Гангстеры [Клас Эстергрен] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Клас Эстергрен Гангстеры

~~~

Стечение целого ряда обстоятельств позволило мне вернуться к тому, что произошло двадцать пять лет назад. Задернув шторы, я укрылся тогда от людей и солнечного света в квартире на Хурнсгатан в Стокгольме; я не находил себе места, метался из угла в угол, не в силах ни объяснить, ни исправить собственное положение. Чтобы разобраться в случившемся, я должен был написать целую книгу, изложить все заново и по порядку, чтобы спасти себя — пережить один день, думая о другом. Я хотел не просто убить время — мне надо было, в буквальном смысле, увидеть, как оно умирает. Только так я мог сохранить здравый смысл и возможность выбора, пусть только на бумаге, но все-таки возможность найти выход из положения, которое в противном случае казалось совершенно безнадежным.

Я писал историю вражды. Год спустя, когда книгу напечатали, все решили, что это роман о дружбе. История изменилась. Причастные к делу лица выдвинули собственные обвинения и оправдания, желая спасти свою репутацию. Обличенные представители высшего общества тоже сказали свое слово, но сделали это через подставных лиц, что само по себе могло бы закончиться скандалом и послужить основанием для отдельного разбирательства, случись об этом узнать широкой общественности. Но этого не произошло. Напротив, внимание привлек к себе авантюрный тон романа — публике он понравился, и книга со временем зажила своей собственной жизнью. Ее и по сей день можно увидеть — например, в окне парикмахерской в квартале Русендаль-Стёрре. Любому, кто бы ни зашел туда постричься, парикмахер обязательно расскажет, что события романа разворачивались именно в этом здании. Более осведомленные клиенты не раз указывали ему на ошибочность подобного утверждения, но тот продолжает стоять на своем. Однажды меня даже попросили объявиться там собственной персоной, чтобы объяснить парикмахеру, что он не прав, — чего я делать, конечно, не собираюсь. С моей стороны это было бы лишь проявлением занудства и мелочности. Предприимчивый цирюльник нашел подходящий предмет для разговора со своими клиентами — с какой стати я должен брать на себя роль дотошного правдоискателя, считающего своим долгом во что бы то ни стало вывести болтуна на чистую воду? Если я и собирался зайти к нему, то только для того, чтобы узнать, почему до сих пор не написано продолжение романа, почему изложение остается неполным, а история незавершенной, — ибо парикмахер утверждает, что знает и это.

Быть может, у него нашлось этому свое собственное объяснение, отличное от того, что мне доводилось слышать ранее. А разговоров на эту тему было немало. По слухам, молчание автора объясняется его дурными манерами, мол, ничего большего ждать от него и не приходится — еще одно заблуждение, которое мне следовало бы разъяснить. Но до недавнего времени я был лишен такой возможности, мне было запрещено высказываться по этому поводу публично. Некоторые обстоятельства, обещания и даже скрытые угрозы в мой адрес до поры до времени останавливали меня. Теперь же многое видится иначе. Последствия, неизбежные осложнения сегодня представляются мне вполне закономерными. Людям свойственно поливать друг друга грязью — ничего с этим не поделаешь. Но приоритеты изменились, к власти в этой стране пришли другие силы. Прежние обстоятельства уже не довлеют надо мной, данные мне обещания безнаказанно нарушены, а былые угрозы больше не представляют серьезной опасности. Этого отступления на четверть века, который тем временем подошел к концу, более чем достаточно, чтобы забыть за давностью лет не только многие из совершенных когда-то преступлений, но и долгую историю любви — от начала, с первого взгляда, поверх всех жизненных преград, и до конца, то есть до расставания, которое и послужило поводом для написания данной книги. Все эти обстоятельства будут подробно изложены ниже.

Роман, который я тогда написал, окончился на краю постели. Думаю, было бы логично начать с того же самого места — на краю постели, в которой покойно расположилась женщина, чья поза при других обстоятельствах могла бы показаться вполне естественной, но в тот момент выглядела слишком вольной. Дело было в спальне, выходящей окнами во двор, с желтыми розами на выцветших, почти прозрачных обоях, персидским ковром на полу, изразцовой печью в углу, несколькими медными гравюрами с изображением сцен из шекспировских пьес — The day is ours, the bloody dog is dead…[1] — и кроватью с высокими спинками, украшенными набалдашниками из ореха. Почему-то ее называли старой кроватью Геринга. Почему — я не знал. Единственный человек, который мог бы это объяснить, пропал.

Итак, женщина расположилась на той самой кровати, а я сидел рядом и смотрел на нее, отстраненно и, насколько мог, безразлично. Возможно, со стороны это выглядело вполне естественно. На самом же деле, поскольку, в моих глазах, она была прекрасна, а я был молод и к тому же провел последние полтора месяца в затворничестве и уединении, то любой поймет, какой ценой давалось мне это напускное безразличие и как терзали меня в тот момент противоречивые чувства. Можно сказать, в каком-то смысле, я и по сей день сижу на краю той самой кровати. С тех пор мне не раз приходилось пользоваться маской безразличия, в самых разных обстоятельствах, но никогда потом это не стоило мне такого труда. Воспоминание это — мы оба, место и время — вот образ, который никак не блекнет, а, напротив, с годами становится только ярче. В мыслях я часто возвращаюсь к нему, но до сих пор старался не облекать его в слова — ни в разговоре, ни на бумаге. У меня на то были свои причины, объяснить которые я не мог, поскольку частично они оставались тайной и для меня самого. Обязательства и обещания, упомянутые мною выше, могли бы прояснить многое, но далеко не все. Вне всякого сомнения, меня прежде всего удерживал страх — самый настоящий ужас, который я испытывал при мысли о том, что образ этот утратит свое значение, глубину и резкость, что я не смогу разгадать его и он навсегда останется для меня бессмысленным. Вот чего я боялся больше всего — боялся, что, утратив его, я останусь один на один с пустотой, которую мне не вынести. Это воспоминание служило мне утешением, я приберегал его на черный день, как неприкосновенный запас, как план возможного отступления. Так я думал и, надо сказать, заблуждался. Сегодня мне ясно другое. Эта постель, эта старая кровать Геринга, больше похожа на рассохшуюся, скрипучую дыбу для мазохиста, а сам образ подобен старой фотографии, насквозь пропитанной цианистым калием, касаясь которого, совершаешь долгое и мучительное самоубийство.

Но тогда, в июне 1979 года, мгновение это было исполнено надежд и, независимо от исхода дальнейших событий, представляло собой и конец, и начало одновременно. Начало чего? Именно это я и решил выяснить. Задача оказалась трудной, почти непосильной. Все тогда представлялось мне одинаково значимым. Бывает, что «горе и радость» приходят одновременно, а в таких случаях жизнь и смерть равны. Я понимал, что должен сделать выбор, принять жизненно важное решение, и, чтобы сгоряча не натворить глупостей, я, по привычке, попытался увернуться и бежать, по крайней мере мысленно, отстраниться и укрыться, найти, в сложившихся обстоятельствах, возможность альтернативного будущего. Мне уже не удастся полностью восстановить ход моих мыслей. Многого я уже просто не помню. Помню только само усилие. Сегодня мне, может быть, и хотелось бы заполнить этот пробел умными и взвешенными мыслями, здравыми и зрелыми рассуждениями, хотя бы для того, чтобы выставить самого себя в более выгодном свете, но это было бы самовольством, чреватым голословными рассуждениями или того хуже, пустой литературщиной. От этого я лучше воздержусь. Скажу лишь, что переживал я это мучительно, но тогда мне казалось, что состояние это продлится недолго и мучения мои закончатся, стоит мне только принять правильное решение. Конечно, нас было двое, но женщина в моей постели уже продемонстрировала свои намерения, хотя и была в этом некоторая недоговоренность, которую я мог использовать для того, чтобы выиграть время и отсрочить решение за недостатком аргументов до тех пор, пока все не прояснится.

Одно я знал наверное: женщина эта сыграет в моей жизни важную роль, таких людей в моей жизни было немного. На письменном столе в другой комнате лежала стопка бумаг — повествование, одним из действующих лиц которого она являлась. Однажды я уже назвал ее Мод. У меня есть все основания называть ее так и в дальнейшем — я не хочу упоминать ее настоящего имени, принимая во внимание интересы некоторых лиц и ситуацию в целом, — тот выбор, который, как мне тогда казалось, я должен был сделать, но так и не сделал. В тот момент, в тот решающий миг, сама жизнь пришла мне на помощь с теми исключениями, компромиссами и оговорками, что, по большому счету, и отличают живых от мертвых; сама жизнь дала мне отсрочку, которая вскоре была продлена и длилась без малого двадцать пять лет. Сегодня мне не о чем беспокоиться, срок давности уже истек. Я могу, мысленно, сесть на край кровати и ни о чем не думать, потому что рядом со мной, там, где раньше лежала она, теперь никого нет.

Она провела пальцем по моей щеке, под глазом, где заметно дергался нерв. Она спросила:

— Что это?

Я ответил:

— Производственная травма.

Я сказал правду — неважно, было ли это последствием избиения или долгой работы за письменным столом при плохом освещении.

Потом я долго молчал. Я был удивлен, растерян. В том, как она лежала на постели, было что-то неприятное. Она ожидала, что я сниму рубашку. Рубашка была белая в синюю полоску, отличного качества, с инициалами «B. C.», вышитыми под биркой производителя. Она знала, что это его рубашка. И я знал, что она это знает. Я наполнил бокал и тут же пролил половину, мне хотелось бы выпить еще один, но я не мог встать, потому что боялся нарушить ход событий. Положить этому конец было бы самым разумным, но я желал разобраться в своих чувствах. Мне было не по себе. Она принадлежала другому, была неуязвима и недоступна, но в данных обстоятельствах все это не имело значения. Я молча смотрел на нее, она позволяла любоваться собой — тоже молча. В отсутствие объяснений я вынужден был признать ее поведение просто неподобающим. И неважно, что все это выглядело соблазнительно и вызывающе — речь идет о том неожиданном покое, который вдруг воцарился между нами. Именно этот покой и показался мне неуместным, более того, он был навязчивым и незваным, как третий лишний. Не было у нас никаких оснований для покоя. Напротив, наше положение было тягостно и мучительно. Генри Морган пропал, причем при таких обстоятельствах, что у нас были все основания предполагать, что он никогда не вернется. Это было еще не все, однако о худшем мы тогда не догадывались. Опасность, ему угрожавшая, теперь грозила и нам. Знать об очевидной угрозе и, несмотря на это вот так растянуться на старой кровати Геринга могла либо женщина отчаянно храбрая и беззаботная, либо наркоманка. Либо я неверно оценил ситуацию в целом.

Со временем многое прояснилось, но в ту минуту, когда я сидел и смотрел на эту едва знакомую женщину, мне хотелось верить, что она знает о случившемся гораздо больше меня, что ей известно такое, чего я не мог представить себе даже в своих наихудших кошмарах. Я вообразил, что она — человек, умеющий обращаться с тайнами. Большинство людей неспособны хранить информацию. Она для них как недуг, от которого надо поскорее избавиться. Те немногие, что способны хранить ее, чаще всего не понимают важности сведений, которые им по какой-либо причине довелось узнать. Остальные — редкие птицы, они умеют хранить по-настоящему важные тайны так, что знание это никак не влияет на их поведение. Они знают цену доверенным им сведениям и четко представляют себе последствия их распространения для окружающих, но сами в их распространении никак не заинтересованы. Своим молчанием они доказывают, что достойны этого знания; они могут спокойно ждать своего часа и хранить информацию, как оружие, применимое лишь в случае крайней необходимости.

Может, на самом деле именно это и было столь досадно — то, что ее удивительное спокойствие и собранность позволяли ей расслабиться. Возможно, она принадлежала к числу the untouchable few[2] — людей, для которых еще не все потеряно. Она сказала: «Мне конец…» Это было кокетством. Она всегда могла кому-то позвонить. Но ее спокойствие раздражало меня и по другой причине — в моем понимании оно свидетельствовало о презрении к пропавшему. Игнорируя пропавшего, она делала его присутствие еще более осязаемым. Если бы она вела себя менее вызывающе и проявила бы к нему должное уважение, неважно, искреннее или нет, нам было бы в каком-то смысле проще забыть его, мы бы вместе скорбели о нем, и наша печаль сблизила бы нас, так что в конце концов для него между нами не нашлось бы места. Может показаться абсурдным, что, отворачиваясь от человека, ты еще острее ощущаешь его присутствие, но возможно, нет ничего удивительного в том, что худшие из еретиков обычно создают наиболее яркий образ того, чье существование они отрицают.

Сам я был напуган, взвинчен, напряжен. Мне надо было выбраться из этой квартиры, чтобы увидеть что-то помимо моего собственного отражения в большом зеркале возле входной двери, услышать что-то помимо стрекотания пишущей машинки, почувствовать запах не только кофе, пота и сигарет, но и чего-то другого. Но я не знал, как оттуда бежать. Окружающий мир был зловещ и полон угроз. Я не мог представить себе, что будет через два дня, а если бы кто-то спросил: «Как будет выглядеть твоя жизнь через двадцать пять лет?», я бы ответил молчанием, а может, вообще не понял вопроса. А если бы он кроме того рассказал, где и при каких обстоятельствах я, двадцать пять лет спустя, буду заканчивать эту рукопись, я бы не поверил ни единому его слову, счел бы это дешевым розыгрышем, глупой шуткой над молодым человеком без каких-либо планов на будущее.

Ибо то место, где я сейчас нахожусь, и дело, которое намерен довести до конца, во многом необычны. Я сижу в оранжерее, под виноградной лозой, возле смоковницы. Прямо над моей головой они и встречаются — виноградная гроздь и две почти созревшие фиги. За моей спиной стоят два небольших оливковых дерева, а передо мной, по ту сторону стола, растет лавр. Оранжерея располагается на возвышенности в южной Швеции, сквозь тополиную аллею виднеется Балтийское море, на юге — луга, где пасутся овцы, на западе — поля, где зреют злаки, а на севере — курган с каменными изгородями, зарослями можжевельника и большим дубом. Пейзаж этот практически не менялся вот уже несколько тысяч лет. Спокойное, как может показаться, место, подходящее для подведения разного рода итогов.

Тогда, сидя на краю кровати в комнате на Хурнсгатан, я был настолько раздражен и неуверен в себе, что доверчивое спокойствие Мод внушало мне неприязнь. Это раздражение и чувство неопределенности не оставляли меня много лет. Случалось, ненадолго, благодаря каким-то делам и обязательствам, я отдавался приятному забытью, но эти периоды всегда были случайными и мимолетными. Бывает, что здесь, в этой оранжерее, меня посещает очень странное чувство, будто кто-то разглядывает меня в бинокль. Место открыто со всех четырех сторон, и какой-нибудь снайпер средь бела дня может запросто занять удобную позицию, пристроить свою винтовку, скажем, на крыше автомобиля, камне или разветвлении дерева, спокойно прицелиться, взять мою голову на мушку и недрогнувшей рукой спустить курок, а потом, как полагается, незаметно скрыться. И хотя вероятность того, что это произойдет, настолько мала, что ею вполне можно было бы пренебречь, это чувство долго не оставляло меня — чувство нависшей угрозы. Чувство это со мной всегда и повсюду, и надо просто научиться относиться к нему так, чтобы можно было жить дальше, не теряя собственного достоинства. Вероятно именно так душа может поспеть к жатве.

Сравнивать воображаемое с действительным — по большей части довольно бессмысленное занятие, такие сравнения пригодны лишь в качестве темы для легкой беседы за ужином: «Вот как мы думали тогда, и вот что получилось…» И все же я нередко ловлю себя на том, что завожу этот разговор снова и снова, особенно с теми людьми, кто готов спокойно выслушать меня и хотя бы изобразить на своем лице понимание. В этом свете, разница между тем, что двадцать пять лет назад казалось вполне невинным, а сегодня единодушно признано постыдным, может показаться удивительной, даже шокирующей, поскольку никто не желает признавать свою причастность тому, что под видом добра творит столько бед. В лучшем случае, мы пытаемся оправдать результат своим неведением. Однако между ожиданиями и результатом, намерениями и итогом, замыслом и последствиями, прошлым и настоящим — пропасть. Эта пропасть обладает непреодолимой притягательной силой, которая заставит тебя, даже невзирая на собственный страх, подойти на трясущихся ногах к самому краю и заглянуть вниз, чтобы испытать головокружение при виде этой необъятной пустоты. Вот в этой жуткой пропасти и разворачивается жизнь. Если угодно — в пропасти между первой и последней страницей романа.

~~~

В дверь позвонили, когда я стоял перед зеркалом с херувимами на раме и наблюдал, как дергается нерв у меня под глазом. Это было единственное доступное мне развлечение. Сигнал словно паяльная лампа прорезал сумрак прихожей. Которую неделю я слонялся по этой квартире в полной изоляции от окружающего мира, поддерживая в себе жизнь лишь тем, что работал и опустошал кухонный шкафчик, где стояли консервы и сухой паек — запас, который постепенно подходил к концу. Телефон молчал, соседей было не видно, почты я практически не получал — распорядиться о пересылке корреспонденции с моего собственного адреса сюда мне было лень. Одно из писем, которое до меня дошло, было от Малу, женщины, с которой мы какое-то время встречались, но которая переехала из города в Хельсингланд.[3] Она приглашала меня навестить ее, писала, что чувствует себя хорошо, что произошло чудо, потому что так хорошо она еще никогда себя не чувствовала. Наша связь была обычной для того времени, все было прекрасно до тех пор, пока мы сохраняли искренность во всем, кроме того, что касалось нашего истинного отношения друг к другу. Мы познакомились как-то вечером во «Фрегате», и спустя несколько лет она переехала ко мне, в основном потому, что «ей было негде жить». Это не помешало моей соседке всего через пару дней после переезда поздравить меня с «милой невестой», что дало нам повод к фальшивым смешкам, ибо про Малу нельзя было сказать ни того ни другого. Она была похожа на тролля, одевалась в сшитую собственными руками одежду, с самого начала напоминавшую рванье, и всегда подчеркивала, что наше сожительство носит вынужденный характер, несмотря на то, что мы жили как пара и вечерами иногда рисовали в огромных альбомах портреты наших будущих детей, а некоторым даже давали имена. Большую часть этих глупых имен она откопала во «Властелине колец», которого всегда таскала с собой в виде потрепанных, зачитанных до дыр томиков. Она могла открыть книгу и погрузиться в чтение в любое время и в любом месте, даже когда курила. Курила она много, особенно когда общалась со своим братом, предприимчивым, но к тому времени уже изрядно опустившимся человеком, который не расставался со своим товаром, пытаясь сбыть его каждому встречному. Пока Малу жила у меня, она старалась не курить, потому что знала, что, хотя курить мне и нравится, у меня случаются измены, особенно от употребления того, что все называли «черным ливанцем». «Турецкое серебро» было получше, но достать его именно в то время было сложно. Ее брат водил знакомства в высших кругах и гнездился иногда в шикарных, изящно меблированных квартирах на Эстермальме[4] по приглашению своих малолетних знакомых, чьи родители были в отъезде, или обеспеченных клиентов, которые решили немного хипануть. Проведя несколько дней в таком гетто, Малу возвращалась домой с огромным пакетом сладостей, которые она жадно поглощала, согнувшись над замусоленным и подмокшим томиком Толкиена. Ей бы конечно хотелось, чтобы я положил конец ее вылазкам, но я был не прочь немного побыть один. Без нее я успевал гораздо больше.

После одной из таких отлучек она вернулась домой в таком жалком состоянии, что готова была поступиться гордостью и признать, что, несмотря ни на что, я ей небезразличен. Она умоляла меня выдвинуть ей ультиматум: «Выбирай, либо я, либо чиллум!»[5] Но я не мог, не хотел. Можно подумать, я был способен дать ей больше, чем наркотики. Мы предали друг друга. Она растворилась в тумане Эстермальма и проявилась только через полгода. За это время я успел поработать в гольф-клубе и сменить место жительства: поскольку мою собственную квартиру взломали, я переехал к Генри на Хурнсгатан. Тогда я был уверен, что это кто-то из ее дружков. У меня до сих пор есть такие подозрения.

Однажды, холодным зимним вечером, разузнав, что я живу на Хурнсгатан, она позвонила мне, чтобы рассказать, что они с братом до полусмерти накачались наркотиками на летней даче у своих знакомых. Мы с Генри поехали к ним, просто потому, что решили совершить джентльменский поступок. Как их занесло туда, в этот промерзший коттедж в заливе Лёкнэс, мы так никогда и не узнали. Тесный, загаженный, вонючий притон, мягко говоря, не дотягивал до стандартов Эстермальма. Брат лежал на полу, рядом с ним валялся шприц, а Малу забилась в угол и дрожала. Я вытащил ее на мороз, пока Генри пытался привести в чувство брата. Малу была не в себе, она быстро и возбужденно тараторила про то, как они бросили кому-то вызов. «В каком смысле, бросили вызов?» Я ничего не понимал. Она говорила и говорила, но вдруг заметила звезды на небе, увидела лед и стала сползать, скользя, вниз по склону к озеру. Я как мог, поспевал за ней, но с большим трудом. Одет я был не по погоде. Мы спустились на лед. Светила луна. Было красиво, жаль только, что у нас не было возможности полюбоваться природой. Малу была как в бреду, но она явно что-то задумала — она выбралась на лед и двинулась в сторону полыньи неподалеку от берега. Я до смерти перепугался и попытался ее догнать, но поскользнулся и упал. Я решил, что она хочет утопиться, и боялся, что не успею ее спасти. Но она вдруг остановилась и стала подпрыгивать на одном месте. Вскоре лед зашевелился, должно быть, от сотрясения он пошел трещинами, что в свою очередь породило гулкий вой, который эхом разнесся по всей округе.

Не знаю, как она до этого додумалась, но делала она это совершенное сознательно — она словно играла на льду, как на музыкальном инструменте, что само по себе было удивительно, но еще удивительнее было то, что лисы в окрестных лесах стали отвечать на эти звуки. К ледяному зимнему небу, к звездам, луне и всему Млечному пути поднималась воющая, ревущая песнь льда и диких животных. Вот кому они «бросили вызов». Это было непостижимо. Казалось, будто сама природа, послушная ее воле, сошла с ума. Но зрелище было величественное, и они с братом выжили — об этом я уже писал в своей книге. Ночь эта была незабываемой, фантастической и трагичной одновременно — сам бы я до такого никогда не додумался.

Малу имела свои особые представления о природе, и одно время мне казалось, что они могут стать для нее спасением, единственной возможностью уйти от зависимости. Она распрощалась со мной, с братом, с наркотиками и поселилась в общине, где-то в Хельсингланде — я был этому только рад. А потом я получил от нее письмо, в котором она писала, что с ней случилось чудо, что она излечилась и чувствует себя хорошо, что за пять месяцев она не сделала ни одной затяжки. В своем письме она описала и ферму, на которой жила, и людей, что жили с ней рядом. О некоторых из них я слышал и раньше, все они, похоже, были из одного теста. Белые вороны. Я так и видел их перед собой — все как на подбор тролли: бороды, ленточки на лбу, пончо, чудные шляпы. Можно было предположить, что на повседневную рутину они смотрят с безразличием или презирают ее, подобно богеме, что сами они выше суеты, что им и дела нет до мелких неурядиц. Ничего подобного. Они были не только грязны, но и мелочны — что попало не ели, отлично знали что почем, какое пособие положено им по болезни и сколько денег можно обналичить за раз. По сравнению с их занудным существованием, моя собственная жизнь казалась иррациональным хаосом. У меня не было ни малейшего желания встречаться с ней в такой компании. Я сел писать письмо, чтобы как можно мягче сообщить ей об этом.

И тут ко мне в дверь позвонили. Я отозвался из-за огромного шкафа красного дерева, которым был забаррикадирован вход, но ответа не получил. Тогда, пересилив свой страх, я немного отодвинул шкаф и увидел через стекло входной двери, что на лестничной площадке стоит женщина. Я догадался, кто это. В течение нескольких секунд я колебался перед выбором, а поскольку исход тех событий вам уже известен, могу только добавить, что прошло немало времени, как минимум, несколько дней, прежде чем я окончательно убедился в том, что принял правильное решение, впустив женщину в свой дом. Гораздо позже, однако, мне было трудно сознаться в этих сомнениях — они стали казаться мне непостижимыми.

Некоторое время мы с Мод стояли и молча смотрели друг на друга, она знала обо мне, я знал о ней, но источником наших знаний друг о друге был один человек — Генри Морган, ее любовник, источник ненадежный, человек, который не особенно церемонился с фактами, сообщая каждому из нас только то, что было выгодно ему самому. Можно было бы назвать его лжецом, мифотворцем или, если угодно, даже аферистом. Мы должны были, прежде всего, забыть все то, что он успел нам поведать, — это было важно для нас обоих и мы оба прекрасно это понимали. Предоставленные друг другу, мы могли наконец сравнить желаемое с действительным. Она меня никогда не видела, я видел ее лишь однажды, на расстоянии, — это было вечером в гольф-клубе, куда она заглянула в сопровождении Вильгельма Стернера. Рядом с ним она казалась гораздо старше. Сейчас ей на вид было около тридцати, может, чуть меньше. Прямые плечи, длинная шея, каштановые волосы, римский нос. На ней был черный льняной костюм с двумя вишнями на лацкане пиджака. От нее пахло пачулями, а может, чем-то еще более изысканным и утонченным.

Противостоять всему этому было, разумеется, невозможно, но я сразу же постарался вести себя с ней как можно сдержанней, ибо знал, что она связана с людьми, которых попросту можно назвать «дурными»; среди них она чувствовала себя как рыба в воде, и у меня были все основания полагать, что ко мне ее подослали в качестве приманки, как необыкновенно привлекательного доносчика.

И все же я впустил ее — после раздумий, которые с моей стороны, возможно, были просто притворством. Она обошла квартиру, пытаясь сопоставить свои ожидания с тем, что увидела. Она никогда не бывала здесь раньше, хотя мужчина, который здесь жил, многие годы был ее любовником. По ее сдержанной мимике, по движению бровей я понял, что она удивлена.

— Все совсем не так, как он говорил, — наконец, сказала она.

— А что он говорил? — спросил я.

— Что тут убого. Очень убого.

— Ты удивлена?

Она в первый раз по-настоящему улыбнулась мне. Это был ее ответ.

— Здесь не убого, — произнесла она. — Здесь как-то… зловеще.

— Зловеще?

Она посмотрела на меня так, словно я был тому виной. Потом без спросу открыла шторы, и в комнату хлынул до боли ослепительный свет. Когда глаза мои привыкли к яркому освещению, мне стало еще больнее при виде грязи, скопившейся в квартире, пыли, мусора — всего того, что коллекционирует сидящий взаперти, изолированный от мира параноик, — чтобы не дай бог никто не обнаружил в мусоре следов его существования. Хотя сначала я не убирал просто потому, что думал: как только работа будет закончена, в прихожей появится Генри и скажет: «Я как раз собирался навести здесь порядок…», или соврет еще что-нибудь вроде этого.

А потом мне уже было не до этого — я пытался навести порядок хотя бы у себя в голове. Мимо меня прошла весна. Я писал, с утра до ночи, в течение многих недель, и накропал больше пятисот страниц, которые сейчас лежали на письменном столе в библиотеке.

— Новая книга? — спросила она, взглянув на кипу бумаг.

— Не знаю, — ответил я. — Work in progress.[6]

Я не знал, что сказать. Она тоже была персонажем этой книги, которая должна была объяснить, по крайней мере мне самому, что же все-таки произошло — с пропавшим без вести, с той страной, которая позволила ему пропасть.

Не спросив разрешения, она начала листать бумаги — с притворной рассеянностью, с напускным безразличием. Она выхватывала отдельные слова тут и там, немного прищуривалась, чтобы лучше видеть.

— Ты тоже здесь есть, — сказал я, возможно, чтобы позлить ее.

Она снова улыбнулась, быть может, немного натянуто. Попросила сигарету, и я дал ей одну из моих последних. Я предложил ей выпить, но она отказалась, и я налил себе. Джин с лаймом.

Тут она заплакала. Я все еще заставлял себя думать о ней плохо. Можно сказать, что мы какое-то время бились на совершенно противоположных фронтах. Она пыталась приободриться, высушить слезы и поправить макияж, а я изо всех сил старался выглядеть враждебно. Никто из нас со своей задачей особо не справился. Она была так же печальна, а мне вскоре пришлось капитулировать — так долго изображать враждебность я не мог. Не только потому, что мне это претило, но и потому, что по отношению к ней это было несправедливо. Я уже решил про себя, что описал эту женщину недостаточно хорошо, что это можно было сделать лучше. Она была этого достойна. Даже если нет, я бы все равно рискнул, предпочитая заблуждение разочарованию.

~~~

Итак, прошел всего час, может быть, чуть больше, а она уже растянулась на моей постели, как у себя дома, позволяя мне любоваться собой.

— Это что, тоже последствия производственной травмы? — сказала она наконец.

— Что? — не понял я.

— Вот это молчание, пристальный взгляд.

— Возможно.

Я попытался улыбнуться, но я давно не смеялся и не улыбался. Сработали не те мышцы, мое лицо исказилось.

— Что с тобой? — спросила она.

— Я пытался изобразить радость.

— Лучше не надо, — ответила она. — А то таким и останешься.

— Ты выглядишь чертовски привлекательно.

— Тонко подмечено. А у тебя — чертовски усталый вид.

— Да, я чертовски устал.

— Тебе страшно?

— Немного.

— Чего ты боишься? — спросила она. — Того, что может случиться с тобой на улице, или того, что может произойти между нами?

— Всего, — ответил я.

И в ту же секунду пожалел. Она еще не доказала, что заслуживает такой откровенности.

— Дать тебе снотворное?

— Снотворное? — Я вспомнил одну из финских медсестер, которая будила меня в больнице, чтобы задать похожий вопрос. — Еще чего не хватало.

— Я же вижу, — ответила она. — Ты на пределе. В таком состоянии нельзя принимать никаких решений. Ведь ты же об этом сейчас думаешь? Ты думаешь, что должен принять решение…

Тут я встал с постели, пошел на кухню и налил себе еще выпить. Льда в морозилке конечно же не было, хотя я не помню, заглядывал я туда или нет. Кажется, я тут же опустошил бокал и наполнил его снова. Она, разумеется, отлично знала, как выглядит мужчина, которому кажется, что он должен принять решение, несмотря на то, что валится с ног от усталости. Прожив столько лет бок о бок с промышленным магнатом, она знала, как выглядит человек, от которого зависят жизни многих, но который не знает, что с ними делать, и лучше бы занялся чем-то другим — поспал, выпил или провел время с женщиной. От меня ничья жизнь не зависела, даже моя собственная, но я тоже был на грани полного истощения.

Она лежала в постели и курила уже новую сигарету, когда я вернулся с недопитым бокалом.

— У меня есть еще сигареты, — она кивнула в сторону своей сумочки, лежащей у нее в ногах.

Она думала, что я сам возьму себе сигарету, но я не хотел копаться в ее вещах, так что я просто пододвинул ей сумку. Она скривилась — то ли из-за моей тактичности, то ли из-за своего поражения. Она сделала мне предложение — вот, дескать, я лежу перед тобой, я совершенно откровенна, можешь обыскать мою сумку, если угодно, можешь обыскать и меня, мне нечего скрывать. Но я отказался, до поры до времени. Она вынула пачку и кинула ее мне. Я уже снова сидел на подоконнике. Поймав пачку, я достал сигарету. «Принц» с фильтром, не могу сказать, что мои любимые. На пачке не было шведской акцизной марки. Подарок контрабандиста или дипломата, возможно, в одном лице. Я сделал две затяжки, чувствуя, что скоро заговорю басом.

— Ладно, — сказал я. — Ты права. Я вконец измотан. Мне надо поспать. Я должен принять решение. Так продолжаться не может. Мне это не по силам.

— Для начала тебе надо выспаться.

— Ты сказала, что хочешь остаться. Я тебе разрешил. Что же я теперь, лягу спать?

Она выпустила дым в потолок. Вдруг мне показалось, что она пожалела об этом, а может, ей не понравилось что-то другое.

— Ты мне не доверяешь?

— Тебя это удивляет?

— Да нет, все понятно, — согласилась она. — Я даже не знаю, как доказать обратное, чем заслужить твое доверие…

Она затушила сигарету, хотя выкурила только треть.

— Я же вот лежу здесь… — сказала она. — Могу даже глаза закрыть. Можешь связать меня, запереть… Скажи, чего ты хочешь…

Ее глаза были слегка воспалены, как будто она долго не спала или немного всплакнула, — такие глаза непонятно почему подчиняют себе, разоружают и заставляют капитулировать того, кто еще секунду назад готов был держать оборону. Я смотрел на нее, из последних сил удерживая себя на месте. Мне было нечего ей ответить. Я знал, чего хочу, но я знал также, что получить это могу лишь ценой предательства, вечного проклятия. Она принадлежала другому мужчине, на самом деле, их было даже двое, и всех моих запасов спиртного не хватило бы, чтобы забыть об этом и стать третьим.

И все же:

— Я хочу… верить тебе.

Это была легкая победа. Мод провела здесь всего чуть больше часа.

— Чего тебе еще надо? — сказала она. — Разве этого недостаточно? — Она развела руками, словно желая подчеркнуть свою позу, как будто именно это доказывало ее беззащитность.

— Недостаточно, — ответил я.

Я с трудом оторвал от нее взгляд и выглянул в окно. Моя спальня выходила во двор, почти всегда погруженный в тень: только в определенный час луч солнца выглядывал из-за соседних домов и освещал определенную часть стены. Возле нее, именно в этом освещенном месте стоял столик с красными пеларгониями. Сейчас, прислонившись к освещенной солнцем стене, там курили две женщины. Я узнал их, обе жили по соседству, и я частенько слышал, как они переругиваются: то из-за собаки, то из-за мусора, словом, из-за всего того, что делает соседей врагами. Сейчас они стояли рядом, курили, закрыв глаза, и без умолку болтали. Чудная была картина. Словно они специально искали яркого света, потому что только с закрытыми глазами они могли беседовать как друзья.

— Хорошо, тогда вот что я тебе скажу. Свой выбор я уже сделала. Далось мне это непросто, но деваться было некуда. Я все бросила, решила начать все с начала. Звучит, быть может, глупо, но это так. Меня ничто больше не связывает с этим… политиком.

В ее голосе не было ни напряжения, ни фальши. Она говорила искренне, она была искренна даже в своем презрении. Слово «политик» в ее устах прозвучало так, будто она сказала «убийца» или «торговец оружием».

— А сюда ты зачем пришла?

— Затем что… возможно, ты знаешь то, чего не знаю я. — Этого было недостаточно, она и сама это поняла. — И наоборот. Я знаю много такого, о чем ты и не догадываешься.

Уже лучше. Это прозвучало гораздо убедительнее. Возможно, чтобы завоевать мое доверие, ей действительно ничего другого и не оставалось, кроме как заявиться ко мне и улечься на моей кровати, демонстрируя свою беззащитность и доступность.

— И ты готова потерять доверие других людей, чтобы завоевать мое? — спросил я.

— Можно сказать и так.

— Зачем?

— Не знаю… — не задумываясь, ответила она. — Я еще не все продумала. Я, как и ты, ни в чем не уверена. И тем не менее, готова это сделать.

— Почему?

— Потому что… Я думала, что… Генри… Генри сказал, что ты все равно напишешь об этом. Вероятно, только так можно… придать этому хоть какой-то смысл. То есть… если об этом станет известно, они же не тронут нас, правда?

— А если они захотят отомстить?

— Нет, — отрезала она. — Они выше этого. Если все это всплывет на поверхность, они просто сменят тактику.

Думаю, она почувствовала мое сомнение, хотя я стоял, отвернувшись, глядя во двор, где две женщины, докурив, мило прощались друг с другом, чтобы вернуться к своим занятиям.

— Я в этом уверена, — сказала она.

Это прозвучало убедительно. В глубине души я хотел, чтобы меня убедили. Мне и в голову не приходило, что мести добивалась именно она.

Усталость снова навалилась на меня, алкоголь сделал свое дело. Напряжение, которое я испытывал в ее присутствии, те усилия, которых стоила мне беседа с живым человеком после стольких недель полного молчания, — все это неожиданно обернулось измождением и покоем. Я уже сложил оружие и объявил безоговорочную капитуляцию. Но благодаря тому, что в самом начале, когда она только легла на мою постель, мне удалось побороть инстинкт, успели вступить в силу многочисленные «но» и «если» — все те колебания и сомнения, которые порой посещают нас в самом начале, а иногда приходят слишком поздно и остаются ждать за дверью, пока совершается преступление.

В ту минуту мне не нужно было принимать никаких сиюминутных решений, надо было лишь смириться с определенными свойствами человеческой природы, с необоримой силой, которая заставила меня лечь на постель рядом с ней. Она немного подвинулась, и когда мы уже лежали рядом, бок о бок, уставившись в потолок, она повернулась ко мне, оперев голову на руку.

— Придется нам привыкать друг к другу, — сказала она.

— Не проблема, — ответил я.

— Для меня тоже, — сказала она. — Ты сможешь уснуть?

— А ты этого хочешь?

— Тебе надо поспать. У меня есть таблетки. Проспишь двадцать часов как убитый.

— А ты? — спросил я. — Что ты будешь делать?

— Я люблю читать.

— У меня даже еды не осталось, — сказал я.

— Хлебцы есть?

— Разве что хлебцы.

— Мне хватит.

Она достала из сумки коробок спичек. Сверху он был украшен блестками. Внутри лежали маленькие белые таблетки. Она достала одну и протянула руку к моим губам. Я посмотрел сначала на таблетку, потом на ее пальцы — у нее были длинные, ухоженные ногти, покрытые темно-красным лаком. Раньше мне никогда не доводилось принимать что-либо из пальцев с такими длинными ногтями.

Я проглотил таблетку, запил ее тем, что оставалось в бокале, и разделся. Забравшись под одеяло, я слышал, как скрипит за дверью паркет у нее под ногами. Я не просто капитулировал, я лег на спину, безгранично доверившись другому человеку, — я позволил ей усыпить меня, я целиком и полностью отдался в ее руки. Я не знал, что заставило меня уснуть, и тем более не знал, от чего проснусь, и проснусь ли вообще. Но усталость, завладевшая моим телом, не позволяла мне задумываться над такими вещами. Даже если мне не суждено было проснуться, я все равно не мог не уснуть.

~~~

Ровно через двадцать часов, как и говорила Мод, я проснулся, в том же положении, что и уснул. Тело было таким тяжелым, что некоторое время я неподвижно лежал с открытыми глазами и только потом решился встать на ноги. Я словно пробудился от долгого, исцеляющего сна, благодаря которому раны мои зажили, а боль бесследно прошла. Все мои тревоги и волнения исчезли, уступив место всеобъемлющей согревающей душу безмятежности; как будто в одном этом сне я разом пережил все те сложные чувства, которые человек испытывает, узнав нечто такое, что способно не только перевернуть вверх дном всю его жизнь, но и значительно укоротить ее. Говорить о покое, наверное, пока было рано, но пульс нормализовался, скверное настроение и подозрительность по отношению ко всем и ко всему прошли. Много всего пронеслось в моей голове, пока я лежал там с открытыми глазами, но предположение о том, что Мод сбежала, покинула квартиру, прихватив с собой мою рукопись, чтобы передать ее врагу, было мне не так отвратительно, как мысль о том, что вследствие ее ухода я лишился доступа к этим чудодейственным таблеткам.

Но Мод не ушла. Я доверился ей как никому другому, и она доказала, что я не ошибся. Выбравшись из постели, я нашел ее в библиотеке. Она сидела в кресле старого Моргоншерны с кипой бумаг на коленях и все еще читала. При звуке моих шагов она, не отрывая глаз от рукописи, подняла руку, видимо в знак того, что пока она читает, мне лучше рта не открывать. Вместе с кипой бумаг у нее на коленях лежал рулон бумажных полотенец. Судя по скомканным клочкам на полу, она довольно много сморкалась.

Следы ее пребывания были и в кухне. На столе у холодильника валялась пустая пачка из-под хлебцев. Еще вчера она была полная. Видимо, она обожала хлебцы. Другой еды у меня не было, и я решил пойти против своих правил, нарушить изоляцию, выйти в магазин за свежими продуктами, приготовить еды, много еды. Я уже давно не был так голоден.

В ту же минуту, как я захлопнул дверь пустого холодильника, в кухню вошла Мод, без слов приблизилась и обняла меня. Она долго стояла так, и я почувствовал, как ее тело вздрагивает от сдавленных рыданий. Она высморкалась и рассмеялась — над нелепостью ситуации, но, взяв себя в руки, сказала: «И это притом, что тебя там даже не было!» Оказывается, она читала без перерыва с тех самых пор, как я уснул. И прочитанное ей понравилось: она и посмеялась, и поплакала — все, как положено. Мне показалось, что слова ее прозвучали искренне, и даже сегодня мне претит мысль о том, что вся эта сцена была специально разыграна, хотя у меня и появились такие подозрения, когда после всех похвал и обнадеживающих комментариев она вдруг констатировала:

— Однако тебе еще предстоит немало потрудиться.

— Это всего лишь наброски.

— Это больше чем наброски, — заметила она. — Но кое-что тебе придется переделать.

Я наивно спросил:

— Что именно?

Это было как приглашение, как если бы я открыл перед ней дверь, приглашая войти в мое произведение и сделать перестановку мебели по ее усмотрению. Она приняла это приглашение, и это стало началом довольно большой работы,растянувшейся на все лето и значительную часть осени. Потом произошли события, из-за которых мне пришлось вновь пересмотреть написанное. Нет смысла подробно пересказывать все то, с чем она была не согласна. Однако некоторые детали являются неотъемлемой частью этой истории, и не могут быть сброшены со счетов.

— Меня ты назвал Мод, — сказала она, — но всем остальным ты сохранил их настоящие имена. И себе тоже. Так нельзя.

— Это было необходимо, — ответил я. — Иначе возникала дистанция, которая меня совсем не устраивала.

— Так нельзя, — повторила она.

— Я все равно не собираюсь это публиковать.

— Думаешь, я этому поверю? — Теперь мне пришлось на себе испытать недоверие, с которым я встретил ее на пороге своего дома. — Ты хочешь сказать, что сидел и писал все это ради развлечения, просто чтобы убить время?

— Примерно так, — ответил я. — Я писал, чтобы не сойти с ума.

— Ладно, — сказала она. — Допустим. Но это же вопрос юридический. Если когда-нибудь тебе все-таки придет в голову опубликовать это… Тебе придется изменить все имена.

— Сам я этого делать не стану, — сказал я. — Нет ничего глупее романов с ключом.

— Но иначе нельзя.

— Я собирался запереть это в сейфе моего издателя, чтобы, так сказать, застраховать свою жизнь.

— Эта вещь слишком хороша, чтобы лежать в ящике. Поверь мне, это твоя лучшая книга.

— А ты почем знаешь? — спросил я. — Ты остальные читала?

Читала, и в воздухе повисло невысказанное «К сожалению…».

— Так многие делают, я знаю.

Она стояла перед полкой со старинным изданием Скандинавской энциклопедии. Закрыв глаза, она повернулась вокруг себя и ткнула длинным красным ногтем в один из томов: «Мейербер — Нюфорс». Открыла глаза, взяла книгу и положила ее на стол. Потом снова закрыла глаза, открыла том примерно на середине и ткнула указательным пальцем в Наполеона I. Я понял, куда она клонит. Мы посмотрели друг на друга — этот вариант не устраивал ни меня, ни ее.

— Наполеон Андерсон… — сказала она. — Шведский роман в кубе.

Она сделала еще одну попытку: закрыла глаза, полистала энциклопедию и остановилась на Мюнхене. Эта попытка была не в счет. В следующий раз ткнув пальцем в портрет еще молодого, но многообещающего Бенито Муссолини, она сказала:

— Третья попытка — последняя…

Она снова закрыла глаза, полистала страницы, ткнула пальцем в правую колонку и открыла глаза. Вопрос был решен. Она прочла:

— Генри Морган, валлийский буканир…

Она проглядела статью, посвященную известному буканиру былых времен и зачитала некоторые отрывки вслух: «…жестокие грабительские походы…», «…поддерживал компрометирующие связи с морскими разбойниками…». Этого было достаточно, она посмотрела на меня и улыбнулась — удовлетворенно и самоуверенно. Возразить мне было нечего, поэтому я просто продолжал бубнить: «Генри Морган… Генри Морган…»

Разумеется, я продолжал выражать свое недовольство, такое же деланное, как и ее уважение к моим чувствам. Став частью рабочего процесса, это не мешало ни мне, ни ей. Я сразу понял, что она права. Мы дали новое имя каждому, одному за другим. Люди, ранее выступавшие под своими собственными, настоящими именами, получили новые имена и фамилии — в некоторых случаях даже новое обличье — все ради того, чтобы избежать ненужных конфликтов. Благодаря обретенной свободе, многие персонажи начали новую жизнь, и вообще стали более живыми. Все это произошло конечно же не в один день, но началось именно в тот вечер. Не будет преувеличением сказать, что благодаря Мод книга стала чем-то большим, нежели просто подробным протоколом продолжительного психотерапевтического сеанса. Мод внушила мне уверенность в себе, без которой я не смог бы работать дальше, и я был признателен ей за это еще многие годы. Позже мое отношение изменилось — я понял, что Мод тогда руководствовалась личными мотивами, в чем она бы никогда не призналась. Но я в конце концов понял, что стал инструментом в ее руках, средством для достижения цели, которую мне до конца не понять. Это могло бы стать поводом для обиды, не будь я сам виноват в подобных грехах. Один использует другого, являясь при этом инструментом в руках третьего.

Когда наш пропавший друг приобрел вымышленное имя, он вместе с ним обзавелся и новыми качествами.

— Генри, — сказала Мод еще в тот первый вечер, — это проблема. Не для нас — мы-то его знаем, а для других. Его просто-напросто слишком много. Он несуразен. Его фигура несуразна. Никто в него не поверит.

Я посмотрел на нее с преувеличенным недоумением. В ее словах был смысл, если уж мы заговорили о смысле. Моя реакция ее не смутила. Она ответила мне таким же взглядом. Пришлось объяснить ей то, что было и так очевидно:

— Конечно, он несуразен. В противном случае я бы и писать о нем не стал. Он — несуразная личность. Подобных ему людей я больше не встречал, думаю, и ты тоже. Генри… — называть его этим именем было по-прежнему непривычно, — незаурядный и, конечно, несуразный человек. Может, поэтому он и исчез.

Я еще не мог говорить об этом спокойно, сердце сжалось у меня в груди, но Мод в очередной раз удивила меня тем, как легко она провела границу между реальным человеком и вымышленным персонажем.

С мрачным видом она расхаживала взад-вперед по библиотеке и задумчиво качала головой. Возможно, она притворялась, возможно, у нее уже было готовое решение и она просто давала мне время, чтобы приготовиться к развязке. Я успел выкурить целую сигарету, прежде чем она, наконец, нарушила молчание. Она остановилась посреди комнаты, медленно подошла к окну, выходящему на Хурнсгатан. На западе вечернее солнце освещало коньки крыш; на улице, которую я так долго избегал, шумели машины. Судя по всему, вечер был теплый.

— Я вижу только один выход, — сказала она. — Ему нужен брат.

— Брат?

— Который возьмет на себя часть его качеств. Разруби Генри надвое! Его вполне хватит на двоих.

Довольно долго я просто сидел и молча смотрел на нее взглядом человека, который на старости лет вдруг узнал о том, что у него есть брат.

— Вот как… — сказал я. На большее меня не хватило. — Вот как…

Мод снова подошла к полке с энциклопедией, покрутилась, и после двух полных неудач и одного попадания на Ленина, ей выпало тринадцать Львов — римских пап. На том и остановились. У Генри появился брат, взявший на себя его темные и деструктивные стороны, которые у другого, самостоятельного героя могли бы получить более широкое, эффектное развитие.

— Эта пара уже готова, — сказала Мод. — Правда и Ложь.

— Работа будет адская, — ответил я.

Она не могла с этим не согласиться.

— Она того стоит, — сказала она.

— Боюсь, у меня нет времени, — возразил я.

— Времени? — Она могла бы этого и не говорить. Ничего глупее я и придумать не мог.

— Я расскажу тебе правду — то, о чем ты никак не мог знать. В деле Хогарта замешаны такие люди… ты даже не представляешь…

Отказаться от такого предложения я, конечно же, не мог. В дальнейшем Мод поведала мне множество фактов, которые легли в основу повествования и придали ему определенную остроту, в следствие чего книга стала больше похожа на обвинительное заключение, чем на развлекательный роман. Благодаря своим связям в дипломатических кругах Мод знала, что деловые отношения Швеции с Третьим рейхом были не постыдным исключением, а скорее правилом, и что значительная часть нелегальной торговли оружием осуществлялась по взаимной договоренности обоих правительств, в условиях строжайшей, почти ритуальной секретности. Люди, нанятые для того, чтобы заметать следы, работали не покладая рук.

Все эти факты вошли в мою книгу и стали неотъемлемой частью той версии, которую я когда-то считал окончательной. Позже мне пришлось изъять их из текста — на меня стали оказывать давление. Однако не буду забегать так далеко вперед. В тот июньский вечер теплый ветер задувал в открытое окно, в такой вечер нельзя было не выйти на улицу, ничто не могло бы удержать меня дома, по крайней мере в былые времена. Если бы не Мод, чье появление изменило мою жизнь, я бы и не заметил этого прекрасного вечера. Некому было бы раздвинуть шторы, и мир за окном напоминал бы о себе лишь приглушенным рокотом автомобилей, а я бы корпел над своей незамысловатой историей.

Но она пришла и разом напомнила мне о том, что я старался забыть. О том, что я, как и всякий мужчина, хочу, чтобы в жизни моей присутствовала женщина, и о том, какое это изумительное ощущение, когда знаешь, что о тебе думает кто-то другой.

— Вчера ты был совсем плох, — тихо, заботливо сказала она. — Помнишь хоть что-нибудь?

— Помню, — ответил я.

— Сегодня совсем другое дело. Выглядишь ты вполне представительно.

— Кому ты хочешь меня представить?

— Для начала надо сходить в магазин. Нам нечего есть.

— Все закрыто. — Единственный магазин, открытый после шести вечера, находился у Центрального вокзала.

— Что за страна… — проговорила она. — Я хочу есть.

~~~

Снотворное имело длительный период выведения, и ты мог проходить несколько дней с остатками этого вещества в крови и заметить неладное, когда уже было слишком поздно. Мод посоветовала мне воздержаться от спиртного. А раз уж она сама заговорила об этом, я попросил у нее еще пару таблеток.

— Я не барыга, — ответила она.

— По-твоему, я наркоман?

— Нет? А чего ты тогда клянчишь?

Голодная, раздраженная, она стояла в прихожей и ждала, пока я соберусь и мы пойдем ужинать. Хотя сон и придал мне силы, я настолько привык к своему затворничеству, что еще долго слонялся из угла в угол, делая все возможное, лишь бы отсрочить сам выход. Долго плескался в душе, брился словно лунатик, переодевался, переобувался, расчесывал перед зеркалом отросшие волосы. Для храбрости мне бы не помешало пропустить пару стаканчиков.

Я стал настолько безвольным и покладистым, что не узнавал сам себя. Возможно, это было побочным действием таблеток. Частичное обезболивание, полное обезвреживание. При этом я не терял рассудка и не испытывал желания объять весь мир. Некоторые люди под воздействием успокоительных препаратов начинают вести себя как блаженные идиоты. С Малу такое случалось не раз. К фармакологии она относилась легкомысленно и смешивала препараты по своему усмотрению, что порой приводило к весьма плачевным результатам. Однажды у нее онемело лицо. В нашей жизни как будто ничего не изменилось — мы не ругались, ели, пили, занимались любовью, все как обычно, только выглядела она как Бастер Китон. Даже когда мы вместе смеялись, лицо у нее оставалось каменным. Я не сразу понял, в чем дело, и решил, что она чем-то недовольна:

— Что ты все время дуешься?!

— Дуюсь? — переспросила она. — Да я умираю со смеху!

Я подумал, что она издевается надо мной, и мы еще какое-то время переругивались, пока я не понял, что она говорит правду: ей действительно было весело. Я сбегал за зеркалом, поднес его к лицу Малу и сказал:

— Это так ты смеешься?

Она перепугалась до смерти, увидев свое каменное лицо, и немедленно завязала с таблетками. Однако последствия давали о себе знать еще неделю. А потом она всегда носила с собой карманное зеркальце и смотрелась в него всякий раз, когда начинала смеяться. Не знаю, что она тогда проглотила, но эффект оказался самым неожиданным — она стала более осторожной и менее самоуверенной. Я же воспринял это как своего рода предупреждение.

— Ладно, — согласилась Мод. — Я тебе верю. Держи… — Она протянула мне коробок с блестками и добавила: — Бери, только все сразу не пей…

Я принял коробок, как дорогой подарок, как ваучер на девять незабываемых путешествий в мир сновидений, которым я мог воспользоваться в любое удобное для себя время. Я положил его в комод с одеждой, испытывая особую, ни с чем не сравнимую радость. Я был счастлив как никогда — мне предстояло провести девять восхитительных ночей, причем время и место я мог выбирать по своему усмотрению.

Но что будет ближайшей ночью было пока неясно. Мы собирались пойти ужинать. Мне предстояло покинуть квартиру. В шкафу я нашел старый коричневый портфель из свиной кожи и положил туда все, что написал — все то, что раньше называлось кипой бумаг, work in progress, да чем угодно, а сейчас было названо «книгой», то есть, обрело иной статус, настолько высокий, что я не мог уйти, не взяв ее с собой, не мог оставить ее без надзора. Мод это не удивило. Увидев старый портфель, она лишь сказала:

— Отлично, теперь мы можем идти?

Я все еще был готов к любому повороту событий. В парадной, — прежде чем выйти на улицу, я задержался, чтобы проверить, нет ли слежки. Мод тем временем рассматривала унылую настенную живопись, изображавшую замок Грипсхольм. Она либо казалась равнодушной, либо же знала нечто такое, чего не знал я, и потому не мешала мне. Я заметил лишь пожилую даму с собакой, мальчишку, который накачивал свой велосипед, и молодую пару с одинаковыми прическами и в одинаковой одежде — белых джинсах и индийских туниках. Больше никого.

Мы вышли на улицу и двинулись налево, к площади Марияторгет. Асфальт нагрелся за день, с запада дул теплый ветер. Пройдя двадцать пять метров, я остановился у магазина «Мёбельман» проверить, не идет ли кто за нами. Я посмотрел в сторону Слюссена, но ничего подозрительного не заметил, однако я не успокоился, потому что посреди витрины увидел свою старую стероустановку, выставленную на продажу за несколько сотен крон. Я был совершенно уверен, что это мой проигрыватель — после того, как на проигрыватель уселась Малу, крышка была особым образом перемотана скотчем.

— Это мой проигрыватель, — сказал я.

Ощущение, что за мной наблюдают, уступило место чувству, что меня обокрали, которое вызвало куда больше эмоций, так как полностью соответствовало действительности. Судя по отражению в витрине, я смеялся. Кража, случившаяся прошлым летом, упоминалась в моей книге — она-то в значительной степени и повлияла на решение переехать к Генри. Он тогда утешал меня: «Мы можем обойти все комиссионки и выкупить все до последней безделушки». Я никогда не разыскивал своих вещей, напротив, воспринял это как повод начать новую жизнь. Новая жизнь не сложилась, и возможно теперь, когда мои вещи стали появляться в витринах комиссионок, пришло время вернуться к старой.

— Я решила, что ты это придумал, — сказала Мод.

— Значит, я описал это недостаточно хорошо, — ответил я.

Мод ненадолго замолчала. Она подумала, что я обижен, и меня это порадовало.

— Проигрыватель все равно был никудышный, — добавил я.

Это было старая установка «все-в-одном», хорошей марки, только иголка все время соскакивала на опорный диск. Мы смотрели на проигрыватель, как будто оценивали старые, давно разорванные любовные отношения. В конце концов мы решили, что этот старый хлам не стоит и пятисот крон. Возможно, поэтому я и засмеялся.

Теплый ветер доносил из парка сладкий аромат июньского цветения и свежескошенной травы. Из раскрытых окон раздавались звуки работающих телевизоров и проигрывателей. Это был обычный вечер буднего дня, в воздухе повисло усталое ожидание, неразрешимое противоречие между необходимостью отдохнуть и желанием послать все к чертовой матери и загулять. Лично я, не в силах принять ни одного осмысленного решения, послал все к чертовой матери, как только мы миновали Марияторгет. Я больше не думал ни о преследовании, ни о краже, я испытывал лишь чувство приятной удовлетворенности. Быть может, это свойство юности, а может, одно из проявлений коварной натуры — когда от одной только мысли о новых возможностях, ты вдруг испытываешь необъяснимое удовлетворение, становишься внимательным и предупредительным, начинаешь с тревогой и нетерпением торопить то, что позднее, под бременем лет и воспоминаний, будет испорчено скукой и приобретет неприятный привкус повторения. Так или иначе, в тот вечер я был готов забыть о своих благих намерениях хранить бдительность, соблюдать осторожность, более того, я решил окончательно избавиться от тех предвзятых представлений о Мод, которые, по мере нашего сближения, доказывали лишь свою несостоятельность и оборачивались в ее пользу.

Мы оказались в убогом местечке на Хурнсгатан, в забегаловке, которая, как это ни парадоксально, внушала чувство безопасности благодаря тому, что среди громкоголосой и пьяной публики посетитель потрезвее ощущал свое явное превосходство. В полутемном помещении было накурено и шумно. По залу, между прожженных забытыми окурками столов, бегал официант. Как только он принес нам замусоленное меню, Мод попросила себе хлебцев. Кроме того, она заказала бокал красного вина, воду и пюттипанну[7] с яичницей из двух яиц. Я выбрал то же самое. Пока мы ждали наш заказ, она грызла хлебцы, и возможно, именно тогда, увидев это счастливое, жадное нетерпение, этот аппетит, и не только к пище — еде и питью, я навсегда распрощался с тем представлением о ней, которое однажды внушил мне Генри. Она ела так, что крошки перелетали через стол — изящная леди, изображенная на страницах моего романа, никогда бы себе такого не позволила.

Подали вино, и мы выпили, за нас.

— Прости, что доставил тебе столько хлопот… — сказал я.

Посетители горланили и ревели, Мод исступленно жевала — услышать мои слова было непросто.

Но она услышала.

— Я была готова к худшему.

— К чему, например?

— Например, к допросу.

— Допрос еще не окончен, — ответил я.

Слова сорвались с языка прежде, чем я успел их обдумать. Она ответила вполне серьезно:

— Ты имеешь право быть подозрительным.

— Подозрительным — да, несправедливым — нет.

— Ты имеешь в виду ту девицу из высшего общества, что описана в твоей книге?

Я кивнул.

— Да, Бог с ней.

— Я писал ее со слов Генри. К тому же, это не противоречило тому, что я видел в гольф-клубе.

— Я просто играла на публику.

— Надо сказать, весьма убедительно.

Она улыбнулась, к ее губам прилипли крошки. Я протянул ей бумажную салфетку, и она, улыбнувшись еще шире, взяла ее.

— Не надо ничего менять, — сказала она, — даже если теперь ты знаешь, что я не такая.

— Это он во всем виноват, — ответил я, кивнув на портфель, который лежал на стуле между нами.

— Он виноват во всем, — сказала она, и мы выпили за это. — Когда ты видел его в последний раз?

До этого эпизода в книге я пока еще не дошел — эти страницы еще не были написаны. Мод дочитала примерно до Пасхи, до той сцены, когда Генри показывает, каким фокусам он научил Спинкса, своего черного кота, на бильярдном столе. Это было так на него похоже — часами учить кота закатывать шары в лузу.

— Последний раз… — начал я, словно вопрос меня озадачил.

Я отлично знал, когда это было, но сделал вид, что задумался.

— После Пасхи, — ответил я наконец. — Мы прогуливались по центру, по Кунгстрэдгордену. Ранней весной… — Я кивнул, словно хотел подтвердить, что это правда. — Да, именно так…

— И?

— Что «и»? — переспросил я.

— Это все?

— Ну в общем да, — сказал я. — Мы выпили кофе в «Уимпи». Двойной эспрессо. Лучший в городе…

Мод кивнула так, словно знала, что я еще не закончил.

— Помню, что по радио крутили Элтона Джона. Генри насвистывал мелодию, он знал эту песню. Понятия не имею, как она называется. Мы выкурили по сигарете… Мы просто сидели, глазели по сторонам.

Я снова выдержал паузу, глотнул вина и посмотрел в окно. Мод ждала продолжения. Я мог еще долго перечислять никому не интересные подробности, лишь бы выкрутиться из этого дурацкого положения — я помнил все, но не смел рассказать об этом Мод. Меня по-прежнему связывали определенные обязательства. Мод, разумеется, догадывалась, почему я уделяю так много внимания мелочам, не имеющим прямого отношения к делу.

— Он тогда как раз оклемался… Это продолжалось две недели. Ему делали уколы, так что выглядел он довольно бодро. Снова появился этот блеск в глазах… Ты меня понимаешь.

Мод снова кивнула.

— Понимаю.

— За соседний столик уселся парень на роликовых коньках, — продолжил я. — Генри стал его расспрашивать… о роликах. О ценах, о производителях и вообще… — Я снова взглянул на Мод. Ее терпение было уже на пределе. — Потом… потом мы заговорили о Лондоне. Вернее, говорил в основном он. Не знаю, почему. Потом мы расстались, я пошел домой, а он хотел еще немного погулять по городу…

— Погулять по городу?

— Да, — ответил я. — Он так сказал. «Cheerio, old chap!»,[8] и ушел.

Мод посмотрела в сторону, обдумывая мои слова, а потом заглянула мне прямо в глаза.

— Один?

— Насколько мне известно, да.

Мод хмыкнула, тем самым, давая мне понять, что не верит моим словам. Видимо, что-то не клеилось. Она сделала глубокий вдох и выпалила:

— Я говорила с ним по телефону. Он обещал прийти. Мне надо было с ним поговорить. Я прождала весь день. Но он не пришел. Видимо, ему было приятней сидеть в «Уимпи»…

Конец фразы прозвучал довольно холодно, и нарочито, словно для того, чтобы я почувствовал себя виноватым.

— Я не знал об этом.

Она долго думала, разглядывая спичечный коробок в своей руке, постукивала им о черный потертый стол. Казалось, однако, что она больше взволнована, нежели расстроена или оскорблена.

— Неужели ты думаешь… — начал было я, но запнулся.

Она перевела взгляд на меня, словно требуя, чтобы я закончил свою мысль, как бы грубо это ни прозвучало.

— … что он пропал по собственной воле?

Помолчав, она пожала плечами, и в ее жесте было бессилие, означавшее все, что угодно, кроме «нет».

— Что ты хочешь этим сказать? — сказала она.

— Ничего, — ответил я.

Мне показалось, что это прозвучало как «много чего». Я мог много чего рассказать, но не знал, как она это воспримет. Ведь Генри ушел из «Уимпи» не один — он ушел вместе с американской туристкой, которую он сам назвал «шикарной». Он обещал ей экскурсию по Старому городу, и, судя по их взглядам, мне предстояло увидеть эту американку не позднее завтрашнего утра, за завтраком у нас на кухне. Но этого не случилось. Видимо, они отправились к ней в гостиницу. То, что случилось потом, оставалось сокрыто мраком, но эта безвестность в тот момент была куда предпочтительнее, нежели ясность, которой добивалась Мод. Каких бы выгод мне это ни сулило, я бы ни за что не предал друга, лишенного возможности защищаться.

— Ладно, — сказала Мод. — Мы все узнаем. Когда он вернется.

Нам принесли еду. Мод жадно накинулась на нее, безропотно запихивая в себя подгоревшие кусочки пюттипанны. Она попросила английский коричневый соус и вылила полбутылки на свою тарелку. Я легко мог представить себе, как они завтракали с Генри, объедаясь разными кулинарными излишествами. Она потихоньку потягивала свое вино, но в основном пила минеральную воду. Я вскоре принялся за пиво. Мод посоветовала мне не увлекаться, она даже наклонилась и положила свою ладонь на мою руку, чтобы подчеркнуть серьезность своих слов. Становиться трезвенником я не собирался, но меня тронула ее забота, я испытал приятное замешательство, словно забыл, что значит занимать место в мыслях другого человека.

Она не стала курить после еды.

— Вообще-то я бросила, — сказала она. — Но у тебя в квартире я так нервничала…

— Нервничала?

— Я не та, за кого ты меня принимаешь.

Кем бы она ни была на самом деле, после еды она, по крайней мере, стала спокойней. Только теперь мы разглядели эту забегаловку во всей ее убогости. Народу было еще довольно много, но, видимо, если бы не мы, повар сидел бы без дела. Большая шумная компания снялась с места и вышла на улицу так быстро и организованно, как будто они пока только разогревались перед более серьезным делом — поздним концертом или еще каким-то событием, о котором я и понятия не имел. Я давно перестал следить за новостями — как официальными, так и неофициальными. Я безнадежно отстал от жизни, и меня это ничуть не смущало. В помещении стало поспокойнее, теперь можно было говорить гораздо тише, тоном, допускающим намеки и откровения. Трудно воспроизвести всю последовательность слов, произнесенных нами в тот вечер. Важен общий итог. Мы провели, если можно так сказать, длительную и сложную операцию, в ходе которой нам удалось аккуратно, без лишней суеты, извлечь один пораженный союз и заменить его другим, более стойким и жизнеспособным. Прежде Мод, как и я сам, говорила: «Когда Генри вернется…» Теперь же, поздним вечером, в этой грязной забегаловке она смогла сказать: «Если Генри вернется…», что имело совсем другой смысл. Скорее всего, слова эти сорвались с ее уст нечаянно, необдуманно, но я предпочел воздержаться от комментариев, хотя и вздрогнул, когда она их проговорила. Чем дольше я молчал, тем труднее мне было сказать ей об этом. В конце концов, после того, как она повторила эти слова несколько раз в связи с тем, что он обещал, или тем, что они обсуждали, это допущение стало восприниматься, как должное. И вдруг сама история их отношений предстала в новом свете, на расстоянии, так словно уже принадлежала безвозвратно ушедшему прошлому.

~~~

Пока мы сидели в прокуренной забегаловке, ветер переменился — вместо свежего воздуха на улице нас поджидала тяжелая, невыносимая духота, сулившая перемену погоды. Мы находились всего в нескольких кварталах от дома, а поскольку нам все равно надо было выбрать хоть какое-нибудь направление, мы, не сговариваясь, двинулись в сторону дома, который, по крайней мере, тогда служил мне пристанищем. К себе домой Мод не наведывалась уже больше суток, и это должно было говорить о многом, я, правда, толком не знал, о чем. Быть может, это было свидетельством свободы, собранности, доказательством того, что она привыкла к трудностям и лишениям тропических широт, где, якобы, провела свое детство или, по крайней мере, его часть. Как бы то ни было, из всех небылиц, что рассказывал о нет Генри, — эта была вполне похожа на правду. Так что влажный и душный воздух, вдруг наполнивший наш город, должно быть, казался ей «родным».

Рядом с забегаловкой был магазинчик вечерних нарядов. Там можно было приобрести или попросту взять напрокат нарядные платья, фраки и смокинги. Магазинчик казался безнадежно устаревшим, по крайней мере, в те годы, в том районе. Наряды, по большей части, напоминали маскарадные костюмы. Многие годы в витрине стояли манекены жениха и невесты, — я почти уверен, что и в тот вечер они были на месте, — и Мод остановилась, чтобы разглядеть их получше. Я не помню, что она тогда сказала, помню только, что меня это удивило. Я стоял рядом и обдумывал ответ, но, поскольку так и не смог придумать ничего осмысленного, отвернулся и стал смотреть в сторону своего квартала. Мне снова почудилось, что за мной следят, однако теперь это ощущение сопровождалось лишь легким беспокойством, которое не столько тревожило меня, сколько будоражило мое воображение. Мод смотрела на манекены и говорила о чем-то серьезном, а я предпочел отвернуться, чтобы предаться созерцанию того, что раньше причиняло мне большие неудобства, а теперь стало казаться почти пустячным, провоцируя меня лишь на ироничные комментарии по отношению к самому себе. Чуть ли не с наслаждением я представлял, как какой-то незнакомец тайком наблюдает за нами и записывает в своем блокноте, что «объекты наблюдения, вне сомнения, нетрезвые, в 23:17 покинули ресторан „La Carmen“ и двинулись в восточном направлении по Хурнсгатан, доверительно беседуя. Постояли у витрины, дошли до Марияторгет, в 23:22 остановились у киоска с мороженым и купили рожок. Женщина предложила своему спутнику попробовать мороженое, после чего пальцем вытерла ему испачканную щеку. В 23:29 они вернулись к уже упомянутому дому на Хурнсгатан».

Но меня больше не заботило, так ли это в действительности, записывает ли кто-нибудь эти тривиальные наблюдения, с тем чтобы потом довести их до сведения третьего лица, желающего знать о нас все. Я разумеется был пьян. От всего происходящего. Как будто плотину прорвало и понесло — весна, запахи, чувства и надежды, вновь обретенная свобода. Если бы мне подвернулся мусорный контейнер, я бы скорее всего выкинул старый портфель из свиной кожи, со всем его драгоценным содержимым, — просто так, из дерзости и самодовольства.

Вернувшись домой, я обошел всю квартиру, комната за комнатой, желая удостовериться, что за время нашего отсутствия никто сюда не наведывался. Это не ускользнуло от внимания Мод. Я понимал, что она может воспринять это как знак недоверия, и поэтому сказал: «Никого…», — как будто проверял, не вернулся ли Генри. Я запер входную дверь, и Мод помогла мне придвинуть обратно большой шкаф красного дерева в качестве баррикады. При этом она и словом не обмолвилась о том, что так в квартиру не попадет даже сам Генри.

— Если он придет… — сказал я.

— Мы об этом узнаем, — сказала она, коротко и ясно. — Я иду в душ.

Я налил себе выпить. Последние капли из последней бутылки. Я размышлял, не спуститься ли мне в подвал — проверить, не завалялось ли там еще. Но прежде, чем я успел принять окончательное решение, из душа вышла Мод. В старом халате она казалась совсем маленькой.

— Я устала, — сказала она.

— Я тоже.

— Можно я останусь спать у тебя?

— В старой постели Геринга?

— А что, есть другая?

— Вопрос — риторический.

Она поняла, что я хочу сказать, и вытянула губы в поцелуе — с будничным, почти скучающим выражением на лице. Я воспринял это как пощечину, но она не заметила этого, она уже развернулась и отправилась в мою спальню. Я зажег сигарету, опустошил бокал и понял, что не могу лечь с ней рядом, не спрятав как следует старый портфель. Казалось, оставить его на виду — все равно, что поместить урну с прахом усопшего супруга на прикроватный столик, чтобы покойный мог сам убедиться, что о нем уже не скорбят. Я вынес портфель в библиотеку, включил лампу на письменном столе и засунул портфель в ящик, поглубже, так что он скрылся в темноте.

Открыв окно, я выглянул на улицу и увидел на пригорке мужчину, который глазел на фасад моего дома. Мужчина перевел взгляд на меня, и мы несколько секунд смотрели друг на друга. Этого было достаточно — я похолодел от страха. Мужчина странным образом вытянул руку, словно подал кому-то знак затаиться, не высовываться. Вот и все, что я успел заметить, прежде чем вся сцена преобразилась, и я узнал продавца сигар из магазинчика неподалеку. Тут же появилась женщина — в магазине они работали вместе. Он повторил свой жест, и теперь я понял, что он проверяет, не пошел ли дождь. Мужчина предложил даме руку, и они ушли. Нелепая, но трудолюбивая пара. В ту же минуту, как упали первые капли дождя, мне снова стало страшно — мне показалось, что я неизлечимо болен. Не принимая никаких окончательных решений, я стал обдумывать возможность переезда, смены обстановки. Мне надо было выбраться из этой колеи, пока я не сошел с ума окончательно.

Глупо было отправляться в постель с такими мыслями. Мод уже спала, глубоким, безмятежным сном, и я скользнул под одеяло, не разбудив ее. Я вытянулся, закрыл глаза, прислушался к ее глубокому, спокойному дыханию, и скоро вдалеке, будто в другом краю, сверкнули первые молнии, но когда грянул гром, я уже спал.

~~~

На следующее утро за завтраком у нас было уже две версии того, что произошло потом. Проспав пару часов, я проснулся и почувствовал, что Мод уселась на меня верхом. Над городом бушевала настоящая буря, тело Мод освещали многократные вспышки молний; она сидела так, что не могла знать, проснулся я или нет, словно хотела побыть одна — мое состояние ее вполне устраивало. Я продолжал делать вид, что сплю и не отдаю себе отчет в том, что происходит, от меня ничего и не требовалось — она все сделала сама, а когда мы соединились, она вскрикнула, но вскрикнула негромко, так что голос ее утонул в раскате грома. Думаю, она была уверена, что я сплю и вижу сладостный сон. Чтобы не помешать ей и не вывести ее из этого заблуждения, я сохранял неподвижность. И хотя больше всего на свете в тот момент мне хотелось прикоснуться к ней, провести рукой по ее нежной коже, совершенно белой в свете молний, я, с трудом, но заставил себя лежать смирно. Ни один из нас не участвовал в этом целиком и полностью, нам было стыдно, и мы украдкой подглядывали друг за другом, словно со стороны.

Утром она спала долго, и я успел сбегать в магазин, купить продукты, приготовить завтрак на двоих и прочесть целую газету. Мод вышла на кухню уже в одежде, отпустила лестный комментарий по поводу накрытого стола, но к еде — сыру, сосискам, яйцам, мармеладу и хлебу — едва прикоснулась. Она извинилась, я ответил, что это лишнее. Казалось, она не в духе. О том, что чувствовал я, мне было страшно даже подумать. Я попытался заговорить с ней о постороннем, о том, что писали в газете, но это не помогло — она оставалась такой же сдержанной, неразговорчивой. Рассеянно пила чай и смотрела в окно.

У нее были на то свои причины, и она не собиралась их скрывать. Она ненадолго вышла и вернулась уже накрашенная. Я предположил, что она хочет поскорее вернуться домой и не расположена вести со мной беседы. Я не обижался. Ее можно было понять. Я был готов с радостью отодвинуть шкаф в прихожей и выпустить ее, при условии, что мы договоримся о следующем свидании — скажем, через пару часов или, может быть, пообедаем вместе?

Но ее беспокоило не это. Она была не прочь обсудить избрание женщины на пост премьер-министра Великобритании и смертельный приговор, вынесенный иранскому шаху, и была даже рада условиться о встрече со мной.

— Ты думаешь о том, что случилось ночью? — спросил я.

— Ночью? — переспросила Мод. Она задумалась, и выражение ее лица свидетельствовало о том, что она меня не понимает.

— О том, что мы переспали…

— Что?!

Мод рассмеялась. Потом вздохнула, и вздох этот означал: «Что за чушь?» Ни один мускул не дрогнул у нее на лице, оно так и осталось непроницаемым; Мод смотрела на меня как на полного идиота.

— Прости… — сказал я. — Это я так, просто предположил.

Дурацкое предположение, которое было сразу же, без обсуждения, отброшено в сторону. Возможно, это было сделано для того, чтобы предоставить отверженному возможность избежать требований, ожиданий и последствий, поскольку случившееся рассматривалось как пустяк, может быть, даже ошибка, о которой следует просто забыть. Или, наоборот, произошедшее казалось настолько важным и незаурядным, стоило стольких сил, что давало право отрицать и высмеивать. Неважно, что из этого было правдой, — влюбленный готов был легко снести и то и другое.

— Господи, — сказала она. — Я не хочу завтракать, потому что я беременна.

Сказав это, она завопила от ужаса — через открытое окно в кухню запрыгнул кот Спинкс. Я не видел его уже давно. В жаркие дни крытая железом крыша была, видимо, слишком горячей, но теперь, после прохладной ночи, по ней снова можно было ходить.

Поймав на себе мой взгляд, кот тут же замурлыкал. Ему досталась целая миска сардин с нашего стола. К тому времени, когда он опустошил и вылизал миску, Мод уже ушла.

Пока все в доме спят, я люблю, независимо от погоды и времени года, выйти во двор и сделать несколько глубоких вдохов, чтобы почувствовать аромат травы и раннего цветения — весной, роз и жимолости — летом, а осенью — легкий запах гниения и дыхание первых холодов; зима пахнет по-своему — морозом, льдом и снегом. Если небо ясное, я смотрю на звезды, слежу, не задерживаются ли авиарейсы, отмечаю про себя, где находится луна. Я слушаю то, что можно услышать, — соловья, клокочущие песни квакш на пруду за дорогой, стук копыт напуганной косули, которая проносится через поле, блеяние овцы или гул моря — почти не прекращающийся при северном ветре рокот. Прохлада ночного воздуха приносит с собой ясность и остроту восприятия, без которых усвоить все эти ощущения просто невозможно. Но иногда, в особых случаях, мне кажется, что в такие минуты я обретаю себя. Надев деревянные башмаки, я по привычке обхожу двор, как старый сторожевой пес, смотрю по сторонам, быть может, слегка рассеянно, мысли мои далеко, меня занимают задачи, проблемы — все то, что придает человеку отсутствующий вид, и прежде чем голова моя окончательно проясняется от свежего воздуха, у меня рождается неверная ассоциация — я слышу шум моря и, не успев осознать это, констатирую про себя, что «несмотря на поздний час, на трассе много машин…» Шум моря можно по ошибке принять за шум проходящей рядом трассы. Дом, где я вырос, стоял как раз неподалеку от шоссе, я привык к шуму моторов и шелесту шин, и видимо ассоциация эта будет возникать у меня в голове всегда, стоит только настоящему, сиюминутному потерять власть над моими чувствами. Но развеять заблуждения привычки легко — достаточно лишь мотыльку в фонаре взмахнуть крыльями.

Иногда в таких случаях на поверхность памяти всплывает из тех времен, что я провел в доме возле шоссе, и нечто другое — это может быть отдельное слово, лицо без имени, встреченный возле киоска страшный мужик, симпатичная девушка, дама в необычной шляпке — все, что однажды взбудоражило мое воображение, любое детское воспоминание, которое задало мне направление, вкус, ощущение правды и красоты, и уже тогда точно предопределило, как эти слова лягут на эту бумагу, как будто снег, что может быть покроет этот двор зимой, будет тем же самым, что когда-то падал на Лилла-Эссинген, остров, населенный замечательными людьми, в основном рабочими, которые всю свою жизнь, не жалея себя, подчинялись всевозможным звонкам и гудкам — школьным и фабричным — лишь бы казаться нормальными, лишь бы соответствовать неизвестно где начертанным меркам, не отдавая себе отчета или безразлично смирившись с тем фактом, что нормой была сама борьба, что горячие споры о заработной плате, страсти, выпавшие на долю каждого человека, неудачи и поражения — все это и было нормой, хотя никто бы с этим не согласился, не признал этого, ведь они провозгласили свой остров островом истинных и прекрасных неудачников, первым в бескрайнем архипелаге.

В последние годы одна из таких ассоциаций воскрешает в моей памяти тот душный летний день, когда, стоя у открытого окна своей квартиры, я слушал равномерный гул наводненного машинами шоссе. Это был последний рабочий день безумной недели накануне праздника летнего солнцестояния. Это был день, который я начал на Хурнсгатан в обществе Мод.

Она сказала, что ждет ребенка, я не осмелился спросить, кто отец. Лицо мое могло показаться ей безразличным, и поскольку немедленных расспросов с моей стороны не последовало, она, скорее всего, была разочарована, решив, что в моих глазах принадлежит другому, отцу ребенка, например. Но я не смог задать вопрос из уважения к ней и к себе самому, к своим чувствам, отчасти из страха, что отцом окажется Вильгельм Стернер и что ребенок соединит их, соединит навсегда, и что она все равно приползет к нему, когда беременность станет очевидной. Таким представлялся мне наиболее вероятный сценарий развития событий. Так что я просто принял ее слова как данность, проглотил их, как кот проглотил сардины, на которые она не могла смотреть без отвращения. Прежде чем покинуть кухню, она задержалась в дверях и посмотрела на меня. Она ждала, но так и не дождалась малейшего проявления любопытства, которое в данном случае означало бы уступку с моей стороны. Чтобы дать мне еще один шанс, на случай, если я просто медленно соображаю, она достала из сумки листок, записала на нем телефонный номер и оставила его на кухонном столе. Вытянула губы в поцелуе, с видом столь же будничным, почти скучающим, как и вечером накануне. И ушла.

Судя по номеру, квартира находилась где-то на Эстермальме. Я запомнил его прежде, чем успел перевернуть листок и заглянуть на оборотную сторону. Это был чек из дешевого супермаркета. В чеке не было проставлено наименование товаров, были указаны только цены, дата и сумма покупки. Но даже эти скудные сведения заставили меня еще долго сидеть на кухне, размышляя о том, почему она делала покупки именно там. Представить ее себе в этом магазине мне было неприятно, но пришлось. Я был там только однажды, мы с Малу тогда купили несколько килограмм сладостей, которые она, обкурившись, поглощала в большом количестве; аляповатыми узорами она раскладывала по столу мармеладки, потом съедала их, одну за другой, и оставалась сидеть за опустевшим столом, глядя на караваны диких животных, бредущих за окном по Эссингеледен.

Я положил чек в кошелек и обошел квартиру в поисках следов пребывания Мод. Мне попалась лишь пара недокуренных сигарет, испачканных ее помадой. К сожалению, она ничего не забыла. Постель в моей комнате являла собой зрелище, которое подтверждало верность моих представлений о том, как прошла ночь. Простыни сбились на середину матраса. Мокрое полотенце на полу хранило ее запах. Именно тогда, сорвав с кровати простыни, я решил не застилать ее — спать в этом доме я все равно больше не собирался. Теперь это было невозможно, мне надо было бежать от этих людей подальше. Безопасность, которую, как мне казалось, я здесь нашел, оказалась обманчивой. Я открыл двери, впустил Мод в свое жилище, в свою книгу и даже — хотя я все еще и отказывался признать это — в свое сердце. Вряд ли она этого хотела, но она пробудила во мне надежду, и этого хватило, чтобы положить начало новой череде событий, начать новую историю, новую жизнь. Что бы ни случилось и как бы мало от меня ни зависело, я предпочитал действовать, а не сидеть за задернутыми шторами и ждать.

Моя собственная квартира была сдана в наем человеку, которого я никогда не видел. Нашими делами занимался Эррол Хансен — знакомый, который работал в датском посольстве. Я позвонил ему, объяснил, что дела мои плохи и что мне нужна моя квартира.

— А работа тебе не нужна? — спросил он. — Трава подрастает…

Прошлым летом Хансен нашел мне работу в гольф-клубе «Врена», где у него были кое-какие связи. Я стал гринкипером и делал свое дело так хорошо, что теперь они звали меня обратно. В свое время я неохотно свел Хансена с братом Малу, который тоже интересовался травой, хотя и совершенно другого сорта, нежели та, что произрастала на поле для гольфа. Они оказались полезны друг другу, и Хансен был мне за это признателен. Как говорится, услуга за услугу — и все в рамках травяного бизнеса.

— Не знаю, — сказал я. — Не все сразу. Давай сначала решим с квартирой.

Датчанин, что жил в моей квартире, произвел на меня неприятное впечатление. Мы общались с ним только по телефону, встречаться с ним лично я не захотел. Он утверждал, что согласно договору об аренде, который мы заключили при посредничестве Хансена, я должен был уведомить его о расторжении заранее, как минимум за месяц. Я умолял еговыделить в мое распоряжение хотя бы один шкаф. Мне надо было избавиться от вещей, в которых я не нуждался ежедневно.

Мне понадобилось не больше часа, чтобы собрать те немногочисленные пожитки, что я держал дома у Генри. Потом часа за два я кое-как убрал квартиру, опустошил холодильник, выбросил все, что могло испортиться. После обеда я был готов оставить это странное жилище, где столько всего случилось, столько всего было сказано и обдумано, что понадобилось бы лет двадцать пять, чтобы разобраться во всем этом. Тогда я конечно не мог этого знать, но в голове у меня пронеслось, что я прощаюсь с этим домом лишь на время. В последний раз обходя квартиру, я дошел по коридору до спальни с двумя пустыми шкафами и таким же пустым комодом, с изразцовой печью, окном, выходящим во двор, и старой кроватью Геринга. В другом конце коридора располагалась музыкальная комната с большим роялем и диваном с черными кистями. В бильярдной и библиотеке теперь было чисто прибрано, все следы своего пребывания там я уже удалил. В гостиной с персидскими коврами и чиппендейловской мебелью из дуба и ротанга, окна так и остались задернуты тяжелыми бархатными шторами. По обе стороны камина стояли скульптуры позапрошлого века из паросского фарфора. Фарфор был похож на мрамор. Фигуры героя и шута олицетворяли Правду и Ложь. Я не знал, увижу ли их снова, но был уверен, что они мне еще пригодятся, что у меня найдется для них роль в тех событиях, в той истории, которую я вынашивал в портфеле из свиной кожи. Этот портфель был единственной вещью, которую я собирался украсть, присвоить себе незаконно и вынести из дома. И тем самым, быть может, спасти. Судьба остальных вещей была покрыта мраком. Некоторые предметы следовало бы отправить в музей, быть может, в музей следовало бы превратить всю квартиру. Уникальных вещей там, пожалуй, не было, но все вместе давало сумму, которую нельзя было подсчитать и выразить в цифрах, оценить в кронах и эре, ибо ценность этой обстановки заключалась прежде всего в особой атмосфере — уникальным было само настроение. Я не могу забыть его до сих пор. В одном из кресел спал Спинкс. Я взял и отнес кота в кухню, на подоконник, позволил ему потянуться всласть и окончательно проснуться, а потом выставил его на крышу. Он, похоже, был в замешательстве, но сопротивляться не стал.

С остальными обитателями дома я собирался расстаться по-английски. Мы пересекались с этими людьми при самых разных обстоятельствах, особенно в подвале. Просто так они бы со мной не распрощались — у них было ко мне слишком много вопросов. Наконец мне осталось только вызвать такси, вынести вещи на лестничную площадку, запереть дверь и оставить эту квартиру, как мне тогда казалось, навсегда.

Я дожидался такси у подъезда, никто не вошел, никто не вышел; когда же машина приехала, я как можно быстрее запихнул свои сумки и мешки в салон, а сам уселся на пассажирское сиденье впереди. Мой уход остался незамеченным. Я назвал шоферу адрес: в нескольких кварталах, ближе к станции «Сёдра», жила мать Генри — в случае неожиданного отъезда я должен был оставить ключи у нее. Мне надо было сказать ей хоть что-нибудь, что угодно, лишь бы это прозвучало правдоподобно, но я понятия не имел, знает ли она о том, что случилось, и вообще, уместно ли заводить об этом речь, раз я и сам ничего не толком не знаю.

Но ее не оказалось дома. Я трижды звонил в дверь, но безуспешно. Портфель я захватил с собой, так как не хотел оставлять его в такси. В одном из отделений лежал старый конверт. Я написал на нем «Хурнсгатан» и вместе с ключом и коротким приветствием от своего имени просунул его в отверстие для почты.

Я стал спускаться. Этажом ниже приоткрылась дверь, на лестницу выглянула пожилая дама. Это была мать Вернера, женщина, немало повидавшая на своем веку. Мне не доводилось видеть ее раньше, Генри когда-то расплывчато описал ее как женщину, которая «состарилась преждевременно», и это было похоже на правду. Вернер, ее сын, был другом детства Генри, вундеркиндом, молодым изобретателем, а чуть позже — молодым алкоголиком. Именно отец Вернера заварил всю эту кашу, обнаружив, что металлообрабатывающий завод Северина поставлял затворы в Германию по заказу Министерства вооружений Альберта Шпеера. Это открытие стоило ему жизни. Уж не знаю, что за открытие совершил его сын, но обошлось оно ему не намного дешевле: он не вылезал из дома и, судя по зловонному запаху, который чувствовался даже на лестнице, он расплатился сполна — из квартиры несло спиртным и экскрементами.

Госпожа Хансон посмотрела на меня как на взломщика. Должно быть, она слышала, как я звонил в дверь. Она дружила с матерью Генри, но была еще не настолько стара, чтобы окончательно утратить любопытство.

— Я звонил Грете. Хотел оставить ключи от квартиры Генри… — сказал я.

Женщина не шелохнулась: ее рука сжимала дверную ручку, а лицо выражало недоверие.

— Я положил их в почтовый ящик. Скажете ей?

— Нет, — ответила женщина высоким, почти писклявым голосом.

— Почему? — спросил я.

— У нее был инсульт.

Я уже начал спускаться, но остановился.

— Инсульт?

— Она ничего не слышит. Лежит в Эрсте. Я поливаю ее цветы.

Из квартиры донесся треск, потом глухой удар и, наконец, тихое, почти комически жалкое «Ай…».

— Это Вернер, — сказала госпожа Хансон. — Одеться пытается.

Она почти улыбнулась мне на прощание и тут же захлопнула дверь. Я сбежал вниз по лестнице, сел в такси и назвал водителю свой адрес.

~~~

Когда я переступил порог своей квартиры на Лилла-Эссинген, я испытал чувство глубокого разочарования. До сих пор все шло довольно гладко, но тут у меня просто опустились руки. Ничего особенного не произошло, скорее это было минутное настроение, ощущение, и будь я в ту минуту занят чем-то важным, я легко отмахнулся бы от него. Но занят я ничем не был, все мое материальное имущество умещалось в нескольких сумках, занимавших половину небольшого шкафа, и сам я легко разместился бы там же, на верхней полке. Первым делом я направился в ванную комнату и встал на свои старые весы — меньше чем за два месяца я перешел из второго полусреднего в легкий вес.

Солнце нещадно палило весь день — датчанин, судя по всему, не признавал жалюзи, — и в квартире было невыносимо жарко. Повсюду в беспорядке валялись чужие вещи: датские книжки с ничего не говорящими мне названиями и пластинки с записями столь же неизвестных мне звезд. А главное, странным был запах: пахло мужской туалетной водой, корицей, жженым сахаром и горькой настойкой Gammel Dansk. Я открыл окно с западной стороны, шум машин ворвался в комнату, как что-то давно знакомое и привычное, и все же я никогда так остро не чувствовал себя лишним в этой жизни. Я не вдавался в анализы и подсчеты, достаточно было беглого взгляда, чтобы понять, что меня ничто здесь не держит, что я не связан никакими обязательствами или отношениями, которые могли бы послужить поводом или оправданием того или иного поступка. Какие бы надежды ни пробудила во мне Мод, они были ничтожны и легковесны — как и я сам. Оставалось лишь мимолетное впечатление, поверхностное представление о некоей структуре, своего рода пищевой цепи, в которой я оказался самым нижним звеном, мелкой добычей, по всей видимости, недостойной внимания крупных хищников. За исключением нескольких неоспоримых фактов, это представление, главным образом, основывалось на ощущениях. Сами по себе эти ощущения казались сильными, но вполне могли быть и обманчивыми, как плоды самовнушения и постороннего влияния. Это было недостаточным основанием, чтобы жить дальше; этого не хватило бы даже на одно-единственное убеждение.

Вот я и застыл у открытого окна, глядя на машины, мчащиеся по трассе. Люди ехали с работы домой, они были захвачены житейской круговертью, у них были супруги и дети, дома и непогашенные кредиты, планы на Иванов день и на пенсию. У меня эти люди вызывали не столько зависть, сколько недоумение. Такое упорядоченное существование в тот момент представлялось мне недостижимым — не потому, что я сомневался в себе, сомневался, что достоин стать его частью, но потому, что это требовало от меня убежденности и оптимизма, быть может, некогда и присущих мне, но теперь безвозвратно утраченных. Я собственными глазами видел, на что способна сила саморазрушения, я знаю, что она может сделать с человеком, я, в определенном смысле, испытал это и на себе, а, главное, я видел, как этот водоворот подхватил и унес моего друга навстречу еще более мощной и сокрушительной силе, организму с одной-единственной функцией — нести хаос и опустошение, индустрии, которая подчинила себе ученых и инженеров, присвоила себе достижения лучших умов в самых разных областях человеческого знания и вверила эти чудесные открытия и передовые технологии в руки бизнесменов, политиков и военных. Это была попытка смешать добро и зло, получить сплав веществ, ранее несоединимых, попытка, которая, увенчавшись успехом, поначалу вызывала удивление и уважение, а впоследствии — отчаяние как неизбежный остаточный продукт. Человек осторожный, и, вероятно, разумный, отведет глаза, чтобы не видеть, не знать. Тот же, кто, напротив, захочет — по-настоящему захочет увидеть этот разрушительный сплав, должен иметь на то личные причины, определенную предрасположенность, склонность к правдоискательству или… беспощадному саморазрушению. Только саморазрушение могло завести человека так далеко, заманить его к самой цели, несмотря на светофоры и знаки, предупреждающие о смертельной опасности. А цель — закаленный мощный сплав — приняла форму отполированной до блеска боеголовки управляемой ракеты, отражающая поверхность которой искажала черты лица и превращала любого, кто в нее смотрелся, в монстра, но другого зеркала не было. Иного способа видеть не существовало. Склонность к самоуничтожению заставила Генри собрать эти сведения, а меня — создать эту рукопись, которую я теперь носил с собой в старом портфеле из свиной кожи, служившим щитом и мишенью одновременно. Поскольку индустрия эта во все времена была жизненно важной для благосостояния страны, двойственная природа этой силы проявлялась повсюду в виде новых мостов, трасс и монументов, которые самыми разными способами свидетельствовали о прочности этого уникального сплава. Придерживаясь такого образа мыслей, основанного больше на чувствах, чем на знаниях, человек самоустранялся, обрекал себя на роль вечного аутсайдера, наблюдателя, свободного от обязательств, но в то же время лишенного каких бы то ни было прав. Спасти этого конченого человека могла только большая любовь. Любовь была, она еще только пробуждалась, но уже несла на себе печать большой любви. Она могла разрастись до огромных размеров. Но поскольку это была скомпрометированная любовь, возможно, даже запретная и опасная, то она скорее всего обернулась бы для меня еще большим одиночеством, изоляцией, и, наконец, болезнью. То, что я понял это уже тогда, в молодые годы, не избавило меня от дальнейших ошибок, никак не облегчило мне жизнь. Зато, однажды осознав это, я перестал винить в своих несчастьях других.

Прозрением это конечно не назовешь, но там, возле окна, за которым шумела трасса, это чувство было для меня новым; страх и уныние, так давно мучившие меня, не исчезли, но инкапсулировались, подобно головной боли, которую удалось облегчить с помощью целительного порошка, — боль осталась, но она теперь была завернута во что-то мягкое, в кокон из обезболивающего волокна, и чувство облегчения позволило убедиться в наличии других величин — когда боль проходит, остается не только пустота. Это может быть мелочь, которая поначалу кажется совсем незначительной, как покрасневшая царапина на плече. Сначала я ее не заметил, но днем, когда поднимал и перетаскивал вещи, почувствовал, что кожу саднит и потягивает. Теперь, отвернувшись от окна, я отправился в ванную и там, в зеркале, увидел царапину, которую ночью, в голубовато-белом отсвете молний, оставил на моем плече длинный, покрытым красным лаком ноготь Мод. Быть может, это объяснялось моим настроением, но я сразу подумал, что если через пару дней умру и попаду на стол патологоанатома, то именно эта царапина привлечет к себе особое внимание, станет предметом пристального изучения и, быть может, основанием для вполне правдоподобного предположения о том, что я, всего за несколько суток до наступления смерти, был счастливым молодым человеком.

