она лежала, будто преждевременно срезанный цветок. Нонон, то сидя, то опустившись на колени, перебирала четки и молилась Той, что жалеет нас и тогда, когда Господь занят лишь Своей справедливостью, ибо Он одарил Свою мать даром быть милосерднее, чем Он сам.

Время от времени набожная Нонон поднимала прекрасные голубые глаза — их лазурь сияла чище и ярче от загоревшегося сердечного огня — к другой лазури, которую не помрачали ни века, ни бури, и сквозь ее сияние видела Жанну, что наклонялась к ней с ласковой улыбкой. Управляющий сидел по другую сторону от покойницы и подавленно молчал — близость смерти часто действует угнетающе на ограниченных людей.

Солнце припекало все сильнее, Нонон прикрыла лицо Жанны тем самым алым передником, кусочек которого остался в руках у Клотт, пытавшейся удержать свою гостью. Единственный лоскуток царственного пурпура, приготовленный судьбой для родовитой патрицианки. Много лет под грубой шерстяной кофтой томилась спеленутая, перекрученная, задавленная душа аристократки, но в один прекрасный день, почуяв близость другой, себе подобной, она рванулась на волю, разбила земной уклад, сосуд, жизнь.

«Тело опознали» только к вечеру. Освидетельствовав покойницу, пристав распорядился отнести Жанну в ближайший к луговине дом. Похороны хозяйки Ле Ардуэй назначили на следующий день после отпевания в церкви Белой Пустыни. Добрый кюре Каймер, хоть и не знал доподлинно, какой смертью умерла Жанна, не захотел отягощать себя исполнением сурового канонического правила, которое отказывает в христианском погребении самоубийцам, умершим без покаяния перед кончиной. Он глубоко почитал «питательницу своих бедняков», и сердце у него разорвалось бы, если бы он не благословил ее прах. Господь избавил милосердного священника от непосильного испытания, Ему одному вручила Жанна тайну своей смерти, и Он позволил похоронить ее в освященной земле.

Поутру Жанну отнесли в церковь, битком набитую множеством народа: люди стеклись отовсюду, из своего прихода, из соседних — Литера, Нефмениля. Колокола Белой Пустыни, по старинному нормандскому обычаю, звонили весь день накануне и все утро следующего дня, оповещая соседние деревни, что умер «кто-то из богатых». А из уст в уста передавалась весть о смерти хозяйки Ле Ардуэй. В Нормандии — так было даже во времена моей юности — самым важным событием, собиравшим больше всего народу в церковь и больше всего волновавшим воображение, всегда были похороны. Люди посторонние спешили на них наравне с родней, безбожники — наравне с набожными. Но похороны у нас проходят совсем не так, как, например, в Шотландии, где непременно поминают покойника застольем и поминки нередко завершаются сварой, грубой и неблагочестивой. В Нормандии после погребения приглашаются к столу только духовные лица, а все остальные уходят как пришли, с пустыми животами — влечет к себе людей не угощенье, а смерть, всегда волнующая, всегда поучительная, она наставляет на добрые мысли и порой помогает им добраться и до сердца.

Похороны хозяйки Ле Ардуэй тоже собрали великое множество народа, но, к сожалению, не только потому, что покойницу отпевали в церкви и она на десять лье в округе слыла королевой среди хозяек. Может быть, еще притягательней оказался душок преступления, что окутывал, будто облаком, ее противоестественную кончину. Вполне возможно, на похороны Жанны люди пришли, желая узнать подробности ее сомнительной кончины, а не для того, чтобы благоговейно отдать последний долг. Нескончаемой работе человеческих языков не мешает ни следование за гробом, ни засыпание могилы, их не останавливает ни панихида, ни уважение к смерти — они работают, утоляя неутолимое любопытство, доставшееся нам от Евы и толкнувшее ее к падению. Возможно, впервые в жизни вид гроба не погрузил собравшихся крестьян в невеселую степенную задумчивость, обычно сопутствующую смерти, а растревожил, напротив, смутным беспокойством.

Всех и каждого смущало, что на похоронах нет ни одного родственника покойной. В глубине души крестьяне глубоко почитают семейные связи, как научило их тому христианство. В отсутствии родных всем виделся знак чего-то страшного и постыдного. Управляющий позаботился передать приглашения всем, но родственники Жанны де Горижар, уронившей себя недостойным браком с простолюдином, и помыслить не могли явиться на похороны, а родня Фомы Ле Ардуэя, завидовавшая его неправедно нажитому богатству и недовольная женитьбой, сразу отделившей его от общего клана, тоже не пожелала идти за гробом усопшей. И вот гроб, который, по местному обычаю, несли на полотенцах батраки из Кло, плыл в пустоте, а на почтительном расстоянии за ним шла тесная толпа приходских бедняков со смоляными факелами, надеясь получить потом серебряную монетку и белый хлебец.

В Белой Пустыни не помнили похорон, где бы место за гробом, обычно заполненное плачущими людьми в трауре, пустовало. Вот об этом-то и толковали без устали. В церкви все головы повернулись к скамье, где должен был бы сидеть хозяин Ле Ардуэй, но нет, его там не было. Ле Ардуэй так и не вернулся больше в Кло. Искали глаза присутствующих и еще одного человека — аббата де ла Круа-Жюгана — и тоже напрасно. Уехав накануне в Монсюрван, он до сих пор не вернулся от графини Жаклины. Всю заупокойную службу пустовала его дубовая скамья на клиросе, знаменитый черный капюшон, который виднелся на ней каждое воскресенье, так и не появился.

Прихожан так занимало отсутствие двух мужчин, что они не обратили внимания на присутствие женщины, а ее появление было более чем знаменательно.

Клотт то ли из-за неверия, то ли из-за недуга никогда не появлялась в церкви, ее не видели там вот уже пятнадцать лет. Справедливости ради добавим, что ее вообще нигде не видели, так как добиралась она разве что до своего порога. Природа наделила Клотт мужеством и душевной стойкостью, она не оскорбляла святынь, она их чуждалась, не позволяя вторгаться в свою жизнь. Иродиада из Надмениля, свирепо расправлявшаяся с мужчинами бичом своей красоты, в старости превратилась в отшельницу. Вторая Мария Египетская, только с кровоточащей гордыней, она и не подозревала, какую душевную силу могла бы обрести у подножия креста. Кюре Каймер, обходя на Пасху своих прихожан, заходил и к ней, присаживался у постели и говорил о том утешении, какое она почерпнет в исполнении христианского долга. Клотт в ответ улыбалась с горьким высокомерием. Неплодная себялюбивая Рахиль не искала для себя утешений, она потеряла все, утратив красоту и молодость. С надменной улыбкой смотрела она на простака священника, мальчишку ее деревни, что рос у нее на глазах, шагал по борозде за плугом, не обладал и тенью породы, а порода в глазах женщин, подобных Клотт, и есть та благодать, какой не дает и помазание святым елеем. Высокомерная улыбка, горделивое отчаяние, не позволяющее себе ни единой жалобы, — такой она была всегда, и такой из года в год видел ее священник. Царственная манера Клотт пригубливать жалкий абсент, держа стакан, будто драгоценный бокал на пиру в замке Надмениль, ее снисходительная усмешка подавляли кюре, и слова, которые могли бы обратить Клотт к вере, замирали у него на губах. Так говорил сам кюре, и его эта женщина, отягощенная греховной жизнью, плохо одетая, живущая в жалком домишке, заботила куда больше, чем графиня де Монсюрван, украсившая сводчатую залу своего замка вырезанными из дуба гербами, дерзко возродив память о предках-феодалах, словно смерч революции не смел все права и привилегии, которые олицетворяли древние гербы. Добрый кюре вопрошал себя, что станется со старухой Клотт, — жизнь ушла на грехи и высокомерное неверие, не так-то много осталось у нее времени, чтобы подать пример раскаяния…

Однако кто знает? Может, час для нее наконец пробил? Смерть Жанны стала последней каплей и переполнила горем сердце Клотт, что долгие годы несла свои беды, не сгибаясь и не жалуясь. Клотт просила у Господа для мадемуазель де Горижар того, чего никогда не просила для себя: милосердия и прощения. Клотт молилась. Она обрела смирение молитвы и утешение слез. Потрясенная смертью Жанны, она поклялась себе, что доберется до церкви Белой Пустыни и проводит до могилы ту, кого называла «дитя мое». И если ноги ей откажут, она доползет на одной только страсти своего горячего сердца. Так оно и случилось — Клотт выполнила клятву.

В день похорон Клотт поднялась с зарей, надела юбку и кофту потемнее, взялась обеими руками за палку, без которой не могла сделать ни шагу, и пустилась в мучительную дорогу, что была для нее целым странствием. От ее лачуги до церкви надо было преодолеть примерно лье, но какой невыносимой далью оно ей казалось! Клотт не шла, она волочила за собой омертвевшие ноги — запрокинув голову и выставив высокую грудь, устремлялась вперед всей своей несгибаемой волей. Поэты любят говорить о нерасторжимом единстве жизни и смерти, Клотт была живым его воплощением. Двигалась Клотт очень медленно, но все-таки двигалась, — узловатыми руками вцеплялась в палку, подтягивала себя к ней и чувствовала в себе такое неистовое биение жизни, что казалось, еще немного, и омертвевшие ноги тоже оживут. Суровое лицо ее раскраснелось от усилий, впалые щеки пламенели — так бронзовая ваза, разогретая пылающим внутри огнем, мало-помалу окрашивается отблесками пламени.

Когда силы оставляли Клотт, она подчинялась немощи и, побежденная, но не отчаявшаяся, приваливалась к пригорку или куче камней у обочины, а потом снова пускалась в путь, чтобы через несколько шагов опять остановиться. Время шло. Колокол Белой Пустыни позвал прихожан на панихиду. Несчастная услышала его призыв и растерялась. Она измерила взглядом — и каким! — пространство, что отделяло ее от церкви: его вмиг одолела мысль, а должны были сантиметр за сантиметром отмерить безжизненные ноги. До сих пор она твердила себе с надеждой: «Я доберусь», теперь испуганно спросила: «Доберусь ли я вовремя?» На пустынной дороге не дождаться ни всадника, ни фермера с телегой, некому посочувствовать решимости отважной калеки — не может идти, а идет, — подсадить, довезти до церкви. Гнев и бессилие раздирали сердце Клотт, оно тяжело колотилось в груди, но, сколь бы ни тяжелы были его удары, ноги оставались бесчувственными. Клотт больше не останавливалась передохнуть, тело у нее болело, в голове мутилось от усталости, но, боясь потерять сознание и опоздать, она ползла на руках, раня их об острые камни, и волокла в зубах палку, с которой не могла расстаться. Господь сжалился над мужественной Клотт: до церкви она доползла к началу отпевания.

Священник только начал служить, когда полумертвая от изнеможения Клотт заползла за ограду кладбища. В переполненную церковь не войдешь, и Клотт пристроилась на паперти возле бокового входа, ведущего в придел Божьей Матери, там, позади женщин, что столпились и у этих дверей,Клотт присоединила свою молитву и слезы к великолепному песнопению, каким церковь оплакивает мертвых, и еще к карканью кладбищенских ворон, круживших черной стаей вокруг гудящей звоном колокольни. Клотт приползла в церковь помолиться, но оставалась все той же гордячкой — она не стала окликать стоящих к ней спиной женщин и здороваться с ними, а те, перешептываясь, толковали о покойнице, хозяине Фоме и аббате де ла Круа-Жюгане. Клотт никто не заметил, она отползла от церкви чуть раньше окончания панихиды.

