Приговор [Юрий Михайлович Герт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]



ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

1
То ли сны ому снились редко, то ли запоминал их Федоров с трудом... Но этот запомнился. Будто бы стоит он, топчется на остановке, вместо со всеми ждет автобуса, разглядывает привычные объявления о продаже породистых щенков, дач, магнитофонов, мебельных гарнитуров, и вдруг видит узенький бумажный лоскуток:


МЕНЯЮ СВОЮ СУДЬБУ НА ВАШУ

Странное объявление... И ни адреса, ни номера телефона... Ну и ну!..— вздыхает Федоров.—До чего же худо человеку живется, если он готов обменять свою судьбу на любую — по глядя!.. Надо бы его найти, надо бы ему помочь... И хочет он спросить о чем-то стоящих рядом, поворачивается, но автобус, должно быть, ушел, кругом ни души. Как же мне разыскать его? — думает Федоров.— Как узнать, кто этот человек?.. И внезапно замечает: почерк-то на объявлении знакомый, это его собственный почерк... 

2
Странным был не только сон, странно было, что приснился он еще до того, как Федорову стало известно, что произошло с Виктором, его сыном... Приснись он потом... Но это случилось раньше, когда Федоров, как писали в старину, «в самом безмятежном расположении духа» возвращался из Москвы домой на ТУ-154, затолкав под кресло между низеньких ножек сетку с апельсинами. В то время он еще ничего не знал, ни о чем не догадывался и, как часто бывает перед большими несчастьями, чувствовал себя совершенно счастливым человеком.

Впрочем, у него имелось для этого достаточно причин.

3
Во-первых, в Москве, в редакции, куда он ездил на совещание собкоров, ему полностью удалось оправдаться по доводу статьи о Солнечном. Само по себе звучало это глупей глупого — «удалось оправдаться...» Оправдываться надлежало руководству комбината, «отцам города», прокуратуре, частенько закрывавшей глаза на то, что творилось у нее под носом, а если выше — обкому партии, министерству, короче — всем, кого задел, зацепил он в статье. И не «задел, зацепил», а хорошо-таки отмутузил, хотя многое из того, что следовало выдать напрямик, прочитывалось лишь между строк. Но как бы там ни было, на ковре очутился сам Федоров. Это ему предъявлены были обвинения — в отсутствии государственного подхода, в непонимании стоящих перед страной задач, в скороспелых обобщениях... У него и сейчас начинало поекивать, покалывать в груди, как тогда, когда он вытянул из портфеля папку с аккуратно подшитым досье и минут двадцать знакомил присутствующих, .с не упомянутыми в газете фактами. Недаром в редакции прозвали его «копушей», Федоров обычно подолгу собирал — «мусолил!»— материал, прежде чем разразиться статьей. И когда он кончил— разговор состоялся в кабинете Гаврилова, главного редактора,— Гаврилов несколько театрально развел длинными, как весла, руками (он сидел во главе стола, по одну сторону которого находился Федоров, по другую — его «оппоненты») и с эдакой грустноватой, даже сочувственной улыбкой на худощавом, не очень-то здоровом лице заявил, что заслушанного богатейшего материала хватило бы на целую серию статей, они же ограничились одной-единственной. И это все, за что, по его мнению, редакция заслуживает упрека. Он поднялся первым, «оппоненты» за ним... Но на прощание, когда они остались втроем, третьим был Феоктистов, первый зам. главного, «тонкий» и «толстый», так их называли в редакции,— Гаврилов, поигрывая очками, без которых его лицо выглядело еще более утомленным, глаза — красными, как от недосыпа,— Гаврилов сказал, что все еще только начинается, звонки (он кивнул на потолок) следуют за звонками, это помимо письменных опровержений, прямых угроз...

— В конце концов их тоже можно понять,— сказал Феоктистов, курносый, нос пятачком, с крохотными глазками, похожий на крепенького, нагулявшего на желудях жирок боровка. — Что им теперь, комбинат закрывать? Кто допустит?

— А это?..— Федоров поболтал перед ним портфелем с досье.— Это допускать можно?..

— Ну, будь,— сказал Гаврилов, проводив его до двери.— Ты там, на месте, держись, Алексей Макарович, И смотри, не давай повода... Понадобится — звони, в обиду не дадим.

— Да я и сам не дамся,— сказал Федоров, крепко и с удовольствием, Гаврилов ему нравился, пожимая протянутую руку.— Не впервой...

Так что в самолете — не слишком, впрочем, обольщаясь заранее — Федоров чувствовал себя победителем... Но это было еще не все.

4
В Москве ему все-таки удалось встретиться с Робертом Гроссом. «Все-таки», поскольку Роберт никак не мог вырваться из своей редакции, из своего мокнущего под весенними дождями Берлина, но прилетел наконец на три дня, трое суток, и они, как юные любовники, эти трое суток провели почти не расставаясь, Роберт провожал его в аэропорт и до самого контроля не выпускал из рук сетку с апельсинами, а потом, уступая дорогу торопящимся пассажирам, стоял, возвышаясь над ними, сухощавый, седой, синеглазый, и как-то совершенно по-мальчишески, во все лицо улыбаясь, помахивал ему вслед своей серой, с голубым отливом шляпой.

Они просидели трое суток у Федорова в номере, обсуждая готовые главы книги, мысль о которой возникла у них при первом же знакомстве — в Болгарии, на «Золотых песках», в международном Доме отдыха журналистов. Здесь, в баре, они случайно разговорились — и сразу понравились друг другу. Федорову представилось, что седой немец с моложавым лицом и мечтательными глазами был когда-то похож на юного Шиллера, стоило вообразить его в крылатке, с обмотанным вокруг шеи шарфом... Но на маленьком архивном фото, которое Роберт показал ему однажды в Берлине, не было ни шарфа, ни крылатки — был обритый наголо каторжник в полосатой робе, старик с шеей цыпленка и торчащими в стороны хрящами ушей,— Роберту едва исполнилось шестнадцать, когда он угодил в концлагерь. Тогда, в первую встречу, кто-то из них высказал мысль, в которой, как в почке листок, содержалась их будущая книга, и другой принялся развивать ее дальше, и оба радовались не только сходству, а зачастую и прямому совпадению своих мыслей, и само собой вышло, что кто-то из них заговорил о книге... Теперь ее ждали — в Москве и в Берлине, оставалось дописать последнюю главу. «Предостережение», а в немецком варианте «Der Mahnruf» — так называлась их книга.

5
Теперь, в самолете, он с удовольствием вспоминал и о Роберте, и об этой книге, и даже о сроке, довольно жестком, в который предстояло уложиться... Это было во-вторых. Он мог сосредоточиться на последней главе, не думая о редакционных заданиях, о внезапных командировках, о жалобах и письмах, с которыми обращались к нему, как обращаются к собкору любой центральной газеты, надеясь отыскать там высшую справедливость,— с завтрашнего дня начинался его отпуск. Он видел перед собой кабинет с умолкшим телефоном, косой солнечный луч на светлой, из карпатского бука столешнице, машинку и чашечку с остывающим кофе... Он привык его нить фаянсовыми кружками, из которых где-нибудь на Западе по утрам пьют молоко, и это ужасало Роберта в первое время их знакомства. Но теперь Федоров ставил рядом с машинкой вполне европейскую чашечку кофе — преимущественно для аромата. Что ему оставалось после прошлогоднего инфаркта, какие утехи в жизни — без кофе и сигарет?.. Работа! Но не любая и не везде... Был его дом, где только и работалось ему по настоящему. И это было в-третьих: он радовался, что летит домой.

6
Дом... Для него это была не только квартира на восьмом этаже стандартной девятиэтажки, и даже не только Татьяна с Виктором и Ленкой-Ленушей. В том, что это слово значило, заключалась еще и необходимая для жизни прочность, устойчивость, нечто такое, что с трудом поддавалось определению. Это шло у него, наверное, от крестьянского корня, даром что сам себя он считал, да и был, несомненно, во всех отношениях городским человеком. «Мужичок мой» — называла его Татьяна в то время, когда словцо это — «мужичок» — не сделалось еще модным, не возродилось в кокетливом городском жаргоне, наряду с

дубленками на синтетическом меху, а было наполнено естественным смыслом. «Мужичок мой»... Он тогда не нуждался, как теперь, в очках с мощными стеклами, хотя носить окуляры в роговой оправе начал рано, чтобы придать мало-мальскую интеллигентность своей простецкой роже — широкие, плоские лопаты скул, монгольские, щелочкой, глазки, волосы — пакля-паклей, а рядом-то, рядом — бог ты мой!— она, хрупкая, воздушная, с рукавчиками-фонариками, в те годы такие носили, синеглазая — за нею бегал весь институт...

7
И вот здесь, в самолетном полузабытьи-полудреме, привиделся Федорову тот сон. И тут же исчез, испарился куда-то, пропал, чтобы потом время от времени возвращаться вновь и вновь.

8
Он очнулся от ярких лучей, бьющих в иллюминатор. Толстые двойные стекла казались розовыми. Было между пятью и шестью утра. Федоров потянулся в кресле, разминая длинное, костистое тело, замлевшее в неподвижности. На передней стенке фосфоресцировали надписи на русском и английском, возвещая, что самолет начал снижение.

Федоров опустил на иллюминаторе дымчатый щиток и прикрыл глаза. Несмотря на многолетнюю привычку к полетам, при посадке его всегда слегка мутило, и он старался отвлечься — думать о чем-нибудь постороннем, приятном. Он подумал, что завтра у него начинается отпуск. И что он правильно поступил, отказавшись от путевки, которую предлагали ему в Союзе журналистов — море, горы, пальмы, хочешь — сиди безвылазно у себя в номере, хочешь — запивай цинандали грузинские шашлыки... Нет,— думал он,— домой, домой!..

Он похлопал себя по пиджаку — вдруг показалось, что он забыл в гостинице книгу, привезенную Робертом. Нет, плотный, небольшого формата кирпичик лежал в кармане. Брюкнер, «Фашизм вчера, сегодня и завтра», ФРГ. Мысли его вернулись к Москве и Роберту... Между том самолет уже бежал по бетонной дорожке, виднелись горбатые ангары, вытянутое в длину здание аэропорта. Здесь, на земле, солнце было не розовым, а багряным, пылающим ша-ром, от него вдоль горизонта растекались в обе стороны две такие же багряные, слепящие глаз реки. На трапе, подрагивающем от множества ног, Федоров на секунду зажмурился, вдохнул полной грудью свежесть раннего утра и улыбнулся, ежась от знакомо плеснувшего в лицо степного ветра.

В спаренном автобусе, мягко катившем к выходным воротцам, он стоял в тесной, спрессованной толпе, прижимая к себе сетку с апельсинами и старенький, до неприличия потрепанный портфель, который всякий раз, отправляясь в командировку, обещал Татьяне заменить новым дипломатом. Как ни странно, увидев ее среди встречающих, первым долгом он подумал о дипломате и своих обещаниях. И лишь потом встревожился: с какой стати она его встречает? Да еще в такую рань?.. Он поднял портфель и помахал ей, ступив из автобусной толкотни на землю. Она в ответ махнула рукой в черной перчатке, коротко, давая знак, что увидела. Лицо ее было бледным, даже сиреневатым каким-то, Федорову это бросилось в глаза, когда он подошел поближе.

Ну что ж, она рада, что все так удачно обернулось в Москве... Или попросту соскучилась... Так он говорил себе, проходя в распахнутые ворота и уже шагая к ней, уже неловко обнимая ее, не выпуская из рук портфеля и сетки. Она припала к нему, ткнулась лицом в плечо, и он, зарывшись носом в ее пепельные волосы, ощутил их нежный, слабый, единственный в мире аромат.

— Глупая,— сказал он.— Глупенькая. Ты чего понеслась в аэропорт спозаранок?..— У них не было заведено встречать его после служебных командировок.

Когда она откинула голову, он заметил в ее васильковых глазах тяжелые, прозрачно блестевшие слезы.

— Глупая,— повторил он.— Ты боялась, они меня скрутят?.. Как бы не так!

9
...Прошли времена, когда она была в курсе всех его дел. Но Солнечный — за ним следила она досконально. Город этот стал для них все равно что родной. В нем работали они после института — он в многотиражке, она в школе. Город был молод, как они сами, хотя — какое там: вчетверо, впятеро моложе!.. Здесь намечалось построить гигантский металлургический комбинат, гигантский прокатный стаи, гигантское водохранилище — все здесь было гигантским — в чертежах, в проектах... И не только в проектах. Со всех концов страны спешили сюда эшелоны с молодыми строителями, с вчерашними школярами, с отслужившими армию демобилизованными в новеньком, сбереженном для гражданки хэбэ и нерастоптанных кирзачах. Здесь закладывали, строили все сразу — корпуса общежитий, палаточные городки, сбитые наскоро из горбыля будки-уборные но краям котлованов, на дне которых в тучах рыжей пыли рычали самосвалы, вгрызались в грунт зубастые экскаваторы. И хотя Федоров, как и любой газетчик, знал, во что обходится чехарда на стройплощадках, сколько миллионов рублей летит дуроломно на ветер, все равно — по размаху и мощи стройка напоминала ему зафиксированные в Библии первые дни творения — в те годы, помимо репортажей и фельетонов, он писал еще и стихи... Он писал стихи, а Татьяна здесь родила Витьку, и когда в отпуск они уезжали в Крым или Гагру, блаженства хватало на неделю, оба томились и скучали от окружающей их мармеладной красоты, чего-то недоставало — шири, простора, напряжения, рабочего многолюдства, запаха пыли, ацетилена, всполохов сварочных огней... Возвращаясь, они отмечали, как отмечают зарубкой рост малыша, сколько этажей прибавилось у дома по соседству, как поднялась неохватная для глаза конструкция заводского цеха, как набухла, округлилась одетая лесами домна, издалека похожая на кактус. Кто думал, что наступит время — и промышленный комплекс примется душить породивший, взлелеявший его город?.. Что зелень деревьев, с трудом выхоженных здесь, начнет чахнуть от ядовитых, выбрасываемых трубами примесей? Что на километры и километры вокруг стенные сурки станут околевать возле своих норок, сложив на брюшке окоченевшие лапки?.. Однажды Федоров приехал в Солнечный, и Курганский, врач, создавший в городе не предусмотренный никакими сметами небольшой бароцентр, показал ему графики и диаграммы, основанные на данных медстатистики. Они ошеломили Федорова. Он любил этот город, охотно и часто писал о его набирающей темпы индустриальной мощи, о его людях, о тысячах тонн чугуна, проката... Но теперь, с привычной дотошностью вникая в причины, разбираясь, кто и в чем виноват, допытываясь, кто, рапортуя о перекрытых планах, втихаря переиначивал утвержденный проект и лишал комбинат фильтрационных установок, Федоров считал в душе и себя причастным к происходящему в Солнечном... Это, должно быть, делало его особенно пристрастным и беспощадным. Что до Татьяны, то и тут она хорошо понимала его.

10
— Гаврилов — молодчага, но его тоже допекают,— сказал Федоров,— и живется ему ох как не просто...— Они стояли в отсеке для выдачи багажа, дожидаясь, когда привезут вещи. Он рад был, что жена пришла его встретить, что и без него продолжала жить его чувствами, мыслями... Он поднес к губам ее руку, между нитяной перчаткой и плащом светилась матовая полоска кожи и в ней было столько хрупкого изящества, что у него, как всегда, стиснуло сердце при ее виде. Но на этот раз в глазах Татьяны но зажглось ответного огня, лицо не просияло — благодарно, смущенно: ну, не смешно ли, в их-то годы?..— Привет тебе от Роберта,— сминая вновь ожившую тревогу, произнес он громким, нарочито бодрым голосом.— У меня в чемодане сувенир для тебя, ты ведь знаешь, он без этого не может... Что-то случилось?— глухо вырвалось у него. Он знал уже, уверен был — что-то случилось...

Она покачала головой. Но прежде, он почувствовал, была пауза, совсем коротенькая, она как будто решалась... И не решилась...

Мысли его ищейками рванулись в разные стороны. Он спросил о Ленке-Ленуше — как она, в порядке?.. А Виктор?.. Татьяна не успела ответить, откуда-то возник и ринулся к ним давний их знакомый Толя Галахов, толстяк, говорун, с красным, сияющим лучезарной улыбкой лицом. Занятый, как обычно, собственными делами, он и сейчас, завидев Федоровых, не утерпел, чтобы не подбежать к ним, и поздороваться, а главное — не рассказать, что он, Толя Галахов, летит но главе туристический группы в Ригу и Таллин, ему повезло... Тут же, впрочем, его уволокли иод руки какие-то броско одетые девицы. Тем временем Татьяна, похоже, совладала с собой. Она с улыбкой — правда, несколько натужливой — слушала, как Федоров снова заговорил, перескакивая от Гаврилова к Роберту, который при встречах — а они иногда встречались — начинал шутливо ухаживать за Таней, галантничал и словно молодел на добрые двадцать лет... Подробности Федоров отложил для дома, а пока припомнил попутно пару московских анекдотов, но спустя три-четыре минуты подкатили тележки с вещами, и, отыскав свой чемодан, Федоров договаривал их по дороге к стоянке такси. Чего никогда не умел он, так это рассказывать анекдоты, выходило не смешно. Татьяна слушала его с вымученной, затверделой улыбкой.

— Ну вот,— огорченно вздохнул он, когда они пристроились в хвосте очереди,— не получилось... А я так и лег, когда услышал. И потом на улице — вспомню и хохочу, как дурак, ей-богу. Зато рассказать... Не дано, Танюха, дара нет.— Он не спросил, почему она не вызвала служебную машину, достаточно было позвонить в гараж. «Барские замашки», так она это называла. Он прикинул, сколько им стоять — минут двадцать, полчаса?.. И вдруг Вспомнил про сон. Вспомнил, будто его под ребро толкнули. Но рассказать не успел...

— Ты тут ни при чем,— сказала Татьяна. И взяла его за пуговицу. За верхнюю пуговицу, одну из двух, на которые был застегнут пиджак,— Ты тут ни при чем. Это я...— Она ухватила пуговицу двумя пальцами и потянула на себя. Не то даже чтоб потянула, она словно уцепилась за нее, чтобы не упасть.— Это я не очень внимательно тебя слушала. Дело в том... (У нее гипсовое лицо,— подумал Федоров,— лицо из серого гипса...) . Ты не пугайся только... Виктора арестовали.

11
— Что такое?..— переспросил Федоров. Он подумал, что ослышался.— Виктора... Что — Виктора?..

— Его и еще двоих, из их класса, Николаева и Харитонова... Ты их знаешь.

— Как это — арестовали?.. Когда? — Он опустил чемодан па тротуар, на чемодан опустил сетку.

— Позавчера...

— Погоди... Ведь мы же вчера говорили по телефону, и ты...

— Я думала, их отпустят.

— Чепуха какая-то... И за что?

Она закусила губы — мертвые, фиолетовые.

— Двое суток держать — кого?.. Пацанов, школьников!.. Ну, мудрецы, ничего не скажешь!— Федоров рассмеялся. Зубы у него были щелястые, неровные, с коричневым налетом, даром что он уже несколько месяцев не курил.— Ладно, они мне еще ответят...— В голосе у него звучала веселая злость человека, которого и обидеть не так просто, не то что сбить с ног. За последние несколько лет Федоров не раз касался работы прокуратуры и следственных органов, там его, мягко говоря, недолюбливали. А уж теперь, после статьи о Солнечном...— Так за какие грехи этих стервецов сцапали? Набедокурили? Стекло где-нибудь высадили?..

— Продвигайтесь вперед, продвигайтесь! — нажимали очередные, топтавшиеся позади.

Федоров подхватил вещи, перенес вперед шага на полтора, потом еще на шаг, серые, в шашечках, «Волги» подруливали одна а а другой, очередь ожила, засуетилась.

— Так что же произошло все-таки?.. Почему ты молчишь?..

Ему вспомнились слезы на ее глазах — в первую минуту. Да и сейчас — губы дрожали, пальцы — тонкие, длинные — мяли, терзали кожаный ремешок сумочки.

— Ну-у, Танюха, сегодня ты на себя не похожа. Просто сама не своя...

Его слова не взбодрили ее, напротив, казалось — вот-вот — и она заплачет.

— Так что же все-таки?.. (Ах, дьявол, в карманах ни одной завалявшейся сигареты!) Они что — ограбили кого нибудь? Убили?..— Он пытался ее растормошить, вырвать улыбку.

Ее глаза избегали его, скользили в сторону — по лицам стоящих в очереди, по чемоданам, разбухшим дорожным сумкам.

— Потом,— сказала она.— Подожди... Потом.— И повела круглым, с ямочкой посреди, подбородком: столько народа...

— Неважно,— сказал Федоров.— Так что тут произошло?

Он взял ее руку в свою, сжал запястье — ту самую хрупкую, нежную полоску... Сдавил своей большой, сильной («мужичьей» говорила она) рукой, но она словно ничего не почувствовала. Зато у него застучало сердце, оборвалось и снова забилось гулкими, редкими ударами.

— Говори,— сказал он.

— Ну, хорошо. Только ты не пугайся...— В глазах ее была жалость — почти материнская.— Помнишь, у нас говорили про летчика? Которого вечером, возле филармонии... Помнишь?..

— Убили?— подсказал он то ли нечаянно, то ли с умыслом обойденное слово.— Помню, а как же... И что?..

Еще бы, он отлично помнил эту историю. Жестокое, наглое убийство в самом центре города, в девять вечера... И потом — похороны, масса народа, чуть ли не весь летный состав ГВФ, и общее возмущенно: куда смотрит милиция?.. Прокуратура?.. Ходили в обком партии, в управление МВД, возмущались, требовали... К нему тоже явился седовласый, величественный, как монумент, старик пенсионер, сел, водрузил между колен толстую сучкастую трость: «Вы вот в газетах пишете — Америка, гангстеры...— хрипло, с астматическим шипеньем в груди произнес он.— А когда про наших гангстеров писать начнут?..»

— Ну и что? Да Виктор-то здесь при чем?.. И остальные — Николаев, ты говоришь? И Харитонов?..

— Не знаю, как тебе сказать... Их подозревают.

— Ребят?.. Что они того летчика убили?..

Он рассмеялся. И сразу же от сердца отлегло — будто через пропасть бездонную перепрыгнул. Тоска, страх перед неведомым — все осталось позади.

— Ну, мудрецы,— твердил он.— Ну, Шерлоки Холмсы!.. Ну, дают, а?.. Или они это мне в отместку? Самого в кутузку закатать — руки коротки, зато сына можно?.. Денек-другой подержать, а после — простите, ошиблись? Ничего себе — ошибочки!

Он говорил, как всегда, не понижая голоса, не думая, слышат ли их. Между тем подошел черед садиться, «Волга» остановилась у белой полосы, водитель открыл багажник. «Скорее, скорее»,— шумели вокруг. Федоров бросил в багажник чемодан, пропустил Татьяну в глубину машины.

— А я тоже, балда, уши развесил,— приговаривал он, устраивая сетку с апельсинами у себя на коленях.— Да мы приедем, а он уже дома, Витька твой!.. Но все равно... Они все равно мне ответят, ишь, в какие игрушки вздумали играть!

Татьяна молчала, сжимая его руку, вцепившись в нее закостеневшими пальцами и глядя прямо вперед, сквозь лобовое стекло, на летевшую под колеса черную ленту шоссе. По ее лицу было не понять, слышит ли она его...

12
Тишина в квартире, однако, показалась Федорову зловещей.

Хотя что в ней было такого, в этой тишине?.. Каждый день в это время дети уходили в школу — сначала бухала дверью Ленка, потом проскальзывал в переднюю Виктор, дверь за ним сухо щелкала металлическим язычком — и наступала прозрачная, легкая тишина, те два-три часа, которые — впрочем, не всегда! — принадлежали ему. Около девяти в кабинет заглядывала Татьяна, уже одетая, причесанная, целовала в макушку, а если он уж очень углублен был в работу, озорно дергала за торчащий там же, на макушке, вихор и уходила в библиотеку, оставив после себя свежий, быстро тающий запах некрепких духов. В опустевшей квартире — опустевшей, но вместе с тем и как бы не лишенной присутствия тех, кто ее покинул,— он бродил со стаканом чая в руке, выплескивал в раковину, подливал покрепче, погорячее, садился на подоконник, жевал сырную корочку, мычал какой-нибудь неожиданно всплывший мотив — все это почти незаметно для себя, не мешая, а словно следуя тому, что совершалось где-то внутри....

Тишина, которая обступила его, едва они вошли, была другой. В чем?.. Он бы не ответил. И не ответил бы, для кого — для Татьяны или для самого себя — говорил он, болтал все, что приходило на ум по дороге?.. Как бы там ни было, когда они вышли из машины и поднялись к себе на этаж, у него возникла уверенность, что вот сейчас он нажмет на кнопку звонка, дверь приоткроемся — и выглянет Виктор, заспанный, с подпухшими веками (следы с детских лет тлеющего в почках пиелонефрита)... Наверное, Татьяна поняла его, перехватив короткий взгляд, скользнувший было по косяку, к белой кнопке. И когда Федоров, сердись на себя, достал ключ, который всегда носил в кармане, и воткнул в замочную скважину, на лице ее мелькнуло выражение обмана, утраты внезапной надежды. И в эту минуту, перешагнув порог и протопав по темной передней нисколько шагов, чтобы щелкнуть выключателем,— ему отчего-то хотелось производить возможно больше шума, Федоров ощутил нечто зловещее в густой, как сосновая смола, заполнившей квартиру тишине...

Впрочем, возможно, это чувство пришло потом. А тогда он меньше всего склонен был к разного рода рефлексиям. Он нацепил на вешалку свой плащ, помог Татьяне раздеться и с ходу вошел к себе в кабинет.

Его дожидалась пачка скопившихся за две недели газет, журналы, ворох писем, приглашения — на издательский редсовет, на худсовет в театр, билеты на юбилейный вечер, извещение на гонорар с телевидения — за выступление, о котором он успел забыть... Федоров сунул газеты в проволочную корзину в углу, извещение — под стекло на стол, письма и журналы — в ящик. Сразу сделалось просторней. Стрелки на бронзовых антикварных часах — подарок Татьяны к его дню рождения — показывали десять минут девятого. В запасе у него было пятьдесят минут, чтобы все обдумать. Хотя должностным лицам лучше звонить не впритык, а спустя примерно час после начала работы... Ну что ж, пятьдесят минут верных, а там увидим.

Комната, служившая ему кабинетом, была самой большой в квартире. Здесь он работал, здесь стоял редакционный телетайп, здесь за раздвижным столом принимали гостей, и как-то само собой получалось, что книги, в живом беспорядке громоздящиеся на стеллажах, журналы, горой наваленные на подоконниках и стульях, встречи, которые тут бывали, споры, которые, разгоревшись, не гасли далеко за полночь, — все это составляло неразделимое целое. Сюда к Федорову сходились люди — знакомые и незнакомые, но ставшие вдруг знакомыми после телефонного звонка, тоненьким ручейком уводившего к безбрежному океану чьего-то отчаяния, чьей-то смертельной боли, чьего-то гнева, нередко столь же праведного, сколь и бессильного. И тогда в этом кабинете разрабатывались защитные действия, затевались полные наступательного азарта баталии. Здесь он бывал и расчетлив, и смел, и предусмотрителен, и горяч, и вежливо-дипломатичен, и в безоглядной ярости готов на все — ради чужой правоты, чужого спасенья, чужого торжества... Но сейчас он сидел за своим огромным, до последней щербатинки знакомым столом, и перед ним остывал стакан с блекло-желтым, должно быть, вчерашней заварки чаем, а в кресле, спиной к окну, Татьяна кутала плечи в белый, негреющий, тонкой вязки шарфик, и оба думали — о своем. О том, что было слишком своим — для этой комнаты... Во всяком случае, такое чувство — непривычное, смущавшее его самого — испытывал Федоров.

Как увезли позавчера Виктора, он уже знал. То есть знал, что вечером перед их подъездом остановилась машина, к ним поднялись двое и попросили... («Попросили?..» — «Ну, предложили, как это у них говорится...»)... И предложили Виктору проехать с ними, чтобы помочь... («Помочь?..»—«Да, помочь!..») кое-что выяснить («Кое-что?..» — «По-моему, так — «кое-что выяснить» или «кое в чем разобраться...»),— об этом рассказала ему Татьяна. Рассказала сбивчиво, не в силах припомнить некоторых, на его взгляд, существенных деталей. Например, они что же — предъявили при этом что-нибудь, сослались на прокурора?.. Она не помнила. «Как-то не до того было,— твердила она.— Все случилось так неожиданно...»— И лицо ее, красивое, с крупными чертами, принимало такое беспомощное выражение, какого Федоров никогда на нем не замечал. Ему становилось неловко за свою въедливость, тем более, что она была ни к чему, не очерк же, в самом деле, он собирался писать... Существенным было другое: на следующий день, то есть вчера, Татьяна позвонила по оставленному ей номеру телефона и услышала уже вполне четкую формулировку: «подозревается в соучастии...» Больше она ничто не запомнила, только это: «подозревается в соучастии... » Вообще в ней — с позавчерашнего, наверное, дня чувствовалась какая-от оглушенность, она еще не могла прийти и себя...

13
Первый допь отпуска,— хмыкнул Федоров, поглядывая то на телефон, то на часы. И вдруг откуда-то вывернулось, всплыло в памяти: «Mahnruf» — «Предостережение», название будущей книги... И за ним — на прощанье сказанное Гавриловым: «Смотри, не давай повода...» Ну, это было бы слишком,— подумалось ему. Но в груди у него, и ниже — под ложечкой — возникла сосущая пустота. Впрочем, он взял себя в руки. «Чушь,— сказал он себе,— уж этого они не посмеют...»

14
— А теперь послушай, что я тебе скажу...— Федоров отхлебнул глоток холодного чая и поморщился.— Ты слышишь меня или нет?..— Он дождался, пока она подняла на него глаза — с усилием, как если бы веки были отлиты из свинца, — Ты потом, скажешь, прав я был или нет, а пока помолчи и послушай. И не думай, что я с кондачка сужу, об этой истории с летчиком я раньше кое с кем разговаривал... История, сама помнишь, была громкая, всех подняли на ноги, искали преступников — и не нашли. Врачи у нас «в отдельных случаях» бывают плохие, или журналисты, или сапожники, а следствие ведут одни знатоки, что ли?.. Ну, прошляпили: не верю, что найти этих мерзавцев было нельзя... Хотя мало ли?.. Может, и нельзя. Но не в том дело. Убийство произошло месяц-полтора назад. Видно, контрольные сроки для ведения следствия вот-вот кончаются. И тогда начальство со следователя обязано спустить три шкуры — за нераскрытое дело. О прокуратуре судят по проценту нераскрытых дел, и если что — не жалуют!.. А у начальства — свое начальство, и тоже требует, а исполнитель — один: все тот же следователь... Вот и угораздило ребят подвернуться под горячую руку!.. Ну, светлая у твоего мужа голова?

Федоров улыбался хитро и самодовольно, может быть, даже перебарщивая в своем самодовольстве, как бы и жену приглашая — посмеяться над ним, эдаким знатоком тайн и методов Скотланд-Ярда, а посмеявшись — признать, что в общем-то он прав...

Двадцать минут десятого (он выждал бы еще с полчаса, но, глядя на Татьяну, больше ждать не стал), настроенный вполне добродушно, не прочь даже пошутить, посмеяться с прокурором — на тот предмет, когда «опасного уголовного преступника» ждать домой, Федоров, отыскав по служебному справочнику номер, крутанул телефонный диск. Трубка ответила пунктиром коротких гудков. Он подержал ее в руке, отстранив от уха — сигналы были громкие — потом повернул слуховой чашечкой к Татьяне, выждал с полминуты и бросил на рычажок.

На стене, куда Федоров рассеянно уставился, висела фотография его отца, увеличенная с карточки паспортного размера. Лобастое, с зачесом назад, лицо, широкие брови, за круглыми стеклышками очков — требовательно, в упор смотрящие глаза, Эти очки в железной оправе, этот пиджачок с помятыми лацканами, поверх темной косоворотки, застегнутой на белые пуговки, придавали ему сходство с не то мастеровым, не то сельским учителем двадцатых годов.

Временами принимаясь барабанить пальцами по столу, Федоров смотрел на портрет, лишь бы не встречаться взглядом с Татьяной, в которой опять все напряглось — как бы в надежде следом за его еще не произнесенными словами уловить слова, которые раздадутся на другом конце провода... Он опять и опять нажимал на диск. Наконец в трубке щелкнуло и раздалось отрывистое «Да?..», брошенное будто в промежутке между обращёнными к кому-то фразами.

Федоров назвался и в ответ услышал все так же коротко и резко, с досадой за перебитый разговор, произнесенное: «Да, я слушаю!..»

Он облизнул, вмиг пересохшие губы, похлопал по карману, привычно отыскивая сигареты... Он ожидал хотя бы другой интонации, если не других слов. Татьяна заметила в нем эту мгновенную перемену, глаза ее стали круглыми, она перестала дышать, Федоров ощутил все унизительное несоответствие между тем, что испытывает сейчас эта женщина, его жена, мать его детей,— и тоном, которым заговорила с ним трубка. Он сызнова повторил свое имя («Да, да, я понял»,— без выражения, ровным, бесцветным голосом ответила трубка) и отчетливо, чуть ли не по слогам, произнес, растягивая паузы между словами:

— По какому праву вы арестовали моего сына?

Татьяна смотрела на него моляще, прижав к подбородку платочек, сбившийся в серый комок. Но бешенство в нем закипало, искало разрядки. Он знал наперед, что потом пожалеет, но это потом, потом...

— У нас для этого имеются законные основания. Ваш сын задержан по подозрению... Не арестован, а задержан, тут есть разница... Задержан по подозрению...

Татьяна не отрывала от него глаз, они сделались прозрачными от боли и страха.

— По подозрению?.. Основания?.. Такие, между прочим. как вы, подозрительные, арестовали его деда в тридцать седьмом и расстреляли как японского шпиона! А потом реабилитировали! Прислали справку о реабилитации! У них тоже были свои «основания»!

Где, в какой земли был он зарыт?.. Что от него осталось, кроме этой фотографии?.. А рубашка, эта вот косоворотка с белыми пуговицами,— может, ее-то и дырявили пули, заливала кровь?.. Ничего не известно! «Основания...»

Он орал и черную трубку.

Татьяна смотрела на него, прикрыв ладонями рот.

Ему хотелось, чтобы трубка в его руках в ответ взорвалась. Лопнула, разлетелась на мелкие осколки.

— Советую вам встретиться со следователем,— услышал он спокойным, без ответного раздражения голос прокурора, — Чижов Сергей Константинович, обратитесь и нему.

Федорой громыхнул телефоном, бросил трубку на рычажок.

— Что ты творишь?..—Татьяна поднялась, на ее щеках горели алые пятна.— Зачем ты с ними скандалишь?.. Ведь, ты для них и так кость в горле, ты сам это знаешь!

— Все равно!— сказал Федоров.— Я их не боюсь!..— И усмехнулся, не поднимая, впрочем, на Татьяну глаз.

— И потом при чем тут они?..— Она повела головой в сторону портрета. — В чем они то виноваты?..

Федором хлебнул из стакана холодного чая. Поморщился.

— Чего ты их жалеешь?.. Как будто не они твоего Витьку умыкнули, а...— Он махнул рукой.— И вообще, ты что, за него боишься? Честно?.. Стало быть, ты... Ты что же — ты, может, сама поверила этой бредятине?.. Ну — признавайся?..

Кровь снова отлила у нее от лица. Но взгляд его — жесткий, насмешливо-пронзительный — она выдержала.

— Как ты можешь!..— сказала она.

15
В прокуратуре действительно его не любили. Да и за что было любить?.. Смешно даже!.. Чего стоила одна только история с домостроительным комбинатом, которая завязалась после того, как Федоров получил письмо из некоего жил кооператив а, на первый взгляд — не бог весть о чем, о факте рядовом и малоприметном: год за годом кооперативу отказывали в капитальном ремонте, ссылаясь на недостаток материалов, главное — труб. Письмо было можно направить в положенные инстанции, о чем и сообщить авторам. Но Федоров занялся разматыванием клубка, распутыванием нитей, развязыванием туго затянутых узлов — и ниточка вела-вела, как в сказке, и вывела на домостроительный комбинат, на директора комбината, человека весьма и весьма заслуженного, о нем говорили, что он (выходило — почти собственными руками) построил полгорода и что ему покровительствуют не только в области, но и повыше. И потому, когда Федоров получил явные доказательства того, что на комбинате орудует шайка опытных аферистов, сбывающих те самые дефицитные трубы кооперативам, но за солидные куши, и выявил попутно контуры еще нескольких заманчивых для прокуратуры авантюр,— когда Федоров, а он обычно играл в открытую, положил объемистую папку с компрматериалами на стол директора комбината, чтобы задать, понимал он, вполне наивный, но необходимый для задуманной статьи вопрос о совести, тот, искренне восхитись трудолюбием и хваткой Федорова («Да тут, слушай, целая бригада работала?.. Неужто все сам?..»), лишь посмеялся беззлобно, заметил, что среди спускаемых ему плановых показателей значится не совесть, а квадратные метры жилья, и, весело глядя на Федорова светлыми, навыкате глазами, спросил: «Ты мне лучше скажи, тебе квартира нужна? В экспериментальном доме, скоро сдавать собираемся?..» Кое-что про Федорова ему, видно, тоже было известно, и про двухкомнатпую квартирку, где Федоровы ютились в те годы, то есть «двухкомнатной» назвать ее можно было условно, поскольку в одной из комнат располагался корпункт... Федоров, разумеется, посмеялся ответно, выяснил, как обстоит в экспериментальном доме с санузлами (в ту пору сплошь строили совмещенные санузлы), с лоджиями (« Да хоть на велосипеде гоняй!..»), с кафелем на кухне («Натурального цвета морской волны!..»), и со вздохом сообщил, что квартиры, которые, видимо, предстоит кое-кому занять в недалеком будущем, значительно уступают образцово показательным и в метраже, и в комфорте... Статья была написана, опубликована. Однако в прокуратуре начатое дол о притормозили. Федоров допекал прокурора звонками, письменными напоминаниями, но откуда то, по всей вероятности, дали указание — замять.

И дело замяли. То есть с комбината уволили двух-трех мошенником, подвизавшихся на третьих ролях, произвели кое-какие перемещения, замены, кооперативу отпустили трубы, начали ремонт... Больше того, немного спустя директора комбината направили в другой город заведовать коммунальным хозяйством... Но Федоров не чувствовал себя победителем. Так же точно, как в еще более громкой истории, смазанной с махинациями вокруг распределения квартир. Как и с разоблачении мафии, угнездившейся в горпромторге... Дело порой доходило и до суда. Но всякий раз на скамье подсудимых оказывались, в сущности, шестерки... На их покровителях лежало незримое табу. Священный запрет. Однажды в порыве внезапной откровенности (он, Федором, умел располагать к себе людей, иначе бы каким он был журналистом?..), прокурор сказал, что с радостью поменялся бы местами с ним, писакой (какое-то словечко в этом роде из него выплеснулось), чтобы посмотреть, как он повел бы себя в его положении. На что Федоров ответил, что он бы, но крайней мере, ушел, уступил место другим, если бы чувствовал себя не в силах... Он произнес это с жалостью, глядя па располневшее, расплывшееся к шестидесяти годам тело прокурора, на его маленькие, горькие, утонувшие в складках глаза, на его лежавшую на столе трехпалую, покалеченную на фронте руку. После этого разговора прокурор общался с Федоровым только через своих заместителей. Недолго, впрочем: он вскоре ушел на пенсию, в город прислали нового, помоложе, но положение мало в чем изменилось... Так что Татьяна была права: где-где, а в прокуратуре его не любили. Впрочем, он и сам знал об этом, особенно когда испытывал под ногами неведомого происхождения толчки. Такое время от времени случалось, и он думал об этом по дороге в городскую прокуратуру, внутренне накаляясь все больше...

16
Однако вскоре он перестал об этом думать. В тупичке коридора — Чижов попросил его подождать — пока он сидел, раздвинув ноги и упершись локтями в колени, созерцая узор на выстилающей пол ковровой дорожке, ему представлялось, как по этой дорожке с чередующимися полосками — зеленой, бордовой, коричневой — ступает Виктор, заложив за спину руки, сутулясь и опустив голову... Как он идет впереди конвойного и останавливается перед дверью с табличкой «Чижов С. К.», и ждет, пока конвойный, вышагнув вперед, толкнет ее, распахнет — перед Виктором, его сыном... И снова давешняя ярость, та самая, которая заставила его орать в трубку, накатила на него, ее огоньки забегали, заскользили зигзагами по телу.

— Слушаю вас,— полувопросительно-полуутвердительно произнес Чижов, едва Федоров, следуя его приглашающему жесту, опустился на стул посреди кабинета.

Резвый парень, отметил Федоров. Он успел, входя, окинуть его взглядом — высокого роста, русоволосый, с водянисто-голубыми глазами, лет, наверно, тридцати двух — тридцати трех, но уже с легкой сутуловатостью и намечающимся брюшком, должно быть, от сидячей работы, и по той же причине — сероватая, цвета оберточной бумаги, кожа лица — впрочем, вполне уверенного в себе человека, энергичного, с выражением идущего изнутри напора. В глаза Федорову бросилась тяжелая, хорошо развитая и немного приотвисшая нижняя челюсть, будто чужая на в общем-то интеллигентном, высоколобом лице... Все это Федоров заметил в первый момент, потом, когда Чижов сел за стол, спиной к окну, за которым густой щетиной торчали еще голые ветки старого тополя, лицо его оказалось в тени, это мешало наблюдать за ним, особенно вначале.

Чижов смотрел на Федорова ясными, ничего, кроме внимания, не выражавшими глазами,

— Я отец,— сказал Федоров.— Так что мое появление здесь, полагаю, вполне естественно. Вы не находите?— Вдобавок ко всему, его раздражал этот нарочито бесстрастный взгляд. Интересно, знает ли он о разговоре Федорова с прокурором?

— Да, да, естественною, вполне естественно,— кивнул Чижов, без промедления соглашаясь. И, помолчав, словно возразил себе: — Хотя это как раз и неестественно...— Он скользнул взглядом в сторону и вновь остановился на Федорове. — Вы понимаете, что я имею в виду...

— Не вполне, — буркнул Федоров, чувствуя, на что на что намекает Чижов.

— Ну, как же, Алексей Макарович, вы ведь у нас человек известный, — с мягким укором произнес Чижов, но в его тоне померещилась Федорову не слишком старательно упрятанная насмешка. — И пишете вы замечательно, я читаю, слежу, кое-что даже вырезаю для себя...— Он захлопал дверками на тумбах, подпирающих стол, с треском выдвинул и задвинул верхний ящик. Однако вырезок, о которых шла речь, но обнаружилось, и Чижов развел руками:— Наверное, домой унес, чтобы в бумагах не затерялись... Ну, не важно. Для меня лично, Алексей Макарович, важно другое: даже не столько — хотите верьте, хотите нет — о чем вы пишете, сколько — как... То есть как вы светло, как возвышенно о смотрите вы на человека! Вы и сейчас, наверное, над чем-то таким работаете, правда?.. И прекрасно! Ведь до того расплодилось в головах у людей, у молодежи особенно, черноты всякой, скепсиса, цинизма, что просто необходимо, чтобы кто-то говорил о человеке именно так — светло, возвышенно!

— Как он, в конечном счете, того и заслуживает,— перебил его Федоров. Но я пришел к вам, как вы догадывайтесь, по делу...

— Догадываюсь , Алексей Макарович, догадываюсь. И отвечу на все ваши вопросы... Но сначала... Сначала хочу тот, который вы задали.

Чижов прищурился, отчего взгляд его сделался лукаво значительным. Какой вопрос?— подумал Федоров.— Я, вроде, и не успел задать никаких вопросов...

— У нас жена кто по специальности?

— Она в библиотекеработает, в секторе иностранной литературы.— Он не стал уточнять, что по специальности Татьяна учитель, но было время, когда дети болели, она не работала, а потом перешла из школы в библиотеку.

— Вот как... Значит, книги, книги, книги... И дома — книги, стеллажи, шкафы — вся мировая литература... До чего хорошо!.. — Чижов улыбнулся, выпятив нижнюю челюсть.— У меня, знаете ли, ничего подобного в детстве не было. Ни книг, ни стеллажей. Мать меня в одиночку растила, а сама машинисткой работала и дома, понятно, прирабатывала, старичок ундервудик у нее был, с треснувшей станиной. За ним она все вечера проводила, иногда — и ночи, чтобы срочную работу сдать вовремя... И вот, помню, жили мы в коммуналке, там и без того разных звуков хватало, а тут этот стрекот беспрерывный, и я, бывало, сижу, задачки решаю, а сам одно перед собой вижу: просторная комната, вечерние сумерки за высокими окнами, а вдоль стен корешки книжные тиснеными надписями поблескивают — и тишина, тишина... И в тишине этой кто-то тихо так, еле-еле слышно на пианино играет...— Он вздохнул.— Такая вот фантазия... А ваша жена, случайно, не играет?..

— Когда-то училась, а теперь... Нет, не припомню даже, когда она за пианино садилась... Но какая тут связь? Между тем, по какой причине я пришел, и...

— Только одна, Алексей Макарович...— Чижов на секунду зажмурился и потер лоб ладонью, как бы силясь вернуть себе ясность мысли.— Вы представьте...— Он открыл глаза, но смотрел теперь не на Федорова, а куда-то мимо, вкось. — Представьте любую улицу в нашем городе, машины, асфальт, еще не просохший от снега, на углах первыми цветочками торгуют, подснежниками, к примеру... И окна уже зажглись, кто-то телевизор смотрит, фигурное катание, а кто-то книжку читает, Юлиана Семенова или, положим, Пикуля... Ну, а кто-то попросту чай с клубничным вареньем пьет или последние известия по радио слушает...— Чижов перевел глаза на Федорова и тот заметил в щелке его прищура лучистую сатанинскую усмешку. — А теперь представьте садик или скверик, где в это самое время находят тело... Нет, не «тело» еще, «телом» он станет через час-полтора в приемном покое больницы скорой помощи... А пока — находят человека, он жив, но кровь из него так и хлещет, из пяти — заметьте, ни много, ни мало — пяти!— ран, глубиной каждая в пол-ладони, и все нанесены каким-то колющим предметом... А предмет, выясняется впоследствии,— обыкновенная расческа, правда, металлическая, такие в парикмахерских встречаются, длинные, с узенькой ручкой, на конце заостренной, так что вроде бы и вещь безобидная, а убить ею, особенно если к тому же заточить, запросто можно... Так вот: все это представить нетрудно, все детективных фильмов насмотрелись... Тут другое, Алексей Макарович, трудно понять и связать! Эти вот окна, за которыми сплошь — книжные корешки золоченые, в каком их доме теперь нет... И — вот эту расческу, на которой кровь запеклась!

— Понимаю... Связать действительно трудно, — пробормотал Федоров, невольно сжимаясь под взглядов Чижова.— Я знаю, слышал об этом убийстве... Но какая — опять-таки прошу ответить, какая связь — между всем этим и... моим сыном? У вас что — улики?

С того момента, когда он опустился на стул, на котором — подумалось ему — сидел до него, может, день, а может — полчаса назад его сын, он чувствовал себя так, будто сам был заподозрен в чем-то тяжелом и страшном. И теперь, спросив об уликах, то есть уже вопросом своим допуская их возможность, он в душе соотнес эти улики не с Виктором, а с собой и, как ни глупо, ни абсурдно было такое ощущение, взглянул на себя глазами Чижова... Но тут же опомнился.

— Все это — бред, — сказал он, в упор и с отвращением глядя в светлые глаза Чижов а, чуть ли не физически чувствуя на себе их липкий, неотступный взгляд.— Бред! У меня нет другого слова...

— Да что там,— без всякой обиды улыбнулся Чижов.— И я на вашем месте так же точно бы и говорил, и думал!

— Я лучше вас знаю своего сына!

— Не сомневаюсь, конечно же, лучше... Да вы не горячитесь, Алексей Макарович. Сын-то ваш, кому же, если не вам... Кому же еще, Алексей Макарович, помочь нам разобраться...— Он твердил, повторял одни и те же слова, будто давая время Федорову остыть.— Скажите, вам запомнился чем-нибудь день третьего марта?— спросил он без перехода.

— Третьего марта?..— Федоров пожал плечами.— Погодите... Это что же — тот день, когда...— Он помедлил, подбирая слова, и у него во рту сделалось сухо.

— Я имею в виду другое,— пришел к нему на выручку Чижов.— Об этом вы услышали потом, я имею в виду вас лично — для вас третье марта чем-то памятно?

— Разве что единственным — в этот день по телевидению планировалась передача, в которой я участвовал...— Он усмехнулся — сам не зная чему.

— А что за передача?

— «За круглым столом» — цикл передач для молодежи но проблемам этики. Но в тот вечер передачу отменили, двух ее участников свалил грипп. Что до меня, так я даже рад был отчасти — выкроился свободный вечер.

— Свободный вечер,.. И вы?..

— И я мог поработать для себя.— Он помнил, что действительно рад был тогда этому вечеру, Роберт торопил, намечалась их встреча в Москве...

— Понимаю...— Чижов растянул губы — не без усилия, словно они были резиновые.— И вы работали целый вечер у себя дома, в кабинете, в полнейшей тишине... И вам никто не мешал — ни жена, ни сын?

— Они приучены не мешать, когда я работаю.

— Значит, они не мешали вам в тот вечер, и вы их не видели? Я говорю именно о вечере...

— Нет.

По тому, как заскрипел под Чижовым стул, как он весь оживился и задвигался, как вынул из стола листок чистой бумаги и потянулся было к остро заточенному карандашу, но трогать его не стал, передумав на ходу, и листок вернулся обратно в ящик — по всему этому Федоров подумал, что сказал, видимо, что-то не то.

— А не припомните ли, в тот день вы вообще видели сына? Утром, к примеру, или в середине дня?

— Пожалуй, нет,— ответил Федоров, подумав.— Скорее всего — нет, хотя в точности не помню. По утрам сына и дочь отправляет в школу жена. А я — «сова», работаю по ночам, встаю поздно. А днем... Днем мы тоже не всегда видимся, к тому же я готовился к передаче, нужно было многое успеть,..

— И вы не знали, когда ваш сын пришел из школы, почему задержался до половины четвертого, где и с кем провел это время — так?

— Нет, не знал.— Ему не понравился тон, которым задан был этот вопрос.— Я вообще против мелочной опеки. В шестнадцать лет парень сам должен уметь распоряжаться своим временем.

— Ясно, ясно... А в смысле денег, Алексей Макарович?.. Какими деньгами обычно распоряжался ваш сын?

— То есть? Вы карманные деньги имеете в виду?

— Именно.

— Этим ведала жена. Если он обращался ко мне, я, разумеется, не отказывал.

— И что это были за суммы?

— Рубль, максимум два рубля, сколько стоят билеты в кино?..

— Ясно, ясно... (Эти «ясно, ясно», произносимые так, словно Чижов заранее был уверен в любом ответе Федорова, начинали его все больше злить). Я к тому, что в тот день после уроков несколько ребят, десятиклассников, играли в карты, на деньга, при этом если сложить все. что у них имелось в карманах, получится двадцать-двадцатъ пять рублей, из них семь принадлежали вашему сыну. Как вы полагаете, откуда мог он их взять? Деньги немалые, особенно для школьника...

Федоров молчал, да Чижов, казалось, и не ждал от него немедленного ответа.

— Потом они разошлись, а спустя два или два с половиной часа встретились опять. Встретились, зашли в гастроном, взяли две бутылки портвейна и распили в сквере возле филармонии. (Филармония, филармония...— крутилось у Федорова.— Вот оно откуда: пианино...). Все это втроем — ваш сын, Николаев, Харитонов... Было ли вам раньше известно, как ваш сын и его друзья проводят свободное время?

Федоров привычным движением выудил из пачки — так, на всякий случай припасенной по дороге сюда — сигарету. После длительного воздержания от первой же затяжки в голове разлилась дурнота, на секунду тело сделалось полым, утратило плотность и вес.

— Понимаю, Алексей Макарович, разговор не из приятных, да что поделаешь... Между прочим, учителей давно кое-что в сыне вашем настораживало, вы это знаете?.. Вы когда последний раз в школе были?

Зрачки Чижова уличающе вонзались, сверлили, как два буравчика. Но сигарета вернула Федорову спокойствие, собранность. Что за черт, где он — в прокуратуре или на родительском: собрании? С какой стати он должен выслушивать эти рацеи? У них что — больше ничего в запасе нет?..

За окном шелковисто блестело весеннее небо, ровно, как отдаленный ноток в горах, шумела улица, иногда к этому примешивалось протяжное урчание машины, трамвайный скрежет, по-птичьи беспечные голоса детей...

— Видите ли...— Федоров улыбнулся, затягиваясь и чувствуя непонятно откуда возникшую снисходительность к Чижову.— Видите ли, Сергей Константинович... Кажется, так? (Он превосходно помнил, как его зовут). Да, так вот, Сергей Константинович, самое опасное — и в нашем, и в вашем деле — попасться в плен к нами же созданной схеме. Самое опасное, поскольку и самое соблазнительное! — Голос Федорова налился, стал звучен, даже весел.

— Соблазняет все, что просто и согласуется со всем прочим, создает единую картину! А тут — прямой соблазн!.. Тут и деньги, и карты! И в сквере распиваются две бутылки портвейна — две на троих!.. И отец за последние годы в школу ни ногой!.. Правда, соблазнительная картинка получается? Потому и соблазнительная, что еще шажок — и готово! Грабеж, насилие, убийство, любое преступление — в пределах какого-нибудь шажка! К тому же у одного из троих отец что-то сочиняет, в газетах пописывает, книжки, случается, издает... На это вы намекали, когда заговорили про коммуналку с «ундервудом», ведь так?.. И куда же дальше, да и зачем?.. Если все на ладони: «элитарное воспитание», «разложение», «плесень»... Схема отработанная и никуда не попрешь — мы сами, газетчики, в ее изобретении повинны!.. И какая важность, что ребята из семей «обеспеченных», как говорится, вот и сложилась постепенно некоторая сумма, переходит из кармана в карман — сегодня одному подфартило, завтра другому!.. А портвейн — да Сергей Константинович, милый! Когда, во сколько лет мы с вами в первый-то раз гусарили? Когда, простите, облевали свой первый взрослый, праздничный костюм — и на другое утро помирали от срама перед отцом с матерью? Не требую от вас таких развратных признаний. Но зайди речь про меня... Хотите правду?.. Однажды, а учились мы ни больше — ни меньше, как во втором, кажется, классе, заявились мы, три шпингалета, к одному из нас домой, а там — бутылка не то портвейна того же, не то кагору, отец к празднику припас. Так мы — каковы подлецы!— принялись корешка нашего подначивать: мол, слабо тебе пробку вытащить! Отца дрейфишь!.. Ну, тот посопел-посопел, да и открыл бутылку, а потом и налил по стопочке... Кончилось тем, что — не помню, как другим, а мне отец — в первый и последний раз в жизни — такую пощечину залепил, когда все обнаружилось, до сих пор помню! И не столько пощечину, сколько — стыд!.. Стыд за то, что струсил, не признался, смелости не хватило — юлить, изворачиваться начал!.. Ну да я не о том, я — когда и как такие вещи случаются, вот о чем речь! И что в результате? Выросли мы — разбойники, бандиты? Да нет же, ни один из троих!..

— Вы простите меня, Сергей Константинович,— сам себя оборвал Федоров,— но мы уже столько кружим вокруг да около, будто в игрушки играем... У вас что — настоящих улик нет, упустили, вот и стараетесь наверстать?..

— У нас все есть. В том числе и свидетели,— медленно, врастяжку проговорил Чижов. Казалось, все, о чем рассказывал Федоров, пролетело мимо него. Он повернул голову к окну, глаза его на свету отливали свинцом.

— Где же они раньше были, эти свидетели?.. И что они видели?.. Чему они, собственно, свидетели?..

— У нас есть свидетели,— повторил Чижов.— К сожалению, не могу что-нибудь к этому прибавить.— Он многозначительно помолчал, как бы давая Федорову время оценить сказанное. — А вы что,— сухо спросил он,— вы и мысли не допускаете об участии вашего сына в преступных действиях?..

— В том, что случилось третьего марта?.. Не допускаю.

— Почему же?

— Да потому хотя бы, что в это время он был дома.

— Разве вы не сказали сами, что в тот вечер дома его не видели?

— Я сказал, что работал в кабинете, а у сына нет привычки мне мешать.

Федоров автоматически закурил новую сигарету, хотя это было уже излишество, баловство... Он прислушался к левой стороне груди. Но там пока все было спокойно. Если не считать... Впрочем, он многое привык «не считать»...

Да, он это помнил: Виктор в тот вечер был дома... Хотя — почему он так в о том уверен?.. Да потому, что передачи с его участием смотрели обычно всей семьей, а эту тем более: трансляция шла напрямую, диктор объявлял номер телефона, зрители звонили, завязывался разговор, в котором, казалось, участвует весь город... Передачу заменили роликом с концертом эстрадных звезд. Он работал у себя в кабинете еще и оттого, что не терпел этих истошных завываний, кошачьей истерики перед микрофоном, этих парией педерастического вида, этих стандартно размалеванных, дурными голосами вопящих девиц...

— Так вы не заходили в ту комнату, где стоит телевизор?

— И не заглядывал. Напротив — потуже затворил дверь.

— А ваша жена?

— Она не отстает от времени, даже находит что-то во всех этих «Бони-М»... Но вообще-то ей попросту хочется быть ближе к детям.

— И вы из своего кабинета вышли...

— Когда все кончилось и дети уже спали. Я, помнится, хотел к ним заглянуть, но жена сказала, что они уже СПЯТ.

— Выходит, в тот вечер вы все-таки сына не видели?

— Это ничего не значит. Он был дома.

— Почему вы так категорически это утверждаете?

— У меня нет причины сомневаться в словах жены. В нашел семье привыкли говорить правду, не врать.

— Ясно, ясно...

(Опять это «ясно, ясно»!)

— ...И все-таки — когда вы собирались заглянуть к сыну и жена вам сказала, что он спит?.. То есть что он находится дома, но спит?..

— После одиннадцати.

(На самом деле, пожалуй, было уже изрядно после одиннадцати, ближе к двенадцати, может, даже за двенадцать,.. Но у него вырвалось «после одиннадцати», и он не стал поправляться).