В таком расположении духа я сел за кухонный стол, чтобы написать письмо Малу в Хельсингланд, письмо, которое я начал на Хурнсгатан, но так и не закончил, отчасти потому, что ко мне пришла Мод и своим появлением все изменила. Если раньше я собирался написать деловое, сухое письмо и отказаться от приглашения Малу, ссылаясь на фиктивную, но важную работу, которая якобы занимала все мое время с утра до ночи, то теперь это приглашение предстало в совершенно ином свете. Возможность провести лето в лесу показалась мне спасительной: чечевичная похлебка, сортир на улице, комары и созерцание космоса должны были оказать на меня благоприятное воздействие. В своем воображении я уже нарисовал себе картины тамошнего быта: общеукрепляющую колку дров, долгие лесные прогулки и ведра черники, рыбалку на берегу холодной реки и даже, почему бы и нет, ночные забавы — воссоединение с женщиной, чье прошлое выглядело довольно сомнительно, но которая, по ее собственным словам, «нашла себя». Хотя последнее едва ли означало, что она изменилась до неузнаваемости, стала, к примеру, ведьмой и держит свой собственный аптекарский огород, специально приспособленный для шестой растительной зоны.[9]

Я сел за кухонный стол и открыл тетрадь. Столешница до сих пор была грязной от мармеладных оргий Малу — тетрадка сразу же прилипла к столу. Как только я взялся за ручку, царапина на моем плече отозвалась на движение руки резкой болью. Скоро я и думать забыл о Малу. Письмо так и осталось неоконченным.

~~~

Комната в бунгало у пятнадцатой лунки во «Врене» оставалась закрытой с тех пор, как я покинул ее в прошлом году. Зато бункер[10] по соседству был часто посещаемым местом. Он находился в семидесяти метрах от ти,[11] и хотя все, кроме самых опытных игроков, брали повыше, половина из них все равно попадала в песок, из которого они уже не могли выбраться, проклиная выбранный вид спорта. В одно из окон мне открывался прекрасный вид на игровое поле. Днем, в свободное время, я часто ложился вздремнуть, но игроки, попавшие в бункер, будили меня совершенно немыслимыми ругательствами — ничего подобного я больше нигде не слышал. Они-то думали, что рядом никого нет, и выдавали такое, что я иногда даже вставал посмотреть, кто же это способен на такие скабрезности. На ринге за такое бы дисквалифицировали. Я потом видел этих спортсменов в клубном доме, и то, что я узнал о них на поле, помогало мне мириться с их высокомерием.

Чтобы внести свои вещи, я оставил дверь открытой и устроил сквозняк, раскрыв окно, выходящее на поле. Вечерело, и ветер принес с собой немного прохлады из сада; из зарослей вдоль известняковой дорожки, которая вела через пригорок к клубному дому, доносился запах сирени и жасмина. «Ах ты маленький сраный мячик…» — послышалось из бункера. И я почувствовал себя как дома. Одежду я побросал в шкаф, книжки на полку, пишущую машинку поставил на маленький столик у восточного окна. Постельное белье пахло плесенью, но было уже поздно вывешивать его на улицу — скоро выпадет роса, а может снова пойдет дождь. «Твою мать!»

Портфель с рукописью остался стоять у ножки стола, на видном месте, доступный любому, кто войдет внутрь. Но я чувствовал себя в безопасности. Преимущество жизни на поле для гольфа заключалось в том, что здесь ты никогда не чувствовал себя одиноким и покинутым. «Блядь!» У тех, кто играет в гольф, праздничных дней не бывает — праздники можно отменить, гольф — нет. Летом же игра вообще не прекращается, за исключением нескольких ночных часов. Преимущество именно этого поля заключалось еще и в том, что оно принадлежало, по крайней мере, наполовину, концерну, который я описал в своей книге. Таким образом, я находился в тылу врага, более того, работал в том месте, которое враги иногда превращали в свой неформальный штаб. Если бы мной заинтересовались лично, так, как заинтересовались Генри Морганом, меня нашли бы где угодно, куда бы я ни спрятался. Я не имел ни малейшего шанса укрыться от них, даже в далеком хельсингландском лесу. С таким же успехом я мог бы смело и дерзко бросить вызов опасности, что само по себе означало бы, что я победил ее. Во всяком случае, выглядело это вполне невинно. Разве стал бы я ухаживать за их гринами, если бы хотел им досадить. «Да пошло оно все…»

Так или иначе, я решил провести здесь еще одно лето. Загрузив свои пожитки в шкаф на Лилла-Эссинген и распрощавшись с мыслями о Хельсингланде, я позвонил Эрролу Хансену и сказал, что готов приступить к работе, — они искали гринкипера до августа включительно, мне нужны были деньги и жилье. Он сразу же предложил подвезти меня, он все равно собирался в клуб — немного помахать клюшкой.

Мы не виделись довольно давно, и мне показалось, что он смотрит на меня как-то странно, как будто я не только похудел, но и вообще сильно изменился; так разглядывают человека, о котором ходят слухи, пытаясь прочесть в его внешности отпечаток драматических событий. Но мне не верилось, что Эррол Хансен будет действовать у меня за спиной, в его теплом рукопожатии и услужливости не было ничего подозрительного. Он спросил, чем я занимался все это время, я отвечал как можно более расплывчато и неопределенно, стараясь при этом не показаться ни загадочным, ни молчаливым. Этого было достаточно. Ему больше хотелось послушать, «Hotel California», на полную громкость. Пока мы ехали, он прокрутил эту песню раз десять, не меньше, и всякий раз говорил что-то о своей жене — на копенгагенском диалекте, который уже тогда мало кто понимал. Я так и не разобрал, любит он ее или ненавидит.

Окопавшись в домике для персонала, я отправился в клубный дом. По дороге услышал более воспитанное «Проклятье!». В баре я поздоровался с Роксом. Такой же строгий и сдержанный, как всегда, он просто кивнул мне в ответ, отвернулся и стал что-то смешивать в шейкере. Ни слова о моем возвращении. Однако вскоре он повернулся ко мне и поставил на стойку стакан сингапурского слинга.

— За счет заведения… — только и сказал он.

Я поблагодарил его и взял стакан, понимая, что это свидетельство искренней и преданной дружбы. Он поставил какой-то салонный вариант «Night and Day» в исполнении MJQ, я отпил глоток, закрыл глаза и на три секунды почувствовал себя другим человеком, в другом месте, в другое время. Это была награда за длинный, утомительный и наполненный событиями день — коктейль, который позволил мне почувствовать себя другим человеком, хотя бы на миг.

Прошло несколько дней, и я решил сообщить Мод, что переехал, оставил Хурнсгатан совершенно добровольно, чтобы она не волновалась, не думала, что я попал в беду. Это был отличный повод. Но я не смог дозвониться, номер все время был занят. Я звонил целый день, пользуясь каждой свободной минутой. Под конец, позвонил в справочную службу, но безрезультатно — информация была конфиденциальной.

В ближайшие дни мне удалось прозвониться, но теперь номер не отвечал. В моей комнате не было телефона и всякий раз приходилось идти в контору главного здания, а поскольку я хотел поговорить с ней спокойно, то вынужден был ждать подходящего случая, например, пока все отправятся обедать. Контора на самом деле была чуланчиком по соседству с кухонной мойкой, где в клубах пара мыл кастрюли и сковороды старый югослав. Человек неразговорчивый, он ограничивался тем, что похлопывал меня по плечу, так как понимал, что я звоню по неотложным сердечным делам и просто потому что я ему нравился. Иногда, проходя мимо, я помогал ему поднимать тяжести. К этому обязывала меня не работа, а воспитание, и это, видимо, отличало меня от многих других, кто тоже проходил мимо.

Вечером я мог звонить от Рокса, из бара, но это было связано с определенным риском. По вечерам я планировал работать над книгой, а посещение бара могло расстроить эти планы. Достаточно было одного стакана, чтобы отбить у меня всякое желание работать, привести заранее обдуманные и точно сформулированные мысли в совершеннейший беспорядок, пробудить во мне самые разные желания, один-единственный стакан — и я уже был готов торговаться с самим собой и вести переговоры об отсрочке работы на неопределенное время. Я не мог себе этого позволить, во всяком случае, не слишком часто. И мне вполне удавалось этого избежать, работа настолько поглощала меня, что вечера проходили быстро. Выполнив дневную норму, я понимал, что уже поздно, слишком поздно, чтобы звонить. Вместо этого я нередко оказывался перед телевизором и смотрел поздние новостные программы о завершительном этапе избирательной кампании. В разговорах о правом кабинете министров, разумеется, фигурировало имя Вильгельма Стернера, иногда и он сам мелькал на экране. Всякий раз я думал, что где-то с ним рядом появится Мод. Я так ни разу и не увидел ее, но все равно сидел на краю кровати, вертел в руках коробок с таблетками и думал, принять ли мне целую, половинку, или не принимать вообще. Обычно я выбирал последнее.

Чем дальше я продвигался, тем больше места занимал главный герой — человек, который по совету Мод был поделен на две личности, на двух братьев. Прежде доминировавший моралист-правдоискатель вступил в безнадежную схватку с жизнелюбивым экстремистом — писать о нем было занятием более благодарным, общаться с ним было куда веселее. Я позволил ему выйти на первый план, поскольку подозревал, что, если реальный прототип когда-нибудь и объявится среди смертных, то он едва ли узнает в этом герое себя. Как и в случае с другими действующими лицами моего повествования, черты его были искажены — примерно так изображает известных людей карикатурист. Безошибочно узнаваемые черты сохранились, но были сильно преувеличены. И хотя я сознавал опасность одним штрихом, одним случайным эпитетом превратить характер в карикатуру, я все равно доводил каждую черту до предела — просто так, ради чистого, нескрываемого удовольствия. Сначала я решил воздвигнуть храм, памятник братьям Морган, но образ этот оказался недостаточно ярким. Храм — это строгое торжественное место, предназначенное для молитвы, медитации и поклонения. Мой первоначальный замысел просто смыло нескончаемым потоком причуд и шалостей, воспевающим скорее непокорность, чем веру, личное мужество, нежели факты «по делу». Материал был романтизирован, в ущерб цифрам и реальным событиям предпочтение было отдано дружбе и страсти. У Генри Моргана были враги, которых я сделал своими личными врагами. Мне еще только предстояло узнать, что враг все время меняет личину, иногда он похож на друга, а иногда — на тебя самого. Ничего нового в попытке создать героя, отличительной чертой которого был бы набор совершенно устаревших представлений о чести, не было; для меня единственно важным являлся тот факт, что предпринял эту попытку именно я. Мной руководило желание оправдать себя и восстановить справедливость. Наша нейтральная, свободная от альянсов страна отрицала свою вину в совершении тяжкого преступления, но чтобы избежать абстрактной политики, я решил сместить акценты в сторону личной вины, рассказать о друге, которого я предал. Я провел безрассудную ночь с его женщиной, и тот факт, что он сам ее предал, не облегчало моей вины. Кто я такой, чтобы рассуждать о чести? Стоило ему только вернуться и заглянуть мне в глаза — он бы сразу все понял. И тогда, я был убежден, что в принципе он мог бы совершить все, что угодно: убить меня или ее, убить любого, кто подвернется под руку.

Можно без преувеличения сказать, что его самого я боялся не меньше, чем его врагов, и потому не зря маскировал его с такой любовью и почтением, чтобы тем самым скрыть и свои собственные прегрешения. Позже, когда я признался в этом Мод, она посмеялась надо мной и моей «врожденной наивностью». Я не хотел бы отягощать повествование чересчур многословными рассуждениями, но все-таки должен выделить один важный аспект: литература — это опыт, который зачастую описывают и предлагают постороннему вниманию люди неопытные. Вот так и я сидел вечерами в своем бунгало у пятнадцатой лунки — «Что за блядство!» — и писал свою книгу, опираясь на ничтожный жизненный опыт, гораздо более красноречиво обобщенный джентльменами в бункере. И написание книги само по себе было опытом — опытом когда-нибудь должно было стать и чтение. Связь между жизнью и литературой в некоторых случаях нерасторжима, одно обуславливает другое так, что человек непосвященный различить их уже не может. То же самое порой можно сказать и о том, кто держит в своей руке перо. Литература дарит утешение и награду, это дисциплина увечных, искусство неудачников. Мы бежим, так называемой, действительности и создаем другую, которая, в свою очередь, делает первую более убедительной, и наоборот. Кстати говоря, вся жизнь, в конечном итоге, становится искусством. Пребывание в этом непорочном круге дарило мне счастливое опьянение, которое не шло ни в какое сравнение с опьянением от пары напитков, пропущенных в баре.

~~~

Так, приучая себя к дисциплине и порядку, я скоротал лето. Попытки связаться с Мод становились все более редкими и случайными — на мои звонки она все равно не отвечала. Одно время я даже думал, что больше ее уже не увижу. Я безупречно выполнял свою работу, но, несмотря на плотный график, всегда находил в себе силы писать по вечерам. Любой писатель позавидовал бы моему загару. В лучах ослепительного солнца на зеленых просторах я управлял большими машинами с утра до вечера. Кстати, именно тогда, посреди фервея,[12] мне впервые почудилось, что меня рассматривают через оптический прицел. Я сидел высоко на самой большой машине, в шортах, майке и кепке с наушниками на голове — у всех на виду, легкая добыча для снайпера. Я бы даже не понял, что произошло, не услышал бы выстрела. Я бы просто почувствовал жжение, быть может, увидел рану, кровь; сознание стало бы медленно угасать, а машина, потеряв управление, поехала бы дальше, закопалась бы в бункере — «Вот ведь сука какая!» — или взбесилась на грине.[13] Это минутное наваждение произвело на меня неприятное впечатление, возможно, в силу своей новизны. Как и всякое новое чувство, оно обнажило часть моего сознания, расчистило поляну, доселе укрытую непроглядной тьмой, место, которое нельзя открыть, не совершив насилия. Потом это чувство еще не раз возвращалось ко мне, обычно — как воспоминание, и лишь изредка — как более стойкое ощущение, основанное на конкретных наблюдениях. Только теперь, спустя годы, я начинаю различать за всем этим определенную систему и догадываться о том, кто находится по другую сторону прицела.

К августу рукопись была более или менее окончена. Не хватало названия, по-прежнему оставались длинные куски, которые можно было переписать и улучшить. Я решил, что не буду торопиться — пусть еще полежит. Впервые. Раньше бы я побежал сломя голову к издателю — за реакцией, одобрением или хотя бы авансом. На этот раз я решил затаиться и выждать время. Когда я начал писать это повествование, голова моя была обрита наголо из-за побоев, нанесенных мне при так и невыясненных обстоятельствах. Но раны затянулись, внешние следы побоев исчезли, даже нервный тик под глазом — и тот прошел. Я загорел, поправил здоровье, сменил профессию. Я сделал выбор, принял сотни трудных решений, каждое из которых, как только я сдам рукопись издателю, окажется необратимым. Особые обстоятельства требовали особого терпения.

Однажды в августе, субботним вечером, в клубе устроили праздник раков. У меня был выходной, и я провел его за чтением рукописи. Весь день я просидел за закрытой дверью и задернутыми шторами, как Мод в тот июньский вечер на Хурнсгатан. Согласно последней редакции, она появлялась ближе к концу, входила в квартиру, в мою жизнь, как освободитель, неся с собой свет и свежий воздух. В последней сцене Мод лежала на кровати, а я сидел на подоконнике, глядя на нее, — на этом рукопись обрывалась. Тогда я не знал, что Мод предстоит пролежать на этой кровати еще двадцать пять лет. Человек, которого мы вместе решили называть Генри Морганом, вышел из игры, и это казалось вполне логичным. Только мы с Мод остались в квартире, которую она назвала зловещей. Я заимствовал у нее это слово и использовал на первой же странице, о чем впоследствии пожалел.

Чтение принесло мне удовлетворение, которое довольно быстро сменилось чувством вины. Книга была задумана как обвинительный акт, как попытка указать на пятно несмываемого позора, как историческое расследование, что называется, с далеко идущими последствиями. В этом смысле достижения мои были довольно скромными. Потеряв связь с Мод, я лишился доступа к тем важным материалам, которые она обещала предоставить в мое распоряжение. Книга казалась мне слабой еще и потому, что главный герой был прописан в ней слишком старательно и в результате приобрел гипертрофированные черты, представ эдаким обаятельным, неотразимым голубоглазым повесой, крайне далеким от своего оригинала. При первой же возможности я переспал с его женщиной и потом, мучимый угрызениями совести, взялся кроить из него героя с излишним усердием, чтобы наказать себя и загладить свою вину. Книга, изначально задуманная как обвинительный акт, превратилась в акт самобичевания. Я видел это сам, это увидела бы и Мод, а Генри хватило бы пары страниц, чтобы понять это. Я назвал врага и сам встал в его ряды. Я определенно напрашивался на неприятности. А когда мой главный герой пропал без вести, я испытал облегчение. Сам я не смел себе в этом признаться, но текст, мои собственные слова разоблачали меня. Это было отвратительно, чудовищно.

Сгорая со стыда, с тяжелым сердцем, я пошел к Роксу в бар, чтобы напиться и забыть о своем позоре, хотя бы на время. Но Рокс был занят приготовлениями к празднику раков — изучал ассортимент шнапсов, которые следовало охладить, и не спешил мне на помощь. Стоя в кладовке за баром, он заполнял бутылками холодильник из нержавеющей стали. Он отлично знал о моем присутствии, и я бы не удивился, если бы он также хорошо знал и о моем внутреннем состоянии — от настоящего бармена это не скроешь. Тем не менее он не спешил мне на помощь. Я ждал так долго, что в конце концов решил уйти — зайти к себе в бунгало, переодеться, добраться на первом же автобусе до города и завалиться в первый попавшийся кабак. Только это решение созрело, как я почувствовал довольно сильный хлопок по плечу. Я обернулся и увидел Франсена, издателя. Слава богу, он пришел с женой и взрослой дочерью. Мы с ним разругались, во всяком случае я так думал, поэтому присутствие дам было мне на руку. Франсен послал меня к черту, когда я забрал аванс, не сдав заказанную им рукопись — современный пастиш на «Красную комнату» Стриндберга. Поначалу эта идея мне приглянулась, но работа оказалась утомительной, и когда я отказался от проекта, Франсен, с непривычной для издателя прямотой послал меня ко всем чертям.

Сейчас он стоял передо мной, облаченный в костюм для игры в гольф, и меньше всего производил впечатление человека сердитого. Супруга и дочь были одеты соответствующе. В те годы гольф все еще оставался спортом для людей состоятельных, джинсы были запрещены, во «Врене» не позволяли играть даже в шортах. Предпочтение отдавалось костюмам в клетку. В клетку нарядился и Франсен — с головы до пят. С таким клетчатым человеком невозможно подраться — даже враждебные чувства невозможно испытывать к тому, кто выглядит так, будто запутался в веселеньком покрывале. Хочется просто обнять парня и сказать: «Ну ты попал, старина!»

— Здорово, боец! — Его голос прозвучал так дружелюбно, что я подумал, уж не обознался ли он.

Франсен даже ударил меня по животу перчаткой для гольфа. Он не собирался выяснять отношения и заводить разговор о моей неудаче и о деньгах, что я задолжал ему и его издательству.

— Решил смочить горло?

— Нет, — ответил я. — Сегодня только для членов клуба.

Франсен пропустил мой ответ мимо ушей. Его мучила жажда.

— Рокс!

— Он занят, — сказал я.

Но Рокс вышел, и Франсен угостил меня пивом. Его клетчатая супруга и не менее клетчатая дочь уселись в кресла неподалеку. Выглядели они довольно жалко, можно было подумать, что они оказались здесь не по собственной воле. Франсен отнес им две бутылки минеральной воды и наполнил для них бокалы — либо он был таким предупредительным, либо они настолько обессилели и пали духом, что не могли сделать этого сами. Дамы показались мне еще более клетчатыми в сравнении с Франсеном. Чем дольше я смотрел на него, тем легче он справлялся со своей клеткой. Он вернулся к стойке, и, поскольку говорил он исключительно о гольфе и ни словом не обмолвился о литературе, мне и по сей день кажется, что он принял меня за другого. Тогда, в любом случае, мне было ни к чему разубеждать его в этом. Благодаря появлению Франсена в баре, Рокс начал обслуживать своих клиентов и, тем самым, не дал мне уйти из клуба. Вот что имело решающее значение в тот вечер и повлияло, без преувеличения, на всю мою жизнь.

Праздник был организован только для членов клуба, но, поскольку я входил в состав обслуживающего персонала, то и мне тоже перепало с дюжину шведских раков. Вместе с посудомойкой-югославом мы ели их на кухне. Он был неразговорчивым по натуре, и переезд в Швецию никак его не изменил; он любил раков и ел их очень аккуратно, уделяя отдельное внимание каждой конечности. Мы чавкали, молчали и время от времени чокались рюмками, которые быстро заляпали жирными пальцами. Гости собрались на открытой террасе ресторана, и скоро до нас донеслась первая песня. Для застолья приготовили целый сборник песен, которые гостям предстояло орать весь вечер. Местная традиция видимо предписывала начать не с «Пей до дна», а с ее варианта — «Впереди!».[14] Мы с югославом сидели за маленьким столом на кухне и наслаждались угощением в тишине так, словно сговорились не обращать внимания на весь этот шум, не слышать ни звука из того, что происходит в ресторане. По сути, из вежливости к гостям.

Я сидел спиной к двери, ведущей в зал, и не увидел, как она открылась, зато услышал стук разъяренных каблуков по каменному полу кухни. Я заметил, что югослав сопровождает кого-то взглядом — его глаза следили за тем, чьи разъяренные шаги направлялись в нашу сторону. Я обернулся и увидел Мод. Она остановилась возле нашего столика, посмотрела на меня в упор и сказала:

— Ублюдок…

Прошло два месяца с тех пор, как мы разговаривали друг с другом последний раз, в то утро на Хурнсгатан. Мы уставились друг на друга — она злобно, я скорее удивленно. Я не ожидал увидеть ее здесь. Ведь она порвала с прошлым, и гольфом не интересовалась. В этом клубе Мод появлялась только в сопровождении Вильгельма Стернера, но отношения с ним она, по собственному утверждению, давно разорвала. Я просто-напросто не желал ее здесь видеть. И уж точно не ей было упрекать меня — ее появление здесь означало, что она возобновила связь со Стернером. Но я сидел, а она стояла, и поэтому нападала она.

— Ублюдок…

Ее щеки вдруг залила краска, но несмотря на свой гнев, она не смогла сдержать улыбку, словно боль вдруг отпустила, почти отпустила — в ее взгляде в одно и то же время прочитывались облегчение и беспокойство, радость и отчаяние. Тогда я этого не понял, не мог этого понять, я просто встал и пошел к раковине, чтобы вымыть руки. Это было первое, что я сделал, — вымыл липкие руки, словно это имело значение.

— Ты даже не представляешь… — она покачала головой. — Ты даже не представляешь себе…

— Что? — спросил я.

— Где тебя черти носили? Неужели ты не мог позвонить? Хотя бы раз!

— Позвонить! — сказал я. — Я звонил тебе без конца!

— Вот как… — ответила она, склонив голову набок и прищурившись.

Она мне не верила.

— Конечно, звонил, — сказал я. — Правда же? — Я посмотрел на старика югослава.

Он, очевидно, все понимал, поэтому я и привлек его в качестве свидетеля. Он видел, как я сидел в каморке с телефонной трубкой в руке, но он не мог знать, кому я пытаюсь дозвониться. И все равно, я смотрел на него, смотрел умоляюще, как будто он мог подтвердить мои слова. И он подтвердил. С непререкаемым авторитетом он заявил:

— Он звонил тысячи раз… Каждый день…

Казалось, что Мод вот-вот расплачется, возможно, потому что от сердца у нее отлегло, но я понял это далеко не сразу. Потом она рассмеялась — она смеялась над собой, над нами. Она оторвала кусок грубой бумаги от рулона на стене и высморкалась.

— Ты пришла сюда с ним? — спросил я. — Не будем называть имен…

— Да, — ответила она. — И виноват в этом ты!

Мод выкинула бумагу в черный мешок для мусора. Взяв себя в руки и оглядевшись, она спросила:

— Мы что, так и будем здесь стоять?

Мы вышли через заднюю дверь, обогнули клуб, из которого доносилась уже новая песня, и двинулись по дорожке, ведущей к моему бунгало. Было уже темно, и я держал ее за руку, чтобы она не споткнулась о неплотно пригнанные известняковые плиты. Дверь в домик была заперта, свободной рукой я достал ключ и отпер. Мы вошли, так и не разжимая рук. Как только я закрыл дверь и включил свет, Мод прислонилась к двери. Наконец-то мы могли разглядеть друг друга как следует. Она притянула меня к себе. Прогулка немного освежила нас, краска сошла с ее щек. Мы коротко поцеловались. Мод облизнула губы, чтобы почувствовать вкус поцелуя.

Я зажег несколько ламп, наименее ярких, над кроватью, на столе. Мод села на край постели, выпрямила спину, положила сплетенные руки на колени. Я закурил и, чтобы освободить переполненную пепельницу, направился в сортир. Несколько окурков и немного пепла просыпалось мимо. Выглядело это противно, и я попытался собрать их и вытереть пепел со стульчака. Все это застало меня врасплох.

— Как дела?

— Нормально, — ответил я.

— А это… — она кивнула в сторону письменного стола, на котором лежала новая кипа бумаг.

— Не спрашивай.

— Почему?

— Мне стыдно.

— Чего?

— Может, не будем сейчас об этом?

Мод улыбнулась. Сейчас нам было не до литературы. Я опустил жалюзи.

— Комары…

— Он знает, что ты здесь.

— Спасибо.

— Придется ему с этим смириться.

— Может, его это вполне устраивает. Ведь он заполучил тебя обратно.

— Ты сам в этом виноват.

— В чем? В том, что переехал?

— Я приходила туда и звонила в дверь, каждый день… Звонила по телефону. Я места себе не находила, я не знала, что случилось. Что я должна была думать, а?

— Понятия не имею.

— Нет ты скажи, как по-твоему?

— Что я пропал, подобно Генри?

— А что еще мне оставалось думать?

— Прости, — сказал я, — но откуда мне было знать, что я тебе не безразличен?

Мод посмотрела на меня, так словно я оскорбил ее.

— Идиот, — сказала она. — Мы провели потрясающую ночь… и я по-твоему должна была просто пожать плечами… когда ты исчез, так же бесследно, как он…

— Я просто не выдержал. Я был на грани безумия. А тут еще ты…

— Ты хочешь, чтобы я ушла?

— А чего хочешь ты?

— Не знаю, — ответила она. — Все вышло именно так, как Генри и говорил. У него было какое-то шестое чувство.

— И что же он говорил?

— Если что-нибудь случится, все что угодно, я должна разыскать тебя. Он сказал, что ты хороший, что я достойна…

— Хороший?

— Да.

— И я должен этому верить?

— Прекрати.

— Ты достойна хорошего, — сказал я. — Это точно.

— Он это чувствовал. Он был уверен.

Мне захотелось съязвить, чтобы как-то защититься от ее серьезности и от угрызений совести, которые напомнили о себе, как только речь снова зашла о Генри. Чем дольше он отсутствовал, тем прекраснее становился.

— Я ужасно, ужасно испугалась, — продолжила она. — Думала, что это я — наивная и не поняла ничего… Я сходила с ума, мне все время было плохо. Оставался только один человек, у которого я могла спросить…

— Понимаю, — сказал я. — Тем более что он видимо и является отцом будущего ребенка…

Мод вздрогнула. До этого она смотрела прямо перед собой, как будто не желала видеть мою убогую обстановку. Теперь она уставилась на меня:

— С чего ты взял?

— Прости, — сказал я. — Но ты же была беременна?

Мод рассмеялась, словно давая понять, что я полный идиот.

— Я и сейчас беременна, — ответила она. — Только конечно же от Генри!

— От Генри…

— Я же говорила тебе!

— Нет, не говорила.

— Говорила.

— Нет. И сам я не спрашивал.

— Но я точно помню.

— Мод… — сказал я и посмотрел ей в глаза.

Она отвела свой взгляд. Я докурил сигарету и пожалел, что у меня нет ничего спиртного. Мне захотелось выпить. Я был счастлив — я давно уже не был так счастлив, я чувствовал, что я существую, что на меня смотрит женщина, которой я нужен. Мне следовало бы держаться от нее подальше, своим присутствием она мучила меня больше, чем отсутствием, но все это сочеталось с восхитительным чувством вновь обретенной уверенности в себе. Она согласилась, даже сама сказала, что мы провели вместе «потрясающую» ночь — ночь, от которой она отказалась на следующее же утро; я не мог понять почему, но с уважением относился к ее решению. Угрызения совести могут принимать какую угодно форму.

Я думаю, что все это было для нее очевидно, она отлично понимала мои мысли и чувства.

— И что теперь? — спросил я. — Что нам теперь делать?

— Он выдвинул условия.

Мод кивнула в сторону клуба, откуда теперь стали доноситься громкие крики и смех. Но Стернер, наверное, был в числе самых спокойных и тихих гостей. Он не кричал и не смеялся, для него праздник уже закончился, и он был с головой занят тем, чтобы навести вокруг себя порядок, вокруг него все должно было быть безупречно чисто, потому что оставалось всего две недели до назначения нового правительства. А Стернера прочили на один из постов в этом правительстве.

— Я видел его в новостях, — сказал я. — И всякий раз до смерти боялся… Что увижу рядом с ним тебя, счастливую…

— Возможно, Генри ошибался, — сказала Мод. — Возможно, не такой уж ты и хороший.

— Я не об этом, — начал я, но она оборвала меня.

— Ты что, не понимаешь, что это невыносимо!

— Вот и я о том же, — сказал я. — Это невыносимо, именно поэтому я и хотел от вас скрыться.

— От нас? — переспросила она. — Это от кого же?

— От вас. Отвсех вас. От тебя и твоих мужчин.

— Значит, ты хочешь, чтобы я ушла?

— А что, похоже? Только что я был почти счастлив.

Я хотел только, чтобы она поняла меня, хотя больше и не испытывал к ней доверия. Еще недавно я доверял ей и ничего плохого о ней не думал, но теперь сомневался, больше чем когда-либо. Не знаю почему, но от этого она казалась мне еще более привлекательной. Мод, должно быть, заметила, что я снова сложил оружие, без боя отказался от здравого смысла, предал инстинкт самосохранения и голос разума. Я стоял перед ней, готовый ко всему, если надо — безрассудный, если угодно — бесстрашный, готовый признать желание, влечение, вожделение — то, что я чувствовал всегда, но подавлял в себе.

Мод встала, подошла ко мне. Легкий порыв качнул жалюзи, деревянная рейка задела о подоконник и смела с него дохлых мух; в комнате стояла такая тишина, что слышно было, как они упали — звук падения высохших насекомых на синтетический ковер.

~~~

Еще недавно эта усадьба пребывала в плачевном состоянии. Дом разорили вандалы и воры, ветры сорвали черепицу. Крыша протекала годами, так что все внутри прогнило насквозь. От конюшни осталась лишь выложенная из гранита северная стена. Один только амбар, более или менее, уцелел. На амбарной двери до сих пор, несмотря на то, что ее не раз открывали незваные гости, сохранился ржавый засов и нагель, гладкий от прикосновения человеческих рук. Ему было лет сто, не меньше. Заляпанное грязными пальцами дерево почернело от масла и жира. В амбаре хранились тюки соломы, пыльные дрова, ржавые жестяные банки со смазочными материалами, изготовленными на заводах давно уже не существующих производителей. Через разбитые стекла западного окна в амбар вливался широкий поток света. Огромный кусок брезента посреди земляного пола скрывал от посторонних глаз громоздкий предмет; серая ткань ниспадала глубокими складками и освещалась косым лучом проглядывающего через разбитое окно солнца. Нечто одинокое и величавое, внушающее трепет животное, слон на арене цирка. Я с трудом нашел в себе силы подойти и заглянуть под брезент, узнать, что он скрывает. Это был трактор. Он так и стоял там, пользуясь неприкосновенностью и, быть может, даже почетом.

Трактор до сих пор на ходу. В прошлом сезоне я решил протереть двигатель и стал искать для этого тряпку. За дверью в сарае стоит мешок со старой ненужной одеждой, которую обычно раздают нуждающимся. Что-то идет на тряпки, если ничего другого нет под рукой. В тот раз я спешил и схватил то, что лежало сверху. В руках у меня оказалась белая рубашка в синюю полоску. Под биркой дорогой фирмы была вышита монограмма «B. C.». Как эта рубашка попала в мешок я не знаю, может я сам нашел ее в корзине для белья и решил, что это просто старая рубашка с потрепанным воротником, обыкновенная старая рубашка, и выкинул ее за ненадобностью. В какой-то момент я, возможно, в такой же спешке, держал эту рубашку в руках, не чувствуя ни капли той магии, что когда-то, должно быть, пропитывала ее полосатую ткань. Поскольку ничего такого мне не припоминалось, я, вероятно, распрощался с рубашкой легко и без сожалений. Можно предположить, что магия постепенно выветривалась и к тому моменту испарилась почти совсем. А может быть я стал невосприимчив в силу того, что меня тогда занимала совсем другая жизнь — настолько, что я уже готов был забыть о происхождении этой рубашки и об истории, которая не могла закончиться грязной масляной тряпкой на земляном полу старого сарая. Рубашку носили трое мужчин: Вильгельм Стернер, Генри Морган и я. Мод видела ее на каждом из нас. Возможно, она сама когда-то нашла ее, сама выбрала воротник, манжеты, покрой и этот высококачественный хлопок. Возможно, у нее было представление о мужчине, достойном этой рубашки, и глядя на нас, она на самом деле видела в ней другого. Во всяком случае меня она в этой рубашке больше не увидит по ряду причин, главным образом потому, что в тот раз я взялся за нее руками, перепачканными в масле и саже; вещь была испорчена и потеряна безвозвратно. Как и многое другое.

Эта рубашка была на мне в конце августа 1979 года, когда я, уволившись из клуба, в качестве последнего мятежного жеста против истеблишмента, открыто, среди бела дня, сделал копию своей рукописи на ксероксе, который незадолго до этого с большой помпой установили в конторе. Аппарат мог сам подавать бумагу, пах новой пластмассой и стоил целое состояние. Никто из персонала не сказал мне ни слова, никто не спросил даже, что это у меня за важные бумаги. Все прошло гладко — создавалось впечатление, будто весь клуб был посвящен в суть дела, что с самого начала все отлично знали, чем я был занят, и теперь свыше получили приказ не вмешиваться. Подобная мысль, конечно, могла прийти в голову только эгоцентричному молодому человеку, уже давно одержимому манией преследования. Чувство это достигло своей кульминации именно тогда в клубе — на ежегодном празднике раков.

Мы с Мод были в моей комнате в бунгало. Мы стояли, прижавшись друг к другу, целовались, касались друг друга, давали друг другу обещания и клятвы: «Не здесь… Это невозможно… Не сейчас… Мы должны встретиться в другом месте…» — а деревянная рейка на жалюзи качалась над подоконником, смахивая на пол дохлых мух.

Потом Мод выскользнула за дверь, в темноту, чтобы вернуться на праздник. Я подождал немного, досчитал до пятисот и направился в бар, открытый для простых смертных. Некоторое время спустя, из бара, через дверь, ведущую в вестибюль, я видел, как Мод и Стернер распрощались с остальными гостями и направились к машине, которая ждала их у входа, чтобы отвезти домой. Я все еще чувствовал запах ее духов. Этот дурман пьянил сильнее, чем спиртное, но длился лишь мгновение; запретное желание может быть разрушительным — справиться с ним может только тот, кому обещано скорое удовлетворение.

Однако очень скоро у меня появились гораздо более серьезные причины для беспокойства. Два события имели место одно за другим. Я стоял возле барной стойки и сквозь двери, ведущие в обеденный зал, видел, как под цветными фонарями официанты убирают грязную посуду, с тем чтобы сдвинуть столы в сторону и освободить место для танцев. Многие гости, очевидно, были намерены веселиться до утра. Некоторые, однако, уже собирались домой. Среди них — одна женщина, которую я увидел лишь мельком, но тем не менее сразу узнал ее, или подумал, что узнал. Это была та самая американская туристка, которую Генри «подцепил» в кофейне «Уимпи» в Кунгстрэдгордене — с тех самых пор я его и не видел. Это была довольно высокая женщина, разумеется, в другой одежде, но с той же прической и такой же широкой лентой в волосах. У нее была особая манера кивать своему собеседнику, как будто заверяя его в том, что она поняла услышанное.

Не задумываясь, я выбежал на улицу и помчался к автомобильной парковке, возможно, для того, чтобы разглядеть ее получше. Но ее нигде не было — должно быть, она уже сидела в одном из отъезжавших автомобилей. Меня пробил озноб — так меня не колотило даже зимой.

На стойке бара меня дожидался недопитый коктейль, я вернулся в тепло, вернулся к людям. Ничего другого мне не оставалось. После многочисленных возлияний гости были в приподнятом настроении. Рокс крутился как белка в колесе. Никому не было до меня дела, я спокойно сидел в стороне. Пока не появился издатель Франсен. Проведя весь день на солнце и отметив каждую из восемнадцати пройденных лунок рюмкой водки, он раскраснелся как рак. Его ненадолго оставили наедине со своими клеточками, и Франсен подсел ко мне. Он едва заметно поманил меня указательным пальцем. Я наклонился, и он сказал:

— Поздравляю… Тебе конец…

— Не понял… — я подумал, что ослышался.

Франсен сделал шаг назад и провел тем же указательным пальцем по своей шее. Потом он как ни в чем не бывало присоединился к своей клетчатой супруге и клетчатой дочке. Они улыбнулись мне и кивнули в знак прощания. В качестве посыльного Франсен в своем безобидном наряде был весьма эффектен.

Я немедленно вернулся к себе в бунгало, запер дверь, окна, опустил жалюзи и не раздеваясь лег на постель. Что бы ни случилось, мне оставалось только ждать. В ресторане звучала музыка, в моей комнате царила тишина. Тишина не давала мне покоя. Я не сомкнул глаз до рассвета. Потом я сдался, достал коробок с блестками, проглотил таблетку и, разумеется, уснул еще до того, как яд начал действовать.

Проснулся я только в воскресенье вечером, ближе к пяти. Под действием снотворного я провел без движения много часов — во рту у меня пересохло, спина затекла. Яд все еще присутствовал в моем организме, замедляя мои движения и мысли. Только через час я более или менее пришел в себя и мог теперь показаться на глаза окружающим. Захватив чек из дешевого супермаркета, на котором Мод записала свой номер, я отправился в клубный дом. Номер я пока еще помнил, но себе уже не доверял. В конторе не было ни души, я подошел к телефону и позвонил.

Мод ответила после первого гудка и сказала, что целый день ждала моего звонка.

— Ты можешь говорить? — спросил я.

— Да… — ответила она. — А что может мне помешать?

— Вдруг ты не одна.

— Странный у тебя голос, — сказала она.

— Это твои таблетки.

— Ты должен принимать их только в крайнем случае.

— Это был тот самый случай.

Мод негромко рассмеялась. Несмотря на головную боль, я понял, что она решила, будто после ее ухода, разгоряченный, я накачался таблетками, чтобы уснуть.

— Хочешь, приезжай ко мне, — почти беспечно сказала она.

Через час я уже звонил ей в дверь — в первый раз. Я приехал в город на автобусе. Воскресный автобус из Руслагена был битком набит дачниками. Одеты они были просто, но на свой манер. Такую одежду можно увидеть только на жителях Эстермальма — одежду старую и поношенную, но крепкую и неподвластную ветру, дождю и моде. Все молчали. Вечернее солнце приближалось к линии горизонта, ряды деревьев и домов северного пригорода отбрасывали на дорогу резкие тени — быстрая, стробоскопическая смена освещения способна внушить беспокойство человеку чувствительному, равно как и безмолвные взгляды попутчиков в простой одежде. Мне показалось, что они разглядывают меня с подозрением, с вызовом. Я вышел за остановку до места назначения.

Мод открыла дверь и обняла меня прямо на пороге. Она прильнула ко мне так, словно хотела продолжить с того самого места, где мы остановились накануне. Но мне было не до того.

— Что с тобой?

Я ответил как есть:

— Мне угрожали.

Она отпустила меня, сделала шаг назад.

— Когда? Кто?

— Когда вы уехали. Франсен, издатель в клеточку.

— Которого ты кинул?

— Это не имеет отношения к делу.

Мод смерила меня взглядом.

— Тебе нельзя пить ничего, кроме чая, — сказала она. — Пойдем…

Она направилась в кухню. Я пошел за ней и оказался у кухонного стола — поглощенный своими мыслями, я забыл сравнить обстановку ее дома с тем, что я изобразил в своей книге — по словам Генри, это была квартира в восточном стиле, со строгой, простой мебелью. Оказалось, что восточным здесь было только кимоно, которое висело на вешалке в спальне, скорее как элемент интерьера, нежели предмет одежды.

Мод заварила чай и поставила на стол две чашки. Было в них что-то английское, что-то супружеское. Себе она взяла — с красными гвоздиками. Мне досталась — с голубой шхуной. Сначала Мод налила молоко, потом чай — точно так же, как это всегда делал Генри. Я почувствовал легкую тошноту.

— Так что же все-таки случилось? — спросила она и села. — Только подробно. Я хочу знать все, до мельчайших подробностей.

И я рассказал ей — все, кроме эпизода с американской туристкой. Я был еще не готов разыграть эту карту, так что я рассказал ей в точности, что произошло, так подробно, как мог, с того момента, как она покинула мою комнату и вплоть до часа волка, когда я принял ее таблетку. Мод слушала серьезно, внимательно, иногда кивала, иногда останавливала меня, словно хотела представить все как можно четче. Она помешивала чай, и когда я закончил свой отчет, наверняка путаный и полный повторов, чай остыл настолько, что его уже можно было пить. Я к своей чашке не притронулся. Мод пила чай, думала, и наконец сочла, что картина для нее ясна.

— Ты сказал, что он тебя сперва не узнал, этот Франсен… В начале вечера…

— Так мне показалось.

— А потом он обратился к тебе по имени — позже, когда уже был пьян?

— Не помню, назвал ли он мое имя.

Мод была уверена:

— Они не знакомы, Вильгельм и этот Франсен.

— Может, на меня указал ему кто-то другой.

— Это не угроза. Нет… — Мод вдруг рассмеялась, довольно громко. — Он наверное просто хотел сказать, что тебе конец как писателю.

Мне было не до смеха. Она заметила, что мне не очень смешно, хотя какое-то облегчение я все-таки испытал.

— Точно, — сказала она. — Наверняка так оно и было.

Она несколько раз повторила это объяснение, как бы все более уверенно, чтобы убедить в этом и меня, и себя. И это ей практически удалось, когда она сказала, что Стернер знал, что мы провели ночь на Хурнсгатан, но что это уже в прошлом.

— По крайней мере он не в обиде…

Она своего добилась. Ведь действительно ничего не случилось. Опасность, которая еще недавно была для меня очевидной, угрозы, высказанные в мой адрес, с каждой минутой становились все менее реальными, пока наконец не утратили всякое основание. Она протянула над столом руку, чтобы я взял ее в свою. Я поцеловал ее и губами почувствовал твердый, ярко-красный лак на ее длинных ногтях. Я поднял взгляд и посмотрел на нее: глаза ее были закрыты, на щеках играл легкий румянец, рот оставался полуоткрыт, обнажая едва заметный след от зубов в том месте, где она слегка прикусила нижнюю губу. Она сделала глубокий вдох с легким придыханием, потом открыла глаза, посмотрела на меня и улыбнулась так, как будто в ту минуту она желала увидеть меня одного и никого другого.

И тут зазвонил телефон. Мы смотрели друг на друга, пока не раздался второй звонок.

— Не отвечай.

Она на секунду замерла. Я никогда так и не узнаю, о чем она тогда подумала. Настала ее очередь выбирать. Наконец она сказала:

— Я не могу…

Потом встала и подошла к телефону в прихожей.

— Привет… — сказала она ровным голосом, со мной она таким тоном не разговаривала. — Я хотела принять ванну… Через полчаса? Давай лучше через час. Хорошо. Пока.

Она задержалась в прихожей, а когда вернулась в кухню, я увидел, что она искренне расстроена. Мы проболтали наш шанс. Принимая во внимание обстоятельства, это было, наверное, неизбежно, но мы еще могли наверстать упущенное.

— А он знает, что ты в положении?

Она покачала головой. Пока еще это было незаметно.

— Узнает после выборов.

В парадном, когда я спускался по лестнице, произошло нечто неожиданное. Я почувствовал, как спокойствие разлилось по всему телу, пронизало все мое существо, как заслуженный отдых после тяжких трудов. Я испытал сильное, если не сказать потрясающее чувство и на мгновение подумал даже, что она что-то капнула мне в чай, правда, я выпил только две ложки. Все должно было быть наоборот: раздражительность, тревога и неудовлетворенность — первые жуткие признаки пробуждающейся ревности; но нет, вместо этого — полная противоположность, совершенно другие составляющие совершенно другого процесса; каждый шаг по лестнице сотрясал мое тело так, что вещества соединялись, образуя смесь, в которой в равной степени присутствовали разочарование и надежда с каплей смирения, — горький напиток, жгучий, но гармоничный и выдержанный, оставляющий после себя во рту привкус почти неприятного совершенства, представление о целостности, ощущение, что жизнь никогда не будет казаться полнее, она будет казаться другой, лучше или хуже, но интенсивнее и полнее — уже никогда; горе и радость не сменяли друг друга по очереди, но присутствовали одновременно.

Я чувствовал этот вкус и раньше, но никогда еще он не был таким ярким. И я понятия не имел, что он вызывает настолько тяжелую зависимость: человек начинает сам выбирать сценарии, в которых из кожи вон лезет, чтобы проиграть; от этой зависимости нельзя избавиться просто так, потому что она дарит неповторимое чувство комфорта, безопасности и уюта — вкус, который, проще говоря, называется сладостью поражения.

~~~

В октябре того же года — это была последняя осень семидесятых — я вышел вечером из кинотеатра и оказался на Биргер-Ярлсгатан. Премьера фильма, который я только что посмотрел, состоялась примерно за неделю до этого, но критики так разгромили картину, что вскоре ее должны были снять с проката. В зале нас было человек двенадцать. В этом фильме играл Генри, в конце зимы он ездил в Сконе на съемки. Обычно он участвовал в массовке, снимался часто, но разглядеть его было сложно. На этот раз он утверждал, что ему наконец дали небольшую роль со словами. Мне очень хотелось верить ему, но все же я был готов к тому, что он всего лишь мелькнет на заднем плане в торговом центре, в очереди за хот-догом, в приемной или еще где-нибудь — в обстановке, которая по мнению шведских кинематографистов является типичной для этой страны. Однако, был готов — громко сказано, на самом деле я вовсе не был готов увидеть его в кино, я боялся этого, потому что он до сих пор не объявился и его присутствие на экране послужило бы лишним напоминанием, лишним, потому что я и так каждый день общался с ним — с его воплощением, которое он обрел на страницах моей книги. А напоминание это только усилило бы мое чувство стыда за то, что я исказил его образ.

Так что я вообще сильно сомневался, стоит ли мне смотреть этот фильм. Я предложил Мод пойти со мной, но она отказалась, сказав, что устала, и что живот у нее теперь слишком большой, и что она не хочет расстраиваться. Однако она сказала:

— Ты должен потом зайти ко мне и все рассказать.

Я пообещал, что так и сделаю, и потому был вынужден смотреть этот по-настоящему плохой фильм от начала до конца. Мне захотелось уйти уже после самой первой сцены, но я убедил себя в том, что пришел сюда с определенной целью, что я должен выяснить, как Генри справился со своей ролью. Он не показался ни разу на протяжении всего фильма. Я был уверен на все сто, я не уснул и не пропустил ни одной сцены. В каком-то смысле я испытал облегчение, отчасти потому, что не увидел его, отчасти — потому что он не участвовал в этой истории, состряпанной настолько плохо, что это не поддавалось никакому описанию.

Когда я сейчас читаю об этом фильме в «Шведской фильмографии», имя Генри не фигурирует ни в списке актеров, ни в каком бы то ни было другом списке. Там упоминается продюсерская компания, которая прекратила свое существование через год после выхода фильма, режиссер, давно уже покойный, а также несколько актеров, чьи имена кажутся знакомыми. Автор аннотации излагает сюжет на удивление подробно и старательно, хотя это все равно что пересказывать разговор двух пьяных за стойкой бара. Цитаты из рецензий, опубликованных в прессе, доказывают, что, по крайней мере, критики сохранили трезвый взгляд на вещи. Самые едкие отзывы в том виде, в котором они мне запомнились, в это издание не вошли. Фильм, старый и по праву забытый, является частью культурного наследия, к которому следует относиться серьезно и корректно. К чему теперь ломать копья.

По окончании сеанса, в фойе я столкнулся с одной знакомой, которая работала в кино. Она скорчила мину, я скорчил мину, и этим все было сказано. Но ей хотелось поговорить.

— Зря они его выпустили, — сказала она. — Это был такой скандал.

— Да?..

Я стоял к ней вполоборота, уже на улице, и обдумывал то, что я скажу Мод. Но знакомая моя была из тех, кто считает, будто все, связанное с кино, должно быть интересно общественности. А поскольку я так и стоял на месте, она успела мне сообщить:

— Они вырезали целую сцену…

— Почему?

— Полный бред, — ответила она. — Безобразие.

Она сама имела какое-то отношение к производству этого фильма, но какое, я так и не понял.

— Продюсер вырезал. У режиссера за спиной. Зачем — понять невозможно.

— Сам фильм понять невозможно, — ответил я.

— Так ты тоже знал об этом?

— Знал? Я знал человека, который в нем снимался. Только я его так и не увидел.

— Дай-ка я угадаю, — сказала она. — Генри. Его нет.

Я посмотрел на нее, возможно, как-то по-новому, пытаясь понять, что она хотела сказать этим «нет». Из чего она заключила, что я заинтересовался ее персоной, и поправила прическу. Из чего я, в свою очередь, заключил, что она хотела сказать только то, что его нет в фильме, а не то, что он бесследно пропал.

— Да уж… — сказал я. — Его что-то и вправду не видать.

— Продюсеры сегодня совсем распоясались, — ответила она.

— Это точно, — сказал я.

— Final cut.[15] За это теперь надо биться.

— Это… возмутительно.

— Может, зайдем куда-нибудь, выпьем пива?

— Прости, — ответил я. — В другой раз. У меня встреча.

— О'кей. Передавай привет Генри. Он обиделся?

— Немного, — ответил я.

— Да, с него станется… — Она произнесла это с улыбкой, в которой прочитывался тонкий намек на то, что она, возможно, знает его не только как статиста.

— Скажи ему, пусть звонит. — Пауза. — По поводу работы.

— Хорошо, — ответил я.

Мы расстались, она пошла в сторону Библиотексгатан, я выбрал другой путь. По дороге к Мод я уже с нетерпением думал о том, с каким чувством покину ее дом. Я уже столько раз уходил от нее, уходил даже тогда, когда в этом не было необходимости. Пару недель тому назад, натягивая свое пальто у нее в прихожей, я услышал:

— Ты что, уходишь?

Я ответил:

— Нет, но мне вдруг захотелось выкурить сигарету…

— Для этого не обязательно выходить на улицу, — сказала она.

Она внимательно посмотрела на меня, рассмеялась и достала припрятанную бутылку виски. Была пятница, вечер, и она знала, что я хочу выпить.

— Не уходи, — сказала она. — Никогда.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Он сюда больше не вернется.

— Кто? — спросил я. — Он? — Она кивнула. — Тот, чье имя не называем? — Она снова кивнула. — Вильгельм Стернер? — Она кивнула в третий раз.

— Что ты хочешь этим сказать? — переспросил я.

Мне это показалось очень странным.

— Что он сюда больше не вернется.

Я взглянул на вешалку в прихожей. Только ее плащи и куртки. Там всегда висело его пальто.

— Это правда?

Мод улыбалась широко, без тени печали или тревоги. Так или иначе, она прожила с этим человеком многие годы.

— И ты говоришь мне это сейчас?

— А когда я должна была это сказать?

— Ну то есть… Просто ты говоришь об этом с такой легкостью.

— Не вижу смысла драматизировать. Это устраивает нас обоих.

— И когда это произошло?

— Позавчера. Он переезжает в Лондон. Разумеется. — Туда постоянно уезжало много шведов. — А я туда не хочу. Он спросил, почему, и я ответила как есть, что жду ребенка и хочу рожать дома.

— И?

— Он стоял вот здесь… — Мод указала на порог кухни.

— И упал вот сюда? — Я указал на пол.

Мод снова рассмеялась.

— Нет, — ответила она. — Он не может быть отцом. Он никогда не был на это способен.

Она молча посмотрела на то самое место, где стоял Стернер, когда она сообщила ему о своей беременности. Пауза затянулась, и я понял, что он стоит там до сих пор и будет стоять так еще долго, хотя она это отрицала и не желала драматизировать ситуацию. Быть может, на самом деле, не она, а он, именно он, не захотел драматизировать ситуацию — принял известие спокойно и не потерял рассудок от горя и ревности. Стернер был джентльмен и гангстер в одном лице. О чем этот человек думал в ту минуту, можно лишь догадываться. Несколько дней назад он узнал, что ему не достанется места в новом правительстве. По словам Мод он только пожал плечами.

— Он никогда и не стремился стать членом правительства.

Я верил ей.

— Это был просто отвлекающий маневр.

Журналисты не понимали, зачем председателю правления концерна «Гриффель» нужна большая политика. Многие полагали, что в промышленности он был на своем месте.

— Не беспокойся, — сказала она. — Он знает, что это не ты.

— А он знает, что это Генри?

Мод кивнула, ее палец до сих пор указывал на то место, где стоял Стернер.

— Я рассказала об этом не сразу, чтобы он не мог заставить меня избавиться от ребенка.

— А он бы попытался? — спросил я. — Если бы мог.

Мод оторвала взгляд от пола и посмотрела на меня. Улыбка ее стала более напряженной.

— Теперь это уже не важно, — ответила она.

Ребенок был жив, она сохранила его, ради того, кого предали, ради себя самой.

— Ты хочешь, чтобы я остался?

— А чего хочешь ты?

Я попытался осмыслить сказанное.

— Хотя зачем я тебе такая?

На Мод была широкая рубашка, она приподняла ее, чтобы показать мне, как вырос живот.

— Я раздулась как шар, как только рассказала ему об этом.

Не дожидаясь ответа, она повернулась и, непривычно широко расставляя ноги, побрела в спальню.

— Делай что хочешь, — сказала она. — Я пойду лягу.

Я стоял в прихожей, одетый, и слышал шелест покрывала, которое она скинула на пол в изножье кровати. Я не раз спотыкался о него и слышал, как она смеется, словно во сне. На мгновение все будто повисло в воздухе. Я, в буквальном смысле, стоял перед разными дверьми, как в сцене из какого-нибудь сюрреалистического фильма. Одна дверь вела в ее спальню; другая выпускала на лестницу, навстречу поражению и самокопанию; еще одна дверь приглашала пройти на кухню, чтобы устроиться со стаканом виски и сигаретой у приоткрытого окна и выждать время, дать жизни шанс догнать нас, дать шанс нам, дать шанс Мод — шанс выйти ко мне, прикоснуться ладонью к моей щеке и разом сломить всякое сопротивление. Все упиралось в это сопротивление, но тогда мы этого не понимали, мы были слишком заняты собой — она думала о своем будущем ребенке, меня не интересовало ничто, кроме моей работы. Ни она, ни я толком не понимали, что происходит, и рядом не оказалось никого, кто мог бы нам это объяснить; у нас не было ни общих друзей, ни родственников, чтобы указать нам на существующие возможности и на то, что мы, сами того не ведая, делаем все, чтобы их растоптать. Вот и в тот вечер я, конечно же, просто ушел. Как только дверь захлопнулась, она крикнула мне вслед — это прозвучало как проклятие или ругательство. Я помедлил за дверью, но в квартире было тихо. Что произошло потом, на лестнице, я не помню; вероятно, я спустился вниз, поглощенный своими мыслями — как всегда.

На следующий день меня разбудил ее звонок.

— Прости, — сказала она. — Я так устала. Я не хотела… Это ничего не значит.

— Это я вел себя как идиот.

— Я знаю, ты гордый.

— Я?

— Таким и оставайся.

— Гордость — удел стариков и детей.

— Я не хотела тебя обидеть, — сказала она. — Мы все время обижаем друг друга.

— Я даже не знал, что могу…

Она на секунду замолчала, как будто собираясь с духом.

— Хватит… Хватит уже заниматься самоуничижением.

Во время этого разговора я сидел за письменным столом и наблюдал за утренней суматохой на Эссингеледен. Сегодня я могу дословно воспроизвести этот диалог, потому что, повесив трубку, я точно, слово в слово, записал нашу беседу. Листок с этой записью хранится у меня и по сей день. Я держу его в ящике письменного стола вместе с другими важными документами, положенными в основу этого повествования. Диалог на десять-пятнадцать строк был записан сразу после разговора, вероятно потому что я почувствовал его важность, понял, что он что-то означает, хотя и не понял, что. Сегодня мое упрямство может показаться непостижимым: как я мог уйти, оставить ее, несмотря на то, что в глубине души я хотел только одного — броситься к ней и обнять ее, положить свою руку на ее живот, прижать теплую ладонь к ее чреву и защитить растущее в нем дитя, чужое дитя. Возможно, я убедил себя, что это непросто, мне казалось, что это непросто, я предположил, что это непросто, хотя, на самом деле, это было проще простого.

Однажды вечером к Мод зашел Билл из «The Bear Quartet». В то время он жил в Берлине и лишь на время вернулся домой. Крутой был мужик — мог забить косяк одной левой. Он мне сразу понравился, и улыбка его говорила мне, что это взаимно. В тот вечер Мод занялась стиркой. Стиральная машина находилась в подвале, поэтому Мод бегала туда-сюда с бельем. Мы вызвались ей помочь, но она сказала, что ей нужно двигаться. Когда мы с Биллом остались одни, он сказал:

— Женись на ней. Забей ты на этого придурка… — Он имел в виду Генри. — Он никогда не одумается. Будут у вас и свои дети.

— Может быть, — ответил я.

— Не тормози. Я же вижу, как она на тебя смотрит…

В оправдание свое могу только сказать, что я тогда был глух к подобного рода высказываниям. Я сопротивлялся чувствам, как мог, чтобы спасти свою душу и сохранить хоть толику здравого смысла. Пару раз мне уже довелось испытать настоящее потрясение, от которого все существо мое содрогнулось до самого основания, и я понял, что эти толчки предвещают разрушительную катастрофу. Я испугался. Несчастная любовь может стать причиной такого страдания, которое способно лишить человека не только рассудка, но и свободы, — лишить его душу права самостоятельно распознать чувство, дать ему имя, решить, истинное оно или ложное, а значит, лишить душу ее неотъемлемых прав. Постоянное противостояние чувствам фальшивым, замаскированным, скрывающимся под чужими именами, перенапрягает душу — она быстро устает, теряет способность действовать и становится, в конце концов, ненадежной, больной и опустошенной.

Мод утверждала, что я гордый, и что мне надо дорожить этим чувством. Я с ней не соглашался, даже тогда, но возможно, она была права. Она так хотела видеть во мне эту гордость, что, однажды обнаружив ее, всячески поощряла во мне ее проявления. Сам я считал, что гордость похожа на старый никчемный наряд, с чужого плеча и не по размеру, как списанный реквизит для затертой до дыр классической пьесы. Изображать, имитировать гордость — занятие нехитрое и благодарное, потому что ее проявлений ждут, в ее наличии не сомневаются; облачившись в нее, актеру достаточно просто выйти на сцену, чтобы все увидели и узнали ее. Согласно природе вещей, она всегда уязвлена. В фарсе, куда обычно скатывается любовь, наигранная гордость может вызвать у зрителя насмешку, желание посмеяться, которое становится для зрителя утомительным, в силу того, что не может найти себе естественного выражения, например, в смехе, дабы не позволить гордости наигранной превратиться в совершенно неподдельную уязвленную гордость. Выходит, что иногда показная гордость предшествует истинной, но если показная пользуется успехом, то истинная может и вовсе не проявиться.

Но истинная гордость — чувство вечернее, оно посещает нас тогда, когда машины остывают, инструменты и инвентарь убираются на ночь, когда все дела на сегодня сделаны и сделаны хорошо, так же хорошо, как и в другие дни, недели, месяцы и годы. Наконец, ты чего-то достиг, дело всей твоей жизни начинает обретать четкие очертания, ты начинаешь чувствовать усталость, настоящую усталость — такую, что небольшой отпуск, хотя и не повредит, но ничего не изменит по существу, ты вернешься домой таким же, быть может, необычно бодрым и веселым, но не другим — другим человеком ты уже не станешь. Результаты налицо: дом, лес, квитанции о банковских переводах, бухгалтерский отчет, с которым уже не поспоришь, — образ человека, который в чем-то значительно преуспел. Все это может внушать гордость, гордость обоснованную, гордость, которая скрасит бессонную ночь и облегчит нежданную боль. Но это так хрупко. Все это можно уничтожить единым росчерком пера — разом перечеркнуть сумму всех стараний, амбиций и смелых решений, снести дом, вырубить лес, сжечь отчеты. Связи ослабевают, дети исчезают, в саду разрастается лишь то, что не нуждается в уходе.

Все это было пока в далеком, если не сказать экзотическом будущем. Причиной моего сопротивления не могла быть истинная гордость; причину следовало искать в другом — возможно, виной всему была вынужденная подозрительность, такая же сильная, как сама любовь. Как я мог доверять своим чувствам по отношению к ней, если я не доверял никому и ничему, если вся моя жизнь напоминала запутанный клубок, в котором правда, как узелок, связывала одну ложь с другой?

Однажды на прогулке она остановилась посреди улицы, на островке безопасности, и сказала:

— Можешь не говорить, что любишь меня. Скажи только, хочешь ли ты, чтобы я тебя любила. А если я захочу тебя любить, то дальше уже решай сам.

— Да? — Я ей не верил.

Мимо с грохотом пронесся огромный грузовик. Мод не переставала кивать, пока мы не дошли до тротуара.

В другой раз она сказала:

— Мы с тобой так похожи… Одинаково хорошо воспитаны.

В этом была доля правды. Мы шли, затаившись, ожидая друг от друга решения, как бы заранее готовые принести себя в жертву сильнейшему, тому, кто скажет: «Я тебе нужен!» Я — из подозрительности, она — из дипломатичности, выученная ждать. Мы проявляли друг к другу уважение, свойственное по-настоящему зрелой, возможно поздней любви. Только наша любовь была не такой.

Как совершенно естественное следствие этой подозрительности и уважительного отношения, лишенные того, что современные психотерапевты называют «разумным эгоизмом», мы упустили еще немало возможностей — многие сцены и события приняли совсем другой оборот. Мы словно избегали всего, что должно было быть для нас наиболее важным; мы предпочитали говорить о политике, как будто все личные проблемы были уже разрешены. В ту осень, после окончательного разрыва со Стернером, Мод сообщила мне важные сведения, которые, по ее мнению, имели непосредственное отношение к тому, что произошло с Генри. Она не была шпионкой, но часто, иногда не по собственной воле, присутствовала на обедах, где Стернер и люди из его ближайшего окружения обсуждали различные стратегии «заметания следов». Концерн «Гриффель» являлся крупным держателем акций главных оборонных предприятий страны, и нелегальный экспорт оружия воспринимался членами правления как должное. Так было всегда, поэтому вопрос стоял не о том, правильно это или нет, а о том, как избежать ответственности. О подробностях сделок Мод была осведомлена, возможно, недостаточно хорошо, зато она отлично представляла себе сами методы и принципы распределения рисков, знала, как заметают следы и привлекают людей на свою сторону, могла объяснить, как действует круговая порука частного капитала и государства — гарант всеобщей безопасности. Рассказала она мне и о человеке со своим «собственным департаментом», основная функция которого заключалась в том, чтобы обеспечивать молчание и лояльность.

— Они называют его Работягой, — сказала Мод. — Они презирают его, но до смерти боятся. Он опасен, по-настоящему опасен.

Я спросил, видела ли она его. Она сказала:

— Нет. Его никто не видел.

— Чем же он тогда так опасен?

— После встречи с ним люди исчезают без следа.

Мод могла воспроизводить беседы между Стернером и его коллегами целиком, и поскольку диалоги эти были настолько занудными и скучными, то у меня не было основания не доверять ей или подозревать ее в том, что она все придумала. Она и не придумывала. Может быть, мне следовало усомниться в ее мотивах, задуматься о том, почему она была настолько в этом заинтересована. Внешне она оставалась хладнокровной и объективной, но в глубине души возможно жаждала отомстить тому, кто привязал ее к себе, — и речь шла не только о деньгах, речь шла о ее молодости, о том времени, которое она не желала обсуждать со мной, словно стыдилась чего-то. Но я тогда об этом не думал. Факты, которые она мне сообщила, были настолько сенсационными, что я просто с благодарностью принял их и вставил в свою книгу. Это оказалось проще простого — они вплелись в повествование, как рассказ в рассказе, дополнив собой интимный сюжет и придав частной истории социальное звучание, так что книга теперь отвечала жестким требованиям времени и свидетельствовала об активной гражданской позиции автора. Я внимал ей с благодарностью, хотя нередко думал о том, что нам следовало бы говорить о другом — о нас, о том, чего мы вообще хотим. Тогда мне не приходило в голову, что женщина может так легко отречься от прежнего возлюбленного, чтобы поливать его грязью и говорить о нем презрительно, как о полном ничтожестве. Так во всяком случае она отзывалась о Вильгельме Стернере. Ирония заключалась в том, что именно я, а не она, пытался понять, как она могла поддерживать с ним отношения все эти годы.

В ту осень не раз случалось, что я обещал заглянуть к ней вечером, просто на чашку чая, чтобы, как она говорила, «поболтать», но не выполнял свое обещание. Я застревал у барной стойки или за столиком кабака, куда заходил по дороге лишь на кружку пива. Иногда меня задерживал разговор с кем-нибудь из старых знакомых, вновь обретенных после года на Сёдере. Некоторые из них слышали о большой квартире, где я жил, — у квартир в то время была как бы своя жизнь, независимая от жильцов, их важность определялась исключительно местоположением, как важность стратегических объектов. Некоторые из тех, кто знал Генри, утверждали, что он выступал в джаз-клубах. Сегодня эти клубы уже не существуют. «Хороший пианист, но странный тип…» — считали одни. Другие высказывались более критично и называли его «заносчивым» или «просто снобом». Многие утверждали, что он должен им денег. Меня это ничуть не удивляло. Я говорил, что съехал с его квартиры и потерял с ним всякую связь, и это было чистой правдой, хотя я и мог бы рассказать об этом иначе — более обстоятельно и подробно. Известную мне информацию я старался хранить, как Мод. Было это нелегко и порой требовало от меня особого внимания и напряжения, которого раньше я не испытывал и которое провоцировало некоторых моих знакомых на разные комментарии. Старые друзья сочли, что я изменился, стал нервным, неразговорчивым. Я оправдывался тем, что по горло занят важной работой.

И в этом тоже была доля правды. Но раз уж я взялся объяснять, как я мог отвергать или, по крайней мере, избегать любовь, то мне самому следует задаться вопросом, в чем же собственно эта «важная работа» заключалась. Была ли история, которую я задумал рассказать, своего рода художественным жертвоприношением или изнурительным трудом самобичевания? Ведь любовь — это авторитет, и если ты признаешь его, то он, как и любой другой авторитет, требует подчинения себе, и потому является неприемлемым.

Самоистязание это длилось мучительно долго. Вряд ли я смогу когда-нибудь до конца осознать все причины, которые тогда определяли мое поведение. Одним из отличительных и лучших признаков того времени было стремление оспаривать авторитеты. Такой у нас был заведен порядок — каждый авторитет призывал оспаривать авторитеты. Выглядело это, конечно, несколько двусмысленно и проблематично, поскольку впечатление создавалось такое, будто речь идет лишь о замене одного авторитета другим.

Лично я только теперь, много лет спустя, могу предположить, что дело тогда было в унаследованном недоверии, которое в предшествующих поколениях подавлялось и лицемерно замалчивалось, от безвыходности и по принуждению, а в моем, избалованном поколении проявилось открыто и бескомпромиссно. Во всяком случае, чувство это было искренним и не подлежащим обсуждению.

Оспаривание всяческих авторитетов может оказаться делом непростым и в конечном счете утомительным. Следует научиться блюсти определенный церемониал, уважительно раскланиваться с безобидными индивидами, которые, возможно, и не заслуживают никакого уважения, но могут в нем отчаянно нуждаться. Ведь ты и сам можешь угодить в переплет, испытать унижение, потрясение, отчаяние, когда у тебя на глазах твое окружение станет прочить в авторитеты откровенного идиота, который не только этого не заслуживает, но и не нуждается в этом, потому что и так убежден в собственном превосходстве.

Быть тому свидетелем — тяжелое испытание, в котором проверяются — и которое не всегда выдерживают — глубоко личные ценности. Однако со временем учишься предугадывать подобные ситуации: вот происходит какая-то возня, вот суетится какой-то идиот, а вот близкий мне человек; не успеешь оглянуться, а идиот уже произвел впечатление на моего друга и оставил меня ни с чем.

И тем не менее я оказывался в подобных ситуациях снова и снова, какими бы предсказуемыми они ни были. Могу даже предположить, что я сам нарывался на неприятности — шел именно туда, где мог стать невольным участником застольных разговоров, публичных споров, всевозможных дискуссий. Объяснить это можно только склонностью к самоистязанию, следствием которого было саморазрушение. Свойство личности, которое не укладывается в рамки веры или идеологии, возможно, нечто такое, что нельзя ни понять, ни опровергнуть, ни исправить, — чтобы не сойти с ума, надо смириться и взглянуть на себя со стороны.

Случалось подобное и в дебатах. Обычно с самого начала было ясно, чем дело кончится. Не следует забывать, что речь идет о 1970-х. В то время повсюду велись дебаты — группировки и партии левого толка сражались друг с другом за собственную неповторимость, подчеркивая расхождения в своем отношении к предшественникам, в вопросах внешней политики и в методах привлечения новых сторонников. Различия, для человека непосвященного едва заметные, на самом деле были существенными. На общем фоне, пожалуй, выделялись маоисты — уж очень хитрую игру они вели. Это была игра на флангах. Они организовали свой собственный перевернутый тотализм, в целом — незначительный, для большинства — незаметный, но малоприятный для тех, кому довелось иметь с ним дело. «Младший брат» играл в «старшего брата». У них не было никаких предпосылок перерасти собственную незначительность, по причинам, которые они осознали только тогда, когда было уже слишком поздно. Ошибочный «объективный анализ» расстановки политических сил в мире и в самой Швеции был тут ни при чем. И даже мысль о том, что одна партия и одна идеология будет пронизывать все общество, не была чужда шведскому менталитету — заимствовать ее было нетрудно, требовалось лишь сменить кепки аппаратчикам. Просто переодеть власть. Не отменить авторитеты, а подменить. Ошибка коренилась в стратегии. В основу ее были положены коварство и шпионаж. В отличие от левых доктринеров, которые стремились выделиться из массы с помощью внешних атрибутов, маоисты решили вообще не высовываться, слиться с толпой и даже не пытаться служить ей положительным примером — пить, как все, а иногда даже придерживаться таких жеограниченных взглядов по разным незначительным вопросам. Чтобы иметь возможность служить народу, они старались не привлекать к себе внимания, обустраивались как могли, втирались в доверие и занимали руководящие посты на рабочих местах, в клубах и различных организациях. Какое-то время они удерживали неплохие позиции, а за спиной у них шептались и шушукались, что они, мол, и нашим, и вашим… Пожалуй, обычное дело. Подобная стратегия не раз использовалась различными маргинальными сектами — возможно, чаще, чем нам кажется. Основная проблема заключалась в том, что люди, готовые (а главное способные) вести такую бесчестную игру, сами были настолько беспринципны, что легко перепродавали себя любой из сторон. С этой проблемой сталкивались не только оппозиционеры.

Несмотря на то, что основная деятельность этой партии осуществлялась тайно и отрицалась публично, партийное руководство все равно нуждалось в собственном представителе. Одно время эту функцию выполнял человек по имени Рогер Брюн. Он отлично подходил для этой роли — ухоженный, коротко стриженный, с голубыми холодными, как сталь, глазами. Его отличала находчивость и умение запросто расправляться со сложной терминологией. Это был успешный пиарщик и строгий инквизитор в одном лице.

Ничто из вышеназванного не мешало ему участвовать в светской жизни, и по вечерам он одевался так же элегантно, как всегда, и не потому, что любил шик, а потому что выходцы из рабочего класса в торжественных случаях надевали пиджак с галстуком. Кроме того, он пил, но пьяным его никто не видел. Возможно, этим он был обязан женщинам. Он пользовался таким бешеным успехом у слабого пола, что много позже, когда время позволило охватить прошедшую эпоху ироническим взглядом, утверждал, будто занялся политикой исключительно ради женщин. Это было воспринято как очаровательное признание, покаяние повесы в прегрешениях юности. Потом ему еще раз придется публично пересмотреть свое отношение к женщинам, и он пересмотрит его — в корне и с выгодой для себя.

Но кроме прегрешений юности, числились за ним и другие грешки — гораздо более постыдные. Рогер Брюн имел крутой нрав и на пути к своим целям не останавливался ни перед чем. Чтобы завоевать расположение дамы, он был готов на многое, чтобы получить партийное назначение, он был готов на все. В ход шли и травля, и клевета, и чисто инквизиторские методы — он не гнушался ничем. Как и всегда в подобных обстоятельствах, его лексикон был непонятен людям непосвященным. «Чертов троцкист!» — кричал Брюн своему сопернику. Это означало, что человек, к которому он обращается, объявляется ренегатом, предателем и врагом народа. Удостоиться такого сравнения мог любой, кто по доброте душевной позволил себе усомниться в том, что государству во что бы то ни стало необходимо иметь свою вездесущую тайную полицию и подробное досье на каждого гражданина. Сомнение, хотя и вполне понятное, однако не способное устоять под натиском сокрушительных аргументов о необходимости диктатуры пролетариата с последующим исключением из партии.

Сам Брюн, что в общем не удивительно, был родом из Бруммы[16] и вырос в семье консерваторов. Это было видно даже невооруженным глазом — по его вальяжной, обаятельной и вполне естественной манере обращения с подчиненными. Он, похоже, считал, будто все его соотечественники — члены его партии, даже если они сами не знают об этом и в жизни не слышали такой аббревиатуры. Со стороны это выглядело довольно комично, но он мог сцапать тебя и прижать к ногтю, где угодно, при любых обстоятельствах — на улице, по телефону или в кабаке — и, хотя его одобрение или неодобрение было тебе совершенно безразлично, ты все равно выслушивал обвинения этого великого инквизитора.

Думаю, так или иначе, это было связано с женщинами. Если в поле его зрения появлялась привлекательная женщина, он был готов пристрелить любого, кто встанет у него на пути. Я и сам не раз был тому свидетелем. Я никогда не придавал его словам особого значения и, наверняка, давно бы забыл все эти разговоры, если бы не те несколько вечеров, когда я угодил в его засаду на пути к Мод. Мне, разумеется, не следовало его слушать, надо было сразу уйти, вернуться к тому, что было действительно важным. Однако если его проповеди значения не имели, значит, дело было в другом — в самоистязании и саморазрушении. Быть может, и не стоило бы упоминать здесь эти малоприятные встречи, не сыграй они роли в дальнейшем.

Пересказать подобные «дебаты» практически невозможно. В общих чертах, все сводилось к тому, что я, по его мнению, был романтиком, стихийным индивидуалистом и представителем презренной буржуазной культуры, короче говоря, самовлюбленным идиотом, которого не интересует ничего, кроме душевного онанизма. Выдержать такое можно было только ради самоистязания. Его двуличие было очевидным; подобное двуличие в человеке, который говорит о справедливости и чести, просто невыносимо. Тебя заставляют отречься от себя, провоцируя в тебе все самое худшее. Тебя загоняют в угол. Важное отходит на задний план, и под конец ты, удивляясь своим собственным словам, заявляешь, что нет и не было писателей лучше Паунда, Элиота и Селина — и даже не вопреки их взглядам, а просто потому, что они презирали демагогов вроде Рогера Брюна.

В этих петушиных боях ему не было равных — я неизменно представал эдаким политическим дикарем со странными наклонностями, а сам Рогер Брюн казался непререкаемым авторитетом. И всегда наступал момент, когда какая-нибудь привлекательная женщина соглашалась с ним, тем самым подтверждая его превосходство и признавая его неотразимость. Она покидала заведение вместе с ним, отправлялась к нему домой, а потом очень долго, или не очень долго, но всегда тщетно ждала звонка. Пожалуй, этого я и желал — видеть триумф незаслуженного авторитета. Смотреть на это было мучительно, а я и хотел помучиться. Иначе я никак не могу это объяснить.

Такие люди, как Рогер Брюн, слава богу, остались в прошлом. Сегодня мазохистам приходится искать себе других мучителей. Когда время маоистов прошло и ряды их поредели настолько, что их просто перестали замечать, а любые связи с ними стали восприниматься как компрометирующие, Брюн сменил костюм. Это произошло быстро, однажды весной в начале 80-х. Рогер Брюн приобрел более мягкий и более международный облик, превратившись в мистера Брауна. Уверенной походкой он пересек поле боя и примкнул к враждебному лагерю, став членом правления крупного коммерческого банка, где быстро накопил начальный капитал и открыл собственное дело под вывеской благотворительной организации. Умело используя свои демагогические навыки и личное обаяние, он легко преодолевал любые препятствия. Со временем он весьма преуспел и сколотил себе целое состояние; как и прежде, его окружали женщины, тем более, что принимая новых сотрудников к себе на работу, он отдавал предпочтение слабому полу. Но об этом позже.

В этом контексте Брюн послужит мне оправданием для того, чтобы объяснить, почему я несколько раз так и не дошел до Мод, хотя и обещал ей, что приду. Но были вечера, когда я нарушал данное обещание, не имея на то вообще никаких оснований. Если сегодня трудно понять, насколько напряженный климат царил в те годы, то понять, что происходило со мной в те вечера, еще труднее, по крайней мере, мне самому. Я сидел за столиком или у барной стойки, как будто во сне или полузабытьи, мысли и ощущения неслись друг за другом нескончаемым потоком, некоторые из них застревали в памяти как ясные, резкие образы, которые я и сегодня отчетливо вижу перед собой. Иногда мое внимание привлекал разговор двух людей за столиком неподалеку, случайная встреча, которая не была встречей в прямом смысле слова, а скорее односторонним наблюдением, провоцирующим мое воображение и, в конце концов, выливавшимся в сочинительство. И поскольку дело никогда не доходило до живого контакта — знакомства или беседы, то все те качества, которыми я бессознательно наделял этих людей, не подверглись никакой коррекции, а сами объекты этих наблюдений, нетронутые временем и событиями, сохранили удивительную цельность — в некотором смысле они стали мне бессмертными товарищами и спутниками. Сейчас, когда я пишу об этом, мне кажется, что возможно именно в таком качестве я хотел сохранить и Мод — уже тогда, хотя и не осмеливался подумать об этом.

И в тот вечер, после фильма, из которого вырезали Генри, я тоже не смог полностью исполнить задуманное — отправиться прямиком к Мод. Я благополучно миновал два бара, но возле третьего — смог-таки убедить себя в том, что вечер только начинается. Одна кружка пива не отнимет много времени. Приступая ко второй, я услышал позади себя:

— Как проходит встреча?

Это была та самая женщина из кинобизнеса — та, которую я встретил после фильма. Она конечно поняла, что я один. Стокгольм — город маленький, и если хочешь, чтобы вранье сошло тебе с рук, надо быть очень ушлым.

Для начала она придала своему лицу укоризненное выражение и продержалась так секунд тридцать. А потом ее понесло — про кинобизнес и про какую-то свою идею, из которой я мог бы якобы что-нибудь сделать. Она не умела писать, а я никогда не работал в кино, что, по ее мнению, было лишь преимуществом. Свою историю она рассказывала, ссылаясь на другие недавние фильмы, на ее взгляд никудышные, так что я услышал даже не историю, а кучу примеров того, чего в ее истории быть не должно, — торговых центров, очередей за хот-догами и приемных. Очень скоро я перестал ее слушать — просто стоял, кивал головой и попивал пиво, глядя на нее с интересом, и на этот раз она верно истолковала мой взгляд, потому что интерес относился к ней лично, а не к тем плохим фильмам, на которые она ссылалась. Плохими они якобы были только потому, что кино сегодня делается людьми среднего класса со средненькими способностями и нечистой совестью. Я сказал, что ничего об этом не знаю и никаких теорий на этот счет не имею. Она разглядела во мне скромность и другие положительные качества, и, если бы не Мод, мы бы весь вечер так и проговорили о кино. Мне она нравилась. Она была прямолинейным, убежденным и добрым человеком. Мы могли бы пожениться уже на Троицу — нарожали бы кучу детей, она бы вслух зачитывала мои сценарии, шумно восхищалась каждой строчкой и говорила, что те, кто ничего не понимает — идиоты и распоясавшиеся продюсеры. Такой любви у меня никогда не было.

Несколько часов спустя Мод стояла в дверях, заспанная и раздраженная.

— Ты еще и пьян?

Я прошел за ней на кухню, не снимая пальто. Она посмотрела на меня с отвращением, которого раньше не выказывала.

— Ты такой же, как Генри, ты знаешь об этом? А может, ты этого и хочешь — быть таким же, как он?

Она думала причинить мне боль, но она не знала, какую боль я на самом деле испытываю. Я хотел ей сказать: будь откровенна, скажи лучше, что любишь меня, заставь меня сделать выбор, заставь меня сделать хоть что-нибудь. Но я так и не смог произнести этих слов. А она продолжала в том же духе:

— Он говорит, что придет, я сижу, жду его… Мог хотя бы позвонить, сказать, что задерживаешься или вообще не придешь. Можешь не приходить, если не хочешь. Ты мне ничем не обязан, если тебя это волнует. Я справлюсь сама. Ведь ты даже не… — Она запнулась, этого было достаточно, я все понял. Продолжение прозвучало иначе: — Я вообще-то беспокоилась…

— Его нет, — сказал я. — Его вырезали.

Мод стояла посреди кухни в коротком, но широком платье, руками упираясь в поясницу. Живот вырос, и спина начинала побаливать. Злость и раздражение как рукой сняло. Я рассказал о фильме, о том, какой он был плохой и о том, что рассказала мне киношница. Я представил дело так, будто мне пришлось пить с ней пиво, чтобы вытянуть из нее как можно больше информации. Мод попросила прощения, поцеловала меня, похлопала по плечу. Потом обняла меня и сказала:

— Они хотят, чтобы от него и следа не осталось.

— Может и так, — ответил я, — а может и нет. Продюсеры сегодня совсем распоясались.

— В данном случае распоясались совсем другие люди, — возразила она. — Этот продюсер — мелкая сошка. Ему пригрозили или заплатили, а может — и то и другое.

Мод опустилась на стул и тихо заплакала. Я протянул руку, чтобы ее утешить, но она отмахнулась.

— Если он вернется, — сказал я. — Что мы будем делать?

— Между прочим, речь идет об отце этого ребенка, — заметила она.

С этим было трудно поспорить. Я поймал себя на том, что искренне, от всего сердца желаю, чтобы он пропал навсегда. При этом я не испытывал никаких угрызений совести — я выпил лишнего и, по мнению Мод, не заслуживал доверия — как и Генри.

Однажды утром в конце ноября я как обычно сидел и работал. Книга была готова, за осень она пополнилась доказательствами лицемерия и коррупции высших кругов, и я уведомил издательство, что к Рождеству в их распоряжении будет настоящая «бомба». Удерживало меня лишь то, что я еще не придумал для нее подходящего названия. Чтобы свести концы с концами, я взялся переводить одну английскую пьесу, изобилующую нецензурной лексикой. Поколение панков произвело на свет своего первого настоящего драматурга, и поскольку заказчики не знали обо мне ничего, кроме того, что я молод, они предположили, что мне известно значение всех этих ругательств и выражений. Однако панк-культура обошла меня стороной, а выражения были в основном придуманные и непереводимые. Но работа показалась мне довольно увлекательной. С Мод я не виделся и не говорил больше недели. Мне было плохо без нее, и я искал утешение в словарях сленга и на боксерском ринге. Я попробовал сменить клуб, но, почувствовав себя не в своей тарелке, вернулся в спортивный зал «Европа» у Хурнстулля. Если я не находил себе места дома, то бежал туда через Вестербрун и также бегом возвращался обратно. Каждый раз, когда я заходил в этот убогий зал, меня встречал Виллис — тренер и управляющий — со словами:

— Ну что, есть новости от Темпы?

— Ни звука, — отвечал я.

— Он вернется, — говорил Виллис. — Он вернется.

Обстановка была привычной, но нагоняла тоску. Я всерьез обдумывал возможность бросить все к чертовой матери, сняться с места и махнуть к Малу в Хельсингланд — попытать счастья и, если повезет, провести холодную зиму на краю света. Месяц назад я написал ей дружеское письмо, и она ответила мне радушным приглашением. Но несмотря ни на что я снова и снова возвращался в зал, где боксировал Генри, бил по его мешкам и ждал телефонного звонка от женщины, которую он любил, но бросил.

Звонок раздался, посреди длинного монолога, состоящего из обсценной лексики и статистики английской футбольной лиги. Я поднял трубку, ответил и услышал голос, который узнал бы всегда:

— Это я… Тут такое… Приезжай…

— Что-то с ребенком? — спросил я.

— Нет, — ответила она. — Наоборот…

Я вызвал такси, и всю дорогу до ее дома думал, что же она имела в виду — что значит «наоборот». Через двадцать минут я уже был у нее. Она ждала меня в прихожей, открыв дверь, бледная, с черными пронзительными глазами. В руке она держала какой-то листок.

— Смотри, что я получила… — сказала она.

Это была телеграмма: «Черный верблюд 1/12 1900». Я прочел ее дважды, посмотрел на Мод и сказал:

— И что это значит?

— Это ресторан в Вене, — сказала она.

— Ну и?

— Это от Генри.

~~~

Когда я увидел Мод с телеграммой в руке и услышал ее слова «Это от Генри…», я понял, что моя роль в этой истории изменилась. Трудно сказать, кем я был раньше — любовником, другом или просто хроникером, но отныне, очевидно, все должно было измениться. Я стоял у нее в прихожей и проклинал собственную глупость. Она бы восприняла эту телеграмму совсем иначе, если бы я открыто заявил о своих намерениях, если бы четко дал ей понять, чего хочу. Беда была в том, что я и сам этого не знал. Сегодня я знаю больше, но тогда никаких четких намерений у меня не было. Сегодня я знаю также, что предложи я ей выйти за меня замуж и разделить со мной остаток своих дней, она бы наверняка согласилась. Она призналась в этом несколько лет спустя, и потом еще часто это повторяла, сперва — с упреком, позже — чуть спокойнее, с почти сладостной горечью. Мои последующие браки она комментировала тоже довольно странно. Случайные отношения она отбраковывала одним взглядом.

— Откуда ты знаешь, что это от него?

Мод вышла в кухню и тяжело опустилась на стул. Положила телеграмму перед собой и, вперившись в нее глазами, стала разглаживать ее на скатерти. Она долго молчала, потом, оторвав взгляд от стола, посмотрела на меня.

— Что?

Казалось, будто она не слышала моего вопроса. Я повторил.

— Мы там были. В этом кафе. Вена — отличный город для того, кто скрывается.

— И что он хочет сказать? Что ты должна к нему приехать?

— Он же не знает, что я беременна. Он наверное просто залег на дно…

Мод уже защищала его. Достаточно ему было прислать короткую телеграмму, и она его простила.

А ей достаточно было лишь посмотреть на меня, и я понял, что она задумала.

— No way,[17] — отрезал я.

Я уже понял, что условия, на которых я мог оставаться ее любовником, чтобы в конце концов стать ее мужем, радикально изменились; я также понял, что перестал быть ей другом в обычном смысле этого слова. Друзьям не отдают распоряжений, не приказывают отправиться в долгое путешествие в роли миротворца, посланника или кого бы то ни было еще. Можно просить, умолять на коленях, упрашивать, увещевать и искушать, но нельзя, игнорируя желания другого человека, спокойно навязывать ему свою волю — сидеть и диктовать ему, что он должен делать, где, когда и как. Конечно, она была на сносях и не могла поехать сама, но это не давало ей права распоряжаться мной так бесцеремонно. Не дожидаясь моего согласия, она сняла трубку и стала названивать в турагенство, чтобы заказать авиабилет и забронировать номер в гостинице. До указанной в телеграмме даты оставалось пять дней, чартерные рейсы были уже распроданы. С растущим раздражением я слушал, как она пытается подобрать мне рейс, выбирая наиболее дешевые варианты.

Она вернулась на кухню и сказала:

— Ты слышал?

Я закурил сигарету. Она не обратила внимания.

— Мне удалось заказать довольно выгодный тур. Ты вылетаешь тридцатого, то есть накануне.

— Ага, — сказал я.

— Вместе с проживанием, гостиница — в центре города.

Кажется, я смотрел в окно.

— В чем дело? Ты недоволен? Разве ты не рад, что он жив, что он объявился…

— Ну, разумеется.

Ответ мой был таким коротким и прозвучал так вяло, что она не могла этого не заметить. Она могла хотя бы попытаться понять двойственность моего положения. Я делил с Генри кров, я написал толстую книгу, в которой вывел его героем, я поддерживал странные отношения с женщиной, которую он бросил. Я от него устал. Если бы она захотела узнать мое мнение, я бы признался, что хочу только одного: чтобы он оставался за границей, как можно дальше от нас и как можно дольше. Он она меня не спрашивала. Ее занимала только собственная беременность и вновь обретенная надежда. Она не замечала или не хотела замечать ничего вокруг. Я решил сменить тактику.

— Я не могу лететь.

На это она не могла не отреагировать.

— Что? — сказала она. — Что ты хочешь этим сказать?

Я повторил свои слова:

— То, что я не могу лететь.

— Но почему? — сказала она. — Ты боишься летать?

— Нет, — сказал я. — Но на самолете я не полечу.

— Ты боишься летать, — сказала она и направилась в ванную комнату. Она вернулась оттуда с упаковкой таблеток: — Держи. — Она бросила упаковку на стол. — Примешь одну, можешь лететь хоть на Луну. — Я не прикоснулся к упаковке. — Примешь две, тебе даже самолет не понадобится. — Прозвучало это не очень заманчиво.

Далеко не сразу она убедилась в тщетности своих усилий. До сих пор это не удавалось никому, даже профессионалам. Одна стюардесса предлагала мне VIP-обслуживание, но даже ей не удалось соблазнить меня.

Мод не на шутку разозлилась:

— Ты мог бы сразу сказать об этом. Мне не пришлось бы тратить время на заказ билетов.

— Ты же не спрашивала.

— Но ты же все слышал!

— Те не спросила даже, хочу ли я туда ехать.

— Хорошо, — сказала она. — Прошу тебя, милый мой… Ты не мог бы отправиться в Вену и повидаться с Генри. Тебе даже не надо уговаривать его вернуться домой. Достаточно просто с ним встретиться. Что скажешь?

— Нет, — сказал я. — Я не хочу, но…

И тут началось. Я даже не успел закончить фразу, Мод снова понесло:

— Да как ты смеешь приходить сюда и говорить мне такое… Да кто ты такой? Ты в долгу перед нами… — И так далее.

Ее высокомерие говорило о многом. Проявлялось оно только тогда, когда Мод чувствовала себя загнанной в угол, в остальное время она умело его скрывала, словно сама этого стыдилась. Это было совершенно неэффективно и почти смешно. Напротив, ее живот и неповоротливость выражали достоинство, которое резко контрастировало с ее возбужденной, отчаянной, надменной манерой. Другими словами, она производила противоречивое впечатление, такое же как и я. Ситуация в целом была противоречивая. Обстоятельства казались ужасно запутанными, что само по себе было вполне типично, поскольку имело непосредственное отношение к Генри Моргану. Позже я понял, что положение Мод в тот момент было не менее двойственным, чем мое собственное, что она стала жертвой точно таких же противоречивых эмоций. Мы оба столкнулись с волей третьего, более сильного, человека, который сказал нам «Я вам нужен!», хотя на самом деле, все было наоборот: мы были нужны ему.

Той осенью мы могли бы добиться многого, выстроить такие отношения, которые уже никто бы не смог разрушить, нечто особенное, не как у всех. Но этого не случилось. Я был слишком уступчив. Ей предстояло стать матерью-одиночкой.

В конце концов, она сдалась и ушла в спальню. Без сил и в слезах она легла на кровать. Я последовал за ней. Она высморкалась и подозвала меня к себе. Я лег рядом и уставился в потолок, чтобы избежать ее взгляда. В пылу горячей, отчаянной, нервной страсти она стала целовать меня солеными губами, но когда дело дошло до раздевания, я подумал, что это уже слишком.

— Ты не дала мне договорить, — сказал я.

Она замерла, возможно, пораженная тем, что ее единственный всегда безотказный прием на этот раз не сработал.

— Что? — сказала она, переворачиваясь на спину.

— Я сказал, что не хочу ехать, но… но…

— Но что?

— Я собирался сказать, что иногда приходится делать то, чего делать совсем не хочется.

Она лежала на спине и тяжело дышала, внимая моим словам, от которых она становилась еще тяжелее.

— Ты это серьезно?

— Да, — сказал я.

— Милый… Я обещаю, что…

— Не надо мне ничего обещать, — сказал я. — Я поеду. Поеду поездом. Я встречусь с Генри и скажу ему, что он скоро станет отцом. И тогда посмотрим, что будет дальше.

~~~

От Стокгольма до Вены поезд шел больше суток, так что в моем распоряжении было достаточно времени, чтобы подготовиться. Тем не менее, как только я сошел на платформу Вестбанхоф, меня буквально подкосило — удар застал меня врасплох, я с трудом удержался на ногах. Но напала на меня не австрийская мафия, что было бы, возможно, предпочтительнее. Вместо этого на меня ни с того ни с сего навалилась апатия, чувство глубокого отвращения ко всему происходящему. Ситуация неожиданно прояснилась — я разом вспомнил всю череду происшествий и совпадений, заманивших меня в этот город, и все возможные варианты дальнейшего развития событий предстали предо мною, как на ладони. Все они были мне одинаково противны. Мое положение показалось мне совершенно бессмысленным. Я был не в силах положить конец тому, что уже началось, но поскольку в этом, по сути, не было никакой необходимости, меня охватила паника, как будто я, в конце концов, непонятно как, оказался на борту самолета. Однако в Вене меня ждал сюрприз, страшный, шокирующий сюрприз — нечто такое, чего я никак не мог предвидеть.

Из Стокгольма я отправился с посланием, с посланием — прибыл в Вену. Унылый посланник, встреченный морозом — бодрящим зимним морозом, гораздо более сильным, чем ожидалось. Вокруг меня сновали прохожие в теплых коверкотовых пальто, шапках и перчатках. На стоянке такси толпились люди, и я занял место в очереди, продрогший, измученный бессонной ночью. В поезде было удобно, но мне не давали уснуть мои собственные мысли. Снова и снова я прокручивал в голове сценарий предстоящей встречи. В сотый раз я повторял про себя одни и те же фразы. «Мы называем тебя Генри, Генри Морган» — скажу я. Он не спросит: «Почему?» Он спросит: «Кто это — мы?» А я отвечу: «Мод и я…» — и это станет началом конца. Я буду избегать прямого взгляда глаза в глаза и сделаю вид, что ничего особенного не произошло. Он сразу заметит, что я от него что-то скрываю. Нет, правду я ему не скажу, решил я, лучше солгу, скажу, что мы с Мод едва знакомы, но обстоятельства сложились таким образом, что она попросила меня приехать вместо нее, просто потому больше довериться было некому. Пусть он спокойно насладится мыслью о предстоящем отцовстве. И конечно же я не стану говорить ему, что я написал книгу, в которой он фигурирует в качестве, более или менее, главного героя. Ведь если он спросит почему, а я попытаюсь это объяснить, он, так или иначе, поймет, что совесть моя нечиста. Мы оба вдали от дома, оба скрываемся — тайная встреча по законам жанра. Случится, думал я, может все что угодно. Стоит мне только ляпнуть хоть одно лишнее слово. Наверное, он станет выискивать в моих словах скрытые подтексты, возможно, окажется перевозбужденным, усталым и неуравновешенным. Он может потерять терпение от разочарования или ревности, может решиться на любой самый отчаянный поступок. Я был готов к драке, готов к поражению; я понимал, что на исходе дня меня вполне могут найти в каком-нибудь мрачном закоулке в луже собственной крови.

Эти мысли преследовали меня с тех пор, как я согласился выполнить просьбу Мод. Я знал, что ничего не выиграю, только потеряю: возможно, потеряю друга, может быть, даже любимую — так или иначе, правда будет не на моей стороне, ведь мне придется лгать в лицо человеку, которого мы называем Генри Морган. Вот почему в тот момент я не испытывал ничего, кроме уныния и апатии.

Гостиница находилась в центре города, неподалеку от собора Святого Стефана, в пяти минутах ходьбы от «Черного верблюда». В вестибюле пахло кофе и хлоркой. За стойкой расположилась пожилая дама в белой блузе и вязаной кофте, с жемчужным ожерельем на шее. Она встретила меня приветливо, а когда я по-немецки извинился за свой немецкий, вежливо отказалась принять мои извинения. Она даже похвалила меня, но я ее не понял — догадался только, что она была лучшего мнения о моих способностях, чем я сам. Мне пришлось заполнить анкету. Консьержка пробежала глазами мои личные данные и одобрительно пробормотала: «Да, да». У меня вдруг возникло такое чувство, будто бы ей эта информация уже знакома. Пока она убирала анкету в надлежащее место и доставала ключ от номера, мне вдруг представилось, как, избитый до полусмерти, я вползаю в вестибюль гостиницы, а эта пожилая дама оказывает мне первую помощь, перепачкав моей кровью и свою белую блузу, и вязаную кофту, и даже жемчужное ожерелье. Я не боялся, что меня изобьют, потому что я исходил из предпосылки, что человек, которого мы называем Генри, пытался связаться с Мод, чтобы сообщить ей какую-то информацию, возможно просто дать о себе знать, руководствуясь самыми благими побуждениями. Исход этой встречи, разочарование Генри, когда вместо Мод он увидит меня, сведения, которые мне предстояло ему сообщить, — все это быть может и пугало меня, но это было ничто по сравнению с тем ужасом, который я испытывал при мысли, почти запретной мысли о том, что существуют и другие предпосылки и что в деле могут быть замешаны другие люди. Как, например, любезная пожилая консьержка. Я старался избегать этой мысли и поэтому не мог думать ни о чем другом; мысль эта напоминала о себе как зудящий укус насекомого, как экзема, как муки совести за постыдный грех.