Заупокойная служба кончилась. Гроб подняли с козел, на которых он стоял, и понесли на кладбище, где ждала его вырытая могила. Причт с пением псалмов двинулся за гробом, а следом повалила толпа. И у самых суровых мужчин щемит сердце, когда причт стоит вокруг могилы с погашенными свечами, а священник кропит ее святой водой под пение «покойся с миром», потом кропит гроб, сняв с него траурный покров, и вот уже о крышку гроба глухо ударяют первые комья земли. Гроб опустили в могилу, и ничто пока не нарушило торжественного и печального обряда. Священник в последний раз благословил покойницу и с последним «амен» отошел от могильной ямы, оставив позади себя глубокую и мрачную тишину. Наступила очередь прихожан кропить могилу святой водой и бросать в нее землю. Все это время Клотт молилась за холмиком свежевырытой земли, никем не замеченная, но теперь подалась вперед и оказалась как раз позади мужчины с кропилом. Клотт потянулась за кропилом, мужчина, передавая его, взглянул на протянутую руку, потом на ту, что ее протягивала…

— Да это же Клотт! — воскликнул он, передернувшись, и отшатнулся, словно протянутая к нему рука грозила заразить его чумой. — Что тебе здесь понадобилась, стриженая? Для какой новой беды ты выползла из своей норы?

Имя «Клотт», ее неожиданное присутствие на кладбище, испуг и брезгливость, выказанные крестьянином, мгновенно подействовали на толпу, зарядив ее тем особым зарядом, какой всегда предваряет из ряда вон выходящие несчастья.

Клотт побледнела, услышав, что ее назвали «стриженой», напомнив о перенесенном унижении, и без того не забытом, но и бровью не повела, будто ничего не слышала, будто боль о погибшей Жанне иссушила весь ее гнев.

— Дай кропило, я благословлю ее, — сказала она медленно и прибавила с твердой кротостью и поистине королевской снисходительностью: — Не оскорбляй старость, когда рядом смерть.

Но что проку в кротости? Человек, к которому она обратилась, был груб и жесток от природы, а его ремесло только усугубило природную жестокость. Белопустынский мясник по имени Оже с детства боялся и ненавидел Клотт. Его отец вместе с тремя другими парнями в 1793 году привязал Клотт к позорному столбу на рынке и состриг проклятыми ножницами волосы, которыми она так гордилась. Вскоре после нанесенного Клотт оскорбления мясник погиб насильственной смертью, и семья, оплакивая кормильца, глухо винила в его смерти ведьму Клотт. Сын убитого не просто осуждал, презирал или брезговал «барской прислужницей» — он ее ненавидел и, ненавидя, был неумолим.

— Не получишь, старая ведьма! — рявкнул он. — Святая вода свернется, только ты до нее дотронешься! В церковь ни ногой, а к гробу лезешь, бесстыжая! Хочешь надругаться? Осквернить? Ходить не можешь, а все-таки притащилась, гадина, лишь бы похороны испортить несчастной женщине! Кто, как не ты, ее загубил?! Она, может, и померла оттого, что по слабости с тобой водилась!

Ненависть передается электрическим током, слова мясника взбудоражили толпу. Все видели, как несчастна Жанна, но никто не мог себе объяснить, куда подевалось ее здравомыслие и отчего полыхает огнем лицо, а ее внезапная смерть была так же темна и непонятна, как последние годы жизни.

Смутный ропот пробежал по толпе, тесно сгрудившейся вокруг могилы, освещенной косыми лучами солнца. В глухом неясном ропоте уже выделялись слова «ведьмачка», «порча», приглушенные пока выкрики грозили стать вскоре громкими и пронзительными. Пакля занялась, обещая вспыхнуть и охватить все огнем.

Никого из причта в толпе уже не было, священник с дьяконом вернулись в церковь. Не нашлось и вожака, чье властное слово могло бы обуздать и остановить толпу. Почувствовала ли Клотт опасность, что затаилась в каждом волоконце, в каждом из стеснившихся вокруг могилы тугой петлей людей, испуганных, возбужденных, невежественных, давным-давно отторгнувших ее, изгнав из своего роя, — людей, на которых она смотрела из своего одиночества отчужденно и свысока, словно с вершины башни?

Но если она и чувствовала опасность, то что из того? Кровь наложницы былых властителей здешнего края прилила к морщинистым щекам отблеском неоспоримого превосходства над сгрудившимся стадом смердов и мужланов, посмевших бунтовать. Опершись на палку, в трех шагах от зияющей могилы, она взглянула на Оже-мясника с тем высокомерием, с каким, молодая, смотрела из седла сеньора Орлона де Надмениля на молчаливо негодующую Белую Пустынь.

— Прикуси язык, сын палача! — бросила она. — Твоему папаше не принесло счастья прикосновение к голове Клотильды Модюи!

— Отец начал, мне кончать! — прорычал в ответ разъяренный мясник. — Он тебя, старая карга, обкорнал, а я башку сверну!

Вслед за словесной угрозой в воздух взмыла жилистая рука, привыкшая запрокидывать быкам головы, чтобы потом полоснуть ножом по шее.

Клотт не опустила взгляда. Удар камнем избавил ее от нового унизительного оскорбления. Нескрываемое презрение немощной калеки разъярило толпу, и кто-то запустил в нее камнем. Камень попал в лоб. Брызнула кровь. Клотт упала. Но тут же приподнялась, опираясь на руки, кровь, хлещущая из раны на лбу, заливала ей глаза.

— Трусливое подлое отродье! — процедила она.

Второй камень ударил ей в грудь, старый порыжелый платок почернел от растекшейся крови. Показавшись, кровь оказала присущее ей злое магическое воздействие — не образумила, а возбудила толпу, пьяня и разжигая жажду. Крики: «Смерть старой ведьме!» — раздавались все громче и вскоре заглушили другие, совсем немногочисленные: «Остановитесь! Не смейте! Не убивайте ее!» Безумие распространялось, как чума, перекидываясь с одной головы на другую, перетекая из сердца в сердце. Свирепея, толпа сжималась все теснее, готовясь нанести последний удар. Избежали безумия пока только те, которые находились по краям забродившей людской браги, но, любопытствуя, стремясь узнать, что же происходит там, у самой могилы, они напирали изо всех сил и все туже затягивали петлю.

Священник и причт, услышав злобные выкрики, вышли из церкви. Они спешили к могиле: там разыгрывалась драма, и, возможно, кровавая, но толпа не пропускала их.

— Уходите, ваше преподобие, — кричали священнику. — Нечего вам тут делать! Ведьмачка Клотт, кощунница и осквернительница, должна получить по заслугам! Завтра на кладбище будет чисто!

Вместе с ругательствами в Клотт летел очередной камень, рискуя попасть в любого, кто находился рядом с ней. Один из них снова попал Клотт в грудь, и она повалилась в пыль прямо к ногам Оже, окровавленная, но не потерявшая сознания. Мяснику не терпелось поучаствовать в избиении, но он стоял слишком близко, чтобы швырять в Клотт камнями, и поэтому хорошенько пнул ее ногой.

Отрубленная голова Шарлотты Корде[31] открыла глаза, когда ее девственной щеки коснулось дыхание палача, открыла залитые кровью глаза и Клотт и коснеющим языком выговорила:

— Оже, я умираю, прошу тебя, дотащи меня до могилы мадемуазель де Горижар и столкни в нее. Пусть служанка спит с господами, которых она любила…

— Нет больше господ, нет и мадемуазель Горижар, — злобно огрызнулся Оже, мгновенно почувствовав на себе синий мундир и загоревшись ненавистью своего отца. — Нет, тебя не похоронят с хозяйкой Ле Ардуэй, которую ты сгубила своими шашнями, чертовка! Я скормлю тебя псам!

И мясник снова ударил в грудь лежащую подбитым железом башмаком.

— Тебя сгубил твой собственный яд, гадюка! — проревел он. — Эй, ребята, найдите плетенку[32], и мы взвалим на нее падаль!

Просьба передавалась из уст в уста, и вдруг в последних рядах намагниченной местью толпы чьи-то руки сняли с петель решетчатые кладбищенские ворота, и вот уже их передают мяснику и швыряют на них бездыханное тело Клотт.

Мужчины, тяжело дыша, бегом поволокли ворота за собой, превратившись в диких коней или тигров, впряженных в колесницу отмщения и поношения. Через могилы и надгробные камни бежали они и волоком тащили за собой свою страшную ношу. Они обезумели от ярости, ненависти и страха, ибо человек борется со страхом, который неизбежно гнездится у него в душе, безумством отваги. Словно ревущий ураганный ветер, промчались они мимо дверей церкви, где стояли бледные и неподвижные священнослужители, и устремились дальше, сметая все на своем пути, во власти заразного безумия толпы, ставшей неистовым, бесчувственным стихийным бедствием. С ревом пронеслась толпа по испуганной деревне и ринулась в сторону пустоши… Куда мчались эти люди? Они и сами не знали — обрушивались, как обрушивается буря, катились вперед, как катится расплавленная лава…

Но как обычно бывает, чем разрушительней становились действия бьющейся в конвульсиях безумия толпы, тем малочисленнее, безмолвнее, безгневнее она мало-помалу становилась. Многоголовое, многоногое, злобно орущее чудище уменьшалось, стихало, оставляя в придорожных кустах человечье руно. Ряды редели. Стало заметно, что люди отстраняются друг от друга, поворачиваются и торопливо уходят по дороге назад к деревне. Кое-кто отставал на повороте и больше уже не догонял оголтело вопящее ядро, которое неслось дальше, но понемногу охлаждалось и вместо ярости ощущало уже дрожь испуга и раскаяние за содеянное. Люди наконец опомнились и замерли от страха. Жалкая горстка, осадок потока, который еще недавно бурлил и пенился. Осознание, что совершено преступление, дошло наконец и до последних подонков, которые не остановились и тогда, когда приступ ярости миновал. Они двигались, но двигались все медленнее, потому что и в них росло ощущение беды, которое в конце концов остановило и их властной ледяной рукой. Жуть совершенного преступления, рассеявшая мало-помалу густую толпу, добралась и до последних, а они все еще волокли на железной решетке мертвую калеку, убитую ими женщину. К проснувшемуся в них страху перед убийством присоединился и другой: они обнаружили, что находятся на пустоши, в недобром месте, где бродила нечистая сила, встречались колдуны-пастухи… Никто не решался больше взглянуть на окровавленное, забрызганное грязью тело, лежавшее у их ног. Они бросили его и разбежались, исчезли, будто тучи, что обрушили грозу на деревню и уплыли неведомо куда…

Тишина легла на обезлюдевшие поля и после яростного неистовства воплей казалась особенно глубокой. Колокольня Белой Пустыни, которая целые сутки тревожила округу звоном, онемела, и тень от нее острой стрелой целила все дальше, а солнце опускалось все ниже. Ни звука не слышалось в деревне. Свирепая буря злобы, прокатившая по главной улице, страшные события дня сковали людей боязливой робостью, какая всегда овладевает душами после кровавого кошмара насилия. Солнце устало клонилось за горизонт. И когда вечер задернул злополучный день сумраком, его не оживило ни протяжное пение пастуха, ни щебетанье играющих на пороге детей, ни звонкое щелканье кнута, которым мельник, сидя на мешках, погонял ленивую лошаденку. Белая Пустынь, притулившись у дороги, обмерла. Тишина пугала привыкших к вечернему оживлению обывателей, они чувствовали в ней что-то гнетущее.


Аббат де ла Круа-Жюган, возвращаясь вечером из замка графини Жаклины, тоже, верно, ощущал что-то подобное. Он ехал по пустоши Лессе на черном, как его плащ, жеребчике и подъехал уже к окраине, где обычно кончалось безлюдье и где на этот раз ему не встретилось ни одной живой души. Вдруг резвый конек, который несся быстрее ветра, шарахнулся в сторону и, заржав, встал на дыбы, выведя всадника из задумчивости. Аббат, второй Марий[33], погребенный после поражения, под обломками рухнувшего дела, которому служил, спасался вместо болот Минтурна в раздумьях. Очнувшись от них, он пожелал взглянуть на препятствие, вздыбившее гриву его лошади, наклонился и увидел у копыт окровавленную и неподвижную Клотт — она лежала на железной решетке поперек дороги.

— Работа «синих мундиров». Бандиты расправились со старой шуанкой, — вынес он свой приговор, всегда занятый одной-единственной мыслью, и оказался недалек от истины, хотя прав был только отчасти.