— Как вы ее поняли: ваш сын именно в то время, когда вы разговаривали, находился дома, или она сообщила вам, что он был дома весь вечер?

— Он был дома весь вечер. Такое у меня сложилось впечатление,

— Впечатление, впечатление...— нараспев повторил Чижов.— Ясно-ясно... Впе-чат-ле-ние...

В сочетании с неизменным «ясно-ясно» последнее слово тоже приобрело какой-то иронический, уличающий оттенок. Федоров пожалел, что произнес его. И слово-то противное,— подумалось ему.— Туманное, мутное. Извивается, как уж или гадюка...

— Ясно-ясно... И тем не менее, сами вы в тот вечер сына не видели? Так?

— Я уже объяснял — это еще ничего не значит, я работал и не мог его видеть!— начиная свирепеть, четко, с нажимом проговорил Федоров и поднялся, сказав себе: «Какого беса я сижу перед ним, как на допросе!..»

Однако Чижов будто не заметил ни его вызывающе-злой интонации, ни того, что он поднялся со стула (одновременно и демонстрируя тем неподчинение какой-то властной силе, исходящей от Чижова, но присущей скорее не Чижову, а месту, где они находились, и — с удовольствием разминая занемевшее от долгого сидения тело).

Чижов всего этого не заметил.

— Что же,— произнес он скучным, без всякого выражения должностным тоном,— если не возражаете, оформим все, о чем тут мы беседовали, как протокол...

Он подвинул к себе стопку чистой бумаги, выложил из стола разграфленный бланк.

— Обязан предупредить: за дачу ложных показаний...

17
На воздух! На воздух! Он задыхался. Выйдя из кабинета Чижова, он вдруг почувствовал, что ему нечем дышать. Будто из длинного, с вереницей дверей коридора выкачали воздух, и если через минуту он не хлебнет его всей грудью — горячий, пахнущий пылью, маслянистый от выхлопных газов, но — живой, живой воздух!— тогда конец, сердце лопнет, как детский воздушный шарже... Он задел плечом какого-то мужчину, средних лет, с военной выправкой, тот шел ему навстречу,— задел, бормотнул извинение, как в пропасть, сверзился по крутой лестнице вниз, протянул на выходе пропуск — и опомнился уже на крыльце, на асфальте, на краю тротуара, перед ожидавшей его машиной. Щелкнула дверца, Федоров втиснулся внутрь, на переднее сиденье, буркнул «прямо...», и Сергей, поняв его с полуслова, включил мотор и на перекрестке вырулил на проспект, переходящий в загородное шоссе. Тугая струя ударила из окошка в лоб, разлилась но щекам, подбородку, Федоров жадно поймал ее ртом. Но испытав короткое облегчение, укорил себя: это он едет, откинувшись на эластично- пружинящую спинку, он дышит, вбирает вольный воздух полными легкими, а Витька?..

У первого же автомата он вышел, кинул монетку в щель. Так и есть: она подняла трубку, не дав отзвучать второму гудку,— ждала, не отходила от телефона... «Все будет хорошо, Танюха,— сказал он, придерживая дверцу, за которой уже топтались две девицы в белых брючках с голубыми сумками «АВВА» через плечо,— Все будет хорошо, слышишь?.. И не смей реветь!.. А остальное — не телефонный разговор. Домой? Не знаю, может, и скоро...»

— Прямо,— повторил он, вернувшись.

Веселенькая история... Ему представилась первая полоса в стиле западных газет, огромные заголовки: «Отец-журналист вырастил сына-убийцу!..» Парадокс. Абсурд. Но потому и поверят, что парадокс и абсурд. «Подозревается» — этого достаточно. Чего не случается, на какой шантаж, какие козни не идут, знал он, лишь бы скомпрометировать слишком ретивого журналиста... Одному — смазливую «курочку» в постель, другому — «подарок» в номер. Но чтоб такое!.. Ай да Федоров! Крепко наступил кому-то на сапог серым лаптем...

Вдоль дороги тянулись тополя — высокие, прямые, окутанные зеленовато-коричневой дымкой зарождающейся листвы, клейкий, медовый ее запах стелился над шоссе, над пепельно-серыми полями по сторонам. На обочине .мелькали зеленые всполохи пушистой травки. Машина шла ровно, дорога-стрела создавала ощущение полета. Федоров смял галстук, сунул в карман, расстегнул на рубашке верхние пуговицы. Ему вспомнилось утро, пунцовый шар солнца, самолет, Роберт, апельсины в сетке...

Сергей знал за ним эту слабость — любовь к быстрой, без видимой цели езде. Для человека молодого — Сергею едва исполнилось двадцать пять, он водил у Федорова машину четыре года, после армии,— эта езда была в духе времени, для Федорова же за нею просвечивало детство — санный путь, морозное скрипенье полозьев, плавное покачивание раскинувших крылья розвальней, парок над глянцевитыми, лоснящимися жарким потом лошадиными крупами... Оттого, возможно, и успокаивала его быстрая езда. Сергей при слове «прямо» без дальнейших пояснений выбирал один и тот же маршрут. Час или два спустя они возвращались, на обратном пути уже разговаривая между собой — о том о сем, Федоров экзаменовал Сергея по части литературы, истории — тот заканчивал вечернюю школу и готовился в институт.

Но на этот раз, нарушив обыкновение, Федоров неожиданно велел остановиться, с минуту сидел молча, глядя задумчиво-пустыми глазами прямо перед собой. «Давай-ка в обратную сторону...» Сергей, не задавая вопросов, надавил на стартер и развернул машину. Через три-четыре километра Федоров тронул его за плечо: «Притормози».

Они остановились у ворот нового кладбища, мимо которого проскочили, торопясь выбраться за кольцевое шоссе. «Новым» оно называлось, поскольку существовало всего лет пять или шесть, старое было «перенаселено», там хоронили по специальному разрешению, создавая на центральной аллее, украшенной мрамором и гранитом, подобие Пантеона. Здесь же, в нескольких метрах от дороги, тянулась глухая, из бутового камня стена. В разрыве стены поднимались массивные, похожие на крепостные, ворота с калиткой, в них упирался отросток дороги с площадкой для стоянки машин и катафалков. Сергей недо уменно смотрел вслед Федорову, который вышел из машины и направился к распахнутой настежь калитке. В отличие от своей обычной, с легкой развалочкой, быстрой походки, молодившей его, сейчас он ступал медленно, словно при каждом шаге пробуя землю на прочность.

День был на исходе, за воротами на скамейке подремывал старик, вероятно, кладбищенский сторож, несмотря на теплынь, в валенках с калошами. Поблизости виднелся деревянный домик с верандочкой, увешенной щитами с цифрами-показателями,— должно быть, контора. Но Федорову повезло. «Летчик?..— встрепенулся старик, поднимая на Фёдорова красные воспаленные глаза.— Это которого порезали, што ль?.. Эвон лежит, недалеко... Ероплан у него на могилке, сразу приметишь...»

Странное дело, теплынь, разлитая в воздухе, и томление по-весеннему сыроватой, но уже прогретой солнцем земли — все осталось позади, по ту сторону кладбищенской стены. Федорова продрал озноб, словно между толпящихся, жмущихся один к одному крестов, звездочек, между отлитых из цемента надгробий и каменных плит гулял сквозной ветер и от самой земли тянуло холодом. Не оттого ли старик отогревается в валенках?.. «Летчик... Это которого порезали, што ль?..» Как все просто!..— думал Федоров, шагая по неширокой, выложенной кирпичом дорожке.

Он сам не знал, что потянуло его сюда. Странная фантазия. Даже не странная — порочная какая-то фантазия, потребность... Да, потребность — он почувствовал вдруг потребность как бы присоединиться к длинной, нескончаемой похоронной процессии, которая в тот день тянулась через весь город...

Он остановился перед могильным холмиком, почти начисто скрытым высоким, в черных траурных лентах, горбом из венков, под восковыми цветами уже обнаживших проволочные каркасы. Их было множество, этих венков, прислоненных к металлической пирамидке, которую посредине как бы рассекал фюзеляж самолета в уменьшенной копии, к нему с трогательной наивностью был приварен трехлопастной, снятый, видно, с отработавшего свой век мотора дюралевый винт. Из овальной рамочки, прикрепленной к пирамидке, на Федорова смотрело веселое молодое лицо. Курносое, толстогубое, в летной фуражке, щеголевато сдвинутой чуть набок... Здоровья и радости жить хватило бы ему на сто лет. Однако правый глаз был прищурен и подмигивал Федорову с тайным сочувствием: «Что, брат, и тебе не легко?..» Под фотографией он прочел: «Андрей Трофимович Стрепетов». И даты — рождения, смерти. Тридцать пять лет,— подсчитал Федоров. И подумал: на фотографии он моложе.

Он смотрел на круглое, бесхитростное лицо Стрепетова, на груду венков, похожих на громадный черный пузырь, вздувшийся над землей,— и не испытывал никакой прямой, личной, что ли, вины перед этим, по всему судя, славным парнем... То есть вина была — та самая, которую каждый живой невольно чувствует перед мертвым. Не больше. Но память настойчиво тянула его к третьему марта; с утра — неистребимая, нарастающая напряженность перед телевизионным выступлением, какие-то скоротечные, заполнившие день дела, отложенная передача — и вечер в кабинетной тиши, в работе над книгой, которая стала для него едва ли не главным смыслом жизни, надеждой, что ему и Роберту Гроссу удастся сказать о фашизме то, чего никто еще не сказал... Сюда, в его кабинет, не проникли звуки, которыми в это время кишела в глухой аллейке кровавая тьма... Да могло ли быть иначе, если от филармонии до их дома две автобусных остановки?.. Но это — логика, способная оправдать все и вся. А поверх логики — два факта, от которых никуда не деться, две картинки, как бы занявшие одновременно обе половины экрана, два параллельно разворачивающихся сюжета: он — у себя в кабинете, над машинкой, с радостным, плотоядным лицом (он знал, какое у него лицо, когда ему работается всласть, а так это и было, он помнил, в тот вечер) — и удары, хрипенье, ярость сцепившихся тел, рука, наносящая рану за раной — слепо, с нарастающим упоением борьбой и кровью... В этом была его вина, которой он не мог себе простить. Вина без вины. Но не в такого ли рода безвинных винах гнездились все беды, все злодейства, все преступления — будь то зверства Нерона, испанские ауто-дафе, Мюнхен, Майданек?

Он обернулся, услышав тихие шаги, поскрипывание песка, тоненькое повизгивание, которое издавала ручка цинкового, наполненного водой ведра. Между могильных, тоже недавно насыпанных, не успевших обрасти травой бугорков шла невысокая молодая женщина в темном ситцевом платье, застегнутом глухо, до самой шеи, круглой и белой. И лицо у неё было тоже — белое, матово-бледное, с прямыми, строгими бровями, с уложенными узлом пшеничными волосами. Она взглянула на Федорова, и он посторонился, пропуская ее к одному из двух кустов густо ветвящейся сирени, высаженных по бокам могильного изголовья. Женщина медленно, дожидаясь, чтобы вода успела всосаться, вылила ее из ведра на взрыхленную под кустом землю и, присев на корточки, принялась рыхлить почву под вторым кустом. В руке у нее был длинный, с широким лезвием кухонный нож. Федорова она не замечала. То есть, по всей видимости, ждала, чтобы он ушел, оставил ее одну.

И в том, какая неумелость сквозила в ее руках, по локоть покрытых серым налетом пыли, и в этом ноже взамен лопаты или мотыги явно ощущалось женское одиночество, еще не успевшее стать привычным.

— Вам помочь?— вырвалось у Федорова.

Вопрос был нелеп, если взять во внимание, что единственное, чего от него хотели, это — чтобы он ушел...

Она не ответила, даже как будто не слышала его слов. Она поднялась минуты две или три спустя, взяла ведро — и прежде, чем направиться к колонке, оглядела могилу печально и строго, по-хозяйски поправила покосившийся венок — точно таким движением, как если бы что-то поправляла, возвращала на положенное место в своем доме. И это ее движение снова дало понять Федорову, что он не у себя, что он пришел сюда без спросу и что ему следует уйти... Но уйти он не мог. Просто взять и уйти. Теперь. Он отступил на несколько шагов, обошел соседний холмик и еще один рядом с ним, пробежал глазами таблички на временных, пока осядет земля, памятничках и вернулся к могиле Стрепетова, когда она — женщина, жена, вдова (Федоров не любил этого слова) — опять появилась с ведром, полным поды. Он кашлянул, вытолкнул из горла густой, липкий ком и проговорил — хриплым, как бы надколотым голосом:

— Видите ли, я отец... У меня сын... Его подозревают, будто бы он участвовал... Будто бы он убил вашего мужа.

Наклоняя ведро, она широкой струей лила воду под куст, в ямку, из которой поднимался раздвоенный у основания стволик. Только после того, как из ведра вытекло все до капли, она поставила его на землю и разогнулась.

— Зачем же вы пришли?

В ее отрешенных темно-карих глазах не было ни укора, ни гнева, одно только вялое удивление ворохнулось в глубине зрачков.

— Он тут ни при чем, это ошибка,— сказал Федоров торопливо.— Это ошибка и это скоро выяснится...

— Какая разница — кто убил? И что теперь это изменит?..

— Вы правы... (Лучше бы она закричала, набросилась на него. Чем было ему отвечать — на эти мертвые, мертвым голосом произнесенные слова?). Но существует еще и понятие вины, справедливости... (Дьявольщина, что я такое мелю!..) Каждый обязан отвечать за свои поступки...

Что-то такое он говорил, городил, бормотал... И с каждым словом что-то обваливалось, рушилось у него внутри, он должен был — и не мог ничего сказать этой женщине. Но как раз эта его растерянность, неуклюжее бормотание заставили ее приподнять брови и задержать оживший и тут же погасший взгляд на его лице.

— Справедливость? Вы знаете, что это такое?

Бывают моменты, когда каждый мужчина, независимо от возраста и опыта, ощущает себя мальчишкой — перед женщиной, хотя бы и вдвое моложе его.

— Примерно,— сказал он.— Как и все. Но если разбираться всерьез...

Он отчетливо сознавал, что слова его пусты, она их не слышит.

— Никто ничего не знает,— сказала она.— Никто ничего не знает...— Она была много ниже его ростом и смотрела куда-то поверх его плеча.— Это я убила его,— сказала она. По ее прежде округлым, а теперь опавшим, как бы подсохшим щекам бежали мелкие, быстрые слезы.

— Вы?..— Он был уверен, что не понял, ослышался.— Убили?..

— Убила!..— сказала она убежденно, с ожесточением.— Я изменила ему... Это мне наказание!..

За годы журналистской работы Федоров привык не удивляться самым неожиданным признаниям. Знал он и то, что людям близким или хорошо знакомым человек зачастую не откроет того, о чем не задумываясь расскажет случайному соседу по купе, по самолетному креслу. И не окажись его рядом, то есть окажись вместо него кто-то другой, она все равно призналась бы — в своей вине, своем грехе, который к ее и без того нестерпимой боли прибавлял тайную для всех и потому вдвойне мучительную боль.

— Наказание? Вам? А — ему?..

Он кивнул на венки, на пирамидку.

— Не знаю. Я про себя говорю.

Страсть, с которой рванулись из нее последние слова, поразила Федорова. Она как бы отсекала ими возможность ускользнуть от себя самой, от кары за собственную вину.

Во всем этом не было смысла. Вернее, смысл был, но Федоров добрался до него только потом, потом... А пока он слушал Нину — так ее звали, как уловил он в какой-то момент,— слушал не к нему обращенный ее рассказ (да, именно так, бог ведает к кому, только не к нему обращенный!) — про то, как жили они с Андреем, и было у них двое детей, Катенька и Никитка, семи и одиннадцати лет, и дом, трехкомнатная квартира в микрорайоне. Андрей — лучше мужа и отца не придумаешь... И жили бы они, поживали и прожили бы свой, век — не счастливей всех, да счастливей многих. Только вот — случилось...

И опять-таки — не в ее рассказе было дело, не в заурядной, вполне современной истории, подобной множеству историй, где жены изменяют мужьям... И где ей, Нине, представилось Федорову, среди кухонной маяты магазинов, очередей, забот о детях и муже, то есть среди жизни однообразной и будничной, вдруг захотелось встряхнуться, расправить крылышки, пуститься в свободный, вольный полет, короче — ощутить себя женщиной — не хозяйкой, не матерью, не женой, а именно — женщиной. Такой, какой была она раньше, чем сделалась женой и матерью... И тут в чуть ли не мистической связи сомкнулись для нее два обстоятельства, между которыми, при сегодняшнем-то здравом смысле, и связи никакой уловить невозможно — между смертью мужа и ее изменой.

Он попробовал что-то сказать, но тут же пожалел об этом. Нина посмотрела на него чуждо и холодно, словно сердясь за то, что он ничего не понял.

— И все-таки,— повторил он мягко, как говорят с упрямыми детьми или больными,— вы здесь ни при чем. Вина у вас перед мужем, возможно, и была, но наказание... Вам и без того тяжко, а вы еще сами себя травите.

Ему хотелось, прикоснуться к ней, погладить по плечу, спине. Но чувство было такое, что дотронься он до нее — обожжется.

— Потому и наказание, что вина. Без вины наказания не бывает. Вы же сами... Сами про справедливость говорили?..

— Говорил... Только я не про ту,— подумал Федоров, путаясь в собственных мыслях.— Я про другую... Хотя как это может быть — две разных справедливости?

— Вот видите,— строго, пронизывающе глядя ему в глаза, сказала она,— только это надо здесь почувствовать...— И тронула черным от земли пальцем грудь.

И опять под этим взглядом Федоров ощутил себя мальчишкой. Без вины наказания не бывает... То есть если наказание — значит и вина. Значит должна быть и вина... Дичь какая-то, глупость. Средневековье. Так он сказал себе, отчего-то сердясь и на себя, и на нее, может быть, оттого, что краешком сознания понял вдруг смутную ее правоту. Но и Нина, казалось, ощутила его внутреннюю встопорщенность, раздраженность. Или контакт, возникший было между ними, сам собою оборвался — так двое встречных прохожих, издали признавшие друг друга, приблизившись, понимают, что обознались, и смущенно спешат разойтись.

— Вот видите,— сказала она, внезапно погаснув, и нагнулась за ведром.

Теперь ей досадно за свою откровенность,— подумал Федоров, И ему тоже сделалось перед нею неловко, как если бы он сам на эту откровенность ее вызвал.

— Разрешите, я все-таки вам помогу,— потянулся он к ведру.

— Нет,— сказала она и резко, непреклонно сжала губы в гармошку.

Он понял, что она не уступит, и выпустил, оставил в ее руке ведерную дужку.

Предвечерняя тишина стояла над кладбищем. Только из-за стены, отделявшей его от дороги, непрерывно доносились звуки — посвист стремительно режущих воздух легковых, машин, побрякивание расшатанным кузовом проносящихся мимо самосвалов, угрюмое гудение контейнерных прицепов для междугородных перевозок. Там, над шоссе, висела тонкая пыль, воздух розовел, искрился в лучах закатного солнца. Кладбище, с его надмогильными бугорками, дорожками, приземистыми оградками, с ого весенней травкой, обрывками креповых лент, проржавевшими жестяными банками с увядшими и тоже ржавыми цветами — все здесь окрасилось в темные, черные, а местами алые, багровые тона, ж пе умиротворением и покоем веяло отовсюду, а тревогой, смятением.

Федоров протянул визитную карточку:

— Мало ли что... Авось пригодится.

— Не надо,— сказала Нина, не шевельнув головой и, казалось, не разжимая губ.

— Ну, как хотите.— Уходя, он сделал два-три шага и обернулся: — А может быть — пойдем вместе? Уже поздно. Отсюда и добираться до города в такую пору не просто. А у меня машина. С шофером,— добавил он, усмехнувшись.

— Нет, — сказала она.— Не надо.

— Ваша воля. Но как-то страшновато оставлять здесь вас одну.

— Я ничего не боюсь,— сказала она.— А вы идите... Идите!..— прикрикнула она на него. И не дожидаясь, пока он уйдет, направилась к колонке, покачивая пустым ведром.

19
Федоров не смог бы ответить в точности, почему и когда впервые появился у пего особенный, пристальный интерес к этой теме. Да и «тема» ли то была?.. Которую можно «изучить», для которой можно «собрать материал» — и «закончить», «закрыть», «отписаться»... Черта лысого!.. У него на одном из стеллажей, специально отведенном, и полки дугой выгнулись, не выдержав перегрузки. Да и былос чего! Поскольку не тома «Нюрнбергского процесса», не «История инквизиции», не редчайшие издания вроде «Истории телесных наказаний в Европе и России», сочиненной приват-доцентом Санкт-Петербургского Университета А. Г. Тимофеевым, не многотомная «История сибирской ссылки и каторги», не обширные исследования, посвященные Крестовым походам, не «История царской тюрьмы», не столько написанная, сколько продиктованная слепнущим профессором Терпетом, не разнообразные источники по истории рабстваот античности до середины прошлого века, не папки с пожелтевшими, обветшавшими вырезкам,и и выписками,— нет, не бумага, испещренная типографскими значками и стиснутая в переплетах, заполняла стеллаж, асамо страдание спрессовано было па этих полках, зверства и муки, сотворяемые одними людьми над другимипо множеству якобы причин, на самом оке делепо одной-единственной, порождавшей океаны дымящейся крови, в которой плавали, слипались в острова, архипелаги и континенты отрубленные головы, конечности, изуродованные туловища, и по той же, одной-единственной, полыхали костры, вонявшие горелым человеческим мясом, шевелилась земля, под которой в ярах и карьерах дышали еще, крючились трупы, не успевшие окоченеть, хрипели последним хрипом, последним глотком глотали отравленный воздух в безупречно отлаженных газенвагенах и закупоренных герметически камерах младенцы и матери, люди всех на свете вероисповеданий и цветов кожи... Да, по одной-единственной, без которой все дробилось, распадалось на отдельные судьбы, эпохи, формации, где каждая судьба, эпоха и формация находила свое собственное объяснение, даже необходимостью объяснявшее все, даже неизбежностью как бы родовых мук... Все, все объяснявшее, кроме одного: ну, положим, были причины, не оправдания, нопричины, но объяснят ли эти причины, откуда бралась каждый раз такая жестокость? И она, она-то какой имела смысл? Как будто не ясно было во все века, что и смысла-то в нейпоследнего оправдания любых злодействнет никакого? Тем более, что рядом, будь то время или пространство, или, по Эйнштейну, время-пространстворядом звучали кифары и свирели, Петрарки и Шиллеры сочиняли стихи, возвышали свой голос Христы и пророки?.. Отчего же тогда, и что за причина?..

О ней, об этой причине, была их книга, его и Роберта Гросса. О причине причин...

И сегодня опятьлбом, грудью, рукамив нее он уперся. Поскольку все остальные не стоили ломаного гроша. И нет, не было, быть не могло причины; кроме этой, чтобы так вотвзять и убить. И как убить!..

Виновных пускай ищет следователь, прокуратура. Найдут—их счастье, повезло; не найдутбудет числиться еще одна папка в списке «нераскрытых дел». Его не социология на тонком срезе интересовала, не криминалистика, не версии Чижовахотя, конечно же, ради того, чтобы обезвредить, это во-первых, и покарать, это, во-вторых, преступника необходимо обнаружитъ. Необходимопускай Нина права, и Стрепетова уже не вернешь.

Но этоих дело: его делокнига, рукопись которой нужно закончить, сосредоточиться и закончитьосновную, по сути, заключительную главу.

О ней, об этой главе, думал Федоров, старался думать, пока ехал домой. Старался!.. И глядя на подернутые вечерней сиреневой дымкой поля, на все чаще, с приближением к городу, мелькавшие по сторонам развилки шоссе, на внезапно, стеной выросшие кварталы микрорайонов, онгде-то в дальнем уголочке душитаил, себе самому в том не признаваясь, нечто похожее на удовлетворение. Сегодняшний день подтверждал, как важна, своевременна их книга. И как они правы были, остановясь на ее многократно менявшемся названии: «Предостережение»«Der Маhnuf».

20
Второй раз в этот день перед тем, как войти в свою квартиру, Федоров поймал себя на возникшей вдруг надежде, почти уверенности, что все уже кончилось — и нужно только отворить дверь, чтобы в том убедиться/.. Достав из кармана ключ, он помедлил секунду-другую, потянул время. И когда вставил заостренный копчик в изогнутую червячком щелку, сердце в груди не стучало, а бухало, будто копром забивали в землю толстую сваю.

Татьяна встретила его в передней, словно ждала, настороженно ловила каждый звук, каждый шорох... И оба, столкнувшись взглядами, развели глаза, ни о чем друг друга не спросили. Только Ленка — они еще не виделись после приезда Федорова — с разбегу бросилась к отцу, повисла на шее, чмокнула в щеку, откинула назад белокурую головку с малиновыми бантиками в косичках:

— А почему ты без Витеньки?..— Она относилась к брату с обожанием и называла его только так — Витенькой.

— Тебя ждут,— сказала Татьяна и глазами указала на кабинет, дверь в него была приоткрыта.

Федоров опустил дочь на пол, погладил по крутым кукольным щечкам, дернул за косичку, щелкнул по носу, то есть произвел обряд, положенный при встрече и доставлявший удовольствие обоим в прежние дни, когда вслед за тем он — со своей высоты, а она — запрокинув румяное личико — закатывались обоюдно-счастливым смехом... Но сейчас Федоров лишь подмигнул дочке, и она — всепонимающий, а точнее — всечувствующий зверек — посторонилась, уступая ему дорогу.

Федоров прошел к себе в кабинет. Здесь его дожидались двое, мужчина и женщина; в мужчине он тут же признал человека, с которым столкнулся в прокуратуре, выйдя от следователя. В нем и теперь, когда он поднялся с дивана навстречу Федорову, ощущалась военная выправка, молодцеватость.

— Николаев,— представился он, коротким и крепким движением пожимая Федорову руку.

Женщина, до того сидевшая с ним рядом, тоже поднялась — коротышка с широкими, полными бедрами, туго затянутыми в коричневые вельветовые джинсы. Казалось, они вот-вот лопнут по шву. И серый, в яркую красную полоску свитерок тоже был ей тесноват и коротковат, она то и дело его поправляла, одергивала.

— Харитонова.— Голос ее, контрастируя с миловидным, хотя и порядком поблекшим лицом, звучал огрызшего, с простудной хрипотцой.

— Валентина Прокопьевна,— прибавила она, помедлив и, возможно, уловив по глазам Федорова, о чем подумал он, когда пожимал ей пухлую, податливо-мягкую ладошку. А он подумал, что вовсе не простудная эта хрипотца, женщина, должно быть, много курит, да и выпить но прочь, и живет она без мужа, не скупится на косметику, на грим, который придает ее облику какую-то нарочитую, базарную вульгарность... Она угадала его мысли — по его мужскому, оценивающему взгляду, и он, поняв ото, тут же устыдился их, поскольку и по двум словам, произнесенным Татьяной — «тебя ждут», и по тому, что эти двое, вероятно, сидели бы, дожидаясь его, когда бы он ни пришел, и, наконец, по фамилиям, известным ему прежде, он представлял причину их визита, а она касалась важнейшего в жизни — их детей.

— Вот и Алексей Макарович объявился,— входя за Федоровым, наигранно-веселым голосом произнесла Татьяна.— Теперь и чаю можно... А то без тебя,— она покосилась на мужа,— наши гости ни в какую не соглашались...

Глаза у нее были красные, и тревожный их блеск никак не вязался с плавными, певучими интонациями, которые она силилась придать голосу. Набросив на стоящий посреди комнаты большой стол свежую скатерть, она вышла, на кухне зазвякали чашки.

Они здесь уже о чем-то говорили,— подумал Федоров,— О чем?.. Ои привычно прошел к себе в угол, за письменный стол, сел, запоздало сообразив, что это может выглядеть неуместной сейчас между ними, тремя, официальностью, но по всему его телу вдруг разлилась такая чугунная, скопившаяся за день усталость, что он так и не тронулся, остался за столом.

— Не стану извиняться, Алексей Макарович, за наше вторжение,— заговорил Николаев, сидя прямо, нога на ногу, слегка подавшись вперед. Он был рыжеват, а кожа на лице была бурая, как бы воспаленная и подсушенная изнутри ровно тлеющим жаром. Она обтягивала высокий и узкий, без единой морщинки лоб, костистые скулы, твердый прямоугольник подбородка.— Я звонил, Алексей Макарович, несколько раз в ваше отсутствие, о чем, вероятно, вас известила жена...— Он задержался, выжидая, пока Федоров кивнет, и Федоров кивнул, хотя Татьяна ни о чем таком ему не говорила, скорее всего не успела.— Но поскольку наше дело не терпит отлагательств, мы с Валентиной Прокопьевной решили зайти к вам сразу же по приезде.— Говоря, он довольно небрежно кивнул в сторону Харитоновой, и та в свою очередь торопливо закивала.— Было бы приятней познакомиться при иных обстоятельствах, но... Не мы выбираем обстоятельства, а они нас.

Все это он произнес отчетливо, твердо ставя слова, почти не мигая запавшими в глубоких глазницах пристальными светлымиглазами. «Не мы выбираем обстоятельства, а они нас...» — повторил про себя Федоров. Ему почему-то вспомнилось кладбище, голые, безлистые кустики сирени... Он почувствовал вдруг духоту — нестерпимую, рвущую грудь, как случается перед грозой. Он приподнялся, распахнул форточку — голову, плечи, шею омыл сырой, холодный воздух. Там, за окном, небо уже было фиолетовым, в нем ярко и ровно, не мигая, блестела над крышей соседнего дома голубоватая звездочка — скорее всего Венера.

— Обстоятельства...— пробормотал он.— Да, да, обстоятельства...— Странно, Николаев не успел еще произнести ничего такого, с чем бы можно было не согласиться, а Федоров ужо испытывал неприязнь — и к нему самому, и ко всему, что он скажет.

Татьяна, прислушиваясь к разговору, продолжала накрывать на стол.

— Между тем,— продолжал Николаев,— обстоятельства, насколько мне известно, отнюдь не таковы, чтобы считать исход предрешенным... Думаю, и вы так полагаете?

— Да,— кивнул Федоров,— полагаю.— И обрадовался, что может, не кривя душой, хоть в чем-то сблизиться с Николаевым,— Полагаю!— уже с вызовом повторил он, вспомнив о Чижове.

Он вышел из-за стола, в закутке между столом и стеной ему сразу сделалось тесно.

— Они, эти доморощенные наши Шерлоки Холмсы, насочиняли черт знает что и решили, за неимением лучшего, отвести душу на ребятах! Да весь их карточный домик распадется от одного-единственного алиби! Виктор в тот вечер сидел дома, вы у нее спросите, у матери — вместе смотрели телевизор: о чем бы тут и говорить?.. Я уж молчу, что не было и быть не могло никакой причины, чтоб ему с ножом на прохожих кидаться, да еще и на летчика,— с какой стати?.. А Глебу вашему?.. А Валерию?..— Стремительно вышагивая вдоль комнаты, он попеременно задерживался глазами то на Николаеве, то на Харитоновой. Он видел их впервые, но ребят, друзей Виктора, знал давно, и уже поэтому сидевшие перед ним были не чужие для него люди, а то, что происходило с их детьми, тем более соединяло их теперь.— Да и чисто психологически...— Он остановился, сунул руки в карманы и покачиваясь — с носка на пятку, с пятки на носок — проговорил, усмехаясь, обнаружив неожиданно еще один — самоочевиднейший, лежавший на поверхности аргумент: — Психологически!.. Как это возможно, по-вашему: убить, нанести полдесятка глубоких ран и после — как ни в чем не бывало смотреть телевизор?.. Это какие нервы нужно иметь, какую психику?.. Нет, вы представьте себе: ведь это не мясники, не бандиты, не убийцы-профессионалы из какого-нибудь американского боевика. Это всего-навсего мальчишки, школьники, они всю жизнь за партой сидели, они кровь, да и то свернувшуюся, только па кухне видели, когда там цыплят магазинных матери потрошили. И теперь, впервые руку подняв на человека, впервые ударив его ножом, впервые почувствовав, как в тело — живое, упругое тело — входит нож, который ты держишь в своей руке, и на руке у тебя, на пальцах, на рукаве рубашки — липкая, теплая кровь, кровь, которую ты только что пролил... Чтобы после этого — не убежать, не оцепенеть, не обеспамятеть от ужаса, а спокойно вонзить этот нож и еще, и еще, и еще раз... А потом приехать домой да попивать чаек... Таня, вы ведь там попивали чаек, перед телевизором-то?.. Ну, нет, не знаю, как у вас, а у меня воображения не хватает — не срабатывает! Я сам на фронте был, и всего-то чуть постарше, чем мой Витька, я знаю, что такое — убить человека, к тому же — впервые в жизни! Пускай там и война, и враг, и ты — солдат, и тебе винтовка и штык даны не для того, чтоб в ухе ковырять!

— Господи, страсти вы какие рассказываете, Алексей Макарович!— вырвалось у Харитоновой. Она смотрела на Федорова, округлив глаза, сложив руки ладошка к ладошке и прижав их к груди, как на молитве,— Разве я Валерку своего не знаю?.. Разве он смог бы такое?..— Она захлюпала носом, закрыла руками лицо и заплакала, опустив голову и раскачиваясь из стороны в сторону. Татьяна, с упреком взглянув на Федорова, присела около нее, обняла за плечи, но от этого Харитонова только зашлась еще громче и горше.

Видно, я и вправду переборщил,— подумал Федоров, потирая макушку.— Хотя, с другой стороны, я-то здесь при чем?..

— В свою очередь добавлю,— проговорил Николаев, бурое лицо его слегка побледнело,— что в тот день, третьего марта, у меня было дежурство в больнице, но за вечер я несколько раз звонил домой и могу вполне уверенно утверждать...

Глеб, его сын, в тот вечер тоже был дома, он это знал совершенно точно. И однако не в этом лишь дело. Глеб — единственный ребенок у них в семье, и он, отец, вложивший всего себя в его воспитание, тоже знает своего сына. Спорт с малых лет, рыбалка, охота... Он растил не хлюпика-невротика, а настоящего мужчину, сильного, способного постоять за себя. Но бессмысленное убийство?.. Преступление?.. Трусливое бегство?..

Он хирург, и довольно известный в городе, припомнил Федоров, слушая Николаева. Кое-что его насторожило, но он сознавал, что это не имеет отношения к тому главному, ради чего они встретились.

Татьяна увела Харитонову к себе, через несколько минут они вернулись, все пересели к столу. Харитонова, с вновь подкрашенным на скорую руку лицом, уже гораздо спокойней, аккуратно и вовремя выжимая платочком слезы из уголков глаз, чтобы не размазать тушь, рассказала, как вернулась из рейса в тот день, как передала смене свой вагон-ресторан, села в такси на вокзальной площади, прихватив московские покупки для ребят, сына и дочки,— финскую куртку, всю на молниях, и австрийские туфельки-маломерки... Приехав домой где-то после одиннадцати, она застала их спящими, Валерку и Лидку...

Федоров и Николаев терпеливо слушали Харитонову, солидарные между собой и в своем сочувствии к ней, и в слегка насмешливом снисхождении...

Наконец, когда от куртки на молниях и австрийских маломерок она вернулась к тому, что произошло в сквере перед филармонией и к чему Валерий, ее сын, не имел, не мог иметь отношения («Да он мухи не прихлопнул за всю жизнь! Он, когда я в рейсе, и кашку для Лидки сварит, и трусики постирает!..»), Николаев счел возможным перебить ее и обозначить русло для дальнейшего разговора.

— По-моему, мы слишком удалились от темы.— Он смотрел прямо перед собой, на стол, на стоявшую рядом с его чашкой розетку с айвовым вареньем; так же, как из чашки он отхлебнул всего глоток-другой, он и варенья зачерпнул из вазочки одну ложечку, и оно янтарем расплылось по круглому донцу. Темы, впрочем, перед нами две.— Он копчиком ложечки разделил варенье пополам и подождал, пока обе половинки лениво сомкнутся.— Первая — это что же на самом деле произошло третьего марта. Что случилось, как случилось, и, наконец, случилось ли вообще. Но все это, я убежден, не столь важно. То есть это, разумеется, важно, но не сейчас и не для нас. Дело прокуратуры и следственных органов — устанавливать истину, им и карты в руки. Мы — родители, и самое важное для нас — это судьба наших детей. Это и есть вторая, а на мой взгляд — единственная тема нашего разговора.— Он коротко и угрюмо, словно предчувствуя сопротивление, посмотрел на Федорова.— Итак, что следует предпринять, чтобы наименее болезненно избавить наших детей от возникшей ситуации? Они молоды, у них все впереди. Даже если с ними случился какой-то грех — предположим на минуту, что это действительно так — все равно, у каждого впереди целая жизнь, есть время и возможность исправиться. Чего не будет — подчеркиваю, не будет!— окажись они в тюрьме. Поскольку тюрьма, как известно, наказывает, но не исправляет... Значит, наша с вами задача — добиться, чтобы нашим детям не покалечили жизнь...

— Вы что же, допускаете все-таки, что «грех», по вашему выражению, был?..— Федоров, насмешливо поблескивая очками, с шумом пил, отхлебывал чай из стакана, глоток за глотком.

— Я сказал —«предположим». И снова оговариваюсь: не в этом дело, в теперешней ситуации нас должно заботить одно — судьба наших детей.

— Что-то я не вполне понимаю.— Федоров отбросил рукой сивую прядь, упавшую на лоб,— А если честно, то и совсем не понимаю... Плесни-ка погорячее,— он резким движением протянул стакан Татьяне.

— Ты сначала дослушай, что хочет сказать Николай Николаевич... Ты дослушай...— В срывающемся голосе жены Федорову послышалась едва сдерживаемая злость, и пока она подливала ему в стакан густейшей заварки (это называлось: «погорячее»), он подумал, что в его отсутствие здесь и вправду состоялся уже разговор, и он сейчас один против троих, считая Харитонову, которая то и дело, пока Николаев говорил, зыркала на Федорова быстрыми настороженными глазками... Но он не хотел и уже не мог остановиться.

— Я плохо вас понимаю,— продолжал он. принимая стакан.— Как это—«не в этом дело», когда именно в этом?.. И если ничего не было, так не о чем, стало быть, и разговаривать?..

— Это, видите ли, для нас все просто, Алексей Макарович, для нас с вами... Я произвел некоторый зондаж, по своим, так сказать, каналам. Так вот. Появился свидетель, причем в самые последние дни, который что-то якобы видел или, допустим, ему померещилось... Само по себе уже подозрительно, что он столько молчал и только теперь решился. Но как бы там ни было, он указал на ребят...

— Какой свидетель?— вскинулся Федоров.— И что он видел?— Ему вспомнилось, как Чижов рассказывал о картежной игре, бутылках портвейна... Это и видел «свидетель»?..

— Абсолютно с вами согласен,— кивнул Николаев.— Наверняка вы помните классическую байку про то, как профессор на юрфаке просит двух студентов инсценировать драку, а остальных — составить ее описание... И как не находится двух описаний, которые бы совпадали — зачинщиком ссоры называется то один, то другой, и в том же роде — кто первый и куда ударил, кто дал подножку... Точность свидетельских показаний всегда вызывает сомнение. Но следствие и суд... Ведь они должны из чего-то исходить, на чем-то строить обвинение, особенно когда прямые улики отсутствуют...

— А презумпция невиновности, куда вы ее денете?..— сердито усмехнулся Федоров.— Не забывайте, сейчас не те времена...— Он снял очки и стал протирать стекла бумажной салфеткой.

— Отчего же, я не забываю. Но любой суд, Алексей Макарович, не гарантирован от ошибок. И уже поэтому лучше не доводить до суда наше дело.

Николаев смолк. За столом сделалось тихо. За стеной рокотал телевизор, звуки оттуда накатывали волнами, шел футбольный матч.

— За этим, собственно, мы с Валентиной Прокопьевной и приехали к вам. Поскольку вы — человек известный в самых разных кругах, вас знают, с вами считаются. И если вы используете хотя бы часть своего влияния, этого будет достаточно, чтобы остановить и замять дело.

Последние фразы дались Николаеву с явным трудом. Договорив их, он приподнял чашку, поднес ко рту, но только смочил губы и тут же поставил. «Он не привык просить,— с внезапной симпатией подумал Федоров,— Он бы и сейчас не стал просить, если бы не крайность...»

— Алексей Макарович,— всхлипнула Харитонова,— вы...— Вас... Вам не откажут...

«Сейчас и она, и Танька...»— с тоской подумал Федоров. Но Татьяна сидела молча, не поворачивая к нему головы (хотя все в ней, чувствовал он, было в тот момент обращено к нему, к тому, что он ответит), и мизинцем передвигала по скатерти крошки от овсяного, привезенного из Москвы печенья.

— Прелюде всего,— Федоров потер переносицу,— вы преувеличиваете мои возможности, мою — хмыкнул он — «известность в разных кругах...» А главное — вы что, в самом деле не уверены, что ребята не имеют отношения к этой истории?.. То есть вы что — считаете, будто они убили летчика?.. Ах, нет?.. О чем же мы толкуем? О каком суде? Следствие, по сути, только-только началось, через день-два выяснят, что версия, касающаяся ребят, оказалась ложной, и на том конец!

Федоров снова поднялся и выхаживал по кабинету, шагая широко, нервно, ему всей комнаты хватало на три-четыре шага.

— Или вы думаете, это просто — взять ни в чем не повинных людей, тем более школьников, обвинить черт знает в чем и запятить за решетку?..

— Чего не бывает...— вырвалось у Николаева, он все больше хмурился, слушая Федорова.

— И-и, Алексей Макарович, как еще бывает!...— тоненьким поющим голоском подхватила Харитонова.— Вы послушайте, что у нас в тресте столовых и ресторанов месяц назад приключилось...

— В таком случае мы, родители, вправе требовать соблюдения закона, апеллировать в любые инстанции. Но это возможно лишь при условии, что мы сами не будем стремиться закон обойти!

Вышагивая по комнате, он то сдергивал с носа очки, и скуластое лицо его, с узкими щелками глаз, похожими на прорези в бойницах, приобретало выражение неколебимого упорства, то снова оседлывал ими переносицу — и лицо становилось тоньше, вдохновенней, но упорства не теряло... Татьяна знала, что в таком состоянии спорить с ним бесполезно. Она поднялась и вышла — то ли к дочке, то ли на кухню.

— Значит, вы отказываетесь... Правильно я вас понял?— прямо и сухо спросил Николаев.

— Правильно.— Федоров посмотрел вслед жене.— Да и потом — как вы это себе представляете? Реально?..

— Ну, этого я вам не подскажу,— пожал плечами Николаев.— У каждого из нас свои связи, контакты. Тут я вам не советчик. Что же до меня лично...— Он не без досады скользнул взглядом в сторону Харитоновой, как бы сожалея, что она присутствует при этом разговоре.— Я ведь не думал возлагать все на вас, Алексей Макарович. Лично у меня есть тоже кое-какие ходы. Благодарность у людей, правда, быстро испаряется, включая и тех, кому ты в свое время спас жизнь... Но не у всех. Да и потом, знаете ли, иные наши пациенты умеют заглянуть вперед, то есть туда, где их, возможно, снова ожидает операционная и хирургический скальпель...— Николаев невесело усмехнулся.

— Это уж точно, точно вы сказали,— зачастила Харитонова.— Ножа да смерти все боятся... А есть которым и дать надо, в лапу сунуть... Вы по себе не судите, Алексей Макарович. Честных-то людей и раньше — днем с огнем, а нынче и вовсе не сыщешь. Закон — а вы его видели, закон-то?.. К нам тоже, бывает, ревизия подвалит, да уж такая строгая, такая принципиальная — куда тебе! Вот-вот за решетку упрячет, будешь сквозь колючую проволоку синим небом любоваться... А мы уже знаем, ученые: чем строже, тем больше нести надо. Ну, и несешь, что делать?..— Она вся подалась к Федорову, и глаза у нее были одновременно — и наглые, и бесстыжие, и умоляющие,— Так что уж вы, Алексей Макарович, если дать кому, от кого зависит... Они ведь и сами, хоть в прокуратуре, хоть в суде,— не великие тысячи получают, окладишки-то куцые, какой-никакой швейцар в дорресторане — и то поболее навару имеет... А который не берет, значит, я считаю, ему набавить надо. Так что вы и меня в долю возьмите. Все, что наскребу... Последнюю сорочку сниму для Валерки! Сама сяду, а его откуплю. Он ведь у меня без отца вырос, этими руками его и пеленала, и жопку подтирала, и все-про-все делала, только бы до ума парня довести! Так неужели ж теперь денег иль еще чего пожалею? Да мне масла кусок в горле костью застрянет, если так!..

— Значит, в долю?.. Ну, разве что в долю!..

Его и тронула, и рассмешила пылкая речь Харитоновой. Пока она говорила, вытирая платочком слезы, все её пухленькое, жирненькое тело, похожее на кислое, хорошо взошедшее на дрожжах тесто, трепетало и вздрагивало, и трепетали, дрожали в мясистых мочках ушей золотые шарики сережек, и кулончик сердечком на пышной, как взбитые сливки, груди, и кольцо, блестевшее на безымянном пальце, с колючим огоньком зажатого в оправу камешка...

Федоров давно уже не был, или, по крайне мере, не считал себя наивным юнцом или Дон-Кихотом. Но тут ему отчего-то сделалось вдруг до тоски себя жаль.

— Танька! Танюха!..— крикнул он.— Поди сюда!— И расхохотался,— Слышишь, мне в долю... В долю войти предлагают!..

Он откинулся на спинку стула, бросил на стол очки. Его долговязое тело содрогалось, тряслось от смеха. Обомлевшая Харитонова со страхом таращилась на него, ничего не понимая.

Но Николаев... Он все понимал. И когда Татьяна вернулась, заговорил, голос его потрескивал, как сухой, схваченный пламенем хворост:

— Не знаю, известна ли вам, Алексей Макарович, такая притча или, скорее, анекдотец... Ступил Иисус Христос с берега в море, за ним — апостолы, идут гуськом по воде, как посуху, и ног не мочут. А Фома Неверный в сторонку отошел и тоже — в море. Шаг шагнул — вода по щиколотку, еще шагнул — вода по колено. А те идут себе дальше и дальше. «Иисус!— кричит Фома.— Что делать?.. Вода мне по шею!..» А Христос и апостолы знай себе идут и не оглядываются. «Иисус!..— вопит Фома.— Спаси!.. Тону-у!..» И уже пузыри пускает. Тогда Христос оборачивается и говорит:— «А ты как всё — по камушкам, по камушкам!.. Иди и не выпендривайся!..» — Николаев усмехнулся одними губами,— Так вот, Алексей Макарович,— но камушкам, но камушкам!.. А надумаете разговор продолжить, дайте знать. Только как бы поздно не было...

Николаев поднялся. За ним поднялась Харитонова. Она, видимо, кое-что сообразила и чувствовала себя теперь сразу и оскорбленной смехом Федорова, и отомщенной «анекдотцем» Николаева.

— И откуда он такой вылупился!..— презрительно фыркнула она, глядя на Татьяну и у нее ища поддержки.— Это надо же?..

И тут Федоров — о, мужичья, мужичья кровь, куда от нее деваться!— неожиданно для себя самого хватил по столешнице кулаком, только чашки с блюдцами отчаянно зазвякали, запрыгали на столе,

— Да вы что, в самом деле?— зарычал он.— Вы куда пришли?.. Вы что мне предлагаете?..

Лицо его было белей скатерти. Губы дрожали. Он стоял, покачиваясь — вперед-назад, вперед-назад, как со связанными ногами. Еще секунда, казалось, и он рухнет... По крайней мере, у Татьяны, когда она кинулась к нему, это читалось на лице.

Она схватила его за руки, стиснула их, поднесла к груди, прижала к подбородку,

— Алеша, Алеша...— твердила она.— Успокойся... Ведь у всех дети... У нас, у них... Ведь не за себя, за детей... А вы!..— Глаза ее затравленно метались между Николаевым и Харитоновой.— Как вы можете!.. Алексей Макарович за всю жизнь... Чужой копейки... Да об этом смешно, глупо даже говорить, это все знают!.. Чтобы он против совести своей, понимаете?.. Против совести что-то сделал?.. У него сердце... Алеша, плохо тебе?.. Воды?..— Она то тянулась к чайнику с остывшим чаем, то, словно боясь хоть на минуту выпустить его руки из своих, снова хватала их, прижимала к груди, подбородку.

— Да господи, господи,— бормотала Харитонова,— да разве я со зла... Разве ж я обидеть хотела... Да я... Хотите — я на коленки стану? В ножки поклонюсь за Валерку моего?..— И она в самом деле бухнулась перед Федоровым на колени.

Все бросились ее поднимать, Федоров первый. Несколько минут ушло, чтобы ее успокоить, Татьяна принесла было пузырек с валерьянкой, но Харитонова от валерьянки наотрез отказалась.

— У меня с нее голова болит,— сказала она,— Вот коньячку бы, пол-рюмочки... С него все внутри в норму приходит.

Все рассмеялись. Отыскалась бутылка с недопитым коньяком. Федоров наполнил стопки.

— А вы мне что-то не нравитесь,— сказал Николаев.— Эта ваша бледность... Дайте-ка пульс.— Он потянулся к Федорову.

— Пустяки,— отмахнулся Федоров и руки не дал.— Так за что же?..

— Само собой,— проговорил. Николаев, когда столки сошлись над столом,— за наших детей.

— Чтобы они скорее были дома,— сказала Татьяна, не спуская внимательных глаз с Федорова.

— Дай-то господи...— Харитонова снова не удержалась, всхлипнула.— Ой, не могу...

Федорову же в этот момент вспомнился траурный холм из венков, перевитая черными лентами проволока, женщина в темном ситцевом платье, рыхлящая землю кухонным ножом... Как странно, что никто из них за вечер не подумал, ни слова не сказал — о том, убитом. О летчике Стрепетове. О его жене, детях,— у него ведь тоже были дети, то есть это о нем можно сказать — был, они-то есть. Кажется, двое... Но мы думаем только о своих.

— За то, чтобы нашли наконец настоящих преступников,— сказал он, поднимая свою стопку.— Я был сегодня на кладбище и все видел...

21
В начале двенадцатого Федоровы остались одни. Проводив гостей, Федоров вернулся в кабинет и с ходу не опустился, а прямо-таки упал в кресло и вытянул ноги.

— Ну, денек!..— Он все же нашел в себе силы улыбнуться Татьяне.— Фантастика!..— Он закрыл глаза и откинулся назад, запрокинув голову. Татьяна присела рядом с ним, на подлокотник. Он ощупью, не открывая глаз, нашарил ее руку и сидел, обхатив пальцами узкое запястье, как будто прислушивался к току крови, биению пульса... Татьяна не шевелилась, чтобы не нарушить этих нескольких минут покоя, за которыми еще должен был последовать разговор, ведь с утра они не перебросились наедине и парой слов... А пока она как бы со стороны украдкой посматривала на его лицо — и были мгновения, когда оно казалось ей чужим — чужим, незнакомым лицом чужого человека; она видела, какое оно серое, это лицо, с натеками под глазами, с множеством ветвящихся морщинок и складочек на пористой коже, какое оно старое, хотя она и боялась этого слова, рикошетом ударявшего по ней самой. Но скорее всего это просто усталость,— думала она,— скорее всего... Федоров перехватил ее тайком подсматривающий за ним взгляд, а со взглядом и ее мысли. Ее настороженность. Ее ожидание. Он еще не рассказал ей о встрече со следователем... Он и сейчас не спешил рассказать об этом. Он разжал ее руку, маленький, неплотно стиснутый кулак, и ладонью провел, погладил себя по отросшей за день щетине на щеке и подбородке.

— Все будет хорошо!— Голос его звучал одновременно и ободряюще, и виновато.— Все будет хорошо, вот увидишь...

В передней раздался звонок. Оба вздрогнули. И наверняка подумали об одном и том же. Федоров поднялся и открыл дверь.

На тускло освещенной площадке стояла девушка в черной курточке и джинсах. Густые темные волосы небрежно отброшены, назад, курносый носик решительно вздернут. Но на лице — ни обычного вызова, ни дерзкого прищура смотрящих в упор глаз, от которых Федорову каждый раз бывало неловко.

— Вы, Галя?..

— Я, Алексей Макарович... Уже поздно, только я ждала, чтобы от вас ушли. Я по делу.

Федоров открыл дверь, посторонился, пропуская одноклассницу сына Галину Рыбальченко, с которой Виктор, кажется, был дружен... Или как это у них называется...

— И вы столько времени ждали?.. Где же?..

— В подъезде, на улице — где же еще. Боялась пропустить, когда выйдут.

— Вот вы какая... таинственная,— пошутил Федоров. Он принял и накинул на вешалку легкую, как паутинка, курточку и провел Галину в свой кабинет.

Он знал, что жена с неприязнью относится к этой не по годам самостоятельной и слишком разболтанной девице, и его не удивила напряженность, которая возникла сразу же, едва они увидели друг друга. Лицо у Татьяны потемнело, взгляд серо-голубых, глаз сделался ледяным. Она не встала навстречу, не протянула руки. Однако Галина если и заметила это явное недоброжелательство, то никак не отреагировала на него.

Поздоровавшись, она поискала глазами, куда бы сесть, и подсела к столу, на котором стояли стаканы и чашки с недопитым чаем, стопки, бутылка с коньяком на донышке... Она ничего не замечала. Она присела на краешек стула, потерла зазябшие на улице руки и заложила их между сжатых колен. На ней был черный свитер в обтяжку, с узким валиком ворота вокруг высокой прямой шеи.

— Я по делу,— повторила она. И, помолчав:— Мне бы лучше с вами поговорить, Алексей Макарович. Без Татьяны Андреевны.— Начала она нерешительно, а закончила твердо.

Оба растерялись... от этой, этой... наглости, что ли, неделикатности... Явиться без предупреждения чуть не за полночь... и требовать отдельного разговора... Впрочем, обоих так измотал сегодняшний день, что сил не хватало даже для того, чтобы возмутиться этим.

— Галя,— с подчеркнуто мягкой, терпеливой интонацией произнес Федоров,— кажется, вы сказали, что пришли по делу?.. Мы слушаем вас.

— Ну, как хотите.— Она защемила зубами нижнюю губу, темно-вишневую, в чешуйках, то ли заветренную, то ли покусанную. И лицо у нее было такое, как если бы она говорила: «Я ведь только для вас. Мне все равно».

Тем не менее она продолжала сидеть молча, закусив губу.

— Может, чашку чая?— предложил Федоров.— По-моему, вы порядком продрогли, в подъезде-то, за три часа.

Она не ответила. Она еще с минуту посидела, помолчала, Потом повернулась к столу. Медленно, рассчитанным движением, сцедила остатки коньяка в пустую стопку, выпила, утерла рот ладошкой.

— Это они его убили,—сказала она, глядя куда-то в пространство расширенными, как бы разбухшими зрачками.

— Кого?..— спросил Федоров.— Кто и кого?..

— А вы не понимаете?..

Он понимал. Он понял это сразу, то есть что и кого она имеет в виду. Но не хотел, запретил себе понимать — в том смысле, что все это имеет прямое отношение к нему, к его сыну...

— Откуда вы это взяли, девочка?..— не свойственным ей надменным, презрительным тоном произнесла Татьяна.— Что вы такое... сочиняете?

— Он сам мне сказал.

Галина опять сидела в прежней позе, стиснув руки коленями. Глаза ее потухли, лицо стало серым. Она ежилась, как на сквозняке.

— Слушайте, Галя,— вяло улыбаясь, проговорил, Федоров и, подойдя к столу, слил к себе в стопку застрявшие в бутылке редкие капли.— Это уже... Трудно и слово-то подобрать... Психоз какой-то, что ли. Тут до вас, до вашего прихода разговор был. Теперь вы. Может, перестанем паниковать? И будем считаться только с фактами?.. Идет следствие, это факт. Но мало ли кого и в чем можно заподозрить...

— Он мне сам об этом сказал.

— Кто сказал?

— Он, Виктор.

— И о чем... О чем же он вам сказал?— Федоров чувствовал, что теперь и в его голосе — нарочито холодном, бесстрастном — трепещет злость. Ему хотелось схватить эту девушку в охапку, вышвырнуть па площадку и захлопнуть дверь.

— Он сказал, что они... Они...

Она не могла выжать, выдавить из себя следующее слово.

Федоровы переглянулись. И снова — как утром, в аэропорту — ему показалось, что у Татьяны вместо лица — гипсовая маска. Он подошел к окну, распахнул створку. Но не ощутил — ни облегчения, ни даже прохлады. Тело его, казалось, наполнено горячим туманом, вот-вот оно отделится от пола, поднимется в воздух, выплывет из комнаты, как легкий сигаретный дымок...

— Расскажите все, что вы знаете... Что вам он сказал? И когда это было?..

— В тот же день, когда все и случилось. Третьего марта. Пришел, вызвал во двор... и все рассказал.

— Третьего марта?..— Федоров пожал плечами, недоверчиво усмехнулся.— Но третьего марта, вечером, он был дома?..— Он посмотрел на жену, потом перевел глаза на Галину.— Я работал вот здесь, а они все трое, Виктор, Ленка и Татьяна Андреевна, смотрели телевизор. Правильно я говорю?— Федоров снова повернулся к жене.

— Правильно.— Татьяна продолжила не сразу, и ее заминка царапнула Федорова.— Только это было после того, как он вернулся.

— То есть когда же?

— В десять, в начале,одиннадцатого... Точно не помню.

Она это очень просто сказала. Сказала — как отмахнулась.

— А до этого? Ты знала, где он был до этого?..

— Да, он был у Гали.

— Но мне ты об этом не...

— Разве ты спрашивал?..

Пожалуй, так. Не спрашивал. Но тогда откуда он взял, что Виктор весь вечер...

Тяжело ступая, он подошел к столу, натолкнулся взглядом на стопку, в которую сливал остатки. Причмокнул, как дегустатор, пробуя на вкус. Зажевал ломтиком лимона.

— И что же? — Он сел, вытянул пачку сигарет из кармана, достал одну. Татьяна было рванулась к нему, но поняла — сейчас ее вмешательство бесполезно.— Что он сказал вам, когда пришел? Что вам известно? Как видите, Галя, вам вообще известно о нашем сыне гораздо больше, чем нам...