Моя комната была еще не готова. Я оставил багаж в камере хранения и решил пройтись по городу. Дама в белой блузе спросила, бывал ли я в Вене раньше, я сказал, что нет, и она предложила мне карту города. Без лишних слов я взял ее, поблагодарил и ушел. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне нужна новая карта, чтобы реконструировать мой маршрут, — карта-путеводитель по кошмарному сну. Вот место, где располагался отель, я соединяю его пунктирной линией с «Черным верблюдом». Ресторан был уже открыт. Я медленно прошел мимо, потом повернул назад и снова прошел мимо. Я не ожидал увидеть ничего особенного, просто хотел ознакомиться с местом, где произойдет наша встреча. Обычный ресторан, с традиционным меню, который можно было бы описать словом «приятный». Генри и Мод не раз заходили сюда в былые годы. Сидя здесь, они наобещали друг другу много такого, что потом не смогли выполнить. Я двинулся дальше, к Придворной церкви, несколько раз обошел площадь. Мне захотелось пить. В переулке неподалеку я выпил пива, а потом спустился через старое гетто к реке. Я видел разный Дунай: коричневый, серый и грязный, но здесь, под мостом Марии, вода была голубая, как сталь.

Когда я возвращался в гостиницу, у пешеходного перехода какая-то женщина спросила меня на ломаном немецком, как пройти к Опере. Судя по акценту, ее родным языком был английский, и я сказал, что говорю по-английски. Женщина облегченно вздохнула. Кажется, она была приятно удивлена, даже, пожалуй, чересчур. Она спросила, живу ли я в Вене. «Yes», — ответил я. Смерив меня странным, каким-то неопределенным взглядом, она развернула передо мной карту. Я быстро показал ей дорогу, решив про себя, что ей просто захотелось поговорить, чем и объясняется неопределенность ее взгляда. Она поблагодарила за помощь, мы вместе перешли улицу, мне нужно было в ту же сторону, что и ей, но я решил пойти другой дорогой, чтобы избавиться от ее общества. Сделав несколько шагов, я украдкой взглянул в ее сторону — хотел убедиться, что она смотрит мне вслед. Я бы не стал заниматься такими глупостями, не будь я совершенно уверен, что это так. Возможно, женщина просто хотела поболтать, но она имела несчастье повстречать человека, который все истолковывал на свой лад.

К моему возвращению комната была убрана. Дама в белой блузе вручила мне ключ и сказала, что мне звонили. На листке бумаги, который она протянула мне, большими буквами было написано: «Ihrer Frau!».[18] Окна комнаты выходили в маленький дворик: несколько парковочных мест, въезд из переулка, напротив какое-то конторское здание. В номере было уютно, здесь не пахло ни кофе, ни хлоркой. Я сел на кровать и посмотрел на записку. Мод, разумеется, не терпелось удостовериться, что я на месте и что все идет по плану. Я лег, в ту минуту испытывая скорее усталость, чем беспокойство. Мод подождет. Я тут же уснул, прямо в пальто, и проснулся через час от того, что звонил телефон. Это была Мод. По моему голосу она поняла, что разбудила меня.

— Тебе что, не передали, что я звонила?

— Нет, — ответил я. — Мне передали, что звонила моя жена.

Мод вздохнула, давая понять, что шутка не удалась.

— Неужели ты не понимаешь, что я волнуюсь?

Тут я окончательно проснулся.

— Волнуешься?

— Конечно, волнуюсь.

— Когда я уезжал, ты не волновалась. Чего тебе волноваться сейчас?

— Ладно, забудь об этом…

Потом, уже более нейтральным голосом, она спросила, как я доехал, удобная ли гостиница и успел ли я погулять по городу. Я честно ответил на все вопросы, и мои реплики наверняка прозвучали коротко и нарочито сдержанно. Мод спросила:

— Что с тобой? Ты обиделся?..

Я признался, что все это предприятие внушает мне глубокое отвращение, о чем она и так знает, и что отвращение это с каждым днем только усиливается.

— Я не знаю, что хуже, — сказал я, — то, что я сделал в постели с тобой, или с ним в своей книге…

Она снова вздохнула, но оставила мои слова без комментария, и по ее молчанию я понял, что нарушил некий негласный договор. Означал он, думаю, следующее: все, что произошло между нами, следовало забыть и считать недействительным, временно поместить в скобки. Судьба этих скобок будет зависеть от развития событий. Если отец ее ребенка соизволит вернуться домой, к своим прежним занятиям в Стокгольме, то их надо будет просто зачеркнуть — если возможно, навсегда. Если же человек, о котором идет речь, до сих пор не изменил своего отношения к родине и собирается жить один в изгнании, то скобки эти, вероятно, можно будет раскрыть. Так я истолковал ее вздох и последовавшую за ним долгую паузу: мол, я по своей неотесанности завел разговор о том, о чем в данную минуту следовало молчать.

— Извини, — сказал я, — но мне не нравится, что ты считаешь меня своим мужем, только когда я в двух тысячах километров от дома.

— Прости, — ответила она. — Я просто хотела… соблюсти приличия. Она говорила так надменно — та женщина, что сняла трубку.

— Она носит белую блузу и жемчужное ожерелье.

— Я так и подумала.

В ту же секунду в дверь Мод позвонили.

— Это мама, — сказала она. И добавила тише: — Каждый день приносит очередной нелепый наряд для младенца.

Я пообещал позвонить ей, как только будут новости.

Незадолго до семи я уже стоял у дверей «Черного верблюда», тепло одетый, готовый провести вечер на улице, безоружный — как физически, так и морально. К тому времени я много раз прошел мимо окон ресторана, словно не хотел выпускать цель из виду; я крутился поблизости и, если отходил по какой-нибудь близлежащей улице, то тут же возвращался, как будто боялся уйти слишком далеко и оказаться за пределами силового поля, центром которого стал именно этот ресторан, словно отмеченный печатью рока, несмотря на уют и «приятную» атмосферу. Все мои действия были следствием сложных взаимоотношений, завязавшихся осенним вечером 1978 года, в спортивном клубе «Европа» недалеко от Хурнстулля в Стокгольме при встрече с человеком, которого мы теперь называли Генри Морганом. Иногда мне хотелось, чтобы этой встречи вообще не было, чтобы я никогда не знал этого человека. Я проклинал его и проклинал себя за то, что поверил ему и пошел у него на поводу. Я сразу распознал в нем черты мошенника, но все равно поселился в квартире, которую он предоставил в мое распоряжение. Со временем он заставил меня открыть в себе склонность к саморазрушению, познать деструктивную сторону моей личности. Если бы не встреча с Генри Морганом, мне, возможно, удалось бы избежать этого открытия. Однако в редкие минуты душевного равновесия я был готов назвать наше знакомство даже полезным, прежде всего потому что оно положило начало этой истории, одним из действующих лиц которой стал и я сам. Однажды начатое повествование теперь близилось к кульминации, к переломному моменту, по всей видимости, неизбежному, и мне, несмотря ни на что, удалось убедить себя в том, что я к этому готов, что я предусмотрел все варианты и продумал все пути к отступлению, что жизнь моя вне угрозы. Но я ошибался, ошибался как никогда.

Вечер только начинался, и многие столики еще пустовали. Мне предложили занять удобное место в углу, откуда было видно все заведение. Официант спросил, жду ли я кого-то еще. На всякий случай, я ответил, что не жду. По одному из многочисленных сценариев, что прокручивались в моей голове, Генри мог вообще не появиться. Если официант накрыл на двоих, а ты весь вечер просидел один, значит, ты потерпел поражение, которое надо как-то объяснить, обыграть с натужной улыбочкой, провоцируя окружающих на разговоры о несчастной любви и на жалость к покинутому. Поскольку в этом деле я и так считал себя проигравшим, то не хотел выставлять свой проигрыш напоказ.

Мне принесли меню, и я сразу заказал бутылку вина. В перечне блюд был гуляш, шницель и прочие традиционные яства. С притворным интересом изучая меню, я время от времени поглядывал в зал, особенно когда дверь отворялась и в ресторан входили новые посетители. Я взглянул на часы — была четверть восьмого. Когда я взглянул на часы во второй раз — была уже половина. После двух бокалов вина желудок свело от боли. Я не ел уже больше суток и потерял всякий аппетит, но понимал, что мне надо съесть хоть что-нибудь, иначе будет еще хуже. Я выбрал гуляш. Официант сказал, что это отличный выбор, и когда он ушел, я снова обвел взглядом зал. Никому не было до меня дела. Если бы с тех пор не прошло столько лет, если бы время не расставило все по своим местам, я бы наверняка заявил или, по крайней мере, предположил, что в тот момент мне было не по себе по нескольким причинам, в частности, из-за того, что мне казалось, будто за мной наблюдают. Я бы непременно заставил себя в это поверить, я бы приложил немало труда, чтобы вызвать это особое ощущение скрытого наблюдения, я бы обязательно попытался передать в словах ту неизмеримую силу, не поддающуюся научному наблюдению, но заставляющую нас порой обернуться, — силу невидимого взгляда. Мне хочется верить, что время привнесло в эту историю свою правду, поэтому я воздержусь от подобных попыток, чтобы не сказать запрещенных приемов. На самом деле я сидел в своем углу, в венском ресторане, перед полупустой бутылкой красного вина, убежденный, что наблюдатель здесь — я. В зале были и отдельные пары, и компании побольше, и несколько одиноких мужчин. Точнее — четверо. Генри среди них не было.

Подали гуляш. Я заставил себя проглотить пару кусков, после чего аппетит вернулся, и я съел всю порцию. От еды меня разморило. К началу девятого я почти опустошил бутылку и меня разморило еще сильнее, но тот, кого я ждал, так и не появился. Конечно, опоздать на час для него было делом обычным. В ресторан приходили новые посетители, кто-то, наоборот, уже уходил. Из одиноких мужчин остался только я, и еще один господин лет за сорок. Он читал газету и неторопливо расправлялся со своим ужином из трех блюд, запивая еду красным вином и минеральной водой. У него были голубые глаза.

Официант спросил, не подать ли десерт. Я в жизни не заказывал десертов, однако, на этот раз, чтобы убить время, попросил принести что-нибудь на его собственный вкус. Он тут же принес мне увесистый кусок шоколадного торта. С таким десертом я мог спокойно просидеть еще пару часов.

Ресторан закрывался в половине двенадцатого, и в одиннадцать я все еще надеялся, что Генри покажется в дверях с виноватой улыбкой на губах, которую многие находили очаровательной и даже неотразимой. Думаю, при виде меня эта улыбка сползла бы с его лица. В четверть двенадцатого страх в ожидании предстоящей встречи сменился слабой надеждой на то, что встреча не состоится вовсе. Я уже выпил кофе с коньяком и приступил к новой кружке пива. Заведение закрывалось, официант снимал со столов скатерти и начинал убирать зал.

Боковым зрением я видел, как голубоглазый складывает свою газету — он уже давно расплатился по счету — и снимает шляпу и пальто с вешалки. Боковым зрением я видел, что он приближается. Он подошел к моему столику — через одну руку он перекинул пальто, в другой держал шляпу — и, улыбнувшись, спросил:

— Erwarten Sie jemand?

Голубизна его глаз была почти бесцветной, прозрачной.

— Entschuldigung, — ответил я. — Ich spreche nicht Deutch.

— Sind Sie schwedisch?[19]

Поскольку я не могу, не погрешив против истины, утверждать, что чувствовал на себе чужой взгляд, — утверждать, что этот человек вызвал во мне какие бы то ни было подозрения, я тоже не стану. Напротив, за исключением глаз, все в нем излучало приветливое добродушие. Никак иначе описать это я не могу. Упитанный, но не толстый, в уродливом костюме и коричневых, несмотря на вечернее время, ботинках, он держал в руках пальто из простенького, скучного твида и поношенную шляпу. В те времена так выглядели заурядные инженеры — мужчины, которые осознали, что их лучшие дни уже позади, и легко смирились с этим, поскольку с самого начала особо ни на что и не рассчитывали. Они выглядели как старички, и не скрывали этого — возможно, они всегда выглядели как старички. Они никогда не говорили незнакомым людям «ты» — незнакомец обратился ко мне на «вы» — и в массе своей были вполне безобидны. Не вписывались в общую картину только глаза — светло-голубые, как небо над горизонтом. Такие глаза меня всегда настораживали. Почему — не знаю. Быть может, однажды меня избил парень с такими же глазами, хотя ничего конкретного я вспомнить не могу. У Рогера Брюна, инквизитора, тоже были такие глаза.

Но общее впечатление, если и не вызвало во мне чувство полного доверия, то, во всяком случае, ослабило мою бдительность. Так что я ответил, по-шведски:

— Да, я швед.

— Очень приятно, — ответил незнакомец. — Вы позволите? — И он взялся за спинку соседнего стула.

— Конечно, — сказал я.

Незнакомец сел. Но едва он опустился на стул, как тут же снова вскочил, протянул руку и представился. Я не помню, какое он назвал имя. Я назвал свое и пожал его руку. У него была гладкая и прохладная ладонь. Он учтиво склонился над столом, и я почувствовал его запах — видимо, от лосьона после бритья. Пахло лесом, сосновым лесом.

— Мне показалось, что вы кого-то ждете, — сказал он. — Я тоже жду.

— Вот как?

— Даму, — сказал он. И тут он снова добродушно улыбнулся: — Ох уж эти женщины…

Он никак не походил на несчастно влюбленного.

— Да, — сказал я. — Они нередко заставляют себя ждать…

— И вас тоже?

— Нет, — сказал я. — Я жду друга.

— Понятно, понятно… По крайней мере, тут вкусно готовят.

— Это да.

— И недорого. Вы ели гуляш…

Я кивнул. Он ненадолго замолчал, и у меня появилась возможность уйти — сделать вид, будто я занят, и распрощаться с ним. Но я этого не сделал. На самом деле, я и не мог ничего сделать. Куда бы я ни бежал, он бы не дал мне скрыться.

— Похоже, ваш друг уже не объявится.

— Давайте лучше на «ты».

— С радостью, — сказал он. — Похоже, друг твой уже не объявится.

— Да, куда-то он запропастился.

— Выходит, мы с тобой в одной лодке, — заметил он и улыбнулся осторожной, жалкой улыбкой. — Они скоро закрываются. Можно угостить тебя пивом? Я знаю один неплохой бар…

— Спасибо, но мне, пожалуй, хватит.

— Ну, разумеется — завтра будет новый день.

— Мудрые слова, — сказал я.

Мой новый знакомый выдал целый набор клише, чем произвел на меня впечатление незаурядно скучного, лишенного всякого воображения человека. Я помню, что тогда отметил это про себя. Сейчас, когда я наконец нашел в себе силы и смелость описать эту встречу, я уверен, что в тот момент смотрел на этого человека с некоторым снисхождением, как на застенчивогои безвкусно одетого шведского бюрократа или инженера. И было это не случайно. Он не пытался меня разуверить. Напротив, именно этого он и добивался. Так что мой едкий комментарий прозвучал лишь как доказательство того, что ему удалось ввести меня в заблуждение.

— Литератор? — спросил он.

— В каком-то смысле да.

Мужчина добродушно кивнул.

— Очень уважаю литераторов. Правда… — Он, словно извиняясь, развел руками: — Я не успеваю прочесть и половины того, что следовало бы.

— Не ты один, — ответил я. — Ты бизнесмен?

— Нет, — сказал он. — Я просто посланник. Посланник короны.

Я сделал вид, будто понимаю его. Он, конечно же, догадался, что я не понял ничего.

— Сюда только что приезжал король.

— Вот как…

Я об этом не знал.

— Наш, шведский король.

Пояснение это было излишним, но в нем прочитывалась легкая, едва заметная ирония, возможно, уступка или попытка дистанцироваться, чтобы произвести на меня благоприятное впечатление.

— А в таких случаях всегда полно суеты.

— Да? — рассеянно спросил я.

Он улыбнулся и кивнул:

— Бывают и недоразумения.

— Которые вам, дипломатам, приходится улаживать?

— Дипломат — это громко сказано, — ответил он. — Я простой подданный.

Официанты кружили вокруг нашего столика. Счета были оплачены, всем своим видом они давали нам понять, что пора уходить.

— Ну что? — спросил простой подданный. — Может, все-таки пива?

Мне очень хотелось пива, но раз уж я не мог выпить его вместе с Генри, то предпочитал сделать это в одиночестве.

— Я, пожалуй, пойду в отель, — ответил я.

Это было сказано уже на пути к выходу. Он надел свою потертую шляпу и уродливое пальто, я застегнул свое пальто на все пуговицы. Холод на улице пронизывал до костей, изо рта шел пар. Самое время было вежливо попрощаться и разойтись. Мужчина стоял передо мной. Поправляя одежду и глядя на меня своими неприятными голубыми глазами, он произнес:

— Думаю, тебе лучше пойти со мной.

Я вздрогнул. Голос его изменился, добродушие и учтивость сошли с его лица. Последняя реплика прозвучала не как продолжение разговора, а как распоряжение, как приказ свыше. Он видел мою реакцию, он понял, что я удивлен. Он выдержал короткую паузу, чтобы дать мне возможность опомниться, а потом сказал:

— Я ждал Мод, ты — Генри. Нам есть о чем поговорить.

~~~

На рассвете, после бессонной ночи, я сидел в своем гостиничном номере, вертел в руках коробок с таблетками, которые дала мне Мод, и никак не мог решить, сколько штук принять. Для начала выпил одну. Потом позвонил Мод. Она ответила тяжелым со сна голосом. Она ждала моего звонка с вечера до поздней ночи, пока не заснула в обнимку с телефоном. Я едва успел поздороваться.

— Как он?!

— Нормально. Все нормально.

— Он расстроился? Расстроился, что я сама не приехала?

— Никогда не видел его таким расстроенным.

— А что он сказал?

— Когда?

— Когда узнал, что станет отцом.

— А ты как думаешь? — спросил я. — Ты же его знаешь. Пока не обошел все венские кабаки, не успокоился.

Если бы можно было услышать по телефону, как человек расплывается в улыбке, я бы сказал, что услышал именно это.

— Чем он там занимается?

— Выживает, — сказал я. — Он ничуть не изменился.

— А домой он не собирается?

— Не знаю, — сказал я. — Мы это не обсуждали.

— Ты что-то недоговариваешь, — сказала она.

— Разговор у нас вышел странный, — сказал я. — Мы выпили лишнего.

Казалось, это ее не интересует. Она услышала то, что хотела услышать.

— Слава тебе, господи, — сказала она. — Как же я волновалась. За вас обоих.

— Я ничего не сказал ему про нас, — сказал я. — Про тебя и меня.

Но об этом она и слышать не хотела.

— Ты увидишь его завтра?

— То есть сегодня, — сказал я. — Если смогу.

— Я знаю, ты сможешь, — сказала она.

Таблетка растворилась, и яд уже покатился тяжелой волной по всему моему телу. Голова моя еще работала, но некоторые запреты уже перестали действовать. Я предпринял попытку.

— Мод… Дело в том… что…

— Ты устал, — сказала она. — Я же слышу. Тебе надо поспать.

— Мод…

— Спокойной ночи. Ты все сделал правильно, — сказала она.

— Ладно, — сказал я. — Ладно.

По крайней мере, я попытался, и прежде, чем окончательно провалиться в сон, в этом непродолжительном полубредовом состоянии, я убедил себя, что попытка моя была успешной, что мне удалось сообщить нечто по-настоящему важное, значимое, истинное.

Последние сутки, проведенные в Вене, недоступны моему сознанию. Окутанные мраком, они лишь изредка освещаются вспышками памяти, которые с течением времени вспыхивают то тут, то там, когда знакомые показывают мне фотографии своих путешествий или когда по телевизору транслируют запись новогоднего концерта из заснеженной Вены. Тогда я говорю себе: «И я там был…» Но в тот день, когда разворачивались описываемые события, впечатления мои были настолько яркими, что само место действия утратило всякое значение. Вернее, не впечатления, а потрясение, одно единственное, но ужасающее по своей мощи. Чтобы разобраться в случившемся, расставить все по своим местам и справиться с невыносимой болью, мне понадобились все мои душевные силы.

В Вену я прибыл как вестник, и в том же качестве покинул город, считая себя вправе передать свою весть кому угодно или оставить ее при себе, по своему усмотрению. Решение я должен был принять сам, руководствуясь лишь доводами разума. И если воспоминания мои оказались смутными и частично стертыми, словно после долгого запоя, то виною тому мое чрезмерное усердие, передозировка, но не наркотиками, а здравым смыслом. Меня втянули в кампанию, призывающую руководствоваться только собственным здравым смыслом. В голове моей громко и четко, как назойливое напоминание, звучали только слова о том, что «здравый смысл подсказывает…» Как будто в мире нет и не может существовать ничего другого. Даже самые отчаявшиеся прибегают к здравому смыслу, чтобы уничтожить что-либо, кого-либо или самих себя. Желая свести счеты с жизнью, никто не станет бросаться из окна первого этажа. Здравый смысл, в основе которого лежат опыт и знание, подсказывает, что прыгать надо с крыши. Здравый смысл всегда поможет вам затянуть петлю на собственной шее, смешать яды в должной пропорции, правильно зарядить пистолет. Здравый смысл годится на все случаи жизни, и другого нам не дано. По крайней мере, тогда я думал именно так. Возможно, они решили сделать ставку на мой здравый смысл именно в силу того, что правильно распознали и хорошо изучили меня. Никогда прежде он не подводил меня. Когда-то он был предметом моих долгих споров с человеком, которого мы называли Генри Морган. Вероятнее всего, он и передал это словосочетание дальше как своего рода пароль.

Генри Морган умел блокировать здравый смысл на свой манер, возможно, глубже, быть может, полнее, не знаю. Опережая свое время, он стал носителем той одухотворенности, которая многие годы спустя объявилась в нашей части света как призрак, как мираж невозможного. В конце семидесятых таких людей было мало, особенно среди молодежи. Но даже тогда мне казалось, что одухотворенность его была ненавязчивой, умиротворяющей. Модное нынче словечко «расслабленный» еще не было в ходу, но если бы было, я бы сказал: «Ты расслабленный христианин». Это была такая форма религиозности, которую избирают отдельные личности, далекие от какой бы то ни было религии вообще, во всяком случае, не готовые следовать никаким предписаниям и, тем не менее, убежденные, что «там должно быть нечто большее, в противном случае все бессмысленно…». Но если вы попросите любого из них объяснить, что это «нечто большее» могло бы значить, они замолчат и, скорее всего, хитро улыбнутся, как будто скрывая от вас откровение, дарованное им в личное пользование и не предназначенное для посторонних ушей.

Так что взывать к «христианскому долгу» в моем случае было бессмысленно. Одинаково бесполезно было бы просить меня думать о благе отечества и безопасности королевства, или даже меня самого. В Вене к подобным доводам я был невосприимчив. Обращаться следовало только к моему рассудку. Здравый смысл был моей слабостью. Благодаря Генри для меня стала очевидной изменчивая и опасная природа рассудка. Он может быть испытан и востребован как умение, способность к восприятию гармонии, другими словами, для определения веса и размера абстрактных форм. Генри Морган полагал, что он обладает такой способностью. Но в том, что касается личных отношений, иначе говоря, той жизни, которую каждому из нас выпало прожить, подобные навыки оказываются непригодными, бесполезными. Они не избавят и не защитят нас от тех приступов разрушения и саморазрушения, которые чаще всего случаются с нами совершенно некстати. Но Генри с его расслабленной религиозностью умел придать им духовное содержание. «Нам нельзя иначе» — сказал бы он. «Запасами благодати» назвал он ящик беспошлинной водки, купленной им на финском корабле в Стадсгордене. Каждую из двенадцати литровых бутылок он осушил до дна. Он заранее планировал свои срывы, обращаясь к здравому смыслу, чтобы избрать наилучший момент для подтверждения его полной противоположности посредством долгих, разрушительных запоев, которые нередко заканчивались белой горячкой и принудительным лечением. Он мог сидеть с полным стаканом днями и ночами, уставившись в стену, недоступный, погруженный в решение загаданной самому себе загадки. В этом не было ничего уникального, или хотя бы необычного, но он делал это по-своему: его саморазрушение оставалось непостижимым, не подчинялось никакой логике и со временем могло привести к смертельному исходу. Быть может, это был крик о помощи, обращение к Богу. «Алкоголику нет необходимости обращаться к Богу, — сказал он однажды. — Он движется в правильном направлении с самого начала, у него есть опыт и желание подчинить себя высшей воле».

Мне был понятен образ его мыслей, но каждый свой загул я воспринимал как сбой в процессе собственного литературного производства, как аварию, влекущую за собой неизбежные травмы. Он сказал, и Мод с ним согласилась, что я наивен. Мне было обидно это слышать. Сегодня я уже смирился с этой мыслью, может, они и правы. Но я подозреваю, что и сам Генри был наивен ничуть не меньше. За его анахроническим упрямством и анархической непокорностью скрывалась безграничная вера в авторитет, готовность и даже стремление подчиниться, отдаться во власть, но только на своих условиях и только добровольно. Он ни за что не смог бы покориться самой нежной власти — свыше, повиноваться воле того, кто слабее, воле ребенка.

~~~

Долго еще я не мог оправиться после всего, что случилось. Как после тяжелой операции, мне словно дали шанс начать новую жизнь. Только от меня теперь зависело, станет ли эта жизнь лучше, чем прежняя. Вся квартира была уставлена цветами, как больничная палата, они стояли на каждом столе и на всех подоконниках. Шоссе за окнами скрылось в цветах. Я сам принес их домой. Целыми днями я только и делал, что ухаживал за этими растениями, осматривая каждое из них внимательнее и чаще, чем когда бы то ни было. Ради идеи, надежды ради. Я хотел найти себе осмысленное занятие, хотел с пользой употребить время, растраченное на ожидание, убитое время. Были у меня и розы, и гвоздики, и другие цветы, выставленные на продажу во всех магазинах, но были среди них и редкие в это время года ландыши, васильки и ромашки. Я уделял одинаковое внимание всем без исключения, как будто хотел в строении растений обнаружить скрытое послание.

Надо сказать, усилия мои не пропали даром, надежды оправдались. Я не молился, но если бы молился, то мог бы сказать, что поэт Лео Морган явился в ответ на мои молитвы. Он существовал и раньше в качестве брата Генри, но оставался невостребованным, как впадина без цвета и запаха, как неиспользованная урна, как пустой сосуд. Теперь сосуд наполнили водой, украсили цветами. И вдруг человек этот оказался удивительно живым, обрел яркую насыщенную биографию юного дарования, поэта, дебютировавшего на телевидении в самом нежном возрасте, «прови»,[20] хиппи, правдолюб, который со временем, конечно же, спился. Этот слегка гротескный персонаж имел множество прототипов. Сегодня кажется, что все это случилось в одно прекрасное утро, и ощущение это не случайно. Я вспоминаю мрачные, тяжелые дни сразу после своего возвращения из Вены, и тоску, которая неожиданно для меня обернулась эйфорией творчества. Моя книга о братьях Морган снова легла на стол, чтобы в очередной раз подвергнуться правке с учетом новых обстоятельств, новых идей, в конечном итоге сводившихся к тому, чтобы превратить поражение в победу. Неоспоримые факты, которые оказались в моем распоряжении благодаря Мод, все то, что было предъявлено в качестве сурового обвинения политикам и бизнесменам, — все это пришлось изъять. Я потерпел поражение в Вене, однако все еще отказывался верить, что дело мое окончательно проиграно. Теперь я был готов удовлетворить ряд предъявленных мне требований, смягчить обличительный тон моих обвинений, чтобы после всего этого выполнить еще одно непременное условие, выполнить во что бы то ни стало — вставить в роман три слова, всего три слова, как сигнал, как знак, как подтверждение того, что я сделал все, что мне было велено, что я уступил, что борьбе за истину я предпочел позорное перемирие. По мнению некоторых, это означало победу здравого смысла. В конечном итоге, именно это стояло за словами «цветы зла».

Мне передал их невзрачный чиновник, назвавший себя посланником короны. Поначалу в ресторане «Черный верблюд» он произвел на меня впечатление дружелюбного и любезного человека, но как только мы вышли на улицу, заговорил резко и без обиняков. Выяснилось, что ему известно обо мне практически все: адрес, учебные заведения, которые я посещал, и другие факты моей биографии. Он особо подчеркнул, что за мной не числится никаких серьезных правонарушений. То есть он знал, с кем имеет дело, а о моей связи с Мод был осведомлен, казалось, лучше меня самого.

— Не позволяй ей руководить собой, — сказал он мне.

— Кто же тогда будет мной руководить? — спросил я. — Ты?

— Одно дело обладать талантом, — сказал он. — Совсем другое — использовать его по назначению. Мод не успокоится, пока не высосет из тебя все соки!

Вне всякого сомнения, он понимал, что разговаривает с глухим.

— Далеко не все женщины способны на это, но она от тебя просто так не отстанет.

— Поживем — увидим.

— Этот орешек тебе не по зубам, — сказал он. — Она просто использует тебя. Но только до тех пор, пока понимает, что ты можешь ей помочь.

— Помочь в чем?

— Отомстить, — ответил он. — За то, что ее бросили, как минимум, дважды.

— Наши отношения строятся на взаимовыгодной основе, — сказал я.

— Какая наивность, — произнес он. — Ты для нее, что мальчик на побегушках. Если вы только посмеете…

Возможно, он хотел перейти к угрозам, но не решился произносить их вслух и потому осекся. Он избрал другую стратегию. Наша беседа должна была оставаться приемлемой для любого отчета.

— Договаривай, — сказал я. — Если мы только посмеем — что?

Естественно, он в точности знал, какие именно сведения сообщила мне Мод, и понимал, что я собираюсь написать обо всем этом в своей книге. Без лишних слов, он посоветовал мне не делать этого. Совет его прозвучал довольно грубо:

— Не валяй дурака, иначе тебя ждут неприятности, большие неприятности.

Впереди у нас была долгая ночь, но это было только начало, а я не желал сдаваться так быстро. Поэтому я спросил:

— А что если я все-таки сделаю это? Что если я готов к большим неприятностям?

— Нет, не готов, — ответил он без тени сомнения. — Полагаю, ты хочешь знать, почему?

И он показал мне, почему, — другими словами, то, что он имел в виду, говоря о «больших неприятностях», — и я был вынужден признать, что к таким неприятностям я действительно не готов. Он показал мне нечто ужасное, но преподнес это так умело, что в тот момент, когда я уже решил, что все понял, я увидел в этом нечто другое — неоднозначное, неопределенное, стимулирующее воображение. Этого было достаточно, чтобы в сердце моем снова затеплилась надежда — надежда на то, что это ошибка, путаница, что все это лишь убогий спектакль, разыгранный для того, чтобы внушить публике отчаяние и смятение. Я ухватился за эту слабую надежду и сказал: «Не верю…». Вместо ответа он передал мне серебряную цепочку, тонкую цепочку и амулет с надписью на латыни: Hodie mibi, cras tibi. Я помнил, что это значит «Сегодня мне, завтра тебе», потому что видел этот амулет раньше — на груди у человека, которого мы называли Генри Морган.

Инженер указал на него и сказал: «Все, что осталось от джентльмена…» Он хотел сбить меня с толку, но, сам того не ведая, помог мне озаглавить книгу, которая лежала у меня дома в портфеле из свиной кожи в ожидании подходящего названия.

С этого момента и до моего возращения домой в Швецию сознание мое было окутано пеленою. Мне удалось пересесть с одного поезда на другой и не перепутать купе, но Данию, Германию и Южную Швецию я пересек, как зомби. Только ближе к Сёдертелье в голове у меня начало понемногу проясняться. Оглядевшись по сторонам, я не без удивления обнаружил, что скоро буду дома. Быть может, на платформе меня будет встречать Мод. Ничего хуже я не мог себе вообразить. К этому я не был готов.

Но она не пришла. Я поехал к себе на квартиру и позвонил ей уже из дома, чтобы сказать, что я устал, измучился и, кроме того, заболел. Я сказал ей, что подхватил грипп и что она, в ее положении, должна во что бы то ни стало держаться от меня подальше. Казалось, она была счастлива и почти спокойна.

Отключив телефон и откупорив бутылку, я принялся размышлять о том, какие варианты остались в моем распоряжении в данной ситуации, при условии, что я не готов потерять все сразу. Положение мое казалось мне безнадежным, меня унизили и смешали с грязью. «Вас оставят в покое, если вы согласитесь изъять из вашей книги самые неудачные места», — сказал мне посланник. После чего потребовал, чтобы я вставил в книгу его подпись в виде двух коротких слов: «цветы зла» — как знак для его шефа, который, взглянув на соответствующую страницу, увидит, что он своего добился, что он может подчинить себе кого угодно, дабы все шло своим чередом.

И вот, после долгих дней мучительной тоски и тревожного ожидания, из грязи родился поэт.

~~~

Значительную часть этого периода я пребывал в смятении, которое охватило меня еще в Вене. Чувство это оказалось настолько сильным, что изменило мое отношение к городу — воспоминания о Вене приобрели особенный и глубоко личный характер, а сам город стал для меня символом того, что можно было бы назвать картиной мира. Сосредоточенная в городе шпионская и подпольная деятельность никак не умаляла значения этого символа. Город тайных обществ, Вена слышала на своем веку столько паролей, что вместе они могли бы составить длинный и странный список, похожий на вымышленное стихотворение Лео Моргана. И сам Лео, тоже вымышленный, воплощал собой некий опыт, который ничего мне не дал, а если и дал, то совсем не то, чего я хотел. Этот персонаж появился на страницах моей книги как следствие унизительных обстоятельств — я был вынужден подчиниться чужой воле. Полученные мною распоряжения сначала лишили меня дара речи, потом смешали мои мысли и, наконец, заставили меня лихорадочно работать; они высвободили во мне энергию, о существовании которой я и не догадывался, и, принимая во внимание конечный результат, мне, пожалуй, следовало бы вспоминать с благодарностью тех, кто соизволил обратить на меня внимание. Лео позаимствовал свои черты у разных лиц, каждое из которых существовало в реальности и было неприятно мне по-своему, — в том числе и у Рогера Брюна. Но едва он успел появиться на свет как литературный персонаж, его прототипы исчезли. Брюн стал Брауном, а когда такой выдающийся человек переходит на другую сторону, у него обязательно находятся и последователи. Очень скоро мне показалось, что я без них скучаю. Стало пусто и тихо. Освободилось место для других. Появились новые пароли, такие как «либерализм» и «рынок». Экономические проекты, еще недавно неосуществимые, внезапно оказались не только возможными, но и успешными. Левым доктринерам указали на дверь, но их искания, душевный пыл и пристрастие к старым мифам подхватили другие люди, связавшие все это с мифом о личном успехе — поиск себя в новом контексте довольно скоро стал восприниматься как золотоискательство.

Однажды ночью я оказался за одним столом с «нарушителем границы». Дело было в «Таверне Гранта» на Страндвэген в конце 80-х. За несколько лет до этого я бы, не задумываясь, решил, что речь идет о границе государственной, скажем, о Берлинской стене, но теперь разговор зашел о границах человеческого сознания. В двух словах, этот человек полагал, что границы для того и существуют, чтобы их нарушать, что по другую сторону этих границ мы откроем для себя новую форму бытия — интеллект, более развитый и доселе нам неизвестный. Доказательства тому можно обнаружить повсюду, стоит лишь оглядеться вокруг. Или сыграть в рулетку, что мы и сделали несколько позже. Ясновидение, согласно запросам того времени, носило прикладной характер и могло делать человека счастливым и богатым. Что не исключало, однако, и просто эпохальных предсказаний. Мой собеседник наложил полупрозрачную кальку со схемой венской канализации на некий тайный символ, найденный им в какой-то оккультной книге, чем продемонстрировал их соответствие. С этим символом связывалось пророчество о том, что в 2000 году мир погибнет, с лица Земли будут стерты все города и цивилизации, уцелеет, по непонятным причинам, только Вена. Чтобы мирно завершить разговор, я предложил ему попробовать себя в научной фантастике — в нашей стране этот жанр оставался пока не освоенным. Он последовал моему совету и в течение нескольких лет бомбардировал меня историями собственного сочинения, в основном нечитабельными, количество которых, однако, неоспоримо свидетельствовало, что его способность переносить слова на бумагу выходит за границы возможного. У меня до сих пор хранится один из его рассказов, он дорог мне своим названием — «Библейские места в Швеции». Знакомый мой не соблюдал никаких правил, даже правил дорожного движения. Он погиб в автокатастрофе, задолго до 2000 года.

Однако призрак его объявился снова в смутные годы конца тысячелетия, когда неизбежный календарный феномен породил целую культуру хаоса и Апокалипсиса. Тогда поговаривали, будто компьютерные системы не справятся с переходом на двойку и три ноля, что вся цифровая аппаратура выйдет из строя, а вместе с ней погибнет и наша цивилизация. Напуганные граждане запасались провизией, водой и горелками, чтобы продержаться в первые, наиболее трудные дни; самые предусмотрительные попрятались к двенадцати часам в бомбоубежищах, опасаясь взрывов на атомных электростанциях и последующего распространения радиации. Мало что из этого сбылось, фактически — ничего, и в первые дни нового тысячелетия краска стыда залила лица тех, кто принял отчаянные меры для обеспечения собственной безопасности, молча презирая своих легкомысленных сограждан и, хотя и сдержанно, но в глубине души надеясь на то, что хоть что-нибудь да произойдет, хотя бы ради того, чтобы оправдать их затраты на собственное спасение. Очень скоро об этом уже никто не вспоминал.

Поезда ходили по расписанию, и я поехал в Стокгольм, по разным делам, а еще потому, что меня пригласили на день рождения Густава, сына Мод, которому должно было исполниться двадцать. Мод послала приглашение мне лично, на некрасивой рождественской открытке — такие посылают обычно для галочки, когда нет ни желания, ни времени вложить в это хоть немного труда. Раньше она сама делала изысканные рождественские открытки с фотографиями сына, нередко в белой рубашке с бабочкой — наряд несколько старомодный, но довольно трогательный, выражение любви и заботы гордой матери. Они никогда не были адресованы моей семье — всегда только мне лично, и каждый год я оказывался перед одним и тем же выбором: либо поставить открытку на комод в прихожей вместе с открытками от родственников и знакомых, адресованными всей семье, либо незаметно спрятать ее в ящик своего рабочего стола. Меня удивлял тот факт, что такая деликатная женщина, как Мод, обращается в своих открытках ко мне одному, игнорируя других членов моей семьи. Конечно, она не знала их лично, и, тем не менее, это было странно. Представьте, что вы встретили на улице супружескую пару и один из супругов начинает рассказывать вам о себе, мол, я живу там-то, я купил себе синюю машину, а на обед я собираюсь есть рыбу. По сути, может, оно так и есть, но это совершенно бестактно по отношению ко второму человеку, который молча стоит рядом. Только пожилые женщины, посвятившие всю свою жизнь заботам о муже, детях и других подопечных, имеют право демонстрировать эгоцентризм столь величественный, что понятия вроде обычной вежливости просто перестают существовать.

Мод была слишком молода для этого.

Рождественскую открытку с приглашением на двадцатилетие сына, как и все предшествующие подобные открытки от Мод, я отправил в ящик стола — именно там я долгие годы хранил эту историю в форме обрывочных записей, которые были необходимы мне для того, чтобы оживить память, когда вышеназванное смятение становилось особенно мучительным как чувство потери, как отречение, которое, в конце концов, оказалось напрасным.

Я позвонил Мод поблагодарить за приглашение. Она в ту минуту была занята и, казалось, расстроена, а поскольку мы не говорили друг с другом больше года, ей пришлось объясниться. Переживала она из-за матери, пожилой дамы, «старой ведьмы», которая имела обыкновение объявляться именно в рождественские дни. Выпустив пар, Мод сказала:

— Как же я рада!

Она и не надеялась на мой приезд, так как я давно уже не жил в Стокгольме и лишь изредка выбирался туда по делам. На этом наш разговор и закончился. Я даже не успел спросить, какой подарок хотел бы получить ее сын Густав. Я знал его так, как знают детей друзей и знакомых — сидишь за столом и ешь рождественский окорок или пасхального ягненка, а рядом сидит настоящий панк или будущий юрист. Он был как две капли воды похож на своего отца, что внушало больше опасений, нежели надежд. Но говорить об этом стало возможно лишь в последние годы — долгое время Генри Морган относился к разряду тех людей из прошлого Мод, о ком нельзя было даже упоминать. Я и сам когда-то входил в их число, но время немилости прошло, и мне было позволено общаться с ее сыном. На дни рождения я дарил ему подарки, о чем впоследствии не раз жалел, во всяком случае, выслушивал из-за этого упреки его матери, так как подарки мои нередко становились причиной безумной страсти, увлечения, одержимости — всех тех маний, жертвами которых становятся мальчишки. Однажды я подарил ему динозавра — довольно уродливую, но яркую пластмассовую игрушку, на брюхе у которой, как будто для пущей подлинности, красовалось латинское название. Мальчику тогда было пять лет, и прежде чем ему исполнилось шесть, он заселил динозаврами всю свою комнату. Он знал латинское название, отличительные черты, повадки, период существования и причины вымирания каждого отдельного подотряда. Один был страшнее другого, но имели они и нечто общее, о чем торжественно сообщалось в конце каждой утомительной лекции, а именно то, что все они вымерли, были истреблены, так или иначе, исчезли. Можно было подумать, что именно исчезновение делало их образ столь привлекательным.

Я выслушал немало лекций на эту тему, и присутствие Мод ничуть не разряжало обстановку. Другая мать улыбнулась бы от гордости за глубокие познания сына, Мод же, напротив, напрягалась и мучилась всякий раз, когда речь заходила об исчезновении. Иногда она смотрела на меня, словно хотела сказать «Зачем?», имея в виду подарок, из-за которого все это начиналось.

Несколько лет спустя я столь же необдуманно подарил Густаву игру о боксе. Эту дорогую и необычную вещь мне дали в редакции одной газеты на рецензию, но я, уже не помню почему, даже не раскрыл упаковку. Это была ролевая игра, что само по себе отбило у меня всякую охоту разбираться в ней. В то время ролевые игры были довольно новым явлением и ни у кого не вызывали особых опасений. Однако уже тогда у меня на этот счет имелось некоторое предубеждение. Мне доводилось встречать пионеров этого движения, взрослых людей, которые выбирались на выходные за город, чтобы побегать по лесу в костюмах хоббитов, словно только что сошедших со страниц «Властелина колец». Все это напомнило мне о самых невыносимых качествах Малу, моей бывшей «невесты», рисовавшей портреты наших будущих детей, которые — появись они на свет — уже бы пошли в школу. Представляю, как на первом уроке один из них встает, когда изумленная учительница называет имя Бильбо. Рассказывая об этом, я не смеюсь только потому, что женщина эта ушла из жизни, так и не став матерью. Моей вины в том нет, но мне все равно хотелось бы сказать несколько запоздалых слов в ее защиту. Со мной она распрощалась легко, без упреков и сожалений, но были в ее жизни и другие потери. Время обошлось с ней жестоко. Жестокость отличала двадцатый век. Судьба ее была типичной и необычной одновременно: типичной, потому что ее мученическое неравнодушие оказалось напрасным, а необычной — потому что она не побоялась это признать.

Я так и не выбрался навестить ее, но мы продолжали нашу переписку. В первый год от нее приходили злобные, немного сбивчивые письма, изобилующие обвинениями и нападками на всех и вся, но сдобренные описаниями природы, настолько красивыми и точными, что даже такой закоренелый городской житель, как я, начинал различать запахи. Вскоре она отказалась от мысли склонить меня к переезду в деревню и стала более подробно и последовательно рассказывать о своей жизни на ферме, о своих друзьях и о группе протеста против использования атомной энергии, организованной их усилиями в городке неподалеку. Это были серьезные и теоретически подкованные люди. Она загорелась этой идеей так же, как гашиш в ее чиллуме, который она оставила мне на хранение. Это была дорогая вещица, вырезанная из черного дерева в форме обезьянки — сначала голову обезьянки забивали гашишем, а потом поджигали. Референдум по атомной энергии нанес сокрушительный удар оппозиции, и письма Малу снова наполнились обвинениями и нападками — на этот раз в адрес рабочего движения, предавшего их идеалы. Я не помню точно, что я ответил, наверное, что-то обреченное, вроде: «А на что ты надеялась?» Малу сожгла мои письма, но я уверен, что пытался найти слова утешения. В ее письмах звучала какая-то высокопарная праведность — тон, который я старался игнорировать. Например, она могла разглагольствовать о неисправимых грешниках, которые грабят, эксплуатируют и насилуют землю-матушку, которые не желают приносить пользу, вносить свой вклад и трудиться на благо, и прочая и прочая. Со временем высокопарный тон исчез. Остались только «мелкие твари и большое разочарование».

Если бы я тогда был один, жил один, я бы принял это на свой счет, но в те дни меня интересовала только моя новая жизнь.

Одно время мне казалось, что все образуется. Она рассказала мне, что на фестивале народной музыки познакомилась с прекрасным человеком, а когда забеременела от него, искренне сокрушалась, что я не могу разделить ее чувства. Роды были преждевременными, ребенок погиб — подробности она рассказывать не пожелала. Поскольку все остальное она описывала очень подробно, я понял, что это было ужасно. Прекрасный человек в один прекрасный день исчез, довольно неожиданно. Но Малу была упрямой и сильной, она не сдавалась. Коллектив поредел, люди приходили и уходили, Малу выучилась на медсестру и получила работу в районной поликлинике. В 1984 году, который стал символом безумного будущего, Малу взяла кредит в банке и одна выкупила поместье, которое они раньше снимали у пожилой пары, брата и сестры. В течение двух лет она была счастливой помещицей. 1984-й, можно сказать, случился в 1986-м, в конце апреля, когда сотрудники атомной станции в Форсмарке забили тревогу в связи с повышением уровня радиации, источник которой, как выяснилось чуть позже, находился в 150 милях[21] от Форсмарка, в городе под названием Чернобыль.

Последнее письмо Малу было вполне официальным. Двадцать три копии этого письма были отправлены двадцати трем адресатам. Одна из копий лежит сейчас на моем столе среди прочих документов. Она пишет: «Только на пятый день ветер переменился. Я видела по белью, которое сушилось на веревке, что направление ветра изменилось на более западное. Но было уже слишком поздно. Все пропало, возделанная земля, которая должна давать нам хлеб насущный, лес с грибами, ягодами и травой для диких животных. Она не оставляет следов и не пахнет, но она — повсюду. Я знаю, что звери чувствуют это. Сегодня утром у изгороди стоял лось, недвижно и совершенно бесстрашно. Я насчитала двенадцать отростков у него на рогах. Он просто стоял и смотрел на меня — сначала с укором, а потом с сочувствием. Как будто в его глазах я была приматом, достойным сочувствия. Может, так оно и есть. Как бы то ни было, с меня хватит. Я отправляю это письмо только тем, кого любила и люблю. Никто из вас не должен винить себя, но если вы чувствуете вину, придется вам самим с этим разбираться. У меня больше нет сил».

~~~

Я встретил Мод случайно, декабрьским вечером, у барной стойки в торговом центре, куда я иногда захаживал, чтобы сделать перерыв.

— Что ты тут делаешь? — спросила она. — В этом жутком месте!

На этот счет у нас были разные мнения, а тот факт, что мы повстречались там случайно, возможно, само это место провоцировало непредвиденные встречи, для нее ничего не значил. Она предпочитала галереи Милана и пассажи Парижа. Меня же вполне устраивал и этот торговый центр; кроме того, ему еще предстояло сыграть важную роль в этой истории — непредвиденную, как и наша встреча. Я увидел Мод издалека, но узнал не сразу, зато успел среагировать — так один человек реагирует на другого, когда замечает в нем нечто привлекательное. Это может быть все что угодно: цвет волос, изгиб шеи, походка. Не будь Мод такой подавленной, я бы рассказал ей об этом, но в ту минуту подобный комментарий мог прозвучать некстати, как неискренние и скучные слова утешения. Мод задержалась, чтобы выпить со мной бокал вина, и рассказала, что не так давно ее бросил мужчина, с которым у них был роман, — врач, разведенный, свободный и во всех отношениях прекрасный.

— Я не знаю, что я делаю не так, — сказала она. — Я делаю слишком мало или слишком много…

— Может, он просто идиот, — сказал я.

С этим она, к сожалению, не могла согласиться.

— Что ж, в конце концов, мы с тобой снова будем вместе.

Мы выпили за это. Она сказала, что зимой Густаву исполняется тринадцать. Я сказал, что у меня сейчас много работы и я, скорее всего, не смогу прийти на день рождения, но подарок пришлю обязательно. Мы оба спешили, и поэтому вскоре распрощались. Уходя, она обернулась и помахала мне — на лице у нее сияла улыбка. Когда мы встретились, она выглядела несчастной, когда разошлись — счастливой. Со мной же все было наоборот, как будто она оставила свое плохое настроение мне. «В конце концов мы с тобой снова будем вместе» — сказала она легко и непринужденно, как будто в шутку, и эта шутка, как и любая другая, содержала в себе долю правды и, тем самым, доказывала, что все эти годы она приберегала эту возможность на крайний случай, на черный день как неприкосновенный запас, как последний шанс — я и сам мог рассматривать такую возможность, но для меня она была утешением в тяжелую минуту, и я бы не стал упоминать об этом вот так — мимоходом, у барной стойки. Подобная грубость была свойственна Мод, но я старался не обращать на это внимания, не замечать ее практичный, меркантильный, рациональный взгляд на любовь, которую я сам предпочитал считать предопределенной свыше или, по крайней мере, неподвластной разуму. Прагматичность также скучна, как вопрос: «Куда подевались настоящие мужчины?» Особенно если его задает женщина, которую всегда притягивали наиболее трудные экземпляры. Я почти не сомневался, что врач, бросивший ее, был человеком надежным и порядочным, а сбежал от нее, просто потому что испугался.

Я долго провожал ее взглядом, пока она не исчезла в толпе. На ней было черное пальто. Мне вдруг пришло в голову, что никогда раньше я не видел ее в черном пальто. Только и всего. Я едва узнал ее, когда она проходила мимо. Что-то случилось. Разумеется, существует много разных способов провести границы между знакомством, дружбой и любовью — есть более или менее очевидные признаки того, что отношения развиваются в ту или иную сторону, от шапочного знакомства к искренней дружбе или от бурной любви к почти полному отчуждению. Некоторые из них едва различимы — едкое замечание, взгляд или выражение лица, почти неуловимое, но наполненное скрытым смыслом. Другие — вполне определенны, особенно те, что мы обнаруживаем в себе. Если ты замечаешь, какого цвета на женщине пальто, только когда она уже уходит, значит, она уходит из твоей жизни навсегда.

На Новый год я послал Густаву в подарок ролевую игру о боксе. Некоторое время спустя, уже в начале весны, мне позвонила Мод. Густав и его друзья играли в эту игру, как «одержимые». Они могли играть день и ночь напролет. Потом первая игра сменилась второй, вторая — третьей, и каждая новая игра была увлекательнее предыдущей, и каждое увлечение могло длиться месяцами.

— Ты даже представить себе не можешь, чем этот подарок обернулся…

Некоторые мальчишки, утверждала Мод, теряли рассудок — стоило им войти в роль, и они уже не могли из нее выйти. Не помню, пытался ли я тогда отшутиться или оправдаться. К тому же я так и не понял, действительно ли у мальчика начались серьезные проблемы, или она просто не нашла других слов, чтобы поблагодарить меня за подарок, который понравился ее сыну и произвел на него необычно сильное впечатление. Быть может, Мод испугал энтузиазм мальчика, когда-то свойственный его отцу, который мог самозабвенно интересоваться тем, о чем обычные люди даже не задумывались. Его увлечения были одинаково страстными и непродолжительными, а следом за ними почти всегда накатывали такие же сильные волны апатии и разочарования.

Так или иначе, ее реакция оказалась для меня совершенно неожиданной. Если у меня и были хоть какие-то опасения на этот счет, то касались они скорее самого бокса. Мод могла путать мысль, что Густав, пристрастившись к игре, решит заняться боксом всерьез. Но дело было не в этом — казалось, Мод даже предпочла бы такой поворот событий. Однажды я приходил к ним — это был день рождения с тортом и шарами, раскиданными по всему полу. Гости разошлись, остались только мы — Мод, Густав и я. Мод с Густавом кидали друг другу шарик, мальчику было тогда лет шесть-семь — довольно неуклюжий, он совсем не понимал, как обращаться с парящим шариком. Мод была очень терпелива — она продемонстрировала мальчику, как привести шарик в движение легким прикосновением уверенной руки, но Густав со всей силы ударил его бесчувственным кулаком, и тот отлетел в сторону. Мод показала еще раз, мальчик снова ударил наотмашь, потом еще раз и еще. Наконец она протянула ему шарик как грушу, чтобы он попробовал боксировать. Я был готов показать ему, как это делается. Но шарик ему уже надоел. Имя Генри тогда не упоминалось, но чувство у меня было такое, будто он весь вечер ходил взад-вперед по комнате, смотрел на мальчика и качал головой.

Мальчик проявил в своей матери новые качества, о существовании которых я даже не догадывался — и не я один. В десять лет Густав, несмотря на плохое чувство мяча, пережил период увлечения футболом, и Мод, которая никогда спортом не интересовалась, неожиданно превратилась в самозабвенную мамашу юного футболиста. По выходным с утра пораньше, вечером в будние дни, она объездила все областные стадионы и не пропустила ни одного матча, но все они, насколько мне было известно, всегда оканчивались унизительным поражением. Одно время она обстирывала всю команду. Я ни разу не слышал, чтобы она жаловалась. Она отлично понимала, что у сына плохие данные, но все равно раздувала этот мыльный пузырь и всячески потакала мальчишеской страсти, оттягивая неизбежный конец, когда пузырь, наконец, лопнет и мальчишка забудет о футболе, а ей придется выкручиваться, чтобы избавиться от обязательств перед командой.

Я с трудом представлял ее в рядах болельщиков, с флагом в руке, кричащую на ледяном ветру, но этот образ пробудил во мне неизведанное доселе чувство, может быть, нежность — было что-то трогательное в уважении одинокой матери к мечтам своего сына, даже самым неосуществимым; я видел любовь, преодолевающую любые преграды, любовь, заставившую ее надеть толстовку с эмблемой команды, которая для нее, наверное, была хуже смирительной рубашки. Я так много думал о Мод в этой связи, что мне кажется, будто я и вправду видел ее на автобусной остановке ранним воскресным утром: рядом с ней стоял ее сын, а у ног лежала огромная сумка со свежевыстиранной футбольной формой. Они ехали на очередной матч, на продуваемый всеми ветрами пригородный стадион, существовавший, казалось, только во время игры, так как ни до, ни после этого о нем никто никогда не слышал, словно родительская любовь творила из воздуха то, чего на самом деле и быть не могло, — поле боя, на котором любовь эта могла сражаться насмерть. Одно поле сменялось другим. Сражения, как правило, заканчивались поражением, но это было не так уж и важно.

Итак, я поехал в город, чтобы поздравить Густава с двадцатилетием. Времени у меня в запасе оставалось еще много, можно было спокойно посидеть часок в соседнем баре. Мне предложили «меню тысячелетия», но я заказал только пиво. Однажды в декабре, примерно в такое же время, но двадцать лет назад, я зашел в этот же бар по дороге к Мод. От исхода предстоящей встречи зависело наше будущее. Странный у нас тогда вышел разговор. Она была полна сил и надежд, она ждала ребенка, ждала, что я сообщу ей нечто важное, она хотела услышать подробный отчет о том, что произошло в Вене. До этого мы говорили с ней только по телефону. Я избегал встречи, сказавшись больным, и, хотя в этом была доля правды, заболевание мое не было заразным в обычном смысле этого слова. Я едва оправился после тяжелой депрессии и теперьслонялся по уставленной цветами квартире, обдумывая последние штрихи к своему роману, который вместе с новым заглавием обрел и новое содержание. Если история эта когда-нибудь завершится и мне удастся рассказать ее до конца, то станет понятно, почему тогда я делал все возможное, чтобы выиграть время и под любым предлогом отложить это свидание. А когда оно все-таки было назначено, я не спешил на встречу, выбирая окольные пути и потягивая пиво в барах, куда в середине дня заходят только те, кто уже давно махнул на себя рукой. Я чувствовал, что и сам скоро стану таким же. В Вену я отправился с багажом откровений, я должен был обменять одни сведения на другие и доставить полученную информацию домой. Чуть позже, когда все карты были выложены на стол, оказалось, что выглядит это довольно убого. Я не знал, что ей сказать. Возможно, потому что обмен информацией не состоялся; речь, главным образом, шла о свободе. Я обменял одну свободу на другую, пожертвовав тем, что тогда казалось мне не очень важным, ради того, что было жизненно необходимым именно там, именно тогда.

И вот я разложил перед собой то немногое, что у меня было. Очень скоро все это окажется на чаше весов: каждое слово, каждая пауза — все будет измерено и взвешено, истолковано и оценено раз и навсегда. Я понимал, что рассказ мой решительно изменит нашу жизнь — жизнь Мод, ее будущего ребенка и мою собственную, — поэтому решил заранее обдумать свою речь, пытаясь предугадать реакцию беременной женщины на каждую фразу. От этих мыслей у меня раскалывалась голова. Я прислонил холодный бокал ко лбу, с сожалением думая о том, что, если бы я действительно подхватил теперь какой-нибудь страшный грипп, то смог бы сесть в такси и отправиться домой, тем самым выиграв еще хоть немного времени. Но сразил меня не вирус, не напряженное размышление парализовало мою волю. Я был раздавлен ощущением собственного могущества. И ощущение это было напрямую связано со вновь обретенной свободой. Власть действует на всех по-разному, так же как и наркотики. Некоторые люди, едва почувствовав власть, неожиданно для себя осознают, что жить без нее не могут. Они пребывают в состоянии эйфории или обретают спокойствие, идеальное равновесие — в обоих случаях вывод очевиден: это именно то, чего им так не хватало. Войдя во вкус, они хотят еще и еще до тех пор, пока уверенность в собственном благополучии не разрушит их окончательно. В случае падения они готовы увлечь за собой свою семью, целый род, всю цивилизацию. Другие люди воспринимают это иначе — для них это яд, который выводит из равновесия, лишает покоя, деформирует и ломает личность. Они понимают, что пройдет немало времени, прежде чем им удастся научиться с этим жить, и оказываются перед выбором: либо стиснув зубы терпеть ломку, либо раз и навсегда отказаться от этого наркотика. Решение в данном случае зависит от самооценки каждой конкретной личности. Если человек в ладу с собой, решение дается ему легко — он отказывается от власти, поскольку не нуждается в ней. Напротив, если человек недоволен собой и страдает от собственной слабости, решение, хотя и дается также легко, по сути своей оказывается противоположным.

В действительности, вопрос этот был решен уже давно, в пылу сражения, произошедшего в Вене. Мне был поставлен ультиматум, и я должен был выбирать: либо гордо отстаивать свою творческую свободу, либо, руководствуясь здравым смыслом, отказаться от нее ради свободы совсем другого рода. По крайней мере, именно так это было преподнесено, и, надо сказать, в сложившейся ситуации решение далось мне легко, потому что я своими глазами увидел, что случилось с тем, кто принял другое решение. Новую свободу я приобрел по выгодной цене — всего пара строк в кипе бумаги.

Меня пугала не власть сама по себе, но возможность использовать ее против любимого человека. Я мог бы заявиться к Мод и рассказать ей всю правду, но я не хотел делать этого — это было бы жестоко, как удар ниже пояса. Я окинул свою жизнь одним взглядом, и мне не понравилось то, что я увидел, и, тем не менее, использовать власть, применять силу я не желал. Это противоречило моим представлениям, не укладывалось в мою картину мира. Чтобы обрести свою перспективу, кому-то и целой жизни мало, а я как раз только начал понимать, что же это такое, и не расстался бы с этим знанием ни за что на свете. В рамках своей картины мира я чувствовал себя как дома. Власть же над собственной судьбой и, возможно, над судьбами других людей нарушала порядок вещей самым неприятным образом, особенно в силу того, что навязывала мне упорядоченный образ жизни и вместе с тем ответственность и обязательства, которые я не был готов взвалить на свои плечи. Я предпочитал подчиняться бесстыжим нахалам, способным не дрогнувшим голосом сказать: «Я нужен вам!» Другими словами, я был готов ложью и обманом проложить себе дорогу в рабство.

По пути к Мод я зашел в цветочный магазин и купил Рождественский букет из пяти гиацинтов в корзинке. Мод была дома не одна, к ней без приглашения приехала мать. Раньше мы ни разу не встречались. Она была вдовой дипломата и выглядела соответственно — воплощала собой строгую элегантность до тех самых пор, пока не раскрыла рот.

«Настоящий джентльмен! — сказала она про гиацинты. — Такие сейчас недорого стоят…» Она и себе купила похожий букет. Мод закатила глаза. «Я так много о вас слышала», — произнесла пожилая дама и, схватив меня за руку, принялась пересказывать мне все то, что Мод успела наговорить ей обо мне. Оказалось, что немало. Она даже читала один из моих ранних романов, напомнивший ей о великом английском писателе, с которым она и ее муж-посол познакомились в тропиках еще в пятидесятые годы. «Он всегда говорил: чтобы научиться писать и целой жизни мало».

Мать Мод продолжала вести себя так, словно была приглашена на шумный прием, постоянно выдавая сентенции, удивительным образом совмещающие в себе и проницательность, и глупость. Можно было подумать, что она уже впала в маразм, но это было лишь поверхностным впечатлением. Спорить с ней было невозможно, голос ее не умолкал ни на минуту, а если вы пытались вступить в разговор или возразить ей, она просто повышала громкость. Очень скоро я понял, что она болтает только для того, чтобы не проговориться. К примеру, она могла бы заговорить о положении Мод — в их кругах мать-одиночка — если и не скандал, то, по крайней мере, несчастье. Судьба дочери не могла не волновать пожилую даму, но она не обмолвилась об этом ни словом.

Возможно, я сам поощрял ее болтовню, из вежливости интересуясь каждым ее словом.

— Разве я не рассказывала вам, что… — спрашивала она.

— Тысячу раз, — перебивала ее Мод.

— Нет, не рассказывали, — говорил я.

Мод поглядывала на меня с раздражением, но ее мать делала вид, что ничего не замечает.

Знаменитый английский писатель в свое время произвел на нее неизгладимое впечатление. «А танцевал он, как бог». В его честь даже было названо одно танцевальное движение в фокстроте, один из вариантов поворота, «чрезвычайно удобный в стесненных обстоятельствах». Пожилая дама была готова простить ему даже «левый уклон» в вопросах политики. «Но только ему. Впрочем, я уверена, что вы тоже левый. В этой стране все такие». Мод тоже нередко изъяснялась в подобных выражениях и могла запросто обронить «в этой стране».

В отличие от вдовы дипломата я был воплощением дипломатичности и только так смог избежать конфронтации. «Покажите мне это танцевальное движение», — сказал я.

Но мать Мод в этот момент уже разразилась многословным и эмоциональным монологом о судьбе иранского шаха, с которым так плохо обошлись «ему подобные». Он был болен, измучен, нуждался в профессиональном уходе. «Славный малый. А какая была элегантная пара! Подумать только, эти мусульмане выгнали их взашей. Они до сих пор живут в Средневековье, но глаза у них — красоты необыкновенной…»

Я предположил, что такой непостоянной и противоречивой натуре, возможно, будет даже приятно услышать о «неизвестном отце». Подобное определение оставляло простор для воображения и звучало предпочтительнее, чем «занудный» или «надежный» отец. Неизвестный отец мог быть кем угодно — хоть шейхом.

Наконец Мод проводила свою мать до такси, которое дожидалось ее на улице, чтобы доставить до дома в трех кварталах от нас. Гораздо позже — можно заметить, так сказать, мимоходом, — Мод узнала, что, на самом деле, ее мать отправилась на такси не домой, а по совершенно другому адресу — к любовнику, связь с которым ей удавалось скрывать многие годы. Когда это выяснилось, Мод была матерью-одиночкой средних лет, но возмущению ее не было предела. Она обвинила мать в скрытности и двуличии и ни с того ни с сего заявила, что устала от всей этой «секретности». Она и представить себе не могла, как глупо это прозвучало в ее устах.

Когда коварная мать оставила нас, случилось нечто совершенно неожиданное — появилась возможность, о которой до этого момента нельзя было и помыслить. Стоя у окна, Мод наблюдала за тем, как мать усаживается в такси, а когда машина отъехала, обернулась ко мне с улыбкой, которая должна была означать «Ну, наконец-то!», после чего мы поспешили в спальню и бросились на постель. Положение Мод не было нам помехой. Тело ее отекло, губы разбухли, но от этого она казалась только милее. Мод предвкушала с жадностью, но совсем другого — не любовного соития, а свидетельских показаний. Мы не виделись с тех самых пор, как я вернулся из Вены, и теперь мне, наконец, предстояло дать подробный отчет обо всем, что там произошло. Это был момент истины. Я, как мог, пытался его отсрочить — медлил, сомневался, обдумывал. Дело в том, что я должен был рассказать о многом, но не мог сообщить ничего утешительного. Ведь мне пришлось бы рассказать о встрече с человеком, которого Стернер и его коллеги называли «работягой», и о его «работе», которая заключалась в том, чтобы прибирать, подчищать и вытирать за власть имущими, используя для этого особые методы, способные отбить охоту к публичным скандалам у любого. Я мог бы сказать, что о Генри Моргане нам больше беспокоиться не стоит — он уже не встанет на нашем пути, окончательно сраженный и обезвреженный. Мне следовало бы сказать, что теперь мы свободны и нас никто не тронет до конца наших дней, если только я буду выполнять данные мне рекомендации, что собственно я уже и начал делать у себя дома за рабочим столом, то есть все, что Мод сообщила мне, так и останется между нами и никогда не станет достоянием общественности. Такова была цена.

Задним числом легко рассуждать о том, что я должен был все рассказать, выложить карты на стол и выслушать в ответ тирады Мод, ее крики и бог знает, что еще. Вне всякого сомнения, она бы выставила меня за дверь как предателя, как подлеца, готового пожертвовать чем угодно ради собственного благополучия. И не без основания. Другая женщина, любая другая женщина, в конце концов, поняла бы меня, успокоилась и согласилась с тем, что я принял единственно правильное решение. Но только не Мод. Она была необыкновенной и непредсказуемой женщиной. Подобно своей матери она могла быть гордой и мелочной попеременно.

Однако обстоятельства сложились таким образом, что мне снова удалось избежать этого разговора. Мод долго разглядывала меня, и мы оба молчали, словно ждали, пока в комнату вернется кислород, без остатка израсходованный ее матерью. Возможно, она предчувствовала мои слова и понимала, как сложно мне их произнести, будучи наделенным властью решать и за нее, и за нас обоих. Быть может, осознав, что меня это тяготит, она задумала лишить меня этой власти, чтобы присвоить ее себе. Сейчас я могу только догадываться.

Наконец, она сказала:

— Ничего не говори! Ничего не говори!

Не то чтобы я прыгал на месте от нетерпения.

— Я все время пыталась себе это представить… Вашу встречу в «Черном верблюде». Он, конечно, опоздал, но по самой что ни на есть уважительной причине, так?

Я улыбнулся, быть может, от удивления, но промолчал.

— Он изменил фамилию и живет теперь инкогнито в одном из тех старых домов возле Хоэр-маркт. Ты сказал, что он выживает. Может, опять работает в каком-нибудь баре. Барменом?

Она взглянула на меня, чтобы убедиться, что у меня нет возражений. Возражений у меня не было.

— Или играет на рояле?

Я улыбнулся снова. В моем молчании она усмотрела знак согласия.

— Увидев тебя, он совершенно растерялся. Но тут же понял… почему я не смогла приехать. Я отлично знаю, как он устроен. Его теперь мучат угрызения совести, так?

Я кивнул. А что мне было делать?

— Сейчас он не может вернуться домой. Может быть, позже, но не сейчас. Я могу навестить его, скажем, весной. Или следующим летом. Или еще позже. Потом вы оба начали пить и расчувствовались. Могу представить себе, чем это все закончилось.

В своем воображении она подробно представила себе нашу встречу и в какой-то момент сама поверила в реальность своей фантазии. На лице ее играла улыбка человека, уверенного в том, что ему удалось поразить своего собеседника знанием и пониманием предмета совершенно непостижимого.

— Должно быть, у тебя есть свои, неизвестные мне, источники, — сказал я, чтобы сказать хоть что-нибудь. Она сохраняла невозмутимое спокойствие, как будто слова ее были следствием твердого убеждения, основанного на осведомленности и житейской мудрости. Из тех обрывочных сведений, которые ей все-таки удалось получить от меня, она набросала подробный сценарий вполне правдоподобного развития событий. Чтобы исправить его, мне бы потребовалась усилие воли, а воли в тот момент мне как раз и не доставало. В свою защиту могу сказать только, что я был искренне тронут.

Поскольку возражать я не стал, мы тем самым заключили своего рода пакт — молчаливое соглашение, без слов, без подписей, скрепленное только взглядом. Срок действия остался неопределенным. По условиям этого соглашения, мы объединились против целого мира, но истинная цель его заключалась в том, чтобы разлучить нас. В основу этого соглашения было положено ошибочное допущение, если угодно, ложь, выражающая желания одного человека и страх другого. На тот момент, в качестве временной меры, решение это казалось тактически правильным, но ни одна из сторон не могла себе и представить, что соглашение это станет долгосрочным и будет действовать еще двадцать пять лет.

И вот двадцать лет спустя я зашел в тот же бар, чтобы так же, как и тогда, выпить пива по пути к Мод. Все эти годы наше соглашение оставалось в силе, никогда не обсуждалось и не ставилось под сомнение. Оно, скорее, замалчивалось и вытеснялось на задний план под давлением более неотложных дел. Иногда я вспоминал о нем как о недоразумении, которое, на самом деле, позволило нам жить дальше. В конце концов, не я, а Мод выбрала вымысел в качестве утешения, хотя мне это было сподручнее. Мы продолжали жить в том же наваждении, а мир вокруг нас менялся. Изменилось практически все, даже этот бар. Он несколько раз сменил владельцев и теперь преобразился в холодное, оформленное в минималистском стиле помещение с черным полом, тяжелыми дубовыми стульями и колючими лучами электрических ламп на потолке. Ее сыну исполнялось двадцать лет, и подарок для него лежал передо мной на столе — бесформенный сверток, помятый по дороге в Стокгольм.

Примерно через час я вручил сверток имениннику — крепкому юноше с энергичным, твердым рукопожатием и редким для молодых людей взглядом, естественно и спокойно изучающим собеседника. За годы, что я не видел его, он стал взрослым. Детское желание сорвать бумагу, чтобы поскорее узнать, что внутри, осталось в прошлом. В остальном он был копия своего отца, он даже одевался похоже — блейзер, клетчатая рубашка с галстуком, фланелевые брюки — и при этом не выглядел избалованным бездельником. Он был невозмутимым, не будучи высокомерным, и излучал спокойствие боксера, как будто все про себя понял и боролся со своей природой, не испытывая перед ней страха.

Мод стояла в гостиной и разговаривала с друзьями сына. Запихнув в рот оливку, она вытерла губы кончиком пальца, подошла и обняла меня. По старой привычке я оглядел присутствующих, пытаясь найти среди гостей ее теперешнего спутника жизни, но не увидел ни одной подходящей кандидатуры. Там были только товарищи Густава, ну и конечно мать Мод, уже совсем старая дама, со своим еще более старым бойфрендом, сухоньким франтом в белых брюках, в блейзере с золотыми пуговицами и в шелковом шейном платке. Его называли Телекомом, потому что когда шведская телекоммуникационная сеть из государственного агентства превратилась в частную корпорацию, он сидел в правлении. «Грабеж и безобразие!» — резюмировала мать Мод и тут же призналась, что всегда питала слабость к благородным разбойникам.

Потом пили шампанское и кричали «Ура!» в честь именинника, и прошло немало времени прежде, чем Мод попросила сына развернуть подарок. Густав пощупал сверток и сказал что-то вроде того, что он и твердый, и мягкий одновременно. Затем снял бумагу с коричневого кожаного портфеля старого образца. В портфеле лежала толстая кипа бумаг, перевязанная просмоленной бечевкой, которая до сих пор пахла. Он просмотрел несколько листов — это была рукопись, и он скоро узнал текст. Он улыбнулся, ошеломленный, обрадованный сильнее, чем я смел надеяться.

— Отец… — сказал он.

— Что он сказал? — спросила мать Мод.

Густав поднял рукопись:

— Это мой отец!

Это была рукопись «Джентльменов» и старый портфель, который я принес с Хурнсгатан.

— Господи, — воскликнула Мод. — Я его помню… Ты ни на секунду с ним не расставался…

Она взяла портфель так, как примеряют новую сумочку. Густав поблагодарил меня, и я сказал:

— Время пришло.

— Я буду беречь ее как зеницу ока, — сказал он.

— Делай с ней все что хочешь, — ответил я.

— А что там? — спросил Телеком, и мать Мод объяснила.

Он, кажется, наконец, понял, о чем речь, просиял и закивал головой. Потом поднял свой бокал, и мы чокнулись. Он улыбался мне большезубым ртом, и я понятия не имел, о чем он думает. В каком-то смысле именно благодаря ему я решился вручить эту рукопись тому, кто мог по-настоящему оценить ее и хранить как своего рода личную реликвию. Или же разорвать на части. Если у кого и было такое право, так это у него.

Когда Мод позвонила мне в крещенские дни 1980 года и сообщила о рождении сына, я как раз работал над образом отца, переписывая его до неузнаваемости. Добравшись до роддома и вручив Мод букет цветов, я задержался, чтобы взглянуть на новорожденного. Когда его привезли на тележке в пластмассовом поддоне, он спал. Мне показалось, что ребенок похож и на мать, и на отца — красивый, спокойный и благовоспитанный. Если до этого момента меня мучила совесть за то, что я предал Генри как друг и вследствие этого исказил его образ, то теперь все изменилось. Чувство вины пропало, осталась лишь печаль. Я почувствовал ответственность перед этим новорожденным мальчиком, который рано или поздно спросит о своем отце и услышит в ответ либо молчание, либо неоднозначные, уклончивые отговорки, либо слова проклятия. Чувство это со временем тоже нашло свое отражение в книге: герой стал значительнее, лучше и обаятельнее, чем прежде.

Мод прочла книгу после публикации. До этого она проявляла безразличие к моей работе, что было мне только на руку. Она занималась младенцем, а я был предоставлен самому себе и мог спокойно править текст. Когда книга была закончена, я уехал за границу, предпочитая находиться подальше от дома в момент публикации, поэтому свой экземпляр Мод получила от издательства. Она ответила мне молчанием, которое длилось почти полгода, точнее — 185 дней. В конце концов, я получил от нее письмо. Мод отправила его издателю, хотя знала мой адрес. В письме она изложила свое «первое впечатление», которое в двух словах сводилось к «возмущению и разочарованию». Все не так и все зря, действующие лица — сплошная карикатура, а сама она — «потаскуха на 10 лет старше своего возраста». Ладно бы только это — она была готова с этим мириться — но как же скандал, где же факты, куда подевалась суть? Из провокационных материалов, разоблачающих преступную деятельность ведущих представителей шведской промышленности и членов правительства, получилась «дурацкая байка, которую никто никогда не примет всерьез». Даже сегодня я помню эти слова наизусть, а случись мне позабыть хоть одно из них, я всегда могу свериться с оригиналом, который и по сей день хранится у меня среди прочих немногочисленных писем, когда-либо полученных мною от Мод. В завершение она комментирует положительные отзывы критики: «Разоблачительной литературе люди, по всей видимости, предпочитают мальчишеские приключения. Жаль только, что ты счел необходимым удовлетворить эту низкую потребность, в то время как у тебя был шанс сделать нечто значительное».

Ее слова задели меня за живое. Я написал короткий ответ, давая понять, что своим письмом она причинила мне боль. В свою защиту я мог сказать только то, что думал о ней, о ребенке и о себе, желая избавить нас от возможных неприятностей. Я рассчитывал на ее понимание, но мои намеки не произвели на нее никакого впечатления. Мне вдруг захотелось рассказать ей всю правду, разорвать наш пакт и забыть о благоразумии, на что она, по всей видимости, меня и провоцировала. Но до этого не дошло. Мы были далеко друг от друга, и я не спешил возвращаться домой до тех пор, пока не стихла шумиха, а мои авторские отчисления — она называла их «ежегодными сребрениками» — не подошли к концу. Когда страсти вокруг романа улеглись, я вернулся в Швецию и вскоре обзавелся семьей.

Моя первая жена занималась туристическим бизнесом. В рекордно юном возрасте она возглавила туристическую фирму, которая среди прочего предлагала самые дешевые на тот момент перелеты в Нью-Йорк. Когда Мод увидела ее фотографию, она спросила: «Более похожей не нашлось?» У них были каштановые волосы почти одинакового оттенка. Поскольку этот брак «беззастенчиво выставлен на всеобщее обозрение» в пьесе «Check In, Check Out»,[22] у меня нет желания возвращаться к нему снова, чтобы лишний раз пожалеть себя. В телесериале «Duty Free»[23] описана и оборотная сторона медали. Сегодня я смотрю на этот неудачный брак другими глазами и вижу двух молодых и неловких людей, которые несмотря ни на что, вопреки обстоятельствам, хотя и безрезультатно, но пытались достучаться друг до друга. Так как моя первая жена преуспевала на работе, ее никогда не было дома, и я немало сделал за годы нашего брака. В перерыве между посадками и взлетами она родила ребенка, который изменил жизнь каждого из нас. Со временем он требовал все больше и больше моего внимания. Как ни странно, именно это способствовало возобновлению моих отношений с Мод. Она сама нашла меня, предложив, довольно неловко, детскую одежду. Про книгу она больше не вспоминала. Пройдет еще много лет, прежде чем мы сможем снова заговорить о ней.

Зато другие обсуждали ее более чем активно. Если Мод находила ее посредственной и малодушной, то, скажем, человек, названный мною Стене Форман, придерживался совершенно другого мнения. В книге он был представлен как газетчик, интриган и проныра. «Дело Хогарта» замяли так быстро и эффективно во многом именно благодаря ему. Я говорил открытым текстом, что он брал взятки от концерна «Гриффель» и Вильгельма Стернера, что он действовал за спиной у Лео Моргана и собирал с помощью жадного до правды поэта отличный компромат. Стене Форман знал, как использовать дешевые сенсации еженедельных таблоидов с выгодой для себя. Он был не из тех газетчиков, кто жаждет наград и премий за смелое журналистское расследование.

В действительности из описанных мною людей я знал его хуже всех. Мы виделись несколько раз; он знал, кто я такой, но виду, как и положено, не подавал. Возможно, поэтому ему от меня досталось немного больше, чем всем остальным. Во всяком случае, он позвонил мне по телефону и после вкрадчивого и невнятного вступления, которое далось ему не без труда, не выдержал и устроил мне настоящую выволочку. Между прочим, он известил меня о том, что уже нанял адвокатов и собирается подать на меня в суд за клевету.

— Любому понятно, что это я, — сказал он.

— Если даже вам хватает ума это признать… — заметил я, и этого было достаточно, чтобы решить проблему.

Я не стал продолжать разговор, решив, что он полный придурок. Этим все и кончилось. Он больше не звонил мне, а когда через несколько лет после этого случая я спросил о нем в редакции одной газеты, никто не смог мне сказать, куда он пропал.

Но вернемся к Густаву. Необдуманную ошибку совершил бабушкин бойфренд. Обычно мальчик проводил большую часть летних каникул у них в шхерах. В то лето он запоем читал все, что попадалось ему под руку. В этом возрасте обычно обнаруживаешь на полках кучу непрочитанных книг, которые, возможно, стояли там всю твою жизнь, но никогда не привлекали к себе внимания. Мальчик читал взахлеб одну книжку за другой и, в конце концов, наткнулся на экземпляр моих «Джентльменов». Когда он добрался до середины, что заняло у него, наверное, самое большее одно утро, Телеком разглядел обложку и сказал ему:

— Так вот что ты читаешь… это книга о твоем отце…

Нетрудно представить себе, какое волнение мог спровоцировать этот случайный комментарий в сердце пятнадцатилетнего мальчишки. Сначала Густав не поверил своим ушам, тем более, что Телеком имел обыкновение ошибаться; потом — когда в результате настойчивых расспросов ему удалось добиться признания — испытал восторг. Нежданно-негаданно его приобщили к тайне, приняли в круг посвященных. Всего за сутки его мир был разрушен и воссоздан заново, в новом виде. Мальчик, которому Мод махала рукой, когда он отплывал на пароме от пристани у Гранд-отеля, вернулся другим человеком. Сиюминутная злость на глупость Телекома прошла, и Мод смирилась с тем, что было более или менее неизбежно, а вслед за смирением пришли облегчение и уверенность в завтрашнем дне. Густав проделал примерно тот же путь и обрел спокойствие, которого раньше в нем не было. И хотя образ отца, доставшийся ему в наследство, был искаженным, Густав не нуждался в пояснениях. Он был умным мальчиком и все понимал сам. К тому же, была в книге и правда. Густав начал играть на пианино. Как ни странно, никто раньше не говорил ему, что у него это в крови, что это было дано ему с рождения.

И вот он стоял в кругу своих близких, совершеннолетний и взрослый, с бокалом шампанского, который в его руке смотрелся совершенно естественно, — не знаю, является ли умение обращаться с бокалом наследственным или приобретенным, но когда я смотрел на него и замечал взгляды, которые бросала в его сторону мать, я понимал, что все сложилось так хорошо, что лучшего и не пожелаешь. Он блестяще окончил школу, успел посмотреть мир, умел быть любезным и вежливым так, чтобы не выглядеть при этом заискивающим и неуверенным в себе, а в минуты уныния под рукой всегда было пианино. Его комната — бывшая детская комната, когда-то заваленная динозаврами, футбольной формой и фигурками персонажей ролевых игр, теперь обрела более строгий вид, соответствующий вкусу молодого человека. Серые стены, на них — несколько избранных фотографий. На одной из них — Гленн Гульд, на другой — Че Гевара. Последний смотрелся довольно странно, так как не было в этой чисто прибранной комнате ничего такого, из чего можно было бы заключить, является ли покойный революционер кумиром или элементом декора. Спрашивать об этом я не стал, но немного прояснил для себя суть дела из диалога, который чуть позже разыграли Густав и его бабушка. Сидя за столом, она как всегда высказывала суждения, спорить с которыми ни у кого не было ни желания, ни сил. Недавно она ездила по делам на Сёдер. Раньше никаких дел у нее там не было, и когда Мод перебила ее, спросив, что она там делала, пожилая дама заявила, что к делу это не относится, и с растущим негодованием продолжила свой рассказ о том, как она, проезжая мимо «большой площади, очень уродливой…», попросила шофера остановиться, потому что заметила нечто такое, чего раньше в городе никогда не видела, и, по всей видимости, видеть не желала. Но прежде чем пожилая дама успела сообщить, что же там было, она поперхнулась шампанским и закашлялась. Мать Мод кашляла так долго, что все уже начали беспокоиться. Все, кроме сидящего рядом Телекома, который довольно много выпил и, казалось, ничего не замечал. У него был такой вид, словно он сидит на мостках Королевского яхт-клуба и в его поле зрения только что появилась симпатичная девица.

— Не хватало еще, чтобы она умерла в мой день рождения, — сказал Густав.

Мод подошла к матери и осторожно похлопала ее по спине. Это не помогло.

— Это было на Медборгарплатсен, — продолжил Густав. — Она первый раз в жизни увидела мечеть.

Пожилая дама была не настолько плоха, чтобы не услышать этого.

— Да… — прохрипела она. — Вот именно! Мечеть… Это же… возмутительно!

Мод изобразила улыбку и сказала:

— Давай не будем об этом.

— Она выжила из ума, — сказал Густав. — Она расистка.

— Я все слышала! — произнесла его бабушка. — Я все слышала! И я не расистка. Но я не собираюсь ходить в парандже! Никогда в жизни!

— Никто тебя и не просит.

— Это вопрос времени! — воскликнула она. — Средневековье не за горами.

Телеком приободрился и, взглянув на свою даму, сказал:

— Собственно, почему бы и нет?

Достигнув таким образом пика своей активности, он глотнул еще шампанского и вернулся в прежнее состояние, а взгляд его снова стал таким же глубокомысленным и неподдающимся истолкованию. Его подруга заявила, что хочет домой. Все засобирались. Густав с приятелями решили отправиться в клуб, как они сказали, «проконтролировать наркоконтроль».

Мод ущипнула меня за руку, осторожно потянула за собой на кухню и тихо сказала:

— Ты сегодня занят?

Я покачал головой.

— Не хочешь задержаться? У меня в холодильнике омар…

— Я знаю, — сказал я.

Мод смущенно засмеялась. Она знала, что я иногда заглядываю в ее холодильник и выбрасываю оттуда просроченные продукты. Отчасти, я делал это в шутку, но только отчасти, потому что меня с самого начала удивила эта неприятная манера держать в холодильнике объедки до тех пор, пока они не заплесневеют. Мод ругала за это «ведьму», когда приходила к ней домой, но сама была такой же. Однако, если бы я только заикнулся о сходстве между ними, вечер был бы испорчен.

— Я выкинул позеленевший окорок, оставшийся с Рождества, — сказал я.

Стариков отправили домой, Густав переоделся: теперь на нем были армейские штаны, тяжелые ботинки и военная куртка, как будто он собирался участвовать в маневрах. Он поблагодарил меня за подарок, сказал, что надеется на скорую встречу, и отправился кутить.

Мы с Мод остались одни, она закрыла за ребятами дверь, прислонилась к ней и сказала:

— Да… Вот так оно, наверное, и будет…

— Так оно и есть, — сказал я.

— Я рада, что ты смог остаться.

— Я тоже.

— Мне тебя не хватало.

Она подошла и обняла меня. Мы так и стояли, обнявшись, пока она не спросила:

— Как поживает твоя маленькая блондинка?

— Она уже не маленькая и не блондинка, — ответил я. — Волосы у нее пепельные, а рост — метр семьдесят семь.

— Высокая и счастливая?

— Для своего возраста — да.

— А мы? Слишком стары для этой игры?

— Ну, уж нет, — ответил я. — Посмотри на свою мать.

— Они вне игры.

— Ты думаешь, Телеком на самом деле уснул? Он просто хотел вернуться домой, прежде чем выветрится шампанское.

Мод вышла в кухню. Она возилась с тарелками и долго смеялась, но вдруг обернулась и сказала:

— Это гложет меня до сих пор.

Она закурила косяк, который, казалось, вот-вот развалится у нее в руке. Она оперлась на раковину, стоя на одной ноге, носком второй — едва касаясь пола. Длинные красные ногти сжимали папиросную бумагу. Она закрыла глаза и выпустила дым, потом повернула голову и посмотрела на меня — молча и серьезно. Я тоже молчал, но был уверен, что она знала, о чем я думаю. Нас связывал этот проклятый договор. Пока он действовал, мы не могли остаться наедине. Кто-нибудь обязательно напоминал о себе: молодой или старый, друг или враг, мертвый или живой — это не имело значения. Что бы мы ни делали, с нами всегда был третий.

— Обещай, что останешься, пока я не усну, — сказала она.

Я пообещал.

— Пожалуй, я еще скручу тебе несколько косяков.

Те, что крутила она сама, были пожароопасны.

— Как это похоже на нас. Мы даже не достали омара.

Мы не достали даже тарелки, но уже обсудили мой уход во всех подробностях.

Я ушел в начале четвертого. Мод заснула в своей постели, не погасив лампу на прикроватном столике. Прежде чем выключить свет, я на секунду задержался, чтобы взглянуть на нее. Потом вышел на кухню, выпил стакан теплой минеральной воды и убрал со стола. Свалив объедки в мусорный мешок, я завязал его и отнес к двери, чтобы потом не забыть о нем и уходя выкинуть в мусоропровод.

Стол был сухой и чистый, я свернул несколько косяков и, сложив их в старую банку из-под чая, убрал в шкафчик. Не успел я надеть пальто, как вошел Густав.

— Ты еще здесь? — тихо сказал он. И сразу продолжил: — Почему ты уходишь?

— Поздно уже, — сказал я.

Он взглянул на меня так, словно хотел сказать: «Ну и что?»

— У меня есть комната в отеле.

Снова: «Ну и что?»

— Я женатый человек.

Этого тоже было мало. «Ну и что?» Он покачал головой, как будто я сказал глупость.

— Мне следовало бы возненавидеть тебя, а не это… — Он стоял в дверях своей комнаты, указывая на рукопись, которая лежала у него на столе. — Я никогда не видел этого мерзавца, зато тебя… Ты приходил и уходил, и всякий раз это было так круто, так необычно, а после твоего ухода она сидела здесь, веселая, грустная, и совершенно… никчемная…

Он был не пьян, но выпил достаточно, чтобы набраться смелости и высказать мне все это. Пожалуй, он имел на это право. Я понимал, что не могу сейчас просто так взять и уйти. Густав пошел на кухню, открыл холодильник и достал пол-литровый пакет молока. Осушив стакан, он наполнил его снова. Возможно, он не кривил душой, но я не уверен, что его слова выражали те чувства, которые Мод испытывала ко мне, что они вообще имели ко мне хоть какое-то отношение. Быть может, они выражали те чувства, которые он испытывал к персонажу моей рукописи.

— Все это тонкие материи, — сказал я. — Трудно быть в чем-то уверенным.

— Знаю, — ответил он. — Видел. Вы — жалкие эгоисты.

— Пожалуй, с этим не поспоришь.

— Мне так это надоело, — сказал он. — Когда вы, наконец, поймете?

— Это уже не важно. Слишком поздно.

Быть может, он услышал больше, чем я хотел сказать, что-то между слов. Во всяком случае, он посмотрел на меня с сочувствием.

— Меня замели, — сказал он. — На прошлой неделе. У меня почти ничего не было… — Он показал пальцами, как мало у него было. — Меня посадили в машину и стали допрашивать. Я спросил, что мне за это будет. Они сказали, что для начала составят протокол, а потом меня вызовут в суд. «Вот тогда, — сказали они, — у тебя будет возможность припомнить пару слезливых историй о своем паршивом детстве». Я дико разозлился и сказал, что детство у меня было вовсе не паршивое. У меня было офигительное детство. Я думал, они меня изобьют.

Я засмеялся. Мне был знаком этот тон, эта непримиримость, это гражданское мужество, сломить которое мог только настоящий профессионал.

— Я хочу тебе кое-что показать… — сказал он.

Я прошел за ним в его комнату. Из-под кровати он выдвинул большой ящик.

— Смотри…

В ящике лежали старые игрушки, модели, разные человечки, игры, мечи и пистолеты.

— Это все мне подарил ты.

Я посмотрел внимательнее, пошарил в ящике рукой, и с трудом признал лишь несколько машинок, которые я возможно ему подарил. Хотя он конечно же был прав. Я все забыл, но ни за что на свете не признался бы в этом.

— Да, точно, — сказал я. — Так ты все сохранил…

— Все до последней мелочи, — ответил он. — Вот о чем я думал, сидя в машине с этими фашистами.

— Я тебя понимаю, — сказал я.

— Ты сбежал из-за меня?

Мне пришлось посмотреть ему прямо в глаза, чтобы заставить его поверить мне.

— Не смей так думать. Никогда. Обещай мне.

Я протянул ему руку. Он ответил мне крепким рукопожатием, и я понял, что он поверил моим словам. Это было важно. Чувство ущербности и потери, которое некоторых молодых людей сводит с ума, было условием его существования с самого рождения, и он научился с этим мириться. Обстоятельства исчезновения отца делали всякие розыски бессмысленными: некого было искать и нечего — ни человека, ни правды; единственной зацепкой был образ, запечатленный на нескольких фотографиях, — образ этот был окружен непроницаемым молчанием до тех самых пор, пока не перекочевал на страницы романа, где приобрел черты, преувеличенные и романтизированные, что было очевидно любому, даже самому неискушенному молодому человеку.

— Но ты же мог стать моим отцом, — сказал он. — Если бы только захотел.

Близилось утро, и мы оба устали. Много всего можно было бы добавить к сказанному — в особенности о том, чего я хотел, а чего — нет, но какие бы слова для этого ни нашлись, они прозвучали бы как слова оправдания. Поэтому я промолчал. Густав был спокоен и невозмутим, он не собирался наседать на меня с расспросами. Ему просто надо было высказаться, раз и навсегда.

— Что бы ни случилось, — сказал я в прихожей, держа в руке мешок с мусором, — что бы ни случилось, знай, что я рядом. Если тебе когда-нибудь понадобится помощь.

Он кивнул, он это знал.

— Рано или поздно все мы в этом нуждаемся… В помощи.

— И ты тоже, — сказал он.

— Разумеется, — ответил я и вышел.

Когда я добрался до гостиницы, портье спал. Продрав глаза, он вышел только после нескольких звонков. В отеле меня знали, и я был убежден, что он и его коллеги полагают, будто я веду двойную жизнь.