Аббат соскочил с лошади, подошел к телу Клотт, снял замшевую перчатку и повернул к себе окровавленное лицо. Секунды две или три он смотрел на нее, нащупывал пульс… Чудо из чудес, жизненная сила калеки была поистине необычайной — Клотт шевельнулась, она не умерла, она умирала…

— Клотильда Модюи! — громко окликнул священник.

— Кто зовет меня? — едва слышно отозвалась несчастная. — Кто? Я не вижу…

— Иоэль де ла Круа-Жюган, — ответил аббат, приподняв ей голову и положив на кочку. — Я зову тебя. Узнаешь меня, Клотильда? Я пришел тебя спасти.

— Нет, — едва слышно прошелестела Клотт, и губы ее тронула все та же высокомерная усмешка, но горечи в ней не было. — Вы пришли посмотреть, как я умру. Они убили меня…

— Кто тебя убил? Кто? — нетерпеливо спросил священник. — «Синие»? Не так ли, дочь моя? — настаивал он с горячностью, свидетельствующей о неутолимо кипящей в нем ненависти.

— «Синие»? — переспросила Клотт, словно бы размышляя. — «Синие»? Да, Оже — «синий», он — сын своего отца. Но там были все. Все винили меня, вся Белая Пустынь. Вся…

Голос ее замер, слов не стало слышно, а губы еще шевелились. Клотт положила руку себе на грудь, пальцы ее судорожно двигались — умирая, люди пытаются снять с себя паутину смерти. Кто видел умирающих, знает жутковатые судорожные движения их пальцев.

Аббат видел. И понял: смерть совсем рядом.

Он еще раз задал свой вопрос умирающей, но она его не услышала. Она отходила все дальше и дальше. Аббат настаивал, пытаясь выяснить, что предшествовало смерти, которой вот-вот сделается свидетелем, его занимали «синие мундиры», привычное наваждение. Он твердил себе, что новое преступление способно разжечь погасшую войну. Изувеченное тело старухи Клотт, точно так же, как любое другое, казалось ему вполне пригодным для того, чтобы, вздев его на вилы и превратив в знамя, повести нормандцев в бой.

— Что там произошло?! — страстно воскликнул он и, уже дрожа от нетерпения, чувствуя, как забилось у него сердце, топнул ногой в сапоге с серебряной шпорой.

Полководец, воитель воскрес и вновь одолел пастыря, ибо слуга Господень забыл о милосердии, забыл, что возле него умирающая — Клотт ведь еще не умерла, а аббат уже взлетел в седло, будто услышал сигнал к атаке. И как только очутился в седле, рука его жадно погладила рукоять пистолета в седельной сумке. Закатное солнце било ему прямо в лицо, изрытое адскими шрамами, и в обрамлении черного капюшона оно загорелось от огня воинственных мыслей — вспыхнуло тем пламенем, которое знаменитый слепец сравнил с трубным гласом.

Аббат вонзил шпоры в бока своего жеребчика, и тот рванулся вперед, едва не порвав подпругу. Рука всадника, опередив мысль, выхватила пистолет и с пальцем на курке подняла его в воздух, словно враг уже был в двух шагах. Окрыленный воинственной надеждой аббат превратился в визионера. Пистолет был его старым верным товарищем. Всю войну он не расставался с ним. Матушка Эке закопала его в углу хижины, а выходив хозяина, вернула. Принадлежать он мог только шуану. Свидетельством тому крест, увитый лилиями, на цевье — знак того, что их владелец сражается во имя Господа своего Бога и короля Франции, своего господина.

Крест вспыхнул в лучах заходящего солнца и напомнил аббату о его обязанностях, которыми он слишком часто пренебрегал.

— Да-а, — произнес он, пряча пистолет в седельную сумку, — ты всегда останешься грешником, безумец Иоэль! Во рту у тебя, нечестивца, всегда сухо от жажды вражеской крови. Ты никак не запомнишь, что ты пастырь. Женщина вот-вот умрет, а ты помышляешь об убийствах, вместо того чтобы приготовить ее к встрече с Богом и отпустить грехи. Слезь с лошади, палач, и помолись за нее.

Он спешился.

— Клотильда Модюи, ты жива? — спросил он, наклоняясь над ней.

Может быть, в агонии, но Клотт прогнулась в дорожной пыли, будто в огне сырая ветка. Казалось, голос священника оживил ее.

— Если ты слышишь меня, дочь моя, — проговорил он, — думай о грозном Господе, к которому идешь. Думай, и твои мысли будут твоим покаянием, грешница! А я хоть и недостойный и сам кающийся, но все-таки слуга Господа, который вяжет и разрешает, и данной мне от Него благодатью отпускаю твои грехи и благословляю тебя.

Воздев руки, он медленно произнес священные слова отпущения грехов над несчастной, уже осененной смертной тенью. Единственный в своем роде священник, он был похож на польских ксендзов, что служат порой мессу в солдатских сапогах со шпорами, положив пистолеты на алтарь. Неусмиренный еще горделивец стоял над поверженной в прах гордячкой и произносил наимилосерднейшие в мире слова…

Прочитав отходную, он сказал: «Умерла», снял плащ и покрыл им покойницу. Потом поднял с земли два прутика и положил крестом на плащ.

Солнце скрылось за темной тучей.

— Прощай, Клотильда Модюи, соучастница безумий моей юности, — произнес аббат. — Вот я и совершил над тобой похоронный обряд. Если щедрое сердце спасает, то ты будешь спасена, но гордыня губила твою жизнь точно так же, как мою. Спи спокойно под плащом монаха из Белой Пустыни. Мы придем за тобой завтра.

Он вскочил на лошадь и еще раз взглянул на покрытое плащом тело. Лошадь, вымуштрованная властным всадником, сразу напряглась, приготовившись полететь стрелой, но хозяин удержал ее. Рука его, пройдясь по седельной сумке, вновь нечаянно тронула рукоять пистолета.

— Молчите, демоны войны! — сказал аббат де ла Круа-Жюган и пустил лошадь шагом, хотя ей привычнее было мчаться сумасшедшим галопом. Однако на этот раз она шла все-таки шагом, а ее хозяин читал вполголоса молитвы, какие положено читать по покойникам.

XIV

Совсем стемнело, когда аббат де ла Круа-Жюган, миновав Белую Пустынь, подъехал к своему стоящему на отшибе дому. По дороге ему не встретилось ни единой живой души. Крестьяне в Нормандии и обычно-то рано ложатся спать, но в этот день люди попрятались по домам, словно звери по норам, еще и потому, что им было страшно.

Смерть Клотт напомнила аббату о его пасторском долге. Несмотря на природную нетерпеливость, он положил себе не спешить, дождаться утра и тогда уже выяснить все подробности печального события, в котором его пылкое воображение усмотрело предлог для новой войны.

Тетушка Маэ поутру обстоятельно пересказала аббату все, что произошло без него в Белой Пустыни, погрузив городок в оцепенение и тоску.

Событий случилось немало, но по крайней мере одно из них должно было привлечь внимание властей, которые вновь наблюдали за порядком во Франции, пережившей революцию, более того, оно могло повлечь за собой суровое наказание.

Так и случилось. Убивших Клотт привлекли к ответу. Оже осудили, и он провел долгие месяцы в тюрьме в Кутансе. Что же до его сообщников, то их оказалось слишком много, и факт этот встревожил власти. Они не видели возможности покарать беззаконие из-за слишком большого числа виновных, наказание повлекло бы за собой беспорядки, а их и без того хватало в неспокойном мятежном краю.

Смерть Жанны Ле Ардуэй признали самоубийством. С точки зрения закона, оснований для обвинений в убийстве не было, однако для обывателей Белой Пустыни смерть ее по-прежнему оставалась загадкой. Особенно их настораживало исчезновение Фомы Ле Ардуэя. Если он не имел никакого отношения к смерти жены, то почему так внезапно исчез, бросив любимую усадьбу, нажитые деньги, а главное, тучную землю, которой так дорожил сам и которой, восхищаясь, завидовали все котантенцы?

Может, и он погиб? Но почему не известили о его кончине родных? А если жив, почему не возвращается? Если он прятался, зная свою невиновность и не желая держать ответ перед властями из-за странной гибели Жанны, то разве с тех пор не сложились дни в месяцы и разве пелена забвения не подернула случившееся? Каждодневное течение жизни не дает людям долго думать об одном и том же… Одни торговец сказал, что видел Ле Ардуэя на островах — то ли на Ориньи, то ли на Джерси, — но с ним не разговаривал. Правду сказал или выдумал? Или был из хвастунов, которые набивают себе цену, делая вид, будто знают больше других о том, о ком все толкуют? В общем, ничего достоверного о Ле Ардуэе не знали, но думали: вот-вот вернется. А потом и ждать перестали, и власти наложили на его имущество секвестр.

Жизнь текла своим чередом, но привычный черед не убавил мистического ужаса, какой внушал всей округе аббат де ла Круа-Жюган, — его боялись по-прежнему. Да нет, после похорон Жанны Ле Ардуэй даже больше прежнего. Если бы аббат исчез из Белой Пустыни так же, как хозяин Фома, то, скорее всего, со временем его перестали бы считать главной причиной всех несчастий Жанны Мадлены. Но он не исчез. И все так же привлекал к себе внимание, ни на кого не обращая внимания сам. И вот его отчуждение, постоянное одиночество и, да простится мне черное слово, дьявольская мрачность лица, которое словно бы сгущало вокруг себя мрак, утвердило жителей всей округи в убеждении, что аббат погубил Жанну злой чародейской силой. Дядюшка Тэнбуи именно так мне и говорил.

Тронула ли аббата смерть Жанны?

— Вы ему сказали, что Жанна Мадлена преставилась, а он что? Какое у него было лицо? — спросила Нонон у тетушки Маэ, когда они повстречались у колодца Колибе.

— Какое? Да такое, как всегда, — ответила тетушка Маэ. — Дело было утром, он сидел по своему обыкновению в большом кресле у очага, а я, присев на корточки, раздувала огонь. Голос его я слышала, а голову не поднимала, на него не смотрела, потому как только собаке легко смотреть на епископа. Сами знаете, на господина аббата смотреть нелегко. Он спросил, что случилось с Клотт, а я и расскажи, как калека набралась дерзости прийти на похороны хозяйки Ле Ардуэй, как во время прощания с покойной в старуху стали швырять камнями… Знал он о смерти хозяйки Ле Ардуэй или впервые от меня услышал, не знаю, но я думала, он хоть доброе слово скажет, как-никак знал ее лучше многих, — а он ни гугу, ни звука. Тишина в комнате мертвая, только дрова потрескивают. Я не зря дула, огонь хорошо разгорелся, вот дрова и трещали. Постояла я столбом, набралась храбрости и повернула голову. Но тут же, голубушка Нонон, и отвернулась! Глаза у аббата горели, будто у дикой кошки. Ему бы взглядом поленья разжигать, а не мне на них дуть! Потом я еще маленько прибралась в комнате, а он сидел и не шевелился. Так я его и оставила смотреть в огонь.

— И все? — печально и горестно спросила Нонон.

— Все, — подтвердила старая Симона и начала разматывать цепь, опуская в колодец ведро, цепь заскользила в прохладную гулкую глубь, и ведро застукалось о позеленевшие стенки.

— Что ж, выходит, в нем нет ничего человеческого? — задумчиво проговорила Нонон, протягивая красивую, обтянутую узким рукавом руку к глиняному кувшину на краю колодца.

И, неся кувшин с водой к дому, подумала, что из всех, кто любил Жанну Мадлену де Горижар, она одна не причинила ей зла.

И, может быть, не ошиблась. Уж как любила Жанну Мадлену Клотт, но сколько беды принесла ее любовь молодой женщине! Восторженным почитанием древнего рода де Горижаров Клотт растравляла в Жанне Мадлене бесплодные сожаления, раздувала огонь гордыни. Ни для кого не секрет власть привычки над нашим сердцем, восхищение Жанны аристократами питалось долгими беседами с Клотт, подготовив горестную любовь, которая оборвала ее жизнь.