Она все время сидела на стуле — съежившимся, иззябшим зверьком, и тут вдруг откинулась на спинку. Глаза ее были закрыты, длинные черные ресницы сомкнуты, в подглазьях лежала густая тень. Теперь, только Федорову бросилось, какое замученное, опавшее у нее лицо. Между разжатыми губами блестела нитка белых зубов. Казалось, она не дышит.

Ему стало гадко за свой тон — кто он, следователь?.. Ведь она, эта девчонка, пришла сама, мыкалась целый вечер на улице, в подъезде, дожидалась... И сейчас была последним, звенышком в цепочке между ними и их сыном.

Татьяна, была уже около нее, склонилась, гладила по узенькому, совершенно еще детскому плечу, пыталась оттянуть пальцем, ослабить на горле ворот свитера... Минуту спустя Галина пришла в себя. Она поморщилась в досаде на свою слабость, отодвинула руку Татьяны. В померкших было глазах замерцали, вспыхнули искры.

— Со мной все в норме,— сказала она.— Витьку... Витьку надо спасать!

И почти ярость, почти ненависть проступила в том, как она это сказала. Она их ненавидела, презирала в этот момент — за то, что они, взрослые люди, ничего не в состоянии понять, уразуметь. Но потом ее презрение сменилось чем-то вроде снисходительной жалости.

— Это очкарик, подлюка, их заложил, больше некому. Он все видел. Там, в сквере, против филармонии. На Броде, так это место у нас называется.

— Что же он видел?

— Что видел?.. Да с него, гнилой душонки, все и началось. Ребята сидели, балдели на скамеечке, никого не трогали, а тут он идет. Валерка к нему — нельзя ли прикурить. А этому чмырю что-то почудилось. То ли сослепу, то ли с перепою, не иначе — поддатый был. Он и давай на помощь звать. А по аллейке напротив летчик этот проходил, услыхал — и к ним. Да не разобравшись, что к чему, стал ребят в милицию тянуть. Тоже, видать, бухой был.

— Летчик-то?— переспросил Федоров.

— А что?.. Он же не в воздухе — на земле. А на земле они еще как, бывает, надираются.

— Что же потом?

— «Что потом, что потом»... Вы у меня так, Алексея Макарович, спрашиваете, будто я там сама была или кино смотрела... Разве не знаете, как получается в таких делах? Слово за слово, этих двое, мужики здоровые, и менты того гляди прибегут, а тех хоть и трое, да что они против этих?.. Мальчишки, шнурки. Ну, ясно же, им уступать не хотелось. Да и с какой радости, если на тебя с кулаками лезут, за шкирку хватают?

Заложив руки за спину, Федоров ходил по комнате, пытаясь представить то, о чем рассказывала Галина. Представить он мог без труда — драку, свалку... Но без сына. Едва он пытался вписать в клубок судорожно сплетенных тел Виктора, все рассыпалось.

— А нож?— вспомнил он.

— Нож?.. Да какой нож, Алексеи Макарович,— смех один! Расческа была, простая расческа! Если бы нож...

— Да ведь именно этой расческой... Так выходит... Человека убили...

— Так ведь нечаянно! Кто его хотел убивать? Кому он был нужен?

Она снова смотрела на Федорова с таким презрением, что он не выдержал, отвел глаза.

Получалось, что от него, отца, она защищает его же сына.

— Поймите, Галя, это не праздный разговор, не праздный интерес... Кто, что и как... Теперь, когда ничего нельзя уже изменить, это все равно важно... Это очень и очень важно...

Он ходил по комнате, пытался сосредоточиться, думал вслух.

— Важно?.. Ах, Алексей Макарович, да это все как раз и не важно! Ни капельки не важно! Важно, как ребят спасти, в первую голову — Витьку, Виктора вашего!..

Виктора... В первую голову — Виктора... Значит, он... Она расставила все точки над «и».

— По-моему, Галя совершенно права,— сказала Татьяна.— Если, понятно, все, что она рассказала, правда... И она ничего не выдумывает...

Все время, пока Галина рассказывала, она молчала. Это была ее первые слова. Произнося их, она была на редкость спокойна...


НОЧЬ ПЕРВАЯ

1
Федоров боялся встать, боялся пошевелиться, чтобы по разбудить жену, и лежал неподвижно, прислушиваясь к безмолвию с нальни, слишком полному, чтобы в него поверить. Хотя перед тем, как погасить свет, он сам протянул Татьяне таблетку седуксена к чашку с водой. Он было выколупнул из гнездышка в упаковочной фольге таблетку и для себя, но вспомнил про коллективные самоубийства в Америке, о которых читал недавно... При всей иллюзорности сходства ему почудилось что-то унизительное даже в этом коротком, на несколько часов, бегстве от самого себя.

Теперь он лежал, глядя в прозрачную, похожую на редкую кисею ночную темноту. Однако это была не та бессонница, которая не отпускала его после болезни — тяжелая, тупая, со счетом до тысячи, со стадами белых слонов, бредущими по бесконечной дороге, И не та, которая приходила после работы, когда перед ним продолжали мелькать люди, картины, еще не преображенные в слова, и в голове молниеобразно вспыхивали сами эти слова, соединялись в цепочки, фразы, и пальцы, еще гудящие от дневного напряжения, снова жаждали клавиш машинки, лишь бы их, эти слова, удержать, не упустить... Сейчас он просто не спал, не старался заснуть. И справа, оттуда, где лежала Татьяна, не доносилось ни дыхания, ни шороха, ни сонного посапывания — ничего. Ему хотелось потянуться, потрогать — здесь ли она? Но что-то мешало это сделать. Мешало удостовериться, спит она или, подобно ему, лежит с раскрытыми, упершимися в темноту глазами?

Она лишь вначале кажется сплошной, эта темнота... В нем множество оттенков, если вглядеться. Оттенков, тонов — черного, серого. От светло-серого, как спинка у мыши, окна до комьев сажи, наваленных по углам комнаты.

И Федоров лежит, смотрит перед собой, в заполняющий спальню зыбкий, клубящийся сумрак и думает: убил ли его сын?.. Убил ли?.. Нет, он этого не знает и не может знать. Он думает: мог ли его сын убить?.. 

2
— Скверная девчонка!— сказала Татьяна, когда он проводил Галину Рыбальченко домой и вернулся.— Паршивка! Попросту — дрянь!..— Федоров не помнил, чтобы она отзывалась о ком-нибудь в таком тоне. Все в ней кипело, она не могла себя сдержать. А может — и не хотела.— Дрянь и врунья!.. Однажды прихожу, а в ванной — шампунь пролит, кремы переставлены, от лосьона крышка на полу валяется, губка мокрая. Спрашиваю Виктора: опять у нас Галя мылась?— А что, нельзя?..— Надеюсь, тебе ясно, что все это значит?

— Ты мне ничего не рассказывала...

— Не хотела расстраивать!

— Но теперь-то... Теперь какое все это имеет значение?

— Она дрянь! Она нечестный человек! Она могла все наврать — про тот вечер, третьего марта!

Он достал из кармана сигарету, закурил. Она не заметила. Или сделала вид, что не замечает.

— Скажи, а ты сама в тот вечер что-то подозревала? Когда Виктор вернулся?..

Вместо ответа она разрыдалась. Он гладил ее по содрогающейся спине, плечам, отпаивал валокордином. Потом чуть не насильно отвел в спальню и уложил, дал снотворного. Для него это была первая ночь, для нее — третья...

Ему запомнилось, как два или три года назад они с Татьяной гуляли в парке. Была весна, вечер, толпы людей. Когда они проходили мимо танцплощадки, обоим бросилось в глаза, какое множество там, среди разноцветных бегучих огней, молодого народа, в ярких курточках и брючках в обтяжку, в фасонистых, фирменных одежках, имеющих для этих мальчишек и девчонок какой-то особенный, сокровенный смысл. Вот они нерешительно, застенчиво даже топчутся друг против друга, но мелодия в стиле «диско» уносит их в Италию, штаны с этикеткой «Левис»— на берега Миссисипи, свисающий с плеча транзистор — в Японию, а сладковатый аромат духов из маминого флакончика — в Париж, и эти долгоногие балбесы, эти отпетые прагматики, если вдуматься, так же романтичны на свой лад, как и в прежние времена их сверстник, мусоливший в потных от вожделения руках марку Новой Зеландии или Занзибара. Они с Татьяной об этом как раз и говорили, влекомые вдоль аллейки потоком гуляющих, когда поток этот вдруг замер, поредел и рассыпался...

Он увидел десятка полтора выскочивших из перекрестной аллейки юнцов. Длинные, до плеч, лохмы, черные рубашки, погончики, прошитые змейками молний джинсы, готовые лопнуть на мускулистых, напрягшихся, как для прыжка, икрах и ягодицах... Пригнувшись, они озирались вокруг, высматривая кого-то. Лица улыбались, рты были оскалены, хищным восторгом горели суженные глаза. И не слова — рычанье, вой, рык волной обдали Федорова, когда эта орава пронеслась по аллейке дальше. Перед нею поспешно расступались. В руках у одних парней Федоров увидел велосипедные цепи, у других — ножи...

Что было потом? Кажется, где-то в дальнем углу парка закипела свалка, примчался милицейский патруль... Но не о том он думал сейчас. Он пытался вписать, врисовать Виктора, сына — между рычащих, размахивающих цепями фигур... Пытался увидеть его рот в хищном, нетерпеливом оскале... И не мог.

Но разве,— думалось ему,— разве у них не было отцов, матерей, которые тоже вряд ли могли представить своих детей — такими?.. 

4
Где-то внизу, под окнами, проносились редкие среди ночи машины, гудение мотора, зарождаясь вдали, стремительно нарастало и снова гасло в глубине проспекта. Была так тихо, что удавалось разбирать слова, произносимые диспетчером, который объявлял регистрацию рейсов на аэровокзале, в нескольких кварталах от дома, где жил Федоров. Там, за стенами этого дома, этой спальни, этого саркофага, в котором он и Татьяна, казалось, лежат множество лет, по-прежнему текла привычная жизнь, неотторжимая в прошлом от его жизни, и в том, что она продолжалась, не было ничего странного, и в то же время...

Он чувствовал, что должен подняться, размять одеревеневшее тело, но по-прежнему опасался разбудить Татьяну, Впрочем, он был почти уверен, что она не спит и только старается не выдать себя. Оба играли в одну и ту же нехитрую игру, постигали ее искусство...

Он подумал, что давно несет за плечами тяжелый мешок, не решаясь заглянуть в него, узнать, что внутри — золотые слитки или булыжники?.. До сих пор он просто шел, просто нес, тащил на себе этот груз, но наступило время... 

5
«Кто его хотел убивать?.. Кому он был нужен?..» Так она сказала, Галя. Не хотели, а убили, так выходит... Убили, несмотря на то, что — «кому он был нужен?..». 

6
...Однажды он возвращался домой после дежурства в типографии. Фонари горели вполнакала, он шел по пустынной улице, пытаясь поймать такси, чтобы добраться до микрорайона, где в те годы они жили. Вдруг навстречу ему кинулись две перепуганные насмерть девчонки. «Что такое?..»—«Там... Там...» — у обоих зубы стучали от страха. Он подхватил их под руки, повернул назад. Поблизости строили новое здание городской библиотеки,... тротуар здесь делался узким, шага полтора шириной, и тянулся дальше между огораживающим стройку забором и шеренгой старых, неохватной толщины тополей. Двигаться внутри этого коридора можно было только к выходу, поскольку между тополей и вдоль забора стояли, скучали, пересмеивались, ожидая, чем-бы позабавиться, потешить душу парии, иные пониже, иные повыше ростом, чем Федоров. При виде его они оживились, повеселели. Что было делать?.. Он продолжал идти по тротуару, что-то громко рассказывая девицам, даже пошучивая. Так прошли они чуть не всю дорожку, но в самом конце он услышал сакраментальное: «Эй, фрайер, закурить не найдется?..» Он толкнул девчонок вперед, обернулся — и получил точно нацеленный, просто мастерский удар в лицо...

Как выяснилось потом, челюсть ему эти подонки своротили, но пока, в драке, он ничего не заметил, поскольку не слишком умелые, но тоже крепкие удары рассыпал вокруг, кулаки у него были прочные, по этой причине оказалось не так легко его достать, а достать пытались — кирпичом, пролетевшим на палец от головы, бутылочным, в искристых изломах горлышком; в конце концов его бы свалили, забили ногами, если бы не те две девчушки, а с ними люди, милиция...

Он и раньше не раз представлял себе забавную эту картину: на ночной, скверно освещенной улице — он, поэт, автор двух тоненьких, ко каких-никаких сборничков, сотрудник молодежной газеты, идущий из типографии, где сейчас печатается в сотнях тысяч экземпляров только что подписанный номер, и — эта откровенная шпана, сброд, дюжина подонков, увидевших его в первый раз... Что, помимо желания поразвлечься, заставило их броситься на него?.. Алкоголь?.. Или присущая всем подонкам злоба — на каждого встречного, на целый мир?.. И не подвернись им Федоров, подвернулся бы кто-то другой?.. Или — знай они Федорова, они вели бы себя иначе?.. Ведь люди чаще всего враждуют, не зная друг друга?..

Так думал он раньше. Но сейчас, вернувшись к давнишнему эпизоду, который вспоминался ему лишь при посещении стоматолога, он вдруг отчетливо понял: знали!.. Не то, разумеется, что он пишет стихи, работает в газете и т. п., что, когда они еще сосали молоко, он уже воевал, был ранен... Этого они не могли знать. Но знали, видели, перед ними не загульной пьянчужка, не забулдыга-полуночник, а порядком уставший после рабочего дня человек, хотя и очкарик-интеллигент, но не из трусоватых, и есть в нем достоинство, уверенность в себе... Они это почувствовали, когда он шел внутри готовой сомкнуться западни. И не могли не почувствовать одновременно, что сами они — дерьмо, ничтожество, подонки, которыми он брезгует; которых не боится, и уже потому он был им до муки, до судорог ненавистен...

Спустив ноги на пол, он осторожно поднялся с кровати, негромко заскрипевшей. Все тело налито было болью, в голове гудело, как в тоннеле метро, когда по нему мчится состав. Он пошарил туфли, нащупал на тумбочке пузырек с таблетками, без которых теперь не обходился, и тихонько выбрался из спальни. 

7
Нет, нет и нет!..— думал Федоров.— Тут и похожего нет ничего, никакого сходства!..— У себя в кабинете он проглотил пару таблеток нитронга, одолел спустя две-три минуты небольшую дурноту, вызываемую лекарством, закурил — в письменном столе завалялась пачка слабеньких, пересохших сигарет «БТ»... Да и какое могло быть сходство между этими кретинами и его сыном!.. Федоров сидел за столом, тяжело навалясь на руку подбородком, глядя на черное оконное стекло с размытым ламповым бликом посредине. Ему не было нужды оборачиваться, чтобы представить ряды книжных полок вдоль стен, шеренги подписных изданий, разрозненные, тронутые ржавчиной томики, отпечатанные на усталой, ломкой бумаге, среди которых было немало сохранившихся чудом отцовских. Здесь были новые книги, в пижонистых, отглянцованных суперобложках, были редчайшие, по счастливому случаю купленные в букинистических магазинах... Разве не этим воздухом дышал Виктор с детских лет? Не здесь ли, сидя у него на коленях, лепетал, преданно блестя серьезными карими глазами: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет»?.. Разве не здесь он записывал на магнитофон (и пленка наверняка сохранилась, можно разыскать!) тоненький, смешной, напряженный до предела мальчишеский голосок: «Гренада, Гренада, Гренада моя!..» Не здесь ли разыгрывались шумные баталии — Витька, изображая Дон-Кихота, напяливал на голову кастрюльку («шлем Момбрина!»), вооружался пикой — палкой от половой щетки, он же, Федоров, размахивал руками, представлял ветряную мельницу... И не отсюда ли, когда у Федоровыхсобирались многочисленные друзья, Витьку бывало не выгнать во двор: слушал в уголочке, подтягивал, а иной раз и подсказывал слова, особенно если запевали про «яростных и непокорных», про последний троллейбус, и про то, что «до тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага...» Разве все это могло быть напрасно, зря?.. Пушкин и Дон-Кихот?.. Или Чайковский, Шопен — к ним с малых лет приучала Татьяна сына, играла сама, собирала пластинки?.. И долго в семье держалась традиция — читать вслух, сменяя друг друга, любимые книги: при этом гасили свет, зажигали свечу — и ее живое, приканчивающее пламя еще теснее соединяло всех троих, а когда Ленка подросла, то и четверых. Правда, потом случалось Федорову ловить на себе во время такого чтения снисходительный, охлаждающий взгляд Виктора, с усмешкой следившего за чрезмерно воспламененным отцом из-под светлой, углом нависающей надо лбом челки... Все равно! Здесь каждая книга была кладезем добра, храмом мысли, здесь звучал Бетховен — «Лунная», «Патетическая»,— кто из тех ублюдков знал, что это такое? Кто слушал их, не дыша, прикрыв глаза?..

А Виктор, было время, ставил их записи беспрерывно, и еще — «Болеро» Равеля, «Чакону» Баха... 

8
Он не мог...— Так думал Федоров, гася сигарету.— Но Галина... Скорее всего, это и вправду дрянная девчонка...— Он прошел по кабинету, снял с одного из перегруженных стеллажей книгу, открыл на закладке. Там был отчеркнут абзац:

«Комендант Яновского лагеря, оберштурмфюрер Вильгауз, ради спорта и удовольствия жены и дочери, систематически стрелял из автомата с балкона канцелярии лагеря в заключенных, работавших в мастерских, потом передавал автомат своей жене, и она также стреляла. Иногда, чтобы доставить удовольствие своей девятилетней дочери, Вильгауз заставлял подбрасывать в воздух двух четырехлетних детей и стрелял в них. Дочь аплодировала и кричала: «Папа, еще, папа, еще!»,—и он стрелял».

Федоров многое мог понять, объяснить для себя в чудовищных фактах, наполняющих семь пепельно-серых томов «Нюрнбергского процесса». Или если не объяснить, то хотя бы сделать допущения вроде тех, к которым приходится прибегать, вопреки здравому смыслу, признавая возможность существования н-мерного пространства. Но «феномен Вильгауза»... Какое «допущение» требовалось здесь? Ведь его невозможно мотивировать ни приказом свыше, ни, к примеру, желанием выслужиться или, положим, спасти свою жизнь. Эти мотивировки начисто отпадали. Напротив! Как раз следуя человеческой логике, «феномен Вильгауза» невозможно объяснить!

Ведь это неверно, будто фашисты, придя к власти, чуть ли не всю немецкую литературу спалили на кострах. Другое дело, что лицевали они ее на свой, Геббельсовский лад, но Гете и Шиллер... Они, понятно, тут ни при чем, старики Гете и Шиллер, но в праве гражданства «тысячелетний рейх» им не отказывал. И Бетховен... Он, Вильгауз, вполне возможно, обожал Бетховена. И потом — Вильгаузу было не меньше, чем 30—35 лет, судя по должности, то есть, выходит, он еще в догитлеровской Германии закончил гимназию, а там учили на совесть, он и Гете, и Шиллера затвердил назубок, он их стихи учителю на память барабанил, а впоследствии дочке читал, как же без этого. И жена у него, вероятно, была и молода, и хороша собой, не зря он прихватил ее в Россию, значит — любил, а девять лет назад, когда она рожала, он, может, ночь не спал, под окнами родильного дома вышагивал, мучился, представляя, как его Лоттхен или Ленхен рот раздирает от боли, губы кусает в кровь; он, может, вначале о мальчике думал, все мечтают о мальчике, а потом решил — пускай девочка, только чтоб она родила, и выжила, и вернулась... Да, все они и носок на парадах тянули, и руку вскидывали, и «Хайль!» орали, но как же без этого — без шагания вдоль родильного дома, без потеющих от страха ладоней, без букета цветов закутанной в белое сестре, без ночных тревог — то ли свинка, то ли ветрянка, температура, сыпь на животике, что скажет герр доктор?..— и без стихов Гете и Шиллера, которые и тебе читали в детстве, а теперь ты сам читаешь нежному, хрупкому, пухлому существу, которое сидит у тебя на коленях и бантом, повязанным на голове, щекочет твой подбородок...

Но как же... Как при этом не почувствовать — вопреки «Восточной доктрине» фюрера, вопреки теории о «чистоте расы», вопреки всяческой дичи, усердно вколачиваемой в головы,— что у тех, которые внизу, под балконом, все было, как у тебя: и разодранный от родовых страданий рот, и стихи — тоже, возможно, Гете И Шиллера, и бант, щекочущий подбородок... Но если так... То как же он мог?.. Приказывать?.. Стрелять? И слышать это «папа, еще, еще!..»

Но это было, было!.. 

9
Но если это было, и было у Ромма в «Обыкновенном фашизме», как молодой солдат с веселой улыбкой на щекастом лице толкает в ров женщину с прижатым к груди младенцем, и были фотографии, которые они обнаружили, взяв «языка» под Смоленском, и на них —трупы, трупы, трупы, то подвешенные за ноги, то уложенные шпалами в ряд, то разрываемые овчарками, а «язык» был вполне благодушный немец, с брюшком, из штабистов, и фотографии носил в кармане для собственного удовольствия, не по чьему-то приказу,— это потом, и Нюрнберге, все охочи были ссылаться на чьи-нибудь «приказы»,— если все это так, и все это было, тогда почему «Человек — это звучит гордо»?.. Это звучит ничуть не более и не менее гордо, чем горилла или волк, или крокодил, или мокрица... И тогда не должно ужасать как противоречащее человеческой сути, распоряжение Трумена — стереть с земли Хиросиму и Нагасаки, сто, двести тысяч, миллион людей, которых он и в глаза не видел! Напротив — тогда естественно, что цвет человечества, его элита, его мощь и разум в гениальных своих озарениях открывает новые и новые способы — эффективно, быстро, дешево умерщвлять миллионы, миллиарды живущих!.. Это так же естественно, как в промежутках между озарениями размяться где-нибудь на теннисном корте, или позабавиться с женщиной, или вспомнить, умиляясь, свое детство, играя с румяным малышом, дочкой или сыном... Обо всем этом Федоров думал раньше. Сейчас он только раскрыл и захлопнул книгу, не перечитывая сызнова знакомый абзац. 

10
«Ну, а если подойти с другой стороны?.. Если взять общеизвестные фактыи сопоставить?.. Скажем, сколько времени существует на Земле жизнь? Примерно 3 миллиарда лет. А млекопитающие? Пример но 160—170 миллионов лет. А человек? 1 миллион лет. Если отложить отрезок длиной 160—170 сантиметров, то все существование человекагомо сапиепсзаймет на нем 1 сантиметр. 

Что же такое по времени человеческая цивилизация? Самое большее6 тысяч лет (начиная с древнейших поселений в Двуречье и первых оросительных сооружений в долине Нила). То есть выходит, что по отношению к истории «человека разумного» это6 миллиметров на отрезке в 1 метр.

Даже на сантиметркакие-то шесть миллиметров! И на этом жалком отрезочкешириной в ноготьумещаются все грандиознейшие создания человеческого духа: Гильгамеш, индийские «Веды», Библия, Гомер, «Божественная комедия», Пушкин... Тонкая, тончайшая нефтяная пленканад океанской толщей, если разуметь под нею миллионы, десятки миллионов лет, миллиарды лет до-человеческого бытия!

Чего же хотеть?..

Или, если угодно, можно представить себе башню, гигантскую башню в 160—170 метров высотойи отмеренные у основания 6 миллиметров! Вот соотношение между эпохой жизни млекопитающих и жизни цивилизованного человеческого общества. Или - того грандиозней, тут нужна уже невероятная фантазияможно попытаться вообразить башню в три километра все существование земной жизнии те же ничтожные шесть миллиметров...

Шесть, только шесть/.. Много это или мало?..

Многово всяком случае достаточно, чтобы изобрести колесо, холодильник, синхрофазотрон, сложить пирамиды в Египте, построить Реймский собор и церковь Покрова-на-Нерли, засеять небо спутниками, отправить ракетные корабли к Венере и Марсу. Имало, бесконечно мало, чтобы преодолеть то, что копилось, бурлило миллионы, миллиарды лет, захлестывало живую плоть и владело ею: дикие инстинкты, ярость, жажду крови, убийства, похоть, желание первенствовать, покорять, обладать.

Для этого мало шести тысячелетий...

Чтобы это понять, почувствовать, не нужен Фрейд. Прошлое и настоящее человечестване лучшее ли доказательство тому?..

Жестокость!.. Не ее ли вынес человек из сырого мрака первобытных времен, из гущи непроницаемых для солнца джунглей? Не ее ли унаследовал от дальних предковвместе с клыками, волосяным покровом и жаждой совокуплений?..

И не здесь ли кроется причина причин?..

Когда мне доводится слышать пылкие, умиленно произносимые словао попираемом цивилизацией естестве, о природе, о природном начале, изничтожаемом человеком, мне становится смешно илисмотря по обстоятельствамгрустно. И не только потому, что подобный треп чаще всего занимает людей, которые, благоговея перед первозданной природой, пуще всего боятся ливней, гроз, зимней стужи, летнего зноя, землетрясений, морских штормов, то есть именно столь ими оплакиваемой природы, и не могут жить без батарей центрального отопления, газовой плиты, телевизора и электрической кофемолки. Не в том дело! А в том, что несмотря па Реймский собор и ракеты, летящие к Венере и Марсу, естество, вынесенное человеком из джунглей, продолжает в нем жить, жаждать крови, насилия и господства!.. Оно смиряется и помалкивает., это жестокое, по-звериному хитрое естество, пока ему обеспечены покой и сытость... Если оке нет... Тогда оно предстает во всей красе!..

...И пылают костры, сочиняются доносы, вчерашние слесари, учителя, землепашцы надевают защитного цвета шинели и спешат навстречу друг другу чтобыубивать,

убивать, убивать! Культура, цивилизация, история шести тысячелетий с ее уроками, заповедями, пророчествами философов и поэтов уподобляется тонкой шелковинке, которой не удержать разъяренного косматого зверя...

Вот они, ваша «природа», ваше «естество»!..

Не культура, не цивилизация, не разум человеческий опасны, вопреки воплям Ницше, и не их переизбытокскорее их недостаток! Их малое до сих пор количествов расчете на каждого и на всех вместе!..

Вот где причина причин...»

(Из архива Федорова).

11
Как-то раз его остановила на улице учительница Виктора, пожилая, но по-молодому экспрессивная, из вымирающего племени энтузиастов, для которых все в жизни связано с их школой, их предметом.

— Алексей Макарович, я в шоке!— говорила она чересчур громким для ее невзрачной фигурки голосом, поминутно всплескивая руками, и не обращая внимания на то, что они стоят па углу многолюдного перекрестка, в круговерти прохожих.— Вы знаете, что написал в последнем сочинении ваш сын?.. Что Раскольников убил старуху процентщицу, убил Лизавету, ее сестру,— и правильно сделал! Представляете?..

Улица шумела, «Икарусы», желтея могучими, заляпанными весенней грязью боками, извергали гарь и чад, с крыш капало, под ногами чавкали оттаявшие озерца... Федоров слушал Людмилу Георгиевну, ему было смешно и одновременно хотелось до земли поклониться этой маленькой женщине в потертом, не модном пальто, для которой Достоевский и сочинения ее учеников куда важнее того, что ценят другие — карьеры, престижа, каких-нибудь золотых побрякушек...

— Что ты накрутил в сочинении, Витюха?— спросил он сына в тот вечер.— Ты что — сбрендил?..— Ему хотелось все обратить в шутку, в необдуманный и дерзкий поступок, на какие в ту пору был горазд Виктор.

— Подумаешь,— сказал Виктор, которого ничуть не смутил ни рассказ отца о встрече с Людмилой Георгиевной, ни его вопрос,— какая кому польза была от старухи?.. Один вред.— Он говорил, наклонив голову и упрямо выставив лоб, но — запомнилось Федорову — избегая, вопреки привычке, сталкиваться с ним глазами.

— Вред?.. А от Лизаветы кому и какой был вред, когда он ни за што ни про што топором ее чебурахнул?..

— Вреда не было, да и пользы никакой.

— Вот как! Выходит, если так, хватай топор и круши головы? Так выходит?

Виктор молчал.

— У вас что, многие в классе вроде тебя думают?..

— Все, — сказал Виктор. И поправился:— Почти все.

— Почти все! Что-то Людмила Георгиевна говорила про тебя одного...

— Почти все так думают,— сказал Виктор, усмехнувшись.— А написал я один.

«Ах, стервец!..» — вздохнул про себя Федоров. Знал Виктор его пунктик: «Говори правду, в любых обстоятельствах — только правду!..» За одно это Федоров мог все простить.

— Послушай, Витюха,— сказал Федоров,— если твоей логике следовать, то какого лешего Родиону Раскольникову сходить с ума, терзаться, каяться?.. Если ему человека убить — что паука раздавить?..

— Просто он слабак был,— подумав, сказал Виктор.

— Слабак?..— Федоров опешил.

— Хиляк,— уточнил Виктор презрительно. Что-то подзуживающее, подначивающее отца слышалось в его утончившемся голосе.— В революцию и в гражданскую войну вон сколько убивали — и ничего...

— В революцию?..— Федоров усмехнулся,— Ты что же думаешь, твой дед в гражданскую с такими вот старухами сражался?.. За это и орден Красного Знамени получил?..— Он давил, давил на сына — не только тяжестью неотразимых вопросов, но, казалось, всей массой своего крупного, мосластого тела.— И, главное, ради чего такие, как он, жизнью жертвовали?.. Ради всеобщей справедливости! У них впереди была великая цель — благо людей, всего человечества!.. Нашел, с кем сравнивать!..

— А я и не сравниваю,— возразил Виктор, глядя на отца бычком.

— Как же не сравниваешь?— сказал Федоров, сердясь.— И сам запутался, и меня запутал!..

— Это не я, это ты запутался,— хмыкнул Виктор,

Но было... Было, наверное, в лице Федорова, в его погрузневшей, смиряющей ярость походке, которой он и раз, и второй прошелся по кабинету,— было во всем этом нечто такое, отчего Виктор съежился и только пробормотал, что у Раскольникова тоже, может, имелась цель — благо людей, всего человечества...

Однако что до «блага всего человечества», то состоялся об этом другой разговор, особый и — не столь мирный...

12
...А он всегда был упрям и как-то холодно, ожесточенно отчаян. Классе в девятом — или восьмом?..— забавлялись Глеб, Валерка и Виктор такой игрой. Переходя дорогу, требовалось остановиться и ждать, чтобы машина, которая мчит прямиком на тебя, тоже остановилась. Однажды разъяренный шофер поймал Виктора, сдал милиционеру, Федорову досталось идти в райотдел, выручать.

— Зачем вы это делаете?— спросил он сына, когда они возвращались домой. Все положенные в таких случаях слова были уже сказаны, в кабинете начальника райотдела Виктор обещал, что повторений не будет.— Зачем?..

— Чтобы себя испытать,— сказал Виктор, помолчав.

Они как раз переходили улицу, мигнул светофор, Федорову представилась неудержимо надвигающаяся громада автобуса или грузовика — и приросшая к асфальту фигурка сына с портфелем в руке... Знобким ветерком дунуло Федорову в затылок, как случалось когда-то, если тоненько свистнет над ухом пуля.

Он с невольным удивлением, даже уважением посмотрел на Виктора, который скучливо и хмуро взирал исподлобья на серую, кишевшую вокруг толпу, и словно увидел ее на миг его глазами...

13
— Слишком вы все усложняете,— сказал Виктор («Вы» означало и «взрослые вообще», и «подобные отцу»).— А на самом деле в жизни все проще. И живете вы — не как сами говорите, а как я говорю...

— То есть?

— То есть — ты работаешь, потому что тебе за это платят деньги. И мать — тоже. И так все... Все делают, что им выгодно. Только при этом произносят разные словечки, которым, кстати, никто не верит.

Разговор был прошлой осенью, Виктор начал ходить в десятый класс. Он стал замкнут, груб, любые контакты с родителями, казалось, ему в тягость. «Оставьте меня в покое!..» — вспыхивал он при малейшей попытке подойти ближе, вмешаться, хотя бы прикоснуться к нему — все в нем содрогалось при этом, корежилось, как от физической боли. Татьяна плакала, Федоров накалялся. Когда же изредка он и сын, словно балансируя на канате, начинали движение друг к другу, кто-то из них вскоре поскальзывался первым, за ним срывался второй... Правду говоря, чаще не удерживался на высоте сам Федоров: рассуждения сына сердили его, представлялись пустой схоластикой — в возрасте Виктора он отправился в военкомат и вскоре оказался на фронте...

— Это что же, универсальный закон?— спросил Федоров,— Насчет «выгодно-невыгодно»?..

— Пожалуй.

— «Универсальный закон Виктора Федорова...» Звучит неплохо!

— Пожалуй.— Он говорил, будто шелуху от семечек сплевывал.— Только его до меня лет за тысячу открыли,

— Скоты открыли,— сказал Федоров, стараясь пригасить разгоравшееся внутри бешенство.— Скоты открыли скотский закон. Все закономерно...

— Вести спор такими аргументами некорректно.

— Вот как — «некорректно»!..— передразнил Федора сына. И сменил интонацию:— Да ты подумай, Витюк, вспомни — Джордано Бруно, Перовская, тот же Лунин... Какая им была выгода, что ты говоришь?.. Костер, петля, каторга!.. Да ты своего деда вспомни!..

Он вскинул руку и указал на портрет, висевший над диваном, на котором оба сидели.

— Или что — скажешь, и это некорректный аргумент — твой дед?..

Федоров немало знал и рассказывал Виктору о своем отце — учителе, участнике гражданской войны, организаторе крестьянской коммуны — в Сибири, на берегу Иртыша. В свое время о коммуне писали, вышла даже брошюрка, в которой с простодушным пафосом тех лет говорилось о трудовых успехах коммунаров (землю пахали однолемешным плугом, о тракторе лишь мечтали), о новом быте, о школе, где обучались грамоте и дети, и взрослые, о клубе, куда сходились по вечерам — слушать, как при свете семилинейной лампешки Макар Тимофеевич Федоров читает Пушкина, Генриха Гейне, Ибсена... Федоров собирал материалы о своем отце, о его коммуне «Майская заря», складывал в папочку, там же лежала и справка о реабилитации, выданная в 1955 году. Когда-нибудь, думал Федоров, он съездит в те места, где коммунарствовал отец, отыщет стариков — и напишет книгу...

— Нет, почему же, — повел плечами Виктор,— аргумент как аргумент... Только Он ничего не доказывает. Наоборот. Любое исключение подтверждает общее правило.

— Ты что имеешь в виду?

— А чего он добился? И такие, как он? Роберт Оуэн тоже создал коммуну «Новая Гармония». Добровольцев со всей Европы собрал, обеспечил деньгами, землей. Дворец культуры им потрясный отгрохал, газету затеял издавать, короче — живите, гаврики, плодитесь и трудитесь во имя светлого будущего! А толку-то?.. Года не прошло — коммуна его накрылась!— Виктор ухмыльнулся, глядя на отца прищуренными глазами, и была в его, ухмылке, помимо превосходства, еще и жалость, с которой он, случалось, объявлял отцу, азартному и неумелому игроку, заранее рассчитанный мат.— Все просто: этот гаврик любил покушать, тот покимарить, третий выпить и с девочками побалдеть, и никто не любил вкалывать, а те, что любили, нашлись и такие чудики, скоро усекли, что им за других пахать придется, и тогда им тоже все стало до лампочки... Короче, эксперимент провалился, ибо выяснилось, что в распоряжении экспериментатора не тот материал. Но другого, к сожалению, в природе не существует. И это подтверждается экспериментом, который организовал уже не Роберт Оуэн, а Макар Тимофеевич Федоров — сто лет спустя, в коммуне «Майская заря». Где она, эта коммуна?.. И, кстати, где ее основатель Макар Тимофеевич?..

Он редко видел сына таким возбужденным.

— Не передергивай, Виктор,— попытался остановить его Федоров.— Все было куда сложнее...

— «Не передергивай!..» Это не мы, это вы передергиваете! Приукрашиваете, припомаживаете людей, лишь бы не видеть, какие они на самом-то деле! Все как в школе: «Детки, детки... Мальчики-девочки...» Да если бы наши учителя дотумкали, чем они занимаются, эти мальчики-девочки, когда одни остаются... Вот бы офонарели!.. Только зачем?.. Так им спокойней!

— Виктор!

— Не надо!— Теперь они поднялись и стояли друг против друга. Федоров видел, как дрожат, бьются в злых щелочках глаз Виктора черные провалы зрачков.— Не надо ставить нам в пример ни Софью Перовскую, ни Дон-Кихота! Софья Перовская на эшафоте погибла, а мы жить хотим!.. Это скоты набросили ей петлю, скоты стояли :и смотрели, как она дергается на веревке, а вы делаете вид, что их нет и не было — скотов! И умиляетесь Дон-Кихотами, которых топчут свиньи! Что ж, умиляйтесь на здоровье, а мы не желаем! Потому что если кому Дон-Кихоты и нужны, так именно свиньям — чтоб было, кого топтать!

— Виктор, Виктор...— Федоров знал, что в те минуты, когда Виктор бывает в запале, его не урезонишь.— Хоть это и страшно вульгарная философия, но — ладно, допустим. Только тогда уж будь добр, скажи, что ты для себя выбираешь, с кем ты — со свиньями или с Дон-Кихотом?..

Виктор не ответил, отвел глаза. Но Федорову в тот миг показалось, что ему было, чем ответить, было и хотелось... Но он не решился.

14
Когда же услышал он от Виктора о «беспредельном человеке»?— попытался вспомнить Федоров. Он сидел в комнатке сына, крохотной, напоминающей тесный матросский кубрик, хотя вечерами в нее набивалось по восемь-десять ребят, как они помещались?.. Федоров наведывался сюда редко: в отсутствие Виктора делать это было неловко, в другое время — тем более: ребята покуривали, Федоров не хотел ни смущать, ни поощрять их своим присутствием. Так же как спорить с Виктором по поводу картинок, вырезок из журналов, развешенных по стенам и явно рассчитанных на эпатаж.

Но сейчас, когда он вошел сюда среди ночи, он вообще словно впервые разглядывал жилище сына: репродукцию «Авиньонских девушек», прикнопленную в углу, магнитофон с разбитой и кое-как склеенной пластырем крышкой, груду дисков на подоконнике, гантели, задвинутые под кушетку... Виктор взвивался, если в комнате без его ведома наводили порядок, и с тех пор, как его увезли, Татьяна тут ни к чему не притрагивалась. Может быть, еще и оттого все здесь хранило присутствие Виктора и было полно беспокойства, смятения; казалось, на малом этом пространстве зарождался смерч. Орали, в ужасе выпирая из орбит, глаза авиньонок, похожих изломами нагих тел на желтые, багровые, оранжевые языки пламени. С торшера свисал подвешенный на резинке брелок-скелетик, покачиваясь от еле заметного шевеления воздуха. Со стены ухмылялся павиан — в шляпе с полями и трубкой в оскаленных зубах. На столе громоздилась башня из книг, грозивших вот-вот обрушиться, а выше, в рамке из потемневшего дерева, посреди мерцавшего серебром оклада взамен иконного лика красовалась фотография Брюса Ли — короля каратэков: на лице — зверская гримаса, правая рука выброшена вперед, пальцы — как хищные, острые когти, готовые вцепиться, пронзить, разорвать... Для Виктора и его друзей Брюс Ли был кумиром.

Он выровнял стопку книг. Сверху лежала брошюра — ксерокопия с нечеткими, смазанными буквами, без первых страниц. Федоров присел, включил настольную лампу.

«Индийский монах Бодхидхарма (по-японски Дарума), прибывший в Китай в 520 г. н. э., создал в монастыре Шаолин-су (по-японски Шорин-дзи) метод борьбы без оружия. Он провозгласил: «Война и убийство несправедливы, но еще более неверно — не уметь защитить себя. Первая и главная цель каратэ — победить врага в реальной борьбе любой ценой...»

Под портретом Брюса Ли на гвозде висел листок, исписанный скачущим почерком Виктора:

«Не страшись Титанических Дерзаний!

Для витязя Атхарты нет невозможного.

Пределы созданы только для стадных людей.

Если твои кровные братья и сестры

Не хотят вместе с тобой идти по Тропе к Тайному,

Рука твоя не дрогнет,

Когда ты отворишь им дверь.

Пусть стадные люди

Идут в человеческое стадо».

Атхарта... Тропа к Тайному... Федоров наудачу вытянул из стопы голубой томик. Бальмонт. Странное соседство... На отмеченной закладкой странице он прочел:

«Человечек современный, низкорослый, слабосильный,

Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин.

Весь трусливый, весь двуличный, косо душный, щепетильный,

Вся душа его, душонка — точно из морщин...»

Перебрав еще несколько книг, Федоров обнаружил объемистую монографию «Современные теории элиты», полистал, наткнулся на отчеркнутое карандашом место: «Масса — это собрание средних, заурядных людей. Это люди без индивидуальности, представляющие собой обез-личенный «средний тип », как писал Ортега-и-Гассет»...

Так... Что дальше?.. Герман Гессе, «Степной волк».

Федоров читал:

«...Стоит мне пожить немного без радости и без боли, подышать вялой и пресной сносностью так называемых хороших дней, как душа моя наполняется безнадежной тоской. Во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь, неистовая потребность разнести что-нибудь на куски, магазин, например, собор или себя самого...»

Рядом на полях стоял восклицательный знак.

Теперь в руках у него был Фридрих Ницше, порядком залистанный, обветшавший томик. Федоров читал:

«Несправедливость могущественных, которая больше всего возмущает в истории, совсем не так велика, как кажется. Уже унаследованное чувство, что он есть высшее существо с более высокими притязаниями, делает его довольно холодным и оставляет совесть спокойной; ведь все мы не ощущаем никакой несправедливости, когда, например, без всяких угрызений совести убиваем комара. Отдельный человек устраняется в этом случае, как неприятное насекомое; он стоит слишком: низко, чтобы иметь право возбуждать тяжелые ощущения у властителя мира».

Последние слова были жирно подчеркнуты. На закладке рукой Виктора:

«...Эта природа, которая дала быку рога, льву клыки,— зачем дала мне природа ноги? Чтобы давить, клянусь светлым Анакреоном, а не затем, чтобы бежать».

И на обороте:

«Великие эпохи нашей жизни начинаются тогда, когда мы приобретаем смелость переименовать в добро то, что люди привыкли считать злом...»

Обе цитаты тоже были из Ницше.

15
Прочитай Федоров это все, не зная, что произошло в сквере перед филармонией, он бы, вероятно, не нашел причины для особенной тревоги. Молодая дерзость ума, почти инстинктивный в юности поиск опасности, риска, стремление надкусить запретный плод, равно ядовитый и сладкий...

Он замечал, что курит одну сигарету за другой, что комнатка полна кислого травянистого дыма, что в пачке «ВТ» но осталось и половины сигарет и надо бы по крайней мере открыть форточку... В памяти воскрес запах другого дыма с многослойным привкусом пороха, горелой резины, тлеющих тряпок, развороченной штукатурки, битого кирпича... Запах жизни и запах смерти стоял над Берлином сорок пятого года — запах разогретой солнцем танковой брони, потных, белых от соли гимнастерок, свежей ярко-зеленой листвы на уцелевших, не скошенных снарядами липах — и запах подвалов, забитых полумертвыми от страха людьми... Их выводили на поверхность — бледных, озирающихся по сторонам стариков, старух с бескровными, сжатыми в точку губами, брюхатых молодых немок, усыпанных веснушками и предродовыми пятнами... Попадались юнцы из вервольфа, Федорову запомнился долговязый мальчишка в прыщах, с круглыми очками на красном гриппозном носу. В кармане у него, помимо обоймы с патронами, был изящно изданный, размером с блокнот, томик Ницше «Так говорил Заратустра». Федоров некоторое время носил томик этот с собой, надеясь, что он поможет ему совершенствоваться в немецком. Но почему-то противно было его раскрывать, за щетиной готических знаков ему виделся город, превращенный в руины, «юберменш» с красным сопливым носиком... «Заратустру» он то ли потерял, то ли оставил где-то намеренно — и читал Ницше в русском переводе, сделанном в начале века, в период увлечения немецким философом в петербургских салонах, лакомых до всего новомодного, а Ницше был в моде — и впереди еще не маячили ни Бухенвальд, ни Освенцим...

16
...Ни Бухенвальд, ни Освенцим.

А разговор про «беспредельного человека» вышел такой (с чего начался он, Федоров не помнил, запомнилось продолжение):

— Человек должен быть сильным,— сказал Виктор.— Чтоб его никто не затоптал, не свалил с ног.

— А он?

— А он чтобы мог — всякого, кто ему поперек дороги станет.

— Словом, «добро должно быть с кулаками»?..

— А без этого какой от него толк?

— Ловко,— сказал Федоров, забавляясь (именно так — многое в сыне тогда его забавляло, в частности — эта напористость, диалектичность, умение вести спор).— Это кто же тебя так научил?

— Так принято считать у каратэков.

— У кого-кого?..

— У нас, каратэков,— На щеках Виктора зажегся смуглый румянец.

— Ишь ты...— Федоров не удержался, хохотнул. «У нас». — И давно это ты каратэкствуешь, позволь узнать? Скоро ли получишь повязку?.. Тьфу, не повязку — пояс... Кажется, так?..

Федоров плохо представлял суть каратэ, но про цветные пояса, которые обозначали степень мастерства, слышал.

— До пояса мне еще далеко. А пока я бы взял у тебя десятку.

— Это что — взнос?

— Ага. Я хожу в секцию. Глеб и Валерка тоже записались.

Вот здесь-то Федоров и услышал выражение «беспредельный человек».

— Это человек, который ничего не боится,— объяснил Виктор.— Человек, который готов на все, чтобы победить. Он себя всего должен собрать, весь должен вложиться — и тогда он добьется победы, а его победить никто не сумеет. Но в этом самая трудность — чтоб целиком вложиться...

Виктор тут же продемонстрировал, что это значит. Он принес к отцу в кабинет дощечку, крепкую и довольно толстую, один конец ладонью прижал к столешнице, другой на вершок торчал над краем стола. Федоров видел, как Виктор напрягся, его небольшое, но мускулистое тело словно набухло, палилось — и все мелко дрожало, выбрировало. Резким движением он поднял и опустил руку, рубанув по. тому месту на доске, которое перед тем прожигал сосредоточенным взглядом. Деревяшка хрустнула, разлетелась.

— Вот! — сказал Виктор.— Если хочешь — попробуй! — Федоров погладил, помял пальцами ребро его ладони — твердое, мозолистое.

— Это блатари говорят — «беспредельный человек», они своих так называют!..— У Виктора глаза горели, когда он рассказывал про своего тренера каратэ.

— Блатари — не самые лучшие на земле люди,— сказал Федоров.

— Зато — самые отчаянные! И не станут...

— Что — не станут?

— Ничего не станут.— Виктор внезапно поскучнел и тусклым взглядом провел по отцовскому кабинету, книжным полкам, машинке, накрытой чехлом...

А спустя месяца два или три знакомый журналист рассказал Федорову, что в одном из клубов была раскрыта шарашка, где не столько обучали каратэ, сколько вымогали деньги у школьников, записавшихся в секцию, а помимо того — играли в карты, пили, крутили порнофильмы... Сам же «мастер каратэ», тип с уголовным прошлым, успел организовать секции в нескольких школах.

— Это ты им помог?— спросил Виктор, ворвавшись к отцу в кабинет.

— Нет,— сказал Федоров.— Но знай я обо всем, я бы не отказался...

Ему было известно, что «заложил» каратэка его ученик, не удержавшийся от искушения испробовать приемы японской борьбы на прохожих.

Виктор был бледен, растерян.

— Дураки!..— Голос у него ломался.— Мразь!.. Потные плебеи!..

— Не знаю, что такое твой «беспредельный человек»,— сказал Федоров, убирая у Виктора со лба светлую челочку,— но что ты — беспредельный дурак, это уж точно.— И Виктор отмяк, отошел, подчиняясь, как в детстве, движению отцовской руки.

Внезапная жалость пронзила Федорова — жалость к встопорщенной, нескладной фигурке сына, не достающей до его плеча.— Ответь мне, пожалуйста, ты вот объяснял прошлый раз... Ну, а Швейцер? Лев Толстой? Эйнштейн?..— Федоров назвал еще несколько имен,— А они кто?.. По-моему, если уж говорить о «беспредельных», так в первую очередь о них...

— Может, ты и прав,—согласился Виктор вяло.— Только где они?.. Я таких вокруг что-то не вижу.— И вновь с откровенной скукой посмотрел на отца.

«Потных плебеев» Федоров пропустил тогда мимо ушей. У кого позаимствовал Виктор эти слова — у Ницше или у своего каратэка?..

17
— Вот где ты...

Оп сидел, обхватив руками голову, и не слышал ни шагов, ни дверного скрипа. Он и голоса ее, казалось, не слышал,— просто почувствовал, что в комнате еще кто-то есть, и вздрогнул от неожиданности.

На пороге стояла Татьяна в длинной, чуть не до полу, ночной сорочке. Лицо, без малейших следов сна, было бледно, прозрачно, а за широкими складками тонкого, в голубых незабудках батиста не ощущалось плоти... На Федорова со спины будто дохнуло ледяным ветром, волосы у него на голове шевельнулись.

— Что ты тут делаешь?— спросила Татьяна,— И куришь, опять куришь... Хотя бы форточку отворил,— Она вздохнула и прошла к окну. В комнату хлынула ночная прохлада. Федоров ощутил, какой у него взмокший, в испарине лоб, не только лоб — виски, затылок....

— Что делаю?.. Знакомлюсь с нашим сыном...— Он кивнул на груду книг на столе. — Ты только послушай...

Она опустилась на кушетку напротив.

Он видел, как она истерзана, видел, что каждое слово из того, что он читал, причиняет ей боль. И не мог остановиться.

— Ну, что ты на это скажешь?..

Она молчала.

Федоров сдернул очки, бросил на стол. Неуклюже, все время на что-то натыкаясь прошелся по комнате, уперся в окно лбом.

— Не знаю,— сказал он, не оборачиваясь,— убил он или нет, но что мог убить — это уж точно!..

В сантиметре от его глаз было черное, льдисто блестевшее стекло. Он зажмурился. Он пытался уловить за спиной хотя бы звук — шевеление, дыхание... И снова явилось ощущение, что в комнате он один.

Тогда он вскинул голову, повернулся. Татьяна сидела на кушетке, как деревянная, не замечая прохлады, струящейся от окна.

— Ты понимаешь?..— скорее себе, чем ей, сказал Федоров.— Ведь он — чудовище!.. Мы вырастили чудовище!.. Я... Ты... Мы вырастили чудовище!..

Он ударил себя по лбу кулаком — ударил так, как если бы хотел размозжить себе голову или вбить, вколотить в свой толстый, неподатливый череп тупой гвоздь.

— Танька,— сказал он,— Танька-Танюха... Ты что-нибудь понимаешь?.. Я — нет!

Лицо его без очков, с подслеповатыми, часто мигавшими глазами выглядело беспомощным, жалким.

— Алеша,— сказала Татьяна, и было в ее голосе странное спокойствие, ровность, которые поразили его раньше.— Алеша, ты помнишь, что я сказала тебе утром в аэропорту?.. И помнишь, что ты мне ответил?.. А теперь ты готов...— Она поискала подходящее слово, но не нашла.— Он наш сын...— проговорила она тихо.

Она сидела, опустив голову, намертво сцепив на коленях руки.

— Это чудовище?.. Это не мой сын!..

— Эго наш сын,— повторила она.— Хороший он или плохой, все равно — это наш сын...

Она сделала вид, что не слышит ярости, бешенства, от которых его слова казались раскаленными добела. Или, может быть, она уже знала, чувствовала то, что ему только предстояло узнать и почувствовать. Ведь с момента, когда ей все сделалось известно, и до его возвращения прошло три дня. И, значит, она была старше, чем он, на эти три дня. На трое суток. На триста... На три тысячи лет.


ДЕНЬ ВТОРОЙ

1
Накануне суда Федоров задремал уже под утро, и снова ему приснился тот самый сон, который видел он в самолете — будто бы стоит он на автобусной остановке и читает объявление:

Меняю свою судьбу на вашу
Но теперь этот сон не показался ему ни нелепым, ни странным. И потом, когда они с Татьяной дожидались автобуса, чтобы ехать в суд, он подумал, что среди множества людей, которые толпились вокруг (был разгар часа пик), не нашлось бы никого, кто согласился бы поменяться с ним своей судьбой.

2
В здании горсуда, где должно было слушаться дело, начался капитальный ремонт, и судебное заседание перенесли бог знает куда, на окраину города. Не исключено, что такое решение диктовалось еще и осторожностью: не хотели привлекать к процессу излишнее внимание, в частности — будоражить и без того наэлектризованных школьников. Как бы там ни было, чтобы добраться до места, Федорову следовало вызвать служебную машину или взять такси. Если не ради себя, то ради Татьяны... Но он этого не сделал. Он бы и сам не ответил — почему.

Вместо этого в девятом часу они вышли из дома (Ленку на все лето увезла бабушка, живущая в Подмосковье), она — в строгом, глухом платье пепельного цвета, он — в не по сезону темном костюме. Накрапывал дождь, мелкий, неуверенный, готовый вот-вот оборваться. Что и случилось, едва они пересекли огромный, еще пустоватый двор и вышли к остановке. Федоров подумал: дождь, пускай и короткий,— к добру... И сам удивился — до того всерьез, с какой-то упрямой, тупой надеждой он об этом подумал. «К добру...» К какому «добру»?.. После бессонной ночи голова была тяжелой, чугунной. И мысли в ней — тяжелые, неуклюжие — катились и состукивались, как чугунные шары. Впрочем, он заметил, что и Татьяна, с посветлевшим на миг лицом, вскинула голову и посмотрела на серое, в белесой мути небо.

По пути к остановке они не обменялись ни словом. За последнее время отношения между ними напряглись, они перестали понимать друг друга... Но в то утро, казалось Федорову, они, как прежде, понимали один другого без слов.

И они прошли через двор, прошли мимо стоянки такси и теперь стояли в растянувшейся вдоль тротуара толпе. Федоровы прожили здесь немало лет, и на улице, стоило выйти, им каждый раз встречалось одно-два знакомых лица. Но не сегодня. Сегодня вокруг не было никого, кому бы он мог кивнуть, улыбнуться. Однако чувство у Федорова было такое, словно все их знают. И знают, куда, по какому случаю они едут. И только прикидываются, будто каждый поглощен собой, заботами наступившего дня ...

Он знал, что Татьяна чувствует примерно то же.

Так они стояли — женщина с неживыми, замороженными глазами и рядом, придерживая ее за локоть, мужчина с угрюмым лицом, стояли посреди напряженной, штурмующей каждый автобус толпы, где никому до них не было дела, по им казалось, что стоят они посреди пылающего костра...

3
Вначале за окнами новенького, ходко бежавшего «Икаруса» тянулись широкие центральные улицы, полные гари, машин, светофорного мигания, потом улицы сделались уже и зеленее, серебристые кроны вязов по обеим сторонам еще берегли ночную прохладу. И в набитом людьми, нестерпимо жарком автобусе тоже стало прохладней, давка мало-помалу рассосалась. Удалось даже сесть — на хрустящие, из коричневой кожи сиденья, с которых не успели снять упаковочный целлофан. Впереди, прямо перед Федоровыми, оказалась Людмила Георгиевна, учительница литературы из класса Виктора,— Федоров узнал ее по короткой мальчишеской стрижке, массивным дужкам очков, низкорослой фигурке. И она, затылком ощутив его взгляд, обернулась — и ахнула:

— Это вы?..— И всплеснула руками.— Кто бы подумал!..

Ее моложавое лицо нервно вспыхнуло, погасло, загорелось опять. Она искала и не могла найти подходящих слов.

— Кто бы подумал!..— повторила она.— Я хочу сказать, кто бы подумал, что мы встретимся — не на родительском собрании, не в кино, не в концерте, а — вот так... Вы ведь туда?..

— Да, мы в суд,— произнес Федоров, стараясь говорить обычным, будничным тоном.— А вы?

— Что за вопрос!— Полыхнув на него стеклами очков, Людмила Георгиевна потянулась к руке Татьяны, лежавшей поверх сумочки, и крепко ее стиснула.— Татьяна Андреевна, голубушка, все кончится хорошо...

— Надеюсь.— Татьяна провела копчиком языка по сухим губам.

— Вот увидите!— сказала Людмила Георгиевна.— И все мы увидим — для ребят все кончится хорошо!.. Для ребят!..— Голос ее развернулся и затрепетал, как флаг под ветром.— Но кое-кому придется ответить! Да, придется!.. Это слыханное ли дело — так опозорить школу! Всех — педагогов, директора... Всех! Всех!..— Она пристукнула кулачком по передней спинке.— И они ответят! Да-да, ответят!..— Как всегда, загораясь, она переставала следить, что происходит вокруг, и теперь ей было безразлично, что ее слышит весь автобус.— Вы ведь в курсе, Алексей Макарович, до чего они дошли?.. Что сотворили с нашим Конкиным?..

Да, Федоров знал, что Конкин, директор школы, где учился Виктор, решением гороно отстранен от своей должности. Кроме того ему объявлен выговор. Правда, когда Федоров, чувствуя себя причастным к тому, что случилось, обратился в гороно за разъяснением, поскольку подобные действия до суда были прямым нарушением правопорядка (он употребил этот термин), ему ответили, что отстранение — мера временная, как и выговор, который можно объявить, а можно и снять. Главное же, сказали ему, требовалось отреагировать на историю, которая потрясла весь город... Спорить Федоров не стал. Впервые в жизни он чувствовал, что не вправе спорить. «Это ты нас подвел,— всем своим видом говорил ему завгороно, закончив недолгую их беседу долгой паузой.— И нас, и Конкина, за которого надумал теперь заступаться...»

Досадней всего, что был это Конкин, «наш Конкин», как сказала о нем Людмила Георгиевна. В школе его иначе и не называли. Многие в городе помнили, как он начинал — энергичный, умница, с тем учительским даром, который, как говорится, «от бога». Ему не дали долго работать в школе — забрали в районо, потом в гороно, потом он заведовал школьным отделом в облисполкоме — всем представлялось, что там он на месте — всем, кроме него самого. Он все-таки сумел преодолеть инерцию увлекшего его потока, выпросил — «вырвал зубами», как он объяснял, похохатывая, новую школу и ушел в нее директором.