— Вам помочь с мусором? — спросил он.

~~~

Три года спустя, очень теплым и тихим октябрьским днем, я сидел в оранжерее и смотрел на розу, старательно подбирая слова, чтобы описать цветок с помощью пера и бумаги. Интерес, однажды спровоцированный необходимостью, не ослабевал все эти годы. Когда-то он позволил мне найти запасный выход из, казалось бы, безвыходной ситуации и обратить унизительное поражение в достойную ничью. Со временем это увлечение поглотило не только меня, но и пространство моей квартиры, распустившись цветами на заброшенном поле. Забота о растениях требовала все больше и больше времени, и стала для меня чем-то вроде убежища, в котором я мог укрыться от мучительных проблем, ожидающих своего решения за письменным столом. Но теперь, когда я пытался подобрать слова для описания розы, мне приходилось преодолевать некоторое сопротивление. Роза вполне самодостаточна и красота ее, быть может, предполагает элемент совершенства, избегающий любой попытки описания. Тому, кто дорожит своим душевным покоем, лучше воздержаться от подобного занятия. Тем не менее, я позволил уговорить себя. Ассоциация местных цветоводов решила опубликовать скромный буклет, и меня попросили написать что-нибудь на тему: «Роза и смирение». Само собой, сказали мне, темы придерживаться не обязательно — мне, что называется, предоставили карт-бланш.

Передо мной был английский гибрид, выведенный сравнительно недавно, чей аромат, цвет и стойкость давали ему все основания для того, чтобы когда-нибудь стать классикой. «Классикой», в понимании тех, кто занимается разведением роз, может стать только такой цветок, который пережил, по крайней мере, одно поколение. И в этом смысле данный термин приближается к своему прежнему значению. В других случаях, можно услышать, как, скажем, комментатор хоккейного матча провозглашает классикой гол, забитый десять секунд назад, уже во время его замедленного повтора. Этот пример можно было бы считать проявлением крайности, но я своими ушами слышал, как один музыкальный критик не постеснялся назвать еще не выпущенный альбом классикой будущего.

Задача, которую я поставил перед собой, заключалась в том, чтобы описать розу, не прибегая к помощи терминов из ботаники или обычных в разговоре о цветах клише, и добиться, насколько это возможно, объективного, хладнокровного и ясного отражения величественной красоты темно-зеленой листвы, которая всякий раз, когда легкий ветер обдувает куст и приводит листья в волнение, порождает серебристый глянец — следствие игры света и движения, сияние мимолетное, но, тем не менее, важное для понимания сути розы, не менее важное, чем цвет самого цветка, чьи оттенки ежеминутно изменяются по мере того, как он превращается из бутона в розу, которая распускается во всем блеске собственного великолепия, после чего цветок начинает увядать, алый цвет уходит, бледность мгновенно сменяется белизной, и вот уже лепестки обрамляются коричневой каймой, и все это — не быстро, не медленно, но именно в том темпоритме, который позволяет восхищенному наблюдателю осмыслить каждую фазу, уловить каждый нюанс и подготовиться к неизбежному финалу со смертельным исходом, как в хорошо написанной пьесе или романе, где автор распоряжается судьбой, а не наоборот.

Нет ничего удивительного в том, что взрослые мужчины — отцы семейств, уважаемые люди, построившие себе дома и похоронившие своих предков, — ни с того ни с сего начинают интересоваться розами и даже предпринимают неловкие попытки описать словами объект своего восхищения. Восприимчивость к подобной красоте является сама по себе признаком тонкого или, хотя бы, необычного вкуса. Всякому желанию и стремлению, в зависимости от меры недостижимого в нем, сопутствует отчаяние. Или — почему бы и нет? — смирение. Происходящее является трагедией только в глазах зрителя и не имеет никакого отношения к объекту, за исключением того, что именно объект делает трагедию осязаемой; она является эффектом, а не свойством, в силу чего возникает вопрос: можно ли найти слова, подчиненные указанному объекту, слова, которые описывают, а не приписывают; можно ли построить фразу так, чтобы она была свободна от авторских эмоций?

Меня прервал младший из моих сыновей — он зашел в оранжерею, чтобы сказать, что мне звонят.

— Я знаю, — ответил я. — И даже знаю, кто.

Это была шутка, которую понимали старшие дети, но с младшим, сколько я ни пытался, этот номер не проходил. Он стоял спокойно, со свойственной ему невозмутимостью, и разглядывал лежащую передо мной розу.

— Ты же знаешь, что надо говорить в таких случаях, — сказал я.

— Что ты сейчас занят и перезвонишь позже?

Он ушел в дом, чтобы передать этосообщение, но сразу же вернулся.

— Он говорит, что у него к тебе важное дело.

— А кто это? — спросил я.

— Густав какой-то или что-то в этом роде…

Я мог не отвечать кому угодно, но только не ему — несмотря ни на что он был одной из причин моего отчаяния, если говорить о недостижимом, хотя я и не желал этого признавать. И раз уж снова зашла речь об отчаянии, надо сказать, что мое отчаяние не шло ни в какое сравнение с его отчаянием.

— Ты сказал, чтобы я позвонил тебе… — начал он нервным и нетвердым голосом. — Если мне когда-нибудь понадобится помощь.

— Да, да, — сказал я. — Разумеется.

— Так вот сейчас мне нужна помощь.

Я спросил его, что случилось, в чем дело. Он ответил, что сам не знает, в чем дело, потому что все это так «мерзко» и так «отвратительно» и еще потому что я вряд ли ему поверю.

— В прошлый раз я поверил, — сказал я.

— Тогда… — он запнулся. Возможно, ему было стыдно за то, что тогда он был пьян и наговорил много лишнего. — Тогда все было вполне очевидно.

— Только не для меня, — сказал я. — Да и для Мод — тоже вряд ли.

— Но это… — начал он. — Я не могу обсуждать это с мамой. Не хочу ее расстраивать. Она больна.

— Больна? — Внутри у меня все похолодело, когда он сказал об этом.

— Она обязательно поправится, — сказал он. — Но я не хочу беспокоить ее по пустякам.

— Но что случилось? — спросил я его. — Что с ней?

— Она обязательно поправится, — спокойно повторил он. — Я сейчас не об этом.

Во дворе заплакал ребенок. Он никак не унимался. Густав взял себя в руки и начал рассказывать. Он уже давно встречается с девушкой. А теперь она в положении. Когда она сообщила ему об этом, он повел себя, с его же слов, «как последний дурак, как мальчишка». Кончилось тем, что они «разругались и наговорили друг другу глупостей», после чего не виделись пару дней. Ночью он загулял и напился пива «в одиночку», а когда протрезвел, понял, что вел себя как мальчишка и поступил не по-мужски.

— Надо же было думать, — сказал он. — Нельзя же так взять и свалить.

— Ты любишь ее?

— Да, люблю.

Он решил, что попросит прощения и скажет, что готов принять на себя ответственность и сделать все возможное, чтобы загладить свою вину. Он позвонил ей, но она не ответила. Он разыскивал ее несколько дней, ходил к ней домой и на работу, но ее нигде не было. Тогда он решил, что она, должно быть, вернулась к матери, чтобы сбежать от него и найти утешение. Он незамедлительно связался с матерью. Оказалось, что она тоже разыскивала свою дочь и пришла к противоположному заключению — решила, что она переехала к нему.

— Я запаниковал, она — тоже, мы решили отправиться в полицию. Она сказала, что сначала должна позвонить мужу. Отцу Камиллы. Мы нашли его. Они не разведены, но вместе не живут. Он уже знал, что Камилла в положении и что мы поругались, но не знал, что его дочь пропала. Я видел его пару раз. Довольно подозрительный тип.

— Подозрительный тип? — спросил я. — В каком смысле?

— Никто не знает, чем он, на самом деле, занимается. Он владеет конторой, которая проводит исследования. Они там выясняют, что люди думают.

— Проводят опросы общественного мнения?

— Ну да, может и так, — ответил Густав. — Он сам ничего не рассказывает.

— Но в этом нет ничего подозрительного, — сказал я.

— Все равно он очень странный. Он и раньше был странный, а теперь и подавно. Мы приехали к нему, чтобы поговорить, а у него припадок. Он кричит: «Это они. Эти ублюдки украли ее».

— Кого он имел в виду?

— Понятия не имею, — сказал Густав. — У него сейчас полно работы, и, мне кажется, он на ногах еле стоит, потому что почти не спит, но готов убить любого, кто заговорит о полиции.

— С чего бы это?

— Понятия не имею, — повторил Густав. — Никто ничего не понимает, но от него и слова не добьешься.

— А что мать твоей подруги?

— Он и ей велел молчать, а она его во всем слушается.

— Ну, а почему бы тебе пока не залечь на дно?

— Я его боюсь, — сказал Густав. — Ему в голову может взбрести что угодно. Вдруг он решит, что это я во всем виноват, а не «они»?

— И что ты думаешь делать?

— Ничего. Не знаю, что и думать. Понятия не имею, что мне делать, — он понизил голос. — Я… люблю ее.

На секунду я отстранил трубку от уха, решив, что так мне будет легче думать. В кухню, где я разговаривал по телефону, вошел ребенок с заплаканным лицом. Я приготовился утешать его, но он прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону, видимо, уверенный в том, что я не способен утешить кого бы то ни было.

— А я что могу сделать? — спросил я наконец.

— Он говорит, что знает тебя…

— Кто?

— Конни, — сказал он. — Подозрительный тип.

— Конни?

— Отец Камиллы.

Я не помнил никакого Конни.

— Тот, что проводит опросы?

— В торговом центре, — сказал Густав.

— Не знаю я никакого Конни.

— Однажды он обмолвился, что вы с ним вместе работали, он дал тебе переводить пьесу или что-то вроде того… Что-то, связанное с братьями Маркс.

На мгновение я замолчал; молчание это объяснялось тем, что в памяти моей возник призрак из прошлого, человек, с которым я познакомился при весьма специфических обстоятельствах; знакомство наше оказалось непродолжительным, мы перестали общаться сразу после того, как изменились сами обстоятельства.

— Вот оно что, — наконец, сказал я. — Конни, значит… Теперь я тебя понимаю. Он и правда… странный тип.

Я мог бы сказать «ужасно занудный», «мрачный» или «непростой», но мне пришлось принять во внимание тот факт, что человек этот является отцом девушки, которая готовится стать матерью будущего внука Генри Моргана. Но разговор на этом не кончился.

— Я рассказал кое-что, — сказал Густав. — Ему. О тебе.

— Вот оно что, — сказал я. — А что именно?

— Сказал, что ты мой крестный отец.

— Понятно, — сказал я. — Это не самое страшное.

Но я понял, куда он клонит.

— Ты хочешь, чтобы я с ним поговорил?

— Он сказал, что ты знаешь, в чем дело.

— Я? Откуда мне знать?

— Так я же и говорю. Он на грани безумия.

Чуть позже я еще попытался вернуться в оранжерею к розе. Несмотря ни на что мне удалось написать несколько слов. Я перечитал написанное несколько раз. Больше я все равно бы не написал. По времени было уже слишком поздно, по жизни — еще слишком рано. Я не был готов к подобного рода озарениям. В этой жизни мне еще предстояло сделать пару витков.

~~~

Вспомнить его было непросто, потому что он произвел на меня бледное и неприятное впечатление, которое со временем поблекло еще сильнее. Бывают люди, чьи лица невозможно забыть, даже если виделись вы только мельком и не обмолвились при этом ни словом. Но Конни был не из их числа — его лица я вспомнить не мог, как ни старался. Возможно потому, что внешность у него была, что называется, заурядная. Среди его недостатков следует отметить негативное, критическое, порою даже агрессивное отношение к людям, преуспевшим хоть в чем-нибудь. Он не скрывал своей позиции, но не избегал общения с этими людьми, а напротив, радовался встрече с ними и возможности высказать свое мнение. Такое поведение было довольно распространенным, а с тех пор, как вышла моя книга, я сталкивался с ним все чаще и чаще, но так и не научился должным образом на него реагировать. Среди подобных критиков часто попадались хорошие и внимательные читатели. Если я встречал их в баре, они обычно были навеселе, а надравшись в стельку, хотели во что бы то ни стало рассказать мне все, что они обо мне думают.

Я помню обстоятельства нашей единственной встречи с Конни. Это было весной 1986 года, в апреле, — между убийством премьер-министра и катастрофой в Чернобыле. Я тогда довольно много переводил для театра — современные англоязычные пьесы, напичканные обсценной лексикой. Такой ругани шведская сцена еще не знала. Но все прошло хорошо, одни постановки вызвали скандал, другие имели успех, третьи были скандальными и успешными одновременно — возможно, вследствие того, что в обществе установился новый климат, более резкий и жесткий. Англия это уже пережила, а в Швеции все только начиналось.

Некоторые актеры стали моими друзьями, и встречаясь в понедельник вечером в баре, мы часто обсуждали новые проекты. Разговор о Конни зашел как раз в такой вечер. Один из актеров, с которым я работал, завсегдатай бара, рассказал, что к нему «пристал» странный тип, который сначала «наорал» на него, а потом попросил прочесть пьесу, которую он, по собственному утверждению, где-то нашел. Актер, разумеется, спросил, о чем пьеса и кто ее написал. Человек не смог назвать имени автора и сказал, что понятия не имеет, о чем текст. Тогда актер спросил, где он ее нашел, как она попала в его руки, на что тот ответил: «Я нашел ее на диване…» Эта фраза стала предметом пародии: изображая своего собеседника, актер скорчил довольно глупую мину и произнес вяло и безразлично: «Я нашел ее на диване…» Обстоятельства эти показались актеру столь необычными, что он решил не разочаровывать своего нового знакомого и попросил занести пьесу в театр. Что тот и сделал — на следующий же день.

Пьеса называлась «Том и Юлиус» и написана была по-английски. Речь в ней шла о встрече Т. С. Элиота и Граучо Маркса летним вечером 1964 года в Лондоне, встрече, описанной в нескольких биографических очерках. Актер сказал мне: «Если этот зануда сам написал ее, то у него талант, а если ты сможешь все это перевести, ты просто гений». И предоставил решать мне. Получив текст, я прочел его. Пьеса оказалась легкой, разговорной, изобилующей каламбурами, что делало ее, как и предсказывал профессионал, непереводимой — во всяком случае, мне это было не по зубам. Известно, что Элиот и Граучо Маркс были заочно знакомы долгие годы и относились друг к другу с уважением и восхищением, — сидя по разные стороны Атлантики, они вели переписку, посылали друг другу портреты с автографами и договаривались о встрече, однако договоренность всякий раз нарушалась, встреча откладывалась. И вот, наконец, встреча назначена, оба возбуждены и полны ожиданий. Но обоих ждет разочарование. Граучо, или Юлиус, подошел к делу серьезно: он подготовился к литературной дискуссии на академическом уровне. Заучив некоторые стихотворения целиком, он хочет во что бы то ни стало продемонстрировать свои знания поэту. Элиот не в силах его слушать. Его интересуют лишь каламбуры и скабрезности. Все идет к неизбежному столкновению. Каждый ищет в собеседнике часть себя. Но все впустую. Они меняют тему разговора, меняются местами и в какой-то момент даже шутят, не поменяться ли им женами, но все напрасно, им не дано увидеть то, чего они хотят. Они слишком стары и слишком устали, чтобы признать это, они уже не в силах сменить однажды избранное амплуа. Ожидаемого столкновения не происходит. The play ends not with a bang but a whimper.[24] Остроумно. Даже чересчур. Насладились вечером только жены знаменитостей, которые вели себя как нормальные люди и непринужденно болтали обо всем, что приходило им в голову. Долгожданная встреча величайшего поэта и не менее великого комика прошлого века была недолгой, обоим она принесла лишь разочарование.

Своему другу актеру я сказал, что разделяю его мнение — пьеса неплохая, но местами непереводимая. Он как раз собирался встретиться с человеком, который дал ему текст, и попросил меня пойти с ним. Мы увиделись вечером в его любимом баре. Вскоре появился и тот парень. Его звали Конни. Он казался моим ровесником. Вид у него был такой, будто он только что пришел от зубного, но понял, что ему срочно нужно вернуться обратно. Выпив по кружке пива, мы с актером попытались, как можно деликатнее, объяснить ему, что пьеса хорошая, но труднопереводимая. Мы были уверены, что имеем дело с автором, но реакция Конни нас несколько озадачила. Наша критика оставила его совершенно равнодушным. Он только пожал плечами и повторил:

— Я просто нашел ее на диване…

Мы переглянулись. Актер спросил:

— Что же это за диван такой?

Конни ответил:

— Молох.

— Молох?

— Так его называют.

Другого объяснения не последовало.

Актер спросил, как бы с намеком:

— А не может ли этот диван произвести что-то более… актуальное, или, может, по-шведски, или…

Конни дал понять, что это невозможно. Но выпить еще кружку он был не прочь. Мы снова заказали пиво и перешли к обсуждению достоинств пьесы — некоторые диалоги казались такими правдоподобными, будто автор и сам присутствовал на ужине. Конни в обсуждении не участвовал и сказал, что ничего об этом не знает. Человек, который, по его мнению, написал ее, умер, и спрашивать было не с кого.

Спустя многие годы я вернулся к «Тому и Юлиусу» и взглянул на пьесу совершенно другими глазами. Тогда, в 1986 году, мы отвергли ее по своей незрелости, но виной тому была также атмосфера, царившая в обществе. Убийство премьер-министра потрясло Швецию и пробудило в людях чувства, которые требовали выражения, но в гораздо более грубой и примитивной форме. Общественное спокойствие было нарушено, все шведы стали невольными участниками коллективного расследования; преступник существовал, но за отсутствием особых примет, составить его четкое описание было невозможно. Опубликованный фоторобот представлял собой портрет настолько собирательный, что практически каждый мог при желании разглядеть в нем свои черты. В те времена беседа двух мужчин, дымящих сигарами в лондонской гостиной в 1964 году, казалась малоинтересной. Но мы, разумеется, были неправы. В то время мы просто не могли понять всей глубины пьесы.

Актер должен был вернуться в театр на репетицию, и, пожелав Конни удачи, ушел. Оставшись наедине с этим мрачным и неразговорчивым человеком, я признался ему, что мы приняли его за автора.

— Меня… — сказал он, словно и не подозревая об этом недоразумении. — У меня таких амбиций нет. Я даже не уверен, люблю ли я театр.

Говорил он вроде искренне, но я все еще сомневался. Вдруг он действительно являлся автором, который сначала пожелал остаться неизвестным из осторожности, а когда пьесу отвергли, решил и вовсе откреститься от нее?

— Я почти уверен, что пьесу написал партнер моего отца. Он вроде был англичанин.

Конни коротко рассказал, что унаследовал от отца фирму, небольшую контору, которая проводила опросы общественного мнения. Отец и его партнер скончались задолго до нашей встречи. Я решил, что проще поверить ему, и поверив, сразу же потерял всякий интерес к этому делу. Конни был довольно молчалив, пожалуй, даже немного застенчив, и когда все загадочные обстоятельства были раскрыты, разговор сам собой зашел в тупик.

— Вернуть вам текст? — спросил я. Пьеса лежала у меня в портфеле.

— Оставьте себе, — сказал Конни. — Делайте с ней, что хотите.

— О'кей, — ответил я и попросил счет.

— Я читал вашу книгу, — сказал Конни так, словно долго думал об этом.

— Какую? — спросил я.

Конни ответил.

— Мне кажется, я знаю, кто эти братья… — сказал он.

— Вот как?

— Что касается всего остального… вся эта торговля оружием… я в это не верю, — произнес он скептически.

Возможно, это была расплата за отвергнутую пьесу. Мне совершенно не хотелось с ним спорить — мне уже столько раз приходилось отшучиваться и приуменьшать значение того, что на самом деле было вопросом жизни и смерти.

— К тому же, местами плохо написано, — добавил он.

Я ответил:

— Один английский писатель сказал: «Чтобы научиться писать хорошо и целой жизни мало».

Счет никак не несли. Возникла неловкая пауза. Конни напился, по крайней мере, у него, наконец, развязался язык:

— Эх… А я развожусь… Во всяком случае, съезжаю…

Это могло сойти за оправдание или извинение. Я не ждал от него никаких извинений, но вынужден был поддержать разговор:

— Сочувствую. У вас есть дети?

— Да, годовалая дочь.

Принесли счет. Конни полез во внутренний карман пиджака, но я остановил его и расплатился сам. Он хотел посидеть еще и угостить меня — ему наверняка нужно было поговорить, — но я отказался, сославшись на неотложное дело. Сказать ему правду я не мог — не мог сказать, что мне надо забирать ребенка из детского сада. Иногда я действительно жаловался на это, поскольку имел неосторожность жениться на турфирме, и жена моя дома практически не объявлялась, но ровно в эту минуту, в разговоре с ним, это прозвучало бы как неуместное напоминание.

Мы расстались на улице перед баром. Он исчез в толпе. Его поглотила серая масса — та самая, которая служила ему рабочим материалом. Я полагал, что прощаюсь с ним навсегда. Пьеса «Том и Юлиус» угодила в картонную коробку и отправилась на чердак, после того как развалился мой собственный брак. Вместе с другими многочисленными коробками она переехала на старый сеновал и стала, по всей видимости, прибежищем мышей и другой мелюзги, которая устраивала себе норки и вила гнезда среди острот вроде: «Let's fire a friendly torpedo».[25] В конце концов, в памяти моей остался лишь гаснущий свет и две горящие точки только что зажженных сигар, два огонька в неловкой тишине, в необъятной темноте.

Я и сейчас, в начале двухтысячных годов, помню эту темноту, но кроме нее ничего не помню, потому что после катастрофы в Чернобыле, когда Малу отправила двадцать три прощальных письма своим друзьям, ее поглотила другая, еще более страшная тьма.

Густав ждал от меня поддержки, рассчитывал на мое участие, и я, разумеется, хотел ему помочь во что бы то ни стало. У меня были дела в Стокгольме, дела не срочные, которыми я мог заняться в удобное для себя время. В общем, я сразу же выехал. Густав ждал меня в условленном месте — у крытого рынка на Эстермальмсторг. Я не знал, сказать ли ему, что я приехал только ради него, или объяснить, что у меня есть и другие дела, чтобы не ставить его в неловкое положение. Увидев его бледное, усталое и взволнованное лицо, я сразу забыл о своих сомнениях и постарался сделать все возможное, чтобы его успокоить. Он не спал несколько суток.

— Пойдем сразу к Конни, — сказал он.

— Ты предупредил его, что придешь со мной?

— Он не берет трубку, — ответил Густав. — Но я оставил несколько сообщений.

— Он до сих пор думает, что ты имеешь к этому отношение?

— А, по-твоему, я ни при чем? Я люблю ее.

Я задал глупый вопрос, но его ответ прозвучал совершенно естественно и непринужденно.

До торгового центра, где находился офис Конни, мы дошли пешком. Внутри все было увешано флагами и вымпелами; красная ковровая дорожка вела от главного входа к временной сцене.

— У них сегодня эта дурацкая церемония, — сказал Густав. — Открытие самого большого торгового центра Скандинавии.

Я читал об этом в газете. Густав подошел к закрытой двери — чтобы войти, требовался код, но в офисы, расположенные в здании, можно было позвонить по домофону. Пока Густав звонил, я читал названия фирм. Предприятие Конни называлось, скорее всего, «Институт Лангбру», как я узнал позже, в честь владельцев и основателей Ланга и Брудина. На наш звонок никто не ответил.

— Я знаю, что он там, — сказал Густав.

Мы решили немного подождать под дверью, а поскольку в офисы время от времени приходили посетители, долго нам ждать не пришлось. Приехал велокурьер с тубусом. Мы проскользнули за ним следом и поднялись в лифте на последний этаж. Наверху был всего один офис. На старой латунной табличке, повешенной, очевидно, задолго до появления торгового центра, было написано «Институт Лангбру».

Густав несколько раз настойчиво позвонил в дверь. Никакого ответа. Тогда он заглянул в щель для почты и крикнул:

— Конни! Это я, Густав!

Мы ждали молча, прислушиваясь к звукам по ту сторону двери. Вскоре до нас донесся какой-то шум, слабый стук, словно дверь ударилась о резиновый дверной стопор.

— Мы просто хотели поговорить! — Густав старался сохранять спокойствие.

Это возымело должное действие, и вскоре из-за двери послышалось:

— Кто это «мы»?

Густав ответил, и человек за дверью принял решение — один за другим он отпер три замка, и дверь медленно отворилась.

Даже если бы я помнил, как выглядит Конни, я бы ни за что не признал его. Выглядел он ужасно — не человек, а развалина. Довольно скоро мне предстояло выяснить, что было тому причиной, и даже понять его состояние. Мало кто мог сделать это и не сойти с ума.

— А, это ты… — сказал Конни, глядя на меня. — Терпеть тебя не могу…

— Конни, — начал было Густав, но Конни остановил его жестом руки.

— Осторожно, Густав, — сказал он. — Я заражен.

Густав замер. Я не знал, какие у них отношения, насколько хорошо они знакомы, но в моей компании Густав, вероятно, чувствовал себя увереннее.

— Черт, да ты же под кайфом! — сказал он.

— Осторожно, — повторил Конни. Потом он обратился ко мне: — Тебе бояться нечего. Ты свое уже получил.

Конни сделал неопределенный жест, охватывающий все, что его окружало. Он не был «инфицирован» или «запятнан» — он был «заражен». Чтобы продемонстрировать это, он попятился от двери, вытянув перед собой руки, как будто для того, чтобы обозначить границу карантинной зоны. Мы с Густавом остановились в дверях. Конни был несомненно болен, и что бы с ним ни приключилось, заразиться нам не хотелось. Я пока еще не понял, почему он сказал, что я тоже заразен.

— Тебе здесь не место! — Конни указал на Густава. — Ты слишком молод. А ты… — он снова указал на меня, — ты знаешь, о чем речь…

— Нет, Конни, — ответил я. — Понятия не имею.

— Что, черт возьми, происходит? — спросил Густав.

— Тебе здесь не место, — повторил Конни.

— Да хватит уже! Ты что-то знаешь, да? Ты что-то слышал. Я тоже имею право знать.

Конни кивнул. Он понял, но сказал так:

— Нет. О Камилле я ничего не знаю. Меньше, чем когда-либо. Но мы узнаем. Скоро.

— Как?

— Уходи! Я позвоню. Тебе это ни к чему… — Он сделал три глубоких вдоха, один за другим, и похлопал себя по груди, словно говорил о какой-то скрытой болезни.

— Я не уйду, пока не узнаю, что происходит. — Густав посмотрел на меня, словно искал поддержки.

Но я не мог его поддержать. Конни производил впечатление больного и безумного человека, но я, кажется, понимал, что он не сошел с ума, что все это не пустые разговоры. Похоже, за его словами стояли веские и обоснованные аргументы.

— Прости, — сказал он, — если я наговорил лишнего. Ты должен понимать, каково мне сейчас. Я до сих пор не знаю, где она, но мы обязательно узнаем. Это единственное, что я могу сейчас сказать.

— Когда? — спросил Густав.

— Сегодня. Завтра. Я не знаю. — Он пошатнулся, словно у него резко упало давление, потом облокотился о дверной косяк. — В горле пересохло…

Он поплелся на кухню.

— Иди, — сказал я Густаву тихо, так чтобы Конни не услышал. — Иди домой. Я ненадолго задержусь — посмотрим, что из этого получится.

— Господи, что же я натворил? — сказал Густав.

— Скорее всего, ничего. Именно поэтому ты должен уйти. Пока ничего не натворил.

Он все понял.

— Ладно, Конни, — сказал он. — Ладно. Я ухожу.

Он постоял немного, дожидаясь, пока Конни появится в дверях кухни. Конни вышел, кивнул и вытер подбородок. Он так жадно пил, что облил себе грудь.

— А ты? — обратился он ко мне. — Ты останешься?

— Останусь, если хочешь, — ответил я.

— Не бойся меня.

— Я не боюсь.

— Мало ли чего я тут наговорил.

— Все в порядке.

— Как там погода?

— Похоже, будет дождь.

— Возьми зонтик. Бери, сколько хочешь.

Густав проследил за его жестом. В прихожей стояло высокое ведро, украшенное английскими охотничьими мотивами. Из него торчали забытые посетителями и временными служащими зонтики. Густав послушно взял себе зонт и посмотрел в мою сторону с жалостью, словно ему вдруг стало стыдно за то, что он втянул меня в это дело.

— Я позвоню, — сказал я.

Густав кивнул и вышел.

Я вошел и закрыл за собой дверь.

— Раздевайся, — сказал Конни.

Я снял пальто и оставил его в прихожей. На вешалке висели пиджаки, пальто и костюм.

Помещение было старое и запущенное. В просторной прихожей стоял большой металлический каталожный шкаф; одна дверь вела в кухню, две другие — в кабинеты и еще одна — в комнату, заставленную письменными столами со старыми телефонными аппаратами. Конни вошел в один из кабинетов. Я проследовал за ним. Комната была довольно большая, с эркером. Уровень пола в эркере был выше, чем в кабинете; окна выходили в торговый центр. Посреди кабинета стоял огромный потертый кожаный диван. Воздух был затхлый.

Конни стоял в эркере и выглядывал из окна, словно желая удостовериться, что Густав действительно ушел.

— Этот ковер… — сказал он. — Откуда он здесь взялся?

В его голосе слышалось удивление или даже недовольство тем, что он этого не заметил, потерял бдительность.

— Когда мы пришли, он уже был, — сказал я.

— Значит скоро можно будет открыть окно и послушать, как какой-нибудь муниципальный советник распинается об успешном сотрудничестве муниципалитета и частного сектора.

— Это точно, — ответил я.

— Мне тоже пришлось платить за этот ковер.

— И мне, — сказал я. — Я часто захожу в тот бар что внизу.

— Знаю. Я тебя видел.

— Ты здесь живешь?

Конни скорчил гримасу, как будто не желал отвечать на этот вопрос.

— С некоторых пор, — сказал он. — Хотя это запрещено. Но я знаю охранника. — Пауза. — Я дал ему взятку.

— И давно ты тут сидишь?

Этот вопрос он оставил без ответа.

— Твоя книга… — начал он. — Когда мы виделись с тобой в последний раз, в 87-м, я сказал, что это туфта.

— Это было в 86-м, — возразил я.

— Разве? Хотя, может быть. Как бы то ни было, я сказал, что знаю этих братьев, но все остальное — туфта…

— Я этого не помню, — сказал я.

— Сегодня все наоборот.

— То есть?

Он медлил с ответом — быть может, хотел разжечь мое любопытство или раздразнить мое тщеславие. Откуда ему было знать, что это непросто.

— Ты хотел мне что-то сказать?

Он сел за письменный стол. На массивном, старом, дубовом столе стоял новый и, насколько я мог судить, мощный компьютер.

— Поступай с этим, как знаешь, — сказал он. — Тебе не впервой. Ты слышал такое и раньше. Но это ничего. Люди имеют обыкновение забывать. — Он поднял телефонную трубку и проверил, есть ли гудок. — Они будут звонить.

— Кого ты имеешь в виду?

— Я расскажу…

Он отвернулся к окну. Послышалось сопение, и на секунду я подумал, что он плачет, но шум доносился из-за окна.

— Садись, — сказал он. — Это Молох.

— Кто? — не понял я.

— Диван.

— А… Тот, что пишет пьесы?

— Точно, — сказал Конни. — Смотри, не вырони ничего. Пропадет с концами.

Я сел на диван. Он был чересчур глубокий и потому ужасно неудобный. Я просидел на нем не один час, но так и не смог расположиться удобно. Когда я облокачивался на спинку, ноги отрывались от пола, и тело теряло точку опоры.

Ниже я наверняка не раз повторю, что откровения Конни прозвучали сбивчиво и несуразно; в его путаном рассказе смешались важное, неважное и такое, что казалось неважным лишь до поры до времени. Конни удавалось сохранять внешнее спокойствие, видимо, благодаря таблеткам, которые он постоянно грыз, но на самом деле он находился в состоянии внутреннего распада, иначе говоря, претерпевал необратимые изменения. Возможно, и рассказ его, полный мучительных воспоминаний и столь же мучительных признаний, являлся неотъемлемой частью этого превращения. Человек, потерявший ребенка, не может остаться прежним. Даже если ребенок вернется. Стоит только допустить такую возможность, заглянуть в бездонную пропасть сомнения и самокопания, и станет понятно, что для преодоления этой пропасти необходимо собрать в кулак все свои силы. Для начала надо этого, как минимум, захотеть. Даже это, оказывается, не так-то просто. Мне понадобится много времени, чтобы упорядочить все, что я услышал, придать этому подходящую форму и постепенно решить, подлежит ли это пересказу.

~~~

Диван этот называли Молохом, потому что он постоянно проглатывал самые разные предметы. Стоило обронить хоть что-нибудь, и вещь загадочно исчезала. Конни утверждал даже, что у дивана есть руки или щупальца, с помощью которых он обшаривает карманы гостей. Большой и тяжелый, обитый к тому времени уже изрядно потертой опойковой кожей, с четырьмя широкими подушками, он мог легко разместить на себе пару-тройку рослых мужчин, даже если бы они решили разлечься на нем. Но был коварен. Любой предмет, выскользнувший из кармана или просто оставленный на диване, если его не хватились сразу же, можно было считать пропавшим без вести. Возникает резонный вопрос, куда же все это девалось. В недрах дивана был захоронен небольшой клад, состоящий главным образом из монет — некоторые были украшены профилем Густава V, другие имели иностранное происхождение. Кроме того, можно предположить, что в глубине его в большом количестве залегали книги, журналы, ключи и компакт-диски, несколько водительских удостоверений, расчесок, зажигалок и портсигаров, а также бессчетное множество самых разнообразных шариковых и перьевых ручек, среди которых могли заваляться и довольно дорогие экземпляры. Маленьким детям строго-настрого запрещалось садиться на этот диван. И если поначалу это было лишь шуткой, призванной защитить дорогую обивку от малолетних вандалов, то в конце концов шутливое отношение сменилось вполне заслуженным уважением — диван не знал пощады, утроба его была ненасытна, за время своего пребывания в доме он увеличил вес приблизительно вдвое. Конни не раз повторял: «Мне это уже надоело. Пора с этим кончать…» — так, словно собирался покончить не только с диваном, но и со всем своим бизнесом. В случае переезда или эвакуации, диван бы не сдвинулся с места. Пришлось бы разделать его тушу, изрубить его на куски. Рано или поздно, Конни бы вскрыл свой диван и опорожнил его прожорливое брюхо, и тогда содержимое Молоха, предметы, однажды утерянные или доселе невиданные, составили бы все наследство Конни — ничего другого ему бы от прежней жизни и не досталось. Возможно, опустошая диван, ему предстояло сделать сенсационные открытия, обнаружить секретные отчеты, бумаги и документы, чековые книжки и счета, о существовании которых давно позабыли. Одному только Богу известно, что таил в себе этот диван.

Конни предпочитал стоять в эркере, отлучаясь только для того, чтобы проверить, работает ли телефон.

— Кто должен тебе позвонить?

— Они, — сказал он. — Зараженные.

— А кто они, собственно, такие?

— Люди, с которыми я связался. Но не по собственной воле. У меня не было выбора. Они разыскивают мою дочь, и они ее найдут. Я в этом не сомневаюсь.

— Отлично, — сказал я. — И давно ты ждешь звонка?

— Торчу здесь уже третий день.

В торговом центре духовой оркестр заиграл марш. Конни выглянул в окно. «Вот черт…» — сказал он. Я подошел к нему, чтобы посмотреть, в чем дело. Музыканты в красных униформах играли в сопровождении команды юных танцовщиц. На фасаде здания, по обе стороны от эркера, красовались две дюжие валькирии. Когда-то беззащитные перед натиском стихий, они изрядно пострадали от ветра, осадков и выхлопных газов и теперь выглядели так, словно подхватили неизлечимую болезнь. Одна из них потеряла ухо, другая осталась без носа.

Как выяснилось, церемония открытия планировалась заранее и была подготовлена ассоциацией предпринимателей, которая с момента своего образования выросла вдвое. Пассаж, объединенный под одним стеклянным перекрытием с пятью новыми офисными зданиями, стал одним из крупнейших во всей Скандинавии торговым центром. Старые здания, протянувшиеся во всю длину торгового ряда, были построены в начале двадцатого века, в эпоху шумного ликования, согласно критически настроенным умам того времени, отмеченную непримиримым антагонизмом роскоши и нищеты, который во избежание социальных конфликтов на уровне общественного сознания было принято всячески скрывать или, по крайней мере, приукрашивать. Именно в этой части города жили люди состоятельные, те, кому и в голову не приходило стыдиться своего богатства. Наделенные в достатке всем, кроме скромности, они строили себе дома с вычурными фасадами, изобилующими дорогой лепниной и всевозможными архитектурными излишествами. Многие подъезды, ныне едва заметные среди огромных витрин, были украшены фресками, чьи сюжеты, заимствованные из исландских саг и скандинавской мифологии, служили напоминанием о языческих, но, тем не менее, достойных всяческого почитания, предках. Чем искуснее выглядело это напоминание, это звено, связующее одальмана,[26] который поклонялся асам, с благочестивым гражданином оскарианской эпохи, тем вернее сам художник становился одним из участников шумного ликования. Потому что именно в этом и заключалось главное достижение эпохи — подаренное разобщенной нации единое для всех ослепительное прошлое, способное внушить подданным разных чинов и сословий одинаковое уважение.

Конни Ланг стоял в своем эркере — теперь, как и много лет назад, когда он был ребенком и не доставал до подоконника. Тогда его отец подкладывал ему под ноги пару экземпляров «Ежегодного статистического вестника», чтобы сын мог выглянуть из окна и полюбоваться уличной толпой. «Вот оно наше сырье», — приговаривал отец. Пол в эркере был на ступень выше, чем в комнате, и тем самым представлял собой своеобразный пьедестал или «the bridge»,[27] как его называл партнер отца — человек со странностями, обожающий все английское, вернее, все то, что соответствовало его представлениям о доброй старой Англии. Кроме всего прочего, он восхищался торговым флотом, вследствие чего в обстановке его кабинета прочитывалась морская тематика. Нельзя сказать, что вся отделка этого помещения была решена в едином стиле, но внимательный глаз не мог не обратить внимания на отдельные детали, предназначенные для того, чтобы создать определенное настроение. К примеру, на стене между окнами эркера висели латунные корабельные часы с боем. Они только что пробили пять склянок утренней вахты. «Alone on the bridge»,[28] — говаривал отцовский партнер, глядя сверху вниз на толпу, заполонившую узкую асфальтированную улочку с магазинами на каждом шагу, как одинокий капитан, у ног которого на нижней палубе копошатся рабы. Мальчишкой, Конни нравилось думать, что эркер похож на капитанский мостик, но, повзрослев, он долго не мог понять, каким образом это высокомерие сочетается со смирением, провозглашенным важнейшей из добродетелей в стенах отцовского предприятия, которое было принято называть не иначе, как Институтом. Люди на улице представляли собой ценный материал. Цель конторы, разместившейся над ними, заключалась в том, чтобы предоставлять вышестоящим инстанциям сведения, отражающие изменения общественного мнения по самым разным вопросам, от политики до потребительского спроса. Данная информация служила основанием для принятия решений, мудрых и осторожных, независимо от того, кто их принимал. По мнению владельцев, Институт использовался как важный инструмент в процессе разработки и создания уникальной структуры — шведской модели. Необходимым условием существования такой модели было наличие процветающего предпринимательства и строгой политики распределения, которые порой казались такими же несовместимыми противоположностями, как одальманы-язычники и благочестивые оскарианцы. В сложившейся ситуации требовались квалифицированные кадры, чья способность использовать это взрывоопасное соединение без риска разнести все к чертовой матери являлась важнейшим достижением того времени. Самым успешным было позволено участвовать в шумном ликовании эпохи.

Именно на этом поприще Институт Лангбру добился значительных успехов, занимаясь изучением общественного мнения, ненадежного, капризного, в некоторых случаях, непредсказуемого. Правильная оценка господствующих в обществе умонастроений позволяла обращать то, что казалось взрывоопасным, в нечто динамичное и мощное, в нечто полезное — в движущую силу, появление которой, по мнению некоторых, положило начало бесконечному прогрессу.

Вот какое наследство было доверено в управление Конни Лангу; и не только сам Институт, но и особый дух — вера в то, что мнение простого народа, этой серой и безликой массы, следует уважать, особенно если оно выражается в конкретных цифрах и процентных соотношениях. Возможно, в былые времена Конни и верил в это, но теперь, когда я видел его перед собой в проеме эркерного окна с незажженной сигаретой во рту, бледным лицом и тусклыми от недосыпания глазами, он больше напоминал человека, лишенного всякой цели и смысла.

— Тебе надо поспать, — сказал я. — Я послушаю телефон.

— Ничего, — сказал он. — Я в порядке.

— Что у тебя там за таблетки?

— Маленькие белые. Мне дал их Блейзис. Ты его знаешь?

— Румын?

Конни кивнул.

— Он профессионал… Значит, депрессант он тебе тоже дал.

Конни кивнул еще раз.

— Он объяснил тебе, как часто их принимать?

— Все в порядке, — сказал Конни. — Мои мысли ясны как никогда.

— Но красный ковер ты не заметил.

— Это потому, что вы меня отвлекли.

— Его постелили до нашего прихода.

— Хватит, — сказал он. — Я сам разберусь, когда мне и что принимать.

— А что, если нет? Сколько штук у тебя осталось?

— Достаточно.

— Как выглядит депрессант? Большие синие таблетки?

Но Конни не желал это обсуждать. Лечь спать для него в тот момент было равносильно предательству — все равно, что отказаться от собственной дочери.

— Она надеется на меня…

— Ладно, — сказал я. — Ладно. Но ты помнишь, где они лежат, да?

— Там, в прихожей, — сказал он. — Или здесь, в ящике…

Он открыл ящик стола, но ничего там не нашел. Он вышел в прихожую, налетев на дверной косяк, и тут же вернулся с маленьким белым конвертом в руках. Он обронил его на стол так, что конверт лег прямо перед старомодной рамкой с портретом дочери как письмо соболезнования. Фотография была сделана в год окончания школы. Он передал мне рамку, чтобы я мог рассмотреть портрет получше. Ничего особенного я не увидел, тем более, что снимок был сделан два года назад: блондинка в черной водолазке своей улыбкой заставляла задуматься о том, что же такого смешного сказал ей школьный фотограф. Но, как я уже и говорил, снимок был двухлетней давности — мало ли что могло произойти в жизни девушки за два года. Возможно, она уже не была блондинкой, и уж наверное, чтобы развеселить ее теперь, одной дежурной шутки суетливого фотографа было бы недостаточно.

~~~

— Испытываешь ли ты угрызения совести?

Вопрос этот, словно из анкеты, задала его дочь Камилла за столиком одной из множества закусочных в новой части торгового центра за несколько недель до церемонии открытия. Они наскоро пообедали и теперь пили кофе: он — эспрессо, она — одну из многочисленных разновидностей кофе с молоком, которыми изобилуют меню новых кафе. Вопрос прозвучал несколько надуманно. До этого они говорили совсем о другом, потом им принесли кофе, и теперь они сидели молча, разглядывая длинный забор, скрывающий еще не достроенные магазины. Забор был разрисован граффити и заклеен афишами. Конни колебался; готового ответа у него не было, а молчание, предшествовавшее вопросу, выхватило его из контекста и, тем самым, наделило особым значением — он возник из ниоткуда, словно по волшебству, и потому напоминал один из многих совершенно ни с чем не связанных анкетных вопросов. «Как часто Вы ездите в пригородных поездах? Испытываете ли Вы угрызения совести?» Институт был одним из последних учреждений, заменивших в своих анкетах формальное Вы на неформальное ты. Конни мог даже припомнить дискуссии, предшествовавшие столь важному шагу, горячие споры между своим отцом и его партнером. В подобных диспутах они не придерживались определенных позиций: в одном случае один из них мог быть настроен весьма радикально, другой — вполне консервативно, но в следующий раз они могли поменяться ролями. В обсуждении именно этого вопроса роль консерватора выбрал «англичанин». Он настаивал на сохранении формального обращения. Будучи, в принципе, сторонником равенства, он, тем не менее, оставался непримиримым противником любых реформ, направленных на упрощение шведского языка. По его мнению, в долгосрочной перспективе это привело бы к вырождению.

— Такое бывает и с растениями, и с животными, — сказал он.

— Много ли ты знаешь о растениях и животных? — спросил его тогда отец Конни. — Ты же сено от соломы отличить не можешь!

Посреди этого довольно жаркого спора они оба разразились хохотом, настолько громким и продолжительным, что присутствовавший при этом ребенок тоже невольно рассмеялся, благодаря чему, возможно, эпизод этот и сохранился в памяти Конни. Со временем «англичанину» пришлось уступить. Формальное Вы безнадежно устарело, социальная иерархия была упразднена из повседневной речи. Но вот сменилось два поколения, и обращение на Вы неожиданно для всех снова вошло в употребление. Сегодняшние продавцы и официанты пользовались им с удивительной самоуверенностью. Конни считал этот факт достойным отдельного исследования.

Возможно, его молчание уже содержало в себе ответ. Во всяком случае, продолжалось оно чуть дольше, чем обычно. Его дочь задала ему вопрос, искренне, без задней мысли, а он разжевывал его, как бискотти, поданное ему вместе с кофе, и в памяти его один за другим воскресали образы — безупречно завязанный галстук-бабочка в крапинку — и запахи — кофе с молоком, только что зажженная сигарилла — и слова — «на смену Вы приходит ты, на смену ты приходит эй» — фрагменты, разрозненные, но настолько волнующие, что контекст, в котором он пребывал сию минуту, был разом вытеснен на второй план. Волнение оказалось настолько сильным, что Конни понадобилось время, чтобы переждать его, позволить ему затихнуть, и только потом он попытался сформулировать ответ. Человек, так легко теряющий голову, непроизвольно выпадающий из контекста, не мог испытывать угрызения совести в том смысле, который вкладывала в это сочетание слов Камилла. Он всегда был таким, и с годами это качество только усугублялось. И хотя Конни протестовал, когда жена и дочь обвиняли его в эгоцентризме, он был вынужден признать, что в любых обстоятельствах мог стать жертвой обстоятельств совершенно другого порядка, доступного, возможно, ему одному и в некоторых случаях совершенно необъяснимого. Свойство это было настолько сильнее его, что он уже и не думал скрывать его или тем более контролировать. В прошлом он еще пытался, поскольку в конфликтныхситуациях оно лишало его способности действовать и превращало в легкую добычу для того, кто был внимательнее по отношению к происходящему «снаружи», а не «внутри», как Конни. Много раз он незаслуженно оказывался в проигрыше, особенно визави с теми, кто не был склонен подолгу предаваться многозначительным воспоминаниям посреди беседы. Однако была у этой слабости и оборотная сторона. Всякий раз, когда Конни оказывался в положении загнанной в угол жертвы, он испытывал облегчение, чувствуя себя одновременно безоружным и невесомым от того, что ядро его существа оставалось далеким, недоступным и защищенным. Врагам его доставалась лишь шелуха.

Он сам, разумеется, не анализировал свойства своей личности столь многословно, но именно это, как мне показалось, прозвучало в его словах, когда он сказал: «Мне кажется, моя профессия обязывает меня всегда искать альтернативное решение». Быть может, эта фраза запомнилась мне потому, что я узнал в ней себя. Оговорка эта понадобится мне в том случае, если окажется, что я сгущаю краски, описывая состояние Конни, иначе говоря, валю с больной головы на здоровую.

Но иногда он испытывал чувство стыда за свою рассеянность. Так было и в тот раз, когда он сидел за одним столом со своей дочерью, ожидающей от него вразумительного, возможно даже утешительного ответа. Ему и раньше приходилось извиняться перед ней, хотя в этом не было никакой необходимости — дочь к этому привыкла. Она выросла с отцом, который время от времени как будто отсутствовал. Камилла не унаследовала этого качества и пошла, скорее, в мать: когда речь заходила о чувствах — предпочитала прозу и рассудительность, но если обсуждались вопросы научные или мировоззренческие, отзывалась на любые, самые сумасбродные идеи, с готовностью принимала альтернативные точки зрения, проявляя особую страсть, испытывая непреодолимую слабость ко всему, что Конни считал чепухой или суеверием.

Сам отец не представлял для Камиллы никакой загадки; с ним все было ясно.

— Прием-прием, вызывает Земля, — сказала она и улыбнулась, тепло, со снисхождением. — Твоя совесть может быть чиста.

— К сожалению, нет, — ответил Конни. — Я вижу тебя раз в месяц…

— А я еще не ухожу.

— На работе у тебя все в порядке?

— Приходится сидеть допоздна.

— Могу себе представить, — сказал он и тут же пожалел об этом. Его реплика прозвучала саркастично — так, словно он хотел напомнить дочери о том, что ее эксплуатируют, а он знал, что она не желает снова ввязываться в подобные дискуссии.

— Тебе свойственно чувство долга, — добавил он, чтобы смягчить сарказм. — Это хорошо.

Когда-то Конни был немало удивлен, обнаружив это чувство у собственной дочери. Впервые оно проявилось в старших классах, а к тому времени, когда Камилла начала работать, стало важной чертой ее характера. Отца это радовало. Мать, напротив, легкомысленно относилась к малоприятным обязанностям дочери. Стоило Камилле лишь заикнуться о том, что ей не нравится школа или одноклассники, ее мать с готовностью находила для нее оправдание, освобождающее дочь не только от занятий, но и от угрызений совести по этому поводу. Поначалу Конни пытался протестовать, но поскольку ему не удавалось найти убедительных аргументов в защиту своей позиции, в споре с женой он всегда оказывался побежденным. Предполагалось, что в жизни их дочери не было места ни для трудностей, ни для обязанностей — ни для каких бы то ни было отрицательных эмоций. Он считал, что это неправильно, но в подтверждение своих слов мог сослаться только на чувство долга. При всем при том лично Конни совесть мучила крайне редко, просто потому что он заставлял себя делать то, что было ему не по душе, в то время как жена его, убежденная, что ребенка нельзя ни к чему обязывать, постоянно испытывала угрызения совести.

Конни не знал, сам он до этого додумался или кто-то навел его на эту мысль, и она показалась ему настолько справедливой, что он возвел это в принцип, но суть ее заключалась в том, что именно «чувство долга заставляет нас принимать участие в жизни человечества», связывая свою жизнь с жизнями многих других людей — тех, с кем мы живем бок о бок изо дня в день или случайно встречаемся на улице. Но подобное чувство не лекарство, которое можно скормить ребенку в час по чайной ложке. Оно неосязаемо, как моральное излишество, как смысловая избыточность, которая ничего не проясняет, но задает особый темп и тон, как ритм, как субстанция, действующая одновременно и как замазка и как смазка, удерживающая вместе разрозненные куски и объединяющая последовательные элементы в единое целое. Невозможно было отделить подобные материи от всего остального, что окружало их и являлось жизненно необходимым; они просто существовали и тем самым привносили свой вклад в общее дело — дело, без которого чувству долга не было применения. Это никоим образом нельзя было проповедовать или провозглашать — напротив, это было связано с ценностями, неизъяснимыми на лаконичном, ясном, отточенном языке проповеди. Если в их числе и была любовь, то это была любовь, живущая в паузах, взглядах и простых, казалось бы, бессмысленных словах.

Отец едва успел испытать удовлетворение от того, что дочери его свойственно чувство долга. Очень скоро он понял, что чувство это охватывает весь мир. В течение нескольких лет девочка, казалось, несла на своих плечах страдания всего мира, но когда Конни заговорил об этом с женой, та заявила без тени сомнения, что дочь их просто переживает сейчас такой период и с возрастом обязательно успокоится. Возможно, мать была права, но в свои неполные двадцать лет Камилла все еще чувствовала ответственность перед слабыми мира сего и твердо верила в то, что должна помочь человечеству. В то же самое время, после долгих лет процветания, снова стало расти число маргиналов. К концу двадцатого столетия классовое общество было реанимировано, хотя, быть может, оно никогда и не отмирало. «Как вы можете объяснить, что…» — спрашивали его и затем озвучивали долгий перечень равнодушных статистических данных, который он и сам мог бы дополнить; ему называли суммы, описывающие несправедливость так, словно лично он был всему виной или, по крайней мере, мог повлиять на полученные результаты. «Как ты можешь защищать…» — могла с таким же успехом спросить его дочь, и обычно его ответ сводился к тому, что такова реальность, и сам он тоже пытался изменить ее, равно как и предшествующие поколения. Тот факт, что он оказался теперь на линии огня, был просто неизбежным следствием естественного порядка вещей.

Но со временем его атаковали все меньше; подобно другим молодым людям, его дочь научилась относиться к своим родителям со снисхождением. Ее ровесники прошли по схожему пути развития и стали жить дальше, сосредоточив свои усилия на образовании и карьере. Но Камилла так не могла. Она сохранила верность своим идеалам, что само по себе внушало ее родителям восхищение и уважение, а вместе с тем и некоторые дурные предчувствия. Ее готовность забыть о себе ради других, желательно ради «дела», можно было объяснить тем, что в ней не было и капли эгоизма, свойственного ее матери.

Когда Камилла встречалась с отцом, чтобы вместе пообедать, от нее веяло нафталином, бытовой химией, старыми гардеробами и затхлыми тканями. Этот запах она приносила с работы, а работала она в секонд-хэнде. Магазин располагался на Сёдере, и персонал там был исключительно женский. Зарплата, насколько было известно Конни, выплачивалась минимальная. Дело набирало обороты. Идея заключалась в том, чтобы набирать постоянный объем одежды — старой или новой, неважно, — в дальнейшем подлежащей осмотру, чистке и сортировке по нескольким категориям. Новая и модная одежда откладывалась в сторону для последующей реализации через торговую сеть магазинов, охватывающих всю Швецию; остальная одежда, продать которую представлялось невозможным, упаковывалась и отправлялась тем, кто в ней нуждался и был менее разборчив. Такая одежда регулярно и в большом количестве отправлялась в качестве утешительного груза в самые разные части света — туда, где произошло несчастье, или туда, где существовала хоть какая-то экономическая структура, позволяющая распродать этот товар по скромной цене.

Такова была чисто практическая сторона дела — разумный и проверенный, а главное, экономически эффективный способ создания рабочих мест для безработных. В том или ином более или менее христианском виде подобная практика существовала на протяжении столетий, но это предприятие не имело никакого отношения к церкви, хотя и предполагало немалую долю идеализма. В принципе, оно было рентабельным, но работа на определенных этапах, в некоторых звеньях этой цепи сбора, сортировки, распределения и логистики выполнялась за гроши, если не даром, поскольку люди работали во имя высшей цели. Именно эта цель, четко сформулированная и доступная каждому в виде брошюры на прилавке у кассового аппарата в каждом из магазинов сети, придавала всему предприятию более высокий статус не просто бизнеса, но «движения».

Движение называлось «Секонд-хэнд для третьего мира»[29] или «СХТМ», и его благородная цель вскоре затмила собой менее привлекательные стороны его основателя Рогера Брюна, который, как уже было отмечено ранее, стал с некоторых пор величаться Роджером Брауном. В глазах общественности он снискал себе хорошую репутацию и даже окружил себя ореолом славы как сильная личность и харизматический лидер, о чем было сложно судить человеку постороннему, поскольку Роджер Браун избегал личных контактов. В других странах схожие роли играли его коллеги — загадочные личности, якобы сотрудничавшие с диктаторскими режимами и потому вынужденные скрываться. В трех странах было предпринято компрометирующее расследование по делу об уклонении от уплаты налогов, но до обвинительных заключений так и не дошло. Зато по ходу расследования обнаружились связи филиалов с крышующей организацией. Ходили слухи о своеобразном синдикате и об обширных землевладениях в Африке и Южной Америке с нефтяными месторождениями, сельхозугодиями и шахтами, где условия труда были самыми примитивными.

Однако слухи до сих пор так и не подтвердились. Газетчики шли то по одной нити, то по другой, но всякий раз оказывались перед дверью частного фонда, закрытой для публичных расследований. Те немногие, кто написал или заговорил об этом, предпочли сделать это анонимно, и потому утратили доверие. Зато официальные опровержения звучали все убедительнее, тем более, что специалисты по связям с общественностью, пользуясь случаем, напоминали о конкретных достижениях организации по всему миру. Между прочим, они указывали, что злословие в адрес СХТМ объясняется тем, что их организация поощряет развитие коммерческих структур в странах третьего мира, чем способствует укреплению их финансовой независимости и угрожает интересам важных международных торговых организаций. Если их просили рассказать об этом подробнее и назвать имена тех, кто заинтересован в распространении подобной клеветы, представители СХТМ отвечали особой улыбкой, как люди, обладающие исключительной проницательностью и знанием материй, недоступных простым смертным и не подлежащих широкому обсуждению. Знание это переполняло их чувством собственной значимости, но не могло быть ни высказано, ни поставлено под сомнение; оно требовало конкретных действий, дела, во всех смыслах благого — они протягивали руку помощи всем нуждающимся. Они не могли не победить.

У Конни не было своего мнения относительно Роджера Брауна, и ему не довелось повстречаться с ним в семидесятые годы, когда тот играл роль великого инквизитора левых сил. Если Конни и случилось когда-нибудь высказаться критически по поводу возможностей СХТМ, он с радостью принял контраргументы дочери. Порой она добровольно брала на себя представительские функции, противопоставляя практическую деятельность другой форме участия, которая выражалась в бесконечных дискуссиях на бесконечных собраниях в залах, предоставленных «долбаными спонсорами». Она, по крайней мере, нашла себе дело.

Чтобы не показаться излишне вспыльчивым или чувствительным в этом вопросе, Конни сказал:

— И долго ты еще собираешься стоять за прилавком? — спросил он, чтобы избежать недосказанности. — Разве ты большего не заслужила?

Конни удивился тому, с каким безразличием или неприязнью на него посмотрела дочь.

— Я не знаю, — ответила она. — Время покажет…

Вот и все. Немногословный ответ.

Когда он в разговоре со мной вспоминал об этой встрече, то утверждал, что поначалу не обратил внимания на прохладный тон дочери и задумался об этом гораздо позже. Раньше она отзывалась о Роджере Брауне как о человеке «кристальной честности и непоколебимых принципов», и у Конни не было никаких оснований ставить слова дочери под сомнение. Когда он, наконец, понял, что основным принципом предприятия Брауна была эксплуатация третьего мира первым посредством торговых ограничений и увязки субсидий и встречной торговли, и спросил у дочери, в чем выражается его непоколебимость, она ответила, что, прежде всего, это проявляется в его отношении к подчиненным, от которых он в той или иной форме требует беспрекословного повиновения. Камилла не видела в этом ничего предосудительного. «Если ты желаешь посвятить себя правому делу, ты обязан быть более дисциплинированным, чем твои противники», — сказала она, и он увидел ту самую улыбку превосходства на лице собственной дочери. Улыбка эта говорила: no comments[30] — речь в данном случае идет о таких вещах, которые человеку непосвященному понять не дано.

Были и другие темы, для обоих одинаково больные и потому одинаково неизбежные — к примеру, мать Камиллы, жена Конни, которую он почти не видел. Если отец вдруг спрашивал дочь, разговаривала ли она в последнее время с матерью, и та отвечала ему коротким «А что?», это означало, что в настоящее время они вообще не разговаривают. Если дела обстояли иначе, она могла сказать: «Мне кажется, ей тебя не хватает. Почему бы тебе самому не поговорить с ней?». На что он обычно отвечал: «Разумеется».

— Ты и сам знаешь, как это бывает, — сказал он мне. — Надо только снять трубку, набрать номер и сказать что-нибудь, все что угодно, сами слова не имеют значения, потому что главное в этом случае то, что ты разговариваешь…

— Да, — ответил я. — Знаю.

— Но разве кто-нибудь делает это?

— Бывает, да. Бывает, нет.

— Телефонная трубка может весить целую тонну… — сказал он и посмотрел на аппарат, стоящий на столе, так, словно был готов расплакаться. — Разве можно объяснить это собственной дочери?

Он повернулся ко мне, но я не знал правильного ответа. Он хотел услышать ответ именно от меня, мой ответ, а не ответ вообще; я, как и он, уже был в подобном положении и совершил ту же самую ошибку.

— Можно это объяснить, и при этом не выглядеть идиотом? — спросил Конни.

— Можно ничего не объяснять, и все равно выглядеть идиотом, — ответил я.

Дочь тогда сказала:

— Я знаю, что ты недавно был у мамы и даже остался на ночь.

— Да, — сказал он. — Мне это было необходимо.

— Она думает, что ты с кем-то встречался, а потом тебя бросили.

— Я знаю, — добавил он. — Но она ошибается. Я ни с кем не встречался.

— Неужели? Никогда?

— Никто меня не бросал. Это было связано с работой.

— Ты уверен?

— Да, уверен. Это было связано с совершенно другими вещами.

— С какими?

— Я не могу тебе этого сказать.

— Но почему?!

— Камилла, — сказал он и посмотрел на нее, как ему казалось, для того, чтобы слова его прозвучали убедительнее. — Я не могу.

И дочери пришлось довольствоваться таким ответом, хотя отец всегда рассказывал ей о самых странных вещах, делился конфиденциальной информацией, ни в коем случае не подлежащей разглашению. Быть может, в этом проявлялась его потребность в гражданском неповиновении — он разглашал тайны, хотя и только в разговоре с дочерью. Его источником почти всегда был Янсен — «политтехнолог, эксперт или как там он себя еще называет», — который поначалу, еще при отце Конни, являлся лишь одним из многочисленных клиентов, но в последние годы, в связи с неспособностью сына привлекать новых заказчиков, стал одним из самых важных.

Конни встречался с этим Янсеном только по работе, и никаких личных отношений между ними так никогда и не возникло, что, скорее всего, объяснялось отсутствием взаимной заинтересованности. Несмотря на то что они сотрудничали уже более десяти лет, Конни едва ли мог утверждать, что знает Янсена; он не знал даже, женат ли тот, и есть ли у него дети, и где он живет. Конни считал, что и он является для Янсена таким же анонимом, хотя прекрасно знал, что подобные люди, как правило, хорошо осведомлены о своих партнерах. Институт Лангбру был на хорошем счету, и Янсен, который ошивался в самых разных министерствах и ведомствах, здесь мог позволить себе разговориться и сообщить те или иные сведения в качестве бонуса, десерта, темы для беспечной болтовни по окончании деловых переговоров.

Самые пикантные новости Конни пересказывал своей дочери. Как правило, речь шла о современных мифах, которые распространяются по сему свету в разных вариантах и от поколения к поколению видоизменяются, приспосабливаясь к новым обстоятельствам, но сохраняя суть будоражащей воображение загадки. Однажды он рассказал ей о том, как «семьдесят пять человек, проживающих в пяти разных частях света, обоих полов и разных возрастов, в течение суток воспламенились без видимой причины и сгорели заживо…» Или о том, как «две женщины одного возраста, живущие на разных континентах, не сговариваясь, написали совершенно одинаковые, до мельчайших подробностей, рассказы и подали их на конкурс, организованный ЮНЕСКО…»

Дочь обещала никому об этом не рассказывать, и Конни ей верил. Случись ей нарушить свое обещание, оно того стоило, потому что давало обоим чувство взаимной договоренности, союзнического соглашения. Но с тех пор, как он рассказал ей последнюю из этих необъяснимых историй, прошло уже много времени. Тот факт, что Янсен перестал снабжать его подобной информацией, мог на самом деле означать, что сведения эти изначально сообщались ему лишь для проверки его благонадежности. Любое из этих сообщений было настолько поразительным, что стоило только Конни пересказать его кому бы то ни было еще, оно вскоре появилось бы на первой полосе какой-нибудь газеты. Но этого не произошло. А молчание его дочери можно было объяснить либо тем, что она выполняла свое обещание из уважения к отцу, либо тем, что считала эти истории идиотскими бреднями и потому стыдилась пересказывать другим. Сам Конни всегда полагал, что сведения эти, к сожалению, совершенно достоверны.

~~~

Одно из помещений офиса уже давно не использовалось. Когда-то оно служило кабинетом «англичанину», но поскольку на смену ему никто не пришел, комната стала использоваться как кладовка и со временем превратилась в свалку списанного инвентаря. Там хранились старые пишущие машинки и арифмометры, скоросшиватели и дыроколы, засохшие штемпели, точилки для карандашей, изготовленные из хромированной стали, коробки с копировальной бумагой, копировальная машина, упаковка неиспользованных перфокарт, старая арматура, пепельницы на подставках, чернильницы, промокашки, стеллажи с подвесными картотеками и дверями-жалюзи, неисправный шредер для бумаг и другое оборудование, предназначение которого могли объяснить только специалисты. Изготовленные из дерева, металла и бакелита, все эти предметы были покрыты равномерным слоем пыли. Под слоем пыли залегала своеобразная жировая прослойка, характерная для учреждений подобного рода. Она представляла собой комбинацию жирных кислот животного происхождения, выделенных железами служащих, и испарений металла и углерода. Запах там стоял особый и в наши дни чрезвычайно редкий — запах пыли, чернил и смазочных материалов, сохранившихся в утробе офисной техники, ароматическая основа с легкой примесью кофе, табака и дыма, когда-то залетевшего сюда через открытое окно. Запах этот в природе больше не существует, это запах эпохи, отступившей в прошлое под натиском одноразовых вещей и цифровых технологий.

Значительную часть коридора занимал несгораемый каталожный шкаф, достаточно просторный, чтобы внутри него могли разместиться «четыре посетителя в положении стоя». Он был заполнен папками с архивными копиями по всем проектам, которые были осуществлены Институтом с момента его основания. Для того, кто мог расшифровать все эти числа — результаты проведенных за последние пятьдесят лет опросов общественного мнения, — они представляли собой важный вклад в Новейшую историю Швеции, бесценный материал для исследования. «Дух времени, разложенный по полочкам», — как мог сказать отец Конни с гордостью и удовлетворением, твердо уверенный в том, что материалы эти в будущем приобретут огромное значение. Он внес свой личный вклад не только в определение духа времени, но и в его формирование. Когда Конни случалось открывать этот шкаф, ему казалось, что он чувствует запах сигарного дыма. Запах проплывал мимо него и быстро улетучивался, так что Конни никак не мог определить, был ли этот запах лишь воспоминанием или действительно пропитывал собой хранящиеся внутри бумаги. Так или иначе, ощущение, что эти старые документы хранят в себе дух безвозвратно ушедшего времени, благодаря ему только усиливалось. Конни и сам воспитывался в духе того времени, который, в грубом приближении, можно было бы определить как «конструктивно-критический», подразумевая под этим приоритет критического мышления, направленного на всеобщее совершенствование; при условии, что описание фактических обстоятельств было правильным, просвещение, исследовательская деятельность и научная дискуссия могли возглавлять и направлять лежащее в основе всего движение, иначе говоря, прогресс. Не переворот, не налет, не атака, но исполненное достоинства, неторопливое поступательное движение. Никого не надо было толкать, сбивать с ног и растаптывать по ходу этой спокойной процессии. Поспевать за ней могли даже хромые и немощные.

Так это было преподнесено ему, и так, в свою очередь, он преподнес это собственной дочери, когда она была моложе и только начинала задаваться сложными вопросами. Но то, что она видела, чему была свидетелем изо дня в день, не соответствовало этому описанию, и в конце концов она усомнилась в возможности подобного прогресса. Она видела различия повсюду — явления, которыми не так давно статистическая наука пренебрегала как исключительно редкими, за короткий период двадцатого столетия вследствие лишь немногих и незначительных политических преобразований распространились настолько, что стали важными реалиями, которые нельзя было сбрасывать со счетов. Среди них — бедность, маргинализация, бездомность.

— Она всегда была такой, — сказал он. — Однажды на Рождество мы стояли перед витриной магазина, где были и игрушки, и красочные свертки, и даже Санта Клаус. Я спросил ее: «Чего бы тебе хотелось больше всего?» Я знал, что она мечтает о коляске для кукол. Но ей было стыдно признаться в этом, потому что возле двери магазина сидел попрошайка. Я его даже не заметил… Может, мне уже тогда надо было насторожиться, но я, скорее, испытывал гордость. Ведь у нее было такое чуткое и большое сердце.

И хотя говорил он сбивчиво, делал многословные отступления и перескакивал во времени то назад, то вперед, я все равно мог с уверенностью утверждать, что он прокручивал все это у себя в голове днями и ночами. И чем больше он говорил о Камилле, тем сильнее было чувство, что он готовится получить известие о смерти дочери и я тоже участвую в этих приготовлениях. Порой он упоминал о ней в прошедшем времени, как будто судьба ее уже была решена.

В его изложении не было никакого расчета — Конни не пытался представить себя в лучшем свете на случай, если мне придется отвечать в качестве свидетеля, раз уж я стал наперсником, по крайней мере, в его глазах. Он ни на секунду не забывал о моем присутствии и о том, кто я такой, о риске, что однажды я, возможно, захочу повторить некоторые из сообщенных им сведений. Возможно, он сам того желал, хотя и не говорил об этом. Снова и снова он возвращался к одному и тому же: «Тебе я могу рассказать об этом. Ты уже заражен…» Он повторял эти слова так, словно выслушивая его исповедь, я подвергался своего рода наказанию.

Довольно долго Конни рассказывал мне о своей последней встрече с дочерью, так как обедали они как раз накануне ее исчезновения. Он понял, что ему сложно беседовать с Камиллой — все темы вдруг оказались больными, и чего бы они ни коснулись в разговоре, все было будто заминировано.

— Даже о своей работе я больше не мог говорить. Тяжелый, нудный труд… Стоило мне только заикнуться об этом, лицо дочери выражало презрение, а сама она не упоминала о моей работе иначе, как с иронией. С презрением и с этой непристойной насмешкой избранности. Всем своим видом она хотела сказать, что я… заблуждаюсь. — Он резко вытянул руку и сжал кулак, словно хотел схватить витающий в Институте дух. — Камилла, вероятно, еще слишком молода, чтобы понять, что сама она просто променяла одни заблуждения на другие. И угрызения совести, в хорошем смысле этого слова, — тоже заблуждение. Я всегда это подозревал. Но… это презрение…

— Разве нельзя просто смириться с этим? — Я попытался вставить свое слово, но моя попытка осталась незамеченной.

— Год тому назад я заметил это впервые, — продолжал он. — Заметил, что она презирает мою работу и все, что связано с Институтом. Это было сразу после волнений в Гётеборге. Она отправилась туда с друзьями, она была полна надежд, но ее сразу же арестовали, буквально ни за что. Полицейские оскорбляли ее… А потом она увидела, как один из тех офицеров получает красную розу от имени правительства за проявленное мужество. О том, что с ней было в Гётеборге, мне больше ничего неизвестно, но что-то там случилось. Она рассказывала об этом так, словно ни капли не разочаровалась, как будто расправа была неизбежна. Меня это беспокоило больше, чем несправедливость властей. И все это с таким презрением. Их презрение к ней, ее презрение к ним и ко всему, что за ними стоит. Последствия сказываются до сих пор…

Конни проводил исследование, типичное неофициальное задание от Янсена. Следующее поколение мобильных телефонов требовало новой наземной сети, и вопрос был в том, каким образом следует проводить модернизацию. Решение вопроса долго откладывалось, но лоббисты и производители настаивали на своих требованиях, и правительство было вынуждено предпринять конкретные шаги. Какой бы проект ни был принят за основу, его реализация предполагала развитие довольно бурной деятельности — главным образом, возведение многочисленных вышек по всей стране, а как показывал опыт, ничто так не раздражает людей, как то, что возвышается — объекты, которые должны быть возведены, чтобы функционировать. Идет ли речь о памятниках, ветряных электростанциях или вышках мобильной сети, людей это всегда бесит. Одним из немногих исключений был и остается разве что майский шест. Правительство прекрасно понимало, что как только все концессионные договоры будут заключены, само строительство надо будет осуществить быстро и, в некотором смысле, даже беспощадно. Поскольку речь шла о национальных интересах, всякое сопротивление местных властей и их избирателей подлежало подавлению, и в этой связи возникала необходимость прозондировать общественные настроения. Предполагалось, что сопротивление будет, но насколько сильным оно окажется и какие формы примет, оставалось неизвестным. Именно это и поручили выяснить Конни.

Он провел закрытое исследование, негласный опрос, и собрал данные, необходимые для того, чтобы представить достоверную оценку возможного сопротивления и, как он выразился, «его температуры». Англичанин ввел для внутреннего употребления понятие «The Point of Earl Grey».[31] Инструменты для измерения данной величины достались Конни по наследству. Считается, что чай лучше всего заваривается в воде, температура которой чуть ниже точки кипения. Применительно к статистике, задача сводилась к тому, чтобы увязать, к примеру, сопротивление определенному нововведению с точкой «Седого графа». Любое отклонение от этой величины в меньшую сторону увеличивало вероятность того, что данное сопротивление будет подавлено без каких-либо нежелательных последствий. Среди прочих параметров в расчетах учитывались, например, сроки правления. Полученный Конни результат был более чем обнадеживающим. Недовольство проектом третьего поколения не могло возрасти настолько, чтобы угрожать его реализации даже на местном уровне. Как только отчет Конни был представлен, вопрос решили — дали отмашку, и еще до того, как решение было обнародовано, строительство уже началось. Сопротивление, которое Конни удалось оценить по результатам предварительного опроса, со временем было действительно зарегистрировано и в численном выражении вполне соответствовало его подсчетам. Муниципальные власти в отдельных городах воспротивились строительству, но были вынуждены уступить под давлением областной администрации, и дальнейшая реализация проекта проводилась в соответствии с планом.

— Видимо, это тоже было наивно с моей стороны — хвастаться этим перед Камиллой, — сказал он. — В своем деле мне удалось достичь вершины, но в ее глазах я был кругом не прав. Она ненавидит все эти вышки мобильной связи. Она принадлежит к числу радикалов, которые сопротивляются любым переменам, в принципе. Они всегда против. Кроме того, у нее развивается паранойя по поводу радиации.

— В ее-то годы? — сказал я. — Не слишком ли она для этого молода?

— Это у нее от матери. От Аниты, моей жены… то есть вместе мы не живем, но она мне все же жена… Она этим одержима. Все время ищет в еде токсины, химию и всякую дрянь. Все, что на самом деле увидеть нельзя. Особенно то, что увидеть нельзя. Радиация, вредные выделения из строительных материалов. На двери холодильника у нее целый список. Это работа на полную ставку. Она уже обнаружила у себя все симптомы, какие только можно представить. Не знаю, о чем это говорит. О тревоге, о неудовлетворенности. Понятия не имею. Поначалу я пытался над ней подшучивать, но потом перестал. Весь мир наполнен токсинами, и смысл жизни в том, чтобы избежать отравления.

— А с тобой что? — сказал я. — Ты же и сам заражен…

— Это совсем другое.

В пассаже снова заиграл духовой оркестр. Звуки рикошетом отскакивали от стен и, несмотря на то, что все окна были закрыты, в офисе зазвучал беспечный триумфальный марш «When the Saints…». Конни молча стоял у окна и смотрел на все происходящее сверху вниз. Оркестр должен был маршировать туда и обратно вдоль протяженного пассажа весь день, и вскоре после того, как музыканты отправились в западном направлении, звуки музыки стихли, уступив место призрачной тишине, нарушаемой только глухими ударами большого барабана, звучащими подобно сердцебиению, какому угодно, но не беспечному — учащенному и сильному, с редкими, но долгими паузами, от которых становилось не по себе.

— Все началось с рождения Камиллы, — сказал Конни. — Она плакала. Сутками. Она так много плакала, что мы чуть с ума не сошли. Ты знаешь, что такое ребенок, который плачет?

— Ну, да… — ответил я. — Думаю, да.

— Орет, как резаный, — сказал он. — Днем и ночью.

— Ну, нет, такого у меня не было.

— Тогда ты и представить себе этого не можешь. Это пытка. Все валится из рук… Нервы на пределе… Ты начинаешь сомневаться в себе, в других, и это разрушает тебя изнутри. А когда ты окончательно сломлен, ты молишь только о пощаде, о минуте покоя… Анита была в панике, я даже боялся, что она что-нибудь сделает с ребенком. Я мог хоть иногда укрыться здесь и отдохнуть. Мы возили ее к врачу чуть ли ни каждый день. Нам говорили: «Колика. Через три месяца пройдет…» Три месяца прошло, но она продолжала плакать… Зима была холодная… — Он сделал паузу и посмотрел на меня невидящим взглядом. — Быть может, она плакала, потому что хотела нам что-то сказать, но об этом уже никто не узнает. Может, она просто не желала во всем этом участвовать… Я не знаю. Возможно, скоро все выяснится. Когда ее обнаружат…

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил я. — Ты думаешь, она сделала что-то… непоправимое?

— Я просто хочу быть готовым ко всему, — сказал он. — Неужели ты этого не понимаешь?

Я кивнул. Я все прекрасно понял. А еще я понял, почему Густав перед уходом посмотрел на меня таким извиняющимся и одновременно пытливым взглядом, как будто размышлял о том, правильно ли он поступает, оставляя меня наедине с этим человеком, которого я знал лишь мельком и который, скорее всего, был на грани нервного срыва, как и любой другой, кому предстоит потерять ребенка.

— Ты сомневаешься во всем, ты пытаешься держать себя в руках, даже в половине пятого утра, ты говоришь: у нас проблема. Что нам делать? Но когда все уже проверено и все пройдено, не остается ничего, кроме тебя самого. Проблема была в нас самих, мы не могли взаимодействовать, по крайней мере, там и тогда. И ребенок чувствовал это. Она плакала, потому что все понимала. И это, скорее всего, причиняло ей боль.

Они перевернули свою жизнь вверх дном, и во времени и в пространстве, обратили ночь в день и переставили в доме всю мебель.

— Эти старые выщелоченные скамейки и столы с откидными досками, резные деревянные кресла и бюро с застревающими ящиками — все, что собирала моя жена… Я никогда не понимал, зачем. Почему современная городская квартира должна выглядеть, как кухня старинного деревенского дома, если ты сам не имеешь к деревне никакого отношения? Мне все это ни к чему, потому что я горожанин. Но жена моя в прошлой жизни жила в деревне. Анита, сотрудник Фонда социального страхования, вдруг обрела прошлую жизнь! Мы оба были на грани безумия…

— И чем все это кончилось?

Очень скоро я пожалел, что задал этот дурацкий вопрос.

— Чем? — спросил он так, словно это было очевидно. — Вот этим все и закончится.

Я предпочел пропустить его слова мимо ушей:

— Когда ребенок перестал плакать?

— Ну, тогда… — сказал он. — Тогда все было иначе. Все шло к тому, что мы скоро расстанемся. Наши отношения дали трещину, между нами разверзлась пропасть. Мы словно пережили катастрофу, в которой проявилось то, что мы не хотели видеть, выяснилось то, что мы не желали знать.

Однажды вечером Анита, его жена, встретила его в дверях — на руках у нее была их рыдающая дочь, но сама она неожиданно выглядела преображенной. Утром он оставил дома жену с ввалившимися глазами, измученную, бледную и подавленную, мать девочки, которую, казалось, все в этом мире делает несчастной, которая затихала лишь в редкие минуты полузабытья, но и тогда каждый вздох ее прерывался всхлипом. Жена и теперь была такой же бледной и усталой, но в глазах у нее появился яркий блеск. «Я знаю, что это! — сказала она. — Я точно знаю, что это! Это ток. Электричество! У нее повышенная чувствительность к электричеству…» Конни устал. Он был совершенно не готов к такому повороту событий. Он просто сказал: «Да, возможно, так оно и есть…». Он и понятия не имел, каковы будут последствия этого открытия.

Например, деревенский дом, который ждал их на юге Швеции. Его описание можно было найти в каталоге, лежащем на выщелоченном кухонном столе. Анита арендовала этот дом на три месяца. Это была старая хибара недалеко от моря, без электричества и водопровода. «Терять нам нечего, — сказала она. — Ты говоришь, что проблема в нас самих, что мы не можем взаимодействовать, по крайней мере, здесь и сейчас. Значит, это и надо изменить. Очень скоро мы будем совсем в другом месте».

— У меня не было выбора, — сказал он. — Я надолго отошел от дел. Пришлось моему отцу вернуться и снова возглавить фирму. Он был стар, но хотел этого. Мы загрузили машину и переехали в эту хибару. Мы проехали шестьдесят миль, не вынимая беруши из ушей. Приехали уже вечером, поздним вечером в начале мая…

~~~

В агентстве недвижимости им выдали карту местности. Последний километр пути не был даже обозначен как дорога, он был прочерчен тоненьким пунктиром вдоль ручья, впадавшего в море в сотне метров к востоку от дома. В красочной брошюре подчеркивалось местоположение домика: «на берегу ручья, в двух шагах от моря». Характеристика самого жилища была более поверхностной, в ней звучали такие слова, как «девственное очарование» и «старинный уклад». Жилищные условия описывались лаконичной фразой «без водопровода и электричества», что, собственно, и повлияло на выбор Аниты. Она была в отчаянии. Она испробовала все средства для того, чтобы ребенок, наконец, успокоился, и это была ее последняя надежда — сорваться с места, сменить стиль жизни, поселиться в старом доме без воды и электричества.

Солнце клонилось к закату, когда они добрались до последнего участка дороги, по которому едва можно было ехать, так как полоса между колеями заросла высокой и густой травой. С обеих сторон на дорогу свисали ветви деревьев, и Конни пришлось открутить антенну, чтобы не сломать ее. Он устало спросил, не ошиблись ли они. Остановив машину перед гнилым деревом, перегородившим дорогу, он усомнился, что дорога проезжая.

Анита посмотрела на карту и уверенно заявила, что едут они правильно. Конни возразил, но она стояла на своем, с такой решимостью и убежденностью, которых он прежде в ней не замечал. Он вылез из машины и оттащил трухлявый ствол в сторону. Потом сел обратно и закрыл дверь, осторожно, чтобы не разбудить ребенка, уснувшего от усталости в своем креслице. Они проехали еще метров двести вдоль ручья и остановились, так как дорога тут кончалась. Конни выключил двигатель, и стало тихо. Они сидели, глядя перед собой и пытаясь понять, и вправду, не ошиблись ли они.

Лишь через некоторое время они увидели дом. Он стоял прямо перед ними, но в нем было столько «девственного очарования», что, казалось, он вот-вот сольется с той природой, которая когда-то произвела на свет камни и дерево для его постройки. Лишь дымоходная труба при ближайшем рассмотрении выдавала, что дом когда-то служил прибежищем от дождя и холода, что люди готовили здесь пищу и отдыхали. Крыша была покрыта соломой, заросшей мхом и лишайником, которые были спрятаны под ветвями деревьев, живыми и мертвыми.

Конни и Анита сидели в машине и смотрели на все это, не произнося ни слова. Они устали после долгого путешествия и хотели поскорее обустроиться, заняться тем, что строго, говоря можно было бы назвать ничегонеделанием — покой, отдых, отпуск по уходу за ребенком, своего рода каникулы, или тайм-аут, как они назовут это позже.

— Я думал, у меня будет истерика, — рассказывал Конни. — Но я взял себя в руки, решив, что истерика — это ее привилегия. Остаться в этой развалюхе мы, конечно же, не могли. Во всяком случае, не с грудным ребенком. Я готов был немедленно возвращаться домой, а по приезде позвонить в это агентство и послать их к чертовой матери. Я просто ждал сигнала от Аниты. Но никакого сигнала не последовало. Она удивила меня.

Анита вылезла из машины, и, преодолев густые заросли шиповника, подошла к дому. В агентстве им объяснили, где спрятан ключ, — под камнем у колодца. Конни последовал за ней, он видел, как Анита подошла к колодцу с воротом. Она сразу нашла ключ, который в сравнении с домом казался «смехотворно большим».

Дом был из серого камня, и вмещал в себя тесную прихожую, спаленку, кухню и гостиную. Больше там ничего не было. Вскоре они стояли внутри, вдыхая резкий запах затхлой сырости, холода, который с непривычки действовал на нервы. Солнце садилось, за окном быстро темнело.

— Когда люди обустраиваются в новом и незнакомом месте, они всегда становятся немного чужими друг другу, они обращают внимание на вещи, которые редко или вообще никогда друг в друге не замечали. Так во всяком случае было тогда. Я думал, что она сорвется, разрыдается, сдастся… Но она и бровью не повела. Она стояла и смотрела на все с выражением непреклонности на лице, а может быть без всякого выражения, что было на нее непохоже. Казалось, будто она уже была здесь когда-то и просто хотела узнать, что изменилось с тех пор… Это было непостижимо. Мы ничего не обсуждали. Я посмотрел на нее и понял, что мы остаемся.

Скоро Конни принялся разводить огонь в доме. В спальне стояла чугунная печка, в гостиной — камин, а в кухне — ржавая дровяная плита. Во дворе за кустарником и высоченной травой виднелся темно-зеленый сарай. В нем было две двери с лоскутами грубой кожи вместо петлей. Одна из дверей вела в сортир, другая — в дровяной сарай. Дров в поленнице было полно — дрова из лиственных деревьев, заготовленные давным-давно. На деревянных крюках висели лучковая пила и топоры для различных целей.

На дне корзины лежала пачка газет начала 70-х для растопки. Но огонь никак не разгорался, дым валил столбом. Труба засорилась. Лестницы Конни не нашел, и ему пришлось залезть на дерево и по ветке спуститься на крышу. По влажной, замшелой соломе и гнилому коньку крыши он осторожно добрался до трубы. В дымоходе галки построили гнездо, и когда он выгреб оттуда ветки и траву, было уже так темно, что он чуть не покалечился, пока спускался вниз. Вернувшись в дом, он снова разжег огонь, дрова сразу принялись, и в свете камина он увидел, что брюки его все перемазаны бурой жижей с крыши. В углу прихожей стояла канистра с керосином и две лампы. Конни залил керосин и поджег фитиль.

Анита внесла в дом детские вещи — ванночку, подгузники, одежду. Конни взял оцинкованное ведро и лампу и пошел к колодцу за водой. Колодец оказался полон, вода была ледяная и вкусная. Он принес два ведра и поставил на плиту большой котел, чтобы согреть воды для мытья.

Сырой холод засел в спальных принадлежностях, и они свалили все в кучу на полу перед камином. Скоро все трое лежали в подушках и одеялах перед огнем в гостиной.

«И тут Камилла проснулась…» Девочка издала звук, глубокий вдох, обычно предвещавший начало крика, но крика не последовало, это было что-то другое. Ребенок открыл глаза и увидел огонь, услышал подвывание, шипение пламени, шум ручья неподалеку, трель соловья в кустах шиповника. Отец и мать затаили дыхание в ожидании плача, который преследовал их четыре долгих месяца, но девочка не заплакала. Она лежала спокойно и смотрела на языки пламени, на этот красно-желтый огонь над красно-белыми углями в черной шахте вековой сажи. «И воцарилсяпокой. Тишина, которой никогда прежде не было, между нами не было. И чем дольше она длилась, тем труднее было нарушить ее».

Они приехали туда, измученные и разбитые после всех бессонных ночей, «израненные и сломленные». И в этой тишине началось их исцеление. Переломы и трещины стали срастаться. Но срастались они неправильно.

— Я должен был догадаться об этом, еще когда разжигал первую печку, когда увидел старые газеты 70-х годов. Они лежали на самом дне корзины, и я помню, что, сидя в темной холодной избе, прочел заголовок о поездке нового короля по стране и подумал, что газета десятилетней давности слишком хороша для растопки. Она обладает определенной ценностью, и ее нельзя вот так вот просто смять и поджечь, чтобы, сгорев за несколько секунд, она передала огонь нескольким жалким щепкам. Я знаю, что сразу подумал об этом, но отнесся к этому не иначе как к занятному наблюдению. И уж точно не расценил это как предостережение.

— Какое предостережение?