Что же до аббата — человека, похожего на крепость без единой бойницы, — который никому не позволял заглядывать в свои мысли и догадываться о своих чувствах, то я позволю себе смелость предположить, что он по-своему нуждался в Жанне де Горижар, как нуждается господин в преданном слуге. Правда, умерла она, когда ее благородная преданность стала ненужной, ибо никакими усилиями и хитроумными интригами бывший монах не сумел нарушить установившееся всеобщее перемирие. А поскольку жизнь аббата текла по-прежнему и привычки не переменились, то трудно судить, что он на самом деле чувствовал. Аббат де ла Круа-Жюган остался ровно таким, каким его знали, сидел затворником в своем сером каменном доме и никого к себе не приглашал. Дом он покидал не часто и ездил только в замок Монсюрван, известный тем, что в его башнях, по образному выражению «синих мундиров», свила гнездо не одна роялистская «сова». Однако никогда не гостил в замке всю неделю. Наложенная на аббата епитимья требовала, чтобы он непременно присутствовал на воскресной мессе в церкви Белой Пустыни. Местные обыватели постоянно ждали, что он не вернется из Монсюрвана, задержанный таинственными шуанскими кознями. В том, что аббат продолжает плести заговоры, никто не сомневался. Однако в воскресенье на клиросе вновь стояла горделивая фигура в сутане с капюшоном, и шпоры приподнимали край сутаны, сообщая, что их хозяин только что спешился с лошади. Крестьяне кивали друг другу на неподобающие для пастыря шпоры, а те позванивали в такт скорых и твердых шагов. Дома аббат Иоэль, сумрачный празднолюбец, непонятый окружающими, дни напролет шагал из угла в угол, низко опустив голову и скрестив на груди руки. В окно было видно, как он шагает, но зрители, наблюдавшие издалека за черной маячившей фигурой, уставали скорее, чем аббат. Зато на закате аббат садился на лошадь и отправлялся на ту самую пустошь Лессе, одно упоминание о которой пугало людей на десять лье вокруг…

Мог ли подобный человек не возбуждать любопытства? Все белопустынцы задавали себе вопрос, зачем аббат ездит в ночной час в столь опасные и глухие места и почему возвращается так поздно, что и не знаешь, вернулся он или не вернулся. В деревне частенько полз от двери к двери шепоток: «Вы слышали ночью жеребчика аббата де ла Круа-Жюгана?»

Горячие головы, считавшие, что бывшему монаху никогда не избавиться от шуанства, пробовали следить за ним и тоже отправлялись на глухую пустошь во время его ночных прогулок, желая удостовериться, что она не служит больше прибежищем для военных советов, которые когда-то собирались на ней и в лунные, и в безлунные ночи. Однако черный жеребец аббата мчался так, будто по жилам у него тек огонь, и мгновенно исчезал из виду. Так что и эта загадка осталась неразрешенной, точно так же, как неразрешенной осталась и смерть аббата де ла Круа-Жюгана.

— В одну из таких ночей, — рассказывал мне дядюшка Тэнбуи со слов пастухов, которые толковали о случившемся после развязки нашей истории, — когда аббат де ла Круа-Жюган носился по своему обыкновению по пустоши, пастухи таинственного племени перекати-поле, которых все считали слугами дьявола, сидели кружком на камнях, которые сами же и притащили к подножию холма, известного под названием Ведьмина горка. Когда у пастухов не было стада, а значит, и крова, который они делили с баранами, они ночевали под открытым небом на пустоши — в дождь и холод сооружали что-то вроде шатра, набросив на воткнутый в землю посох грубый шерстяной плащ и полотняную сумку. Сидели пастухи и грелись возле костра из яблочных жмыхов, которые набрали возле давильни, и ворованного в деревне торфа, пламени такой костер не дает, зато дымящие угли тлеют долго-предолго.

Луна только-только народилась и очень рано улеглась спать.

— Тусклой больше нет, — отметил один из пастухов. — Должно быть, аббат на пустоши. Он ее напугал.

— Так и есть, — подтвердил другой, приложив к земле ухо. — Я слышу на юге топот его жеребца, но скачет он далеко. — Послушал еще. — Надо же! Я слышу другие шаги, поближе и пешие… Нашелся еще отчаянный, гуляет по пустоши в ночной час вместе с нами и бешеным аббатом де ла Круа-Жюганом.

Только он замолчал, две собаки, что спали возле костра, положив на лапы морду, глухо заворчали.

— Успокойся, Черныш, — сказал пастух, который говорил первым и оказался Поводырем из Старой усадьбы. — Сегодня тебе не надо стеречь овец, верный пес! Спи.

Вокруг было черно, словно в пасти того самого пса, которого он назвал Чернышом и у которого черным было и нёбо, свидетельствуя об особой свирепости этой породы, однако, несмотря на тьму, пастухи различили тень, что смутно обозначилась рядом с ними. Сумрак лишал зрения, зато словно бы усиливал звуки, позволяя различать малейшие оттенки.

— Неужто аббат де ла Круа-Жюган все еще на этом свете? — раздался голос позади Поводыря. — Скажите, пастухи дьявола, вы знаете все на свете, и я дорого заплачу вам за добрую весть, может, он скоро распростится с белым светом?

— A-а, так вы вернулись, хозяин Ле Ардуэй, — сказал Поводырь, даже не обернувшись в сторону говорившего, продолжая греть над огнем руки. — Вот уже год и месяц пустует Кло. Как вы, однако, припозднились. Мягкими стали кости вашей жены, дожидаясь вас.

Неужели в ночной темноте стоял Ле Ардуэй? Можно было усомниться в этом хотя бы потому, что ответа на дерзость не последовало, а Фома, как известно, был человеком обидчивым и бранчливым.

— Неужто и вы помягчели, сударь? — с издевкой продолжал Поводырь, метя насмешкой в самое сердце молчаливо стоящего человека, — так Уголино в аду вонзал зубы в череп врага Руджери[34].

Если в потемках в самом деле стоял Ле Ардуэй — а у него, по словам дядюшки Тэнбуи, хватило бы и телесной силы, и душевной, услышав оскорбление, тут же отплатить за него, то, значит, он очень изменился, не вспыхнув мгновенно гневом в ответ на издевку жалкого пастуха.

— Замолчи, проклятый, — устало проговорил Ле Ардуэй (а это был он), и в голосе его слышался не гнев, а тоска и горечь. — Мертвые мертвы… А живые? Они говорят, ходят, верят, что живы, но черви грызут и их. Я пришел сюда не за тем, чтобы говорить о той, которой больше нет.

— А зачем вы тогда пришли? — осведомился пастух с равнодушной усмешкой, походя на статую Могущества, — восседал все так же неподвижно на камне и грел над углями руки.

И опять Фома ответил не сразу, а когда заговорил, то прежней решимости в его голосе не было.

— Я пришел продать душу твоему хозяину дьяволу, пастух! То, чего не могли добиться священники, добился ты: я поверил и в нечистую силу, и в колдовство. Теперь-то я понял, что нельзя было презирать, считая сбродом, прислужников Сатаны, и насмешливо пожимать плечами, когда вас называли колдунами. Вы заставили меня поверить во все сказки и небылицы, которые рассказывают про ваше племя. Да, у вас есть власть, есть могущество. Я испытал его на себе… И пришел отдать свою жизнь и душу Сатане, вашему господину, если вы наведете порчу на проклятого аббата де ла Круа-Жюгана.

Трое пастухов, пренебрежительно усмехнувшись, переглянулись, и в их странно сверкающих глазах отразились алым отблеском тлеющие угли.

— Если вы вернулись только за этим, хозяин Ле Ардуэй, — сказал Поводырь, — то можете вернуться туда, откуда пришли, и больше никогда не появляться на пустоши, потому как никакая порча не имеет власти над аббатом де ла Круа-Жюганом.

— Что ты хочешь сказать? Что у вас нет никакой силы? Что вы и в самом деле баранья прислуга, говновозы при свиньях?

— Силы? — переспросил Поводырь. — Нет, против него я ничего не могу. На нем знак, он сильнее нас.

— Что за знак? — спросил бывший хозяин Кло. — Четки? Крест? Тонзура?

Пастухи равнодушно молчали, словно и не услышали вопросов Ле Ардуэя.

— Бессердечные! — с отчаянием вымолвил он.

Пастухи не обратили внимания и на это, застыв в молчании и неподвижности, подобные камням, на которых сидели.

— Ладно, — продолжал Ле Ардуэй, помолчав, — если не можете сделать с ним то, что сделали со мной… и с ней… покажите его судьбу в вашем зеркале, я хотел бы узнать, долго ли ему тяготить собой землю.

Молчание и неподвижность пастухов были куда оскорбительнее, обиднее, безжалостнее самых обидных и безжалостных слов. Молчание сродни равнодушию глухой судьбы, которая раздавила вас, не слыша вашего утробного воя.

— Звери! Не хотите мне отвечать?! — В голосе Ле Ардуэя зазвучал гнев. — Как хотите! Обойдусь и без вас! — Он прибавил проклятье. — Держите при себе свои зеркала и колдовские штучки. Я сам определю день, когда умрет аббат де ла Круа-Жюган.

— Лучше посоветуйтесь с ним самим, хозяин Фома, — с издевкой предложил Поводырь. — Вот он скачет. Слышите ржанье его конька?

И впрямь в потемках бешеным галопом проскакал всадник, проскакал так близко, что все ощутили дуновение ветра, увидели, как по углям пробежала и тут же погасла змейка огня.

— Догоните его, хозяин Фома, — предложил пастух, от души наслаждаясь гневом, который умело разжигал в Ле Ардуэе.

Ле Ардуэй в ярости ударил дорожным посохом по камню, и тот брызнул искрами — так силен был удар.

— Вот-вот, колотите камни палкой, — насмешливо одобрил пастух, — собаки тоже, когда разозлятся, бросаются их грызть, камням ни жарко ни холодно. Неужто вы думаете, что аббата-воителя можно припугнуть палкой, как жалкого бахвала на ярмарке Варангбека или Креанса? Только свинцовая пуля справится с таким де ла Круа-Жюганом, хозяин Фома, но ведь «синяки» больше не отливают пуль.

— Таково твое предсказание аббату? — спросил Ле Ардуэй, стиснув железными пальцами плечо пастуха и встряхнув того, будто ветку. Глаза его, расширившись от надежды сродни безумию, засверкали в потемках.

— Да, — согласился пастух; бешеный Фома все же вытряс из него предсказание. — Между бровями у него начертана буква «У», знаменье лютой смерти. Как жил монах, так и умрет. Пули уже проложили дорогу последней, она ляжет в приготовленное для нее ложе и унесет аббата с собой. Он — жених, пуля — его невеста, но она может и не явиться, прошли времена, когда шуаны и «синяки» обменивались в ночной темноте свинцом.

— Я отолью для него невесту! — воскликнул Ле Ардуэй с упоением мстителя, узнавшего наконец верное средство отмщения, которому невозможно помешать, ибо оно и есть судьба. — Я добуду свинец, даже если мне придется выцарапывать его ногтями из оконного переплета церкви Белой Пустыни и жевать зубами, будто смолу!.. Держи на бедность, потому как ты его все-таки сглазил, упрямый осел!