Несколько лет назад они познакомились: назревала очередная реформа школьного образования, Федорову хотелось поговорить с толковым директором. В тот день у него сорвалась намеченная встреча, он приехал к Конкину раньше, чем они условились, и отыскал его на школьном стадионе: Конкин играл с ребятами в волейбол. Среди рослых акселератов он был самый маленький, но мускулистый, ладно скроенный. Увлеченный игрой, он не сразу заметил Федорова, или притворился, что заметил только тогда, когда Федоров сбросил пиджак и заменил по другую сторону сетки выбывшего игрока. Посылал мяч длинным пасом, он ощутил, что еще не утратил форму... Так они минут пять или десять покидали мячик, потом наступило назначенное время, и они пожали руки друг другу, представились — уже воочию, не по телефону. Однако в кабинет не пошли, а устроилисьтут же на скамейке.

Заканчивалась вторая смена. Садилось солнце, стадион в его лучах был розовым — трава, дорожки, опилки на площадке для прыжков. И воздух над полем, окантованным силуэтами городских строений, тоже был розов, искрист. Федорой слышал, каких усилий стоило Конкину отстоять, оставить за школой этот пустырь — после того, как бульдозеры сковырнули здесь последнюю халупу.

И теперь маленький Конкин, в шортах, с волосатыми, пружинистыми ногами, темноволосый, с непокорным хохолком на макушке, с карими веселыми глазами, казался Федорову победителем, Гераклом, раздвинувшим громады напирающих со всех сторон домов, отвоевавшим у камня и бетона этот вольный, живой, слитый с небом простор.

Они говорили довольно долго, Федорова интересовало, почему школа у Конкина — лучшая в городе, и не по формальным показателям — процент успеваемости, количество медалистов и т. д.,— а по гамбургскому, так сказать, счету, который существовал у самих учителей. Но никаких новых методов воспитания Федорову в разговоре с Конкиным не открылось.

— Просто — надо любить детей,— сказал Конкин, видя, что Федоров ему и верит, и не верит.

— И в этом весь секрет?

— В этом.

Они еще поговорили, поспорили немножко, выясняя, что это значит — «любить детей», и он уехал. Это был, кажется, единственный разговор, случившийся между ними... Но все, что впоследствии он слышал о Конкине, располагало к нему.

И вот теперь — в своей «конкинской» школе — он больше не директор, а школа его для всех — та самая, где учеников судят за убийство...

— Они еще ответят!— твердила Людмила Георгиевна.— Улучили момент и сводят счеты. Конкин им — как бельмо па глазу!.. Да рубите мне голову, если наши ребята — преступники! — Она после каждой фразы ударяла кулачком по кожаной спинке, словно ставила восклицательный знак.— Я не адвокат, не прокурор, я учитель, и я лучше знаю своих учеников!..

Зеленые ветки, как дождь, хлестали по оконным стеклам. Народа в автобусе оставалось немного, сиденья опустели. Впереди Федоров заметил странноватого человека — в захудалого вида кургузой, будто вываренной в кубовой краске курточке, с вытянутой, как дыня, досиня выбритой головой. Было что-то и пугливо-настороженное, и озлобленное, и даже надменное в тех взглядах, которые бросал он вокруг. Федорову представилось, что он недавно из заключения, и, глядя на его лиловую голову с оттопыренными ушами, Федоров пытался вообразить Виктора — бритого, в тюремной робе, за колючей, оплетающей зону проволокой...

4
На одной из остановок в автобус — не вошли, скорее ворвались, вломились несколько ребят, громко переговариваясь и толкая друг друга. Это были одноклассники Виктора. Федоров знал только двоих Галину Рыбальченко и Диму Смышляева, который в прошлом году приходил к ним домой, и не к Виктору, а к нему, «для важного разговора», как сообщил он предварительно по телефону... И то ли оттого, что сразу возникло столько юных, свежих лиц, и среди них — Галина в какой-то вызывающе-яркой кофточке, то ли оттого, что все это были товарищи Виктора, в автобусе стало светлее, и в маслянистом от бензина воздухе будто пахнуло озоном.

Ребята столпились было на задней площадке, но увидели Людмилу Георгиевну и секунду спустя стояли возле нее и сидевших рядом Федоровых.

— Ох, стервецы!— притворно-сердитым голосом напустилась на ребят Людмила Георгиевна,— Вы что, забыли, что завтра у вас экзамен?

— Меня вызвали, я свидетель,— тряхнула головой Галина, рассыпав по плечам волну пышных волос.

— С тобой все ясно. А эти?..

«Эти», смешавшись, молчали. Впрочем, недолго.

— А вы сами, Людмила Георгиевна?..— спросил Дима Смышляев, высокий, спортивного сложения парень с простым, открытым лицом,— Как бы вы сами, на нашем месте?..— Он смотрел на нее пристально, даже сурово. И Людмила Георгиевна только махнула рукой, а потом вдруг быстрым движением выдернула из сумки платочек и отвернулась к окну.

И как не бывало — ни улыбок, ни галдежа, с которым они ворвались в автобус... Федоров знал не всех, но его и Татьяну все знали, и каждому что-то хотелось им сказать, но что-то мешало, как мешает всегда в подобных случаях. Федоров старался не смотреть на Татьяну, он и без того понимал, что после упоминания об экзаменах, которые мог бы сдавать их сын, все внутри у нее содрогается от боли, как живая рана, если к ней притронуться.

— Все будет хорошо, Татьяна Андреевна, вот увидите!

Это сказала Галина, и ее грудной, переливчатый голос прозвучал с таким напором, как если бы она в точности знала, что так и будет.

— Да, вот увидите!— повторила она, блестя глазами.

— И я так думаю,— поддержал ее, но не сразу, а немного подумав, Дима Смышляев.— Только бы они не дали себя запутать. И сами не запутались. А то бывает, я читал...— И он стал рассказывать о деле Шеппарда, в пятидесятых годах потрясшем Америку: обвинение ни в чем не повинного человека в зверском убийстве жены спустя несколько лет сменилось его полным оправданием, однако — преступление так и осталось не раскрытым.

История считалась классической, о ней писали в пособиях по криминалистике, откуда, возможно, и почерпнул ее Дима, готовясь на юридический факультет... О нем, кажется, у них даже и заходила речь, о юридическом факультете, когда Дима явился к Федорову, хотя повод у него был совершенно другой. Поводом было письмо Римскому клубу, которое Дима не мог отослать, не имея точного адреса, и никто не в силах был ему помочь, кроме собкора центральной газеты... Пока Федоров, тут же принявшийся звонить, вызванивал в Москве искомый адрес, что оказалось не таким уж легким делом, Дима посвятил его в свою идею. А идея была такая: чтобы избежать скорого истощения земных недр и предотвратить нерациональное расходование полезных ископаемых (одна из главных проблем для человечества, о чем неустанно твердил Римский клуб), он, Дима Смышляев, предлагал немедленно создать единый для всей планеты вычислительный центр, определяющий, где, чего и сколько добывать, куда и сколько перебрасывать — нефти, каменного угля, железной руды и т. д., чтобы повсюду предупредить возникновение кризисов, безработицы и прочих зол, а также угрозы новой войны. Так выглядела его идея. И когда Федоров сказал, что дело, вероятно, не в самой идее, а в ее осуществимости... Дима тут же ему возразил: если так, что мешает ее осуществить? К всеобщей-то пользе?.. И под серьезным взглядом зеленоватых, излучающих мягкое сияние Диминых глаз Федорову вдруг сделалось стыдно — за себя, за все человечество...

Он-таки добыл с помощью десятка звонков нужный адрес. Дима ушел. «Про таких говорят — крыша набок съехала,— рассмеялся Виктор, когда Федоров спросил его о Смышляеве.— Да над ним у нас все в школе ржут! Стоило время терять...»

Сейчас неуместно было спрашивать у Димы, чем закончилась та история, да и сам Дима повзрослел, изменился за год и мог о ней забыть.

5
На последней перед тем, как им выходить, остановке в автобус поднялись трое: женщина в строгом черном платье и двое сопровождающих ее летчиков. Они не стали продвигаться в глубину салона, а остановились возле двери, женщина и ее спутники по бокам, наподобие почетного эскорта. Едва Федоров их увидел, как ему в лицо полыхнуло жаром. Если бы он даже никогда не встречал а той женщины, достаточно было ее черного платья и этих летчиков, достаточно было близости остановки, от которой через дорогу находился суд, чтобы обо всем догадаться. Но Федорову — она стояла к нему спиной — запомнилась невысокая, плотная фигура, белая шея, узел пшеничных полос на затылке...

Взгляд его тут же отпрянул, метнулся к окну. Он знал, что увидит ее, что среди предстоящего ему сегодня будет и это. Но сердце его колотилось, как будто встреча случилась неожиданно, как будто могло ее не быть. И тем не менее — вдруг он обознался?.. Но женщина обернулась и равнодушно скользнула взглядом в его сторону. Она... Стрепетова была еще бледней, чем тогда, на кладбище, и прямые, широкие брови еще строже. Ему показалось, что и она узнала его и слабо кивнула. И снова отвернулась, уставилась в узкие дверные стекла, ожидая с минуты на минуту, что дверь распахнется.

Не говоря ни слова, Татьяна вопросительно указала ему на Стрепетову, она уже обо всем догадалась и хотела лишь подтверждения. Он кивнул. И лицо ее сразу отвердело, стало холодным, жестким. Таким, какого Федоров не знал у нее прежде, до этих последних месяцев. Возможно, не укрылось от нее и то, что они со Стрепетовой безмолвно поздоровались, и к выражению осуждения, с которым она теперь неизменно к нему обращалась, в ее светло-голубых глазах прибавилась откровенная ненависть... «Ты там, ты с теми, кто против твоего сына... Ты предал его, предал меня, предал нас...»— примерно это заключалось в ее сжатых, выгнутых подковой губах, в каменном локте, который она с брезгливостью отодвинула, чтобы не соприкасаться с его локтем.

Людмила Георгиевна и ребята, понимая далеко не все, то есть понимая только, что в автобусе едет вдова убитого летчика — но и этого было достаточно — затихли, до самой остановки не произнесли ни слова и были как стайка воробышков, на которых повеяло близкой грозой.

6
...Она сказала ему, что он — чудовище. Что если его сын — чудовище, то сам он — и подавно. Он не хочет ничего сделать, чтобы спасти сына. Пальцем по желает шевельнуть. Ах, что он может?.. Сочинять статейки о Солнечном — вот что он может! И писать, писать день и ночь свой «Der Mahnruf»! Сейчас, когда речь идет о жизни сына! («Твоего, твоего сына!») Бездушный эгоист. Всю жизнь только и занимался собой, работой, мировыми проблемами! Это его вина в том, что случилось!.. Она была в ярости, в неистовстве. Он стоял к ней спиной, выкуривая сигарету за сигаретой, выдувая дым в распахнутое ночное окно. Его ошеломил этот припадок бешенства. Значит, злоба сидела в ней, копилась, как гной? Столько лет?.. Когда она ушла, он припер дверь тяжелым креслом, саданул им так, что едва не сорвал ее с петель. Он жил теперь в кабинете; кабинет и спальня разделились на две враждебные территории; каждый существовал на своей.

Все, получилось гадко, мерзко. Он до утра не мог прийти в себя. В чем-то была она права, он этого не мог не признать. В чем-то, может быть — в самом главном... И однако — что был он в силах сделать?.. Он вспомнил о Ситникове и утром позвонил, договорился о встрече.

Вадим Ситников был дрянным человеком, но Федоров, зная это, сейчас нуждался именно в нем — в его живой, практической сметке, его изворотливом уме, его посвященности... Не будучи по сути никем, занимая должность, называемую по-разному —должность референта, советника, помощника — Ситников располагал тем, что называют влиянием. Когда-то они дружили, хотя это была дружба старшего с младшим. Ситников, только что из университета, работал у него в отделе и относился к своему шефу с юношеской влюбленностью и даже восторгом. «Вы для меня — как бог, Алексей Макарович! — говорил он под пьяную лавочку, и глаза его краснели, слезы выступали на рыжих ресницах. — Ради вас, Алексей Макарович, я душу положу!..» Федоров хохотал, хлопал Ситникова по плечу, называл дураком и вез домой, в рабочее общежитие, где редакция всеми правдами-неправдами выхлопотала для нового сотрудника временную комнатенку. Он, Федоров, был в те годы широк, добродушен, весел, в редакции авторитет его был неколебим, он и лесть принимал за полулесть, оставляя вторую половину за правдой, да так оно и было. Но все это было давно.

Они встретились вечером, когда огромное здание обкома уже опустело, улыбчивые уборщицы пылесосили ковровые дорожки, протирали паркет, меняли воду в графинах... Ситников не дал ему договорить:

— Знаю,— сказал он.— Слышал.

Федоров ни на секунду не усомнился, что Ситников действительно все знает, хотя слишком уж демонстрирует это свое всезнание, свою посвященность — озабоченнохмурым выражением щекастенького, лоснящегося ранним жирком лица.

— Понимаю,— оборвал он Федорова вторично, когда тот попытался с привычной четкостью сформулировать свою мысль.— Понимаю, Алексей Макарович, и всей душой сочувствую.— Он был очень серьезен, очень важен за своим темного дерева столом, в своей отдельной, с темными панелями комнате, сообщавшейся с просторной приемной.— И не только ты — все к нам приходят. Даже когда повод куда как помельче, А тут ведь — сын, единственный сын... Верно?

— Единственный...— произнес Федоров каким-то противным, поддакивающим тоном. От него не укрылось ни это «к нам», ни то, с каким напряженным, злорадным любопытством пронзили его сжавшиеся в точку зрачки Ситникова.

— Все, все понимаю...— Он вздохнул.

— А понимаешь, тогда...— Последнее слово, которое Федоров из себя выдавил, прозвучало как нечто среднее между «помоги» и «дай воды». Ему и вправду сделалось душно, жарко, он провел пальцем между шеей и воротником рубашки, который, взмокнув, жег и давил его, как петля.

Ситников плеснул из горластого, с раздутыми боками графина, пододвинул стакан.

— Я к тебе по старой памяти за советом,— сказал Федоров, не притрагиваясь к стакану.— Нельзя ли что-нибудь сделать?.. Даром что парню шестнадцать лет и фанаберии хоть отбавляй... На самом-то деле — пацан и пацан... (Ситников не мигая слушал). И потом — ладно, допустим даже самый крайний вариант, который надо еще доказать... Все равно ведь — без злого умысла, в состоянии аффекта! Раньше с ним ничего похожего не случалось!.. Наконец, урок, из всех уроков урок — он-то уже получен?..

— Все так, Алексей Макарович, все так...— согласно покивал Ситников.— Только ведь что, говоря начистоту, в такой ситуации можно для тебя сделать?.. («Ты, для тебя» — раньше он так к нему не обращался). Я не о себе, а бы и рад, сам знаешь, да дело... Дело-то больно громкое. Это — раз. Теперь — Федоров, который отец и за сына хлопочет... Ну, репутация твоя тебе и самому известна. Прямо скажу — завидная репутация. Но при всем том, Алексей Макарович, историей этой последней ты себе ох как напортил! Я Солнечный имею в виду... Шум поднял на всю страну!.. Не спорю: основания были. Но земля-то,, на которой мы живем, которую топчем, земля-то на всех одна? И позорить ее, на посмешище выставлять не годится!.. Это не я тебе, Алексей Макарович, говорю; я, если хочешь, целиком на твоей стороне, я ведь — тоже — газетчик, журналист, и я понимаю... Но и ты пойми. Ты, когда тебя самого касается, и то, и это учесть требуешь. Так ведь и в Солнечном — там тоже смотря что и каким боком повернуть?.. К примеру, нынешний директор комбината — он-то при чем?.. Он готовый комбинат принимал, его перед фактом поставили! А кто комбинат строил? Балясников! Только теперь его не достать — в Москве, в замминистрах ходит! Да и за давностью лет — какой спрос?.. И к чему это нужно — в прошлом копаться, сор из избы выносить? Не лучше ли было направить материал в соответствующие инстанции — и все решить по-деловому?.. Так нет же!.. Вот какое мнение существует, Алексей Макарович! Не мое, но ведь тоже основательное? А теперь ты сам представь: ты ли придешь, или я по своей доброй воле приду, изложу... Да тут, Алексей Макарович, такой сыр-бор загорится — сто раз пожалеешь, что решился!.. Не поймут нас, Алексей Макарович! Не поймут. А и поймут — не помогут! А знаешь почему? А потому, что тебя, Алексей Макарович, боятся. Принципиальности, честности твоей боятся, и никто голову свою на плаху не положит в таком деле — а ну оттяпают? Ты же сам возьмешь да и оттяпаешь! В глаза никто этого тебе не скажет, но уж поверь — про себя каждый так подумает. И подумает, и тоже не скажет, и мне говорить об этом не с руки, но поскольку мы друзья, Алексей Макарович, то между нами... Ведь не раз пытались тебя с ног сбить — ты всех пересилил, устоял. Ну, а теперь так складывается, Алексей Макарович... Чуешь, что я хочу сказать?..

— Ты правильно меня пойми, Алексей Макарович,— поднялся он вслед за Федоровым,— я, может, краски сгущаю, но это чтоб ты ясно себе картину представил, я ведь твой характерец знаю, пойдешь просить, а сам дров наломаешь, только себе и сыну навредишь, поскольку повернуть по-всякому можно и давление на прокуратуру, и — я к примеру, к примеру говорю,— использование служебного положения,— сам черт не догадается, что тебе пришить захотят... Так что я ради того, чтобы ты отчет отдавал... Я не к тому... Я-то смогу...— Глаза у него были крапчатые — в мелких дрожащих крапинках. В них бился страх. Федоров плечом отодвинул, оттолкнул Ситникова, загородившего дверь, дернул за массивную витую ручку, вышел...

Тоска, отчаянье, гадливость захлестнули его.

7
Федоровы были последними среди тех, кто выходил на остановке, так и объявленной водителем по микрофону — «Суд!» — объявленной без особого выражения, как если бы то была остановка «Баня» или «Рынок». И слабый огонек неожиданно затеплился в душе у Федорова. Сам будничный тон водителя, его безразличный голос, возможно, зародил какую-то смутную надежду. И когда они пересекли дорогу и, пройдя по боковой улочке, увидели здание суда, надежда эта не исчезла — до того буднично, заурядно выглядело трехэтажное здание с бетонным козырьком над входом, с чахленькой клумбой перед ним, с решетками на окнах первого этажа, почти такими же, как те, что устанавливают в жилых домах обитатели нижних этажей... И не верилось, что за стенами этого дома будет решаться то, для чего и слова другого нет, кроме как судьба,— что здесь в ближайшие дни решится судьба их сына, судьба его товарищей, судьба их родителей, их с Татьяной собственная судьба...

Не верилось — и тут же поверилось, едва подошли они ближе — и между теми, кто стоял перед входом, на ступеньках, и теми, кто полукругом обступил клумбу с уже обвисшими, несмотря на утро, граммофончиками табака,— между теми, кто находился здесь, Федоров заметил немало знакомых. Был тут и Конкин в белой, распахнутой на груди рубашке, хорошо оттенявшей смуглость мускулистой руки, .которую он, широко улыбаясь, протянул Федорову («...маленький, несокрушимый Конкин»,— мелькнуло у Федорова газетное клише), и с ним рядом — тоненькая, миниатюрная девушка с большими, красивыми, испуганными глазами — Жанна Михайловна, классная руководительница десятого «А»; был здесь Павел Ребров — долговязый журналист из «Вечерки», сильно, сочувственно пожавший руку Федорову, и старик Вершинин с благообразной седенькой бородкой клинышком и тонким, удлиненным лицом интеллигента начала века, «присяжный поверенный», как называл его про себя Федоров: адвокат в прошлом, он был завсегдатаем на судебных процессах и писал для газет — большей частью информашки на тридцать строк. Было еще несколько человек из «журналистского корпуса», в том числе и черненькая быстроглазая Ольга Градова, владевшая бойким, острым пером, хотя, на взгляд Федорова, слишком уж бойким и острым. Были какие-то полузнакомые лица — из гороно, откуда-то еще, были совсем незнакомые, но больше всего было школьников, некоторые — с тетрадками, с учебниками в руках, чтобы прямо отсюда ехать на экзамен. Впрочем, Федоров лишь мельком огляделся по сторонам: он видел, что все повернулись и смотрят на него и Татьяну. И хотя за последнее время он успел привыкнуть к откровенному, нескрываемому интересу, который возникал к нему, где бы он ни появлялся и где его хоть немного знали,— сейчас он чувствовал себя как в перекрестии белых от напряжения лучей прожекторов. Федоров кивнул кому-то, с кем-то поздоровался и, держа Татьяну под руку, с усилием потянул за собой — на ступеньки, в черный провал раскрытой настежь двери, куда угодно — лишь бы вон из этого белого слепящего перекрестия. Но в Татьяне, в отяжелевшем ее теле он почувствовал сопротивление; она шла сквозь расступавшуюся перед ними толпу с нарочитой медлительностью и была в ее осанке какая-то горькая гордость, отвергающая любое сочувствие... У входа в суд их ждал Николаев, свежий, хорошо выбритый, в светлом костюме, с брелочком на пальце — ушастым зайчонком с ключом зажигания на зажатом в лапках колечке. Рядом, прислонясь к Николаеву остреньким плечом и словно боясь упасть без этой поддержки, стояла невзрачная маленькая женщина с нервным, заплаканным лицом,— вероятно, его жена. Ее Федоров видел впервые, что же до Николаева, то они встречались за это время еще пару раз, и с каждым разом он нравился Федорову все меньше. Но чем меньше нравился ему этот человек, тем отчетливей он сознавал, как многое в их жизни теперь связано, и связано крепко, нерасторжимо.

Однако сейчас ему приятно было увидеть Николаева — таким вот уверенным в себе, благоухающим дорогим одеколоном, с ключом от машины, непринужденно болтавшимся на пальце... У него самого внутри словно что-то распрямилось.

— А мы тоже только что,— сказал Николаев.— Если бы я знал, что вы так... Мы бы заехали за вами.— Он улыбался, вращал брелочком. Федоров что-то ему ответил, правда, с запинкой, про автобус, то есть почему они предпочли автобус, и что-то сказал Николаев, и что-то снова ответил ему Федоров, что именно — было совершенно неважно, или стало неважно — с того мгновения, как откуда-то из-за спины Николаева вынырнула Харитонова, с тщательно, в два этажа, уложенной, но уже сбившейся набекрень, как бы сдутой ветром прической и безумными, рвущимися из орбит глазами, и хрипло, вчетверть голоса зашептала:

— Привезли!.. Привезли!..

Все остальное сделалось ненужным, незначащим — после этих удушливым шепотом произнесенных слов. Скорее, скорее... Она вела, тащила их сквозь коридоры, проходные комнаты, двери с табличкой «Вход запрещен», и у Федорова была одна только мысль, один страх, от которого сжималось, падало сердце,— что они не успеют... И не было, словно бы не было — ни той страшной, поднимающей завесу ночи в комнате у сына, ни яростного, беспомощного стыда, который преследовал его — на людях и в одиночестве, днем и в ночную бессонницу... Лишь бы успеть, успеть!..

Они выбрались, выскочили во внутренний двор — неведомо какими путями, Харитонова уже здесь освоилась, вошла в доверие, разжалобила — секретаршу, вахтера, кого-то из охраны,— они оказались во внутреннем дворе, разделенном на Две части высокой оградой, и за нею увидели машину, темный, с глухими стенами коробок. Машина стояла задом к небольшой двери в здании суда, так что между дверцей, ведущей из коробка, и этой дверью оставалось расстояние метра в три-четыре, и дверца была уже отворена, распахнута наружу, и солдат из охраны уже стоял па земле... Они, все пятеро, приникли к ограде, Федоров прижался щекой к железному, горячему от солнца пруту. Пот, внезапно хлынув изо всех пор, заливал и щипал глаза.

— Опоздали...

— Их уже вывели...

— Послушайте, какое это имеет значение?..— проговорил Федоров, пытаясь приглушить, умерить бессмысленный порыв, который их увлекла Харитонова.— Ведь мы...

Он не договорил: из машины спрыгнул на землю еще один солдат и так же, как первый, занял место в промежутке между машиной и входом. Они повернулись и стали лицом к лицу. И вот уже маленькая серая тень возникла между ними...

— Витя!.. Витенька!..— тоненьким, рвущимся, незнакомым Федорову голоском выкрикнула Татьяна, Словно мыльные пузырьки сдул ветер с ее губ и понес, и они тут же лопались на лету... Но слабый этот голосок чудом каким-то — через весь двор — долетел, и тень, замедлив движение, обернулась. Федорова поразил — тоже не виданный прежде — жалобный, щенячий, застигнутый врасплох взгляд из-под косой, упавшей на лоб челки. Он видел, как Виктор отступил назад, чтобы выглянуть из-за плеча конвойного, но тот сделал упреждающий шаг и заслонил его, Виктор только вскинул руку и помахал над головой. И за ним показались — Глеб, высокий, крепкий в плечах, и узкогрудый, хлипкого сложения Валерка: они уже знали, что их выглядывают, и, выйдя из машины, подгоняемые охраной, радостно махали руками, Валерка даже сцепил обе ладони пальцами и потряс над головой, как это делают разного рода знаменитости на киноэкране.

— Валерка!.. Валерка!..— кричала Харитонова и рвала, сотрясала ограду.

— Держись, Глеб! Держись! — бодрым, как на армейском плацу, голосом выкрикнул Николаев.

— Глебушка... Глебчик...— еле слышно твердила его жена.

Федоров — пока все трое не скрылись за дверью — тоже хотел что-то крикнуть Виктору. И не сумел: с удивлением вдруг почувствовал: нет голоса...

8
Залик был невелик и вместил далеко не всех желающих, многие остались в коридоре, оттуда слышались возмущенные восклицания, сердитые — большей частью молодые — голоса, но на любые уговоры и просьбы конвоир — чернявый, с колючими глазами сержант — отвечал: «Не положено-о!..»

Федоровы сидели во втором ряду, первый был оставлен не занятым. Возле них расположился Николаев, дальше — его жена и за нею — Харитонова. На том же ряду, через несколько пустых кресел, отчужденная, как бы отгороженная от всех невидимой преградой, видела Стрепетова с напряженным, без кровинки лицом. Что-то противоестественное заключалось в том, что сейчас все они сидели в одной комнате, на одной скамье... Они, еще совсем недавно ничего не знавшие друг о друге... Так, по крайней мере, думалось Федорову.

Впрочем, и это, и многое другое скользило, почти не задевая сознания, по внешней его оболочке. Ни он, ни кто-нибудь другой в зале не смотрели сейчас на Стрепетову. Все лица повернуты были туда, где за узким проходом стояла скамья, то есть несколько скрепленных между собой откидных сидений, таких же, как в зале,— и на них, за барьером,, сидели трое ребят, одинаково бледных, осунувшихся, с выпукло проступавшими, обтянутыми кожей скулами; все трое выглядели еще моложе, чем были на самом деле, и вызывали чувство жалости. Они, видно, и сами это ощущали, и старались держаться как можно более независимо, свободно, даже дерзко. Они переговаривались между собой, кому-то в зале подмигивали, кивали. Но сама эта дерзость казалась вдвойне жалкой — и по собственной своей ничтожности, и по тому, что было в ней нечто от уже вкоренившейся, уже ставшей привычной тюремной несвободы, которую хотелось нарушить — пускай и в столь малом... На родителей смотреть они избегали, во всяком случае — Виктор, один или два раза коснувшийся их безразличным, бегучим взглядом. Однако сквозь явную браваду, как сквозь папиросную бумагу, Федорову мерещилось другое лицо — то, которое мелькнуло перед ним во дворе, когда они выходили из милицейской машины...

Но длилось все это недолго, какие-нибудь две-три минуты. Секретарь — пухленькая белокурая девушка с наивным, детским выражением на лице — объявила: «Суд идет!» Все поднялись, беспорядочно хлопая сиденьями. Отворилась дверь во внутреннюю комнату, сбоку от длинного судейского стола, и в зал вошли двое рослых, среднего возраста мужчин и худенькая, мелко семенящая женщина постарше. Они заняли места за столом, перед креслами с высокими деревянными спинками, и мужчина, стоявший посредине, с твердым и грубым, словно из камня вытесанным лицом — председательствующий — выдержал паузу и предложил садиться. Голос у него был глухой и властный, хозяйский голос. И тем же уверенным, хозяйским голосом, как бы не спеша засучивая рукава и готовясь к нелегкой, но хорошо знакомой работе, он объявил о начало судебного заседания и назвал подлежащее рассмотрению дело, имена подсудимых, статьи, по которым предъявлено им обвинение...

Федоров успел со многим свыкнуться за последнее время, со многим — но не со всем... И когда в зале суда прозвучала его фамилия, ничем не выделяющаяся, напротив, из самых заурядных, но тем не менее — фамилия, которую носил его дед, крестьянин Курской губернии, и отец, и он сам, и не то чтобы гордился ею, но дорожил ее как бы само собой подразумеваемой чистотой, ее незапятнанностью,— когда она прозвучала в сочетании со словом «убийство» и номером статьи уголовного кодекса, он почувствовал, как внутри у него что-то рухнуло, обвалилось.

Секретарь зачитала список свидетелей. Некоторых Федоров знал: Жанну Михайловну, Галину, кое-кого из школьников, которые заглядывали к Виктору. Остальных он видел впервые. Был между ними, кстати, и тот странный человек, на которого он обратил внимание в автобусе,— в кургузой куртке, с дынеобразной головой. Его-то какая нелегкая привела на этот процесс?..

По ходатайству защиты суд разрешил родителям обвиняемых, проходящим по делу их детей свидетелями, присутствовать в зале. Федоров ощутил в этом своего рода снисхождение, даже милость, и прежде всего — не со стороны председательствующего с его бесстрастным, непроницаемым лицом, а со стороны обоих народных заседателей — пожилой, неприметного вида женщины с допотопными, старательно выложенными кудерьками на голове, и стройного, подтянутого красавца с проседью в иссиня-черных волосах и печальными армянскими глазами: оба, совещаясь с председательствующим, поглядывали на родителей, и в том, как они смотрели, было и удивление, и сострадание, и — он это ясно почувствовал — страх...

— Ловок, ловок!..— усмехнулся Николаев и, легонько толкнув Федорова локтем, указал кивком на адвоката Горского.— Вы еще узнаете, что это за человек! Да ему цены нет...— Он, видимо, считал то, что их оставили в зале, а не удалили, как остальных свидетелей, дожидаться вызова за дверью, целиком заслугой адвоката, умело сформулировавшего свое ходатайство. Может быть, впрочем, так оно и было, и Николаев, когда решался вопрос об адвокате, не зря настаивал на Горском: он был известен в городе как один из сильнейших защитников и если брался за дело, то, говорили, это уже означало половину успеха.

Председательствующий объявил состав суда: народный судья Курдаков, народные заседатели — мотальщица с хлопчатобумажной фабрики Катушкина (несмотря на нервное напряжение, владеющее залом, кое-где мелькнули улыбки), главный инженер геолого-управления Саркисов. Затем председательствующий осведомился, нет ли у участников процесса причин для отвода, и стал разъяснять каждому предоставляемые законом права. Федоров наблюдал за Горским. Тот сидел за отдельным столиком, справа от судейского стола, спиной к окну, и было в его крупном, но не грузном теле, в его породистом лице с большим лбом, тяжелым подбородком и широкими, время от времени подрагивающими ноздрями нечто львиное, не говоря уже о гриве густых волос и сонных, прикрытых набухшими веками глазах. И если Курдаков с хозяйской распорядительностью готовил себя и зал к предстоящему судебному действу, то и Горский не чувствовал себя здесь ни новичком, ни гостем. Сквозь дремоту прислушиваясь к властному, монотонному голосу председательствующего, он иногда брал остро заточенный карандаш и что-то записывал или рисовал — короткими, быстрыми штрихами. Потом откладывал карандаш в сторону и снова, подперев голову кулаком, принимался дремать. Пожалуй, в зале был единственный человек, который не доверял этой дремоте — прокурор Кравцова, сидевшая слева от судейского стола, прямо напротив Горского. Это была яркая, хорошо подкрашенная блондинка с розовым, свежим лицом, в очках с круглыми стеклами, заключенными в позолоченную оправу. Стекла и оправа шли к ее темно-карим глазам, насмешливо следившим за Горским. Губы у нее были тонкие, плотно сжатые, лоб высокий и выпуклый — мужской, китель сидел на ней, как влитый.

Председательствующий начал читать обвинительное заключение. В зале было так тихо, что каждый шорох, скрип сиденья резали ухо. Что же до Федорова, то кровь с такой силой шумела у него в висках, что слова обвинительного заключения доносились до него как сквозь грохот водопада. Он сидел, наклонив голову и уставясь в пол, краем глаза нет-нет да и поглядывая на Татьяну. По ее лицу трудно было определить, что она слышит и чувствует в этот момент, да и слышит ли что-нибудь вообще.

«...Повреждение печени, от которого потерпевший скончался в больнице «скорой помощи», не приходя в сознание»...— читал судья, и желтые, красные, оранжевые огни, как ракеты в фейерверке, лопались, рассыпались у Федорова перед глазами.

— Надо бы еще проверять, какие там были врачи,— проговорил над ухом у него Николаев, и довольно громко — так, что судья, споткнувшись, прервал чтение и без выражения, как сквозь прозрачное стекло, посмотрел на Николаева.

«Господи, господи,— вдруг подумал про себя Федоров.— За что, о господи?..»

И было мгновение, когда он поверил — ему ответят...

— Подсудимый Федоров,— сказал председательствующий, закончив чтение,— вам понятно, в чем вы обвиняетесь?

И Федоров, услышав свою фамилию, едва удержался, чтобы не подняться.

Поднялся Виктор.

Теперь он смотрел на сына. И видел — там, за перильцами, покрашенными облупившимся суриком,— его невысокую, с острым, вскинутым вверх плечом фигурку. Его подросшую в КПЗ светлую челку, наискосок упавшую на лоб. Его ускользающий, как бы шарящий перед собой, в пустоте, взгляд серо-голубых глаз.

— Вам понятно?..

— Понятно,— сказал Виктор.

И задержал на судье глаза. Убрал плечо, выровнялся.

— Подсудимый Федоров, признаете ли вы себя виновным в предъявленном вам обвинении?

— Не признаю.

Ответ прозвучал слишком поспешно, не успел отделиться от вопроса, почти слился с ним.

Судья пристально посмотрел на Виктора, собираясь повторить вопрос, но Виктор опередил его:

— Виновным себя не признаю.

Кто-то захлопал — два-три внезапных, нерешительных всплеска раздалось позади.

— Не давайся им, Витюн!..— послышалось из другого конца.

— Прошу встать и выйти из зала,—сказал судья.— Лишаю вас права присутствовать на дальнейшем разборе дела.

Подождав, пока долговязый бритоголовый юнец выйдет, нарочито стуча каблуками,— Федоров среди приятелей Виктора его не помнил,— судья продолжил заседание.

— Подсудимый Николаев...— обратился он с тем же вопросом к Николаеву.

И Николаев — высокий, широколицый, неторопливый, поднялся и проговорил уверенным, несмотря на легкое заикание, крепким юношеским баском:

— В-виновным себя не считаю.

То же самое, качнувшись, как от ветра, на тонких журавлиных ногах, произнес Валерий Харитонов:

— Не считаю!.. — и от уха до уха улыбнулся губастым ртом.

Горский раздвинул тяжелые, рыхлые веки и впервые, показалось Федорову, посмотрел на прокурора. Посмотрел — и то ли кивнул слегка, то ли сглотнул слюну. В глазах у Кравцовой, за круглыми стеклами, загорелись и погасли две маленькие золотые молнии.

9
В том, что произошло в начале процесса, не было ничего чрезвычайного, ничего из ряду вон. Случается, и нередко, что подсудимые отказываются от показаний, данных на предварительном следствии, это Федоров знал. Но на процессах, на которых ему доводилось бывать прежде, не его сын сидел на скамье подсудимых, а сам он был всего лишь одним из присутствующих в зале... Неясная надежда, которой и сам он боялся верить, вспыхнула, загорелась в его душе.

«Истина — это то, что можно доказать»,— сказал Горский, когда они встретились за день или два до процесса. «Истину всегда можно доказать»,— возразил он и тут же по умным, ироничным глазам Горского понял, что сморозил глупость, «Только то, что можно доказать, и есть истина,— улыбнулся Горский,— По крайней мере, в нашем деле...»

Несмотря на оговорку, Федоров принял тогда эту мысль всего лишь за претендующий на остроту парадокс.

10
— Что сказать?..— неуверенно, тихо начала Стрепотова.— Четырнадцать лет мы прожили. Двое детишек у нас, Катерина, ей семь лет, и Никита, ему одиннадцать. А что еще говорить?.. Я не знаю.

Она стояла к суду лицом, Федоров видел только ее спину, завиток волос, выпавший из собранного па затылке узла, но ему казалось, он видит ее растерянные глаза, пальцы, мнущие сумочку... Когда решался вопрос о порядке заседания, прокурор сумела настоять, чтобы потерпевшая была заслушана первой, это явилось неожиданностью не только для Стрепетовой, и вовсе застигнутой врасплох.

— Говорите, говорите,— сказала Кравцова.— Что он был за человек, ваш муж, как относился к вам, к детям, какой у него был характер... И как все случилось, как вы об этом узнали... Все, все рассказывайте.

— Заявляю протест,— быстро сказал Горский.

— Протест отклоняется,— с каменным лицом произнес председательствующий.— Продолжайте.

Стрепетова, похоже, не слышала ни вопросов прокурора, ни короткой перепалки между Горским и председательствующим.

— Он детей очень любил,—сказала она, помолчав.— В них для него главная радость была, когда он дома. Из каждого полета что-нибудь им прихватывал. Они с Никитой самолеты коллекционировали. Андрей из последнего рейса тоже самолет привез, для Никитки... Мне уже потом его отдали...— Голос ее дрогнул. Она щелкнула сумочкой, доставая платок. И спустя небольшую паузу, не нарушаемую в зале ни единым звуком, прибавила:— Он и сейчас при мне...

— А вы покажите,— сказал судья.— Всем покажите.

Стрепетова приоткрыла сумочку, в руке у нее ярко заблестел серебристо-голубой самолетик, размером с крупную стрекозу: модель биплана, в точности повторяющая одну из первых конструкций.

— Работает на эффект,— пробормотал Николаев.

— В тот день он в полете был,— продолжала Стрепетова,— мы его вечером ожидали. Около восьми я диспетчеру позвонила — все, говорит, в порядке, только что приземлился. Я на кухне обед поставила разогревать. Катерину спать уложила, а его все нет. Я сначала не беспокоилась, знаю — от аэропорта к нам езды когда час, когда полтора, как повезет. Никитка с книжкой уже на диване засыпать стал, и тут — телефон: Коростелев, командир экипажа, Андрея спрашивает. Я говорю: не приехал еще. Нет?.. Ну, вскорости будет, пускай звякнет... Они с Андреем всегда вместе до центра добирались, так и в тот раз — у филармонии простились и каждый в свою сторону. Что делать?.. Жду. А у самой на душе до того муторно... Никитку разбудила — посиди со мной, сынок, скоро наш папка вернется. Тут снова Коростелев: неужели не приехал еще?.. А уже хорошо за одиннадцать. Ну, я и взялась названивать — и знакомым, и в милицию, и по больницам дежурным. А под утро приезжают за мной: собирайтесь. Куда?.. В морг. Я стою, как дура, понять ничего не могу, В какой, говорю, морг? Что мне там делать?..

Федорову снова вспомнилось, как ранним, прохладным утром он вышел из самолета, как увидел Татьяну, как уже потом, в очереди на такси, не мог поверить ее словам... Он через силу поднял глаза на Виктора. Лицо у него было равнодушное, апатичное, он смотрел куда-то в пространство, поверх голов.

— Скажите, имелись ли у вашего мужа враги? — спросила Кравцова.— И если имелись, то могли бы они, по-вашему, злоумыслить на жизнь вашего мужа?

— Нет, что вы,— не задумываясь, откликнулась Стрепетова,— таких у него никогда не было. Его кто знал, все любили. Вы у его товарищей спросите...

— И подозрений у вас нет ни на кого? У вас лично?

— Нет, откуда ж им взяться...

— А случалось раньше, чтоб ваш муж вступал на улице в драку, чтобы являлся домой с кровоподтеками, синяками?..

— Нет, не было такого. Не припомню. Но характер у него горячий был. Несправедливости не терпел — хоть на улице, хоть где. Если видел, что при нем человека обижают.

— Как же он тогда бы поступил?

— Понятно — как. Вступился бы, не стал отворачиваться, как другие.

— Вступился... Это если против — один, а если двое? Двое или трое?

— Все равно. Он бы на это не посмотрел. Вообще летчики — такая профессия. Небо, говорят, трусов не любит. Это правда.

В голосе Стрепетовой, вначале размягченном, плывучем, как растопленный воск, звучала теперь какая-то скорбная твердость.

— У меня вопросов больше нет,— сказала Кравцова. И, поджав губы и слегка сощурив свои красивые ореховые глаза, коротко взглянула в сторону Горского.

— Разрешите вопрос,— звучным, раскатистым баритоном проговорил Горский.— Итак, потерпевшая не отрицает, что ее муж при некоторых обстоятельствах мог бы вступить в уличную драку? Я вас правильно понял?— повернулся он к Стрепетовой.

В этот момент он походил не столько на льва, сколько на удава, готового проглотить добычу и затаившегося в сладком предвкушении... И странно — весь зал, казалось, затаился и ждал вместе с ним.

— Мог бы и вступить,— сказала Стрепетова, как и прежде, отвечая быстро, не задумываясь.

— Мог бы и вступить...— повторил Горский со значением,— Благодарю вас.— И сглотнул слюну.

11
После того, как Стрепетова вернулась на место, председательствующий помедлил, давая передышку себе и залу. Федоров, зная, что сейчас наступит черед Виктора, старался совладать с собой. Он почти не слышал говорившего о чем-то Николаева; его кивки, ответные слова, жесты — все было механическим, без всякой связи с тем, что чувствовал он в эти минуты.

Это были и стыд, и жалость, и обреченная покорность обстоятельствам, в которых от него ничто теперь не зависело. И вместе с тем... Вместе с тем здесь, в суде, он испытывал порой приливы такой ненависти к сыну, что самому делалось страшно. При этом было даже перед собой невыносимо сознаться, что ненавидел он сейчас его не столько из-за Стрепетовой, сколько из-за себя самого. То есть из-за того, что он, Федоров, сидит в этом зале. Что для всех он уже не прежний Федоров, а — отец убийцы. Что его недруги рады его позору... Он звонил в редакцию, сказал, что готов уйти из газеты; ему ответили: «Да ведь суда-то еще не было, чего ты горячку порешь?..» Однако уже набранный материал попридержали. Да и могло ли быть иначе?..

А Таня?.. Только подумать, сколько ей довелось пережить, сколько доведется в будущем!.. А Конкин, его школа?.. Все под откос?..

Но было что-то еще, не менее важное... То, что собрало здесь людей таких разных и таких близких Федорову... Не родственно, не дружески даже — близких своим восприятием жизни, своим пониманием человеческого долга, порядочности, своей постоянной готовностью, к схватке со злом, какой бы облик оно ни принимало. И теперь не он один — все они терпели поражение! Торжествовали те, для кого не было ничего слаще, чем любому из них поставить подножку, свалить в грязь, растоптать!

И причиной всему был Виктор, его сын, которому была отдана половина жизни и который, сидя от него в трех-четырех шагах, не хотел встречаться с ним взглядом!

Но когда Федоров услышал отчетливое, громкое, на весь зал; «Виновным себя не признак»!» (это не было сказало ни громко, ни отчетливо, но так, именно так ему казалось) , когда те же слова были повторены трижды... После этого он уже не думал, виновны ли они на самом деле, он сосредоточился на другом: если удается доказать, что они не виновны, все будет спасено — для него, для Тани, для Конкина, для школы, учителей... Для многих и многих... Все вернется тогда на свои, места, все будет спасено!...

Он чувствовал, все зависит от того, удастся ли доказать... И важно это, только это!..

12
— Подсудимый Федоров, встаньте.

И снова у него судорожнонапряглись мышцы ног, все тело, он едва удержался, чтобы не вскочить самому... И снова — как там, во дворе — при виде маленькой, хрупкой фигурки сына (до чего же маленькой, хрупкой показалась она Федорову, когда Виктор встал, отделенный барьером от зала,, от прежней жизни,, от жизни, которой продолжали жить все остальные!..), Федорова прострелила жалость, жалость и боль, захотелось кинуться к нему, заслонить, уберечь... Его качнуло, на миг почудилось — он летит, надает с какой-то неизмеримой высоты, и, чтобы не упасть, он слепо пошарил рукой, натолкнулся на локоть жены, сжал, стиснул ее руку — и она, по-своему истолковав его движение; положила свою ладонь поверх его руки, ответив на пожатье пожатьем — благодарно и скупо.

— Расскажите суду, что произошло третьего марта, где и с кем в тот день и вечер вы были, что случилось в сквере у филармонии... Но прежде объясните, вы что, полностью отказываетесь от показаний, данных вами на предварительном следствии?

Голос председательствующего звучал глухо, сурово. На скулах буграми взбухли жесткие желваки. Было заметно, что, выговаривая слова с особенной четкостью, он старается пригасить враждебное чувство, после допроса Стрепетовой нараставшее в нем — помимо воли и диктуемой положением сдержанности.

Виктор помолчал, взвешивая слова судьи и свой ответ.

— Отказываюсь, но не полностью, частично.

— Поясните; что это значит.

— Это значит,— соперничая о судьей в ровности голоса и так же четко, хотя и с некоторой небрежностью выговаривая слова, произнес Виктор,— это значит, что третьего марта в сквере у филармонии мы распили две бутылки портвейна номер четырнадцать. Это я признаю. А больше ничего не было.

— То есть — чего именно не было? Выражайтесь точнее.

— Мы никого не убивали.

Шум волной прокатился по залу и замер. И в тишине Федоров слышал, как отрывисто, сильно бьется в груди у пего сердце, отдаваясь в затылке и висках.

Оба народных заседателя одновременно склонились к судье — красавец Саркисов, блеснув смоляными, слегка навыкате глазами, и Катушкина, густо и сердито вдруг покрасневшая и что-то с горячностью проговорившая на ухо судье. Тот, в свою очередь, что-то коротко пояснил обоим и запоздало постучал по столу.

— Это как же вас понимать, Федоров?— сказала Катушкина.— На следствии одно, на суде — другое?..

Голос у Виктора был все тот же — ровный, спокойный. И смотрел он прямо перед собой, не мигая.

— Нас принудили.

— Кто вас принудил?

— Следователь.

— Вас? Лично вас?

— Да, лично меня.

Федоров затылком чувствовал напряжение, охватившее зал. Прищуренные глазки Катушкиной кололи, как шильца. «Вот оно как!..» — повернувшись к Федорову, произнес Николаев так, что его слышали.

— Как же вас мог принудить следователь?— не то с укором, не то с недоверием проговорил Саркисов.— Он требовал? Угрожал вам?

— Он говорил, что все обстоятельства все равно против нас и нас засудят. А если мы признаемся, то это учтут и сбавят срок. И еще — что нам, как несовершеннолетним, могут дать условно.

Зал пришел в движение — заскрипели скамейки, зашелестели голоса — возмущенные, негодующие. Федорову вспомнился Чижов — до чего нахраписто вел он себя во время допроса, как старался упаковать его, Федорова, ответы в заранее готовую форму... Горский приподнял голову, мельком взглянул на своего подопечного — и потом на Кравцову. Та внимательно и серьезно наблюдала за происходящим; но иногда в уголках ее ярко очерченных губ возникали живые, трепетные ямочки — как если бы она украдкой улыбалась.

— И вы поверили и взяли на себя вину?— въедливо продолжала Катушкина.

— Да, взяли.

— А теперь отказываетесь? Почему же?..

— Потому что верим, что суд во всем разберется.

Федоров редко видел таких настырных народных заседателей, как эта Катушкина: большей частью они помалкивали, целиком доверяя вести процесс председательствующему, робея перед его опытом и авторитетом. На этот раз судья должен был проявить явную настойчивость, возвращая себе инициативу и направляя ход дела в положенное русло.

— Итак, продолжим. Подсудимый Федоров, что вы можете сообщить суду по существу предъявленного вам обвинения?

Еще недавно, слушая Стрепетову, Федоров физически ощущал, каким холодом тянет из зала. Сейчас же все изменилось. Даже судья не был так напряжен, обращаясь к Виктору, как вначале.

— Слушаем вас.

Виктор переступил с ноги на ногу и окинул зал скользящим, не задерживающимся ни на ком в отдельности взглядом. Казалось, он стремится преодолеть овладевшее им волнение. Но голос его, когда он заговорил, был так ровен, так скучливо-монотонен, а порой почти насмешлив, что на фоне общего возбуждения он выглядел едва ли не самым спокойным человеком в зале, спокойным и даже равнодушным к происходящему.

— Третьего марта,— начал он, словно в десятый раз повторяя затверженный урок,— третьего марта, по-моему, был четверг, и у нас по расписанию последний час — физкультура. Мы ушли с нее и в соседнем дворе играли в «треньку». Мы — это Николаев, Харитонов и я, и с нами были еще Рюхин и Полонский. Мне везло, я выиграл рубля три или четыре, точно не помню.

Он переждал пролетевший но рядам шепоток.

— Потом мы простились, разошлись по домам. Решили, что сделаем уроки, встретимся на углу Московской и Бульвара Мира в шесть часов и пойдем в двадцать вторую школу на вечер. Но погода была теплая, весна... и вместо школы нам захотелось прогуляться. Мы пошли по

Московской и купили в гастрономе две бутылки портвейна...

В зале нарастал веселый шумок,

— Что так мало?— выкрикнул кто-то.

— По ноль-пять или по ноль-семь?— поддержал его второй голос.

Председательствующий постучал по столу ладонью.

— Продолжайте, Федоров.

— Дотом мы завернули в сквер у филармонии и решили здесь посидеть. Мы посидели, поговорили, а часам к восьми стало прохладно, мы собрались уходить. Портюху... то есть портвейн к тому времени мы допили и бутылки бросили в урну рядом со скамейкой. Но тут к нам стали вязаться трое ребят, мы их не знали, видели в первый раз...— Теперь лицо и голос Виктора ожили, на щеках проступил блеклый румянец.— Они начали требовать, чтобы мы отсюда убирались, поскольку мы из другой «конторы», а сюда только «крафты» ход имеют... Мы не стали с ними разбираться по-серьезному, только так, слегка присадили одному-другому и ушли. Но пока мы с «крафтами» толковали, я, видно, свою расческу и потерял. Ее после нашли и приобщили к делу...— Он с усмешкой посмотрел в сторону судьи.

Катушкина сидела, подперев кулачком подбородок, не сводя с Виктора глаз — маленьких, недоверчивых. Саркисов хмурился, покусывал губы, щурил веки — видно, по ходу рассказа пытался представить, как все разворачивалось въяве. Тишина в зале напряглась до предела.

— Продолжайте,— сказал Курдаков.— Что было дальше?

— А что дальше было? Дальше ничего не было,— проговорил Виктор с вызовом.— Мы с Харей... с Харитоновым то есть... проводили Николаева до троллейбуса, но дороге встретили Шлыкова — на перекрестке Московской и Дарвина, с ним постояли немного. Потом на троллейбусной остановке увидели Пантюхина из тринадцатой школы, подошли к нему. Это было между девятью и десятью, скорее всего так без двадцати, без пятнадцати десять. Потом Харя от меня откололся, ему тоже надо было на троллейбусе ехать, только в другую сторону. А я по дороге домой еще к Галине Рыбальченко заглянул, за новым задачником по химии, А дома сел телевизор посмотреть, какая-то эстрада была, конкурс молодежных ВИА. Вообще-то намечалась другая передача, да сорвалась, вот и запустили старый ролик на замену...

— Это все, что вы можете рассказать?

— Пока все.

И снова, уже ничем не сдерживаемая, по залу прокатилась волна возмущения. «Какое безобразие!» — слышалось отовсюду.— «И это органы правосудия!..» — «Ни за что, ни про что хватать ребят, школьников, заставлять признаться!» —«Просто не-слы-ханно!— выделялся мужским тембром голос Людмилы Георгиевны.— До чего мы докатились! Но за это кое-кому еще придется ответить!»

Здесь не было Чижова, который вел следствие, и само собой получалось, что общее негодование адресовалось тем, кто сидел за судейским столом. И не столько, понятно, Катушкиной, которая растерянно съежилась, втянула голову в плечи, или Саркисову, чье и без того смуглое лицо еще более посмуглело от волнения,— все смотрели на Курдакова.

Он трижды принимался стучать по столу, чтобы унять шум.

— Переходим к допросу обвиняемого,— продолжал он, добившись наконец тишины.— У кого есть вопросы? — обратился он к народным заседателям.

Федоров с облегчением и надеждой ловил раздраженные возгласы у себя за спиной. Ему было жарко от стыда. Эти люди были так чисты в своей жажде справедливости, так в нее верили, так хотели ее отстоять!.. Они не допускали, что Виктор может быть причастен к преступлению. Как же сам он мог так злобно, так гадко думать о собственном сыне?..

Татьяна беззвучно плакала, слезинки бежали по ее исхудавшим щекам. Харитонова громко хлюпала носом, приговаривая: «Детей-то, детишек за что?..» Николаев придвинулся к Федорову и подмигнул:

— Когда преступника не находят, его выдумывают... А? Неплохо сказано?

Курдаков, соблюдая форму, обратился к народным заседателям, но дальше допрос повел сам.

— Между тем, что вы показывали на предварительном следствии, и тем, что рассказали суду теперь, существует большое расхождение. Вы полностью отдаете себе в нем отчет?

— Да, отдаю.

— И полностью отказываетесь от того, что в сквере перед филармонией около половины десятого вечера третьего марта встретили Стрепетова, вступили с ним в драку и нанесли ему тяжелые ранения?

—Да, полностью отказываюсь.

Виктор отвечал нетерпеливо, едва дожидаясь конца вопроса.

— Встречались ли вы когда-нибудь со Стрепетовым раньше?

— Нет, не встречался. Увидел его впервые только на фотографии, которую мне показали в милиции.

— Встретился ли вам третьего марта в сквере перед филармонией свидетель Савушкин, показания которого фигурируют в вашем деле?

— Нет, не встретился.

Курдаков перевернул несколько листов в раскрытой перед ним папке.

— С какого и по какое время вы пробыли в сквере?

— Примерно с половины седьмого и до половины десятого, может быть, до девяти. Точнее сказать не могу.

— Кого вы встретили там за это время?

— В самом конце к нам подошли трое «крафтов», о них я уже говорил.

— Что такое — «крафты»?

Виктор помедлил, прежде чем ответить.

— Это примерно то же, что и «панки».

— Почему вы называете их «крафтами»?

— Это не я, это они себя так называют. «Крафт» на немецком — «сила».

— С какой же целью они к вам подошли?

— Им не нравилось, что мы сидим в сквере.

— И что же?

— Они предложили нам уйти.— Виктор переступил с ноги на ногу.— При этом они употребили не вполне парламентские выражения.

— Вы что же, были во враждебных отношениях с ними?

— Нет, просто они считали, что сквер — это их территория.

— Что же произошло дальше?

Виктор пожал плечами:

— Понятно — что.

— На следствии вы ничего не сказали о встрече с ними. Почему?

— Мы знали, что нам все равно не поверят.

— Чему не поверят?

— Что когда мы с ними... Когда мы с ними разговаривали, у меня случайно выпала расческа.

Курдаков поднял над головой узкую металлическую расческу. Он держал ее двумя пальцами, показывая Виктору и всему залу.

— Вы говорите об этой расческе, приобщенной к делу?

Одну половину расчески занимал короткий гребень, вторую — длинная ручка с заостренным концом.

— Да, об этой,

— Вы признаете, что это ваша расческа?

— Признаю.

— Вам известно, что судебно-медицинская экспертиза определила на ней следы крови Стрепетова?

— Известно.

— Как вы это объясняете?

Зал замер, затаил дыхание. Сержант у входной двери переступил с ноги на ногу; было слышно, как на нем скрипнули хромовые сапоги.

Виктор жестко усмехнулся, повел плечом:

— Объяснять — не мое дело.

Курдаков долго не сводил с Виктора пристальных немигающих глаз. И Виктор в ответ смотрел на него так же прямо, не мигая. Губы его были плотно, в ниточку, сжаты, но казалось, что он по-прежнему умехается.

— Скажите, подсудимый,— продолжал Курдаков,— с какой целью вы приобрели расческу такой странной формы?

— Чтобы причесываться. По-моему, каждая расческа служит для этой цели.

По рядам пробежали смешки.

— Да, но не каждая способна превращаться в колющее орудие...— Курдаков заключил в кулак гребень расчески, и ее заостренный конец преобразился в кинжал, подобие стилета.— Вам не приходило это в голову?

— Я использовал расческу только по прямому назначению.

— И вам никогда не доводилось применить ее как оружие? Или, скажем, хотя бы погрозить ею? Например, когда к вам стали приставать эти... Как вы их назвали?..

— «Крафты»,— сказал Саркисов.

— Да, «крафты». Может быть, вы достали из кармана эту расческу, чтобы им пригрозить?.. А потом обронили ее?..

— Зачем она мне... Для защиты у меня есть несколько приемов каратэ.

— И вы применили их, когда встретились с «крафтами»?

— До этого дело не дошло.

— Кто же первый ушел из сквера — вы или они?

— Мы,— подумав, ответил Виктор.

— Иными словами,— включился Саркисов,— вам пришлось уйти?.. Так?.. Ведь они, «крафты», этого добивались?

В глазах у него блеснула какая-то увлекшая его догадка, он не стал ждать, пока Виктор ответит, тем более, что тот и не спешил.

— И в тот момент, когда, несмотря на каратэ, вам все-таки пришлось уступить... Неужели вы не вынули из кармана эту свою расческу?.. Грозное, между прочим, оружие, ведь Стрепетов-то в конце концов с ее помощью был убит... Не вынули, не пустили в ход, не пригрозили хотя бы?.. Не было этого?..

Виктор молчал долго, сосредоточенно... Федорову казалось — бесконечно долго.

— Не помню,— после тягучей паузы проговорил он.— Может, и было.