— Как только мы вошли в этот дом, в эту развалюху, пронизанную влагой и сквозняками, произошло что-то, что я не могу объяснить. С тех самых пор я думал об этом и уверен, что Анита тоже думала. Но я никогда ни с кем это не обсуждал. Я не требую от тебя понимания. Но без этого рассказ о дочери был бы неполным.

~~~

Дочери, которая лепетала по утрам на заброшенном дворе, где заканчивались все дороги, все линии электропередач, в низине, где не было никаких излучений, у журчащего ручья, бегущего к внутреннему морю.

— Тебе случалось уснуть и проснуться совершенно другим человеком? — спросил Конни.

— К сожалению, нет, — ответил я на этот неожиданный вопрос. — Но мне не раз хотелось, чтобы это произошло.

Конни, сидящий на противоположном конце дивана, взглянул на меня, а затем на телефон. Позже я заметил, что он делает это всякий раз, когда неправильно истолковывает мои слова, услышав в них иронию. Конни посмотрел на телефон как человек, который только что получил оплеуху, но старается держаться молодцом. Он ждал звонка, каких угодно вестей, лишь бы ситуация разрешилась.

— Правда, — добавил я. — Но, к сожалению, со мной такого никогда не случалось.

Может быть, Конни поверил.

— Тогда произошло именно это. Пусть не за ночь, но началось все, как только мы туда приехали.

Утром Конни вышел во двор, впервые за долгое время выспавшись: ребенок спал всю ночь, поел, и снова уснул, как и мать. Некоторое время Конни стоял и смотрел на них с надеждой, которая тоже не посещала его уже давно.

Обойдя дом и повстречав цаплю, Конни отправился к автомобилю, временно припаркованному в конце дороги. Он распахнул дверцы, багажник и уставился на багаж, не зная, с чего начать. Другой, менее рассудительный человек на его месте просто принялся бы за работу — в любом случае, все нужно было отнести в дом. Но Конни стоял, снова охваченный чувством отстраненности, отдаленности ранее знакомых вещей.

— Как будто связь между мной, между моей семьей и этими вещами прервалась. Может быть, цвета повлияли…

Яркие, почти светящиеся расцветки сумок и пакетов резали глаз, не сочетаясь с зеленью вокруг. Конни захотелось оставить сумки до вечера, чтобы носить их в темноте, когда не видно цветов. Эта мысль тут же сменилась другой, чувством, навязчивым ощущением, что за ним наблюдают сзади. Обернувшись, Конни увидел на дороге, в двух шагах от автомобиля, трех старушек. «Трех старух в черной одежде и косынках». Они молча и без движения смотрели на него. Конни приветственно поднял руку и тихо поздоровался, хоть и понимал, что они не услышат. В ответ на жест Конни старухи пошли прочь. Он следил за ними, пока старухи не скрылись за поворотом. Сначала Конни рассмеялся: сцена вышла смешная, он хотел рассказать Аните, что повстречал приветственный комитет. Но не рассказал. Войдя в дом, Конни увидел, как мать кормит дитя в лучах восходящего солнца, в избе, наполненной запахом грудного молока и только что погасшего огня, и эта смесь «окатила волной и лишила дара речи».

На Конни были те же штаны, что и накануне, — испачканные водорослями и мхом с крыши. Конни собирался надеть другие, но так и не надел. Жена посмотрела на пятно, простирающееся от колен до промежности, и Конни приготовился к неодобрительному взгляду, молча велящему сменить одежду и замочить старую, но ничего подобного не увидел: жена кормила ребенка, безотрывно глядя на штаны, пока Конни не сообразил, что смотрит она вовсе не на одежду, а на то, что под ней скрывается.

— Она никогда не смотрела на меня так прежде, и уж тем более после рождения ребенка, но как только девочка уснула, насытившись, жена положила ее в корзину, встала, подошла ко мне и провела рукой по грязному пятну — с нежностью и вожделением, которого она никогда раньше не проявляла.

Как все началось, так и продолжалось.

— Я не могу вспомнить ни одного дня из тех времен. Все сливается воедино. Я помню вечер прибытия, помню первое утро. Но уже тогда мы очутились за рамками… всего.

— Идиллия… — безотчетно произнес я.

— Идиллия? — быстро и резко отозвался Конни. — Ничего общего с идиллией. Ни черта это не было похоже на идиллию!

Я попытался извиниться, но он меня не понял. Однако его рассказ и вправду не наводил на мысль о несчастье. Наоборот, все это напоминало идиллию: молодая пара, только что ставшая родителями, приезжает из шумного города в деревенскую глушь, где они, наконец-то, могут уделить время друг другу. Больше я пока ничего не знал. Конни упомянул «расщелину, пропасть», но пока это звучало довольно невинно.

— Я могу точно сказать, когда мы приехали и когда уехали. Но все остальное время было наполнено нарастающим безумием.

Конни довольно долго сидел молча, вздыхая и сглатывая, словно стараясь найти слова для того, чтобы описать это безумие. Я ни на секунду не сомневался, что эти воспоминания для него мучительны.

— Коммуникация, — произнес он, наконец. — Все безумие родом оттуда: коммуникация прерывается, но тебе кажется, что вы понимаете друг друга без слов, что ты понимаешь самого себя.

Они старались как можно меньше говорить — вероятно, из-за дочери, чтобы не беспокоить ее.

— Мы так глубоко чувствовали друг друга, что, казалось, могли читать мысли. Мне казалось, что я понимаю каждый ее взгляд. Наверное, вначале так оно и было.

Тишина в доме становилась все более ощутима и требовательна, она не допускала нарушений и отступлений.

— Мы будто старались угождать ей, попав в зависимость, ведь тишина поселилась в доме раньше нас и должна была остаться после нашего отъезда. Она существовала, как отдельный человек. Нас было не трое, а на одного больше.

Багаж так и остался в машине. Конни перегнал автомобиль, спрятав его в зарослях диких роз, под свисающими ветвями.

— За четыре месяца растительность поглотила его, машина покрылась лишайником, листвой и водорослями. Аккумулятор безнадежно сел, шины спустили весь воздух. — Конни посмотрел на меня с таким видом, будто речь шла о непостижимой загадке. — Вот как было дело. — Но эта загадка не шла ни в какое сравнение с тем, что произошло с мужчиной и женщиной в этом доме.

Конни так и говорил: «этот мужчина, эта женщина».

Так Конни описывал то лето, сцену за сценой, картину за картиной. Мужчина босиком спускался к ручью по свежепротоптанной тропинке. Цапля стояла там каждый день, на одном и том же камне. По утрам и вечерам она спускалась к устью ручья, но в дневное время могла часами неподвижно стоять выше по течению. Неподалеку рос густой кустарник, который Конни проредил в середине, соорудив нечто вроде будки с полузаросшим окном. Здесь его не было видно, но сам он мог без труда наблюдать за оврагом, по дну которого протекал ручей, и за цаплей. Вскоре Конни понял, что цапля знает об этом. Иногда она смотрела прямо в полузаросшее оконце кустарника и встречалась взглядом с Конни, а он порой разговаривал с птицей «вот как сейчас с тобой. Это меня и спасло, сохранило рассудок — хотя бы отчасти».

Женщина печет хлеб на кухне. Ребенок лежит на полу, на расстеленной овечьей шкуре, и смотрит вверх, пытаясь поймать взглядом муху, а когда та улетает прочь, ищет новый предмет для наблюдений — может быть, новое насекомое, паука, ползущего по стене, с которой давно осыпалась побелка, образовав причудливый узор. Запустив руки в деревянную кадку, начищенную крупной солью, женщина молча, усердно месит тесто, словно только этим и занималась всю жизнь. Вдруг замирает, заметив длинную, от порога до подола ее платья тень мужчины, остановившегося в дверях. Женщина косится через плечо, но не оборачивается. По шагам, по дыханию мужчины она слышит, что это он и никто иной. Женщина продолжает месить тесто тяжелыми, ритмичными движениями, мужчина молча приближается к ребенку, ловит его взгляд, приподнимает подбородок пальцем, снова поднимается и подходит к женщине, стоящей у кухонного стола. Он поднимает юбку, и она расставляет ноги, чтобы ему было удобнее, откидывает голову, трется щекой о его щеку, закрывает глаза, тяжело и часто дышит с легкой улыбкой — торжествующей или дразнящей, чтобы показать Тишине, что она снова привлекла к себе мужчину, в очередной раз.

Вскоре после этого мужчина широко расставляет ноги, стоя на пригорке, хватает обеими руками колун, и тот описывает в воздухе дугу, достигает высшей точки, набирает силу в падении и обрушивает ее на кусок дерева, врезаясь между волокон и встречая сопротивление старой дубовой колоды в то самое мгновение, когда полено распадается на две половины.

— До этого я ни разу не держал в руках топор, — сказал Конни. — Но там я часами колол дрова, заготавливая их на зиму, которая меня совершенно не касалась.

Сожительство обрело новый звук — шорох прикосновения грубой мозолистой ладони к женской коже. Женщина лежала рядом, держала его руку и проводила пальцем по тем местам, где лопались пузырьки мозолей, кровоточа, засыхая и превращаясь в окаменелости, словно закалка начиналась там, в середине ладони.

— Я не узнавал собственных рук. Я видел, как они тянутся к ее груди — словно чужие. Что это означает? Что они могли совершать действия, за которые мне не придется отвечать? Не знаю.

Так же привычно эти руки управлялись с косой, висевшей в сарае: старой, с деревянной рукояткой и ржавым резцом, лезвие которого, впрочем, слабо блестело еще не окислившейся сталью. В хозяйстве нашелся точильный камень, и мужчина вскоре принялся натачивать косу плавными движениями вдоль лезвия, пока оно не обрело рабочую форму. Луг перед домом представлял собой пологий склон: шестая доля туннланда, поросшая свежей, податливой травой высотой в локоть. Мужчина взмахивает косой в паре дюймов от земли в спокойном пульсирующем ритме. Выкосив траву, он берет грабли с изогнутой деревянной рукояткой и можжевеловыми зубцами и сгребает траву в две кучи, которые после превращает в простой стог. Зачем — этого он не знает. Из травы, которая скоро станет сеном, он выбирает луговые цветы. Колокольчики, купырь, лядвенец, пару поздних фиалок, прятавшихся в тени за сараем. Он собирает названия, вынимает их из-под земли, из погребенных, засыпанных прахом крестьянских ртов, их древних впадин и изгибов, где некогда крепились ткани, мускулы, жилы и вены, наполненные жизнью и силой, приводящие в движение язык, — и язык воспроизводил радостные звуки, названия, возникающие теперь в сознании мужчины при виде скромных растений, которые были едва заметны на лугу, но теперь, собранные в букет, обрели новое значение. И как просьбу о прощении, уступку или просто благодарность за их существование он еле слышно повторяет имена, касаясь цветов рукой — той самой, которую тут же протягивает к жене, сидящей у стола в избе и пришивающей тесемку к младенческому чепчику. Она откладывает иглу и нитку, улыбается ему, утыкается носом в букет и, уловив все запахи, тоже скороговоркой вспоминает названия: лапчатка гусиная, донник, герань, солнцецвет, росянка, иван-чай — а цветы тем временем оказываются на столе, в коричневом глиняном горшке.

Они стоят плечом к плечу в дверях, глядя на свежескошенный луг и думая об одном: где начать возделывать землю, где почва впитает больше влаги и получит больше солнечных лучей, где лучше начать посадки, в каком направлении выгоднее расположить грядки. Оба видят одно и тоже, и все последующие дни вскапывают землю, делают грядки, удобряют их водорослями, принесенными с берега, жжеными и хрусткими, а потом сажают луковицы и клубни, проводят борозды для семян.

В теплых сумерках они сидят на крыльце, довольные, и расчесывают укусы огородных блошек на руках и ногах, и этот зуд не дает им сомкнуть глаз всю ночь, но по-новому — словно они поймали само время, словно копая, сея и сажая, они приманивали будущее, словно каждое семя было наживкой, а мешок с рассадой — свернутой сетью, раскинув которую по земле, можно поймать, пленить, связать время.

И вот однажды ночью, когда они расчесывают свои укусы и помогают друг другу там, где не достать собственной рукой, слушают спокойное дыхание ребенка и шуршание своих сломанных ногтей, скребущих кожу, белая занавеска на окне начинает трепетать. Первый свист ветра проникает в щели. Первый порыв бури стискивает избушку до жалобного стона.

Сильнейшая буря навсегда унесла все, что лежало на земле. Прошлогодняя листва носилась в воздухе вместе с сучками и ветками, море гудело, волны захлестывали пирс и берег, оставаясь на берегу невысыхающими зловонными лужами. Так продолжалось всю ночь. Стойки стропил трещали под соломой. Забравшись на крышу, мужчина конопатил щели тем, что было под рукой — полотенцами, половиками, рваной одеждой. Вьюшка громыхала в дымоходе. Прижавшись друг к другу в своем гнезде, мужчина и женщина слушали голоса бури: завывания главного голоса и свист завихрений, при которых все вокруг замирало в ужасе. Но ребенок спал, несмотря на шум.

К утру буря стихла, отзываясь лишь прибрежным гулом моря. Мужчина и женщина вышли к морю, чтобы осмотреть разрушения, но они оказались не слишком значительными. Ветры уже давно очистили избу от всего лишнего, надежно пригвоздив то, что должно было остаться. Огород оказался усеян сучками и ветками, вот и все.

Мужчина спустился к ручью и обнаружил, что его наблюдательный пост в кустах уцелел. Но цапли не было, она перебралась дальше вверх по течению.

Женщина устала. Покормив ребенка, она уснула. Мужчина спустился к воде, чтобы посмотреть на волны: высокие бирюзовые гребни накатывали на берег. Водоросли и мусор, принесенные штормом, бурой полосой окаймляли водоем. В отдалении от устья Конни увидел трех старух в черной одежде. Приветственный комитет. Они ходили, сгорбившись и ковыряя палками месиво из водорослей и сучьев, словно что-то разыскивая. Конни издалека наблюдал за ними, полагая, что они тоже заметили его, но не придали значения. Старухи напоминали трех больших сорок в поисках пищи, падали, чего угодно для пропитания: они не просто рассеянно ковыряли уже загнившую массу ила и водорослей, в их движениях была какая-то алчность.

Вдруг что-то произошло. Одна из старух замерла и хищно бросилась вниз, чтобы схватить один из осколков застывшей смолы, окаменевавшей на протяжении миллионов лет золотисто-коричневым камешком, в случае удачи — с насекомым внутри, ожидающим в неизмеримой незначительности вечности. Теперь, в загрубевшем старушечьем кулаке это насекомое оказалось под вожделеющим взором, свидетельствующим не только о ценности находки, но и о непредсказуемости мира: существо, ничтожность которого не поддается описанию, а значение стремится к нулю, существо, распростершее конечности над точкой небытия, вдруг встречает запоздавшее, но, вероятно, заслуженное признание, пройдя через стылую, окаменевшую бурю в единственной стометровой волне застывшей влаги, отползающей с берега. Давление ослабевает, начинается новое летосчисление, и берег уже не тот — искаженный, измененный, облагороженный давлением.

Вскоре Конни смотрел на это бурое месиво другими глазами, видя в нем формы и сочетания мертвых и застывших все еще живых организмов. Он взял ветку, прежде лежавшую на дне моря, очистил ее от пары сучьев — получилась трость, пригодная для ковыряния в грязи. Конни последовал примеру старух и скоро увидел следы там, где они прошлись со своими палками, — раны, которые начинаешь распознавать, лишь понимая, как море их залечивает. Но Конни остался без добычи — глаз еще не был наметан. Он находил камешки нужного цвета, но без блеска: отшлифованная песком поверхность теряла свет вместе с влагой, становясь матовой. Единственной ценной находкой стала веточка с палец длиной, со свисающим на конце плодом в виде шарика с тупыми шипами. Сначала показалось, что это каштан, который так и не раскрылся, но шипов было слишком мало и они были слишком тупые. Плод напоминал мину в миниатюре — одну из тех плавучих мин времен Второй мировой, которые до сих пор иногда прибивает к берегу или заносит в рыбацкие сети. Конни никогда не находил ничего подобного, да и не искал. Он огляделся, чтобы увидеть, нет ли вокруг похожих растений, которые могли бы объяснить происхождение плода — например, из затопленного леса, оказавшегося под водой в самом цвету и теряющего под напором восточных бурь ветки, которые всплывают затем на поверхность.

Конни взял плод и отправился домой. Женщина уже проснулась и заварила травяной чай. Ребенок гулил, лежа на расстеленной по полу шкуре, и сосал резиновое кольцо. Конни показал находку жене. Она вопросительно взглянула на растение. Конни взял нож и положил плод перед собой, затем разрезал сухую, затвердевшую скорлупу и осторожно разломил «мину» пополам. Содержимое было гладким, как ядро ореха, а внутри обнаружилось лишь два зерна — исчерна-лиловых, приглушенно блестящих. Он поднес большой, мозолистый кулак с семенами к лучу света, проникающему в окно, чтобы лучше их разглядеть, а наглядевшись, отправился к лугу за грядками, подул на ладонь, и семена, взлетев на воздух, опустились на землю, которая приняла их во влажные складки на самой поверхности: там они, наконец, пробужденные к жизни, использовали возможности, дремавшие столетиями.

Конни замер на время, вытянув руку, словно в неясном приветствии, — руку-сеятельницу, руку-посланницу, перенесшую семя, как птичий клюв, вода или ветер, туда, где прежде не было таких растений. Так он стоял, пока не почувствовал на себе взгляд жены, следовавший за ним повсюду, куда бы он ни шел. Она видит, что он делает, и стоит ему обернуться, как возникнет то, чего он сейчас совсем не хочет. Поэтому Конни спускается к ручью и забирается в свой домик из листвы. Цапля вернулась. Наверное, сна видит его неуклюжим, даже жалким существом. Конни предпочитает такой взгляд: повелевающий и непостижимый, выражающий превосходство, но не обидное, а, наоборот, располагающее. Конни говорит о буре, рассказывает о прогулке по берегу, о трех старухах, наверняка известных цапле, о своей находке, о необыкновенном чувстве, которое наполнило его при виде семян, падающих в землю. Цапля слушает, и, как только человек умолкает, ее шея двигается. Стоит ему заговорить, как цапля снова замирает. Он, вторгшийся в чужие владения, чувствует свою незначительность перед этим «достоинством и мудростью», которые ему видятся в этой птице.

— Она прямо исповедником моим стала…

Позже Конни рассказал, как вернулся к дому и увидел жену лежащей вместе с дочерью на одеяле, расстеленном на траве, где пригревало солнце, и воздух, наполненный сладостью цветения, словно замер без движения. Он взглянул на дочь, и когда ее личико расплылось в улыбке узнавания, почувствовал, как внутри что-то оборвалось, словно прорвало плотину страха, тревоги за эту новую жизнь, за это незнакомое существо, которое могло в любой момент перестать дышать или обнаружить какую-то опасную для жизни дисфункцию, за это дитя, которого он в любой момент мог лишиться по любой, бог знает какой причине. Конни отбросил эту готовность и предстал безоружным перед волной чувств, захлестнувших его, сбивших с ног; он упал на траву в горячем дурмане, готовый произносить какие угодно клятвы, давать любые обещания, которых могла потребовать эта безграничная любовь.

— Ты… понимаешь? — спросил он. — Понимаешь этот страх?

— Это просто… человечно.

— Человечно… — Еще один взгляд на телефон и выражение лица, среднее между усталой скукой и отчаянием. Я подумал, что его жена, вероятно, наблюдала то же выражение двадцать лет назад, когда «идиллия» в деревенском доме вышла из-под контроля и обернулась чем-то другим. Я бросил взгляд на часы, и это оказалось такой же оплошностью, как и произнесенное раньше слово «идиллия». Конни сразу заметил мой взгляд: жест выдал меня с головой — поворот запястья и головы. Этого оказалось достаточно.

— Я тебя задерживаю.

— Так и должно быть, — произнес я и подумал, что это, наверное, прозвучало как признание его многословной надоедливости.

— Я тебя утомил.

— Вовсе нет, — ответил я. — Конни, попробуй мне довериться. Я не знаю, к чему ты все это рассказываешь, но чувствую определенную ответственность за Густава.

— Я, конечно, не имею права спрашивать, — произнес он, — но… Ты его отец?

— Нет, — прямо и коротко ответил я. — Его отец оказался сволочью, он сбежал.

— Извини, я просто спросил. Он сказал, что ты его крестный, но потом мне показалось, что он лукавит.

— Некоторым образом, да, — я его крестный.

— Его мать… Я видел ее мельком. Она очень красива.

— Да, — согласился я. — Она красива.

Не желая вдаваться в дальнейшие объяснения, я спросил:

— Ну, и каким оказался змей?

Я надеялся, что он вернется к рассказу в том самом месте, где прервался. Повествование оказывало на него успокаивающее действие: излагая, он становился менее агрессивным.

— Змей?

— В раю.

— Это был не рай! Наоборот. Это был ад. — Конни не мог объяснить, как все произошло, оно просто подкралось незаметно, против их воли. Может быть, дело было в молчании — в том, что они принимали за бессловесную связь и близость. Это впечатление их обмануло.

— Все началось с неясной неприязни, — объяснил Конни. — Из-за нее, из-за того, как она на меня смотрела.

Он рассказал об этом исповедальнику у ручья, о ее взгляде, который раздражал, как опилки под воротником. Конни не привык к такому наблюдению, к такому взгляду — одновременно обожающему и умоляющему. Ему нечего было скрывать от нее, дело не в этом, а в том, как она следовала за ним взглядом.

— В ней появилось что-то… — он медлил, не решаясь произнести ужасные слова, — что-то собачье.

Сначала Конни решил, что это временно, какой-то провал, из которого она скоро выберется. Ведь она была «сильной и гордой» женщиной. Этим она и привлекла его с самого начала: неукротимостью, свободой от манер, которые, по мнению некоторых женщин, ценят мужчины: жеманная чувствительность, которая этим женщинам, возможно, и не свойственна, но которую они старательно изображают.

— Анита никогда не страдала ничем подобным. Мы были в одной упряжи, как говорилось в старину. Поэтому ее взгляд и показался мне таким странным. А дальше все становилось только хуже.

Какое-то время Конни объяснял странности усталостью, но такое объяснение годилось только до поры. Усталость может выражаться в раздражении, мелких ссорах и враждебных выпадах. Однако ничего подобного не происходило. Происходило нечто куда более глубокое, что-то на уровне изменения личности. Анита ничего не говорила, ничего не требовала и, кажется, ничего не ожидала. Она стояла у кухонного стола и лущила горох, пекла или занималась другим полезным делом, и при виде этой спины, этого затылка — может быть, немного повернутого, так, что взгляд упирался в пол, — Конни чувствовал вожделение, «которое постепенно становилось неприятным, так как подразумевало больше тяги к разрушению, чем любви…» Всякий раз он молча подходил и овладевал ею, прямо на месте, без прелюдий, нежных слов и ласк. «Как будто все, что она утратила, перешло ко мне». Конни обнаружил в себе брутальность загрубевших рук и наблюдал это качество словно со стороны, от него никуда нельзя было деться.

— Это было не насилие, — объяснял Конни. — Но какая-то грубость, с которой она мирилась или даже любила.

Казалось, Конни стыдится своих откровений, как и того, что они разоблачали. Если в этой исповеди обнажились муки совести, то терзали они его, должно быть, уже давно: Конни не приходилось подыскивать слова, как бывает, когда речь идет о свежем переживании. Эту историю он пересказывал про себя, раз за разом. Конни так и сказал: «Я так много об этом думал, переваривал…» Даже цапле-исповедальнику наскучила эта бесконечная история. О мужчине, который сбегал в домик из листвы и жаловался на судьбу, проклиная свои поступки, о женщине, которая так странно его предала.

— Вполне естественно, что мужчина чувствует себя заброшенным, когда появляется ребенок, когда их становится трое, — говорил он. — Но на этот раз все было непостижимо. Она стала уделять мне столько внимания, проявлять такую преданность, как никогда раньше. Не знаю, откуда взялась эта привязанность, эта зависимость. Она расстраивала меня, доводила до отчаяния, потому что я видел в ней не преданность, а предательство. Не на этой самоуничижающей, презирающей себя женщине я женился.

Я хотел сказать что-нибудь разумное, привести пример из собственной жизни. Но на ум шли только скучные прописные истины, поэтому я молчал.

— Более естественно для нее было бы раствориться в ребенке… Но она растворилась в чем-то другом. Или погрузилась. Или… не знаю. Мы могли умереть там.

— Умереть?

— От какой-нибудь древней чумы. Или холеры. Мы могли просто умереть от голода. По крайней мере, Камилла. Это было… непостижимо.

История подошла к концу, который больше, чем сама история, показывал, как ситуация, в которой они оказались, переломилась и перешла в новое качество. Пытаясь изложить обстоятельства произошедшего, Конни снова впал в бессвязность и стал прерывать рассказ комментариями, не имеющими отношения к делу, а порой сочиненными «задним числом». Он, скорее, описывал картину, чем действие. Сидя на огромном диване в центре европейской столицы, в относительно современной конторе, в начале третьего тысячелетия, мы говорили о недавних событиях так, словно они происходили в начале нашей эры. Ибо он описывал нелегкую судьбу мужчины, женщины и ребенка, которые двадцать лет назад подверглись тяжкому испытанию, лишившись связи с цивилизацией. Истерзанные бурями и холодом, неурожаями и голодом, они обреченно ждали предначертанного конца. В томительном ожидании женщина с цингой, выпадающими волосами, ломкими ногтями и скрофулезом тщетно выбирала вшей из овечьей шкуры, на которой лежал ребенок. Девочка искала грудь, в которой давно иссякло молоко, впадая в забытье от голода, на последней грани. Мужчина был изможден до предела, истощен бесплодным копанием, рубкой, тяжелой ношей, бесконечным поиском пропитания. Это была картина полной и непостижимой безнадежности «в паре километров от набитого провиантом магазина». Единственным проблеском жизни в их существовании оставались вспышки гнева мужчины, от которых женщина становилась еще более податливой и смиренной, и тогда он разъярялся еще больше, ведь именно это самоуничижение будило его злобу. Когда лето прошло и вечера стали темнее, он перебрался ночевать перед печью в большой избе, охраняя огонь и предпочитая холодный пол физическому соприкосновению с женщиной: она окончательно стала отталкивающей. Робкий взгляд даже не задавал вопрос: «Как ты хочешь меня — вот так?» Оставалось лишь само вопрошание, невыразимое ожидание момента, когда он ее оставит.

Остатки культуры и утонченности давали о себе знать, лишь когда мужчина с усилием выбирался во двор справить нужду; впрочем, это требовалось все реже: питались они жидкой похлебкой из кореньев и трав, приправленных парой крупиц соли. Конни беззастенчиво садился, оставляя открытой дверь нужника, и через просветы в кустарнике наблюдал за цаплей, ожидающей на своем камне. Но исповедовать больше было нечего. Птица смотрела на Конни с презрением.

Однажды по дороге оттуда, в конце августа, Конни замер на полпути, ощутив нечто совсем неожиданное. Западный ветер нес аромат духов или дезодоранта — аромат, струйкой пробравшийся сквозь заросли и валежник через дорогу, по которой долгие месяцы никто не ходил и не ездил. Конни спрятался за угол и стал смотреть на дорогу. Вскоре он услышал шаги, хруст сучьев, шелест травы, а через некоторое время увидел среди зелени красную куртку. Это была женщина. Конни, разумеется, не видел ее раньше. Он не знал, что делать, чем вооружиться — принести топор или просто броситься в избу и запереть дверь. Он заметил опасность и сумел понять, откуда она исходит, но из-за усталости и недоедания был слишком медлителен и туп, поэтому продолжал стоять за углом. Увидев лицо женщины в красной куртке, он вздрогнул.

— Она была перепугана, и, как бы я ни был слаб, все же осознал, что этот страх вызвал я, мы, наше состояние.

Вскоре стало ясно, что эта женщина — представитель фирмы, через которую была арендована изба: ей позвонила мать Конни, тщетно пытавшаяся разыскать сына. Дело было спешное, Конни следовало как можно скорее связаться с матерью. Передавая эту информацию, женщина говорила очень медленно и отчетливо, «словно общаясь с идиотом». Некоторые вещи она повторяла и подчеркивала во избежание невнимания или недоразумений. Выполнив свою миссию, она быстро отправилась прочь, сначала пятясь, чтобы не оказаться спиной к Конни и не выпустить его из поля зрения, как будто он представлял опасность. Через пару мгновений Конни услышал, как неподалеку резко тронулся автомобиль.

Но произошедшего было достаточно, чтобы Конни почувствовал призыв к возвращению.

— Он настиг меня, как выстрел. Состояние, в котором я находился, долго подкрадывалось, чтобы овладеть мною, но вышел я из него в одно мгновение. Мой отец был при смерти.

Днем позже семья ехала по трассе Е4 по направлению к Стокгольму, приведя автомобиль в рабочее состояние, вычистив и заперев избу.

— На похоронах мы выглядели обычной загорелой семьей.

Но трещина пошла.

— Хотя мы об этом и не говорили. Это просто… стыдно.

Странным отзвуком позже осенью пришел счет от фирмы, через которую они арендовали избу: сад пришлось обработать ядовитым составом, чтобы избавиться от особо вредного сорняка, посадка которого была произведена летом.

— Это те семена, что я нашел и посадил… Оказалось, что этот агрессивный сорняк искоренили пару веков назад, и никто не хотел его возвращения. Потребовалась санация всего двора.

Впрочем, была и другая версия произошедшего, другой взгляд на события, другое понимание — менее драматичное, более обнадеживающее. Эту версию позже изложила жена Конни. Ее рассказ опроверг многое из изложенного Конни, однако, несмотря на это, я не утратил доверия к нему.

— Мы нашли обратный путь, — сказал Конни. — Путь к себе, но не друг к другу. Помочь нам было нельзя, так как мы имели совершенно разное представление о том, что все-таки произошло. Это невозможно было описать.

Из уважения к его неверию в то, что этот опыт невозможно передать, я попытался избежать интерпретаций в своем рассказе. Я мог полностью забыть эту историю, сочтя ее слишком запутанной и даже вводящей в заблуждение. И все же я передал ее здесь, как можно ближе к оригиналу, не считая ряда хронологических исправлений, просто потому, что рассказ произвел на меня сильное впечатление. На фоне всех остальных сообщений Конни, рисовавших портрет его дочери или, скорее, призванных объяснить ее исчезновение, эта история поблекла.

~~~

Наступил вечер. В конторе это не было особо заметно: жалюзи на окне, выходящем во двор, были опущены, а остальные окна выходили в торговый пассаж, где круглые сутки струился искусственный свет. Конни уже много дней не переступал порог офиса — после его рассказа с упоминанием некоторых событий и имен я начал понимать, почему. Ситуация напоминала последние дни, которые я провел в квартире на Хурнстаган без малого двадцать пять лет назад — период, который я все это время сознательно ассоциировал с Мод, чтобы не пробуждать свою манию преследования. Тогда я был так же напуган и потрясен, как Конни, я так же остро нуждался в сне и отдыхе и так же упрямо не желал поддаваться усталости. В таком состоянии стремишься сохранить контроль до последней минуты, хотя тогда обычно и оказывается, что ситуацией завладел кто-то другой. Ты судорожно хватаешься за остатки бдения, а потом отчаянно внушаешь себе, что этот кто-то, кто угодно, протягивающий тебе голубую «бомбу» заслуживает доверия. «Глотай, и все будет хорошо, вот увидишь…» Я был уверен, что в этом заключается моя роль — заставить его принять таблетку снотворного, которая лежала в маленьком белом конверте на его столе.

Но у него еще были силы. Организм трудился на высоких оборотах, потребляя весь кислород в помещении. Время от времени я открывал окно, ведущее в торговый пассаж, но он закрывал его снова, как только приближался неутомимый духовой оркестр с девушками-чирлидерами. «Среднестатистический человек любит зрелища» — сказал он. Эти слова — «среднестатистический человек» — он произносил почти с любовью.

Жест с окном с моей стороны был указанием на то, что я воспринимаю реальность не так, как он. Чтобы противостоять такой энергии, не позволить ей захватить тебя, требуется железная выдержка — в противном случае ты рискуешь обессилеть, истощиться и, в конце концов, сдаться на милость этой искаженной логике ложных равенств. Такое поведение не всегда приятно, ибо выдвигает на первый план некоторые черты, доводящие характер до крайности. Проще говоря, приходится быть скучным, неинтересным, банальным человеком. Если угодно, возникает театральная констелляция: маниакальный комик, фонтанирующий остротами, выступает в обществе мрачного второстепенного персонажа. Либо ситуация напоминает аварийную: до смерти перепуганный пилот управляет самолетом, полным пассажиров, топливо закончилось, посадочной полосы и не видно, а диспетчер ледяным спокойствием реплик подводит летчика к благополучной посадке. Нечеловеческое напряжение требует расхода энергии в таких количествах, какие рассчитаны на целую долгую жизнь, и тому, что выжил, приходится расходовать оставшиеся запасы крайне экономно.

В нормальной обстановке Конни производил впечатление человека внешне серьезного и формального, немного скованного в общении. Кому-то он, несомненно, мог показаться и высокомерным. Сейчас же Конни пребывал в состоянии кофеинового и амфетаминового опьянения, которое изменило его поведение до полной противоположности. Это определило наши роли: он без умолку говорил, я слушал. Время от времени я выдавал скучную реплику, которую он либо пропускал мимо ушей, либо ловил и на несколько секунд застывал в нерешительности. Порой он и сам прерывал свою исповедь, комментируя текст на экране телевизора. Произнеся с глубочайшей серьезностью: «Я любил Аниту и до сих пор люблю, я хочу лишь, чтобы она…» — Конни мог добавить совершенно другим тоном: «Швеция на двадцать третьем месте в списке Всемирной организации здравоохранения!» — чтобы тут же вернуться к прежнему: «Я не знаю, я хочу сказать… Нельзя обрекать человека, которого уважаешь, на такое отчаянное… Если ты так иррационален…» — а потом посмотреть на часы: «Скоро два, я жду уже…»

Воспринять всю эту информацию, чтобы затем передать в связном виде, требовало большого труда. За это время я успел убедиться, что наши судьбы связаны между собой.

Состояние Конни, разумеется, было вызвано не только поглощением амфетаминов и кофе. Исчезла его дочь. Это могло оправдать любое поведение и, кроме того, поиски дочери свели Конни с такими людьми, каждый из которых в отдельности может довести до безумия кого угодно. По его собственным словам, он был «контаминирован» — как и я, причем уже давно. Возможно, Конни был прав — не исключено, что и такая точка зрения имеет право на серьезное отношение.

Но часы показывали половину второго, я проголодался и больше не мог пить черный кофе, который Конни то и дело мне подливал. Сам он держал в руках грязную чашку с изображением Снупи. Наверное, подарок дочери, а может быть, ее оставил здесь какой-нибудь временный сотрудник, проводивший опросы по телефону. Многие из них забывали в офисе вещи. Кроме зонтиков, здесь можно было обнаружить большое количество тапок.

— Мне надо поесть, — сказал я. — Тебе тоже.

— Я не голоден, — возразил он.

— Все равно можно поесть, — настаивал я. — Есть нужно.

— Здесь есть нечего.

— Я могу пойти и купить. — Он поморщился — пожалуй, эта гримаса придала мне решительности. — Я пойду есть. Прямо сейчас.

— Ладно, ладно, — покорно произнес он.

Я хотел продемонстрировать, что не собираюсь быть заложником. Я не собирался уподобляться ему. Мне потребовались годы, чтобы выстроить новую жизнь, и я знал, что все накопленное можно потерять в одночасье.

— Что ты хочешь? — Я стоял в холле, одетый в плащ, и спрашивал в последний раз.

— Я ничего не смогу проглотить, — ответил он.

— Похоже, пиццу.

— Ты вернешься? — Тон его стал совсем смиренным.

— Конечно.

— Когда?

— Через час я трижды постучу и просвищу «Ля кукарача».

Я спускался по лестнице с облегчением, как после визита к зубному. К сожалению, длилось оно недолго.

Я надеялся, что хотя бы на какое-то время напряжение спадет, но меня поджидала новая вспышка. Едва выйдя из двери, ведущей в галерею, я столкнулся с марширующими девушками-чирлидерами, и мне пришлось отступить в нишу, чтобы блестящие помпоны, которыми они размахивали, не угодили мне по башке. Все девушки были похожи на Камиллу, дочь Кони, — такую, какой она выглядела на школьной фотографии. Белокурые, пухленькие, благополучные и здоровые. Оркестр играл вальс Штрауса-старшего. Я это знал. Я узнал этот вальс. Ноги чуть не подогнулись, в буквальном смысле. Чтобы устоять, пришлось прислониться к двери подъезда. По коже побежали мурашки, дыхание прервалось, внутри все перевернулось, я чуть не расплакался. Сначала я пытался убедить себя, что это самовнушение, что эти странные мысли навязаны рассказом Конни, что память и восприятие действительности стали работать в определенном направлении и это вызвало неправильные ассоциации. Но это был он, тот самый вальс. Двадцать пять лет назад я невольно услышал его в Вене, и с тех пор мне удавалось избегать этой мелодии. Но вот теперь ее выдували два десятка здоровых легких на кларнетах, трубах, тромбонах и флейтах, подкрепленных малыми барабанными установками, от которых дрожали стекла в окнах. Парад, который мне пришлось наблюдать в прошлый раз, был совсем не похож на эту вереницу ухоженных девушек: строго говоря, он представлял их противоположность, некое фрик-шоу, парад монстров, предназначенный не для всеобщего обозрения, а лишь для глаз посвященных. Сам того не желая, я стал свидетелем событий и явлений, с которыми ни один разумный человек не захотел бы иметь дело. Я увидел союз, который не устраивает встреч, не имеет устава — союз, который зиждется на худших человеческих проявлениях.

Как только у меня появилась возможность выйти из подъезда, я отправился в ближайший бар. Шестьдесят граммов водки, залпом. Требовалось заглушить как можно больше — желательно все, кроме разума. В разуме я сейчас нуждался более, чем когда-либо. Долгое время он существовал без особых испытаний. Всего за несколько дней до этих событий я сидел в почти неземном покое своей теплицы и созерцал розу, занимая разум подбором слов для лучшего описания этого цветка — довольно скромное испытание. А теперь я стоял у барной стойки с резким, но слишком знакомым вкусом водки во рту и мечтал вернуться домой — пробыв в городе один лишь день. Мне нестерпимо захотелось пойти в гостиницу, собрать вещи и уехать первым же поездом. Это говорила та часть моего рассудка, что находится в прямой связи с инстинктом самосохранения. Другая часть — может быть, более цивилизованная, сродни совести, — говорила, что я должен идти до конца, вернуться к этому отчаявшемуся исследователю общественного мнения и дождаться известия, которого ожидал он, — ради Мод и ради Густава, которым потребуется поддержка, если известие окажется неутешительным.

Я знал, что останусь. Именно поэтому начал испытывать нечто подобное той панике, которую ощутил, сойдя с поезда на Вестбанхоф в лютый декабрьский мороз. В плену происходящего, которое невозможно остановить. Чувство, знакомое по детству: ты бросил камень в окно, он еще летит, еще в воздухе, а ты уже испытал все муки совести и раскаяния. Как много лет позже, когда ты стоишь у барной стойки с бокалом в руке и, еще не успев донести его до рта, уже даже не пытаешься найти себе оправдание.

Я попросил в баре телефон и позвонил Густаву. Должно быть, он сидел с трубкой в руке.

— Что происходит?

— Спокойно. Новостей нет.

— Ты где?

— В баре, — ответил я. — Там наверху невыносимо давит. Мне пришлось выйти подышать.

— Давит? Как это — давит?

— Он на спидах. Весь кислород израсходовал.

— И он ничего не слышал?

— Он — нет, а я — да. Он рассказал всю историю своей жизни.

На минуту Густав умолк.

— Мутный он тип.

— Ему страшно и плохо — и я, кажется, понимаю, почему.

— И почему? Какое это имеет отношение к Камилле? Ч-черт… Нельзя, чтобы он так…

— Я пытался сказать. Но иногда он ничего не слышит, только говорит.

— Ты вернешься?

— Я обещал.

— Могу я чем-то помочь?

— Подожди, — сказал я. — Как Мод?

— Нормально, — ответил Густав. — Она дома.

— Ты говорил с ней об этом?

— Она без сил.

Повисло молчание. Он не успел рассказать, от чего она обессилела, что за болезнь ее мучает. Он так старательно избегал этой темы, что через некоторое время я устал задавать вопросы, на которые он не отвечал, и решил не настаивать на откровенности. Это могло быть банальное нездоровье, о котором обычно умалчивают. Может быть, он даже не знал, что это такое.

— Я позвоню, как только что-то станет известно.

— Звони когда угодно, — отозвался он.

Я расплатился за водку, пошел в кафе и заказал блюдо из меню. Время было между обедом и ужином, но это, видимо, не имело значения: здесь в пассаже подобные границы стерлись. Сюда приходили люди, живущие и работающие в ритме, совершенно отличном от того, к которому я привык с детства. Обедать они могли в четыре часа, а ужинать около полуночи. По доброй воле или по принуждению, откуда мне знать? Я не зналдаже того, добровольно или вынужденно я сам ем экзотическое рагу в половине третьего пополудни. Можно было отстраниться от всего этого, отстаивая свою независимость, ссылаясь на более важные дела — мне надо содержать детей, да что там, любая отговорка прозвучала бы уместно. Но я не воспользовался такой возможностью, в здравом уме и доброй памяти я ввязался в это дело, поначалу из чистого альтруизма. Но чем больше я узнавал, тем сильнее становилось принуждение. Я оказался посвящен в тайну против своей воли, но, даже пытаясь отрицать свою причастность, не стал бы отказываться от ответственности. Все было куда проще, пока я сидел в теплице и взвешивал слова на весах, опуская на одну чашу едва сорванные лепестки, а на другую — слова «пурпурный», «карминовый», или «вишневый», не создающие равновесия, отсутствие которого, впрочем, означало лишь продолжение изысканий. Здесь же, посреди города, посреди истории, речь в которой, очевидно, шла о жизни и смерти людей, еще недавно совершенно чужих, но становившихся тем ближе, чем больше я узнавал о них, — здесь отсутствие баланса могло сыграть роковую роль. Теперь требовалось называть вещи своими именами, не пренебрегая даже тем, что кажется незначительным, ибо именно эти детали могли оказаться решающими. Одно слово, произнесенное Конни, стало такой деталью. Он обронил его походя — может быть, в связи с ожидаемым телефонным разговором: «Посланник».

Час почти прошел — а ведь я обещал вернуться через час и решил сдержать обещание. Конни, конечно же, следил за каждой минутой, хоть и ни за что не признался бы в этом, поэтому я заказал пиццу на вынос, и, пока ее готовили, зашел в винный, чтобы на всякий случай купить бутылку виски. Я предчувствовал долгий день — а может быть, и долгую ночь.

Несколько минут спустя я трижды постучал в его дверь и просвистел «Ля кукарача». Конни стоял под дверью и ждал. Я протянул ему ароматную коробку с пиццей, и он отблагодарил меня словами: «Я же не просил». Через четыре минуты остались лишь коробка и аромат. Он не мог разрезать пиццу сам: от недостатка сахара в крови дрожали руки, и я помог ему разделить ее на куски, которые он проглотил тут же, стоя на кухне. Я посоветовал ему сбавить темпы, но он не слушал. Проглотив еду, Конни ухватился за край раковины: руки дрожали пуще прежнего, голова кружилась. Это состояние длилось пару минут, пока организм не разобрался, что произошло, и не взял пищу в оборот. Конни рыгнул, порозовел, и вид у него стал чуть здоровее, чем раньше.

— Ничего нового?

Он покачал головой и посмотрел на часы. По телевизору шли новости. Мы сели на диван в ожидании репортажа государственного телевидения. Я не стал спрашивать, чего именно он ждет — возможно, новостей, связанных с несостоявшимся телефонным разговором. Кто знает, может быть, его дела имели такое значение для общественности, что их могли осветить в телевизионном выпуске новостей. Впрочем, я понимал, что в состоянии Конни во всем можно уследить связь с собственной судьбой, веря, что даже самые отдаленные события оказывают влияние на твою жизнь.

В первом сюжете речь шла о Ближнем Востоке. Во втором — о будущем ООН. Конни смотрел оба с неизменным выражением лица, молча съежившись на диване. Глаза его были открыты, но мне показалось, что он впал в состояние зомби. Однако он бодрствовал, как стало ясно вскоре. В третьем репортаже прозвучало имя Роджера Брауна и его детища — «Секонд-хэнд для третьего мира». Мы оба вытянулись по струнке, словно увидев нечто отвратительное или, наоборот, привлекательное, — а может быть, что-то омерзительное и в то же время прекрасное. Компания «Секонд-хэнд для третьего мира», недавно получившая титул «Предприятия года», на этот раз обсуждалась в совсем ином ключе. В компании провели налоговую проверку — по всей видимости, ночью, — так как «руководство давно подозревалось в нарушении налогового законодательства».

— Это они! — сказал Конни. — Это они.

Я попросил его замолчать, чтобы услышать, что говорят по телевизору. Но ничего особенного не прояснилось. Местонахождение исполнительного директора Роджера Брауна было неизвестно, и, поскольку его совсем недавно наградили за кадровую политику, суть которой заключалась в трудоустройстве исключительно женщин, телезрители услышали речь оскорбленного коммерческого директора:

— Это плевок в лицо… — говорила она, усматривая в произошедшем политические мотивы и опасаясь, что последствия затронут «нуждающихся во всем мире».

Больше комментариев не последовало. Гостю в студии задали вопрос, не пора ли упразднить такие премии, как «Предприятие года», ибо их вручение, похоже, влекло за собой те же неутешительные последствия, что и присуждение премии «Шведский гражданин года». Некоторых лиц, удостоенных этой чести, вскоре разоблачали как мошенников. Гость в студии предпочел не делать предсказаний и подчеркнул, что время для обвинения еще не настало, назвав Роджера Брауна «великим визионером».

— Роджер Браун… — произнес Конни. — Он даже по телефону не захотел со мной говорить! Но теперь не отвертится. Это они. Это они его забрали. — Силы вернулись к Конни, он снова вскочил на ноги и подошел к письменному столу, на котором стоял телефон. — Наверное, целый день его у себя держали. Могут позвонить в любую минуту.

— О ком ты говоришь?

— Посланник, — ответил он. — Посланник и его ребята.

Другой слушатель на моем месте, должно быть, не обратил бы особого внимания на упоминание об этом человеке, имени которого никто не знал и заменял обозначением должности. Но я обратил внимание, я обратил пристальное внимание на эту деталь, ибо уже начал припоминать то, чего не хотел помнить, — то, что пытался вытеснить или скрыть менее мучительными воспоминаниями, и небезуспешно. Словно память была складом, где самые громоздкие вещи хранятся далеко, в глубине, со временем оказываясь полностью заставленными прочим хламом, душевным скарбом, который может казаться совершенно никчемным, но все же составляет основную часть человеческих воспоминаний. Имена со старых граммофонных пластинок, рисунок чайного сервиза и запах доставшихся по наследству старых лыжных ботинок, смазанных жиром и набитых газетной бумагой.

~~~

Со стороны может показаться, будто профессия Конни, будучи непосредственно связанной с цифрами, не требовала от работника ничего иного, кроме научного склада ума, или, по крайней мере, большой склонности к логическому и математическому мышлению. Отчасти это так, но профессиональная пригодность во многом определялась интуицией, чуткостью и способностью к тому, что называется «тайминг». Некое чутье обстановки, понимание «где, когда и как» было основополагающим для всей деятельности. Требовалось мгновенно почувствовать заказчика, точно понять, что именно он хочет узнать, а в особенности почему, и уже исходя из этого, уточнить постановку вопроса. Следовало учесть, где вопрос задают и где на него отвечают: дома, на улице или на рабочем месте. Значение имело и время опроса. Заказчик нередко спешил и нуждался в быстром результате, в то время как момент для данного вопроса оказывался совсем неподходящим. Чтобы всегда быть в курсе того, какие настроения царят «в народе», требовалось особое внимание, чуткость и наблюдательность. Следовало полностью отождествить себя с респондентом, постараться понять «среднестатистического человека». И чем лучше ты узнавал этого «среднестатистического человека», который являлся наполовину женщиной, на треть ребенком, на треть пенсионером, на девятую часть, разделенную в свою очередь на сотые доли, — представителем какого-либо этнического меньшинства, тем он казался сложнее и противоречивее, причем до такой степени, что любое обоснованное утверждение о нем можно было опровергнуть другим, столь же хорошо обоснованным. В самом начале, когда Конни принял руководство Институтом, все было иначе. Но драгоценное сырье изменилось, обрело более сложный состав и стало требовать более тонкого подхода.

Многие заказы поступали из сферы промышленности, но уже в самом начале деятельность Института оказалась тесно связана с государственным сектором и учреждениями, назначения в которых производились из политических соображений. Изучение общественного мнения, настроений «в народе» стало частью демократического процесса, и здесь речь шла не только о том, чтобы снабдить трусливых оппортунистов сведениями о предпочтениях населения, но и о том, чтобы создать у народных избранников адекватное представление о действительности, дать зазвучать во всем многообразии гласу народа, с которым нельзя не считаться.

И однажды этот глас пробился сквозь всеобщий неясный гул, навсегда изменив жизнь Конни.

— В конце весны мне позвонил Янсен, сволочь министерская. Мы встретились за обедом, и он, как всегда, не тратя время на пустую болтовню, сразу перешел к делу. Они, мол, готовят новый закон о свидетельских показаниях, более жесткий, чтобы народ не уходил от ответственности. Обвиняемые запугивают свидетелей, и те отказываются давать показания в суде. И он просил меня провести опрос — для внутреннего использования.

Конни набросал несколько анкет. Он имел полную свободу действий и мог сам решить, как проводить опрос: выдавать ли интерес клиента или представить все таким образом, будто заказчиков несколько и интересы их сильно разнятся. Конни выбрал последнее: «covered poll», где огромное значение имеют формулировки вопросов и их очередность. Это был испытанный метод, носящий рабочее название «ТМТ»: главный вопрос был замаскирован среди прочих, любимых населением вопросов о телевидении, моющих средствах и транспорте. В таком пестром обрамлении важный и сложный пункт привлекал меньше внимания, и респонденты отвечали на него походя.

Конни показал мне формуляр, хотя тогда я не мог до конца оценить его и даже понять, почему вообще должен с ним знакомиться. Я сидел с анкетой в руках, чувствуя, что ценность сведений, которые Конни пытается мне сообщить, никогда, никогда не станет мне ясна. Увы и ах.

Однако со временем все стало проясняться. Конни знал, что делает.

— Можешь оставить себе. — Реплика прозвучала, словно щедрое предложение.

Я поблагодарил его, сложил бумаги и убрал их в карман. С тех пор, как я решил написать эту историю, они все время лежали на моем столе как один из наиболее любопытных документов. Среди вопросов о так называемых «реалити-шоу», о готовности принять участие в голосовании во время фестиваля «Евровидение», о преимуществах таблеток для мытья посуды в посудомоечных машинах и удобстве общественного транспорта есть несколько, на мой взгляд, слишком витиевато сформулированных вопросов на тему, заданную «министерской сволочью». Но к этому мы еще вернемся.

Итак, в августе жителям Стокгольма было разослано полторы тысячи формуляров из Института Лангбру. Отбор адресатов производился очень тщательно, но о принципах выборки я узнал лишь в общих чертах, специально поинтересовавшись. Несмотря на коммерческую тайну, Конни был явно готов к более подробному изложению. В начале и в конце работы использовались приемы, первый из которых позволял выделить наиболее репрезентативную группу респондентов, второй — обработать их ответы для получения среднего результата. В том, что происходило на промежуточных стадиях, разберется далеко не всякий профессор, так что я в это даже не вникал.

На заполнение формуляра отводилось три недели, и ответы поступали по почте в соответствии с привычным графиком, пусть и не без отклонений, которые, впрочем, также были предусмотрены. Ответы, полученные в течение трех недель, являли собой достаточную для обработки массу, что в свою очередь считалось доказательством правильного отбора адресатов.

— Даже люди, которые ни за что не стали бы свидетельствовать в суде с риском для собственной жизни, отвечали на каждый вопрос…

Во время обработки первичных данных приходили новые ответы, которые подняли квоту даже выше обычного.

— Видно, вопросы о телевидении были на редкость хороши…

В обычный октябрьский четверг Конни рассматривал почти готовый, за исключением одного комментария, результат исследования готовности шведских граждан исполнять свой долг, свидетельствуя в суде, несмотря на личные угрозы со стороны обвиняемого. При сопоставлении с результатами более ранних исследований новые данные казались весьма удручающими.

— Готовность поддержать закон и правопорядок значительно снизилась, — сказал Конни. — Я помню, что именно эта фраза прозвучала у меня в голове, когда зазвонил телефон. На дисплее высветился незнакомый номер, и я решил дождаться включения автоответчика. Я не хотел, чтобы меня беспокоили, пока работа не окончена. Но все же ответил. Лучше бы я этого не делал. А может… Не знаю.

Он сделал глоток холодного черного кофе.

— Наверное, я буду думать об этом всю оставшуюся жизнь. Правильно ли поступил, взяв трубку. Ведь я ничего не подозревал.

Телефон в офисе имел одну особенность, которая, вероятно, отчасти повлияла на ход событий. Он был подключен к Интернету, и вследствие одной из детских болезней цифровой техники слова говорившего иногда звучали в неверном порядке.

— Голос на другом конце был странный, — сказал Конни. — Мужчина или женщина, старый или молодой… не поймешь. А слова первой фразы поменялись местами.

— Мертв! Я буду мертв! — произнес голос.

— Простите?

— Я хочу говорить с Эрлингом. Я хочу говорить с Эрлингом.

— Здесь нет никакого Эрлинга.

— Эрлинг.

— Простите, вы ошиблись номером, — ответил Конни. — Очень жаль.

Он уже хотел положить трубку, как вдруг услышал:

— Дайте мне умереть! А потом приходите. Институт Лангбру!

— Простите?

Голос повторил:

— Дайте мне умереть!

— С кем я говорю?

— Ты сам знаешь. Скажи Эрлингу…

— Здесь нет людей с таким именем.

— Это мне известно. Нет и никогда не было. Тогда иди к Посланнику, скажи, что кое-кто хочет поговорить с Эрлингом, и он тут же согласится.

— К Посланнику? — повторил Конни. — К сожалению, я не знаю, о ком вы говорите.

— Молодой человек, — произнес голос. — Ты нашел меня и будешь вознагражден за это, как у вас принято… Ты один из ребят Эрлинга, ты далеко пойдешь.

Голос умолк. Конни слышал, как его обладатель тяжко и хрипло дышит. Это было дыхание тяжелобольного.

— Вы больны? — спросил он. — Вам нужна помощь?

— Я умру, и тогда все достанется вам. Но избавьте меня от остального. Дайте мне умереть.

Голос был слаб и напряжен, но последние слова прозвучали с какой-то «умоляющей яростью». Конни не мог положить трубку — неизвестно, из любопытства или из сострадания.

— С кем я говорю? — спросил он.

— Прекрати, — повторил голос.

— Я спрашиваю серьезно.

— А то! Отлично сыграно. Вам и актерское образование дают?

— Нет, — спокойно произнес Конни. — У меня такого образования нет.

— Верю, верю.

— Все дело в том, что вы ошиблись номером.

— Институт Лангбру… — И звонивший прочитал весь адрес без единой ошибки.

— Верно, — согласился Конни.

— Адрес написан на анкете, вместе с кодами. Отличная работа. Послание достигло цели.

Конни снова услышал глубокое, хриплое дыхание.

— Какими кодами?

— Эрлинг верен себе. Никогда не сдается.

Конни посмотрел на меня, словно подчеркивая важность сказанного:

— Не знаю, что на меня нашло, но это же были мои вопросы, мой формуляр. Мне стало очень неприятно, что кто-то считает, будто вопросы составил другой человек. Поэтому я сказал:

— Вопросы, между прочим, составил я!

— Значит, Эрлинг теперь других нанимает…

— Нет здесь никакого Эрлинга, черт побери! — Конни разозлился, но в то же время едва удерживался от смеха.

Разговор был абсурдным, но голос на том конце — абсолютно «искренним в своей неопределенности».

— Кто бы ни был этот человек, он не врал. А главное, он был на последнем издыхании. Здесь ошибки быть не могло.

— Все достанется вам, — сказал голос. — Вы знаете, где лежит ключ. Возьмите вилку и выцарапайте его. Но сначала дайте умереть.

— Послушайте меня, — произнес Конни. — Я и вправду не знаю, кто вы, но я понимаю, что вы серьезно больны и боитесь кого-то по имени Эрлинг… — Его речь прервало отдаленное подобие презрительного смеха, но звук этот был жалок и напоминал, скорее, короткие бурлящие выдохи. — …и я хочу сказать, что вы ошиблись номером и что бояться меня не нужно…

— Дайте мне спокойно умереть! — Голос словно бы окреп.

— Хорошо, — согласился Конни, — обещаю. Вы спокойно умрете.

— Теперь вы знаете, где я нахожусь. Дверь не заперта. Ключ спрятан на островках Лангерганса. Эрлингу этого мало?

— Эрлингу… — повторил Конни. — Посланнику?

— Он нас слушает?

— Нет, — ответил Конни. — Он не слушает.

— Тогда передай это ему.

Конни, почти не раздумывая, снова согласился:

— Хорошо, обещаю. Я передам.

Он посмотрел на меня:

— Понимаешь?

— Понимаю, — ответил я.

— Бедолага принял это за согласие. Я попался… Иногда тебя словно затягивает в чужое магнетическое поле. Я не любитель приключений, поверь… Наверное, в голове что-то сломалось — потянуло на авантюру…

— Говорят, так оно и бывает, — подтвердил я.

— Так что я не мог просто положить трубку. Я понимал, что кому-то плохо, что человек, возможно, на пороге смерти. Но, если честно, говорил я не только из человеческого сострадания. Как это ни странно, мне нечасто приходится говорить по телефону с безумцами. — Он сосредоточенно посмотрел на меня. — А тебе, наверное, не привыкать?

— Случалось, и не раз, — согласился я. — За все эти годы.

— Чувство угрозы? — добавил он. — Я чувствовал угрозу.

— К этому можно привыкнуть.

— Правда?

Конни не был похож на человека, которому угрожают. Скорее, наоборот, он мог сойти за того, кто угрожает сам, — за человека, на которого несколько прочитанных строк могут произвести такое сильное впечатление, что он наберет твой номер в половине пятого утра и с телефонной трубкой в одной руке и пистолетом в другой призовет к ответу за употребленное на первой странице книги слово «зловещий» или станет допытываться, откуда тебе известно, что все мало-мальски дельные юноши осенью шестьдесят первого года носили шарфы в клетку «пепита». Ответить на такие вопросы я не мог. В книге упоминался только шарф — узор эти люди называли сами, я такими точными сведениями не располагал. Но напоминал им об этом узоре я, а тот, кто сумел напомнить рисунок шарфа, вероятно, может напомнить и о том, что в этой жизни когда-то был смысл. А если не может, то грош цена такому писателю и пулю ему в лоб. Подобные речи мне порой приходилось выслушивать, особенно перед полнолунием. Конни, каким я видел его в эту минуту, вполне мог превратиться в агрессивного суицидального полуночника. Развод он уже пережил, и для полной картины не хватало только неудачного судебного разбирательства.

— Я ведь не знал, что это за безумец, — сказал Конни. — Не знал, насколько серьезна угроза. Я совершил ошибку, позволив ему поверить, что якобы знаю этого Эрлинга или Посланника.

Он снова посмотрел на меня, все тем же сосредоточенным взглядом. Я кивнул, отчетливо и ясно, чтобы показать, что понимаю его, что он изъясняется доступно. Продолжение истории было так же понятно. Номер отображался на дисплее, Конни стал искать и нашел адрес и имя абонента. Дом находился в Юртхаген.

— В трех километрах отсюда…

Имя было женское. Конни записал его вместе с адресом на стикере, наклеив затем на белую доску над письменным столом. Желтый листок. Конни купил дюжину пачек таких клейких бумажек за пятьдесят крон у «какого-то наркомана, который где-то стащил, а теперь ходит с ними по квартирам».

Конни попытался вернуться к работе, чтобы завершить отчет «Свидетель-2003» и написать заключение, «которое заказчики только и читали: иные из них и простой диаграммы понять не могут…».

Затем он отправился обедать, как обычно, в одиночку, в одно из недорогих кафе старой части торгового пассажа, где проходило строительство. Там было довольно шумно и беспокойно, поэтому мест всегда хватало. Конни обедал, вопреки всему, довольный тем, что в относительно короткие сроки справился с исследованием, которое хотя и обнаруживало удручающую тенденцию, но представляло факты и анализ, отражавшие — и за это он мог ручаться — мнение большинства.

— Если бы Камилла обедала со мной, — сказал Конни, — и спросила, чувствую ли я свою причастность, то я сразу ответил бы…

Его материал мог служить основанием для принятия различных решений, и иногда заказчик возвращался с новым запросом, чтобы выяснить реакцию населения на изменения, продиктованные данным решением. Таким образом, Конни порой участвовал в процессе с самого начала до самого конца, и последующая оценка этого процесса — а именно, насколько положительно произошедшие перемены были восприняты общественностью, а следовательно, эффективной ли оказалась выбранная тактика, — подразумевала и оценку сформулированных Конни вопросов. Его должность подразумевала близость к власти, которую, если угодно, можно было рассматривать как причастность. Исследователь волен выбирать между чувством причастности, вовлеченности, даже, возможно, ответственности, — и независимости, холодной беспристрастности наблюдателя, поставляющего заказчику голые факты.

Покончив с обедом, Конни вышел в торговый пассаж, и уже собрался было возвратиться в контору, как вдруг один из рабочих, стоящих внизу, крикнул, повернувшись к фасаду, покрытому защитной сеткой: «Эрлинг!»

— Я вздрогнул, — сказал Конни. — Это имя повторял тот ужасный голос. Эрлинг. «Ты один из ребят Эрлинга». Я снова ощутил то же самое…

Спустя несколько часов Конни позвонил Янсену в министерство, договорился о встрече — как обычно, за обедом, — и попытался вернуться к прежним занятиям. Но это было невозможно.

— У меня в голове вертелось одно, — сказал Конни. — Забрать анкету. Я не хотел, чтобы она лежала дома у этого несчастного. Идиотская мысль, но я не мог от нее отделаться…

На метро Конни добрался до станции «Рупстен» и отправился к Юртхаген. Он плохо ориентировался в тех краях и долго искал дорогу.

— Ужасный район, — сказал Конни. — Стоит подумать о нем, как меня охватывают тоска и страх. Раньше я не испытывал ничего подобного.

Конни неожиданно умолк, словно осознав нечто.

— Правда… — произнес он затем. — Раньше я никогда не чувствовал такой тоски и страха.

— Можно позавидовать, — ответил я.

Конни долго смотрел на меня, взгляд его не выражал ничего особенного.

— Я стоял на неправдоподобно уродливой улице, перед неправдоподобно безобразным домом и впервые в жизни ощущал этот тоскливый страх. Оставалось только войти и забрать анкету.

Дверь подъезда открылась, на улицу вышла девушка в черном. «Будете заходить?» — спросила она, как делает порой молодежь в знак протеста против тирании кодовых замков. Она даже придержала дверь.

— Если бы не это, меня остановил бы простой код замка, и ничего бы не случилось. Но эта бытовая анархистка впустила меня, и я уже не мог повернуться и уйти — хотя бы из солидарности. Она была ровесницей Камиллы…

В подъезде висела табличка с именами жильцов.

— Старые буквы, старые имена…

Конни нашел нужную фамилию, поднялся на второй этаж, и позвонил в дверь. Ответа не последовало. Он позвонил еще раз. Ответа не было. Он взялся за ручку — дверь не была заперта. Все, как сказал тот человек.

Едва Конни открыл дверь, как в нос ему ударил запах, которого он ни разу не чувствовал прежде: густой, сладкий запах разложения и экскрементов.

— Этот запах узнаешь сразу, даже если ни разу не чуял его прежде, — сказал Конни. — И я не повернул назад, даже тогда, — он удрученно покачал головой. — Но, видимо, дело в том, что я в жизни не оставил ни одного исследования незавершенным, даже с самого начала зная, что его результат никого не обрадует…

Конни остановился в прихожей. Было темно, как ночью. Несмотря на вонь, он закрыл за собой дверь.

— Казалось, что этот густой запах затмевает слабый свет, сочащийся сквозь задвинутые шторы.

Как только Конни закрыл дверь, послышался голос: «Эрлинг?»

Это был тот самый голос. Он доносился из черной утробы квартиры. Конни шагнул в зловонную темноту. Квартира оказалась тесной однокомнатной клетушкой с кухонным окном на улицу. Окно было завешено жалюзи и темными гардинами, но вскоре Конни заметил, что в комнате есть слабый источник света, позволяющий разглядеть контуры сидящего в кресле.

— Впрочем, — добавил Конни, — «сидящего» — не то слово. Он врос в это кресло, он в нем был.

— Эрлинг?

— Меня зовут Конни, — ответил Конни. Больше он ничего не смог произнести, ибо в эту минуту обнаружил, откуда исходит запах: собственными глазами он увидел «человека за последней чертой». Конни взглянул на меня с неподдельной серьезностью.

— Я никогда не видел ничего подобного. Как это называется… Он… он не поддавался описанию.

И все же Конни нехотя попытался описать то, что увидел: большей частью свои впечатления, чувства, вызванные этим ужасным зрелищем, и в гораздо меньшей степени — то, что он увидел в действительности. Звучали слова «отчасти разложившийся», «отчасти истлевший» и цветовые эпитеты «фосфорно-зеленый» и «оранжевый, как сгнившая под дождем тыква». Мне пришлось составить впечатление о явлении, опираясь на эти скупые сведения, из которых самым красноречивым, пожалуй, был образ «пережаренного цыпленка».

— Не подходи близко, — услышал Конни, едва не теряя сознание. — Я могу легко подхватить инфекцию…

За этим последовал ужасающий звук, который должен был изображать смех. Весь этот несчастный являл собой одну большую инфекцию. Кровообращение в конечностях, очевидно, прекратилось, из-за отравления вкупе с недостатком кислорода ногти отслоились, кожа почернела и загнила, местами иссохнув до лиловой черноты и древесной твердости. Рабочие мускулы приводили в движение веки и челюсти, зубы которых выпирали, как вставные, — как ни удивительно, ведь позже оказалось, это невообразимое состояние было следствием испуганного молчания — а вовсе не той болтливости, которую в эту минуту проявлял словно бы самодвижущийся рот.

Сердце все еще билось и, по меньшей мере, одно легкое поддерживало время от времени работающий мозг. Правая рука, «похожая на штатив настольной лампы», могла лишь дотянуться до телефона, стоящего на столе рядом с «тем странным креслом, охватывающим тело. Кажется, оно называется реклайнер…». Вероятно, это было обитое кожзаменителем кресло, положение которого можно было менять самыми разными способами для обеспечения максимального комфорта. Чудовищно измученное тело отчасти было укрыто тем, что некогда являлось махровым халатом. Он прирос к плечам.

— Снять халат можно было, лишь прихватив добрую половину тела. Он давно застыл в этой позе, в этом кресле.

Конни надолго замолчал, словно бы давая мне время подумать и представить себе все описанное. Наконец, я спросил:

— И ты стоял?

— Я не знаю, как устроен человек, — отозвался он. — Я думал, что знаю, но теперь не уверен. Да, я стоял, а потом заплакал. Меня прорвало. Я ничего не знал об этом человеке — почему он сидит здесь, почему ему никто не поможет. Я лишь чувствовал, что плачу, и не стыдился этого.

Теперь Конни знал, почему этот человек беспомощно сидел в кресле, но слезы подступали снова, стоило о нем подумать.

— Коллега моего отца, — произнес он. — Англичанин… В детстве я получил от него открытку. Из Лондона. Моя мама возмутилась, увидев, что это портрет кисти Фрэнсиса Бэкона. Картинка была омерзительная, мне не позволили повесить ее над кроватью, как я хотел. Мама решила, что из-за нее мне будут сниться кошмары. Не знаю, думал ли я об этом там, в Юртхаген, но позже — точно.

— Что это был за портрет?

— Папа Римский, — ответил Конни, — Иннокентий Второй. Выпирающая челюсть человека в кресле напоминала его. Он был такой… яркий. И рот у него был такой же.

— Теперь он, значит, посылает чувствительных юношей, — произнес человек в кресле. — Высморкайся, возьми в кухне вилку, там есть чистые — я давно не ел… и выцарапай этот проклятый ключ. Вот здесь… — Буро-зеленый палец указал на живот: прямо под впалой грудной клеткой выпирало одно ребро.

Конни не нашел, что ответить, кроме: «Мне надо… я просто…». Давно съеденный обед напомнил о себе вкусом во рту — возможно, даже этот вкус был приятнее, чем запах испарений в комнате.

— Это недоразумение… — начал он. — Я просто заберу формуляр и пойду, а вы все забудьте…

— Ты один?

— Да, один.

— Как и Эрлинг. Одинокий волк.

— Я не знаю этого человека, — сказал Конни. — Поверьте.

— Но работаешь на него?

— Я на него не работаю.

— А на кого тогда?

— На себя.

— Молодцы вы. Это, наверное, актерское образование. Дорогое, должно быть. И ходить приходится поодиночке, чтобы экономить.

— Это недоразумение. У меня Институт, который…

— Ты работаешь на него, сам о том не зная. Ты на первом уровне. Когда доберешься до второго, будешь больше понимать.

— Я ухожу, — сказал Конни. — Только мне нужна анкета.

— Я буду стрелять!

Конни собрался уходить, без анкеты. Он хотел лишь выбраться из этого дома, но остановился и вдруг увидел, что человек в кресле и вправду вооружен. В истощавшей до скелета правой руке виднелось оружие — пистолет. Конни поднял руки, чисто инстинктивно, просто так.

— Что вам нужно? — произнес он. — Это ошибка. Недоразумение. Я просто положил формуляр в ваш ящик, это результат статистической выборки. Не вы, а ваш почтовый ящик.

— Формуляр… — повторил человек в кресле. — С вопросами Эрлинга, в его стиле.

— Это мои вопросы, — снова возразил Конни.

— По чьему поручению?

— Этого я сказать не могу.

— Вот именно.

Понтифик в кресле по-прежнему направлял на него оружие, но ничего не говорил, ибо полностью сосредоточился на дыхании, одышке, которую сопровождал свистящий, бурлящий звук. Звук, который Конни слышал в телефонной трубке. Он повторялся через несколько слов, будто кислород заканчивался и человеку приходилось судорожно вдыхать, чтобы не договориться до смерти.

— Думайте, что хотите, — сказал Конни. — Но я даю самое честное слово, что зла никому не желаю.

Кресло тяжко дышало.

— Слышите, что я говорю?

— Слышу, и все, что ты не говоришь, — тоже.

— Тогда опустите оружие.

— Если приведешь сюда Эрлинга. Он что, не смеет прийти сюда сам? Тоже стал чувствительный на старости лет? Боится увидеть, что со мной сделал?

— Я не могу привести сюда этого Эрлинга. — Конни старался говорить прямо. — Я не имею к нему никакого отношения.

С минуту человек в кресле сидел без движения. Пистолет он опустил на колени, отвел в сторону штативообразную руку и вытащил несколько документов из бокового кармана кресла. Это была рассылка Конни. Несмотря на плохое освещение, он смог прочитать: «Законодательство Швеции предписывает каждому гражданину, располагающему информацией, которая тем или иным образом может представлять интерес для судебного расследования, выступать в качестве свидетеля. Если бы Вас призвали к исполнению данной обязанности, при условии угроз со стороны обвиняемого, отказались ли бы Вы от исполнения долга перед судом, поелику таковое требует пренебречь собственной безопасностью, ценимой более долга?» Человек с трудом опустил бумаги, вновь подцепив оружие, похожее на металлический наконечник руки. Текст отнял у него все силы.

— Только Посланник может писать на таком пресном… канцелярском… языке…

Конни ничего не ответил. На его взгляд, вопрос был сформулирован вполне корректно.

— Среди стиральных порошков… и станций метро… и телепрограмм… которых никто не знает… но я не клюнул. Я узнаю этот голос. «Поелику…»

— Это мой вопрос, — настаивал Конни.

— Он болен? Он стар, но такие, как он, добровольно на пенсию не выходят. Может быть, он двигается с трудом. Тазобедренные суставы. Так это называют… «Тазобедренные…» У меня-то их больше нет. Как он, должно быть, ждал… Все эти годы! Его и больные суставы не остановят. Уж он бы приказал, чтобы его принесли сюда, и вырвал бы этот ключ из моей утробы собственными руками. Не понимаю — если они не посылают сюда лучшего, то должны послать почти самого лучшего, а если ты и есть почти самый лучший, то эта страна в опасности… Объясни мне!

— Если перестанете целиться.

— Ты стоишь слишком близко к двери.

Конни сделал шаг внутрь комнаты.

— Стоп!

Слишком близко подходить было нельзя. Только сейчас Конни заметил, что пол усыпан пустыми упаковками из-под лекарств, пузырьками, коробочками, блистерами: наступив на них, он услышал хруст.

Эту картину Конни воспроизвел в меру своих способностей. Мне казалось, я вижу этого человека перед собой. Я воспринимал большую часть пересказанного им диалога, но каждый раз, слыша слово «Посланник», все больше отвлекался, и, в конце концов, совсем погрузился в собственные мысли, рассуждения и воспоминания о Вене семьдесят девятого года, среди которых образ неприятного человека, встреченного в «Черном верблюде», был самым отчетливым. Позже он показал мне, к чему может привести целенаправленная деформация человека. Чем больше я слушал Конни, тем больше убеждался, что бедолага в Юртхаген стал жертвой того же Посланника. Человек это был или должность, не имело значения. Куда важнее были его деяния.

Очевидно, Конни заметил, что я плохо слушаю:

— Ты о чем-то думаешь…

— Я просто пытаюсь… представить себе, — сказал я.

— Не выйдет, — возразил он. — Когда я вышел оттуда… старался держаться подальше от людей на улице. Я отправился прямо домой, сорвал с себя одежду, затолкал ее в пластиковые пакеты и выбросил в мусоропровод. Эта одежда не годилась даже для «Секонд-хэнда для третьего мира». Вонь невозможно было отстирать. Потом я час мылся под душем, брился, сам стриг волосы, как мог. Руки дрожали. И все-таки мне казалось, что запах остался. Я до сих пор его чувствую. Картина по-прежнему у меня перед глазами. Его голос… Все у меня внутри… — Он хлопнул себя ладонью по лбу. — А я не хочу…

— Ты это имеешь в виду, — спросил я, — когда говоришь, что «контаминирован»?

Он потер виски кончиками пальцев и произнес:

— И ты теперь тоже, да?

— Почему ты так думаешь?

— Так или нет? — Я не ответил, не успел. — Если нет, то лучше бы я ничего не говорил. Такие вещи могут испортить человеку жизнь.

— Все нормально.

— Ты даже не подозреваешь… — сказал он. — Офис прослушивается, но мне плевать.

Он перестал массировать голову, вытянул шею, слегка откинулся назад, уставился в потолок и громко произнес:

— Слышите? Мне плевать!

Может быть, я провел так много времени в обществе Конни, так долго ждал и слушал, что усталость дала о себе знать, и я позволили себе поддаться его магнетизму. Как бы то ни было, я вполне допускал, что он прав и офис прослушивается, и столь же мало беспокоился по этому поводу. Все эти годы они знали, кто я такой, и какое имеет значение, если в моем деле станет одной бумагой больше. Конни не знал, насколько он прав: я был так же инфицирован и осквернен, как он.

— Ты понял, что произошло с этим человеком?

— Тогда — нет. Не там. Не сразу, но позже. — Он отпил холодного кофе, закрыл глаза и откинулся на спинку дивана. — Опять я отрубаюсь… — Конни медленно поднялся и пошел на кухню. Вернувшись с таблеткой, он проглотил ее и запил кофе.

— Скоро начнешь отходить…

— Я стоял посреди этой вони, — продолжил он, — и смотрел прямо в дуло пистолета, который держал в руках этот живой труп, это полусгнившее тело, готовое в любую минуту рассыпаться в прах. Он мог выстрелить случайно, а мог намеренно, но разве это было важно? Заключить этот труп под стражу было невозможно, предстать перед судом этот… реклайнер не мог. Терять ему было нечего, он легко мог забрать с собой врага. Что бы я ни говорил, какими бы святынями я ни клялся, что все это недоразумение, он не верил, и самое странное, что я… через какое-то время… не знаю, от недостатка ли кислорода или от страха… но спустя какое-то время я стал сомневаться. Этот человек выглядел так убедительно, ведь его состояние было последствием последствия… «Непоколебимость, — говорил он. — Ты видишь цену моей непоколебимости…» Сейчас лучше осведомлен, но уже тогда понял ход его мысли: он стал жертвой не только Эрлинга или Посланника, но и собственной непоколебимости. У него было время подумать и найти мне место в картине происходящего и… я не знаю… но я долго жил с чувством, что мне нет места в собственной жизни… что я не тот, не там и не в то время… Может быть, этот человек был прав? Может быть, я выполнял задание, о котором мне ничего не известно? Сволочь министерская не рассказала мне всей правды. Понимаешь? Это было чувство — может быть, отчаянное, но такое сильное.

— Тебе угрожали.

— В этом и было дело. Свидетельствовать, несмотря на угрозу. Пустые угрозы — и вполне реальные… Вот что привлекло его в самом начале. Этот человек стал свидетелем каких-то событий, и его угрозами вынудили молчать — люди, с которыми я, вероятно, был связан.

— Что за события?

— Я спросил, но в ответ услышал лишь его омерзительный смех. Он же был уверен, что я уже знаю, что я осведомлен о его делах. Речь шла о ключе…

Человек в кресле отвел в сторону полу халата — кусок, еще не вросший в тело, обнажив часть сине-лилового живота — впадины под грудной клеткой, заканчивающейся выпирающими сквозь кожу ребрами. Под ними виднелось нечто вроде опухоли или отека. «Возьми вилку, — вспомнил Конни, — и выскреби этот проклятый ключ…»

— У него в животе был ключ?

— Он сказал: «Я весь — один гнилой чехол для ключа». Как-то, в приступе паники он обернул его куском вяленой говядины — эту деталь он повторил несколько раз, именно кусок вяленой говядины, — и проглотил, почувствовав, как тот опускается по пищеводу, проходит через желудок и кишечник и приземляется где-то на островках Лангерганса. «Ключ зарыт», — сказал он.

— Что за ключ?

— От ячейки сейфа в банке. В середине восьмидесятых ему «доверили» документ. Поскольку он был уверен, что я прекрасно осведомлен, на вопросы не отвечал, принимая их за дурную актерскую игру. О чем на самом деле шла речь, я узнал позже, от других. От Посланника.

— Ты? — переспросил я. — Ты его видел?

— А что, не заметно? — Я молчал. — Он есть. Я в это не верил. Точнее, я не верил в него как человека — скорее, как функцию. Но он сидел здесь — на твоем месте. Единственный, кто сидел на этом диване с очевидным комфортом.

Я почувствовал себя неловко, стало неприятно, как будто этот человек оставил часть себя, как будто диван-Молох поглотил нечто, принадлежащее ему, и теперь это нечто лежит в его недрах, излучая жуткую энергию своего законного владельца.

— Он ужасен, — сказал Конни. — В той квартире, в Юртхаген, я боялся, но это было похоже на фильм ужасов. Я мог уйти в любой момент. А когда он сидел здесь и смотрел на меня, мне стало по-настоящему, действительно страшно. Я понял, что теперь мне никуда не скрыться. У него голубые глаза и запах леса…

По причинам, до сих пор для меня неясным, я не стал говорить, что видел эти глаза и знаю аромат старого одеколона. Я промолчал по наитию. Едва переступив порог этого офиса, я оказался в потоке информации — однозначных и противоречивых фактов. Посланник был и однозначным, и противоречивым. С тех пор, как судьба свела меня с ним, прошло много времени и, как уже было сказано, я пытался сделать все, чтобы забыть или, по крайней мере, не думать об этом. Он больше не появлялся в моей жизни, ибо я полностью выполнил его пожелания, оставив некоторые сведения при себе, скрыв самое страшное от публики. Видимо, я проявил себя достойным этого знания. Меня оставили в покое, предоставив возможность жить без волнений, насколько это было возможно. В этом заключалась его миссия — вмешиваться в судьбы тех, кто сам был готов вмешаться в чужую судьбу, самым чувствительным образом затрагивая вопросы государственной безопасности.

~~~

— Вечером заглушил пол-литра вискаря, чтобы успокоиться. Уснул перед телевизором и проснулся в поту от страха. В голове все шло ходуном. Я не знал, что делать…

Он жил в двушке в Васастан, а жена — в трешке, в нескольких кварталах оттуда. Только ей он мог позвонить среди ночи.

— Других друзей у меня нет… Все развелись, ей достались жены, мне мужья. Чертовы зануды…

Поэтому он отправился к Аните, и когда она, открыв дверь, увидела, в каком он состоянии — прическа говорила сама за себя, — без лишних слов впустила его внутрь.

— Я ничего не мог сказать… Не мог рассказать, что со мной произошло. Она думала, что я принял что-нибудь еще, кроме виски, или что я сошел с ума. Мне было все равно. Я нуждался в ней больше, чем… наверное, как никогда.

Утром он сидел на кухонном стуле, укутанный в полотенце, аккуратно постриженный. Накануне жена сказала, что у него очень глупый вид. Проспав пару часов, Конни почувствовал себя лучше — настолько лучше, что смог взглянуть в зеркало и убедиться в ее правоте. Аните пришлось его постричь.

— Она и раньше меня стригла, в молодости. Но это было давно. Теперь я заметил, что она медлит, долго расчесывая остатки моих волос… Спросил, не нужно ли ей на работу. Она ответила, что уже позвонила и сообщила, что опоздает. Может быть, я все неверно истолковал, но мне было так приятно чувствовать чье-то прикосновение. Закончив, Анита сняла полотенце с моих плеч и встала передо мной, чтобы оценить результат, и я обнял ее, хотел удержать.

А она высвободилась, что-то сказала, посмотрела на часы — давая понять, что ни о чем большем и речи быть не может. Наверное, та передозировка смерти в Юртхаген пробудила во мне желания. Так или нет, но Анита с явным удовольствием отклонила мои притязания, и ее удовольствие было приятно мне. Ложное великодушие старого брака… Я возвращался в свою старую контору, счастливый, что есть Анита. Такой радости я не испытывал много лет. Порой внезапно осознаешь, что у тебя есть, и понимаешь, что этого достаточно…

Я сидел, уставившись на тестовую таблицу телевизора, и чувствовал, что Конни буквально засветился. Я посмотрел на него — и вправду, глаза излучали свет, чего с ним прежде не было. Он рассказал, что эта удивительная радость сопровождала его всю дорогу через галерею, где снимали последние доски лесов перед новыми магазинами: чтобы освободить место для укладчиков пола, которым предстояло скрытьнеказистый бетон в проходе.

— Было утро, — сказал Конни. — Я был жив, у меня, несмотря ни на что, имелись жена, дочь, работа и, насколько мне известно, здоровье… Тебе, наверное, знакомо это чувство…

Я понял, что он имеет в виду и ответил: «Да, конечно». Хотя мне все же показалось странным это его сияние и слова о какой-то эйфории. Разумеется, это чувство может проявляться в самых разных ситуациях, но именно эта мне казалась вовсе не подходящей. Разглагольствования о радости напомнили мне о необходимой дистанции, о том, что Конни накачан таблетками и мечется между тяжким отчаянием и той самой эйфорией. Эта неустойчивость не внушала доверия — маятник уже качнулся пару раз, и с каждым движением размах становился все шире, крайности все более удалены друг от друга, и, поскольку они могли объединиться в маниакальном приступе, мне хотелось быть уверенным, что в тот момент меня не будет поблизости.

Предпочитая более или менее постоянное отчаяние, я произнес:

— Да, да… Жизнь не стоит на месте.

Конни услышал мои слова, и вид у него стал подавленный. К моему удовольствию, он бросил взгляд на рабочий стол и телефон. Радость, которая сопровождала его до самой конторы, добралась и до рабочего места. Он сел за стол и уже приготовился закончить отчет «Свидетель 2003». Произошедшее в Юртхаген можно было забыть как находящееся вне компетенции и полномочий Конни. В таком городе, как Стокгольм, всегда хватало полубезумных стариков, нуждающихся в лечении и уходе, но отвергающих помощь по самым разным причинам. Конни исследовал эту область по заказу ландстинга — исследования, разумеется, были секретными, — чтобы подтвердить или оспорить предполагаемое количество имеющих право на уход и лечение, но по разным причинам пренебрегающих этим правом, и потому рассматриваемых как негативный резерв, неподтвержденную, но и немаловажную экономию.

Листок с именем, адресом и телефоном человека, которого он про себя называл Иннокентием Вторым, Конни приклеил на белую доску у письменного стола. Позже, взглянув туда, чтобы снять листок, разорвать на клочки и забыть все случившееся, он обнаружил, что листка нет.

— Я точно знал, куда его приклеил, и точно знал, что не снимал его. Но листка не было на месте.

Конни сидел, уставившись на пустую доску, и всем телом ощущал то движение руки, держащей листок, — такое резкое, что его даже не пришлось разглаживать пальцами: хватило силы сопротивления воздуха, резкий хлопок ладони по доске — и листок пристал к поверхности. Именно на этом месте.

— Мне даже в голову не пришло, что он мог упасть на пол или прямо в корзину для бумаг… Равно как и то, что эти желтые стикеры я купил у наркомана, который, возможно, даже не украл их, а нашел в контейнере для бракованных товаров, поэтому и клейкая полоска оказалась недостаточно прочной и листки быстро отклеивались…

— И что же?

— Я сразу же решил, что кто-то побывал в конторе и забрал листок, что я внезапно оказался в центре событий, о которых мне ничего не было известно, что этот гнилой понтифик был прав…

Мысли снова понеслись потоком, и он стал вспоминать все, что хотел забыть: запах, атмосферу квартиры в Юртхаген, намеки о человеке, которого называли Посланник, но на самом деле, возможно, звали Эрлинг, каждое слово, доносившееся из священного реклайнера, — все это он поневоле вспомнил, пытаясь понять, что же происходит на самом деле.

— Но напрасно. Единственное, что я понял, это то, что на самом деле хочу вернуться туда, в квартиру, в эту темноту, в эту вонь.

— Почему?

— Почему? — Взгляд на рабочий стол, телефон.

— Ведь было уже поздно?

— Я нашел листок, — сказал Конни. — Спустя некоторое время, в корзине для бумаг, на самом верху. Но было уже поздно.

— Как это?

— Не знаю, как объяснить. Наверное, я становлюсь религиозным.

— Каким образом?

На этот раз отчаянного взгляда на телефон не последовало.

— Может быть, дело в том, — произнес Конни, — что где-то внутри в таких случаях вырабатывается модель, субстанции высвобождаются, начинают действовать и делают то, для чего они предназначены, то, чего они ждали в заточении… Какая-то организованная, синхронизированная деятельность, в кои-то веки не ради защиты или противодействия, а сплошное согласие… Не знаю… Наверное, я просто имею в виду крайнюю убежденность…

— Хоть убеждение и основано на ложном предположении?

— Да.

— И согласно этому убеждению, папа Иннокентий Второй из Юртхаген был прав? — Конни кивнул. — Прав в чем? Что он, собственно, сказал?

— Ничего, — ответил Конни. — Не в словах прав. Он сам прав. Он был прав всем своим ужасным существованием. Своей непоколебимостью. Следствием следствия.

— Он должен был представлять собой мученика?

Впервые взгляд Конни выразил нечто, напоминающее спонтанную и искреннюю симпатию.

— Именно, — согласился он. — Точно так. Я готов был вернуться туда паломником, пасть на колени, дабы причаститься его благодати, получить благословение и поцеловать иссиня-черную руку, пусть она и осталась бы на моих губах… — Конни покачал головой, словно совершив небывалое признание. — Раньше я никогда не испытывал такой тоски и страха, у меня никогда не было подобных мыслей и, положа руку на сердце, я больше их не хотел.

Вскоре после этого Конни нашел листок, желтую бумажку в корзине для бумаг под белой доской, на самом верху.

— Но тогда уже было поздно, непостижимым образом. Находка ничего не изменила. Все, что произошло после, лишь доказало, что мое убеждение верно.

— И что ты сделал с листком?

— Разумеется, съел.

~~~

Спустя некоторое время восемнадцать экземпляров отчета «Свидетель 2003» были отпечатаны, пронумерованы, сшиты спиралью, покрыты пластиковой обложкой и снабжены штампом «Для внутреннего пользования», все в соответствии с отработанной схемой. Конни оставил два экземпляра для своего архива, который находился в пропахшем сигарами жестяном шкафу. Документ содержал формуляр с вопросами, а также результат в цифрах и круговой диаграмме, короткий анализ и комментарии. «Вообще-то, читают только эту заключительную пару строчек…»

Передача материала состоялась, как всегда, за обедом в маленьком пабе на Дротнинггатан. Конни назвал место. Я знал этот паб — такие можно найти по всему миру, иногда в самых неожиданных местах. Названия у них обычно ирландские, вроде «О'Коннелз», или английские, вроде «Шепердз Инн». Пабы эти удивительно похожи один на другой: темные от морилки стены, клетчатая мебель клановой расцветки, прокуренные ковры и слабый кисловатый запах пива. Многие также украшены вывеской, гласящей: «У нас самый большой выбор солодового виски». Самое удивительное в этих старых, засиженных местах то, что их порой можно обнаружить там, где, скажем, еще в прошлый четверг находилась химчистка. Бывает и так: ты отправляешься в эту самую химчистку с пакетом засаленных галстуков и, по старой привычке, отворяешь дверь, готовясь почуять колючий сухой запах химикатов, но оказываешься в помещении, со всей тщательностью имитирующем девятнадцатый век: глухой полумрак от электрических лампочек за пожелтевшим пергаментом, отраженных красным деревом и латунью, и запах — ничуть не похожий на то, что ты ожидал, запах кислого табака и мочевины. Постояв со своей сумкой на пороге, ты выходишь, убежденный, что ошибся дверью.

Однако проверив и обнаружив, что дверь именно та, ты снова входишь, чтобы констатировать: эта уютная обстановка совершенно аутентична — об этом свидетельствует условный рефлекс, возникающий при виде всего настоящего и неподдельного. Деревенский интерьер с грубыми балками из прессованного пластика, изготовленными по мерке и скрепленными моментальным клеем и степлером, является лишь декорацией, эффектной иллюзией, созданной с единственной целью — вызвать в сознании образ прошлого, которого никогда не было. Благодаря этому воцаряется типичная домашняя атмосфера доверительности, которую ты ценишь, но которой ты, как ни смешно, готов рискнуть, едва переступив порог этого помещения. Я бы не стал уделять так много внимания интерьеру, если бы не был убежден, что он сыграл особую роль.

Конни и Янсен сидели в одном из закутков этого паба и ели пирог, запивая слабоалкогольным пивом. Конни передал материал: восемнадцать пронумерованных экземпляров в коробке, в свою очередь уложенной в бумажный пакет из продуктового магазина — «по-простому», как привык Конни, а почему — он и сам не мог объяснить, только чувствовал, что именно так и нужно. Янсен еще не открыл коробку, и не собирался делать этого, пока не доставит материал наиболее заинтересованным лицам. Как-то в минуту слабости Конни вообразил, что эти коробки вообще не открывают, а его исследования лишь являются частью процесса, результат которого предопределен. Не слишком уверенный в себе человек мог истолковать отношение эксперта именно таким образом. Во время обеда, когда Конни докладывал об основных фактах и тенденциях, Янсен слушал довольно рассеянно, кивал, жевал, глотал и порой, посреди рассказа Конни, начинал искать глазами официанта, чтобы заказать еще пива или попросить специй, что угодно, даже не извиняясь — но и не пропуская мимо ушей ни единой цифры.

— Как я и ожидал, — произнес он, как только Конни, опираясь на цифры, выразил уверенность в том, что готовность шведских граждан свидетельствовать в суде с риском для жизни значительно снизилась.

— Результат настораживает, — сказал Конни.

— Ну, а как бы ты сам поступил? — отозвался Янсен. Ответа не последовало. Он попытался движением языка избавиться от волокон еды, застрявших между зубов, и выглянул в окно, очевидно, прислушиваясь к себе. Конни ничего не знал об этом человеке — женат ли он, есть ли у него дети, есть ли у него вообще прошлое. В такой ситуации можно было ожидать реплики вроде: «Да, если бы какой-нибудь подонок сказал: „Я знаю, в какой школе учатся твои дети…“» — но ничего подобного не последовало. Янсен задумчиво молчал, затем потянулся, откинулся на деревянную панель — якобы, прошлого века — и спросил: — Тебе кофе с молоком и сахаром?

Этот неизменный вопрос всякий раз означал, что обед подходит к концу.

Может быть, фальшивый, двусмысленный уют этого паба вызвал у Конни желание рискнуть покоем и рассказать о встрече с истлевшим понтификом в Юртхаген.

— Моя рассылка, — начал он, — повлекла за собой очень странное происшествие…

Конни выборочно рассказал о случившемся. В разговоре со мной он отметил:

— Впрочем, о многом я умолчал. Я не говорил о Юртхаген и старался ничем не выдать место происшествия. Однако упомянул ключ, захороненный в истлевшем теле, документ и Посланника — которого, возможно, звали Эрлинг.

Подали кофе. Янсен слушал с обычным выражением, меняющимся от рассеянности к равнодушию. Но иногда это означало, что слушает он внимательно.

— В городе так много несчастных, до которых никому не добраться, — произнес Янсен, неотрывно глядя в окно.

— Не доберется? — повторил Конни. Эта формулировка показалась ему довольно своеобразной.

— Люди вне поля зрения… системы.

На этом тема казалась закрытой. Янсен расплатился, они вышли из паба, пожали друг другу руки, и Конни отправился в контору с отзвуком слов «люди вне поля зрения системы» в голове. Мне он сказал:

— Если до кого-то система и добралась, то именно до этого несчастного в Юртхаген.

Конни вернулся в контору, и едва он успел сесть за стол, как раздался сигнал телефона. На дисплее высветился номер Аниты.

— Она говорила таким тоном, словно не она звонила мне, а я — ей.

После окончания разговора Конни обнаружил, что, пока он обедал, она звонила четыре раза. Конни расстроился, ведь Анита и виду не подала, что этот разговор был важен. Наоборот, говорила она медленно, каким-то обвинительным тоном, как будто требуя объяснить, почему они вообще должны разговаривать. Осознав это, Конни подумал: «Я больше никогда не смогу общаться с этим человеком» — так как разговор внушил ему надежду или, по крайней мере, наметил возможности, немыслимые раньше, до попытки приблизиться к ней на кухне.

— Ну, как ты? — спросила она.

— Хорошо, — ответил Конни. — Или, по крайней мере, намного лучше. На работу я шел… в хорошем настроении, — добавил он. Конни выбрал «хорошее настроение», словно не желая признаваться в дикой эйфории, охватившей его рядом с ней, словно не желая удостоить ее этой чести.

— Я беспокоилась.

— Правда?

— Я хочу, чтобы ты был осторожен.

— Я знаю, — отозвался он. — Возможно, поэтому я так и обрадовался.

Анита молчала, вероятно, ожидая продолжения, и Конни, понимая, что ей следует знать его радость, все же ощущал, что это чувство не поддается объяснению, а в особенности, его связь с понтификом в Юртхаген. Говоря по телефону, Конни боялся выглядеть глупо или, еще хуже, усилить впечатление прошедшей ночи: словно он глотает таблетки на грани маниакально-депрессивного синдрома, задатки которого она подозревала уже давно.

— Но все прошло? — спросила она.

— Я обедал с Янсеном, — ответил Конни. — От этого что угодно пройдет.

— У тебя закончились какие-то… отношения? — Это прозвучало необычайно прямолинейно для Аниты.

— У меня отношения только деловые — с Янсеном. Такая у меня веселая жизнь.

— У меня тоже не сахар, — согласилась Анита.

— Я рад.

На этот раз она рассмеялась и даже добавила, словно извиняясь:

— Утром мне надо было спешить… Я хотела… — продолжила она, — пригласить на ужин Камиллу и Густава на выходных… Хорошо, если и ты придешь.

— Хорошо?

— Ну, приятно, — уточнила она. — Мне хочется.

— Так бы и сказала. В пятницу мы обедаем вместе.

— Знаю. Ты занят в субботу?

— Не более обычного, — ответил он. — Приду с удовольствием.

— Можешь купить вина?

— Разумеется. Что-нибудь еще? Мясо? Говяжье филе?

— Я придумаю что-нибудь, — сказала она, — для нас, когда они уйдут.

— Съедим тайком.

— Точно, — подтвердила она.

Они попрощались, как два подростка, сговорившихся о тайной проделке. Конни взглянул на дисплей и обнаружил, что она звонила раньше. И все же его не оставляло чувство, что Анита делала одолжение, отвечая на звонок. Настроение снова испортилось. Они по-прежнему не умели разговаривать как взрослые люди, без лишних интонаций, инсинуаций и скрытых обвинений. Как будто они, подобно многим знакомым, таили обиду за обман и предательство. Но ведь ничего подобного не было.

Тем вечером, всего две недели назад, Конни ждала новая работа, давно дожидавшаяся своей очереди, но сосредоточиться было трудно. Ему хотелось позвонить брошенной жене и сказать, что он был от всей души рад прийти к ней в субботу, что с той самой минуты расставания его наполняло счастливое чувство — радость того, что они все же есть друг у друга, как бы это ни выглядело со стороны. Долгие годы они вели себя разумно и уважительно, и это не может быть истолковано иначе, как знак глубокой и прочной любви. Но произнеся про себя эти слова, Конни почувствовал, что они лишь уверят Аниту в том, что у него кто-то был, а теперь все прошло, и он, поджав хвост, бросился за утешением туда, где вряд ли откажут. Поэтому объяснений не последовало. Состоялся совсем другой разговор.

Не прошло и трех часов после совместного ланча, как позвонил Янсен.

— Я прочитал твои комментарии, — сказал он. — Много проанализировал, и… да, хочу кое о чем спросить…

— Есть замечания?

Раньше такого не было: чтобы отзыв на исследование поступил в тот же день.

— Никаких, — отозвался Янсен. — Все безупречно, как всегда. Но все же… Ты занят сегодня вечером?

— Вечером? — Конни не смог скрыть изумления. — Нет… кажется, нет.

— Пока я свободен. Потом будет труднее встретиться.

— Ладно, — согласился Конни. — Где и когда?

Через три часа они встретились в «храме еды, расположенном в бетонном колоссе семидесятых годов». Раньше по этому адресу находилось старое здание, построенное в девятнадцатом веке, а в нем — кабаре, где Конни побывал вместе с родителями в шестьдесят восьмом году. Он сидел и «елозил на месте в нейлоновой рубашке и галстуке из наппы, пока собственными глазами не увидел Гуннара Виклюнда и не услышал: „Снова в нашем городке загораются огни“». Несколько месяцев спустя, в парке Спёкпаркен он вспоминал это едва ли не со стыдом, как часть уже далекого детства. Левые оккупировали студенческий профком, а их противники устроили демонстрацию в парке. Слаженные песнопения тонули в шуме «Интернационала» и «Ты древний, ты свободный». Эти события, разумеется, горячо обсуждались в Институте, процентное соотношение сил правых и левых отмечалось ежедневно, и цифры четко говорили одно, а общественные дебаты — совсем другое. Из-за близости к статистике, из-за долей и процентов, впитанных едва ли не с молоком матери, он не связывал никаких надежд с борцами за радикальные изменения в обществе, даже если бы захотел. У них не было никаких перспектив, они составляли ничтожно малый процент населения, и лишь спустя пятнадцать лет, уже находясь по другую сторону семидесятых, Конни снова услышал «Снова в нашем городке загораются огни» и понял, что пока общественность была занята склоками, муниципалитет, банки и подрядчики при свете строительных прожекторов снесли все дома в этом городке, без малейшего вмешательства населения.

Янсен ждал на месте, одетый по-вечернему в костюм-тройку с галстуком, а гель для волос делал его совсем прилизанным. Строгий вид придавал его словам пышность, граничащую с пафосом нетрезвого человека. Увидев Конни, он вскочил, чтобы пожать ему руку и дружески похлопать по плечу.

— Заказывай! — Жест в сторону бара.

Они встретились по рабочему поводу, но Янсен выбрал неформальный тон — легкий и дружелюбный, чего Конни никогда от него не ожидал. Следовало заподозрить неладное или, по крайней мере, вести себя более сдержанно в ответ. Но:

— Я не мог отказать себе в удовольствии наблюдать за Янсеном, начисто лишенным таланта свободного общения.

Во всем чувствовалось преувеличение. Вечер явно мог влететь в копеечку, и, вообще говоря, в этом не было ничего странного. Но Янсена и Конни на протяжении многих лет связывали деловые отношения, и они никогда не позволяли себе излишеств.

— Возможно, это было частью игры, — сказал Конни. — Отвлечь меня преувеличенной, неуклюжей учтивостью, которая нашла выражение и в особо тщательном изучении моего отчета. Он знал его почти наизусть.

Официант подал «башню», покоящуюся на фундаменте из гусиной печенки, и пока они ее поедали, Янсен в деталях пересказал результаты исследования и комментарии, которые Конни передал ему всего несколько часов назад, за обедом. Это само по себе казалось искусством — ознакомиться с материалом всего за пару часов, — но подвиг не вызывал восторга, ибо такое рвение могло быть обусловлено чем угодно, в том числе и предстоящим: «Но…» — за которым могло последовать развенчание всего труда, а может быть, и другим: «Но…» — касающимся всей деятельности Конни.

Поэтому Конни со смешанными чувствами выслушивал, как Янсен пересказывает отчет страницу за страницей и даже хвалит графическое оформление диаграмм. Оно было «неповторимым», «крайне легким для восприятия» и даже «довольно сексуальным». Янсен пришел в такой восторг, что стал выспрашивать, какими программами Конни пользуется, какой у него процессор, где он закупает оборудование и прочие, на первый взгляд, не имеющие отношения к делу детали процесса, который для Конни был не более чем рутиной, доступной самому посредственному специалисту в этой области. Вопросы переплетались с похвалами, которые поэтому выглядели не вполне заслуженными и даже не были особо приятны Конни. Скорее, они заставили его задуматься.

— Я не мог понять, притворяется он глупцом, чтобы польстить мне, или действительно так плохо осведомлен. Но я знаю, что это может быть постконструкцией, потому что я не хочу признавать, каким идиотом был я, когда сидел с ним. Со стороны это, наверное, выглядело так, будто я готов проглотить любую наживку.

Конни сидел и покорно ждал, когда Янсен доберется до этого самого: «Но…» — чего, однако, так и не произошло. Он безупречно изложил материал, выдав интерпретации и выводы Конни за свои собственные, а затем поднял бокал.

— Никогда в жизни не видел ничего более странного.

Мы подняли бокалы, а после он умолк, словно ожидая аплодисментов или ответной реплики…

Таким образом, профессионализм Янсена проявился только в одном аспекте, интересном лишь потому, что он уравновешивал некомпетентность в остальных. Все, что услышал Конни, довольно откровенно указывало на ограниченность Янсена как профессионала. Готовясь к встрече, этот эксперт прилежно выучил урок, но ему не хватило времени, чтобы переварить информацию и составить собственное мнение, которым он якобы стремился поделиться во время этой срочной встречи.

Принесли горячее, и, отведав филе северного оленя, оказавшееся, как заметил Янсен, удивительно мягким, он спросил Конни, не интересуется ли тот охотой. Получив отрицательный ответ, Янсен стал говорить о работниках охотничьего магазина в парламентском квартале Русенбад, довольно долго и подробно, при этом не объясняя, является ли охотником сам или воображает, что мясо северного оленя каким-то образом связано с охотой.

Как упоминалось ранее, иногда Конни и Янсен обменивались забавными фактами, за неимением более личных тем для разговора, и, следуя традиции, Янсен рассказал, что средний возраст участников шведских охотничьих команд очень высок. Назвав цифры, он многозначительно кивнул. За этим, наконец, последовало долгожданное: «Но…» — пусть и в иной форме. «Кстати, о стариках…» Они успели покончить с оленьим филе, и в ожидании десерта Янсен допил остатки вина, небрежно отставил его в сторону и как можно более непринужденно, словно бы на одном дыхании произнес:

— Кстати, о стариках… Я думал о том, что ты рассказал… О том странном человеке, который тебе звонил… Умирающий…

— Вот как, — отозвался Конни.

Янсен продолжил, все с той же фальшивой непринужденностью:

— Я рассказал коллеге, ион спросил… В общем, не помню, говорил ты об этом или нет, но он, конечно же, поинтересовался, вызвал ли ты скорую — сделал ли ты что-нибудь вообще, выйдя из этой квартиры…

Конни был совершенно не готов к такому повороту.

— Наверное, я законченный эгоцентрик, — сказал он мне. — Я ждал критики относительно моей работы, а ее все не было, и я не мог понять — не пропустил ли, не скрывалась ли она между строк, в полутонах, которых я не заметил.

Янсену Конни ответил чистую правду:

— Нет, я не смог.

— Значит, этот бедолага по-прежнему сидит там?

— Этот или эта, — поправил Конни. — Невозможно понять.

Янсен кивнул, ковыряя между зубами.

— Может быть, самое время позвонить?

— Может быть, стоит исполнить последнюю волю человека? — возразил Конни. — Он немногого просил.

— Это все мой коллега… Сам бы я и не подумал. А он сказал, что это нормальное дело — не дать человеку умереть в одиночестве у себя дома.

— Даже если он сам того хочет?

— Ну, хочет… — протянул Янсен. — Может быть, не все знают о своих правах.

— Этот человек, — возразил Конни, — показался мне прекрасно осведомленным о том, какими правами он обладает. Или она.

Настоящий профессионал закончил бы спор на этом месте, подведя черту. Неожиданная тема, ответвление, импровизация в разговоре может развиваться лишь до определенного момента. Каждая лишняя секунда, отданная этому случайному предмету, заставляет вспомнить старое правило о качестве и количестве. Будь Янсен настоящим профессионалом, он перевел бы разговор на другую тему, но этого не случилось. Продолжая, он неловко и, при более позднем осмыслении, вполне очевидно попытался нащупать адрес: «Но, конечно, если ты оказался в Бромме или на Лидингё или где еще такое может произойти… — короткая пауза явно предназначалась для того, чтобы Конни исправил его, назвав верный район, — … и чувствуешь, как воняет уже в подъезде… разве ты не обязан сообщить о бедствии?»

— В подъезде не воняло, — отозвался Конни.

Здесь наступил критический момент. Даже Янсен это осознал и перевел разговор на первоклассный, по его мнению, ямтландский сыр, лежавший перед ним на тарелке.

— К этому моменту, — сказал мне Конни, — они, наверное, уже были здесь и проверяли мои компьютеры. — Он взглянул на меня так, словно ожидал большого удивления. — Янсен несколько раз с извинениями выходил в туалет. Но на самом деле, конечно, звонил и рассказывал, какие у меня компьютеры и программы и обещал, что я не появлюсь в конторе до утра. Когда я сказал, что мне пора домой, все стало еще очевиднее.

Янсен расплатился по счету и предложил выпить пива в другом месте. Конни не хотел соглашаться, ему хватило ресторана. Кутеж не входил в его планы.

— Я сказал, что утром рано вставать, — он ответил тем же, я сослался на усталость — он тоже, я и правда пытался… Но он настаивал с таким рвением, почти умолял, намекая, что как работодатель ожидает от меня любезности. Мы отправились в одно из предложенных им мест — бар на Свеавэген. По крайней мере, это было по пути домой.

Они присели у барной стойки из нержавеющего металла в полупустом заведении на Свеавэген, и, поскольку подготовился Янсен из рук вон плохо — ведь задание выходило далеко за пределы его компетенции и, наверняка, полномочий, — то новых тем для разговора у него просто не нашлось. Он похвалил Конни за хорошее исследование, поговорил об охоте и компьютерах и даже попытался затронуть личные темы, не переставая при этом быть в высшей степени формальным. Впрочем, один козырь у него оставался. «Настоящий козырь…» Похоже, те, кто планировал вечер, даже не предполагали, что именно эта уловка настолько завладеет вниманием Конни. Пауза в разговоре затянулась, и, стоя у бара с пивом и датской настойкой, Конни оглядел полупустой, необычайно хорошо освещенный зал: он тут же заметил женщину, стоявшую у другого конца длинной изогнутой стойки.

— Она напоминала одну мою бывшую сотрудницу. Узкое лицо, карие глаза, высокая, длинные прямые волосы. Она и одета была так же: черные чулки, черная водолазка, очень короткая клетчатая юбка. У нас был роман… Она единственная, кто… из-за кого я подумывал о разводе…

Конни не мог отвести взгляда, и, к его удивлению, она вдруг стала улыбаться и махать рукой. На секунду ему показалось, что это и есть та самая женщина. Но вскоре выяснилось, что улыбалась и махала она не ему, а Янсену. Обойдя стойку, она подошла к ним. Янсен поцеловал ее в щеку, они обменялись обычными вежливыми фразами — приятно увидеться, что ты здесь делаешь, именно сегодня, именно здесь — и так далее. После Ясен представил собеседницу Конни. Ее звали Виви.

— Они попали точно в цель, — сказал Конни.

— Думаешь, ее подослали?

— Уверен, — ответил он. — Тут и говорить нечего… Удивительно только то, что они добились такого… сходства. Это было на прошлой неделе. Я еще не успел все толком переварить… Может быть, она… та, что работала здесь, — может быть, ее тоже они подослали… чтобы проверить, что меня цепляет…

Я не знал, что сказать и что думать обо все этом. Если все обстояло так, как он намекал, то ничего невозможного не оставалось…

— Черт, — выругался Конни, — стоит подумать о ней, как во рту появляется вкус алкоголя. Хочется просто напиться, стать другим — тем, кого она должна была встретить…

Он был полностью уверен, что эта женщина — часть плана, воплотить который поручили Янсену. План включал несколько шагов, и несколько из них были уже сделаны. Янсен попытался мимоходом убедить Конни взять телефон и отправить в Юртхаген «скорую помощь» ради общественной пользы. Но Конни не купился на этот финт — если вообще воспринял его как таковой. Вероятно, он с самого начала понимал значение этого момента и имел собственное представление о том, как им распорядиться. Таким образом, наступило время для шага номер два: в контору Конни проникают эксперты, дабы в компьютерах обнаружить если не адреса, то хотя бы информацию о том, в каких частях города проводилось исследование. Для этого требовалось несколько часов непрерывной работы: нельзя было допустить, чтобы Конни этим вечером появился в конторе. Шаг номер три: Конни отвлекается от мыслей о работе, точнее — его отвлекают. Для этой цели была найдена женщина, способная занять его, по меньшей мере, до полуночи. Исходя из имеющихся сведений о вкусах и предпочтениях Конни, был сооружен нужный образ — возможно, основанный на облике женщины, которую когда-то подослали к Конни для проверки лояльности и которая произвела на него неизгладимое впечатление. На эту роль определили Виви, оказавшуюся идеальным вариантом. Где ее нашли — об этом Конни узнать не суждено.

— Виви не была профессионалкой, — сказал он. — Никоим образом. Мне кажется, она даже не знала Янсена. Наверное, она просто дочь начальника какого-нибудь бюро, который у них на крючке…

Он покачал головой — скорее, с горечью, чем со злостью. По моему телу пробежала дрожь — от усталости или, может быть, от того, что в конторе снова стало невыносимо жарко. Конни этого не чувствовал, его обмен веществ работал совсем иначе. Я подошел к эркеру и открыл окно. Конни, против обыкновения, не стал его закрывать.

— Правда, тогда я ничего не заподозрил, — сказал он. — Ни капли. Я был круглым идиотом. Должно быть, Янсен заметил, как я смотрю на Виви, и был очень доволен. Я хлопнул еще пару рюмок и угостил ее коктейлем. Она сказала, что была в кино на Кунгсгатан, смотрела немецкий фильм. Мы стали говорить о немецком кино, и она рассказала, что писала работу о фильме «Тоска Вероники Фосс»… — Конни покачал головой, как будто речь шла о необычайном. — Как они, черт побери, узнали, что это мой любимый фильм?

— Может быть, совпадение, — предположил я.

— В любом случае, она хорошо знала, о чем говорит, — продолжил Конни. — Мы стали сравнивать разных интерпретаторов Фассбиндера — по-дурацки, как и бывает, когда люди обнаруживают общее увлечение и говорят не о самом предмете, а обо всем, что его окружает. Оказалось, что у меня есть немало пластинок, которые она никогда не слышала… — Это было так глупо, что я не смог удержаться от смеха. Конни не понимал, в чем дело. — В начале все было так невинно. Это нельзя было назвать флиртом, пока я не обнаружил, что Янсен остался в стороне. Его совершенно не интересовало немецкое кино, а если и интересовало, то в его обязанности входило тщательно это скрывать. Он, разумеется, должен был радоваться, что мы с Виви сразу нашли друг друга, но вид у него, выпавшего из разговора, все же был растерянный. Кажется, у него вообще нет интересов, кроме интриг на работе.

Но именно благодаря присутствию Янсена, Конни постепенно понял, что происходит. Беседа с Виви, будь они наедине, не означала бы ничего особенного, но в присутствии третьего наполнилась особым смыслом. Янсен, вместо того, чтобы разделять их, усиливал тягу друг к другу. Сначала они пытались вести разговор втроем, но отказавшись от предложенных Конни коктейлей, Янсен счел за благо отправиться домой.

— Может быть, это означало конец операции, кто знает. В любом случае, Янсен заявил, что уходит. Он не знал, как себя вести — многозначительно удовлетворенно улыбаться или мрачнеть, чувствуя себя лишним. Вышло нечто среднее — вымученная улыбка.

Конни так и не понял, по своей ли воле Виви провела остаток ночи с ним, поручили ей пасти дядюшку-специалиста по общественному мнению лишь до полуночи или до самого утра.

— Меня до сих пор мучает мысль, — сказал он, — что я не выяснил этого. Мы ведь отправились дальше…

Они изрядно набрались, и после закрытия бара Виви вовсе не хотела идти домой. Конни надеялся, что они смогут послушать старые немецкие пластинки, но она вдруг захотела танцевать, вспомнив, что в «Бернс» сегодня клубный вечер. Конни ответил, что слишком стар. Виви возразила, и ему почему-то захотелось убедиться в ее правоте.

— Я не был в «Бернс» с тех самых пор, как закрыли «Красную комнату»… На первом свидании мы с Анитой смотрели «Лили Марлен». А потом пошли в «Красную комнату». Теперь же я отправился туда с женщиной, которая напевала «Memories are full of this» и умела изображать Розель Цех. Наверное, мне следовало остановиться, сделать глубокий вдох и спросить себя, в своем ли я уме.

— Но ты же был пьян…

— Или почти пьян… С такой женщиной я готов был отправиться в любой ночной клуб. Это лишь этап, лишь стадия, которую нужно было миновать. Все прояснилось только несколько дней назад — если что-нибудь вообще может проясниться до конца. Как только мы оказались в «Бернс», все окутал туман. Или… в те минуты никакого тумана не было, наоборот… Все было предельно ясно, мы словно парили надо всем, беспрерывно общаясь без единого слова, только взглядами и жестами. Все было так очевидно, словно пронизано светом. Только на следующий день, когда пытаешься рассказать, все оказывается окутано туманом.

Из-за громкой музыки разговаривать было невозможно.

— Звучал какой-то ремикс «Underworld». Я узнал их потому, что Камилла оставила у меня в конторе несколько записей. Что она хотела этим сказать?

Виви взяла Конни за руку и подвела к барной стойке, сказав что-то о музыке, а он только прокричал «Underworld» ей на ухо, на что она ответила взглядом, подтверждавшим ее прежние слова: он вовсе не стар. Они заказали коктейли в баре и начали пританцовывать уже там.

— Возможно, она что-то подмешала в мой напиток, — сказал Конни. — А может быть меня заводила сама атмосфера… Свет, дым, люди. Я пытался оглядеться и понять, где я нахожусь, но вскоре уже не мог ориентироваться. Мы прыгали, танцевали в толпе на танцполе… иногда она исчезала за массой тел, в бесформенной толчее, где каждый смеялся и казался счастливым, как никогда… Вспышки выхватывали белозубые улыбки — зубы одного, губы другого, — глаза третьего. Возникали несуществующие лица, и все были красивы и словно бы наполнены одной и той же мыслью. Я не знаю, что это было, но тогда все казалось понятным. Может быть, дело было в ритме, в пульсе — словно один огромный сердечно-легочный механизм заставлял несколько тысяч человек одинаково дышать… не знаю.

Его глаза снова засветились — свет, который мог показаться подозрительным тому, кто не привык к подобному. Так светятся лишь глаза фанатиков, открывших для себя нечто, способное спасти весь мир.

— В какой-то момент мне показалось, что она пропала и я танцую один. Но вот она возникла среди чужих тел, придвинулась совсем близко, обняла и взяла между ног — а может быть, это сделал кто-то другой, не знаю. Потом мы оказались в подвале, где я никогда не был прежде. Там было так же много людей, темно, жарко, новая музыка, дым, запасные выходы. Вероятно, мы были под уровнем моря. Мне показалось, что запасные двери ведут прямо в залив Нюбрувикен — так долго мы пробирались вперед по длинным коридорам. Люди сидели на старых диванах, креслах у столиков и пили. Мы проходили мимо, и некоторые провожали меня узнавающим взглядом. Люди разного возраста. Там я и встретил Блейзиса. Он сидел за столом с лучезарной улыбкой. Я сказал ему, что мне никогда не было так хорошо. Он спросил, что я принимал, и я ответил, что не имею представления, однако с удовольствием принял бы еще. Он протянул мне небольшой конверт за пару сотен…

Содержимое конверта Конни употребил почти до конца, и теперь процесс следовало завершить большой голубой таблеткой.

— Я взял конверт и отправился дальше, но потерял Виви из виду. Я не видел ее ни впереди, ни позади, ни среди столов, стоявших в какой-то шахте, — ее нигде не было. Я испугался, что совсем потерял Виви, и отправился в направлении, которое про себя обозначил как «вперед», как будто в этом подземелье могло существовать какое-то «вперед» или «назад». Я прошел через множество больших, тяжелых дверей, обшитых железом, которые хлопали у меня за спиной, попадая в пещерообразные залы и узкие коридоры. Наверное, я описал круг — в противном случае должен был оказаться где-то под Кунгсхольмен. Посреди большого зала, на приличном расстоянии я увидел Виви. Она разговаривала с двумя мужчинами — серьезно и оживленно. Некоторое время я наблюдал за ними — не дольше, чем требуется для того, чтобы беспокойство превратилось в радость, а радость — в любопытство. Наверное, прошла секунда — ведь я был на спидах. Вдруг компания распалась — мужчины исчезли, а Виви увидела меня и пошла вперед, заливисто хохоча. Она сказала, что у меня безумный вид… Или прекрасный… И мы… мы стали целоваться, посреди зала. Идиот, завладевший моим разумом, целовал ее. У меня не осталось ни вопросов, ни возражений, ничто не держало меня… Игра шла на ее территории и, конечно, все было незнакомо и странно, но так ясно, просто и по-настоящему… Что бы я там ни принял, это была гениальная вещь. Мы нашли кладовую, набитую старыми фраками, забрались туда и занялись любовью. Ей не пришлось бы этого делать, если бы она не хотела. Он она хотела. Со мной никогда не было ничего подобного… Часы показывали около четырех утра. Мы познакомились пять часов назад. Я даже не знал ее фамилии. Ее, наверное, и зовут не Виви…

— Вы больше не виделись?

Конни покачал головой.

— Не знаю, что произошло. Но, видимо, так было задумано. Мы долго выпутывались из старых фраков, и когда я вышел, ее уже не было рядом. Я блуждал среди ходов и коридоров и искал ее, пока вокруг не стало совсем тихо и пусто. На потолке светились неоновые лампы, и я набрел на пару охранников, которые указали мне, как выйти в парк Берцелиуса. Добравшись до дома, я уснул в одежде. Проснулся я около полудня от звонка телефона. И на этот раз ответил идиот, занявший мой рассудок, — я вообразил, что это она, Виви, что она хочет узнать, куда я исчез. Но это была Анита. Она сразу поняла, в чем дело. Не знаю, как это происходит, но они сразу чувствуют такое… Анита все еще была во власти механизма, который я запустил за день до того, утром, обняв на кухне и дав понять, что хочу переспать с ней. Теперь мне уже вовсе не хотелось — это она и собиралась проверить. Но голос у нее был дружелюбный, даже настойчивый — она хотела принести мне обед. Однако я ответил, что спешу.