Фома что-то швырнул в круг пастухов и, упав, невидимые в потемках монеты тускло блеснули среди углей. Сам Ле Ардуэй словно бы растворился в потемках, уйдя неслышными торопливыми шагами. Он знал здешние места, знал коварные тропы пустоши — и сколько же жестоких видений удалилось с ним вместе! Этой ночью недобрая пустошь сказала ему устами пастуха последнее слово, и он уходил с таким переполненным сердцем, что вряд ли слышал старинную песню, которую запели пастухи-ёрники, возможно пересчитывая полученные от него денежки:

Тире-лире-лире, на рубашке дыры,
Тире-лире-латы, ты поставь заплаты,
Тире-лире-ли, нет у нас иглы,
Тире-лире-пи, пойди да купи.
Тире-лире-леты, нет у нас монеты…
Пастухи, рассказывая о встрече с Фомой дядюшке Тэнбуи, говорили, что оставили монеты в костре: обычай их племени не позволяет брать деньги за прорицания. Однако никто никаких монет на пустоши не находил, хотя черные пастушеские кострища бросались в глаза сразу, и в деревне, когда эта история выплыла наружу, стали говорить, что костры проклятых колдунов похожи на адский огонь, раз сгорают в нем даже монеты. Но вполне возможно, их прибрал какой-нибудь скромник-прохожий, никому не похвастав своей удачей. Нормандия-то была уже не та, что при славном герцоге Роллоне, когда, проезжая по лесу, можно было повесить золотой браслет на дубовую ветку, а через год забрать его с того же дуба.

Пастухи повстречали Ле Ардуэя где-то в конце поста 18…

Местные жители пастухов обходили стороной, а если нанимали, то из страха, да и пастухи никогда не вступали в разговоры с фермерами, так что о встрече их с Фомой на пустоши стало известно много месяцев спустя, а тогда ни в Лессе, ни в Белой Пустыни никто и не подозревал, что муж Жанны вернулся в родные края.

Приближалось тем временем Светлое Воскресенье. Пасхальная служба в том году в Белой Пустыни обещала быть особо торжественной, куда торжественнее, чем во всех остальных приходах. И вот почему: епископ снял с аббата де ла Круа-Жюгана наложенную на него епитимью. Три года размеренной и одинокой жизни, какую аббат вел в Белой Пустыни, показались достаточным искуплением за его военные подвиги и попытку самоубийства. Скандальные слухи, что связывали имя аббата с Жанной Ле Ардуэй, по мнению церковных пастырей, которые имели право судить его, ничего не значили. Церковь имеет дело только с осуществленным и, по-матерински твердая в своей справедливости, отвергает порождения человеческого разума — досужие домыслы. «Горе смущающимся!» — говорит она и с присущим ей величием стоит неколебимо среди вихря толков и пересудов. Так отнеслась Церковь и к аббату де ла Круа-Жюгану. Спокойная, всеведущая, неуязвимая, она не отозвала его из Белой Пустыни, не перевела в другой приход, где он никого бы не смущал, что казалось бы разумным лишь с житейской точки зрения, далекой от церковного духовного опыта, но, прождав три года, вернула ему всю полноту священнических обязанностей и поручила служить пасхальную мессу.

Когда новость облетела округу, чуть ли не все обыватели Белой Пустыни пришли на мессу, которую должен был служить внушавший страх и любопытство монах-шуан, чью жизнь и лицо обожгла своим пожаром война. Сам епископ, соберись он служить в Белой Пустыни пасхальную службу, не собрал бы в храме столько народу. «Аббат де ла Круа-Жюган по рождению, характеру, способностям и сам может стать епископом, — толковали о нем в Белой Пустыни. — И, стремясь к вершинам церковной иерархии, он, конечно, не останется жить в деревне». Белопустынцы уже вообразили себе кардинальский пурпур на могучих плечах аббата, который сбросил черный плащ покаяния с небрежностью льва, разорвавшего оскорбительные своей немощью путы. Графиня де Монсюрван, никогда не покидавшая замок, молившаяся только в домовой часовне, тоже прибыла на пасхальную мессу, где собиралась быть вся местная знать, вознамерившись почтить в лице пастыря аристократа и военачальника.

Пасха в тот год была поздняя, приходилась на шестнадцатое апреля, и сомнений в том нет, так как день запомнился надолго.

Старая графиня, а ей исполнилось ни мало ни много сто лет, когда я с ней беседовал и она нашивала лоскутки своих собственных воспоминаний на историю дядюшки Тэнбуи, говорила, что весенний день был чудо как хорош, а церковь Белой Пустыни с трудом вместила толпу прихожан, стеснившуюся под ее сводами. Крестьяне-котантенцы, отдавая дань наивному христианскому суеверию, утверждают, что на Пасху всегда светит солнышко. Воскресение Христа, по их представлениям, совпадает с весенним пробуждением природы, и почему они должны думать по-другому, если и сама Церковь привела в соответствие со сменой времен года свои праздники. Рождественский снег, плаксивый ветер Страстной Пятницы, солнце Пасхи вошли в поговорку в Котантене. Так вот на эту Пасху тоже сияло солнце и освещало церковь яркими радостными лучами, совсем особыми, не похожими на лучи всех других дней года. Ох уж эти солнечные чары первых весенних дней! Они помнятся тем дольше, чем сами воздушнее и мимолетнее.

Все скамьи в церкви были заняты, на них расселись семейства, снявшие их на целый год. Празднично разодетые крестьяне теснились в проходах и даже в боковых приделах, куда ни взглянешь, со всех сторон только и видны что красные куртки с медными пуговицами и кожаные пояса, в какие уже не первый век рядятся щеголи Нижней Нормандии. В главном проходе основного нефа волновалось белопенное море чепцов, какие потом метко окрестят мятежным именем «кометы», потому, наверное, что в них у юных нормандок необыкновенно воинственный и своевольный вид, — ни в одной французской провинции больше нет таких головных уборов. Все склоненные друг к другу головки в белоснежных чепцах — один ворчун проповедник назвал их гусиным стадом — одушевляло единственное желание: увидеть наконец аббата «Рожа всмятку» — так называли де ла Круа-Жюгана в деревне — без капюшона. Прозвище пристало бы и к его потомкам, не будь аббат священником и к тому же последним в роду.

Единственная скамейка, которая пустовала среди битком набитых, принадлежала Жанне Ле Ардуэй, — она заперла дверцу на ключ еще своей собственной рукой. Пустовала скамья с тех самых пор, как не стало ее хозяйки, а Ле Ардуэй исчез неведомо куда. Вот она-то и напоминала в пасхальный день ту самую историю, какую я вам рассказываю. Сначала пустая скамья приводила на память покойницу, о которой и так не забывали в Белой Пустыни, а потом и аббата де ла Круа-Жюгана, бывшего монаха разрушенной обители, который должен был служить пасхальную мессу.

Вспоминалось невольно, с чего началась беда, сгубившая Жанну, а началась она, когда Жанна сидела на этой самой скамейке. Беда приключилась с ней, по выражению Боссюэ, от «сих ямин, через которые Господь льет свет в человеческую голову», вот только «ямины», обращенные на Жанну из-под рассеченного лба и островерхого капюшона, были скорее двумя окнами в ад или, как говорили местные крестьяне, умевшие рисовать словами не хуже, чем Сурбаран красками, «раскаленными заслонками адской печи».

Вспоминались и слухи, что ходили и не перестали еще ходить об аббате, и люди любопытствовали, с каким же выражением лица пройдет аббат мимо пустого места, где недавно сидела его жертва (а Жанну по-прежнему считали его жертвой), когда будет служить мессу и приносить другую, бескровную жертву, претворяя хлеб в плоть Господа нашего Иисуса Христа. Нелегкое, надо признать, испытание! Ни у кого из головы не шла разыгравшаяся драма, и все ждали, какой же будет развязка.

Трудно передать тот трепет ожидания, каким была наэлектризована толпа, когда красное полотнище приходской хоругви заполоскалось в воздухе у хоров, знаменуя начало крестного хода, и звон колокольчика в портале возвестил, что священнослужители вот-вот тронутся в путь. Кому не известна любовь людей к зрелищам, даже самым знакомым, даже виденным уже сотни раз? Первой поплыла хоругвь из переливчатого алого шелка с золотыми кистями, ее выносят только по большимпраздникам, и она сразу настраивает всех на торжественный лад, за ней несут серебряный крест на подушечке, которую вышивали девицы прихода, а следом пасхальную свечу, похожую на обелиск из белого воска, пламя которой достает до верхушки креста. К благовонному запаху ладана, бодрящему запаху букса присоединили аромат и первоцветы: священник возложил юные цветочки ко всем статуям святых еще в Святую субботу, и, завядшие, они пахли тонко и нежно, наполняя душу ощущением чистоты и святости. А как сияли великолепные облачения, подаренные графиней де Монсюрван и надетые в первый раз! Она хотела, чтобы вельможный аббат (так она называла де ла Круа-Жюгана), служивший впервые после отрешения пасхальную мессу, служил ее в пурпуре и роскоши, достойной его!

Как положено, аббат замыкал великолепную процессию, следуя за кюре из Варангбека и кюре Каймером в белых альбах, оба они потом будут прислуживать ему в алтаре, исполняя обязанности дьяконов. Толпа тянула шеи, а девушки, когда процессия проходила мимо, вставали ногами на молельные скамеечки, лишь бы рассмотреть аббата. Солнце радостно заглядывало в церковь сквозь широко распахнутые двери, озаряло витражи на хорах, посылая вниз таинственно светящиеся разноцветные лучи, заставляло колонны светиться в сумраке белыми свечами и готово было ударить прямо в лицо тому, кого так жаждали увидеть прихожане, — жаждали и боялись, опасаясь притягательности, присущей безднам. Однако аббат, разумеется совершенно непреднамеренно, только еще больше разжег всеобщее любопытство, алчущее лицезреть во всей полноте его сокрушительное безобразие: облачась, как подобает священнику, в альбу, мантию и епитрахиль, он не снял капюшона, так что лицо его было привычно затенено преградой черного бархата.

— Больше всех разогорчились девицы Белой Пустыни, сударь! — рассказывал дядюшка Тэнбуи, утверждая, что подробности знает от самой Нонон. — Когда аббат прошел мимо места той, что по его вине погибла, не получилось у них разглядеть выражение его лица, и они так и не узнали, есть ли у надменного гордеца сердце. Не разглядев ровным счетом ничегошеньки, они спрашивали шепотом друг у дружки, не получил ли старый дьявол разрешения от Папы служить и мессу в капюшоне. Но вы, сударь, не беспокойтесь, никакого такого разрешения аббат не получал, и девицы, и парни, и все остальные увидали его лицо на мессе, а кроме лица еще и много другого, чего никто и не помышлял увидеть.

Но крестный ход ожиданий не оправдал. Если и удивились чему прихожане, то разве что великолепной пряжке, скреплявшей мантию на груди монаха, слепившей крестьянские глаза необыкновенным блеском драгоценного камня. «Известное дело, драгоценные каменья сверкают особенным блеском на груди у священников», — не раз говорили обыватели Белой Пустыни графине де Монсюрван, а она приписывала их суждение отчасти разыгравшемуся воображению, отчасти темному капюшону, который оттенял блеск, и не могла не улыбнуться нелепым суевериям простолюдинов.

Священники с крестным ходом обошли церковь внутри, потом снаружи и вернулись, оставив дверь открытой. День стоял ясный, теплый, народу в храме сгрудилось много, так что немалая толпа слушала мессу и у входа, люди стояли даже под тисом, что рос напротив распахнутых дверей.

Хор славил Господа, священники меняли облачения, наконец двери ризницы отворились, мальчики-хористы двинулись к алтарю, неся в руках свечи, за ними шли дьяконы с кадилами, а следом, замыкая процессию, появился аббат в ризе. Любопытство, волновавшее прихожан во время крестного хода, всколыхнулось вновь и на этот раз не было обмануто. Аббат снял черный капюшон, и его идеальной лепки голова предстала без всяких покровов…

Никогда бы фантазия ваятеля или воображение сошедшего с ума гениального скульптора не выдумали бы того, что создал случай, соединив пули мушкета и усилия «синих», разбередивших незажившие раны, превратив в нечто невообразимое божественную красоту того, кого сравнивали с мужественным и прекрасным архистратигом Михаилом. Госпожа История помнит страшные шрамы де Гиза-младшего, они были ужасны и, наверное, сравнимы с уродством аббата де ла Круа-Жюгана, но именно они подвигли де Гиза-старшего на великолепное изречение: «Дворянин постоит за свою честь и на развалинах собственного тела».

Впервые перед глазами окружающих предстала во всей обнаженности случившаяся с аббатом катастрофа. Устрашающее зрелище! Коротко остриженные волосы, посеребренные на висках ранним инеем, открывали, а не прятали переплетение фиолетовых рубцов и ямин. «Крошево» — так, может быть, грубо, но образно определил его Тэнбуи, однако «крошево» выражало такой непримиримый вызов судьбе, что если взглянувшие на него и опускали глаза, то скорее из робости, похожей на робость Моисея, не смевшего глядеть на пылающий куст, в котором являл Себя Бог. Пылающий ледяным пламенем человек тоже таил внутри себя бога, который был больше его жизни и сумел попрать смерть, когда пришло время ей противостать.

Сейчас аббат готовился оделить свою паству благодатью и шел, сосредоточившись, опустив глаза и молитвенно сложив руки, — те самые руки, которые не только держали клинок, запретный для пастырей, но и сами стали похожи на сталь. Несмотря на смиренную позу, де ла Круа-Жюган оставался воителем и господином, созданным повелевать и вести за собой, — исполинского роста, в златотканой парче, засверкавшей в падающих сверху лучах солнца, он казался не человеком, а огненным столпом, что вел народ Израиля по пустыне. Графиня де Монсюрван, отягощенная грузом своих ста лет, говорила об этой минуте так, словно вновь воочию видела перед собой коленопреклоненную Белую Пустынь, узревшую и поклонившуюся роковому уродству аббата, который приблизился к алтарю и начал служить.

Никто больше не помнил о его преступлениях. Никто не осмелился затаить в уголке покорившейся души дурной мысли против него. Он стал достоин тех полномочий, какие вернула ему Церковь, и величавое спокойствие, с каким он поднимался по ступеням к алтарю, говорило о его полнейшей безгрешности. Впечатление неосновательное, но в ту минуту всепокоряющее. Жанна Ле Ардуэй была забыта. Было забыто все, во что свято верили еще минуту назад.

В голубом дыму серебряных кадильниц, что, раскачиваясь, вспыхивали язычками пламени, устрашающее лицо аббата, нараспев читавшего молитву, преобразилось, осветившись неведомым светом, и в его сияющем ореоле потускнел даже огонь свечей. Завороженная толпа вперила в священника преданно горящие глаза. А его звучный голос?! Все сердца откликнулись на него. А плавное движение распростертых рук, вдохновенно обращенных к небу с призывом мира Господня? Величие молящегося, освещающего благодатью священника сплавилось с унаследованным от предков величием сеньора, и крестьяне покорились, забыли о враждебности, она как будто растаяла.

Молитва следовала за молитвой и завершалась всякий раз восторженно подхваченной «аллилуйей». Аббат перешел уже к «предварению канона»[35]. Священники, которые служили с ним вместе, вспоминали, что никогда не слышали из человеческих уст таких молений. Нет, не песнь лебедя, нежной земной птицы, для которой не нашлось места на христианских небесах, — из груди де ла Круа-Жюгана рвался клекот орла-евангелиста: он собрался воспарить к тверди вечности, ибо приготовился к смерти. Священники говорили, что аббат молился в пасхальное воскресенье, как молятся святые, и если был грешен, то заслуживал чего-то большего, чем прощение. Они утверждали, что, когда стояли подле него на коленях, держась за край его ризы, а он протягивал обеими руками непорочную гостию Господу, уголь Исайи[36] очищающим огнем спалил в нем ветхого человека. Толпа верующих пала на колени в восторженном благоговении. Сейчас в молитвенной тишине серебряный голос аббата пропоет: «Спасительная жертва…» Но в это мгновение со стороны открытой двери раздался… выстрел. Аббат де ла Круа-Жюган упал головой на алтарь.

Он был мертв.

Вопль ужаса потряс церковь. Пронзительный, короткий, он вырвался из груди прихожан, и всех одолела немота, даже колокол, что славил Пасху. Казалось, страх дохнул и на колокольню, сковав холодом.

Кто в силах достойно описать единственную в своем роде сцену в одном из самых жутких спектаклей?

Дьяконы, опрокинув по дороге светильник, оттащили упавшего аббата от залитого кровью алтаря, — в сияющей ризе лежал он на ступеньках лестницы, а вокруг стояли растерянные священники. Люди приподнимались на цыпочки, вертели головами: одни хотели узнать, что случилось с аббатом, другие пытались понять, откуда прогремел выстрел. Разноречивые устремления толпы колыхали ее в разные стороны, направляя одних вперед, других назад. Люди метались, толкались, мешая друг другу, будто в церкви вспыхнул пожар или, может быть, молния, ударив, растопила медь колоколов.

— Аббата де ла Круа-Жюгана убили, — передавалось из уст в уста.

Графиня де Монсюрван, унаследовав мужество, отличавшее все ее семейство, попыталась подойти поближе к алтарю, но не смогла — так тесно сомкнулись ряды людей.

— Затворите двери! Хватайте убийцу! — раздались мужские голоса.

Но где он, убийца? Выстрел слышали все. Он прогремел от двери, и пуля просвистела над низко склоненными головами молящихся. Стрелок тут же скрылся, воспользовавшись мигом недоуменного оцепенения. Его искали. О нем спрашивали.

Смятение царило в церкви, где еще несколько мгновений назад торжественно звучала «аллилуйя». Встревоженную толпу напугало убийство, и все больше людей скапливалось у входа, а сгрудившийся у решетки алтаря и на клиросе причт: священников, певчих, дьяконов, которые вскочили с мест, бледные как полотно, и окружили бездыханное тело, привело в ужас святотатство. Страшное преступление осквернило святыню — гостия, лежавшая подле чаши, была обагрена кровью. Священник из Варангбека благоговейно воздел ее и причастился.

Затем тот же священник, властный человек и незаурядный пастырь, громовым голосом потребовал тишины. И все, как ни странно, будучи во власти потрясения, покорно замолчали. А он, сняв стихарь и оставшись в альбе, запятнанной кровью, что запятнала и алтарь, поднялся на кафедру и сказал:

— Дети мои, церковь осквернена. Аббат де ла Круа-Жюган был убит со Святыми Дарами в руках. Мы унесем его тело и совершим погребение в Нефмениле. Церковь в Белой Пустыни будет стоять закрытой до тех пор, пока его преосвященство епископ Кутанский не освятит ее и торжественно не откроет вновь. Только он один своей епископской властью может очистить ее от совершенного кощунства. Идите, дети мои, возвращайтесь в свои дома и горько задумайтесь над свершившимся. Суд Господень страшен, и неисповедимы Его пути. Ступайте, месса свершилась.

Он спустился с кафедры. Глубокое молчание царило среди прихожан. Люди расходились, но очень медленно. Самые любопытные остались и смотрели, как священники гасили свечи, потом накрыли пеленой дарохранительницу. Погасили даже лампаду на хорах — ту самую, что теплилась днем и ночью неустанным молением Господу. Священники подняли на плечи тело аббата де ла Круа-Жюгана в окровавленной ризе и понесли под тихое пение «De profundis»[37]

На пороге опустевшей церкви задержался кюре Каймер. Он и закрыл ее двери, будто наложил семь печатей гнева Господня. Замешкавшись на кладбище, несколько человек хотели выйти и не могли, потому что запертой оказалась и кладбищенская ограда.

Страшное, ни на что не похожее пасхальное воскресенье! Щемящее воспоминание о нем перейдет и к последующим поколениям. Запертый храм напоминал времена Средневековья, можно было подумать, что на церковь Белой Пустыни наложили анафему.

XV

Бесхитростный рассказ крестьянина о трагических событиях в Белой Пустыни показался мне не менее впечатляющим, чем страницы итальянских хроник об убийстве Медичи заговорщиками Пацци во флорентийском соборе. Только через сорок дней после Пасхи приехал из Кутанса епископ с многочисленной свитой и освятил белопустынскую церковь. Торжественная церемония освящения еще глубже запечатлела в памяти обывателей пресловутую пасхальную мессу, прерванную убийством.

Убийцей все считали Фому Ле Ардуэя, но ни одной весомой улики против него не было. Пастухи рассказали о ночной встрече на пустоши, но они ненавидели Ле Ардуэя и могли ему просто мстить. Да и говорили ли они правду? Стоило ли так уж доверять бродягам-язычникам?

Хотя кому, как не Ле Ардуэю, желать смерти аббату де ла Круа-Жюгану?

Свинцовая пуля, навылет пробившая аббату голову и сплющившаяся о массивное основание подсвечника возле дарохранительницы, при ближайшем рассмотрении оказалась кусочком оконного переплета, — его выковыряли ножом из окна над хорами, что, казалось бы, подтверждало рассказ пастухов. Более того, свинец явно прикусывали зубами, чтобы придать ему форму пули; по всему выходило, что Ле Ардуэй выполнил свои обещания. Однако, согласитесь, власти не могут считать уликой подобные домыслы. Допрашивали очевидцев, женщин, стоявших поближе к двери, но они только слышали выстрел, а видеть ничего не видели, потому как стояли на коленях, низко опустив головы.

Растерявшись от неожиданности, никто и внимания не обратил на стрелявшего, а он тем временем успел добежать до кладбищенской ограды и перемахнул через нее. На колени из-за больных ног не опустилась одна лишь старая нищенка, она стояла напротив дверей, прислонившись к тису, и видела широкую мужскую спину, приложенный к щеке ружейный приклад да еще ствол, который блеснул на солнце. По ее словам, выстрелив, мужчина повернулся, но лицо его закрывала черная тряпка, повернулся и припустил «как кот от собаки. В один миг исчез, я и охнуть не успела, а напугалась так, что опомниться не могла».

Виновного или невиновного Ле Ардуэя искали и в Белой Пустыни, и в Лессе, и в соседних приходах, но не нашли. Если в самом деле стрелял Фома, то исчез он столь же таинственно, как после смерти своей жены. Однако, по словам дядюшки Тэнбуи, его в Белой Пустыни по-прежнему считали убийцей аббата, а аббата винили в том, что он сглазил Жанну Мадлену.

Вот вкратце история аббата де ла Круа-Жюгана. В Белой Пустыни и до сих пор, вспоминая о нем, опасливо крестятся. Я уже говорил и повторю еще раз: безыскусный рассказ фермера из Мон-де-Ровиля украсила подробностями, расцветила и оттенила графиня Жаклина де Монсюрван. Кому, как не родовитой даме, подмечать всевозможные тонкости, но суть драматической коллизии, переданной котантенцем, они не меняли. И для графини, и для крестьянина суть была одна, различалась манера повествования.

Причем и добродушный крестьянин, и надменная аристократка, которую затянувшаяся старость лишила всех чувств, а может быть, бесчувственная от природы и закалившаяся в огне гражданских войн до стального холода, считали аббата тем загадочным и опасным человеком, которого нелегко позабыть, если хоть раз увидишь.

Дядюшка Тэнбуи говорил об аббате с чужих слов, видев всего два или три раза издалека в церкви, и можно было бы предположить, что он, заодно с остальными земляками, смотрит на него глазами страха, которые, как известно, весьма велики. Но старая графиня знала аббата не понаслышке. Они вместе обедали и ужинали, толковали о том о сем, а как известно, житейская привычка друг к другу уничтожает любые пьедесталы и самых великих людей превращает в заурядных.

— Видите это седалище? — спросила меня графиня в тот день, когда мы с ней беседовали, и указала восковым пальцем, унизанным кольцами до первой фаланги, на старинное кресло черного дерева, стоящее напротив ее собственного под балдахином. — В нем он провел немало часов, приезжая в Монсюрван. С тех пор в него никто не садился. Обычно я коротаю время в одиночестве; здесь, в гостиной, мое общество — портреты Монсюрванов и Тустенов (старая графиня Жаклина была урожденной Тустен), но, как только он въезжал во двор, я сразу узнавала стук копыт его лошади, и мое иссохшее сердце начинало биться быстрее, волнуя пожелтелые кружева на груди, словно я была невестой, а он долгожданным женихом. Мы и были обручены… с жизнью, которой давным-давно не стало. Дворецкий, дряхлый старичок Сутира — куда ни посмотри, меня окружает древность! — докладывал о его приезде и поднимал перед ним портьеру, трепеща от робости, потому что боялись аббата все. Он входил, затенив лицо капюшоном, и изуродованными губами касался моей руки. Я успела забыть о милом знаке почтительности с тех пор, как меня бросили на произвол революции и старости. Потом он садился в это кресло, произносил несколько слов и погружался в молчание. Каждый из нас молчал о своем. Потеряв надежду возродить борьбу шуанов в жалком краю, где крестьяне сражаются только за свой навоз, мы безмолвствовали — нам больше не о чем было говорить. Что он мог сообщить мне? Что я ему?

— Графиня! — воскликнул я, полагая, что суровая дружба, соединившая побежденного, но мужественного мужчину и обделенную всем, кроме жизни, женщину, не могла обходиться без слов сожаления или гнева. — Неужели вы совсем не разговаривали? Неужто молчание длилось годами?

— Всего-навсего два года, — уточнила она. — Столько он прожил в Белой Пустыни, распростившись со всеми надеждами. Да и о чем нам было беседовать?! Мы и без слов понимали друг друга. Нет, однажды он все же заговорил, — графиня опустила трясущуюся голову, словно искала воспоминаний там, где когда-то прятала любовные записки, — у себя на груди, — да-да, он заговорил, когда несчастный, обреченный судьбой герцог Энгиенский[38]

Она затруднилась продолжать. Понятное, вызывающее уважение затруднение, и я поспешил избавить ее от горького завершения фразы:

— Не надо, я понимаю.

— Конечно, понимаете, — согласилась она, и в холодной, выцветшей голубизне ее глаз вспыхнуло что-то вроде света, — но я сама могу все сказать, сто лет горя приучают губы выговаривать все до конца.

Помолчав, графиня заговорила вновь:

— В тот день он пришел раньше обычного, не поцеловал мне руки и сказал: «Герцог Энгиенский мертв. Он расстрелян в Венсенском лесу. Но у монархистов недостанет мужества отомстить за его смерть». Я вскрикнула в последний раз в своей жизни. Расхаживая взад и вперед по комнате, он рассказал все подробности ужасной смерти герцога. Потом сел, замолчал и больше уже никогда не нарушал молчания. — Жаклина де Монсюрван тоже погрузилась в молчание, потом вдруг добавила: — Собственно, для меня нет большой разницы, на каком аббат свете, на том или на этом. Я по-прежнему его вижу. Спросите у Васлины, я часто говорю ей вечером, когда она стоит возле меня с чашкой горького апельсинового сиропа: «Скажи, Васлина, не сидит ли кто-нибудь в черном кресле? Мне кажется, там сидит аббат де ла Круа-Жюган…»

Похожее на обет молчание, одевшее словно бы монашеской рясой двух изгоев — когда-то слывших столпами общества, — стало для меня последним штрихом, завершившим портрет аббата де ла Круа-Жюгана. Судьба-художник закончила его и повернула ко мне. И вот я всматриваюсь в портрет мужчины, из дружбы или по привычке приходившего провести вечер, молчаливо сидя в кресле, и приучившего молчать высокомерную женщину, не склонную поддаваться чужим влияниям. Необычный, неординарный человек, рожденный завораживать воображение. Он не нашел себе места в написанной истории, но остался в неписаной, ибо и у госпожи Истории есть свои рапсоды, как есть они у госпожи Поэзии. Невидимый многоустый Гомер запечатлел легенду о них в доверчивых душах. Сменяющие друг друга поколения приникают восторженными и простодушными устами к волшебному кусту легенды, отрывают от него листок за листком, пока не оборвут последний, — выцветет память, превратившись в прах забвения, и тогда навсегда исчезнут те необычные, проникнутые поэзией фигуры, что вдруг возникли среди рода человеческого.

XVI

К аббату де ла Круа-Жюгану легенда пришла после истории.

— Все, что я услышал от вас, — сказал я котантенскому фермеру, когда он закончил свой рассказ, — и страшно, и необыкновенно, но скажите, дядюшка Тэнбуи, та давняя пасхальная месса имеет отношение к той, которую вы назвали мессой аббата де ла Круа-Жюгана и на которую звал нас колокол два часа назад?

— Пасхальная — к ночной? — переспросил дядюшка Тэнбуи. — Кабы услышали то, что не раз рассказывали мне…

— А что вам рассказывали, дядюшка Луи? — встрепенулся я. — После вашей истории мне хочется знать об аббате де ла Круа-Жюгане все!

— Вы в своем праве, сударь, я вас понимаю, — со вздохом отозвался котантенец, говоривший до этого и живее, и охотнее. — Раз вы слышали девять ударов колокола Белой Пустыни, вам нужно знать, почему он звонил. И коли я принялся рассказывать вам историю, нужно ее закончить, хотя, может, лучше было бы и не начинать.

Я видел, что мой фермер из Мон-де-Ровиля, разумный, спокойный человек, которого никогда в жизни не подводил здравый смысл и практическая сметка, сейчас испытывал тревогу и страх, вспоминая, быть может, смерть сынка в колыбели после девяти ударов ночной мессы, а может, просто раскаиваясь, что в ночной темноте завел речь о покойниках.

Однако он справился с собой и продолжал:

— Прошел ровно год после смерти аббата, и снова настала Пасха. Весь тот год и на посиделках, и на рынках, и на ярмарках люди толковали об убийстве в церкви. Толки и пересуды не прекращались долго, на много лет их хватило, а поначалу народ и вовсе не мог успокоиться.

Даже бычка, белого с черными рогами, что загибались и нависали над мордой вроде монашеского капюшона, прозвали «Монахом», потому как, сами понимаете, аббат де ла Круа-Жюган не шел у людей из головы. Однако имя не принесло бычку добра — в приступе ярости налетел он на железную изгородь и пропорол себе брюхо. Вот тогда все и пожалели, что животину чуть ли не священнослужителем сделали, и сочли, что смерть бычка была хозяину наказанием за свершенный грех.

Но я-то веду речь о Пасхе. Кюре Каймер помянул на праздничной службе аббата де ла Круа-Жюгана, чья смерть так взбудоражила нашу Белую Пустынь, и все воскресенье люди только о нем и толковали.

А вот Пьер Клю, помощник кузнеца Дюсосея, который столько раз бегал за водкой для хозяина Фомы в тот самый вечер, когда тот, вернувшись домой, не нашел жены, об аббате не думал. Он и проповеди кюре Каймера не слышал, потому как ушел из Белой Пустыни накануне и задержался с приятелями в Лессе за стаканом доброго вина, а в обратный путь пустился только на следующий день к вечеру. Пить-то он пил, но не столько, чтобы обратной дороги не найти. И те, кто его потом обвинял, будто «видел он-де всякое, оттого что зенки налил», ошибались, и Пьер сумел всех убедить, что говорил святую правду-истину.

Погода стояла теплая, а ночь была темная, вроде теперешней, и Пьер Клю шел себе и шел спокойненько, даже не помышляя об аббате, он ведь не только в церкви, но даже и в трактире-то не был, где народ тоже о погибшем толковал, потому как смерть ему приключилась на Пасху. Брел Пьер Клю не спеша вдоль шиповниковой изгороди, что оберегает сад Амана Эбера, нашего самого лучшего ликерщика, который всех кюре в округе своими ликерами снабжает, и подходил уже к кладбищу — а его не миновать, если хочешь попасть в Белую Пустынь, — и вдруг, чу, девять ударов колокола… Аккурат те же самые, что мы с вами, сударь, слыхали сегодня ночью на пустоши, ну, он так и обмер навроде нас.

Говорил, эти девять ударов заледенили у него в жилах кровь и свалили на землю, как если бы, прости господи, были ударами молота, а он, Пьер, наковальней.

Колокол смолк и больше не звонил. Пьер рассудил, что перебрал с друзьями в Лессе, поднялся с земли, не ночевать же ему под открытым небом, когда дома жена ждет, и двинулся в Белую Пустынь, а когда дошел до кладбища, ноги у него опять обмякли и коленки задрожали: три окна в церкви светились красным.

Поначалу Пьер решил, что на стекла бросает отсвет лампада, но потом смекнул, что не может быть от лампады красного света. «Точь-в-точь огонь в горне», — сказал он мне, когда мы с ним говорили. Поглядев на освещенные окна, Пьер понял, что и колокольный звон ему не помстился. «Интересно, что может твориться в церкви поздней ночью? Я вроде не глух как тетерев, мог бы что-нибудь да расслышать, но внутри мертвая тишина, и в других окнах ни лучика. Ночь с пасхального воскресенья на понедельник, для причастников слишком поздно. Что же там может быть?»

Ну, присел он в недоумении на покрасневшую от света траву между могилами и стал ждать — не лопнет ли стекло от жара в мелкие брызги, уж больно сильный огонь внутри развели.

«Что же там все-таки делается? — рассуждал он потихоньку сам с собой. — У священников башка не так, как у нас, грешных, устроена, и очень бы мне хотелось узнать, что они куют в нашей церкви, когда все вокруг спят!»

Перемахнул он через изгородь и к двери подкрался.

Я уже говорил вам, сударь, что дверь у нас в церкви старинная, ее из аббатства принесли. «Синяки» изрешетили ее всю пулями, так что глазков для смотрения в ней достаточно. Пьер и стал глядеть в одну из дырок, как глядел обычно по воскресеньям, чтобы узнать, скоро ли кончится месса, и увидел такое, что волосы у него встали дыбом, будто у ежа иголки, когда охотится за ужом. Он увидел аббата де ла Круа-Жюгана, тот стоял спиной к двери, лицом к алтарю. В церкви ни души и тьма словно в густом лесу, только алтарь освещен. Красный свет, который Пьер заметил издали, шел от зажженных факелов. И, как год назад, аббат стоял с обнаженной головой и без капюшона. А на тонзуре у него виднелась кровь, да и на ризе тоже, но не свежая, в прошлом году, когда священники уносили его от алтаря, она текла, а сейчас запеклась.

«Не упомню, чтобы когда-нибудь в жизни мне было так страшно, — говорит, — заледенел от ужаса. И слышу, будто шепчет мне кто: “Будет с тебя, парень! Беги отсюда во все лопатки!” Но я словно прилип к треклятой двери, хотел понять, что же там такое делается. У алтаря он один стоял… Ни дьякона, ни певчих, ни алтарника… Стоял и служил мессу и, когда нужно было, брал с приступки серебряный колокольчик и сам звонил. И отвечал себе сам, когда молитва шла на два голоса. “Господи помилуй” он не пел, молился шепотом и очень быстро… А я все смотрел и смотрел, оторваться не мог. Вся жизнь собралась в дверной дырке. Вот он пропел “Господу помолимся” и, как положено, повернулся… Тут я изо всех сил вцепился пальцами в дырки, что окружали мой глазок, иначе повалился бы навзничь от ужаса. Жуть, по-другому не скажешь. Не лицо, а череп, какой из старой могилы выкатывается, когда тревожат лежащие в ней кости. Но череп, искореженный бороздами, что уродовали аббата при жизни. Живыми остались только глаза, и горели они будто угли. Я испугался, что сквозь дыру он заметит и мой глаз, опалит его, и я окривею. Но я уперся, решил досмотреть все до конца… И досмотрел… Аббат продолжал бормотать молитвы, отвечая, где нужно, сам себе и сам звоня в колокольчик где положено. И вдруг стал заикаться, путаться в словах, останавливаться… Похоже, позабыл слова молитвы. Так оно и было, молиться он больше не мог. И все-таки старался, возвращался назад, повторял все сначала, спотыкаясь на каждом слове, дошел до канона и осекся… Руки скелета сжали височные кости — в отчаянии он пытался припомнить то, что должно было его спасти, и не мог! Гнев и тоска разрывали ему грудь. Он хотел освятить Дары, но уронил на алтарь чашу. Как будто обжегся. Похоже, он сходил с ума. И честное слово, так оно и было! Тронувшийся покойник. А разве может покойник спятить? Жуткое зрелище! Мне все казалось, что из-под алтаря вот-вот выскочит черт и утащит его в преисподнюю. В последние разы, когда он оборачивался, из глаз у него текли слезы. Покойник плакал. Вот те крест! Плакал, будто живой. «Это Господь его наказывает, — подумал я, — и как же страшно наказывает!» Дурные мысли полезли мне в голову. Вы и сами знаете, сколько всякой всячины говорили про аббата и Жанну Ле Ардуэй. Ясное дело, что он был проклятым, да только страдал так, что его пожалел бы и сам дьявол. Клянусь святым Патерном Авраншским, месса была для страдальца хуже ада, он старался закончить ее, слова молитв вертелись и в голове, и на языке, но ему не давались. При свете факелов было видно, что на черепе и даже на груди у него выступил кровавый пот и струился вместе со слезами по бороздам в костях, таким глубоким, будто текли не пот и не слезы, а серная кислота или свинец, из какого отливают пули. И если я говорю, что он раз двадцать начинал петь злополучную мессу, то не лгу. Аббат изнемог, рот запенился пеной, словно у припадочного, который вот-вот упадет и забьется в судорогах, но он не падал, крепко держался на ногах и молился, все время молился. И все время сбивался. Иногда скелет заламывал над головой руки, а потом протягивал их к дарохранительнице, и были они похожи на клещи. Казалось, просил прощения у разгневанного Господа, а Тот не хотел его слушать.

Я смотрел и не мог оторваться. Позабыл обо всем — о жене, что ждала меня, о позднем часе, стоял, будто приклеенный к двери, пока не рассвело… Только на рассвете несчастный священник вернулся в ризницу, продолжая плакать. Он так и не смог освятить Дары… Двери ризницы сами раскрылись перед ним, медленно повернувшись на петлях, сделанных как будто из промасленной шерсти. И так же, как открылись и закрылись двери ризницы, сами собой погасли факелы. В церкви посветлело. И стало в ней тихо и спокойно, будто и не было ничего. Я ушел разбитый душой и телом… Даже жене ни словом не обмолвился. А рассказал про ночную мессу, когда и другие в приходе стали о ней толковать. Как-то утром ризничий Груар увидел, что святая вода в чашах при входе кипит, дымясь, словно смола. Остыла и успокоилась она не враз, но, похоже, во время службы проклятого пастыря она кипела не переставая».

Вот вам подлинные слова Пьера Клю, — прибавил дядюшка Тэнбуи глухим встревоженным голосом, каким рассказывал о ночной мессе. — Теперь вы знаете, сударь, что называют мессой аббата де ла Круа-Жюгана.


Признаюсь, эпилог — сверхъестественное искупление грехов — показался мне трагичнее самой истории. Что тому причиной: ранний предрассветный час, в который я слушал бесхитростного рассказчика? Или пустошь, ставшая подмостками устрашающей трагедии? А может быть, девять ударов колокола, которые мы все-таки слышали? Они все еще гудели в ушах, окатывая холодом сердце… Или подействовало все, вместе взятое, а больше всего искренняя вера моего спутника, человека здорового и душой и телом, в то, что рассказывает он чистую правду? Честно скажу одно: на короткий миг я перестал быть человеком XIX столетия и поверил во все, чему так искренне верил дядюшка Тэнбуи.

Впоследствии я оправдывал свою доверчивость затаившимися в нас привычками и страхами давних невеселых времен. А тогда я даже прожил несколько месяцев неподалеку от Белой Пустыни и готовился провести ночь, глядя в дыру церковной двери, как Пьер Клю, чтобы увидеть собственными глазами все, что видел он. Но, увы, колокола, призывающего к мессе аббата де ла Круа-Жюгана, мне, видно, не суждено было дождаться — никто не знал, когда и по каким случаям он звонит. Дела потребовали моего возвращения, и я покинул Нормандию. И хотя в следующий мой приезд старики уверяли, что слышали, и не раз, девять ночных ударов колокола, мне так и не удалось их больше услышать…

Примечания

1

Перевод осуществлен по изданию: Remy de Gourmont. La vie de Barbey d’Aurevilly в кн. Promenades Littéraires. P. Mercure de France, 1904.

(обратно)

2

Стихи и ответное письмо поэта были опубликованы заботами друга семьи: «Героям Фермопил», элегия Жюля Барбе в сопровождении письма Казимира Делавиня, обращенного к автору, Париж, 1825.

(обратно)

3

Жорж Эспарбес подготовил в Тулузе книгу о Морисе де Герене, которая, безусловно, дополнит исследование Греле «Барбе д’Оревильи».

(обратно)

4

Из письма Требюсьену, написанного в мае 1854 г., мы узнаем, что Барбе готовит сборник «Мысли и максимы Бальзака». Двумя годами раньше уже появился сборник «Максимы и мысли О. де Бальзака», Париж, 1852, без имени составителя, без комментариев и предисловия. Образ мыслей Бальзака был представлен в нем очень интересно. Кто же автор?

(обратно)

5

Барбе сказал об Ожье: «счастливый, как гнус».

(обратно)

6

Шассерьо и Густав Моро только усовершенствовали этот мистицизм.

(обратно)

7

«Цветы зла», «Госпожа Бовари», «Те, что от дьявола» — три книги, знаменующие победу, одержанную творческой свободой над императивом морали. Победа «Цветов зла» была неполной, победа «Тех, что от дьявола» была одержана без публичных битв, противники разбежались сами.

(обратно)

8

«Письма Барбе д’Оревильи», Париж, 1903. Ср.: Е. Греле. Цит. соч.

(обратно)

9

Е. Греле. С. 350.

(обратно)

10

На этот счет Греле не сообщает никаких сведений.

(обратно)

11

Дюгеклен Бертран (ок. 1320–1380) — французский военачальник, одержавший множество побед над англичанами. Карл V сделал его в 1370 г. коннетаблем Франции. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

12

Шуанами назывались приверженцы королевской власти, которые вели партизанскую войну в западных краях Франции — Нормандии, Бретани, Вандее — против революционеров-республиканцев.

(обратно)

13

Сюркуф Робер (1773–1827) — знаменитый французский морской разбойник, родился в Сен-Мало.

(обратно)

14

Матиньон Шарль Огюст (1647–1739) — маршал Франции.

(обратно)

15

В 1745 г. в Шотландии внук Якова II Карл Эдуард пытался захватить престол. После поражения в битве при Каллодене он бежал во Францию.

(обратно)

16

Бомануар Жан де — один из героев «битвы Тридцати» (1352), когда тридцать бретонцев победили тридцать англичан.

(обратно)

17

В Библии рассказывается, что Бог избрал Гедеона спасителем своего народа и дал ему знамение: ночная роса увлажнила только расстеленную шерсть, а вся земля вокруг осталась сухой (Суд. 6:36).

(обратно)

18

Байяр Пьер Терайль, сеньор де (1473–1524) — прославленный французский воин, покрывший себя славой в битвах, которые вели французские короли Карл VIII, Людовик XII и Франциск I. За доблесть и благородство его прозвали «рыцарем без страха и упрека».

(обратно)

19

Иисус, отвечая на вопрос, кто человеку ближний, рассказывает притчу о несчастном, ограбленном и израненном разбойниками, которому не помог ни священник, ни левит, зато самарянин перевязал раны, отвез в гостиницу и оставил хозяину денег на его содержание. Ближний тот, кто оказывает милость (Лк., 10:29–37).

(обратно)

20

Марфа приняла у себя в доме Иисуса и хлопотала о большом угощении, Мария же, ее сестра, сидела у ног Иисуса и слушала его поучения. Иисус сказал: Мария избрала благую часть, которая не отнимется у нее (Лк., 10:38–42).

(обратно)

21

Россиньоль Жан Антуан (1759–1802) — французский революционный генерал, жестоко подавлявший Вандею.

(обратно)

22

Как или Какус — в римском мифе великан-разбойник, похитивший у Геракла часть стада, за что и был убит героем.

(обратно)

23

Гош Лазар (1768–1797) — одна из самых светлых и значительных фигур Французской революции, генерал в 24 года, усмирял мятеж в Вандее, погиб в 29 лет. Марсо (1769–1796), генерал Республики, отличился в Вандее, командовал армией во время войны революционной Франции с австрийцами.

(обратно)

24

После победы над норманнами в Шартре в 911 г. норманнский вождь Роллон становится герцогом Нормандии и вассалом французского короля.

(обратно)

25

Тиберий Клавдий Нерон (42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император, храбрый полководец, в конце жизни отличался крайней жестокостью и подозрительностью, последние десять лет жил на Капри.

(обратно)

26

Пишегрю Шарль (1761–1806) — французский генерал, командующий Рейнской армией, затем Северной, которая захватила Голландию. В 1803–1804 стал агентом роялистской разведки, готовил вместе с Ж. Каудалем покушение на Наполеона, был арестован и убит (по другой версии, покончил с собой) в тюрьме.

(обратно)

27

Кадудаль Жорж (1771–1804) — глава мятежных вандейцев-роялистов, организаторов заговора против Бонапарта, когда тот стал Первым консулом. Казнен.

(обратно)

28

Марий (156 г. до н. э. — 86 г. до н. э.) — полководец и политический деятель, консул в 105 г. Одержал победу над Югуртой, разбил тевтонов. Соперничал, борясь за власть, с Суллой, потерпел в 88 г. поражение, бежал из Рима и спас себе жизнь, спрятавшись в болотах возле Минтурна. В 87 г. захватил Рим и организовал жестокую расправу над противниками.

(обратно)

29

Перевод М. Нешкина.

(обратно)

30

Кентавр Несс посягнул на супругу Геракла Деяниру и был убит им отравленной стрелой. Несс перед смертью сказал Деянире, что его кровь поможет ей однажды вернуть любовь Геракла, и, когда муж надумал ее покинуть, она пропитала отравленной кровью хитон. Хитон прилип, и герой скончался в страшных мученьях.

(обратно)

31

Корде д’Армон Шарлотта (1768–1793) заколола кинжалом вождя якобинцев Ж. П. Марата. Казнена на гильотине.

(обратно)

32

В Нормандии покойника в знак поношения вместо погребальных носилок клали на решето.

(обратно)

33

См. сноску № 28

(обратно)

34

Граф Уголино, глава Пизанской республики, разделил в 1285 г. власть со своим внуком. Епископ Руджери воспользовался раздорами между дедом и внуком, принудил младшего покинуть Пизу, а против старшего поднял народный мятеж. Уголино вместе с двумя сыновьями и двумя внуками был заточен в башню, где их всех уморили голодом. Данте помещает Уголино в девятый круг ада (Данте. Божественная комедия, Ад, XXIII).

(обратно)

35

Католическая месса состоит из двух частей, в первую входят молитвы, приготовляющие к священнодействию, стихи из псалмов, исповедь священника, великое Славословие, чтение Апостола, Евангелия, Символа веры и молитвы, составляющие так называемое «преддверие канона». Вторую часть составляет «канон»: молитвы освящения Даров и причащение.

(обратно)

36

Серафим коснулся углем уст библейского пророка Исайи и сказал: «беззаконие твое удалено от тебя и грех твой очищен» (Ис. 6:6–7).

(обратно)

37

«Из глубины» (лат.). Начало покаянного псалма «Из глубины взываю к Тебе, Господи» (Пс. 129:1).

(обратно)

38

Герцог Энгиенский Луи Антуан (1772–1804) — принц из дома Конде, боковой ветви Бурбонов. С начала Французской революции в эмиграции. Наполеон Бонапарт заподозрил его в намерении занять престол, отряд драгун похитил герцога, и он был расстрелян как участник заговора Ж. Кадудаля.

(обратно)

Оглавление

  • Реми де Гурмон Жизнь Барбе д’Оревильи[1]
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • *** Примечания ***