— Значит, вы допускаете, что могли в какой-то момент выхватить расческу из кармана?— спросил Курдаков.

Зал снова замер.

Виктор медлил с ответом. Теперь он обдумывал каждое слово.

— Наверное, мог.

— Чтобы если не пустить в ход, то по крайней мере пригрозить ею?

— Наверное, мог,— тихо и невнятно повторил Виктор.

— Могли — пригрозить. А если понадобится, то и пустить в ход?

— Не помню,— сказал Виктор. Было заметно, как округлились его глаза, как неровно он дышит и как утратил прежнюю четкость и твердость его голос.— В ход ее я не пускал. У меня ее перехватили, выбили из руки — подсечкой...

— Расческа выпала у вас из руки — и что произошло с нею дальше?..

— Не знаю. Я ее не подобрал...

Все трое, сидящие за судейским столом, переглянулись.

— Значит, вы утверждаете, что когда вы втроем ушли из сквера, «крафты» остались там и там же, в сквере, осталась ваша расческа?— формулировал Курдаков,— Я правильно вас понял?

— Правильно,— кивнул Виктор.

— Вторично спрашиваю: почему о том, что вы рассказали сейчас, вы умолчали на следствии?

— Вторично отвечаю: мы думали, нам не поверят. Все равно все улики против нас. Так нам было сказано.

— Поэтому... Только поэтому вы и признали себя виновным в убийстве?

— Только поэтому.

Гул возмущенных голосов прокатился валом по залу. Возмущенных, сочувствующих...

Курдаков, потирая переносицу, то ли выжидал, пока шум уляжется сам собой, то ли давал себе передышку.

— Кого вы встретили после того, как ушли из сквера?

— На перекрестке Московской и Кирова встретили Шлыкова, нашего одноклассника, и на троллейбусной остановке возле магазина «Малыш» — Пантюхина из тринадцатой школы.

— Когда это было?

— Я не смотрел на часы. Наверное, минут через десять после того, как мы вышли из сквера, нам встретился Шлыков, еще минут через десять — Пантюхин.

— То есть обе встречи произошли между девятью и десятью вечера?

— Примерно.

— А о чем вы разговаривали — сначала со Шлыковым, потом с Пантюхиным?

— Не помню.

— Так. Что же было потом?

— По пути домой я зашел к Галине Рыбальченко взять задачник.

— И долго вы у нее пробыли?

— Нет, взял задачник и ушел.

— Вы о чем-то с ней разговаривали?

Виктор пожал плечами:

— Кажется, рассказывал про «крафтов», как мы с ними схватились.

— Потом вы пришли домой и сели смотреть телевизор... Кстати, откуда вам известно, что в это время одну передачу заменили другой?

Виктор снова пожал плечами:

— Должны были передавать «круглый стол», в нем участвовал мой отец. Но передачу сняли,

— А что это была за передача?

— Что-то такое про нравственность,— сказал Виктор, помолчав.— Про мораль.— В нарочитой корявости ответа сквозила ирония.

Именно так, знал Федоров, он относился к подобным передачам. Но сейчас, после слов Виктора, все лица, казалось ему, обратились в его сторону, все взгляды сидевших позади вонзились ему в спину...

— Насколько я знаю,— подал голос Саркисов,— ваш отец часто выступал в таких передачах. Они вам что — не нравились?

— Честно говоря, они казались мне довольно-таки примитивными.

— Это в чем же?

— Да хотя бы в том, что в жизни все сложнее. А то и совсем не так.— Виктор отвечал, как в самом начале допроса,— легко, не задумываясь. Он будто гору крутую перевалил .и теперь стремительно несся вниз.

— А кроме того, не терплю поучений,— добавил он.— Желудок не переваривает...

Курдаков и Саркисов переглянулись.

— Вот как — «не терплю поучений»!..—взорвалась Катушкина.— Это кому же и учить, как не родным отцу да матери?..— Она что-то хотела еще прибавить, но Курдаков ее удержал:

— Прошу не отклоняться.— Он перевел глаза на Виктора.— Скажите, какие отношения существовали между вами и вашими родителями? Какие контакты?..

— Какие контакты?..— повторил Виктор, как бы прислушиваясь к незнакомым звукам.

— Например,— постарался помочь ему Саркисов,— вы рассказывали отцу о своем впечатлении от его передач?..

— А зачем?

— Ну, как... Может быть, он учел бы ваши пожелания.

— Бесполезно.

— Это почему?

— Так ведь сейчас ни у кого из нас вкусы с родительскими не совпадают.

— В чем же именно?

— Да во всем. Наверное, это естественно, если разные поколения,— снисходительно добавил он.

— И однако ваши вкусы кажутся вам... правильней?

— Просто мы воспринимаем жизнь более многогранно.

— И в чем это проявляется?— прищурился Саркисов.

— В музыке, например.— Виктор предупреждающе усмехнулся.— Вы не думайте — Чайковский, Шопен — я не против. Но иногда мне куда приятней, скажем, «тяжелый рок». А им подавай только то, что было сто лет назад.

— А вам эта музыка чем нравится?

— Человек ее слушает и чувствует себя раскованно.

— То есть?..

— Долго объяснять. Это надо самому почувствовать.

— А если хотя бы приблизительно?..

— Ну, если приблизительно... Тогда так. Человек — часть природы, это всем известно. А современная цивилизация приводит к тому, что он об этом забывает. Забывает, подавляет в себе. Чтобы вернуться к природе, нужно расковаться.

— И ловить кайф?..— улыбнулся вдруг Саркисов, блеснув белыми, один к одному зубами.

— И ловить кайф,— с вызовом откликнулся улыбкой на его улыбку Виктор.

И в зале, как рябь на воде, то здесь, то там зазыбились, заиграли улыбки.

— Продолжаем допрос обвиняемого,— нахмурился Курдаков.— Какие вопросы имеются у обвинения? — обратился он к прокурору.

13
Кравцова до этой минуты с подчеркнутым интересом разглядывала у себя на пальцах покрытые перламутром, заостренные на концах ноготки, теперь она не без усилия оторвалась от них и подняла глаза на Виктора. Стекла ее очков сияли, словно промытые дождевой водой. На свежих яблочных щеках круглились ямочки, казалось, она все время улыбается.

— А как же, вопросы есть,— медлительно, врастяжку проговорила она.— Есть вопросы... Скажите, Федоров, сколько вам исполнилось лет, когда вы научились играть в карты?

— Точно не помню.— Было похоже, что-то в Кравцовой, в ее тоне, смутило Виктора, но он тут же постарался это замять.— Во всяком случае, давненько.

— И все-таки?.. Сколько вам было тогда лет — десять, двенадцать?

По рядам прокатился короткий смешок.

— Пожалуй, лет пять,— сказал Виктор.— А может, и меньше.

По рядам вновь прокатился смешок, но теперь он катился как бы в обратную сторону.

— И кто же так своевременно приобщил вас к картежной игре?

— Отец.— Виктор подождал, пока шум в зале уляжется.— Дело в том, что я долго болел, и мы с ним иногда играли в карты. В «пьяницу»,— едко уточнил он.— Не в «очко».

Красная, в расчесах и мелких волдыриках рожица сына мелькнула перед Федоровым: он тяжело переносил ветрянку... Федоров и сейчас содрогнулся в душе от жалости к тому малышу.

— Когда же вы начали играть на деньги?— Теперь все в зале напряглось, все следили за уверенными ходами, которые делала Кравцова, словно разыгрывала хорошо изученный дебют в шахматной партии.

— На деньги?.. Наверное, классе в шестом, седьмом.

— И в это были посвящены ваши родители?

— Я ничего не скрывал, но и специально никому не докладывал. А играли мы на копейки, которые оставались от завтраков.

— Но впоследствии, разумеется, ставки выросли... Третьего марта сего года вам повезло, заявили вы, и ваш выигрыш составил около двух с половиной рублей... Ну, а доводилось ли вам, обвиняемый, зарабатывать деньги собственным трудом? Допустим, те же два рубля?..

— Нет,— сказал Виктор.— Я учился... Да и необходимости никакой в этом не было. Наша семья не нуждалась.

— Еще бы.— Голос у Кравцовой был ровен, как туго натянутый шнур.— А ваш магнитофон... Ведь у вас имеется магнитофон?.. Сколько он стоил?

— Двести с чем-то рублей. Мне его подарили.

— Очевидно, родители?.. Следовательно, такие контакты с ними вы признаете?.. В форме разного рода подарков — с их, разумеется, стороны?..

— Я не просил...

— Да, конечно, вы не просили, вы жили многогранной жизнью... Скажите, вам случалось и раньше, до третьего марта, выпивать с товарищами?

— Случалось.

— И на какие деньги? Много ли денег вообще водилось у вас и ваших товарищей?

— Деньги водились, но ерундовые. Так, по несколько рублей.

— А фарцовкой никто у вас не занимался? У вас в школе?

— Фарцевали по мелочевке, как везде. Ручки, сигареты, ремни брючные, когда в моду входили... Ну, и еще кое-какой импорт.

— И вы тоже?

— Нет,— вскинул голову Виктор,— я этим никогда не занимался.

Он так презрительно бросил это «нет, никогда», что у Федорова на миг чуть полегчало на сердце.

— Вам что же, всегда хватало денег, которые вы брали у родителей?

— Не всегда. Всегда денег никому не хватает.— Он дерзко, без намека на улыбку, прибавил: — Вам, наверное, тоже.

— И тогда? Как вы поступали тогда?— будто не расслышала последних слов Кравцова.— Как и где добывали деньги?

Вот он, тот вопрос, к которому все тянулось... Федоров сжал рукой деревянный подлокотник, напрягся. И вместе с ним, ощутил он, напрягся весь зал.

Виктор помедлил. Глаза его вдруг загорелись и погасли. Он с тусклой усмешкой смотрел на Кравцову.

— Способов много. Например, карты, о них я уже говорил.

— А кроме карт?

— Можно решить контрольную за кого-нибудь, дать списать домашнее задание по математике или физике...

— А еще? Ведь бывало, наверное, что вам с друзьями хотелось... Ну, мало ли чего... А денег не хватало?.. И контрольной в ту минуту не было под рукой?..

В течение долгой паузы Федорову как бы слышалось мягкое, на пушистых лапах, ступание кошки или тигра, постукивание об пол железных когтей.

— Нет,— сказал Виктор почти весело,— грабить прохожих мы не собирались. Мы жили в полном ладу с законом.

— В ладу с законом...— повторила Кравцова.— Вы что же, никогда не нарушали его?..

Виктор пожал плечами:

— Во всяком случае...

— А не припомните ли вы случай с угоном мотоцикла? Тогда вы учились в восьмом классе...

...Была, была такая история,— скрипнул зубами Федоров.— Ребята увели стоявший у подъезда мотоцикл, погоняли и бросили, Виктор среди них был самый младший...

— Что вы мне все время что-нибудь клеите?..— внезапно взорвался Виктор.— При чем тут мотоцикл?.. А хотя бы и так — ну и что?..— Голос у него сделался тонким, визгливым от бешенства.— Все равно отсюда еще далеко до того, чтобы кидаться с ножом на прохожих!..

— Спокойней, обвиняемый,— оборвал его Курдаков.— Согласно уголовно-процессуальному кодексу, вам могут предлагаться любые вопросы. Ваше право — отвечать на них или нет. Продолжайте,— кивнул он прокурору.

— Признаете ли вы, что предъявленная расческа принадлежит вам?— без перехода спросила Кравцова.

— Принадлежала,— зло поправил Виктор.— Пока я ее не потерял.

— Как вы объясните, откуда взялась на ней кровь Стрепетова?

— Я уже сказал: объяснять это — дело следователей, суда.

— То есть сами вы вторично отказываетесь это объяснить? Я правильно вас поняла?

— Да, правильно.

— При этом, как явствует из ваших предыдущих ответов суду, вы не исключаете, что вашу расческу подобрал в сквере кто-нибудь из «крафтов»?

— Не исключаю.

— Хотя и не утверждаете этого?

— Нет, не утверждаю.

— Вы называете ребят, с которыми встретились, «крафтами». Значит, вы были знакомы с ними раньше? Вы могли бы кого-нибудь из них назвать?

— Вряд ли.

— Что значит — вряд ли?

Виктор пожал плечами:

— Это было бы не очень порядочно.

— А они, зная, что вам грозит, ведут себя очень порядочно?

— Это на их совести.— Виктор скользнул глазами куда-то вбок.

— Скажите, Федоров,— Кравцова слегка наклонила голову к плечу и долгим, протяжным взглядом измерила Виктора,— вы когда-нибудь задумывались над тем, что такое — «совесть»?

— Заявляю протест: вопрос не по существу,— раздался звучный баритон Горского, и весь он встрепенулся.

— Я настаиваю на своем вопросе,— сухо возразила Кравцова.

— Протест отклоняется,— сказал председательствующий.— Вы слышали вопрос, обвиняемый?

— Да, слышал.

— Вы можете на него ответить?

— М-м-м... Мне кажется, каждый понимает совесть по-своему. Но кто бы и как ее ни понимал, все говорят одно, а делают другое.

— А вы?

— Об этом не мне судить.

— Туманно...— вздохнула Кравцова,— Значит, в ответ на мой вопрос о «крафтах» вам сказать нечего? Так, выходит?.. Прошу суд обратить на это внимание. Скажите, обвиняемый, вы упомянули, что занимаетесь каратэ... С какой целью?

Виктор усмехнулся:

— Чтобы стать сильным.

— «Чтобы стать сильным...» — задумчиво повторила Кравцова.— Ну, а почему именно, каратэ? Ведь можно заниматься гирями, штангой, классической борьбой — эти виды спорта тоже развивают физическую силу?

— Каратэ развивает не только физическую силу,

— А какую еще?

— Силу духа. Тут все взаимосвязано.

— Вы делали успехи?

— Пока мы занимались, тренер был мной доволен,

— Скажите, Федоров, а вам никогда не хотелось... Прошу правильно понять мой вопрос, я не спрашиваю сейчас, поступали вы так или нет, а спрашиваю только — не хотелось ли вам, не возникало ли у вас иногда желания испытать свою силу не на занятиях, а на других людях? Или же вы обучались каратэ только для того, чтобы демонстрировать его приемы на тренировках?..

Виктор молчал. Его и без того бледные щеки сделались еще бледней.

— Я достаточно ясно задала вопрос?

Федоров чувствовал себя так, словно у него под ногами была бездонная пропасть, а не щелястый, обшарпанный пол. Казалось, что не раньше и не позже, а сейчас, сейчас все решится, и все зависит от того, как ответит Виктор...

— Достаточно ясно...— проговорил Виктор, опустив глаза. И, переступив ногами, поднял взгляд на Кравцову:— Да, иногда такое желание у меня было...

— У меня вопросов больше нет,— сказала Кравцова.

14
В затихшем было зале все зашумело, задвигалось. «Зачем?..» — «Вот балда!» — «И кто его за язык дергал!» — выделялось в гуле взбудораженных, раздосадованных голосов. Перед Федоровым промелькнули стопка книг в комнате Виктора, выписки из Ницше и Гессе, обрывки разговоров о каратэ, о «беспредельном человеке»... В другое время он и к словам сына отнесся бы иначе, но сейчас... Все в нем кипело. Ах ты щенок! Нашел, где шутить, кого дразнить!.. Но наступил черед Горского задавать вопросы, и Федоров, как и все вокруг, с надеждой повернулся к нему.

Подобно уверенному в своей популярности артисту, адвокат выдержал паузу — не слишком длинную и не слишком короткую, а именно такую, как нужно.

— У меня тоже есть несколько вопросов к моему подзащитному, но они имеют более непосредственное отношение к делу,— зарокотал его сочный, неотразимый баритон.— Скажите, Федоров, это знаменитое ка-ра-тэ, которое привлекло столь пристальное внимание моего коллеги...— Он по слогам и с пренебрежительной улыбкой выговорил слово «каратэ».— Так вот, ка-ра-тэ было вашим единственным увлечением в спорте?

— Нет, не единственным.— Виктор смотрел на Горского прищурясь, словно пытаясь угадать, куда он клонит.

— Не единственным... А еще?

— Были еще и плавание, и фехтование...

— Отлично... Итак, вас, как и многих, в спорте привлекало отнюдь не только ка-ра-тэ... И когда вы имели дело с рапирой, в иные минуты вам, легко допустить, хотелось померяться отвагой и ловкостью с д’Артаньяном... Однако следует ли отсюда, что вы бросались из спортзала на улицу и кололи всех прохожих подряд?

Послышался смех, кто-то прыснул в кулак, хотя сам Горский сохранял на лице предельно серьезное выражение. Катушкина — и та улыбнулась, по тут же, словно вспомнив о чем-то, стерла улыбку с губ.

— Что?.. Я не расслышал ответа.

— Нет, я никого не колол.

— Так мне и представлялось... Теперь скажите, подзащитный, вы упомянули, что вам иной раз доводилось выручать товарищей, решая за них контрольные. Стало быть, вы не были слабым или отстающим учеником? Ну, а случалась ли вам, защищая честь школы, участвовать в олимпиадах, занимать призовые места?..

Пока Виктор перечислял олимпиады — по физике, математике, список вышел впечатляющим,— Горский стоял, подняв правую руку с вытянутым указательным пальцем, как бы призывая всех слушать и запоминать...

— Скажите, подзащитный, когда вы обнаружили, что у вас пропала расческа?

— Не помню. Наверное, дома. Или на другой день.

— И как вы поступили — отправились ее разыскивать?

— И не подумал. Расческу можно купить в любом магазине.

— Случалось ли вам до того терять подобные вещи? И если да, то что именно?

— Мало ли что... Ручки, перочинные ножи...

— И вас это не тревожило? Вы не думали, например, что ваш перочинный нож кто-то может использовать отнюдь не для того, чтобы срезать с яблока кожуру?..

— Нет, не тревожило.

— Почему же? Ведь нож-то ваш?

— Ну и что? Нож мой, а если кто-то его использовал не для очистки яблока... Ему и отвечать,

— «Ему и отвечать»...— повторил Горский как бы невзначай, склонясь на секунду над своим столом и сделав короткую пометку в бумагах.— А теперь поясните, вы когда-нибудь встречали Стрепетова, знали его?

— Я уже говорил — нет, никогда его не видел.

— Значит, у вас не было по отношению к нему ни вражды, ни зависти, ни каких-либо мстительных чувств?

— Я ведь сказал, что никогда его не видел.

— А ваши товарищи?

— Они тоже.

— Может быть, вы испытывали нужду в деньгах? Вы ведь сами сказали, что вам порой не хватало карманных денег... Именно карманных, поскольку джинсы, магнитофон, проигрыватель, гитара, то есть все, что ценят юноши вашего возраста, у вас имелось?..

— Да, у меня все это было.

— А если что-то в таком роде вам хотелось иметь, вы обращались к родителям?

— Да.

— И они... Они шли вам навстречу?

— Да,— губы Виктора насмешливо дрогнули,— они шли мне навстречу.

— А родители ваших друзей — Николаева, Харитонова? Они тоже не отказывали своим детям?

— Тоже.

— Так что, если бы вам очень понадобились карманные деньги, в пределах, скажем, трех-четырех рублей, то вам бы не отказали?.. Повторяю: если бы вам очень понадобились эти деньги?

— Не отказали бы.

— Не отказали бы!..— повторил Горским как бы машинально, в задумчивости, и подержал над головой отставленный указательный палец.

— Пока у меня все,— сказал он, глядя на судью, я мягко — не то кивнул, не то поклонился — легким движением головы.

Курдаков объявил перерыв.

15
В тот день, когда начался процесс над его сыном, впервые, должно быть, за много лет Федоров вышел утром из дома, не открыв свой почтовый ящик, чтобы достать свежую почту, надорвать на ходу пару конвертов, развернуть, пробегая заголовки, газетный лист. И перед началом суда никто из его знакомых, в первую очередь — журналистов, несомненно, знавших уже обо всем, не подошел к нему, не поздравил, как в подобных случаях принято,— скорее всего из душевной деликатности, нежелания нарушать его сосредоточенность на себе, на своих собственных делах. Но когда объявили перерыв и члены суда удалились, а обвиняемых увезли в КПЗ, чтобы спустя час вернуть в зал, к Федоровым подошло сразу несколько человек, и среди них — толстый, быстрый в движениях, шумный — в полном соответствии со своей фамилией — Михаил Пушкарев, журналист, которого утром Федоров не заметил,— наверное, запоздал, примчался прямо с планерки... Он первый ухватил Федорова за руку, потряс, хлопнул широченной лапищей по плечу:

— Ну, снайперский выстрел, Алексей! Ничего не скажешь — в самую точку!..— Он сиял, как смазанный маслом блин.

Федоров не понял, о чем он говорит. Но почти то же самое повторил обычно сдержанный Ребров, а Ольга Градова кольнула Федорова любопытными черными глазками:

— Мы туг поспорили даже: знали у вас в редакции, какого числа начинается суд, или это случайно так получилось?..

Он догадался, в чем дело, только когда ему протянули газету — его газету... Глядя на крупно, броско набранный заголовок, на подпись «А. Федоров», он не мог удержаться от раздвинувшей губы усмешки, в которой смешалось все — и удивление, и радость, и победное, ничем в ту минуту не сдерживаемое торжество. Давненько он так не улыбался — его серое, постаревшее за последний месяц лицо в резких, углубившихся складках словно посветлело, стало моложе...

Никто из них, пожимавших ему сейчас руку, не знал, какие «сигналы» по его адресу были направлены в редакцию — вслед за первым его выступлением... Потом завязалась эта история с Виктором... Он ждал — и уже не ждал, что в газете появится тот материал, который напечатали сегодня. В конце концов, было естественным, что и сложившейся ситуации редакция, дорожа своим авторитетом, не станет упоминать его имени в газете. По крайней, мере, пока все не прояснится... Тем более многозначительным событием для него была эта публикация, не говоря уже о том, как встретят ее в Солнечном, и не только там, черт побери!..

«Почему над Солнечным по-прежнему не видно солнца?..» В материале под рубрикой «После наших выступлений» говорилось, что в Солнечном до сих пор не произошло никаких существенных перемен. Руководство металлургического комбината, горисполком отделались мало что значащими отписками. Здоровье жителей остается под угрозой, засоренность воздуха вредными примесями, как и раньше, многократно превышает предельно допустимые нормы. Здесь же приводились выдержки из писем — рабочих, медиков, заслуженных ветеранов войны и труда: поток этих откликов, гневных, обличающих, хлынул в редакцию вслед за публикацией статьи Федорова и подкреплял ее выводы, содержал новые убийственные факты.

...Они не знали подробностей, деталей, но, будучи газетчиками, отлично знали, чего сплошь и рядом стоят «критические материалы» — и для редакции, и для отважившегося на них журналиста. Федорову завидовали — его смелости, его способности к безоглядному риску. Но никто не ожидал ничего хорошего от его схватки с всесильным директором металлургического комбината в Солнечном — о нем говорили, что он чуть ли не пинком ноги открывает в Моекве дверь к самому министру... И все знали, у всех на виду было то, что происходит в Солнечном, но выступить против директора комбината?.. Об этом было наивно и думать... Выступил Федоров, его газета. Никто не решался предполагать, чем эта схватка закончится, но большинство знающих подоплеку придерживалось мнения, что кому-кому, а уж Федорову не сносить головы...

И вдруг!..

...Поблизости от здания нарсуда, через дорогу, находилась шашлычная — несколько столиков на открытой веранде, длинный, пышущий саксаульным жаром мангал, густая тень цветущих белыми гроздьями акаций... Расположились за одним из столиков, и пока готовилась заказанная партия шашлыка, говорили сразу и о суде, и о выступлении в газете. Особенно горячился «присяжный поверенный» — старик Вершинин, подозрительный, как и все старые люди, и — опять-таки как все старые люди — достаточно повидавший на своем веку, чтобы любому событию отыскать подходящий прецедент.

— А я сразу подумал: э-э-э, господа хорошие, так здесь же все шито белыми нитками! — говорил он, помахивая перед собой капроновой, под соломку, шляпой.— Ваше право — верить мне или не верить, но я сразу так подумал, когда услышал про вашего, уважаемый Алексей Макарович, сына. Тут мне первым долгом вспомнились ваши острые, я бы сказал — боевые статьи в газете, а особенно — последняя... И мне многое стало ясно!.. А когда я сегодня все услышал собственными ушами...

— Не знаю, есть ли здесь прямая связь...— вмешался Ребров, но Вершинин перебил его дрожащим от возмущения альтом:

— Помилуйте, да кто утверждает, что непременно прямая!..

— А почему бы и нет?..— загремел Пушкарев (он одновременно и распоряжался насчет шашлыка, и участвовал в споре).— Самая что ни на есть прямая! Что мы, дети?..

— Этого я не знаю,— упрямо продолжил свою мысль Ребров,— но что следствие проявило предвзятость и действовало пристрастно — это факт.

— Я же говорю — шито белыми нитками!—подхватил, обращаясь ко всем сразу, Вершинин.— Вместо того, чтобы искать истинных преступников, они вынуждают ребят взять на себя чужую вину! Но, господа хорошие,

Горский прав: а мотивы?.. Где же мотивы?.. Это первый вопрос для каждого мало-мальски сведущего юриста! — Он с воинственным видом огляделся вокруг.

Федорову при словах Реброва вспомнилось, как Чижов старался ему втолковать, что именно из таких, как у него, Федорова, семей выходят преступники... Мало того, что Чижов был настроен предвзято, он даже не стремился этого скрыть.

— И вот что интересно,— включилась в разговор Ольга Градова,— теперь ведь просто мода возникла такая: чем семья обеспеченней, то есть чем лучше и добросовестней трудятся родители, тем, считается, у детей больше шансов стать негодяями и тунеядцами. А что же семьи, где все пропивают до нитки?.. Семьи, где живут одним: поменьше дать — побольше урвать?.. Какими там вырастают дети?..

— Тогда уточните: вы имеете в виду не просто «обеспеченные», а нормальные, живущие честным трудом интеллигентные семьи,— поправил ее Ребров.

— Да, в первую очередь!.. И знаете, это мы сами помогли такому взгляду сложиться. Пишем: «человек труда», «человек труда»... Какого труда?.. Физического! Физический труд и облагораживает, и воспитывает... А умственный?.. И мы сами в этом виноваты!..

— Вы тут совершенно ни при чем, уважаемая Ольга Сергеевна,— возразил Вершинин,— Традиция эта родилась еще задолго до вашего рождения — в любых бедах винить интеллигенцию! Хотя, позволю себе заметить, наша советская интеллигенция играет в жизни страны роль ничуть не меньшую, чем рабочий класс или крестьянство...

— А статистика показывает,— отозвался Пушкарев,— что преступников — выходцев из рабочего класса и крестьянства — никак не меньше, чем из интеллигенции.

— Но надо иметь в виду,— снова поправил Ребров, любящий точность,— что речь идет о преступлениях обнаруженных. Интеллигенции, занимающей разные места и местечки, легче прикрыть своего сынка...

— И пример перед нами! — Градова едко рассмеялась, указав на Федорова.— Ловко же он укрыл своего сына, нечего сказать!..

Вышла заминка. Все смотрели на Федорова, на Градову, которая вдруг смутилась, покраснела — и сердито блеснувшими глазами обожгла Реброва.

— Ты извини, Алексей Макарович, я не на твой счет...— смутился Ребров,— Ты здесь ни при чем...— Его слова и в особенности интонация, с которой он произнес их, лишь прибавили всем чувства неловкости.

— Что ты, Павел,— усмехнулся Федоров, похлопав Реброва по худым, казалось, даже сквозь пиджак выпирающим лопаткам,—я все понимаю... И добавил бы только, что интеллигенции куда непростительней иметь таких детей...— Одна неловкость или двусмысленность тотчас рождают другую. Он вовремя — поскольку на него продолжали смотреть с недоумением, Татьяна же просто с испугом: что такое он говорит?..— поправился:— Я про детей, которых надо стыдиться...

— Вот именно! — раздалось у него за спиной.— Абсолютно с вами согласен, Алексей Макарович! — Это был Конкин, Быстрый, энергичный, решительный, он лавировал между столиков, и за ним, как на буксире, следовали учителя. Неизвестно каким образом он издалека расслышал слова Федорова.— Какой ты, к дьяволу, интеллигент, если не можешь воспитать своего ребенка!..

Тут же сдвинули столики, Пушкарев отправился увеличить заказ и поторопить с шашлыком. Учительницы обступили Татьяну, и Федоров был благодарен им — за естественность, с которой это было сделано, за бабью участливость, написанную на их лицах... «Вы помните, голубчик Татьяна Андреевна, что я говорила в автобусе?.. Теперь-то вы верите, что все закончится хорошо?..»— долетели до него слова Людмилы Георгиевны, против обыкновения произнесенные вполголоса, почти на ухо Татьяне.

— И опять! Опять к бедной интеллигенции особые претензии!..— вспыхнула Градова, пронзая Конкина раскаленным взглядом.— На вашем бы месте, — прищурилась она,— дорогой товарищ директор... («Бывший, бывший директор!..» — хохотнул Конкин). На вашем бы месте я предъявляла претензии в первую голову не к интеллигенции, а к собственной школе! Там, по-моему, далеко-о-о не все благополучно!..

— Абсолютно верно,— Конкин пригладил петуший хохолок у себя на голове, но тот снова тут же задрался.— Не все благополучно, и я бы для порядка, будь я судьей, вынес на этот счет частное определение... Но если всерьез, то что может школа?..

— Как это — что может?..— пожала плечами Градова, удивляясь и предлагая всем удивиться — не тому, что сказал Конкин, а тому, что именно Конкин это сказал.

— В самом деле,— вскинул брови Ребров,— если уж вы так полагаете...Что остается другим?

— А вы послушайте, что я хочу сказать.— Конкин упрямо выкатил широкую грудь.— И согласитесь, что школа всегда являлась бастионом добра, нравственности, гуманизма. Да, да, это в школе ребята впервые слышали о Пушкине, о декабристах, о Рахметове! И если за ее стенами им приходилось слышать совсем другое — разве школа, спрашиваю я вас, в этом виновата?.. Это там,— простер он руку в сторону полной движения и шума улицы,— там находились у них учителя, которые объясняли, что в жизни важны не честность, а ловкость, не принципиальность, а умение приспособиться, не душевная красота и благородство, а штатовские джинсы за двести рублей и австрийские сапожки за ту же цену! Мы толковали о Муравьеве-Апостоле и Чернышевском, а там,— он вновь вскинул руку,— там они видели, как торжествуют отнюдь не «души прекрасные порывы», а наглость и хамство всех разрядов, прущие напролом!.. И что, скажите, может поделать с этим школа?.. Да, она стоит, как бастион, мы стараемся держать оборону, по — море-то хлещет со всех сторон, волны подмывают стены и тут, и там, башни оседают, уходят в землю...

Принесли шашлык, дымящийся, ароматный, однако, хотя все были голодны, никто не накинулся на груду истекающего соком мяса.

— Вы правы и правы! Правы тысячу раз!..— возгласила Людмила Георгиевна, к ней снова вернулся ее громкий, как бы самой природой созданный для митингов и собраний голос.— Я требую, чтобы ребята читали «Войну и мир», но где им читать?.. Когда в кино их заманивают «Пираты XX века», по телику надрывается Алла Пугачева, на эстраде грохочет такая, с позволения сказать, музыка, будто никогда не было на свете ни Чайковского, ни Шопена! И что там школа, что там наши нравственные прописи, если что ни фильм, то постель, что ни постель, то бордель, и Татьяна Ларина, ясное дело,— дура, а любовь — это девок за сиськи, простите, лапать!..

— И между прочим,— подала голосок хорошенькая, похожая фигуркой на мальчика, Жанна Михайловна,— вы, журналисты, тоже во многом виноваты! Вы если и пишете об этом... То есть о том, что мы считаем пошлым, аморальным... То пишете так, что только аппетит разгорается. В том смысле, что запретный плод всегда слаще.

И, знаете, почему так получается? Потому что вы и сами не убеждены... Не вполне убеждены в том, что пишете!..

— М-м-м... А в этом что-то есть,— сказал Ребров, с явным удовольствием присматриваясь к нежному личику Жанны Михайловны.— Ведь не то что написать, подумать иной раз — и то боязно: чувствуешь себя каким-то пнем замшелым, становящимся поперек прогресса... Старым чучелом, которое и знать не хочет, что за бабочки вокруг порхают и что за цветочки благоухают. А может, думаешь, это и есть она, матушка сермяжная правда — раскрепощение тела и духа, поп-искусство, секс-р-р-революция! И все это понимают, один ты допереть не можешь! И потому мне особенно приятно и, не скрою, удивительно, что вы, Жанна... Михайловна?.. Что вы, Жанна Михайловна, думаете столь определенно!

— Нет, не так!— порывисто тряхнула головой Жанна Михайловна.— Не так вы меня поняли! Мне самой этой определенности не хватает, вот я и хочу, чтобы кто-то мне в точности объяснил, а я — детям: это — белое, то — черное...

— Э-э-э, Жанночка, вот чего захотели!— доедая палочку шашлыка, проговорил Пушкарев.— Где они, эти самые определенность и убежденность?.. «Где вы теперь, кто вам целует пальцы?...» Были да сплыли. Хотите знать, когда?..

Я скажу: в 1956 году! Вот когда все началось — и вот чем кончилось!— Он, как прежде Конкин, ткнул в сторону улицы, но в том направлении, через дорогу, находился и суд, так что жест его можно было истолковать, как напоминание о процессе.

Именно так и понял его Федоров. И все в груди у него взбурлило, вознегодовало. Пушкарев часто возбуждал у него неприязнь. Но сейчас он чувствовал, что дело не в нем, не в его круглой, красной роже с каплей мутно-белого, как стеарин, бараньего жира на пухлом подбородке. Главное, на чем был он сосредоточен с той ночи, которую провел в комнате сына, лежало глубоко, куда глубже причин, обычно называемых в таких вот внезапно разгоравшихся, но с течением времени все более редких спорах «за шашлычком». Он не стал углубляться в то, что для него самого далеко не было ясным. Но и промолчать, не ответить. не смог.

— Не то,— сказал он.— Не то, Пушкарев. Какие убеждения, какая определенность?.. Что ты имеешь в виду?

— Любые убеждения,— сказал Пушкарев, — лучше, чем никакие.— Он бросил на стол пустой, вяло звякнувший шампур.— Человеку нужен порядок. Узда нужна...

А что, если он прав?..— подумал Федоров, стыдясь самого себя. Но на той глубине, которая приоткрылась ему и комнате сына, все было не стыдно и все возможно... Впрочем, он только подумал об этом. Подумал, как ожегся.

— Если в чем-то мы тогда и сплошали,— сказал он,— так совсем не в том, Пушкарев! Разрыв между словом и делом — вот главная наша беда! Если хотите — корень всех наших бед! И в Солнечном — то же! Там ведь, поди, ох как распинаются про любовь к людям, про заботу о советском человеке! А на деле?..

— Я не в том смысле...— проворчал Пушкарев.

Но Федоров его не расслышал. В ушах у него вдруг явственно прозвучал голос Виктора: «Говорят одно, делают другое...» И в тот же момент дребезжащий тенорок Вершинина вернул его к действительности:

— А этот процесс... Вы только представьте, о чем толкуют сейчас ребята, когда их товарищей судят за преступление, которого они не совершали! Чего стоят для них после этого наши слова о справедливости? О правде вообще?..

— Ужасно!..— вздохнула третья учительница, которую Федоров видел впервые, пожилая, с мягкими чертами на добром и все еще красивом лице.— Ужасно!— Она поежилась, будто ее обдало ледяным ветром.

— Но было бы ужасней, Мария Николаевна,— сказал Конкин,— если бы ребят осудили. Однако суд — это суд, а истина — это истина...— Он криво усмехнулся, будто погрозил кому-то кулаком.

— Между прочим, существует не только первая судебная инстанция,— напомнила Градова.— И если понадобится...

— Уверена, что не понадобится! — перебила ее Людмила Георгиевна.— И секите мне голову, если перед нами еще не извинятся!..

Шашлычник принес тарелку с грудой горячих, прямо с огня, шашлыков. Федоров посмотрел на Татьяну, взгляда встретились, но она тут же отвела глаза в сторону, В ее руке, в стиснутых пальцах чуть-чуть подрагивала так не начатая палочка.

— Татьяна Андреевна, остынет!..— Градова пододвинула к ней тарелку с дымящимся мясом. И все наперебой бросились ее угощать — кто тянулся с уксусом, кто с перечницей, кто с хлебом, уложенным пирамидкой на блюдечке.

Она всех слушала и не слышала, готовая, чувствовал Федоров, каждую минуту разрыдаться.

16
— Не знаю, не знаю...— Николаев, сдерживая себя, пожевал губами.— Но вы, дорогой Алексей Макарович, сдается мне, сошли с ума... Понимаете ли вы, что вы натворили?..

Они стояли в стороне от крыльца — на самом крыльце и ведущих к нему широких ступенях толпился народ, ожидая конца перерыва; Николаев как вцепился Федорову в локоть жесткими, сильными, словно клешни у краба, пальцами, так и не выпускал, пока не привел на это и открытое, у всех на виду, и в то же время уединенное место; его жена и Харитонова остались с Татьяной неподалеку, от входа.

— Нет, вы сами-то, сами — отдаете вы себе отчет?..

Он поминутно доставал мятый, слипшийся в мокрый комочек платок и вытирал красное, злое, растерянное лицо.

— А в чем дело?— улыбнулся Федоров. Улыбка не получилась. Он ее выжал, выдавил.

— Как это в чем? Будто вы не понимаете! Я звоню, а со мной отказываются даже разговаривать!..

— Кто отказывается? Кому вы звонили?

Николаев секунду вглядывался в Федорова, сузив воспаленные веки.

— Не разыгрывайте из себя идиота! Вы кого бьете, в кого целите своей статейкой?.. И кого под удар подставляете?..

Сердце в груди у Федорова задергалось, как фигурка под ветровым стеклом у пляшущей на ухабах машины.

— Если вы читали мою «статейку», то могли заметить, что речь там идет не об одном человеке, даже не о двух или трех... Речь о порочной, преступной, сказал бы я, практике, которая у нас сложилась...

Николаев его не слушал:

— Вы сына своего под удар подставили!..— понизив голос, процедил он нараспев и в нос. — Своего сына!.. И моего — тоже!..

Светлые глаза Николаева сделались почти прозрачными от ненависти. Он любит, он страдает, внезапно подумал Федоров. И укорил себя тем, что сам он страдает и любит, должно быть, гораздо меньше.

— Я полагал, что вы — врач,— сказал он.

— А я — что вы отец!.. И вы могли добиться, чтобы эту вашу статейку напечатали позже на неделю, на две! Или не печатали совсем! Кому нужны эти ваши вопли, ваши ахи и охи! Ваша дешевая демагогия!..

— Солнечному,— сказал Федоров.— Людям, которые дышат отравленным воздухом.— Я будто оправдываюсь,— усмехнулся он про себя.

Так оно и было. Он оправдывался. Перед Николаевым. Перед Татьяной. Перед Виктором. Не только сознание — все тело Федорова сохранило в себе память о том невольном движений, которым отозвалось оно на слова судьи: « Подсудимый, встаньте!..»

— Солнечному,— повторил он. Однако при этом думал он не о Солнечном, а о сыне и своей пока еще не ясной вине...

— Что вы в этом понимаете? Вы кто — медик, физиолог?.. Вы бы прежде, чем кого-то спасать, спасли своего сына! Да у вас нет никакого права, ни человеческого, пи гражданского, черт побери... Кого-то там поучать, изобличать... Когда вы сами, сами...

— В чем-то, пожалуй, вы правы,— сказал Федоров, удивляясь собственному спокойствию.

Крыльцо пустело, люди входили в здание суда, три женщины в нерешительности поглядывали в их сторону: подождать, пока они подойдут, или идти наверх, в зал, куда вот-вот приведут через внутренний вход обвиняемых.

— Пойдемте, пора.— Федоров щелкнул себя по колену сложенной в трубку газетой.— Я вас понимаю, Николай Николаевич, но мне кажется, вы напрасно так нервничаете. Дело-то ведь и впрямь, как многие считают, шито белыми нитками. Разве вы не видите, у них нет серьезных доказательств...— Он говорил на ходу и сам все больше успокаивался от собственных слов.— А «высокие покровители»... Не унижайтесь, не просите, им тут нечего делать. По вашим «покровителям» скамья подсудимых давно плачет.— Ему вспомнился Ситников, и как он просил, пластался перед, ним... Только трудно до них дотянуться, на чистую воду вывести, вот беда.

Николаев шел рядом, опустив голову и набычась. Было слышно, как он шумно, тяжело дышит. За несколько шагов до дверей Николаев ухватил Федорова за рукав и остановился.

— Вы идиот,— сказал он.— Вы маньяк. Но не в этом дело... Вы даже не спросили, что было мне заявлено по телефону. Вас это категорически не интересует?

— Что же?..

Он почувствовал, что сердце у него замерло, перестало биться.

— Мне сказали: «Так это Федоров, тот самый, которому неймется?.. Ну, что же, пускай пеняет на себя»...

Федоров поднялся вместе с Николаевым по лестнице и задержался на верхней площадке. Кто-то, проходя мимо, кивал ему, и он кивал, буркал что-то в ответ, выдавливая в кармане пиджака сквозь упаковочную фольгу шарик нитроглицерина, маленький и твердый, как свинцовая дробинка.

17
Начало судебного заседания затягивалось. Зал гудел. Федоров заглянул в газету. Это был обычный будничный номер, третья полоса. Здесь сообщалось:

— В Риме, на одной из станций метро, произошел взрыв бомбы, есть убитые и раненые; среди убитых — Джованни Пиччи, мать четырех детей; ответственность за взрыв взяли на себя скрывающиеся от правосудия террористы — члены «красных бригад».

— Франция произвела новое ядерное испытание на атолле Муруроа в Тихом океане. Общественность Австралии, Новой Зеландии и Японии встревожена резким повышением радиации, обнаруженным в этих странах.

— Неофашисты ФРГ устроили очередное сборище в Мюнхене. Ветераны войск СС встретились с участниками молодежных союзов и организаций. Состоялся митинг, на котором каждое выступление заканчивалось восклицанием «Хайль Гитлер!»

— В Дюссельдорфе при попустительстве местных блюстителей порядка осквернены могилы на еврейском кладбище; одни памятники разрушены, другие исписаны антисемитскими лозунгами с использованием несмываемой краски.

— «Каждый белый американец, начиная с пяти лет, должен уметь стрелять из автоматического оружия!» — заявил Бобби Лепсток, один из руководителей Конгресса Христиан, Ожидающих Прихода Мессии.

— «Долгосрочные последствия ядерной войны могут оказаться гораздо губительней, чем считали ранее,—

полагают американские ученьте Ричард П. Турко и Оуэн Б. Тун, — Обширные районы Земли окутает тьма, они подвергнутся продолжительному воздействию низких температур, ураганных штормов, токсического смога, радиоактивных осадков. Наступит «ядерная зима». Появится реальная вероятность уничтожения многих биологических видов, в том числе и человека».

Гул в зале затих. Федоров, стараясь не шуршать бумагой, сложил газету. Обвиняемые, прокурор, адвокат — все были уже на своих местах. В зал входили, располагались за длинным столом судьи.

Процесс продолжался.

18
Глеб Николаев — это Федоров сразу и ревниво отметил про себя — производил куда более выгодное впечатление, чем Виктор. Он был хорошо сложен, широкогруд, высок ростом, но не долговяз. И лицо у него было широкое, с открытой улыбкой и ясными спокойными глазами. Он и на судью смотрел, ясным, спокойным взглядом, и это, казалось, раздражало Курдакова — этот взгляд как бы чуть-чуть сверху, с едва заметной усмешкой в уголках детски-румяных губ. «Вот пристал!..»— словно думал он о председательствующем, отвечая на его вопросы и с трудом удерживаясь, чтобы не подмигнуть при этом залу.

— Расскажите, что вы делали третьего марта после школы,— обратился к нему Курдаков.

— А з-зачем?— удивился Глеб (он слегка заикался), — В-витя же все в п-подробностях описал...

— Вам понятен вопрос?

— П-понятен.

— Тогда отвечайте. И прошу запомнить — Витя, Маша, Коля — это дома. Здесь — суд.

— П-пожалуйста,— повел плечами Глеб. И с той же легкой, отчего-то располагавшей к нему запинкой принялся пересказывать то, что, в самом деле, и суду, и всем находящимся в зале было уже известно.

— Вы очень детально все излагаете,— дослушав Глеба, сказал председательствующий.— Между тем, по вашим словам, вы в тот вечер выпили две бутылки портвейна по 0,7 литра, то есть почти по пол-литра на каждого. Вы что же, ничуть не опьянели, если так хорошо все помните?

— П-пол-литра?..— переспросил Глеб, снисходительно улыбаясь.— Так это же всего два стакана.

В задних рядах засмеялись, захлопали. Курдаков постучал по столу.

Ну, пили — раздраженно подумал Федоров.— Ну, в карты играли, на лавочке сидели — что там еще?.. Но ведь речь-то не об этом, а о том, имеется ли состав преступления?

Курдаков как будто перехватил его мысли:

— Почему вы отказываетесь от показаний, которые давали на следствии?

— А т-там все неправда. Мы не убивали.

— С какой же целью вы ввели следствие в заблуждение?

Глеб улыбнулся, и улыбка у него была широкая, добродушная:

— А чтобы срок п-поменыпе получить. Так нам следователь объяснил.

— То есть вы полагали, что если солжете, взяв на себя вину, то приговор будет менее суров, чем если скажете правду?

— П-правильно. Мне и в КПЗ говорили, у нас в камере: все равно засудят. Так что смотри, как лучше. В таком деле выгодней на себя вину взять.

— А теперь что же?..

— А теперь я решил правду сказать.

— То есть вы решили теперь, что правда для вас выгодней?

— К-конечно.

— А если бы ложь...— Курдаков сузил и без того узкие щелки между веками.— Если бы ложь была выгодней... Вы бы снова солгали?

— Как это?..— Глеб почувствовал себя сбитым с толку, и растерянно оглянулся на Виктора. Тот сидел, бледный до синевы, с отсутствующим взглядом, закусив тонкую нижнюю губу.

— Да так...— вздохнул Курдаков.— Выходит, что правда, что ложь — для вас все едино. Выгодно или не выгодно — только это и важно... Так?

Глухой ропот пробежал по залу.

Курдаков не дал Глебу прийти в себя:

— Вы давали показания в присутствии адвоката?

— Да, он был на допросах, хотя не на всех...

— Вас привозили на то место, где было совершено преступление?

— Привозили.

— Вы показывали в присутствии понятых скамейку, на которой: сидели, когда к вам подошел Стрепетов? И аллею, из которой он вышел? И место, где завязалась драка? И дорожку, по которой побежали, когда Стрепетов упал?.. Все это вы показывали на предварительном следствий и все это теперь объявляете вымыслом, верно?

— Верно,— вяловато согласился Глеб.

— Как вы можете объяснить, почему все ваши «вымыслы»— у всех троих — совпадают между собой, а также соответствуют реальным обстоятельствам?

Теперь весь зал сидел затаившись. Николаев стиснул кулак и уперся им в подлокотник.

— Вы можете объяснить?— повторил Курдаков.

— Нет, н-но могу,— выжал из себя Глеб.

Курдаков опустил остро сверкнувшие глаза, коротко побарабанил по столу, порылся в лежащей перед ним папке.

— Зачитываю вашу записку, изъятую при попытке тайком передать ее родителям и приобщенную к делу: «Если не поможете, нам хана». Имеете ли вы что-либо сказать по поводу этой записки? Как понимать ваши слона: «иначе нам хана»?

Глеб молчал, переминаясь с ноги на ногу. Федорову казалось, он слышит, как тяжело, посапывая, тот дышит, упершись взглядом куда-то в пустоту.

— Прошу напомнить подсудимому, что он вправе не отвечать на вопросы,— обратился к председательствующему Горский, вскинув руку и получив слабый кивок в ответ.

— Напоминаю.— нехотя воркотнул судья.

Допрос продолжался. И чем точнее, прицельней вел его Курдаков, чем больше напрягался и терялся Глеб, тем явственней обнаруживались симпатии зала, да и в себе самом Федоров ощущал все сильнее накипавший протест. Он помнил, как года два назад Глеб появился у них и доме, как был он стеснителен, застенчив — и не меньше, чем другие стыдятся маленького роста, стыдился того, что он высок, и что каждый считал необходимостью отозваться на это — шуткой, междометием или вскинутыми к потолку глазами. Весь он был в комплексах юношеской стеснительности, боязни сделать что-то не так, в особенности — переступить черту, раз и навсегда проведенную отцом. Он уважительно называл отца «батей», и «батя сказал», «батя велел»— был первейший и самый неоспоримый для него аргумент. За это над ним зло издевался растущий на вольной волюшке Виктор. Однажды он в присутствии Федорова принялся уламывать Глеба, чтобы тот спустил штаны и задрал рубашку, но Глеб стоял, прижавшись к стене лопатками. «Он его лупит — р-р-родитель! — не кричал — рычал, захлебывался Виктор.— А этот все терпит! Кретин! Дубина!» — «А что мне с ним драться?..» — пряча глаза, выжал из себя Глеб.— «Да я бы... Я бы его зарезал!..» — Он так это выплеснул; с такой яростью, что Федоров расхохотался: ведь и вправду — зарежет, шкет, отца родного зарежет — и дорого не возьмет!..

Он и сейчас видел перед собой — того, красного, пыхтящего от стыда к унижения Глеба и неистово сверкающего из-под косой челки зрачками Виктора... И было мерзко, пакостно у него на душе.

Ведь это — дети!..— думал Федоров.— И не в том даже дело, виноваты они или нет. Не в том, не в том... А дело в том, что это еще дети. У них длинные тощие шеи, мягкий пушок на щеках и под носом; бородавки на пальцах... И вот мы собрались, чтобы судить их... Кого мы судим — их или себя?.. Скорее себя... Но там, за перегородкой, сидят они, а не мы, и в обвинительном заключении значатся их имена, и они стоят перед судьей, перед народными заседателями, прокурором, и те, призвав на помощь все свои знания, житейскую мудрость, профессиональный, отточенный многими годами опыт, стремятся доказать, что именно они, эти дети, виноваты во всем...

Но при этом его мысль летела куда-то дальше, вверх, все расширяющейся спиралью, и вместо трех жалких фигурок в таком вот зале, не в зальчике, а в просторном, для многих доступном судебном зале, виделись ему совсем другие люди: респектабельные, с начальственно звучащими баритонами, с мешочками под глазами, которые не разгладят никакие сауны, с повелительным, как бы поверх голов бросаемым взглядом. И среди них — директор комбината и все те, кто морил город, жег его легкие, отравлял кровь... Но перед судьями стоял, мялся, бубнил свои невнятные ответы Глеб, и прокурор Кравцова один за другим задавала ему вопросы, надеясь найти зацепку, камешек, а то и гладенький кирпич, который без труда ляжет в тщательно возводимую ею стену доказательств.

— Скажите, Николаев, а родители... Они знали об этих ваших художествах?.. Как вы пили, разгуливали: по вечерам вместо того, чтобы сидеть дома и учить уроки?.. И как они к этому относились?..

— Ну, как... Наказывали, если узнают...

— А за... — Кравцова поправила очки, подвинула их ближе к переносью.— За что именно вас наказывали?

— За разное... Отметку плохую охватишь или домой запоздаешь...

— А за карты? За то, что домой придете, а от вас вином пахнет?

— И за это.

— Я-а-асно. («Ясно-ясно-ясно...»—вспомнил Федоров скороговорку Чижова). И тем не менее... Вас что, товарищи подбивали?

— Никто меня не подбивал.

— Тогда как же?.. В тот вечер, третьего марта... Вы ведь знали, что вам достанется — и за вино, и за поздний приход?

— А бати не было, он в больнице дежурил.

— Значит, в то время, когда вы в сквере сидели и портвейн ( Кравцова перевернул а листочек, в блокноте, как будто проверяя себя)... портвейн попивали... В это время ваш отец... Что делал он в это время на дежурстве?

— Откуда мне знать.

— Ну, если он хирург, то... Как вы полагаете?..— Глеб молчал.— Скажите, Николаев, вы у отца в больнице бывали? Знаете, чем он там занимается?

— Был раза два. А чем занимается, и так известно: больных режет... Что тут смотреть.

— А зачем вы к нему в больницу заходили?

— Не помню. Наверное, тугриков перехватить.

— Тугриков?..

Смутный гул, как горький дымок, повис над залом.

— Заявляю протест,— подал голос Горский.— Вопросы прокурора не относятся к существу дела.

— Протест отклоняется,— сказал Курдаков.— Продолжайте.

— Выходит, по вашим, Николаев, словам, что каждый шаг ваш дома контролировали, на то и другое налагали строгие запреты, однако вы их нарушали?

— Как все, так и я...

— И чем строже были запреты, тем чаще вы их нарушали?

Глеб помолчал, прежде чем ответить:

— Пожалуй, что так.

— «Пожалуй, что та-ак...»— протянула Кравцова. И обратилась к председательствующему:— Пока у меня все.

— Вы что же,— заговорил Горский,— так-таки и были лишены отцом всякой самостоятельности? Он что — стремился, чтобы дом стал для вас чем-то вроде клетки?..

Горский был разгорячен, рассержен. Сонное, выражение смыло с его лица. Широкие ноздри раздувались, он то встряхивал львиной гривой, то картинным жестом отбрасывал ее с высокого, скульптурно вылепленного лба.

Глеб сник и, взглянув на него, виновато поёжился.

И тут раздался негромкий, даже робковатый, голос Катушкиной:

— А давно ли отец начал вас брать на охоту?

— Давно,— поднял голову Глеб и глаза у него прояснились, посветлели.— Лет с двенадцати, а то и с десяти.

— А вам никогда не было жалко тех... Не знаю — зверушек, птичек... На которых вы охотились?.. Которых убивали?..

— Нет,—сказал Глеб, отчего-то повеселев,—такого не было. А то бы что за охота?..

Глаза его на мгновение прищурились и странно блеснули, он словно мушку навел, торопясь не упустить цель и надавить на покорный пальцу крючок. Или Федорову так только показалось?.. Но и потом, когда Глеб уже сел и его место занял Харитонов, взгляд этот, холодный и безжалостный, как стальное лезвие, продолжал в нем жить.

19
...Он вилял, ёрничал, паясничал — Валерка Харитонов, ничуть не смущаясь тем, что перед ним — суд, что позади, в шаге от него, — конвоир, а сбоку, шагах в четырех,— зареванная, с разбухшим от слез лицом, утратившим всю свою моложавость и миловидность,— мать, поминутно подносящая к заплаканным глазам платок.

— Вы, Харитонов, первый дали следствию показания, от которых теперь отказываетесь...

— А я испугался.— Он говорил и улыбался при этом от уха до уха, улыбался и пританцовывал па своих длинных журавлиных ногах, будто упирался пятками в горячие угли.— Я вообще-то из пужливых, спросите хоть кого. А тут говорят: «Признавайся». Ну, я и признался...

— Только поэтому?

— А почему еще?..— таращил Валерка покруглевшие глаза.— Даже странно...

— А что это за «крафты», с которыми вы якобы встретились в сквере?— продолжал судья.

— Якобы, якобы... Это почему же — якобы?..— уставился на него Харитонов.

— Вам, что, не ясен вопрос?..

— Нет, почему же, ясен, только слово какое-то чудное — «якобы»... Не русское вроде...

В разных-местах зала вспыхнули негромкие смешки.

— Отвечайте на заданный вам вопрос, Харитонов.

— Да какой вопрос-то?..

Парень явно разыгрывал из себя идиота. Не идиота — шута, скомороха. Федоров и раньше замечал в нем эту черту. Валерка любил смешить, потешать и охотно допускал. чтобы над ним потешались, терпел любые издевки... Или для Валерки, мальчишки в общем-то малоприметного, в этом заключалась своего рода плата за право быть принятым в круг таких ребят, как Виктор, Глеб?..

Курдаков повторил вопрос, уточнив формулировку: сколько их было, этих «крафтов», видел ли их прежде Харитонов, и если да, то где, когда, не может ли их описать...

— А как же, конечно, видел,— зачастил Харитонов.— Только вот где — не скажу, не помню. На вечере в школе, может быть, или на улице... Когда?.. Может, давно, может, не очень, если бы знал, что это так важно, то записал бы...

— Вы можете их назвать — имена, фамилии?

— Конечно, могу. Если подумать. Не так вот, сразу. Сразу-то, пожалуй, и нет. Одного вроде Васей звали, другого Эдиком... Хотя нет — это того, который Вася, звали Эдиком, а который Эдик, того...

Курдаков постучал по столу, обрывая и Харитонова, и смех, катившийся по рядам.

— Напоминаю, Харитонов: вы обвиняетесь в убийстве. Вам известно, какое наказание вам грозит?

— А я что?.. Я ничего,— осекся Валерка.

— Итак, еще раз спрашиваю: в тот вечер, третьего марта, встретились ли вам в сквере молодые люди, которые называют себя «крафтами» ?

— Не знаю,— Валерка потер макушку, словно стараясь что-то припомнить.— Там было много всяких. Как их различишь...

— Вы что же, не помните, с кем дрались?.. Или, может, и драки никакой не было?

— Не, драка была,— неуверенно проговорил Харитонов,— Только как сказать — с кем... Налетели какие-то. А кто — не разберешь. Темно было.

— На вас налетели?

— Ага, на нас.

— А в какой момент вы заметили в руках у Федорова расческу?

Веснушчатое лицо Валерки вытянулось, он оглянулся, ощупал глазами Виктора и Глеба, смотревших мимо, мимо...

— Я ничего не видел. Темно было, я же говорю.

— Все ясно...— Председательствующий переглянулся с народными заседателями.

— Скажите, Харитонов, с кем вы живете? — спросил, вздохнув, Саркисов.— Что у вас за семья?

Валерка опустил голову, заморгал часто-часто.

— Мать — Валентина Прокопьевна, тоже Харитонова... и Лидка, сеструха.

— Отца нет?

— Может, и есть, не знаю. Только с нами не живет.

Федоров слышал, как Харитонова всхлипнула.

— А в тот вечер, когда...— Саркисов запнулся,— Короче, третьего марта, когда вы вернулись... Кто у вас дома был?

— Кто был?.. Лидка была. А матуха из рейса еще не вернулась, она в вагоне-ресторане работает, а московский поезд позднее приходит, к двенадцати. А я полдесятого уже дома был.