~~~

В конторе Конни появился лишь во второй половине дня. Сев за стол, он принял сосредоточенный вид, но не смог обмануть даже себя. Конни взглянул на дисплей телефона, проверяя, нет поступало ли звонков. Их было несколько, все с засекреченного номера. Возможно, Янсена. Конни страдал от жажды и потел, в ушах раздавались странные отзвуки прошедшей ночи, перед глазами мелькали выхваченные вспышкой глаза, рты, палетки на платье. Реплики, которые кто-то кричал прямо в ухо. Напряжение не покидало его до конца дня. Клуб наверняка успели отмыть и проветрить, скрыв все следы этой ночи, но тысячи людей в разных концах города по-прежнему ходили, полные мусора нечетких воспоминаний и прочих субстанций, от которых невозможно было избавиться на протяжение нескольких дней. Конни нащупал в кармане конверт, купленный у Блейзиса, и теперь сидел, постукивая им о стол и чувствуя, как маленькие таблетки перекатываются из стороны в сторону. Визитка из подземного мира.

Звонок в дверь застал Конни врасплох, словно его могли взять с поличным за хранение запрещенных веществ. Стоя в холле с конвертом в руке, он не знал, что делать — будто он уже под подозрением и его вот-вот станут обыскивать и допрашивать. Конверт отправился в корзину с перчатками, шарфами и прочими забытыми вещами, скопившимися за долгие годы.

Увидев на пороге Янсена, Конни, как это ни странно, испытал облегчение. У того же, напротив, был напряженный и собранный, почти страдальческий вид. Конни дружелюбно поздоровался и бормоча что-то о «неожиданном визите», «большой чести» и, разумеется, «спасибо за вчерашнее». Но Янсен просто прошел мимо, прямо в контору, где никогда не бывал раньше и, казалось, не стремился побывать. В тот момент, когда они вошли в кабинет Конни, корабельные часы пробили три склянки пополудни. Эксперт не обратил на это ни малейшего внимания.

Он сел на стул для посетителей напротив рабочего места Конни, положив дипломат и плащ на колени.

— Кофе? — предложил Конни. — Мне самому точно нужно выпить чашечку.

Но у Янсена не было времени на кофе. Он явно неуютно чувствовал себя в роли, выбранной добровольно или по чьему-то приказу. Человек, опытный в ведении переговоров, воспринял бы ситуацию спокойнее, выбирая наиболее подходящий момент для каждой темы.

— Перейдем прямо к делу, — сказал он, пока Конни не успел решить, что делать с кофе. — Мы хотели бы связаться с тем человеком, о котором ты рассказывал…

— С кем? — До этого момента Конни не вполне осознавал их интерес. Когда он сказал мне об этом, у меня не возникло сомнений в его искренности. Конни смотрел на меня с абсолютно невинным видом.

— Тот, больной, — уточнил Янсен. — Которого ты называл понтификом.

— До этого я был идиотом, — сказал Конни. — Но в то мгновение идиот умер. Упал замертво.

Видимо, Янсену дали указания говорить лишь самое необходимое. Он повторил сказанное еще раз, в то время как Конни пытался осмыслить его слова.

— Прошедший вечер и ночь словно обрели новое значение — значение, которое я предчувствовал, но не понимал до конца. Все, что казалось немного странным и причудливым, внезапно стало кристально ясным.

Договорив до конца, Янсен умолк в ожидании реакции Конни, но тот смог произнести лишь: «Вот как…» — и затем: «Вот так…». Все становилось на свои места: преувеличенная щедрость Янсена в ресторане, его неуклюжие попытки заговорить о том, что, собственно, и было его главным интересом — измученный понтифик из Юртхаген.

— Ну? — произнес Янсен. — Что скажешь? Я, конечно, понимаю, что это против твоих принципов и профессиональной этики — выдавать такие сведения. Но если я скажу, что это касается крайне важных вещей, то тебе, возможно, станет ясно, что…

— Крайне важных? — переспросил Конни. — Что это означает? — Янсен не торопился с ответом, и это казалось подозрительным. Конни добавил: — Вроде государственной безопасности? Так?

— Возможно, — ответил Янсен.

Конни все еще медлил, ночь в клубе не шла из головы. Со стороны он казался спокойным и расслабленным, без малейшего следа удивления или тревоги — в нем читалась даже расчетливость и подготовленность. Он и сам это осознавал, в особенности при виде напряженного Янсена. Конни захотелось объясниться, рассказать, что его мучают остаточные явления безумной ночи и, может быть, поэтому он не выглядит особоудивленным, вопреки тому, что чувствует на самом деле. Но он почему-то воздержался от объяснений. Если бы Янсен решил, что Конни и в самом деле подготовлен и давно уже настроен на подобный разговор, то в дальнейшем это сыграло бы на руку Конни, который сразу же, как только запрос был озвучен, решил его не удовлетворять. Это не подлежало обсуждению. Выдавать сведения о людях, принимавших участие в опросе, было не только нарушением профессиональной этики — это противоречило его принципам, которые были немногочисленны, но крепки и проверены и составляли существенную часть его «человеческого капитала». Поэтому уже теперь он мог четко и решительно ответить «нет» и тем завершить дискуссию. Но Конни толком не знал, о чем идет речь, и не хотел упускать шанса узнать больше. Это требовало актерства, которое было ему чуждо, но каким-то удивительным образом перекликалось со смутными и фантастичными воспоминаниями о вчерашнем дне.

— Так вот почему… — произнес Конни, — …такая щедрость вчера.

Янсен кивнул, даже чуть стыдливо.

— И какова твоя роль в этом?

— Я пришел сюда не для того, чтобы ты меня расспрашивал, — ответил Янсен. — У меня четкие указания.

Эксперт обвел взглядом стены, как будто только теперь осознал особенности этой конторы — а может быть, просто стараясь произвести впечатление расслабленности. Но он уже проиграл — и, возможно, даже понял это.

— Ну? — повторил он.

— Это было бы грубейшим преступлением, — ответил Конни. — Против личной тайны, против того доверия, которое предприятие заслужило за пятьдесят лет работы… Эта секретность касается как отдельных граждан, так и высокопоставленных чиновников… — Конни нравились эти слова — возможно, потому, что были неоспоримой правдой. — Нарушить эту секретность — значит совершить самоубийство, более того, покушение на всю нашу отрасль…

— Это происшествие тоже останется в рамках секретности.

— И кто же хочет получить сведения?

— Этого я сказать не могу.

— Если на карту поставлена моя профессиональная честь, мне нужно более внятное обоснование.

— Это невозможно.

— Тогда я вряд ли смогу помочь.

— Конни… Черт возьми… — Тон сменился новым, более дружеским. — Тебе не о чем беспокоиться. Если ты думаешь о работе. Даже наоборот…

— Что ты имеешь в виду?

— Лояльность вознаграждается.

— Несомненно, — согласился Конни. — Я видел, что делает с людьми непоколебимость. Это было не слишком приятное зрелище. — Конни откинулся на спинку стула, словно размышляя вслух: — Мы видим человека, который гниет с ключом в кишках — ключом от какого-то банковского сейфа… а в этом сейфе лежит документ, каким-то образом затрагивающий государственную безопасность. Хм… — Это оказалось настолько приятно, что он повторил: — Хм…

Конни взглянул на Янсена, проверяя, насколько подействовали его слова — выражение лица могло дать подсказку. Но подсказки не последовало. Янсен, скорее, выглядел как человек, который вот-вот упустит свой шанс.

— Что же это может быть за документ… — продолжил Конни. — Должно быть, старый — лет десять, пятнадцать… Такой вряд ли может быть связан с государственной безопасностью? — Янсен сидел все с тем же непроницаемым, пустым выражением лица. — В лучшем случае, речь идет о репутации старых верхов…

— Конни, — произнес Янсен. Это прозвучало как мольба — возможно, он больше не мог слышать его тон.

— А что мне еще думать? — спросил Конни. — Придется тебе помочь, если я должен совершить преступление против законов, предписаний и моей собственной чести, черт возьми!

— Ты просил обоснования, — сказал Янсен. — Его не будет, но вот тебе оправдание… — Он расстегнул замок дипломата, встал и раскрыл его перед глазами Конни. Дипломат был полон денег. — Полмиллиона, — произнес Янсен. — С лишним. В старых купюрах.

Конни посмотрел на деньги:

— Вы с ума сошли.

— Конни, это довольно необычная ситуация, так и знай…

— Надеюсь.

— У них есть и другие методы. Это предложение тебе и вправду следует обдумать.

— «Они»! — повторил Конни. — Кто это — «они»? Кажется, только что были «мы»?

— Прекрати, — отрезал Янсен. — Ты ничего не добьешься.

— Сам прекрати, — огрызнулся Конни. — Эта таинственность просто смешна.

— Я вынужден, — сказал Янсен. — Разве ты не понимаешь?

— А я? Разве я не вынужден?

Сначала Янсен почти сдался. Переломить Конни было невозможно. «Сволочь министерская» следовала инструкции, умоляла, уверяла и заманивала новыми заказами. Когда это не сработало, Янсен стал соблазнять крупной суммой — наличными, которые, как я узнал много позже, были «всем, что только можно наскрести, плюс личные средства». Это как ничто другое доказывало чрезвычайную важность дела, ибо чиновники нечасто прибегают к использованию частных средств для спасения государства. А может быть, речь шла о «смешанной экономике», которой в целом отмечен наш государственный строй. В случае, если деньги не произведут должного впечатления, Янсену предоставили свободу импровизации — в некоторых рамках. Во всяком случае, он слегка расслабился и даже позволил себе злобную улыбочку.

— Может быть, ты и не понимаешь, — сказал он, — но чем меньше ты об этом знаешь, тем лучше для тебя. Даже я многого не знаю. Потому что нельзя и потому что не хочу. Я знаю эти вещи, Конни. Я точно знаю, когда речь идет о них. Этому учишься в первую очередь.

— Так ты один из ребят Эрлинга? — спросил Конни. — Посланника?

Сначала Янсен сделал вид, что пропустил реплику мимо ушей, но затем понял, что надо объясниться:

— Ни в коем случае. Я почти ничего не знаю о… об этом… о них. Как и все остальные… Поверь.

Конни холодно взглянул на него. Он принял объяснения.

— Но вот что я тебе скажу, — произнес Янсен. — Того человека уже давно разыскивают. Он известный шантажист и мифоман, опасный индивид, который специализируется на дезинформации и распространении слухов.

— И вы в этом уверены?

Янсен кивнул, сначала спонтанно, потом более вдумчиво.

— Вы опираетесь на ничтожные сведения, полученные из моего рассказа?

— Этого хватило.

— Столько денег, столько хлопот… — сказал Конни. — Ради какого-то блефа.

— Он причинил много вреда. Головы летели, деньги таяли. Он нажил себе много врагов.

— И за его голову назначена цена.

— Можно сказать. Для некоторых это личное дело. Конни, люди страдали и гибли. Браки и карьеры разрушались безо всякой надобности — из-за этого человека.

— Я даже не уверен, что это «он», — заметил Конни.

— Конни, они полностью убеждены в этом. И кого угодно могут убедить.

— Ладно. Пусть это «он», но я не уверен, что он еще жив.

— Боже мой, какое это имеет значение!

— То есть, дело в ключе.

— Конечно, — подтвердил Янсен. — Было бы очень жаль, если бы он попал в чужие руки или расплавился в печи крематория.

— Потому что из-за этого документа кое-кто из верхов оказался на крючке?

— Примерно так. — Теперь Янсен говорил более спокойно, как будто думая, что уже чего-то добился. — Именно так. — Казалось, он вот-вот захлопнет дипломат и отменит предложение, потому что Конни готов поделиться адресом бесплатно.

— Но они, наверное, уже проверили все мои телефонные разговоры?

— У тебя Ай-Пи-телефония, — сообщил Янсен. — Можешь быть доволен их услугами. Люди потратили сутки на то, чтобы выследить этот разговор.

— Безуспешно? — Янсен кивнул. — Они и здесь побывали?

Конни произнес эти слова невинным тоном, но, судя по ответу Янсена, подобное вторжение было немыслимо.

— Здесь?! — повторил он. — В твоей конторе?! Не могу себе такого представить.

Впервые его слова прозвучали достаточно убедительно. Поскольку теперь Янсен мог распоряжаться ситуацией на свое усмотрение, он некоторое время барабанил пальцами по подлокотнику, посмотрел в окно и снова обвел взглядом стены.

— Ты всегда так одинок?

— Чаще всего.

— У тебя есть место для людей… В будущем.

— То есть?

Янсен перестал барабанить и сменил позу, подавшись вперед, словно не желая быть услышанным посторонними:

— У тебя будут заказы. Множество заказов, больше, чем эта фирма когда-либо получала… Я, конечно, не вправе обещать ничего подобного, но я знаю, что именно так все и бывает. Услуга за услугу. Можешь забыть мои жалкие заказы… то есть, нет. Я просто хочу сказать, что тебя ждут более крупные, по-настоящему большие вещи…

Раздражение Конни усиливалось, приближаясь к границе бешенства, подхлестываемое растущим осознанием, подозрением или просто поведением Янсена в духе интимной коллегиальности, для которой не было ни малейшей причины. Мне Конни сказал следующее:

— Я сидел и думал о ней, о Виви… может быть, поэтому я и разозлился, сам того не понимая.

— Прекрати, — отрезал он. — Прекрати!

Янсен вздрогнул, лицо опало, он снова откинулся на спинку стула, оказавшись в прежней защитной позиции.

— Что ты имеешь в виду?

— Не притворяйся. Вы совершили ошибку. Большую ошибку.

— Вот как, — отозвался Янсен. — В чем же мы ошиблись?

— Женщина, которую мы встретили…

— Виви? — живо отреагировал Янсен, изображая услужливость — или, по крайней мере, внимание. — Нет, этот номер не пройдет.

— Этот номер? — переспросил Конни.

— Извини, с ней этот номер не пройдет.

— Как это?

— Ну, конечно… я не так хорошо ее знаю…

— Она была там по заданию?

Янсен, очевидно, находил ситуацию мучительно неловкой — возможно, для них обоих. Он, конечно же, был осведомлен о том, как закончился вечер.

— Виви… Виви — не из тех, кого надо уговаривать…

Конни пристально смотрел на него, не отрывая взгляда. Янсен задумался — видимо, вынужденно, ибо оказался вовсе не так хорошо информирован.

— Ах, так вы?.. — Губы растянулись в нелепо сальной улыбке — а может быть, радостной: наконец-то дело дошло до нормального мужского разговора. — Ну да, конечно… она хорошенькая, неглупая… и вы любите одно кино…

— Кончай, — снова оборвал его Конни. — Она была там по заданию?

Янсен должен был двигаться по заранее намеченной параболе, пусть это и казалось излишним. Ему следовало молча обдумать свою ошибку, отступить от плана и заговорить искренне — то есть найти новую, более эффективную ложь.

— Ладно, — произнес он. — Это была мера безопасности. Не моя идея. Я был против.

— Они сомневались, что ты продержишься весь вечер?

— Конни, поверь, это не моя работа! Не знаю, что ты думаешь… Но они хотели действовать наверняка.

— Значит, ты был «не наверняка», а она — «наверняка»? — Янсен пожал плечами. — Кажется, они знают свое дело.

Конни видел, что Янсена это не задело.

— Конни, забудь о ней.

— Кто она? Ваша сотрудница? — Янсен покачал головой. — Значит, одна из «них»?

Янсен снова покачал головой и вдруг засмеялся — натянутым, ненатуральным смехом.

— Это абсурд! Если бы ты знал, в каком дерьме сидишь! «Гнилой футляр для ключа» — это одно, а она — совсем другое, может быть, еще хуже! Что бы ты ни вообразил, дам тебе совет — добрый, дельный совет: забудь о ней!

— Может быть, уже слишком поздно.

— Ерунда.

— Где ты ее нашел?

— Прекрати! Забудь! — Янсен говорил более убежденно и убедительно, чем прежде, как будто ошибка, которую воплощала эта женщина, касалась его лично. Он впервые взглянул на часы. Может быть, отвлекая внимание Конни, а может быть, потому, что давно уже должен был позвонить и сообщить адрес, который следовало ценой полумиллиона из нескольких незадекларированных административных касс и тайных частных доходов извлечь из источника, видевшего собственными глазами, чего стоит абсолютная непоколебимость.

— Пора закругляться? — спросил Конни.

— Да, — подтвердил Янсен.

Конни отвели определенное время, чтобы ознакомиться с ценой непоколебимости и ценой уступки. Но ценности оказались примерно одинаковыми. Если бы он пошел им навстречу — бесплатно или за вознаграждение — тогда могло произойти все, что угодно. Конни мог стать притчей во языцех в своей области, а мог и не стать, он мог получить множество заказов, а мог и не получить. Он мог заслужить презрение — и свое собственное, и других. В случае отказа последствия были столь же труднообозримы. Он мог стать совершенно другой притчей, а мог и не стать, он мог получать заказы из мест, о которых никогда не слышал, — мест, где непоколебимость в цене, — или получить отказ в местах, столь же мало ему известных, куда уже проникли необоснованные, но умело растиражированные слухи. Что бы он ни сделал, что бы он ни сказал — все означало лотерею без малейших гарантий. Шансы равнялись один к одному. Конни мог лишь держаться первого, спонтанного решения — полностью отказаться от их предложения.

— Нет, — произнес он. — Очень жаль.

Янсен изо всех сил старался не подать виду. Может быть, он не удивился, но точно расстроился, упустив свой шанс выполнить сложное задание, слухи о котором, несомненно, достигли бы нужных ушей и самым благоприятным образом отразились бы на его карьере. Высшие ценности, которые были поставлены на карту, его не волновали. Он встал, склонился над столом, чтобы захлопнуть дипломат. Схватив его, он отправился к двери, но остановился на полпути и, не оборачиваясь, произнес:

— Мне очень жаль, но я думаю, что ты еще пожалеешь об этом.

— Что ты сказал? — спросил Конни, будто не расслышал, хотя прекрасно разобрал слова. — Это угроза?

Ответа не последовало, но в звуке хлопнувшей двери можно было услышать «да».

~~~

В середине девяностых Институт Лангбру принимал участие в большом проекте по заказу Управления психологической безопасности после катастрофы с пассажирским паромом «Эстония». Целью проекта было выяснить, явилось ли событие для граждан, напрямую не затронутых катастрофой, рубежом, разделившим жизнь на «до» и «после». Конни рассказывал об этом исследовании — я не помнил точно когда и с каким результатом, — но он описывал продолжительные дискуссии о формулировке вопросов: как, например, психолог объяснял, что отдельно взятый человек не всегда может самостоятельно указать так называемый поворотный момент, и как проект едва ли не сел на мель, поскольку некоторые определения были забракованы как недостаточно четкие или вовсе нечеткие, вследствие чего исследование могло стать слишком общим.

В подготовительной работе участвовали политологи, социологи, психологи, этнологи, бихевиористы и, по меньшей мере, один философ. Участники не могли прийти к общему, безоценочному определению «катастрофы». Даже положение, опираясь на которое глава государства объявляет происшествие «национальной трагедией», было полно оговорок и нюансов, способных изменить формулировку. Для того, чтобы обойти это противоречие, было решено, что существенным для заказчика являются последствия и эффекты, а отправной точкой будет разделение на «до» и «после». Это стало наименьшим общим знаменателем, пусть и нивелировавшим участие философа. Он заявил о своем несогласии, мотивировав его тем, что разделение на «до» и «после» так общо, что ничего не говорит и, кроме того, означает, что восприятие «здесь и сейчас» по определению содержит в себе катастрофу.

— Тогда это прозвучало как умствование, — сказал Конни. — Но затем у меня появился повод вернуться к этой мысли, и вполне возможно, что этот философ был прав.

В основе исследования лежало предположение о стабильности и непрерывности уклада жизни шведского народа, который в большинстве не приветствовал перемены в привычном течении. Свечи выгорали, церкви пустели. Скорбь была «гостем, которого звали к столу и развлекали, но истинно ценили лишь в момент ухода…» Далее речь шла о «глубоко укоренившейся в сознании народа тяге к устойчивости»: здесь этнолог усмотрел возвышение системы социального страхования, носящей политический характер, до народной традиции, о чем и предупредил как об опасности. Здесь начиналась территория, заминированная такими понятиями, как «душа народа» и «национальный характер». Вход на эту территорию был заказан, поколению за поколением было суждено обезвреживать эти мины шведского производства. Время от времени, однако, слышался грохот ржавой штуковины, погребенной среди сносок старой диссертации, автор которой зашел слишком далеко, игнорируя все предупреждения.

— С тех пор я всегда дважды думал, прежде чем произнести слова «поворотный момент», — сказал Конни. — Но на прошлой неделе, как только осела пыль после визита Янсена, я почувствовал, что наступило «после». Мой отказ выдать адрес того человека стал «поворотным моментом». Я чувствовал это всем телом. Я не знал, на что они способны — многое предчувствовал, но это было ничто в сравнении с…

Пауза так затянулась, что я был вынужден спросить:

— В сравнении с чем?

— С этим.

Еще не осознав масштаб происходящего, я предположил, что он думает о своей дочери.

— Камилла?

— Знаешь, как чувствует себя человек после такой встречи? Какой-то гад вторгается в твою жизнь и переворачивает ее вверх дном, а ты упираешься и пытаешься сопротивляться, и тебе даже удается нанести пару ударов. Ты терпишь и в то же время пытаешься протестовать, но все-таки ты… раздавлен. «Почему я не сказал это? А вот это почему не сказал?»

— Это основное чувство в человеческой жизни.

— Но теперь… Я чувствую то же самое, когда думаю о ней… «Почему я не сказал это? А это почему не сказал?»

Каждый раз, возвращаясь к тому обеду с дочерью — последней встрече перед исчезновением, которую он теперь просто называл «последний раз», Конни сообщал что-то новое — деталь, выражение, которое можно было толковать по-разному, в зависимости от обстоятельств.

Сидя с чашкой кофе латте, Камилла спросила: «Ты чувствуешь свою причастность?» Этот вопрос, выдернутый из контекста, мог показаться наивным, приемлемым лишь для ее ровесников, но совершенно невозможным для человека в позиции Конни. «Втянут против собственной воли и причастен к какой-то чертовой интриге…» Дочь видела, что он более отстранен, чем обычно, но Конни не мог сказать ни слова о том, что происходит. Не мог он рассказать и о том, что взял с собой в контору сумку с одеждой и прочими вещами, чтобы теперь спать там во избежание ночных вторжений. Он был уверен, что контору будут обыскивать до тех пор, пока не найдут хотя бы что-то. Янсен это отрицал, но Конни больше не мог доверять «министерской скотине», как он теперь его называл. Если бы речь все же зашла о ночлеге в конторе, Конни нашел бы формальный мотив, удивившись при этом собственным словам: «Столько работы, приходится трудиться днем и ночью…» Хоть он и был неумелым лжецом, подобное объяснение вряд ли могло вызвать сомнения, наоборот — стало бы радостным известием, ведь последние годы дела по большей части обстояли прямо противоположным образом.

И все же, когда вопрос повис в воздухе, Конни показалось, что дочь, ничего не зная, видит его «причастность к тому, что постепенно уничтожит мою причастность…» Понемногу становилось ясно, что Конни, подобно многим, сделал первый шаг на пути к посвящению в круг, куда иной попадал не по собственной воле, а зачастую по откровенному принуждению, — круг «эксклюзивный» в прямом смысле этого слова: приближаясь к нему, человек оказывался исключен из других, а тот несчастный, которому приходилось проникать все глубже, терял связь со всем остальным миром, в том числе и с самим собой, становясь причастным единственной тайне.

— Не понимаю, — сказал Конни, — как девочке удалось попасть точно в цель…

Он ответил озабоченным или удивленным молчанием, которое Камилла могла истолковать как угодно. Такое случалось и раньше. Это было частью его личности — почти трогательная неспособность находиться в настоящем, из-за чего разговоры за обедом часто заканчивались его: «Кстати, я подумал о том, что ты сказала…» — или: «Так вот, насчет того, о чем ты говорила…»

Но на этот раз он был еще более рассеянным, чем обычно. Конни, кажется, даже не понял, что она пыталась что-то сказать: «Папа, тут кое-что… Что бы ты сказал, если…»

Однако ответный взгляд был абсолютно пустым, начисто лишенным любопытства. Когда Камилла произнесла: «Нет, ничего…» — Конни не понял и этого, и не стал выспрашивать. Слова Камиллы остались неуслышанными.

— Но ей явно не терпелось о чем-то рассказать. Тогда я этого не заметил, но сейчас знаю. Что она ждала ребенка. На следующий день я узнал об этом от Аниты. Что Камилла ждала ребенка от этого Густава… Что он оказался сволочью… — Конни тревожно взглянул на меня, словно ожидая, что я встану на защиту Густава. Но я не чувствовал необходимости.

— Они не пришли, — сказал Конни. — В субботу, к Аните. Мы сидели и ждали. Анита наготовила вегетарианской еды, на часах было уже семь, и мы позвонили Камилле, но она не ответила. У нее нет мобильного… Из-за излучения… В конце концов она позвонила сама и сообщила, что не может прийти. Что-то произошло. Больше она ничего не могла сказать.

Жена Конни налила ему большую порцию виски и сказала: «Поздравляю, ты станешь дедом». Она сообщила об этом с позволения дочери — затем они и должны были встретиться. Камилла забеременела и решила во что бы то ни стало сохранить ребенка.

— Во что бы то ни стало? — переспросил Конни.

— Да, — ответила Анита и указала на телефон: — Она плачет, они ссорятся.

— Из-за чего?

— Ну ты же знаешь, как бывает!

Он знал.

— Вот как… — Бокал опустел.

— Ничего, все образуется, — сказала Анита. Как и все родители, они обменялись впечатлениями о «зяте» и сошлись на том, что он, несомненно, хороший парень — впрочем, этой оценке предстояло измениться в течение вечера, после разговора с дочерью, которая рассказала, что ее молодой человек отреагировал «по-детски» и сказал, что он «не готов», что она не может просто «перешагнуть» через него — то есть все, чего нельзя слышать юной беременной женщине.

— Конечно, надо было разозлиться, — сказал Конни, — вмешаться каким-то образом… Но она просила, чтобы ее оставили в покое. Так что мы остались в стороне. К тому же, нам хватало своих забот. По крайней мере, мне.

— Ну что ж, тогда можно сразу достать мясо! — удивительно легким тоном произнесла Анита и отправилась на кухню. Конни услышал, как хлопнула дверца холодильника, зашуршала бумага и звякнуло блюдо. Заглянув на кухню, Конни увидел Аниту, с улыбкой держащую в руках полное блюдо вяленой говядины.

Конни посмотрел на меня с таким видом, словно его вот-вот стошнит.

— Вяленая говядина! Я больше никогда не смогу ее есть! Стоит мне увидеть ломтик, как перед глазами встает гнилой понтифик и слышится запах… Но она ведь ничего не знала, кроме того, что мы когда-то были бедными студентами, и как только у нас заводились деньги, мы сразу шли на рынок Хёторьет, чтобы купить килограмм вяленой говядины, а потом с наслаждением поедать его дома…

Анита сразу заметила, что он переменился:

— Что случилось? Тебе нехорошо?

Он просто стоял, не сводя взгляда с шикарного блюда с говядиной, и его наполняло необъяснимое чувство — страшное, ужасное, напоминающее обо всем адском, что есть в жизни.

— Но эти миры были по-прежнему отделены друг от друга — мой и их мир, — сказал Конни. — Тогда они еще не слились.

Я не понял, что он имеет в виду.

— Как они могли слиться?

— Моя жена и беременная дочь были здесь, — сказал он, положив руку на журнальный столик, — а я и это «дело» здесь… — Он положил руку на другое место. — Это были две разные вещи, которые все еще можно было разделить.

Он не мог рассказать Аните, что произошло, во что его втянули. Она, конечно, спрашивала, но внятного ответа не получала.

— Ты совсем бледный…

Конни стоял в кухне, наполненной кисло-сладкой вонью разлагающегося человеческого тела, ему стало трудно дышать, сердце билось через раз, и все тело содрогалось от конвульсий — что-то вроде выбросов адреналина, которые, по его описанию, больше всего напоминали панические атаки.

— Это просто… из-за вяленой говядины… Я ее… переел.

— Переел?

Анита не могла поверить, а Конни не мог придумать ничего лучше. Она предпочла другую интерпретацию: известие о том, что он станет дедушкой, произвело слишком сильное впечатление.

— Любимый… — Она обняла его, поцеловала — поцелуй длился дольше, чем необходимо, и был вольнее, чем просто знак нежности. Что-то вроде: «Я все равно люблю тебя…» Этот поцелуй говорил: «Вернись, останься, будем вместе бабушкой и дедушкой…»

Конни попытался ответить на поцелуй так, чтобы она осталась довольна или, по крайней мере, успокоилась. В остальном он вел себя как типичный изменник. Где-то вдали от жены находился источник силы, постоянно тянущий его к себе, и она, разумеется, думала, что этот источник — другая женщина. Иногда Конни казался рассеянным и отсутствующим, но сейчас он выглядел в точности как неверный муж, для которого мучительна каждая минута в обществе жены. Будь Анита молодой и неопытной, она выставила бы его за дверь вместе с говядиной. Теперь же умела совладать с обидой, скрыть разочарование, на которое имела полное право.

Все это Конни понял в ту же минуту.

— Я был и там, и в то же время где-то далеко…

К сожалению, это не приносило облегчения, а лишь усиливало чувство вины. В глазах жены сознание вины превращало Конни в абсолютного подонка.

— Но что мне оставалось, — сказал Конни. — Уже тогда я понимал, что речь идет об опасных вещах… что никто из них не должен ни о чем догадываться, ведь если бы что-то произошло, то сразу стало бы ясно… что они знали…

Так он стоял, раздираемый противоречиями, в кухне своей супруги, перед любовно оформленной трапезой — жестом примирения жены и матери, призванным показать, что такое любовь, настоящая любовь. Она приготовила еду по вкусу дочери и купила вяленой говядины, чтобы угодить мужу. Дочь не пришла, а муж смотрел на еду с таким видом, словно его вот-вот вырвет.

— Может быть, я схожу с ума, — сказал Конни, — но я стал думать о Виви, этой куртизанке… и знаешь почему? Я не знал. Потому что это казалось мне разумным. Она больше ничего не значила для меня, дурман давно развеялся, но дома у жены мне казалось единственно логичным, единственно разумным думать о другой женщине, потому что только это могло объяснить мое состояние, ведь правда была еще более отвратительной…

Конни посмотрел на меня с новым выражением. Он напомнил мне другого знакомого: его лицо всегда изображало большое удивление, как у мальчика-переростка, который воспринимает любую вещь с невыразимым изумлением и вечным вопросом: «Как это возможно?..»

— Очевидно, — отозвался я, — это ужасный парадокс.

— Ужасный парадокс, — повторил он с сомнением, словно предпочитая «абсурдную правду» или «полный идиотизм». — Если бы я только нашелся раньше, — добавил он, — то смог бы спасти ситуацию. Но я не смог.

Он стал жертвой рассудка, подсунувшего ему мысленный образ полураздетой женщины, откинувшейся на вешалку со старыми фраками, которые качались в такт ее движениям, бесстыдным словам и звяканью пустых металлических вешалок. Лишь об этом он мог думать — невольно, в угоду жене и ее желанию понять, почему он так отстранен, почему не желает поделиться своими мыслями.

Чем дольше он скрывал он нее происходящее, тем сложнее становилось узнать правду, и когда она, наконец, сдалась и решила, что вечер окончательно испорчен, то спросила:

— И где ты был ночью?

Она разыскивала его, звонила ему домой — возможно затем, чтобы уже тогда поделиться радостной новостью.

— Я спал в конторе, — честно сказал он. По тому, как она кивнула в ответ, он понял, что мог сказать что угодно. — Это правда, — добавил он, вложив в слова всю силу. — Не спрашивай почему. Я не могу объяснить. Но кое-что… происходит. Больше я не скажу.

— Надеюсь только, что она не слишком молоденькая. А то станешь отцом и дедом одновременно.

Он покачал головой.

— Не принуждай меня. Прошу, любимая, не принуждай меня! — искренне взмолился Конни. Он не мог ничего рассказать, не мог объяснить, но смог произнести: «Не принуждай меня!» Может быть, это было объяснение в любви, такое же извращенное, как мучительные подсказки разума. Конни до последнего внушал себе, что эта фраза была воспринята именно так.

— Я был уверен, что они следят за мной, — сказал он. — Что они знают каждый мой шаг, и я, конечно, мог остаться на ночь у Аниты, но хотел вернуться сюда. Я соорудил массу приспособлений, чтобы видеть, проникал ли кто-нибудь в контору, но вернувшись около полуночи, обнаружил все на своих местах. Позвонила Анита, чтобы проверить, в конторе ли я. Об этом я просил ее сам — чтобы она мне поверила. В конце концов, мы нашли своего рода баланс. Она поняла, что в моей жизни происходит что-то, о чем я не могу рассказать, и ей пришлось этим довольствоваться. Нам нужно было думать о Камилле.

В воскресенье они общались по телефону. Конни пытался дозвониться до Камиллы, но там все время было занято. Поговорив с Анитой, он узнал, что дочь «удручена», но не настолько расстроена, чтобы им следовало всерьез беспокоиться. У нее в гостях была подруга, с которой Камилла собиралась приготовить обед, а затем пойти в кино. Что они и сделали. Позже подруга подтвердила это. Она прекрасно знала о ситуации, в которой оказалась Камилла, но не заметила ничего «подозрительного» — ничего, что указывало бы на желание причинить себе вред или добровольно исчезнуть.

~~~

Теперь следует описать ряд обстоятельств, которые в результате привели к ложному заключению, к неверному и, возможно, несчастному предположению, крайние следствия которого стали видны лишь со временем и которое, кроме того, в определенный момент вовлекло меня в происходящее.

Как известно, Конни был крайне напряжен уже до исчезновения дочери — на него оказывали давление и призывали отступить от профессиональных принципов, поставив на карту честь профессионала. Упрямство и гордость не позволили ему пойти на это, вследствие чего прозвучала отчетливая, но в то же время расплывчатая угроза. Может возникнуть вопрос: «Откуда? С чьей стороны?» «Со всех сторон, — ответил бы тогда Конни. — Сверху, снизу, спереди, сзади…» А мог бы ответить: «Изнутри».

Поэтому не было ничего странного в том, как быстро он принял решение, услышав слова супруги, возникшей на пороге конторы:

— Конни, я не хочу беспокоить тебя понапрасну, но есть ли у тебя вести от Камиллы?

— Нет, — ответил он. — Что ты имеешь в виду?

— Мы… Ее нет ни дома, ни на работе, и…

— Она пропала?

— Не знаю, но…

— Она исчезла?

Конни не стал расспрашивать дальше, не предложил жене сесть и поговорить спокойно и обстоятельно, не взвесил со всей тщательностью факты, а сразу сделал вывод: «Это они! Эти подонки!» — вполне, на его взгляд, логичный и очевидный. Чистота и ясность вывода оглушили его и сделал совершенно не восприимчивым к некоторым фактам и обстоятельствам, которые могли бы разубедить его в непогрешимости этого умозаключения. Эта глухота дорого обошлась Конни. Но лишь сторонний наблюдатель — к тому же, по прошествии времени — может упрекнуть его в зацикленности на одной версии происходящего. Однако, учитывая обстоятельства, эта замкнутость была по-человечески понятна.

Анита передала Конни то, что ей рассказал Густав, а Конни, в свою очередь, пересказал это мне. Пока Конни и Анита стояли по разные стороны блюда с вяленой говядиной, Густав и Камилла выясняли отношения, в результате чего Густав повел себя «по-детски» и «незрело». Весь воскресный вечер он провел в одиночестве и пришел к выводу, что в глубине души любит Камиллу и готов взять на себя ответственность за ребенка, которого она ожидает. Он ясно понимал почему — ему лишь требовалось время, чтобы осознать это. Но позвонив Камилле наутро, он ее не застал. Густав отправился в «Секонд-хэнд для третьего мира» на улице Бундегатан, где она работала, но там ему сообщили, что Камилла уволилась. «Когда?» — спросил он. «А что?» — последовал недружелюбный ответ.

Густав разыскивал Камиллу весь день, звонил в дверь, но безрезультатно. То же самое повторилось во вторник, пока он не связался с Анитой. Объединив усилия, они продолжали поиски двое суток, но так же безуспешно. У Аниты был запасной ключ от квартиры Камиллы. Утром в четверг они решили отправиться туда. Камилла жила в трехкомнатной квартире, число соседей постоянно менялось, но когда они пришли, никого не было дома. Комната Камиллы выглядела как всегда. Густав знал ее привычный облик. Может быть, не хватало кое-какой одежды, но уверенности в этом не было. Книги, диски, украшения и прочие личные вещи были на месте. Густав и Анита перебрали все, что было в комнате, стараясь не нарушать порядок. Паспорта они не нашли, но его Камилла обычно носила с собой. Не нашлось ничего, что могло бы пролить свет на исчезновение.

Слушая рассказ жены, Конни многое пропускал мимо ушей, ибо он уже все решил — разумеется, это событие, как и многое другое, стало лишь подтверждением, очевидным ответом на очевидный вопрос.

Анита отправилась в полицию, где ей сообщили, что еще слишком рано — для заявления должно пройти определенное количество дней. Она звонила в психиатрические больницы, которые не имели права выдавать информацию, но все же сообщали, что пациента с таким именем к ним не поступало. Так обстояли дела.

— Это они! Эти подонки!

— Они? Кто — они?

Конни расхаживал перед окном в галерею. Это был привычный маршрут — туда и обратно, но он споткнулся о выступ перед эркером, считая дни:

— Четыре дня… Они держат ее уже четыре дня…

Конни выругался, пнул мусорную корзину, хотел разнести всю контору. Жена встала у него на пути, и он почти упал в ее объятья, схватил и разрыдался, не в силах сдержаться. Он проклинал себя, свое достоинство и глупость, пока слезы не стали иссякать и он не услышал вопрос жены:

— Что случилось? О чем ты говоришь? Я не понимаю…

Конни не мог объяснить. Он попытался собраться, делал глубокие вдохи, чтобы найти опору.

— Обещаю… Я сделаю все… Это моя вина. Я знаю, в чем дело.

— Конни…

— Знаю… Знаю…

— Что? Что ты знаешь?

— Я должен молчать, — ответил Конни. — Ради твоего блага. Ради ее блага.

— А ну-ка, сейчас же… — начала Анита, но слова не подействовали. Она почувствовала это в первое же мгновение.

С безрассудством упрямца Конни сел за письменный стол и сделал глубокий вдох, пытаясь совладать с собой. Голос не должен дрожать. Конни взял телефон и набрал номер Янсена. Ответ последовал немедленно, против обыкновения.

— Это я, Конни.

— Вот как… — отозвался Янсен, — ты подумал как следует?

Прозвучало это высокомерно и отстраненно, чего Конни и ожидал.

— Подонки! — прошипел Конни. — Трусливые подонки! — Янсен молчал — если он и удивился, то Конни этого не заметил. — Или моя дочь окажется здесь через час, или вы будете играть в игру «найди ключ», пока не подохнете один за другим!

Янсен по-прежнему молчал.

— Понятно? — повторил Конни. — Через час!

— О чем ты? — спросил Янсен.

— Еще раз повторить?

— Нет, я слышу, но не понимаю…

— Прекрати.

Янсен прекрасно слышал каждое слово, но не понимал смысла.

— Твоя дочь? — переспросил он. — Что с ней?

— Ты знаешь.

— Нет, — ответил Янсен. — Я даже не знал, что у тебя есть дочь.

— Тогда передай своим дружкам, — произнес Конни, — что если она не появится здесь через час, то…

— Конни, — сказал Янсен. — Здесь что-то не так… Мне кажется, у тебя проблемы…

Конни сделал еще один глубокий вдох, пытаясь взять себя в руки. Янсен прав. Здесь что-то не так. Конни ожидал другой реакции.

— Я и подумать не мог, — сказал он, — что вы такие подлецы…

— Конни, — снова начал Янсен, — ты разыскиваешь свою дочь?

— Для тебя это новость? Может быть, ты не так хорошо осведомлен, а только делаешь вид. Да, моя дочь пропала, и у меня есть причины думать, что твои друзья хотят таким образом что-то мне сообщить.

— Конни… В сознании Янсена начала вырисовываться картина, но сведений по-прежнему было недостаточно. — Расскажи, что произошло.

— Для этого я и звоню — чтобы ты рассказал мне.

— Я почти ничего не понимаю, — сказал Янсен.

— Может быть, и не надо понимать. Я просил тебя передать кое-что дружкам. Можешь даже сказать, что адрес они получат бесплатно, если дочь окажется здесь в течение часа.

Все это застало бестолкового Янсена врасплох, но ему потребовалась лишь пара секунд, чтобы осознать новый шанс. Это неожиданное предложение нельзя было упустить.

— Хорошо, — сказал он. — Я передам.

Конни был готов к чему угодно, но только не к этому. Он сидел за столом, спрятав лицо в ладони, и пытался продумать, вспомнить разговор от первого до последнего слова — каждую паузу, каждый выдох на другом конце провода, — пытаясь открыть тайный смысл. Но тщетно. Может быть, Янсен учился на курсах актерского мастерства, о которых говорил Иннокентий, а может быть, и в самом деле не был осведомлен. Может быть, он был мальчиком на побегушках, который хотел выслужиться, а когда его вклад не дал результатов, начальство выбрало другой путь. Через дочь Конни.

— Какой адрес? — спросила жена. Конни поднял руку, требуя тишины — ему нужно было подумать. — Господи, боже, — сказала она, — о чем вообще речь?!

— Все… Все будет в порядке.

Слова прозвучали неубедительно. Не в силах больше сидеть за столом, Конни отправился на кухню, выпил, отыскал старую пачку засохших сигарет, закурил. Жена следовала за ним взглядом:

— В порядке? — переспросила она.

— Спокойно, — произнес Конни. — У меня есть адрес, который им нужен. Они пытались раздобыть его всеми возможными способами… но я не хочу его выдавать — это против моих принципов.

— Кто они? Если это не Янсен?

— Не знаю, — повторил он. — Госбезопасность…

— Им нужен адрес, который есть у тебя? Чей адрес?

— Вот именно… — отозвался Кони. — Чей?

Он мог сказать: адрес умирающего человека, похожего на портрет работы Фрэнсиса Бэкона, человека, который проглотил ключ, завернутый в ломтик вяленой говядины, — ключ от банковского сейфа, в котором спрятан документ…

— От квартиры, — сказал он. — Квартиры, где происходит то, о чем не должны знать ни ты, ни я.

— Ясно… — произнесла Анита. — Тогда отдай его… Значит, ты думаешь, эти люди похитили Камиллу?

— А что мне еще думать?

— Но что если… что если…

— Если что?

Жена опустилась на неудобный диван. Она побледнела:

— Это невозможно… Она, должно быть, у кого-то дома…

— У кого?

— У кого угодно.

— У кого угодно? — Конни был непреклонен. — Думай, что хочешь, но я уверен. Я видел, что они делают с людьми. Они не гнушаются никакими средствами.

— Как и ты. Раз ты подвергаешь своих близких такому риску.

— Послушай, — сказал он. — Я и подумать не мог, что они способны на такое…

— Вот как, — усмехнулась Анита. — А вообще ты много думаешь… если ты все это знал — мог бы сказать!

— Именно этого я и не хотел… чтобы вы узнали. И они это поняли.

— Значит, ты всерьез думаешь, что какая-то служба госбезопасности забрала твою дочь и держит ее под замком?.. И ждет, что ты с ними свяжешься?

— Ну, думаю… — отозвался Конни. — Ты пришла, ты в истерике — Камилла исчезла…

— Я этого не говорила, — сказала Анита. — Это ты сказал, что она «исчезла».

— Но ты имела это в виду.

— Нет, не имела. Я пришла сюда, потому что беспокоюсь. Куда мне еще было идти?

Конни похолодел:

— Какого черта… ты придумала…

— Нет, нет. Не придумала… — Теперь настал ее черед плакать. Некоторое время Конни смотрел на жену, затем сел на диван рядом с ней и обнял, укачивая, как ребенка.

— А как дела у него? — спросил Конни. — У Густава?

— Он ждет внизу. Он… в отчаянии.

— Раскаивается?

— Очень.

Конни подошел к эркеру, открыл окно, выглянул, перегнувшись через подоконник, и увидел Густава, сидящего на стуле у входа в кафе в неудобной позе. Он беспокойно притоптывал ногой и смотрел на часы.

— Кажется, он нервничает, — сказал Конни.

— Конни, — спросила Анита, — что ты делаешь?

— Жду, — ответил тот, — жду контакта.

Не прошло и четверти часа после разговора с Янсеном, как зазвонил телефон — контакт был установлен. Конни ответил после первого сигнала: посредником назначили Янсена. Он говорил серьезно, но словно защищаясь, скорее участливо, чем требовательно:

— Конни, — сказал он, — придется начать с нуля.

— Что значит — с нуля?

— Ты должен мне верить. Забудем то, что случилось на днях.

— И?

— Я поговорил с людьми. О твоей дочери. Они таким не занимаются…

— Как это?

— Если она пропала, исчезла… то они не имеют к этому отношения. — Голос Янсена звучал искренне и, может быть, даже убедительно, но Конни не собирался отступаться. Однако и раскрывать карты не спешил. — Когда она пропала?

— В ночь на понедельник.

— Ты звонил в полицию?

— Они пока ничего не делают.

— Что-то произошло? То есть, она была расстроена?

— Нет, она не из таких…

— По человеку в месяц находят под мостом Васабрун. Молодые люди.

— Что ты хочешь сказать?

— Нельзя исключать этого варианта.

— Это ничего не даст.

— Мы хотим тебе помочь.

— Как?

— Обмен. Насколько я понимаю, твое предложение в силе.

— Какое предложение?

— Адрес. Мы находим твою дочь, а ты называешь улицу…

Конни упорно продолжал держаться самой первой мысли и верить, что все это логическое следствие принятого им решения. За веру приходилось бороться. Янсену удалось ее пошатнуть, и Конни еще не знал, что есть люди, которые могут с легкостью разрушить его убеждение.

— Ладно, — сказал он. — Договорились.

— К тебе придут, — ответил Янсен. — Никуда не выходи.

— Кто придет? — спросил Конни.

— Увидишь. В пять.

— Неподходящее время.

— В пять. Ты должен быть один.

— Здесь моя жена.

— Отправь ее домой.

— Она хочет остаться.

— Отправь ее домой.

Янсен резко оборвал разговор. Некоторое время Конни стоял с телефонной трубкой в руке и смотрел на Аниту, которая застыла перед ним, сложив руки на груди. Такого взгляда Конни, по счастью, не видел долгое время: пытливо ищущего погрешности и слишком часто их находящего. Конни это не нравилось. Такой взгляд он замечал и у других женщин, особенно когда они, прервав оживленный разговор с подругой, критически осматривают своих детей. В радостном и беспечно скачущем малыше такая мамаша непременно замечает болезнь в зачаточном виде — детскую заразу или кое-что похуже, а если не удается заподозрить хворь,то ребенка необходимо постричь, почистить ногти, отвести к логопеду или сменить штаны, на которых появилось пятнышко грязи. Будто единственная радость, которую приносил ей этот ребенок, заключалась в возможности исправлять большие и маленькие недостатки в бесконечной бескомпромиссной борьбе с несовершенством. Этот взгляд всегда одинаково удручал Конни, особенно если сначала он предназначался ребенку, а секунду спустя, без изменений — ему самому. Конни старался избегать таких взглядов, но на этот раз встретил его без колебаний и спустя мгновение увидел, как выражение критической оценки сменилось вопросительным, с оттенком отчаяния, которое он понимал и разделял. Конни молча вышел из-за стола, подошел к Аните и обнял ее. Оба заплакали, оба «не знали почему, как это ни странно».

Вскоре Анита собралась уходить, но не могла найти своего мобильного телефона. Они искали во всей конторе. Конни набрал номер, и из утробы Молоха раздались первые такты «Марсельезы».

~~~

Один из вопросов анкеты Конни, по результатам которой был написан рапорт «Свидетель 2003», звучал следующим образом: «Если бы Вас призвали к исполнению данной обязанности, при условии угроз со стороны обвиняемого, отказались ли бы Вы от исполнения долга перед судом, поелику таковое требует пренебречь собственной безопасностью, ценимой более долга?» То, что многие отвечали на вопросы анкеты, несмотря на сложные и обстоятельные формулировки, может показаться удивительным. Слово «поелику» заставляет задуматься особенно. Конни использовал это старомодное выражение сам, совершенно естественно, не задумываясь над тем, что оно может показаться несовременным. Полуразложившийся человек в реклайнере принял Конни за кого-то другого и, очевидно, решил, что тот работает на Посланника. В качестве решающего доказательства понтифик сослался на характерные для последнего выражения. «Поелику» оказалось одним из них. Чуть позже Конни и сам услышал это выражение из уст «сволочи министерской», но не придал этому особого значения. Он был слишком потрясен и напуган, чтобы обращать внимание на такие детали, пусть впоследствии они и оказались решающими. Речь шла о старомодных словах, которые лишь немногие по-прежнему используют с непринужденностью, оправдывающей их использование в анкете, распространяемой в широких кругах. Этого оказалось достаточно, чтобы заподозрить связь между двумя людьми. По иронии судьбы именно эти безосновательные подозрения вскоре привели к тому, что связь и в самом деле обозначилась, то есть подозрения оправдались, а учитывая, что всякая человеческая судьба «со временем становится легендой», можно сказать, что они были небезосновательны с самого начала.

Часы показывали одну минуту шестого, когда в дверь конторы «Институт Лангбру» позвонили. На пороге стоял незнакомец — один из тех, кого Конни обыкновенно обозначал как «среднестатистический человек», старше шестидесяти, но моложе семидесяти, в сером пальто и старомодной шляпе. Серая фигура произнесла:

— Добрый день. Это Конни Ланг?

— Да, — Конни кивнул и отступил в сторону, пропуская гостя в холл. В движениях этого человека было нечто массивное и тяжелое, но все же ловкое. Впечатление лишь усилилось, когда он снял пальто и шляпу и пригладил ладонью седые волосы. Все это он проделал без приглашения, словно подобное поведение было в порядке вещей.

— А вы кто? — спросил Конни. Он закрыл дверь и запер на задвижку.

Гость повернулся к Конни и произнес, протянув руку:

— Большинство зовет меня Посланник.

Пожимая руку, Конни почувствовал запах леса, аромат хвои.

— Не холодный, лабораторный, искусственный запах… Больше похоже на теплый, даже знойный день посреди большого леса…

Почувствовав аромат, Конни увидел и глаза этого человека — светло-голубые, почти прозрачные глаза, как небо над белой полоской далекого горизонта.

— Посланник или Эрлинг? — спросил Конни.

В ответном взгляде человека, который предпочитал, чтобы его называли Посланником, была лишь малая частица того холода, который этот взгляд мог выражать, но и этого хватило, чтобы вызвать очень неприятное чувство.

— Вернемся к этому позже, — произнес он. — Нам есть о чем поговорить.

— Вы знаете, где моя дочь? — спросил Конни.

Гость повернулся к входу в кабинет, сделал шаг в сторону, снова повернулся к Конни и пристально посмотрел на него:

— Нет.

Конни едва не отскочил. В том, как этот человек произнес «нет», было нечто, не допускающее возражений. Слово прозвучало не громко, не угрожающе, никоим образом не враждебно. Это «нет» означало лишь «нет» и определенно ничего больше.

— Я не знаю, где ваша дочь, но, возможно, помогу вам это выяснить.

Посланник снова шагнул в сторону кабинета — так же непрошено, так же внимательно, как человек, знающий место по описанию и впервые получивший возможность увидеть его собственными глазами: констатируя верно подмеченные детали и расхождения. Окончательный вывод в таких случаях касается не столько самого места, сколько того, кто его описывал.

Конни и сам не заметил, как оба расположились в конторе, по разные стороны стола, и ему не пришло в голову что-нибудь предложить гостю. Необычное время встречи не располагало угощать кофе, но Посланник сам попросил стакан воды. Конни мог предложить только воду из-под крана. Гость не возражал. Годилась даже не слишком холодная.

— Я понимаю, в каком положении вы оказались, — произнес Посланник. — У меня тоже есть дочь. Даже три. Сначала кажется, что отлично их знаешь, а потом вдруг становится ясно, что они живут собственной жизнью. — Конни кивнул. — Занимаются вещами, о которых ты и понятия не имел. — Конни пришлось согласиться и с этим. — Но запомните одно, раз и навсегда, — я не имею к этому никакого отношения.

Конни на секунду задумался:

— Если вы говорите «я», то это означает…

— …многое.

— Вы подчиняетесь полиции?

— Нет, — так же однозначно, как и прежде, ответил Посланник. — Я не подчиняюсь полиции… — Он умолк и посмотрел в окно, словно не спеша с объяснениями.

— Может быть, полиция подчиняется вам?

Посланник улыбнулся — дружелюбно, может быть, даже одобрительно.

— Такой интерпретации я еще не слышал, — произнес он. — Но — почему бы и нет? — помедлив еще немного, он добавил: — У меня есть ресурсы, есть полномочия. Разве этого не достаточно?

— Не знаю, — отозвался Конни. — Пока — да…

— Пока, да… — Посланник кивнул, откинулся на спинку стула и задумался. Он ощупывал Конни, пытаясь понять, из какого тот сделан материала. Может быть, материал оказался неожиданно твердым, учитывая обстоятельства, но, как и любой другой материал, вполне обрабатываемым — для того, кто владеет инструментом. Надо было лишь выбрать нужный. — Чтобы знать диспозицию, — продолжил он, — я хочу, чтобы вы рассказали о человеке, который говорил вещи, имеющие отношение ко мне, и который…

— …называл вас Эрлингом? — Умирающий в Юртхаген произносил это имя с особым смыслом, как едкое обвинение, и Конни обнаружил, что оно и вправду действует.

Посланник повторил, все так же спокойно, но уже с оттенком раздражения:

— Мы еще вернемся к этому. — Выдержав эффектную паузу, он продолжил: — Мне все передали, но я хочу услышать рассказ из ваших уст…

— Я хочу, чтобы мы говорили о моей дочери, — ответил Конни. — Не уверен, что нужно начинать с этого.

— Именно с этого, — возразил собеседник.

Делать было нечего. Конни еще раз рассказал о встрече с человеком, который получил его анкету и увидел в ней тайный смысл, которого там не было, а затем позвонил в контору, чтобы поделиться своими иллюзиями, после чего Конни отправился к нему, дабы объясниться, а нашел развалину, человеческие руины в зловонной квартире. Конни старательно избегал упоминания места. Человек был похож на портрет работы Фрэнсиса Бэкона, и сказав об этом, Конни заметил во внимательном взгляде Посланника что-то вроде недоумения, словно он не знает такого художника, но когда Конни описал человека как «отчасти истлевшего, отчасти иссохшего, как кусок вяленой говядины, который пролежал на столе целую ночь», собеседник, казалось, понял связь. Посланник проассоциировал фамилию «Бэкон» со свининой и, возможно, увидел в этом какое-то жестокое остроумие. Как бы то ни было, несчастный в реклайнере говорил о старом документе, который хранится в банковском сейфе. Ключ к ячейке был «погребен на островках Лагерганса». Все перемежалось с упоминаниями «Посланника» или «Эрлинга», словно тот мог объяснить или даже оказаться виновным в надвигающейся смерти этого человека.

Вот что смог рассказать Конни. Человек, сидящий по другую сторону письменного стола, ловил каждое слово без единого движения. Казалось, он получил подтверждение чему-то и спросил:

— Кто об этом знает? — Конни вопросительно взглянул на собеседника. — Я имею в виду — кому вы успели это рассказать?

— Янсену, — ответил Конни, не сморгнув.

— И больше никому?

— Ни единой живой душе.

— Почему?

— Почему? Не знаю… Во-первых, это было так омерзительно… мне было стыдно.

— Стыдно?

— Что я ничего не сделал… Чтобы помочь этому несчастному.

Посланник сделал пару глубоких вдохов.

— В утешение могу сказать, что жалеть его не стоит.

Конни знал, что они уже решили, кто этот человек, но все же вынужден был добавить:

— Невозможно было понять, мужчина это или женщина.

— Это мужчина, — уверил Посланник.

— Значит, вы знакомы?

— Мы знакомы.

— Понимаю, — произнес Конни. — Вы настолько хорошо знакомы, что он знает — вас зовут Эрлинг…

Посланник едва заметно неодобрительно поморщился. Ему и вправду было неприятно.

— Да, — согласился он. — Он единственный — или был единственным, кто это знает. А теперь… теперь эта информация, очевидно, распространилась шире.

— Поэтому вы были так уверены, что он важная персона?

Посланник посмотрел в окно, затем снова на Конни.

— Для человека в вашем положении вы довольно-таки ясно мыслите, поелику ваша дочь исчезла… — Это замечание подразумевало якобы незаинтересованность, невовлеченность Конни, будто он старался предстать в более выгодном свете, изображая хладнокровность одного из немногих равных Посланнику, достойных противников. Но это была ошибочная интерпретация: то, что Конни запомнил эти слова Посланника, означало настолько сокрушительное превосходство последнего, что даже такое маленькое признание звучало как похвала смелости на поле боя.

— Я успел о многом подумать, — сказал Конни. — Во всяком случае, о том, что касается ее.

— Разумеется.

— Когда она была маленькой и ходила в детский сад, одной из ее подружек дали ключ, повесив на шнурке на шею. Обычный дверной ключ. Она засунула его в рот и стала сосать, сосала весь день. Слизистая оболочка во рту воспалилась, дыхательные пути отекли, и девочка чуть не задохнулась… некоторые металлы вызывают симптомы отравления… полагаю, что тот человек, проглотивший ключ, тяжело отравлен…

— Вероятно, — отозвался Посланник. — Ирония судьбы. Смертельная безопасность…

— Безопасность? — переспросил Конни. — Как это?

Посланник встал и подошел к окну, выходящему в торговый пассаж. Видимо, ему требовалось время от времени разминаться. Конни вспомнил, что понтифик говорил что-то о тазобедренных суставах. Возможно, это была правда.

— И где состоялась встреча?

Конни понял, что это чистая формальность, что он должен был задать вопрос, дабы услышать ответ Конни:

— Расскажу, когда найдется моя дочь.

Посланник кивнул, готовый к такому ответу. Конни же оказался совершенно не готов к следующей реплике:

— Вы должны понимать, что ваша дочь могла заинтересовать и других — преступников, которым тоже нужна наша «ключевая фигура»…

Эту вероятность Конни не принимал в расчет, даже в виде безумного предположения.

— Кто это может быть?

— Это я обсуждать не собираюсь, — ответил Посланник. — Вы абсолютно уверены, что упоминали историю лишь в разговоре с Янсеном и никем другим?

— Янсен, — произнес Конни. — Можно ли ему доверять?

— Отвечайте на мой вопрос.

— Да, — ответил Кони. — Абсолютно уверен.

— Янсен чист, — заверил Посланник.

— Вы уверены?

Собеседник не счел нужным реагировать на вопрос, хотя бы даже выражением лица. В сознании Конни стала вырисовываться картина, где каждый думал, что знает все об остальных, кроме Посланника, который знал все обо всех. Вероятно, догадка была верна.

— Закончим на этом, — Посланник, очевидно, принял решение, поразмыслив, — поелику вы не являетесь посвященным. Продолжение выяснений требует причастности к тайне, которая повлечет за собой определенные обязанности.

— Обязанности? — переспросил Конни.

— К чему бы это не привело.

Конни попросил объяснить, уточнить, о каких обязанностях идет речь, и в его пересказе этот диалог был обозначен как «перебранка», на самом деле являвшаяся ничем иным как исследованием друг друга: Посланник пытался нащупать нерушимые принципы Конни, которые не позволяли выдать информацию о том, кто получает его секретные анкеты. Конни так и не понял, как сам Посланник относится к таким принципам. Он был вынужден их принимать, но с почтением или отвращением — это было по-прежнему неясно.

Как бы то ни было, они достигли соглашения о том, что Конни будет посвящен в тайну и возьмет на себя соответствующие обязательства. В случае предательства и нарушенных обещаний ему грозило некое «исключение», а когда Конни спросил, что это означает, то услышал:

— Тогда и поговорим.

Ответ Конни не удовлетворил, и Посланник добавил:

— Твой друг… «Ключевая фигура»… Его исключили.

Этот ответ был принят. Поразмыслив, Конни понял, что еще не поздно отказаться, пока осталось немного времени, а потом будет поздно.

— Такие вещи чувствуешь интуитивно, — сказал он мне. — Этот Посланник прекрасно знает, как устроен человек. Его расчет времени ужасающе точен.

Некоторое время гость стоял у окна. Затем прошел через всю комнату к дивану и уселся. С видимым комфортом. Конни стало интересно, что диван отнимет у этого гостя, но всякая деталь в облике Посланника была на своем месте. Он был одет в пестрый костюм по моде семидесятых в коричневых тонах — вероятно, такой же уродливый, как в день покупки. В карманах ничего не позвякивало, он не носил очков, не держал наготове ручки. Только уголок белого носового платка, торчащий из кармашка пиджака, и золотой зажим для галстука с эмблемой. Когда гость отправился восвояси, зажим по-прежнему был на месте.

К этому часу Конни успел войти в круг посвященных, выслушав подробное разъяснение.

— Так на горизонте возник ты, — сказал он мне. Об этом Конни намекал и раньше, но, пусть любопытство и давало о себе знать, я воздерживался от более подробных расспросов. Я рассчитывал, что он сам перейдет к этой теме, и, если бы я дал понять, что ухожу — из-за усталости или по причине ссоры, — он наверняка выложил бы эту карту, чтобы задержать меня, лично признав мою причастность.

~~~

«Дело» уходило корнями в старую историю, которая так и не получила завершения. Рассказывать эту историю можно по-разному, рассматривая с различных точек зрения, поэтому было так сложно очертить границы «дела» и обозначить время и место, где оно началось, равно как и предсказать, чем закончится. Многих фигурантов давно не было в живых, потому не стоило тревожить их прах, а некоторые еще были живы, но не знали о своей причастности и, возможно, должны были оставаться в неведении до конца жизни. Время от времени возникали новые действующие лица: поначалу непричастные и невинные, в силу любопытства или жадности они вскоре становились скомпрометированы. Пытаясь описать эту путаницу, некоторые рассказчики использовали образы «закваски» и «опухоли». Каталогизация документов, имеющих отношение к делу, потребовала бы огромных ресурсов и участия специалистов и экспертов из всевозможных областей. Попытка разделить историю на несколько эпизодов, снабдив каждый из них собственным наименованием и обозначив ответственное лицо, привела к возникновению модели, по структуре напоминающей современное предприятие или государственное правительство с его департаментами и начальниками на различных уровнях.

Один из эпизодов имел место в семидесятые годы. Редактор мужского журнала напал на некий след. Под мужским журналом подразумеваем еженедельник с обнаженными дамами на обложке и разнообразным содержанием, адресованным публике мужского пола, где относительно незначительные события раздувались до масштабов «дела», если проступок был совершен высокопоставленной персоной или кем-то из приближенных.

«След», обнаруженный редактором, был таков: шведское промышленное предприятие производило и поставляло Третьему рейху детали вооружения, в нарушение шведского закона и политики нейтралитета. Два человека — рабочий завода и пожилой журналист — обнаружили это, и оба погибли при невыясненных обстоятельствах. Было проведено расследование, в ходе которого не нашли ничего, что говорило бы о совершении преступления.

Но редактор обнаружил материал, который доказывал, что журналист, живущий одном из домов пригорода Бромма, был лишен жизни насильственно. Электрическим током. Это было видно на фотографиях, изображающих ожоги на икре ноги, — фотографиях, которые сначала были засекречены, а затем удивительным образом стали доступны.

Теперь это промышленное предприятие являлось частью большого концерна, который частично принадлежал, но, в первую очередь, контролировался неким бизнесменом, иногда обозначаемым как «промышленный магнат». Со временем он стал принимать участие в политической деятельности правого блока, а в преддверии выборов семьдесят девятого года выступал претендентом на пост министра в новом составе правительства. Такой заметной персоне было что терять: разоблачение его предприятия как поставщика гитлеровской армии пусть и относилось к темному историческому прошлому страны, все же могло сильно скомпрометировать политика и быть использовано противниками.

Однако редактор был не единственным, кто располагал этим материалом. Скорее, факты достались ему в более или менее готовом виде от старого друга, который раздобыл их с риском для жизни. Старый друг был богемным музыкантом: когда-то они с редактором играли в одном «оркестре», самое обсуждаемое выступление которого состоялось на нелегальном фестивале у Йердет.

Богемный друг собирал материал, свидетельства, косвенные, а порой и прямые доказательства в самых невероятных местах, а потом обнаружил старого журналиста мертвым в его доме в Бромма. Кроме того, некоторые сведения он получил из первых рук, так как он и тот самый бизнесмен имели одну любовницу на двоих. Последнее обстоятельство делало богемного друга ненадежным источником — возможно, им руководили сомнительные мотивы. В деле наверняка была замешана ревность, а также жажда мщения и просто корысть.

Такую предысторию услышал Конни. В сухом, деловом изложении Посланника каждое упоминание «мужского журнала» сопровождалось объяснением, которое стало почти комичным, равно как и обозначение «оркестр» применительно к коллективу, который Конни идентифицировал как «Гарри Лайм Груп» — революционную группу, существовавшую тридцать пять лет назад.

— Мне это знакомо… — сказал Конни.

— Да, события описаны в романе. Не вполне корректно, разумеется, но примерно. Пришлось кое-что подправить…

— Подправить?

— Я поговорил с молодым писателем. Дал ему ряд рекомендаций.

— Рекомендаций?

— Инструкций. Чтобы он не наступал на мозоли некоторым людям.

— Я поверил в тех братьев, — сказал Конни. — А в историю — нет.

— Как и большинство, — отозвался Посланник. — Братья Морган. Он был один, но по какой-то причине стало два. И звали его не Морган. И редактора, конечно, не Стене Форман, но имя оказалось таким подходящим, что мы тоже стали звать его так.

— Дело Хогарта…

— И это сгодилось, — подтвердил Посланник. — Но в реальности все было грязнее… Ни Генри Морган, ни Стене Форман не собирались делать сенсационных разоблачений в своем «мужском журнале». Они поняли, что материал даст гораздо больше денег, если будет лежать в сейфе, а вышеозначенный бизнесмен оплатит, так сказать, аренду сейфа. Так и случилось. Вильгельм Стернер ежемесячно выплачивал внушительную сумму, условно обозначенную как «расходы на хранение», и эти деньги давали Форману и Моргану возможность безбедно существовать.

В те времена Генри Морган находил свои расходы весьма значительными, «поскольку предоставлял свое жилье лицам без определенных занятий, а также одному молодому писателю…»

Все это, несомненно, продолжалось бы много лет, если бы Вильгельм Стернер не узнал, что Генри Морган и Стене Форман заключили сделку. Как он это узнал, было неясно, но многое указывало на то, что источником явилась общая любовница: может быть, она случайно проговорилась, а может быть, захотела проучить своих мужчин. Вероятно, она и не догадывалась, насколько серьезными окажутся последствия. Генри Моргана «вывели из игры». В данном случае «вывели» означает физические действия, в результате которых данный человек признает некие, изначально установленные условия. В худшем случае «вывести из игры» может означать скоропостижную смерть в результате несчастного случая или недоразумения, но чаще всего — новую, однако довольно скромную жизнь после периода выздоровления.

— Ни на что не претендуя, я все же вмешался в ход дела, чтобы спасти жизнь этого несчастного, — сказал Посланник. — Его взяли не наши люди. Это были наемники, профессионалы. Мне пришлось… переместить…

Конни сказал, что не понимает. Посланник ответил, что так и должно быть, что это вещи, которые в глубине души никто не хочет понимать. И я тоже. Конни не спросил, какова моя версия. Он, наверняка, понимал, что некоторые вещи для меня постыдны: что Посланник участвовал в написании моей книги, что Генри содержал меня, пока я писал. Я мог бы опровергнуть этот абсурд, если бы захотел, но такой необходимости не было. Конни был слишком занят собой или слишком спешил, чтобы вынуждать меня к подобному. Однако самым возмутительным было предположение, что Мод могла сознательно вредить Генри. Сторонний наблюдатель, возможно, не сочтет это странным — в любовных треугольниках такое случается. Но эта мысль, никогда прежде не посещавшая меня, казалась столь же отталкивающей, сколь навязчивой. В ту же минуту я осознал, что никогда не узнаю правду, никогда не призову Мод к ответу.

Как бы то ни было, дело Хогарта пришло к промежуточному завершению. Стене Форман продолжал шантаж до тех пор, пока не осознал, что достиг предела. В последний раз он обменял материал на деньги Стернера после выборов семьдесят девятого года, когда стало ясно, что промышленник не достигнет особо значительного положения в политике. Кроме того, вскоре он переместил основной фронт своей деятельности за границу — преимущественно в Лондон.

Некоторое время за Стене Форманом следили, пока «не оставили на произвол судьбы, поелику он окончательно образумился…» Так могло показаться, когда Форман вышел на еще одного друга юности по имени Роджер Браун, который занялся организацией движения под названием «Секонд-хэнд для третьего мира». Журналистское прошлое Стене Формана обеспечило его контактами, которыми он теперь пользовался. Направленность «СХТМ» на международную деятельность подразумевала необходимость наладить каналы с помощью нужных институтов власти. Это означало тесные связи с министерством иностранных дел, советом по торговле и внимание к интересам организации СИДА, занимающейся международной поддержкой. Форман и Браун нередко вращались в тех кругах. В стране появилось новое буржуазное правительство, но в администрации по-прежнему было много старых чиновников. И Браун, и Форман в прошлом держались левого фланга, и теперь везде умели найти прореху. Они умело находили болевые точки, «поскольку у обоих было немало таковых, и оба хорошо знали, как их скрывать».

Браун и Форман стали отлично разбираться в вопросах экспорта — в особенности в так называемых компенсационных сделках, иногда весьма чувствительных в политическом отношении для обеих сторон. Старым товарищам пришлось переработать довольно много информации, в том числе и лишней, не имевшей прямого отношения к их собственным делам, но пригодной для использования в дальнейшем.

Ход событий от начала до конца остался неясным, но в какой-то момент Стене Форман познакомился с некоей дамой, секретарем Государственной инспекции по стратегической продукции. Это могло произойти в столовой, в коридоре, в приемной, где угодно в административных кварталах Русенбада. Однако известно, что встреча была спонтанной и незапланированной, случайной — иными словами, это была одна из встреч между мужчиной и женщиной, которые, увидев друг друга в первый раз, немедленно понимают, что он ни в коем случае не должен оказаться последним.

Секретарь была вне подозрений — «заурядная, замужняя, но, возможно, несчастная в браке женщина, безупречная сотрудница…» — но теперь, влюбленная в мужчину на пять лет моложе себя, согретая вниманием… Ни у кого из чиновников не было причин сомневаться в искренности этой любви, даже со стороны Стене Формана. Он был моложе, хорош собой и неплохо зарабатывал: считалось, что он «воспылал страстью», без расчета и особых намерений.

Отношения продолжались долго, но были строго засекречены, как вдруг луч прожектора осветил Государственную инспекцию, где трудилась секретарь, — тот же луч, что разоблачил «Буфорс».[32] Речь шла о нелегальном экспорте оружия. Хорошо осведомленные персоны, имеющие доступ к внутренней информации, сделали публичные заявления. Несколько гаубиц были направлены в Иран, политически неуместному и юридически невозможному партнеру. Поскольку экспорт оружия из Швеции был запрещен в принципе, то все оружие из Швеции экспортировали в виде исключения. Чтобы получить право на экспорт в виде исключения, необходимо было снабдить правительство информацией, которая убедительно доказывает, что страна-партнер ни при каких обстоятельствах не намерена оружие использовать.

Чтобы обойти эти ограничения, «Буфорс» стал акционером сингапурского предприятия, выступавшего в качестве покупателя и конечного приемщика поставляемой продукции — в данном случае полевых гаубиц с радиусом действия три с половиной километра. Для этого потребовались сложные манипуляции с бумагами, которых требовали контролирующие инстанции — Государственная инспекция и, в конечном счете, правительство. В качестве дальнейших намерений указывалась поставка данного вооружения из Сингапура, к примеру, в Иран.

В то же время «на высочайшем уровне» проходили, и небезуспешно, переговоры о поставке крупной, стоимостью в несколько миллиардов, партии тех же полевых гаубиц. На этом же уровне — «высочайшем» — поставка оружия в Иран через Сингапур была приостановлена. Детали решения не подлежали огласке, и все участники дела — от верхушки нескольких министерств и Государственной инспекции по стратегической продукции до некоторых управляющих «Буфорс» — некоторое время были заняты просмотром своих архивов и устранением следов участия в сделке, которая оказалась одной из самых грязных в истории Швеции. В документах меняли даты, письма переписывали, даже самые мелкие чеки засекречивались.

В ходе этой коррекционной деятельности был обнаружен документ, впоследствии обозначенный как «сожженное письмо». В этом письме — возможно, объяснительной записке, сопровождающей предложение, — так или иначе были изложены детали запланированной, но разоблаченной контрабандистской операции. Письмо исчезло в утробе бумагорезательной машины, и это недопустимое действие лишь подтверждало, что документ содержит прямое указание на виновных.

Отправителем «сожженного письма» выступал некий промышленник, а адресатом — лицо из правительственных кругов, но ни первый, ни второй не могли впоследствии пересказать содержание письма. Отправитель ссылался на слабую память, а адресат, как оказалось спустя полтора года, скончался при невыясненных обстоятельствах. Как и глава правительства, которое в конечном итоге несло ответственность за ход вышеозначенного дела. Его застрелили посреди улицы. Преступника осудили, но позже признали невиновным. На пресс-конференции, освещенной всевозможными СМИ, он признал: «Это мог быть я…» Это загадочное высказывание оттенило этическую неясность положения, в котором оказались многие участники истории.

Например, Стене Форман. Его роман с секретарем Государственной инспекции по стратегической продукции закончился, и в ходе допроса этой дамы выяснилось, что Форман многократно и без разрешения находился в помещениях, где хранилась секретная информация. Возможно, следовало отметить ее неосмотрительность и даже нарушение служебного распорядка, но обстоятельства усложнялись тем, что начальник имел намерение уничтожить то, что впоследствии было обозначено как «сожженное письмо». Документ и был ликвидирован, однако зарегистрированная копия попала в чужие руки, а именно — руки Стене Формана.

Он порвал отношения с «СХТМ» после приватного выяснения отношений с Брауном, а опыт шантажиста подсказывал, что сложившаяся ситуация дает новый шанс.

— Но он перестал различать масштабы событий, — сказал Посланник. — Кто целится слишком высоко, выстреливает в воздух. В тех кругах, куда он метил, не было денег. Ему следовало держаться промышленников…

Как только Форман дал о себе знать, им занялся Посланник. Ознакомившись с частью материала и убедившись в его «вероятной подлинности», Посланник начал переговоры.

— Форман запросил пять миллионов. Мог получить и пятьдесят, если бы следил за картами. Но он оказался слишком наивным и ничего не знал о силах, которым бросил вызов.

И глазом не моргнув, Форман шагнул прямо в ловушку. Посланник не мог описать ее устройства, это была «профессиональная тайна».

— Какое-то время я держал его у себя, допрашивал, взывал к разуму. Я даже посвятил его в тайну… Он сидел передо мной, как вы сейчас…

Конни поймал весьма неприятный взгляд.

— А в животе у него лежал ключ. Прямо передо мной… — Судя по виду Посланника, дело обошлось ему дорого. — И вот он возникает снова, этот человек…

— Те допросы, — сказал Конни. — Он утверждал… такие вещи… что он сошел с ума…

— Поскольку он не сдавался, — ответил Посланник, — мне пришлось в конце концов исключить его.

— Как?

— Вы сами видели. Так я поступаю только с теми, на кого не действуют другие методы.

Большего Конни знать не требовалось. Мне он сказал:

— В ту минуту я чуть в штаны не наложил. Никогда в жизни так не боялся…

— В этом отношении, — продолжил Посланник, — ты полностью оставлен на мое усмотрение. Можешь повиноваться или сопротивляться. Но как — это решать мне. — Некоторое время он молчал, давая Конни возможность осмыслить сказанное, а затем спокойно произнес: — Тебе следует знать, кого ты защищаешь.

За этими словами последовала особенно долгая пауза, в течение которой Конни имел возможность обдумать услышанное и по-настоящему прочувствовать, что значит быть посвященным, а также представить, каково стать «исключенным».

Посланник умел использовать молчание как инструмент пытки.

— Что будет дальше?

— Да, — повторил Посланник, — что будет с посвященным?

— Моя дочь работает… то есть, работала у этого Роджера Брауна… — сказал Конни.

— Я знаю, — отозвался Посланник.

— Она была…

Посланник перебил его:

— Я знаю все, что мне нужно знать о вашей дочери. Я знаю ее школьные оценки, размер и любимую марку обуви. Я даже знаю, что она ждет ребенка.

— Вот как? — произнес Конни. — И это знаете?

— Не шеф ли виновен?

— Браун?! — воскликнул Конни. — Никогда!

— Он мастер по женской части. Всегда таким был. Он добился недосягаемости, но и ему, возможно, нужен Форман. «Сожженное письмо» в его руках могло бы открыть многие двери.

— Ей ничего об этом не известно.

— Папы, — произнес Посланник. — Что они знают о своих дочерях…

— Ей ничего об этом не известно! — похоже, слова Конни прозвучали убедительно. Посланник глубоко вздохнул и встал, чтобы пройтись после долгого неподвижного сидения в кресле.

— Следовательно, то, что этот Роджер Браун осведомлен о ваших связях с Форманом, исключено? — Посланник остановился и бросил взгляд на Конни. — Равно как и то, что Браун обрюхатил вашу дочь? — Еще один взгляд. Конни кивнул. — Я принимаю ваше предложение о взаимных услугах. Хотя мог бы и не принимать. Надеюсь, вы понимаете, что я в любом случае мог бы заставить вас говорить.

— Понимаю, — ответил Конни.

— Но лучше попробуем справиться с помощью… цивилизованных методов. Не возражаешь, если я все же начну с разговора с этим самым… Роджером Брауном?

— Не возражаю. Зачем мне возражать? Я и сам пытался с ним говорить.

— Он посвящает некоторые усилия благотворительности, — сказал Посланник. — Теперь же ему могут воспрепятствовать.

— Это необходимо?

— Нет, но кто знает.

— В таком случае, — произнес Конни, — мне сказать нечего.

— Хорошо.

Посланник вышел в прихожую, надел плащ и шляпу и произнес:

— Я дам о себе знать.

Впоследствии Конни утверждал, что не слышал, как ушел этот человек — ни шагов, ни хлопнувшей двери.

