Крутые повороты [Александр Борисович Борин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Борисович Борин Крутые повороты Повесть и очерки

От автора

Как-то, по делам службы, присутствовал я на одном высоком научном собрании. Обсуждалась идея перспективная и в то же время крайне рискованная, дерзкая. Эксперт, докладывая материал, говорил долго, важно, основательно, не уставал перечислять все преимущества новой идеи, однако тут же предостерегающе подымал палец. «С одной стороны, идея, конечно, ценная, — говорил эксперт. — Однако, с другой стороны…» — и он сокрушенно и многозначительно смотрел на председательствующего.

Председательствующий, крупный ученый и энергичный, живой человек, слушал молча, сосредоточенно, но вдруг перебил оратора.

— Понятно, — сказал он. — Ситуацию вы обрисовали очень подробно. Спасибо… Ну а сами-то вы — как? «За» или «против»? Ваша позиция?

Это собрание и этого председателя вспомнил я, оказавшись неделю спустя у одних своих друзей. Никаких деловых разговоров здесь не велось. Вопрос обсуждался сугубо житейский: взрослый сын моих друзей недавно женился, и речь теперь шла о том, жить ли молодым вместе с родителями или постараться поскорей разъехаться. Говорила многоопытная мать семейства. «С одной стороны, — рассуждала она, — им, конечно, нужна наша помощь. Разве сами они с хозяйством справятся? А пойдут дети!.. Но, с другой стороны, молодые с первых же шагов должны приучаться к самостоятельности. Должны свой собственный дом создать, свою семью… Если не сейчас, то когда же?»

Отец семейства насмешливо посмотрел на нее.

— Что-то не пойму я тебя, дорогая, — сказал он. — Разъехаться — не разъехаться… Хорошо — плохо… А сама-то ты что считаешь? Твоя позиция?

Как часто, по самым разным поводам слышим мы эти короткие, требовательные два слова: «Твоя позиция?»

На работе. Дома. В дружеском кругу-. В неожиданно начавшемся споре. В долгом и трудном выяснении истины…

Но прежде всего, раньше всего, громче всего задаем мы этот вопрос самому себе. Наедине с самим собой. По крайней мере, должны задавать…

На ваших глазах карьерист идет в гору, все и всех кругом круша, топча сапогом. Окружающие, однако, упорно не замечают этого, не хотят замечать, не желают связываться с опасным человеком. Понятно: свяжешься — хлопот не оберешься. Ну а вы? Вы-то сами? Какова ваша позиция?

Заведомо неправильное техническое решение собираются воплотить в жизнь. Это может обернуться миллионным ущербом, на долгие годы отбросить нас назад. Остановиться, исправить ошибку? Но ведь затрачены уже огромные средства, разработка принята, одобрена, за ней стоят авторитетнейшие проектные организации. Кому охота затевать с ними конфликт, распрю? Ну а вы? Вы, честный, принципиальный человек? Какова ваша позиция?

Невинному грозит расправа, а виноватый ловко уходит от ответственности. Окружающие все видят, знают, но — опять же! — вмешаться в такое дело значит на долгие годы забыть о спокойной жизни. А для некоторых своя тихая жизнь гораздо дороже чужой справедливости. Ну а вы? Вы, сердобольный, порядочный человек? Вы тоже согласитесь молча наблюдать, как страдает невиновный? Какова здесь ваша позиция?

Раскроешь утром свежий газетный лист, вчитаешься в еще пахнущие типографской краской строки, и будто нацелен на тебя строгий вопрошающий перст:

— Ваша позиция?

В театр придешь. На сцене кипят страсти. Страдают, борются друг с другом герои. Одни побеждают, другие проигрывают… А с авансцены как удар шпаги — не спрячешься, не отвернешься:

— Ваша позиция?

Откинувшись на спинку кресла, смотришь интересный фильм. Лихо развивается сюжет. Острая, захватывающая фабула. А с экрана — крупным планом, громче, чем из ста громкоговорителей:

— Ваша позиция?

Но вот о чем я сейчас думаю: как часто мы не слышим или, вернее, не хотим услышать этот прямо обращенный к нам вопрос. Всеми правдами и неправдами, под любым предлогом стараемся не задать его себе.

Мы охотно прислушиваемся к своим эмоциям, к своему настроению, примериваемся: а какие тут ждут нас последствия — приятные или не очень? Симпатиями или антипатиями своими руководствуемся. А вот о своей единственной позиции забываем себя спросить. Или стараемся забыть…

И оказывается тогда: поступки наши — отдельно, а позиция — отдельно.

На словах она одна, красивая и благородная, а на деле — совсем другая.

Что из этого может получиться?

Очень плохо может получиться. Хуже некуда…

О том, как непросто бывает иной раз выработать свою собственную правильную позицию, как нелегко бывает этой своей правильной позицией всегда руководствоваться и что, увы, происходит, когда от этой своей позиции мы вольно или невольно отступаем, уклоняемся, — и расскажет эта книга.

Нам предстоит встретиться с героями некоторых документальных историй. Мы посетим одну дружескую новогоднюю встречу, которая закончилась, однако, не дружески. Познакомимся с человеком, старавшимся жить только по правилам, и узнаем, что из этого вышло. Пройдем по следам выдающегося события, начавшегося давным-давно, 29 сентября 1913 года, в день загадочной — до сих пор тайна! — гибели знаменитого изобретателя Рудольфа Дизеля. И участники этого события подадут нам пример великой и страстной борьбы за свои идеи, за свою выстраданную, выношенную главную жизненную позицию.

Но прежде — одно скромное судебное дело. Мелкое, неприметное. Не уголовное даже — всего-навсего бытовое, гражданское. Слушалось оно некоторое время назад в народном суде Советского района города Омска.

Глава первая Брать и давать

Безнадежное дело

«Деньги мне не нужны»
Савченко Тамара Васильевна — сорок один год, одинокая, работает поваром в школе-интернате — предъявила иск своему отцу, Громову Василию Семеновичу, о взыскании семисот шестидесяти шести рублей. Четырнадцать лет назад Громов с матерью Тамары Васильевны построили однокомнатную кооперативную квартиру. Недавно мать умерла, и семьсот шестьдесят шесть рублей составляют как раз часть паенакопления, причитающуюся дочери по наследству. Громову семьдесят шесть лет, он инвалид Великой Отечественной войны. До недавнего времени имел вторую группу инвалидности, ходил, немножко работал (вязал веники). А начался судебный процесс с дочерью — старика разбил паралич. Лежит прикованный к постели. Группу инвалидности дали первую.

В суд Громов явиться не смог, и тогда из суда позвонили в военкомат Советского района, попросили выделить представителя для защиты интересов инвалида войны. Задание получил член комитета содействия офицерам, подполковник в отставке Александр Григорьевич Сегал.

Во время слушания дела Тамара Васильевна держалась стойко: полагается ей по закону? Отдайте. Подполковник Сегал спросил ее: да откуда ж отец возьмет сейчас эти деньги? Паенакопление из банка не изымешь — квартира пропадет. Где тогда жить? «Ничего не знаю», — сказала Тамара Васильевна. И объяснила: деньги ей не нужны, требует только от обиды. «От какой обиды?» — «Во-первых, отец грубо со мной разговаривал, во-вторых, зачем женился после маминой смерти?» — «Так взрослый же человек… И кто б за ним, парализованным, сейчас ухаживал? Вы живете отдельно». — «Ничего не знаю. Полагается — присудите. Надо еще проверить, какой он инвалид войны. Врет небось». — «Да как вы можете! Тяжело ранен под Смоленском. Лежал в госпитале. Есть все документы». — «Ничего не знаю. Полагается — присудите. Я ему не подарю».

Специальная общественная комиссия, семь человек, провела с Тамарой Васильевной «воспитательную беседу». Официально, под протокол. Ей говорили: что бы там в семье у вас ни происходило, нельзя вот таким образом сводить счеты с родным отцом. Бессердечно, аморально. Но, как сказано в протоколе, Савченко Т. В. «свои действия аморальными не признала».

Судья мне рассказывает: «С тяжелым сердцем шли мы в совещательную комнату… Семейные дела обычно потемки. Кто прав, кто виноват? Постороннему глазу очень трудно разобраться. Есть конкретная юридическая коллизия — ее и стараешься придерживаться. Но здесь… Старика разбил паралич. Беспомощный, неподвижный калека. А родная дочь… Ужасно. Но ведь юридически Савченко права! Понимаете? Умирая, мать оставила завещание в ее пользу. Деньги полагаются ей по закону. Написать в решении: «По закону полагается, но отказывать, потому что совесть протестует»? Невозможно. Хорошо знаем, к каким бедам приводит любое отступление от закона, чем бы оно ни мотивировалось… Скажу вам, безнадежное это было дело: душа болит, а иск удовлетворить мы обязаны».

И суд вынужден был — повторяю, вынужден — вынести решение: взыскать с Василия Семеновича Громова в пользу Тамары Васильевны Савченко семьсот шестьдесят шесть рублей. Не всю сумму сразу, но ежемесячно из пенсии отца — девяносто девять рублей — дочь будет забирать девятнадцать рублей восемьдесят копеек. Пятую часть.

С этим решением все должны были согласиться. И Омский областной суд, оставивший его в силе. И Верховный суд республики, не увидевший оснований для принесения протеста. И я сам, прочитав документы, тоже согласился: ничего не поделаешь, закон есть закон, безнадежное дело.

Не согласился один только человек: подполковник в отставке Александр Григорьевич Сегал. Не пожелал согласиться.

Я спрашиваю его сейчас:

— Вы же грамотный человек, понимали, что суд не мог принять иного решения?

Пожимает плечами:

— Ну понимал…

— Так в чем же дело?

— Как, в чем? — он волнуется. — Когда-то, в сорок третьем, солдата Громова не бросили на поле боя. Вынесли под пулями. А сегодня пули не летают. Тихо. Никому ничего не грозит… А мы его бросим? Одного? В горе? Потому только, что дочь без сердца и закон на ее стороне? — Он смотрит на меня круглыми глазами, пожимает плечами: — Не понимаю. Я этого не понимаю.

Спрашиваю осторожно:

— И вы видели выход из создавшегося положения?

Кивает:

— Да, видел. А почему должны быть безвыходные положения? Нет, это, знаете, не позиция. Безвыходных положений быть не должно.

Мирный характер
Читаю документы, подшитые в специальную папку: «Дело о квартире инвалида войны Громова В. С.»

В исполком Омского областного Совета народных депутатов.

От подполковника в отставке Сегала А. Г. По поводу бедственного положения инвалида Великой Отечественной войны Громова В. С. …Под влиянием несправедливости Громов превратился в инвалида первой группы… В настоящее время он парализован и прикован к постели… На выплату причитающихся дочери денег ему не хватит всей жизни…

Единственный выход из создавшегося положения — предоставить Громову государственную квартиру. Тогда он получит свой пай в кооперативе и сможет рассчитаться с дочерью…

Председателю Советского райисполкома г. Омска. Направляется письмо гр. Сегала А. Г. по квартирному вопросу инвалида Отечественной войны первой группы гр. Громова В. С. …Прошу рассмотреть просьбу на исполкоме. О результатах сообщите автору и горисполкому… Заместитель председателя Омского горисполкома.

Резолюция председателя Советского райисполкома: Начальнику РЖУ. Прошу Вас направить (срочно) комиссию работников РЖУ к т. Громову В. С. Срок три дня.

Председателю Советского райисполкома. Отдел учета и распределения жилплощади не имеет возможности совершить обмен кооперативной квартиры инвалида Великой Отечественной войны В. С. Громова на государственную… Начальник РЖУ.

Заместителю председателя Омского горисполкома. Копия: гр. Сегалу А. Г. …Исполком Советского райсовета не имеет возможности совершить обмен кооперативной квартиры… на государственную. Председатель Советского райисполкома.

Ответ этот подполковника Сегала возмутил. Беспардонная отписка! Не захотели помочь инвалиду войны!

Я говорю Александру Григорьевичу:

— Ну почему же — не захотели? Не смогли, наверное. Не так же просто отказали — наверное, доводы привели?

Сегал смотрит на меня не отрываясь. Даже улыбается от возмущения.

— Доводы? — говорит. — Да какие же это доводы? В районе тяжело с жильем, а Громов уже обеспечен отдельной благоустроенной квартирой. Это, по-вашему, довод? Издевательство, а не довод. У Громова положение исключительное! Нельзя было подходить к нему с общими мерками. Старика буквально убило бессердечие дочери. Значит, общество должно было противопоставить ему свою доброту и свою человечность. Громов это заслужил у общества… Доводы! Сослались еще: «Жена у Громова — трудоспособна. С деньгами тяжело — пусть работает». Это тоже довод? А кто будет ухаживать за инвалидом? По советскому закону члену семьи, обслуживающему инвалида войны первой группы, начисляется трудовой стаж. Государство, значит, санкционирует, а мы — против? Доводы!

В Советский райисполком. Ответ председателя формальный, бездушный и ошибочный. Видно, что люди, которые занимались этой жалобой, стремились только отписаться… Подполковник А. Г. Сегал.

В Президиум Верховного Совета РСФСР. От подполковника А. Г. Сегала. Жалоба… После погашения ссуды и квартплаты, а также вычетов по исполнительному листу в пользу дочери Громовым остается на жизнь всего шестьдесят два руб. пятьдесят пять коп. Такая сумма на двоих явно недостаточна… Свои последние дни солдат Громов доживает прикованный к постели… Омская общественность забыла о нем… Прошу подойти к подымаемому мной вопросу с чисто человеческой, партийной точки зрения…

Председателю Советского райисполкома. Направляется повторное письмо гр. Сегала А. Г., с которым он обратился в Приемную Президиума Верховного Совета РСФСР… Прошу Вас лично заняться просьбой инвалида Великой Отечественной войны Громова В. С. и принять решение. О результатах сообщите. Заместитель председателя Омского горисполкома.

Заместителю председателя горисполкома.…Гр. Сегалу А. Г. разъяснено на личном приеме о… необоснованности его письма. Председатель Советского райисполкома.

Со слов очевидцев знаю: разговор во время этого личного приема состоялся неспокойный. Нервный. На самых высоких тонах. В адрес подполковника Сегала, кажется, было даже сказано: «Кляузник». Люди занимаются делом, а он бумаги пишет. Бумаги писать легко! Ну не полагается Громову по закону государственная квартира. Может это Сегал понять? Не полагается!

Спрашиваю Александра Григорьевича:

— Вы тоже небось погорячились?

— Я? — он энергично трясет головой. — Нет, что вы! Ничего подобного… Вы не знаете, я очень мирный человек. У меня очень мирный характер… Я одного хотел: пусть меня выслушают. Мы же взрослые люди, обо всем можем договориться… А они не слышат! Я объясняю им: вопрос ясный, как дважды два — четыре. Не надо быть академиком, чтобы раскусить его. А они не слышат! Твердят свое: «По закону не полагается». И тогда я им сказал: «Ну что ж, руки у меня развязаны». И — двинул новую жалобу.

В Президиум Верховного Совета РСФСР. От гр. Сегала А. Г. Повторная жалоба. Я вынужден обратиться снова… У Громова нет денег, и ему некуда деться. Он в безвыходном, бедственном положении. Утверждение председателя райисполкома о том, что Громов не нуждается в квартире, не основано на законе… В Положении о предоставлении жилой площади в Омской области сказано: «Члены ЖСК, нуждающиеся в улучшении жилищных условий, в исключительных случаях… могут быть поставлены на квартирный учет».

Председателю Советского райисполкома. Направляется повторное письмо гр. Сегала А. Г., поступившее из Приемной Президиума Верховного Совета РСФСР… Прошу еще раз вернуться к рассмотрению данного вопроса. Рассмотрите просьбу Громова на исполкоме райсовета. О принятом решении сообщите. Заместитель председателя Омского горисполкома.

Председателю райисполкома. Я был лично у гр. Громова… Мое мнение — при возможности обменять на однокомнатную государственную квартиру, как инвалиду Великой Отечественной войны первой группы. Он находится в лежачем состоянии. Начальник РЖУ.

Заместителю председателя Омского горисполкома. Копия А. Г. Сегалу. Исполком… рассмотрел семейное положение инвалида Великой Отечественной войны Громова В. С. …Решением исполкома райсовета Громов В. С. поставлен на очередь по первому списку на получение государственной квартиры. Председатель Советского райисполкома.

Под лежачий камень
Дело Громова на том не закончилось, я еще вернусь к нему.

Но прежде о другом.

Некоторые товарищи, причастные к этой истории, говорят мне сегодня: «Послушайте, в каком недопустимом тоне писал и разговаривал Сегал «бездушные люди», «стремятся отписаться», «общественность забыла об инвалиде войны». Разве справедливо? Ведь если честно: Сегалу достаточно было писать, сигнализировать, настаивать, — а работники исполкома должны были найти реальную возможность внести инвалида Громова в списки очередников. В списки перегруженные, не раз и не два выверенные, взвешенные, обсужденные. Не так то просто! Сегал только ставил вопрос, а работникам исполкома надо было его практически решить. И за решение это нести потом полную ответственность. Разные вещи!»

Согласен. Ставить вопрос куда, разумеется, легче, чем его решить. И тон писем Сегала бывал не в меру запальчивым, верно. Но уж если честно, совсем честно: не прояви подполковник такой активности, сколько бы еще тянулся этот вопрос и как решился? «Да, — соглашаются товарищи. — За энергию ему спасибо».

Те же товарищи говорят мне: «У Сегала очень дурной характер. Мирный человек, говорите? Да бог с вами! С ним дело иметь невозможно. Неуживчив, как никто другой. Вечно наводит порядок. Вмешивается. Обвиняет. Одних клеймит за то, что потакают лодырям, других — почему не борются с пьянством, третьих — отчего не дают бой хулиганам».

Что ж, не спорю. Пусть так. Бывал, вероятно, он и горяч, и пристрастен. Но вот другие известные мне факты.

Услышал Сегал, что где-то уволили работника, осмелившегося покритиковать свою администрацию. Тут же этого человека нашел. Помог написать заявление в суд. Суд его восстановил. В адрес администрации было вынесено частное определение. Бюро райкома партии квалифицировало случившееся как факт злостного зажима критики. Об этом рассказала газета «Омская правда». Другой эпизод. В суд обратился ветеран войны: родственник захватил его гараж и еще обливает грязью, пишет во все концы подметные письма. Сегал опять принимает все близко к сердцу. По поручению военкомата выступает на суде. Произносит целую речь. Интересы ветерана защищены. Сегалу этого мало: скоро по омскому радио звучит передача, в которой хапуга и клеветник осуждается публично…

Понимаете?

Общество наше создало все условия для того, чтобы добро торжествовало и порок был наказан. Приняты мудрые законы, действуют специальные государственные и общественные институты. Но ведь объективные эти условия реализуем в конце концов мы с вами, живые люди. И как часто необходим бывает вот такой, как Сегал, человек, может быть, трудный, неуживчивый, неугомонный, но на всю жизнь сохранивший энергию и бескомпромиссность своей боевой юности, раз и навсегда убежденный: под лежачий камень вода не течет.

Мне говорят: «Ладно. Все так. Но зачем же в письмах, в выступлениях Сегала столько ненужных громких слов? Пафоса? Риторика для чего?»

…Мы шли с Александром Григорьевичем от Громова. Тяжелая картина. Старик плакал. Сегал его успокаивал. Прощаясь, Громов сказал: «Спасибо за деньги». На улице я спросил:

— А что это за деньги?

Александр Григорьевич помолчал. Потом нехотя объяснил:

— Так, субсидия. Двадцать рублей, которые изымает у него дочь, возмещаем.

— Кто же именно возмещает?

Подполковник долго не отвечал. Потом сказал недовольно:

— Ну я. Я даю. Не имею права?

— Каждый месяц?

Он кивнул.

— И в городе никто об этом не знает?

— Нет. А зачем? — Он объяснил: — В Ленинграде, в блокаду, умер мой отец. Если бы кто-нибудь мог дать ему тогда буханку хлеба, наверное, он бы выжил… Я даю Громову деньги в память о своем отце. А потому это не стыдные, не обидные деньги. Сыновьи…

Знаете, о чем я подумал в тот момент? О том, что зря мы стыдимся порой высоких слов. Осторожничаем. Смущаемся. Не верим. Так ведь можно и сильно чувствовать разучиться…

Депутат Султыханов
Узнав, что Громов поставлен на очередь, Сегал несколько успокоился. Жене сказал: «Справедливость восторжествовала, очень хорошо». Сын пришел навестить, спросил: «Все воюешь, отец?» Александр Григорьевич ему сообщил: «С Громовым вопрос решен, порядок». Но скоро Александра Григорьевича опять охватила тревога. Очереди на квартиру можно ждать годы, а Громову как-никак семьдесят шесть… Вопрос будет решен, если исполком твердо скажет, когда конкретно инвалид Громов получит квартиру. Назовет точный срок.

Народному депутату Советского райсовета г. Омска Султыханову Евгению Гавриловичу. Ваш избиратель В. С. Громов нуждается сегодня в Вашей помощи. Ему нужно не милосердие, не снисхождение и не поблажка. Ему нужно, чтобы влиятельные люди, которым доверена власть, отстояли закон… Я прошу Вас вдуматься в судьбу Вашего избирателя… Если Вы не побрезгуете моей помощью, то я с большой охотой введу Вас в курс дела. С глубоким уважением подполковник в отставке А. Сегал.

…Сегалу — шестьдесят девять лет. Султыханову — около сорока. Сегал — на пенсии, временем не стеснен, сбегает утром на зимний Иртыш (он — «морж») и свободен. Султыханов — заместитель генерального директора крупнейшего производственного объединения «Омскнефтеоргсинтез», на счету каждая минута.

Получив письмо пенсионера Сегала, депутат Султыханов мог, наверное, сказать себе: делом инвалида Громова уже занимались ответственные, серьезные работники. Вопрос, безусловно, изучен, отработан. Более того, вынесено положительное решение. Надо ли опять дублировать действия товарищей? Вероятно, необходимости в том нет. С чистой совестью письмо пенсионера можно переадресовать соответствующим исполнителям. Пусть подготовят ему ответ по существу. «Ваш избиратель нуждается…» Все правильно, конечно, избиратель. Зачем только надо не надо козырять высоким словом?

Положа руку на сердце, разве редко приходится слышать нам именно эти железобетонные слова, сталкиваться с такой вот железобетонной логикой?

А. Г. Сегалу. Получил Ваше письмо. Считаю своим долгом разобраться в случившемся… Убедительно прошу Вас изыскать возможность встретиться со мной в любое удобное для Вас время… С уважением Е. Султыханов.

Мне Евгений Гаврилович рассказывает:

— Поговорив с Сегалом, я поехал к Громову. Час, наверное, сидел у него. Очень тяжелая картина. Нужно было понять, что лично я должен сделать и что я лично сделать могу. С дочкой у Громова, конечно, сложные отношения. Но не нам их судить. Ясно было: инвалиду войны помочь необходимо, и — Сегал прав помочь реально. Наш долг — предоставить ему квартиру в самые ближайшие месяцы. И тогда я обратился в депутатскую группу…

Председателю исполкома.…По поручению депутатской группы мною внимательно изучено и обследовано дело Громова… Сложившйеся обстоятельства у Громова, состояние его здоровья… вынуждают нас обратиться с этим вопросом в исполком и просить, как исключение, решить его положительно. Депутат Е. Г. Султыханов.

Резолюция председателя Советского райисполкома: Считаю необходимым решить положительно. Определить сроки, дать ответ депутатской группе.

Депутату Е. Г. Султыханову… Вопрос предоставления государственной квартиры гр. Громову В. С. будет решен в первом полугодии нынешнего года.

Вот, пожалуй, и все. Инвалид Громов получил государственную квартиру. Впрочем, деньги в пользу его дочери еще до этого перестали с него взыскивать. Учтя решение исполкома о предоставлении Громову государственной квартиры, суд смог — на совершенно законных, разумеется, основаниях — отсрочить до того времени взыскание по исполнительному листу.

Дело, всем казавшееся безнадежным, к счастью, таковым не оказалось.

Опять и опять вспоминаю я слова подполковника Сегала:. «Безвыходных положений не бывает». Бывают, наверное. И немало… Но убеждение в том, что это не так, — господи, как же оно необходимо! И как прекрасно!


Что добавить еще? После того как о «безнадежном деле» я рассказал на страницах «Литературной газеты», в редакцию пришло множество читательских писем. Люди горячо и благодарно отзывались о подполковнике А. Г. Сегале и депутате Е. Г. Султыханове. А в письме читателя Т. Тихонова из Новосибирска говорилось: «Нет слов, поступок взрослой дочери, отбирающей у парализованного старика отца скромные пенсионные рубли, чем бы это ни мотивировалось, какими бы причинами ни вызывалось, нам понять невозможно. Жестокость не может быть оправданной никогда. И все-таки хорошо, что газета не стала публиковать очерк о «дурной дочери». Во-первых, опасное дело браться быть судьей в чужом семейном конфликте, а во-вторых, очерк об активных людях, умеющих решать самые, казалось бы, безнадежные дела, куда как важнее всем нам и необходимее».

Я прочел это письмо и подумал: верно, активные люди очень нужны. При том, однако, условии, что занимают они нравственную, истинно гражданскую позицию. А то ведь я знаю случай, когда активности у человека хоть отбавляй было, сплошная активность. Ни днем, ни ночью не знал покоя. Мотор, а не человек. По количеству бумаги подполковника Сегала давно бы заткнул за пояс. А вот позиция…

Впрочем, судите сами.

Иголка в сене

Украли имя
Однажды в газетной почте я получил письмо из одного южного города, рассказывающее о том, какие немыслимые безобразия творятся на местном заводе бактерийных препаратов. Одна сотрудница, говорилось в этом письме, «ловкая и увертливая особа», воспользовавшись «многочисленной родней в Москве» и «дав взятку в пятнадцать тысяч рублей члену ВАКа», двадцать лет назад защитила кандидатскую диссертацию, но с тех пор так «ни на шаг и не продвинула медицинскую науку». Другая сотрудница, отмечалось в письме, просто «пень и дуб в науке». Третья — «обыкновенная посредственность». Все это, однако, не мешает им «доить государство», «не брезгуя никакими средствами, подкупать тех, кто продается, преподносить подарки тем, кто их принимает, — в общем, лезть вон из кожи», потому что директор завода, «флегматичный, ничтожный и до предела ленивый человек», «окружил себя подхалимами, дельцами и карьеристами», «ничего не желает делать» и только искусно «балансирует на проволоке перед руководителями города».

«Я никогда не писала в газету, — говорилось дальше в письме, но вот решила поведать вам о наших так называемых ученых». Заканчивалось письмо припиской: «Фамилию мою прошу не называть, ибо директор тогда сживет меня». И подпись: «В. Рева».

Письмо в редакцию — документ официальный. Его не выбросишь в корзину оттого только, что каждое слово в нем дурно пахнет. В. Реве было отвечено. «Факты, о которых Вы пишете, нуждаются в тщательной проверке. Мы могли бы попросить об этом соответствующие организации, но должны будем тогда раскрыть Вашу фамилию».

И вдруг — неожиданный, почти детективный поворот. Новое письмо от В. Ревы и в нем сказано: «Уважаемые товарищи! Не понимаю, о чем идет речь. В «Литературную газету» я никогда не писала, никого не просила не называть моей фамилии. Убедительно прошу сообщить мне содержание письма, чтобы я могла через компетентные организации выяснить, кто же пользуется моим именем».

В компетентные организации обратилась уже редакция «Литературной газеты». Мы попросили районного прокурора отыскать подлинного автора письма. Когда вор залезает в чужой карман, его полагается хватать за руку. А тут не кошелек — тут имя чужое украли. Кому и зачем это понадобилось?

Прокуратура возбудила уголовное дело. Следствие началось.

На том, кажется, можно и поставить точку. Дождаться результатов следствия, сообщить читателям имя очередного анонимщика. И все. Цель достигнута. Однако из того, что выяснится дальше, читатель увидит: нет, не о заурядном анонимщике эта история.

Фотография
Из справки-характеристики, выданной областным военкоматом:

«Вера Васильевна Курячая (ныне Рева), 1923 года рождения, уроженка села Андреевка, Широковского района, Днепропетровской области, в июне 1943 года добровольно вступила в Красную Армию и после краткосрочной подготовки 25 сентября 1943 года была переброшена в тыл противника в качестве радиста разведывательной группы Е. Г. Ганцеровской. Находясь в тылу противника по 29 марта 1944 года, В. В. Курячая (Рева) принимала активное участие в работе разведывательной группы, обеспечивала хорошую радиосвязь и своевременную передачу разведданных… Группа добывала и передавала ценные сведения о дислокации войск и воинских перевозках противника… В условиях жестокого оккупационного режима В. В. Курячая (Рева) проявила много самоотверженности. Награждена орденом Отечественной войны II степени».

О подвиге Елены Григорьевны Ганцеровской и Веры Васильевны Ревы в областной газете была опубликована документальная повесть. Она печаталась в течение нескольких недель, из номера в номер. Спокойно читать ее невозможно.

25 сентября 1943 года Ганцеровскую и Реву сбросили ночью на парашютах. Заранее была выработана «легенда»: они — сотрудницы фашистской зондеркоманды, в Мариуполе отстали от своей части.

Приземлившись, Рева закопала в поле рацию. Добралась до села Андреевка. Нашла родственников. Рискнула, открылась им, заручилась их поддержкой.

Советское командование особенно интересует станция Апостолово, крупный железнодорожный узел. Ганцеровская и Рева переезжают в Апостолово. Через несколько дней дом, где поселились разведчицы, занимает специальная группа радиопеленгаторщиков. Их задача — засекать каждый работающий в этом районе советский передатчик. Юные «сотрудницы мариупольской зондеркоманды» и радиопеленгаторщики, австрийские студенты, заводят милую дружбу: «Ах, очаровательная Вена, ах, дивный Штраус…» А в те часы, когда пеленгаторщики обедают или усаживаются за преферанс, на чердаке их дома, в нескольких метрах от них, Рева передает советскому командованию последние донесения…

По ее наводке железнодорожную станцию бомбят наши самолеты. Одна бомба падает во двор дома, где живут разведчицы. Рева на чердаке, на голове у нее наушники. Взрывной волной снесено полкрыши. Девушка вся в крови. Но думать о себе нет времени. Надо успеть смотать антенну, спрятать рацию…

По приказу советского командования с частями противника девушки отступают из Апостолова. Передатчик Ревы отстукивает важные донесения из Николаева, Одессы, города Балты…

В 1974 году Украина праздновала тридцатилетие освобождения от вражеской оккупации. Елену Григорьевну Ганцеровскую и Веру Васильевну Реву пригласили посетить те места, где во время войны они работали разведчицами.

Встречи начинались рано утром на колхозном поле и заканчивались поздно вечером в районном Доме культуры. Старые и молодые, еще помнившие, кажется, их по тем временам и увидевшие сейчас впервые, слушали затаив дыхание, боясь кашлянуть. Объятия, поцелуи, взволнованные слова, счастливые улыбки… Женщинам дарили охапки весенних цветов и трогательные, на память, подарки — статуэтку, модель спутника, настольные часы.

О встречах бывших разведчиц с трудящимися района рассказало местное радио.

А через несколько дней в городские организации поступила первая анонимка на Реву. Кто Рева? Да она во время войны, наверное, у бабки на печи сидела. Наверное, все ее подвиги — хвастовство, художественная ложь. Ездит, понимаешь, подарки собирает…

…Я сижу у Веры Васильевны. На столе разложены многочисленные справки, документы…

— Есть и другие, — тихо говорит Рева. — Хотите, предъявлю?

А мне ужасно неловко перед этой женщиной — головы не могу поднять.

— Не надо, Вера Васильевна…

За первой анонимкой последовали другие. Рева — секретарь парторганизации завода, член президиума обкома медработников, а мухлюет с планом. Авантюристка. Рева — прогульщица, врет, что уехала на базу, а сама дома спит. Рева сказала — да, да, люди слышали, — что наш директор лопух и ничего не стоит обвести его вокруг пальца. Рева собирается директора спихнуть, а сама занять его кресло…

Целый дождь анонимок.

К тридцатой годовщине освобождения Украины на заводе была вывешена доска с фотографиями участников Великой Отечественной войны. Рядом два снимка: один — сделанный тогда, на фронте, и другой — сегодняшний.

Как-то пришла Рева утром на работу и видит: на ее фотографии нет глаз. Кто-то их ночью выколол. С силой, остервенело. Зияют две дыры.

— Знаете, — тихо говорит мне Вера Васильевна, — в тылу у фашистов я все время думала: кончится война, будут кругом только одни свои — и все, не надо большего счастья…

Самое страшное, однако, началось, когда в различные инстанции посыпались заявления, обливающие грязью сотрудников завода и подписанные ее, Ревы, именем.

— Значит, такое письмо, как получила «Литературная газета», не первое?

— Шестое, — говорит Рева.

Конечно, люди ей верили. Никто ни разу и мысли, кажется, не допустил, что подобную пакость способна сочинить она. Не ее рука, не ее тон. Но иногда, в отчаянную минуту, ей вдруг начинало казаться: а ведь кто-то сегодня встретил ее с холодком, в чьих-то словах прозвучала сдержанность…

— Знаете, — говорит мне Рева, — я научилась бояться. Впервые в жизни. Чего именно? Собственного смеха. Да, да. Засмеюсь вдруг — и сразу же страх: значит, опять сегодня придет такое письмо, опять объясняться, всем доказывать, что я не я… Суеверной стала…

Анонимки
Пока прокуратура ведет следствие, разыскивает неизвестного, подписавшего именем Ревы письмо в «Литературную газету», выясняю некоторые подробности.

Оказывается, анонимки приходили не только на Веру Васильевну Реву или подписанные ее именем. Ассортимент их был куда разнообразнее.

Заявления, аналогичные тому, что получила редакция «ЛГ», оказывается, вот уже 10 (десять!) лет поступают в самые разные организации.

О чем? Да все о том же. На заводе, мол, процветают воровство, очковтирательство, злоупотребления. Здесь царит «круговая порука по обману государства».

Анонимки эти всякий раз тщательно проверялись. На заводе в разное время работали три ведомственных ревизора, представитель районного комитета народного контроля, работник прокуратуры, инспектор ОБХСС, финансовый ревизор, сотрудники других организаций…

Каждая очередная комиссия анонимку отвергала: ложь и клевета. Истина торжествовала. Анонимщику так и не удалось ни разу добиться своей цели: обмануть, навязать другим свою волю, кривду выдать за правду…

Не удалось? Разве?

Ладно, забудем на минуту, что испытала в те дни Вера Васильевна Рева, что переживали люди, вынужденные каждый раз доказывать: «Нет, мы не воры, не жулики, не проходимцы…» Я о другом даже.

В одной из очередных анонимок, жалуясь на то, что сигналам его нет ходу, автор писал: «Конечно! Во время прошлой проверки директор завода сунул в портфель проверяющему два литра спирта».

Круги по воде расходятся. Надо теперь проверять уже и проверяющего. И вот какой документ «закрывает» полученный «сигнал»: «Нет, проверяющий не брал спирта, так как, во-первых, директор в тот день болел, на заводе не был, а во-вторых, проверяющий не имел с собой портфеля…» Понимаете? Не оттого, значит, не брал, что речь идет о честных, порядочных, хорошо всем известных людях и сама мысль о взятке здесь нелепа и глубоко оскорбительна. А потому, что портфеля с собой не прихватил…

Но я ведь отлично понимаю: не по доброй воле, по необходимости был составлен такой документ, вот что печально. Словами о честности, о порядочности, о человеческом достоинстве анонимку ведь не «закроешь». Завтра же ее автор опять ударит во все колокола, сообщит во все концы: сигнал его снова оставили без проверки. Это он имеет право не ссылаться ни на какие факты и аргументы, «сигнализировать», да и только. А мы с вами на его заявления обязаны реагировать аргументированно. Это он присвоил себе неограниченное право обвинять. Нам он оставил одну обязанность — оправдываться. А как же?

В другом письме, захлебываясь от гнева, он сообщал, что на заводе процветает семейственность, два биолога — мать и дочь — работают над одной научной проблемой. Казалось бы, ну и прекрасно, что работают. Закон здесь не нарушается, в подчинении друг у друга мать и дочь не находятся. Но руководители завода, вконец издерганные, измотанные этими письмами, вызывают однажды мать и дочь и, глядя в пол, сгорая от стыда, объясняют: «Да, конечно, вы делаете очень хорошее, полезное дело… Но, видите ли, чтобы не давать анонимщику повода для неправильного истолкования, чтобы заткнуть ему наконец рот, может быть, порушим вашу творческую группу?..»

А это разве не достижение анонимщика? Так суметь людей запугать, что они уже готовы умиротворять его, умасливать, дорогую жертву к ногам нести. А вдруг утихомирится?

Одного я не могу понять. Десять лет ясно было: кто-то упорно совершает уголовное преступление, о честных людях распространяет заведомо ложные, позорящие их измышления. Статья уголовного кодекса предусматривает за такие действия наказание до трех лет лишения свободы. Если бы нарушитель кошелек украл, квартиру залез, хулиганскую драку затеял, его бы, не сомневаюсь, давно уже схватили за шиворот, не позволили бесчинствовать.

А клеветнику можно?

Почему?

Считается, видимо, что анонимщика невозможно поймать. Таится, прячется, меняет почерк, не оставляет следов… Как его, стервеца, отыщешь? Иголка в сене.

Неправда.

Не находят, когда не ищут. А когда ищут, оказывается, великолепно находят.

«Из чувства справедливости»
Неподтвержденные заявления долго, говорят, не хранятся. Анонимки, приходившие в течение всех десяти лет, объясняют мне, уже не существуют, уничтожены.

Очень жаль.

Потому что имя человека, написавшего пасквиль в редакцию «Литературной газеты», который как две капли воды повторяет те, прежние, пасквили и подписан опять фамилией Ревы, сегодня известно: Алексей Матвеевич Олейник. Человек с высшим образованием. Полковник милиции. Несколько лет, как он на пенсии, а до того работал начальником паспортного отдела УВД области.

Следователь прокуратуры Анатолий Ильич Ставицкий вник в дело, собрал данные, запросил акт криминалистической экспертизы, и Олейник вынужден был признаться: «Да, я».

За что у Олейника такой зуб на завод бактерийных препаратов? У него лично, возможно, никакого зуба и нет. Но на заводе двадцать два года проработала жена его, Людмила Григорьевна Губенко. В день, когда всем кругом стало известно — муж ее анонимщик, Губенко подала заявление и уволилась.

…Сижу в кабинете следователя Ставицкого. Стук в дверь. Входит женщина. Ей за пятьдесят. Добротное пальто, голубая вязаная шапочка. Взгляд настороженный, подозрительный.

— Здравствуйте, Людмила Григорьевна, — говорю я. — Письмо в «Литературную газету» было адресовано на мое имя. Вот я и приехал. Готов разговаривать.

Краска отливает от ее щек. На губах медленно застывает улыбка.

— Садитесь, пожалуйста, прошу.

— Не имею чести!

— То есть? Вы не хотите со мной разговаривать?

— Разговаривать хочу. Очень даже. Но садиться не имею чести…

Так, начинается игра. Возможно, сейчас разразится истерика.

Однако уже через несколько минут мы мирно беседуем.

— …На заводе образовалась теплая компания, — рассказывает Людмила Григорьевна. — Обирает государство. Директор всех прикрывает. Одно слово — современный руководитель… Рева — самозванка. «Я да я!» А чем ты от других отличаешься? Ну, чем? Что особенного в твоей биографии?.. Где-то там провела три месяца…

— Полгода, — напоминаю я. — В тылу врага.

— Неправда. Три месяца. Я точно знаю… Мой муж видел, как притесняют меня на заводе. Как я там каждый день мучаюсь. А он очень болезненно реагирует на всякую несправедливость…

Понятно. Исключительно из чувства справедливости товарищ полковник настрочил поклеп да еще подписал его чужим именем.

Однако мне уже не хочется отчего-то ни язвить, ни клеймить. Мне понять надо, что же все-таки произошло. Почему Людмила Григорьевна каждый день мучилась у себя на заводе? Какое такое зло причинили ей люди, которого нельзя ни забыть, ни простить?

Дурной характер?
В 1942 году Людмила Григорьевна Губенко окончила Иркутский стоматологический институт и ушла в армию. Работала хирургом в эвакогоспиталях, прошла немало фронтовых дорог. Награждена медалью «За боевые заслуги». Достойная вполне уважаемая биография.

После войны училась в институте усовершенствования врачей по циклу бактериологии. Служила врачом-бактериологом на санэпидстанциях. И в 1954 году поступила на завод бактерийных препаратов.

Сперва все обстояло нормально, никаких конфликтов. Однако шло время, и отношения у Людмилы Григорьевны с сотрудниками стали заметно портиться. Начались истерики. Чуть что — к голове прикладывается мокрое полотенце. Крик, слезы. Брань такая, что хоть уши затыкай. И перепады настроения: утром — улыбки, вечером — скандал.

Поначалу людям казалось: просто дурной характер. Неуравновешенная натура. Потом поняли: нет, дело сложней.

Что именно? А вот представьте…

На заводе работают четыреста пятьдесят человек. Тридцать один ИТР. По нынешним меркам совсем небольшое предприятие. Но за последние десять лет шестеро из этих тридцати одного защитили кандидатскую диссертацию, двое — кандидатскую и докторскую. Десять человек получили авторские свидетельства на изобретения. В содружестве с учеными Москвы, Ленинграда сотрудники завода (подчеркиваю: завода) создали новые медицинские препараты, приборы, технологические процессы. Иному НИИ впору гордиться такими результатами.

О чем они свидетельствуют?

О высочайшем, очевидно, профессиональном уровне работников завода, о степени их таланта, о творческом складе ума, о хорошей организации труда на заводе.

Счастье, когда, работая на таком предприятии, ты этому уровню соответствуешь.

А когда нет?

Когда другие умеют сочетать производство с наукой, а у тебя не выходит, не получается?

Людмилу Григорьевну Губенко раз восемь, наверное, переводили из подразделения вподразделение. Все ждали, надеялись: вот-вот приспособится, приноровится, найдет себя. Работают же рядом с ней люди, которые тоже не всякий раз выдумывают порох, но прекрасно выполняют свои обычные заводские обязанности. И все кругом их очень ценят, уважают.

Но с этой скромной ролью Губенко смириться не могла. Не желала. Не рядовой как-никак она человек в городе, жена известного лица. Зайдет к соседям по дому — ее сажают в красный угол, честь и почет. А здесь, на родном предприятии?

— Конечно, — говорит она мне, и в глазах ее неподдельное страдание, — конечно, другим все привилегии, а мне — ничего? Они — белая кость, а я — черная? Так? Правильно?

Я не спрашиваю, чем же именно ее «притесняли». Тем, очевидно, что не имела она ученой степени, почета. Другие имели, а она — нет. Вот и все «притеснение».

Людмила Григорьевна приближает ко мне свое лицо, произносит шепотом:

— Дети, родные дети надо мной смеялись. Верите? «Что же ты, — говорили они, — за человек, когда позволяешь так над собой измываться?»

Это, конечно, ужасно, если родные дети.

Чаша терпения переполнилась в тот день, когда областная газета начала печатать повесть о Вере Васильевне Реве.

Она, Губенко, тоже была на фронте. Но о ней почему-то повестей не пишут. Радио о ней молчит.

Губенко демонстративно не является на торжественное собрание, посвященное Дню Победы.

Демонстративно не дает свою фотографию на доску фронтовиков, ту самую доску, где фотография Веры Васильевны Ревы зазияет вскоре двумя белыми дырами…

Чужая радость
Вы когда-нибудь слышали, чтобы человек прямо признавался: «Я завидую чужому уму, таланту, успеху»? Лично я никогда не слышал. Но если я встречаю человека, который свое собственное неумение, свою собственную неспособность, свой собственный неуспех объявляет не пороком, а, наоборот, добродетелью, заслугой, я твердо знаю, передо мной завистник. Он не скажет никогда: «Я не смог, не сделал, не добился потому, что мне пороху не хватило». Он объяснит: «Не сделал потому, что я честный и благородный человек. Не умею ловчить и жульничать». Ибо все, кто делает, добивается, — жулики и воры. Все просто и ясно.

Спросите такого человека: «Завидуешь?» — он возмутится: «Ничего подобного! Как вы посмели подумать, заподозрить?» Он — только за справедливость.

В чем же она состоит, его справедливость? Может быть, в создании ему равных условий для подвига, для творчества? Чтобы он тоже, как другие, мог не спать ночей над изобретением, мучиться, пот проливать? Нет, зачем же! Справедливость — это чтобы другим тоже было худо, горько. Пусть даже ему не станет хорошо — лишь бы им было плохо.

Кто же эти невыносимые «они»? Удачливый коллега? Счастливый сосед? Преуспевающий родственник? Да, конечно. Но не только. Это все вообще, кому сегодня лучше, легче, слаще, чем ему. Это вообще «клан» преуспевающих. «Они знаете какие? Знаете, как они умеют ловчить? Нам с вами и не приснится».

Чему только не завидует завистник! У вас и воображения не хватит представить. Я видел человека, который не мог простить инвалиду отрезанной ноги: «Бесплатно, дармоед, машину получает». Завистник позавидует шевелюре, которая гуще, чем у него. Росту, который на два вершка больше. Вашей дружбе с вашими друзьями. Разве потому вы с ними дружите, что любите их? Да ничего подобного!.. Вы дружите только для того, чтобы ему, завистнику, насолить, досадить, отнять у него покой душевный.

Даже шар земной вращается не по законам небесной механики, а исключительно назло и наперекор ему, завистнику.

Забегая вперед, скажу, когда этот очерк будет напечатан в газете и пойдет читательская почта, я вдруг увижу, какую бурю сложных человеческих чувств вызвал я, произнеся слово «зависть».

Одни согласятся со мной, приведут истории из собственной жизни, но другие, наоборот, резко, категорически возразят, захотят поспорить.

«Вы осуждаете всех, кто завидует? — спрашивает автор одного такого письма. — Ну что ж, заклеймите, пожалуйста, и меня, я готов. Всю жизнь я старался добиться соответствующего места под солнцем. По разным причинам — иногда зависящим от меня, чаще нет — мне это не удалось. Скажу откровенно: люди, успевшие больше, чем я, занимающие те ступеньки на иерархической лестнице, которые мне лично не достались, симпатии, а тем паче большой нежности у меня не вызывают. Скорее наоборот. Но я пишу об этом безо всякого стыда. Почему? Да потому, что важно ведь не то, что я испытываю в глубине души (мое дело!), а то, как я веду себя в обществе, позволяю я или нет, чтобы зависть толкала меня на низкие, подлые поступки. Пока я один страдаю от своей зависти, пока от нее не страдают другие люди мне краснеть не за что, и я не желаю выслушивать ничьих воспитательных нотаций. Значит, не о дурном чувстве Вы должны были писать в статье (не Вам, простите, судить), а о дурном поведении. Вы же, товарищ писатель, превысили свои полномочия».

«Слава богу, что я всегда умел и еще не разучился завидовать, говорилось в другом письме. — А иначе что бы двигало всеми моими стараниями, моим честолюбием, служило бы пружиной в работе, обеспечивало творческое и административное продвижение вверх?»

«Послушайте, — писал мой третий корреспондент, бросьте лицемерить, будьте искренни. Находясь среди удачливых и преуспевающих людей, разве не должны вы знать, быть уверенным, что находитесь здесь не из милости, не по снисхождению, а вполне законно, по праву? Слыша комплимент в адрес своего товарища, коллеги, разве не утешает вас очень дорогая, такая необходимая вам мысль, что в другом случае и по другому поводу вас тоже не обойдет чаша признания и фимиама? А иначе, не будь этого, хоть один раз почувствовав себя неровней в своей собственной профессиональной среде, вы, поверьте, уже не позволите себе так надменно и гордо топтать это скорее трагическое и болезненное чувство — зависть».

Что я мог ответить своим читателям?

Да, конечно, если завидующий человек никому еще не причинил зла, не омрачил чужого покоя, не за что и бросать в него камень. Однако — вот ведь какая штука — тот завистник, в чьих чувствах (а не только поступках) я пытался разобраться, работая над газетным очерком, разве когда-нибудь поймет, разделит законную радость и удовлетворение моего читателя от того, что он лично никого не заставил страдать, не заел никому жизни? Куда там! Наоборот. Не заел, — значит, слаб, бессилен, плохо старается, должен локти себе кусать…

Да, разумеется, чувство зависти можно, если угодно, приравнять и к полезному, побудительному честолюбию. Говорят же: «Я по-хорошему ему завидую», — смотря что вкладывать в это слово. Однако тот завистник, о котором я писал в газете, никогда, хоть убейте, не признается, что он честолюбив. Напротив, скромник из всех скромников. Это о нем именно сказано: уничижение паче гордости.

Да, верно, избави бог почувствовать себя однажды неровней своим успешно делающим свое дело коллегам и сотрудникам. Однако тот завистник, о котором шла речь, просто не задумается никогда, ровня он или нет своим собратьям, ибо любое соперничество, состязание есть для него не закономерный (хоть и рискованный часто) способ помериться силами, талантами, выяснить, кто же есть кто, а только злобный подкоп под его личные интересы, коварные козни и происки его личных врагов.

И знаете что?

Это ведь прекрасно, что читатели в своих письмах требуют осторожного обращения с самим словом «зависть».

Значит, задумываются над тем, что же оно обозначает.

Значит, частно заглядывают в глубины своей собственной души.

Значит, остерегаются зависти.

Не задумывается, не заглядывает, не остерегается зависти один только человек сам завистник.

…Слезы высохли на щеках Людмилы Григорьевны. Она встает. О чем толковать еще? Все сказано.

И вдруг язвительная, злая улыбка появляется у нее на губах.

— Ажиотаж, понимаете, развели, — говорит она. — Шум подняли. А что мы сделали такого? Ну, что? Объясните! Человека убили?

Она ждет, она жаждет ответа.

А я молчу.

Что сказать мне ей?

Не других — себя самое убивала эта женщина, долго, мучительно, жестоко. Другие — ладно. Пройдет время, успокоятся, забудут. А она сама? Не видеть солнца над головой, жизнь свою утопить в собственной ненависти, в собственном яде.

Страшно!

…Что добавить еще?

С Алексеем Матвеевичем Олейником я тоже, конечно, встретился.

Крупный, солидный мужчина. Уверенные, властные манеры.

Но сейчас старается держаться очень скромно, говорит тихим, еле слышным голосом.

Уйдя на пенсию, Олейник стал пожарным в историческом музее города. Вот там однажды — ночью, в одиночестве, на дежурстве — и написал он письмо в «Литературную газету».

Эх, сказал он мне укоризненно, — я же вам писал… Думал, вы сразу комиссию пришлете… А вы этой самой Реве сообщили. Нехорошо получилось…


Как часто мы судим о человеке по тому первому внешнему впечатлению, которое он произвел на нас. О подполковнике Сегале десятки людей, помните, морщась, говорили: «Ох, какой неприятный, беспокойный и неуравновешенный». А Алексей Матвеевич Олейник, пока не открылись его грязные дела, многим казался, наоборот, очень даже приятным, весьма спокойным и совсем уравновешенным…

А на поверку оказалось: «неприятным» движет человеколюбие и верность долгу, а «приятного во всех отношениях» переполняют злоба да ненависть.

Знаете, что меня поражает? Как мало иной раз надо, чтобы зародилась, вспыхнула, вылилась на нас с вами чья-то человеческая ненависть.

Живет человек рядом с нами. Улыбается. Дружит. Кажется, ближе отца родного…

Но вот не так вдруг сложились обстоятельства, не тем боком обернулась к нему судьба — и ни улыбок уже, ни дружбы. На нас с вами обрушивается густой черный поток ненависти.

Где ж она раньше-то была, эта ненависть?

Уживалась, таилась рядом с дружбой?

Воскресная прогулка

Исковое заявление
С кем и как человеку дружить, а кого — вон из сердца, решает каждый для себя. Постороннему тут делать нечего.

И все-таки я берусь рассказать об этой истории. И не оттого только, что в редакцию газеты пришло письмо, двадцать авторов которого требуют: «Не останьтесь в стороне, защитите человеческую порядочность». А потому, главным образом, что не о дружбе, не о личных взаимоотношениях идет уже речь. Личные эти взаимоотношения двое из четверых участников истории выволокли на площадь, сделали публичным достоянием. Речь сейчас о том, надо ли всякий раз пользоваться даже тем, что принадлежит тебе по закону, по праву, или бывают ситуации, когда получить свое означает потерять себя.

«…Супруги Сапроновы и супруги Журавлевы считались близкими друзьями. И будни, и праздники проводили вместе. Женщины души друг в дружке не чаяли, и мужья их тоже испытывали друг к другу привязанность. Одногодки, обоим по шестьдесят. Оба в прошлом фронтовики. В беседе, в застолье, в заботах о семье, об отцовских радостях и печалях (у того и у другого взрослые дети) понимали друг друга с полуслова.

У Сапроновых машина была «Жигули». Если что Журавлевым надо — дочь в другом городе навестить, или какие дела по хозяйству, или так просто, проветриться, прокатиться, — никакого отказу.

В субботу, 19 января, Журавлевы предложили: «А не выехать ли завтра на природу?» Сапроновы согласились.

Выехали в девять утра. Алексей Ильич Сапронов сидел за рулем. Рядом с ним Сергей Тимофеевич Журавлев. Женщины — сзади.

Погода в тот день не баловала. Мокрый снег с дождем. Пасмурно, промозгло. Ехали медленно, километров сорок в час, не больше.

И все-таки беды не избежали. На тридцать первом километре пути машина попала на обледенелый участок. Ее круто занесло. Съехав с откоса, правым боком сильно ударилась о железобетонный столб высоковольтной передачи.

«Скорая помощь». Врачи. Больница.

Цел остался один только человек: водитель Алексей Ильич Сапронов. Ни ушиба, ни царапины. Меньше других пострадала Нина Васильевна Журавлева: перелом правой голени. Сделали операцию, наложили гипс, и уже через неделю Нина Васильевна встала с постели.

А вот жизнь мужа ее, Сергея Тимофеевича Журавлева, и подруги Веры Михайловны Сапроновой, можно сказать, висела на волоске.

Сергей Тимофеевич получил тяжелую черепно-мозговую травму. Обширная рана на левом виске. Шок второй степени… Операция. Опять операция. Переливание крови. Хирурги от него не отходили… Вера Михайловна Сапронова на вытяжении, не двигаясь, пролежала двадцать пять суток. Перелом шейного позвонка, перелом черепа, сотрясение мозга. Заведующий отделением ей сказал: «Голубушка, если пошевелитесь, я ведь из ординаторской до вас не добегу…»

В эти дни Алексей Ильич Сапронов не выходил из больницы. Ночевал на полу, у постели жены. Люди, которые видели его в те дни, говорят: так казнил себя, так изводился, смотреть было страшно.

Но худшего, к счастью, не случилось. Сергей Тимофеевич Журавлев и Вера Михайловна Сапронова остались живы. Даже инвалидами не сделались. Сергей Тимофеевич выписался из больницы через тридцать четыре дня. Спустя две недели выписалась Вера Михайловна.

Мне кажется: собраться бы им, всем четверым, близким людям, добрым друзьям, друг на друга взглянуть, заплакать, что ли, от радости, судьбу, своих врачей возблагодарить, которые помогли второй раз на свет народиться.

Исковое заявление. Истцы: Журавлевы Нина Васильевна и Сергей Тимофеевич. Ответчик: Сапронов Алексей Ильич. О взыскании 596 рублей.

20 января 1980 года, в результате автокатастрофы, мы получили тяжкие телесные повреждения и находились на больничном листе. За первые пять дней больничный лист не оплачен (бытовая травма), поэтому мы потеряли заработок: Журавлева Н. В. — 33 руб., Журавлев С. Т. — 25 руб. Кроме того, мы уплатили за 30 сеансов массажа 120 рублей. В результате катастрофы пришли в негодность ручные часы марки «Чайка» стоимостью 45 руб. и на дополнительное питание израсходовано 300 руб. В машине была оставлена сумка с 30 руб., которые пропали. В связи с тем, что катастрофа произошла по вине Сапронова А. И., просим понесенные расходы о взыскать с него.

Скажу сразу: требования, предъявленные супругами Журавлевыми к водителю машины Сапронову А. И., вполне законны. Суд, разумеется, поинтересовался, насколько обоснованна сумма иска. Выяснилось, например, что массаж обошелся не в 120 рублей, а всего в 58 рублей 50 копеек. И часы марки «Чайка» стоили не 45, а только 28 рублей.

Но в принципе?.. Что ж, все верно. Лицо, виновное в дорожно-транспортном происшествии, обязано возместить потерпевшим причиненный вред. Куда денешься!

Я спрашиваю Алексея Ильича Сапронова: «Слушайте, но коли так встал вопрос — ладно, отдали б Журавлевым деньги? Без суда, добровольно». «Господи! — говорит он. — Да я к ним дважды ходил, предлагал. И жена, Вера, выписавшись и больницы, в тот же день позвонила. Не согласились. Нина Васильевна сказала: «Будет суд!» «Да зачем же им этот суд нужен?» — не понимаю я. Сапронов пожимает плечами. «Нина Васильевна сказала: чтобы наказать нас морально». — «Морально?» — «Ну да, ее слова»…

В тот же день встретился я и с Журавлевыми. «Деньги? — засмеялась Нина Васильевна. — Ну что вы! Деньги мне совсем не нужны… Если б такая статья была в моральном кодексе, Алексея Ильича за его бесчеловечность надо б к высшей мере. Вот тогда — справедливо!» А муж ее, Сергей Тимофеевич Журавлев, добавил: «Себе б мы не простили, если б простили Сапронову…»

«По моральным соображениям»…
Признаюсь, я решил в тот момент: чего-то самого главного, самого важного я не знаю. Не в секундном промахе водителя Сапронова за рулем машины, очевидно, дело. За промах этот — не удержал «Жигули» на скользкой дороге — ну, ладно, предположим, можно было бы водителя корить. Не прощать ему. Пускай даже остыть к бывшему другу. Наши симпатии, антипатии не поддаются порой никакой логике. Да, вот так! До аварии — водой было не разлить, а сегодня — глаза б мои на него не глядели. Ладно, допускаю…

Но тут ведь не просто антипатия, не тихая неприязнь. Ненависть тут! Лютая, непримиримая. «К высшей мере!»

Нет, не в случае на шоссе, очевидно, дело. Вероятно, потом уже, после этого несчастного случая, Сапронов так обидел, так оскорбил своих близких друзей, что им это прямо-таки душу перевернуло.

А как же иначе? Иначе — никак.

…Сижу у Журавлевых. Нина Васильевна — врач. Сергей Тимофеевич учительствует в школе, он биолог. Просвещенные, разумные, образованные люди.

«Я должна, я обязана высказать кому-то свою боль», — говорит мне Нина Васильевна. Что ж, конечно. Я готов. Для того и приехал из Москвы, чтобы понять, что здесь произошло.

«Знаете, — говорит мне Нина Васильевна, — Сапронов жену свою черной икрой кормил. С ложечки!» Да, знаю. У Веры Михайловны крепление шейного позвонка держалось за скулы, неделями куска хлеба не могла проглотить. Икру с ложечки глотала, верно. «А нас? — спрашивает Нина Васильевна и многозначительно глядит на меня, — нас, которые так ужасно из-за него пострадали, думаете, он кормил икрой?»

Не знаю. Может, и не кормил. Я смотрю на нее и хочу понять: так что же, из-за ложки икры, значит, такая ненависть? Всего-навсего?

«А вообще, — говорит Нина Васильевна, — разве он, Сапронов, нас в больнице питанием обеспечивал? Ничего подобного! Только наши дочери да еще сотрудники с работы…» Но это ж и нормально, хочу я возразить, чтоб родные дочери да еще добрые сотрудники с работы. А он, Алексей Ильич Сапронов, в эти дни от постели жены не отходил, гадал все, выживет она или не выживет, останется на всю жизнь калекой или не останется?

«О, — говорит мне Нина Васильевна и опять многозначительно улыбается. — Ей-то, конечно, он уход обеспечивал, что правда, то правда. Вера Михайловна у нас счастливица…»

А я смотрю на нее и думаю: неужели мне врач это говорит, человек, обязанный лучше других знать, в каком была состоянии Вера Михайловна?

«…А мне Сапронов сказал, — вступает в разговор Сергей Тимофеевич, — дескать, машина совсем разбита — нечего ремонтировать. Машину, значит, пожалел, а мозги мои — нет?» «А мне он заявил, — вспоминает Нина Васильевна, — сидела б Вера Михайловна слева — меньше бы пострадала. Значит, он хотел, чтобы я вместо нее пострадала?»

Я смотрю на них, на разумных, образованных, просвещенных людей и постичь пытаюсь: и вот это все? Можно уже ненавидеть? Так просто?

«А вы поинтересуйтесь-ка, откуда эти Сапроновы такие состоятельные, — советует Сергей Тимофеевич. — Как сыр в масле катаются». «А что, — спрашиваю, уличены разве в чем нехорошем?» — «Уличены не уличены, а вообще-то сигналы имелись». — «И у Веры на прежней работе возникали неприятности. Вы поинтересуйтесь, поинтересуйтесь», — советует Нина Васильевна.

Я встаю. Прощаюсь.

Уже в передней Нина Васильевна говорит: «Повторяю, деньги мне совсем не нужны. Знаете, как я поступлю. А вот так: суд их присудит, а я возьму и отправлю назад Сапронову по почте! Пусть знает!» А Сергей Тимофеевич спрашивает: «Статью будете писать? Ну что ж, пишите. Тому, кто смерть свою пережил, уже ничего не страшно».

Ему не страшно. Страшно мне. Оттого страшно, что человек, переживший свою смерть, готов через суд искать стоимость помятых часов «Чайка» — и не от бедности, не от нужды, не от отчаяния, а исключительно по моральным соображениям, То бишь из ненависти.

В одной машине…
Следователь, выезжавший в день аварии на место происшествия, в возбуждении уголовного дела против водителя Сапронова А. И. отказал: несчастный случай, состава преступления нет. Однако городской прокурор постановление это отменил: двум пассажирам причинены тяжелые телесные повреждения, расследование должно быть проведено.

Дело возобновили опять.

Результат его в значительной степени зависел от показаний очевидцев аварии. Ясно же: никакого умысла не было. А вот неосторожность — была или нет? Мог водитель в создавшейся ситуации предотвратить аварию или от него это не зависело? Сапронов объясняет: «На шоссе, из-за поворота, неожиданно показался грузовик с сеном. Поэтому я резко взял вправо и въехал на обледенелую обочину». Если действительно так — одна картина, если нет — совсем другая.

Следователь, который вел дело, говорит мне: «Я заранее знал: очевидцы аварии Журавлевы будут Сапронова выгораживать». — «Почему же?» — «Потому, что были с ним в одной машине». — «Ну и что же?» — «Психология! Людям обычно кажется, что в аварии виновата встречная машина, дорога, погода, хляби небесные — только не свой водитель». — «Отчего же?» — «Со своим водителем ты же только что пережил одну беду. А это, знаете, противоестественно — прибавлять беды тому, с кем вместе её пережил».

Что ж, понимаю: противоестественно прибавлять беды человеку из своей машины.

«Ну а как Журавлевы?» — спрашиваю. «В день аварии Нина Васильевна сказала: никаких претензий к Сапронову у них нет, — говорит следователь. — А потом! Ушам своим не поверил. Готова была утверждать, будто Сапронов чуть ли не нарочно хотел всех погубить… Никакого встречного грузовика не было. На лед свернул — так ему захотелось. Несся как угорелый. Жена просит: «Алеша, потише», а он, как на пожар». — «Действительно, несся?» — «Да нет, экспертиза показала: сорок километров в час, не больше». — «Ну а встречная машина?» — «Пришлось Журавлевым поверить. Жена Сапронова ведь не в счет, лицо заинтересованное. А других очевидцев нет».

А я грешным делом думаю: а если из ненависти, по моральным соображениям не захотели эту машину Журавлевы заметить? Из-за ложки черной икры?

Учитывая личность подсудимого, военное прошлое, преклонный возраст, первую судимость, безукоризненные характеристики, ходатайство общественности, суд счел возможным не лишать Сапронова свободы: три года условно.

«Пусть спасибо нам скажет, — говорят Журавлевы, мы не стали обжаловать приговор, добиваться, чтоб его в тюрьму…»

Что правда, то правда, высшей меры они все-таки не требовали…

«Действия супругов Журавлевых мы восприняли как вызов городу», — пишут двадцать авторов письма в редакцию «Литературной газеты».

Задумаемся: о каком же все-таки вызове идет речь?

Мне кажется, дело здесь не только и не столько в самих претензиях Журавлевых к бывшим своим друзьям. Что делать — не смогли люди смириться с тем, что Алексей Ильич не дежурил сутками возле их постели. Нина Васильевна ждала, думала: вот раскроется сейчас дверь, войдет виновник всех их несчастий и скажет: «На руках буду вас носить». А он не заходил. Или заходил не так часто, как ей бы хотелось… «Дружба его измерялась шагами по коридору», — оскорбленно объяснит мне потом Нина Васильевна. Ладно! Как говорится, бог им судья. В конце концов, личное их дело. Разные складываются у людей претензии друг к другу, и счеты между людьми тоже бывают разные. Жизнь есть жизнь…

Но личные эти счеты и претензии надо же, наверное, и выяснять лично: самим, друг с другом, один на один. Без башенных колоколов.

О недоданной ложке черной икры, про которую Журавлевы заявили в суде — вслух, громко, публично, — говорит сегодня весь город.

Понимаете? Ладно бы только с имущественным спором пришли Журавлевы в суд: имущественные споры положено решать в суде. Нет, пришли они, сами признают, чтобы на глазах у всех отомстить своему бывшему другу за плохую дружбу. Что это — общественная жилка в нас так сильно развита? Но общественная жилка состоит, вероятно, не в том все-таки, чтобы прилюдно, на площади обнажаться, а, напротив, в боязни своими действиями оскорбить скромность, деликатность, совесть общества. В стремлении сохранить перед миром человеческое свое достоинство.

Нина Васильевна говорит мне сейчас: «Вы бы посмотрели, как явилась Вера Михайловна на суд. С улыбкой, будто на праздник». А я ведь догадываюсь, зачем на этом суде улыбалась Вера Михайловна. Чтобы людям не показать, какой ад у нее в душе. Чтобы не унизиться демонстрацией своих переживаний. Из чувства собственного достоинства улыбалась…

А Нина Васильевна? Секретарю суда она подробнейшим образом объяснила, каких мытарств ей стоит каждая явка в суд: денег на такси ведь нет. И костыли, в которых давно уже миновала надобность, тоже в суд прихватила: глядите, люди — добрые, жалейте ее… Театр!

«Я прямая, как дорога», — гордо признается мне Нина Васильевна и ждет: «неужели не оценю? А мне очень хочется спросить ее: да зачем, всегда ли уж так нужна эта жестокая, бесцеремонная прямота? Может, иной раз лучше, наоборот, с церемониями? И самим нам легче будет жить, и людям кругом меньше причиним неприятностей?

Мы вот охотно говорим о культуре поведения, о культуре общения. А может, культура эта и состоит в том, чтобы почаще друг с другом церемониться, не ронять себя в глазах людей и не спешить выставлять на всеобщее обозрение то, что творится иной раз у нас в душе?

«…Мы требуем только то, что полагается нам по закону», — говорит мне Сергей Тимофеевич Журавлев, и Нина Васильевна подтверждает: «Только!» Она спрашивает: «Значит, вы хотите сказать, аморален наш закон?»

Что ответить мне им?

Закон наш морален. А вот воспользоваться им или иной раз лучше постесняться, решает не закон. Решаем мы с вами, каждый для себя. Одному, повторяю, важнее всего свое получить, другому — не потерять себя. Кому что…


Если бы где-то на жизненном пути встретились однажды автор анонимных, подметных писем Алексей Матвеевич Олейник и супруги Журавлевы, вполне возможно, никакой тяги друг к другу они бы не испытали. Чужие, разные, совсем не похожие друг на друга люди!

Но ведь что-то их все-таки роднит, сближает, не так ли?

Что?

А я вам скажу: позиция. Позиция, утверждающая вседозволенность.

Все можно, никаких барьеров! Можно написать пасквиль на честных людей и подписать его чужим именем. Можно, не стесняясь, на глазах всего города, из-за ложки черной икры затеять судебный процесс с близкими друзьями. Ничего нет запретного. Дозволено все!

Откуда же проистекает этакая вседозволенность? Из чего складывается? Удается ли всегда проследить, куда ведут ее корни?

Всегда — не знаю. Жизнь сложна. Но случаются ситуации, когда истоки той или иной позиции человека достаточно ясны.

Глава вторая Не в свои сани…

Художественная школа

Шесть из двенадцати
Некоторое время тому назад в детской художественной школе номер два Дзержинского района Ленинграда сменился директор: член Союза художников, искусствовед Светлана Андреевна Онуфриева ушла заканчивать монографию о живописце Головине, место ее занял Николай Потапович Катещенко, преподаватель художественно-педагогического графического училища, где готовятся учителя черчения и рисования для средних общеобразовательных школ. И года не прошло со дня назначения нового директора, а половина педагогов второй детской художественной школы — шесть из двенадцати — подали заявления об уходе. Причина? В заявлениях сказано: «уступая давлению нового директора», «из-за сложившейся в школе обстановки», «из-за того, что работать стало невозможно». В художественной школе коллектив маленький, собственного комитета профсоюза нет, действует объединенный комитет всех художественных школ Ленинграда. В один прекрасный день на его заседание приглашены были покинувшие школу учителя, присутствовал и новый директор. Объединенный комитет — цитирую — «с горечью признал свое бессилие оградить хороших педагогов от несправедливости». В различные учреждения Ленинграда, Москвы, в редакции разных газет стали поступать письма от учеников школы и их родителей. В письмах тревога, призыв, мольба: «Школа гибнет. Спасите школу!» Ситуация настолько обострилась, что городские организации, занимающиеся культурой, создали специальную комиссию.

…Я приехал в Ленинград, пришел на улицу Некрасова, дом 10, поднялся на третий этаж и над табличкой: «Детская художественная школа номер два» увидел выведенные черной краской крупным детским почерком слова: «Была когда-то…»

«Мы думали»
Знаю по опыту, если где-то вспыхнул служебный конфликт, коллектив раскололся на два лагеря, стенка пошла на стенку, чаще всего виноваты обе стороны. Так почти не бывает: одни — сплошь мирные агнцы, другие — отпетые злодеи. А потому, выполняя редакционное задание, спешу прежде всего узнать: из-за чего же загорелся сыр-бор? Виноват новый директор? А может, зерна нынешнего конфликта уже заложены были в той школе, которую он принял? Уходят педагоги? Но важно ведь: какие это педагоги? И почему они уходят?

Беседую с прежним директором Светланой Андреевной Онуфриевой. Первый вопрос: что такое детская художественная школа? Узнаю: три раза в неделю, после уроков в обычной школе, ребенок едет сюда учиться лепке и рисованию. Занятия продолжаются с четырех часов дня до девяти вечера. Возраст учащихся — двенадцать — пятнадцать лет (пятый — восьмой классы общеобразовательной школы). Разумеется, дети здесь получают специальные знания, проходят живопись, рисунок, скульптуру, композицию, историю искусств, но документ об окончании школы сам по себе никаких прав не дает. Сдаст подросток на общих основаниях вступительные экзамены в среднехудожественное учебное заведение, поступит — художество будет для него профессией. Не сдаст (или в другое место решит поступать) — полученные в школе знания и навыки останутся без профессионального применения, так сказать, для себя. На официальном языке это называется эстетическим воспитанием.

— Вот этому «для себя» придавали мы в школе особое внимание, — говорит мне Онуфриева.

— То есть?

Она на секунду задумывается.

— А вы сами посудите… Если после полного рабочего дня ребенок спешит к нам и напряженно работает еще пять часов, значит, что-то его влечет, манит? Что же именно? Соображение: научусь рисовать, приобрету когда-нибудь ценную профессию? Очень важно, конечно… Но вам не кажется, — она весело смотрит, на меня, — ужасно, если детской душой владеет одно только утилитарное соображение? Впрочем, — Светлана Андреевна смеется, — это и невозможно. К счастью! Ребенка в художественной школе канатом не удержишь, если у него не пробудятся здесь увлечение, интерес, восторг… Праздник в душе.

Я слушаю Онуфриеву очень внимательно. Придирчиво даже. Чем подробнее узнаю я сейчас о прежней школе, тем точнее, вероятно, смогу определить, против чего же выступил новый директор. Понять суть конфликта.

— Видите ли, — говорит Светлана Андреевна и, чуть помедлив, осторожно признается: — Главное — мы хотели воспитывать в школе эмоциональных людей.

Я киваю: очень интересно! А как? Они знали, как лучше всего воспитывать эмоциональных людей? Рецепт у них был?

— Видите ли, — говорит Светлана Андреевна, — мы думали.

— Что?

— Думали, — повторяет она. — По каждому поводу думали. Никогда не освобождали себя от этой суровой необходимости.

— Над чем же конкретно вы думали?

— А над всем, — отвечает Светлана Андреевна, — буквально над всем.

Однажды они заметили: чрезмерная выучка в раннем возрасте для ребенка опасна. Ремесло может в детях задушить детское. Ребенок не потому ведь часто создает шедевры, — что он умеет, а потому, что он ребенок, потому что видит и чувствует как ребенок. Значит, дай ему себя расковать, не связывай его воображение. Это смерть как опасно — сковать детское воображение. Эмоциональный человек — это прежде всего человек с воображением. Отними, свяжи воображение — какие останутся эмоции? Самые недалекие, самые примитивные, самый, если можно так выразиться, бездуховные останутся эмоции. Потому что прежде всего через воображение откликается дух человеческий на окружающую его жизнь. Сердце защемит от красивой солнечной поляны — воображение. Переполнится сердце сочувствием к товарищу, попавшему в беду, — тоже воображение: воображение себя на его месте. А когда нет, недостает такого воображения, психологи говорят: эмоциональная тупость.

Но ведь, с другой стороны, хорошая выучка, твердые навыки ребенку необходимы, нужны, как спасение. Почему? Да потому, что в двенадцать — четырнадцать лет нередко наступает опасный кризис: вчера еще ты умел рисовать, детство за тебя рисовало, такие шедевры создавал — учителя и родители восхищались… А сегодня вдруг разучился. Глядят взрослые на твои работы и неловко молчат. У тебя руки готовы опуститься. Значит, к этому кризисному возрасту ребенку надо успеть сообщить необходимый минимум выучки, минимум профессионализма. Чтобы и воображение не задавить и достаточно натренировать руку. Найти золотую середину. Как это сделать? «А мы думали», — говорит мне Светлана Андреевна.

В некоторых художественных школах существует порядок: педагог получает класс и все четыре года ведет в нем все предметы — и живопись, и рисунок, и композицию. Никого другого дети не знают. Но разумно ли это? Не проигрывают ли в результате ученики? Педагоги ведь разные бывают: один — лучший специалист в живописи, другой — в рисунке… Здесь, во второй школе, решили: пусть каждый преподает тот предмет, в котором он сильнее. Заодно обогатится общение ребят с разными творческими личностями. (В этой школе преподавали многие члены Союза художников.) Эмоциональный человек очень нуждается в разнообразном, богатом творческом общении. «Мы думали», — говорит Светлана Андреевна.

Дети приходят в школу уже после уроков, достаточно усталые. Значит, им нужна разрядка. Было объявлено: бегайте, резвитесь на переменах — можно. Музыку хорошую завели — создает настроение. Как-то заметили: объяснив задание, убедившись, что оно понято, полезно оставить ребенка наедине с бумагой и красками. Педагог незаметно выходил, ждал конца урока в учительской. Волновался, мучился: как у того получится, как у другого? Очень хотелось вернуться в класс, коснуться кистью ученической работы. Но он знал: нельзя. Детям сейчас лучше побыть одним.

— У нас был лозунг, — говорит Онуфриева, — «Наши дети — лучшие в мире». — Улыбается: — Опасаетесь, высокомерие в детях развивали? Ничего подобного. Ребенок — гражданин сознательный. Отлично понимал: любимые — всегда лучшие в мире… А чувствуя себя любимыми, дети и сами учились любить. Свою школу, своих друзей, свой город, свою страну… Надежнее способа научить человека любить я не знаю.

Несколько лет назад в Ленинград приехал корреспондент «Пионерской правды». Работы учеников второй художественной школы его восхитили. Выставка их была устроена в Москве, в помещении редакции. Газета писала тогда: «Сейчас мы живем в необычном мире. Редакция превратилась в выставочный зал, и нас окружают детские рисунки. Они приехали из Ленинграда… Красочные эти рисунки как бы говорят нам, взрослым: посмотрите, как прекрасен этот мир…»

— Светлана Андреевна, — прошу я, — объясните, пожалуйста, что же произошло в школе? Из-за чего возник конфликт?

Онуфриева молчит. Долго молчит.

— Видите ли, — произносит, — после нескольких недель директорства Николай Потапович Катещенко публично, на педсовете, объявил, что он пришел спасать школу.

Спасать? Крайне интересно.

Докладная
Николай Потапович разговаривать со мной отказался: «Без разрешения городского управления культуры не могу». Звоню в управление культуры, получаю разрешение.

И вот мы беседуем. Спрашиваю: что значат слова «спасать школу»? У него какая-то своя программа есть, новые идеи? Вопросом этим он несколько озадачен: «Идеи? Да нет, никаких, зачем же…» Интересуюсь: педагоги, которых он так легко отпустил, наверноё, его не устраивали, неважно детей учили? Отвечает: «А я не знаю, как они учили, не проверял, руки до этого еще не дошли». Чем же он был занят? Объясняет: «Наводил порядок».

Порядок? «Ну да». Рассказывает: вошел он как-то в класс. Видит: педагога нет, дети одни рисуют. Подождал минуту, три, пять… Наконец преподавательница является. Николай Потапович ей говорит: «Где вы были?» Она сперва даже не поняла, удивилась. Потом спросила: «Вам как, все сказать?»— «Да, все!» Пожала плечами: «Хорошо, Николай Потапович, я была, простите, в уборной». Но он-то видит, чувствует: ложь, неправда, ничего подобного! Он давно уже засек: оставляя детей в классе, педагог идет ставить натюрморт для следующего занятия. Хотя делать это обязан в свое свободное время. Нашли, понимаете, отговорку: дети должны поработать наедине с собой! Высокой философией прикрывают обычную разболтанность. Все это он и сказал преподавательнице. Она помолчала, усмехнулась. «Николай Потапович, — спросила, — почему вы уверены, что нас надо заставлять учить детей? Мы ведь живем этим делом, оно нам нравится». Он объяснил ей: «Нравится — одно, дисциплина — другое. Потрудитесь написать докладную записку». — «О чем, Николай Потапович?» — «Куда отлучались во время урока». — «Хорошо, как вам будет угодно».

Я спрашиваю:

— И написала?

— Написала.

— Что же?

— Была, дескать, в уборной.

— И вы приняли?

— Принял. Официальный документ.

Мы молчим.

— Но это же издевательство надо мной, — страдая, говорит Николай Потапович, — разве нет?

Что мне ему ответить?

«Незаменимых нет»
Первым из школы ушел Александр Николаевич Совлачков, один из лучших преподавателей композиции в городе, по его программе занимаются дети во всех художественных школах Ленинграда. Николай Потапович отстранил его от должности старшего преподавателя. Почему? Николай Потапович объясняет: «Совлачков сорвал важный конкурс». Обвинение серьезное. Однако мне известно: объединенный комитет уже проверял это обстоятельство. Выяснил: Совлачков, как и другие преподаватели школы, не захотел проводить конкурс формально, скоропалительно, для галочки. Потребовал дать ребятам достаточно времени, чтобы смогли по настоящему разработать тему. Объединенный комитет признал отстранение Совлачкова «ошибочным, необъективным, необоснованным и бестактным». «Как же Николай Потапович?» Некоторое время молчит. Потом роняет: «А его вообще нельзя считать художником. Совлачков — практик». — «То есть?» — «Не имеет специального художественного образования». Однако мне известно: Совлачков окончил искусствоведческий факультет Института живописи и скульптуры имени Репина, член Союза художников СССР. Ему тридцать три года, а он уже участвовал в четырнадцати выставках, проведенных в Москве и Ленинграде. В 1977 году работы его демонстрировались на советской художественной выставке в Японии. Затем — в ФРГ. Как говорится, дай бог каждому «практику»…

Ушла из школы завуч Ирина Владимировна Страдина. Пришла сюда одной из первых, в 1963 году, когда и школы-то никакой еще не было — скромный художественный кружок. Год работала без зарплаты, на общественных началах. Страдина — скульптор, член Союза художников СССР, но школа — второй ее дом: Душа, сердце этому дому отданы.

Николай Потапович Катещенко, придя директором, через три месяца Ирине Владимировне сказал: «Я вам не доверяю». Почему? Была причина? Да, была. Одному сотруднику срочно понадобилась характеристика, в тот день где-то решался его квартирный вопрос. Катещенко отсутствовал, и завуч Страдина, как всегда, как было заведено, поставив палочку «за», расписалась на характеристике.

— Ну и что? — спрашиваю Николая Потаповича. — Вы не согласны с выданной характеристикой, она неправильная?

— Характеристика совершенно правильная, — отвечает. — Но выдали ее за моей спиной. Показали мне свое пренебрежение…

Молчим. Неужели он всерьез?

— Не понимаю, — я улыбаюсь. — Вашу власть ущемили?

— Хотя бы, — отвечает, — ущемили мою власть. Правильно.

После этого случая Ирина Владимировна подала заявление: с должности завуча она уходит, сил больше нет, но оставляет за собой уроки скульптуры. Пришла однажды на занятия, узнает: Николай Потапович распорядился в класс ее не допускать. За четыре месяца до исполнения непрерывного пятнадцатилетнего стажа работы в школе, накануне пенсии… А у нее недавно трагически погиб муж, на руках трое иждивенцев.

Елена Валентиновна Рогалева, талантливый художник по тканям, преподавательница живописи, сказала тогда директору: «Николай Потапович, при вас никогда не избивали на улице человека? Ты все видишь, протестуешь, а помочь бессильна. Никто на тебя внимания не обращает. То же самое, знаете, ощущаю я сейчас в школе». Рогалева подала заявление об уходе.

Подала заявление и Наталья Дмитриевна Мацкевич. Директор ее вызвал, сказал: «Тут до меня некоторые педагоги очень удобно устроились. Я собираюсь навести порядок. Лично на вас я могу опереться?» «Нет, Николай Потапович, — ответила Мацкевич. — На меня лично не можете… Опираться надо на весь коллектив».

Сидим. Молчим. Катещенко перебирает на столе бумаги.

— Ничего, — говорит он, — незаменимых нет.

— Вы уверены?

— Уверен. Может, где-нибудь, в высоких материях… А у нас, в детской художественной школе, незаменимых нет…

Злой человек?
Давайте все-таки разберемся: что произошло? Директором пришел очень злой человек? Но я справлялся в училище, где Николай Потапович проработал — много лет. Говорят: «Совсем не злой». К людям, в общем, неплохо относился. Правда, кое-кто называл его «Перпендикуляр», гибкости, мол, не хватает. Но на рядовой должности, где он не обладал директорской властью, ему это не особенно мешало.

А тут… Директором в школу пришел человек, готовый во всем увидеть против себя подвох. Подрыв. С самого начала почувствовавший, что все сложившееся здесь до него — для него опасно. Порядки. Мысли. Стиль. Слова. Шутки. Неписаные законы. Воздух сам… А прежде всего люди. Люди, позволяющие себе думать, возражать, шутить. И чем весомее, авторитетнее считался тот или иной человек, тем опаснее он был для Николая Потаповича.

Понимаете, какая острейшая дилемма возникла перед новым директором? Или он должен был принять сложившийся до него в школе уровень, ему соответствовать, или же постараться от него защититься. Как? Путь был только один: его разрушить. До основания. Камня на камне не оставить.

Но разве признаешься самому себе: я пришел разрушить то, что мне не под силу? Никогда! Самого себя постараешься, наоборот, убедить в том, что цели у тебя самые высокие» благородные: «Я пришел спасать школу».

Пятнадцать лет росла, созревала школа, превратилась в одну из лучших в городе. Чтобы разрушить ее, достаточно оказалось нескольких недель.