— По сколько же дней ваша мать бывает в отлучке?

— По четыре, по пять...

Саркисов снова вздохнул.

— Сестра вас видела, когда вы пришли?

— Ага, видела. Проснулась, я постель ей разостлал, с дивана перенес, а сам на диване прилег.

— Сколько же лет вашей сестре?

— Лидке-то?..— Валерка неожиданно улыбнулся мягкой, застенчивой, незнакомой Федорову улыбкой.— Да, пяти еще нет.

— Так-так...— прокашлялся Курдаков.— Какие еще вопросы к подсудимому?..

20
В самом начале процесса обвинение лопнуло, как мыльный пузырь, это было для Федорова очевидно. И не потому, что ребята, все трое, отказались от прежних признаний, а потому, что если бы у обвинения имелись неопровержимые доказательства их вины, оно давно бы использовало эти улики в ходе судебного заседания. Но, с другой стороны, обвинение могло приберегать их до поры до времени, чтобы затем направить процесс по намеченному руслу. Наблюдая за Кравцовой, Федоров пытался разгадать ее тактику. И когда в зале появился первый из свидетелей, выдвинутых обвинением, он по лицу ее, по распрямившейся спине понял, что пробил, пробил, наконец, ожидаемый ею час...

Это был высокого роста мужчина, слегка сутуловатый, в очках, с русой курчавой бородкой на приятном своей интеллигентностью, а отчасти даже беспомощностью лицо и рассеянной, ни к кому в частности и сразу ко всем, обращенной улыбкой. Впрочем, Федоров не любил таких лиц. В их мягкости, предупредительности- мерещилось ему что-то фальшивое, как и в бородках, вошедших в моду в начале семидесятых, годов: они казались ему приклеенными, хотелось за них дернуть и отодрать от наверняка гладко выбритых, кругленьких подбородков.

«Чмырь », — вспомнил Федоров, как назвала его Галя Рыбальченко. И — «с него-то все и началось»,— так она сказала, когда пришла к ним домой в тот день, в ту ночь....

— Савушкин Дмитрий Петрович... Художник, но, в данном случае — преподаватель черчения... В строительном техникуме, на вечернем отделении... Нет, это как раз имеет значение — то, что на вечернем... Женат, и это также имеет значение... То есть может иметь значение, чтобы все объяснить, если потребуется...

— Прошу вас, свидетель Савушкин, четко и ясно отвечать на предлагаемые вопросы. Расскажите, что произошло с вами вечером третьего марта сего года — все по порядку.

Он стоял спиной к залу, и Федоров видел его сутулую спину, мешковатый пиджак, светлые, скрывающие затылок волосы с утонувшими в них дужками очков. Голос у Савупшина был негромкий, напевный, казалось, он не выговаривает, а выпевает слова.

— В тот вечер, третьего марта, мои уроки закончились в восемь пятьдесят, я заглянул в учительскую, положил на место журнал и вышел. Техникум наш расположен по соседству с филармонией, и я прохожу обычно мимо нее, иногда через сквер, когда иду домой, у меня привычка — возвращаться пешком. Вот и третьего марта — сколько же это было?.. Да минут десять-двенадцать десятого, когда я через сквер проходил. Там есть боковая аллейка, тихая такая, безлюдная; обычно после занятий нервы гудят, вот я и шел по ней не спеша, чтоб передышку себе устроить, разрядку. Ну, а тут вижу — скамейка, на ней трое ребят. Один поднимается — и ко мне: «Есть закурить?..» — «Нет,— говорю,— не курящий»,— и хочу пройти. А он дорогу мне преграждает и снова: «Есть закурить?..» Я повторяю — давно, мол, бросил.,. Тогда он говорит — а сам за портфель, который у меня в руках: «А троячок,— говорит,— не найдется?» Смотрю, те двое тоже подходят, один со спины, другой сбоку. Ну, я и крикнул, чтобы внимание чье-нибудь обратить. Слышу — кто-то бежит, мне показалось — в летной форме, в фуражке... А в половине десятого я уже дома был.

— Вы что же, того, кто на помощь вам бросился, лицом к лицу с тремя хулиганами оставили, а сами сбежали?— поморщился Курдаков с заметной брезгливостью.

— Бывают, знаете, состояния, когда чувства обгоняют разум...— с невнятным смешком произнес Савушкин. — А кроме того, от меня сразу отступились, что ж было стоять?..

Бородка...— подумал Федоров,— Все точно... Ну и сукин же сын...— Он подумал так автоматически, вообразив ситуацию — там, в аллейке,— и словно забыв при этом, что Виктор был один из троих.

— Что же произошло потом? Вы кому-нибудь рассказали о случившемся?

— Рассказал жене. Но в общих чертах — мне не хотелось ее тревожить.

— А после?

— После по городу начали бродить слухи, что убит летчик, и в том же сквере, в то же время, когда все это со мной случилось. Вот я и решил; что это он и был — Стрепетов... А когда в милиции мне показали, снимки, я еще больше в этом уверился.

— Вы пошли и обо всем рассказали в милиции, так я вас понял?

— Да, пошел и рассказал.

— И на очной ставке опознали тех, кого видели в сквере за несколько минут до нападения на Стрепетова?

— Да, на очной ставке я их опознал...— с заминкой проговорил Савушкин.— Хотя и тогда предупреждал, что могу ошибиться...

— Тем не менее вы их опознали. Вернее, опознали одного из троих, а именно — Харитонова Валерия. Правильно?.. Скажите,— без паузы продолжал Курдаков,— считаете вы, что трое напавших на вас в сквере — это и есть, подсудимые, которые находятся в этом зале? Вы их узнаете? Или хотя бы одного из них?..

И верно, Федоров не обманулся — заминка была, была заминка!..Савушкин и теперь кашлянул раз-другой, погладил бородку, потеребил за самый кончик...

— Вы правы, товарищ судья,— в замешательстве проговорил он,— Валерия Харитонова я действительно признал, поскольку запомнились его рост, фигура, и еще — вязаная спортивная шапочка с помпончиком, полосатая, в два цвета, белый и не то синий, не то черный, в сумерках не углядишь... Только теперь...— Савушкин провел рукой по затылку, приминая спутанные волосы.— Не знаю, как и сказать... То ли времени прошло порядком, то ли ответственность... Ведь тут нельзя допускать, чтоб неточность... От моих слов, моих показаний зависит судьба, человеческая судьба... И когда я все это сопоставляю, то прихожу к выводу, что не могу...

— Что вы не можете?— нетерпеливо подтолкнул Савушкина председательствующий.

— Я, знаете ли, два или три дня назад ехал в автобусе,— как будто не слышал его Савушкин,— и вдруг — знакомая чья-то физиономия, рост, шапочка — все знакомое... А откуда?.. Пока ехали, я думал, пытался припомнись, и когда вылез из автобуса, вдруг меня осенило: да это же тот парень, который был в сквере... Он самый!.. Кинулся к остановке, а поздно, автобус укатил. Но я с тех пор все думаю: когда я ошибся — на очной ставке или теперь?.. И сдается мне, что скорее на очной ставке, а вот в автобусе-то и столкнул меня случай с тем, кого вы ищете...

— Странно,— сказал Курдаков, переглянувшись с Кравцовой,— очень странно, что вы раньше были совершенно уверены в своих показаниях, а теперь...

— Действительно, странно,— подтвердил Савушкин,— я с вами согласен. Но, повторяю, я очень много думал обо всем этом, и моя совесть была бы не спокойна, скажи я то, в чем сам не убежден.

В отличие от прежней интонации, последнюю фразу он произнес твердо, даже сутуловатость его куда-то пропала — он стоял распрямясь, готовый выдержать взгляды судьи и прокурора, в которых напрасно было искать в тот момент одобрения или поддержки.

— Кроме того,— продолжал он уже не столь решительно,— прошу суд учесть, у меня очки, без них я вижу плохо, а в темноте и подавно. В день же, о котором речь, мои очки на уроке упали на пол и разбились. Так что я видел еще хуже, чем обычно, и уже поэтому мог напутать.

Курдаков выдержал долгую паузу.

— Напомню, свидетель Савушкин, что за дачу ложных показаний или отказ от показаний вы будете отвечать в соответствии со статьями уголовного кодекса.— Курдаков произнес эти слова механически, глядя не на Савушкина, а куда-то мимо.— Вы полностью отдаете себе в этом отчет, свидетель Савушкин?— Оттого, что при этом он не смотрел на Савушкина, слова его прозвучали особенно зловеще.

— Я предпочту все, что угодно, только чтобы не идти против собственной совести.

А не такая уж он размазня,— подумал Федоров. Сидевший рядом Николаев вздохнул с облегчением.

— Вы говорите о совести...— Кравцова поправила очки, стекла сверкнули, выстрелив — каждое — по снопику искр.— А скажите, свидетель, когда вы оставили Стрепетова наедине с тремя хулиганами, вы допускали, что для него это может плохо кончиться?

— Как вам сказать...

— А вы говорите, не стесняйтесь,— заключенные в позолоченную оправу стеклышки снова стрельнули.

— Я понимаю всю двусмысленность своего тогдашнего поведения...— Голос Савушкина звучал глухо, сам он снова ссутулился, пиджак обвис.— Но прошу поверить, я не предполагал, что может произойти. Когда я услышал, что кто-то бежит в нашу сторону, я обрадовался, что от меня отстали, оставили в покое. Вот и все. Но если бы я знал...— Он втянул голову в плечи и не стал продолжать.

— Значит, вы и краем сознания не допускали, что эти трое могут расправиться с человеком, который бросился вам на помощь?.. В тот момент — не допускали?..

— Протестую,— вмешался Горский.— Вопрос прокурора не корректен и не относится к делу!..

Курдаков, казалось, не слышал слов адвоката.

— У вас еще есть вопросы?— обратился он к Кравцовой.

— Думаю, что моральный облик свидетеля имеет прямое отношение к ценности его показаний...— как бы между прочим заметила Кравцова.— Скажите, Савушкин, когда вы обратились в милицию, чтобы помочь обнаружить преступников?

— Обратился...— Савушкин задумался.— В начале апреля, второго или третьего числа.

— То есть спустя месяц?

— Выходит что так.

— Почему же вы тянули столько времени?

Все внимание зала сжалось в точку, сфокусировалось на Савушкине,

— Как сказать — почему... Вначале я вообще не связывал одно с другим, то есть происшествие, которое случилось со мной, и убийство Стрепетова, о котором говорили в городе. А когда то и другое соединилось, я подумал, что виновников преступления отыщут без меня. И потом — идти значило одновременно признаться, что ты вел себя отнюдь не по-геройски... Я еще не был готов к этому.

— Почему же вы все-таки в конце концов пошли?

Савушкин глубоко, как перед нырком, вздохнул.

— Из-за жены.

— То есть?..

— Она заявила, что не хочет жить с трусом. Не хочет, не может...

— И вы?..

— Я пошел.

— Чтобы доказать, что вы храбрый?..

— Не знаю. Я пошел — вот и все.

— И теперь отказываетесь от прежних показаний?..

— Я не могу идти против своей совести.— Он произнес это печально и твердо, не поднимая низко опущенной головы.— На мне и без того одна... смерть... И я не хочу...— Савушкин кашлянул, прочищая горло, как если бы там что-то застряло, мешая продолжать, но больше так ничего и не сказал.

21
Председательствующий объявил перерыв до десяти утра завтрашнего дня. Конвойные вывели подсудимых из рокочущего зала. И тут смешалось два встречных потока: один — к выходу, другой — в ту сторону, где стояли, поднявшись со своих мест, Федоровы и с ними рядом — Николаевы и малиново-красная, оглушенная, еще не пришедшая в себя Харитонова. Их наперебой поздравляли, обнимали, жали им руки. Федоров ощущал себя не то именинником, не то вернувшимся после долгой отлучки и взятым в кольцо толпой друзей и знакомых.

— Вот видите,— ликовал Вершинин, потрясая над головой узловатым подагрическим пальцем,— я утверждал с самого начала: все в этом деле шито белыми нитками!..

— Нет, а Савушкин, Савушкин-то, а?.. Каков?..

— А ведь казался таким рохлей!,.

— Совесть загрызла...

— И есть с чего!..

Я так счастлива за вас, Алексей Макарович!..— Лукавое личико Ольги Градовой светилось на этот раз такой неподдельной радостью, что Федоров устыдился своего всегдашнего недоверия к ней.

— Ах, нет, нет!..— говорила Татьяна, боясь поддаться и все же поддаваясь общему воодушевлению.— Все еще впереди!.. Мало ли...— И в ответ на шумные восклицания громко стучала, смеясь, костяшками пальцев по спинке кресла.

Всей толпой они выбрались, наконец, на улицу. Разогретый предвечерним солнцем асфальт пружинил, как микропористая резина. Сизая гарь из выхлопных труб, не рассеиваясь, стелилась над дорогой. После пережитого за этот день, как путникам, одолевшим вместе опасный участок маршрута, никому не хотелось расставаться. В Федорове вспыхнула молодая, бесшабашная, ищущая выхода энергия — он объявил, что никого не отпустит, что все сейчас же, немедленно едут к ним домой. Втиснулись в машину Николаева, в остановленное тут же такси, в кургузенький «Запорожец» какого-то частника — и вся кавалькада понеслась через город, без явной цели, только бы сбросить напряжение, разрядить наэлектризованные нервы. В затихшей, запустелой квартире вдруг взбурлил, захлестнул комнаты говорливый вал. Отыскалась бутылка вина, застрявшая с чьих-то именин, зато кофе, растворимого и в зернах, было сколько угодно. И пока жужжала на кухне кофемолка, пока Николаев по особой, вывезенной из Кувейта методе (он там проработал хирургом в госпитале два года) варил густой, ароматный напиток, пока Конкин и Пушкарев спорили в кабинете у Федорова о школьном самоуправлении, пока Харитонова, роняя крупные слезы, исповеднически рассказывала о своей жизни Людмиле Георгиевне, а жена Николаева, тихая, бессловесная, помогала Татьяне накрыть на стол, Федорову казалось, что и в самом деле он возвратился из какого-то дальнего путешествия в дом, где все осталось по-прежнему: стеллажи, набитые любимыми книгами, гул дружеских споров, молодой азарт...


НОЧЬ ВТОРАЯ

1
Часам к десяти все уже разошлись, они остались вдвоем. Пока Татьяна заканчивала приборку на кухне, он помогал ей — мыл посуду, вытирал чашки, потом вернулся; к себе, сел, закурил перед распахнутым окном. Сюда, на восьмой этаж, почти не доносился снизу густой, приторный запах акации, но под яркой луной, если приглядеться, виден был серебристый, клубящийся вдоль улицы туман, в который сливались ее пышные гроздья.

А луна — огромная, грандиозная просто, как в старом оперном спектакле,— висела в небе, и если сейчас, знал Федорову посмотреть на нее в простенькую туристскую трубу, такая была у Виктора, купленная когда-то в Москве, возле Столешникова,— если присмотреться, на самом ободке можно различить, как на мелкой пилочке, острые зубцы, зазубринки — горы, лунные пики, вулканы... Ну и ну,— вздохнул Федоров, перекладывая с колена на колено и вытягивая гудящие, словно после долгого перехода, ноги, — только подумать: такая вот нога ступала по Луне; цеплялась за какие-нибудь кочки, бугорки, взметала лунную пыль... Сказка, фантастика! Особенно если учесть, что творилось в ту минуту на славной нашей Земле — здесь щелкали наручники, там маршировали солдаты, где-то испытывали ядерное оружие новейших образцов... Но ей-то что было до этого?.. И она себе плыла, сияла, лучилась отраженным светом, как во времена Сократа... Или неандертальцев, которые жгли костер у входа в пещеру, поджаривали на огне своих сородичей или врагов, а кости бросали смиренно поджидавшим поживы собакам,вчерашним волкам... 

2
— Сядь, отдохни, старушка,— сказал он, когда в комнату вошла Татьяна, устало шаркая домашними туфлями, Никогда не называл он ее «старушкой», а тут вырвалось, не в том, впрочем, смысле, что годы подошли,— попросту пережитое вместе давало право на дружеское сочувствие, на общие воспоминания, на воскрешаемые в памяти с полуслова радости и беды пройденного рука об руку пути. Пожалуй, она так и поняла его, только пушистые брови от неожиданности дрогнули, выгнулись вверх — и тут же опустились, выпрямились. Она села в кресло-качалку, тоже вытянув раздавшиеся в икрах, но все еще красивые ноги. Села, прикрыла глаза и забросила руки за голову, утопила в пышной волне волос.

Она, конечно, видела — и сигарету в его пальцах, и узенькую, из потемневшего серебра, коньячную рюмочку, по промолчала. Он с благодарностью оценил это. Она сказала:

— Налей-ка и мне, там осталось на донышке.

Они сидели молча, в ночной тишине, как случалось редко, почти не случалось в последние годы. Объявления, доносящиеся с аэровокзала, отрывистые, резкие радиоголоса только делали тишину более глубокой. Судебный зал, конвойные, лица ребят за перегородкой, мелькание знакомых, полузнакомых, незнакомых людей, прокурор, народные заседатели, Стрепетова с неотступно следующими за ней летчиками в голубых форменных рубашках и черных галстуках... Все, все отступило куда-то, расплылось, как дымок, вырастающий гибким стебельком из тлеющего, скрытого пеплом кончика сигареты и растворяющийся в едва веющем из окна прохладном воздухе.

И не было, ничего не было в мире — кроме этой ночи, этих гулких, далеких голосов, кроме них двоих — ничего, ничего не было!..

Она не отпила — скорее смочила губы вином. И поморщилась. Она не умела пить. Она не умела курить. Она стеснялась перед мужем своей наготы. Ей нравились романсы. Шопен. Фет. Пастернак. В ее отливающих платиной волосах, в ее высокой, плавно переходящей в тонкую талию груди, в узких сухих щиколотках, придающих ее фигуре легкость, воздушность,— во всем, что было ею и к чему, казалось, Федоров давно привык, — во всем этом заключалось нечто такое, отчего у Федорова до сих пор холодело внутри, мальчишеская робость пронизывала тело — и не верилось, что он обладал и может обладать сызнова всем этим...

В ней была слабость, была хрупкость и нежность, неизменно влекущие, искусительные для сильного мужчины. Но Федоров, считая себя сильным, знал, что она много его сильней.

В ту ночь им вспоминалось многое. Например, как после рождения сына она лежала в больнице с маститом груди, как ее оперировали и как она едва не истекла кровью, которую ничем не могли унять. Они вспоминали, какая была у Витьки колясочка и какой манеж, у них в молодом, только-только встающем на ноги городе все было дефицитом, проблемой — соски, пеленки, коляски, детские горшки. Чего было вдоволь, так это — песка и ветра... Песка и ветра — летом, снега и ветра — зимой... Они сидели и вспоминали — о разных пустяках, о важном и не важном, но о чем бы они ни вспоминали, какие бы зигзаги и повороты ни совершали их мысли, все равно в самом центре была такая милая, такая трогательная в ту пору фигурка их сына, его светлые, завитые колечком вихорки, его круглые наивные глазенки, его улыбка, подобно солнцу, встающему из-за горы, в один миг озарявшая все вокруг, его крупные, бегущие по крутым щечкам слезы, от которых ты бог весть почему чувствовал себя во всем виноватым... В раннем детстве, вспоминали они, Витька потешно коверкал слова: «какси» вместо «такси», «дегушка» вместо «дедушка»... И еще: среди первых стихотворений, которые он выучил наизусть, была «Гренада»:

Мы ехали шагом, мы мчались в боях

И яблочко-песню держали в зубах...

Это уж Федоров... Должно быть, Витька и половины слов не понимал, но Федоров его завел, закружил ему головенку:


Гренада, Гренада, Гренада моя...

Кто мог устоять против этих набегающих волнами, как морской прибой, переливов?.. Федоров отошел к стеллажам, стал рыться, отыскивая томик Светлова — надо же, забылось, как дальше, где про «траву-малахит»... Листая сборничек, оглянулся, перехватил взгляд Татьяны, которым она смотрела на него, и подумал вдруг — хотя с чего бы?— что ведь она ему подыгрывает... И взгляд ее утомленно прищуренных глаз горек, такая тяжелая, неподвижная горечь в нем залегла, что Федоров себе не поверил, задержался на нем, но ей неприятно это было, как если бы обнаружилось, что за нею подсматривают, она опустила веки... «Я пошла, извини... Я просто устала...» — сказала она и для большего правдоподобия зевнула, потянулась всем телом, желая показать, как она устала и как ей невмоготу слушать про Гренаду, про «яблочко-песню»— среди ночи после такого дня и перед новым таким же — ах, если бы таким же днем... 

3
Он остался один, с томиком Светлова, который теперь показался ему ненужным; он вернулся в просторное, продавленное кресло, у окна, где до того сидел,— плюхнулся в него; он тоже устал, слишком устал, чтобы попытаться, уснуть, прошли времена, когда он валился в сон, как подрубленный, а сегодня тем более — требовалось побыть одному, оклематься, прийти в себя... Он откинулся на мягкую, глубокую спинку, сыроватый воздух освежал грудь под расстегнутым воротом, шею, лицо, было ощущение, словно он в полете, словно несется куда-то в обступившем, со всех сторон черном, в мелких звездочках, небе, и его крутит, кружит, опрокидывает вниз головой, и нет ни верха; ни низа — кругом только черная, отчаянная жуть...

И ему вспомнилось, как однажды ночью, после позднего, как всегда в степи, ужина вышел он из одинокой чабанской юрты, стоявшей посреди, казалось, не Сарыарки — посреди мира, Вселенной, и единственный, быть может, раз в жизни ощутил с пронзительной ясностью, что Галактика, Млечный Путь, невидимые планеты к миры — все это расположено вокруг, средоточием же, центральной и главной точкой является он, Федоров. Но — вместе с тем и не только Федоров, стоящий в десяти шагах от юрты: что-то гораздо более значительное, огромное вмещалось, в нем, чем то, к чему он привык и что до сих пор считал собою... Примерно это чувствовал он в тот момент.

А отовсюду тянуло гарью, паленым смрадом, да и сам Федоров пропах, провонял дымом — волосы, руки, одежда. Но помимо всего, что видел и пережил он в тот день, было у него еще и это необыкновенное чувство. Он вернулся в юрту, нашел, нащупал в темноте, свое место и Витьку рядом, спавшего сном каменным, непробудным,

свернувшись в калачик, и от него тоже пахло гарью, паленой травой, обгоревшей, обугленной степью... Федорову давно хотелось вырвать мальчишку из ленивой праздности каникул, из игрушечной жизни пионерлагерей, с их театральными линейками, соревнованием по заправке постелей. ритуальными кострами под приглядом вожатых. И они поехали — то ли в командировку от газеты, то ли в отпускной вольный вояж — с приятелем Федорова, на его собственной, не редакционной машине — стареньком, первого выпуска «Москвиче», похожем на серого мышонка, — пустились в полное неизведанных приключений путешествие ко Целине — великой стране Целине, которая — хотелось ему — для Витьки стала бы конкурентом и Жюля Верна, и Фенимора Купера.

Ах, весело было — с первого дня, с первого — что там!— не дня, а часа!.. Эдуард, дядя Эдя, как звал его Витька, подрулил на своем «Москвиче» в семь утра к их подъезду— эдакий денди, собравшийся на прогулку, в шляпе, при галстуке, в брюках с отутюженными стрелками. Но примерно через час он лежал у обочины, на разостланном под мотором куске запасливо прихваченного с собой брезента, уже без галстука, в старой вылинявшей ковбойке и умело, даже с каким-то эстетическим шиком, залатанных штанах, а они с Витькой орудовали монтировкой, свинчивали гайки с поддомкраченного колеса, накачивали камеру, залатав ее сырой резиной.

«Москвичок» немало тогда подпортил им нервов, они то и дело сворачивали с дороги, чтобы дать ему передохнуть, найти мастерскую, что-нибудь заменить, поправить, но зато и разного рода неожиданности наматывались одна на другую. В первом же совхозе встретился им роскошный сад, похожий не то на степной мираж, не то на зеленое облако, таким увидели они его, спускаясь с холма, у которого раскинулась центральная усадьба. И сторож, как и многие в том совхозе, «с пид Полтавы родом», ходил с ними между только-только начавших плодоносить яблонь, ковыляя на деревянном, по самое колено, протезе —всю войну плавал он в Северном флоте, и была на нем тельняшка, и боцманские усы могли заворожить не только Витькуу, и морские словечки, легко излетавшие из его рта, звучали здесь, в степном краю, так же причудливо, как и название сада: «Матросский»... А вечером, колеся по совхозу, они случайно завернули на кладбище. Оно было молодое, неогороженное, в кустиках колючей, похожей на ржавую проволоку травы. В глаза им бросились две могилы: одна — обнесенная с четырех сторон решеткой из железных прутьев, с воротцами, над которыми приварен: был из броневой стали, казалось, вырезанный силуэт трактора, и другая — с истоптанным продолговатым холмиком, с раскуроченной в щепье дощатой пирамидкой. Под расколотым стеклом в рамочке сохранилась фотография: средних лет мужчина, в майорской форме, с одутловатым, оплывшим лицом, с тяжело набрякшими веками над маленькими, сумрачными глазками. Вид разоренной могилы вызывал жалость и страх. Уже потом узнали они, что в первой похоронен был тракторист, который замерз в пургу, подвозя на ферму корма и заплутавшись в степи; второй же, как о том нехотя рассказывали, служил в давние, то есть в сталинские времена в органах, затем его оттуда убрали (так и было сказано: «убрали», — осторожненько, с давней опаской), и вот он с женой и детьми приехал в совхоз, работал свинарем, пил, затевал дома скандалы, драки, а под конец удавился, перекинув ремень через спинку кровати.

В тот же день, вечером, отвечая на недоуменные Витькины вопросы, Федоров рассказал ему о судьбе деда. Они сидели на крылечке совхозной гостиницы, в сумерках, временами слышался мирный, беззлобный собачий брех, где-то играли на гитаре, пели хором приезжие студенты, и недалекое, в сущности, прошлое начинало казаться Федорову как бы никогда не существовавшим.

Изрядно поколесили они в то лето по целине — перестав быть целиной, она все еще так называлась. Вдоль дороги от горизонта до горизонта лежали поля, желтые: от солнца и зреющей пшеницы, мелькали поселки, усадьбы, плосковерхие саманные постройки, мелькали люди, множество людей, с которыми Федоров заводил разговоры, соглашался, не соглашался,— не для него, для Витьки они мелькали, не так-то легко было ему разобраться в пестроте лиц и слов, ухватить основное, доискаться до общего для всех дела. Но даже простое мелькание распахнувшейся для мальчика огромной, подлинной жизни радовала. Федорова. И он, потаенно млея, замечал, как жадно приглядывается Витька ко всему вокруг, следит, как отец достает блокнот, как он пишет, думает, сопоставляет, короче— работает... Но самое главное ожидало их впереди.  

4
Он встал, походил по комнате, вспоминая. Зажег настольную лампу с аскетически-строгим металлическим колпачком-абажуром, включил верхний свет.

...Едва в одном из совхозов они подрулили к правлению и вошли в директорский кабинет, где навстречу им поднялся немолодой уже симпатичный казах с приветливоозабоченным лицом, едва заданы были привычные в подобных случаях вопросы, как растворилась дверь и в тесную комнатку ввалилась возбужденная, бурлящая толпа. Директор извинился за прерванную беседу, сказал, что прибыли машины с тальником, люди вяжут веники, все от мала до велика едут в степь — огонь идет валом, пожар — орт!..— угрожает пастбищам и посевам. Но гостей это не касается, их отведут отдохнуть... Понятно, ни о каком отдыхе но могло быть и речи. Зной висел в воздухе неимоверный, небо пылало, под ногами змеились трещины. Низкое ползучее пламя клиньями рвалось вперед, над самой поверхностью земли стелился горячий ветер... Люди двигались цепочкой, с длинными, туго стянутыми корьем вениками из таловых прутьев — и хлестали, хлестали перед собой по черной, обугленной земле, без единой живой травинки. И они, трое, шли в общей цепи и тоже хлестали, сбивали огонь. Когда удавалось взглянуть на Виктора, он видел его жаркое, яростное лицо, красные от дыма веки, упрямую решимость в глазах... Выросший на городском асфальте мальчуган — он, должно быть, едва не валился от усталости, но как и все, шел, шел вперед, пританцовывая, когда жар проникал сквозь подошвы сандалий, и кидался вместе со всеми к только что подвезенной бочке с водой. Наконец два трактора, пущенные навстречу один другому, широкими бороздами пересекли дорогу огню, и люди попадали там, где стояли. И они с Витькой растянулись рядом, под лучами угольнокрасного вечернего солнца, и не было ни слова сказано между ними, но такой близости, такого понимания, проникновения в душу друг друга не было между ними ни до, ни после...

Двое трактористов, чумазых от дыма и солярки, сидели поблизости, подвернув ноги по-казахски, и молча пили кумыс, кесешку за кесешкой*, Виктор косил в их сторону, отводил взгляд — и снова въедался в их лица, их синие, озерно-прохладные на обожженной коже глаза, их обхватившие кесешки руки, крепкие, с толстыми пальцами, плоскими ногтями. Казалось, какой-то новый мир открывался ему, и Федоров не хотел встреватъ, мешать... Вот эти-то минуты, когда они лежал и пластом на земле, покрытой буроватой, спасенной от огня травой, и вокруг табором расположились — кто влежку, кто сидя,— такие же запаленные, черные от угля и сажи люди, а иные подходили, заговаривали, дружелюбно похлопывали по плечу, светло улыбались, а женщины, опускаясь на корточки, подносили кесе с кумысом или кисловатым прохладным айраном, — это и было главным за всю их поездку.

*кесе — пиала, чашка. 

5
Хотя, может быть — и не это, не только это... Федоров поднялся, нацедил сердечных капель в рюмочку,— на груди лежала тяжесть, будто бетонная плита давила, забыл про нее на минуту — и она про тебя забыла, а вспомнил, удивился — до чего легко дышится!..— и она тут как тут, снова наляжет, надавит... Он выпил капли, сунул в уголок рта незажженную сигарету, откинулся на спинку. Было часа два или три, а сна — ни в одном глазу.

...На обратном пути, когда они переночевали в каком-то совхозе вблизи Атбасара и хотели по холодку тронуться дальше, на выезде из посёлка, возле мех мастерской, где их «Москвич» задержался на несколько минут, сбежался народ, прослышав про корреспондентов, и само собой возникло то ли собрание, то ли митинг. Их обступили, притиснули к машине и понесли, понесли — и директора, и парторга, и профорга — за лживые обещания, ничтожные заработки, раскуроченную, лишенную запчастей технику, за нехватку жилья, недостаток овощей, фруктов, и каждый, кто говорил, тут же и расписывался в солидного размера федоровском блокноте под собственными словами, гарантируя, что от своих слов не отопрется,— и бабы с мутными от злости глазами, и пружинящие набухшими; скулами мужики, и молодые парни, готовые хоть сейчас ехать прямиком в Москву, добиваться правды!.. И потом, когда «Москвичок» лодочкой скользил среди звенящих жаворонками полей, Витька вертелся, привскакивал на . сиденье, будто оттуда, из сиденья, как раз на том самом месте, торчала спица, и прямо заходился от негодования — так не терпелось ему сейчас же навести во всем порядок, стереть в порошок. директора, выстроить целую улицу для новоселов и завезти в совхозную столовую сколько надо грузовиков со свежей капустой, картошкой и огурцами!..

— Пап! — теребил он отца.— Ты им покажи! Ты напиши! Ты напечатай!..— И смотрел на него, как в детстве, когда Федоров поднимал его — выше всех! — усадив, наподобие креслица, на свою широкую ладонь.

И Федоров написал. Разумеется, перед этим он вернулся в тот совхоз, прожил там с неделю, разбираясь, что к чему,— работяги во всем оказались правы, обнаружились дела и покрупнее. Материал появился в газете. Витька так ждал его! В таком нетерпении жаждал немедленных решений, переворотов! Их не последовало. Но Федорову стыдно было в этом признаться. — Комиссия,— сказал он.— Там работает комиссия...

— Комиссия...— повторил Виктор.— Коми-и-ис-сия! — протянул он, и на губах у него Федоров, может быть — впервые, увидел тогда косенькую улыбочку, которая в дальнейшем доводила его порой до бешенства. Сын смотрел на него так, будто в ту минуту отец уменьшился в росте, смотрел не снизу вверх, как бывало, а словно бы сверху вниз...

Но сейчас ему вспоминалось другое: змеистые языки пламени, пожиравшие степь, длинная, в обе стороны уходящая цепочка людей, вооруженных таловыми прутьями, кесешки с кумысом и айраном, законченное, счастливое, изнемогающее от усталости лицо сына... Он покачался в своем кресле-качалке, и странно мешалось в голове, что надо бы подняться, пройти в спальню и накрыть получше Татьяну, которая всегда раскрывается во сне; что с вечеря было тепло, а сейчас тянет ветерком, свежим, прохладным, но после жаркого, душного дня до того приятен свежий этот ветерок; и что «Москвич» бежит так ходко, так ловко правит им Эдуард, и такие прозрачные сумерки сеются вокруг, такая луна блистает... Потом осталась только ночь, и луна — не луна, а ночные фонари вдоль улицы и — там, впереди — две шеренги юнцов, словно поджидающих кого-то... Не его... Не его?.. Но в темноте (фонари вдруг погасли) ведь так просто спутать... Он это видел и понимал очень ясно, и понимал, что ему ничего не стоит свернуть, обойти их сторонкой, перейти через дорогу на противоположный тротуар, но что-то его толкало — и он шел вперёд, к этим шеренгам, стоящим одна к другой лицом... И когда он уже миновал и первую, и вторую, и третью, пару, когда близок уже был выход — он увидел выпрыгнувшее из рукоятки узкое остров лезвие и за ним — Виктора...

— Нет!— уже не подумал он во сне, а крикнул наяву, крикнул громко. — Нет, нет, нет!..

Или он выкрикнул это так громко, что разбудил Татьяну, или она не спала до сих нор и до нее долетел его крик, но одновременно с сознанием, что это был только сон, он почувствовал, что она стоит за его спиной и, успокаивая, мягко, нежно гладит по голове.


ДЕНЬ ТРЕТИЙ

1
День этот был последним в жизни Федорова, но он, разумеется, не знал, не предчувствовал этого.

Напротив. День этот — четвертый, а считая однодневный перерыв в судебном заседании, понадобившийся, чтобы доставить в суд важного для обвинения свидетеля, то пятый,— являлся, по всей видимости, заключительным, и было достаточно причин, чтобы надеяться на благополучное завершение процесса. К этому все двигалось. Показания свидетелей защиты явно перевешивали, подсудимые твердо стояли на своем, показания свидетелей обвинения складывались в картину, полную противоречий и сомнений, толкуемых, как известно, в пользу обвиняемых (о чем со стариковской запальчивостью твердил Вершинин). Суд вел разбирательство корректно, с безупречной объективностью. Горский в особые объяснения с родителями подзащитных не вступал, предпочитая отмалчиваться с загадочной полуулыбкой на губах, но, судя по всему, был доволен.

К тому же в то утро на столе у Федорова оказалась целая куча писем, несколько он пробежал второпях (пора было ехать в суд), кое-какие сунул в пиджачный карман, прочие оставил до возвращения. А письма были ох какие любопытные. До того любопытные, что он бы, как раньше в подобных случаях, усадил в кресло напротив Татьяну и потер ладони так, что вот-вот между ними затрещат искры, а потом принялся бы читать ей письмо за письмом. Он ведь знал, что Татьяна в душе считает его — ну, не «то чтобы чокнутым, это было бы слишком уж грубо, и не то чтобы современной моделью Дон-Кихота, это было бы слишком романтично, и однако чем-то эдаким она его считает, вместе с его статьями, его газетой, от которых в жизни, огромной, неостановимо текущей, мало что меняется, и если не замечать это в молодости простительно, то в его возрасте как это назвать?.. И потому в такое утро он усадил бы ее напротив и прочел несколько писем — откликов на его последнюю статью. Он знал: блестящий материал порой остается в газете незамеченным — и немудрящая статейка вдруг вызывает шквал, бурю, подобие камнепада в горах...

Немудрящая?.. Ну нет, это был не тот случай. Не меньше полугода он собирал, выяснял данные, чтобы во всем объеме очертить проблему. Тем более, что касалась она не только Солнечного. Но лишь сейчас, сидя над грудой как бы живых, шевелящихся конвертов, он ощутил прочные нити, которые соединяли его с множеством людей. Как и раньше, врачи писали о росте онкологических заболеваний, о необратимых изменениях в составе крови, в печени, почках. Эти письма были самые страстные и самые страшные. Писали зоологи, ботаники, писали любители: и защитники природы. Но Федоров натыкался и на письма другого рода. В них билось не только возмущение — в них билась мысль. И требовалось посидеть, подумать, разобраться в том, в чем Федоров мог разобраться без посторонней помощи, но тут чаще необходима была консультация специалистов...

Татьяна как всегда, без суеты, но быстра, споро готовила завтрак, на кухне фыркала: сковородка, звякал чайник о решетку газовой плиты, звонил параллельный телефон, Татьяна сама поднимала трубку и коротко, негромко; отвечала, не отходя от плиты. А он бежал глазами но строкам, в которых говорилось о респираторах, способных уберечь работающих во вредных цехах от рассеянных в воздухе опасных примесей: автору патента (он же был и автором письма) не удалось заинтересовать своим изобретением ни одно из министерств. Изобретатели-самоучки предлагали немедленно внедрить в практику простейшие приспособления, дающие эффект без остановки производства... К небольшому деловито написанному письму; прилагался реферат кандидатской: в начальных, абзацах Федоров уловил, что решение проблемы находится в пограничной для химии и биологии области. В письме сообщалось, что соответствующую лабораторию при НИИ органической химии год назад ликвидировали: как чуждую основному профилю института... Были и другие письма от которых у Федорова возникло смешанное чувство тоски и вместе с тем — странной бодрости, рождаемой причастностью к жизни многих людей... С чего и как оно, это чувство, в него вкоренилось, не с давних ли солдатских времен?.. Но когда Федоров полегчавшей вдруг, упругой походкой вышел на кухню и — чего давно не случалось — поцеловал жену в шею, в улегшийся ниже затылка завиток, она с удивлением посмотрела на него. В ее голубых глазах не родилось отзыва, скорее — тяжелый, недоуменный упрек. 

2
Все же по дороге в суд — жалея Татьяну, он вызывал теперь служебную машину, Сергей к их выходу дежурил у подъезда, — дорогой в суд он шелестел еще не читанными письмами, хмыкал, посмеивался, а иные читал вслух, чтобы Татьяна знала, какая поднялась кутерьма, но она то ли не слышала, то ли делала вид, что не слышит, и сидела, приросшая к спинке, глядя вперед, только вперед. Синие полукружья темнели у нее под глазами, веки были красные, сеточка мелких прожилок проступала на горячо, лихорадочно блестевших белках. И в самом Федорове что-то заглохло, увяло. Письмо, вынутое под конец, он смял, сдавил в кулаке. «Не вам, Федоров, обвинять других, подрывать их заслуженный авторитет. Всем известно, какого подонка, то есть вашего сына, вы воспитали, видно, яблоко от яблони недалеко падает. И хотя вы пустили в ход все свои связи, знакомства и подкупы, вам ничего не поможет: ваш сын, преступник и убийца, получит по заслугам, а с ним вместе — и вы, притворяющийся честным советским журналистом...»

Это письмо — анонимное, без подписи — вернуло его к действительности. Он крутанул ручку, опустил стекло — ветер хлестнул в мгновенно вспотевший лоб, взмокшее лицо... Когда Сергей притормозил перед зданием суда, Федоров распахнул дверцу, но вышел не сразу, помедлил, побарабанил пальцами по спинке переднего сиденья, как бы о чем-то думая, решая про себя, а на самом деле стыдясь перед Сергеем и Татьяной накатившей вдруг слабости. Но Татьяна, как ни далека она была от него в тот момент, словно вернулась, пристально на него взглянула:

— Что с тобой?..

Он распрямился, выбросил из машины длинные ноги, помог ей выйти, взял под руку. Они шли не спеша, зная, что на них смотрят. Кто-то им кивал, улыбался, и они кивали и сдержанно улыбались в ответ. Сегодня, в день — как предполагалось — вынесения приговора, здесь собралось особенно много народа. Лица у людей, завидевших Федоровых, были разные, и разные чувства выражались на них, но все расступались, давая им дорогу. 

3
— Ваша фамилия?

— Бесфамильный.

Какая ни напряженная в зале была атмосфера, там и сям брызнули фонтанчики смеха. Один председательствующий, казалось, еще больше поугрюмел.

— А что?..— крутанул иссиня выбритой головой человек, стоявший на свидетельском месте. — Если у меня фамилия такая?.. У каждого своя фамилия имеется...— Он словно бы оправдывался — не перед председательствующим, а перед залом.

Федоров привык встречать его здесь с того дня, когда впервые столкнулся с ним в автобусе, по дороге в суд. И поскольку свидетелям до вызова для дачи показаний появляться в зале не разрешалось, зэк этот, как для себя окрестил его Федоров, бездельно мыкался по коридорам в ожидании перерыва, в перерыв же весь менялся, оживал, загорался каким-то особенным, жадным интересом к происходящему вокруг. Он терся между людьми, тыкался то к одному, то к другому, чтобы прикурить свой дешевенький «Памир», сам торопился поднести кому-нибудь зажженную спичку и при этом все прислушивался, присматривался к чему-то, заглядывал в глаза снизу вверх, с жалкой заискивающей улыбочкой на тонких, бескровных губах. Его сторонились, он был неприятен. И когда Федоров замечал его взгляд порой на себе или на Татьяне, ему мерещилось в нем не слишком даже маскируемое злорадство.

— Какой он гадкий,— сказала однажды, морщась, Татьяна.

— Он — несчастный,— возразил Федоров, сам не зная отчего вступаясь за человека, внушавшего и ему антипатию.

— Расскажите все, что вам известно по делу,— обратился к Бесфамильному председательствующий. — Вы подтверждаете показания, данные на предварительном следствии?

— Подтверждаю, подтверждаю...— закивал Бесфамильный поспешно.— А как же... Шли мы, значит, с товарищем моим, с корешком, по тому скверу, а тут глядь-поглядь — человек лежит, и кровищи из него целая лужа натекла. То есть это я уже сам, один то есть увидел, корешок мой до того от меня откололся, сговорились мы — он в магазин заскочит, за красненьким, а я тем часом еще в одно местечко понаведаюсь и к нему загляну...

— Прошу придерживаться существа дела,— попытался укротить его торопливую скороговорку председательствующий.

— А я по существу, но существу...— Бесфамильный рассказал, как он, завидев истекающего кровью человека, попытался помочь ему подняться, но тот был тяжел («ох, тяжел!..»), он проволок его несколько шагов, прислонил к скамейке, а сам стал звать кого-нибудь, добежал до конца аллейки, свистнул, остановил такси и дальше, действуя вместе с таксистом, отвез летчика («Он летчик, летун был, на нем форма была!..») в больницу,— все это рассказывал он, поминутно оглядываясь на затихший зал, скорее залу рассказывал, чем суду, выступал перед залом.

— Это все, что вы можете сказать?

— Все. А чего же еще?..— Он часто моргал, глядя опять-таки на зал, а не на председательствующего.

— Скажите, вы где находились... Ну, так это месяц-другой назад?— прищурился Горский.

— Месяц-другой?.. А в ИТК... Да, в ИТК...

— И по какой статье?

— По двести первой... А как же...— Он воспламенился, глаза его, без бровей и ресниц, торжествуя, выкатились из орбит и озлобленно блеснули.— Я знал ведь, что вы меня про это спросите... А как же... Обязательно спросите. Я и тогда, в сквере, когда его увидел, подходить не хотел — тут же подумал: что там ни случилось, а уж ко мне непременно клеиться начнут: что, мол, да как, да почему возле оказался... Боязно стало. Только я все равно подошел и машину задержал: человек ведь!..

Последние слова он почти выкрикнул —«человек ведь!..»— и что-то конвульсивное было в том, как рванулся, подпрыгнул к подбородку его кадык, и в голосе — тонком, визгливом, и в затравленном взгляде, брошенном вокруг с выражением: все равно не поверят...

«Пропащий»,— вывернулось у Федорова откуда-то из закоулков памяти редкое ныне словечко. Алкаш, бродяга, отбившийся от семьи, от детей, если они у него были, забытый богом и людьми бич, клянчащий среди таких же, как сам, бедолаг на опохмелку, не прочь слямзить какую-нибудь мелочишку при случае, но только мелочишку, в остальном — «мое дело сторона», и так — по ИТК, по пивнухам, подвалам, летом — по луковым плантациям на теплом юге, зимой — по больницам, задуривая головы врачам, и так — до морга, пока за казенный счет опустят в могилу... Эх, пропащий, пропащий...— вздохнул Федоров.— «Человек ведь...» А сам-то ты — кто?

Зато следующий свидетель ничем своего предшественника не напоминал, хотя перед судом предстал в серого цвета тюремной куртке и таких же брюках. Но при этом фигура у него была такая крупная, с прямой, ощущалось — сильной, мускулистой спиной и прочным брюшным прессом, и упитанные, гладкие щеки розовели таким здоровым румянцем, и держался он так уверенно, свободно, каждым словом будто делая одолжение, что на английского лорда был похож, гордо переносящего временную немилость судьбы, зная, что к нему все вскоре вернется — поместья, замки, псовая охота... Федоров другим рисовал себе учителя каратэ, затребованного обвинением и доставленного из отдаленной колонии.

Да, это и был тот самый тренер, собиравший вечерами в спортзале ребят, зачарованных таинственной японской борьбой. И он же, за десятку с носа, крутил порнофильмы, записанные на видеомагнитофон. Это из-за него сцепился однажды с отцом Виктор... Его фамилия была — Шульгин.

— Да, да,— подтвердил он, отвечая на вопрос Кравцовой,— я припоминаю этих ребят...— Он кинул прищуренный взгляд в сторону подсудимых, коротко зацепил каждое из трех лиц.

— Они были вашими учениками?

— Да, я обучал их приемам каратэ.— Голос у Шульгина был неправдоподобно тонок для такого крупного тела, и взгляд, которым он разглядывал Кравцову, был сладок, даже липок.

— Не поясните ли вы, в чем существо этой борьбы, ее, так сказать, специфика?— Кравцову не то смущал, не то раздражал его взгляд, она, задавая вопросы, смотрела не столько на Шульгина, сколько на бумаги перед собой, на кончики своих длинных, тщательно отполированных ногтей.

— Если просто и коротко, то «каратэ» означает «пустая рука», бой без оружия.

— Это уж слишком просто. А если усложнить?

— Ну, если так... То, не вдаваясь в подробности я сказал бы, что разница между мной и рядовым учителем физкультуры заключается в одном: я понимаю, что сила тела и сила духа — едины. Так что, если, хотите, каратэ — это больше, чем спорт, это всестороннее развитие и совершенствование человеческой личности.

— Отлично.— Кравцова поднесла поближе к глазам один из листков, лежащих перед нею.— «Специфика каратэ не сводится только к технике борьбы. Важна постоянная ориентация сознания на реальную борьбу, воспитание физической и духовной собранности. Дух решимости придает каратэ замечательную эффективность». Она читала, четко выделяя каждое слово.— Вы согласны с этим?

— Вполне.— Федоров по голосу (Шульгин стоял к нему спиной) чувствовал, как тот улыбается.— Могу даже сказать, откуда взята эта цитата: Роланд Хаберзецер, «Техника каратэ, стиль вадо-риу...»

— Вы в суде, свидетель, и здесь не разыгрывается викторина...— Кравцова в упор посмотрела на Шульгина.— Итак, вы согласны...— Она снова склонилась над столом.— Согласны с тем, что в каратэ «важна ориентация на реальную борьбу»?..

— Я уже ответил,— пожал плечами Шульгин.

— Читаю, дальше: «Ориентация на реальную борьбу постепенно с ростом мастерства захватывает всю жизнедеятельность каратэка...» Вы согласны и с этим?

— Разумеется.

— Что следует понимать под словами «реальная борьба»?

— О, все очень просто,— не задумываясь ответил Шульгин.—Приемы каратэ у разных школ различны: есть приемы «контактные» и «неконтактные». Это значит, что в одном случае обучаемые обмениваются воображаемыми ударами, в другом — наносят удары вполне реального характера.

— И только?

— К чему этот диспут?— вполголоса проговорил на ухо Федорову Николаев.

Но Федорову было понятно — к чему...

— Не вполне так.— Теперь в уголках губ Кравцовой искоркой вспыхнула и тут же погасла улыбка. — Не скажете ли вы, кто такой Масутацу Ояма? Вам говорит о чем-нибудь это имя?

— А как же. — Голос у Шульгина был по-прежнему легкий, веселый.— Масутацу Ояма — крупнейший авторитет в каратэ, его знает весь мир.

— Так вот: «Масутацу Ояма...— Кравцова поднесла к глазам другой листок,—...рассматривает жизнь как борьбу на самых разных уровнях». Подчеркиваю: «рассматривает жизнь...» И далее: «Первая и главная цель каратэ — дать возможность победить врага в реальной борьбе любой ценой». То есть между «реальной борьбой» и «жизнью» различия в данном случае не делается, не так ли?..

Шульгин промолчал — быть может, оттого, что Кравцова приподняла руку, предупреждая, что еще не кончила:

— «Способность и готовность мастера каратэ совершить духовное и физическое сверхусилие, результатом которого должна быть победа, достигаемая любой ценой и всеми средствами...» Повторяю: «Любой ценой и всеми средствами...» И далее: эта победа «делает каратиста в известном смысле «сверхчеловеком» или, как говорит Масутацу Ояма, «героем среди героев».

Зал замер.

— Догадываюсь, куда вы клоните... Но в японском лексиконе слово «сверхчеловек», имеет иной смысл, чем в европейском. Да и в европейском, у Ницше, на которого вы намекаете, это слово имеет совершенно не то значение, которое придали ему потом.

— Потом?.. Где и когда?

— В Германии Гитлера...— нехотя проговорил Шульгин.

— И однако не кто-нибудь, а сестра Ницше, как известно, подарила Гитлеру трость своего брата, выгравировав на ней: «Первому сверхчеловеку».

Зал возбужденно забурлил.

— Протестую! — вскочил Горский.— Обвинение переходит все положенные границы!

— Протест принят,— объявил председательствующий.— Прошу придерживаться сути дела.

Но Федоров — и, казалось ему, все вокруг — не ощущал, что Кравцова «перешла границы». Напротив... Однако лицо Татьяны пылало багровыми пятнами — не было в тот миг человека, которого она ненавидела бы сильнее, чем Кравцову. Но ярость в ее глазах мешалась с мольбой...

Кравцова была безжалостна.

— Итак, свидетель, вы внушили своим «ученикам», как вы их называете... Внушили, что победа добывается «любой ценой и всеми средствами». Кто же из троих, на ваш взгляд, был способен наиболее полно усвоить подобные... принципы?

И снова над залом повисла давящая, насыщенная дыханием множества людей тишина.

— Самым перспективным представлялся мне, помнится, вот этот юноша, с краю... Кажется, Виктор?.. Ну, выходит, память мне пока не изменила.

Федоров опустил глаза и вытер с горячего лба испарину.

— Какие же качества подсудимого внушали вам особые надежды? Техничность, умение быстро усваивать различные приемы? Или — жестокость, беспощадность в бою?

— Все вместе,— проговорил Шульгин с усмешкой в голосе.— Но что это значит, может понять только каратэк. Для этого мало изучить одно руководство...

— К сожалению, нам пришлось изучить помимо руководства по каратэ еще и акт судебно-медицинской экспертизы... Разумеется, вы не считаете, что к нему имеет прямое отношение ваш способ воспитания «героя из героев»?

— Не считаю. И прошу учесть, что в понятие «сверхсилы», «сверхмощи» каратисты вкладывают прежде всего духовную мощь, духовное совершенство.

Голос Кравцовой налился еще большей язвительностью:

— С этой целью, ради духовного совершенства, вы и демонстрировали школьникам порнографические фильмы?

— Если хотите — да.

Кто-то в зале длинно присвистнул.

— Не поясните ли, что означает ваше «да»?

— О, с удовольствием!... Я не думаю, что картины Джорджоне или Гойи, все эти «Венеры» и «Махи», развивают в подростках целомудрие. Но разве вы сами не назвали бы ханжой всякого, кто запретил бы школьникам посещать художественные галереи и созерцать классику? Хотя эротики и будем честными, секса там предостаточно. И уж куда больше, чем в живом, здоровом человеческом теле. Почему бы юноше не видеть человека таким, каков он есть, без прикрас? А Джорджоне... Его картины тоже когда-то считали порнографией.

— Вы полагаете, порнофильмы тоже когда-нибудь признают великим искусством?

— Не исключаю. Во всяком случае, тут есть благая цель: раскрепостить человека, освободить от многих веков лицемерия...

— И стыда?..

Суд объявил перерыв. Федоровы сидели, дожидаясь, пока толпа выйдет, освободит проход, чтобы тоже выйти.

В перегретом, накалившемся от солнца зале нечем было дышать. «Мы вырастим молодежь, перед которой содрогнется мир..,» — жгло Федорова.— «Она должна быть безучастна к страданию. Я хочу видеть в ее взоре блеск хищного зверя...» И еще: «При слове совесть (или культура?..) я хватаюсь за пистолет...» «Да, да, но все это — там и тогда. А это — здесь и сейчас, под боком...

Под боком?.. Под сердцем. Вот куда он забрался, этот красавец мужчина, «беспредельный человек...». Федоров помнил, каким восторгом горели глаза у Виктора, когда он рассказывал о своем наставнике — всех затмил для него этот «сверх», «супер», «юбер». Кто он? Откуда взялся? А откуда взялись те? Взялись и повели за собой — «хайль!.. хайль!..» — тысячи юнцов, «расковывая», «раскрепощая» «белокурых бестий»!

«Когда ученик готов, приходит учитель»,— вспомнилось ему индийское изречение.

— Вы преувеличиваете, Алексей Макарович,— сказал Конкин, улыбаясь — не слишком веселой, скорее ободряющей улыбкой,— я заметил, вы часто преувеличиваете — в ту или в другую сторону...

Они прогуливались перед зданием суда, Конкин был ниже Федорова почти па целую голову и потому, должно быть, компенсируя этот недостаток, голос его звучал особенно наставительно.

— Весь парадокс в том,— оборвал его Федоров,— что наши школы, комсомольские собрания, куча мероприятий, газеты, книги, театры — все, все у нас в руках, но приходит такой человек и — один! — кладет нас всех на лопатки! Как это получается, можете вы объяснить?..

— И опять-таки вы преувеличиваете...— Конкин закусил нижнюю губу.

— Только не на этот раз!.. 

4
«Когда ученик готов, приходит учитель».

Приходит Гитлер. Приходит Муссолини. Приходит Франко. Приходит Пиночет. Приходит фашизм, утверждаясь в Германии, в Италии, в Испании, в Чили. Приходит, хотя условия в каждой странеразные, история разная, традиции разные. В каждой стране фашизм имеет свой колорит, свои национальные формы, подчас это может сбить с толку... Если забыть о главном, что делает фашизм фашизмом,— его звериную суть.

Так, говоря о Германии, можнои должно!—при анализе ситуации, сложившейся к 1933 году, иметь в виду и охвативший страну кризис, и страх монополистического капитала перед революцией, и отсутствие союза между коммунистами и социалистами, то есть народного фронта, и, разумеется, Версаль... Можно и должно при анализе ситуации, возникшей в Италии перед «походом на Рим», говорить о факторах примерно того же характера. Но отсюда еще далеко до объяснения того феномена, что в этих странах высокой духовной культуры внезапно, с быстротой и неодолимостью чумной эпидемии, возникает «новый порядок», ориентированный на тьму и мракобесие, нравственный обскурантизм, дикие, кровавые инстинкты...

До объяснения этого еще далеко, если даже учесть, что в подобные эпохи (замечено Эрнстом Генри! А. Ф.) «фюрерами нации», «отцами народа» и т. д. становятся, как правило, подонки с уголовным прошлым, садистскими наклонностями, для них понятия совести и морали, не только звук пустой, анечто беспредельно враждебное, подобно крестному знамению для нечистой силы в средневековой легенде.

Но эти подонки (в этом их сила и опасность!) совершенно естественным для них образом апеллируют к самому низменному в человеке. К его животному, казалось быдавно преодоленному началу. К пещерным, точнеедопещерным инстинктам, которые в душе человеческой могут дремать всю жизнь, не просыпаясь, тем болеене беря верх над воспитанными в человеческом обществе чувствами. Но при благоприятных условиях эти инстинкты в состоянии пробудиться, поднять голову, ощерить пасть...

Однако всегда ли, везде ли возможно такое Возрождение (или Пробуждение?..) Зверя?

Нет. Для меня несомненно, что здесь необходимо еще и особое состояние души. Ослабление ее защитных средств. Ее нравственное оскудение. Ее деградация.

Можно назвать это еще и предательством. Изменой. Чему?.. Человеческому в человеке.

Шесть тысячелетий человечеством совершалась колоссальная работа, по миллиметру создавался, накапливался тонкий, тончайший слой культуры, как называют его историки, «ноосфера» — по терминологии Вернадского и Тейяра де Шардена. Разрушить этот слой легко, для этого требуется простая лопата, откованный в кузне лемех. То есть самые примитивные средства, которые соответствуют примитивности подонка, выступающего в роли «вождя нации» и т. п. Один подонок (Гитлер) говорит: «Я освобождаю вас от предрассудка, который именуется совестью». Оносвободитель. Он расковывает, снимает с человека кандалы. Кандалы культуры, морали, долга, ответственности. Другой подонок (Муссолини) провозглашает: «Нет ничего истинного, все дозволено. Это будет девизом нового поколения».

«Все дозволено...» Не в этом лиглавное искушение и великий соблазн?..

Но преждедо какого опустошения должна дойти душа! До какой безысходности, какого мрака! В каком тупике оказаться! До какого отчаяния опуститься, чтобы предпочесть ораториям Бахаволчий вой!.. Вертикальной походкечетвереньки!.. Мукам созиданиярадость убийства!..

Подобные состояния могут быть свойственны отдельному человекуи социальной группе, народу, нации, стране.

«Все дозволено...»

Нокому? Комувсе дозволено?..

«Тебе»,— говорит подонок.