Все это происходило в то время, когда я сидел в приятном одиночестве своей теплицы, рассматривая розу в узкой вазе на столе. Передо мной стояла задача с помощью одной тысячи слов раскрыть тему «Роза и смирение». Мне до сих пор неизвестно, что за умник выдал эту тему, истолковать которую можно было как угодно: роза и интерес к ней как знак смирения — или, наоборот, красота розы как призыв к борьбе за истинное и прекрасное.

~~~

У меня в кармане лежала бутылка виски, и я бы с радостью достал ее, но чувствовал, что делать этого не стоит. Конни держался на спидах, и я решил, что комбинировать их с крепким алкоголем крайне нежелательно. Поэтому виски осталось нетронутым, как и многие другие вещи, за которые я никак не мог взяться: факты, предположения и откровенная ложь. Кое-что из этого было унизительно, остальное — просто невыносимо. У меня не было сил думать о них, сидя в конторе Конни.

Девять часов я слушал, как он рассказывает историю своей жизни в более или менее случайном порядке, или вовсе без порядка, окрашенную тревогой и освещенную внезапными вспышками самобичевания. Общий тон определялся вопросом, который мучает любого родителя: «Почему?» Вопрос повторялся снова и снова, в разных контекстах, несущий самобичевание и излияния о собственной несостоятельности. Их интенсивность не предвещала ничего хорошего, ярость требовала выхода. Пока Конни направлял эту силу на себя, опасаться было нечего, но если бы это продолжалось сутки или двое, возникла бы новая логика, искаженная и запутанная, но в его глазах — очевидная. «Почему?» — могло превратиться в: «Потому!» Кто угодно мог быть призван к ответу за его страдания — может быть, даже назван убийцей. Это могло затронуть и меня — я был, так сказать, под рукой и являлся частью происходящего, большой схемы, которая могла представлять собой что угодно, в зависимости от точки зрения наблюдателя.

В конторе я появился более или менее подготовленным и защищенным, но все же не мог не признать, что это нашествие химер застало меня врасплох. Будь они представлены мне иначе, более взвешенно и расчетливо, я бы во многом усомнился. Но беспорядочность, под которой угадывалось бездонное отчаяние, заставляла верить Конни. На протяжение многих лет мне не раз приходилось оценивать с этой точки зрения рассказы людей, впавших в отчаяние. Тебя могут одурачить, особенно если в деле замешаны наркотики, но постепенно ты начинаешь чувствовать, когда тебя хотят использовать для своих целей. Вариации бесконечны, но всегда повторяется какая-то схема: в конце концов ты должен что-то сделать, оказать услугу, выступить свидетелем, подтвердить то, что у тебя нет ни малейшего желания подтверждать, или просто оплатить счет, выставленный к концу вечера.

Сидя на диване у Конни, я не чувствовал ничего подобного. До этого я слышал многое из этой смеси фактов, домыслов и прямой лжи, но все существенное из сказанного вскоре подтвердилось, благодаря другому источнику. Поэтому выводы, сделанные мной, полностью совпадали с выводами Конни. Один из них, вполне разумный, был таков: чем бы все это ни закончилось, конец не будет счастливым. Даже если его дочь вернется в целости, то другие люди уже пострадали. И еще многие дожидаются своей участи.

— Ты, наверное, понимаешь, что я хочу попросить у тебя прощения? — сказал Конни. — За то, что не верил тебе?

— Не стоит.

— Но я хочу, правда.

— Ладно, — согласился я. — Извинения приняты.

Конни вздохнул с облегчением, как будто и в самом деле беспокоился. Это была одна из его эгоцентрических черт — неспособность правильно оценивать собственную роль в происходящем. По его мнению, обида двадцатилетней давности по-прежнему что-то значила, беспокоила меня, может быть, даже мучила. Он не мог и представить себе, что я забыл ее через секунду. Мне захотелось объяснить Конни, что всего несколько дней назад я даже не вспомнил бы его. Но такие слова могли ранить Конни. Может быть, не сам факт, а то, как я мог это произнести. Он понял бы, что я вспомнил его без особой радости. Как и Генри Моргана, Стене Формана, Вильгельма Стернера и человека, которого называли Посланник. Забыть последнего, к сожалению, было труднее всего. Каждое напоминание хлестало плетью, окатывало волной предчувствия тоски и страха, которая любого заставит прибегнуть к помощи медикаментов. В конторе Конни висел морской пейзаж с подписью «Dogs running before their master», изображающий зеленую морскую воду в барашках, предвещающий большой шторм. Одно упоминание имени Посланника могло вызвать такую бурю.

— Никогда еще я так не боялся, — признался Конни. — Никогда в жизни. — Его голубые глаза смотрели прямо на меня, и угроз не требовалось — все было ясно.

Сравнив впечатления, мы с Конни создали общий образ — противоречивый, кроме одной детали: Посланник умел вызывать тоску и страх, явно опасные для жизни.

Добравшись, наконец, до номера в отеле, я лег в постель и попытался уснуть, но не смог. Виски закончилось, по телевизору не показывали ничего сносного, и я попытался провести время, записывая то, сообщил мне Конни. Дело было далеко за полночь, поэтому заметки большей частью касались Посланника.

Новое открытие, новые сведения, добавленные к уже существующим, означают не только увеличение массы известного, но и прирост незнания, недоказанного и неизвестного — того, о чем мы еще не догадываемся, тоже становится больше. Новый роман пополняет ряды уже написанных, но тем большее остается невысказанным.

Этот закон можно было применить и к Посланнику. Даже встретив его наяву, как это произошло со мной, нельзя было оставаться уверенным, существует он как физическое тело или это демон, вызванный белой горячкой или нервным сверхнапряжением вследствие конфликта с власть предержащими. И если речь все же шла о человеке из плоти и крови, возглавляющем некое ведомство, оставалось подозрение, что его замещают несколько разных людей, настолько похожих друг на друга, что те, кому доводилось встречаться с ними, использовали при описании одинаковые выражения. Общий образ ускользал, знания и утверждения строились на ощущениях, и, хотя они и были неоспоримы, каждая новая черта в описании только усиливала его неопределенность.

Свидетель в Юртхаген говорил: «И все же меня привели в комнату допросов. Ключ лежал на месте, и они не могли добраться до него, пока я жив. Комната находилась в подвале правительственного здания, построенного в восемнадцатом веке. Собственная контора Посланника. Я ее видел. Старый письменный стол, уставленный печатями…»

Так звучали эти слова в пересказе Конни. Я почти произнес: «Старый стол Ройтерхольма…» — но сдержался. Человек из Вены сказал мне, что сидит «за старым столом Ройтерхольма». Тогда эти слова не означали ничего особенного — не более, чем «старая кровать Геринга». Теперь же, много лет спустя, я почти видел его в этом здании восемнадцатого века, в атмосфере правительственного учреждения, в косых лучах, проникающих сквозь зарешеченные окна под потолком и освещающих выцветшую кожу переплетов столетней давности: вот он, в невзрачном пальто фасона шестидесятых годов, засаленной шляпе, сгорбившийся от усталости. Сторонник постоянного изменения, честный подлец, поборник шведской модели, собирается с силами перед новой «доверительной беседой», которая обеспечит бесконечное молчание, мнимое бездействие, скрывающее тайную деятельность целой команды врачей, готовой без наркоза резать, открывать, поднимать, дренировать, вынимать, присоединять, помещать обратно, закрывать и сшивать в какой-то остаточный продукт, даже отдаленно не напоминающий свое прежнее «я», теперь уничтоженное, высосанное, слитое в бак с кровью, слизью и выделениями для бессрочного хранения в банке навсегда потерянных Душ.

— Эрлинг, черт его дери, будто засунул что-то прямо в сердце. Как будто запятые между ударами. Никакой связи. Все по отдельности.

Метод Посланника включал два этапа: посвящение и исключение. Испытуемому излагались все факты, касающиеся дела, и если он знал, что с ними делать, то становился посвященным. Если нет, его отлучали. От чего? «От всего. От себя самого…» Это происходило, когда его непоколебимость сталкивалась с чужой непоколебимостью.

«Он появляется при стечении несчастных обстоятельств. И все же ты никогда не видишь его прихода. Ты, возможно, даже не подозреваешь об этих обстоятельствах. Он наделяет тебя ценностью, о которой ты и не подозревал, и того менее желал. Короче говоря: он не является первому встречному».

«В тот момент он олицетворяет всеобщий порядок, ты постигаешь этот порядок в его присутствии, и устройство мира становится кристально ясно. Но как только он уходит, ты чувствуешь себя самым одиноким, самым заброшенным человеком на земле».

«С его заботой не сравнится даже материнская. Забота матери знает пределы, а его внимание, заинтересованность и увлеченность бесконечны и неистощимы. Ты гибнешь с чувствомсобственной значимости, впервые в жизни ты в чужих глазах таков, каким хочешь быть».

«Он дарует тебе зрелость, свойственную убийце. Показывает короткий путь, но не ценой твоей жизни, а ценой твоего рассудка».

Он дурно поступал с дурными людьми, но также настигал тех, кто увидел правду — возможно, против своей воли, случайно, не придавая ей особого значения и вовсе не желая использовать в своих целях, — людей, не движимых тщеславием, в отличие от журналистов или священников, желающих немедленно огласить эту правду. Последних легко заставить замолчать, ибо им есть что терять. Но остальные — те, кто случайно натолкнулся на правду, на кого она внезапно свалилась, — с ними дело обстояло сложнее, и в то же время справиться с ними было важнее. Скромный человек, у кого нет ни амбиций, ни притязаний на власть, ни стремления выделиться, оказавшись перед лицом неслыханной правды, может превратиться в монстра праведности и страстного желания эту праведность продемонстрировать — как художник, не сразу достигший славы и признания.

На втором этапе Посланник молча, спокойно созерцал свою жертву, вызывая ощущение пустоты. Эта пустота существовала в настоящем, она и была моментом настоящего, отдельным моментом, в котором разорваны все причинно-следственные связи, где нет направлений — падающее перестает падать, растущее перестает расти, вянущее перестает вянуть, и даже смерть оказывается бессильна. Перед этим Посланник обычно призывал образумиться и проявить уважение. «Его рассудочность напугала меня до смерти. Она словно бы мертва, лишена качеств…» А когда и этого оказывалось недостаточно, он обращался к противоположности — истязал жертву чувством присутствия, абсолютным, всепоглощающим чувством «здесь и сейчас» — окончательным приговором. «То, что с тобой происходит, не подлежит описанию, это невозможно передать, как будто пересказ и описание — и есть жизнь». Это можно было понять так: «сейчас» есть ад, а настоящее время — время мертвых или обреченных на смерть. Бытие без представлений, жизнь из чистых ощущений и понятий, мир бесконечных чувств: радость без причины, без границ, без протяженности — счастье как таковое, не приносящее счастья. Любовь без предмета — не причастность к любви, но любовь как таковая, без пробуждения, бесцеремонная и слепая, ослепленная самою собой. Голод, который притворяется сытостью, а оказывается жаждой. Страх, окатывающий безудержной волной, без источника, просто масса всех составляющих крови — самая чистая эссенция. Эта полнота не знает самое себя, ибо ничто не знает самого себя — понятия наполнены самими собой, своими собственными сосудами и их содержанием, ничто не стирается, ничто не растворяется, ибо действие не разворачивается, а просто случается, целиком и полностью, — такое величественное и огромное, что поглощает и уничтожает сами представления о представлениях. Это смерть слов, и все, о чем ты можешь просить — это стать словом, которое можно стереть. Но ты остаешься невысказанным, нерожденным, бессмертным и незавершенным, ты осужден на бытие без права на помилование — ведь помилование существует лишь во времени, лишь в мире мыслей и представлений. Лишь в рассказанном.

Голос, доносящийся из реклайнера, произнес:

— Его разумность напугала меня до полной утраты чувства времени. Она поглощает все рефлексы. Как бомба в Хиросиме… Женщины с грудными детьми бросали тюки и бежали прочь… Когда он закончил свою работу, у меня не осталось памяти, не осталось представлений о том, где я был — новорожденный и в то же время древний, без прошлого и без будущего, мумия со штрих-кодом… в одном бесконечном моменте настоящего… я даже не знал, мужчина я или женщина… может быть, когда-то у меня была вагина… вспоминая этого человека, я готов поверить во что угодно… Иными словами, перед тобой тот, кто живет настоящим!

Мы с Конни познали только первую часть метода: порицание и совет взяться за ум, после чего каждого из нас против его воли посвятили в тайну. Мы оба видели пример того, что происходит с человеком, если он по той или иной причине отказывается следовать рекомендациям и оказывается отлучен от всего — в первую очередь, от самого себя. Две жертвы мастерства деформации, которое власть оттачивала на протяжении многих тысяч лет, которое постоянно обновлялось, утончалось с помощью последних достижений всевозможных общественных дисциплин и, возможно, является единственной непрерывной традицией человечества — живой, витальной, захватывающей все новые сферы, новые пространства для демонстрации своей ошеломляющей эффективности, а при террористических режимах — вполне открытой. Достигнув желаемой стабильности, эта традиция прячется в тень и таится некоторое время в клиниках, в подвалах, в скрытых от посторонних глаз уголках, где день за днем повторяется чудо — кровавая операция по превращению зла в добро, жертвы в палача, того, что обычно называют «человеческим», — в противоположность. Ибо всегда остается выбор: даже пленник — раздетый, закованный в цепи, — может поддаться человеческой тоске по жене и детям и взмолиться о пощаде, забрать свои обвинения и поклясться никому не раскрывать правды, столь внезапно обнажившейся перед ним. Но тот, кто упорствует в своих притязаниях, уверенный в собственной правоте, вынужден осознать бесчеловечность своего упрямства — когда интимность части, воспоминания, растворенные в телесных жидкостях, выделения личности стекают в лужу на полу, пол оказывается над головой и течет, течет в провозглашенном злом «сейчас и навсегда», в вечном кровавом рождении мгновения, в русле мучительной одновременности.

Так он и действовал, этот представитель власти — или ее дух.

~~~

Конни ждал телефонного звонка от Посланника с сообщением о том, что удалось выяснить, допрашивая Роджера Брауна. Зная методы Посланника, можно было представить себе, как чувствует себя руководитель «Предприятия года»: у нас были все основания полагать, что разговор оказался непростым, что Работяга невзлюбил директора. Мимо окна прошел оркестр духовых инструментов. Снова вальс. Приближалось время торжественного открытия, народ собирался в освещенной части торгового пассажа напротив эркера Конни, где уже расстелили красную ковровую дорожку для мэра.

— Черт, как же я ненавижу это место… Закрою его… — Конни бросил взгляд на пассаж, и, когда снова повернулся ко мне, ему пришлось опереться на стену, чтобы не упасть — от любого движения у него кружилась голова. У Конни садилась батарейка. — После всего этого мне только закрыть его и осталось.

— Закрыть?

— Больше не могу… мне надо выбраться отсюда. От всего тошнит… Самого себя боюсь.

— Как это?

Оказалось, это чувство охватило его сразу же, как только ушел Посланник.

— Вчера… — сказал Конни. — Это же было вчера?

Я ответил, что это, наверняка, было вчера.

— Он пришел в пять, а может быть, даже без одной минуты пять… Мы разговаривали здесь. Он рассказал все, все рассказал и удалился… Я вышел в холл, чтобы проверить, действительно ли он ушел — дверь не хлопала. Но его и вправду не было. Я посмотрел на часы. Была четверть шестого. Я подумал, что часы остановились, и проверил время по телевизору. Семнадцать пятнадцать… Я позвонил Аните и спросил, который час. «Пятнадцать минут шестого», — ответила она и, разумеется, стала задавать вопросы, но мне лишь хватило сил попросить ее заткнуться, так как больше сказать было нечего. К тому же я полностью уверился, что схожу с ума. Неужели он пробыл здесь всего четверть часа?! Я вышел в холл, взял конверт, который купил у Блейзиса, и проглотил таблетку… я должен был что-то сделать, что угодно, лишь бы все изменилось. Я больше не мог оставаться в конторе и выбежал в пассаж за едой. Не поесть, а вонзить во что-нибудь зубы. Я вонзил зубы в кебаб. Не знаю, в таблетке было дело или нет… я был голоден, но в то же время меня тошнило… я готов был разреветься, но ходил, улыбаясь во весь рот, — сам видел в зеркале… я был сбит с толку и ясен рассудком, как никогда, разочарован, обижен, распален, все подряд… Как растерянный подросток…

Строительные работы в новой галерее подходили к концу, пол был уложен и пах мокрыми строительными материалами. Леса демонтировали, завесы снимали, словно открывая памятник.

— Там я встретил старого знакомого, который открыл собственное бюро путешествий. Он был в сомбреро, гавайской рубашке и бермудах и сказал мне: «Я каждый день так одеваюсь!» Так бы и вмазал ему. Что мы за люди, почему нам нравится говорить, что мы спятили, имея в виду, что просто ведем себя не по-шведски! Мне захотелось выбить ему все зубы, запихнуть чертовы маракасы поглубже в глотку.

Эта ярость, эта злость были чужды Конни, и он это осознавал — он не был в ладах с агрессией и боялся ее. Поэтому поспешил прочь, пока ничего не произошло, добежал до западного выхода из пассажа и выбежал прочь, под открытое небо. Но там шел дождь, Конни замерз и вернулся, пройдя мимо охранника, недоверчиво следившего за ним. Раньше Конни его не видел.

— Зелено-бежевый страж порядка, у которого в голове ничего, кроме названий пары мышц и препаратов для их увеличения. Он все время с идиотским видом пялился в зеркало — если не таращился на меня. «Чего смотришь?» — спросил я. «Чего?» — переспросил он. «Плохо слышишь?» — «Чего?» — «Осторожней, малявка, я кусаюсь». — «Чего?» — «Я кусаюсь!» В рации что-то зашуршало. Наверное, нажал кнопку вызова подкрепления. Так что я убрался.

Но вокруг постоянно что-то происходило, и все вызывало у Конни отвращение. «Люди… Витрины… Все». Вчерашняя прогулка, когда он был на седьмом небе от счастья, теперь казалась хождением по мукам.

— Я не хотел этих чувств, но они просто охватили меня, и я не мог их остановить…

Он забрел в центр медитации, находящийся в одном здании с магазином здорового питания, и почувствовал себя жестоким посланником грубого, шумного и ядовитого мира. «Черт знает что я там делал…» Он ходил среди полезных товаров и покупателей, ведущих здоровый образ жизни, чувствуя со всех сторон их желание прожить долгую жизнь — осторожную, экономную, безвредную, но прежде всего — долгую жизнь. «Помогите! — закричал он. — Помогите!» Покупатели, и без того испуганные, впали в панику. Они смотрели на него широко распахнутыми глазами, пытаясь понять, почему он кричит, почему он зовет на помощь. «У меня внутри было единственное слово — зов о помощи. Но в то же время я сам и был этой помощью…»

В пассаже с давних пор располагалась табачная лавка с сигарным клубом в подвале — одним из основателей клуба в шестидесятые годы был коллега отца Конни, «англичанин». Конни давно предлагали вступить в клуб, но он отказывался, так как не курил сигар.

— Но теперь мне обязательно нужно было отправиться и туда… чтобы сказать какую-нибудь гадость.

Мне доводилось видеть этот курительный салон: пещера красного дерева с бордовыми диванами, курительными столами, уставленными латунными пепельницами с восточным орнаментом, маленькой тематической библиотекой за стеклянными дверцами и пожелтевшей картой мира, на которой отмечено расположение наиболее выдающихся табачных плантаций. Там царили покой и тишина, располагающие к вдумчивому наслаждению. Дым вился, поднимаясь к потолку, элегантно исчезая в едва заметных вентиляционных люках, поэтому воздух был вполне пригодным для дыхания некурящего, по какой-то причине оказавшегося в салоне, — хотя такой гость был, в принципе, нежеланным, ибо в этом храме собирались для поклонения, а поклоняющиеся чему-либо всегда непримиримы по отношению к тому, кто не разделяет восторга.

Конни стоял посреди этого храма и нес какую-то чушь о том, что даже Кастро уже завязал, пока, наконец, не очнулся и не отправился прочь — а может быть, кто-то из сотрудников ему помог.

Примерно то же повторилось в бассейне, старой добротной купальне, основательно отремонтированной и обновленной с целью соответствия современным требованиям комфорта, моционно-рекреационных возможностей и тому подобного. Конни и там бывал не раз с отцом, в детстве. Стоя у входа, он узнал статную массажистку, которая ожидала нового клиента — возможно, директора одной из тех компаний, что управляют пенсионными сбережениями и назначают себе такие бонусы, что этой женщине, когда она состарится и больше уже не сможет разминать его дурную плоть, не достанется ничего. И здесь Конни разразился проповедью, ответом которой стала растерянная и неловкая тишина. Конни это заметил, но понять причины не мог, ведь все сказанное было чистой правдой, именно так все и есть, ни больше ни меньше, и эта правда пробуждает отвращение и волю к убийству.

И книжный тоже стал больше, внутри обустроили кафе и маленькую сцену, на которой «интересные люди» могли выступать перед людьми «заинтересованными», рассказывая о своих новых произведениях. В какой-то момент Конни обнаружил себя в числе «заинтересованных», столпившихся у сцены, на которой один из наиболее видных писателей страны отвечал на вопросы читателя, явно имеющего представление о его творчестве.

— Меня охватил ужас, — сказал Конни. — Я почувствовал, что еще секунда, и я вскочу на сцену и вцеплюсь в бороду этому человеку. Я будто увидел насквозь то, что он говорит, и понял, что все это дерьмо, одно дерьмо, и за это дерьмо его уважают и даже любят. Это меня и взбесило…

Я не знал, кто рисковал стать жертвой Конни, но спросил:

— Можешь объяснить точнее?

Конни задумался.

— Этот человек был таким, каким можно стать, только если очень сильно этого захочешь… Это результат волевого усилия, напряжения…

Он описал облик: вздернутые брови, запрокинутая голова и приоткрытые нежные губы, то растянутые в доброй улыбке, то принимающие более привычное выражение беспокойства, которое «просто не может быть естественным проявлением». Это представление продолжалось так долго, что сам автор и, к сожалению, публика поверили в образ человека, который воспринимал мир с постоянным удивлением, любопытством, поелику сам явился из другого мира, благо такое впечатление производили и его книги. Многие слушатели свидетельствовали об этом, держа наготове куцые, но оттого не менее сочные байки, полные почти соломоновой мудрости. Повседневные наблюдения этот пророк снабжал эпитетом «своеобразные», при этом говорящие имели в виду, что автор, продолжающий традицию устного рассказа, — редкая птица в нашей культуре, столь же редкая, как и понятия «честность», «ручной труд» и «терпение». Этому человеку удалось своими произведениями создать собственный образ маргинала в гуще событий — он был совершенно уникален, он был чудаком, абсолютно изолированным ото всех и вся, то есть не был замечен в компрометирующих связях, но в то же время постоянно выполнял особо важные поручения. Однако Конни не мог отказать писателю в некотором мастерстве, ибо тот с придыханием провозглашал свои горькие истины, никого не осуждая, никого и ничего не критикуя. Он довольствовался тем, что снабжал любой феномен эпитетом «своеобразный», изображая его как нелепую часть современности. Он даже не утверждал собственной правоты, так как вдобавок ко всему был скромен.

— Мой кебаб взлетел и приземлился прямо перед сценой, — рассказывал Конни, — оросив коричневые писательские ботинки из грубой кожи соусом. Да, ботинки были коричневые, хотя часы показывали далеко за шесть…

Конни бросился обратно, домой, в контору. Он, можно сказать, вырос в тех кварталах, везде встречал друзей и знакомых и был убежден, что пользуется доверием в кругах предпринимателей. Теперь же он меньше чем за час нажил себе врагов — от охранника до населения сигарной пещеры.

— Я изрядно опозорился, — признавал он. — Дело мое тухлое. Я не смогу ничего им объяснить… даже… даже сославшись на ужасное происшествие. Это не извинение. Даже это меня не извинит.

Теперь у Конни был усталый вид. Заглянув в конвертик, я увидел, что белых таблеток осталось всего две плюс большая синяя. Наступало время принять последнюю. Я предполагал, что за прошедшие часы он проникся доверием и мог поручить мне вахту — или жене, которая выжидала у себя дома. Она была, что называется, «запасным вариантом».

Оркестр в галерее выжал парадный марш и, вероятно, остановился у сцены, ожидая мэра, который должен был перерезать сине-желтую ленту большими позолоченными ножницами, уже мелькавшими в руках у одного из организаторов. Марш закончился, воцарилась тишина, особенная тишина. Я подошел к окну, открыл его и выглянул наружу. Если бы я решился протиснуться мимо наштукатуренных валькирий, то смог бы мельком увидеть шелковую ленту в тот момент, когда она, разрезанная надвое, скользнула на пол и открыла вход на красную дорожку для мэра. Народ стоял вдоль стен и на свободном месте у сцены, камеры слепили вспышками, местная телекомпания снимала все на камеру. Мэра, чье появление сопровождалось звуком фанфар, окружали охранники. Расслышать, что она говорит, было трудно: звук рикошетом отскакивал от стен, но я понял, что мэр расхваливает государственные и коммунальные инстанции, которые совместно с коммерческими банками и промышленниками реализовали этот уникальный проект, изначально грандиозный, но, к сожалению, иссякший где-то между четвертым и пятым этажом. Кроме того, мэр назвала несколько имен, которые предстояло высечь на мемориальной доске. Речь ее была образцово короткой, и вскоре в галерее раздалось четырехкратное «ура», звук фанфар и снова беспечная музыка.

Когда в конторе Конни, наконец, зазвонил телефон, ситуация была на грани. Конни окончательно выбился из сил, телефонная трубка в его руке весила тонну. Когда он взял ее, я встал, готовый к чему угодно, какое бы сообщение он ни услышал.

То, что он услышал, оказалось не худшим из возможных вариантов — может быть, вторым с конца. «Вот как… ясно… да… жаль…» Его дочь не нашли, ни живой, ни мертвой.

— И что… что мне делать? — спросил Конни пустым, словно сухим голосом, вероятно, получив совет не терять надежды.

— Хорошо. Спасибо, — ответил Конни и застыл с телефонной трубкой в руке, глядя в стол. Положив трубку на стол, он поднял голову и молча посмотрел на меня — все, что нужно было понять, я понимал без слов. — Они все еще ищут.

Значит, визит Посланника к Роджеру Брауну не дал результата. Вполне возможно, что Посланника отправили к Брауну напрасно, что последний теперь сидел и трясся, совершенно уничтоженный, как и Стене Форман, хоть и не имел отношения к делу. По крайней мере, к этому делу. К другим делам он отношение имел, и, вероятно, Посланник воспользовался случаем разобраться с Форманом раз и навсегда. Теоретически это было возможно, а больше я ничего не успел подумать. Конни я об этом говорить не стал — дальнейшие размышления могли окончательно подкосить его. Механизм, пожирающий людей, был запущен, а на кнопку нажал Конни.

Он застыл у письменного стола. Маниакальный поток речи иссяк и не думал возобновляться. Мысль, наверняка, работала предельно интенсивно, но никуда не вела, Конни не мог выдать ни единой гипотезы или предположения и лишь повторял:

— С чего-то ведь они должны начинать…

— Позвони жене, — посоветовал я.

Так он и сделал — позвонил жене и рассказал ту малость, которую успел узнать. Какое-то время он молчал: вероятно, на том конце провода раздавался плач. Потом Конни произнес: «Ладно, хорошо, приходи…» — она хотела поговорить.

— Надо позвонить Густаву, — сказал я.

— Позвони, — ответил Конни и уступил мне место за столом. Густав ждал дома. Я сообщил ему, что Камиллу разыскивали и не нашли, что это хорошо и означает лишь, что надо продолжать ждать. Ее ищут круглые сутки.

— Ты что-то скрываешь? — спросил Густав.

— Кое-что, — ответил я, — но ничего важного.

— Точно?

— Абсолютно.

Густав понял, что на этот момент он больше ничего не узнает, и закончил разговор, сказав, что ничего хуже с ним в жизни не происходило. Я ответил, что понимаю его.

Мои самые тяжкие опасения относительно Конни не оправдались — во всяком случае, не там и не в тот момент. Я ждал нервного срыва, агрессии, безумствования и отчаяния, ложных выводов и обвинений налево и направо. Но их не последовало. Реакция Конни оказалась почти противоположной. Он прошелся по конторе, пробормотал: «Это значит, что…» — и умолк, застыв на месте, словно весь его механизм застрял в одном положении и моменте. «Следовательно, это значит, что…» Вывод он не озвучил, что это означало осталось неясным; Конни просто замер в дверном проеме, размышляя с каким-то старчески дряхлым видом.

Постепенно я уверился в том, что он не сделал вообще никаких выводов.

— Надо принять депрессант, Конни…

— Анита идет сюда, — сказал он. — Нам надо поговорить.

— Тебе надо заглушить себя, — ответил я. — Отдохнуть. Поспать.

— Херня, — отрезал он. Но тут же добавил: — Ладно, хорошо.

~~~

Когда жена Конни поднималась по лестнице, он исчез за дверью с латунной табличкой «Туалет», чтобы привести себя в порядок, но попытка не удалась. Первые несколько минут было тихо. Не знаю, что он делал, но вскоре раздался шум, и Конни вылетел из туалета с диким видом.

— Смотри! Смотри! — кричал он, обмахивая лицо рукой. Я посмотрел на него, но ничего не увидел. — Лица! Маленькие личики! — Я снова посмотрел, но ничего не увидел. — Маленькие лица! — повторил он. — Ты что, не видишь? — Я сделал вид, что рассматриваю его, но не увидел никаких лиц. Он стал царапать щеки, и я попытался ненавязчиво его остановить. — У меня целая толпа на щеке! И все они как ты!

— Конни, — сказал я, — так больше нельзя…

— Мне кажется, что я говорю с тобой, но на самом деле я говорю с кем-то, кто использует меня, чтобы узнать, с кем я говорю…

— Чушь.

— Ты думаешь, что говоришь со мной, но на самом деле говоришь с тем, кто использует тебя, чтобы узнать, с кем ты говоришь… Бросаешь прямо в лицо! Прямо в лицо людям…

— Что? — спросил я. — Что бросаю прямо в лицо?

— Слова. Каждое хреново слово, которое ты произносишь… как краски… чтобы увидеть какой-то хренов автопортрет в их лицах…

Он снова стал царапать щеку, и в этот момент в дверь позвонили.

— Прекрати, — сказал я. — Это твоя жена.

— Убери их!

Я протянул руку и сделал вид, что стряхиваю лица с его щеки. Успокоившись, Конни прошагал в кабинет. Раздался еще один звонок.

— Я… Я… — произнес Конни, застыв на полпути к столу. Ноги не слушались.

— Синяя таблетка. Большая синяя таблетка, — подсказал я и отправился открывать дверь.

Это была Анита. Мы не встречались раньше, но от Густава она узнала, что я в конторе. Анита спокойно поздоровалась, пожала мою руку и вошла. Я взял ее пальто. Одета она была по-вечернему. Поскольку моя роль в происходящем была не вполне ясна — во всяком случае, не очевидна — она предупредила возможное напряжение или неуверенность, спросив:

— Как, очень тяжко или просто тяжко?

Реплика явно должна была остаться между нами, и я ответил:

— И то и другое.

Она улыбнулась.

— Девять часов… Вы молодец. — Она провела ладонью по моей щеке — теплой, мягкой ладонью, быстро, — и вошла в кабинет, где у письменного стола застыл Конни. — Любимый… — произнесла она, и прозвучало это так, словно Конни пропадал без вести, но нашелся.

С минуту я стоял в холле, прислушиваясь к странному ощущению, какой-то вывихнутости в теле. Я чувствовал себя побежденным. Все, что Конни успел за девять часов, все оказанное и, в какой-то степени, завоеванное им доверие если не исчезло в одночасье, то, во всяком случае, уменьшилось до ничтожных размеров. Его жене — оказавшейся вовсе не тем смиренным существом, какое описал Конни, — хватило пяти секунд, чтобы прикосновением теплой и мягкой ладони и парой слов заключить со мной пакт. Ей не требовалось натянуто изображать доверительность и сулить что-то, кроме заботы и одобрения. Ее подход не был ни изощренным, ни особо мастерским, он был просто человечным — но все же неожиданным, как и многое в отношениях мужчин и женщин.

Я обнаружил их у письменного стола. Анита обняла Конни за плечи, словно старика, нуждающегося в помощи.

— Дай ему большую синюю таблетку из конверта.

— Что это? — спросила Анита.

— Депрессант. Ему надо поспать.

Она отпустила мужа, достала маленький конверт, из него — синюю таблетку и посмотрела на нее:

— Можно нам стакан воды?

Я принес воды, Анита дотащила Конни до дивана и развернула так, чтобы он мягко опустился на него. Конни вытаращил глаза, губы растянулись в странной гримасе, как будто вся мускулатура лица застыла в судороге. Но он явно был готов сдаться. Анита протянула ему синюю таблетку на раскрытой ладони, и Конни приоткрыл рот ровно настолько, чтобы принять пилюлю, запил ее водой — отрыжка едва не испортила дело, но в конце концов Конни проглотил таблетку, выпрямился и застыл, глядя прямо перед собой с идиотским выражением лица.

— Я здесь, — сказала Анита, — я никуда не ухожу.

Она погладила его по спине, посмотрела на меня, натянуто улыбаясь, и мы стали молча ждать, что произойдет. Не прошло и пары минут, как судорога отпустила, лицо обрело новое выражение — сначала Конни стал похож на старика, но когда веки опустились, лицо стало спокойным и гладким, как у ребенка. Анита уложила его на диван и укрыла пледом: там Конни мог и поспать.

— Вы ели? — спросила она.

— Он съел пиццу.

— А вы?

— А мне надо выпить. — Я вышел в холл за бутылкой виски, которая лежала в кармане плаща. — Не хотел ему показывать.

— Ты знаешь, чего он наглотался?

— Не точно, — ответил я. — Но я знаю дилера. Ему можно верить. Румын.

— Конни его знает?

— Его все знают.

Я вышел в кухню и поставил бутылку на небольшой стол, покрытый клеенкой. Анита следовала за мной.

— Хотите? — предложил я.

Она кивнула.

В конторе она была как дома и быстро нашла две стеклянные плошки с чайными свечками, зажгла их и поставила на стол. Мы чокнулись и выпили.

— Жаль, — сказала она, — что вас в это втянули. Густав придумал.

— Все нормально, — ответил я. — Это мой долг. Мы с его матерью старые друзья.

— Знаю, — отозвалась Анита. — Он кое-что рассказал.

— Как и ваш муж, — сказал я.

— Верю. В чем, вообще-то, дело?

— Пусть сам расскажет.

— Как это связано с Камиллой?

— Не могу ответить.

— Кажется, я имею право узнать?

— От Конни, — ответил я, — не от меня. Сейчас мы знаем лишь, что они ищут вашу дочь, беспрерывно. Больше нам ничего сейчас знать не следует.

— Они? — переспросила она. — Кто — они?

— Насколько я понимаю, самые большие специалисты в этой стране.

Она сделала глоток. Она умела пить виски, не подавая виду, что оно обжигает.

— Я видела по телевизору… что у Роджера Брауна дома побывали налоговики… — она произнесла имя без той интонации, которой другие показывали, что не принимают его всерьез. Может быть, в ее глазах он был достоин уважения — и я не собирался ее разубеждать. Если Посланник сказал, что между исчезновением Камиллы и Роджером Брауном нет никакой связи, значит ее действительно нет. Если Анита хотела видеть в последнем героя и честного человека — воля ее. Не знаю, об этом ли я размышлял в тот момент. Скорее всего, я думал о том, как поскорее выбраться из конторы, но должен был еще о многом рассказать Аните, которая не стремилась остаться одна. Я так долго был скован напряжением, а виски начинало действовать, согревало и приятно расслабляло. До блаженства было далеко, но уже этих ощущений хватило, чтобы удержать меня на месте.

— Насколько мы поняли, — сказал я, — Роджер Браун не имеет отношения к исчезновению.

— Конечно, — согласилась она, — какое он может иметь отношение. Маленькая моя… — добавила она тоном, каким эти слова может произнести только мать.

— Ваш муж… — сказал я. — Странный он человек.

— Ну… что я могу сказать.

— Он хотел попросить прощения за слова, которые сказал мне семнадцать лет назад. Я даже не помню, о чем шла речь.

— За то, что он кричал на вас, когда вы не захотели переводить ту пьесу? — спросила она.

— Кроме прочего.

— Он может годами бредить какой угодно идеей. Он такой… А что он сказал о нас…

Я понял, что она хотела сказать «обо мне», но удержалась, чтобы не показать рвения. Я оценил это.

— Думаю, вы ему нужны.

— Это он сказал?

— Не прямо. Но было ясно. Он высокого мнения о вас.

— Было ясно… — улыбнулась она. — Смешные вы…

— Этот день стал одним из наименее смешных в моей жизни.

— Конни странно вел себя последние двадцать лет, — сказала она. — Я уже не знаю, чему верить. Ему можно верить?

— К сожалению, — ответил я. — Хоть мне и не хотелось бы.

— Что вы имеете в виду?

Я не хотел напускать на себя таинственности, но чувствовал, что вынужден говорить загадками.

— Простите меня. Скоро все прояснится.

— Я боюсь только, что он многое преувеличил. Что его реакции гротескны. Наверное, не стоило ничего говорить… Последнее время он был еще более странным, чем обычно. Может быть, Камилла просто сбежала — к подружке какой-нибудь за городом… У нее друзья и тут, и там… и в деревне… Может быть, не стоит раздувать это дело…

Я допил бокал и налил еще половину.

— Поздновато уже. Соображаю с трудом. Конни ни на минуту не умолкал. Как маньяк. Он-то уверен — что-то произошло.

— Временами я больше беспокоюсь за него, чем за нее. — Эти слова могли прозвучать, как постыдное признание, но я понял, что она имеет в виду. — Нам давно следовало бы развестись. Еще когда Камилла была маленькой. Ему такая жизнь оказалась не под силу. Камилла вела себя довольно… живо. Конни рассказывал?

— Намекал.

— Было трудно. Мы были молодые, неопытные… Я подумала, что нам будет лучше вдали от города… если мы на время станем самими собой… Я решила, что у Камиллы аллергия, поэтому уговорила Конни взять долгий отпуск, и мы сняли дом в деревне… Чудесный домик, построенный несколько веков назад. Время как будто замерло… В округе ни души… Сад… — Воспоминания озарили лицо Аниты теплой улыбкой, она пригубила виски. На щеках играл румянец, она умолкла, дав мне возможность увидеть перед собой идиллию, которую я уже четко представлял себе, выслушав другое описание, но предпочел умолчать об этом. — Камилле было так хорошо… Если есть на свете счастье, то это было оно… Правда, Конни пришлось несладко… Он не мог просто расслабиться и наслаждаться жизнью… Ему обязательно надо всему дать определение… Но я… Никогда в жизни я не чувствовала себя такой свободной…

— Свободной?

— Да. Свободной. От требований. От ожиданий. От необходимости быть правильной. Мне кажется, в глубине души он чувствовал то же самое, но испугался… ему стало слишком много этой близости и свободы… Не знаю. Он говорил об этом?

— Что-то упоминал, — ответил я. — Но точно не скажу… — Я даже не моргнул, глядя ей в глаза. Перед ней был честный, искренний человек, умеющий слушать. Я и вправду слушал — когда Анита описывала то, что было раем для нее и адом для мужа. Она описывала все то, о чем говорил Конни, но иными словами и с иными акцентами. В одном они, впрочем, были согласны — тем летом произошло нечто, разлучившее их.

— Правда, тогда я ничего не понимала, — сказала Анита. — Прошло много времени, прежде чем он заговорил… и сказал, что то лето было ужасным… что я его бросила… А я и сейчас не понимаю. Как — бросила? Мы занимались любовью круглые сутки, повсюду. Разве не странно?

Она посмотрела на меня — серьезно, почти умоляюще. Минуту назад перед ней был внимательный слушатель, а теперь — усталый, изможденный до серости лица мужчина, который больше думал о виски, чем о добрых советах.

— Простите, — сказала она. — Как глупо. Не стоило мне и начинать…

— К сожалению, я слишком устал, чтобы давать добрые советы.

— Я, наверное, совсем сбита с толку, но не хочу подавать вида. Но я просто хочу понять, когда такое происходит… ты проходишь через все… проживаешь жизнь… и вдруг возникает это… оказывается, что-то пошло не так, и поэтому… — она умолкла, чтобы не делать скоропалительных выводов. Но не успели мы опомниться, как она произнесла нечто, что могло пролить свет на происходящее, не будь я таким усталым. Ее слова могли бы указать новое направление в наших поисках, если бы Анита осознавала, что говорит.

— Я никогда не говорила с Камиллой о том лете… когда она успокоилась и перестала кричать, как только мы уехали… словно оказалась в родной стихии. Она умолкала, стоило нам оказаться в деревне… А Конни может все лето с удовольствием просидеть в городе.

Будь я яснее рассудком и более внимателен, я ухватился бы за слова Аниты, собрал бы в уме все, что слышал, и вскоре увидел бы происходящее в новом свете. Их дочь вовсе не замешана ни в каком деле — она беременна и в ссоре со своим молодым человеком, она не стала искать помощи и утешения у родителей, чтобы спокойно поразмыслить над ситуацией, она отвернулась от них. Но юный человек, отвергающий помощь родителей, не всегда отвергает их идеи. У Конни было множество идей, как и у его жены, как и у меня. Правда, многие из моих оказались опровергнуты в течение дня, и на смену им пришли новые, менее удобные, с которыми мне предстояло долго учиться жить.

Уходил я поздно вечером. Церемония открытия галереи постепенно превратилась в обычный ночной ресторанный шум. Красную дорожку убрали. Духовой оркестр и девушки исчезли, толпа разошлась, мэр, наверняка, сидела дома и смотрела смонтированные местным телевидением кадры, а репортеры писали в своих конторах, дабы событие хранилось в городских анналах во веки веков.

В прошлый раз я выходил из этого подъезда как после изматывающего визита к зубному врачу. На этот раз все было иначе. Я был обескуражен, изможден и свободен, но не чувствовал ни капли облегчения. Дело было далеко от завершения, наоборот — на поверхность всплыло немало старого мусора.

В отель я отправился длинной дорогой, чтобы подышать свежим воздухом. В кармане лежала наполовину опустошенная бутылка виски, которую я оставил на ночь, но бар отеля все еще был открыт и казался довольно спокойным и безопасным, поэтому я отправился туда. В этом баре мне вряд ли грозила случайная встреча со знакомыми. Там никого не было, кроме мужчины и женщины, которые сидели в креслах и разговаривали. Музыка звучала так тихо, что я невольно слышал их слова. Кресла были повернуты в одну сторону, и это окрашивало беседу обреченностью: говоря друг с другом, они устремляли слова в никуда, словно думая о чем-то другом. Наверное, они и чувствовали эту обреченность. Мужчина был значительно старше женщины, и даже стараясь не слушать — слишком многое мне пришлось выслушать за один день, — я не мог не уловить, что они сравнивали свои катастрофы, личные и общественные. Мужчина остался с носом после биржевого кризиса в начале девяностых. Я слышал, как он произносит имена, знакомые мне в связи с этими событиями, и слова вроде: «Финансовая инспекция совсем упустила из виду… поскольку они некомпетентны… ясное дело, легко рассуждать задним числом… но все-таки… а нам досталось по полной… у нас было двадцать два объекта стоимостью… и мы ушли с пустыми…»

В конце того же десятилетия лопнул другой пузырь — раздувшийся от непомерных надежд, возлагаемых на информационные технологии, и поднявший биржевые котировки некоторых предприятий до небес. Очевидно, эта женщина пережила падение вместе со всеми, кого настигла эта беда: «Ведь если бы я вовремя вышла… в тот же день он сказал „на полном ходу“… но не получилось…»

Мужчина и женщина сравнивали разные положения, говорили о вещах, мне недоступных, но поскольку оба они выглядели далеко не нищими, я предположил, что речь также идет о стратегиях выживания. «Тогда, во время реконструкции…» — говорил мужчина, и женщина-единомышленница подхватывала: «Да, точно…»

В моем пересказе сцена может показаться малоинтересной — усталость не позволяла мне вести наблюдения, которые могли бы составить более полное описание. Такой разговор можно услышать едва ли не в любом ресторане, была бы охота слушать. Главным впечатлением осталась их обреченность и моя так и не оправдавшаяся надежда увидеть, как откровения сведут их вместе. Они сидели рядом, и единственным, вполне безобидным свидетелем их беседы был измученный посетитель бара. Но сближения не произошло — во всяком случае, в моем присутствии. Поэтому единственная причина, по которой эти люди упоминаются здесь, — то, что тема их разговора оказалась связана с продолжением истории уже на следующий день.

Пока я безуспешно пытался заснуть в гостиничном номере, пил виски и делал наброски в подмогу собственной памяти — в первую очередь, о Посланнике; пока Конни без сознания отдыхал в своей конторе, а его жена бодрствовала или дремала рядом с ним; пока неизвестная нам служба вовсю трудилась над поисками исчезнувшей дочери, далеко за пределами города разворачивались совсем другие события — там глухо бурлила секретная или, по крайней мере, максимально скрытая от глаз общественности деятельность, которая была бы невозможна без всех кризисов, лопающихся финансовых пузырей, превращающих обычных людей в бедняков и заставляющих бросать дома в ныне почти опустевших краях.

~~~

Ученый — возьмем микробиолога — может чувствовать себя одиноким, покинутым и порой совершенно потерянным между двумя отверстиями в клеточной мембране, на участке, едва измеримая поверхность которого поглощает бесконечный поток средств, выделенных на исследование, и все же, несмотря на необходимость обосновать инвестиции, а затем изложить результаты исследования в относительно доступной и привлекательной форме, микробиолог может посвятить борьбе за этот участок мембраны целую жизнь. Подобно ученому, писатель может посвятить всю свою жизнь чему-то столь же узко специальному и якобы ограниченному: например, исследованию территории между «сейчас» и «только что», с трудом поддающегося определению интервала, почти ускользающего, столь противоречиво описанного, отмеченного непостоянством, сжимающимся и расширяющимся, как сердце, — то спокойно и размеренно, то порывисто и судорожно, жесткими, непредсказуемыми скачками, от которых все вокруг искажается, теряя привычные очертания.

Проснулся я в номере отеля после пары часов беспокойного сна. Свет проникал внутрь сквозь жалюзи, я не мог сфокусировать взгляд даже на стене, все казалось нечетким и размытым. Комната была как зазор между «сейчас» и «только что», полный отвращения, словно дух Посланника витал надо всем, что я видел. Я уснул с мыслями о Посланнике, проснулся с мыслями о Посланнике, и сны мои, наверное, тоже были о нем. Может быть, в снах он стал еще более отчетливым, обрел более резкие очертания, чем в мыслях.

Есть особая тоска, которая подбирается ранним утром, особенно в гостиничных номерах, в чужой обстановке, и отделаться от этой тоски непросто. Если пространство и время могут совпадать, то случается это именно в предрассветный «мертвый» час и в номере отеля. Ощущать, что тебя окружает некое ограниченное «сейчас» так трудно, что нервы не выдерживают, случается внутренний слом, ты распадаешься на кусочки, из которых невозможно собрать прежнее «только что». Ты застываешь между двумя ударами сердца, двумя вдохами, не помня предыдущего, не имея представления о следующем. Ритмический коллапс. Безграничная пустота.

Ритм сердца защищает пустоту — пустоту, которая есть память обещаний и обещание памяти, пре красную пустоту в глубине нашей души, — пустоту, которую стремятся заполнить только дураки — или по-настоящему дурные люди. Этим и занимался Посланник — он вторгался в эту пустоту, насильно заполняя всей болью мира.

Поднявшись, я почувствовал боль во всем теле и злобу вместо тоски. Я принял душ, побрился и надел чистую одежду: вчерашняя пропахла старой конторой. Я позвонил Густаву, но никто не ответил. Набрав номер во второй раз, я не услышал даже сигнала. Тогда я позвонил домой, чтобы сообщить жене, что произошло нечто странное — и, вероятно, еще будет происходить. Но дома тоже не взяли трубку. Я был полумертв — или едва жив, что, строго говоря, одно и то же. Спустившись к администратору, я спросил, не приходило ли сообщений на мое имя, хоть и видел, что ячейка с моим номером пуста.

В ресторане сидели лишь мужчины средних лет. За завтраком я просмотрел две утренние газеты. В первой обыск конторы Роджера называли «налоговой облавой», в другой — «рядовой проверкой», демонстрирующей возросшее за последнее время усердие контролирующих органов. В остальном сведения были довольно скудными. Опубликовали также высказывания одной из сотрудниц — той же, что давала интервью телевидению. Она называла произошедшее «унизительным преследованием». До самого Роджера Брауна журналисты, разумеется, не добрались.

Кроме того, газеты писали о взрыве на солнце — самом крупном за всю историю наблюдений. Эффект, который это явление оказало на землю, выразился в восьмиминутном шквале рентгеновского излучения, который, вероятно, закончился задолго до того, как я прочитал газету. Помимо этого, вспышка отчасти вывела из строя телекоммуникации. Это многое объясняло.

Позавтракал я быстро, и тут же вернулся в номер, чтобы снова позвонить Густаву. Связь все еще не восстановилась, и после недолгих размышлений и колебаний я набрал номер конторы Конни. У меня не было ни малейшего желания говорить спозаранку ни с ним, ни с его женой, и, поскольку трубку не взяли, я благополучно избег этой необходимости. Наверное, он по-прежнему спал под действием таблетки, а жене пришлось уйти на работу — впрочем, возможно, дело было в солнечном взрыве.

До самого обеда я время от времени звонил то одному, то другому, но безуспешно. В конце концов, я набрал номер Мод. Снова без ответа. Я стал злиться: похоже, что-то произошло, а я ничего об этом не знаю. Ведь они все-таки втянули меня в эту историю. Недостаток информации порой направляет фантазию в неверную сторону, и вот у тебя перед глазами события развиваются худшим из возможных образов, и ты видишь мертвую молодую женщину и ее отчаявшихся родственников. Сегодня, когда все осталось позади, я понимаю, что тем утром, как это ни странно, моя тревога была сильнее беспокойства всех остальных участников событий.

Около обеда я постучал в дверь конторы Конни. Все утро я названивал туда, не получая ответа, и чувствовал, как внутри растет обида. Спустя полминуты дверь распахнулась — вовсе не так боязливо, как накануне. Передо мной стоял Конни — с помятым, опухшим, землистым лицом и блестящими, почти слезящимися глазами. Я подозревалхудшее, но не успел даже толком подумать об этом.

— Все в порядке, — произнес Конни хриплым голосом, — история окончена.

— Они ее нашли?

— Заходи… — Конни отступил в сторону, впустил меня и закрыл дверь, не запирая в этот раз на пять замков. — Тут кое-что произошло, — сказал он. — Камилла жива. У нее все хорошо.

И все же вид его говорил о том, что произошло нечто ужасное.

— Все хорошо? — переспросил я.

Он кивнул.

— По тебе не скажешь, — произнес я.

Конни прошаркал в кабинет со словами:

— Я чувствую себя убийцей.

Синий депрессант все еще действовал, но дело было не в этом.

— Ты сдал им понтифика?

Он кивнул.

— А что я мог сделать? Он ведь был почти мертв…

— Подонок был этот Форман, — сказал я, — однажды он мне угрожал.

Воздух в комнате застоялся. Я спросил, можно ли проветрить, и, не дождавшись ответа, открыл окно.

— В чем вообще дело?

Конни сел за рабочий стол и уставился на экран компьютера. Он тяжело дышал — это было шумное дыхание человека, отягощенного тревожными мыслями.

— Где Густав? Я звоню ему весь день…

Казалось, Конни знает, где Густав, и стыдится за то, что не отвечал.

— Он едет.

— Едет? Куда? — спросил я.

— Туда, — Конни кивнул на экран. — Это прислали утром, в шесть. Я спал. Анита проверила почту.

Я обошел стол и посмотрел на экран. Дата в углу изображения говорила о том, что снимок сделан четыре дня назад. Худой небритый молодой человек в оранжевом флисовом джемпере, молодая женщина с пятилетним мальчиком и еще одна — вероятно, дочь Конни. На голове у нее была шапка грубой вязки, но я все же узнал ее, благодаря школьной фотографии, стоящей тут же, у компьютера. Это был кадр из видеоролика, который и был одним из документов, присланных ночью. Конни включил видео. Кто-то спросил: «Как тебя зовут?» — «Камилла Ланг» — «Когда ты приехала сюда?» — «Вчера». — «Что ты делаешь здесь, на севере?» — «Я приехала за покоем, на пару дней… чтобы навестить добрых друзей… присмотреться…» — «Что ты думаешь о будущем здесь, на севере? Ты могла бы остаться?» — «Да, конечно…»

Конни остановил ролик, равнодушно глядя на экран.

— Это подделка. Все подделка.

— Ты о чем?

— Поддельный репортаж, — пояснил Конни. — Липовый документ, который состряпали ребята Посланника.

— Где?

— В это невозможно поверить…

— Ладно, — согласился я, потому что хотел понять. — Это Камилла. И она где-то в горах на севере?

Конни кивнул.

— Сэнкет. Не на всякой карте найдешь. Четыре километра от норвежской границы.

— И у нее там добрые друзья?

— Очевидно, да. Хотя никто никогда о них не слышал.

— Похоже, у нее все хорошо, — сказал я. — Ты не рад?

— Этот парень… — Конни указал на небритого во флисовом джемпере. — Это старый компьютерный фрик. — Конни назвал имя, которое ничего мне не говорило. — Он купил всю деревню. Все дома. И церковь тоже.

Конни промотал ролик до кадра, на котором была видна местность. Деревня состояла из пяти десятков домов в узкой низине, окруженной тремя крутыми снежными склонами и густым хвойным лесом.

— Вся деревня населена такими чокнутыми…

Ролик длился всего три минуты, и Конни, тщательно изучив его, легко находил любой кадр. Он показал мне людей на деревенской улице — одетых уже по-зимнему, в вязаные шерстяные вещи, никакого меха. Одежда была разнообразной, но на лицах было одно и то же выражение доверчивой радости. Все довольно махали в камеру. Странный это был ролик.

— Вид у них счастливый… — произнес я.

— Позже утром прислали новый материал, — ответил Конни. Он показал мне бумаги, которые, очевидно, должны были что-то прояснить. — Там одни чокнутые… — повторил он. — Долгосрочные больничные, неопределенные симптомы. Даже пособие им уже не платят. Фибромиалгики. Аллергики, не переносящие электричества. Слабонервные. Противники цивилизации. Анархисты. Парочка в розыске…

— И вот приезжает Посланник с камерой?..

— Очевидно.

— И что все это значит?

— У них какая-то утопия…

— Утопия?

— Сам прочитай… Густав узнал парня во флисовом джемпере. Он делал одну из первых интернет-страниц… для Роджера Брауна и «СХТМ». Но сейчас это неважно. Парень разбогател. Неприлично разбогател.

Конни протянул бумаги мне, чтобы я прочитал сам. У меня перед глазами оказалось досье на шесть страниц, комментирующее содержание ролика. Акт, вероятно, предшествовал ролику и был составлен, чтобы мотивировать серьезные и дорогостоящие съемки документального телефильма «из-под полы» с помощью инфильтрированного агента. Цель была очевидна — поставить под сомнение то, что происходило в этой богом забытой деревне, представить это как опасный для общества подрыв устоев.

Центральное место в документе занимал «предводитель», который, если не принимать во внимание дилетантско-психологические характеристики вроде «лабильный» и «сектеристичный», казался экстраординарным человеком, энергичным, предприимчивым, полным идей и способным заражать людей энтузиазмом — иными словами, стопроцентный антрепренер.

Этому предводителю было чуть больше тридцати, но он обладал капиталом в четверть миллиарда на счете в банке, филиал которого располагался в соседнем селении — в ста восьмидесяти километрах от Сэнкет. Основа состояния была заложена в начале восьмидесятых, когда предводитель был еще подростком, взрослеющим в обнимку с компьютером первого поколения. Молодые люди шутя обретали знания, недоступные для взрослых, усваивали невежественный и высокомерный образ мысли, особую логику, которая бывает характерна для «аморальных преступников и социально ненормальных типов…» Тогда, подростком, он нашел единомышленников и основал клуб, который позже, без намерения вести коммерчески выгодную деятельность, обрел форму зарегистрированного предприятия в той области, где прежде доминировали взрослые мужчины, имеющие поддержку международных концернов. Молодые и смелые, эти люди находили новые, прежде не испробованные методы и способы работы. Им удалось привлечь к себе внимание, и вскоре они уже участвовали в переговорах с крупными предприятиями и серьезными учреждениями. Игра превратилась в серьезную работу. Деньги текли рекой. Предприятие росло, и в начале девяностых стало фигурировать в биржевых сводках. Ценность его была в большей степени обусловлена бесконечно высокими ожиданиями, чем реальными результатами деятельности.

Атмосферу, в которой работали сотрудники этого предприятия, называли «экстремально нездоровой» практически во всех отношениях. Ненормально высокий темп работы, ненормированный трудовой день без установленных выходных и перерывов. Многие вырабатывали свой ресурс, и состояние их описывали по-разному: «заработались», «сгорели на работе» и тому подобное.

Предводитель был обозначен как типичный «стартер» — человек, способный решать первоначальные проблемы, выдавать идеи и запускать новые проекты. Другие лучше справлялись с последующим воплощением таковых. В документе упоминается «кризис», постигший предводителя в конце девяностых и не обозначенный ни старыми, ни новыми терминами. Случился кризис во время конференции: сотрудники предприятия отправились в северные горы веселиться и «отрываться», но уже через пару суток лидер устал от веселья, сел в джип и уехал в леса.

Так он и нашел Сэнкет — в глуши, где кончаются дороги. Он просто заблудился на узкой просеке, по которой много лет никто не ездил. Дорога вела к впадине, низине, где когда-то давно решили поселиться люди. Это было в «темной» части страны — испокон века малонаселенной, где люди и не собирались селиться в больших количествах. В Сэнкет отток населения привел к логическому завершению — теперь там не жил ни один человек. Идиллическая северная деревня-призрак. Знающий человек смог бы по следам прочитать, что сюда захаживают только волки, медведи, лоси и рыси, да еще птицы, подбирающие остатки.

Предводитель пытался связаться с коллегами по мобильному телефону, но не обнаружил покрытия сети. Деревня Сэнкет и вправду находилась в радиоизоляции. Там не было излучения, никаких грязных осадков, никакого электросмога, никаких отложений скального грунта и выбросов из заброшенных мастерских. Там было тихо и чисто, насколько это возможно в нашей части света.

Предводитель стоял и смотрел, как солнце садится за горный хребет, и в этот момент произошло нечто, изменившее всю его жизнь. Конни говорил о «поворотном моменте» — вероятно, посещение этого места стало таковым для юного гения. Утопическое место — «особенно в глазах невежественного, самонадеянного человека». Только такой мог счесть эту деревню перспективной. И счел. Не прошло и полугода, как он продал свою львиную долю акций за двести шестьдесят миллионов. Спустя еще полгода произошло то, что впоследствии обозначили как «ай-ти крах», после которого стоимость его акций упала до нескольких сотен тысяч. К этому моменту он успел реализовать вырученное и вложил менее процента своего состояния в приобретение всех строений в Сэнкет.

Перед наступлением нового тысячелетия предводитель переехал в деревню со своей беременной невестой и несколькими единомышленниками, составившими костяк общины. Предводитель сдал охотничий экзамен и получил право на охоту, а также зарегистрировал четыре эксклюзивных «единицы оружия». Даже амуниция для этих орудий была описана в документе с целью подчеркнуть, что «лабильный» и «антисоциальный» тип хорошо вооружен.

И все же более опасными спецслужбы, составившие отчет, сочли идеи предводителя. В большинстве старых деревень, более или менее заброшенных, обычно что-то напоминает о временах прежнего величия — бензоколонка, киоск или просто выцветшие пятна на месте прежней вывески «Кооператив». В Сэнкет не было даже этого. Лишь маленькая часовня в деревянном доме без колокольни, где некогда собирались прихожане местной свободной церкви. К ней же тянулись телефонные и электропровода. Принадлежащий деревне лес был запущен, вырубка его обошлась бы дорого. Ближайший сосед, Лесное управление, тоже не намеревалось заниматься вырубкой в такой непроходимой местности. Деревня хранила облик девятнадцатого века. Единственное, чем она могла похвастаться — это старая турбина, установленная в узком рукаве реки и способная в некотором объеме вырабатывать электричество. Ток использовался в часовне, где был оборудован полностью современный пункт связи и коммерчески выгодный телефонный центр, оба полностью изолированные и закрытые для минимизации излучения, а также в большой новой теплице, где свет и тепло требовались для выращивания овощей. В домах же, населенных постоянными жителями и гостями, прибывшими на время, использование электричества было полностью запрещено. Гостями становились люди, которые услышали о деревне от знакомых или от друзей знакомых, так как по иным каналам сведения о поселении старались не распространять, сознательно оставаясь на окраине общества, что не могло не привлекать определенные группы людей. В отчете содержались холодные цифры: «Восемьдесят пять процентов населения Сэнкет — вегетарианцы».

Идея была обозначена — возможно, со слов самого предводителя — как «возможность альтернативного образа жизни», будущее «место встречи искателей истины» или «экспериментальный духовный центр». В отчете эти понятия были истолкованы как «пристанище неблагонадежных элементов», а в завершение автор документа сформулировал пару предложений по «обезвреживанию» данного проекта. Самым простым и потому предпочтительным способом было вмешательство государства через Лесное управление, которое могло воспользоваться своим правом экспроприации, выкупить собственность, сжечь дома и таким образом присоединить землю к уже существующим владениям в этой местности.

— Что скажешь? — Конни ждал моей реакции.

— Я рад, что уже стар, — ответил я.

— Как ты думаешь, что сказала Анита? — Он, конечно же, знал, что мы с ней разговаривали накануне — возможно, он понял и то, что сведения, полученные от нее, отличались от его рассказа.

— Немало сказала, наверное.

— «Фашизм», вот что она сказала. Что это фашистский документ.

— Почему никто ничего не слышал об этой деревне?

— Он осторожный генерал, — сказал Конни. — Наверное, не из твоих друзей. — В этом Конни был прав. — Он действует незаметно. И умело. Весь муниципалитет за него. Народ на севере на грани отчаяния, а тут появился человек, который может что-то вложить в их район. Даже местная газета молчит.

— Почему?

— Они не хотят проблем. Те ребята живут без наркотиков. А датчане собираются прикрыть Кристианию.[33]

Я снова взглянул на компьютер. Так называемый предводитель говорил, выкладывал весь текст, ничего не подозревая, прямо в камеру, явно доверяя тому, кто держит ее в руках.

— Этот человек заслуживает уважения.

— Но он наивен, — возразил Конни. — Его обманули. Сейчас там человек, который делает вид, что снимает документальный фильм для телевидения. Они не устояли. Все до единого хотят, чтобы их показали по телевизору.

Я смотрел кадры, где перед камерой мелькали самодельные рукавицы, и думал о Малу и о том, какая судьба постигла ее в хельсингландском деревенском доме двадцать лет назад. Я начал понимать, что все не так просто. Конни должен был радоваться, как люди на экране. Его дочь жива, она смеется в снегах Шангри-ла. Но радоваться им осталось недолго. И Конни это понимал.

— Они так счастливы, потому что думают — они могут доверять друг другу, — сказал Конни. — У них есть общая тайна. Через несколько часов они уже не будут так счастливы, потому что в их общину ворвется злой и расстроенный Густая… Думаешь, Камилла будет рада видеть его там? — Конни не ждал ответа. — Я так не думаю. Она спросит — как ты, черт побери, сюда добрался? И что он ответит? Что адрес ему дал сотрудник спецслужб, который вот уже несколько лет снимает их на камеру…

Одна лишь мысль о том, что может наделать отвергнутый Густав, пугала.

— Всегда так… — бездумно произнес я.

— Всегда? — переспросил Конни. — Что значит — всегда?

В тот момент я не мог объяснить, что имею в виду — а подразумевались ситуации, в которые обычно попадал Генри Морган, движимый каким-то презрением к смерти, которое, вероятно, переходило по наследству. Об этом Конни ничего не знал. В какой-то момент ему предстояло узнать обо всем, но начать рассказывать прямо сейчас — это было слишком. Генри был обычным шантажистом. Остальные сведения о нем не представляли интереса — разве что стихотворство и увлечение живописью.

— Всегда так с молодыми влюбленными, — ответил я.

— Чертовски сложно, — подхватил Конни. — Он примчится, мучимый ревностью и сожалениями, — и все испортит.

— Ревностью? — переспросил я. — Это еще почему?

— Когда все это случилось, я спал. Анита привела его сюда и показала снимки.

— И он приревновал?

— Дело вот в чем, — Конни снова запустил интервью с Камиллой, сделанное четыре дня назад, где она отвечала на вопрос, может ли остаться в горах. «Да, конечно», — произносит она, и очень внимательный зритель замечает, как ее взгляд скользит в сторону и чья-то рука опускается на плечо Камиллы. Обладателя руки не видно в кадре, но судя по всему, рука мужская. — Этого оказалось достаточно, — продолжил Конни. — Он сел в машину и тут же отправился в путь. Если бы я не спал, то остановил бы его.

— Остановил? — удивился я. — Как?

Конни молчал.

— Как можно остановить двадцатилетнего ревнивца?

Об этом Конни не подумал.

— Черт, — выругался он. — Я совсем ничего не соображаю.

— Давно уже.

Конни чувствовал себя виноватым. Мы еще не знали, как разрешится ситуация, но Конни предчувствовал недоброе и подозревал, что произойдет беда по его вине: «Если бы не то, если бы не это…» В конце концов он, разумеется, выдал:

— Если бы ты не заставил меня проглотить эту чертову синюю штуку…

— То сейчас ты лежал бы на больничной койке.

— Черт! — Конни ударил по компьютеру с такой силой, что тот отъехал в сторону. — Они бы продолжали до тех пор, пока… пока не стали бы формальной, холодной, мертвой организацией, как и все остальные… Такие группы всегда принимают форму, которая в конце концов пожирает содержание… «Секонд-хэнд для третьего мира» — с ними произошло то же самое…

— Что ж, значит, это опыт, который должно приобрести каждое поколение.

— Но нельзя навязывать этот опыт, — возразил Конни.

— Все равно он придет.

— Он приедет! Со скоростью сто восемьдесят километров в час по щебенке!

— Ты склонен преувеличивать собственное значение, — сказал я.

— Чушь. — В какой-то момент в его голосе послышалось отчаяние еще большее, чем накануне.

— Мы не знаем, что в головах у этих людей, — сказал я. — Они иначе относятся к полиции. Может быть, им и дела нет.

— Нет дела до стукача в деревне? Есть, будь уверен.

— Тогда ему пора уехать.

— Он и уедет, — ответил Конни. — Если только «лабильному» и «антисоциальному» не взбредет в голову использовать одно из своих четырех зарегистрированных орудий.

— Если ты так думаешь… Если ты действительно так думаешь, то этот отчет произвел на тебя именно то действие, которого хотел добиться автор.

Конни погрузился в молчание, размышляя и барабаня пальцами по письменному столу, а затем произнес:

— Ладно. Ладно. Я плохо прочитал этот документ.

~~~

Через несколько недель, в начале ноября мы с семьей отправились в местный трактир, чтобы отпраздновать день Святого Мартина. Нам и еще нескольким семьям предстоял традиционный вечер в краях, что дали миру не одно поколение зажиточных крестьян, а также одного писателя, портрет которого висит на стене в трактире. Одна из самых известных его книг повествует о еврее, который обманывал и обирал честных людей. Книга была написана в тридцатые годы, когда в трактире нередко собирались местные друзья Германии. Хоть заведение и сегодня выглядит так же, как в далекое военное время, печальные страницы истории предпочитают не вспоминать — большинство посетителей, напротив, оказываются очарованы атмосферой.

Кроме портрета писателя, на стенах висят фотографии, сделанные во время танцевальных вечеров с оркестром. В трактире выступали известные и не очень известные артисты, и одним незабываемым вечером пару лет назад я обнаружил среди снимков особенный, сделанный летом пятьдесят восьмого года и запечатлевший квинтет с певицей в сверкающем платье. На обратной стороне фотографии я прочел имена певицы и музыкантов. Мне было знакомо лишь одно — имя отца Генри Моргана, Барона Джаза. Вероятно, этот снимок стал одним из последних: тем же летом он погиб. На фотографии у него измученный вид. Может быть, именно выражение его лица привлекло мое внимание настолько, что я стал читать имена на обратной стороне.

Снимок был обнаружен на исходе «гусиного» вечера, и моя изумленная реакция не произвела особого впечатления — по крайней мере, на детей. Я показал им снимок со словами:

— Этот дяденька за пианино… его звали Барон Джаза… когда-то я дружил с его сыном…

— Понятно, — ответили дети.

— И что? — добавил старший.

Я натолкнулся на стену тотального непонимания.

— Они уже умерли, — попытался объяснить я.

— Ясно, — произнес один.

— Жаль, — добавил второй.

— Почему? — спросил третий.

— Когда-нибудь расскажу…

— Можно, мы пойдем? — В трактире был небольшой бар, где дети обычно смотрели телевизор или играли с музыкальным автоматом. Туда они и хотели вернуться теперь. Их не в чем было упрекнуть. Как они могли понять мое изумление?

Непреходящим или, по крайней мере, самым сильным впечатлением этого вечера стало именно это ощущение невозможности, неспособности передать чувство, которое охватывает тебя, когда внезапно возникает новая связь, когда происходит нечто неожиданное, мгновенно приближая то, что еще минуту назад казалось далеким и недостижимым. Непонимание оставляет тебя одиноким даже в кругу близких.

Все это произошло несколько лет назад. Впрочем, на этот раз в день Святого Мартина произошло нечто подобное. Дело было к ночи, уже подали кофе, коньяк и счет, гости собирались по домам. Дети сидели в баре и, поскольку их было немало, развлекались они по-разному. Кто-то смотрел телевизор, кто-то играл в флиппер, а кто-то боролся за последний глоток лимонада из бутылки. Музыкальный автомат играл песню, которую я сразу узнал — но не мелодию, а текст. Взглянув на экран с множеством окошек, среди которых можно было выбирать, я увидел названия песен и имена артистов. В ту минуту звучала «Sally, Go'Round the Roses» в исполнении «The Jaynettes»: «Sally, go'round the roses, Sally, go'round the roses, Sally, go'round the pretty roses. They won't tell your secrets, They won't tell your secrets, They won't tell your secrets, The roses won't tell your secrets».

Я узнал слова, но не мог вспомнить, откуда они мне известны — точнее, я не мог вспомнить, почему они кажутся мне знакомыми, если раньше я не слышал этой песни, не слишком популярной. Возвращаясь домой из трактира, я размышлял об этом, но ни к чему не пришел, а через десять километров мне пришлось переключиться на что-то другое. Вопрос все-таки был не из важных.

Но вскоре оказалось, что дело значительнее, чем представлялось вначале. Выяснилось, что эти строки, похожие на магические заклинания, лежали у меня на столе уже несколько недель. После драмы в стокгольмской конторе Конни я вернулся домой с большим багажом, который, к сожалению, не мог с гордостью распаковать и раздать детям — наоборот, этот неприятный багаж приходилось прятать: сообщения, информация, дезинформация, сухие факты вперемешку с догадками и смутными воспоминаниями, которые мне в течение долгого времени предстояло сортировать и укладывать, дабы не нарушать привычный ход вещей. Густав добрался до своей цели, расположенной недалеко от норвежской границы. Отец его девушки, Конни, разрешил одну проблему, создав другую, еще сложнее, — такое испытание выпало на его долю. Мы расстались друзьями, обменявшись формальными обещаниями поддерживать связь. С тех пор ни один из нас не давал о себе знать.

Поскольку речь во многом шла о догадках и предположениях, я делал заметки в помощь собственной памяти. Однако у меня не было ни малейшего представления о том, для чего мне нужны эти воспоминания. Намерения собрать их в единое повествование пока не возникало, время для этого еще не настало. Скорее, наоборот: зарубки я делал для того, чтобы избавиться от тревожных мыслей, которые меня мучили. Слова оседали на листках и клочках бумаги, которые, в свою очередь, скапливались в ящике стола, чтобы там и оставаться. Думать день и ночь о таком человеке, как Посланник, было сомнительным удовольствием. При любом упоминании этого чиновника возникало желание напиться в хлам, до полного беспамятства.

И все же я продолжал записывать, одно за другим. Часть «документов» угодила в тот ящик: анкета Конни, отчет о Сэнкет, несколько писем от Малу, несколько от Мод, мои старые смешные стихи. Вскоре ящик заполнился до краев. Однажды мне пришло в голову разыскать ту старую пьесу о Т. С. Элиоте и Грушо Марксе «Том и Юлиус», которую мне в восемьдесят шестом году дал Конни, найдя в недрах загадочного дивана своей конторы. Мой экземпляр лежал где-то в сарае, в одном из ящиков, в которых перевозили вещи восемнадцать лет назад. Я даже не знал, годится ли он еще для чтения или совсем изъеден мышами. После долгой возни с ненужными коробками я, наконец, обнаружил тот самый ящик, отмеченный большим вопросительным знаком, выведенным широким пером. Когда-то вопросительный знак, вероятно, означал сомнения относительно необходимости хранить содержимое ящика и дальше. По какой-то причине его все-таки сохранили — точнее, его спасла небрежность, лень или благословенное недоразумение.

Пьеса, на удивление хорошо сохранившаяся, лежала в пластиковом файле. Даже запаха не было. Я отнес ее в библиотеку, и как-то ноябрьским днем, усевшись перед камином в библиотеке с тарелкой последней осенней малины, которую собрали перед заморозками, стал читать пьесу. Сумерки загустели, малина осталась нетронутой.

Пьеса «Том и Юлиус», разумеется, была совсем не такой, какой я ее помнил. Прежде всего, она была лучше, намного лучше. А может быть, я, повзрослев на восемнадцать лет, вырос как читатель. Знакомясь с ней впервые, между убийством премьер-министра и катастрофой в Чернобыле, я был слеп и глух к тому, что значилось между строк, замечая лишь натужное выворачивание слов, скучные шутки и непереводимую многозначность — то есть все, чем страдает любительская драма. Взаимное уважение и восхищение двух джентльменов казались смешными, немного студенческими. Все, что прежде представлялось в лучшем случае трагикомичным, теперь, спустя годы, стало большим, возвышенным, общечеловеческой трагедией, скорбью, полное понимание которой, возможно, требовало человеческой зрелости.

Это была история двух всемирно известных гениев, каждый из которых знал, что это признание стоило утраты другого. Грушо Маркс видел самого себя, свои тайные свойства в Т. С. Элиоте и наоборот — Элиот видел свое собственное проклятое упрямство на пике случайного матадора. Кроме того, все, что они говорили, было также посвящено их женам как отчаянная мольба о понимании, обращенная к двум женщинам, которые не видели ни первого, ни второго, но третьего. Он постоянно присутствовал невидимым пятым персонажем, вызванным миметическим соревнованием джентльменов — более совершенное существо, столь же близкий, сколь недоступный, предмет поклонения и зрелого смирения.

В пьесе есть эпизод, по-любительски снабженный ремаркой «in the utmost gravity», большей частью состоящий из монолога Тома. Он звучит в ответ на реплику Юлиуса, который в стремлении угодить выучил наизусть часть «Бесплодной земли». Он цитирует:

Кто он, третий, вечно идущий рядом с тобой?
Когда я считаю, нас двое, лишь ты да я,
Но, когда я гляжу вперед на белеющую дорогу,
Знаю, всегда кто-то третий рядом с тобой,
Неслышный, в плаще, и лицо закутал,
И я не знаю, мужчина то или женщина,
— Но кто он, шагающий рядом с тобой?[34]
Первый комментарий Тома звучит как одна из сносок: «Кажется, Шэклтон рассказывал, что первооткрывателям, когда их покидали силы, казалось, что их на одного человека больше».

Тогда Юлиус, пытаясь быть остроумным, произносит: «Сколько нас будет за столом сегодня вечером?» — «Четверо». — «Тогда накрывай на пятерых!»

Но Тому вовсе не хочется острот. Ремарка велит направить на него свет прожектора. В вольном переводе пьесы, вовсе не таком непринужденном, как цитируемый выше, Элиот произносит «in the utmost gravity»: «Каждая семья — полярная экспедиция: иссякающие силы и вечный подсчет расходов, которые всегда больше, чем следует».

Кто он, шагающий с тобой?

Еще можно вспомнить времена, когда ты видел в ней высочайшие высоты, а она — высочайшие высоты в тебе. Разреженный воздух и потоки света. Шанти.

Целая зима в биваке и ожидание у обрыва, чудесный мотив — видеть высочайшие высоты.

Но ведь на каждой вершине ждет флаг и шаги безликих конкурентов.

Кто он, шагающий рядом с тобой?

Всегда наступает этап, когда мужчина чует другого мужчину, а женщина — другую женщину.

Медлительность того, за кем ты постоянно наблюдаешь мысленно и в движении. Того, кто не поспевает и все больше опаздывает к ночному привалу. Hurry up please it's time.[35]

Кто он, шагающий рядом с тобой?

Наступает момент, когда ты, достигнув середины пути своей жизни, чуешь знакомца, что идет рядом с тобой и ждет — того, кем ты станешь, но не хочешь становиться. Того, кто спокойно ждет верной горячки, ошибки, неверного шага, осечки — слабая защита прекращает огонь.

Тогда он с холодным расчетом вступает, выходит вперед, называет имя, после всех лет молчаливого ожидания. С чиновничьим вниманием он набрасывает морщины на юное еще лицо, тяжелит беспечные еще шаги, обретая страшное сходство.

Ты ушел мальчиком, а возвращаешься таким, как твой отец. Родные улыбаются, словно перед искусным портретом. Дамы из паба щебечут через решетку: «Oh, late Sweeney's back!»

Чтобы мы ни делали, третий с нами.

Но не поддавайся отчаянию — накрой на стол для еще одного, расстели еще одну постель. Возможно, ты нужен третьему. Не бойся, у нас есть провиант — пара мешков замороженной любви, ее хватит на те месяцы, что предстоит провести на льдине, которую вы зовете домом.

(Hallucinating, like someone freezing to death.)

Летом — ведь лето все-таки наступает — ты выходишь в розовый сад с подносом, на котором чай и печенье и лимонад для детей. Послеполуденный покой.

Еще один бивуак, временное пристанище, но все же — ваше.

Вокруг тихо, слово в окрестностях все затаило дыхание.

Спокойно, тихо и светло.

Только и есть тень, что от бабочки, кружащей над детьми, что тихо играют на одеяле в траве.

Мужчина откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.

Женщина откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.

Там есть третий.

Оба слышат — поднимается и опускается чашка, собственный звук живого и мертвого.

Человек сам по себе есть один звук, фарфор — другой.
Но вместе они издают третий — чужой и навеки сожженный.
В глубине души ты знаешь, кто это был.
В глубине души ты знаешь, кто это есть.
В глубине души ты знаешь, кто это будет.
Мужчина или женщина — кто он, шагающий рядом с тобой?
Когда-то все это не произвело на меня особого впечатления, но теперь я сознавал собственную ошибку с привкусом стыда. Осенняя малина осталась нетронутой. Я долго сидел в кресле, почти без движения. Темнело, и вскоре комнату освещали только тлеющие в камине угли. Я думал, что кое-что понял за прошедшие годы, но теперь видел, что мое знание — всего лишь дорожные указатели.

Прошло некоторое время, прежде чем я смог взять себя в руки и дочитать пьесу до самого финала, который тоже неверно запечатлелся в памяти. Я думал, что все заканчивается глупой сценой, в которой Том и Юлиус сидят в разных концах дивана, попыхивая сигарами, свет меркнет, и Грушо произносит остроумный парафраз «Hollow men».

Эта сцена в пьесе присутствовала, но за ней следовал другая, более многозначная. Текст заканчивается тем, что господин и госпожа Маркс рано уходят домой, а господин и госпожа Элиот остаются в гостиной. Госпожа Элиот включает радио, чтобы услышать новости Би-би-си.

Но еще рано, новости не начались. По радио передают музыку, современную музыку — рок-н-ролл. Раздаются такты из «Sally, Go'Round the Roses». Госпожа Элиот, разумеется, полагает, что ее престарелый муж не переносит такие мелодии, и выключает радио. Но Том просит включит снова — он хочет слушать: «О truth unheard, my dear…» И вот слышится продолжение: «Sally, baby, cry, let your hair hang down. Sally, baby, cry, let your hair hang down. Sit and cry where the roses grow, You can sit and cry and not a soul will know, Sally, go round the roses».

Ремарка гласит: «The old Eliot nods, approvingly».

~~~

Этот пронзительный вопрос нельзя было отвергнуть, равно как и ответить на него: «…who is that on the other side of you?» Постепенно становилось ясно, что он уместен и оправдан везде, где бы ты ни обосновался. Вопрос входит в привычку, становится обыденным. Возникает контекст — дружба и любовь двоих, и вскоре появляется третий, так сильно желающий самоутверждения, что даже после угасания любви и окончания дружбы, когда человек остается один, третий никуда не исчезает — как тень, которая отрицает свое происхождение и утверждает себя частью иной, большей темноты. Возможно, эта истина не являлась поразительно новой, но более общечеловеческого я не нашел во всем материале. Я не мог решить, была ли она призвана нести страх или утешение, внушать мысль о присутствии божества, смерти — или речь шла о том, что целое всегда больше суммы слагаемых частей, было ли это художественно насыщенное высказывание или по случайности удачная пьяная болтовня. Кто-то нашел это примечание, написал на его основе монолог, уселся на диван, который поглотил всю пьесу, а много лет спустя вновь изверг на поверхность. Попробуй изложить такую предысторию совету драматургов в театре.

Но попытаться стоило. Собрав свои впечатления воедино так, чтобы их можно было передать, я решил связаться с Конни и сообщить, что изменил мнение о старой пьесе: кто бы ее ни написал, я готов взяться за перевод и затем попробовать найти театр, который ее поставит.

Я позвонил, но в конторе Конни никто не ответил. Автоответчик не сработал, и сигналы исчезли в тишине. Я предположил, что контора закрыта — временно или даже навсегда. Его домашний номер был засекречен, но я нашел номер жены. Анита ответила радостным, бодрым тоном и подтвердила, что контора закрыта. Фирма была на грани ликвидации.

— Конни так и не пришел в себя… — сообщила Анита. Найти его было невозможно, и, судя по ее тону, сейчас было неподходящее время для дальнейших расспросов. Я все же объяснил, что речь идет о пьесе «Том и Юлиус», и Анита пообещала передать просьбу мужу, чтобы тот отыскал меня сам.

Но Конни так и не позвонил. Спустя неделю я снова набрал номер. Анита ответила с удивлением — или попыталась изобразить удивление, как будто вовсе не имела представления о делах и словах своего мужа. Разговор закончился примерно так же, как и прошлый. Но Конни не позвонил и на этот раз. Может быть, он впал в депрессию, а может быть, не хотел напоминаний о постыдной ситуации. Мне не хотелось действовать дальше без его одобрения, поэтому пьеса осталась непереведенной, хоть и лежит по-прежнему на столе, среди прочих документов, имеющих отношение к этой истории.

Один из вышеупомянутых документов — письмо, полученное мною в конце ноября. Его отправил Густав, из деревни у норвежской границы. Начал он с благодарности за помощь и с извинений за то, что долго пропадал. Густав удостоверился, что я все же в курсе происходящего, благодаря другим источникам, и знаю, «где находится Сэнкет и что это означает». Он понимал, что мы беспокоились о встрече в горах, когда он ворвался в их мир, дав понять, что мнимая тайна давно известна врагам. «Камилла, конечно, разозлилась, — писал Густав. — Не потому, что приехал именно я, но потому, что я имел отношение к ней. Она боялась, что на нее возложат вину». Но ничего подобного не произошло. «Они сразу поняли, кто настучал, — писал Густав, — и вышвырнули его прочь, и еще долго над этим смеялись. Он стал местным Квислингом. Здесь многие привыкли к полицейской слежке. Мол, никогда не знаешь…»

Из дальнейшего становилось ясно, что Густав и Камилла помирились, нежно любят друг друга и решили жить на севере, «пока все идет хорошо, как сейчас».

Хорошие новости. Мое внимание особенно привлекла фраза «никогда не знаешь». Я увидел в этом утешительный знак, говорящий о том, что его северные друзья вовсе не фанатики, лелеющие представления о Совершенстве. С такими людьми я сталкивался в самых разных ситуациях: они поднимают ужасный шум, стоит им узнать, что поблизости есть неверный. В результате начинаются процессы, которые могут разрушить все.

Письмо Густава было выдержано в жизнеутверждающем, почти веселом тоне до самого конца: «Ты должен позвонить маме!» За прощанием следовала приписка: «Я серьезно, правда

В начале декабря я должен был снова поехать в Стокгольм по делам, и мог заодно повидаться с Мод. Я позвонил ей, чтобы предложить встречу. Часы показывали не больше восьми вечера, но по голосу было слышно, что я ее разбудил. Она говорила хрипло и медленно, я застал ее врасплох, и она, очевидно, не слишком обрадовалась.

Я спросил, не помешал ли. Мод ответила отрицательно. Я поинтересовался, как она себя чувствует. «Отлично», — как бы недоуменно ответила Мод. Ни в одном разговоре со мной она не упоминала ни о каких болезнях. Густав что-то говорил, но тема потонула в потоке прочих важных вещей, связанных с ним.

Мод была немногословна, и я тщетно пытался выяснить, рада она моему звонку или желает поскорее закончить разговор. Повисали долгие паузы, она не реагировала на мои уловки и не спрашивала, как у меня дела. Мод казалась вполне равнодушной.

— Густав прислал письмо, — сказал я. — Кажется, ему нравится на севере…

— Не сомневаюсь, — ответила она. И точка.

Все это начинало раздражать. Может быть, следовало сказать, что ее сын настойчиво просил меня позвонить ей, что он беспокоится, а я хочу понять, почему.

Наконец, я сообщил, что собираюсь в Стокгольм и «очень хотел бы пригласить ее на ужин».

Помолчав секунду, она ответила:

— Не выйдет.

Выдержав еще одну паузу, она добавила:

— Но ты можешь прийти ко мне, поужинаем здесь.

На том и порешили. Больше сказать было нечего, и, чтобы поддразнить ее, я произнес:

— Спокойной ночи, можешь спать дальше.

На что Мод неожиданно, будто в чем-то признаваясь, ответила:

— Да, буду спать.

~~~

В Стокгольме не первый день стояли холода, пару раз шел снег, днем таял, ночью снова примораживало, затем вновь наступала оттепель, а на следующий день после очередной холодной ночи могло припорошить снегом. На тротуарах было скользко, так как никто не собирался брать на себя ответственность за посыпку улиц песком.

Пожалуй, декабрь — лучшая пора в Стокгольме. Множество населяющих его крестьян довольно наблюдают, как город украшается символами древних деревенских традиций, светящимися, блестящими, ароматными стеариновыми свечами, отлитыми бабулькой где-нибудь на чердаке, еловыми ветвями из далеких лесов, соломенными козлами, факелами и открытым огнем с треножниками и котлами, полными горячего варева с приправами по старинным и тайным рецептам. И, вопреки ожиданиям, крестьяне вдруг понимают, что живут в большом городе и начинают соответственно себя вести: отправляются в центр и тратят все свои деньги на развлечения, рестораны и подарки. И тут, и там, даже в обычно пустынных местах можно встретить людей навеселе после кружки глинтвейна, нагруженных подарками, с загадочными улыбками. Даже самые плохие рестораны в эту пору набиты до отказа.

В одном из таких плохих ресторанов с дешевой едой и алкоголем на улице Руслагсгатан, где любят обитать криминальные типы, предпочитающие держаться в тени, я провел целый вечер. Некоторые из посетителей были знакомы мне по прежним временам, а отошедшим в мир иной пришли на смену новые, более трезвые и опасные господа. Место встречи предложил кинопродюсер, который хотел именно здесь обсудить фильм по сценарию, написанному мною много лет назад и с тех пор лежавшему нетронутым. Деньги были заморожены, проект закрыт и забыт. Даже мною. Но времена менялись, начальники тоже, и вот появились новые, свежие деньги.

История была во многом посвящена экономическим преступлениям восьмидесятых. Все начиналось с торговли бриллиантами: обманутые люди вкладывали деньги в никчемные камушки, упакованные в пластиковую пленку, которые, в свою очередь, являлись гарантом кредитов — и заканчивалось «bad bank», который давал деньги предприятиям под залог очень сильно переоцененной недвижимости. Диалоги, насколько я помнил, изобиловали жаргонными выражениями вроде «резаный займ», «фирма-скорлупа» и «вратари». Важной предпосылкой развития истории была так называемая «ноябрьская революция» восемьдесят пятого года, которая изменила весь рынок кредитов и отменила целый ряд ограничений. Деньги сновали вокруг, как безумные, и шли к кому угодно в руки. Как и всегда, платить по счетам пришлось «простому человеку», который получил таковые с пятисотпроцентной накруткой. Фильм открывала сцена с седобородым старичком в плаще из грубого сукна, который заходит в отделение банка небольшого селения в центральной Швеции. Он ведет с собой козу, очень похожую на инсталляцию Раушенберга из Музея современного искусства в Стокгольме. Только вместо автопокрышки коза несла двадцатипятикиллограммовый тротиловый пояс. Террорист-самоубийца с козой. Так начинался фильм. Большой взрыв. Больше я ничего не помнил.

Продюсер угостил меня пивом и начал обычный продюсерский разговор о том, что в сценарии есть что-то такое, «что сейчас очень в тему». Я решил подождать с пивом и попытался сосредоточиться, но вскоре понял, что это невозможно. Во-первых, мне было совершенно неинтересно возиться с этим старым барахлом, а во-вторых, продюсер имел при себе мобильный телефон с невидимой гарнитурой. Он был человеком востребованным, и телефон во внутреннем кармане пиджака беспрерывно гудел. «Можно сказать, сегодня это так же актуально…» — говорил он и вдруг застывал с глупым, пустым выражением лица: «Сразу направо за дверью…» — а после возвращался к прежнему: «И продолжить эту тему можете только вы…» Он держал перед собой блокнот с заметками, которые листал, озвучивая свои идеи и предложения по изменению сценария. Продюсер так увлекся, что совсем не заметил моей незаинтересованности. Я говорил: «Хорошо…» и «Очень хорошо…» — в ответ на любую реплику, почти уверенный, что и на этот раз никакого фильма не выйдет.

— Единственное, чего здесь не хватает, — это любовной истории, — сказал продюсер. — Тоненькой, тоненькой красной нитью… — В эту секунду на лице его снова возникло туповатое выражение: — Нашел? Хорошо… — Я стал изучать вид из окна. Снова шел снег. Продюсер тоже это заметил и произнес в свой телефон: — Черт побери… снег пошел… А сцена с погоней должна быть в августе…

Кажется, именно в этот момент я решил не начинать никакого сотрудничества с ним. Продюсер сулил мне золотые горы, но я готов был отказаться от всего, лишь бы его не видеть. При первом же удобном случае — как только вновь зазвонит телефон — я намеревался встать и уйти без комментариев. Если комментариев от меня все же потребуют, я укажу на абсолютную несовместимость взглядов. «На что? — спросит он. — На что конкретно?» И я просто отвечу: «На снег…»

За каждую снежинку, которая опускалась на Стокгольм, следовало на коленях благодарить Создателя. Капли воды с неба застывают в кристаллы и беззвучно ложатся на землю, сцепляются и утрамбовываются на поверхности новым отложением, не только белым, светящимся и красивым, но создающим новую основу и новое трение, меняющее все повадки. Ступать на такую почву приходится с осторожностью. Но как бы внимателен ты ни был, рано или поздно все же поскользнешься, и если не сядешь на зад, то проедешь вперед, рискуя потерять равновесие — или вновь обрести его, удержавшись от падения, и это мгновение открывает новую грань жизни.

Скольжение и балансирование вовлекает всех и каждого,становясь частью уличного движения, и порой вызывает неожиданное легкомыслие посреди застывшего напряжения. Все вынуждены так или иначе принимать во внимание это новое обстоятельство. Крайне важные персоны вдруг превращаются в статистов из скетча про Хелан и Хальван. Представление о достойном поведении женщины вне дома еще недавно было связано с крайней сдержанностью и холодностью. Любое спонтанное и не рассчитанное движение угрожало репутации. Исключения были малочисленны — во всяком случае, в общественных местах. Одним из таковых был выход на лед в коньках. С начала прошлого века сохранилось несколько удачных кинофрагментов, где респектабельные женщины скользят по льду залива Нюбрувикен на коньках. У некоторых получается скользить вперед почти без трения — свободно паря по пленке льда над холодной черной глубиной. Самые смелые смеются и машут в камеру. Пожалуй, это самая красивая съемка той эпохи — эпохи корсетов и длинных юбок.

Эта красота невозможна без холода, снега, льда и, разумеется, без женщин. Глупому продюсеру ни за что не понять этой связи.

Впервые я увидел эту съемку дома у Мод, после долгой зимней прогулки на Юргорден. В тот день этот фильм поведал мне что-то особенное. Воскресенье выдалось морозное. Мы совершили долгую прогулку от площади Нюбруплан вдоль Страндвэген, где стояли примерзшие паромы, и дальше через Юргордстаден, вокруг Блокхюсудден и обратно.

Густав лежал в коляске и почти все время спал. Мы с Мод давно не виделись, и мне казалось, что она переменилась. Мод была матерью-одиночкой, но очевидно довольной и счастливой. Она утверждала, что ни в чем не нуждается. Сын наполнил собой ее существование, разговоров о Генри больше не слышалось, и обо мне в обозримом будущем речь тоже не шла. Мод подумывала о смене работы и даже новом образовании. Самые бурные годы прошли — Мод, которую я знал, больше не было, но пытаясь понять, что изменилось, я ничего не видел. Может быть, ушел страх. А может быть, она его больше не показывала. Она шла — чуть вразвалочку — толкая перед собой коляску с большим достоинством, с некоторой элегантностью, которая, как и в случае с ее матерью, слегка теряла в силе, стоило Мод открыть рот. Порой она говорила о временах, когда «все это закончится», когда сын будет подростком, а она сорокалетней женщиной. У Мод было четкое представление о том, как она будет выглядеть и вести себя. В особенности я помню ее слова о молодых любовниках.

Все это было эгоистично и несколько немилосердно, и чем дольше длилась наша прогулка, тем более мы удалялись друг от друга. Мы уже долгое время общались лишь от случая к случаю: пока я жил за границей, она написала мне лишь пару, мягко говоря, язвительных писем — по причине выхода моей книги. В Париже у меня завязался роман с джазовой певицей, и Мод каким-то образом об этом узнала. Она обошлась с этим фактом так же, как порой обходилась ее мать: сначала поверхностно осудила, а затем погрузилась в молчание и полное непонимание. Может быть, эта зимняя прогулка и невыносимые разговоры о будущем служили наказанием. Неприязнь, в любом случае, была ощутима, и чем дольше я молчал, тем больше она разглагольствовала.

Будущее Мод было расписано по минутам, и мне не осталось свободного островка. Однако были другие островки — ледяные: по дороге домой мы угодили на дорожки, не посыпанные песком. Я вез перед собой коляску и опирался на нее. Когда я спросил Мод, не хочет ли она занять мое место, она отказалась, заявив, что прекрасно справляется сама. Тогда тоже падал снег. Смеркалось. Некоторое время мы молча шли вдоль канала в город. Я мерз, так как плохо подготовился к долгой прогулке, а слова Мод только добавляли холода. В этом состоянии оледенелости и едва ли не помешательства я заметил, как она движется на скользкой поверхности: каждый шаг, каждое движение свидетельствовали об острой бдительности и, в то же время, веселой беспечности. Каждый шаг на скользкой тропинке был сопряжен с риском, напоминал об опыте и знании, хранимых с детства, о многих зимах с их скользкой слякотью и обманчивыми сугробами, и показывал умение справляться с этим риском, рассчитывать и планировать — что не всегда помогает, но все же позволяет держаться приличий во время прогулки. Впрочем, такое балансирование довольно утомительно, и Мод пришлось в конце концов ухватиться за мою руку, чтобы передвигаться дальше, не теряя веселого настроения. Этот климат, творящий такой лед и таких женщин, надо любить. Снег, который падает сейчас, выпадет снова и снова и напомнит тот снег, что шел полвека назад — и ты снова молод, свободен, и все возможно в этой жизни.

Мы пришли домой к Мод, замерзшие, но вновь сблизившиеся на время, и выпили горячего шоколада.

Мод кормила Густава, а я смотрел телевизор. Показывали хронику старых съемок: там я и увидел женщин на коньках, рассекающих Нюбрувикен. Мне показалось, что этот эпизод говорит о жизни нечто особенное, но не мог понять что. Впечатление не проходило, и слова пришли не сразу — лишь спустя много лет в разговоре с продюсером, когда прозвучал отказ от работы. Я думал, что он потребует объяснения. Но этого не произошло. Поэтому объяснение прозвучало здесь.

Я распрощался с продюсером самым вежливым образом и отправился прямо из этого дурного ресторана домой к Мод. Она пригласила меня на обед. По дороге я купил цветы — большой букет красных роз — и, расплачиваясь, совершил странный, более или менее неосознанный поступок. Я не спросил цену, протянул кредитную карточку, но, готовясь подписать чек, не стал надевать очки, чтобы увидеть цену. Просто поставил подпись, поблагодарил и вышел. На улице мне пришло в голову, что я, вероятно, боялся дороговизны букета — боялся, что цена покажется слишком высокой.

В квартире слышалась громкая музыка, смутно знакомый джаз. Звонок потонул в звуках, и мне пришлось стучать в дверь кулаком.

Мод открыла дверь в клубах дыма: «С каких это пор ты приходишь вовремя?» — и поцеловала слишком кратко, слишком жестко. Она перешла в наступление: порхала по квартире, на плите еда, в холодильнике сухой «Мартини» — уже готовый, в запотевшей бутылке, которая спустя минуту выскользнула из рук Мод и покатилась по полу, заставив хозяйку гнаться за собой.

Я не сразу смог как следует разглядеть Мод. Мне показалось, что она исхудала. На ней было черное платье с длинными рукавами, на губах красная помада. Длинные ногти, как раньше. Она была похожа на Джеки Кеннеди, только с крупным носом. Я не сразу разглядел все это и распознал музыку, которую она включила. Узнав мелодию, я понял, что наступление началось всерьез.

— Разве обязательно, — спросил я, — включать именно это?

— А что? — с притворной невинностью удивилась Мод. Это было частью игры. — Старая потаскуха все еще умеет петь.

— Но ведь можно сделать потише?

— Ты не хочешь слушать свою старую потаскушку?

— Я могу, — ответил я, сохраняя спокойствие. — Но не обязательно так громко.

— Я стала плохо слышать, — ответила Мод.

В гостиной слышались раскаты довольно плохой версии «Yesterday». Я отправился туда и убавил звук. В комнате густо пахло благовониями и чем-то еще. У Мод всегда была масса благовоний, и я знал каждое. Этот вариант имел оттенок конопли. Приятный запах, но я все же удивился: мне казалось, она давно покончила с травой.

Мод принесла два больших «Dry Martini», я поднял свой бокал, она тоже:

— Привет, любимый!

— Привет, любимая, — ответил я.

Коктейль был идеален. В этом ей не откажешь.

— Почему ты выключил?

Я не мог удержаться от смеха. Давно уже она так не острила. Музыка звучала на совершенно нормальной громкости.

— Ты не такая уж старая, — ответил я. Эта фраза тоже была частью ритуала.

— Недавно ее показывали по телевизору. Тем же вечером, что ты звонил.

— Вот как, а я пропустил.

— Она толстая, как корова.

— Ясно… Ты была не слишком разговорчива. Я решил, что разбудил тебя.

— Так и было. Но она от этого не стройнее. Просто безумие, какой она стала.

— Это ужасно.

— Что? — переспросила Мод. — Мы или она?

— Я имел в виду ее.

— Правда? А мне кажется, это… чудесно.

— Мы так и будем продолжать весь вечер?

— Не знаю, — она пожала плечами. Декольте обнажило ключицы — так отчетливо, будто я никогда прежде их не видел. — В чем дело? — она поймала мой взгляд.

— Peace.

— Kill for peace.

— He надо ее ненавидеть.

— Именно ее мне и надо ненавидеть.

— Почему бы тогда не выключить?

— Врага надо знать.

— Она не враг тебе. И никогда не была врагом. Ты просто язвишь. Зачем тратить на это время?

— Кто бы говорил, — возразила она. — Ты потратил на эту шлюшку несколько лет.

— Максимум — год. Даже меньше…

— Очень важный год. — Она пригубила напиток и широко улыбнулась. — Двадцать пять лет назад.

Она вышла на кухню, послышалось звяканье посуды. Я мог бы сказать: «Накрой на троих…» Третий всегда с нами. В тот момент третьей была джазовая певица, но выбор оставался велик, а выбирала чаще всего Мод. Многие вечера начинались именно так: Мод язвила и обвиняла меня в поступках, которые я когда-то совершил или не совершил, порой в том, о чем я даже не имел представления, а иногда речь шла о вещах, которые давно утратили актуальность.

Ту певицу я повстречал в парижском клубе, году в восьмидесятом. В клуб меня привел хороший друг, преодолев некоторое сопротивление, так как я никогда не любил джазовый вокал. Здесь нужен редкий талант, которым обладают немногие. Но меня ждал приятный сюрприз. Эта шведка пела «My Funny Valentine» так, как никто прежде. Она смогла выразить любовь к человеку так убедительно, что легко было не заметить, что это любовь к кому-то другому. Говорили, что Чет Бэйкер, слушал ее исполнение «со странным видом». Она и сама повторила за кружкой пива после концерта: «У него был жутко странный вид…» Если бы я произнес вслух: «У Бэйкера всегда странный вид…» — то мы, пожалуй, так и не сошлись бы. Но мы стали парой.

Отношения были бесперспективны: она постоянно гастролировала по всей Европе. Очевидно, вскоре ее ожидал настоящий прорыв на континенте. Она стала здоровым, почти розовощеким лицом нового, свободного от допинга джаза. Мы жили в разных домах Парижа и старались как можно лучше проводить время, когда встречались. Это было довольно практично. У нее не было времени и места для большего, а я по-прежнему ощущал последствия травмы, уже описанной в этом рассказе. Певица была так сосредоточена на себе и занята своей музыкой, что ничего не замечала. К тому же, она привыкла к странностям парней. Поэтому серьезность, которую она порой пыталась продемонстрировать, казалась преувеличением.

Она хотела, чтобы я приехал в Лондон на пару дней, пока она готовится к сольному выступлению. Ехать мне не хотелось, но она сказала, что я должен. На вокзале Ватерлоо она встретила меня с облегчением. Весь багаж был с ней, так что мы могли отправиться дальше. Лондон ей надоел, она хотела в деревню и заказала гостиничный номер в «очень уютном уголке» Девона, где мы должны были провести двое суток только вдвоем.

Она купила пива и виски в дорогу и весь путь советовалась со мной о том, как лучше вести переговоры со звукозаписывающей компанией. В ее манере говорить были какая-то торопливость и натиск, и мне следовало бы заподозрить неладное. В голосе звучало напряжение, которого не было, когда она пела «My Funny Valentine».

В конце концов мы оказались в том самом «уютном уголке» Девона. Там было почти по-летнему тепло. Игроки в гольф расхаживали неподалеку в рубашках с короткими рукавами. Постоялый двор находился там со времен Средневековья и, наверняка, блистал элегантностью в годы расцвета империи, но теперь выглядел старым и запущенным. Ресторан состоял из паба и нескольких комнат разных размеров и цветов — от обшитых деревянными панелями закутков до больших залов с обоями из золоченой кожи, прокуренными до полной неразличимости рисунка. Тут и там виднелись рыцарские доспехи, алебарды, мечи, секиры, палицы и мушкеты. Услышав описание агента, певица решила, что место мне понравится. Я наверняка запомнил бы обстановку этой пыточной камеры гораздо лучше, если бы события разворачивались иначе.

Нам досталась комната с окном в свинцовой оправе, заросшим вьющейся розой, и кроватью на высоких ножках, покрытой нейлоновыми простынями. Обустроившись, мы отправились на далекую прогулку, затем вздремнули, а за обедом напились как только могли и занялись любовью на скользких простынях — спокойно, почти обстоятельно. Не знаю, имело ли это решающее значение для дальнейшего развития событий — было ли очевидное отсутствие страсти столь важно для нее. Как бы то ни было, на следующий день она заявила, что хочет быть свободной. Она хотела сказать это по-хорошему, прилично. Вот в чем было дело. Она «увлеклась» одним барабанщиком, но я по-прежнему имел для нее большое значение, и она не хотела сообщать мне о своем решении в письме или по телефону. Иными словами, она хотела расстаться красиво.

Все это она поведала, пока мы ели ростбиф. Обед вышел странным. Ресторан был не высшего пошиба, но официанты пытались сохранить подобие благородного стиля и высокого класса. На них были белые курточки и галстуки-бабочки, каждого гостя они обслуживали как аристократа. Близость к полю для гольфа обеспечивала приток состоятельных господ, и мы, наверняка, могли произвести впечатление подобных. Это было плохое место для бурных сцен.

Но я все же удивил певицу своей сдержанной реакцией на столь печальное сообщение. Мы сидели в одном из больших залов, у рыцарских доспехов, которые частично скрывали нас от остальных посетителей. Однако чуть наклонившись, я мог видеть несколько столиков, в том числе и один метрах в десяти от нас, за которым сидели и ели мужчина и женщина. Мужчина сидел лицом ко мне, и каждый раз, когда я наклонялся, чтобы налить бокал вина, тот столик притягивал мой взгляд. Я узнал мужчину. Это был тот, кого я называю Вильгельм Стернер. Откинувшись на спинку стула, я спрятался за доспехами и попытался тайком разглядеть его. Мне удалось. Это был он. Я знал, что Стернер переехал в Англию и управлял своими делами из-за границы, а этот уголок с потертой позолотой был словно создан для «dirty weekend». Вероятно, так он и развлекался.

Я ел медленно, как только мог, без аппетита, но все же ел, притворяясь, что у меня есть дело, пока этот дурной человек не закончит обед и не отправится в номер играть в свои игрушки. В конце концов он все же ушел. Певице я не сказал ни слова, но она, конечно же, заметила, что я побледнел и расстроился, и истолковала это по-своему, растроганно и участливо изображая бессловесную мольбу о прощении. Я был готов извинить ей что угодно, лишь бы поскорее свалить из ресторана.

Я уходил в уверенности, что на горизонте ни облачка, но, проходя мимо сервировочной, услышал громкий оклик «Hey, greenkeeper!» Вильгельм Стернер сидел за столиком, обозревая окрестности. Он давно узнал меня и лишь ждал шанса приступить к изысканной пытке. Мне пришлось остановиться, обернуться, прищуриться и изобразить узнавание, затем подойти и пожать руку с деланным удивлением, а то и радостью. Меня представили даме — блондинке с красивым гетеборгским выговором. Стернер объяснил ей, что я работал газонокосильщиком в клубе «Врена» и знаю «многих из его друзей». Я представил свою спутницу — разумеется, Стернер слышал о ней. Он предложил коктейли, я вежливо отказался, он проявил настойчивость — ту самую, которая принесла ему богатство.

Несколько часов мы сидели заложниками в баре. Я предложил ответный коктейль за мой счет, но такие реплики Стернер пропускал мимо ушей. Он причалил к джазовой певице и, разумеется, проявил осведомленность в вопросах ее профессии — я не слышал его слов, но видел по лицу своей бывшей девушки, что говорит он вещи, интересные ей. Я насторожился, готовый почти ко всему, так как был уверен, что для этого человека я хуже чумы. Но его дружелюбие и предупредительность — мгновенно предложенный золотой «Ронсон» — скорее, говорили о нем как о великодушном и всепрощающем сопернике.

Может быть, его спутница была слишком скучной и он нуждался в компании. Блондинка из Гетеборга досталась мне в собеседницы. Она решила, что мы тоже шведские экспатрианты и разделяем ее мнение о родине, состоящее из глупых клише. Я предпочел не спорить. Кроме того, блондинка была уверена, что мы приехали в Девон играть в гольф, и призналась, что еще новичок в этом деле. Я, не греша против истины, сообщил, что никогда не держал в руках клюшку для гольфа и не собираюсь этого делать. Дама удивленно поинтересовалась, почему. Я ответил, что и сам удивляюсь.

Так прошло не меньше двух часов. Мы со Стернером время от времени обменивались репликами ни о чем — о мушкете, о вещах, которые я уже не помню. Он хвалил певицу, назвал меня счастливчиком. Но ни слова о Мод, Генри или книге, в которой были выведены все, в том числе и он — весьма сомнительным образом. Стернер изображал полное равнодушие, пока мы не стали собираться. Первой встала дама из Гетеборга, и я не заставил себя ждать. Стернер поцеловал певицу в щеку, я не замедлил поцеловать его даму. Когда мы пожали руки, он наклонился вперед и прошептал: «Теперь у него новое лицо…»

Я отшатнулся и посмотрел на Стернера, который улыбнулся будто бы с гордостью, словно доложив мне, что он собирается вытворять с гетеборгской дамой. Но речь шла о Генри. Что они сделали с ним. Новое лицо. Я видел прежнее и знал, что новое необходимо. Возможно, Стернер гордился тем, что оплатил операцию. Очевидно, он хотел поставить в известность и меня — вероятно, чтобы раз и навсегда лишить уверенности. Генри мог появиться в любом обличье и относиться ко мне как заблагорассудится.

Я лежал без сна — что называется, «puzzled», и моя девушка — то есть, бывшая девушка, — вздохнула, и я вздохнул, и она решила залечить мои раны любовью, чем мы и занялись — долго, безудержно, до беспамятства, соскальзывая с нейлоновых простыней и ударяясь до синяков о твердые ножки кровати. Наконец, она уснула. Но ко мне сон по-прежнему не шел. Я встал и взял одну из последних таблеток снотворного из коробочки, подаренной Мод.

На следующий день я был вял и измучен, а певица сказала, что накануне все было как никогда «spicy». Может быть, это что-то означало. Может быть, это означало, что нам нужно сделать «break».

Спустя много лет, когда я уже был женат на даме из туристического бюро и возобновил контакт с Мод, выяснилось, что она знала о том вечере в Девоне. Не дав мне возможности спросить, каким образом узнала, она набросилась на меня с удвоенным гневом и горечью. Значит, я веселился с той «потаскухой» и «человеком, которому и руки подавать не следует». Больше мы не говорили на эту тему. Но время от времени она позволяла себе вытаскивать ее на свет божий и пускать в ход как оружие. Например, тем декабрьским вечером две тысячи второго года.

— Можешь выключить эту шлюшку, — сказала она. — Хватит.

Случалось, что она с презрением отзывалась о других женщинах, но так — никогда. Я мог объяснить ее слова лишь тем, что певица была действительно выдающейся и что она меня бросила. Принимая во внимание сложность наших с Мод отношений, не могу исключить, что она приняла оскорбление «на наш счет».

Теперь, на кухне, она была спокойнее, видимо, выпустив пар. Я принес ее бокал и поставил рядом с раковиной. Он оставался почти не тронутым, не считая следа помады у края.

— Ты больше не хочешь? — спросил я.

— Достаточно, — ответила она. — Это старый коктейль.

— Мы тоже старые. — С этими словами я выпил все, что было в бокале, джин и вермут с привкусом ее помады.

Позже ее настроение улучшилось, даже слишком, ведь особых поводов для радости не было, и я чувствовал, что эти минуты тоже проходят впустую. Когда мы сели за стол, она долго говорила о приготовленном блюде — индонезийском рагу с чесноком и корицей, которое следовало есть с кускусом. Я похвалил еду, но вскоре понял, что мне следовало есть молча, так как Мод решила немедленно сообщить мне рецепт и рассказать об ингредиентах, а также о том, где их можно раздобыть, — причем так обстоятельно и подробно, что позже, когда настало время новой порции, чувства отозвались абсолютной пустотой. В начале, между упоминанием лимонника и звездчатого аниса, я попытался перевести разговор на другую тему.

— Ну да, ну да… — кивнул я, — а ты скоро станешь бабушкой, — но она притворилась глуховатой и продолжила рассказ о свойствах свежего имбиря. Чуть позже я предпринял новую попытку, которую она не смогла проигнорировать, и бросила на меня темный, злобный взгляд, сердясь за то, что я перебил ее, как будто завершающий аккорд в виде «a zest of lemon» над кипящим рагу был невероятно, жизненно важен.

За время этой странной, безудержной лекции я успел съесть две порции блюда. Мод только ковырялась в своей тарелке. Открыв бутылку хорошего вина, она лишь пригубила его. В какой-то момент мне показалось, что Мод напряжена и взволнована, что было очень непохоже на нее. Когда-то ей, как и мне, пришлось испытать сильный страх, и я думал, что мы боялись одного и того же человека. Но, видимо, это было не так. От Конни я узнал кое-какие вещи, которые хотел проверить у Мод. Впрочем, она заготовила на этот вечер другой репертуар. Слабый аппетит, осторожность с алкоголем и переменчивое настроение должны были иметь какое-то объяснение. Вероятно, оно должно было прийти в течение вечера. Времени много, думал я, и поэтому попытался снова:

— Густав, — сказал я. — Ему, кажется, неплохо на севере?

На этот раз она отреагировала немедленно:

— Хватит зудеть об этих юродивых!

— Мод, — продолжил я, — скоро ты станешь бабушкой.

— От этого не легче.

— Ты встречалась с родителями Камиллы?

— Мельком, — ответила она. — Всего один раз. Кажется, такие же зануды, как она.

Вскочив из-за стола, Мод принялась убирать посуду. Мне показалось, что она ничего не знает о тех днях, когда Камилла пропадала. Видимо, Густав ничего не говорил матери, чтобы не беспокоить. В то время она болела. Может быть, их отношения вовсе не были такими безоблачными, как я привык думать.

— У него контора в том чудовищном пассаже, — сказала она. — Я случайно встретилась с ними, когда они переезжали оттуда. Я хотела взять туристические брошюры для мамы — ей пришло в голову поехать в Рим на Новый год.

— У нее хватит сил? — спросил я.

— Я пришла домой, положила брошюры на кухонный стол, и вдруг они исчезли! Я искала во всем доме, но их не было… — Мод посвятила несколько минут этой теме, для меня совершенно скучной. В какой-то момент показалось, что она предлагает присоединиться к поискам. Мод напоминала свою мать, больше чем когда-либо. Много лет она противилась судьбе, но в результате покорилась. Мне пришлось прикусить язык, чтобы не прокомментировать этот факт. Услышав эту правду, она могла либо пожать плечами: «И что же?» — либо разъяренно отвергнуть подобное утверждение и выставить за дверь посмевшего произнести такие слова.

Впрочем, эта нервная пустая болтовня все же относилась к светлым моментам. Настроение Мод было очень неровным, и когда я уже почти прервал ее длинную речь о ценах на билеты в Рим и обратно, она остановилась сама: «Черт побери… Где же эти брошюры…»

— Ведь можно взять новые? — произнес я нейтральным тоном, без оттенков. Но она вздрогнула, как от пощечины: остановилась, взглянула на меня глазами, едва ли не полными слез, бессильная, беспомощная.

— У меня нет сил… — еле слышно сказала она, и тут же, спустя лишь пару секунд, взорвалась: — И мне плевать на них!

Это было похоже на ответную оплеуху. Я встал, подошел к Мод и обнял ее. Больше я ничего не мог и не хотел делать — только теперь я понял, что с ней что-то неладно. Она была очевидно больна.

— Мод, — спокойно, тихо произнес я. — Что происходит?

— Ерунда. — Она отвернулась. Тело напряглось. Я отпустил ее. Она подошла к кухонному буфету и взяла сигарету — почти идеальную самокрутку.

— Я стояла у тебя на пути?

— О чем ты?

— Ты слышишь, что я говорю — я встала у тебя на пути?

— На пути?..

— Не валяй дурака! Да или нет?

Я онемел от растерянности.

— Я… Я не…

— Как будто ты никогда об этом не думал!

— Конечно, думал… Когда-то…

— Когда-то?

Я мог ответить: нет, Мод, ты не никогда не стояла на пути. Ты и есть путь. Но воздержался, зная, что она ненавидит напыщенные метафоры. «Вот как! — ответила бы она. — Теперь я, значит, еще и какая-то дурацкая автострада!» Я слышал эти слова заранее. Если она и была мой путь, а я ее — то это была трасса с весьма оживленным движением. Дорога к алтарю была непроходима, забаррикадирована реальными и воображаемыми людьми, которые толпой окружали нас.

— Может быть, на пути у нас стояли другие? — сказал я.

— Ворота никто не запирал на замок. — Она закурила, и спустя пару затяжек кухня наполнилась дымом анаши.

— Кто крутит тебе косяки?

— Сама.

— Не болтай. Ты в жизни не умела крутить.

— У меня есть машинка.

— Покажи.

— Нет.

— Почему нет? Потому что ее нет?

— Есть.

— Тогда покажи.

— Как только ты ответишь на вопрос.

— Ладно, — согласился я. — Ты никогда не стояла у меня на пути. Ты и есть путь.

— Который ты попираешь стопами.

— Я имел в виду другое. Покажи машинку…

Она сделала еще пару глубоких затяжек и широко, чуть вяло улыбнулась. Это, разумеется, означало, что машинки не существует, а вопрос закрыт. Она вернулась в гостиную и опустилась на диван, полулежа, обкуренная, временно недостижимая, но красивая настолько, что я чувствовал слабость.

Я опустился в кресло и некоторое время смотрел на нее, будто пытаясь запечатлеть, высечь ее образ на коре мозга, выжечь его на какой-нибудь извилине, не подвластной действию кислоты и алкоголя. Она знала, что я рассматриваю ее. Сардоническая улыбка растворилась в более расслабленном выражении. Какое-то чувство или мысль, овладевшие ею, образовали морщинку между бровей, но и эта краткая реакция вскоре перетекла в спокойствие, безмятежность и умиротворенность. Я понял, что стоит ей очнуться, и вечер продолжится как ни в чем не бывало, что положение безвыходно — настроение Мод будет переменчивым и непредсказуемым, что бы я ни делал.

Мы были двумя вершинами незавершенного треугольника, геометрически невозможного и глубоко неудовлетворительного, поскольку третья точка находилась в движении, меняя положение и облик. Нам никогда не удавалось создать основу, поле действия. Мы оставались двумя точками, связанными друг с другом, привязанными друг к другу чертой, линией без объема. Грустное явление.

Мод не сказала, чем страдает, есть ли диагноз. Она несла свое знание с достоинством, как всегда. В этом отношении Мод не менялась. Ей можно было доверить что угодно, зная, что все останется между нами. Этим вечером я хотел поговорить о многом. Я почти слышал собственные слова: «Мод, нужно кое-что обсудить…» — но знал, что голос прозвучит ненатурально, как чужой. Желание выяснить обстоятельства казалось вполне разумным, когда речь шла о других людях, а не о нас. Так было с самого начала, с самого первого мгновения, как только она перешагнула порог квартиры на Хурнсгатан.

И все же мне хотелось, чтобы она очнулась и снова заговорила: это вряд ли могло что-то прояснить, наоборот — я рисковал еще больше запутаться. Можно было разбудить ее, но неявно. Старый проигрыватель был на месте, и среди прочих пластинок лежал альбом Джимми Смита. На снимке он смеется, прячась от дождя под новым зонтиком и бросая старый в урну — вероятно, это был символический жест: в старом зонтике Мод видела «мерзкую репутацию органа Хаммонда». Не упомню, сколько раз мы слушали эту пластинку дома у Мод — во всяком случае, довольно много, ведь я так и не обзавелся собственной. Я поставил «Walk on the Wild Side», прибавил громкость и стал следить за реакцией Мод. Басовое вступление не произвело впечатления, она спокойно лежала с закрытыми глазами. Ничего не происходило, даже когда духовые стали нагнетать выжидательное напряжение, эту кипящую блюзовую нетерпеливость, которая взорвалась мелодией, подобной гимну дождливому дню под новым зонтиком с тем, кого любишь и думаешь: «This is it…» — а после все стихло, ударные зазвучали в новом темпе, и вступил орган. Я внимательно следил за Мод, чтобы понять, слышит ли она все это. Мод улыбалась. По-прежнему неподвижная, она улыбалась. Мод была далеко, но в пределах достижимости — в то мгновение, когда вступил орган, мы были вместе, в бэк-бите, даун-бите, в каком угодно бите мы были вместе.

Это было наше последнее счастливое мгновение вместе.

Когда музыка утихла, я укрыл ее одеялом. Потом отправился на кухню, убрал посуду, допил вино и посмотрел на мои нераспакованные розы в углу. Сняв бумагу, я обрезал стебли и поставил вазу с букетом на обеденный стол.

Все было именно так, как могло бы.

Я смотрел в кухонное окно, заглядывая в квартиры, окна которых выходили во двор. В них виднелись фрагменты кухонных столов, за которыми сидели люди, ели и разговаривали при свете рождественских свечей и декоративных звезд. Я видел, как протирают клеенки, чистят детские стульчики, видел руку, откинутую голову, чьи-то подрагивающие от смеха плечи. Это был вид из окна Мод — то, что она могла разглядывать по вечерам. Она всегда жила одна. Двадцать лет рядом с ней был сын, и вот она снова в одиночестве. О прочих ее знакомых я знал очень мало. Мод заботилась о своей престарелой маме. Полагаю, что косяки ей крутил Билл из «The Bear Quartet». Вот и все, что мне было известно. Может быть, больше и знать было нечего — от этой мысли повеяло таким отчаянием, что сердце на секунду замерло, и я неприятно содрогнулся. Мод так хорошо умела хранить тайны, что, возможно, ей некому было их раскрывать. Кроме меня. А меня никогда не было рядом, я не мог ее выслушать. И теперь, когда я оказался рядом, она была слишком раздосадована, озлоблена, занята собой и больна, чтобы воспользоваться возможностью.

Если бы кто-то решил таким же образом понаблюдать за нами, то увидел бы в окне усталую женщину на диване и ее мужа, который мыл посуду, допивая вино в тишине и покое. Аккуратная пожилая пара.

Так бы это и выглядело. Когда-то все могло стать именно так.

~~~

Иногда, в короткие мгновения, когда я могу окинуть взглядом произошедшее и словно бы вижу проступающий рисунок, мне кажется, что все участники этих событий были тем или иным образом деформированы, измучены и покалечены. У меня не было намерения вывести персонажей именно такими. Возможно, откровенность, которую я смог позволить себе в некоторых случаях, внесла свою лепту: все, что прежде замалчивалось или приукрашивалось, теперь предстало в новом, менее лестном свете. Не уверен, что это обстоятельство делает описание не похожим на другие. Покалеченные души существовали во все времена. Но раньше хотя бы рассказы о них были цельными. Цельные рассказы о покалеченных душах.

Моя история никогда не станет «цельной» в этом значении. Она является лишь эпизодом, нечетко очерченной частью другой, большей истории, которая началась задолго до нашего рождения и будет продолжаться после нашей смерти. Закончится она, вероятно, так же внезапно, как началась. Дух и стиль этой истории — чистый экспрессионизм.

Несколько раньше упоминалось, что повествование может иметь терапевтическую сторону — аспект, который обычно обходят вниманием, дабы не унижать высокую и благородную цель писательства, далекую от личных нужд. Несомненно, впрочем, то, что литература умеет создавать условия, в которых самовлюбленность и тщеславие соседствуют со скромностью и бескорыстием. Происходит нечто необыкновенное, в иных случаях называемое чудом — тем самым, которое заставляет людей совершать паломничество в те места, где оно якобы произошло, или к могиле того, кто был причастен произошедшему.

Внимательный читатель может заметить, что это рассуждение движется по окружности, избегая неприятные и мучительные вещи — что, несомненно, терапевтично само по себе, — но вещи эти неизбежно напоминают о себе той самой могилой. Этот рассказ словно одно большое паломничество к могиле: насколько мне известно, довольно неприметной семейной могиле на кладбище Скугсчюркогорден. Я никогда не бывал там и не знаю, побываю ли когда-нибудь. Иногда Мод напевала старую песенку, которую я ни разу не слышал целиком. У нее был плохой певческий голос, и я запомнил только две строчки: «Life is for the living, death is for the dead».[36]

Я позвонил спустя пару недель после того вечера, наполненного колкостями и язвительностями. При нормальных обстоятельствах Мод попросила бы прощения за свое поведение — по крайней мере, за то, что так рано уснула, — но на этот раз извинений не последовало. Она и словом не обмолвилась о произошедшем, была неразговорчива и сообщила лишь, что они с матерью все же поедут в Рим на Рождество. Я пожелал ей приятного путешествия и сказал, что буду рад открытке из Ватикана.

Открытки от Мод я не дождался, но получил поздравление с Рождеством от Густава и Камиллы. Их открытка, разумеется, была самодельной — даже бумагу изготовили в домашних условиях, с мелкими сухими цветочками. Приписка от Конни и Аниты гласила: «Теперь мы живем здесь! Чудесное место!» Слова написала женская рука. Значит, они перебрались из Стокгольма в Сэнкет. Похоже, Конни стал совсем плох.

Рождественским вечером я в одиночестве смотрел прямую трансляцию Святого Престола. Каждое появление понтифика на экране напоминало рассказ Конни о Стене Формане в юртхагенской квартире. Я стал переключать каналы, чтобы отвлечься, чем угодно, но трансляция из Ватикана манила к себе, ведь я знал, что где-то в толпе на площади Святого Петра стоит Мод, и эта близость к ней до смешного волновала меня.

Я не знал, что Мод заставила отправиться в это отчаянное паломничество престарелая мать, что Мод была больна, смертельно больна, что консилиум врачей в Радиумхеммет[37] признал свое бессилие и положил историю болезни на полку. Оставались лишь вера и надежда во всевозможных формах: фитопрепараты, антропософские клиники, китайские целители, магические кристаллы, заклинания, жидкости, кремы, пилюли, голоса китов, медитации, постоянный ток, еще жидкости, еще кристаллы, голоса дельфинов, индийские целители, шарлатаны и знахари и так далее, пока не закончатся надежда и вера, и, может быть, даже деньги.

Вот что происходило с Мод, когда она, наконец, позвонила. Случилось это в апреле, в первый по-настоящему теплый весенний день. Я сидел на солнце у входа в контору, рядом с цветущей клумбой, вытянувшейся вдоль южной стены. Гуси и журавли вереницами тянулись над нашей местностью. На пастбище к западу от дома резвился теленок. Над соседским полем раздавался крик кроншнепа. В теплице теснились горшки и пакеты с ростками, дожидающимися высадки. Розы уже постригли и удобрили. Начался новый сезон.

И вот звонит Мод и говорит все как есть. Она рассказала о своем состоянии как можно более серьезно, совершенно неузнаваемым голосом — сухим, хрипловатым и бесцветным, не вслушиваться в который было невозможно.

Я взял трубку в своем кабинете, но где положил — не знаю.

Она даже не была уверена, что успеет увидеть внука.

Я сказал, что хочу повидаться.

Она ответила, что видеть нечего.

Я возразил, что все же хочу прийти.

Она ответила, что не в силах мне помешать.

~~~

Ее поселили в частном пансионате, в собственной комнате с видом на море и близлежащие фьорды. Я пришел в часы посещений: только родственники и близкие могли приходить когда угодно — но даже в это время в отделении было очень тихо. Никто из жильцов этого пансионата не возвращался к жизни. Я спросил у сиделки номер комнаты Мод и, получив ответ, отправился туда, чтобы в дверях столкнуться с ее матерью.

Она просияла, обрадовавшись встрече, как бывает с некоторыми пожилыми людьми на краю могилы — неважно, своей или чужой. Вцепившись в мою руку, она притянула меня к себе и кивнула в сторону сиделки, перекладывающей вещи на тележке.

— Магометане… — прошептала она. — Повсюду магометане… — Не помню, что я ответил. — Поеду домой к моему морячку — не могу оставить без обеда.

— Как Мод?

Старуха улыбнулась. Пожалуй, вопрос прозвучал глупо.

— Сейчас ей, по крайней мере, не больно.

Я проводил ее до лифта, но она не отпускала меня. Уже перед закрывающейся дверью она сказала: «Передавайте привет домашним».

Если бы я не встретил мать Мод в дверях, то решил бы, что ошибся комнатой. Ее невозможно было узнать. С момента нашей последней встречи прошло полгода, и она очень сильно сдала. Войдя, я увидел большие, неспящие, угольно-черные глаза. Серо-бледное лицо, кожа в мелких морщинах, безволосый череп, прикрытый шелковым шарфом, который, наверняка, принесла ее мать и который соскальзывал, как только голова бессильно опускалась на подушку.

— Ты это хотел увидеть? — спросила она, прежде чем я успел раскрыть рот.

Что я мог ответить? «Я вижу то, что хочу видеть».

— Прекрати, раз и навсегда, — сказала она. — Не надо меня целовать.

Разумеется, я не слушал. Стоило мне склониться над ней, как она вцепилась тощими, словно когти, руками — совсем как мать, — как будто хотела рывком выбраться из этого унижения, впившись в того, кто еще полон жизни. Это было что-то вроде рефлекса, и Мод отпустила меня, как только осознала, что делает.

— Тебе больно?

Она покачала головой, словно скользящей внутри шарфа.

— Сейчас нет.

— Я видел твою мать.

— Она ушла?

— Отправилась домой кормить своего морячка.

— Как долго ты здесь будешь?

— Сколько хочешь… — ответил я. — Пока она не вернется.

— Хорошо, — сказала Мод.

На столе стояла пара букетов с записками отправителей. Возможно, мне следовало прочесть их имена.

— Красивые цветы, — сказал я. — Красивый вид.

— Я бесконечно наслаждаюсь, — ответила Мод.

— Что тебе дают? — спросил я. — От боли?

— Морфин. Когда захочу. Полностью уносит.

Она прикрыла глаза. Я подумал, что она спит, но Мод бодрствовала, зная о каждом моем движении. Я повернулся к окну, она тут же открыла глаза:

— Ты уходишь?

— Нет, я только что пришел.

— Да… — произнесла она. И тогда случилось нечто странное. Она вытянула губы — сухие, потрескавшиеся — и стала кричать или звать, в каком-то отчаянии. Сейчас, когда я пишу, вспоминая тот крик, у меня внутри все холодеет. Он был похож на вой льда и лисиц той страшно холодной ночью много лет назад, у фьорда, очень похожего на тот, что теперь простирался за окном. Мод по-прежнему чего-то хотела, в ней все еще было много жизни. Вот и все.

Вошла медсестра и встала в изножье кровати, склонив голову и наблюдая. Я сидел на краю кровати, Мод вцепилась в мою руку тем, что осталось от ее длинных ногтей. Пока она кричала, тело изгибалось дугой, но теперь снова расслабленно опустилось. Она плакала без слез. Медсестра пыталась понять, не пора ли Мод принимать лекарство. Она спросила: «Вы чего-нибудь хотите?» Ответа не последовало. Мод смотрела на меня, и я видел ее словно в дымке — сквозь навернувшиеся слезы. Я сглатывал и сглатывал, чтобы прогнать ком в горле, и ничего не говорил, так как знал, что голос не выдержит — и я тоже.

В одной руке Мод был катетер, и медсестра стала вводить какую-то жидкость. Я слышал слова: «… не засыпать…» и «…ведь у вас гость…» После медсестра оставила нас наедине. Мод снова успокоилась.

— У тебя все хорошо? — произнесла она. — Так глупо все. Можешь простить меня?

— О чем ты говоришь?

— Так глупо вышло.

— Наш пакт в силе.

— Пакт? — повторила она. — Я видела это иначе. Как… — Она удивленно посмотрела на потолок, потом перевела взгляд на меня. Я почувствовал неуверенность: кого, что она видит? Это никак нельзя было определить.

— Мы были молоды, — сказал я. — Все вышло как вышло.

— Мы были молоды, мы боялись. Ты боялся.

— И ты.

— До сих пор боюсь. Или… опять. Нужно время. Мы можем расстаться друзьями, если хотим. Ты, конечно, презираешь меня… за то, что я сломала Генри… Но он был подонком…

— Мод, — перебил я. — Я не за этим пришел. Не надо снова об этом.

— Не надо, — согласилась она. — Тогда говори о другом. О своей работе… Как у тебя с работой… что ты делаешь?

— Перевожу старую пьесу.

— Чью?

— Не знаю. Аноним.

— О чем она?

— Обо всем и ни о чем. Как обычно.

— Как поживает молодая женушка? Маленькая блондинка?

— Маленькая блондинка поживает хорошо, — ответил я.

— А дети?

— И дети.

— Внуков не предвидится?

— Пока нет.

— А как… твои розы?

— Супер.

— Подстрижены и удобрены, разумеется?

— Вуаля… — Я протянул руку со свежими царапинами.

— Ай-ай.

— Вот именно.

— Хм… — задумчиво протянула она. — Хм…

Я попытался сосредоточиться, чтобы разглядеть ее и понять, что вижу. Столкнувшись с необходимостью принять нечто безусловное, ощущаешь внезапную серьезность положения. Не в состоянии охватить целое, ты видишь лишь то, что находится перед глазами. Последствия так далеки, что их оставляешь на потом, постепенно внимая реальности. Наблюдая за Мод и ее неумолимым разрушением, я подыскивал слова, которые могли бы описать, к примеру, цвет ее глаз — как недавно наблюдал за розой, подыскивая слова для обозначения цвета ее лепестков на разных стадиях. Через некоторое время ее очертания снова стали расплываться.

— Вот видишь, — сказала она. — У тебя одни слезы.

— За что же ты просишь прощения?

— За что угодно. Взять хотя бы Вену, семьдесят девятый год, декабрь.

— Вена? — переспросил я. — Семьдесят девятый год? Декабрь? — Голова утвердительно скользнула внутри шарфа. — Ты была полна решимости. Я хотел рассказать, что произошло, но ты не слушала. Ты все знала наперед… ты вот-вот должна была родить… я не мог… потому что…

— Потому что?

— Потому что я боялся… и не хотел свободы.

— Знаю, — сказала Мод. — И я тоже. — Дыхание выровнялось. Морфин подействовал, и на минуту мне показалось, что она задремлет, хоть доза и была рассчитана на присутствие гостя. — Что вы там делали? — спросила она. — В Вене?

— Ты уверена, что хочешь знать?

Минутное промедление, и голова снова утвердительно скользнула. Наркотик дал Мод силы выслушать меня.

~~~

Расплатившись по счету в «Черном верблюде», я пытался закончить разговор с этим скучным, похожим на инженера, типом, который настойчиво звал меня выпить пива. На улице у дверей ресторана, на пронизывающем холоде, его тон изменился: дружеское приглашение теперь напоминало ледяной приказ.

— Думаю, вам следует пойти с мной. Я ждал Мод, выждали Генри. Нам есть о чем поговорить…

Это он отправил Мод телеграмму, указав место встречи. «Дабы уладить дело» — как он выразился. Чтобы она не ждала и не волновалась, чтобы, не дай бог, не затеяла полицейское расследование, которое потом так трудно прекратить.

— Всегда найдется какой-нибудь дотошный тип, который начинает копать, а тот, кто копает, всегда что-нибудь находит.

— Она ждет ребенка, — сказал я.

— Я все же думал, что она приедет, — ответил он. — Но приехали вы. Тем лучше.

— Как это?

Он взглянул на наручные часы. Я успел заметить старый, пожелтевший и нечеткий циферблат под стеклом в царапинах.

— У нас предостаточно времени. Полагаю, вы хотите увидеть своего друга?

— А как вы думаете.

— Вопрос в том, хочет ли он видеть вас. — Об этом я подумать не успел. Вполне возможно, что Генри не имел представления о том, что происходит, и не хотел напоминаний обо мне, Мод и остальном. Он даже не знал, что станет отцом. Посланник словно читал мои мысли.

— Об этом вы не подумали, — сказал он.

Я кивнул.

— Выпьем пива. Вам следует кое-что услышать.

Город он знал как свои пять пальцев — а может быть, просто очень хорошо подготовился к операции. Впрочем, одно не исключало другого. Он шел прямо к цели — небольшой пивнушке на узенькой улице. В пивнушке был свободен столик, находящийся в отдалении от других, и Посланник отправился прямо к нему. Дождавшись, когда я выдвину стул, он тоже сел. Судя по взглядам официантов, нас здесь ждали. В этой неприятной ситуации был оттенок нереальности, как будто все происходило по заранее подготовленной схеме. Это навязчивое чувство неотступно следовало за мной все время, что я провел в Вене, по дороге домой и долго после. Такое ощущение бывает вызвано ограниченностью выбора, оно возникает в ситуациях, начисто лишенных «развилок». Речь может идти о повседневных мелочах вроде утреннего выбора ботинок, галстука к рубашке, чая или кофе к завтраку. Тривиальности, создающие необходимую иллюзию свободы. Когда сокращается или исчезает пространство для маневра, в равной степени возрастает чувство утраты единственно значимого: необходимости выбирать, утруждать свою совесть.

Посланник выбрал сорт пива для нас обоих, попробовал и сказал:

— Свежее, хорошее.

Я пил, не чувствуя вкуса.

— О чем вы хотели рассказать?

— О некоторых обстоятельствах. Нужно кое-что уладить… — Он снова пригубил пиво. — Вы ведь понимаете, что имеете дело с серьезными вещами…

— Мы? Кого вы имеете в виду?

Он назвал тех, кого я переименовал в Генри Моргана, Мод, Стене Формана.

— Я не знаю, что вам известно, — сказал он. — Так что лучше расскажите. Мод наверняка доложила.

— Нет ни малейшего желания, — ответил я. — Дождитесь выхода моей книги.

— Мы можем сделать так, чтобы тебе ужасно захотелось все рассказать, — произнес он. — Но всем будет лучше, если это произойдет, так сказать, естественным образом.

Изначально этот человек производил впечатление добродушной услужливости. Вскоре оно сменилось расплывчатой неприязнью. Полагаю, что дело было не только в омерзительно голубых глазах и странном аромате леса.

— Не будем говорить о литературе, — сказал он. — Я слишком плохо разбираюсь в этом деле. К сожалению. Но я знаю, что книга может доставить множество неприятностей… если она заденет и раздразнит важного человека. Было бы обидно… в вашем случае… вы молоды и, наверняка, талантливы… обзавестись врагами понапрасну…

— Придется рискнуть.

— Возможно. Но скажем так… — Он склонился над столом и произнес без малейшего напряжения: — Когда увидите своего друга — сегодня, чуть позже, — вы измените свое мнение…

— Что вы с ним сделали?

— Не «мы», — возразил он. — Это другие. Если бы я не нашел их и не вмешался, то его… уже не было бы в живых. У меня другие методы работы.

Я не помню, выложил ли я все, что знал, уже тогда, за столиком в пивной, — или это произошло позже, когда я увидел, что осталось от Генри Моргана. Собственно говоря, это не так важно. Посланник узнал, что мне известно, и, исходя из этого решил, что еще следует сообщить. Он работал методом посвящения и воззвания к разуму, а если этот метод не срабатывал, то в ход шел метод исключения. Все могло закончиться по-настоящему плохо. Посланник не объяснял деталей — он умел говорить намеками, обращаясь к интуиции. Он не позволял себе ни единого высказывания, которое могло быть юридически истолковано как угроза. Достаточно было самой ситуации и того, что прочитывалось между строк, в тоне голоса, во взглядах и прежде всего в паузах. Молчание было главным инструментом запугивания. Это был непостижимый механизм.

Я получил некоторые отягчающие сведения о делах, которые Генри Морган и Стене Форман вели с Вильгельмом Стернером. Подробности оказались мерзкими, но я не слишком удивился. Равно как и списку того, что мне не следовало упоминать в своей книге — списку обстоятельств, о которых я должен был умалчивать, по меньшей мере, пока. Разумеется, это были вещи, которые рассказала мне Мод, чтобы дополнить повествование: сенсационные подробности и пикантные детали, которые я включил в рассказ от первой до последней буквы. Теперь же последовал контрприказ, подтверждающий правдивость слов Мод.

Эти требования были озвучены именно как требования. Я запоминал одно за другим, как в кабинете редактора подцензурного издательства, где из текста приходится исключать правдивые, но непригодные для публикации факты, — и это переживание, вероятно, роднило меня со многими европейскими коллегами той эпохи. Впрочем, по-настоящему меня изумила просьба Посланника о «небольшом дополнении».

— Я буду рад, если вы упомянете три слова… в любом подходящем месте…

— Зачем?

— Это как чек. Как подпись. Чтобы показать им, что мы договорились.

Я не понимал.

— Кому — им?

— Моим заказчикам.

— И что это за слова?

— Fleur de mal, — сказал Посланник.

— Что это значит?

— Цветок зла. По-французски.

— Я знаю, что значат эти слова, — сказал я. — Но что они будут означать в моей книге?

— Мои заказчики увидят, что вы все поняли. Что вы приняли поставленные мною условия… И оставят вас в покое. И нам больше не придется видеться. Неплохо для трех словечек?

Я молчал, онемев. Мне угрожали, требуя молчания, а теперь еще и намеревались посадить в моей книге цветы зла. Сказать было нечего.

— У вас было время переварить сказанное и прислушаться к голосу разума… — Но я не слышал этих слов. Я сидел в безвоздушном, беззвучном вакууме. Посланник работал на стадии воззваний к разуму. Казалось, она длилась вечность, но на самом деле наверняка не более часа, пока не настало время идти дальше, чтобы, как он выразился, «взглянуть на Генри».

Мод неподвижно лежала в постели, закрыв глаза. Мне пришлось наклониться, чтобы проверить, дышит ли она. Но как только я умолк, она повернула голову, не открывая глаз, однако с выражением, словно говорящим о том, что она все слышала и ждет продолжения. Но я не был уверен тогда и не уверен сейчас. Может быть, мне показалось. Может быть, она лежала в забытьи, крепком забытьи: открыв глаза, Мод очень удивленно посмотрела на меня и косо улыбнулась: «Привет… наконец-то…» — произнесла она почти обычным голосом.

Она здоровалась не со мной, а с Генри. Чтобы я ни говорил, перед глазами у нее был только он. Я знаю. Она переделывала все, что я рассказывал. Мод так быстро и безвременно состарилась, что больше не воспринимала мучительную правду.

На улице перед пивной Посланник поймал такси и назвал адрес, который я не успел разобрать. Мы ехали примерно четверть часа, к окраине — вероятно, западной: насколько я помню, мы не пересекали реку. Остановился автомобиль в частном секторе, у ворот в высокой железной ограде, за которой располагался сад, больше похожий на лес. Ворота не были заперты, и Посланник открыл их так же свободно и уверенно, как двигался в центре города. Слабо освещенная дорожка вела через сад к большому зданию, похожему на роскошное учреждение эпохи Габсбургов. Над незапертой входной дверью светила лампа, гостеприимно приглашая внутрь. Миновав пару плотных бархатных драпировок и некое подобие проходной, мы оказались в большом холле, где нашу верхнюю одежду принял гардеробщик. Гардероб был бесплатным.

Обстановка напоминала фойе театра — точнее, казино. Та же атмосфера — приглушенные разговоры, когда всем ясно, что настоящая игра происходит где-то в другой части здания.

Лишь на втором этаже слышалась музыка, венский вальс — наверняка известный. Посланник ничего не говорил, просто продолжал подниматься по лестнице. «Сверху лучше видно», — прошептал он. На втором этаже потолок был ниже. Там же находился бар, в котором призывно виднелись подносы с бокалами игристого вина. Но мы, очевидно, пришли туда не для того, чтобы пить.

Посланник открыл обитую мягким материалом дверь, и меня окатило волной музыки — живой музыки в исполнении маленького оркестра, расположившегося в галерейке первого этажа. Мы же находились этажом выше, на другой галерейке, с которой можно было окинуть взглядом весь зал. Внизу танцевало множество нарядных пар — мужчины во фраках и дамы в длинных платьях. Потолок украшала огромная люстра. Остальное освещение составляли подсвечники с искусственными свечами на колоннах, поэтому в зале было довольно сумрачно. Оркестр играл в полумраке, очевидно, не нуждаясь в нотах. Душная теплота сочеталась с затхлым запахом, словно обычно в этом зале сыро и холодно. Помещение было слегка обшарпанным: роскошь со следами упадка. Если бы мы находились по другую сторону железного занавеса, в соседней стране, то я решил бы, что это здание — старый дворец, экспроприированный и отданный какому-то государственному учреждению.

Посланник присел у перил, откуда был виден весь зал. Я присел рядом, послушно, не задавая вопросов. Это не требовалось. Ответы все равно прозвучали.

При ближайшем рассмотрении я заметил, что у всех танцующих скрыты лица: элегантными черными или белыми полумасками, либо полностью закрывающими лицо блестящими, разноцветными карнавальными масками. Все это выглядело как гротеск Джеймса Энсора.

Едва заметив эту деталь, я увидел, что один из мужчин хромает, с трудом успевая за тактом. Стараясь изо всех сил, двигался он все же скованно и неуклюже. У партнерши не было одной руки. Обратив внимание на другую пару, я заметил то же самое: мужчина двигался с трудом, а женщина имела осанку горбуньи. Тогда я обнаружил, что все пары в той или иной степени покалечены.

Посланник только этого и ждал. Взглянув на меня, он склонился и произнес:

— Вот… с женщиной в голубом…

Я взглянул в указанном направлении. Рослая женщина в голубом платье, с длинными распущенными волосами и маской, скрывающей все лицо, танцевала с мужчиной во фраке и похожей маске. Он волочил ногу и обнимал женщину за талию только правой рукой. Это был Генри Морган. Я узнал его по затылку — «затылку тяжелоатлета». Он всегда по-особенному склонял голову. Это был Генри, или то, что от него осталось.

— Они танцуют каждую ночь, — сказал Посланник. — Круглый год. Это единственное, на что они способны. И они счастливы.

— С кем танцевал ты? — спросила Мод.

— Только так и можно было выжить, — ответил я.

— Я знаю, — сказала она. — Но с кем ты танцевал?

— С тобой, конечно.

— Ты думал обо мне?

— Каждый день. Каждый час, каждую минуту.

— Я предала тебя.

— Я знаю.

— Твой друг… — произнесла она. — Он мне нравился.

— Мне тоже.

— Но он оказался трусом.

— Не то, что мы.

— Ты снова красивый.

— Ты тоже.

— Не надо лгать. Я знаю, что уже слишком поздно.

— Я люблю тебя.

— Скоро ты будешь свободен.

— Я не хочу.

— Придется.

— Что? Стать свободным?

— Позаботься о сыне.

— Он сам заботится о себе.

— Просто будь с ним.

— Я есть.

Открылась дверь. В комнату вошла мать Мод, благоухая сладким одеколоном. Я кивнул ей.

Мод очнулась и посмотрела на меня, вероятно, не осознавая, что рядом ее мать.

— Он ушел?

— Да, — ответил я.

— Прекрасно. И ты уходи. Вы ничтожества. Оба. — Ее голос снова звучал ясно, почти как прежде. — Вы оба были никчемны. Я любила только одного мужчину…

Матери Мод хватило трезвости, чтобы остановить ее.

— Мод! — резко оборвала она. — Успокойся!

~~~

Похороны прошли просто и незаметно в невзрачной часовне Скугсчюркогорден. Церемония словно подчеркивала одиночество покойной. Не вникая в подробности, я все же понял, что мать Мод постепенно утратила рассудок, а сын оставался вне пределов досягаемости. Роль молодого отца полностью поглотила его. Мод так и не увидела внука. Похороны организовал антрепренер. Никто ничего читал и не было музыки, которую любила Мод. Пастор рассказывал о покойной вещи, о которых я никогда не слышал, описывал стороны характера, которых я никогда не замечал, а те, что я знал и любил, обходил молчанием.

Рядом со мной сидел Билл из «The Bear Quartet», уже распрощавшийся с половиной седых волос мужичок, который то и дело толкал меня локтем, выражая недовольство. Его беспечность меня раздражала. Он пристал ко мне уже на пороге часовни. Я старался прийти как можно позже, чтобы избежать пустой болтовни. Медля шаг, я наблюдал за тем, как гости один за другим заходят внутрь: Густав с младенцем в «кенгуру», Камилла, Конни и Анита, мать Мод и ее «морячок» в белых брюках, яхтсменском пиджаке и с безумной улыбкой, сияющей на солнце огромными зубами. Билла я не заметил. Он курил в тени, и, как только я подошел к часовне, подскочил и тут же сцапал:

— «Собрил»…[38] — сказал он.

— То же самое, — ответил я.

— Каково черта постригся-то! — Он провел рукой по моему ежику. — Кому оно надо-то!

— Так получилось, — ответил я. Это была правда. Просто так вышло. Проснувшись утром в гостинице, я побрился дрожащими руками как можно аккуратнее, но результат не удовлетворил: из зеркала на меня смотрел слишком старый и слишком обросший человек, которому предстояло убить время до обеда. Поэтому я решил отправиться на Сёдер, постричься у парикмахера на Хурнсгатан и заодно приобщиться к его знаниям.

Добравшись до парикмахерской, я обнаружил закрытую дверь. В окне виднелся экземпляр «Джентльменов», выцветший от тех немногих лучей солнца, что достигали витрины. Едва я успел заметить это, как появился парикмахер и отпер дверь со словами: «Тебе повезло, до обеда я свободен». Он уходил наблюдать прохождение Венеры по диску Солнца — событие, полностью ускользнувшее от моего внимания.

Мы вошли, он включил свет и указал на кресло, затем укрыл меня клеенкой и даже закрепил на шее бумажную полоску. Все происходило очень быстро, движения парикмахера были привычными, но все же мысли его были полны астрономических наблюдений. Прохождение выглядело как «маленькая точка у нижнего края солнца». Этой первой фразы хватило, чтобы запустить мотор. Рассказывать о необычайном явлении можно было бесконечно, и, повествуя, цирюльник орудовал ножницами, не интересуясь моими пожеланиями, как стригут постоянного клиента, который давно не заглядывал в парикмахерскую.

Того, кто не любит сидеть в кресле парикмахера, любительские рассказы об астрономии могут неплохо развлечь и даже позволить взглянуть на собственные муки словно бы с иного расстояния. Собственно говоря, подобные муки человек испытывает в кресле дантиста. Это отвращение, подчас перерастающее в самую настоящую панику, вызвано необходимостью некоторое время сидеть без движения в кресле, словно в плену, лишившись возможности выбора, возможности отказаться от процедуры, коль скоро она началась. Но это лишь одна сторона дела. Немаловажно и то, что в чужих руках оказываются самые прочные из наших останков: волосы и зубы, способные тысячи лет пролежать в захоронении. Именно по этой причине беззубые и безволосые могут казаться людьми вне времени, свободными от тщеславия, страстей, увлечений и всего прочего, что держит нас в жизни и порой повергает в такое невыносимое, такое дьявольское отчаяние.


Мы с Мод наблюдали солнечное затмение в феврале восьмидесятого с чердачного балкона в ее доме. Оно продолжалось четыре минуты и восемь секунд, и мы успели замерзнуть: оба выскочили, накинув пальто на голое тело. С тех пор прошло много лет, и почти все астрономические явления оставляли меня равнодушным.

Парикмахер говорил о небесных телах, пока не окончил стрижку, которая изменила меня до неузнаваемости. Вышло вовсе не так, как я хотел. Мне даже не представилось возможности вставить слово о книге, насчет которой он якобы так хорошо осведомлен. Например, рассказать, почему у нее нет продолжения. Поблагодарив и расплатившись, я остановился у витрины и спросил, указывая на нее:

— Это… это хорошая книга?

Парикмахер взглянул на витрину, чтобы понять, о чем идет речь, и его лицо приняло двусмысленное — высокомерное и загадочное — выражение.

— Я всех их стриг, — сказал он. — Братьев Морган, Сигарщика, Ларсона-Волчару и Павана… Все они сюда хаживали… — Он взмахнул руками, словно указывая на толпу постоянных клиентов.

— Ясно, — ответил я и вышел. Новый посетитель дожидался у порога.


Билл толкнул меня в бок после каких-то слов священника — видимо, неверных, — которые я пропустил. Я сделал шаг в сторону, ближе к проходу. На противоположной стороне сидели родственники. Мать Мод и «морячок», который, казалось, не соображал, где находится и почему посреди зала стоит гроб. Густав и Камилла. Младенец проснулся, дав новоиспеченным родителям возможность заняться делом. Ребенок привлек внимание и тех незнакомцев, что сидели на задней скамье. Наверное, это были кузины Мод.

Никто из присутствующих не мог оказаться Генри, сколько бы раз его ни прооперировали. Однако через некоторое время после начала действа двери открылись, и в зал вошел человек, которого мы называли Вильгельм Стернер. И он был стар, измучен и расстроен. Он уселся на самую дальнюю скамью, но когда настала пора обойти гроб, плакал больше всех. Чтобы удержать себя в руках, я сосредоточился на лентах венков. Самый большой и дорогой был подписан его именем. Обойдя вокруг гроба и возвращаясь на место, он положил руку на плечо матери Мод. Затем, проходя мимо меня, сделал то же самое — положил руку мне на плечо, как бы вскользь.

— Что это было? — спросил Билл.

Стернер исчез, как только закончилось действо. Никому не представилось возможности поговорить с ним.

После всех пригласили на чашку кофе в приходском зале, таком же скромном, как и часовня. Добраться туда можно было пешком. Мы с Биллом отправились вместе, он закурил косячок и предложил мне. Я отказался.

Когда мы дошли до зала, мать Мод и «морячок» уже были на месте. Их доставили каким-то образом туда, где они теперь сидели с кофе, портвейном, тортом, и всем своим видом, словно сговорившись, выражали полное непонимание происходящего.

— Мне бы такой рецептик, когда состарюсь, — сказал Билл.

— Ты уже состарился, — ответил я.

На секунду Билл стал похож на «морячка», за исключением зубов, которые у того были не в пример белее. Я присел рядом с Густавом и Камиллой. Мы не встречались раньше, но она поздоровалась со мной так, словно знала с пеленок. Мне дали подержать младенца, которого, разумеется, собирались наречь Генри — по крайней мере, вторым именем. Ребенок был пухлым, даже тучным, и пока я, держа его на руках, выслушивал подробные рассказы гордой матери о повседневном уходе за младенцем, Густав встал из-за стола и отошел. Я увидел его силуэт в дверном проеме, спиной к остальным. Может быть, он хотел поплакать наедине с собой. Густав напоминал отца. Глядя на зелень он, наверное, видел резкую черноту теней в кустах и чувствовал густой запах цветения. Немногие из мыслей, посетивших меня во время церемонии, запечатлелись в памяти, но в тот момент мне казалось, что Густав куда-то стремится, что он стоит, прислонившись к косяку, и чувствует, как легко переступить с ноги на ногу, сместив центр тяжести, и выскользнуть прочь, прочь из этого зала, в открытый мир, куда угодно, как можно дальше от всего этого…

Но он вернулся — по крайней мере, на этот раз. Мы много говорили об их жизни в Сэнкет, к которой присоединились Конни и Анита. Они — точнее, она, — открыли шоколадную фабрику, получив грант Европейского Союза, разовую государственную поддержку для молодого бизнеса и бесплатную рекламу в местной прессе. Анита набрала не меньше двадцати пяти кило и тараторила, как пулемет, деловито, задорно и напористо про целебные свойства какао-бобов. Она даже переняла некоторые черты местного диалекта: «На-ко, попробуй-ко…» Анита протянула мне коробочку с образцами своей продукции. Попробовав, я, разумеется, сказал, что более вкусного шоколада мне есть не доводилось.

Я отошел в сторону и присел рядом с Конни. Ему не удавалось вставить ни слова. Я сказал, что искал его и расстраивался, не получая вестей. Стоило Конни открыть рот, как стало ясно, что он переменился, хоть внешне и оставался прежним.

— Да… Э-э… — Конни стал ссылаться на «другой» темп жизни на севере… — э-э… там так прекрасно… — Похоже, жена основательно его проработала. Сначала мне показалось, что он снова «gone native»,[39] однако на этот раз не свободным крестьянином с крепкой хваткой, а немногословным северянином. Но нет, все было куда хуже. Конни перегорел, истощился. Сутки, проведенные в конторе после исчезновения Камиллы, взяли свое. Он был уничтожен, он стал тенью. Конни выжил, совершив вынужденную посадку, и теперь до конца дней был обречен на службу в нелетном составе с коробочкой таблеток в кармане.

Я завел разговор о «Томе и Юлиусе»:

— Та старая пьеса… я ее просмотрел…

— Да… э-э… ну-у… — протянул он и отмахнулся от меня широким жестом старого пьяницы.

Анита, конечно же, все заметила и вставила свое:

— Об этом можно поговорить со мной, позже… — Конни кивнул и ухмыльнулся с таким видом, словно в жизни не слышал ничего лучше.

Я не знал, куда деваться. Где бы я ни присел, Билл следовал за мной. Он слушал мои разговоры с незнакомыми ему людьми и бормотал: «„Зеленые“ фанатики…» Теперь этот старичок из джаза, увязавшийся за мной хвостом, мог играть в аутсайдера, сколько влезет. Билл методично накачивался портвейном, и я начал подозревать, что он вот-вот сорвется и заорет, обзывая гостей лживой буржуазной мразью и всем прочим, что придет в голову.

— Он мне никогда не нравился, — прошептал Густав. — В детстве я его боялся.

Спустя час я решил не дожидаться, когда грянет гром, и увести Билла подобру-поздорову. Я говорил «до свидания» и «услышимся» людям, которых, скорее всего, видел в первый и последний раз. Билл не понимал, почему мы должны уходить, ведь оставалось еще море портвейна. В конце концов он последовал за мной в обмен на обещание угостить его пивом.

До Сёдера мы добрались на метро, а оттуда отправились в «Кварнен». Часы показывали половину пятого, и некоторые посетители сидели за ранним ужином. Настроение Билла скакало вверх и вниз, и я понял, что так, не без помощи препаратов, он переживает горе, пытаясь смотреть на жизнь и на смерть с одинаковым самообладанием. Это было частью его жизненной философии, но чтобы жить в соответствии с нею, Биллу приходилось неустанно бороться с горем, которое рвалось на свободу рыданиями. Время от времени он выпускал его короткими, агрессивными выкриками, которые мне приходилось компенсировать особо вежливыми улыбками в адрес официантов. После пары стопок, сдобренных пивом, все успокоилось. Билл говорил о Мод: единственная герла в компании, которая чего-то стоила.

Я поинтересовался, что он имеет в виду. Билл ответил, что она так и не стала «занудной теткой». С этим я не мог не согласиться.

— Жениться вам надо было, — сказал он.

— Не вышло, — ответил я.

— Чево — не вышло? Каково черта не вышло?

— А ты как думаешь?

— Да этово чертова Генри давно в живых нет!

— Это лишь одна из версий.

— Она уже тогда знала, что он не вернется… сидит где-нибудь в Австрии, в каком-нибудь заведении для коррекции… аристократических детишек, которые балуются терроризмом… что, не так?

— Я там был, — сказал я.

— И видел подонка?

Я кивнул.

— Это было… — Мне не хотелось описывать. — Ему сделали новое лицо…

— Как это?

— Старое разбили. И сделали новое. Стернер за все заплатил. Содержание в том заведении, операцию, все… Может быть, это Генри — вон там… — Я указал на бородача с испитым лицом, который ковырялся в тарелке.

— Генри?! — крикнул Билл. Народ стал оглядываться. Официанты многозначительно переглянулись. — Deep shit… — добавил Билл.

— Да, — согласился я. — Deep shit.

Мы немного выпили. Я попытался перевести разговор на другую тему, спросил, как он живет и что делает. Но Билл просто скучал и ничего не делал, никого не осталось в живых. Так что Билл продолжать гнуть ту же линию:

— Дурак он был… но веселый парень, когда раскочегарится. Он тебя озолотил.

— Вот уж нет.

— Болтай! — прошипел Билл с новой злобой.

Я хотел допить и уйти. Билл все говорил о Генри, рассказывал свои и чужие истории о нем — все, что я не использовал в своей «проклятой книжонке».

— Знаешь, что его чуть не подстрелили во время покушения?

— Не припомню.

Билл изобразил хитрую улыбку, провел рукой по столу, ожидая, что я заплачу сколько угодно, выставлю десять кружек пива, лишь бы он рассказал этот сюжет. Но я молча наблюдал за ним. Билл перестал ухмыляться.

— Он вечно хвастался, что знает людей. Мол, посмотрел — и сразу видит, кто перед ним, друг или враг, типа… Такая у него была фишка… как у наркоши…

Пасмурная духота сменилась солнцем, через окно проникали широкие лучи, в которых, кружась, танцевали пылинки и синеватый дым сигареты Билла. Я, конечно же, охотно слушал его рассказ.

В шестидесятые оба жили в Париже и однажды поссорились из-за того, что Генри каждый вечер упрямо ходил ужинать в одно и то же бистро, якобы подружившись с человеком, условно называемого «Le Maître», так как имя его не разглашалось. Генри был уверен, что это Курнонски, некоронованный король гастрономии, который всегда посещал рестораны инкогнито во избежание лишней суеты. Этот человек видал лучшие времена, но ходили слухи, что он все еще может отрецензировать 5830 ресторанов по памяти, а также — по памяти же — воспроизвести рецепт «котриад бретон», который готовится целые сутки и требует трав, выросших на особых соленых почвах Бретани, и рыбы, выловленной только ночью, при лунном свете, а иначе оказывается малосъедобным.

— Ты когда-нибудь пробовал? — спросил Билл. Этот вопрос не требовал ответа.

— Можно сигарету?

Билл подтолкнул пачку ко мне и дал прикурить. Сигарета пошла хорошо.

Итак, Генри подружился со старым гурманом, который, по его словам, всегда носил нарядный темный костюм, жилет с часовой цепочкой, пальто и котелок — все слегка потертое и в пятнах. Они часто беседовали о жизни, и старик делился мудростью. Он пил лишь простые столовые вина и довольствовался дежурным блюдом, которое подавала дородная мадам. Генри считал, что старый король прекрасно держится: глубокие познания научили его смирению и сделали образцом для подражания.

— Так он и говорил, — сказал Билл, — этот потрясающий идиот.

Однажды необычно холодным для Парижа вечером, в гололед, Генри увидел старика-гурмана: тот прислонился к стене дома. Поскользнувшись, он испугался и не смел идти дальше. Генри предложил свою помощь. Старик жил неподалеку, и с радостью согласился. Ухватив Генри под руку, он сжал ее «с поразительной силой». Они подошли к парадной, старик поблагодарил и заверил Генри, что дальше доберется сам. Молодой человек отправился восвояси. Пока старик искал ключи, у дома на полной скорости затормозила машина, из которой выскочили двое мужчин с автоматами, разрядили их в старика и умчались прочь.

На следующий день в газетах писали, что ответственность за убийство взяло на себя командование ФНО.[40] Таким образом организация расправилась с одним из самых страшных алжирских палачей. Поэт, живущий в изгнании после преследований и тюрем, назвал его «le bourreaux de Bordeaux».[41]

— Это был Генри, — смеялся Билл. — Лучший друг знатока людей.

Мы выпили еще пива, покурили. Некоторое время бар был озарен золотисто-желтым светом.

~~~

Была тихая, теплая сентябрьская суббота. Урожай уже убрали, поля светились желтой щетиной срезанных стеблей, машины уехали, и вновь воцарившаяся в окрестностях, долгожданная тишина все же казалась немного чужой и новой. В школах начались уроки, вода еще была теплой, и мое семейство уехало на машине к берегу. Я сидел за рабочим столом, задернув шторы на окне с южной стороны и размышляя над повторным запросом из местного журнальчика, предлагающего написать текст на тему «Роза и смирение». Иногда мне кажется, что все это повествование можно считать докладом на тему «Роза и смирение», что любая тысяча слов, вырезанная из любого эпизода, может служить ответом на вопрос. Это, разумеется, будет означать смирение с судьбой в результате долгого и тщетного стремления избежать собственного появления в этой истории. Как бы я ни старался, меня всегда найдут люди, так или иначе затронутые в тексте, и навлекут беду — порой самым неожиданным, непредсказуемым образом. Даже в неизвестном баре со мной заговаривают некрасивые женщины и нечестные мужчины. Если там есть хотя бы один преступник, то, как только закроются двери бара, он или она и окажется моим братом-сестрой.

Несколько лет назад, солнечным днем я сидел в трактире, расположенном в поселке у подножия горы. Больше посетителей не было: дела в заведении давно уже шли плохо, и поэтому отправляться туда можно было с уверенностью, что тебя никто не побеспокоит. Прекрасная возможность спокойно и невкусно поесть, выпить вина и подумать наедине с собой.

Но на этот раз напротив двери со стороны автобусной остановки затормозил белый лимузин, из которого вышел низкорослый мужчина в льняном костюме, без рубашки и ботинок, подпоясанный полосатым галстуком. Мужчина пребывал в хорошем настроении и был пьян так, как может быть пьян лишь человек, пивший долго и много, имея при том привычку пить много и долго. Широкими шагами он приблизился к двери, не без труда вошел и обнаружил пустое, абсолютно безлюдное помещение. Меня он не видел. Медленно, но верно он нащупывал мебель — стол, стул, — и когда к нему подошла безнадежно медлительная официантка, гость смог лишь выдавить из себя: «Джи… Т…»

После непродолжительных переговоров официантка удалилась, чтобы вскоре вернуться и сообщить, что заказ не может быть выполнен даже наполовину, в виде «Т» — тоника. Воспроизводить последовавшие за этим реплики нет ни малейшего смысла. В результате был вызван трактирщик, который по прошествии менее чем пятнадцати минут стал обладателем наличной суммы и подписал документ — на обратной стороне меню — согласно которому трактир становился собственностью незнакомца. После чего тот сам проковылял к бару и смешал себе грог из содержимого собственных бутылок.

Таким образом я заказал дежурное блюдо у одного владельца ресторанчика, а кофе мог заказать у другого, в стельку пьяного. Тем временем незнакомец выпил достаточно, чтобы немного протрезветь, и спустя пару часов мы уже были на «ты», названными братьями, а я, к тому же, еще и обладателем трех акций предприятия, принадлежащего этому человеку и занимавшегося золотодобычей на трех континентах. Ближе к вечеру я снял офис в одном из принадлежащих ему домов в округе, поскольку в тот момент это казалось мне совершенно необходимым.

Через несколько лет этот предприимчивый человек разорил свою фирму, вложив неоправданно большие деньги в бурение несколько пробных скважин по ту сторону земного шара. Предприятие выкупила более крупная норвежская фирма, которую, в свою очередь, приобрело еще более солидное предприятие в Канаде. На этой стадии глобализации трактир снова сменил владельца, а мой предприимчивый друг погиб в автомобильной аварии.

Напоминанием о том долгом обеде мне в конце каждого года приходили шикарные отчеты, расписывающие великолепное будущее старой доброй золотодобычи. Поскольку я не хочу принимать участие в работе этой отрасли, то позвонил в головной офис компании в Ванкувере, чтобы узнать, как избавиться от своей доли акций. Мне ответил приятный человек по фамилии Махоуни. Он сообщил, что мои три акции, в связи с объединением, стали одной — стоимостью максимум шесть долларов. Избавление от них, вероятно, могло обойтись дороже, поэтому мне рекомендовали остаться их владельцем.

— Махоуни… — произнес я, чтобы перевести разговор на другую тему. — Были известные хоккеисты по фамилии Махоуни. Пэт и…

— Грэг, — подхватил золотоискатель. — Я Пэт Махоуни-младший.

Я ответил, что очень рад чести говорить с сыном Пэта Махоуни, после чего мы завершили разговор как лучшие друзья.

Мы с Генри Морганом видели, как эти канадские братья играют за честь Кленового листа — наверняка, в последний раз: уже тогда, на чемпионате мира в Москве, они были немолоды. Нельзя сказать, что наслаждались зрелищем. Укутавшись в пледы, в собачьем холоде огромной квартиры мы следили за игрой с деланным интересом. Шведская хоккейная команда «Тре Крунур» всегда выступала символом «fair play»,[42] представляя эту страну и все ее ценности — прямодушие, честность и доброжелательность, то есть, добродетели, идущие вразрез с самой игрой, с ее духом, который лишает людей уверенности во всевозможных гарантиях и предписаниях, поскольку обязан происхождением ошибочной идее. Генри не понимал, что я имею в виду, — или делал вид, что не понимает. Я догадывался, что предложенная мною точка зрения могла разрушить целое мироощущение, для полного изложения которого не хватило бы и романа. Уже тогда я знал, что Генри каким-то образом мошенничает, но убеждал себя, что речь идет о таких невинных вещах, как подделка государственных купонов и сомнительные любовные связи. Я не знал, что он просто-напросто вымогатель, заключивший сделку с силами, способными уничтожить нас обоих. Несмотря на неоднозначность своих моральных принципов, Генри сердился, наблюдая за тем, как, скажем, канадцы обижают шведских мальчиков. Он был совершенно слеп к свойствам братьев Махоуни. Они не забивали голов, хоть и входили в две разные цепочки, но зато устраивали отменные склоки. Можно сказать, что они не просто играли в хоккей иначе — они играли в совершенно другую игру, считая совсем другие очки. Они умудрялись превращать каждую штрафную минуту в очко, и каждый раз, как один из них оказывался на штрафной скамье, это сопровождалось не горечью и гневом из-за несправедливости судьи, а наоборот — широкой щербатой улыбкой, словно ему нет ничего милее роли изгоя.

Щербатые улыбки братьев Махоуни производили на меня такое сильное впечатление, что иногда, усаживаясь в ресторанной секции, я, вероятно, испытывал то же чувство, что и они: меня посадили на штрафную скамью, и остается лишь смириться, а еще лучше найти в этом положении свои достоинства. Смирение могло спасти и Генри, но он сопротивлялся, не желая даже слышать о подобном. Это упрямство подтолкнуло его к гибели.

В спокойные, не заполненные работой дни, когда мысли свободно парят, я вижу все, что происходит на парковке, из-за своего рабочего стола. В другие дни я могу не заметить и целый автобус пассажиров прямо перед моим окном. Той же тихой, теплой сентябрьской субботой я видел, как моя семья — пять человек в купальных халатах, с плавательными кругами, матрасами и жилетами, ведерками, полотенцами и запасом еды — отправляется на весь день к морю.

Спустя несколько минут после их отбытия я увидел, как на парковке останавливается белый «Вольво». Из машины вышел мужчина, неторопливо потянулся и огляделся кругом. Автомобиль был мне незнаком, и гостей я не ждал. На мужчине была шляпа, светлый легкий плащ, бежевые брюки и — как я заметил позже — туфли точно по ноге. Издалека я принял его за сотрудника коммунальных служб, который пришел снять показания счетчика. Именно в это время года в домах появляются пожилые господа, исполненные особого достоинства, вежливые и ненавязчивые; они двигаются по направлению к щитку с точностью, которая вселяет страх, словно они знают твой дом лучше, чем ты.

Человек пошел по направлению к нашем двору, прямо к моей конторе. Он не свернул там, где должен свернуть человек, которого интересуют показания счетчика, и не направился к главному входу, как делают те, кто приходит ко мне впервые. Нет, этот господин чуть ковыляя, чуть покачиваясь, шел прямо к двери моей конторы, как робот-поисковик, как торпеда, с хирургической точностью. Все это время я следовал за ним взглядом и, прежде чем он постучал в дверь, узнал его. Я понял, что можно было нырнуть вниз и спрятаться под столом, но слишком поздно. Стол расположен между двумя стеллажами и может вместить взрослого человека. Но этот мужчина уже убедился в том, что я на месте, и мне оставалось лишь отпереть дверь.

Он снял шляпу и пригладил поредевшие волосы левой рукой, протянув правую мне:

— Добрый день. Помните меня? Вена, семьдесят девятый год.

Я пожал руку Посланника, уловив аромат леса.

— Я решил, что лучше приехать без уведомления, — произнес он. — Иначе вы, наверняка, скрылись бы… Я хочу лишь переговорить с вами. Это возможно? — Он посмотрел на меня, на дом, в котором находилась моя контора, затем на клумбы. Мое мнение не имело ни малейшего значения. Он знал, что я отвечу: «Возможно. Проходите».

Он был уже старик. Чтобы подняться на порог, ему пришлось ухватиться за дверную раму. Закостеневший и грузный, он все же производил впечатление цельности, а жутковатый взгляд голубых глаз был так же ясен, как в моей памяти.

— Благодарю, — сказал он. — Все получилось.

— Простите?

— С книгой, — пояснил он. — Хотя вы, пожалуй, уделили словам о цветке слишком много внимания…

— Я взял на себя обязательство.

Он окинул взглядом стеллажи в моем кабинете.

— Вам, кажется, неплохо живется…

— Вы имеете в виду, что никто не сжег мои книги?

Он улыбнулся, словно сопротивление доставляло ему удовольствие.

— Разрешите присесть? — Он махнул шляпой в сторону дивана.

— Пожалуйста.

— И, если можно, я хотел бы стакан воды. Не обязательно холодной.

Я вышел в кухню и налил стакан воды, не дожидаясь, пока пойдет прохладная. Взяв стакан, гость сразу же сделал глоток.

— Красивый двор, — сказал он. — Красивый сад.

— Дело не стоит на месте, — ответил я.

— Вам, конечно, интересно, что у меня за душой, — продолжил он. — Спустя столько лет… — Я едва удержался, чтобы не спросить, есть ли у него вообще душа. — Я отошел от дел… вышел на пенсию… подчеркну: добровольно. После той истории… с девушкой… осталось неприятное чувство. Я знаю, что и вас втянули в это дело…

— Да, — согласился я. — Втянули.

— А меня сдали, — сказал он. — Имя… все дело в имени. Вам это известно, не так ли? Для нас это чувствительный вопрос.

— Нас? — переспросил я. Его слова явно содержали подтекст, который заставил меня насторожиться.

— Только тот, кого мы назвали Стене Форманом, знал, что меня зовут Эрлинг. Не знаю, как он это выяснил, но сведения распространились быстро… незнакомые люди в коридорах стали называть меня по имени… Для них я всегда был только и исключительно Посланник. Я просил прекратить… но они продолжали, и со временем я понял, что это делается намеренно, с целью досадить мне. Намек. На то, что мое время прошло. Поэтому, чтобы опередить их, я подал в отставку весной, а лето посвятил заметанию собственных следов… Как прежде заметал чужие.

— Ясно, — произнес я как можно более равнодушно — но он, наверняка, услышал в моем голосе что-то другое.

— Но вы должны знать, — продолжил он, — что лучше не станет. Мои преемники… это новый вид… вечная гонка, ни минуты времени, чтобы побеседовать или хотя бы выслушать… молодые, дерзкие люди… люди нового времени… — он говорил с неподдельной тревогой. — Я вижу, что вы думаете. Что даже худшее может стать еще хуже…

— Примерно так, — подтвердил я. — Вам и золотые часы подарили?

Посланник отпил еще тепловатой воды.

— Нет. Нельзя подарить золотые часы тому, кого не существует… невидимому уборщику, который подбирал за другими человеческий мусор, прикрывал и расчищал, да вы знаете… С несуществующим бюджетом, пополняющимся деньгами, за которые никто не хочет отвечать… не требующие отчетности ерундовые статьи в двенадцати разных отделах четырех министерств… Вот на каких условиях я работал. От такого не отказываются. Они просили Бога о помощи, но когда работу делал дьявол, даже не благодарили. Не нужно меня демонизировать. Это уже сделали до вас.

— Зачем мне вас демонизировать?

— Потому что иначе вы не можете.

— Я и не думал.

— Но так и будет. Когда увидите, что выиграли.

— Выиграл? Что я выиграл?

— Наверное, вы до сих пор скорбите, — сказал он. — Так? Все еще оплакиваете ее?

— Мод? Это не ваше дело.

Он услышал в моих словах подтверждение.

— Хотите знать, по кому скорбите?

— Я знаю достаточно.

— Другого шанса не будет, — сказал он. — Мемуары я писать не собираюсь.

— Жаль.

— Ничуть, — возразил он. — Я займусь розами. По крайней мере, что-то общее у нас есть…

— Хорошо. Это все?

— Отнюдь нет, — сказал он. — Хочу подчеркнуть… что вам больше нечего бояться… Что бы вы ни придумали, что бы ни предприняли, это уже ни для кого не представит опасности. Даже для меня. Можете считать, что ваша жизнь застрахована.

— Страховка — сложная вещь. Со множеством оговорок.

— Никаких оговорок. Ни одного, повторяю, ни одного влиятельного человека не волнует, что думают такие, как вы. Когда-то волновало, но не теперь. Считайте это степенью свободы. Вы умеете обращаться со свободой. Это редкость. Используйте ее.

— Благодарю за совет…

— Не злоупотребляйте ею. Все эти интриги — мелочь, такое случается всегда и повсюду. Они представляют лишь самое себя… нет никаких заговоров. Но есть другое, куда более возмутительное, чем оружие…

— Мне совершенно наплевать на оружие, — сказал я. — И на вас. Я и сам себя неплохо мучаю.

Некоторое время Посланник размышлял над моим ответом. Непоколебимый. Я стал волноваться. Я знал, что он вполне постижим и сносен, пока говорит, но стоит ему умолкнуть, как он становится опасен. Его молчание вызывало,провоцировало людей на многое. С помощью этой старой, испытанной техники он заставлял людей открываться добровольно, даже доверительно. Затем, выбрав из полученного все, что ему требовалось, он помещал оставшееся обратно, на прежнее место — но не совсем. После его операций никто не становился прежним, всех постигала то или иное расстройство.

— Но все же, — произнес он, наконец, — учитывая, как вы умеете обращаться с вещами и явлениями… Вы можете зайти далеко.

— Далеко? Я вообще ничего не собирался со всем этим делать.

— Поживем — увидим.

— В таком случае, я буду идти до конца.

— А конец ваш не близок. Вид у вас здоровый.

— Это все мой сад.

— Сады тоже требуют здравого ума.

— Я думал, вы предпочитаете разумность.

— Здравого ума и разумности, — все так же непоколебимо спокойно произнес он. — Можно бесконечно пропалывать клумбы, но сорняки все равно остаются. Здесь требуется смирение. Семя может выжидать столетия… а потом кто-то поднимает камень… и вот уже честь под угрозой. Я понимаю, что вы принимаете это как оскорбление, но нас объединяют не только розы…

— А что еще?

— Честь, — сказал он. — Горизонталь чести. Вертикаль — это не по моей части. Честь — это пуля, которую все приберегают напоследок. Значение которой, как это ни странно, становится только больше при утрате… Не знаю, может быть, с приходом новых все изменится. Может быть, и клятвы станут другие. Какие — не знаю. Теперь только гангстеры и мусульмане серьезно относятся к чести. Я спасал честь тех, к кому не приближусь и на пушечный выстрел, и мне доводилось губить вполне приличных людей… А ведь когда-то я был обычным инженером.

— Инженером, — повторил я. — Таким было мое первое впечатление.

Трудяга улыбнулся.

— Стене Форман говорил то же самое. Кстати, к нашему приходу он был уже мертв.

— Повезло ему, — ответил я. — А ключ?

— Лежал на месте. — Он потер тремя пальцами о большой. Этими самыми пальцами он вынимал ключ из погибшего тела — наверняка, ему, охваченному страстью, даже не хватило терпения надеть перчатки.

— А сожженное письмо?

— Нашлось. И попало в надежные руки. — Он наклонился вперед и сделал жест у нагрудного кармана пиджака. — Хотите прочитать? Я снял копию, на всякий случай…

— Нет, спасибо, — без колебаний ответил я.

— Это «hot stuff», — сказал он. Его произношение было характерно для поколения, изучавшего немецкий. — Вам следовало бы прочитать.

— Нет, благодарю, — повторил я. — Ни за что в жизни.

— Срок давности, по большей части, истек.

— Этого недостаточно.

— Другого шанса не будет.

Я покачал головой. Мне действительно не хотелось знать.

— Как уже сказано, я убрал за собой, все дела у меня дома. И ваше тоже. — Мы смотрели друг другу в глаза. Он понимал, что я понимаю. — И у меня накопилась целая гора веток и листвы, которые я собираюсь сжечь этой осенью… Вы знаете, что за компостом нужно следить…

— Знаю.

— Костер будет большой, — сказал он. — Много плесневелого и подгнившего материала… и скоро все это станет прахом… как и я сам.

Он улыбнулся, наверняка ожидая комментария по поводу этой противозаконной, самовольной выходки.

— Я должен благодарить?

— По меньшей мере, принять во внимание.

— Это касается всех и вся? — Посланник кивнул. — Даже Брауна?

— Даже его. Он приходит в себя… пожалуй, он вернется. Я старался действовать осторожно, но он оказался хлюпиком. — Посланник допил остатки тепловатой воды в стакане и отставил его в сторону с глубоким вздохом. Для него это был широкий, выразительный жест. — У меня был… или, точнее сказать, есть зуб на этого человека… личный мотив, который… мне следовало, разумеется, оставить его в покое… но я не удержался… Я не имею ничего против его политических идеалов, а экономические прегрешения его не страшнее многих других… но я… — в кои-то веки он осекся с растерянным видом. Даже голос зазвучал по-другому. — Я просто захотел уделить ему внимание, которое он когда-то уделил моей дочери… старшей… раньше он был большим чаровником… и положил на нее глаз. Она увлеклась им, а он… вскоре бросил ее, как и многих других прежде… Моя дочь очень тяжело это переживала, у нее развилась депрессия, она пыталась покончить с собой… Я нашел его, в те времена его звали Брюн… Я просил его поговорить с ней. Вот и все, чего мы требовали. Но он отказался…

Посланник сглотнул, я хотел принести еще воды, но он продолжил:

— Теперь она живет на пособие по инвалидности, и я просто хотел, чтобы он почувствовал это на себе… Благодарю бога, у меня еще две дочери, здоровых… Одна из них в деле — это она провела вечер с вашим другом Конни, чтобы… ну, вы должны это знать…

— Он говорил о некоей Виви…

— Это моя дочь, — сказал Посланник. Он улыбнулся совершенно невинной улыбкой гордого, любящего отца.

Может быть, он хотел добиться жалости к себе, как и в прошлый раз, в Вене, где казался таким неуклюжим и растерянным. Разумеется, это было лишь видимостью, но он искусно ее поддерживал.

Постепенно его молчание и сладкая улыбка с примесью горечи стали утомлять. Если сначала Посланник казался гордым, но жестоко обманутым отцом, то вскоре превратился в хитрого переговорщика, сделавшего предложение и ожидающего моей реакции. Он, разумеется, знал, чем занимались его дочь и Конни — возможно, даже знал, что происходило это в гардеробе на старых фраках. Конечно, он знал, что я знаю. Единственное, что его интересовало в данный момент — воспользуюсь ли я этим знанием, выплюну ли слова ему в лицо или поведу себя как джентльмен. Возможно, это была последняя, решающая проверка. Если я пройду ее успешно, мое дело сгорит вместе с остальными в его саду.

— А Генри? — спросил я, чтобы сменить тему и прервать это молчание.

Посланник истолковал мои слова как знак того, что я все понял.

— Под надзором, — ответил он, — под надзором.

— Как он выглядит?

— Как и прежде. Только моложе. Как ни странно.

— Где он теперь?

— Там, где и в прошлый раз. Хотя и не без отклонений. Начал читать. Шведские газеты. Некоторые тексты вырывает, и это не нравится сотрудникам посольства.

— Какие тексты?

— Некролог Мод. Разные статьи. Одну — с упоминанием вашего имени. За таким нужно следить. Но, смею заверить, вы смогли бы его узнать.

— Разве обязательно было… так жестко?

— У нас возникли разногласия, — ответил Посланник. — Он жульничал по всем пунктам, кроме одного — именно того, о котором я его просил. Он был безупречен, так же безупречен, как я, без принуждения. Я мог бы закрыть глаза, по-человечески, но предпочел смотреть прямо, без стыда. И тем самым лишился человечности. Трудная правда. У каждого своя. Он… он ведь некоторого рода художник…

Я не совсем понял, что Посланник имеет в виду. Может быть он, вопреки обыкновению, просто мыслил вслух. Как бы то ни было, развивать тему он не стал.

— Не стоит волноваться о Генри. Как и о Конни.

— Я сам решу, о ком волноваться.

Посланник наверняка напрягал все свои силы, чтобы казаться дружелюбным и доброжелательным, и теперь они были на исходе.

— У вас есть документы, — холодно произнес он, — касающиеся деятельности верхов… на ваш взгляд, это щекотливые вещи. Но можете забыть о них. Есть столько доктрин, которые когда-то получили ход, и от которых не избавиться, пока несколько поколений не сменят друг друга… Это не приоритетные вещи.

— Еще воды? — спросил я.

— Нет, спасибо, — ответил он. — Я просто должен… — Я понял его. — Я ухожу… Но сначала хочу увидеть ваш сад.

Он встал, взял со стола шляпу и с видимым усилием потянул затекшие конечности.

У меня не было ни малейшего желания показывать ему сад, но таким образом можно было вывести его прочь. Вне стен дома он казался менее опасным. Кроме того, Посланник немало знал о растениях, чему я не слишком удивился. Посланник указывал на пряные травы, о существовании которых в нашем саду я и не подозревал.

— И это говорю вам я, способный все у вас отнять…

— Это угроза?

— Прошу прощения, — отступил он, — вероятно, «профессиональная травма», как вы это называете.

Мы обошли розарий, где Посланник узнавал каждый цветок. Некоторые он хвалил, относительно других давал указания. На его взгляд, в целом сад выглядел многообещающе. Я не знал, как относиться к его словам.

— У меня есть одна необычная вещь, которая вам подойдет, — сказал он. — Среди красных еще осталось место.

— Спасибо, не стоит, — ответил я.

— Я сам его вывел. Это заняло тридцать лет.

Я пробормотал, что у меня другие планы, но он не обратил внимания. Покачиваясь на ходу, он удалился к машине и, открыв багажник, достал картонный футляр.

— Пожалуйста, — произнес он. В картонном цилиндре лежал саженец розы. — Можно посадить прямо сейчас. Она темно-красная. Очень красивая и выносливая, цветет поздно и обильно. Запатентована.

Что мне оставалось сказать?

— И как она называется?

— Разумеется, «Fleur de mal».

— Да, разумеется…

— Не стану больше задерживать вас… — сказал он. — Мне предстоит долгий путь. — Он протянул руку. Повинуясь рефлексу, я едва не пожелал ему удачи на дороге. — Если у вас возникнут вопросы… вы меня не отыщете. — Он повернулся, чтобы усесться в авто, но замер и снова выпрямился. — Мы с супругой женаты уже шестьдесят лет, — сказал он. — Я купил ей в подарок брошь… и подумал — чем меньше ценник, тем больше сумма… У меня даже могильного камня не будет…

Он уселся в свой скучный белый «Вольво», осторожно вырулил с парковки, помахал мне и отбыл. Я поднял руку, но не уверен, что помахал в ответ.

~~~

Он исчез в облаке пыли над гравиевой дорогой. Я вернулся к своим занятиям: оставил картонный цилиндр в холле и вошел в кабинет. Воздух в комнате застоялся, следовало проветрить, и я хотел открыть окно, но остановился, подняв первый крючок. Пахло сосновым лесом. Истлевший понтифик в реклайнере сказал Конни: «Здесь воняет мертвечиной, так? Это воздух, которым он дышит! Зачем бы ему иначе пахнуть, как ходячий „Wunderbaum“?»

Я сел за рабочий стол, воздух в комнате пришел в движение и донес до меня тонкие струи аромата. Пытаясь понять, свеж этот запах или удушлив, приятен или нет, я обошел все углы комнаты в поисках его следов, которые становились все менее ощутимы и вскоре исчезли вовсе. Оставалось лишь воспоминание — отчетливое, но двусмысленное.

В машинку был заправлен чистый лист бумаги, давно ожидающий описания розы или, по меньшей мере, слов, имеющих к ней какое-то отношение. Но вместо этого на бумагу стали ложиться слова об аромате сосны или, скорее, соснового леса и всего, что с ним связано: жаркий летний день, когда на коре выступает смола, а сверху доносится потрескивание шишек, зреющих в кронах, в воздухе кружатся насекомые, муравьи тащат сухие хвоинки по своим муравьиным тропам, и куда ни взгляни, всюду лес, как было до того, как человек назначил за него цену, до вырубок и корчевания, до того, как человек осознал свои возможности. Это был аромат древних времен, когда человеческое существо впервые осознало самое себя, увидев отражение в луже, проползая меж корней и еловых веток. Человеческое существо, способное выразить себя лишь молчанием, усердным, истовым молчанием в страхе темноты, в ужасе перед холодом; молчанием, облагороженным и обогащенным в новой форме — умалчивании, умалчивании всего, что оказывалось на пути вырубок, выкорчевывания, строительства; в умалчивании ценностей, для определения которых требовалось больше слов, терминов, знаний и любовного отношения, чем для определения ценности леса, земли, минералов. Все это, всю эту тишину и молчание вобрала в себя эссенция, связанная с молекулами масла или алкоголя, помещенная в бутылку с распылителем или стеклянный флакон для использования после бритья. Вечно актуальный аромат для современного шведа.

Вот что легло на лист бумаги. С легкостью. Ни слова о розах, но множество слов о лесе. Словно именно они вертелись на языке, точнее — на сердце, словно лес легче описать потому, что эта любовь так очевидно перемежается с ненавистью. Розы я видел иначе, они оставались благодарным объектом безоговорочного восхваления, по-своему недостижимым. Но мороз и град, ржавчина и плесень могли все переменить.

Итак, начало. Аромат. Молчание. Важнейшие из ряда обстоятельств, благодаря которым стало возможно возвращение к событиям двадцатипятилетней давности, когда я бродил по квартире на Хурнсгатан, задернув плотные шторы. Появившись в квартире, Мод вторглась в мою жизнь, вторглась в мой мир, раздвинула плотные занавески, впустив свет и воздух в квартиру, которую ей взбрело в голову назвать «зловещей». Пока я пытался вызвать в памяти ощущение открытого окна и шумной улицы летним вечером двадцать пять лет назад, дуновение теплого ветра, овеявшего усталое, небритое лицо и заставившего трепетать пятисотстраничную стопку бумаги, ящик моего стола был открыт — ящик, в котором за годы скопилось множество бумаг. Письма Малу, письма Мод, кассета с «My Funny Valentine», рождественские открытки, записи бесед, анкета, пьеса, отчет секретной службы и прочие мелочи вроде старого спичечного коробка со звездами и наклеенными пайетками, призванными превратить коробок в нечто иное, в шкатулку с таблетками для успокоения души. Все это оказалось в столе, там и должно было оставаться до выяснения обстоятельств.

Разумеется, и на этот раз Посланник оказался прав. Я не смог остаться в стороне. Это было бы слишком явным протестом — упрямо и упорно отрицать истинность его высказывания, осознавая свою неправоту. Может быть, таково и было его намерение — опередить меня, лишив удовольствия разместить историю там, где почва хуже всего. Я был вынужден ее рассказать, равно как и посадить розу, подаренную Посланником, именно там, где указал он. Она стояла в картонном футляре в холле. Я отнес ее в сад, взял лучшую лопату и отправился к розарию, красной его части. Там сделал несколько взмахов лопатой, земля была хорошо подготовлена. В такой могло вырасти что угодно. «Fleur de mal» попал на благодатную почву.

Я отправился в теплицу за лейкой. Воздух застоялся, хоть окна и были открыты. Некоторое время я стоял, оглядываясь по сторонам, во всех направлениях, словно по старой привычке искать снайперский прицел — которая, однако, так и не заставила меня принять меры: я мог покрасить оконные стекла известкой, чтобы затруднить обзор предполагаемому преступнику, но не сделал этого. По ходу повествования это чувство становилось слабее — или, во всяком случае, менялось и в конце концов перестало пугать. Сегодня оно внушает не больше страха, чем отблеск в стекле или отражение.

Там, за окном, маячил выдуманный, сочиненный, навязанный мне человек, нерожденный, лишенный возможности жить, галлюцинация, но настолько навязчивая и властная, что настоящие люди рядом с ней становились сомнительными чужаками. Он, шагающий рядом со мной, одна из вершин незавершенного треугольника, существования которого нельзя было допустить даже в виде идеи. Мучительный и почти разрушительный образ, который напоминал о себе, как только я проявлял интерес к кому-то другому, ревнивый и бдительный фантом, такой упрямый и назойливый, что он почти сросся со мной, как и Мод, — возможностью, тайным резервом, обещанием.

Со временем он становился отчетливее. Теперь я знаю, как он двигается, одевается, что думает. Он больше не может угрожать мне, и скоро, совсем скоро станет бессмысленным явлением, воспоминанием, как и все остальные. Теперь я без опаски могу дать ему слово:

«Направляясь к теплице, он остановился между двумя шпалерами с желтыми и белыми розами, там хороший обзор, и он стоял и смотрел в мою сторону, а я и не пытался скрыться — пусть себе таращится… все равно меня не увидеть… он никогда не видел меня как есть… он никогда не признавал меня и не окружал той заботой, какую посвящал другим… не уделял мне того исследовательского интереса, который вызывали у него куда менее важные личности… а мне по-прежнему не дано описания… он смотрел мимо, хотя и осознавал мое существование, порой и присутствие поблизости, как угрозу, с которой приходится считаться… случалось, что я замечал, как он оглядывается с некоторым почтением, но в последнее время оно исчезло, сменилось надменностью — иногда даже вызывающе прямыми взглядами… он стоял в просвете между розами, лицом ко мне, как живая мишень, словно упрашивая меня выстрелить, положив конец этому противостоянию… он представлял себе все — мои ботинки, рисунок их подошвы, теплое белье, фланелевую рубашку, камуфляжные штаны, клетчатую рубашку из флиса, кепку и автомобиль с инструментами, громыхающими в кузове… человек, знающий жизнь и ее университеты, прошедший охотничьи испытания… я человек, у которого в гараже сложены шипованные шины, у которого есть время и терпение чинить все, что сломалось, и инструменты на все случаи жизни… я человек на все времена года, человек, который никогда не заключал предательских сделок, который позаботился бы о Мод, если бы только была возможность… но возможности мне не дали, и я имею право отомстить… усталый, разочарованный, я ненавижу слабака под прицелом… моего равного соперника… „Правда“ и „Ложь“ в равновесии сил… все это он представлял себе, даже марку оружия, обозначение прицела и патронов… Поэтому, если я и утверждаю, что не до конца описан, то лишь по причине внутреннего недостатка, какого-то качества, свойства, которое так и не позволило мне спустить курок… все есть, кроме этой малости, которая могла сообщить мне решающий импульс… ибо ненависти, жажды отмщения, мечты о расплате недостаточно… необходимо что-то еще, и этого элемента он лишил меня, осознав его значение… может быть, лучше было подойти к нему и, глядя прямо в глаза, убить этой шикарной английской лопатой, которую он получил в подарок на пятидесятилетие, а потом закопать в одной из грядок, которые он ковыряет день за днем, чтобы цветы зла пустили корни в его истлевших кишках… затем я уселся бы на его место в теплице и сидел бы там как ни в чем не бывало, когда вернется жена… она посмотрела бы на меня долгим, изучающим взглядом: „Что с тобой? У тебя такой…“ — стараясь подыскать слово, она не нашла бы его, потому что на самом деле речь идет о ней — в кои-то веки ее рассматривают так, как она того заслуживает. Непривычное и приятное чувство, ведь мертвый и похороненный супруг всегда видел что-то другое — не больше и не меньше, но вечно иное. Описание того, что он видел, не сообщало ей ничего ни о ней самой, ни о ком-либо другом, а лишь смущало, вселяло неуверенность и подозрения… Но теперь, когда здесь сижу я, все иначе… Все есть как есть, не больше и не меньше, вполне достаточно и чудесно в своей повседневности — как и бывает, когда двое по-настоящему видят друг друга… я бы сказал: „Я заварил тебе чаю…“ — снова приятно удивив ее… я подарил бы ей всю любовь, которую не смог дать Мод… но это, конечно же, невозможно… сумасшедшая логика убийцы… Мод больше нет… умерла любовь, которая многое обещала, но не вынесла испытаний и оставила тривиальную незавершенность… компромиссы и временные решения, которые, строго говоря, и отличают живых от мертвых… я не могу занять его место и смотреть на другую женщину с той любовью, с которой я когда-то смотрел на Мод… поэтому лучше мне нацелить ружье на себя, сунуть ствол в рот и разнести башку, покончив со всем этим раз и навсегда… но чем больше я медлю, тем сложнее, ведь я постепенно таю, исчезаю без выстрелов, без оружия… этот подонок стирает меня из своих мыслей…»


— Кто это был?

— Я вас не заметил… Как на берегу?

— Много людей. Кто это был?

— Кто?

— Старик на «Вольво».

— А, он…

— Это из коммунальной службы?

— Угу.

— Что он делал здесь так долго? Он же приехал, когда мы уходили…

— Он из энергетической компании. Делал разные предложения.

Примечания

1

«Победа наша: сдох кровавый пес!» (англ.) У. Шекспир. «Ричард III». Пер. А. Радловой. (Здесь и далее примеч. перев.)

(обратно)

2

Немногих неприкасаемых (англ.).

(обратно)

3

Провинция в центральной Швеции.

(обратно)

4

Фешенебельный район Стокгольма.

(обратно)

5

Небольшая прямая трубка с фильтром в виде специально обточенного камня.

(обратно)

6

Зд.: работа продолжается (англ.).

(обратно)

7

Пюттипанна — шведское блюдо, приготовленное из жареного картофеля, мелкорубленого мяса и лука. Обычно пюттипанна подается с яичницей или сырым желтком. Пюттипанна исходно считается простой пищей, так как чаще всего готовится из остатков уже готовых блюд.

(обратно)

8

Бывай, старина (англ.).

(обратно)

9

Швеция поделена на восемь растительных зон. Самый мягкий и благоприятный для растительности климат — в зоне 1, самый суровый — в зоне 8.

(обратно)

10

Бункер — песчаная ловушка на поле для гольфа, специально сделанная, чтобы усложнить задачу игрока.

(обратно)

11

Ти — площадка на поле, откуда начинается игра на каждой лунке.

(обратно)

12

Участок с травой средней длины, занимающий большую часть игрового поля.

(обратно)

13

Участок с самой короткой травой непосредственно вокруг лунки.

(обратно)

14

В гольфе криком «Впереди!» (англ. fore) игрок предупреждает других игроков о возможной опасности, если мяч, к примеру, полетел не в том направлении.

(обратно)

15

Чистовой монтаж (англ.).

(обратно)

16

Брумма — ближайший пригород на западе Стокгольма.

(обратно)

17

Не выйдет (англ.).

(обратно)

18

Ваша жена (нем.).

(обратно)

19

— Вы кого-то ждете?

— Извините, я не говорю по-немецки.

— Вы — швед? (нем.)

(обратно)

20

Участник «Прови» — шведского аналога популярного в середине 60-х голландского контркультурного движения «Прово».

(обратно)

21

1 шведская миля равна 10 км.

(обратно)

22

Заселение, выселение (англ.).

(обратно)

23

Беспошлинный (англ.).

(обратно)

24

Пьеса заканчивается не взрывом, но всхлипом (англ.) — перефразированная последняя строчка поэмы Т. С. Элиота «Полые люди».

(обратно)

25

Давайте в знак приветствия запустим торпеду (англ.).

(обратно)

26

Свободный землевладелец.

(обратно)

27

Мостик (англ.).

(обратно)

28

Один на мостике (англ.).

(обратно)

29

Букв.: «Вторая рука для третьего мира».

(обратно)

30

Без комментариев (англ.).

(обратно)

31

Точка «Седого графа» (англ.).

(обратно)

32

Шведское предприятие, печально прославившееся незаконными сделками в области вооружения.

(обратно)

33

Район Копенгагена, известный свободными нравами, в том числе и в отношении наркотиков.

(обратно)

34

Перевод А. Сергеева.

(обратно)

35

Спеши, пора! (англ.)

(обратно)

36

Жизнь для живущего, смерть для мертвого (англ.).

(обратно)

37

Онкологический центр Каролинской университетской больницы в Стокгольме.

(обратно)

38

Препарат-транквилизатор сильного действия.

(обратно)

39

Вернулся к истокам (англ.).

(обратно)

40

Фронт Национального Освобождения.

(обратно)

41

Палач «бордо» (фр.).

(обратно)

42

Честная игра (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • ~~~
  • *** Примечания ***