Дети
На уроке живописи дети спросили Елену Валентиновну Рогалеву, чем они будут заниматься в третьей четверти. Рогалева уже подалазаявление об уходе, работать в школе оставалось ей считанные дни. Она сказала ребятам: «В третьей» четверти: у вас будет другой учитель». Класс всполошился: «Как другой? Почему другой? Мы не хотим…»

Девочка Люда Р. вышла из класса, бросилась к телефону в комнате секретаря, позвонила матери: «Мама, беда! Елена Валентиновна от нас уходит».

Николай Потапович находился в это время у себя в кабинете, слышал весь разговор. Дождался, пока девочка закончит, появился на пороге: «Зайди ко мне». Люда зашла. «Откуда у тебя информация об уходе преподавателя?» — спросил директор. Люда испугалась: ее подслушивали. Елене Валентиновне может теперь, влететь. «Мне одна девочка сказала», — робко объяснила Люда. «Какая девочка? Приведи ее — или будешь исключена из школы».

Вместе с плачущей Людой Николай Потапович вошел в класс: «Выйдемте, Елена Валентиновна». Они вышли. «К детям просочилась информация о вашем уходе из школы. Каким образом?» «Очень просто, — удивилась Рогалева. — Я им сказала. А разве это секрет?» «Можете не дорабатывать оставшихся уроков, вы уволены», — сказал Катещенко. Через несколько дней на стене появился приказ: «За распространение ложных сведений среди учащихся с целью срыва нормального учебного процесса Рогалеву уволить».

— Но почему же «ложные сведения»? — спрашиваю у Николая Потаповича. — Она ведь правду детям сказала.

Он смотрит на меня:

— Не понимаете?

— Нет.

— Да они же натравливали детей на меня!

— Кто?

— Старые педагоги.

Изгнанная из школы Ирина Владимировна Страдина через несколько дней оказалась в больнице. Назавтра же началось к ней паломничество детей. Приходили по двадцать, тридцать человек. Вся палата заставлена бутылками с кефиром, букетами красных гвоздик. Нянечки уставали передавать записки. Вот одна из них: «Ирина Владимировна, здравствуйте! Как вы живете? Наверное, не очень хорошо. Мы тут толпимся, но нас не пускают. Мы вас любим и хотим, чтобы в «художке» было как при вас, как прежде».

Однако Николай Потапович убежден: Совлачкова, Рогалеву, Страдину дети любят исключительно в пику ему. Назло новому директору. Потому только, что против него они натравлены…

На лестнице стали вдруг появляться надписи, нелестные для Николая Потаповича. Вечером их смывали, наутро они возникали опять. «Просим вас, не поступайте в эту школу», — читал у лифта посетитель.

Николай Потапович вызвал мать одной девочки, Наташи 3., объявил: новый завуч Ольга Евгеньевна Чувакина (вместо Страдиной) видела, как Наташа что-то писала на стене. Теперь они вызовут криминалиста, сверят почерки, проведут следствие и материалы на Наташу передадут в детскую комнату милиции. На другой день после учиненного над Наташей следствия вся лестница была исписана гуще прежнего. Я спросил у ребят: «Зачем вы это сделали? Нехорошо!» Они серьезно мне объяснили: «Так ведь Николай Потапович пригрозил криминалиста позвать. Мы и решили: будут разные почерки — криминалист запутается».

Родительское собрание
В школу были приглашены одиннадцать родителей. Николай Потапович Катещенко и курирующий школу инспектор городского управления культуры объявили, что вызваны родители, чьи подписи под заявлениями в разные инстанции «удалось выявить». Однако пришли не одиннадцать, пришли шестьдесят родителей. Потребовали немедленно провести собрание. Катещенко и инспектор управления сказали, что собрания не будет, оно не подготовлено. Но родители все-таки собрание провели. Самовольно. И под протокол. Он лежит сейчас у меня на столе. Читаю: «Почему вы встретили нас, родителей, точно врагов? Что случилось?.. Раньше наши дети шли сюда как на праздник. Что вы сделали со школой?.. Как вообще вас допустили к нашим детям? Это трагедия и кощунство». Собрание родителей — в протоколе оно названо чрезвычайным — вынесло решение: «Одна из лучших детских художественных школ города находится в опасности. Надо срочно принимать меры».

Встретился я и с начальником отдела городского управления культуры. Он сказал: «Да, все это ужасно». Но предположил, что цели у директора Катещенко были, вероятно, хорошие, просто не те употребил методы. «Директорами ведь не рождаются», — улыбаясь, сказал мне мой собеседник.

Что ж, наверное. Но, может быть, существуют люди, которые родились недиректорами? Где-нибудь они будут на своем месте, вполне возможно. А тут — никак нельзя. Тут — чрезвычайно опасно. Слишком дорого обходятся они тут нам и нашим детям. Обществу. Государству.


Есть такая поговорка: «Не место красит человека, а человек место».

Все правильно: красит.

Но в одном, наверное, случае: если место это человек занимает по праву, если оно соответствует его силам и его способностям, если это его законное место.

Ну а если нет? Если занял человек не свое, а чужое место и теперь всеми способами старается его удержать, доказать всем, что он здесь хозяин, все умеет и всему соответствует?

Украсит такой человек это место?

Куда там! Так его разрушит, так разорит — обломков потом но соберешь…

Я не скажу, что все самозванцы, сидящие «не в своих санях», обязательно унылые близнецы, как две капли воды похожие друг на друга.

Нет, конечно.

У кого хватка покруче, а у кого — пожиже. У кого завидный темперамент, а у кого и вовсе его нет. У кого все кипит в руках, а у кого все из рук валится.

Но вот технология борьбы за чужое место, механизм продвижения по чужой стезе, приемы делания не принадлежащего тебе успеха, правила присвоения не своих, а чужих лавров — они-то чаще всего одни и те же. По крайней мере, сходны в чем-то основном и главном.

Давайте же попристальнее в них всмотримся.

Мыльный пузырь

Биографическая справка
Жизнь Ромуальда Ивановича Томчука полна событий ярких и неожиданных. В 1959 году в Хабаровском крае за взятки и использование служебного положения в корыстных целях его исключили из партии и отдали под суд. Но уже через три года, в 1962 году, в Риге, в Латвийской академии наук, Ромуальд Иванович с успехом защитил кандидатскую диссертацию, и крупнейшие ученые отрасли писали о нем: «В отношении древесных пород Сибири и Дальнего Востока Томчук является, по-видимому, единственным специалистом с такой большой эрудицией и опытом…» Однако еще через три года, в 1965 году, газета «Советская Россия» публично назвала Томчука — я цитирую — «полным профаном», «невеждой», «бесчестным человеком» и потребовала «проходимца» остановить. Сказано, кажется, достаточно энергично. Но через три года (опять магическое число!), в 1968 году, Ромуальд Иванович, работая теперь в Ивано-Франковске, приезжает на несколько дней в Москву и в сельскохозяйственной академии имени Тимирязева очень удачно защищает докторскую диссертацию. Тут же, однако, он вынужден из Ивано-Франковска бежать, потому что на этот раз, по свидетельству украинской «Рабочей газеты», доктор и профессор незаконно положил в карман пятьсот двадцать пять рублей. Он переезжает в Воронеж, становится сотрудником Центрального НИИ лесной генетики и селекции, дирекция института немедленно выдвигает его работу на Государственную премию, но еще через три года (опять!), в марте 1976-го, из этого института Ромуальда Ивановича увольняют, как «не соответствующего должности».

И все это Томчук успел в свои сравнительно молодые годы — сегодня ему за пятьдесят.

Судьба, согласитесь, редкая, удивительная, даже уникальная, она не может не привлечь к себе внимания.

И вот уже третий месяц езжу я из одного города в другой, туда, где жил Томчук или куда только наведывался, разговариваю с людьми, хорошо его знающими, читаю десятки, сотни документов, сравниваю, сопоставляю, анализирую, короче говоря, пытаюсь понять: кто же он есть, Ромуальд Иванович? Какими методами овладел, чтобы не сгорать в огне, возникать каждый раз из пепла, как птица Феникс, и со ступеньки обязательно подниматься на новую ступеньку? Кто, на конец, те люди, которые Ромуальду Ивановичу в этом всегда способствовали, и какие на то были у них причины?

Энергичный человек
День за днем хожу я по научным учреждениям города Риги, беседую с одним сотрудником, другим, третьим… Вечерами в номере гостиницы «Даугава» — дивный вид из окна, широкая река в красных отблесках заката — подолгу сижу за письменным столом, пытаюсь подытожить услышанное.

Начало шестидесятых годов. Латвийские ученые разработали способ получения из древесной зелени хвойно-витаминной муки для подкормки скота. По свидетельству специальных научно-технических изданий, дело важное, нужное, перспективное, имеющее большое народнохозяйственное значение.

В эту примерно пору в Риге и появился старший научный сотрудник Дальневосточного НИИ лесного хозяйства Ромуальд Иванович Томчук. Целью его было изучить опыт латвийских ученых и наладить затем производство муки на Дальнем Востоке.

Как отнеслись к планам Томчука рижские специалисты? В основном скептически. Без энтузиазма. Не очень всерьез. И в центральных-то областях новое дело не слишком движется. А тут Дальний Восток. Огромные территории. Недостаточная производственная база.

Скоро, однако, в Латвии узнали: на Дальнем Востоке муку действительно начали производить. Кто-то там был, с удивлением потом рассказывал: Томчук, знаете, сумел подключить промышленность, получил оборудование, заинтересовал совхозы…

Через некоторое время Ромуальд Иванович привез в Ригу свою кандидатскую диссертацию «Производство хвойно-витаминной муки на Дальнем Востоке и в Якутии».

Сегодня вспоминают: в работе его некоторых кое-что смущало. Чуть-чуть. Ну, прежде всего недостаточная, пожалуй, самостоятельность его научных решений. Методами, разработанными до него для европейских пород хвои, Томчук определил состав каротина и других полезных веществ в хвое дальневосточной. Нужно? Важно? Полезно? Какие разговоры! Но надо ли это считать самостоятельным научным творчеством, научным его вкладом? Или все-таки скорее обычная лабораторная практика? Шокировал немножко и список опубликованных работ диссертанта. Всего семь названий, и в них наука тоже не слишком просвечивала: корреспонденция «Наша помощь сельскому хозяйству», журнал «Лесное хозяйство»; информация в сто строк «Есть витаминная мука», журнал «Мастер леса»… И уже не настораживала даже, а только мило забавляла наивная гордость диссертанта, умеющего свободно производить четыре действия арифметики: «Разница 60 рублей минус 3 рубля 30 копеек, — указывалось в автореферате по поводу экономического эффекта, — равняется 56 рублям 70 копейкам».

Но все это были нюансы, мелочи. Гораздо важнее было другое. В молодую научную область, которая только-только становилась на ноги, которая так сейчас нуждалась в поддержке жизнью, практикой, входил человек с могучей деловой сметкой, с сильными руками, с железной энергией, желающий работать и умеющий работать.

Заметьте: возвышение в науке начиналось не с интересной научной мысли, не с глубокого научного поиска, не с редкой научной находки, а потому только, что есть хватка в руках… Крайне важный урок выдающейся томчуковской карьеры.

Защита диссертации прошла великолепно. Мне рассказывают, как отлично выглядел Ромуальд Иванович на трибуне, как светились вдохновением его глаза, как неброско и скромно он был одет. Не юный, зеленый аспирантик, а, сразу видно, зрелый, опытный муж.

Но минуло совсем немного времени, и нежданно-негаданно, будто гром среди ясного неба, 3 июля 1965 года в газете «Советская Россия» появилась та самая корреспонденция о Томчуке. Автор ее писал, что в дальневосточном научном учреждении Ромуальд Иванович проявил себя «полным профаном и невеждой», «занимался очковтирательством», «уличен в плагиате», «сбежал, прихватив с собой лабораторные материалы» и вообще он «бесчестный человек». В заключение автор спрашивал: почему Томчука уволили по собственному желанию, «предоставив проходимцу возможность еще раз проявить себя где-нибудь и другом месте?»

Сегодня, через много лет, трудно в полном объеме восстановить, что и как тогда произошло. Я встречался с бывшими сотрудниками Томчука, они подтверждают — газета не преувеличила. Известно также, что автора заметки Ромуальд Иванович к ответу привлекать не стал, быстренько собрал чемоданы и Дальний Восток немедленно оставил. Видимо, навсегда.

Но не это меня сейчас занимает. Занимает совсем другое. Рижские ученые, люди, не сомневаюсь, честные, кажется, даже не заметили пощечину, публично, на весь белый свет, отпущенную их ученику и питомцу?

Может быть, я чего-нибудь все-таки не знаю? От ученых Риги были на Дальний Восток гонцы, письма, запросы? Ученых посетила все-таки тревога: «Да что же там произошло, случилось? С кем мы дело имели, кого поддерживали?» Или нет, зачем тревога? Возмущение! В газете сказано: «Профан, невежда». Но они-то, ученые, лучше любого журналиста знают, так это или не так, поборов все сомнения, взвесив все «за» и «против», с открытыми глазами они все-таки ввели Ромуальда Ивановича в науку.

Нет, не было на Дальний Восток ни гонцов, ни запросов. Я проверял. Хорошие, честные люди не захотели заметить пощечину, пылающую на щеке их ученика и питомца…

Почему же?

Легкомыслие? Прекраснодушие? Или просто естественная брезгливость: чего там копаться в грязи! Отвернемся от Томчука — и все. При встрече — быстрый сухой кивок. Не очень, конечно, последовательно, но я бы понял. Однако пройдет совсем немного времени, и подписи этих крупных ученых, честных людей, опять появятся под хвалебными отзывами и характеристиками в адрес Ромуальда Ивановича.

В чем же дело?

С одним говорю, с другим, с третьим. Задаю невежливые, бестактные вопросы… И вдруг понимаю, что Ромуальд Иванович просто-напросто продолжал быть им нужен. Нет, не им лично, разумеется! Нужен для дела, для науки. Теоретические разработки годами, бывает, лежат, пока их удается внедрить в производство, ученые иногда тратят на это все свои силы, жизнь тратят. Вместо того чтобы сидеть за лабораторным столом, с утра до вечера обивают канцелярские пороги. А Томчук — никуда не денешься! — сумел, пробил, наладил производство муки на Дальнем Востоке. Факт это? Факт. Можно ли, нельзя ли оставлять без присмотра при Ромуальде Ивановиче серебряные ложки, но энергия у этого человека, как хотите, беспримерная, пробивная сила потрясающая…

Выходит, за энергию и хватку не просто ввели человека в науку. За это ему простили непорядочность, бесчестье.

Так именно начиналось удивительное восхождение Ромуальда Ивановича Томчука.

Тайна
Покинув Дальний Восток, Ромуальд Иванович обосновался на Украине, в Ивано-Франковске, стал заведующим отделом использования отходов древесины и лесохимии Карпатского филиала Украинского НИИ лесного хозяйства.

Не берусь судить, хорошую или плохую докторскую диссертацию сделал Томчук в Ивано-Франковске. Есть отзывы весьма хвалебные. Другие, кому чудом лишь удастся взглянуть на диссертацию (почему чудом, об этом речь впереди), отметят, что кроме собственных материалов в ней много «чужих исследовании, разработок, проектов, собранных бессистемно, безграмотно, с искажением сути дела, с техническими и технологическими нелепицами».

Повторяю: я не знаю. Не специалист. И другое меня интересует. Не за что, а как получил Ромуальд Иванович свою докторскую степень. Методы его стремительного продвижения вперед. Технология его успеха.

В феврале 1968 года две организации — Карпатский филиал Украинского НИИ лесного хозяйства, где работал Томчук, и объединение «Прикарпатлес» — предлагают запатентовать изобретение Ромуальда Ивановича чуть ли не в половине стран мира. По словам этих организаций, изобретение Томчука — сказочная курица, способная нести золотые яйца. Из бросовых древесных веток в одном производственном цикле могут быть получены и щепа, и эфирное масло, и древесный воск, и витаминная мука… Нигде в мире нет еще такой машины, а тут, в Карпатах, вот-вот завершится ее внедрение.

С таким богатством грешно, разумеется, не выйти на мировой рынок. Патентование началось…

Существует — и у нас, и в других странах — общий порядок: патентуемое изобретение раньше времени широко не оглашается. Ничего секретного тут, конечно, нет, когда патент уже выдан — пожалуйста. Но пока — автореферат Ромуальда Ивановича рассылается по списку, тщательно им проконтролированному, и сообщение о дне защиты в печати не дается.

Защита докторской диссертации прошла очень хорошо. Один профессор образно сказал: «Если мы дадим сейчас Томчуку степень доктора, выпустим его как паровоз, то он двинет за собой в науку целый состав вагонов…» Правда, маленькая накладочка случилась все-таки. Какой-то заслуженный лесовод прочел где-то автореферат и прислал письмо, в котором резко отзывался о диссертации: ничего нового она, мол, не дает, может быть использована только как статистический материал. Ромуальд Иванович очень этому удивился. «Не понимаю, — сказал он с трибуны, — и где этот человек сумел увидеть мой автореферат? Никто же ему не посылал его».

Докторскую диссертацию ВАК утвердил ровно за два месяца. Сведущие люди знают, как это невероятно быстро.

А еще через несколько месяцев выяснилось, что все, увы, фантазия, блеф. Нет никакой курицы с золотыми яйцами. Мыльный пузырь! В отличие от многочисленных советских изобретений, с успехом покоряющих шар земной, изобретение Ромуальда Ивановича, к сожалению, лавров нам принести не могло. Когда зарубежные эксперты попросили сообщить, в чем же все-таки преимущества новой томчуковской машины, отличающие ее от уже известных технических решений, и какой дает она реальный эффект, и где она хоть один день или час проработала, то ни Карпатской филиал Украинского НИИ лесного хозяйства, ни объединение «Прикарпатлес», ни сам изобретатель ничего путного ответить не смогли. Одни общие слова да пылкие заверения. И хотя Ромуальд Иванович продолжал отважно писать, настаивать: все-таки давайте поспорим, свое докажем, не пожалеем никаких расходов, Государственный комитет Совета Министров СССР по делам изобретений и открытий, рассудив справедливо, что шапками в технике никого не закидаешь, спросят аргументы и документы, принял решение: патентование изобретения Томчука немедленно и повсеместно прекратить.

И так уже государство выплатило разных патентных сборов и пошлин около двух тысяч рублей, как выяснилось, только для того, чтобы Томчук своего добился, докторскую диссертацию защитил тихо, спокойно, без лишних свидетелей — по секрету.

А потом докторская диссертация Томчука… вообще исчезла. Я не оговорился. Ни в одном государственном учреждении — и где Ромуальд Иванович делал свою работу, и где ее защищал, — ни в одной библиотеке страны его диссертации нет. Редакция «Литературной газеты» кого можно запросила, получила официальные ответы. Говорят, эта работа лежит сегодня у Ромуальда Ивановича дома и, если человек внушает Томчуку доверие, он дает ее полистать.

Обнаружились и другие печальные подробности.

В том самом Карпатском филиале Украинского НИИ лесного хозяйства, который долго и трогательно поддерживал Ромуальда Ивановича во всех его начинаниях, вдруг заметили, что выращенный здесь доктор и профессор крупными научными достижениями, как ни странно, не блеснул. Директор филиала, автор тех сладчайших писем об изобретении Ромуальда Ивановича, на заседании ученого совета заявил, что данные Томчука «сомнительны» и «их не следует помещать в отчет». Ромуальда Ивановича попросят вернуть хоть материалы его полевых исследований, но Ромуальд Иванович даже не отзовется, весточки не подаст. К этому времени он уже будет далеко от Ивано-Франковска, отправится продолжать свою деятельность в город Воронеж.

Вместе с ним из Карпатского филиала Украинского НИИ лесного хозяйства исчезнет и его личное дело.

…Я бы не хотел, чтобы вы это читали с улыбкой, читатель. Слишком горькая должна быть улыбка. И даже не эмоций жду я сейчас. Эмоции потом, когда-нибудь. Мы с вами взялись понять механизм удивительной томчуковской карьеры, как и отчего сумел Ромуальд Иванович достичь того, чего он сумел достичь, вот и давайте думать.

Когда-то, только начиная свою карьеру, не имея еще ни чинов, ни степеней, ни званий, Томчук должен был выдать напоказ какой-нибудь реальный результат — иначе кто же он есть, за что его двигать? И он, помните, выдал результат, получил-таки на Дальнем Востоке хвойно-витаминную муку. Но здесь, в Ивано-Франковске, Ромуальд Иванович больше не новичок, не приготовишка. Он заведующий отделом научного института, кандидат наук, ученый. А всем известно: ученый не получает свой результат немедленно, сразу. Необходим срок — долгий ли, короткий ли, — когда будущий результат только созревает в его лаборатории. Это естественно, нормально.

Заметьте: Ромуальд Иванович сумел период этот использовать чрезвычайно плодотворно. Максимально. Пока никто еще не спрашивает у него результата, напоказ он выставляет самого себя. Свою страшно кипучую деятельность, свою удивительную широту, свою покоряющую масштабность… В Ивано-Франковске Ромуальд Иванович — главный редактор трех вышедших из печати сборников по лесоводству, научный руководитель нескольких аспирантов, председатель лекторской группы первичной организации общества «Знание»… Других ученых трудно иногда уговорить, подвигнуть, а Томчук сам напрашивается, сам взваливает на свои плечи все новые и новые обязанности, заботы, тяготы. И не формально, напротив, увлеченно, со страстью! Окружающие не могут этого не оценить. Ему благодарны. Перед ним открываются все двери. Он заводит нужные связи. Ему охотно верят. Обещает, что его изобретение покорит полмира? Значит, покорит. Обязательно. Нужна бумага, чтобы поскорее присвоили ему докторскую степень? Кто ж откажет Томчуку в такой бумаге? Он же никогда никому ни в чем не отказывает… Постепенно о полезном, очень заметном человеке узнают далеко за пределами Ивано-Франковска. Здесь его тоже готовы оценить, поддержать. На докторской защите раздается, помните, крылатая фраза: дайте только Томчуку доктора, «как паровоз», двинет он за собой в науку «состав». И ведь правильно — двинет!

Прекрасно, конечно, если ученый занимается активной общественной и организаторской деятельностью, крупнейшие советские ученые всегда этим отличались. Но занимается ею, а не прикрывается. Ведет ее вместе с наукой, а не вместо науки.

Когда же наступает срок и оказывается, что научного результата у Томчука нет и, скорее всего, не будет, что в миру он мастер, а в науке, похоже, голый король, то свой кусок, свою лавровую ветвь, свою научную лычку он уже взял, получил. В суматохе успел сделаться и доктором, и профессором. Как и прежде, в Риге, не сработали, дали опять сбой контрольные механизмы, защищающие науку от ненауки. Остается Томчуку побыстрей упаковать вещи и мчать дальше.

Одного Ромуальду Ивановичу никак нельзя: слишком долго задерживаться на одном месте.

По тонкому льду
Знаете, на что это все-таки похоже? На бег по тонкому льду. Человек, нагрузивший себя непосильным грузом, не может идти по тонкому льду шагом. Здесь треск, там треск. Вот-вот расползется у ног черная полынья… Человек этот вынужден бежать. Все быстрее и быстрее. Чуть замешкаешься — и хрупнет ненадежный лед. А под ногами — бездна.

Позади уже и докторская степень, и профессорское звание, а Ромуальд Иванович спешит, несется. Не оглядываясь, задыхаясь. Или он проскочит, или провалится.

В издательстве «Лесная промышленность» выходит книга Томчука и его супруги. Специалисты удивлены, шокированы. Не знают: негодовать им или смеяться. Листья дуба, по Ромуальду Ивановичу, питательнее всего… зимой, эфирное масло… растворяется в воде… Поднимается шум, скандал. Специалисты пишут: авторы показали «слабую осведомленность», книга производит «удручающее впечатление»… Правда, некоторые ведомственные издания дружно спешат отметить, как нужна и полезна такая книга (если грамотная и честная, то отчего же?), однако издательство «Лесная промышленность» благодарит разгневанных читателей за деловую, принципиальную критику, стыдливо объясняя, что оно, «видимо, несколько передоверило авторам книги, считая их первооткрывателями».

Но шума этого Ромуальд Иванович уже не слышит. Он далеко, создает новый институт. Институт этот займется производством животноводческих кормов из древесины. В высшие органы страны летят многочисленные письма. «Я готов, — смело обещает Ромуальд Иванович, — возглавить создание такого института, быть руководителем проблемы и укомплектовать кадрами лаборатории и отделы института… Заверяю, что в течение уже этой пятилетки…» К письмам доктора наук и профессора прислушиваются. ВАСХНИЛ просит его срочно выслать предлагаемую технологию, химический состав нового продукта и сами полученные образцы. Но ничего этого у Ромуальда Ивановича нет. Хоть шаром покати — нет! Гослесхоз СССР приглашает в Москву крупнейших специалистов из разных городов: все-таки давайте обсудим предложение ученого, а вдруг — дело? Но специалисты только плечами пожимают: так ведь нечего и обсуждать, ничего же конкретного.

Но не слышит опять Ромуальд Иванович. Он теперь созывает первое всесоюзное совещание по проблеме повышения производительности лесов. В воскресенье с вокзала звонит он ответственному работнику из правления научно-технического общества, срочно требует его на службу, дает подписать необходимый документ. «Все уже согласовано, — твердо говорит Томчук, — дело только за вами». Не поверить серьезному человеку, доктору и профессору? Хозяин кабинета подписывает. Появляется пригласительный билет, отпечатанный на шикарной мелованной бумаге. В нем перечислено: за три дня на совещании будет сделано сорок четыре доклада, семьдесят три сообщения. Люди, получив этот билет, садятся в поезд… Но тут выясняется, что все опять блеф, обман, авантюра. Названные в пригласительном билете организации никакого совещания не планировали и не готовили. Упомянутые в билете докладчики, открыв бумагу, долго смотрят на нее и ничего не могут понять. Они в первый раз слышат…

Ну хорошо. Это сам Томчук. Он не хочет, так вынужден нестись стремглав по тонкому льду. Ну, а люди кругом? Ведь прежде, чем издать его книгу, полную ошибок, рукопись, наверное, читали и рецензенты, и редакторы. Думали. И пока еще не иссякла идея новорожденного томчуковского института, находились, я слышал специалисты, которые всерьез гадали: а не податься ли им к Томчуку работать?

Мне кажется, в этот новый этап бурной его карьеры особенно проявилось и расцвело, может быть, самое главное умение Ромуальда Ивановича — умение заразительно обещать. Слово доктора и профессора авторитетно, весомо. Слушайте, люди: сегодня девяносто процентов леса гибнет в отходах, остается на делянке. Разве же это порядок? Разве не надо использовать все до сучка, до веточки, мусор превратить в золото? Обязательно надо. Ребенку ясно. И вот уже гремят аплодисменты в ведомственной прессе, и идут в издательство хвалебные рецензии на рукопись Томчука, и полируется до блеска табличка к новому институту.

Другие ученые тоже занимаются этими вопросами, но другие не скрывают, сколько еще здесь сложных проблем, как много еще надо решить, преодолеть, создать, успеть, выполнить… А Томчук обещает все немедленно, все сразу. Доверьтесь ему — и в два счета сделает он сказку былью. Браво, Томчук, браво!

Но пройдет время, и обязательно наступит горькое похмелье.

Один профессор — это именно он был когда-то научным руководителем кандидатской диссертации Томчука, а потом официальным оппонентом его докторской, а потом прислал в издательство положительную рецензию на рукопись его книги — с тоской и изумлением недавно мне сказал:

— Поехал, понимаете, на место, посмотреть, как на практике действуют разработки Томчука, а там их, оказывается, нет. Обман?

Браво, Томчук, браво!

Крах
Постараемся подвести некоторые итоги.

Не Томчук, сам по себе, занимает нас сегодня, бог с ним, с Томчуком… Занимает этот тип, это явление (пусть редкое, исключительное, но явление).

Что же, в сущности, произошло?

Энергичный человек, активный человек, человек, умеющий выставить напоказ самого себя, всякий раз обещающий слишком легкие, немедленные результаты, лихо взбирался со ступеньки на ступеньку, сделал ошеломительную — аж дух перехватывает — научную карьеру?

Так?

Выходит, так.

Но это ведь только следствие, результат.

Гораздо существеннее другое.

Вы вспомните, еще раз вспомните: до чего же безобидно, мирно все начиналось. Чуть-чуть закрыли глаза на то, что в кандидатской работе Томчука науки было не слишком много. Человека, которого за невиданную его энергию, за редкие организаторские таланты следовало, может быть, по-царски наградить, озолотить, не знаю, медаль на грудь повесить, — человека этого милостиво назвали ученым, зовись, братец, великой, могучей науки от этого не убудет.

А ведь неправда — убудет! Пострадают и великая наука, и живые люди, которые ею честно, по праву занимаются.

Самое страшное в Томчуке — это то, что он способен быть оборотнем, сегодня милейший из милейших, обаятельнейший из обаятельнейших, завтра, если надо сотрет вас в порошок. — Я цитирую письмо одной из бывших сотрудниц Ромуальда Ивановича. — Если припомнить, сколько звучало всяких разговоров, когда мы только узнали, что руководить отделом приходит Томчук… О, слышали мы, это реформатор в лучшем понимании слова, добр, внимателен, любезен, прост в обращении, все делает вместе с сотрудниками, все умеет, все может… «Прежде всего подготовить помещение для серьезных научных исследований», — сказал нам Томчук, придя в отдел. Подъем, радость, ребята тянутся к нему, готовы под его началом работать сутки напролет. Ремонт в полном разгаре. Профессор сам размешивает краску, сам берет в руки малярную кисть… Все в отделе его любят, а он и вправду как отец родной, столько заботы о нас… У каждого теперь свой стол. Профессор сам наклеил на столы календарики и дощечки с фамилиями, утром поливает нам цветочки… Всем сотрудникам профессор раздал темы кандидатских диссертаций. Нет, что я говорю! Не раздал, а предложил самим выбирать по вкусу. Над чем хочешь, над тем и работай. Что больше нравится, то и бери. А он поможет, подскажет, он ведь все знает, вы только его слушайтесь. Вот это здорово! Какой простор для мысли! О таком руководителе можно лишь мечтать… Правда, многие волнуются, сомневаются. Как же так — все сразу? А вдруг не получится? Ведь знания, способности у всех разные. Но профессор успокаивает, улыбается, машет рукой. Кандидатская диссертация, дескать, ерунда, пара пустяков, раз плюнуть. «Через два-три года вы все у меня защититесь, я всем вам помогу. Знаете, какие у меня в Москве друзья, связи?»

И все-таки подобная легкость начинает внушать некоторое сомнение, несколько настораживает. Смущают и примерные темы диссертаций: уж больно похожи они на курсовые работы, которые мы делали в университете, самостоятельной наукой в них и не пахнет… Дальше — больше. Наши сомнения в отце-профессоре все возрастают. Вот он дает советы, как проводить исследования; и мы вдруг с изумлением обнаруживаем, что профессор не знает самых элементарных, самых азбучных вещей… Нам становится за него стыдно, мы не смеем взглянуть ему в глаза… Оказывается, профессор не может ответить по существу ни на один вопрос. Всякий раз куда-то уходит, заводит разговор, не имеющий никакого отношения к сути дела… Мы с нетерпением ждем, что профессор вот-вот закончит хозяйственные дела и займется наконец наукой. Но этого не происходит. Уже год прошел, а мы так ни разу и не услышали голос не начальника, а ученого.

И вот когда он заметил эти наши новые мысли, новые настроения, ох как переменился бывший отец родной, какой волчий оскал появился в когда-то обаятельной его улыбке. Его откровенным девизом стало: «Не уважаете? Не надо. Зато бойтесь!» А в этом отношении, в смысле создания в отделе атмосферы страха, гнета, террора, подавления, профессор оказался истинным виртуозом…»

Виртуоз — это любопытно. Изучая механизмы томчуковской карьеры, как можно пройти мимо таких его талантов?

Беседую в Воронеже с сотрудниками отдела экологии Центрального НИИ лесной генетики и селекции, подчиненными Томчука. Слушать их жутковато. Любые контакты с сотрудниками других отделов, всякий обмен с ними деловой информацией — преступление. Выполнил работу — немедленно каждый листик сдай заведующему. Он запрет их в свой несгораемый шкаф.

Вдвоем входить в кабинет заведующего тоже запрещено строжайше: только поодиночке, только с глазу на глаз, только без свидетелей… «Слушай, — подозрительно говорит профессор, — а почему это второй раз вижу тебя с такой-то? О ком ты с ней говорила? Обо мне? Учти: увижу еще раз — уволю».

А что вы хотите? Ученый наукой занят. А неученый, попав в науку, людей сгибает в бараний рог. Вынужден.

Или так еще: вызовет профессор молодую сотрудницу, помолчит и этак сочувственно, со вздохом, скажет: «И почему это все против тебя? И товарищи твои, и сам директор. Как приду к нему, обязательно спросит»: «Такую-то еще не уволил?» Девушка, естественно, убита, в слезы. Но Томчук ее успокаивает: «Ничего, лично я тебя в обиду не дам. Мне ты верь, я единственный твой защитник. Кругом только враги твои и завистники, очень плохие люди. Как услышишь, что они говорят, сразу же сообщай мне…»

Подчиненным своим Томчук внушает: «Не распускайте обо мне язык в коридорах института, имейте в виду, установлены магнитофоны. Мы с директором все потом прослушиваем». Вызвав, к себе подчиненных, профессор набирает номер директорского телефона и так с ним говорит, чтобы все кругом слышали: директор трепещет перед Томчуком, стоит перед ним на цыпочках. Однажды, правда, профессор ошибся, прокрутил на одну цифру меньше. Но не заметил этого и все равно грозно накричал на директора в пустую трубку.

А что вы хотите? Ученый истину добывает. А неученый, попав в науку, должен всех поскорее перессорить, прибрать к рукам, попрать, запугать. Вынужден! Чтобы никто не посмел заметить, как слаб, некомпетентен человек, что не своим занимается делом.

…Когда в конце концов работой отдела заинтересовалась группа народного контроля Воронежского института и члены ее сняли с полки тщательно переплетенный семьдесят один том (десять тысяч страниц), раскрыли их, то обнаружилось: рядом с химическими формулами — старые промокашки, использованные листы копирки, черновики личных писем, протоколы собраний и заседаний… Научная продукция отдела за три с небольшим года.

И ученый совет института досрочно, не дожидаясь конкурса, освободил доктора и профессора как не соответствующего должности.

Ромуальд Иванович какое-то время еще грозил, стращал, негодовал, требовал. По его просьбе высокая комиссия Гослесхоза СССР приехала в институт проверить, не возвели ли на доктора и профессора напраслину. Вновь собрался ученый совет и вновь подтвердил: Ромуальд Иванович должности не соответствует.

Хрупкий лед проломился наконец. Открылась под ногами черная бездна.


Скажете: тяжело читать, сердце сжимается?

А писать, думаете, легче?

Но что же делать! Я обязан писать об этом, а вы обязаны об этом читать, потому что мы с вами, наше общество, придерживаемся строгой и принципиальной позиции: не прятать, не скрывать, не замазывать недостатки, а открыто и честно говорить о них, называть вещи своими именами. Ибо, чем громче и откровеннее станем мы говорить о недостатках, тем непримиримее и эффективнее окажется борьба с ними.

И все-таки — кто спорит! — так иной раз осточертеет говорить о низких душах и пустых делах, так хочется прикоснуться к чему-то чистому, высокому и подлинному.

Я расскажу сейчас о настоящем мастере своего дела. Вероятно, нет и не может быть для человека оценки выше, чем короткое, емкое слово «мастер». Но давайте вдумаемся, что оно, в сущности, означает? Только доскональное знание собственного ремесла? Свободное владение своей профессией? Талант и золотые руки.

Все это, конечно, входит в понятие мастерства. Однако, мне кажется, далеко его не исчерпывает. Потому что мастерство — это ведь тоже позиция. Обязательно, прежде всего — позиция. Позиция человека, честно делающего свое единственно, незаменимое, по сердцу и по силам выбранное дело.

Наталья Петровна

«Логику оставьте за порогом…»
Отстранив от работы научного сотрудника — назову его Ивановым, — Института экспериментальной медицины, академик Наталья Петровна Бехтерева сказала ему: «У меня отвратительное чувство. Мне вас жаль. Вы один из самых одаренных, а потому любимых сотрудников. Много сил вложено… Но я не имею права допустить вас к больным…»

Узнав об этой истории, я спросил Бехтереву:

— И ничего нельзя было сделать?

— Нельзя. К сожалению.

— Вы уверены?

— Уверена.

— Но это же потеря для отдела?

— Весьма ощутимая. Но поверьте — то не мой каприз. Не было другого выхода.

А произошло следующее.

В клинике на излечении находился больной, страдающий тяжелой формой эпилепсии. По методу, разработанному Бехтеревой и ее сотрудниками, в мозг ему были вживлены электроды.

Человек живет обычной жизнью. Читает книги. Беседует с другими больными. Ходит по коридору. А мозг его тем временем специальной радиосвязью связан с экраном энцефалографа. Врач видит, когда все спокойно, а когда приближается припадок и надо лечебными дозами электротока «обстрелять» патологический очаг или, наоборот, усилить током работу здоровых структур и нейронов. То есть провести сеанс стимуляции.

В тот день, о котором идет речь, все было спокойно. У больного не возникало никаких зрительных или звуковых галлюцинаций. Он сидел и мирно играл в шахматы. Но к нему подошел научный сотрудник Иванов, положил руку на плечо и ласково сказал: «Петр Гаврилович, пойдем, друг, на стимуляцию».

При проверке выяснилось: накануне, проводя лечебную стимуляцию, Иванов, не успел записать, как она влияет на речевые функции и краткосрочную память больного. И решил добрать недостающий материал. То есть в тот день стимуляция нужна была не больному, а ему, научному сотруднику Иванову.

— Ну и что? — сказал мне один медик, знавший эту историю. — Извините, просто штучки Натальи Петровны… Никакого же вреда Иванов не причинил больному. И не мог причинить… Вот представьте: вы не только врач, но еще и ученый. Отрабатываете новый лечебный метод. Входя в палату, вы так больному и говорите: «Голубчик, пойдем работать». И он идет. Он прекрасно вас понимает, уверен, что зла вы ему не причините. И не оттого только, что знает вас лично, но и оттого еще, что живет в эпоху НТР и, стало быть, лишен многих вчерашних пустых предрассудков. Я думаю, вопрос стоит так: если вы, врач, ученый, собирая материал, готовы, не дай бог, рискнуть здоровьем и безопасностью своего больного, вас надо немедленно судить. Но если из ложно понятого врачебного долга вы упускаете возможность, не повредив сегодняшнему больному, собрать материал, необходимый тысячам завтрашних больных, то вас тоже надо судить. По крайней мере, строгим судом профессиональным… Врачебный принцип, чистая совесть — все это, конечно, прекрасно. Но почему принцип наш должен быть глупым, а совесть — слепой и неразумной? Кому от этого лучше?

— Логично? — спросил я Бехтереву, пересказав ей эту точку зрения.

— Логично. Вполне, — согласилась она. — Но логику иногда, знаете, лучше оставить за порогом больничной палаты. Слишком умная совесть… Господи, да это же ужасно!

Мой сотрудник, я знаю, не преступник. Ради своих научных исследований он не причинит больному вреда. Но он сделал то, чего больному можно было не делать. А раз можно не делать, значит, надо не делать. Ни одного лишнего укола. Ни одного лишнего воздействия. Только те, которые больному действительно необходимы. Больной! — вот самый первый рефлекс, первое чувство врача.


Давно уже я собираюсь написать о Бехтеревой. О работах ее писали часто и увлекательно. Об исследованиях в области мозга, об успешном лечении очень сложных заболеваний, о руководстве крупным институтом… Мне, однако, больше всего хотелось написать о самой Бехтеревой. Разные люди — и многочисленные ее поклонники, и некоторые недоброжелатели (есть и такие), — говоря о ней, в одном непременно сходятся: «Да, она — личность». Что же это такое — личность? Какой смысл вкладываем мы в это слово? Почему об одних заслуженных и преуспевающих людях мы так можем сказать, а о других, не менее заслуженных и преуспевающих, — нет?

После каждой встречи с Натальей Петровной я оставлял в блокноте некоторые записи, наблюдения. И однажды понял: их-то и надо опубликовать. Собрать воедино штрихи этого интересного, яркого характера, наверное, полезнее, чем пытаться «сочинить про Бехтереву».

Три Бехтеревы
До Бехтеревой у нас в стране никто не решался вживлять электроды в человеческий мозг. Это теперь метод прекрасно отработан, с помощью ЭВМ создается индивидуальная модель мозга больного человека, хирург идет, можно сказать, наверняка. А лет десять назад Бехтерева и нейрохирург Антонина Николаевна Бондарчук брали на себя огромную ответственность. Золотой стержень до пятнадцати сантиметров длиной должен войти в глубь мозга, не задев сосуды, не повредив важных жизненных центров, попасть в точку, равную по величине маковому зерну. И таких электродов вводится тридцать пять — сорок.

«Ваша работа на грани эксперимента, — говорили Бехтеревой. — Отвага должна все-таки знать границы». Она отвечала: «А я, наоборот, поражаюсь вашей храбрости. Вы даете больным лекарство, и вам не страшно. А я, трусиха, очень боюсь сегодняшних «безопасных» методов лечения».

Наталья Петровна объясняет мне:

— Видите ли, на первый взгляд самое безвредное и гуманное — дать больному пилюлю. Куда более варварским выглядит вживление в мозг электродов. Идет человек, а у него в голове «еж», только иглами внутрь. Но врач ведь знает: лекарство часто не избирательно, оно действует на весь мозг. Влияя на пораженный участок, задевает и здоровые области. А «страшные» электроды — метод гораздо более целенаправленный, «ручной», щадящий. Тончайшие металлические нити позволяют очень точно нащупать область воздействия током. В вашей власти не семь, а семьдесят семь раз отмерить, прежде чем дадите заряд, активизировать стойкость эффекта и подправить его без новойоперации. Понимаете, можно быть варваром, а можно им только казаться. Не правда ли? Кто что предпочитает. Врач, который всегда, в любом случае ограничивается психологически самой простой и удобной пилюлей, я полагаю, больше думает о себе, чем о больном.


После первых лет применения электродов произошел случай, вызвавший новые страхи. Во время стимуляции больная вдруг испытала сексуальное наслаждение. Точка болезни в мозгу совпала с центром чувственных удовольствий. Больная всеми правдами и неправдами пыталась повторить сеанс, все чаще и чаще бывала в лаборатории, подкарауливала врачей… Бехтеревой сказали: «Что вы делаете? Хотите создать «электроманов»? Забыли первый завет Гиппократа: «Не повреди!» Она отвечала: «Я очень боюсь повредить, вы правы. Но точно так же я боюсь не помочь, если уже могу и умею помочь».


Сотрудница Бехтеревой увлечена проблемой безумно важной и актуальной: создать электронные «протезы», которые в какой-то степени вернут зрение слепым.

Есть уже научная база, готова помочь современная техника. Однако от научных изысканий до медицинской практики надо еще пройти очень долгий путь, полный трудов и мук. А на столе у Бехтеревой лежат умоляющие письма от слепых, услышавших о разработке нового метода: «Правда ли? Можно ли надеяться? Когда?..»

Однажды Бехтерева сказала при мне своей сотруднице:

— Любя вас, Алла, я должна, наверное, посоветовать: не занимайтесь этим делом… Почему вы?.. Пусть сперва другие… Кто-нибудь… Подождите. Когда нет средства восстановить зрение — ну, и нет… А если мы уже на пороге, но сегодняшние больные скорее всего не дождутся?.. Понимаете, как жестоко им это сообщить?.. Я боюсь, Аллочка, что у вас просто не хватит сил быть такой жестокой…

Она замолчала на полуслове, а я подумал, что самой Бехтеревой не раз, наверное, приходилось быть такой жестокой. Самой себе она тоже, наверное, не раз говорила: «Почему я? Пусть сперва другие. Обожду, помедлю…»

Но ждать не могла никогда.


— Видите ли, — сказала мне Бехтерева, — иногда думают: мол, пока я консервативен в науке, не переступаю недозволенной черты — я нравствен. Но это иллюзия, глубокое заблуждение. Быть «старомодным» в науке не значит еще соблюдать «старомодные» нравственные устои. Иной раз совсем наоборот.


В Бехтеревой уживаются как бы три разных человека: Бехтерева-врач, Бехтерева-ученый и Бехтерева-директор. Не думаю, чтобы такой «союз» протекал всегда мирно, без внутренних конфликтов. Как-то я прямо спросил об этом Наталью Петровну.

Она посмотрела на меня с улыбкой.

— А что вы думаете? — сказала. — Врача часто мне приходится оберегать от ученого, а ученого — от директора.

Память
Врачи нередко сталкиваются с такой ситуацией: больной вылечен, хорошо подействовали лекарства или удален пораженный орган, но проходит время, и симптомы опять возвращаются. Болезни уже нет, а симптомы сохранены. Отчего это?

Бехтерева стала думать. Постепенно была ею выработана теория устойчивых патологических состояний. Вот в двух словах ее суть. Почему в здоровом организме поддерживаются нормальное кровяное давление, нормальный пульс, дыхание? Потому, что в нашем мозгу существует особая матрица памяти, которая помнит, в каких параметрах должен работать организм, чтобы сохранялось равновесие всех его частей. Но заболел человек. Равновесие это нарушилось. Изыскивая возможности выжить, мозг наш уравновешивает теперь все системы организма, ориентируясь главным образом на больной орган. Проходит время. Болезнь побеждена. Но вместо матрицы здоровья в мозгу все еще сохраняется матрица болезни. Ее надо постепенно расшатать. Заставить наш мозг забыть состояние болезни и вспомнить прежнее состояние здоровья.

Опираясь на эту теорию, талантливые ученики и сотрудники Бехтеревой Д. К. Камбарова, В. М. Смирнов и другие — уже лечат сегодня особенно тяжелых больных.

Но первое время Наталье Петровне все казалось, что подобная концепция уже кем-то и когда-то высказывалась. Это не давало ей покоя. Она изложила на бумаге основные положения теории и, ничего не объясняя сотрудникам, попросила их найти, откуда она это взяла. Перерыв горы литературы, они ничего не нашли. Тогда Бехтерева успокоилась. Обнаружить, что все это открыто до нее, было бы тягостно.

Изучение проблемы памяти — в самом широком аспекте — стало постепенно одним из главных направлений Института экспериментальной медицины…


Занимаясь проблемами памяти, сама Бехтерева не любит вспоминать собственную судьбу. А судьба ее богата разными событиями. Внучка знаменитого Бехтерева. В двенадцать лет осталась без родителей, воспитывалась в детском доме. Училась петь, подавала большие надежды и чуть было не стала профессиональной певицей.

Но говорить об этом Бехтерева категорически отказывается.

Почему?

Я долго не мог понять.

А однажды во время очередной аттестации сотрудников услышал, как она кому-то сказала: «Вы прекрасно рассказали нам о том, что делали за отчетный период. А теперь расскажите-ка, пожалуйста, что вы сделали».

И я подумал: видимо, Бехтеревой, как многим честолюбивым людям, интересно не то, что она в жизни делала, а то, что в итоге сделала.


На той же аттестационной комиссии один сотрудник, мне показалось, заслужил безусловную похвалу и поддержку директора. Не жалея ни сил, ни времени, с железным терпением и упорством ставил он на животных опыт за опытом, пока не подтвердил достоверность ранее полученного факта.

Но Бехтерева, узнав об этом, сильно огорчилась. «Я очень боюсь за вас, — сказала она. — Достоверность — прекрасно, конечно. Это основа основ. Но желание бесконечно подтверждать однажды полученный факт может иногда все погубить. Ставя опыт за опытом, вы ведь отдыхали мыслью. А мысль никогда нельзя тормозить, очень опасно! Вы дальше идите. И не бойтесь до готового еще результата выйти на люди с интересной гипотезой. Я знала ученых, которые всю жизнь медлили, ждали чего-то, но так ничего и не дождались».

Впрочем, Наталья Петровна рассказала мне как-то об одной очень умной, славной девушке, которая, пережив внутреннюю борьбу, сама подала заявление об уходе из института.

— А в чем дело? — спросил я.

— Нетерпеливая очень, — объяснила Бехтерева. — Сегодня же ей надо увидеть плоды своих рук. Не умеет ждать. Хочет идти в хирургию. Там сделал операцию и заметен результат. А ученый обязан уметь ждать. Хоть всю жизнь… И даже дольше…

«Я тоже женщина…»
В кабинете Бехтеревой стоит большой круглый стол. Иной раз во время беседы директора с сотрудниками появляется секретарь Екатерина Константиновна, включает электрический самовар, приносит печенье, конфеты.

Одна сотрудница института рассказала мне: «Вот придет Наталья Петровна в отдел. Пройдет по комнатам, поздоровается. И каким-то образом ухитряется угадать, что вам сегодня не мил весь белый свет. Сочувствовать она не будет, не станет говорить добрых слов. Может только сказать: «Пойдем чайку попьем». И все. Остальное произойдет само собой. Или будет разговор. Или его не будет. Но уйдешь от нее умиротворенной».

Что это? Только природная деликатность? Милый тон? Симпатичная традиция?

А может, еще и вполне продуманное, сознательное использование администратором своих чисто человеческих, эмоциональных возможностей?

Как-то в кабинете Бехтеревой разбирался один служебный конфликт. Сотрудник прочел поданную на него докладную и возмутился (правда, вполголоса): «Это ложь и клевета. Терпеть не могу несправедливости». «А кто ее любит? — спокойно спросила Бехтерева. — Встретите человека, который любит несправедливость, — сразу же ведите за руку ко мне в кабинет». Наступило молчание. «Зачем она вам это написала?» — вздохнул сотрудник. «Не знаю, — ответила Бехтерева. — Я ее не просила. Пойдите и скажите ей». «Я бы ей все сказал, — угрожающе пообещал сотрудник. — Но не могу — женщина!» Бехтерева очаровательно улыбнулась. «Я тоже женщина, — сказала она. — И хочу, чтобы дело не страдало и оба вы не расстраивались. Очень хочу. Помогите мне».

Но однажды, назвав к слову известного ученого, Наталья Петровна неожиданно меня спросила:

— Как вы скажете о нем в разговоре?

Я не понял:

— Талантливый ученый, наверное. А что?

— Правильно. А обо мне? Если вдруг захотите похвалить?

Я подумал.

— Умная женщина?

— Вот именно, — произнесла она с поразившей меня горечью. — И никуда, знаете, от этого мне не деться! Одни тебе напомнят своим снисхождением, другие — комплиментом. Одинаково обременительно и то, и другое…


— Женщина в науке не должна быть синим чулком, — в другой раз заметила она.

— Почему?

— Потому, что женщина — синий чулок не умеет жить весело, с легким сердцем… Ни в науку, ни в искусство нельзя идти, лишь бы чем-нибудь себя заполнить, за неимением других радостей, с горя…


Редколлегия стенгазеты предложила новым сотрудникам вопрос: «Что вас больше всего поразило у нас в институте?» Кто-то ответил: «Здесь даже мыши (подопытные) с чувством юмора».


За порядком в институте Бехтерева следит скрупулезно, очень придирчиво. Я наблюдал, как в новом здании, куда только что переехали научные отделы, она обходила комнату за комнатой и откровенно мрачнела, если в стенку был вбит лишний гвоздь или на столах валялась неубранная бумага.

И в то же время, мне кажется, ценя и оберегая свою директорскую власть, Бехтерева не любит проявлять ее в прямой форме приказа, распоряжения. С гораздо большим удовольствием она предпочитает «организовать ситуацию», при которой человек поступит правильно, как надо, но вроде бы совершенно без ее участия. Прочитав одну бумагу, Бехтерева сказала секретарю Екатерине Константиновне: «Я этого не видела. Хорошо? Вы ему отдадите и скажете, что перехватили до меня. Надеюсь, он спохватится и все сделает сам, пока я не заметила».

— Человек гораздо интереснее, когда он чувствует себя свободным, — как-то бросила она в разговоре.

Сотрудники рассказали мне о таком случае. Больному сделалось хуже. Надо было срочно избрать правильный путь лечения. Они могли, как обычно, позвонить Бехтеревой, но не стали этого делать. Почему? Да как же я не понимаю! Нельзя всегда возлагать ответственность на учителя, они и сами должны брать на себя всю тяжесть выбора.

Я думаю, сотрудники несколько заблуждались. Случись с больным несчастье, ответственности Бехтерева не избежала бы. Но я другому тогда поразился: отваге директора не опекать. Не опекать даже в вопросах жизни и смерти. Что для этого требуется? Достаточная уверенность в том, что сотрудники поступят правильно, не навредят больному? Настойчивое желание работать с людьми свободными, а потому самостоятельными?


— Когда мы только начинали применять электроды, — сказала Бехтерева, — кое-кто вообразил: вот она, синяя птица, больше ничего и не надо… В какой-то момент, знаете, мне стало страшно. Жутко. На каждом углу я твердила: «Мы применяем не только их. Если мы можем от электродов отказаться, мы должны отказаться. Только если это необходимо, если это самое лучшее для данного больного лечение…» Чем опасен всякий хороший лечебный прием? Хороший — значит особенно активный… Тем, что он рождает соблазн применять его чуть ли не ко всем больным… В любом деле опасно выпустить джинна из бутылки. В медицине, может быть, опаснее, чем везде.

Бехтерева-врач боится выпустить джинна из бутылки. Но Бехтерева-администратор не меньше того опасается держать джинна слишком крепко загнанным в бутылку. Не знаю, какой из двух этих обоснованных страхов более справедлив и основателен.

Консилиум
Больная страдала редкой наследственной болезнью. Поражены были нервная система и печень. Она не могла уже сделать шага, взять сама стакан воды.

Стандартные методы лечения в данном случае не помогали. Решено было созвать необычный консилиум. На совет пригласили не терапевта, хирурга и невропатолога, а представителей разных фундаментальных наук. В результате лечение было организовано на стыке биохимической генетики и нейрофизиологии. Женщина выздоровела. Вернулась к труду, к нормальной жизни. Перед каждым праздником заведующий лабораторией биохимической генетики Соломон Абрамович Нейфах получает от нее телеграмму с пожеланиями здоровья и обязательно… «цыганского веселья».

Консилиум разных наук — явление, характерное для Института экспериментальной медицины, института многопрофильного, университетского типа. Под одной крышей объединены здесь отделы и лаборатории — нейрофизиологии, молекулярной биологии, эмбриологии, фармакологии, атеросклероза…

Как-то я спросил Бехтереву:

— Но атеросклероз совсем ведь не ваша область?

— Да, не моя. Как говорят англичане, «это не моя чашка чая».

— Генетика, эмбриология, фармакология тоже?

— Да, конечно.

— Какими же качествами должен обладать современный научный руководитель, вынужденный пить сразу из «нескольких чашек»?

Она задумалась.

— Хотите спросить, какого бы я желала иметь над собой директора, будь я рядовым сотрудником? Ну что ж… Во-первых, он должен знать любое «чужое» дело хотя бы настолько, чтобы не попасть под влияние людей, которые говорить о своей работе умеют красивее, чем работать… А во-вторых, я хотела бы, чтобы интерес чужим исследованиям не погасил у моего директора интереса к собственному труду… Это же так легко, так просто! Если твоя собственная научная работа не безумно тебе интересна, не безумно важна, то один раз дашь себе поблажку, другой раз дашь поблажку… Времени же постоянно в обрез. И все! Можешь себе-ученому заказывать пышные похороны.

Что же самое тяжелое и опасное для Бехтеревой-директора: разумно изо дня в день управлять всем огромным многолюдным институтом или же суметь в себе самой не погасить однажды Бехтереву-врача и Бехтереву-ученого?


Опубликовав очередную монографию, Бехтерева дала сотрудникам задание провести исследования, которые могли бы эту монографию… опровергнуть.

Я спросил ее:

— Не страшно было?

— Страшно, конечно… Но знаете, когда-то Жанну д’Арк спросили, есть ли у нее божья благодать. Она ответила: если есть, то она просит бога сохранить ее… Но говоря всерьез… Это всегда немножко страшно — выяснять, сохраняется ли еще в тебе благодать. Но как же иначе? Нельзя же это выяснить раз и навсегда, на всю жизнь. Приходится пытать себя ежедневно. А что делать?

Выбор

Национальное хранилище
Я стою на ступенях невысокого здания, облицованного белым будракским известняком.

Здесь, на территории Кубанской опытной станции Всесоюзного института растениеводства, в двухстах километрах от Краснодара, открывается Национальное хранилище семян мировых растительных ресурсов.

О том, что на нашей планете с катастрофической быстротой исчезают растения, все чаще и чаще пишут газеты, тревожатся ученые. Там, где еще вчера рос дикий картофель, колосилась старинная пшеница, нетронутыми стояли фруктовые деревья, сегодня тракторы вспахали землю, бульдозеры вырыли котлованы, выросли новые города, заводы, плещутся искусственные моря.

Когда-то американский ученый Харлан с фотоаппаратом в руках посетил многие страны мира… Сегодня его сын, ученый Дж.-Р. Харлан-младший, повторил маршруты своего отца. На снимках Харлана-отца — густые, непроходимые заросли. На снимках Харлана-сына — мертвая пустыня.

«Истощение наших биологических ресурсов может быть пагубным для будущих поколений людей, — предупреждает ФАО, специальная ботаническая организация при ООН. — Они не простят нам отсутствия ответственности и предвидения».

Чтобы потомки не обвинили нас в безответственности и близорукости, во всем мире работают сегодня специальные экспедиции. Спешат эти экспедиции, спешат, пока не поздно, собрать непрочную зелень планеты, поместить семена в специальные хранилища, законсервировать, спасти для нас и для наших потомков.

Хранилища эти называют генными банками. Потому, наверное, банками, что содержимое их дороже любого золота, невосстановимее любых денег.

На проведение экспедиций и строительство генных банков сегодня не жалеют никаких средств. Создана Национальная лаборатория длительного хранения семян в США, есть хранилища в Японии, в Турции, строится в ГДР.

Наш генный банк под Краснодаром будет самым крупным в мире.

Специалисты разных стран ждут его с нетерпением и надеждой.

Американский ученый Дж.-Р. Харлан-младший, тот самый, который повторил путешествия своего отца и с тоской видел пустыню там, где вчера еще шумела зелень, сказал о нашем хранилище: «Все больше и больше стран находится сегодня в зависимости от мировой коллекции советского института растениеводства. Работы этого института необходимы для существования всего человечества».

Почему именно мы?

Потому, что в основу нашего национального хранилища положена будет знаменитая, уникальная, богатейшая коллекция семян, собранная известным советским ученым Николаем Ивановичем Вавиловым и спасенная в годы ленинградской блокады четырнадцатью его учениками.

Почему?
О четырнадцати сотрудниках Всесоюзного научно-исследовательского института растениеводства, которые в блокаду остались в Ленинграде и спасли от уничтожения вавиловскую коллекцию — десятки тонн зерна и тонны картофеля, — известно немало.

Об этом написаны воспоминания, рассказывали газеты и журналы.

В августе 1941 года два вагона, груженные коллекцией, двинулись на восток, в уральский город Красноуфимск. Но перед станцией Мга эшелон остановился: впереди дороги не было, Мгу захватили фашисты.

Состав оттянули назад, в Ленинград, и до зимы коллекция оставалась в вагонах. Сотрудники института каждую ночь попарно здесь дежурили.

Дальше так продолжаться не могло, и с помощью воинской части на грузовом трамвае коллекцию вернули обратно в институт, на Исаакиевскую площадь.

Начались девятьсот дней блокады.

Горстка из четырнадцати человек редела.

От голода умер хранитель риса Дмитрий Сергеевич Иванов. В его рабочем кабинете остались тысячи пакетиков с зерном.

За своим письменным столом умер хранитель арахиса и масличных культур Александр Гаврилович Щукин. Разжали мертвые пальцы — на стол выпал пакет с миндалем. Щукин готовил дублет коллекции, надеясь самолетом переправить его на Большую землю.

Умерла от голода хранительница овса Лидия Михайловна Родина.

В книгах, газетах, журналах написано о них с благодарностью и восхищением.

Да и можно ли по-другому?

Земной поклон им! Слава. Золото на мраморе.

И все-таки мало.

Мало только воспеть, только увековечить этих людей. Надо еще понять, как смогли они среди пищи умирать от голода. Какими силами. Что думали при этом, что чувствовали, что говорили.

Понять их психологию.

Американский журналист Джорджи Эйн Гейер в статье «900 дней самопожертвования», несколько лет назад опубликованной в журнале «Интернэшнл уайд лайф», спрашивает, почему ленинградские ученые за коллекцию заплатили жизнью: «Русский дух? Самопожертвование? Желание сохранить материальные ценности?»

Действительно, почему?

Когда дело касается преступлений, случаев досадной социальной патологии, психологи подробно изучают все пути и причины. А психология наивысшей социальной активности человека, его самоотверженности и героизма не нуждается разве в осмыслении?

Разве оценить подвиг не означает прежде всего постараться его постичь?

В умудрение нам и нашим детям.

Картошка
Накануне войны, весной 1941 года, на Павловской опытной станции под Ленинградом сотрудники института, как обычно, высадили коллекцию картофеля.

Тысяча двести европейских образцов — иные из них уникальные, во всем мире таких больше не было. В теплицах — десять тысяч горшков с различными видами южноамериканского картофеля. Советские ученые, можно сказать, их открыли; до экспедиций Н. И. Вавилова и его учеников в Европе знали практически только один вид, некогда вывезенный из Чили. Имелись тут и тысячи гибридов, основа будущих научных исследований.

Словом, не картофель находился в Павловске, а неповторимая научная ценность мирового значения. И когда в июне 1941 года началась война, ее надо было спасать точно так же, как надо было спасать картины в Эрмитаже и скульптуры на ленинградских площадях.

Только эта научная ценность была живая. Ее нельзя было просто зарыть до лучших дней в землю или укутать мешками с песком. Чтобы сохранить ее, сберечь живой, с ней надо было постоянно работать.

Если клубням южноамериканского картофеля не устраивать долгой искусственной ночи, если в помещении, где зимой сложены клубни, не поддерживать температуру плюс два градуса, если весной их не высадить в землю, — мировая научная ценность безвозвратно погибнет.

И сотрудники института стали работать.

Остановились все опыты, кончились — некогда возобновятся теперь? — все исследования. Работать означало одно: спасать. Цена — любая. Спасать и спасти. Важнее не было тогда научной задачи.

В первые месяцы войны научный сотрудник Абрам Яковлевич Камераз строил под Вырицей оборонительные укрепления. Каждый свободный час он проводил в Павловске. Раздвигал и задвигал шторки, устраивал клубням южноамериканского картофеля искусственную ночь.

Европейские сорта собирали в поле уже под сильным артиллерийским огнем. Взрывной волной сбило Камераза с ног. Поднялся. Продолжал работу.

На двух полуторках клубни привезли в Ленинград. Посчастливилось, проскочили. В машину, идущую впереди них, попал снаряд.

В сентябре Абрам Яковлевич Камераз ушел на фронт. Дело перешло в руки к Ольге Александровне Воскресенской.

По правилам хранения коллекцию разделили на три равноценных дублета. Один сложили в доме № 44 по улице Герцена, два других — в подвале дома № 42. Пострадает здесь — сохранится в другом месте.

Ольга Александровна Воскресенская из своей квартиры перебралась жить в подвал. Говорила: так ей легче, спокойнее, что случись — защитит материал.

Это была невысокая, худенькая женщина отнюдь не богатырского сложения. Воспитанница детского дома, выпускница Ленинградского университета.

В декабре Ольге Александровне пришлось подвал оставить — тяжело простудилась, слегла.

Работа сосредоточилась теперь в руках Вадима Степановича Лехновича.

Зима 1942 года — он помнит — самое тяжелое время блокады. Питались молотой дурандой, жмыхом, позже — листьями одуванчика. Лакомством считалась разваренная кожа. Как-то целых четыре дня не выдавали ни крошки хлеба.

Потом, лет десять после войны, не старый еще Лехнович не мог без поручней забраться в автобус — так во время блокады ослабели мышцы ног.

Но тогда от своего дома на улице Некрасова до Исаакиевской площади, полтора часа в один конец и полтора часа в другой, утром и вечером ежедневно, по шесть часов в день, голодный Лехнович ходил топить подвал и проверять на дверях пломбы.

От того, удержится ли ртуть в термометре на делении плюс два градуса, зависела жизнь научного материала.

Без пищи для себя он еще, как мог, существовал. Но без топлива для подвала существовать не мог совершенно.

Вязанку дров ему ежедневно выдавала комендант дома М. С. Беляева. Но вязанки было слишком мало. В конце января Беляева выдала еще один ордер на полкубометра дров. Завтра в двенадцать часов грузовик должен был привезти их на Исаакиевскую площадь, к памятнику Николаю Первому.

Ровно в двенадцать часов начался сильнейший обстрел. Никто, кроме Лехновича, за дровами не пришел. Наверное, и он сам не пришел бы, если бы не работа. Но работа есть работа. Какой-то дряхлый старик отмерил ему полкубометра сырой сосны, и, пригибаясь под снарядами, на листе фанеры Лехнович потащил дрова к своему подвалу.

Теперь он был богач.

Весной заботы об отоплении подвала отошли. Возникли, однако, другие, еще сложнее.

Война не война, а клубни картофеля весной следовало высадить в землю. Иначе пропадет коллекция, не доживет и до осени.

Павловской станции больше не существовало, требовалось найти другие земли.

Тут все зависело от понимания людей, к которым Вадим Степанович обращался.

Если в подвале дома № 42 по улице Герцена не увидеть уникальной научной ценности, оставалось увидеть простую картошку.

А картошку людям полагалось есть, а не отдавать за нее свою жизнь. Тем более теперь, в голодное время.

Но никогда, ни разу за всю блокаду Лехнович не услышал такого разговора. У кого бы из ленинградцев ни просил он помощи, всегда встречал понимание.

Необыкновенно дорого стоило оно в ту пору.

О земле Лехнович договорился с директором совхоза «Лесное» (двенадцать километров от дома туда и обратно, конечно, пешком) и с Выборгским цветочным комбинатом.

В «Лесном» занялся посадкой сам, на цветочный комбинат отправилась Ольга Александровна Воскресенская. Пролежала зиму, но к весне, слава богу, поднялась. Только от голода почти потеряла зрение.

Работали очень медленно, из последних сил. Закончили посадку к 22 июня, к первой военной годовщине. Коллекция оказалась в полном порядке. Выбыл лишь один сорт — «Тесьма».

Тридцать восемь ночей Лехнович сторожил поле. Оружие — палка и свисток.

Так же В. С. Лехнович и О. А. Воскресенская работали и в 1943 и в 1944 годах, пока не сняли блокаду.

«Никто не спросил бы с них…»
Есть, однако, вот какое обстоятельство.

В марте 1942 года заместитель директора института Ян Янович Вире один полный дублет коллекции картофеля вывез на Большую землю, в город Красноуфимск.

Получается, что Лехнович продолжал дважды в день ходить через весь Невский, высаживал клубни в «Лесном»; тридцать восемь ночей сторожил их в поле; еще две зимы держал коллекцию в совхозном сарае; собирал по всему городу тряпье и старую одежду, чтобы заткнуть в сарае щели; не смел прикоснуться к картофелине, только ее запах преследовал его днем и ночью, — а сам знал при этом, что коллекция теперь уже не единственная, не последняя, точно такая же вывезена в Красноуфимск.

— Отчего же знал? — возражает Вадим Степанович. — Точно не было известно, дошел ли материал до Красноуфимска.

— Но предполагать, надеяться вы могли?

— Конечно. Ну и что?

Как что?

Если человек мог надеяться, что перед ним уже не последний, не единственный экземпляр коллекции, что утрата ее уже не окажется безвозвратной утратой, если голод ему «объел» мышцы ног, а надо ходить по нескольку часов в день, копать землю, работать; если, кажется, десяток картофелин вернут силы…

Мы умеем себя уговорить, найти себе оправдание и в куда более легких обстоятельствах!

Вадим Степанович вежливо меня слушает. Седая, до пояса, борода. Спокойные глаза.

— Простите, вы рассуждаете не как специалист, — говорит он. — Нельзя коллекцию оставлять в единственном экземпляре. Положено хранить все дублеты. Есть правило.

— При каких условиях положено? — спрашиваю.

— Какая разница? При любых. Правило обязательное. Ученый не может рисковать образцами. Он слишком ценит свой материал.

Спрашиваю:

— Получается, перед вами даже выбора никакого не возникало?

— Конечно, — говорит Лехнович. — А какой выбор? Выбор был один: сохранить дублеты коллекции. Другого не возникало, нет. Совершенно верно.

Это не фраза, сказанная теперь. Это — убеждение, доказанное тогда.

А у меня опять вопросы…

Несколько лет назад в свет вышла книга бывшего уполномоченного Государственного Комитета Обороны по обеспечению Ленинграда и войск фронта продовольствием Дмитрия Васильевича Павлова. Свидетель тех событий пишет: «Институт растениеводства в сутолоке военных дней потерялся — не до него было в то время органам власти. Знали об этом и работники института, они могли поступить с коллекцией по своему усмотрению, и никто не спросил бы с них…»

Был, значит, выбор, а как же! Если выбора нет, если труд, голод, смерть неизбежны, о каком подвиге можно говорить, о какой нравственной высоте? Трагедия, ничего больше.

Выбор был.

И все-таки выбора не было.

— Хорошо, — говорит Лехнович, — давайте представим такой случай. Вот вы, писатель, написали книгу. Вы в ней весь, без остатка. Вся ваша жизнь. И вдруг, допустим, сложилась ситуация: в лютый мороз вы оказались в помещении, где ни полена дров, только ваша рукопись… Не важно, я условно, к примеру, вам же психологию надо понять. Так вот, замерзая, погибая, вытопите вы печь этой своей единственной книгой? Жизнью своей вытопите? Да или нет? Соблазн у вас появится? Мысль одна?.. Ну, так что же вы меня спрашиваете? Вы и другие? Удивляетесь, недоумеваете… Ходить было трудно, да, невыносимо трудно, вставать каждое утро, руками-ногами двигать… А не съесть коллекцию — трудно не было. Нисколько! Потому что съесть ее было невозможно. Дело своей жизни, дело жизни своих товарищей… Неужели такую элементарно простую вещь надо кому-то еще доказывать?

…Лехнович начал сотрудничать с Вавиловым в 1927 году. До этого жил в Каменец-Подольском. Окончил сельскохозяйственный институт, служил в исполкоме.

Какая память была у Николая Ивановича! Какая работоспособность! И как он ценил работящих людей! Ни в ком больше Лехнович не встречал потом такой доброжелательности к работящим, талантливым людям. И сейчас еще звучит в ушах Лехновича его бодрый, настойчивый голос: «За свои убеждения — хоть на костер!» Веселый был человек.

Во время войны Лехнович имел еще одну заботу: проверял, цела ли ленинградская квартира его брата — Сергея Ивановича. И писал ему на Большую землю.

Письма в ту пору доходили плохо: почтовые ящики висели переполненные, некому опорожнять. Приходилось каждый раз добираться до Главного почтамта и посылать оттуда. Так вернее.

Лехнович соблюдал железное правило: при обстреле шел узкой улицей. Еще до официального разъяснения он сам определил для себя, какая сторона улицы менее опасна. Взял для этого карту, вычислил место расположения немецких орудий.

Вообще, систематичность и вера в факты — вавиловская выучка! — сберегли ему тогда немало нервов. Некоторые слабые духом люди порой признавались: «Утром боюсь выглянуть в окно. Вдруг на улицах фашистские танки?» Лехнович таких разговоров понять не мог. Раз в наших руках форты Кронштадта и вся огневая мощь Балтийского флота, враги не могут войти в город. Безграмотно даже предполагать.

— Хотите сказать — малодушно? — спрашиваю.

Вадим Степанович смотрит на меня, думает.

— Ну да, — отвечает. — Я и говорю, малодушно, безграмотно…

Крысы
Был момент, когда коллекцию чуть не уничтожили.

Сами.

Своими собственными руками.

Гитлеровцы начали наступление, и кто-то из сотрудников института потребовал немедленно все ликвидировать. Семена смешать, обезличить, а документацию сжечь в кочегарке. Чтобы врагам ничего не досталось.

Секретарь парторганизации Георгий Николаевич Рейтер нашел председателя месткома Николая Родионовича Иванова и сказал: «Если не погасить сейчас панику, может разразиться катастрофа. Прошу вас, помогите мне поговорить с людьми».

…Николай Родионович Иванов тоже из первых вавиловских сотрудников.

Однажды, году, кажется, в 1927-м, Вавилов пригласил его к себе в кабинет, сказал: «Видите место в углу? Когда я принимаю посетителей, пожалуйста, являйтесь без доклада, садитесь и слушайте». — «Хорошо. А зачем?» — «Хочу, чтобы вы научились обходиться с посетителями, вести беседу».

Директор института решил из числа молодых ученых подготовить людей, умеющих представительствовать. Непростое, особое искусство.

За два года в кабинете Вавилова перебывало человек двести. Приезжали из других городов, из-за рубежа.

Николай Родионович приглядывался, наматывал на ус. Как и о чем говорит с людьми Вавилов, на что обращает главное внимание, чем заинтересовывает собеседника. Сослуживцы смеялись: «Иванов — любимчик директора».

Скоро Иванов стал представлять институт на сельскохозяйственных выставках, сделался консультантом при основных павильонах. Отдельные проблемы докладывал в специальных комиссиях.

Сегодня профессор, доктор сельскохозяйственных наук Николай Родионович Иванов занимает пост ученого секретаря комиссии Академии наук СССР по сохранению и разработке научного наследия академика Н. И. Вавилова. Особенно близкая его сердцу работа. Бесценно все, что касается Николая Ивановича, решительно все. Наблюдения, мысли, выводы. И конечно, — «знаете, чисто человеческий момент» — его фотографии. «Когда мы начинали работать, в нашем распоряжении было всего-навсего двадцать фотографий Вавилова. А сегодня уже триста восемьдесят. Каждый снимок — мгновение его жизни».

Паника тогда, к счастью, не разразилась.

Истерическому требованию: «Семена смешать, бумаги сжечь в кочегарке» — люди отказались подчиниться.

На всякий случай Рейтер и Иванов завалили кочегарку железным ломом, а снаружи еще запаяли.

О случившемся Рейтер дал знать в райком партии, и оттуда поступило строжайшее указание: ни при каких обстоятельствах коллекцию не уничтожать. Город не будет сдан.

Вместе с другими раз в пять дней Иванов нес в институте круглосуточное дежурство.

Зерновые и бобовые помещались через площадь от подвала, где Лехнович хранил картофель, в основном здании института. Эти комнаты не отапливались вовсе. Стекла в окнах были выбиты. Минус двадцать градусов еще не самый сильный мороз.

Однажды началось нашествие крыс. Вокруг закрылись столовые, магазины, перестала работать «Астория», и тысячи обезумевших от голода животных со всех концов бросились на коллекцию. Их ловили, убивали. Но уничтожить всех крыс было невозможно. Несметные толпы, стада.

Крысы сбрасывали со стеллажей на пол жестяные коробки, прогрызали металлическую сетку, добирались до зерна.

Что-то надо было придумать. И придумали.

Решили снять со стеллажей коробки, связать их в пачки по нескольку штук и укрыть кровельным железом. Тяжелую пачку крыса с места не сдвинет.

Десять — двенадцать голодных людей ежедневно снимали на пол, перевязывали, укрывали железом три-четыре тысячи коробок.

От мороза костенели пальцы. Жесть обжигала кожу.

В полутьме на расстоянии двух шагов ничего не видно. Ноги подкашивались от слабости.

Но борьба с крысами была точно такой же их работой.

Напрасно?
Я спросил Николая Родионовича:

— Разве не было в тех коробках семян, срок всхожести которых уже истек?

— Были, — сказал Иванов.

Конечно, были.

Через каждые пять-шесть лет семена необходимо высевать в поле. Те, что высевали в последний раз, скажем, в 1936 году, полагалось сеять в 1942-м. Раз война помешала это сделать, семена устарели для коллекции, вероятно, погибли.

— Их вы тоже не тронули?

— Разумеется.

Вопрос мой показался Иванову странным.

— Почему же?

— Как почему? Есть обязательное правило: хранить образцы не пять-шесть лет, а по крайней мере десять — двенадцать. Семена стареют неравномерно, среди десятка мертвых могло оказаться одно живое.

Опять правило.

Чтобы случайно не тронуть одно живое зерно, к зерну вообще не прикасались.

Жизнь одного зерна, которое — а вдруг? — сохранится, берегли пуще, чем свою собственную жизнь.

Жестокий вопрос, понимаю, и все-таки не могу его не задать Николаю Родионовичу:

— И сколько же, как выяснилось после войны, погибло зерна?

— Процентов десять.

— А на вес?

— Примерно тонны две.

Две тонны — при ста двадцати пяти блокадных граммах!

Две тонны, которые не съели, сохранили напрасно.

Сил нет это осознать.

— Да отчего же напрасно? — удивляется Иванов. — Странный, простите, разговор… Во-первых, многие образцы, которые мы полагали умершими, после войны превосходно взошли. Лен, например, считался погибшим, а оказывается — жив… Все лучшие послевоенные сорта льна созданы на основе нашей коллекции. Тончайшие современные ткани — это что, по-вашему? Неприкосновенность нашей коллекции! Именно так… А во-вторых, большая удача, что в наших руках оказались эти две тонны лежалого, мертвого зерна. Они позволили сделать интереснейшие выводы. Обнаружилось, что с потерей всхожести зерна усвояемость белка животными тоже теряется. В 1962 году мы докладывали об этом на Пятом международном биохимическом конгрессе. Вызвало большой резонанс. Сельское хозяйство принимает практические меры. Так что совершенно не напрасно. Ни в коем случае. То, что делается подлинно ради науки, пропасть не может. Никогда. Это мы отлично сознавали тогда, в блокаду. А иначе разве бы хватило у нас сил жить?

Психология подвига
Помните рассказы о замечательном летчике, о прекрасном машинисте локомотива? В аварийной ситуации, в критическое мгновение они умели действовать грамотно и тем спасли машины, десятки человеческих жизней.

Потом допытывались у них: «Скажите, это был подвиг, героизм?» Летчик, машинист пожимали плечами, отвечали совершенно искренне: «Какой подвиг? Профессиональная работа».

Ленинградские ученые тоже делали свою профессиональную работу. Нормальную профессиональную работу в чрезвычайно ненормальных условиях.

Только их критическое мгновение продолжалось девятьсот дней. Безумно долго.

В этой главе шла речь о людях, которые занимаются своим кровным делом, и о тех, кто только примазывается к нему: о директоре художественной школы, не умеющем директорствовать, о дутом профессоре-лесоводе… Но давайте спросим себя, задумаемся: вот они, сидящие, как говорится, «не в своих санях», могли бы хоть раз, хоть когда-нибудь примазаться к смерти за свое любимое дело? Нет, никогда! Только — к лаврам, только к почестям, только к успеху…

А, знаете, это и есть, может быть, самое великое их несчастье.

— …Пожалуйста, — говорили мне Лехнович и Иванов, — только не пишите о нашем самопожертвовании. Это неправда.

— Как неправда?

— Вот так, неправда. Наша работа нас спасала.

— В каком смысле?

— В самом прямом. В блокаду люди погибали не только от снарядов и голода. От бесцельности своего существования некоторые тоже, случалось, погибали.

Мы это видели. Если же мы выжили, то во многом благодаря нашей работе. Нашему интересу жить.

Вот так. Они спасали свою работу. Работа спасала их.

В 1945 году английский ученый профессор Ц. Дарлингтон в журнале «Природа» объявил: «Обезумевшие от голода ленинградцы съели знаменитую коллекцию».

После войны Ц. Дарлингтон приехал в Ленинград, и Николай Родионович Иванов спросил его, как мог он такое написать. «Передавало Би-би-си. Я сам слышал», — хмуро ответил Дарлингтон. «Понимаю, — сказал Иванов, — но вы-то как могли допустить?»

Разговор с Дарлингтоном Николая Родионовича рассердил и огорчил. Особенно его огорчило непонимание английского коллеги.

…Я стою на ступенях национального хранилища. Налетает порывами острый кубанский ветер, шумит в верхушках деревьев.

Сосна, платан, редкое «железное» дерево. Говорят, не бывает тверже.

На двух досках, золотом на мраморе, здесь выбьют имена людей — человечество обязано им спасением уникальной коллекции.

Огромное — сто квадратных метров — панно из смальты отобразит великий подвиг советской науки.

Какие краски понадобятся художникам, чтобы передать в смальте, как высок был дух ученых, как велика была их преданность делу, как несокрушимо было их человеческое благородство?

Может быть, на панно изображена будет карта родной страны и — золотом или пурпуром — семьдесят миллионов гектаров, территория, которую занимают сегодня сорта, выведенные из семян, спасенных в годы ленинградской блокады?

Семьдесят миллионов гектаров — примерно треть всех наших пахотных площадей.

Значит, треть земледелия страны выглядела бы совсем иначе, не исполни своего долга и своего труда четырнадцать ленинградцев.

Нет, меня не удивляют сказочные масштабы науки и техники. Поражают реальные масштабы сил человеческих.

Стучат молотки. Подъехала машина, подвезла новые плиты. Большой щит: «До открытия национального хранилища семян коллекции мировых растительных ресурсов осталось двадцать пять дней».

Отступление полемическое Гость

Как-то вечером сидели мы с приятелем за чашкой чаю. Рассуждали о высоких и низких человеческих поступках, о том, в каких ситуациях чаще всего проявляется человек, как обнаруживаются его не показные, а подлинные черты и качества. На словах ведь легко казаться и добрым, и смелым, и благородным… А вот как оно окажется на деле? Но всегда ли, спросил я, нужны какие-то исключительные, экстремальные обстоятельства, чтобы человек достаточно себя проявил? А в самых простых, обычных жизненных ситуациях не раскрывается разве характер человека, его натура и его позиция?

Мой собеседник задумался.

— Да, — сказал он. — Недавно я сам попал в ситуацию… До сих пор никак не приду в себя.

И вот что он рассказал. Передаю слово в слово.

Новый год договорились встречать у меня: Сергей с женой, Павел с женой и мы с Кириллом, два холостяка. Во-первых, живу я в центре города, очень удобно добираться; во-вторых, японская стереосистема с тремя тумбами; а в-третьих, с холостяка какой спрос? Что запасено в холодильнике, то и мечи на стол. Ни хлопот, ни возни… Тем паче когда тебе под сорок, наедаться вредно. У одного — гастрит, у другого — холецистит, а у наших дорогих женщин — фигуры.

Но тридцать первого декабря подошел ко мне Степан Степанович, заведующий сектором, и спрашивает:

— Виктор Андреевич, где Новый год встречаешь?

Обычный вежливый вопрос, я и значения не придал.

— У меня, — говорю. — Холостые дома нынче в моде, Степан Степанович.

— Кто же собирается?

— Все наши, из сектора. Сергей и Павел с женами, да мы с Кириллом, великолепная шестерка.

— Ну что ж, говорит, не так хороша компания, как хорошо подобрана. А меня возьмете?

— Вас?

Вероятно, лицо у меня вытянулось от изумления. Уж чего-чего я не ожидал, так это желания Степана Степановича слиться с нами в экстазе.

Он пришел к нам в сектор год назад, после смерти старика, и с первых же недель обнаружилось: новый зав совершенно чужой, далекий нам человек. Стереотип, как говорится, совершенно иной.

Кажется, раньше всех это заметил наш неугомонный бунтарь и заводила Кирилл. «Понимаете, ребята, сказал он, — мы друг другу за две минутырастолкуем теорию относительности Эйнштейна. А вот Степану, боюсь, и за два часа я не объясню, какая сегодня на дворе погода».

И это очень верно.

Хотя дело, пожалуй, не в том, что Степан Степанович знает много меньше нашего. Тут я судить не берусь. Скорее, у него иная шкала ценностей. Критерии иные. Ведь чаще всего мы тратим слова и время, доказывая друг другу не очередную теорию относительности, а постулаты детского стишка В. Маяковского «Что такое хорошо и что такое плохо?». И если понимание этих постулатов у людей одинаковое, то договорятся они легко, за две минуты. А если разное — то и всей жизни может не хватить, так и умрут, не договорившись.

В нашем секторе исстари повелось, что самые разнообразные вопросы общественной жизни старались мы решать не замкнутой келейно, а сообща, на людях: кому сегодня читать шефскую лекцию, кому в дружинниках дежурить или ехать на овощную базу. А уж если договориться никак не удавалось, у всех, как назло, именно на сегодня запланированы были самые срочные и неотложные дела, оставалось одно-единственное: смеясь, выстраивались мы в кружок, и Кирилл заводил детскую считалку: «Эники-беники ели вареники… Выходи, тебе водить». И почему-то в любой затруднительной ситуации, когда слишком серьезный подход, а тем паче приказ и принуждение могли бы вызвать обиду и взаимное раздражение, шуточная эта игра, наоборот, разряжала обстановку.

Покойный старик прекрасно это понимал и к нашей затее относился вполне миролюбиво. Сам при сем не раз присутствовал и громче всех смеялся. Знал, очевидно: игра, шутка не умаляют даже самого серьезного мероприятия. Чаще наоборот.

А Степан Степанович… Как узнал он про эти «Эники-беники» — ох, что тут было! Сказал:

— Ребячество какое! Надо работать, а не в игрушечки играть. Это ваш гражданский долг.

— А мы долг свой выполняем играючи! — с вызовом ответил ему Кирилл.

Все засмеялись, а Степан Степанович посмотрел на него и тихо, вполне доброжелательно спросил:

— Можно дать тебе один совет?

— Буду благодарен.

— Не рассчитывай, пожалуйста, на мое чувство юмора. Хорошо?

— Хорошо. Спасибо, что предупредили.

— Вот и ладненько…

И с тех пор, если какое мероприятие, Степан Степанович вызывает к себе профсоюзного групорга, они долго сидят запершись, а потом шеф объявляет нам их окончательное решение.

И хотя мы по-прежнему понимаем всю необходимость и важность предстоящего дела, у каждого теперь обнаруживается еще больше поводов и неотложных причин, чтобы от мероприятия этого уйти и уклониться.

Наш философ Сергей спросил Кирилла:

— Небось собираешься продолжить диалог с начальством?

— А как ты угадал? — удивился Кирилл.

— Слушай, Кира, — сказал Сергей, — давай, старичок, договоримся. Если у тебя какие вопросы, ты мне их сперва задай. А к начальству не приставай с глупостями.

— Есть вопрос, — сказал Кирилл. — Откуда ты такой мудрый?

— А оттуда, что тебя, дурака, всю жизнь очень люблю, — сказал Сергей. — Сколько лет мы вместе? Десять — школа, пять — институт, и здесь, в секторе, уже шестой годик… Скоро серебряную праздновать.

Вот так мы и жили. Неугомонный Кирилл все в бой рвался: Сергей философствовал, а я был на подхвате. И только наш Павел по обыкновению молчал и добродушно улыбался. Он слыл в секторе самым крупным молчальником, эталоном молчальника. Если вдруг произносил, поежившись, «что-то холодно», Сергей изумленно смотрел на него и спрашивал Кирилла или меня: «Слушай, а чего это старичок наш сегодня так разговорился?»

Но именно над Павлом, тихоней из тихонь, и разразилась у нас в секторе первая настоящая гроза. До этого все цветочки были. А тут наш Степан Степанович по-настоящему показал зубы.

Впрочем, если честно, Павел был, конечно, не прав. Совершил ошибку.

Однажды, дело происходило летом, Степан Степанович гулял в отпуске, к нам в сектор приехал представитель из смежного института и попросил показать предварительные итоги некоторых наших работ. Что-то там понадобилось им сверить.

Прежде, при старике, такая взаимная информация в рабочем порядке считалась делом обычным и нормальным. Смежники к нам ездили, мы к ним. А чего таиться? Смотрите, изучайте. Нам прятать нечего.

Хотя, если строго разобраться, Павел не должен был брать это на себя. Следовало сперва спросить у заведующего сектором. Старик считал одно, а его преемник мог рассуждать совсем иначе.

Сергей так прямо и сказал Павлу: «Поторопился ты, старичок. Надо было Степана дождаться». На что Павел ничего не ответил, только пожал плечами.

А когда Степан Степанович возвратился из отпуска, в первый же день Павел взял и все, как есть, ему выложил. Так, мол, и так, ко мне обратились, и я счел возможным…

Если бы сам не вылез, еще неизвестно, дошло бы что-нибудь до Степана. Может, и нет.

Степан с интересом посмотрел на Павла, спросил:

— Счел, значит?

Павел промолчал.

— Покомандовать решил?

Павел ничего не ответил.

— У тебя когда переаттестация? — поинтересовался вдруг Степан Степанович.

— В марте, — сказал Павел.

— Вот и ладненько. — Степан Степанович кивнул. — Значит, будет время подыскать себе работу.

Когда мы узнали об этом разговоре, поняли: нет, то не пустая угроза. Не таков наш заведующий сектором, чтобы бросать слова на ветер.

Кирилл, конечно, как всегда, вскипел, сказал, что должно же существовать в институте общественное мнение, доколе Степан Степанович будет за всех решать? «Тоже мне бог, царь и герой!» На что Сергей ему объяснил, что бог и царь правильно, а вот герой — совершенно неверно, потому что герой не Степан, а, наоборот, наш Павел — герой, да еще глупец. Кто его за язык тянул рассказывать о смежниках? Молчальник, молчальник, а, когда не надо, хуже последнего болтуна…

Павел ничего не ответил, а я понимал: сейчас, в самый разгар работы над диссертацией уйти из института — для него настоящая трагедия.

— Ну так как? — спросил меня Степан Степанович. — Приглашаешь к себе Новый год встречать? Я ведь один остался, жена в Емментуках…

И смотрит на меня. Ждет ответа.

А я… Я изображаю на лице наилюбезнейшую улыбку, а сам лихорадочно думаю: что мне делать? Что же ему ответить?

Ведь если я, не посоветовавшись с ребятами, на свой страх и риск приглашу сейчас Степана к нам за стол, меня убьют они. И будут правы.

А с другой стороны, ну как ему объяснить, что общество его для нас, подчиненных и сотрудников, может быть и не самым приятным? Заявить это человеку, который заранее, раз и навсегда предупредил нас, чтобы мы на его чувство юмора не рассчитывали?

И дернул же меня черт сказать ему про встречу Нового года! Проклятый мой язык… Вырвать его мало!

…Говорю, улыбаясь:

— Конечно, Степан Степанович. Будем очень рады… Пожалуйста…

— Ну спасибо. Приду. У меня и бутылочка «Греми» припасена. Захвачу.

— Да что вы, — говорю, — ничего не надо.

— Ладно, ладно, не ломайся… Адрес-то какой?

Я назвал ему адрес: улицу, дом, как лучше проехать… И тут вдруг осенила меня мысль: а может, ничего даже? А? Нет худа без добра. Может, удастся это дело с Павлом как-нибудь отрегулировать? За рюмкой «Греми» ведь совсем иной разговор. Может, Степану тоже до смерти надоела наша холодная конфронтация в секторе? Потому и напросился. Нельзя же нам упускать такой шанс. Как говорится, худой мир лучше доброй ссоры. Ради товарища можно и потерпеть немножко. Ничего страшного.

Ну, конечно, ребята меня чуть не съели. Особенно свирепствовал Сергей. Таким разгневанным я его прежде никогда не видел. Сказал: «Знаешь, как это называется? Предательство! Нож в спину. Другого названия я не подберу». Кирилл тоже злился. «Лучше бы, — объяснил, — ты пригласил нас встречать Новый год в змеиный террариум. Не так противно». И только один Павел промолчал.

Я подумал, а может, и у него тоже появилась надежда, что за рюмкой горячительного ситуация как-нибудь рассосется. Дай-то бог…

Поначалу все шло более или менее гладко. Проводили старый год. Встретили Новый…

Сергей ничем не выдавал своего вчерашнего возмущения. Напротив, любезно улыбался Степану Степановичу и был вообще душой компании. Он знал сотни всевозможных исторических анекдотов и сыпал ими без устали… У одного французского короля придворные попросили как-то покровительства, но король им ответил: «Не понимаю, вы о чем, господа? Воры моего покровительства никогда не получат, а честные люди в нем не нуждаются…»

— Правильно, — сказал Степан Степанович. — Надо взять на вооружение. — И засмеялся.

И все мы, хотя слышали репертуар Сергея уже много-много раз, тоже постарались дружно и громко засмеяться… А Наполеон, продолжал Сергей, спросил однажды у своего адъютанта: «Что я за человек? Какого мнения обо мне французы?» Но адъютант ему ответил: «Ничего подобного, ваше величество. Одни вас считают богом, другие — дьяволом, но человеком — никто…»

На этот раз Степан Степанович не засмеялся, вопросительно посмотрел на Сергея и тот поспешно сказал: «Я вам не напоминаю одну француженку, которая объясняла мадам де Сталь: «Ужасно люблю разговаривать. Меня слушают все, а я — никого»?..»

…Одним словом, застолье наше проходило, как говорится, на высоком уровне в обстановке полного взаимопонимания. Степан Степанович галантно ухаживал за своими соседками: женой Сергея — Ольгой и женой Павла — Оксаной. И я подумал: вот и хорошо. Что ни делается — все к лучшему. Личные контакты — вещь великая! Может, и обойдется все, исчезнет наконец в секторе тягостная атмосфера. Между нами и Степаном Степановичем удастся навести мосты.

Да нет, не обошлось, увы! Черт попутал. И виноват в этом оказался, конечно, наш несдержанный, неугомонный — порох, а не человек, шведская спичка — Кирилл.

После пятой или шестой рюмки душистого «Греми» он наклонился через плечо Оксаны к Степану Степановичу и сказал:

— Степан Степанович, сегодня необыкновенная ночь… Самые великие чудеса свершаются… Можно, я задам вам несколько необычный вопрос?

— А зачем? — возразил Степан Степанович. — Лучше выпей за мое здоровье. Верно, Оксаночка? — обратился он к жене Павла.

— Конечно, Степан Степанович, — поспешно откликнулась она. — Ваше здоровье, Степан Степанович, и самые большие успехи! — и она посмотрела на мужа.

— А все-таки я задам, — упрямо сказал Кирилл. — Другой случай когда еще будет? А сегодня ночь такая… Трубный звук по всей планете… Птицы-звери хороводы водят. — И спросил: — Вот вы мне объясните… Я ведь не в порядке претензии, ничего подобного… Просто понять хочу… Так что вы не обижайтесь, Степан Степанович. Объясните только, зачем ставите свое имя на каждой работе, выходящей из стен сектора? Какая для вас в том необходимость?..

Я посмотрел на ребят за столом. Сергей задумчиво, меланхолически улыбался. Павел усиленно жевал что-то. Девочки наши притихли, а Оксана побледнела.

Я подумал: да что же это происходит? Кирилл белены объелся? Или налакался до положения риз? Ничего себе оказывает он услугу Павлу, да и всем нам. Ведь если назвать своим именем, это провокация! Провокация в чистейшем виде!

— Протестую! — сказал я. — Прошу тебя не путать встречу Нового года с производственным совещанием.

— А на производственном совещании я никогда не осмелюсь, пороху не хватит, — объяснил Кирилл. — Меня же предупредили, чтобы я на чувство юмора не рассчитывал. А в новогоднюю ночь чувство юмора обязаны иметь все. Как говорится, по определению… Верно, Степан Степанович?

Я взглянул на заведующего сектором.

Он сидел спокойно. С интересом смотрел на Кирилла и кивал. Я запомнил это очень хорошо: он смотрел на Кирилла и благожелательно ему кивал.

— Я ведь не возражаю, Степан Степанович, — продолжал Кирилл. Пусть ваше имя стоит на моей работе, меня не убудет… Лестно даже, честь оказываете… Я только понять хочу: зачем вам это надо?.. Доктор, профессор, автор двухсот работ… Зачем же вам еще двести первая?

Он замолчал.

Сергей по-прежнему задумчиво улыбался. Павел глядел в окно. А девочки в ужасе не сводили глаз с Кирилла.

Степан Степанович перестал кивать. Вздохнул. И сочувственно спросил Кирилла:

— Слушай, а это правда?

— Что?

— Бывшая твоя благоверная с кем попало рога тебе наставляла?

Тихо стало за столом. Совсем тихо.

— Степан Степанович! — сказал Кирилл. — Чего это вы? — Он постарался улыбнуться, но не смог. Не получилось.

— А чего? — благожелательно сказал Степан Степанович. — Стесняться-то чего? В своем, как говорится, кругу.

Я беспомощно оглянулся на ребят: Сергей все так же задумчиво, меланхолически улыбался. Павел смотрел в окно.

— Говорят, ты однажды застал ее? Это правда? — спросил Степан Степанович. — С тех пор, наверное, и сделался таким злым?

Кирилл молчал. Он сидел, вобрав голову в плечи, как от удара.

А Степан Степанович спокойно рассматривал его и кончиком ножа тихонечко — тук-тук-тук — постукивал по столу.

— Степан Степанович… — испуганно сказал я.

— Что, голубчик? — он обернулся ко мне. — Тебе тоже что-нибудь известно? Ну, так давай, расскажи, потешь компанию… У вас, я вижу, запросто.

Я понимал: надо было что-то делать. Немедленно вмешаться и пресечь это страшное издевательство над нашим товарищем. Бездействовать, оставаться в стороне мы просто не имели права.

Но я-то что мог? Я, хозяин дома? Положение, как говорится, обязывало. Не мог же я встать и указать рукой на дверь своему заведующему сектором. Руки у меня были связаны.

Павел по-прежнему глядел в окно. Лицо его как будто одеревенело. Нет, и ему тоже нельзя было встревать. Он вообще висел на волоске.

Я с надеждой посмотрел на Сергея. В конце концов, мы с Павлом Кириллу — кто? Сослуживцы, сотрудники. А Сергей — самый близкий ему человек. Они старинные, закадычные друзья. Вместе жизнь прожили. Вот пускай и доказывает сегодня свою дружбу. Хватит развлекать нас историческими байками. Пришел час действовать.

Сергей неожиданно рассмеялся.

Я приготовился…

— Ну что ж, — очень весело сказал Сергей. — Настоящая дуэль получается. Поединок… Удар Кирилла, удар Степана Степановича… Давай, Кира, твой ход…

— Что? — Кирилл посмотрел на него. Слов его он, кажется, не разобрал. Или не расслышал.

— Говорю, ход твой, старичок, — очень весело сказал Сергей. — Ну чего же ты? Мы ждем…

Кирилл молчал.

После некоторой паузы Степан Степанович снова спросил его:

— А может, сам и виноват? Плохо исполнял свои супружеские обязанности? А? Ты признайся. Свои же люди!

— Ха-ха-ха, — засмеялся Сергей. — Два один в вашу пользу, Степан Степанович. Два — один…

Из-за стола поднялась жена Сергея и вышла за дверь. Следом за ней, со страхом взглянув на мужа, вышла Оксана.

Кирилл встал.

— Ну! — очень весело сказал ему Сергей. — Смелей же, старичок! Твой ход опять.

И тут я встретился взглядом с Кириллом… И выразительно пожал плечами: ну что я могу поделать? Хозяин дома, положение обязывает… Связан по рукам и ногам… Сам понимаешь…

— Ну что же ты, старичок! — смеясь сказал Сергей. — На войне как на войне… Чего же ты молчишь? Нападай!

Кирилл ничего не ответил. Повернулся к нам спиной и вышел. Из передней приглушенно донеслись быстрые голоса женщин… Короткая возня у вешалки. Хлопнула входная дверь…

И тогда со своего места поднялся Павел.

Он стоял и в упор смотрел на Степана Степановича.

— Куда собрался? — спросил его Степан Степанович. — Рано еще. Посиди… Кажется, нам есть что обсудить с тобой. Как считаешь?

— Степан Степанович, — сказал Павел и сглотнул, как будто у него болело горло. — Степан Степанович, вы… мерзавец…

И тоже вышел из комнаты.

Наступила мертвая тишина.

Такая тишина, что я услышал, как в передней плачет Ольга, жена Сергея.

Еще раз хлопнула входная дверь.

Степан Степанович молчал и остановившимся взглядом тупо смотрел себе в тарелку.

Наверное, от Павла он этого совершенно не ожидал. Ни от кого из нас не ожидал, а уж тем более от Павла.


Утром первого января мне позвонил Сергей.

Ох, как он кричал в трубку!

— …Кирилл что, спятил совсем? — кричал Сергей. — Он спросил меня, хочу ли я идти войной против шефа? А тебя спросил? Тогда какое же он имел право решать за всех нас?.. Мы давали ему такое право?.. Нет, ты скажи, давали?

— Характер, — сказал я.

— Что?

— Характер у Кирилла такой.

— Ах, характер?.. Но почему от этого характера мы должны страдать? Я, ты, Павел?.. Нет, ты скажи, почему?.. Он же погубил вчера Павла. Степан его съест теперь с потрохами… Характер!.. Нет, это уже не характер, старичок… Знаешь, как это называется? Подлость и предательство… Да, да, да!.. Подлость и предательство… Нож в спину! И другого имени этому нет!

Я молчал.

Наверное, я тоже вел себя вчера не лучшим образом. Но что я мог поделать? В моем доме, за моим столом… Лично у меня руки были крепко связаны. Положение обязывало…

Глава третья Наедине с самим собой

Председатель завкома

И опять документальный рассказ.

Про человека, который тоже совершил однажды компромисс с собственной совестью, но при этом даже и не заметил. Напротив, убежден был: совесть его кристально, изумительно чиста. Ни единого пятнышка!


В конце сентября бухгалтер завода Валентина Васильевна Сомова попросила в завкоме квартиру.

Тридцать один год она проработала на заводе, с матерью и дочкой Наташей жила в двух сырых комнатах — стены в трещинах, потолок навис. Санэпидстанция района дала официальное заключение: площадь к жилью не пригодна. Но никогда прежде квартиры себе Валентина Васильевна не просила. Или из центра города не хотелось уезжать, или мать, старая женщина, упорствовала: здесь век прожила, здесь и останусь. Или просто из скромности: сколько еще людей живут тесно, а у них хоть и сыро, но тридцать один метр на троих…

А в конце сентября Валентина Васильевна все-таки обратилась в завком с заявлением. И почти сразу же, двадцать восьмого числа, заболела. На работу вышла только через два месяца. А тринадцатого декабря опять слегла — и уже безнадежно.

На заводе заволновались, вспомнили, какой Валентина Васильевна прекрасный человек, безотказный работник, подумали о ее восьмидесятилетней матери, о дочке Наташе, которая еще учится и работает, купили яблок, апельсинов, подняли из дела заявление Валентины Васильевны о квартире и отправили к ней делегацию во главе с председателем завкома Зинаидой Михайловной Грушиной.

25 февраля Грушина собрала завком и сказала:

— Мое мнение квартиру Сомовой надо дать. Сколько ни проживет Валентина Васильевна, так пусть хоть проживет в сухих стенах.

И завком за это проголосовал единогласно.

А через пять дней Валентина Васильевна скончалась.

Гроб с телом еще находился в морге, а Зинаида Михайловна снова собрала завком.

— На повестке дня у нас сегодня такой вопрос, — сказала она. — Ситуация, как вы знаете, изменилась. Сомова умерла, и выделенная ей заводская площадь должна теперь попасть в руки чужих людей, на заводе никогда не работавших. Я говорю о ее матери, гражданке Сомовой Н. Т., и о совершеннолетней дочери Наталии.

Секретарь парторганизации Вера Андреевна Казакова всплеснула руками:

— Зинаида Михайловна, совесть у вас есть? Прах Валентины Васильевны еще земле не предан…

Директор завода Владимир Иванович Новиков сказал:

— Валентина Васильевна тридцать один год проработала на нашем заводе. Полагаю, неэтично отбирать у ее семьи уже обещанную ей квартиру…

— Ставлю на голосование, — сказала Грушина.

Завком проголосовал: квартиру семье Сомовой не давать.

На похороны Грушина не поехала. Собиралась, конечно, и на траурном митинге, как положено, сказала бы речь: о том, каким добросовестным работником всегда являлась Валентина Васильевна, каким она пользовалась большим авторитетом в коллективе. Но Зинаиде Михайловне передали, что после вчерашнего заседания завкома родственники не хотят ее видеть на похоронах. Ну что ж, это их, родственников, законное право.

Траурный митинг в крематории открыла парторг Вера Андреевна Казакова. Она мне сейчас признаётся: от стыда за вчерашнее заседание завкома не в силах была произнести двух слов.

Директор Новиков перечислил заслуги покойной: занесена в книгу Почета, имеет грамоты, награждена медалями «За оборону Москвы» и «За доблестный труд». Вечная память!

Но директора слушали вполуха. За его спиной продолжали обсуждать вчерашнее заседание завкома. Одни ужасались: да разве же так можно? Людьми надо быть! Другие не понимали: а что, собственно, произошло? Не младенца же угла лишили. Двух взрослых женщин оставили жить, где и жили. Грушина права: Наташа не маленькая, пускай не норовит на готовенькое, а сама себе зарабатывает жилье.

На минуту притихли, когда гроб ставили на постамент, он плыл вниз, и Наташу, еле державшуюся на ногах, под руки вывели на воздух.

А потом, по дороге к троллейбусу и к метро, заспорили опять, с новой силой: права Грушина или не права?

Вера Андреевна Казакова и директор Новиков поехали к Сомовым на поминки. Директор поднял рюмку и перед светлой памятью Валентины Васильевны от имени администрации и общественности завода пообещал не оставлять вниманием ее семью. «Ее семья — это наша семья», — сказал он.

А через неделю, 11 марта, на заводе состоялось общее собрание все с той же повесткой дня: о квартире, выделенной Сомовой В. В.

За минувшую неделю страсти здесь совсем накалились. Кто-то составил и пустил по рукам подписной лист: «В президиум собрания. Коллектив завода просит оставить площадь за заводом». Тут расписывались все, кто был против Наташи, но, случалось, ставили подпись и те, кто ей сочувствовал. «Оставить за заводом» они понимали — отдать семье покойной Валентины Васильевны. А как же иначе.

Открыла собрание Зинаида Михайловна Грушина.

В зале была и Наташа. Сидела, слушала.

К ней обратились. Она встала.

— Почему мать раньше не подавала заявление?

— Не знаю, сказала Наташа. — Ждала, наверное, пока удовлетворят более нуждающихся.

— Плохо, возразили ей. — Мы с пятьдесят восьмого года жилье даем. Давно бы уже мать получила.

Зинаида Михайловна в прения не вмешивалась. Пусть товарищи свободно высказываются, кто что думает.

На собрании выступили двадцать человек.

Сборщицы Пахомова и Уткина, мастер Ниточкин, инженеры Уварова и Дроздов говорили: товарищи, опомнитесь! Имейте уважение к памяти Валентины Васильевны. Ей мы успели сказать о новой квартире. Живых грешно обманывать, а как это называется — обманывать мертвых? Кем для этого надо быть?

Директор завода Новиков повторил: товарищи, так поступать неэтично.

Секретарь парторганизации Вера Андреевна Казакова говорила горячо, страстно: горе же, товарищи! Имейте уважение к человеческому горю. С каждым из нас оно может случиться. Нельзя, неправильно опять возвращаться к вопросу о квартире.

Но другие выступающие им возражали.

Сборщица Васильева сказала: считаю, Наташа себя держит нагло, хочет поживиться от завода. Ванна, значит, ей нужна? Ничего, баня есть рядом — сбегает.

Счетовод Слонова сказала: покойница просила квартиру для себя, а не для Наташи. Зинаида Михайловна Грушина права: Наташа для нашего завода — человек посторонний.

Снабженец Парамонов сказал: пусть сделают ремонт и живут. Уважение к памяти — понятие растяжимое. Для памяти памятники ставят, а не разбазаривают заводской жилой фонд.

Наташа сидела. Слушала.

К началу голосования поднялся невообразимый шум. Кто-то закричал: «Смотрите, чтобы сразу по две руки не подымали». Кто-то предложил: «Давайте лучше по головам считать. Оно верней». Так и сделали.

Тридцать два человека были за то, чтобы оставить квартиру семье Валентины Васильевны, тридцать шесть — против.

Четыре «головы», следовательно, взяли верх.

Зинаида Михайловна Грушина зачитала решение: «Ранее намеченную площадь Сомовой В. В. у ее дочери, Сомовой Н. П., отобрать».

— Все, Наташа, — сказала Зинаида Михайловна. — Можешь быть свободной. Завод отказывает тебе в квартире. Раз матери больше нет в живых…


Мы сидим вчетвером — председатель завкома Зинаида Михайловна Грушина, парторг Вера Андреевна Казакова, директор завода Владимир Иванович Новиков и я, корреспондент. Обсуждаем эту неприятную квартирную историю. Задним, так сказать, числом обсуждаем: комнаты, выделенные было Сомовой, уже отданы другой работнице.

Грушина немолода. Седые волосы гладко зачесаны под гребень. Губы бледные, крепко сжаты. Глаза глядят строго и независимо.

Интересуется: — О бездушии моем собираетесь писать? — Кивает: — Ну что ж, давайте, пишите. — Усмехается: — Душа моя среди людей. Себе лично я ничего не выгадывала…

Она скрещивает руки на груди и отворачивается.

— Это правда, — соглашается парторг Вера Андреевна Казакова. Себе Зинаида Михайловна не выгадывала ничего. С семьей из трех человек уже столько лет живет в однокомнатной квартире и ни разу за все годы не попросила жилье. Это надо признать.

— Совершенно верно! — говорит директор Новиков. — Зинаида Михайловна у нас чрезвычайно скромный товарищ.

Мне кажется, директору сейчас очень неудобно заниматься разбором поведения Грушиной. Очень неловко.

— И уж никак нельзя сказать о бездушии Зинаиды Михайловны, — продолжает Казакова. — Пожалуй, наоборот даже. Грушина — добрый человек. В коллективе она пользуется авторитетом, третий год выбирают ее председателем завкома.

— Совершенно верно, — охотно подтверждает директор. — Зинаида Михайловна умеет найти с людьми общий язык.

Грушина сидит, отвернувшись. Всем своим видом она демонстрирует: хорошие слова ей так же безразличны, как и слова осуждения. Сама знает, что — хорошо, а что — плохо. Живет, слава богу, своим умом.

— Беда не в бездушии Зинаиды Михайловны, — ровным, спокойным голосом продолжает Казакова, — а в том, что куда страшнее и опаснее всякого бездушия. В ее позиции.

— Что?! — Грушина супит брови.

— Я говорю, — повторяет Казакова, — не ваше бездушие опасно, а опасна ваша позиция.

Грушиной, видимо, очень хочется сейчас рассердиться. Но сильнее этого ее любопытство.

— Какая такая позиция? — грозно спрашивает она.

Казакова лет на десять моложе Зинаиды Михайловны. Но чем-то неуловимым они похожи друг на друга. У обеих одинаково гладкие, бесхитростные прически. Не по годам грузные, отяжелевшие фигуры. Обе очень здешние, непришлые, с людьми сроднились, чувствуют себя среди них прочно, уверенно.

— Объясню, какая позиция… — отвечает Казакова. — Разговор о деле Сомовой вы, Зинаида Михайловна, поставили на сугубо реалистические рельсы… Заводу выделили столько-то квартир. На заводе имеется столько-то нуждающихся. Работница такая-то — своя, заводская. Наташа Сомова в списках предприятия, наоборот, не числится. Все ясно и просто.

— Ну и что? — на всякий случай Грушина повышает голос, но она все еще не может понять, против чего надо ей возражать, что оспаривать. Казакова правильно все излагает. Да, верно, Зинаида Михайловна поставила вопрос на деловые рельсы. А на какие надо было его ставить? На неделовые?

Чем больше волнуется Грушина, тем спокойнее себя держит Вера Андреевна Казакова. Можно подумать, разговор этот ее совсем не трогает, ничего ей не стоит. Но я вижу, как пальцы нервно расстегивают-застегивают пуговицу на кофте.

— Перед лицом горя, перед лицом смерти, перед памятью о человеке, негромко, не повышая тона, совершенно спокойно говорит Казакова, Зинаида Михайловна затеяла аккуратный, точный подсчет: канализация в доме у Сомовых есть, водопровод тоже есть, ванны, правда, нет. На бухгалтерских костяшках отщелкивала: сколько может Наташа, не дай бог, переполучить, если за ней оставят обещанную перед смертью Валентине Васильевне квартиру.

— Я ей квартиру пожалела?!

Грушина всплескивает руками. Вот этого она перенести уже никак не может. Больше всего ее возмущает неправда, наглая ложь Веры Андреевны.

— Да я слова на собрании не произнесла! — кричит Зинаида Михайловн Сидела и молчала. Люди так высказались, и люди так постановили!

— Правильно, люди, — говорит Казакова. — Не вы — люди. Они испугались, не переплатим ли, не дай бог, девчонке, которая вчера мать потеряла. Вы всего-навсего надоумили людей затеять этот постыдный, базарный торг. А уж потом, точно, сидели и молчали…

У Грушиной розовеют щеки.

Я вижу, ей очень хочется сказать сейчас Казаковой что-то очень резкое, обидное, уничтожающее. Поставить Казакову на место.

— У людей своя голова на плечах, Вера Андреевна, — тихо, но угрожающе произносит она. — Им не надо моей подсказки. Они свой интерес знают и его отстаивают.

Казакова отрицательно качает головой.

— Ну что вы, Зинаида Михайловна, говорите? При чем тут их интерес? Какой, скажем, интерес в комнатах Сомовой у сборщицы Васильевой, которая Наташу в баню все посылала? Разве тесно Васильева живет?

— Ну, не тесно.

— Вот именно: не тесно. Недавно получила на заводе отдельную квартиру, тридцать, кажется, метров. Или снабженец Парамонов, который утверждал: «Для памяти памятники ставят». У него что, двухкомнатная?

— Трехкомнатная.

— Верно, вспомнила, трехкомнатная. И вообще — на заводе сто тридцать человек, а в последние годы мы уже получили двадцать девять квартир. Каждый четвертый справил новоселье. Люди знают: квартира, выделенная Сомовым, не последняя. Если и отдадут ее Наташе, через некоторое время завод получит следующую. Так что дело не в квартирном голоде и не в интересе, о котором вы тут говорили…

— Правильно, — перебивает Грушина. — Дело в принципе!

Она это произнесла гордо, решительно. Зинаида Михайловна привыкла: если люди поступают не шкурно, а из принципа, то это всегда хорошо, всегда достойно. Таких людей не попрекать надо, а, наоборот, хвалить, ставить другим в пример.

Казакова усмехнулась. Спросила:

— И в чем же этот их принцип, по-вашему, состоял, Зинаида Михайловна? А? Я, мол, с керосинкой всю жизнь прожила, я воду из колодца таскала, я хорошее жилье только под старость получила… А ей, сомовской девчонке, почему это должно быть лучше, чем мне? За какие такие ее заслуги и прелести? Нет, не допущу, не разрешу, не позволю. Таков, по-вашему, принцип был? Так то ведь не принцип, Зинаида Михайловна. То — жадность, зависть. Озлобление…

Грушина молчит.

Она чувствует: нет, не как надо идет сейчас у них этот разговор. Да, верно, люди разные есть. Есть и жадные, завистливые, озлобленные. Их не переделать не только Грушиной — шибко умной Вере Андреевне их тоже не переделать. Однако Грушина за других людей не в ответе. Она в ответе лишь за саму себя. А она лично сочла необходимым отобрать у девушки квартиру вовсе не из жадности, не из зависти и не из озлобления. Для того лишь, чтобы девушка не получила ей неположенного. Что положено — пускай берет. Хоть миллионы. Грушина чужому богатству никогда в жизни не позавидовала и не позавидует. Но если что не положено — не тронь. Оставь на месте. Так Зинаида Михайловна и сама воспитана, и детей своих к тому приучила.

— Нехорошо вы о людях судите, Вера Андреевна, — с упреком говорит Грушина. — Может, кто и действовал по злобе, не скажу, не знаю. Но большинство руководствовалось не злобой, а справедливостью. — Она обиженно поджимает губы. — Накануне кончины Валентины Васильевны все ведь знали: не жилец она. На завод никогда уже не вернется. И все-таки единогласно постановили: отдать ей квартиру. Не было ни зависти, ни жадности. А почему? Потому что люди подошли по справедливости. А Наташке отдавать — несправедливо. Вот и вся недолга.

— Нет, — возражает Казакова. — Неправда. — Она отрицательно качает головой. Сомову просто пожалели. Не из чувства справедливости дали ей квартиру я из чувства жалости. Это разные вещи.

— Почему же разные? — Грушина подозрительно смотрит на Казакову.

Опять Зинаиде Михайловне что-то непонятно. Что значит разные? Выходит, пожалеть человека — несправедливо? Вот ведь как, по словам Казаковой, получается.

— Объясню, почему разные, — говорит Вера Андреевна. — Справедливость есть, когда есть убеждение. Я в чем-то убеждена и потому так поступаю. Тогда моя позиция прочная, надежная, она не зависит от разных мимолетных чувств и настроений. А жалость, что легкий флюгер. Сегодня я расчувствовалась, готова все на свете отдать. А завтра мне кто-то что-то нашептал, не так меня настроил — и я последнее отберу, в три шеи выгоню.

Грушина молчит.

Медленно все обдумывает.

Как, однако, хитро перевернула дело Вера Андреевна! То стыдила, глаза ела за то, что не дали Наташке квартиру, а то почти обвиняет: зачем матери, покойнице, при жизни хотели отдать? Пойми, куда клонит!

Грушина опускает глаза. Лучше всего ей, конечно, сейчас просто не ввязываться в спор с Казаковой. Ишь какая та говорливая, как поднаторела во всех этих речах.

А Вера Андреевна продолжает:

— Почему Валентину Васильевну пожалели? — спрашивает и сама же отвечает себе: — Да потому, что она была своя, близкая, всем хорошо знакомая, всем известная. Значит, на обыденную, житейскую доброту людей еще хватило, а вот на доброту, так сказать, принципиальную, на этическое убеждение, правило — уже нет. А мы ведь пишем, учим: человек человеку — друг, человек человеку — брат. Не сослуживец сослуживцу, а человек человеку…

Ладно, Грушина и не пытается больше понять, о чем говорит Вера Андреевна. Видит: пошли доклады. Когда шибко грамотным нечего по-человечески просто сказать, обычно начинаются доклады.

И все-таки совсем уж легко уступить Казаковой Зинаиде Михайловне тоже не хочется. Она, слава богу, тоже не лыком шитая. За долгие годы как-никак правила этой ораторской игры неплохо усвоила.

Лицо Грушиной постепенно твердеет, становится независимым. Она смиренно прячет под стол руки и, чуть-чуть, только самую малость, повысив голос, невинно спрашивает:

— Не понимаю я вас, Вера Андреевна. Это у кого же, по-вашему, не хватило убеждения? У коллектива? — Грушина делает паузу, ждет, чтобы Казакова вполне усвоила ее, Зинаиды Михайловны, правильные слова. — Коллектив постановил, квартиру Наталии Сомовой не давать. Так что же выходит, коллектив ошибся?

Директор Новиков давно уже досадливо морщится, слушая спор женщин. Теперь, покосившись на меня, он нетерпеливо похлопывает ладонью по столу и говорит.

— Товарищи, товарищи, прошу вас…

Казакова перебивает его:

— Совершенно верно, — отвечает она Грушиной. — Ошибся коллектив. — Сохранять по-прежнему спокойный тон Вере Андреевне больше не удается. — Только почему, — спрашивает она, — тридцать шесть неправых людей, по-вашему, коллектив, а тридцать два справедливых — нет? В конце концов, то, что перетянула недобрая четверка, только случайность. Могла и не перетянуть… Она усмехается. — Как мы иногда любим гипнотизировать себя словами! Коллектив — понятие, разумеется, высокое, благородное, но ведь отдельный, конкретный коллектив — это ведь тоже живой организм, который может и заблуждаться, ошибаться, быть несправедливым, расти, созревать…

Новиков не дает ей закончить.

— Понятно, Вера Андреевна, — говорит он. — Ваша мысль совершенно ясна. Не знаю только, зачем под единичный факт подводить такую, — он отечески улыбается, — могучую базу. — Директор показывает мне глазами на Казакову: в теоретики, мол, все, как один, норовим, видели, а? — Мы должны признать, — говорит директор, — что допустили ошибку. На собрании не сумели повести за собой людей. Но обобщения ваши… они товарищу, — он кивает в мою сторону, — не интересны.

— Они ин-те-ресны товарищу, — четко, раздельно, в упор глядя директору в глаза, говорит парторг Казакова. — И нам с вами, Владимир Иванович, они тоже очень интересны.

На секунду в комнате воцаряется тишина. Я боюсь неожиданного скандала. Но Новиков первый отводит от Казаковой взгляд, добродушно мне улыбается: у женщины характер-порох, не правда ли?

Казакова нехотя отворачивается от него.

— Иногда говорят, — продолжает она, — вопрос решен демократично, голосованием, чего же вы еще хотите? Но что это значит — голосование? Одна только арифметика? Нет, неправда. Арифметика — дело последнее. Прежде всего нужно обеспечить, чтобы вверх руки тянули люди просвещенные, убежденные, нравственные. Тогда — я согласна — давайте голоса считать. А пока этого в данном коллективе нет — чего считать? Можно и просчитаться. — Она опять обращается к Новикову: — Разве в том беда, Владимир Иванович, что мы лишь не сумели за собой повести людей, не добрали четырех голосов? Эка мелочь… Беда в том, что мы не сумели людям доказать: отняв квартиру у Наташи Сомовой, они не дочь покойной Валентины Васильевны обворовали — они обворовали самих себя.

Тут я опять увидел лицо Грушиной.

Пока между собой спорили Казакова и директор, Зинаида Михайловна выжидательно молчала. Не вмешивалась.

Но теперь она побледнела как полотно. Если бы Казакова вдруг ударила сейчас Грушину, та, наверное, меньше бы это почувствовала.

— Что же, интересно, они украли у себя, Вера Андреевна? — шепотом спросила Грушина. — А?

Во взгляде Веры Андреевны не было ни жестокости, ни жалости.

— Душевный покой, Зинаида Михайловна, — печально сказала она. — Они у себя украли душевный покой.

Грушина не пошевелилась.

— Каждый из тридцати шести, отобравших у дочери и матери покойной Сомовой квартиру, — сказала Казакова, — когда-нибудь — может, через неделю, а может, через год — однажды подумает: вот я сегодня живу, работаю, благодарности получаю, грамоты. Но если со мной, не дай бог, как с Валентиной Васильевной, что случится, то и мою память тоже могут вот так растоптать, осквернить, разменять на квадратные метры. — Казакова, кажется, опять овладела собой, говорила ровно, спокойно. — И это сделает не мой враг, не чужак, а своя, уважаемая, только реалистически мыслящая Зинаида Михайловна, которая сейчас, пока я еще жива, кладет за меня всю свою душу, себя не щадит. — Казакова посмотрела на Зинаиду Михайловну, спросила мирно: — А знаете, что остается от подобных дум? Не приведи господи! Пустота в душе, холод и одиночество.

Грушина сидела точно в оцепенении.

— Вот почему так страшна, по-моему, ваша сугубо реалистическая позиция, Зинаида Михайловна, — сказала Казакова. — Вы от чужих рук спасли для своих квартиру, двадцать пять квадратных метров. Но отняли у своих несравненно больше. По-моему, это был крайне нерасчетливый, очень невыгодный обмен.

Грушина поднялась со стула.

Последняя кровинка сошла с ее лица.

— Большое вам спасибо, Вера Андреевна, — произнесла она. — За все большое вам спасибо. — Она низко, до земли, поклонилась Казаковой и на секунду так застыла.

Казакова не проронила ни слова.

Грушина выпрямилась и, не глядя ни на кого, вышла из комнаты.

— Ох, зачем вы с ней так, Вера Андреевна? — досадливо сказал Новиков. — Честное слово, перегнули палку.

— Сочувствуете ей? — спросила Казакова, — В глубине души готовы ее понять и поддержать? Только вот неудобно вам: человек интеллигентный, образованный, на поминках заявляли: «Семья Сомовой — наша семья…»

Мне опять кажется, что вот-вот разразится скандал.

Но оба они молчат.

— Я тоже сочувствую Грушиной, Владимир Иванович, — негромко вдруг говорит Казакова. — Однако не могу и не хочу, как вы, спустить эту историю на тормозах. Мы потерпели поражение и должны знать, какой найти из него выход. Не ради нас с вами, — она машет рукой, — ради людей на заводе. И ради самой Зинаиды Михайловны. Сегодня Грушина оказала людям дурную услугу, заставила поверить: раз у них побуждения чистые, значит, и сами они уже морально чисты. А ведь это ох как неправильно. Мы с вами знаем: побуждения могут быть чистыми, да слепыми, неразумными, незрелыми. Хорошо хотеть — этого еще мало, Владимир Иванович, надо еще уметь и хорошо действовать. — Казакова молчит, думает и произносит: — Сегодня наша с вами задача, директора и парторга, — добиться, чтобы люди наконец как следует поработали душой… Пускай хоть с опозданием, но поработали душой.

Через месяц я узнал, что на следующем собрании, созванном по инициативе партбюро, было решено предоставить новую, выделенную заводу квартиру матери и дочери покойной Валентины Васильевны Сомовой.


Прошло немало времени, а я то и дело, по разным поводам, вспоминаю эти очень точные слова парторга Веры Андреевны Казаковой: «Пусть поработают душой».

Мне кажется, из всех работ, которые мы ежедневно и ежечасно выполняем, работа душой — самая трудная, ответственная и необходимая.

Именно она чаще всего рождает прекрасные человеческие поступки.

Убежден: с трудной душевной работы началась борьба подполковника Сегала за квартиру для инвалида Громова. Помните первый наш рассказ? И спасению коллекции драгоценных семян в годы войны тоже, уверен, предшествовала нелегкая душевная работа ленинградских ученых. И многотрудные обязанности директора института экспериментальной медицины, академика Наталии Петровны Бехтеревой — результат напряженной деятельности ее ума и сердца.

Но сколько же раз встречал я, наоборот, людей, которые готовы были день-деньской кружиться белкой в колесе, каменные глыбы ворочать, исполнять самые хлопотные, изматывающие обязанности, лишь бы не остаться один на один с самим собой, в трудном диалоге со своей душой и совестью.

Почему?

А потому, наверное, что наедине с самим собой, перед собственной душой и совестью, человек чувствует себя — по крайней мере, должен чувствовать всею незащищеннее.

От коллег и сотрудников можно, на худой конец, отговориться, от начальства при большом желании можно увильнуть и спрятаться. А от себя самого спрячешься разве? Уйдешь?

Да нет, не получится.

И знаете, что я думаю? Вот эта незащищенность от самого себя и есть, в сущности, первое условие нашей нравственной позиции.

Характер у человека может быть разный: ты — добр, а другой, наоборот, скуп, прижимист. Темперамент может быть какой угодно: ты живешь пылко, страстно, а другой — сух и холоден… Однако нравственный спрос с самого себя всегда и для всех один! Если нельзя чего-нибудь, то нельзя всем: и добрым, и недобрым, и холодным, и пылким…

Но сколько же путей и способов изобретено человеком, чтобы притупить и обойти нашу великую и прекрасную незащищенность от самого себя! Самолюбие, самодовольство, самонадеянность, самовнушение, самообман — все это лишь разновидности упорной, закоренелой самозащитычеловека от самого себя.

И если кому-то такая самозащита в конце концов удается, если он в силах оказывается побороть, уговорить себя, — о, страшная тогда может произойти трагедия… Что там пасквиль, написанный из зависти! Что проданная дружба или погубленное дело!.. Такой человек убить может. Да, да, взять и убить. Если сумел он защититься от самого себя…

Простой выход

Выстрел
Когда-то, до революции, этот город назывался Каинском. Четыре тысячи триста двадцать один житель, пять кабаков, десять публичных домов. И библиотека — триста книг на сорок читателей.

Сегодня город Куйбышев Новосибирской области — крупный, быстро растущий промышленный центр. Население исчисляется десятками тысяч. Политехнический техникум, педагогическое и медицинское училища, одиннадцать клубов, Дворец культуры. Постоянно гастролируют театры из Москвы, Ленинграда, Новосибирска. Сибирский народный хор показал свою новую программу перед поездкой во Францию. Не так давно открылась первая городская выставка цветов. Георгины, астры, тюльпаны, редкие черные гладиолусы, болгарские розы, пионы. Выставку посетили тридцать тысяч человек. В книге отзывов писали: «Не верится, что все это может вырасти в Сибири, там, где прежде росли одни ели с медведями между ними».

В городе шестьсот пятьдесят личных автомобилей, пять тысяч пятьсот мотоциклов.

Несколько лет назад здесь, в городе Куйбышеве, убили учительницу географии четвертой средней школы Надежду Ивановну Варлакову. В одиннадцатом часу вечера, в двух шагах от дома, выстрелом из обреза. Совершено было дикое, страшное, неожиданное преступление. И непонятное. Необъяснимое. Необъяснимость этого преступления потрясла жителей города не меньше, чем само случившееся.

Вакорин и другие
В этот день Варлакова задержалась на собрании. Муж пошел к школе ее встречать. Вместе они возвращались домой. У спуска к калитке он сказал: «Осторожно, Надя, здесь скользко. Я пойду первым». Стал спускаться. И тут кто-то отделился от забора и выстрелил Надежде Ивановне в затылок.

Муж закричал, бросился стучать к соседке, звонить в «Скорую помощь». Приехал врач. Но было уже поздно. Не приходя в сознание, Надежда Ивановна скончалась.

Утром о случившемся узнал весь город.

А к вечеру того же дня мужа покойной, Василия Ивановича Вакорина, арестовали.

Это вызвало в городе не изумление — гнев. К прокурору явились возмущенные учителя четвертой школы, сослуживцы Надежды Ивановны: «Что вы делаете? Хватаете невиновного, чтобы настоящего убийцу не искать? Позор! Да если б вы знали, какая это была идеальная, примерная семья!» Явились сотрудники городского торга, где Вакорин работал мастером по строительству: «Человек в безумном горе, а вы его добиваете чудовищным подозрением. Стыдно!» Вся улица собралась коллективно писать в прокуратуру: «Немедленно отпустите Василия Ивановича на похороны его любимой жены».

По городу, правда, скоро прошел слух. Оказывается, у Вакорина была женщина, маляр Галина Далевич, работала у него в подчинении. Связь эта длилась уже несколько лет.

Многие слуху просто не поверили. Теперь, после всего случившегося, не то еще пойдут чесать языки. Другие допускали: ну, хорошо, женщина. В жизни всякое бывает. Но что это объясняет? Если б Вакорин захотел расстаться с Надеждой Ивановной, развелся бы — и только. Убивать-то для этого зачем?

Зачем убивать?

Из показаний Г. Г. Матвеева, племянника В. И. Вакорина. В апреле дядя Вася достал мне болотные сапоги. Я за ними приехал к нему на работу. Мы выпили, закусили. Дядя Вася стал жаловаться на свою жизнь с Надеждой Ивановной. Мол, ставит об этом в известность меня, первого из родственников. Я предложил: «Разведитесь». Он сказал, что развестись не может, надо от нее избавиться. Я спросил: «Как?» Он ответил: «Ножом или стрельнуть». И поинтересовался, не возьмусь ли я за это дело. Я отказался и посоветовал поговорить с моим приятелем Володькой Монастырских…

Из показаний В. А. Монастырских. Гена Матвеев сказал, что нас приглашает его дядя, Василий Иванович Вакорин. Мы приехали. В кабинете у Вакорина стояла водка, закуска. Мы выпили, Василий Иванович стал плакать и говорить, как плохо он живет со своей женой. Жену его я почти не знал. Видел, может быть, раз или два. Вакорин спросил, не совершу ли я ее убийство. Сказал, что это можно сделать просто: подкараулить или прямо на дому, выстрелить через окно. Он обещал заплатить, сколько я попрошу, а главное — купить мне мотоцикл… Так постепенно за выпивкой мы втроем и договорились об убийстве его жены. Уходя, я попросил у Вакорина десять рублей на водку. В магазине взял две бутылки, и в сквере, за углом, мы с Матвеевым их распили…

Из показаний В. И. Вакорина. Я уговорил Монастырских убить мою жену…

О Вакорине пойдет главный разговор. А кто эти двое?

Матвееву тридцать два года. Штукатур Барабинской ГРЭС. Окончил восемь классов. В школьной характеристике записано: «Любимых предметов не имел». В производственной сказано: «Особых замечаний по работе не было». Люди, близко его знавшие, отмечают: груб, угрюм, деспот. Отпетый пьяница.

Монастырских тридцать четыре года. Окончил десять классов. Когда трезв молчалив, вежлив, рассудителен и спокоен. Замкнут. Со вкусом одевается. Электрослесарь Барабинской ГРЭС. «Имеет способности к слесарному делу, внес три рационализаторских предложения» (из характеристики). В 1969 году продал мотоцикл — надо было покрыть недостачу, допущенную его женой, заведующей винным магазином «Ручеек». Продажу мотоцикла сильно переживал. В семье начались разлады, пьянки. В 1971 году был осужден на два года лишения свободы за злостное хулиганство в пьяном виде. По возвращении из заключения пьянки продолжались. По нескольку дней не приходил домой, ночевал у Матвеева. Общее собрание цеха вынесло решение: «Так как Монастырских заверил, что изменит свое поведение, ограничиться предупреждением».

…Нет, видно, не ошиблось следствие, арестовав Вакорина и его сообщников. Заступникам Вакорина прокрутили магнитофонную пленку с их показаниями, заступники замолчали и развели руками.

Но мучительное недоумение не рассеивалось. Вопрос оставался: зачем? Зачем понадобилось Вакорину убивать жену? Может, с ума сошел?

Из акта судебно-медицинской экспертизы. Сознание ясное. Бредовых идей не высказывает. Мышление логичное. Эмоционально-волевая сфера не изменена. Находясь в отделении, читает, играет в настольные игры. Ест и спит хорошо. Заметно беспокоится о собственной судьбе. Вменяем.

Вменяем. Предстояло, значит, искать другие причины.

Раз такое произошло, раз такое могло произойти, предстояло понять, почему произошло. Понять Вакорина.

Жуткая работа. Но неизбежная. Непонятые преступления чаще других таятся и повторяются.


Вакорину пятьдесят четыре года. Маленький, седой, очень подвижный. Часа спокойно не посидит. На языке без конца шутки, прибаутки, побасенки. Не разберешь, когда балагурит, а когда говорит всерьез. С женщинами игривый и обходительный. Улыбнется, погладит ручку.

Злой? Злым его никто никогда не видел. Ни разу. За всю жизнь ни одного бранного слова. Пьяным тоже почти не встречали. Если в кои веки выпьет, весь скрючится, сожмется, идет тише воды, ниже травы.

О Вакорине все твердо знали: безвредный. Безобиднее, безвреднее человека в городе не было. Мухи не обидит.

Подчиненные не упомнят случая, чтобы Вакорин повысил голос. Только добром, только лаской, только по-хорошему: «Миша, Ваня, Гриша, ребяточки, сделайте». «На собраниях и совещаниях с критическими замечаниями не выступал, нарушителей дисциплины покрывал» (из производственной характеристики).

Мнения своего Вакорин никогда не высказывал. Ни при каких обстоятельствах.

Но был навязчивый. Это отмечает каждый, кто знал Вакорина. Навязчивый, приставучий. Все разузнает, все выспросит, влезет в душу.

Впрочем, чаще не с просьбой, а, наоборот, с предложением услуги. Ему прямо-таки не терпелось людям услужить, угодить. Угодливость была его первой чертой, на лице у него было написано: «Я угодливый».

Вакорин не окончил и восьми классов, ушел из седьмого. Работником считался неважным, малоквалифицированным. (Директор торга И. Г. Шахурин: «Я ему постоянно устраивал выволочки. За одно, за другое. Он буквально плакал у меня в кабинете»). Но, будучи безвредным и услужливым, должности Вакорин обычно занимал выигрышные, полезные. В горкомхозе нарезал участки для индивидуального строительства. Семь лет был прорабом горпищекомбината. В торге имел контакт с любым магазином города. Где нужен капитальный ремонт он, Вакорин. Разбитое стекло вставить — тоже он, Вакорин.

После убийства Варлаковой у него на работе сделали обыск. В сейфе нашли разные суммы денег. Выяснилось — не его, просителей. Тридцать рублей дала кассир с мебельной фабрики, просила достать ей гобеленовый коврик. Шестьдесят дал на сапоги человек, который шапки шьет. Семьдесят пять дала кладовщица Катя…

Правда, сегодня вспоминают: обещал Вакорин охотнее, чем делал. Мог тянуть месяцами.

Но это кому как. К иным он просто набивался с одолжением. Следователь Альберт Александрович Сулейменов, которому достанется потом вести дело об убийстве Варлаковой, приехал в Куйбышев три года назад. Первое время не имел квартиры, жил в прокуратуре. Однажды вечером вышел взять топор у соседа, нарубить дров. У ворот стоит совершенно незнакомый человек. «Вы Альберт Александрович Сулейменов? Здравствуйте, я Вакорин из торга…» И тут же пригласил Сулейменова в ресторан. Тот удивился, отказался, естественно. Вакорин не обиделся. Сказал: «Вот мой телефон. Если чего понадобится достать…» И сам побежал к соседу, сам принес топор.

Уже тогда, три года назад, задумал Вакорин совершить преступление? Предполагал: а вдруг придется иметь дело с Сулейменовым?

Ничего подобного.

Просто Сулейменов был в его глазах видным, влиятельным человеком. Человеком с весом. Это заметьте: существенно.

После убийства Надежды Ивановны возникла версия: а не замешан ли Вакорин в каком-либо корыстном преступлении, в воровстве или во взяточничестве? Надежда Ивановна могла о том знать, и поэтому он ее убрал.

Все тщательнейшим образом изучили, проверили. Нет ни воровства, ни взяток.

Вакорин любил, конечно, достаток, был хозяином, «жил с коньячком». Скопил на «Москвич» и на кирпичный гараж (составлял частные сметы на строительство, да и теща с тестем помогли: она вяжет оренбургские платки на продажу). Но не каменные палаты и не тысячи на сберкнижке были для Вакорина самым главным в жизни.

Важней было котироваться. Иметь в городе знакомства, связи. Знать, что ты вхож. Что тебя все знают. (Прокурор Куйбышева Н. С. Михин: «Спросите в городе, как зовут прокурора, — наверное, не скажут. А Василия Ивановича знали все, все до единого».)

Ради того, чтобы котироваться, говорят сегодня, Вакорин умел от быка достать молока. Пробивней его не было!

Но разве все эти сведения о Вакорине могли хоть на йоту помочь следствию понять его преступление?

С каждым днем выяснялись все более кошмарные, почти неправдоподобные подробности убийства (о них речь впереди). Но подробности эти никак не совпадали с тем человеческим типом, который предстал перед следствием. Никак не соответствовали ему.

Получалось, будто не с одним, а с двумя Вакориными имело дело следствие. Один — мелкий, заурядный, скользкий, жалкий. Скорее, безобидный. Совсем не страшный. Другой — очень страшный. Другой — без капли жалости и сострадания в сердце. Другой — дикий зверь. Убийца.

Как же первый Вакорин мог оказаться вторым Вакориным? Что понадобилось для этого? Какие силы заставили?

Но сперва о покойной Надежде Ивановне Варлаковой.


Ей было сорок четыре года. Хорошее лицо. Выразительные голубые глаза. Волосы до колен. Чуть-чуть сутулилась.

Что ее отличало прежде всего? Доверчивость. Откровенность. Охотно рассказывала о себе подругам. Людей тоже вызывала на откровенность. Была прямо душной, бесхитростной, со всеми одинаковой. Рангов для нее не существовало.

Крайне впечатлительная. Малейшие нелады в классе, неуспехи учеников принимала чересчур близко к сердцу. Иногда нервничала без особого повода. Могла вспылить. Но ученики ее любили. Была справедливой и прекрасно знала свой предмет. Географию преподавала уже двадцать два года. Первая среди учителей школы получила звание «Отличник народного просвещения».

(Секретарь горкома партии Н. К. Апарин: «Варлакова честный, исполнительный, добросовестный труженик». Жена Н. К. Апарина, Лидия Гавриловна, много лет проработавшая вместе с Варлаковой: «Надежда Ивановна — человек редкой доброты, исключительной порядочности. Вакорин, признаться, был мне несимпатичен. Раздражала его угодливость. Но она о муже всегда прекрасно отзывалась. Только и слышали от нее: «Мой Вася, мой Вася, что бы я без него делала!»)

Это сегодня твердят все, все решительно. Растерянные, потрясенные случившимся, люди в один голос вспоминают: она ему пела дифирамбы. Не могла им нахвалиться. «Живу, — говорила, — как за каменной стеной, никаких забот. Случись что с Васей, не представляю, как без него останусь».

Пела дифирамбы потому, что простодушная? А может, и вправду он был внимательным, заботливым, «каменной стеной»? Золотой человек для других тем паче был золотым человеком для своих, для родной семьи.

Вакорин и Надежда Ивановна поженились в 1949 году. Она тогда училась в Новосибирске, в педагогическом институте. Вакорин регулярно к ней приезжал, ходил по пятам, чуть ли не целовал ноги.

Подруга тех лет спросила недавно у Надежды Ивановны: «Все-таки как ты, Надя, пошла за него? Он такой неказистый, а ты умница, красавица и на десять лет моложе». Надежда Ивановна ответила: «Он меня завоевал добротой и вниманием. Может, пошла и не по горячей любви, а, смотри, какую хорошую жизнь прожила».

Из показаний свидетельницы В. И. Дак. Надежда Ивановна вернулась из отпуска и в магазине встретила знакомую. Та ей говорит: «У вашего мужа есть на работе женщина. Маляр». Надежда Ивановна не поверила: «Это неправда». А та: «Пойдите, проверьте». Мне Надя сама рассказывала. Я говорю ей: «Действительно, пойди, проверь». Но она отказалась: «Нет, я унижаться не буду…»

Из показаний свидетельницы С. А. Огородниковой. Как-то понадобилась мне корица, и я постучала к Вакориным в окно. Открыла Надя. Говорит: «Не хочу жить». Я спросила: «Муж плох, детей не таких вырастила?» С отсутствующим взглядом она мне ответила: «Я что-нибудь с собой сделаю…»

Из показаний свидетеля Ф. А. Видятина, директора школы. В последнее время Надежда Ивановна стала неузнаваемой. Однажды она сказала мне, что не хочет жить…

Страх
Нет, двух Вакориных не было. Был один-единственный. Жену убил тот самый безобидный и нестрашный Вакорин, который до последнего часа бесконечно о ней заботился, ноги целовал.

Вот как это получилось.

Вакорин сошелся с Галиной Далевич в 1972 году. Встречались у него в кабинете утром, до работы, или в обеденный перерыв. Далевич спрашивала: «И долго еще так таиться будем?» (Люди говорят: «У Далевич железный характер. Ей бы дивизией командовать. И взгляд… Посмотрит — мороз по коже…») Вакорин отмалчивался, отшучивался. Однажды сказал: «Я разведусь с Надей». Далевич засмеялась: «А где будем жить?» Он не ответил. Понимал: дом, заботами его созданный, придется оставить жене и детям. Далевич тоже должна будет отдать квартиру мужу с сыном. (Матери своей Вакорин однажды признается: «От дома, думаешь, легко-то уйти? Наш дом — труды наши».)

Да и как это уйти? Куда уйти? Уйти и по-прежнему остаться здесь, в городе? Среди людей, с которыми прожил жизнь? Вакорин прекрасно понимал: они займут не его, а Надежды Ивановны сторону. Бывшие ее ученики — сегодня влиятельные люди. Нынешние ее сотрудницы — жены влиятельных людей. Его, Вакорина, взрослые сыновья… Никто ему не простит разрушения примерной, идеальной семьи. Все осудят. Отвернутся.

Другого бы это, наверно, не остановило. Если так сильна страсть. Вакорина останавливало. Он почувствовал, что людей, перед которыми всю жизнь заискивал, кому набивался с услугами, в чьих глазах утверждал себя единственно доступными ему средствами, для кого так старался быть хорошим, он боится. Боится учеников Нади. Боится ее сотрудников. Боится ее родственников. Сыновей своих боится.

Вакорин сказал Далевич: «Уедем с тобой в Новосибирск». Она спросила: «А дальше что?» — «Пойду на строительство, дадут квартиру». — «Разбежались! И кем будешь в Новосибирске?»

Он знал: никем.

В пятьдесят три года, без образования, без настоящей квалификации, без налаженных связей и отношений он обязательно будет никем.

Здесь, в Куйбышеве, он известный человек, Василий Иванович Вакорин! А там кто? Новичок? Проситель? Пешка?

Он понял: репутацию; нажитое положение бросать ему не легче, чем нажитое имущество. Может, даже еще трудней.

Вот такая создалась для него критическая ситуация. Как ни подступись к ней, с какого бока ни начни решать — все равно себе в ущерб. Останешься с Далевич в Куйбышеве — в ущерб. Уедешь в Новосибирск — тоже в ущерб.

А терять Вакорин никогда не хотел. И не умел. Для того он и прожил свою жизнь безвредным золотым человеком, чтобы никогда, ни в чем не терять.

О встречах с Далевич узнала Надя. Вакорин ей клялся, божился, кричал: «Это ложь, ложь! Ты никому не верь». А сам холодел от мысли: что же теперь будет?

Нади он тоже боялся.

Днем, на работе, Далевич ему говорила: «Я ненавижу твою жену». Он страдал, плакал. И думал: «Вот если бы Нади не было. Просто бы ее не было. Все бы оставалось как есть, а ее бы не было».

Это была для него единственная возможность благополучно разрешить создавшуюся ситуацию: все получить, ничего не теряя.

Я не знаю, что испытал Вакорин, когда впервые сказал себе: «Надю надо убить». Возможно, испугался, онемел от ужаса. Возможно, постарался забыть, никогда не вспоминать. Возможно, пожалел себя и, как обычно, заплакал.

Но постепенно он привык к мысли, что это есть самый простой выход из положения. Самый удобный. Единственный без потерь. Ничем не придется поступаться, расплачиваться. Все сохранится при нем. Дом, гараж, машина. Репутация тоже сохранится. Даже с сыновьями не надо будет расставаться. Достаточно убить Надю, чтобы ничего не менять и не ломать.

Убить другого, он понял, легче, чем ломать себя. Прежде Вакорин не знал этого.

Разумеется, он решил сделать дело «по-умному». Осторожно. Чужими руками. Считал: если все предусмотреть да предугадать, никогда не дознаются. Подумают на любого, на кого угодно, но не на него, не на Вакорина. Репутация золотого человека, которая всегда ему помогала жить, теперь поможет и выжить.

И тогда Вакорин достал своему племяннику Геннадию Матвееву болотные сапоги, а тот к нему привел Владимира Монастырских.

Подарки ко дню рождения
Убивал Вакорин так же, как и жил: без злости, без ненависти. Заботливо, обходительно убивал.

Сперва он рассчитывал все организовать по-тихому. В начале мая на реке Омь начался паводок. Варлакова с населением ночью дежурила на берегу. Монастырских сзади подойдет к ней, ударит чем-нибудь железным, труп сбросит в воду. Но по-тихому не получилось. Вакорин сам вышел на берег проверить, увидел много людей, милицию, с сожалением сказал Монастырских: «Так не забить козу».

Пришлось потратиться. За пятьдесят рублей Вакорин купил у Матвеева малокалиберную винтовку.

16 мая не ноября еще, только мая, до убийства останется пол года — Вакорин съездил в обеденный перерыв к Монастырских. Сговорились. После работы Вакорин его встретил у остановки автобуса, на «Москвиче» вывез за город, к деревне Помельцево. Здесь выпили, закусили. Вакорин был очень разговорчивым. Жаловался на жену, твердил о себе, обещал отблагодарить как следует. (Монастырских скажет потом: «Задабривал».)

Монастырских пристрелял по березам винтовку, Вакорин тоже выстрелил два раза. Может, из любопытства. А скорее так, из вежливости.

В город вернулись засветло. Монастырских сошел у шестого квартала, Вакорин отправился домой.

Как условились, под досками возле гаража он положил винтовку и пол-литра перцовой. Без водки Монастырских стрелять категорически отказывался.

Часов до десяти Вакорин с Надеждой Ивановной и сыном Сергеем копали огород. Вакорин опять болтал без умолку. Рассказывал про огуречную рассаду. Сергея расспрашивал про техникум, Надежду Ивановну — про ее школьные дела (и их задабривал).

В одиннадцатом часу Сергей отправился к знакомой девушке. Надежда Ивановна пошла на кухню жарить котлеты.

Из показаний Вакорина. Я спросил Надю: «Ты собачек кормила?» Она ответила, что кормила. Я сказал: «Пойду проведаю кроликов».

Из показаний Монастырских. Я выпил водку и пристроился с винтовкой за грядкой. Вижу, идет Вакорин. «Ты, — говорит, здесь уже? Хорошо. Смотри не торопись, Володя, не промажь».

Монастырских выстрелил в кухонное окно и понял, что не убил Надежду Ивановну. Бросился бежать.

До четырех утра Вакорин просидел в больничном коридоре. Очень переживал. Его успокаивали: «Ничего страшного. Ранена в щеку, и выбито семь зубов».

Назавтра, 17 мая, Вакорин съездил в милицию, заявил о случившемся. (По дороге, у площади, посадил в маслину Галину Далевич, довез до работы. Пожаловался ей: «Не получилось с Надей».) В милиции его спросили, кого он подозревает. Вакорин объяснил: «Это школьники, ее ученики, сволочи. Она строгая, вот и мстят».

18 мая с рыбалки вернулся Матвеев. Монастырских сообщил ему: «Позавчера стрелял в тетю Надю, сделал подранка». Весь вечер Монастырских помогал Матвееву пластовать рыбу. Запоздно к ним наведался Вакорин. Сказал: «Ну, видишь? Все шито-крыто. На меня нет и не может быть никаких подозрений. А значит, и ты чист».

Люди, правда, заметили: после 16 мая Вакорин сильно изменился. Спал с лица, стал забывчивым, рассеянным. Его спрашивали, он говорил: «Так ведь какое переживание! Что эти бандиты-изверги с Надей сделали!»

У Надежды Ивановны тоже настойчиво допытывались: кто бы это мог быть? Кого она подозревает? Варлакова мучилась, думала, прикидывала так и эдак, но рассеянно отвечала: «Нет, никого».

Она уже знала о существовании Галины Далевич, страдала: рушится семья, но если бы кто-то ей осмелился тогда сказать: «Дело рук вашего мужа», она бы возмутилась и с гневом отвергла: «Какая дикость!»

После неудачного покушения Вакорин своих планов не оставил.

Более того. Постепенно, со временем, организация убийства стала для него занятием. Делом. Буднями. А в занятиях своих был Вакорин не ленив, себя не щадил и имел идеи.

После 16 мая Монастырских попытался было расстаться с Вакориным. Обходил его стороной. Но Вакорин сам не давал ему проходу. Звонил. Заезжал в обеденный перерыв. Вечерами караулил возле ГРЭС. Всякий раз с ним была водка. На целую бутылку не раскошеливался, чаще приносил опивки. Однако говорил: «Сделай мне дело, ни в чем не будешь нуждаться».

В начале июля Матвеев сказал Монастырских: «Дядя тебе предлагает деньги. Поехали».

Вакорин ждал их за городом, у птицесовхоза. Отсчитал двести рублей пятерками, протянул, улыбаясь: «Это тебе плата за страх, Володечка». Пятьдесят рублей Монастырских тут же отдал Матвееву. На подвеску для мотоцикла.

Из показаний Вакорина. На убийство своей жены я затратил двести рублей денег, еще пятьдесят — за винтовку и около десяти бутылок водки…

В августе Вакорин познакомил Монастырских с Галиной Далевич. Встретились опять в торге, у него в кабинете. Далевич больше молчала, а Вакорин плакал, гладил ей руку и повторял: «Галочка, у нас нет другого выхода». Он сказал Монастырских: пока не заделывается дело с женой, надо будет перейти на Галиного мужа. Слесаря из управления механизации. Убить его.

В этом как раз и состояла новая идея Вакорина.

На что он рассчитывал? Останутся вдвоем с Галей сиротами, пострадавшими от руки бандитов? Он введет ее в свой дом, сыну выхлопочет новую квартиру?

Вакорин передал Монастырских длинный столовый нож с деревянной рукояткой и — от следов крови — спецодежду, халат маляра.

Чтобы Монастырских не обознался, Вакорин показал ему портрет Далевича на доске «Лучшие люди города».

Галина обещала сигнализировать, куда вечером пойдет ее муж. Если она вывесит тряпку с правой стороны балкона, муж ушел к родственникам на улицу Красильникова. Если с левой — на Сарайную.

Монастырских ходил за Далевичем все лето (раза два его сопровождал сам Вакорин). А осенью сказал: «Ничего не получается, Василий Иванович. Люди кругом, неподходящая обстановка».


И тогда Вакорин занервничал.

Он стал подозревать Монастырских. Не может убить Галиного мужа или не хочет, подлец?

Галю Вакорин тоже стал подозревать. Вывешивает она свои тряпочки или притворяется, делает вид?

А может, они оба спелись, снюхались у него за спиной. Обманывают?

Теперь больше всех других Вакорин боялся Монастырских и Галину Далевич. Прямо-таки обмирал от страха. Тосковал. И знал одно: их надо завязать.

Жил Вакорин как всегда, как обычно. Улыбался, суетился. Особенно перед женой. Его сослуживец Н. Е. Анисименко рассказывает: «В это время я захотел было пригласить Вакориных к нам в гости. Но, увидав, как Василий лебезит перед Надеждой Ивановной, раздумал. Побоялся, жена моя скажет: «Вот как надо ухаживать за супругой».

Приближался день рождения Надежды Ивановны. Вакорин приготовил ей подарки: гобеленовый коврик, портфель, накидушки на кровать (нашли в кабинете). Если не убьет — подарит.

15 ноября родителей вызвал к междугородному телефону старший сын Владимир. Кончился срок его службы в армии, днями выезжает домой. Отец ответил ему странным голосом: «Счастливого пути». (Владимир объяснит потом: «Я заволновался, решил: у папы неприятности по службе».)

Возвращаясь с переговорной, Надежда Ивановна чуть не плясала от радости: любимый сын приезжает.

А Вакорин не мог унять дрожь. Сын не раз писал из армии: «Вернусь, можете не сомневаться, дознаюсь, кто стрелял в маму. Так не оставлю».

16 ноября в обеденный перерыв Вакорин приехал к Монастырских на работу. Сказал: «Сегодня же надо кончать дело. Немедленно. А то смотри, как бы не раскаиваться тебе». Монастырских ответил, что сегодня ему некогда. Мастер переходит на другую работу, позвал весь коллектив в гости. «Ничего, — сказал Вакорин, сделаешь дело и успеешь погулять. А то, повторяю, пеняй на себя. Про должок свой забыл?»

Вечером они встретились у магазина. Вакорин принес водку и колбасу в бумаге. Все время тревожился: «Эх, не опоздать бы!» Отослал Монастырских караулить их с женой возле дома, а сам пошел в школу. Техничка ему сказала: «Надежда Ивановна вас ждала. Недавно вышла». Он догнал ее на улице: «Что же не дождалась?» Она ответила, что заглянула в магазин — купила Сереже конфет, «ласточек». К дому они шли под руку. У калитки Вакорин предупредил: «Осторожно, Надя, здесь скользко. Я пройду первым». Стал спускаться. В эту минуту Монастырских отбежал от забора и выстрелил в затылок.

Из протокола осмотра дома Вакориных. В кухне, у раковины, найден обрывок газеты, почерком Вакорина написано: «Сережа, я пошел встречать маму».

Итог
На следствии Вакорин сперва показал: «Стреляли двое неизвестных. С противоположной стороны улицы». Ему возразили: «Неправда. Выстрел был сделан в упор». Назавтра он заявил: «Стрелял я сам. Из ревности. Хотел попугать жену. Чистосердечное раскаянье мне ведь зачтется?» Его спросили: «А где оружие?» — «Выбросил». — «Куда?» Он не смог ответить. Два дня лепетал что-то невнятное, на третий заявил: «Стрелял Монастырских». — «Причина?» — «Не знаю, — сказал Вакорин. — Наверное, он крутил с моей женой».

Допросили Монастырских. Тот рассказал все, как было.

На судебном процессе — он шел в клубе молкомбината, негде было яблоку упасть — Вакорин держался робко, жалко, говорил тихо, еле слышно, выглядел дурачок дурачком. «Мы переговорили с Монастырских об убийстве моей жены, но ему все некогда, некогда… Ну, раз некогда, так и ладно. Мне-то что?.. Про убийство Галиного мужа Монастырских разговаривал с ней в моем присутствии. Но я не вмешивался, я работал…» Потом Вакорин вдруг переменился, стал истерически кричать: «Это Далевич во всем виновата! Она инициатор моей вины! Она меня заставила убить жену! Она! Она!» Он плакал и багровел от злости.

Далевич твердила одно: «На убийство мужа я согласилась против своей воли. Серьезно к убийству я никогда не относилась». Она сказала: «Вакорин был со мной очень ласковый, обходительный. Я сошлась с ним за его обходительность».

Матвеев тупо смотрел на судей, путался, запирался, повторял: «Я ничего не знаю, я ни при чем… Я хотел сразу же донести на Володьку, но пришел двоюродный брат, и мы уехали на охоту».

Монастырских признал свою вину полностью. Его спросили, что заставило его убить человека. Он ответил: «Водка».

Суд приговорил Вакорина и Монастырских к расстрелу. Галина Далевич и Матвеев осуждены на семь лет лишения свободы каждый.

Ночью в гостинице, в машине по дороге в тюрьму я все думал о том, как увижусь с человеком, приговоренным к смертной казни, что спрошу у него, и что скажу, и есть ли вообще у меня такое человеческое право — искать этой встречи.

Мне было уже все известно о Вакорине — его поступки, действия, мотивы… Следствие, судебный процесс велись тщательно и досконально. Но настолько безумными были эти поступки, настолько неправдоподобными мотивы, что я должен был сам убедиться, поверить, знать: больше не осталось ни одного не высказанного Вакориным слова, ни одного не услышанного его объяснения.

Без этого писать о Вакорине я не мог.

Его привели. Я назвался: корреспондент газеты, он волен разговаривать со мной или нет. Вакорин ответил:

— Я скажу, скажу…

И сейчас еще звучит у меня в ушах его обиженный голос. Нет, обиженный крик:

— Я всю дорогу имел одни грамоты, одни благодарности. Ни единого прогула за всю жизнь. И сразу расстрел, да? Это справедливо? Должно же быть какое-то предупреждение!

За убийство не поставили ему сперва на вид…

Ничего нового, чего бы я не знал из следствия и суда, от Вакорина я не услышал.

Я спросил его:

— Вам жалко Надежду Ивановну?

Он заплакал.

— Жалко… Старший сын приезжал, Володя. Говорит: «Папа, как же мы теперь будем жить, если тебя не помилует, откажется исправлять наша Советская власть?»

Потом я узнал, какой был у него разговор с сыном. Вакорин сказал: «Подпиши, чтобы меня помиловали». Сын ответил: «Верни мать — подпишу». Они навсегда расстались. Вакорин потребовал перо, бумагу, написал: «Пока я жив, пусть сын не пользуется моим домом и моей машиной».

Посчитался с сыном.

Разговаривал я и с Монастырских. Он пожал плечами:

— Пропил я свою жизнь, чего тут рассуждать.

Во время свидания Монастырских сказал жене и матери: «Привыкайте жить без меня. Забывайте меня».


О процессе Вакорина разговоры в городе давно утихли.

Полно других дел, забот, планов. На заводе автозапчастей пущен новый цех-гигант. Проектируется лечебный городок на 240 коек, ассигновано три миллиона рублей. Скоро будет построен первый девятиэтажный дом — для Куйбышева целое событие. Летом откроется вторая выставка цветов, грандиознее прошлогодней.

И все-таки, когда нет-нет да и зайдет снова речь о Вакорине, кто-нибудь непременно пожмет плечами, скажет: «Как хотите, но что-то здесь не то… Ни тайн, ни загадок… Убил просто так? Без злобы? Просто оттого, что подлец?.. Сомнительно».

Людям к этому трудно привыкнуть. К тому, что насмерть убивает обыкновенная подлость. Таится, прячется, угодничает, а потом стреляет из-за угла.

У людей подобные истории вызывают брезгливость, отвращение. Тошно в них копаться, их анализировать. Пройдет время, и этот город навсегда забудет о деле Вакорина — диком, страшном, исключительном. Так надо ли столь пристально и подробно всматриваться в него? Надо. Необходимо просто. Увы, как бы ни хотелось — не получается: любоваться светлым проспектом, не замечая рядом темного закоулка. Тем паче закоулка человеческой души.

Конечно, для нормального, здорового ума преступление Вакорина выглядит дикостью, крайней степенью душевной патологии. Но вдумайтесь, проследите за ходом его мысли. На всякий случай угодить мало-мальски влиятельному человеку в городе… Иметь полезные связи, быть всегда и повсюду вхожим… Добиваться любых своих целей, ничем за это не платя — ни нажитым имуществом, ни сколоченной репутацией… Чужую жизнь ставить куда дешевле своего малейшего желания и интереса… Что все это, не та же разве позиция — позиция воинствующего эгоизма? И разве занимают ее одни только выродки типа Вакорина? А люди понезаметнее, побезобиднее ее разве не занимают? Конечно, не в таких страшных, уродливых формах. Но ведь и Вакорин не сразу сделался холодным, жестоким убийцей, вспомните, как обыкновенно и буднично все когда-то начиналось…

Нет, необходимо всматриваться в вакориных, их изучать.

Для того чтобы их остановить и обезвредить, прежде всего надо их вовремя разглядеть.

Я рассказал о преступнике. А теперь расскажу о судье.

Может быть, чаще, чем представители других профессий, судьи остаются наедине с самим собой, со своей незащищенной совестью, и от того, чем такая «работа душой» завершится, зависят обычно судьбы и жизни, многих и многих людей.

Но подчас от судьи требуются не только кристальная честность, зрелый опыт и доскональное знание законов. Чтобы выработать, а главное, отстоять свою единственно возможную позицию, судье необходимо мужество и великая сила духа…

Судебная ошибка

Несколько лет назад Гурьевский городской суд в Казахстане приговорил одного человека — назовем его Н. Н. Михайловым — к пяти годам лишения свободы.

Михайлов обвинялся в хищении путем мошенничества, в частнопредпринимательской деятельности и в использовании поддельного документа об окончании зуботехнической школы.

Правда, кассационная инстанция — судебная коллегия по уголовным делам Гурьевского областного суда — в предъявляемых обвинениях усомнилась. Однако против определения судебной коллегии тут же выступила гурьевская областная газета, объяснила, что Михайлов, безусловно, вор, мошенник и частный предприниматель, члены судебной коллегии допустили непонятный либерализм. Обязанность президиума облсуда — эту ошибку как можно скорее исправить.

По протесту прокурора президиум облсуда дело передал на новое кассационное рассмотрение в другом составе судей, и на этот раз строгий приговор городского суда — пять лет лишения свободы — был оставлен в силе.

Председательствовал на заседании президиума сам председатель Гурьевского областного суда Абуляис Шильманович Шильманов.

Он же сообщил в областную газету, что меры по статье приняты, преступник получил по заслугам, и письмо это, разумеется, газета с удовлетворением опубликовала.

Вопрос, казалось, был исчерпан, правосудие восторжествовало.

Однако неделю спустя из Москвы в Гурьев прилетел адвокат Л. Я. Леонов.

Он изучил дело и в конце рабочего дня пришел в кабинет к Шильманову.

— Абуляис Шильманович, — сказал адвокат, — я заранее знаю, что вы мне скажете. Приговор вступил в законную силу, жалуйтесь, мол, в порядке надзора.

Но, ознакомившись сейчас с материалами, я убедился, что облсуд допустил ошибку Преступления не доказаны, подсудимого надо было оправдать. Неужели эта судебная ошибка не волнует вас как юриста, наконец, просто как справедливого человека?

Л. Я. Леонов, честно говоря, ожидал, что разговор на этом и закончится. Адвокаты всегда утверждают, что их подзащитные невиновны, и взывают к человеческой справедливости. А тут было уже в общей сложности четыре судебных разбирательства, резкое выступление областной газеты, подпись Шильманова стоит на двух безоговорочно обвиняющих Михайлова документах.

Но Шильманов сказал:

— Мы ошиблись? Что ж, докажите.

Они склонились над делом — два юриста, два человека, два коммуниста — и, показание за показанием, протокол за протоколом, доказательство за доказательством, стали его анализировать.

В глубине души адвокат полагал, что председатель областного суда хочет только лишний раз убедиться, что утвержденный им приговор обоснован, логичен, подкреплен всеми необходимыми материалами и надзорная инстанция оставит его в силе, не зачтя Гурьевскому суду профессионального «брака».

Но после нескольких часов изучения Шильманов сказал:

— Что же, товарищ адвокат… Вынужден признать, вы правы. Дело это на редкость сложное, во многом противоречивое. Однако, думаю, вина Михайлова действительно не доказана.

— Значит, жаловаться мне? — спросил адвокат.

— Не надо, — сказал судья. — Я сам напишу представление в Верховный суд республики, оспорю свое собственное определение.

Признаюсь, не часто мне доводилось читать документы, подобные этому:

«Председателю Верховного суда Казахской ССР… Приговор суда, а также постановление президиума Гурьевского областного суда… считаю неправильными и подлежащими отмене… Председатель Гурьевского областного суда».

В документе — анализ, анализ и еще раз анализ. Изложение доводов, заставивших в свое время осудить человека, и объяснение, отчего эти доводы в конце концов должны быть сейчас отвергнуты.

Разумеется, к такому заключению судью Шильманова привели не одни только настояния адвоката. Когда-то коллеги Шильманова, члены областного суда, уже ставили под сомнение большую часть предъявляемых Михайлову обвинений. Тогда Шильманов с коллегами не согласился. Сейчас, еще раз изучив дело, он убедился, что их соображения в пользу обвиняемого были, пожалуй, даже слишком робки… Что же тут удивительного? В судебной практике случаются столь запутанные, нелегкие дела, когда истина с трудом открывается только после многочисленных скрупулезных исследований. В конце концов, всего страшнее бывает не столько сама судебная ошибка, сколько предвзятость, упорство, сознательная слепота, пытающиеся эту ошибку защитить и увековечить.

…Рассмотрев представление Шильманова, судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда Казахской ССР частично с ним согласилась. Обвинение в хищении путем мошенничества снова было отклонено. Однако частнопредпринимательская деятельность Михайлова и подделка им документа признаны по делу доказанными.

Мне сейчас кажется, что такой компромиссный вывод должен был бы, в общем, удовлетворить профессиональное самолюбие Шильманова: с одной стороны, выше стоящая инстанция признала достаточно обоснованным его представление, с другой — во многом подтвердила вынесенный им когда-то приговор.

Шильманов, немолодой человек и достаточно опытный судья, прекрасно понимал, что, продолжай он и дальше настаивать на оправдании Михайлова, его смогут, чего доброго, упрекнуть в семидесяти семи разных грехах. Обвинят, например, в недостаточной, мягко говоря, юридической квалификации: дважды разбирал дело и не разобрался как следует, понадобился визит столичного адвоката. А если бы адвокат Леонов сидел у себя дома, в городе Москве, не выбрался бы в далекий Гурьев? Что же тогда, бедному Михайлову так и пропадать безвинно? Или упрекнут Шильманова в том, что он не самостоятелен, не принципиален. Ясное, мол, дело, пошел на поводу у авторов газетной статьи и теперь, задним числом, старается это исправить. Или даже чего не случается — заподозрят Шильманова и каком-нибудь корыстном сговоре с адвокатом: «Знаем, знаем, что значит «убедил»… Не маленькие…»

Все это Шильманов прекрасно понимал.

Он знал также, что, напротив, согласись он сейчас с Верховным судом республики, никто этого в вину ему не поставит: а как же, высшая инстанция!

Но судью Шильманова, понимаете, больше, чем собственное профессиональное самолюбие, больше даже, чем свой покой и репутация, заботила судьба живого человека, осужденного, как он был теперь убежден, без достаточных оснований, волновало чувство справедливости и уважения к закону.

И он обращается в Верховный Суд СССР, просит пересмотреть определение Верховного суда республики.

Председатель судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР находит его доводы в основном заслуживающими внимания и пишет заместителю председателя Верховного суда Казахской ССР: «Прошу вас обсудить вопрос о внесении протеста в президиум Верховного суда Казахской ССР…»

Протест внесен. Президиум отменяет все предшествующие приговоры, определения, постановления и направляет дело на новое расследование. После того как оно завершено, дело опять ложится на стол судебной коллегии по уголовным делам Гурьевского областного суда (Шильманов на этот раз в заседании, естественно, не участвует).

Коллегия выносит Михайлову оправдательный приговор.

Верховный суд Казахстана этот оправдательный приговор оставляет без изменений. Он вступает в законную силу.

Юридическая история на этом заканчивается. Но человеческая, нравственная — еще нет. Она только переходит в самую решающую и напряженную фазу.


Помните, я сказал, что, присудив Михайлова к пяти годам лишения свободы, Шильманов сообщил об этом в областную газету и та напечатала его письмо под рубрикой «По следам наших выступлений».

Сейчас, когда человек оправдан, Шильманов снова обращается в газету. Он просит публично объявить, что в свое, время Михайлов был опорочен незаслуженно, что лично он, судья Шильманов, тогда ошибался, а его коллеги, члены областного суда, поступили, наоборот, справедливо, никакого опасного «либерализма» к преступнику отнюдь не проявили. Газета это сделать обязана, ибо иначе будет нарушен советский закон, защищающий от публичных поношений честь и достоинство советских граждан (статья седьмая Гражданского кодекса республики).

Я до сих пор не понимаю, как товарищи из редакции не увидели в этом письме повода для большого нравственного разговора — о правдолюбии, честности, гражданском мужестве. Бьюсь об заклад, подобные письма не каждый день поступают в газету.

Но в редакции повода не увидели.

Более того, нашелся даже некий журналист, который поступок Шильманова расценил совершенно иным образом.

«Что же это получается?» — недоумевает он в своей статье, напечатанной вскоре после письма судьи в редакцию. Сперва, мол, Шильманов сам участвовал в вынесении Михайлову обвинительного приговора, а теперь требует от газеты опроверженияда еще ссылается при этом на советский закон. «Похоже на шантаж!» — расценивает журналист.

Вольно или невольно у этого журналиста получается: ошибся, несправедливо обидел человека неважно, упорствуй, отстаивай свое, защищай честь мундира.

При этом нравственная глухота, как это часто бывает, обнаруживает и неуважение к закону, к праву, отсутствие элементарного правосознания.

«Облсуд вынес оправдательный приговор, — упрекает автор статьи. — Но достаточно ли обоснованно?»

А о том, что оправдательному этому приговору предшествовало изучение дела в Верховном Суде СССР, разбирательство в президиуме Верховного суда республики, что приговор вступил в законную силу, — об этом в статье ни слова, ни полслова: не ложится в строку. И о том ни слова, что, когда гурьевский областной прокурор, «по инерции» вероятно, предложил горздраву уволить Михайлова, в дело вмешался прокурор республики и обязал своего горячего коллегу «принять меры к восстановлению нарушенного права».

…Существуют такие ходячие выражения: «профессиональная честность», «профессиональное мужество», «профессиональный долг», «профессиональная этика».

С точки зрения этих категорий судья Шильманов лишь оказался на уровне своего служебного судейского кресла, а несправедливо покритиковавший его журналист, увы, нет. Недотянул, недобрал. Вот еще немножечко подучится, поднатореет, вместе с профессиональным мастерством наберется и профессиональной этики и уже никогда больше не совершит подобных огорчительных ляпсусов.

Так?

Боюсь, не так. Совсем не так.

Я все-таки думаю, что строки эти: «Прошу отменить мое решение» — написал не просто хороший судья, но прежде всего честный и мужественный человек. И окажись он не в своем судейском кресле, а, скажем, в том же кресле журналиста, он точно так же выступил бы в защиту справедливости, а не стал бы лупцевать ее пером по башке. Профессиональное мастерство, профессиональное умение, очевидно, очень помогают нам не натворить сослепу дурных дел и, не блуждая во тьме, точно выбрать самые верные и надежные способы для реализации наших добрых побуждений. Но профессиональной этики, профессиональной совести, я убежден, нет, не существует. Это было бы ужасно, если бы этика и совесть зависели от цвета спецодежды, которую носит человек, или формы служебного кресла, которое он занимает. Не приведи господи!

Сегодня я хочу публично снять шапку перед порядочным человеком — судьей из казахского города Гурьева Абуляисом Шильмановичем Шильмановым.

Просто так…

Я уж было хотел закончить эту главу, поставить последнюю точку, но тут вдруг подумал: о разных людях рассказал я сейчас. Одни умели обойти, уговорить достаточно покладистую совесть, надежно защититься от ее строгого, не нелицеприятного суда, другие же, как судья Шильманов, всегда готовы были держать перед своей совестью честный и бескомпромиссный ответ.

Но ведь прежде чем такой непростой, строгий диалог с собственно совестью начнется, человек должен, как минимум, научиться задумываться. Не правда ли? То есть мир видеть открытым, незасоренным взглядом, отдавать себе отчет в собственных действиях, заранее понимать и предвидеть возможный их результат, возможные их последствия, рассчитывать, что называется, на несколько шагов вперед.

Скажете: да это же элементарно, пустяк! Правильно поступить не каждый из нас сумеет, одному не хватит доброй воли, другому — сил и мужества. А уж задуматься какая это наука? Легче легкого!.. Отойди в сторонку, обопрись подбородком о кулак, сиди и думай. Никто не мешает.

А я вот позволю себе с этим не согласиться. Наука, да еще какая! Может быть, одна из труднейших и важнейших в мире наук. И учиться ей надо не спустя рукава когда-нибудь и как-нибудь, а упорно, настойчиво, с измальства, с самых молодых ногтей.

Иначе, берегись, поздно будет!


…В тот день на станции Безымянка Куйбышевской железной дороги чудом лишь не произошло крушение. Маневровый тепловоз не остановился у красного запретительного сигнала светофора, влетел на железнодорожный путь, по которому только что прошел пассажирский поезд.

Случись это секундами раньше — и катастрофа неминуема. Разрушения, человеческие жертвы…

Начали выяснять, в чем же дело, почему не остановился у светофора тепловоз, и обнаружили: светофор взломан, вскрыт, красная линза в нем отсутствует.

Из справки заместителя начальника четвертой дистанции сигнализации железной дороги. 4 декабря на 21 час 15 минут на станции Безымянка разоборудовано 6 светофоров, с которых похищено 16 светофильтров. 5 декабря на станции Средняя Волга разоборудовано 5 светофоров, с которых похищено 10 светофильтров, 11 декабря на станции Безымянка разоборудован светофор…

Обстановка создалась чрезвычайная. По инстанциям шли телеграмма за телеграммой. На ноги была поднята железнодорожная милиция. Массовое повреждение светофоров грозило парализовать движение на всем участке пути.

Одно только было непонятно: кому же это понадобилось? И зачем? Бандиты орудуют? Вредители? Диверсанты?

13 декабря злоумышленники, наконец, попались. На месте преступления, с поличным. В карманах пальто — плоскогубцы, ломик-«фомка» и плитки шоколада «Сказки Пушкина». На допросе в милиции задержанные назвали себя: Фарид Незамутдинов — учащийся Куйбышевского 49-го профессионально-технического училища; Сергей Масленников — студент радиомеханического техникума; Сергей Куваев — студент Железнодорожного. Все трое ровесники — шестнадцать-семнадцать лет.

Зачем понадобилось им выводить из строя светофоры, парализовать движение поездов? Нет, такой цели у них вовсе не было. Все обстояло гораздо проще. Вы даже не представляете себе, как просто все обстояло.

В те дни на экранах кинотеатров демонстрировался фильм «Экипаж». Волнующая, увлекательная картина о мужестве и благородстве летчиков, об их героизме и высоком чувстве ответственности. Но был в этой ленте и такой эпизод: один из персонажей смастерил установку для световой музыки. Включается магнитофон, звучит мелодия, и на потолке искрятся, переливаются, живут разноцветные узоры. Очень красиво.

Идея эта оказалась заразительной. Захотелось и у себя дома создать то же самое. Но для аппарата нужны были цветные светофильтры: красный, желтый, зеленый. Где взять их? В магазинах не продаются. И тогда кто-то сказал: «Слушай, а ведь те, в железнодорожных светофорах, вполне годятся…»

Сижу, беседую с ними троими. Сперва — с каждым порознь. Потом — разговариваем все вместо. Пытаюсь понять: о чем они думали, создавая угрозу страшной железнодорожной катастрофы? Как относились к тому, что в результате их действий вполне могли пострадать, погибнуть люди? Ведь что-нибудь они все-таки думали, как-то, наверное, относились. Не малые дети — взрослые, сознательные люди. Вот-вот закончат средние учебные заведения.

Фарид Незамутдинов — человек серьезный. Хорошая, грамотная речь. С шестого класса занимается в радиоконструкторском кружке при Дворце пионеров.

— А что, — интересуюсь, — без железнодорожных линз нельзя было соорудить световую музыку?

— Почему? — говорит. — Можно. Некоторые берут оргстекло и красят его жидким лаком. Да только эффект будет не тот. Лак ровно никогда не ляжет.

— Железнодорожная линза, значит, лучше?

— Ну да, — кивает. — Никакого сравнения! Она собирает лучи и бьет пучком. Цвет, знаете, такой яркий, сочный. Очень красиво!

— Фарид, — спрашиваю, — а ты жестокий человек?

— Я? — удивляется. — Да нет… Почему жестокий?

— А если бы налетел тепловоз на пассажирский состав? Люди погибли бы. Тебе как — все равно? Лишь бы лучи пучком и цвет красивый?

Он смотрит на меня. Серьезно смотрит. Такой вопрос не впервые ему задают. И на следствии задавали, и на суде все спрашивали: ну, а если бы убил, покалечил людей, как дальше бы жил, а?

Потухшим голосом он отвечает мне то же самое, что и другим десятки раз говорил:

— А я об этом не думал.

— О чем? Что катастрофа может быть?

— Да, не думал.

— Как же так? — не верю. — Не ребенок, семнадцать лет. Технику знаешь, приборы мастеришь… Это ты сейчас, наверное, так объясняешь, не хочешь сказать правду.

— Нет, почему, я говорю правду. — Пожимает плечами. — Не задумывался я. Снял линзу — и все…

Понимаете? О луче пучком он задумывался. А о возможной аварии и человеческих жертвах — нет.

С Сергеем Масленниковым беседую. Красавец. Глазища — что две фары. И франт, видно. Шубка из серого искусственного меха, коричневые вельветовые брючки.

Вот уж кого не назовешь непосредственным и простодушным. Куда там! Комок иронии и язвительности.

Всем своим видом он показывает: разговор наш ему противен. Не тянет его со мной беседовать. Мне вот интересно с ним, а ему со мной — омерзительно.

— Слушай, — говорю, — ты, наверное, очень злой человек?

Насмешливо смотрит мне в глаза:

— Можно сказать, злой.

— Властный, любишь верховодить?

— Можно сказать, люблю.

— И жестокий, наверное?

— Я? — улыбается. — Не знаю. Не задумывался.

— Отчего же?

— Времени не было.

— Чем же так занят, если не секрет?

Улыбается:

— Секрет.

— И жизнь собираешься прожить не задумываясь?

— Может, когда-нибудь и задумаюсь.

Улыбка, ах, какая у него улыбка!

— А не будет поздно?

— Лучше поздно, чем никогда.

Из документов вижу: он, единственный из всех троих, вырос в неблагополучной семье. Мать с отцом давно разошлись, но живут по-прежнему в одной комнате. Мать работает инженером в СКБ.

— А отец где? — спрашиваю.

Пожимает плечами:

— Не знаю.

Видно, сильно его жизнь ожесточила, очень сильно.

Несколько лет назад я писал в «ЛГ» о группе подростков, которые могли выйти темным вечером на улицу, и, встретив прохожего, вонзить в него нож. Без всякого повода, даже без злобы. Так, интереса ради. Психологи, участвовавшие в расследовании этих страшных немотивированных преступлений, объясняли: эмоциональная тупость, патологическое отсутствие всякого сопереживания, полное бесчувствие к чужой боли.

Может и здесь тот же случай?

— Сережа, — говорю, — а за что ты людей презираешь?

— Я? — усмехается. — За зло, которое они мне причинили.

— А какое же зло причинили тебе люди в поезде?

— Те? Никакого.

— За что же ты готов был их убить?

— Как убить?

— Да очень просто. Налетел бы тепловоз на состав — крушение, жертвы.

Смотрит на меня уже без всякой улыбки.

— Я об этом не думал.

— Ну да, — говорю, — кому-нибудь рассказывай… Думал, конечно, да только все равно тебе. Сам же говоришь: злой, властный… Плевать тебе на каких-то пассажиров. Правда?

— Нет, неправда. Я об этом не задумывался. Не было такой мысли.

— А почему?

Молчит.

— Почему не было?

— Не знаю.

— Слушай, — говорю, — а ты бы мог нож в человека вонзить?

— Как… вонзить?

Куда девалась вся его бравада! Ужас в глазах… «Добрый, но слабохарактерный», — свидетельствует лежащая передо мной характеристика из Дворца пионеров.

Третий — Сергей Куваев. Этот — совсем загадка. Студент железнодорожного техникума, отделение автоматики и телемеханики. Выучится, окончит техникум — как раз и займется обеспечением безопасности движения на транспорте. Отец его — тоже железнодорожник, начальник вагона-дефектоскопа. Следит, чтобы на рельсах не случилось дефекта и изъяна.

Говорю:

— Но ты-то уж никак не мог не понимать, к чему ведет разрушение светофора?

Сосредоточенно смотрит прямо перед собой, отвечает не сразу:

— Да, конечно.

— Значит, все-таки думал об этом?

Пожимает плечами.

— Думал, но как-то вскользь…

— Что значит: вскользь?

— Ну не знаю… Особенно не вникал.

— То есть как это не вникал?

— Не знаю… Если бы такие линзы продавались в магазине, мы бы светофор никогда не тронули…

Конечно, всего проще им не поверить: отговорки, ерунда — прекрасно они все понимали, все предвидели, да только человеческую жизнь не ставили ни в грош. Понадобились им цветные стекла — пошли и разорили светофоры. А там — хоть трава не расти.

Ну, а если все-таки не так? Если они на самом деле не задумывались о последствиях своего поступка: ни простодушный Незамутдинов; ни добрый, но слабохарактерный Масленников, желающий казаться прожженным циником; ни справедливый, с хорошо развитым чувством коллективизма сын железнодорожника и сам будущий железнодорожник Куваев?

Отмахнуться от их слов нетрудно, гораздо труднее понять, разобраться, откуда в этих здравых, нормальных, образованных парнях такой короткий, близорукий ум: видеть только то, к чему тянется сейчас рука, считать не далее чем на один ход вперед?

Помните, я сказал: 13 декабря, на первом допросе в милиции, в карманах пальто у Незамутдинова, кроме ломика и плоскогубцев, нашли несколько плиток шоколада «Сказки Пушкина». «Слушай, — спросил его следователь, — а не ты это на днях залез в вагон и стащил шоколад?» «Да, — сказал Незамутдинов, — это мы с Куваевым».

Из показаний Незамутдинова. 11 декабря в 20 часов мы с Куваевым пошли к своему товарищу Сергею Масленникову и позвали его на железную дорогу кататься на поездах… Мы сели на грузовой поезд и поехали в сторону Кинеля. Сергей спрыгнул с поезда на станции Интернатная, а мы с Куваевым уехали почти до Кинеля, затем пересели на встречный поезд и поехали на станцию Пятилетка… Потом мы решили открыть вагон. Я раскрутил закрутку и сорвал пломбу, но дверь не открывалась… Затем я решил открыть дверной люк с помощью «фомки», которую взял из дома… Мы взяли россыпью несколько плиток шоколада…

«Объясни, — сказал следователь, — у вас что, сорока копеек не было шоколадку купить?» — «Почему, были»»— «Так любите сладкое, что наесться не можете?» «Нет, — сказал Незамутдинов, — нам эти плитки не нужны были, мы их потом побросали и раздали». «Зачем же понадобилось вагон вскрывать, красть шоколад?» — «А просто так…»

В другой раз в вагоне оказались гражданские противогазы.

Из показаний Масленникова. Около двух недель назад ко мне домой зашли мои друзья, Незамутдинов и Куваев, и предложили пойти на железную дорогу вскрывать вагоны. На путях стоял состав из товарных вагонов… Фарид и Сергей подошли к вагону и вскрыли его. В это время я сидел в стороне на пустой бочке. Ребята сказали мне, что там лежат какие-то большие ящики, и попросили помочь вытащить один ящик… Когда мы выкатили его и вскрыли, то увидели, что в нем лежат противогазы. Я взял себе два противогаза…

«Да зачем они тебе?» — очень удивился следователь. «А просто так», скзал Масленников.

Опять врут и выкручиваются? Занимались на дороге откровенным воровством? Но странное какое-то это воровство. Когда в вагоне оказались дорогие кинескопы для телевизоров — они их не взяли. В другой раз попались хорошие велосипеды «Сура» — тоже не тронули. А вот грошовый шоколад и совершенно не нужные противогазы прихватили. Зачем? А просто так…

Но ведь и с порчей светофоров, наверное, то же самое. Если мне можно, дозволено не утруждать себя мыслью о цели своего поступка — взял просто так, сам не знаю для чего, зачем же я стану соображать о его последствиях? Нужна красная линза протянул руку и вынул… Бездумность — это ведь не то, что я не способен, мне трудно подумать, это — у меня нет привычки, нет потребности и необходимости задумываться.

Ах, как просто было бы сказать: бездумность эта — следствие лишь плохой воспитательной работы. Если бы в ПТУ, где учится Незамутдинов, в техникуме, где занимается Куваев, хорошо были налажены учеба и досуг, никакой беды не произошло бы.

Да нет, не получается. Я проверял: в этих учебных заведениях работа поставлена отменно.

План культмассовых мероприятий ПТУ № 49 может соперничать с программой лучших Домов культуры. Раз в месяц устраиваются филармонические концерты. Приезжают гастролеры из Москвы. Пела Эдита Пьеха. Вахтанговцы показали отрывки из спектакля «Конармия». В училище создан молодежный театр, своими силами поставили спектакль «Болдинская осень». Приобретена дискотека «Россия», раз в неделю — концерт…

В железнодорожном техникуме тоже жизнь бьет ключом. Проводится неделя профессии, к студентам приезжают специалисты, герои и ветераны труда. Разработан торжественный церемониал посвящения в профессию. Организуются экскурсии на железную дорогу. Даже своя собственная светомузыка создана в кабинете электротехники…

И нельзя сказать, что парни эти ничем не занимаются. Почему? Занимаются, вполне. Активно и старательно. А вечером, на досуге, собираются они втроем и отправляются покататься на поездах и «фомкой» взламывают вагоны.

Такое впечатление, будто два совершенно разных человека живут в каждом из них. Один — неплохо учится, разбирается в сложной электронике, грамоты на смотрах получает. А другого — словно ветром несет по жизни, без руля и без ветрил.

Детство? Легкомыслие? Запоздалая инфантильность? Стащить шоколадку в семнадцать лет и позабавиться украденным противогазом… Да, наверное. Но ведь инфантильность эта из чего-то все-таки вырастает, не на пустом месте берется.

Мне казалось: особенно тяжело всем троим было говорить со мной о своих родителях. Сидя на скамье подсудимых, они видели их в зале: осунувшихся, постаревших, с глазами, полными слез… «Да, помотал я им нервы», — тихо признается Незамутдинов и смотрит в пол. Куваев объясняет тоскливо: «Отец понять сперва не мог, что произошло. Какие, говорит, светофоры?» Даже бравый Масленников при упоминании о матери надолго умолкает и отводит взгляд.

Родителям пришлось возместить ущерб, причиненный их сыновьями. Незамутдиновы заплатили 521 рубль, Куваевы — 405 рублей, мать Масленникова — 418.

Спрашиваю у ребят:

— Знаете, сколько внесли ваши родители?

— Что?

— Сколько заплатили они за вас?

Переглядываются. Смущенно улыбаются. Плечами пожимают… Что заплатили — знают. А вот сколько — сказать точно не могут. Слышали, конечно, да забыли. Не задержалось в памяти.

Инфантильность опять? Дело только в том, что не сами они, не своим собственным трудом заработали эти деньги?

Но почему же инфантильность эта чаще всего проявляется не тогда, когда надо мозгами пошевелить — ишь какие сложные приборы в радиокружке создают! — а когда требуются от них душа, сердце, усилие не мысли, а чувства? Бездуховность — вот, быть может, главная причина и первый источник их бездумности.

«Правильные слова мы слышим каждый день, — вздыхая, сказал мне Сергей Куваев, — но почему-то очень быстро они забываются».

А не потому ли забываются, что при пустой душе и молчащих чувствах все эти очень хорошие, правильные слова — только так, посторонний шум, голая абстракция?

Нет, не виноваты создатели яркой картины «Экипаж» в том, что трое парней увидели на экране только мелькающие разноцветные узоры и не разглядели подвига, мужества и высокого благородства героев фильма. Подвиг и благородство для них, троих, тоже, увы, остались абстракцией.

Но как же все-таки к ним пробиться? Как взломать тугую скорлупу их пассивности и равнодушия? Какой колокол, какой набат их разбудит? А может, кроме фильма «Экипаж», нужны еще и другие ленты: о том, скажем, как трое нормальных, незлых, достаточно развитых молодых людей, не задумываясь, отправляются калечить железнодорожные светофоры, обрекая на гибель пассажиров мирного поезда? Нужны книги, статьи, брошюры, исследующие все корни и все причины опасной и далеко идущей бездумности?

Ведь бездумность, «короткий ум» в семнадцать лет — это, наверное, зачатки и зерна откровенного цинизма, безразличия и безответственности, которые — не переменись эти люди — могут, чего доброго, обнаружиться в них, когда каждому из них стукнет уже и двадцать, и тридцать, и сорок…


«Наедине с самим собой» — называется эта глава. Ох, какое же это трудное и ответственное испытание! На людях, под аплодисменты и героем человек легче становится, и реже совершает дурные, неблаговидные поступки. Но ведь несем-то мы в мир, на люди, именно то, к чему пришли, в конце концов, и что приобрели, оставшись наедине с собой…»

Отступление лирическое Личные счеты

Из стенограммы научно-теоретической конференции математиков-кибернетиков:

— …Машина может быть умнее человека. Однако нравственность — категория сугубо человеческая.

— А нельзя разве запрограммировать машину на нравственное поведение?

— Можно. Только это будет уже не человеческая, а машинная нравственность.

— Подумаешь! Разве не знаем мы живых людей, обладающих такой, исключительно «машинной», нравственностью? (Смех в зале.)


Улица большого города. Многоэтажное здание. Вывеска у подъезда: «Областной политехнический институт».

В нескольких шагах от подъезда на корточках сидит молодой мужчина и внимательно шарит взглядом по сырым плитам тротуара.

Из института вышла девушка лет двадцати трех, стриженная коротко, под мальчика. Вид сидящего на корточках мужчины ее явно озадачил. Она остановилась и, чуть помедлив, спросила:

— Что-нибудь потеряли?

— Потерял, — подняв голову, сказал мужчина.

— Важную вещь? — спросила девушка.

— Нет, — сказал мужчина. — Пятак.

— Пятак? — девушка рассмеялась, открыла сумку и протянула ему монету. Вот, пожалуйста… Не огорчайтесь…

Но мужчина не поднялся с корточек и не взял монету.

— Это не интересно, — сказал он.

— Но вам же нужен пятак, — сказала девушка.

Он снисходительно посмотрел на нее.

— Мне совсем не нужен пятак, — объяснил он. — Мне нужно найти то что я потерял… Неужели не понятно?

— Как интересно! — сказала девушка.

И вот уже они вместе искали на асфальте потерянный пятак.

— У вас нет мела? — неожиданно спросил мужчина.

— Нет, — с сожалением сказала девушка.

Жаль… Расчертили б на квадраты… Легче искать…

— Я нашла, — радостно воскликнула девушка.

Она стояла, и в ладони у нее при свете уличного фонаря весело поблескивала монета.

— Отлично, — сказал мужчина. — Теперь мы должны… с толком его истратить.

— Пятак? — изумилась девушка.

— С толком можно истратить даже одну копейку, — снисходительно объяснил мужчина.

— Как интересно! — опять сказала девушка.

…Они стояли у табачного киоска.

Мужчина опускал в сумку девушки пять коробков спичек.

— Домашние очень обрадуются, — со знанием дела сказал он. — Дома всегда почему-то не хватает спичек…

Девушка смотрела на мужчину с любопытством, почти восхищенно.


Профессор Павел Романович Григорьев был у себя дома. Он сидел в кресле и разговаривал по телефону.

— Ленинград?» — спросил он. — Это институт «Проектавтоматика»? Добрый день, Григорьев из Туранска… — Видимо, в ответ на чье-то приветствие он улыбнулся. — Конечно, узнал… А как же! Можно Сидора Михайловича? Спасибо, подожду.

Здесь же, в кабинете Григорьева, находился и тот, знакомый уже нам, мужчина, который искал на асфальте потерянный пятак.

Пока звали к телефону Сидора Михайловича, Григорьев пробежал лежащую перед ним бумагу.

— А как Никитинский? — прикрыв рукой трубку, спросил он.

— Старик давно «за», — объяснил мужчина. — Если вы одобрите…

— Уже одобрил, — сказал Григорьев и отложил бумагу. — Да, да, жду. — Спасибо, — проговорил он в трубку. — А это что? — Перед ним лежал следующий документ.

— Предложения к семинарским занятиям, — сказал мужчина. И потом, Павел Романович… Надо же кончать наконец… В отделе информации хаос и запустение!..

— Совершенно с вами согласен, — Григорьев услышал голос в трубке и широко улыбнулся. — Сидор Михайлович! Добрый день, мой дорогой!.. Ничего, по-стариковски… Я получил ваш план, — Григорьев придвинул к себе еще одну бумагу. — На симпозиум приеду и французов встречу… Что? — он послушал далекого собеседника. — Чей аспирант?.. Тихона Тихоновича?.. Хорошо, буду оппонентом. Договорились… Но не бескорыстно… Не бескорыстно, говорю… Он улыбнулся. — Вот именно… Хочу, чтобы у вас защищался мой ученик и… моя правая рука на кафедре… Константин Иванович Попов. Что? он опять послушал, что ему говорили. — Но этот человек обожает усложнять себе жизнь, сказал Григорьев и ласково покосился на мужчину, сидящего рядом с ним. Подавай ему головной институт, и ничего другого… Да, да… непременно… Спасибо…

Он положил трубку.

— Очень вам обязан, Павел Романович, — сказал Григорьеву Константин Иванович Попов.

…Они обедали на кухне профессорской квартиры.

Еду им подавала жена Павла Романовича, Вера Захаровна, молчаливая суровая женщина.

— Я рассуждаю так, — сказал Попов. — Диссертация, защищенная в головном институте отрасли, стоит трех обыкновенных работ. Верно?

Разливая борщ, ни к кому не обращаясь, Вера Захаровна произнесла:

— Что за человек! Всему знает цену…

Попов посмотрел на нее. Он, кажется, совсем, не обиделся.

— Мало того, Вера Захаровна, — уточнил он. — Всегда готов заплатить ее… А это, по-моему, самое важное…

Из глубины профессорской квартиры неожиданно раздался могучий звук духовой трубы.

— Сережа, — крикнула кому-то Вера Захаровна. — Обедать!

— К вопросу о цене, — сказал Попову профессор. — Вы на «Красном витязе» были?

— Был, — ответил Попов. — Пятьсот тысяч они пока не дают… Но дадут, — уверенно добавил он и покосился на Веру Захаровну. — Меньше кафедру не устраивает… Верно?

За стеной опять» зычно прокричала труба.

— Сережа! — позвала Вера Захаровна. — Остынет!

В кухню вошел полный молодой человек и молча поклонился.

— Мой зять Сережа Васильев… — сказал Попову Григорьев. — Вы Наташку мою знаете?

— Нет, — сказал Костя. — Но много слышал.

— Окончила в Москве и вот — под отчий кров, — сказал Григорьев.

— Погуще или пожиже? — наливая борщ, спросила зятя Вера Захаровна.

Тот молча кивнул.

— Самый молчаливый человек на свете, — объявил Григорьев.

— Музыкант? — спросил Васильева Попов.

— Инженер, — ответил за зятя Григорьев. — И между прочим, работает на «Красном витязе».

Попов живо обернулся к нему.

— В каком отделе? — деловито спросил он.

— Не надо, Костя, — мягко остановил его Григорьев. — Мой зять — прекраснейший человек на свете. Но привлекать его к серьезному делу я бы лично не стал… У него одна страсть — духовой оркестр.

— И слава богу! — неожиданно сказала Вера Захаровна. — Живой человек.

— Конечно, — спокойно согласился профессор Григорьев. — Слава богу.

Григорьевский зять ел борщ и молча улыбался.

В кухню быстро вошла Наташа. И мы узнали в ней ту самую девушку, которая помогала Попову искать потерянный пятак.

Она увидела Попова, удивилась ему и обрадовалась.

— Знакомьтесь, — сказал Григорьев. — Моя сумасбродная дочь Наталья… А это Костя Попов, ассистент нашей кафедры.

— Мы знакомы, папочка, — весело сказала Наташа. — Я тебе рассказывала… Благодаря этому человеку в доме у нас теперь… всегда есть спички…

С удовольствием смотрел на Попова профессор Григорьев. Попов ему откровенно нравился.

Радостно смеялась его дочь Наташа.

Молча, чуть рассеянно, будто издалека, улыбался ее муж Сережа Васильев.

Гремела посудой Вера Захаровна.

— Не только, значит, на кафедре… В доме у меня он тоже успел навести порядок, разводя руками, сказал профессор Григорьев.


В кабинете главного инженера завода «Красный витязь» шло обсуждение научно-технических усовершенствований, которые по хоздоговорной теме бралась разработать для завода институтская кафедра автоматики.

Выступал Попов.

…Третий день знакомлюсь с производством, — говорил он. — И, простите за откровенность… не только НТР — двадцатым веком не пахнет…

— А конкретнее? — спросил главный инженер.

— Пожалуйста, — сказал Попов. — Мы беремся установить ЭВМ, которая… задаст оптимальный режим производства и… будет автоматически его перестраивать… в зависимости от реальных условий…

После короткой паузы кто-то спросил:

— Срок?

— Полтора года… С установкой и отладкой…

Еще пауза, и тот же человек сказал:

— Видите ли, к нам уже приезжали с вашей кафедры… Не помню сейчас… Одна дама…

— Знаю, — сказал Попов. — Ольга Петровна Скопина. Ну и что?

— Ее предложения нас не устроили.

— Знаю, — сказал Попов. — Она просила два года и не гарантировала автоматическую перестройку. Так?

— Кому же все-таки верить? — спросил главный инженер. — Вам или ей?

— Мне, — твердо сказал Попов.

— Почему? — спросил главный инженер. Он улыбнулся. — Потому что… она дама?

— Потому что я беру на себя ответственность, а она нет, — сказал Попов.

…На территории завода навстречу Попову шел муж Наташи Сережа Васильев.

— Здравствуйте, — сказал Попов.

— Здравствуйте, — сказал Сережа Васильев.

Они помолчали.

— Дело сладилось, — сказал Попов. — Пятьсот тысяч в кармане.

— Какое дело? — спросил Сережа Васильев.

Попов не ответил. Профессор сказал правду, взять с его зятя было нечего.

— А чем… все-таки..- занимаетесь здесь, на заводе? — чуть снисходительно спросил Попов.

— Вообще-то… я в бюро технической информации, — ответил Сережа Васильев.

— Да? — Попов оценивающе посмотрел на него. — Тогда у меня будет вопрос… совсем из другой оперы… — сказал он, но не договорил…

На дорожке показался высокий лысый человек в очках и с чемоданчиком «дипломат».

О Сереже Васильеве Попов, кажется, совершенно забыл. Его очень заинтересовал этот лысый.

— Не ошибаюсь, товарищ Гайдуков? — улыбаясь, спросил Попов, когда поравнялся с ними.

— Товарищ Гайдуков, — радостно подтвердил лысый и остановился.

— Из ленинградского института «Проектавтоматика»?

— Так точно, — подтвердил лысый и решительно протянул Попову руку. — Привет, — сказал он ему, как старому знакомому.

— Вы узнаете меня? — с надеждой спросил Попов.

— Нет, — возразил Гайдуков. — В первый раз вижу.

— Я по поводу диссертации приезжал, — напомнил Попов.

— А! — радостно воскликнул Гайдуков. — Точно! Нет, не помню… — сказал он. — Ну и что? Маринуем? Шашлычок делаем?.. Это мы умеем…

— Да нет, она совсем недавно у вас… Я бы вот что хотел выяснить… — сказал Попов и пошел рядом с Гайдуковым.

Сережа Васильев остался один. Он с недоумением смотрел им вслед. И вдруг весело рассмеялся. Этот странный Попов, положивший в карман какие-то пятьсот тысяч и вдруг, посреди разговора, исчезнувший с незнакомым мужчиной, показался Сереже Васильеву страшно забавным…


Шло заседание кафедры.

Ольга Петровна Скопина, женщина средних лет, одетая модно и чуть крикливо, глядя в упор на Попова, резко говорила ему:

— …Кто вас уполномочил? Я спрашиваю, кто уполномочил вас… давать векселя… от имени кафедры?

Попов невозмутимо молчал.

Павел Романович Григорьев мягко постучал ладонью о стол.

— Но это наша тема, Ольга Петровна, — сказал он.

— Которая еще в чернильнице! — запальчиво возразила та.

Здесь же, в комнате, в дальнем углу, сидела и Наташа. С любопытством посматривала она то на Ольгу Петровну, то на Попова.

— Хорошо, — сказал Григорьев, — кого, товарищи, не пугают объем… и сроки? — он обвел взглядом присутствующих. — Пожалуйста.

Все молчали.

— У меня, вы знаете, дел по макушку, Павел Романович, — парень спортивного вида лет тридцати, Семен Ильич Нефедов, смущенно улыбаясь, дотронулся до головы.

— И все-таки Попов прав, — сказал старик с умным тонким лицом и грустными глазами, профессор Степан Гаврилович Никитинский. — Здесь не только пятьсот тысяч, здесь еще престиж кафедры… А престиж надо завоевывать…

— Павел Романович, — к Григорьеву обратился крупный мужчина с большим добрым лицом и буйной гривой волос, Владимир Николаевич Азаров, — знаете, я, пожалуй, взялся бы за «Красный витязь»…

…Они выходили из комнаты. Рядом с Поповым оказалась Наташа. Она улыбнулась ему:

— Человек, который ищет пятак, запросто находит… пятьсот тысяч!

— Прозеваешь пятак — не найдешь и пятьсот тысяч, — улыбнулся Попов. — А вы… в гости к Павлу Романовичу?

— Нет, — сказала она. — Я теперь работаю на вашей кафедре… С сегодняшнего дня…

Он с удивлением взглянул на нее. Что-то хотел было сказать. Но не сказал — промолчал.


Теперь они работали вместе.

Стол Наташи оказался рядом со столом Попова.

По утрам она доставала из сумки домашние пирожки, из термоса наливала кофе… Попов вон какой худющий, кожа да кости…

Однажды все они задержались.

Ольга Петровна просматривала курсовые работы.

Старик Никитинский что-то писал.

Володя Азаров и Семен Нефедов играли в шахматы.

Попов подошел к ним, спросил:

— Сеня, где методичка?

— Завтра, — сказал Нефедов.

— Слышу уже неделю, — сказал Попов.

— Человек к первенству готовится, — объяснил Азаров. — Не знаешь?

Игра продолжалась.

Попов стоял рядом, изучал положение на доске.

— Дело швах, — сказал Нефедов. — Твоя ладья на «эф»-три, и мой король в ловушке…

— Я не понимаю, — вдруг сказал Попов.

— Чего? — спросил Азаров.

— Ты играешь лучше… А на областное первенство едет Нефедов… Почему?

— Систематически занимается шахматами, — объяснил Азаров. — А я от случая к случаю…

— Нелогично, — возразил Попов.

— А почему верблюд вату не ест, знаешь? — подняв от доски голову, спросил Нефедов.

— Нет, — сказал Попов.

— Не хочет! — объяснил Нефедов и развел руками.

Все засмеялись.

Попов внимательно посмотрел на него.

— Нелогично, — повторил он.

— Кто? Верблюд?

— Вы с Азаровым… Тот, кто делает дело плохо, занимается им всерьез… А кто хорошо — от случая к случаю… Почему?

Нефедов прищурился.

— Послушай, Костенька… — сказал он, но не договорил.

Попов ждал.

Нефедов посмотрел на Наташу.

Она с интересом слушала их разговор.

— Ты сдала методичку? — вдруг спросил ее Нефедов.

— Нет, — виновато сказала Наташа. — Завтра.

— Почему же к ней не привязываешься? — спросил Нефедов Попова.

— Женщина, — громко объяснила Ольга Петровна. — А наш Константин Иванович — рыцарь.

— Женщина, — усмехнулся Нефедов. — Дочь Павла Романовича! А рыцарь наш… с сильными мира сего не связывается.

Наступила тишина. Тягостная, неприятная.

— Черт знает что! — сказал Азаров и, резко отодвинув стул, поднялся. Докатились!.. В лучшем стиле базарных торговок…

Старик Никитинский перестал писать. Он отложил перо и обратился к Нефедову:

— Семен Ильич… я прошу вас… будьте любезны… немедленно извинитесь перед Натальей Павловной.

— Наташа… — растерянно сказал Нефедов.

— Передо мной? — она холодно пожала плечами. — По-моему, ему надо перед Костей извиниться. — И Наташа вышла за дверь.

— Товарищи, — среди полного молчания восторженно пропела Ольга Петровна. — Что происходит, то-оварищи? Кто-нибудь мне объяснит?


В тесной, заставленной мебелью комнате повсюду стояли горшки и кадки с растениями. Круглые, продолговатые, квадратные кактусы, цветы с широкими, как лопух, листьями…

В кресле, укрыв ноги пледом, сидела девушка дивной красоты. Отложив раскрытую книгу, она рассказывала Наташе:

— …А это мы с Вовкой с Алтая привезли… Да? — она вопросительно посмотрела на Азарова. Тот кивнул. — Весной дает роскошные пурпурные цветы… А тот, длинненький, с Иссык-Куля… Два года не цвел… Листья удивительного оттенка…

Тут же был и Попов.

— А я в августе чуть было в Сочи не поехал, — вдруг сказал он. — Была горящая путевка…

— Ну и дурак, что не поехал, — сказала Катя. — Ни разу еще Черного моря не видел.

— Если начать считать, я много чего, не видел, — сказал Попов.

— Катя, — напомнил Азаров, — соловья баснями…

— Да, да, — заторопилась она. — Сейчас, ребята…

Она отложила книгу; сняла с колен плед, и мы увидели, что сидит она в инвалидном кресле на колесах.

Взявшись за рычаги, она ловко поехала к низкому буфету.

— Еще неизвестно, понравилось бы мне Черное море, — сказал Попов.

И Катя, не доезжая до буфета, обернулась и странным взглядом посмотрела на него.

…Наташа рассматривала висящую на стене фотографию. На ней был изображен школьный класс.

— Это ты? — Наташа обернулась к Азарову.

— Я. А это Костя. Шестой класс «А».

— Господи! — Наташа засмеялась. — Смешной какой! Как зайчишка. Ушки торчат.

— Зануда он был! — сказал Азаров. — Помню, однажды ночевал у нас. Никому не давал спать. Всю ночь зубрил Лермонтова. «А вы, надменные потомки»… Как же можно не выучить? Ведь задали.

— А почему он дома не ночевал? — спросила Наташа.

Ответил ей Попов:

— Отец пил безбожно. Как напьется — лезет с кулаками. Я — к Азаровым, а сестру Ленку мать эвакуировала к соседям.

— Я помню, — сказал Азаров, — ты читал на вечере Лермонтова, а приз почему-то дали Петьке Федотову.

— Не почему-то, а оттого, что мать у него была председателем родительского комитета, — веско сказал Попов.

— Какой Петька? — спросила Наташа, разглядывая фотографию.

— Да вот, толстяк, — Попов показал пальцем. — Ох, и ненавидел я его.

…Вчетвером они сидели за столом. Катя держала тарелку на коленях.

— Знаешь, — сказал Попов Азарову, — если заниматься, то не шахматами… Ты прав.

— А чем? — спросил Азаров.

— Стоклеточными шашками.

— Почему? — удивился Азаров.

— Сколько у нас в стране шахматистов? — сказал Попов. Тысяч сто… Да? А стоклеточников?.. В лучшем случае тысяча… В сто раз легче стать чемпионом.

— А зачем? — удивился Азаров.

— Затем, что у нас обожают любых чемпионов, — сказал Попов. Хоть в городки… Давно бы уже выбрались из этой коммуналки» — он обвел комнату рукой.

— Мне и сейчас предлагают, — сказал Азаров.

— Что?

— Перейти на «Красный витязь»… Через три месяца — квартира.

— Уйти с кафедры? — спросила испуганно Наташа.

— Квартира же! — сказала Катя.

Попов наморщил лоб. Спросил:

— Оклад?

— Сто восемьдесят.

— Никакого резона, — объяснил Попов. — Кооперативную квартиру тебе хоть сегодня дадут… Потому что Катя… — он не договорил. — Так?

Ответил не Азаров, а сама Катя.

— Ну так, — совершенно спокойно согласилась она. — И что же?

— Сколько первый взнос? — спросил Костя.

— Две тысячи двести, — сказал Азаров.

— Считай, — предложил Костя. — На заводе — сто восемьдесят. А на кафедре, после защиты, триста… Автоматизация «Красного витязя» — готовая диссертация… Разница — сто двадцать в месяц. В год — тысяча четыреста сорок. Два года — две тысячи восемьсот восемьдесят…

Катя вдруг звонко рассмеялась.

— Ты что? — спросил Попов.

— Нет, ничего, — смеясь сказала Катя.

— А где я сейчас возьму? На первый взнос? — спросил Азаров.

— Я тебе дам, — сказал Попов.

— Откуда у тебя? — удивился Азаров.

— Наследство, — усмехнулся Попов. — У матери после смерти сберкнижка обнаружилась. Копила на черный день.

— А когда я отдам? Неизвестно?

— Не имеет значения, — сказал Попов. — Деньги мне пока не нужны… И не предвидится, чтобы понадобились…


Попов спешил куда-то по институтскому коридору.

На стуле сидел муж Наташи Сережа Васильев. На коленях он держал футляр с духовой трубой.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, — сказал Попов и остановился.

— Наташу жду, — пожаловался Сережа Васильев. — Принимает зачет, а мне вот… — он показал на футляр. — Опаздываю.

— Сейчас узнаю, — сказал Попов и открыл дверь в аудиторию.

Наташа сидела за столом и, подперев рукой подбородок, слушала студента. Тот говорил свободно, очень уверенно.

— Прекрасно, Фомин, — сказала Наташа. — Глубоко, серьезно… Слушать вас — одно удовольствие…

Вошедший Попов посмотрел на студента и, кажется, сильно удивился. Студент покосился на Попова и отвернулся.

— Это его зачетка? — спросил Попов.

— Да, — сказала Наташа. Она ничего не понимала.

Попов взял зачетку, опять посмотрел на студента.

Тот сидел отвернувшись.

— Это ваша зачетка? — спросил Попов. Студент молчал. — Значит всегда были Пархоменко, а сегодня с утра — Фомин. Перекрестились?

Наташа удивленно вскинула брови.

— Воспользовались тем, что преподаватель новый… не всех знает в лицо, и пошли сдавать за Фомина?

Студент молчал.

— Пархоменко, — спросил Попов, — вам известно, как это называется?

…В коридоре Сережа Васильев услышал доносящийся из аудитории громкий голос Попова.

Сережа встал. Заглянул в щелку двери.

Наташа сидела, чем-то вконец взволнованная.

Попов гневно отчитывал студента.

Сережа вошел в аудиторию. Осторожно приблизился к столу.

— Это называется подлог, Пархоменко, — громко говорил Попов.

— Наташа! — робко позвал Сережа Васильев.

Но она даже не посмотрела на него. До него ли ей было?

— Сегодня зачет за товарища сдаете, — говорил Попов, — а завтра? — он вопросительно поднял бровь.

— Наташа, — опять позвал Сережа. — Мы опаздываем… А мне никак нельзя… Я играю…

На него никто не обращал внимания.

Наташа с ужасом смотрела на студента.

— Что же вы молчите, Пархоменко? — спросил Попов.

И тогда Сережа Васильев положил на стол футляр, открыл его, достал трубу и, поднеся ее ко рту, оглушительно рявкнул.

Все ошарашенно обернулись к нему.

— В чем дело? — спросила Наташа.

— Ты же меня не слышишь? — страдая, сказал Сережа Васильев. Он был похож сейчас на большого обиженного ребенка. — Почему ты меня не слышишь?


На кафедре они обсуждали проступок студента Пархоменко.

Держа перед собой лист бумаги, Павел Романович говорил:

— В объяснении Пархоменко пишет, что у Фомина долго и тяжело болела мать… Дважды ему уже давали отсрочку… Чтобы не брать ее в третий раз…

— А почему? — спросил Попов.

Ольга Петровна снисходительно посмотрела на него.

— Вы сами-то были когда-нибудь студентом? — спросила она.

— Был, Ольга Петровна, — спокойно, даже благожелательно сказал он. — И у меня тоже тяжело болела мать… Вы знаете, на втором курсе я поступил на кафедру к Павлу Романовичу лаборантом… На полставки… Сорок пять рублей — стипендия, тридцать пять — зарплата… И на эти деньги один тянул всю семью… Больную мать и сестру-школьницу… Но зачетов за меня, Ольга Петровна, никто никогда не сдавал… Так? — он смотрел на нее. — Так или не так?

Наступила пауза.

— Костя, —спросил старик Никитинский, — что же вы предлагаете?

— То, что они заслужили, — сказал Попов.

— Неужели… исключить? — спросила Ольга Петровна и покачала головой.

Попов сидел неподвижно.

— Есть деканат, заведующий кафедрой… — сказал он. — Пусть решают.

В комнате воцарилось молчание.

Наташа со страхом смотрела на Попова.

— Не знаю… — Павел Романович пожал плечами. — Четвертый курс… И потом вина их все-таки разная. Одно дело — Фомин, другое — Пархоменко…

— К тому же, — сказал старик Никитинский, — Пархоменко очень способный… будем говорить… блестящий студент… Допустимо ли ломать судьбу такого человеказа одну совершенную им глупость? Пусть даже… непростительную глупость?

— Вы же слышали, Степан Гаврилович, — усмехнулся Нефедов. — Попов мстит Пархоменко за свое тяжелое детство!

Попов медленно обернулся к нему.

— Нет, Сеня, — спокойно сказал он. — Я никому никогда не мщу… Запомни… Но я категорически возражаю, чтобы человек что-то… всё равно что… получал не по праву… А по милости Пархоменко Фомин собирается получить чужой зачет… Ему не принадлежащий… Значит, их вина одинаковая. — Попов не гневался, не кричал. Он говорил спокойно, рассудительно. Даже мягко. И очень убежденно. Он вообще никогда не гневался. Он всегда говорил рассудительно и убежденно. — Мы вот готовы сейчас закрыть глаза… А потом будем удивляться: почему это одним людям всегда все достается с боем, а другие все получают легко, задаром… Сегодня кто-то сдаст за них экзамен, завтра — выполнит черную работу. Но мы же сами это допускаем… Сами!.. Одни у нас — белая кость, а другие — черная… Это справедливо? — Он повторил: — Справедливо? Я вас спрашиваю.

Все смотрели на Попова.

И Наташа смотрела на него.

— Очень трудный разговор, — после долгого молчания произнес наконец Павел Романович Григорьев. — Но, знаете, Костя во многом прав… Да, прав… Хорошие знания мы даем молодежи… А вот чувство ответственности, так, чтобы каждый стремился получать только свое, только по праву и по заслугам… прививаем да-алеко не всегда…


На стуле стоял раскрытый чемодан. Попов укладывал в него вещи.

На диване сидела Наташа.

Попов говорил ей:

— …Шумит аудитория? А ты не напрягайся, не старайся ее перекричать. Наоборот, говори еще тише… Утихнут как миленькие…

На пороге появилась девушка со стопкой мужского белья.

— Погладила, — сказала она.

— Молодец, сестренка, — сказал Попов. — Клади сюда.

Девушка опустилась на диван, рядом с Наташей. Сказала:

— Все-таки я не понимаю.

— Чего? — спросил Попов.

— Зачем ты переезжаешь?.. Коммуналка… У черта на куличках…

— Лучше все равно не получу.

— Ну и что? — Как бы ища поддержки, сестра Попова обернулась к Наташе. — Жили вдвоем… И дальше могли бы.

— Нет, Ленка, — сказал он, — не могли бы…

— Но почему?

— Потому что из-за меня ты еще сто лет не устроишь свою личную жизнь… А так — невеста с однокомнатной квартирой… Капиталистка!.. — Вопрос Попову был совершенно ясен, и он не счел нужным продолжать разговор. — А знаешь, — он обратился к Наташе, — зачем Азаровым нужна квартира?

Наташа пожала плечами: ясно, мол, зачем людям нужна квартира.

— Хотят ребенка усыновить, — сказал он. — Катька мечтает… Представляешь?

Он ждал изумления, вопросов.

Но Наташа продолжала испытующе смотреть на него.

— Удивительный человек, — сказала она.

— Катька?.. Да, она удивительная, — согласился он.

— Ты… удивительный человек, — задумчиво сказала Наташа. — То, кажется, весь из железа… То вдруг такой добрый.

— Добрый? — он удивился.

— Азаровым все свои деньги отдал… Лене квартиру оставляешь…

Попов засмеялся.

— Ерунда, — понимающе сказал он. — Давать — не брать… Брать трудно… А давать очень легко…


И неожиданно, безо всякого перехода, оказались мы на улицах Ленинграда.

Шестой класс «А» приехал сюда на летние каникулы.

Вот знакомый нам по школьной фотографии вихрастый мальчик Костя Попов, вот Володя Азаров, а вот и толстый Петя Федотов.

Группа ребят стояла на Аничковом мосту, разглядывала четырех чугунных коней, которых усмиряли чугунные наездники.

— Скульптор Аничков… — не очень уверенно сказал Попов.

— Дурак, — возразил толстый Петька Федотов. — Такого скульптора и нет вовсе.

— Сам дурак, — сказал Попов. — Почему же мост Аничков?

— Не потому, — сказал Володя Азаров. — Их, я читал, Клодт лепил.

— Видал! — обрадовался Петька. — Ни хрена не знаешь. Воображала…

Еще минуту назад Косте Попову было решительно все равно — кто лепил коней на мосту. Но уступить толстому Петьке, ненавистному Петьке он не мог никак.

— Аничков, — сказал Костя.

— Клодт! — ликующе возразил Петька.

— Аничков! — упрямо повторил Костя.

— Клодт! — крикнул Петька. — Не слышал никогда?.. Эх ты… сын полка…

Костя опешил.

— Почему я сын полка? — недоуменно спросил он.

— А кто же? — сказал Петька. — На какие деньги в Ленинград поехал?

— Я тридцать рублей внес, — сказал Костя. — Как все.

— Все сорок пять вносили, — торжествующе сообщил Петька. — А на тебя еще по рублику собирали…

Ребята обступили их.

Молча, с ужасом смотрели они на Петьку.

— Вот скотина, — проговорил Азаров. — Да ты!.. — он подскочил и, размахнувшись, ударил Петьку в ухо.

Костя Попов стоял рядом, будто оглушенный.

И вдруг, очнувшись, опрометью бросился бежать.

— Костя! — крикнул Володя Азаров. — Постой, Костя. Слышишь?

Ничего не слыша, никого не видя, расталкивая прохожих, бежал Костя Попов по Невскому…


У входа в парк висел большой красочный транспарант: «Привет бойцам стройотряда Туранского политехнического». На эстраде играл духовой оркестр. Среди оркестрантов находился и Сережа Васильев. Он целиком, самозабвенно отдавался игре.

Молодые люди в зеленых форменках кружились под звуки вальса.

Были здесь и преподаватели кафедры автоматики. Азаров танцевал с Ольгой Петровной. Наташа и Нефедов сидели на скамейке.

— Твой-то! — сказал Нефедов и показал головой на Сережу Васильева.

Наташа улыбнулась.

Неожиданно она поднялась.

— Дела неотложные? — спросил Нефедов.

— Неотложные, — улыбнулась Наташа.

Однако, выйдя на аллею, она пошла не к выходу, а повернула, наоборот, в глубь парка. Миновала кафе, павильон «Пиво — воды», перешла по мостику и оказалась возле пруда.

Здесь на скамейке сидел Попов. Перочинным ножом выстругивал он деревяшку.

Наташа молча села рядом.

Музыка духового оркестра доносилась сюда. Плавные, берущие за душу звуки вальса.

— Играют? — спросил Попов.

Наташа улыбнулась.

— Хорошо, — похвалил Попов. — Свободные люди.

Похвала эта почему-то прозвучала осуждением.

Наташа присмотрелась. Из деревяшки Попов вырезал забавного смеющегося человечка. Длинный нос, глаза пуговками, рот до ушей.

— Господи! — сказала Наташа. — Какая прелесть!

Попов повертел в руке человечка, прищурился, осмотрел его и, размахнувшись, швырнул в пруд.

Она аж руками всплеснула.

— Зачем?

— А куда мне?.. — равнодушно сказал он. — Солить?

— А может, ты талант? — возразила она.

— Не думаю, — сказал он. — Был бы талант — занимался резанием по дереву… А не автоматизацией производственных процессов.

— Но — для себя!

Он, улыбаясь, посмотрел на нее. Удивительная была у него улыбка. Ласковая и снисходительная одновременно. Рассудительная улыбка.

— Считаешь, автоматизацией я для дяди занимаюсь? — спросил он.

В это время на дорожке показался Нефедов.

Увидев Наташу и Попова, он на мгновение изумился, сделал большие глаза, но тут же весело помахал им рукой.

— Привет! — сказал он.

— Привет! — сказала Наташа и прыснула.

— Ты что? — спросил Попов, когда Нефедов удалился.

— Пять минут назад… у эстрады… я объясняла ему, какие у меня неотложные дела.

Попов помрачнел.

— Звонарь, — недовольно сказал он. — Пойдет языком чесать…

Она равнодушно пожала плечами. Ее это, кажется, совершенно не занимало.

Он изучающе посмотрел на нее.

Над озером плыли звуки духового оркестра.

В воде слегка покачивалась фигурка смешного деревянного человечка. Пеной и мусором прибивало ее к берегу.

На дорожке показалась лоточница с горячими пирожками.

— Купи, — сказала Наташа. — Есть хочу!

Лоточница остановилась возле их скамейки. Попов взял два пирожка.

— А себе? — спросила Наташа.

— Не люблю готовые, — сказал он.

— А я обожаю! — жуя, призналась Наташа.

Лоточница скрылась в конце аллеи.

— А ты жаришь оладьи из тертой картошки? — вдруг мечтательно спросил он.

— Нет. Как это?

— Мать когда-то жарила… Объедение… А Ленка тоже не умеет…

— Гурман, — засмеялась она.

— А еще я макароны по-флотски очень люблю, — сказал он.

Наташа с интересом смотрела на него.

Там, на эстраде, все еще играл духовой оркестр.

Смешной деревянный человечек в озере почти весь уже покрылся зеленой тиной.


Новенькие «Жигули» красного цвета ехали по городу. Машину вела Наташа. Рядом с ней сидел Костя Попов.

— А сам Павел Романович совсем не водит? — спросил он.

— Нет, — сказала Наташа. — Водим мы — мама да я…

— Смотри! — удивился Попов. — Матриархат у вас в семье…

— Или мужики слишком ленивые, — вздохнула Наташа.

Они засмеялись.


На кафедре шло заседание. Судя по всему, вопрос обсуждался нелегкий.

— …Отпуск для завершения диссертации мы можем сейчас предоставить кому-нибудь одному, — говорил Павел Романович. — Или Семену Ильичу… — жест в сторону Нефедова. — Или Константину Ивановичу… — показал он на Попова. — Отпустить сразу двоих, — он с сожалением развел руками, — увы, невозможно… не получится…

Попов молчал.

Нефедов, застенчиво улыбаясь, молчал тоже.

— Кто первый подал заявление? — спросила Ольга Петровна.

— Я, — застенчиво улыбнулся Нефедов.

— Я бы по-другому поставил вопрос, — сказал старик Никитинский. — Кому отпуск нужнее? По состоянию диссертационной работы…

— У каждого свои доводы, — объяснил Павел Романович. — Думаю, одинаково серьезные.

Все молчали.

— Пожалуйста, товарищи, — попросил Павел Романович. — Хотелось бы, так сказать, демократическим путем… Какие будут суждения?

Они молчали.

Лицо Попова оставалось непроницаемым.

— Может… нам выйти? — улыбаясь, предложил Нефедов. — Без нас… удобнее?

— По-моему, удобнее все-таки в глаза, — возразил Азаров.

— Вы? — спросил его Павел Романович. — Пожалуйста… Мы слушаем…

Но Азаров молчал.

Трудное у него было положение. И у всех других тоже было очень трудное сейчас положение.

Наташа тревожно поглядывала на Попова.

— Вот так возникают обычно конфликтные ситуации, — уверенно сообщила Ольга Петровна. — Пока не надо делить пирог — все нормально… А как только приходится его делить…

— Я надеюсь, Ольга, Петровна, — сказал Павел Романович, — у нас на кафедре, — он подчеркнул эти слова, — ничего подобного не произойдет… До этого мы с вами не опустимся…

Все молчали.

— Хорошо, — сказал Григорьев. — Не получается демократическим путем — распоряжусь своей властью… Если вам так угодно… Полагаю… И вы со мной на деюсь, согласитесь… Константин Иванович сделал для кафедры чрезвычайно много… Семинарские занятия… Отдел информации… Эта хоздоговорная тема на «Красном витязе» близится к завершению… Будет вполне справедливо, если первым отпуск получит Попов… А Семен Ильич, — Григорьев обернулся к Нефедову, — через полгода… Как, Семен Ильич? Не обидитесь?

Нефедов развел руками.

— Слово начальства — закон, — объявила Ольга Петровна.

Все почувствовали облегчение. Деликатный вопрос был наконец решен.

Они стали расходиться.

Вышла Ольга Петровна.

Азаров ушел.

Беседуя о чем-то, вместе вышли Павел Романович и старик Никитинский.

— Ну, молодец. Ну, гигант! — сказал Нефедов Попову. — Учиться у тебя и учиться…

— В чем дело? — спросил Попов.

— Я тебе потом скажу, в чем дело, — многозначительно пообещал Нефедов.

Наташа взглянула на них. Вышла за дверь.

— Ну, договаривай! — тихо приказал Попов Нефедову.

— А чего договаривать? — спросил Нефедов. — Не только доченьку… Папочку, значит, тоже успел очаровать… — и он ухмыльнулся в лицо Попову.


Вечером в общежитии, где остановился в Ленинграде их класс, был переполох.

Молодая учительница, поехавшая с детьми на экскурсию, кричала в телефонную трубку.

— …Взял и убежал… Какие родственники!.. Никого у него нет в Ленинграде…

Притихшие сидели ребята.

Очень испуган был толстый Петя Федотов.

Сильно переживал Володя Азаров.

…А утром в зале ожидания Московского вокзала мальчик Костя Попов поднялся со скамейки, на которой, видимо, провел ночь. Протер глаза. Осмотрелся.

Вышел из здания вокзала.

На улице было прохладно. Моросил дождь. Но Костя шел в одной рубашке. Курточку он нес под мышкой.

Он шел по Невскому и читал названия магазинов.

У витрины комиссионного магазина Костя остановился. И вошел внутрь.

Над дверью висела табличка: «Прием вещей на комиссию». Он толкнул эту дверь.

…Наташа и взрослый Константин Иванович Попов шли по улице их города. Он рассказывал… Она взяла его под руку…

…На большом столе лежали вещи, принятые от населения на комиссию, два пальто, отрез ткани, меховая накидка.

У стола стояла пожилая женщина, работник магазина.

Костя протянул ей свою куртку.

— Мне нужно пятнадцать рублей, — сказал он. — Срочно.

Женщина удивленно посмотрела на него. И тут же взгляд ее сделался очень внимательным…

…Наташа и Константин Иванович стояли возле двухэтажного домика. Похоже было, что они где-то на окраине города.

— Мой особняк, — показал Попов. — Здесь и живу… На краю света…

Наташа окинула строение взглядом.

— В гости бы пригласил, невежа, — предложила она.

Лицо его сделалось напряженным.

— Не убрано у меня, — объяснил он. — Лоск не наведен.

— Дождешься, пока ты лоск наведешь, — засмеялась она.

Он пожал плечами.

— Прошу…

…Мальчик Костя Попов сидел в тесном кабинете заведующего комиссионным магазином.

— Ну что там? — тревожно спросил Костя. — Долго еще?

— Сейчас, — сказал старичок директор. — Оценивают твою вещь.

Открылась дверь, и вошел румяный милиционер. Вежливо козырнул. Посмотрел на Костю. Весело улыбнулся.

— Сдается, это ты и есть? — весело сказал он Косте.

— Кто? — чуть испуганно спросил Костя.

— Беглец Константин Попов…

…Милиционер вел машину. Костя сидел рядом. Они ехали по Ленинграду. Милиционер что-то показывал Косте.

Тот молчал.

Машина выехала на Аничков мост.

— А кто коней лепил? — вдруг спросил Костя. — Скульптор Аничков?

— Клодт, — сказал ленинградский милиционер. — Он, знаешь, большой мастак был по лошадям.

Костя вдруг встрепенулся.

— Остановите! — потребовал он и потянулся к дверце машины.

— Ты что? — очень удивился милиционер и одной рукой придержал дверцу.

— Все равно сбегу! — пообещал Костя. — С ними не останусь…

— Смотри! — сказал милиционер. — Какой скаженный! Ни с того ни с сего… Тебе что, Клодт не угодил? — он засмеялся.

— Да, не угодил! — крикнул Костя. — Не угодил!.. Сбегу все равно…


— …И что же? — спросила Наташа. Она с ногами сидела на диване. Не отрываясь, смотрела на Попова.

— Все, — ответил ей Попов. Он разливал чай из чайника.

В комнате царил идеальный порядок. Стулья стояли как надо, на письменном столе — бумажка положена к бумажке…

— Все, — повторил Попов. — Пусть лучше я потеряю, получу вдвое меньше… но я хочу знать, что никому ничего не должен… ничем не обязан…

— Костя, — сказала Наташа.

— Да?

— Сядь, — она показала на диван рядом с собой.

Он поставил чайник на стол. Но тут же поправился и переставил его на фаянсовую подставку.

— Я читал где-то, — сказал Попов, — что благородный человек берет всегда чуть-чуть меньше, чем ему положено…

Она взяла его руку в свои ладони.

Кажется, он этого не заметил.

— …А отдает, наоборот, чуть-чуть больше, чем положено… — сказал он.

Она нежно гладила его руку.

Он обернулся к ней, печально улыбнулся.

— Верно, Наташенька?

— Костя! — сказала она.

Он замолчал.

— Почему мужчины такие болваны? — спросила она.

Он не смотрел на нее. Видел только собственную руку, которая лежала в ее ладонях.

— Я люблю тебя, — сказала Наташа. — Слышишь? Я тебя люблю…


Муж Наташи, Сережа Васильев, стоял в очереди у книжного магазина.

Очередь была на улице и двигалась чрезвычайно медленно.

На пороге магазина появилась решительная девица в синем халате.

— Не стойте, — сказала она. — Ровно в семь закрываю.

Часы на столбе показывали без десяти семь.

Очень медленно двигалась очередь.

Очень волновался Сережа Васильев.

Большая стрелка на часах коснулась цифры «12» именно в тот момент, когда Сережа подошел к двери магазина.

— Все, — сказала ему девица, — будьте здоровы.

На лице Сережи была великая печаль.

— Я умоляю, — сказал он.

Девица удивленно посмотрела на него. Она привыкла, что покупатели чаще всего скандалят, иные, бывает, заигрывают, некоторые даже канючат, но к таких словам девушка не привыкла.

— Ишь ты! — усмехнулась она. Сознание, что в ее лишь власти пропустить или не пропустить этого парня, было ей приятно. — Стихами увлекаетесь? — спросила она.

— Не я, — объяснил Сережа. — Жена… Она о Цветаевой сколько лет мечтает… Продавщица с любопытством его разглядывала. И вдруг посторонилась, пропуская парня в магазин.

— Ишь ты, — сказала она. — Кто-то еще своих жен любит… Чудеса!

…С томиком стихов в руке Сережа Васильев вбежал в квартиру.

— Наташа! — крикнул он.

Ему не ответили.

— Наташенька! — повторил он.

В передней появилась Вера Захаровна.

— Ее нет, — сказала она.

— Звонила? — спросил Сережа.

— Нет.

…Втроем — Вера Захаровна, Павел Романович и Сережа — ужинали на кухне.

Все молчали.

Сережа чему-то улыбался.

— Цветаева — это большая редкость! — сказал он.

Вера Захаровна кивнула…

…Сережа сидел в своей комнате и читал книгу. Вошла Наташа.

Он бросился к ней.

— Наташа, я Цветаеву купил!

Она рассеянно улыбнулась.

Он ее обнял. Стал целовать.

— Здорово, да? — говорил он. — Ты мечтала, правда?

— Мечтала, — рассеянно ответила она.

Он целовал ее, а она стояла неподвижно, не шевелясь, будто окаменела.

— Я сейчас, — неожиданно сказала Наташа и вышла из комнаты.

…Теперь в кухне были Вера Захаровна, Павел Романович и Наташа.

— Вера, — терпеливо сказал Павел Романович. Он, видимо, хотел ей что-то объяснить.

Она резко обернулась к нему.

— Bce, что ты можешь мне сказать, я знаю! — бросила она.

Григорьев вздохнул. И тихо вышел за дверь.

В кухне остались мать и дочь.

Они молчали.

— Наташенька, — из глубины квартиры позвал жену Сережа Васильев.

Она не отозвалась.

— У твоего мужа золотое сердце! — резко сказала дочери Вера Захаровна.

Наташа пожала плечами.

— Золотое, — согласилась она. — Золотое… Ну и что?

…Сережа Васильев лежал в постели — в их комнате, на их широком двуспальном диване.

Он улыбался.

— Наташенька, — позвал он. — Где ты?

…Она сидела на кухне и плакала.

— Наташенька! — донеслось сюда.

— Иду, — сказала Наташа, не поднимаясь с места. — Иду…


В шестом классе «А» шел урок.

Учительница объясняла новое задание.

А тем временем мальчик Костя Попов что-то заворачивал в бумажки, надписывал их и рассылал по рядам.

Вот получил один ученик. В бумажку был вложен рубль и записка: «Мой долг за Ленинград. Попов». Ученик удивился. Посмотрел на Попова. Тот сидел, надменный, невозмутимый.

Получил записку с рублем толстый Петька Федотов. В ней написано: «Подавись, скотина». Петька побагровел весь.

Получил записку и Володя Азаров. Как ошпаренный посмотрел на Костю Попова:

…Во время перемены в школьном дворе Азаров и Костя Попов стояли друг против друга в окружении ребят.

— …Дурак, — говорил Азаров. — За что ты ребят обидел?

— Почему обидел? За меня вносили… Я отдал…

— Так не отдают, — сказал Азаров.

— А как отдают? — спросил Костя.

— Не знаешь? — спросил Азаров.

— Нет, не знаю, — сказал Костя.

— Это… — сказал Азаров. — Ну все равно что плюнуть ребятам в лицо.

— Почему? — спросил Костя.

Однако толком объяснить Азаров не умел. Он стоял, пыхтел, и лицо его было страдающим.

А Костя, наоборот, был сейчас совершенно спокоен. И абсолютно уверен в себе.

…В это время к школе бежала девочка. Вбежала во двор. Увидела толпу ребят. С краю стоял толстый Петька Федотов. Задыхаясь, девочка спросила, его:

— Костя… Где Костя?

— Не мешай, Ленка, — сказал Петька. — Брат занят.

— Пусти! — крикнула девочка.

Но Петька расставил ноги и спиной загородил ей дорогу.

Она забарабанила кулаками по его спине.

— Пусти!.. Костя!.. — крикнула она.

Все обернулись. Толпа расступилась.

Она бросилась к Косте, вцепилась в него.

— Ну чего тебе? — сердито спросил Костя. — Чего надо?

— Папа… — сказала Лена и замолчала. Очень трудно было это произнести. — Папа… умер…

На кафедре была одна Наташа. Сидела и что-то печатала на машинке. Вошел незнакомый студент. Остановился у порога.

— Да? — сказала Наташа, подняв голову.

— Константин Иванович будет сегодня? — спросил студент.

— Нет, сказала Наташа. — Ни сегодня, ни завтра… На конференции… Студент кивнул. Он потоптался на пороге.

— Тогда я оставлю… — сказал он и положил на стол свернутый лист ватмана.

— Оставьте, — сказала Наташа.

В это время открылась дверь, и в комнату вошел Попов.

— Какими судьбами? — удивилась Наташа. — Уже кончилось?

— Нет, — сказал Попов и вопросительно обернулся к студенту.

— Вот принес… — сказал тот.

— Хорошо, — сказал Попов. — Идите. Я погляжу.

— До свидания, — попрощался студент.

— До свидания, — ответил Попов.

Студент вышел.

— Ты чего приехал? — спросила Наташа. — Забыл что-нибудь?

Попов молчал.

Костя, — сказала Наташа. — Что-нибудь случилось? — в голосе ее прозвучало беспокойство.

Он пристально смотрел на нее.

— Я очень… хотел тебя видеть, — после долгой паузы произнес он. — Сегодня. Сейчас.

На секунду лицо ее застыло, но тут же расцвело от счастья.

— Костенька, — шепнула она.

А он, кажется, никогда еще в жизни не испытывал такой растерянности, такого смятения…

— Мне необходимо было… немедленно… тебя увидеть, — тихо, угрюмо, почти враждебно повторил он и вдруг, опустившись перед ней на корточки, стал целовать ее руки.


Наташа и Попов лежали рядом.

Он гладил ее волосы.

— Костенька, — сказала она. — Родной мой…

Задумчиво он произнес:

— Знаешь, я и прежде, бывало, увлекался женщинами… Цветы, конфеты… Но прежде я никогда не выключал свой мозжечок…

Приподнявшись на локте, она слушала его.

— …Свою кибернетическую машину, — сказал он. — Потому что… понимаешь… я всегда боялся перед женщиной… разоружиться…

— Но это же ужасно, Костенька, — произнесла она после паузы.

— Что? — он понял по-своему. — Что вдруг потерял голову, всякий контроль над собой?.. Но потому, наверное, что люблю тебя…

Она внимательно его рассматривала.

— Да, люблю, — повторил он. — Люблю!.. Слышишь? — он страстно, горячо стал целовать ее руки, плечи.

Не отрываясь, смотрела она на Попова.

— Костенька, — очень тихо произнесла Наташа, — ты меня уговариваешь… или, — она горько улыбнулась, — или… самого себя?


По длинной аллее парка бежали двое. Бежали небыстро, тренировочной трусцой — теперь это называется: убегать от инфаркта. Бегуны приблизились к нам, и мы узнали Павла Романовича Григорьева и Степана Гавриловича Никитинского. На обоих были трикотажные спортивные костюмы.

— Дышите носом, — на ходу посоветовал Григорьев.

— Не разговаривайте, — попросил Никитинский. — Пыхтите как паровоз.

— Сейчас… придет… второе дыхание, — с трудом вымолвил Григорьев. Он действительно задыхался.

В конце аллеи находилась скамейка. Никитинский добежал, сел на нее. Григорьев с великим облегчением опустился рядом.

Секунду-другую они сидели молча, тяжело дыша.

— Не по правилам, — проговорил Григорьев. — Нельзя сразу садиться… Надо сперва походить…

— Вот и походите. Вы молодой… А я посижу, — предложил Никитинский.

— Эгоист, — сказал Григорьев.

— Педант, — сказал Никитинский.

В это время в нескольких метрах от них, на улице, показались «Жигули» красного цвета. Машина остановилась у светофора.

Мужчины обернулись к ней.

— Наташа, — сказал Григорьев. — С кем это она? С Сережей?

Но рядом с Наташей сидел Попов. Он что-то увлеченно ей рассказывал. Улыбаясь, она кивала.

Зажегся зеленый свет. Машина проехала.

Григорьев и Никитинский молчали.

— Павел Романович, — сказал Никитинский, — если можно — один совет…

— Да?

— Не будьте, — он поискал слова, — слишком любящим отцом… Умоляю вас! Григорьев невесело усмехнулся.

— Самое интересное, — сказал он, удивляясь, кажется, сам себе, — я ее, знаете, вполне понимаю…


Наташа и Костя Попов ехали вдвоем в машине.

— Чего замолчал? — спросила Наташа.

— Я? Нет, — быстро сказал Попов. Но он и вправду умолк отчего-то. Некоторое время они сидели, не произнося ни слова.

Наташа искоса поглядывала на него.

Машина обогнала грузовик. Свернула влево. Въехала в негустой лесок.

Первым вышел из машины Попов. Осмотрелся. И с удовольствием растянулся на сухой пожухлой траве.

Наташа опустилась рядом.

— Скажи, — неожиданно спросил Попов, — тебе его жаль?

— Кого?

— Пархоменко — того студента?..

Чуть помолчав, она поинтересовалась:

— А тебе — нет?

Попов не ответил..

— А ведь из-за него, — задумчиво проговорил он, — могли быть у тебя… большие неприятности.

— У меня? Каким образом?

— Работаешь на кафедре своего отца… Законом это не разрешается… Пока все тихо — ничего. Но если ЧП — такой мог разгореться сыр-бор…

Она пожала плечами.

— Я работаю по специальности… И никаких поблажек от отца мне не надо…

Они замолчали.

Птица пролетела над головой.

Где-то вдалеке прогрохотал поезд.

— Сво-ободные люди! — то ли одобрительно, то ли, наоборот, осуждающе, во всяком случае, вкладывая в эти слова какой-то свой особый смысл, произнес Костя Попов.


Наташа завтракала дома, на кухне.

Вера Захаровна наливала ей чай.

— Мама, — спросила Наташа, — как жарить оладьи из тертой картошки? Вера Захаровна изумленно посмотрела на нее.

— Не знаешь? — спросила Наташа.

Вера Захаровна поставила на стол чайник.

— С ума сойти! — сказала она.

— Ты что? — не поняла Наташа.

— Ничего. Не узнаю тебя.

— Почему? — Наташа рассмеялась.

— Дома, — сказала Вера Захаровна, — стол накрыть не допросишься… Чашку за собой не вымоешь…

Наташа весело смотрела на мать.

— Мамочка, — очень нежно проговорила Наташа, — ты, кажется, ревнуешь?


А они ездили вдвоем в красной машине «Жигули».

Ездили по городу. Но чаще выезжали на природу.

— Останови, — как-то попросил Попов Наташу.

— Что такое? — удивилась она.

— Останови!

Она свернула на обочину. Взяла на тормоз. Вопросительно обернулась к нему.

Попов обнял ее за плечи и поцеловал.

Она вся прижалась к нему.

Мимо проносились тяжело груженные МАЗы. Переполненные автобусы. Быстрые легковушки.

Наташа и Попов целовались.

— Теперь езжай, — разрешил он.

— Не хочу, — сказала она.

— Почему?

— Целуй еще, — приказала она.

Они смеялись.

…Машина выехала за город.

— Куда прикажете? — спросила Наташа.

— На кладбище.

— Интересно! — сказала она.

— Сегодня мамина годовщина, — объяснил он. — Ленка с мужем придут…

— А! — Наташа стала серьезной. — Тебя… подождать?

— Не надо, Наташенька, — сказал он. — Ты езжай…

Две фотографии на фарфоре: чинный мужчина и красивая улыбающаяся женщина, родители Кости Попова, какими они никогда не были при жизни, смотрели с могильной каменной плиты.

Ниже шла надпись: Попов Иван Тимофеевич, Попова Любовь Дмитриевна. И годы их жизни.

У могилы возились трое: Попов, сестра его Лена и ее молодой муж Саша.

Попов ставил вокруг могилы новую деревянную ограду, а Лена с Сашей сажали многолетние цветы.

— Привез бы свежей земли, — сказала Лена Саше. — У ворот — навалом.

— Ага, — сказал Саша. Взял тачку, бросил туда лопату и ушел.

Вбивая колышек в грунт, Попов спросил:

— Ну решилось у него? Остаетесь? Или уезжаете в Омск?

— Пока еще ничего не известно, — сказала Лена. Она выдергивала из земли корни старых увядших цветов.

— А ты узнай, — сказал он. — Поздно будет.

— Что поздно? — не поняла Лена.

— Нам с тобой меняться, — сказал Попов. Колышек не влезал, и Костя два раза с силой ударил по нему молотком. — Меняться квартирами надо сейчас, не откладывая.

Лена присела на корточки.

— А если не уедем в Омск? — спросила она. — Как же мы с Сашей там останемся? На краю света?

— А я — как? — спросил Костя.

Он теперь взялся за другой колышек.

— Живу и ничего… До института — больше часа… В библиотеку выбраться — целое событие… И вы не пропадете.

Она машинально ковыряла пальцем землю.

— Мне вашего не надо, — сказал Попов. — Ты знаешь, я сам отдал тебе родительскую квартиру, уехал к черту на кулички… Если твердо остаетесь — живите на здоровье… С дорогой душой! Но допустить, чтобы пропала родительская квартира, перешла в чужие руки… — и он отклонился, посмотрел, ровно ли вошел колышек. — По-моему, очень неразумно. И нелогично.

Теперь он планками соединял вбитые колышки.

Лена взяла свежий цветочный корень, подержала его, положила на землю, сказала:

— Когда мы женились, Сашка знал: жить будем в маминой квартире.

Попов поднял голову.

— А что, — спросил он, — Сашка не на тебе — на маминой квартире женился?

Она смотрела на него.

Совсем еще детское лицо. На голове круглые кудельки.

— Господи, — сказала, — какой же ты жестокий!

Он бросил на землю молоток. Выпрямился.

— Жестокий? — спросил. — Правильно… Справедливо говоришь… Из-за этой самой жестокости я и вкалываю на семью с младенческих лет… Когда отца не стало… С восьмого класса — завод и школа рабочей молодежи… Другие пацаны в кино, а я права не имею… Четыре гривенника — шоколадка любимой сестричке Леночке…

Она сидела на корточках и снизу вверх смотрела на него.

— Я тебе заплатить должна, что был хорошим братом? — тихо спросила она.

— Нет, — сказал он. — Ошибаешься… Тебе со мной никогда не расплатиться… Мою юность, пропахшую потом, не вернуть… А вот по-человечески ценить могла бы…

Вот так они разговаривали возле родительской могилы. А чинные, благообразные мужчина и женщина, какими никогда не были при жизни, невозмутимо смотрели на них с каменной плиты.

Лена сказала тихо:

— Ясно. Если сейчас поменяемся, значит, ценю… А не поменяемся — не ценю… Прекрасно ты рассуждаешь…

— Я логично рассуждаю, — сказал Попов.

…Саша вез тачку со свежей землей. В земле торчала лопата.

Он свернул с главной аллеи, въехал на тропинку, ведущую к могиле.

И остановился.

Понять, что происходит, он не мог.

Лена и Попов могилой не занимались. Они стояли друг против друга и говорили друг другу тяжелые, страшные слова.

— …Да я у тебя копейки никогда не возьму, — говорила Лена. — Умирать буду — не возьму…

— Не зарекайся, — сказал Попов.

— Прошу тебя, — сказала Лена, — переезжай. Завтра же меняемся. Очень тебя прошу.

— Нет, — возразил он. — Ни за что на свете! Не мое?.. Не надо… Ни у кого ничего не брал… А у тебя тем более… Не надейся.

— Возьмешь, — сказала Лена и засмеялась. — Не у меня — так у Наташиного отца возьмешь… Зачем тебе моя квартира? — Она еще громче засмеялась. — В конце концов профессорская достанется…

И сама испугалась того, что сказала.

— Костя! — сказала она.

— Уходи, — сказал он.

— Костенька! — попросила она.

— Убирайся. Немедленно.

…Лена с Сашей шли от могилы. Она молча плакала. Он с недоумением смотрел на нее и ничего не мог понять.

…Попов присел на низкую скамейку у могильного холма. Поднялся. Докончил ограду. Посадил цветы. Аккуратно все обмел кругом.

И когда могила была уже в полном порядке, долго еще стоял один и смотрел в землю.


Катя и Наташа что-то шили.

Вдруг Катя опустила шитье.

— Ты прежде сто раз подумай, — посоветовала она.

— Подумала, — сказала Наташа.

— И что же? Не видишь ничего? Любовь слепа?

Наташа сказала:

— Не жизнь у него была — ад кромешный.

— Да?! — Катя в сердцах воткнула в шитье иглу. — Скажите пожалуйста! А кто ее превратил в кромешный ад? Не он сам?

— Пусть, — сказала Наташа. — От этого еще больше жаль его.

— А себя? — гневно спросила Катя. — Себя тебе не жаль?

Не поднимая головы, Наташа сделала несколько стежков. И неожиданно рассмеялась.

— Я не хочу… устала… быть благоразумной, — сказала она.

Катя изумленно смотрела на подругу.

— Я хочу быть… счастливой, — с неожиданной силой произнесла Наташа.

Современная двухкомнатная квартира Азаровых вся была заставлена горшками с диковинными растениями, вывезенными с разных концов страны.

Сегодня здесь отмечалось новоселье.

За праздничным столом собрались все: и старик Никитинский, и Ольга Петровна, и Нефедов. Разумеется, Костя Попов и Наташа тоже были здесь. Во главе стола рядом с мужем в своем кресле сидела Катя.

Азаров говорил тост:

— …В этом доме, — говорил он, — в этих стенах, первое слово… Нет, я не скажу благодарности… Настоящих друзей не благодарят… Слово дружбы и любви должно быть о Косте Попове…

Все зааплодировали.

Счастливое лицо было у Наташи.

Но сам Попов отчего-то не улыбался. Слушал хмуро, сосредоточенно. Машинально катал по скатерти хлебный шарик. Кажется, какая-то недобрая мысль не давала ему сейчас покоя.

Азаров продолжал:

— …Я хочу, чтобы ты знал… Мой дом — это твой дом… Всегда… Сколько, нам суждено жить…

Все потянулись рюмками к Попову. Все так же, не улыбаясь, чокнулся он с Азаровым, с Катей, со стариком Никитинским, с сияющей Наташей. Чокнулся и с Нефедовым…

…В полном разгаре было веселье. Гости уже поднялись из-за стола. Наташа выносила в кухню посуду. Катя на низком столике готовила сладкое. Степан Гаврилович Никитинский танцевал с Ольгой Петровной.

На балконе курил Азаров.

Костя Попов тоже вышел на балкон.

— Смотри, — сказал ему Азаров. — Вид какой! Водить экскурсии…

Попов не ответил. Он достал папиросу. Чиркнул спичкой. Глубоко затянулся, выпустил дым.

— Володя, — неожиданно спросил Попов, — кто тебе помог быстро найти кооператив?

— Ольга Петровна… Постаралась голубушка…

— А деньги на мебель кто дал?

В дверях балкона в этот момент в своем кресле появилась Катя. Она слышала вопрос Попова. Вопросительно посмотрела на мужа.

— Я не совсем понимаю, — Азаров осторожно улыбнулся. — Это что — застольная социологическая анкета?

— Деньги на мебель нам одолжил Степан Гаврилович, — сказала Катя. — А в чем, собственно, дело?

— Катя, — попросил Попов, — можно я с Азаровым вдвоем поговорю?

— А я мешаю? — спросила Катя.

Попов ничего ей не ответил. Только опять выпустил длинную струю дыма.

— Катенька, — Азаров сделал успокаивающий жест рукой. — Мы сейчас… Ладно?

Она пожала плечами. Резко въехала назад, в комнату.

— Слушаю? — сказал Азаров.

— Так почему же ты за них не пил? — спросил Попов.

— За кого?

— За Ольгу Петровну, за Никитинского?.. Не поспешил объявить, что твой дом — это их дом?.. Они помогли — в норме вещей… Само собой разумеется… А Попов дал деньги, — значит, надо Попова немедленно обласкать… Не то он подумает: недодали, не уважили… Так?

— Костя, — после долгой паузы сказал Азаров. — Ты с ума сошел…

— А все почему? — сказал Попов. — Потому что они — свои люди. Да?

— Костя, — сказал Азаров. — Я не понимаю… Да ты же мой самый старый друг…

— Заговорщики, вот вы где запропастились! — в дверях балкона стоял улыбающийся Никитинский.

Но тут он увидел их лица.

Разговора их Степан Гаврилович не слышал. Но был он мудр, опытен и знал людей.

— А ну-ка, обнимитесь! — с неожиданной властностью приказал Никитинский. Азаров вопросительно посмотрел на Попова. Тот молчал.

— Обнимитесь! — строго повторил Никитинский. — Я кому говорю!

Попов усмехнулся. Шагнул к Азарову. Тот покачал головой и обнял Попова. Прижался к нему щекой.

— Дубина, — сказал Попову Азаров. — Какая же ты дубина!..


Попов вошел в парадное того дома, где когда-то он жил с родителями, а потом с сестрой Леной.

Подошел к дверям квартиры. Позвонил. Никто ему не открыл. Он еще раз позвонил, подольше. За дверью стояла тишина. Попов достал связку ключей, отобрал один из них, открыл дверь, вошел в квартиру.

Она имела вид, какой имеют все покинутые жильцами квартиры. На полу валялись какие-то коробки, тряпки, обрывки бумаги. Стремянка была придвинута к антресолям, дверцы антресолей распахнуты…

Попов постоял, посмотрел. Вышел на лестничную площадку. Позвонил в соседнюю квартиру.

Дверь ему открыла старушка.

— Глафира Ивановна, — спросил Попов. — Где Лена?

Старушка посмотрела на него с удивлением.

— А ты, что… не знаешь?

— Нет, — сказал он.

— Они же с Сашей в Омск уехали, — сказала старушка.

— Ах вот как! — сказал Попов. Этого он не ожидал.

— Она… разве… не позвонила тебе? — спросила старушка.

— Не дозвонилась, наверное, — объяснил он.

— Наверное, — согласилась старушка. — Тут уже техник-смотритель приходил. Насчет квартиры. — И вдруг старушка вспомнила. — Ах ты господи… Память дырявая… Ленка же записку оставила.

Он развернул записку. Прочел: «Уехала в Омск. Делай с квартирой, что хочешь». Он еще раз прочел.

И еще.

И рассмеялся.

— Конечно, — сказал он. — На триста процентов я был прав. На тысячу процентов!

— Ты чего? — не поняла старушка.

— Квартира-то пропала, Глафира Ивановна, — сказал он. Уплыла безвозвратно! В чужие руки… Смешно до слез, верно?

Она смотрела на него.

— А легенда пойдет, — сказал он, — что я обидел родную сестру… Это надо же!.. Я! Ее! Обидел!

Он стоял и зло, горько смеялся.


Попов и Азаров сидели в кабинете главного инженера завода «Красный витязь».

— Завершение работы в срок зависит теперь только от вас, — говорил Попов. — Вы обязались предоставить справочные материалы?.. Где они?

Главный инженер нажал кнопку селектора.

— Да? — сказал в селекторе мужской голос.

— Зайдите ко мне, — велел главный инженер. Выключил селектор, пожал плечами. — Не знаю… — проговорил он. — То, что есть, мы вам дали…

— А нам надо не то, что есть, а то, что надо, — сказал Попов.

Открылась дверь, и в кабинет вошел Сережа Васильев, муж Наташи.

Он увидел Попова.

И Попов увидел его.

Секунду они молча смотрели друг на друга.

— Знакомьтесь, — сказал главный инженер. — Товарищ Васильев.

— Мы знакомы, — улыбнулся Попов.

Васильев кивнул молча.

Он стоял и вопросительно глядел на Попова. Кажется, хотел что-то понять, да никак не мог.

— Можем мы их обеспечить? — спросил главный инженер и протянул Васильеву лист бумаги.

Тот не сразу услышал вопрос начальства. Наконец отвел взгляд от Попова. Взял бумагу. Прочел ее.

— Можем, — сказал он.

— Тогда и проблем никаких! — радостно объявил Азаров.

…Азаров и Попов шли по территории завода.

— А все-таки он неплохой парень, — сказал Азаров.

Попов нахмурился. Сказал сосредоточенно:

— А ведь он все… я это сейчас понял… все знает.

— Пора, — вздохнул Азаров.

Попов остановился.

— А я не хочу… — вдруг сказал он.

— Чего? — спросил Азаров.

— Не понимаешь? — спросил Попов.

— Нет, — сказал Азаров. — Ты любишь ее?

— Знаешь сам, — сказал Попов.

— Тогда в чем же дело?

— Так это просто? — спросил Попов.

— Во всяком случае, тебе гораздо проще, чем ей, — сказал Азаров.

— Уверен?

— Убежден, — сказал Азаров. — Ты холост, свободен, ни перед кем…

— Это я свободен?! — спросил Попов и засмеялся.

— А как же?

Попов мрачно усмехнулся.

— Попов, — после долгой паузы сказал Азаров. — Я тебе поражаюсь… Прекрасная, необыкновенная женщина… сама, первая, говорит тебе: «Люблю»… А ты…

Попов поднял на него глаза.

— Люблю?! — произнес он с неожиданной ненавистью. — Ну да, люблю, и всех делов… Разве жизнь она… когда-нибудь вброд преодолевала? Всегда скок-поскок, в свое удовольствие… Профессорская дочка…

Они стояли посреди заводского двора.

Вокруг шли по своим делам люди, проезжали машины.

— Попов, — сказал Азаров, — если бы я… не знал и не любил тебя, я бы сейчас решил, что… ты мерзавец…

И тут из-за вагона, груженного оборудованием, вышел Сережа Васильев. Он услышал это последнее слово и как вкопанный остановился. Попов и Азаров его не видели. Васильев сделал было к ним шаг, хотел, кажется, что-то спросить, сказать. Но передумал, повернулся и быстро пошел прочь.


А жизнь шла своим чередом…

На кафедре Наташа и Попов постоянно находились среди людей. Случалось за целый день не выпадало им минуты переброситься парой слов. Переглянутся издали, кивнут друг другу, ласково улыбнется ему Наташа, поймает его пристальный, изучающий, точно о чем-то вопрошающий взгляд, и снова — дела, суета, спешка…

Зато в свободный час они по-прежнему куда-то уезжали вдвоем в красной отцовской машине. Машина останавливалась у обочины шоссе. Или въезжала в лесок. Или сворачивала на ближайший пустырь. И Попов горячо, жадно целовал Наташу. Будто прирастал к ней. Не мог от нее оторваться…

А потом замолкал вдруг, замыкался в себе, отвечал Наташе сухо и односложно…


Как-то в конце рабочего дня все расходились с кафедры.

— Костя, — позвал Павел Романович Попова, — не в службу, а в дружбу… Из журнала шлют статьи на заключение… А у меня, сами знаете, ни минуты… Вам я доверяю, как самому себе… Если нетрудно, посмотрите и подготовьте за моей подписью…

Попов подошел к Григорьеву. Взялбумаги. Полистал их.

Кроме Попова и Павла Романовича, в комнате сейчас был только Нефедов.

— Будьте здоровы, — сказал Павел Романович и вышел из комнаты.

Нефедов насмешливо смотрел на Попова.

— А за пивом он тебя еще не гоняет? — любезно осведомился Нефедов. — По-свойски? По-родственному?

Попов бросил статьи на стол, резко шагнул к Нефедову.

— Но-но! — предостерегающе сказал тот. — Потише, моя лапонька, скандал тебе сейчас совсем не нужен…


По институтскому коридору шли Попов и какой-то студент. Попов что-то ему объяснял. Студент кивал.

Дошли до дверей кафедры. Попрощались. Студент пошел дальше. Попов открыл дверь.

И остановился.

Столы здесь были сдвинуты. Стояли рюмки, тарелки. Наташа выгружала из сумки разные припасы: достала коробку с тортом, бутылку коньяка.

В комнате находились все, кроме Павла Романовича.

Попов остановился у порога. Присвистнул.

— Это жизнь! — сказал он.

— Кто именинник?

— Никакого именинника, — торжественно объяснила Ольга Петровна. Повод у нас…

— Ольга Петровна, — быстро перебила Наташа. — Ну что вы! Никакого повода. — Она обернулась к Попову. Глаза ее сияли ярче обычного. Просто настроение такое… Собраться и чокнуться… Может быть у людей… раз в жизни… такое настроение?

— Отчего же, — согласился Попов. — Может.

…Они сидели за столом. Шел громкий веселый разговор. Рядом с Поповым оказалась Ольга Петровна. Она многозначительно поманила его пальцем. Он наклонился к ней. Громким шепотом она сказала ему на ухо:

— Пьем за Наташу-холостячку… Вчера разошлась с мужем, — и выразительно посмотрела.

Семен Нефедов тоже выразительно посмотрел на Попова. И подмигнул ему.

— Понятно, — сказал Попов.

…Вдвоем с Наташей они шли из института. Она держала его под руку, нежно прижалась. Свободная, незамужняя, женщина, никого больше не надо таиться.

— …Я бы хотел знать, — неожиданно сказал Попов. — Меня… как… ни о чем уже не надо спрашивать?

Она не поняла. Улыбнулась.

— Тебя одного и мечтаю всю жизнь спрашивать, — сказала Наташа.

Он не принял ее тона.

— Получается, — сказал он, — я уже не живой человек… Бесплатное приложение… Так?

Она по-прежнему улыбалась. Смысл его слов все еще не доходил до нее.

— В какое ты меня ставишь положение? — спросил он.

— А в какое? — спросила она. — Не понимаю.

Он смотрел прямо перед собой.

— Знаешь, о чем они сейчас говорят там? — спросил он, показав головой назад. — Попов польстился на профессорскую квартиру… Раз! Попов польстился на профессорскую машину… Два! Попов польстился на профессорскую сберкнижку… Три!.. Вот радости-то людям обсудить это! Смак! Объедение! Золотая жила!

Он остановился.

И она остановилась.

Сделалась белая как мел.

— Я люблю тебя, Костя, — тихо сказала она.

— Я тебя тоже очень люблю, Наташенька, — сказал он. — Очень… Ты знаешь… Но я не хочу… — он не договорил.

Она смотрела на него. Он молчал.

Больше всего, наверное, ему хотелось сейчас схватить ее в охапку и бежать, не оглядываясь, подальше от людских глаз.

— …Не надо меня благодетельствовать, Наташенька, — очень тихо сказал он. — Не надо… А то, боюсь, не расквитаюсь с вами до гробовой доски…

Она со страхом смотрела на него.

— Я сам готов кого угодно осчастливить, Наташенька… — сказал Попов. — Кажется, не обижен для этого ни умом, ни талантом… Сам рожден быть себе хозяином… Не для того работал всю жизнь как вол, чтобы кусок свой получать из чужих… хозяйских рук…

У нее задрожали губы.

— Вот так, — сказал он. — Хоть, раз в жизни… что на уме, то и на языке…

Тут только Наташа отпустила его локоть.

— Господи, — сказала, — да что же это такое?.. От кого ты обороняешься?.. От меня? От меня… ты обороняешься? — Она смотрела на него и, кажется, не в силах была все это осознать. — Как же ты дальше жить будешь, Костенька? — спросила она. — Мне за тебя страшно…

И она заплакала.


А наутро Попов стоял у подъезда григорьевского дома. На улицу вышел Павел Романович. Попов отвернулся, прислонился к дереву. Павел Романович не заметил Костю, прошел мимо. На работу Григорьев всегда ходил пешком. Вышла из подъезда Вера Захаровна о хозяйственной сумкой, куда-то заторопилась. Она тоже не заметила Попова. Он стоял, ждал. Наконец из подъезда своего дома появилась Наташа.

Подошла к своим красным «Жигулям». Достала из кармана ключ.

И тут возле нее оказался Попов.

Наташа застыла на секунду.

— Здравствуй, — сказал Попов.

Наташа не ответила. Открыла дверцу машины. Села за руль.

— Может, довезешь? — спросил Попов.

Она открыла правую дверцу.

Попов опустился рядом.

Машина выехала из переулка, свернула на большую улицу.

— Ты должна меня понять, Наташенька, — сказал Попов. — Если любишь, должна понять… Не дай тебе бог очутиться в моей шкуре…

Она неожиданно засмеялась.

— Значит, ты пришел за сочувствием?

— Я пришел тебе объяснить, — сказал Попов.

— Вчера уже все объяснил.

— Вероятно, плохо объяснил. Раз ты не поняла.

И тут машина вдруг рванулась. Выехала на шоссе.

— Куда мы? — спросил Попов. — Мне в институт. У меня лекция…

Наташа ничего не ответила. Щеки ее горели.

С бешеной скоростью неслась по шоссе машина. Обогнала автобус, еле увернулась от встречного грузовика.

От поста ГАИ к ленте шоссе бежал милиционер, засвистел машине, поднял полосатую палку.

Машина не остановилась.

Милиционер остался сзади.

Наташа обеими руками крепко сжимала руль.

— Правильно, — сказал Попов. — Раз не по-твоему — пускай разобьемся. В лепешку! К чертовой матери! Если раз в жизни не по-твоему…

Машина замедлила ход. Остановилась.

— Выходи, — сказала Наташа.

— А на чем я в город вернусь? — спросил Попов. — Тут ни автобуса, ни такси.

— Выходи! — крикнула Наташа.

Он вышел.

…Медленно возвращалась назад Наташа. В машине она была теперь одна.

На шоссе появился милицейский мотоцикл. Догнал машину. Водитель рукой показал Наташе: остановитесь.

Она послушно свернула к обочине.

Милиционер быстро подошел к машине, привычно оглядел ее, быстро открыл дверцу, заглянул внутрь.

— Права! — приказал он.

И тут увидел, что девушка за рулем плачет.

— Что с вами? — спросил милиционер. — Что-нибудь случилось?

Ответить она не могла. Уронив голову на руль, Наташа рыдала. Милиционер растерянно смотрел на девушку.


Такси мчалось по улицам города.

Рядом с пожилым шофером сидел Азаров.

— Сын у меня, — радостно сообщил он шоферу. — Сто тысяч дел, понимаете…

— Известно! — сказал шофер.

Вдвоем, вместе с шофером, грузили они в машину сложенную детскую кроватку, разные пакеты.

Такие кроватки большой дефицит, — со знанием дела сказал шофер. — Вам повезло.

— А я вообще… очень везучий, — сказал Азаров.


Попов вошел в кафе самообслуживания. Поставил на поднос еду, направился к столику и увидел вдруг лысого человека в очках, того самого Гайдукова из ленинградского института «Проектавтоматика», которого остановил когда-то в заводском дворе.

— Здравствуйте, — сказал Попов.

— А, привет! — радостно сказал Гайдуков. — Старый знакомый. Ты мне и нужен… давай, подсаживайся…

Они сидели за столиком и ели.

— Слышал, какую тебе мину готовят? На защите? — спросил Гайдуков и засмеялся.

— Мне? — Попов не донес вилку до рта.

— Это такой спектакль! — радостно сказал Гайдуков. — Умрешь от смеха!

— Кто готовит? — спросил Попов. — Ничего не понимаю.

— Тихон Иванович, — сказал Гайдуков. — Григорьев твой отказался оппонировать его аспиранту… Стало быть, зарубил… Начисто! — Гайдуков пальцем нарисовал в воздухе огромный крест. — Рожки да ножки! — Он опять засмеялся.

— Почему? — не сразу спросил Попов. Вилку и нож он отложил: ему уже было не до еды.

— Считает: работа ниже всякой критики… Прав, конечно…

Попов помолчал.

— Когда это произошло? — спросил он.

— Две недели назад.

Попов молча смотрел перед собой.

— А Григорьев и Тихон Иванович — давние научные противники, — сказал Гайдуков. — Сойдутся — пух и перья летят… — Он добавил: — Теперь уж на твоей защите Тихон Иванович отыграется! Как пить дать!

Попов молчал.

— Старинная картинка в современном исполнении, — весело объяснил Гайдуков. — Паны дерутся, а у диссертантов чубы трещат… — И он опять засмеялся.


В квартире Азаровых на широком диване спал годовалый мальчик.

Катя заглянула в дверь, озабоченно посмотрела на ребенка, въехала на своем кресле в кухню. Здесь распоряжалась Ольга Петровна.

— Почему он спит так долго? — со страхом спросила Катя.

— Жизнью доволен — вот и спит, — объяснила Ольга Петровна.

Катя задумалась.

— Я очень боюсь, — вдруг сказала она.

— Справитесь! — возразила Ольга Петровна. — Это я, дура, боялась всю жизнь, что не выращу без мужа ребенка… Идиотка! А с таким мужем, как ваш… С таким отцом ребенка…

— Вы меня не поняли, — сказала Катя. — Я боюсь: когда-нибудь ему расскажут, что… не родной…

— Глупости! — возразила Ольга Петровна. — Даже закон такой есть. Разглашение тайны усыновления — уголовное преступление.

…В это время Азаров, шофер и Наташа вносили в дом покупки. Поднялись по лестнице. Азаров открыл дверь.

— Куда поставить? — спросил шофер, входя в прихожую с детской кроваткой.

— Сюда, пожалуйста, — распорядилась Ольга Петровна и открыла дверь в комнату.

Шофер вошел.

И увидел Катю в инвалидном кресле.

А на коленях у нее — смеющегося ребенка.

Она обернулась к незнакомому человеку, и взгляд ее сделался очень напряженным. Она прижимала к себе ребенка и со страхом смотрела на вошедшего.

И пожилой человек все понял.

— А ну, — сказал он, — покажите-ка, мамаша!.. Герой! — сказал он, разглядывая малыша. — Настоящий герой!.. И на мать похож. У меня глаз светлый, мамаша я не сглажу…


Попов стоял на лестничной площадке перед квартирой Григорьева.

Дверь ему открыла Вера Захаровна. И молча застыла на пороге.

— У меня дело, — объяснил Попов. — К Павлу Романовичу.

— Все дела в институте, — отрезала она.

Но в прихожую вышел уже сам Григорьев.

— Пожалуйста, Костя, — сказал он. — Проходите…

…Опять, как в тот раз, они сидели в его кабинете.

Попов говорил:

— …Это не мой, это ваш враг, Павел Романович… Оказаться побитым в чужой драке, — он развел руками, — согласитесь, как-то нелепо и нелогично.

— Что же вы предлагаете? — спросил Григорьев.

— Поедемте со мной в Ленинград, Павел Романович, — попросил Попов. — И сами оградите, пожалуйста, от этого Тихона Ивановича…

Григорьев пожал плечами.

— Не вижу никакой необходимости, — сказал он. — Работа у вас сильная. Я за нее спокоен… Получится, придаю слишком большое значение пустым закулисным слухам… Нехорошо.

Попов сидел молча.

— Так, — сказал он. — Это ваше последнее слово?.. Тогда мне все понятно.

— Не паникуйте, Костя, — сказал Григорьев. — Поверьте, никаких оснований. Я отказался поддержать очень слабую работу… А у вас, наоборот, прекрасная диссертация… Я слышал, к ней вполне доброжелательное отношение в Ленинграде…

Но Попов не принял его спокойного тона.

Глядя Павлу Романовичу в глаза, он тихо спросил:

— А если б я женился на вашей дочери, стал вашим зятем… вы бы тогда… по-другому, да? — Он не договорил.

Григорьев по-прежнему молчал, и Попов сказал, печально улыбаясь:

— А так, конечно. Ну шлепнут меня мордой об стол… Пустяки!

Григорьев смотрел на него. На своего любимого ученика, лучшего своего сотрудника. Смотрел и молчал.

— Только я вам вот что скажу, Павел Романович, — печально сказал он. Вы не купец, а я не приказчик, отказавшийся жениться на хозяйской дочери… Кафедра — не ваша частная вотчина…

Григорьев поднял руку и показал на дверь.

— Вон! — тихо произнес он.


Попов сидел в кресле перед директором института «Проектавтоматика». Тот с интересом, приветливо улыбаясь, смотрел на него.

— …Значит, на кафедре Павла Романовича — правая его рука? — сказал директор. — Как же, помню, помню… Милости просим…

Но Попов не принял этого благостного тона.

— Сидор Михайлович, — проговорил он. — Я вынужден поставить вас в известность…

Лицо директора насторожилось.

— Послезавтра… у вас на ученом совете… готовится разгром моей диссертации, — сказал Попов. — Откровенная расправа… По причинам, не имеющим ко мне и к моей работе ни малейшего отношения…

Директор института молчал, и Попов добавил:

— …Враги Павла Романовича собираются свести с ним счеты…

Сидор Михайлович произнес не сразу:

— Я не понимаю вас.

— Что же тут непонятного? — пожал плечами Попов. — Вы — руководитель учреждения, и мой долг вас предупредить… Чтобы потом не было поздно… Бездействовать я не имею права, Сидор Михайлович, — сказал Попов и добавил тут же: — Вы тоже…

Директор молчал.

— И все-таки не понимаю, — сказал он опять. — Вы что… заранее обвиняете нас в предвзятости? — Он усмехнулся.

— Я сообщаю вам… известные мне факты, — возразил Попов.


В кабинете у отца сидела Наташа.

Павел Романович расхаживал по кабинету и говорил громко, настойчиво, иногда пытаясь улыбнуться, но улыбка у него что-то не получалась.

— …К этому дураку нельзя относиться всерьез, — говорил Григорьев. — Нелепо его слова принимать за чистую монету… Я его выгнал из дому…

Наташа со страхом смотрела на отца.

— …Но ты думаешь, он что-нибудь понял?.. Ни-че-го! Уверяю тебя, ровным счетом ничего!

На пороге кабинета появилась Вера Захаровна. Молча она остановилась в дверях.

Григорьев мельком взглянул на жену.

— …Смешнее всего, — сказал он, — что у дурака этого не только талантливая голова и золотые руки… Он, понимаешь, уверен, что поступает по совести… Да, да… Все, что он говорит и делает… он убежден, делает с чистой совестью… — Григорьев остановился. — Как… если бы… на чистую совесть… запрограммировали вдруг счетно-вычислительную машину…

Вера Захаровна горько смотрела на него.

— Эта машина… с талантливой головой… золотыми руками… и чистой совестью, — тихо сказала она, — сломала жизнь твоей дочери.


Попов вопросительно смотрел на директора института.

— Хорошо, — сказал директор.

— Что… хорошо? — не понял Попов.

— Мы отменим вашу защиту.

Этого Попов совершенно не ожидал.

— То есть?.. Как это?.. Почему?

— Раз вы не доверяете, нашему ученому совету.

— Я этого не сказал…

— Сказали. И весьма определенно.

— Неправда.

Но директор уже его не слышал. Он нажал на кнопку селектора.

— Слушаю, Сидор Михайлович, — произнес в динамике голос секретарши.

— Соедините меня с Туранском, — велел директор. — С профессором Григорьевым.

— Сию минуту, — сказала секретарша.

Сидор Михайлович поднял голову.

Попов сидел перед ним.

— Обождите в приемной, — велел директор.


Павел Романович с болью смотрел на дочь.

Все трое молчали.

— Папа, — сказала Наташа, — ты меня извини… Только… я уйду с кафедры…

— Нет, — сказал Григорьев.

— Уйду, — повторила Наташа.

— Ни в коем случае! — сказал Григорьев. — Ты с ума сошла!

Он подошел к ней. Провел рукой по ее волосам. Попытался заглянуть ей в глаза.

Наташа смотрела в сторону.

— Доченька, — сказал он. — Что ты говоришь!.. Ты моя ученица… Мое продолжение… Гордость моя…

— Я не могу… каждый день видеть его… честные глаза, — сказала Наташа. — «Здравствуй, Наташа»… «До свидания, Наташа»… «Как дела, Наташа?»… Это не выносимо…

— Но почему? — беспомощно спросил Григорьев.

— Потому что я его люблю! — крикнула Наташа.

— Проклятие! — сказала Вера Захаровна. — Господи, какое проклятие!

Наташа обернулась к матери.

— Мамочка, — жалобно сказала она. — Но он-то… в чем виноват? Это ведь… я люблю.

Зазвонил телефон.

Никто не, брал трубку.

Телефон звонил требовательно, настойчиво.

Наконец Григорьев подошел к аппарату.

— Да, — сказал он, — слушаю… Ленинград?.. Я слушаю…


Секретарша Сидора Михайловича была очень любезна.

— Здравствуйте, Павел Романович, — говорила она в трубку. — Я вас с Сидором Михайловичем соединю… — и вполголоса сказала по внутреннему: — У телефона профессор Григорьев.

Подождала секунду и осторожно положила трубку своего аппарата.

Попов был в приемной.

Сидел на стуле и в упор, напряженно, смотрел на плотно закрытую, обитую черным дерматином дверь директорского кабинета.

В приемной продолжалась своя жизнь. Заходили люди. О чем-то разговаривали. Смеялись.

Секретарша, улыбнувшись, обратилась к Попову:

— Какая погода в Туранске?

Расслышал он не сразу.

— Хорошая, — сказал он.

— Город красивый?

— Что? — не понял он.

Удивленно покосилась она на этого странного парня.

Не отрываясь, смотрел Попов на черную дверь директорского кабинета… Иногда оттуда доносился голос Сидора Михайловича. Слов было не разобрать. Вот директор что-то проговорил сердито. Вот громко рассмеялся…

Попов терпеливо ждал.

Зуммер раздался неожиданно.

— Зайдите, — сказала секретарша.

Попов встал. Открыл дверь.

Директор все еще разговаривал по телефону.

— …Да, да, — сказал он в трубку. — Именно… — он обернулся к Попову. — Ну так вот, товарищ Попов… Павел Романович тоже крайне удивлен вашему визиту ко мне… Павел Романович совершенно со мной согласен… Раз вы не доверяете ученому совету института, все основания у нас — отменить вашу защиту…

Попов понял: все, это конец. Этого надо было ожидать.

— Все ясно! — сказал он.

Сдерживать себя больше не имело смысла.

— Возьмите, — директор института протянул Попову трубку. — Павел Романович хочет сказать два слова…

Трубка была у самого лица Попова.

— А зачем? — громко, так, чтобы слышно было на другом конце провода, спросил Попов. — Мне и так все ясно… Это месть! Личные счеты со мной…

Директор института, продолжая держать трубку в вытянутой руке, изумленно смотрел на него.

Потом поднес трубку к уху.

Услышал частые гудки отбоя.

Пожав плечами, положил трубку на рычаг.

— Что происходит? — тихо спросил он Попова.

Попов молчал.

— Профессор Григорьев согласился, что после вашего заявления мы вправе отменить защиту, — сказал директор. — Но из личного к нему одолжения… и учитывая ценность вашей работы… просил этого не делать.

Попов молчал.

— Павел Романович просил оказать вам полное содействие, — проговорил директор. — Сказал, что это его настоятельная личная просьба…

Попов молчал.

Не произнося ни слова, широко раскрыв глаза, смотрел он на Сидора Михайловича.


Григорьев медленно опустил на рычаг телефонную трубку.

Вера Захаровна и Наташа безмолвно смотрели на него.

— Папа, в чем дело? — спросила Наташа.

Он не ответил.

Подобие виноватой улыбки показалось на его лице.

Он закрыл глаза.

— Папа! — шепотом сказала Наташа.

Вера Захаровна бросилась к Григорьеву. Наклонилась над ним. Взяла его голову в руки. Коротко приказала:

— Нитроглицерин!

…Наташа говорила в телефонную трубку:

— …Неотложка? Скорее! Пожалуйста… Очень плохо… Григорьев Павел Романович… Пятьдесят три года…

Он лежал на кушетке. Вера Захаровна сидела у него в ногах… Она обернулась к Наташе.

— Пятьдесят два, — сказала она. — Твоему, отцу всего пятьдесят два года…

…Санитары осторожно клали Павла Романовича на носилки.

Врач сказал Вере Захаровне:

— Позвоните в справочную… Вам все скажут…

— Нет, я с ним, — возразила она.

— Это не полагается, — неуверенно сказал врач.

— Мне полагается, — возразила она.

…Она садилась в кузов санитарной машины.

Наташа стояла рядом.

— Позвони Никитинскому, — велела Вера Захаровна.

Наташа кивнула.

Мать посмотрела на нее. Приказала:

— А ну, не реветь!..

Машина отъехала.

Наташа глядела ей вслед.


Азаров учил ребенка ходить. Мальчик стоял у стены. Азаров, сидя на корточках, протягивал к нему руки.

— Ну иди к папе, — сказал Азаров. — Иди…

Ребенок отошел от стены и неуверенно сделал шаг. Потом другой…

— Катя, — тихо позвал Азаров.

Она въехала в комнату в своем кресле.

— Он пошел! — тихо и взволнованно сказал Азаров.

— Сам?

— Сам… А теперь иди к маме, — сказал Азаров ребенку. — Ну чего же ты? Давай, топай…

Косолапо, неуверенно, с трудом преодолевая каждый шаг, ребенок пошел к креслу.

Катя, не отрываясь, смотрела на него.

— Умница ты моя, — сказала она, и ее голос задрожал. — Счастье мое…

В эту секунду в прихожей раздался продолжительный звонок.

Дверь открыл Азаров.

На пороге стоял старик Никитинский. Лица на нем не было.

— У вас нет телефона, — сказал он. — Я не мог позвонить…

Катя в своем кресле тоже уже была в прихожей. Ребенок прижался к матери, обхватив ручонками ее шею.

— Степан Гаврилович?.. — удивленно сказала Катя.

Никитинский стоял, не раздеваясь и не проходя в комнату.

Наконец он произнес с трудом:

— Павел Романович в реанимации…


Константин Иванович Попов шел по институтскому коридору. Дойдя до дверей своей кафедры, он широко распахнул дверь и, улыбаясь, возник на пороге.

И тотчас — как ножом отрезали — умолк в комнате нестройный возбужденный гул голосов. Наступила тишина.

Не замечая, должно быть, этой вдруг наступившей тишины, Попов весело произнес:

— Можете поздравить, защитился… Двадцать девять «за», один «против»… Сегодня, ночным из Ленинграда.

Но ему не ответили.

Люди сосредоточенно занимались каждый своим делом. Сняла телефонную трубку и стала набирать номер Ольга Петровна. Углубился в книгу Нефедов. Азаров весь ушел в поиск какого-то чертежа в шкафу. Степан Гаврилович Никитинский задумчиво смотрел в окно…

Попов продолжал стоять у порога. Медленно скользил взглядом по комнате… Краска постепенно заливала его щеки.

— Послушайте, — сказал он. — Вы… что… объявили мне бойкот? — Он резко засмеялся.

Азаров обернулся к нему.

Прикрыл дверцу шкафа. Подошел к Попову.

— Павел Романович при смерти, — сказал Азаров. — Ты что, не знаешь ничего?

Попов отрицательно покачал головой. Он молча смотрел на Азарова. Смысл его слов не сразу доходил до Попова.

— Ну да, — сказал Азаров. — Некогда было… Свою блестящую диссертацию защищал.

Попов молчал.

— Что ты сказал ему… тогда, по телефону? — спросил Азаров.

Попов не ответил.

Люди на кафедре молча, в упор смотрели на него: старик Никитинский, Ольга Петровна, Нефедов…

— Я спрашиваю: что ты ему сказал из кабинета директора? — повторил Азаров.

Попов повернулся и вышел за дверь.

В институтском коридоре царило обычное оживление.

Прошла группа студентов, поздоровалась с Поповым — он ее не заметил.

Кто-то его окликнул:

— С диссертацией вас!

Попов не услышал, прошел мимо. Оказался на лестничной площадке.

Стал медленно спускаться. На середине последнего пролета он остановился.

В вестибюле перед каким-то объявлением толпились люди.

Попов вгляделся.

Люди молча толпились перед траурным объявлением. Страничка текста и фотография в широкой черной рамке.

Попов сделал шаг. Потом другой. Потом опрометью бросился вниз.

Расталкивая людей, пробирался он к стене с траурным объявлением.

Из-за чьих-то плеч и голов наконец увидел…

С белого листа бумаги, с фотографии в широкой черной рамке смотрело на него лицо пожилой женщины. Не Павла Романовича — чужой, посторонней женщины.

Попов поспешил выйти на улицу.

У институтского подъезда остановился. Стоял, смотрел на асфальт, себе под ноги, силился и никак не мог что-то вспомнить.

Наконец вспомнил.

…В промозглый осенний вечер здесь, на этом самом месте, Попов сидел на корточках, а над ним стояла Наташа и протягивала ему пятак.

— Нет, это не интересно, — сказал ей Попов.

— Но вам же нужен пятак, — сказала Наташа.

— Мне совсем не нужен пятак, — возразил Попов. — Мне нужно найти то, что я потерял… Неужели не понятно?

— Как интересно! — весело сказала Наташа.

Она смотрела на Попова и смеялась.

Смеялась громко и счастливо…

Глава четвертая Объективные обстоятельства

Яма на дороге

Сергей Владимирович Богураев совершил подвиг. В городе, где он жил, его именем названа улица.

Однако дело это происходило не в опасное военное время, а в мирные безоблачные дни. И вместе с чувством восхищения героическим поступком человека, история эта вызывает еще и острое чувство боли, горечи и гнева по отношению к тем, кто вынудил человека такой поступок совершить. Ибо в подобных случаях героизм одного есть не что иное, как преступное равнодушие и преступная безответственность многих других людей.

Я не стану называть город, где все это случилось. С момента того события уже прошло немало времени, виновные понесли заслуженное наказание, приняты все необходимые меры. Но о том, как это произошло, почему это могло произойти, что к тому привело и каким образом беда не была предотвращена, остановлена, о том мы с вами обязаны помнить. Всегда, постоянно! Чтобы подобное никогда уже больше не повторилось.

Несчастный случай?
Погибли двое. Андрюша Козьменко умер в тот же день, 9 декабря, по дороге в больницу. Было ему четыре года. Сергей Владимирович Богураев прожил еще восемь суток. Антистафилококковый гаммаглобулин, облепиховое масло, переливание крови, день и ночь не отходили от него врачи… Не помогло ничего, скончался на двадцать шестом году жизни.

Мне говорят сегодня: несчастный случай. Несчастный — понимаю. Случаи понять не могу. Никак. Это ведь когда неожиданно, внезапно, когда нельзя было заранее предусмотреть, предвидеть — тогда случай. Когда стихия вышла из повиновения и все усилия, все меры предосторожности оказались напрасными… А тут? Какой же тут случай?

…В четверг, 6 декабря, на углу улиц Брестская и Калужская засочилась из-под земли горячая вода и клубами пошел пар. Было ясно: там, под землей, прорвало трубу центрального отопления. Начальник участка объединенных котельных жилищно-коммунального управления (коротко ЖКУ) завода, которому эти дома принадлежат, Петр Гурьевич Попов приказал слесарю Шевченко перекрыть воду. Слесарь перекрыл. Батареи отопления в домах стали холодными.

В пятницу, 7 декабря, из исполкома райсовета позвонили главному инженеру ЖКУ Шевцову: «Жильцы мерзнут, жалуются». Шевцов набрал номер Попова, приказал: «Почини трубу». «Не буду, — сказал Попов, — теплотрасса не наша, не у нас на балансе». (Каждое слово, каждый поступок участников этой истории я передаю почти с документальной точностью, так, как зафиксировано сегодня в уголовном деле. Относительно теплотрассы здесь сказано: в течение трех лет райисполком принял ряд решений и распоряжений о передаче теплотрассы на баланс ЖКУ завода, однако все эти решения и распоряжения ЖКУ под разными формальными предлогами не выполнило. Трасса фактически оставалась бесхозной. Исполком не проконтролировал выполнение своих решений.)

«А я тебе говорю, чини! — крикнул Шевцов Попову. — Разговорчики!» И напомнил, что Попов недавно подписал бумажку о том, что теплотрасса к зиме готова. «Привязались, я и подписал», — объяснил Попов. «В следующий раз дураком не будешь», — ответил Шевцов.

В четвертом часу дня на место аварии прибыл экскаватор. Собрались: Попов, слесарь Шевченко, сварщик Цыбин и мастер котельной Небыков. Стояли, чесали в затылке. Рыть — не рыть, а вдруг внизу проходят какие-нибудь коммуникации? Рядом в детском саду был телефон, и мастер Небыков пошел опять позвонить Шевцову. Теперь Шевцов накричал на Небыкова: «Долго будете рассуждать?» Небыков вернулся. Экскаваторщик спросил его: «Ну как, даешь команду рыть?» «Нет, не даю», — сказал Небыков. Скоро он вообще повернулся и ушел: расхлебывайте сами. «Ройте, ребята, — сказал Попов. — Никуда не денешься».

Вырыли яму. Ширина — два на два, глубина — полтора метра! Слесарь Шевченко выругался: «Вся труба негодная, надо менять». «На той неделе, может, заменим, — сказал Попов. — А пока бы хоть дыру заварить». Тут Шевченко вспомнил, что у жены его сегодня день рождения, надо идти. У сварщика Цыбина тоже оказались самые неотложные дела, вместо него приехал сварщик Кувиков. И Попову необходимо было срочно отлучиться: опаздывал в детский сад за дочкой. Рабочий день Попова давно кончился. Он заглянул в котельную, сказал мастеру Небыкову: «Ну что ты за человек? Побудь пока на яме, я скоро вернусь». Небыков послал его подальше.

Вот так они в тот день работали.

Попов забрал дочку, привел домой. Жены еще не было. Пришлось подождать. Пришла жена. Они поужинали. Он сказал ей: «Мне на яму надо». Она устроила ему скандал. «Все люди как люди, а на тебе воду возят». Они крепко поссорились.

На яме Попов застал одного сварщика. Небыков так и не появился. Попов опять пошел в котельную, сказал слесарю Скородумову: «Ну ты хоть будь человеком». Скородумов согласился быть человеком, вместе с Поповым отправился на яму.

Сварщик сидел в яме и чертыхался. Шов-то он заварил, но в трубе, оказывается, еще два свища. Воды полно, никак к ним не подберешься. Решили пока что поставить на свищи хомуты, а там будет видно. Готовых хомутов не оказалось, пошли в котельную их делать. В девять вечера слесарь Скородумов начал их ставить. Темень, ни зги не видно. За целый день не успели подвести к яме освещение. Слесарь Скородумов ставил хомуты, а сварщик Куликов светил» газовой горелкой.

Поставили хомуты, а они не годятся. Подошли жильцы из соседних домой интересуются. «Тепло-то будет?» «До понедельника померзнете, — сказал Попов, — буржуйки ставьте». Жильцы подняли шум. Но был уже одиннадцатый час вечера и Попов велел: «Шабаш, ребята».

Об ограждении ямы, вырытой на самой пешеходной дорожке, никто не подумал. В уголовном деле, в показаниях Попова, сказано про это так: «И в мыслях не было, чтобы специально огородить яму». Попов приволок ящик от магазина поставил у края ямы: авось заметит случайный прохожий.

Повесить сигнальную лампу, осветить опасное место — тоже не было в мыслях. Задвижки на теплотрассе оставили закрытыми, но на замок не заперли. И в мыслях не было, что кто-нибудь попытается их открыть.

В субботу, 8 декабря, ни один из работников ЖКУ к яме не прикоснулся. Отдыхали, гуляли, набирались сил для следующей трудовой недели. А в это время кто-то из жильцов открыл незапертые задвижки, пустил в дома тепло. Яма стала наполняться кипятком.

В воскресенье, 9 декабря, в семь часов утра, случилось первое несчастье. В яму с кипятком упал проходивший мимо Олег Борисович Лихачев. Темно, скользко, а тут — пропасть под самыми ногами. В истории его болезни сказано: «Термический ожог кожи второй-третьей степени. Площадь ожога пятьдесят процентов. Ожоговый шок тяжелой степени. Тяжкие телесные повреждения, опасные для жизни».

Лихачева, к счастью, удалось спасти. На машине «Скорой помощи» его доставили в двадцатую городскую больницу, в специальный ожоговый центр.

Если бы из «Скорой помощи», из двадцатой городской больницы немедленно позвонили в милицию, в исполком, забили тревогу: на углу двух улиц, на самой пешеходной дорожке, стоит неогражденная яма с кипятком, срочно примите меры, — трагедию, наверное, удалось бы предотвратить.

Но никто никуда не позвонил: ни из «Скорой помощи», ни из двадцатой городской больницы. Тоже, видимо, не было в мыслях.

Яма с кипятком ожидала следующую жертву.

Один сигнал, правда, все-таки поступил. В журнале дежурного по райисполкому за воскресенье, 9 декабря, я обнаружил следующую запись: «В 12 ч 30 мин. позвонила женщина. Не назвав своей фамилии, сообщила, что на углу Калужской и Брестской улиц разрыта теплотрасса, бьет фонтан горячей воды, наполнилась целая яма. В 12 ч. 33 м. я позвонил в ЖКУ завода дежурной т. Дюльдевой. Она разъяснила, что работники котельной про яму знают, ничего страшного, можно потерпеть до понедельника».

Коротко и ясно: ничего страшного, можно потерпеть…

А еще через час, около четырнадцати, случилось непоправимое: в яму с кипятком упал катавшийся с горки четырехлетний Андрюша Козьменко.

Мимо шел Сергей Владимирович Богураев, слесарь электроцеха. Увидел и, не раздумывая, прыгнул в яму. Потому что не мог иначе. Потому что о себе не думал. Потому что ребенка спасал. Потому что был человеком…

В яме Богураев пробыл около минуты. Шарил руками в кипятке, искал мальчика. Поднял его, отдал подбежавшим людям. Богураеву помогли, он, теряя сознание, выбрался из ямы. Вызвали «Скорую помощь». Второй раз за этот день на самое место. Мальчика раздели, хотели что-то сделать, что-то успеть…

ИЗ ПРОТОКОЛА ОСМОТРА МЕСТА ПРОИСШЕСТВИЯ. На бугорке, с ямой, находится детская одежда: ботинки красные с черными шнурками, шапка черная меховая, колготки красные, зимнее пальто, желто-зеленая клетка с меховым воротником, брючки красные… Вся одежда мокрая и в грязи…

Еще рядом с ямой лежали проволочные прутья. Сперва не знали, что это такое. Потом выяснили: в тот день Сергей Владимирович Богураев обещал своему сыну Коле сделать просторную клетку для двух попугаев…

ИЗ АКТА СУДЕБНО-МЕДИЦИНСКОЙ ЭКСПЕРТИЗЫ. Смерть Козьменко Андрея, 1975 года рождения, наступила от ожогового шока вследствие обширных ожогов горячей водой кожных покровов лица, шеи, туловища и конечностей.

Через восемь дней скончался Сергей Владимирович Богураев.

ИЗ АКТА СУДЕБНО-МЕДИЦИНСКОЙ ЭКСПЕРТИЗЫ. Смерть Богураева Сергея Владимировича, 1954 года рождения, наступила от обширных термических ожогов второй и третьей степени общей площадью около 60 процентов поверхности тела.

Культурная работа
Вот о чем я сейчас думаю: чтобы предотвратить беду, избежать несчастья, людям, причастным к этой истории, совершенно не требовалось ни кипучего воображения, ни особенной смекалки, ни какой-нибудь редкой догадливости. Врачи «Скорой помощи» и двадцатой городской больницы обязаны были немедленно известить милицию об опасной яме среди дороги уже в силу своей обычной должностной инструкции. Должностные инструкции самым подробным образом регламентируют и порядок производства аварийных раскопок. Все тут предусмотрено, решительно все. И то, что, разрывая трассу, необходимо предварительно оповестить телефонограммой соответствующие районные службы, а копию этой телефонограммы руководитель работ обязан иметь при себе. И то, как надо ограждать места разрытия — прочными и плотными щитами. А на ограждениях следует устанавливать предупредительные надписи и знаки, в ночное же время — сигнальное освещение. Растолковано даже, каким должно быть это освещение, — чтобы обеспечить «хорошую видимость со всех сторон возможного проезда автотранспорта и прохода пешеходов». И про задвижки на теплотрассах четко и внятно записано в инструкции: их нельзя оставлять незапертыми, необходимо всякий раз обвязывать цепями и закрывать на замок.

А вот, поди ж ты, у людей, выполнявших 7 декабря все эти работы, и в мыслях не было соблюсти, исполнить установленные правила. «Не подумал, — страдая, говорит мне сегодня Попов. — Если б подумал, да разве бы не поставил ограждение? Пять, десять минут — все дело».

А я понять хочу: почему он не подумал? Почему у всех, кто колготился в тот день у ямы — спорил, препирался, землю копал, трубу варил, давал распоряжения, — одной-единственной мысли за весь день так и не возникло: а как положено, как требуется эти работы выполнять?

Суета помешала, спешка? Недосуг было задуматься, вокруг себя оглядеться?

Ну хорошо, предположим, 7 декабря замучила суета. Но ведь назавтра, в субботу, день выдался совершенно свободный. Сутки с лишним простояла неогражденная яма, пока не упал в нее первый человек. Было время спохватиться, было… Может, собрались на аварию неумелые, неосведомленные, неподготовленные люди? Нет, неправда. Попов три года назад окончил институт, инженер, работает по своей специальности: теплогазоснабжение. В деле имеется справка: прошел целевое обучение по технике безопасности (двадцать часов) и сдал зачет квалификационной комиссии… Лень, равнодушие, на все было наплевать людям? Да нет, непохоже. Попов отлично характеризуется по службе. В тот день до одиннадцати вечера торчал возле ямы, с женой, помните, поругался. Да и на следствии, прямо скажу, вел себя достойно: ни на кого не пытался переложить вину, не искал зацепок, оправданий: «Я виноват, во всем виноват я». Так сейчас казнится человек — смотреть страшно.

А вот тогда, 7 декабря, о простейших своих обязанностях, об элементарном своем долге ни разу не подумал, не вспомнил. И в мыслях этого не было. Почему?

И думаю, главная причина состоит все-таки в том, что специалист, работник не имел навыка, тренировки, прочной профессиональной привычки все необходимый правила и положения реально применять на практике. Да, он их читал. Изучал. Сдавал квалификационной комиссии. А на другой день забывал. Может быть даже не начисто забывал, поднапрягся бы — вспомнил. Но вы представляете себе ситуацию: случилось ЧП, авария, необходимо немедленно принять меры, срочно действовать, а работник, морща лоб, лихорадочно перебирает в памяти: вот это не забыть, вот это не упустить, вот это сообразить и выполнить. Будет толк? Нет, не будет. Ибо выполнение правил требует автоматизма: не оттого сделал, что память хорошая, что соответствующий пункт инструкции счастливо пришел на ум, а оттого, что иначе, не по правилу, не по инструкции, не по установленной норме человек этот действовать, работать не умеет. Не может. Не приспособлен.

Я думаю, такой автоматизм не только отличает профессионала от непрофессионала, он еще свидетельствует, что в данном хозяйстве обеспечена, отлажена должная культура работы.

Удивительная вещь: о работе творческой, о работе инициативной, о работе самоотверженной мы говорим и пишем гораздо чаще и гораздо охотнее, чем о работе просто-напросто культурной. Случайность? Думаю, нет. Дело, наверное, в том, что проявить инициативу, самоотверженность, трудовую смекалку, творческую изворотливость нам бывает иной раз куда проще, легче и удобнее, чем наладить просто-напросто культурную работу. Реально обеспечить автоматизм исполнения всех необходимых норм и правил.

Почему?

Да потому, что культурная работа требует порядка. И не от одного отдельно взятого работника, а по всей производственной цепочке. Во всем хозяйстве. Творчески еще можно, на худой конец, работать в одиночку. Самоотверженно тоже, наверное, можно… Даже инициативно… А вот культурно работать в одиночку нельзя никак.

«Если бы знать заранее»
Я сижу в кабинете заместителя председателя райисполкома. По моей просьбе, собрались сейчас все, кто так или иначе имел отношение к случившейся трагедии. Здесь и начальник ЖКУ, и главный инженер ЖКУ, и Попов, и дежурная Вера Николаевна Дюльдева, сказавшая в то воскресенье, 9 декабря, работнику исполкома: «Ничего страшного, можно потерпеть до понедельника».

События тех трагических дней не раз уже обговорены, обсуждены, все упущения Попова видны как на ладони. За халатность он привлечен к уголовной ответственности, на днях состоится судебный процесс. Но мне важно, мне крайне важно понять, откуда же все-таки идут истоки этой халатности, где ее корни, ее первопричины.

Говорим о теплотрассе, об этих трехстах метрах труб под землей, соединяющих несколько домов с главной магистралью. Выясняется: течи здесь постоянные, каждый год трассу ремонтируют, но до конца не доделали ни разу. Почему? Да все потому же: трасса фактически бесхозная, об этом уже шла речь… «Но почему же бесхозная? — не соглашается зампред райисполкома. — Мы обязали ЖКУ завода принять трассу, — значит, трасса их». «Нет, не наша, — возражает начальник ЖКУ. — Обязать-то вы нас обязали, верно, а где вся техническая документация, где лимиты по труду?»

ИЗ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ ПРОКУРОРА РАЙОНА. Трасса фактически была бесхозной, никем не поддерживалась в технически исправном состоянии, а на отдельных участках пришла в негодность… Не считая, что трасса находится у них на балансе, руководство ЖКУ не принимало должных мер к ее ремонту и соблюдению правил техники безопасности.

Знаете, о чем я подумал в тот момент? Было бы просто странно, удивительно, если бы в условиях беспорядка, три года царящего на трассе, один Попов костьми бы лег, чтобы не отступить от правила, от строгой буквы инструкции. Если бы здесь, в таких условиях, приобрел он навык и автоматизм правильной, культурной работы.

Спрашиваю у товарищей: а как у них организованы аварийные службы? Имеются ли круглосуточно дежурящие бригады, расписано ли заранее, что кому делать, кто за что отвечает? «Видите ли, — объясняет мне начальник ЖКУ, — мы людей просим, и нам никто никогда не отказывает. Надо — сутки пробудут на аварии, надо — двое суток». Вот, значит, как — огромное хозяйство, тысячи квадратных метров жилья, а срочные аварийные работы ведутся «в порядке просьбы»… Чего ж удивительного, что в тот день, 7 декабря, Попов чуть ли не за полу пиджака людей держал, чтобы не ушли, просил, умолял, уговаривал… Культурная работа!

ИЗ ПРИКАЗА ДИРЕКТОРА ЗАВОДА. Начальник ЖКУ ослабил руководство своими службами, что повлекло за собой частые аварийные ситуации… Заместитель директора завода… не потребовал от ЖКУ организовать круглосуточное дежурство ИТР… для оперативного решения всех возникающих вопросов.

Потом, после трагедии, за все эти упущения руководители ЖКУ будут строго наказаны — по партийной и по административной линии. Но это уже потом. После трагедии…

Сидим, молчим. Тягостная пауза. Кто-то вспоминает, что у жены покойного Богураева вот-вот должен родиться ребенок. Отца своего он уже никогда не увидит. Жена Попова тоже ждет ребенка.

«Если бы знать заранее, чем все кончится, — тихо говорит Вера Николаевна Дюльдева, — я бы тогда, в воскресенье, после звонка из исполкома, сама побежала бы на яму. Стояла бы, отгоняла людей…»

Если бы знать заранее… Спрашиваю у Веры Николаевны: «И давно вы на этой работе?» Отвечает: «Двадцать девять лет».

Я подумал в тот момент: нет, не то странно, что произошло это несчастье, — странно, что оно здесь гораздо раньше не произошло…

К вечеру в воскресенье, 9 декабря, возле ямы собралось полно людей. Коготолько здесь не было! Приехали зампред райисполкома, начальник ЖКУ завода, главный инженер ЖКУ. Милицейская машина пришла, стояла, фарами освещала яму. Провели электричество и вывесили наконец красную сигнальную лампу. Установили у ямы постоянных дежурных. Прибыла помпа, стали откачивать воду. Люди работали, не зная устали, всю ночь и весь день. К вечеру в понедельник яму засыпали.

Один рабочий, видевший, как энергично доделывали тогда аварийные работы, так сказал мне: «Мы все можем сделать, все, что надо, и даже больше… Жаль только, что иногда мы это делаем потом».

Свежие цветы
Перед тем как уехать из города, я встретился с товарищами покойного Сергея Владимировича Богураева.

Люди пришли растерянные, подавленные. Ну что они могут о нем рассказать? Жил человек, работал, был таким, как все, казалось, ничего выдающегося…

«Ну, а все-таки?» — «Все-таки? Ну, сына очень любил. Не было большей радости, чем провести время с сыном. И природу любил. Говорил, смеясь: «Родим с женой еще дочь и поедем жить на природу. Лесником стану». «Неужели всерьез собирался?» — «Да нет, что вы, шутил, конечно. Цех наш очень ценил. И его здесь ценили». — «За что?» — «Как за что? Надежный был работник».

«Черты характера? Да какие черты? Самые обыкновенные. Очень спокойный был. И миролюбивый. Терпеть не мог ссориться, выяснять отношения. Улыбнется и смолчит. Вот сосед по палате рассказывает: за все дни ни разу не помянул дурным словом тех, кто устроил яму. А знаете почему?» — «Нет, не знаю». — «А потому, что обвинять кого-то, негодовать, сводить счеты ему всегда было неинтересно…»

«Вы с врачами поговорите… Когда он бывал в сознании, никто не слышал его стона. Боль ужасная, а он стиснет зубы и молчит. Стонал, если только терял сознание». — «Мужественный человек». — «Ну да, нормальный».

«Когда потребовалась кровь для переливания, от добровольцев из нашего цеха не было отбоя. Ребята не отступали от врачей: «Вы скажите, что еще надо, вы только скажите…» А когда он умер, врачи говорят нам: «Какой же он был у вас красавец»… И потом, когда мы его забирали, врачи, знаете, плакали… Врачи!»

«Хоронил его весь цех. Родители покойного мальчика, которого он пытался спасти, тоже, конечно, пришли… Горе ведь людей очень сближает, правда?» — «Да, правда. Горе и чувство благодарности…»

«Знаете, что самое ужасное?» — «Что?» — «Его смерть — такая героическая и одновременно такая обидная! Она для всех нас незабываемым уроком должна остаться. Постоянным напоминанием… Цена только слишком дорогая. Вы так и напишите, если станете писать». — «Хорошо, обязательно напишу». — «А знаете, возле той бывшей ямы время от времени появляются свежие цветы». — «Сейчас, зимой?» — «Ну да, зимой. День-два нет, а потом приносят и кладут на снег». — «А кто их приносит, неизвестно?» — «Почему? Известно. Люди…»


Сказать вам, какие два слова чаще всего произносили в свое оправдание люди, ответственные за ту трагедию? «Объективные обстоятельства».

Ох уж эта универсальная спасительная формула! По каким только поводам не приходится ее слышать… «Мы хотели, старались, действовали — но помешали объективные обстоятельства», «Мы сил своих не жалели, из кожи вон лезли — но объективные обстоятельства оказались сильнее нас!», «Мы хорошие, заботливые, внимательные — плохие только объективные обстоятельства».

На все случаи жизни — удобная, готовая позиция!

Впрочем, противоположная ей позиция: «Не ссылайтесь на объективные обстоятельства» — точно так же слепа и непродуктивна. Неправда, на объективные обстоятельства надо ссылаться. Но не просто ссылаться, а еще и анализировать их, оценивать, глубоко изучать, для того чтобы…

Однако об этом — чуть позже.

Прежде я должен сказать о читательской почте, которую вызвала в свое врем газетная публикация очерка «Яма на дороге».

Кто такой реалист?
«Таких нерадивых, никчемных работников не жалко и расстрелять», — восклицал в своем письме товарищ В. Чернопащенко из Киева. «За жизнь пусть заплатит жизнью», — писал Н. Сушкевич из Ленинграда. Земляк его И. Стрелковский требовал: «К позорному столбу их надо пригвоздить, а не взывать к долгу».

Конечно, слова эти произнесены в запале, продиктованы болью и возмущением. Гнев вызывают у читателей халатность, равнодушие, бездействие, самоуспокоенность.

И все-таки, полагаю, жажда скорой расправы, уверенность будто жестокостью дело удастся исправить, и исправить очень быстро, — крайне опасное заблуждение. «Я не за жестокость, я за ответственность», — писала Анна Николаевна Орлова из города Кейла Эстонской ССР. И она совершенно права. Потому что, если вдуматься, ненавистное нам равнодушие работников и жестокость, с помощью которой будто бы можно его искоренить, — вещи, по сути, очень схожие. Две стороны одной и той же медали. Что роднит их? А нежелание задуматься. Нежелание понять причины, корни явления, с которыми мы хотим, обязаны побороться. И равнодушие, и жестокость ищут одинаково простых, легких, самых скорых решений.

«Можно наспех наказать одного, двух, трех виноватых, — справедливо замечал читатель Л. Новиков из Москвы. — Но исчезнет ли от этого само явление — ненаказуемая служебная бездеятельность? Говорят, понять — значит простить. Думаю, не всегда. Иной раз понять — это и значит с умом, основательно взяться за искоренение тех препятствий, которые еще мешают нам жить и работать».

В одном из читательских писем рассказывалось: в городе их тоже произошла беда, связанная с аварией теплоцентрали. Лопнула труба. Под тонкой коркой асфальта образовалась глубокая вымоина с кипятком. В нее провалились люди.

Еду в этот город.

Выясняю: тепловые сети, общая протяженность которых сто двадцать три километра, спроектированы здесь еще в 1951 году. Через год вступили в строй. А еще через десять лет, в начале шестидесятых, обнаружилось: спроектированы они неправильно. Порочно. Скоро начнут рваться. Во-первых, предусмотрена была так называемая бесканальная прокладка: трубы заложены не в железобетонный канал, а непосредственно в грунт, и притом в грунт песчаный и влажный. Во-вторых, в качестве термоизоляции применен был диатомовый кирпич. О том, что кирпич этот создает коррозию, в трубах от него образуются дыры, тогда еще не знали. Находился под рукой, строителям удобно — вот проектировщики и сказали: «Ладно, берите». А можно или нельзя было его применять — не проверили. Или не могли в тех условиях проверить — много лет прошло.

Чтобы понять, какой размах приняла порча труб под улицами города, назову лишь одну цифру: в 1979 году трубы лопались сто шестьдесят девять раз. То есть чаще, чем раз в три дня. Ясно было: тепломагистрали в городе необходимо менять. Не латать, не чинить, не штопать — это мало что даст. Нет, старые сети необходимо ликвидировать и проложить новые.

Делалось ли что-нибудь в этом направлении? Кое-что делалось. В год заменяли примерно три — три с половиной километра труб. Достаточно простой арифметики, чтобы прикинуть: продолжаясь такими темпами, реконструкция тепловых сетей продлится лет сорок. Но если хоть раз в год один из тех ста шестидесяти девяти порывов приведет опять к образованию под тонкой коркой асфальта вымоины, ямы с кипятком и прохожий на эту корку наступит… Словом, что говорить, руководителям районного энергетического управления, в чье ведение входит предприятие «Тепловые сети», впору было караул кричать, бить тревогу, со всей остротой и определенностью ставить вопрос об истинном положении вещей перед городскими организациями, перед Министерством энергетики и электрификации СССР.

Спрашиваю начальника этого управления: «Очевидно, вы так и ставили вопрос, объясняли товарищам: положение чрезвычайное!» «Нет, — говорит, таких документов я не знаю». «Да почему же?» — «А какой смысл? Все равно не было реальных возможностей исправить положение».

«Вы говорите в своей статье о культурной работе, — пишет читатель Н. Кузин из Новосибирска. — А знаете, с чего она начинается, культурная работа? С умения, мужества, если хотите, смотреть на вещи открытыми глазами, видеть их такими, каковы они есть. Ибо вслепую культурно работать нельзя. Но вы знаете, как несладко приходится порой тем, кто позволяет себе, особенно в присутствии непосредственного начальства, открыто говорить об истинном положении вещей на вашем предприятии? Его тут же назовут «нереалистом», намекнут, что он просто-напросто невоспитанный человек, ведет себя дурно, бестактно, неприлично, невежливо… Впору прямо-таки сгореть со стыда…»

Верно пишет товарищ Кузин. Бывает так… Реалистом иной раз считается не тот, кто видит реальное положение вещей, требует принять необходимые меры для его исправления, а тот, напротив, кто «из чувства реальности» реальность не видит. Не хочет видеть. Опасается видеть. Закрывает глаза…

Понимаете теперь, что именно стоит иной раз за упорным стремлением упрямой попыткой не выпячивать неблагополучное состояние дел, прятать под сукно тревожные сигналы? Нет, не элементарная защита чести мундира, не бездумная халатность, не беспричинное равнодушие, не природная черствость — хуже. Страх перед своим собственным делом, перед своей собственной работой, неверие в то, что работу эту удастся как надо выполнить, превозмочь.

Но вот что опасно: боясь собственной работы, люди эти почему-то не боятся тех последствий, к которым их бездействие способно привести.

Тяжелое состояние тепловых сетей в городе, о котором идет речь, казалось, должно было держать всех работников этой системы в постоянном мобилизационном состоянии. В постоянной готовности. Чтобы такая была выучка, такая натренированность, такая хватка и умение, такой автоматизм, когда малейшая угроза несчастного случая тут же будет устранена, локализована, обезврежена. А как же иначе? Бракованные трубы нельзя, допустим, враз заменить. Но пользоваться ими так, чтобы при всех условиях люди не гибли на улицах города, наверное, все-таки можно? Необходимо? Обязательно? А как же иначе?!

Но нет. Самообман не бывает обычно от «сих» до «сих». Вот здесь, до этой черты, я зажмурюсь, на все закрою глаза, а отсюда, наоборот, буду чрезвычайно зорок, внимателен, во всеоружии. Так что-то не получается. Раз облегчив себе жизнь, вообще привыкаешь жить беспечно и безответственно.

И когда в дежурные службы города поступил сигнал о том, что на одной из улиц над асфальтом клубится пар и необходимо принять самые срочные меры, оказалось, что городские службы к этому совершенно не подготовлены. Беда, а которую специалисты обязаны были всегда ждать, предвидеть, уметь предотвратить, грянула словно гром среди ясного неба.

…С каким удовлетворением мы встречаем обычно сообщение, что «меры приняты», виновные строго наказаны, — пишет в редакцию москвич Ю. Н. Хотеев. — А я читаю и, грешным делом, думаю: эти, наказанные сегодня, тоже ведь когда-то с удовлетворением читали о принятых где-то мерах, о наказании виновных. Других-то всегда наказывают поделом! Но о том, что сами они тоже за что-то отвечают, — мысли такой не возникало. Почему? Отпетые нарушители? Да нет? просто не предвидели по бескультурью всех последствий своего собственного служебного бездействия. Да еще твердо знали: у них-то как раз есть веские причины, есть вполне извиняющие их объективные обстоятельства. Всегда ли мы умеем вовремя — пока еще не поздно, пока не грянула беда распознать истинную цену этих вот объективных обстоятельств?

Легче всего сказать себе: «Ну что я, слабый человек, могу? Ровным счетом ничего! Обстоятельства сильнее меня».

Легче всего смириться, притерпеться, поверить: плетью обуха не перешибешь.

Легче всего бездействовать.

И гораздо труднее, сознавая всю сложность объективных обстоятельств, трезво и в полной мере их оценивая, найти все-таки способ и силы их преодолеть.

Впрочем, на этот счет может быть и несколько иная позиция. И ее уже так просто не отвергнешь, не перечеркнешь. Потому что это позиция не лодыря и бездельника, а неравнодушного, сострадающего, глубоко переживающего за вас человека. Да только…

Я приведу здесь еще одно читательское письмо, которое в остальной читательской почте стоит как бы особняком.

Это письмо матери.

Человек, который сказал: «Нет»

За что уволили моего сына?
«У меня есть сын. Ему 28 лет. Окончил политехнический институт, попал на завод, работал в КБ, а последние два года — старший инженер бриза. В прошлом месяце его уволили. Формально — за три прогула, а фактически за то, что дурачок и слишком верит в порядок и справедливость.

История такова. Старший инженер бриза имеет право включать работников завода в ведомость на премирование по шкале «За содействие изобретательству». Предшественнику моего сына дирекция завода обычно «подсказывала», кого именно надо включить. Наверное, это были достойные люди и хорошие работники, только ничего общего не имеющие с изобретательством. Например, работник отдела снабжения, «выбивший» в Москве особенно дефицитные материалы. Но за «толкачество» премировать нельзя, а за содействие изобретательству можно — вот его и включали в ведомость.

В конце первого года работы мой сын как-то сказал заместителю главного инженера завода, что подобной «липой» он не будет больше заниматься, включать в ведомость станет лишь тех, «кто заслужил», а не тех, «кого надо». Сначала заместитель главного вызвал его к себе в кабинет и вполне честно предупредил: «Перестаньте лезть на рожон, мы с вами в разных весовых категориях…» Сын этому не внял, и его уволили. Первый «прогул» ему приписали, когда он сидел на каком-то совещании в областном совете ВОИР, второй — когда отвозил сотруднику в больницу общественные апельсины, третий — когда у меня случился приступ и он бегал за врачом в поликлинику (телефона у нас нет, мы живем в новом доме).

Все друзья сына возмущаются вопиющей несправедливостью заводского начальства и уговаривают парня подать в суд. А я вам так скажу: мне, матери, не до справедливости и не до благородства. И не в том даже забота, восстановят они сейчас сына или нет. Ночью я лежу без сна и с ужасом думаю: как же мой сын будет жить дальше?

Товарищи сына объясняют, что он очень честный и чистый человек, живет до принципу «Не проходите мимо!», к делу, которым занимается, относится ответственно, что называется, не за страх, а на совесть, и мне, матери, это должно быть очень приятно.

Мне, матери, действительно, очень приятно, что мой мальчик — честный и чистый человек. Но почему жить «на совесть» означает обязательно «не за страх»? Ничего подобного, жить «не за страх» я его никогда не учила, не хотела и не могла учить, потому что он мой сын, я люблю его и, когда вижу, как он страдает, у меня обрывается сердце».

«Не за страх»! Это же надо, какая глупость. Что он — бронированный? Или у него две жизни?

Нет, это не я учила моего сына жить «не за страх». Это вы, дорогие товарищи журналисты, безапелляционно требуете от своих читателей всякий раз лезть на рожон, не щадя живота своего, бороться за «принципы» и «интересы дела», выступать «невзирая на лица».

Знаете, чем на самом деле являются эти ваши статьи, подзадоривающие и подзуживающие неопытных молодых людей вроде моего сына?

Подталкиванием к нелепым, а иногда и бессмысленным конфликтам. Какая может быть польза от таких «героев-одиночек», как мой сын? Не от них же зависит решение проблем, о которые они расшибают лоб…

Так нравственно ли подталкивать их к таким конфликтам?

Б. Мухина, библиотекарь.»

Санитарный врач
Не знаю, как у кого, а у меня это письмо матери вызывает прежде всего уважение. Пишет она, о чем думает, не лицемерит, не боится обвинений в трусости, в пассивности, в эгоизме. Да мало ли ярлыков и наклеек, которые торопливая рука поспешит налепить на автора такого письма?

Но в то же время письмо это вызывает у меня глубокую тревогу. И чем честнее, искреннее оно написано, тем большую тревогу оно вызывает.

Не потому, что я опасаюсь: а вдруг сын читательницы, чего доброго, внемлет советам матери и уже на всю жизнь перестанет быть борцом и правдолюбцем. Этого я знать не могу. Но в письме женщины содержится очень опасная простота и элементарность. А простота и элементарность опасны всегда: и когда в любом случае призывают к тишине и покою, и когда зовут сражаться где угодно и за что угодно.

Если бы читательница о другом написала, о том, что сыну ее пришлось сделаться героем, потому что заводские его руководители работали не слишком грамотно и квалифицированно, я бы вполне ее понял и целиком поддержал. Ну, в самом деле, спросите этих руководителей, зачем допускают они нарушения в системе премирования, и в ответ скорее всего услышите: «А что мы, собственно, можем поделать? Такова сложившаяся практика, объективные обстоятельства».

Не берусь судить, какая именно ситуация сложилась здесь, на заводе, и вправду ли его администрация не имела другой возможности премировать хороших работников.

Устаревшие инструкции действительно часто сковывают инициативу хозяйственников. Но вопрос ведь в том — что считать объективными обстоятельствами? Почему для одних они всегда объективные и непреодолимые, а другие находят силы, способ, умение с ними справиться?

В городе Сумы есть химический завод, выпускающий минеральные удобрения. Надо ли говорить, какая это важная, необходимая продукция, как нуждается в ней современное сельское хозяйство? Но вот недавно на заводе закрыли действующий, на полном ходу, цех, выпускающий серную кислоту, один из основных компонентов в производстве минеральных удобрений.

Почему закрыли?

Может быть, слишком много ее здесь изготавливали? Столько и не нужно вовсе?

Ничего подобного! Еще больше нужно. На счету каждая тонна, каждый килограмм серной кислоты.

Закрыть цех потребовали санитарные врачи: Главный государственный санитарный врач Украинской ССР Александр Варламович Павлов, Главный санитарный врач Сумской области Анна Алексеевна Белова. Они установили, что старый, допотопный цех ежесуточно выбрасывает в небо около восьми тонн серы. Люди ею дышат, и когда-нибудь это повлияет на их здоровье. Как скоро? Тут наука не берется точно предсказать. Может быть, годы пройдут, а может быть, целые десятилетия.

Я прошу вас вдуматься: некоторые товарищи не пожелали выпячивать опасность, уже сейчас, сегодня подстерегающую жителей на улицах города. А здесь врачи потребовали остановить действующее производство оттого только, что когда-нибудь, может быть, через десятилетия, повредит оно здоровью их земляков.

Семь лет санитарные врачи бомбардировали письмами руководство завода и министерства. (Семилетняя война эпохи НТР!) А в ответ слышали: «Да, да, вы совершенно правы, устаревший цех портит окружающую среду, мы, разумеется, примем меры, но в настоящее время сделать это нет никакой возможности, немножко потерпите».

Конечно, по закону, врачи могли бы прекратить столь затянувшуюся переписку, явиться в один прекрасный день на завод и своей властью опечатать вредное производство. Такое право у них есть.

Белова однажды и попыталась это сделать. Она пришла к начальнику цеха и сказала: «Все. Хватит. Разговоры окончены. Останавливайте цех. Я его опломбирую». Начальник цеха пожал плечами. «Пожалуйста, — согласился он. — Ваше право. Только учтите: химия — дело сложное. Если вот так вдруг остановить производство, могут быть крупные неприятности. Оборудование погубите или даже взрыв произойдет. Берете на себя ответственность?»

И Белова вынуждена была отступить. Химическое предприятие действительно не промтоварная палатка. Там опечатаешь помещение, повесишь пломбу — и все, порядок. А тут?

Не знаю, чем бы эта борьба в конце концов завершилась и завершилась бы она по сей день, если бы в ее центре не оказался, к счастью, человек, который отнюдь не торопился признавать, что объективные обстоятельства всегда должны быть сильнее его.

Почему? С какой стати?

Я говорю о директоре Сумского химического завода Александре Иосифовиче Кравченко.

Вероятно, проще всего было бы ему занять традиционную, классическую позицию: санитарные врачи — враги, противники производства, им надо сопротивляться, работники родного министерства — свои, союзники, с ними надо солидаризироваться.

Все ясно и понятно.

Кравченко, однако, такая простота не устраивала. Он спросил себя: а может, гораздо правильнее и разумнее не сопротивляться требованиям санитарных врачей, а, наоборот, этими требованиями умело воспользоваться в интересах дела?

Каким образом?

А вот смотрите.

Кравченко знал, что допотопный цех, построенный тридцать лет назад, не только отравляет небо серой, но и совершенно не соответствует современному уровню науки и техники. Реконструировать и улучшать его все равно что латать тришкин кафтан. Никакого смысла. Цех этот надо закрыть, а вместо него построить новый, современный.

Но легко сказать: закрыть и построить. Какой директор завода не доказывает, что именно его предприятию целесообразнее всего выделить капиталовложения на новое строительство? Денег просят все…

А понимая все это, трезво оценивая, Кравченко выбрал единственно возможную, с его точки зрения, тактику. Он тоже вынужден был отвечать врачам: «Производство остановить нельзя, цех закрыть не можем». А сам тем временем вместе с учеными и проектировщиками разрабатывал научно обоснованные предложения, как этот цех все-таки закрыть и вместо него построить новый, совершенный.

Ибо знал отлично: в конце концов все решит арифметика.

И действительно, когда под давлением санитарных врачей Кравченко вызвали в министерство и спросили: «Ну, ладно, что будем делать?» — он имел уже ясную конкретную, во всех деталях продуманную техническую программу. На ремонт старого, вредного для города и малопроизводительного цеха тратится ежегодно два миллиона рублей. Строительство же нового цеха, разработанного Кравченко и учеными по последнему слову науки и техники, обойдется в десять миллионов. За несколько лет он окупится. Кроме того, есть расчет, как организовать заводское производство, чтобы выпуск минеральных удобрений от этого не пострадал…

А теперь задумаемся: что же все-таки отличает позицию директора Сумского химического завода Александра Иосифовича Кравченко?

Неравнодушный человек? Болеет за интересы дела? Да, бесспорно.

Умный человек? Хороший дипломат и тактик? И этого у него не отнимешь.

Не временщик, живет не только сегодняшними, сиюминутными интересами, но и способен заглянуть далеко вперед, видеть перспективу? Да, верно.

Но прежде всего, мне кажется, Кравченко — человек, умеющий правильно оценивать объективные обстоятельства и, когда надо, грамотно, профессионально их преодолевать. Не в кавалерийской атаке, с копьем наперевес, не в красивом романтическом угаре — от этого толку мало, — а компетентно и квалифицированно.

Сколько раз приходилось мне слышать: санитарной врач ведет изнурительную, героическую борьбу с близорукими хозяйственниками, для которых план — все, а здоровье людей — ничто. Страсти кипят — что по сравнению с ними столкновение, описанное читательницей Б. Мухиной!

А вот от главного санитарного врача Сумской области Анны Алексеевны Беловой никакого героизма, в сущности, не потребовалось. Деловитость, настойчивость, принципиальность, энергия — да. Но героизм? Ничего подобного! Потому что дело здесь делали профессионально грамотные и ответственные люди. А героизм, что греха таить, иной раз лишь оборотная сторона чьей-то вопиющей безграмотности и безответственности. В этом я убежден.

Общественное мнение
Будучи в Сумах, беседуя с городскими работниками разных уровней, встретившись с председателем Сумского облисполкома Дмитрием Яковлевичем Козеняшевым, я понял, что на стороне директора завода Кравченко и санитарного врача Беловой была еще одна чрезвычайно важная сила. Может быть, сила решающая. Имя ей — общественное мнение.

Не опирайся на него Кравченко и Белова, не чувствуй постоянную его поддержку, не будь уверены, что областные организации в трудную минуту им помогут, не знаю, удалось бы в конце концов закрыть тот злополучный, вредный цех.

Читательница Б. Мухина пишет в своем письме: первый «прогул» ее сыну приписали, когда он находился на служебном совещании, второй когда навещал сотрудника в больнице, третий — когда бегал за врачом для матери.

Знаете, что здесь всего горше и опаснее? А то, полагаю, что заводские руководители были убеждены: на заводе нет, не существует общественного мнения, которое бы их одернуло, остановило чинимый ими произвол.

С чего же оно начинается, такое общественное мнение? Кем и как создается?

Однажды в Москве, в институте вирусологии уволили по сокращению штатов одного ученого. Еще недавно директор института писал о нем: им и его сотрудниками «предложена гипотеза о клеточном происхождении «раковых» генов (онкогенов) опухолеродных вирусов… Эта точка зрения стала общепринятой… Исследования ученого «представляют собой серьезный вклад в теоретическую и практическую вирусологию, особенно онковирусологию… Он проявил себя специалистом высокой квалификации, способным руководить коллективной научной работой».

И вот такого ценного специалиста вдруг увольняют. Распускают и руководимую им группу. Отчего? Директор института так это объясняет: профиль научного учреждения изменился и проблемы, которыми занимался ученый, уже не вписываются в тематику института.

Что ж, возможно. Не мне судить.

Злые языки уверяют, правда, что с ученым расстались после того, как между ним и директором пробежала черная кошка.

Не знаю. Фактов у меня нет.

Меня, однако, совсем другое занимает: не почему, а как был уволен доктор наук, внесший, по словам директора института, «серьезный вклад» и проявивший себя «специалистом высокой квалификации»?

А сделано это было следующим образом. Незадолго до увольнения в приказе по институту ученому объявили два взыскания. За что? Ушел из комнаты, не погасив свет… На другой же день после увольнения приказали сдать институтский пропуск. Чтобы и духу его здесь не было!.. Трудоустроиться доктору наук, разрабатывающему коренные вопросы онкологии, предложили врачом-эпидемиологом в районной санэпидемстанции.

Нет, тут уже не «прогул» за посещение сотрудника в больнице, о чем пишет читательница. Тут почище!

Как же реагировало на подобные методы институтское общественное мнение?

Если судить по официальным протоколам, целиком поддержало директора института: «одобрить», «принять», «согласиться»… Да только можно ли такое мнение назвать общественным? Общественное — это, наверное, не просто мнение многих. Оно должно, очевидно, отражать прежде всего интересы общества. А разве же в интересах общества унизительная расправа над ученым, даже если работы его и впрямь больше не вписываются в тематику института?

Впрочем, — оттого именно я и пишу здесь про этот случай — такое послушное, согласное с директором мнение не оказалось в институте единственным. Нашлись люди, которые сумели ему противостоять. Чье мнение, я убежден, было куда более общественным.

…В трудное положение попал работник института Владимир Петрович Карелин. Ближайший сотрудник директора института, в лаборатории — правая его рука. Более того, через месяц здесь, в институте, Карелину предстояло защищать докторскую диссертацию. А известно, как опасно в такой момент наживать влиятельных врагов. Но Карелин — заместитель председателя группы народного контроля, и на заседании этой группы он встал и сказал: «Я считаю, директор института не прав. Это не по-хозяйски, не по-государственному разбрасываться талантами. В результате наносится вред институту и науке в целом».

Спрашиваю Владимира Петровича:

— А не опасались сложностей, которые могли начаться?

— Видите ли, — говорит, — я, конечно, не хотел ссориться с директором. Но вынудили обстоятельства. Иначе было бы мне еще хуже.

— То есть?

— Совесть бы замучила. А это, знаете, очень нерасчетливо — обременять свою совесть. Неразумно! Обрекаешь себя на бесконечные терзания.

— Ну, а за диссертацию не боялись?

«— Слушайте, — говорит Карелин. — Ну почему это мы так часто боимся не того, чего действительно надо бояться… Лицо свое потерять — не боимся. Социальной инфантильности — не боимся. Допустить, чтобы в научном учреждении существовало выкручивание рук, — не боимся… А вот на два года позже диссертацию защитить — ох как боимся!.. Неприятность — да, понимаю… Но ведь не смертельная, критическая ситуация. Верно?

Через месяц, на защите докторской диссертации Карелина, директор института объявил: Владимир Петрович — сложившийся ученый, для него характерна самостоятельность мышления, он, директор, может дать ему лишь самую высокую характеристику. И результаты тайного голосования были вполне благополучными: из восемнадцати членов ученого совета — пятнадцать проголосовали за присуждение Карелину степени доктора наук.

Директор института и члены совета оказались на высоте. Прекрасно! Но, может быть, думаю я, в какой-то мере свою роль сыграло общественное мнение, выразителем которого был сам Карелин? Когда молчит общественность, можно все: за непогашенный свет, как школьнику, устроить выволочку серьезному ученому, захлопнуть перед ним двери в институт, где с успехом проработал двенадцать лет. Но если общественность не молчит, не склоняет головы, не прячет стыдливо глаз… Тогда и атмосфера в коллективе становится здоровее, и в науке господствуют непредвзятые, честные, объективные оценки.

Но создать такое гражданское, справедливое, надежное общественное мнение, уважаемая товарищ Б. Мухина, можем только мы сами. Ваш сын, доктор наук Карелин… Нет, конечно, никакой гарантии, что сразу и обязательно победим. Можем и проиграть, сколько угодно… Но за нас и вместо нас все-таки никто этого не сделает.

Впрочем, за стенами института вирусологии общественное мнение тоже не осталось равнодушным к подобной истории. Группа видных советских ученых обратилась к президенту Академии медицинских наук: это направление науки у нас в стране значительно укрепляется, приобретает государственный размах, и ученому необходимо дать возможность плодотворно развивать свои исследования.

Так оно в конце концов и произошло. Ученый (имени его я не называю, и без того натерпелся человек) давно уже работает в другом институте. В санитарные врачи переквалифицироваться ему, слава богу, не пришлось.

Победитель
«Он мой сын, я люблю его, и, когда вижу, как он страдает, у меня обрывается сердце», — пишет в своем письме читательница Мухина. Прекрасные, святые слова! Да только вот вопрос, уважаемая товарищ Мухина, какие страдания всего тяжелее для вашего сына? — Те, что несет противоборство с заводским начальством, или же изнурительное, бесконечное противоборство с самим собой?

Несколько лет назад я встретился с человеком, который достиг в жизни и славы, и почета, и — что всего этого дороже — права заниматься своим любимым, единственным делом. Но в жизни его были дни, когда — пожалей он себя, измени себе, сдайся, отступи, не захоти «стать Дон-Кихотом» — сделался бы он самым несчастным человеком на свете. Непоправимо несчастным!

Я говорю о выдающемся генетике-селекционере, Герое Социалистического Труда, лауреате Ленинской премии, академике ВАСХНИЛ, покойном Михаиле Ивановиче Хаджинове.

В конце тридцатых годов, работая в Ленинграде, во Всесоюзном институте растениеводства, Хаджинов занялся самоопылением кукурузы. Ученые установили, метод этот позволит повысить урожай на двадцать — тридцать процентов.

Но в 1940 году Хаджинову пришлось из института уйти. Его метод признан вредным.

Михаил Иванович рассказывал мне: разные мысли его тогда одолевали: А может, все бросить? Махнуть рукой? Уйти в агрономы? Поехать под Ленинград спокойно сажать капусту, раз в неделю наведываться домой, не слушать глупостей, которые болтали тогда случайные в науке люди, самому эти глупости не болтать?.. Что может быть лучше! Надо только переждать, пересидеть, оставить самоопыление до лучших времен.

— Ну и что, — спрашиваю, — не оставили?

— Нет, — вздыхает. — Сил не хватило.

Хаджинов позвонил Николаю Васильевичу Цицину. Тот его принял, выслушал, сказал: «Вы должны работать, и вы будете работать». Назавтра в Наркомате земледелия Хаджинову предложили поехать в Краснодарский сельскохозяйственный институт. Если, конечно, согласится дирекция института.

Дирекция согласилась. В наркомат пришел быстрый ответ: «Хаджинова знаем, Хаджинова ждем».

На институтском ученом совете Хаджинову посоветовали отказаться от своих заблуждений.

Все, кажется? Сделал, что смог. Не покаялся, не отрекся, не предал. Живи. Гордись. Будь счастлив.

Но как жить?

Тем только, что чиста совесть?

Бездействуя?

Другим, возможно, хватило бы на целый век, с лихвой даже.

Хаджинову — нет. Ему нужно было доказать, что его метод может дать сельскому хозяйству страны огромные, невиданные урожаи.

Конечно, один он ничего не сделал бы. Но он и не был один.

Многие советские ученые, селекционеры, кукурузоводы не переставали этим методом заниматься. Каждую осень собирались они на Кубанской станции. Придирчиво осматривали делянки, ощупывали каждый початок. До поры до времени в официальных документах про самоопыление молчали. Но пришел срок — надо было обратиться в инстанции. По указанию Министерства сельского хозяйства СССР новые семена поступили на государственные сортоиспытательные участки.

И вот официальное заключение: урожай от новых гибридов выше на двадцать — тридцать процентов.

Гибридная кукуруза начала триумфальное шествие по стране, сотни хозяйств потребовали семена новой культуры.

А ведь могло бы все сложиться иначе. Сколько угодно! Представьте, ушел бы Хаджинов в 1940 году сажать капусту. Уговаривал бы себя: «Какое сейчас самоопыление? Не реально, не дадут заниматься».

Бросите в такого камень?

А почему?

Где гарантия, что Хаджинов обязательно вышел бы победителем?

Мог и не выйти.

Однако поступить иначе — отложить свое дело, свою работу, душу свою на потом — Хаджинову никогда не хватало сил.


Вы скажете, уважаемая товарищ Б. Мухина: разные, несоразмеримые обстоятельства. Владимир Петрович Карелин боролся против расправы над ученым, человеческое достоинство защищал. Михаил Иванович Хаджинов отстаивал ценную научную идею. А сын мой за что поплатился? За мелкое, копеечное упрямство?

Что ж, не спорю. Не в каждом, наверное, случае нужно идти ва-банк. Когда приходится стоять до конца, а когда — естественнее выбрать компромисс. Жизнь есть жизнь. Но вы же не только об этом конкретном эпизоде пишете в своем письме: «Ночью я лежу без сна и с ужасом думаю» как же мой сын будет жить дальше?»

Так вот, действительно, как, уважаемая товарищ Мухина?

Издали преклоняясь перед людьми типа Карелина и Хаджинова или же сознавая: а ведь и в моих обстоятельствах, на моем уровне жизнь тоже часто ставит вопрос ребром. И тут уже никуда не уйдешь, никуда не спрячешься?

Всегда помня, что ты «не бронированный», у тебя «не две жизни» или же разделяя страхи Владимира Петровича Карелина: отступлю, смолчу, предам, и станет мне еще хуже, совесть замучает?

Как, товарищ Мухина? Где пределы наших компромиссов? И какой ценой готовы оплатить мы свое душевное равновесие?

Впрочем, я думаю, Вы совершенно правы: уговаривать «лезть на рожон, не щадя живота своего» действительно никого не надо. Да оно, наверное, и бесполезно. Каждый сам должен знать меру своего неравнодушия и меру своей прочности. И в самых трудных, запутанных обстоятельствах уметь спросить себя: а чем и для чего живу?

Отступление историческое Крутые повороты

Встречались вам в жизни счастливые люди?

Не те, о ком достаточно сказать: удачливые, преуспевающие, состоятельные… Нет, по-настоящему счастливые?

Мне встречались. И не раз.

Что их отличает прежде всего?

Я думаю так: они нашли себя.

Есть такое выражение: «Человек нашел себя». какой смысл в него вкладывается? Я думаю, самый разный. Один после долгих блужданий выбрал наконец удачную, по сердцу, профессию. Другой обнаружил в себе таланты, о которых и не подозревал. Третий женился по любви. Четвертый…

Да что гадать! Каждый ищет и находит себя по-разному. И одно только, видимо, отличает всех, кому рано или поздно посчастливилось найти себя: твердая почва под ногами, чувство удовлетворения, мир в собственной душе, внутренняя гармония…

О, это совсем не значит, что у счастливых людей тихая, безоблачная жизнь. Такие бури, бывает, ее потрясают — только держись! Такие проблемы приходится решать труднее не выдумаешь. Такие невзгоды случается преодолевать — не каждому по плечу.

Но это их невзгоды, их проблемы и их жизнь. И другой — легче, тише, спокойнее — им не надо.

Потому что счастливый человек — это ведь тоже прежде всего позиция.

Я расскажу еще одну историю. Случилась она давно, много лет назад. Но мне иной раз кажется, что все это происходит сегодня, на наших глазах. Два безудержных фантазера оказываются в конце концов мудрыми реалистами. Их жаркий, горячий спор между собой завершается правотой того и другого. Ленинская записка, продиктованная в Горках, возрождает из небытия одну, чуть было не похороненную, великую техническую идею. И 1 февраля 1924 года проводится первое нашей стране научно-техническое соревнование, и газеты той поры пишут с восторгом: «За нами следит вся техническая Европа и Америка».

Но не сам этот счастливый итог истории, полной борьбы и драматизма всего сильнее поражает меня. Поражает, до чего же насыщенно, полнокровно и страстно умели всякий день и всякую минуту своей жизни жить эти люди.

Может, в том прежде всего и заключается позиция счастливого человека?

Убийство или самоубийство?
В ночь с 29 на 30 сентября 1913 года с борта парохода «Дрезден», плывшего из Бельгии в Англию, исчез немецкий изобретатель Рудольф Дизель.

Накануне отплытия из Антверпена он написал жене: «Я пишу эти строки наспех; еду с Карелом в Харвич, Ипсвич, Лондон. По старой памяти остановлюсь в Кайзер-Рояль-отеле, туда и направляйте важнейшую корреспонденцию. Тепло по-летнему, ни ветерка. Поездка, по-видимому, будет прекрасной…»

Спутники его, директор бельгийской фирмы дизель-моторов Карел и главный инженер Люкман, рассказывали потом.

После отплытия из Антверпена они втроем закусывали. Долго гуляли по палубе. Курили, болтали.

К десяти часам вечера разошлись по каютам.

Прощаясь, Дизель пожал им руки, сказал: «Покойной ночи. До завтра».

Завтрак на другой день подали раньше обычного: пароход приближался к порту Харвич.

Дизель к столу не вышел.

Карел попросил слугу напомнить доктору Дизелю, что надо поспешить.

Слуга возвратился, сказал: «В каюте нет никого».

Карел и Люкман спустились в каюту сами.

Постель была нетронутой. Дорожная сумка лежала на месте. В ней торчал ключик. На сумке висели золотые часы Дизеля.

На ноги немедленно подняли всю команду. Но никто ничего не знал. Ночью никто не заметил ничего необычного.

Утром 30 сентября, точно по расписанию, «Дрезден» прибыл в порт Харвич.

Лондонская «Дейли мейл» в тот же день известила мир о загадочном исчезновении Рудольфа Дизеля.

О возможной гибели пассажира с парохода «Дрезден» были оповещены голландские и бельгийские рыбаки.

Два дня спустя в одном из рукавов Шельды флиссингенские рыбаки выловили труп хорошо одетого мужчины. Они подняли его в лодку и направились в Флиссинген. Внезапно поднялся сильный ветер, разыгрался шторм, в суеверном страхе рыбаки выбросили утопленника обратно в море…

Через неделю, когда о гибели Дизеля заговорил уже весь мир, жена его, Марта Дизель, получила от мужа еще одно письмо, написанное тогда же, в Антверпену, перед отплытием. Оно задержалось на почте в поисках адресата, на конверте рассеянная рука отправителя поставила «Франкфурт-на-Майне» и улицу Терезии, которой во Франкфурте не было, но на которой Дизели жили в Мюнхене.

В подробном исследовании одного из самых осведомленных советских биографов Рудольфа Дизеля, Льва Ивановича Гумилевского, сказано: «Это было угрюмое, тревожное письмо, исполненное тоскливых полупризнаний, недомолвок и безнадежных жалоб на больное сердце. Неделю назад оно побудило бы несчастную женщину немедленно выехать к мужу…»

Тайна гибели Рудольфа Дизеля не раскрыта и по сей день.

Одни предполагают, что о истории этой замешан германский генеральный штаб, заподозривший Дизеля в намерении продать Англии свое новое изобретение. Другие, однако, убеждены: Дизель покончил самоубийством.

Причин для этого видят они более чем достаточно…


«Вся изобретательская деятельность Дизеля — миф, созданный им самим…» — незадолго до гибели изобретателя написал в своей книге «Миф Дизеля» восьмидесятилетний профессор Людерс.

Сочинение профессора подытоживало многочисленные суровые обвинения, которые современники и коллеги Рудольфа Дизеля открыто ему предъявляли.

В чем только они не попрекали его!

Рудольф Дизель не предложил абсолютно ничего нового. Основные идеи, им присвоенные, уже высказывали великие конструкторы прошлого — от Карно до Капитена и Келлера.

Дизель ровно ничего не создал. Нефтяные моторы, незаконно названные его именем, есть только продукт Аугсбургского машиностроительного завода и его руководителя господина Буца…

Двигатели, выпущенные аугсбургским заводом, а также заводом Круппа, ничего общего не имеют с ранними теоретическими гипотезами Рудольфа Дизеля. Они не подтверждают эти гипотезы, а, напротив, решительно их опровергают…

Великого Рудольфа Дизеля никогда не было и нет. Есть всего-навсего мелкий нескромный самозванец…

Но, может быть, самую сильную ярость, самые злобные нападки, самые язвительные пасквили вызвала последняя машина Рудольфа Дизеля — тепловоз, железнодорожный локомотив с его двигателем.

Семь лет Дизель и его сотрудник, инженер Клозе, строили на заводе братьев Зульцер первый такой локомотив.

В 1912 году он был наконец готов. Мощность имел 1 200 лошадиных сил, весил почти сто тонн.

Прежде чем выпустить его на германские рельсы, тепловоз испытали в Швейцарии, на линии Винтертур — Романсхорн. Опыты прошлибез происшествий, благополучно.

Дирекция прусских железных дорог высказала осторожное согласие испробовать машину на собственной колее. Участок выбрали между Берлином и Мансфельдом.

Локомотив без котла и трубы совершил свой первый рейс. В будке машиниста стояли Дизель и Клозе.

На перроне не гремели оркестры, на флагштоках не развевались знамена, путевые обходчики долгим взглядом из-под руки провожали странный локомотив и недоверчиво пожимали плечами.

Тепловоз скоро, однако, перестал возить мансфельдцев в Берлин и берлинцев в Мансфельд.

Выяснилось, что в таком виде машина еще непригодна для практической эксплуатации. На больших скоростях тепловоз развивал великолепную мощность, но, трогаясь с места, был слабосилен, как ребенок. Следовало преодолеть это техническое противоречие, двигатель и колеса соединить какой-то надежной, послушной передачей, дело поставить с головы на ноги…

Осуществить это Дизель и Клозе не успели. Дирекция прусских железных дорог очень быстро отправила новый локомотив ржаветь на свалку близ города Мансфельда.

Владельцы заводов паровых машин и паровозов откровенно торжествовали.

Странный локомотив без котла и трубы можно было считать похороненным.

Сочинителя «нефтяного локомотива» поспешили объявить сумасшедшим.

В последней своей работе «Происхождение дизель-мотора», опубликованной» 1913 году, он сказал:

«Проведение изобретения в жизнь связано с борьбой против глупости, зависти, косности, злобы, против тайного противодействия и открытой борьбы интересов; это ужасное время борьбы с людьми и мученичество даже в том случае, когда оно увенчивается успехом».

А если при жизни изобретателя успехом оно еще не «увенчивается»?

Если оно «увенчивается» пока только клеветой и поношениями?..

Хотя о причинах таинственной гибели Рудольфа Дизеля долго еще продолжали спорить исследователи, люди, знавшие его ближе всех и дольше всех, обычно не пытались строить пустых, бесплодных предположений.

Друг его юности Г. Ф. Депп, когда-то учившийся с Дизелем в Мюнхенском политехническом институте, написал в русском журнале «Теплоход»:

«Всех его друзей страшно поразила трагическая его смерть, причины которой едва ли будут когда-либо выяснены с полной точностью…»

Скорбная эта недоговоренность, мне кажется, куда красноречивее любых догадок.

Я перечитываю снова и снова:

«…ужасное время борьбы с людьми и мученичество…»

…После смерти Дизеля будто тяжелое молчаливое проклятие нависло над последней его машиной — тепловозом.

Завод братьев Зульцер по инерции выпустил еще один дизель-вагон. Несколько слабосильных маневровых машин появилось в Швейцарии. Американский завод «Ингерсол и Дженерал электрик» построил аналогичные образцы для подъездных путей депо Нью-Йорк-Центральный.

Но ни одного магистрального железнодорожного тепловоза мир тогда еще не имел и строить, кажется, не собирался.

Никто не пытался создать надежную, послушную передачу от двигателя к колесам, которая позволила бы странному локомотиву без котла и трубы заменить на стальных дорогах мира уже устаревший, ставший совершенно невыгодным паровоз Стефенсона.

Проклятие, нависшее над новой машиной, было глухим, решительным и казалось бесконечным.


Петербургский Балтийский судостроительный и механический завод к железнодорожным локомотивам не имел до революции никакого отношения.

Завод возник 1 мая 1856 года. Его основал сахарозаводчик фридрихсгамский и санкт-петербургский первой гильдии купец Матвей Егорович Карр, мало что знавший в судостроении и оттого пригласивший в компанию инженера-судостроителя — вольнонаемного механика царской яхты «Невка» Марка Львовича Макферсона.

В ту пору вложение частных капиталов в отечественное судостроение считалось в России делом почтенным и модным. Даже небольшие мастерские, прежде занимавшиеся лужением самоваров и отливкой кладбищенских крестов, «Фирмы мадам Ледваль», публично провозгласили о выполнении заказов, связанных со строительством российского императорского флота.

Балтийский завод вырос на Васильевском острове, среди пустырей и огородов. Рядом, в сараях, выделывали кожу, держали для вывоза за границу пеньку, хлопок, лен, тес, бревна, мешки с мукой и бочонки с медом.

За участок земли под будущий завод Матвей Егорович Карр заплатил петербургскому купцу Мануйлову 24 тысячи рублей серебром.

Предприятие вначале строило буксиры и баржи. В 1861 году на воду спустили первый русский железный военный корабль — канонерскую лодку «Опыт». Потом пошли мониторы, броненосцы, миноносцы, крейсеры, линкоры…

Имя Рудольфа Дизеля, по всей видимости, впервые здесь всерьез прозвучало в 1906 году, когда ловкий русский предприниматель Эммунуил Людвигович Нобель, племянник того самого, знаменитого Альфреда Нобеля, основавшего фонд международных премий, вызвался поставить новые нефтяные двигатели на подводных лодках «Минога» и «Акула».

В трагическом для Рудольфа Дизеля 1913 году на петербургском Балтийском заводе выстроили наконец просторную паромную пристань; металл для нее долго, на подводах, свозили через весь Петербург. Торжественно заложили четыре корабля — линкора. В «аэропланном сарае» пятнадцать мастеровых и механиков под командой инженера Сыромятникова приступили к сборке колоссального дирижабля «Гигант», который, увы, потерпел катастрофу при первом же взлете.

В 1913 году заработок плотников и такелажников Балтийского завода упал чрезвычайно. За один год состоялось семь крупных политических выступлений. В газете «Пролетарская правда» было опубликовано заявление мастеровых и рабочих завода: «Мы… приветствуем защитников всемирно-пролетарского требования 8-часового рабочего дня», хотя и «не питаем никаких иллюзий…»


…Для того чтобы отвергнутый миром новый железнодорожный локомотив Рудольфа Дизеля и корабельный завод в России наконец встретились, нашли друг друга, исторически, так сказать, совпали, еще понадобятся долгие девять лет, Октябрьская революция, экономическое возрождение, решительность Ленина, тоска российских инженеров по серьезному, крупному делу, их святая убежденность в том, что лишь от людей зависит невозможное сделать возможным.

Тогда только отвергнутая миром, полузабытая машина будет наконец возвращена из небытия, по сути, рождена заново.

И имя Москвы, быть может, впервые в те годы появится в западной прессе уже не по ассоциации с голодом и разрухой, а в связи с сенсационной технической новостью.

«Авантюрист милостью божьей»
Начать, однако, придется издалека.

На первой странице небольшой, 1921 года издания, книжки помещена фотография ее автора.

Сидит в мягком глубоком кресле. К читателю повернулся в профиль. Гладко выбритую голову чуть наклонил вперед. Взгляд исподлобья, пристальный и набыченный. Но глаза — живые, по-мальчишески хитрые. Пышные усы и роскошная, лопатой, борода. Руки неподвижно сложил на круглом, сильно выступающем животе — в таких позах на театре обычно изображают героев Островского. Добротный костюм, жилет на пуговицах, от третьей пуговицы вниз золотая цепочка часов…

Это — Юрий Владимирович Ломоносов.

Книжке предпослано предисловие, озаглавленное интригующе: «Наш и не наш» и так же интригующе, анонимно подписанное: «Коммунист о Ю. В. Ломоносове».

Предисловие это весьма подробно, хотя и несколько сумбурно, рассказывает о человеке, изображенном на фотографии.

«Среди деятелей современной России, — узнаем мы, — имя Ю. В. Ломоносова стоит на совершенно особом месте. Профессор по кафедре железных дорог, автор двадцати шести книг по железнодорожной технике и экономике, путейский генерал царского режима… что общего между ним и рабоче-крестьянским правительством России? Когда он был искренен? Тогда ли, когда в белых штанах и расшитом мундире участвовал в придворных церемониях, или теперь, когда он выступает на митингах в Смольном?»

Читаем: «Вся его жизнь — ряд невероятных антраша».

Он родился в старинной дворянской семье, но всю жизнь мечтал крестьянствовать… Учился в кадетском корпусе, готовился в духовную семинарию, но попал в институт путей сообщения… Окончил строительную школу, но строительством никогда не занимался, а стал изучать паровозы…

Любовь к невероятным приключениям, страсть удивить собою окружающих — вот основная черта его характера.

«Это авантюрист милостью божьей, — утверждает автор предисловия, — но авантюрист, не лишенный последовательности и благородства… Назвав себя социалистом, он в 1916 году, правда, под давлением жены, отказался от миллионного наследства. Но был ли этот жест результатом его коммунистических убеждений, предвидения революции… или желания порисоваться — одному аллаху известно…»

Сомнительный комплимент неизвестного нам автора — «авантюрист милостью божьей» — надо думать, вполне пришелся по душе Юрию Владимировичу Ломоносову. Иначе зачем бы он дал своей книге столь рискованное предисловие?

Впрочем, и книга сама, названная спокойно, почти эпически: «Воспоминания Ю. В. Ломоносова о мартовской революции 1917 года», написана с явной целью доказать, что ее автору отнюдь был не чужд романтический и благородный авантюризм.

…Во вторник, 28 февраля 1917 года, Юрий Владимирович отдыхал на даче в Царском Селе. Пил чай. Беседовал с женой. В это время в соседней комнате зашлепала по полу босыми ногами кухарка. Вошла, протянула Ломоносову телеграмму:

«Из Петрограда… Разряд 1-й… Военная… Прошу Вас срочно прибыть Петроград Министерство путей сообщения, где на подъезде прикажите караулу доложить мне. По поручению Комитета Государственной думы член Думы Бубликов».

Сперва Ломоносов ничего не понял.

Караул? Дума? Бубликов?

Выходит Дума захватила министерство?.. Что же это, революция? Что ему теперь делать?

Откликнуться на телеграмму и ехать? Но через два-три дня подойдут войска с фронта, и еще неизвестно, чем все это кончится.

Не без пафоса и торжественности Ломоносов пишет:

«Так говорил ум, но в то же время проснулся и инстинкт старого революционера. Как полковая лошадь, услышав трубу, я перестал думать, встал и сказал жене. «Еду. Собери мне кама (дорожную сумку) на тюремное положение». Через 10 минут я уже шагал по темному пустынному Царскосельскому бульвару. Я отчетливо понимал, что через 2–3 дня буду в Петропавловке, но думал: «Запасный рядовой не может уклоняться от революции… Должен идти…»

Сказано сильно!

В Петрограде член Думы спросил Ломоносова: «Угодно ли вам признать новую власть?» «Да, угодно», — торжественно ответил Ломоносов. «Угодно ли вам доставить себя в распоряжение нового правительства?» «Да, угодно», торжественно повторил Ломоносов.

Если верить автору книги, в те поворотные дни отечественной истории судьба ему отвела роль необыкновенную, можно сказать, выдающуюся: он оказался среди счастливцев, приложивших руку к отречению от престола последнего российского царя.

Покинув Петроград, царь пытался соединиться с верными ему войсками.

1 марта 1917 года, когда стало известно, что царский поезд подходит к Малой Вишере, Ломоносов, по его словам, решает действовать.

Вот как он сам это описывает:

«Иду к Бубликову. Он спит. Разбудить его нет никакой возможности. Бурчит, ругается и упрямо ложится опять. Тогда сам бегу к телефону.

— Государственная дума? Соедините с председателем. Михаил Владимирович, вы?

— Я Родзянко. Кто говорит?

— Министерство путей сообщения. По полномочию комиссара Бубликова, член инженерного совета Ломоносов. Вы меня знаете?..

— Что вам угодно?

— Императорский поезд в Малой Вишере. Что прикажете с ним делать?

— Сейчас обсудим…

Ломоносов ждет. Опять звонит в Думу.

«Еще не решили».

Из Малой Вишеры сообщают: «В 4.50 поезд литера «А» отправился обратно в Бологое».

Ломоносов снова звонит в Думу: «Задержать?»

«Не решено еще. Следите за поездом».

Ломоносов негодует: чего они тянут?

2 марта около девяти часов утра из Бологого сообщают, что царский поезд прибыл туда.

Дума наконец решается: «Задержите поезд в Бологом, передайте императору телеграмму председателя Думы и назначьте для этого последнего экстренный поезд до станции Бологое».

В телеграмме царю Родзянко указывал на критическое для трона положение и просил свидания.

Под личным наблюдением Ломоносова телеграмма эта была передана в царский поезд. Однако никакого ответа не последовало.

И вдруг…

Свидетельствует опять Юрий Владимирович:

«…Раздался звонок Правосудовича:

— Из императорского поезда ко мне поступило требование дать назначение поезду из Бологого на Псков. Что делать?

Как молния в моей голове пронеслась мысль о всей опасности этого плана: Николай хочет пробраться к армии.

— Ни в коем случае! — отвечаю я Правосудовичу.

— Слушаю, будет исполнено!

Но не прошло и десяти минут, как из телеграфа мне передали записку по телефону: «Бологое. Поезд литера «А» без назначения с паровозом Николаевское отправился на Псков».

Бубликов в бешенстве заметался по кабинету.

— Что делать? Говорите скорей.

— Положение серьезное, — отвечал я, сохраняя свое спокойствие, — надо обсудить.

— Надо делать…

— Обдуманное. Только обдуманное… Взорвать мост? Разобрать путь? Свалить поезд? Едва ли Дума нас за это похвалит. Да и кто все это будет делать? Лучше забьем одну-две станции товарными поездами, тем более что поезд без назначения, даже царский, не может не затираться товарными поездами.

В это время в кабинет вошел Устругов. Бубликов стремительно кинулся к нему.

— Сейчас же распорядитесь, чтобы на пути литеры «А» по Виндавской дороге один из разъездов был загорожен двумя товарными поездами.

— Такие распоряжения я исполнять отказываюсь!

— Что-о?..

Говорят, я приставил свой револьвер к животу Устругова, но я этого момента не помню. Устругов побледнел как полотно, залепетал:

— Хорошо, хорошо… сейчас…

Ломоносов честно признается: «Когда я вспоминаю эту сцену, мне всегда делается стыдно за себя… Зачем было грозить револьвером?..»

Задержать царский поезд в Бологом удалось.

Но инцидент с Уструговым имел хорошую сторону. «Даем теперь сами распорядительные телеграммы без помощи статистов старого режима», — небрежно роняет Юрий Владимирович.

Отречение царя было подписано в Пскове после совещания с членом Государственного совета Гучковым и депутатом Шульгиным.

Акт отречения сообщили в столицу железнодорожным телеграфом.

Когда генерал Иванов, верный царю, позвонил Ломоносову и потребовал: «По высочайшему его императорского величества повелению я вам приказываю вместе со всеми эшелонами пропустить меня в Петроград», — Ломоносов ему ответил гордо и язвительно: «По повелению какого императора, генерал?»

…Вот так описывает эти свои исторические, «звездные» дни и часы профессор Юрий Владимирович Ломоносов, «авантюрист милостью божьей».

Таким вот, увлекающимся, решительным, дерзким, энергичным и чуть-чуть сентиментальным, изображает он сам себя.

Сегодня, через полвека после выхода в свет этой примечательной книжки, фигура ее сочинителя уже не вызывает у нас тех интригующих и безответных вопросов, которые когда-то волновали автора предисловия.

На вопрос его: «Работает с нами — но наш ли? Свой он или чужой?» — мы теперь можем ответить вполне определенно: не наш, чужой. В 1926 году, находясь на дипломатической работе, Ломоносов в Советскую Россию больше не вернулся. Остался на Западе.

Но след его незаурядной личности не пропал, сохранился, если не в полудетективной истории задержания царского поезда, то, уж конечно, в истории нового железнодорожного локомотива, тепловоза, последней машины покойного Рудольфа Дизеля.

Ташкент и Петербург
За несколько лет до революции, в начале девятисотых годов, Ломоносов служил начальником тяги на Ташкентской железной дороге.

Рассказывают, дорога при нем сделалась настоящим ноевым ковчегом. Юрий Владимирович окружил себя талантливыми людьми всех сословий и положений. Профессиональные революционеры жили тут по подложным паспортам, подкупленные жандармы послушно молчали.

Ломоносов увлекся совершенными методами счетоводства, сумел внедрить в дело, заработки низшего персонала чуть ли не удвоились. Из убыточной Ташкентская дорога скоро стала одной из самых доходных в России.

Но всего энергичнее и активнее взялся Юрий Владимирович за разработку нового, пока еще нигде не существующего железнодорожного локомотива с нефтяным двигателем германского изобретателя Рудольфа Дизеля.

В те годы, когда Дизель и Клозе строили свой первый тепловоз на заводе братьев Зульцер, Юрий Владимирович стал уже обдумывать аналогичную машину за тысячи верст от Германии, в далеком Ташкенте.

Позже Ломоносов откровенно объяснит, что к этим, в ту пору дерзким, техническим идеям пришел он отнюдь не как ученый и инженер, а всего-навсего как очень практичный и хозяйственный человек.

«Будучи железнодорожником, а не специалистом в двигателях внутреннего сгорания, — честно признается он, — я дошел до идеи тепловозной тяги не сразу и не с точки зрения топливных проблем будущего, а в поисках выхода из тех невзгод, в которые ставит железнодорожное хозяйство отсутствие хорошей воды…»

Он так опишет ход своих тогдашних рассуждений:

«Помимо тех неприятностей, с которыми сопряжена служба котлов при плохой воде, у нас в России скоро некому будет их чинить: старые котельщики вымирают, а молодежь не хочет посвящать себя этой тяжелой профессии…» Между тем «свыше 20 процентов всех эксплуатационных расходов падает на починку и промывку котлов, а также на ликвидацию замешательств движения, вызываемых течью труб и связей…»

Это интересно и неожиданно.

«Авантюрист милостью божьей» к технической революции приходит, оказывается, как купец, считающий медные гроши.

Я прошу читателя это себе заметить и запомнить.

К противоречиям в поведении профессора Юрия Владимировича Ломоносова нам еще не раз предстоит вернуться, не раз еще придется о них задуматься…

…Тогда, в Ташкенте, испробовать свою тепловозную идею Ломоносов не успел.

В 1910 году власти его заметили и отличили. Он получает назначение в Петербург на Николаевскую железную дорогу.

Трудно сказать, чего было больше в этой ласке начальства: покровительства его талантам или высочайшей подозрительности. Известно ведь: человека незаурядного, «не как все», иногда спокойнее держать у себя на глазах, поближе ко двору.

Рассказывают, депешу о переводе из Ташкента в столицу Ломоносову вручили в палисаднике у вокзала. Он ее прочел и сказал: «Это мне конец. Я не придворный, я рабочий».

На Николаевской дороге Юрий Владимирович продержался недолго, всего год: вдрызг рассорился с камергером Ивановским.

О причинах их ссоры в Петербурге ходили самые разные слухи. Видимо, чтобы пресечь их, министр путей сообщения Рухлов, не скрывавший обычно своей неприязни к Ломоносову, тем не менее назначил его на высокий пост помощника начальника Управления тяги всех русских железных дорог. Опасливое пророчество Ломоносова, сказанное им в палисаднике у ташкентского вокзала, полностью подтвердилось: он сделался придворным…

Однако не зигзаги его карьеры интересуют нас сегодня, а судьба смелой инженерной идеи — нового железнодорожного локомотива, в котором не должно быть уже ни топки, ни котла, ни ржавых дыр, съедающих двадцать процентов всех эксплуатационных железнодорожных расходов.

Не остудил ли холодный Петербург горячих ташкентских идей Юрия Владимировича Ломоносова?


…Через три года после переезда Ломоносова в Петербург, 29 июня 1913 года, железнодорожные круги обеих столиц отпраздновали весьма заметное событие, пятидесятилетие Московско-Казанской железной дороги.

Хотя московские газеты утверждали, что дорога отмечает свой юбилей «тихо и семейно», торжество готовилось широко и тщательно.

29 июня, рано утром, отслужили молебен в здании мастерских малого ремонта, украшенном гирляндами из свежей зелени и специально доставленными с юга тропическими пальмами.

На празднество собралось свыше тысячи служащих дороги, вся ее администрация. После многолетия царствующему дому и тем, кто честно трудился на пользу дороге, председатель правления Николай Карлович фон Мекк зачитал телеграмму адресованную министру путей сообщения. Фон Мекк просил министра повергнуть к стопам его величества верноподданнические чувства всех служащих дороги. По свидетельству корреспондента «Голоса Москвы», «предложение это было встречено долго несмолкающим громовым «ура» и покрыто звуками троекратно исполненного хором певчих и всеми присутствующими народного гимна».

Фон Мекк вызвал из зала двух ветеранов дороги, дорожных мастеровых Петрова и Пучина, обнял их, расцеловал, прослезился и каждому вручил конверт с годовым окладом.

Специальным экспрессом все отправились до станции Голутвин. Здесь, в зале третьего класса, отслужили еще один молебен и хор детей, уже особо в честь правления дороги, трижды исполнил торжественную «Славу».

На этих «тихих и семейных» празднествах присутствовали приглашенные — представители от других дорог, от различных железнодорожных обществ, от фирм и компаний.

Был здесь — ездил до Голутвина, слушал речи и гимны, жал руки, любезно поздравлял, вежливо улыбался — и Юрий Владимирович Ломоносов.

Может быть, лучше многих других понимал он истинную причину всех этих пышных и широких церемоний.

Он знал: пятидесятилетие дороги явилось лишь удобным поводом, подлинная причина — куда важнее и существеннее!

Две недели назад, 15 июня 1913 года, Совет Министров Российской империи «ввиду последовавшего высочайшего утверждения» отсрочил выкуп Московско-Казанской железной дороги в собственность казны до… 1931 года.

Все законодательные предложения Государственной думы, настаивавшей, чтобы казна немедленно приобрела дорогу, высочайше были признаны «неприемлемыми». До 1931 года дорога должна была по-прежнему оставаться в частных руках…

Сегодня читать про это, конечно, забавно. 1931 год у нас с вами ассоциируется с иными вовсе событиями, нежели национализация одной из русских железных дорог.

Но даже самые проницательные герои нашего рассказа тогда, 29 июня 1913 года, вряд ли могли это определенно предвидеть.

Милейший, мягчайший председатель правления Московско-Казанской дороги Николай Карлович фон Мекк, так трогательно и умиленно лобызавший у всех на виду старичков Петрова и Пучина, в глазах осведомленной публики сразу же сделался человеком сугубо влиятельным и могущественным. Шутка ли сказать, взять верх над законодательными предложениями Государственной думы!

Юрий Владимирович Ломоносов отлично это понимал и, отправляясь в Москву на празднество дороги, имел прежде всего целью серьезный с Николаем Карловичем разговор.

Состоялся он на другой день после торжеств, 30 июня 1913 года, в ресторане Благородного собрания.


Сперва фон Мекк и Ломоносов обсудили коммерческие и хозяйственные условия, на которых на целых восемнадцать лет откладывался выкуп дороги.

В ту пору девять русских губерний, обслуживаемых Московско-Казанской дорогой, были еще очень слабо охвачены рельсами. На каждые десять тысяч жителей приходилось всего три версты пути. Ходатайствуя перед правительством об отсрочке выкупа, дорога брала на себя обязательство проложить около двух тысяч верст новых линий, соединить Ильинский погост с Егорьевском, Кудьму с Велетьмой, Симбирск с Алатырем и Арзамасом…

В результате провозная плата должна будет здесь составить весьма кругленькую цифру 31 миллион рублей.

Фон Мекк не скрывал от Ломоносова: именно эта перспектива и заставила акционеров настойчиво бороться за сохранение дороги в частных руках. Игра стоила свеч.

— Безусловно, — сказал Ломоносов. — Безусловно, Николай Карлович.

Однако, добавил он, только лишь построить новые линии — мало. Современная дорога должна еще иметь весьма совершенный подвижной состав.

— Мы закажем хорошие паровозы, — сказал фон Мекк.

— Николай Карлович, — возразил Ломоносов, — вы знаете, опытам над паровозами я отдал много лет жизни. Удостоен за них почетной премии Бородина. Но не паровозы ведь определят завтра лицо дорог.

— А что определит? — спросил фон Мекк.

— Нефтяные локомотивы с двигателем Дизеля, — сказал Ломоносов.

Фон Мекк вежливо слушал.

Ломоносов напомнил, что первое в мире речное судно с двигателем Дизеля — известный «Вандал»— появилось не на Западе, а здесь, в России. В 1903 году.

— Тем более соответствует российской географии железнодорожный тепловоз, — сказал он.

Фон Мекк улыбнулся: Ломоносов говорил с ним, как купец с купцом. Не таясь, откровенно расхваливал новый товар.

Юрий Владимирович угадал его улыбку, объяснился еще прямее и определеннее:

— Именно так, Николай Карлович. Я рассчитываю вас сагитировать…

Он сказал: в Западной Европе нет ни безводных степей, ни нефти. Европейцы могут себе позволить как угодно долго осторожничать, могут выжидать… Для России же, где есть колоссальные запасы нефти и огромные пространства, лишенные воды, тепловозы Дизеля должны к себе вызвать жгучий интерес.

— Но начиная с Петра Великого, — сказал Ломоносов, — мы привыкли во всем равняться на Запад. Надо думать, в тепловозном вопросе тоже не решимся выступить самостоятельно. Подождем, что нам укажет европейская практика…

Фон Мекк опять улыбнулся. Спросил:

— Это ли не естественно, Юрий Владимирович?

— Вы правы, — горько сказал Ломоносов. — Вполне естественно. Неестественно, когда русский «Вандал» вдруг опережает Европу…

— Мы еще возвратимся, Юрий Владимирович, к нашему разговору, — любезно сказал фон Мекк.

Это был, разумеется, вежливый отказ.

Ломоносов поклонился.

Однако через три месяца фон Мекк сам вдруг заговорил с Ломоносовым о тепловозе.

Только что из Лондона пришла весть о таинственной гибели Дизеля. Она занимала умы. О ней много говорили, спорили…

Николай Карлович в эти дни приехал в Петербург по делам московского земства.

При первой же встрече, он спросил Ломоносова, как, по его мнению, теперь сложится судьба осиротевшего локомотива.

Фон Мекку хорошо были известны жестокие нападки на Рудольфа Дизеля германских промышленников и германских газет.

— Судьба локомотива в ваших руках, Николай Карлович, — прямо сказал Ломоносов.

К прежним своим доводам он прибавил еще один: к счастью, в слабо развитой России пока еще нет той борьбы капиталов и умов, которая, возможно стоила Дизелю жизни. Дорога для отважного предпринимательства здесь, в России пока еще относительно свободна.

— Но надо спешить, Николай Карлович, — сказал Ломоносов. — Надо спешить… Опоздать было бы неразумно, нерасчетливо.

На этот раз фон Мекк слушал Ломоносова без улыбки.

— Различные проекты тепловозов появляются в сегодняшней России как грибы после дождя, — сказал Ломоносов. — Я тоже разработал один такой проект. Но что они стоят, проекты эти, пока нет под них нужных кредитов?

— Хорошо, — ответил фон Мекк. — Я добьюсь для вас, Юрий Владимирович кредита.

И он добился.

В начале 1914 года кредит на постройку русского тепловоза Ломоносова был открыт.

А в августе 1914-го началась первая мировая война.

Тепловоз Ломоносова не был построен, как не были построены и опытные тепловозы петербургского профессора В. И. Гриневецкого, начальника Ташкентской железной дороги В. А. Штукенберга, инженера Н. Г. Кузнецова и полковника А. И. Одинцова…


Не станем описывать жизнь Юрия Владимировича в смутные и хаотичные военные годы.

К этому времени он подает в отставку с высокого поста помощника начальника Управления тяги русских железных дорог, остается лишь членом инженерного совета Министерства путей сообщения, что по тогдашним понятиям означало: сдан в архив.

Далее следуют уже известные читателю, весьма красочно описанные самим Ломоносовым, события февральско-мартовской революции 1917 года.

Как ни странно, к возвышению Юрия Владимировича при Временном правительстве они не привели. Напротив, закончились полной и непримиримой его ссорой с новым русским министром путей сообщения Некрасовым.

Ломоносов отзовется о нем надменно, пренебрежительно: «Кадет, идеалист… Профессор статики сооружений без трудов. Знакомый с путями сообщения по студенческим запискам и по Думе…»

Об уходе от дел при Временном правительстве Юрий Владимирович скажет в своей книге прочувствованно, почти со слезой:

«Странное дело. Я человек честолюбивый и властолюбивый, но на этот раз точно тяжелый камень спал с моей души. В каком-то восторге, с высоко поднятой головой вышел я из министерства и поехал на вокзал. Сознание, что я не получил за участие в революции никакой платы, делало меня гордым и счастливым. По совести, более счастливых минут я не переживал в моей жизни. Жена тоже всецело разделяла мой восторг…»

Так это было?

Или просто в том хотел себя убедить уязвленный, сильно обиженны человек? Кто знает?

Книгу свою Юрий Владимирович завершает фразой красивой и многозначительной: «Моя роль в революции закончилась».

Через несколько месяцев, незадолго до Октября он отправляется за границу, в Америку.

Здесь, в Соединенных Штатах, Ломоносов впервые увидел настоящий, в металле, тепловоз. Тот самый — небольшой, маневровый, выпущенный заводом «Ингерсол и Дженерал электрик» для подъездных путей депо Нью-Йорк-Центральный.

Машинист тепловоза электрик Яков Мак-Кю вместо замасленного комбинезона демонстративно носил белую пикейную блузу с бутоном в петличке.

В Америке Ломоносову шепнули, что мощными магистральными дизель-электровозами занимается сейчас сам Эдисон.

Но, наверное, то была «утка». Ни в Соединенных Штатах, ни в другой стране магистральный тепловоз так и не появился.

Октябрьскую революцию Ломоносов принял с воодушевлением. Прослужив два года в советском торговом бюро у Мартенса, в 1919-м Ломоносов возвратился домой, в Россию.

Он занимает посты члена президиума ВСНХ, члена коллегии НКПС, его назначают в помощь Красину уполномоченным СНК по железнодорожным закупкам за границей.

В июле 1920 года в газете «Экономическая жизнь» появляется статья Ломоносова — вызывающая, почти скандальная, необыкновенно дерзкая даже среди тогдашних дерзких и горячих революционных призывов.

«Наши паровозы не стоит жалеть», — пишет он.

Устаревшие паровозы Ломоносов предлагает немедленно заменить мощными дизель-электровозами, построив под них новую сверхмагистральную сеть русских железных дорог.

«Несомненно, — заявляет он, — путем многочисленных попыток эта задача будет решена. Но можем ли мы ждать? Чем больше я думаю над этим вопросом, тем более настойчиво ставится передо мной отрицательный ответ: нет, ждать нельзя».

14 июля 1920 года коллегия Наркомпути собралась, чтобы обсудить эту категорическую и отважную статью Юрия Владимировича Ломоносова.

«Когда дьявол хочет посмеяться…»
Свою речь на коллегии Наркомпути Юрий Владимирович повторит позже, в нескольких вышедших за границей книгах. Уже годы пройдут, а он все не может успокоиться, все продолжает объяснять, доказывать, горячо и сердито спорить с непониманием, с опасным заблуждением своих оппонентов…


В тот день, 14 июля 1920 года, стоя у покрытого зеленым сукном стола, опираясь о стол двумя руками, Ломоносов громко, уверенно произнес:

— В моих глазах тепловоз есть всего-навсего паровоз, у которого вместо котла поставлен дизель. В моих глазах тепловоз есть наследник паровоза, создавшего железные дороги в современном смысле этого слова…

Председательствующий на коллегии — темный, полувоенного покроя френч, в нагрудном кармане несколько остро отточенных карандашей — слушал Юрия Владимировича молча, невозмутимо.

К узкой, сугубо тепловозной проблеме Ломоносов переходить не спешил. Заговорил сперва о вещах более общих, а стало быть, и более бесспорных, очевидных.

Известно, сказал он, что для осуществления всякой новой технической идеи, как бы гениальна она ни была, нужны по крайней мере три предварительных условия. Во-первых, он загнул палец, она должна отвечать реальным потребностям момента. Во-вторых, должна выкристаллизоваться в жизненные, практические формы. В-третьих, тут Ломоносов посмотрел на председательствующего, необходимы сильные люди, которые сумели бы сломить стену человеческой косности, неизбежно, он повторил, неизбежно встречающую любое новшество.

Спорить с этим было невозможно, и Ломоносов поэтому уверенно сделал паузу.

Напротив него за зеленым столом коллегии сидел человек в форменном инженерном кителе. Пенсне на переносице, коротенькая щеточка усов, острая седенькая бородка. Типичный спец, интеллигент.

Он смотрел на Юрия Владимировича весело, с явным интересом.

Ломоносов заметил это. И учел.

— Имеются ли у нас, в современной России, все эти три условия? — спросил Ломоносов.

Да, сказал он, конечно, имеются. Имеются безусловно.

Юрий Владимирович знал: чтобы скорее убедить слушателей, надо им поменьше доказывать и побольше их просвещать.

Люди охотно узнают новое, но не столь охотно присоединяются к чужому, тем паче непривычному пока мнению.

Он объяснил бегло, не вдаваясь в подробности.

Огромные безводные степные просторы и запасы нефти делают идею тепловоза для России особенно заманчивой. Электрическая тяга, по крайней мере в ближайшие десятилетия, с тепловозом конкурировать не сможет. На электрификацию всех русских железных дорог пришлось бы затратить около семи миллионов рублей. Сейчас это нереально, фантастично. Выгодно отличаясь от электрического локомотива, тепловоз не привязан к проводам, его можно легко и быстро перебросить на любую дорогу. Тепловоз не требует постройки электрических станций, затраты на него окупаются сразу, моментально…

Инженер визави согласно кивнул Юрию Владимировичу.

Задержав взгляд на инженере, Ломоносов произнес:

— Теперь встает вопрос чисто практический: где строить наши первые тепловозы? Дома или за границей?

Самое трудное Юрий Владимирович уже сказал: тепловоз созрел для России, Россия созрела для тепловоза.

Дальше оставались вещи, с его точки зрения, вполне очевидные, бесспорные.

Русские национализированные заводы, сказал Ломоносов, наполовину разрушенные, лишенные опытных, квалифицированных рабочих рук, построить сегодня первый в мире магистральный тепловоз не в состоянии. Да и нет в этом никакой нужды. Мы должны быть умными, практичными и, поелику возможно, хитрыми.

Он опять задержал взгляд на инженере визави, улыбнулся ему. Разночинец был Ломоносову симпатичен.

Железнодорожная миссия Красина, в которой он, — Ломоносов, имеет честь сотрудничать, сделалась сегодня крупнейшим в Европе заказчиком паровозов. В русских заказах заинтересованы лучшие, самые знаменитые заводы Европы. Они стоят пустые, без средств и без работы, жадно смотрят в руки русских работодателей. Они готовы начать работать для России даже до того, как получат от нас наличное золото, под одно только честное слово, под одно обещание… Парадокс, но парадокс, складывающийся в нашу пользу. Нищая Россия, заказывающая у Европы технику, может диктовать Европе и собственную техническую политику… Ирония судьбы, ирония истории, но ею нельзя, преступно ею не воспользоваться…

Сказав это, Ломоносов почувствовал, что он взволнован.

Не стесняясь торжества своего, он произнес:

— Мы, нищие, голодные, лапотные, можем сегодня оказаться на капитанском мостике всей международной промышленности. Мы можем заставить заводы построить наконец магистральный локомотив покойного Рудольфа Дизеля, который добровольно они отказываются строить вот уже несколько лет.

В конце концов, не в тепловозе даже дело. Они, умные русские люди, неожиданно получают сейчас шанс взять долгожданный реванш на европеиском рынке самолюбия и престижа.

Инженер визави не может этого не понимать.

Он не может не испытывать того самого торжества, которое испытывает сейчас Ломоносов.

Юрию Владимировичу показалось, что инженер готов что-то сказать. Ломоносов остановился выжидая.

Инженер негромко произнес:

— Когда дьявол хочет посмеяться, он бедного заставляет помогать богатому…

— Простите, — сказал Ломоносов, — не понял…

Инженер объяснил не сразу.

Помолчал. Двумя пальцами поправил пенсне на переносице.

— Я говорю, грешно своим, русским золотом оплачивать свою же будущую техническую отсталость. Если мы сейчас станем вкладывать капиталы в германскую промышленность, то сами не сдвинемся с базарных зажигалок.

В комнате сделалось тихо.

— Не имею, простите, чести… — сказал Ломоносов.

— Яков Модестович Гаккель, — представился инженер.

— Очень приятно, — сказал Ломоносов. — Вы предлагаете, Яков Модестович, первый в мире магистральный тепловоз построить сегодня, сейчас, в России?

— Именно, — сказал Гаккель. — Предлагаю его построить дома… — Он объяснил — Пока мы его будем строить, он будет строить нас.

Ломоносов с ответом помедлил.

Подумал: когда шел сюда, на коллегию, очень опасался консерватизма, ретроградства, трусливой осторожности. А оказывается, ему надо было пуще всего бояться российской маниловщины, вредного фантазерства и прожектерства…

Юрий Владимирович объяснил спокойно, стараясь сохранить вежливый, рассудительный тон.

Да, он сам всегда возражал против того, чтобы Россия, как повелось с петровских времен, постоянно оглядывалась на Запад, ожидала непременного указания европейской практики.

— Но это не значит, что нам можно перестать быть реалистами, — сказал он. — Техническая революция, коллега, боюсь, не совершается на отходах от базарных зажигалок…

Инженер визави чуть поднял бровь.

— Как знать, — произнес он. — Может быть, Юрий Владимирович, вы просто недооцениваете ту именно иронию истории, о которой нам сейчас так интересно докладывали…


Заседание коллегии Наркомпути сильно затянулось.

Дискуссия — где разумнее строить первый в мире магистральный тепловоз, дома или за границей, сменилась спором о том, каким он должен быть, этот новый, ломающий все прежние каноны железнодорожный локомотив.

Ломоносов объявил, что целесообразнее всего сперва выстроить машину, по традиционным понятиям плохую — грубую, тяжелую, тихоходную, даже не слишком экономичную…

Подавляя в себе все растущее раздражение, Ломоносов сказал:

— Не техническая, не эстетическая задача прежде всего стоит сегодня перед создателями нового локомотива. Задача стоит психологическая!

Он развил свою мысль.

По первому тепловозу будут судить не только о нем самом, но и о тепловозах вообще, вообще о тепловозной тяге. Первое впечатление всегда самое сильное, решающее. Чтобы затем его побороть и опровергнуть, иногда уходят десятилетия.

Первый тепловоз, объяснил Ломоносов, должен безотказно работать на рельсах республики, ни часа не простаивая в депо. Иначе он дискредитирует самое тепловозную тягу. Он должен быть прочным, только прочным. Пускай за счет скорости, красоты, дешевизны… О красоте и скорости мы поговорим, когда пять, десять тепловозов безотказно начнут уже ходить на наших рельсах. Когда к ним привыкнут люди…

— Что люди! — сказал Ломоносов. — Британский парламент запретил когда-то употребление паровоза Стефенсона, защищая спокойствие… британских коров.

Юрий Владимирович по памяти продекламировал исторический декрет британского парламента:

— «Британский парламент вполне отдает себе отчет в том, что новые паровозы помешают коровам пастись, а курам нести яйца. Деревни по соседству с железными дорогами прогорят. Отравленный паровозами воздух убьет птиц. Разведение фазанов и лисиц сделается невозможным. Лошади потеряют всякую цену. Содержатели придорожных трактиров и гостиниц разорятся. Путешествие по железной дороге окажется крайне опасным, так как паровики будут взрываться, разрывая пассажиров на куски…»

Ломоносов умолк. Сказал, обращаясь к Гаккелю:

— Так рассуждали британские парламентарии всего сто лет назад. Изобретение Стефенсона они откладывали до той поры, когда к нему привыкнут британские скоты…

Гаккель посмотрел на Ломоносова и ответил весело, вполне миролюбиво:

— Я, Юрий Владимирович, рассчитываю не на скотов, а на людей… Я полагаю, оттого именно, что по первому тепловозу люди будут судить вообще о тепловозной тяге, его и надо построить быстрым, изящным, экономичным…


Я предупреждал уже читателя: поведение профессора Юрия Владимировича Ломоносова полно противоречий.

Человек, о котором его современник уверенно сказал: «авантюрист» и прибавил еще: «милостью божьей», человек, который сам о себе писал как о дерзком и вдохновенном, этаком сорвиголове, с каждым новым известным нам фактом, с каждым новым событием, публичным своим выступлением и воспоминанием рисуется нам, наоборот, все более законченным реалистом: трезвым, осмотрительным, рассудительным, осторожным, практичным…

В чем же тут дело?

Некогда ошибся автор предисловия?

Или — вдруг, за несколько лет — настолько переменился Юрий Владимирович?

Нам с вами даны документы и факты, нам остается только их изучать, сопоставлять, анализировать, делать выводы…

И с выводами этими не торопиться…


Отодвинув стул, поднялся председательствующий.

Все умолкли.

— Железные дороги республики, — хриплым, простуженным голосом сказал председательствующий, — имеют сегодня дров на тридцать восемь дней работы, нефти на тридцать и угля на девять… — Он сделал паузу. На всей сети дорог есть в наличии 18 451 паровоз, из них — 11 159 больных и охлажденных. Да и понятие «здоровый паровоз» сейчас не то, что прежде. «Здоровый паровоз» — не такой, на котором можно ездить, а такой, на котором на сей раз с грехом можно доехать… О выпуске новых паровозов я и не говорю, Россия его практически давным-давно лишена… В 1913 году на заводах России было изготовлено 609 паровозов, в 1917-м — 40, в нынешнем, 1920-м — 89… И все! Полотно дорог устарело и разрушено…

Он обернулся к Ломоносову, почти грубо спросил его:

— О чем вы сейчас говорите, профессор? — Мельком взглянул на Гаккеля. — И вы, товарищ инженер? Лучшие умы Европы не знают сегодня, как подступиться к локомотиву с двигателем Дизеля. Не торопятся,выжидают… А вы хотите, чтобы за него взялись мы, не имеющие ни хлеба, ни металла, ни топлива? Голодные и раздетые? Вы спор тут затеяли: в Германии строить, в России? Быстроходный или небыстроходный?.. Что строить? Журавля в небе?

Он сказал резко:

— Такую авантюру не простят нам наши дети… Английские парламентарии, боявшиеся когда-то нового паровоза, находились в условиях, во сто крат лучших, чем сегодня мы… Они тревожились за британских коров, а мы не можем себе позволить даже этого: коровы в России дохнут от бескормицы.

Председательствующий замолчал. Уставился в зеленое сукно на столе.

В комнате сделалось совершенно тихо.

— Поверьте, товарищи, — сказал председательствующий, — противников технической революции среди нас нет. Ни одного. Но людей легкомысленных, безответственных среди нас тоже, надеюсь, нет. — Он обвел комнату глазами. — Какие будут соображения у членов коллегии Наркомпути?

Встал начальник Главного управления путей сообщения Борисов. Сказал сложно, витиевато:

— Несомненно, применение локомотивов с двигателем внутреннего сгорания составляет неотъемлемую задачу. Но в нынешних условиях придется ее отложить. Вероятно, такие локомотивы не скоро еще поступят в повседневное обращение на железнодорожное полотно социалистической республики…

— Голосуем, — сказал председатель.

Коллегия Наркомпути единогласно проголосовала против принятия любых предложений о постройке в настоящее время железнодорожного локомотива с нефтяным двигателем Рудольфа Дизеля.


Ломоносов и Гаккель вместе вышли из зала.

Спустились вниз.

На улице было жарко, пыльно.

Рядом по булыжнику грохотала телега.

Обождав, пока утихнет стук колес, Ломоносов спросил:

— Простите, не тот ли вы Гаккель, зять писателя Глеба Ивановича Успенского?

— Тот самый, — сказал Гаккель.

— Припоминаю, — сказал Ломоносов. — Лет десять назад о вас немало писали газеты.

Гаккель кивнул равнодушно:

— Да, писали.

Они помолчали.

— Если не ошибаюсь, — спросил Ломоносов, — вы никогда прежде не занимались железнодорожным транспортом?

Юрий Владимирович старался вспомнить сейчас, что же именно десять лет назад заставило газеты заговорить о Гаккеле… Кажется, упоминалось, что он строил на реке Лене гидроэлектростанцию, увлекался золотоискательством, пускал первый петербургский трамвай, разорился на отечественных аэропланах… Именно это, кажется, и сделалось поводом той самой газетной шумихи…

— Совершенно верно, — сказал Гаккель. — Железнодорожным транспортом я прежде никогда не занимался.

Они молча прошли несколько шагов.





— Простите, тогда не понимаю, — сказал Ломоносов. — С чем связано ваше присутствие на коллегии Наркомпути? Какое отношение вы имеете к локомотивам?

Они остановились у перекрестка, пропуская извозчичью пролетку.

— Видите ли, — сказал Гаккель, — две недели назад я представил в Наркомпуть свои проект тепловоза.

— Вы?

— Да, — сказал Гаккель.

Ломоносов шел медленно, тяжело, руки заложив за спину.

— Яков Модестович, — сказал он, — я апеллирую к вашей совести. Окончательно погубить тепловозное дело могут сегодня прежде всего дилетанты… Дилетанты сегодня опаснее, чем прямые недруги, недоброжелатели, консерваторы… Я апеллирую к вашему здравомыслию, Яков Модестович…

Гаккель не рассердился. Он рассмеялся и печально сказал:

— В дилетантство я не верю, Юрий Владимирович… Любвеобилие — не позор… Несколько собольих шуб иметь в одной жизни — много. А распинать себя на нескольких разных крестах человек может… Этой радости никто у меня не отнимет…

«Как голому цилиндр…»
О жизни Юрия Владимировича Ломоносова читатель в общих чертах уже знает. Настало время рассказать и о необычной судьбе Якова Модестовича Гаккеля.


…Прадед его был не то лекарем, не то барабанщиком двунадесятиязычной наполеоновской армии. В России он женился на француженке, но прихотью судьбы оказался с ней не в родном Париже, а, совсем наоборот, в Восточной Сибири. И здесь внук наполеоновского солдата, Модест Васильевич Гаккель, в один морозный и вьюжный день женился на дочери якутки и русского купца Стефаниде Яковлевой.

Об этой свадьбе долго потом сплетничали злые языки. Рассказывали, будто Модест Васильевич собирался жениться не на Стефаниде, а на ее младшей сестре, но оборотистый купец Яковлев, знающий цену всякому товару, привел под венец старшую Стефаниду, закутав ее, чтобы не узнал суженый, в дорогую, за двадцать три рубля, оренбургскую шаль.

Наверное, сплетники все про это врали, потому что жизнь Модеста Васильевича со Стефанидой Яковлевой сложилась удачно, и 9 мая 1874 года священник кладбищенской церкви города Иркутска Михаил Успенский в присутствии крестного; отца генерал-майора Иванова и крестной матери купеческой вдовы Аксеновой окрестил сына инженера-капитана Гаккеля — раба божьего Якова.

Я его представляю себе по гимназическим фотографиям: узкоглазый, насмешливый, некрасивый, кого-то передразнивая, подбоченясь, он стоит в кругу большой семьи, живот прикрыл круглой гимназической фуражкой.

После пятого класса его выгнали из кронштадтской гимназии отец в это время строил в Кронштадте береговые сооружения, — выгнали за равнодушие к библейским потомкам Агари и Авраама и за неосведомленность в подробностях Грюнвальдского сражения.

Отец посадил сына на извозчика и отвез на пансион в Первое петербургское реальное училище.

Позже в Петербургском электротехническом институте он числился в студентах, подающих изрядные надежды, увлекался лекциями Хвольсона, Скобельцына, Шателена и особенно профессора Миткевича, но на последнем курсе, летом 1896 года, его опять исключили. Агарь и Авраам на сей раз были ни при чем, ему инкриминировали студенческую кассу взаимопомощи, вместо десятирублевых ассигнаций распространявшую оттиснутый шрифтом Лахтинской типографии манифест Карла Маркса: «Призрак бродит по Европе…»

Гаккеля отчислили из института и арестовали. Взяли его в Москве, на студенческой практике. Он был приставлен к господину Краузе освещать электричеством Курский вокзал. Утром, постучавшись, в кабинет Краузе вошли два жандарма. Они были вежливые и глупые, совсем неопытные. Гаккель сказал им, что ради пользы общественного дела до ареста ему надо отчитаться перед господином Краузе в проделанной работе. Старший жандарм согласился: «Извольте», терпеливо уселся на диван, и Гаккель успел попросить господина Краузе телеграфировать в Петербург матери. Краузе телеграфировал, и Саша Успенский, сын писателя Глеба Ивановича Успенского, главный партнер Гаккеля по кассе взаимопомощи, поторопился вынести из петербургской квартиры Гаккелей шрифт Лахтинской типографии, всего Маркса и прокламацию собственного сочинения: «Рабские цепи самодержавия лишают Россию прогресса и просвещения…»

Но в Москве, на студенческой квартире, среди учебников и любовных писем, в книжке «Хитрая механика» полиция нашла пачку недвусмысленных листовок.

В части есаул велел Гаккелю раздеться догола. Гаккель, улыбаясь, глядел, как есаул перетряхивает его белье, посочувствовал:

— Тяжелая, господин есаул, у вас профессия. Брезгливых в есаулы, наверное, не берут?

В Петербурге его посадили в одиночку на Шпалерной. Полковник Шмаков предупредил, что продержит его на Шпалерной, пока господин Гаккель не укажет, где находится на хранении шрифт Лахтинской типографии, и не назовет лиц, доставлявших ему нелегальную литёратуру.

Но через полгода его неожиданно освободили..

Много позже он узнал, что обязан этим покойному императору Александру Павловичу: полицейская история совпала с присвоением Петербургскому электротехническому институту августейшего имени императора, и директор института генерал Качалов счел неудобным для репутации заведения сам факт исключения студента и его ареста по политической 250-й статье Уложения о наказаниях.

Качалов лично посетил начальника губернской жандармерии господина Севастьянова, и тот признал возможным освободить Гаккеля из-под стражи и впредь до разрешения дознания отдать его под особый надзор полиции.

Гаккель возвратился в институт и очень увлекся перемоткой сериес-машины Сименса на шунтовое возбуждение.

В мае 1897 года они окончили институт. У Елисеева на Невском купили дюжину полубутылок шампанского и камчатских крабов. На квартире у Гаккелей отпраздновали окончание института, хором пели: «А последний наш тост мы подымем за Русь…» Гаккель рассказывал хорошенькой Ольге Успенской, Сашиной сестре, про профессора Миткевича и шунтовое возбуждение сериес-машины Сименса. Но в двенадцать у парадной двери сильно позвонили. Горничная испуганно позвала молодого барина. Яков вышел, и в прихожей околоточный ему вручил предписание, высылка в Пермскую губернию на пять лет.

Гаккель вынес околоточному бокал шипучего, тот снял фуражку и выпил за здоровье и благополучие господина студента.

— Сегодня мы пьем за русских инженеров, — сказал Гаккель.


В Перми, в вагоне пригородного паровика, Гаккель случайно познакомился с ссыльным народовольцем бухгалтером Харитоновым, и тот сказал Якову Модестовичу, что управляющий господин Грауман обласкал бы инженера, согласного приехать в Бодайбо, на Ленские прииски.

В Перми тянулась однообразная мерзкая жизнь, а в Бодайдо, по словам бухгалтера Харитонова, жил драгоценный народ — авантюристы.

Гаккель телеграфировал управляющему Грауману, и тот подтвердил, что он обласкает электрика, сумеющего поставить на реке Бодайбо гидростанцию, три машины по двести сил, спроектированные фирмой «Шукерт и Гольцерн».

Жандармское управление не возражало против переезда ссыльного Гаккеля из Перми на Ленские прииски: Ленские прииски — не Санкт-Петербург, всякий здравомыслящий политический норовит перебраться поближе к русским столицам, а господин Гаккель желает ехать на край света, ну что ж, это не возбраняется, пусть едет.

То были интересные, разнообразные, почти счастливые пять лет бодайбинской ссылки. Он поставил на Бодайбо одну из первых в России гидроэлектростанций, изучил повадки слабого течения и коварного донного льда — шуги, перекроил русло канала, он вообще хитрил и фантазировал сколько хотел, кладку канала вел без цемента, камни клал по живому мху, сооружение действовало летом и зимой, золотоискатели больше не прятали породу до зимы в отвалах, а преспокойно мыли золото в трескучие, пятьдесят градусов по Реомюру, морозы.

Он сдружился с прекрасными людьми — бывшими польскими повстанцами Вериго и Гедрейцем, марксистом Абрамовичем и особенно со старым знакомым бухгалтером Харитоновым, добрейшей души человеком, террористом по убеждению.

В Петербург он писал письма увлеченные и осторожные, опасаясь, что невеста его, Ольга Глебовна Успенская, все бросит и приедет к нему в Бодайбо: здесь отличная инженерная практика, но малоподходящий климат для медового месяца.

Но Ольга Глебовна все-таки приехала. Свадьбу сыграли тут же, на приисках. По случаю такого торжества Гаккель соорудил почти языческий обряд жертвоприношения: к плотине вывели трех убойных быков, и он умертвил их одним движением рукоятки рубильника под грозной табличкой: «6000 вольт». (Помимо языческого обряда, нужно было как-то приучить приисковых рабочих к осторожности в обращении с электричеством.)

Вечером к Гаккелям пришли Вериго, Гедрейц, Абрамович, Харитонов, авантюристы-золотоискатели. Говорили о красоте языческих обрядов, подходили к ручке Ольги Глебовны, как тогда, в день выпуска, пели: «А последний наш тост мы подымем за Русь». Гаккель, вскочив на стул, произнес:

— За электричество, убивающее быков!

Ему аплодировали золотоискатели, бывшие польские повстанцы, марксист Абрамович, народоволец Харитонов.


В 1903 году Ольга Глебовна и Яков Модестович вернулись из Бодайбо в Петербург. В технической конторе акционерного общества «Вестингауз» Якову Модестовичу предложили место инженера на строительстве петербургского трамвая.

Он увлекся трамваестроением.

Саша Успенский шепнул: в Петербурге основывается «Союз инженеров» во главе с Лагутиным, достаточно в России организовать «вооруженный скок»— На всякий случай Яков Модестович раздобыл чертежи кабелей полицейского телеграфа, но в 1903 году «скок» не произошел, Гаккель мог спокойно заниматься трамваестроением.

В кармане тужурки он носил англо-русский словарь — работал с английскими инженерами, заделался хитрым коммерсантом — от имени петербургского «Вестингауза» выгодно перекупил у Леснера поршневые машины, предназначавшиеся для броненосцев «12 апостолов» и «Святая Евстрафия». На центральной подстанции, питаемой речкой Монастыркой, стали засоряться конденсаторы, рабочие не хотели их чистить, мастеровой Грибоедов сказал Гаккелю: «А тебе, ваше благородие, охота будет пачкаться об мертвецов?»

Монастырка, оказывается, текла через кладбище. Яков Модестович не был мистиком и поставил специальные фильтры.

Когда пустили трамвай, Ольга Глебовна и Яков Модестович ехали в первом вагоне, возле Гостиного двора духовой оркестр Гатчинского лейб-гвардии полка сыграл в честь электрического трамвая «Славься» из глинковской «Жизни за царя».

За свои нововведения Яков Модестович получил от «Вестингауза» шесть тысяч рублей премии, и знакомые заинтересованно обсуждали, на что Гаккели должны истратить эти шальные деньги. Советовали купить дачу в Крыму или дачу под Петербургом, в Сестрорецке, — девочкам полезен морской йод, или Ольге Глебовне шубу из песцов, это всегда продажная ценность, или выезд на дутых шинах, или новинку — автомобиль «Форд».

Но Яков Модестович сказал своему бодайбинскому другу, бухгалтеру и народовольцу Харитонову:

— Мы с Ольгой Глебовной найдем способ понелепее истратить эти деньги.


В 1903 году сыновья американского пастора Райта впервые поднялись в воздух на моторном аэроплане. Рассказывали, будто пастор Райт все свободное от публичного богослужения время стоял с крестом у дверей сыновьей мастерской и творил молитву. Рассказывали еще, что старший сын пастора, Вильбур Райт, отличался неразговорчивостью — на каком-то приеме он сказал: «Единственная говорящая птица — попугай, но принадлежит он к птицам, летающим невысоко». О неразговорчивом Вильбуре Райте молва пошла по всему свету. Гаккель уже и не помнил, кто, кажется, тот же Харитонов, сказал ему, что Вильбур Райт спит на соломе, прикрывшись кожанкой, что он нелюбезен и хмур, весь мир наперебой приглашает его полетать, но на полеты он скуп и, когда его упрашивают, говорит: «Я еще не так стар, чтобы не подождать несколько дней».

Вообще, про авиацию все вокруг сплетничали и рассказывали чудеса. 22 сентября 1906 года Сантос-Дюмона чествовала вся Франция, он пролетел по прямой целых 220 метров. Вслед за ним подняли свои аэропланы Фербер, Вуазен, Фарман, Левассер, Эсно-Пельтри, Блерио, а через два года, в начале 1908 года, Фарман даже сумел сделать полет по кривой. Тогда российское Главное инженерное управление в одном из секретных донесений в верха пожаловалось, что в России отсутствует общественная инициатива к авиации, в стране нет ни одного аэродрома, и военный совет — хотя лично генерал Кованько и предпочитал аэростаты аппаратам тяжелее воздуха — решил ассигновать на отечественный конкурс аэропланов 50 тысяч рублей. Но здравомыслящее министерство финансов тут же вычеркнуло эти еретические 50 тысяч из российского имперского бюджета.

До Петербурга и до Гаккеля доходили самые сумасшедшие слухи. Сообщалось, например, будто в декабре 1908 года неразговорчивый Вильбур Райт покрыл уже 124 километра за два с половиной часа. Профессор Николай Егорович Жуковский математически доказал, что в небе люди будут раскатывать вдоль и поперек, как лихачи на «дутиках» по Санкт-Петербургскому шоссе, но однажды на лекции ему показали свежую газету: Деламбер на аппарате Райта поднялся на 150 метров выше Эйфелевой башни, и Жуковский очень удивился, почти не поверил: «Не «утка» ли? Ведь это страшная высота! Ведь это 450 метров!»

Гаккель регулярно читал «Воздухоплаватель», «Аэро- и автомобильную жизнь», он все разузнал про Можайского.

В 1883 году Александр Федорович Можайский построил аэроплан с паровым котлом и крыльями из шелковой тафты. Аэроплан не взлетел: разбежался, подпрыгнул и упал тафтой наземь. После смерти Можайского его сын предложил военному ведомству приобрести аэроплан, и в среду, 11 июля 1890 года, в два часа дня он встречал комиссию ведомства в Красном Селе на военном поле против бараков офицерской кавалерийской школы — здесь, за забором, стоял аппарат Можайского. Комиссия аэроплан не купила, аппарат с крыльями из шелковой тафты пошел с аукциона, причем дороже всего заплатили далее не за шелковую тафту, а за сосновый забор, окружавший место постройки.

Слышал Гаккель и про чудо-изобретателя Татаринова, наверное единственного в России изобретателя, которому писарь из военного ведомства в сопровождении двух солдат привез на дом от военного ведомства конверт с двадцатью тысячами рублей на расходы и которому на территории Воздухоплавательного парка дали под мастерскую двухэтажный домик с часовым у дверей. Но 22 августа 1909 года Татаринова приехал проинспектировать генерал по инженерной части Вернандер. Часовой у домика взял на караул. В мастерской на козлах стояли автомобильные шасси с пропеллером, как у детского ветряка, «И это все?» — спросил Вернандер. Он не стал слушать Татаринова, вышел вон, назавтра Татаринова выгнали с территории Воздухоплавательного парка. «Газета-копейка» пообещала, что Татаринов публично оправдается, а «Русское слово» напечатало статью офицера Найденова, он писал, что никогда в Татаринова не верил.

Великий князь Петр Николаевич вызвал к себе командира Воздухоплавательного парка генерала Кованько. Тот сказал: «Ваше высочество, я поручу своим офицерам построить пять исконно русских аэропланов». «Вы же знаете, в аэропланы я не верю, — ответил великий князь. — Не им принадлежит будущее. Но если уж все так желают, то поручите, пусть строят».

Штабс-капитану Гебауэру, капитану Голубову, капитану Шабскому и инженеру Агапову было приказано построить пять «исконно русских» аэропланов.

Газеты улюлюкали вслед Татаринову, шумели, врали, негодовали, иронизировали, стыдили русских тугодумов, отставших от европейских летунов: «Встань, проснись, мужичок, ведь весна на дворе, ведь соседи твои уж летают давно». Газеты успокаивали: ничего, мы еще успеем, спешить некуда. Корреспондент «Русского слова» из Лондона рассудительно информировал, что в английских правительственных кругах полагают: время для массового сооружения аэропланов еще не наступило, нынешние аппараты устареют через два года; британское военное ведомство тоже вычеркнуло из бюджета полмиллиона фунтов, предназначавшихся на летательные аппараты. Газеты бойко забавлялись: «Это будет знаменательный поворот, между прочим, и в общественной жизни континента, в нравах и развлечениях зажиточной публики. Воздух заполнится двуногими летающими мотыльками и царство водевиля подымется до высот заоблачных: дамы в новых шляпках прямо солнцу навстречу летать будут и мужчины играть за выпивкой в карты на высоте 10 тысяч метров от земной планеты».

Газеты, журналы, просветительные издания заходились слюной от негодования по поводу пустопорожней фантазии братьев-авиаторов, Московский музей гигиены и санитарной техники предостерегал: больших летательных птиц нет и в геологические времена тоже не было. Это не случайно. Природа не разрешает большим птицам летать. Страус разве летает? Летать на дальние расстояния фантазия, скорость 300 километров в час — утопии, авиация — мода, она вряд ли долго продержится, разочарование наступит скорее, чем кажется. Журнал «Автомобиль» писал: «России, нужен воздушный флот? Конечно, нужен, как голому цилиндр, хоть что-нибудь можно прикрыть».


В субботу, 10 октября 1909 года, Гаккель, Ольга Глебовна, Харитонов и купец Щетинин поехали в Гатчину.

В два часа дня на военном поле, в ста шагах от вокзал, должен был летать Леганье. Весь Петербург был оклеен афишами полетов господина Леганье на биплане Вуазена. На Реймской неделе во Франции он взял 10 километров за 9 минут. Билеты на Леганье продавались в Пассаже, в конторе «Оазис», Кронверкский проспект, угол Конного переулка, и в Центральной кассе, Невский, 28. Стоили билеты дорого — рубль, трешку и пятерку; дети, учащиеся в форме и нижние чины платили половину.

На Балтийском и на Варшавском вокзалах дали дополнительные поезда. Гаккель, Ольга Глебовна, Харитонов и купец Щетинин уехали с Варшавского третьим дополнительным в 12.15, раньше не сели, поезда были битком набиты.

Впервые в русское небо поднимался аэроплан, из рук в руки ходили портреты Леганье — милый французик в автомобильном кепи набекрень.

Леганье влез на сиденье, механики и солдаты держали аппарат за крылья, мотор неистово тарахтел.

Солдаты отпустили крылья, аппарат побежал по рельсу, подпрыгнул, плюхнулся и поволочился по траве.

Внизу хохотали и нижние чины, и гимназисты в форме. Какой-то купец сказал:

— За границей, мне кум рассказывал, в мотор добавляют пополам с нефтью людскую кровь. У нас держава хрестьянская, кровопролития не дозволяют, а без крови они не летают.

Солдаты опять поставили биплан на рельсы. Леганье сел в седло, мотор грохотал вовсю, ветер от винта трепал полы солдатских шинелей. Леганье поднял руку, солдаты отпустили крылья, аппарат побежал по рельсу, поднялся на пол-аршина и клюнул носом землю.

Ровно через два месяца после неудачного полета Леганье на военном поле в Гатчине, в декабре 1909 года, вышел первый номер журнала «Библиотека воздухоплавания»— одним из двух его издателей был купец С. С. Щетинин. На первой странице этого нового русского журнала печатался гимн воздухоплаванию, новорожденному орудию прогресса, сулящему всему человечеству право на бодрость и опровергающему закоренелых мизантропов, утверждающих, будто все к худшему в этом худшем из миров.

На 26-й странице журнала инженер-механик Б. Н. Воробьев писал, что с любезного разрешения директора-распорядителя «Первого российского товарищества воздухоплавания», того же С. С. Щетинина, ему, Воробьеву, удалось осмотреть почти готовый аэроплан системы инженера Я. М. Гаккеля, который строит товарищество в особом помещении на Коломяжском ипподроме, и по мере того, как продвигался осмотр, «наше некоторое предубеждение, с которым мы подходили к «русскому аэроплану», сменялось все большим доверием к сооружению. Товарищество строит нечто действительно интересное и оригинальное».

Впрочем, уже через год этот же самый журнал, сменивший имя «Библиотека воздухоплавания» на «Вестник воздухоплавания», но не поменявший пока своего издателя, С. С. Щетинина, старался и, словом больше не обмолвиться о достоинствах сооружения Я. М. Гаккеля. Журнал или вовсе молчал о его аэроплане, или мимоходом бросал о нем самые уничижительные реплики.

По этим публикациям, сперва лояльным, почти восторженным, потом вдруг резко негативным, по разбросанным в газетах разной поры коротким интервью Якова Модестовича, по его собственным неопубликованным воспоминаниям, по рассказам свидетелей, а главное, по голым фактам из истории русской авиации я пытаюсь разгадать причину разрыва между одним из первых русских авиапромышленников, директором-распорядителем «Первого всероссийского товарищества воздухоплавания», издателем и купцом С. С. Щетининым и Яковом Модестовичем Гаккелем.

Инженер-механик Б. Н. Воробьев тогда, в 1909-м, и летчик М. В. Водопьянов через четверть века, в 1937-м, первый — недоуменно, второй — благодарно и восхищенно, писали, что аэроплан Гаккеля резко отличается от всех предшествующих ему машин, — несущие плоскости расположены не отвесно, одна над другой, а ступеньками лестницы, руль высоты установлен не спереди, как привыкли, а позади, на хвосте, мотор, наоборот, вынесен перед летчиком, и на мотор насажен не толкающий, как у всех тогда, а тянущий деревянный винт.

Через четверть века, в 1937 году, Михаил Васильевич Водопьянов признает, что иначе никто и не мыслит сейчас современный самолет и что инженеру-самородку Гаккелю «мир обязан созданием современного самолета». Но тогда, в 1909-м директор-распорядитель Щетинин сказал однажды Гаккелю, что он промышленник, опасается за свои дивиденды, а плоскости лесенкой, руль высоты сзади и мотор спереди могут его лишить этих дивидендов.

— Я не юлю, — сказал Щетинин. — Я честный человек. Райт и Фарман уже имеют мировую рекламу. Есть резон по их чертежам в России собирать аэропланы.

— Это скучно, — сказал Гаккель.

Они ехали на извозчике к Коломяжскому ипподрому, к сараю товарищества воздухоплавания. На стенах там висели дрели и пилы. Дама в черном, на носу золоченое пенсне, экономка из соседнего дома Грантова, не ради заработка, а из благотворительства обшивала шелковой вискозой крылья. Кассир Коломяжского ипподрома в кепке-восьмиклинке с помпоном строгал шасси. Были тут еще трое мастеровых, один — бородач, прежний певчий Невской лавры, двое других — из дворников. На ящике с мотором «Антуанет», доставленным в Россию за десять тысяч франков в счет гаккелевской премии от «Вестингауза», сидел брат Якова Модестовича — студент Борис Модестович — и читал «Русское слово».

— Все-таки стругаем плоскости лесенкой? — спросил Щетинин.

— Я же пообещал вам крупные российские дивиденды, — сказал Гаккель.

Но Щетинин их не дождался.

Ранней весной 1910 года, сезон скачек еще не начался, аппарат Гаккеля впервые вывели на Коломяжский ипподром. Запустили мотор, он грохотал почти так же громко, как полгода назад в Гатчине аппарат Леганье, — грохотал и тут же глох. Мотор заводили трижды, в четвертый раз он не заглох, заработал, но вдруг пламя взметнулось по шелковому крылу, сшитому экономкой из дома Грантова, брат Борис Модестович заметался, закричал: «Воды!» Гаккель швырнул на огонь пальто, сюртук, но крыло горело, затрещал в огне сосновый винт, подломилось шасси, дым стлался над Коломяжским ипподромом.

Через неделю Щетинин позвонил Гаккелю в контору «Вестингауза», сказал, что заедет за ним на пролетке, надо поговорить.

Я не знаю точно, о чем они говорили в тот день, но догадываюсь, что Щетинин объявил Якову Модестовичу: коммерсант с фантазером — упряжка ненадежная.

— Всех вам благ, — сказал Гаккель, снял фуражку и поклонился.


5 июня 1910 года Гаккель привез из Петербурга в Гатчину комиссара всероссийского императорского аэроклуба Николаева и инженера Чернова.

Приятель Якова Модестовича электротехник Володя Булгаков нарядился в кожанку и доспехи. Яков Модестович перекрестил его и трижды поцеловал. С мастеровым Егоровым они держали крылья, пока тарахтел, набирая обороты, мотор «Анзани». Булгаков поднял руку, они отбежали, аппарат разогнался и полетел. В архивном досье и по сегодня хранится документ Всероссийского императорского аэроклуба, официально засвидетельствовавший, что 5 июня 1910 года на поле в Гатчине состоялся первый полет аэроплана русской конструкции, построенного инженером Я. М. Гаккелем.

Кто-то там же, на Гатчинском поле, сфотографировал участников этого полета: остался групповой снимок, скучноватый и чуть напыщенный, как вообще все групповые снимки, только на сей раз люди позировали не перед Медным всадником или черноморским прибоем, а на фоне первого взлетевшего русского аэроплана.

Комиссар императорского клуба Николаев стоит первым слева, в котелке, в манишке, в длинном фатоватом пальто, в руке набитая табаком трубка, не успел раскурить — позвали фотографироваться. Рядом с ним летун Булгаков, небрежно оперся спиной о пропеллер, рука по-наполеоновски за бортом кожанки, весь — от макушки до пят — в коже, из-за этого выглядит толстым и неуклюжим, а под кожаным шлемом — счастливое и смущенное мальчишеское лицо. Спокойный Борис Модестович Гаккель, брат Якова Модестовича, на голове студенческая фуражка. Он тоже летун, только предпочитает подниматься на «райте». Инженер Чернов в мягкой шляпе стоит как на параде, руки по швам. Поодаль, с краю — мастеровой Егоров и сам Яков Модестович в кепке, в толстовке навыпуск, локтем оперся о крыло.

Я беру лупу и долго разглядываю лицо Якова Модестовича: припухшие веки и под ними узкие, будто сонные, сердитые, настороженные глаза. Неспокойный рот, аккуратные усы и белый, торчком, клок бородки. Встревоженное, не ждущее добра, не знающее удовлетворения лицо…

С поля Яков Модестович всех пригласил на дачу. Пили шампанское, Ольга Глебовна пела, Яков Модестович играл на скрипке. Ночью жгли костер, и Егоров на углях пек картошку.

О первом полете аэроплана русской конструкции щетининский «Вестник воздухоплавания» не обмолвился ни единым словом. Он писал о чем угодно — поломался «фарман», отдали чинить не специализированному заводу товарищества, а «по разным рукам», это безобразие; авиатор Эдмонд, ангажированный на две недели, остался еще на четыре, молодец Эдмонд; Когутов и Горшков обучаются на «фармане» с мотором «рено», «фарман» с «гномом» решено объезжать лишь после полной выучки; аэропланы летают больше ночью, днем мешает публика, не боится, дерзкая, моторов, плюющихся касторкой, а вот французы на Мурмелонском аэродроме разбегаются, когда заводят моторы, скот у нас тоже храбрый, кругом летают, а он пасется на Гатчинском поле, интересно, кто кого: рогатые крылатых или крылатые рогатых? 16 июня вконец испортилась погода… О чем угодно пишет «Вестник», только не о полете летуна Булгакова на аппарате инженера Я. М. Гаккеля.


Через год, в августе 1911 года, открылась Царскосельская авиационная выставка. Аэроплан Гаккеля поднял в воздух поручик Глеб Васильевич Алехнович. Все, кроме Алехновича, доставили в Царское Село аппараты на ломовых подводах, только Алехнович прямо перелетел из Гатчины.

Они летали над Софийским полем, выполняли междугородный маршрут Царское Село — Красное Село — Царское Село. Алехнович с Гаккелем получили приз Всероссийского клуба. На этот раз газеты не отмалчивались, пресса торжественно сообщила российской публике о том, что «констатирован исторический факт первого официального выступления в состязании оригинального русского аэроплана, наравне с аппаратами иностранных типов».

В те дни даже старый гаккелевский хулитель «Вестник воздухоплавания», уже перешедший, правда, от Щетинина к Григоровичу, мелко, между прочим, светлым петитом, но сообщал: «пор. Алехнович совершил удачные полеты на биплане русской конструкции инженера Гаккеля… По слухам, аппарат Гаккеля приобретается военным ведомством…»

Увы, только по слухам…

Были потом и удачи, и международная выставка в петербургском Михайловском манеже, и через год другая выставка, в Москве, приуроченная к пасхальным торжествам: священник Анастасий призвал божье благословение на развитие отечественной авиации, тощий дьякон святой водой окропил аэроплан Гаккеля, профессор Николай Егорович Жуковский сказал речь… И великий был успех на первом военном авиационном конкурсе осенью 1911 года — аэроплан Гаккеля единственный выполнил все условия конкурса…

Но военное ведомство так и не приобрело аппарат Якова Модестовича.

В своей автобиографии, хранящейся в семейных бумагах, Яков Модестович подробно, со всеми деталями, описывает, как на втором военном конкурсе, осенью 1912 года, аэроплан его не сумел оторваться от земли, каждый раз лопались поршни, и никто не мог догадаться, в чем дело. А через четыре месяца после провала на конкурсе, 5 декабря, поздно вечером к Гаккелю на квартиру прибежал сторож из Гатчины, весь дрожал, истово крестился, еле смог вымолвить: виноват, недоглядел, не сживите со свету, два часа назад в Гатчине сгорел сарай с аппаратом господина Гаккеля. Сторож плакал, крестился, во всем каялся: в августе он согрешил, польстился на красненькую, ночью уходил погулять, оставлял в конкурсном сарае соперников господина Гаккеля, они лили ему в мотор серную кислоту.

Не знаю, может, так оно и было. Факт лишь, что после пожара в Гатчине Яков Модестович оправиться уже не смог. Авиастроением никогда больше не занимался.

Первым военным самолетом, купленным российской казной, был знаменитый «Илья Муромец» Сикорского.

Сохранилась фотография: богослужение в честь первого «Муромца», поступающего на вооружение русской армии. Шагах в десяти от аэроплана стол, покрытый белой скатертью, икона, священник в расшитой рясе стоит спиной к «Муромцу», у стола еще четверо, верхние чины, шашки царапают землю, тут же, наверное, и сам Сикорский, справа от «Муромца» — молодые офицеры при параде, головы обнажены, пояса блестят, слева — военные чины вперемежку со служащими Русско-Балтийского завода, черные пальто, котелки в руке, так и слышится: сырая тишина аэродрома и окающий торжественный бас попа…

Гаккель был на военном поле во время окропления «Ильи Муромца» святой водой. Стоял за спинами, в толпе, в аппарат фотографа не попал. Давал себе зарок навсегда покончить с авиацией и с изобретательством вообще.


К счастью, обещание свое он не выполнил.

Через восемь лет, в 1920 году, Яков Модестович представил в Наркомпуть собственный проект тепловоза.

Читатель, однако, уже знает, что 14 июля 1920 года коллегия Наркомпути, выслушав соображения профессора Юрия Владимировича Ломоносова, изложенные им в газете «Экономическая жизнь», и его, Якова Модестовича, доводы, единодушно признала строительство тепловозов в социалистической республике делом пока непосильным, нереальным и неосуществимым.

Смелая инженерная идея откладывалась опять на неопределенный срок…

…Ломоносов с Гаккелем в тот день так ни о чем не договорились.

— Ваше право, Яков Модестович, признавайте дилетантство… — сказал на прощание Ломоносов. — Хочу только напомнить вам слова человека, чье дело вы рискуете теперь продолжать: изобретательство — ужасное время борьбы с людьми и мученичество… Мученичество, Яков Модестович…

— Это я знаю хорошо, — ответил Гаккель.

И засмеялся.

«Прошу… непременно проверить, следить, не допускать промедления…»
Через полтора года после заседания коллегии Наркомпути, во вторник, 20 декабря 1921 года, Ленин прочел в «Известиях» статью А. Белякова «Новые пути оживления железнодорожного транспорта».

В это время Ленин был в Горках. Он уехал из Москвы 6 декабря и перед отъездом написал несколько коротких записок — председателю ЦИК Закавказской федерации М. Цхакая («…Очень жалею, что не могу побеседовать. Устал и болен. Уезжаю…»), в ЦК («Уезжаю сегодня. Несмотря на уменьшение мной порции работы и увеличение порций отдыха за последние дни, бессонница чертовски усилилась…»), в Краснопресненский райком партии, попросивший заметку для газеты «Красная Пресня». («Никак не могу, болен»).

Видимо, Ленин собирался провести в Горках дней десять, да и то небезвыездно. Но 16 декабря Владимир Ильич прислал В. Молотову для Политбюро ЦК невеселую записку: просил продлить ему отпуск на срок до двух недель; настаивают врачи. А там как пойдет лечение…

Кржижановский раскопал какой-то чудодейственный рецепт, рассказывали, за границей это лекарство всех ставит на ноги, равносильно питанию яичным желтком… Упросил Ленина показать панацею врачам. Ленин показал, черкнул в ответ: «Дорогой Глеб Максимилианович! Осмеяно моими докторами, как я и ждал».

Докладывать на XI партконференции Ленин не приехал, не смог. Но на IX Всероссийском съезде Советов, 23 декабря, он выступил. А за три дня до съезда, 20 декабря, прочел в газете «Известия» статью А. Белякова.

Статья была храбрая, темпераментная и не очень доказательная. Сперва, конечно, о «нашей нищете и неорганизованности», потом о «заколдованном круге» на железнодорожном транспорте и о том, как его разорвать «с наименьшими затратами золота и топлива». Разорвать заколдованный круг А. Беляков предлагал, воспользовавшись опытом, испробованным за границей. Там сняли с грузовика резину, надели бандажи и поставили на рельсы. Эффект блестящий! Двигатель в 30 лошадиных сил тянет 8000 пудов или 9—10 вагонов, со скоростью 20 верст в час, может «брать легко все подъемы и проходить по всем кривым и стрелкам», воды употребляет самую малость, каких-нибудь 4–5 ведер в день, топлива — тоже пустяк, один фунт бензина или керосина на версту. Переоборудовать грузовик в такой тепловоз обойдется совсем недорого — 400 фунтов стерлингов, или четыре тысячи золотых рублей.

От таких слишком быстрых обещаний, явно попахивающих газетной сенсацией, впору было бы отвернуться, забыть про них, не брать всерьез, но на следующий день Ленин продиктовал по телефону письмо редактору «Известий» Ю. М. Стеклову и автору статьи А. А. Белякову, просил автора сообщить ему возможно более точно, с указанием соответствующих изданий, из какого источника взяты сведения о том, что за границей вообще испытан и дал блестящие результаты обыкновенный, слегка переделанный грузовик вместо железнодорожного локомотива…

Письмо Ленина приняла по телефону Лепешинская, но тут же из Горок позвонили снова: Владимир Ильич хотел бы узнать мнение на этот счет и президиума Госплана, научно-технического отдела ВСНХ и НКПС. И Лепешинская на только что принятой телефонограмме дописала: «Р. S. т. Ленин просит указать, было ли что-нибудь об этом в научной технической литературе и как смотрят на это дело специалисты?»

23 декабря Ленин был в Москве, сделал доклад на IX съезде Советов о внутренней и внешней политике республики.

Назавтра, 24 декабря, он был опять в Горках.

В этот день, не переставая, мела метель.

Огромный парк весь был занесен снегом.

На втором этаже небольшого флигеля, в длинной узкой комнате у телефона сидела женщина. Спасаясь от холода, надела на себя толстую вязаную фуфайку, ноги сунула в высокие мужские валенки.

Несколько записок, написанных быстрым ленинским почерком, лежало перел ней на столе.

Женщина покрутила ручку телефона, сняла трубку.

— Коммутатор? Девушка, у меня к вам просьба. Если окажется на каком-нибудь номере товарищ Смольянинов, спешно его соедините со мной. Очень вас прошу.

Подумала. Опять сняла трубку.

— Три пятьдесят один сорок четыре, пожалуйста… Здравствуйте, это из Горок. У вас не было сегодня Вадима Александровича? Жаль… А, хорошо, хорошо… Товарищ Ярославский, здравствуйте. У Владимира Ильича есть к вам несколько вопросов. О… — она пододвинула к себе записку, — о крестьянине Яковенко. Пожалуйста. — Секунду подождала. — Возраст? Опыт? Уважение крестьянства? Знание хозяйства? Твердость? Ум?.. Да, да, ум, говорю. Преданность Советской власти?.. Пожалуйста, ответьте на это побыстрее и поподробнее.

В комнату вошел врач с чемоданчиком. Поставил его на стол.

Женщина вопросительно, с беспокойством взглянула на него.

— Неважно, — сказал врач. — Вчерашнее выступление дает себя знать… Опять не спал всю ночь…

— Вы видели, Кржижановский прислал рецепт?

— Видел. Безделица.

— А Глеб Максимилианович сказал, немцы хвалят…

— Думаю, слухи.

Зазвонил телефон.

— Я слушаю, — сказала женщина. — Здравствуйте, почему же не узнала? Узнала. — Она поискала глазами записку на столе, пододвинула к себе. — Дорогой товарищ, Владимир Ильич просит вам передать, чтобы не нервничали, не барышня четырнадцати лет… Кто не барышня? Вы, разумеется… — Она улыбнулась. — Советует продолжать работу, ниоткуда не уходя. Вашим делом он занимается.

Положила трубку на рычаг, дала отбой.

Доктор сказал:

— Завтра опять собирается в Москву, второе выступление на съезде…

Женщина пробежала глазами еще одну записку на столе. Прочла:

— …Настаиваю абсолютно на немедленном постановлении Политбюро по телефону о срочной (тотчас после пленума о профсоюзах) высылке Рудзутака в Германию: у него и температура и кровохарканье. Ясно, туберкулез усиливается. У нас не вылечат и, главное, не создадут строгого режима…

Она подняла на доктора глаза. Вздохнула.

Врач сказал:

— Предполагали же, что во время отпуска не будет выступлений.

Телефон зазвонил.

— Я слушаю. — Обрадовалась. — Смольянинов, Вадим Александрович, голубчик… Я вас с утра разыскиваю. Владимир Ильич опять напоминает вам о том самом изобретении, да, да, о грузовике на рельсах. Читаю, — взяла листок. — Товарищ Смольянинов! Я послал три запроса… Три — подчеркнуто… (в НКПС, в ВСНХ, в Госплан). Прошу Вас непременно проверить, следить, не допускать промедления и извещать меня… Извещать меня — подчеркнуто… по телефону о ходе этого дела…


Я бы не хотел, чтобы сегодня, через шестьдесят с лишним лет, читатель, не раздумывая, осудил членов коллегии Наркомпути за их слепоту и безосновательный консерватизм. Я полагаю даже, что безосновательный консерватизм случается куда реже, чем безосновательное новаторство: для консерватизма всегда, увы, бывает сколько угодно и причин и оснований.

В июле 1920 года члены коллегии рассудили: да вправе ли мы заниматься сырыми и далекими прожектами, когда воюющая республика прозябает без металла, хлеба и топлива? И рассудили, казалось, вполне здраво, совершенно естественно.

Только история — в который уже раз — доказала, что поступки, которые мы в свое время считаем самыми здравыми и разумными, на поверку вдруг оказываются ошибочными и легкомысленными, а былое легкомыслие через десятилетия вдруг обнаруживает самый истинный и самый неподдельный реализм.

Если б только всегда уметь заглянуть через десятилетия вперед, всегда уметь взять на себя ответственность за такие трудные исторические решения.


…Через день, 26 декабря, Владимир Ильич написал о тепловозах Кржижановскому.

А вечером Ленин прочел отзыв инженера Г. Б. Красина на статью А. Белякова в «Известиях».

Красин писал, что применение тепловозов могло бы оказаться, вероятно, весьма плодотворным.

Позвонил Кржижановский. Сказал, что по тепловозному вопросу он назначил специальное совещание.

Вот этого делать не стоило. Проблема новая, мнений возможно сколько угодно, а компетентных спецов мало. Некомпетентный охотно выступит, но скажет глупость. Осторожничающий вообще легко уйдет от разговора. Педант спрячется за пустяк, будет пугать пустяком, запутает, собьет нестойких…

Назавтра Ленин продиктовал Кржижановскому и в копии Смольянинову:

— Пересылаю Вам к сведению отзыв Г. Б. Красина. Этот отзыв подкрепляет меня в том, что я, собственно, написал Вам вчера. Боюсь, что созыв совещания был стратегическинеправильной мерой с Вашей стороны. Правильней было бы затребовать от солидных спецов числом 2–3 не больше на каждое из 3-х учреждений (Госплан, НКПС и НТО ВСНХ) письменный отзыв. Задача, по-моему, состоит больше всего в том, чтобы «поймать» на бездеятельности и педантстве тех ученых, которые прозевали заграничный опыт. По-моему, ни отзыв Красина, ни эту мою записку никому показывать не следует. Если Ваше совещание не придет к выводу абсолютно отрицательному, тогда надо подумать о том, кому поручить проведение немедленного практического исполнения. Об этом прошу позвонить мне. Ленин.

Кржижановский позвонил в Горки и сказал Владимиру Ильичу, что тепловозами в России сегодня занимается несколько ученых: ученик профессора Гриневецкого теплотехник Шелест, профессор Ломоносов из железнодорожной миссии, бывший электрик и авиатор Гаккель… Однако единой научной программы в этом деле пока нет. Идут споры о том, готовы ли мы уже строить тепловоз, каким его надо строить и где его строить, дома или за границей…

Ленин сказал Кржижановскому:

— Предлагаю вопрос этот вынести на рассмотрение СТО.

Нужен конкурс
В ту пору в небольшом зале Совнаркома время от времени прокручивали свежие хроникальные ленты.

Невеселые это были ленты.

Голодные дети протягивали перед собой руки… В небе торчали обледенелые заводские трубы… Вокруг раскинулась бесконечная свалка ржавого железа… В заброшенных станках вили себе гнезда птицы…

3 января 1922 года в зале среди немногочисленных зрителей находились Феликс Эдмундович Дзержинский и Генрих Осипович Графтио.

С тяжелым чувством смотрели они на экран.

Вот на полотне появился опустевший, полуразрушенный заводской цех. На полу на кучах тряпья спят бездомные люди… Вверх колесами валяется старенький паровоз… Голый остов бывшего вагона. Над несуществующей дверью табличка: «1-й класс».

Откуда-то вдруг взялась нарядная девочка с бантом в волосах, с букетом цветов. Экипаж. Веселье. Сытые люди…

Механик у аппарата сказал:

— Простите, пожалуйста… Это случайно, из старой ленты…

Дзержинский, наклонившись к Графтио, произнес тихо:

— Все это имеет прямое отношение к нашему разговору, Генрих Осипович…

Графтио кивнул.

…Свалка появилась на экране. Свалка до небес. Ее объезжает человек в инвалидной коляске.

Подпрыгивая на шпалах, несется по заброшенному железнодорожному пути инвалидная коляска. Скаля зубы, хохочет инвалид…

Зажегся свет.

Дзержинский и Графтио вышли из зала.

Феликс Эдмундович сказал настойчиво, резко:

— И я с Гаккелем совершенно согласен. Строительство машин в России означало бы приспособление наших заводов к развивающейся технике. А иначе — закрытие заводов и рабство иностранному капиталу… Вы сейчас видели…

Графтио сдержанно ответил:

— Якова Модестовича я знаю с девятьсот третьего года, вместе строили петербургский трамвай у «Вестингауза». И проект его тепловоза рекомендовал Глебу Максимилиановичу именно я… Но, — он сделал жест рукой, — его идея строить тепловоз сейчас в России… — Графтио поискал верного слова, — требует, Феликс Эдмундович, тщательного, очень тщательного обдумывания…

Дзержинский перебил его:

— Простите, я вам еще скажу… Строительство машины в России явилось бы технической проверкой наших ученостей… — Он повысил голос. — Надо их заставить работать по конкретному заданию, посмотреть, на что они тут способны… Или же прогнать… А то, ей-ей, кое-кто даром ест советский хлеб, если вообще не во вред республике… Вот как стоит вопрос, Генрих Осипович…

— И так, и не так, Феликс Эдмундович, — грустно сказал Графтио.


В одной из комнат Совнаркома готовилось завтрашнее заседание Совета Труда и Обороны.

Мужчина, прохаживаясь из угла в угол, диктовал машинистке.

— Пункт первый повестки дня… Реввоенсовет возбуждает вопрос о постройке железнодорожной ветки от станции Сосновец — Тунгутская длиною в 56 верст…

— Какая длинная, — сказала машинистка.

— Основания: связь Петрозаводска с Карелтрудкоммуной и военная обстановка…

В комнату вошли Дзержинский и Графтио.

— Здравствуйте, — сказал. Дзержинский. — Здесь Глеб Максимилианович?

— Еще не возвратился от Владимира Ильича. — Мужчина перестал диктовать, обратился к Графтио: — Завтра на заседании СТО тепловозный вопрос. Вы будете докладывать?

— Я или Ошурков… А скоро придет Глеб Максимилианович?

— Обещал быть не поздно. Дождитесь, пожалуйста, его, он просил.

Дзержинский и Графтио отошли к окну.

— Я с вами совершенно согласен, — сказал Графтио. — Загрузить сейчас отечественные заводы крайне важно, Но ежели решим вариться только в собственном соку, значит, заведомо откажемся от богатого заграничного опыта. А Ломоносом прав: задача — побудить иностранцев вложить в дело их опыт, их практическое умение…

— Учиться можно людей командировать, — возразил Дзержинский.

— Можно, — сказал Графтио. — Можно, разумеется. — Он вздохнул. — Но пока они обучатся и вернутся, сколько времени пройдет?.. Заграничное строительство машины спасло бы нам время и избавило от многих «детских болезней» новизны…

Дзержинский помолчал.

— Генрих Осипович, — сказал он, — это академический подход… Вы шире взгляните. — Он произнес убежденно: — Постройка тепловоза в России превратилась бы в наше всеобщее дело. Не отдельных лиц, а всего Госплана, всего НКПС, всего ВСНХ и всей нашей партии изо дня в день… Что сравнится с пользой от такого, — он повысил голос, — политического строительства?

— Разумеется, — сказал Графтио. — Разумеется, Феликс Эдмундович. Но как бы еще примирить политику, — Графтио засмеялся, — с наукой? Вы не знаете такого соломонова решения?

— Знаю, — сказал Дзержинский.

— Какое же?

Мужчина, диктующий машинистке, взял со стола новую пачку бумаг. Стал читать:

— Пункт шестой повестки дня. О возмещении ЦУСом ВСНХ военному ведомству пятнадцати тысяч комплектов обмундирования, забранных НКПС для сторожевой охраны. Пункт седьмой повестки дня. О возражении Наркомфина на постановление распорядительного заседания СТО о безакцизном отпуске Укракосо двухсот тысяч пудов соли на премирование работ по подвозу и вывозу топлива.

Дзержинский прислушался к его словам. Проговорил:

— Соломоново решение — один тепловоз построить в России, другой — за границей. Боюсь, только, оно нам не по карману. Слышали, — он кивнул в сторону машинистки, — пятнадцать тысяч гимнастерок сейчас целое состояние для страны… Казна не имеет безакцизной соли расплатиться за вывоз топлива…

В комнату быстро вошел Кржижановский. Пожал руки Дзержинскому и Графтио.

— Здравствуйте. Давно ждете?

Он открыл дверь, пропустил их в кабинет. Выдвинул от стены два стула, третий взял себе. Присел рядом.

— Завтра… — начал Кржижановский.

— Слышал, — кивнул Графтио. — На СТО тепловозный вопрос.

— Да, — сказал Глеб Максимилианович. — Я сегодня советовался с Владимиром Ильичем… — Поглядел на Графтио: — Вы что-то сказать хотели?

— У Феликса Эдмундовича созрело соломоново решение, — сказал Графтио. — Боимся, правда, оно вконец нас разорит.

— Одну машину построить в России, другую — за границей? — очень просто, как о деле совершенно обыкновенном, спросил Кржижановский. — Знаю. Такой вариант высказывался. Владимир Ильич считает, что есть смысл отстаивать его на СТО.

— Не имей сто друзей, а имей друзей и СТО, — улыбнулся Графтио. — А мы до смерти не перепугаем людей этим вариантом?

— Не перепугаем по одной простой причине, — сказал Кржижановский по тому что… потому что мы их перепугаем совсем другим…

Он задумался. Взял со стола ножницы. Раскрыл их. Закрыл. Сжал в кулаке. Положил на место. Сказал:

— Владимир Ильич спрашивает: нельзя ли, помимо строительства двух машин за границей и дома, объявить на тепловозы международный конкурс?

Дзержинский посмотрел на Кржижановского. Промолчал.

Графтио осторожно спросил:

— В каком смысле конкурс?

— Пообещаем золото всем странам и фирмам, которые построят для нас самую лучшую машину.

— Сейчас?

— Ну… дадим им два года.

Графтио подпер подбородок кулаком. Спросил:

— Помимо собственного строительства?

— Да, помимо.

Они замолчали.

Дзержинский поинтересовался:

— Сколько же пообещаем золоту?

— Не знаю, — сказал Кржижановский. — Надо все обдумать и подсчитать.

— Имеется в виду конкурс проектов? — спросил Графтио.

— Ни в коем случае, — возразил Кржижановский. — Только готовых машин. Бумажным путем мы ничего не добьемся. Это утопия.

Опять помолчали.

— А если фирмы не откликнутся? — спросил Дзержинский.

Кржижановский кивнул. Спокойно согласился:

— Вероятно, так оно и случится… Владимир Ильич попросил подсчитать, какой может быть выигрыш при удачном конкурсе и… сколько потеряем, если он провалится… Впрочем, политический выигрыш будет в любом случае.

— Опять политический? — спросил Графтио и взглянул на Дзержинского.

— Именно политический, — сказал Кржижановский. Он произнес со злостью: — Всеми разруганные казарменные социалисты… из последних денег… субсидируют свободное творчество инженеров и ученых всего мира… Готовы оплачивать свободную конкуренцию умов… Интересно, пошел бы на это сейчас хоть один осторожный буржуазный предприниматель?

Они снова помолчали.

— Вы представляете, какие вокруг конкурса начнутся шуточки? — спросил Графтио. — Не хуже, чем по поводу Волховстроя и ГОЭЛРО.

— И шуточки… и брань… и непонимание, — ответил Кржижановский. Это я, Генрих Осипович, прекрасно знаю.

Дзержинский сказал:

— Глеб Максимилианович, я боюсь только… Не задержит ли это научное состязание практическое дело?

— Какое именно?

— Реальное строительство машин.

— Наоборот, — сказал Кржижановский. — Тепловозы, которые мы построим дома и за границей, тоже должны принять участие в конкурсе… Перед заседанием СТО надо определить, где целесообразнее всего строить эти машины… Ломоносову, вероятно, поручим по поводу его машины и проекта Шелеста вести переговоры в Германии… А тепловоз Гаккеля закажем петроградским заводам. Как вы думаете?

Как минерва из головы Юпитера
4 января 1922 года Совет Труда и Обороны принял далеко идущее постановление.

По предложению Госплана было решено построить сразу несколько тепловозов.

Локомотив Гаккеля, как и предлагал Яков Модестович, намечалось соорудить собственными силами на петроградских заводах.

Три другие машины — профессора Ломоносова, инженеров Шелеста и Мейнеке — предстояло изготовить на заводах иностранных на средства Советской России.

Кроме того, решено было объявить на тепловозы широкий международный конкурс, употребив на него миллион рублей золотом.

В постановлении Совета Труда и Обороны говорилось:

«…Поручить Теплотехническому институту организовать эскизную разработку проектов и технических условий для тепловозов путем привлечения технического комитета Народного комиссариата путей сообщения…

Обязать технический комитет Народного комиссариата путей сообщения, научно-технический отдел и все другие учреждения предоставить в распоряжение Теплотехнического института все имеющиеся у них материалы по тепловозам не позднее чем в 10-дневный срок…

Обязать Государственную общеплановую комиссию после представления ей этих проектов и технических условий в недельный срок разработать условия и порядок передачи вышеуказанных проектов для детальной заводской проработки и постройки русским и заграничным заводам…

Объявить конкурс на выработку наилучшей конструкции тепловозов с уплатой премии в общей сумме в 1 миллион рублей золотом, проведя эту ассигновку в установленном порядке через золотую комиссию Совета Народных Комиссаров…»

Госплану совместно с Теплотехническим институтом и НКПС поручалось в десятидневный срок разработать «подробные условия премирования и конкурса для последующего широкого опубликования их в России и за границей».


Юрий Владимирович Ломоносов в составе Русской железнодорожной миссии в начале января был за границей и о постановлении СТО ничего не знал.

Возвратился он в Москву 26 января и на другой день, 27 января, получил записку от Ленина.

Владимир Ильич просил Ломоносова сговориться с Госпланом, НКПС и Теплотехническим институтом об условиях конкурса, считаясь с постановлением СТО от 4 января 1922 года.

«Крайне желательно, — писал Ломоносову Владимир Ильич, — не упустить время для использования сумм, могущих оказаться свободными по ходу исполнения заказов на паровозы, для получения гораздо более целесообразных для нас тепловозов». Он просил неотложно сообщить лично ему результаты последовавшего между Ломоносовым, Госпланом, НКПС и Теплотехническим институтом соглашения.

28 января совещание состоялось.

Встретились Г. М. Кржижановский, профессор Л. К. Рамзин, помощник заведующего техническим комитетом НКПС П. С. Янушевский и Ю. В. Ломоносов.

Юрий Владимирович выслушал сообщение Глеба Максимилиановича о январском постановлении СТО без удовольствия.

Это постановление, отменившее наконец суровый безапелляционный приговор тепловозам, не столько обрадовало Ломоносова, сколько, наоборот, раздражило и рассердило.

— Конкурс на полтора года есть только новая оттяжка, — резко сказал он. — Надо не конкурсы объявлять, а немедленно строить тепловозы.

В тот же день о своих разногласиях с Госпланом Юрий Владимирович телефонограммой сообщил Ленину.

29 января на телефонограмме Ломоносова Владимир Ильич написал управделами Совнаркома Н. П. Горбунову:

«т. Горбунов! Вы или Смольянинов должны специально следить за этим делом. Очень важно. Подберите все сюда относящееся (постановление СТО о премии и т. д.). Поговорите с Ломоносовым. В среду будет совещание у него с Кржижановским и др. в Госплане. Протокол должен быть у Вас. Итог скажите мне. Кржижановскому я это читал. Он говорит, что конкурс и план Ломоносова не исключают друг друга.

29/1. Ленин

P. S. Кажись, у Стюнкеля есть материалы об этом. Надо всю научную литературу об этом кому-нибудь собирать».

Однако Юрия Владимировича это не успокоило.

30 января на новом заседании коллегии Наркомпути Ломоносов гневно сказал:

— Полтора года назад в этих стенах мне официально разъяснили, что нельзя, рано ставить вопрос о введении тепловозов на железнодорожных путях республики. Меня, по сути, обвинили в легкомысленном фантазерстве, в мечтательстве. А сегодня, я вижу, фантазерство предлагается еще похлеще. Хотим устроить всемирный конкурс тепловозов, когда в мире еще нет ни одной порядочной машины…

Через два дня после совещания в НКПС, предварительно созвонившись, Ломоносов приехал в Госплан, к Кржижановскому.

Не беря предложенный ему стул, засунув руки в карманы немецкого, на гагачьем пуху, пальто, Ломоносов объявил Глебу Максимилиановичу:

— Я намерен пожаловаться на вас Владимиру Ильичу.

Кржижановский промолчал.

— Вот, извольте, мое письмо, — сказал Ломоносов.

Кржижановский взял листок, прочел:

— «Высокоуважаемый Владимир Ильич!

Мою точку зрения о бесполезности конкурса на тепловоз по докладу Красовского разделила и коллегия НКПС. В Госплане, однако, нам не дали возможности изложить наши соображения, исходя из того, что раз СТО решило конкурс, нельзя говорить о его бесполезности. Засим это дело было положено под сукно…»

— Какое дело положено под сукно, я не понимаю? — спросил Кржижановский.

— Мои возражения против конкурса, — сказал Ломоносов.

Кржижановский кивнул. Прочел дальше:

«…Таким образом, я лишен возможности исполнить Ваше приказание протолкнуть это дело при себе. Мне это очень больно: я работаю над тепловозом с 1906 года.

С товарищеским приветом Ю. Ломоносов».

— Понятно, — сказал Кржижановский. Он вернул письмо Ломоносову. — Вы бы присели, Юрий Владимирович. Госплан дает вам возможность изложить свои соображения, — он улыбнулся.

Ломоносов сел.

— Итак? — спросил Кржижановский.

Ломоносов сказал:

— Создать тепловоз в чертежной зале нельзя. Он может быть создан исключительно в работе, на рельсах… Необходимо как можно скорее построить новый локомотив, приступить к его испытанию и усовершенствовать в практических условиях.

— Кто же возражает? — спросил Кржижановский.

Ломоносов вопроса не принял.

Он развил свою мысль:

— Кто был всегда и остается сейчас главным тормозом паровозостроения? Известно: паровозостроительный завод. Заводчик заинтересован строить машины по уже готовым, хорошо испробованным и достаточно устаревшим моделям.

А кто творит прогресс? Известно: железная дорога.

Система компаунд, перегрев пара, подогрев воды… Изобретатели Кларк, Вебб, Бородин, Лопушинский… Разве это люди, связанные с промышленностью?.. Ничего подобного, это железнодорожники, эксплуатационщики. Они, и только они, создали современное лицо рельсового транспорта.

А Госплан рассчитывает на соревнование ради прогресса подвигнуть промышленников. Пустое предприятие!

— Машина, которой еще не имеет мир, — сказал Ломоносов, — не явится готовенькая, как Минерва из головы Юпитера. Ее могут вынянчить только рельсы.

Кржижановский слушал Ломоносова внимательно, не перебивая.

Когда Ломоносов закончил, он сказал:

— Прежде чем рельсы начнут вынянчивать, надо, чтобы кто-нибудь из промышленников построил тепловоз. Пока его нет в природе, нечего и вынянчивать… — Он добавил: — Пусть рельсы вынянчивают сразу несколько тепловозов, отобранных нашим конкурсом. Или вы, Юрий Владимирович, возражаете?

Ломоносов на шутку не отозвался. Неожиданно спросил:

— Мне сообщили, Госплан готов ассигновать на конкурс не миллион уже рублей золотом, как предполагалось, а все полтора миллиона?

Кржижановский посмотрел на него.

— Да, — сказал он, — если конкурс состоится, действительно уйдет полтора миллиона.

Ломоносов проговорил негромко:

— Несметные деньги! Как вы можете ими рисковать?

Кржижановский встал из-за стола. Дошел до окна. Вернулся.

— Да, Юрий Владимирович, — сказал он. — Несметные. — Он не дал Ломоносову возразить. — По поручению Владимира Ильича мы подсчитали, во что обойдется затея, даже если конкурс вообще, — досказал резко, — сорвется…

— Не поступит ни одной иностранной машины?

— Да… если не поступит ни одной иностранной машины. Мы потеряем тогда сто — сто пятьдесят тысяч золотых рублей…

— Гроши? — спросил Ломоносов.

— Нет, Юрий Владимирович, — сказал Кржижановский. — Вы знаете, совсем не гроши…

Он молча еще раз прошелся по кабинету. Сказал спокойно, но видно было, как Глеб Максимилианович волнуется:

— Владимир Ильич спросил, велики ли шансы, что за границей откликнутся на наше предложение.

— Мизерные! — сказал Ломоносов.

Кржижановский кивнул.

— Именно это я и сказал Владимиру Ильичу: «Шансы мизерные». — Вздохнув, Кржижановский повторил: — Совсем мизерные. — Он вплотную подошел к Ломоносову. Произнес: — А Владимир Ильич мне ответил: «И все-таки я за то, чтобы мы ассигновали эти средства».

Глеб Максимилианович замолчал. Возвратился к себе за стол. Сказал, уже не скрывая волнения:

— Раз мы, социалисты, на весь мир заявили, что выступаем за свободу научно технического творчества, то надо же это и на деле доказать. На словах нам никто не поверит. Мы должны быть готовы из последних средств оплачивать талантливую научную мысль… Тратиться на науку никогда не дорого, Юрий Владимирович… Такова отныне российская государственная политика…

— А практически? — спросил Ломоносов.

— Что практически? Если заграница не откликнется? — Он засмеялся. — Состязаться станете вы с Гаккелем… Устроим конкурс двоих… Но, может быть все-таки откликнется, а, Юрий Владимирович? — Кржижановский взял со стола бумагу, несколько секунд молча в нее глядел. Заговорил просто и буднично: — Вот условия конкурса, которые по поручению Владимира Ильича я и предполагал с вами обсудить. Если бы вы, простите, не заупрямились… Участие в конкурсе могут принимать на равных условиях как русские, так и иностранные частные и государственные заводы, организации и частные лица… Первая премия — 650 тысяч золотых рублей, вторая — 350 тысяч, третья — 300 тысяч. Уплата премий производится в валюте страны завода-строителя по курсу дня уплаты… Жюри — пять человек. Из них трое — представители от высших технических учебных заведений Москвы и Петрограда и двое приглашаются от Международного бюро железнодорожных конгрессов. Срок конкурса — 1 марта 1924 года. В этот день готовые локомотивы должны поступить в Петроград на ветку Гутуевского острова. — Глеб Максимилианович остановился. — Как вы, железнодорожник, можете быть к этому равнодушны? — Он пожал плечами. — Признаться, Юрий Владимирович, я этого не понимаю.

Оба они замолчали.

Наконец Ломоносов сказал:

— Утопия, Глеб Максимилианович… Я всего-навсего грубый путейский инженер. В политическом шуме пользы не вижу. Вы мне дайте построить машину и пустить ее на рельсы. — Усмехнулся: — Я вам сэкономлю полтора миллиона…

Он опять заговорил о сути проблемы.

Даже если и проводить конкурс, предлагаемые сейчас для него условия ниже всякой критики. В них такое же фантазерство, такое же мечтательство, как в самом объявлении конкурса.

Ну кому нужна, скажем, эта безумная скорость — 75 километров в час? Где ее практически можно будет развивать?.. В России локомотивы больше простаивают на разъездах, чем ходят по путям… Эти утопические условия продиктованы, известно, предложениями инженера Гаккеля. Его с Ломоносовым принципиальные расхождения выявились еще полтора года назад, на первой коллегии Наркомпути. Но Юрий Владимирович не понимает: даже если и объявлять конкурс, равнять его надо на потребности всего русского транспорта, а не на один из проектов, пускай как угодно прекрасный, но, по существу, все-таки совершенно случайный…

Кржижановский, кажется, слушал уже без интереса.

Когда Ломоносов замолчал, Глеб Максимилианович спросил его:

— Итак, в выработке условий конкурса вы отказываетесь принять участие.

— Не могу, — сказал Ломоносов.

— Но за границей строить локомотивы беретесь?

— Строить берусь, — сказал Ломоносов.

— Один тепловоз по своим чертежам, два других по проектам Шелеста и Мейнеке?

— Берусь, — повторил Ломоносов.

Кржижановский встал.

— Очень хорошо, Юрий Владимирович, — сказал он. О нашем разговоре я доложу Владимиру Ильичу.

Назавтра, 3 февраля 1922 года, Кржижановский представил Владимиру Ильичу подробную докладную о состоянии тепловозного вопроса.

Эта докладная хранится сейчас в Центральном партийном архиве Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС.

Вот ее сокращенный текст:

«Председателю Совнаркома В. И. Ленину.

Копия — заместителю председателя СТО А. Д. Цюрупе.

Работы по тепловозам, согласно постановления СТО от 4 января 1922 г., шли по двум направлениям:

1) Разработка условий Международного Конкурса на тепловозы.

2) Разработка эскизных проектов тепловозов для последующей их постройки путем передачи заказов заводам.

Лишь эти два пути являются практически реальными для достижения конкретных результатов. Постройка пробных тепловозов по разработанным в России проектам позволит максимально ускорить практическое разрешение задачи, не дожидаясь проявления инициативы со стороны заграничных заводов. С другой стороны, объявление конкурса дает надежду привлечь к делу и использовать богатый опыт заграничных заводов, побуждая их вложить в дело свои гораздо более богатые практические данные и опыт.

Поэтому, наряду с постройкой тепловозов по русским проектам, безусловно, необходимо и объявление конкурса, ибо при ничтожных расходах и риске в случае его неудачи, конкурс при удачных результатах может выявить гораздо более выгодные и совершенные конструкции…

Мы категорически отказались от конкурса проектов, ибо задача создания годного тепловоза по своей технической сущности не может быть решена таким бумажным путем…

К постройке тепловоза проф. Ю. В. Ломоносов рассчитывает приступить после лета…

Петроградской комиссией по проектированию дизель-электровозов (при Главметалле ВСНХ) уже закончена разработка проекта дизель-электровоза системы Я. М. Гаккеля. Комиссия предполагает исполнить первый пробный дизель-электровоз для ускорения и удешевления работы исключительно из имеющихся в России материалов и на русских заводах…

Как видно из прилагаемых исчислений, общие затраты на тепловозное дело выражаются довольно крупными суммами; поэтому Президиум Госплана счел необходимым… лично доложить Вам об этом, чтобы дать ясное представление о тех затратах, которые потребуются от государства.

Практическое введение тепловозов на сети русских железных дорог в сколько-нибудь крупном масштабе несомненно представляет собою длительный процесс, ибо здесь неизбежно придется пройти через ряд неудачных опытов и проб, без коих решение этого вопроса невозможно. Однако проблема тепловозов является настолько насущно-необходимой для разрешения топливных затруднений страны, даваемые тепловозами выгоды для народного хозяйства настолько огромны, что Президиум Госплана, совершенно ясно отдавая себе отчет в длительности возврата затрачиваемых средств, тем не менее полагает, что государство должно пойти на эти затраты, ибо они окупятся сторицей».

Самоуправство
В Берлин Ломоносов возвратился в конце февраля, а в середине марта с московской почтой получил уже новое постановление СТО по тепловозному вопросу, принятое 10 марта 1922 года.

Несмотря на все возражения Юрия Владимировича, конкурс будет объявлен, но его договоренность с Кржижановским остается в силе: Ломоносов может заказать за границей три тепловоза — один по собственному проекту, два других по проектам Шелеста и Мейнеке.

Юрий Владимирович посетил фирму «Нидквист и Гольм».

Год назад, приезжая насчет турбины для Каширы, там всех обаял Генрих Осипович Графтио.

Чиновник, провожавший Графтио до автомобиля, сказал тогда Ломоносову: «Чтобы такие образованные купцы обслуживали господ пролетариев, разумеется стоило в России делать революцию».

«Нидквист и Гольм» согласилась построить для большевиков и тепловозы Ломоносов подписал договор.

Но через несколько месяцев, в начале июня, вдруг пришла в Берлин из Наркомпути странная телеграмма: «Воздержитесь от поставки паровозов, в России для них нет работы».

Ломоносов тут же телеграфно запросил: «А как быть с заказанными тепловозами?»

Наркомпуть молчал, но о переписке с Москвой узнали у «Нидквист». Тот самый любезный чиновник посетил миссию и, улыбаясь, сказал Юрию Владимировичу:

— Дружба дружбой, а кошельки, извините, врозь…

22 июня 1922 года договор с «Нидквист и Гольм» был расторгнут.

Опять повторялась та же нелепая, непонятная история, которая несколько месяцев назад случилась с заказанными у «Нидквист» турбинами для Волховстроя. История, разумеется, не прошедшая мимо внимания фирмы.

Тогда член коллегии Главного комитета государственных сооружений М. В. Захаров, прекрасно зная о постановлении прошлогодней майской сессии ВЦИК, признавшей Волховстрой делом чрезвычайной важности, тем не менее телеграфировал Ломоносову, что никакого заказа на турбины фирме «Нидквист и Гольм» выдано не будет.

Ломоносов информации этой не поверил, на свой страх и риск содержал на турбинном заводе Андерса штат представителей, истратил на них сто тысяч рублей золотом.

24 марта Совнарком рассмотрел этот вопрос. Захарову, неправильно информировавшему Ломоносова, было поставлено на вид. Однако и Ломоносову, который, «зная о проблематичности заказа с турбинами» на заводе «Нидквист и Гольм» и не получая из Москвы ответы на свои запросы по этому случаю, продолжал самостоятельно удерживать штат служащих… и тратить на это русское золото», также поставили на вид.

Одновременно Ломоносову направлена была строжайшая телеграмма: впредь он не должен вступать ни в какие переговоры о займах, заключать займы и другие кредитные сделки без специального на то, каждый раз, разрешения Совета Народных Комиссаров.

Как же ему поступить сейчас?

Он опять настойчиво запрашивает Москву, Москва ему опять ничего не отвечает…

Германские подрядчики, сколь ни заинтересованы они в русском золоте, предпочтут впредь просто не связываться с ненадежными русскими заказчиками…

Ломоносов был разгневан, ходил мрачный как туча.

Слишком хорошо он помнил, как год назад в Москве кто-то постарался распустить слух о его, Ломоносова, финансовых махинациях. Заместитель торгпреда РСФСР в Германии Лутовинов написал тогда Ленину, что Юрий Владимирович уличен «в преступнейших торговых сделках».

К счастью, Владимир Ильич за Ломоносова заступился, сказал, что Лутовинов верит сплетникам, ответил ему: «Выбирайте: начать ли Вам серьезно дело в Контрольной комиссии (или где хотите) о преступлениях Ломоносова или взять назад легкомысленно подобранный слух?»

Что же все-таки предпринять Юрию Владимировичу на этот раз? Как ему быть с тепловозами?

Не посчитаться с НКПС, ослушаться строгой телеграммы Совнаркома, пренебречь взысканием, дать опять почву для грязных слухов?

Или же заведомо провалить задание правительства, сорвать постройку в Германии тепловозов по русским чертежам?

Ломоносов полон самых мрачных мыслей. После московских переговоров о международном конкурсе, после маниловских надежд Госплана заставить сегодня весь мир строить для России тепловозы это мертвое, равнодушное молчание ему совершенно непонятно, кажется нелепым, самоубийственным.

…Юрий Владимирович не стал дожидаться телеграммы из Наркомпути.

На свой страх и риск, 11 августа 1922 года, он подписал новое соглашение о строительстве трех тепловозов, на сей раз — с фирмой «Гогенцоллерн» в Дюссельдорфе.

На это дело он употребил 1 миллион 750 тысяч шведских крон из сбережений советской железнодорожной миссии.

О своем самоуправстве Ломоносов телеграфировал в Москву, в Совнарком.

Он ждал чего угодно — суда, увольнения со службы, ареста, разноса.

Но в первых числах ноября на адрес полпредства пришло с диппочтой постановление Совнаркома от 31 октября, подписанное Лениным. И Ломоносов с легким сердцем прочел, что Совнарком одобряет его действия по закупке трех тепловозов, включая и забронирование на их постройку и испытание 1 750 000 шведских крон.

Ломоносов вспомнил, как Кржижановский в Москве ему сказал: «Тратиться на науку никогда не дорого, Юрий Владимирович… Такова отныне российская государственная политика».

Красный директор Коршунов
Почти одновременно с московской почтой, доставившей в Берлин постановление СТО, Петроградское «Бюро по постройке тепловоза системы Я. М. Гаккеля» выдало заводу «Электрик», бывшему «Дека», первый заказ на изготовление тяговых двигателей.

«Бюро по постройке», образованно при Теплотехническом институте, занимало сперва две комнаты на Фонтанке, 24, потом переехало на улицу Красных зорь.

Яков Модестович обожал переезжать с квартиры на квартиру. Его дочь, Катя Гаккель, в детстве спрашивала своих гимназических подруг: «А где вы будете жить осенью?» Ей казалось, все люди въезжают с дачи в новые квартиры.

Управляющим делами пришел в бюро верный человек, товарищ Гаккеля по бодайбинской ссылке и строительству аэропланов — Харитонов.

— Не боитесь начинать со мной второй раз? — спросил его Яков Модестович.

— Боюсь, — сказал Харитонов и аккуратно, прочной ниткой подшил в дерматиновую папку первые бумаги «Бюро по постройке тепловоза системы Я. М. Гаккеля».

Яков Модестович отобрал для будущего локомотива тысячесильный дизель «Виккерс», построенный в 1916 году для русской подводной лодки «Лебедь». Генераторы взял с лодки «Язь». Зато тяговые двигатели соорудили собственные, их спроектировал инженер Алексеев.

Тогда, в 1922 году, советские хозяйственники еще не знали, что такое «кооперирование и специализация», но петроградское бюро Гаккеля именно с кооперирования и специализации, может быть впервые в истории нашей промышленности, и начинало свое существование.

После первого заказа «Электрику» управляющий делами Харитонов оформил заказ «Красному путиловцу» на тележки и раму, а 1 августа 1922 года (за десять дней до заключения Ломоносовым нового соглашения с «Гогенцоллерн» в Дюссельдорфе) Яков Модестович обратился на Балтийский судостроительный и механический завод с просьбой принять на хранение снятые с судов дизель и генераторы, «впредь до установки их, — писал он, — на дизель-электровозе постройку которого полагаем также сдать Вам, в случае, если Ваше предложение на этот счет окажется для нас приемлемым».

Письмо Якова Модестовича поступило к красному директору Балтийского судостроительного и механического завода Константину Николаевичу Коршунову.

Я должен в двух хотя бы словах рассказать читателю об этом человеке.


Коршунов родился в 1887 году в семье нижегородского крестьянина.

В девятьсот третьем пошел учеником в механический цех Кулебакского горного завода. В девятьсот четвертом записался в эсеры. Позже рассказывал: «Очень нравились красивые речи». В бурном девятьсот пятом участвовал в политической забастовке, не пропустил ни одной рабочей демонстрации и арестован был, как увековечено в жандармском протоколе, «за принадлежность к партии и подозрение участия в экспроприации». Не вполне грамотно, но зато точно.

В тюрьме просидел два года. В девятьсот седьмом освободился и партию эсеров сразу покинул. Объяснял потом: «Набрался в тюрьме ума-разума».

В девятьсот восьмом примкнул к РСДРП, к большевикам.

Служил в армии в Иркутске.

Здесь заскучал, затосковал и в девятьсот десятом дезертировал. Однако попался и снова угодил за решетку. Год его продержали во владивостокской крепостной тюрьме и вернули в часть.

А в военном девятьсот четырнадцатом — парадоксы службы! — демобилизовали.

Перебрался в Петербург. Участвовал в революционной маевке. Арестовали, посадили. Но притворился дурачком, «свалял ваньку», прошел по делу «боком» — подержали недолго и выпустили.

Сделался одним из организаторов и активных членов партийной ячейки Балтийского судостроительного и механического завода.

9 октября 1919 года общее заводское собрание членов партии командировало на фронт для борьбы с контрреволюционным врагом лучших своих товарищей.

Первым в списке значился председатель заводского комитета Константин Николаевич Коршунов.

Служил комиссаром в 8-м Тверском полку.

Отвоевав, вернулся на завод.

Через год стал его красным директором.

В Ленинградском архиве Октябрьской революции и социалистического строительства я почтительно листаю личное дело Константина Николаевича.

От губисполкома он представительствует в Совете педагогического института социального воспитания нормального и дефективного ребенка (Чернышевский переулок, 11), состоит в числе Семерки шефского комитета губпрофсовета над Петропавловским неурожайным районом («заседания по вторникам и выходным, увязка вопросов с тов. Глебовым-Авиловым»), является членом правления Судтреста и индивидуальным членом секции красных директоров Делового клуба («15 сентября в 5 часов просят Вас прибыть…»).

Коршунов пишет в своей анкете: «За границей не был, печатных работ нет, изобретений нет, физических недостатков нет, образование начальное». Удовлетворяет ли работа? «Да, удовлетворяет» — слова эти дважды подчеркнуты бледными красными чернилами.

Что еще интересного, примечательного знаю я о нем?

Дочке Кире и сыну Вале в голодные двадцатые годы он обязательно устраивал новогоднюю елку. Сам одевался охотником, главный механик заводи, тезка Коршунова Константин Филиппович Терлецкий изображал волка. «Охотник» стрелял, «волк» падал. Дети потрошили его и под надетым наизнанку тулупом находили подарки: самодельные куклы, ваньки-встаньки, пакетик с драгоценнейшими в ту пору вареными сахарными тянучками.

Дома Коршунов любил петь. Знал даже три церковных псалма: в ранней юности подрабатывал в церковном хоре.

Однажды осенью заводской комитет устроил семейный культпоход на буксире в Петергоф. Недоглядели — чей-то хлопец упал в воду. Все растерялись, оторопели, а Коршунов, не раздумывая, прыгнул за борт и вытащил парня.

Отогреваясь после в машинном отделении, сказал, что плавать научился уже в зрелом возрасте, на Дальнем Востоке, когда дезертировал.

В конце двадцатых годов (анкета, которая хранится в архиве, видно, писалась раньше) Константин Николаевич во главе заводской делегации поехал в Германию. Возвратившись, сильно жаловался, как худо быть начальством. По этикету ему первому подавали за столом мясо и овощи, а как их взять — он не знал… Брал так, что у официанта вытягивалось лицо…


На письмо Гаккеля от 1 августа 1922 года через неделю, 7 августа, Коршунов ответил положительно: принять на хранение дизель и генераторы для будущего дизель-электровоза мы, конечно, можем. Но стоить это вам будет недешево: 197 090 рублей образца 1922 года, из коих сорок процентов следует незамедлительно внести в кассу завода.

На другой день, 8 августа, Гаккель отозвался: что и говорить, цена безбожная, но если за эти деньги вы еще доставите моторы к себе на склад, то ладно, «Бюро по постройке» согласно…

Вот так буднично, обыкновенно, чуть ли не с препирательств, не с откровенной торговли, начиналась эта великолепная эпопея, которая всего через три года удивит и взбудоражит технический мир, громкой сенсацией отзовется в международной прессе.

Вот так встретились наконец, исторически совпали трагическая машина покойного Рудольфа Дизеля и петроградский завод, никогда прежде не занимавшийся железнодорожными локомотивами.

Каким же он был тогда, летом 1922 года, Балтийский судостроительный и механический, почему с такой легкостью, почти легкомысленно взялся за постройку необыкновенного локомотива, к которому даже опытный и специализированный завод фирмы «Гогенцоллерн» в Дюссельдорфе приступал не без робости и опаски?

Коза Машка-на-черный день
Уже через три с половиной месяца после Октябрьской революции, 18 февраля 1918 года по новому стилю, тогдашний начальник Балтийского завода инженер В. Доленко составил докладную в верха о том, что именно сейчас самое подходящее время спроектировать и, не откладывая, начать строить самые крупные в мире, самые замечательные в мире транспортные океанские суда грузоподъемностью в семь тысяч триста тонн.

Чтобы новые пролетарские власти вдруг не оробели, не засомневались, инженер В. Доленко добросовестно их информировал, что в составлении такого проекта уже принимают участие известные специалисты Путиловской верфи, Невского и Ревельского заводов, представители Союза морских инженеров, Союза корабельных инженеров, общества «Русский регистр», морского министерства, «а также несколько лиц, особо авторитетных в области торгового судостроения. Проект будет готов через 10 дней».

В субботу, 23 февраля, на Галерном островке (Новый Плаз) в помещении завода в 12 часов дня состоялось многолюдное совещание представителей упомянутых выше заводов, двух союзов и этих «особо авторитетных» в торговом судостроении лиц.

Они торопились.

Им не терпелось немедленно, не теряя ни дня, ни часа, приступить к строительству крупнейших в мире океанских пароходов.

Москва к инициативе судостроителей отнеслась, как видно, с интересом и пониманием. В переписке завода со столицей есть знаменательная фраза: «Балтийский завод получил сведения о том, что вопрос о постройке флота решен в положительном смысле…»

Известно также, что к осени 1918 года уже была составлена ведомость заказов на необходимые материалы и на плазе успели заложить будущий корпус парохода.

29 октября главный корабельный инженер завода Павел Густавович Гойнкнис с уверенностью докладывал по начальству: «Если признано необходимым в интересах народного хозяйства сохранить судостроение на Балтийском заводе, то предложенная постройка первой серии… пароходов является, безусловно, вернейшей для этого мерой…»

Письмо Гойнкниса — последний документ, упоминающий о прекрасной инженерной мечте, о заманчивой инженерной иллюзии: через несколько месяцев после революции начать на заводе строить крупнейший в мире океанский флот.

Иллюзии на этом кончались.

Начиналась реальная действительность.

В ней больше не было места для смелых надежд и безудержных планов.

Гражданская война по-своему перетасовала все планы, все надежды, предъявила свой суровый и безжалостный счет.

Завод должен был теперь работать только на фронт.

Для фронта не столько иной раз создавали, сколько, наоборот, разоряли.

7 августа 1919 года военачальник с музыкальной фамилией Римский-Корсаков приказал срочно снять с крейсера «Баян» все шестнадцатидюймовые орудия и отправить их на оборону Петрограда.

16 сентября очередь дошла до восьмидюймовых орудий.

Вчерашние судостроители спешно овладевали снарядным ремеслом.

«В Артиллерийский отдел Главного морского технического управления. Будем иметь возможность изготовить 40 000 бризантных снарядов лишь при наличии выполнения со стороны Морского комиссариата следующих условий:

1) предоставить в распоряжение завода 150 рабочих; 2) подать на завод полуфабрикатов для изготовления из них снарядов; 3) усилить питание рачих…»

Насчет питания завод писал так, на всякий случай. Не только на лишний хлеб не рассчитывали балтийцы, не надеялись они получить от Артиллерийского дела даже вдоволь обыкновенной канифоли. «Завод предлагает вместо канифоли заливать шрапнельные пули древесным варом. Есть в наличии». — «Заливайте, не препятствуем».

Помимо бризантных снарядов, на заводе изготавливали горную шрапнель, дистанционные гранаты, фугасные снаряды образца 1907 года… Ремонтировали пушечные стволы.

О строительстве океанских пароходов никто уже, конечно, и не заикался.

Даже когда гражданская война приближалась к концу и импровизированное снарядное производство можно было начать сворачивать, о великих инженерных надеждах восемнадцатого года никто больше не вспоминал.

Наоборот, их стыдились, прежнихсвоих иллюзий.

Из Москвы — в теплушках, медленных полуразбитых поездах — привозили в Петроград глухие, неясные, горькие слухи о том, что республика никогда больше не займется собственным судостроением. Ни сегодня, ни через десятки лет. Пароходы станем выменивать в Европе на лес, пеньку, каменный уголь…

Балтийскому судостроительному и механическому заводу, красе и гордости отечественного судостроения, отныне грозили застой, дисквалификация, разорение.

В семьях инженеров, расселившихся на территории завода в бывшем деревянном особняке начальника и в каменном доме у проходной, по этому поводу безнадежно острили или вдруг задумывали громобойные петиции в самые влиятельные правительственные инстанции.

Семьи рабочих, одна за другой, уходили на село: кормиться.

Чтобы как-то все-таки продержаться, сохраниться, не растерять кадры, завод брал на себя любые работы.

Прежде всего, естественно, ремонтировали суда, выстроенные еще до революции.

На пароходе с новым именем «Карл Маркс» сменили линолеум в кают-компании и заново остеклили иллюминаторы.

Отремонтировали линкоры «Севастополь», «Петропавловск», «Гангут», «Полтава», подводные лодки «Тур», «Ягуар», «Рысь», «Леопард»… Ледокол «Ермак» торговый порт собирался для ремонта услать за границу. Коршунов — правдами и неправдами — добился, чтобы поручили это дело Балтийскому заводу.

Но и такие разовые, вполсилы, работы наталкивались каждый раз на всевозможные неожиданные препятствия.

В архиве сохранилась докладная Константина Николаевича Коршунова относительно ремонта ледореза «Пурга». Она датирована 11 октября 1921 года.

«…В начале марта наступили кронштадтские события, во время которых кронштадтское отделение Балтийского завода было совершенно разгромлено, и приступить к продолжению работ по ледорезу «Пурга» не представлялось никакой возможности, тем более что вскоре последовало распоряжение центральных властей о временном закрытии завода на неопределенное время… Кронштадтское отделение не работало до августа с. г.».

«Временное закрытие на неопределенное время», к счастью, продолжалось недолго.

Но твердые планы относительно дальнейшей судьбы завода, увы, так и не появлялись.

Заговорили было о ремонте автомобилей.

В документах замелькала уже соблазнительная фраза — «зародившееся на заводе авторемонтное дело».

Но и эти надежды очень скоро угасли.

Автомобили на заводе не столько ремонтировали, сколько заново собирали из разрозненных случайных частей. На площадке у бывшего снарядного цеха стояли уродцы с кузовом от «Форда» и радиатором от «Студебеккера». Не было уверенности, что своим ходом они дойдут даже до заводских ворот.

Коршунов распорядился подсчитать, какой объем авторемонтных работ может, принять на себя завод и что для этого нужно.

Ему доложили: максимум осилим капитальный ремонт четырех и малый ремонт восьми автомашин в месяц. А нужны для этого десять квалифицированных слесарей и двадцать подручных.

— Сказки, — сказал Коршунов. — Такую ораву авторемонт не прокормит.

На запрос Петроградской авточасти Морского комиссариата, возьмется ли завод отремонтировать два автомобиля марки «Джеффери», Коршунов вынужден был ответить: «За неимением рабочих не возьмется».

Все, что оставалось Балтийскому судоремонтному и механическому, бывшей красе и гордости отечественного судостроения, — это плужные лемеха, отвалы, веялки, оси для телег, топоры, колуны, гвозди…

Делали их откровенно на товарообмен.

В деревню везли колуны, из деревни привозили муку и конину.

8 июня 1921 года заводу выпал заказ посложнее: рабочий кооператив Новгородского губсоюза запросил у балтийцев сушилку для ягоды смородины.

Машинист, отвозивший сушилку новгородцам, обратным рейсом привез Коршунову на паровозе… живую козу.

— Ты с ума сошел! — сказал Коршунов. — Где я ее пасти буду? На верфи, да?

Козу себе взяла жена главного механика Терлецкого Ольга Николаевна.

Она рассказывает мне:

— Коза паслась между цехами. Люди говорили: у Терлецких коза есть на черный день. Мы ее так и прозвали — Машка-на-черный день… Знаете, как тогда было с продовольствием?

Да, я знаю.

Архивные документы сохранили след чуть ли не каждого съеденного в те годы ломтя хлеба, фунта крупы, ржавой селедочной головы..

Машинистки, перепечатывавшие бумагу, наверное, до смерти боялись ошибиться, перепутать хоть, одну драгоценную цифру.

«…При условии окончания работ в установленный срок цеху будет выдано 2 пуда муки и 12 фунтов сахара и крупы…», «поощрительный паек, имеющий быть выданным по исполнению заказа: 20 фунтов муки, 1 фунт соли, ¼ фунта табаку, 4 коробка спичек, 3 фунта крупы, 3 фунта рыбы, ½ фунта сахарного песку…»

Читаю эти бледные фиолетовые строчки и, мне кажется, сейчас еще ощущаю, как дрожат от напряжения пальцы машинистки…

Два дня подряд коллегия заводоуправления заседала с единственной целью: найти наиболее удобное место для надежного хранения и быстрой, без очереди, раздачи пайков. Пришли к выводу: «единственно удобным по вместительности и подходящим во всех отношениях, позволяющим производить раздачу пайков в четырех-пяти и более пунктах, что устранит совершенно хвосты, является только пустующее ныне помещение механической чертежной».

Пусть читатель вообразит себе — разрубленные на растопку чертежные столы, обрывки калек с чертежом так и не состоявшегося русского океанского парохода и считанные-пересчитанные, на вес золота, мешки и ящики, отдающие кислым подвальным запахом…

Впрочем, даже эти последние запасы приходилось от себя отрывать, делиться с теми, кому еще хуже, еще тяжелей.

«10 февраля 1922 года. Слушали: краткий доклад т. Осипова о положении голодающих Поволжья и призыв его отнестись к делу помощи серьезно, т. к. только рабочий может помочь крестьянину, равно как и крестьянин помочь рабочему..

После тов. Осипова выступил тов. Милейковский. Он сказал:

— Когда-то Самарская и Саратовская губернии всю Россию кормили, только за границу вывозили 125 миллионов пудов хлеба, а теперь сами пухнут с голода. Нельзя им не помочь.

— Помочь надо, — сказал рабочий тов. Федоров. — Но среди товарищей имеется недоверие: доходит ли до Поволжья наша посильная братская помощь или, может, прилипает по дороге к чужим рукам? Есть мнение, чтобы составы с пожертвованием до самого места сопровождали заводские представители.

— Возражений нет, — сказал докладчик тов. Осипов. — Этот вопрос мы пробьем.

Проголосовали единогласно: каждый работник от своей нормы отчисляет голодающим четыре фунта муки и один фунт сельдей в месяц.

О соли поспорили. Большинством голосов решили: нет, соль не выдюжим. Соль заменили тоже сельдями.

Поставили вопрос: как долго помогать? Решили: «Не устанавливать срок отчисления, предоставив право общему собранию в любое время изменить или упразднить его в зависимости от продовольственного положения Петрограда».

Одновременно с продуктами голодающим помогли бесплатным товаром.

8 октября, в День металлиста, на бесплатную работу вышли 2347 работников завода. Сохранилась точная статистика: 1675 рабочих, 507 служащих, 165 служителей, 1852 мужчины, 495 женщин.

Голодающим Поволжья в тот день отгрузили товаров на 8 миллионов 500 тысяч рублей. Послали все то же: лемеха, оси для телег, топоры, колуны, гвозди… Основную и единственную тогда продукцию Балтийского судостроительного и механического завода…

Главный корабельный инженер Павел Густавович Гойнкнис, который осенью 1918-го считал уже дни и часы до начала строительства в России крупнейших океанских судов, впоследствии, вспоминая тяжелые двадцатые годы, напишет:

«Нутром все чувствовали необходимость рывка, который бы вывел завод из летаргии и поднял бы его авторитет в руководящих кругах».

Но кто и как мог это в ту пору сделать?

Какое великое чудо было для этого необходимо?

Константин Николаевич Коршунов сказал однажды Гойнкнису:

— Рушить старое мы все мастера. А вот будущее строить — пацаны желторотые.


Мысли о будущем завода тесно были связаны именно с проблемой желторотых пацанов.

Не меньше, чем завтрашние заказы, балтийцев заботили завтрашние молодые рабочие руки, молодые рабочие головы.

Балтийцы понимали: думать о юной смене надо уже сегодня, уже сейчас, не дожидаясь выгодных будущих заказов.

Во многом побуждала их к этому и прямая партийная дисциплина.

В ту пору некоторые заводы, не имевшие денег и продовольствия, старались оставить в цехах лишь самых квалифицированных рабочих, а неопытную зеленую молодежь — услать за ворота.

Пресекая эти настроения, Совет Труда и Обороны в июне 1921 года принял специальное постановление: 5–6 процентов всех рабочих мест бронируется исключительно для подростков пятнадцати — семнадцати лет.

Кое-кто на Балтийском заводе говорил:

— Вот нахлебники!

Коршунов сказал:

— В наших силах из нахлебников сделать помощников.

Осенью 1921 года на заводе организовали первую школу-мастерскую, преобразованную позже в школу фабрично-заводского ученичества.

Сперва она была небольшой: на 125 человек. Однако имела три специальных отдела: токарно-станочный, слесарный и кузнечный. Полнился скоро и четвертый отдел: модельно-столярный.

Заведующий школой Добросердов представил Коршунову целую программу действий. Занятия должны проводиться в две смены, но пять часов каждая — с восьми до часа и с часа до шести. Школе следует отдать бывший снарядный цех, и тогда емкость ее возрастет со 125 до 232 мест, 50 мест еще останется для чужих, небалтийских, детей — известно ведь, в Петрограде сейчас 7427 безработных подростков. Чтобы школа прокормила себя, красный директор должен обеспечить ее станочный отдел хорошими заказами. За полгода можно будет изготовить 2000 плугов рязанского типа, веялки типа «Крестьянка», 2000 водопроводных кранов и различный инструмент.

Коршунов на бумаге Добросердова написал: «Согласен». Но при встрече ему сказал:

— Мне не нравится твой коммерческий подход к обучению подростков.

— Почему коммерческий? — не понял Добросердов.

— Не столько думаешь об образовании детей, сколько о веялках типа «Крестьянка».

— Веялки — прекрасное образование, — возразил Добросердов.

— Ну вот что, — сказал Коршунов. — У нас не Государственная дума, состязаться в речах мы не будем. Постарайся исполнить мое распоряжение, которое получишь через четыре дня.

Четыре вечера Коршунов увлеченно писал Инструкцию для школы-мастерской. Она должна была, как сказали бы сегодня, уберечь детей от однобокого, ремесленнического уклона, дать им широкий, универсальный производственный кругозор.

Инструкция эта длинная: пять машинописных страничек. Всю ее я, к сожалению, привести не могу, но несколько абзацев процитирую. Мне она очень нравится — понимаешь, как хорошо был осведомлен красный директор в различных тонкостях заводского производства, чувствуешь не декларативный, а сугубо практический, заинтересованный его подход к обучению молодой смены.

«…Каждый вновь поступающий ученик, — сказано в этой инструкции, — направляется в кузнечный отдел, где он находится 3 недели и за этот срок должен себе приготовить 2 зубила и 2 крейцмейселя… После этого отправляется в слесарный отдел на 2–3 недели, где должен обрубить чугунную плитку и опилить ее под угольник, изготовить 3 комплекта шарниров, малый, средний и большой, сделать газовые клещи… По прохождении программы слесарного отдела ученик переводится на 3 недели в кузницу… После чего переводится на 9 недель в токарный отдел… По окончании токарного отдела ученик переводится на 3 недели в жестяно-штамповочный цех… Означенной инструкцией исчерпывается программа первого года школы. Точное и неуклонное исполнение ее вменяется заведующему и инструкторам ея с первого ноября 1922 года. К. Коршунов».

— Вот так, — сказал Коршунов Добросердову. — О детях будем думать больше, чем о заказах.

Добросердов прочел инструкцию, пожал плечами:

— Особых возражений у меня нет.

— И очень хорошо, — сказал Коршунов.

Но легко было Коршунову выступать против коммерческого подхода к обучению подростков на словах, очень трудно было отказаться от него на деле.

Ежемесячно школа стоила заводу 1 миллион 93 тысячи рублей. Кроме того, на зарплату ученикам уходило еще 3 миллиона 567 тысяч 333 рубля.

Несколько лет спустя в одном из писем Коршунов употребил где-то вычитанную им фразу: «Доброта нас делала скупыми рыцарями». Красивая эта фраза ему понравилась, он повторял ее потом не однажды.

Отношение Константина Николаевича к школе очень точно передается этой литературной фразой. Щедрость и широта красного директора довольно часто уживались с вынужденной прямо-таки плюшкинской скаредностью.

Когда в школу брали обучать детей чужих, со стороны, Коршунов строго требовал, чтобы пославший их завод оплачивал все расходы.

На письме коллектива коммунистов Государственного гвоздильного завода, бывшего Дюмо, в котором содержалась просьба взять на обучение их подростков, Коршунов твердой рукой написал: «По 10 рублей золотом за каждого ученика и при условии взноса денег в кассу завода вперед за две недели».

Всего труднее было прокормить подростков.

Архивные папки полны заявлений Коршунова во все концы, во все инстанции: помогите накормить детей, детям не хватает хлеба!

Однажды, вконец, видно, издерганный, потерявший последнее терпение, Коршунов послал в Петроградский отдел профобразования (Петропрофобр) резкий ультиматум: на заводе сейчас 317 подростков, а ученических пайков дали вы только 150. Что прикажете делать: одним куском хлеба кормить сразу двоих детей или же полтораста детей держать вообще некормлеными?

В этом документе столько же отчаяния, сколько и демагогии.

Я думаю, ответа на него Константин Николаевич не ждал.

Откуда у Петропрофобра дополнительное продовольствие? У него даже коза Машка-на-черный день под боком не пасется.

Что-то придумать, где-то раздобыть, как-то изловчиться и вывернуться надо было самому Константину Николаевичу Коршунову.

И он ловчил, изворачивался. Делал все, что мог, и даже больше, чем мог…

Топоры он обменял в селе на конину для учащихся.

Печи-времянки поставил, когда заведующий школой утром на квартиру принес ему истерическое заявление: «С наступлением холодов занятия в школе производить невозможно… топливо расходуется напрасно, так как стены каменные, печи топлива берут много, а тепла дают мало».

Когда комиссия по охране труда вручила дирекции строгое предупреждение, Коршунов «из-под земли» достал «плотно прилегающую к телу одежду с нарукавниками» и «сосуды с прокипяченной и остуженной водой для питья».

Сманил на завод из школьного совета Василеостровского района — две докладные подал — самого опытного инструктора Андреева, «крайне необходимого, знакомого с постановкой заведенного дела».

Поднатужился, наскреб денег и для сорванцов своих купил книги по электротехнике — Розинга, Гартмана, Кржижановского… Купил стенные таблицы для расстановки знаков препинания… Чтобы изучать обществоведение, купил репродукции с памятников первобытной культуры, Остромирово евангелие, портреты Герцена, Белинского, Писарева, Горького… Мироведение изучать — кто-то посоветовал — купил цветные картинки из социальной истории Франции, коллекцию некоего Левисс-Пармансье… Итого, за всю эту роскошь, включая Левисс-Пармансье, отдал 2249 рублей 86 копеек новыми червонцами. Сумасшедшие деньги!

А когда школа разрослась, увеличилась, Коршунов для нее освободил прекрасное каменное здание заводоуправления, а сам с конторой перебрался в тесное и холодное.

Письмо заведующего школой по поводу переселения ее — единственный, по-моему, светлый и радостный документ во всей архивной папке.

«Школа с величайшим удовлетворением, — писал заведующий, — приняла известие о том, что она будет переведена на территорию завода в прекрасное для этой цели помещение, занимаемое в настоящее время заводоуправлением и прочими заводскими организациями…»

Не дожидаясь завтрашних выгодных заказов, все, что могли и не могли, для своих желторотых пацанов делали работники Балтийского завода.

На будущее готовили квалифицированные, грамотные кадры.

Но прекрасно при этом понимали: чтобы ковать только топоры да колуны особенно квалифицированных кадров заводу не надо.

В крупных завтрашних заказах больше всего заинтересованы именно эти нынешние желторотые.

Ради них прежде всего необходим рывок, который вывел бы завод из опасной, опустошительной летаргии.

Архивные документы рассказывают, с какой настойчивостью, с каким отчаянным упорством, разочаровываясь и веруя вновь, готовились балтийцы к такому рывку.


Вместе с личным делом красного директора Коршунова на архивной полке хранится и личное дело технического директора завода Владимира Карловича Скорчеллетти.

Внук гарибальдийца, бежавшего из Италии за границу, сын корабельного механика с парохода «Великая княгиня Ксения», Владимир Карлович родился в Одессе в 1877 году. До девятнадцати лет числился итальянским подданным, хотя, кроме русского языка, по собственному признанию, знал «единственно одесский»…

Самостоятельным трудом стал кормиться с пятого класса реального училища: давал уроки математики отстающим, счетоводством подрабатывал в порту.

Окончил Петербургский политехнический институт и согласно официальной бумаге приобрел «все права и преимущества, законами Российской империи с званием инженера-технолога соединяемые».

Эти «права и преимущества» Скорчеллетти употребил весьма успешно. За свои изобретения получил многочисленные патенты — российские, европейские и американские. Его машины стояли на пароходах «Океан», «Баян», на линкоре «Петропавловск».

После революции коллеги Владимира Карловича ушли с Врангелем из Крыма, а он, русский итальянец, не покинул Балтийский завод — напротив, был избран рабочими в примирительную комиссию, которая по тогдашнему обычаю рассматривала дела бывших спецов, пожелавших сотрудничать с новой властью.

Но мало — не покинул завод.

Когда навечно, кажется, погибли надежды возродить здесь, на Балтийском, судостроение, он, коренной судостроитель, не позволил себе и другим опустить руки, отчаяться — с удивительным реализмом и удивительной фантазией взялся за исполнение любых, самых дерзких и неожиданных, технических идей — нужен, нужен рывок! — и не отступал, пока каждую из этих идей не опробовал до конца.

В автобиографии он написал:

«После революции, когда на заводах морского ведомства большинство основных заказов были аннулированы и заводы, выбитые из колеи обычной работы, стали быстро идти к упадку, я организовал и под своим председательством провел два съезда морских заводов с целью организации на заводах новых производств. Для поддержания их от развала надо было ввести на заводах порядок, диктуемый новым положением вещей».

Что же это были за «новые производства», диктуемые «новым положением вещей»?

Почти о каждом из них сегодня читаешь со смешанным чувством восхищения и сострадания.

В апреле 1920 года, когда у завода не хватило сил отремонтировать захудалый автомобиль Петроградской авточасти Морского комиссариата, по настоянию Скорчеллетти завод взялся построить… целый электропоезд.

В голове его должны были следовать три тендера, груженные списанными с подводных лодок аккумуляторами, в хвосте — три пассажирских вагона.

Надеялись, чудо-новинка, бог даст, выведет завод из состояния развала.

Пока Скорчеллетти вместе с автором проекта инженером Махониным решал вопросы сугубо технические, Коршунов обегал весь Петроград в поисках шапок, белья и сапог для будущей бригады. В письме к Судакову в Снабарм он честно признавался: «Имеемые у них сапоги и белье сильно пострадали при работе с аккумуляторами».

Путешествие нового поезда из Петрограда в Москву состоялось 30 октября 1920 года.

Рейс продолжался целый день и обошелся заводу очень недешево: три бочки цилиндрического масла, десять пудов пушечного сала, пять пудов обтирочных тряпок и продовольствие на двадцать человек.

В число этих двадцати входили Коршунов, Скорчеллетти и его сын Владимир, студент Горного института.

Убедить московских специалистов в том, что три тендера, груженные бывшими в употреблении аккумуляторами, отныне сделаются новой эрой рельсового транспорта, к сожалению, не удалось.

Электропоезд отвез пассажиров домой, в Петроград, и на этом, кажется, прекратил свое существование.

Через полгода в газетах вдруг промелькнуло сообщение, будто подобные машины продолжают все-таки строиться, и начальник секции энергетики Госплана товарищ Шателен обеспокоенно запросил Балтийский завод: что бы это значило?

Коршунов и Скорчеллетти ответили равнодушно: понятия не имеем.

К электропоезду они уже охладели.

Им было ясно: не он спасет завод от летаргии и развала.

Предстояло искать что-то новое.

В феврале 1921 года замаячил было проект еще более экстравагантный и дерзкий: монорельсовый жироскопический вагон системы инженера Шидловского.

Представьте себе: по единственному рельсу мчится вагон-велосипед, на остановках, чтобы не упасть, опирается на специальные подпорки.

Проект Шидловского забросили, даже не построив опытного образца. От него на заводе, остались одни воспоминания да роскошный красно-желто-голубой акварельный рисунок.

В марте 1921-го усердно взялись за электропахотное оборудование.

Кажется, ни одну работу не форсировали так энергично, как эту. Заказы цехам спускались на бланках со специальным штампом: «Работы сверх шабаша».

Считали не только дни, часы считали.

27 ноября 1921 года Константин Николаевич в письме к Петроградскому бюро Главсельмаша разразился целой нотацией: «Настоящим сообщаю, что в субботу 24 сего месяца, в 7 часов вечера на квартиру инженера Балтийского завода М. П. Новожилова были доставлены и последним получены чертежи для электротракторов… Т. к. чертежи были доставлены не на завод, а на частную квартиру и притом накануне праздничного дня, то на Балтийском заводе чертежи получены лишь 26 сего месяца… ввиду чего срок готовности тракторов отдаляется на 6 дней… Прошу Вас во избежание могущих быть недоразумений всю переписку и чертежи по электротракторам направлять исключительно на завод. Направляемая каким-либо иным путем переписка заводом приниматься во внимание не будет…»

Следующая попытка привлечь к заводу внимание заказчиков связана была с… боевым танком.

В марте 1921 года Скорчеллетти, Гойнкнис и еще несколько сотрудников вызвались участвовать в конкурсе на лучший советский танк, объявленном отделом бронетанковых сил РККА.

Свой проект они послали в Москву поздней осенью.

Танк их назывался «Не тронь меня».

На конкурсе он занял третье место.

Но по каким-то причинам отдел бронетанковых сил четыре месяца не высылал авторам премию, и Коршунов написал в Москву сердитое письмо: «Такая задержка вызывает справедливое нарекание лиц, работавших проект, в большинстве крайне нуждающихся».

Впрочем, хуже было другое: отдел бронетанковых сил РККА, как видно, не собирался заказывать Балтийскому заводу партию новых танков «Не тронь меня».

Рассчитывать, что танки наконец прорвут затянувшийся застой, опять не приходилось.

Технические надежды работников завода лопались одна за другой.

Скорчеллетти сказал как-то Коршунову:

— Если нас скептицизм сейчас не погубит, то уже ничего никогда не погубит.

— Что имеешь в виду? — спросил Коршунов.

— Я говорю о неверии.

— Да, — сказал Коршунов. — Оно что голод.

— Хуже голода, — сказал Скорчеллетти. — Как сыпняк оно. Заразное.

В те дни Коршунов и Скорчеллетти написали два письма, может быть, самых гордых и трогательных из всех, что хранит архивная папка.

По поручению рабочих и служащих завода оба директора обращались непосредственно к… американским капиталистам.

В цехах завода еще куют оси к телегам, мастерят топоры и колуны, а Коршунов и Скорчеллетти уже объявляли американским капиталистам, какие заказы и работы, «необходимые для хозяйственных нужд республики», готов Балтийский завод на себя принять.

Перечень этих работ нельзя сегодня читать без волнения, столько в нем откровенной тоски по серьезной, настоящей работе:

«…Дизеля, паровые турбины морского и стационарного типа, насосы высокого давления, центробежные компрессоры и холодильное оборудование, мостовые краны и подъемники, силовое оборудование, экскаваторы, стальные бетонные формы для стандартных построек, преимущественно небольших домов…»

Коршунов и Скорчеллетти спрашивают у американских капиталистов, не желают ли они сотрудничать с Балтийским заводом в производстве вот этих прекрасных товаров.

«Балтийский завод интересуется войти в соглашение с теми из американских заводов, которые пожелали бы передать ему исключительное право постройки по их проектам и чертежам целых вышепоименованных конструкций или их частей…»

Балтийскому заводу срочно нужны были, понимаете, новейшие американские проекты и чертежи…

Взамен Коршунов и Скорчеллетти щедро обещали американцам заказать у них «некоторое оборудование, в котором Петроград испытывает сейчас недостаток».

Ответа от американских капиталистов в архивных бумагах я не нашел….

Второе письмо — набросанное еще карандашом, в черновике, адресовано знаменитой швейцарской фирме «Браун-Бовери».

«Идя навстречу имеющемуся в России спросу, — сказано в письме, завод собирается возобновить производство паровых турбин… Для скорейшего достижения хороших результатов нам представляется необходимым войти в соглашение с одной из фирм, применяющей на деле все новейшие технические усовершенствования последних лет…»

Только новейшие усовершенствования и только последних лет…

Признаюсь, письма эти волнуют меня не меньше, чем аккуратный пересчет голодных фунтов муки и соли.

Тоска по настоящей работе немногим, наверное, легче тоски по хлебу насущному.


Вот в эту как раз пору Балтийский завод и получил предложение Якова Модестовича Гаккеля взять на хранение снятые с судов дизель и генераторы и, если условия завода окажутся приемлемыми, приступить к постройке дизель-электровоза.

Не знаю, предвидели ли Коршунов и Скорчеллетти, какую роль суждено будет сыграть этой машине в пробуждении завода от опустошительной и долгой летаргии.

Или, разочарованные предыдущими неудачами, они не сразу поверили и в новый заказ.

13 октября 1922 года Константин Николаевич Коршунов — «доброта нас делала скупыми рыцарями» — запросил у Гаккеля за сборку и испытание дизеля для будущего дизель-электровоза 2 миллиона 501 тысячу рублей в дензнаках 1922 года. Гаккель опять недовольно ответил: «дорого» и опять согласился.

Так начиналась эта постройка.

«Запрещаю изобретать»
А тем временем Ломоносов в Германии готовил постройку своего тепловоза.

Распоряжение Совета Народных Комиссаров, одобрившее самоуправство Юрия Владимировича, развязало ему руки.

Он мог действовать.

Правда, возникли иные трудности.

Заводу «Гогенцоллерн» в Дюссельдорфе уже были выданы первые чертежи, спущены первые заказы, но тут выяснилось, что Дюссельдорф отходит к зоне французской оккупации — ездить туда становилось сложно, требовалось каждый раз проходить уйму всяких формальностей.

Ломоносов настоял, уговорил фирму передать заказ заводу «Эсслинген», расположенному ближе и удобнее — под Штутгартом.

Пропал, конечно, почти год, работы начались только в августе 1923-го, но Ломоносов всем и каждому не уставал повторять: техника — не скачки, не ипподром, спешка ни к чему хорошему не приведет; конкурсными сроками мы руководствоваться не станем.

На заводе «Эсслинген» дорогого заказчика встречали любезно, с поклоном. Почтительно выслушивали каждое его замечание — и по поводу строящейся машины, и вообще о ведении заводского хозяйства.

На одном из приемов представитель немецкой стороны, подняв бокал, сказал:

— Когда профессор Ломоносов впервые приехал на завод, он заметил, что это слон на трех ногах. Не хватало четвертой — котельной. Но профессор не только поставил диагноз, он тотчас же принялся за лечение. Котельная сейчас строится, но не в этом главная заслуга профессора и его работы. Сейчас вся Европа является слоном о трех ногах. Не хватает четвертой — России. И международная деятельность учреждения, руководимого профессором, пришивает Европе эту ногу. Мы горды и счастливы, что судьбе угодно было сделать нас ассистентами при столь грандиозной операции…

Юрий Владимирович поклонился оратору.

Он строго следил, чтобы его сотрудники имели в Европе приличный вид. Не выглядели бы бедными родственниками из России.

Инженер Петр Васильевич Якобсон, командированный к Ломоносову в Берлин вспоминает, какой у них состоялся самый первый разговор.

— В чем собираетесь ходить здесь? — спросил Якобсона Ломоносов.

Тот не понял:

— Куда ходить?

— На люди во что оденетесь?

— А, — сказал Петр Васильевич. — Бушлат я из дому прихватил, новую косоворотку…

— В ней пойдете оформляться кельнером в русский ресторан, — сказал Ломоносов. — Пока у меня служите, потрудитесь иметь вид, внушающий доверие… Возьмите у моей жены денег и съездите в магазин братьев Шульц…

Вечерами Юрий Владимирович часто выезжал в свет.

Посещал классическую оперу и полуприличные злачные места на Курфюрстендамм. Водил сюда любознательных приезжих из Москвы. Его знали кельнеры лучших берлинских ресторанов — подавали хорошо остуженное светлое мюнхенское пиво и в меру подогретое красное вино к дичи.

Одним словом, жил Юрий Владимирович в собственное удовольствие.

Но книги, документы, воспоминания свидетельствуют: годы эти — 1922-й, 1923-й — были для Ломоносова временем тяжелого душевного неустройства, сильных и трудных сомнений…


В своих книгах, написанных позже, но рассказывающих об этой именно поре, Юрий Владимирович не перестает объяснять, доказывать, убеждать читателя, что он жил и действовал правильно, разумно, как надо, что иначе жить и действовать он тогда не мог и не умел.

Но чем внимательнее эти книги читаешь, тем настойчивее кажется: убедить в том старается Юрий Владимирович не читателя — прежде всего самого себя.

Книги невольно открывают нам, каким неуживчивым, трудным человеком был в те годы Юрий Владимирович Ломоносов.

Резко портятся его отношения с авторами двух других русских тепловозов, тоже заказанных за границей.

В начале 1922 года контакты Ломоносова с Алексеем Нестеровичем Шелестом, кажется, еще вполне приятные, дружеские. 30 января, после памятных московских переговоров с Кржижановским, завершившихся джентльменским соглашением: в разработке конкурса Юрий Владимирович не участвует, но постройкой всех русских тепловозов за границей руководит, Ломоносов шлет Шелесту радостную телеграмму: «Председатель Совнаркома приказал принять все меры к скорейшей постройке Вашего тепловоза. Телеграфируйте мне Берлин и Москва Наркомпуть Ваши предложения».

Летом 1922 года Ломоносов и Шелест тоже еще, по крайней мере внешне, публично, сохраняют взаимное дружелюбие, декорум. Правда, жалуясь Ломоносову на немцев, которые суют ему палки в колеса, не выдают германского патента, Шелест, видимо намекая на что-то, с обидой пишет: они «поддерживают своего и топят чужого. А у большинства нас, русских, наоборот, мы потопим своего, а чужого поддержим с удовольствием. Это чисто русская черта».

Но уже через шесть месяцев, в декабре 1922-го, заместитель наркома сообщения Фомин в результате настойчивых просьб Шелеста дает Ломоносову категорическую телеграмму: «Шелеста со всеми материалами, касающимися изобретения, откомандируйте в Москву. Патентные материалы выдайте Шелесту на руки, не задерживайте».

Постановление Совнаркома от 30 апреля 1923 года официально оформило выход Шелеста из-под опеки Ломоносова.

Позже, через три года, Шелест доложит правительству, что он «почувствовал сильную зависть со стороны профессора Ломоносова» еще летом 1921 года.

Не думаю, признаться, что Юрий Владимирович завидовал Алексею Нестеровичу.

Я вижу другую причину их разрыва. Ту самую усиливающуюся нетерпимость Юрия Владимировича ко всему, что идет с ним вразрез, его непреклонность, неуживчивость…

Пространно, с подробностями доказывает он в своих книгах, что с Шелестом спорил исключительно как инженер, как ученый, что разногласия их носили целиком научный характер…

А я слышу опять его настойчивое, упрямое желание оправдаться — не перед читателем, прежде всего перед самим собой…

«Его домогательства, против которых я, впрочем, не возражал, увенчались, успехом…» — высокомерно, с барским почти пренебрежением роняет о Шелесте Ломоносов.

А я в этой фразе ловлю не научную полемику — ловлю раздражение и обиду властного человека, с которым не согласились, не посчитались, горечь уязвленного самолюбия.

Отношения с автором другой машины, профессором Мейнеке, до открытого разрыва не дошли. Но Ломоносов в книгах своих не скрывает, что и на Мейнеке он оказывал сильное давление, бранил одни его идеи, требовал развивать другие. «Не скрою, — признается он, — изменению конструкции машины немало способствовало то неблагоприятное впечатление, которое я получил от тепловоза Мейнеке…»

Юрий Владимирович отлично понимает, что ему, инициатору строительства нового локомотива, какого еще нет на железнодорожных путях всего мира, нельзя, невозможно подавлять чужое научное мнение, даже спорное, даже несовершенное.

«По мере сил, — заявляет он, — я стремился быть беспристрастным и одинаковое внимание уделять всем системам».

Но тут же осторожно оговаривается: «Насколько это мне удалось, судить не мне…»

Мы можем сегодня судить: увы, не удалось…

Он отлично понимает: новая техника требует от людей максимальной объективности.

Но тут же со вздохом, честно признается: «Путь, изобретений это, по существу, путь чисто субъективный».

Давний спор Юрия Владимировича с Гаккелем, завязавшийся еще на коллегии Наркомпути, — какой строить первый тепловоз: быстроходный, легкий или же медленный, тяжелый, но выносливый; ориентироваться «на людей» или на «британских коров» — с новой силой разгорается сейчас в конструкторском бюро самого Ломоносова.

Многие его сотрудники хотят строить только легкий и быстроходный.

Каждое утро предлагают они Юрию Владимировичу идеи дерзкие и оригинальные.

Каждое утро убеждают они Юрия Владимировича рискнуть, отважиться отказаться от решений скучных, традиционных ради ярких и интересных.

Ломоносов выслушивает предложения своих сотрудников с каменным лицом.

Однажды он им сказал:

— Я запрещаю вам изобретать. Компонуйте тепловоз из частей и узлов, жизненность которых уже вполне доказана практикой. За попытки изобрести буду строго спрашивать…

Он объяснил жестко:

— Вы строите машину не на выставку. Вы ее делаете для людей, которые встретят ее в штыки. Рисковать мы с вами не имеем права.

В книгах своих он слово в слово повторяет то, что когда-то на коллегии Наркомпути заявил Гаккелю:

«Нашей очередной задачей является не изобретение какого-то сверхтепловоза… Нельзя игнорировать психологию масс, по первому тепловозу будут судить, не только о нем, но и о тепловозах вообще, и первое впечатление всегда самое сильное. Пусть первый тепловоз будет несколько дорог и несколько сложен, пусть даже он будет не так экономичен, как нам хотелось бы, но он должен, по вступлении на рельсы Советского Союза, работать без отказа, а не стоять в депо для постоянных починок. Вот основная идея нашего проекта».

Гаккель отмахнулся когда-то, но он, Юрий Владимирович, ни на день и ни на час не забывает горького признания Рудольфа Дизеля: страшную, жестокую борьбу с глупостью, завистью, косностью, злобой вынужден вести изобретатель, познать ужасное время борьбы с людьми и мученичество…

Дизеля оно сгубило.

Ломоносов, продолжающий работу Дизеля, должен быть осторожнее, хитрее, мудрее… Постараться обмануть глупость, усыпить зависть, обойти косность, успокоить злобу…

Поэтому возражал он против бешеной скорости: 75 километров в час! — взбунтуются железнодорожники — в проекте Гаккеля, поэтому он сопротивляется храбрым проектам Шелеста и Мейнеке.

И в то же самое время о проектах этих скажет Юрий Владимирович в своих книгах с откровенной, нескрываемой грустью, с тайным восхищением.

Он напишет: то был «прыжок не только в область новых конструкций, но и новых идей».

Понимаете?

Он убеждает, доказывает нам с вами, как неразумно и несвоевременно сейчас заниматься новыми идеями, настаивает: надо ограничиться пока новыми конструкциями, будьте реалистами, имейте здравый смысл…

Но убеждает он опять прежде всего себя самого.

Он, «авантюрист милостью божьей», может быть, сильнее всех других грустит, тоскует по этому непозволительному, но такому заманчивому, такому прекрасному «прыжку в область новых идей…».

Годы эти, я сказал, были для Юрия Владимировича временем тяжелого душевного неустройства, сильных и трудных сомнений…

Нетерпение
Яков Модестович Гаккель не оставил нам книг, рассказывающих об этой поре своей жизни.

Зато сохранилось другое свидетельство — может быть, более достоверное и не посредственное, свободное, по крайней мере, от всякой позы, от любого вольного или невольного лукавства.

Я говорю о его деловых письмах, адресованных красному директору Балтийского завода Константину Николаевичу Коршунову.

Обычно деловые письма не знают ни чувств, ни настроения, в них — сухая «голая суть.

Эти письма, наоборот, полны чувств, настроения, даже страсти.

Больше того, в них — весь характер Якова Модестовича.

Вот он вежлив, корректен, старомодно любезен, но одновременно придирчив и дотошен:

«…Вполне доверяя Вашей компетенции, мы все же, порядка ради, просим представить нам в ближайшее время подробную программу испытания».

Это «порядка ради» многого стоит.

Вот он аккуратен, педантичен, до смерти боится нашей российской несобранности, разболтанности: «…неожиданная задержка нарушает нашу программу работ по срочной постройке тепловоза, фиксируемую по месяцам…»

Выражение это: «программа, фиксируемая по месяцам» — его излюбленное, оно повторяется в разной связи и по разным поводам.

Вот он рассержен, разгневан, любезность его делается язвительной, начальственно-ледяной: «Прошу не отказать сообщить мне, по чьей вине произошла задержка и какие будут приняты меры…»

Но самое первое, самое сильное чувство, которым дышит каждая строка его писем, — это нетерпение.

Нетерпение, отчаянное желание успеть, уложиться в срок, построить машину к 1 марта 1924 года — ко дню, обозначенному условиями конкурса.

Ломоносов не устает повторять: техника — не скачки, не ипподром, всякий раз он подчеркивает свое пренебрежение к суете и азарту.

Гаккель нетерпения своего совершенно не стыдится. Наоборот, пытается увлечь, заразить им всех, кто занят постройкой тепловоза.

Ломоносов не желает выглядеть спортсменом в технике.

Гаккель просто не думает об этом.

Ломоносов успокаивает себя мыслью о том, что в эти трудные годы он сумел остаться реалистом, ради жизненной, работоспособной машины смог обуздать свою инженерную фантазию, заботился не о себе, а о будущем железнодорожного транспорта.

Гаккель ни в каком самоуспокоении не нуждается.

Два года назад на коллегии Наркомпути он настаивал и сейчас твердо уверен: пока республика строит тепловоз, тепловоз строит республику.

Он знает, как необходимо сегодня это строительство выбитому из колеи, занятому топорами да колунами Балтийскому судостроительному и механическому заводу.

Для того чтобы оставаться реалистом, Якову Модестовичу отнюдь не требуется обуздывать свою инженерную фантазию.

Его фантазию обуздывает, по рукам и ногам вяжет сама наша бедность, наша нищета, нехватка любых, мало-мальски подходящих материалов и механизмов.

«Компонуйте тепловоз из известных науке узлов и частей», — учит своих людей в Штутгарте Юрий Владимирович.

«Стройте тепловоз из того, что нам бог послал, да еще благодарите за это судьбу», — может сказать балтийцам в Петрограде Гаккель.

Инженерная фантазия ему нужна, напротив, чтобы небывалую в мире машину собрать из даров свалки, из случайных отбросов и остатков.

Яков Модестович никак не опасается выпустить шедевр, который новизной и совершенством отпугнет косные массы.

Куда там!

Он готов, согласен построить любой, самый смелый шедевр — было бы только кому строить да из чего.

Юрий Владимирович все эти сегодняшние русские беды два года назад отлично предвидел, на коллегии настаивал: «Не Россия, заграница».

Гаккель их тоже, конечно, предвидел.

Но нашел в себе силу, смелость, азарт сказать: «Не заграница, а Россия».

Однако если теперь его план провалится, петроградский тепловоз к конкурсу не поспеет, у Балтийского завода не хватит на это энергии, средств, людей, то не только Гаккель потерпит поражение — победит ненавистный скептицизм, проклятое неверие в собственные силы, еще больше укрепятся нынешние наши застоой и упадок…

Как этого избежать?

…21 июля 1923 года Яков Модестович пишет Коршунову: «Ввиду краткости срока, остающегося для постройки, мы просим Вас в самом спешном порядке приступить к изготовлению радиатора…» Слова «в самом спешном порядке» он подчеркнул дважды.

Коршунов 22 июля запрашивает «Бюро по постройке», заплатит ли оно 18 рублей золотом за каждый пуд кузова.

24 июля по телефону Яков Модестович отвечает Коршунову, что таких денег у бюро нет.

Коршунов сбавляет двадцать копеек, соглашается на 17 рублей 80 копеек за пуд. Чувствуя, должно быть, крайнюю неловкость всей этой торговли, как бы извиняясь и оправдываясь, Константин Николаевич пишет: «Тяжелое финансовое положение завода и отсутствие у него средств не позволяет нам обойтись без вашего аванса».

Гаккель 27 июля повторяет: нет, все равно слишком дорого.

4 августа Коршунов спрашивает: «А 17 рублей 50 копеек заплатите?»

Ассигнования, выделенные бюро для постройки тепловоза, иссякают, совсем кончаются. Яков Модестович обязан их тратить чрезвычайно скупо, всякий раз с оглядкой. Но он вдруг вспоминает о премии,которую авторы тепловоза получат, если машина займет на конкурсе одно из первых мест.

18 августа Гаккель обращается к Коршунову с неожиданным предложением: ускорьте работы, и мы обещаем заводу «некоторое участие в премии, в случае награждения таковой нашего тепловоза на всемирном конкурсе».

Мысль эта Якову Модестовичу чрезвычайно нравится, и назавтра, не успев, получить от Коршунова ответ на предыдущее письмо, он снова энергично повторяет свое предложение.

Коршунова оно тоже привлекает.

В случае успеха тепловоза на конкурсе завод сможет существенно поправить свое трудное материальное положение.

Константин Николаевич приглашает Якова Модестовича приехать на завод, чтобы лично обо всем договориться.

Переговоры продолжались три недели, и 23 сентября 1923 года Гаккель и Коршунов подписали официальное соглашение.

Оно деловито и весьма конкретно.

Если завод покажет заинтересованность и старание, выполнит заказ «ни в коем случае» не позже установленного срока, проявит «всемерное усердие к успешному окончанию постройки тепловоза системы Якова Модестовича Гаккеля», то сверх денег, полагающихся за работу, завод получит также шестую часть присужденном автору премии.

Чтобы не возникло потом недоразумений, кривотолков, в договоре заранее предусматриваются все возможные случаи: если удастся взять первую премию, 650 тысяч рублей золотом, завод получит 100 тысяч; если присудят вторую премию, 350 тысяч рублей, заводу причитается 55 тысяч; если повезет и дадут сразу обе, первую и вторую премии, то есть миллион золотых рублей, завод может рассчитывать на 155 тысяч.


В тот самый день, 23 сентября, поздно вечером, домой к Якову Модестостовичу неожиданно приехал Скорчеллетти.

Яков Модестович удивился, но виду не показал, радушно пригласил гостя в кабинет.

Ольга Глебовна легла уже, но, услышав в прихожей голоса, поднялась, вышла в кухню приготовить нехитрый ужин.

Скорчеллетти тянуть не стал, сказал:

— Только безграничное уважение к вам, Яков Модестович, позволяет мне начать этот разговор…

Гаккель нетерпеливо кивнул.

— После сегодняшнего вашего визита на завод я целый день думаю, — сказал Скорчеллетти. — Я стараюсь понять… Вы сознательно закрываете глаза или искренне обманываетесь…

— В чем? — спросил Гаккель.

Скорчеллетти не ответил.

— Я с вами согласен, — помолчав, сказал он. — Время нас заставляет хвататься за соломинку и в эту соломинку верить… Вы отлично знаете, я в себе подавлял всякую разборчивость, всякий скептицизм… Пускай электровоз, пускай монорельсовый вагон, пускай танк, черт, дьявол пускай… Мы за все брались, лишь бы заняться делом…

— Да, да, — сказал Гаккель. — Я знаю…

— Мы тепловоз построим, — не дав договорить ему, сказал Скорчеллетти. — Но… — он резко обернулся к Якову Модестовичу. — Но неужели вы верите всерьез, что машина, собранная наспех, из чего попало, из отбросов, утиля, выдержит конкуренцию с локомотивом германского специализированного завода?

Скорчеллетти вздохнул.

— Неужели, — сказал он, — вас не обожгла безнадежность, когда сегодня утром на заводе вы подписали документ, распределяющий премию, будто она уже у вас в кармане? Неужели вы способны всерьез утешать себя… журавлем в небе?

Яков Модестович вдруг засмеялся.

Скорчеллетти этого не ожидал, растерянно посмотрел на него.

— Видите ли, Владимир Карлович, — сказал Гаккель. — Мы с вами сегодня не машину строим… Начинаем выстраивать нашу веру в самих себя. — Он снял на секунду пенсне, закрыл глаза. — Вам, упорно цепляющемуся за любую возможность вытащить зарод из разрухи, это должно быть понятно не хуже, чем мне…

— Я не о том, — сказал Скорчеллетти, но теперь ему не дал договорить Гаккель.

— Участие в международном конкурсе петроградского тепловоза, — сказал Гаккель, — должно наконец опровергнуть унизительную русскую привычку к собственной беспомощности, доставшуюся Республике от России.

— Зачем конкурс нужен, я знаю, — возразил Скорчеллетти. — Я не знаю только, как его выиграть.

Гаккель посмотрел на него.

— Путь один, — серьезно ответил он. — Поступать неблагоразумно…

Скорчеллетти подумал, вздохнул. Пожал плечами.

— Три года назад, — сказал Гаккель, — профессор Ломоносов из лучших, конечно, побуждений уговаривал меня уйти из тепловозного строительства. Но видите ли… я уверен, что неблагоразумие мое революции сегодня более угодно, чем осмотрительность профессора Ломоносова.

Вошла Ольга Глебовна. Поставила на столик фарфоровый поднос две чашечки кофе, хлеб, кубик масла.

Тревожно взглянула на мужа.

Он улыбнулся ей.

Когда она вышла, Скорчеллетти сказал:

— Боюсь, желаемое вы принимаете за сущее, Яков Модестович.

Гаккель ему ответил:

— Лучший способ сущее сделать желаемым, Владимир Карлович.

Они помолчали.

— Готов признать, — сказал Гаккель. — Как инженер, он был абсолютно прав, возражая против конкурса.

— Кто? — спросил Скорчеллетти.

— Ломоносов. Но как русский человек глубоко ошибался…

Скорчеллетти промолчал.

— Руководство Республики, объявив конкурс, поступило крайне непрактично, — сказал Гаккель. — Но, при этом, знаете, чрезвычайно мудро. И чрезвычайно дальновидно… Поймите это, Владимир Карлович…


Дочь Якова Модестовича, Екатерина Яковлевна Гаккель, помнит тот неожиданный визит к отцу Владимира Карловича Скорчеллетти.

Она рассказывает мне сегодня:

— Когда Скорчеллетти ушел, отец долго не ложился. Ходил по комнате. Играл на скрипке.

В тот вечер он показал дочери письмо, которое давно, еще в 1912 году, после поджога ангара с аэропланом, написала ему в Москву Ольга Глебовна.

До наших дней письмо не сохранилось. Но Екатерина Яковлевна не забыла его, его нельзя забыть…

«Друг мой, — писала в 1912 году Ольга Глебовна мужу, — сердце не выдерживает видеть, как ты терзаешься. Но я твердо знаю, и не случись пожара, ты все равно бы скоро покинул этот жадный коммерческий марафон, хотя и взял на нем призы…

По натуре своей ты художник, а не добытчик. Зачем ты в каждом письме мне пишешь, как мы разорены, что казна отказала в субсидии и растрачено наследство отца? Для нас с тобой это же единственное естественное состояние, такие мы от бога, и тому нельзя огорчаться…

Я скажу тебе сейчас и скажу всегда: ты, мой друг, живешь правильно, и я вместе с тобой…»

Сверхурочные
В середине декабря 1923 года Гаккель спецвагоном уехал в Москву.

Пять дней не звонил в Петроград, а 21 декабря наконец пдзвонил в бюро Харитонову и, довольный, сказал, что председатель ВСНХ Богданов сдался: Коршунову предписано приравнять строительство тепловоза к военным заказам в смысле сверхурочных работ.

Яков Модестович возвратился в Петроград в самом конце месяца и в тот же день, вечером, съездил на Балтийский завод. Приказ из Москвы о сверхурочных уже пришел, но генератор до сих пор не собрали, в механической мастерской нарезали посторонние бронзовые шайбы.

— Чей заказ? — спросил Гаккель.

Мастер сказал:

— Губисполком распорядился срочно отремонтировать баржи.

Гаккель направился в контору, но Коршунова не застал, его срочно вызвали на бюро губкома.

Поздно вечером Яков Модестович позвонил Коршунову по телефону домой.

— Людей нет, — объяснил Коршунов. — Некому сверхурочные выполнять.

— Неправда, — сказал Гаккель. — Механические мастерские сегодня нарезали бронзовые шайбы. Для кого?

Трубка помолчала.

— Это что, слежка? — резко спросил Коршунов.

— Нет, контроль за соблюдением нашего соглашения, — так же резко сказал Гаккель. — Вы обязались придерживаться сроков?

Коршунов не сдержался:

— Какие сроки! — крикнул он. — Как класс они ликвидированы. Неурожай в Петропавловском районе все сроки пустил под хвост хохлатке. Эти шайбы губком велел для барж резать. Нечем будет семена возить по Ладоге. Вам понятно?

— Нет, сказал Гаккель. — Непонятно, Константин Николаевич. Я не имею права считаться ни с вашим неурожаем, ни с вашим губкомом…

Яков Модестович повесил трубку.

Поднял с постели дочь Катю.

Она подсела к разбитому «ундервуду» и под диктовку отца, еле-еле успевая за ним, двумя пальцами отстучала:

«Вы берете на себя всю ответственность… срываете выступление… на международном конкурсе тепловозов первого и единственного русского тепловоза, постройка которого начата по инициативе тов. В. И. Ленина, срочно велась нами… между прочим, с целью показать производительную мощь республики на международном конкурсе тепловозов…»

Я читаю это длинное сердитое письмо Якова Модестовича, сохранившееся в Ленинградском архиве Октябрьской революции, и воображаю, как Коршунов, прочитав письмо, стучит кулаком в фанерную стенку и к нему заходит Владимир Карлович Скорчеллетти.

— На, читай, — говорит Коршунов и ждет, пока Скорчеллетти прочтет письмо Гаккеля. — Ну что, прав профессор?

— Прав, — говорит Скорчеллетти.

— А мы?

— И мы правы, — говорит Скорчеллетти.

— Мы можем еще поднатужиться? — спрашивает Коршунов.

— Нет, — говорит Скорчеллетти.

— Владимир Карлович, надо, — просит Коршунов.

— Хорошо, поднатужимся, — говорит Скорчеллетти.

— Я думал, итальянцы — заводной народ, — смеется Коршунов. — А ты спокоен.

— Я не спокоен, — говорит Скорчеллетти. — Я волнуюсь.

— Давай постараемся ускорить, Владимир Карлович, — просит Коршунов.

— Хорошо, — говорит Скорчеллетти. — Мы постараемся ускорить.

И Коршунов царапающим пером пишет бледными красными чернилами поперек письма Гаккеля: «В дело».

Фонтанка, 24
О тогдашней жизни Якова Модестовича мне рассказывают три заводских ветерана — Константин Михайлович Терентьев, Сергей Прокофьевич Егоров и Николай Степанович Сорокин.

Старше всех Терентьев. В начале двадцатых он уже был механиком по дизелям.

Помнит, как однажды вызвал его Коршунов, познакомил с худощавым мужчиной в пенсне, с профессорской бородкой.

— Инженер Гаккель, — сказал Коршунов. — Будет строить на заводе сухопутный дизелевоз. Пойдешь к нему механиком.

Вместе с Гаккелем Терентьев съездил на соседний завод, отобрал тысячесильный дизель «Виккерс», принадлежащий военному ведомству.

Помнится, военные заартачились, и Якову Модестовичу пришлось обратиться в Москву.

Я читаю Константину Михайловичу выдержку из докладной Кржижановского Ленину по тепловозному вопросу:

«…Имущество находится в распоряжении Военного ведомства, которое отказало в его передаче. Считая постройку дизель-электровоза из имеющихся частей крайне важной и нужной, Госплан всемерно поддерживает ходатайство комиссии о передаче ей этого оборудования».

Должно быть, Владимир Ильич поддержал тогда тепловозостроителей, настоял, чтобы им отдали оборудование.

— Яков Модестович каждый день нам повторял: «Вы выполняете прямой заказ Ленина», — говорит Терентьев.

Он часто бывал в доме у Гаккелей.

Вспоминает: они жили просто, дружно, весело.

В самые тяжелые дни умели пошутить, посмеяться.

Но вдруг речь заходила о чем-нибудь странном, печальном, таинственном…

Однажды они с Яковом Модестовичем обговаривали предстоящее испытание дизеля, подсчитывали, сколько надо мазута запасти.

Неожиданно Гаккель сказал:

— Знаете, Константин Михайлович, в этом самом доме, Фонтанка, 24, родители декабриста Пестеля ожидали приговора своему сыну.

Терентьев невольно будто к чему-то прислушался…

— В этой комнате отец ночами не спал, знал, что сыну грозит эшафот, а спасти его он бессилен… — Гаккель сказал: — На свете нет ничего страшнее, Константин Михайлович, чем чувство собственного бессилия…

В другой раз показал на портрет молодого красавца на стене:

— Брат моей жены Александр Успенский, сын писателя Глеба Ивановича Успенского. Умер совсем молодым… Жена его, тоже молодая, веселая, беспечная… мы звали ее Наядой и не очень верили в серьезные чувства к Саше… А в день его смерти она… застрелилась…

И Терентьев опять словно к чему-то прислушался.

В этом простом и веселом доме иной раз хотелось говорить только шепотом и ходить на цыпочках, осторожно — как в музее.


…С Терентьевым к Гаккелям часто приходил Сергей Прокофьевич Егоров.

За малый рост его звали на заводе «полудюймовкой» или «полудюймовочкой».

— Вы прямо из сказки Андерсена, — сказал ему Гаккель.

У них с Яковом Модестовичем как-то состоялся разговор о крейсерах «Исмаил» и «Наварин».

Циркулировали упорные слухи, будто после революции их разрезали на металл и продали металл за границу.

— Жалко до слез, — сказал Егоров.

Яков Модестович ответил сердито:

— Когда научимся по-настоящему строить, разучимся разрушать…


…Николай Степанович Сорокин был в те годы много моложе Терентьева и Егорова.

Он состоял в комсомоле и учился в организованной Коршуновым школе заводского ученичества.

Участие в постройке тепловоза было для него производственной практикой.

Дочкам Якова Модестовича, Кате и Маше, Сорокин рассказывал о заводском комсомоле: на субботниках они разгружали дрова, ремонтировали бани и лазареты, в кружках всеобуча учились военному делу…

Яков Модестович сказал ему однажды:

— Я очень рад, что тепловоз строят молодые.

— Старики бы сработали лучше, — предположил Сорокин.

— Нет, молодое — молодым, — уверенно сказал Гаккель.

Николай Степанович вспоминает: в семье Гаккелей кормили скромно, но по тем временам вкусно.

Ольга Глебовна шутила:

— Черные сухари вкуснее, если сушить их с хорошим настроением.

По вечерам Ольга Глебовна рубила в кухне солонину на котлеты, а кто-нибудь из девочек вслух читал ей Пушкина или английские сонеты.

Как-то, все вместе, отправились на публичный диспут, организованный художником Бенуа: какие скамейки понадобятся будущему Петрограду — классика, ампир или что-нибудь футуристическое?

Обратно всю дорогу до Васильевского острова шли пешком и продолжали спорить о скамейках.

Жена Скорчеллетти, певица Мариинского театра Елизавета Пименовна, организовала на Балтийском заводе выездной спектакль, оперу «Демон».

Коршунов выделил для артистов немного ячневой крупы, но поставил условие: хор пусть поет свой, самодеятельный.

Елизавета Пименовна три недели готовила к опере одаренных выдвиженцев.

Гаккели посетили спектакль всей семьей. Очень волновались, как споет хор. Но все обошлось благополучно.

Сам Яков Модестович в эту пору стал вдруг брать уроки скрипичной игры у профессора Авдоньева. Всегда играл самоучкой, а тут, в такое неподходящее время, потянуло к регулярным занятиям.

Ольга Глебовна однажды с гордостью призналась Сорокину:

— Знаете, Яков Модестович всю жизнь прожил без комнатных туфель в доме…

Николай Степанович до конца понял и оценил эту фразу только много лет спустя.

Две речи Коршунова
В первых числах января 1924 года на заводе состоялся митинг, посвященный строительству первого в мире тепловоза.

Во всю стену механического цеха повесили плакат «Даешь красный дизелевоз!».

Коршунов произнес речь.

Она не отличалась большой научной строгостью, но была зато яркой и доходчивой.

— Новому локомотиву, который мы сейчас строим по желанию рабоче-крестьянского правительства, — сказал Константин Николаевич, — в отличие от старого паровоза, доставшегося нам от проклятого буржуазно-капиталистического строя, не нужны будут ни дрова, ни уголь, ни вода. Дымит он самую малость, гудит громко, слышно за пять верст, и ездит быстрее самого быстрого паровоза…

Гаккель стоял тут же в цехе, слушал Коршунова с нескрываемым любопытством.

— Когда произойдет социалистическая революция в мировом масштабе, уверенно сказал Коршунов, — и между пролетарскими народами падут наконец всякие лишние государственные границы, на нашем красном дизелевозе мы сможем легко ездить и мчаться в гости друг к другу… А пока, в ближайший момент, он послужит нам, чтобы подвозить хлеб и топливо революционному Петрограду…

Кто-то из толпы спросил Коршунова, много ли будет жрать тепловоз нефти.

Коршунов ответил твердо:

— Нет, мало. Это вполне, говорю вам, сознательная машина.

После митинга Яков Модестович подошел к Константину Николаевичу и, улыбаясь ему, сказал: выслушав такую пламенную, зажигательную речь, он, Гаккель впервые, кажется, стал по-настоящему понимать, что же это такое — тепловоз!

— А вы говорите, мы плохо стараемся, — ответил Коршунов.


После митинга и речи Коршунова дело вроде бы сдвинулось с места.

В четверг, 17 января, на квартире у Гаккеля в полном составе собралось «Бюро по постройке тепловоза». Председательствовал профессор Щукин.

Скорчеллетти доложил о графике окончательной сборки машины и назвал последний срок: 5 февраля. Бюро приняло его сообщение к сведению.

Обсудили все возможные способы переправы готового локомотива через Неву, на ветку Гутуевского острова. Окончательный вариант, однако, не выбрали, решили еще подумать.

Гаккель внес предложение о покраске машины. Символично будет придать ей различные оттенки нефти: крышу сделать светло-желтой, раму — коричневой, колеса — белыми, тележку — черной.

На том и порешили.

Договорились собраться снова в следующую среду, 23 января.


Но в среду, 23 января 1924 года, заседание «Бюро по постройке тепловоза системы Я. М. Гаккеля» не состоялось.

В среду, 23 января, в том самом механическом цехе — со стены еще не сняли кумач: «Даешь красный дизелевоз!» — собрался заводской траурный митинг.

Был безветренный морозный день, в воздухе висел пар от дыхания, рыжий махорочный дым.

Другими были сейчас лица людей, другим был Константин Николаевич Коршунов, в тишину кричал он слова чужим, хриплым, больным голосом.

— Весь буржуазно-капиталистический, хищнический и воинственный мир, — кричал Коршунов в морозную тишину, — со всею сворой предателей рабочего класса, в течение целого ряда революционных годов при всех своих хитроумных, вероломных и кровожадных попытках не мог нанести рабочему классу и трудовому крестьянству столь великого удара, какой нанесла смерть товарища Ленина!

Потеря Владимира Ильича Ленина для нас слишком велика и тяжела.

Умер гениальный, всемирный, рабочим классом любимый вождь.

Умер, на великое горе рабочих и на радость врагам рабочего класса, ненавидимый ими глава рабочего движения всего мира…

…Гаккель, сняв фуражку, стоял здесь, в толпе.

Лицо его было бледным, застывшим.

— Наденьте фуражку, Яков Модестович, — шепотом попросил Терентьев. Простынете с непривычки.

Гаккель не пошевелился.

— …Но мы заявляем на весь мир, — хрипло кричал Коршунов, как ни тяжела для нас потеря Владимира Ильича, мы рук не опустим! И пусть все радующиеся и на этот раз впадут в обман. Корни, пущенные товарищем Лениным в сознание рабочих всего мира, дадут еще более пышные ростки!

Начатое им дело освобождения мирового пролетариата от гнета капитала и его приспешников мы будем развивать на всем земном шаре.

Ленин умер, но он бессмертен среди нас…

К резолюции, зачитанной Коршуновым, поступило три дополнения.

— Просить губисполком и губком РКП ходатайствовать в Москве о разрешении похоронить товарища Ленина в Красном Питере, где он начал открытую борьбу с капиталистами и буржуазией.

— Просить Петроградский Совет и губисполком переименовать Петроград в Ленинград.

— Провести по заводу добровольную подписку на венок товарищу Ленину с вычетом из получки. Выборы делегатов для возложения венка поручить завкому…

…Гаккель наклонился к Терентьеву, тихо сказал:

— У меня к вам просьба, Константин Михайлович. Я на заводе не состою на жалованье. Возьмите сейчас мои деньги на общий венок…


В тот же день, 23 января, вечером, Яков Модестович продиктовал на имя Коршунова новое письмо, короткое и деловое:

«Настойчиво обращаю Ваше внимание, что отливка муфты недостаточно однородная, ноздреватая, с раковинами…»

Ниже, уже после машинки, не в силах, видно, себя сдержать, Яков Модестович приписал от руки:

«Константин Николаевич, приблизительность и неряшливость для нас с вами страшнее любой разрухи и контрреволюции. Тому никогда нет и тем более нет сегодня никакого оправдания. Извините меня. Я. Гаккель».

Тамбовский губернатор и лошади
1 марта 1924 года, в назначенный срок, ни один тепловоз не появился на железнодорожной ветке Гутуевского острова.

Конкурс отложили.

Ломоносов мог радоваться: пророчество его, кажется, сбывалось.

Но он сказал своему сотруднику Петру Васильевичу Якобсону:

— Устроители конкурса получили, чего и добивались: политического резонанса. Тепловозов нет пока, но о русском строительстве их уже шумит вся Европа.

Специалисты Германии, Латвии, Голландии чуть не каждый день запрашивали Юрия Владимировича: когда же начнутся его опыты?

Ломоносов отвечал им любезно, но уклончиво: по мере готовности машины.

Никаких сроков он не называл.

Чем меньше оставалось до окончания строительства, тем, кажется, заметнее, откровеннее тянул время Юрий Владимирович.

Он говорил своим сотрудникам:

— Наступила пора доделок и переделок. Ищите у тепловоза недостатки, дефекты, детские болезни… Ищите, все время ищите…

11 июня 1924 года тепловоз Ломоносова впервые появился на отрезке широкой русской колеи, специально проложенной возле станции Эсслинген.

Сохранилась фотография: члены Русской железнодорожной миссии в сюртуках немецкого покроя с революционным бантом на груди и Ломоносов не при параде, в простой длинной кофте навыпуск, без банта, в мягких штанах. Умное, недоброе, озабоченное лицо…

После первого пробега Ломоносов еще на три месяца заточил тепловоз в цехе.

Впоследствии, вспоминая свои тогдашние соображения, тогдашние мотивы, Юрий Владимирович опять упрямо повторит: «Всякое новшество встречает недоверчивое и недоброжелательное отношение».

К «британским коровам» он теперь добавит еще и «русских лошадей»: «Тамбовский губернатор запретил обращение во вверенной ему губернии автомобилей… пока лошади к ним не привыкнут».

Свое нежелание выпустить в свет практически уже готовую машину он объяснит теми самыми причинами, которыми некогда отговаривался от конкурса:

«За 30 лет своей железнодорожной службы я не раз был очевидцем, как весьма полезные новшества гибли только потому, что они бросались в регулярную службу в недостаточно отработанном виде… Это вызывает не только большие расходы, создает вокруг испытуемой новинки атмосферу неудовольствия и злобы…»

Юрий Владимирович, кажется, забывает сейчас собственные же слова, некогда горячо и запальчиво сказанные им Кржижановскому, — нельзя в заводских условиях до конца отработать машину; машина не выйдет с завода готовой, как Минерва из головы Юпитера; железнодорожный локомотив способны вынянчить одни лишь железнодорожные рельсы…

Забывает…

Другим он сейчас озабочен, о другом думает и говорит.

Окунуться в атмосферу неудовольствия и злобы, поджидающую каждую новую машину, он, Юрий Владимирович, как видно, не торопится.

Четыре года назад на коллегии Наркомпути в ответ на его откровенное предостережение о психологическом сопротивлении новому Гаккель ответил: «Я рассчитываю на людей, а не на скотов».

Ну что ж, Яков Модестович имеет возможность это доказать сейчас на практике.

Ломоносов готов ему уступить такую возможность.

От сомнительного удовольствия на день или на час опередить своего соперника Юрий Владимирович согласен сейчас отказаться.

Он всегда говорил: техника — не скачки, техника — не ипподром…

Тем более готов он это повторить-сегодня.


…Я снова и снова задаю себе тот же самый вопрос — не ошибся ли автор предисловия, сказав о Ломоносове «авантюрист милостью божьей»?

Какой уж тут авантюрист!

Любую свободную фантазию, любое вольное движение души подавляет в себе и в своих сотрудниках инженер Юрий Владимирович Ломоносов. Смиряет себя и других смиряет. Наступает, что называется, на горло собственной песне. Все и вся подчиняет железной осмотрительности, осторожности, перестраховке… Пуританин! С ног до головы добропорядочный пуританин!

Как объяснить такое?..

Повторяю, нам с вами даны только документы и факты, нам остается только в них искать ответа на все свои сомнения и вопросы…

Мне лично кажется, что вчерашний авантюрист просто не устоял, растерялся, оробел перед бурной фантазией нового времени, перед его размахом, готовностью все разом разорить, чтобы разом же все сотворить заново, перед простодушной уверенностью, будто захотеть — уже значит создать.

Словно попавший в бурю пловец ищет ногой твердый камень, за который можно ухватиться и удержаться, вчерашний авантюрист, кажется мне, ищет опоры в твердых, устоявшихся, надежных инженерных правилах, инженерных аксиомах…

Время оказалось смелее и безудержнее вчерашнего авантюриста. Напуганный временем, он жаждет сейчас одного — спасительного благоразумия.

Так мне кажется…

…Ломоносов велит заново переделать холодильник на тепловозе.

Ставит новую будку, опять деревянную, но пропитанную «противопожарным» жидким стеклом.

Приказывает оснастить тепловоз всеми возможными приборами, которые могут когда-нибудь пригодиться и которых в России не достанешь сейчас ни за какие деньги.

По условиям конкурса тепловоз не должен весить больше ста пятнадцати тонн. А машина Ломоносова весит сто двадцать четыре тонны. Сотрудники ему докладывают: русские железные дороги такой тяжелый локомотив не примут.

Ломоносов возражает, пишет опровержения, объяснения, доказывает, что русская колея вполне выдержит и сто двадцать четыре тонны.

Скрепя сердце соглашается снять с тепловоза пять тонн — только пять тонн, ни килограмма больше, — довести вес машины до ста девятнадцати тонн. Объясняет: «договориться» с машиной ему куда легче, чем с твердолобыми чиновниками.

А время идет, тянется…

За один только сентябрь он проводит на заводской колее шестнадцать малых опытов.

Малых.

О публичных, официальных испытаниях локомотива Ломоносов пока отказывается и речь вести.


Казалось бы, теперь, когда минуло 1 марта 1924 года и никаких твердых конкурсных сроков больше не существует, Яков Модестович может наконец перестать гнать, перестать торопиться.

Но он гонит и торопится по-прежнему.

Еще в январе на заседании «Бюро по постройке» Скорчеллетти от имени завода обещал к 5 февраля закончить всю сборку.

Май уже наступил, а тепловоз все не собран.

Письма Якова Модестовича к Коршунову становятся в эту пору, кажется, еще решительнее, энергичнее.

7 мая 1924 года: «Прошу Вас принять к сведению, что о назначенном сроке испытания на 17 мая мы послали сообщение в Москву и полагаем, что к этому дню прибудет из Москвы специальная комиссия».

К 17 мая, несмотря на все старания, завод кончить работы не успел.

19 мая 1924 года: «Настоящим прошу принять самые энергичные меры с тем, чтобы начать пробу дизеля нагрузкою в четверг 22 сего месяца в 3 часа дня».

В четверг, 22 мая, пробы опять не состоялись.

Проходят еще два долгих, полных напряжения и нервотрепки месяца.

Наконец 19 июля маляр Балтийского завода Евграфов съездил на «Красный путиловец», срисовал красивый шрифт с паровоза «Пассифик» и этим шрифтом крупно вывел на кузове машины: «Тепловоз системы Я. М. Гаккеля. В память В. И. Ленина».

Испытания были назначены на 5 августа.

Но накануне, 4 августа, чуть было не стряслась беда.

Кто-то из рабочих нажал случайно клапан, и тепловоз сам неожиданно двинулся с места, пошел, выдавил ворота в цехе, вырвался на колею…

Терентиев в последний момент успел догнать его, прыгнул на подножку и остановил…

Гаккель ему сказал:

— Вы нас спасли, Константин Михайлович.

…5 августа, в 10 утра — была жара, Коршунов пришел в обычной косоворотке, но Владимир Карлович Скорчеллетти в чудом сохранившейся черной паре и при галстуке — Яков Модестович поднялся по лесенке тепловоза и тронул рукоятку контроллера.

Тепловоз медленно выкатился на грузовую колею Балтийского судостроительного и механического завода.

В будке машиниста стояли Яков Модестович, Харитонов, инженер Борис Александрович Даринский и Катя Гаккель.

Дизель стучал, в толпе кричали: «Даешь!» — в воздух бросали кепки и фуражки.

— Никогда не видела, как бросают в воздух шапки, — сказала Катя Гаккель.

— В Гатчине Якову Модестовичу бросали и на Ходынском поле, — сказал Харитонов.

Даринский спросил:

— А в честь Ломоносова немцы котелки швырнут?

Яков Модестович, не оборачиваясь, объяснил:

— Котелки швырять удобнее, они планируют…


Минул октябрь, Ломоносов больше тянуть не мог.

Публичное испытание его машины состоялось через три месяца после опробования в Петрограде тепловоза Гаккеля — 4 ноября 1924 года.

На завод в Эсслинген съехалось около ста крупнейших специалистов со всей Европы: германскую науку представляли профессора Иоссе, Шюле, Штумпф, Веземайер, германские железные дороги — директор департамента Гутборд, президент центрального управления Хаммер, президент Вюртембергских дорог Зигель, начальник тяги Баварских дорог Вецлер, германскую промышленность — директора фон Кейнах, фон Гонтард, Лаустер, Хеллер, от голландских железных дорог был директор Гупкес, от латвийских — инженер Арронет…

Юрий Владимирович опять повторил Якобсону:

— Именно этого и добивались устроители конкурса. Политического резонанса. Не кто иной, как Советская Россия, возродила к жизни последнюю машину покойного Дизеля…

При определении технических возможностей тепловоза его сравнивали с паровозом марки ЭГ-5570.

Четыре с половиной часа новый нефтяной локомотив работал без малейших перебоев.

Якобсон, наклонившись к Юрию Владимировичу, тихо спросил:

— Удача?

Тот ответил сдержанно:

— Именины всегда удачны, Петр Васильевич… Заботы начинаются в будний день…

Однако похвалы и поздравления Юрий Владимирович выслушивал с явным удовольствием.

После деловой части Русская миссия дала торжественный ужин.

Лучшие штутгартские повара приготовили фирменные блюда и по специальным рецептам — деликатесы русской кухни.

Весь вечер играл знаменитый скрипач-румын.

Бокал шампанского поднял директор департамента господин Гутборд.

— Господа, — сказал он, — мы переживаем с вами глубоко торжественный момент. Многострадальная идея тепловозной тяги сегодня наконец вышла из стен лаборатории на железнодорожные просторы… Мир вам обязан, господин Ломоносов.

Юрий Владимирович поднялся. Любезно улыбаясь, с бокалом в руке, он на правился к господину Гутборду.

Дорогу ему преградил Якобсон.

— Извините, — сказал. — На два слова…

— В чем дело? — не останавливаясь, продолжая улыбаться господину Гутборду, сердито спросил Ломоносов.

— Месяц назад в Ленинграде было наводнение…

— Знаю, сердито сказал Ломоносов. — Петр Васильевич, вы ведете себя неприлично…

— Сейчас поступила информация, — сказал Якобсон. — Передают: во время наводнения безнадежно погиб тепловоз Гаккеля…

Наводнение
После первой пробной поездки 5 августа оставались совсем незначительные доделки.

Договорились 25 сентября переправить тепловоз через Неву на плавучих кранах.

Из Москвы поступило распоряжение: подготовить локомотиву место в тягловом депо Октябрьской дороги, за помещение и пробег денег не брать, но на внестанционные пути не выпускать пока ни в коем случае.

За день до переправы, 23 сентября, Яков Модестович был у профессора Авдоньева, брал, как обычно, урок скрипичной игры.

Неожиданно хлопнула фрамуга окна.

С улицы донеслись крики.

Вбежала родственница профессора, сказала:

— Не слышите разве? Бьет петропавловская пушка. Говорят, снесло Сампсониевский мост.

Гаккель позвонил на завод. У Коршунова никто не брал трубку. Позвонил к себе в бюро. Подошла машинистка, сказала с ужасом:

— Наводнение!

— Куда вы пойдете, оставайтесь, — предложил Авдоньев.

Но Гаккель спустился вниз.

Хохочущая ватага парней шла с Дворцовой площади босиком, с подвернутыми штанами.

Пока он добрался до Невского, его догнал поток, мутный, быстрый: нес дрова и торцы с мостовой.

Надо было попасть на Васильевский остров, на Балтийский завод, но трамвай на Невском встал. Сгрудились в кучу автомобили. Лошади ржали у Казанского, брусчаткой им калечило ноги.

Мостовая проваливалась под ногами.

По пояс в воде Гаккель дошел до Казанского собора, толпой его вытеснило на ступени. Он спросил у кого-то: «Что на Васильевском?» Ему сказали: «Лодки плавают. Венеция».

Он стоял у Казанского час, другой, толпа теснила его к собору. Ругал себя, что, не дозвонившись, ушел от Авдоньева, слушал, о чем рассказывают вокруг. У Марсова по плечики… с моста лейтенанта Шмидта женщину снесло… В Пассаже темно, а Гостиный торгует… В зоопарке олень и два страуса потонули… На Смоленском кладбище размыло могилы, свежие покойнички всплыли, двадцать штук покойничков…

Гаккель стоял, стесненный толпой, воображал, что творится на Васильевском острове, на Балтийском заводе. Тепловоз, конечно, залило ведой, не могло не залить, он в низине.

Вокруг кричали, бранили Пулковскую обсерваторию, ученые, известно, из буржуазии, англичанам продались. Гаккель стоял, слушал. Дитя в ванне по Миллионной плывет… Судаков, плотник с Растеряевских складов, потонул. Фамилия рыбная, а потонул… В «Красной Баварии» подвалы с сахаром затопило, пива теперь не будет… У Пяти Углов извозчики распряглись, верхом катают… Кабель промок, телефон не работает…

К вечеру вода пошла на убыль, и Яков Модестович, наняв лодку, кое-как добрался до завода.


Вода еще держалась под окнами. С территории смыло ящики, бревна, пустые бочки, они забаррикадировали узкие проходы.

Гаккель ускорил шаг.

Тепловоз стоял в низине, у распахнутых цеховых ворот. Его колеса еще были в воде. На клепаном железном боку чуть белели в темноте крупные буквы: «…системы Я. М. Гаккеля. В память В. И. Ленина».

Яков Модестович подошел к машине, коснулся ладонью мокрого холодного железа.

Из цеха вышли Коршунов и Скорчеллетти.

Гаккель сказал:

— Спирту-ректификату. Как можно больше и поскорее…

Константин Николаевич развел руками: где его возьмешь сейчас, спирт?

— Это необходимо, — сказал Гаккель. — Любой ценой… — Он отстегнул с руки золотые часы, протянул Коршунову: если надо, мол, кому заплатить…

— Спрячьте, — сказал Коршунов. — Я постараюсь, Яков Модестович.

Коршунов ушел.

— Он достанет, — сказал Скорчеллетти. — Вверх дном все перевернет, а достанет…


Они сидели втроем в кабинетике Коршунова.

Горела керосиновая лампа.

На газете лежал кусок колбасы, полбуханки хлеба, стояла початая бутылка водки…

Яков Модестович снял с себя мокрый китель, укутался в коршуновскую кожанку.

Вошел рабочий, сказал:

— Десять литров залили.

— Продолжайте, — велел Гаккель.

Коршунов спросил:

— Поможет?

Яков Модестович пожал плечами:

— Единственная надежда — качественная обмотка…

Константин Николаевич налил еще водки в стаканы, один протянул Гаккелю:

— Грейтесь, Яков Модестович…

Гаккель выпил, поставил свой стакан на газету.

Что-то в ней заинтересовало его. Он наклонился, придвинул поближе керосиновую лампу.

На измятой, промокшей газете была напечатана старая, еще июньская фотография: люди в сюртуках с бантами на груди, Ломоносов в простой длинной кофте навыпуск и на рельсах впервые в тот день вышедший за ворота завода ломоносовский тепловоз.

«Советский тепловоз, построенный профессором Ломоносовым в Германии», — было написано под газетным снимком.

Яков Модестович сунул ноги в непросохшие еще башмаки, вышел за дверь…


Наступило утро, а механики все заливали в моторы спирт-ректификат.

Гаккель стоял тут же, наблюдал.

Подошел к нему Коршунов, сказал:

— Вас ожидают у ворот, Яков Модестович.

…У ворот остановился извозчик, один из первых, добравшихся утром 24 сентября с Невского на Васильевский остров.

Ольга Глебовна увидела мужа, быстро выскочила из пролетки, пошла ему навстречу.

— На этот раз, Оленька, кажется, выжили, — сказал Гаккель.

Назавтра, 25 сентября, ленинградские газеты напечатали фотографии:

Залитая водой Дворцовая площадь, из воды торчит Александрийская колонна…

Покореженные рельсы железной дороги вздыбились в небо…

Дом снесло, плывет по реке. Другой сгорел, стоит обуглившийся…

Разбитые, покалеченные автомобили на Невском…

Баба сокрушенно склонилась над выброшенной на берег мертвой коровой…

Повалены статуи в Летнем саду…

Газеты в этот день писали:

«Мы можем вполне заверить т. т. рабочих, что нет решительно никакого основания для какой-либо паники или растерянности…»

Под страхом строжайшей ответственности воспрещалось повышать цены на продукты, выпечка хлеба удваивается, если есть справка из домоуправления, детям дадут бесплатно завтрак «в виде хлеба, чая и сахара» и обед «в виде хлеба, супа и каши»…

Вселение бескровных производится исключительно по удостоверениям районных точек… СТО постановил выслать в Ленинград пять паровых машин для откачки воды, 50 тысяч пудов ржаной муки, сахар для всего населения, «об отпуске масла будет сообщено около 13 часов 25 сентября…»

…Враг слепой,
          а сильнее зрячих.
Не забуду,
       как он вчера
          бушевал на улице Стачек;
как холодной,
бурлящей волной
заливал он склады и подвалы,
как безжалостен
          был со мной,
посылая морские шквалы…
«Причина наводнения: 20 000 ведер воды ежеминутно выбрасывает Нева в море, но из-за ветра воде не было выхода…» Комиссия под председательством М. П. Кристи сообщила: «Работники обсерватории проявили, безусловно, не халатность, не преступную небрежность, а узкую педантичность…»

«Территорию Балтийского завода залило по грудь. Германский транспорт, грузивший медную стружку, оторвался от причала и сел на мель… На заводе пострадал первый в мире советский тепловоз системы инженера Я. М. Гаккеля, вымокла обмотка двигателей. Однако автор нашел остроумный способ, просверлив в двигателях дыры и заливая туда драгоценный спирт-ректификат, он высушил обмотку и спас локомотив…»

«Безнадежно старомодный пуританин»
Через три дня после публичных испытаний тепловоза Ломоносова на заводе «Эсслинген», 7 ноября 1924 года, тепловоз Гаккеля вышел на рельсы Октябрьской железной дороги. Пробежал до станции Обухово и обратно.

Весь ноябрь и декабрь машину продолжали обкатывать под Ленинградом.


Тепловоз Ломоносова со снятой будкой и на транспортных скатах 4 декабря покинул заводскую ветку. Но неудачно. На первой же станции он сошел с рельсов. Вюртембергская дорога всполошилась: «Тепловоз покорежит все полотно», и Ломоносову пришлось возвращаться в «Эсслинген».


5 января Гаккель, взяв тысячетонный состав, отправился из Ленинграда в Москву. Идти короткой Октябрьской дорогой Наркомпуть запретил, сослался на страхи Вюртембергской дороги за прочность полотна, разрешил ехать вкруговую — через Череповец, Вологду и Ярославль. Гаккель не сомневался, что дело не в полотне, просто ломоносовские дружки в НКПС специально задерживают ленинградский тепловоз, хотят раньше встретить «берлинца».


«Берлинец» к этому времени покинул наконец «Эсслинген» и стоял в Даугавпилсе. Он сильно задерживался. Сперва не было крана, чтобы поставить тепловоз на русский путь. Потом местные мастеровые долго, аккуратно, с санями и ряжеными, праздновали рождество. После рождества тепловоз заново окрасили, вымыли, скаты протерли маслом. 13 января, рано утром, из Берлина в Даугавпилс опять понаехали руководители германских имперских железных дорог — профессор Норман и инженер Ложке, директора фирмы «Гогенцоллерн» господа Кинг и Швец, представитель фирмы МАИ инженер Ведемейер.

Ломоносову позвонили из Москвы, чтобы поторопить: Гаккель уже в пути. Но Юрий Владимирович резко ответил, что в Даугавпилсе он задержится столько, сколько понадобится.

Яков Модестович о переговорах между Москвой и Даугавпилсом ничего не знал.

Он почти не уходил в салон-вагон, торчал в кабине пилота, грелся у нефтяного котла. Мороз догонял до минус двадцати.

Машину вели Коршунов, однофамилец директора Балтийского завода, и инженер Даринский. Механиком стоял Василий Константинович Константинов, сводный брат Якова Модестовича, незаконнорожденный сын его отца, отчество и фамилию получивший по крестному отцу Константину.

— В 1922 году, после армии, Яков Модестович взял его к себе в бюро, ценил золотые руки механика, но о близком их родстве говорить не любил ни наедине, ни на людях. Только в 1938 году, когда Константинов сам уже стал видным инженером-конструктором, Яков Модестович подарил ему свой портрет и написал на нем: «Брату Василию Константиновичу от брата Якова Модестовича».

Несколько лет назад я побывал у Василия Константиновича. Он рассказал мне, как тогда, в январе 1925 года, их тепловоз пришел в Тихвин. Начальник станции, молодой, неразговорчивый, нелюбопытный, даже не протиснулся в толпу поглазеть на первый в своей жизни состав без паровоза, распорядился загнать его на запасной путь.

— Я буду жаловаться в Москву, — сказал Яков Модестович.

— Жалуйтесь сколько угодно, — ответил начальник станции.


А Ломоносов в это время делал пробные поездки от Даугавпилса до Резекне. Ежедневно прибывали новые гости, наведались латвийские министры, германский посланник. В салон-вагоне Ломоносов велел накрыть белой скатертью дубовый стол на массивных резных ножках с львиными головами, иранский ручной работы ковер постелили на тахте. В Даугавпилсе морозы пали, наступила оттепель. Ломоносов ходил все в той же кофте навыпуск и русской кепке — огромный, медлительный, тяжелый бородач-биндюжник.

Из Москвы позвонили еще раз, просили поторопиться. Ломоносов опять огрызнулся: он не будет спешить.

Заводу Круппа заказал новый свисток, погромче и побасовитее.

Каждый день они катались до Резекне и обратно, отрабатывали дизель.

18 января, за полночь, Ломоносов неожиданно вызвал к себе Якобсона.

В вагоне жаркотопили, но Юрия Владимировича, видно, познабливало. Прикрывшись тулупом, он полулежал на диване.

Петр Васильевич, — сказал Ломоносов, — завтра вы поведете тепловоз в Москву. Я возвращаюсь по делам в Берлин.

Якобсон решил, что он чего-то не понял. Что значит — Юрий Владимирович возвращается? А состязание с тепловозом Гаккеля? Международный конкурс, когда-то объявленный правительством, не состоялся, но сегодня на конкурс выходят две русские машины, два первых в мире магистральных тепловоза. Такое событие!

Ломоносов тяжело посмотрел на него.

— Дай вам бог удачи, — сказал он.

«Вам удачи»?.. Якобсон опять не понял. Это же его, Юрия Владимировича, торжество… Это он в девятьсот восьмом затеял в России тепловозное дело… Он уломал фон Мекка. Он смело выступил в девятьсот двадцатом в «Экономической жизни»…

Как можно сегодня состязаться с Гаккелем без него, без Юрия Владимировича?

Ломоносов зябко поежился, натянул на плечи тулуп.

Ведь не опасается же Юрий Владимирович проиграть ленинградскому тепловозу Гаккеля? Этого быть не может…

Ломоносов скучным голосом ответил:

— Нет, не опасаюсь. Я вам говорил уже, Петр Васильевич, именины всегда радостные… Настоящее состязание начнется потом, в будний день, на рельсах…

— Я хочу знать, Юрий Владимирович, — сказал Якобсон. — Я должен знать…

Ломоносов поднял голову.

Произнес нехотя, ровным, спокойным голосом:

— Пять лет назад на коллегии Наркомпути я, кажется, впервые понял, что бывший авантюрист Ломоносов… есть на самом деле только безнадежно отсталый, безнадежно старомодный, безнадежно неподходящий… по нынешним временам… пуританин… Только и всего, Петр Васильевич…


Пока тепловоз Ломоносова стоял в Даугавпилсе, Наркомпуть держал Гаккеля в Тихвине.

Василий Константинович мне рассказывает, что Яков Модестович не мог усидеть в кабине тепловоза, шагал вдоль рельсов в коротком тулупчике и инженерной, с молоточками, фуражке. Голые уши мерзли, но греться не шел. По десять раз на день уходил на станцию, бранился с начальником, слал в Москву, в разные высокие инстанции возмущенные телеграммы.

Возвращался побелевший — от холода и от волнения. Обычные мешки под глазами еще больше набрякли.

До тепловоза его провожали станционные ребята, провожали молча, а машинисты с «Кукушек» кричали: «Примерзла твоя кухня? Не пыхтит? Попроси отдерем».

Яков Модестович говорил Даринскому и Константинову:

— Они хотят лишить нас заслуженного приоритета.

На третий день он дал телеграмму наркому путей сообщения Я. Э. Рудзутаку.

«Возмущен преступной задержкой первого в мире советского тепловоза», и к вечеру начальник станции подошел к тепловозу и молча, нехотя отдал Даринскому жезл — разрешение следовать дальше.

От Тихвина до Москвы шли почти не останавливаясь, все расстояние пробежали за 36 часов, ни Даринский, ни Константинов, ни Яков Модестович спать не ложились.

16 января на Октябрьском вокзале ленинградский тепловоз встречали представители ВЦИКа, Госплана, НКПС. Оркестр ОГПУ сыграл «Интернационал» и «Вы жертвою пали в борьбе роковой».


Через трое суток, 19 января, в час дня тепловоз Ломоносова вышел из Даугавпилса на Москву.

Тепловоз прибыл 22 января, но к Москве его не подпустили, задержали на Сортировочной: Москва отмечала первую годовщину со дня смерти В. И. Ленина.

Назавтра, 23 января, берлинский тепловоз подошел к перрону, его тоже встречали делегации, и оркестр ОГПУ опять сыграл «Интернационал» и «Вы жертвою пали…»

Нарком путей сообщения Рудзутак написал приказ: «Вся техническая Европа и Америка с интересом следит за опытами над тепловозами, которые принимает СССР. В этом вопросе мы идем впереди других стран, которые пришлют своих представителей для участия в опытах».

Состязание
Состязание машин состоялось 1 февраля 1925 года.

По газетам я сужу, что 1 февраля шел снег, с ночи начался гололед, рельсы скользили. В тулупах, надетых по вчерашнему морозу, было жарко.

Настроение у Якова Модестовича испортилось с самого утра.

В десять, на час раньше «берлинца», Гаккель должен был уйти к Подсолнечной, дождаться там соперника, принять от него состав, 1300 тонн груза, и с составом торжественно возвратиться в Москву. Но в половине десятого на поворотном круге у стойла сошел с рельсов маневровый паровоз, загородил путь, и станционные рабочие, взбудораженные присутствием большого начальства, никак не могли убрать паровоз с дороги.

Они орудовали ломом, киркой, лопатой, но злополучный паровоз не поддавался, стоял на месте.

Подбежал Яков Модестович — в расстегнутом тулупчике, без шапки. Крикнул, задыхаясь:

— Кто… это сделал?

Один из рабочих усмехнулся:

— Кто ж такое мог?.. Судьба.

Точно по расписанию, в десять тридцать, мимо распахнутых ворот стоила, мимо злосчастного маневрового паровоза, мимо Якова Модестовича в сторону Подсолнечной промчался берлинский тепловоз со смешанным составом, классные вагоны и товарняк, в первом салон-вагоне ехали члены правительственной комиссии и газетные репортеры.

То, что тепловозу Гаккеля застопорил путь старый маневровый паровоз, было нелепо и символично: репортеры из салон-вагона впоследствии писали, как старая техника, в буквальном смысле цепляясь за рельсы, преградила путь новом локомотиву; локомотиву революции, локомотиву будущего.

В двенадцать часов под гиканье и ругань паровозик убрали, и тепловоз Гаккеля наконец понесся к Подсолнечной с великолепной скоростью 89,3 километра в час.

«Берлинец» не дождался Гаккеля в Подсолнечной, повернул назад. Они встретились на полпути, в Поворове, «Берлинец» отцепили, прицепили тепловоз Гаккеля, и под крики «ура» ленинградский локомотив помчал состав к Москве.

Газета «Известия» посвятила этому соревнованию целую полосу. Была крупная шапка: «Наши достижения». Были портреты под гравюру на дереве — бородатый Ломоносов и Гаккель, узкоглазый, в мать-якутку, в пенсне и в инженерной фуражке с молоточками. Были крылатые репортажи — о том, как небо выстелило пушистую постель двум новорожденным тепловозам, пришедшим к нам от Октябрьской революции. И о машинисте «берлинца» — Терпугове, из рабочих, машинисте будущего, в чистой холщовой рубахе, «поддающем силу не каторжным потом, а регулированием стрелок и измерителей». И о машинисте Гаккеля — Коршунове, из крестьян, тоже машинисте будущего, «олицетворяющем собой рабоче-крестьянскую власть, ведущую великую цепь советских городов и деревень». И о салон-вагоне с радиоприемником, заливающимся арией из «Лакме». И о советском «министре» путей сообщения Рудзутаке, договаривающемся с советским предпринимателем, директором треста машиностроительных заводов рыжеусым Толконцевым о будущей сделке на тепловозы. И о крестьянах на станциях, разглядывающих тепловоз, разинув от изумления рты: «Вот они, большевики! Будто американцы. Паровозы чистенькие, да еще с музыкой». А шестилетние крестьянские сыновья в больших отцовских валенках, обвязанные материнским платком, со знанием дела говорили: «Ломоносова отцепили, теперь повезет другой».

Впрочем, сегодня, через полвека, мы знаем то, чего не знали и не могли знать в 1925 году восторженные репортеры из нарядного салон-вагона.

Двенадцать лет мы еще будем строить тепловозы в Коломне и Калуге, задумывать, испытывать, проектировать новые образцы; американский завод Болдвина пришлет к нам своих специалистов, чтобы позаимствовать опыт гаккелевского дизель-электровоза; в 1928 году пятьдесят один проект из семи стран поступит в Москву на международный конкурс, объявленный тогда, при Ленине, и жюри конкурса среди приобретенных для НКПС проектов первым назовет новый проект Гаккеля и Алексеева.

Но через двенадцать лет тепловозы будут объявлены затеей пагубной и зловредной.

Спешно сворачиваются ватманы с недописанным чертежом, спешно идут под копры недостроенные заготовки, три десятка тепловозов — все, что за двенадцать лет мы успели купить за границей и сделать сами, — спешно сгоняются в безводный Ашхабад…

Но разве не благополучно складывалась судьба самого Якова Модестовича?

Он много работает, конструирует двигатели, турбины, электростанции, преподает в ЛИИЖТе — Ленинградском институте инженеров железнодорожного транспорта. Яков Модестович — начальник факультета «Паровозное хозяйство» (дочку Катю спрашивает: «Пускаем пары?»). Он профессор, доктор наук. (Час в неделю в маленькой аудитории на третьем этаже — вмещается всего двадцать стульев, в другое время тут заседают Осоавиахим или Красный Крест Яков Модестович упрямо читает студентам факультативный курс «Тепловозы», приходит в черной паре и черном галстуке, Кате шепчет: «Сегодня у меня веселая панихида», на ученом совете сухо и официально объясняет: «Полезно студентам для общего кругозора…») Он носит погоны генерал-директора тяги, шумно празднует присвоение ему почетного звания заслуженного деятеля науки и техники РСФСР. (Дома много играет на скрипке. Вдруг надумал электричеством растапливать льды на Северном полюсе. Сын, географ, возвратился с «Челюскина», Яков Модестович велел ему показать проект Шмидту. Шмидт не обрадовался: «Теория!» Яков Модестович неожиданно легко согласился: «Отто Юльевич отверг справедливо». Прочел в книге у Водопьянова: мир обязан Гаккелю созданием современного самолета. Махнул рукой: «Летчик тороплив в своих выводах». Потом все хотел встретиться с Михаилом Васильевичем, поблагодарить за то, что вывез его сына со льдины. Вез, не зная, что это сын Гаккеля…)

Он всего лишь не конструирует тепловозы. Всего-навсего. Не конструирует и не знает, выпадет ли ему когда-нибудь в жизни счастье сконструировать хоть один тепловоз. (Он говорит о себе очень серьезно: «Генерал паровозной тяги. Генерал на свадьбе. Пускаем пары…»)

Я читаю письма и телеграммы Якова Модестовича, написанные им, когда кто-то срочно решил переоборудовать в генераторную станцию его первенец — «Тепловоз системы Я. М. Гаккеля. В память В. И. Ленина». Он телеграфировал в Наркомпуть: «Считаю долгом просить вас отменить распоряжение…» Спрашивал: «Головотяпство или преступление?» Требовал: «Спасите первый советский тепловоз от копров Реммаштреста!»

Тут он своего добился: первый тепловоз сохранили, вы можете увидеть его в Москве возле Рижского вокзала, на запасной ветке МПС.

Но новых тепловозов Гаккель уже не строил.

Больше всего в жизни хотел Яков Модестович строить тепловозы, но не строил. Умер он в декабре 1945 года.

В том самом 1945 году, когда после восьмилетнего перерыва было решено опять широко и интенсивно развернуть отечественное, советское тепловозостроение.

Этого Яков Модестович уже не смог увидеть.

Без него, в послевоенные годы, семь тысяч километров железнодорожных линий — в самых безводных районах страны — перейдут на тепловозную тягу.

Прекратится выпуск устаревших паровозов. Коломенский, Ворошиловградский, Брянский паровозостроительные заводы развернут серийное производство тепловозов.

Стремительно вырастут скорости: 140 километров в час далеко уже не предел.

Появится газотурбовоз. В качестве двигателя на нем будет установлен механический генератор газа, аналогичный тому, что в свое время предлагал Алексей Нестерович Шелест. Помните: «Прыжок в область новых идей».

4 января 1972 года, в день полувекового юбилея со дня подписания постановления СТО о тепловозах, из ворот Ворошиловградского завода имени Октябрьской революции выйдет первый серийный тепловоз 2ТЭ-116 невиданной мощности — шесть тысяч лошадиных сил.

Проектированием новых совершенных тепловозов станут заниматься специальные научно-исследовательские и проектные институты, тысячи ученых, конструкторов, инженеров, рабочих…

Все это — уже потом. После смерти Я. М. Гаккеля…


Но тогда, 1 февраля 1925 года, на перегоне между Москвой и станцией Подсолнечная никто еще не знал, какие спуски и подъемы придется преодолевать на будущем своем пути новорожденному тепловозу.

Под крылатыми известинскими репортажами с места испытания авторы шестнадцати интервью придирчиво прикидывали, допускали, хозяйски брали в расчет ту выгоду, которую завтра, ну пусть послезавтра, даст стране и человечеству племя новых локомотивов.

«Экономия энергии и производительность», — сказал председатель ЦИК СССР Н. Нариманов. «Дизель для транспорта завоеван, — сказал нарком путей сообщения Я. Э. Рудзутак. — Надо теперь завоевать машиностроение для дизелестроения». «Паровоз отойдет в архив», — сказал член Президиума ЦИК СССР П. Г. Смидович. «Я заявлял и повторяю, что на безводных дорогах роль тепловоза огромна», — сказал замнаркома И. Н. Борисов, а член коллегии НКПС А. Б. Халатов добавил: «Я считаю, что обоими тепловозами задача разрешена одинаково и равноценно».

Так говорили крупные хозяйственники страны без малого через пять лет после заседания коллегии Наркомпути, единогласно отвергнувшей предложение построить тепловоз, и спустя три года и шесть недель после того дня, когда Ленин, нездоровый, усталый, прочел в Горках сенсационную, прожектерскую газетную корреспонденцию и продиктовал по этому поводу несколько запросов в Москву.

От Поворова к перегону Октябрьского вокзала состав привел тепловоз Гаккеля. Его встречали кумачи и оркестр ОГПУ. Медные, запотелые под вокзальным сводом трубы сыграли «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и «Интернационал».

Отсюда же, с телеграфа Октябрьского вокзала, Рудзутак, Правдин, Борисов, Рудый и машинист Терпугов телеграфировали в Берлин Ломоносову: «…Результаты блестящие. Получилась уверенность, что тепловоз является действительно жизненным локомотивом, перед которым открыты широкие перспективы. Приветствуем в Вашем лице инициатора создания самого мощного и экономичного в мире двигателя на колесах».

А Яков Модестович послал телеграммы в Ленинград, на три адреса — Балтийский завод, «Красный путиловец» и «Электрик». Он приветствовал всех сотрудничавших в создании первого русского тепловоза, выдержавшего испытание в показательной поездке по тем же заданиям, что и немецкий тепловоз профессора Ломоносова.


Скорчеллетти прочел телеграмму и вспомнил поздний осенний вечер 23 сентября 1923 года, тяжелый разговор с Яковом Модестовичем, его слова: «У нас один путь, Владимир Карлович: поступать неблагоразумно…»

Владимир Карлович набросал текст двух ответных телеграмм — наркому путей сообщения Рудзутаку и Якову Модестовичу.

Первую из них Коршунов подписал безо всяких поправок:

«Балтийский завод в полном своем составе благодарит вас за приветствие по поводу успешного испытания тепловоза Гаккеля, в постройке которого он принимал деятельное участие. Завод счастлив, что его труды достигли намеченной цели на пути возрождения нашего трудового народного хозяйства, которое всегда было его заветной целью».

По тексту второй телеграммы Коршунов слегка прошелся пером.

Вот она, передо мной, в архивной папке, телеграмма Якову Модестовичу Гаккелю, составленная Владимиром Карловичем Скорчеллетти и чуть выправленная рукой Константина Николаевича Коршунова:

«Балтийцы глубоко тронуты вашим приветствием («благодарят за приветствие» — сдержаннее, суше написал Коршунов) по поводу блестящего успеха тепловоза и в свою очередь шлют вам поздравление с чрезвычайно серьезной победой (просто «с победой» — скромнее, спокойнее написал Коршунов) на хозяйственно-техническом фронте нашей страны в исполнение заветов Ильича».

А за неделю до февральского состязания тепловозов, в субботу, 24 января 1925 года, — тепловоз Гаккеля уж восемь суток стоял в московском депо, тепловоз Ломоносова только подошел к московскому перрону в Ленинграде, на Балтийском судостроительном и механическом заводе, произошло событие, о котором семь долгих лет мечтали, думали, тосковали технический директор Скорчеллетти, красный директор Коршунов…

В субботу, 24 января 1925 года, на стапелях Балтийского судостроительного и механического завода торжественно, при великом стечении народа, при оркестре, флагах и плакатах состоялась закладка первых советских судов рождение нового советского флота.

Был протянут лозунг на заводских воротах: «Советское судостроение сгладит остроту безработицы среди моряков и металлистов»; над стапелями висел другой лозунг, более радостный, оптимистический: «На корме советских пароходов с красными флагами мы понесем красные надежды нашим зарубежным братьям».

Митинг открыл Константин Николаевич Коршунов.

В честь первой годовщины со дня смерти Ленина попросил всех обнажить головы, и оркестр скорбно, протяжно сыграл траурный марш.

Коршунов сказал:

— За победу на фронте судостроения крикнем громкое, стальное, пролетарское «ура»!

И громовое это «ура» долго не смолкало, неслось над вычищенным, вымытым, нарядным, возрожденным для новой жизни Балтийским заводом.

В железной балке будущего лесовоза заранее выдолбили небольшое углубление и туда заложили серебряную доску с выгравированной на ней датой, 24 января 1925 года, именами партийных, хозяйственных руководителей, присутствовавших при закладке, и трех заводских работников — Коршунова, Скорчеллетти, инженера-кораблестроителя Гойнкниса…

Опустилась первая стальная полоса — будущее дно будущего судна.

Поставлена первая заклепка.

Затрещал пневматический молот.

Но шум его мешал ораторам говорить, и молот временно остановили.

Ораторам было что сказать, было какими поделиться мыслями и чувствами.

— Сегодняшний день, — сказал один, — начало создания советского торгового флота. Сегодня сделан еще один шаг по пути освобождения нашей промышленности от заграничной зависимости…

— Ленинградские рабочие, — сказал другой, — помогут Союзу Советских Социалистических Республик избавиться от бесконечного засилья пестрых флагов капиталистических пароходств в наших портах…

— Каждый спущенный на воду пароход, — говорил третий, — знаменует не только шаг вперед в борьбе человеческого гения с силами мертвой материи, но и новое укрепление советской позиции для дальнейшего движения в борьбе за коммунизм…

— Товарищи! — сказал Коршунов. — Товарищи, только что поступила телеграмма от председателя ВСНХ товарища Дзержинского. Я ее вам зачитаю.

Молчали пневматические молоты.

Молчала тысячная толпа.

Громко, внятно, торжественно читал Коршунов:

— «Закладка коммерческих судов в Ленинграде — это еще один шаг к раскрепощению рабоче-крестьянского союза от рабской зависимости, в которой иностранный капитал держал царскую Россию, и к укреплению ленинградско промышленности.

Приветствую пролетариев Ленинграда, продолжающих охранять и расширять завоевания пролетариата.

Да здравствует возрождение ленинградской промышленности!

Да здравствует заслуженно носящий имя нашего великого вождя ленинский пролетариат!..»

Дзержинский должен был присутствовать при закладке первых трех лесовозов, его имя уже выгравировали на серебряной доске, но в последний момент что-то задержало его в Москве, в Ленинград он попал только через пять месяцев, в июне 1925.

Посетил Волховстрой.

Побывал на заводах.

А в день отъезда, 16 июня, выступил в Деловом клубе перед крупными хозяйственниками города.

Якову Модестовичу утром позвонил Коршунов, сказал, что они с Владимиром Карловичем идут слушать председателя ВСНХ, есть билет и для Гаккеля.

— В качестве кого я приду? — спросил Гаккель. — Собираются большие начальники.

Придете в качестве нашего крестного отца, — сказал Коршунов и сам засмеялся.

Они встретились у входа в Деловой клуб, вместе прошли в зал и втроем, рядом, сели.

Гаккелю было любопытно послушать выступление председателя ВСНХ. Он мало бывал на руководящих форумах, честно говоря, чуть-чуть побаивался громких лозунгов и длинных речей.

Однако Дзержинский начал не с лозунгов.

В двух словах сказав о роли Ленинграда и ленинградцев в развитии крупного и мелкого машиностроения, он тут же заговорил о нашей конкретной беде, о конкретной нашей хозяйственной болезни номер один.

— Если наше производство не будет идти по пути удешевления, — сказал Дзержинский и резко вытянул перед собой руку, — то ему неминуемо, — он повторил, — неминуемо угрожает гибель со стороны капиталистических стран, которые могут и которые в настоящее время производят дешевле нашего…

Гаккель это выслушал. Не удивился.

Уже в пору строительства тепловоза, получая от Коршунова астрономические счета за простейшую работу, за пустяковый гвоздь или лист железа, зная, что по-другому Коршунов поступить сейчас не в состоянии, по-другому сейчас не продержится, не выживет Балтийский завод, Яков Модестович, однако, прекрасно понимал: производство, не считающее денег, пожирающее любые суммы и средства, поднатужившись, поставит высокий рекорд, но существовать долго, прочно и надежно оно не сможет.

Сказав однажды Скорчеллетти: «Неблагоразумие мое революции сейчас более угодно, чем осмотрительность профессора Ломоносова», Яков Модестович прекрасно понимал, что «неблагоразумие» способно выиграть час, день, месяц, но всегда «неблагоразумием» не проживешь. После безрассудной храбрости, безрассудного успеха и подъема рано или поздно наступает время трезвости, время осторожности, время расчета и расчетливости…

«Неужели оно уже наступило, это время? — с интересом и тревогой подумал Гаккель. — Уже наступило?»

— …Очень часто, к сожалению, мы, хозяйственники, подходим к вопросу о финансах, о средствах как к какой-то силе, вне нас лежащей, — с усмешкой сказал Дзержинский и двумя руками показал размеры этой нами воображаемой и пугающей нас силы. — Иначе, чем фетишизмом, это назвать нельзя, сказал он. — От этого фетишизма нам надо во что бы то ни стало избавиться.

«Значит, оно уже наступило, новое время, — подумал опять Яков Модестович. — Так это прикажете понимать?»

И посмотрел на Коршунова.

Тот слушал очень сосредоточенно.

— Мы знаем, — говорил Дзержинский, — что на базе высоких цен промышленность загнивает, организаторы промышленности, — он повысил голос, перестают иметь тот импульс, который их заставляет искать все нового и нового, все лучшего и лучшего…

Коршунов поймал на себе взгляд Якова Модестовича, обернулся и, вздохнув развел руками…

— Кажется, мы с вами взрослеем, Константин Николаевич, — перегнувшись через кресло, тихо ему сказал Гаккель.

— Что ж, взрослеем, — так же тихо согласился Коршунов.

Дзержинский продолжал:

— …Весь международный пролетариат следит и наблюдает за нашими успехами в этой области, и именно эти успехи должны доказать всему капиталистическому миру, что формы советского строя, когда государство находится в руках рабоче-крестьянского правительства, что эти формы могут и должны поднять наше производство на более высокий уровень, что эти формы могут гораздо более успешно, могут гораздо более рационально, могут гораздо более экономно давать лучшие результаты, чем формы строя частной собственности, формы капиталистического строя…

Гаккель неожиданно подумал, что сегодняшний день, видимо, станет для него днем подведения и осмысления некоторых итогов.

И подготовкой к будущему.

Он подумал об этом почти без удивления, почти спокойно.

Дзержинский оперся руками о трибуну, помолчал, заговорил о другом.

— У нас, — сказал он, — во всем нашем производстве замечается, что каждый завод стремится сделать у себя, в своих мастерских, все, что ему нужно. Он занимает пространство, занимает станки, людей, и, в конце концов, вследствие разнообразия всей этой работы люди не могут, не в состоянии дать того, что они могли бы дать при строгом разделении труда…

Это Гаккель знал тоже.

Заказывая основную постройку тепловоза заводу не железнодорожному, а судостроительному, Гаккель отлично понимал, что так он действует по нужде, по крайней необходимости, что в разруху и в нищету думать приходится не о рациональной организации работ, а о том, чтобы как-нибудь выжить, как-нибудь выстоять, продержаться и укрепиться, на пустом месте начать строить технику завтрашнего дня. Он хватал, не раздумывая, свой шанс — судостроительный завод, точно так же, как судостроительный завод, не раздумывая, хватал шанс свой — тепловоз Гаккеля.

Яков Модестович убежден был: его нетребовательность революции более угодна и выгодна, чем профессиональная разборчивость и рассудительность профессора Ломоносова.

Но так было вчера.

Значит, сегодня уже не так?

Сегодня, значит, уже не проживешь безоглядным рывком, штурмом, атакой, сегодня требуется жить, наоборот, с оглядкой, рассудительно, рационально, разборчиво…

— Нам необходима специализация, — сказал Дзержинский. — Тенденция — производить у себя все необходимое, представлять собой какой-то замкнутый круг является серьезной опасностью…

Да, подумал Гаккель, судостроительный завод должен делать не танк, и не трактор, и не тепловоз, а то, что он умеет и приспособлен делать, суда, пароходы…

Гаккель подумал: мавр сделал свое дело, мавр должен удалиться…

Скорчеллетти, видимо, заметил невеселую улыбку Якова Модестовича, вопросительно на него посмотрел.

Гаккель наклонился к нему, сказал тихо:

— Мавр сделал свое дело…

Скорчеллетти понял, молча пожал руку Якову Модестовичу.

Гаккель подумал: «А тепловозам, в свою очередь, нужны специализированные, надежно под них приспособленные новые заводы. Будут ли они сейчас? Созрели ли мы до них? В силах ли мы их создать?»

Он опять с тревогой спросил себя:

«Но все-таки не рано ли, не преждевременно ли мы переходим на режим новой, зрелой, расчетливой и рациональной жизни?

Не спешим ли?

Удержимся ли?

Не опасно ли охлаждать, гасить необузданный, стихийный, партизанский порыв в хозяйстве?

Чем мы успели уже обзавестись для новой жизни? Что имеем для нее?..»

Яков Модестович поднял голову и встретил взгляд Дзержинского.

Взгляд был прямой, острый, сверлящий.

— Если мы сравним нашу технику с техникой капиталистических стран, — сказал Дзержинский, то мы будем казаться по сравнению с ними пигмеями…

«Верно, — подумал Гаккель. — Это верно, И значит?..»

— Но мы казались пигмеями и в октябре, — сказал Дзержинский, не отводя взгляда от Гаккеля.

Яков Модестович слушал, ждал.

— Однако октябрьские пигмеи, — сказал Дзержинский, — завоевали власть в стране, занимающей шестую часть всей суши, и образовали Союз, на который миллионы и миллионы рабочих всех капиталистических стран обращают свой взор. Поэтому и наша техника, которая является действительно пигмеем по сравнению с высокоразвитой техникой капиталистических стран, она и народ, освободившийся от ига капитализма, могут нашу пигмейскую технику сделать базой…

«Базой», — повторил про себя Гаккель.

Ему показалось, он давно искал этого слова.

— …Сделать базой, — сказал Дзержинский, — исходя из которой мы в срок гораздо более короткий, чем при капиталистическом строе, достигнем и увеличим ту технику, которая взросла на почве эксплуатации…

Яков Модестович вдруг подумал о том, что, в сущности, всегда его отличало от умного, талантливого, волевого и эрудированного профессора Ломоносова: он, Гаккель, как и Коршунов, как и Скорчеллетти, видел в русских развалинах не пыль и прах, а, напротив, базу, фундамент, трамплин для завтрашнего прыжка.

Юрий Владимирович в русские развалины не верил.

Может быть, это именно и стало его трагедией?

Дзержинский сказал:

— …Нам нужно было отстоять рабоче-крестьянскую власть и когда технический персонал, привыкший, выросший и сложившийся в совершенно других условиях, не понимал этого движения, видел в нем только разрушение, дезорганизацию производства. Он и не мог предвидеть, какие перспективы и какое будущее имеет та борьба не на живот, а на смерть, которую рабочему классу пришлось поднять… — Дзержинский объяснил: — Тогда разрушались производство, промышленность, то, что было дорого тем, кто их строил…

Сказано это было не о Гаккеле.

Дзержинский оправдывал тех, кто эти годы жил и думал иначе, чем Гаккель.

Но оттого именно, что Гаккель в таком оправдании не нуждался, он вдруг испытал сейчас чувство радостного удовлетворения.

— …Сейчас положение изменилось, — сказал Дзержинский. Я должен сказать совершенно без лести, что те достижения, которые мы уже имеем в промышленности, были бы немыслимы без добросовестного и полного преданности отношения к делу со стороны технического персонала. То, что уже имеется налицо, мы должны осознать и оформить… Знанию, технической мысли мы должны выделить почетное место в нашей товарищеской среде…

Он наклонился в зал и доверительно, негромко, медленнее обычного сказал:

— И мы должны просить товарищей, дружно работающих вместе с нами, товарищей специалистов, чтобы они, — он опять вытянул вперед руку, совершенно откровенно указывали в повседневной жизни, в работе, что им мешает проявить полную инициативу и использовать те знания, которые у них накопились… Мы должны ими дорожить и совместно с ними готовить новые кадры…

Дзержинский поднял голову и произнес звонко, совсем радостно:

— …Русские изобретения и русская техническая мысль стоят очень высоко; им надо создать такие условия, в которых они могли бы свободно развиваться…

Значит, зрелость, подумал Гаккель.

Значит, пора…

— Я возьму слово, — сказал Скорчеллетти.

— Давай, — согласился Коршунов.

Скорчеллетти выступил четвертым — после члена Севзаппромбюро Цвибеля, представителя ЭКОСО Русанова и Шарова из Ленинградтекстиля.

Владимир Карлович сказал:

— Я понял из речи товарища Дзержинского, что отныне мы будем всегда внимательно анализировать факты и цифры, смело смотреть им в лицо, делать правильные выводы и стараться изменять факты и цифры в нашу пользу.

В судоходстве цифры пока для нас не очень важные. Только восемь процентов всех внешторговых грузов перевозят советские суда, остальное транспортируют иностранцы. Мы иностранцам переплачиваем сейчас от 25 до 40 миллионов рублей в год.

Выход есть только один: начать строить советский флот. И мы его, как известно, пять месяцев назад начали строить, на Балтийском заводе заложили первые три лесовоза.

Этого дня мы ждали все долгие годы застоя и разрухи, больше того, все эти годы мы верили, что день такой наступит, и сегодня можно честно признаться, как было трудно и тяжело в это, несмотря ни на что, верить.

От имени Балтийского завода я хочу сегодня приветствовать тех, кто работой своей нам помогал сохранять и укреплять драгоценную веру в свои промышленные силы, в промышленное свое будущее…

Скорчеллетти замолчал, повернулся к Якову Модестовичу и зааплодировал ему.

Дзержинский поглядел в его сторону, улыбнулся и зааплодировал тоже…

Коршунов, Скорчеллетти и Гаккель вышли на улицу.

Был светлый, ясный июньский вечер.

Они пешком пошли к Невскому.

— Я храню все ваши сердитые письма, Яков Модестович, — сказал Коршунов. — Вы это учтите…

— Правильно делаете, — сказал Гаккель.

— Когда Дзержинский выступал, я подумал, — сказал Коршунов, — вот и закончилось состязание Гаккеля с Ломоносовым… Я не о тепловозах говорю, а о разных подходах к жизни…

Яков Модестович помолчал.

Ответил серьезно и озабоченно:

— Состязание закончилось, Константин Николаевич… И состязание продолжается…

Послесловие

«Крутые повороты» — это повесть о состязании двух машин, двух людей и двух разных жизненных позиций.

«Крутые повороты» — назвал я и всю эту книгу.

Почему?

А потому, что главный, основополагающий вопрос: «Ваша позиция?» — чаще всего человеку задают (да и сам он себе обязан задать) в наиболее трудный час его жизни, на крутом ее повороте.

Мы с вами видели, сколько сил и душевной энергии отдал подполковник Сегал, отстаивая в трудную минуту интересы чужого ему человека, инвалида войны Громова. Но ведь рядом с позицией Сегала бытует и совсем другая позиция: «Только я! Только мне! Только мое! А иначе — пропадай все пропадом, растопчу, уничтожу…» (Глава «Брать и давать».)

Мы с вами видели, как четырнадцать ленинградских ученых, специалистов своего дела, в тяжелые годы войны, ценою собственной жизни» спасли уникальную научную коллекцию. Однако ведь встречается и совсем другая позиция: «Специалистом можешь ты не быть, но ответственным работником быть обязан». Что, в сущности, означает: «После меня — хоть потоп». (Глава «Не в свои сани…») Не так разве?

Мы с вами видели, как в сложных объективных обстоятельствах умело и грамотно действовал директор Сумского химического завода Александр Иосифович Кравченко, избавивший земляков от отравленного серой воздуха и к тому же отладивший важное заводское производство. Но ведь существует и другая, гораздо более удобная и простая позиция: «Ничего не вижу, ничего не слышу, на устах моих печать…» И нет нужды, что эта, я бы сказал, принципиальная слепота оборачивается иной раз горькими человеческими бедами. (Глава «Объективные обстоятельства».)

Но вот один очень существенный и важный вопрос. Да, верно, позиция чаще всего проявляется на крутых поворотах нашей жизни. Однако надо ли всякий раз ждать своего «крутого поворота», чтобы проверить: а какая она есть, моя драгоценная позиция?

Думаю, нет, не надо.

Думаю, знать об этом человек обязан даже в самые мирные и безоблачные свои часы. Знать, быть уверенным и не шарахаться, если что, из стороны в сторону.

Потому что наша позиция — это наши убеждения.

А убеждения не зонт и не макинтош, которые мы с собой прихватываем на случай дурной поводы.

Они должны быть с нами всегда.

И позиция наша всегда должна быть при нас. Не только как руководство к действию. Но и — что не менее важно — как образ наших мыслей.

Говорят же: человек — это стиль.

А я бы добавил еще: человек — это позиция…


Оглавление

  • От автора
  • Глава первая Брать и давать
  •   Безнадежное дело
  •   Иголка в сене
  •   Воскресная прогулка
  • Глава вторая Не в свои сани…
  •   Художественная школа
  •   Мыльный пузырь
  •   Наталья Петровна
  •   Выбор
  • Отступление полемическое Гость
  • Глава третья Наедине с самим собой
  •   Председатель завкома
  •   Простой выход
  •   Судебная ошибка
  •   Просто так…
  • Отступление лирическое Личные счеты
  • Глава четвертая Объективные обстоятельства
  •   Яма на дороге
  •   Человек, который сказал: «Нет»
  • Отступление историческое Крутые повороты
  • Послесловие