«Тебе, толькотебе...»

«Не ему... Не им...»

«Тебе!..»

Потому что тысамый-самый... Тыединственный... Ни на кого не похожий. Тылучший. Самый лучший. И потому тебе дозволено то, что не дозволено никому. Тебе дозволено все. Им — ничего. Имэто другим людям, народам...

Тебе же, лучшему из лучших, единственному, дозволено все.

Чтовсе?..

Быть Зверем.

Культуравыдумка слабых. Для сильного нет культуры, ее путсовести, долга, ответственности. Есть цивилизация. Цивилизацияэто зубная щетка, которой с помощью ароматизированной, доводящей до блеска пасты дважды в день, все как положеноутром и перед сном, чистят звериные, острые, готовые к мертвой хватке клыки. Цивилизацияэто когда вместо ручного, ремесленного производства смерти (топор, эшафот, перекинутая через перекладину веревка, разложенный посреди площади костер)— современный конвейер, массовая продукция (атомные бомбы, газы, психотропные средства, биологическое оружие).

Быть Зверемлегко. Есть традиции, опыт, миллионы, миллиарды лет позади.

Но главноечтобы ученик был готов.

«Когда ученик готов, приходит учитель».

(Из архива А. М. Федорова). 

5
Потом были показания двух или трех малозначительных свидетелей, классной руководительницы; потом, когда наступил черед родителей, их сменила Харитонова; с разбухшим от слез лицом лепетала она про то, что Валерка рос без отца, но мальчик был смирный, тихий, заботился о сестренке, особенно когда сама она уезжала в далекий рейс... И что было с нее взять?.. Федоров же, слушая думал, что и она, и все они виноваты — только в чем?.. Но какой-то огромной, всеобщей виной виноваты перед своими детьми. И слушая Николаева, он думал о том же. Нам, нашему обществу не нужны трусы и хлюпики, уверенно говорил Николаев,— он из Глеба мечтал воспитать истинного мужчину, которому борьба, каратэ в частности, очень может пригодиться в настоящем бою, в армии, скажем, ведь парни должны и на это рассчитывать. Что же до преступления, то он убежден — Глеб на него не способен, и просит учесть — сын его с детства приучен примером отца к тому, чтобы спасать жизнь, а не лишать ее. Он чеканил, как ножом резал, но куда-то в пустоту летели, сыпались горошинами его слова. Федоров не знал, что скажет, и когда председательствующий обратился к нему, как будто это не он поднялся, распрямил застывшее тело, и язык, пересохший внезапно, и пересохшие губы — все было чужое, не его.

— Вы намерены что-то сказать, товарищ Федоров? — повторил председательствующий.

Из вороха мыслей, сбившихся в ком, выдернулась одна...

— Нет, не бывает людей без недостатков. Таков и мой сын. Я верю многому, о чем услышал за эти дни — многому дурному, скверному, чего не подозревал за ним раньше... Не верю лишь тому, что он убил. Это я начисто исключаю... Эти пять дней, однако, судили не только его, не только его товарищей. Эти пять дней и каждый из нас,— он кивнул на тот ряд, где сидели родители,— во всяком случае я чувствовал себя на скамье подсудимых. И приговор, который будет вынесен моему сыну, будет вынесен мне.

Не то, не то, не то... Но не мог он иначе. Должен был сказать — именно так. Зал был разочарован, это видел он сквозь стекла очков, затуманенные, залитые потом. И лицо Горского, глухое, непроницаемое, своей непроницаемостью уже осуждало...

Его сменила Таня. Он сел, а она долго не могла начать, слезы катились, мешали, ей поднесли воды, она отпила крохотный глоточек.

— Я — мать,— сказала она, голос ее дрожал, рвался,— И мне, как и каждой матери, хотелось, чтобы ее сын был самым добрым, самым благородным, самым честным — перед собой и людьми... И вот — моего сына, моего малыша, которого я кормила грудью, над которым сидела ночами, которого за ручку водила в школу... Моего сына обвиняют в убийстве. Когда я об этом услышала, мне показалось, что я сошла с ума. Или сошли с ума те, кто мне объявил об этом. Или — что все мы, все до одного — сумасшедшие, и не следствие, не суд здесь нужны, а — сумасшедший дом... Я не понимаю... Я и сейчас много не понимаю... Вы судьи, вы знаете закон. У вас такая важная, такая высокая задача — восстановить справедливость, найти того, кто убил хорошего, достойного человека. Тогда скажите, почему перед вами, на скамье подсудимых, только трое этих мальчиков?.. А где преступники, которые готовили и готовят убийство — не одного человека, а миллионов? Готовят у всех на виду? Или они потому не сидят на скамье подсудимых, что называются премьер-министрами, президентами?.. Я слушала вас, товарищ прокурор, внимательно, слушала, как вы умело, тонко доказывали, что от игры, от спортивной тренировки до реальной жизни — лишь один шаг. Не знаю, наверное, вы тоже мать, так разве вы не задумываетесь о той «реальной жизни», в которую вступит ваш ребенок?.. А в этой «реальной жизни»—Хиросима, тысячи убитых и калек, но где, на какой скамье подсудимых — те, кто виновны в этом?.. Прошло столько лет — но сотни тысяч людей озабочены одним — чтобы их было больше, этих хиросим, в будущем!.. Кто наденет наручники на этих людей, запрет их в тюрьмы?... А война?.. А двадцать миллионов человек, погибших на прошлой войне?.. Кто виноват, что страна оказалась к ней не готова, что прежде, чем победить, пришлось: отдать немцам пол-России?.. А те, что погибли в тридцать седьмом, как дедушка Виктора — за то, наверное, что слишком преданы были революции? Где люди, которые на них клеветали, которые их оговаривали, травили?.. Где над ними суд?..— Федоров за всю жизнь в первый раз видел Таню такой воспламененной. Не то, чтобы она была тихоней, но патетика была не в ее стиле.— Где суд, где наказание виновных?.. Их нет. И какие бы наставления ни читали отцы и матери своим детям, они верят собственным глазам, собственным ушам, а глаза и уши говорят им другое. Но мы хотим — да и как не хотеть! —чтобы они выросли чистенькими, с ясными, светлыми душами... Только как же, откуда им быть — светлыми и чистыми?.. Они видят, как взрослые пьют, развратничают, воруют, лгут друг другу, обманывают государство — и это, это становится для них законом, а не те слова, которые мы специально для них произносим!.. Вы поймали, схватили трех мальчиков, школьников, и стараетесь доказать то, чего не было! Да, они не ангелы. Но и до преступников им далеко!..— Она остановилась, зубы ее колотились о край граненого стакана, о толстое стекло, вода плескалась, капала ей на грудь. И хотя пауза была долгой, над залом повисло молчание, тишина, которую и председательствующий не решался нарушить.— Я сейчас, я кончаю...— Она поставила стакан на узкий бордюрчик кафедры, и его тут же подхватила молоденькая, вовремя очутившаяся рядом секретарь суда.— Я не сказала еще о самом важном. Вот,— Татьяна указала рукой в ту сторону, где сидел Федоров,— вот здесь сидит отец Виктора Федорова, подсудимого, главного, по-вашему, злодея... Да, летчик Стрепетов был хороший, даже очень хороший человек, не зря хоронил его весь аэрофлот, весь город. Но поверьте, что и отец Виктора — тоже хороший человек, честный, порядочный, я прожила с ним жизнь, я знаю. Он журналист. Он мог бы писать безобидные статейки, корреспонденции. Но он — так же, как в годы войны воевал с фашизмом, всю жизнь воюет с человеческой подлостью. Вы читаете газеты, вы сами все знаете... И разве такие, как он, исключение? Честных, порядочных людей много. Но сил у них, у всех нас не хватает, чтобы переделать жизнь, искоренить зло... И наши дети это чувствуют. Они видят, что мы слабы, и презирают нас! И не хотят быть, как мы, — им хочется стать сильными! Что здесь плохого?.. Беда в том, что при этом они лишаются доброты, сострадания, милосердия... Но только ли такой вот Шульгин в том виноват? А сама жизнь?.. А все мы?.. А вы сами, товарищи судьи?..

Когда она кончила, отошла от кафедры, кто-то позади захлопал первый, его поддержал весь зал. Федоров же, сознавая справедливость многих ее слов, подумал вдруг, что Татьяна чем-то похожа на перепелку, которая кружится, бьется, оттягивая опасность от своего гнезда...

Суд объявил перерыв на десять минут.

— Прекрасная речь,— сказал Горский, отведя их обоих в сторонку.— Но вам, надеюсь, понятно, что теперь мы проиграли процесс?

— Я сказала правду, только правду,— еще не остыв, с горящими глазами проговорила Татьяна.

— Правду, которую не сможете доказать... 

6
Со странным чувством слушал Федоров речь прокурора. За многие годы работы в газете он сам усвоил требовательный прокурорский тон. По его материалам прокуратура открывала серьезные дела, с привлечением многих обвиняемых, с высокими сроками для осужденных... Сам он никогда на подобных процессах не присутствовал. Обычно он получал осведомляющий о финале документ, на бланке, с подписью, и когда этот документ являлся логическим итогом его выступления в газете, он испытывал чувство удовлетворения, чувство маленькой гордости за хорошо исполненную работу — в мире чуть-чуть прибавилось справедливости, и он был к этому причастен...

И вот теперь ему казалось, что скамья подсудимых удлинилась, и откидное сиденье, которое он все эти дни занимал с десяти утра до самого вечера,— сиденье это было как бы ее продолжением. И рядом с ним находились все, когда-либо осужденные при его участии и по его почину. И не то важно, виновны они были или нет, а то, что судили их люди, которые могли быть справедливы и мог-ли ошибаться, могли быть счастливы, а могли завидовать тем, кто был счастливее их, поскольку, казалось им, счастье это было незаслуженным... Он часто замечал, что завидной внешности, королевской осанки женщины бывают обделены простым, будничным, недостижимым для них счастьем... К разряду таких неудачниц он мысленно отнес Кравцову, едва ее увидел. Было в ней нечто чересчур жесткое, самостоятельное, властное. Чья-то жестокость, обида заставили ее замкнуться, свернуться в клубочек, выставив иглы — и результатом было высокомерное и горькое одиночество, холодная, застланная белейшими простынями постель, в которую она с тоской ложилась по вечерам, изящный по-женски букетик на столике в изголовье, седуксен перед сном, пустое, как цветок без завязи, лоно...

Все это были люди, всего лишь — люди, но они должны были решать, выносить приговор. И Федоров ощутил в себе тот самый, исподволь расползающийся по всему телу страх, который испытывали на той же скамье люди, к жизням которых он был причастен.

Выступала Кравцова. Она оставалась на своем месте, только встала, одернула и без того ладно сидевший на ней китель, коротким движением откинула назад золотистые, в тщательно уложенных локонах волосы, поправила черный шнурочек на белой блузке. Голос ее был громок, ровен, чист, она умело им владела, и даже банальности, с которых началась ее речь, освеженные этим ровным, чистым голосом, походили на захватанное, пыльное стекло, которое протерли, вернули ему прозрачность... Так, по крайней мере, казалось. Даже Федорову. Даже ему, прожженному газетчику, сознающему никчемность и неизбежность банальных оборотов. Естественно, как же и начать-то ей было иначе, будь она даже семи пядей во лбу? И начала она с того, с чего и полагалось: с молодежи, советской, замечательной нашей молодежи, которая всегда была и будет нашей гордостью. И тут поминались — и эпоха гражданской войны, Щорс, водивший в бой полки в восемнадцать лет, и Павка Корчагин, и первые пятилетки, и Отечественная, и далее, вплоть до БАМа, до воздвигаемых в пустынях городов, до...

— Однако,— сказала она (что же, что могла она еще сказать?..) — в семье не без урода... Причем дело, которое ныне слушается, в особенности точно, а в некотором смысле прямо-таки парадоксально соответствует приведенной пословице. Поскольку речь идет как о большой, огромной семье советской молодежи, так и о совершенно конкретных семьях, в которых росли и воспитывались подсудимые...

Ну вот, ну вот, ближе к делу, — про себя бормотнул Федоров. И что-то в нем напряглось, как в предвкушении, схватки.

— Существо дела, согласно проведенному на суде исследованию обстоятельств, состоит в следующем, Трое учащихся десятого «А» класса школы № 44 — Виктор Федоров, Глеб Николаев и Валерий Харитонов третьего марта сего года вечером, около семи часов, встретились в центре города, на углу Московской и Бульвара Мира, зашли в гастроном «Радуга» и купили там две бутылки портвейна. Затем подсудимые прошли в сквер, находящийся перед: филармонией, распили вино, однако им показалось этого мало. Тогда они обратились к проходившему мимо гражданину Савушкину, потребовали от него денег и стали угрожать. Савушкин позвал на помощь. К нему поспешил проходивший по соседней аллее летчик Стрепетов. Он оказался лицом к лицу с тремя нападавшими, Савушкин сбежал. Действуя в качестве холодного оружия металлической расческой, Виктор Федоров нанес Стрепетову пять глубоких ранений, в том числе ранение в области печени, оказавшееся смертельным. Стрепетов умер в больнице, куда был доставлен случайным прохожим гражданином Бесфамильным, который остановил такси и посадил в него истекающего кровью потерпевшего. Розыск виновных в смерти Стрепетова длился около месяца, но ничего не дал, пока свидетель Савушкин не явился в следственные органы и не опознал одного из подсудимых, а именно Валерия Харитонова. В свою очередь Валерий Харитонов назвал двух своих сообщников. Такова вкратце фабула дела.

— Она повторила обвинительное заключение, повторила из слова в слово! — проговорил вполголоса Николаев, склонясь к Федорову.— Будто не было ни суда, ни выступлений свидетелей, не всплыли новые факты!

В зале шумели, председательствующий Курдаков несколько раз с силой постучал по столу. Зал затих, но невнятный гул еще долго стелился, словно рождаясь где-то внизу и растекаясь над полом.

— В ходе судебного следствия приводились доказательства, якобы отрицающие вину подсудимых,— продолжала Кравцова, ничуть не смутясь вынужденной паузой..— Что же это за доказательства? Во-первых, подсудимые утверждали, что не видели ни Савушкина, ни Стрепетова. Во-вторых, что в драку ни с тем, ни с другим они не вступали. В-третьих, что в сквере им встретилась компания молодых людей, именуемых «крафтами», и вот с ними-то у них и завязалась драка. Виктор Федоров якобы при этом нечаянно выронил металлическую расческу, и «крафты» использовали ее в дальнейшем при нападении на Стрепетова.

— Все три объяснения — бездоказательны и являются чистейшим вымыслом.

— Во-первых, на предварительном следствии все трое, каждый порознь, дали описание основных примет Савушкина и Стрепетова, и этот факт, как бы ни стремились подсудимые отвертеться от своих прежних показаний, заслуживает того, чтобы к нему отнеслись с полной серьезностью. Во-вторых, расческа, приобщенная к делу, принадлежала Виктору Федорову, он этого не отрицает. Раны на теле Стрепетова были нанесены именно ею, то есть заостренным ее концом. Об этом же свидетельствует исследование состава крови, сохранившейся на расческе. В-третьих, о группе «крафтов» не было речи на предварительном следствии, хотя логично было бы предположить, что о ней подсудимые расскажут прежде всего. Но версия, связанная с «крафтами», возникла лишь в процессе суда. И возникла постольку, поскольку голословного отрицания прежних показаний было недостаточно. Тогда-то и появились «крафты». Но подсудимые отказываются назвать их, опознать, сообщить приметы. Из этого следует, что история с «крафтами» является выдумкой.

Кравцова на секунду смолкла — как бы лишь для того, чтобы взглянуть на Горского, сохраняя едва заметную усмешку в уголках губ. Но Горский был непроницаем.

— Далее. Свидетель Савушкин. По его словам, он убежал, бросил Стрепетова одного, поскольку — и такая откровенность делает ему честь — попросту струсил. Но это и все, что способно сделать ему честь. Продолжая, трусить на протяжении целого месяца, то есть целый месяц не являясь в милицию, чтобы сообщить данные, которые помогли бы найти убийц, он, по всей вероятности, струсил и в третий раз, когда здесь, на суде, отказался от данных ранее показаний. Струсил — ему могли пригрозить, скажем, друзья подсудимых. Но смешно говорить при этом о совести, как он пытался делать. Совесть и трус, кинувший в беде человека, — понятия разные, соединять их было бы надругательством над здравым смыслом. Здравый же смысл подсказывает другое: стремление ввести в заблуждение органы правосудия только так можно квалифицировать поведение свидетеля Савушкина.

Савушкин, заметил Федоров, сидел, втянув голову плечи; в очках с толстыми стеклами он походил на ослепленную светом сову.

— Ничего,— бормотнул Николаев,— есть более высокие инстанции...— Он потрепал Федорова по руке, лежавшей на подлокотнике.— Но я вам советовал — не выпендривайтесь и — по камушкам, по камушкам...

— Что же до алиби, которое пытались доказать некоторые другие свидетели, друзья и приятели подсудимых, то и это — попытки с негодными средствами. Я имею в виду прежде всего Галину Рыбальченко, Пантюхина, Шлыкова, учащихся как той же 44-й, так и 13-й школы города. По молодости лет и легкомыслию эти свидетели, вероятно, не вполне учитывают, что дача ложных показаний суду карается законом...

Кравцова пошелестела бумагами на своем столе, поднесла ближе к глазам одну, другую и отложила, видимо, решив, что сказанного достаточно.

— Таким образом, вина подсудимых в убийстве летчика Стрепетова является доказанной...

— Неслыханно! — раздалось в зале. Зашаркали подошвы, послышались протестующие голоса.— Полнейший произвол! — выкрикнула Людмила Георгиевна.— Как можно... Это не суд, а судилище!

Возникла перепалка. Курдаков жестким, безапелляционным тоном предложил Людмиле Георгиевне покинуть помещение, и она удалилась, возмущенно вскинув голову.

— Перехожу к характеристике личности подсудимых,— продолжала Кравцова.— Считаю необходимым остановиться на этом еще и потому, что несмотря на всю исключительность, жестокость и внешнюю бессмысленность, как бы случайность совершенного преступления, оно, с точки зрения личности каждого из подсудимых, отнюдь не является случайным. Случайно могло произойти другое: преступление могло не состояться. То есть именно то престунление, которое подлежит нашему разбору. Но рано или поздно, в этом или в другом месте подсудимые должны были нечто подобное совершить. На Западе пустили в оборот, а у нас некоторые юристы подхватили термин: «безмотивное преступление». Но я убеждена: безмотивных преступлений не бывает.

— Это уже, смею заметить, что-то от Ламброзо,— не удержался Вершинин.

— Вот именно,— каким-то стеклянным, бесчувственным голосом произнесла Таня,— Такими прямо они и родились...

— В роддоме!..— выкрикнула Харитонова.— Титьку сосали, а уже... Уже нож вострили!.. Постыдились бы чушь такую молотить, а, товарищ прокурор?!

— Мне хотелось бы обрисовать смысл совершённого, преступления,— продолжала Кравцова.— Как я уже говорила, подсудимым понадобилась трешница или пятерка, и они напали на Савушкина. Что же до Стрепетова, поспешившего Савушкину на выручку, то ни о трешке, ни о пятерке речи здесь не было. За что же его убили? Почему его убивали с таким упорством? Убивали, добивали, чтобы — наверняка?.. Хоть и видели-то его впервые?..

— Представьте себе, что мы бы ничего не знали об этом человеке. Что нам не известна характеристика, которую дали ему и друзья, и начальство ГВФ. Что мы не видели его жены, ее слез. Представьте, что мы ничего этого не знали бы, знали одно: после работы усталый человек идет домой, вечер, центр города. И вдруг чей-то возглас, крик о помощи... Подчеркиваю: центр города, и всегда на страже — лукавая мысль: разве я один этот крик слышу? А другие? Найдется еще кто-нибудь, почему я?.. Да может это пьяный какой-нибудь, с такими же, как сам, подрался. И милиция — ведь это ее дело — за порядком наблюдать... Так, примерно так мог подумать Стрепетов. И пройти мимо. Как проходят многие из нас. Но он поступил иначе. Почему?.. Мы этого не узнаем, не услышим от него самого. Но все, что он сделал, то есть без размышлений рванулся на помощь неизвестному, говорит об одном: он был человеком. Нет, не сверхчеловек о м, о котором вослед Масутацу Ояма толковал свидетель Шульгин, а — просто человеком... И вот подлинная причина, подлинный мотив, почему на него набросились трое подсудимых, почему с такой жестокостью, с такой неистовой злобой убивали, добивал и его. Единственно за то, что он был человеком. А они этого не могли вынести...

И снова, пока Кравцова неторопливо, мелкими глотками пила воду из стакана, давая небольшую передышку себе, да и аудитории тоже, поскольку дальше-то ей и предстояло перейти к самому существенному,— пока она пила воду, яркой, яростной вспышкой из мглы памяти вырвалось — ночь, и две ленточки сигаретных огоньков, и первый, и второй, и третий шаг — внутрь, в узкий коридорчик между огоньками, и удар в челюсть, и за ним — частые, со всех сторон — удары в живот, в ребра, в пах — куда попало... И как это она, Кравцова, добралась, доискалась между множества причин до той именно, что и он?.. А она уже перешла к главному в своей речи: как могли сложиться, воспитаться такие юноши, молодые люди, что само человеческое в человеке для них было непереносимо?..

— Было бы неверно говорить о трех семьях сразу, хотя между ними, несомненно, имеются общие черты. Вот семья Виктора Федорова, здесь присутствуют его отец, известный журналист, и его мать, библиотечный работник. Не далее как четыре дня назад, как раз в тот день, когда начался этот процесс, во всесоюзной прессе появилась статья Алексея Макаровича Федорова, в которой он выражал обоснованную тревогу за здоровье и жизнь обитателей города Солнечного. Прекрасная статья, и, как говорится, честь и хвала ее автору. Но вот что озадачивает: каким же это образом он, столь детально зная положение дел в Солнечном, не знал, что происходит в его собственном семействе? Почему он, человек высоких жизненных принципов, как о том говорила, между прочим, его жена, передоверил воспитание собственного сына такому субъекту, как Шульгин? Отчего могло случиться, что в семье, судя по всему гуманной, интеллигентной, сформировался характер — циничный, жестокий, бесчеловечный?..

— Я долго пыталась уяснить для себя этот парадокс, перебирала множество причин, однако главным считаю то, что родители Виктора Федорова самоустранились от воспитания сына. Прошу понять меня правильно, товарищи судьи. Это не значит, что их сын рос заброшенным ребенком, обделенным в своей семье заботой и вниманием, Напротив, с детства его окружали книгами, приучали любить музыку, произведения искусства. Но при этом, вероятно, предполагалось, что все остальное образуется само собой. То есть что Пушкин и Толстой, скажем, возьмут мальчика, а затем отрока, а затем юношу за ручку и поведут вперед и выше, заменив отца и мать. Предполагалось, поскольку существует такая гипотеза: каждый человек от рождения бывает добр, чист, прекрасен и воспитателям остается лишь развивать в нем эти качества. Превосходная теория! — В голосе Кравцовой звучал нескрываемый сарказм — обращенный, казалось, к Федорову, именно к нему, хотя за все время, пока длилась ее речь, Кравцова лишь раз или два зацепила его взглядом. — Превосходная, потому что мы привыкли — на этом вся наша идеология зиждется — привыкли верить в человека, в прекрасные, заложенные в нем качества... Но теория эта — не в философском, а в бытовом, семейном, скажем так, плане превосходна еще и потому, что снимает с родителей всякую ответственность, позволяет всю вину за недостатки и пороки детей сваливать на объективные, не зависящие от них, родителей, обстоятельства — не об этом ли услышали мы здесь от матери Виктора Федорова?.. И, наконец, гипотеза эта, как о том свидетельствует опыт, зачастую приводит свой объект прямехонько на скамью подсудимых!

— Ну, баба!..— поразился Федоров.— Она бы, будь ее воля, и Руссо на скамью подсудимых упекла, и французских энциклопедистов, это ведь от них пошло — «табула раса»...— Он провел рукой по взмокшей от пота шее, расстегнул на рубашке две верхние пуговицы.

— Другая теория, в контраст с первой, исходит из неверия в человека. И если первая предоставляет ребенку абсолютную, не ограниченную, никакими разумными пределами свободу, то вторая требует постоянной, регламентации каждого его шага, каждого жеста и слова. Именно так, представляется мне, относились в семье к Глебу Николаеву. Крайности сходятся — у Виктора Федорова и Глеба Николаева развились одинаковые черты характера, их потянуло друг к другу — и вот, как мы видим, они сделались соучастниками в тягчайшем преступлении...

— Что же до третьего соучастника, Валерия Харитонова, то, не умаляя его вины, мне хотелось бы обратить ваше внимание, товарищи судьи, на то, что здесь мы имеем дело с юношей слабовольным, бесхарактерным, но стремящимся ощутить себя сильным, мужественным — хотя бы за счет близости к вожаку, лидеру, олицетворяющему для него эти качества. Общение с Федоровым и Николаевым было для Валерия Харитонова крайне соблазнительно и лестно, несмотря на унизительное положение, в котором он постоянно рядом с ними пребывал. Вероятно, чтобы не потерять себя в глазах таких «суперменов», как Виктор Федоров и Глеб Николаев, он должен был стремиться не отставать от них и в чем-то даже их превзойти...

— В дальнейшем я еще остановлюсь на том, какого рода частное определение обязан, полагаю, вынести суд по отношению к родителям обвиняемых...

Ах, черт, он ведь был еще жив, жив, а с ним уже обращались, как с трупом, как если бы он лежал на мраморном или — как там водится?.. — обтянутом жестью анатомическом столе, и его полосовали, рассекали, разглядывали — одну часть за другой, жилку за жилкой, нерв за нервом...

Кравцова уже перешла к школе... Но Федоров почти не слышал ее. Ему вспомнилось, как иногда сворачивал он в сквер перед филармонией, отыскивал ту аллею, ту скамью и сидел на ней, с колотящимся сердцем, колотящимся еще и от боязни, как бы кто не увидел его здесь, не разгадал его мыслей... Однажды он издали заметил на той самой скамье женский силуэт, и такой знакомый; и незнакомый — по расслабленной позе, сутуло согнутой спине... Он тут же понял, что это она, Таня. И отпрянул назад, он не хотел здесь с нею встречаться. Но и она, смутно почуяв что-то, поднялась и медленно, чуть приволакивая ноги, пошла вдоль аллеи. Шагов через десять она разогнулась, походка приобрела обычную упругость и легкость...

— Следует остановиться на том, что преступление совершено учениками одной из лучших школ города. Как это могло произойти? Случайно ли это?..— Больше чем наполовину зал был заполнен учителями и учащимися сорок четвертой школы, и тишина, возникшая при последних словах Кравцовой, сделалась особенно напряженной.— Полагаю, что нет, не случайно. (В разных концах зала раздалось: «Ну, еще бы..— Это еще нужно доказать!..— Примитивная логика!.. Как же, во всем виновата школа —ату ее!..»). Не случайно! — возвысила голос Кравцова.— Это не значит, что нечто подобное не могло бы произойти в какой-либо из других школ. Но поскольку речь идет об учениках этой школы, я остановлюсь именно на ней.

— Прежде всего удивляет, что характеристики, представленные школой в суд, так же, как и устные характеристики, которые здесь мы слышали от учителей, как будто никаким образом не относятся к молодым людям, сидящим на скамье подсудимых и обвиняемым в тяжелейшем преступлении. Из них следует, что ученики эти — средние, скорее даже сильные, победители различных олимпиад, обладатели грамот, что двойки или тройки по некоторым предметам, опоздания на уроки — вот и все их пороки. Как же эти примерные ребята оказались в состоянии совершить злодейство, потрясшее весь город?.. Характеристики на это не отвечают. Я не ставлю под со-мнение честность педагогов, которые их составляли... (Кравцова выдержала небольшую паузу, которую можно было расценить и как поиск подходящего слова, и как несколько ироническое отношение к последним собственным словам). Я ставлю под сомнение то, насколько хорошо знают они своих учеников. Или ребята, подобно луне, обращены к учителям лишь одной светлой стороной, другая же, темная, остается для педагогов невидимой? И поэтому в характеристиках, отчетах, документации разного рода, представляемых школой, можно еще кое-что уловить относительно знаний учащихся по математике или русскому языку, но о том, что в стенах школы процветает фарцовка, что там спекулируют импортным тряпьем, пластинками, зажигалками, магнитофонными лентами, наживая при этом немалые проценты, о том, что в школе курят наркотики, что там за определенную таксу дают списать или решают контрольные (тоже своего рода бизнес), о слишком ранней половой жизни, о калечащих здоровье девушек абортах — об этом не расскажут никакие отчеты, на это учителя предпочитают закрывать глаза. А за ними — и высшие инстанции, которые судят о школе по проценту успеваемости и призам, завоеванным на олимпиадах. Дети отлично чувствуют все это и приучаются к двойной игре, к лицемерию. Но это — не все. Нравы торгашей и уголовников проникают в школьный быт. Они влияют на моральный облик учеников, нормы их поведения. Как в мире уголовном существует деление на воровскую «элиту» и «чернь», на «воров» и «шестерок», так там, где существуют пионерская и комсомольская организации, где на каждом шагу — портреты героев Отечественной войны, писателей, ученых, возникает деление на «пацанов» и «быков», как называют их в одних школах или несколько иначе в других, а по сути — на сильных и слабых, на «суперменов» и «плебеев». Образуются своего рода касты. А отсюда недалеко и до преступления, коль скоро усвоены обосновывающие его нравственные, а вернее — безнравственные принципы.

— Мне бы не хотелось давать повод считать, что я сгущаю краски. О школе, где был директором товарищ Конкин, мне доводилось слышать немало хорошего. Но факт остается фактом: здесь у ребят не воспитывался дух активного сопротивления мещанству, сопротивления вредным, растлевающим влияниям. И когда ребята сталкивались в жизни с негативными, уродливыми явлениями, они отступали перед ними, подчинялись им — вместо того, чтобы вступить с ними в схватку, объявить им бой. И тогда в души ребят проникал цинизм, сердца их ожесточались, главным законом жизни для них становилась сила, главным желанием — власть над людьми... 

7
В коридоре остро пахло валокордином. Николаеву усадили на стул, пододвинули к распахнутому окну, и она сидела, откинувшись на спинку, закрыв глаза. Лицо у нее было покойницки-белым, она не чувствовала, не слышала, о чем говорили вокруг. Слабые стоны ее тонули в бурления множества голосов.

— Невероятно!..— потрясал бородой Вершинин, воздевая вверх сухонькие, в голубых жилах руки.— Требовать ни много ни мало — десять лет колонии!

— И это, заметьте, когда все их доказательства — тьфу! Плюнуть и растереть!..— бушевал Пушкарев.

— Не прокурор — чистая ведьма! — пожимал плечами Ребров.— Она что же, думает, что нет инстанций, которые способны пересмотреть приговор, если он будет вынесен? Но Курдаков — опытный судья, и я не думаю...

— А чего тут думать?—строго, с решительным выражением готовности к немедленному действию, говорил Конкин, окруженный учителями.— Если Федорову — 10 лет, Николаеву — 5, Харитонову — 3 года, то школе... Тут уж не «частное определение» требуется в адрес школы, а... сроки! Да! И мне в первую голову!..

— Это по ее прокурорской логике так выходит! — извилась Людмила Георгиевна, — По ее логике — это мы, учителя, учим их фарцевать и прочими гадостями заниматься!

— Лишить каждого из нас диплома и права преподавания, вот что следует сделать, и немедленно!..— подхватила гневно Жанна Михайловна.— Только не знаю, если уж такие, как Конкин... Кто же тогда детей учить будет? Кто, хотелось бы знать?..

В коридоре было душно, из окон, с обоих концов раскрытых настежь, не доносилось ни дуновения сквозного ветерка — веяло раскаленным асфальтом, выхлопными газами, запахом растопленной смолы...

Федоровых зажали в полукольцо ребята. Они были не слишком шумны и, видно, подавлены речью прокурора, а также требованием Кравцовой привлечь к ответственности некоторых из них, в первую очередь Галину Рыбальченко, поскольку то, что утверждала она в суде, совершенно противоречило тому, о чем она говорила на предварительном следствии.

— Алексей Макарович, Татьяна Андреевна правду сказала, что они не Витьке, они вам, гады, мстят! — напористо говорила Галина. Зрачки у нее были огромные, черные, отчаянные.— И про это надо сообщить, куда следует!

— Верно, Алексей Макарович, мы тут решили — в Верховный суд напишем, там разберутся! Или прямо в ЦК! — Гомон вокруг нарастал, голоса — молодые, резкие — перебивали друг друга, срывались на крик. И особенно рвался в битву, распаляя себя и остальных, Дима Смышляев.

— Погодите, братцы,— сказал Федоров, улыбаясь против воли,— пока это всего лишь речь прокурора, а не приговор...

— Хорошенькое «всего лишь»!..

— Да они все заодно!..

— Сговорились и решили!..

Федоров оглядывался, ища Николаева — тот ушел отыскать адвоката, но Горский куда-то скрылся и не показывался. Вместо того и другого среди знакомых и чужих, но тоже возбужденных до предела лиц, он заметил вдруг нацеленный прямо на него взгляд, иногда заслоняемый чьими-то головами, затылками, спинами, но тут же и выныривающий вновь... 

8
Это был все тот же странный человек, с нелепой, вызвавшей в зале смех фамилией — Бесфамильный. Уж он-то меньше, чем кто-нибудь, имел внутреннее касательство к этому делу, он и без того четыре дня являлся в суд, а теперь, дав свои мало что значащие для процесса показания, мог бы и вовсе удалиться. Но он не уходил. Как муха, влипшая всеми шестью лапками в размазанный по блюдечку мед, застрял он сначала в зале, притулясь в уголке и слушая речь прокурора, затем — в коридорной кутерьме. Уши его на лиловом черепе стояли растопыркой, большие, с бледно-матовыми, почти прозрачными хрящами. Все, что слышалось вокруг, словно втекало в отверстые воронки этих ушей и, переработанное под наголо выбритым теменем, изливалось в этом устремленном на Федорова взгляде.

Что это был за взгляд? Чего было в нем больше — злорадного, еще раньше подмеченного Федоровым любопытства или брезгливого сочувствия, с каким смотрят на раздавленную посреди дороги собаку? Или же — тайного, глубоко спрятанного сострадания, которое вдруг померещилось в нем Федорову?.. Впрочем, как бы там, ни было, Федоров меньше всего настроен был сейчас разгадывать подобные загадки, стоя в коридоре и поддерживая Таню плечом, чувствуя безжизненную тяжесть ее тела и в глазах — молчаливый, смертельной тоской наполненный упрек... Это уже после вспомнилось ему, как Бесфамильный, натолкнувшись на его взгляд, втянул голову в плечи и пошел, пошел по коридору, поминутно оглядываясь и озираясь вокруг, вслушиваясь, жадно вбирая в себя коридорное гуденье, говор, восклицания людей, которых выплеснул на десять минут, перед выступлением Горского, до обморочной духоты перегретый людьми и солнцем судебный зал... Но что он, губкой впитывая произносимые вокруг слова и речи, нигде не застревал подолгу и бродил неприкаянно, чужой для всех, спаянных единым чувством, единым порывом,— это Федоров запомнил и в этом искал потом разгадку ни с чем не вяжущегося, несуразного поведения Бесфамильного в самом конце судебного заседания, продолженного после перерыва... 

9
Горский был, несомненно, мастером своего дела. Притом он, конечно же, чувствовал поддержку зала, и это придавало ему добавочной уверенности. Даже в тех случаях, когда адвокат соглашался с прокурором, он делал это так снисходительно, с таким затаенным сарказмом, что внешнее согласие тут же оборачивалось очевидным для всех несогласием, лишь облаченным в принятые для таких случаев формулы. Теперь Горский, с его мясистым, породистым лицом, повернутым в профиль, с его широкими, подрагивающими ноздрями, с его седоватой гривой, ниспадающей на округлые плечи, еще больше напоминал Федорову льва, особенно когда упирался обеими руками н крышку стола, налегая на сжатые кулаки, и на пальце ого царственно сверкал золотой перстень с печаткой, украшенной затейливым вензелем.

Вначале он выразил полнейшее согласие со своим уважаемым коллегой, прокурором, в оценке процесса, его политического и общественного значения, особенно если учесть, какой светлой личностью был погибший,— человек отважной, сопряжённой с постоянным риском профессии, отличный товарищ, безукоризненный муж и отец... И все это отзывается в сердце каждого, не только в сердце вдовы Стрепетова (глубокий поклон в ее сторону), с особенной силой и болью, когда думаешь, какой нелепой, случайной, непредвиденной была смерть этого превосходного человека. При всем том судебно-медицинская статистика утверждает, что количество таких смертей — то есть не связанных с заранее обдуманным актом ограбления, мести, ревности и т. п.— за последние годы возрастает, и одно это уже вызывает тревогу и повышает значение данного процесса. Повышает — поскольку крайне важно, во-первых, выяснить корни означенного явления и, во-вторых, не дать увеличиться количеству столь же случайных, непредвиденных жертв...

То ли от яркого столба солнечного света, беспрепятственно проникавшего в зал сквозь незашторенное окно, то ли по какой-то другой причине казалось, что в наполненном людьми помещении плавает легкий туман, в котором все контуры — и предметов, и слов — теряют четкость, расплываются, сливаются одно с другим. Такое впечатление — и наверняка не только у Федорова — то нарастало, то падало во время адвокатской речи.

— Невозможно не согласиться и с характеристикой, которая была дана советской молодежи — и кому придет в голову оспаривать, что ее руками созданы новые города, строится БАМ, засеваются плодородные поля?.. И если бы мне захотелось не поправить, а лишь дополнить столь красочную характеристику, то лишь в единственном отношении. Новое время — новые песни. И молодежь, оставаясь по духу прежней, во внешних приметах и проявлениях стала другой. Вот на что — и только на это — рискнул бы я обратить внимание моего коллеги.

— Каждый апеллирует к собственному опыту. В мое время школьники с увлечением собирали старинные монеты, марки, коллекционировали растения и минералы. Сейчас, в эпоху бурного технического прогресса, растущих связей между людьми и государствами, стремительного распространения моды, юношей больше интересует фирменная одежда, магнитофоны, пластинки. Может показаться, что все переменилось, однако, на мой взгляд, изменилась лишь форма, суть осталась та же: романтический полет в отдаленные времена и страны, совершаемый с помощью крылатого молодого воображения. Достойно ли оно, это воображение, того сурового осуждения, е которым иной раз приходится встречаться?..

Ну, ловок...— усмехнулся Федоров, слушая Горского. Ему вспомнилась давняя прогулка с Татьяной, танцплощадка, мимо которой они проходили, их тогдашние светлые безмятежные мысли — и то, чем все кончилось...

— Да, мы немало здесь наслышались о культе силы и суперменстве. Попытки свидетеля Шульгина приравнять порнографию к творениям кисти Гойи или Джорджоне по меньшей мере смешны, а его, с позволения сказать, «деятельность» по приобщению молодых людей к столь ценимому им искусству нашла заслуженную квалификацию в статьях уголовного кодекса. Но мне хотелось упомянуть о другом. Кому из нас в юности не мечталось быть сильным — самым сильным! В борьбе, в беге, в плавании, в учении, если оно нас увлекало... Это естественное соревновательное. чувство, и этим объясняется, по-моему, тяга современной молодежи к спорту, к той же борьбе каратэ. Следует ли осуждать ее за это?.. Я понимаю, уважаемый прокурор — женщина, ей претит проявление грубой физической силы. Но смею утверждать, что соревнование в борьбе для мужчин, юношей так же естественно, как для женщин, девушек — соревнование в печении тортов или вышивании болгарским крестом...

— Нет, я не стремлюсь приукрасить или тем более отрицать негативные явления в нашей жизни, прежде всего — в молодежной среде. Но я за то, чтобы черное видеть черным, а белое — белым. И мне кажется, что люди, знающие молодежь очень близко,, так сказать — вплотную, стоят на той же точке зрения. Эти люди — учителя школы № 44. Они совершенно искренне, непредвзято давали характеристики своим питомцам — и в этих характеристиках мы не отыщем и следов того, образно говоря, апокалипсического ужаса, который порой прорывался в тоне моего уважаемого коллеги, когда он указывал на противоречие между этими характеристиками, представленными школой суду, и тем якобы истинным обликом подсудимых, каким видится он обвинению. Далее я и перехожу к этому «истинному облику», обрисованному здесь столь красноречиво и зловеще...

Курдаков сидел с тяжелым, каменным лицом, глядя прямо перед собой, в зал, и было трудно понять не только то, как относится он к словам адвоката, но — вообще слышит ли он Горского. На сморщенном личике Катушкиной замерло выражение недоверия и даже какого-то страха, в то время как Саркисов, склонив красивую седеющую голову к левому плечу, не слушал, а как бы с величайшим наслаждением дегустировал каждое слово, произносимое Горским, а в иных случаях и легонько кивал в знак согласия. То ли от жары (она была в форменном кителе, упрямо не снимая его, хотя солнце палило все невыносимей), то ли от внутреннего возбуждения, с которым она едва справлялась, Кравцова сидела разрумянясь, попунцовев до кончиков ушей. Улыбка на губах у нее застыла, как нарисованная. Но во всем зале — а Федоров, изредка оборачиваясь, благодаря своему месту и росту видел его весь — почти не было лиц, которые, по мере выступления Горского, не оживлялись бы, не освещались все ярче...

— Обратимся к главной фигуре нашего процесса — к Виктору Федорову. Я далек, буду откровенен, от того, чтобы, подобно моему коллеге, ставить ему чуть ли не в упрек, что родился и вырос он в прекрасной интеллигентной семье, что отец его — известный журналист, мать — работник культуры. Антимещанский дух, активная гражданственность, ощущение прочности высоких гуманистических ценностей — все это было той атмосферой, которая формировала личность юноши. Как мы слышали, он был участником, а часто и победителем олимпиад по математике, физике, он занимался различными видами спорта — плаванием, фехтованием, наконец, модной среди молодежи борьбой каратэ, которой, на мой взгляд, было уделено здесь слишком много внимания... Это незначит, что он был ангелом или пай-мальчиком, отнюдь нет. Но будем честны до конца — кому из нас, да еще в юном возрасте, не хотелось испытать на себе азарта карточной игры, о которой мы только читали в то время у Пушкина в «Пиковой даме» или у Достоевского в «Игроке»?.. Кому не мерещились романтичные бригантины и пресловутая «бутылка рома», выпиваемая под аккомпанемент удалой пиратской песни «Двенадцать человек на сундук мертвеца»?.. А вершина отроческих подвигов — угон мотоцикла, чтобы прокатиться на нем сотню метров и оставить в соседнем дворе? Разве это не продолжение игры в «похищения», без которых не обходится ни один детектив — это и бедствие, и развлечение, и задача-головоломка XX века — для читателей и кино-телезрителей?.. Будем снисходительны к юности. Ей тоже хотелось бы героики, риска, хотелось бы проявления бурной, неисчерпаемой энергии, которую она в себе чувствует. И я уверен, что Виктор Федоров не только гордился своим отцом, участником штурма Берлина, но и завидовал ему. Что же до комсомольской жизни, до школьных будней, о которых мы уже слышали в страстной, а местами, сказал бы я, чересчур пристрастной речи прокурора, то увы, они бывают бледны и блеклы не только для богато одаренных, энергичных натур... Тем более, что в семье Федоровых основным принципом взаимоотношений между старшими и младшими было — доверие, доверие и доверие! Вера в безграничные и добрые устремления человеческой личности! Вера в необходимость ничем не стесненного развития, ибо только так можно добиться ее полного расцвета! Таковы современные взгляды на воспитание. Они широко распространены, апробированы, дали прекрасные результаты — и, будучи свойственны семье Федоровых, вполне себя оправдали. Это естественно: вера в человека, его благородство, его моральные качества — краеугольный камень, нравственный фундамент нашего государства, семья же, как известно, является его ячейкой... И потому мне показались весьма путаными рассуждения моего коллеги и весьма странной — ирония, когда в обвинительной речи говорилось об этих общепризнанных принципах...

Чем дальше Федоров слушал адвоката, тем больше покоряли его артистизм Горского, его логика, изощренное умение каждый факт повернуть выгодной для себя стороной — и едва заметным движением вдруг переиначить неотразимый прежде чертеж. Рядом с ним речь Кравцовой казалась грубой, топорной работой.

Горский между тем вкратце остановился на Глебе Николаеве и Валерии Харитонове, подчеркнув строгую индивидуальность подхода к проблемам воспитания в каждой из трех семей, и, не углубляясь в детали, предоставил педагогам выяснить, какая из этих систем лучше... Сам же, вскинув к глазам правую руку и демонстративно вглядевшись в часовой циферблат, а шел уже четвертый час, поблагодарил суд за терпение, проявленное по отношению к чересчур, быть может, пространному вступлению к его речи,— пространному, но совершенно необходимому...

— Теперь,— сказал Горский, — мы переходим к самой сути дела — к преступлению, а точнее — к рассмотрению факта преступления...

Он вновь посмотрел на часы, широким, светлого металла, суставчатым браслетом охватывающие его крепкое, круглое запястье. Он волновался, хотя и не желал показывать этого. Но, уловив его волнение, напрягся, затаил дыхание весь зал. 

10
— Прежде всего мне представляется необходимым обратить самое пристальное внимание суда на вопрос о мотивах преступления. Нельзя не согласиться с утверждением прокурора, что безмотивных преступлений, строго говоря, не бывает. И убедительной выглядит картина лишь такого преступления, мотивы которого нам ясны. Именно эту задачу поставило перед собой обвинение, пытаясь доказать, что у трех обвиняемых, трех моих подзащитных, имелись причины для того, чтобы убить человека, которого они видели в первый раз, с которым их не связывали никакого рода счеты. Мой коллега чисто умозрительным путем попытался обозначить такие мотивы, не будучи в силах подкрепить свои произвольные построения буквально ни единым фактом. На этом основании я отметаю их целиком и полностью. Право на это дает мне приведенный выше анализ личности подзащитных, их семейное воспитание, характеристики, данные каждому из них школой, ее педагогами. Прошу товарищей судей также учесть, на чем базировался престиж семей, воспитавших моих подзащитных, какие примеры с младенческих лет были у них перед глазами — я имею в виду родителей и весь домашний уклад, их взрастивший. Прошу также учесть, что школа, возглавляемая директором Конкиным (да, я не оговорился, ибо лишение товарища Конкина поста директора незаконно, и он если не юридически, то фактически продолжает оставаться ее директором)...

(Ай, лихо!— усмехнулся Федоров.— Молодец, Горский!)..

— ...Школа эта отнюдь не по формальным показателям считается в городе лучшей, и нет никаких причин ставить под сомнение честность и порядочность ее педагогов: они отдают себе отчет в значении, которое имеет каждое их слово, каждая запятая в представленных суду документах.

— С таким же успехом можно было бы заподозрить в совершенном преступлении чуть ли не любого встреченного на улице молодого человека — боюсь, так оно и случилось после долгих и безуспешных попыток обнаружить истинных преступников, совершивших убийство в центре города, весенним вечером, у всех на глазах...

— В нашу задачу не входит решать, по каким мотивам была совершена эта ошибка. Наша задача — не позволить ее усугубить.

— Эту простую истину понял свидетель Савушкин — кстати, единственный серьезный свидетель, на которого опиралось обвинение. Но в ходе судебного следствия свидетель Савушкин отказался от прежних показаний. Мы не можем сомневаться в его искренности, товарищи судьи. Во-первых, Савушкин отдает себе отпет в том, что за ложные показания на суде ему пришлось бы отвечать в уголовном порядке. Во-вторых, ни у меня и ни у кого, думается мне, в этом зале не возникло сомнения в абсолютной честности Савушкина, который ради торжества правды и справедливости не побоялся сделанным здесь признанием выставить себя в крайне, скажем так, непривлекательном виде. «Я не хочу идти против своей совести. На мне и без того одна смерть. И я не хочу...» Это его слова, я их записал, и хотя фраза оборвана на полуслове, каждому ясно, что он намеревался сказать.

— Итак, основной свидетель обвинения также отпадает.

— Остается факт преступления, подтвержденный на предварительном следствии моими подзащитными. Факт преступления, подтвердить который в ходе судебного разбирательства все трое отказались. И то, и другое, товарищи судьи, обвиняемые объяснили достаточно убедительно. Их признание в первом случае становится понятным, если учесть особое психическое состояние, в котором они находились, и то давление, которое, как об этом было заявлено впрямую, оказывало на них следствие. Прошу не истолковывать превратно мои слова. У меня нет претензий к методам, которые при этом использовались. Вероятно, следователь Чижов, и я ничуть в этом не сомневаюсь, всего-навсего предупредил моих подзащитных о тех выгодах, которые сулит им признание, и тех невыгодах, на которые они обрекают себя сокрытием своей вины. Однако учтите, что это было повторено неоднократно. Что при этом следователь был настроен отнюдь не столь миролюбиво и дружелюбно, как если бы он беседовал с кем-либо из нас за чашкой чая. Да это и понятно: месяц тщетных поисков, еще одно нераскрытое преступление (а у каждого следователя, как правило, их собирается немало, они влияют на оценку его работы, профессионального мастерства), и вдруг — везение, удача, преступники сами идут в руки... Учтите, наконец, понятное для следователя желание быстрее добраться до истины, покончить с делом одним ударом... И кто в данном случае перед ним? Опасные преступники? Рецидивисты?.. Нет, всего-навсего мальчики, школьники, у которых, я уверен, несмотря на внешнюю браваду, ноги подкашивались при упоминании о статьях уголовного кодекса, грозящих каждому из них... И вот они уже поглощены единственной мыслью — как избежать или по крайней мере смягчить неминуемое наказание. Они подписывают все, что предъявляет им следователь, теперь, как им кажется, их лучший друг и доброжелатель... Так и только так это происходило, утверждаю это с полной убежденностью, хотя сам на допросах не присутствовал, будучи приглашенным вести данное дело после того, как мой предшественник от него отказался... Вполне естественно, на суде мои подзащитные пересматривают прежние показания, то есть отказываются признать несуществующую вину. Действующее законодательство предоставляет им это право. Товарищи судьи, товарищи народные заседатели об этом знают. И нет надобности здесь напоминать о временах, когда одного факта признания вины было достаточно для вынесения приговора, как за вину доказанную...

Теперь голос его звучал отрывисто, и уже не ощущалось никакого тумана, до того как бы наполнявшего зал. Тон Горского был резок, прям. Воодушевление, с которым произносил он исполненные гнева фразы, было неотразимо и увлекло всех в зале. И впервые за долгое время в душе Федорова зародилась надежда, что все уладится, объяснится, вернется на круги своя...

— Почему же удалось убедить ребят, что против них, не причастных к убийству Стрепетова, имеются улики, которые невозможно опровергнуть? Что это за улики?.. Улика единственная: железная расческа со следами крови убитого. Как доказать, что расческа, принадлежавшая Виктору Федорову, стала в его руках орудием убийства?.. Такое утверждение содержит в себе по меньшей мере три условия. Во-первых, что расческа действительно принадлежала моему подзащитному. Во-вторых, что именно она явилась орудием убийства. И в-третьих — что именно Виктор Федоров нанес ею пять ранений Стрепетову. Примем, как доказанные, первые два положения. Но кто и как доказал третье? А оно-то и представляет — не просто главный, а единственный интерес в этом деле. Доказать это, как оказалось, невозможно. И совершенно ясно, почему. Потому что ни Виктор Федоров, ни его друзья не убивали Стрепетова.

И тут, в отступление от всех правил, в зале, где-то в самых дальних рядах, раздались аплодисменты — реденькие, как бы непроизвольно рванувшееся хлопки, которое тут же, мгновенно, разрослись и взорвали повисшую в зале тишину. Курдаков, казалось, меньше всех ожидал подобного взрыва — он растерялся, постучал ребром ладони о стол, не был услышан... И поступил так, как распорядился им долгий, судейский опыт, здравый смысл и выдержка: аплодисменты через минуту оборвались, стихли сами собой.

— И однако убийство было совершено — кем?.. Вот вопрос, на который так долго и безуспешно пыталось ответить следствие. Тут открывается простор для самых различных предположений. Но следствие не приняло их но внимание, И в первую очередь — фактор случайности, который играет в жизни, как известно каждому по личным наблюдениям, такую значительную роль. Случайности, совпадения, сцепления ничем, казалось бы, не связанных фактов — все это способно сбить с толку не только следователя, но и самого заподозренного. И вполне допустимо, что когда моим подзащитным была предъявлена в качестве прямой улики железная расческа с заостренной ручкой, им представилась вполне безнадежной попытка объяснить, что расческа могла побывать в руках у «крафтов», что «крафты» могли использовать ее против Стрепетова и т. д., тем более, что и самих «крафтов» знали, они весьма приблизительно и не сумели бы отыскать или опознать. Тут мы видим именно то сцепление случайных обстоятельств, о котором я говорил. И было бы закономерно со стороны моего коллеги сомнение в них, в этих обстоятельствах... Но меня удивляет другое — решительное отметание версии, связанной с ролью «крафтов». Удивляет, поскольку одним из основных принципов существующего судопроизводства является то, что любое сомнение толкуется в пользу обвиняемого, В свою очередь этот принцип базируется на неколебимой для нашего правосудия презумпции не виновности подсудимого. Иными словами, не он, подсудимый, обязан доказывать свою невиновность, а его вина должна быть всесторонне и убедительно доказана в ходе судебного разбирательства. Чего, как видим, так и не произошло за все пять дней процесса...

— Понятно, почему версия, связанная с «крафтами», возникла лишь, на суде. Непонятно другое. Как предварительное следствие могло пройти мимо версий, которые требовали тщательного изучения?.. Назову хотя бы одну из них.

В этом месте Горский смолк, вынул из кармана сложенный вчетверо платок и не столько вытер, сколько промокнул пот, густо блестевший у него на широком лбу, на щеках и толстой, как у буйвола, шее. Потом он неторопливо спрятал платок в карман и оглядел зал — с мрачным торжеством, исподлобья, из-под кустистых, черных, возможно — слегка подкрашенных бровей.

— Мы слышали здесь показания свидетеля Бесфамильного. Из них явствует, что он был первым — я подчеркиваю: первым, кто обнаружил в аллее смертельно раненного Стрепетова. Это значит, что какое-то время Бесфамильный и Стрепетов находились вне поля зрения кого бы то ни было. Напоминаю, что аллея была темной, а на призыв Савушкина о помощи откликнулся лишь один человек, то есть Стрепетов. Вполне возможно, что поблизости в это время никого не оказалось...

Вслед за словами Горского многие повернулись лицом в сторону, где сидел Бесфамильный. Туда же взглянул Федоров. Тот в первые мгновения сосредоточенного на нем внимания беспокойно заерзал, задвигался всем своим нескладным, будто шарнирами скрепленным телом, закрутил головой. Он будто не понимал еще, чем вызвано это всеобщее любопытство, последовавшее за сказанным в его адрес...

— Мы слышали во время допроса свидетеля Бесфамильного, что он совсем недавно закончил отбывать срок заключения в исправительно-трудовой колонии. По данным, которыми располагает суд, Бесфамильный подвергался заключению трижды, на общий срок в десять лет — дважды за бродяжничество и один раз — подчеркиваю — за участие в грабеже. В прошлом рабочий геологической партии, он спился, бросил дом, семью, вел нетрудовой образ жизни, наконец — связался с преступными элементами. В нашем городе он оказался лишь постольку, поскольку здесь живет его сотоварищ по колонии, Бесфамильный остановился у него, не поставив в известность органы милиции и одним этим уже нарушив административный режим...

— Прошу понять меня — я не утверждаю, что Бесфамильный причастен к убийству Стрепетова,— продолжал Горский, с улыбкой оглядывая зал и останавливаясь на враждебно, с откровенным, холодным презрением смотревшей на него Кравцовой.— Я только недоумеваю, отчего версия, которая должна бы привлечь пристальное внимание следствия, этого не удостоилась. Зато другая сосредоточила на себе все силы, всю следственную страсть...

Он, видимо, порядком устал, выдохся — но, сделав небольшую паузу, заговорил с особенным подъемом, в полную мощь своего звучного баритона.

— Это тем более странно, товарищи судьи, что принятая следствием версия вовлекает в орбиту судебного процесса и ставит в зависимость от его исхода многие репутации и судьбы. Это школа, ее педагогический коллектив...— Горский широким жестом указал в сторону Конкина и сидевших рядом учителей,— Это друзья и товарищи моих подзащитных, школьники со всех концов города, с понятным нетерпением ожидающие завершения процесса...— Горский описал рукой полукруг, приглашая суд убедиться в том, сколько в зале молодых людей, учащихся, при последних словах адвоката пришедших в движение на своих местах.— Это нелегкая жизнь матери-одиночки, воспитавшей двоих детей, в том числе — моего подзащитного Валерия Харитонова. Это авторитет врача-хирурга, которому сотни людей обязаны здоровьем и жизнью, — способен ли вызывать доверие отец сына-преступника, участника убийства?.. Я имею в виду сидящего здесь Николая Николаевича Николаева. — Горский указал на Николаева, вскинувшего в ответ голову и распрямившего плечи. — Как отразится это дело на судьбе блестящего журналиста, чье перо известно нам своей смелостью, честностью, своим гражданским пафосом? Почувствует ли он себя вправе и дальше использовать высокую трибуну, предоставляемую ему прессой? Я говорю о человеке, который заявил в присутствии всех: «Приговор для моего сына — это приговор и для меня самого». Вы знаете, о ком я говорю — об Алексее Макаровиче Федорове... Но главное — это жизнь трех молодых людей, моих подзащитных, товарищи судьи. Их жизнь, их нравственные устои. Ибо случается, что стечение обстоятельств оказывается сильнее истины. Считаю своим долгом в заключение напомнить вам это. Тем более, что я убежден в полном вашем беспристрастии и объективности. Они должны помочь вам отреагировать должным образом на сопутствующие этому процессу обстоятельства, о которых здесь упомянула мать моего подзащитного Виктора Федорова, имея в виду своего мужа. Любые устремления, кроме выяснения истины, должны натолкнуться на несокрушимую стену, имя которой — Закон!.. 

11
И опять в зале раздались аплодисменты... На этот раз Горский принял их чуть ли не как должное. Во всяком случае он постоял молча, лицом к залу, и потом даже сделал нечто вроде легкого полупоклона — в три приема: сначала в сторону зала, затем — суда и напоследок — с видом не придающего особого значения своей победе триумфатора — Кравцовой, улыбаясь и пожимая при этом плечами.

Председательствующий, переговариваясь с народными заседателями, показывал, что он ничего не видит и не слышит... Но удавалось ему это лишь до того мгновения, пока волна прокатившихся по залу рукоплесканий не иссякла, не осела как-то вдруг — и будто ставший торчком железный прут среди еще пенной, но уже улегшейся водяной массы, тонко рванулся голос:

— Все верно, все правильно вы тут говорили, гражданин адвокат: я-то ведь и есть он!.. Тот самый!.. Кого искали!..

Вот когда Курдаков, мигом сбросив равнодушную ко всему, что происходило в зале, маску, громыхнул по столу распластанной пятерней. Но тем погасил окончательно лишь посторонние звуки: хлопки, шарканье ног, скрипенье хлипких, расшатанных кресел. Голос, проколовший эти звуки насквозь, продолжал терзать барабанные перепонки:

— Вы меня, меня!.. Вы — меня!.. Прошу выслушать!..

Вместе со всеми Федоров повернулся к Бесфамильному — это он выкрикивал — и опять ворохнулась в груди надежда: вот... вот и началось... началось — и теперь кончится страх этот, ужас, наваждение... И пусто, легко сделалось в груди, во всем теле, как если бы наполнили тонкую оболочку летучим, тянущим ввысь газом. Он обернулся, а оттуда, из угла последнего ряда, раскачиваясь и спотыкаясь, уже продирался, как сквозь топкое болото, сквозь чьи-то заполнившие узкий проход ноги, отдавливал их на ходу, проталкивался между рук, между плеч, в невольной суматохе преградивших ему путь, Бесфамильный.

— Я!.. — выкрикивал он. — Прошу!.. Прошу пропустить!..— Глаза его горели светлым прозрачным огнём.

Курдаков уже вскочил, уже успел несколько раз громыхнуть по столу, и милиционер, стоявший поблизости от входа, ринулся к Бесфамильному... Но тот с отчаянной решимостью сбросил руку, ухватившую было его за острое, худое плечо:

— Не трожь!.. Не трожь, говорю!..

Он стоял, выбравшись на свободное от скамей пространство, щуплый и маленький, перед напружинившимся милиционером, и ясно было — без сопротивления, без драки он с места не стронется.

— Гражданин судья!.. Вы сами!... Пускай отцепится!..— продолжал выкрикивать Бесфамильный. И Курдаков неожиданно уступил. Послушный короткому его кивку, милиционер вернулся на свое прежнее место.

— Это я,— сказал Бесфамильный, озирая замершие ряды.— И никто больше...

Татьяна впервые, за весь процесс потеряла власть над собой. Она охнула и тяжелым, обмякшим плечом, казалось — всем телом навалилась на Федорова, как валится подпиленная под самый корень сосна.

— Это я, все я,— частил, захлебывался Бесфамильный.— Мальцы здесь и вовсе ни при чем... А я вижу — лежит он... И расческа блестит рядышком... Вот бес меня и толкнул... Да и как иначе, коли башли сами к тебе идут?.. А только чуть я руку в карман ему сунул, тут он меня и цапанул пониже локтя... А неподалеку люди какие-то проходили, молодые, может — студенты или кто... Увидеть могли... Ну, я расческу и поднял... Другого ничего при мне-то не было, а она... Сама на глаза попалась... А уж после народ стал скликать, за такси побежал... Потом уж...

— Вы поняли, поняли?..— стиснул Федорову запястье Николаев железной клешней.— Ах, с-с-сукин сын. Вешать бы таких!.. Вешать!..

Голос его — похожий одновременно на всхлип и на стон — прозвучал одиноко. После вздоха, которым, как единой грудью, вздохнул весь зал, опустилась тишина. Смертельная... Только дроби барабанных палочек не хватало, чтобы представить Бесфамильного вознесенным под купол цирка для щемящего сердце прыжка.

Кто он — сумасшедший?.. Юродивый?..— проносилось в голове у Федорова.— Но в том, что он рассказал, есть своя логика... Только как же это — сейчас?.. Вдруг?.. «Человек ведь...» — подсказала ему память. «Человек»?..

Бесфамильный же, словно и в самом деле раскачиваясь на трапеции где-то в невообразимой, отделявшей его от всех вышине, крутил фиолетовой головой, упираясь взглядом то в судью, то в ребят, сидящих на скамье подсудимых, то в ошеломленный зал. Чего больше было в его блаженно сияющем лице — торжества? Любопытства?.. Какого-то горького восторга? Трудно, пожалуй — невозможно сказать...

— Послушайте, Бесфамильный,— опомнился первым Курдаков.— Понимаете ли вы, отдаете ли вы себе отчет...— Голос у него был непривычный, утративший хозяйские, металлические интонации.

Но договорить ему не удалось. Глухо, с раздражением и недовольством, прозвучал негромкий, но отчетливо, на весь зал слышный голос Виктора Федорова:

— Да при чем тут он, придурок этот... Я убил.


НОЧЬ ТРЕТЬЯ

1
Что было делать дальше?.. Куда идти?.. Зачем?..

...Перед Федоровыми расступались, давая дорогу,— сначала в зале, потом в коридоре, потом на лестнице, и при этом, казалось, не столько расступались, сколько сторонились, торопливо спешили отпрянуть в сторону, дорожка получалась широкой, значительно шире, чем нужно, чтобы пройти двоим, и они шли между молчащими, оглушенными тем, что случилось, людьми, шли — не как обычно, она чуть впереди, а он приотстав на ладонь или две, поддерживая ее под локоть,— на этот раз впереди шел он, ступая какими-то деревянными, негнущимися ногами, с нелепой, деревянной улыбкой на лице, а она — слегка приотстав, придерживая его за локоть и словно подталкивая в нужном направлении, указывая путь.

На улице было пекло, тяжелый, сгустившийся к вечеру зной заливал город. Все плыло, плавилось — асфальт, клумба с засохшими цветами, окрестные здания, дорога. Они спустились по ступенькам крыльца, и тут Федоров подумал: куда же они идут?.. И что дальше?.. Но Татьяна вела его — в ней проснулась какая-то крепкая, упругая сила — вела уверенно, сам же себе он представился вдруг чем-то вроде старой детской игрушки — бычка, бредущего, покачиваясь, вниз по дощечке. Он усмехнулся при этом сравнении, и Татьяна искоса бросила на него испуганный взгляд: откуда ей было знать, чем вызвана его усмешка?..

Сергей стоял в полусотне шагов от нарсуда, в заросшем пыльными лопухами закоулке. Он уже их увидел и распахнул заднюю дверцу. Федоров посторонился, пропустил жену, потом втиснулся в перегретое нутро машины сам.

— Куда едем, Алексей Макарович?..— осторожно спросил Сергей, заглянув в зеркальце, укрепленное над лобовым стеклом.

— Прямо,— махнул рукой Федоров.

Ему и думать сейчас почему-то страшно было о том, чтобы возвращаться домой, в коробку из четырех стен...

Пожалуй, Татьяне — тоже.

Сергей ни о чем больше не спрашивал. Уже на ходу он опустил до отказа все стекла и вскоре из лабиринта кривых и узких окраинных улиц вывел машину на прямой, простреливающий город насквозь тракт. Ветер, свежея с каждой минутой, ударил в окна и закрутился внутри «Волги» смерчем. Навстречу мчались сомлевшие на солнце тополя, по сторонам дороги маслянисто блестели темно-зеленые заросли кукурузы. Федоров рванул с шеи галстук, отодрал вместе с отскочившей куда-то под ноги пуговицей прилипший к потной груди ворот рубашки... Все равно воздуха не хватало, дышать было нечем. 

2
За что?..— думал он.— За что?..

Он и краешком разума в бога не верил. Но в душе, в потаенной глубине ее, там, где копошатся неподвластиые сознанию инстинкты, где рождаются, как первобытная плазма, эмбрионы надежды, ненависти, любви, у него всегда жило чувство, неистребимая ничем уверенность в том, что в основе мира существует гармония, которую трудно постичь и объяснить, и вместе с гармонией — равновесие, прочная связь причин и следствий, и какая-то далекая, неясная, но несомненно светлая и возвышенная цель, ради которой мы живем — каждый порознь и все вместе.

Он в это верил не размышляя, это как бы разумелось само собой.

И оттого, должно быть, он задавал себе теперь этот не имевший смысла вопрос:

— За что?..

Он твердил, повторял его и видел перед собой бледное до синевы, до голубых жилок на висках лицо Виктора, его глаза, горящие сухим, горячечным блеском, слышал тонкий, ломающийся голос:

— Как убил?.. А — расческой. Расчесочкой!.. Там, в допросе моем, на следствии, все записано!..

Губы его дергались, кривились в конвульсивной усмешке... Он рассказывал, ничего не скрывая, не ретушируя, напротив — как будто даже смакуя подробности, наслаждаясь эффектом, который производили его слова на растерянный, потрясенный зал. Он все описал шаг за шагом — вплоть до того, как, вернувшись домой, сел с матерью и сестрой смотреть телевизор...

...В тот вечер, помнил Федоров, он работал у себя в кабинете, работал с увлечением, ему не мешали даже обычно раздражавшие эстрадные вопли из соседней комнаты...

...За что?— колотилось у него в голове.— За что?.. 

3
Татьяна сидела каменно-недвижимая, глядя в окно. Впрочем, вряд ли там, за окном, она что-нибудь видела... Федоров же сообразил вдруг, что едут они по тому самому шоссе, по которому ехал он после допроса у Чижова, и скоро — кладбище, а на нем — дощатая временная пирамидка... Он так живо представил себе эту пирамидку с прикрепленным к ней дюралевым винтом и с обеих сторон — по кусту сирени... Внезапно мелькнуло: как они там, эти кусты, — принялись, не засохли?.. Стрепетова с утра до вечера в суде, кто их поливает?.. За этой нечаянной, нелепой, особенно сейчас, мыслью потянулась другая: он увидел перед собой Нину, но не ту, которую встречал ежедневно, с прозрачно-восковым, затвердевшим лицом, и сжатыми в нитку губами, а ту, которая, присев на корточки, рыхлила землю ножом. «Это мне наказание...» — послышалось ему. И потом: «Наказания без вины не бывает...»

Да, так: наказания без вины не бывает...

Какую же вину сочинила себе она? Вроде какой-то бабий грех за нею был. Грешок... А он? У него что за вина? Перед кем?..

Он прищурился, вгляделся — впереди уже белела невысокая длинная стена. Федорова обдало жаром, потом холодом. Он отвел глаза. Положил на плечо Сергею ладонь:

— Гони обратно, в город... Домой.

Сергей понятливо — так ему показалось — кивнул и, пригасив скорость, развернул машину. 

4
Все вещи, мебель в квартире были как бы немного смещены, сдвинуты с привычных мест. Похожее ощущение возникает после долгой отлучки... Федоров именно что почувствовал, перешагнув порог: словно вернулся из путешествия, которое слишком затянулось. Все здесь было и так, и не так, как раньше. Как было сегодня утром, когда он вышел отсюда, прихватив пачку нераспечатанных писем, надеясь прочесть их по дороге... И сейчас на столе перед ним лежали конверты из утренней почты. Но казалось, не ему они адресованы. Чужие, чужие письма. Откуда взялись они у него на столе?.. Неизменная, чиненная-перечиненная «Эрика», прикрытая сверху куском полотна с вышитым в уголке васильком, Ленкина работа... Неужто это его «Эрика», и это он просиживал за нею часами, стуча по старомодным, с металлическим ободочком, клавишам?.. Он опустился в кресло, откинулся на спинку. Солнце садилось, на стене косо лежал его луч, похожий на кровавый мазок.

Федоров закрыл глаза. И как если бы сызнова он очутился в том потрясенном, онемевшем зале, у него в ушах звенел, клокотал голос Виктора:

— Зачем?.. Да уж не ради трояка или пятерки! Может, мы себя испытать решили?.. Это на уроках и в книгах для младшего возраста, говорится: добрые, честные... Лажа все это!.. А если без балды, так — не добрые и не честные, а просто — трусы!.. А мы так не хотим... Мы себя испытать хотели: кто ты — человек или мразь?..

И это говорил Витька, Витюха, его сын?..

Он сидел, уперев локти в стол, обхватив голову руками. Не хотел смотреть — и смотрел сквозь пальцы, как расплывается по стене, ползет вширь набухшее кровью пятно. 

5
Зазвонил телефон. Привычный, многократно повторявшийся ежедневно звук... Но Федоров почему-то вздрогнул, перед глазами, вслед за звонком, взорвались, заметались белые молнии. Он потянулся к трубке, но задержал руку, дожидаясь, не оборвутся ли бегущие вдогонку один за другим долгие, настойчивые звонки... Не дождался. Поднял. Выдавил: «Слушаю...»

— Алексей Макарович?.. Это Конкин.

Конкин, Конкин... Перед Федоровым на секунду возникла мускулистая, плотная фигурка на волейбольной; площадке, вспомнилось, как они сидели на скамейке, Конкин говорил: «Надо любить детей... В этом весь секрет...»

— Слушаю,— глухо повторил Федоров.

— Я на одну минуту, Алексей Макарович, знаю — не вовремя... И все же решил, побеспокоить.

— Да нет,— сказал Федоров.— Отчего же...— Одной рукой он придерживал трубку, другой с хрустом ломал, заложив между пальцами, граненый карандаш.

— Тут я подумал, и со мной педагоги наши согласны,— мы сейчас дома у меня собрались... Так вот, я подумал: если все это правда, о чем сказал Виктор... Если даже и правда, то все равно... Тот Виктор, который признался, это уже не тот, который... Который, понимаете, был в тот день... В тот вечер, третьего марта... Понимаете?

— Не вполне,— сказал Федоров.

Мысли его рванулись куда-то вразброд. Что он такое лопочет?..— подумал он о Конкине.

— Я в том смысле,— с терпеливой, размеренной интонацией, словно разъясняя непонятливому ученику, продолжал Конкин,— что в душе у Виктора происходят какие-то глубинные процессы, он сам изменился за это время — и уже не тот, каким был. Иначе с чего бы ему признаваться, понимаете?.. И я не знаю, как для суда... То есть я уверен, что это и для суда важно, но еще важнее — для нас с вами! И когда я об этом подумал, то решил вам позвонить... Поскольку... Да что там — все и так понятно.

— Да, понятно,— повторил Федоров, как эхо.— Спасибо.— И положил трубку первым.

Это чувство зародилось у него самого — еще в зале суда... Он только не сформулировал его — даже для себя, не то чтобы кому-то высказывать. Тем более, что, защищая Виктора, он как бы и сам защищался. Но не только поэтому. Признание — да, но раскаяние?.. До него было тут далеко. Раскаянием пока и не пахло...

— Здесь каратэ интересовались — как да что, и не чесались ли у нас руки, чтобы применить его не только в спортзале... Да, чесались! Потому что каратэ — борьба честная, без вранья, не то что в жизни!.. Вот здесь мой отец. Он не хуже, может — лучше других. И совесть у него во всем чиста. Я на его белейшей, незапятнанной совести первая клякса!..— Федоров заставил себя поднять глаза на Виктора, веки его, казалось, весили тысячу тону. По Виктор не смотрел на отца — его лихорадочный взгляд мотался по залу.— Он все пороки обличает. По телевизору. Или в газете. В Солнечном, например, люди отравленным воздухом дышат, а у него совесть спокойна — он статейку про это написал, обличил. А надо будет — еще напишет... Только что от этого изменится? Все как было, так и останется! Зато совесть — как горный снег!..

Его было не унять, как ни пытался председательствующий. Но, видно, и сам Курдаков не сразу пришел в себя, и в эти три-четыре минуты общей растерянности Виктор успел выпалить все, что ему хотелось. Наконец судья восстановил порядок.

— А если к делу ближе?— сказал он.— Расскажите подробней, как вы убили Стрепетова. И не забывайте, здесь не вы судите, а вас судят!

— Еще не известно, кто — кого!..— выкрикнул Виктор.

...И после этого толковать, будто какие-то «глубинные процессы» в нем происходят, в его душе?.. Будто он — «не тот, каким был третьего марта»?.. 

6
— Он совершенный дурак, твой Конкин!..— В кабинет порвалась Татьяна, и было в эту минуту в ее багровом от гнева лице что-то такое, что напоминало лицо Виктора, когда он в запале и неистовстве выкрикнул «кто — кого!»— Ты прости, но я по параллельному телефону слышала, о чем он болтал!.. Нашел, когда и кому звонить!..— Она не села — упала, рухнула в кресло. — Боже, и такой человек школой руководил, детей воспитывал!..

— Ну, это ты зря,— поморщился Федоров.— Может, он и не Макаренко, не Сухомлинский, но...

— Что — «но»?.. Что — «но»?..—Татьяна в сердцах ударила по ручке кресла.— Ведь все. что прокурор говорила — правда!.. Девочки в школе не должны носить украшений, золотых сережек! В школе — не сметь, а за ее дверями — пожалуйста! Мальчики... Пускай водку пьют, в карты играют — лишь бы не в классе! «Честь школы», «честь коллектива»... Игру себе выдумал — и до сих пор и нее играет! Хотя давно пора бы уже понять, до чего доигрался!..

— Как будто ты знаешь, какой существует выход,— сумрачно проговорил Федоров,— Какой выход, какая должна быть современная школа... Сама-то из школы ушла, в библиотекари подалась, там потише. Да и я, — прибавил он, помолчав,— я ведь тоже как-никак пединститут кончал. А теперь — «Конкин, Конкин...» Чего уж валить на Конкина...

За окном смеркалось, но духота, стоявшая в городе весь день, не проходила. И воздух с улицы, вливаясь в раскрытое окно, приносил с собой не прохладу, а жар. Они сидели, не включая света. Федоров чувствовал, как намокает потом рубашка, липнет к шее, плечам. Сердце щемило, будто на нем лежала тяжеловесная каменная плита.

— Не знаю,— сказала Татьяна.— Может, ты и прав.— Она тихо вздохнула.— Это мы... Это я, дура, его растила — для чего, для какой жизни?.. Только не для этой...— Она сидела опершись на руку щекой, лицом к окну,— Чем я лучше Конкина?.. Сама жила в каком-то искусственном, придуманном мире, так меня воспитали — музыка, стихи, кружевные воротнички... Мама учила меня танцевать, здороваться, делать книксен. «Девушка,— так она говорила,— должна быть похожа на белую хризантему, и пахнуть от нее должно хризантемами...» Но мне повезло, я столкнулась с настоящей жизнью, когда ты был со мной. И я устояла — не сделалась циничной, не отчаялась... Все из-за тебя. Но уроки-то, уроки должна была я извлечь?.. Ничего подобного... Я учила его добру, справедливости, честности, то есть тому, чему и меня учили. И он... Бедный мальчик, он растерялся. Он сравнивал книги, сравнивал принципы, которые нам дороги, и — жизнь... И чем больше сравнивал, тем больше терялся. Понимаешь?.. Мне самой многое сделалось ясно слишком поздно. Когда между нами уже был ров. Я искала мостика, сама пыталась его перебросить. Но у него уже не было желания перебираться на нашу сторону. Все здесь казалось ему фальшью, позерством...

Она говорила и обращаясь к Федорову, и не замечая его. И так же, как у Конкина, он чувствовал в ее словах какую-то частицу, толику истины, но не всю, не всю...

— И знаешь, иногда мне кажется, что я начинаю понимать... Понимать, почему... Почему он это сделал.— Она с трудом, как бы на ощупь, искала слова.— В какой-то момент... Нет, это не момент был, а время, и долгое, наверное, время... Когда он чувствовал себя беспомощным, слабым — среди своих же сверстников... И ему захотелось утвердить себя, доказать другим... Не знаю, что доказать, что таким способом доказывают, но знаю, что именно так — доказать, утвердиться... И кому-то—и, главное, себе доказать. И тут — чем жестче, бессмысленней, дерзостней, тем лучше! Понимаешь?.. А заодно — доказать, что у него нет, не осталось ничего общего с нормами, правилами, которые мы ему внушали, и которые сделались ему ненавистны, противны. То есть—потребовалось перешагнуть через них, переступить...

Сумерки ползли по комнате, кучились по углам. В них тонули уставленные книгами стеллажи. Лишь окно, по-прежнему дышавшее горячей духотой, выделялось бледным, четко очерченным пятном.

Татьяне и самой, наверное, сделалось страшно от собственных слов. Она передернула плечами, Федоров тоже почувствовал, как зябкие мурашки пробежали у него ниже затылка, между лопатками.

— Ты все хорошо разобрала,— сказал он.— По полочкам разложила... Только ты ответь... Ведь в конце концов ничего в этом нового нет, об этом еще Гончаров писал в «Обыкновенной истории», то есть о том, что неизбежно приходит пора, когда юношеский романтизм изживает себя, мальчик мужает... Это так же необходимо, как то, чтобы девушка перед тем, как сделаться матерью, превратилась в женщину... Но вот закавыка: почему же не все... Далеко не все при этом... убивают?

Когда он сообразил, какая жестокость заключалась в его вопросе, было поздно... Он выбрался из-за стола и подошел к Татьяне. Она плакала, уткнувшись в подлокотник, вся сотрясаясь от бурных, неудержимо хлынувших рыданий. Он гладил, гладил ее по шелковистым волосам, которые так любил... Что мог он еще сделать?.. Или сказать?..

Он сам вскипятил чай, поставил на стол масленку, плетеную тарелочку с хлебом. Но когда привел Татьяну на кухню, зазвонил телефон — второй аппарат был здесь, на холодильнике. И снова он поднял трубку не сразу, как бы чего-то опасаясь... Хотя чего было ему опасаться — теперь-то?

— Алексей Макарович?..— услышал он мужской, вибрирующий от радости голос.— Алексей Макарович, поздравляю! И себя, и вас, и всех — поздравляю с победой!..

Голос был — так показалось Федорову — с другой планеты.

— Кто это?..

— Курганский, из Солнечного!— Интонация была по-прежнему веселой и слегка укоризненной.

Теперь он вспомнил: маленький, почти квадратный крепыш в белом врачебном халате, развевающемся на бегу. Волосы, когда-то густые, темные, были уже сивыми, на большой круглой голове — обширная плешь, но в карих глазах, в порывистых жестах и не соответствующей возрасту резвости заключалось что-то мальчишеское, и мальчишеской была не знающая границ фантазия — особенно когда он говорил о своем бароцентре, о том, что будь у них средства, они бы — ну, не Москву, не Киев, но уж Чимкент с его знаменитым бароцентром перегнали бы непременно... Было в Курганском нечто, помимо роста и коренастости, сближавшее его с Конкиным,— то, чем Федоров чуть снисходительно любовался и чему в душе завидовал...

Но звонок его сейчас был до того неуместен... Татьяна сидела перед пустой чашкой, в которую Федоров так и не успел плеснуть заварки,— в одной руке он держал трубку, в другой — заварочный чайник.

— Слушаю вас, Зиновий Яковлевич,— силясь придать своему тону приветливость, сказал Федоров.

— ...Абрамович! — поправил Курганский,— Абрамович! Но это не важно! Не важно, дорогой Алексей Макарович! А важно, что вы нам так помогли... Я только что с совещания в исполкоме, и сразу — дай, думаю, позвоню, пускай и Алексей Макарович порадуется! Вы ведь знаете, что на меня, на всех нас после первой вашей статьи обрушилось: «жалобщики», «кляузники». Мало того, хотели крохотный наш бароцентр — и тот закрыть, как слишком дорогостоящий для городского бюджета!.. Зато, Алексей Макарович, последним своим выступлением в газете вы их, так сказать, уработали! Почуяли, что даром этого им не спустят!..

Курганский все это выпалил единым духом.

— И потом?..— перебил Федоров.

— Потом?..

Так же взахлеб Курганский рассказал, что сегодня состоялось совещание, с приглашением директоров крупнейших предприятий города, и на нем постановили — общими силами создать мощный общегородской бароцентр. Правда, не Курганскому предложено его возглавить, но это дело десятое, главное — своего они добились, они и он, Алексей Макарович, без него-то уж, ясно, ничего бы не вышло...

— Не преувеличивайте,— сказал Федоров.—Не будь вас и вашей дружинушки хороброй...— Он смотрел на Татьяну, на ложечку, по-прежнему звенькавшую в ее пальцах, и был как разрубленный пополам — одна половина тянулась к ней, другая — к трубке.— Только вы понимаете лучше меня, бароцентр — это полдела, четверть дела. Главное — воздух, которым мы дышим...

— Мы будем бороться, Алексей Макарович! Будем бороться! А пока — спасибо, что вы помогли...

«Мне бы кто помог»,— мелькнуло в голове у Федорова.

Он разлил чай, пододвинул к Татьяне тарелочку с печеньем, распахнул вторую, прикрытую до того створку окна. «Воздух, которым мы дышим...» Воздуха не было. Горячая пустота заполняла пространство вокруг. Этой пустотой наполнялись жадно дышавшие легкие, сердце частило, буксовало... Федоров, поглаживая левую сторону груди, принялся пересказывать Курганского.

— Господи, и это теперь, когда нужно думать...— не договорив, вздохнула Таня.

Она была права, тысячу раз права... И все же несмотря ни на что звонок Курганского был для него важен. Благодаря пережитому в эти дни — особенно...

Молча, не перекинувшись больше ни словом, допили они чай. Печенье осталось нетронутым. Оба не помнили, ели они сегодня или нет. Как бы то ни было, есть не хотелось, даже мысль о еде вызывала тошноту.

Потом он ополоснул под краном две чашки, блюдечки... Он стоял к ней спиной, вытирая их полотенцем, когда она сказала:

— Знаешь, я ведь догадывалась. С той минуты, когда он пришел домой, сел к телевизору... На нем лица не было. То есть я не знала, что и как... Но знала: случилось что-то страшное. А когда приехала милиция...

Она тяжело вздохнула, как охнула.

— А я нет,— Федоров покончил с посудой и присел напротив. Он вытянул из пачки сигарету и раскатывал, раскатывал между пальцами, не зажигая.— Мне, знаешь ли, до сих пор не верится. И я не удивился бы, окажись все это ошибкой. Не верю, не могу поверить... 

8
Эти несколько мгновений, несколько непроизвольно вырвавшихся фраз внезапно сблизили их, вернули друг другу, сломав отчуждение, прочной скорлупой окружавшее каждого в эти недели. Так бывало в прошлом, когда любое взаимное недовольство, любая ссора обрывалась сама собой, если заболевал кто-нибудь из детей, Витька или Леночка, и все, все казалось чепухой, и тяжкая обида — пуховым перышком — перед злым, беспощадным блеском столбика ртути в градуснике, перед ожиданием: что скажет доктор...

— Дня за два до суда мне в райком заглянуть понадобилось, кпервому. Захожу, а там Хохлакова, из отдела пропаганды. «Мы, говорит, хотим ваш вопрос на бюро поставить, чтобы вы рассказали нам, товарищ Федоров, как вы своего сына воспитали...» А в глазах торжество: ага, и ты, мол, гусь лапчатый, попался... Ну, я, разумеется, напомнил — и про презумпцию невиновности, и про то, что суда еще не было, и я уверен... Я ведь и правда уверен был, понимаешь...

— А я — нет. Не верилось мне, что добром это кончится...

Они помолчали.

— Но жестокость!..— выкрикнул вдруг Федоров и громыхнул кулаком но столу.— Жестокость откуда такая?..— Он вонзился в Татьяну глазами, будто она во всем была виновата,— Ведь убить... В драке — убить, когда баш — на баш... На фронте — убить, впервые особенно... Слышала ты, чтоб я об этом рассказывал?.. И ни от кого про такое не услышишь! Обойдут сторонкой, пустячок какой-нибудь распишут, а про это ни-ни, потому что и вспомнить — жутко, как ты первого, самого первого человека... Пускай он хоть солдат, хоть фашист, все равно... Вспомнить — и то мутит, с души воротит!.. А тут — ни за что ни про что... Да после этого — сквозь землю! А не речи произносить, весь белый свет обличать... Вот я чего в толк взять не могу! Не-мо-гу!.,— Он на каждом слоге стучал себя по лбу, взгляд его загнанно метался по кухне — потрясенный, беспомощный.— Откуда это?..

Татьяна как от холода вздрогнула, передернула плечами. Не ответила. Да он и не ждал ответа.

— Ты говорила... Ты хорошо, верно все говорила — о жестокости, которая всюду в мире... Но знаешь, что я думал, пока тебя слушал?.. Что мы сами, в первую голову — я, во всем виноваты. — Где-то внизу во всю мочь рванулась поп-музыка, козлиным дисканточком взвыл молодой истеричный голос.— Ребров прав — распустили!.. Маги, джинсы, японские кассеты — а нужен ремень! И почаще!..

— Личность, индивидуальность — а ей от горшка полвершка, личности этой! Сопляки!.. Сечь сукиных сынов! Пороть, как в старину парывали! Чтобы усвоили — это можно, а это нельзя!.. Только-только из обезьяньего стада выбрались, цивилизация, культура — тонкая пленка, тоньше кожи, под нею — косматый зверь, а ему — Шекспира в руки, не в руки — в лапы! Да у него при запахе крови ноздри раздуваются, ему по деревьям скакать, по сто раз на день с самками спариваться — вот он как свободу понимает, он и Шекспира со всех сторон обнюхает, языком лизнет, страницу-другую выдернет, а на ветке банан или кокос увидит — и про Шекспира забудет!.. Но добро бы — Шекспир, так ведь ему, существу этому, которое где-то промеж человеком и гориллой заплуталось, автоматы суют, бомбы атомные, компьютеры! Десять заповедей сначала надо заставить выучить! И соблюдать научить! А выходит — не мы их, а они нас к себе в стадо волокут, где всякие «левис» и «грюндиги» превыше всего святого ценятся — а если так, то и жизнь человеческая — что она?.. Тьфу! Клопа раздавить, таракана ли, человека — один черт!.. Что-то перевернулось вверх тормашками,— того, что мужику простому было испокон века известно, педагоги наши не знают, мы сами — забыли! Фрейда справа налево прочли — и решили, что истину постигли! Черта лысого!.. Дикость! Одичание всеобщее! А расплачиваются все — и люди, и сами дикари!.. Вот тебе и причина, почему не разум, не совесть, а жестокость миром правит!.. Ты ведь об этом говорила?.. А она — правит... И весь прогресс мы только и знаем измерять количеством стали, электричества, количеством каких-нибудь сверхсовременных, сверхэлектронных компьютеров, которые тут же и превращаются в элементарные дубины, в железные палицы!

— Видишь ли,— вяло возразила Татьяна,— Николаев как раз и пытался своего Глеба десяти заповедям обучать с помощью ремня...

— Значит — мало!.. Мало пытался!

Он стоял у окна, спиной к ней, раскинув руки, упершись в раму настежь распахнутого окна. Грудь его вздымалась и опадала. Он задыхался — от ярости, от боли, которая, пронизывая тело, не давала сделать полный глоток. Татьяна что-то нехотя ему возражала. Как будто далее в неистовстве ожесточения, которое накатило на Федорова, он сам не понимал, что городит чушь, что нельзя одолеть жестокость жестокостью же... И то, как Виктор сдергивал с Глеба брюки, чтобы показать поротую задницу,— это было у Федорова перед глазами... 

9
Позвонили. Федоров чертыхнулся и пошел открывать. По пути в прихожую он завернул в ванную, пустил из; крана струю холодной воды, смочил шею, затылок. И не стал вытирать полотенцем — капли воды, слегка освежая, стекали по спине с тупо и непрестанно нывшей левой лопаткой, по разгоряченной груди...

Не спрашивая, он открыл дверь. За нею стояла Галина Рыбальченко. Он молча пропустил ее, захлопнул дверь и пошел следом за девушкой. Никто не пришел из всего класса, пришла она... С чем?.. Да ни с чем, конечно.... И однако ее приход тронул его, шевельнул в душе какую-то нелепую, невозможную надежду. Все эти дни он видел ее в судебном зале,— когда только она готовилась, сдавала экзамены?.. И с каждым днем, оттеняя темные, с еле заметной рыжинкой волосы, лицо ее становилось бледнее, суше и запавшие глаза блестели все пронзительней, воспаленней...

Именно таким — воспаленным — был взгляд ее карих, почти черных глаз, когда она села за кухонный столик: сюда, на кухню, привел ее Федоров, и она, не ожидая, пока пригласят, сама опустилась на табурет, на место, где обычно сидел Виктор. И было что-то автоматическое, сомнамбулическое почти в том, как она пододвинула к себе чашку с налитым Татьяной чаем, как поднесла ее к губам, коснулась края, отпила глоток... Казалось, она не понимала, где она, что делает, все совершалось помимо ее внутреннего участия.

Она допила чашку до половины и поставила на блюдце. Посидела молча, словно наяву досматривая какой-то тайный свой сон. И, как во сне, тихо сказала:

— Алексей Макарович, сделайте что-нибудь... Вы все можете.

Она это без всякой надежды, едва раскрывая губы, сказала. Будто ветер за окном голой веткой прошелестел.

— Это теперь-то? — сказал Федоров. — Когда он сам во всем признался?..

— Вы все сможете, — повторила она. — Если захотите.

Татьяна ни словом не отозвалась на ее слова, только пододвинула печенье к Галине поближе, и в этом ее жесте, и ее ускользающем взгляде и вздохе было нечто от женщины, чутьем понимавшей другую.

— Их можно купить, — сказала Галина. — Да, да, всех! — Голос ее теперь ожил. Она строго, хотя и без вызова, посмотрела на Федорова, на Татьяну, снова на Федорова. — И судью, и всех, всех... Или уговорить. Или приказать... Или сделать так, чтобы они боялись!..

В ее интонации была такая смесь убежденности и отчаяния, что Федоров накрыл ее руку, лежавшую на столе, своей ладонью, сжал ее пальцы, длинные, розовые,— казалось, видно, как по ним пульсирует кровь.

— Галя, милая...

— Чего — «милая», «милая»!.. Я ведь знаю, Алексей Макарович, что говорю!..— Она выдернула руку из-под его ладони.— Думаете, эта балда Савушкин,— это он сам?.. Это я у него была, я и сказала!..

— Ты?.. И что же?.. Что ты сказала?..

Татьяна тоже смотрела на девушку во все глаза — не то с удивлением, не то с испугом.

— То и сказала... Сказала, что ему надо говорить, если он жить хочет!

Федоров и Татьяна переглянулись. Он встал, прошелся по кухне, припоминая Савушкина, его лицо, интонацию...

— Постой,— он поскреб темя, запустил в сивые, клоками свисавшие волосы пятерню.— Постой, это как...

— Да вот так!— сказала она.— Вот так!.. А вы думали, он по доброй воле?..

Он не стал расспрашивать, что стоит за ее словами. Но по выражению тонко, в ножевое лезвие стиснутых губ, почувствовал ничем не остановимую решимость.

— Не знаю,— покачал Федоров головой,— но думаю, у него имелись другие причины, у Савушкина... Во всяком случае, не только та, о которой ты...

— Ах, да какая разница!..— вспыхнула Галина.— Теперь?.. Когда этот... Этот... Этот...— Она слов не находила, вскочив и при этом уронив с грохотом табуретку.— Все взять — и уничтожить! Все, все!..— Она подняла табурет, села.— Татьяна Андреевна, хоть вы... Вы поговорите с вашим мужем!..— Она ухватила Татьяну за руку.— Еще не поздно... Кого-нибудь подключить, нажать...

Глаза ее перебегали, метались затравленно — от одного к другому, в них была мольба.

Федоров молчал. Он сидел за столом ссутулясь, обхватив голову.

— Вы не хотите?.. Отказываетесь, Алексей Макарович?..

Федоров молчал.

Теперь обе смотрели на него, взгляды их слились. Федоров чувствовал их на себе, эти взгляды. Так, наверное, в иные минуты с истовой верой в чудо люди смотрели на икону... Но Федоров не был чудотворцем.

Они сидели обе напротив, и уже не Галина — Таня держала в своей руке, гладила ее тонкую, смуглую руку в нежном пушке. Но Галина отпрянула от нее, отдернула руку, и снова в лице ее появилось жестокое, беспощадное выражение:

— Значит, честного разыгрываете?.. Даже сейчас?.. Когда завтра должно решиться — жить вашему сыну или не жить?..

Федоров молчал. Он потянулся к пачке сигарет, закурил — казалось, единственно для того, чтобы в клубах сиреневато-белесого дыма спрятать лицо.

Дым жег, выедал глаза, Федоров морщился. Шел одиннадцатый час, за стеной раскатисто бухал телевизор.

— Галя, — сказал он, глядя прямо перед собой, в стол, в голубую, выстилающую его поверхность пластмассу, — Галя, не забывай: он убил человека...

Он снова затянулся. Он не выговорил — выдавил из себя эти слова. Он их прохрипел — и горло у него тут же. сдавило, как от спазма. Он глотнул из чашки остывший, на донышке, черный от осевших чаинок чай.

— Все равно! — вскочила Галина.— Он хороший! Он лучше вас всех! Он честный! Вот!..— слезы кипели у нее на глазах, она задыхалась.— И я поеду! Куда он, туда и я! — Она бросилась к двери — юбка веером распустилась, хлестнула ее по ногам.

— Эх, Галя, — вздохнул Федоров.— Он ведь не декабрист. Да и времена теперь другие.

— Все равно!..

Она не выскочила — вылетела из квартиры, где все ее давило, душило. Живой дробью рассыпались но лестнице, растаяли где-то внизу ее каблучки... 

10
Самое тяжкое, самое страшное было — так вот, в затихшем доме, остаться с Татьяной наедине. Как если бы все между ними, женой и мужем, было сказано. И все мысли — прочитаны без слов. И ждать больше было нечего. И никто не мог разрушить этого могильного молчания, мертвенной тишины. Но еще страшнее было разойтись по своим углам. И они продолжали сидеть вдвоем, сознавая отлично, что круг замкнулся, и выхода изнутри, из пустоты, в которой пребывали оба,— нет.

Как-то раз в Москве, на выставке в Манеже, Федоров остановился перед картиной, на которой среди темных космических глубин плавал в невесомости человек в обтягивающем тело скафандре, в маске, сквозь которую виднелось его лицо. Все до мелочей было реально в этой картине, изображавшей выход космонавта в открытый космос, даже кончик троса в уголке полотна, готовый в любой миг сблизить человека в скафандре с космическим кораблем. Но чем дольше Федоров всматривался в картину, тем все больше как бы погружался в пространство, не имевшее ни верха, ни низа, ни горизонта или каких-то иных границ, вокруг простиралась одна лишь беспредельная пустота. И сейчас для Федорова все сместилось, как в этой картине. Не было неба, не было земли. Мир, как у Пикассо, распался на части. «Он честный!.. По крайней мере — честный!..» Так сказала эта девочка. Ему, Федорову. В прямой укор. А сам Виктор?.. Спокойно. Спокойно. Сейчас, когда он убил, каждое слово его отдает кровью. Ее запахом. От которого мутит. И красные пятна — маков цвет, красное с черным — застилают глаза. И все, что ни скажет он, это слова убийцы. И уже потому — ложь. Нет, не «уже потому...» А потому, что источник их — злоба, жажда мести. Жажда выместить на ком-нибудь... Но спокойно, спокойно. Разве раньше не говорил он... Только не так резко. Не так решительно. Не вонзая кинжал, не ворочая клинком в груди... Не в этом дело. И лжи, вранья достаточно было... В его, Федорова, жизни. А они по крайней мере — честны. До цинизма. До того, что их циничная честность выглядит судом над нами. Над нашим ханжеством. Нашим притворством... Они — как звери: не все понимают, но чуют, все чуют. И никаких объяснений не признают. Объяснять, прощать — на это они не способны... Сколько было Витьке — пять, семь?.. Когда у него завязалась одна история, и Таня, настороженная его поздними приходами домой, слишком частыми командировками, а пуще того — чем-то, что замечает в муже любая женщина, отдалилась, заледенела, и в доме наступила полярная стужа, полярная ночь... Притворство спасло обоих, спасло семью. Но вот она сидит перед ним, и дело-то прошлое, давнее, а при-знаться во всем начистоту — смелости не хватает. То есть честности — на их языке. А он — признался, хотя последствия несоизмеримы...

В то время для Витьки, для его детского, не тронутого еще ни обманом, ни ложью сердчишки, это был первый рубец...— Федоров подошел к плите, плеснул себе остывшего чаю, ткнулся было носиком чайника к Татьяне, но она отвела его руку.— Говорят ведь, все вызревает в детстве, и самом раннем... Когда весь мир умещается в горсти, и в мире этом — два начала, два божества: мать, от которой свет и тепло, и отец, в котором — сила, надежность. И мир для ребенка светел, надежен, поскольку есть эти двое — два любимца, защитника, образца. И когда потом — а мгновение это рано или поздно приходит — гармония рушится, виноваты в первую голову они — отец и мать. За все вина ложится на них. И судят их — чистые, непорочные. Судят отцов... Отцы отвечают за все грехи. Грешные отцы. Ибо кто же из них, отцов, безгрешен?..

Он сидел, отхлебывал чай. Он подумал, что неспроста существовал обряд исповеди. Душу она облегчала. Очищала. В малом, ничтожном пусть, но искупала грех... Может, и для Виктора его признание было исповедью? К тому же — на отпущение грехов не рассчитанной?.. Напротив, навлекающей на себя наказание — неотвратимо?..

О чем я думаю?.. Достоевщина. Грех, исповедь... Если бы можно было ни о чем не думать...

— А знаешь,— сказал он,— а что, если в самом деле прав Конкин?..

— О чем ты думаешь...— вздохнула она. И даже упрека в ее голосе не было. Даже упрека одна только горькая покорность судьбе. Одно только смирение. Перед тем, что судьба послала ей такого мужа...

11
Такого мужа... Или ему это показалось?.. Нет, нет. Примерно такая же интонация уже была. Только явственней, грубей. У Виктора, когда тот говорил о беспредельных... И тоже был в его тоне, в колючести слов его — упрек. Ему, отцу. За то, что он — не беспредельный... Тогда, как щитом, Федоров заслонился именами, не вызывавшими сомнения. А ему не имена были нужны.

— Слушай,— сказал Федоров,— ты можешь объяснить, почему?.. Почему они только и заняты тем, что предъявляют нам счет?.. Почему мы, наше поколение, не предъявляло счета своим отцам?.. В голову не приходило! Напротив, чувство было такое: чего вы не успели — мы доделаем!.. И не корчили гримас, не ораторствовали, инвектив не произносили!.. Откуда это у них сейчас?..

Она не успела ответить — зазвонил замолкший надолго, на всю ночь, казалось, телефон. Короткие, частые, обгонявшие друг друга сигналы межгорода...

Звонили из редакции. Звонил Феоктистов. Старая лиса Феоктистов, второй зам. главного. Звонки его никогда не предвещали добра. Добрые вести всегда исходили от Гаврилова. И если он поручал переговорить своему заму... Но начал Феоктистов мягко, как он всегда начинал, и голос его рокотал в трубке так громко, будто не в Москве, а в соседней комнате находился Феоктистов сейчас, Федоров даже трубку отодвинул от уха, чтоб не так оглушало.

— Приветствую, дорогой, приветствую...— Вальяжный, раскатистый бас Феоктистова заполнял, казалось, всю кухню.— Не разбудил?..— Федоров скосился на ходики, Татьянину прихоть, домовито тикавшие в углу, с гирькой в форме сосновой шишки. Стрелки на голубеньком циферблате обозначали четверть первого.— Тут у нас, понимаешь, запарка... Нужны материалы по встречным планам, бригадному подряду... А нас письмами завалили. Какими?.. Да все по твоей милости — воздуху, воздуху в России не стало!.. Чем только до сих пор дышали, спрашивается?..— И смех у него был вальяжный, раскатисто-покровительственный, Федоров при его звуках видел выпиравшее из брюк пузо Феоктистова, жирные складки, колышущиеся под готовой вот-вот лопнуть рубашкой с то расстегнувшейся на пупе, то отлетевшей пуговкой, от которой остался тоненький нитяной хвостик.— Шучу, шучу, Алексей, все в порядке, и шеф доволен, и наверху... Наверху, на самом верху — понял?.. А так — шум поднялся страшенный, министерства пишут, звонят, прокуратура запрашивает... Если бы — Солнечный! Ты там у себя только Солнечный и видишь, а таких Солнечных по всей стране... Да, да, и все вроде только что проснулись, Федоров их разбудил!..— Он опять рассмеялся и смеялся долго, аппетитно, словно приглашал Федорова присоединиться.— И на тебя... На тебя тоже бочку катят... Ваши, ваши, кто ж еще?.. Но ты не робь, паря, слышишь?.. Это я тебе говорю: не робь!..

Федоров едва удержался, чтоб но выругаться вслух. Феоктистов ходил, ходил кругами, и в то же время — будто к стене притискивал отвисшим брюхом — Федоров, от природы сухощавый, в подобных случаях там, а редакции, силился вобрать, втянуть свой поджарый живот, чтоб не соприкоснуться...

И Татьяна сидела, опустив глаза, прислушиваясь, ловя каждое слово, может, не все улавливая, но суть... Суть и для нее заключалась в конце разговора, и она ждала его так же, как Федоров.

И вот оно, то, ради чего в полночь раздался этот звонок...

— Да, так что у тебя там?.. С сыном какая-то неприятность?..— Это уже как бы между прочим, невзначай, об этом и не спрашивать можно бы, и если пришлось, то к слову...

— Ох уж эти сопляки... Отчего это мы с тобой росли-вырастали, а не припомним, чтоб кого-то из наших друзей-приятелей — да под суд?.. Ну, так что, чем кончилось? Выпустили? Оправдали?..

Вот и он.

Вот и этот вопрос.

На который им ответ уже известен.

Им уже наверняка позвонили. «Поставили в известность».

Чтобы там, в редакции, знали обо всем...

— Нет,— сказал Федоров. И трубка в кулаке у него сразу вспотела, голос охрип.— Нет,— повторил он, прочищая горло.

— Нет,— повторил он, и трубку прикрыл рукой, ладонью, сложенной в горстку, как будто тем самым пытался уберечь Таню... От чего уберечь?.. Но ему хотелось. И хотелось, чтоб она вышла отсюда, с кухни, черт побери! Или оглохла!..

— Что — «нет»?.. Что — «нет»?..— переспросил Феоктистов. И весь — огромный, гора-горой за своим бескрайним столом — замер, затаился. Только дыхание — жадное, как у ныряльщика, поднявшегося со дна — слышалось в трубке.

— Ты чего молчишь? — сказал Феоктистов,— Или нас — что?.. Нас разъединили?..

— Нет,— сказал Федоров,— никто нас не разъединял, все в порядке...

Он похлопал себя но карманам, пошарил взглядом вокруг, отыскивая сигареты. Но Таня, поднявшись, вложила ему в пальцы чашку с наполнявшим ее до половины остывшим чаем и быстро вышла. Он был благодарен ей ли это. И не за то даже, что вышла,— больше за то, что они пока не разучились еще понимать, чувствовать друг друга.

— Суд не закончился,— сказал он, отхлебнув глоток.— Так что приговор, наверное, будет вынесен завтра. Но это уже не важно.

— Что — не важно? Приговор?..

— В том смысле, что — завтра... Видите ли, фактически он вынесен сегодня, и его ничто не может изменить...

— Это как?.. Не вынесен — и в то же время вынесен?.. Ты не того?..

— Я не того,— Федоров сделал еще глоток и почувствовал себя на удивление спокойно.— Просто сегодня он во всем признался.

— Кто — он?..— с присвистом выдохнул Феоктистов.

— Сын. Признался, что убил.

Трубка снова тяжело, прерывисто задышала.

— Что, так вот сам — взял и признался?.. До нас ведь раньше доходило, что все это — липа...

— Сам — взял и признался.

— Но, может, существуют какие-то смягчающие?..

— Нет,— сказал Федоров.— Никаких смягчающих.

Феоктистов так долго молчал, что Федорову представилось — он положил трубку.

— Плохо,— сказал Феоктистов. И засопел.— Очень плохо...

— Куда уж хуже,— сказал Федоров.

— Не знаю даже, старик, чем тебя утешить..

— А и не надо,— сказал Федоров.— Не надо меня, утешать. 

12
Вот когда он почувствовал весь страх, весь ужас того, что случилось. Когда остался один. И молчала трубка. И слова, которые он произнес, отвечая Феоктистову, то есть не кем-то произнесенные, хотя бы и судьей или прокурором, а им самим, и вдобавок даже как бы не Феоктистову, невидимому и вроде бы не существующему в реальности, а — себе самому, слова эти не оставляли ни сомнений, ни надежды. И были как приговор. Не Виктору — себе. Ни здравый смысл, ни логика тут были ни при чем. Так он чувствовал. «За что?.. За что?..» Слова эти , вопросы эти были беспомощны, жалки. Он знал ответ. Это он убил Стрепетова.

Он опустился на табурет. Он только теперь заметил, что стоит, заметил, когда ощутил, что ноги у него проседают и тают, будто из пластилина, хорошо размятого или подогретого. Табурет, к счастью, оказался рядом, иначе он бы грохнулся на пол. Три пуда костей,— вот было бы грома... Чай был мерзкий, холодный — в чашке, до которой он дотянулся, обнял округлый бочок тяжелой, одрябшей рукой. Его вдруг продрало — не ознобом, а настоящим морозом. Даже зубы клацнули. Из окна, что ли?..— подумал он. Но приподняться, протянуть руку и захлопнуть хотя бы ближайшую половинку вдруг сделалось для пего непосильной задачей. Он не мог шевельнуться. Каждое шевеление отдавалось болью в сердце. Резкой, подстерегающей, как охотник в засаде. Он и дышал-то — едва-едва, чтобы того охотника перехитрить.

Сам... Сам он убил... Оттого и тянуло его, как Раскольникова, на то место, на ту скамейку — ту самую... Там он сидел, а над головой шелестел раскидистый клен, медвяно пахла белая акация... И там на оранжево-кирпичный, выстилающий дорожку песок пролилась кровь... Это не Виктор, это сам он был там в тот вечер. И листва... Впрочем, в марте, в самом начале — какая же листва?.. Деревья были голы, и воздух сырой, стелющийся над самой землей, напитанный вязким запахом почек душистого клена, ожившей, коричневой, готовой брызнуть соком коры... И в человеке, в юноше просыпается тогда хмельная, опасная сила, и все нипочем, все легко, просто: взмахнуть руками и — взлететь в небо, и — умереть, и — убить...

Это он, Федоров, был там. И поднялся, чтобы во всем признаться, тоже — он, Федоров. И приговор, каким бы он ни был,— тоже ему, ему...

Ну вот... Немного его и отпустило. Самое тяжкое для него всегда бывала неопределенность, туман. Любая определенность лучше любой неопределенности. «За что?..» Это вопрос из книги Иова. Бедный Иов...

Ему представилось, что и Таня сейчас лежит у себя в комнате, в их спальне, и думает о том же.

А может — лежит и читает детектив или Евангелие, к которому пристрастилась в последнее время. Конан Дойля, Кристи, Симеона — или Евангелие... Но что бы она ни читала, или ничего не читая, а лежа с открытыми глазами, она думает о том же. О том же, что и он...

...Что виноват в этой истории — не Виктор. 

13
Он хотел подняться и подойти к ней. Но не смог шевельнуться. Как игла — марлю, так, показалось ему, боль пронизала, прошила все тело, и даже блеск — металлический, холодный — ослепил его при этом на мгновение.

Он вспомнил, что в брючном кармашке у него нитроглицерин, осторожно достал стеклянную трубочку, вытряхнул на кончик языка последнюю таблетку.

Минуту спустя он впервые вздохнул полной грудью. Еще неуверенно, и однако вздохнул.

...Я не был беспредельным,— подумал он,— вот и чем вся штука. А им нужны беспредельные. Им, жизни...

Компромиссы, дешевка... Этого они не прощают... 

14
Одной рукой он поднял телефонную трубку,— в ночкой тишине звонок прозвучал особенно громко, отчетливо,— другой надавил на зажигалку, поднес к зажатой в зубах сигарете желтый, с голубинкой внутри, стебелек газового пламени.

— Прифьет, прифьет, трушище!.. Я не отшень постно?.. Прости, если распутиль!..

О, это чудовищное нагромождение «ф», «ш» и «п» — шипящих и глухих вместо гласных и звонких!.. Этот далекий, сквозь тысячи километров пробивающийся скрипучий тенорок!..

Роберт!..

— Как тела, Альеша?.. Как тела?.. Кофори кромче, плохо слиншо!..

Вот уж кого Федоров меньше всего ожидал услышать сегодня!.. Хотя — отчего же? Роберт уже должен был получить заключительную главу, над которой он работал, несмотря ни на что — работал в последний месяц! И работал так неистово, с такой одержимостью, как не работал еще никогда!..

Он отвечал Роберту по-немецки — разумеется, в общих чертах, не хватало ему все объяснять... Он кричал в трубку, вслушивался в будто ветром доносимые слова, обрывки слов — действительно, слышимость была хуже некуда, какие-то разряды, шипенье, шорохи, как если бы где-то гремел гром, бушевала гроза.

— Пострафляю, трушище!.. Фее отшепь, отшень карашо!.. Черес тфе недели наша кника будет ф происфотстфе!,.

Это Федоров уловил. И затянулся, не мог утерпеть — затянулся. И тут же пылающим обручем стянуло голову, сжало виски.

— Данке! — крикнул Федоров (или ему только показалось, что крикнул).— Данке, Роберт!

И услышал в ответ веселое (так они обычно прощались) :

— Но пасаран, Альеша! Но пасаран!..

...Больше он ничего не слышал, не чувствовал, не сознавал — ни того, как в кабинет вбежала Татьяна, ни того, как, разомкнув межгород, кричала в трубку, вызывая скорую, ни, тем более, как скорая, призрачным белым пятном выскользнув из-под арки, соединявшей два дома, сигналила во дворе... 

15

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА

Из архива А. М. Федорова

Черновой набросок.


...И что же? Значит ли это, что любое сопротивление безнадежно? И катастрофа, нависшая над миром, неминуема?.. Если нравственный потенциал человечества столь хрупок, а пещерное (допещерное!) начало столь неодолимо, что весь путь, пройденный Человеком разумным от момента его возникновения до вполне вероятного конца, окажется всего-навсего отрезком прямой, соединяющей каменный топор и атомный гриб?..

Все дело в том, что Историябудем достаточно честны и мужественны, чтобы признать это!— лишена некоей изначальной благостной доминанты, предопределяющей ее дальнейшее развитие. В конечном счете все решает человек. Он сам отвечает за свои победы и поражения. За любой из вариантов, осуществляемых Историей. За их выбор.

Выбирает человек, но его выбор диктуется исходом борьбы, которая в нем происходит. Между благородством и жестокостью. Стремлением к общему благу и эгоизмом. Жаждой созидания и тягой к разрушению.

Казалось бы, темные эпохи в жизни человечества, давние и недавние, не оставляют и теперь места для утешительных прогнозов. Равно как и природа человека. Равно пик и соотношение: миллионы, миллиарды лети какие-то шесть тысячелетий...

И тем не менее... Разве искра человеческого духа, вспыхнув однажды, не разгоралась потом все ярче, источая в окружающий мрак и холодтепло и свет? Разве именно кризисные, экстремальные ситуации не рождали величайшую духовную энергию, по мощи подобную выбросам солнечных протуберанцев?.. Будь то эпоха позднего Рима, желавшего превратить все народы в покорных ему рабов, будь то Европа или Америка прошлого века, где нищета и бесправие считались естественным уделом большинства, будь то наше время с его угрозой всеобщего, всепланетного самоубийства?..

Но разве победы и поражения в масштабах человечества не слагаются из побед и поражений отдельных людей?

Человек, человеческое в человеке способно выдержать асе испытания, устоять в любом, даже самом безвыходном положении. Достаточно вспомнить Карбышева... Да, инженер, генерал, военная косточка, но в конце-то концов — разве не простой сгусток живой плоти, способной содрогаться от страха, корчиться от боли?.. Его истязали, пытали, мучили долгоизобретательно, изощренно, пока, обливая на морозе водой, не превратили в ледяной столб. «Сверхчеловеки» не сумели сломить человека; все, что они смогли, это его убить... Януш Корчак шел впереди колонны веселых, поющих детей, шел и пел с ними вместе, чтобы детям не было страшносначала в запломбированном вагоне, потом — в газовой камере... Он мог спастись, ему — и не разпредлагали побег, надежное укрытие... Арвид Харнакученый, юрист, философ. Семь лет, ежечасно рискуя жизнью, он был одним из руководителей «Красной капеллы», боровшейся с фашизмом в самом его логовев Берлине. В 1942 году его схватили гестаповцы и казнили в берлинской каторжной тюрьме Плетцензее.

Примеры крайние, однако не единичные, напротив...

За Карбышевым, вмурованным в ледяную глыбу, просматривается ледяной, блокадный Ленинград, истерзанный, но не раздавленный, не покоренный. За Ленинградом — вся многомиллионная страна, не сломленная в 41-м, устоявшая летом 42-го, победившая в 45-м.

Януш Корчак... Он не был одинок: рядом с ним, с детьми до последней минуты находились ещё и другие воспитатели того же Дома Сирот, имена их известны.

Вместе с Арвидом Харнаком были казненыгильотинированы или повешеныостальные участники «Красной капеллы». Много раньше гестаповцы бросили в концлагеря полмиллиона немцев и триста тысяч лишили жизни. И в первую очередь для них же, для немцев, были задуманы и построены «лагеря смерти»Бухенвальд (в 1933), Дахау (в 1934) и другие, лишь потом потянулись сюда эшелоны с жертвами со всей Европы. Нация была обезглавлена, лишена лучших своих сил, прежде чем научилась орать «Хайль Гитлер!» и «Дранг нах Остен!» И если это случилось, то не потому ли, что такие, как Арвид Харнак, оказались в меньшинстве, и слишком многие позволили разбудить в себе зверя?..

...Человек сам выбирает варианты, сам отвечает за судьбусвою, своего народа, своей планеты. Он может победить, может потерпеть поражение... Все зависит от него самого. И потому мы решили назвать эту книгу «Предостережение»«Der Mahnruf»


1986




Оглавление

  • ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
  •   НОЧЬ ПЕРВАЯ
  •   ДЕНЬ ВТОРОЙ
  •   НОЧЬ ВТОРАЯ
  •   ДЕНЬ ТРЕТИЙ
  •   НОЧЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА