Обреченные [Эльмира Анатольевна Нетесова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Нетесова Эльмира


Виктор Гусев сидел у стола на обшарпанной лавке. В исподнем. Запивал посоленную краюшку хлеба водой, читал Библию. Всю назубок знал. Да и как иначе? За всю свою жизнь другой книги в руки, не брал. С молитвы день начинал. Ею день заканчивал. Вот и теперь ерошит бороду корявой пятерней, читает, шевеля губами беззвучно. Как мудро и просто обсказано все в Писании. Но в жизни не все гладко складывается… Мужик прочел главу о прощении и милосердии к ближнему. Глаза заслезились. Оторвался от Библии. Сердце зашлось. Свое вспомнилось. С ним по Писанию никто не поступал… «Видно под холодным боком у судьбы народился», — вздыхает человек. И оглядев потемневшие углы дома, отворачивается к окну. Там струи дождя размазались по стеклу длинными слезами. Дождь лил который день. И на душе от такой погоды было тоскливо, холодно.

Дождь лил и в тот день, когда Виктор Гусев впервые ступил на берег Усолья. Тогда еще не было здесь села. Ни одного дома. И этот мрачный участок западного побережья Камчатки не оглашался человечьими голосами. Лишь чайки и море, да сумасшедшие ветры хозяйничали тут, не признавая над берегом другой — чужой власти. Да и кто согласился бы приехать сюда добровольно? И не просто приехать, а и поселиться здесь на долгие годы? Разве только ненормальный?

Виктор Гусев помнил, да и как забудешь такое, как попал он сюда, на самый край света…

Случилось это в тридцать восьмом. Жил он в деревне вместе с отцом, женой и совсем небольшими сыновьями. Старшему в тот год тринадцать исполнилось, младшему пять. Работал Виктор на тракторе, жена дояркой в своем же колхозе. Отец — на пасеке. Все было не хуже чем у людей. Да вдруг среди ночи кто-то в дверь постучал настырно, требовательно.

В дом вошли пятеро. Жестко приказали собраться за пять минут. Дети спросонья ничего не понимая, в рев ударились. Отец, как оглушенный, ничего не мог сообразить.

Незваные гости торопили зло. Вышвырнули за дверь одного за другим мальчишек, за ними взрослых с тощими узелками. Отец тогда ничего не взял. Лишь Библию завернул в чистую рубаху и шагнул за порог.

В городской тюрьме обвинив всю семью в знахарстве, приговорили к срокам, один длинней другого. Но потом кто-то сжалился и всех разом отправили на вечную ссылку на Камчатку. Жена и дети опухли от слез. Виктор почернел от горя. И только отец — старый Силантий, молился день и ночь, просил Бога спасти, сохранить и помиловать. Ни одной слезы не выкатилось из его глаз, ни одной жалобы не сорвалось. Он и впрямь лечил своих деревенских от всяких хворей. Принимал детей у рожавших баб. Не было в деревне доктора. Даже фельдшер не согласился поехать в глушь. И старый Силантий, перенявший от отца и деда их уменье, помогал людям. Они его и отблагодарили с лихвой.

Сам Виктор никогда не интересовался травами. Никого не лечил и сам ими не пользовался. Предпочитал выгонять простуду стаканом водки. А больше ничто его не допекало.

За весь путь, за все годы, ни разу не упрекнул отца в случившемся. По малограмотности иль от неверия не обращался к властям, чтоб разобрались и вернули из ссылки его семью.

По пути на Камчатку много думал ночами. Не одну его семью везли охранники в товарном вагоне в чужие места. Уж наслышалась семья о чужих горестях и страданиях. Потеряла веру в правду и добро. Пятнадцать семей набилось в вагон. Почти две сотни душ. Все полуголые, босые, голодные. Все в слезах. До края света доехали лишь семьдесят два человека. Даже умирая, боялись вскрикнуть, чтоб не услышать брань охраны. За всякое беспокойство платился потом весь вагон. От старого до малого, на первой же остановке выгоняла охрана из вагона и заставляла валиться лицом в холодную грязь. Лежали не шевелясь, под прицелом, покуда состав не начинал дергаться, отправляясь в путь. Тогда их загоняли обратно, поторапливая матюгами и прикладами. Умерших складывали на станции штабелями и сдавали станционным служащим, чтобы распорядились закопать трупы. Больных же выносили из вагонов, относили за состав и оказывали помощь всем сразу — одной короткой автоматной очередью. После двух таких случаев никто больше не обращался к охране за помощью. Умирали тихо, без слез и стонов. Виктор Гусев (наверное Бог отца его услышал) никого из своей семьи за весь путь не потерял. Впервые вздохнул, когда оказался на этом обветренном берегу вместе со своей семьей и другими такими же горемыками.

Охрана, пересчитав оставшихся по головам, сдала всех по списку местному начальству и, убравшись на катер, покинула берег.

Оставшись совсем одни, люди не знали, радоваться им или огорчаться. Песчаный кусок берега, какой определили им под жилье, выглядел серой пустыней, оплаканной самим горем сыскавшим тут себе пристанище. Серый песок, серое море, серый дождь… И лица у людей, серые, как тоска. Здесь не за что было зацепиться глазу.

— Может, пойдемте наверх. Там на сопке оглядимся? — предложил людям рослый, жилистый мужик, которого сюда сослали «за политику». Его считали грамотным. Но почему-то старались обходить его стороной.

Однако в тот момент одолело всех желание поскорее устроиться, и люди поднялись вверх.

— Мужики! Вот тут надо нам обживаться! Видите, ложбина вся сопками защищена от ветров. И с берега ни шторм, ни ветры не достанут, — указал Виктор Гусев на приглянувшееся ему место.

— А власти дозволят? Не воспретят тут селиться? — засомневался Силантий.

Виктор Гусев, оглядев ложбину, улыбнулся.

— Папка! Глянь, че мы поймали! — услышал он за спиной голос старшего сына. И оглянувшись, увидел в руках мальчишки большую рыбину.

— Крупный зверь. Где взяли? — обступили мальчугана мужики.

— Там, внизу. В реке. Ее полным полно. Целая прорва, — побежал мальчишка к реке.

Вскоре на берегу загорелся костер, и люди, забыв о дожде и горе, ели запеченную на огне кету, на время забыв обо всех своих бедах. Рыба показалась такой вкусной, какой не ели никогда. Она была нежно-розовой, отдавала дымом и морем. Ее было так много, что люди впервые наелись досыта. Кто-то, поев, стал носить к костру плывун, чтоб другие согрелись теплом огня. Иные с любопытством рассматривали, что оставило море на берегу после отлива и ковырялись в кучах морской капусты.

— Мам, скорей сюда! Я тебе сыскал чевой-та! — снова позвал старший сын Гусева — Васек — пригорюнившуюся мать.

Дуняшка тогда ахнула от радости. Юбка. Целая. Вся в клетку. Городская. И пошита фасонисто, с выдумкой. И по размеру. Вот только чья она? Как тут оказалась? Да только до того-ли нынче? Ей из дома ничего не удалось взять для себя. Только-то и успела детского немного взять. Да отцу с мужем по рубахе прихватила. Сама так и осталась в чем была. Наскоро сполоснув юбку от песка и грязи, повесила ее поближе к теплу. Все ж будет во что переодеться. И пошла на берег покопаться вместе с детьми и бабами.

Мужики тем временем ловили рыбу на ужин. Старики носили плывун к костру, чтоб ночью всем тепла хватило. Старухи уже чистили первый улов, принесенный мужиками. Все радовались, что каждому нашлось дело.

— Ну что, уголовнички, бандюги, и ворюги, обживайтесь тут. Как можете. Другого места на земле нет для вас. На нас особо не рассчитывайте. Мы коммунизм строим! И заботимся о хороших людях. Вам же свои грехи никогда не смыть. Не ждите прощенья и от нас. Сами о себе заботьтесь. Жить захотите — устроитесь, — говорил маленький круглый человечек, назвавшийся председателем поссовета, — Михаил Иванович Волков.

— А где жить-то нам? — изумился тогда Гусев, указав на пустой, совсем голый берег, на детей, сбившихся в дрожащую кучку. Их хлестал дождь. Он бил по плечам, по непокрытым головам, по босым ногам.

Глянул на детей и председатель поссовета. Глаза сузились.

— Это ваша печаль. Нарожали всякое говно, а теперь на жалость давите? Не выйдет! Нам строители коммунизма нужны, а не эти!

— Но жрать-то им надо? — взвился Виктор.

— Продуктов мы вам привезем. Но не рассчитывайте, что бесконечно кормить вас будем. Лишь на первое время. А дальше — сами. Жить где? Землянки копайте. Лучшего не достойны…

— А жить на что? Где работать будем, на что кормиться? — осмелел Гусев.

— Сначала устройтесь, там видно станет, — ответил представитель власти.

— Лопаты нужны, топоры, кирки. Да и доски, гвозди, — подал голос смоленский священник Харитон, впервые осмелев.

— Кое-что получите. Но не очень-то губы раскатывайте на государственный карман. Врагам народа мы помогать не обязаны, — повернулся ко всем круглой, тугой спиной Волков и заспешил вниз к катеру, вместе с сопровождавшей его свитой энкэвэдэшников.

А к вечеру пришел катер. На нем вернулся председатель поссовета. Харчи доставил. Муку, соль, сахар, крупу. Даже на чай расщедрился. Хлеба мешок привез, на который голодными воробьями накинулись дети. Поначалу их хотел отогнать. Да увидел, как бережно, до крошки ест хлеб ребятня, смолчал. Язык не повернулся отругать. А посочувствовать положение не позволяло. Смолчал представитель власти, сделал вид, что ничего не заметил. А у самого ком в горле застрял. Никого не боялся этот человек, ничего. Кроме, голода. Но о том никто не знал. И позвав мужиков, велел забрать топоры и лопаты, гвозди, мыло, спички и махорку.

За последнее много раз спасибо услышал.

А ссыльные, переночевав у костра, чуть свет шли в ложбину копать землянки. Всяк для себя, для своей семьи. Горе, оно хоть и общее, но выжить, выдержать, устоять, хотелось каждому. И все торопились. Власть предупредила — со дня на день холода начнутся. Тогда кто не успеет — не выживет,

Семья Гусевых спешила. Копали землянку трое взрослых. Даже старший сын помогал. Не разгибаясь, не отдыхая, забыв обо всем на свете. Порою в глазах рябило. Некогда поесть, оглянуться, сделать глоток воды. Спали мало. Ладони, плечи, ноги, спины— затекали от усталости. Но утром, чуть свет, сцепив зубы, все снова брались за лопаты.

Через десяток дней землянки были готовы.

Председатель поссовета, как обещал, выдал доски на обшивку, на потолок. И, оглядев нехитрые жилища, сказал, как высморкался:

— А чего еще вам желать? Не сдохнете от холода теперь. Л коль и сдохли б, места нам не занимать, земли много…

Силантий вздохнул, услышав такое и спросил тихо:

— Нам бы свечек малость. Не то впотьмах и поесть тяжко и помолиться не видно куда.

— Ишь чего захотел! Света ему не хватает. Скажи спасибо, что жив!

— Не тебя же мне благодарить, супостата! Все отняли, забрали, а нынче еще изгаляешься! Не в долг прошу. Пусть малые деньги, да при себе имеем.

— Я не посыльный для вас. Не могу и не буду просьбы гадов выполнять! — вскипел Волков.

— Это с чего я гадом стал? — ответно вскипел и Силантий.

— За доброе в ссылку не попадают! — обрубил председатель поссовета и пошел оглядеть другие землянки.

Виктор Гусев вместе с Дуняшкой и детьми ловил рыбу на зиму. Рядом с ним другие ссыльные. Тоже о пропитании на зиму заботились. Сыновья прикатили в землянку несколько пустых бочек, выброшенных приливом. Дуняшка их отмочила, отпарила, отмыла и в самой большой насолила морскую капусту на зиму. Другие под икру и рыбу пустила. Силантий смастерил возле землянки коптилку. И едва кета просаливалась, коптил ее до золотистого блеска, до одуряющего запаха сытости.

Примеру Гусевых последовали и другие ссыльные.

Но однажды, среди ночи, услышали люди крик. Хриплый громкий, с мольбой о помощи. Выскочил из своей землянки и Виктор Гусев. Не послушал отца, увещевавшего не совать нос в чужие дела. Крик доносился из землянки священника Харитона, оказавшейся самой крайней от реки. К нему на запах гниющих рыбьих потрохов пожаловал медведь. Вначале потроха сожрал, взявшиеся душком. Потом влез на кровлю землянки за вялившейся рыбой и провалился в землянку. Не выдержали тонкие доски громадного зверя. И он, рявкнув от неожиданности, оказался в постели Харитона.

Проснувшийся священник долго не мог понять, что на него свалилось и откуда. Вначале призывал на помощь Бога, а потом, сообразив, кто попал к нему, на помощь людей стал звать. Те сбежались с топорами и лопатами. Зверя уложили тут же. Все шестнадцать мужиков явились на зов о помощи. Кто-то факел зажег. При нем увидели и убили зверя. Свежевали при свете костра. У Харитона, первого из ссыльных, появилась в землянке медвежья шкура. А у ссыльных в ту ночь на много лет изменился уклад жизни. Головою своей общины назначили они «политика»— Никанора. В помощники определили отца Харитона. И навсегда отказались жить всяк по себе. Сообща оно куда как надежнее и спокойнее. А предложил это старый Силантий, пришедший к мужикам лишь, когда освежеванный медведь был порублен на куски.

Теперь ссыльные не прятались по землянкам вечерами. Заметно углубив, расширив впятеро землянку Харитона, засиживались у него допоздна. За долгими разговорами живее дело спорилось. Кто-то ложки выстругивал из плывуна, другие плели маты из сушеной морской капусты, рыбацкую сеть из нескольких обрывков.

При тусклом свете жировика из медвежьего сала люди отогревались здесь душой. Без баб, без спиртного им не было скучно.

Виктор Гусев учился всему, что ему нравилось. Наловчился в землянках печки делать из железных бочек. Теперь люди в тепле зажили, в благости. Потом приноровился из плывуна забавные игрушки детям вырезать. За все, что брался — получалось у человека. Но и его не обходило горе. В ту первую зиму на новом месте Силантий учил сына своему знахарскому делу. Вдвоем они приняли первые роды у ссыльной, уже немолодой бабы. Потом лечили детей и старух от насморков и поносов. Стариков от радикулитов и подагры.

Виктор запоминал быстро всякую траву, каждый цветок и корень. Для лечения все шло в ход. Даже морская вода. Ею полоскали горло от ангин, изгоняли соль из тела. Ею промывали глаза от слепоты. И даже серый морской песок, прогретый на куске жести, прогонял простуду из людей.

Председатель поссовета, наведавшийся к ссыльным глубокой осенью, изумился четкому распорядку в земляночном селе. Поразило его и то, что здесь никто не сидел без дела. Все были чем-то заняты. Мужчины заготавливали на зиму плывун. Старики плели сети из обрывков, выброшенных морем. Старухи плели маты из морской капусты. Дети ковырялись в приливном мусоре, вытаскивая из него все полезное, что могло послужить в землянке.

Аккуратной кучкой сложены ракушки на кухне. Из них женщины научились готовить неплохое блюдо. Выварят устрицу, а саму ракушку под мыльницу иль пепельницу приспособят.

Малышня таскает из моря крабов, их мужчины любят. Вот и стараются бабы сделать еду разнообразной. За пять километров в лес ходят. Приносят бруснику, клюкву. Компоты варят из поздних ягод. И даже его — председателя, угостили. Не отказался. А и впрямь недурно. Отведал гребешков, зажаренных в медвежьем сале. Не поверилось, что из ракушек взято, из моллюсков приготовлено. Напомнили они ему вкус грибов. А бабы смеются, мол, не грибы?

Михаил Иванович Волков долго присматривался к ссыльным. Не решался поручать им работу, которую выполнял свободный люд. А что как испортят, навредят? Какой с них спрос? Не зря же все, как один, сосланы сюда с клеймом врага народа. Они ничем не рискуют. Дальше Камчатки ссылать их некуда. А он свободу вмиг потеряет. И не только ее, а и должность, и семью. Но держать без дела столько людей не хотелось. Да и сами ссыльные требовали заработок, твердый кусок хлеба. Но где взять такую работу, какую можно доверить без опаски? И Волков мучился. Он был подозрительным, недоверчивым человеком. Но кормить даром прорву ссыльных ему тоже не хотелось.

Председателем поссовета он стал совсем недавно. Знал, что выше этой должности ему не подняться. Грамотешки недоставало. А учиться было поздновато. Вот и держался за то, что имел. Ссыльные не доверяли ему, и Волкова не уважали. И хотя он считался лицом гражданским — от энкэвэдэшников почти ничем не отличался. Он был любопытен и груб до наглости. Мужики нередко отвечали ему тем же. А ссыльные бабы относились к нему по-разному. Зная его любовь к вкусной еде, кормили. А потом, сытого, подобревшего, легко уговаривали привезти им лишний мешок сахару, жиров, макаронов, крупы и хлеба. Свои обещания он выполнял.

Вот так и Дуняшка Гусева, угостив Волкова клюквенным вареньем, упросила привезти для детей на зиму теплую одежонку, да телогрейки для отца и мужа.

Михаил Иванович согласился. Привез через пару дней. Но обновы не принесли в семью радости. На Дуняшку стали смотреть с опаской. Даже дома свои охладели к ней. Никто не примерил вещи. Будто не видели их. Муж перестал говорить ей добрые слова. А старый Силантий словно не замечал невестку.

И только бабы относились к ней по-прежнему. Заметив однажды слезы на глазах, поняли в чем дело. И решили поговорить начистоту.

— Хватит дурой прикидываться, будто не соображаешь, что стряслось. Ну ладно, харчи. Их мы у Волкова для всех нас просим. И для старых и для малых. И то, гад, кочевряжится. Уламывать его приходится. А тебе без труда уломать привелось. Не для общины. Хотя такие, как он, виноваты, что все мы здесь оказались.

А при чем тут Волков? — удивилась Дуняшка, выпучив круглые глаза.

— Совсем дура! Да он кто нынче? Власть! А кто нас сюда загнал? — наступала на бабу костистая старуха — жена Харитона, приехавшая к мужу всего три дня назад.

— Да мне плевать на Волкова. Но в зиму дети без одежки померзнут насмерть. Вот и упросила. Чтоб детву сберечь.

— Не у одной тебя дети имеются. И всем они дороги. Но только просить о милости своих убивцев никто не стал, — ответила попадья мрачнея.

— О жратве просили. А разве это не едино? Да и погодите заноситься, грянут морозы, не просить, вымаливать станете.

— Его просить не будем. Никто, — пообещала попадья уверенно.

Дуняшка не спала всю ночь. А утром, едва выглянула в дверь, обомлела. Снег… Он укрыл землю словно саваном. Подошел Гусев, встал за спиной жены. О камчатских зимах он уже был наслышан. Переживет-ли зиму его семья? В кладовке, выкопанной под боком землянки, есть неплохой запас рыбы. Припрятано несколько кругов сушеной картошки и луку, с полмешка сахара, соли. Но этого и на месяц не хватит. В семье дети… Как их уберечь? Страх подкрался к самому горлу. Дышать было трудно. Заметил, как лихорадочная дрожь бьет плечи жены. Плачет баба. Да и то верно, мужику трудно. А ей каково? Может и права, что плюнув на пересуды, упросила Волкова об одежде для детей. Теперь бы по валенкам каждому и можно зимовать без страха. Вздохнув, Гусев пошел за дровами, натопить печь, скоро детвора проснется.

Снаружи было холодно. Мороз с ветром пронизывал до костей, выдувал тепло. «Будет кочевряжиться. Надену телогрейку. Кому нужна гордыня? Она лишь до погоста доведет, а кто детву подымет на ноги? Дуняшке одной не сдюжить, — решил мужик, входя в землянку. И натянув телогрейку, взялся за ведра, воды принести.

Спецпоселение еще спало. Виктор первым увидел реку, скованную льдом, белый — белый берег, убегающий к самому горизонту.

А через три дня на санях через реку приехали в спецпоселение чужие люди. Они осмотрели землянки, говорили со ссыльными.

— Артель у вас будет, если требуете работу. Станете невода чинить для рыбаков — прибрежников. Бочки будете делать, для засольного и икорного цехов. Будете получать зарплату. И один раз в неделю сможете сходить в магазин нашего поселка отовариться.

Ссыльным с трудом верилось в услышанное. Ведь еще совсем недавно, Волков даже думать запрещал о магазине, а тем более — о поездке на рыбокомбинат в Октябрьский.

— Возить вас туда никто не будет. Сами дотопаете! Пешком через реку. Но если кто вздумает отовариваться два раза в неделю, пусть пеняет на себя. Придти можете к трем часам дня, а к шести вечера чтоб духу вашего в поселке не было. Порядки у нас пограничные. С наступлением темноты — все по домам.

— А в школу наших ребят, как определить? — спросил Ника-нор. И напомнил, что учебный год давно начался.

— Вот так и уступи нахалам! Им палец дай, они руку по локоть отгрызут. Размечтался! Иль забыл, кто вы есть? Какая школа? Никуда их не примут! И дальше спецпоселения до самой могилы носа не покажут. Вам тут грамота не нужна. Чтоб дурь в голову не лезла — мы загрузим вас делом. А то, вишь, в ученые захотели! — расхохотался рябой, корявый человек в военном мундире.

— Для этого мастерская нужна, как же мы в землянке невода чинить станем? Их развешивать придется, закреплять, — говорил Никанор.

— А еще чего захочет золотая рыбка? Мастерскую ему подайте! Ишь хмырь! Хорош будешь и на воз душке! Места тут хватает. Развешивай хоть сто неводов…

— А бочки? Они размерзнутся на холоде. Где доски для них замочим? Да и делать где?

— В тундре! — оборвал рябой и гаркнул:

— «В своей норе будешь делать. А нет — найдем тебе место. Поговори еще, трепач!

— Сколько я один смогу сделать этих бочек? Другие не согласятся в землянках их собирать. И не все умеют бочки делать. Этому учить придется до самой весны. Да под замочкой, отпаркой продержать не один день.

— Что ты мне плетешь тут? Чтоб через месяц ни одной доски не осталось. Продукцию — готовые бочки, лично мне сдавать будешь. Каждую. И меньше болтай здесь! — оборвал рябой.

— Нереально это, — хотел уйти Никанор.

— Стоять! Не выполнишь, как приказано, в Усть-Камчатск отправим. За срыв задания. Как контру! Там, в зоне, тебе мозги просифонят.

— Людям работать не в чем. Ни телогреек, ни валенок нет. Ни шапок. А босиком на снегу никто не выдержит. Помрут все. За бочки, за их качество в такие сроки я отвечать не берусь. Разлетятся— все равно посадите. За вредительство. Так уж лучше сейчас меня забирайте, чем других невинных вместе со мной упечете, — стоял на своем Никанор.

— Ты что ж, намечтал героем стать средь дерьма? Не выйдет! Мы всю вашу шатию-братию раскрутим. И уж если заберем, то скопом, чтоб тебе одному скучно не было!

— Воля ваша, только технология изготовления бочек приказам не подчиняется. Есть свои правила.

— Молчать! Ишь разговорчивый сыскался! Надо будет — сделаешь, а нет — сгною, как собаку!

Дед Силантий, слышавший весь разговор, решил вступиться за Никанора и подойдя сбоку сказал тихо:

— Зачем сердишься, мил-человек? Нам самим работа и заработки дозарезу нужны. Чтоб выжить. Но делать плохо — не умеем. Да и тебя подведем. Нас посадят, тебя уволят. Или еще хуже утворят, как с нами. Зачем лишняя беда? Тебя за порчу материалов, нас — за вредительство… Кому это надо? Вон дите у баб аж девять месяцев в утробе живет. Всему свое время. На что сердишься? Нам оно лучше- было бы скорей с рук и деньги за работу! Но ить оно грех делать по-дурному. Послушай меня, старика. Прав Никанор. Обсказать толком не сумел.

Рябой утих. Страх перед наказанием за порчу материалов оказался самым убедительным доводом.

— Ладно, дед. Завтра привезут вам стройматериалы для цеха, где бочки будете делать. Я отправлю все, что потребуется. И спецовку всем. Зимнюю. Но строить будете сами. Без промедлений. Я проверять буду. А ты назначаешься бригадиром. На тебя вся ответственность ляжет. За каждый срыв и прогул…

— Да что вы? Мыслимо ль не работать, если на нее единая

наша надежда? Она нас от голоду и смерти спасет, — заверил Силантий.

Когда в спецпоселении начали строить цех по изготовлению бочек, голоса топоров и пил не смолкали до глубоких сумерек. Даже дети помогали взрослым. И все ж цех построили лишь к новому году. Из Октябрьского приехала комиссия принять новый объект. А уже утром в цехе началась работа. В одном его конце сбивались бочки, в другом — сшивались, чинились невода. Даже старухи без дела не остались. Бабы всех возрастов чинили сети, латая, сшивая всякую дыру. Мужчины, головы не поднимая, собирали бочки, набивали на них обручи, замачивали, распаривали, смолили их снаружи, чистили, мыли, просушивали и снова замачивали. Несколько раз приезжал к ссыльным с проверкой рябой человек. Никто не знал его имени. Он появлялся всегда неожиданно, но всегда заставал ссыльных, занятыми работой. Никто не отдыхал. Вспотевшие лбы, пропотелые рубахи, прилипшие к плечам. Молчаливые, неразговорчивые люди умело берегли время. И уж на что злой, грубый был человек, но возвращаясь в Октябрьский, всегда хвалил ссыльных. Хотя в глаза ни одному из них не сказал доброго слова.

«Виктор Гусев и Силантий работали вместе. Казалось, жизнь понемногу стала налаживаться. В землянке у каждого появились матрацы и одеяла. Даже подушки. У мальчишек у каждого свои штаны и рубахи, не с плеча старшего.

На гвоздях полотенца белей снега. В землянках семьи почти каждый день пили чай с галетами. Хватало и сахара и варенья. Ведь все, кроме младшего, работали с утра до ночи. Но однажды под утро вскинулась Дуняша в страхе. Дед Силантий позвал ее.

— Подай-ка, Дуняшка, гробовое мое, что на смерть сготовил себе.

— Зачем оно вам, папаня? — не поняла баба.

— Время мое приспело. Зажился я. Пора душе на покой, — сказал тихо, с грустинкой. И добавил:

— Жаль, что на чужбине сойду. А уж как хотелось рядом с Пелагеей, на своем месте, где отец и дед, где мать моя покоится. Да только не подарила судьбина и такой малой радости.

— Папаня, да что вы такое сказываете? Сколь добра людям сделали, вам жить и жить…

— А разве жисть — награда? Кто тебе сказал, что смерть — горе? Смерть от мук земных избавляет. Мне она давно не страшна. Перед Богом нет врагов народа. Есть грешники и праведники. Бога никто не обманет. Он один сумеет отделить виноватого от невиновного и вернуть имя человечье. Если оно понадобится на том свете. Вы ж не обессудьте, что могилу мне нонче копать тяжко будет. Земля мерзлая. Да только не волен я, что Бог в зиму призвал, — заметно слабел голос старика.

— Виктор! Витюха! Отец кончается! — всполошила Дуняшка мужика. Тот кинулся к отцу, живой, хотел отругать бабу и услышал:

— Не брани ее. Она не пустое сказала. Конец мне приходит, сынок. Ухожу нынче. Ты семью береги. И людям помогай, как учил я тебя. Но лечи не пуза ради, не за деньги, Бога для. Как я это делал. Пусть руки твои чистыми будут. Тем душу сохранишь. Конец-то ко всем приходит. О том не забывай. Бога не минешь…

— Тять, что болит? — наклонился мужик к отцу.

Старик улыбнулся пронзительной светлой улыбкой и дрожащей рукой в последний раз перекрестил сына, благословив его перед вечностью. Едва рука завершила крестное знамение, Виктор услышал последний вздох Силантия.

Похоронить его решили на виду всего спецпоселения. Рябой мужик в военной форме привез крест и гроб, долго досадливо крутил головой. Быть может впервые в жизни жалел ссыльного.

Лишь ранней весной сдали жители спецпоселения первую партию бочек. Их погрузили и увезли на тракторных санях. Потом бочки перевозили на баржах и катерах. Их поток казался нескончаемым. Виктор Гусев по приказу рябого человека остался бригадиром вместо отца.

Старший сын Гусевых, незаметно подтянувшийся за зиму, теперь ловил навагу на ставном неводе вместе с такими же, как сам подростками и сдавал ее приемщику рыбокомбината. Как складываются его дела на ловле, ничего не рассказывал дома. Лишь иногда, глянув на молчаливого, взъерошенного парнишку, понимал отец, что не все гладко складывается у того. Иногда Васятка приносил домой навагу. Чтоб хватило семье на один ужин. Больше брать не рисковал, боялся. Да и отец не одобрял. Называл такое воровством.

— А у кого я украл? У власти? А она эту рыбу в море выпускала, иль растила, кормила ее? Нет! Я у моря взял! А у него украсть нельзя. Оно само улов, как подарок дает. И то не всякому. У моря не воруют. Его всем Бог дал. И я не для продажи. Домой принес. И в том греха не вижу! — спорил он с отцом.

Виктор умолкал, доводы сына были убедительны. И все же предупреждал, чтоб назавтра Васька не приносил домой рыбу. Увидит кто-нибудь, доложит властям, горя не оберешься. Упекут в тюрьму. До конца жизни не очиститься. Васька лишь усмехался и словно не слышал отцовских советов.

Когда в мае к берегам Камчатки пошла на нерест корюшка, Васька стал с работы приходить позднее отца. Даже на ужин сил не хватало. Валился на матрац и засыпал в ту же секунду, не сполоснув лица. В волосах сына, на щеках и руках, сверкали яркими звездами рыбьи чешуйки. Рыбой пропахли руки и волосы, даже одежда…

Корюшка пахла свежими огурцами и во всем спецпоселении, в каждой землянке, любили эту рыбу. Но есть ее долго не привелось. И в конце мая, когда косяки корюшки стали совсем плотными, и Васька, пользуясь белыми ночами, почти не приходил домой, кто-то сообщил властям, что подростки иногда приносят с моря рыбу, какую должны сдавать приемщику на рыбокомбинат. Ваську Гусева забрали прямо с лова. Семья об этом узнала лишь на утро. Не одного его. Вместе с ним в Усть-Камчатскую зону пошли еще четверо подростков отбывать громадные сроки. Виктор Гусев знал, что донос на его сына настрочил кто-то из своих — ссыльных. Но кто именно — не знал. Казалось бы изучил всех. Многих лечил от болезней. За что и получил стойкую кличку Шаман. Ни копейки денег не брал за помощь, благодарности не слушал. Помогал, как велел отец, не пачкая рук и сердца. Но был уверен, что именно за это и наказан кем-то. Понимал, время откроет имя. Но от этого легче не становилось.

Васька… Как-то сразу сникла, постарела Дуняшка. От ветров иль слез, лицо морщинами покрылось, побледнело. Плечи ссутулились. Баба теперь разучилась улыбаться. Свое горе, ссылку перенесла, не опустив головы, а сыновье горе — подкосило. Виктор и сам переживал не меньше, но жену успокаивал. Уговаривал держаться и терпеть. А ночами не спал. Страх подступал к самому горлу. О своем Ваське он осведомлялся у Волкова, который время от времени посылал запросы о ссыльных в зону. На свидание с сыном разрешения не давал. Время тянулось мучительно долго. И лишь спустя полтора года пришло запоздалое письмо от сына. Его он писал несколько месяцев назад. Виктор Гусев читал письмо, благодарил отца Харитона, научившего его мальчишку грамоте. Священник все вздыхал, жалея, что такой толковый, способный мальчонка, вынужден жить в муках неизвестно за что.

В тот год в спецпоселении построили засольный цех и люди сами стали ловить, солить и коптить рыбу. А когда была сдана первая продукция, земляночное спецпоселение назвали Усольем.

Гусевы в то лето ходили из землянки на работу, не поднимая головы. Не сразу дошло до них, что началась война. Не интересовала их жизнь своей общины. Не враз поняли, что, им как и всем ссыльным, разрешено построить дом. Настоящий, из бревен, как там, на материке, в котором уже много лет живут другие люди. Дом семье Гусевых помогала строить вся община. После работы, при свете костров, выводили ссыльные стены первых трех домов — отцу Харитону, семье Никанора и Гусевым.

Когда была покрыта крыша и застеклены окна, Виктор вместе с Дуняшкой и сыновьями решили обмазать дом снаружи и внутри. Пока обмазали, побелили, привели в порядок полы, время подошло к осени.

Лов рыбы бригада ссыльных начинала с раннего утра и заканчивала поздней ночью, когда усталые люди, вымотавшись за день, валились прямо на песок. Не до ужина, не до разговоров. Спать… План бригаде дали такой, что выполнить, его можно было лишь сверхчеловеческими усилиями. А потому, пришлось ссыльным сколотить наспех бригаду рыбачек из своих женщин. На возраст не смотрели. Брали всех, кто мог тянуть сети. Кого мало-мальски носили ноги. В дождь и в мертвую зыбь, не глядя ни на что, ни на кого, ни на грудных детей и на больных стариков, выходили ссыльные на лов. Две пузатые лодки, два невода, два десятка человек и два приемщика. Последние были чем-то вроде кнута:

— Шевелись, гадье, пропадлины проклятые! В стране война. Люди родину защищают! А вы как дохлые мухи, на ходу спите! — кричал один на бригаду Гусева.

— Живей, стервы! Быстрей заводи невод к берегу! Чего раскорячились? Не выполните план — лишим вас права отовариваться в поселке. Сумели обосраться — умейте вкалывать, суки треклятые! — кричал второй на баб.

К вечеру, продрогшие до костей, (да и не мудрено, постой в холодной воде по пояс с утра до вечера!) бабы плелись к костру хоть немного обсушиться, согреться. Всю рыбу забирал приемщик, ничего не оставлял на ужин. Улов увозили на барже сразу на рыбокомбинат. На последнем катере уезжали приемщики.

Мужчины быстро втянулись в ритм. Но бабы… Первой упала в воду ничком Дуняшка. Обессилела. Запуталась ногами в неводе. И выронила его. Перед глазами сверкающие шары закрутились. Они пахли рыбой, потом. Бабу рвало. Женщины не сразу заметили. Пока Дуню подхватили, она уже наглоталась морской мути и лежала на песке бледная, недвижная, беспомощная.

— Чего столпились? Живо на лов! Оклемается! Ни хрена не сделается с ней! А то вломлю простой! Тогда взвоете, — грозил приемщик.

Дуняшка лежала на берегу, на сыром песке, под свирепым пронизывающим ветром. И жестоко простыла в тот день. Но приемщик не пустил баб помочь ей:

— Придуряется, стерва! Дрыхнет шалава! Ничего! По нашей погоде не наваляешься. Проветрит ее — сама вскочит, коль захочет жить, — щерился приемщик.

Но Дуняша не встала. Ее разбил паралич. Отнялись ноги. Виктор вместе с отцом Харитоном унесли женщину в дом. Дуняша плакала до вечера, пока не вернулся с работы муж. Он принес листья ламинарии. Обмотав ими женщину до пояса, укрыл всеми одеялами, поил чаем. А на следующий день натирал ее ноги воском, парил бабу в крапиве, поил чаем на зверобое и малине, рас-стирал ноги, спину, крестец.

Дуняша боялась, что никогда больше не сможет ходить. Но уже через две недели с помощью мужа, сделала несколько шагов по дому. Потом и сама ходила, держась за стены. Женщина молила Бога вернуть ей силы и здоровье, помочь Васятке, уберечь мужа и младших детей от горя и болезней.

Теперь к Гусевым нередко приходил старый плотник со своей женой. Он приносил Дуняше то табуретку, то стульчик. А недавно стол приволок. Для кухни. Сам сделал. Старушка — жена плотника — носки теплые принесла. Для Дуни из своей старой кофты связала. Целых две пары. В этих носках баба спала. Не снимала, не расставалась с ними. Но ноги еще плохо слушались. Быстро уставали, подкашивались, ныли нестерпимо.

Однажды утром, когда женщина едва проводив Виктора на работу, хотела покормить младшего сына, в дом постучали. Вошел Волков. И с порога, окинув бабу недобрым взглядом, ска

— Чего не работаешь? Хворать не надоело? Каждый прогул твой считаю. Не думай, что забыл.

— Пройдите, Михаил Иванович. Присядьте. Чего ж так на меня, прямо от двери ругаешься, грозишься? Мне б выжить нонче. Ноги не слушаются. Застудила я их вконец.

— Но по избе ходишь?

— Только-то и могу, по хате передвигаться. А за порог боязно.

— Чтоб на работу не послали? — съязвил Волков.

— И от чего вы такой злой, словно сердца у вас нет, — выпалила баба.

— К вам сердце? Ишь, чего захотела? Иль забыла, в какое время живешь? Война идет. Люди гибнут на фронте. Вон и моего сына вчера мобилизовали. Воевать пойдет. За Родину! Вернется ли живым? А ты мне про ноги…

— Да вы присядьте, — просила баба.

— Некогда мне с тобой болтать. Одно скажу, не выйдешь на работу

— пеняй на себя…

Утром, чуть свет, едва дошла Дуняша до берега. Бабы, увидев ее, загалдели, домой отправляли. Но подоспевший приемщик крикнул зверем:

— Чего раскудахтались, курвы? Нехай жрать вам готовит, рыбу сдает на баржу. Невелика барыня. В работе остатки хвори живей проходят. А вы кыш по местам, мать вашу! Живей!

К обеду на море начался шторм. Ветер гнал волны на берег, рассыпая их на песке белой пеной.

Дуняшка варила уху и не видела, только услышала крики женщин. Оглянулась. Бабы суматошно барахтались в воде. Ольгу, самую сильную и проворную из всех, смыла с лодки лобастая волна, будто языком слизнула бабу, утащила в серую холодную муть. Бабы, перегнувшись через борт, хотели поймать Ольгу, но лодка перевернулась, накрыла собой всех. Приемщик стоял на берегу козлино вылупившись. Он не знал, что ему делать? Спасать баб — должностью не предписано. Будь они вольными, не стал бы раздумывать. Здесь же можно и под подозрение попасть самому. А кому такое нужно? Понимал, что криком здесь не помочь. Топтался на месте, как стреноженный.

Дуняшка, не раздумывая, пошла к воде. Она умела плавать. И бросилась в море без оглядки. Лишь шестеро баб успели выскочить из- подлодки. Другие трое могли потонуть. Дуня нырнула под лодку, поймала кого-то за волосы. Потянула за собой вверх, отдала бабам. Потом еще. А вот и Ольга. У нее по виску кровь. Головой об лодку ударилась. Рассекла кожу. Скорее на берег. Баба потеряла сознание. Дуняша помогла бабам вытащить Ольгу на берег.

— Переодеться бы. Идемте к костру. Обсохнуть надо. К теплу все, — позвала Гусева.

— Я те дам к теплу! Раскомандовалась тут! Живо на лов! — заорал приемщик. И тут Дуняшку, словно подменили.

Где та спокойная, кроткая баба, какая не знала грубых слов, не умела постоять за себя?

Глаза навыкат, лицо побледнело, руки в кулаки сцеплены намертво, голос охрип:

— Молчи, козел! На твоих глазах бабы тонули, а ты яйцы на берегу сушил, кобель облезлый! Иди сам в воду! Тебе не рожать. А значит, бояться нечего. Отморозишь, плакать некому! Сгинь, лярва, собачий выкидыш! Чтоб ты сдох, охранник проклятый! Сам, небось, боишься килу нажить, ни разу не помог. Даром что штаны мужичьи носишь! Только жрать, срать, да орать способен. Но попробуй, вякни еще раз, я тебя живо искупаю, вонючка лысая! Привык на наших бабьих шеях верхом ездить, да понукать! Гляди, вырвем все! И скажем, что таким народился, хорек мокрожопый!

Приемщик от удивления словами подавился. Уж от кого другого, от Дуняшки не ожидал такого. А та, отвернувшись пошла к костру и не заметив, как полегчали, отпустили ноги. Выбила боль, клин клином. Рыбачки впервые не позвали на обед приемщика. Никому не хотелось сидеть с ним рядом. Бабы еще не успели доесть уху, как море словно с ума сошло. Волны доставали уже до костра, грозя разнести в пыль нехитрую кухню. О продолжении лова даже думать было нелепо.

Бабы, ухватив бочку, служившую печкой, всю посуду, сети, весла, унесли на берег подальше от беды. Потом и лодку выволокли, затащили далеко от моря. И решили идти по домам. В душе каждая радовалась, что ненастье дало короткую передышку. Дома у всех дел полно.

Никто не оглянулся на приемщика рыбы. Ему одному не повезло. В такой шторм глупо ожидать катер из поселка. Он не придет за ним. А значит, не вернуться ему сегодня домой. Не ночевать в теплой, сухой постели. А здесь, в Усолье, никто не пустит его в свой дом, не даст и порог перешагнуть. Придется ночевать под лодкой. Лучшего не придумать. Конечно, холодно, зато не промокну до костей, — думает человек, уверенный, что о нем, кроме жены, никто теперь не вспомнит.

Забившись в угол лодки, он молил об одном, чтобы разбушевавшиеся волны не достали лодку, под которой он нашел свое пристанище. Он долго пытался согреться и уснуть. Он уговаривал себя потерпеть до утра. Но зубы с мозгом не соглашались и отбивали такую чечетку, что чайки, в ужасе вскрикнув, взлетали с лодки крича истошно. Волны гремели совсем рядом. Приемщик сжался в комок. Ему, взрослому человеку, стало страшно и впервые жаль самого себя.

Тьма и холод, грохот и стон волн, рев ветра, что против них одинокий человек? Он волею судьбы, капризом урагана, оказался отрезанным от своего дома. А за спиной, попробуй поверни туда голову, ссыльные… Для них он хуже собаки… «Верно и второй приемщик наш, тоже под лодкой канает. Куда ж ему деваться? Эх-х, вместе б легче было бы, тут же и курево кончилось». Досадливо шмыгнув носом, человек скрутился по-собачьи, в клубок. Его то икота, то чох одолевали. Он представил, как поднимут бабы лодку, а он под ней мертвый лежит. «Небось обрадуются, лахудры проклятые. А может, хоть одна пожалеет. Хотя как же, вон Дунька как обосрала при всех! На что тихоней прикидывалась, да скромницей. Другие вовсе волчицы. Верно перешагнут, как через дохлого хорька. И пожелают на том свете такого, что черти со смеху обоссутся» — думает человек, обхватив колени.

Внезапно лодка заскрипела, приподнялась. И чей-то голос сказал отчетливо:

— Вылазь! Пошли!

Приемщик вмиг покрылся холодной испариной. Здесь, на этом берегу он не ждал для себя ничего хорошего, потому что сам не сеял добрых семян.

— Кто ты? — спросил дрогнувшим голосом.

— Шаман!

Плечи приемщика опустились.

— Это конец, — мелькнуло в голове. Он вылез неохотно из-под лодки. И оглядев стоящего перед ним человека, сказал равнодушно:

— Веди.

Виктор Гусев шагал уверенно, не оглядываясь. Он вел приемщика через дождь и ветер в свой дом. Бригадир знал, что не все ссыльные поймут его и одобрят. Он сам решил. Не предупредив, ничего не сказав даже жене.

Она ахнула, увидев на пороге приемщика рыбокомбината, какого все бабы звали меж собой Шакалом.

— Накорми. И найди ему место, где он сможет ночевать. Непогодь продлится не один день. Пусть обсушится.

Дуня молча поставила на стол картошку, рыбу, капусту, хлеб, налила чай. И подвинув табуретку, предложила гостю ужинать. Тот не стал ломаться. Дуняшка вышла из кухни вслед за мужем.

— Зачем ты его привел? — спросила с укором.

— Когда распогодится, он снова приемщиком станет. Но не теперь. А и случись с ним что, со всех нас спросят. С живых шкуру снимут. Всем ответить придется. А кому это надо? Мало тебе того, что один наш в тюрьме? С нас не убудет. Да и в Писании, как сказано? Давай выполнять Завет Божий. И не кусками, какие по душе, а целиком. Поняла? Прощай ближнему — и тебе простится…

Когда Виктор и Дуняшка вышли на кухню, приемщик спал, свернувшись у печки калачиком.

— Разбудить его? Пусть на топчане спит. Чего здесь по-собачьи валяться будет?

— Не перебивай сон. Согрелся мужик. Живой будет. Нашего приемщика отец Харитон к себе взял. Меня просил этого принять, — тихо рассказывал Гусев и добавил:

— Мужики о том не ведают. И ты не болтай. Доброе Богу видно. Людей оно злит. Напраслину возведут враз.

Ураган гремел над Усольем трое суток. Он сорвал с крыши дома рубероид. Напитал сыростью все стены. Превратил в грязь единственную дорогу в Усолье, соединяющую дома и землянки в одно село. Ветер гудел, свистел в трубе, выл так жутко, что люди не решались выходить из жилья наружу. Порывы ветра сшибали с ног, валили на землю. Ветер носил за собой громадный хвост сырого песка и дождя. Казалось его буйству никогда не будет конца. Но на четвертый день ураган стих. Небо очистилось, улыбнулось бездонной, как море, голубизной, солнцем. И ссыльные, вздохнув после бури, охотно пошли на работу.

Раньше всех на берегу оказались приемщики. Они тихо переговаривались. О чем? Этого никто не знал. Но перемену в них заметили
ссыльные сразу. Приемщики уже не сидели на берегу, не орали на рыбаков. Сняв резиновые сапоги, закатав брюки, влезли в лодки, сами отвозили и сдавали уловы на баржи и снова подходили на лодках, каждый к своей бригаде. Даже уловы выгружать помогали из сетей в лодку. Чего раньше никогда не бывало. Сами отбирали для обедов рыбу получше. Не горбушу, а нерку иль семгу. А когда Антонина — самая многодетная из всех, попросила взять домой рыбу для детей, бабы даже зажмурились от такой смелости, ожидая града матюгов, приемщик выбрал для нее пяток рыбин, молча отдал. А потом отвернулся, разрешая и другим выбирать. Бабы поняли. И торопливо, пользуясь случаем, нахватали по две-три рыбины, бегом домой припустили.

Приемщик сделал вид, что ничего не заметил. Так продолжалось до конца путины.

Приемщики и ссыльные стали постепенно привыкать друг к другу. Пусть мало и коротко общались они, но стали разговаривать на равных. Приемщики понимали, что ссыльные после работы, когда от берега уходил последний катер, делали несколько заметов для себя. А что делать, если зима здесь длится долгих восемь месяцев, а есть люди каждый день хотят? Изредка приемщики читали ссыльным газеты, полученные с материка. В них о войне, о победах и поражениях говорилось.

Виктор и Дуняшка, слушая сводки, вздыхали тяжело. Их деревня попала в оккупацию. Как-то там нынче? Наверное, беда в каждый дом вошла. Никого не минула. И того счетовода, который донос-на Гусевых настрочил, назвав знахарями. А может обошлось. Пусть и засранцы, а все ж свои, жаль их. Нехай бы судьба уберегла. «Сохрани его, Господи», — молилась баба, сгоняя слезы со щек.

Глянув на нее, Анька Ахременко захлюпала носом. Ее деревеньку в Белоруссии немец дотла спалил.

Березовой, красивой была деревенька. И народ в ней жил добрый, работящий. Там и могилы родителей остались. Удастся ли их теперь навестить и увидеть хоть когда-нибудь? Дрожат плечи женщин. Каждое сообщение холодом обдает. Болит от них сердце. А ночами всякие кошмары снятся.

Обхватил руками голову и отец Харитон. Его Смоленск тоже под немцем оказался. Что утворили изверги с монастырями и храмами? Закрыл человек лицо руками. А меж пальцев слезы. Их не скрыть.

Виктор Гусев сидит чернее тучи. Глаза сухие, а душа кричит… Только б выдержала, выстояла, выжила его деревенька. Пусть и не доведется свидеться, но она — дом и жизнь… Он для нее ловил рыбу, мок и мерз под дождями, молча переносил незаслуженную брань, отбывал несправедливое наказанье. Пусть бы хоть им, там, далеко-далеко, жилось бы полегче.

И только Лидка, которую все ссыльные зовут кукушкой, смотрит и слушает всех равнодушно. Ей скучны разговоры о войне. Ее она не трогает. Война далеко. До Камчатки не докатится. Замерзнет. Да и кому нужен край света, край земли? Да и ее сюда привезли не добровольно. И ни за что. За анекдот. Мало ль их рассказывается? Ну и она болтнула. Таков бабий язык. Других не слышали. А ей власть не простила и осудила на целых десять лет. Адвокат постарался. Заменили ссылкой. Она ничем не легче и не лучше тюрьмы. После месяца работы на лову начались адские боли внизу живота. А через полгода начался климакс. Долгий, мучительный. Власть отняла у нее не просто свободу, удобства, город, где выросла, а и бабье начало, способность рожать, чувствовать себя бабой. Из нее сделали грубую, обозленную преждевременную старуху. И этого она не могла и не хотела прощать властям. Ей никого не было жаль в этой жизни. Сменится власть? Будут другие порядки? Тем лучше! Лидка этому только обрадовалась бы. Она и с Гусевым не раз ругалась, называя его придурком, когда тот уговаривал ссыльных поработать в выходной для фронта.

— Наша рыба не властям — людям идет, бойцам, и тем, кто в оккупации — родным нашим. Кто ж им кроме нас поможет? Кто поддержит их?

— А те, кто на тебя наклепали — на дурака! Ты ведь олух, их тоже кормишь. Холуй безмозглый! Лижи им жопу, если мозгов нет совсем! Высрал и подморозил начисто! Тебя врагом народа за что назвали, отняли твое кровное? А ты им за это пятки лижешь? Чего на жалость давишь? Ты на своих детей погляди! Их пожалели? Где твой сын? От чьей-то жалости в тюрьме парится. Зато ты, лысый осел, все еще в сознательные лезешь. Не думай, что все мы с поворотом, как ты! Нас сюда сдыхать отправили. А ты лозунги тут швыряешь! Выслуживаешься? Но хрен-ли от того толку, если даже детей ваших в школу не берут? Не достойны! Рожей не вышли! Не то что паспортов — справок нет, кто мы такие. Заживо погребенные! А на что, за какие шаньки, я на власть эту безмозглую, которая с детьми и бабами воюет, вкалывать буду? Тебе надо — иди! А нам мозги не засирай! Понял? Иди в жопу, дурак!

— Я говорю не о властях! А о тех, кто на фронте! Нам трудно, а им еще тяжелей. Они и нас защищают.

— Свихнулся! А че меня защищать? От кого? От немцев? Да я, коль хочешь знать, сама босиком бы к ним убежала. Только бы взяли! Уж хуже чем тут — не бывает! А кто упек? Так я еще о защите этой власти думать должна? Хрен тебе в зубы, малахольное пугало! Ты, видать, из коммунистов? А я— из работяг. Не о политике, про жизнь и хлеб забочусь! Мне терять нечего! Руки при себе — и при немцах не сгину.

— Побойся Бога, Лидия! Грех такое глумление нести! Немец не власти — народ убивает. Сколько людей погибло! А ты такое говоришь, словно ничего святого в душе кроме обиды и злобы не осталось, — увещевал Харитон.

Но большинство ссыльных, послушав Лидку, уже не воспринимали слов Харитона. Виктор злился на кукушку. И хотя не раз помогал ей избавиться от хвори, недолюбливал бабу, живущую ненавистью ко всем, кто не жил в Усолье. Гусев лечил тело, исцелить душу — не мог. Он понимал, что до конца жизни не простит Лидия, да и не только она, вынужденной ссылки, мук и лишений, какие претерпела ни за что. А потому ненавидела и мстила всем, кто смирившись со своею участью, работал, как подобало человеку — в поте лица своего.

Что и говорить, подозревал Гусев, что именно она заложила его Васятку. Сказала Волкову о мальчишках, о рыбе, что приносили домой. Но потом отметал подозренья. Нет, не пойдет на такое баба, не станет искать подходы к властям, какие ненавидела всей своей сутью. Не в ее характере такая подлость. Не раз именно она уговаривала баб пораньше уйти с лова и радовалась каждому непогожему дню, дававшему всему Усолью короткий отдых.

Лидка первой пронюхала, кто принял в непогоду приемщиков рыбокомбината. И много дней подряд высмеивала отца Харитона и семью Гусевых, не давая проходу Дуняше злыми намеками. Та долго терпела, а потом не выдержала. Вцепилась в кукушку, все лицо ей изодрала, исцарапала, половину волос повыдергала живьем. Ощипала так, что Лидка испугалась и перестала задевать Дуняшку. А та пригрозила утопить ее, если Лидка еще хоть раз пасть откроет.

Усолье по этому поводу долго смеялось. Лидия молчала недолго и снова стала приставать с нападками, но уже не к Дуне, а к Виктору. И тот, долго не раздумывая, отправил бабу от греха подальше, с лова на пилораму в село. Чтоб помогала старикам бревна на доски распиливать. Там сколько ни болтай, никто ничего не услышит. А перекуров и отдыхов старики не делали, потому что торопились, пока ноги носят, успеть построить еще один дом ссыльной семье. Работали тут с рассвета до ночи, в любую погоду. Тут не то что не отдохнешь — по нужде не отскочишь. И Лидия, поняв, что от нее решили отделаться свои же, затаила обиду. Уж как только ни обзывала она Шамана, чего ни желала ему, возненавидев мужика, как кровного врага своего.

— Нет бы на кухню к старухам отправил, в тепле и в сытости я б простила ему. Здесь же на холоде и ветре целый день таскать бревна с пердунами! Легко ли с таким смириться? — скрипела баба зубами.

Может со временем и прошла бы обида. Да только Лидке не повезло. Оступилась, споткнулась баба на штабеле и бревна покатились из-под ног. Она пыталась зацепиться за верхнее бревно, выбраться, выскочить из штабеля, хлынувшего на нее. Но не удалось. Даже крикнуть не успела. Бревна сшибли, скрутили, смяли бабу. И навалившись огромной тяжестью, замерли. Не скоро вытащили ее из завала старики. Не сразу отнесли в землянку. Не вдруг позвали к ней Гусева.

Шаман, войдя в землянку, не узнал бабу. И если бы не сердобольная жена плотника, не отходившая от Лидки ни на шаг, строго выполнявшая все, что велел Гусев, не выжила бы кукушка, не встала бы на ноги. Как говорили усольцы, ей злоба выжить помогла. Но выжив, осталась баба калекой. И, как ни хлопотала— отказали ей в пенсии, сказав, что врагу народа пособие не выплачивается. Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения. Лидия после этого стала невыносимой. Правда, ей дали возможность работать почтальоном и носить письма от берега моря в землянки. За это она получала крохотную зарплату. Но зато потом, получив право брать письма с почты, каждый день бывала в поселке, не в пример остальным усольцам, отчаянно завидовавшим бабе.

Именно она, а не кто-то другой, принесла Виктору Гусеву официальное извещение о том, что его сын — Василий Викторович Гусев умер в тюрьме от простудной болезни.

Расползались строчки у него перед глазами, нечем было дышать. Как сказать Дуняшке о том, что не стало первенца — любимца и баловня матери? Кривилось в черной усмешке лицо Лидки. Она ликовала, она наслаждалась видом боли. Она очень спешила сегодня из поселка, чтоб поскорее доставить известие и увидеть, как подкосит оно ненавистного Шамана. У нее даже сердце замирало от радости, видя, как бурые пятна покрыли лицо Виктора. Тот схватился за ворот рубахи, дышать стало нечем. Рванул, что было сил….

— Чего это тебя в жар бросает? Иль власть не угодила подарком— весточкой? — говорила между тем Лидка. — Не притворяйся! Коммунистам все по плечу. Они стойкие, как пеньки. И ты глотай в очередной раз то, что посеял. Иль не по вкусу? Чего задыхаешься, как рыба на песке? Давай-ка вот распишись, что получил лично! А теперь пойду твоей дуре скажу, порадую весточкой!

— Стой, лярва! Стой, говорю тебе. Иначе — сдыхать будешь, пальцем не пошевелю, змеюка подколодная! Я сам! Не ходи к ней!

— Тебя никто не просил лечить меня. Я за жизнь не держусь. Смерть давно зову. Опоздал грозить и пугать. А Дуньке скажу. Тут ты мне не указ. Именно я, а не ты ей подарочек поднесу. От какого до смерти выть станет. А и тебе, патриоту вонючему, пасть захлопнет навсегда! — расхохоталась и бегом, волоча поврежденную ногу, кинулась к бабьей бригаде. Извещение осталось у Виктора и он понадеялся, что Дуняшка не поверит словам Лидии. Но напрасно. Дуня сердцем поняла, что не соврала Кукушка. И, если бы не бабы, окружившие ее тесным кольцом, неизвестно, что было бы с нею.

К концу осени старики построили в Усолье еще три дома. Сами потолки накрыли, настелили полы, застеклили окна, выложили печи. В один из домов по совету общины вселилась самая многодетная семья Антонины, во второй — Ольга с мужем и тремя детьми, в третий — старый плотник с женой, сыновьями и внуками.

Лидка думала, что ее вспомнят, позаботятся. Ведь калека. Не по своей вине. Но о ней никто не обронил ни слова.

В эту зиму в Усолье родились двое малышей. Мальчишки. Ссыльные по-своему отметили их появление на свет. Радовались, что жизнь в спецпоселении продолжается. Но не только рожденьем детей отмечен был этот год. Рядом с могилой Силантия появились три новых. В один из октябрьских дней, когда над Усольем закружил плотный снег, приехали в село несколько мужиков. Спросив старшего, показали Гусеву какую-то бумагу и начали повальный обыск в каждом доме и землянке. Они выволакивали на берег рыбу. Вяленую, копченую, соленую. Всю, какую усольцы заготовили на зиму.

У берега поджидал катер.

— Что ж вы делаете? Ведь оставляете на зиму все поселение без жратвы! — возмутился Виктор.

— Ты еще и пасть открыл, ворюга? Да знаешь ли, что за такое бывает? Война идет! А вы у бойцов еду воруете! Да вас всех в расход пустить мало! Иль забыл, чья это рыба? — кричал человек в форме защитного цвета и наступал на Шамана.

— Мы сдали комбинату рыбы вдвое больше плана! Разве не помогли фронту этим? Неужели теперь от голода сдохнуть должны? Ладно, мы взрослые, а дети? Им, что, тоже голодать теперь нужно? Иль на этой путине жизнь кончается и мы больше не нужны властям?

— А хоть все передохнете, невелика потеря! Ворье, бандюги! Нет бы о беде страны думали, так о своем пузе заботились, козлы вонючие! Поговори, мне еще! Живо сыщу место с казенной жратвой. И не только тебе!

— Постыдитесь, люди! Не лично у меня отнимаете. Вы всех нас к смерти приговариваете. К мучительной, от голода, — не уходил Гусев.

Он не видел, что за его спиной стояли все жители Усолья. Они слышали каждое слово и ждали развязки.

— Беги отсюда, пока жив! Не то пожалеешь, что завел тут болтовню. Тебе это и так даром не пройдет!

— Лучше убейте меня, чем так жить! Как я людям в глаза гляну? Ведь вы ограбили нас!

— Что?! — врезался кулак в висок. Гусев отлетел под ноги усольцев. Он ничего не видел, не слышал.

А ссыльные словно по команде кинулись на приехавших. Не за жратву, за Шамана вступились. И замелькали кулаки. Ударившему Гусева вцепилась в горло Кукушка. Лидка, словно обезумев, била его в пах коленом, крича такое, что старикам неловко было. Другие сбегав к пилораме, схватились за доски, брусья и месили ими приехавших.

Под шумок пацаны не остались в стороне, наганы у приехавших повытаскивали. Унесли их, попрятали вместе с обоймами. Бабы за рыбу схватились. Потащили в село. Но не в дома. Прятали, чтоб чужие при повторном обыске не нашли, в брошенную землянку, о какой только усольцы знали. Пока мужики дрались, женщины всю рыбу с берега унесли. И катер оттолкнули от берега.

Не сразу приметили усольцы причалившую баржу. С нее на берег выскочили автоматчики. Вырвав из рук ссыльных приезжих, уложили усольцев на песок, дав несколько очередей под ноги и над головами.

Продержав на мокром песке до самой темноты всех ссыльных, выдернули из них наобум троих мужиков покрепче, увезли в Октябрьский. Через пару дней привезли их в лодке. Всех троих. Мертвыми. Их нельзя было узнать. Только по лоскутьям одежды…

Их хоронили молча. В сумерках. А на следующий день приехал в Усолье Волков с охраной. Сам, в одиночку, появиться не решился. Особо после последних событий.

Зашел в дом к Гусеву. Виктор лежал на топчане. Перевязанная полотенцем голова гудела. Что-то случилось с глазами. Он плохо видел. Может и не удар в висок был тому причиной, может на нервной почве отказывало зрение. Гусев отвернулся от вошедших в дом. Не хотел говорить с председателем поссовета.

Михаил Иванович долго говорил о наказаниях за беспорядкирасправу, самосуд над должностными лицами. Что по закону за это полагается расстрел. И Шаман не выдержал:

— За ваших — расстрел? За живых? А за наших — убитых, кто ответит? За стрельбу по людям, детям и старикам, иль вам все дозволено? Мы не крали! А нас назвали ворами! За что все это? Иль не думаете, что завтра сами рядом с нами окажетесь? Только мы незаконно ссылку отбываем, а вы за преступления! Надоело! Завтра жалобу Сталину напишу! Пусть он разберется, кто страну в войну грабит! Кто мародерствует в тылу и кому нужны эти подвиги проверошников?

— Дурак! Да твое письмо никогда не дойдет до Сталина. Ляжет на стол к таким, кто сюда с обыском приехал. Тебе же от того хуже будет потом. Убьют и отвечать не станут. Ты кто? Враг народа! Не забывайся. Хочешь жить — молчи тихонько. И верни

оружие, какое украли у проверяющих, иначе, всему поселению будет.

— Хватит грозить! Устали люди вас бояться. Вы с оружием, но и мы не с голыми руками нынче. Не станем ждать пока нас всех перекрошат. И хотя об оружии ничего не знаю, не верну его. Оно нам очень нужно нынче. От приезжих всяких.

— С огнем шутишь, — нахмурился Волков.

— Плевать! Я оружие ни у кого не брал. А кто его взял, знает зачем оно нужно. Я отнимать не стану.

Волков попытался сгладить. От угроз к уговорам перешел. Но, не помогло. А тут ссыльные стали к дому Гусева подтягиваться завидев охранников. Послышались угрозы отплатить за троих убитых ссыльных. Михаил Иванович с опаской оглядывался на дверь. Понимай, что время разговора кончается.

— Что ж, я хотел по-хорошему, ты сам виноват, что подвергаешь опасности все село, — встал, вздохнув.

Едва он вышел из дома, Шаман сел за письмо Сталину. В нем он рассказал обо всем. Письмо получилось длинным. На шести листах, исписанных с двух сторон. Писал мужик о горькой судьбе сельчан, о несправедливости и жестокости. В конце письма попросил вождя помочь, поверить усольцам. Это письмо он прочел ссыльным. Слушая его, люди плакали, другие говорили, что если оно дойдет до вождя, тот поможет. Письмо взялась отправить Лидка. И хотя не верила, что оно облегчит судьбу, пообещала уговорить поселковых работников почты отправить письмо, минуя проверку. Ей это удалось. И для всего спецпоселения потянулись долгие дни ожиданий.

— Что решит вождь? Отдаст приказ перестрелять всех ссыльных или накажет тех, кто причинил усольцам столько несчастий?

Нервное напряжение достигло предела. Люди устали от неизвестности. Она стала сущим наказанием для всех. Лидка в эти дни объясняла всем, что письмо до Москвы с Камчатки идет очень долго. Не меньше месяца. Да на обратный путь потребуется время. И ссыльные ждали. К ним уже дважды приезжали с обысками из поселка, но оружие не нашли. Грозились упечь всех в каталажку и держать в ней до тех пор, пока не укажут место, где спрятаны наганы. Но усольцы молчали. Они ждали ответ от Сталина.

Однажды, когда вся надежда исчезла, среди ночи, в окно к Гусевым постучали. Приехал нарочный из Октябрьского. Передал под роспись Виктору большой пакет под сургучными печатями. У Шамана, руки затряслись, когда прочел обратный адрес. Велел жене будить детей, чтоб не ожидая утра позвать в дом ссыльных. Всех, чтоб знали ответ вождя. Через пяток минут люди набились в дом так, что невозможно стало продохнуть.

Виктор при них вскрыл конверт.

Читал, четко выговаривая каждое слово:

«Ваша жалоба получена. Виновные будут наказаны. Идет проверка обоснованности вашего наказания. В случае беззакония, права будут восстановлены всем, кто сослан в спецпоселение, не являясь врагом народа. Спасибо за помощь фронту, за мужество, за веру в справедливость. Сталин».

Уже к обеду узнали усольцы от Лидки, что все приезжавшие в село с обыском сегодня отправлены на фронт. Их сняли с брони… А к вечеру в Усолье привез Волков ссыльным теплую одежду, одеяла и подушки. Обещал даже двух коров дать селу. Чтоб не сидели дети в зиму без молока.

Гусев смекнул, чем вызвана такая небывалая щедрость. И Лидка, оказавшаяся рядом, не смолчала:

— Боишься, что и тебя на войну заметут вместе с теми? Хвостом метешь нынче? А забыл, как недавно грозился? Мы и про тебя напишем, погоди, гад! Не все изголяться над нами. А то хвост распускал — письмо не пропустят! Дошло, как видишь. И всех подлюк нынче из теплых постелей на передовую погонят.

— Ты-то чего тут тявкаешь? Да никто войны не боится. Для тех мужиков это честь, защищать страну на передовой, а не сидеть в тылу. Им особое доверие оказано. Они сами на фронт просились. Потому что люди они. Не то что ты, стерва! Думаешь, тебя освободят от ссылки? Держи шире, дурковатая! Может кого и освободят. Но не тебя. За анекдоты на Колыме гноят. И тебе тут до гроба…

— Иди-ка в жопу! Не ты судья! За всех за вас теперь возьмутся. Пусть я сдохну тут, но и вам покоя не будет, полудурки проклятые! — орала баба.

Михаил Иванович, разозлившись, забыл о своем обещании насчет коров. И долго не показывался в Усолье. Никто не приезжал в село. О нем словно все разом забыли. Лишь оперуполномоченный, молодой, очень вежливый человек, освобожденный от службы по инвалидности (ему на войне оторвало ногу) попросил Гусева вернуть оружие. Он не грозил, не грубил. И Виктор не стал спорить. Позвал мальчишек. Велел принести наганы. Те вскоре вернули все до патрона.

Оперуполномоченный извинился перед Гусевым и мальчишками за хозяев наганов. Сложил в сумку оружие. И тяжело скрипнув костылями, пожал каждому руку, поковылял к берегу, где ждала его утлая, одинокая лодка. Гусева подкупило то, что приехал человек без охраны и оружия. С одной верой. Как к равным себе. Ссыльные, глянув на него мимоходом, пожалели окалеченную молодость. Молча посочувствовали парню.

Тот вскоре снова появился в Усолье. Трудно сошел с баржи, и позвав Гусева, попросил принять под расписку двух стельных коров, жеребую, кобылу, два десятка мешков овса, комбикорм и сено. Сказал, что все это выделено ссыльным поссоветом. Но за животных деньги будут отчисляться из общего заработка в пользу государства.

Усольцы срочно строили сарай. А Шаман головой качал. Значит, не ждать освобождения от ссылки, если власти скотину дали, Хотя, как знать, может решили привязать к месту таким путем? Да и куда сейчас ехать, кругом война… Просто жизнь облегчить решили, — успокаивал себя Шаман.

Когда коровы и кобыла были переведены в теплый сарай, ссыльные вздохнули. Еще бы кур десятка три. Чтоб детвору кое-когда побаловать, — вздыхали бабы. А старухи, подоив коров, (им до запуска немного оставалось) давали по глотку молока малышне.

Жизнь в Усолье с окончанием путины не замерла. Все взялись за постройку домов для тех, кто жил в землянках. Пять срубов стали рядышком с готовыми, уже обжитыми домами, их стены росли вверх с каждым днем.

Первые дома Усолья. Они стали плечом к плечу, в ровную шеренгу. Словно люди. Вместе все можно выдержать и пережить. В темноте ночи они светили своим усольцам глазами-окнами. Жизнь в них не затихала допоздна. Дома… В них ссыльные чувствовали себя людьми, а не кротами, обреченными на вечную темноту, сырость и болезни. Строились дома, не глядя на мороз и шквальные ветры, на колючий снег. Строились с шутками, чтоб легче и веселее жилось в них людям.

Кто здесь поселится, это решат старики и мужчины. Счастлива ль будет в них жизнь? Да разве бывает счастье у ссыльных, которых на весь свет заклеймили горьким позором, назвав врагами народа.

Шли дни, недели. Зима уже всерьез сковала льдом реку со скучным названием Широкая. А люди все ждали, что объявятся на их берегу посланцы справедливости, снимут по приказу вождя обвинение, убрав из их биографий «враг народа». И вот однажды, под новый год, долетел до их слуха забытый голос гармони — трехрядки, веселые голоса, смех, приближающиеся к Усолью. Ссыльные высыпали навстречу. Все от стара до мала.

— С добром идут! Вишь, как отплясывают, добрые вести несут, — вырвалось у Антонины.

Веселая гурьба перешла реку, ступила на берег Усолья. И, став в круг, плясала и пела злые частушки о ссыльных. Называя их так грязно, обидно. А потом развернули транспарант, на нем аршинными буквами написано: «Позор врагам народа!» Харитон, на что сдержанный человек, не выдержал, повернулся к незваным гостям спиной, стал уговаривать ссыльных разойтись по домам.

— Это провокаторы! Они специально пришли. Потасовку хотят устроить, чтоб опозорить нас. Не поддавайтесь, люди!

Но драка завязалась. Ее невозможно было избежать. Она была запрограммирована поселковыми комсомольцами, которым от безделья захотелось почесать кулаки.

Ссыльные били их молча, яростно, поселковые налетали хулигански, дрались всяк за себя. Ссыльные стали стенкой и прижимали незваных гостей к реке на лед. Там опытный устоит, неопытному трудно на ногах удержаться, убраться вовремя восвояси, если не через меру под бока насуют.

Но вот один из чужаков — худой и черный, как голодный ворон, кинулся с кулаками к Никанору. Его оттеснили. Он снова полез к старшему общины. Тогда Ольга с Лидкой сорвались. Ухватили дохляка за руки, за ноги, вытряхнули из одежонки на рыбьем меху и оставив в исподнем, пустили по льду рысью, подгоняя убегающего мерзлым дрыном. Усольцы, воспрянув, выгнали остальных на реку. Погнали со свистом и угрозами. Лишь через день узнали ссыльные, что никто не посылал к ним свору молодых. Кружок художественной самодеятельности сам решил обслужить усольцев. В первый и последний раз. Их программу никто не видел и не утверждал. А потому на жалобу никто не обратил внимания. Ссыльные решили, что на том все и закончилось. Но просчитались.

Под Рождество, трое женщин решили сходить в Октябрьский за продуктами. Все было хорошо. Набрали полные сумки харчей, оставалось лишь перейти реку. И тут, откуда ни возьмись толпа молодых парней. Поймали всех. Ни одной не удалось убежать. Избили зверски. Ногами. У одной бабы, здесь же на льду выкидыш случился. Беременной была. Но и это не остановило. Продукты были растоптаны, раскиданы. Ни одна из женщин не могла встать на ноги, защититься. Кто знает, что было бы, если б не сторож берегового склада, выскочивший с ружьем. Он пригрозил перестрелять всех до единого и дал предупредительный выстрел вверх. Избивавшие тут же разбежались.

Кто они? Нашли лишь четверых. Их судили. А бабы — двое — умерли не придя в сознание.

С того дня в поселковый магазин ходили лишь мужчины, да и то не по одному. И не с голыми руками. Жаловаться на поселковую шпану? Кому? Кто вступится за ссыльных. И только осиротевшие дети, подрастая без матерей, всегда помнили, кому обязаны своим горем. И навсегда, до самой смерти, возненавидели комсомольцев Октябрьского. Всех, до единого. Виктор Гусев помогал сиротам, как и все ссыльные. Они раньше других стали работать, разучились улыбаться. Похоронив матерей, навсегда простились с призрачным, трудным детством, став в свои от шести до десяти лет — взрослыми людьми. Война… Она шла всюду. И даже здесь, между Октябрьским и Усольем. Она не прекращалась ни на день. Трое поселковых налетели на Лидку. Та, хоть и калека, сумела вырваться и убежать. И тогда всерьез задумались мужчины. Гусев нашел в поселке оперуполномоченного, которому оружие отдал. Рассказал обо всем. Тот пожаловался, что одному ему с хулиганьем трудно справиться и теперь почту из поселка привозили в Усолье прямо к берегу. Зимой на лошади, летом — на катере. Усолье настороженно следило за каждым шагом поселковых. Не доверяя им ни — в чем и никогда. И все ж, как ни следили, вспыхнул среди ночи дом отца Харитона. Ссыльные на две группы разделились. Одни — тушить, другие — поджигателя догонять. И нагнали, На середине реки. Двоих. Решили не обращаясь к властям, судить в Усолье. Привезли в село связанных.

Отцу Харитону повезло. Вся семья уцелела. И дом сумели спасти от огня. Но это случайность. Не успей люди — ни семьи, ни дома не осталось бы. И ссыльные, заперев поджигателей в землянке, теперь спорили, как проучить, наказать негодяев.

— Властям их отдать надо! Нехай судят по всей строгости! — предлагал Гусев.

— То-то уже осудили убийц наших баб! По пять лет… Кого это остановило? Мне за анекдот — ссылка, им за убийство по пятаку на рыло! Нет уж! Когда меня угрохать хотели, кто искал тех трех козлов? Пора проучить как положено! — кричала Лидка.

— Это верно, хватит нос к нам совать всяким псам! Давайте шкуру с них с живых сдерем. Другим в науку, — гудел костистый, здоровенный Ерофей.

— Бог с тобой, одумайся, вспомни Писание! Там сказано — не убий. А ты что предлагаешь? — возмутился Харитон.

— Ас тобою что сделать хотели? Не только тебя, всю семью сгубить вздумали. От твоего пожара и другие дома загорелись бы. В них тоже семьи, дети. А ты жалеешь убийц? Ведь сказано в святом Писании и такое — защити свой дом и семью свою. Не разговорами, конечно! — кричал Ерофей.

— Повесить их на берегу, на столбе, чтобы Октябрьский видел!

— Сжечь их на костре, на берегу!

— Выдрать у них яйцы! — громче всех кричала Лидка.

— Выпороть их кнутами до смерти, как они с нашими бабами поступили! — предлагали мужики.

— Затопить землянку. Пусть они в воде поживут без жратвы с недельку.

— Да ерунда все это, мужики! Привязать их за шею кобыле и погонять по бережку. Пусть жирок растрясут хорошенько.

Каждое слово, всякое предложение доносилось до слуха тех двоих, закрытых в землянке. Они не раз вздрогнули от предложений усольцев, понимая, что наказания им не миновать. Не знали одного, на чем остановятся ссыльные. Знали, что участь их ждет суровая и наказание неотвратимо. Может и не увидеть им больше своего поселка. На их примере ссыльные решат запугать всех остальных и отплатить разом за все пережитые беды и горести.

Отец Харитон отозвал в сторону Гусева:

— Я на колени готов встать перед всеми. Останови убийство, не дай пролиться крови. Она на наши головы падет. И тогда кто поверит, что невиновными нас загнали в ссылку? Тот кто поднимает руку на ближнего, грешен на века. Простят пусть ради Бога, ради меня, — заплакал священник.

Узнав, от чего плачет Харитон, люди онемели от удивления. Но перечить ему открыто не решались.

— Люди! Сжальтесь надо мной и собой! Простите их, и вам простится. Этим проступком вы навсегда прервете затянувшуюся вражду. Умоляю вас! — поднял руки к небу Харитон. И в этот миг, словно одобряя его слова, темное небо разорвала ослепительная молния. Грянул гром.

— Отпустите их с Богом!

Двоих ребят молча вывели из землянки. Они не знали, что решили ссыльные и дрожали всем телом, каждым мускулом. К ним с громадным ножом подошел Ерофей. Остановился напротив, ощерив лошадино крупные зубы. Двое парней покрылись испариной, побледнели. Харитон молился, чтоб не сорвалась рука, не помутила бы злоба разум человеческий.

Ерофей подошел вплотную. Взмахнул ножом ловко. Лопнули разрезанные веревки, а человек упал без сознания. Не выдержали нервы. Сдали. Потом и со второго слетели веревки.

Дождавшись, пока первый придет в себя, Харитон сказал:

— Ступайте с Богом. Я вас простил…

Но ребята не двигались с места, не поверив в услышанное. Когда до них дошло, бросились бегом к реке, к лодке и вскоре причалили к поселку.

По-разному восприняли люди эту развязку. Навзрыд рыдала Лидка. Ей было обидно за свое — не отомстила, не отплатила… А все Шаман и Харитон, лились злые слезы по впалым, серым щекам.

Усольцы после этого случая и вовсе перестали доверять поселковым. Никто из них не поверил отцу Харитону в то, что октябрьцев остановит благородство и прощенье ссыльных. Виктор Гусев вместе с другими ссыльными, дежурил на берегу ночами, чтобы в случае чего во время остановить, предотвратить беду. Но дни шли. И поселок, словно забыл об усольцах, успокоился. А ссыльные строили дома, торопились переселить в них людей из землянок. Вон уже и улица получилась в селе. Единственная, но своя. С домами, похожими друг на друга, как братья-близнецы. И решили люди оживить эту улицу, посадить под окнами домов березки, да рябинки, чтоб напомнили свои места, далекие, дорогие, чтоб глаза радовали.

За саженцами далеко ходили. За целых пятнадцать километров, вниз по косе, где за совхозом Октябрьским рос лесок. Жидкие, низкие были в нем деревца, а все же жизнь… И перенесли молодые березки я рябинки под окна домов. В подружки селу. Каждое дерево выхаживали, словно ребенка. На зиму обматывали тряпьем, обмазывали сверху глиной, чтоб зайцы молодые стволы не погрызли. Укутывали в солому, чтоб морозы не выстудили жизнь.

И деревья прижились под окнами. Перезимовав лютую стужу в сугробах, укрывавших по макушку, зазвенели по весне первой клейкой листвой. Скупо принарядили село. Ссыльные радовались, что вот и на их берегу свободная жизнь появилась, вольные песни поет. Обкапывали, подкармливали деревца, берегли, как друзей. И те росли, радуя усольцев, будто понимали, как нужны они им, как необходимы.

В один из таких дней приехал в Усолье Волков. Оглядел дома, приметил деревца и лицо побагровело:

— Убрать! Немедля срубить! — заорал в лицо Гусеву.

— Почему? — не понял, удивился Шаман.

— Иль забыл, кто вы есть? Не положено вам такого! Никаких вольностей, никаких излишеств! Дома вам разрешили построить на свой страх и риск. Так вы теперь еще и украшать село взялись? Убрать! Не то всех в один барак сгоним! — кричал председатель поссовета.

— Не уберем! Это что за власть, какая деревьев боится? Кому они помеху чинят? Тебе? Не приезжай! Мы никого не звали и не ждали! И не грозись тут! Не у себя в доме! Не забывайся!

— Сами не уберете, мы это сделаем! Здесь везде наша земля. Мы ею распоряжаемся. Вас сюда из милости взяли. Вы нас за это благодарить должны, что согласились приютить, дать угол!

— А кто это определил вас сюда хозяевами? Мы тут работаем, ловим для вас рыбу! Голое место обжили. На вашей шее не живем. В долг не просим. Сколько горя от вас стерпели. А за что? За голый кусок земли, какому не вы — лишь Бог хозяин!

— Убрать деревья! Не то пожалеете о том! — терял терпенье Волков.

— И не подумаю!

— Ну, смотри! — кинулся к лодке Волков, вмиг забывший зачем приехал в Усолье.

А к вечеру он вернулся сюда с десятком хмурых мужиков. Те, окинув вооружившихся кольями усольцев, сбились в кучу. Ссыльные не пустили их дальше берега, пригрозив, что каждый, сделавший к селу хоть шаг, поплатится дорого.

— Люди! Чем мы вам помешали? Кому из вас причинили урон тем, что посадили перед своими домами деревья? Кому от этого плохо? — спросил приехавших отец Харитон.

— Деревья? А при чем деревья? Нам говорили, что вы грозились поселку.

— Не положено деревья! — встрял Волков.

— Как мы, горстка людей, можем грозить поселку? Да и зачем? Мы никого не трогаем и никому помех не чиним, — понял все сразу Гусев.

— Какое нам дело до деревьев? Посадили и ладно. Это их дело, — отвернулся один из приехавших. И глянув на Волкова, сказал, как обрубил:

— Дел у тебя нет. Вот и маешься дурью. И нас с панталыку сбил. Кому тут мозги вправлять? Бабам да старикам? Чего ты нас, как собак, стравливаешь? Живут они себе и пусть живут. А ты — дурной сукин сын, не мути мозги больше. Не ищи дурней себя. Вкинуть бы тебе, что от делов оторвал нас! Пошли, мужики! Я с детьми не воюю, — позвал всех за собой.

— Не положено им берез! — лопотал растерявшийся Волков. Но его никто не хотел слушать. Усольцы обрадованно повернули в село. Но на следующий день председатель поссовета приехал сюда с милицией. Та оказалась упрямой.

— Не положено, значит, срубите. Сами. Иначе, мы это сделаем.

Уговоры и доводы не помогали. Милиция начала раздражаться и вплотную подступила к деревьям, как вдруг за плечами послышалось внезапное:

— Что за спор? В чем дело? — стоял в шаге от усольцев и милиции незнакомый, коренастый человек и с ним — инвалид оперуполномоченный.

Когда Волков выложил причину, двое приезжих посуровели. И незнакомый Усолью человек сказал сухо:

— Мы к вам по государственному, важному делу приехали. А вы от безделья мучаетесь. Вернитесь к своим обязанностям. И не мешайте другим работать. Стольких людей от дела оторвали! Мы об этом доложим в области. Стыдно такое время заниматься ерундой! Возвращайтесь в Октябрьский незамедлительно!

Волкова испугал уверенный тон человека, лед в его голосе, откровенная насмешка в словах. Не хотелось лишь одного: еще раз оказаться опозоренным перед ссыльными. А потому приказал торопливо:

— Чтоб к моему возвращению ни одного дерева тут не было! Понятно? — и бегом бросился догонять неведомого приезжего.

«Кто он? Наверное большой начальник, с полномочиями. Может, с указаниями, с проверкой прибыл? Может, из самой Москвы? Может, по жалобе этих треклятых ссыльных разбираться будет? Да только кому они нужны в такое время? Война идет. Может, меня с брони снимать приехал, а этого калеку опера на мое место поставят? Ох и жизнь! Только что я грозил, теперь сам боюсь», — дрожал мужик потной спиной.

Гусев повернулся к ссыльным, вздохнул облегченно:

— Неведомо мне, надолго ли? Но, кажись, пронесло мимо. Может, запамятует про нас…

Усольцы пошли всяк по своим делам. Кто на пилораму, другие— доводить новые дома. Женщины — на кухню, дети постарше— за плывуном для сельчан. Младшие вместе с двумя дряхлыми стариками на берегу остались, в карауле.

Но ни ночью, ни на следующий день, ни в другие дни никто не приехал в Усолье.

Мимо шли катера и баржи. Ссыльные настороженно следили за ними. А потом, устав, дружно взялись за лов мойвы, корюшки.

Этой весной, тихо, своею смертью умерли в Усолье трое стариков. Время их пришло. Старость свое взяла Отошли своих домах. Без криков и брани. Их так же тихо похоронили усольцы, соорудив каждому в изголовье по кресту.

Погоревав немного, что покоиться станут вдали от родных мест, покинули расширившийся погост. Живому о смерти думать не хочется.

Весна в этом году выдалась дружная. И лишь Гусев с тревогой поглядывал на Широкую. Лов корюшки успели закончить ссыльные. Но стоит ли успокаиваться? Нужно успеть перевезти в поселок рыбу. Вон как мутнеют воды реки. Знать, в верховьях снега тают. Сильным будет паводок, дружным. Управиться надо вовремя. И поехав на рыбокомбинат, попросил послать баржу. Там обещали. Да, видно, забыли. утром вскочили ссыльные в ужасе, воды Широкой поднялись почти к селу. Ни бочек, с засоленной в них рыбой, ни лодок, ни весел, ничего река не оставила. Всее унесла мутной водой в море, отняв у ссыльных даже надежду на заработок в весеннюю путину.

— Кой там заработок? Вывернут с нас за лодки и бочки, ославятвредителями на весь белый свет. А то и законопатят в каталажку за недогляд, — горевали люди вслух.

На душе было горько и тяжело. Какое испытание подкинет теперь судьба? Как расправятся власти со ссыльными за случившееся? Люди с тоской и тревогой смотрели на прибывающую в реке воду. Еще немного и затопит она дома, унесет их в море вместе с жалким скарбом. Уйти бы отсюда, пока не поздно. Но куда? Кто отпустит, кто примет их? Кругом вода, серая, мутная, холодили. Над нею густой туман. Противоположного берега не видно. Что там в поселке? Помнят ли об усольцах в Октябрьском? Придут ли на помощь? Ведь до беды немного, она уже подошла к порогу первого дома. От нее не уйти. Нет лодок, нет надежды…

Глава 2. Шалава

И приспичило же Зинке рожать именно в тот день, когда Широкая решила показать свой норов ссыльным.

Усольцы вышли из домов, забрав пожитки. С детьми и стариками забрались на сопку и оттуда смотрели, как вода подкрадывается к селу. И лишь отец Харитон, став на колени, истово молился, прося Господа отвести от людей новое испытание.

Рядом с ним рухнули на колени старики. И вот тогда, когда просили люди Бога не лишать их жизни и крова, взвыла Зинаида не споим голосом. От нервного потрясения, а может, время пришло, начались у бабы жестокие родовые схватки. Она повалилась на землю, царапая ее руками, орала во всю глотку. К ней кинулись старухи с увещеванием, уговорами. Да только не слышала их баба. Боль оказалась сильнее рассудка.

Да будет тебе блажить? Потерпи! Человека родишь скоро. Нее обойдется, — нагнулся над бабой Шаман. Но у той перед планами нее помутилось. Она не видела и не слышала никого.

Нашла время, — прошептала Лидка, скривив губы. На нее старухи зашикали со всех сторон, стыдя и укоряя.

Шаман, велев мужикам отвернуться, заголил вздутый Зинкин живот. Ощупал его. И перекрестившись, попросил баб достать чистое полотенце и одеяло для нового усольца.

Старухи живо зашевелились. Мужики, забыв о наводнении,благополучно ли разродится баба?

Лицо Зинки пятнами взялось. Она тяжело дышала. Допекли участившиеся схватки. Баба отчаянно хваталась за руки Гусева!

— Помоги, Витюха! Век не забуду. Помираю я!

— Не помрешь. Все путем идет, как надо. Тужься! Дыши глубже, уже головка на свет вылезла. А ну-ка, выдохни, не губи дитя! — и встав на колени перед бабой, надавил слегка чуть выше пупка.

Зинка заорала хрипло, страшно. И в то же время Шаман принял в руки малыша. Быстро завернув его в простынку, передал старухам, бросив короткое:

— Обиходьте.

Сам сел рядом с Зинкой, на сырую землю. Стал успокаивать:

— Ну, вот и все. Отмучилась. Девку на свет произвела. Дочку. Они. к добру, к миру родятся. Потому, как на вас — бабах, весь свет держится.

Зинка, было успокоившаяся, снова вскрикнула.

— Нешто двойня? Одну не знаю, чем кормить будет нынче! — взвыла баба.

— Чего воешь, малахольная? То не от тебя! Как Бог положит. А нынче детское место отходит, угомонись, — увещевал Шаман.

Когда все страхи улеглись, и Гусев отошел от Зинки поздравить Ерофея с прибавлением в семье, приметил, что вода отступила от села. И хотя не вошла еще в русло — уже не грозила Усолью смыть его с лица земли.

Люди, осмелев, к вечеру в дома вернулись, оставив на страже на берегу пятерых мужиков, чтоб те, сменяя друг друга, успели б на всякий случай предупредить ссыльных.

Первым ушел в свой дом Ерофей, унося на сильных, волосатых руках дочку — первенца.

Суровый, грубый человек, сосланный сюда как кулак, переживший многое, он глупо улыбался, впервые в жизни корча смешные рожи, причмокивая толстыми губами, он убаюкивал спящую девчушку. Следом за ним, поддерживаемая Шаманом и Ольгой, возвращалась в свой дом Зинаида.

Ослабла баба. Ноги подкашивались. Глаза плохо различали дорогу. Первый, а может и единственный ребенок. Какой будет ее жизнь? Только бы не повторилась судьба матери…

— Пощади ее, Господи! — просила баба, глядя на небо, и слезы текли по лицу, капали на прижавшиеся к груди руки.

Зинку выдали замуж за Ерофея, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Отец поторопил. В доме полно детей. Прокормить всех трудно. А девки приданое просят, наряды. Где их взять, если едва концы с концами сводили! В иные зимы хлеба бывало в обрез. Вот и отдали за богатого.

Ерофей приданого не спросил. Да и куда ему? Самому под сорок. Нагулялся. В жены девушку брал. Лохматый, громадный, рядом с Зинкой он походил на медведя о бок с березонькой. Она, впервые увидев его, чуть не умерла от испуга. И под венцом стояла бледная, холодная. Коса, уложенная венком вокруг головы, сделала ее строгой. Изменила девчонку в женщину. Боялась Зинка перечить отцу, потому ничего не сказав, вышла замуж за нелюбимого. Другой ей дорог был. Да не пожалела судьба. За бедного ре бы не отдали.

Почуяв сердцем, что не любит невестка Ерофея, свекровь возненавидела Зинку. И не звала ту иначе, как молодайкой.

С рассвета до темна работала Зинка то в доме, то в поле. Некогда было дух перевести. Не бездельничал никто в семье. Даже мять Ерофея, рядом с Зинкой — не отставала. Вязать ли снопы, молотить зерно, полоть ли огород — всюду надо было успеть. Зинка скоро поняла, почему в отцовском доме не было достатка.

В семье мужа никто не пил, если случался церковный праздник— выпивали для привета. Всякую копейку берегли. Не рассказывали вечерами сказок детворе, кормя их взамен хлеба небылицами. До самого сна всяк своим делом занимался. Отец Ерофея сапоги шил. Потом их продавал за хорошие
деньги. Свекровь обшивала полдеревни. Ерофей по дому управлялся. Ни минуты не отдыхал. Хватало забот и у Зинки. Скотины полный двор С нею не заскучаешь, не посидишь. А тут еще свекровь подгоняет.

Вымоталась баба. Устала. С любимым, оно все стерпелось бы. Л тут никак привыкнуть не могла. И однажды, разозлившись на свекровь, назвавшую копухой, обозвала ее старой ведьмой и, накинув на плечи шубейку, простоволосая убежала к отцу. В ноги к нему кинулась, молила не прогонять, принять ее. И рассказала, как жилось в доме Ерофея.

Отец слушал молча. Ничего не успел ответить, как в дом влетел Ерофей. Схватив Зинку за косу, намотал ее на руку и на глазах отца жестоко кнутом выпорол.

— За матушку мою, чтоб не обижала ее всякая шалава! За то, что под венцом Богу сбрехала, будто по любви за меня вышла, и обещалась, змеюка, до гроба жить со мной! — врезался кнут в плечи, спину, бока.

Потом, накричав на Зинкиного отца, вытолкал жену взашей, кнутом, на виду у всех деревенских, по улице, как поганую скотину гнал.

Зинка с того дня люто его возненавидела. А Ерофей стал совсем несносным. Искал случая придраться, избить ее. И однажды Зинка хлопнулась при всех на колени перед свекром. Его одного унижала она:

Тятенька, милый, отпустите, иль убейте меня. Не могу я больше с Ерохой жить!. Постылый он. Лучше руки на себя наложу, чем с ним век мучиться. Пощадите меня, не берите грех на душу. Вконец меня извел вместе с матушкой, — рыдала Зинка, облипая слезами сапоги старика.

Свекр глянул на Ерофея из-под кустистых бровей. Сдернул кнут. И замахал им по спине и плечам жены и сына. Те едва вывернулись. С того дня больше года Ероха не ложился в постель к жене. Когда свекр спрашивал Зинку, от чего она не брюхатеет, баба краснела молча. Стыдно было сознаться.

А на следующую весну встретилась на реке, куда пошла полоскать белье, с тем, кого любила до замужества. Слово за слово. И вспыхнул прежний огонь. Только тогда стыд и страх не позволяли. Теперь терять стало нечего. Так и повелось, что ни день — свиданье, да радость.

Сколько это длилось бы, кто о том знает, да только забрали дружка на войну, с которой он не вернулся. А вскоре началась коллективизация. Не обошла она и дом Ерофея. Всю скотину описали у них власти. До последней курицы все забрали со двора. Старую, слепую кобылу и ту увели вместе с телегой.

Ерофей тогда не сдержался:

— Чтоб вы подавились потом и кровью нашей! На столбах вас вешать, разбойники проклятые! Не минуете вы нашего суда грабители! — кричал в отчаяньи, словно лишившись рассудка. Дальше говорить ему не дали… Никто не стал слушать Зинку, что она из бедняцкой семьи и вышла за кулака не по своей воле. Пять зим — немало. И ее вместе со стариками и Ерофеем выкинули из дома, погнали в ссылку, в земли чужие, далекие.

Свекровь и половины пути не вынесла. Умерла по дороге. На мертвых

щеках ее не просыхали слезы.

Свекр словно для того и жил, чтобы успеть поставить дом сыну. Молча

радовался, видя, как растет живот у невестки. Все хотел, чтобы первым — внук родился. Ему стульчики мастерил, столик сделал. Резную, забавную кроватку сладил. А дожить до рождения ребенка не привелось. В глухую, темную ночь умер. Ранней весной. А незадолго до кончины наставлял Ерофея не обижать Зинку.

— Она из-за нас пострадала, бедолага. Выйди за другого, жила бы в своем селе, бок о бок с отцом. И горя бы не знала. Помни — ее доля горькая из-за нас.

Ерофей давно не обижал жену. Знал, чуть что, кнутом, как раньше, не воротишь бабу. Вмиг разведут. Да еще и упекут за нее в каталажку. А потому, когда серчал на бабу — обзывал ее на все село шалавой, но большего себе не позволял. Испытал на собственной шкуре, как можно поплатиться за слова.

В душе и Ерофей, и Зинка, люто ненавидели новую власть. Она лишила их всего. Родителей, своего села, дома и всего нажитого тяжким своим трудом. Эта ненависть и примиряла их. о том ни разу не говорили вслух.

Зинка резко изменилась с того дня, как покинули они ло. Ей все не верилось. И только оказавшись ка Камчатке поняла, что все случившееся не сон, а жестокая, несправедливая явь.

Здесь, в Усолье, она стала Ерофеихой. Ненавидящей всех, кто приезжал в Усолье из Октябрьского.

Она не любила общений, ни с одной бабой не дружила. И если приходилось работать вместе с другими, всегда молчала, считая, что больше ее никто не пережил.

Может потому никто из усольцев не знал, что семья Ерофея, до приезда на Камчатку, жила в Сибири, где отец Ерофея обзавелся коровой и домом. Но позавидовавшие кулацкой живучести новые не дали пустить корни, и отправили семью па самый край света, где зима дольше жизни, тепла хватает лишь на то, чтоб перед смертью сумел выплакаться человек.

Зинка не успела полюбить Сибирь. А в Усолье любить было нечего. Она всегда чувствовала себя тут чужой. И не любила уходить из землянки.

Первый раз обрадовалась баба, когда Ерофей, вернувшись в землянку, сказал, что ссыльные дают им дом. И повелели обжить его до рождения малыша.

— Ерофеиха! Отворяй! — услышала баба внезапное.

В дверь вошла Дуня. Принесла молоко.

— На, вот, пей! Вечером еще принесу! Аж четыре коровы у нас. И четыре теленка. Глядишь, лет через пять, в каждом дворе своя кормилица заведется.

— Нешто, так и сдохнем в ссыльных? — брызнули слезы из Зинкиных глаз.

— А ты на что надеешься? На вождя. Брось думать. Пошел он срать, забыл, как звать. Живи, как есть, без сказок. Вон дитя у тебя теперь. Утеха и отрада…

— И она — ссыльной будет?

Дуняшка опустила голову, не нашлась, что ответить. Сердцем пожалела Ерофеиху. Но ведь и у самой дети. Какая мать своим кровинкам счастья не пожелает? Да только где взять его в Усолье? На край света тепло не доходит. Не хватает его на всех. Живы — и то, слава Богу, — вздыхает баба и торопливо толкнув дверь плечом, бросает мимоходом:

— Пеленки мы тебе принесем. Все детское имеется, что от наших уцелело. Ты себе голову не забивай. Лучше скажи, как дочку назвать решили?

— Мы парнишку ждали. Для дочки имя не придумали, — созналась Зинка, покраснев.

— Имя мы все придумаем. Чтоб счастливой была, — выскочила Дуняшка в дверь поспешно.

Зинка, выглянув в окно, увидела возвращающегося домой Ерофея. Его лицо в улыбке растянулось от уха до уха. Он ввалился н дом шумно, торопливо:

— Зинка! Слухай сюды! Широкаярусло В свое. И бочки с корюшкой нашлись. Все до единой. На створах застряли. Легко выловили. Ни единую не разбило! И лодки море на берег вынесло. Вместе с сетями! Все цело! Вот счастье-то какое! Аж не верилось! Знать, дочка наша и взаправду счастливой станет, коль рожденье ее такой радостью отмечено! Все село ожило! Не пропадем с голодухи! — рассказывал мужик.

Зинка ликовала, слушая его. И глянув на мужа повлажневшими глазами, предложила подобрев:

— Дочку нашу в честь твоей мамани, давай Татьяной назовем. Как погляжу, она хоть и маленькая, а копия свекрухи, вылитая. Нехай ее имя носит.

— Спасибо тебе! — обрадовался Ерофей и пообещал:

— Чуть взращать начнет, куплю ей швейную машинку. Может, как маманя, научится рукодельницей… Самое что ни на есть, бабье дело.

С того дня Ерофея стало не узнавать. Будто в свое село вернулся. Целыми днями в работе. То морскую капусту солил. Нес домой крабов, кормить семью. Рыбу лишь свежую, с раннего утра ловил на уху.

Он раньше других усольцев придумал покрыть крышу своего дома ракушками. И носил их с моря с утра до ночи. Потом вываривал. Моллюски в еду шли, ракушки на крышу. Ссыльные присматривались, ждали, что получится у Ерофея. А мужик про отдых и вовсе забыл. За две недели крышу сделал. Она переливалась под солнцем всеми цветами радуги, не пропускала ни одной капли дождя. Не нагревалась, не трескалась. Держалась прочно, не шелестела от ветра и радовала глаза всех ссыльных.

Поглядев на нее и другие взялись такое же себе сделать. Ракушечная крыша оказалась надежной. А Ерофей удивлял жену: то стол, сделанный своими руками, приволок, то кровать резную деревянную. Сундук узорчатый, шкаф, да стулья с резными высокими спинками.

Потом осмелел Ерофей и, сделав два резных сундука, отвез на продажу в Октябрьский. Хорошие деньги за них взял. Получил много заказов и старался выполнить их поскорее. Спал мало. Зато в своем домашнем сундуке появились отрезы на платья, костюмы. Купил мужик одеяла теплые, красивые. Простыней дюжину. Пуховые подушки. Зинке к зиме пальто справил. Городское. С чернобуркой. Ну и что, если дорогое? Зато ни у кого таких кур нет. К нему и платок пуховый, чтоб мозги баба не морозила. А к осени успел ей валенки купить.

Зинке теперь все бабы завидовали. Куда бы ни вышла, свои же куркулихой зовут. Бабе приятно. Не просчитался отец, выдав ее за Ерофея.

Дочка, едва научилась ползать, а уже вся в кружевах и бантиках.

Ерофей первым отошел от общего стола и стал кормить семью самостоятельно.

Не хотел мужик отпускать жену на работу, пока Татьяна на ноги не встала. Но власти возмутились. И пошла Зинка вместе со всеми бабами на лов кеты. Уходила с рассветом, возвращалась затемно, усталая, промокшая, продрогшая на всех ветрах. Вместе с Ерофеем готовили ужин на скорую руку и валились спать до зари. Дочку, как и всю усольскую малышню, присматривали бабки. Хорошими были в ту осень уловы. И на заработки никто не жаловался. Но однажды не повезло Зинке. Рванула на себя тяжеленные сети с уловом, всю силу в них вложила и почувствовала внезапную, резкую боль в спине. Она переломила бабу пополам, не давая разогнуться.

У Зинки слезы сами из глаз брызнули. Больно даже дышать. А бабы смеются:

— Не иначе, как дитя под сердцем носишь, живое!

— Какое дите? Два дня назад отмывалась, — выдавила баба зло.

— Значит, сорвалась. Иди на берег. К теплу ближе, — пожалела Ольга.

Зинка со стоном еле вышла из воды. Тихо побрела к костру. Лишь

затемно вернулась домой. Боль не унималась. Она опоясала Зинку жестким кольцом. К ночи и вовсе невмоготу стало. Ерофей сходил за Гусевым. Шаман оглядел, ощупал спину, надавил больно. Что-то хрустнуло в позвонках. Резкая боль вспыхнула в глазах молнией. Баба повалилась на койку.

— Сейчас утихнет все. Но на лов с неделю нельзя выходить. Пусть позвоночник восстановится. Сорвала ты его, бабонька! А вам, дурам, беречь себя надо, — сказал улыбаясь.

Но отдохнуть Ерофеихе не привелось. К обеду следующего дня приехал в Усолье Волков. Не досчитавшись в бабьей бригаде Зинки, домой к ней ввалился. И велел ехать в поселок вместе с ним. Даже по дороге ничего не сказал, куда и зачем везет бабу. И доставив ее в милицию, сдал начальнику, сказав, что привез из Усолья прогульщицу, которую следует судить по всей строгости закона военного времени.

— Не мое это дело! Веди к оперу. Пусть он разбирается с ней. Я не могу ее держать! — запротестовал начальник милиции.

— Оперуполномоченный в область поехал. Когда вернется — никто не знает. Придется подержать ее тут, — осклабился Волков, радуясь, что сумеет отомстить усольцам за все свои неприятности.

— Я не прогульщица! Я заболела. Это бригадиры подтвердят. Я ни одного дня не пропустила. Даже без выходных работала, — оправдывалась баба, но ее никто не слушал.

Зинку с бранью, с угрозами, увели в зарешеченную камеру, закрыли снаружи на замок. Баба сначала молчала, а потом стала колотить в решетку кулаками, требовать, чтобы ее выпустили. К ней долго никто не подходил. Лишь спустя часа два, пьяный милиционер открыл дверь и заорал:

— Чего бесишься, кулацкая блядь? Иль наши хоромы тебе не подходят! Заткнись, сучье семя!

Едва он ушел, баба попыталась выломать решетку. И тогда милиционер вернулся. Лицо злобой перекошено. Открыл камеру. И войдя, ударил Зинку кулаком в лицо. Та от злобы боли не почуяла. Налетела на пьяного, впилась пальцами в горло, била головой о стены, совала коленом в пах, заплевала все лицо, обзывала грязно, выливая на того всю боль и злость.

Милиционер пытался отмахнуться, вырваться. Но куда там! Одежда на нем повисла клочьями, лицо изодрано, волосы растрепаны. Он только и сумел закричать, позвать на помощь.

И тогда в камеру ворвались еще трое. Увидев, что утворила Зинка с их собратом, скрутили бабу, заломив ей руки за спину, повалили на пол.

— Кто первый? — задрал ей подол рыжий, потливый мужик.

— Козел рыжий! — заорала баба задыхаясь злобой.

Но остальные уже держали ее. Рыжий насиловал зло, долго, щипал, кусал Зинку за грудь. Потом второй, как нужду в нее справил. До утра они мучили бабу, изголяясь над нею всякий по своему.

Голую, избитую до неузнаваемости, ее заставляли плясать. Когда отказывалась — били, когда теряла сознание — обливали холодной водой. Снова насиловали.

Сколько все это продолжалось, Зинка не знала. Она давно потеряла счет времени.

Очнулась она от запаха дыма и от голоса:

— Да вот здесь кто-то! Сюда! Люди!

— Это ж и есть Зина! — услышала голос Гусева. И вскоре знакомый голос Ерофея пробубнил:

— Шалава ты моя! Слава Богу, хочь живая!

Лишь вечером, у себя в Усолье, узнала баба, что пробыла она в милиции немало.

Поймали ссыльные Волкова и, пригрозив расправой, узнали, куда Зинку дел. Потом в милицию пришли. Там им пригрозили оружием. Ссыльные напирали, предупредив, если Зинку не выпустят, подожгут милицию.

И на третий день ночью, облив бензином крышу, подожгли.

Оттуда далеко не сразу начали выскакивать милиционеры. Их ловили по одному. Скручивали. И, пригрозив сжечь в огне, спрашивали о Зинке.

Лишь пятый — последний, сказал и отдал ключи от камеры. Он указал, как туда пройти. Когда Зинку вытащили и унесли в лодку, пожар затушили. Но пятерых милиционеров привезли в Усолье связанными. Все оружие и патроны забрали усольцы из милиции. И, поместив защитников власти в землянку, слушали бабу, как обошлись с нею в милиции.

Даже ссыльные мужики не выдерживали. Кто-то наружу выскакивал, другие слез не скрывали.

— Мне эти козлы заранее сказали, что живьем не выпустят. И говорили, будто я сама во всем виновата, — плакала баба.

Ерофей кинулся к землянке, где связанные милиционеры валялись на полу. Нашел рыжего. Того, кто стал первым. Разрезав веревки, выволок из землянки. Хватил громадным кулаком в дых.

Рыжий отлетел кувырком к ногам Лидки. Та головешку из костра вытащила и содрав портки с милиционера, приказала бабам придержать рыжего. Те, взбешенные, кучей навалились. А Лидка, торжествуя, сунула головешку в пах милиционера. Тот захлебнулся воем.

В воздухе запахло паленым. А Лидка носилась от костра к жертве, подживляя огонь, усиливая муки.

У оставшихся в землянке, волосы дыбом на головах вставали дикого, нечеловеческого вопля собрата. Они не видели, но понимали, чувствовали, что его терзают изощренно. Знали, что их не минует эта доля и заранее дрожали каждым мускулом.

— Заткни ему пасть! — посоветовал Ерофей — Лидке и выволок второго мучителя Зинаиды.

Избив его до безсознания, облил водой и привязав накрепко к рыжему, поручил Лидке. Та не заставила себя уговаривать.

Но вскоре темноту ночи прорезали огни сторожевого пограничного катера, причалившего к берегу Усолья. К костру, скрипя костылями, шел вернувшийся из области оперуполномоченный.

Ему уже сообщил Волков о случившемся и указал, где теперь находятся милиционеры.

Уполномоченный сразу понял, что усольцы учинили расправу.

Не знал лишь одного, всех успели убить, или кто-то в живых остался? И подойдя к Гусеву спросил сухо:

— Иль беды своей вам мало? Зачем новые горести понадобились? Не могли вы, бригадир, меня дождаться? Где сотрудники милиции? Живы?

— А почему о Зинке не спросите? Как она? Жива иль нет? Свихнулась иль в добром уме? У нее дитя грудное! А над нею кодла изгалялась. Силовали скопом, скоты! Били, как мужика. Издевались, морили голодом кормящую бабу! А за что? Ведь болела она! Спину сорвала. Я ей отдых разрешил. А ваш Волков, пусть только появится, с живого шкуру спустим! Такую семью чуть по ветру не пустил. Иль мало несчастий нами перенесено?

— Они живы?

— Кто? — не понял Шаман.

— Ваши пленники?

— Покуда живы. Но мы их не отдадим никому. Сами судить будем. Вашим законам не верим теперь. Пусть знают, мы тоже люди и умеем за себя постоять.

— Гусев, вы умный человек! Неужели не понимаете, что сулит всему селу расправа над должностными лицами и поджог милиции? Я не пугаю, но закон для всех один. И вы ответите за самосуд. И не только вы, а все причастные к тому.

— А они за свое? Иль только мы бываем виноваты? Всегда и во всем? Потому что ссыльные?

— И они ответили б.

— Если б мы не успели, Зинки не было б в живых. И никто за нее не ответил бы ее дочке и мужу! А коль так — нечего нас пугать! Терять-то что? Мы все терпели. Да только и наша чаша течь дала! Будя! — кипел Шаман.

— Одумайтесь! Еще не поздно. Обещаю сам вмешаться, взять под свой контроль.

— А чего он стоит? Вам люди не поверят. Пойдите, поговорите с Зинаидой, с ее мужем. И узнаете наш ответ.

— Вы мне милиционеров покажите. Я должен увидеть, что они живы.

— Смотрите! Трое в землянке сидят. Двое вон там с бабами балуются, — указал Виктор на костер и шагнул в темноту улицы.

Уполномоченный НКВД поселка Октябрьский Геннадий Мельников был человеком закаленным. Но то, что увидел, даже его потрясло. Он не узнал двоих милиционеров, лежавших рядом у костра. Возле них злой ведьмой кружила Лидка, делая прижигание.

Геннадий отшвырнул ее силой, пригрозив бабе навсегда упрятать в психушку. Просчитался Мельников. Из темноты все Усолье к костру собралось. Уж чего только не услышал Геннадий в свой адрес. Угрозы, оскорбления летели со всех сторон.

— Спаси нас, Гена, возьми отсюда, или пристрели. Сил больше нет, — взмолился кто-то из двоих у костра.

— Отдайте ребят. Прошу вас. Не вынуждайте прибегнуть к силе. Зачем вам погибать? Если не отдадите — вызову пограничников. Обстреляют вас с катеров. Никто не уйдет. Все тут останетесь.

— А заложники? Их мы впереди всех выставим. Так что сначала своих уложите! Какой же вам смысл? — смеялась Лидия.

— Коль добром не отдадите, придется ребятам платиться жизнями. Но и вас никого не останется.

— Товарищ Мельников! Вызывает второй боевой катер! Нужна ли поддержка команды? — донеслось из рупора с реки.

Люди у костра притихли.

— Мы тоже не с голыми руками, — напомнил Виктор.

— А дети? — подала голос Ольга.

— Ну что? Отдаете сами милицию? — посуровел голос Мельникова.

— Забирайте своих псов! — отвернулся Гусев и велел вывести из землянки троих пленников.

Когда Геннадий определил на катер милиционеров, усольцы уже разошлись по домам.

Всю ночь допрашивал Мельников сотрудников милиции. А утром чуть свет снова объявился в Усолье. Зашел к Ерофею. Тот хмуро встретил приехавшего. Никак не хотел пропускать за порог.

— Жена встать не может. Твои мародеры расстарались. Да и об чем брехать теперь? Сгинь с глаз, не доводи до греха, — просил ссыльный.

— Показания ее мне нужны. Судить будем. Она единственный свидетель. И прежде всего — пострадавшая. Нельзя такое без наказания оставлять, — не уходил Мельников.

— Входи, коль так, — неохотно впустил Мельникова Ерофей.

Глянув на Зинаиду, онемел Мельников. Ни глаз, ни губ, ни носа на лице. Сплошной синяк с запекшимися сгустками крови. Кожа на плечах и руках вся черная, в ссадинах. Когда баба взялась кормить дочь, Мельников, не выдержав, вышел на кухню. Груди женщины покусанные, кровоточили. Зинка говорила с трудом. Все зубы шатались. Вспухли десны.

Мельников решил отложить допрос на несколько дней. И, вернувшись в поселок, связался со своим областным начальством, рассказал о случившемся все, как было.

На следующий день из области начальство прибыло на самолете. С ними следователь. Его Мельников отвез в Усолье. Долго ждал, когда он закончит допрос потерпевшей. Вернувшись в поселок, осмелился спросить, что намерен следователь предпринять дальше?

— Всю милицию придется заменить новыми кадрами. Эти пятеро под суд пойдут. Думаю, сроки им дадут немалые. По совокупности, конечно, но, максимум получат. Хотя, я лишь следователь. Наказание дело суда. Но и ссыльные не без вины. Хотя их оправдывает состояние аффекта, это особо возбужденное состояние, вызванное нервным потрясением, когда люди не могут управлять своими поступками. Но вот оружие… Его они самовольно взяли из милиции, то есть украли. Это уже говорит о сознательном действии, — размышлял следователь вслух.

— Вы что ж, и ссыльных хотите привлечь к ответственности?

— Мне нужно разобраться в деле. Надо встретиться с Волковым. Не понимаю, зачем ему понадобилось тащить эту ссыльную н милицию? Ведь у них у всех очень много переработок?

— Да кто их учитывает на путине, — отмахнулся Геннадий усмехаясь.

— Но ведь речь идет о кормящей, — настаивал следователь.

— Здесь она прежде всего — ссыльная, — уточнил Мельников.

— Это не оправдывает ни Волкова, ни милицию. Тем более осторожными следовало быть…

— А как с оружием? Мне они его не вернут теперь, — вздохнул Геннадий.

— Сами привезут. Завтра. Ерофей мне обещал, — уверенно ответил следователь.

Мельников с сомнением покачал головой.

А утром увидел, как Гусев и Харитон передавали следователю оружие. Тот списку проверил. Поблагодарил ссыльных, извинившись за все беды разом.

В этот же день увезли из Октябрьского пятерых милиционеров. Навсегда.

Новые работники милиции приехали в Октябрьский на следующий день. Все недавние фронтовики. У каждого ранения. Все в возрасте. Они были наслышаны об Усолье и ссыльных. И появляться там не торопились, мудро решив дать людям остыть и успокоиться. Пусть заживет у них больная память.

Единственное, чему они удивлялись, что основной виновник случившегося — Волков, спокойно живет в селе и занимает прежнюю должность.

Злило это и усольцев. Особо не мог смириться с таким Ерофей. Ведь именно Волков сунул его жену в милицию, настаивал накалить бабу, даже тогда, когда милиция отказывала в задержании Зинки и посылала Волкова вместе со ссыльной к Мельникову.

— Все будут наказаны, всяк свое получит, а этот — в сторон! Но ведь он затейник. Он эту музыку заказал, — злился Шаман. И все ждал, что пришлет следователь охрану и ордер на арест Волкова.

Но не тут-то было. Председатель поссовета снова вышел сухим из воды.

Зинка болела до конца зимы. Ерофей с ног сбился, выхаживая ее. И проклинал без конца власть, отнявшую здоровье у его жены. Нет, не обошлась усольцам без последствий расправа над милицией. Целых полгода платили они за лечение наказанного Лидкой милиционера, не получали на руки ни копейки из своего заработка.

Когда Харитон с Шаманом осмелились пойти в поссовет, чтобы потребовать выплату заработанных денег, Волков с ухмылкой им ответил:

— Не нравится отрабатывать должок на воле, будете возвращать его, вкалывая в зоне. Вас пожалели, а вы еще и возмущаетесь? Погодите! Припомнится вам это…

С того дня перестали продавать ссыльным в поселковом магазине масло, мясо, конфеты, сахар, чай.

Волков на это ответил усольским женщинам свое обычное:

— Не забывайтесь, кто вы есть…

А в марте, когда в Октябрьском началась подготовка к очередной путине, усольцам отказались дать обещанные две лодки, мол, обойдетесь на прежних. Не выдали им и спецовку.

Ссыльные молчали. Радуясь тому, что никто из поселковых не появляется в их селе. Ничего не требует, не наводит навязанных порядков.

В семье Ерофея понемногу налаживалась жизнь. Зинка уже ожила. Лицо и тело очистились от синяков и ссадин. Но следы от укусов навсегда остались на теле бабы, да. память не заживала.

Танюшка уже встала на ноги. И наслушавшись отца, поливавшего власть черной злобой, себе заговорила:

— Сволочи паскудные, чтоб вы передохли и задохнулись в говне…

Зинка, услышав это, плакала. А Ерофей, смеясь, говорил:

— Настоящая, ссыльная растет. Уж эта властям ни в жисть не поверит. Ни в какие ее брехи.

Усольцы, а это подсказал им Ерофей, задумали в ту весну посадить картошку, неподалеку от совхоза, на пустующих землях. Далековато от Усолья, больше десятка километров. Зато в зиму сытнее будет. И закинув на плечи лопаты и грабли, отправились поднимать огород для общины.-

Неделю приводили в порядок землю, выжигали корчи, пни, ровняли будущий участок, копали неподатливую землю, разбивали ее лопатами, граблями. А вскоре посадили картошку, в ровные, словно по нитке проведенные, борозды.,

На этот участок приходили бабы вместе с детьми. Пололи, окучивали картошку. И поле радовало. Зацвело ровным белым цветом. Ссыльные ликовали. Хоть этой зимой не будут есть сушеную картошку. Поедят нормальной. Может, даже печеной доведется отведать? Когда это было в последний раз? Давно отвыкли от вида, запаха, вкуса.

И хотя в Усолье все готовились к осенней путине, о картофельном поле в селе помнили даже дети. К середине сентября решил навестить его Ерофей. Понес пустые мешки. Через день — два пора урожай собирать. Вернулся мужик под вечер. Лицо черней тучи. Кулаки в гири сдавлены. Глаза воспалены. И сразу к Шаману:

— Накрылась наша картоха. Нет ее. Совхозники убрали и свезли в хранилище. Я к управляющему. А он меня на матюги! Мол, кто вам позволял на совхозной земле наживаться? У кого дозволенья испросили? Говорю, мол, пустошь обработали. Из ничего поле сделали. А он в ответ, хорошо, что подмогнули, единое в жизни доброе дело сотворили. На том спасибо и проваливай отсель. Я ему говорю — отдай картоху. А он, гад, в срамное бабье меня послал и велел сторожу гнать взашей! Что ж делать теперь?

Виктор накинул на плечи брезентовку и ни слова не ответив, — пошел к берегу, прихватив по пути Харитона. Усольцы видали, как причалили они к берегу Октябрьского и пошли в милицию.

— Нашли где правду искать? Нешто там за нас вступятся? Держи шире. Еще и по шее надают, — вздохнул Ерофей тяжело, вспомнив свое, недавнее.

Мужики вернулись лишь поздней ночью. Позвали Ерофея Гусеву.

Виктор, увидев лохматую голову ссыльного, заулыбался:

— Завтра чуть свет, вместе с милицией в совхоз поедешь картоху отнимать. Пообещались помочь нам, вернуть кровное. Не артачься. Там ныне другой люд. Все фронтовики. Народ правильный. Грозятся управляющему совхоза рога наломать. Ну нам этого не надо. Нехай нашу картоху вернут…

Утром, чуть свет, в окно к Ерофею постучали. Незнакомый голос позвал в дорогу. И мужик, сунув за пазуху кусок хлеба, вышел наружу.

Впервые в своей жизни ехал Ерофей в машине вместе с милиционерами, которые не ругали его. Они словно забыли, кто он. Говорили о фронте, о том, что наши прогнали немца за границу и теперь гонят его, как волка, в свое логово, давят ему на пятки, освобождая по пути заграничные страны.

— Скоро война кончится! Вернутся домой мужики! И мой сын придет! То-то радость! Женю его! Внуки пойдут, — мечтал человек.

А Ерофей съежился от ужаса. Значит и у этих внуки бывают…

— Мои тоже пишут, что первый хлеб собрали, мирный. И урожай неплохой. Только вот одна беда. Без войны, неподалеку от поля детвора на мине подорвалась. Колоски пришли собирать после жатвы. А оно вишь, как не повезло…

— Война еще не скоро кончится. Она долго нам отрыгаться будет, — задумчиво сказал самый старший из милиционеров.

— Это почему ж так думаете? — насмелился Ерофей.

— Тут не думки, целая уверенность. Она не у одного голову с плеч снимет. И бед прибавит…

— Да брось, Петрович! Зря ты так. Не все ж мозги растеряли! Кто же это в окруженье, иль в плен своей волей попал? А в концлагерь? Дойдет и до вождя. На войне вон сколько погибло! Кому-то и работать придется. Всех не пересажают. Кто не воевал, тот не имеет права судить солдат, — говорил рыжеусый, совсем не похожий на милиционера человек.

— Эй, Ванек, тормозни, контору проскочим! — закричал кто-то водителю и вскоре Ерофей, вместе с милиционерами вошел в кабинет управляющего совхозом Октябрьский.

Тот встал навстречу улыбаясь. Но завидев Ерофея, насторожился.

— Что ж это, хозяин, разбоем промышляешь втихаря? Среди бела дня — грабеж учинил? — сдвинул брови тот, какой ждал с войны сына.

— Кого я ограбил? Этих, что ли? — указал на Ерофея управляющий и загремел на весь кабинет негодуя:

— Они самовольничали, захватили лучшие земли у совхоза, воруют, можно сказать, а я — виноват? Да где же вы такое видели, что со мной, с хозяином земель, не посоветовавшись, угодья к рукам прибирали всякие? Тогда я тут зачем?

— С каких пор недостатком земли заболел? Почему ничего не говорил, когда люди обрабатывали участок, посадили на нем картошку. Иль свое выжидал? Когда урожай будет готов? Чужими руками жар загребать научился не обжигая рук? Почему не предупредил, что нельзя на этом участке сеять? Вовремя не запретил? — наступала милиция.

— Не видел. Не знал, что это проделки усольцев. Думал, кто-то из своих в кулаки выбивается. Проучить решил. Знал бы, что враги народа — тракторами все измесил бы заживо!

— Ты кому сказки сочиняешь? Мне что ли? Отдай, верни людям отнятое! — наступал рыжеусый.

— Нет ничего! Все государству сдали. По плану. В закромах пусто. Лишь семенной фонд Ъ овощехранилище! Больше ничего.

— Из своего личного подвала отдашь. Все до картохи. И не когда- нибудь, а теперь, сейчас. Чего не хватит, из семенного фонда отсыплешь, чтоб впредь грабить неповадно было! Понял! А мы проверим.

— А у меня картошки нет. Не сажал в этом году.

— Пошли проверим, — открыл дверь рыжеусый и шагнул за порог.

— Да ладно вам, такие строгости. Вернем им в будущем году с урожая. Живы будут, — не двигался с места управляющий.

— Позови Панкратова, — попросил рыжеусый водителя машины. Тот выскочил за дверь мигом. А Ерофей заметил, как вытянулось и посерело лицо управляющего.

Вскоре в кабинет, припадая на ногу, вошел невысокий, коренастый человек.

Увидев приехавших, тепло поздоровался. И спросил:

— Какие новости?

Рыжеусый рассказал Василию Панкратову о причине визита.

Тот слушал молча. Лицо постепенно бурыми пятнами взялось. Глаза из светло-голубых белесыми стали. Руки сжали край стола.

— Слушай! Я тут — советская власть! Ты, сука, почему меня — фронтовика позоришь? — грохнул по столу кулаком. И вскочив со стула, остановился напротив управляющего:

— Я на войне мародеров не щадил. Своими руками убивал! Нет средь вас правых. Никакая цель и ситуация не оправдают. Ты у баб и детей из глоток вырвал! Сволочь ты, а не человек! Забрал, отнял, верни, курва! Не то найду на тебя управу.

— За оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей, знаете, что бывает? — перекосилось лицо управляющего.

Милиционеры дружно рассмеялись в ответ.

— Ты мне не грози! Я всего отбоялся на передовой. О себе подумай. Ссыльные — тоже люди. Они сами вырастили. Не украли у тебя! Ты был бы настоящим хозяином — привлек бы их к уборочной. От того лишь обоюдная польза всем была бы! А ты, как последняя шпана, щипач! — кипел Панкратов. И кликнув сторожа, велел позвать кладовщика и водителя грузовика.

— Не имеете права меня подменять! — кричал управляющий.

— Здесь не анархия. Коллективное хозяйство. Ему твои бандитские уловки не нужны. Не подменяю, исправляю твою срань! Ты мне за это спасибо сказать должен. А коль сам не понимаешь, собрание тебе мозги проветрит. Сегодня вечером. Там и решим, быть тебе головой, иль заменить нам тыловика на фронтовика…

Уточнив по сводке, какой урожай был взят на участке усольцев, велел кладовщику выдать это количество картошки водителю, а тому — немедля перевезти ее в Усолье. Хотя бы для этого ему потребовалась вся ночь.

Пять рейсов сделал грузовик из совхоза в село. Нагруженный мешками доверху он покинул Усолье почти в полночь.

Милиция не уехала из совхоза, пока водитель с грузом не отправился в последний рейс.

А потом сопровождали грузовик до самого Усолья.

В этот день, впервые в жизни, не веря в собственную удачу, благодарили ссыльные милицию за помощь и защиту.

Те помогли разгрузить последнюю машину и, отправив ее, присели к костру вместе с усольцами. Ели вместе с ними печеную картошку, разговаривали с людьми. Они внимательно вглядывались в лица людей, о которых знали по документам, слышали из поселковых разговоров.

Усолье… Милиционеры хвалили ссыльных за дома, построенные прочно, на совесть, с выдумкой. Ведь вот и времени было маловато, строили до ночи. А сумели всех из землянок в дома перевести. Ни одной семьи не осталось без надежной крыши. Даже одиночка — Лидка в доме жила. Под защитой усольцев. И землянки тоже пригодились. В них погреба. Ни одна нынче не пустует. Бабы в них порядок навели. Харчи хранят. У многодетных семей в сараях коровы появились. Свое молоко. Тут даже кляча жеребенка ссыльным подарила. Резвая кобылка теперь по селу бегает. Своих до единого знает. К чужим не подходит. Недоверчива, как и люди…

Ерофей, посидев у костра немного для приличия, сослался на дела, домой заторопился. Прихватив Зинаиде с Татьянкой десяток печеных картошин. Они ладони жгли. Радовался, что сумел отстоять добро общины. А про себя думал:

— Вот нашелся бы еще один такой Панкратов на Волкова. Чтоб вытряс душу с него. Чтоб так же крыл его, пакостного, честно по-мужицки. Да только мало у этой власти хороших людей. Видать, в войну погибли. А те, кто выживут, не то нас, себя не защитят. Не зря милиция говорила, что война не скоро кончится. Долго отрыгаться будет…

…В разгар осенней путины, когда ссыльные забыли об отдыхе, к бригаде Гусева подошла с моря баржа и кто-то окликнул Шамана по имени.

Ссыльные удивленно посмотрели в сторону баржи.

— Виктор! Вернитесь в село. К вам пополнение везем. Ваших кровей! Принимайте. В свою общину.

Гусев удивленно слушал рыжеусого милиционера. И позвав с собой Никанора и Ерофея, отправился в Усолье.

Из баржи по трапу на берег сходили угрюмые, злые люди. Они молча проносили мимо ссыльных пузатые чемоданы, узлы, сумки..

Одетые в теплое, добротное, они не выглядели изголодавшимися, заморенными, какими прибыли сюда сами усольцы.

Шаман смотрел на новых усольцев с подозрением.

— Это за что же они сюда? Иль раскулачивать не кончили? — удивился Ерофей.

— Не кулаки они. Полицаи! Все как один. Душегубы! Своих земляков немцам выдавали. Бойцов красной армии, партизан, даже их детей! Вот какие изверги! Тоже враги народа, — подытожил рыжеусый милиционер.

— Ни хрена себе, кого подкинули нам! — побледнел Шаман.

— Нешто я кого загубил? На что ко мне под бок всякого анчихриста суют? Я перед Богом и людьми чист, заповедь не нарушал ни одну. Зачем меня с говном мешать? — возмутился Ерофей. И вдруг услышал:

— Ероха! Ты ли это?

Ерофей оглянулся. Вгляделся в мужика, шагнувшего к нему. Узнал сельчанина, жившего неподалеку в родном селе.

— Живой? А Зинка? При тебе? А мать с отцом?. В деревне все думают, что подохли вы все. Поубивали вас чекисты.

— Живы, как видишь. И дите имеем. Дочку. А ты что ж опаскудился? Ведь крутил хвостом перед новой властью. На войну пошел ее защищать. Только вертаться не торопился от чего-то, — усмехался Ерофей и продолжил: — Наверное, вороги сытней кормили тебя, голожопого? Работать ты никогда не любил, сколько тебя помню, только языком и чесал складно про политику. А чего смыслил в ней? Ведь грамота твоя под кобыльим хвостом застряла. Весь век в пастухах дурковал. Как в полицаи попал, опять по-бухой или с дури? — издевался Ерофей.

— По разуму. Только и я не грешен. Но про то потом поговорим. А теперь определяйте нас куда-то, — огляделся торопливо.

Шаман определил новичков в землянки, сказав, что дома для себя они будут строить сами.

— Как это в землянки? С детьми? Иль не видишь, что с нами к грудные, и старики? Ну уж нет! Пока отстроимся, придется вам потесниться на первое время!

Милиционеры, услышав такое, решили поскорее в поселок убраться. Пусть сами ссыльные меж собой разбираются. Дело милиции доставить новую партию с парохода в село в целости и в сохранности. Дальше сами разберутся. И тихо покинули Усолье.

Вернувшиеся с лова ссыльные хмуро обступили новичков, не захотевших занимать землянки. Они сидели у костра плотным кольцом, озираясь вокруг, с неприязнью оглядывались на усольцев.

— Чего ждем? — подошел к ним потерявший терпение Харитон.

— Когда нас расселят по-человечески, — ответил заносчиво мужик в зимнем пальто с каракулевым воротником.

— Человечье жилье сами себе построите. Как мы в свое время. А сейчас благодарите Бога, что не под открытым небом вас оставляем, как нас когда-то бросили. А не хотите — живите у костра. В дома не возьмем, — сказал, будто обрубил, Харитон.

К ночи приехавшие заняли землянки. И лишь Лидка взяла в свой дом костистую бабу с детьми.

Пожалела Лидка детвору, прижавшуюся к бабе со всех сторон.

Ерофей, придя домой, рассказал Зинке о встрече с земляком. Баба дрогнула. Первая любовь… Не думала свидеться. Приказывала сердцу забыть. А судьба, словно посмеялась.

— Семьей обзавелся? Иль все один? — спросила, будто, ненароком.

— С семьей. Возле него баба с детьми стояла, как квочка. Но не с нашего села. ее не узнал.

В эту ночь Зинке не спалось. Память вернула ее в давнее прошлое. Не ворошить бы… Ведь столько лет минуло. Изменился Ерофей, да и она. не та стала. Столько вместе пережито. Дитя растет. И плакала баба, моля Господа отвести, уберечь от греха, не пасть в грязь, не нарушить заповедь святого Писания.

Ничего этого не знал и не слышал Ерофей. А утром, чуть свет, ушел на лов. Пошла на работу и Зинка. Она даже не оглянулась на новых ссыльных, — сгрудившихся у костра.

К обеду на море начался шторм. Пошел промозглый осенний дождь, и бабы, укрыв головы и плечи подолами юбок, побежали в село без оглядки.

Вытащили лодки на берег и мужики. Успели домой уйти раньше женщин. И Зинка, войдя в сенцы, сразу поняла — Ерофей уже пришел. Кого-то привел. Из дома чужой голос доносится. Прислушалась. Узнала. И сердце забилось ошалело.

Баба вытерла лицо, вымыла забрызганные грязью ноги в кадушке, одернула юбку и вошла в дом, словно только что вышла из него.

Гость сидел за столом на кухне. Завидев хозяйку, почтительно встал. Поздоровался. Оглядел бабу быстро, жадно. В глазах огонек зажегся. Зинка пошла переодеться в сухое.

Мимоходом заметила, что муж не угощал гостя. Значит, незванно объявился, сам пришел. Может из-за нее? Чтоб взглянуть. Иль намекнуть, мол, не все утратили годы.

— Потускнел он. Изменился. Осел как-то и поблек. Плечи ссутулились. Чуб поредел. Глаза выцвели. Лицо в морщинах. Но улыбка осталась прежней. А значит время не вытравило, — отметила Зинка. И, помолившись, спокойно вошла на кухню.

— В плену я был пять лет. А когда выпустили, куда возвращаться? Расстреляли бы меня, как других, за то, что сам себя не убил. Вот и прижился на чужбине. Выучил язык. Работал. Но домой тянуло. Не один я у австрияков маялся. Много русских там осело. Семьями обзавелись. И я… Думал никогда своего села не увижу. После гражданки сколько лет прошло! А тут новая война. Нам и предложили, помочь новой власти навести порядок в своих селах. Короче, стать полицаями, старостами, за хорошую плату. Сулили многое. Дома, скотину, харчи. И полную поддержку немцев. Я и соблазнился. Поверил. Домой хотелось. Стариков увидеть, помочь им и защитить. Кто ж кроме меня? — закурил гость.

— Эх, Митька, а я то про тебя думал, что ты погиб, — вздохнул хозяин.

— Так все думали. Даже мои старики. Я ж писать им боялся, чтоб за связь с заграницей не убили. Молчал. И приехал в конце сорок первого, как снег на голову свалился среди ночи. Меня старостой участка назначили. Село ты бы не узнал. Оно впятеро вымахало. Отстроилось. Городом стало. Ну, а должность с виду негромкая. Хотя права большие. Мне их враз растолковали. К счастью, люди меня не узнали. И только старики. Моих не проведешь. По голосу свою кровь почуяли. Обрадовались, что из мертвых воскрес. Что с семьей вернулся, как человек, при хорошей должности.

— А люди, сельчане как? — спросил Ерофей.

— По-разному, Но я никого не обижал. Помогал им. Сами знаете, что у меня врагов никогда не было. Никто из-за меня не пострадал. Никого я не выдал. Ни под виселицу, ни под пулю не подвел. За своих детей боялся. Чтоб не мстили. А потому ничего не опасался для себя, когда немцы отступили. Хотя они советовали мне уехать с ними. Я отказался. И зря. Сграбастали меня враз. Не стали разбираться, был от меня вред иль нет? Главное, мол, старостой работал. И всю семью подчистую замели. Хорошо, что старики успели к старшему брату перебраться. В другое село. Будто почуяли, что меня ждет. Их и не тронули. Зато нас — сослали. Как предателей. А в чем виноваты? Не я — другой бы был. И кто знает, что лучше? — вздохнул гость.

— Злыдней ты не был. Это верно. Дурак на подлости не способен. Ума не хватит, — согласился хозяин.

Гость обиделся. — Это почему же я — дурак? Меня за границей таким не считали. Да и не выжил бы, будь таким. А вот ты себя умным считаешь, но влип хуже меня.

— Я от подлецов пострадал, от завистников. Этих умом не возьмешь. Но выжил. И даже здесь не из последних. Все как у людей, сам видишь. Хоть нас голышом отправили. Без копейки и куска хлеба. Так-то вот!

— Был бы ты умным, не сидел бы в Усолье. Кое-кто и побогаче вашего жил, а в кулаки не попал и живет на воле, — прищурился гость.

— У каждого своя планида. Я жил на виду. Работал, не тарахтел. Ни перед кем не унижался, как ты. Я — кулак, а ты — сознательный, в бедняках ходил. А нынче оба тут паримся, — невесело усмехнулся Ерофей и спросил внезапно:

— А ежли по совести, не на исповедь же ты ко мне пришел. Чего ж занесло? Что хочешь?

— Попроситься пожить у тебя на время. Пока избу поставлю. Не заживусь…

— Не-е, земеля, тебя я знаю. Лодырь из лодырей. А дома руками строят. Не языком. Им сколько хошь бреши, стены этим не поставишь. Ты завсегда бездельником был. То мне, как никому, известно. Не пущу. Попросишься на зиму, а избу до конца жизни не поставишь, — рассмеялся Ерофей.

— А ты, Зин, иль тоже мне откажешь? Не поверишь, как и Ероха? — внезапно обратился гость к бабе.

— Как хозяин. Я распоряжаюсь, — вспыхнула баба от неожиданности.

Ерофей вприщур глянул на обоих. И спросил сквозь зубы:

— Ас чего об таком бабу спрашиваешь? Иль она заместо меня голова семьи иль тебе моего слова мало? Нешто смирился б я с ее дозволеньем поперек моего слова?

Гость улыбнулся криво:

— У женщин сердце мягче. Вот и понадеялся, что не откажет по старой памяти.

Зинку, словно кипятком облили. Схватила гостя за грудки, сорвала со стула и толкнув дверь
плечом, выкинула грязной охапкой наружу, крикнув зло:

— Я тебе, паскудник, язык поганый вырву! Ишь чего вздумал? Чтоб духу твоего вонючего тут не было, рожа продажная! Не то сама башку тебе снесу!

Ерофей сидел у стола сцепив кулаки, бледный.

— Сознавайся, шалава, путалась с ним?

У Зинки от страха все внутри похолодело.

— Не отрекайся от греха! Полюбовник тебя выдал! — встал перед бабой лохматой горой.

Зинка упала перед ним на колени. Заплакала горько:

— Был грех, Ерофеюшка, давно, по глупости. Прости меня ради всего пережитого! Век того не утворю. Ради дочки, прости! Виновата была. По молодости стряслось. Когда избил ты меня. После того! — выла баба.

— С кем еще путалась?

— Другого греха нет на мне.

— Встань! — потребовал мужик. И посадив Зинку напротив, сказал, тяжело роняя слова:

— Угляжу твой блуд, с ним, иль с кем другим, голову руками скручу. Ни на что не гляну. Коль приглянешь кого другого, скажи мне. Но живя со мной — не крути. Не позорь! Не спущу такого!

— Будет, Ерофей. Много с того времени изменилось. Дорог ты мне. Хотя и не враз это случилось. Себя за грех свой все годы кляла. Да не исправить. Не вернуть. Больше, чем я себя ругала, никому уж не добавить. Внутри черно. Годы мучалась. А теперь, либо убей, либо прости…

— Он, змей треклятый, не такой уж и дурак. Ишь, что удумал? Разбить нас с тобой. А самому под шумок теплее пристроиться. Ну да ништяк, я ему брехалку подстригу, коль надо будет, — усмехнулся Ерофей, задумав что-то свое.

Зинка вытерев слезы сказала тихо:

— Да кто ему поверит? Все видели, что мы его из дома выкинули. После того веры его словам не будет. Иль ты наших не знаешь?

Ерофей с того дня не замечал земляка. А Зинка делала вид, что никогда не была с ним знакома.

Да и виделись они редко, случайно. Ссыльные с утра до ночи пропадали на лову, а недавние — строили дома общими силами. И тоже — с темна до темна.

Митька вместе со своими, порой до полуночи в землянку не уходил. Топор, пилу, молоток из рук не выпускал. Стены его дома росли на зависть быстро,

Ерофей, искоса глянув, диву давался. Вот чудо, думал мужик, даже дурака за границей работать научили. Кто б сказал — не поверил бы.

Зинка даже отворачивалась, увидев Митьку и никогда не отвечала на его приветствие.

Бабы как-то на лову, спросили ее, почему с таким треском и бранью выкинули они из дома земляка? Зинка ждала этого вопроса:

— Он из идейных был. В наше время. Из тех, кто заложил. И пришел проситься пожить у нас. Будто мы забыли кому ссылкой обязаны. Вот и выкинули. Чтоб знал — не без памяти мы…

— Вон оно что? — нахмурилась Лидия и спросила:

— А как же он с немцами снюхался? Почему его свои выслали?

— В гражданку в плен попал. А потом с немцами вернулся. На жирный кусок позарился. При Советах не повезло в начальство выбиться. Так хоть эти приметили. А свои вернулись и поймали. Законопатили сюда.

— Во шкура переметная!

— Да все они такие! — сказала Дашка уверенно.

— И не все! Вот та баба, что у меня живет, совсем другая. Она к немцам никакого отношения не имела. У ней мужика на войне убило. Похоронка пришла. А дети, их кормить надо. Вот и пошла сторожем в комендатуру. Детей надо было сберечь. Она ни писать, ни читать не умеет, а ее в измене Родине обвинили. И слушать не стали, что ни в чем не виновата. Сграбастали и сюда. А за что?

— Эта хоть сама в комендатуру нанялась, а я чего наслушалась, спать не могла, — говорила Акулина бабам:

— Кормила я новых ужином и услышала, как их дедок в каракулевом воротнике, про себя Шаману рассказывал. У меня аж сердце болело, — перевела баба дух.

— И чего он говорил? — подтолкнула Лидка.

— А то, что в их деревне на третий день войны ни одного мужика не осталось. Всех на войну сбрили. И хотевших и нехотевших. Даже дедов соскребли с печек. Он в лесу работал, потому про него запамятовали. Он про войну и не знал. А тут у него порох кончился, он и объявился подкупить в сельмаге. Его немцы за задницу. И людям, бабам показывают, может признают блудного старика? Бабы за деда ухватились. Какой никакой, а мужик. Хоть видом. Ну и просказали, кто он в самом деле. И вступились. Немцы и говорят — становись старостой. Старик козлом уперся. А тут бабы, воем воют — согласись Бога ради, не то к нам чужого пришлют, может изверга, — тарахтела Акулина.

— Неужто сбежать не мог? — удивилась Лидка.

— От немцев, может и убег бы, а от своих как? Умолили, уплакали, уговорили, жалью взяли. И согласился дедок. Никому за все время зла не сделал.

— Верьте вы им! Все они невиновные нынче! Кто ж в грехе сознается? — не выдержала Ольга, зло прервав Акулину.

— А чего ему брехать? Он Шаману давал читать заявление всех баб деревни, которые говорили про деда доброе, вступились за него на суде и даже Сталину это заявление посылали. Но суд не стал ждать. И старика сюда согнали. А бабы в заявлении пишут, что он им всем жизни сберег. Таких награждать надо и низко в пояс им кланяться.

— Поди, сам насочинял? — не верила Зинка, вспомнив Митьку.

— Да он ни одной буквы не знает, если б Шаман не прочел, не знал бы, что про него написано. У него копия. Оригинал — в Москве. Но видно, там тоже читать некому стало, — вздохнула Акулина тяжело и продолжала:

— Мало было его старого взять. Даже сына — фронтовика, вместе с женой и детьми, как изменников Родины. Сын его ни сном, ни духом, день назад с госпиталя после контузии… Демобилизовали его уже за границей. Вернулся. А его ночью накрыли… У него одних орденов и медалей больше десятка. Да кто с этим разбирался?

— Да уж точно! Кому есть дело до чужой судьбы? Всяк своей шкурой дорожит, — вставила Лидия.

— А откуда у него каракулевый воротник? Небось не на свои гроши купил? Поди-ка немцы дали?! — не верила Ольга.

— Премировали его до войны. За работу в лесу. Вот и остался воротник памятью, от звания человечьего. Больше ничего нет, — выдохнула Акулина.

— То-то его сын без матюгов разговаривать не умеет. И власти по- черному кроет, — вспомнила Лидка.

— На его месте, как иначе? — удивилась Ольга и добавила:

— Знать, не зря, наши мужики, понаслушавшись, подобрели к новым. Они, как и мы, ни за хрен собачий сюда влипли…

— Не скажи. Есть средь них один. Фамилия паскудная. Как клеймо — Комар. Так он и впрямь душегуб. В полицаях всю войну был. В самой Белоруссии. Детей партизанских в заложники брать помогал. И держал, покуда родители не объявятся. Там был отряд дяди Коли. Так даже троих детей командира этого отряда он своими руками пострелял на мосту. Выслуживался…

— А ты откуда знаешь? — спросили Ольгу бабы.

— Лидкина квартирантка рассказывала. Сама. И говорила, что все они этого Комара ненавидят. В пути не то ругались, до драк доходило с ним. Он хоть и старый, а жилистый тот Комар, И сыны его копия. Полицейские образины. Почему и нынче никто им строиться не помогает, не садится рядом, не разговаривают с ним.

— Ас чего он полицаем стал? — поинтересовалась Ольга.

— До революции земли того села его собственными были. Да забрал их колхоз под поля. Комар терпел, но молчал. А когда немцы пришли — он и высунулся, объявился, как говно в проруби. Всех коммунистов, комсомольцев, активистов в один день помог немцам переловить. И расправиться…

— Так за свое — отнятое! Это и понятно! А ты, что, за грабеж в ноги бандюгам кланялась бы? — не сдержалась Зинка и продолжила:

— Когда б у вас отняли кровное, с чем срослись, что кормило вас, я б поглядела, как с ворами поступили, дай вам волю! А нынче кости перемываете тому, кто на земле хозяином был! Отплатил за свое, как сумел. Теперь ему и отойти не будет горько!

— А дети при чем, партизаны?

— Иди ты, Акулина, знаешь куда, иль подсказать? Кого эти партизаны защищали? Тебя иль меня? Власть! Какая и нас, и его

гробила, обокрала! И дети партизанские — копия родителей. Яблоко от яблони далеко не укатится. Так что нечего человека на мослы ставить. Он свое праздновал. И вряд ли о том жалеет. Да и чем они друг от друга отличаются? Ничем! Не верю, что кого-то уговорили помимо воли. Попробуй кого из нас уломать? Ни хрена! А за свой дом и поля, я тоже в нашей деревне не с одного шкуру бы спустила до самой задницы! — кипела Зинка.

— Пока с нас спускают. И не одну шкуру. Охолонь, — успокаивала Зинку Лидия.

— Да будет вам, бабы! Чего мы делимся, на виноватых и честняг? Все тут сдохнем. Одна по нас память — ссыльные. И никто не станет ковыряться, кого за что сюда пригнали, — усмехнулась Ольга и позвала вытаскивать сети.

Вечером Ольга подозвала Лидку и сказала, что ее зовет Шаман. Баба вошла в дом, тихо постучав.

— Входи! — отозвался Виктор и, придвинув бабе табуретку, предложил присесть.

— Ну ты знаешь, что с почтальонов тебя Волков скинул за побитого милиционера. Знаю, трудно тебе на лову. Не под силу. И община предлагает облегченье. Займись харчами. Общими. На-вроде кладовщика. Уж не знаю, что происходит, но харчи на глазах тают. Хоть и людей немного прибавилось. Так-то мы и ползимы не протянем. Голодовать начнем. Побереги общее. Для всех. Прошу. Тебе больше других верю. Но о том — никому. Особо — новым. Вора поймать надо не предупреждая. Поняла?

— И надолго это? — поинтересовалась Лидка.

— Пока не знаю. Но и своим, нашим не делись, — попросил Шаман.

Лидка, сказавшись больной, завалилась в постель засветло. А едва

стемнело, выскользнула из дома. Притаилась у землянки, от которой, как на ладони, все село видно.

Вслушиваясь в разговоры, смех, брань, плач усольцев, в затихающие голоса, сонный храп, доносившийся из домов и землянок.

Вокруг ни души. Даже тоскливо стало. И баба оглядываясь по сторонам, только теперь заметила, что новички уже подводят свои дома под крышу. Вон дом Комара, самый просторный, плечистый, еще бы, три сына с отцом строят, не сегодня, так завтра крышу заимеет: И это за полтора месяца! Митькин дом конечно поменьше, поприземистей, но тоже растет. Через неделю семья землянку покинет. А вон- и дом лесника. Затейливый, как терем. Дед не для себя, для внучат старается. Власти у детворы отняли детство, как сказку, а старик ее вернуть норовит, покуда жив. Чудак, сколько той жизни ему осталось? А он резные ставни уже навесил. Крышу и ту разукрасил резьбой. На трубе вертящегося петуха смастерил. Давно бы могла семья в дом перейти, да дед-выдумщик неделю выпросил. Мастерит что-то. Удивить хочет. А разве можно удивить усольца чем-нибудь? Прожившего здесь хотя бы месяц никакие испытания уже не испугают и не удивят.

Недаром меж собой говорят ссыльные, что усольцев и смерть и черти боятся. Потому что смерть — от мук избавленье, а ссыльный сам — хуже черта. Может из усольцев на том свете и набирают чертей, — смеется баба в темноту тихо. И вдруг дыханье затаила, шаги услышала. Уверенные, тяжелые.

Лидка внимательно вгляделась в темноту. Две фигуры скользнули в землянку, где ссыльные хранили копченую рыбу, икру, купленную в поселковом магазине тушенку.

Лидка бросилась к землянке, закрыла дверь и подперла ее ломом, которым подпирали двери всегда.

Кто-то изнутри заматерился. Лидка бросилась к дому Гусева. Через пяток минут все село было на ногах.

Ерофей стал у двери, кулаки-гири наготове. Шаман с фонарем тут же. Десяток дюжих мужиков затаили дыхание. Харитон выбил ногою лом и крикнул в темноту:

— Выходите! Народ вас ждет!

Из — землянки вышел Комар вместе со старшим сыном.

— Сучьи выродки! — сплюнул Ерофей и разжал кулаки.

Виктор ожидал встретить тут кого угодно, но не старика Комара. Втайне от всех думал, поймает поселковую шпану и среди них — сына Волкова. Уж тогда он испозорит председателя поссовета на весь Север. А тут — старик с сыном…

Ерофею хотелось увидеть тут Митьку. Вот бы кому он шею наломал не жалеючи, за все разом свел бы с ним счеты. Того как раз не было среди собравшихся. Но не тут-то было…

Комар стоял, опустив голову. Плечами и спиной сына загородил:

— Меня убейте! Я грешен. Сына не троньте. Я его подбил. Сам за свое ответ понесу, — опустил старик голову.

— Что тебя воровать приспичило? Нешто жратвы из общего котла не хватает вам? — допытывался Ерофей.

Комар головой мотнул отрицательно. Потом плечи его дрогнули, нервы сдали:

— Не могу без припасов. Нутро пустоте противится. А самим недосуг. Сами видите. Думал не приметите, не хватитесь. Вот и согрешил.

— Все вернешь завтра посветлу. И от дня нынешнего на все годы жить станете вне общины. Нарушил ты заповедь Божью и наш закон. Не будет прощенья семье твоей никогда. Все мы хозяевами были, все голодали, но не выживали, обворовывая других. Знай, дед, придет кончина твоя — не разрешим паскудить наш погост. Отдельно будешь лежать, как пес, который, сбесившись, всех подряд кусает, — говорил Никанор зло. С того дня семья Комаров среди ссыльных в ссылке жить стала. С ними никто не общался, не замечал и не работал вместе. От них. отвернулось все Усолье. И Комары поняли, что случившееся проложило пропасть меж ними и селом — надолго, а может, навсегда.

Ерофей с Зинкой, как и остальные ссыльные, делали запасы на зиму не жалея сил. В этом году неподалеку от картофельного поля случайно набрели бабы на поляну маслят. И за неделю навозили на старой кляче столько, что мужики удивлялись.

В погребах усольцев даже варенье появилось. Малиновое. А все Зинка. Повезло ей в поселке уговорить нескольких старух купить сахара. Те уважили. Но сахар сырым оказался… И баба пригорюнилась. Пожалела, что столько денег извела зря. Но вернувшийся с маяка сын Гусева принес для Татьянки горсть малины. Неподалеку от маяка набрал. Зинка и уговорила ребятню сходить за ягодой. Те уже на следующий день бидончиками, банками принесли с три ведра. Да так понравилось им варенье, что без уговоров сами за малиной бегали.

Зинка радовалась: все разнообразнее стол усольцев будет.

К концу осени, когда закончилась путина и с хмурого, пузатого неба готова была сорваться первая жестокая метель, вздумала баба сходить в поселок за продуктами вместе с Лидкой. За эту путину, рыбокомбинат впервые по-честному рассчитался со ссыльными.

Женщины, оставив в лодке двоих подростков из села, попросили подождать, не убегать далеко от лодки и заторопились в магазин. В новом пальто, в пуховом пушистом платке, Зинка выглядела красивее и наряднее поселковых баб, не узнавших в ней ссыльную.

Завидев ее, очередь онемело расступилась. Зинка купила все что было нужно. Набив до отказа все сумки и сетки. И лишь когда стала рассчитываться, продавец спохватилась, узнала бабу и заорала:

— Вертай все обратно! Ишь, нахапала! Путевым людям из-за вас не хватит! Вырядилась тут в кралю, прохвостка! На нашей крови нажралась! А ну, пошла отсюда, дармоедка! — потянула руки к сумкам.

— А ну! Покажь свои руки сюда, — потребовала Зинка багровея. И сунув под нос продавцу свои шершавые, мозолистые руки, сказала:

— Это мы тебя кормим! И не гунди, пока мы молчим!

— Молодец, женщина! Вот это да! И за себя постоит, и глянуть на нее любо! — услышала голос за спиной. Оглянулась, окинула строгим взглядом говорившего:

— Эх-х! Мне б такую бабу! До чего хороша!

— И верно, хоть картину с ей пиши! Уродил же Бог красу такую, — не сдержался дедок — сторож.

— Да ты что? Она ж из Усолья! — дернул кто-то мужика за рукав. Тот, ойкнув, затих, будто подавился собственным восторгом.

А продавец, снова осмелев, заорала на Зинку, словно сдуру. Видно, давно в свой адрес комплиментов не слышала. Вот и зашлась злобой, как барбоска. Грозить милицией стала. И тут не стерпела Лидка.

Вывернулась откуда-то из толпы. Такого насовала продавцу, что та долго не могла продохнуть и стояла онемело выпучив глаза.

Люди из очереди наружу выскакивали, хватаясь за животы. Заходились от смеха. Не могли разогнуться. Смеялись до слез, до колик. А Лидка сыпала, как из пулемета, не уставая.

У мужиков, видавших виды, папиросы повыпадали из зубов. Такого они в жизни не слыхали. Даже на войне… Тут же баба… Всем очко вперед дала…

Продавец и рада бы ответить, да куда там? Нарвалась на второе дыхание, свежую волну. И хотела любой ценой, поскорее избавиться от языкатой бабы.

А Зинка с Лидкой, подхватив сумки и сетки, хохоча на весь поселок, возвращались к лодке. Не дойдя немного, прислушались. Откуда крики? Заторопились. А вскоре остановились обомлев.

Свора поселковых пацанов забрасывали камнями усольскую лодку. Одному из подростков разбили камнями голову, второму попали в глаз. Но и это не остановило. Толпа мальчишек, озверев, подступала все ближе к лодке. Силы были явно неравными. И тогда Лидка сообразила. Налетела. Схватила самого задиристого мальчишку. Толкнув в спину, повалила. Связала поясом руки, швырнула в лодку.

— Еще один камень, задушу вашего! — крикнула пересохшим горлом.

Подростки сразу выпустили камни из рук. Испугались, поверили. У Лидки от злобы лицо перекосилось, посерело.

Когда покупки оказались в лодке, Зинка предложила отпустить пацана.

— Нет! Он, гад, за всех ответит! Пусть наши решат, что с ним делать!

— оттолкнула лодку от берега.

— Тетка, отпусти! Не то голову тебе поселковые оторвут за нашего!

— грозился с берега чей-то веснушчатый мальчишка.

— В ноги кланяться станете! — усмехнулась Лидка. И гребла к Усолью торопливо.

Вечером в село приехала милиция вместе с хмурым, худым мужиком.

— Где мой сын? — заорал он на все Усолье. Но ему никто не ответил.

— Не дай Бог, если что утворили, всех сожгу! — заорал визгливо. Но никто даже голову не повернул в его сторону.

Рыжеусый милиционер, завидев Ерофея, подошел, как к старому знакомому:

— Где поселковый пацан?

— Да вон у костра сидит. С ним Харитон. Наших ребят лечит. Пойдите к ним, — и сам — пошел следом.

У костра ссыльные подростков окружили. Двое — перевязаны. Рассказывают, как все произошло:

— Мы тихо сидели. Ждали своих. Даже не разговаривали. А эти, — кивнув в сторону поселкового, — заорали: — Бей полицаев, громи врагов народа! И стали камнями швырять в нас. Мы тоже хотели. Но нам головы поднять не дали. И забрасывали, пока наши из магазина не вернулись. Даже когда в глаз мне попали — сильней стали закидывать. А Толику в голову три раза камнем попали. Убили б — не успей наши…

— Доколе это твориться будет? Уж меж пацанами до убийства доходит! — негодовал Ерофей.

Поселковый мужик, завидев сына, подскочил:

— Тебя били? — спросил взахлеб.

— Ждали, покуда ты подоспеешь, чтоб тебя на его глазах выпороть за паскудное воспитание! Чтоб век помнил, как за прокунду платятся! — схватил поселкового мужика за шиворот Ерофей. И крикнул:

— Эй, Лидка! Возьми замухрышку! Сорви портки и врежь ему за малого двойную порцию! Чтоб до конца жизни жопа не зажила. Как сесть захочет, так и вспомнит, выблевок вонючий!

Лидка подскочила с вожжами. Усатый милиционер остановил ее.

— Не трожьте. Не надо самосуда. Мы с этим разберемся. Всех мальчишек разыщем. Уж поверьте, за версту обходить станут, — подталкивал к лодке отца с сыном.

Усольцы видели, как причалив к берегу, повел милиционер обоих в милицию. И, наблюдавшие за берегом усольские мальчишки, дежурившие до темноты, не увидели, чтобы милиционер отпустил задержанных.

Через неделю отец мальчишки снова появился в Усолье. Но уже не кричал, он плакал, упрашивая ссыльных, простить поселковых пацанов.

— Всех их в колонию отправляют. В тюрьму для малолеток. Разве это правильно? Ну, виноваты они — оплатим мы лечение ваших ребят. Но и наших пощадите! Дети они! Глупые еще!

— Эти глупые средь вас росли. Другими им не стать. Простим мы их — дадим повадку бить теперь уже сторожко, из-за угла. Нынче они и вовсе озвереют. А после тюрьмы, помнить станут, что чуть где обсерутся, их по вони сыщут. Небось ваши слова они кричали — полицаи, враги народа! Нехай самих уголовниками назовут. Это по справедливости. И не проси тут. Сгинь с глаз! — потребовал Ерофей. Остальные ссыльные молчали.

Через день к усольцам прибыла из Октябрьского целая делегация родителей.

Их встретил на берегу Никанор.

— С чем приехали? — спросил хмуро. И услышав, что хотят просить прощенья для мальчишек, не велел выходить на берег.

— Зря прикатили! Пришло время проучить вас. Чтоб впредь знали. И боялись обидеть невинного!

— Это вы невинные? — вспылил седой мужик, и расхохотался нахально, грязно. — Слушай, ты, полицайская морда, кулак недобитый, неужели думаешь, если наших мальчишек посадят, вам это даром пройдет? Да не мечтайте о таком! Никого дышать не оставим! Ни единого! Запомни это! И своим передай, — развернул лодку по течению и направил к поселку,

Никанор передал весь разговор усольцам.

— Может, в милицию сказать? — подал кто-то робкий голос.

— Они нас сутками стеречь станут? Чего ж на своем берегу порядка не навели? Нет уж, тут самим надо! Сторожей будем выставлять каждую ночь. Иначе до беды недалеко, — вздохнул Никанор.

И тут бабы отошли в сторону. Зашептались меж собой. И утром в Октябрьский уехала на лодке Лидка.

Вернулась к обеду. Привезла в лодке трех собак. Выпустила на берег. И смеясь сказала:

— Две бродячие. Жратвой заманила. А этого, здорового, купила у добрых людей.

— Зачем нам они? — не сразу понял Гусев.

— Сторожа. Дня за два всех своих узнают. А коли кто чужой— дадут знать. Брехнут. С ними и сторожить легче. И проспать нельзя.

Усольцам понравилась затея с собаками. Оно и верно. Хоть голос подадут. И то прок…

Но собаки не услышали. Крепко уснули в ту ночь ссыльные, забыв об угрозе. Не знали, что в этот день увезли из поселка семерых подростков в трудовую колонию. А их озверевшие родители решили отплатить ссыльным за свое и ребячье горе.

Первым вспыхнул факелом дом Комаров. Облитый бензином со всех сторон, он загорелся ярко, высветив в ночи усольскую улицу и бегущих по ней людей. Вот они облили дом Ерофея. Чиркнула спичка, но чья-то жесткая рука сдавила горло. Подняла высоко над землей…

— Сдохни, курва! — громыхнуло громом в ухо.

Из домов выскакивали полуголые ссыльные. Кто к реке по воду, другие за лопаты и тряпье, надо пожар тушить. Огонь от дома Комаров на другие перекинется. Уйми его потом…

Трещит, лопается, разлетается от жара в брызги оконное стекло. Осколки летят в глаза, лица. Люди не замечают. Водой, землей, тряпьем огонь тушат. Сбивают брезентом. Но огонь сильнее. Не будь бензина — давно бы справились. Тут же — хоть волком вой.

Дети, бабы — бегом воду носят. Сколько ее на дом вылито? А стены огнем берутся. Он к крыше поднимается. Там рубероид. Его не погасить.

— Господи! Прости грехи наши! — плачет старик Комар. Но пожар безжалостен. Огонь заметался по дому, сжирая на пути все подряд.

А в темной воде Широкой нагнал Ерофей лодку с поселковыми поджигателями. Перевернул ее, навалившись на борт всем телом. Накинулся на того, кто лодкой правил. Кулаком в темя. Тот откинулся, ко дну пошел. Следом другого прихватил. За горло. Не сразу почувствовал нож под лопаткой. Тупая боль сковала руку. Потом не стало дыхания. Ничего не успел понять Ерофей. В глазах темно стало.

— Значит, сумели огонь одолеть, — мелькнуло в сознании последнее…

Но нет, не сумели ссыльные потушить пожар. Единственное — не дали огню перекинуться на соседние дома. Да и то, потому, что не успели облить их бензином поселковые. Зинка, возвращаясь домой случайно приметила мужика, валяющегося за углом дома. Не ссыльный. Язык прокушен. Видать, в руки Ерофея попался. По запаху поняла, что помешал муж поджечь дом. Но где сам? На пожаре его не было. В доме тоже пусто. Выскочила к реке. Там никого. Но от чего так дрожит все тело и ноет, болит сердце? Что случилось? Откуда ждать беду? — текли по щекам слезы.

И только собаки, почуяв беду, выли в черное небо, то ли отпевая Ерофея, то ли зиму торопя. Ерофея вместе с двумя поселковыми мужиками выбросило на берег приливом через три дня. Забрали мертвеца и от Зинкиного дома. Других поджигателей никто не видел, некому было их назвать. И милиция, теряясь в догадках, передала материал в прокуратуру. Пожар в Усолье, смерть четырех человек, ей так и не удалось расследовать…

После похорон Ерофея Зинка долго не выходила из дома. Стала неразговорчивой, злой. И все оставшееся в душе тепло отдавала дочери. Татьянка росла похожей на свекровь. С малолетства взялась за иглу, училась шить. Если б не женщины, может и свихнулась бы Зинка от горя и одиночества. Но ей не дали. И не глядя на замкнутость и нежелание бабы видеть чужих в доме, ее редко оставляли один на один с памятью и бедой.

Пережил эту зиму в землянке и Комар, вместе со старухой и сыновьями. Никто из ссыльных не взял его к себе в дом. Не пустил пожить до тепла. Зинка одна спала в холодной постели. Но однажды проснулась в ужасе. Услышала, как тихо открылась входная дверь. Кто-то, сдерживая дыхание, наскоро разулся и на цыпочках направился к ней.

— Кто тут? — всполошилась баба.

— Я, Митька… — отозвалось рядом.

— Чего тебе? — еле успела спросить, как жадные руки схватили ее душно, прижали к волосатой груди:

— Моя, Зина, радость моя…

— Пошел отсюда, кобель! — вырывалась баба. А Митька уже влез в постель, тискает бабу, лапает. Зинка отталкивает, бранится. Худой мужик с виду, но жилистый, тяжело сладить с ним. И вдруг вспомнилось, как опозорил он ее перед Ерофеем. И вся злоба на него собралась в колючий ком.

Митька и не ожидал. Он уже успел содрать с себя мешавшую одежду и млел от радости, что сумеет отомстить за свой позор мертвому Ерофею. Но не тут-то было… Зинка напряглась, вытолкнула мужика из постели, и схватив топор у печки, бросилась на Митьку. Тот увернулся. Зинка, словно ошалев, пошла на него буром.

— За шлюху принял? Думал, я тебя приму, коль вдовой стала?

Митька в одной исподней рубахе, едва успел выскочить из избы. И голый, босиком по морозу и снегу, благо усольцы не все проснулись, бежал к своему дому, натягивая подол рубахи на срамное. Вслед ему на все село неслась отборная брань, от какой не только задница, пятки краснели.

Выкинув на дорогу Митькины тряпки, Зинка легла в постель. Но уснуть, так и не смогла. Прижав к себе Таньку, успокаивала, утешала дочь, сказав, что Митька вор. К обеду все Усолье над мужиком потешалось. Его высмеивали открыто, едко. И тот возненавидел Зинку всем своим сердцем. Жена Митьку теперь не замечала. Словно похоронила заживо. Дети не разговаривали, отвернулись от него. Ссыльные открыто потешались над ним. Многие перестали с ним здороваться. А Зинка, попросила Гусева наладить засов на дверь. Чтоб не влезали в дом кобели. Зима в этом году выдалась суровая. И баба, оставшись без Ерофея, часто сидела в темноте, накинув на плечи мужнюю телогрейку. Ни к чему не лежали руки. Не хотелось ничего делать. И вот так, вечером, перед самой пургой, кто-то в окно постучал.

— Зинаида! — позвал голос с крыльца, тихо, тревожно.

В дом вошел старший сын Комара — Андрей.

— Прости меня, ради Бога! Не хочу обидеть. Просто вижу, совсем из дома не выходишь. Не топится печь. Нет света в окнах. Решил навестить. Уж не заболела ли? Может помочь чем смогу? Воды принести, иль дров? Много может не умею, но что могу — подсоблю. Не гребуй мною. Мне ничего не надо, не думай худое. Я от чистой души.

— Где она у тебя, душа эта взялась? — усмехнулась Зинка и указав на дверь, сказала зло:

— Пошел вон!

Андрей потоптался у двери.

— Холодно у тебя. Сыро. Дочку пожалей. Какая разница, кто поможет? Дай топор, дров нарублю, — и завидев топор у печки, взял его, молча во двор вышел. Вскоре вернулся с охапкой дров, затопил печь, взяв ведро, воды принес. Потом снова за дрова взялся. Нарубил много. Аккуратно у печки сложил.

— Давай рыбу пожарю, — предложил запросто.

— Не хочу, — ответила вяло.

Ухватив банку, принес молока, хлеба. Заставил поесть Танюшку. Потом и Зинку. В доме подмел. И усевшись напротив, заговорил:

— Мы не раз помирали. Беда, она завсегда за плечами стоит. Когда дом сгорел, мы все чуть с ума не спятили. Кое-как в себя пришли. Одни мы туг, хоть и не в одиночестве. И здесь вздумалось мне своих от горя отвлечь. Но как? И принес в землянку цыплят. В Октябрьском купил. По дешевке. Потому, что поздние они. Ну и поместил в корзине. В углу. Она какая — никакая; а жизнь. Заботы и времени требует. Голос подает, жрать просит. Мать отвлеклась. Потом и отец. А мы — мужики, стали на новый дом бревна готовить. Ошкуривали их. Ну, а сгоревшие — разобрали. Уже стены стали поднимать. Тяжко заново все делать. А надо. В землянку приходим — цыплята кричат. Живые, знакомые голоса. С ними старики наши говорить научились, плакать перестали. И мы успокоились. Живому об жизни думать надо. И тебе, Зина, нельзя себя заживо хоронить. Грешно это.

— Ты к чему такое болтаешь? — удивилась баба, глянув на Андрея исподлобья.

— Не ищи похоти иль грязи. Мне тебя жаль. Красивая женщина была. Лучше, не только в Усолье, во всем свете нет, а до чего довела себя, — вздохнул Андрей.

— Отчего у тебя семьи нет? Почему жену не завел? — спросила Зинка.

— Все думал, что успею. Спешить боялся. Да и не легла ни одна в душу, в сердце не запала. Не проснулся, видать. Вот и остался в старых девах. Упустил свое. Как маманя попрекает, доковырялся дурак, — рассмеялся Андрей.

— Может в Октябрьском приглядишь себе? Мужику жениться никогда не поздно, — говорила Зинка.

— Я еще себя не проклял, чтоб поселковую в бабы взять. Я у ней из полицаев до гроба не вылезу. Будет гундеть, что облагодетельствовала меня. Нет! Уж лучше век в бобылях останусь, чем такую петлю на шею.

— А как же без жены проживешь? — удивилась женщина.

— Без жены? Да может, Бог даст, среди своих возьму какую. Уж не вовсе я пропащий, — покраснел Андрей до макушки.

— Так свои все старые!

— Я погожу. Мое от меня не уйдет, коли по судьбе, — улыбнулся парень.

…На другой день взвыла над Усольем пурга и Зинка не раз добрым словом Андрея вспомнила. Вот и воды принес, и дров нарубил. И дом обогрел. Не то сегодня в избе от холода не усидели б с Танькой. А пурга воет в трубе, бьется в стекла, грозит крышу снести. Все окна, весь дом по трубу снегом замела. В избе темно, жутко и страшно. Танюшка, прижавшись к материнскому плечу, всхлипывала от страха. Зинка успокаивала ее, как могла. Но дочь сжималась в клубок.

Внезапно дверь в дом с треском распахнулась. И на пороге, весь в снегу и сосульках появился Андрей.

— Не ждали? А я гостинцев вам принес! Да решил навестить назло пурге.

— Не уходи! Оставайся у нас! Я боюсь! И мамка! — соскочила с Зинкиных колен дочь и держала Андрея за штанину. Зинка прикрикнула на девчонку. У той на глазах слезы сверкнули. Но не послушалась мать. Цепко держалась за гостя.

— Спасибо, хозяюшка, что уважила, — погладил девчонку по голове и высыпал из сумки на стол конфеты, кулек печенья, банку халвы.

— Давайте чай пить! — предложил запросто и взялся растапливать печь. Он по-свойски гремел ведром, чайником, кружками. Словно всю жизнь прожил в этой семье, доме.

Зинка смотрела на него удивленно. Ну чего он пришел снова? Что ему надо? Плоть одолела? Так она тут при чем? Искал бы себе ровню, не вдову с ребенком. Ей не до баловства. А парень уже на стол накрыл, Таньку взял на колени, чаем с конфетами поит. Печенье заставляет есть. И Зинка, слушая смех Андрея с дочкой, как-то успокоилась, тоска отлегла. На душе тепло стало.

Танька, согревшись, задремала на руках гостя. Андрей бережно отнес ее в кроватку. Подкинул дрова в печь. К столу вернулся. Заговорил тихо, глядя в окно:

— Не гони меня. И не смейся. Не для утех, их в моей жизни хватило, всерьез к тебе пришел. Не в гости, не чаю попить. В жены тебя взять хочу. И Таньку — в дочки. Навсегда. Ты, Зина, не торопись отказать. Приглядись. Может, не все во мне плохо. Ну, был грех, опозорились мы с отцом на все село. За то нас Бог пожаром наказал. А люди должны прощать ближнего. И ты — не отталкивай, не гони. Я уже никуда не спешу.

— Нет, Андрей! — ответила Зинка сухо, решительно.

— Другой в сердце есть?

— Нету. Тот кто был, умер. А и с тобой не получится. Молод ты. Своего дитя не имея, чужое не полюбишь. А и я, отгорела, отлюбила свое. Никто мне уже не нужен. Зачем тебя обманывать стану? Держать тебя за работника в доме? Но кому от того радость? Я и сама управляться могу по дому. Просто нынче на душе зябко. И тебя заморожу. Разве я тебе — парню — нужна? С дитем? С горем? Я до гроба Ероху помнить стану и сравнивать вас буду. Живого и покойного. С ним у меня и светлое было. Есть что вспомнить. Тебе до него далеко…

— Все это и я обдумал. Знал наперед. Не вдруг, не враз забудешь. Но коль не смогу я стать судьбою твоей, уйду. Но уж очень постараюсь Татьянке отцом стать. А там, глядишь, коль поверишь мне, родишь от меня. Нашего. Я не тороплю. И ты не спеши с отказом.

— Смеяться над нами Усолье станет. Года не прошло со смерти мужа, а я… — не договорила Зинка.

— Что ты? Разве грех в доме хозяина иметь, поднять дочку на ноги и дом держать в порядке? Ты не ради плоти, ради жизни будущей, о судьбе думать должна. Я, когда пурга кончится, принесу кур в сарай, телку стельную поставлю, уж договорился о цене. Через месяц свое молоко будет. Дом старикам помогу закончить. И за твой дом возьмусь. Колодец выкопаю, погреб под домом устрою. Я ведь в своем селе этим занимался. И кузнечил, и плотничал. Все могу. Без копейки не останемся, — уговаривал Андрей.

Внезапно снаружи раздался стук в дверь. Зинка вышла в сенцы. Вскоре в дом вошел Шаман с сыном. Увидев Андрея Комара, стынущий чай, хотел уйти. Но Зинка не выпустила. Усадила к столу.

— Вот, прошу руки Зинаиды, ее согласья женой моей стать, — не выдержал Андрей молчания.

— Ну, а ты, как? — повернулся к бабе Виктор Гусев.

— Зачем я ему — вдовая? Года еще не исполнилось Ерофею. Да и куда мне теперь замуж? Всему берегу насмех…

— Я люблю тебя! — вырвалось у Андрея невольное, и парень покраснел от собственного признания. Скольких баб и девок зажимал на сеновалах, в стогах, на гумне и в кустах. Сколько знал грудей и губ! Никому не говорил он этих слов. Сколько девичьих плеч облапали его шершавые, горячие, нахальные руки! Сколько слез было пролито из-за него. Ни одной не обещал жениться, никакую не ходил сватать. Ни к какой не лежало его сердце. А потому, ни одну не помнил, ни о какой не жалел.

Зинка закрыла руками вспыхнувшие маковым цветом щеки. Неловко вдове такое слушать. Но и приятно. Никто такого не говорил ей при чужих. Не стыдясь, не боясь пересудов.

— Любишь, значит, женись. И, дай вам Бог, судьбу светлую! А ты, Зинаида, не кочевряжься! Не девка, чтоб выламываться! Выбору у нас нет. А парень к тебе дельный сватается. Что было недоразумение промеж этой семьей, забыть надобно. Нам всем тут выжить надо. И держаться друг за друга крепенько. Андрюха— все умеет. Вон, с братами, заново дом ладят. Краше прежнего. На то лишь ссыльные гожи. И ты за ним не пропадешь. А что году от Ерофея не прошло — не беда. Это по хорошим условиям блюсти надо. У нас — особые. В Усолье без защитника — нельзя. Сама знаешь. Напоминать не буду. Но и ты парень, помни, упаси тебя Господь обидеть эту бабу. Жизни не порадуешься. За нее и Татьянку — с тебя все село спросит. Ты лучшее берешь от нас. Зинка в Усолье — как цветок, первая из всех баб. За себя и Ерофея — береги эту семью. Коль согласится баба.

Зинка сидела сдерживая дыхание.

— Ну так как ты, Зина? Что ответим селу? — тихо спросил Андрей.

— Прямо теперь?

— А чего тянуть? — удивился Гусев.

— Старики у него, братья, как посмотрят, что бабу с ребенком берет? Запротивятся. А мне на что скандалы?

— Брось, Зина! Старики мне и сами на тебя не раз указывали. Когда ты замужем была — молчали. А случилось несчастье, жалели тебя всем сердцем и все говорили, мол, такую б к нам в невестки! Но никто из них не решался прийти к тебе, поговорить. Боялись, выкинешь из дома. И обзовешь, как все. Я то б стерпел. А они уже нет, — сознался Андрей простодушно.

Гусев глянув на Зинку, понял, что творится в ее душе.

— Нынче, может и не люб он тебе. Но бабье время твое покуда не минуло. Еще не поздно детей родить. А с ним «и Андрюха любимым станет. Нельзя себя губить. Иначе, в горе, да в одиночестве, свихнешься, бабочка. Вы все только с виду сильные. Покуда на людях. Держитесь. Из последних сил. Виду не подаете. А глянь, что без мужиков с вами деется? Вон у Лидки… Месячные прекратились. Климакс начался. А ей — еще и сорока нет. Не рожала. И бабой не успела стать. Старая дева, срам сказать. Сама того стыдится. От того злая, как барбоска, что плоть сгорая, в мозги бьет, дурную кровь гонит. Ей бы мужика покрепче, посытнее наших. Да где взять его? Нету! Вот и согнула судьба в коромысло прежде времени. Животом и головой вконец измаялась. Так и загинет лучиной. Все, что ей от природы было дано, судьба не востребовала. Так хоть ты себя береги. Пощади природу бабью. Чтоб выверта не дала. Да и про дочку думай. Ей отец нужен. Чем старше, тем нужней. Девчонка, оглянуться не успеешь, вырастет. И упорхнет. А ты как? Снова одна? Тогда уж тебе впрямь ни до чего станет. Решайся, покуда не все потеряно, — говорил Гусев.

— Страшно мне. С Ерофеем я ничего не боялась. Он и кормилец, и защитник, и родной отец. С ним под венцом стояла. И жила, как Бог дал, не обижаюсь. А Комара не знаю. Да и никто с ним в Усолье не общался. Только вот Татьянка моя к нему тянется. Просит не уходить. Но о себе я не могу пока такого сказать. Да и люди, люди-то, что говорить станут, — закрыла баба лицо руками.

— Побрешут, да перестанут! — обрубил Шаман и добавил: — Все пересуды от зависти идут. А это — грех… Умные, добрые — пожалеть и понять способны. Ну, а жить-то тебе. Вот и решай, — подбадривал Виктор.

— Поверь мне, — положил Андрей широкую, жилистую ладонь на руки Зинки. Баба вздрогнула от неожиданности. По телу, словно ток пробежал молнией. Тепло от ладони, как-то уверенности прибавило. И распрямив плечи, глянула в глаза Андрею спокойно.

— Согласна. Будь, что будет. Хотя и жутковато, негаданно, как в омут…

— А ты не бойся. Я ведь и сам боялся, когда к тебе шел. А что как из дома голожопым «Митькой» выкинешь? Осрамишь, испозоришь на весь свет. Но решился. Хотя не один день вокруг твоего дома ходил, что пес на цепи. И уйти не мог, и войти страшился, — смеялся Андрей.

— Ну что ж! Дай вам Бог! Пойду отца Харитона обрадую. Да и Усолье. Чтоб знали и не чесали об вас языки, — встал Виктор, позвал задремавшего у печки сына и прощаясь сказал:

— Слава тебе, Господи, что еще в одном доме семейно жить будут и горе покинет порог дома. И мое сердце не будет болеть, как сиротствуют вдовые… Помочь шел. А и, не сгодился.

— Как так? А совет? Разве этого мало? Без того не решилась бы, — созналась Зинка.

Когда Шаман открыл дверь, все ахнули. Пурги, как не бывало. Белый- белый снег укрыл село, словно приготовил его к празднику, к чему-то новому, необычному, торжественному.

— Зина! Дай лопату! Снег откину от окон, и дорогу расчищу! — заторопился Андрей. Вскоре в доме стало светло, уютно.

Слышалось, как очищает от снега двор новый хозяин. Зинка зябко передернула плечами. Вот уже и не вдова. О том все село узнает нынче. Но разве виновата, что уродилась бабой, красивее всех в селе…

Пескари

Дед Тимофей всегда колотил тех, кто измывался над его фамилией. И кто придумал, что она несолидная? И все ж, с детства, сколько помнил себя, в глаза и за спиной, слышал едкое, как вонь хорька — Пескарь. А ведь Тимофей и вся его семья были Пескаревы. И никогда не стыдились своей фамилии, берегли ее в авторитете.

Дед Тимофей овдовел до войны. Когда работал мельником на Брянщине. Другой бы на его месте навсегда ушел из леса. Чтоб не жить в глухомани, один на один с могилой, памятью. Ушел бы и любую деревню, к людям, от вдовства, от одиночества. К голосам жизни. Нашел бы себе одинокую бабенку, да и доживал бы под тугим боком остаток жизни, радуясь постиранной рубахе, горячим щам, теплой печке. Что еще надо старику? Не так-то много радостей жизнь подарила. А в старости каждая капля тепла и внимания особо дороги. Но дед предпочел свое. Нет, он не любил лес больше жизни своей. К глухомани своего участка относился с почтеньем, но без трепета. Лес любил, как все живое, за то, что помимо заработка, кормил старика щедро, не скупясь. В его подвале, ровными рядами, не переводясь и не уменьшаясь, росли банки с солеными грибами, малиновым и земляничным вареньем, мешки с орехами. А уж картошкой, морковкой да яблоками до самого верха забитый, трещал погребок. Соленой капустой, помидорами и огурцами радовал старика щедрый участок.

Попробуй закупить все это на зарплату? Голяком бы остался. А тут еще и животина в сарае. Корова, свиньи, куры, да мерин-пятилетка. Все прибыль давали. И хотя ухода требовали, сил, да времени, за все сторицей воздавали хозяину.

Дед Тимофей всюду сам управлялся. Ни у кого помощи не просил, зато и жил забот не зная. В магазине мало что покупал. Чаще продавал в селе излишки лесного меда, который не успевал поедать. Соленые грибы сбывал бабам, девкам и парням — орехи, детворе — варенье.

Все, что привозил на продажу дед Пескарь, расходилось мигом. В минуты. Недорого просил. Греха боялся. На вырученные деньги покупал рубахи, исподнее, или куль муки, да соли. Порох брал. Вот и все его покупки. Много ли надо одному?

— Набрав подспорья, сворачивал мерина к дому в конце села. Там сын жил с женой и детьми. Их дед любил больше жизни. Без всего мог обойтись старик Тимофей, но поглядеть на внуков, навестить их, привести каждому гостинцы — приезжал всякую неделю. Уж чего им не тащил, баловал, радовал и грелся, слушая их смех.

Все мальчишки, кровь от крови, копия — в сына удались. Резвые, смышленые, работящие. В лес к деду приедут, минуты без дела не посидят. Свой пескаревский участок знали не хуже дома. И помогали леснику управляться и в лесу, и в огороде, и в зимовье. Оно и на невестку обидеться было грех. Глафира никогда свекра не обижала. Слова поперек не вымолвила. Ее, хохотушку и трудягу, полюбил Алексей смолоду. И указав на нее родителям, упросил сосватать побыстрее. Покуда кто другой не опередил. Глашка поначалу робела в доме Пескарей. Но быстро обвыклась. Полюбила родителей мужа. И они ее своей признали. Никогда не называли невесткой. Только дочерью. За все годы ни одной ссоры, никакого спора в доме не было.

Одного за другим, родила она Алешке троих сыновей. Без больницы обошлась. Свекровь, известная селу повитуха, сама своих внучат приняла, тихо и спокойно. А на другой день Глашка уже по дому управлялась, а свекровь — с детьми, внучатами, Пескарями… Этот дом в селе, пожалуй, единственный, обходили стороною все беды. Пескарей не задела коллективизация. В селе все согласились, что коровы, кабана и десятка кур для семерых душ совсем немного.

Дед Тимофей работал лесником смолоду. И хотя грамоте не обучался, не умел читать и писать, считал лучше колхозного счетовода. И
поднатужившись, попотев, умел проставить в ведомости свою фамилию. Это был предел его умения. Ставить подпись научил его сельский дьячок. А считать — сама жизнь. Лесником его поставили за добросовестность и терпение. Доверив, как хозяину — молодому, сильному, заботливому. И Тимофей гордился. Хоть и неграмотный, а в начальство выбился, в самые что ни на есть лесники. В хозяева. При форме в лесу ходил, чтоб даже зверье знало, с кем дело имеет. Не всякому такую должность доверило бы государство.

Единственное, что не устраивало и удручало Тимофея еще тогда, это — смехотворное жалованье. На него не то одеть и обуть семью, даже прокормиться было бы невозможно одному, не говоря о жене и сыне. Но жалкий заработок с лихвой компенсировал лес и человечье трудолюбие Пескаря.

Тимофей поставил на своем участке, неподалеку от зимовья, два десятка ульев. Разработал землю под огород. Посадил подальше от завистливых глаз сельчан молодые яблони и сливы. Завел в зимовье полсотни кур, пяток коз, свиней, а Глафира продавала излишки в городе, собирая копейку к копейке на черный день.

Может потому миновали Пескарей голод и нужда. В лихолетье, когда сельчане пухли от голода и умирали семьями, сбывая за буханку хлеба припасенные гробовые копейки, царские золотые, отрезы, венчальные кольца, семья Тимофея не бедствовала. Мука, соль, сахар, масло не переводились в закромах. Да и других харчей не занимать. Тимофей даже братьям своим помогал выжить и лихую годину. А когда она кончилась, родня забыла его. Прошел голод. И сытые животы не хотели плохое помнить.

И когда умерла жена лесника, не пришли даже проститься с нею. Пескариха отошла под утро. Вечером, словно почуяв близкую кончину, позвала всех. Глашку попросила Тимофея присматривать, заботиться о нем. Внучат благословила. Сыну наказала схоронить ее не на деревенском погосте, а рядом с зимовьем, чтоб всегда вместе быть.

Так и сделали. Все выполнили. И Тимофей, даже через годы не чувствовал себя одиноким. Скучать ему не давали внуки. На все лето приходили к деду. И звенел участок их голосами. Раз в неделю Глашка приходила. Уборку да постирушки справляла. Отмыкала детей, избу, сараи и скотину. Баловала борщом и жареной картошкой, пельменями и котлетами и снова в село уходила. Алексей, что ни говори, шофером работал на полуторке. Уважаемый на нею деревню человек. К нему все с поклоном, даже старики. Что-то привезти иль отвезти в город — его просили. Алексей не отказывался. И сельчане уважали его за трезвый, ровный нрав, за покладистость и трудолюбие. Глафира работала в колхозе на птицеферме. Росли мальчишки. Старший сын уже второй класс закончил, когда началась война.

Алексея разбудили среди ночи. На сборы отвели полчаса. И наскоро покидав в чемодан смену белья, растерянно перецеловал домашних. Жалел, что с отцом проститься не сумел. Сел в маши-ну, забитую до отказа мобилизованными на войну сельчанами, и уехал, подняв пыльный хвост по дороге.

Глафира в тот день не успела испугаться. Ждала, что Алешка успеет вернуться домой до осени, и успеют собрать картошку с огорода вместе, как было всегда.

А через неделю, среди ночи, въехали в село первые немецкие части.

Их удивленно встретили бабы и детвора. Не испугались. Не шарахались на чердаки и в погреба. С любопытством глазели на чужих.

В этом селе, испокон веку не было голозадых, пьяниц и бездельников. Всяк имел ремесло и кормился им. Здесь жили хозяева крепкие. И хотя, с новой властью Советов не враждовали, всегда помнили, что раньше они жили сытней и зажиточней. Без собраний знали когда сеять и убирать. В селе почитали Бога и старших.

Новая власть сюда не часто наведывалась со своими лозунгами и призывами. В деревне молодых почти не осталось. Все они уезжали в науку, города, искали лучшую долю, полегче и посытней. Боялись повторения голода и держались подальше от глуши села, застрявшего в самом сердце брянского леса.

Может потому, не испугались люди немцев. Ведь и мужиков из села мобилизовали на фронт принудительно. Добровольно кто под смерть свою голову подставит? У каждого жизнь одна. И ее все хотели прожить спокойно. В селе всякий умел работать. От стариков до детворы. Иначе не прокормиться. А потому на колхозные собрания новая власть заманивала, сельский люд бесплатным кинофильмом о чужой любви, о подвигах Чапаева, защищавшем людей непонятно от чего, от кого. Здесь все хорошо знали, что бедными бывают лишь лодыри, пьяницы и дураки. Защищать, а тем более гибнуть за них, считалось дурным занятием.

Немцы не задержались в селе. Оглядев крепкие дома, не заметив вражды в лицах людей, вскоре покинули деревню. Оставили здесь пятерых своих человек в щегольских мундирах. Они не знали языка сельчан. И вскоре привезли переводчика. Когда тот поговорил с людьми, немцы и вовсе успокоились.

Тимофей, ничего не знавший о войне (к нему в глухомань и советская власть не добиралась) в конце лета отправил внуков домой. Единственное, что удивляло его — долгое отсутствие Глафиры. Но по-своему поразмыслив, решил, что хватает ей дел и дома. Устала. Вот и не навещает. А и ему было недосуг. Пока мальчишек домой отправил, насолил, насушил грибов, наварил варенья, убрал огород, не до села было. Всякий день валился с ног от усталости, понимая, что мальчишки теперь в школу пошли. И им нынче не до его забот.

Покуда дети — заботы малые у них. А Глашке с Лехой поприбавилось хлопот. Накорми, проводи, встреть, постирай. За каждым угляди. Да помоги одолеть науку. Она тоже нелегкая, не во всякие мозги лезет. А ну- ка запомни все буквы, прочти цельную газету, которая размером с простынь. Мозги наизнанку вывернутся. Тут без подсобленья не осилишь. Хотя, а кто подсобит? Алеха так и остался в малограмотных, а Глашка, получившись у церковного дьячка, кое-как по слогам читала. Да и то лишь текст, какой печатными буквами написан был. Иное одолеть ей было не под силу.

Управившись с урожаем, припасами на зиму, сложил в аккуратные поленницы дрова, заготовленные внуками, и решил сходить в село, подкупить пороха, махорки, соли, заодно и своих навестить.

Но едва вышел из леса, его остановили. Потом долго водили от дома к дому, показывая Пескаря всякой бабе и старухе. Спрашивая, знают ли его? Кто он и чей будет? Почему по лесу шляется блудным псом? Уж не коммунист ли он? Что ему в селе понадобилось?

Бабы признали Пескаря враз. Обрадовались, что власти, забыв о нем второпях, на фронт не забрали вместе со всеми и рассказывали деду, что случилось в селе, куда все мужики подевались.

Тимофея привели к новому хозяину села. Тот разместился в доме у вдовы. И оглядев Пескаря, немец спросил, согласен ли дед — единственный на все село мужик, стать полицаем. Дал подумать до утра.

Дед Тимофей пришел к своим расстроенный, потрясенный, испуганный. Он поделился с невесткой всем, что произошло с ним. Сетовал на войну, на немцев, на отсутствие сына. И впервые не вытаскивал изо рта самокрутку.

К ночи набившиеся в избу бабы и старухи уломали Пескаря согласиться на новую работу. Стать полицаем. Вон, в Масловке, свои отказались от этого, к ним привезли чужих. Те, деревенским нонче житья и продыху не дают. Харчи забирают подчистую, девок на чужбину поувозили. И детей. Лучшие хаты заняли. И, гадье треклятое, всюду партизанов ищут. Бабки с хворостом вертаются из леса, их из тряпок трясут. Покажь, что под подолом спрятала, что принесла в вязанке? Кого видела, к кому ходила? Жизни не стало! И нам так устроют, коль отбояриться вздумаешь. Они тебя и на заимке достанут. Там душу вытрясут. Согласись, сделай милость. Ты свой, единая надежа остался. Боле никого. Хочь выживем, — просили бабы.

А утром Пескарю выдали новую форму и назначили полицаем в своей деревне.

Тимофей не усердствовал для новой власти. Жалел своих — деревенских. Может, на его счастье, в эту глушь, и партизаны не заглядывали, понимая, что в селе не станут немцы держать крупные войска. И из-за одного — двух офицеров не хотели рисковать жизнями сельчан. Казалось, ничего не изменилось в жизни деревни. Люди, как и прежде, работали на огородах, сеяли, убирали урожай. Но нет-нет, да и всплакнут бабы по мужьям, сыновьям, отцам. Вести от них в село долго не приходили. И болели бабьи сердца и души. Ворочался на печке старый Пескарь. Как-то там Алеха на войне? Живой ли? Скоро ль в дом воротится? Без него вовсе измаялись мальчишки. Глашка ночами не спит, молится. Вслух ничего не говорит. Да и что скажешь, не одна она мается в соломенных вдовах.

За тишину и порядок в селе немцы не обижали людей. Выдавали на паек каждой семье харчи. И в сельмаге полки не пустовали. Дед Тимофей теперь каждую неделю должен был появляться в селе для отчета, не видел ли в лесу чужих людей, что они говорили, куда пошли, о чем просили… Конечно, встречался старик в лесу с людьми. Не без того. Из соседних деревень. Какие приходили за грибами и хворостом, по ягоды и орехи. Были среди них и мужики.

Однажды в зимовье двое заночевали. Сказались окруженцами. Поделились новостями с фронта. Нет, его Алешку они не знали. О немцах в селе не спрашивали. К своим пробирались глухоманью. Им дед сала дал, по краюхе хлеба. Пожалел мужиков. Может, и его сыну кто-нибудь поможет в лихую минуту. Немцам о встрече ничего не сказал. Слышал от баб соседних сел, что делают с пойманными окруженцами немцы. Рассказывали и о партизанах. К селу Пескаря они не добирались еще и потому, что прямо за лесом подступали к нему плотным кольцом болота. Коварные, непроходимые, с топями. Их даже свои — местные боялись. Не все знали пути-дорожки в них. Чуть сбился — пиши пропало. Был человек и пузыри остались. Да крик… Какой повисал, путался в лохматых еловых бородах, но никому не указал и не поведал, где сгинул человек. По болотам этим лишь знающие тропинки ходили. Чужому тут ступать было небезопасно.

Пескарь знал лес не хуже собственного зимовья. С закрытыми глазами любую тропку мог сыскать и пройти по ней не споткнувшись ни разу. За годы работы лесником знал каждый пень, всякую кочку. Он не любил возвращаться из леса в село. Когда же приходил, рассказывал Глашке и внукам о том, что слышал от соседнего люда.

Иногда, морозными, темными ночами, слышали сельчане громовые раскаты дальних боев, рев самолетов, пролетающих высоко-высоко в хмуром небе. Тягостным было ожидание. Еще труднее переносили люди безвестность. Она старила, сгибала плечи и убивала тихо, незаметно.

Дед Пескарь изболелся сердцем по Алешке. Но домашних успокаивал. Деревенских ободрял. Мол, вернутся мужики в дома. Скоро война кончится. Вон как гремят по ночам разрывы. Коль так — скоро победа! Иначе, кто бы стрелял? От чего бы дрожала земля в студеные зимы?

Все деревенские знали, как защищал своих сельчан Пескарь от поборов. Не давал увозить в полон девок и баб. Указывал на старух, каким без помощи не выжить. А и покой в селе будет, коль людей не обижать. Они ведь нигде больше жить не смогут. Малограмотные, темные, привычные к своим лесам и деревне, в чужих местах захиреют враз. Не приживутся, не стерпятся с неволей. А и убери молодых девок и баб, село вовсе обезлюдеет. Погостом станет. Такое всякой власти во вред, в убыток…

И не трогали немцы сельчан. Считались с мнением Пескаря. Хвалили за мудрость. Может и признал бы немцев Пескарь. Ведь с ним они были вежливы, обходительны. Советовались. Никогда не обижали Тимофея. Но… Именно из-за них ушел на войну Алешка. Жизнь и радость старика, его гордость и боль. Из-за них растут без отца внуки. И Глашка плачет не переставая. Будь сын дома, все было бы иначе… О! Сколько раз вскакивал Тимофей средь ночи от кошмарных видений во сне и валился на колени перед иконой Богоматери с единой мольбой сохранить сыну жизнь. Этим он жил все годы войны.

Пескарь был равнодушен к той власти, какую защищал сын. Он не любил ее трескотни, лозунгов и призывов, скучных собраний. Он обижался на нее за то, что силой вырвала мужиков села. До единого. Даже стариков. И послала, заставила умирать за себя, даже не испросив согласья.

Ни письма, ни весточки с фронта, седела голова Тимофея… И вот однажды, увидел, как квартировавший в селе Офицер и адъютант, поспешно собирают чемоданы.

— Что стряслось? — спросил заранее догадавшись и не зная, радоваться ему иль огорчаться.

— Красные идут! Они скоро будут здесь, — вынырнул переводчик из кухни.

А вскоре за немцами пришла машина.

Пескарь отказался уезжать из села. Всего отбоялся. Немцев пережил, своих и вовсе пугаться ни к чему. Старым стал чтоб начинать „все заново на чужбине. Да и кому он нужен — неграмотный мужик? Разве вот на погосте тоскует по нем клочок земли, где деды и прадеды похоронены. Дождаться бы вот сына, если он живой. А коли нет — не дожить бы до той вести.

Но Алешка вернулся. Средь ночи. Его по голосу узнал Пескарь. Кинулся к сыну. Впервые за все годы, за всю войну — заплакал. Открыто, не стыдясь. Старикам можно себе позволить расслабиться, когда в дом возвращаются ставшие мужчинами сыновья. Сын не удержался. Не доглядел Тимофей. Не приметил протезов вместо ног. Помог Алешке встать. За сердце схватился. В него, будто кол вогнали. Не продохнуть. У сына в глазах страх и боль. Калека… Как отнесутся к этому дома? Тимофей понял все без слов. Взял себя в руки.

Сын первым из мужиков вернулся домой. А на следующий день к дому Пескаревых пожаловали другие гости. Растолкав сельчан, толпившихся во дворе, вошли в дом не постучав. Заорали на Тимофея грязно:

— Где полицейский пес? Где продажная шкура? А ну, живо, шевелись, старая шлюха!

Таких слов Пескарь не слышал даже от немцев.

— У него сын — калека, вчера с хронту вернулся! Зачем забижаете человека? Не даете на дите надышаться! — вступилась соседка — старуха.

— У него еще и выблядки имеются! — рассвирепел мордастый мужик в черной кожанке. И крикнул сельчанам, чтобы живо убирались из дома предателей народа.

— Это про Пескарей? А кто ж нас сберег коль не он? — ахнули бабы. Но их не слушали.

Тимофею скрутили руки за спину, вытолкали прочь из дома. Следом за ним Алешку вывели, скрипевшего зубами от боли. Вытолкали ревущих Глашку и детвору. Сердобольные соседи быстро собрали в узлы одежду попавшуюся под руки. Сало и хлеб не забыли передать в дрожащие руки Глашки. И обещали вступиться.

Лишь в пути узнал Алешка, почему с его семьей произошло несчастье. Отец рассказал сыну все, как было.

И если бы не письмо сельчан, не миновать бы старику наказания покруче. Ведь вот такие же бедолаги, как он, получили не просто ссылку, а лишение свободы на целых двадцать пять лет.

— Уж лучше б убили сразу. Едино-до воли не доживу. Тут же еще и мучиться под смерть приговорили, — кашлял дедок перед отправкой на Колыму, (с ним Пескарю довелось ночевать в одной камере несколько ночей).

Потом семья вместе с другими приговоренными к ссылке, целый месяц добиралась на Камчатку под усиленным конвоем. Думалось, все годы проживут под прицелом охраны. Но та, сгрузив их на берег, забыла о ссыльных, вернулась на баржу. В последний раз толкнув в спину Пескаря с баржи на трап, молодой конвоир просипел заспанным, прокуренным голосом:

— Шевелись, мразь! Чтоб тебя волки сожрали, старую задницу! Пшел вон отсюда!

И Тимофей, оглядев пустынный серый берег Усолья, всхлипнул невольно, вспомнив свой дом и лес на Брянщине.

— Дышите, козлы, мать вашу черти ели! Я б вас всех одной очередью посчитал, за все паскудства, без мороки. И чего с такими возятся? — сплюнул в серую воду старший конвоя и приказал отчаливать.

Тимофей дольше многих других не мог притерпеться, свыкнуться с Усольем. Уже в первый вечер разругался старый Пескарь со старшим Комаром. Тот себя ровней Тимофею назвал. И Пескарь взъярился. Никогда за все годы не слышали ни сын с невесткой, ни внуки, матерщины от старика. Тут же, словно лопнуло что-то внутри. Таким разразился, все ссыльные удивились. А Пескарь напоследок пообещал Комару башку трухлявую разбить в пыль, если тот еще раз такое вякнет.

— Мои руки кровью не замараны. Я никому слезы не причинил. Никто в спину мне не плевал, не проклял отца и мать, пустивших на свет. Я люду судьбы не поганил. Мне и нынче не совестно перед Богом встать. Не был я душегубом. А что власти забидели, то им и ответ держать. Все перед Богом за свое ответят. Никто от Его суда не уйдет. А потому, не дозволю сукиному сыну со мной равняться. Я с ним не то в одной отхожке, в одном лесу срать не сяду! — успокаивался Пескарь, силой уведенный от Комара.

Когда Тимофею предложили временно пожить в землянке с семьей Комаров, Пескарю словно кто горящий окурок в зад воткнул. Старик распалился, раскричался так, что собаки в Октябрьском на его ругань брехом откликнулись. Дружно, голосисто. До ночи не смолкали.

С тех пор никто из ссыльных не обижал Пескаря. Боялись, что в следующий раз милицию разбудит старик. Да и Комар держался от греха подальше. Кому охота в свой адрес гнусные подробности выслушивать. Но жить поневоле приходилось в одном селе. И как ни старайся, сталкивались люди в Усолье. У Пескаря при этом дыхание перехватывало от лютой ярости. Ну за что он вместе с этими, почти одинаково наказан?

— Эх-х, умел бы писать! Да не повезло. Иначе б все просказал про судьбину колченогую, — горевал старик не раз.

В своих снах он часто видел родное село, соседей, лес, всю семью счастливой, свободной. И не выдержав однажды, попросился в поселок за харчами. Сын не догадался о задумке отца. А тот, едва ступив на берег Октябрьского, свернул к поссовету.

Михаил Иванович читал газету, когда Пескарь, коряво переступив порог, вошел в кабинет.

— Чего надо? — не отрывая глаз от газеты, спросил Волков.

— Помоги нам, человек! Ради Бога, подсоби! Век за тебя молиться стану! — сорвался голос у Тимофея.

— Силен! Самому уже немало. А еще на целый век жизни замахнулся! Ну, выкладывай, что у тебя? Кто грызет и точит?

Старик сбивчиво рассказал, что случилось с его семьей, как она оказалась тут. И попросил:

— Ослобоните сына с бабой и детьми! Они ж навовсе не виноватые тут маются! Ить защитник! Калека с войны! Вовсе без ног остался! — повернулся Пескарь к человеку, внезапно появившемуся в кабинете.

— Сын фронтовик! А отец — предатель Отечества! Ну и дела! — развел тот руками.

— И не предатель я! Вот письмо наших, деревенских. Тут про меня. Если б говном был, не вступались бы! — дрожал Пескарь.

— Филькина грамота! Таких бумаг, не заверенных властями, не подтвсржденных официальными лицами, можно кучу наплодить. Не считайте нас за дураков. Вас предателем признало государство! А вы на деревню ссылаетесь! — злился вошедший.

— А деревня наша, разве не государственная кровина? Иль ей меньше знать дано про свой люд? Я в ней всю жисть прожил! — кипел Пескарь.

— Не прожил! До позора дожил! — вставил Волков.

— В полицаях был? Был иль нет? — давил вошедший.

— Числился! — выпалил Тимофей.

— А разве это не одно и тоже? Так чего хочешь?

— Чтоб сына освободили от ссылки! Он — фронтовик!

— Твое семя! Фронтовиком по мобилизации стал. Если б остался, тоже немцам служил бы, — вставил Волков.

— Так не служил. И безногий он. И вас защищал! Не знаю зачем? Вы- то на войне не были! А он на ей здоровье положил без остатку! Отпустите его отсель. В деревню, к своим! Уж я тут сам бедовать стану. Ни о чем не попрошу боле! Сына с семьей отпустите! — едва сдерживал слезы Пескарь.

— Мы вас не забирали! Не везли сюда. Не нам и освобождать! На то большие люди имеются, — ответил Волков.

— А как же мне к им дойти? — дрогнуло сердце деда.

— Ишь чего захотел! Аж в самый Кремль дойти! Ну и силен гад! С грязной рожей, а куда навострился? Да! Такие не пропадут! — хохотали мужики над Пескарем.

— Это я грязный? — выхватил старик заявление сельчан из-под руки Волкова и сказал твердо:

— Надо станет и в Кремль отпишу. Нет вины за мной. И за сына обскажу. Я помогал людям. Не то что вы! Не прятался от войны. Свой люд берег, под самым сердцем! Мне совеститься нечего! Нигде не осрамился. Ни над кем не глумился. Не то что вы! — пошел к двери, спотыкаясь, ничего не видя перед собой. Пескарь вышел наружу. Глаза щипало, в горле дыхание перехватило. Он шел в магазин шатаясь, постанывая.

— Во набрался, старый черт, с утра не сравшн! — хихикнула старуха ядовито, проходя мимо Тимофея.

— Сгинь, язва лягушачья! — цыкнул на нее дед.

— Смотрите, люди добрые! Этот выродок, ссыльная свинья, честных людей обзывает! До чего мы дожили? — заблажила бабка на всю улицу. И тут же стала собираться толпа.

Пескаря в кольцо взяла:

— Чего к бабам пристаешь?

— Тебе, гаду, харя вражья, кто позволил наших матерей обижать?

— Тварь вонючая! Бей его!

Тимофей не видел, кто первым ударил его. Кулак в лицо въехал, дед упал. И толпа разъяренной сворой налетала на него со всех сторон. Его пинали сапогами в бока и голову, поднимали и снова швыряли на землю под дикое улюлюканье и брань.

Старик уже ничего не чувствовал. Только в сердце занозой боль застряла, но и она отступила вскоре. Пескарь потерял сознание.

— Стой, братва! Кажется, перехватили лишку! Конец! Накрылся гад!

— Бежим! — затопала толпа по подворотням.

Пескарь очнулся в милиции. Карманы вывернуты. Ни гроша денег. Нет шарфа. Нет карманных старинных часов — отцовской памяти. Нет заявления сельчан.

Тимофей, не веря себе, шарил по карманам. Встать не мог.

— Что ищешь; дед? — услышал чей-то голос рядом. Повернул голову и ответил, еле открыв распухший рот:

— Обокрали изверги! Вчистую все забрали! Как же я домой к своим ворочусь?

— Живой. И то ладно! Ну и живуч ты, старик. Уж так тебя отделали, хотели в морг отправить. А ты гляди, оклемался!

Пескарь повернул голову. Увидел рыжеусого милиционера. И сказал, с трудом выдавливая слова:

— Деньги — дело наживное. А вот часы отцовские, да заявление сельчан — того жаль. Оно — последнее, коль помру, перед Господом оправданьем будет. Что не виноват я перед властями.

— Заявление это цело. Вот оно. И часы. Только крышка погнулась. А денег нет…

— Бог с ними, сынок. Ты вот что, послухай меня. Может статься, помру. Так сыну подсоби. Он у меня — воевал. Ноги на войне оставил. За что его сюда упекли с семьей? Они навовсе не при чем. Как перед Господом говорю. Подмогни Алехе, неграмотнай он. Сам за себя не вступится нонче. Веру потерял в правду. А без ей неможно жить…

— Эх, старик, о правде говорить. Да где она? Вон мы — милиция, а не смогли тебя в больницу поместить. Врачи отказались оказать тебе помощь. Мол, врагов народа не спасаем. Так ответили. Вот и лежишь тут. А мы чем поможем? Ну водой тебя обтерли. Йодом изукрасили. Это уж не по долгу службы. Жаль, как

человека стало. А вот кто тебя мордовал, ребята теперь ищут. Ничего, найдем! — усмехнулся криво.

Пескарь отмахнулся:

— Да полно тебе. Сколько уж коптить осталось мне? Совсем мало. Оно, сдается и к лучшему, коль раней отойду. Ты про Алеху не запамятуй, сынок, он ить единый у меня. Не оставь его, — просил Пескарь.

— Задал ты мне задачку, старик. Труднее и не продумать. Умирающему нельзя отказать. Но ведь я по работе не имею права помогать ссыльным. Должность такая.

— Ты не по должности, по-людски. Ведь и у тебя дети есть, — вздохнул Тимофей.

— Может, повезет, выживешь. Тогда и подскажу, к кому за этим обратиться. А уж не повезет, придется заняться, — развел руками милиционер.

— Входи, сволочь, мародер проклятый! — распахнулась настежь дверь, в нее влетел мужик, резко подталкиваемый милицией.

— Дед, узнаешь этого? — спросил чей-то голос. Тимофей повернулся, глянул:

— Был он серед толпы. А бил, иль нет, не знаю. Обзывал, кулаки под нос совал, — ответил Пескарь честно.

— Кто был с тобой? Колись! — сунул кто-то кулаком в дых мужику. Тот осел на пол. Глаза на лоб полезли. Не мог продохнуть.

— Кто его обчистил? Кто мордовал? — сорвали его с пола и закрутив руки за спину били по шее ребром ладони.

— Я не трогал. Ушел сразу.

— Врешь!

— Ничего не знаю!

— Сунь в камеру!

Мужика увели. И тут же в дверь влетела старуха, из-за какой избили Пескаря.

— За что сына взяли? Выпускайте его! Не то в жалобах утоплю! За какого-то предателя честных людей хватаете! Его не бить, убить надо! Мало ему Костик дал. Кости переломать надо было.

Рыжеусый довольно ухмылялся, потирал руки.

— Верно, бабуля! Хорошие у вас соседи! Кто ж вступился за вас, кроме сына?

— А все! И Кривошеин Ваня и Безуглов Петро, Семен Русецкий тоже был с сыном. Меня не дали в обиду. Всем поселком заступились. А и как иначе? Этим ссыльным только дай повадку. На шею сядут, — хвалилась бабка, с ненавистью поглядывая на Пескаря.

— Значит, вступились? А деньги кто украл?

— Не знаю ничего! Не видела! Да и зачем нам его деньги? Мы его проучили, чтоб язык не распускал. Он же пьяный шел. Откуда у такого деньги? — вспомнила старуха.

— Слушай, Катерина, тебя за спровоцирование драки к уголовной ответственности надо привлекать. Как зачинщицу расправы. И кем ты в тюрьме будешь? Как тебя назовут? Если же этот ссыльный умрет, то и ты, и твой сын, пойдете под суд, как убийцы. И сроки вам дадут — до конца жизни!

— Это за врага народа? Да мне орден положен, что я с им расправилась! А ты мне судом грозишь? Я на тебя самому Сталину жалобу пропишу, чтоб знал, за кого вступаешься! А может, ты и сам такой?

— Что за шум? — вернулись милиционеры. И узнав от рыжеусого подробности, посуровели.

— А ну-ка, бабуля, шагай за нами, — подошли к ней вплотную.

Бабка ойкнула, испугавшись внезапно. Поняла, что болтала лишнее.

— Быстро ее соседей сюда! Всех! — нервно приказал седой, худой Петрович, заметно припадавший на ногу.

— Товарищ начальник! Может мы сначала ссыльного в Усолье отправим? Там ему свои помогут, — предложил рыжеусый.

— Опознание нужно провести. А потом все остальное, — оборвал Петрович. И, кивнув на старуху, сказал коротко: — В камеру ее. Отдельную. Пусть успокоится.

Пескарю принесли воды. Начальник милиции ушел в свой кабинет, оттуда звонил по телефону, с кем-то ругался, кричал. И вскоре в милицию пришла врач, осмотрела Тимофея, сделала несколько уколов. Заставила выпить пригоршню таблеток. Перевязала деда. И сказала тихо:

— Досталось ему крепко. Если до утра дотянет — будет жить.

Пескарь вскоре уснул и не слышал, что происходило вокруг.

Очнулся он в Усолье, в своей землянке. Около него Шаман с Глафирой молча сидят. Алешкин голос из угла бубнит:

— Я ничего не знал о семье. Они на оккупированной территории остались. Я воевал. И едва вернулся, на следующий день забрали.

— На каком фронте? — послышался незнакомый голос.

— Второй Белорусский. Артполк.

— Да ты ж, да мы же рядом, мы Борисов освобождали! — послышалось прерывистое, взволнованное.

— А мы переправу через Березину держали! — говорил Алешка и добавил:

— Я за нее Красную Звезду получил.

— А в Минске?

— И Минск, и Гомель, и Брест! А закончилось мое в Праге. Обе ноги, как сбрило снарядом… Теперь вот одно воспоминание, — чертыхнулся Алексей.

— Какие еще награды у тебя?

— «За отвагу», «Солдатской славы» вторая степень и «Боевого Красного знамени».

— Запрос сделаю. И тогда напишу. Сам. Не знаю, что из этого выйдет. Но попытаюсь помочь, — услышал Пескарь,

— Наградные у меня не отобрали. Возьми их.

— Я не о тебе, об отце запрос сделаю. Если официально подтвердится письмо сельчан, будет толк. А с тобою проще. Ты тут и вовсе ни при чем. Недоразумение. Ошибка. Только вот цена ей велика… Но ты потерпи, больше терпели. И не такое видели. Подожди немного. Ну, а если что надо по-свойски, как к однополчанину приходи, — предложил чужой голос.

А вскоре хлопнула дверь, закрывшись за человеком.

Пескарь даже не чувствовал, какие тугие повязки наложил Шаман ему. Какой горький настой вливает ложкой в рот, пользуясь случаем.

— Папаня, родной, как терпится? — уронила слезу Глашка.

— Что на дворе? Утро иль вечер? — спросил дед.

— Второй день как дома, отец, — ответил Алешка ожившим голосом и рассказал:

— Всех поймали, кто тебя бил. И вора нашли. Деньги вернули. И обещали помочь. Во всем…

— Последнее услышал. А кто он?

— Начальник милиции. Он сам расследование проводит.

— По ссылке?

— Да нет, пока по избиению, а теперь и этим займется..

Виктор Гусев не отходил от Пескаря неделю. А старик, придя в себя, медленно, но верно выздоравливал.

Теперь Алексей с Глашкой могли уходить из землянки, строить свой дом. И Пескарь оставался с двумя меньшими внуками. Им скучно было сидеть в землянке целыми днями. И старик послал их погулять по селу. Мальчишки с радостью выскочили из землянки, побежали на берег моря, проверить, что принес сегодня прилив.

Пескарь лежал один, ковырял заскорузлым пальцем в наспех обмазанной глиной стене. Вспоминал вчерашний разговор Алешки с Шаманом. Оба были уверены, что Тимофей спит.

— Зачем ты простил их? Ведь они отца чуть не угробили! Зачем мое заявление взял? Ты, думаешь, я калека, и не смогу защитить свою семью? Я инвалид на ноги, а не на голову. И ты не имеешь права решать за меня и отца! Сегодня он, а завтра кто попадет своре на дороге? — кипел Алексей.

— Остынь, Леха! Ты не инвалид. Ты — ссыльный. К тому ж — враг народа! Помни о том. Осудят эту толпу — Усолью беды не миновать! Иль забыл Ерофея, Комара и все пережитое? Не кипи. Нам выжить надо. Правды не добьешься. Рука ударившая гладить не умеет. Осудивший невинного — воли не подарит. Ты — не пацан. Войну прошел. Выслушай правду. Тот милиционер, твой однополчанин, написал жалобу. А вчера его за нее арестовали. Чего же ты ждешь, на что надеешься?

— Откуда узнал?

— Милиционеры сказали вчера. Жалобу его энкэвэдэшники из почты взяли. Письма в такие адреса цензура проверяет всегда. Прочли. И крышка. Увезли в наручниках..

— Куда? — ахнул Алексей.

— Адресок вот запамятовали оставить. Ты нынче другого стерегись, чтоб к тебе не подкопались они, — предупредил Гусев.

— А мне бояться нечего. Все чисто.

— У меня тоже грязи не было, — огрызнулся Шаман.

— Я не прощу за отца!

— Охолонь! Не рискуй стариком и семьей. Да и о нас подумай. Нет у Усолья защиты. И быть не может. Вот и терпи, покуда жив. А чтоб теплей на душе было, скажу, что твоему деду компенсация до смерти будет выплачиваться теперь, за вред, причиненный здоровью.

— А это что? — не понял Алешка.

— Навроде алиментов на содержание. В сумме среднемесячного заработка ссыльного. Все подсобленье семье…

— Ты, что, издеваешься?

— Мало? Эти прохвосты берутся для вашего дома сделать все оконные рамы, двери, подготовить доски для пола и потолка.

— Обойдусь без говна! — вскипел Алешка.

— А зря! Они мне сапоги рады были целовать, когда я им взамен суда и тюрьмы эти условия диктовал. Вся милиция меня поддержала, что вот так я спор оборвал. Зачем нам суд? Мы сами судимы? На что вражда? Коль ни за что всех нас оклеймили врагами народа! Не сей зла, его и так много. Гаси ссоры — сказано в Библии. И я простил. За всех. И за вас… Так Усолье решило. Не я один.

— Теперь над нами все поселковые смеяться станут, — простонал Алеша.

— Ничуть. Вон поселковое бабье сколько твоему деду харчей прислало, враз сказать я не посмел. Четыре лодки — битком. И одежа. Теплая. Старику впору. Просят простить их. И спасибо за избавленье от беды вам передали.

— И ты поверил? Сам говоришь, бьющий не жалеет, — напомнил Алексей.

— Тот бьющий, кого я имел в виду, тебя не боится. Ему тюрьма не грозила. В этом разница меж ними агромадная.

— Не верю я им! И не согласен!

— Поди скажи о том всему Усолью. Навсегда в дураках прослывешь. И не станут вам верить. Потому как истинно пострадавший, безвинный мученик, не пожелает зла ближнему. И умеет прощать. Тем паче, что о прощеньи поселковые просили. Коль откажешь в том, трудно тебе станет жить и серед нас, — встал Гусев и, протопав к двери, задержался на минуту:

— Харчи ваши на кухне. Забери их. Не то до правды далеко и долго. С голодным брюхом не дожить. А на сытое, глядишь, мозги и просветлеют, дельные мысли зашевелятся. Так-то, инвалид. Иди за жратвой! А о жалобах закинь думать, как и о суде. Они нам — в помеху. Не забывай, кто мы, — вышел, хлопнув дверью.

— А на следующей неделе привезла в Усолье баржа оконные рамы, дверные коробки, стекло, доски, оструганные добела. Даже гвоздей пять ящиков, петли для окон и дверей. И спросив Пескаревых, передали все Алешке под расписку.

Тот краснел. Но рядом стояли ссыльные. И Алексей молча поставил подпись, принял материал и все не решался сказать отцу о случившемся. Не знал с чего начать. И тот не выдержал:

— Да не майся ты, сынок. Все верно. Шаман прав. Со всем светом не пересудишься. Лучше миром уладить. Так без греха. Оно и по Божьи. Мы простим и нам простится, — снял Пескарь тяжесть с души сына и тот впервые за все дни спокойно спал в эту ночь.

Не спалось лишь деду Пескарю. Тяжелые думы одолевали его. К кому пойти, кого попросить написать жалобу? Не может быть, чтоб ее не прочли. А уж прочтут — обязательно помогут, разберутся, отпустят в свою деревню. «Но кто согласится написать? Одного беда уже настигла. Кто ещё себе такого пожелает?»— роились невеселые мысли в голове Тимофея. И вдруг, словно просветление нашло на него. Дед даже с койки вскочил. Забыл о болезни. И утром, чуть свет, оделся потеплее. Вытащил из мешка пальто с каракулевым воротником и направился в Октябрьский. Через реку перевезли его свои усольские мальчишки, и старик, попросив их ничего не говорить ссыльным, направился знакомой улицей.

Бабку Катерину, из-за которой его побили в прошлый приезд, он нашел тут же, едва описав ее первому встречному. Тот указал на дом старухи и спросил сочувственно:

— Бедный человек, неужель себя проклял, иль жизнь надоела, что к ней свататься идешь?

— Да не с тем. Я по делам к ней, — отмахнулся Пескарь и вошел во двор.

Едва за ним хлопнула калитка, в окне появилось востроносое лицо Катерины. В глазах дьявольское любопытство зажглось. Сам старик пришел! Значит, пригляделся к ней. Глянулась. И из язвы лягушачьей в бабы произвел. «Иначе, зачем пришел одинокий к одинокой?» — мелькнула мысль. И бабка, убрав под платок свесившуюся на лоб седую прядь, заторопилась открыть дверь, натянув на морщинистое лицо радушную улыбку.

Нет, она не во всем притворялась. Искренне радовалась тому, что старик выжил. Иначе не простили б усольцы и тогда от тюрьмы не отвертеться. А тут, как не обрадуешься? Он же на своих ногах, сам к ней пожаловал. Знать, двойная выгода. Жаль, что ссыльный он. Перед соседями не похвалишься таким. А ить и не запишут с ним в поссовете. Значит, надо отказать, — решила бабка, снимая запор и впуская в дом гостя.

Пескарь всего этого и предположить не мог. Он присел на предложенный стул, ответил на вопросы о здоровье, мол, терпимо. И спросил:

— Скажи, Катерина, ты грамоте обучена? Писать умеешь иль нет?

«Ну, началось с выведыванья, подходы ищет. Не знает с чего начать»,—

усмехнулась про себя бабка и ответила:

— Я всю грамоту насквозь знаю, — задрала свой стильный нос.

— А жаловаться на кого хочешь? — екнуло сердце бабки.

— На брехню. На тех, кто нас сюда завез ни за что, испозорил, измучал, с родного места сорвал, — срывался голос Пескаря.

Старуха закашлялась от неожиданности:

— Кто тебя ко мне прислал? — и насупилась.

— Беда наша. Подвоха не ищи. Мне и так тошно нонче. Ни свету, ни жизни не рад. И на горе навовсе неграмотный. Всего-то и умею — подписаться.

— А почему ко мне пришел? Это к адвокатам надо. Они тем промышляют. Это их хлеб.

— А где их искать?

— В районном центре. Там они, при суде работают, — гордилась старуха ученостью.

— Не-ет, то не по мне, — сник Пескарь вмиг.

— Это почему?

— Кто ж меня туды отпустит, аж в самый район? Иль забыла, кто я?

— насупился дед обиженно. И добавил:

— Раз при суде, знамо, злые эти люди. А к моему — сердце надо иметь… И пониманье. Потому к тебе пришел. Может, как баба, сжалишься, возьмешься помочь, написать жалобу. Я уплачу за труды.

Бабка в деньгах не нуждалась. Сама получала неплохую пенсию, да сын

— рыбак всю зарплату ей отдавал. Но взяло верх любопытство. Ведь расскажет о себе дед. За что он врагом народа стал и живет в Усолье?

— Давай, говори, что приключилось? Если смогу — напишу. А коль нет, подумаю, чем помочь, — предложила Катерина и села напротив, ближе к печке, теплу.

Устроилась поудобнее, чтоб спокойно выслушать ссыльного. Но невольно, не желая того, поддалась услышанному и ерзала на стуле, словно ей под зад подложили крапиву. А потом и вовсе заплакала. Чего сама от себя не ждала. Не выдержало сердце. Куда провалилось, иль растаяло зло? Баба вытирала глаза углом платка, а слезы катились по щекам, стылые, непрошеные.

А Пескарь рассказывал все подробно, боясь упустить всякую мелочь. Как на духу, на исповеди, нигде не покривил душой. Сказал, зачем приезжал в поселок, когда с ней — с Катериной встретился. От чего его шатало и что случилось из-за жалобы. Ни о чем не умолчал. Бабка вздрагивала от услышанного:

— Кто ж мог знать, что такое в свете делается? Нам о вас другое сказывают. Что хуже — нет извергов. Будто вы в крови людской в войну купались. Детей фронтовиков голыми руками душили. Живых людей в землю закапывали. И та шевелилась, а вы по ней танками… Что девок и баб насиловали, а потом вешали в их домах. От всего такого кровь стыла и мы, хоть и не знали тут войны, но люто ненавидели вас, — призналась честно.

— Есть серед нас один такой, как ты говорила. В крови замаран по самую макуху. За то все его ненавидют. В зверях средь нас живет. Но и то больно, что из-за него всех обосрали. И ссылка у нас одинакова. Да вот общего промеж нами ничего нет. Но кому мы докажем свое? Богу? Ему и так все ведомо, — вздохнул Пескарь и спросил:

— Так напишешь жалобу?

— Напишу.

— Вот только одно меня сумленье берет, дойдет ли до властей она? Не вытянут ли ее чекисты из почты, как уже было? — спросил дед.

— Не смогут. Да и чего боишься? Это ваши письма из почты вылавливают. Милиция твой адрес показала отправителем. Вот и взяли письмо. По стилю и почерку нашли, кто писал. Это не тяжко. А мое письмо кому нужно? Я ж не твой, свой адрес покажу. И ответ на мой дом придет. Это точно. Твое Усолье указывать нельзя.

Через неделю Катерина читала Пескарю жалобу. Обстоятельную, хлесткую, деловую. И Пескарь немало дивился, откуда в этой куриной голове столько ума взялось? Ведь сам бы он такого век не сочинил бы.

— Благодарствую тебя! Видать, сердцем писала. Ишь, как разумно, да складно выложила все. Аж за сердце хватает. За память. Сильна ты. Не зря милиция тебя убоялась. Востра ты на жалобы. Вот тебе бы в аблакаты! — хвалил старик и полез в карман за расчетом.

— Добром за добро. Денег твоих мне не надо. Дай Бог, чтоб помогло мое. Нынче отправлю письмо. А ответ придет — дам знать, чтоб приехал. Тогда не мешкай.

— Уж непременно, — пообещал Тимофей и довольный вернулся в Усолье.

Теперь Пескарь ожил. Помогал своим строить дом. С готовым материалом дело пошло быстрее. Покуда мороз ударил, дом уже стоял под крышей. Дед выкладывал печь. Поселковые даже кирпичом помогли семье. И Тимофей торопился. Печь ставил такую, какая у него в зимовье была. От охапки дров нагревалась и держала тепло всю ночь.

Глашка с Алехой настилали полы. Радовались, что получаются они ровными, красивыми., Тимофей им про жалобу ничего не сказал. Боялся обнадеживать без времени… А вдруг сорвется, не получится. Как это пережить? И вспомнилось невольное.

О Победе в войне все ссыльные узнали от поселковых. По смеху и пляскам на берегу, по разукрашенным флажками и флагами лодкам, баржам, катерам. На них веселилась вольная молодежь. Она горланила песни, частушки. И вдруг на барже Глашка увидела транспарант. На нем аршинными буквами было написано: «Мы победили фашизм! Дрожите, враги народа! Близок и ваш конец!»

Победа… Ссыльные в тот день собрались у костра, побросав работу. На душе тяжело. Зачем власти отняли радость? Ведь этот день ждали и они, потирает култышки Алешка, смахивает

слезу Харитон, широко, размашисто перекрестившись, говорит:

— Слава тебе, Господи, за избавление от ворогов!…

Шаман задумчиво в огонь смотрит. Тепло рядом. А его морозит. Тело можно согреть. Но душу замороженную бедой, никакое тепло не берет.?. Нет у костра лишь старика Комара. Этот день ему — чужой праздник. А ссыльные молчат. Каждый вспоминает свое — родное, далекое, дорогое, какое навсегда осталось в памяти. К нему возвращаются в разговорах. Дожить до него доведется ли?

Победа… Ее встречали два берега. Один смехом, другой — слезами… Алешка потом много дней болел. Разве здесь, разве так мечтал он встретить День Победы? Его понимали. И старый отец слышал, как стонал ночами его сын от боли. Она, как память до конца жизни судьбой навязана…

Лучше не говорить, не будоражить. Пусть дойдет жалоба. У нее, как у беды, долгий путь. Лишь бы ответ был светлым, — думает дед, заканчивая печь. Сегодня, как славно получилось! Алешка с Глашкой закончили полы настилать, а Тимофей управился с печкой. Затопил ее. Она загудела, запела на все голоса, знакомо, забыто… Дед пригорюнился. Зимовье вспомнилось. Сын за плечо тормошит:

— Завтра из землянки перебираться будем! В свой дом! Начнем заново. В доме — не в землянке! Все в ином свете будет. И зима не испугает. Вон сколько дров ребятки запасли! Никакой мороз теперь не страшен!

А наутро семья Пескарей потащила из землянки в дом свой скарб. Немного успели передать им соседи. Зато поселковые постарались. Теплой одеждой всю семью обеспечили. Пусть и ношенная, зато чистая, добротная.

Глашка настаивала все харчи из общей кухни забрать, какие октябрьский люд деду послал. Но Пескарь не позволил. Не велел выделяться из общего котла и оставил припасы на кухне всем ссыльным поровну. За это Пескарям бабы помогли дом обмазать и побелить. Старики утеплили его завалинкой. Мужики помогли за неделю построить сарай. Дети дрова сложили аккуратными поленницами, натаскали еще плывуна. И зажила семья в новом доме, радуясь, что не осталась в зиму без своего угла и крыши над головой.

Зима в этом году запаздывала. И хотя небо, завесившись тучами, не раз грозило высыпать на голову усольцев сугробы снега, ветер поднявшись с моря, разгонял их, разрывал в грязные клочья, и небо снова светлело, ни одной снежинки не уронив на берег.

За заботами и хлопотами время летело незаметно. Но не для Пескаря. Он считал каждый день. И ждал. Молил Бога о помощи хотя бы для сына. Но путь письма долог. Это понимал старик. Оттого сидел вечерами у печки пригорюнившись.

Снег на Усолье высыпался под самый Новый год. Легкий, как пух. Детвора враз повеселела. Бабы на снегу заторопились зимнюю одежду почистить. Старики подальше от холода попрятались. Наружу не вытащишь. Легкий снег приносит лютые холода. И зима, словно
наверстывая упущенное время, спешила. Уже на второй день сковала прочным льдом Широкую, будто проложила мост меж двух берегов. Пусть до весны забот не знают с переправой…

Ссыльные заранее стали готовиться к Рождеству. Этот праздник тут любили по-особому. Для него самую чистую и крепкую одежду берегли, лучший кусок выкладывали на стол. Все обиды забывали. И светились улыбками суровые доселе лица ссыльных. В этот праздник дети о детстве помнили. И гоняли друг друга снежками по улице, по всем дворам. В этот день забывалось все плохое. Не вспоминали о невзгодах и потерях. Рождество Христово! Это радость и смех, это песня и жизнь. Неважно на каком берегу. Богу виднее, какою станет судьба человеческая! Он всегда прав! Потому плакать в этот день считалось грехом. Плач — несогласие с Богом. Скорбь в сердце человека — гнев у Господа. На такое никто не решался в Рождество. Во всех домах ярко горели свечи. Пеклись пироги, жарилась рыба, тушилось мясо.

Все было готово к празднику и в доме Пескаревых. Даже Тимофей забыл о жалобе. И готовился к завтрашнему дню. Стук в дверь насторожил всех. Свои усольцы не стучались. Топали в дом без предупрежденья от стара до мала. Тут же… Явно кто-то чужой. Стучит, как из автомата поливает… Глашка побледнела. Алешка пошел открыть дверь. В избу вошли двое незнакомых людей.

— Вы Пескаревы? Собирайтесь!

— Куда? — взвыла Глашка.

— По вашей жалобе ответ пришел. Ознакомим вас, — предложили вежливо.

— Какая жалоба? — глянула невестка на свекра с укором. Но тот уже впихивал ноги в валенки, ни на кого не смотрел.

— Это я писал! Сам! Мне и слухать, что власти отписали, — разогнулся старик.

— Вы? Имя скажите!

— Тимофей я! — выпрямился дед.

— Нет! Вас нам не надо! Отправке в место прежнего проживания подлежит Алексей Тимофеевич Пескарев вместе с женой и детьми. О вас ни слова не сказано, — разъяснил один из вошедших, словно ушат воды на головы всех вылил.

— Слава Богу! — перекрестился Тимофей на икону.

— Я никуда без отца не поеду! — резко ответил Алешка.

— Да ты что? Спятил, что ли? Обо мне не тужи. Я старый хрыч, сколько уж осталось? Малость. Ты собирайся! Не мешкай, олух! — подталкивал старик оглушенного внезапностью сына.

— Если откажетесь, насильно вывезем. Нам предписано в двадцать четыре часа собрать вас, оформить документы, выдать деньги и билеты, обеспечить транспорт и отправить на материк. Так что не вынуждайте нас. Хоть вы теперь люди свободные, мы — выполняем приказ. А времени, как видите, мало отпущено. Торопитесь.

Глашка заметалась по дому, собирая узлы. Дети уже скакали от радости. И только Алешка сидел недвижно, с посеревшим, мрачным лицом.

— Слухай, сын. Чтоб меня вырвать отсель, кому-то вольным стать надо. Вот и дал Бог. Выхлопочешь, вызволишь. Я и возвернусь. А нонче не канителься. Спеши. Делов у тебя прорва, — торопил дед.

— Как же это ты сумел? — вырвался запоздалый вопрос.

— Не об том нынче толк. Вольный ты, сынок! Беги отсюда живей! Забудь Усолье. Там — люду поклонись. И от меня… Живым и покойным. Передай — помню их!

Вошедшие уже узлы ухватили, открыли дверь, торопя хозяев. Каждая минута на счету. Приказы любят точность исполненья. Иначе теряется их смысл.

Внуки обсопливев щеки деда наскоро, даже не подумав проститься с Усольем, побежали к берегу, где их ждала машина. Глашка уронила слезу на лицо Пескаря, сказала, что ждать станет папаню. И заторопилась на волю, не оглянувшись. И только Алешка, обняв крепко, прижал отца к груди. В ней плакало сердце. Не радуясь нежданной свободе.

— Береги себя! Жизнь положу, а тебя вырву отсюда! Хоть и к Сталину, пройду, добьюсь, докажу! Только ты потерпи немного. Чтоб снова вместе. Но уже навсегда.

— Беги, Алешка! Когда в село возвернешься, пропиши. Мне прочитают весточку. Обещаишься? — просил старик.

— Конечно. Все напишу, отец. Сохрани и помоги тебе Бог! — перекрестил старика и шагнул за порог, скрипнув то ли протезами, то ли сердцем…

Усолье словно почуяло радостную новость. И все ссыльные высыпали на берег проводить на волю первую семью. Ни снег, ни холод не помеха. Махали вслед машине платками, шапками. Кричали что-то веселое, доброе, а что — уже не расслышать, не разобрать…

Впереди всех стоял старый Пескарь. Седой, как снег. Без шапки. Он беззвучно шептал молитву, благословляя уезжающих. Он улыбался. Но от чего дрожали его плечи и страшно было ему оглянуться на опустевший дом? Ноги подкашивались, заплетались, не хотели возвращаться. Дом еще хранил их голоса и тепло. Он таращился из углов забытыми впопыхах игрушками, которых мальчишкам подарил морской прилив. Забытые, короткие штанишки меньшего, самого дорогого внука. Будет ли он помнить Тимофея? А может, забудет к весне? Дети недолго помнят стариков. Как-то приживутся они в своей деревне? Как встретят их сельчане? Конечно, жалеть будут. Мальчишек в школу отправят. Чтоб грамотными были. Не то что деды и родители. Грамотному проще жить и выжить, легче себя отстоять. Да и работу сыщут почище. Ведь теперь они не внуки полицая, а дети фронтовика. Уважаемого человека на все село, — думает старик, не замечая, как мелко-мелко дрожит его голова.

— Выходит, совеститься им меня нынче надо. Отречься, как от сатаны иль прокаженного. За мое, что в войну приключилось. До самой смерти видеться воспрещено. Так, видно, власти порешили, разлучив нас. И наказали дважды. Ссылкой и одиночеством. Не многовато ли одному столь? Да кого это теперь встревожит? Сам молил за сына, чего нынче сетую? Хочь они не станут маяться из-за меня и нести крест незаслуженно, — думает старик. И уговаривает сам себя:

— Рождество Христово начинается. Нельзя печалить сердце. Мои домой вертаются. Ишь, какой светлый день, какую радость Бог даровал! А мне, уж ладно. Ништяк… Вот только тошно без них вовсе. Аж дыхнуть нечем. Но сдается недолго. Отмаюсь к весне.

Но деду Усолье не подарило одиночества. Вскоре к нему пришла Лидка. Затараторила про всякие бабьи новости. Затопила печь, подмела, прибрала хату. И ухватив Пескаря за руки, увела в столовую, где уже собрались все усольцы.

Ссыльные сразу заметили осунувшееся лицо старика, вспухшие, покрасневшие глаза. Поняли, не спал старик всю ночь, тяжело перенес разлуку со своими. И хотя никому в жизни не признался бы в том вслух, плакал всю ночь напролет, о прошлом и будущем. Его поняли и не осуждали.

Усолье праздновало Рождество Христово.

Сегодня ссыльные почувствовали себя людьми. Им никто не испортил этот день. Сыпал снег. Белый на черное село. На мрачный берег. Словно утешить, успокоить людей хотел хоть ненадолго.

Пескарь в эту ночь заснул поздно. Уж кто только не побывал в его доме! Последним ушел от него отец Харитон. С ним Тимофей засиделся чуть не до света. Тимофей узнал от него о том, что прошло мимо внимания его семьи, занятой строительством дома. А случилось это под Новый год. Дети Виктора Гусева, считавшиеся самыми смекалистыми, решили научиться грамоте в поселковой школе.

И едва родители ушли на работу, мальчишки, никого не спросив и не предупредив, ушли в Октябрьский.

Школу им искать не приходилось. Они хорошо знали, где она находится. Гусевы шли по коридорам, забитым детворой, во время перемены. Но вот прозвучал звонок, и мальчишки вместе с гурьбой поселковой ребятни ввалились в класс.

В коридоре никто не обратил внимания на усольцев. А тут когда каждый занял свое место за партой, Гусевы оказались на виду. В это время в класс вошла учительница. Заметив детей, спросила:

— Почему стоите? Почему не на местах?

— Мы из Усолья. Учиться хотим, как они, — указал младший из детей на школьников за партами.

— Как они? — рассмеялась учительница и предложила всем троим занять заднюю, самую последнюю парту в классе.

Гусевы тихо прошли к ней. И тут же услышали негодующее:

— Почему я с врагами народа должен вместе учиться?

— Долой Предателей!

— Кулацкие выродки! — поворачивались поселковые мальчишки. В руках у них оказались рогатки, трубки-плевательницы.

В лица ссыльной ребятни полетела из трубок жеваная промокашка, пульки из проволоки, выпущенные из рогаток.

Гусевым нечем было ответить, нечем защититься. В школу они пришли с пустыми руками и открытым, чистым сердцем, не ожидая для себя подвоха. Учительница закричала на ребят. Запретила хулиганить. И сказала:

— Врагов, в особенности классовых уничтожат идейно. Это самое верное и действенное оружие нашего народа. С ним не сравнятся рогатки и плевательницы. Пора забыть о варварских методах, достойных лишь наших врагов. Вы на уроке истории. Не забывайтесь…

Опросив нескольких ребят, учительница начала объяснять новый урок. В классе стояла тишина. Никто из учеников даже не оглянулся больше на усольцев. И те, довольные, сидели тихо, не дыша.

Учительница рассказывала о довоенном периоде развития страны. О заводах и фабриках, колхозах. И вдруг, ребята не сразу поняли, к чему она клонит. А учительница стала рассказывать классу, какой вред нанесли развитию страны враги народа. Саботаж, террор, диверсий… Этих слов усольские мальчишки не слышали и не знали. А учительница сыпала эрудицией, восторгалась ее плодами, Ссыльные ребятишки сидели, вобрав головы в плечи, не понимая, в чем их обвиняют. Ссыльные дети впервые на уроке узнали о взрывах на шахтах, вредительстве на железных дорогах, стройках, которые делались руками пособников империализма и капитализма — врагами народа.

— Это они гноили хлеб в элеваторах, поджигали поля пшеницы, чтоб вызвать голод в стране, — звенел голос учительницы.

И мальчишки-усольцы не знали, куда им деться теперь, понимая, в чей адрес брошены обвинения. Они не выдержали до конца урока. И, сорвавшись из-за парты, выскочили из класса, под напутствие преподавательницы:

— Именно потому их навсегда изолируют от нормального общества, до полной победы мировой революции,,

Усольцы бежали из школы без оглядки. расхотелось стать грамотными. Вернувшись они рассказали отцу, где были, что услышали. Шаман слушал мрачно. А потом сказал:

— Мы ничего не взрывали, никому не вредили. Ни там — на родине, ни здесь — в Усолье. Но вразумейте, что скажу. Ни один взрыв, ни одна беда не принесет столько горя, сколько делает эта учителка. Она не хлеб сгноила, она души детские окалечила брехней. Не сама по себе, ее заставили. И все ж будет время, и спросится с них за все. с той учителки тоже. Не рада будет нонешнему дню. Бог всех видит…

Мальчишки сидели, потрясенные услышанным в школе, и не очень верили отцу. Когда оно придет это возмездие? А сегодня их опозорили на весь класс. Обидно. Ведь нет среди ссыльных ни одного такого, о ком рассказывала учительница. Но ведь она — вольная, а усольцы — все враги народа. Кто же из них врет?

Дети замкнулись. Ночами во сне кричали. Им виделись кошмарные сны. И нервы младшего сына Гусева сдали. Он сошел с ума. Буйное помешательство. Но взять мальчишку в больницу на лечение — отказались. Шаман теперь сам лечит сына. Удастся ли ему справиться с болезнью? Как знать? Учительница оказалась права. Пальцем не тронув, расправилась с мальчонкой жестоко, не по-бабьи свирепо.

— Я тебе про это не случайно говорю. Нам себя беречь надо от всяких переживаний и потрясений. Мы со всех сторон насмешкам и злу открыты. Вокруг мерзость. Люди совесть потеряли. Не то ближнего, родных с грязью мешают. И они — не враги народа. Нам же, сам Бог помог жить с ними врозь. Чтоб не замараться. Так вот об этом помни. И не горюй, что сын с семьей уехали. У них своя судьба. А ты с нами. И в беде, и в радости. Ведь и нас Господь видит, — закончил Харитон.

— Да не печалюсь, что уехали. Сам того вымаливал. Просто, одному пока несвычно. Ну да ништяк, время сгладит. И я обвыкнусь. Не свихнусь, не бойся, — пообещал старик.

И вздумал на следующий день навестить Катерину, сказать обо всем, поблагодарить бабу за труды, которые семье радость принесли.

Катерина встретила Тимофея, как старого знакомого. Сыну за столом велела подвинуться, освободить для гостя место. Старик рассказал, что уехал сын с семьей на Рождество, в свое село, на Брянщину. Теперь он, Тимофей, письмо от него ждет, как там Алешка устроится. Похвастал: мол, сын обещал выхлопотать его из ссылки, даже если до самого Сталина дойти придется.

Катерина улыбалась довольная. Предложила гостю раздеться, поила чаем. Спрашивала о жизни. Пескарь не умел врать и вмиг умолк. Ну, что расскажешь бабе? О. том, как убегает он из дома ни свет ни заря от своего одиночества и дикой, невыносимой тоски? О том, как долго тянутся бессонные ночи? Как зябко в старости доживать век одному? Пескарь и умолк, подавившись горестным комком. Все эти дни он чувствовал себя брошенным псом, который верой и правдой служил весь век хозяевам, но пришла старость и его забыли, оставили один на один с недалекой кончиной.

Катерина понимающе кивнула. Зачем докучать лишними вопросами. Сам расскажет дед…

Когда Костя — сын бабки, пообедав, ушел на работу, Пескарь достал из сумки подарок старухе — платок. В благодарность За жалобу. Так и сказал ей. Мол, носи на здоровье. За добро твое до гроба за тебя Бога молить стану, что не перевелись еще на земле добрые люди. Бабка от таких слов старой луной светилась.

Она накормила Пескаря борщом, пельменями. И сказала тихо:

— Знаешь, а ведь я твой адрес внизу в заявлении написала, а свой — на конверте. И ждала ответа. Но думала, что и тебя раз-неволят. Отпустят с Усолья на все четыре стороны. Тогда б ты уже не ссыльным стал, а реабилитированным, — еле собрала в пучок трудное слово, и продолжала:

— Может статься и не уехал бы отсюда. Осел бы в поселке, при какой-нибудь старухе, навроде меня. В тепле, да в сыте, память залечил бы. Все ж пригляженный, семейный — дольше живет. На что тебе материк? У детей своя семья и заботы. Ты. старый, им в помеху. А и люди коситься будут. Нет-нет, да и попрекнут ссылкой, чуть подвыпьют. Всякому бумагу про вину властей в нос не сунешь. Обида грызть станет. Да и внуки чураться будут. Виноват — не виноват, а в полицаях был. Им в школе мозги насквозь заморочат. Зато тут про тебя никто плохо уже не скажет, — пообещала Катерина.

— "Ты что предлагаешь мне взамуж пойти по-новой? — рассмеялся Пескарь.

Бабка впервые за много лет смутилась, покраснела. И ответила, отвернувшись:

— Жизнь тебе советую наладить.

— А как? Ежли я покуда в ссыльных обретаюсь?

— Давай еще напишу. Про тебя. Но… Другой платы стребую, коль жалоба поможет.

— Какой? С тобой остаться? — догадался Пескарь.

— А хотя бы и так? Чем тебе у меня плохо? — подбоченилась Катерина. -

— Да на что я тебе нужон? Ты же грамотная, умная. А я — гнилой пень. Будь, как птица в клетке по своей Брянщине чахнуть. И ништо мне не станет в радость. Ни тепло, ни сытость. В своем лесу, мне, что кикиморе, всяк пенек — родственник. С каждой гнилой кочкой, как с товаркой, здороваюсь. Там я жить стану. Там от погоста и до последней собаки — все родное. А тут, кому я нужный? Сойду в земь вскоре и буду стонать, что не у себя, не на своей стороне отошел.

— Чудной ты, Тимофей! Какая теперь разница в твоем возрасте, где умирать? — пожала плечами бабка.

— А на что тебе я нужон сделался? Ведь не молодая! Без мужика уже не маешься. Отошла твоя пора. На что подбиваешь меня ожениться на тебе? Ить я — ссыльный! А в поселке нормальных мужиков полно, одиноких дедов хватает. Пошто за них не выйдешь? Иль по сердцу не нашла?

— Не в том беда, Тимофей. Они, все сплошь, пьющие. Как один — алкаши. А у меня свой мужик таким был. Беспросыпный. От спирта сгорел. Пятнадцать лет я с ним промаялась. Как коту под хвост эти годы. Что видела от него? Драки, пьянки, матюги. Сколько намучилась — вспомнить тошно. Ладно я. А сына сколько обижал попреками? Он из-за того, после семилетки, не стал учиться дальше. Надоело ему слушать, что мы с ним дармоеды. Вот и ушел в море рыбачить. Чтоб свой заработок иметь. От того

злой вырос. Да и я, тоже грубая. Не осталось нервов, нет и здоровья. Хотя уж двенадцатый год сами живем, а в себя никак прийти не можем после пережитого.

— Сколько же годов тебе, Катерина? — полюбопытствовал старик.

— Да первый год я на пенсии. В прошлом году лишь на шестой десяток пошло.

— Да ты ж., против меня — молодка! Я намного старей тебя.

— А ты думал, что я — ровесница? Нет, Тимофей, меня не годы, сам жизнь согнула. Муженек беспутный чуть в могилу не согнал прежде времени. Я бы и рада была, если б не сын. Он меня в жизни удержал. Маленьким был. Останься без меня; сгинул бы, как былинка. Отец ему опорой не стал бы ни за что. Будь возможность— и сына пропил бы, глотка луженая! И все они тут такие! Все! Насквозь!

— А вдруг и я пьющий? — прищурился старик.

— У вас в Усолье пьяниц нет. Это поселок доподлинно знает. Мою ошибку враз мне растолковали. Мол, в каких угодно грехах вини, но не в пьянстве. За тебя сама милиция в том вступилась. А они зря не вступятся.

— Чего ж не ушла от мужика, коль забижал шибко?

— Куда уйти было? К кому? Ведь я — сирота. Никого во всем свете. И сюда по вербовке, на путину, сезонницей приехала. Тут и замуж вышла. Поначалу, в бараке жили. Первые полгода — терпимо была А потом — все трудней. Когда дом построили и перешли, без передыху запил. Когда мне сказали, что умер он, сгорел от спирта, я не с горя, с радости плакала, что избавилась от изверга. Он ведь не то свою — мою зарплату пропивал. Мы ж только после него на белый свет глаза открыли и начали жить по- человечески.

— А где ж он работал? — изумился Пескарь.

— Механиком на рыбокомбинате, — отмахнулась Катерина и продолжала:

— Я в икорном цехе, мастером, больше полжизни. И заработки были неплохими. А что видела? Сплошные мордобои! А за что? Вот и закаменело сердце. А кому скажешь, с кем поделишься? У всех наших баб жизнь одинакова. Как у собак. Того и жди — матюги да побои. Доброго слова не Вот и сами разговаривать разучились, только брехать, да рычать горазды. Бывало иду на работу, хлеба на обед купить не на что. Вспомнить горько — нижнего белья не имела. И это при муже! — всхлипнула Катерина.

— У тебя сын есть. Все ж не одинока. Оженится, внуков принесут. Вот и оживешь вконец.

— Я сама еще жизни не видела. Вот только-то и успели из дома жилье сделать, да прибарахлиться. Теперь деньгу стали складывать, едим сыто, окриков и попреков не боясь, куском не давимся, как раньше. Немного дух перевели, людьми себя почувствовали. И сын мой жениться не спешит. Дорожит покоем в доме, тишиной. Я ведь только с виду злая. Потому что при сытом пузе и теперь глаза голодные. А все от прошлого. Оно не враз забудется. Надо чтоб кто-то помог. — умолкла баба.

— А я-то думал, что вольный люд спокойно живет на Камчатке. Не зная бед и горестей. А вы — не лучше нашего. Слезами хлеб запиваете. И не в радость вам воля. И не цените ее. И жизнь-то единую — канителите, а не живете. Ладу промеж себя не сыщете. Жаль тебя, Катерина. Судьбина твоя полыни горше. А и я, не то в мужья, в подпорки нынче не сгожусь. Уж, как Бог положит, так и откопчу свое. А за подсобленье сыну — век тебя не забуду, — встал Пескарь, собравшись уходить.

— Дело твое, Тимофей. Я предложила, хоть и совестно мне, бабе. Но ты не осудишь, знаю. А коли допечет одиночество, наведывайся на огонек, — пригласила Катерина, подав Пескарю пальто.

Уже у порога за рукав придержала и сказала на ухо:

— Через неделю приди. Жалобу напишу. От тебя. Может статься, поможет, как первая. К нему заявление сельчан приложим. Ему поверят. Ведь установить подлинность очень просто. Опросить подписавших. Они ж все живы…

— Это б хорошо. Да только вот плату ты требуешь непомерную. Непосильную мне. От того не прошу о жалобе, — сознался Пескарь.

— Да Бог с тобой, Тимофей, пошутила я. А жалобу напишу…

Пескарь вернулся в Усолье затемно. Не узнавшие его собаки

подняли брех на все село. И старику вспомнилось, как сравнила себя Катерина с собакой. На душе от того горько стало.

Едва Тимофей разделся, зажег свечу, в дом Лидка примчалась. Рот от уха к уху растянулся в улыбке. Стала перед Пескарем и требует нахально:

— Пляши, дед! — сама за спиной руки держит. Глаза, что у кошки озорными, мартовскими огнями горят.

— С ума сперла что ли? С чего удумала неволить в пляс? Я отродясь таким не баловал, — сознался дед.

— А вот и запляшешь! — вытащила из-за спины синюю бумажку и помахала перед носом Пескаря.

— Телеграмма от Алешки тебе пришла! Пляши! Не то читать не буду! — грозилась хохоча.

Дед скребанул корявыми ногами, присел, ухватившись за спину и встав, разогнулся охнув, потребовал:

— Выкладай, что там?

— Доехали хорошо. Живем в своем доме. Все здоровы. Жди письма. Обнимаем тебя. Твои Пескаревы.

— Не густо! Видать денег мало им дали, что так скудно прописал. Ну Да письмишко пообещал. Может статься в нем вестей больше пропишет, — бурчал Тимофей, довольный тем, что сын держит слово и не забыл о нем. Эту первую телеграмму, едва за Лидкой закрылась дверь, положил за икону. И молился старик, прося Бога о здоровье и счастье сына и его семьи. Эта телеграмма снилась ему в ту ночь. А Тимофей, проснувшись, уже ждал обещанного сыном письма. Телеграмму он выучил вскоре наизусть. Ему ее читали все, — кто переступал порог дома. Он показывал ее всем ссыльным, гордясь втайне, что и здесь, в Усолье, он — не старик-одиночка, а отец и дед, которого любят и помнят, которому пишут и телеграммы шлют. А значит — не лишний он на этом свете, коль нужен своим. И дед гладил телеграмму. Разговаривал с нею, как с живой. Целовал дорогую, долгожданную весточку. Доживет ли до следующей? Но эта грела сердце п душу. Пескарь теперь жил ожиданием. А в Усолье все привозили новых ссыльных. Семьи и одинокие, они так же, как и Тимофей, скучали по родным местам, родственникам и знакомым, оставшимся далеко на материке.

Теперь не хватало всем места за общим столом. И ссыльные решили вначале кормить детей и стариков, а уж потом остальных.

Продукты, бережно расходуемые женщинами, теперь таяли на глазах. Да и немудрено. Население Усолья выросло. Всякий люд сюда приехал. Все с серой печатью горя в лицах, глазах и душах. У одного костра не помещались. Да и желающих было немного. Холода разгоняли ссыльных по землянкам, в которых теперь жили по две семьи.

Никто из первых ссыльных не хотел брать к себе в дом, хотя бы на время, чужую семью. И только Лидка, сдружившись однажды с многодетной женщиной, так и не отпустила ее от себя.

Пескарь мимоходом познакомился с новыми. Не все пришлись по душе. Были тут бывшие начальники, военные, культурный, грамотный люд. Но оказались средь них и те, кого, по разуменью Тимофея, стрелять надо было сразу. С ними Комар сдружился, как с близкими родственниками. Пескаря это злило. Вот ведь почему душегубы вровень с ним наказаны? И никогда не разговаривал, не отвечал на их вопросы, не сидел рядом.

Но как бы ни росло число усольцев, всякому находилось свое дело и занятие. Старый Пескарь выстругивал ложки из дерева. Большие и маленькие — все годились. Не сидеть же без дела? Скучно и стыдно было, когда вокруг даже дети работают. Приносят с моря мидий, морскую капусту, крабов, помогая ссыльным кормиться.

А разве легко им вытаскивать мидий из ледяной воды, где под скалами прилив оставлял ссыльным свои подарки? Мерзли ноги в резиновых сапогах. Но мальчишки никогда не возвращались с пустыми руками. Потом до ночи отогреться не могли, а утром, молча, снова шли к морю с мешками.

Старики Усолья тоже не сидели без дела. И, устав ждать подмоги от властей, взялись сами сделать три новые лодки. Тщательно готовили каждую доску. Размачивали, гнули, придавая нужную форму, сушили, смолили. Мужчины помогали им на пилораме, другие дома строили, копали траншеи под фундамент. Трое — пятеро уходили каждый день на подледный лов, чтоб к столу принести свежей рыбы.

Хватало дел и у женщин. Старые за детьми присматривали, управлялись» на кухне. Те, кто помоложе, ошкуривали бревна для новых домов, другие плели новые сети.

Пескарь почти не выходил из дома. Вместе с ним работал еще один старик. Из недавних. По дряхлости его никуда не взяли определили к Пескарю. В напарники. Его звали Антоном.

Пескарь сам научил его выстругивать топорища, черенки для лопат, тяпок, грабель. Показал, какой материал для чего годится. И Антон, быстро перехватив немудрящую науку, успевал обеспечивать село необходимым.

Он был старше Пескаря на целых десять лет. Жил на Волге. Под Горьким. Водил баржи по реке всю свою жизнь. Ни одну не посадил на мель, не сыграл ни разу оверкиль. Всегда доставлял все грузы вовремя, без опозданий. За что его в положенное время с почетом на пенсию проводили.

И отдыхал бы себе старик, радуясь тишине и покою. Да не тут-то было. Война началась. Антон проводил на фронт пятерых сыновей. Домой лишь один вернулся. Да и тот три месяца пожил. Оставил сиротами двоих детей. Для них старик решил пенсию выхлопотать. Ведь от ранений сын умер… слушать. Мол, без тебя забот хватает. Вот тогда взъярился старый отец. Припомнил властям, что пятерых ребят отправил на защиту страны. Она и за одного платить не хочет. Взашей гонит. Ненужным стал.

— И зачем вас защищать было? За кого мои За таких вот свиней?! — орал Антон на весь кабинет.

А через час за ним приехали в воронке. Пришили агитацию против властей, оскорбление должностных лиц, назвали отрыжкой империализма, агентом западной разведки. И, измолотив до полусмерти, без суда и следствия месяцев в одиночной камере, а потом отправили в Усолье.

Антон, несмотря на пережитое, едва встал на ноги, продолжал проклинать власть, которой отдал все, а взамен получил неволю.

Его трясло при виде Волкова. И когда тот появлялся в селе, Антон, словно нюхом выскакивал из дома. И подтянув штаны, догонял председателя поссовета, обкладывал его такой бранью, что даже собаки умолкали удивленные. Они такого не знали и не слышали никогда.

Антона в Усолье считали малахольным и никто всерьез не обращал на него внимания. Но Тимофей знал, что его напарник вовсе не сумасшедший. Пескарю с ним было интересно. И Тимофей рядом с Антоном не чувствовал себя одиноким. Антон не ждал писем с материка. Некому было их писать. Жена умерла перед войной. А единственная невестка, вскоре после похорон снова вышла замуж, перевела детей на другую, чужую фамилию. О чем Антон узнал из первого и последнего ее письма в Усолье.

Пескарь тоже получил письмо от сына. Пришло оно измятое, потертое. И Тимофей враз пошел к Лидке, чтоб прочла. Антон не знал Алешку. Да и не умеет он чужому радоваться. Лидка своя. Она — ближе. Смеяться не совсем разучилась. И переступив под вечер порог ее дома, сунул бабе письмо в руки:

— Прочти-ка, что тут Алеша прописал? — попросил улыбаясь.

Лидка побежала глазами по строчкам. Читать стала. Дед, слушая, от радости млел. Еще бы! Сына, как фронтовика и незаконно пострадавшего, в начальники поставили. Аж председателем колхоза. Но по правде сказать, некого было кроме него хозяином назначить. В деревню из сотни мобилизованных девять мужиков вернулись. Семеро — старики. Они на военном заводе в тылу работали. Потому уцелели. А двое — бывший конюх и счетовод. Первый в войну без глаз остался. Второй — от контузии заика. Пока одно слово скажет — целый день пройдет. Так и сидит, молча на прежней должности. Что сказать иль спросить надо — записку пишет.

Глашка дояркой пошла работать. Детей в школу определили. Старший не согласился с мелюзгой за партой сидеть. Его вся школа дядькой дразнит, за то, что ростом всех обогнал. Вот и пошел работать трактористом. «В селе тебя помнят, отец. Никто плохим словом не обозвал, все жалеют. А бабы плачут, когда Глашка про нашу жизнь в Усолье рассказывает.

Ходил я насчет тебя разузнать. Мне посоветовали по-разному. Одни, чтоб молчал про ссыльного отца, мол, с председателей колхоза выкинут, коль родственник во врагах народа. Другие присоветовали в Кремль написать. Обсказать все, как было. Правда предупреждают, что результат может быть очень плохим для всех. Но я напишу. Устал бояться. Копию жалобы тебе пришлю. Обращусь к адвокатам, людям грамотным, знающим. Они помогут. Ты только подожди немного и береги себя…»

Дед дрогнул плечами, словно теплая рука сына обняла его крепко, уверенно.

«Передавай от всех нас привет усольцам. Мы помним каждого. И никогда не забудем. Пережить это — все равно, что выдержать и вынести еще одну войну. Жаль, что в ней нет и не будет победителей. Но нам надо выжить. Мы будем вместе…»

Пескарь шел домой, вспоминая каждое слово письма. Теперь его можно дать Антону. Чтоб на ночь, заместо сказки прочитал. А потом — спать, — уговаривает себя Тимофей. А сердце еле сдерживается, кричит нестерпимо.

Его сына пугают, отговаривают защитить отца. Кому нужен он — старик, кому опасен? Почему сыну может грозить беда, коль напишет жалобу? За что он здесь? Что сделал плохого? Ведь не предал, не убил! И за что наказан?

Пескарь сердцем понял, что пережив Усолье, сын тревожится, чтоб не попасть в новую беду. А может, предупреждает на всякий случай. Тогда его надо остановить. Не медля. Скорее! Иначе, сноба осиротеют внуки! Но как остановить? Алешка далеко. Да и взрослый. Аж председатель колхоза. Может и не послушаться отца. Ему уже не велишь. Сам в начальниках. Теперь хоть поживет, как человек. А что, коль жалоба все поломает? — екнуло внутри и Пескарь, засеменив, быстрее пошел домой. Там его, пригорюнившись над чашкой чая, ждала Катерина. Завидев ее, руками всплеснул на радостях:

— Тебя сам Бог послал! — сказал, улыбаясь. И дав прочесть ей письмо сына, попросил телеграмму послать Алешке, чтоб ничего не затевал. Что он уже все предпринял.

— Да ты сначала жалобу послушай, а уж потом говори, что не сидишь сложа руки, — напомнила баба.

— Вот и прочти, — попросил Пескарь, оглядываясь по углам.

— Ты чего? Своего напарника ищешь? Нет его! Я попросила найти тебя. Он ушел, и до сих пор не вернулся.

Пескарь удивился, но промолчал. А Катерина читала жалобу.

Тимофей внимательно вслушивался в каждое слово. Жалоба получилась большая. В ней не были забыты даже прежние заслуги Пескаря. Тимофей лишь головой качал. Ну и память у бабы! Ничего не упустила. А та, выслушав благодарность, не спешила уходить, словно ждала кого-то.

Телеграмму Алешке она посылать не советовала. Пусть еще одна жалоба пойдет. С другой стороны. Глядишь, какая-то, да сработает. Пользу принесет. Быстрее результат наступит. Алешке за это ничего не будет. Он уже был в ссылке. В другой раз не сошлют, коль однажды оправдали. Наоборот, к его слову нынче прислушиваться будут, — крутила баба головой в окно, словно кого-то ожидая. Уловив на себе удивленный взгляд Пескаря, ответила:

— Я с сыном сюда пришла. Сама не решалась. А твой напарник, как узнал, что он — рыбак, повел лодки показывать, какие ваши мужики делают. Вот и жду. Глядишь, не только я, а и сын чем-нибудь поможет Усолью, — улыбалась Катерина и добавила тихо:.

— Трудно вам у нас. Холодно и сиротливо. Больно, от того, что сюда невинными многих пригнали. Не пойму, кому и зачем нужно, чтоб столько людей ни за что мучались?

— Властям надо. Что иначе-то?

Катерина вздохнула и сказала с болью:

— Когда первых ссыльных сюда завезли, всех поселковых предупреждали, как с вами держаться надо. Чтоб в дом не впускали, не разговаривали, не помогали ни в чем. Так оно и было между нами. Вроде две войны переживали. Одну — на материке, вторую — у себя. С вами. А по сути, всяк из- нас на вашем месте мог оказаться. Но не сразу, и далеко не все это поняли, — отвернулась баба, добавив тихо:

— А чем мы лучше, коль по совести разобраться? Ничем. Случайность вас многих сама забросила. Да подлость… Она горбом за спиной хуже клейма, да только не всем видна.

— Ты вот проскажи, как решилась в Усолье с сыном наведаться, не испугавшись своих поселковых? Ить они теперь зубоскалить зачнут над вами? Иль мало тебе своего горя пережитого?

— Мне все равно. Да и немного смелых сыщется надо мной посмеяться. Одному дозволялось. И того давно нет. Остальные теперь не рискнут. Я за себя постоять могу.

Пескарь поговорил с Катериной еще немного, а когда в дом вернулся Антон, баба выглянув в окно, увидела Костю и заторопилась уходить.

Тимофей проводил Катерину до берега. Та, чуть приотстав от сына, сказала:

— В беде — всяк одинок. Только на радость друзья как мухи слетаются. Вот и ты холодно живешь, неуютно. Одиночество твое из каждого угла лезет. Когда тебе трудно, приходи. Сам, без приглашений. И без условий. Глядишь, вместе легче будет. Ну, а не лежит душа, прости за навязчивость. Знаю, одна неволя не легче другой. Сердцу не прикажешь, где век доживать. Оно разума не слышит. Потому, живи, как хочешь. А меня за прошлое — не поминай лихом, — пошла по-старушечьи спотыкаясь, низко опустив голову.

Пескарь вернулся в дом, когда Антон уже собрал стружки, убрал мусор и затопив печь, ждал, когда вскипит чайник. Тимофей все думал над письмом Алешки. Отписать бы ему. Но о чем? Ведь в жизни его ничего не изменилось. Новые люди приехали в Усолье? Но какое дело до них сыну. Пусть он скорее забудет о ссылке, обо всем пережитом. Не скоро это уйдет из памяти. Но если не напоминать, она заживет быстрее. К чему сыпать соль на больное? Сын знает, что писать не умею. А просить — неохота. Но не отпиши — беспокоиться станет, серчать на меня. И Пескарь, поразмыслив немного, попросил Антона написать ответ Алешке.

Пескарь диктовал, глядя за окно, на белый снег. Он уже рыхлеть стал. Тепло почуял. Первое дыхание весны. Она еще не скоро придет сюда. Лишь в конце мая. До этого почти два месяца жить надо. А суждено ли? Дождется ли? Тимофей просил Алешку не тревожиться о нем. Говорил, что усольцы не оставляют его одного, смотрят, как за дитем, кормят вволю хорошими харчами. Их, мол, хватает, слава Богу.

И только Антон вздыхал. Он понимал Пескаря. Две недели едят ссыльные варево из морской капусты, заправленной запахом картошки. Навагу давно жарить не на чем. Обычная вареная, она давно не лезет в горло. Нет крупы. Нет сахара. Припасы подошли к концу. В поселке новый оперуполномоченный НКВД снова запретил отпускать продукты усольцам. Да и денег нет. Не на что купить. Но зачем все это знать Алешке? У него своих забот хватает. Пусть живет без тревог, — вздыхают старики, понимая друг друга без

Письмо он отправил на следующий день. И теперь старался успокоить себя, что сын не станет лезть на рожон с жалобами, не пойдет к властям. Но как ни успокаивал себя Пескарь, поселившаяся в сердце тревога не отпускала. Она росла, срывала среди ночи с постели, отнимала сон и покой. Тимофей сидел в темноте, тяжело вздыхая. Чуял беду. Не знал лишь откуда ее ждать. Выглядывал в окно. Может, что-то в Усолье стряслось? Но нет, никто не торопился к его дому с дурными вестями. И старик вновь принимался выстругивать ложки для ссыльных.

А через неделю, коряво переступив порог, открыл дверь поселковому почтальону. Тот принес старику заказное письмо. Тимофей, едва взял его в руки — сердце оборвалось. Увидел чужой почерк. Письмо написано не сыном.

Пескарь попросил Антона прочесть полученную весть. Сел у печки, ноги отчего-то не держали, подкашивались.

«Здравствуй, дед!» — прочел Антон и улыбнувшись, откашлялся. «Пишет тебе старший внук. Больше отвечать стало некому», — дрогнули руки напарника — старика. «Отца нашего неделю назад забрали чекисты и увезли из деревни в тюрьму. Его обвинили в связи с врагом народа — с тобой. Он подал жалобу, чтобы тебе разрешили вернуться в село, потому что ты стал полицаем не по своей воле и ничего плохого советской власти не сделал. Но так считал только отец. Ему нельзя было хлопотать о тебе. Уже второй раз из-за тебя нашу семью постигло горе. Мать три раза пыталась узнать что-нибудь про отца, но ей велели убираться вон, пока саму не арестовали. Дед! Наша семья пережила много горького. Была война. Но наш отец себя не запятнал. Вернулся калекой. Но за него нам ни перед кем краснеть не приходилось. И если б не ты, все было бы хорошо у нас дома. Разве мало мы пережили и перенесли в Усолье? Даже теперь вспоминать страшно. Когда уехали с ссылки, думали, кончились наши беды и теперь заживем спокойно. Но горе не отступило. Оно и здесь достало нас. Как твое полицайство — от него до конца жизни не очиститься никому.

Властям не докажешь, никто слушать и верить не хочет, что полицаем ты стал не по своей воле. Что ничего плохого не утворил. Говорят, раз надел форму — предал Родину. А это не только плохо, а и преступно. И оправданий такому — нет.

Мы все отговаривали отца подавать за тебя жалобу. И защищать тебя. Но отец никого не слушал. Ему не советовали даже адвокаты. Предупреждали о возможной неприятности. А он делал по-своему. И мы теперь не знаем, где он и что с ним», — закашлялся Антон так, что слезы брызнули из глаз.

Пескарь сидел молча, бледный, похолодевший, лишь белая голова тряслась мелко.

— Читай, — попросил он Антона тихо.

«Отца забрали среди ночи, ничего не сказав нам. А на другой день в колхоз привезли нового председателя. Это значит, отца нам скоро не ждать. А люди говорят, что может и вовсе не дождемся его. Что за связь с врагом народа — убивают нынче. А если это — отец, то совсем плохи дела. За всю неделю мы не получили от него ни одной весточки. Мать около тюрьмы три дня ходила. Но ни увидеть, ни услышать о нем ей не удалось. Ее отовсюду прогоняли. А начальник тюрьмы орал на нее немецкой шлюхой. Мы не знаем, что будет с нами теперь. А все ты виноват. И все беды у нас из-за тебя. Мамку я вчера из петли вытащил. Хотела повеситься в сарае. Даже про нас не подумала. Она теперь совсем больная. Только плачет. Больше ничего не может. И все клянет свою судьбу. Слабая стала. Нет у нее сил столько горя пережить.

Я теперь остался в семье за старшего. Кое-как стараюсь, чтоб мать с младшими понемногу пришли в себя. Случившегося уже не исправить. А если отца убили, его не вернуть. Надо об живых мне позаботиться. Больше некому. Даже свои деревенские боятся нас нынче и обходят нас и дом — подальше от беды и подозрений. Кому охота из-за нас лихое терпеть? Вот и сторонятся люди. Враз все чужими стали. Ни доброго слова, ни помощи ниоткуда не получаем. Совсем одни. Даже в Усолье лучше было. Теплее чем тут.

Нас даже в лесу обходят, когда мы приходим за дровами. Будто звери лютые, иль что пострашнее. Даже жить не хочется. И если б не мамка и меньшие, удрал бы из села куда глаза глядят, да их оставить не могу. Вовсе пропадут они здесь. Засушит их горе и страх».

Антон отложил письмо. Горло перехватило колючим комом. Пусть и чужой человек ему этот Пескарь, но ведь свой — ссыльный, дороже и ближе родни, тоже отказавшейся от старика. Уже давно. Он пережил все горе разом. А этого судьба по капле терзает. По кровине жизнь из сердца берет. Такое сложнее пережить и осилить.

Пескарь потерянно уставился в угол. О чем-то своем думает, а может вспоминает.

Антон хотел незаметно выскользнуть из дома, чтоб не читать письмо дальше. Не сыпать соль на душу Тимофея, не видеть его мук, не причинять боль. Но Пескарь словно почувствовал и попросил настойчиво:

— Читай дальше.

— Мне до ветру надо. Приспичило, — хотел соврать Антон. Но Тимофей не услышал, повторил сухо:

— Одним разом. Читай. Едино уж терпеть…

«Боюсь я одного, что снимут меня с трактора. И пошлют работать, где получают вовсе мало. Как я тогда своих кормить буду? А тут еще беда, крыша в доме прохудилась. Чинить надо, а не на что. К новому председателю колхоза не хочу покуда на глаза показываться. Пусть все утрясется и уляжется.

А тебя, дед, об одном прошу, если не хочешь, чтоб всех нас в тюрьме погноили иль расстреляли где-нибудь, не пиши нам больше писем. Никогда. Дай зажить тому, что приключилось.

А если повезет и ты доживешь до воли, иль отпустят тебя, к нам не приезжай. От того всем спокойнее будет. И прежде всего — тебе. Не всякая родина — свой дом, не каждый дом — очаг, не всегда родные — семья… Ты дал нам жизнь, но ты и отнимаешь ее. Я не хочу больше писать и помнить тебя. Ты — наше горе и позор. А потому, прощай».

Антон поперхнулся на последнем слове. Сложил письмо, засунул его в конверт. Присел рядом с Тимофеем. Закурил.

— Прости ты несмышленого. Внук он тебе. Но мал покуда. Не понимает многого. Не обессудь мальчонку, какому с молоком на губах мужиком пришлось стать и столкнуться с тем, что и взрослому не по плечу. Время докажет, кто ошибался. А себя не кори. Сын у тебя настоящий мужик. Таким, как подарком, Господь наградил, — говорил Антон дымя самокруткой.

Пескарь молчал. Ему вспоминался Алешка совсем маленьким. С детства он лошадей любил. Нет, не катался он на них. Чистил, кормил, гладил, разговаривал с ними, как с людьми. И понимал их. Они для него друзьями были.

Почему-то с детства не было у сына друзей — мальчишек. А и подрастая ими не обзаводился. Не верил никому. И, видно, не случайно. Будто чувствовал, что не будет от них добра.

Да что там чужие? Кой с них спрос с этих сельчан, если родной внук отрекся от него — от деда, покуда живого? Много ль ему осталось? Мог бы и подождать.

Но мертвым не пишут писем. Мертвого ни обрадовать, ни обидеть нельзя. И только живого можно убить болью. Живой не бесконечен. Его терпенью есть предел. А много ль надо старику?

Вон уже и сердце взахлеб пошло. Колотится в самое ребро. Будто птица — на волю просится. Из силков. И чего ему неймется внутри?

Алешка? Да может он живой вовсе? Ведь вот и их, когда в Усолье отправляли, перед тем в тюрьме сколько продержали? Не одну неделю. Друг о друге ничего не знали. А выжили, дождались. Потому что вместе были. Никто ни от кого не отрекся, и его, старого, не упрекали. Не то бы, еще тогда сгинул, сгорел бы лучиной.

Кому, как ни ему, довелось слышать от усольцев, поскольку людей в тюрьмах власти томят? Случалось годами. И тоже ни за что. Не то что внуки — родные дети отказывались от них. Проклинали, позорили. Это, случалось, хуже приговора действовало. После таких писем многим жить не хотелось. Смысла не оставалось для жизни. А без него, как без сердца — никак нельзя…

Но Алешка не отказался. Чуял беду. Предупреждали, отговаривали его. А он никого не послушал. Знать, любил Тимофея. Как сын. Кровный, родной. Ничего не побоялся. Ни на кого не оглянулся. Верил отцу, не мог без него. А ведь понимал, что немного Пескарю осталось, всех вызволить из неволи хотел. Дорого за это поплатился. А может все еще обойдется? Но нет, стонет сердце. Его не обманешь. Жив бы был сын, не кричало бы, не плакало оно жгучей, нестерпимой болью, задолго до письма от внука.

Что-то говорит
Антон. Пескарь не может разобрать слов. Кому-то дверь пошел открыть. Кто пришел, кого нелегкая принесла в неровен час?

Сын Катерины на пороге. Глаза белые. Отчего? Мать забрали? За жалобы! Прознали чекисты…

— Пусть отрекется от меня. Теперь уж едино, — выдохнул старик тяжело и добавил:

— Простите меня за горести, какие принес я всем вам…

— Поздно, — ответил парень. Но этого уже не слышал Тимофей… Голова Пескаря дернулась в сторону, и словно подрезанная, склонилась к плечу…

Антон бросился к нему. Стал тормошить. Но поздно. Лицо старика покрылось восковой желтизной. Разгладились морщины. Значит, _ушла из сердца боль, оставили его печали и заботы. Ненужной стала родня. Он больше не станет тосковать по своему селу, лесу, по сельчанам… Он ушел… Ему теперь никто не нужен…

Раскапывают мартовский снег на погосте усольцы. Еще одною могилой прибавилось.

— Сам отошел. Не в тюрьме, не в милиции, и то слава Богу! Никто его кончину не поторопил, — крестится Лидка.

И только Антон, заслышав это, отвернулся, чтоб не увидела баба мужичьих слез…

Так звали Ольгу не за убеждения или биографию, за фамилию, словно в насмешку судьбе, была дана волей случая.

Ольга попала в Усолье в числе первых ссыльных. Еще до войны. И уже свыклась со своею участью. От нее, как от клейма, никуда не денешься. И молчала баба. Уже не ругалась, не плакала. Это было поначалу у всех. И она первые месяцы поливала подушку слезами и вставала утром с гудящей, больной головой. Да только быстро поняла, от того себе вред причиняет. И однажды, в первый и последний раз, рассказала ссыльным бабам свою историю у костра:

— Жила, как все. С матерью. Отец в гражданку пропал. Без вести. Мать работала партийным руководителем. Ну, а я далека была от политики. Любила веселье, танцы. Рано замуж вышла. За подчиненного матери. Красиво ухаживал. Цветы всегда приносил. Слова находил, в какие поверила. Да и сам из себя как с открытки украденный. Любой артист его роже позавидовал бы. Ну и мне он понравился. За то, что все женщины и девчата по нем сохли, а он меня любил. Так мне казалось. Вот и поженились мы с ним, всем соперницам назло. Он при регистрации нашу фамилию взял — Комиссаровых. Сказал, что она ему для будущей жизни больше подходит. Его родная — Лошаков. И мать не рассмеялась, что приняла в дом зятя из конюшни. Он же, сволочь, поначалу молчал, а потом и ответил, что лошади без комиссаров спокойно обходятся, а вот комиссары без них и шагу не ступят. И добавил, что иные лошади имеют ум и характер не хуже комиссарских, умеют лягать и кусаться.

— Мы тогда не обратили внимания на его болтовню. Тем более, он смеялся, говоря это. Ну а через месяц — другой мать его по работе продвинула. Стал он ее первым заместителем. Она ему во всем доверяла. Да и как иначе? В ответственные командировки его посылала. И как-то узнала, что он на стороне имеет женщину. Любовницу. Решила выяснить у него. Приперла, что называется, фактом. А он ей в ответ, мол, своей биографии бойтесь, своей личной жизни. Мать, так и онемела. Уж чего не ждала — такого упрека. Личной жизни у матери много лет не было.

— А он улыбается, это, мол, проверят, кому надо. И на следующий день забрали мать прямо с работы. Чекисты. Мой паскудник написал в доносе, что мать делала запрос за границу в отношении отца. И ей пришел ответ, что он жив, дали адрес и она с ним переписывается уже не первый год. А у моего отца, якобы, давно другая семья. Значит, мою мать с ним связывают совсем иные отношения, — взвыла тогда Ольга и продолжала:

— Этого было достаточно. Конечно, никто ничего не проверял. Глянули, может, по спискам, что пропал отец без вести. Другого доказывать не стоило. Мать через три дня расстреляли. Когда я потребовала развода и решила выгнать негодяя из квартиры, он мне в лицо рассмеялся и сказал, что я должна умолять его не уходить отсюда никуда. Тогда я выбросила все его вещи за дверь. Он пригрозил, что я о том не раз еще пожалею. И ушел. А ночью меня забрали. Он, сволочь, за ключом от квартиры ко мне в камеру приперся. И сказал, что постарается облегчить мою участь, — зло хохотала Ольга.

— И облегчил! На всю жизнь, до полной победы мировой революции, как классового врага запрятал. А сам занял материну должность, нашу квартиру и живет, кобель, в потолок поплевывая! — материла Ольга бывшего мужа на чем свет стоит, желая ему весь оставшейся век из «параши» дерьмо через пипетку сосать.

О расстрелянной матери молилась все годы, прося у нее прощенья за доверчивую, глупую молодость. Ольга была хороша собой. Ни горе, ни слезы не испортили ее розового, с ямочками на щеках, лица. Карие глаза не потеряли блеска молодости. А белокурая копна кудрявых волос, разметавшихся по спине и плечам, делала Ольгу похожей на русалку.

Много мужиков, глядя на нее, головами качали.

— За что красоту такую губить? Ей бы радостью чьею-то стать. Женою, матерью. Ведь она создана для любви. За что же так судьба возненавидела?

Ольга понимала их жадные взгляды. Видела их горящие глаза. Но ненавидела всех разом. Из-за того, единственного, кому доверила все и была обманута.

По дороге в Усолье, еще в товарняке, привязалась всем сердцем к троим ребятишкам, чья мать умерла здесь в вагоне от чахотки, полученной в тюрьме. А отец их — совсем было сник. Да и то сказать, легко ли одному на чужбине детей вырастить без мамки? А тут ему на Ольгу указали, какая к детям его душу поимела. Не оставила без заботы.

Мужик тот глянул на Ольгу и обомлел. Да разве пойдет она

за него корявого? Да еще с таким-то хвостом из троих ребят? Это пока. От тоски, чтоб хоть как-то время скоротать, да от лиха забыться…

Но Ольга поняла его. И ничего от мужика не ожидая, велела требовательно, то меньшую дочь потеплее укутать, то старшего сына успокоить. Отдавала детям свой хлеб. А когда приехали на Камчатку, вышли на берег, свой теплый платок его дочурке повязала. Чтоб та не мерзла, не простывала на ветру.

Степан тогда и решился. Насмелился, сам не зная с чего. И зажмурившись, предложил Ольге:

— Живи с нами. Если не требуешь, стань хозяйкой и матерью. Вместе оно легче будет. Не знаю я красивых слов. Но, может привыкнешь. А там и стерпится, слюбится. Решайся…

— Вот кобель выискался! У жены еще ноги не остыли, а он вновь жениться вздумал! — обругала его Ольга.

— Дура, что ли? Да не нужна мне баба! До того ли нынче? Чтоб бабу хотеть, хотелке ожить надо! На то не один день, большое время нужно. Я тебя в матери к своим детям звал. А у тебя поганое на уме! Видать, редкая лярва! — повернулся к ней спиной мужик и позвал детей.

Но те, прильнув к Ольге, не послушались отца. И вцепившись в женщину, как в родную мать, так и не отпустили ее от себя, избрав сердцем своим Ольгу заменой матери.

Детям не прикажешь. Дети и животные никогда не ошибаются в людях. Вот и эти трое малышей, след в след за Ольгой. Слушаются. Поверили. Полюбили.

А ей тепла не хватало. Чистого, искреннего, бесхитростного, не способного на подлость. И женщина не оттолкнула детвору. Привязалась, полюбила за доверчивость. И, молча, не ответив ни слова, принялась помогать Степану копать землянку. Вдвоем оно быстрее получалось. Да и время торопило. Дети не могли долго оставаться на холоде.

За неделю управились. А когда в землянке появилась печурка— бочка, один, широкий, чтоб всем хватило, деревянный топчан, Ольга перенесла сюда свой чемодан с вещами, который бывший муж передал, пожалев, как видно, бабу, в последнюю минуту. Из ярких нарядов глупой молодости шила рубашки мальчишкам, затейливые, пестрые платья девочке, наряжая, как куклу. И хотя привыкла, приросла всем сердцем к ребятне, спала, отделившись от мужика обеими его сыновьями. Дочь — с другой стороны, у сердца. Ведь мечталось свою иметь. Родную. Да не повезло. Не беременела. А может — Бог уберег. Не дал в память наказаньем дите от негодяя.

Когда дом построили и перешли из землянки жить в него, Ольга и тут осталась верна себе. В постель забирала девочку. И сына. А старший нехотя к отцу пошел. Вчетвером на койке они не помещались.

Дети любили сказки, и Ольга сочиняла их на ходу в великом множестве. Разными они были. Печальными, веселыми, но никогда не придумывала страшных сказок. Жалела детей. Все трое, наслушавшись их, нахохотавшись до слез, к утру весь матрац описивали. И Ольгу. С ног до плеч.

Степан и ругал детей за сонную лень. Не велел им засыпать в постели Ольги. Но едва наступала ночь и сам заслушивался. Хохотал до слез. И снова жалел будить уснувшую ребятню. А утром все начиналось сначала.

Все усольцы считали Степана семейным человеком, женатым мужиком. А он за все время, ни разу, даже не прикоснулся к Ольге. Боялся оттолкнуть ее грубостью, неказистостью своей, и смотрел на женщину, как на единственный дар, ниспосланный свыше, неведомо за что.

Ольга и сама не понимала, как теперь все будет? Вначале жалела детей. Ей верили. В вагоне все на глазах друг у друга. Когда же перешла в землянку, тут уж сложнее пришлось. Бабы с замужеством поздравляли. Никто не верил, что не стал ей мужем Степан.

Пожимали плечами женщины, когда Ольга не приняла их поздравлений, перейдя в дом вместе с семьей.

— Не жена! Да не бреши! Под боком спишь и не пощупала? Иль он не мужик? — смеялись бабы. И грозились проверить Степана при первом удобном случае.

— Всяк судит по себе, — решила Ольга и больше ничего не говорила о своей чужой семье. «Мне здесь до конца мировой революции ссылку отбывать. А значит, всю жизнь, до смерти не уеду. Это одно. Ну, а насчет понравиться, тоже отлюбила свое. До гроба с меня хватит».

— Ольга, ты такая красивая! А Степка совсем замухрышка. Не годится в пару тебе. Как жить с ним станешь?

— Вот и хорошо, что такой он у меня. Зато никто на него не позавидует. И он таскаться не будет… Семьей будет дорожить, — отвечала Ольга удивляясь собственной уверенности.

А ночами, когда дети спали, ревела в подушку, выливая на нее всю бабью злость. Обидно было. Еще из тюрьмы жалобу подала. Просила разобраться, освободить ее, наказать клеветника. Но куда там! Такого наслушалась о себе, — что небо с овчинку показалось. За три жизни не утворила бы столько, сколько бывший муж на ее голову вылил. Слушать было жутко. И ему поверили. Ее просто высмеяли и затолкали обратно в камеру.

Отомстить бы негодяю. Но как? Его же оружием? Но на такое нужно иметь способности. И натуру стукача. В тюрьме Ольга однажды уже решилась пойти на это. Наклепать, вывалять в грязи того, кто толкнул ее сюда. Но в этот день ее отправили на Камчатку. Ольга вскоре забыла о своем намерении. Не до того стало. Уже в Усолье поняла, что писать, оправдываться, жаловаться, в ее положении и бесполезно, и бессмысленно. Жалобы не дойдут до адресата. И если попадут, не принесут желаемого результата. А значит, надо воспринять все, как есть, смириться, вжиться и терпеть.

Ольга не только внешне выделялась из всех усольских женщин. А и характер ее был под стать фамилии. А потому и прозвали ссыльные ее комиссаршей.

Она успевала всюду. Сама отобрала женщин в свою бригаду рыбачек. Сама определила на кухню опрятных, умелых старух. Держала в своих руках все бабье население Усолья. Не давала ходу слухам, сплетням, наказывала болтливых. Ольгу уважали и побаивались. Даже дома, Степан, не решался заговорить с нею сам. И только дети могли в любое время отвлечь ее, потребовать к себе внимания.

Дети… Средний — Гошка, которому теперь четвертый год пошел, да трехлетняя Аленка, сразу назвали Ольгу матерью. А вот старший — никак не называл. Свою мать помнил. Родную. Ему тогда уже пять лет было. Ольга ни на чем не настаивала. Жила. Зная, что помогая, детям выжить, сама оживает. Пока нужна — надо жить.

Степан поначалу терялся. Не знал, как вести себя с Ольгой. Не жена. И станет ли ею? Не мать. Но дети признали и она заботится о них. Без нее не обойтись. Вон и по дому управляется неплохо. Все чисто, прибрано, перемыто. Чего еще желать? Пусть все будет, как есть, покуда дети подрастут, а там видно будет, решил мужик.

Степан был работящим, немногословным, бережливым человеком. Еще на воле отличался трезвостью. Не любил компаний, не признавал гостей и сам не ходил к соседям. Дорожил временем. Вот и теперь, в Усолье, без дела минуты не сидел. Чашки, миски, ложки на всю семью из дерева вырезал. Затейливую резьбу на каждой сделал, чтоб не путали. Дочке и Ольге но гребенке выточил. Мальчишкам смастерил самокаты. Единственные в селе, они ездили на них к морю, без труда привозили домой мидий, крабов, рыбу. До глубокой ночи что-то мастерил: то лавку, то стол, то шкаф соорудил.

Ольга тоже Старалась для дома. Приспособила под пепельницы и мыльницы разлапистые ракушки. Из сухой морской капусты сплела циновки всем. А когда стала получать зарплату от рыбокомбината за рыбу, купила детям одеяла и простыни, настоящие матрацы. Степану даже неловко стало. Вместе живут, а деньги врозь. И ночью когда дети уснули, позвал тихо:

— Ольга, не спишь?

— Нет, — отозвалась тут же.

— Деньги в шкафу, в верхнем ящике. Хозяйствуй с ними сама. Только сбалуй ребятню. Чтоб потом тяжко не было.

— Чего боишься? Ведь твои они! Не на пустое трачу. Да и то — свои! Я еще и копейку твою не тронула, а ты уже выговорил, — послышалось обидчивое.

— Зачем сердишься? Я не в укор тебе говорю. Свою одежу на детвору поизвела начисто. Самой ходить стало не в чем. Купила бы. Чтоб не хуже других быть. Ведь окромя спецовки ничего у тебя нет. Сам бы купил. Да боюсь, что не угожу. Вот и предложил — на себя истратить. Детвора растет. Ей дорогое ни к чему. О себе вспомни, — предложил Степан.

— С меня хватит. Наряды не нужны. Не перед кем выряжаться. Не одна я в спецовке хожу. Все одинаковы. Да и недосуг в поселок бегать. Конечно, халат для дома не помешало бы купить. Но нужны занавески на окна, скатерти, Ленке — валенки, Гошке — шапку. Ведь зима на дворе. Простынут без теплого. Ты- б наведался в поселок. Сам. Мне детей бабкам часто доверять не хочется.

— Хорошо, схожу, — пообещал Степан, довольный первым за все время семейным разговором.

Утром, предупредив Гусева, отправился в поселок, прихватив для покупок сумки, сетки. В Октябрьском, едва сошел на берег, к магазину направился. Там уже мужики роились. Соображали на двоих, на троих, как повезет. Сбрасывались «по рваному», чтоб на закуску что-то прихватить. И, откупорив поллитровку водки, прямо на ступеньках магазина, отпивали свою долю под ноготь, чтоб собутыльника не обделить.

Вокруг, облизывая пересохшие губы, бродили бичи, у кого в карманах, кроме пыли, давно ничего не водилось. Они заглядывали в глаза опохмеляющихся заискивающе. Может, сжалится кто из алкашей, глоток оставит.

К Степке вмиг подвалил опухший с ночи пьянчужка, не сыскавший собутыльника. Предложил сброситься. Степан молча прошел в магазин. Алкаш за ним, приняв молчание за согласие. И нетерпеливо дергая за рукав, торопил.

— Отстань! — цыкнул на него Степан зло.

Пьянчужка обиделся. В нем откуда-то самолюбие оскорбленное появилось.

— Я ему, можно сказать, кровному врагу своему, мировую предложил, как мужику, а он мурло свиное, будто на паршивую псину цыкает! Ему со мной, грузчиком, стыдно по полбанки раздавить! Контра недобитая! — завопил, выйдя на ступени.

Вокруг него вмиг толпа подвыпивших собралась. А мужик, изображая оскорбленного, вопил:

— Ведь согласился, гад! Чтоб мне провалиться! Я за ним. А он, скотина, высрамить решил на весь магазин. Мол, он человек, а я — говно!

— Во, падлюга! Шкура кулацкая! Ну, мы его тряхнем! — загалдели, зашевелились пропойцы. Повставали со ступеней, суча трясущимися кулаками.

Едва Степан вышел из дверей, на него толпа кинулась. Пропахшая вином, водкой, перегаром, выкрикивающая самую грязную брань.

Кто-то, отбив дно пустой поллитровки, размахивал этой «розочкой» перед лицом Степана, угрожая выколоть глаза и сделать козью морду из кулацкой рожи. Другие рвали за рукава. Ссыльный молчал. Но когда зловонный, с прокисшими глазами бич сунул ему кулаком в бок, Степан не выдержал.

Поставил в сторону сумки с покупками, и выбрав самого горластого из всей своры, въехал ему кулаком в челюсть, да так, что пьянчуга, перевернувшись через голову, перелетел через ступени на орущую толпу пропойц.

— Ух, скотина! Зараза кулацкая! Теперь держись! — кинулись па него озверев.

Степан не махал кулаками впустую. Бил прицельно, расчетливо, берег силы. Его кулак то в дых, то в подбородки врезался. Валил с ног рассвирепевших, захмелевших мужиков. Иные от ударов трезвели и уже не лезли буром, напролом. Наносили удары коварные, исподтишка. А потом и вовсе сворой насели.

Чем бы это кончилось, если б не милиция, вызванная продавцом, никто не знает. Мужика вытащили из кучи рычащих алкашей изрядно помятого, оборванного.

Степан рассказал, что случилось. Но милиция не поверила. Спросила у продавца. Та руками замахала, боясь вступаться за ссыльного. И Степана привели в отделение. Там допрос учинили. На сапогах и кулаках. Чтоб впредь на поселковых руки не распускал. И кто знает, чем бы это кончилось, не ворвись в милицию Ольга.

Нет, она не кричала, не материлась. Воспитание не позволяло. Спокойно присев к столу, сказала жестко:

— Я найду на вас управу. На каждого. Моя мать и не такой пост занимала. А уж вы за свое поплатитесь. Самой страшной мерой отольется вам сегодняшнее. Нет, не классового врага вы били. Советскую власть опозорили. Бросили ее под сапоги себе и испоганили ее доверие, ее имя перед всеми ссыльными! Не постыдились звания своего! Вот за все это не ссылку, как мы, а похуже получите! — открыла дверь в коридор, и, в кабинет ввалилась половина усольцев.

— Вон отсюда! — опомнился начальник райотдела. Но Ольга вовремя предупредила, указав на телефон, что ей ничего не стоит связаться с властями, которые защитят ссыльных от поселковых пьянчуг и милиции.

Комиссарша говорила так убедительно и веско, что милиционеры поверили. Эта — сможет. Необычная бабенка. Образованная, Может, даже институт закончила. Вон какая она красивая. Не черная кость, не холопка, сразу видно. Мозги имеет. С нею лучше по-хорошему. Иначе, черт знает, что от нее ждать. Вон шпарит, как с газеты. Надо ее сопроводительные документы глянуть. А пока пусть уходят, — решил начальник райотдела.

Но Ольга не спешила покидать милицию и потребовала извинения перед Степаном и наказания виновных. Начальник от злобы губы кусал. Но извинился, пообещав взыскать с зачинщиков драки. Извиняться он не любил. Да еще перед ссыльными. Сработал страх перед Ольгой, которая явно была грамотнее и умнее его. От таких случались неприятности. Это милиция знала. Ольга тоже поняла, что нажила здесь себе врагов, какие постараются отомстить ей за день сегодняшний — сторицей. И решила быть осторожнее, осмотрительнее.

Милиция до этого случая приезжала в Усолье с проверкой раз в десять дней. Теперь же, чуть ни каждый день повадились к ссыльным. Они изматывали проверками, вопросами. Нередко устраивали обыски, не объясняя, что ищут. И, наконец Ольга не выдержала. Пошла к оперуполномоченному НКВД с жалобой. Тот выслушал комиссаршу. И ответил сухо:

— Каждый выполняет свою работу.

— В нее входит истязание ссыльных? — и рассказала об избиении Степана. Сказав, что в случае непринятия мер, будет добиваться наказания работников милиции, взявших под защиту поселковых пьяниц, и избивших Степана в отделении. Не умолчала, что если оперуполномоченный не примет никаких мер, то и о нем она напишет в жалобе, как о безответственном работнике.

С того дня милиция в Усолье перестала появляться. И авторитет комиссарши заметно возрос среди ссыльных.

Приезжавший в Усолье Волков тоже не раз сталкивался с нею. Что греха таить? Приглянулась ему интеллигентная, видная женщина. И если бы она не была ссыльной, не обошел бы ее своим вниманием Михаил Иванович. Зная, кто она, даже думать о том боялся. И опускал взгляд при каждой встрече, чтобы невольно не выдать себя.

«Будь она вольной, секретаршей взял бы ее в поссовет. Комнатенку приглядел бы, устроил бы по-человечески. Себе и ей в радость. Но куда там? У нее ссылка до конца жизни!» — сокрушался мужик, жалея бабу, и себя заодно. Может потому, не имея возможности помочь ей, старался не вредить.

А Ольга выхаживала вместе с Гусевым Степана. Пьяницы ему особого вреда не причинили. А вот милиция поусердствовала. Степан две недели с постели встать не мог. Да и потом, до самой весны голова болела. Мужик до того случая недолюбливал милицию. После всего — возненавидел навсегда.

Как-то днем, когда дети играли во дворе, присела она около Степана. Передохнуть, дух перевести. И пожалел ее мужик:

— Измоталась ты с нами. Устала. Ни радостей, ни отдыха не видишь. Сама на себя хомут надела. А зачем? За что? Ведь жизнь идет. Ты еще не успела состариться. Может, кого присмотришь в мужья? Покуда не прошло твое время. Вон в Усолье уже новый люд приехал. Парни есть. Мужики одинокие. На тебя все глаза пялят. Устрой свою судьбу. Не то совестно мне. Заездил совсем. А ведь и не муж. И не стану им. Не ровня тебе. А ты время даром не теряй. Спасибо, что помогла ребят немного подрастить. Но всему предел есть. Свое время. А и оно не бесконечно у жизни.

— Пустое говоришь. Это у тебя от болезни настроение плохое. Потому не обижаюсь, — отмахнулась женщина.

— Да ты так и останешься мне чужой. Ни разу не спросила, за что нас сюда сослали. Всей семьей. А ведь мы не просто враги народа, еще и вредители! — зло рассмеялся Степан.

— Это ты — вредитель? — удивилась Ольга.

— Ну да! И как знаешь, никогда не говорил, что сослан ни за что, — напомнил Степан.

— Это верно. И все-же, за что?

— Пришли к нам с продразверсткой. Четверо мордастых. А мы уже свое отдали. Положенное. В срок. И квитанцию показываем, мол, нет за нами никакого долга. Да что там квитанция, отодвинули нас, выгребли из амбара под метлу зерно и увезли на станцию. Я им говорил, что дети голодными останутся. Не прожить нам зиму. Никто слушать не стал. И взяло меня зло. Собрались мы вечером — все мужики. Промеж себя разговор ведем. Всех власти обокрали, голодовать оставили. Всех на смерть кинули. И нас, и детей, и баб. Так-то слово за слово решили поквитаться с властями. Уж коль нам ни пуда, так и им ни фунта. Вздумали и поехали на станцию. Бензин с собой прихватили. И оружие. Какое с гражданки уцелело у каждого. Облили весь состав, каждый вагон. Он уже к отправке готовый стоял. И подожгли. Ох и славно он полыхнул. В окрест светло, как днем было.

— И не жалко? — удивилась Ольга.

— Мне своих было жаль. Когда с их ртов повыдирали. У детей. А воров не жаль! Уж нам нет, так им и подавно. Вот и засели в кустах. Ждем, когда гадье появится зерно тушить. А они, скоты, перепились на радостях. Видать легкую победу обмывали. Все на ногах не держатся. Вылезли из своего притона в исподнем и давай спьяну по горящим вагонам палить. А мы их… Двоих на смерть уложили. Четверых ранили. Остальные, протрезвев, сбежать успели. Ну, а потом, нас трясти стали. Сообразили, чьих рук дело. Старик — сосед под пытками признался. Не выдержал боли. Нас и повыловили. Не всех, конечно. Но основных. С полгода нами стены конопатили. Уж чего только не утворяли. Из всех нас лишь пятеро выжили. Остальные, двадцать две души — на том свете, — перекрестился Степан. И добавил, вздохнув:

— Дорого мы за свой хлебушек заплатили. Кто жизнью, другие калеченные, иные скитальцами вечными сделались — без семей, и домов пооставались. А нас, в ссылку. И тоже, не все доехали. Сама знаешь. Видела.

— Наверно, случись теперь, не сделал бы такого? Тогда под горячую руку уговорили тебя?

— Ничуть не бывало. Меня не уговорить. Я не баба. А и теперь не жалею, что не дали у себя хлеб украсть, хоть и нам он не достался. Кто ж вора не наказанным выпускает из дома? Только теперь умней бы делал. Жену с детьми спрятал бы и сам после пожара- в чужие земли… Чтоб не то что люди — ветер не сыскал бы мой след. Ты когда-нибудь в поле работала? Видела, как хлеб растят и убирают? Как достается он мужику?

— Нет. Не приходилось. Я в городе жила.

— То-то и оно, А мне это пшеничное поле и теперь по ночам снится. И мозоли от него уже никогда не пройдут. Он нам и потом, и кровью давался. А дармоеды решили поживиться на нас. Всякие там комиссары партейные и комсомольские. Короче, шпана голожопая, какая работать не умела. А лишь пила и блядствовала.

— Прекрати, Степан! — словно сдуло Ольгу от мужика ветром. Глаза ее злыми стали, лицо побелело:

— А при чем тут партийные комиссары? Они не меньше тебя работают!

— Где? — перебил Степан.

— С людьми!

— А для чего с людьми? Иль люди дурней их, не знают когда хлеб сеять и убирать? Это без них испокон веку у нас на Кубани всякий старик понимал. Через собственную сраку. И не ошибался никогда. А твои партейцы — все, как один, ворюги и убийцы!

— Сам убийца! — выкрикнула зло.

— Я за свое мстил! Ну, а тебя, такую правильную, сознательную, грамотную, кто сюда выслал? Кто твою мать убил? Иль набрехала все? Вы, как крысы в бочке, друг друга жрете и не давитесь! Вы людей, Россию в крови утопили! В слезах и муках люд живет! Скажи, что полезного сделала ты, твоя мать, бывший муж? Пузо набивали, обжирались за наш счет. Пили! Покажи она тебе свои руки! А с какими ты в вагоне ехала? Думал, хлеба отрезать не сумеешь. Но тебя жизнь заставила вертеться и вкалывать. Иначе бы не выжила. Тем ты и отличаешься, что испортиться не успела. Ни душой, ни характером. Будь ты в них, давно бы скурвилась, истаскалась! И пошла бы по рукам!

— Молчи, сволочь! — заорала Ольга резко так, что дети во дворе услышали, испугавшись, прибежали в дом.

— Мамка! Чего кричала? Нас звала? — спросил Гошка.

— Садитесь обедать, — тряслись руки у Ольги. Она ничего не ответила малышу. Но ни в этот день, ни на следующий, ни о чем не говорила со Степаном. И не смотрела в его сторону.

Мужик, заметив, как охладела, изменилась к нему Ольга, постарался пораньше справиться с болезнью и едва встав на ноги, вышел вместе со всеми усольцами на подледный лов наваги. Домой возвращался поздно. Сразу ложился спать, даже не оглянувшись на Ольгу, с ее постоянно повернутой к нему спиной.

От мужиков узнал он, что усольские бабы назначили ее своей бригадиршей, вроде как бабьим комиссаром стала она среди ссыльных. И ни одну, даже самую замухрышистую бабенку не давала в обиду властям и семьям.

С нею даже старики издалека здоровались. Злые старухи и те боялись судачить о ней. Бабы во всем советовались с Ольгой.

И только в своей семье не было у нее согласия. И хотя все ели за одним столом, жили под одной крышей, у каждого была своя жизнь и Степан для себя давно решил, как только выпустят его, уедет к себе на Кубань, найдет одинокую бабенку и станет доживать с нею свой век, забыв об Ольге. К тому времени и дети подрастут. «Надо проследить, чтобы она им башки своей идейностью не заморочила, не сделала из них трепачей и бездельников», — переживал мужик. И нередко думал, ну с чего эта Ольга к его семье прилепилась? «Ну, ладно, поначалу, детей уберегла. Не дала им от горя заледенеть совсем и пропасть. Но потом, в Усолье, уж могли без нее обойтись. Так нет, сама пришла. А зачем? Ведь дети чужие. Он ей — поперек горла костью стоит. Не то в постель с ним лечь, смотреть на него не может, всю передергивает. А чего не уйдет? Ведь и себе, и ему руки развязала бы. Дети? Ну, с неделю побыли бы с бабками Усолья и отвыкли бы от Ольги. Неужели сама не поймет?» — злился Степан.

А тут и случай представился. Пошла бабья бригада на лов наваги. Не посмотрели на непогоду. На шторм, разыгравшийся на море. Посчитали, что на реке — безопасно. Мужики звали женщин домой. Но те не пошли. И остались у пробитых лунок.

Не сразу заметили они, как поднятая штормом морская вода хлынула в реку и пошла поверх льда, заливая снег. Лед затрещал. От берега до берега метров триста. Женщины были на середине реки. Вода подступила сразу, со всех сторон, проваливая под ногами лед, захлестывая сапоги. Бабы гурьбой бросились к берегу. Ольга, испугавшись, следила, чтоб ни одна не отстала, провалилась под лед, чтоб никого не унесло в лунку на донный лед. Все успели. И только она не углядела, попала в лунку, как в ловушку. С головой окунулась в холодную воду.

— Бабы! Ольга тонет! — послышался чей-то визгливый крик. Степан вначале вздохнул облегченно:

— Вот и развяжет судьба чужой узелок… — И вдруг страшно стало. Представились глаза детей, осиротевший дом.

Он мигом оказался на берегу. Сбросил сапоги, телогрейку. Бабы уже не было видно. Лишь волосы из-под льда указывали, куда затягивало течение Ольгу. Степан нырнул. Ухватил за волосы и резко, сильно дернул на себя, вырвал бабу из ловушки, поднял головой вверх. Он сам приволок Ольгу домой. Раздел, растер, укрыл всеми одеялами. Поил чаем. Не забыл приложить к пяткам бутылки с горячей водой.

— Жива. Слава Богу! Успел! Но приведись на секунду опоздать и не было бы ее теперь с нами, — трясло Степана от запоздалого страха.

— Степка! Это как же удалось тебе меня вытащить? Уж считай, на том свете была! Выходит, жаль стало? — клацала женщина зубами о края чашки с чаем.

— Как и положено! Контра партейку вытащила! Видишь, ты меня и впрямь перековала на свой лад. Скоро под гимн вставать научусь, — чертыхнулся Степан и добавил смеясь:

— Желающих спасти тебя много бы сыскалось. Но ведь и переманить могли. Из-под носа увести.

— А ты бы жалел?

— Дети бы ревели. Им во второй раз сиротеть тяжело. И хотя ты птица вольная, добро твое помню, что нас в лихую минуту не бросила. Сердце поимела.

— Все дети, да люди. На всех оглядываешься. О себе то ли

сказать боишься, то ли ответить нечего, — обиделась Ольга впервые не на убеждения, на скрытность Степана.

— А ты чего, про любовь услышать хотела? Что жить без тебя не могу. Так сама знаешь, брехня это! Сумел бы! Может и хуже, но не пропали б. Вот и верь услышанному. Я сказок не сочиняю. И сам в них не верю. И тебе говорю, хочешь — живи, нет — дорогу не загорожу. Навязываться не стану. Пока дети малы. Чуть поднимутся, ни ты, ни я не нужны им будем. Поневоле разбежимся. Разные мы с тобой, Ольга. Хотя, по-человечески, жаль тебя. И есть за что уважать. Но любить можно бабу. Ты же, только видимость. Слишком идейная. Будто из газеты вырезанная. Скучная, как радио. С той разницей, что его выключить можно и брехуна не видать. Зато и материть его можно сколько угодно. И никто за это не осудит и срок ссылки не прибавит. А с тобой, говори и оглядывайся. Кто знает, чего от тебя ждать в неровен час, — признался Степан.

— Вон оно как. Значит, все это время ты во мне стукачку видел? — перестала улыбаться Ольга и, встав с постели, поспешно засобиралась.

— Ты куда? Что тебе в голову стукнуло? Какая моча? — удивленно остановился перед нею Степан.

— Ухожу я, Степа. Спасибо за честность твою. Да и поделом мне. Не надо было мне в твою семью приходить. Разные слишком мы. Извини, что помешала…

— Уймись, дура! Оклемайся для начала. А уж потом, беги! Держать не стану.

— Да уж спасибо за заботу. Обойдусь, — спешила Ольга, чтоб не разреветься на глазах у Степана.

— Я тебе говорю! Остановись! Иначе поколочу! Приди в себя. Сам помогу собраться и провод куда укажешь.

Ольга онемела от злобы. Столько сил вложила в этот дом! А этот — огрызок от мужика, вместо доброго слова, поколотить грозит, а на будущее — свою помощь, чтоб выставить ее.

Баба бросала в чемодан уцелевшее бельишко. Влезла в брюки. И едва, потянулась за курткой, Степан вырвал из рук, хлестнул наотмашь. Не больно. Но Ольгу это оскорбило. Она оттолкнула Степана, влепила пощечину.

Мужик словно отрезвел. Отступил на шаг. Спросил сухо:

— Тебе есть куда идти?

— Не пропаду. Найду себе место. Лучше под лодкой жить, чем с тобой под одной крышей, хамло несчастное!

— Сначала найди себе пристанище, а потом собирайся. Так все делают. Не устраивай тут из себя страдалицу. Тебя здесь насильно за задницу никто не держал. Опостылело — иди, ищи другое место. Договорись. А тряпки свои всегда забрать успеешь. Тебя не гонят, сама уходишь. Но только помни. Когда придешь за чемоданом, возврата тебе сюда никогда не будет. Я бы может и простил твою глупость. Но дети — не игрушки. Им, мать нужна, а не блудливая, дворовая кошка. Запомни это. Второй раз я не повторюсь, — отошел от Ольги. Отвернулся. Баба выскочила из дома…

Она проскочила мимо игравших во дворе малышей. Ленка кинулась следом, крича:

— Мама! Куда ты? Я с тобой! — но женщина, ничего не ответив, прибавила шагу и вскоре вошла в дом Лидки.

Та нянчила чужого малыша. Увидев зареванное лицо Ольги, подскочила:

— Что случилось? Степке плохо? Дети?

— Да нет! Ушла я от них. Насовсем!

— Почему? Куда ушла? — изумилась Лидка. Когда Ольга рассказала ей все, баба помрачнела:

— А я тебя умной считала. Знаешь, думала, лучше тебя на свете не бывает людей. Верила, что ты добрая. Эх-х, снова обмишурилась…

— Почему? В чем я виновата? — удивилась Ольга.

— Да в том, что не сердцем живешь, а тем, что меж ног растет! Ты ж с чего злишься? Не полюбил, не добивается тебя! Вот и бесишься! Дурная кровь играет! А хочешь знать, такие, как Степка, на дороге не валяются. Его живо у тебя отхватят. Хотя бы и моя квартирантка! А что? Она ему неплохой женой будет. Вместе со своими и его детей вырастит. Не стоит про политику толковать с тем, кто властями обижен. Сам-то ладно. А вот когда эти партейцы детей в ссылку сгоняют малолетних, не пускают их в школу, не лечат в больницах, не продают лекарства для них в аптеке, не отпускают в магазине даже леденцов нашей детворе, вот такую власть не то ненавидеть, ее растоптать надо. Чтоб не было. Тебе такое не понять. Ты не рожала. Своих не имела. К чужим приросла. А я по своей квартирантке вижу, помогаю ей. И знаю, за что она ненавидит партейцев. Сволочи они все до единого. Кровопийцы! Людоеды и грабители!

— Малахольная! Не все такие! Уймись. Моя мать…

— Замолкни! Ты сюда глянь! На этого ребенка. Он чем хуже других? Ничем! А ему даже в лекарстве отказали. В поликлинике не стали смотреть врачи. А у него киста была. В больницу не приняли. Спасибо бабке — помогла. Зашептала, замолвила перед Богом за дите слово в молитве. За две недели, как рукой сняло? А не случись бабки? И помирай малыш. Потому, что лишним родился? Все мы тут из-за партейцев мучаемся. Они такую власть придумали! И тебя сюда, дурьей башкой сунули. А ты не поумнеешь никак! Где ж ваша справедливость и человечность? В какой транде ее прячете? Погодите, вырастут наши усольские дети! Эти, ребятня Степана, и другие! Они всему свету, всем людям правду про партейцев расскажут. Гольную, чистую, без брехни! Вам после этого не то жить, дышать не дозволят одним духом с нормальными людьми!

— А я при чем?

— При том, не всякое говно! И если все еще дрыхнешь, пробудиться пора! Глянь, как твои партейные власти землю кровью поливают. И ты здесь околеешь! И мать твою убили! Презрела бы — за что? Тебе отсюда до смерти не уехать. Они — партейцы тебя сюда впихнули! Что им твоя судьба и жизнь? Помешала с какой-то блядью переспать, вот и получила пинок, да такой, что ниже той шлюхи стала! Тобой, как тряпкой, по нужде попользовались и вышвырнули, чтоб много не вякала! Дурой ты тогда была, дурой и осталась! Думаешь, лучше Степки найдешь? Хрен тебе! На одну ночь сыщешь! А дальше — нет! Пустая у тебя башка! Опилками набита. Бабе не о политике с мужиком говорить надо. О сердешном. Чтоб успокоился, залечил душу от обид и боли. И вновь воспрял бы человеком. Тебе б не кичиться грамотой, а прижаться к Степке, как к надеже и заступнику. Ведь мужик он! Не нужна ему твоя ученость и партейная идейность. Пониманье и сострадание дороги. Они нужней красы и молодости, от каких лютой стужей веет. Не тело ему надо, а сердце доброе. Коль нет этого у тебя, отступись. Пусть другая будет. Он ей подарком с неба станет, судьбой и радостью. Не смогла ты семью удержать, отступись, не мешай другим свое найти. Но знай! Тебе уж не сыскать по себе. Тут все одинаковы. И думают, как я! А ты спи — идейная блевота! Мало проучили. Не поумнела? Погоди, настанет и твое время! Если доживешь. А ко мне больше не ходи. Не приму тебя. У меня не дурдом! Понятно? И не порочь Степку! Ты его плевка не стоишь, вместе с ученой партейностью! Кыш, отсюда! — открыла дверь ногой.

Ольга вышла шатаясь. Ей казалось, что на нее вылили целую кадушку грязи. Постояв возле дома Лидки, осмыслив кое-что, не могла не согласиться с убедительностью ее доводов. Но тогда чем же она жила прежде? Болела голова. Ольгу тряс озноб то ли от нервного потрясения, то ли от простуды. Улица перед глазами закружилась волчком. В висках ломило. Тело, словно ватное, перестало слушаться. Как она упала, Ольга не почувствовала. Очнулась в постели. Рядом Ленка куклу чаем поит и говорит ей:

— Лечись. А то, как мамка, ходить разучишься, только падать будешь.

Рядом Гошка сидел. Просил отца рассказать сказку вместо мамки. А

Степан, нахмурившись, укорял:

— Смотри, какой большой ты стал. Зачем тебе сказки? В них одна брехня. Мужику такое слушать не годится. Стыдно это, сынок!

Но Гошка начал хныкать. Ему сразу расхотелось быть мужиком, раз во взрослую жизнь не пускают сказки, значит, там скучно и вовсе неинтересно. Мальчишка незаметно для всех, словно ненароком, толкал Ольгу острым локотком. Будил. По нечаянности… Увидев открытые глаза Ольги, закричал:

— Мамка проснулась!

Женщина попросила воды. Степан торопясь встал. Налил чай. Принес его. И, поставив перед койкой на табурет, помог встать бабе.

— Как я дома оказалась? — спросила виновато.

— Бабы принесли тебя. Лидия с Дуняшкой Гусевой. Вдвоем. Сказали, что тебе плохо стало. Пошла домой и упала. Вот и вернули. Может, помимо воли?

Ольга ничего не ответила. Легла, откинувшись на подушку. Вспомнила весь разговор с Лидкой. Каждое слово. Попыталась спорить с бабой мысленно. Но поняла, доводов нет. Неубедительно получалось.

— Выходит, Лидка права? Значит, жила я и впрямь дурой? С закрытыми глазами и замороченной башкой? Но как жить теперь? Переосмыслить? Это значит, отказаться от всего, во что верила, чем жила. Ольга вспоминает прошлое. Радости и горе. Вроде прожито немного, а пережито немало. И всюду оказалась Лидка права. Но почему сама не сумела обдумать, взвесить все? Неужели нужна была вот такая встряска, перевернувшая убеждения с ног на голову и вывернувшая наизнанку все прежние, лозунговые восторги, оказавшиеся идейной пылью и ничем более. От них, кроме трескотни, ни следа не осталось в памяти.

— Степ, ты злишься на меня? — спросила тихо.

Мужик глянул на Ольгу удивленно, плечами пожал:

— С чего взяла? Ты, давай, выздоравливай. На больных никто не обижается.

— Глупо все, Степ. Пусто жила. Надо заново. Не сказкам детей учить, а грамоте. Чтоб читать и писать умели.

— Зачем? — подскочил мужик.

— Чтоб никто им, как мне, мозги не сушил. Чтоб ложь от правды с детства научились отличать. Чтоб став взрослыми, Не заскорузли в безграмотности. И главное, пусть судьба их в этом не обойдет. Им грамота нужна, как никому другому. То что власти отняли, я восполню. Ведь неспроста боятся наших детей учить. В школу не берут. Значит, есть чего опасаться?..

— Если время у тебя будет, учи. Грамота хлеба не спросит. Может и не понадобится. Ума она не прибавит. Коль дано что от природы, то и будет. Но и не помешает…

С того дня, каждый вечер, усаживала Ольга ребятишек за стол. Учила их писать, читать. Всех троих сразу. Вместе они быстро одолели азбуку и старались друг перед другом. Вскоре научились бегло читать. Степан эти занятия воспринимал, как очередную игру Ольги с детьми.

Теперь Ленка, довольная собой, писала на песке свое имя, фамилию. И рассказывала усольским девчонкам — ровесницам, какая у нее мать умная. А вскоре к Ольге пошли ссыльные с просьбой научить грамоте их ребятню.

Женщина согласилась. И вскоре дом перестал вмещать всех желающих, занятия пришлось перенести в столовую.

Послушав, понаблюдав, отец Харитон похвалил женщину и взялся помогать ей. Теперь, научившихся читать и писать, обучал священник Закону Божьему. Ольга на этих занятиях переставала быть учительницей. Она слушала отца Харитона, впитывая в себя каждое слово.

Что знала она о Боге? В семье никто не верил в него. К вере относились с презреньем. Не держа в руках Священного Писания, огульно отвергали его. И насаждали, вбивали свою веру. Во что, в кого? Ольга передергивает плечами. В Писании все понятно. Чисто, светло и доходчиво. Недаром и воспринималось оно, как собственное дыхание и жизнь.

— Не нарушайте Заповедей Господних, будьте добры к ближнему, умейте прощать его ошибки и сами будете прощены Господом, — говорил отец Харитон.

На уроки Закона Божьего собиралось все Усолье, от стара до мала. Люди забывали об усталости, о холоде и несчастьях. Понимая, что их нынешние муки, ничто, в сравненья с теми, какие перенес Иисус Христос.

Слушая Харитона, ссыльные светлели душой и лицами. И даже старухи перестали проклинать партейных супостатов, по чьей вине они оказались в ссылке. Ольга уже не покрикивала на баб. Уроки отца Харитона, так похожие на проповеди, сказались и на ней. Изменили многое. Степан, видя эти перемены, радовался. Баба перестала быть комиссаршей, стала покладистой, часто советовалась с ним.

Степан поначалу удивлялся этим переменам, не понимал причину. Но как-то ночью, когда дети, убаюканные сказками, уснули, мужик встал перекурить. Вышел на кухню. А вскоре к нему Ольга подсела. Прижалась к Степке впервой и рассказала, что произошло с нею у Лидки. Как встретила, о чем говорила, как проводила из дома. Ничего не скрыла Ольга. Степан задумчиво курил. А потом заговорил тихо; чтобы не разбудить детей:

— Мне она ничего не сказала. Когда с Дуняшкой втащили тебя во двор, дети испугались. В рев, в крик кинулись. Сколько слез пролили. И понял я, не смогут они без тебя. Помог в дом тебя внести. Ох и тяжелой ты мне показалась! Видно, от пережитого. Ну, спросил баб, что случилось с тобой? Ответила Лидия, вроде когда ты вышла от нее, у тебя голова кругом шла. Верно от простуды. Велела чаем тебя поить. Я и поверил. Старался. А она, оказывается, душу наизнанку вывернула твою. Ну и Лидка, не ожидал я от нее такого! Она не просто в дом вернула тебя, а изменить сумела. К чести ее сказать, ни одним словом тебя не испоганила и не выдала вашего с нею разговора. Хотя язык ее грязный, всему селу известен. Ну, да ладно. Сделала то, с чем я справиться не смог. И на том ей спасибо великое, — положил руку на Ольгино плечо, притянул к себе.

— Вот и стала ты совсем наша. Своя. Не комиссарша. Баба. Мать. Жена. Для того вас Бог и на свет пустил. Чтоб радость от вас, как от солнца шла. И грела душу.

— Тяжело мне, Степа. Все еще трудно. Как после болезни, — созналась баба.

— Это куриная
слепота. Она скоро проходит. Ею многие отболеют теперь.

— А ты тоже ее перенес?

— Нет, Олюшка! Меня, к счастью, миновала чаша сия… С детства работал вместе с отцом и дедом в поле. Нам не до красивых слов было. Хлеб заботу любил, руки. Слов он не понимает. А и нам, болтать было некогда. В семье одних детей десять душ. Я — старший. Наравне со взрослыми работал. Младшие тоже без дела не сидели.

— А они живы? — перебила Ольга.

— Брат и сестра. Успели уехать в Канаду. Фермерами стали. Но потом не получал от них вестей. Да и не мне, отцу они писали. Его за связь с капиталистической гидрой… К стенке… В своем доме. Вместе с матерью и дедом… Всех одной очередью. Я в то время в другом селе жил. Женился. Отделился от своих. Мне меньший брат рассказывал. Ночью прибежал. Он на тот час у соседей был. Когда чекисты приехали к дому, соседи поняли: добра не жди. Не пустили брата. Сберегли. Но только на тот день. Потом и его… А те, двое, еще до коллективизации в Канаду уехали. Вроде завербовались. А вышло — насовсем. Хотели и мы всей семьей к ним, да опоздали… Опередили Советы, закрыли границу на замки.

— А моя мать много раз за рубежом была в командировках. Но ничего мне не рассказывала. Да и я не спрашивала"™ о чем, — призналась Ольга.

— Мне часто горько бывает. Камчатка от Канады совсем недалеко. Почти рядом. От нас до Кубани куда как дальше — через Магадан… Если кто из чекистов узнал бы о моем желании навестить когда-нибудь своих… Знаю, что не придется, никогда не свидимся. А жаль… Их отец отпустил. Чтоб хоть они белый свет увидели. Словно почувствовал, что кому-то выжить надо. Не всем же в мужиках жить, — вздыхал Степан.

— А я, знаешь, когда была последний раз у Волкова в поссовете, приносила списки наших, для отоваривания в магазине, слышала, как он по телефону сказал, вроде двое поселковых сумели сбежать за границу. Забрались на пароход, который стоял на рейде. А утром судно ушло. Беглецов не сразу хватились. Когда поняли, куда могли исчезнуть, судно давно наши воды покинуло и догнать его было невозможно. А сбежали не какие-то пьянчуги. Дельные люди. Специалисты ценные, — говорила Ольга шепотом.

— Пьяницы никому не нужны. Им нигде места нет. Они и партейцы — всюду лишние, — почувствовал Степан, как дрогнуло плечо бабы. Но не отшатнулось. И мужик доверчиво прижался к виску Ольги.

— Нам с тобой не сбежать. Детей много. Ими нельзя рисковать. Самим бы можно, и стоило испытать судьбу. А с малышней— опасно. И так много погибло у нас. Сберечь бы уцелевших…

— Я не о том, к тому сказала, что люди убегают от новой власти. Ни должности, ни оклады, ни льготы не держат, когда нет уверенности в будущем. И, видно, эти не последние…

— Нам из Усолья эти пароходы тоже видны. Их от наших сразу отличишь, по роже. А толку? Они, как твои сказки. Близко, а в руки не возьмешь. И на зуб не положишь. Нас — усольцев, не то на пристань близко не пустят, в поселке не везде бывать можно. Сама о том знаешь, не хуже меня, — поникла голова Степана.

— Я часто думаю, неужели нам суждено до конца жизни в. Усолье быть, и никогда не уедем отсюда, ни мы с тобой, ни дети? — дрогнул голос Ольги.

— Видишь ли, толпа всегда предпочитала дураков. Ей никогда не хотелось работать до пота. Она поклонялась собственной лени и сытому пузу. А его она набивала за счет таких, как я! Отбирала, грабила. А чтоб я не возмущался, меня убрали. Теперь других искать будут, на чью шею взобраться можно и погонять. Заставлять работать на трепачей и бездельников. Конечно, хозяев поизведут. Земля оскудеет. Но это не сразу. Ну, скажи мне, моя милая, как сумеет обработать мое поле человек, какой пил без просыпу всю жизнь? И не только коня — заморенной курицы в сарае век не держал. Нечем самому было прокормиться, не то что ей горсть зерна посыпать. А его теперь — хозяином назвали. Отдали в общее пользование всякой никчемности моих коров, коней, овец, пасеку. Он не знает, что со всем этим делать, как им управлять. Ну и злобствуют, ломают, калечат. Оно ведь не только скотина, земля своих навыков, уменья требует. Им о том откуда знать? С жалкой полоской не умели управиться. Чего же ждать от таких хозяев? Да они все по ветру пустят. Где ты видела, чтоб пьянь научилась беречь общее добро, названное народным? Оно отнято у хозяев. И никому не пойдет впрок. Все пустят по ветру. Не получив пользы. Из толпы, да еще ленивой и завистливой, не сколотить артель. На это лишь семья способна. Большая, дружная, работящая. Но… Рассеяли по свету хозяев. Если когда-нибудь и соберут уцелевших — выжившие память имеют. И не поверят этим — партейным властям. Не вернутся в свои наделы. Не захотят убийц и негодяев своим хлебом кормить, гнуть на них спину до пота. Толпа покуда сыта — веселится, славит тех, кто кормит ее. Но стоит кончиться жратве, толпа сожрет своих кумиров вместе с лозунгами. Она откажется и проклянет, их. Опрокинет и н$ оглянется. Потому что она никогда не жила разумом. А только утробой. И она, только она, руководит поступками и мыслями толпы. Вот когда оскудеют поля, истощится колос, тогда и случится то, о чем я говорю.

— Хуже всего с людьми будет, Степа. И чем дальше, тем страшнее, — вздохнула Ольга и продолжила:

— Уж как я за эту власть! Как я ей верила! Жизнь за нее готова была положить. И даже здесь, не сразу, пелена с глаз упала. Представляю, Какою дурой казалась я вам.

— Нет! Дурой никто не считал. Понимали, что не прозрела. Не клевал тебя жареный петух в задницу по-настоящему, как каждого из нас. Потому не разуверилась. С этой партейной верой, как с болезнью, как с проказой надо обрывать. И люди когда-то поймут это. Все до единого. Она от чистого, от святого людей отрывает— от Бога! А не боящийся Господа и греха не страшится.

— Скажи, а ты меня любишь? — прервала внезапно Степана,

Вопрос застал врасплох. Но человек не стал кривить душой:

— У нас на Кубани о таком не говорят. Слова — шелуха. А суть их — жизнь докажет. Сама поймешь.

До самого рассвета проговорили Ольга со Степаном. О прошлом и будущем. Все вспомнили. И женщине с этого дня куда как легче стало жить в семье.

Прошли ее страхи и в отношении Лидии. Боялась поначалу, что осрамит, опозорит ее баба на все село. Но та даже виду не подавала, словно не было меж ними никакого разговора. И Ольга вскоре успокоилась.

Наладилась жизнь в семье. И Степану перестала она быть бабой вприглядку. Женой признал. Перед своими детьми и усольским людом. Прибавилось в селе еще одна семья. И Ольга, забыв прежнюю революционную фамилию, стала Свиридихой.

Пусть не венчаную (нет на Камчатке церквей, и не регистрировал браки ссыльных поссовет) новую семью признали те, кто делил с нею все горести незаслуженного, обидного наказания. И все вошло в свое русло и иною не может быть.

…В тот день Ольга, как всегда, покормив детей и мужа, торопливо собиралась на лов семги. День выдался серый, пасмурный. И вода в море казалась грязной. Но шторма не было. Лишь небольшая качка, к которой давно привыкла бригада ссыльных рыбачек.

Ольга первой влезла в лодку. Села за весла. Вместе с нею закинуть сети отправились еще трое женщин. Сети легко скользили в воду из лодки. Женщины торопились. Над морем внезапно опустился густой туман. Все четверо заметили его лишь когда разогнулись. Нужно было заводить сеть, замыкать косяк. Рыбачки причалили лодку. Вышли на берег. И вместе с оставшимися на берегу вытащили первый улов. Он оказался очень хорошим и превзошел все ожидания. Обрадованные первой удачей, бабы уже веселей залезли в лодку и снова начали забрасывать сети в море.

За работой никто не заметил гулкой необычной тишины, которая, казалось, оглушила море. Даже горластые чайки не носилась, над водой. Она, серая, разгладилась, погасив в утробе волны. Море, словно заснуло, обманывая людей, готовилось к небывалому, ураганному шторму, который всегда возникает внезапно, неведомо когда и откуда… Никто ни разу не видел начала его рожденья, а до конца далеко не всем удавалось дожить. До его смерти, до спокойного утра, после бурь выживают счастливцы. Таких на свете немного. И усольских баб судьба не баловала покоем. И ни разу не назвала счастливой…

Рыбачки на берегу сортировали рыбу, готовили к сдаче на рыбокомбинат. Приемщик уже пошел к трапу баржи — сдавать улов. А Ольга снова развернула лодку в море. До обеда решили сделать еще один замет.

Уходит в море сеть. Мелькают руки женщин. Ни одна из них не заметила, не увидела, как поднялась над горизонтом черная, лохматая туча. Она наползала все шире, закрывая собою небо.

Когда женщины с берега заметили тучу, бабы в лодке были уже далеко и не слышали криков, голосов с берега.

Ветер, будто вырвавшись из глубины, вмиг поднял волны. Заметался в гребнях белой пеной, засвистел, загудел, на все голоса.

— Ольга! Греби назад!

— Бабы! Домой! — кричали с берега. Но волны, ветер заглушали их, относили в село тревожные крики.

Ветер разогнал туман. И люди с берега увидели, как беспомощно мотается на волнах лодка. Ветер забавлялся ею, как слабой игрушкой и бросал с гребня на гребень. Подкидывал на макушки волн, то бросал ее, словно в пропасть, обрушивая на головы рыбачек клочья пены, злобу волн.

— Пропали бабы! — ахнул-кто-то.

— Господи! Помоги им! — услышали голос приемщика.

А буря крепла с каждым мигом.

Ольга пыталась развернуть лодку носом к берегу, но ей это не удавалось. Ветер крутил слабую посудину по своей прихоти и гнал все дальше в море. Когда туча нависла над лодкой, на головы женщин сорвался дождь. От него не спастись в легкой спецовке. Она сразу промокла насквозь. Продрогшие рыбачки теперь уже пытались удержаться в лодке. Ее швыряло вверх, вниз, так, что дыхание перехватывало. Где они? За стеной дождя исчезли очертания берега. Даже оказавшись на гребне волны, ни одна не видела усольского побережья. Лишь серая, разбушевавшаяся муть, ревела, стонала, выла, словно это не море, а громадный великан жаловался на разболевшуюся утробу.

Волны, ветер, дождь, тьма… Вычерпывает Ольга воду из лодки консервной банкой. Страшно бабе. Но надо себя в руках держать. Все боятся шторма. И откуда он взялся? Так тихо было. Новая волна окатила баб с головой. Волны уже не через борта хлестали, а сверху срывались, на плечи, головы.

Ольга вскоре поняла, что весла лишь помеха и положила их на дно лодки. Лодку заливало так, что бабы вычерпывали воду ведром. Дуняшка Гусева плакала беззвучно. Все равно слез никто не видит. Их смывают дождь и море. Шалава с Лидкой держатся за борта, скрипящей на все голоса, лодки. Страшно. Жутко. Лидка уставила в небо побледневшее лицо. Молится.

Хоть и трудна, невыносима, тягостна жизнь женщин в Усолье, все-же, она — жизнь. И расставаться с нею никому не хочется. Потому, молит Бога баба о спасении женщин, попавших в беду, надеется на Его помощь, на чудо. Самим, своими силами, отсюда не вырваться, как ни старайся.

Дуняшка воду вычерпывает банкой, Зинка за борт перегнулась. Ее рвет. И Шалава уже за живот хватается. Ей кажется, еще немного, и вылетит из нее все, вместе с кишками. Зинке кажется, что этим мукам не будет конца. Ей расхотелось жить, дышать. Она уже сотни раз летала кувырком на дно лодки, вставала и снова падала. Все тело болело от ушибов, но баба еще держалась, жила.

Ольга, раскорячившись, стояла в лодке, выплескивая воду ведром. Волны валили ее на дно лодки, били хлестко, наотмашь. Но женщина крепилась из последних сил. Она не поднимала головы. Не смотрела вокруг, не оглядывалась. Не знала, сколько времени прошло. Да и что бы увидела Ольга? Ревущее, свирепое море? Искаженные страхом лица женщин, потерявшихся в лодке, перепутавших, где море, где небо? Сплошная серая круговерть. И лодка в ней казалась затерявшейся, оброненной щепкой. Небо быстро темнело.

На берегу, сбившись в кучу, тревожно вглядывались в море рыбачки. Они не уходили, ждали своих, сцепив замерзшие руки в отчаянные кулаки. Как помочь? Если бы это было возможно, себя не пожалели, ни на секунду не задумались. Но лодка давно пропала из вида, не слышно и голосов. Только рев бури, крик волн, шипенье пены на сыром песке…

А вскоре тьма скрыла из вида все. Рыбачки отошли подальше от штормовых волн. Как вернуться в село, как глянуть в глаза людям, детям? Что ответить? — дрожат плечи, губы…

Ольга не знала вечер теперь, или ночь? Сколько времени испытывает их разгулявшийся шторм? Когда он прекратится и успокоится ли он вообще? Чернота неба слилась с бурей. Ревущий шторм, по капле вытащив силы из рыбачек, решил разделаться с ними ночью. Когда измученные, обессилевшие, они уже не держались на ногах, бабы почувствовали внезапный, резкий толчок, потом удар страшной силы откинул лодку, поднял на гребень волны, и будто с размаху зашвырнул вместе с рыбачками на скалы. Лодка, хрустнув, разлетелась в щепки. Женщины, ничего не видя, попадали из посудины кто куда.

Первой подала голос Зинка. Она застонала сначала тихо, потом громче. Где-то по-кошачьи фыркнула Лидка, и чертыхнувшись громко, позвала:

— Бабы! Кто живой? Давай в кучу! — и встав на карачки, потерла ушибленную задницу. Подумала, что отделалась легко.

Ольга попыталась встать и не смогла. Резкая боль в ногах оглушила, отняла сознание. Дуняшка от страха завизжала. Отброшенная дальше других в темноту, она осторожно повернулась на бок, коснулась рукой чего-то мокрого, холодного. И никак не могла разглядеть, что она нащупала?

— Бабы! Эй, бабы! Кто где? Хоть голос подайте! — звала Лидка.

Зинка силилась что-то сказать, но не могла. Лицо, голову, плечи, словно огнем обжигало. Она застонала. Заскребла пальцами по берегу.

— Где мы? — спросила Ольга, придя в сознание.

— На том свете, мать твою! Кто так жадничает, как ты? Даже перевести дух не дала! Все мало тебе этой рыбы! — терла зад Лидка. И прикрикнула зло:

— Чего развалилась? Вставай! Оглядеться надо, куда нас черти выбросили? Смех сказать, без лодки остались. На чем вертаться в Усолье? На помеле что-ли? Так оно одноместное!

— Да помолчи хоть! Где Дуня, Зинка? Как они? — сцепила зубы от боли Ольга.

Дуняшка отползла подальше от громадной медузы. Села. Оглядываясь по сторонам. Темно. Лишь голоса доносятся еле слышно. Ощупала скалу вокруг себя. Чуть ниже — обрыв. Там внизу — море, буря. Холодно. Страшно. Липкий пот по спине бежит. Зубы чечетку выбивают. Не удержать их.

— Эй, девки, где вы? — зовет, трясясь всем телом.

— Да тут мы! Пробирайся тихо! — зовет Лидка, вглядываясь в темноту.

Дуняшка, осторожно ступая, подошла и села рядом с Ольгой.

— Как ты? — прижалась вплотную.

— Ноги. Перелом, наверное! Болят.

— Дай гляну, — ощупала ноги Ольги. Та вскрикнула.

Не перелом. Успокойся. Вывих. А другую ушибла. Потерпи. Сейчас вправлю, — ухватилась за пятку. Ольга от боли закричала дико. Мгновенная боль, как вспышка молнии, пронизала все тело.

— Теперь все. Скоро пройдет. Сможешь ходить, — успокоила Гусева.

— А Зинка где? — спохватилась Ольга.

— Не знаю. Глянуть надо. Поискать.

Зинка сама подняла голову. И ругаясь на чем свет стоит, жаловалась на головную боль. Даже в темноте бабы увидели, как окровавлено, ободрано ее лицо. Волосы и шея в крови. Зинка с трудом открывала рот.

— Бабы, где мы? — спросила испуганно.

— Дай рассветет. Тогда увидим. А пока не больше тебя знаем, — огрызнулась Лидка. И содрав с шеи чудом уцелевший платок, пошла намочить его в воде. Волна окатила Лидку с ног до головы и едва не унесла обратно в море. Лидка вернулась, матерясь. И, подав мокрый платок Зинке, предложила:

— Оботрись. Морская вода быстро залечит царапины. Одно боязно, как у тебя с головой?

— Всю дурь вытряхнуло! — ответила Шалава и, всмотревшись в светлеющий горизонт, вскрикнула:

— Бабы! Да мы не на своем берегу! Нас унесло черте куда! Как домой попасть отсюда?

— Слава Богу — живы! И не очень потрепаны, — ответила Ольга смеясь.

— Иди-ка ты! Не потрепаны? Тебе мало? Ну, так знай, я с тобой в море больше не выхожу! — крикнула Зинка.

— Да хватит, дайте вернуться, чего завелись? — урезонивала баб Дуняшка.

Лишь к вечеру третьего дня, когда буря улеглась, к острову Птичий, куда шторм выбросил женщин, подошло научное судно, изучающее миграцию северной гагары, и взяло на борт усольских женщин.

— Ну, держись, бабы! Теперь чекисты житья не дадут. Всю

душу вымотают допросами, вопросами. Как оказались на запретной для вас территории? С какой целью туда попали и на чем? — зло шутила Лидка.

— А чего рыгочешь? Нам их не миновать. Иначе, как домой доберемся? — отмахивалась Дуняшка.

Ольге даже разговаривать не хотелось. Тяжелое предчувствие не давало покоя. И оно оправдалось сразу, как только бабы вышли на берег.

Их взяла в плотное кольцо береговая погранохрана. Повела закоулками незнакомого поселка на окраину. И приведя в приземистый мрачный дом, оставила одних в тесной, зарешеченной коморке.

— Попались, пташки, туды вашу! Сорваться, смыться хотели под шумок! — брызгал слюной желчный, худой мужик.

— Куда сбежать? Нас штормом унесло. Чуть не сдохли. Всю ночь в море мотало. Выбросило на какой-то остров. А ведь и погибнуть могли. Чудом уцелели. Иль не видите? У нас дети. Верните домой. Наши в Усолье с ума сходят. Наверное, думают, что погибли все до одной, — просила Ольга.

— Вы еще не знаете, что лучше. Особо для вас. Выжили на свою беду, — зловеще усмехался человек. И от этой его усмешки невольно повеяло леденящим холодом.

Весь следующий день просидели бабы за решеткой. Без куска хлеба, без глотка воды. А на другой день начались изнурительные допросы.

Они начинались под вечер и продолжались всю ночь.

Нет, рыбачек не били. Их держали на ногах, не давая присесть,

— Сознайся, что хотели удрать за рубеж, в Японию, иль Америку, чего отпираешься? Вот подпиши протокол и иди отдыхай! — предложил валившейся с ног от усталости Ольге раздраженный следователь.

— Я не подпишу! Я не хотела в Японию! И в Америку не собираюсь. Мне домой надо! В Усолье. У нас — дети! — теряла терпение Ольга.

— Твои напарницы давно признались. Чего ты скрываешь? Чего упрямишься?

— Ложь это! Не верю! Чего надо от нас? — не понимала баба.

Лишь через две недели, раскиданных по камерам-одиночкам,

рыбачек отправили в Усолье. Ни одна не поверила следователю. Не поддалась усталости. И лишь потом, много позже, узнали бабы, что нужен был следователю показатель по борьбе с перебежчиками. Поддайся кто-нибудь из рыбачек минутной слабости, соблазнись хотя бы коротким отдыхом, признай, что хотела убежать за границу и все четверо получили бы исключительную меру наказания, а следователь — орден и продвижение по службе.

Две недели изоляции… Их надолго запомнили все четверо. Голод, холод и сырость не отняли сил столько, сколько отняла неизвестность. Когда же среди ночи их вывели во двор и снова повели раскисшими, грязными улицами, бабы подумали, что видят друг друга последний день. Трое хмурых солдат с винтовками сопровождали их весь путь до грузового причала. Потом посадили на баржу, сдав охране, которая увела женщин в темный, кишащий крысами трюм.

Эта баржа доставила на Камчатку новую партию заключенных. И теперь возвращалась обратно, за новым пополнением. Женщины поняли это из разговоров охраны, не преминула обронить, что в последней партии пятнадцать человек умерли в брюхе баржи от тифа. Старая посудина не прошла санобработку. На это требовалось время. А его всегда не хватало. Да и ни к чему, незачем и не для кого было стараться. Зэков хватало.» Здоровые — выживали. Умирали слабые. Природа сама проводила отбор без вмешательства охраны, утверждая вечный закон — слабые на севере не выживают.

Страшно… Бабы не спали все три дня, боясь крыс и болезни. Скудные пайки хлеба, какие получали на целый день, лишь застревали в зубах.

«Зато вместе!» — радовались женщины и пытались не замечать, не обращать внимание на окружавшее. Ольга рассказывала всякие случаи из своей жизни, отвлекая внимание рыбачек от происходящего. Когда она уставала, отвлекать баб бралась Зинка. И только Лидия не могла ни о чем вспомнить. Она смотрела на охрану ненавидяще и материла их — псов и прихвостней, кляла на чем свет стоит всех, по чьей вине оказалась здесь.

Может и лопнуло бы терпение охраны. Надоело ей слушать в свой адрес всякие мерзости. Но Ольга умело сглаживала, успокаивала всех на какое-то время, чтобы без потерь и происшествий вернуться в Усолье.

На свой берег их высадили ранним утром. С грохотом открыли решетчатую дверь, вывели всех на палубу, и, сдвинув, столкнув в воду трап, скомандовали:

— Живо! Прочь отсель!

Женщины не сошли — скатились вниз, торопясь быстрее ступить на свой берег. Он сегодня был для них самым родным, желанным и дорогим. Едва они ступили на него — баржа отчалила. Охрана тут же забыла недавних пассажирок, даже не оглянувшись на них.

Три недели разлуки с Усольем показались рыбачкам целой вечностью. Они сблизили женщин так, как не сроднили их годы, прожитые в ссылке в одном селе.

— Господи! Неужели это не сон? И я дома? — смеялась и плакала Ольга.

— Нас уж, видать, отпел отец Харитон, — расхохоталась Лидия и добавила:

— А мы, как ведьмы, куда ушли — оттуда объявились. Во! Страху нынче нагоним на своих! Не всяк ушедший — покойник!

— А мой не удивится! Он у меня все наперед знает. И, наверно, ждет. — улыбалась Дуняшка Гусева.

— Вон, смотрите, бабы, кто-то бежит к нам! — указала Зинка.

— Комиссаршу приметили! — узнала Лидия в бегущем мужике Степана и горестно выдохнула:

— Вот только меня, ну хоть бы барбоска облезлая оббрехала б! Так даже той неохота меня встретить. Ну и Жизнь у меня, хуже песьей…

— Мой бежит! Степка! — кинулась Ольга к мужу. Тот схватил жену. В глазах страх и радость, смех и слезы, все перемешалось.

— Я тебя ночами встречать выходил! Я знал, что ты жива, — спрятал лицо в плече. Комок застрял в горле, мешал. А сколько слов приготовил! Все потерял, пока бежал. Одно усталое сердце кричит радостно. Да и что расскажет мужик? Как испуганно умолкли дети в тот страшный день? Как совсем по-взрослому прятала от отца слезы в рукав посерьезневшая вмиг Ленка? Как кричал и звал ее во сне Гошка? Он не расскажет ей, как сиротливо, тоскливо и одиноко было ему в доме. Не стало радости, пропали тепло и смех. Как согнуло плечи томительное, долгое ожидание, показавшееся вечностью. Как ушел сон. И жизнь, единственное, оставшееся наградой от Бога, показалась не мила и не нужна без нее…

Он смолчит о том, как ныло сердце от леденящего одиночества. Как без ее голоса осиротел и поник дом. Она в нем не просто хозяйка. Она — сердце семьи… Но зачем говорить? Сама поймет. Без слов. На Кубани казаки не словами, жизнью любовь доказывают…

— Ждал? Значит, любишь? — смеется Ольга, зная заранее, что и в этот раз ничего не ответит ей Степан.

— Мамка! Мамка вернулась! — услышала Ольга и заплакала. Старший, никогда не называвший ее матерью, бежит к ней, раскинув руки. Перед всем селом, перед отцом, на весь белый свет, впервые матерью признал.

— Сынок мой! Радость моя, конопатая. Солнышко мое. Цветок наш! — прижала к себе мальчишку.

— Жива! Я верил, что Бог не возьмет, не отнимет тебя больше! — обхватил Ольгу мальчишка. А по берегу, обгоняя друг друга, спотыкаясь, падая, снова вскакивая, неслась ватага усольских ребятишек:

— Мамка! — повисла на Зинкиной шее дочь.

— Мама! — бегут ребятишки Дуняшки, обгоняя друг друга, собственный крик и смех.

— Тетя Лида! — несутся малыши Усолья к растерявшейся бабе. Тычутся мокрыми носами в губы, щеки. Обнимают морщинистую шею, усталые плечи. Торопят домой.

— Как плохо без тебя. Даже мамка все время плачет. Не спит. Совсем без тебя измаялась, — жалуется старший мальчишка. И добавляет посерьезнев:

— Не ходи в море. Я уже большой, даже ссаться перестал. Сам скоро в мужики пойду. Работать. А ты с мамкой дома, чтоб ни у кого в середке не болело. Ладно? — тащит домой торопливо, путаясь и запинаясь.

— Мама! А папка больной. Простыл вовсе! Все время тебя выглядывал. Наружу. Его просквозило, — тараторили дети Гусевых.

Лишь младший сын не пришел встретить Дуняшку. Его еще не пускали во двор. Шаман сам лечил сына. И соседи говорили, что младший гусенок уже приходит в себя.

Ольга шла домой. Ей все еще не верилось, что горести кончились и она действительно жива.

— Степа, а лодка наша — разбилась. Вдребезги. Совсем. Выкинула нас на берег Птичьего, как выплюнула. И развалилась. И сети, их я не смогла завести к берегу. Вырвало из рук. Унесло. Как теперь работать, на чем выйти в море — ума не приложу? Бабы мои без заработка останутся…

— О чем ты? Жива! Лодку новую можно сделать. Материал готов. Старики, да мы — за две недели управимся. Нас ведь тут чекисты измучили. С допросами приезжали, — проговорился Степан.

— Думали, что мы уже за границей?

— Они не предполагают. Наверняка. Даже уверенными были в том. А мы не верили. Никто. И я… Как ни плохо нам здесь, а все ж, своя земля.

Не успела Ольга прийти в себя, навести порядок в доме, в дверь вошел Волков.

— Явились птахи залетные! Где вас черти носили? — начал с порога.

Ольга, глядя на него, удивилась:

— А по какому праву крик поднимаете? Иль по-человечески разговаривать разучились?

— Да мне чуть голову за вас не свернули. Если б не нашлись, собственную шкуру за вас бы сняли, — ответил зло.

Когда Ольга рассказала Михаилу Ивановичу, что с ними случилось, председатель поссовета вытер взмокший, лоб платком и Сказал поеживаясь:

— Едрена мать, такое не всякий мужик одюжит. Кой вас дьявол погнал в такую непогодь на лов?

— Нужда наша, — созналась Ольга.

— Так вот, знай теперь, за этот самый случай, чтоб такого больше не случилось и каждый спал спокойно, наказание вам от власти вышло. Лишили вас — усольцев, права ловить рыбу в море. Отдали ваши промысловые банки поселковым рыбакам. Ни в какое время года, ни сетью, ни мордухой, ни удочкой, не разрешен вам промысел рыбы. От того всем спокойнее будет. И прежде всего мне. Не хочу по ночам холодным потом обливаться. И ждать под окном чекистов на воронке…

— А мы как теперь? Что есть будем? Ведь только море и кормило нас! Мы же с голоду здесь все умрем, — ахнула Ольга.

— Кто вам виноват? Сами просрали, что имели. Кого винишь? Вам ловить рыбу в море никто не разрешал и раньше. самовольно ее промышляли!

— Но и не запрещал никто. Да и ловили не только для себя. Рыбокомбинату сдавали. Разве не было это подспорьем к плану? По двести центнеров в день! Да мужики — еще больше ловили.

— Это капля в море! — прерывал Волков.

— Но и эта капля людям шла! А чем мы теперь кормиться будем? Где работать, если лишаете нас моря и права лова? Иль ваши суда в шторм не уносит от своих берегов?

— Вы себя с нами не сравнивайте! Наши — проверенные, надежные люди! В погранзоне долгие годы живут и ничем себя не опозорили! — кипел Михаил Иванович.

— Ладно! Вы правильные, мы — ссыльные, но скажите, как нам жить теперь?

— В реке ловите. Но в устье— не сметь!

— А что в реке возьмешь? В нее вся канализация, все сточные воды, промотходы с рыбокомбината идут. В реку рыба не идет. Вы это не хуже нас знаете! — отчаялась Ольга.

два раза не повторяю. Предупредил Кто нарушит запрет— наказан будет очень сурово!

— Но жрать-то что? — вскочила Ольга.

— А какое мне дело? Я вас сюда звал? Я вам кто, отец родной, что ли? Хватит выступать! Сами думайте, как жить станете! Здесь я ничем помочь не могу. Прежние места лова будут охраняться пограничниками и рыбнадзором. Они поймают кого из ваших— разговор коротким будет. Помимо поселения, на Камчатке есть зоны, лагеря строгого-режима! Я вас предупредил!

— Но, Михаил Иванович, вы, что, хотите чтобы Усолье стало сплошным кладбищем? — не верилось Ольге в услышанное.

— Это ваша забота. Как хотите…

— А крабов, мидий, морскую капусту?

— Даже ходить вам, появляться на морском берегу запрещено. Дышать в ту сторону не советую! — поставил точку на разговоре председатель поссовета.

— Что ж, вынуждаете нас заживо тут сдохнуть! Мы-то ладно, а дети? Они при чем? Не хотела я…

— Только безмозглая скотина в ссылке детей рожает! Иль не понимаете, что их ждет? Это люди — тени, без будущего, без прав. На них мы никогда не будем оформлять документы. Они живут и не живут. Они никому не нужны, потому что липшие среди нас! Они рождаются себе на горе! Они никогда не обрадуются своему появлению на свет. Одним червем больше, вот и все, что можно о них сказать! Они должны проклясть идиотов, решившихся пустить их на свет в ссылке. А потому, не дави на слезы, не выйдет! Живы иль нет, мне даже мороки будет меньше, если тут погост один останется! — признался Волков до цинизма откровенно и пошел к двери.

— Ловили мы на море и будем ловить! — грохнула кулаком по столу Ольга.

Михаил Иванович резко оглянулся, вздрогнув от неожиданности, и процедил сквозь зубы:

— А вот это посмотрим…

Когда он вошел, Ольга залилась слезами. Обида, страх перед будущим одолели бабу. Она пошла на пилораму рассказать мужчинам о разговоре с Волковым. Те слушали молча. Ольга, чувствуя себя виноватой в случившемся, не находила слов для оправдания.

— Ты тут ни при чем. Надо выход искать, один для всех. Что толку убиваться попусту, — сказал Харитон.

Ольга не поверила Волкову и решила сходить к морю. Сама. Одна.

Едва ступила на песок, услышала за спиной грубое:

— Куда? А ну, вали обратно! Не то всю очередь всажу из автомата! Не прикидывайся, что о запрете не слышала! — вырос словно из-под земли пограничник — солдат.

— Это ты от нас море охраняешь? — насмешливо спросила женщина.

— От всех врагов народа. Не глядя на возраст, пол и место жительства, — ответил, как отчеканил.

Ольга, понурив голову, вернулась домой.

Усольцы знали, на эту зиму им должно хватить продуктов до весны. А дальше — есть время подумать.

И выход нашелся сам.

Решили усольские бабы сходить за подмороженной рябиной в лесок, что за совхозом Октябрьским. Времени свободного поприбавилось. И, прихватив детей постарше, какие могут отшагать пешком неблизкий путь, отправились с утра пораньше.

Впереди всех, как обычно, Ольга с обоими сыновьями. Дуняшка Гусева, Зинка с Лидкой, жена Харитона и еще с десяток баб.

Совхоз обошли стороною. Полями. Чтоб никому на глаза не попадаться. И едва свернули к леску, навстречу машина. Полуторка. В ней управляющий совхозом рядом с водителем. Увидел толпу баб, велел шоферу остановиться.

— Далеко ли путь держим, бабы?

Ольга от растерянности в комок сжалась. Была бы одна — не испугалась бы. А тут — дети. В последнее время, кроме хамства н брани, ничего слышать не приходилось и здесь хорошего ожидать нечего. И все ж сказала, куда и зачем идут.

Управляющий, сменивший прежнего — врага Усолья, откровенно на Ольгу загляделся. Глаз от нее оторвать не мог.

— Рябина — ягода горькая. Ее морозцем хорошо надо ударить. А уж потом на пироги пускать. А и брусника в этом году не густо уродилась. Больше сил потратите и времени. А вот я вам другое предложу. Может и договоримся полюбовно, — обратился к Ольге. Та слушала, не выпуская из своих рук руки мальчишек.

— Картошку мы с полей убрали уже. Но взяли мало. Убирали школьники. Сегодня по перепаханному полю наши женщины собрали чуть не вдвое больше. Но людей в совхозе мало. А полей много. Время поджимает. Может поможете?

— А что мы за это иметь будем? — спросила Ольга, сообразив все разом.

— Из десяти мешков — два ваши…

— Нет! Мало! Эта картошка у вас все равно в земле останется. Не успеете до снега собрать. Давайте так, из собранного — половина наша, — предложила, смеясь.

Управляющий, на удивленье всем, согласился.

— Так мы завтра всем селом к вам придем! — радовались бабы.

— Зачем же пешком! Я машину пришлю за вами!

И уже вечером следующего дня в землянки было ссыпано три полных кузова картошки.

А через неделю ее просто некуда стало ссыпать. Землянки, подвалы домов — были забиты картошкой доверху.

— Женщины, прошу, еще два поля остались, помогите! Ваша она! Лишь в нашем хранилище лежать будет! До первого слова! Хоть в продажу — деньги ваши, хоть в Усолье! — просил управляющий.

И ссыльные работали, даже дети. Не только картошку, а н капусту помогли убрать с полей, брюкву и лук. Себя на зиму за считанные дни обеспечили. И совхозу помогли. Управляющий сдержал слово. За проданную картошку перечислил деньги усольцам. И ссыльные теперь вовсе перестали бояться наступления зимы.

Волков, глядя на усольский берег, желчно улыбался. Тихо. Значит, не жравши сидят. Канают. Будут знать, как человека подводить. Из-за них столько страху натерпелся. Зато теперь носа на море не сунут. Жизни не обрадуются. Еще недели две и дохнуть станут, как мухи…

Он не знал, как повезло ссыльным в конце осени. А управляющий совхозом молчал. Не показал в сводках и отчетах, кто помог совхозу этой осенью.

Хитрый был человек Васильев. Понимал, укажи — неприятностей не оберешься. А не убери урожай — самого уберут. Но куда? Даже зябко становилось от таких мыслей.

В нынешнем году его всюду хвалили за хорошую организацию работы в полеводстве. Повезло, что не было проверяющих. Особенно на полях, где помогали ссыльные. А потому все обошлось, как нельзя лучше.

И Васильев теперь хотел лишь одного, чтоб никто из совхозных ни о чем не проговорился Волкову, которого управляющий совхозом давно терпеть не мог за наглый тон, безграмотность н вымогательство.

Васильев теперь подумывал, как уговорить ссыльных баб поработать в овощехранилище на переборке. Это будет нелегко. За такие гроши и ссыльные откажутся помочь. Своих и силой не заставишь. Но не приведись не сохранить урожай! Упреков не оберешься. И, набравшись смелости, приехал в село.

Он долго говорил с Гусевым и Никанором о цели приезда. Потом с Ольгой. Та с женщинами советовалась. Вроде договорились. И Васильев мог бы теперь спокойно спать, зная заранее — ссыльные не подведут. Но сна не стало. Куда бы ни шел, ни ехал, утром и вечером стоит перед его глазами лицо Ольги. Таких красивых женщин он в жизни своей не видел никогда.

Он ругал себя самыми отборными словами, злился, гнал от себя мысли о ней, заставлял себя забыть ее и никогда не вспоминать. Он пытался обмануть самого себя, но не получалось. Он загружался работой до изнеможения, но сквозь усталость, как в насмешку, видел ее улыбающиеся глаза, белокурую прядь, упавшую на лоб, припухлые губы, ямки на щеках…

— О, наказанье! За что? Сколько женщин вокруг! Почему именно она, ссыльная, сидит занозой в сердце? Почему преследует меня повсюду? — мучился человек, и в который раз удерживал себя от поездки в село. Уговаривая себя не глупить, сдержаться, ведь не мальчишка, чтоб вот так сходить с ума по женщине! Вон их сколько в совхозе! Одиноких, порядочных, умных! Врач, агроном, зоотехник, учителя! Любая с радостью за него пойдет. Не раздумывая. Так говорил разум. Сердце с этим не соглашалось.

Он уходил на фермы с самого утра, чтобы не думать об Усолье. Чтоб не сорваться, и, сев в машину, плюнув на все условности и беды, грозящие ему, не помчаться к ссыльным, глянуть на нее. Встретиться взглядами, может, она поймет, что творится в его душе?

Васильеву шел сорок второй год. Он прошел войну. Имел награды. От Сталинграда до Берлина всякое повидал. Была семья. Жена и дети. Погибли в войну во время бомбежки. Его, в числе других офицеров — фронтовиков, послали на Север укреплять народное хозяйство страны. Его должность определило образование— сельхозинститут. Не посмотрели, что садовод. Его назначение не оспаривалось. Никто и слушать не стал, что практики у него не было и после института работал в ботаническом саду на юге, а не в селе. Что никогда не был руководителем.

— Воевал? Командовал? Награжден? Выжил? Значит, справишься! Отправляйся! Чем скорее, тем лучше…

И поехал…

Никто не спрашивал, как ему приходится на новом месте? Не с кем было посоветоваться, поделиться. Все умели только требовать, упрекать, распекать, грозить. Словно забыли вокруг, что война закончилась и время приказов прошло. Что вокруг не солдаты, а обычные, усталые от войны люди, которым не хватало зачастую самого простого — свободного времени, чтобы перевести дух, забыться от утрат и горестей.

Может, потому в те первые послевоенные годы умирали фронтовики часто, словно война для них продолжалась. Они, не успев отдохнуть морально, взвалили на свои плечи непомерное бремя новых забот и не вынесли, не выдержали перегрузки. Человек не бесконечен. Кто-то перестарался, не рассчитал. И потери росли день ото дня…

Кто тогда спросил фронтовика — как живется ему, как дышится? Как устроился в мирной жизни? Это не интересовало никого. Стереть с лица земли следы войны! Скорее, любой ценой! И стирали их… вместе с фронтовиками. Никто не вел счет потерям. Надорвался? Устал? Таких слов вслух даже не произносили.

Васильев был одним из них. И у него по ночам болело сердце. И ему снились фронтовые сны. С окопами и атаками. С победами и отступлениями. С гибелью. И никогда — с возрождением… Как и многие, он боялся заводить вторую семью, не веря судьбе, боясь вой потери. Он жил походно, скудно, холодно. Как на войне, все еще не веря в победу. Он принес ее тем, кто родился после войны. Воевавший до смерти остается солдатом. Ольга… Она, словно цветок, распустившийся внезапно над окопом… Рад бы не приметить. Да не сумел не увидеть, не заметить, не полюбить.

Васильев смеется сам над собой. Но и себе он перестал быть хозяином. Видно, сердце войну забывать стало. Ожило назло памяти…

Ольга и не предполагала, что стала болью и радостью Васильева. Он — единственный из всех, никогда не высмеял, не унизил и не обманул ссыльных. Понимал человек, что нелепая случайность, злой рок — поломали судьбы многих его друзей и знакомых, и, назвав преступниками тех, кто никогда не совершал преступлений, раскидал их по тюрьмам и зонам, навсегда лишив семей, человеческого имени и достоинства.

Знал он и о том, что сам в любой момент может оказаться среди них. Ведь своими глазами видел, как отправляли в северные зоны строгого режима неокрепших подростков. Мальчишек и девчонок. Которые не став девушками, юношами, лишившись даже надежды на это— на мужание, стали стариками.

«За это ли я воевал? За такое ли мы все четыре года дрались с врагом? Гибли и выживали? За что платились собственным здоровьем и молодостью? Да лучше б я не дожил до этого дня, не увидел бы лица старых детей, ставших зэками по прихоти государства, едва победившего в войне… За что же их?» — сжималось сердце человека. Он отвернулся от вагонов, переполненных детьми— зэками, и увидел, как безногий фронтовик на деревянной, самодельной каталке бросился с высоченного моста в реку, вниз головой.

Он был нужен, пока не стал калекой на войне. Освобожденная им страна имела короткую память. Ей нужен был бесплатный труд, немой рот и послушные, запуганные головы. Кормить инвалидов не хотела. Пусть даже они — герои, но если требовалась забота — на это не хватало ни тепла, ни сердца.

Проходившие мимо люди даже не приостановились, не посочувствовали, не испугались, не спросили — почему? Поторопились уйти, сделать вид, что не приметили, чтобы самих не скинули следом. За сочувствие фронтовику, опозорившему звание свое. А он просто понял, что стал лишним.

Васильев многое пережил, многое видел. Казалось, сердце должно было окаменеть. Не видеть и чувствовать, разучиться радоваться и любить. А оно как в насмешку проснулось…

Над совхозом опустилась зима. Пушистый снег летит лохматыми хлопьями. Конец года… Каким-то будет будущий?

«Странное создание — человек. В детстве все хотелось скорее взрослым стать. Самостоятельным. Все спешил, торопился, чтоб не опоздать. А куда опаздывать? К смерти под хвост? На войне не раз едва убегал от нее. В лазарете еле выжил. И как-то сразу, жить расхотелось. А теперь, словно бабье лето средь зимы нахлынуло»… — усмехается Васильев собственным мыслям. И, обозвав себя старым козлом, пытается отвлечься от мыслей об Ольге. Но эго ему не удается.

Она улыбается ему, что-то беззвучно говорит. И Васильев, потеряв терпение, быстро набрасывает на плечи все еще не выветрившуюся от запахов пороха и гари куртку, выходит из конторы, спешно заводит машину и, никому ничего не сказав, едет в Усолье.

Нет, он ни на что не надеялся. Он знал, что Ольга много моложе его и у нее растут трое детей… Мать й жена… «Зачем я ей нужен? Женщина всегда за мужа своего держаться будет. Не как за мужика, он, какой ни на есть — отец детям. Отчиму его не заменить», — думает Васильев. И смеется над собой: «Эко тебя занесло, братец! Уже и в отчимы размечтался. А кто такой? Старый хрен! Уже пятый десяток пошел. Башка, как сугроб — белая! А в душе — снова головешки затлелись. С чего бы так?»

До Усолья доехал быстро. Остановил машину в начале улицы. И только теперь вспомнил: «Что скажу, если спросят, зачем приехал? Навестить? Так это смешно! Не поверят. Ссыльных лишь милиция навещает. А я к кому? К ней? Засмеет и прогонит», — краснеет Васильев. И вспомнил, придумал: «Картошку в хранилище пора перебрать. Надо обговорить день и количество баб. А это только с нею. Она здесь голова».

Ольга не ждала гостей и теперь чистила картошку на кухне, прижавшись спиной к теплому боку печки. Когда Васильев вошел, забыв постучаться, баба от неожиданности нож в ведро уронила!

— Вы? Что случилось? — спросила испуганно.

— Нет. А почему испугалась? — загорелась в сердце надежда. Был бы безразличен, головы бы не подняла. Тут же словами подавилась…

— Испугаешься поневоле. Все, кто нам поможет хоть чем-нибудь, в неприятность попадают. Вот и подумала, раз без стука, значит, торопитесь иль волнуетесь. Эго не с добра — жди беды…

— Так уж и беды? Будто без того к вам никто не приезжал, — усмехнулся Васильев.

— Отчего же? Милиция да Волков часто приезжают. Не забывают нас. Соскучиться не дают. Но от них не только беда — целое горе остается, — отвернулась баба.

— Вы же их гостями не считаете?

— Таких гостей за хрен да в музей! — вырвалось невольное. И, покраснев до корней волос, Ольга извинилась.,

— Что они опять отмочили?

— Нашего Гошку вчера на море пограничник поймал. Он хотел морской капусты принести домой. Так мальчишку в милицию отвезли на катере и всю ночь в камере продержали! С пьянчугами поселковыми! Ну, разве не звери? Да таких к стенке надо ставить!

— Вы его взяли оттуда?

— Не отдали мне. Степан за ним поехал. Сам, — злилась Ольга.

— А почему вам не отдали?

— Да потому, что я им не родная. Их мать умерла. По пути. Мы со Степой уже здесь сошлись. Власти знают о том, — выпалила Ольга.

— Так они не твои? — обрадовавшись, выдал себя Васильев.

— Как это не мои? Чьи
же еще? Мои, конечно! Не я родила, так ну и что? Они меня матерью зовут. Я их ращу!

— Оленька! Оля! А я-то, дурак! Думал, что ты им — родная! Своя!

— Конечно, своя! — не понимала баба.

— Своя, да не кровная! Большая разница в том!

— В чем? Для детей главное, не расти сиротами!

— Сиротами и взрослым оставаться больно. Одиночество, хуже смерти. Это я по себе знаю. Сам так живу. Да и живу ли? Ничего в душе нет. Пусто. Пепел один остался…

В это время на крыльце послышался топот ног, голоса. В дом вошел Степан с сыном.

— Вот, полюбуйся! Он там опозориться сумел! Обоссался! — не сразу заметил Васильева Степан.

Ольга мальчишку из рук мужика отняла. Прижала к себе, заплакала. И ответила мужу зло:

— Изверги! И за что столько мучений из-за них терпим! Детей и тех в покое не оставляют! Их не обоссать, их убить мало.

— О! У нас гость! Здравствуйте! — приметил Степан Васильева и спросил:

— С чем пожаловали к нам?

— Насчет переборки картошки хочу договориться. Сколько женщин дадите…

Ольга тут-же сообразила:

— А как за работу рассчитаетесь?

— Это — смотря по результату. Но лучше бы продуктами. К Новому году свиней колоть будем. Можем мяса дать. Или живым весом — по себестоимости отпустим. Либо кур. Масло есть. Молоко, сметана. Как вы предпочтете? Но сначала — работа, — улыбнулся управляющий.

— К Новому году хотелось бы продуктами получить. Но я сама этого не решу за всех. Поговорю со своими. Сегодня. И скажем завтра вам. А вы нам покажете, с какого хранилища начинать переборку.

Уже на следующий день привез Васильев ссыльных в совхоз. Отвел им овощехранилище. И все искал случая остаться с Ольгой наедине. Но она ни на минуту не отлучалась от усольских баб и словно не замечала управляющего, который будто на привязи, никак не мог уйти отсюда. В голову не приходила ни одна благовидная мысль. Как увести отсюда Ольгу, поговорить наедине. Та словно не замечала его взглядов.

— Пригласить их на обед? Ну что я смогу им предложить, кроме картошки, пары селедок и куска хлеба? В доме не то самому— крысе подавиться нечем будет. Да и неуютно, неприбрано, на жилье непохоже. К тому же у них обед с собой взят, — размышляет Васильев.

А женщины, закончив к обеду переборку отсека, перекусили наскоро, и не мешкая, за второй отсек взялись.

Васильев, покрутившись, досадливо чертыхнулся в душе и до вечера работал в конторе. Когда же в конце дня вернулся в хранилище, бабы уже управились с. тремя отсеками и собирались идти домой.

— Зачем же пешком? Отвезем вас, — и предложил Ольге сесть в кабину.

Какой короткой показалась ему дорога в Усолье. Он хотел, чтобы она длилась бесконечно. Но… Ольга уже открывает дверь кабины. Домой спешит. А как легко и радостно было с нею рядом, плечом к плечу, — Но Ольги уже нет. Она вошла в дом, закрыла за собою дверь.

Васильев вернулся в совхоз затемно.

Все последующие дни были похожи на этот первый, как братья- близнецы.

И лишь в последний день, когда лопнули все надежды и мечты, Ольга сама, внезапно, пришла в кабинет Васильева и сказала:

— Мы свою работу закончили. Женщины с последним отсеком вот- вот управятся, а меня прислали к вам договориться об оплате.

— Присядь, — предложил Васильев, и жадно вглядываясь в лицо, спросил:

— Так что вы решили?

— Лучше продуктами. Новый год скоро. Мы вам помогли, а вы — нам…

— Само собою. Все, что скажешь. Сегодня же доставим в Усолье.

Ольга достала из кармана потертые записи, вынудила посчитать

заработок ссыльных самого Васильева. Обговорили, сколько мяса, кур и масла даст совхоз женщинам за работу.

— Спасибо, Оля! Выручаете нас. И бригада у вас подобралась дружная. Мне бы вас всех насовсем. А главное — тебя. Саму. Навсегда.

Женщина рассмеялась громко. И спросила, чуть сдерживаясь:

— Зачем я вам? Иль забыли, что ссыльная?

— Я не могу без тебя. Мне не до смеха, Оля.

Женщина смотрела на человека изумленно, словно не верила в услышанное.

— Я понимаю, тебе смешно. Мол, старый черт, а о чем говорит? Я и сам себя ругал. Ты такая красивая, молодая. Я против тебя — старый пень. Самому неловко. Но себе не прикажешь, коль стала ты радостью моей, жизнью и светом…

— Не надо, Евгений Федорович, таких слов. Кто я? Вы знаете, что со мною нельзя не только говорить о таком, но даже рядом пройти — опасно.

— Я на войне всего отбоялся. Теперь уже поздно. Терять стало нечего. Жизнь одна. А много ли ее отпущено? Война отучила бояться даже смерти. А жизнь увидеть не успел. Так хоть оставшееся… Надоело жить подзаборным псом. Устал от одиночества.

— Разве в совхозе женщины перевелись? Вон их сколько! Свободные…

— Хватает их. Но ни к одной душа не лежит. Сам понимаю, смеяться надо мной будешь. Но разве виноват, что через войну, через горе, на самый север, к тебе судьба привела? Я не могу жить без тебя, Я всюду, как мальчишка, ищу и думаю только о тебе!

— Для утехи на ночь? — резко оборвала Ольга и добавила, процедив сквозь зубы:

— Ну, может на неделю, потешиться, по темным углам, стыдясь и прячась от людей и себя, похоть сбить! Самолюбие погреть, мол, еще одну дуру облапошил. Ссыльну, для коллекции. Наплевал ей, как врагу народа, в самую утробу. Пусть, мол, знает наших!

— Ты что несешь, Ольга?! Разве я дал тебе повод так думать обо мне, иль обманул в чем? Иль воспользовался вашим положением? — покраснел Васильев.

— Евгений Федорович! Как я должна понимать ваше признание? Это что — предложение выйти за вас замуж? Так и вы, и я знаем, что такое нереально. Что остается? Незаконная связь! Иное вы мне предложить не сможете, даже если бы и в самом деле полюбили меня! Так чего вы добиваетесь? — взялось бледностью лицо Ольги. — Или мало пережито мною всяких унижений, чтобы услышать гнусность еще и здесь? Вы любите? Кто вам поверит?

— Ссылка не бесконечна! Я готов ждать. Я не посягаю сегодня ни на что! Знаю, пока не кончится наказание, нас не распишут. И ты не поверишь мне. Но я не тороплюсь. И сколько проживу, буду ждать твоей свободы. Для тебя и для себя. Лишь бы ты не отвергла меня тогда!

— Зачем же сегодня о любви заговорили? — зло усмехалась Ольга.

— Чтобы знала, чтобы успела присмотреться, а может, и привыкнуть ко мне.

— Мечтатель…

— Прости, если обидел. Но я всего-то лишь осмелился сказать, признаться. А уж последнее слово — за тобой. Отвергнешь иль оставишь надежду. Она ведь тоже призрачна. Но мне не на что рассчитывать.

— Вот это верно, — согласилась баба. И добавила: — Семья у меня. Дети, муж. Да и я не с панели сюда приехала.

— С панельными говорят иначе. Им никогда не признаются в любви. Их покупают. Тебе я сказал сокровенное. Признался, на свою голову. Извини, коль обидел нечаянно. Не хотел. Считай, что ничего не слышала. И прости…

Ольга, все еще под впечатлением услышанного, спросила едко:

— Надеюсь на расчетах не отразится наш разговор?

— Не волнуйтесь, — взял себя в руки Васильев и, вызвав шофераотдал ему накладные, велев полученные продукты сегодня же отправить в Усолье.

Ольга никому не рассказала о разговоре с Васильевым. И старалась выкинуть его из памяти поскорее. Но чем больше старалась, тем чаще вспоминала его.

Управляющий тоже не показывался в Усолье. И хотя Новый год уже прошел, никто не звал ссыльных баб помочь совхозу. Не сворачивала машина в Усолье. Никто из совхозных не объявлялся в селе. А бабы постоянно спрашивали Ольгу, когда им снова идти в совхоз.

— Не больше всех знаю. Нужны будем — позовут. Может, своими силами решили обойтись, — обрубала мрачно.

Ольга не раз вспоминала тот разговор с Васильевым. Права ли она была? Или он правду говорил? Если не врал, почему теперь не объявляется? Видно, отбила она ему охоту в тот день говорить с нею на эту тему? А может, решил, что от радости, я, как баба, легко поддамся на его уговоры. Ведь стать его любовницей выгодно и удобно. Но когда понял, что камешек не по зубам, отступился… Уж теперь не приедет в Усолье. А то, ишь, повод нашел, шашни завести заодно. «Не тут-то было!»— улыбается Ольга, довольная собою.

Но случались и другие внутренние монологи. Особо по ночам. Утром, она сама себе в них бы не признавалась.

А ведь видный человек, этот Евгений Федорович- И не старый вовсе. Всего на два года старше Степки. Но разве чета ему? И лицо, и рост… И образование… О любви своей, как говорил, от Степки слова такого не дождешься до самого гроба. Молчит. А ведь я его детей ращу. Хотя бы словечко доброе когда из себя выдавил. Так нет. Все присматривается. Все — Ольга! Ни разу Оленькой, Олюшкой не назвал. Словно облысеет от теплого слова! Все душу и язык в кулаке прячет. А этот — весь нараспашку. Бесхитростный. Даже не зная меня, ждать хотел. Годы. А может, всю жизнь. Это, верно, от того, что одиноко живется ему? А и мне, легко разве. В чужой семье. До гроба в мачехах останусь. А ему — Женьке, я своею бы враз стала. И воспитание у нас одинаково. Оба пережили многое. Жили бы друг для друга. Как голуби…

— Чего вздыхаешь больной коровой? — поворачивается Степан внезапно и добавляет — Какой червяк жопу точит? Иль болячка завелась?

— Да нет, просто не спится. Да и прошлое вспомнила…

— Нашла об чем тужить. Ты вот лучше подумай, что весной жрать будем? Дети на картохе уже животы сорвали. На ней одной долго не протянешь. Ленка рахитом делается. Аж глаза болят. Может, в совхоз подрядитесь? Хоть мяса заработать. Либо масла. Свои коровы все в запуске. Тельные. Молока только через месяц, а то и больше дождемся. Другим не легше. Подбей баб. Нам, мужикам, подряжаться в хранилище совестно. Не мужичье это дело.

И, поговорив с бабами, отправилась в совхоз на другой день с утра пораньше. Никто из баб не решился вместо Ольги сходить к Васильеву. И хотя в душе все негодовало, заставляла себя идти. Ведь в Усолье дети… Взрослые стерпели бы. И не такое видели. А малышам — тяжело. На картошке и капусте долго не протянешь. Рыбы хватит еще от силы на неделю. Ее и так уже расходуют бережно.

Ольга идет укатанной машиной н тракторами дорогой. Светает, надо успеть к началу работы, чтоб застать в конторе Васильева. Иначе потом его не найти. Пойдет по фермам, на хозяйство или в райком укатит. Попробуй дождись. А и спросить о нем не у всякого решишься. Себя и его подвести можно. Да еще как! Ничему не обрадуешься и собственной затее, — ускоряет шаг Ольга, зябко поеживаясь. Да и немудрено. Морозец стоит такой, что дыханье перехватывает. Под сорок. Ноги в резиновых сапогах закоченели. Ничего не чувствуют. А до совхоза еще километра четыре. Добрая половина. Одолеть надо. Но колени не сгибаются. Что это с ними?

Женщина села в сугроб на обочину. Передохнуть бы немного. Совсем замерзла. Ноги надо растереть. Иначе не дойти. «Господи! За что такие муки мне? — сдавливает кулаками колени, совершенно не чувствуя прикосновения.

Ольга хочет встать и не может. Ноги отказываются удержать тело. И баба рухнула в снег ничком. В рот, нос снег забился. Дышать тяжело. Нечем. Женщина выплевывает снег, пытается выползти из сугроба. Но что это с нею? Тело послушно лишь до пояса. Дальше — словно чужое, каменное.

Баба силится вывалиться на дорогу. Там снег утрамбован. Но движения будто скованы. Ольга не может пошевелиться. И от страха кричит, но звука нет. Лишь широко открытый рот жадно хватает воздух.

Синее-синее небо над головой. По нему белыми лебедями пушистые облака плывут. Они так нежно подсвечены солнцем. Такое небо она видела в детстве. Потом его закрыли тучи. Черные, злые. И не стало солнца. Одна ночь. Долгая, полярная, вечная…

— Да это же ссыльная! Из Усолья!

— А чего она развалилась тут?

— Видать, набухалась, стерва, по утрянке. У них забот нет. Не то что у нас. Знамо дело — вражины…

— Поди, рыгает в сугроб?

— А ты дай ей по сраке, чтоб скорей очухалась! Чего блевать на обочине нашей дороги? Нехай у себя справляются.

— Эй, мужики, а че она не дрыгается?

— А ты пощупай ее, — посоветовал кто-то из кузова.

—.. Она ж, она ж — того…

— Чего? — рассмеялись из машины.

— Концы откинула, — ахнул мужик и снял шапку перед замерзшим телом.

— Надо усольцам сказать, чтоб забрали.

— Тебе больше других надо? Она кто — родственница тебе? — усмехнулся водитель и подойдя, перевернул труп на спину. Вгляделся. Узнал. Заторопился в машину. И всю дорогу, до самого совхоза, молчал, словно собственным языком подавился. Он ничего не слышал, спешил. И подъехав к конторе, влетел в кабинет Васильева.

— Что с тобой? — глянув на бледного шофера, удивился Евгений Федорович.

— Она умерла, — рухнул на стул,

— Кто?

— Ольга! Та, из Усолья. На половине пути к нам. В совхоз, видно, шла. Я только что оттуда. Думали, пьяная какая. А это она…

— Не может быть, — встал Васильев и как был, без куртки и шапки, вскочил в кабину. Развернул грузовик и выжимая из него все возможное, гнал по дороге, словно стараясь опередить уже пришедшую смерть. «Ольга умерла? Чепуха! Спутали! В Усолье такие не умирают. Она совсем молодая. Ей еще жить и жить. Она еще станет вольной. Она увидит счастье. И может быть тогда и мне поверит. Ведь я не обидел ее! Иначе бы не шла ко мне! Но почему? На полпути? Сил не хватило? Или судьба совсем ослепла? Нет! Это не она!» — гнал машину, впиваясь глазами в дорогу.

— Вот кто-то… Но нет, это не Ольга. Она не носит таких сапог. Вон они как порвались. Ее муж заботился о ней. Эта — не Оля, — выскакивает из кабины, и едва подойдя, падает на колени.

— Прости меня! Прости, что ослеп на душу и не почувствовал, как ты шла в совхоз. Может, и ко мне? К кому ж тебе идти было? Значит, была нужда, коль ты заставила себя! Прости…

Холодный ветер трепал седые волосы, лохматил голову, леденил виски, затылок. Человек не чувствовал ничего. Он стоял на коленях перед тою, о которой не забывал ни на минуту, переднею он уклонялся всем изболелым сердцем своим. Ее любил, ее обожествлял. Еще дороже стала она ему, когда отвергла его. Странно. Но именно ее недоверие, ее доводы, насмешки не отдалили, не оттолкнули, а сделали недосягаемую дороже и желаннее. Она не поверила. Значит, ее жестоко обманули в прошлом. А кого не предавали в этой жизни? Ведь если бы доверилась, может, и жила?

Васильев поправил прядь на лбу Ольги. Будь живой, не позволила бы прикоснуться к себе. А тут — воспользовался, — отдергивает невольно руку. — Но почему? Она же сама шла ко мне. Значит, все простила, а может и обдумала, решилась на что-то? Иначе не пошла бы… Да и я не докучал. Дал время на размышление. Да, видно, перестарался, старый дурак. Не понял. Опоздал. А она — не успела.

— Оля! Оленька! Живи! Встань! Уж лучше я! Вернись! Прости меня! Я больше не стану опаздывать. Я докажу, что люблю тебя!

Шевелит ветер на лбу женщины белокурую, легкую, как радость, прядь. На лбу ни морщины. Все заботы и тревоги далеко-далеко унеслись. Их больше нет. В карих глазах льдинки — слезы застыли.

По ком они не успели пролиться, оставив в сердце боль и смерть? Кого оплакивала? Кого жалела уходя? Кого хотела видеть в последний миг? Губы приоткрыты. Звала. Чье-то имя навсегда ушло с нею. Его уже никто не услышит. Смерть не изменила лицо, не испортила его. Не отняла красы. Наоборот, подчеркнула. Сделала лицо строгим, светлым.

Васильев открывает кузов, заледенелое железо рвет кожу с рук. Но человек не чувствует. Через десяток минут он останавливает машину у дома, где жила Оля.

— Мама приехала! — высыпали на крыльцо малыши. Но увидев пустую кабину, удивленно смотрели на Васильева.

Степан, узнав о смерти Ольги, позвал детей в дом. Не разрешил сегодня гулять на улице. И, повернувшись к Васильеву, сказал:

— За помощью она шла. К вам. Чтоб дети зиму одюжили. И я уговорил, её. Для них просить хотела. Работы. Да видишь, себя не сберегла… Бабы от того и помирают скоро, что матери они. Сначала матери, потом бабы… Но как нам без них? Как жить теперь? Без нее? А дети? Ведь мы не просто любили, она жизнью нашей была… Без нее уже ничего не будет…


Глава 5.

Оську Корнилова Усолье узнало в один день. С кем сам не успел познакомиться — те услышали о нем. Но такое… От чего не только лица — уши краснели и заворачивались в трубки. Ведь надо, какой охальник, похабник и негодяй!

Старухи, завидев Оську, шмыгали в первую подворотню испуганными кошками и ждали, когда «ентот чума» пройдет мимо.

Он никого не пропускал, чтобы не наградить прозвищем, кличкой, не испортить настроение и не рассказать встречному всю его биографию от самого седьмого колена, сдобренную забористой, лихой матерщиной.

На Оську даже собаки брехать боялись. Бабы, прежде чем выйти из дома, выглядывали на улицу: не показалась ли где-нибудь в конце тощая, длинная, как помело, фигура Оськи?

Но тот всегда появлялся неожиданно, словно из-под земли, где его не ждали, не звали. Он знал все обо всех. Словно всегда, с самого начала жил сразу во всех домах, успевал узнать все о каждой семье.

Может, за это и прозвали его ссыльные лешаком — общей у всех усольцев презрительной кличкой. Мужики не раз решались отметелить Оську, вбить ему в зад его же зловонный язык, и отучить мужика распускать его без повода. Оську невзлюбили в Усолье все сразу. Едва он ступил на берег и заявил о себе. На как? Даже усольские псы, поджав хвосты, заторопились уйти с его глаз. Люди просто отвернулись от него. Но не таков был мужик, чтоб не познакомиться со всеми лично.

Пренебрежения иль равнодушия к своей персоне он органически не выносил и наказывал за это каждого. А потому, подойдя к Гусеву, отвернувшемуся от него и говорившему с усольцами, заявив громко:

— Ты, свиное рыло! Чего харю вонючую воротишь, выложенный козел? Ты, сучий выкидыш, не видишь, что к тебе обращаются, мать твою в корень?

Шаман, никогда не слышавший такого обращения к себе, поначалу опешил. Уставился на Оську потемневшими от ярости глазами. Хотел врезать мужику меж глаз. Сдавил в кулак пальцы. Оську за шиворот решил схватить. Да не тут-то было. Оська словно растаял. Стал за спиной Никанора и говорит:

— Если ты, ходячая параша, ведьмин выкидыш, кикиморья транда, хоть тронешь меня своим засратым пальцем — до вечера дышать не будешь.

Оську поселили в землянке. Одного. С ним никто не захотел жить под одной крышей. Никто не вынес бы его присутствия и вида. Ужиться с ним бок о бок не могли даже видавшие всякое. Оська был непереносим. Нельзя сказать, чтобы боялись, усольцы просто избегали и сторонились его. Перед Оськой были наглухо закрыты двери большинства домов. Но он от этого не страдал. Не приглашают? А кому оно нужно это приглашение? Не признают? Но это не больно. Не любят? А он кого уважает? Оська не признавал условностей. Считал их придурью, вымыслом малахольной башки. И жил не так, как все ссыльные, а по своему усмотрению и настроению.

Огненно-рыжий, с длинной, морщинистой шеей, он всегда несуразно одевался, словно бросая вызов окружающим. Он никогда не наедался. Но и не жаловался на голод. Ни на кого всерьез не злился и не считал своим врагом. Матерился по привычке. И никогда не обижался, если материли его. Никому всерьез не грозил и сам такого не терпел.

Оську знали и не знали. О нем никто слышать не хотел. И если бы не Лидка, никто из ссыльных и не догадался бы, за что лопух этот лопух, как говорил о себе сам Корнилов, и, что он за человек.

Лидка рубила во дворе дрова, когда за калиткой, сушеной воблой, внезапно возник Оська. Баба не приметила его. И мужика такое невнимание обидело. Поднатужившись, собрал в кулак всю галантность и обратился трескучим голосом:

— Ты что ж, кривоногая задница, сама дрова секешь? Иль тебя, лысую курицу, некем в доме заменить? Иль у твоего кобеля кила меж ног вылезла?

Обратись он так к другой бабе, та обозвав его дураком, в дом быспешила. Лидку этим невозможно оказалось смутить. И опустив топор, глянула на Оську, ответила в тон:

— А ты, говно собачье, чего тут воняешь? Чего шары перекатываешь, вшивота мокрожопая? А ну, берись за топор, лешак чтоб ты блевотину собачью через соломинку до гроба глотал! Давай сюда, паскудник плешивый, чирей подхвостный! — и вытащив мужика из-за калитки, втолкнула во двор приговаривая:

— Я проверю, что у тебя под пупком растет? Кила иль другое? Секи дрова, гнида лишайная! — и всучив топор, подбоченилась.

Оська обомлел. Не удирает баба от него. Не испугалась его языка. И, даже, кажется, не обиделась. Но востра лаяться, стерва! Не легше, чем он сам, поливает. С ног до головы забрызгала! Вот это бестия!

Харкнул в ладони, растер их, и взялся за топор весело, с гиком. Поленья из-под топора его не летели во все стороны. Ложились рядком, как нарисованные. В ноги, тихонько охнув. За час все дрова перерубил. А когда Лидка взялась их складывать, цыкнул сердито:

— Пшла, задница хромая, пугало с погоста! Чего промеж ног лезешь? Аль без тебя не справлюсь, мартышка немытая?! — ругаясь, дрова в поленницу складывал. Ровную, объемистую. Лидка, глядя на его работу, язык прикусила. Сама, как ни старайся, так бы не сумела. И, кинувшись в дом, принялась на стол накрывать. Накормить вздумала нежданного помощника. Тот приглашения не ждал. Сам вошел в дом, как только уложил последнее полено. И, диранув сапогами по половику, так что тот в чертову фигу скрутился, сморкнулся в кулак, к столу сел.

— Иди рыло сполосни, мудило окаянный! На граблях сопли, на харе говно, а еще жрать сел, зараза недоношенная! — привечала Оську Лидия. Тот послав ее туда, куда бабу еще никто не посылал, сунулся головой под рукомойник. Забренчал. Но воды в бачке не оказалось. Оська глянул на Лидку вприщур. Обозвал хромою курвой и, ухватив пустые ведра, пошел по воду, матюкая по пути каждую барбоску.

— Ведь вот совсем пожрать приготовился. Слюны полная пасть набежала. А эта… Опять впрягла, мандовошка облезлая! — злился Оська.

Вернувшись, налил воды в рукомойник и влез под него с головой. Фыркал, сморкался, кряхтел. А Лидка, не теряя времени, подбадривала:

— Давай, давай! Отдирай плесень с задницы, да лебеду из ушей повыдергивай. Вовсе в грязи завалялся, козел срамной. Вони от тебя за версту. Будто с самых пеленок жопу не мыл…

А когдавылез из-под умывальника, лицо его как очищенный пятак сверкало.

— Батюшки! А этот заморыш, если его отмыть и накормить, на что-то сгодится! — хохотала Лидка.

Оська возмутился, и не увидев в руках бабы полотенца, спросил:

— А вытирать мне, тобою что ли, жаба чахоточноя? Иль ты не слышала, что в порядочных домах, после умываний, мужикам полотенца подают?

— Разуй свои прокисшие бельмы, вон, на стене висят. Бери, вытирай свое мурло крысиное. И не выпендривайся, как на базаре за трояк.

— Таких, как я, за тышши не сыщешь. Я — единственный и неповторимый. Музейный экспонат. Сокровище для землепроходцев! Ископаемое, можно сказать. Драгоценное и редкое. Меня, ежли разобраться, в корону заместо украшения посадить можно. Как брильянт чистой воды! Но только жрать не забывать — подавать вовремя. Чтоб не схудал и из короны не выпал.

Лидка чуть с табурета от хохота не свалилась. Держалась за живот. Из глаз веселые слезы лились рекой. А Оська ел, пользуясь случаем. Он уже справился с миской борща, теперь рыбу уплетал, ловко отделяя ее от костей. Заедал отварной картошкой, которую глотал почти не жуя. Умял краюху хлеба с селедкой и потребовал себе чаю.

Лидка, глянув на стол, обомлела. Ничего не оставил ей гость. Все подчистую, как подмел. Даже запаха не осталось.

— Ну и силен ты на пузо! И куда только влезло? Иль враз просираешься? — отвисла челюсть у бабы.

— Иль мало подсобил? Тебе, замухрышка, неделю с этим долбиться бы пришлось. Да и что тут у тебя было? Не то пожрать, подавиться нечем! Ну, чего хлябальник раскрыла? Гони чай! Мать твою в задницу блохи ели!

Лидка поставила чай перед гостем. Баранки положила, варенье в блюдце поставила. Оська, глянув на малую порцию, рассвирепел:

— Это мне? Я тебе кто? Кошонок запаршивленный? Чего по блюдцу надрочила? А ну, валяй в миску всю банку! Ох и жлобка мокрожопая! Чего трясутся руки? Небось от радости, что в твой вонючий хлев, хоть раз в жизни, мужик зашел:

— Это ты — мужик? Огрызок собачий! Да тебя коль раздеть, от мужика один шиш останется. Его не то рассмотреть — собаке не унюхать! — не осталась в долгу Лидка.

— А ты чего ж одна гниешь? Иль не нашелся дурак на тощую задницу?

— Каб не такие, как ты, шибанутые из подворотни, детей бы нынче имела. Сватались ко мне чуть не каждый день. Да все начальники. Солидные хмыри. Не то что ты, соской деланный. Это были люди! Мужики! Хоть сзади, хоть спереди! С положением, при деньгах, на машинах приезжали, — врала Лидка, завидуя сама себе.

— А ты чего ж? Дать дала, а замуж не пошла? Чего трандишь, макака? Иль я глаза забыл в жопе? На тебя же отворотясь не налюбуешься. Ты ж не мужиком, ты сучком гнилым на свет выброшена. Кто на себя обиделся иль жизнь опаскудела, что к тебе свататься придет? Разве полудурок, иль алкаш какой-нибудь. Ему едино — в бутылку глядеть.

— Сам подкидыш! Сам из жопы высосанный! Сам из-под коряги, из волчьего говна! Потому — харя у тебя овечья! Блевотный порошок, пузырек соплей! Чирей вонючий! — заблажила Лидка.

— Э-э! Не перегибай! Я ведь гордый! Недаром во дворе меня «принцем» дразнили. — За то что золото у меня аж из головы полезло. Другие завидовали красоте моей. Все девки меня солнышком звали. На всех вечеринках, я — первый гость. Но что ты понимаешь в красе? Мной, если вправду болтать, весь город гордился. Девки около меня хороводами вились. Любая рада была до обмороку, если гляну на нее. Не я им — они мне предложенья делали! Но их-то много, а я — один. Не спешил загубиться. Молодой был, значит. Неопытный. А когда взрос — тут-то и девок не стало. Перезрел, как старый хрукт. Ну, чего рыгочешь? Весь угол обоссала! Не веришь? Ну и дура!

— Слепота ты куриная, а не солнышко! Да около тебя не то девкам виться — собаке посрать боязно, — смеялась Лидка.

Оська чаем поперхнулся:

— Это от чего же?

— Да от того, дурак ты, гнилушкой деланный, что сюда попадают пропащие! Чего мелешь о прошлом? Его, что задницу, сколько ни крутись, не укусишь. И его не вернешь!. Чем реже вспоминаешь, тем спокойнее жить станешь. Беги от памяти! Тут она — убивает. И твоя рыжая дурь не поможет. Выкинь всю из своей ржавой параши, вымой ее и дыши, словно тут родился, — погрустнела баба.

— Видать, лихо тебе душу обосрали, коль памяти пугаешься. От нее ты, хоть в собственную задницу головой, все равно не спрячешься, — приуныл Оська.

— А ты-то сюда за что? — полюбопытствовала Лидка.

— Э-э, за собственную дурь! — отмахнулся мужик. И начал издалека:

— Я ж в своем городе на заводе работал. Слыхала ли ты, тыква недоспелая, про город Тулу? Нет? Ну и дура! Про Тулу нашу весь мир знает! В ней лучшие оружейники, самовары и пряники! И еще много чего ископаемого. Ну так вот я — оружейник! Смальства, можно так сказать…

— В горшок стрелял что ли? Да и то, верно, не всегда попадал. Чаще мимо. От того и рыжий, что горшок тебе в наказанье часто на башку надевали, — не верила Лидка.

— Вот дура чокнутая, говорю, оружейник я. В сборочном цехе работал. Любое ружье, с закрытыми глазами, разберу и соберу в минуту. Но сюда меня не за это послали, — сознался Оська и продолжил:

— На конвейере я стоял. Где оружие, собиралось знатоками. А у меня самый что ни на есть высокий разряд. Ну, а заработок жидкий, хотя без браку мы работали. Ты хоть раз слыхала про нарезное тульское ружье? Нет? Ну и дура! Такое ружье, не на станке, а Старыми мастерами делается. Каждая деталь вручную. С гравировкой, с подписью мастера. Но и стоит оно огромные деньги. Впору князьям да принцам их иметь. Ну, а спрос на них, не глядя на это, никогда не падал. С под рук хватали. Глазом не успевали сморгнуть, цельная партия ушла. Будто ветром сдуло. А начальство все торопит — скорей мужики! Поспевай, покуда спрос имеется! А куда гонят в шею — войны нигде нет. Разве только для охоты их пользовать? Но ить ружья наши — боевые. Их сторожко продавать надо было. А не кому попадя. У кого деньга имелась, да в жопе жир завелся. Ну и обидно нам стало. Как так, мильены даем, а нам за то — гроши колотые. Я и стребуй у мастера, чтоб словечко за нас начальству закинул. Насчет заработка. А он, гад, бздилогон оказался. Испугался впрямую. И когда начальство в цех пришло, указал на меня и говорит:

«Вот этот рабочий — Осип Корнилов — недовольствует, что у него заработок мал. Требует увеличить. Мол, оружие выпускаем музейное, можно сказать, дорогое, а самим жрать нечего подчас бывает. Вот требует, чтоб я к вам обратился. Чтоб расценки пересмотрели. Обижается, что сделанное им ружье за всю жизнь купить не сможет. А это несправедливо. Так он думает».

— Он еще и думать умеет? — удивилось начальство.

Оська уставился взглядом в стол, выругался так, что Лидка вздрогнула. И продолжил:

— Это вы недовольны заработком и рабочих на смуту подбиваете? Вы знаете, что это называется контрреволюционной агитацией?

— Я и нынче путем не знаю, с чем ее едят эту пропаганду. Хотя уже в зоне пять лет отмантулил. А тогда и подавно. Послал я этого борова на хер и предложил ему зарплатами поменяться. Не на все время, хотя бы на год. Чтоб и у меня на пузе малость жир завязался. А ему лишнее стряхнуть, так даже полезно было бы. Добавил, что такого вот клопа я не раздумывая поставил бы к стенке. И из нашего нарезного, без осечки, из двух стволов разом, без промаху всадил бы весь заряд! — почесал затылок Оська. Помолчал немного и снова заговорил:

— Меня через час загребли. Прямо с работы, с конвейера. Переодеться не дали. Браслетки на руки, штык в спину. И гуляй в Магадан. Четвертной вломили! Уж чего только не набрехали на меня! И враг народа, и контра, и шпион, и недорезанный! И все — я! Даже сам за собой таких грехов не знал. Все, как на шелудивого взвалили. Пытался отбрехаться, да за это борзей измолотили. Чтоб заранее охоту отбить к разговору. Чтоб я на погосте, дохляков супротив власти не поднял. Уж что надо мной не вытворяли козлы партейные и эти — чекисты (чтоб их матерей, на том свете сраками на каленые штыки сажали!) свинцом бы их блядские утробы залить, чтоб впредь знали, кого на свет производят, — хмурился мужик.

— Выходит, ты, как и я, тоже за дурную брехню сел?

— Не за дурную! Я все вылепил. Как оно есть! И не шибко жалею! Хрен с ними! Одно — воли жалко! Надоело не за хер, по зонам и ссылкам мотаться, — сознался мужик.

Лидка прекрасно понимала его. Ее ведь тоже называли контрой, чьею-то отрыжкой. И тоже запрещали думать и говорить. Лидия, после услышанного, сердцем потеплела к Оське. Он стал ей понятен и близок.

— Я, вот, за анекдот влипла сюда. Поначалу думала — свихнусь. Кому я вред причинила? А вот нашлась сука, настучала на меня. Шлюха подзаборная. Со всеми козлами, не то с мужиками, переспала. У нее триппер изо всех дыр капал. Так даже такою чекисты не потребовали. Подобрали, отмыли хором, и сделали из нее — паскуды, подсадную утку. Она, лярва, за год почти три десятка людей заложила. И не подавилась, не сдохла. Идейной стала. Будто мы забыли, где она свои идеи лечила! Потаскуха! — скривилась Лидка словно от боли.

— Ты чего? Чего гундеть вздумала? А ну, подбери сопли, транда— соленые уши. Теперь уж, плачь не плачь…

— Мать у меня осталась на материке. Одна на всем свете. Никто о ней не позаботится. Боятся даже навестить, — выплеснулось наболевшее.

— Ты хоть тюрягу миновала. И то радуйся. А меня не обошло. Сунули вначале в камеру-одиночку. Там крысы пешком друг по другу бегали. Я, мать их в жопу, спать не мог поначалу. Потом вроде, обвыкся. Перестал их замечать. А через месяц завшивел начисто. От переживаний, от всяких мыслей. Мне ж эти чекисты, раздолбай их Бог, грозились пулю в лоб всадить. Я и ждал. Уже приготовил себя. Страшно только вначале было. А потом сам их торопить начал, ждать надоело. И жить…

— Дурак! Гнида, ты, квелая! Жить ему, мудиле, надоело! А кто ж в свете остаться должен был? Одни партейные, да идейные шлюхи? Не-е-ет. Я себе смерти не прошу. Авось, увижусь с той лярвой. Уж я с ней сквитаюсь. И за себя, и за тех! Одним махом! Чтоб не обидно было! Я ей припомню все муки свои, каждую боль на ее шкуре вымещу. Да так, чтоб все вспомнила, испытала на себе мое! — оскалилась Лидка по-нехорошему.

— А мне плевать на того кастрата! Не стану об него мараться. Если доживу до воли — в деревню уеду, к деду своему. Там заживу спокойно. Всех гадов не передавишь, все говно с земли не вычистишь. Это я еще в зоне понял. Там много всякого люду. От пидера до генерала. Все на одной параше встретились. У каждого свое горе. Первое время всю обиду помнил, месть придумывал. Да Колыма из каждого дурь выбила и выветрила. Зряшное это дело, пустое. Нестоящее и минуты жизни. На прииске я там вламывал. На золотом. Номерной он был. Неподалеку от Сеймчана. Зимой под пятьдесят морозец жмет. Да с ветерком. А ты гонишь тачку с породой впереди себя. Да бегом. По настилу. Чуть споткнулся иль замешкался, охрана так огреет, свет не мил покажется. За день до сотни тачек приволокешь. На промывку. Ноги, руки, как из мерзлой породы, не двигаются. Не до жратвы поначалу было. Потом обтерся, обвык. Но это я. А другие ломались.

— Как? — выдохнула Лидка.

— Просто. Мерли. С голоду, с холоду. Падали на настил. Под тачку того, кто следом… Их даже не смотрели. А может, живой еще? Очередь из автомата в лоб. Для надежности. И в отработанный карьер. Чтоб без мороки. Потом бульдозером засыпали, когда уже много накапливалось. Лечить даже не думали. Зачем? Зэков хватало. Каждый день новые партии прибывали. Свежаками их звали. И все повторялось сызнова. Так вот там, в зоне, понял я, что есть жизнь? Она шибко короткая и хрупкая. И тратить ее, сжигать на месть — дурная затея. Только малахольный может пустить ее под хвост козлу. Я ей цену знаю. Бывало, родную пайку отбирал бугор у меня и кидал в парашу. А я — целый день не жрамши вкалывал. Вцепился в горло фартовому, чтоб из его глотки хлеб выдавить, заместо своего, сгубленного, так ворюги налетели. Кодлой. Отмудохали так, что кровью срал два месяца. Но не стал фискалить, понял, начальство зоны натравило их на меня. Чтоб пришили в бараке. А я — выжил. И бугра прижал. Да так, что не обрадовался! Готов был полную парашу языком вылакать. Пидора, которого начальство зоны натягивало, под себя подмял. А фартовым это западло. Я накрыл их. И засветил… Его и замокрили тут же, как паршивого пса. Но за это весь барак, вся зона поплатилась. Бугор с начальством жил нормально. Новый не поладил. И пошло сикось-накось. Жратву совсем перестали давать. И мужики на холоде дохнуть стали. Случалось, ложимся по отбою, а утром — десятка мужиков не досчитались… Не встали со шконок. А кто жив, едва на ногах… И вот тогда началось, — посерело лицо Оськи. Он умолк. Плечи ссутулились.

— Что началось? — напомнила Лидка.

— Мертвецов жрать стали. Те, кто жил. Вчера еще одной робой укрывались, а утром у своего же соседа от жопы кусок отрезал. И жрет. Мол, он, покойник — не больно, ему все равно…

Лидка в комок сжалась. Ее трясло, как в лихорадке.

— Поначалу чуть не свихнулся. Но что скажешь? Живой, хоть и паскуда, о жизни думает, о своей шкуре. Да и какое мне дело было до них, если начальство видело и молчало, а иногда посмеивались выблядки, мол, что ж это не все филейные части отрезаны? Вот тогда я больше всего боялся сдохнуть. В те полгода. Как их вынес и выжил, сам не допетрю нынче. Потому и теперь, и потом, никак не могу напихать свою утробу. Видно, она за прежнее требует свою плату, — усмехнулся Оська невесело.

— Как же ты выжил там? Целых пять лет! — изумилась Лидка и подала мужику оладьи, налила еще чаю.

— Выжил как, спрашиваешь? Не я один. Каждый норовил до воли время выждать. Хоть как-то, скрепя сердце. Но жизни на Колыме нет. Эго точно, что два пальца обоссать. Колыма со многих ту жизнь по капле высосала. И хуже всех относилась к политическим, куда и меня пришили, — крутанул головой-подсолнухом Оська:

— Всех, кто с кликухой контры туда прибыл, запихивали к блатным для начала. На засыпку, так сказать. Там идейных петушили. Всякая шпана изголялась над нами.

— Тебя тоже в педерасты произвели? — дрогнул голос Лидки.

— Хотели. Один раз. Но у меня геморой кровил. От тачки сорвался. Побрезговали, на мое счастье, — сознался Оська. И продолжил:

— Других до смерти заездили. Всем бараком, в очередь. Хором пропускали. А все начальство зоны. Оно науськивало на нас блатарей. Те и рады стараться. Меня только в параше три раза потопить хотели, раз в обиженники не сгодился. Не получилось. Вешали над парашей на всю ночь, вверх ногами. И тоже не за-губился. Обливали водой и на мороз выкидывали… Вот посля того, успокоились окаянные. Не сладили со мной. Хоть цельный год бок о бок маялись. И я их духу не терпел. На второй год вышел мне фарт к своим политическим в барак перейти. Раз закалку у фартовых прошел и выжил, значит, дозволялось дышать дальше, — продолжил мужик.

— А мертвых где ели?

— Везде. И блатные это начали. Но чаще — нашего брата, политического. Я ж не один карантин проходил. Почитай, половина… Ворюги зарплату отымали, посылки. И даже мертвых в покое не оставляли. Но были там свои навары, — доел мужик оладьи и продолжил:

— На Колыме, кто на приисках вкалывал, имел льготы.

— Сдохнуть без очереди, — вставила Лидка.

— Ну то — везде возможно. Но зачеты! Они меня и удержали в жизни. Там всяк день — за два шел. Если план свой выполняешь. А если перевыполняешь — дополнительно набегают дни. Вот так я пять колымских лет за двенадцать годов прожил. И после того— наградили меня ссылкой. Отправили жить, можно сказать. Чтоб пришел в себя после Колымы. Очухался от ней, оклемался. Но вот же натура чудная — на Колыме мне Тула снилась, свой завод, даже конвейер. А тут, когда считай — на воле, Колыма снится всякую ночь, — усмехнулся человек.

— А зачем? — не поняла Лидка.

— Разве я своим снам хозяин? Вот ты, дура, спросила, как я выжил там — на Колыме? Дура дурой, а спросила умно, — допил чай Оська и заговорил:

— Я ж дурней тебя был, когда в зону попал. Бывало ночами от злости плакал, что ни за хрен собачий влип. У ворюг от злости выжил. Назло скотам судьба уберегла. Но был в том бараке старик один. Весь благородный. Не черная кость. То сразу видно было. С ворьем не знался. И они его не трогали. Боялись. Да и никто из зэков этого старика не задевал и не обижал. Удивительный человек…

— Чем же? — загорелись глаза Лидки..

— У деда того, когда его в зону упрятали, ничего не было окромя Библии. Ее он всякую свободную минуту читал. До самого отбоя. И не глядя, что вкалывал вровень с нами, всегда для Бога и время, и силы находил. Оттого обходили его стороною беды, и здоровье человеку Господь давал, терпение. И так-то вот, вприглядку, мы, почитай, с полгода жили. А потом — потянуло к нему. Не только меня. Многих. И после работы обсядем его, что мухи баланду, слушаем, что он нам поведает о Боге, Писании. До ночи с ним засиживались частенько. Ты-то хоть крещеная? — спросил Лидку внезапно.

— Нет.

— Ну и дура! Окреститься надо. Без того человеку жизни нет на земле. Одни муки. Это я понял, когда нашего деда послушал. Он доказал на примерах наших. И мы понемногу рядом с ним очищаться стали. Грехов бояться начали. Бога почитать. Молитвы повыучивали. И знаешь, хочь малую пайку хлеба нам давали, но и с ней мы себе крестики поделали. Из жевки. Всяк старался свой крест красивше чем у другого сделать. Одинаковых не было. И носили эти кресты открыто. Не пряча. Нас стали баптистами дражнить. Мы не слушали малахольных. У нас своя отрада появилась. На всякую свободную и лихую минуту. Наш дед. К нему мы, что к чистому роднику, приходили. Мозги, душу и сердце ополоснуть. Набраться сил, крепости, терпения. Всего того нам шибко не хватало. А он дарил все это. Каждому, дарма. И мы молиться стали. И открыли Бога, будто себя заново в свет получили. И перестали ныть наши души. Забыли мы о мести, обидах. Поняли: суетное все это. А жизнь — подарок Божий. И откинули все, чем раньше жили. Не я один, все политические в том — фартовом бараке верующими поделались.

— А чего твоего деда Бог на Колыму послал? — съязвила Лидка.

— Чтоб нас людьми сделать. Вернуть Богу, самим себе. Отчистить от грехов. Ради того и жизнь положить не жаль. Почитай, больше сотни голов в Божьем стаде прибавилось. Если б не он — не выжили бы. А потом и нас Господь приметил. Облегченьем одарил меня — ссылкой.

— Ох и облегчение! Черту не позавидуешь, — процедила сквозь зубы Лидка.

— И все же это не Колыма!

— А старик так и остался в Магадане? — спросила баба без умысла.

— Э-э, нет! Господу все видно! Как только мы лицом к нему повернулись, да кресты наделали, молиться стали, Бог первым делом старца вызволил. Помилование ему от властей вышло. За почтенный возраст амнистировали его. Как раз на День Победы. Теперь уж третий год, как он дома.

— А за что его посадили? — полюбопытствовала баба.

— Да ни за что. С пасеки своей, а у него пять ульев было, мед не государству сдал, а в церковь отнес. Батюшке. У того восемь душ детей. Что для них два ведра меда? Пустяк! С того не зажирела б ребятня. Так кто-то позавидовал. Нафискалил. И того священника взяли, приклеили кражу государственной собственности, чтоб им пусто было. И детвору его, с женой вместе, как расхитителей казенного добра в ссылку выкинули. Наш дед с горя ульи и поджег. В последнюю минуту успел. Чтоб никакому вражине не досталось его добро, коль с зубов вырывают. Вот и присудили ему воровство с вредительством. До сих пор не возьму в толк, какую парашу вместо головы носить надо, чтоб придумать такое? Сам у себя кто крадет? И власти, какое к меду деда имели отношение? За что тот налог с него брали, никак в толк не возьму.

— А тебя, дурья тыква, за что сгребли? Или меня, хотя бы? Признаться стыдно вслух, — глянула баба в лицо Оське.

— Я когда сюда приплыл, в поселке для начала меня высадили. Дали хлеба вволю, селедки, аж целых пять штук. С меня ростом. По два с лихуем кило — каждая. Луку две головки. И говорят, лопай, равняй морду с жопой. Я и трескаю. Всю дорогу не жрамши плыл. Охрана на пайку позарилась. Ну, да хрен с ней. Короче, гляжу, какой-то хмырь подваливает. Начальником назвался. И спрашивает:

— Читать, писать, умеете?

— Я ему в ответ, мол, смотря что читать и писать. У каждого своя грамота. Он мне и трандит, дескать, обеспечить вас работой хочу, чтоб вы в Усолье ссыльным вслух читали газеты и журналы, которые вам с почтой доставлять будут. А статейки те особо помеченными придут. О том только вы и я знаем. Договорились? И руку мне протягивает, навроде дружиться предлагает. Я его послал подальше и говорю, — рассмеялся Оська не выдержав.

— Волков, наверное. Это его — паскуды, шкода, — догадалась Лидка.

— Я ему в ответ, мол, не сходится наша грамота. Вы ее по газетам учили, а я — по кодексу.
Уголовному, надо понимать. В нем я за пять лет все статьи назубок знаю. Серед ночи разбуди — скажу от начала до конца без запинки. Сколько по какой статье предусмотрено. Эту грамоту все колымские зэки одолели за годы отсидки. А вот с газетами дела иметь не приходилось. Не доходили они до нас. Потому — читать не обучился. Не одолел эту науку. А теперь уж припоздал. Не стало памяти. Вместе с волосами она из башки вылезает. Последние ее остатки для себя берегу. Чтоб на воле не забыть, какое имя получил при крещеньи. Так-то, вот…

— И что ж тебе сучье вымя ответил? — ждала Лидка.

— Сетовал шибко, что опять ему не повезло. Все неграмотные в Усолье едут». Ни одного образованного человека средь ссыльных нет. Политинформацию провести, некому. Одна была и та замерзла. Такую бабу, красивую, сберечь не сумели! Все сетовал на ссыльных, — рассказывал Оська.

— Это он про Свиридиху. Она у нас раньше Комиссаршей была.

— Газеты читала? — спросил мужик.

— Да нет! Кто их слушать станет? Время нету. Она властям верила. Все выгораживала их. А потом прочистили ей мозги. Человеком стала. Хорошей бабой. Но не повезло ей. Замерзла зимой. А мужик ее недолго горевал. Не то года — сорока дней не дождался. Не дал ногам Ольги остыть и привел в дом другую. С детьми. Она у меня раньше жила. Теперь с ним. Своих и его детей растит. Полный дом детворы. Едва успевает. Поначалу нам всем дико было, зачем они так поспешили сойтись? Почему не дождались года? А когда увидели, как она относится к детям, так и заткнулись. Взрослый стерпит. А дите, да еще наше, усольское, без заботы бабьей вовсе зачахнет. А для чего тогда жить, если детей своих вырастить, да сберечь не сможем? Вот и смирились. Забыли поспешность людскую. Они ведь не ради утехи — для детей, как лучше, сделали. Те нынче хорошо живут. И, дай им Бог! Только вот Ольгу тому Волкову трогать бы не стоило. Немало горя он ей доставил, морда толстожопая! Нет! Он не хмырь, он — кабан холощенный, всю кровь с нас выбрал. Чего только не стерпели от него! И голод, и побои, и крики! А сколько нас душил, как гниду? Счету нет! Меня три раза почтальонкой брал и все выгонял под жопу. Как слово поперек скажу, так под сраку мешалкой на другой день. Устала я. И когда он мне велел опять вернуться на почту, послала я его ниже бабьего пояса и осталась с бабами рыбалить. Чего ради мотаться стану с места на место? Надоело. Хоть и трудно, зато свои рядом. И все привычно. Там же не знаешь чего ждать от недоноска этого. Чтоб он собственным говном подавился! — пожелала Лидка Волкову.

Оська, поняв, что баба живет совсем одна и вовсе расхотел уходить. Хотя за окном совсем темно стало.

— Печку надо б затопить. Изба вовсе выстудилась. Как ты, мокрохвостая? — обратился к бабе.

— Щепок надо наколоть. Ну да некому. Ты ж, верно, яйцами уже в пол врос. Сидишь столько! Помог бы, — не выдержала баба.

Когда в печке загорелись дрова, Лидка поставила картошку на плиту, достала рыбу из ледника. Оська ловко разрубил ее на ровные куски, принес дров со двора, воды. И снова сел к столу.

— А кем ты тут работать станешь? — спросила Лидка, не поднимая головы от плиты.

— Без дела не останусь. Много чего могу, — подморгнул, едва баба глянула на него.

— Это ты на что намекаешь? — прыснула смехом.

— На то самое, об чем ты подумала, — развезло рот мужика в улыбке от уха до уха.

— Чтоб тебя клопы заели! Ишь чего захотел, харя свиная! — делано осерчала Лидка.

— А я при чем? Я про твои думки. Ты себя и выдала, рыло суконное!

— Ах, аферист! Пройдоха! Еще меня подначивать? Да я с тебя шкуру до самой задницы спущу! Ишь, размечтался, рыжий таракан! — боялась баба переборщить в брани.

— Ну, будет! Уж наслушался, аж до соплей. Чем меня не обозвала нынче! И шишом, и тараканом. А я ей тут наизнанку выворачиваюсь, вместе с исподним. Голышом, можно сказать, стоял перед тобой. Сколько время извел! А ты тут все целку из себя ломаешь. Иль забыла, что я оружейник. И уж своего, коль порешил, все едино — добьюсь. Хочь ты на рога здесь встань! — оторвал бабу от плиты так внезапно, что она и сморгнуть не успела, как оказалась в руках Оськи, стиснувших ее, словно железными обручами.

Шершавые губы мужика оказались требовательными, сухими.

Лидка пыталась вырваться.

— Зачем же так вот сразу, к чему спешить, обвыкнуться б, ведь есть время.

Но Оська ничего не слушал. Схватил Лидку в охапку, унес в комнату на постель.

— Отстань, нахал, кобель! — пыталась вырваться. Но Оська был опытным. Кофта, юбка слетели с Лидки вмиг.

— Пусти, охальник! — отталкивала мужика и почувствовала — поздно…

Оська мял бабу всю ночь. Ни на минуту не давал передохнуть. Лишь дверь закинул на засов. И до самого утра сбивал похоть за все воздержания.

А утром, позавтракав, вместе с притихшей, оробевшей Лидкой, вышел с нею из дома. И пошел рядом, поддерживая под локоть. Без лишних слов, разговоров и объяснений, при всем ссыльном люде, признал бабу своей. Навсегда, до самой смерти.

В этот день Оська подошел к Шаману уверенно. Семейным человеком стал, как-никак, бабным. А значит, все заботы нынче на его шею свалились. Нужен заработок. И Лешак решил поговорить с Гусевым по-мужски. Виктор вначале не хотел слушать Оську. Отворачивался, отмахивался, как от назойливой мухи. Видно, обиду помнил, тот самый, первый день их знакомства. Но Оська был не из тех, от кого можно легко отделаться, прогнать равнодушием. Он прошел хорошую школу, получил крепкую закалку и умел заставить любого выслушать себя.

— Ты, не воротись, не баба. И я не в сваты к тебе пришел. Че рожу воротишь? Может ты мне сто раз поперек жопы стоишь, но коль судьба так свела всех, не гонорись. Не таких, как ты, обламывать доводилось. В местах похлеще Усолья. Тебя б там дальше чем дневалить при параше шагу не пустили бы. А меня по половинке, с почестями, можно сказать, к вам отправили. Нынче я уже бабу имею. Жену, значит. Выходит, работа мне теперь нужна путняя. Чтоб семью держать, как полагается.

— А что умеешь? — повернулся к Лешаку Шаман.

— Много чего. Оружейник я. Золото мыть умею. Но это тут без надобности. Могу печки выкладывать. Кирпичи делать.

— А подручное? Ну, может поделки какие, чтоб продать в поселке можно. За деньги. И кормиться тем. Нынче все наши этим промышляют, чтоб с голоду не помереть. Сам пойми, промысел рыбы на море у нас отняли. Волков, гад, отобрал. Теперь с реки рыбу ловим. Ее не хватает. Покупаем харчи в Октябрьском. Иначе не прокормиться. Может, умеешь что-нибудь рукодельное?

Лешак задумался. Сел на бревно. Обхватил руками голову. Горько на душе было.

— Нет, кроме свистков для детворы, ничего не смогу. Их я в детстве вырезал. Но тут и леса нет. А березы, что перед домами растут, на это дело не годятся. Нужна ива. Ее ветки. Ее голос. Он плачет и смеется. До самой жопы продирает, если дудку сделать, а свисток — грошовое дело. Мало будет стоить. Но и на него материала не сыщется, — грустил Оська.

— Ива будет тебе, — пообещал Шаман. И спросил:

— А почем те дудки продать можно?

— Не знаю. Торговать не приходилось. Себе всяк делал. Да и станут ли их брать в поселке?

Но уже через неделю, повезли бабы в поселок первые Оськины дудочки. Целый чемодан.

Лешак волновался, как никогда. Хоть и несерьезное это занятие, стариковское, а все-же, глядишь сгодится. Даст копейку в дом.

Бабы вернулись в Усолье довольные. Дудочки быстро продали. По трояку. Привезли харчей в село. Лешаку за работу пол-литра водки прихватили. Чтоб теплей и веселее работалось Оське нынче.

И человек стирался. Но через месяц упал спрос на дудки, набрались поселковые. И бабы вернулись в село, распродав совсем немного. Оставшиеся дудочки, раздали в игрушки усольским ребятишкам. А Оська снова загоревал. Чем заняться, где найти заработок, как прокормить семью?

Эти заботы не давали покоя ни днем, ни ночью. А тут еще Лидка на радостях справила Оське костюм в поселке. Купила рубаху, туфли. Словно на волю с мужиком собралась уехать. Все сбереженья растрясла. Ничего не осталось. А кому эти обновы нужны, даже не спросила. Хотел поругать бабу за дурь, да жаль стало. Ведь она хотела доброе ему сделать, угодить. А он, пропадал. Теперь, хоть в костюме, хоть без костюма, жрать все равно охота, а нечего. И Лешак от безделья, сам не зная, как получилось, оказался на берегу моря.

Он сел на осклизлую от воды корягу, выброшенную приливом. Смотрел на волны, набегавшие на берег.

— Господи! Помоги! — вырвалось тяжелым вздохом из усталой груди.

— Сейчас помогу! А ну, пошел отсюда, гнида вражья! — подошел пограничник откуда-то из-за спины. И вдруг, глянув в лицо Оське, осекся, слезы увидел. И спросил:

— Что стряслось? Горе какое?

Лешак понемногу разоткровенничался. Рассказал парню, что точило душу. Тот слушал молча. А потом предложил:

— Пока я тут дежурю, приходите. Но не всем селом. Иначе из поселка приметят. В сумерках. Человек пять, или шесть. Мы со своим земляком отойдем за мыс. Закинете сеть пару раз. Повезет — ваше счастье. Ну, капусты, мидий пацаны пусть наберут. Но два часа вам дадим на все. Не больше. Дальше — другой наряд заступит, они не станут разговаривать с вами. Быстрее! — поторопил Оську.

Лешак секунды не промедлил.

А вечером все село радовалось. Всего два раза успели мужики закинуть сеть, а рыбы столько поймали, будто целый день не вылезали из моря всем селом.

Какие мидии? Рыбу носили от берега в село и женщины, и дети. Бегом. Время было ограничено, о том помнил каждый.

С месяц село ловило рыбу крадучись. Воруя у того, у кого украсть было невозможно. Усольцы старались остаться незамеченными. Но их увидели с моторной лодки жители Октябрьского. А на другой день в Усолье приехал Волков с нарядом милиции.

Хорошо, что рыбу успели спрятать в ледник, который постороннему человеку не приметить. Лишь ту, которая в котле варилась, вылили на землю и растоптали. Михаил Иванович тряс кулаками, грозился сгноить в тюрьме всех усольцев, от стариков до детей. Он матерился грязно, пошло. Оскорблял всех и каждого. И когда Оська не выдержав, спросил:

— А что же жрать? — Волков ударил его наотмашь. Не больно, но обидно. И тогда Лешак не сдержался. В последние четыре года, даже на Колыме, в зоне, никто не решался тронуть его пальцем. Даже фартовые и начальство — не рисковали…

Глаза Лешака в секунду кровью налились. Волков понял, что сделал промашку, но исправить, изменить что-либо было уже поздно. Оська врезал Волкову кулаком в подбородок, поддев его так сильно, что тот, клацнув зубами по-собачьи, рухнул мешком, отлетев метра на три. Лешак к нему бросился. Сорвал с земли, вмазал в «солнышко». Волков, согнувшись в поясе, хватал воздух, но тот не проходил в горло.

Оська поддел его кулаком в висок. Но тут опомнилась милиция, будто стряхнув оцепенение, набросилась на Лешака, скрутили, потащили в лодку.

Э-э, нет! Он сам спровоцировал! Он первым ударил. Мы все свидетели! И в НКВД дорогу знаем! Выведем на чистую воду мародера! И вас — заступничков! Наведут у вас порядок! — заорала Лидка, опомнившись первой.

За ней все ссыльные к лодкам кинулись. Грозя сию же минуту найти опера НКВД и разобраться в драке. Милиционеры, услышав угрозы, отпустили Оську. Но тот будто с ума спятил:

— Нет! Везите! — требует нахально и сам в милицейскую лодку сел.

— Я найду на вас управу! Вы, мать ваша — сука, запомните этот денек, разучитесь рожи бить и крутить руки! Я сыщу на вас управу! Суда над вами стребую, паскуды вонючие! А тебя, как власть, заставлю извиняться за все перед всеми ссыльными и добьюсь, чтоб тебя под сраку коленом выбили! Отовсюду!

На берегу Оська вышел из лодки. Нет, он не пошел в милицию. Да и милиционеры не решались вести его в отделение. Знали характер своего начальника — фронтовика, тот недолюбливал Волкова и далеко не всегда верил ему. А потому стояли растерянно. Оно и верно. Правы эти ссыльные, Волков сам начал драку.

Оська шел по поселку наобум. Искал НКВД. Он не видел, как следом за ним, униженной, побитой собакой, плелся Волков.

Михаил Иванович привык к тому, что ссыльные все терпели молча и боялись его, не нарушали его даже дурных требований. Он слишком привык к их послушанию. И теперь, когда они нарушили его запрет, он потерял над собою контроль. Но и раньше, случалось, совал кой-кому кулаком в зубы. И молчали. Наученные пережитым терпели все. Волкову нравилось чувствовать себя хозяином этих людей, которые боялись его крика, его сдвинутых бровей.

И вдруг, впервые, его не испугались. Мало того — получил сдачи. Да так, что теперь этот случай надолго запомнится. Опозорил его на все село, на всю милицию, этот недавний зэк. А теперь еще и жаловаться на него решил в НКВД. Там неизвестно как на все посмотрят. Зэку что? Ему, что тюрьма, что ссылка, все едино. А вот его — Волкова, — узнай о драке в Усолье НКВД, с работы точно выгонят. Не станут разбираться долго. Битая власть — уже не власть. Его заменят новым. С авторитетом, не подмоченным, без синяков. И, может, он в сто раз борзее будет, ему доверят поссовет, а Волкова… Куда-нибудь в глушь, подальше от этих мест. Хотя, куда уж дальше? — дрожит Михаил Иванович, не зная, что предпринять, как остановить этого ссыльного, ставшего сущим наказаньем.

— Мужик! Эй, мужик! Как там тебя? Усольский! Погоди малость! — окликнул Оську и предложив поговорить по душам, отвел в сторону.

Лешак только на это и рассчитывал. Не зная тонкостей всего пережитого Волковым, он не хотел идти в НКВД и не пошел бы…

Взял всех «на пушку», зная наверняка, что не только органа, а самого его названия боятся все. И упоминание о нем, угроза обратиться туда за помощью отрезвила бы любого. В этом Лешак был уверен, как в самом себе.

Он даже спиною чувствовал, что Волков либо пошлет кого-нибудь вернуть, уговорить Оську, либо попытается это сделать сам. И тогда — требуй с него! Только не продешеви, он примет все условия. И больше не сунется в Усолье…

Оська остановился, словно не предполагал увидеть Волкова. На того смешно и жалко было смотреть. Но Лешак и виду не подал, что отказался от мысли жаловаться. Решил взвинтить цену случившемуся до неимоверного.

С час они говорили облокотясь на чей-то забор. Вполголоса. Глядя на них, можно было подумать, что они — соседи или давние знакомые. Но при этом не следовало замечать так и не разжавшихся до конца разговора, побелевших Оськиных кулаков.

Наутро с усольского морского побережья была снята пограничная охрана и ссыльные снова начали лов рыбы. Теперь в магазине поселка им отпускали товары по полному ассортименту без всяких ограничений. Оська не упустил ничего. Теперь в Усолье каждый день привозили хлеб из пекарни. А рыбокомбинат разрешил усольским рыбакам оставлять себе от общего улова двух бригад не два, как прежде, а семь процентов рыбы.

В Усолье теперь каждую неделю приезжали врач и фельдшер. А милиция сократила проверки села до одного раза в месяц. Кроме всего, ссыльным разрешили иметь свои огородные участки на территории совхоза Октябрьский, но без использования техники и семян хозяйства.

Самой большой своей удачей Лешак считал то, что вырвал у Волкова разрешение на постройку кузницы в селе. И стал первым ссыльным кузнецом Усолья.

Большего Лешак не выпросил. Не согласился Волков впустить в школу усольских детей, пользоваться услугами больницы и поликлиники поселка.

Но согласился, чтобы усольская молодежь, будучи в Октябрьском, могла приходить в кинотеатр.

Оська радовался тому, что сумел из неприятности выжать пользу селу. И люди — ссыльные, Усолья — теперь иначе стали относиться к Лешаку, зауважали. Понимая, что днем сегодняшним во многом Оське обязаны.

Теперь и Лидка изменилась. Хромать перестала. Замужней это совсем ни к чему. Прекратила орать на баб и старух. Ей они больше не были нужны. В ее жизнь вошло новое, необычное. Долгожданное и дорогое— семья..

О муже она мечтала много лет. С самой юности. Но среди ровесниц была не просто неприглядной, а и страшненькой. Потому на вечеринках никто, даже по пьянке, не лапал Лидку в темном углу. Не гладил под столом ее мослатое, как у коня, колено. Не хватал за сиськи и задницу, какие покуда сыщешь, разуверишься, что девку поймал.

Лидка не раз ночами в подушку выла. Все ее ровесницы замуж повыходили, детей нарожали, у всех мужья. Лидке завалящего любовника судьба не подкидывала.

И мучилась, и болела, и кляла свою колченогую, кривую судьбу, посмеявшуюся над нею досыта.

Стыдно было признаться ей, что и сюда — в Усолье, ее привезли старой девой… Что не нашлось ни одного желающего, хотя бы по бухой, воспользоваться ею, сделать бабой. А потому, скрывая правду, которой сама стыдилась, называла себя женщиной видавшей виды и знавшей настоящую любовь. Бабы ей верили. А не все-ли равно, что было в прошлом? На берегу Усолья не то что любовь, жизни обрывались не раз. Не грех иногда и светлое вспомнить. Или помечтать…

Лидка с трепетом вспоминала, как удивился Оська в ту первую ночь, узнав, что Лидка, злая матершинница, никем не тронута и ни черта не знала о семейной жизни.

Она познала ее с ним. Открыла для себя ее радости и тревоги. И была бесконечно счастлива.

Ее муж никому не выдал тайну. Это был их секрет. И Оська гордился втай, что так легко и просто заполучил, где и не; ждал, в жены целку.

— Это не беда, что худая и горластая. Вся в меня, такая уж порода у нас с нею — семейная! — думал мужик. И не избалованный бабами, их вниманием, не обижал Лидку и по-своему трогательно заботился о ней. Называя иногда помелом из жопы ведьмы, либо горластой парашей. Более сильных выражений уже не употреблял. Жалел самолюбие жены.

А в последнее время стал замечать, как хорошеет Лидка. Пополнела. Разгладились морщины на лице. Она уже не шмыгала, как раньше, ходила важной павой.

Кто другой, а Лидка доподлинно знала весь разговор Оськи с Волковым в тот роковой день, когда настрого запретив усольцам ехать в Октябрьское, ее муж сам разобрался с председателем поссовета и вернулся с удачей для села.

Оська ночью рассказал жене обо всех подробностях того нелегкого разговора:

— Я в НКВД не собирался. Они меня законопатили. Какую же подмогу от них ждать? Для понту пригрозил. Знамо, что нам облегченья не пришло бы, но и его против шерсти погладили б. Может и вовсе выкинули б с поссовета. Но на его место прислали б сущего черта. Какой ни кулаками, а чем похуже действовал бы. Это я враз скумекал, — улыбался мужик, довольный своей сообразительностью.

— Ждал, когда он сам меня на разговор кликнет. И верно, враз почти застопорил. Упрашивать начал не ходить в НКВД. Говорил, что от того проку никому не будет. Только горе. Я это без него знал. Но еще для виду рыпался, грозился. Тогда он и предложил, мол, давай полюбовно. Я и выложил ему свои соображенья. Все, Залпом. Не все он принял. Но я на то и не рассчитывал. Думал, меньшего добьюсь. Но боров шибко напуганный был. Не кочевряжился. А когда все обусловили, я ему вылепил свое, что если не сполнит договоренного, НКВД ему не миновать. Окроме сего предупредил, коль со мной захочет разделаться, Усолье будет знать, чьих рук это дело. И тут же пошлет письмо, какое я загодя для органов приготовлю. И дарма ему ничто не спустится.

— Верно, гаду вломил, по самую задницу! — одобрила Лидка мужа.

— Ну, а он, гнус паршивый, мне в ответ, мол, ничего такого в голове не держит, и не замышляет. Надеется, что ссора промеж нами забыта…

Но ни Лидия, ни Оська не поверили Волкову и жили под постоянным напряжением, ожидая от него любую пакость, чувствуя, что не оставит усольцев в покое Волков, выждет момент и постарается взять свой реванш.

Но шли дни, недели, месяцы. И никто не интересовался ссыльными. Успокоившиеся, люди стали приходить в себя.

В эту осень они сдали много рыбы. И себе на зиму сделали запасы. Готовились к зиме. И хотя до холодов еще оставалось время, усольцы каждую минуту берегли. Дел у них и впрямь было много, Нужно было собрать овощи с участков, пересортировать их, сложить в погреба и подвалы, запастись топливом на долгую зиму.

Ссыльные давно забыли об отдыхе, выходных. А праздников у них никогда не было.

Спать ложились, когда над селом опускалась глухая ночь, вставали с третьими петухами.

Даже дети не залеживались в постелях до зари. Едва ребенок научился прочно стоять на ногах, он становился помощником в доме. Детство заканчивалось вместе с последними обмоченными штанами.

Люди не вели счет дням и собственному возрасту. На это не оставалось времени. Они сами в этом году закладывали емкости рыбой прямо на комбинате. Так удобнее и легче было вести обсчет уловов.

Оська работал кузнецом. Ковал лопаты, тяпки, топоры, совки, вилы и грабли. Его товар пользовался большим спросом в поселке. Он нужен был в каждом доме, всякой семье.

Кирки, ломы, даже тачки, научился делать человек. И зарабатывал не меньше рыбаков. Спину не разгибал. По шестнадцать часов не уходил из кузницы, чтоб не отстать в заработке от жены, ставшей бригадиром у рыбачек не за силу, а за горло, умевшее перекричать, переспорить, выдрать из горла заработанное. И благодаря ей, рыбачки стали получать втрое больше прежнего.

Оська радовался, что жизнь наладилась, что в доме все есть, появились и сбережения на книжке, красивая, добротная одежда и обувь. Даже одеяла пуховые привезла Лидка из Октябрьского, заскочила в перерыв в магазин, увидела и купила без страха. Зимой понадобятся…

Оська привел дом в порядок. Двери, окна утеплил. Ставни поделал, навесил. Забор собирался поставить вокруг дома. Да со временем не получалось. Откладывал.

В тот день, когда Лидка вернулась с работы раньше обычного, сказала, что заложен последний чан рыбой и теперь усольцы все уловы будут оставлять себе на зиму.

Лешак порадовался. Значит, немного осталось времени. И скоро Лидка будет управляться по дому. Кончается нерест. Хоть отдохнет баба. И усевшись за ужин, улыбался, вот-вот на столе начнут появляться борщи и котлеты, пельмени и оладьи. Что греха таить, не только Оська любил вкусно поесть, а Лешак к тому же много лет давился казенной едой, которая не только в желудок не шла, колом в горле становилась.

Спать легли пораньше. И вдруг среди ночи стук в окно услышали. Потом в дверь. Громко, настойчиво, кто-то требовал открыть дверь.

Лешак, спросонья, ничего в окно не увидел. Открыл дверь и тут же в коридор вошли милиционеры.

Оську отстранили. К нему никто не обратился, ничего не объяснил. Потребовали, чтобы Лидия быстро встала и оделась. Баба дрожащими руками застегивала кофту. Не понимала, в чем дело? На вопрос ей ответили коротко:

— Узнаешь в отделении.

Лидка, спотыкаясь вышла из дома, едва успев оглянуться на растерявшегося Оську. Он спешно влез в брюки, накинул на голое тело куртку и прыгнул в лодку, направился следом за женой. Но к начальнику милиции его не пустили, сказав, что он занят и никого не принимает.

Лешак остался в коридоре. Он ждал часа два, пока из кабинета начальника вышел директор рыбокомбината с двумя незнакомыми людьми, следом за ними двое милиционеров вывели заплаканную Лидку и, не дав ей сказать ни слова, увели в камеру.

Оська ворвался к начальнику милиции нахально и спросил:

— За что мою бабу взяли?

— За вредительство. За порчу продукции, предназначенной на экспорт. Причем эта порча оказалась умышленной. Имеется вещественное доказательство, неопровержимая улика преднамеренности совершенного деяния! — сыпал человек слова на голову, как из прохудившегося мешка.

— Что случилось? Я не в курсе! Какая порча? Чего? И при чем тут Лидка? — начинал терять терпение Лешак.

— Ваша жена — бригадир рыбачек. Сдавала продукцию уже готовой. Засоленная кета должна была пойти на экспорт. Но вчера, когда последний чан был загружен, рыбу решили проверить товароведы. Все емкости. И оказалось, что в третьем чане вся

рыба протухла. И ее не только за рубеж продать, собакам выкинуть нельзя — отравятся. Из чана даже черви поползли!

— А пря чем моя баба? В рыбу мог попасть морской конек. Случайно. Либо чан не обработанным остался. Почему мою бабу взяли?

— Не чан и не конек. Меня вызвали. И в присутствии эксперта, сторожей, рабочие вытащили из чана буханку черного хлеба. Уже разложившуюся.

— Почему же до вчерашнего дня ни червей, ни запаха не было?

— Чан был наглухо, герметично закрыт.

— Хорошо, а почему вы думаете, что хлеб в чан положила моя жена?

— Да потому, что она бригадир. Чан при ней закрывался, — терял терпение начальник милиции.

— Скажите, а что этот чан опечатывался, иль пломбировался? И вы, и я, хочь в том не силен, знаем, что открыть любой чан при желании, иль по бухой, может всякий, кто попадет во двор комбината. Иль я брешу? На весь двор они держат даже не сторожа, а только вахтеров на проходной! Тем эти чаны и не видать, как собственный зад!

— Следствие разберется! — встал начальник.

— Я слыхал, что вы — фронтовик. А значит — меня поймете. Следствие уже с нами один раз разобралось! Дорого нам их разборки обходятся. Годами жизней изломанных! Искалечены судьбы! Нешто так и впредь будет? На что моей бабе хлеб в рыбу совать? Ведь всякий улов потом и кровью дается! Если бы нарочно вздумала вредить, зачем бы хлеб совала. Хватило бы и морского конька, его промеж собой рыбаки чертом кличут. Их в каждом замете полно. И никто не подкопался бы. Чистая случайность. Проглядели. Здесь же наглядно — хлеб! Дураку дошло бы, что причину порчи искать станут и найдут. Кто ж сам на себя пальцем укажет и шею поставит под петлю? Да и хлеб не на дне, сверху оказался. Долго не искали. А знать, вредитель торопился. Ни черта другого, кроме хлеба не знал, потому что ни моря, ни рыбаков не знает и о морском черте не слышал никогда. Ну, если б бабы наши сошли с ума и вздумали такое утворить, вы этот хлеб нашли бы на самом дне чана. Но в том-то дело, что они это не утворили! Не там вы ищете, если впрямь виновного сыскать хотите! — горячился Оська.

Начальник милиции внимательно смотрел на человека, сидевшего перед ним. На лице его еще стояла серая, голодная печать Колымы.

— В ваших словах есть логика. И все-же продукция испорчена умышленно. Это тоже факт. На территории комбината таких емкостей много. А порча — в вашей. Специально? Не верится! Посторонний не мог знать, где ваши чаны. А спрашивать, как вы говорите, на себя пальцем указать. И сесть в тюрьму.

— Зачем же узнавать? Почему посторонний? Это мог быть работник рыбокомбината! Любой! Все они видели, а потому знают наши чаны!

— А зачем им это делать? Какой резон? — удивился начальник милиции.

И тогда Оська рассказал ему о драке с Волковым в Усолье.

— Не вижу связи. Он уступил вам, вы ему простили. При чем же нынешнее?

— Да при том, что моя жена бригадир. Посадят ее, тем самым накажут меня. Не только одиночеством. А и тень на мне останется. Недоверие, подозрение. После ее ареста Волков не преминет объявиться у нас, сорвать свой кайф, поглумиться надо мной.

Начальник милиции слушал Оську, думал о своем. Немного помолчав, сказал:

— Я принял к сведению сказанное вами. Но следствие начато. Я сообщу ему ваши доводы. Но до выяснения обстоятельств ваша жена будет находиться в следственном изоляторе.

— Хотя бы под подписку! На поруки!

— Не могу! — встал человек, давая понять, что разговор закончен.

Оська вернулся в Усолье и найдя Шамана, рассказал ему все о случившемся. Тот хмурился. Молча качал головой. Знал, утешать бесполезно, тем более, когда ничем не можешь помочь.

— Следователь должен допрашивать не только Лидку, а всех баб, кто с нею на рыбокомбинате был. Так что Усолья он не минует. Но… Это ни о чем не говорит. Попробуй, вбей им в головы, что мы это не делали, если следователь уже настроенным окажется? Бесполезно все. Такая наша доля, — понурил голову Шаман.

Прошла неделя. Три раза ездил Лешак в Октябрьский, чтоб разузнать о жене. В милиции все словно воды в рот набрали. Лишь плечами пожимают, мол, не знаем ничего. А начальника нет на месте. Где он, когда будет, никто ничего не знал.

О следствии и следователе по делу тоже ничего не говорили.

Оська просил показать жену. Ему отвечали, что она жива и здорова. Но больше ни слова не обронили.

Лешак лишился сна. За прошедшие дни он пережил слишком много и чего только не передумал за это время. Он не верил в правосудие, Иначе не была бы изломана, исковеркана, собственная жизнь. И не было бы Усолья. Ведь все село, каждый его житель — результат жестокости, несправедливости и беззакония, именно следователей. Это им в укор, черным обвинением, памятником зла стоит Усолье. И живет… Через десятилетия несет на лице своем печать проклятия и позора. Кто придумал его? Кому в. голову пришла бредовая идея ссылки? Того надо было до конца дней, безвыездно продержать в Усолье… Не надо проклятий, смешны и нелепы наказания, насмешки и позор — ничто. И пытки мелочь… Голод и холод стерпеть можно. Одиночество даже лечит иных. Убивает лишь Усолье. Село — призрак, село — погост… Оська сидит у печки усталым тараканом. Уставился в темный угол.

Ни есть, ни спать давно не хочется.

— Где Лидка, что с нею? — точит воспаленный мозг единственный вопрос.

Оська в мыслях сотни раз освобождал и хоронил бабу. Приводил миллионы доводов в ее оправдание, но их никто не слышал и слушать не хотел.

— Если ее осудят, я убью тебя! Я найду тебя, падла, с под земли! Вырву с постели, вонючего хорька и пущу в клочья, на куски, изорву так, что псы позавидуют. И никто не соберет, не узнает. Я порежу тебя на жилы. Но на засыпку — за все муки, жизнь твою по капле выпущу, как в зоне мокрили сук фартовые. Так и я с тобой разборку учиню, — придумывал Оська миллионы изощреннейших пыток и смертей, от которых даже волки добровольно в капканы забились бы. Только не видеть, не слышать, не испытать на собственной звериной шкуре.

Несколько раз Оська приходил в поссовет и к дому Волкова. Караулил его до глубокой ночи. Но всегда и от всех слышал один и тот же ответ:

— Михаил Иванович в командировке.

— Когда будет?

— Не знаем. Не сообщал пока.

И Оська скрипя зубами снова возвращался домой — в Усолье.

Все посыпалось из рук. Не для кого, и не для чего стало стараться. Для себя? А себе давно ничего не надо. А о Лидии — нет вестей…

Пришел Оська и на рыбокомбинат. К директору через баррикады секретарш пробился, словно не на прием, а на бастион прорывался.

Директор, как узнал, кто перед ним стоит, велел немедленно выйти и дверь за собой поплотнее закрыть.

— С чего бы так? Иль ты других кровей, свинячье рыло! Ты на сторожей пожлобился, иль я? Ты чаны оставил без охраны! Ты рыбу прохлопал ушами! А почему за все теперь должна отвечать моя баба? Почему ее, а не тебя арестовали? Почему твои не следили, когда наши закладывали рыбу в чаны? Почему не дал хотя бы контролера? Все людей у тебя нет?!

Директор, теряя терпение, нажимал кнопку вызова, но секретарши не было, да и что могла она сделать, как сумела бы справиться с разъяренным ссыльным? Ведь не для того он прорывался, чтобы его, как нашкодившего мальчишку, за ухо вывела из кабинета раскрашенная под пугало секретарша.

— Нашел козлов, мать твоя — сука блохатая! Подставил бабу, пользуясь тем, что ссыльная она! Что голод гнал ее в рыбачки! Прикрылся ее подолом, лысая курва! Ты отвечаешь за конечный результат! Тебе сдали! Иначе, за что платил? Скажешь, не смотрели? Доверили? А если б кирпичей насовали? Да кто тебе поверит? Ты сто раз своим шнобелем в чан влез проверить. Иначе быть не могло. Нет промеж нас веры! Че тогда не усмотрел буханку? Иль сам подсунул ее? Сколько тебе за это от Волкова перепало? Какой магарыч обломился, колись?

— Вон отсюда!

— Чего вопишь, гнида? Из-за тебя моя баба в лягашке канает. Ан не ее — твоя паскудная шкура там гнить должна! Чтоб все по правде и на чистую воду! Мы тебе рыбу сдали! А ты готовое сберечь не смог. Кой с тебя хозяин, ежли у тебя в хозяйстве бандюги завелись?

— Освободите кабинет!

— Не вопи! Раззявил пасть! Чего ж не орал, когда мою бабу в камеру заместо тебя увели?

— Ну и горластый вы человек. Слушаю и диву даюсь, — услышал за спиной Оська. И оглянувшись, увидел мужика. Хотел ответить ему злое, но тот опередил, сказал коротко:

— Я следователь.

— Наконец-то? Как Лидка моя?

— А что с нею может случиться? Дает показания. Сегодня я ее выпускаю под подписку, хотя это и формальность. Куда она из Усолья денется? Но так положено. По закону. Я слышал вашу беседу с директором за дверью. Теперь дайте возможность мне с ним поговорить. А через час я с вами побеседую. Пройдите в милицию, подождите меня там. Оттуда вместе с женой домой поедете…

Оська не знал, спал он, или услышал въявь. Он тут же, ветром выскочил из кабинета и ходил вокруг милиции верным псом. Попробовал бы кто- либо прогнать его! Ничего бы из этой затеи не получилось.

Лешак пытался считать, чтобы скорее скоротать обусловленное время. Ему казалось, что прошло полдня, пока не показался следователь. Он пригласил Оську в кабинет, попросил дежурного привести Лидию. И незаметно разговорил Оську:

— Давно ли живете с Лидией? Как сложились взаимоотношения в Усолье? Чем занимаетесь?

Оська отвечал не кривя душой. Да и зачем? Понимал, что следователь давно проверил и его, и бабье дело.

— Я правду режу. Следствию ни в жисть не верю. На своей шкуре перенес вашу правоту. Но я — мужик! Многое в жизни вынес. Она же— баба! Не виновата вовсе! Знаю, на слово не доверите. Своих, партейцев, выгораживать станете. За ухи из дерьма вытянете, а нас в нем утопите. Такая уж судьба! Так хоть баб щадите! Они ж не трехжильные. Предел имеют. Слабости своей предел. Меня заместо бабы заберите. Нехай подавится тот Волков, коль иначе нельзя!

Следователь рассмеялся и указал глазами за спину. В дверях стояла Лидка.

Увидев мужа, покраснела, заплакала.

— Чего ревешь, дура? На поруки тебя мне сдают. Под подписку. Не реви. Домой поедем. Чего сопли до колен? Ай били?

— Нет, — замотала головой.

— А че воешь?

— Думала, женился ты. Забыл меня.

— Кому я нужон нынче? Да и мне кроме тебя, ржавой кочерги, никого уже не надо…

— Присядьте оба, — предложил следователь и долго задавал вопросы Лидии и Оське.

Спрашивал о работе, условиях лова, составе бригады. Интересовался методом сухого посола лосося. Взаимоотношениями между рыбачками. Мимоходом узнал, как закладывали рыбу в чаны. Как идет последний, завершающий этап закладки рыбы и сдачи емкости приемщику.

— Нет, он все время с нами не находится. Начало видит и конец работы. Мы с ним не первый год вместе. Никогда друг друга не подводили. И он — один из всех доверял нам, а мы — ему. Подвоха друг от друга не ждали. И в тот день так же было, — говорила баба, даже не пытаясь бросить тень на человека.

— Скажите, а вы говорили начальству комбината о необходимости охраны чанов, вашей продукции?

— Нет. Я не говорила, не требовала такого. К тому причин не было. Не думала, что это приключится. Ведь чанов на территории полно. Почему именно в нашем такое оказалось — не знаю. Но чан стоит в середине. И когда ночью двор освещен, тот чан все равно в тени остается, неприметным. Ведь на площадке наших семь чанов. Наружные, что попадают под освещение — не тронуты. А значит — в этот ночью хлеб был вложен. Днем не решились. Кто-то боялся быть замеченным. К чанам не все свободно могут подойти. Эго мы знаем. Хоть и не охраняется, зато просматривается та территория с верхних этажей.

— А кто из комбинатовских, кроме приемщика, бывал около вас?

— Мастера. Они проверяли сортность. Качество разделки контролировали. Следили за тем, чтобы соблюдались все правила посола.

— И они постоянно были с вами?

— Почти все время. Разные, правда, — припомнила Лидка.

— У вас на комбинате были с кем-нибудь ссоры? Конфликтовали? Или все мирно складывалось? — спрашивал следователь.

— С бухгалтером гавкалась за расценки. Это всегда! Она, жлобка, за всякую копейку тряслась, будто из своего родного кошелька, иль из рейтузов, доставала. Мы с ней иногда и ругались, — призналась Лидка.

— А кроме нее?

— С другими — нет. Они к нам отношения не имели, нам тоже до них дела не было.

— Ну, а как вы, считаете, кто на комбинате мог ненавидеть вашу бригаду?

— Да все подряд! И те же мастера! Они считают себя в сравненьи с нами графьями. Они — сознательные, а мы — контры.

Потому — все через силу. Они когда контролировали нашу работу, то как надзиратели себя ставили. Ну да мы это старались не видеть. И ни разу до руганья у нас дело не дошло с ними.

— А обедали вы где? — спросил следователь.

— У себя дома. В Усолье. Я уже говорила о том. Когда чаны загружали, у нас не то что на обед — свободной секунды не было. Рыба — продукт капризный, ждать не может, сортность теряет быстро, а это — наш заработок. Потому — не до обедов, не до отдыхов было.

— Скажите, а всегда ли вы проходили на рыбокомбинат через вахтеров?

— Конечно! А как иначе попадешь? Другого пути нет, во всяком случае, я не знаю. И мои бабы — тоже.

— Вахтеры всегда проверяли ваши сумки, сетки? — спросил следователь.

— Не забывайте, кто мы! Нас с сумками на комбинат никогда не пропустили бы. Мы с пустыми руками шли. И то, бабы-вахтеры нас ощупывали. Это все видели.

— А рыбу?

— Мы ее через транспортер в чан подавала. Каждая рыба на виду всего цеха и контролеров проходила. А загружали на транспортер не со двора, а снаружи, с улицы. Нашу рыбу во двор, на территорию, не завозили. Я об этом тоже говорила вам, — напомнила Лидка.

— Ладно. Устали вы. И все же еще несколько вопросов задам. И отпущу вас, — успокоил следователь и поинтересовался:

— Вы часто обедали в столовой комбината?

Лидка громко рассмеялась:

— Никогда! Да и кто нас туда пустит? Кто нас накормит там? Сраной метлой по шее надают. Вот и все. Я даже не знаю есть ли она, а если и есть, то где находится — не знаю! Да и не до нее нам. Мы туда не обжираться, работать приходили! А обедали и ужинали — разом, дома, у себя в Усолье.

— А в магазине комбината были? — спросил следователь.

— Я даже не слышала о нем, — пожала плечами Лидка и добавила:

— Но и знай, где он, не рискнула бы пойти. Нас там не обслужат. Это точно. Только гадостей наслушались бы в свой адрес. Сами знаете, на нас вольные как на зверье смотрят.

— Вы когда-нибудь были на комбинате? — спросил следователь Оську.

— Был, когда баб наших работать подряжал. На территории не был. Не пустила бы без пропуска вахта. Да и самому — без нужды. Но сверху, со второго этажа, показали мне и двор, и эти чаны, чтоб им пусто в жопе было, — не сдержался Оська.

— С Волковым когда в последний раз виделись?

— В тот самый день, когда сцепились с этим падлюкой.

— Он после этого в Усолье приезжал?

— Не слыхал. Не говорили.

— Вы его на рыбокомбинате видели? — обратился следователь к Лидке.

— Нет. Ни разу, — ответила тут же.

— А вы его зачем искали повсюду? — обратился следователь к Оське.

Лешак поперхнулся, удивленный осведомленностью. Выпалил, немного

погод я:

— Хотел напомнить падле наше последнее с ним условие, за малую пакость я заявление отправлю, подписанное всеми ссыльными. Он же, козел, мне горе причинил, потому хотел я предупредить, что даром ему это не оставлю. И пусть не рассчитывает за бабьей юбкой от следствия спрятаться. Я его сучье вымя из могилы достану.

— Убить хотите?

— Не-ет, этого я не умею. Хотя, быть может, и стоило. Но не буду об говно руки марать…

— Знаете, Осип, я не имею права приказывать. Но мой вам добрый совет — не приезжайте в Октябрьский, пока следствие не закончено. И ничего не предпринимайте сами. Не подменяйте меня. Пусть всяк из нас займется своим делом. Так будет лучше, — подал следователь руку Осипу, тот растерянно пожал ее.

— Езжайте домой. Когда понадобитесь, вызовем, — сказал Лидке.

— А работать мне можно? — спросила она в свою очередь.

— Даже нужно.

— И на лову?

— Это уже ваше дело, — ответил следователь и сел за бумаги,

— Чему ты, дура, обрадовалась? Разрешению работать? Эх-х, ты безмозглая! Да это они не только разрешат, а и заставят… Спробовала б ты не вкалывать? Небось в землю живьем зарыли бы. Так уж хоть не лезь с дурными вопросами, — усаживал Оська жену в лодку.

Возвращение Лидки в Усолье было встречено радостным изумлением. Ссыльные пришли поздравить бабу с возвращением, радовались за нее искренне. Когда же узнали, что отпустили ее лишь под подписку, возмущаться стали. А Шаман, вызвав Лешака во двор, доподлинно обо всем расспросил его. А выслушав, сказал:

— Вот теперь Волкова стерегись. Непременно объявится провокатор. И не один. А с кем-то. Будет тут изголяться, чтоб в морду дали власти во время работы. Сам знаешь, что за это бывает. Сдержись. И язык свой спрячь. Не распускай его. Теперь нам в поселок лучше не соваться. Всякого жди горя. А его и так хватает… Прошу тебя, сдержись…

Лешак с того дня снова в работу впрягся с утра до ночи.

Ссыльные уже почти убрали урожай с участков. Лишь свекла осталась в поле, ей заморозки не страшны. Решили управиться с нею в конце недели. А когда пришли на поле, глазам не поверили. Вся свекла с землей перемешана, раздавлена тракторными гусеницами, облита соляркой. Словно не поле тут было, а мех-площадка.

Бабы со слезами в совхоз побежали, к Васильеву. Но тот в отъезде оказался. И тогда Гусев вспомнил, пошел к Панкратову. Никого с собою не взял.

Лидка вместе со всеми женщинами вернулась в село.

Гусев пришел в Усолье поздним вечером. Мрачный. На расспросы ссыльных ответил коротко:

— Не стал помогать. Отказался. Сказал, что надоели мы совхозу своими жалобами, а у них своих дел полно.

— Значит, знает чьих рук дело, — вставил Оська.

— Не переживайте. Без свеклы обойтись можно. Но чувствую, на весну не дадут нам земли в совхозе. Откажут. Под любым предлогом. А и нынешняя потрава не случайна, она — продолжение той, что на рыбокомбинате стряслась. Одна рука действует. Одна музыка играет, — предположил отец Харитон.

Гусев на следующий день сам решил съездить к следователю. Рассказать о случившемся. Знал, что не вернуть урожай, но хоть выводы сделает следователь. А вдруг прав отец Харитон?

Шаман не знал, что Оська его опередил, и чуть свет вышел из лодки на берег поселка, отправился искать следователя.

Вначале спросил о нем у дежурного милиции. Тот плечами пожал. Оська пошел в гостиницу. Но и там ему не удалось ничего узнать о следователе.

Когда вернулся в милицию, там уже появился Гусев. Вдвоем решили зайти к начальнику милиции.

Тот принял усольцев. И по своему обыкновению, выслушал их молча, дал выговориться.

— Когда туда в последний раз приходили ваши люди и поле не было потравлено?

— Дней пять прошло, — ответил Шаман.

— С совхозными рабочими кто-нибудь из ваших ругался?

— Нет. Нам не то лаяться с ними, словом
перекинуться было некогда, — ответил Виктор.

— А трактористы имели обиду на вас?

Ссыльные переглянулись, плечами пожали недоуменно:

— Мы их не знаем. Свои поля мы под лопату подымали. Пололи, окучивали — тяпками. Никакого отношения к трактористам не имели. А за подвозку урожая на машине всяк рейс оплачивали. Как положено, — вставил Лешак.

— Может, поля у вас лучшие? Вот и разозлились совхозные? Решили таким путем выжить с удобных участков? — предположил начальник милиции.

— Какой черт? Эта земля не обрабатывалась никогда. Там не поле — сплошные чертоломины были. Одни пни, да коряги. Сколько их выжгли, выкорчевали! Да разве нам дадут хорошее? Никогда! У черта на куличках! От совхоза почти три километра. На краю болота! Этих пьянчуг туда по доброй воле калачом не заманить, дубиной не загнать. Эти участки они никогда не стали бы

сами разрабатывать. Да и зачем? Земли у них хватает. Обрабатывать ее некому, — говорил Гусев.

— Вы у руководства совхоза были?

— Васильева нет. А Панкратов не хочет знать о случившемся. Мы им поперек горла стоим. Колом. Поди, не рады, что землю дали, — ответил Виктор.

Начальник милиции взялся за телефон. Стал в совхоз звонить. Панкратову. По тону, помрачневшему лицу, по коротким репликам, поняли ссыльные, что разговор принял неприятный оборот.

Закончив разговор, начальник милиции сказал усольцам:

— Вообще, потравой урожая занимается поссовет. Но учитывая обстоятельства, в порядке исключения, попробуем вам помочь, найти виновного и наказать его. Чтоб впредь неповадно было на полях безобразничать. А вам, заявление написать нужно. Иск в суд подать на возмещение ущерба. Без этого не обойтись…

Когда заявление было написано, и поселковый адвокат взялся написать иск в суд, ссыльные решили вернуться в Усолье. Но когда подошли к лодкам, глазам не поверили. Днища у обоих посудин были изрублены топорами.

— Чтоб у вас руки поотсыхали! Чтоб ваши головы слетели с плеч! — вырвалось у Шамана. И мужики, понурив головы соображали, что им теперь предпринять?

Гусев вскоре осмелился. Вернулся в милицию. И через полчаса, осмотрев изрубленные лодки, милиционеры перевезли ссыльных на своем катере, оставив изувеченные посудины на своем берегу.

Затихло, умолкло Усолье. Слишком много неприятностей, за считанные дни, свалилось на село. И ссыльные теперь не решались даже появляться на берегу. Реже выходили во двор. Навесили на дверях засовы. Заборами дома обнесли. Даже калитки во дворы держали закрытыми. Гулявших доселе вольготно псов, на цепи посадили. У крыльца. На окна ставни повесили. А Оська, не выходивший из кузницы много дней, показал свою работу Гусеву. Длинные, острые тесаки, с тяжелыми ручками, сверкнули из-под станины.

— На всяк поганый случай. Нехай в каждом доме имеется, как заступник. Нынче, всего ждать можно…

— За такие штуки, прознай милиция, с нас живьем шкуру спустят. Это для них — козырь в руки.

— В сенцах держать надо. Неприметно. Когда другого хода не станет, его пускать в дело. Иначе уже неможно. Устал люд в своем дому дрожать. Устал жить украдкой. Надоело дышать по дозволению, а жить по указу. Пора вспомнить, что и мы. Богом созданы…

— Сколько ты их сделал уже? — указал Шаман на тесаки.

— Уже последние эти. Раздал людям. Для защиты. Нынче отцу Харитону отнесу, ты возьмешь, Никаноров остался, да сыновьям Охременковых, Антону. Остальные, кроме Комаров, все имеют.

— Ну что ж, может, ты и прав, — взял тесак Шаман и глянув на лезвие, не сдержал восторга:

— Хороша работа! Глаз не оторвать.

— Погоди! То ли еще будет! Коль они супротив нас всем светом поперли, не станем и мы руки в жопу прятать.

— Да уж мира меж нами теперь не будет. Каждый день новая беда на головы валится. Не знаешь, чего ждать от всякого нового дня, — согласился Шаман и пошел домой.

Усолье притаилось. Кто-то из ссыльных постоянно наблюдал за берегом. Мера эта была обговорена не случайно.

Чуть появилась на середине реки чья-то лодка, на все село звонил тревожным голосом колокол, какой повесил среди Усолья Лешак.

Его голос поднимал людей среди ночи из постелей. Он обрывал сон и покой. Ссыльные выбегали из домов и ощетинясь вилами, топорами, стояли на берегу, охраняя село от беды.

Кто вознамерился среди ночи приехать в Усолье? Кому понадобилось прикрытие тьмы?

Горели факелы в руках ссыльных, уставших от горестей. Пришло время постоять за себя и защититься.

Гребцы в лодках, завидев огни на берегу Усолья, разворачивались обратно.

Кто были они? Что замышляли? С чем направлялись в Усолье, никто из ссыльных не знал.

Берег охранялся и днем. Его ни на минуту не оставляли без внимания.

Усолье понимало, выжить можно — защищаясь..

Оська уже не раз вспомнил об испорченных лодках, оставленных в поселке. Милиция взяла их под свою охрану, обещала найти виновных, но, видно, не под силу ей такое оказалось.

Шли дни, а из поселка никаких вестей не было. Ни от кого.

Однажды вечером, когда люди, закончив дела, собирались ужинать, зазвонил колокол.

Мужчины торопливо выскочили из-за стола, бросились к берегу.

Оська прибежал туда раньше всех и первым увидел, как милицейский катер ведет на буксире отремонтированные лодки.

— Принимайте, мужики, свое хозяйство! Как новенькие сделаны. Просмолены. И теперь сто лет служить будут, — снял лодки с буксира рыжеусый милиционер.

Гусев осмотрел лодки придирчиво. Подозвал мужиков, чтоб перевернутое днище глянуть. Простукал, осмотрел и спросил:

— А виновных нашли?

— Конечно. Они лодки привели в порядок и штраф уплатили.

— Чьи же они, кто? — спросил Оська торопливо.

— Да с рыбокомбината. Грузчики. Сказали, что перепутали наши лодки с совхозными. Да не поверили им. Теперь следствие ведется.

— А как их надыбали? — полюбопытствовал Оська.

— Этого я не знаю. К вам завтра следователь собирается. Вместе с нашим начальником. Может, они и расскажут вам. Сами. Наше дело — выполнить поручение. Вот мы и вернули вам лодки. Замечаний нет? — спросил, улыбаясь.

— Нет. Сделано нормально, — отозвался Шаман.

— Ремонтировалось под нашим постоянным контролем и проверкой, — ответил милиционер. И вскоре катер отчалил от берега, А ссыльные разговорились, с добром ли, иль с новой неприятностью приедут завтра следователь с начальником милиции?

Больше всех переживала Лидка. Она знала, что следователь снова станет допрашивать ее, задавать новые и повторять старые вопросы.

Баба устала от них, голова от боли разламывалась, гудела колоколом.

— Если с милицией едет, значит, меня заберут опять. Иначе, почему не один? Да, милиция церемониться не станет. Хотя, если б забрать меня, то хватило бы и простого милиционера. Зачем самому начальнику за мной ехать? Чтоб Оська не жаловался? Да плевал он на нас всех! Но тогда зачем ему приезжать?

Лешак понимал, что беспокоит его жену, и изо всех сил старался отвлечь от невеселых мыслей. И вечером, усадив ее рядом с собой, рассказывал Лидке, как он добывал золото на Колыме,

— Я еще смальства от деда слыхал, что раньше в России деньга золотой была. Да не с какого-то вшивого, а с червонного. Его на зуб проверяли. Но так и не подвезло мне царский золотой увидеть. Переносила меня мать. Запоздал я народиться. И успел лишь к медякам. А на них что купишь? Тут же пофартило, можно сказать, не только увидеть, но и в руках подержать. Но поначалу, заробел. Когда узнал, что делать стану. И вот, в тачке, которую я вез, чевой-то сверкнуло. Я туды — скок! Ухватился, аж ноги трясутся. Чую — руке мокро. Думаю, с переживаний взопрел. Глядь под ладонь, краем глаза. А к ней сопля прилипла, добытчика, что киркой породу долбил, внизу, в карьере. Отматюкал я его, обтер об штаны и покатился. А досада меня проняла, аж до сраки. И тут не подвезло. Цельный месяц я свою тачку, опосля того паскудства, не смотрел. Только всякие разговоры в бараке слышал, кому и как пофартило на нашем деле, — глотнул чай Оська и продолжил:

— Не в золоте счастье водится. То всей моей корявой судьбой доказано. И я бывалоче, в тачке самородки привозил. Ну и что с того? Они, как и прочее — в казну шли. А нас — шмонали, чтоб не то в карман, в пасть, иль в задницу, в башку чтобы не вбили думку про золото. Мне не на нем подвезло вовсе. Меня чаще иных колотили за брехливый язык. И тогда, к начальнику меня вызвали, хотели на дальний карьер угнать, за то, что при всех старшего охраны паскудой назвал. Вот и вознамерился проучить, — качнул головой Лешак, умолк ненадолго. А потом продолжил:

— На конце пятого года это стряслось. Лето стояло. Несвычное для Колымы. Сухое, теплое. И в тот день духота стояла такая, что дышать было нечем. А охрана, как с цепи сорвалась, орут оглашенно: «Живей!! Пошевеливайся! Бегом!» Ну я и не сдержался. Обозвал старшего. Меня из карьера за загривок и зуботычинами вперед себя охранники погнали. На пинки взяли. Их много, я — один. Сам стал не рад, что сорвалось. Привели в кабинет к начальнику, как нарушителя трудовой дисциплины, и требуют, чтоб меня даже не в шизо, а в волчий карьер насовсем законопатили. Волчьим его неспроста звали. Там, чуть зэк ослаб и норму переставал выполнять, его выводили из карьера, за каким волков водилось видимо- невидимо. И отходили шагов на полета. Не больше. Зверюги враз чуяли гостинец и тут же налетали на ослабевшего. В куски разносили его. А до того состояния довести человека — ума не надо. Жрать вовсе не давали. Таких, как я, туда сгоняли и волкам скармливали. Мы, конечно, прослышали о том карьере и боялись его. Кому охота сдохнуть на звериных клыках. Вот и я стою, а колени трясутся. Ну, думаю, пропал, низа понюшку табаку, за язык, кой с жопы вырос, — усмехнулся Лешак и заговорил дальше:

— Начальник сидит у окна открытого, ворот рубахи расстегнул. Жарко ему. И слушает охрану. На меня злые взгляды мечет. И уж бумагу взял, чтоб на волчий карьер меня списать. А тут гроза, как полыхнула молния! Все небо синим стало. Тучу пузатую разорвало на две части. В кабинете всякая пылинка видна стала. Я стою, от страха зубы стучат. Чую, мало на свете жить осталось. Охрана скалится. Радуется загодя. Но тут какой-то шарик влетел в открытое окно. Вплыл. Тихо так. Что кусочек солнца. Осколок его. Я не враз, но быстро допер, что это молния, ее кусок. И уж если она на что наткнется, хана всем будет. Увидели ее и охранники, и начальник зоны. Испугались, хуже моего. Мне-то едино сдохнуть. Но и им не сбежать. Эта молния — кара Божья, она как перст Господен. Ну, и стоим, дышать боимся. Враз все сравнялись: и они и я… А шарик плавает. У самого носа начальника прошел. Тот дыханье сдержал, потом, что водой умылся. Охрана, не то дышать, глазами моргать боится. Все белые, как мертвецы. И тихо так в кабинете стало, что на погосте. А я и думаю, вот и прислал мне Создатель избавленье от волчьих клыков. Чтоб поганой кончины не было. Тюкнется этот шарик мне в лоб, и все взлетим на небеса. И я, и они… И вдруг — так жить захотелось. Сам не знаю с чего. А на столе у начальника ножницы лежали. Я и вспомнил. Хвать их и швырнул за окно подальше. Шарик тот за ножницами и вылетел. Следом. Заземлился. Да как шарахнет там, где ножницы упали! Аж дом перетряхнуло до самой крыши. Стекла зазвенели. И все! Охрана и начальник не враз в себя пришли, не сразу поняли и поверили, что живы остались чудом. Кинулись к окну, там, внизу, воронка в земи, ровно снаряд разорвался. Ну, тут в кабинет всякие мудаки влетели, мол, что приключилось, узнать пришли. А у начальника, язык, ровно, отсох. Покуда не закурил, слова не мог вымолвить. Глаза к а лоб вылезли. Понял, что от него осталось бы, ткнись тот шарик куда-нибудь в его кабинете. Все знали, что это. Понимали, каждое движение опасно. Оно вызывает колебание воздуха, по которому тот шар двигался. А кому охота его к себе притянуть? Потому и дышать было опасно, — рассмеялся Лешак.

— Ну, а как с наказаньем? — напомнила баба.

— Начальнику та молния, видать, мозги прочистила. Когда закурил, дыханье к нему возвернулось. Глянул на охрану скривившись и как гаркнет:

— Вон отсюда!

— Их как ветром сдуло. Быстрей молнии из кабинета выскочили. Я за ними хотел слинять. Чтоб тот про наказанье забыл, А начальник застопорил. И говорит:

— Вы погодите малость.

— Я стою и не знаю, чего ждать? Всякого от них натерпелся за пять- то лет. Добра не видел. А он и говорит:

— Хоть и говно ты, Осип, редкостное, но имеется в тебе соображенье. За него тебе облегченье дам. Вовсе освободить не могу, потому как ты, дурак — политический. Хотя в политике, как волк в званьях, ни хрена не волокешь. Но не я судил тебя, кретина. Хватило б с такого недоноска другого, отмудохать за болтовню и прогнать домой. Но… Не моя тут власть. А потому поедешь в ссылку. Там — полуволн. Все же легче. И на другой день вывезли меня с зоны навовсе.

— Так-то он тебя за спасение отблагодарил, дерьмо вонючее! Даже спасибо не сказал, — возмутилась баба.

— На что мне его слова? Дело куда как лучше! Все ж и впрямь облегченье. Усолье — не зона. А и начальник это знал. Свою жизнь ценил. Вот первый начальник зоны — хуже волка был. Это точно. Они там по три зимы работали. Больше не давали. Меняли их. Чтоб и впрямь в волков не превратились. Но они хуже зверей, — покрылось пятнами лицо Лешака.

— А что он утворил? — напомнила Лидка.

— Я ж поначалу, в хозобслуге зоны был, когда меня привезли. Банщиком назначили. Ну я, как и велели, мыло, мочалки зэкам раздавал. Баню прибирал после помывки. Покуда на фартовых не нарвался. Те стали с меня чай на чифир вымогать. А где я его достану? Ну и послал их… Они меня — в зубы. Я за засов, каким баню запирал. И пошло — поехало. Охрана прискочила. Ее блатари подмяли. Грозились опетушить. Тут начальник зоны с «пушкой» откуда ни возьмись. И его фартовые скрутили. По башке наганом въехали. Я наган отнял. Вырвал и отбил блатных от начальства, охраны. Дал им минуту, чтоб встать смогли и защититься. Они отбились. Фартовых в шизо на неделю засунули. Без жратвы. Чтоб про петушение забыли. А меня — в карьер из бани выгнали. За дурь. Чтоб впредь начальников не спасал. Чтоб не про них, а про себя думал. Ить зашиби они в тот раз начальника насмерть, другой — новый, уже побаивался бы фартовых, обходил их, не задевал. Потому, как зону они держали. И мне ничего бы не было. Так и остался бы в бане. Не я ж начальника уделал. С меня и спросу нет. А вот охрану поприбавили бы. Мне начальник так и сказал:

— Может, и неплохой ты, мужик, а дурак. Мозгов нет у тебя! Думаешь, облегченье тебе будет? Хрен! За дурь не прощаю! Иди, быдла, в карьер! Там тебе мозги вправят.

— Все дело в том, что ему через месяц заменяться надо было. И если бы он меня поощрил, о том случае его начальство узнало бы и не дало повышения по службе. А так, никто ничего не узнал. Все в зоне и утихло, осталось молчком. Охране болтать невыгодно, что ее зэки подмяли. Фартовым, ни к чему нового начальника настораживать против себя. Мне — и подавно. Ведь из-за меня все стряслось — в бане. Хорошо, что карьером отделался. Что худшего не приключилось. Но уж потом, обходил я всех, чтоб за острый угол, иль за какую ходячую парашу ненароком не зацепиться, целых пять лет…

— А чего же в бане тебя не оставили? — не поняла Лидка.

— От греха и разговоров подальше. А еще — за глупость мою.

— Ты ж от смерти его выручил! — изумилась баба.

— Он мне и сказал, что умный о себе должен думать. А я — дурак. Таким помогать грех. Да и чем подмочь сумел бы? Ничем. Оставь в обслуге, меня фартовые за его сявку сочли бы. Сучье клеймо поставили бы на рожу.

— Так и без того, за его спасение, могли бы это сделать, — вставила Лидка.

— Э-э, нет, тогда я прежде всего себя защищал. От чифиристов. С меня началось. Тут другое дело. Не уступил фартовым. Они бы прикончили б меня. Но тут на охрану отвлеклись, на начальника. Мне, навроде, как передышка вышла.) Они меня, я их выручили.

Лидка головой качала. Только теперь понимать стала, как повезло ей, что не попала в зону, а сразу в ссылку, в Усолье привезли ее.

— За пять зим в карьере много чего услышал и увидел. Это пять жизней отмучился, почитай, на этой Колыме. Сколько на моих глазах творилось, душа в кровяной комок спеклась от пережитого, — признался Лешак впервые.

— А где тот чай ты мог взять в бане? — вспомнила баба.

— На чифир? Да проще простого. Прежний банщик с него разжился. Я это опосля узнал. Он, падла, ездил за мылом в Сеймчанский магазин. Там и чаем отоваривался. А в зоне каждую пачку за полтинник фартовым загонял.

— За полтинник? — удивилась баба.

— Ну да! За пятьдесят рублей! Его же провезти надо. Чтоб не надыбала охрана. Ведь шмонали машину! Риск. За него платить надо. И желающих хоть отбавляй на чифир. Цена всегда была высокой. Ну да тот банщик на волю вышел. Отсидел свое. Мне ничего не сказал. А фартовые не могли без кайфа. Я ж в чифирном деле — лопух. Не слыхал о нем на воле. А когда морду бить стали, вдолбили враз, за что молотят. Но я не сфаловался. Боялся этого. Ведь коль попух бы, с Колымы не возвернулся б до конца жизни.

— А тот банщик, как сумел?

— Он фартовым свой был. Ворюга махровый. Фарцовщик. Краденное ими — перепродавал на воле. Навыки имел. Повязан был с блатными. Они его и прикрывали. Свой. А я-то кто для них? Чужак. Подставили бы вмиг. Может, даже под «вышку» загремел бы. Да Бог сберег.

Лидка сжималась в комок, слушая воспоминания Оськи о Колыме, и собственные беды, пережитые здесь, в Усолье, казались ей мелкими, незначительными, не стоящими переживаний.

— Ну что может нынче утворить начальник милиции? Или следователь? Они сами облажались кругом. Хлеб, еще надо было доказать, что вы вложили в чан. А как? Если вас проверяли, а купить на рыбокомбинате — не могли. Выходит, не вашими руками он туда всунут. Пусть ищут виновного, — выдал свои думки Оська, стараясь успокоить жену.

Ту трясло всю ночь.

— Права, неправа, кто разбираться будет с нею, ссыльной? Вон, Оська, часто ли виноват был? А кто помог? Так и с нею. Законопатят в зону и докажи потом, что не была вредителем…

Утром Лидка встала чуть свет. Не спалось. Голова гудела. На всякий случай собрала в узел вещички, какие сгодятся в заключении. Нижнего белья припасла, теплую кофтенку — Оськин подарок. Все память будет. Пару юбок — потеплее, чтоб на сменку имелось. Чулки, носки не забыла. Платок шерстяной, да мыла пару кусков, гребенку, зубную щетку, носовые платки…

Увязав все, на скамейку узел примостила и расплакалась у окна.

Жизнь ее только началась. Совсем недавно свет увидела. Семьей обзавелась. Женой стала. Неужель все оборвется так нелепо? А может, минует беда, как дурной сон? Но нет, ссыльных горести не обходят. Всякая беда на нашем берегу спотыкается. Ни одна не обошла. Ни одного дома скорбь не миновала. Вот и в мою избу вошла. В самый неожиданный момент. Когда я ожила, забылась. «На то она и беда, что солнце тучей закрывает», — роняла Лидка слезы, прощаясь с домом.

Когда в Усолье заговорил колокол, оповещавший ссыльных, что на реке кто-то показался и направляется к селу, у Лидки сердце оборвалось от страха.

— За мной едут! — мелькнула мысль. И баба кинулась на шею мужа.

— Боюсь я, рыжик мой! А вдруг посадят! Отнимут тебя у меня, подсолнух мой лысый! Как жить буду?

— Не вой! На что им старая оглобля? В зонах молодые, да здоровые нужны. Чтоб вкалывать умели. А ты, замухрышка, глянь на что похожая? Чисто кочерга горелая. Такую даже дохлый волк не обоссыт, — успокаивал бабу Лешак, как мог.

Но едва та вытерла слезы, выскочил из дома, глянуть, кого в Усолье несет? Если за его женой, не отдавать ее ни за что! Уж лучше пусть его возьмут, — решил Оська и вздрогнул. К берегу швартовался милицейский катер и на его борту было много людей.

Первым по трапу вышел на берег начальник милиции. За ним — следователь. Потом еще какие-то незнакомые люди. Они поздоровались с усольцами, спросили Лидку, Гусева, попросили собраться рыбачек из бабьей бригады и о чем-то негромко меж собой переговаривались.

Лидка изо всех сил старалась держать себя в руках, не подавать вида, что боится. Но ей это плохо удавалось.

Следователь, усевшись над бумагами, не спрашивал, перечитывал что- то молча. И баба теряла терпение, грызла ногти.

— Так вот, нашли мы виновного, кто подложил хлеб в ваш чан, — глянул он на бабу бегло, та вмиг расслабилась, словно гора с плеч ее упала:

— Кто же он? — выдохнула залпом.

— Исполнителя нашли. А вот зачинщика, организатора преступления, еще предстоит сыскать. Но уже ясно, что вы и ваша бригада никакого отношения к этому делу не имеете и освобождаетесь от уголовного преследования. Дело, возбужденное против вас, прекращено. За невиновностью…

Лидку, словно кто вышиб от стола. Спотыкаясь, она бежала к Оське. По щекам слезы рекой текли, а широкий рот улыбка до ушей растянула. Мужик все слышал. Сиял от радости.

— Вернитесь. Тут подпись ваша нужна, что вы ознакомлены с постановлением о прекращении против вас уголовного дела, — остановил бабу следователь.

Лидия расписалась. Следователь прочел это постановление всей ее бригаде, его слышало все Усолье, каждый ссыльный, затаив дыхание.

Им верилось и не верилось, что через столько лет и в их село заглянула правда. Пусть через муки, краем глаза, робко, словно примерившись, сделала первый свой шаг… Но он был таким долгожданным и дорогим, таким нужным, что даже шапки с голов поснимали старики, крестясь, Бога благодарили. Наконец-то увидел, услышал их…

Когда следователь звонко щелкнул замком портфеля, спрятав в него бумаги, к ссыльным подошел начальник милиции, ожидавший свое время:

— Я насчет свеклы. Сегодня Васильев вернулся из командировки. Мы с ним говорили. На этой неделе совхоз возместит вам убытки по желанию. Свеклой или деньгами. Ну, а виновного искать будем. Пока не удалось установить. Самим в совхоз пока приходить не стоит. С делом этим дайте разобраться. Чтоб не случилось чего, — предупредил ссыльных и спросил:

— Так что мне Васильеву ответить?

— Свеклу пусть даст, — уверенно сказал за всех Гусев, довольный исходом.

Ссыльные молча согласились. Никто не возражал.

Люди, приехавшие на милицейском катере, спрашивали ссыльных о жизни, работе, о том, за что они попали сюда?

Кто они сами, зачем приехали, ничего не сказали. Только спрашивали. Ответы иные записывали. Пробыли с усольцами часа три и ушли на катер. Словно и не было их здесь. Ничего не обещали, не обнадеживали. Не ругались и не возмущались, слушая ответы ссыльных, но усольцам с того дня легче дышаться стало. Хоть кто-то ими интересуется, хоть кому-то нужны. Просто так это не бывает. Значит, на горизонте засветила надежда, надо ждать перемен…

В тот день, когда милицейский катер отчалил от берега Усолья, ссыльные впервые в жизни не послали ему вдогонку проклятья.

Сбившись в кучу, долго, возбужденно обсуждали необычный приезд, гадали, что бы он мог предвещать.

Оська, по своему обыкновению, едва страх за Лидку прошел и колени дрожать перестали, сказал скрипуче:

— Эти фрайера, как глянули, что серед нас ни одного путнего нет, одна пердежь старая, решили смыться отсель вовремя. Тут ни сажать, ни освобождать некого. Единая труха, не люд. Вот и поспрошали, за что же это говно сюда пригнали? Кому оно поперек пути легло? Поди, ныне диву даются…

На Оську незлобиво заругались. И обозвав плешивым, ощипанным, потерянным Лешаком, посоветовали не высовывать свой язык на людях-.

А вечером, вернувшись домой из кузни, Оська непривычно долго молчал. Он тоже, как и все, думал о приезде людей в село.

— Зачем это им понадобилось? Ведь не от нечего делать? Такого не бывает. Но и ему не ответили приезжие, такие и зачем пожаловали в Усолье?

И только Лидка радовалась откровенно. С нее сняли обвинение. Она не подозреваемая, не подследственная. Она уже не вредитель. Это доказано. И можно развязать собранный узел. Разложить вещи по местам. Она осталась дома! В Усолье! Женой! Бабой! При своем рыжем Лешаке, самом лучшем в свете! — радуется баба своему нелегкому, горькому счастью. Скажи, что кто-то бывает счастливее ее, никогда бы не поверила.

— Эй, чучело огороднее, пугало с погоста, сторожиха параши, когда хавать дашь? Чтоб тя черти в задницу бодали! — потребовал Оська, и Лидка тут же заторопилась накрывать на стол.

Баба сияла от счастья. Она — дома! Она ссыльная! Не зэчка…

— Ты, полудурок, больше на рыбокомбинат не суйся. Ногой туда не ступай. Не то мослы из задницы повыдерну! Сколько я из-за тебя, облезлой крысы, натерпелся и пережил, — признался Оська Лидке в любви впервые. Та маковым цветом зарделась. В один день столько радостей, даже не ждала…

— Ты, знаешь, я приметил что-то. Но только не вякай про то никому покуда. Это мое. Может и зряшное. Но все ж, не слепой… Ты, рваная галоша, помнишь иль нет, что опосля меня в Усолье никого не завезли. Ровно я этот берег для других, на замок за собой закрыл. Не шлют, не везут боле. Спроста ли такое?

— Небось на воле сажать стало некого. Одни чекисты и партейцы остались. А ворон ворону глаз не выклюет, — ответила баба.

— Ну и дура! Вовсе не то. Но тебе, облезлой курице, чего говорить? Едино, не скумекаешь, что-то затевается, если к нам с разговорами приезжать вздумали. Иль они наших дел, что в сейфе лежат милицейском, век не открывали? В то я не поверю. Наскрозь, поди, изучили. Но, чему-то не поверили. Что-то надо… И ссыльных не стало больше. Кумекай, дура! Иль все мозги тебе поморозило насмерть?

— Оська, зараза! Веник обтрепанный! Харя, ты, свиная! Чего цепляешься? Да с меня моего хватает. Я рада тому, что имею нынче. И большего не хочу. Чтоб это не потерять. Нельзя желать многого. Надо малому уметь радоваться и в руках его удержать!

— А чтобы ты утворила, ежли бы тебе сказали, что свободной стала и можешь ехать с Усолья на все четыре ветра? — спросил Оська бабу прищурясь.

Лидка даже дар речи потеряла. О таком она давно не вспоминала и не думала. Баба села огорошенно. Уставилась на мужа растерянными глазами:

— А куда ж я без тебя? Чего мне надо от жизни — все имею. Мне одной деваться некуда. Хоть и гад ты паршивый, и язык твой, что у хорька из задницы вырос, а все же — свой ты паскудник, — ответила, как было на душе и спросила:

— Ну ты б что делать стал?

— Нет! Я б в Усолье не остался б ни за что. Кой прок мне тут под твоим тощим боком гнить? Я, покуда, не вовсе заплесневел и жисть свою не проклял. Ить не зря я в Туле первым мужиком был! Золотым запасом города считался! Редким экземпляром, который для размножений берегут пуще глаза! Я, если можно так сказать, лицо своего завода был. С меня глаз не спускали…

— Милиция, что ли? — не выдержала баба.

— Молчи, дура! По мне все рыдали, когда беда эта приключилась. Ить я — первый оружейник! Золотые руки и голова! Меня само солнце пометило! А потому, мне на северах вредно оставаться. В свои места возвертаться надо. В свой дом. Как и подобает:

— А я как? — подала голос Лидка.

— Так и быть. Заместо чучела, редкостного экспоната с собой прихвачу. Чтобы видели, какие мартышки на северах водятся. А дом этот — наш усольский, милиции под музей продам. Чтоб потомки знали туды их мать, как мы тут маялись. Без света, без радио, без воды, без правды…

— А что делать станем на материке?

— К деду в лес уедем. В зимовье. Навсегда. Чтоб никогда на люди не объявляться. Забыть о них. Схоронить их в памяти, и в сердце. Оставить в сердце только Бога. И жить в лесу одним. Самим. Без чужих глаз и ухов. Чтобы память остыла и зажила. Чтоб хоть немного на белом свете в тишине пожить. В радости. Чтоб не вскакивать от колокола по ночам, не пугаться стука в дверь, чтоб не будили сердце и память колымские сны. Они мне не на год, они — до смерти со мной, вечным наказаньем, моей тенью идти за гробом станут. И на могиле заместо креста заснут в изголовье. У всех, кто выживет и выйдет с Колымы, замерзшим сугробом на погосте, вечной ночью, отнятой молодостью, черной памятью она останется. И когда меня ослобонят, я — мертвый, не прощу и не поверю. Никому! Мне извиненьем пережитого не возвернуть, и отнятое не подарить заново! Не станет мне от того радости. От того, что наказанный безвинно, всегда будет мстить. Виновным тоже не сбежать с суда. Он будет! Над каждым. В свой час!..

Так его назвали за смехотворно малый рост. За худобу, равной которой не было даже в Усолье. За морщинистую, похожую на старушечий кулак мордашку и вонючую, пропахшую козлятиной и псиной одежду, какую он не менял, видно, с самого своего рождения на свет.

Федька Горбатый любил поиздеваться над мужиками. И чтобы отомстить им за несносную, обидную кличку, во время коротких перекуров стягивал с ног сапоги и тогда от его ног шла такая вонь, что мухи на лету дохли, а усольские псы, доверчиво промышлявшие вокруг людей, почуяв этот запах, с воем убегали на окраину села, и там по неделе не могли отчихаться.

Мужики тоже уходили подальше от Федькиного зловония, ругаясь на чем свет стоит. Иных поначалу рвало. Но Шибздик никак не признавал себя причиной этого зловония и держал ноги на воздухе голыми до тех пор, пока они не обсохнут.

Горбатый был неумолим. Ручаться он умел так, что не только ссыльные, усольские псы, а даже поселковые собаки умолкали, заслышав его визгливый крик. Говорить спокойно Шибздик не умел. А потому свой голос, подарок детства, не менял и, кажется, гордился им. Хоть чем-то, да выделял он его от прочих ссыльных.

Федька Горбатый приехал сюда вместе с первыми ссыльными й считал себя коренным, старожилом Усолья. Сколько лет было Федьке от роду? Этого он не помнил. До ссылки успел жениться, заиметь пятерых детей. Думал, весь век проживет спокойно. И прожил бы. Да проклятая телуха подвела. Вздумалось ей пощипать траву не там, где все коровы паслись. У реки на лугу. Так ведь нет. Смальства подлая скотина дурным нравом отличалась. И поперлась в лесок. Да так сумела уйти, что и пастух не увидал.

Вечером пригнали стадо в деревню. Корова пришла, а телки нет.

Пошел Федька Горбатый телушку искать. Жаль — всю зиму и весну выхаживал. Осенью продать хотел. Деньги — на хозяйство пустить. Телуха справная. За нее, коль на знающего человека напасть, хорошо бы можно было выручить. Да куда девалась, окаянная? На лугу нет. За рекой тоже не сыскал. Пошел в лесок, хотя уже и темнеть стало.

Кричит телуху мужик, надрывается. Видит, проволока. Вроде повалена кем. Он через нее перешагнул и попер напролом. Глядь, вокруг что-то непонятное. Танки укрытые. Около них люди. Он к ним. Не видали ль, мол, телухи — чернопестрой, с длинными рогами? Ему и говорят, чтоб бежал он без оглядки отсюда, пока цел. Может и убежал бы, если б наперед видеть умел. А тут телку терять жалко стало. Решил найти непременно шалую холеру. Привести домой за рога.

Да только самого поймали. За то, что в расположение войсковой части пробрался и без надлежащего документа шлялся по секретным объектам, высматривая, изучая, запоминая все, прикрываясь потерявшейся телкой.

Как на горе, выяснилось, что скотина сама домой вернулась ближе к ночи. А Федьку, приняв за шпиона, уже не отпустили домой. Как ни просился, как ни доказывал, не поверили.

В бетонном подвале держали до осени. Выясняли личность. Хотя деревня Федькина в километре отсюда была. В ней он родился, рос, не выезжал никуда и никогда. В ней Горбатого не то всякий человек — каждая собака по вони издалека узнавала. Но запрос о нем послали не в деревню. В область. Оттуда сердитые люди приехали, взглянуть на живого диверсанта.

О телухе они и слушать не хотели. На все Федькины доводы возражали одинаково:

— Не прикидывайся. Лучше сознайся, сам, добровольно, на какую разведку работал? Какое задание получил?

Горбатый даже не верил, что его всерьез приняли за шпиона. Федька ругался так забористо и долго, что даже охранник у подвала не выдерживал и начинал хохотать во весь голос.

Мужик клял все на свете. Себя и телку, проверяющих и следователя, корову, породившую шлюху — телку и войсковую часть, расположившуюся на его пути.

Наверное, за эту брань пожалели, а может, испугались и отправили в ссылку. Но не телуху, а самого Горбатого вместе с женой и детьми, засомневавшись на всякий случай.

Федьку Горбатого выселяли из деревни под крики и брань самого Шибздика и его многочисленной, горластой родни. Половина деревни родственников ругались так, что небу было жарко. Воронок окружили со всех сторон, несмотря на то что приехали за семьей среди ночи. Увидели Федьку в машине за решеткой и подняли шум, словно не в ссылку, а на расстрел увозили семью.

Сам Шибздик клял и грозил всем на свете. Никого не обделил, не обошел своим вниманием.

Федька обзывал шпионами и диверсантами тех, кто вырвал его из деревни с корнем, и теперь выселяет неведомо куда и за что. Он обещал жаловаться до самой смерти и не дать спокойного сна никому на земле. И, если бы был грамотным» если бы закончил ликбез — сдержал бы свое слово. Но именно это обстоятельство помешало мужику, поставило подножку в исполнении обещанного. И Федька страдал, что не может постоять за себя и семью, не в силах защититься.

От скопившейся злобы и беспомощности он стал невыносимым. Он изливал скопившуюся ярость на всех, кто находился рядом, под рукой. А потому — нередко колотил жену и детей, выискивая даже незначительный повод, придираясь к ним по пустякам.

Вначале усольцы терпеливо наблюдали за Шибздиком. Не решались лезть в дела и жизнь чужой семьи. А потом не выдержали, увидели избитую до синяков Варвару, плачущую навзрыд детвору, попытались поговорить с Федькой, успокоить, урезонить мужика, но не получилось. Когда в очередной раз банально вошел в дом Шаман во время избиения и схватил Федьку за шиворот, выволок его во двор — тот укусил Виктора за ногу. И осерчавший Гусев врезал слегка кулаком исходившемуся криком Шибздику.

Тот замолк от удивления или от неожиданности. Отлетев метра на три, полежал тихо, подумал. Шаман ждал, когда Горбатый встанет. Тот приподнялся на карачках, шатаясь. Зло оглядел Гусева. Тот предупредил, что если Федька станет буянить в семье — побьет его всерьез, так, что уже вставать будет некому. И Горбатому, словно мозги на место вставили. Перестал драться дома. Зажил тихо. Криков и плача его семьи теперь уже никто не слышал.

Варвара была тихой, работящей бабой. Крепко верила в Бога, его милосердие. Случившееся в семье восприняла как неотвратимое наказание за то, что муж редко ходил в церковь и не оставлял в ней десятину от доходов.

Она так и не поверила, что наказан он за политику, выслан как шпион. Она не знала даже значения этого слова. И на вопрос, за что сосланы, отвечала одинаково:

— Перед Богом виноваты. За то страдать теперь нам велено…

Именно за эти слова и колотил свою жену Шибздик, называя ее дремучей дурой и ступой огородной.

Федька в числе первых ссыльных поселился в доме. Перезимовав в нем одну зиму, понял, что скоро в избе станет и вовсе невпродых от тесноты. Решил соорудить пристройку, чтоб посвободнее жилось и дышалось в доме.

Усольцам было не до его забот. В землянках оставались жить целые семьи. Их надо было переселять в дома. Тут не до удобств. Тесно — строй сам. Расширяй, увеличивай по своему желанию. Но только собственными силами. На чужую помощь не надейся…

Не понравилось ссыльным то, что Федька, которому дом ставили сообща, не помогал строить дома другим и обижался, гундел на весь берег, что его семье ссыльные построили не дом, а конуру, в какой не то что дышать — бзднуть негде.

Трудно было Горбатому поставить пристройку, не имел он мужицкого роста и силы. Был этим обделен и не мог даже бревна поднять, что бесило мужика ежечасно. И Шибздик мучился, пытаясь одолеть природные недостатки врожденной хитростью и смекалкой. Это ему все же удалось. Вместе с Варварой уже к осени он поставил трехстенок. Покрыл крышу рубероидом. И до самых морозов, до снега, утеплял строение. Обмазал его изнутри и снаружи, обнес завалинкой, засыпал, утеплил чердак, проконопатил все пазы, обмазал, оклеил окна. И побелив свое детище, ужасно им гордился.

Теперь в избе появилась горница. Дети спали не вповалку, как раньше, а всяк на своем топчане. Пусть и не были те топчаны оструганы до бархатистости, зато спалось на них вольготно. Пусть не было в избе Горбатого красивых шкафов и сундуков. Но имелись в доме прочные столы и скамейки, угол, отгороженный для одежды, полки для белья. Имелась своя, пусть и крошечная, кладовка для харчей. Был свой призрачный, убогий, но уют, без какого не смогла бы прожить семья.

Горбатым с материка чаще чем другим шли посылки из родной деревни. Их привозили на лодке иногда сразу по нескольку ящиков. Родня не забывала своих и высылала все необходимое семье. Может потому меньше других нуждались Горбатые в одежде и в обуви. Не жаловались на голод. Хотя никогда ни с кем ничем не делились, не хвастали что выслала им родня из дома. И даже самые младшие дети не выходили во двор с куском в руках.

Федька Горбатый учил их:

— Пусть вам не завидуют. Пусть вас любят.

И дети слушались его беспрекословно. Да и кому охота получать лишнюю затрещину или пинок в зад, шлепки и оплеухи? Уж лучше сделать как велит. Себе же спокойнее будет, грызли сушеные яблоки, ели сало с чесноком малыши Горбатого.

Из дома их всегда доносился запах жареного лука. Даже когда во всем Усолье, ни за какие поблажки невозможно было отыскать и одну луковицу — у Горбатых он не переводился.

Но никогда не одолжила, не поделилась ни с кем семья Федьки. Ни словом не обмолвился никто о содержимом посылок, че угостили ни гостя, ни соседа. Варвара надежно прятала все продукты под замок. А потому не только ссыльные, но даже свои, дети, не могли поесть без ведома матери ни одного куска. Такой порядок в семье был заведен еще до ссылки, в своей деревне, где Варьку считали редкой скупердяйкой, у которой средь зимы снега не одолжишь.

Да и какой ей быть иначе, если Федька, лишь тут — в Усолье, мозги сыскал. А до того, в своей деревне, с родственниками, случалось, пропивал до копейки все сбережения. И оставлял не раз без куска хлеба ее и детей. Родня над бабой лишь посмеивалась. Не помогала, не выручала ее. И тогда Варька обозлилась. Стала прятать деньги и продукты. Завела множество заначников. На случай, если один из них раскроет Федька, в других останется на жизнь и ей, и детям.

Федька, натолкнувшись впервые на замки, поколотил бабу. Велел их снять, что жить открыто, без утайки от родных. Жена впервые не уступила, заупрямилась. Молча стерпела мордобой, но замки не сняла. Когда же рубель и кочерга сломались на ее спине, Федька устал. Но Варвара оказалась настырной и снова не уступила требованию мужа.

Горбатый побил на ее голове все горшки, погнул ухват. Баба с неделю лежала с обмотанной головой, но замки так и не сняла.

Федька, после очередной неудачи, пригрозил жене, что уйдет от нее. Но и это не помогло. Баба лишь усиленнее стала пополнять заначки, прятать от мужика каждую копейку на всякий случай.

Горбатый понимал, что перестает быть главой семьи, хозяином положения. А ему так не хотелось лишаться мнимого преимущества перед бабой, хотя бы в глазах родни.

Варька теперь не искала по домам загулявшего мужика. И родне не кланялась. Стала хитрой, скрытной, прижимистой до неузнаваемости. Она уже не одаривала родню. Никого не приглашала к себе ни в будни, ни в праздники. И сама ни к кому не ходила, знаясь лишь со своим отцом и братьями. С ними она жила душа в душу. И если бы не они, помогавшие Варьке в трудную минуту, погибла бы семья, распалась.

Варькины родственники не вступались за бабу, когда Федька колотил ее по чем зря. Считали по-своему: раз бьет, значит любит. И не трогали Горбатого ни словом.

Федька еще до женитьбы слыл первым озорником в своей деревне. Пил и дрался с настоящими, рослыми, крепкими мужиками, приставал к бабам, за что не раз получал коромыслом по спине. Был он назойливым и нахальным.

У девок он не пользовался успехом. Те не подпускали его к себе. Презирали, высмеивали открыто. Когда пытался ущипнуть какую-нибудь за крутой зад, получал затрещину, да такую, от которой голова с неделю пивным котлом гудела.

Варвару высватала ему мать. В соседнем селе. Что в двух километрах от, Федькиного расположилось. Уговаривала девку, ее родню, целый месяц. Те согласились с условием, что молодые будут жить отдельно от всех в своем доме.

И горластая Федькина родня за год отстроив дом, сыграла крикливую свадьбу. Впихнув молодых в дом, часто навещала их, укоряя молодайку за долгую несговорчивость породниться с Горбатыми.

Варька не хотела выходить за Федьку замуж. Рослая, с громадной русой косой деваха была бы под стать и более видному парню. Да сваты не шли. Обходили дом стороной. А девка старела. Ей некогда было ходить на посиделки и гулянья. Не плясала она в хороводах. Не плела венков на Купалу. Не ходила в лес на Троицу. Не каталась на борзых тройках на Рождество. Не колядовала вместе с девками в зимний мясоед. Не было у нее на это времени. В доме, после смерти матери, осталась она единственной хозяйкой. И на нее свалилось все сразу. С утра до ночи— то в избе, то в хлеву, то в поле. Спать не ложилась, а валилась. Вскоре поняла, от чего так рано лишилась матери.

Братья, вместе с отцом управлялись по хозяйству, и ни минуты не сидели сложа руки. Им тоже приходилось нелегко, может оттого о женитьбе думать было некогда. Вспомнили о том, лишь когда пришли сватать Варьку.

Братья, увидев Федьку, долго не хотели отдавать за него сестру. Уж больно заморенный, да никудышний парень. Разве гож в зятья?

Но Варьке шел девятнадцатый год. И в своей деревне ее уже считали перестарком. Девка и сама боялась остаться в старых девах. А потому, подумав, согласилась. Уж лучше хоть какой-то муж, чем никакого. И под благословение отца обвенчалась с нелюбимым, постылым Федькой, понимавшим, что никогда не полюбит его жена, предпочтя в жизни с ним старое — стерпится…

Горбатый уже в первую ночь проявил себя. И Варьку, не желавшую никак идти с ним в постель, загнал в нее кулаками.

Девка от такого обхожденья слезами всю ночь обливалась. Возненавидела мужика стойко, на всю жизнь. И никогда, до самой могилы, так и не простила ему той первой ночи, хамства и глумленья над ней. Она и сама не знала, что способна так жестоко ненавидеть и мстить человеку.

О! Если бы не венчание в церкви, не слово, данное перед Богом, Варька раздавила бы Федьку, как клопа, одним пальцем, без усилия. Но знала Писание, где говорится: «Жена да убоится мужа своего». Не Федьки, Бога боялась. И терпела молча все. И жила не любя. И рожала не радуясь. Моля об одном, чтоб не шибко затянулся ее век на земле. Варьку в замужестве ничто не радовало. Ее нелегкая в девичестве жизнь, лишь усложнилась, подчас бывала невыносимой. И если бы не дети, которых она рожала одного за другим — не вынесла бы баба всех мук
и тягот, свалившихся на нее заледенелым сугробом.

Частые роды, трудная доля, быстро превратили красавицу-девку в изможденную. усталую бабу, разучившуюся улыбаться и радоваться. Сдержанная на слова еще по молодости, она стала совсем замкнутой молчуньей. И даже родня удивлялась ей, увидев, что не заплакала, не запричитала Варька, узнав об аресте Федьки и предстоящей ссылке.

Молча посадила детей в «воронок», влезла сама. Перекрестившись, села. И за всю дорогу не пожалела, не посочувствовала мужу, не поругала его. Она не потеплела к нему сердцем даже нарожав от него пятерых. Она видела его и не замечала. Она терпела побои, не зная и не видя от Федьки ничего другого. Считая, что иного просто не бывает. Любил ли он ее? Это Варьку не заботило.

Когда Горбатые приехали в Усолье, баба написала письмо отцу и братьям. А через месяц получила от них сразу три посылки. С салом, луком, чесноком, сушеными грибами и яблоками.

Вскоре и Федькина родня расщедрилась. Выслали одежду, обувь, ту что в доме осталась. Одеяла и простыни, даже подушки переслали. Писали Горбатым обо всех новостях в селе. Варька по многу раз читала эти письма вечерами перед керосиновой лампой. Федька просил. Любил послушать их, как добрую сказку.

Когда же Горбатые перезимовали первую зиму, Варька сама подбила мужа строить трехстен. На роликах, тросом, вместе с Федькой, поднимала бревна на сруб. Помогала ошкуривать, уложить, забить в пазы и закрепить насмерть всякое бревно. Проверяли отвесом угол. Вместе вставляли рамы, двери, настилали полы, выводили крышу.

Федька временами забывал, что строит он дом не с мужиком, а с женой, с женщиной, которая, что ни говори, по своей природе должна была быть слабее его.

Но если бы не Варька — не стоял бы трехстенок. Баба вложила в него все свои силы. И ни разу не пожаловалась на усталость. Когда нет уюта в душе, должен быть уют в доме. И Варька с Федькой старались изо всех сил. Если Федька делал завалинку, баба обмазывала дом. Мужик навесил ставни на окна, баба выбелила всю избу изнутри и снаружи. Выкопал Федька подвал, баба возле дома деревья посадила. Мужик обнес дом забором, жена сумела отхожку пристроить сзади дома. Да такую, что и Федька ахнул про себя. Федька окна обмазал, оклеил — жена чердак утеплила.

А на следующий год решил Горбатый в своем дворе колодец выкопать. Три недели ковырялся. Мерзлый грунт не поддавался. Жена помогала. И теперь у них, единственных в Усолье, была во дворе своя вода.

Им не хотели давать корову. За скупость хотели наказать. Но не таков был Шибздик. Он выкричал, выругал, истребовал, вырвал из горла. И, как многодетный, приволок домой за рога черно-пеструю телку. Точь в точь похожую на ту, из-за которой загремел в ссылку. Телушка оказалась смирной. И вскоре, благополучно отелившись, поила семью молоком досыта. Телку, выходив к осени, Горбатые отдали в другую семью, как и было оговорено.

Федька в Усолье ни с кем не мог сдружиться. Не больше недели терпели его люди, а потом крепко, наглухо, закрывали перед ним дверь, давая понять, что дальнейшие его приходы сюда не просто нежелательны, а и опасны для него.

Когда же Шибздик не захотел этого понять и все же пришел к Гусеву в дом, Шаман молча развернул мужика за плечи, открыл перед ним дверь и чтобы облегчить обратный путь, дал хорошего пинка под задницу. Федьке повезло, что он воткнулся носом в пузатый сугроб, не успевший заледенеть. С тех пор он не ходил ни к кому. Сделался, как сам говорил, домоседом.

В Усолье Горбатый работал на пилораме. И если сначала над ним посмеивались старики (мол, куда этот недомерок приперся?), то потом поумолкли.

Приглядевшись и немного освоившись, Федька смастерил тележку- подъемник для бревен. И теперь старики не надрывались, как недавно. Бревна на распил подавались и подвозились без проблем. Станок для сушки, обработки досок, электрорубанок — все это своими руками смастерил Горбатый.

Даже для спила сучков и ошкуривания бревен придумал машинку, которую называл парикмахером.

— И откуда в этом огрызке столько хитрости берется? Ведь в грамоте — ни в зуб ногой, а в технике — лучше инженера соображает, — говорили Гусеву старики.

Федька сам провел в Усолье из поселка свет. И первым включил его, согрев малой толикой серую жизнь ссыльных.

Его ругал Волков за самовольство и грабеж госресурсов энергии, грозился посадить его за это, но Федька в ответ завопил так, что Михаил Иванович, забыв зачем приехал, срочно убрался в поселок. А вдогонку ему неслась такая брань, что заткнутые уши председателя поссовета горели флажками. Он не рад был тому, что задел Горбатого. И Федька показал Волкову, на что он способен. Горбатый отвел душу.

В другой раз, полазав по помойкам Октябрьского, привез в Усолье кучу железок и, сгрузив их в своем сарае, долго с ними ковырялся. А вскоре принес на пилораму первую бензопилу. Ею все Усолье пользовалось. Дрова пилили, да и на строительстве домов она стала незаменимой помощницей. Федька вскоре собрал еще одну пилу. Но не отдал в общее пользование. У себя дома оставил.

Мечталось Горбатому еще с детства стать шофером, чтоб самому водить грузовик. Но неграмотного, его и слушать не стали. Собрать же машину самому было не под силу. Да и деталей не имелось. А мечта, несмотря на возраст, жила в мужике, не давала покоя ни днем, ни ночью.

Федька теперь мог часами сидеть молча рядом с мужиками. Что-то обдумывать. Его не трогали. Знали, опасно. Крику не оберешься. К тому ж, мысль, задумку новую, спугнуть не хотели. А Горбатый и впрямь, через несколько дней собрал приемник. И теперь ходил гордо подняв голову.

Варвара работала, как и все бабы. Ничем не выделялась. Делала то, что делали все. Никаким делом не пренебрегала, не увиливала, не отказывалась.

Здесь в Усолье, когда уже был пристроен трехстенок, Варька, вроде ровнее стала. Уже не ревела по ночам, зажав рот подушкой. Свыклась.

Когда же в сарае корова появилась, баба и вовсе ожила. И хотя смеяться еще не стала, меньше хмурилась, реже сетовала на судьбу.

У Варьки с детства не было подруг. На них у нее всегда времени не хватало. В Усолье и тем более не до того. Каждая минута на счету. Без дела не сидела никогда. На что Федька мужик и тот не выдерживал иногда:

— Будет тебе колготиться! Угомонись. Снуешь, как муха на глазах. Присядь. Переведи дух. Себя хоть побереги…

Варвара отмахивалась. Некогда сидеть. С пятерыми детьми об отдыхе не вспомнишь.

Вставала Варька в пять утра. Сразу шла к корове. Потом печку топила. Готовила завтрак. Кормила детей и мужа, шла на работу. Ложилась спать почти в полночь.

Федька, здесь в Усолье, даже жалеть Варьку стал. Ни сна ни отдыха не видит баба. Одно лишь — работа, заботы, и все без конца, и все до упаду. А где она — радость? Где счастье человеческое? Может его и вовсе не бывает у людей? Или придумка бездельников? Ну где я эту радость видел в жизни? Да никогда! У Варьки на такие мысли времени не было.

Не стал Федька драться, колотить ее и детей, бросил пить, друзьями не обзавелся. Не из дома, в дом тащит. Всякую копейку бережет. Разве это не просвет, разве не радость? — светлела лицом баба.

— Не шарамыга, не кобель, на других, на одиночек, не оглядывается, семью смотрит, заботится, чего еще нужно? — мирила себя баба с мужем, зная, что у других в семьях куда как хуже складывается.

Росли понемногу дети у Горбатых. Четыре сына. И старшая дочка Настенька — вылитая мать. Варька в нее, как в зеркало своего детства смотрела. Девчонке двенадцать лет. А уже за все берется, всему на ходу учится.

Варвару заменять в доме стала. Полы помоет. Стирку сделает. В избе, в сарае приберет, корову почистит. Во дворе подметет. Мальчишек Закормит, отмоет. У нее уже и на кухне свой порядок заведен. Ни одной грязной тарелки не увидишь. Все помыто, все сверкает. Все на своих местах стоит. Вязать научилась быстрее любой старухи. Девчонку эту все Усолье любило. В каждом доме ей были рады. Со стариками, или с детьми, всегда общий язык найдет. Никому не нагрубит, никого не обидит.

Мальчишки, правда, хоть и послушные, но любили шалить. Им бы все в прятки играть. Но… Вон уже старший, Ванек, всего десять лет исполнилось, а уже отцу помогает на пилораме. Как мужик. А младшие — тоже не остались без дела. То на море за крабами, да мидиями, то за ягодой в лес. Плывун в дом тащут. На зиму запасаются. Знают цену теплу. Его тут не купишь, самому себя обеспечить надо. Вдосталь…

На отца не надеются, не ждут. Сами, как муравьи. В мешках и охапками. Целыми днями, как заведенные.

А тут еще вздумал Федор ракушечником крышу покрыть. Мальчишки и вовсе с ног сбились. От моря к дому не тропинку — дорогу протоптали. Не только дом — сарай ракушечником покрыли, чтоб ни одна капля дождя не промочила корову.

Мальчишки все лето бегали босиком. Берегли обувь. Знали: каждая копейка в доме должна отдачу приносить. Так мать учит. И отец ее за это хвалит.

Федька теперь уже не ругал жену за замки на кладовке. Устал. Выбился из сил. Потом стерпелся понемногу, привык. И сам удивлялся, поругивался, если Варвара забывала запереть что-то на замок.

— Сколько раз говорить тебе, подальше положишь, поближе возьмешь. Ан, когда взаперти лежит, расходуется бережнее. Не махом. С оглядкой, — учил жену, присвоив ее заведенный порядок на свой счет.

Варвара не возражала. И хотя Усолье — не село на материке, где родня мужа совала свой нос в каждый угол, тут к ним никто не приходил, не лез в кладовку, в шкафы и погреб, но заведенный однажды порядок не должен был нарушаться никем и никогда.

Федька гордился, что его жена не в пример другим, не просит нарядов, не требует сладостей, ни с кем не сплетничает и не ходит по соседям.

Тихо, спокойно жила семья, довольствуясь тем малым, что могло им дать Усолье. Лишь иногда Федька пугался, что вырастут дети, обзаведутся семьями, отделятся. И совсем не о чем станет говорить им с Варварой.

— Как же жить тогда, в старости? Ведь душевного, теплого разговора за всю жизнь меж нами не было. Не получалось. То ли тепла этого внутрях у нас нет, то ли нет слов о том потолковать? — задумывался иногда мужик.

Варвара замечала эти грустинки в глазах мужа. Но всегда считала, что тоскует он по деревне и родственникам, от которых, если б не ссылка — в жизни бы не отлепился. И пил бы теперь. И дрался. Да Бог вступился. Отрубил от родной стороны.

Потеряв село и родню, Федька стал относиться к жене лучше. Хотя в жизни он считался лишь с самим собой и воспринимал полезное для себя.

Жена и дети… Они в жизни необходимы всякому мужику. И все ж основное — мужик в доме, хозяин…

Но вечерами, особо, когда дети засыпали, Федька вздрагивал:

— Неужель вот так нелепо пройдет в Усолье вся его жизнь? За что такое наказанье? Ведь здесь, кроме работы, ничего не увидишь. Заболей иль сдохни, никто навестить не придет. Никто не пожалеет, не оплачет. Схоронят. И на следующий день забудут, что жил средь ссыльных такой человек — Федор Горбатый… Родная жена, и та, наверное, слезинки не потеряет. Обрадуется, что избавилась. Да и дети… Всякую трепку припомнят. Не простят, не забудут.

Варька уже собиралась ложиться спать. Поселковый дизелист уже давно заглушил двигатель. Погас свет в Усолье. А Федька все сидит перед свечкой, уставясь в огонь:

— Не живое, а греет и радует… А родное все морду в сторону воротит. И почему так нескладно в жизни получается? — спросил сам себя.

— О чем это ты лопочешь? Иль забыл, что в жизни всегда все связано. Как аукается, так и откликается. Сетуй на себя…

Федька даже удивился, как много сказала ему Варька сейчас. Из нее за год, бывало, столько слов не выжмешь. Тут же — соизволила! Ответила! И не побоялась в морду получить! Осмелела баба! С чего бы это? Иль присмотрела кого себе из новых ссыльных. Хотя… Никого путевого средь них нет. Да и Варька — не шлюха. Смолоду за ней такого не водилось греха. Пусть не его, Федьки — Бога побоится. Но с чего осмелела? В мужика пальцем тычет, — серчал Горбатый. Но бить бабу, да еще среди ночи, не рисковал.

Варвара уже легла в постель. Отвернулась к стенке. Вот-вот уснет.

А мужику обидно стало. Другие бабы разве поворачиваются к мужу задом? Эта иначе и не умеет. С первого дня вот так. Ни разу не повернулась мордой. Не обняла, не прижалась к Федьке, никогда за все годы не поцеловала его. Колода, а не баба! Полено бессердечное! Оглянись на себя! А чего глядеть? У меня все на месте! — злится мужик. Он отвернулся от Варьки.

А ведь хотел поговорить с нею. Да куда там? Спит уже. До самого утра на другой бок не повернется…

Федька вскоре и сам уснул. А утром проснулся от крика жены, ее плача.

Младший сын — Никитка, лежал красный, как свекла. Все тело мальчишки горело жаром.

— Да проснись же ты! Никитка помирает. Не знаю, что с ним!

Федька быстро выскочил из постели. Оделся. Велел жене сына собрать.

И ухватив мальчишку на руки, заторопился в лодку. Варька бежала рядом, размазывала слезы по щекам.

Горбатый рысью проскочил пустой больничный двор. Заспанная нянька, открыв дверь, указала, где спит дежурный врач. Тот, услышав, откуда больного привезли, сразу потерял интерес к Никитке. Ответил жестко:

— Не мой участок. Идите к главврачу.

— Ты что, ополоумел? — заорал Горбатый. — Где я тебе главврача сыщу? Сын помирает! Помоги!

Но врач ушел из кабинета, даже не оглянувшись на мальчишку.

— Пить, — попросил Никитка.

В кабинете воды не было. Федька кинулся к нянечке. Та засуетилась, стала искать стакан иль кружку. Пока нашла, пока набрала воды, мальчишка стал задыхаться. Вода не проходила в горло. Мальчонка не сумел ее проглотить. Она стала колом.

Глаза Никитки лезли из орбит. Он силился продохнуть, лицо посинело.

Варвара звала на помощь врача. Но тот ушел не для того, чтобы вернуться.

Федька орал на весь больничный коридор. А когда вернулся в кабинет, сына уже не стало.

Горбатый стоял около кушетки, сняв перед Никиткой шапку.

Что толку в словах? Хоть весь свет выбрани, этим не вдохнуть жизнь в сына. Не вернуть ему звонкий смех…

Непривычно тихий, он смотрел в потолок остекленелыми глазами. Изо рта вытекла струйка воды. Язык вывалился, вспух.

— Варька, Варька, не вой. Поехали к себе, в Усолье, — взял тело Никитки на руки и вышел из кабинета Горбатый.

В Усолье никто не удивился случившемуся. Это был седьмой ребенок, который умер лишь потому, что не помогли ему выжить врачи, не стали спасать ссыльного…

Когда Никитку похоронили, Федьку вызвал из дома Гусев:

— Ты избу теперь освежи. Нехай бабы ее помоют. У Никитки корь была. Она — болезнь заразная. Чтоб других не задела. Берегись…

Федька мигом перевел домашних в землянку. На время. Сам, вместе с бабами, отмывал дом, носил воду. Но через два дня заболел Димка. Федька к Гусеву среди ночи прибежал. Заколотился в дверь отчаянно:

— Спаси! Христа ради! Умоляю!

Шаман выгнал всех из комнаты. Велел воды согреть, принести настой зверобоя, банку воска и теплый мед. Варька перед иконой упала. Молила Бога спасти сына. Уберечь от смерти.

Шаман не уходил от Димки ни на минуту. Федька робко заглядывал в комнату через приоткрытую дверь. Виктор, заметив его, головой качал. Поил мальчишку настоем зверобоя. Заставлял глотать мед. Шея Димки, обложенная воском, была обмотана шерстяным платком. Ступни ног растерты керосином и обуты в шерстяные носки.

— Пей, дружок, лечись. Тебе это шибко надо. Ты будешь свободным. Доживешь. Уедешь жить в большой город. Там много машин, ты станешь шофером. Вместо отца. Ему уже не повезет. Неграмотный. А ты выучишься. Может и не шофером — врачом станешь.

— Не хочу врачом. Они Никитку убили, — отвернулся Димка.

Шаман перевел разговор на море, обещал мальчишке взять его

в бригаду рыбаком. Тот слушал молча. Гусев заставлял его говорить, чутко прислушиваясь, не осип ли голос больше прежнего.

Температуру стал снимать лишь на третий день. А через неделю Димке стало легче, он вышел из кризиса и уже вставал с постели ненадолго. Но выходить во двор ему запретили. Федька, после смерти Никиты, резко сдал. Осунулся, поседел. Заметив эти изменения, подсел к нему как-то Шаман. Заговорил по душам:

— Твоего мальчонку с Божьей помощью спасти удалось. А вот своего — меньшего, я так и не сберег. Вроде лучше ему становилось. Успокоился. Спать начал без крику. Но кризис не перенес. Видать, ненормальность его не только от нервов была… И тоже — прогнали меня из больницы. Вместе с сыном. В тот самый день. Уж лучше б не возил. Только горя добавил. Может, от того и не выдержало сердце. Оно ведь — детское, малое. А горе им терпеть доводится большое. Не по силам дитю. Его и взрослому стерпеть легко ли?

— Мы бы ладно. Им вот ссылка за что? — поддакнул Федька.

— Мой, когда умирал, все плакал. Тихо, как старик. Шумнуть боялся что ли? А может, оттого, что в тишине ему легче было, — ответил сам себе Шаман и посоветовал:

— Ты Варьку береги. На нее нынче глянуть жуть одна. В щепку извелась баба.

— Теперь одыбается, Димку у смерти из зубов вырвали. Успокоится. Лишь бы других болезнь не подкосила.

— Она парно ходит. Но Димке простыть не дай. Нехай в доме побудет теперь. На море не пускай. Так оно спокойнее, — встал Шаман и пошел по улице. К себе в избу.

А Федька еще долго смотрел ему вслед.

— Странный мужик. Гнал меня из дома. А в беде — не бросил. Сам пришел. И одолел болезнь. Справился. Эх-х, и дурак же я! Не к врачам мне надо было с Никитой идти. К нему. Может и жил бы теперь, — сетовал Горбатый на собственную нерешительность.

Федька теперь стал внимательным к детям. Следил, чтоб не выскакивали во двор раздетыми. Чтоб не пили, холодную воду. Хотя понимал, от всего не уберечь, не углядеть.

Варвара, похоронив Никиту, сразу состарилась. У нее все летело, падало из рук. Она могла долго сидеть у печки, уставясь куда-то в угол, не видя, не слыша никого. Ее теперь часто можно было видеть на кладбище, на могиле Никиты. Баба сидела низко склонившись над холмиком, словно недосказанную сказку рассказывала, или недопетую песню пела. Мало их слышать довелось Никите. Все времени не было. Вот и просила прощения за опоздание. Да что им вернешь?

Порою до ночи говорила с ним. Обо всем. Как с живым…

И в тот день, как всегда, пошла на могилку. Только пришла — услышала грохот музыки с реки. К Усолью шла переполненная людьми баржа. Из репродуктора неслась залихватская песня, в которой комсомол обещал похоронить всех до единого буржуев. А на барже пляшущие под гармошку девки и парни пели частушки, как разделался миленок с врагами народа.

— Мы вас голодом заморим, мы вас в море утопим! — обещали пляшущие. И смеялись пронзительно, громко.

Варвара встала. Поправила черный платок на голове. Собралась вернуться домой. Не могла слышать насмешливых голосов. Больно было.

— С кем воюют? Иль мало Никитки? Если б врач помог. Но он, наверное, из этих, — кто морит и топит, — сдвинула баба брови, сердито оглядев пляшущих и собралась пройти мимо причаливающей баржи.

— Эй, ребята, гляньте, с нами здесь не здороваются! Да еще и морду отворачивает, подлая контра! Ей не хочется правду слушать о себе!

— А ну держи ее! Мы ей персональный концерт устроим! — соскочил с трапа толстый, смеющийся мужик и двинулся к Варьке.

— Стой, говорю тебе! Иль зря мы из райцентра едем, чтоб среди вас идеологическую работу проводить?

— Отстань. Не то, как двину, мало не покажется. Всякая вошь тут учить меня берется! Иль мало вам? Иль не видите, что с кладбища иду.

— Значит, одной контрой меньше стало! — хихикнула девка, глянув на Варвару.

— Контра? — у бабы в глазах потемнело.

Она кинулась к девке разъяренной медведицей. Схватила ее за горло обеими руками. Сдавила накрепко.

— Ребята, скорее, задушит! — услышала Варька чей-то испуганный, визгливый голос.

Баба не оглянулась. Сознание потеряла вмиг. От чего? Не знала, не приметила…

Руки ее ослабли. Из них вырвали злую девку. И наскоро окатив ее ведром воды, унесли на баржу.

Варька ничего не видела. Не слышала, как убрали трап, как притихшая баржа крадучись отошла от берега Усолья и прячась за судами, причалила к берегу поселка.

Баба осталась лежать на песке. Мокром, сером, холодном.

Раскинутые руки еще были сжаты в кулаки. Кого они пытались удержать, кому грозили? Ведь на берегу ни души, ни голоса. Даже это замерло. Лишь вода реки, вспоротая проходящими судами, плещет волной в берег тихо-тихо, словно боясь вспугнуть, разбудить тех, кто спит на погосте.

Варвара не шевелилась. У виска ее алым пятном запеклась кровь. Рядом камень, брошенный впопыхах, валялся. Да следы человеческих ног, замыкаемые речными волнами, оседали, стирались, исчезали…

Федька знал, где искать жену. Но не пошел за нею, зная, что Варвара не любила, когда ее забирали с кладбища, мешали побыть у Никиты.

Иногда она засиживалась у могилы до сумерек. И тогда Федька шел за нею. Уводил силой, ругал жену. Та терпела. А как-то недовольно сказала мужу:

— Не приходи за мной. Мне тут с мертвым отрадней, чем с тобой живым. Сама приду, когда надо…

Федька решил больше не ходить за женой никогда. Пусть хоть ночует на кладбище, не уводить насильно. Но…

Дети есть запросили. В окно уже тьма заглянула. А Варвары все нет.

— Настя, сходи за мамкой. Опять засиделась у Никиты, — попросил мужик девчонку. Та сунула ноги в сапоги, выскочила из дома мигом.

Федька сегодня сам приготовил немудрящий ужин. Картошку сварил, пожарил рыбу. И положив все по мискам, нарезал хлеб. Ждал, когда вернутся дочка с женой.

Вспомнились сказанные сегодня слова отца Харитона:

— Потерпи, Федор. Мать, она всегда тяжелей беду переносит. Потому, что дите она под сердцем выносила. Дите родится, а в сердце — навсегда остается с матерью. Хоть и большой, а для матери — маленький, родной, самый лучший на свете. Пока не выплачет все — не успокоится. И ты — не мешай тому…

Он ждал… В распахнутую дверь влетела Настя. Лицо белей снега.

— Тятька! Мамка умерла! — сказала срывающимся голосом и ухватилась за стол.

— Где? — выпал нож из рук.

— Там на берегу лежит.

Вдвоем нырнули в темноту ночи. У девчонки из горла хрип со стоном. Слезы клокочут в горле, а вырваться не могут.

Федька рысью бежит по берегу. Спотыкаясь о плывун, камни. Ничего не видно в темноте. Где вода, где берег, где Варька?

Рядом Настя бежит, срывая дыхание. В горле — словно стая волков воет.

— Тихо! Вот она, — указывает девчонка на лежащую мать.

— Шамана позови! Мужиков! Ударь в колокол. Одному не поднять. Помочь попроси. Сама дома будь. С малыми. В пристройку уведи их. Чтоб не перепугать. Ты же — умница моя! Сделай, как прошу, — отправил дочь в село, а сам сел на песок, рядом с покойной.

— Прости, Варюха, прости меня. У живой не испросил ни разу. Да кто ж знал, кто ожидал такое? И впрямь, беда одна не ходит. Все парой. Уж лучше б я ей попался под руку. Зачем же ты ей подвернулась? Как я теперь жить стану? А дети? Почему о них не вспомнила, зачем сердце извела? По Никитке убивалась, а четверых осиротила… Верно, правду Харитон сказал: умирает дитя — матери жизнь ненужной становится… Баба ты, Варюха. Слабая была. А я о том и не знал. Скрытничала все. А на что? — держал в ладонях холодную руку жены, словно пытался ее согреть. Но тепло-ушло безвозвратно.

Из темноты послышались голоса людей, топот приближающихся шагов.

— Да где же он? Где Шибздик? — услышал Федька голоса ссыльных, и, впервые, не обидевшись на кличку, пропустив обидное мимо слуха, встал и ответил громко:

— Здесь я!

Мужики положили Варвару на носилки, и отстранив Горбатого, понесли бабу в село, молча, не спеша.

Шаман приостановил Федьку за плечо. И сказал тихо, хрипло:

— Крепись. Никого из нас горе не миновало. Смерть по Усолью, как чекист ходит. Слабых, малых гребет. У тебя четверо в избе остались. Малые еще. А уже сироты. Теперь вся их надежда на тебя. Не приведи что — пропадут, как былинки на морозе. Жизнь наша — стужа лютая. А потому — держись. За себя и за нее. Чтоб ей в могиле не плакалось — детву сохрани. Взрасти. Что от нас надо — поможем.

Федька шел не разбирая дороги. Нош заплетались, или сердце заблудилось в горе? Все случившееся казалось сном. Который хотелось скорее оборвать, выскочить из него и оказаться снова рядом с Варькой, повернувшейся к нему спиной.

— Ну и что? Пусть спиной. Но пусть спит. Спит сколько хочет. Ей надо выспаться хоть раз в жизни. За все годы! Не трожь-те ее! Дайте спать!

Шаман схватил Федьку в охапку. Тот дергался, вырывался, кричал до хрипа.

— Несите Варьку живей. Не к ним в избу. К Антону. Да, в дом Пескаря! Оттуда хоронить будем. Пусть сегодня бабы все сделают. И завтра — все! Нельзя медлить. Ждать нельзя! — надрывался Шаман, сдерживая Федьку.

Тот выкручивался из рук стальным тросом.

— Отдай Варьку! Отдай! Спать надо! Она не ела! Она плачет!слышу, как она зовет меня! Пусти, тварь! — бил Шамана кулачками.

Варвару похоронили на второй день. Ничего не сказали усольцы Федьке о причине смерти жены. Закрыли прядями волос рассеченную голову. Отмыли лицо, висок покойной. И с утра сообщили в милицию, что не от сердечного приступа умерла баба. Убили ее. Кто-то из поселковых.

Усольцев выслушали. Но никого не послал в село начальник милиции, не сообщил в прокуратуру о случившемся, бросив вслед уходящим ссыльным:

— Собака сдохнет у них от старости, они и в ее смерти нас обвинят. Надоело с ними возиться. Сами, верно, счеты сводили. А может, мужик ее долбанул впотемках. Разбирайся теперь с ними… Будто других дел нет…

Когда Гусев спросил, что им делать с покойной, начальник милиции развел руками и ответил коротко:

— Хороните…

Младших детей Горбатого подпустили к гробу матери лишь перед выносом.

Димка, Федька, Костя уставились на Варвару удивленно. Но вскоре поняли, что случилось.

Их увели, пытались успокоить Но мальчишки, словно окаменев, поняли, что потеряли часть своей жизни, самих себя, детство и радость.

Федьку все время крепко держал за плечо Шаман. Гусев не хотел подпускать Горбатого к гробу. Но ссыльные настояли, чтоб обычай не нарушался. И мужик, запинаясь о каждую половицу, подошел к Варваре.

Ее изменившееся лицо впервые было спокойно.

Федька взвыл не своим, диким голосом. Пальцы Гусева больно впились в плечо. Придавили Горбатого. Лицо его искривилось, побелело:

— Вставай, Варька! Вставай! К нам гости пришли. Встречай их. Вон их сколько. Они издалека. С дороги, — говорил мужик, дергая жену за руки, уложенные на груди.

Настя стояла рядом с отцом. Она не плакала. Все тело девчонки бил нервный озноб.

Почти до вечера ждали ссыльные, что пришлет милиция кого-нибудь осмотреть покойную. Но никто не приехал из поселка. И Гусев, устав ждать, открыл дверь Дома Пескаря, первым взялся за гроб.

В этот вечер пришли в дом к Горбатому усольцы. Отвлекали семью от горя, как могли.

Федька сидел, обхватив руками голову.

— Как жить? Как поднять детей на ноги? — сверлили голову всякие мысли в коротких промежутках между длительными, болезненными приступами истерик.

От него ни на минуту не отошли отец Харитон и Виктор Гусев.

Они говорили о разном. Вспоминали прошлое, всякие случаи из жизни. Выводили из глубокого транса человека, который был на грани помешательства.

— Федь, нам нужно будет свой движок купить и поставить его в Усолье, чтобы не зависели мы от поселка. Ведь вон сколько раз обрезали нам свет в Октябрьском. Сам знаешь. Сумеешь подключить от движка наши дома? — спросил отец Харитон Горбатого.

— Смогу. Хотя, к чему это?

— Зимой без света тяжело. Нынче хочу всех ребят учить грамоте. Читать, писать. И главное — Закону Божьему всех обучить. Чтоб накрепко запомнили.

— Это всяк знает. Исполняют не все, — отмахнулся Федька.

— Послушай, Федор, нынче тебе не убиваться надо. А молить Бога о помощи семье своей. Чтоб все у вас наладилось. Без того не выживешь. А слезами горю не поможешь. Себя убьешь. А дети как? О них надо Господа просить, себе — крепости духа, — говорил Харитон.

— Забыл нас Бог, отвернулся от моей семьи. Вон сколько беды допустил. Как пережить это все — не знаю, — опустил голову на кулаки мужик. Его плечи задрожали.

До утра, до бледного рассвета сидели ссыльные в доме Горбатого. А утром стали расходиться по домам, к своим семьям и заботам. Настя, сдерживая слезы, прибрала в доме, подоила корову, накормила ее и взялась хозяйничать у плиты.

Вечером решила искупать мальчишек. Но те заупрямились. Матери дозволяли себя мыть. На уговоры сестры не согласились. И Федька, слушая их спор, решил построить за домом свою баню. В нее мальчишки сами побегут, подумал мужик и предложил это ребятне.

Мальчишки завизжали от восторга.

Своя баня, это не просто удобство, это отрада для семьи. И на следующий день сказал Федор Шаману о своей задумке. Тот даже мужиков в помощь дал. И зашумели голоса, зазвенели кирки и лопаты. Потащили бревна люди к избе Горбатого.

Баньку строили так, чтобы в ней и другие могли помыться в любое время. А потому строили ее просторной, звонкой.

Федьку эта работа отвлекла от горя, от потери жены. На бане он пропадал с утра до ночи.

Настя теперь не оставалась одна. Усольские женщины приходили к ним в дом с утра. Готовили обед для людей, учили Настю, как варить борщи, жарить рыбу, котлеты, делать пельмени.

Мальчишки вместе с отцом на бане до темноты пропадали. Смотрели, учились, помогали. Возвращались домой усталые, едва поужинав, валились спать. Федор тоже уставал. Но, помня прошлое, всегда находил время для дочери. И, уложив мальчишек, садился к столу поговорить с Настей, посумерничать.

Раньше, когда Варвара была жива, не было в семье такой традиции.

Теперь же она прочно вошла в жизнь семьи. Дочь выкладывала отцу, чему научилась за день. Он ей свое рассказывал, обо всем.

Настя незаметно становилась хозяйкой дома. Она без напоминаний и подсказок управлялась с домом, коровой. Сама вставала в пять утра. И, как мать, ложилась очень поздно.

Она быстро повзрослела и стала очень похожей на Варвару.

Федька всегда любил дочь больше сыновей. Сам не знал почему. Но скрывал это. Теперь же он не мог лечь спать, не поговорив с нею. Ее он не обижал. И, если на мальчишек мог прикрикнуть, дать под задницу за мелкую провинность, обозвать, оборвать грубо, то с Настей — не срывался. Обговаривал все, заранее. А потом даже советоваться стал.

Да и как иначе», если все заботы по хозяйству легли на плечи дочери…

О Варваре дома старались реже говорить. И хотя на кладбище бывали часто, не засиживались подолгу. И постепенно, понемногу, отходили от горя.

Шаман замечал, что приступы безумия у Федьки стали редкими, когда тот втянулся в стройку бани. И Гусев решил избавить Горбатого даже от признаков той болезни, именно работой, которая займет все мысли, время, потребует силу.

А потому, едва была построена баня, уговорил, убедил Шаман людей построить дизельную.

С ним спорили. С ним не соглашались. Его убеждали, что никто на всей Камчатке не продаст им, ссыльным, двигатель. Гусев убедил усольцев и через две недели в село привезли старый двигатель со списанного, отжившего свой век судна.

Двигатель ржавел под открытом небом на дождях и холоде. А потому усольцам его отдали за гроши, радуясь, что помогли очистить от хлама территорию порта.

Пока мужики строили дизельную, Федька разбирался с двигателем.

Он очищал его наждаком и керосином. Промывал, смазывал, что-то подгонял, забывая об отдыхе и еде, возвращал его к жизни.

Каждый болт, каждую гайку довел до первозданного блеска. Отполировал, покрасил весь. Целых два месяца не отходил от двигателя, не сознаваясь самому себе и людям, что даже по ночам видит во сне этот движок.

— Ну, как ты думаешь, будет он работать? — спрашивал Горбатого каждый день Шаман. В душе он немало пережил. И всякий раз, глядя на Федьку, сомневался, справится ли этот шибздик с движком? Сумеет ли вдохнуть в него жизнь, сможет ли дать селу свет?

Пусть и недорого заплатили за него, но эти деньги у села лишними не были. И зарабатывали их трудно, не только мужчины, а и старики, бабы, дети…

Федька на вопрос Шамана не отвечал однозначно. Пожимал плечами и говорил:

— Попробую…

Иногда Гусев терял терпение, и подойдя к Горбатому, спрашивал:

— Может, помочь? Скажи.

Федька отрицательно мотал головой. И сам докапывался до всего.

Тот день Гусев запомнил надолго. Он вместе с мужиками ставил стропила на дизельной, когда внизу, внезапно, что-то громко чихнуло, взвыло и затарахтело на все Усолье. Запахло знакомым дымком, разогретым солидолом.

Виктор скатился вниз. А Федька Горбатый даже не слышал похвал, он слушал работу двигателя, его дыхание.

Гусев победно оглядывал мужиков. Те не раз удивлялись, почему он не сам ремонтировать взялся, доверил Горбатому, который никогда не работал ни на судне, ни на тракторе.

— Ему дано. Он вон сколько напридумывал. Даже брехуна в коробке сделал. А бензопилу кто собрал? У меня же к технике нутро не лежит. Откинуло от ее вони. Воротит душу. А Федька ей живет. Пускай и эту керосинку до ума доведет. Окромя его — некому. Она хоть и железная, а тоже не без гонору, свой норов имеет. Федька его ей обломает…

…Горбатый, чуть послушав, заглушил двигатель, недовольный его голосом, стал что-то регулировать, смазывать, но село успокоилось. Все поняли, скоро Федька даст Усолью свой свет.

Гусев теперь с надеждой смотрел вниз, где Горбатый, отрешенный от всех ссыльных, возвращал жизнь двигателю, разговаривал с ним, как с живым. Прислушиваясь к его «дыханию», лечил хрип и кашель. Добивался не крика живота, а песни сердца, ровной и спокойной.

Ссыльные заметили, как изменился рядом с двигателем и сам Шибздик. Он стал ровнее, терпимее, перестал кричать и ругаться по пустякам.

— И как ты угадал его, как раскусил? Ведь вот такого слабака мужиком сделал. Нашел его струю и гляди-ка, двойная выгода получилась — Горбатый не свихнулся и в Усолье пользу принесет. А то ведь совсем пропадал человек от горя. Сумел ты его за шкирку в жисть вернуть, — говорил Гусеву старик Комар.

А Федька, наладив свой корабельный движок, привел в порядок рабочую площадку вокруг него. И, поглядывая на мужиков, заканчивающих крышу, требовал, чтобы меньше сорили возле дизельной.

Незаметно для всех в один из дней переключил проводку всех усольских домов на свой дизель и вечером, когда люди, закончив работу, собрались расходиться по домам, завел двигатель, дал свет в дома.

И сразу засветились окна улыбчивыми глазами. Обрадовались люди. Наконец-то! Своя электростанция! Уж сколько понадобится людям, столько и будет гореть свет в селе…

Федька теперь стал дизелистом. Нет, он не сидел у движка сутками напролет. Днем электричество в Усолье отключалось, и Горбатый толково доказал, что технику, да еще подержанную, как и человека, беречь надо. Не выжимать все до последнего, силы беречь.

И ссыльные поняли. Не стали спорить. Они видели, что двигатель для мужика был не горой железа, а живым, понятливым, хотя и немым, но собеседником. Он заменил Горбатому машину, которую мечтал водить человек, он был терпеливым и требовательным работягой. Он умел петь и радовать своим голосом не только Федьку, а и каждого жителя Усолья.

Прошло лишь полгода со дня смерти Варвары, а как много изменилось с того дня. Не узнать стало и семью самого Горбатого.

Исчезли в доме замки и запоры. Сняты с окон тяжелые ставни. Вместо неказистых лавок в доме появились табуретки. Из бывшей горницы выброшен неказистый стол. И его место занял новый — круглый, светлый, за которым вся семья вечерами собиралась поговорить о дне минувшем, подумать о завтрашнем.

Открыто, не прячась, ни от кого, не стыдясь и не хвалясь, зажили Горбатые, освобождаясь понемногу от горечи утрат.

Теперь уже и Димка, вот же хитрец, в бабьей бригаде всю путину проработал. Упросился, уговорил и старался, как мог. Бабы поначалу не хотели брать мальчишку. А потом не могли без него обойтись. Он умел со всеми ладить. Ни на кого н? обижался. И бабы привыкли к ловкому, послушному, доброму мальчишке. Он был вынослив и старался работать за мужика. Он никогда не признавался в усталости. Спокойно переносил мёртвую зыбь, умел хорошо плавать и быстро ставить сети.

Он делал все, что делали женщины. Умел хорошо и быстро разделать рыбу, засолить ее, обработать икру, закоптить балыки и тешу.

Он быстро стал любимцем бригады рыбачек. А потому не обращал внимания на шутки мужчин-рыбаков, прозвавших Димку бабьим командиром.

Помогали женщинам-рыбачкам и двое младших Горбатых. Они следили за коптилкой. Подкидывали опилки, ветки березы, плывун,все, как велели старшие.

Настя теперь помогала старухам на кухне. Училась готовить, печь хлеб. Недавний подросток, она заметно похудела, повзрослела. Упорхнувшее в день смерти матери детство сделало ее не по годам рассудительной, работящей.

Нет, семья Горбатых не пропала. Не стала жить скуднее прежнего. Горе научило всех. И теперь из избы уже не слышалась брань, окрики. Здесь все стали беречь друг друга.

К Горбатым на огонек уже сворачивали усольцы. И если поначалу отсюда почти не уходил отец Харитон, то потом сюда стали наведываться Гусев и Антон, Оська с Лидкой, Ахременковы и Комары, за ними и другие потянулись. Помочь, научить, подсказать.

Настя, помогая женщинам на кухне, переняла от них многое. Может, потому ссыльные бабы, имевшие сыновей, всерьез приглядывались к девчонке, готовя ее в невестки, к замужеству.

Невелик выбор в, Усолье. А все же о жизни и здесь думали. Готовились ко дню завтрашнему. Строили планы на годы вперед.

Не все задумки осуществлялись. Не все складывалось, как хотелось. Но тем дороже было то, что свои, ссыльные дети, следовали установленным правилам и традициям.

Настя привыкла к общению с людьми, полюбила их неспешные, полные трагедий воспоминания. Она слушала их часами. Сострадала, переживала вместе с рассказчиками, впитывала их отношение и взгляды на случившееся, научилась не сетовать на судьбу, жалеть ссыльных и понимала каждого, как саму себя.

Из разговоров женщин она поняла, что ее мать была убита. Предполагали, что разделались с нею поселковые. Ведь тех районных агитаторов никто в Усолье, кроме Варвары, не видел.

За работой и заботами не услышали ссыльные ни голоса гармошки, ни частушек.

Догадалась Настя по коротким обрывкам фраз, что говорили усольцы о причине смерти матери в отделении милиции Октябрьского, но там то ли не поверили, то ли заняться этим не захотели.

Настя ничего не говорила об услышанном дома. Помнила, от чего уберег отца Гусев в день похорон матери. Да и женщины не советовали ей поднимать шум. Предостерегали от неприятностей. Мол, неизвестно, станут ли искать убийцу, а вот тебя, Настя, зашибут. Это им ничего не стоит.

Молчала девчонка, хотя в душе буря поднималась. И всякий раз, приходя на могилу, просила молча прощенья у матери, что не может вступиться за нее, отомстить убийце.

Она молчала. Хотя это молчание не давало покоя. Молчала и милиция.

Шли месяцы. Вот уже и забываться стала смерть Варвары среди усольцев. Успокоился Шибздик. И только Настя, всегда помнила мать и носила ей на могилу букеты рыжих, неброских цветов, чудом вырастающих на горьком песке.

Вот так и в тот день, возвращалась домой с могил. Не заметила катер, причаливший к берегу. Не огляделась по сторонам. О матери вспоминала, о брате. Вытирала невольные слезы. И вдруг услышала совсем рядом:

— Эй, куда торопишься? Давай к нам. сворачивай!

Настя вздрогнула от неожиданности. А с катера спрыгнули двое людей пестрых рубашках.

Девчонка, оцепеневшая поначалу, рванулась в Усолье во весь дух. До села недалеко. Но все ж… Надо успеть, надо крикнуть…

Камень попал в спину. Настя закричала так, что на ее голос из Усолья все ссыльные высыпали. Обгоняя собственное дыхание, кинулись к катеру.

Двое парней, нагнавших Настю, не сразу увидели ссыльных. Один уже рванул кофтенку на груди девчонки, сдавливая в ладонях груди Насти. Склонился над нею. Задрал юбчонку. Девчонка вырывалась, но ей держали и руки, и ноги!

— Ишь, кулацкое отродье! Она еще дергается, сука! — ударил Настю в зубы тискающий ее, рябой, нахальный парень.

Настя услышала топот ног. Повернула голову, хотела крикнуть. Но почувствовала, как кто-то сорвал мужика, отбросил от нее державшего.

Девчонка вскочила плача.

Она увидела, как ее обидчиков нещадно бьют усольцы. Кулаками, ногами, коленями и локтями, швыряя на камни и снова брали на кулаки.

Оба приехавших давно уже в синяках, в крови, опухшие до неузнаваемости, но ссыльные только в азарт вошли.

Вот подбросили обидчика Насти и упавшего принялись пинать, топтать ногами остервенело.

Никто не оглянулся в сторону катера. Оттуда внезапно грохнул выстрел.

Люди кинулись к лодкам, догнать катер, наказать стрелявшего. Двоих чужаков, оставшихся на берегу, поволокли в Усолье. И бросив в землянке окровавленных, без сознания, закрыли снаружи. Приперли намертво.

Катер догнать не удалось. Но причалив к берегу поселка, усольцы разъяренной толпой пошли к чекистам.

Номер катера запомнил Гусев. И теперь, рассказывая энкэвэдэшнику о случившемся, не смолчал о смерти Варвары, о бездействии милиции.

Ссыльные грозились разнести в пух и в прах весь поселок, если не будут найдены убийцы Варвары, не найдут того, кто велел положить хлеб в чан с рыбой на комбинате. Если к ним вздумают приехать негодяи.

Они ругались, кричали, грозили. Говорили, что теперь уж терять им нечего, но не дадут больше в обиду ни детей, ни жен своих. Не позволят их убивать и насиловать.

Никто, даже сами ссыльные, не ожидали от себя такой вспышки гнева.

Только здесь, только теперь узнал Федька Горбатый, от чего умерла его жена.

Правда, это было лишь предположение. И все ж Шибздик решил не уходить отсюда, пока не разберутся с его Варварой.

— Мало вам было меня ни за что посадить в ссылку, бабу убили, дочь хотели испоганить! Не двинусь с места, покуда порядок не наведете! — орал мужик.

Доводы не помогали. Обещаниям не верили. Отказались отдать милиции двоих мужиков. Требовали немедля найти катер.

Чекисты не узнавали ссыльных. Они, словно с цепи сорвались. Перечисляли все пережитые беды и взваливали на голову дурной, безголовой власти, уже не стесняясь в выражениях. Не боясь ничего. Видно, отчаянье прибавило смелости этим людям. И, устав от горя, несправедливости, они потеряли контроль над словами.

— Хватит нас морочить! Натерпелись досыта! Дальше ссылать некуда! А ежли в Америку, так мы сами в нее пойдем. Только отпустите, освободите дорогу нам. Вам мы не нужны, там, авось, пригодимся на что-нибудь! Извели совсем! Доколе изголяться будете! — кричал Андрей Ахременко в лицо чекиста. Тот терял терпение. А потом вызвал солдат.

Ссыльных тут же вывели из кабинета, вытолкали прикладами в спины, повели в милицию, рассовали по камерам.

Оперуполномоченный решил продержать их там до вечера. Чтобы остыли, опомнились и одумались. Глядишь, сговорчивее станут к ночи.

Не хотелось ему сообщать в район о случившемся. Сочтут за бунт, в нем его обвинят, скажут, не сумел наладить работу, не соответствуешь занимаемой должности. И уберут… Может, на Колыму работать пошлют или на Курилы? Ближе к вулканам. Там землетрясения измучают. А в Магадане? В отдаленную зону, зэкам мозги чистить, проводить среди них воспитательную работу, заодно подсовывая в бараки «наседок», сук, стукачей…

Оперу такая перспектива душу заморозила. Он передернул плечами.

— Нет. Придется заняться ссыльными, — решил человек и взялся за телефон.

Вечером усольцев выпустили из милиции, предупредив всех, что в случае самосуда над двумя, пытавшимися изнасиловать Настю, отвечать будут все усольцы.

Ссыльные, не глядя на угрозу, ответили, что не отпустят пойманных до тех пор, покуда не будет найден убийца Вари. Ни милиции, ни чекистам не отдали усольцы их. Держали в землянке, которую всегда сторожили.

Двое парней сидели в кромешной тьме. Их усольцы не выпускали наружу даже по нужде.

Гусев понимал, что этот шаг ссыльных злит чекистов и милицию. Но надоело уступать, устали люди молчать. Горе, которое перенесла каждая семья, имело свой предел, и ссыльные перестали бояться.

Настя с того дня перестала ходить на кладбище одна. Уж если и решалась, то лишь с отцом или с женщинами.

Не только она, теперь все село снова жило в напряжении. Люди ждали, что предпримут власти.

Начальник милиции несколько раз пытался договориться с ссыльными по-хорошему. Объяснял, что следователь прокуратуры занялся заявлением ссыльных, а потому двое парней должны быть переданы милиции для проведения допросов, следственных действий.

Лишь на пятый день, когда следователь приехал в Усолье, ссыльные выпустили парней, пообещав, если их не посадят, найти из-под земли и расправиться с ними по-своему.

А еще через три дня, по просьбе следователя, гроб с телом Варвары выкопали и увезли в милицию.

Вернули через два дня, сказав:

— Начато следствие. Подождите.

Настю тоже допрашивал следователь. Осматривал врач. Но, уходя, сказал:

— Подняли шум из ничего. Девчонку не тронули. Хватило бы и того, что так зверски избили ребят. Это тоже без внимания и последствий оставлять нельзя. Тоже мне — правдолюбцы выискались. Засадить людей вздумали. А сами кто?

Девчонка тогда и скажи:

— Пусть вашу дочь и жену поймают, как меня. Посмотрю, как заговорите.

— Ишь, негодяйка! Тебе ли рот раскрывать? — возмутился врач. Но следователь не поддержал его.

Через месяц усольцам сообщили, что обоих виновных будут завтра судить и Настя обязана быть на суде в качестве потерпевшей.

Половина ссыльных пришла на суд в указанное время. В зале заседания собралось много людей. Поселковые от нечего делать любили пощекотать нервы изредка. Не часто слушались тут процессы об изнасилованиях.

Когда же узнали, кто потерпевшая сторона — возмущаться, орать стали:

— Из-за них в тюрьму?

— Контра хвост поднять вздумала?!

— Они нас убивали, а людей из-за них в зону!

Кто-то кинул клич:

— Бей недорезанных!

И в зале заседаний тут же затрещали скамейки, толпа озверелых людей кинулась на горсть ссыльных. С бранью, кулаками, они лезли напролом, не глядя, кто перед ними.

— Тихо! — послышалось от дверей громовое. Наряд милиции стоял наготове.

Перекошенные лица поселковых, свирепая, грязная брань, неугомонные кулаки навсегда запомнились ссыльным.

— Это из-за них, сволочей, бабу Катю упекли вместе с сыном в тюрягу. А теперь они хотят всех нас на Колыму упрятать!

— У! Контры! — нехотя отступали поселковые.

— Пусть только посадят мужиков! Мы этим полицаям своими руками головы из задниц повыдерем. Весь их улей спалим, никого не оставим.

Заседания суда перенесли за закрытые двери. Но и в кабинете было слышно: не разошлись поселковые. Ждали, караулили ссыльных.

Их ругали милиционеры. Их пытались выгнать, кое-кто ушел, но не все. Более настырные заглядывали в окна кабинета, грозили кулаками, материли усольцев.

Толпа у здания суда к вечеру стала расти. И теперь уже милиция поняла, что сдержать поселковых своими силами не сумеет. А если вспыхнет драка, она будет жестокой и долгой.

Начальник милиции впервые обратился за помощью в погранчасть. И когда к зданию суда подъехали три машины с солдатами, толпа поселковых поняла причину их появления. И тут же умолкла. Дошло, что эти — не смолчат, не стерпят. Вон какие дубины в руках. Станут стенкой, мало никому не покажется. Но не уходила толпа.

— Разойдись! — послышалось милицейское предупреждение толпе.

— Сынки! Вы же полицаев защищаете!

— Врагов народа! — кричала толпа.

Солдаты стояли невозмутимо, переговаривались между собой. Ждали команду.

И когда из здания суда вывели под конвоем двоих осужденных, кто-то спросил их:

— Как у вас уладилось?

— По червонцу на нос повесили, — ответил один, залезая в машину.

Вот тогда в окна суда полетел из толпы первый камень. Он рассыпал стекло в окне вдребезги. Со звоном.

Следом за ним полетели камни в другие окна, в милицию, в солдат.

— Бей, лизожопых! Бей, прихвостней! — неслось из толпы.

Ссыльных по длинному коридору вывели через другую дверь во двор суда. Там, через ворота, сразу к реке, на милицейский катер. И вскоре усольцы вышли на свой берег.

Настя дрожала осиновым листом. Жалась к отцу, к женщинам. Ей было страшно от пережитого и увиденного.

— Ты, Настенька, одно помни. Власти эту толпу сами настроили вот так. Со школы поселковым на мозги давят. Грязь на нас льют. Всякие небылицы про нас болтают. Вот и свирепеет толпа, подогретая властями. Потому, как своего ума не имеет. Живет и думает по подсказке. Оттого что она пустоголовая и подлая, мерзости получаются. Бога не знают. Семью не берегут. Ближнего не любят. Потому и на власть руку подняли. То не диво. Может и худшее приключиться. Солдат только жалко. Отроки невинные. На казенной службе погибнуть могут ни за что. Господи! Убереги их, — перекрестился отец Харитон.

Чем закончилась стычка у суда, усольцы узнали на следующий день от следователя, приехавшего осмотреть дорогу, ведущую от кладбища к селу. Он разговаривал с Гусевым, с мужчинами, которые унесли мертвую Варвару с берега в село.

— А как она с мужем жила? Дружно ли? Или случалась ссоры?

— Мой дом с ихним не соседствует. И, если вы думаете, что Федька сам убил жену, то вовсе зря. Варвара была крупной женщиной. Федька, напротив ее, гольный шибздик, так его и зовем. Он чуть не рехнулся по ней. Да и как такое в башку впустить, коль в доме детва. Все мал-мала меньше. Что блохи. Он Никитку, сына своего, незадолго до жены схоронил. Когда ему убивать? Сам в добитых доселе мается, — ответил Гусев следователю.

— А у Варвары в вашем селе были с кем-нибудь ссоры?

— Да ее из дому на аркане не вытащил бы никто. Какие ссоры при пятерых детях и мужике? До них ли? Да и спорить нам не об чем. Все одинаковы.

— В Октябрьском у Варвары были враги?

— Она там в жисть не была. Ни разу. А вот враги у нас у всех там имеются. И не наша в том вина, гражданин следователь, человек, пока своя беда в жопу не клюнет, чужую болячку не разумеет, — усмехался Шаман.

— Враги говорите? А пограничники? Двое в госпитале лежат с пробитыми головами. В сознание не пришли еще. С целой толпой из-за вас столкнулись. А вы их врагами зовете…

— Я не о них. О толпе. Сами говорите, на солдат полезли…

— За то больше полусотни арестовали. Кому штраф, другим — тюрьма светит. Даром не пройдет. Но это не враги, — пытался убедить следователь Шамана.

— А кто ж они? — смеялся Гусев прищурясь.

— Люди, обычные люди. Будь они врагами, никто из усольцев не смог бы появиться в Октябрьском. Никогда. Вы же в поселке бываете часто.

— И нередко обходится бедой каждый наш приезд. Одно, диво, только нынче за них взялись. Да и то, лишь потому, что в суде стекла побили, на солдат полезли. А если нам перепало бы, никто и пальцем не пошевелил бы наказать поселковых. Это я точно знаю, — не согласился Гусев.

И все же в ссыльные ждали результатов расследования дела об убийстве Варвары Горбатой.

Но шли недели, месяцы. Никто не говорил семье Горбатых о судьбе дела. И ссыльные поняли, что следствие либо прекращено, либо, задохнувшись на препятствиях, согласилось с «висячкой».

Нераскрытое преступление, совершенное против ссыльных, ляжет в архив прокуратуры. За него никто не спросит со следователя и прокурора. Это хорошо осознавали усольцы.

А потому, чертыхнув в очередной раз власти, решили больше не бередить память семьи Горбатых, быть осторожнее, осмотрительней. И выздоровевшего деда Антона снова поставили стеречь на реке всякую жизнь, движущуюся к Усолью.

Ссыльные так и не узнали, что на след убийцы Варвары следователь вышел через неделю. Им оказался заведующий районным домом культуры, который даже не подозревал, что убил Варвару, пытавшуюся задушить методистку дома культуры.

Узнав обо всех тонкостях того дня, следователь доложил прокурору:

— Задушить методиста? Ссыльная? Ну уж это слишком! Да случись такое, я ей не срок, «вышку» просил бы не задумываясь. И суд, думаю, согласился бы с моим мнением.

— Это верно. Но убита все же Горбатая, — напомнил следователь.

—, При необходимой обороне! Ведь действия Горбатой угрожали жизни! Да и не было у ребят умысла убить ее! Они поехали провести мероприятие и никаких личных отношений, вражды с усольцами у них не было.

— А частушки? — напомнил следователь.

— Они людей в войну убивали! Наших людей! Что такое частушки в сравненьи с этим?

— Но не Горбатая! — возразил следователь.

— Для ребят все ссыльные одинаковы. Их нельзя в том винить. Они находились на работе. И в экстремальной ситуации поступили так, как и полагалось, спасли коллеге жизнь. Останься на тот день в живых Горбатая, ее неминуемо ожидало бы наказание. И самое суровое. Так что не стоит ломать копья. Прекращайте уголовное дело. И сдавайте его в архив, — сказал прокурор следователю. Тот, поразмыслив, так и поступил.

А в Усолье теперь и не вспоминали о следователе. Не до того было. Здесь началась путина. А это значит, что каждый день в селе был дорог. Каждая минута на счету.

В селе остались старухи да грудные дети. Даже старики не захотели остаться в Усолье. И сбившись в одну компанию, ловили рыбу рядом с мужиками.

Пусть меньше заметов делали они, но и эти — приносили приработок и доход.

В эту путину ссыльные отказались работать на территории комбината и сдавали улов приемщику, как было раньше, прямо на берегу.

В нынешнюю путину не усидела дома Настя. Надоело ей быть в подростках. И девчонка, вместе с братом, уговорила женщин взять ее к себе.

Выматывалась, уставала, до изнеможения, но никому в том не признавалась. Да и кому пожалуешься? Димка сам едва доносил ноги домой. Отец лишь успевал, вернувшись с лова, перекусить и шел в дизельную, давал свет селу.

Теперь и младшие дети, подрастая, не сидели без дела. Взяли на себя заботы по дому. И справлялись с ними. Знали — иначе нельзя.

Федьке Горбатому стоило немалых трудов уговорить усольских мужиков взять его в бригаду на путину.

Ссыльные, услышав о том, поначалу долго смеялись:

— Заместо наплавов тебя что ли пользовать будем? Так ты, если носки скинешь, всю рыбу вонью задушишь! Кто ее после тебя жрать станет? — смеялся Оська.

— Эго верно! Нашего Федьку в чан с рыбой кинуть — не надо ни конька, ни хлеба. Рыба сама из чанов повыскакивает, — подтрунивал младший из Комаров.

— Ют меня не сбежит. Ну, душок у нее может изменится малость на деликатесный. Лучше брать ее будут. А вот от Комаров, не то что рыба — сам черт сбежит, узнай он, с кем встретиться довелось. Потому что, как только Комары за сеть берутся, рыба не то что выскочить из нее готова, а своими жабрами рада подавиться! — не остался в долгу Горбатый.

— Нет, Федь, у нас тут на здоровых мужиков работа рассчитана. Тебе не по силам, не по росту. Не потянешь с нами. Сорвешь задницу. А кто детей будет растить? — спросил Никанор.

Мужики посмеивались. Никому из них не хотелось делиться заработком с малорослым, тщедушным Федькой. А тот, будто удила закусил, просится в рыбаки и все тут.

— Федька! Не мешайся под ногами. Не могу я сам тебя взять. Вишь, мужики противятся, — досадливо отмахивался Гусев.

— Ну, ладно. Сами придете звать меня в бригаду. Поклоны бить будете, чтоб только согласился. Да я подумаю, стоит ли мне с вами связываться, — поддернул Горбатый штаны и пошел к бабам-рыбачкам.

Два дня наблюдал за их работой. А потом, то ли Настю с Димкой стало жаль, то ли всех скопом, за четыре дня установил на берегу подобие лебедки, подключил ее к дизельной и чудо… Бабы ахнули, лебедка сама вытаскивала из моря сети с уловом. Ни одна рыбина не успевала выскочить. В считанные секунды улов оказывался на берегу.

Рыбачки за такую помощь дружно расцеловали Горбатого. Тот сконфузился. Баб даже запах его тошнотворный не отпугнул. Обслюнявили с ног до макушки. А сколько доброго нажелали!

Федька млел. Родная жена за всю жизнь в щеку не чмокнула ненароком. Будто отравиться боялась. Здесь же за всю жизнь, за все упущенное разом получил. Да от каких баб! Даже дух захватывало. До вечера обалдело улыбался. А бабы рады! Теперь мужик из Шибздика в Феденьку превратился.

Да и как иначе! Ведь теперь вместо десяти заметов в день бабья бригада делала по тридцать. Баржа около них на приколе стала. К мужичьей бригаде не подходит. Здесь у женщин, только успевай сгружать рыбу в трюм. А Федька средь рыбачек в почете. Самое трудное облегчил…

Вечером, узнав о лебедке, об уловах, выросших втрое, пришли к Горбатому мужики.

Краснели. Оплошка вышла. Никто не решался заговорить первым о цели прихода.

Горбатый и без слов все понимал. Но ждал. Не торопился. Решил верх взять.

Мужики понимали, что теперь Горбатый набьет себе цену. Высмеет, унизит каждого, кто не захотел взять его в бригаду.

От такого шанса кто откажется?

Разговор долго крутился вокруг да около. Но потом Оська не выдержал:

— Чего мы Шибздика тут обхаживаем. Нехай, он, гнус, и скумекал эту лебедку бабам, я его, паскудника, в задницу лизать не буду! Чего он ломается? Нам тоже лебедка дозарезу нужна. Смастерит, пусть лепится к нам. Чего уламывать? Не целка!

Федька обиделся на такое обращенье. Ему еще помнились поцелуи усольских рыбачек, бабьи ласковые слова, какие до самых пяток прожигали теплом.

И насупился Горбатый. Взвизгнул крикливо, задиристо:

— Кишка сдала! Сознаться не хочется? А что я говорил, с поклоном придете! Смеялись тогда. Вот и посмейтесь. А я и без вас обойдусь. Порвите задницы до конца путины. Потом гляну, как вы потеплеете. А то гнус да паскудник! Я вас не звал, — кричал мужик.

Но тут Гусев вмешался, прервал споры. И предложил спокойно:

— Можем и мы обойтиться без лебедки. И работать, как всегда. Но, ты тут тоже не сам по себе живешь. Случалось и так, что без нас тебе невпродых было. К чему забывать доброе, а помнить лишь обиду? С ней в Усолье до свободы не дожить. Если есть твое желание — подмогни и нам. Не чужие мы тебе. Если не схочешь — как знаешь. Делай как на душу ляжет…

С тем мужики и ушли. А Федька наутро, поговорив с бабами и наказав сыну быть достойной заменой, пошел собирать лебедку для бригады Шамана.

Через три дня установил ее. И остался работать. Молча. Ни с кем не препираясь, ничего не обговаривая, ни у кого не спросись.

Жизнь в Усолье шла по своему заведенному порядку.

Старился, дряхлел Федька Горбатый. Росли, мужали дети.

И вот однажды, когда путина уже закончилась, внезапно рано утром Федьку вызвали к оперуполномоченному.

Горбатый быстро оделся и, опережая нарочного, прыгнул в лодку. В душе тревога росла.

— Что хотят от меня? Что приключилось? — думал мужик, перебирая события последних дней.

— Если б плохое, конвой прислали бы. Охрану — двух лягавых. Тут же нарочный… Почтальону не доверили. Важное что-то случилось. Не дождались дня. Значит, есть срочность, — воображал Горбатый, не находя ответа — зачем он понадобился энкэвэдэшникам.

— Пройдите в кабинет, — предложил ему оперативник, встретивший на пороге, и повел Горбатого узкими, змеистыми коридорами.

Толкнув неприметную в темноте дверь, пропустил в маленькую комнату. И указав на стул, сам сел напротив.

— Вы родственниками регулярно переписываетесь? — спросил, глядя в лицо ссыльного не мигая.

— С какими? — удивился Горбатый.

— С теми, какие у вас на материке имеются?

— Пока жила Варвара, писала им. А когда не стало ее — некому теперь отписывать. Я— неграмотный. Потому не пишу, — сознался Федька. И спросил:

— А что случилось?

— О смерти жены вы сообщали кому-нибудь из своих?

— А то как же? Это непременно. Телеграмму выслали. Оповестили. Не без роду-племени жили. Не все нас врагами считают, — задиристо ответил Горбатый.

— Как же, вы, неграмотный, телеграмму сумели послать?

— Попросил грамотных. Они выручили.

— Всем посылали? Иль одному кому-либо? — интересовался чекист.

— Да уж и не помню, — схитрил Федька.

— Родне своей жены посылали?

— Перво-наперво им. Чтоб знали, что дети в сиротах остались. А я — вдовый. Легко ли мне с такой оравой? Думал помогут чем. Пришлют ребятне одежу иль обувку какую, — погрустнел Горбатый.

— Ничего не прислали?

— Нет.

— А письма получали от них?

— Они знают, что я читать не могу.

— А от своих посылки иль письма получали?

— Как жены не стало, все ровно сдохли. Забыли про нас. Никто нам не пишет и не помогает теперь.

— Вы жаловались родственникам на условия жизни в Усолье?

— Они и без того понимать должны. В ссылке, да еще в Усолье, выжить не всем дано. Это не в своем селе. Где в каждой избе родственники, — опустил голову Федька.

— А вы знали, что родственники жены уехали в Канаду?

— Куда?

— В Канаду, говорю вам.

— И их сослали… За что же так? — схватился мужик за голову в отчаянье.

Опер рассмеялся на весь кабинетик. Да так, что стекла в окне зазвенели:

— Темнота дремучая! Пенек неграмотный, ну и отмочил! Канаду ссылкой назвал! Да неужели не знаешь, что это заграница?

Федька онемел; Сидел открыв рот, словно язык в живот уронил ненароком. Слова застряли где-то далеко-далеко. В головенке все колесом закрутилось. Да и было от чего. Ну-ка, родственники сбежали за границу! Ему теперь за них не меньше червонца прибавят. А может, в тюрьму упекут. Мало ему своей телухи было, нынче до гроба с Усолья не выберешься. И сам, и дети…

— Вас к себе хотят вызвать, вместе с детьми, — все еще смеялся чекист.

— И когда ж они туда уехали? — выдавил Федька, украдкой наблюдая за чекистом.

— До войны еще. Завербовались. Оба брата вашей жены и отец. А старший с семьей в селе так и жил. Не поехал со всеми. Жена отказалась. На свою голову.

— Это почему? — удивился Горбатый.

— А потому, что посадили его за связь с заграницей. Через год после их отъезда. Жена с двумя детьми к родителям ушла. От мужа отказалась. Иначе и ей беды не миновать бы… Сообразила. И теперь живет, как человек. Замужем. За другим. А тот в этапе умер. Не дошел…

Федьку, словно морозом обдало. Ведь ничего не знал он. Варвара читала ему только письма его родни. О своей ни словом не обмолвилась.

— Но почему? Видать, не верила мне никогда, если даже под смерть не открылась. Знать, не только харчи, а и душу с сердцем на замке держала. От всех. И от чужих, и от своих, — качал головой Федька.

— Видно, не успел ее брат сообщить ваш адрес в Канаду. Иначе много неприятностей было бы у вас, — прищурился чекист, внимательно наблюдая за Горбатым.

— Я с ее брательниками не больно-то и знался. Своей родни хватает. Зачем мне — эти? — нахмурился мужик, трясясь всей спиной.

— Я тоже так считаю. Зачем вам отношения с ними? Свою ошибку надо исправить. Прежнюю. Не добавляя новых. Правильно я вас понял? — спросил опер.

— Конечно, — спешно замотал согласной головой Горбатый.

— Тогда поставьте вот здесь свою подпись, — подвинул какой-то бланк.

— А это что? — не понял Федька.

— То что вы. сейчас сказали…

— Когда же успели написать? Не-е-ет, сначала пусть мне прочтут в Усолье, — взял бланк и свернул его, сунул в карман.

— Не верите на слово?

— Как попал в ссылку, всю веру из меня, ровно ветром, выдуло. Больше не хочу в лопоухих ходить. Может мне в этой бумаге такое написано, что завтра к стенке поставят. А я. это подпишу, сам себе, не читая! Нет. Сначала узнаю. А уж потом подпишу, — встал Федька.

— Зачем так долго? Я прочту. Или вы не верите и мне?

— Никому! Если даже жена про своих смолчала. Кому теперь верить? Только себе! — торопился Горбатый.

— Это официальная бумага. Ее нельзя выносить из помещения и показывать посторонним, — предупредил оперативник.

— Тогда я ее не подпишу.

У оперуполномоченного лицо вмиг изменилось. Посерело:

— Я тебя уговаривать не буду, гнида недобитая, — процедил сквозь зубы и сказал: тебя, идиота, пожалел. Как с человеком говорил. А ты — темнота, понять не захотел. Теперь сам на себя обижайся…

— Да нечего меня пугать! Уж хуже не бывает! А раз грозишься, значит в этой бумаге ничего хорошего для меня нет! Иначе, так бы не обходился со мной, — говорил Горбатый.

— Дай сюда бумагу! — потребовал чекист.

Не дам. Она меня касается.

— Теперь не пригодится. Слишком долго раздумывал. А я торга не терплю.

— На ее! — выложил Федька листок, сложенный вчетверо. Оперативник взял его. Начал читать.

И только тут до Федьки дошло, что этот бланк был заполнен загодя, до разговора с ним. По тексту понял, что его вместе с детьми вызывают в Канаду два брата Варвары, разделившие после смерти отца, по его завещанию, все имущество на три равных части. И что ему — Федьке, вместе с домом и угодьями, принадлежит солидная куча денег.

Его впервые в жизни признали прямым родственником и наследником того, к чему он пальцем не прикоснулся чтобы заработать.

Федьку зовут жить в Канаду вместе с детьми.

Горбатый понял и то, что чекист, загодя, от его имени написал, что Федька отказывается от всех заграничных благ, что у него есть своя родина, какую он никогда, ни за какие буржуйские подачки не покинет и отказывается от родственников, не живущих на родине.

Горбатый даже вспотел, слушая чужую глупость, под какой он должен был подписаться.

— Да ты, что? За малахольного меня принял? Это Усолье моя родина? Его я ни на что не променяю? Иль ты моя родня, а Варькины браты чужие? Это мне от их куска морду надо воротить? Они — подачку дают, а вы кормите? И это мне подписать? Съехал совсем с ума! Ни за что не подпишу! — встал Федька и свернув шиш, показал его чекисту:

— Вот тебе и ответ, и подпись…

Неделю держали Горбатого в темном, сыром подвале, пропахшем плесенью и крысами. Мерзкие твари бегали по мужику не боясь, не отскакивали даже от его криков.

Федьку каждый день вызывали на допросы в ярко освещенный кабинет. Допросы длились по нескольку часов подряд. Ни присесть, ни прислониться к стене не давали.

Когда Горбатый отказывался отвечать, его били два дюжих мужика. А потом, окатив водой, снова бросали в подвал. Там Федька едва начинал дышать, его снова тащили наверх и выколачивали из него признания в том, что он зарубежный агент, работает по заданию вражеской разведки и сообщает все интересующие ее сведения…

Федькой все углы кабинета оббили, каждую половицу пола им вытерли. Но не признавался мужик. Не соглашался на шпиона, не признавал себя агентом. И тогда разъяренные мужики сунули Федькины пальцы в дверь, зажали их, да так, что кости захрустели. Федька потерял сознание.

А на следующий день ему сказали, что он во всем признался.

— В чем? — не понял Горбатый.

— Что шпион! Деньги получал из заграницы. И что дочь твоя помогала тебе сведения собирать!

— Настю не трожьте! Дитя она! Не смейте ее брать! — завопил Федька не своим голосом, поняв чудовищность чекистов, сказал:

— Любую бумагу подпишу. Не трожьте Настю. Где она? Покажите, что жива. И я подпишу про Канаду…

Вскоре в кабинет втолкнули Настю…

Ее невозможно было узнать, кровавый сплошной синяк.

Федька упал, изо рта его пошла вонючая пена. Все тело сводили нечеловеческие судороги. Он весь дергался, орал непонятное.

Он не видел, когда и куда увели Настю. Он очнулся от боли. Крысы снова принялись грызть его уши, пальцы ног, рук.

Горбатый вскочил. Вспомнилось. И снова приступ…

Через два дня Федьку приволокли к оперативнику. Там была и Настя…

Горбатый, увидев дочь, заплакал.

— Не надо, отец. Все хорошо. Не переживай, не расстраивайся. Не стоит, — уговаривала она отца.

Федька сразу понял, что-то случилось. Оперативник убрал из кабинета обоих молодцов. Даже охраны не было. Те, кто привел его сюда, не пинали по пути, как обычно, в кабинет ввели, а не втолкнули, помогли сесть на стул.

Да и Настя, умыта, причесана. На ней новая, незнакомая одежда и обувь, каких он ей не покупал.

— Повезло вам, Горбатые! Ох и повезло! — сказал оперативник, удивленно глянув в какую-то бумагу.

— Заместо расстрела в тюрягу отправят, — подумалось Федьке. И ему вспомнились сыновья, оставшиеся в Усолье. Как-то там они? Живы ли теперь иль нет? Как станут жить без него, без Насти? Сумеют ли удержаться? Или и их судьба кинет на кулаки чекистов?

— И почему на Насте все чужое? Откуда все взяла? Иль эти гады сумели купить ее? А может, спортили девчонку и чтоб молчала, тряпками отбоярились? А может, чтоб от всех отказалась, задарили? Но тогда не говорили бы, что повезло нам, — думал Горбатый.

— Поедете в Усолье, к себе. Сегодня. Из дома — ни шагу. Никуда. И никому ни слова ни о чем, что тут было. Себе навредите. Понятно?

— А на работу как, если не выходить никуда? Жрать мы что будем? — спросил вместо ответа Горбатый.

— Сказано! Никуда! Без тебя знаем, что надо! Будет вам жратва! И еще кое-что. Врач вас будет навещать каждый день. На ноги поставит. Старайтесь скорее в себя прийти. Чтоб накрепко на ноги встали.

— Это с чего ж такое? — не верилось в услышанное Федьке.

— Узнаешь позже, не все сразу. Чтоб не сдурел от радости, — ответил чекист загадочно.

И выписав какую-то бумажку, вызвал дежурного.

— Сходите в магазин. Вот на этого человека, — указал на Федьку, — одежду получите. Чтоб побыстрее, — поторопил чекист.

Федька ничего не понимал.

— То колотили, как Сидорову козу. Грозились крысам скормить заживо. Теперь и одежда, и врач, и жратву обещают. С чего такие перемены? Что он удумал теперь? — не мог понять Горбатый.

Настя сидела молча, изредка вздрагивая, в глазах то слезы, то злые огни вспыхивали. Изредка косилась на опера. А тот, закурив, сел у окна:

— И везет же всяким паразитам, — вырвалось у него невольное. Но, потом, словно взяв себя в руки, заговорил мирно:

— Вы когда-нибудь в больших городах бывали? — спросил Федьку.

— Нет.

— А ведь там прекрасная жизнь. Масса развлечений. Кинотеатры, концертные залы, рестораны, парки, скверы, стадионы. И квартиры с удобствами! И в магазинах все, Что хочешь. И народ, не то что наши северяне, интеллигенты, эрудиты. С ними общаться одно удовольствие. Эх-х! Скорее бы замена, — вздохнул мечтательно.

«Тебе хромому черту чего не хватает?» — подумала Настя, глянув на опера исподлобья.

«Вот, паскуда! Его еще и в город! Мало тут горя творит. Да тебя, что паршивого кобеля, на цепь сажать надо и держать на ней до гроба», — думал Горбатый.

— Там женщины, девушки, как розы! В маникюре, педикюре, перманенте. Глаз не оторвать от них!

«Во, козел зашарпанный, волк облезлый! Он еще о бабах завелся! Аж заходится! Глянул бы на себя! Да от него со страху старухи обоссутся», — едва сдержала смех Настя.

«Ты ж, пидор, прежде чем бабу уломать, на две недели ее в подвал запрешь, на мое место. Пытать, мучить станешь. Ведь добровольно ни одна с тобой в постель не ляжет. Только под наганом, или по бухой! За себя ты облезлую суку не высватаешь, не то что бабу», — скривился Горбатый и отвернулся от чекиста, уговаривая самого себя, смолчать, придержать язык, не накликать новой беды.

— В больших городах человеку всегда проще жить, веселее, легче. С работы в кино иль театр можно пойти. С девушкой — в парк, ресторан, на танцплощадку. Культурно отдохнуть.

«Ишь, развесил губы! Танцплощадку ему подай! Да еще с девушкой! А что ты делать там будешь? Как стреноженный конь станешь топтаться. Танцор из тебя! Как из нашей коровы — певчий», — угнула голову Настя.

— Вот и вас, из грязи в князи! Отмоем, вылечим, приоденем, как- людей. Из лохмотьев в наряды, подкормим, чтоб с ног не валились. И тютю… Прощайте навсегда. Глаза бы вас не видели. Одной морокой меньше станет.

— Это, как понять? — вздрогнул Федька и глаза его округлились, лицо посинело.

— Да не пугайся! Теперь уж всего отбоялся, — усмехнулся чекист.

— За себя не боюсь. Хватило с меня по горло, по самую завязку. А вот за детей страшно. Что еще придумал? Какую муку нам уготовил? — скрипел горлом Горбатый.

— Теперь уж все. Расстанемся скоро. Навсегда. Я свое — прощай, ты мне свое — прости! И больше не увидимся, — смеялся чекист.

— Слава тебе, Господи! — перекрестилась Настя.

Оперативник скривился, глянув на нее.

— Так что нас ждет — ерзнул Горбатый.

— Выселяем мы вас. Всю семью…

— Куда? — побледнела Настя.

— Отписываем вас. Сдаем. Выпроваживаем далеко. Отсюда, сколько ни тяни шею, скорее голова отвалится, чем увидишь, В дали дальние, — мучил чекист недоговорками.

— Куда теперь нас кинут? И за что? — хрипел Горбатый.

— Скоро скажут вам.

— А разве ты не знаешь?

— Знаю. Но мало ли… Не мне о том говорить вам. Не от меня услышите. Это особое. А то, что знаю, так мало ли? Я много чего знаю! Не все ж вам о том говорить, — усмехался оперативник.

Когда в кабинет вошел дежурный, загруженный коробками и свертками, Федька был вконец измучен неизвестностью.

— Одевайтесь! — перешел на вы чекист.

Федька смотрел на него растерянно.

Оперативник разворачивал свертки, открывал коробки. Вытаскивал новехонькую, красивую одежду.

— Живее!

— Помыться надо. А то, как я залезу в чистое? — не решался Горбатый.

— Может еще и побрить тебя? — не выдержал оперативник.

Горбатый тут же переоделся. И стоял среди кабинета, как манекен,

украденный из магазина. Только синяки и шишки на голове и лице, выдавали живого человека.

Вся одежда пришлась впору. Мягкие ботинки плотно облегали ноги. Ладно сшитый костюм и вовсе делал Федьку неузнаваемым.

— Это сколько же с меня за все выверните? Считай, годовой заработок, не меньше?

— Вывернут. Куда денешься? — смеялся оперативник, наслаждаясь растерянностью людей.

— А "теперь, живо в Усолье! Продукты и врач вечером у вас будут. И носа никуда не высовывать. И ни с кем, ни словом ни о чем, — повторил напоследок, открыв дверь перед Горбатым.

Когда Федька с Настей вошли в дом, к ним тут же пришли усольцы. Спросили, где были они, что случилось?

Федька отмахнулся, ответил, что замели его по бухой в селе лягавые. Отметелили. А когда поняли, что перегнули, испугались. И вот, новую одежду выдали, чтоб не жаловался.

— А Настя тоже перебрала с тобой? — указали ссыльные.

— И ей, чтоб не вступалась, не ходила по властям…

Настя краснела молча. Она не умела врать и не могла сказать правду.

Вечером Горбатым привезли продукты. Приехал врач. Осмотрел обоих. Проверил, целы ль суставы на руках и ногах. Смазал йодом ссадины, ушибы. Сказал Горбатым, что через неделю ни следов, ни памяти не останется. Дал таблетки обоим. И сказав, что навестит их через пару дней — уехал.

Ни Федька, ни Настя не пили таблетки. Выкинули их в помойное ведро. И выхаживались, как могли. Да еще вечером, когда совсем темно стало, Шаман пришел, принес травы, настои для леченья. Ему, закрыв плотно двери, все начистоту выложил Горбатый.

— Сам не знаю, что мне теперь ждать? — сознался простодушно.

— Я так и думал. Ведь в милицию мы всем селом три раза ходили. Шум подняли. Требовали выпустить тебя. И Настю. Нам говорили, что нету вас у них. А потом даже все камеры показали. И не сбрехали. Нигде не сыскали вас. Тогда мы к чекистам пошли. Там нас в ружье встретили. Стали мы орать, вас требовать. Они целую компанию против нас. Те давай стрелять. Но поверх голов. Для острастки. И сказали, коль не смотаемся, в упор убьют. Говорить с нами не стали вовсе. Мы и поняли, где вас держат. Только не знали, за что? Ну, вернулись домой… Пацанов твоих по одному разобрали в семьи. Чтоб не голодовали, мало ль что могло случиться с вами в НКВД. Так хоть этих решили уберечь от погибели. Прятали их. А за домом и коровой бабы присматривали. Чего уж не передумали о вас. Отец Харитон день и ночь за вас молился. И Бог увидел.

— Еще неизвестно, чем все кончится? — сомневался Горбатый.

— Я думаю, сошлют вас в эту Канаду! Раз туда вербуют наших, свои там жить не хотят. Значит, хорошего мало. Тоже — каторга. Она хочь своя, хочь загранишная — едино: мука. Ничего я о ней не слыхал и не бывал там ни разу. Но ить не с добра оттуда не вертаются. Знать, ворочаться некому, — погрустнел Шаман.

— А как же дом, угодья, деньги? — не верил Федька.

— Брехня на засыпку. Приманивают. Чтоб приехал, позарился. А на самом деле — ни хрена не будет! Ну где ты видел, чтоб человеку дарма отдали свое? На холяву только подыхают. Все остальное — за понт. Без него ни шагу. Не поверю, что в той Канаде лучше, чем у нас, — говорил Шаман.

— Ас чего нас как в новогодние елки вырядили? Иль не равно в чем сдыхать? Небось в подвале ни разу не переодели. Рожу помыть не дали. Для мордобоя и такая годилась. Здесь же Антон тебе скажет, даже врача прислали. Если б на погибель, на что доктор нужен?

— Для того, что та каторга не нашенская. Заграничная. Но я не знаю, верно ли скумекал. Надо отца Харитона спросить. Он все знает. Слетай за ним, Настя, — попросил Гусев.

— С дома выходить не велено, — робко напомнила девчонка. И подтолкнула к двери Димку. Тот вскоре привел отца Харитона.

Узнав все, услышав о сомненьях Шамана, Федьки, священник долго смеялся, даже слезы на глазах выступили.

— Если Канада — каторга, то я не человек. Канада — рай земной. И там нет ссыльных. Видимо, братья Варвары заплатили за вас властям кругленькую сумму и выкупили вас из ссылки и из государства. Вот только этим можно объяснить все случившееся.

— А зачем отказное письмо писать заставляли? Зачем бросили в подвал, били? — не верил Федька.

— Тогда за выкуп торг шел. Хотели козырнуть. Мол, мы не продаемся. Но те предложили столько, что наши не устояли. Хотя и я могу ошибиться, наша власть, как бандит с большой дороги, не знаешь, где убьет и за что помилует. Но коль выпустили живьем, теперь уж не убьют, — говорил отец Харитон уверенно.

От его доводов на душе Горбатого полегчало. Священник много рассказал о Канаде. Успокоил, что туда после гражданки много людей из России уехало. Белорусы и украинцы, прибалтийцы и русские, ехали осваивать Канаду целыми семьями. Всем там место нашлось, всех приютила эта земля. Никто не остался без крова, без куска хлеба. Никто Канаду чужбиной не назвал. Не отрекся от нее, не пожалел, что приехал туда и никто ее не покинул. Ехали на время люди, а остались — навсегда. Своею родиной, домом признали, полюбили, прижились, сердцем вросли в нее. И теперь для них нет на свете земли дороже и родней, — рассказывал Харитон, а Федьке каждое его слово маслом на душу ложилось.

Может, никогда не придется увидеть ее, побывать там. Может, так и останется она сказкой под смерть. И все же отрадно было что живут где-то в неведомой дали люди, не зная ссылок, каторги, не видя ни разу в глаза чекистов. Где покой и достоинство каждого охраняются законом.

Неужели такое бывает на свете, чтобы в дом не врывались чужие люди, не вытаскивали хозяев за шиворот и, кинув лицом в обледенелые от горя стены родного дома, забрызгали их кровью, дыханьем, жизнями…

Разве есть место на земле, где ночами люди спят спокойно, зная, что власти не убьют, а защитят их в любую минуту? Где не только жизнь, а и здоровье человека — самое дорогое? Где продукты не отбираются для властей у голодных крестьян, а выдаются бесплатно? И не кем-нибудь, а властями. Что никто там не смеет избить другого лишь потому, что рожа не понравилась. Потому, что Знает: может получить за это пулю в лоб. Что нет там оперативников и председателей поссоветов, жиреющих на слезах и горе ссыльных. А государство заботится о всех и даже о дряхлых стариках. Что не правят этой страной оголтелые коммунисты. И благополучие — каждого — забота общества. Что бабы там имеют возможность не работать. Потому что мужик на свою зарплату имеет возможность прокормить семью и содержать ее безбедно. Что мужик не утратил там своего изначального звания кормильца и главы семьи.

Все это звучало красивой дедовской сказкой, а ведь когда-то такое было и в России…

— Было ли? Неужели, имея рай, человек добровольно убежит в ад? Если это было, то куда оно делось? Кто придумал ссылки и каторги? Пусть бы он жил в них до конца своей жизни, — скрипело сухими слезами Федькино горло.

— Ведь только преступник, отпетый уголовник, психически ненормальный, мог поднять руку на церкви, на веру, внушать человеку, что сотворен он не Богом, а рожден обезьяной. Только такой мог обложить налогом церкви, разрушить, как варвар, храмы. А все для чего? Чтоб внушить толпе, рожденной обезьянами, не бояться Бога. Ведь только забывшие Господа легко впадают в грех. Отнимают нажитое, пьянствуют, блудничают. Создают себе кумиров из той же толпы, из обжор и казнокрадов! Это они залили Россию кровью и слезами. Осиротили, обездолили свой народ! Это они превратили цветущие сады в пустыни, а в человеческих душах посеяли сатанинские семена греховности и порока! Но грядет день! И взыщется с каждого по делам его! Великое терпение Господа кончится! И накажется всякая тварь за грехи свои. И будет возвращен в рай к Отцу Небесному всякий мученик. И получит все желаемое. Вот и тебя, Господь увидел, твою семью, избавленье от бед подарил. Уедешь от нас. А я за тебя молиться стану, чтоб не знал ты бед. И старость свою прожил в покое и благополучии, в светлой радости. Да поможет тебе Бог, да сохранит Он вас! — перекрестил, благословляя Горбатых, отец Харитон.

Ночью, когда мальчишки уснули, Настя с отцом долго сидели на кухне. Дочь рассказала Федору, как ее среди ночи выволокли из дома чекисты и, пригрозив старику Антону наганом, если ударит в колокол, затолкали в лодку и повезли в Октябрьский.

Требовали, чтоб она отказалась от отца, от всей родни, чтоб написала о том в заявлении и тогда ей будет разрешено учиться в школе. Если же не напишет, она никогда не выйдет из подвала. Ее попросту сожрут крысы, когда потеряв силы от голода, она не сможет их отогнать.

— Они на меня набрасывались, не дожидаясь, пока ослабну. Кусались. Особо за пальцы на ногах. И уши… Я боялась уснуть. А крысы бегали по ночам. Когда меня избитую бросали в подвал, крысы, почуяв кровь, лезли на меня и вгрызались в ссадины. Их развелось так много, что мне некуда было ступить, — рассказывала Настя.

— Тебя били?

— Каждый день. Двое мужиков. Они — сначала кулаками. Я день не могла дышать. Потом водой отлили. Снова на допрос. Ногами и кулаками били. Обзывали. Говорили, что смесят меня в котлету для крыс. Я все равно не подписала им той бумаги. Потом они меня облили водой и кинули в подвал. Я стала молиться. Как мама учила. Вспомнила. И мне стало легче. Крысы куда-то исчезли. А утром мне дали поесть. До этого даже воды не давали. И я спала. Не знаю, сколько времени прошло. Меня разбудил скрип двери. Какой-то человек повел меня наверх. Показал, где можно умыться, причесаться. И велел переодеться. Я думала, меня теперь поведут закопать живьем. Ведь только перед смертью человека одевают во все новое и моют его.

Федор схватился за сердце. Резкая боль проколола каленой иглой.

Настя дала отцу воды. И положив руку ему на плечо, сказала улыбаясь:

— Я ошиблась. Меня привели к тебе. И дальше ты все знаешь сам…

— Прости, Настя, что родив тебя, не сумел защитить от гадов. Что с детства трудная доля у тебя. Не смог я светлой судьбой одарить вас. И из- за моей глупости, столько горя и потерь пришлось перенести всем нам. Прости меня за все, — плакал Горбатый в дрожащих руках дочери.

— Не надо, отец. Не плачь. Я не сказала тебе всего. Те двое изнасиловали меня. Там, в кабинете. И сказали, если я тебе о том проболтаюсь — убьют всю семью. До последнего, — всхлипнула девчонка.

— Будь они прокляты! — взвыл Горбатый так, что мальчишки проснулись.

— Пап, ты что?

— Отец, успокойся. Разве я для тебя стала хуже или изменилась в чем? Ведь чтобы остаться прежней, я должна была отказаться от вас, а значит, и от себя. Я не смогла отречься от вас, даже ради себя самой. Чего же ты плачешь?

— Бедная моя. Хорошо, что мать не дожила до этого горя. Не узнала, не услышала. Иначе, не перенесла бы она…

— Нам отец Харитон читал Святое Писание. И там сказано, если твоя рука тянется к соблазну, отсеки ее, ибо лучше войти в рай без руки, чем согрешить перед Богом. Я не хотела отказываться от тебя и семьи. Вы мне — от Бога. И хватит, отец. Главное, мы живы, — сказала Настя очень по- взрослому. И еще долго разговаривала с отцом, расспрашивая его о родне.

Федор теперь уже был не тем, каким его выселяли из деревни. Пережитое изменило человека. И он рассказывал дочери о родне не привирая, ничего не скрашивая, не выгораживая даже самого себя в поступках, ситуациях.

Он рассказал Насте о ее дядьях по материнской линии:

— Я, если б не они, не встал бы на ноги еще тогда, когда к матери твоей посватался. Не хотели они за меня Варю отдавать. Душа их противилась. Я-то против нее, и впрямь — огрызок был. Да еще и дурной. Они ж не за то не уважали меня. Пил я, шебутил. Им не по нутру такое приходилось. И все же отдали. Я дом с родней вместе построил, они его переделали. Корову к нам в сарай поставили. Кур принесли, кабанчика. Харчами помогали. И не гляди, что вкалывали целыми днями, а я с родней бухал, ни разу не попрекнули меня, не поругали. Но и не общались со мной. Все с Варькой, с ней они дружили. Со мной лишь на Пасху, когда все друг другу все прощают. Посидим, бывало, за одним столом. напьюсь, как всегда, они по глотку выпьют — и домой. Но Варьку не звали меня бросить. За это я их уважал. Злые на работу эти мужики. Вся их семья такая, весь род. Отдыхать не умели, не научились. А в Божьи праздники — церковь не забывали. Видно, потому, уберег их Господь. Он их на чужбину, как в свой дом,
вывел. Из плена — в-землю обетованную… Если отец Харитон верно сказал, то я хоть под старость по-человечьи поживу. Пить завязал, а и вкалывать жизнь заставила. Не буду в дармоедах и нахлебниках у них.

Горбатый все выглядывал в окно.

Шли дни. Вот и зажили синяки и ссадины. Врач, осмотрев отца и дочь в последний раз, остался доволен. И ушел, попрощавшись тепло, не как со ссыльными. А на следующий день Федьку и Настю вызвали в поссовет.

Михаил Иванович Волков, завидя их на пороге, из-за стола встал, вышел навстречу радушно улыбаясь.

— Прибыли, дорогие мои! А я уж собирался сам вас навестить. Как здоровье ваше, как настроение? — сыпал вопросы не дожидаясь ответов. Присядьте. Отдохните с дороги. Разговор у меня к вам имеется, — закрыл дверь поплотнее. Сел напротив, внимательно вгляделся в лица Горбатых.

— В Канаду вас отправляем. К родне. Но не выкидываем. Предлагаем. Как вы решите. Может захотите остаться, это ваше право.

— Нет, мы поедем, — ответила за всех Настя.

— Мало у нас родни осталось. А сиротами жить холодно. Вместе будем, — поддержал Федор дочь.

— Не боитесь чужбины?

— Там свои живут, — усмехнулась Настя.

— Их язык придется учить, — пытался запугать Волков, прекрасно понимая свою беспомощность.

— Одолеем, — отмахнулся Горбатый.

— Вот ваши документы. Тут билеты на всех. И деньги на дорожные расходы. Родственники у вас заботливые. Все предусмотрели. Завтра вам надо уезжать. Собраться успеете?

— Да нам собраться, только подпоясаться, — отмахнулся Федька.

— Значит, к восьми утра на пароход. Он вас доставит в Петропавловск. Оттуда — в Москву. И — на континент, в Канаду!

— Доберемся, — прятал документы и деньги Федор. И попросил:

— Адрес родственников напишите нам.

— Вас из Москвы сопровождать будут. До места. Попутчики…

— Зачем? — насупилась Настя.

— Не зная языка в Канаде шагу ступить не сможете. Это вам не Усолье.

Бросив спешное «прощайте», Горбатые заторопились в село. Сборы и впрямь были короткими. По смене белья, по запасной рубашке. Настя собрала тощий узелок. И завязав его в материнский платок, позвала отца и братьев проститься с могилами.

Там, незаметно для своих, взяла на память по горсти земли с каждой могилы. И низко поклонившись, попросила прощенья за предстоящее расставанье.

Настя молилась, просила мать не оставить их.

— Пусть душа твоя светлая пребудет с нами. Помоги нам уйти от горя, и в земле чужой обрести кров и покой, — просила девчонка.

Федор, пряча изувеченные дверью пальцы, прощаясь, просил прощенья у жены и сына.

С кладбища вернулись вскоре. И объявили Усолью, что завтра уезжают отсюда навсегда. В Канаду.

— Смотри-ка, паспорт выдали! И свидетельства о рождении! — удивлялись мужики.

А женщины вмиг столы накрывать взялись. Что ни говори — событие! Не просто на волю, а в самую заграницу семья уезжает. В свой дом, к родне. В Усолье о таком даже мечтать робели. И женщины радовались за Федьку, за детей, что хоть они избавятся от ссылки.

Свет селу уже давно давал Оська. И теперь, не глядя, что на дворе день белый стоял, завел движок, осветил Усолье. И придя к столу, сказал краснея:

— Ты, Шибздик, едрена мать, хоть и карманный мужик, до всамделишного у отца твоего сил не хватило тебя доделать, но башка у тебя такая, что никакая Канада не страшна. Всюду проживешь и уживешься. Как гнида. Было б за что зацепиться. Много ты тут стерпел. Может, все плохое здесь и оборвется. Летите, Горбатые! Выпрямляйтесь! И нас не забывайте. Пишите. Хоть изредка. Свои вы нам. Насовсем свои. И хоть не станет вас, уедете, а сердце, мать его в задницу, болеть будет. Сыты ли вы, все ли в порядке, не забидел ли кто ненароком? Ить о чем еще бояться нам за вас? Иного не знаем. Так вы, того, хвост не задирайте. Не забывайте, что не все уезжаете. Кто-то на погосте, при нас остался. Ну да об этом, хрен с ним… В общем — вперед в Канаду! И перо вам в задницу, чтоб без страху! Но а память об Усолье не выкиньте ненароком. Внукам и правнукам о нем расскажете… О нас! Пусть знают. Пусть помнят. Пусть Бога молят, чтоб никогда не притронуться к нему наяву… Ни сердцем, ни памятью…



Глава 1.

— О! Боже милостивый! За что?! — влипал отец Харитон в бетонную стену истерзанным, измученным телом в какой уже раз. И взывал к Господу, не ведая, за что его терзают.

— Ишь святоша, раздолбай патлатый! Он не знает за что?! — ухмылялись чекисты, врезаясь в тело священника кто сапогом, кто кулаком.

Их было около десятка. Они содрали его с постели ночью. Больного. И повели к катеру, сказав, что хотят уточнить кое-какие факты из жизни. А привезя, не объяснив ни слова, взяли на кулаки.

Били скопом, свирепо, не щадя, без промаха. И лишь один, самый старший по возрасту, не бил. Отвернувшись к окну, нервно передергивал плечами от звуков ударов. И, наконец, не выдержав, спросил, повернувшись:

— Признаешь себя заокеанским шпионом? Признаешь, что среди ссыльных вел пропаганду против Советов?

У Харитона глаза из синяков появились. Голубые, до удивления прозрачные. Слов не нашлось…

— Признаешь, что читал письмо из Канады от тех, кто уехал из Усолья? Что хвалил и благословлял их, называя спасенными? Что писал им ответ от себя лично, ругая нашу власть последними словами и раскрывал империалистам наши секреты?

И только тут Харитон понял все…

— Да! Читал я ссыльным письмо Горбатых из Канады. Радовались за семью эту все. А разве мало они перенесли? Настю приличный человек замуж берет. Не глянул, что вы — псы поганые ее изнасиловали, будьте прокляты! — сплюнул Харитон кровью.

— Что?! Ты еще хвост поднимаешь, контра недобитая! — рванулись к нему сворой. А через час поволокли по коридору за ноги, оставляя на полу кровавый след.

Отца Харитона оставили в подвале, где когда-то побывали некоторые усольцы. Была и Настя Горбатая.

Отец Харитон лежал на полу измятым, кровоточащим мешком. Его заперли снаружи на три ключа и ушли, понимая, что не скоро придет в себя пожилой ссыльный, а может, и вовсе не отдышится никогда. Ну, да это для священника было бы лишь благом. Ведь выживание не всегда приносит радость.

Харитону снилось, а может он и впрямь бредил. Видел он свое Усолье. Себя, в кругу ссыльных у костра. О чем они говорили? Да, конечно, кем заменить умершего зимой звонаря, давнего сторожа Усолья — Антона. Он преставился в холодную ночь. Один. В бывшем доме Пескарей. Странно умер. Прямо у теплой печки. А душу стужей обдало. На лице — гримаса ужаса застыла. От чего бы так-то? Ведь в ту ночь никто из поселковых не был в Усолье, не навестили и чужие. Чистым, нетронутым снегом были усыпаны пороги дома. Снег, как на погосте, лежал на крыльце, впившись в доски холодом. Ни следа, ни дыхания… Но что испугало человека перед кончиной? Смерть? Нет. Она лишь радовала. Ее ждали, торопили, вымаливали у судьбы. Но что же стало хуже, страшнее ее? Чекистов Антон не боялся, властей — тоже. Даже обзывал, сам задирая их. Сколько ни думали, отгадать не привелось. И замены ему так и не сыскали. Никто из мужиков не пошел в звонари на стариковскую работу. Так и осталось село без догляда… А это всегда плохо.

У костра Харитон и прочел ссыльным письмо Насти из Канады, адресованное ему — отцу Харитону и всем усольцам:

«Милые вы, наши люди, мы далеко от вас, но сердцем и душой всегда с вами вместе, словно никогда и не уезжали. Помним всех, каждого. Низкий поклон от нас.

Теперь у нас все наладилось. Имеем дом. Большой и просторный. На каждого по три комнаты. Две машины у нас. Настоящие. Земли почти двести гектаров. Коров триста. Да телки, бычки. Кур — аж бело от них. Харчей вдоволь… Не стали бояться, как переживем зиму, не помрем ли с голода? Едим не считая всякий кусок, не давимся страхом. Все одеты и обуты. У меня всамделишних шерстяных юбок появилась целая дюжина. И кофт, платьев всяких много. Мальчишки всяк в своих штанах, не дожидаются, пока старшему его портки малы и коротки станут. Меня уже сватают. За соседского сына фермеров. И хотя мы им все обсказали, что случилось со мной, они не побрезговали. Пожалели всех нас за муки в Усолье. И больше любить стали. Сами они тоже из России, но уехали давно. Прижились. И уезжать назад не думают, да еще после наших рассказов. Младшие наши учиться стали. Здесь неграмотному нельзя быть. Фермер должен уметь считать, разбираться во многом. Пока нам родня помогает. Она у нас очень хорошая. Денег дали нам много. Поддержали. И всегда навещают. Не только по праздникам. Отец теперь весь в работе. Нет у него ни минуты времени. Спит мало. Тут не отдохнешь, потому что работаешь только на себя. Правда, не понимают здесь, кто такой кулак, и почему это плохо быть хозяином, ведь тут всякий фермер в сто раз богаче любого русского кулака, но их за это ни в тюрьму, ни в ссылку не сгоняли. У нас фермеров любят. Называют кормильцами. Им, коли год плохой, государство помогает деньгами. И мы даже плакали, когда нам — чужим, приезжим государство дало безвозмездную помощь на устройство. Нам даже тракторы подарили, комбайн. Лишь бы работали с пользой.

А дом наш священник освятил и благословил всех на жизнь. Теперь у нас прошла усольская болезнь постоянного страха за день грядущий. Мы успокоились и выздоровели. А, тем более, что Канада похожа на Россию. А может наоборот. Только если это чужбина, то что можно назвать домом? Здесь мы нашли покой. А прошлое забывается. Говорим о нем уже без слез. Выплакали мы свое горе, и то, что должно быть родиной. Она нам помнится. Во снах. До сих пор в ужасе вскакивали. Средь ночи, в поту. Когда снилось, что мы снова там — в Усолье, а Канада — сказка. Но время и это вылечит. Уже все реже болит сердце по ночам. Бог помогает избавиться от черного. Он спас и наградил нас за все муки. Может настанет время, когда при слове «Родина» перестанет нас трясти ознобно, а пережитое назовем мы испытанием Господа каждому, кто посмел родиться в России.

Вы простите меня и всю семью за такие слова. Ведь не против вас они, вы помогали осилить. Обида на тех, кто выгнал из своего дома. Непонятно за что. Нет у нас прошлой родины. Она нам видится одной большой могилой, утонувшей в снегу, которая убивает всякий смех, всякую жизнь, осмелившуюся народиться на свет.

Нас спас Господь. Да поможет Он всякому из вас обрести свое счастье! Да благословит Он каждого ссыльного за страдания и муки и одарит светлой судьбой. Да сохранит Он всякого усольца в жизни этой! Примите наши поклоны и пишите, если осмелитесь. Настя Горбатая».

…Бабы, слушая ее письмо, вытирали слезы уголками платков. Мужики качали головами. Старики разговорились первыми.

Отец Харитон тогда встал. И, осенив себя крестом, пожелал семье здоровья и благоденствия. Сказал, что увидел Бог семью и вызволил из рабства Советов за терпение… А на другой день написал ответ в Канаду. Прочел его всем. А вот отправить не успел…

— Значит, кто-то из своих донес, — мелькнула мысль, едва человек понял, что не удалось чекистам в этот раз убить его.

В кромешной темноте подвала мелькали, лопались перед глазами красные, черные, желтые пузыри. Священник попытался повернуться на бок, но боль пронизала все тело. И снова лишила сознания.

Отец Харитон был настоятелем деревенского прихода на Смоленщине. Небольшая церковь обслуживала паству трех деревень. Верующие ходили сюда не часто. С каждым годом их число сокращалось. И даже старухи, которым до смерти оставалось совсем немного, предпочитали церковным службам концерты в клубе с громкими, визгливыми частушками, в которых поносили срамно и отца Харитона, сумевшего не сея, не работая, пустить на свет десять душ детей. Так пели о священнике комсомольцы из деревенской агитбригады.

Отец Харитон тогда молчал. Да и что мог сделать священник? Не выйти ж ему, помазанному в сан, с ответными частушками на разгульную, озверелую молодь…

Помня и почитая Писание, призывал паству к смирению и кротости, напоминая, что всякий кесарь дается людям на землю самим Господом. А потому — воюющий с кесарем — воюет с Богом…

Когда же в его церковь на Пасху ввалились комсомольцы и устроили там во время службы свое представление, глумясь над всем святым, а отец Харитон не выдержал и, прервав службу, начал выгонять из храма богохульников — его осмеяла толпа. И даже верующие отвернулись от священника, видя, что ни одна кара не коснулась комсомольцев. Они с гиком носились в алтаре, корча рожи образам, говоря непочтительное.

Плакал лишь отец Харитон, простоявший на коленях перед Спасителем три дня. Над ним глумились. Он не отвечал. Он говорил Богу о скорбях своих, просил вразумить народ, потерявший разум.

Когда же священник встал с колен, его невозможно было узнать. Осунувшийся, отец Харитон стал совсем седым…

И уже через неделю, когда церковь заполнилась не только верующими, а и всеми бездельниками, провел необычную для него службу, предупредив всех о грядущих бесовских временах, за которые каждый, потерявший веру в Господа, ответит и будет наказан геенной огненной и вечными мучениями.

— А как же ты говорил, чтоб с кесарем не воевать, что он от Бога? — хохотнуло рядом пьяно.

— Забывший Бога, кто б он ни был, кесарь иль мирянин, есть грешник. А хулящий Его имя — сатана, — ответил отец Харитон громко и вечером был арестован чекистами.

Долгим был его путь в Магадан. Пешком, под конвоем, вместе с сотнями таких же, как он бедолаг, шел Харитон через снега и болота, гонимый бранью и прикладами конвоя.

Старое пальто не держало тепла. В разлезшиеся сапоги заливалась грязь, набивался снег. К вечеру ноги сводила судорога, а тело ныло так, что короткое время сна становилось длительным мученьем. Харитон завшивел, не мывшись целых три месяца, и стал походить на тень, вставшую с погоста.

Над ним изголялись все, кому не лень. Особо — старший конвоя, матершинник и пьяница. Он любил рассказывать при Харитоне похабные анекдоты, скабрезные случаи. И ночью, заметив как молится священник, начинал горланить срамные песни.

Три с половиной месяца длился этап. Нет, не сам Харитон, в этом священник был уверен, Бог помог ему выжить и дойти до Колымы. Там его определили в номерную зону. А начальство, ухмыльнувшись, узнав кто он, отправило отца Харитона в барак фартовых…

— Там с тебя кудель живо выщиплют, — пообещала охрана, втолкнувшая в барак.

Священник молился. И чудо… Бог услышал. Узнав, кто он есть и за что осужден, фартовые отвели ему место потеплее, накормили, дали переодеться в теплое, а потом, отмыв его в бане, не велели будить целых три дня. Он спал. Фартовые берегли его сон и не решались громко говорить, базлать, петь возле священника. Бугор барака запретил обижать человека. И фартовые выполняли его волю. Когда же священника хотели охранники погнать на работу, фартовые вступились за Харитона, взяли его в свой общак, без копейки, без выгоды. Они помогали человеку выздороветь, окрепнуть, встать на ноги.

Эту зону держали воры. А они никогда не враждовали со священниками. Все верили в Бога. Почитали Его и ни одного гнусного слова о Господе никогда не слышал Харитон от тех, кого на воле считал отпетыми грешниками. Ведь это были воры в законе, нарушавшие всю жизнь, и не раз — заповедь Божью. До Колымы ему ни разу не доводилось видеть воров в лицо.

Здесь же, в бараке, сразу всех и не упомнишь. Ни одного имени человечьего, все под кличками. На него внимания не обращают. Играют в очко, в рамса. Другие чифирят открыто. Иные, разбившись на свои «малины», разговаривают о своем.

Когда Харитон просыпался, сявка бугра приносил ему поесть. Так же было в обед и ужин. С него никто не требовал плату, не ждал благодарности.

Лишь через месяц бугор барака спросил Харитона, как ему дышится? И, узнав, что беспокоится священник о своей семье, пообещал нашмонать ее. И через пару недель назвал адрес нового места жительства — в Сибири.

Священник написал жене и попросил фартовых отправить письмо. Те, без уговоров согласились. А через месяц отец Харитон получил ответ. Опер вручил. И священник, узнав почерк жены, заторопился вскрыть конверт.

Потом три дня уговаривал сявка Харитона поесть хоть чего-нибудь. Священник не мог. Давясь слезами, молил у Бога прощения за грехи вольные и невольные, чтоб отпустил их Господь. Ведь и священник — человек. И ему не под силу все стерпеть и пережить, со всем смириться.

И тогда не выдержали фартовые. Сели вокруг. Спрашивать стали, что стряслось?

Пухлое письмо жены лежало рядом. И бугор без спросу взялся читать его вслух.

«Уж и не знаю, отец ты наш, за что Господь прогневался. Забрали нас после тебя на второй день. Всех. Держали в тюрьме неделю. Там мне сказали, что наш старший сын отрекся от нас. И решил сменить фамилию, жить, как все. Его тут же выпустили на волю. Я читала своими глазами его записку мне. В ней он простился с нами со всеми.

Младший, Гришенька наш, умер в тюрьме от простуды на шестой день. С восемью ребятами, пешком, повели нас этапом в Сибирь, в Красноярский край. Не доходя до Урала, отморозил себе легкие Петенька, и отошел ночью, захлебнувшись кровью. Через три недели после него — Глеб умер. От скарлатины. Дементий— под Рождество Христово, когда шли тайгой по Сибири, от истощения умер. Кормили нас, чтоб глаза видели смерть друг друга. Виктор, не дойдя до Красноярска, упал. Поморозил ноги. Не мог идти, конвой пристрелил, и меня к нему не подпустили, чтобы помочь. От Дизентерии умерла Татьяна уже в Красноярске. И осталась я с троими детьми. Уж лучше бы Бог прибрал меня, чтоб не видеть смерть детей наших. Умирая, все тебя звали, просили Господа тебя уберечь в жизни. И все прощения молили, за малые провинности — за упрямство, за непослушание…

Как жить мне теперь? А и помирать нельзя. Дети… Твое письмо получили, на колени попадали. Бога благодарили. Может доведется— свидимся. А нет — прости, коль виноваты были в чем. И помолись за нас. Земные мы, прощать должны друг другу. И ты, отец наш, прости своего старшего сына. Отпусти ему грех глупой молодости. И пиши. Твоя весточка Костю от болезни вылечила. Ангина у него была. Да вот избавился. Сохрани тебя Бог и спаси…»

О себе жена не написала. Харитон лишь сердцем чувствовал, что молчала неспроста, чтоб не расстраивать его в конец.

Фартовые о чем-то говорили, Харитон не слышал их.

— Потянешь резину с полгода и похиляешь к своим. Это я ботаю! Так что не ссы. Помни одно — фарт выше наркома, — пообещал бугор.

А еще через месяц зачастил к Харитону фельдшер. Посидит рядом. Поставит горчичники на пятки. Священник не понимал. Но бугор барака посоветовал ему молчать, сказав, что решил его списать по нездоровью из тюряги.

Отцу Харитону не верилось в такое. Но однажды бугор фартовых подошел к нему. И, присев рядом, сказал:

— Фраера тебе ксивы делают. Тюрягу ссылкой заменят. Чтоб не загнулся ты здесь.

— А почему ты мне помогаешь? — впервые насмелился спросить фартового.

Бугор, глянув на Харитона, впервые заговорил на нормальном, человеческом языке:

— Мы, хоть и воры, но тоже не вчера родились. С Богом не воюем. Знаем свое место и звание. Помним, что и жизнь и удача— от Господа. И никогда не базлаем Его. Он все видит, и всех. А про себя, да что там, мальчишками обокрали церковь одну. Не с добра — жрать нечего стало. Поймали нас. А священник не стал на нас капать. Забрал ксиву, что дьячок настрочил, сказал, будто плату мы получили за то, что все лето и осень вкалывали на церковь. В саду и поле, заготавливали дрова. Придумал он все. А нас отпустили. На волю. Того дьячка священник навсегда в монастырь отправил. За грех. За нас… С тех пор много лет минуло, а я свой долг помню. И хотя воровать не бросил — отцам церкви помогаю, — признался бугор и добавил:

— Впрочем, все фартовые Бога любят. В церковь, помня грехи, не ходим, чтоб не осквернять. Но и священников не обижаем. Они средь прочих — особые. Видят грешника, но не стучат на него. Ни Богу, ни властям. Помогают вырваться из беды. Но… На земле грешной мало вас. Грязи много. Вот и воруем. У сытых, кто нас, мальчишек, голодать заставлял. Вынуждаем выполнять Писание, чтоб богатые жертвовали бедным. Коль сами не хотят, мы без спросу… Иначе им в рай не попасть. А мы об их душах заранее печемся, — ухмылялся бугор.

— Грех мне от вас помощь брать, — признался Харитон.

— А мы и не помогаем тебе. Помогают нищему, на паперти. Я ж просто свой долг вернул. Тебе. Вроде спасибо тому священнику сказал, который навряд ли дожил до дня нынешнего, — погрустнел бугор.

Отец Харитон жил бок о бок с фартовыми почти год. Он слышал и знал о них все. Но никогда за все годы даже собственной памяти не позволял воскрешать услышанное. Он работал в библиотеке зоны. А к концу года его, как и обещал бугор, списали по состоянию здоровья и отправили в Магадан, откуда быстро переправили на Камчатку. Вскоре к нему приехала и жена с детьми.

Все вместе спали они на шкуре медведя, провалившегося в землянку Харитона. И там, в Усолье, рассказала Пелагея Харитону о всех мучениях, пережитых за время разлуки.

Священник молился, благодаря Господа, что не дал погибнуть его семье целиком. Просил прощения за старшего сына, которого не сумел воспитать достойно.

— Прости его, Господи, пусть его грех на меня ляжет, а его — вразуми и не покарай, — просил священник Спасителя. И, видимо, был услышан.

Сюда, в Усолье, пришло письмо от бугра фартовых, в котором он сообщил Харитону, что его сын — жив и здоров, учится на рабфаке на врача. Женился. И у него скоро появится ребенок.

Сообщил и адрес. Много раз Харитон порывался написать сыну. Но рука не поворачивалась вывести на конверте чужую фамилию. И снова откладывал мысль о примирении на неопределенное время. И снова каялся перед образами за свою гордыню, за неумение прощать, просил помощи у Создателя. Но и следующее письмо летело комком в печь.

Жена все видела, понимала, но ничем не могла помочь. Язык немел дать совет. Слова застревали в горле комом. И сверлила сердце обида на сына, предавшего родителей. Харитон понимал, теперь таких много. А будет еще больше. Письмо сыну он так и не отправил. Но из официального ответа на запрос узнал, что тот погиб на фронте в октябре сорок третьего года. Не осталось и семьи. Погибла при бомбежке…

Харитон тогда и вовсе сник. Ночами, когда все в доме спали, он уходил на кухню и долго сидел, сжавшись в комок, глядя в беспросветно черное небо. Он думал, за что так сурово наказывает его семью Бог? В чем он — Харитон, так провинился перед ним? За то, что в той последней проповеди сказал прихожанам всю правду? За то, что впервые высказал свои убеждения. Но ведь о том, гораздо раньше, сказали пророки. Но они — от Бога! А он кто?. Вот и обязан был молчать о кесаре, как завещано Господом. Но и таких видел на этапе. Молчали. До Колымы, кроме него, мало кто дошел. Их остригли, обрили наголо. Чтоб их и на том свете Господь своими служителями не признал.

Харитон тогда вздыхал. Он выжил. На радость, иль беду, кто знает заранее?

Священник вздрогнул, закричал в бессилье. Память, вопреки запрету, подкинула свое пережитое, колымское.

И снова привиделся фартовый барак, отдельные боковые нары — железные. На них никто не спал. Они служили для другого. На них наказывали, пытали провинившихся. Особо жестоко истязали фартовые стукачей — сук. И того, худого, жилистого мужика.

Его втолкнули в барак пинком. И, разложив на нарах, привязали накрепко, чтоб не выскользнул ненароком. Перед тем раздели наголо.

— Петухи вонючие, пидеры! Что делаете? — орал мужик.

— Захлопнись, падла! Твоя жопа, как и жизнь, всем без понту. Мараться не станем о сучье говно! — успокоил мужика одноглазый фартовый — Циклоп, и проверив, прочно ли привязан стукач, схватил с печки кипящий чайник. Брызнул в лицо суке. Тот заорал, задергался.

Бугор в это время раскалял в топке железный прут. Ждал, когда тот покраснеет. И сам заводился.

— Ботай, шкура, кого нынче бабкарям заложил? Откуда иначе папиросы у тебя, хорька, взялись?

— Прислали из дома! — округлил глаза сука и заорал, когда добрая кружка кипятка ошпарила мошонку.

— Не темни, козел! Нет у тебя дома, никто тебе, падле, не пишет! Колись! — вылил очередную порцию кипятка на грудь Циклоп.

— Свои угостили;— стонал стукач, кусая собственный язык.

— Кого они застучали? За какие услуги тебе навар перепал? — требовал ответа бугор.

— Я не заложил никого!

И тогда, потеряв терпение, ударил бугор барака стукача раскаленным прутом по пяткам. Кожа на них задымилась. Запахло паленым. Стукач вопил от боли.

Отец Харитон пытался остановить пытку. Его молча вывели из барака. Харитона рвало. Он сел неподалеку. Но крики пытаемого стукача рвали слух.

Мимо шел конвой.

— Опять фартовые накрыли кого-то из стукачей. Вон как забавляются!

— Наверное печень через уши тянут, — рассмеялись дружной прошли мимо, даже не заметив Харитона.

Примерно через час сявки выволокли за ноги молчавшего стукача. И подтащив к двери сучьего барака, оставили истерзанного голым на снегу. Тот потом два месяца кожей обрастал, в себя приходил. Над ним фартовые лишь пошутили. На настоящие пытки Харитону смотреть не позволяли. Нервы его берегли. И заведомо отправляли священника на работу в библиотеку.

После пыток никто не выживал. Их никто не вынес, за них никто не отвечал. Администрация зоны боялась фартовых и предпочитала жить с ними в мире и согласии, закрывая глаза на все шалости воров.

Были захлебнувшиеся в параше, случалось, снимали кожу лезвиями с живых. И все объясняли подлостью стукачей.

Сколько их умирало в фартовом бараке — счету нет. Казалось бы, при виде одного, подкинутого под двери, навсегда зареклись бы попадать в поле зрения фартовых. Но нет. Привычка фискалить была сильнее страха. И пытки не прекращались.

— Как же вы называете себя верующими, если жизни человечьи губите? — возмутился однажды Харитон.

— Да, в Библии сказано — не убий! Это мы знаем. Но есть в заповеди — не лжесвидетельствуй! Так вот, эти суки, таких, как ты, оклеветали. И.сколько на их сраной душе изломанных судеб и покалеченных жизней! Не десятки — сотни! Вот и соображай: мы вовсе не грешим, а выполняем заповедь «защити себя, дом свой, и семью свою», — убежденно ответил бугор.

Харитон вздрагивал от таких доводов. Они представлялись ему кощунственными. И старался подольше задерживаться в библиотеке, чтоб вернуться в барак как можно позднее.

Но ни разу не повезло ему прийти, когда все спали.

Недремлющие, вездесущие сявки оберегали каждое дыхание «законников». И когда выдавалась у них свободная минута — сбивались в кучу вместе со шнырями. И тогда вели они свои задушевные разговоры, курили план, анашу, подаренные фартовыми. А иногда даже пели свои блатные песни.

Они с почтеньем относились к Харитону, но не без приказа на то бугра.

Харитон тоже приказывает памяти замолчать. От чего-то болит палец на ноге. Видно, ушиб. А может, что-то попало в прохудившийся сапог. Священник пытается пошевелить им, но палец словно в колючей проволоке застрял. Человек, охнув, привстал. С десяток отощалых крыс отскочили от неожиданности. Они уже сочли Харитона своей добычей. Полностью. А он, вишь ты, очнулся не ко времени.

Самая нахальная крыса сидела на носке сапога, не торопясь убегать. Авось, испугается человек и можно будет снова безнаказанно взяться за его палец. Но Харитон не собирался спать.

— Очухался! — услышал он за дверью голос охранника, заглянувшего в глазок.

— Ну и дурак. На свою голову выжил, — отозвался другой глухо. И вскоре заскрипел замок в двери, захрипели петли.

— Выходи! — рыкнуло с порога.

Он встал, шатаясь, пошел к двери по стене, держась за нее обеими руками.

— Ну, что?! Поумнел? Засранец! — хохотало от дверей.

— Помоги, Господи! — попросил Харитон Бога и продолжил:

— Дай отойти достойно сана, человече! Прибери меня… — и спокойно ступил в коридор.

Удар кулаком в затылок он не ожидал и, влетев в кабинет кувырком, растянулся на полу. Потерял сознание от боли.

— Совсем дохляк этот старый пень. От щелчка с ног валится. Такой в зоне долго не протянет. За неделю скопытится, — услышал священник сквозь свист и звон в голове.

— В зону? Да куда его возьмут? Там вкалывать надо. А этот только жрать будет.

— Он освобожден по болезни из магаданской зоны. Его оттуда в ссылку отправили. Вот выписка.

— А что у него за диагноз? Психологическая несовместимость со строем нашим?

— Да нет. Сахарный диабет.

— А это что? Серьезно?

— Даже очень. Еще какая-то ишемия сердца. Потом — гипертония и ого! — присвистнул кто-то от удивления.

— Чего там?

— Астма….

— Так он этими болячками, как пес блохами начинен.

— То-то и оно! Хрен старый! Не может жить спокойно. Грел бы жопу на печи. Так нет, дай- ему письма писать за границу.

— Да не нашли мы того письма. Весь дом на уши поставили. Все перетряхнули. Даже попадью шмонали, сопляков его. И ни хрена…

— Выходит, по-твоему, Никанор утку подкинул?

— Значит, так. Не сожрали ж они письмо в самом деле. А об нас предупредить не мог.

— Вот это фокус? Без вещдока патлатого отмудохали!

— Давайте его куда-то. На днях проверка будет. Пронюхают, вони не оберешься. Им липу вместо доказательства не сунешь. Они тогда так засунут, что вытащить будет некого.

— А куда его? В расход, конечно, — заявил голос помоложе.

— Дурак! Усолье и так от порога не отходит. Им поп, как нам зарплата… Кокнешь старого мудака — потом весь век колючей проволокой просираться будешь. А и в зону не спихнешь с такими диагнозами… Давай по темпу его на катер и в Усолье. На берегу оставим. Там его свои подберут. Выходят — их счастье, нет — такова судьба, готовься к кляузам. Они всякую комиссию в слезах утопят.

— Ну, пусть ребята отвезут. Уберут его из кабинета. На черта он мне тут сдался? Без него тошно.

— Надо было вначале его письмо найти. А уж потом срываться. Теперь, если окочурится — самому хоть в петлю.

— Кончай заливать. И не таких, как этот гнус, к стенке ставили.

— То раньше. Теперь хрен. На все основание требуют. С год назад мне этого типа пустить в расход было, что плюнуть. Сейчас— докажи его виновность…

— Плевал я — доказывать. Позови ребят. Пусть этого прохвоста в катер отнесут. Чтоб его крысы в подвале не сожрали вовсе.

Харитон все слышал, но не подавал вида, что давно пришел в себя.

— А Никанору — мудаку, скажи, если он с нами блейфовать еще вздумает, добром, не кончит. За него никто не спросит. С сучьей меткой в зону швырну. Так и скажи ему, слышь, сержант?

— Передам, — послышалось над ухом Харитона и чьи-то руки, ухватили его под мышки, другие — за ноги, поволокли из кабинета по коридорам, потом — на улицу — во двор, потом, он услышал, как под ногами идущих зашуршала галька.

К реке пришли, — мелькнула догадка у Харитона.

Его положили на дощатый настил. Священник почувствовал, что он на катере.

Значит, в живых решили оставить.

— Отчаливай помалу! — скомандовал кто-то сдавленным голосом, и священник услышал, как заработал двигатель, зашелестела вода за бортом.

Вскоре к нему подошли, взяли за ноги, за руки, вытащили на берег. И бросили злое:

— Чертов козел, столько времени на тебя потратили, как коту под хвост, — заспешили обратно на катер.

Священник открыл глаза. Его мучители уже отошли от усольского берега и забыли о нем. Из осторожности Харитон решил дождаться, пока они причалят у своей пристани, и лежал не шевелясь на мокром песке. Когда же попытался встать — боль помешала. И тут почувствовал, как кто- то ткнулся в плечо.

Оглянулся. Старый волк смотрел на священника, роняя с желтых клыков голодную, липкую слюну.

— Тебе доказательства не нужны. Ишь, тварь, тоже на меня позарился, — не испугался Харитон. И, ухватив булыжник поувесистей, пригрозил зверю:

— Получишь в лоб! Понял?

Зверь понял. Жалобно взвыв, будто ругнув священника, он сел неподалеку от него, дрожа всем телом, словно тоже, как и Харитон, недавно вырвался из потасовки, после которой вдесятеро сильнее захотелось пожрать.

Глазами он давно сожрал Харитона, испепелив ими, ровно углями, все лакомые места. Они, он знал, были теплыми и кровянистыми.

Это не беда, что старовата добыча, а мясо будет жестким, с резким запахом застарелой, больной мочи. Другого, помоложе, не догнать и не осилить. Молодые — всегда здоровы и сильны и будут драться за свою шкуру. Молодые могут и сами убить зверя. Одолеть его. Вытряхнуть из шкуры, потому что добычу старые волки выбирают не зубам и вкусу, а по силам. Больной человек не сможет убежать. Волк, хоть и старый, все равно нагонит. Собьет со слабых ног костистой грудью и, ухватив зубами горло, прокусит вмиг и замрет, почуяв на старых клыках знакомый и давно забытый, солоноватый вкус крови, густой и горячей… А уж потом можно взяться за мясо и жевать, отрывая от костей и жил хоть всю ночь напролет. Никто не помешает зверю насладиться добычей. Он сумеет её отстоять, возможно последнюю удачу последней охоты.

Зверь рычит от нетерпения. Продвинулся на шаг к Харитону. Жадно втягивает запах добычи. Но та ругается, не хочет умирать. А кто хочет? Даже зайчата отбиваются от волков когтистыми задними лапами. Куропатка на что дура, а и та, заметив волка, вспоминает вмиг зачем ей от природы клюв и крылья даны.

Волк лег на брюхо и, проскулив что-то негодующее, пополз к человеку. Тот, как и обещал, камнем в голову швырнул. Да так, что река перед звериными глазами закрутилась каруселью. Стала величиной в лужицу. Попить бы, да не достать. Далеко и больно. Хорошо что не размозжил вконец. А не будь эта башка волчьей?

— Эге-ге-ге! — закричал Харитон, зовя на помощь усольцев. Может услышат, может прибегут.

Волк от неожиданности отскочил, взвизгнув, припал на передние лапы. Потом приготовился к прыжку. Метнул глазами-искрами в жертву, наметив целью больное плечо, ощерил клыки. Но тут же насторожился, сделал резкий прыжок в обратную сторону. Прислушался.

Со стороны села услышал топот человечьих ног. Определил — бегут люди, их много. От них не убежать, если промедлишь. А поймают— не выжить. Люди не выбирают зверей по возрасту. Они убивают любого. Не пощадят, не промедлят. Не посмотрят, прав иль виноват? Тронул иль просто рядом посидел. Главное, зачем тут появился? Этого будет достаточно для расправы. А она, случись, будет короткой и жестокой.

Волк облизнув голодный бок, урчащий требухой, вставшей на дыбы от запаха добычи, потрусил по берегу реки, заросшему кустарником и травой, и вскоре Исчез из виду.

К Харитону подбежали ссыльные. Первым — Шаман, за ним — Пелагея. Видно, сердце ей подсказало. А может, узнала голос…

— Отец Харитон, слава Богу! Живой! — упала на колени жена, крестясь и плача.

— У чекистов был?

— Избили сволочи до полусмерти!

— Давай за носилками, — послал Гусев баб. Те понеслись в Усолье, обгоняя друг друга, одним духом в село примчались. Ухватив носилки понеслись к берегу. И, подсобив мужикам уложить священника бережнее, шли рядом, не отстав ни на шаг.

Через пяток минут Харитон уже был дома. Мужики помогли

его раздеть, разуть. Бабы затопили баньку. Куда отца Харитона несли Оська и Комары. Следом шел Гусев.

Он сам отмыл, отпарил священника. Сделал примочки, втирания. Напоил настоем аралии. И завернув в махровую простынь, укутав в тулуп, велел мужикам отнести человека домой.

Отцу Харитону принесли ужин из общинной кухни. Гусев уговаривал поесть. Другие несли священнику молоко, квас, оладьи, творог, яичницу.

Харитон смотрел на людей. Они отдавали ему от себя. Не от избытка — от щедрости своей, радуясь, что жив. И впервые слезы сдавили горло. Этим людям, он всегда был дорог и нужен…

Среди пришедших не было лишь Никанора.

— А где же голова села? — спросил Харитон.

— Захворал внезапно. Два дня уже не встает. Температура поднялась. Такая, что весь горит. Хотя и не простывал нигде, — ответил Андрей Комар.

— За что ж тебя, батюшка, взяли? — спросила Дуняшка Гусева.

— За письмо из Канады, от Горбатых. За то, что мне оно было адресовано, — вздохнул Харитон.

— Изверги! — не сдержался старый плотник.

— А чего они хотели от тебя? — поинтересовалась Лидка.

— Чтоб ответ не писал. Этого добивались, — смолчал Харитон, не решаясь сказать правду, заранее предположив ее последствия.

Пелагея рот рукой прикрыла. Чтоб лишнего не болтнуть. И только вставила тихо:

— Они весь дом перерыли, тот ответ искали. Целый день нас мучили.

— Так он уже пошел в Канаду? — спросил Оська.

— Нет. Не пошел. Перечитал я его, решил по-другому написать. Зачем плакаться за границу? Она не поможет. А вот себе навредим. Коли такое письмо попадет в руки чекистов — всем худо будет. Куска хлеба из поселка не получим. Да и Горбатым наши горести нынче ни к чему, — заметил жену Никанора.

Та маячила за спинами баб и внимательно слушала каждое вылетевшее слово.

Когда же усольцы разошлись," у постели отца Харитона остался один Шаман.

Пелагея хлопотала на кухне, укладывала детей спать.

— Кто ж донес на тебя за ответ Горбатым? — спросил задумчиво.

— А тот, кто на твоего Васька донес. И на других мальчишек наших. Одна рука действовала. тогда еще догадался, что есть серед нас стукач, но кто он? Не мог того уразуметь. Вроде все свои…

— Так ты узнал кто он? — в упор спросил Гусев, побледнев от напоминания о сыне. Весь напрягся, ждал.

— Знаю. Поверив, что я без сознания, чекисты проболтались. Сам бы я на него век бы не подумал.

— Никанор? — спросил Шаман.

— Он!

Гусев сник. Заговорил прерывисто:

— Едва тебя увели, Пелагея с воем ко мне кинулась. Мол, беда, спасай. Я и смекнул. Вмиг к образам, за которые ты ответ прятал. Чтоб утром отправить. Это место видели из усольцев только мы с Никанором. Я это твое письмо и унес. Сжег у себя в печке. Потому что Никанор видел, как я к твоим ходил. Мог переотправить чекистов в мою избу. Я их ждал. А чего оставалось? Но все ж сумленье было. Может, не ответ — причина? Когда же чекисты, вломившись с обыском, сунулись именно за ту икону, я враз как протрезвел. Но… Остановило кое-что. Случалось, сами мужики признавались во всем. Пыток, боли не выносили. И тогда сами все указывали, — говорил Шаман.

— Неужель я сам ходил к чекистам, чтобы оповестить их о письме, о том, что я читал его? Ты что ж, за дурного меня принял? — рассмеялся священник.

— О письме из Канады они и без нас знали. На нем их отметка, три волнистые линии. Это ихний знак. Да и не могло оно миновать их рук и глаз. Оттого и без тебя знали, от кого и кому оно пришло. Ты ж написан получателем. Потому в этом я никого не мог подозревать. Даже дурак бы понял: раз тебе письмо отправлено — ты и прочтешь, его нашим. А Никанор тогда вспомнился, когда чекисты с обыском пришли. Но и тут я тебе должен был дождаться. Чтоб для себя знать: сам ты им сказал иль продали нас.

— Ты, Виктор, одно уразумей. За себя мне не обидно. Пожил. Но кого еще он заложит чекистам?

— А моего Васю? Его только он… Это он его убил — их руками! — всхлипнул Шаман нечаянно.

— Кто ж еще? Кроме него некому. И все ж прошу тебя, не возьми грех на душу! Останься чистым перед Богом, — попросил Харитон.

Виктор сидел напротив священника; сцепив руки в кулаки.

Все годы Шаман мучился, приглядывался ко всем ссыльным, не доверял никому после случившегося с сыном. Ни на один день не забывал он о горе своем. Но судьба не давала ответа на вопрос. А неумолимые годы косили ссыльных. Молодых и старых. И Гусев часто думал, что виноватого за сломанную судьбу Васька тихо прибрал Бог, не выдав его усольцам.

Никанор… Его он не подозревал. Угрюмый, раздражительный, он всегда с жадностью накидывался на газеты, читал их от первой до последней строчки и комментировал едко, зло.

Когда он успел снюхаться с чекистами? Когда стал продавать своих, за какую подачку?

— Слышь, Виктор, выкинь из головы и сердца — злое. Не смей мстить.

— Не моги грешить, не тронь говна, а ему пошто все дозволяется? Иль он перед Богом — особый? Нешто мой мальчонка ему помешал? А ты чем виноват перед ним? За что на тебя вонял? И других, коль не помешать, продует чекистам. Нет! Не дам!

— Что придумал? — схватил его за руку Харитон.

— Сгоню из Усолья. К всем чертям!

— Как выгонишь? Ты — не власть! А ей он на руку. Ты к нему пальцем прикоснешься — с тебя и всей семьи живьем кожу сдерут.

— А кто донесет?

— Его семья, — напомнил Харитон.

— Не поймут ничего. Откуда им знать, что нам все ведомо? Не допрет до них.

— Я не дозволю! — встал священник.

— По твоему соображению выходит, надо оставить все, как есть? — изумился Шаман.

— Именно так! Потому что над нами всеми, над живущими, есть один властелин — Господь!

— Я от Бога не отрекаюсь! Но не смогу дурака валять! Все выскажу гаду.

— И зря! Слава Богу, что узнали, кто нас выдает! Если его раскроем явно, чекисты новую партию ссыльных подкинут. В ней — десяток Никаноров может оказаться. Пока узнаешь, жизни не хватит. Радуйся, что хоть Бог дал разгадать стукача. Он и не ведает о том покуда. Держи это втайне. И молчи. Так ты многих бед избежишь.

— А остальные люди? Они ж, не знамши, всегда на его крючке будут, — изумился Гусев.

— А ты береги их от его провокаций.

— Ладно, отец Харитон, — ничего не пообещал Шаман и резко встав, направился к двери.

— Что решил-то, Виктор? — остановил Шамана священник.

— Покуда, как уговорились. А дальше видно будет. Я не торопкий. Может и впрямь, Господь всех нас рассудит. Теперь же пастой вам сготовлю. Чтоб спалось легко и боль отстала б…

— Ну. с Богом, — улыбнулся священник.

— Так я завтра наведаюсь. Принесу лекарство. Настой в силу войти должен за сутки. Нынче уж как-то стерпеть надо, — просил Гусев. И вскоре ушел.

Пока Пелагея молилась с детьми, Харитон лежа в постели о своем задумался.

Он не случайно не ответил ссыльным на их неоднократный вопрос — кто его предал?

Ответил, что ничего не знает. Били за письмо, которое было адресовано ему из самой Канады.

Поверили иль нет — не знал. Не хотел, чтоб ссыльные, вспомнив прежнее, растерзали бы семью Никанора в клочья. Каждому, не только Гусеву, нашлось бы что припомнить. И тогда… Нет, чекистов священник не боялся. Им заменить Никанора новой уткой труда бы не составило. Но Бога, его гнева, боялся священник больше всего на свете. От него грех не утаишь…

И рухнул священник на колени перед образами, благодарил за спасение от извергов и мучителей своих, от зверя.

Пелагея неслышно вошла в спальню. Встала на колени за спиною мужа. Молилась со слезами, со вздохами.

Харитон, встав с колен, попросил у Пелагеи чашку чая. И когда жена принесла, сел поудобнее, укутавшись в одеяло. Пил чай, медленно смакуя.

— Вот теперь,
матушка, поверилось, что дома я, — улыбался отмытыми синяками священник.

Пелагея улыбнулась широкорото и сказала шепотом:

— И мои молитвы Спаситель услышал. Расскажи, отец, что можно мне знать, что приключилось с тобой в поселке? Как спасся ты?

— Господь помог, дал терпение. Вот я и дома. Когда в Усолье привезли, скинули на берегу — чуть волк не сожрал. В трех шагах сидел. А мне идти самому трудно было. Вот я и позвал на помощь. Дальше все сама знаешь.

— Мы не раз были в Октябрьском у чекистов. Всем селом. Нас прогоняли. Грозились всех скопом в зону отправить. А мы — едино, не ушли. Три дня на порогах сидели. На четвертый нам объявили, что тебя в зону увезли. В Усть-Камчатск, откуда живьем еще никто не вернулся. Я тогда, не знаю, как в живых осталась. А Гусев возьми и спроси:

— А когда ж его судили? За что? Почему семью не уведомили?

Его похабно обругали чекисты и ответили: мол, суд у нас быстро чинится. Осужден за связь с заграницей, сам в шпионстве признался. А потому что процесс был над государственным преступником— суд был закрытым, без посторонних. А Шаману того мало. Он спросил:

— И какое наказание определили отцу Харитону?

Чекисты замялись. Начальство побежали спросить, как им ответить. Шаман враз смекнул, что никуда тебя не увезли. А скажут ложь. Придумают. Я боялась, чтоб не убили они тебя. Сны мне виделись нехорошие. Но Шаман успокаивал: мол, пустые это страхи. И когда чекисты, вернувшись, сказали, что тебе наказание еще будут утверждать в области, Шаман к ним с новым вопросом:

— Скажите полный адрес зоны, куда отправлен отец Харитон, какого числа был суд и назовите статью, по которой он осужден. Иначе нам об этом придется телеграммой в области узнавать, запросы посылать. Ведь отец Харитон не без роду и племени. Семью имеет, детей. Да и общине без него нельзя. Он в ней не последним человеком был. Всех ссыльных его судьба тревожит, Так что без подробностей никак нельзя.

— Чекисты и заерзали. Поначалу всех нас прогнать хотели, А Шаман и скажи:

— Мы пойдем, но на почту. Оттуда сумеем в область вашему начальству позвонить. За это не сажают. Скажем, что вы ответить не захотели нам. А мы подозреваем, что раз молчите, значит убили Чекисты все тогда к нам повыходили. Даже их начальник. И велел нам, пока не поздно, вернуться в Усолье. Все отказались. Мол, бояться нечего стало. И так все потеряно и отнято. А на почту пойти нам разрешалось всегда. И пошли… Гусев говорил. Задал все вопросы, все рассказал. Ему пообещали разобраться, прислать проверку на место. Сказали, что ни о каком священнике они не слышали, не знают, и никаких распоряжений-не давали.

— Это как же они с ним говорить стали? — изумился Харитон.

— Да поначалу не захотели. А он им про письмо Сталину напомнил. Пообещал еще раз, от всех ссыльных написать вождю и там сказать, что область потакает беззаконию. Вот тогда они и заговорили с Шаманом по- человечьи. Испугались. Коль до них добрался, то и в Москву напишет. Однажды получилось, что стоит повторить? Тем более, что бабку Катерину из тюрьмы выпустили. Оправдали. Не нашли за ней вины. И она уже дома. Сюда, в Усолье наведывалась. Пескаря спрашивала. Когда узнала, что умер старик, шибко плакала. На могиле его была, все ревела на ней. Аж в селе было слышно. Сказала Шаману, коль за кого вступиться приспичит, она с радостью жалобу напишет. В память о Пескаре, да и свое ей долго будет помниться. Так вот Виктор уже про тебя ей рассказал. Она знает. И готова была…

— Сильная женщина. Сколько выстрадала, а не сломалась, — похвалил Харитон.

— Сын ее тоже так про нее говорил. Она уже дала телеграмму сыну Пескаря. Коль имеется нужда, то она приедет и вступится за него хоть в самой Москве. Но оттуда телеграмма пришла, что Алешка Пескарев еще три месяца назад умер в тюрьме от болезни. Гангрена в култышках завелась. Кровь испортилась. А жена его одна живет. Все дети от нее в интернаты поуходили. Назвали мать малахольной. И живут от нее отдельно. Их нынче государство растит, вместо матери. И Катерина позвала ее к себе. Чтоб впрямь в одиночестве не свихнулась. Ну, не знаю, как они промежду собой решат. Но только нам ее помощь, Слава Богу не сгодилась. Сами тебя выпустили, — вздохнула Пелагея и только тут увидела, что Харитон уснул и не слышал конца ее рассказа.

Пелагея укрыла мужа тулупом Шамана, пошла спать к детям. А Харитон во сне блаженно улыбался. Ему старая память вернула свое— проводы в ссылку из зоны.

Фартовые такое событие решили отметить с шиком. Пусть ссылка и не полная свобода, но она уже не зона. А потому — с утра в бараке были расставлены столы, сбитые из нар. Параша задвинута за двери.

Фартовые с утра умылись, прибарахлились, будто по новой в дело собрались. Но «без пушек и перьев».

— Эй, Сивый, чтоб все чинарем! И по хавать и выпивону до у срачки! — приказал шнырю бугор и сам велел потрошить все заначки, притыренные с грева.

На столе под гик и свист, под песни с матом, соленые шутки и шутовскую галантность, появлялись, как из сказки, красная рыба, грибы, сыр и колбаса, паштеты мясные и из тресковой печени, икра красная и черная, мясо сушеное, бастурма, сало, корейка, чего Харитон и на воле не ел из-за дороговизны. А столы расцветали с каждой минутой. Консервированные крабы, заливные оленьи языки, морские гребешки, икра морских ежей, горячая дымящаяся картошка с кусками свежего мяса и горы белого, совсем теплого хлеба.

А Циклоп, улыбаясь одним глазом за два, бегом носил бутылки, припевая:

…кофты, сигареты,

пышные букеты,

все тебе я, Мурка, приносил…

Разве тебе, дура,

плохо было с нами,

или не хватало барахла?

Что тебя заставило,

связаться с мусорами,

и пойти работать в ВЧК?

Сявки, хоть и знали, что к столу их и близко не подпустят, лишь объедки оставят — помогали исправно. Понимали, не пошевелятся— по шеям получат. Помогут — может выпить поднесут.

— Живей, заразы! Чтоб вы царскими червонцами просирались до смерти! Шевелись, гниды наши, кальсонные! На цирлы! Чтоб дух грело! Не волоки ноги по полу, как старая баруха немытое гузно!

Но голос бугра уже перекрыл голос лихого стопорилы, он пел излюбленную:

…я часто сонный

шарю в собственных карманах…

— Тащи обиженников, пусть сбацают что-нибудь нашенское! — гаркнул Циклоп.

— Да ну их, козлов, в жопу! — запротестовали законники.

— Пусть посмешат. Чего там! — поддержал Циклопа бугор и позвал всех к столу. Но прежде всего усадил отца Харитона. Рядом с собой. Чего раньше никогда не было. А когда фартовые уселись на лавках, священник, встав, помолился, поблагодарил за все доброе. Встал бугор. Он начал издалека, говорил так, как только он умел:

— От нас завтра смывается в ссылку отец Харитон! Он никому не стал кентом, ни в чьей малине не дышал. Но ни у кого в обязанниках не был. Вроде чужой, фраер. Но хрен всем вам в зубы. Он свой каждому, кого я держу рядом! Кто зовется фартовым! Мы все одной крови! Нет у нас ни хрена из того, что держит в жизни фраеров. Ни детей, ни жен, ни домов. По нас не плачут. Нас некому встречать из ходок. Мы рождаемся и уходим сами по себе! Лишь мусора ведут счет, сколько нас появилось и ожмурилось. Но и они ни хрена не знают. Все известно только Богу!

Да! Мы не сеем. Но «пахать» приходится. Когда на воле. Там мы свое не упускаем и берем днем и ночью: И за годы на дальняке, и за ожмурившихся кентов! В радость ли это? Трёхну! Всякому свое! Нас терзают, когда накрывают в деле, мы трясем — когда вырываемся. Каждый за свой кусок! А разве Бог не говорил о помощи ближнему, что надо помогать и делиться? Но кто из фраеров нам помог? Никто! А потому — мы сами решили установить справедливость. Не дают — берем. Без спросу? А на хрен мне спрос, если пузо фраера по три раза в день набивается, а мое, случалось, и в три дня — ни разу. А потому — фраера не почитают Бога, раз не выполняют Его Писание. А мы их, гнид сушеных, заставляем верить. Потому что нам в зонах и тюрягах сколько приходится поститься? Годами! А фраера? Да если б мы их не трясли, они б жиром затекли вовсе и жили б вдвое меньше. Тут же — накрыли пархатого, глядишь, с годок попостится. И Бога вспоминает сразу.

— Ты это к чему все ботаешь? Хавать охота, кончай трандеть! — не выдержал Циклоп.

— Захлопни пасть! — рыкнул на него бугор и продолжил, как ни в чем не бывало:

— Наш отец Харитон, хоть и не фартовый, но он от Бога. И в ходку за то влип, что спутался с властями, не крутил хвостом перед ними, как падла. Имя свое держал. Званье берег. Дышал серед нас, как ему Бог повелел. Не за себя, за нас молился. Один на всем свете. Даже матери многих из нас позабыли. На том, спасибо ему — фартовое! Пусть линяет с зоны! Легкой ему ноги! Нехай под Богом дышит и фраерам не попадается! Чтоб ни одна беда не коснулась тебя! Дыши на воле! Долго и светло! — опрокинул в горло стакан водки бугор и проглотив одним глотком, перекрестившись, сел рядом со священником.

Фартовые пили за Харитона. Звенели стаканы, ложки, вилки. Люди ели потея, торопясь.

— Отец Харитон, а почему ты стал священником? — внезапно спросил Циклоп.

— У меня и дед, и отец Богу служили.

— Совсем как у меня, наследственное! — хохотнул бугор.

— А не жалеешь о своем деле? — интересовался Циклоп.

— Господи, помилуй, разве можно? — покачал головой священник.

— Вот и я трехаю, что б делал, если бы не фартовал?

— А ты, Харитон, хавай, не слушай нас, — подморгнул бугор.

И хлопнув в ладоши, велел вытащить из-под нар заждавшихся обиженников.

— А ну, козлы, весели честную компанию! Пойте, пляшите до упаду! До обмороку! Не то заставлю парашу до блеска вылизать!

Четверо мужиков, прикрыв лысеющие макушки кокетливыми, кружевными платками, пошли по кругу, изображая хоровод баб и, подергивая ляжками и задами, пели:

…во саду ли, меня дули,

в огороде — скалкой,

а за что же меня дули,

ты не будь нахалкой.

— Смени вой! Кончай гундеть! Давай нашенское, с перцем! Чтоб душу веселило! — требовали фартовые.

Отец Харитон перекрестился, чтоб не видеть разгула, рождавшегося на его глазах. А педерасты закрутились бесами, запели пронзительно:

Священник хотел уйти, покинуть застолье. Но бугор придержал:

— Уважь нас. Ради тебя все устроено. Может, что не так, смирись. Это все от чистого фартового сердца.

Тра-та-та, тра-та-та,

черны яйцы у кота,

надо мыльца купить,

коту яйцы помыть.

— Это у меня черные яйцы?! — встал из-за стола лохматый, черный фартовый, по кличке Кот. Он выскочил из-за лавки и в один прыжок оказался рядом с обиженниками. Сгреб двоих за шивороты, стукнул лбами друг в друга. И выбросил за дверь.

— Кинь им по хавать. Чтоб не на холяву. Не хотели они обидеть тебя! Пусть шамовкой утешатся, — велел бугор Коту.

До глубокой ночи веселились законники. А утром, чуть свет, проводили отца Харитона в ссылку. В далекую неизвестность.

— Не забывай нас, отец Харитон. И если что не так было, прости! Даже Бог прощает! Всех кающихся! И ты не поминай злое. Хоть изредка, молись за нас, — просил бугор.

Харитон во сне перекрестил фартовых, как тогда, несколько лет назад и пожелал:

— Вразуми их, Господи! Спаси и сохрани… Пощади заблудших, очисти от скверны, помилуй за доброе их, содеянное для меня…

— Пиши! — крикнул вдогонку тронувшейся машине бугор.

И отец Харитон писал фартовым из Усолья. Они ему отвечали аккуратно.

Из писем бугра он узнал совсем неожиданное для себя. Что бывший вор, медвежатник Циклоп, внезапно откололся от фартовых. И хотя не снюхался с фраерами и мусорами, заявил, Что завязал с фартом, с малинами. А когда слинял из зоны по звонку— ушел в монастырь навсегда.

Никому ничего не объяснив, даже бугру слова не трехнул. Не потребовал из общака своей доли. Одну душу забрал в охапку и исчез.

«Мы его нашмонали все же. Через кентов на воле. А он, будто никогда фартовым не был… Сбылось твое благословение. Так ответил Циклоп. Нынче он — Стефаний. И в Циклопы — не желает, падла! Схудал весь. Одни мослы остались, так говорили, кто его видел. Хотели его кенты пришить за откол, но пожалели. И отпустили с миром. И этот Стефаний молился за них. Не потому, что не ожмурили, жалел их.

Так-то, вот, отец Харитон! Не пропало даром твое! Не стало больше в моей малине самого лихого и удачливого кента. Кто, как и когда его вразумил — не знаю. Только теперь мне второго такого не сыскать на воле. Считал я себя бугром, хозяином фартовых. Ан, ты пересилил. И нынче тебя мои кенты нередко вспоминают. Особо, когда ты с библиотеки в барак хилял. Руки, ноги от холода не сгибались, синими были. А ты не слюнявился. За все благодарил Бога, прощенья просил у Него. Нам бы твое терпение! Да видать, оно тоже лишь по наследству передается, вместе с кровью…»

Отец Харитон проснулся, когда первый луч солнца скользнул по его лицу. Он помолился. И, чтоб не разбудить детей, принялся в который раз перечитывать знакомый наизусть Закон Божий.

В это время в окно к нему постучали нервно. Кто-то прошел к крыльцу. Отец Харитон заспешил в сени, снял запор. На пороге стоял Гусев, расстроенный чем-то.

Харитон позвал его в дом. И Шаман, оглядевшись по сторонам, сказал тихо:

— Никанор исчез. Пропал вовсе. Нет его в Усолье нигде. Ни дома, ни на работе. И семья в удивлении.

— Ты его вчера видел? — спросил Харитон.

— Нет. Целый вечер лекарства тебе делал. Лег поздно. Не до него было. А утром чуть свет его сын пришел. Говорит, мол, вчера отец, уже под вечер, вышел посидеть на завалинке, весенним воздухом подышать захотелось ему. Телогрейку на плечи накинул. Вышел. Хватились его, когда темнеть стало. Решили позвать домой. А Никанора нигде нет. Думали, что навестить тебя, Харитон, пошел он. Да в твоем доме света не было. Ждали, может, вернется, может, кто позвал его в гости? Но нет, вон уже все на работу пошли, а Никанора нет. Весь берег обошли. Даже на, кладбище были.

— Может, он в поселок поехал?

— Все лодки на местах. Ни одна не взята. Тоже смотрели. Да и никого в селе не было. Иначе — семья приметила бы, — говорил Гусев.

— Наверное, чекисты его увезли.

— Тогда бы семья узнала. Предупредил бы. Чего ваньку валять? Никто его в нательном с телогрейкой не забрал бы. А и воровать — без толку. Не ценность какая.

— Увезли его. Слышал я о том. Чекисты на нем свою промашку сорвут, что со мной не получилось. За то, что ответ в Канаду не сыскали. А он им как улика нужен был против меня. Вот эту осечку на нем отыграются…

— Ворон ворону глаз не выклюет. Сочтутся на угольях, — криво усмехнулся Гусев.

— Можно мне сегодня еще отдохнуть? — истолковал по-своему приход Шамана священник.

Виктор головой замотал:

— Неделю вам, батюшка, даже во двор выходить нельзя. Все ноги- руки — изувечены. Спину лечить надо. Почки еле дышат, печень стонет. Все поотбивали. О чем вы? О какой работе? Жив — и то слава Богу!

Виктор отдал настой, отвары Пелагее. Объяснил, как надо лечить Харитона и вскоре ушел, пообещав заглянуть вечером.

Отец Харитон, едва Шаман ушел, заставил себя пройти по комнате. Пусть медленно, держась за стены, кусая от боли губы, но он понимал, что жить за счет общины долго — нельзя.

Он заставлял себя выздороветь скорее. И, превозмогая подступавшую к горлу тошноту и боль, делал новый шаг.

Кружилась голова, во рту все пересыхало и солоноватый вкус крови стал довольно ощутимым. Только тогда Харитон снова лег в постель.

Жена заставила выпить лекарства, принесенные Шаманом. И вскоре боль отлегла, отпустила.

Отец Харитон уснул не поев.

Пелагея осторожно вытерла пот с лица мужа. И, отправив детей на работу, принялась за уборку дома.

Харитон спал, наверстывая упущенное, набираясь сил.

В обед ему принесли из общинной кухни наваристой ухи, гречневой каши с молоком и много варенья для чая.

Священник ел. А Дуняшка Гусева просила Бога исцелить, вернуть здоровье отцу Харитону как можно скорее.

Вечером, когда священника навестил Шаман, Харитон уже пытался ходить по комнате не держась за стены.

И, хотя от боли струился пот от макушки до пяток, а колени предательски дрожали, священник молился и делал новый шаг, и снова выдерживали ноги на диво всей семье и Гусеву.

— Что нового? — спросил Виктора, вернувшись к постели.

— Никанора нет нигде. Дети все вокруг осмотрели. У пограничников спрашивали. Не

— Сыщется. Этот не пропадет. Такие бесследно не исчезают. Скоро объявится. А может, перекинут его в другое место. В область. За властями следить. С нас какой прок нынче? Вымираем, как мамонты. И о чем бы меж собой ни говорили — дальше Усолья не уходит, средь нас умирает. Никому вреда не приносим. Перестали быть социально опасными. Да и какой толк засадить в тюрьму ссыльного? Это как из клетки в клетку пересадить. Его теперь к делам важным готовят. На настоящее стукачество. А мы, как я догадываюсь, перестали интересовать власти. Нынче Никанора на повышение пошлют. Он, наверно, подучивается. Инструктаж сучий проходит, — смеялся Харитон и добавил:

— Горек его хлеб. Еще горше — доля. С такой судьбой лучше не жить, и не рождаться на свет. Всем враг. И Богу, и людям. Потому что сатане служит. Из его рук ест. Дети, когда поймут, отвернутся. На погосте его добрым словом помянуть некому станет. Есть ли чья доля хуже этой?

— То по-нашему. А по его — может все иначе вовсе. Думает, что двух коров тянет. Он задарма не пернет. Так что не мне его жалеть. Он о смерти не думает. Такие подолгу живут. Потому, как падаль… Она всю жизнь воняет, но не гниет, — не согласился Гусев.

— Ты мне о новостях скажи. Что в селе нового? О людях. Ведь вот вчера Пелагея сказала о Катерине из поселка. Про Алешку Пескарева. А больше ничего не знаю.

— Ну, то как же! У Лидки, Оськиной бабы, мальчонка объявился. Народился эдакий рыжик! Крепыш! Ну, копия Оська. И горластый — в обоих родителей. Я роды принимал. Все благополучно. Так что скоро крестины новые. Готовьтесь, отец Харитон. Чтоб к тому времени здоровье было.

— Слава Тебе, Господи! — перекрестился священник и пожелал здоровья и светлой судьбы новому усольцу.

— Осип на радостях, даже материться разучился. До сих пор обалделый ходит. А Лидка его как расцвела! Даже не узнать бабу! Не орет. Только мальца баюкает. И все ему песни поет. Оказывается, много ль бабе надо было? Рожала — не крикнула. Терпела.

— А еще что?

— Бабы наши вчера в совхоз пошли. Картошку сажать. Пятнадцать гектаров земли нам дали. Насовсем. Но сказали, что больше не получим, хоть сколько людей ни прибавится в Усолье.

— Слава Богу и на том!

— Это сегодня. А через годы? Ведь у нас дети родятся. Вон уж мой сын с Татьяной, дочкой Ерофея, полюбились друг дружке. Я-то их детьми считал. А вчера меня огорошил. Мол, сколько меня за мальчишку считать будешь? Жениться решил… Я и опешил. Так недолго под старость вдвоем с бабой остаться. Аж горько стало. Ведь сыны уже надумали дома себе ладить. Взрослыми делаются. А и Татьяна, глянул, уже девушка. Вся в мать изрослась. Хорошенькая. Увидела меня — глаза вниз, застеснялась, — делился Шаман. И, помолчав, добавил:

— Двое стариков наших нынче слабы стали вовсе. Горе и годы сточили их вконец. Недолго им на свете осталось маяться. А жаль… Хорошие люди…

— Да кто же это? — встревожился священник.

— Плотник, мой друг. И Кузьмич.

— Может еще обойдется, наладится их здоровье.

— Да нет, отец Харитон. Я не ошибаюсь. Жаль мне, их. Но пришлось семьи предупредить, чтоб заранее подготовились. Чтоб беда внезапностью других не покосила.

Харитон задумался.

Из той первой партии ссыльных, с которой прибыл он в Усолье, мало осталось в живых. На их долю выпали самые трудные испытания. Они ломали и без того измученных людей. Они валили с ног молодых. А женщинам приходилось брать на себя их бремя.

Теперь за селом не десяток могил, большой погост получился.

Здесь каждая могила знакома. Оставшиеся в живых еще сопротивлялись смерти, покуда не оставили силы вконец.

— А что будет завтра с теми, кто вырос в Усолье? Кому на потеху выжили? Что ждет их через годы? Не станут ли их мученья, их жизнь — горше нынешних, хуже смерти? Но — пока живут, верят в Бога, просят его о лучшей доле. Но вот получат ли ее при жизни на этом свете? — вздыхает отец Харитон. Он для себя такого уже не просит. Не потому, что разуверился. Устал жить. И лишь Богу признавался в этом, раскаиваясь при молитве. Видно, тем и прогневил. Потому жил, хоть и не в радость.

Глава 2.


Проискав Никанора три дня, усольцы устали. И решили ждать развития событий, не торопя их, не подстегивая.

А семья Никанора, опешив от равнодушия Гусева и отца Харитона, замкнулась. Ждала, сама не зная чего.

Жена Никанора не спала по ночам. Все в окно выглядывала, надеясь на чудо. Но оно ниоткуда не появлялось, словно заблудилось, потеряло дорогу к дому.

Никанор сидел в камере. Это не подвал. Было где сесть и лечь. Здесь не носились стаями крысы. Окно в решетку, а не закрыто «волчьей пастью». Тут пахло сыростью, плесенью, но не кровью. Здесь давали есть три раза в день. И даже выводили на короткую прогулку. Его даже не били. Только пригрозили. За лажу в доносе. На отца Харитона. И теперь держали, сказав, что его судьбу решит областное начальство. Может, в другое место кинут, может — в зону за провал. А может, вернут в Усолье..

Никанор злился. Он доказывал чекистам, что они сами сделали промашку, провели обыск в доме священника не при задержании, а спустя несколько часов. Что они его, Никанора, засветили. Выдали с головой, а теперь хотят свой провал на него повесить. Но он не лопух. Знает, как обжаловать незаконные действия НКВД. Ему за это надавали по морде. Но не сильно. Боясь: а вдруг и впрямь сумеет стукач, даже изолированный, послать донос на чекистов. И хотя доподлинно знали его биографию — тронуть Никанора всерьез не решались.

Стукач теперь лежал на шконке, обдумывая, что предпринять, как выйти на волю?

Понимал: в области могут решить избавиться от него. И пошлют в зону. К тем, кого он засветил, предварительно их оповестив обо всем. Повод для такого решения долго искать не надо. Он всегда под руками. Ведь Никанор был в свое время почти приговорен к исключительной мере наказания.

Мужик от таких воспоминаний, как ужаленный в задницу, подскочил со шконки, заходил по тесной, узкой камере, крутясь побитой собакой. Ему было обидно и страшно. Он лучше других знал, что может скрываться за холодной вежливостью чекистов, не признающих родства и дружбы, не отличающих своих от чужих. Не зря считал их молохом, умеющим только карать слепо и безрассудно.

Никанору стало зябко. Кое-что пришлось увидеть и узнать. Малость. Но и от этого мороз продирал от пяток до макушки. Конечно, не мог он подозревать, что с ним обойдутся как с теми, кого забирали чекисты среди ночи. Но ведь жив остался отец Харитон… Вернулся в Усолье. Это был первый случай…

Никанор когда узнал о том — своим ушам не поверил. Хотел навестить священника, но интуитивная осторожность удержала его. И он понял, его позовут.

Ждать долго не пришлось. Едва пригрелся на завалинке, откуда вся река была, как на ладони — увидел знакомый катер, подходивший на малых оборотах к берегу Усолья. Его увидели, позвали. И увезли тут же.

В Усолье теперь, наверное, с ног сбились в поисках. Беспокоятся. Везде заглянули. Не знают, где искать. Никто не видел. Коль услышали бы, что у чекистов — давно бы сюда пришли во главе с Гусевым, шум поднять, чтобы отпустили, — думает Никанор. Но тут же вспоминает, что только он и Шаман видели, куда священник положил ответ в Канаду. Видел, куда с обыском полезли чекисты. Теперь, когда Харитон жив, все поймут. И если станут искать, то не ради выручки, всему селу объявят, кто есть он — Никанор. Усольцы вмиг все вспомнят. Гусев своего Васятку, да и других мальчишек. Всякий приезд чекистов, каждый их обыск, любую беду с ним увяжут, его во всем обвинят. Как же там жене приходится, детям? — дрогнул Никанор и похолодел от ужаса, проклиная все на свете и себя заодно.

От сознания собственного бессилья ему стало не по себе.

Никанор сдавил виски руками, повалился на шконку ничком.

Почему-то, совсем некстати, вспомнился ему недавний спор со старшим сыном — Егором. Теперь ему восемнадцать исполнилось. Из шалуна, вихрастого мальчишки, вырос в парня. Вдумчивый, старательный, он был необщителен со ссыльными. Но с отцом спорил часто, по любому поводу.

Вот и тогда… В прошлую неделю. Когда получили газеты. Заспорили о слове товарищ. Не нравилось оно Егорке давно, с самого детства, до ссылки. Всегда морщился от него: Но молчал. Тут же словно прорвало:

— Какой безмозглый придумал его? Это же не слово, а окрик! — возмущался Егор.

— Что ты понимаешь в словах? Мы им гордились! А тебе оно с чего не по вкусу? — возмутился Никанор тогда.

— Да потому, что оно безликое, бесполое! Товарищ Петрова и товарищ Сидоров. Одинаково, не разделяет пол, умственные способности, деловые и прочие человеческие качества. Чего им гордиться? Слово — плевок! Вон послушай радио. Судно — «Товарищ», колхоз — «Товарищ», жеребец-рекордсмен — тоже «Товарищ». Прииск на Колыме, где зэки золото ковыряли — «Товарищ». А кому все они товарищи? Особо жеребец или племенной бык?

— Ну, это уж перестарались люди. Издержки патриотизма сказались…

— Вернее, дали трещину? Ну скажи ты мне, что оно выражает, характеризует? Чем отличает одного от другого? У нас от товарища Сталина, до товарища Волкова — все равны и одинаковы. Но тогда почему мы из товарищей стали граждане? Где грань?

— А тебе больше что подходит? — язвительно спросил сына.

— Что угодно, но не товарищ! Ненавижу это слово. Оно, как мусор в языке, утратило все то, что вложено было в него с самого начала. Ведь были рабочие, крестьянские товарищества. А потом этот пролетарский ярлык повесили на себя и вожди. Мол, мы такие же, как вы, товарищи. А для чего? Для популярности в толпе! Кинули кость людям. А те и рады, что управляют ими не умы, не господа, не эрудиты, не цари, а такие же товарищи, свои в доску! Поверили, поддержали. А те товарищи из нас граждан настружили. Тоже словечко без прописки. Зато сколько гордости! Гражданин Советского Союза и гражданин осужденный, ссыльный. Одинаково. И по звучанию и по значению.

— Молчи, сопляк! Ишь, язык распустил! Щеголяешь знаниями! Да за такие мысли и рассуждения, знаешь, что бывает? — прерывал Егора.

— А ты меня не пугай. Я с детства пуганый. Закалку здесь, в Усолье, хорошую получил. А все — ты, сознательный шибко. Не был бы таким — жили бы, как люди. А то изувечил мне всю судьбу, сломал все будущее, а теперь поучаешь. Лучше бы себя во время одернул!

— Наглец! Не я один из-за беззакония пострадал! Такова система!

— Зато она товарищеская тебе. Ты ею, как дурак колпаком, гордишься! — съязвил сын, впервые высказавшись откровенно, выплеснув все наболевшее.

Никанор тогда не сдержался и влепил пощечину Егору. Тот застыл в изумлении. Не ожидал. Глаза яростью налились. Он ухватился за край стола побледневшими, еле сдерживаемыми руками. Встал во весь рост перед Никанором и сказал жестко, будто отхлестав по лицу.

— Ты думаешь, я ничего не понимаю и ни о чем не знаю. Нодогадываюсь. Хорошо, что пока я один это сообразил. Когда поймут другие — эта пощечина тебе сторицей отольется. Ведь помимо слов товарищ, гражданин, есть знакомое тебе определение, оно хуже чем клеймо преступника. Оно сродни слову — убийца. Это — стукач. Ты скрываешь. О том пока никто не знает. Кроме меня. Я же в этом — уверен. И потому — больше не хочу жить с тобой под одной крышей. Дышать рядом — трудно. Жить— стыдно.

— А ради кого я на такое пошел? — не стал отказываться Никанор, придвинувшись к Егору вплотную и перейдя на свистящий, злойЯ ради вас, на такое решился. Иль не знаешь, что случается с непокладистыми, да непослушными. Вон, все село на твоих глазах. Сколько раз их всех месили?

— Ты в этом первой скрипкой был!

— Врешь! Далеко не всегда. Случалось — ни сном, ни духом не знал.

— Ты мне не говори. Я знаю, — оборвал сын решительно. И шагнул к двери.

— Что задумал? — испугался Никанор не на шутку, и став перед сыном, загородил собой дверь.

— Ухожу от тебя. Совсем. Навсегда. Не хочу быть со стукачом, а твои товарищи не лучше тебя. Уйди по-доброму. Так и тебе, и мне лучше. Не бойся, не скажу никому ни слова. Хоть и твой сын — стукачом не стану никогда. А теперь уйди, — толкнул дверь через плечо отца кулаком. И отжав к косяку, вышел во двор торопливо.

Никанор ждал, что сын одумается, вернется. И все забудется, наладится.

«Пусть прогуляется по берегу моря, остынет, одумается. И вернется, как ни в чем не бывало», — думал Никанор.

Он видел, как Егор пошел к морю.

Но шло время. Сгущались сумерки. Потом и ночь нависла над Усольем, сын не возвращался.

Не пришел он и ночью. Не вернулся под утро.

По закрытой на гвоздь двери чердака понял Никанор, что и там никого нет.

Сердце дрогнуло. Решил сходить к морю, проверить, куда делся сын?

Егор спал в лодке. Раскинувшись, разметавшись по-ребячьи. Из полуоткрытого рта вырывалось тихое похрапывание. Вот только сдвинутые на лбу, в одну линию — брови, говорили, что вчерашний разговор не забыт и обдумывался всю ночь.

Егор спал. А Никанор всю ночь не сомкнул глаз, ожидая сына. Чего не передумал, всякое предположил. И сыновнее предательство и даже самоубийство Егора. Но он жив…

— Егорка! Иди домой. Мать совсем измоталась. Помоги ей. Заждались тебя, — не приказал, попросил сына.

Тот тряхнул головой, стряхивая остатки сна. Ничего отцу не ответил, но домой вернулся. Мать он любил. И вернулся к ней, это Никанор понял сразу.

Вообще дети в семье льнули к матери. Егора, отца, старались обходить. Никогда ни о чем не спрашивали, не просили у него. Даже ели за отдельным столом на кухне, чтобы меньше попадаться ему на глаза. Они, коль так случилось, слушали Никанора, но не слушались. Делали все, как мать велела. Странно росли. Никогда не дрались между собой, не ругались. Ничего не отнимали. И дышать друг без друга не могли. Уж если что-то делал один, то другие без дела тоже не сидели. Перепала одному конфета — пососав, либо откусив свою часть, другим отдавал.

Трое их было. Двое сыновей и дочь. Все в мать удались. И лицом, и характерами. Вот только Егорка в последнее время изменился. Взрослеть стал. Другие с ним спорить не решались. Никогда ни о чем не говорили, не делились с отцом. Все секреты несли к матери. От нее не таились. Все нараспашку. И обиды, и радости. Она у них и советчица, и утешительница. Она и друг. Ее они понимали без слов, со взгляда.

Никанору иногда даже обидно было. Ведь вот ни разу не бил детей, ругал изредка. Всех вместе. Другие своих ремнями колотили. А дети через минуту, забыв о боли, снова к родителям льнули душой и сердцем… Никогда не помня обид, не держали зла за душой.

Тут же, стоило слово сказать одному, остальные вступались. Выгораживали, оправдывали, а потом по нескольку дней не разговаривали с ним, обижались, считая его одного виновным во всем.

Виновным он стал давно. Того в семье никто не знал. Учился в академии, куда его, как лучшего студента, направили сразу по окончании сельхозинститута, где он, Никанор, все пять лет был бессменным комсоргом.

Отец Никанора, старый деревенский пастух, до умиленных слез гордился своим сыном, выбившимся в люди из грязной, прокуренной избенки, напичканной клопами и тараканами.

В ней даже чихать громко было небезопасно. Хата могла разлететься во все стороны в мелкие брызги. А все потому, что построена была еще седьмым коленом, а может, первым на земле

Блохиным — пращуром, родившимся в незапамятные времена. И ни разу с того времени она не ремонтировалась. Не знала мороки с побелкой, покраской, никогда не мылись в ней полы и окна. Зато в ней было выпито столько хмельного — любой кабак бы позавидовал.

Стены этого дома слышали столько непотребных слов, что даже дети, едва открыв рот, говорили такое, от чего заскорузлые алкаши теряли надолго дар речи.

Дети в семье Блохиных рождались каждый год, их было много. И отец — глава семьи, часто говорил:

— Хоть этим мы свою фамилию оправдаем. Другим Бог не наделил.

Когда Никанор проявил способность к науке, отец возмутился:

— А кто, мать твою в сраку ел, родителей содержать будет? Кормить, поить и прочие хреновности приносить? Я тебе мозги поставлю на место! — замахнулся пастушьим кнутом. Но Никанора защитил священник, потом новая власть, приметившая его. Она пригрела и пастуха. Определив его за организаторские способности и веселый нрав бригадиром животноводов.

Отец Блохин от такой чести даже протрезвел. И ущипнув себя за немытую много лет задницу, проверил, уж не спит ли он? Не померещилось ли спьяну чудное? Но нет…

Видно, принявший это решение был пьянее пастуха иль дурнее быка. А может, насолить хотел председателю колхоза, а заодно и новой власти.

Старший Блохин на радостях отпустил сына в науку. И тот, вырвавшись из глухой, обветшалой деревни, уже никогда в нее не вернулся.

Он знал о ее жизни из писем братьев и сестер, которые и сообщили ему, что через год отца снова разжаловали в пастухи и тот свирепеет по пьяной лавочке, требует, чтобы Никанорку вернули в дом заняться делом, а не сушить мозги в науке.

Когда ж, закончив институт, послал родителям фото, старик Блохин показал его всей деревне, каждой корове в морду тыкал и говорил:

— Смотри, кого я смастерил по бухой! И как утворил — сам не знаю. Видать, начальником станет мой сопляк. То-то вот! Аж в самую академию просклизнул. Не смотри, что в говне родился. Морду, глянь, как отмыл! Его, ососка, коль подхарчить — вовсе на мужика похожим станет. И как это у меня случилось, что академика по пьянке сляпал — сам ума не приложу. Другие — то все как у коровы из-под хвоста взятые, сплошной дурдом.

Но Никанору он передавал приветы и всегда требовал денег. Пока жил — ни разу ничем не помог сыну.

Никанор учился в академии. Его старание, исполнительность не остались незамеченными. И ему предложили нештатное сотрудничество с чекистами.

— Соглашайся, легче жить будешь. Не загонят в деревню, да и должность получишь приличную, оклад. Поддержка обеспечена и моральная, и материальная. На стипендию не очень проживешь. А тут — добавка. И о ней — никто! К тому же, что в том плохого? Ты— информатор! Врагов народа поможешь искоренять, затесавшихся в наши ряды! Эго ж быть разведчиком! Такого годами добиваются. Эго доверяется не всем, а особо честным, преданным нашему государству и строю людям. От такого не отказываются. Соглашаются с благодарностью, — посоветовал сотрудник.

И Никанор согласился…

Из академии не в лаборатории и селекционные станции, а по зонам и тюрьмам поехали его ровесники, так и не завершив учебу, не получив дипломов и направлений на работу.

Никанор лишь информировал власти о разговорах и убеждениях, спорах и образе жизни. Он был честен в своих доносах и считал, что поступает правильно, иначе страна погибнет.

Его никто ни в чем не подозревал. Его считали своим, простым, деревенским парнем.

Когда окончил академию, его направили работать заведующим лаборатории на опытную станцию.

Никанор к тому времени был женат. И Егору уже исполнилось два года, а жена вот-вот должна была родить второго ребенка.

Она ничего не знала о связях мужа с чекистами. Он никогда не был откровенен с нею.

— Дурочка, Ирка, зачем ты за него замуж вышла? Ни ума, ни внешности, неужели лучше не нашла? — сокрушалась теща — врач. А через неделю увез ее в номерную магаданскую зону холодный товарняк.

Никто из родни даже не заподозрил в случившемся Никанора. Не увязал беду с подслушанным разговором. А Никанор, посетовав вместе со всеми, через месяц отправил «на дальняк» и тестя, оставшись в громадной квартире с женой и детьми.

— Как я боюсь жить, боюсь за тебя! Вокруг столько людей забрали! И от наших нет ничего. Ни письма, ни весточки. Живы ли они? Каждого стука в дверь боюсь, — призналась жена.

Никанор, отвернувшись, усмехнулся. Ничего не ответил Ирине. Не успокоил. Был уверен, что его эта чаша минует. Но… Нашелся стукач и на него.

Видно он давно подозревал Никанора в нечистом. Ведь три раза сменился полностью штат опытной станции. И только Никанор оставался, как заговоренный.

За опытной станцией было закреплено три крупных колхоза. Они получали здесь лучшие сорта селекционной пшеницы, рекомендации по выращиванию и сохранности твердых сортов зерна. Полученное для разведения возвращали с урожая. И все продолжалось снова.

Но однажды поспорил Никанор с главным агрономом одного из колхозов. Упрекнул, что тот нарушил рекомендации станции и погубил новый сорт пшеницы, посеяв его на сырых площадях раньше положенного срока. От того проросшее зерно, прихваченное заморозком, сгнило и не взошло.

Агроном знал, что случилось бы с ним, опереди его Никанор. И сообщил в органы такое, что Блохина хотели сразу поставить к стенке. Выручило многолетнее сотрудничество. Оно заменило пулю ссылкой.

В сопроводительных документах кто-то объективно сообщил о целесообразности использования Никанора в качестве информатора. Мол, имеет необходимые навыки, стаж, знания, интуицию.

Местные чекисты, увидев сопроводиловку, враз смекнули. И в следующий визит в Усолье предложили Никанору сотрудничество. Чтобы он, выбрав удобное для него время, зашел бы к ним познакомиться поближе.

Он и заявился к ним через неделю, сказав усольцам, что поедет в магазин и заглянет на почту. Ссыльные даже внимания тогда не обратили. Не до Никанора. Своих дел хватало у каждого. Землянки рыли.

А Блохин обговорил с чекистами все подробности предстоящего сотрудничества. Даже как вести себя, о чем говорить, на случай появления чекистов в Усолье — обсудили. Никанор остался доволен знакомством. Да оно и понятно. Ведь вот и здесь можно выжить, если с умом.

Жаль только, что агроном того колхоза остался вне досягаемости. Уж ему бы, хватись вовремя, устроил бы веселую жизнь где-нибудь в Воркуте или на Колыме. И было за что. Целый клин — десять гектаров земли засеял селекцией. И не сберег. Поторопился. Посчитал себя умнее целой опытной станции! Доморощенный кулак, а не агроном! А еще обвинил меня, что вместо сортовой дал гнилое, непригодное к посеву зерно. Оттого колхоз убытки понес. И что этот случай не первый. Что я — махровая контра и враг советской власти. Что я замахнулся на самую кровь народа — хлеб. И в сговоре с такими же, как сам, врежу колхозам, создавая невозможность выращивания хлеба на. полях страны и тем самым мешаю советскому народу жить сытно и счастливо. Трудиться на благо родины… Тьфу, черт, будто у меня списал, — ругнулся солоно, по-отцовски Никанор, стряхнув разом все годы жизни вне деревенского дома и время учебы.

Он, конечно, помнил глаза жены в тот день, когда их в продуваемом насквозь телятнике, повезли вместе с детьми в ссылку.

Ирина молчала. Лишь в глазах стыли слезы и немой вопрос:

— За что?

Она не упрекала ни в чем. Привыкла к горестям. К тому времени одно за другим получила два официальных сообщения о смерти отца и матери. Никанор не посочувствовал, не пожалел ушедших. Ирина тоже разучилась любить мужа, сочувствовать ему. И жила с ним хоть и под одной крышей, но врозь. Никогда ничем не делилась с ним, не советовалась и не жаловалась, подспудно чувствовала за ним подлость по отношению к ней. Но не знала сделана она Ннканором или ее предстоит пережить?

Блохин был плохим хозяином в доме. Все летело у него из рук. Ничего он не умел. Да оно и не удивительно. Где ему было приобрести уменье и навыки? В доме отца не то что корову — курицу прокормить было нечем.

Здесь же, в Усолье, все с ног на голову. Всему учиться пришлось, все постигать, как с измальства. А Никанор, ох, и не любил тяжелую, черную работу и перепоручал ее детям и жене. Никанор, работая вместе со ссыльными, быстро уставал. А потому к концу дня еле уносил домой ноги. Трудно втягивался в жизнь села. Его не устраивало общение со ссыльными. Он ни с кем из них не сдружился. Он заставлял себя не сорваться нигде и проклинал судьбу, закинувшую его на край света. Он жил, сам не зная для чего. Ожидая, что власть разберется и исправит свою ошибку. Никанор написал десятки жалоб во все адреса и инстанции. В них он клялся в преданности властям, горячей любви к строю, в своей верности. Но никто не обратил внимания на его заверения и не хотел исправлять ошибку, допущенную по отношению к стукачу. Никанор сам ходил на почту за ответами. Они были стандартны. Во всех было написано короткое: «Оснований для отмены решения суда о вашем наказании не находим».

Никанор, прочитав такое в очередной раз, возвращался домой как с цепи сорвавшись. Метался по углам. Искал повод придраться к домашним. Те молчали в ответ. И тогда он убегал к морю.

Там один на один с пустотой ругался, матерился, обзывал власти так, что услышь Никанора какой-нибудь стукач — не миновать бы Воркуты иль Колымы до окончания века.

Часа два, а то и три, выплескивал он свою обиду серому морю, серому берегу. И устав, возвращался домой серый, опустошенный.

Так длилось года три. Потом, поняв бесполезность своих жалоб (началась война), немного успокоился. Сам себя утешил тем, что коль в стране война — лучше ему остаться ссыльным, чем освободиться — заберут его на фронт, доказать не в жалобах, а на передовой, любовь к Отечеству.

Он внимательно перечитывал все газеты. Следил за сводками. Он раньше всех понял, что война будет затяжной и кровавой. А потому — проситься на фронт добровольцем и не думал. Он хотел жить.

Чем бы ни закончилась война, Никанор знал: его не убьют. Победят немцы — его освободят, как пострадавшего от советского строя. Может, отпустят на все четыре стороны. А устоят свои — тоже неплохо. За войну мужиков поубавится. Глядишь, его вспомнят.

Но годы шли. О нем никто не вспоминал. Не оправдались тайные надежды Никанора на то, что вспомнят о нем чекисты и пошлют работать в тыл, заменив ушедших на войну героев.

Стукач не раз подкидывал такую идею оперуполномоченному. Но тот, кивнув головой, отвечал обычное:

— Сейчас война идет везде, со всеми…

Никанор после такого ответа не решался больше напоминать о себе.

А тут еще… Взяли его мужики й собой на первую путину. Рыбу ловить. И уж ни на минуту не отлучишься. Все время на виду друг у друга. И как не пытался отвертеться от путины — не удалось. Даже священник
Харитон работал наравне со всеми, не отставая.

Не то что на малые — на серьезные болезни здесь никто не обращал внимания. И если кто пытался филонить, это сразу отражалось на всей семье, на обеденном столе. А потому и Никанору не хотелось быть хуже других. Он забрасывал в море сети, тянул вместе со всеми мужиками улов из моря. И у него вспухали ладони от непосильных тяжестей, резались в кровь все пальцы, от просоленных сетей руки не заживали. Они немели от усталости и боли, переставали слушаться и ныли по ночам, обрывая безжалостно сон.

Никанор на первых порах зубами скрипел от этой боли. Знала Ирина, как вылечить их. Но не говорила, не помогла.

Помнила баба, как цыкнул, как выругал ее за слезы по отцу и матери. Ей тогда тоже было нестерпимо больно.

Лишь Гусев сжалился над Никанором, заметив его мученья. И велел на ночь подержать руки в теплом коровьем молоке. Несколько дней так делать. Руки и зажили. Перестали опухать и кровоточить. Сошли рубцы, зажили ссадины.

От простуды вылечил его Шаман. Дал отвар зверобоя с душицей. А ноги в морской капусте велел держать. Простуду будто рукой сняло.

Здесь, в бригаде, Никанор считался лишь с Харитоном. Тот никогда никого не высмеивал, всем старался помочь, ободрить. Он понимал каждого. Был умнее и образованнее всех усольцев, но никогда тем не кичился. Он терпеливо переносил тяготы ссылки, никому не жалуясь на свои беды. Он никогда не обращался за помощью к властям, признавая над собою лишь власть Бога.

— А ты хоть раз Его видел? — спросил как-то Харитона Блохин.

— Да кто ж я такой, чтобы узреть самого Создателя? — изумился Харитон.

— А как же поклоняешься тому, кого не знаешь, не видел?

— Почему — не знаю? Я знаю! Верю в Него и люблю.

— Так это ты! А Он почему не видит? Значит, нет Его. Иначе, как допустил твою ссылки и все муки в ней?

— Испытания Господь посылает всем людям. Но не каждый их выдерживает. Вот и меня Создатель проверяет. Значит, видит меня. Иные больше претерпели, другие умерли. Я, пока, живу. И на том спасибо Господу! Ведь не без крова, не в голоде. Мне грех сетовать. Создатель щадит, жалеет.

— А откуда знаешь, что есть Он?

— Иначе бы нас никого не было! Ни людей, ни жизни на земле. Не создали ж ее нынешние власти. Советам — сколько лет? И сколько лет земле, людям? Думаешь, Богу не ведомо, что у нас творится? Еще как знает! И настанет тот день, когда всякий власть предержащий ответит за дела свои. И тот доносчик мой, и все стукачи встанут перед лицом Создателя и понесут наказание за мерзости, содеянные на земле! Ибо от глаз Творца не скроются дела добрые и злые. И будет суд над каждым…

Никанору отчего-то холодно стало.

Он передернул плечами зябко, словно увидел себя жарящимся на сковородке. А вокруг все те, кто не без его помощи были осуждены и расстреляны чекистами.

Никанор с того дня люто возненавидел Харитона за то, что он, сам того не зная, сказал злое слово в адрес стукача.

С тех пор Никанор стал «пасти» священника. Следил за каждым его словом, за жизнью. И нередко среди ночи подсматривал в окно, прислушивался к каждому слову, долетавшему из дома, и собрал по капле, по крупице, «компру» на человека.

Священник о том даже не догадывался. А сведения Никанора о нем чекисты не считали заслуживающими внимания и отмахивались от них, называя собранную информацию — мелкой, незначительной, не представляющей угрозы никому.

И Никанор выжидал своего часа, не спускал глаз с Харитона.

Может быть, будь он любим женой и детьми, не обратил бы внимания на слова священника, либо забыл бы о сказанном. Иль задумался. Перестал бы фискалить. Жил бы спокойно.

Но… Нет, нигде не получал он тепла для души. Жена охладела к нему совсем. И подчас за много дней не обмолвилась ни словом.

Дети относились к нему, как к временному жильцу. Никогда не просили его помочь по дому. Даже праздники семья встречала не по-людски, без смеха и радости. И хотя на Новый год накрывался стол, дети не подходили к нему, пока отец не уходил в спальню. Тогда они доедали оставшееся. И тихо уходили к себе. Они ни к кому не ходили в гости и к себе никого не звали.

Никанор объяснял это тем, что ему — голове общины, иначе вести себя нельзя. Он не должен ни с кем сближаться. Чтобы другие не подумали, будто он к кому-то относится по-особому.

Ирина как-то съязвила:

— Даже здесь считаешь себя начальством. Вот и живешь, как бревно в болоте. Ни тепла от тебя, ни радости. Никому. Верно твой брат сказал о тебе:

— Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него?

Никанор тогда спросил ее:

— А тебе чего не хватает?

— А что я имею, кроме детей? — спросила она вместо ответа и, залившись горючими слезами, вышла из комнаты.

…Ирина, а это знал весь курс института, была дочерью интеллигентов. Мать — врач, отец — тоже. И только дочь решила стать агрономом.

Ира росла не зная ни в чем нужды. Семья всегда держала домработницу, которая управлялась и в квартире, и на кухне. Ирина только училась.

Но когда жизнь дала трещину, научилась сама растить детей, готовить, убирать, стирать. Вот только любить не научилась мужа. Не смогла заставить собственное сердце. А первое увлечение им не сумела отличить от любви, и оно быстро прошло вместе с молодостью.

В семье Ирины все было иначе. Мать с отцом души не чаяли друг в друге. Ни на минуту не разлучались. Любили гостей. И в доме часто звенели смех и музыка.

Кого она любила больше? Обоих одинаково. Они берегли ее от невзгод, лелеяли. Она никогда не слышала, чтоб родители поругались. Они так и остались в ее памяти влюбленными студентами, не утратившими за годы своего чувства и прочной дружбы.

Ирине тоже мечталось о таком. Но не повезло…

Никанор высмеивал ее за привычки, приобретенные в семье отца. И часто называл жену мещанкой, гнилой интеллигенткой. Она сначала обижалась, а потом перестала обращать внимание на дурные выходки мужа.

Дети сразу предпочли материнское воспитание, усвоили ее манеры, привычки. И никогда не подходили к столу неумытыми или непричесанными. Они всегда были опрятно одеты. И никогда, в отличие от Никанора, не чавкали за столом. Не брали хлеб вилкой, а мясо руками. Не ковырялись за столом в носу, не любили громких голосов. И никогда не забывали сказать матери — «доброе утро» или «спокойной ночи». Вытирали обувь о тряпку, прежде чем войти в дом. Никогда не раскидывали в беспорядке одежду и обувь.

К этому их с малолетства приучила мать.

И если Никанор требовал, чтобы дети называли его на вы, мать от такой глупости категорически отказалась, сказав однажды убедительно:

— К Богу в молитве человек обращается на ты, а кто есть человек, чтобы его выше Господа величали? Это ложное представление об уважении всегда порождает неискренность. Я такого не хочу…

И дети, называя мать на ты, любили ее до бесконечности. Исправно выкая, не признавали отца.

Все это не осталось без внимания ссыльных. Но вмешиваться в жизнь и порядки чужой семьи никто не хотел.

Дети Никанора даже в Усолье держались особняком. Знали, чужих детей в дом приводить нельзя. А значит и самим не стоит ни к кому заявляться.

Ирина тоже не имела в селе подруг. Не сблизило ни с кем ни время, ни горе. Она жила как улитка в раковине.

Дети? Но с ними не поделишься сокровенным, наболевшим, бабьим. Да и зачем им знать такое? Хватает с них того, что сами видят, о чем не надо говорить.

Бабы сели и не горели желанием общаться с нею. У каждой своих забот хватало.

Шло время. Оно ничего не изменило в семье Блохиных. Лишь глубже пролегла пропасть между супругами, да подросшие дети все чаще уходили из дома на берег моря, погулять, подышать свежим воздухом, хоть немного побыть самими собой, пока не успели состариться окончательно.

Они привыкли к тому, что отец время от времени болел. И любил поваляться в постели с газетами.

Лишь один раз посмеялись Блохины от души, когда усольцы вытащили всю семью отметить Рождество Христово за общим столом.

Вот тогда и вылезло воспитание родительского дома из Никанора.

Набравшись водки так, что своих детей от чужих отличить не мог, вышел Блохин из-за стола и стал напротив Лидки, спел частушки про Семеновну:

Лидка, от неожиданности икнув по-свинячьи, ощупала себя. И, не поняв, вылупилась по-бараньи на главу общины. За что охаял ее? А Блохин уже зашелся другой частушкой, иных песен не знал:

Никанора тут же вывели из круга. Гусев потащил его домой. А старший Блохин, загребая ватными, непослушными ногами снег, все пытался выписывать кренделя и горланил на все Усолье такое, отчего все ссыльные хохотали до колик в животах. Но после того случая Блохиных уже никогда не звали на праздники к общему столу. А и проснувшийся на другой день Блохин в ужасе кинулся к жене, спрашивал, не допустил ли он лишку? Когда Ирина и дети рассказали обо всем, сам себе дал слово никогда не ходить на праздники и не выпивать ни с кем.

Два дня мучился от головной боли. И с того времени, впрямь, как отрубил, капли в рот не брал никогда и возненавидел даже разговоры мужиков о прежних попойках.

Любителя выпить Оську так высмеял при всех мужиках, отругал его, пригрозил отправить в прачечную помогать бабам, что рыжий мужичонка, несмотря на злой язык, не нашел что ответить. И после того разговора старался не попадать на глаза Никанору в нетрезвом виде.

Никанор был резким, грубым человеком. Он никому ничего о себе не рассказывал. И о нем ссыльные лишь строили догадки. Не рассказала ничего о муже и Ирина. Собственно, она мало что о нем знала, и не интересовалась им. В Усолье все ссыльные считали, что Ирина и Никанор живут дружно. Из их дома никто никогда не слышал криков, брани. Никто не видел лицо бабы заплаканным либо в синяках.

В доме Блохиных всегда было на удивление тихо, словно жизнь, заранее приготовившись к смерти, добровольно легла в гроб и ждала лишь своего часа.

Никанор часто болел. Сказались голодное детство и годы студенчества.

Болячки вылезали одна за другой. Их едва успевал лечить. А они наваливались скопом и тогда валили с ног надолго. И Блохин горел от высокой температуры, метался в постели, обливаясь потом.

Жена, молча поставив перед ним на табуретке чай с малиновым вареньем, тут же уходила, даже не оглянувшись, не спросив, может еще чего надо?

Заботилась она лишь о детях. Они — о ней. Старший Блохин никогда не сострадал больным даже в своей семье.

Никанор вздыхает, лежа на шконке, упершись взглядом в потолок камеры.

И все же, как догадался Егор? Как понял? Ведь не спросил, стукач ли? А уверенно. Смягчил, мол, догадываюсь. Но даже из дома убежал на всю ночь. Что же увидел? Когда? Бумаги, которые писал, не мог прочесть. Я их сразу относил. Все в доме знали, что пишу жалобы в отношении себя, по инстанциям. Для того всякую свободную минуту искал. До ночи над ними корпел. При свечах. Чуть не ослеп. И чекистам помогал не ради забавы. А чтоб и они обратили внимание. Помогли бы вырваться из Усолья. Ведь в сообщениях всегда был точен. Сколько негодяев помог разоблачить! Ни с кем не считался. Даже с тещей и тестем. А нечего было им зарубежные лекарства хвалить, восторгаться возможностями буржуйской врачебной практики, их заработками. Нечего было наши больницы и госпитали называть тюремными камерами и рассадниками инфекций. Я это не придумал. Это их слова. Они о том каждый день говорили, что в наших условиях вылечить невозможно. Лишь усугубить страдания, отнять здоровье окончательно. Что у нас в стране о людях не заботятся и медицина в загоне. А все строй виноват. Мол, он самый бесчеловечный. Это наш-то строй? Ишь, гады! Их строй не устраивал! Мешал работать, лечить? А как он мог помешать? Значит, не умели! Или хотели лечить буржуев? За толстые кошельки? Ну уж нет! Чем я хуже? Работал, на зарплату жил. На чужие доходы рот не разевал. А им не по нраву! Видишь ли, не нравились звонки «сверху», того скорее из больницы выписать, другого срочно прооперировать! Значит, так надо было стране! А их указания раздражали. Мол, человеческий организм не машина. Его не поторопишь с выздоровлением. А больного не имеем права выписывать! Вот вам и доказали, что наш врач все должен уметь! — усмехается Никанор в пустоту камеры. И снова задает себе прежний вопрос: «Как Егор догадался?»

Поговорить с сыном начистоту больше не успел, не пришлось.

«Но уж вернусь, обязательно дознаюсь. Чего бы это мне ни стоило. Позову за плывуном на море. Там и вытряхну из него», — решил Блохин и тут же услышал, как в замочную скважину камеры кто-то вставляет ключ.

«Нет, до обеда еще далеко. Значит, не баландер. Да тот и открывает не так медленно. А быстро, резко щелкнув ключом. Тут же, как старая баба возится. Не часто эту дверь открывает. Ну, значит, вспомнили обо мне!»— вздохнул Никанор. И встал со шконки.

— Блохин! За мной! — скомандовали с порога, даже не переступив.

Никанор тут же вынырнул из камеры, пошел следом, ни о чем не

спрашивая.

Его провели в кабинет. Серый, пропыленный, он насторожил своей холодностью, запущенностью.

— Садись. Чего топчешься? — процедил сквозь зубы человек за столом. Он даже голову не поднял от бумаг. Демонстрировал занятость. Разговор начал не сразу. Дал попереживать вдоволь. А потом, отодвинув в сторону бумаги, спросил:

— Это за что же ты, Блохин, подлянку нам подкинул?

— Какую? — не сразу сообразил Никанор.

— С Харитоном. Священником усольским!

— Никакой подлянки не было. Я сам видел, куда он ответ положил. За икону Спасителя. Я не виноват, что обыск позже ареста провели.

— Да этот ответ, черт с ним! Ты писал, что священник постоянно позорит советскую власть. Призывает ссыльных не признавать ее и порочит весь строй. Говорит плохо о коммунистах, позорит каждого.

— Да! И теперь это подтверждаю! — выпрямился Никанор.

— Мы перепроверили ваши сведения. Целая комиссия занималась этим делом. Ни одно из утверждений не подтвердилось. Шесть человек впустую убили целую неделю! Вы понимаете, сколько сил и средств отнято у людей и государства? А все впустую! — побагровев, грохнул по столу кулаком, глянул на Никанора ненавидящими глазами.

— Да кто же вам в таком добровольно признается? Поумнел Харитон, побывав здесь. Теперь из него калеными клещами никто лишнего слова не вытянет.

— Вы что? За идиотов нас считаете? Кто же о таком с самим Харитоном говорить станет? — возмутился человек.

— Об убеждениях говорят с глазу на глаз. Что о том могут знать посторонние?

— А вы кто Харитону? С какой целью оклеветали его? И тем самым дискредитировали нашу работу?

Блохин сжался в комок. Внутри все похолодело. Ответил не задумываясь:

— У меня одна цель — помочь стране избавиться от всех врагов. От тех, кто мешает государству.

— Чем мог помещать стране священник, живущий в ссылке?

— Болтовней своей. И письмом, какое в Канаду послать собрался. Вы бы дождались, пока он его на почту сдаст, а там ребята ваши принесли бы сюда.

— Да, отправил он письмо. Прочли мы его. И ничего в нем нет такого, о чем вы нам сообщали. Такое письмо хоть в газету публикуй, никому не будет стыдно. И, заметьте, никто не знал, что оно будет проверено. Потому что хоть и отправлено Гусевым, но написано рукой Харитона. Его почерк нам всем известен.

— Заморочили вам голову. Отвели глаза от того, что пойдет следом за этим письмом. Они уже знают, что все их письма проверяются чекистами, — рассмеялся Блохин.

— Еще учить нас взялся? Да этот Харитон проверен так, как никто другой. У вас в биографии, при полной проверке, дерьма куда как больше оказалось. Удивляюсь, кто вас от высшей меры вытащил? И зачем?

— Меня расстрелять? А за что? — побледнел Никанор.

— За все грехи в работе, за ложь в информации. За то, что по вашей вине из-за излишней доверчивости были арестованы невиновные люди. Некоторых уже не вернуть. Вы не просто негодяй!

— Каждая моя информация всегда проверялась. Я работал по заданию. На кого указывали — за тем следил. А теперь на меня свои промахи списать хотите? Не выйдет! Я не лопух! — кричал Блохин, пугаясь тишины и зловещей улыбки человека, сидевшего за столом неподвижно. «Что он задумал? Чего хочет от меня?» — обливался потом Блохин.

— Короче, с вами все решено! В Усолье вы не вернетесь! Там вас знают как стукача. И, конечно, найдут повод и способ расправиться незаметно. Тот же Шаман отправит на тот свет своими настоями.

— Нет! Он верующий, он не способен на такое! — еще больше испугался Никанор, сам не зная чего.

— Когда рядом доносчик, и о том все знают — окружающие забывают о порядочности. Всяк вспоминает о собственной безопасности и собственной жизни. Тут не до сантиментов, когда речь пойдет о том, как уцелеть — никакими средствами не брезгуют. Вы — один, а ссыльных много. Вы им — враг. И нас подвели. Доверие потеряли. Нет смысла защищать вас, беречь, — встал человек. И, пройдясь по кабинету, остановился напротив Блохина. Сказал, помедлив:

— Все, Никанор, спета песенка…

— Какая песенка?

— Последняя… Расстаемся мы. Навсегда прощаемся,

— А я куда теперь?

— Сегодня увезут отсюда.

— На расстрел? — дрогнул голос Блохина.

— Да нет. Зачем же так? Вы поедете не под пулю. Это я вам гарантирую.

— В зону? — допытывался Никанор.

— Нет. Не в зону, — медлил чекист, смакуя тревогу и страх Блохина.

— На другое место ссылки?

— Не угадали…

— Неужели на волю?!

— Вот именно! Теперь в самую точку попал! — рассмеялся чекист.

— На волю?! Меня? А зачем же вы так ругали меня? Обзывали даже! Я уж тут чего не передумал!

— Это на будущее! Чтобы больше не допускал ошибок! Чтобы осторожнее был с информацией и перепроверял потщательнее!

— А как же мои? Семья? Где они? Ведь вы не только меня отпустите? — заторопился Блохин.

— Сначала вас. Вы устройтесь. А они следом прибудут.

— Сегодня? Мне можно собираться?

— Давайте.

— А документы когда мне вернут? — вспомнил Никанор.

— На месте получите.

— Как? Почему не сразу, как всем?

— Вам документы нужны особые! С отметкой. По которым вас оберегать будут от всяких неожиданностей. А потому и на новое место вас доставят с почетом, в сопровождении.

Никанор насторожился, — Умолк.

— Чего потускнели? Вас проводят и все. Чтобы по пути ничего не случилось. В целости, в сохранности довезти хотим. Мы дорожим своими помощниками. Как иначе? Вот и заботимся, — усмехался человек.

— А мой билет? — спросил Блохин, -

— Наш транспорт как раз доставит вас. Попутно. Им в ту сторону нужно. Так что билет не нужен.

Блохину бы бегом вещи собирать. А у него язык, соскучившийся в камере без общения, опережая разум, вопросы задает:

— Кому обязан я своим освобождением. Волей?

— Самому себе. И никому больше. За старания и помощь вашу…

— А куда меня послать решили теперь, на прежнее место жительства или нет?

— На прежнем месте вы хорошо справились с делами. Теперь, чуть иное. Ну, для вас, как я понимаю, главное — свобода, воля, окружение себе подобными. Все это вам будет предоставлено в избытке.

— Даже окружение? — удивился Блохин.

— Все правильные, умные. Без подлости и грязи. Жизнью проверены. Природой самой. И породой. С ними без мороки.

— Да разве есть теперь такое место, где общение по душе и без оглядки? Ну для меня и то, вон, несправедливость вышла. Иначе не оказался б в ссылке, — тараторил Блохин.

— Теперь зачем прошлые обиды вспоминать? С ними покончено. Мы разобрались. Вы свободны. Собирайтесь, — и глянул на часы, добавил:

— Транспорт отходит в семь вечера. Так что пообедаете и поужинаете. И отдохнуть успеете.

— А если я в Усолье к своим смотаюсь быстренько? Предупрежу, обрадую. Побуду с ними. И к семи — вернусь.

— Не стоит. Не надо. Мы сами сообщим вашей семье. Не оставим в неизвестности. Вам выходить одному нельзя, — посуровел голос человека. И, сев к бумагам, сказал коротко:

— Идите в камеру. За вами придут. Заранее желаю — счастливого пути!

— Спасибо! — вышел в коридор Блохин и, опережая охрану, побежал в камеру собираться.

Он наскоро побросал в рюкзак, предложенный охранником, одежду, в которой его привезли из Усолья. Переоделся в хлопчатобумажный новый костюм, ожидавший его на шконке.

— Да, не щедры! Ишь, какую дешевку подкинули в благодарность за мою информацию. А ведь столько лет рисковал! Собственной головой! Уж могли бы и на шерстяной костюм разориться для меня. В этом даже на глаза приличным людям не покажешься. Осмеют. Такую одежду лишь на спецовку дают. А они для воли объегорили мне эту дрянь! — злился Никанор, разглядывая костюм.

Блохин приметил белую рубашку, простые носки и полуботинки в коробке. Все подошло, все было по размеру, впору.

— А галстук? Где галстук? — вырвалось удивленное у Никанора. И тут же сам себя успокоил:

— Ничего, окружение, если оно порядочное, как мне обещают, не осудит. Ведь я к ним не из дома, из камеры заявлюсь. Поймут…

Но тут же испугался:

— А вдруг там будут женщины из высшего света — жены высокого начальства! Ведь только они сто раз проверенными бывают! Как же я без галстука? Неприлично.

И вспомнилась пословица начальника лаборатории, с которым работал последнее время:

— Сотрудник без галстука, все равно что без головы. Либо он растрепа, либо пьяница. Я таких увольнять буду.

— Ну меня в обиду не дадут. Есть кому вступиться и отрекомендовать, никто высмеять не посмеет.

Блохин ел остывший обед и внезапно вспомнилось. Возмутился:

— Выходит, пустили меня в тираж, раз заранее предупредили, что окружение проверенное будет. Значит, информировать не о ком. И мои знания и опыт больше не понадобятся. Тогда для чего я там нужен? Ведь не пропадать же всему, что приобрел за годы? Значит, на секретный объект повезут. Где иностранцы. Рядом или поблизости. О них сообщать надо все. Иначе зачем столько загадок? Видно этого, который меня повезет, не очень просветили. Не хотят раскрывать ему гостайну. Не то — документы, билеты, семью вмиг соорудили бы — и кати на все стороны живей. Здесь же семья — позже. Выходит, правильно я угадал. Решили меня повысить. В доверие вошел. Да и еще бы! Столько лет на чекистов работал! Пора иметь авторитет! Видно на военный объект направят? Жаль только, что образование у меня сельхозное. Но главное не это. Я теперь многое умею. Найдут и мне дело по способностям. С чекистами не пропадешь. Годы доказали!

Ровно в семь вечера за Блохиным пришли. Открыли дверь камеры, оглядев собравшегося в дорогу Никанора, велели идти вперед, к реке. К пристани. Там уже ждал знакомый катер.

Никанор глянул на противоположный берег. Там копошились ссыльные. Ловили корюшку. Лиц не разглядеть. Далековато. Да и усольцы работали, не обращая внимания на катер, прижавшийся к причалу.

Там, за сопкой, еле виднелись крыши села… Вон и его дом, знакомая завалинка. Зайти бы хоть на минуту — защемило сердце. Но не пустят. Пытался проситься. Чекисты не любят повторять свое решение дважды. А так домой хочется. Вон кто-то из дома вышел. Конечно, Ирина. Эх-х, крикнуть бы ей словечко, но не услышит все равно. А у чекистов доверие потеряю. Не велели на глаза показываться никому, ради собственной безопасности. Значит, в этом что-то есть. Чекисты слов на ветер не бросают. А все ж хочется сказать, что вольным стал, на свободу вышел, чтоб хоть раз в жизни вздохнула жена и порадовалась за него.

«Не все по ссылкам мотаться, настал и наш—смотрит Блохин на небо, светлое-светлое.

Наступил полярный день. Теперь, как и на всем Севере, солнце не заходит над Камчаткой. В три ночи книгу читать можно без свечей. Потом, на час — полтора, вроде сумерек наступит. А дальше опять утро. С солнцем придет новый день…

Увидит ли Блохин полярный день когда-нибудь, или увезут его подальше от этих мест, от Севера, от воспоминаний? От холодов и ссылок, от пережитого? А может его в Москву как пострадавшего от клеветы к награде представят?

«Вот узнают усольцы, с ума сойдут, если средь них еще и Герой Советского Союза жил. Бок о бок. Потрогать можно было. Было… Зато попробуйте тогда назвать меня без отчества. И обратиться как там в Усолье, запросто! Я вам живо напомню, кто вы есть! За один стол не сяду. Да и какой там стол? Через порог не пущу! Я напомню всем бывшие грехи! Как мне — герою, наравне с вами вкалывать приходилось! Ирке ее норов быстро скручу! Ишь, интеллигентка в манжетках! По буржуйским родителям слезы лила рекой! А я болел, даже рядом не присела! — представлял себя Блохин отмытым, тщательно выбритым, в черном габардиновом костюме, белой накрахмаленной рубашке, начищенных ботинках, в которые точно в зеркало можно смотреться. Ни пылинки. Конечно, при галстуке, синем, в белый горох. Всегда о таком мечтал. Часы на руке, чтоб всем видно было. Из кармана костюма на груди едва виднеется уголок снежно-белого накрахмаленного платочка. А на другой стороне груди — орден Ленина и Звезда Героя. Золотая! Ярче солнца горит».

Никанор даже зажмурился. Самому жутко стало от таких видений. Холодок по спине прошелся мелкими мурашками.

«Ирка обомлеет. Небось, сразу на шею кинется. Прощенья станет просить за все годы холода. Начнет каяться. Да что толку? Герой всем нужен. А разве это не в ссылке заслужил? Не пережитым? Почему тогда не любила?» — упрекает Блохин жену мысленно.

— Чего стоишь, разинув рот? Валяй вниз. В свою каюту! Нечего тут топтаться! Сказано не высовываться! — услышал голос рядом. И кто-то грубо подтолкнул его к двери.

Никанор спустился вниз, перед ним открыли дверь, едва он переступил порог, дверь за ним захлопнулась глухо со стоном и закрылась снаружи на ключ.

— Отчаливай! Вперед по малу! — услышал Блохин голос сверху и тут же, совсем рядом, заработал двигатель, тарахтя, кашляя, смеясь.

Никанор услышал, как заплескалась вода за бортом. Катер постепенно набирал скорость.

В маленький иллюминатор Никанор увидел удаляющийся усольский берег.

Никто из ссыльных не оглянулся вслед катеру, идущему к устью, к морю. Никто и предположить не мог, что увозят на нем Никанора навсегда.

А Блохин стоял, прощаясь с этим берегом, понимая, что сюда он больше не вернется.

Смутные чувства тревоги и надежды переплелись в один корявый узел в его душе. Ему хотелось плакать от страха и кричать от радости. Пугало его грубое обращение с ним. Ведь не пустили в общую каюту. Это неспроста. Загнали в отдельную. Как зэка, которого чекисты доставят в зону, как особо опасного для властей. Но тогда зачем им понадобилось обещать ему волю? А если воля, почему посадили под замок? Почему проводившие на катер чекисты тут же ушли обратно? А его — Блохина— оставили один на один с командой, ничего не знающей о его заслугах и обращавшейся с ним по-хамски. Не разговаривая, не глядя на него впихнули, закрыли и ушли.

Никанор дрожал от неизвестности, пытаясь успокоить самого себя.

Команда катера выполняет лишь распоряжение. Какие бы то ни были другие действия она не станет проводить. Ей указано доставить меня куда- то. И все. Она лишь транспортирует. Остального не знает. Ее моя судьба не касается. Лишь бы живого и здорового довезли. Вот и все. А закрыли, понятно по каким причинам. Катер чекистов. Его все знают. Каждый, кто на его борту, как красная тряпка на быка, действует на многих. Вот и решили исключить всякую непредвиденную случайность. Так перевозят особо нужных людей.

Но Никанор успокоился ненадолго. Он внутренне понимал и другое: отношение к нему команды впрямую увязано с характером задания. А каково оно, он не знал.

Команда, конечно, не знала о Блохине ничего. И втолнув в отдельную каюту, забыла о нем, идя по курсу вдоль берега Камчатки.

До Никанора доносились звуки, но не слова, заглушавшиеся шумом моря, голосом двигателя.

Его каюта была обита железом, и в ней стоял холод.

Никанор поежился, хотел присесть на привинченный к полу табурет, но он был таким холодным, что Блохин пересел на подвесную койку.

«Лечь надо. Хорошенько выспаться. Ведь впереди дорога. Она, возможно, не закончится этим катером. Может, предстоит ехать далеко. И как знать, будет ли возможность выспаться? А может, сразу к работе нужно приступить. Тут уж не до отдыха. Времени не будет. Не дадут. За волю надо работать. Она даром не дается», — думал Никанор. И, улегшись поудобнее, не раздеваясь, вскоре уснул.

Сколько он спал, Блохин не знал. Катер, пыхтя и тараторя разрезал морские волны, вспарывал седые гребни, перемаргивался сигнальными огнями с пограничными катерами и шел торопливо, без остановок.

Вот уже и три часа ночи миновало. В каюте стало сумрачно, неуютно. Спит Блохин. Скоро утро. Что подарит ему новый день? Чем порадует или огорчит?

За бортом катера буйствовала весна. Она закудрявила молодой зеленью головы берез. Даже хмурые ели и сосны, научившись ненадолго улыбаться короткому теплу, потянули хвойные лапы, выставили напоказ соцветия «свечек», будущих шишек. Смолистый их запах далеко чувствуется.

У самых ног деревьев подснежники отцветают. Для них весна уже прошла.

Зеленая, густая тайга живет в каждом распадке, на всяком клочке земли. Ей чужды и горести людей. Она куда как мудрее. И пользуясь каждой погожей минутой, распускает все новые листья и цветы, согревает молодые побеги, даря им радость жизни, прикрывая юные головы от студеных еще ветров с моря.

Весна… Она на Камчатку приходит буйством красок, жизни. Здесь сама природа знает, что тепло пройдет, не успеешь оглянуться. А потому — надо спешить. Спать некогда…

Никанор спит. Он не видел рассвета, пробужденья нового утра жизни. Он спал, вздрагивая во сне. Проснулся Блохин от голоса, изумленного, хриплого:

— Все дрыхнешь? Встань хоть поссать. Да поешь, все путевые утром завтракают! — и указав дорогу в гальюн, потом в умывальник, проговорил глухо:

— Завтрак сейчас принесут. В каюту…

И верно. Скоро в дверь надавили плечом. Грузный, невысокий человек, принес в миске отварную картошку, куски красной рыбы, кружку чая и хлеб.

— Ешь! — сказал гулко. И тут же выдавился из каюты…

— Вот ведь не забыли, не бросили, заботятся. Так что, все в порядке. Просто вчера нервы были взвинчены. Каждое слово воспринималось обостренно. Да и то сказать, сколько лет в ссылке промучился, сколько жалоб написал, ожидание не прошло бесследно. Все на нервах отразилось. Потому, когда услышал о свободе— не поверилось. И вместо радости — сомненья одолели. Не понравилось как меня освобождают и везут на волю. А какая разница, как на свободу выйти? Лишь бы выскочить из неволи, — улыбался Никанор, заедая картошку кетой, отхлебывая из кружки крепкий, горячий чай.

— Вон, даже умыться предложили. Как культурному человеку. Без окриков обошлось, без грубостей, — вспоминал Блохин.

На сытый желудок все люди добреют. На полный живот плохие мысли в голову не лезут. Сытые не умеют горевать и плакать. Их не одолевает страх. Сытый человек способен думать и находить выход из самых сложных ситуаций. Сытый редко подвержен панике и стойко переносит холод. От сытого уходит страх. Сытый всегда дорожит жизнью.

Никанор, наевшись, повеселел. Глянул в иллюминатор. Катер огибал неизвестный Блохину мыс и продолжал идти вдоль берега.

К обеду команда катера засуетилась. Люди ожили. Повеселели голоса. Эго сразу услышал Блохин. И хотя не понял точно, в чем причина перемены, предположил, что скоро конец пути.

Вскоре увидел в иллюминаторе потрясшее его зрелище. Над зелеными головами деревьев, далеко вверху, громадный, заснеженный вулкан, подпирая головой само небо, дымил в облака, будто курил неспешно. Словно старик среди молоди…

Блохин смотрел на него, не отрывая глаз, чувствуя скрытую силу вулкана, увиденного впервые в жизни.

Он так и не узнал, что повезло ему, одному из немногих, увидеть в лицо красу й гордость Камчатки — вулкан Авача, с которого, если забраться наверх, в хорошую погоду половину камчатской земли увидишь, как на ладони.

Катер входил в Авачинскую бухту, заправиться топливом. Здесь команда решила немного перекусить, попить пива на Никольской сопке и отправиться снова в путь, по заданному курсу.

Лишь один чумазый дизелист остался на катере дежурным. Он дремал на солнце. Ждал, когда вернется команда и можно будет продолжить рейс.

Не забыл он накормить обедом Никанора. Дал ему сходить в гальюн. И закрыв в каюте наглухо, теперь расхаживал по палубе. Поскрипывал под его ногами дощатый настил.

Блохин внимательно прислушивался к каждому звуку, доносившемуся снаружи. Заглушённый движок подарил тишину. И вдруг до слуха донеслось:

— Эй, на галоше, куда путь держим?

— В Оссору! — отчетливо услышал Блохин голос дизелиста.

— А что там?

— Дела у нас.

— Долго там будете?

— Да нет! Сразу обратно. А что хотел?

— Семья у меня там. Может, моим посылку передадите? Почтой долго, — просил кто-то с судна, стоявшего рядом, собиравшегося завтра уйти на путину в Бристоль.

— Оссора… О ней никогда не слышал прежде. Что это? Деревня иль город? Зачем меня туда везут? Почему так усиленно прячут от посторонних глаз. Даже на палубе катера постоять не дали. Подышать воздухом, оглядеться не позволили. Почему? В гальюн бегом, оттуда — тоже. В чем причина? — росла невольная тревога в душе. Блохин пытался задавить ее, заглушить иными мыслями. Но не получалось.

Чем дальше — тем сильнее давал о себе знать какой-то неосознанный страх. Он бежал по всему телу и бил ознобом. Предчувствие оказалось сильнее разума.

Ну, кончай хандрить. Ты ж никогда и нигде не слышал об Оссорской зоне. А значит, нет их там. Ни хорошего, ни плохого не знаешь о ней, ни от ссыльных, ни от чекистов. Может, там военный объект имеется? Или иностранные суда швартуются? Дадут какую-нибудь не пыльную работенку для вида — и живи, — пытался успокоить себя Блохин. Но сердце с разумом не соглашалось. Его не убеждали никакие доводы. Оно разрывалось от ужаса. Словно жило само по себе.

Время тянулось медленно. Но вот и экипаж вернулся. Загалдели о своем. О бабах, о водке, о пиве c семгой… А вскоре катер вышел из бухты. И пошел опять срезать волны, огибать мыс за мысом.

О себе он не услышал ни одного слова, ни единственного вопроса. Как ни вслушивался в разговор экипажа, ничего больше не узнал Блохин.

Он устал от каюты, от постоянной опротивевшей качки, однообразной еды и утомительного пути, которому казалось, никогда не будет конца. На его вопросы никто не отвечал. Словно не слышали и не понимали Никанора. От сиденья, лежанья, затекло все тело и мышцы. Они нестерпимо ныли. Голова раскалывалась от боли, от постоянного крика двигателя. Никанор всем своим существом соскучился по тишине, по земной надежности под ногами. Убивало и то, что он не знал, сколько еще будет продолжаться этот выматывающий рейс? Как назло, изменилась погода. И сразу после выхода из бухты катер попал в густой туман, который так прижался к иллюминатору, что и моря не было видно. Катер постоянно сигналил, чтобы встречные суда случайно не врезались в него, не свернули нос набок, не вдавили в-корму.

Потом началась качка.

Никанор несколько раз категорически отказался от предложенной еды. Его и без того мутило. И сколько ни просился он команды подышать воздухом, ему запретили.

Когда Блохин окончательно потерял надежду на то, что он все же выйдет из этого катера, ступит на твердую землю ногами, всем телом, кто- то приоткрыл дверь его каюты, спросил хохоча;

— Ну! Живой? Иль как?

— Живой! — откликнулся вяло.

— Тогда собирайся! Скоро прибудем.

Никанор встал, но ноги не удержали. Подкосились, не устояли. И Блохин, лихорадочно вцепившись в стол, удержался на секунду. Потом держась за койку, начал одеваться.

Кружилась голова. Перед глазами вертелись снопы искр. Но Блохина уже не кидало из стороны в сторону. Катер заметно сбавил ход, словно на цыпочках, осторожно, искал дорогу к берегу, к земле.

— Выходи! — послышалось за дверью. И Никанор, шатаясь, вывалился из каюты, ударившись головой в обшивку.

— Чего валяешься? А ну, выходи! — повторил грубый голос а темноте.

Чьи-то сильные руки сгребли Никанора в охапку, поставили на ступени, заставили подниматься вверх.

Блохин вышел на палубу. Его враз обдало свежим ветром, забившим нос и рот.

Он зажмурился, сдерживая тошноту. Но кто-то подтолкнул его к трапу.

— Валяй! Да поживее!

Никанор глянул вперед. Земля… Сопки… Пустота… Ни одного дома на берегу. Ни одного человека.

— Что это? Куда вы меня привезли?

— Карагинский! Остров! Самое место для тебя! Ты ж просил свободу? Вот и ешь ее, хоть жопой! Отваливай с транспорта! Мы доставили, как было велено! У всякого свое задание! — разговорился напоследок капитан катера.

— А документы мои? — вспомнил Никанор.

— Они тебе здесь не понадобятся…

— А жить, как буду? Где устроюсь?

— Сейчас тебе помогут, приютят. Не задержатся, — хохотнул кто-то за спиной, ехидно, зло.

Блохин поставил ногу на трап и тут до его слуха отчетливо донесся протяжный вой.

— Что это? — побледнел Никанор,

— Это за тобой идут. Ведь место здесь заповедное. Питомник, можно сказать. Его кормить надо» Вот и подкидываем сюда таких, как ты. Чтоб с равными себе пообщались.

— А где же они? — не понял Блохин.

— Сейчас тебе ответят! Давай, топай живее! — Столкнул его с трапа хохочущий мужик.

Никанор мешком свалился на берег. А трап, заскрипев, уже был поднят наверх. Катер, дав задний ход, быстро развернулся и пошел к еле видневшемуся в сумерках противоположному берегу, где через пролив шириной в тринадцать километров светилась огнями, спокойно жила — Оссора…

— Вернитесь! Возьмите меня! Я буду жаловаться, я сообщу о вас куда следует! Вы ответите перед законом, убийцы! — кричал Блохин.

Но его голос уже не был слышен на катере. Да и услышь его — не повернула бы команда… Такое задание она выполняла не впервые, заранее зная последствия пребывания каждого оставленного на острове стукача.

Катер обратным рейсом привезет в Октябрьский комиссию. К тому времени все чекисты успеют забыть о Блохине. Устали от него. Да и пора было понять, что с огнем и с палачом дружить опасно…

Никанор огляделся вокруг. Приметил мелькнувшую за кустами спину крупного волка. Вот он выставил нос. Втянул воздух. И, словно ошалев от запаха, взвыл со стоном, так, что у Блохина душа заледенела от ужаса.

Зверь протяжно звал свою волчицу, но из кустов, из-за коряг, ему ответила целая стая.

Она взяла Никанора в кольцо. Оно сжималось, становилось все теснее, страшней, как петля на шее.

Никанор спиною пятился к морю, хотя знал, оно — не спасение. За свою жизнь он не научился плавать.

Море быстрее стаи зверей могло погубить его.

Никанор нагнулся к земле, чтоб нашарить сук, камень иль палку, чтоб отбиться от волков. Но рука наткнулась на человечий череп, набело обглоданный зверьем.

— Скоты? За что же меня убить решили? Уж лучше б там — пулю! Так и этого не сделали! Сволочи! Людоеды! — орал он то ли не слышащим его чекистам, то ли волкам, подступившим уже вплотную.

Вот матерый волк изогнул спину. Рыкнул, словно дал сигнал собратьям, рванувшимся на Никанора со всех сторон. Стукач и замахнуться не успел, как вожак, сбив его с ног, сомкнул челюсти на горле Никанора.

Чавканье, рык длились недолго, И вскоре на Карагинском снова стало тихо.

Так в Усолье называли, несмотря на минувшие годы, старика Комара.

В глаза и за глаза. От детей до стариков, не было у Комара иного звания, имени. И даже те, кто как и он, были сосланы сюда за пособничество врагу, послушав Комара, вскоре навсегда от него отвернулись, назвав его извергом, выродком, людоедом, палачом.

Комар об этом знал. Не единой душой жил в доме. Семью имел немалую. Все его слушались. Да и как иначе, если испокон века главою всякой семьи считался старший по возрасту мужчина, способный разумно вести хозяйство и крепко держать в руках всех домочадцев.

Старик Комар со всеми управлялся. При его появлении даже корова в хлеве вставала с теплой подстилки и, кося на хозяина влажными глазами, просила протяжно свое излюбленное — краюху хлеба с солью.

Старик о том никогда не забывал. И, полакомив корову, выпустив во двор кур, шел в дом будить заспавшуюся семью. Теперь она разрослась.

В доме все сыновья женаты. Внуки имеются. Старший, Андрей, женившись на вдове Ерофея — Зинке, так и остался жить в ее доме. А детей на догляд и воспитание сюда приводил.

Старик радуется: не пропадет род, не зачахнет. Четырнадцатый внучок недавно на свет объявился. Весь в отца, в Серегу, младшего сына. Такой же мордастенький, горластый, лохматый.

Ночами спит, никого не будит. А днем с внучатами постарше: Те его выносят во двор воздухом подышать, пеленки под ним меняют, задницу моют «при необходимости. Невестка лишь кормит. Все остальное без нее обходится. Некогда взрослым. Слишком много работы. Отдыхать, побыть с дитем — некогда. Сегодня родила, завтра на работу. От этого зависит всякий день. И заработок, и достаток — все от умения работать. А уж на нее Комары всегда жадными были. Оно и неудивительно. В доме два десятка душ. Каждому по куску хлеба — на день мешка не хватает.

А потому, с утра до ночи работала семья не разгибаясь, всюду, где только можно заработать.

Дети, едва научившись ходить, ковырялись на приливной полосе, вытаскивая из принесенного морем все съестное, что хоть мало-мальски походило на еду. Если самим не годилось, кормили корову и кур. Те отказывались — скармливали свиньям.

Когда в просторном на вид доме не стало хватать места, за лето построили второй этаж. И тогда зажили свободнее.

Когда одной корове стало не под силу прокормить громадную семью, оставили Комары телку. И через год она стала второй кормилицей. Теперь молоко пили не боясь, что малышне не хватит.

Бабка Агриппина развела в сарае курятник. А старик Комар, — скопив за полгода по копейкам, купил поросят. Пусть и не скоро они вырастут, да мясо всегда в доме нужно. Поголодав в сарае, поросята вместе с детьми с утра убегали на море. Там сами кормились. А когда начинало темнеть — бежали с визгом на место, на теплые опилки, которые Комар в избытке приносил с пилорамы. Коровы тоже там промышляли. Забывая до осени вкус душистого сена, которое хоть и не вдоволь, а все же привозили ссыльные с заброшенных совхозом покосов.

Комар-старший всегда сам справлялся с покосом, не отвлекал на это домочадцев.

Трудно было семье. Трудно потому, что именно Комаров в Усолье сторонились ссыльные. Старались не
работать в паре, не жить по соседству. Их обходили все. Их старались не замечать даже когда сталкивались лицом к лицу. Им никто никогда не сочувствовал и не помогал.

А старика никто не звал по имени. Даже дети. Только по фамилии. И, несмотря на давнее правило — здороваться со всеми старшими, Комары и в этом были исключением,

Поначалу такое отношение ссыльных обижало. Семья тяжело переносила пренебрежение. Но со временем втянулась, привыкла, перестала обращать внимание на усольцев и жила, как Бог даст, не рассчитывая на помощь общины, кормясь своим трудом, собственной удачей.

В этом к ним отношении виноват был глава семьи, рассказавший, как на духу все, за что отбывал наказание на Печоре — целых пять лет, а потом, сосланный в Усолье властями, не простившими Комару того, же, за что его жгуче ненавидели даже свои — ссыльные.

Иван Иванович Комар был желчным, злопамятным стариком. Неприятное лицо его производило отталкивающее впечатление на случайных встречных.

Скуластое, желтое, с маленькими, похожими на шляпки гвоздей, глазами, с широким, желтозубым ртом оно нравилось лишь самому Комару, да бабке Агриппине, какая тем и отличалась от мужа, что до глубокой старости имела косу в руку толщиной. В остальном, как две капли воды, походила на Ивана Ивановича. Да еще не была сварливой, скупой.

Она любила мужа, как никто больше. Да и понятно. Другие мужики на нее смолоду не оглядывались. Увидев Агриппину, даже в сумерках, либо матерились на чем свет стоит, истово крестились, словно не девка, а черная кошка, или неведомое страшилище повстречалось на пути.

Агриппина жила и росла в работящей семье. Где с зари до зари все трудились. От детей до стариков.

Жесткие мозоли были с детства на руках у каждого. И никогда они не проходили.

Девкой она без роздыху работала в поле. Вечерами пряла, ткала. Управлялась по хозяйству вместе с матерью.

Только в престольные Божьи праздники отдыхала семья. Да и то хозяйство без забот не оставишь. А оно немалое — пять коров, столько же телят, свиней — десяток, кур — белым-бело, трое лошадей, да овец три десятка, большая пасека.

Дом — громадный пятистен всегда вовремя ремонтировался. Каждую Пасху встречал свежепобеленным, отмытым, выхоленным. И семья себя в порядке содержала.

Агриппину в семье любили. Наперекор всей деревне, называли красавицей, голубушкой, ясной зоренькой. И всегда внушали ей, что лучше чем она — на свете нет.

У Агриппины не было подруг. На них времени не хватало. Некогда было ей бегать на посиделки. Даже в праздники не сидела сложа руки. А когда выдавалась свободная минута — молилась. Просила Бога дать ей мужа подобного себе. И Господь услышал. Пришли сваты, когда девке пошел восемнадцатый год.

Глянула Агриппина на жениха и глазам не поверила. Будто, в зеркало посмотрела на свое отражение. Полюбила его. Да и Комар другую не хотел. С Агриппиной у них сразу все наладилось.

В доме мужа для нее ничего не изменилось. Будто в своей семье осталась жить, только в другой комнате.

Здесь ее тоже все любили и никому не давали в обиду. В коллективизацию жестоко ощипала обе семьи новая власть, отняв все, забрала в колхоз весь скот, разграбила подворье.

Но Комары были живучи. Недаром, в давние времена и до самого раскулачивания, считались лучшими хозяевами, первыми богачами в селе. Да и то сказать не лишне, все мельницы, маслобойка — их собственностью были. И конезавод, приносивший хорошие прибыли, тоже Комарам принадлежал.

Вся семья, не в пример другим, была одета и обута с ног до головы. Но новая власть раздеть сумела.

Сельская голытьба, испокон веку не имевшая ни в хлеву, ни на подворье ничего, кроме пьяных криков, жгуче завидовала Комарам, никогда не бравшим на работу ни одного из деревенских. С приходом Советов, объявивших равенство и правление кухарок, ринулась не просто раскулачивать, а откровенно грабить Комаров. В три дня опустошили все. В своем дворе умер глава семьи, вместе со старшими сыновьями, застреленными чекистами.

Сельские активисты даже над могилой их глумились. А вскоре и живых выгнали из дома в хлев. В доме их тогда поселился председатель колхоза с семьей. Он был сознательным, партийным, а потому даже здороваться с Комарами считал для себя зазорным и обходил их не видя, не замечая хозяев.

Комары не остались без дела. Дали им работу. И отстроив новый дом, понемногу пришли в себя. Но с той поры, никогда никого не пускали на порог, не кормили, не одалживали. И сами ни к кому не приходили, помня, что нет ничего страшнее зависти.

Злую память берегли. Помнили и во сне те страшные три дня, сделавшие их нищими. Помнили, как председатель колхоза, поселившийся в их доме, все удивлялся, почему Комаров новые власти не сослали из села в ссылку, как махровых кулаков? Ведь вон, они и поныне на всех колхозников зверюгами смотрят…

Новые власти не тронули молодую семью лишь потому, что и при разграблении никто из Комаров не сопротивлялся, плохого слова о Советах не сказал. Но главу семьи и сыновей убили, чтоб впредь знали оставшиеся в живых, что будет с ними, если поперек дороги встанут.

Комары с тех пор совсем притихли. Их обзывала недобитым кулачьем деревенская пьянь и рвань, щеголявшая в добротных сапогах, полушубках и портках Комаров.

Все лучшее, что хранилось в сундуках бережно, для будущего, было роздано лежебокам, пропойцам.

Комары молчали, стиснув зубы. Как пережили они то время, лютый голод, выкосивший половину семьи, знали и помнили только они.

Понимая, что за каждым словом и шагом их следят фискальные сельчане — были настороже.

Из уважаемых, знатных, они стали гонимыми и презираемыми толпой.

Сколько слез пролили оставшиеся в живых Комары, холодными, голодными ночами, то знал Бог и они…

А новая власть набирала силу. Крепла. И, казалось, она стала незыблемой. Но… Началась война…

Никто из деревенских не успел уйти на фронт, уехать подальше в тыл. О предстоящей войне никого не предупредили. И когда немцы вошли в деревню, люди растерялись. За два часа до их появления узнали по радио о нападении фашистской Германии. Не успели ничего сообразить, опомниться, и уже затарахтели по улицам танки, мотоциклы, загудели над головами самолеты со свастикой.

Семья Комаров вышла им навстречу открыто, на виду у всех. Встретила хлебом-солью. Пригласила в дом.

Иван Иванович, оставшийся в семье за старшего, рассказал немцам о своих горестях, о пережитом, обидах на власть, с какою хотел бы свести счеты за все выстраданное, за все муки. Он показал могилы Комаров, ушедших от пуль и голода. И немцы посочувствовали, поняли, помогли.

Оцепив село автоматчиками, вместе с Комаром выловили всех коммунистов. И вместе с председателем колхоза вывели на середину села. Согнали жителей, чтоб видели все. И дали Ивану Ивановичу в руки автомат. Тот от счастья дрожал. И подойдя вплотную, убивал в упор.

Сначала тех, кто расстрелял отца и братьев. В самый лоб, потом все — животы очередями изрисовал.

Ни разу рука не дрогнула. Когда же дошла очередь до председателя колхоза, попросил немцев повесить его на дереве, средь села, потому что смерть от пули, мол, наградой ему будет.

Сам ему петлю соорудил. Продержал под нею полдня. Пока тот, поседев вконец, едва рассудка не лишился. Не хотел умирать.

Старика-конюха, измывавшегося над лошадьми, привязал вожжами к уздечке резвого коня и, сев на него, гонял по улице, пока окровавленный труп не превратился в лохмотья.

Девку-активистку, Пашку-трактористку, лично сам из дома за косы вытащил из-под лавки. Помнил, как она иконы его на крыльце била и хулила Бога, ругала Комаров.

С нее кнутом одежду вместе с кожей снял. Запорол насмерть на глазах старухи-матери. И целую неделю не давал хоронить.

Всех, кто грабил его, из подвалов, с печек, с чердаков содрал…

Даже немцы удивлялись его свирепости. Но не мешали. Дали сорвать зло за перенесенное.

А Комар от радости сон потерял. Он знал наперечет каждого деревенского. И сводил счеты со всеми.

Старуху, отрекшуюся от Бога и порвавшую его Библию, на кол ее забора посадил. Да так, что кол макушку бабки пробил. Ее дочь — одноглазую разводягу — повесил над входом в дом, чтоб никогда и ничей погост не оскверняла. Даже пятилетнюю ее дочь, за обзыванье, в колодце утопил.

Детей председателя колхоза, обоих, связал, облил бензином, сжег живьем.

Соньку — главаря комсомольцев села — вытащил из бочки, куда она от немцев и от Комара пряталась. И после того, как две дюжины солдат натешились Сонькой досыта, затоптал ее конем на глазах деревни.

Стонало село от жуткой ярости Комара. Что ни день — новые смерти. С муками, глумленьем, издевательством.

Он обчистил всех сельчан, выводя с их дворов коров и свиней, гусей и кур. Раздевал донага. А все, что отнимал, отдавал немцам.

Он был самым преданным старостой, какого немцам самим и не сыскать. Он быстро указал, где прячутся от немцев парни и девки, не желавшие ехать на работу в Германию. Их живо взяли. И на другой день — увезли. Село после того и вовсе залилось слезами, а к утру утихло, обдумывая месть.

Но Комар наперед все предугадал. И никогда не спал в доме. Лишь в сарае. Потому услышал сразу осторожные шаги. Встал неслышно, приоткрыл дверь, увидел, как дом обливает бензином недавний еще завклубом.

Хозяин скользнул вдоль стены. Одним прыжком сбил с ног уцелевшего в живых парня, ударом кулака лишил его сознания. Связал накрепко. И тут же сообщил немцам. Те отдали пойманного и всю семью в полное распоряжение Комара. Он этим воспользовался всласть.

Лентами снимал кожу с незадачливого поджигателя. И посыпал солью истекавшего кровью. Тот орал не своим голосом. Но пока он был жив, видел и понимал — Комар отрубил голову его матери и. отцу. А сестру — девку-перестарку, повесил над костром вниз головой.

Никто не избежал его мести. Даже пышнотелая, видная жена председателя колхоза, пробежавшая на привязи за лошадью нагишом километров десять, испустила дух у чужого дома, так и не ставшего ей своим.

Голову деревенских коммунистов, бездельника и болтуна, известного пьяньчугу — Федота, закопал живьем в землю. А чтоб не вылез, придавил камнем, какой тройка лошадей не могла свернуть, принять.

Теперь не Комар, его обходили деревенские, боясь попасться на пути.

В своей семье далеко не все знали о расправах, какие чинил Иван Иванович в деревне.

Агриппина с детьми радовалась возвращенному хозяйству, а оно занимало все силы и время. Знала, что такое надо отрабатывать мужу. Потому, допоздна задерживается.

Сам Иван Иванович всегда был немногословным.

Да и узнай Агриппина, что делается за стенами дома, чем занят муж, вряд ли его осудила. А уж помешать, отговорить, остановить его и вовсе не подумала бы.

Сыновья Комара — трое мальчишек — знали все. И хотя отцу не помогали, матери тоже ничего не говорили.

Отцом они гордились. Сумел же. он все свое вернуть. И всю деревню в страхе держать.

Лишь однажды, кто-то из деревенских, запустил камнем в голову Андрею из-за забора. Мальчишка до вечера лежал без сознания. А отец, узнав о случившемся, сжег дом вместе с семьей, из-за забора которого был брошен камень. Спрашивать, выяснять не стал.

В его селе, где никого из молодых не осталось, о партизанах даже думать было некому. Не столько немцев, сколько Комара боялись.

Он умел пролезть на чердаки, подслушать под окнами все, о чем говорят, чем живут люди.

Он не жалел никого. От детей до стариков ненавидел каждого, и с удовольствием перекрошил бы, уничтожил всех, не пощадил бы ни одного дыхания. Но немцы сдерживали, говоря, что новой власти потребуются работники. Кто же будет пахать поля и сеять хлеб, растить скот и кормить Германию?

На это Комар отвечал смеясь:

— Этих, коль выживут, Германии кормить придется! Они никогда не умели работать. Ни на себя, ни на колхоз. Только пили и плодились. А потому их надо отстреливать, как бешеных собак, забывших хозяина. Их надо уничтожать из милосердия, чтобы не плодили себе подобных. Чтобы не развелось на земле человечьего мусора больше, чем его уже появилось. Ведь эти паразиты не способны ничего создавать. А только грабить и разрушать умеют. Они от самого дьявола на землю посланы — наказанием…

Немцы лишь головами качали, слушая Комара. Но войдя в его дом, хвалили порядок, трудолюбие семьи. Ее уменье управляться с хозяйством. Им нравилось, как вкусно готовит Агриппина, как помогают ей дети. И каждый раз дарили семье то новую корову, то ящик шоколада, то рулон шерсти, а то и мотоцикл завели во двор. В подарок. За то, что солдатам рейха голодать не дают.

Советы никогда ничего не давали и не дарили Комарам. А потому каждый подарок новой власти воспринимался в семье как большая радость. Много отрезов, вкусной еды получали Комары от немцев. И, привыкнув, считали, что так будет всегда. Они даже не интересовались, как идут дела на фронте, считая, что война закончена. Ведь дальше своего села никто из семьи не выезжал, и с деревенскими не общались.

Они и не знали, что где-то идут жестокие бои, что гибнут люди— за Россию. Что отступление наших войск остановлено. И в тылу днем и ночью работают люди на оборону— для Победы.

Скажи такое Комару — он убил бы в упор любого, кто осмелился такое произнести. Он не поверил бы даже родному брату.

Иван Иванович считал, что немцы пришли сюда навсегда, навечно.

Когда же попривыкнув, прижившись, он заметил, что немцы спешно собираются — глазам не поверил. Решил узнать у них, что случилось. И вот тут впервые услышал о наступлении советских войск и отступлении немцев.

Эго было так неожиданно, что Комар от потрясения получил нервный удар. Он потерял на время дар речи. Он тогда впервые в жизни плакал навзрыд. Дома его не могли успокоить долго. А когда пришел в себя — в село вошли советские войска, а немцы были далеко от его деревни.

Комару некуда было уйти, негде спрятаться. Его взяли на следующий день. И вечером на нервной почве у него отказали ноги. Потом и рассудок помутился.

Вызвали эксперта. Тот осмотрел Ивана Ивановича, сказав, что близок его конец, что психика его вконец сломана и он сегодня не может отвечать за вчерашнее, отказался лечить, сославшись на бесполезность.

И все же Комара увезли в тюрьму.

В камере-одиночке он провел несколько месяцев. Там понемногу пришел в себя. Приступы бешенства, буйства сократились. Он стал осознавать, где он и за что попал в тюрьму, что грозит ему. И хотя ничего хорошего для себя не ждал, нечеловеческими усилиями воли заставил себя встать на ноги и учиться ходить заново.

Вскоре его увезли на суд в свое село.

Комар знал: спасенья и пощады ждать не приходится. И молился Богу, прося прощенья за то, что взымая за свое пережитое, нарушил заповедь. В чем раскаивается, но только перед Создателем… Он ни о чем не просил для себя. Об одном молил, чтоб не отняли власти жизни у его сыновей и жены.

…В зале суда тогда набилось столько Комар удивился. Неужели он столько в живых оставил? Значит, не доработал, не доглядел…

Уж как только не обзывали его сельчане на том суде. Самыми грязными, самыми обидными словами. Забывая, что получают все это за собственные зверства, за свое глумленье над семьями. Ему припомнили все. Свидетели выступали один за другим, и не просили, а требовали для него расстрел…

Его и приговорили к исключительной мере наказания. Едва дошло такое до сознания, прямо в зале суда приступ начался. Долгий, страшный.

На этом адвокат сыграл. Обжаловал. И заменили «вышку» сроком. Пять лет в зоне мучился. А потом — надоело врачу лечить его. Устал от Комара. И списал по нетрудоспособности. Администрация, даже не заглянув в уголовное дело, в ссылку его перебросила. Выпустить на волю сразу не решилась. И Комар сообщил жене, она тут же к нему приехала с детьми, прибыла в Усолье на целых десять лет.

Агриппина рассказывала мужу, как жилось в деревне ей с мальчишками.

Всякого натерпелась. Унижения и оскорбления со всех сторон сыпались. Пришлось перебраться в деревню к родителям. Там хоть душу им терзать не стали. Было кому вступиться за них. Отец и старшие братья не дали в обиду. Мальчишки в школу пошли. Учились неплохо. И она на коровнике в доярках была. Думала, сгинул ее Иван Иванович, убили его изверги. И все молилась. Не зная, поминать ли за упокой, или просить о здравии? А тут — письмо из зоны. Его Андрей прямо на скотник принес. Читал, руки от волненья дрожали. Живой!..

То первое письмо из деревни Комаров принесла Агриппине почтальонка. Не потому, что не разделяла мнение сельчан — работа заставила доставить письмо адресату.

Получив за добросовестность буханку домашнего хлеба, вовсе расчувствовалась, взялась отправить ответ Комару. И вскоре баба снова получила письмо от мужа. С ним ей разлуку легче было одолеть.

Родня никогда не осуждала и не ругала Комара. Она также ненавидела Советы, но молча. Зная, куда приведут откровенные высказывания.

— Из-за нас даже браты горя натерпелись. Микишку с трактористов скинули по недостойности. За то, что он нас в доме приютил — немецких прихвостней и лизожопов, так в собрании ихнем порешили. И прогнали его из механизаторов на свинарник. А Савелия — из бухгалтеров. За это же! Но он без работы не остался. В город на хорошее место устроился. Ездил всякий день. Но нашлась на его голову беда. Взяли его за родство с нами. Теперь он в Архангельске… Уже второй год, — всхлипнула Агриппина и продолжила;

— Он нас не упрекал. Наоборот, говорил, чтобы жили, ждали тебя в их доме. И тебе поклон просил передавать. Младший — Сенечка — из техникума вернулся, в котором на агронома учился.

Прогнали его. Бедный, на чердаке с неделю хворал. Еле одыбался. И теперь об науке думать закинул.

Иван Иванович слушал жену, сыновей. Молчал. Лишь в сердце кипела злоба. Нет, надо сдержаться. Надо выжить…

Бревно к бревну ложились, как по линейке. Какой по счету дом строили Комары? Даже здесь, в Усолье, первый дом поселковая шпана спалила. А легко ли новый поднять? Где столько сил набраться? Да и много ли той жизни осталось? Хоть бы остаток прокоптить спокойно, под своей крышей, в собственных стенах.

Ведь, по сути говоря, жить по-настоящему так и не пришлось. То с ними счеты сводили, то он мстил. То снова его за шиворот брали, изолировали даже от своей семьи. И все обиды, горести, голод и холод, болезни и боль. Где это тепло от ближних? Что такое — понимание и помощь? Кто его хоть раз поддержал и успокоил? За что всю жизнь прожил не любимцем, как другие, а подкидышем? Словно под холодным боком у судьбы родился.

В зоне (вот уж смех!) душегубы из-под моста, которые за копейку всю свою жизнь людей убивали, не считались негодяями. Начальство даже боялось их. И не заставляло работать, кормило. А его и там все пинали. Рядом с ним есть, спать и вкалывать считалось, унижением. Его из столовой все выкидывали пинком. И работяги, и фартовые, и политические, и даже обиженники.

Иван Иванович сплюнул, вспомнив. В своей деревне он даже не таком. Не говорили о педерастах и немцы. О них он впервые узнал в зоне. Изумился. Не поверилось. Но старый обиженник, поделившись с ним, спросил:

— А ты, за что влип? С чего тебя наши хмыри из барака под сраку выкинули? Иль ты из насильников?

— Ты что? — отодвинулся Комар и рассказал о себе.

— Так вот за что тебя! Ну и падла же ты, паскудная! Шлюха продажная! Ты еще тут дышать хочешь? Вали отсюда! Пусть я обиженник, пусть моя жопа пробита, но у тебя, гнида вонючая, душа хуже моей сраки. Ты ее под немца подставил! Пшел вон, мандавошка облезлая! — завизжал и вытолкал Комара за дверь.

— Скотина грязная! Я мстил за свое. За отнятое! А твои кенты убивали за что? Они ж из той банды, которая и меня ограбила! Видать, на всех вас не хватило кулаков! Вот и пошли вы: одни — открыто днем разбойничать, другие — по ночам. А суть в вас одна — воровская! Разве у меня не убили отца и братьев?

— Захлопни пасть! Не то ожмурю заразу, прямо в параше, чтоб хлябало не разевал! Нас — фартовых, не равняй с собой, лярва! Мы воруем у государства! Не у таких, как ты! Нам политика до сраки! Усеки о том! Но с немцем, как ты, мы не флиртовали! Не закладывали своих! Даже мусоров не засветили! Потому что немец мел всех подчистую. Без разбору. В нашей земле, как в своей хазе дышать хотел. Ему, вишь ты, наша Россия по кайфу! А мы, как говно! От того и шли фартовые войну. Они жмурили немца, чтоб не лез, сучье семя, в наши хазы, чтоб не делал жмуров из всех. Мы воевали с немцем, не такими, как ты, лысый козел! Сколько фартовых кентов в той заварухе полегло! Счету нет! А ты тут яйцами тухлыми метешь, мстителем рисуешься, пропадлина! Небось, без немцев сам не мог разделаться с фраерами! Кишка тонка! Вот тогда б тебе никто в зенки не срал бы! А коль фискалил немцу, да малых ребят ни про что жмурил — шкуру с тебя живого содрать надо! И не ной тут, как муха в голодной жопе! Жалеть такого мудака — нет дурных. Хиляй отсюда, пока мослы из жопы не выдернул! — прикрикнул бугор из барака фартовых и с силой захлопнул дверь за Комаром.

Иван Иванович остался один в кромешном месиве из снега с дождем.

— Куда идти? К кому? Кто примет? За что судьба так безжалостна? Даже негодяи, скоты, живут под крышей. Мне нигде места нет, — закрутилось перед глазами серое месиво зоны.

Очнулся он в медчасти…

Комар гонит воспоминания. Да и зачем будить больную память? Лучше навсегда забыть прошлое…

Но вот и ссыльные от него отворачиваются. Не признают. Будто он — прокаженный. И Гусев (все его считают умным), а дурак-дураком. Ни за что сослали. А он и теперь, даже хвалит законы новой власти. Отец Харитон лишь иногда приходит. Да и то, когда наступает время крестить нового Комара — следующего внука Ивана Ивановича.

Старик вспомнил, как крестил священник недавнего Комаренка. Его сын решил назвать в честь деда — Иваном. Харитон тут же в святцы заглянул, нашел число, когда появился на свет новорожденный и нарек малыша Лукой. В честь святого. Уходя, сказал Харитон, что мальчонка должен иметь светлую судьбу, быть послушным рабом Божьим, не нарушающим Писание, как дед…

Старик Комар тогда обозлился и послал священника в задницу. Харитон вышел из дома ни слова не сказав. Но домашние впервые всерьез обиделись на Ивана Ивановича. Младший — Сергей, даже отделиться от отца вздумал. И через неделю впрямь стал строить собственный дом.

Агриппина уговаривала сына одуматься, остыть. Но тот и слушать не хотел. Днем и ночью копал траншеи под фундамент дома, который вздумал поставить подальше от отцовского. Ему помогали — братья и невестки.

Старик с болью смотрел, как начали расти стены дома. Красиво работали дети. Любо посмотреть. Но для чего? Чтобы уйти от отца, покинуть его на старости, когда жизнь откровенно пошла к концу. А ведь для них старался. Ради детей копейку к копейке складывал. Теперь, когда выросли они — не нужен стал. А ведь не обижал никого из них, плохого слова не сказал. Ни одного, даже по заднице не ударил с самого детства. За что осерчали? Разве можно вот так, не прощать родителю? Да и в чем виноват он? — думает старик.

Управляется на кухне Агриппина, Пожалуй, она одна, всю жизнь его любила и, похоронив, оплачет. Станет жалеть о нем, — вздыхает Комар.

Но через два месяца, когда Сергей перешел в новый дом, забрав всех своих детей, Агриппина пошла к нему растить внучат, пока молодые на работе.

Теперь все внуки росли в доме младшего сына. Так порешили меж собой молодые. И Агриппина помогала им.

В доме Комаров стало совсем тихо и пусто. Холодом и одиночеством повеяло из всех углов. Стих смех, не лопочут малыши на койке деда. И даже синеглазая Василинка, дочка Андрея, не прибегает к деду больше, не виснет на жилистой шее, не рассказывает, что нашла она на море вместе с братьями.

Агриппина возвращалась домой затемно. Усталая, садилась за стол на кухне и, подперев кулаком щеку, долго смотрела на Ивана Ивановича, думая о чем-то своем.

Она ничего не говорила, не упрекала и не ругала его. Понимала бесполезность, припоздалость. Она тихо переживала разлад в семье, разрыв детей с отцом. А как весело, как тепло и хорошо было в доме, когда они жили все вместе… Трудно было смириться, что, покинув отцовский дом, сыновья не зовут отца к себе даже в гости. И ее ни о чем не просят. Сама приходит. Помогает без слов.

Но Комар однажды взъярился. Устал от одиночества, без горячих обедов и ужинов. Без постиранных рубах. Даже скотина не может долго оставаться без ухода. И сорвался:

— Иль дома у тебя нет своего? Чего по чужим углам блудной- кошкой носишься? Иль всякий ум из фартука вместе с сором вытряхнула? — упрекнул жену.

— С чегой-то сыны тебе чужими поделались? — удивилась она.

— Да разве это дети, если они на сторону жить пошли, бросили нас! Чего ты им набиваешься? Пусть сами живут, как вздумали! Ишь, непутяги, свинячьи выродки! Они меня, своего отца, стыдятся нынче! Ну и черт с ними! Знать их не хочу! Старший ушел к бабе! Под чужую крышу, вроде места в доме не хватало. И эти! Один обиделся! А ушли оба! Еще раз пойдешь к ним, не вертайся! — решил припугнуть жену.

Агриппина глянула на старика удивленно. Молча встала. Подошла к мужу. И, поцеловав трижды, пошла к порогу.

— Ты куда? — удивился Иван Иванович.

— Не поминай лихом, коль что не так было. Всю жизнь любила тебя. Но без детвы вовсе не смогу. Баба я, сама их рожала. Какие удались — мои. И на погосте от них не отрекусь. В них и моя кровь текет. Дети они нам. Не ругать их, понять надо. Но на то, опрежь языка, сердце и ум не можно забывать.

— Вернись!

— Не ворочусь, — ступила через порог,

Иван Иванович черным ураганом сорвался Со стула. Нагнал Агриппину, схватил за плечо. Толкнул в дом большим, рыхлым комом. Та на ногах не удержалась, упала, ударилась виском об угол печи и тут же умерла, не встав с пола.

Комар кинулся к ней:

— Зашиблась, дуреха? Ну, вставай! Дай помогу, — нагнулся к жене и оцепенел. Не услышал дыхания.

— Агриппина! Не балуй! Зачем под старь дурью маешься? Ну, иди к детям, иди! Мать ты, все ж сердце бабье имеешь, вставай! — тормошил жену.

Когда лицо жены стало восково холодным, Комар понял, что убил жену. Старик схватился за сердце. В глазах потемнело.

Она была последней, любящей его. Но и она хотела покинуть, уйти навсегда. И простилась с ним по-доброму, без упреков, все простив, не пожелав плохого. Она даже прощенья у него попросила. А он не смирился с ее уходом. И оставил, навсегда отнял у детей и себя…

…На жуткий крик Комара прибежали соседи. Увидев, что творится в доме, побежали за сыновьями Ивана Ивановича, те одним духом примчались. Ухватили отца за руки и ноги. Не давая биться об острые углы, понимали, приступ будет тяжелым и долгим.

Комар не узнавал сыновей. Он не видел их. Лицо покрылось липким потом, изо рта вместе с криком, клочьями вырывалась вонючая желтоватая пена.

Иван Иванович выгибался, скручивался, вырывался из рук сыновей, словно стальная пружина.

Его еле удерживали.

Пока разобрались, что мать мертва, поняли причину приступа. А отец бился в их руках, словно хотел выскочить из тела единой душой и нагнать, соединиться где-то там, далеко, за неведомой далью с душою Агриппины и выпросить у нее, хотя бы у мертвой, прощенья. Ведь вот живым не успел он этого сделать.

Приступ достиг своей грани. Губы старика из синих, стали черными. Хрипы разрывали грудь. Все тело сворачивалось в спираль. Пальцы драли доски. А ноги скрючились, словно их судорогой свело.

Андрей обтер лицо отца мокрой тряпкой. Но нет, старик не почувствовал. Горело внутри. Хотя, казалось бы, чему там гореть осталось? От жизни одни лохмотья и угли. Скоро и от этого останется, быть может, горсть пепла. Серого; холодного, какою и жизнь была. Да и была ли она? Кто вспомнит ее? А коль не будет памяти, не было и жизни… Одни муки. Их живые предпочитают забывать.

— Отец! Ты слышишь меня? — дошло до сознания старика. Он открыл глаза. Серая пелена… А в ней плавают светлые пятна.

— Серое — моя жизнь, светлые — дети, жена. Но их больше нет. Кто же зовет меня? Кто? Кому я нужен теперь? — думал Комар, медленно приходя в сознание.

— Отец! Ты меня слышишь? Очнись! — тормошил Сергей, внезапно успокоившегося, вытянувшегося во всю длину тела старика.

Дед Комар лежал неподвижно. И в этот раз душе не повезло. Осталась в дряблом теле. И, осознавая это, из уголка глаза выкатилась невольная слеза.

— Пап! Очнись! Эго я — Серега! Прости меня! — дрогнул голос сына, испугавшегося потерять в один день обоих родителей.

— Пить. Дай пить, Серенький, — попросил старик. Сыновья бросились к ведру. Скорее. Может еще обойдется, может встанет. Напоив, отца перенесли в постель. Комар, плача, рассказал им, что случилось с Агриппиной, как она умерла.

Андрей на крыльцо выскочил. Не выдержал. Сдавил косяк двери. Давился папиросным дымом. Одну за другой с десяток высадил, пока унял нервы, взял себя в руки.

Сергей на кухне горевал у стола, уронив голову на кулаки. Средний — Алешка, около отца сидел, успокаивал. Обещал завтра вернуться в дом к отцу.

Дед Комар за такое руки сыну целовал. Обещал ему не задержаться на этом свете, чтоб не быть обузой. Просил не бросать его в одиночестве.

— Дай мне одну возможность — отойти по-человечьи, коль жил по- собачьи. Хоть глаза мне, мертвому, закрой, да закопай. А за мать не браните. По нечаянности вышло. Не хотел я ее убивать. Да и не ее — себя я прикончил. На что мне нынче свет белый нужен, если нет в нем моего солнца ясного — Агриппинушки? Зачем я ее воротил? Пусть бы шла к вам. Зато жива осталась бы…

— Поздно спохватился и одумался. Иль неведомо тебе, что силы ее бабьи не твоим ровня! Чего ж ты толкал ее в дом? Иль не знаешь, что твои кулаки в войну творили? Так мы помним! Не только деревенских убивал, а и наши судьбы сломал заодно. И внукам после тебя не будет света в жизни. Теперь и последнее отнял — мать, бабушку. Уж лучше б она осталась, а тебя один бы раз оплакали, — сорвалось у Андрея с языка злое слово.

Комар побелел, услышав ответ сына. Задрожал. Хотел встать, но не было сил. И, сжавшись, в комок, он отвернулся к стене обиженным старым ребенком и кусая губы, чтобы не расплакаться, лежал, тяжело дыша.

— Кончай! С кем споришь? Чего теперь трепаться? Иль маманю воротишь? Еще и его угробишь. Тебе не надо, я с ним буду жить! До конца! Не хочу грех на душу брать! — прервал Алешка Андрея и предложил:

— К Гусеву кому-то сходить надо. Только не говорите, что отец виноват. Не стоит о том чужим знать. Пусть между нами останется. Ведь не хотел он. Эго мы знаем. Дикая случайность. Дай Бог мне так прожить, как отец с матерью. Никогда не ругались. Не только не дрались. Нам ли то неведомо. Чужие не только отца осудят. А и нас… Помнить будут и упрекать. А кто это предвидеть мог? А потому скажешь — оступилась… Теперь о похоронах надо позаботиться, — говорил Сергей.

— Ты простил меня, сынок? — выдохнул старик.

— Простил, отец. Жаль что раньше не доперло до меня…

Старик Комар с трудом встал. Сел на кровати и глянув на

Андрея, сказал тихо:

— Не суди, сынок, уходящее. Каждое дело наше, вольное или невольное, одному Ему ведомо, В случившемся я только перед Ним виноват. Я не хотел. И не думал. А моей кончины уже недолго ждать. Сам ее вымаливаю. А просящего Творец слышит… Но помни: как судишь меня, так будут судить тебя твои дети…

— Ради Бога! Прости! — упал перед отцом на колени Андрей. И продолжил тихо, еле слышно:

— Совсем я здесь озверел…

— Иди к Шаману. Верно тебе подсказали…

А на следующий день усольцы похоронили Агриппину.

Как и обещал, Алешка с семьей вернулся к отцу, едва закончились поминки по матери.

Жена Алексея тут же взялась хозяйничать в доме, управляться со скотиной, на кухне. Она хлопотала до ночи со стиркой. Потом отмывала, белила дом, обмазала и побелила печь, покрасила полы. Перемыла в баньке детей и вместе с Алешкой отпарила, отмыла Ивана Ивановича, и, переодев его во все чистое, накрахмаленное, кормила пышными оладьями, поила чаем.

Если б не она… Дед, согретый ее заботой, смехом, быстро приходил в себя и целыми днями возился с внуками, изображая то старого волка, то барана, то кота. Он рассказывал им сказки. Иногда вспоминал свое детство. И внучата визжали от восторга. Им нравилось слушать деда и они постепенно забывали о бабушке.

С дедом вместе они ходили к морю. Старик Комар научил внучат, где искать и ловить крабов, показал, где водится много мидий. Какая морская капуста годится в еду. Ребятня эту науку схватывала на лету.

Алешка, случалось, едва растаскивал детей, облепивших деда со всех сторон и не дававших уснуть до глубокой ночи. Тот и сам понемногу забывал о недавней утрате и уже не просыпался по ночам от горечи холодного вдовства.

Он сам растил внучат. Их ему поручили, доверили свои дети.

Старик понемногу начал показывать, как работать пилой. Мальчишкам это понравилось. Потом соорудил для них лыжи, санки. Ребята и в этом свои силы испробовали. Получилось. И хотя не столь ровно и гладко, как у деда, зато своими руками сделано.

Василинка тоже не осталась без дела. Старик, покопавшись в сундуке, дал Алешке деньги, велел купить для внучки швейную машинку, та через день уже училась у матери, как управляться с, дедовским подарком.

А старик, глядя на детей, понимал, что пока он нужен в доме, внукам. Не зря же к нему и Серега и Андрей привели свою детвору. И теперь старик целый день едва успевал. Одни с моря принесли крабов. Успей их сварить и накормить малышей. Другие — мидий мешками натащили. А постарше, едва пила покрепче легла в ладонь — работать пошли. Чтоб отцу помочь семью кормить.

Жена Алексея совсем бы с ног сбилась. Да старик приучил детей понемногу помогать в доме. И теперь в комнатах всегда было чисто, подметено, печка вовремя вычищалась от золы. На лавке всегда стояли полные ведра воды. Возле печки — аккуратно лежала охапка дров. И во дворе, ни единой соринки.

А раз так — в доме — жив хозяин… И не беда, что старым Стал совсем. Главное, умел порядок поддерживать всюду. И внучат растил работящими. В свою породу, крепкую, хозяйскую. Чтоб умели дети себя с малолетства кормить и родителям помогать. Чтоб не уставали. Ведь им, ссыльным, покуда живы, уставать нельзя. Выживают до воли лишь самые крепкие, самые выносливые. Это знали все усольцы.

Увидев, как растит своих внуков старик Комар, даже отец Харитон оттаял. Простил старика. Понемногу здороваться начал. Да и другие ссыльные стали забывать прошлое Ивана Ивановича, нет-нет, да и заглядывали на огонек к Комарам, новостями поделиться, рассказать, что пишут с материка, из дома.

Дед слушал вздыхая. Он понимал, что не вернуться ему в свое село даже когда закончится ссылка. Не простят односельчане военных лет. Не сотрут эту память никакие годы. А значит, нельзя уезжать из Усолья. В нем не только, ссылка, здесь ему до конца жизни, до самого гроба жить. Хорошо, если успеет умереть при детях, которые только и ждут конца ссылки, чтоб на материк вернуться.

— А что, если не помру до того? Как жить стану? — с ужасом думает дед, и снова не спит всю ночь напролет, ворочаясь с боку на бок.

Тут же еще слухи всякие в Усолье просачиваться стали. Поселковые перестали задевать ссыльных. Даже сочувственно на иных смотрели. А бабка Катерина открыто говорить начала о помилованиях, амнистиях, реабилитации всех, кто был осужден или выслан в ссылку невинно. Хвалилась, что об этом она в газете вычитала, слышала по радио своими ушами. И решила перво-наперво со ссыльными поделиться такой радостью.

По-разному восприняли эту новость в Усолье.

Шаман, как мальчишка, обрадовался. Ждал для своей семьи облегчения. Да и впрямь, ни за что в ссылке мучился.

Семья Никанора Блохина жила надеждой на возвращенье в свой город. Им пришла бумага, что сам Никанор убит при попытке к побегу из Тиличикской зоны.

Блохины, узнав о том, недолго горевали. Ирина даже не всплакнула. Но черный траурный платок за весь год ни на день не сняла. Смирилась со вдовством. И несмотря, что одиночки-мужчины не раз предлагали ей руку, наотрез отказала всем.

Ничего хорошего не ждал для себя Харитон. Он знал: власти его не реабилитируют никогда. И не помилуют. Потому что среди всех прочих ссыльных, он — священник, признающий и любящий только Господа и отрицающий кумиров и вождей, о которых всегда говорил одно:

— Все коммунисты — от дьявола!

Это он повторил бы и под угрозой смерти. Ибо свое мнение о власти он никогда не менял. Знали о том и те, кто сослал сюда отца Харитона.

Новая власть может признать ошибки прежних вождей, чтоб. на их фоне выглядеть справедливой. Но не изменит своего отношения, к священникам, потому что тогда надо признать ошибочным весь строй, порочность всей системы, породившей эту власть.

Харитон не собирает пожитки на всякий случай, как другие. Считая, что если и выйдет ему облегченье, то оно придет от Бога.

Оська с Лидкой и малышом тоже, как большинство ссыльных, ждут, что их отпустят из Усолья навсегда, на все четыре стороны.

Старики, и те повеселели. Авось, да повезет вырваться с края света, помереть на своей стороне. Рядом с сородичами, в хатах, отстроенных давным-давно.

Сыновья Комара тоже ждали чуда. Ведь они никого не убивали, даже в событиях не разбирались, не могли помочь, или воспрепятствовать отцу и не несли ответственности за его действия.

Иван Иванович внимательно вслушивался в разговоры молодых, своих сыновей, невесток.

Прикинувшись спящим, слышал, как спорили они меж собой о том, что и отца могут отпустить из ссылки из-за преклонного возраста, потому что старик перестал быть опасным для окружающих и из-за его болезни. И тогда можно будет уехать из Усолья на материк. Не обязательно возвращаться в свое село. Теперь везде нужны рабочие руки и Комаров с радостью примут всюду. А на новом месте, если самим не трепаться, кто о чем будет знать? За годы, пока все молоды, приживутся. Забудут о прошлом. Да и старик проживет подольше, увези его от холодов, сырости и могилы матери…

— Не отпустят его с нами. Это точно. И не стоит говорить зря. Ни возраст, ни болезни его не спасут. Много крови пролил тех, кто нынче у власти. Они ни ему, ни нам не простят. Потому мне кажется, не кончится наша ссылка, — обрубил Андрей и, помолчав, продолжил:

— На новом месте, если мы смолчим, власти все равно о нас узнают. В документах особые отметки ставятся нам. А что стоит сделать запрос? Ответ будет полным. Ну, а чекисты из этого тайну делать не станут. Через своих фискалов все раструбят быстро. Так что скрыть не удастся.

— Выходит, из огня в полымя попасть можем? — погрустнел Серега.

— Получается так…

— А я-то, дурак, размечтался. Про те отметки и не знал. Но, может, их только отцу поставят? — спросил Алешка.

— Мы Воо в ссылке были. Не только он. Всем и ставят. Особый гриф. Тем, кто сидел, кто выслан был. У нас же система паспортных прописок. А у нас нет ни паспорта, ни прописки. А где мы жили до переезда? Отметки и ответят. Мол, там, где солнце всходит и заходит…

— А мы в какую-нибудь деревню, где тоже сельским документы не дают. Они, вроде нас, хоть и на воле, а своих паспортов в глаза не видели. Вот к ним мы и прилепимся, — предложил Сергей.

— Да что ты! В деревнях сельсоветы есть. Иль все перезабыли? Там документы держат. И не дают, чтоб сельские не могли никуда из деревни уехать. У нас тоже заберут. Но… Не забудьте, кто в сельсоветах сидит. Сплошь — фискалы. И тут уж не отделаешься брехней. Следом за нами пришлют такое на запрос, что жизни не будет, — ответил Андрей.

— Да кому мы нужны, чтоб запросы о нас посылать? Иль у них в деревнях других дел нет, забот? Не верю! — протестовал Алешка.

— А кому не веришь? Мне? Так я тебе зачем брехать буду? Ну, посуди сам. Начнутся выборы. Значит, все должны голосовать. И в селе, конечно. А перед тем всегда прикидывают, кто будет голосовать, а кто — нет. Отец, конечно, не пойдет. И попадет в черный список подозреваемых. Так о нем не только запросы в Усолье, всюду справки наведут. Вплоть до дня крещенья…

— Ну и что? Подотрутся они своими бумажками! Силой голосовать не заставят! Ия — не пойду. Хоть бы за Усолье. У меня, да и у всех нас, отнято все. Терять уже нечего, — грустно хмыкнул Сергей.

— Не пойдешь голосовать — огород не дадут. Землю не выделят. Покос не отведут. Ни картохи на посев, никаких семян. А жить как станешь? Без участка, без скотины. Да еще и свет обрежут, чтоб не пользовался энергией, радио отключат. И будем мы снова средь людей волками жить. Мне это уже здесь порядком надоело, — начинал злиться Андрей.

— А что ты предложишь? Навсегда здесь остаться — в Усолье? — изумился Сергей.

— Нет! Я в материну деревню хочу вернуться. Там родня. Помогут нам, если власти зажимать станут.

— Вот это здорово! Молодец Андрюха, ну и башка у тебя! — вырвалось у Сергея невольное:

Да там земли под участок бери сколько влезет. Лишь бы обрабатывал. И покосов… И люд там неплохой. Все для жизни есть. Там дети средь своих быстрее пообвыкнутся! — радовался Алешка, как ребенок.

— Все верно, там и отец плохое забудет, приступы, глядишь прекратятся у него. Пойдет детвора в школу, у отца будет больше времени для отдыха!

— Нет! Не согласится он туда вернуться! Это верно! Недаром письма родни материной даже не читает. Стыдится самого себя. А там его, либо память либо совесть доконают, — высказал свое Андрей.

— А мы его там женим! А что? В самом деле! Найдем путевую старуху, чтоб поодиночке не вековать. И пускай живет отец в радости. Бабу, хоть и старую, прошлое интересовать не будет. Лишь бы было о ком заботиться. Они на том помешаны, — рассмеялся Андрей.

Внезапно в дверь дома постучали громко. Иван Иванович насторожился, прислушался. Знал по давнему опыту, громко в дома колотятся чекисты, милиция и власть. Они себя всюду хозяевами считают. «Кого же из них теперь принесло?» — вспотел дед, и быстро вскочил в портки на всякий случай.

В дверь вошел Волков. Он оглядел Комаров и поздоровавшись вежливо, спросил хозяина. Присев поближе к Ивану Ивановичу, заговорил робко о том, что решили власти открыть в Усолье медпункт для ссыльных. А вот помещенья подходящего не нашлось. Вот если бы он пошел жить к кому-нибудь из сыновей, а свой дом отдал бы медицине. Она обо всех заботиться станет. Не то, пока медпункт построят, люди, да и дети пострадают. Время уходит.

Комара даже затрясло от такого предложения. Или мало его в свое время обижали власти? Отнимали все. И теперь, когда жизни осталось на один вздох — в покое не оставили. Из своего угла норовят прогнать. Живым закопать в могилу.

— Это кто же тебя подослал ко мне? Кто меня со свету сживает? Вы этот дом помогали ставить? Или не вы отбирали у нас последнее с заработанных — за материалы? А теперь отнять? И здесь я вам
бельмом стал в глазу? А ну, вон отсель! Даже в ссылке раскулачивать надумали! Падлы, чтоб вас всю жизнь колючей проволокой вместо веника парили!

Михаил Иванович встал побагровев, стиснул зубы и процедил:

— Шкура продажная! Я к тебе, как к человеку! А ты — вон как оскалился! Ну, ничего! Вспомнишь ты этот день, немецкий холуй! — и пошел к выходу крупными тяжелыми шагами, не оглядываясь на сыновей и невесток, следивших за ним исподлобья.

— Я таких как ты, грозилок, на столбах по всей дороге вешал. Погоди, не все вам нас душить! Воротится и мое времечко! Я вам за Усолье…

Не дали договорить — втащили деда в дом с крыльца сыновья. И теперь закрывали ставни на окнах даже средь бела дня. А Комара-старшего увел к себе от греха подальше Сергей. Решив, что пусть постоит дом пустым, раз покинуло его счастье и беды никак не уходят с порога.

Иван Иванович перешел в дом к Сергею на теплую лежанку русской печки. Здесь было темно и тихо, всегда пахло вкусной снедью. Здесь его, кроме внуков, никто не тревожил.

А через три дня узнал Иван Иванович, что уговорил его сыновей Гусев и другие ссыльные. Отдали они дом отца под медпункт. Без него Усолью невозможно жить стало. Но отдали на время, пока строится ссыльными медпункт по плану и заданию поселковых властей. Было обещано, как только сдадут его медикам, те освобождают дом Комара.

Старик, когда узнал о том, от злобы с печки слез кряхтя.

И принялся на чем свет стоит бранить пустоголовых сыновей, которые дозволили воровской власти себе на шею влезть.

Дед топал ногами, ругался по-черному. Особенно на старшего— Андрея, понимая, что он подбил младших братьев уступить властям. Он не знал, и не хотел слышать причины, заставившей сыновей уступить дом.

в то время, когда старик называл сыновей болванами, в дом вошел Александр Пряхин, прибывший в Усолье вместе с Комарами и другими полицаями, за что его огульно, пока не разобрались, называли ссыльные продажной шкурой.

Комар поначалу ненавидел Пряхина всей требухой. Еще бы! Ведь Александр работал чекистом в самой Москве. И не один год. А целых пятнадцать лет. Наверное, на его душе грехов так много, что даже власти решили его упрятать подальше от своих и от чужих, — думал Иван Иванович в самом начале.

Но как-то у костра, бывший чекист, не вдаваясь в мелкие детали, рассказал, что еще до войны был арестован его отец — известный чекист. Сам Александр тогда работал в ЧК и ходил к начальству выяснить случившееся. Но устно. Его выслушали. Но отца вернули мертвым. А тут война. Его политруком на фронт отправили. Он воевал на передовой, не прячась за спины солдат. За это награды дали. А потом… Это уже было в сорок третьем — контуженным в плен попал. В концлагерь, конечно не один. А когда пришла победа — их осудили… Сначала Воркута… Потом в ссылку. Отправляя Пряхина, припомнили ему отца — врага народа. Мол, вот и ты такой. Почему позволил себя в плен взять? Почему не застрелился? Испугался? Жить хотел? Вот и дыши в Воркуте!

Пряхин тогда долго был в изумлении. Почему же тогда его не убрали из органов? На войне награждали. Значит, было за что! И вдруг гниль в нем углядели! Было чему удивляться.

В Усолье он долго был в недоверии у ссыльных. Считали его «подсадной уткой», «наседкой». Но жизнь показала ошибочность подозрений, хотя и произошло это не сразу…

Пряхина даже дед Комар признавал. И хотя Александр не был расположен к Комару по-доброму, зла никогда не причинял. Он один, без оговорок, работал в паре с Комаром. И ссыльные нередко смеялись меж собой, мол, две продажных шкуры, два палача, им только и жить рядом. Им делить нечего. И Оська нередко, глянув, как работают Комар и Пряхин, говорил, хохоча:

— А эти падлы и тут друг перед другом дергаются, кто лучше из них! Интересно бы мне знать, кто из них первым другого заложит? Они ж, сучьи ососки, без этого дышать не умеют.

Комар огревал Оську ненавидящим взглядом. Александр даже внимания на него не обращал.

Пряхин работал наравне со всеми и ни от кого не отставал. За путину так изматывался на лову, что лицо становилось серым. А руки — черными от порезов сетями, от весел, от морской воды.

Он дольше других втягивался в работу. Но никогда не жаловался на усталость. Не ругал, не проклинал, не сетовал ни на что. Когда в Усолье приезжали чекисты или милиция, Пряхин словно не видел их и никогда не вступал с ними в разговор.

За все время ни разу не был в поселке. И за покупками в Октябрьский ездила жена Пряхина — Елена.

Александр был необычным человеком. Когда Комар принимался материть коммунистов, Пряхин отворачивался, чтобы не слышать его. Когда дед остывал и прекращал ругаться, напарник говорил:

— Ну к чему ты себя позоришь? Коммунисты, говоришь, плохие? Советская власть никуда не годится? Потому, что тебя обидели. А только ли тебя? Ты за свое скольких людей жизни лишил? Кровью свою плату взял. И все мало! А сколько человеку нужно? Я никого не убивал. Не отнял ничего. Воевал не хуже других. А меня сюда сослали лишь за то, что я сам себя не убил, будучи без сознания. Вот и сравни, кому из нас должно быть больнее? Но я никого не кляну. Да нет. Не потому, что сознательнее или умнее других. Все люди одинаковы. Просто знаю, что молода наша власть. Нет опыта, не было примеров. Сама, ищет пути. Это — как ребенок, едва ставший на ноги. Два шага пройдет, на третьем — споткнется, где-то и упадет, набьет шишку, поплачет. Но встает и идет дальше. Глаза боятся, а нога идут. Как ни страшно ушибиться, продолжает ходить. И все уверенней, тверже. Потом и бегать начинают. Но тоже, пока вырастут — сколько раз коленки, локти и лоб собьют. Опыт с годами приходит. А всякая наука не без ошибок находит истину. Даже в старости люди ошибаются.

— Ты это на что намекаешь? — сдвигал кустистые брови Комар.

— Да ни на что. Говорю, как думаю, как есть. Будет время, будут исправлены ошибки. Жаль, что не все Доживут. А значит, исправление будет для невиновных припоздалым. Жаль. Но это неминуемо. Наша власть сегодня — тот же ребенок, едва ставший на ноги, и для нее всякий стул — враг… Но немного подожди. Повзрослеем мы…

— И вместо ссылки, всех расстреливать начнем, — перебил Комар.

— Даже тебя не расстреляли! Оставили жить. Значит, есть у людей надежда на твое здравое восприятие! Вот уедете с семьей, когда ссылка закончится, в свое село и увидите, сами убедитесь, что вовсе не плоха Советская власть. Многое не от нее, от плохих исполнителей коверкается. А они, эти чинуши и подлецы, были, есть и будут…

— Так что? По твоему власти все из подлецов? Зачем же их народ терпит? А если не подлецы у власти, почему вся земля плачет? Весь народ в слезах и крови залился. Это от чего? Не шибко ли дорого Россия платит за те шаги твоей власти? Пусть бы она себе не колени сшибала, а враз — голову разбила бы — насмерть. Мы без той ихней науки жили при царе- батюшке, не тужа. Не запивали хлеб слезами. Никто нашу кровь не пил, не отнимал заработанное. Люди Бога любили. И боялись греха. А что твоя власть натворила? Бога у людей отняла, взамен кого оставила? Срамно сказать! А без Бога у твоей власти, хоть она молодая, хоть Старой станет, ума не будет. Ничего у нее не появится. Я, хоть и грешный, каюсь в том. А твоя дурная власть никогда не покается. Потому что ей на роду дано зверствовать, раз от зверя себя считает произведенной. А у зверя — ни ума, ни сердца… Потому я для себя от твоей власти ничего путного не жду, — сплюнул Комар.

— Если б так было, не дал бы Бог коммунистам в войне победить, — не согласился Пряхин.

— Что война? Она — не Божья кара, от которой не спастись. Она для вразумленья была. И победили в ней не власти, а простой люд. Который не партейцев с чекистами, а свой дом, семью, Россию защищал. Их взяла, — вздохнул Комар горько и добавил:

— Знать, их молитва Богу слышна была. А не моя…

— Но ведь власть эта о всяком заботится.

— Иди в жопу! Знаю я ее заботу, по горло ею сыт! — отворачивался старик.

Но время шло. И каждый день спорили эти двое все об одном и том же…

Ссыльные, слушая их, нередко поддерживали Комара. Иные вступались за Пряхина. Иногда возвращались с работы, разругавшись вдрызг. А утром, как ни в чем не бывало, снова становились плечом к плечу, тянули тяжелые сети, ели уху из одной, миски, стыли на ледяных ветрах, обмораживая в ссылке сердца и души.

Чекист и полицай… Судьба, словно, посмеялась над ними, связав их в пару.

Люто ненавидя друг друга поначалу, они были вынуждены стерпеться, свыкнуться, сжиться.

Комар долго считал Пряхина малахольным. Да и какой нормальный человек станет защищать тех, кто осудил его ни за что, думал дед.

Пряхин недолюбливал старика. Но не высмеивал его.

Лишь через годы перестали спорить до ругачек, подтрунивали изредка, когда кто-либо из них уставал до изнеможения. А потом, помимо воли, появилась у них потребность видеться. Пусть без слов…

Вот и теперь пришел Пряхин к Комару без приглашенья, без зова. Запросто. Давно не видел. А работать в паре с другим было не так привычно. С дедом все складно получалось…

Александр сел на стул напротив Комара. Спросил, смеясь:

— Чего с ребятами споришь? Иль меня тебе не доставало все дни?

— За виски их оттаскать надо было, дурней сопливых. Экие безмозглые, мой дом отдали твоим властям под медпункт! Втай от меня! Вот и говорю, что растил хозяев, а они в малахольные вышли! — кипел дед.

— Погоди кричать, Иван Иванович. Лучше давай вспомним наш приезд. Я тогда с женой и детьми в землянке жил, а бревна на пилораме для твоего дома готовил. До ночи. Вместе с другими мужиками. Ты же их готовые брал.

— А при чем тут ты? Где мой дом, медпункт, где ты? Чего суешься?

— Да то, что медпункт не властям нужен, а всем нам. И тебе— тоже! Чего ребят грызешь? За то, что они о своих детях заботятся? Ведь твои внуки, как и другие, болеют. Кто им поможет? Шаман? Он не имеет лекарств. А врачи — специалисты! Теперь хоть за детвору спокойны будем.

— Почему именно на мой дом позарились?

— Да потому, что все другие до отказа забиты. Негде больше. Будь то в прошлом году — дом Пескарей отдали бы. Но нынче — молодые в нем поселились. Семья. Ребенок есть.

— Не дали в своем углу сдохнуть, — кипел старик.

— Зачем же тебе о смерти говорить, когда радость на пороге? — рассмеялся Пряхин.

— Изголяешься? Это — ты-то радость, хвост собачий? — сморщился дед, глянув на чекиста исподлобья.

— Да нет, я не о себе. Я о радости настоящей. О ней Волков тебе сказать хотел, да отшиб ты ему охоту. Сам себе помешал, — говорил Пряхин.

— Иль твои власти решили меня в дурдом отправить? Иль в зону — обратно, чтоб с моим домом не мешал самовольничать? — ухмыльнулся дед.

— Не угадал.

— А что ж еще твои дьяволы придумали? — начало одолевать любопытство старика.

Сыновья Комара ближе к гостю подвинулись, невестка чай подала. Авось, на теплый желудок тот скорее сознается, какую новость принес.

Пряхин отхлебнул чай. И сказал:

— Сыновья твои вместе с семьями на волю выйдут. Документы на них готовит поссовет. Как на пострадавших невинно, ошибочно. Понял, дед? А ты говорил, что наша власть не умеет каяться!

— А я как? — испугался старик.

— Ты? О тебе речи нет! Не перековался. Не понял. Слишком засела в тебе кулацкая закваска. Вот теперь три дома будет у тебя! Сыновние. Живи. Хоть во всех разом! Но в Усолье! А мог бы с сыновьями уехать. Если б на Волкова не орал, не обзывал на все село матом. Теперь грызи себя за задницу. Но наедине с глупостью. А наперед умнее будешь, если Бог твои мозги от жадности отскребет.

— Так это Волков меня оставляет? — спросил дед багровея.

— Не он! Ты сам себя оставил. Нельзя таким как ты на материк. Там люди иначе живут. Помогают друг другу. С пониманием, с поддержкой — соседствуют. А ты поедешь с чем? Со злобой?

Увидел это Волков. И как представитель власти сделал объективные выводы и придержал тебя, пока перевоспитаешься. А ребята твои вместе с семьями могут собираться. Это мне Волков сказал, чтоб к тебе не заходить и лишний раз не видеться.

Комар сел у стола напротив Пряхина. Руки тряслись неудержимо.

— Вот он как меня наказал, изверг! Свел счеты обещанные! Вздумал приморозить в Усолье? Ну да ничего! Мне ведь всего три года осталось л ссылке быть. Не нужно благодеяниев от дьявола! А Господу великое спасибо, что детей моих выводит отсюда! Это его промысел, Творца! Меня он за мои грехи испытывает, за мою вину, если он ее такой считает. Но я не виноват! Свой дом, семью защищал. Как мог! Насколько сил и разума хватило! И нынче не жалею ни о чем! Так и передай своим властям! Мол, Комар, старый хрен и без ваших милостей на свободу выйдет. По окончании срока, по закону! Сдыхать не собирается!

Старик устало сел на постель. Гость допил чай. Заторопился уходить. И, подойдя к деду, сказал примирительно:

— Не горюй, Иван Иванович. Я ведь тоже остаюсь. В ссылке. Значит, ты не один коротать до воли будешь. Вместе, глядишь и доживем. А власти не хули. Не ругай. Не все сразу получается. Но уже что-то сдвинулось. Дойдет правда, до каждого своя. Пока еще не обезлюдело Усолье — тебе в нем можно жить…

Пряхин вышел за дверь. И только теперь старик приметил, что Зинка уже начала паковать чемоданы. Ей торопливо помогали Сергей, дети. Старшие — Андрей с Алешкой ушли незаметно. Видно, тоже собираются. Да и верно, времени на сборы немного отпущено. До утра успеть надо. Уедут дети. Покинут завтра Усолье. А ему здесь маяться. Вот же подвел проклятый язык. Сам у себя волю отнял. На целых три года, — сокрушается старик.

— Как же мы будем, отец? Может, хоть я останусь с тобой? — вывалились из рук сына вещи.

— Еще чего? Хитрец выискался какой. Поезжайте вместе! Наладите дома, хозяйство. А я уж на готовое заявлюсь. Будет с меня, наломал хребет. Да и вы уж взрослые. Сумеете прижиться. Нечего около меня сидеть. В няньках не нуждаюсь покуда! Да и не единой душой в Усолье остаюсь. Если что — медпункт уже есть. К нему мне дорогу указывать не надо. С завязанными глазами свое сыщу, — ответил уверенно.

Сергей и невестка, услышав такой ответ, вздохнули с облегченьем. И вскоре загромоздили комнату узлы, мешки, чемоданы. К рассвету все было готово. Все Комары собрались В доме проститься со стариком. Всех усольцев обойти успели, прося навещать отца, не забывать о нем.

Едва над Усольем встало солнце, к берегу, гудя, подошел катер. Из него Волков вышел. Подозвал молодых Комаров, вручил им документы, бумаги, которые потребуются на новом месте, и поторопил их на катер, не дав времени на путевое прощанье с отцом. Он будто не видел старика. И весело, словно играючись,

помог перегрузить вещи на катер, подтолкнул молодых к трапу и тут же велел отчаливать.

Иван Иванович увидел, как веселятся внуки, радуясь свободе, отъезду из Усолья. Они уже забыли о нем. Вон Мишка уже в рубке стоит, рядом с мотористом. Штурвал обнял. А ему — деду, даже слово теплое на прощанье забыл сказать…

Катер дал задний ход. Отошел от берега, взбив винтом волны. И, заурчав, пошел к устью. Там, в море, совсем неподалеку — на рейде, стояло судно. Оно повезет молодых Комаров на свободу. О! Как ждали они ее…

— Отец! Отец! До встречи! — доносится с катера еле слышный голос Сергея. Вон машет кепкой младший сын.

Старый человек на радостях забылся. Шагнул в воду. Поднял руку, закричал во весь голос:

— С Богом, сынок!

Но катер уже поворачивал за мыс. Не видно сына. Старик сделал еще шаг. Старая коряга, плывшая по реке, сбила Комара с ног. Дед упал на острые сучья. Коряга перевернулась, придавила старика к самому дну. И потащила утопшего в море. Следом за сыновьями. Одну душу…

В этом доме раньше всех в Усолье зажигался по утрам свет, и гас он много позднее других.

Здесь смех детей слышался редко. А приглушенный подушкой плач не доносился из-за двери никогда… Здесь шла жизнь, пожалуй, самая несносная и незаметная в Усолье.

В этом доме жила самая многодетная из всех ссыльных, пожилая баба Антонина, которую все ссыльные звали меж собой «ванькой-встанькой».

Крепкая, костистая, она давно разучилась смеяться. И всегда носила на голове плотный черный платок, завязанный на горле тугим, словно петля, узлом. Черная юбка до самых пят, порыжелая от времени, никогда не менялась на другую, да серая, облезлая кофта, давно не согревающая тело, были единственным и постоянным нарядом бабы в будни и в праздники. Старые калоши, натянутые на онучи, прихваченные на ногах обмотками, достались бабе, наверное, по наследству от родителей. Дождь иль пурга, зима или лето, Антонина всегда была одинаково одета.

Она походила чем-то на Усолье, на градовую тучу, на свою судьбу, на извечное бабье горе. И хотя никому не жаловалась на свою жизнь (она у ссыльных была и без ее жалоб нелегкой), глянув на нее однажды, можно было понять, что редко ела эта баба досыта.

Сюда, в Усолье, она прибыла вместе с Комарами, как предательница Родины, выселенная из Белоруссии на долгих десять лет.

С оравой ребятишек сидела молча у костра, куда ее позвали ссыльные. А потом жила в землянке, коротая день от дня долгую камчатскую зиму. И если бы не отец Харитон и Гусев, кто знает, дожила бы эта семья до весны иль нет? Сумела бы выйти из землянки иль померзла бы заживо?

Антонина средь ссыльных считалась самой несчастной. Здесь, в Усолье, взрослому, сильному человеку выжить было мудрено. Одинокой бабе с ватагой ребятишек и вовсе невыносимо.

В отличие от тех кто приехал с нею в Усолье у Антонины не было с собой вещей. Лишь небольшой узел, в котором вместе с детским бельишком завернутыми в чистый платок привезла иконы— Спасителя и Богоматери.

Усольцы, приметив это, принесли бабе одеяла и матрацы. Пусть старенькие, но детям — все теплее будет. Антонина не знала, как благодарить людей, растерялась. А Гусев, навестивший семью, смастерил в землянке полати и определил бабу работать на кухне, чтоб могла время от времени навещать ребятишек.

На вторую весну, на удивленье детям и Антонине, усольцы построили для них дом. И перевели в него измученную холодами и сыростью семью.

Антонина долго не верила в это чудо.

Она тут же повесила иконы в зале. И все радовалась, оглядывала новое жилье, благодарила Бога за нежданный подарок.

Да и то сказать не лишне, в землянке, как раз на Крещенье, заболела она. Прохватило бабу морозом. И свалилась она на полати. Озноб сменялся жаром. Баба пыталась себя пересилить, но не смогла. Слегла надолго.

А тут пурга поднялась. Засыпала, спеленала землянку снегом намертво. Не войти, не выйти из нее.

Дети мать облепили со всех сторон. Тормошат, есть просят. А она мечется в жару, бредит. Ребятня — в слезы… Да и попробуй— три дня не евши, в продрогшей землянке выдержать.

Мать пить просит. А вода в ведрах до самого дна промерзла. Ни полена дров. Наружу не выйти… Один за другим простыли трое старших. Плач в землянке стал громче. Да кто его слышал, кроме пурги, отпевающей живых и мертвых одним воем.

Шаман, проходивший мимо, приметил нетронутый снег, землянку, превратившуюся в сугроб. И крикнув мужиков, откопали вход.

Младшие дети от страха и холода влезли под матрацы. Все в одеяла укутались. Трое старших и Антонина лежали без сознания. Ссыльным показалось, что замерзли они насмерть. Да и недалеко от этого было.

Когда же усольцы затопили печь, принесли воды и хлеба, горячую уху, Шаман привел в сознание детей и Антонину. Та, открыв глаза, не сразу поняла, где находится и что с нею.

Мужики натаскали дров. Целый угол. Шаман, заглянув всюду, понял, что нет у бабы запаса продуктов, ничего не носила она домой из кухни. Не брала про запас, на всякий случай. И сказал о том всему селу:

— Честняга баба! Таких нынче нет! Даже ради детей в соблазн не впала. Не взяла харчей в дом. Не согрешила. Таким помогать сам Бог велит…

Вместе с Дуняшкой обогрел, отмыл, накормил детвору, клацавшую зубами от застрявшего холода до глубокой ночи. Антонину лишь через неделю на ноги поднял. Заставил жить.

Баба с того дня не снимала с плеч рыжую телогрейку Гусева. И лишь, войдя в дом, впервые за все время, прожитое в Усолье, робко улыбнулась, не веря в счастье.

На кухне она работала с пяти утра и до глубокой ночи. Дети, как и другие, помогали ей. Чистили рыбу, картошку. Носили с моря морскую капусту, крабов. И никогда не просили у матери есть, пока не пообедают взрослые.

Антонина трудно сходилась с людьми. Не умела и не любила общаться даже со старухами, помогавшими на кухне. Она одна могла, не обронив ни слова, начать и закончить день.

Впервые в поселок баба решилась поехать, когда собрала немного денег, чтобы купить детворе одежонку и обувь. Но и тут не повезло. Отказалась обслужить ее продавец, и женщина вышла из магазина, глотая слезы.

Слышавшие брань продавца, поселковые алкаши, столпившиеся на крыльце, хотели по привычке осмеять бабу. Да языки не повернулись. Увидели глаза той. Лицо — темнее погоста.

Отвернулись иные. Жутко стало. Не по себе. У бабы лицо, словно у самой смерти отнятое. И тогда один из поселковых сантехников спросил:

— Чего ты в магазине купить хотела?

— Одежу ребятам. Восьмеро у меня. Голь-голью. Болеют часто, — разомкнула почерневшие губы и пошла к берегу.

— Да погоди ты. Воротись, слышь! — нагнал сантехник. И спросил:

— Мужик-то у тебя имеется?

— Нету, — выдохнула со стоном.

— И вовсе бедолага. А ну, погоди, посиди тут малость, — вернулся к мужикам. О чем они говорили, Антонина не слышала. Когда оглянулась, около магазина один дедок топтался. Другие словно растаяли. Баба шагнула к лодке, да старичок придержал:

— Погоди, малость. Наши мужики подсобить тебе хотят. Может оно и впрямь что-нибудь получится.

Вскоре к Антонине подошли женщины. В руках свертки, сетки, сумки.

— Не побрезгуй. Возьми это. Может, твоим детям еще сгодится…

А мужики в магазине материли продавца на чем свет стоит. Что она, зажравшаяся свинья, до сих пор не научилась отличать преступников от несчастных. Обзывали ее так зло и грязно, что Антонине жаль стало бабу.

Та пыталась отбрехиваться, но алкаши изматерили с ног до головы. Антонина еще долго слышала за спиной злую перебранку.

Когда дома развернула привезенное — дети что галчата налетели. Примеряли поношенные вещички, радуясь, что теперь им будет в чем наружу выйти — всем сразу. Не дожидаясь, пока старшие вернувшись с моря или кухни, дадут свои портки и рубахи, чтоб хоть немного побегать по берегу или возле дома.

Увидев детей Антонины приодетыми, услышав, что произошло с бабой в поселке, ссыльные даже не поверили, что на противоположном берегу кто-то поимел к усольцам сердце.

И только отец Харитон не сомневался, сказав свое:

— Не люди — Бог женщину увидел. Не дал в обиду и помог…

Это восприняли сразу.

Когда через месяц баба снова появилась в поселковом магазине, продавщица узнала ее. И, словно с цепи сорвалась, приметив, что некому сейчас за бабу вступиться. Наотрез отказалась продать даже конфет детям.

Антонина пошла к лодке не оглядываясь. Но внезапно до слуха донеслось:

— Женщина! Эй! Усольская! Подожди минутку! — Антонину нагоняла поселковая старуха.

— Что тебе надо в магазине, скажи, я куплю и отдам.

Антонина, неожиданно для себя, познакомилась с пекарихой Анной, прибавившей к покупкам несколько буханок горячего хлеба.

— Несчастная ты. И эта печать на лице у тебя стоит. В глазах. Такое лишь слепец бездушный не увидит, и не почувствует. А нормальный человек, коли совесть не проссал, не сможет обидеть, — сказал Гусев, услышав, откуда на кухне горячий хлеб взялся.

С бабой, словно сговорившись после этого случая, все Усолье делиться стало. Кто рыбу принесет копченую, другие — варенье, банку икры иль ведро картошки. Кто принес, кто оставил семье подкрепленье, подчас не знали. Да и зачем? Многие ссыльные жили общим столом, не жевали тайком по своим углам. Разве только детям позволялось поесть и после ужина. Им чаще взрослых хотелось есть.

Антонина, едва вернувшись с работы, принималась за стирку, уборку. Управившись, валилась в постель до зари. И чуть свет снова уходила из дома.

Видя, как выматывается она, старухи пожалели. Подменять начали, чтоб не заморило бабу до смерти горе и работа. Заметили, как в последнее время стало шатать бабу, часто начала кружиться голова и внезапная слабость подкашивала ноги. Да и как им было устоять? Ведь все последние годы жила баба, перебиваясь с хлеба на воду. А работы — невпроворот. За себя и за мужика в доме. Сама и шить, и мыть, и дрова рубить.

Не только в Усолье а и в своей деревне считали Тоньку невезучей с самого детства. Отец с матерью умерли от голода, когда девчонке три года было. В то лихолетье на Украине не одно село опустело. Голод косил семьями, целыми деревнями. Безысходный, жестокий, как кара.

Тоньку, едва живую, — приметили возле мертвой матери. Под холодным боком. Она уже не могла кричать. Сосала посинелые пальцы матери. Потом свои. До прозрачности. До того, что ногти перестали расти.

Дальние родственники взяли ее к себе на воспитание. И навсегда увезли девчонку в Белоруссию. Пусть не очень сытно, но картошка и хлеб всегда имелись в доме. И Тонька понемногу ожила. Но с тех пор еще долго прятала под подушку черствые корки хлеба, выброшенные свиньям. И грызла их ночами, стыдясь собственной ненасытности.

Едва окрепла — работала по хозяйству. В поле и в хлеву, в доме и на пасеке хорошей помощницей стала. И все же — дальняя родня — не своя семья.

Тоньку рано отдали замуж. За того, который по годам на целых пятнадцать лет был старше. А потому — приданого не спросил. Кто он, что за человек, родня не интересовалась. И хотя Тонька никому не была в обузу, решили, чтоб не засиделась в девках, выдать вовремя. Не то потом упрекать, осуждать начнут люди, что сломали судьбу родственнице, сделав из нее батрачку.

Муж ее прямо из-под венца привез в хату-завалюшку. Запущенную, грязную. И сказал:

— Приберись тут. А я скоро приду.

Тонька всю избенку отмыла, вычистила. Перестирала все, что было. А муж так и не пришел. Две ночи спала одна в чужой хате. И лишь на третий день заявился ее суженый, пьяный, грязный.

Он ввалился в хату шумно. И, оглядев Тоньку, не узнал. Или совсем не увидел. Он плюхнулся на койку не раздевшись, не разувшись. И вскоре захрапел.

Проснувшись утром, кое-как вспомнил, что привел в дом молодую жену. И, найдя ее спящей на стуле, затащил в постель.

Только через время узнала от соседей, что за ее Тараса в своем селе никто не соглашался замуж выйти. А все от того, что любил он сивуху. Оттого трезвым почти никогда не бывал.

Тонька сначала просила, уговаривала Тараса не пить так много. Говорила, что ждет ребенка. Муж обещал. Но вечером снова приползал на карачках. А случалось — по нескольку дней не ночевал дома.

Когда Тонька пригрозила, что уйдет от него — вернувшись вечером, избил жену до полусмерти.

— Зачем ты на мне женился? Тебе совсем не нужна жена. Ведь мне рожать скоро, а в доме ни куска хлеба. Как жить станем? Ладно бы вдвоем. Стерпела бы. А дитенка жаль, — сказала она мужу утром, когда тот протрезвел.

Тарас ничего не ответил ей. Но вечером вернулся чуть подвыпившим, принес жене деньги.

— На! Жри, голожопая бесприданница! Отъедай пузо, вошь безродная. Да не больно грозись мне уходами. Не то ноги выдерну! Поняла? — пригрозил жене и добавил:

— Тебя мне с радостью отдали. Знать невелико было счастье родне тебя держать. Небось я, первый и последний из дураков, что к тебе посватался! Не то бы в девках сдохла!

Тонька ничего не ответила мужу, боясь побоев. Не за себя, за ребенка, которого под сердцем носила, испугалась баба. А что» коль его — не родившегося, окалечит еще в утробе?

Тарас, видя вздувшийся живот жены, перестал ее колотить и все чаще приносил домой деньги. И предупреждал бабу:

— Коли девку родишь, домой не возвращайся. А если сын, корову тебе куплю.

Тонька, будто от страха, сразу двойню произвела на свет. Оба — сыновья. Думала, что теперь на радостях, мужик месяц, а то и больше, пить станет. Домой не дождешься. Все свою радость будет обмывать. Но мужик ровно от дури избавился. И пока вернулась Тонька, в сарае уже мычала корова, визжал подсвинок, куры в корзинах неслись. В доме полно харчей.

Даже цветы к возвращению жены поставил на столе. Полы, пусть на карачках, но сам вымыл. И детскую кровать, сразу на двоих, успел раздобыть.

Тонька даже не поверила, что в свою избу вернулась. А Тарас, уложив детей, сказал, как плюнул:

— Думаешь, для тебя? Для сынов старался. К их приходу готовился. Чтоб зараз ведали, как батька для них старается. Ты-то, дура, и на тюре не сдохла б!

Антонина губу прикусила, чтобы не разреветься от обиды. А Тарас, увидев, что сидит жена, отвернувшись к окну, плечи дрожат от сухих рыданий, прикрикнул:

— Чего разляпилась? А ну иди, подои корову, кабанов накорми. Хватит, наотдыхалась в больнице! Теперь впрягайся в лямку.

И впряглась. Да так, что белый свет не мил стал. Днем, едва успевая, от хаты в хлев, от скотины — к печке, надо успеть и к детям. И мужа накормить. Ночью малыши спать не давали. Кричали в два голоса, разом.

Не успели они на ноги встать, почувствовала: снова дитя- под сердцем бьется. Сказала о том Тарасу. Тот за голову схватился.

— Этих не подрастили, а ты сызнова забрюхатела! Эдак за пяток зим полдеревни наваляешь. Надо ж мозги иметь! Все бабы что-то знают, умеют. И ты расспроси. Вздумала как крольчиха плодиться!

Муж пообещал: если она снова забеременеет, уйдет от нее насовсем.

Тонька в слезах к родне заявилась. Просила принять ее Христа ради. Рассказала о жизни своей, горше полынной. Обещала до гроба работать на родню, лишь бы постылого Тараса не видеть.

Выслушали ее молча. И старуха — двоюродная тетка сказала ей:

— Из-под венца от мужиков лишь мертвыми уходят бабы. И мы перед Богом грешить не станем. Но мозги твоему Тарасу прочистим. Это уж будь уверена!

Баба рот кулаком зажала от страха. Что же будет теперь?

А родственники, погрузив ее в повозку вместе с детьми, сами уселись. Стеганув коня, одним духом примчались к Тарасовой избе. Мужик вышел навстречу уже выпивши. Хотел Тоньку обругать, да вовремя гостей приметил, язык прикусил и натянул на лицо деланную улыбку, в хату позвал.

Двоюродная тетка с мужем, братьями и сыновьями вошли в избу. И тут же набросились на Тараса с бранью, упреками:

— Кобель ты старый! Облезлый кабан! Ты на что девчонку взял? Изголяться над нею? Кто ждал иль звал тебя, паршивого? Коли знал за собой грех, зачем женился, бесстыжие глаза?! Чего ее туркаешь, попрекаешь, лаешь, да грозишься?

— Я ничего. Живем, ладим, — оправдывался Тарас.

— С кем ты ладишь? С алкашами своими, пропойцами? — не выдержала Тонька.

И увидела в глазах мужа лютую ненависть. Поняла, что потеряла его навсегда.

— Недовольна? Шмаляй к своим! И чтоб духу твоего тут не было! — заорал мужик и, сдергивая с гвоздей халаты, юбки, кофты, кидал их на пол.

И тогда к нему подскочила родня. Мужики. Тетка едва успела выхватить у них из-под ног Тонькины вещи.

Тараса не просто били. Его молотили так озверело и свирепо, что он не мог ни отмахнуться, ни защититься, ни крикнуть.

— Прохвост! Пьянчуга! Изверг! — кричала тетка.

Весь в крови, в синяках, вспухший, Тарас валялся на полу грязным комом и, казалось, не дышал.

— Собирайся! Грех перед Богом увозить жену от мужа. Но это от мужа, а не от скота! Будешь у нас жить! Детей собирай! — завязывала вещи в узел тетка. Но в это время в дом вошла мать Тараса.

Со дня свадьбы не навещала она Тоньку. А тут на шум прибежала. Увидев избитого сына, на родню закричала. Когда те объяснили, за что поколотили мужика, почему оставляют его одного, в ноги Тоньке кинулась. Просила, умоляла не уезжать, не лишать детей родного отца. Обещала приходить, помогать невестке.

Тонька и поверила. Хотя родня и предупредила, мол, теперь решай. Если останешься с ним, к нам не приходи с жалобами. А если с нами, то к нему никогда не вернешься…

Тонька вдруг почувствовала шевеление в животе. Побледнела, заплакала навзрыд:

— Опять беременная…

— Ну, видишь, а кому твои дети нужны, как не отцу? Оставайся и не дури, — поджала губы свекровь.

Родня, узнав о беременности Антонины, перестали настаивать на отъезде и баба осталась.

Родня уехала. А Тарас, едва зажили побои, ушел из дома на целый месяц.

Вернула его свекровь. И все упрекала Тоньку, что неласковая она, холодная да грубая. Что мужа не может приласкать и согреть. Нет у нее в сердце ни чувств, ни добрых слов. А такая кому нужна?

— Так, а за что любить, его? Какие слова добрые найду? За что и кому? Он же никаких слов от свинячьего визга не отличит, — удивилась Тонька и добавила:

— Вы его таким родили, а я — мучаюсь. Еще я и виновата?

— Не хочешь, не живи! — поджала губы старуха.

— Ах, так! Ладно! Устрою детей в детсад и ясли! Работать пойду! Дадут мне дом лучше вашего свинарника! Задавитесь вы со своим Тарасом! Пойду к властям. Все расскажу! Вступятся! Еще и вам чертей в бока насуют! Не то время, чтоб так издеваться надо мной! И на детей платить будет! А нет — в тюрьму упрячут, как изверга и пьяницу! Хватит мне терпеть! Пусть за вас возьмутся! — накинула Тонька платок на плечи и удивилась…

Совсем отрезвевший Тарас стоял перед нею.

— Очухайся, баба! На кого жалиться собралась? На своего мужа! Посадят меня, кто детей кормить будет? Власти что-ль? То-то тебя в детстве накормили, что чуть не сдохла, если б не родня, не выжила бы! Куда тебя несет, подумай!

— Один раз я тебе поверила. Думала, изменишься, поймешь! А ты вовсе сдурел. Запил по-черному, словно нехристь какой! Чем так жить — лучше одна с детьми буду! Не то ты их пропьешь!

— Одумайся, Тонька! Что лопочешь, дура?!

— А кто меня на аборты гнал?

— Мамаши постыдись!

— Это тебе стыдиться надо! Иль я брешу?

— Хватит о том! Рожай! Тебе же морока от них! — отмахнулся Тарас. И, глянув на мать, сказал тихо:

— Ты иди, маманя, мы сами сладимся.

Едва свекровь ушла, Тарас сказал жене сдержанно:

— Кончай базлать. Будет тебе все. Но не позорь меня на весь свет. Нечего из меня последнего делать. Сколько уж живем, пора бы и обвыкнуться, прилепиться друг к дружке. А на работу, коли охоту имеешь, иди. Детей и впрямь, как другие — пристроим в ясли. На мамку не надейся. Она старая. У ней без нас забот хватает…

И через неделю пошла Антонина в колхоз работать. На телятник. Детей в ясли устроила. А через несколько месяцев опять родила. Двоих дочек.

Тарас ничего не сказал жене. Теперь она сама работала. И через две недели после больницы, снова пошла на телятник.

Мужу, хотел он того иль нет, помогать пришлось. Детей из садика, из яслей забрать, печку затопить, воды, дров принести, в магазин сбегать — пока Тонька поесть готовила, да в избе прибиралась.

Был Тарас хорошим печником. Потому и зарабатывал неплохо, и угощенье имел всякий день. Но теперь от выпивок отказываться стал. Не до пьянки нынче. В доме дел невпроворот. И теперь заменили ему сивуху харчами. То сала кусок дадут, то картошки мешок — впридачу к деньгам. Иные — яиц целую сумку, солений нагрузят. Тарас ничем не пренебрегал. За все благодарил и работал с утра до вечера не разгибая спины.

Не только в своей деревне, а и во всей округе знали его как лучшего печника.

Тонька, увидев старанья мужа, потеплела к нему сердцем. Но полюбить так и не смогла. Первые обиды не стерли все последующие годы.

Едва первая двойня мальчишек научилась бегать во дворе, Тарас показал им, как подметать вокруг дома, следить за цыплятами и курами. Приучил их в доме поддерживать порядок.

Когда вторая двойня ребят встала на ноги, Тонька заговорила с Тарасом о доме. В маленькой хате тесно стало. Ребятишкам поиграть негде.

И решил Тарас начать строить свой дом. Большой, светлый, чтоб всем место было.

Колхоз дал материалы. И Тарас вместе с Тонькиной родней взялся за стройку. За год поставили его, подвели под крышу к осени. А к холодам покрыли толем, обмазали весь дом внутри и снаружи. Даже полы покрасили.

И едва навела в нем порядок Тонька — воды отошли. Родила прямо на полу — двойню девчонок.

Тарас всю ночь вздыхал горько. Не мог уснуть. Восемь детей в семье. Не успел оглянуться, самым многодетным в селе стал. Даже соседи жалели мужика. Мол, попробуй прокормить такую ораву. Одного хлеба на день не меньше мешка потребуется.

Тарас и Тонька теперь совсем измотались. Работали в четыре руки, забыв про сон и отдых. Словно другой жизни и не было для них.

Ни выходных, ни праздников не знала семья, сплошные будни я заботы.

Тонька в телятник — бегом, обратно — тоже вприскочку. Кусок хлеба — на ходу жевала. Ни до чего. Дома — дети…

Тарас теперь не лез к ней в постель. Не до утех. Уставал так, что до утра на другой бок не поворачивался. успевал высыпаться. Словно в наказание за прошлую, беспечную жизнь — одолели его заботы, семья.

Тонька с ног сбивалась. Да и кто поможет. Мужик на покосе, в огороде, на работе. И дома, что успевал — делал. А дети — чем взрослее, тем больше с ними хлопот. И их никогда не убывало.

Тонька тогда истолковала по-своему перемену в муже. Вот ведь заставили дети измениться, бросил пить, бездельничать. Крутиться начал. Хозяином в доме стал. Из алкашей в. отца переделался. И друзей забросил. И в доме помогает, видно, не вовсе пропащий, думалось бабе.

Но… Все было не так.

Испугался Тарас угрозы жены пойти к властям с жалобой на него. Знал, во что это вылилось его собутыльнику — кузнецу в соседнем селе. Уж у того была жена совсем смирная. Как стельная корова в хлеву. И пил, и. бил, она молчала. Но… Перегнул, видно. Раскалил бабу добела. Вывел из себя вконец. И та, себя не помня, боясь за детей, к властям пошла. Мол, спасите наши души от убивца окаянного. И не посовестилась, заголилась и показала страшенные синяки на теле.

Кузнеца тут же с хаты выволокли и кинули в «воронок», за то, что «унижал достоинство советской женщины» и отправили в кутузку, пока не поумнеет, до полной победы мировой революции.

Тот через полгода в тюрьме от тифа умер. Жена, когда получила извещение о том, даже слезинки не выдавила. Сплюнула и сказала:

— Слава Тебе, Господи! Прибрал змея!

И вскоре забыла о кузнеце. Словно и не было его никогда. И зажила в свое удовольствие. Без забот.

Были у нее всякие хахали. Крутила она шашни открыто. Куда ее смирение подевалось. Видно, вправду говорят, что в тихом озере — больше чертей водится.

Вскоре она вступила в партию. Назначили ее звеньевой над бабьей оравой. Потом бригадиром признали. И пошла баба вверх. И всех баб поучала, жить, как она. Свободно и равноправно. Ни в чем не поддаваться этим кобелям — мужикам. Не холуйствовать перед ними. Не сажать себе на шею. А заставлять их уважать себя и считаться с женской личностью.

В том селе повальные разводы с тех пор пошли. Бабы как сдурели. С троими, с пятью детьми, в холостячки, в разводяги уходили. Всем хотелось жить легко, как та — бывшего кузнеца вдова.

На что старухи, которым уже с печи слезать было трудно без помощи правнуков, и те своим дедам разводами грозить вздумали, забыли слово, данное Богу под венцом.

Одиноких мужиков власти быстро к рукам прибирали. Мало кто из них на воле остался. Уж что-что, а наговорить, оклеветать бывшего или нелюбимого бабы всегда были горазды. Такое сочиняли, что многие после тех разводных процессов за казенный счет в Магадан поехали. И сроки им дали — до конца жизни. Никому мало на показалось.

Слухи о том селе далеко пошли. Докатились и до Тарасовой деревни. И мужики теперь с опаской на баб смотрели:

— А что как вздумает к властям пойти, — и отказывались от задуманного мордобоя.

Порою и было за что. Да побаивались своих баб. Не пороли кнутами, иль розгой по заднице. По морде коль и получит какая заслуженно, старались, чтоб доказательства — синяка, не оставить.

Тут же Тонька впрямую свою задумку выдала. При матери грозиться не постыдилась.

Старуха потом с неделю сердцем маялась. Но Тоньке — змее не сказала, лишь сыну призналась. Созналась, что никогда ей того не простит и не полюбит охальницу. А сыну наказала терпеть, покуда дети вырастут. И не давать гадюке поводов жаловаться властям.

Тарас и присмирел, приглядевшись, что вокруг творится.

Бабы на тракторы залезли. Вместо мужиков работают. Даже шоферят. Коней куют сами. Матерятся, курят. Косы пообрезали. И самое паскудное — в мужичьи брюки влезли и ходят в них по селу, срама не боясь. К его Тоньке приходили, звать ее в самодеятельность. Петь и плясать в колхозном клубе. Тарас тогда весь потом холодным облился. Перечить боялся. И смотрел на жену исподлобья.

Та, конечно, отказалась. Куда ей в клуб, когда в доме едва успевала управляться. Не до концертов. Свои — с утра до ночи не переслушать. И ушли бабы…

Тарас тогда дух перевел. От сердца тяжесть отвалилась. Похвалил жену впервые за все время. А та так и не поняла — за что.

Едва обжились, оперились, стали на ноги дети, Тонька перестала беременеть, словно ей задвижку вставили, началась война.

Тарас думал, что его село эта беда минует. А коли и случится, то не возьмут его на фронт от такой оравы. Кто ж ее кормить и содержать станет? Одной бабе — не под силу, а властям — накладно. Но… Его мобилизовали вместе со всеми деревенскими мужиками, не дав и рот открыть. Никто и слушать бы не стал, что Тарас ни разу в жизни не держал в руках винтовку и никогда ее в глаза не видел. Такое могли сказать все деревенские.

Тонька даже плакала, когда мужа забирали на фронт. Каково ей теперь будет с ребятишками одной управляться без мужней помощи? Но кто ее слушать бы стал? В тот день все бабы, вся деревня выла, от малого до старого. Все высыпали на большак провожать своих бойцов.

Едва улеглась на дороге пыль от машины, увозившей деревенских, над селом загудели самолеты со свастикой.

А еще через три дня в деревню вошли немцы.

Они расположились, как в своих домах. Тут же вывесили приказы новой власти. И пригласили желающих работать у них.

Тонька плакала, когда из телятника выгнали откормочную группу чужие солдаты. И погрузив их в машины, повезли на железную дорогу. Оттуда — в Германию.

В пустом телятнике, не веря глазам, просидела до вечера. Потом вернулась домой. Не могла уснуть, все думала, как будет жить без работы и заработков? А тут соседка пришла, сказала, что устроилась работать. Взяли ее уборщицей в казарму. Обещали хорошо платить. Харчей дали. Сообщила, что в комендатуре нужна уборщица. И предложила Тоньке соглашаться, пока место не заняли.

Баба раздумывала до утра. А когда соседка, торопясь на работу, зашла, Тонька больше не раздумывала.

— Война войной, пока это победа настанет и вернется Тарас, дети каждый день есть хотят. Не помирать же им с голода, — решилась она. И
надвинув поглубже на глаза платок, пришла в комендатуру сама.

Там ей без лишних расспросов выдали ведра, тряпки, веники, мыло, полотенца. И баба принялась за дело молча.

Вскоре в комендатуре появились водовоз, истопник, все свои — деревенские люди. Даже свекровь молчала, узнав, что Тонька не осталась без дела при новой власти. Банщики, дворники — на всех хватило дела в деревне. Никто не голодал. Хотя по ночам вздрагивали люди от звуков взрывов, стрельбы.

Слышали, что в соседней деревне почти всех баб постреляли немцы за то, что те были коммунистками и отказались работать на немцев. Не только баб, даже их детей не пощадили. Как телят Тоньки, угнали на чужбину — в Германию.

Антонина и вовсе перепугалась. Работала старательно, чтоб не к чему было придраться.

С нею ни о чем не говорили. Но когда прошла неделя, бабе указали на кучу продуктов, которые она заработала своим стараньем.

Тоньке тогда не поверилось, что все, это отдают ей. В колхозе она и за год столько бы не получила. А немцы погрузили все в машину, к самому дому подвезли. Увидели, сколько у нее детей, и следующий раз дали ребятне материал, шерсть, шоколад.

Тонька, работая в комендатуре, не уставала, как на телятнике. И домой возвращалась много раньше. Успевала все переделать, не выматывалась, как прежде.

А через полгода приодела детей, сама принарядилась и поправилась.

Все сельчане, работавшие в комендатуре, не сетовали на свою жизнь. Да и другие деревенские обижены не были. Никто не голодал. Никого из домов немцы не выкинули, как в соседних деревнях.

Немного поквартировав, отстроили дома на свой манер, взяв в горничные и прислуги деревенских баб, и зажили, не мешая сельчанам.

Тонька даже забывать стала о Тарасе. Жила с детьми, спокойно растила их, понимая, что война — дело мужиков, а бабе — детей растить надо. Не мудро их потерять, как в соседней деревне. А вот сберечь, сохранить к приходу отца всех до единого как мать обязана… За годы оккупации Тонька разучилась плакать. Старшие сыновья подросли и помогали матери по дому, присматривали за малышами, хозяйством, огородом.

В селе никто ей не сказал ни одного плохого слова. Потому, что лишь дряхлые старики да дети не были заняты на работе.

Тонька за свое старание получала продукты и мануфактуру, немецкие деньги. Много отрезов лежало теперь у нее в шкафу. А сколько белья ей дали! И все шелковое, новое, красивое. — Она отродясь такого не имела. Детям теплое белье, красивую одежду, обувь.

За все годы лишь три раза напомнила о себе война, разрядившись автоматными очередями на большаке.

Один раз это были окруженцы, возвращавшиеся к своим. Дважды — партизаны отбивались от немцев, расположившихся в селе. Они пробирались к железной дороге, но немцы заметили и обстреляли их. Партизанам удалось уйти, в село ни один из них и не заглянул.

В деревню Тараса и до войны голос радио не дошел. Все обещали его, да что-то мешало. То столбов не было, то болота развозило дождями. Так и осталась деревня без событий из страны. В войну о радио никто и не помышлял.

Из соседних деревень встречались люди редко. Лишь на покосах. Да и тогда говорили шепотом. Боялись немцев. А вдруг выследят? Считай, пропала головушка.

Тонька даже слушать боялась о сообщениях с фронта.

— Тарас, если Бог даст, воротится живым. А нет, что поделаешь? Не рисковать же за любопытство жизнями детей. Они при немцах горя не знают. При своей власти так не ели, — думала баба. И жила Антонина, как и все другие. Не лучше и не хуже сельчан.

Но зима за зимой шли. А от Тараса ни весточки. Только отдаленный грохот, похожий на гром, доносился по ночам до слуха людей. С каждым днем все ближе, отчетливее, грознее.

Деревенские, случалось, вскакивали среди ночи. Смотрели туда, откуда грохотала отблесками, горела зарницами война. Она подходила все ближе. Она надвигалась неотвратимо, и люди не знали, чего им ждать от нее — плакать или смеяться? Что принесет она с собою — жизнь или смерть?

Старики крестились, слыша гром, дети пугались. И только бабы терялись. К худу или к добру?..

Тонька, слушая раскаты залпов, сжималась от ужаса. Она готова была спрятаться в подвал, лишь бы не слышать этого грохота. А он неумолимо приближался.

В один из дней проснувшиеся сельчане увидели, как торопливо уезжают из их села немцы.

Даже комендант первым сел в машину и уехал, не сказав никому ни слова,

Временно или навсегда покинули немцы село — никто не знал. Оно осталось в неведении, без власти, без всяких известий. И вдруг ранним утром вошли в село свои войска…

— Немца навовсе прогнали иль как? — спросил дедок, недавний истопник комендатуры, у солдат.

— Навсегда, отец! Живи спокойно теперь! Лезь на печку и грейся. А если самогонкой угостишь, совсем хорошо будет!

— Да где ее взять, сынки, нынче? Сам бы выпил, коль была бы, — схитрил старик. И вынес из дома хлеб, сало, картошку — накормить заторопился. Власть поменялась. Авось, без работы и куска хлеба не оставят старого.

Свекровь Тоньки, приходившая к невестке каждый день за харчами, теперь и носа не показывала в дом. Ушли немцы, неоткуда подмоги ожидать. А свои неизвестно как повернут…

Село насторожилось в ожидании. Нет, никто из деревенских вояк не заглянул в свой дом. Хотя по большаку днем и ночью громыхали танки, машины. Везли орудия, бойцов.

— Может, и наши скоро вернутся, — вытирали глаза старушки и все смотрели туда, куда в первый день войны увезла машина сыновей и мужей.

Живы ли они?..

Их теперь ждали в каждом доме. Днями и ночами. Но никто не возвращался в село.

Лишь военные машины везли на войну все новых солдат. Мальчишек, подросших за военные годы. Их везли на смену погибшим отцам, добывать такую трудную, кровавую победу. Вернутся ли они в свои дома?

— Когда же будет победа, сынки? — спрашивали их деревенские старики, сдерживая слезы от затянувшегося ожидания.

Они не забывали своих детей. И молодые бойцы, глянув в лица стариков, вспоминали родных, тех, кого оставили дома, обещая вернуться живыми.

— Скоро победа! Очень скоро! Мы за нею едем! — ободряли мальчишки, понимая, как тяжело дается ожидание старикам.

Они сидели у окон ночами, ожидали детей на завалинках. И все высматривали, не сверкнут ли фары машины. Той, которая увезла. Она должна привезти всех, кого в тот день сорвала из дома.

Сколько их уехало, каждому сердце болит. Всякий дорог…

Шли машины на фронт. В обратном направлении никто не появлялся. И сельчане уже перестали ходить к большаку встречать своих победителей.

— Видно у фронта рот широкий. Берет много. А возвращать не торопится, — упрекали старики войну.

И все ж туманным осенним утром облетела деревню новость. Вернулся с фронта свой — сельский агроном. Контуженный, правда. Но живой! К нему вся деревня прибежала в гости. Смотрели на мужика, как на диковинку. Вопросами засыпали. Еле отвечать успевал. Пришла и Тонька.

Нет, ее Тараса видеть не привелось. Воевали в разных местах и никогда не встречались.

— Много ли погибло на войне?

Человек даже в лице изменился. Посерел. Ничего не ответил. Отвернулся к окну, чтоб никто в глаз не заглянул, говорят, что в них, изболевшуюся солдатскую душу видно. Но пусть отболит она одна. Пусть другие той боли никогда не узнают и не испытают ее.

Пусть никто не увидит, как всухую, без слез и стонов плачет солдат, кричит во сне тем, кого уже нет в живых. В памяти он все еще с ними. И помогает им выжить. Тем, кто там в окопах, не раз спасали его, заслонив своею смертью его жизнь… Он будет кричать во сне до самого гроба, он будет стрелять и тогда, когда остынет земля от войны и зарастут цветами окопы и могилы.

Память всегда переживает солдат.

Тонька медленно вернулась домой. А может, ее Тарасу повезет?

Сколько она ждала его? Растила детей, готовила дом к возвращению хозяина. Нашила ему нарядные рубахи, связала носки. Проглядела все глаза. А его все не было.

Вскоре вернулись еще трое сельчан. И они не видели Тараса. Ничего не слышали о нем.

Тонька уже в который раз заливала слезами подушку. Дети совсем подросли. Им, особенно мальчишкам, как нужен отец… Из своей, пусть и дальней родни, уже двое вернулись с фронта…

…В тот день она легла спать позже обычного. Пекла хлеб допоздна. Устала. И, выложив на стол горячие караваи черного хлеба, прилегла не раздеваясь. Ее разбудил громкий стук в дверь.

Тонька всполошилась, вскочила с постели, не соображая, утро на дворе или ночь? Кинулась к двери, сдвинула щеколду, и, не спросив, распахнула дверь.

Перед нею стоял Тарас, а сзади ехидно улыбалось худое лицо свекрови.

— Тарас! — вырвалось у бабы из сердца.

Но муж не обнял, не поздоровался. Только теперь заметила баба его бледное лицо, сжатые губы.

— Открываешь, не спросив? Совсем ссучилась, курва! — оттолкнул жену и шагнул в дом.

Свекровь шмыгнула следом, как грязная мышь.

Тарас обошел дом, оглядел спящих детей. И вернулся на кухню. Сел за стол, глянув в упор, сказал чужим, сиплым голосом:

— Рассказывай, шлюха, как под немцем жилось, покуда я на войне кровь проливал?

— Ты что, Тарас? Я ни с кем не жила. Вот и мать подтвердит, — не поверила в услышанное Тонька.

— Иль мне брехать станешь? Даром они тебя кормили и одевали? За твои бесстыжие бельма! Мужик на войне мучается, а ты с фрицами крутила, сука! грохнул по столу кулаком.

— В чем винишь меня? Что детей наших сберегла, помогла выжить твоей матери?

— Не нуждалась я в твоей помощи! — подала голос свекровь и добавила:

— А вот Тараску, да и всю нашу семью, ты, лярва, опозорила. Потому, как у немцев в потаскухах была. Это вся деревня подтвердит. И Тарасу о том люди наши все уши прожужжали.

— Кто? — подскочила Тонька, стиснув кулаки, и кинулась к свекрови.

Тарас опередил, сшиб бабу с ног одним ударом. И когда Тонька упала, перешагнув ее, ушли оба.

Антонина пришла в себя, когда чужие руки подхватили ее с пола и вместе с детьми затолкали в «воронок».

Оглянувшись, она увидела около дома Тараса, державшего в руке вещмешок, а рядом с ним свекровь, юлившую у двери, ожидающую, пока вышвырнут из дома в машину последнюю, еще не проснувшуюся двойню девчонок.

Старухе не терпелось. Едва девчонок вытащили во двор, свекровь нырнула в дверь, потащив за собой Тараса.

Вскоре Тонька узнала, как и почему оказалась она в тюрьме, где ее вместе с детьми продержали полгода, решая их судьбу.

Тоньке прочли заявление Тараса, в котором он — фронтовик, защитник Отечества, просил смыть с него клеймо позора и принять меры к его жене, служившей немцам верой и правдой, путавшейся с ними все годы войны.

«Я на фронте жизнью защищал страну. Нигде не опозорился, не осрамил село и родню. Воевал на передовой, где меня приняли в партию. Был командиром роты и имею награды — все три ордена «Солдатской славы» и медаль «За отвагу». Плохим такие награды не дают. И в партию не принимают. А потому, прошу принять меры к бывшей моей жене и наказать ее за недостойное поведение во время оккупации. Она не просто опозорила меня — воина-освободителя, но и растила детей на собственном растленном примере. Они не ждали победы. Они выросли холуями, способными по примеру своей матери продать за кусок хлеба не только меня, своего отца, но и Родину — самое дорогое для меня.

Я не смогу жить с ними не только в одном доме, но и в селе. Да и не поймут этого сельчане, если продажная баба останется жить среди них.

Убедительно прошу ответственные органы принять все меры к скорейшей изоляции указанных лиц и их наказанию. Считаю, что у предателей Родины нет взрослого и малого возраста. Есть гнилая душа, способная повторить подлость в любую минуту. Кстати, не будет перед глазами людей дурного примера. А вернувшиеся с фронта воины смогут убедиться, что их достоинство защищается везде и всегда», — написал Тарас и подписался.

Его заявление в качестве свидетеля подписала свекровь.

Когда Тоньке прочли его, баба онемела. Всякое ожидала. Но не такое, чтоб собственных детей, своими руками упрятать в тюрьму без сожаления.

Антонина чуть с ума не сошла. Но детям ничего не сказала. Пока малы — все равно не поймут.

— Да и зачем? Ведь даже увидеть его не успели. Не знали ничего. Пусть уж считают его погибшим. Мертвый лучше, чем такой вот живой. Видать, на войне не так страшно умереть, если можно потерять большее. Мертв Тарас! А о покойном плохо не говорят, — решила для себя баба и внушив себе это — вскоре успокоилась.

А тут, в тюрьме, ей велели временно, пока все решится, стать уборщицей. Баба, соскучившись по работе, вытирала, вымывала всякую пылинку. Стекла до яркого блеска оттирала. На удивленье всем.

И как-то разговорился с нею начальник тюрьмы, седой фронтовик, заметивший в глазах бабы смертельную боль.

Тонька и рассказала ему о себе. Все без утайки, без слез. Их она давно выплакала все.

Человек слушал молча. Лишь изредка головой качал. Курил. Что-то уточнял. А потом записал себе в блокнот фамилию и имена Антонины и детей.

Через месяц сказал, что Тонькино дело пересматривается. Мол, муженек не промах был. Знал, куда подвел. Воспользовался ситуацией. И; видно, теперь уже поминки празднует… По всем сразу. Сказал, что негодяй уже жениться успел. А с Тонькой в тот же день развод оформил. С новой расписался. И привел ее в дом, как хозяйку.

— Уверен, теперь, что никогда с вами не увидится. И оправдался бы его расчет, не успей вовремя. Теперь, думаю, хоть и не миновать наказания, но оно не будет уничтожающим. Это можно пережить, если вы действительно хотите вырастить детей и ничего другого не желаете, — сказал начальник тюрьмы.

Тонька думала, что получит она срок до самой старости. Что же еще, если ей и детям оставлена жизнь. Но их сослали в Усолье…

Когда Антонина узнала о ссылке, радовалась, сказав детям, что Бог услышал и увидел их всех. Потому, не слишком сурово наказал…

Никто из усольцев не знал о том, как предал ее вместе с детьми свой мужик. Стыдно было в таком признаться. Не хотела, чтобы взрослеющие дети прокляли отца за все разом. Сама себе запретила такое помнить.

В Усолье, как и в своей деревне, работала с утра до ночи. Еще не старуха, но уже и не молодка, она жила лишь для детей, моля Бога сохранить их, уберечь от лиха. Двое старших сыновей, едва им исполнилось по тринадцать лет, стали работать в бригаде Гусева рыбаками. Младшая двойня мальчишек — на стройке в своем селе. Старшие девчонки — уборщицами в медпункте. Младшие — убирали в столовой, помогали матери на кухне.

А через пару лет девчонки заменили мать и дома, и на работе.

Даже Волков, навещавший ссыльных, не орал при Тоньке. А саму бабу за все годы ни разу не обидел. Доводилось видеть ему, как достается ей, и язык не поворачивался у него сказать ей грубые, обидные слова.

Много раз приходили к Антонине усольские мужики-одиночки, сосланные, как и она, за пособничество врагу, предлагали ей руку. Но баба всегда отказывала.

Не потому, что никто не нравился — детей стыдилась. Да и не хотелось ошибиться еще раз, когда первое горе еще не отболело.

Теперь ей никто не был нужен. Жила спокойно. Не клята, не мята, не ругана. И успокоившаяся, смирившаяся с участью женщина полюбила Усолье, с душою, по-доброму относилась к ссыльным. Не ожидая для себя никаких перемен.

И все же однажды разыскала ее на кухне Лидка и отдала бабе письмо с материка. Оно пришло от родни, разузнавшей не без труда адрес Антонины.

«И ничего-то мы не ведали о несчастье твоем. Никто из сельских нас не уведомил. И лишь когда сами вздумали навестить вас на Рождество Христово и приехали, открыла нам дом чужая баба, сказавшаяся женой Тараса. Она нам й открыла, что стряслось с вами», — читала Тонька, всхлипывая.

«Три года мы писали во все концы, чтоб разыскать ваш след. Но ответов не получали. Уже и не надеялись услышать о вас. Но выдалась удача и поехал в Москву наш Яков. Он и навел о вас справки в НКВД. Все доподлинно разузнал. И мы верим, что все вы живы и здоровы, а потому откликнетесь. Теперь опишем все наши новости. С фронта у нас вернулось четверо мужиков. Семь — погибли. Нынче уж боль по ним заживает. А поначалу не знали, как переживем их смерти.

И хозяйство на ноги поставили и сами оклемались маленько. О вас горевали. А тут слухи дошли жуткие про Тараса. Мы и поехали проверить. Оказалось, не сбрехали нам, правдой молва повернулась. Убили его люди своего села за то, что он посадил многих. Доносы писал. Даже на родню второй жены. Та его и выдала. Показала черновики кляуз. Его порешили на сенокосе. Неведомо кто. Но косами весь изрезанный был на ленты. Живого места на нем не осталось. Его схоронили в день первый Троицы.

А жена его к своим ушла. Не захотела у Тараски жить. Чтоб не свихнуться и не попасть в дурдом, как его мать. Она, когда увидела сына своего, ума лишилась. Хотя, видать, у нее и так его не было.

Все твои, Тонечка, вещи, лежат в доме не тронутые. И платья, и отрезы, и детское. Ничего не взяла та женщина. Греха побоялась. И хотя решили было власти отдать ваш дом новым колхозникам, мы не дозволили, показали твой адрес, сказали, что живы вы и дом этот — ваш собственный. Мы его закрыли. Забили, окна и двери до твоего возвращения. Чтоб имели свою крышу над головой, бедолаги несчастные.

Скажи, может, вещи прислать тебе иль пусть в доме вас дожидаются? Мы сохраним все в целости.

И еще: твой двоюродный дядька — Георгий, может, помнишь его, написал за вас жалобу. Хочет добиться, чтоб отпустили всех с неволи лютой. Уж не ведаю, что получится, но он — Герой Советского Союза и к нему, небось, прислушаются поболе, чем к шелудивому Тарасу.

Все мы помним и любим вас. Пишите», — закончила письмо тетка.

Антонина перечитала ее письмо много раз. И горько плакала.

Еще бы! На днях в Усолье комиссия приезжала. Сытые, холеные люди. У всех руки белые, мягкие, как у избалованных женщин. Такие сроду косу не держали, не работали топорами и пилами, не ходили за плугом. А животы у каждого — ниже колен. И задницы — толще бабьих, смотреть на таких тошно.

Вытащили бумаги из портфелей. Спросили Пескаря — старшего. Когда им на погост указали, головами закрутили, видать, от стыда, и сознались, мол, припоздали мы с реабилитацией…

Оказалось, старик в неволе три года лишних прожил. Когда Гусев послал письмо Сталину, указав всех невинных, вождь поручил разобраться с заявлением и через месяц, подписал реабилитацию. Но… Попала она в область. И там залежалась в канцелярии.

Кому-то не хотелось признать ошибку и притормозили с освобождением ссыльных. Нашли это письмо в архиве. Оно пришло. Но не было исполнено. И люди не дождались. Вот и Пескарь, и Комиссарша, и Варвара, и Васек Гусев умерли, будучи освобождеными, но в ссылке, тюрьме… Кто еще не доживет? Кого приютит усольский погост, разросшийся в настоящее кладбище?

Дали вольную семье Гусевых. Всем. Шаман получил документы. Деньги.

Не хотел уезжать из Усолья. Тут могила отца. Здесь дом, построенный и согретый его руками. А комиссия приказала. Мол, нельзя вам жить теперь в местах спецпоселений. Вы не подлежите перевоспитанию. А нам и без вас забот хватает. Поезжайте в свою деревню, вас сам Сталин освободил.

А Шаман в ответ:

— Мне до конца ссылки чуть больше месяца осталось. Добуду и выйду по звонку. Не хочу блага от того, кто упек сюда.

— Зачем писал тогда? — спросили его.

— В то время я еще верил. Теперь уже — нет.

Но комиссия не стала спорить. А предупредила: коль сам не уедет, их выселят принудительно.

Вот тебе и свобода…

Гусев вместе со своими уехал на другой день. В его семье прибавление получилось. Поженились сыновья. И кроме невесток объявились внуки. Их тоже на волю выпустили. Видно, за ненадобностью.

Вместе с Гусевым уехали и Блохины. Жена и дети Никанора.

Эти впопыхах собирались. Спешно. Даже с усольцами не простились. Так и не привыкли они тут. Чужими жили. Среди людей, ровно снеговики. Не оттаяли, не согрелись. И на баржу бегом бежали. Словно не от людей, с которыми годы прожиты, а от волчьей стаи, чужой и ненавистной.

…Тонька держит в руках письмо. Оно дрожит мелко.

Бабе не верится, что когда-нибудь вырвется отсюда насовсем. К своим…

Хотя… А где они — свои? Вот усольцы, те и впрямь свои. Ни теплом, ни хлебом не обошли семью. Не дали умереть. А родня… Той третьей беременности испугалась. Побоялась нахлебников. Теперь, конечно, кормить никого не надо. Сами на ногах. Все дети выросли. А свобода… Она тоже слепая и обманчивая. Как мужик. Покуда трезвый — хозяин. Как выпьет — с ног падает. Сегодня освободят, а завтра — вякнет кто-нибудь из деревенских— и снова в ссылку.

Ведь вон с Гусева прямо в Усолье потребовали расписку, что не станет он на материке об Усолье рассказывать — позорить власть, дискредитировать ее. Иначе снова в ссылку попадет. Так и пригрозила комиссия.

Шаман назвал тогда реабилитацию зашитым мешком, прогрызенным мышью. Из которого пока выберешься, — от удушья задохнешься.

Расписку ту Шаман не хотел давать. Но жена убедила, невестки. Да и комиссия не молчала.

Антонина думает, как сказать детям о письме? Тогда придется рассказать про Тараса всю правду. А вдруг у Георгия с жалобой не получится? Иль гоже результат застрянет на годы? Зачем детские души будоражить? К чему их смущать? Да и не выпустят. За Пескаря все село вступилось. И то не сумели его из ссылки вытащить. А я кому понадобилась? Да и напишет ли Георгий? Ну кто я ему? — спешно спрятала Антонина письмо, заслышав голоса дочерей, возвращавшихся с работы. Но ответ все же написала на другой день. И отправить его поехала в Октябрьский.

На почте сдала весточку своим. И возвращалась к берегу, торопясь, чтобы дети не заметили ее отсутствия. Чтоб избежать вопросов, на которые ей придется ответить. А врать Антонина не умела. Когда шла мимо пекарни, ее окликнула Анна, позвала. И дав бабе свежего хлеба, сказала на ухо:

— Слышала, Сталин умер… Как же жить будем теперь? Небось нападут нынче на нас со всех сторон. И немцы, и американцы! Они ж только его боялись! — таращила глаза пекариха.

Антонина, услышав такое, в комок сжалась от страха. Было плохо ссыльным, а теперь и вовсе прижмут. Уж на какую свободу нынче надеяться, если Сталина нет? Кому нужны будут усольцы, кто о них вспомнит?

И только тут заметила тишину вокруг. Знамя с черной лентой над милицией, поссоветом. Даже задиристые, хулиганистые мальчишки поселка не носились, как обычно по берегу Широкой. Пустынно и тихо было на улицах. Не орало радио на перекрестках, не ругались у магазина мужики. Жизнь словно замерла в ожидании.

Антонина, едва приехав в Усолье, рассказала об услышанном отцу Харитону, женщинам на кухне. Передала разговор с пекарихой Анной.

Священник, широко перекрестившись, сказал громко:

— Прости его, Господи, упокой душу!

— Что ж будет-то с нами? — подступили к нему бабы.

— Не на человека уповайте, а на Господа! Всякий кесарь — вам подобен. Не возведите себе кумира из вождя! Ибо не он ваш Спаситель, а Отец Небесный. К нему и обращайтесь. От вождя вы уже получили. Другой не будет лучше прежнего, ибо тоже — человек! Смертный, грешный и порочный…

Тонька, услышав это, и вовсе разуверилась в возможностях родни и понимании властей.

В этот день и Усолье перестало надеяться на то, что кто-то из ссыльных будет реабилитирован.

— Мамка! Скорее! — услышала Антонина громкий стук в дверь и голоса дочек, вернувшихся с работы.

— Что стряслось? — пропустила девчонок в избу. Те тряслись от страха. Лица белые, глаза округлились, губешки дрожат.

Дочки сбивчиво рассказали, что когда возвращались из медпункта, за ними погнались три волка.

— По улице бежали за нами! Не боялись. Еле мы отбились от них. До самого дома гнали нас! Мы так испугались их!..

— Небось собак за волков приняли, не иначе? Ну, откуда им у нас взяться? Да и с чего? Ни падали, ни отходов в селе. Скотина вся в сараях, — не поверила Тонька.

— Отец Харитон рассказывал, что сам видел волка неподалеку от села. Мы тоже ему тогда не поверили. А сегодня — увидели…

— Ну, отец Харитон за свою жизнь повидал зверей и хуже, — выглянула баба в окно и не увидела ничего кроме густой тьмы.

— Надо девчонок с кухни встретить. Не приведись, им тоже померещатся волки, — накинула баба телогрейку на плечи. И взяв из сеней вилы на всякий случай, вышла из дома.

О появившихся около Усолья волках Тонька слышала от мужиков, обедающих в столовой. Те сетовали, что нет у них оружия и случись что — отбиваться будет нечем.

Тонька уже прошла улицу и свернула к столовой, как вдруг почувствовала толчок в спину. Хотела оглянуться, но не успела, увидела мелькнувшую рядом тень, глаза, горящие, голодными зелеными огнями. Баба заорала во весь голос. От страха она забыла про вилы и выпустила их из рук.

Женщина кричала, звала на помощь. Из столовой уже выскочил кто-то запоздавший, и, грохоча сапогами, кинулся на голос.

Тонька услыхала глухое рычанье. Звери не ушли. Один из волков, видно самый голодный, рванул телогрейку, та затрещала на рукаве:

— Помогите! — орала баба в ужасе.

Волк сдавил клыками руку. Еще секунда… Но Тонька успела. Второй свободной рукой ухватила зверя за нос, всунула пальцы в ноздри. И стиснула так, что волк выпустил руку, кинулся на горло. Но баба успела вскочить на ноги.

В эту секунду увидела, как на бежавшего ей на помощь, набросилась пара зверей. Тонька наступила на вилы, вспомнила о них. И быстро подняла.

Третий, самый матерый зверь, не отскочил. Он хотел обойти бабу со спины. Но та во-время углядела. И воткнула вилы в шею зверя. Тот рыкнул хрипло. Свалился на бок.

Тонька подбежала к двум зверям, рвавшим кого-то из ссыльных. Приглядевшись, пробила насквозь того, который навалился на грудь человека г добирался к горлу.

Последний зверь сиганул в сторону и помчался к реке, поджав хвост, поскуливая и облизываясь. Тонька узнала Ефима. Это он бросился ей на помощь и едва не стал добычей.

Мужик встал. Зверье уже искусало его. Порвать не успели. И человек, усмехаясь, сказал:

— Бежал тебе на помощь, а вишь, ты меня спасла от погибели…

К Тоньке и Ефиму подбежали усольцы. Узнав, что случилось, увидев убитых бабой зверей, смеялись над Ефимом:

— А еще замуж ей предлагал! Это для чего? Чтоб она тебя защищала? Эх, Ефим, опозорил род мужичий! Не мог с волчицей старой справиться! Кто ж тебя теперь в мужья возьмет?

Пряхин, прибежавший раньше всех, тоже не смолчал:

— Ефим, слышишь, тебе с бабами не впервой! Что же с волчицей оплошал?

— Чего рыгочете над человеком? Он помочь хотел! На себя отвлек! А вот вы — не торопились. Не случись Ефима — от меня костей бы не осталось, пока вы прибежали. А что сватать приходил, что в том зазорного? Спасибо, хоть бабу во мне углядел. Да и я не отказала ему. С чего взяли? Я лишь время тянула. Чтоб подумать! Он мне только руку предложил, а сам и жизни не жалел, — оборвала насмешки баба, желая защитить мужика от глумленья. Но, видно, перестаралась…

Тонька не любила насмешек. Сама их немало стерпела и перенесла. С самого детства их не понимала. И не позволяла в своем присутствии никого осмеивать. Не изменила своему правилу и теперь. Пристыженные усольцы, молча потоптавшись, расходились по домам. А кто-то, не сдержавшись, пожелал:

— Счастья вам, света и воли! Живите одной семьей и судьбой…

Тонька и Ефим, взяв за лапы убитых волков, потащили их к дому бабы.

Молча. Слов не находили.

Следом за ними шли дочери Антонины. Их позвал Ефим.

Девчонки шли чуть поодаль, удивленные и озадаченные. Они впервые видели мать рядом с мужчиной.

«Неужели он останется в их доме? И будет жить всегда?»— вертелись вопросы, не высказанные вслух.

Ефим волок волка за лапы, изредка оглядываясь на девчонок. Ему было неловко. Ведь вот не он, а Тоня спасла его от волков, оборвала насмешки ссыльных, не дала унизить, уронить имя.

«Прийти теперь к ней в дом будет неловко. В запале обронила баба свое слово. Чтоб защитить. Воспользоваться этой минутой паскудно будет. Если всерьез решила, пусть скажет. Но обдуманно, не спеша», — пришло в голову Ефима и, дойдя до Тонькиного дома, сказал тихо:

— Возьми свои трофеи. А я пойду к себе. Благодарствую за доброту. Но в дом к тебе надо входить не из жалости принятым, а желанным. Ты ж выпалила слово впопыхах. Не от сердца. Когда и впрямь решишься — я пойму без слов. А пока нет в твоем сердце места никому. Я же не хочу навязываться насильно и пользоваться минутой благоприятной. Прости меня, неуклюжего. Тебя ведь тоже не жалеть, а любить надо. Ты того не знала. Коль помочь в чем приспичит, скажи не совестясь. Мужичьи руки в доме не помеха. А в мужья тебе не решаюсь больше набиваться, — умолк пристыженно.

Антонина пропустила дочек в дом. Повернулась к Ефиму:

— Волков из шкуры надо вытряхнуть. А я того не умею. Подсоби, если время есть.

Мужик охотно согласился. Вошел в сарай, втащил туда волков.

Дети окружили убитых зверей. Смотрели испуганно. А Тонька, пользуясь минутой, обмотала тряпками порванное плечо, покусанную руку. Торопилась, чтоб детвора не приметила ничего. Не испугалась еще больше.

Но к утру начался жар. Плечо разламывалось от боли. Баба глянула: рука вся вспухла, покраснела. И Тонька, разбудив старших сыновей, попросила сходить за фельдшером. На работу она выйти не смогла.

Фельдшер сделала несколько уколов, дала кучу таблеток, предупредив, что Антонине предстоит долгое лечение. Ближе к полудню бабе стало совсем плохо. Фельдшер, приметив, что температура не спадает, позвала врача.

Антонина впервые стонала от боли. Врач, оглядев рваные раны, долго смачивала их йодом, обрабатывала жгучими растворами, а потом наложив швы, перебинтовала руку от плеча до самой кисти. Оставила у постели медсестру, шепнув ей что-то на ухо.

Та белой тенью сидела не шевелясь. Тонька, теряя сознание, видела, как медсестра торопливо подскакивала к стерилизатору. Боли от уколов уже не чувствовала.

Сколько дней прошло, баба не знала. Она то проваливалась в горячечное забытье, то выбиралась из него в ознобную слабость. Женщина иногда видела лица детей. Слышала голоса. Но не понимала, о чем говорят. Она силилась что-то сказать, спросить, но ей это не удавалось.

Две недели не вставала с постели баба. А когда пришла в себя — увидела измученные лица детей, ссутулившегося, усталого Ефима, сидевшего у стола серой тенью, уснувшую на стуле медсестру.

Едва Антонина пошевелилась, мужик подошел к постели тихо и, став на колени перед больной, спросил:

— Чего-нибудь хочешь?

— Нет.

— Как ты? Полегче стало? Как рука?

— Не болит.

— Ты знаешь, волк, который тебя покусал, чумной был. Оттого все случилось. Только больные звери теряют соображенье и не боятся человека, приходят к жилью. Его слюна попала в твою кровь. Ты едва не умерла. Хорошо, что врач вовремя увидела. Ввела вакцину.

— А ты-то как? — перебила Тонька.

— Обошлось. Но тоже не без уколов. Их мне на всякий случай делали.

Проснувшаяся медсестра поставила градусник. И, увидев, что

температура спала, сделала очередной укол, сказала девчонкам, чем кормить мать, и ушла в медпункт, пообещав наведаться вечером.

Старшие дети ушли на работу. И только последыши — двойня дочек остались дома и теперь, когда мать разговаривала с Ефимом, управлялись по хозяйству. Убирали в доме, топили печь, готовили поесть.

— Ты все время у нас был? — спросила Тонька Ефима.

— Да я уж тут вроде приживалки. Помогал немножко твоим. Пользы от меня маловато, но уйти не мог. Вот и ждали все вместе, когда болезнь отпустит. Когда полегчает, пойду к себе.

— Мама! Пусть он у нас останется жить, — встала за плечами Ефима дочь. И, глядя просяще, добавила:

— Он совсем свой…

— Мы любим его. Он нам отцом станет. Даже мальчишки этого хотят, — услышала Тонька голос дочки.

Мужик краснел. «Такое говорится с глазу на глаз. А тут— при нем. Не стали ждать. Значит, впрямь, признали его. Видно, чего-то стою, коль детвора не отпускает», — думал Ефим, Тонька растерялась.

«Как быть? Сказать ему — оставайся, а вдруг потом, как и Тарас, скажет, что сама набилась в жены, затащила к себе? Он-то не ушел лишь потому, что я болела. А в жизни не только жалость нужна. Она и пониманье стребует».

Ефим увидел смятенье, нерешительность женщины. Оно отпугнуло. И встав с колен, сказал краснея:

вечером еще приду, наведать. А покуда на работу пойду.

— Приходите, — ответили дочери за себя и за мать.

Антонина промолчала. И Ефим, переступив порог, вышел из дома.

Женщина слушала сбивчивый рассказ дочерей обо всех новостях в селе, о том, как лечили ее сообща.

— Дядя Ефим во всем помогал нам. Даже дрова, чтоб от дождей не гнили, показал где сложить. Сарай вместе с мальчишками отремонтировал, крышу перекрыли на доме. Не сидел он возле тебя пеньком. Крыльцо сделали. Входные двери подогнали, пороги заменили, печку, весь дымоход почистили. Он хозяйственный. Просто некому было любить его, вот и остыл человек. Душа сугробом стала — так все село говорит. Оно нынче ожило. Говорят, что слышали опоселковых, будто со смертью Сталина всех будут проверять. Кто зазря сослан — того на волю отпустят. Насовсем. И наши усольцы про такое своими ушами слышали по радио. Правда — правда! И даже многие люди теперь радуются, что Сталина не стало, что хоть остаток жизни проживут по-человечьи. И только отец Харитон никому не верит. Даже тому, что по радио говорят. Ну, а мы — верим! Вот отпустят нас. Уедем в свою деревню! И никогда больше в Усолье не вернемся! Вольными станем. Как море! — радовались девчонки.

— Дай-то Бог! Пусть ваше сбудется, — улыбнулась Антонина.

— И дядю Ефима с собой возьмем. В отцы! Чтоб не оставался он в Усолье один, горемыкой…

Внезапный стук в дверь оборвал голоса. Почтальон поселка принесла заказное письмо, велела расписаться.

Антонина пробежала глазами по строчкам. Они расплывались в кривые линии. Сообщение из прокуратуры Союза, по жалобе родственников, относительно ссылки семьи:

«…Заявление находится на рассмотрении комиссии по реабилитации. О результатах сообщим дополнительно…»

В доме стало тихо. Было слышно, как упала на подушку слеза надежды…

Ефим Короткое вовсе не был так одинок и несчастен, как это казалось детям Антонины.

Судьба, постоянно наказывающая мужика, одарила его одним преимущественным качеством, выручавшим его во многих ситуациях. Ефим был обаятельным человеком. И производил на многих людей хорошее впечатление надежного, порядочного мужика.

Именно потому с юности девчонки любили его и не скрывали этого от Ефима. Не обходили его своим вниманием и женщины. В них у него никогда не было недостатка. Он знавал стольких, что доброму десятку мужиков было бы на зависть.

Он слышал столько признаний, знал столько ласк, что раздели их на три века — недостатка не почувствовал бы.

Но никогда, ни в какой ситуации, никому ни словом не обмолвился он о своих победах, связях. За всю жизнь ни разу не поддержал сальных разговоров, анекдотов, слухов.

Ему откровенно завидовали все, кто хоть немного был с ним знаком. А мужики откровенно ненавидели за то, что не на них, лишь на Ефима смотрят женщины с обожанием, вроде он — единственный во всем белом свете.

Он все видел, понимал. Но изменить ничего не мог. И, лаская с одной стороны, судьба била с другой. За превосходство! За сдержанность! За скрытность!

Будь Ефим подлым или хитрым, он сумел бы прекрасно устроиться в жизни, за счет связей и знакомств. Либо выгодно жениться, на молодой, богатой вдове. Но в том-то и дело, что не признавал он корысти в постели, а в жизни и тем более.

Довольствовался тем, что имел. Никогда никому не завидовал.

Он знал многое, еще больше умел. Не любил хвастунов. И все, чего успел добиться, достиг сам, собственными руками и головой.

Ефим хорошо рисовал, имел красивый баритон, неплохо играл на фортепиано, любил шахматы. Когда-то он слыл способным архитектором. Работал в Ленинграде. Его проектами восторгались. По ним застраивались улицы городов, целые жилые кварталы, возводились театры и музеи.

Ему казалось, что так будет всегда, что он рожден для успехов и наслаждений.

Жениться Короткое не спешил. Считая, что обзавестись семьей он всегда успеет. И впитывал в себя радости жизни, даже не предполагая, что судьба умеет не только улыбаться, но и хмуриться.

Впервые он это испытал, когда проект театра, его работа, был отклонен, отвергнут, как не соответствующий духу времени, носящий в себе зачатки похабной буржуазной культуры, не подходящей вкусу советских людей…

Ефим был потрясен, оскорблен до глубины души, увидев исчерканные чертежи. И, внимательно приглядевшись, понял, что шокировало в его проекте престарелое руководство. Фигуры обнаженных нимф. Они были перечеркнуты и вызвали весь град негодования.

Когда Ефим решил объяснить начальству, что фигуры нимф украшают все театры мира и являются непременным украшением всех зрелищных заведений, новый руководитель области встал из-за стола грубой глыбой навстречу архитектору и сказал, роняя на голову человека слова, тяжелые, как булыжники:

— Мы не берем пример с буржуев и их голой культуры! Наша советская женщина, в камне она иль в железе, не должна стоять нагишом. У нас найдется во что ее одеть. Что вы подразумевали под теми бабами, каких в фойе хотели поставить на срам? Опозорить нашу власть? Наш строй? Всю страну? — грохнул кулаком.

— Выходит, Венера Милосская — тоже позор и срам? И Аполлон? — пытался возразить архитектор.

— Кто они такие? Где работают и живут? Почему они голых лепят?

— Они сами нагие, — изумился дремучести человека Коротков.

— Нагие! В нашем городе? Сейчас же дайте мне их адреса. Пусть милиция разберется с ними! Я не позволю порочить нашу страну! — синели от негодования губы.

— Адрес! Этих голых! — потребовал человек. И Ефим ответил:

— Эрмитаж.

— Чего? — не понял человек.

— Это музей: О нем даже дети знают. А Венера Милосская и Аполлон — древнегреческие скульптуры. Не знать о том не просто стыдно, а невежественно! Эти скульптуры — Шедевры мирового значения.

— Голые?!

— Обнаженные! Как и положено ваять все изящное, что соответствует духу истинного искусства.

— По-твоему, голая баба — это культура?! — не поверил в услышанное начальник.

— Я не о женщинах. Я о скульптуре говорю.

— Но она тоже с живой бабы лепится! А зачем ты ее голой хотел в театр впихнуть? — Чтоб показать, подчеркнуть нашу бедность?

Коротков так и остался с открытым от удивления ртом. Опомнившись, он сказал, что не будет, не сможет работать с таким руководителем области. И считает себя свободным от занимаемой должности с нынешнего дня.

Но серая глыба подскочила из кресла и грохнула:

— Что?! Не по нраву наши требования, не знаете, что нужно советским людям? Иль не способны создать наш чистый облик, с трактором, станком, за плугом? И в одежде! Чтоб это выглядело натурально. И лозунг нашенский припечатать: «Вперед— к коммунизму!»

— Я архитектор. Лозунги не по моей части.

— А что по твоей?

— Я не смогу работать с вами, — ответил Короткое. И добавил горько:

— Никогда не думал, что руководить областью поставят неграмотного человека. Это оскорбление для всей нашей интеллигенции.

— Что? Ты еще у меня запляшешь, буржуйский холуй. До самой Колымы со своей скульптурой, голиком побегите. Наперегонки. И до самой старости, покуда Не сдохнете, будете там — в снегах и холоде. А нам такие работники не нужны!

Ефим не вышел, выскочил из кабинета. И в этот же день его забрали прямо из квартиры. Короткова допрашивали в сыром подвале трое. Иногда они давились смехом. Но чаще кричали на Ефима, требуя, чтобы не выражался на иностранном, а говорил на русском языке, на котором его допрашивают.

Видно, так и не поняв, в чем им надо обвинить Ефима, приклеили ему ходовое — поклонение перед буржуями и предательство своей страны и народа. С этим, избитого и надломленного, отправили этапом в Воркуту.

Там он все пять лет оформлял зону плакатами, лозунгами, девизами, призывами. Их все зэки знали назубок. А потом взял да высек из глыбы угля бюст вождя. Черный, как несчастье, нежданное, тяжелое.

Глянул начальник зоны на работу Короткова, велел бюст из шахты доставить в зону, чтобы было чем перед своим начальством похвалиться. А Ефима, как перевоспитавшегося из буржуев в пролетарии — отправили в ссылку на долгие пятнадцать лет.

Ефим резко изменился в зоне. Из легкомысленного баловня судьбы стал недоверчивым, раздражительным человеком.

Зона до неузнаваемости изменила его и внешне. Где прежний мечтательный взгляд голубых глаз? Их словно выжгли снега и морозы, оставив взамен водянистость.

Где густые, красивые брови, которыми любовались многие женщины? От них остались седые щетки, нависшие над глазами.

Ефим перестал смотреть на себя в зеркало. И брился на-ощупь, по привычке, приобретенной в Воркуте. Он и теперь, спустя годы, никогда не залеживался в постели позже шести утра. Он никогда не бездельничал. Жизнь заставила его многому научиться, многое постичь. Из холеного, словно снятого с картины любимца женщин сделала пепельно-серого мужика. Изменила его речь, отношение к жизни. Приучила к терпимости и терпению. Отняла красноречие и самоуверенность. Измяла человека, изруцевала душу в сетку, а жизнь — в клетку. И теперь, не узнавая себя в отражении, он нередко задумывался, за что, именно он, подвергся такому свирепому наказанию судьбы?

Когда Короткое прибыл под конвоем в Усолье, он дальше всех задерживался у костра. И хотя никогда не встревал в разговоры ссыльных, любил слушать их голоса, хотя сам себе не отдавал в этом отчета. Он не любил одиночества.

Ссыльных необъяснимо тянуло к нему. Иные, особо назойливые, все лезли с вопросами.

Короткое отвечал скупо. А иногда, посидев в какой-нибудь семье вечер — другой, будто оттаивал. И тогда, словно из скорлупы вылупившись, появлялся прежний Ефим. С шутками, смехом, рассказами. Но вскоре спохватывался и снова прятался улиткой в раковину.

Сказалась воркутинская зона, где быть слушателем стало куда удобнее, чем рассказчиком.

Ефим изо всех ссыльных по-особому считался с-отцом Харитоном и любил общенье со священником.

Он не был верующим до Усолья. Считая, что все беды на него свалились от бездарного, неграмотного Примитива, какой по иронии судьбы стал руководить областью. А следствие слепо выполнило указание, не пожелав вникнуть в суть, разобраться, дойти до истины.

Люди… Они оказались так многолики и несправедливы в своих поступках, что Короткое растерял всякое желание спорить с ними, убеждать, доказывать.

Ведь тупой бездарности, сколько ни старайся, не вобьешь и толику
понимания прекрасного.

Один, глядя на луну, восхищается ее извечным светом, мудростью и холодностью. Другой потребует и на нее надеть трусы. Чтоб не светила голым задом на страну, бегущую в неведомый миру коммунизм в рваных лаптях, с пустым пузом.

Попробуй докажи такому, что без понимания прекрасного, без любви человек звереет и теряет самое дорогое, вложенное в него природой — сердечное тепло и сочувствие.

Бездарь толкует о своем. О хлебе и картохе. Когда сыт — о бабах. Не о женщинах. Он, как животное, не способен оставить позади себя ничего, кроме навоза и грязных следов. А впереди, коль нечего пожрать, все разрушит, осквернит, превратит в руины.

В том Короткову приходилось убеждаться не раз.

Вначале он возмущался. Пытался вмешаться, был избит зверски. После чего охладел к людям, назвав их для себя толпой и сворой.

Так было в зоне, где высмеивались достоинства и поклонялись хамству.

Отец Харитон стал наградой за долгие годы мук. И Ефим дорожил каждой минутой общения с этим человеком.

Он не спорил с Коротковым. Он легко опроверг все его прежние представления о людях, смысле в жизни. Объяснил по-своему просто и мудро, за что испытывается Богом человек.

Когда Ефим рассказал священнику, за что был осужден, отец Харитон долго и громко смеялся.

— Всякого я был наслышан. Но такое, прости меня, Господи, впервой! Уж совсем народ испоганился!

Ефим понимал, что не он один страдает невинно. Наслышался и в Усолье всякого. Устал удивляться, смирился с тем, что когда-нибудь минует людей полоса глупости, за которую выжившие заплатят дорогую цену.

Обустроившись в Усолье, он работал наравне со всеми ссыльными. Изредка рисуя планы домов, которые строились по его чертежам. Простые русские избы, становились плечом к плечу, будто помогая друг другу пережить ненастье. Ни один дом не строился без совета Ефима, без его помощи. Он каждому придал свое лицо, отличительную особенность, вложил частицу самого себя. И теперь уже молодые, отстраиваясь, не обошлись без Короткова.

Сам он жил в небольшом домишке, смахивающем на баньку. Там была его мастерская и спальня, заодно с кухней. Да и то сказать, здесь он только ночевал. В остальное время сыскать его было мудрено.

Не раз удивлялись ссыльные, как из простой чурки, из полена, вырезал он всякие фигурки. В большинстве — женские. Да такие, каких в Усолье отродясь не бывало.

За это уменье и доподлинное знанье бабьей натуры, считали Ефима усольские мужики редким кобелем, который истискал столько баб — со счету сбиться можно. А все потому, что деревянные фигурки все были разными, непохожими одна на другую.

Что такому можно научиться в институте, никто не верил. Ухмыляясь, отвечали, мол, не пальцем деланы, знаем, где и как эту науку познают… И все ж, завидев очередную работу, снова громко восторгались…

В Усолье, сам того не желая, он стал желанным гостем в каждом доме. Многим помогал перекрыть крышу, довести до конца постройку дома. К другим просто на огонек приходил. По-свойски. Не любил, боялся человек одиночества… А все после того, как случился обвал на воркутинской шахте. В забое много зэков погибло. Ефим тоже оказался в ловушке, под землей. В темном, сыром углу, оставшемся, будто специально для него — свободным. А рядом, в кромешной тьме, слышались хрипы задыхающихся.

Попробовал к ним пробиться… Да как возьмешь голыми руками стену угля?

Хрипы не стихали долго. Смерть не спешила. Она показала Ефиму свое лицо. Он был один в этом чудом уцелевшем от обвала штреке. Рядом — никого, кроме смерти.

Наверх, через пять дней, спасатели вынесли семерых, они еще дышали. И только Ефим вышел своими ногами. Седой, как смерть, как мертвец, вставший из могилы…

С тех пор он неосознанно боялся одиночества.

— Уж лучше погиб бы вместе со всеми, чем выжил, вот так, в одиночку, — не раз думал Короткое.

Но подобной ситуации судьба не подарила.

В Усолье любили подтрунить над Коротковым. Узнав, что наказан Ефим за голых баб, которых хотел поставить в театре как украшение, ссыльные хохотали до слез. И все до единого стали звать его Бобылем.

Женщины села относились к Ефиму с особым уважением. За интеллигентность, вежливость, старались пообщаться, либо чем-то помочь Ефиму. Зная, что живет одиноко, приносили ему стряпню, соленья. Приходили убрать в доме, постирать.

Поначалу ссыльные побаивались отпускать к Бобылю своих жён. А что как соблазнит, отобьет бабу? Ведь он грамотный, говорить умеет красиво, когда захочет. И ругали жен, чтоб не носились к Ефиму слишком часто.

Но жены, соглашаясь для виду, все же уходили к Короткову, то дом побелить, то стекла и полы помыть, то печку замазать и выбелить. Дел всегда хватало. По одной никогда не появлялись. По двое, трое, а иногда и впятером шли бабы, чтоб никто не посмел подумать, сказать дурного слова.

Но несмотря на это, усольские мужики следили за женами: чем они занимаются у Короткова? Благо, у того долгое время на окнах занавесок не было. И вся жизнь мужика, как на ладони у ссыльных проходила. И видели мужья, как отмывают дом Ефима их жены. Сам хозяин воду приносит, вытаскивает грязную— на помойку. Топит печь. Поит баб чаем, что-то рассказывает. Те, слушают, открыв рты.

О чем он им говорит, что потом до самого утра даже во сне улыбались чужие-жены? За что они липли к нему? Что угадали в человеке, что распознали в нем? Может то, что осталось забытым в молодости, отнятым горем, увядшей любовью? Почему, забыв все правила, бабы села первыми здоровались с Бобылем?

Много было вопросов. Ни на один из них не отвечали жены.

Случалось часто, и это видели мужики, едва входили к Ефиму бабы — он тут же покидал дом и возвращался за полночь, когда у него никого уже не было.

Случалось, дарил женщинам их портреты, нарисованные карандашом. И бабы млели от счастья.

В этих портретах, жалея ссыльных женщин, рисовал Ефим их молодость. Он сглаживал морщины, складки, седину. Он придавал глазам утраченный-блеск, нежность давно потрескавшихся на ветрах и морозе — губ. Он омолаживал каждую черту лица, чтоб порадовать женщин. Чтобы глянули на себя вновь, глазами художника, чтобы заставить их жить и выжить. Он рисовал их в прекрасных нарядах, которых никогда не было у ссыльных баб. Он дарил их им. На память. В утешенье. Ведь вот могли бы иметь, да судьба помешала. Дала красу, а счастьем — обошла.

Ефим изображал их нежными, почти воздушными, королевами и принцессами. Они были, пожалуй, красивее коронованных особ. Вот только судьбина стояла за плечами не крылатым красавцем Пегасом, а слепым, горбатым уродцем… И все ж, глянув на свой портрет, похожий и совсем чужой, бабы радовались, как девчонки. Что и они не стали еще старухами. Воодушевляли художника, вспомнившего их, а может — и свою молодость…

Бабы показывали мужьям свои портреты. Те оценивающе разглядывали, сравнивали, вздыхали. И вешали эти портреты в рамках под стеклом. Чтоб не забыть, какою она была, или могла быть, эта молодость…

Женщины Усолья всегда прихорашивались, отправляясь к Ефиму. Он ничем не мог отблагодарить их за внимание и заботу, а потому радовал тем, что умел.

— Ефим, вы чудесный человек! В вас столько нерастраченного тепла и чистоты! А ведь вы прошли Воркуту! А все ж сумели сохранить в себе человека! Дай Бог вам не растерять ничего, ни крупицы достоинства и мастерства! — говорила Комиссарша.

Ее портрет, за ненадобностью, был возвращен Короткову.

Не стало женщины. Ушла из жизни, из сердца, из памяти…

А в Усолье она осталась. Не только могилой на погосте. Но и портрет ее цел. Висит в рамке. Смотрит на Короткова смеясь. А разве мертвые умеют смеяться? Вот и разговаривает с Ольгой, как с живой. Не верит в смерть. Всеми усольскими новостями с нею делится. Обо всем, обо всех.

Не стало и Варвары. Увезли ее портрет в Канаду. Но Ефим с черновых набросков, по памяти восстановил. Точную копию. И ожила Горбатая. Вприщур, устало смотрит в пустоту. Здесь в Усолье у нее никого не осталось из родни. Уехали далеко от могилы и памяти.

Но не от Ефима. Он рассказывает Варваре, что пишут из Канады ее дети и муж. Что приняла она на себя все муки семьи, чтоб им жилось легко и свободно. Когда-то, глянув на портрет, Варвара сказала Ефиму:

— Разве тебе, мил человек, в Усолье маяться с нами неотмытыми да неграмотными? Ты ж не просто художник! А добрый волшебник наш.

Ефим смотрит на портрет Лидии. Здесь она уже замужняя. В глазах уверенность, радость. Сына родила! А Ефим ее другою помнил. Худой и злою. Со всеми. Но не с ним. Орать или высмеивать Бобыля она не посмела. Все хотела, чтоб стал он семейным. Но не хотела говорить Короткову о том. Он понимал и без слов. Но взаимного — не испытывал. А потому, едва Лидка переступала порог — уходил надолго.

Даже Комариха здесь пригрелась. В уголке, ближе к печке. Никто не любил старуху в Усолье. Из-за мужа. Всю семью ссыльные презирали. Да разве она виновата, что люди, сумевшие обидеть ее старика, забыли свое зло? Помнили лишь то, до чего довели деда.

Ефим рассказал старухе, что уехали ее сыновья на свободу. Их отпустили. А самого Комара — оставили в Усолье. Не простили войны. И не думали прощать. Обманул тогда Волков Пряхина. Не язык старика был повинен в том. Не жадность кулацкая. А кровь… Которая навсегда пролегла между Комаром и властями.

— Иван Иванович недолго пережил вас, — склоняет голову перед старухой Ефим:

— Провожать он вышел ваших детей. Усольский люд семью не любил. И не провел молодых до реки. А старый, видно, очень хотел на свободу. В реку зашел. А может и подтолкнул кто. На ногах не удержался. Упал и утонул, — вздохнул Бобыль. — Хватились Ивана Ивановича лишь на третий день. Вечером. Вспомнили, что не появлялся нигде. Решили домой сходить. А там — пусто. И лодки на месте. Значит, не уезжал. А еще через два дня выкинуло его море. Приливом. Изодранного. В той одежде, в которой детей провожал. Схоронили его в тот же день, — согнул голову человек и, помолчав, продолжал:

— Не обижайтесь, что не рядом с вами похоронили старика. Он позже вас умер. Многих пережил, хотя жизни, как мне казалось, никогда не радовался.

…Короткову часто вспоминался один из приходов бабули Комаров. Через неделю после того, как помог Короткову ставни на окна их дома навесить.

Бабка принесла кошелку яиц, банку сметаны. И просила принять. Не отказываться, не брезговать семьей, как другие. И все вытирала слезы. Видно, часто обижали ее.

Когда ж Ефим поцеловал ей руку и поблагодарил, бабуля и вовсе расчувствовалась. Достала из-под фартука связанные для него носки.

— Примите. Они, может, грубые, деревенские, но теплые. Настоящая шерсть. Со своих овец, которых в селе своем держали. Уцелело немного. Вот и связала. Специально для вас. Все враз боялась показать. Чтоб не прогнали. Я так старалась. Возьмите. Пусть ноги в тепле будут.

— А ваши мужчины? Им это нужнее, чем мне. Иван Иванович не молод. Ему тепло необходимо. А мне они к чему? Я не ношу толстые носки.

— Да в них по хате как в валенках ходить можно. Ноги, как в печке, никогда не застынут. Нехай в память от меня останутся! — просила женщина. А уходя, все желала здоровья Короткову.

А вот Ирина Блохина… Долгая боль и память…

Перед ее портретом Ефим простаивал долгие часы и не случайно повесил над изголовьем. Нравилась эта женщина Короткову изо всех. Не столько внешностью своей. Хотя и этим выделялась. Была она особой всюду, как затерявшаяся искорка в капле росы. Умница, сердечная. Но годы горя заставили ее стать недоверчивой. Она не одна страдала. Здесь многие несли свой крест не зная за что. Будь виноватыми — куда бы проще смирились с наказанием. Ирина страдала больше всех. И даже неопытному глазу было видно, что и в своей семье несчастен человек. Она вздрагивала в страхе от каждого внезапного мужского голоса. Никогда не просила ничьей помощи, стараясь всюду управиться своими силами или с помощью детей. Ее никто и никогда не видел рядом с Никанором. И Ефиму не раз казалось, что женщина стыдится его и давно, уже много лет, не любит мужа и живет с ним врозь, хотя и под одной крышей.

Ирина… Словно только сейчас проводил он семью на баржу, увозившую Блохиных на материк.

Ирина подала ему узкую, зябкую ладонь на прощанье. Он слегка пожал ее. Хотел поцеловать, да не решился. Слишком много усольцев было на берегу. Ирина уезжала. А он — оставался. Зачем лишние домыслы, чтобы кто-то склонял ее имя? Чистое, светлое, незапятнанное имя женщины…

Ирина лишь дважды была у Ефима. Вместе с Дуняшкой Гусевой. Пришли побелить дом изнутри. И враз взялись за ведра, кисти, тряпки. Он давно мечтал, чтобы хоть глупый случай свел их один на один. Нет, он не позволил бы себе безрассудства, глупостей и пошлости. Он хотел один раз заглянуть в ее глаза. Она и без слов бы все поняла. А уж решение он предоставил бы ей. Нет, не временную связь. Не украденные горячие минуты. Не мимолетную близость. Он мечтал отнять ее у Никанора всю и навсегда. Ефим душою чувствовал, что этим он разрубил бы больной узел и облегчил бы жизнь обоих.

Ирина это видела, понимала. Но что-то мешало ей ринуться к нему не оглядываясь в прошлое. Без страха, на одном доверии… Но для этого нужно было полюбить до безрассудства. А она… Уже обожглась и не верила даже самой себе. Может и держали ее в семье дети. Но были ль они счастливы с таким холодным отцом?

«А может и не нужен был я ей? Но почему тогда, в тот приход самый первый дала понять, что я ей не безразличен?»— думает человек и вспоминает, как, побелив дом, пили они чай с клюквенным вареньем, а потом он спел любимую песню. Ирина тоже знала ее. И подтянула. На два голоса… Эта песня стала вдесятеро дороже. И, кажется, она еще звенит, живет, бьется в окна, стены, самое сердце…

Но уж остыли ее следы на усольском берегу. Уехала. Навсегда. Хотя и обещала писать. Но забыла. Уже и времени немало прошло. Да и зачем ей ссыльный? Зачем память? Уехала, как обрубила все.

А ведь когда получила известие о смерти Никанора, к нему— Ефиму, прибежала. Вся в слезах. Он утешал ее, как мог. Убеждал, что такое могло случиться с каждым. Он говорил ей, что нужно думать о будущем, о жизни. Ушедшего не вернуть. Это понятно всякому умному человеку. Ефим хотел ей выразить сочувствие, но язык не поворачивался. Коротков, один из всех, понимал и жалел Ирину. Он изредка стал заходить к ней в дом, помогал, когда требовалась его смекалка. И, боясь оскорбить женщину, не стал искать с нею встреч наедине.

Теперь она свободна. И вольна в своем выборе. Если нужен, пусть сама даст знать, — решил для себя.

В то последнее ее усольское Рождество Христово, когда никто из ссыльных не работал, Ирина пришла в столовую принарядившись и села рядом с Ефимом за стол. Она шутила, смеялась, и Коротков млел от счастья. Оттаяла. Отошла от горя. И он попросился в гости. Она не отказала. Когда же Ефим, придя на следующий день, заговорил с нею о чувствах, Ирина оборвала его, обидевшись:

— Пока не пройдет год со дня смерти мужа, такие слова для меня оскорбительны!

Прошел год. Ефим решил выяснить отношение Ирины к себе, а попал на проводы... Блохины уезжали навсегда. Он, как и все, желал ей счастья, светлой судьбы. Искренне говорил. Вот только голос на стон срывался... У самого трапа она сама пообещала написать ему. Но никто из ссыльных не получил от нее никаких вестей, ни одного письма... Ефим часто укорял портрет Ирины в забывчивости. А потом отлегла боль и память стала остывать. Он все реже разговаривал с портретом Блохиной, а потом и вовсе ограничивался одним приветствием. И внезапно для себя обратил внимание на Антонину, которая давно забыла, что волею судьбы рождена на свет бабой. Антонина выделялась из всех женщин села тем, что у нее было больше всех детей, а еще тем, что, попав сюда в Усолье, отреклась от себя навсегда и жила лишь для детворы. Была ли она когда-нибудь молодой? В это трудно верилось. Была ли красивой? Может быть. Но ничего, ни следа не осталось ни от того, ни от другого. О прошлом ее почти ничего не знали усольцы. Была ли счастлива? Имела ли мужа? Любила ль его? И где он нынче — вряд ли помнила Антонина. Она одна никогда не переступала порог его дома и не видела, не замечала Ефима. Впрочем, она не обращала внимания ни на кого, кроме своих детей. Для Антонины мужики словно и не существовали на белом свете. Баба с утра до ночи работала и совсем не интересовалась окружающими. Она никогда ни к кому не ходила в гости. Ни разу не сняла с головы черный платок. По ком она его носила — никто не знал. Никто в селе не видел бабу улыбающейся, да и умела ль она смеяться? Сдвинутые на переносице, вечно насупленные брови никогда не взлетали в удивлении. Глаза всегда настороженные, застыли льдинками, глядели недоверчиво и исподлобья и, казалось, не умели любить и сочувствовать. Антонину отдыхающей не видел никто. И Ефим, приметив женщину, часто удивлялся, как выдерживает она эти нечеловеческие нагрузки и держится на ногах. Ванька-встанька... Она, казалось, никогда не ложилась спать и успевала всюду. Ефим вначале жалел бабу. Она, и верно, даже уставать разучилась. Как смирная, покладистая лошадь тащила свой возок, боясь оступиться, не ожидая удара кнута иль окрика судьбы — возницы.

Может, и не приметили бы ее ссыльные мужики-одиночки, не будь Антонина такой работягой. Неприхотливой, сдержанной.

Многим были дороги именно эти качества в бабе. Другого не видели. Да его и не было, как считали все. Она словно была создана для суровой, полной лишений жизни и никогда не знала иного.

Другие уставали, жаловались, плакали, Антонина жила сцепив зубы. Может дома, в семье, позволяла себе слабину. На людях — никогда. Ефим видел спину, плечи, уставшие, но ловкие, крепкие. Некогда гордую шею, высокую грудь, но… Все это отцвело, завяло.

— Антонина! Дух переведи! Отдохни малость! — останавливал Шаман.

— Тонька! Сбавь газ! Не то пар из жопы клочьями летит! — смеялся Оська.

— Эй, Тоня, тише обороты! Не то нам за тобой не угнаться! — жалела бабу Комиссарша.

Тоня будто не слышала их.

На кухне, иль в поле — убирая картошку, на путине, иль дома она всегда старалась не отстать, не оказаться слабее других, чтоб не быть в нахлебниках.

Ефим, как и другие, никак не мог увидеть лицо бабы, закрытое платком, из которого виднелось совсем немногое. Глаза, нос, губы. Но все это было поблекшим, выцветшим, сморщенным.

Впервые Тонька сдвинула платок на макушку, — когда рубила дрова, и тот сполз на глаза.

Антонина выпрямилась, заметив удивленный взгляд Ефима.

Да и было чему удивиться. Высокий лоб, обрамленный русыми, волнистыми волосами, выдавал ясный ум. Густые, изогнутые брови, прозрачные раковинки ушей, маленькие, капризные. Белая, совсем не старая шея. Округлые плечи, еще не потерявшие женственности. Он обхватил ее сразу, одним взглядом знатока и, решительно шагнув к бабе, взял из рук топор.

Антонина смолчала. Дрова нужны были для кухни. Общей. А потому не перечила. Даже поблагодарила скупо. Тогда Короткое принес несколько охапок на кухню, чтоб бабе меньше было возни да и риска простудиться.

Короткое тогда не стал задерживаться. Но Тонькино лицо все чаще всплывало перед глазами даже во сне. Он видел ее повсюду. И ничего не мог с собою поделать. Ефим ругал себя последними словами, злился, но бесполезно…

«Кретин, идиот, зачем она тебе? Она ж давно забыла, зачем мужики на свет рождаются. Да и не нужен ей никто! Восемь ребятишек вырастила сама, одна! Разве после того захочет какая баба еще раз женой стать? А любовницей и подавно. Она мужиков как огня боится. Вон старик плотник, около нее чихнул нечаянно, так Тонька чуть не упала со страху. Дикой кошкой от него отскочила, словно это не мужик, а зверь подле нее голос подал.

А Тонькины глаза смотрели на него в упор, будто укоряли за нерешительность, врожденную робость.

Баба ни одному мужику в селе не давала повода обратиться к ней, ухаживать или прийти в гости. Лишь отца Харитона и Гусева выделяла изо всех, но и то, не видя в них мужчин.

Ефим теперь приходил на ужин позже других. Ел не спеша. Чтобы подольше видеть бабу, побыть с нею наедине. Приучал ее понемногу к своему виду и присутствию. Бабу это злило. Когда Ефим затягивал ужин слишком надолго, Тонька уходила домой, поручив младшим дочкам убрать и помыть посуду за Коротковым. Тогда и он уходил спешно. Ругая себя за то, что мешает бабе жить своим укладом, без его вторжений.

Однажды он заговорил с нею. Решился, осмелился. Женщина краснела от его вопросов.

— Не устала ль биться рыбой об лед и жить семьей без хозяина?

— А где его взять теперь, хозяина? Меня еще видят. Да и то, не дура ж я вовсе, чтоб не понять! Нужна, покуда все в ссылке. Чтоб было кому рубаху с портками постирать, носки заштопать, поесть приготовить. А кончится ссылка — и все! Я перестану быть нужной. А дети? Их никто не видит. Никто не замечает, Только я нужна, на ночь. А мне — никто. Слава Богу, не единой душой в свете живу. Детву имею. Пусть не бабой, матерью живу. В том — мое счастье и радость…

— Это верно. Детвора — весь смысл в жизни. Но все ль так плохи, что только о себе думают? Живя в семье, поначалу детей радуют. А что останется — меж собой делят, — говорил Ефим.

— На словах все умные и добрые. А в жизни иначе. Хорошие мужики, мои ровесники — все женаты. И лишь непутные бобылями живут. Раз на воле никто за них не пошел, знать, ничего доброго от них нигде не будет. Вот вы, к примеру, почему без семьи сюда приехали? — спросила в лоб.

— Не обзавелся, не успел. Затянул я с этим. Все думал, что не опоздаю, мое от меня не уйдет. А теперь уж все… Остался в старых девах, — невесело усмехнулся Короткое.

— Все перебирали, значит? А теперь уж и на самого никто не смотрит, — усмехнулась ядовито.

Ефиму от этих слов не по себе стало.

— Это почему ж меня совсем списывать решили? Я себя не считаю покуда стариком. Способен семью создать и поставить ее на ноги…

— Вот и создавайте! Свою семью! А к чужому огню греться не проситесь. Озябнете ненароком! — отбивала Антонина у Ефима всякое желание набиваться к ней в мужья.

— Знаете, Тоня, я не навязчив. И не из тех, кто прется буром в чужие сани. Я не люблю и не признаю за человеком право насильственной любви, вынужденного сожительства. Это пошло! Я признаю обоюдность. Тогда и ссылка — не горе, и свобода — радость. Но и на воле вместе люди жить должны. Кто умел делить хлеб в неволе, тот и на свободе этим другого не обойдет. Что же касается детей, они в жизни не помеха никому.

— Слова все! Брехи! Все так говорят до постели! А потом, все иначе! Возможно для кого-то эти мои убеждения и неприемлемы. Но я высказал свое. Взаймы такого не берут. Одно хочу добавить к сказанному. В женщине, пусть в самой работящей и порядочной, мужчины ценят не кобылью силу, терпенье и выносливость. Хотя и это — золотые качества. Но они — не главные. Основное, это ваша женственность, нежность и доброта. Потому что вы — начало жизни. Ну скажите, где вы слышали, чтоб женщину сравнили с мулом, или воспели ишачье упрямство, хвалили бы слоновью походку, собачью грубость и кошачье коварство, непостоянство. Такого никто не знал. Женщину всегда сравнивали с цветком, это ее внешность. С облаками — чистота. С морем и березой. В них обаяние. А вы? Грубите ни за что. Словно я вам кучу мерзостей наговорил. А ведь по сути безобидный вопрос задал. Ничего не предложив, не намекнув. Вы слишком смелы, чтоб за меня самой себе сделать предложенье. Ну, если вам от этого легче, утешайте сами себя. Но я не столь безрассуден, как вам показалось. А потому, намеки в свой адрес не воспринимаю. вовсе не собирался предлагать руку и сердце. А высказал свое отношение к семейной жизни, с которой не спорили в зоне даже отпетые уголовники. Удивительно, что у женщины оно иное. Что ж, извините, если докучал своим общеньем и отвлек от дела, — встал Короткое и пошел к двери, не оглядываясь и не простившись.

Тонька стояла ошарашенная, сбитая с толку, пристыженная, как растерявшаяся девчонка, застигнутая врасплох. Она хотела дать очередной отбой, а попала впросак и никак не могла опомниться от стыда, от интеллигентной, но очень чувствительной взбучки, от которой проступил на лице румянец стыда.

Она впервые в жизни ругала себя за дремучесть и хамство, за неуменье отличить обычное сочувствие от грязных притязаний. Она злилась на Бобыля за то, что не смолчал, выговорил, выстегал, унизил.

— — Уж лучше б накричал, чем вот так. Изощренно, по-больному. Он, видите ли, кобылой не любуется, на ишаков не смотрит. Ему цветок подавай, или березу! На меньшее не согласен. Ему подай бабу на облаке! А где ты видел такую? Здесь Усолье, а не интеллигентное поместье! Там бабы из кружев! А тут, все — обычные, без хитростей и фокусов. Нам не до них! — смахивала Тонька злые слезы.

Ефим предполагал, что именно это и произойдет с бабой. Встряхнет ее, заставит взглянуть на себя и окружающих другими глазами. Пусть не сразу, не вдруг, через боль и злобу, но вспомнит Тонька о себе и захочет стать как все хоть немного похожей на женщину.

— Эго не беда, что сегодня баба поплачет. То будут другие слезы, — думал Короткое, возвращаясь в свой дом.

Утром он пришел в столовую как ни в чем не бывало. На Тоньку даже не оглянулся. Словно и не видел, не приметил ее. А баба впервые за все годы сменила черный платок на цветастую косынку. Черную до пяток юбку и серую кофту — на синий сарафан.

Все ссыльные заметили эти перемены в бабе, все, кроме Ефима. Он, уходя, даже голову не повернул в ее сторону, не поблагодарил. Словно забыл о существовании Тоньки навсегда.

Вечером Короткое пришел на ужин вместе с отцом Харитоном. И ушел много раньше других.

Тонька ждала, когда же он глянет в ее сторону, чтобы увидел: вот и она умеет быть не только вьючной лошадью, а и бабой. Пусть не похожей на цветок иль облако. Обычная. Но и она не лишена слабости, чуткости, тепла…

Короткое все видел, понимал, но не давал повода обратиться к себе, заговорить.

А баба мучилась.

Ефим чувствовал. Это был старый испытанный многими способ сбить спесь с любой гордячки.

Ведь женщины, как бы ни были равнодушны к мужчинам, всегда ценили их внимание. И если окружающие были равнодушны к ним, они быстрее старились и увядали.

Ефим строил сарай около дома отца Харитона, когда заметил вошедшую к священнику Антонину.

Короткое знал: баба никогда ни к кому не приходила от нечего делать. Значит, что-то случилось у нее. Вскоре отец Харитон вышел, за ним Антонина, нагнув голову к земле.

Ефиму любопытно стало.

Вскоре узнал от Харитона, что в Усолье снова пришло письмо из Канады и люди хотели, чтоб прочел его священник. Привести, позвать Харитона в столовую Тонька вызвалась сама…

Сколько бы длилась затянувшаяся напряженка между ними еще неизвестно. Но в один из выходных дней они столкнулись на берегу моря лицом к лицу.

Короткое собирал медуз в ведро, чтоб перемешав их с просеянным песком, обмазать печку, заделать трещины надежно и надолго. Тонька за ракушками пришла. Их она толкла и подмешивала в корм курам.

Ефим коротко кивнул ей вместо приветствия и отвернулся, как от незнакомого человека.полезла за ракушкой в воду, но упрямая волна накрыла ее с головой, опрокинула на песок, вырвала, отняла ракушки, и шипя, словно грозя Тоньке, отступила, откатилась далеко назад.

Антонина встала вся в песке, в водорослях, мокрая. И глянув на нее, Короткое невольно рассмеялся:

— Антонина, вы мне всех медуз распугаете! Живее выходите из моря!

— Сам пугало! — обиделась баба.

— Знаете, я предпочту быть пугалом. Но не хамом, — ответил беззлобно.

— А зачем вам медузы? — выдержав небольшую паузу, спросила баба.

Ефим объяснил. Антонина поблагодарила за науку, сказав, что ей тоже надо печь в порядок привести.

— Вы знаете, здесь нужно соблюдать пропорцию. Как и во всем. Нельзя переложить, либо не добрать. Чтобы эта гремучая смесь хорошо держалась, нужно добавить щепотку соли, хорошо размешать, согреть раствор и обмазывать теплую печь. Через три часа — зубами не оторвать.

— Откуда вы знаете, как обмазать печь. Ведь вы — городской человек, — удивилась Тонька.

архитектор. И по своей профессии обязан разбираться в материалах и их свойствах. Ведь по моим проектам строились дома, — вздохнул Короткое.

— А меня отец Харитон да Ольга научили читать и писать. Не довелось учиться. знаю тонкостей обхожденья. Вы уж извините, если где-то не так ляпнула, — опустила баба голову.

— Тоня, никакая школа или институт не дадут человеку тепла в душу, чутья и пониманья не прибавят. С этим люди рождаются. А потому, идет сие не от знаний — от внутренней культуры, врожденной.

— Значит, такое нам не дано. Мы — простые. Куда до интеллигентов?

— Неправда. Чтобы развить в себе чувства меры и такта, достаточно уметь немногое, ставить себя на место собеседника. Вот и все. И не надо мудрить. Многое понятнее станет.

Антонина нагнулась отжать подол юбки и сказала:

— Если бы все вот так умели, как вы говорите, мы бы с вами не оказались в Усолье.

— Но это уж судьба! Она случайных встреч не дарит и не ошибается…

— Судьба не ошибается? Еще как! Она самая слепая дура! — закипели слезы в глазах Тоньки.

— В ход жизни иногда вмешивается зло. Встречаются и гнусные люди. Но человек, если он по-настоящему добр, никогда не озвереет, сохранит душу чистой. Ведь вот заметьте, чем несчастливее человек, тем он отзывчивее на боль другого. В этом и залог человечьей морали — помогать ближнему, заботиться с нем, — разговорился Ефим.

— А если этот ближний — свинья? — вернулась Тонька памятью в прошлое.

— Таких стеречься надо. Потому что добра они не понимают. А на зло отвечают сторицей.

— Кабы клеймо на лбу стояло, тогда бы проще знать, что за человек, — невесело отмахнулась баба.

— Злым и подлым никто не станет без причины. Обстоятельства и окружение делают таковыми. Не всегда это поправимо. Ожесточенный с детства — ив старости никого согреть не способен.

— Неправда ваша. Мне с детства судьба полынной была. Ни отца ни матери не помню, так разве в том другие виноваты? Им, может, хуже моего досталось. Разве я обижала людей? — не согласилась Тонька.

— Один умеет через личные невзгоды перешагнуть. Другие на это не способны. Да и вы, Антонина, не во всех проявлениях стабильны. И видом своим, и словом умеете не просто обидеть, оттолкнуть, но даже оскорбить незаслуженно. Это чести и уважения не прибавляет никому. И вам…

Баба смутилась. Вспомнила, зачем пришла сюда, ответила скупо:

— Что делать? В жизни всяк на свою судьбу похож. Иного не бывает, — взялась за ведро и пошла к морю.

— Антонина! Подожди! Дай помогу! — взял ведро из рук бабы. И мигом набрал в него ракушек доверху.

— Вот, возьмите. Только не дробите их молотком. Осколки опасны. Положите их под доску и походите по ней. Ракушки сами в песок разлетятся, — посоветовал бабе.

Та удивилась, откуда он знает, как дробит она ракушки, но спрашивать не стала, чтоб не нарваться на очередную отповедь. Она поблагодарила за помощь и собралась идти домой, но Ефим сказал:

— Я сейчас приду к вам, покажу, как печь замазать. Потом сами будете это успешно применять.

Тонька не нашла повода отказать мужику. И, вздохнув, поставила ведро; стала ждать, когда Короткое наберет медуз.

Вскоре он просеял песок во дворе дома и, сделав вязкий раствор, обмазал им печку, разгладил руками, смоченными в морской воде. И посоветовал затопить печь не ранее чем через пару часов. Сам обошел дом, сарай, побывал на чердаке, в подвале, и сказал; что дом уже всерьез требует хозяйских рук. Мужских.

Но Тонька на это ничего не ответила и Короткое, отказавшись от ужина и чая, сослался на занятость и ушел.

А через три дня хотел спасти Антонину от волков, да едва сам не стал добычей.

Пока она болела, времени даром не терял. Все в доме привел в порядок. Оставалось лишь стянуть полы. Доски рассохлись и в щели из подполья несло в дом сырость, холод.

Но Тонька, едва оправившись после нападения волков, никак не восприняла его заботы и словно раздумывала, стоит ли пользоваться помощью Короткова и дальше. Это обидело человека. И он ушел, не сказав, зайдет ли еще раз, навестит ли семью?

Он даже не знал, какое письмо пришло им из Москвы. Не знал и о том, что живет теперь эта семья с надеждой, и ей уже нет дела до разъехавшихся полов.

Ефим через пару дней ушел на лов корюшки вместе со ссыльными мужиками. Возвращался поздно. И не видя к себе интереса со стороны Антонины, уходил домой, решив не набиваться в мужья насильно.

Антонина теперь думала только о возвращении в свое село. Она уже душою давно вернулась туда. И совсем забыла о Короткове, решив, что возвращаться домой надо налегке. Зачем ей привозить в село человека, которого и сама не знает. Он даже тут изводит ее своими моралями. Все выговаривает, учит жить. Не зная — понукает. А разве ей не хватило через край своего горя? Ведь ни разу не поинтересовался, как она жила до него? Не пожалел. Лишь высмеивает. Пусть один на один. А разве не обидно?

"Тонька теперь ждала лишь почтальона, который должен принести ей весть о воле, и вовсе не интересовалась жизнью Усолья, а потому пропустила мимо внимания случившееся с Бобылем.

Внезапно приехавший с проверкой Волков вошел в дом Короткова, увидел портреты и потребовал, чтобы ссыльный вот так же изобразил передовиков рыбокомбината. Чтобы повесить эти портреты в фойе клуба.

Ефим отказался, сославшись, что по заказу это не делается, дескать, он не профессиональный художник. И портреты людей, далеких от его мировоззрения и восприятия, рисовать не будет.

Михаила Ивановича оскорбил категорический отказ Короткова. Он этого никак не ожидал и затаил злобу на Ефима, которого считал своею собственностью. На следующее утро, едва Короткое вышел из столовой и пришел на берег, его забрали в милицейский катер.

— Почему отказались выполнить работу, порученную представителем власти? — вприщур смотрели на Ефима глаза следователя.

— Я не художник.

— Своих уголовников рисовать — художник, а нормальных, гордость нашего поселка — не можете? Это что еще за мировоззрение у вас объявилось, которое мешает рисовать передовиков? — едва сдерживался следователь.

— Наши ссыльные близки мне по судьбе и по духу. Они вдохновили. Я знаю их, как самого себя. Потому и получились портреты. Людей незнакомых — не сумею. Нет вдохновенья. Не поднимутся руки.

— Это почему?!

— Я — любитель! Я не профессионал. На заказ не работал.

— Это не заказ! Это требование! — сдвинул брови следователь.

— Художнику, да еще любителю, приказать нельзя. Вдохновенье не приходит по приказу. Оно, как песня, как птица, не спрашивает когда появиться, — убеждал Ефим.

— Ничего! Оно у тебя появится! Придет! Рад будешь день и ночь малевать! А то видите ли, не по вкусу ему наших ударников рисовать. Не только их, даже черта рад будешь изобразить у меня, раз приказано! — вызвал дежурного и скомандовал:

— В одиночку его!

Ефима втолкнули в камеру, в которой ни лечь, ни сесть не было возможности. Тусклая лампочка еле тлела в проволочной авоське. Со стен на бетонный пол шлепались жирные мокрицы. Осклизлые, в темно- зеленых, бурых пятнах, эти стены видели немало узников. Каждого оплакали слезами сырости, запахами плесени и прелости. Сюда не проникали лучи света, звуки жизни. Словно здесь хотели поставить туалет, да забыли в спешке. Либо, примерившись, поняли, что поскупились на площадь, никто здесь не сумел бы отправить нужду с комфортом. Так и осталась эта немыслимая клетушка на муки за чей-то просчет.

Ефим стоял, боясь прикоснуться к стене, чтоб не измазаться, не испачкаться в сырой грязи, плесени. С потолка на голову ему падали вонючие, мутные капли. Одна соскочила на темя и потекла за ухо длинной слезой. Потом вторая. Холодная…

Ефим чувствовал, как его пробирает озноб. Холод медленно сползал от плеч к коленям, и все тело налилось какою-то свинцовой усталостью. Коротков оперся спиной на стену. По плечам побежали тонкие струи воды.

Сколько часов он простоял здесь, задыхаясь от сырости? Ноги отказывались держать тело и подламывались в коленях. Но человек терпел.

Когда-то, в воркутинской зоне, за невыполнение нормы выработки начальство зоны кинуло Короткова в штрафной изолятор, который все зэки звали — шизо. Там было плохо. В бетонной камере скучилось много зэков. Негде было лечь. Зато хватало чурбаков, на которых сидели люди. Это была свирепейшая из зон.

А здесь — почти свобода… Ефим нащупывает осклизлую стену, пытается изменить позу, но рука соскользнула, человек ударяется лбом в угол. Больно. Рассек кожу. По лицу кровь сползает каплями. Давно хочется есть. Но попросить, значит — согласиться с милостью. А этого не желает человек. И продолжает стоять, уперевшись ногами в карниз одной стены, спиной — в другую.

Он даже дремал. И, кажется, видел сон. О чем он был? Вроде, Ирина Блохина прислала ему письмо.

Странно. Он давно не ждал от нее писем и, кажется, стал забывать женщину. А Ирина (вот ведь разгулялось воображение!) звала его приехать к ней. Насовсем. На правах мужа. Клялась; что любит его и любила всегда.

«Ирина… Замерзающая на ветру девчонка… Ты стала матерью. Но не смогла стать женщиной, женою Никанора. Слишком поздно поняла ошибочность выбора. А и он — Ефим, тоже не подарок. И с ним в жизни солнца мало бы увидела», — думает Бобыль, переминаясь с ноги на ногу.

В каменном мешке человек давно потерял счет времени, забыл, где находится дверь. Она давно не открывалась. От глухой тишины звенело в ушах. Словно его заживо погребли в склепе. Только неизвестно за что…

Ефим силился вспомнить лицо Тони. Но никак не может воспроизвести его целиком. Все вспоминается по частям. Сморщенные, собранные в пучок губы будто приготовились к плевку. Потный, облупившийся от ветров нос, прищуренные, недоверчивые глаза, полуоткрытый зубы, через какие того и гляди выскочит…

— Эй, ты, заморыш, живой еще? Ну, давай, двигай следом, задохлик вонючий! — то ли привиделось, то ли послышалось Ефиму.

Он огляделся по сторонам. Резкий луч света воткнулся в глаза. И тот же насмешливый голос сказал хохоча:

Я думал, ты сам уже плесенью стал. А глянь! Живой и дыбается! Силен! За всю неделю ни разу не стукнулся! Иль шибко гордый? Ну, иди, иди! — подталкивал Короткова, совсем разучившегося ходить.

Он плелся, тащился вдоль стены, опираясь на нее плечом. Из глаз, отвыкших от дневного света, текли слезы.

Как много места здесь — в коридоре. Можно лечь во всю длину тела, выпрямить ноги и выспаться. Впервые за все это время. И спать, спать, до самой смерти. Не вставая, не шевелясь, не просыпаясь.

— Как же он выжил? — услышал Короткое над собою чей-то изумленный голос, когда упав, не смог встать обессиленный, и уснул на полу.

Засыпая, он улыбался. Он никому, никогда не расскажет, даже под пытками, как на пятый день, измученный жаждой и голодом, ел мокриц, покрывших стены каменного мешка сплошным слоем. А может не голод, а отупение, нахлынувшее на человека, заставили натуру смириться и довольствоваться тем, что оказалось под рукой.

— Я ж думал, что он сдох. Уже собирались его в машину и подальше отвезти. Теперь, что с ним делать? — спросил следователь милиции — начальника.

— Во двор его вынесите. Ребятам скажи. Там он быстрее в себя придет. На воздухе нынче еще не поспишь. А там я его к Волкову отправлю. Рад будет ему сапоги языком вылизать, чтоб снова в «мешок» не попасть…

Ефима вынесли во двор, оставили на земле.

Когда он очнулся, рядом с ним никого не было. Из помещения доносились чужие голоса его мучителей.

Короткое встал. Огляделся. Пошел к берегу. И приметив на приколе усольскую лодку, лег на днище, укрылся брезентом с головой.

Вскоре усольские бабы, не приметив ничего необычного, вошли в лодку, сгрузили на Ефима сумки и сетки, оттолкнулись и взялись за весла.

— Стойте! — послышались голоса с берега и чей-то грубый голос спросил женщин

— Кто, кроме вас, в лодке есть?

— Все кого видите, — ответили бабы и подтолкнули посудину на течение.

— И кого это опять милиция ищет? — удивлялись они до самого усольского берега. И лишь вытащив лодку, сдернув брезент, поняли все.

А ведь еще четыре дня назад, приезжавший в село Волков, сказал, что Коротков занят важным делом, выполняет государственный заказ и живет нынче поплевывая в потолок, имея все, чего душа пожелает.

— У него заказов много. Работает не разгибаясь. Зарабатывает на будущую жизнь на воле. У него и общество не в пример усольскому. Красивые бабы! Одна другой лучше! И еда отменная и жилье! — гремел его голос в столовой.

Каждое его слово било Тоньку по голове, по плечам, в самую душу.

— Вот такие они все, кобели лысые! Клянутся, божатся, а чуть слабина, при первой возможности — на сторону. Бестии окаянные! Хорошо, что я этому гаду не доверилась. Не то — ходила бы в оплеванных. Самой стыд и детям срам, — думала баба.

Все остальные ссыльные душою и сердцем порадовались за Короткова, которому счастье, словно с неба, подарком свалилось.

Они уже не ждали встречи с Ефимом. Кто ж от доброй жизни в Усолье вернется? Разве только ненормальный? Бобыля таким не считали. И, подождав день-другой, отдали его дом молодой семье… Те, поторопившись отделиться от родителей, за ночь обустроили новое жилье, благодаря судьбу и Короткова за теплый очаг.

Ефима бабы принесли в Усолье замотанным в брезент, прямо к отцу Харитону. Тот, взглянув на человека, содрогнулся внутренне. Велев оставить Короткова в своей избе, попросил истопить баню да приготовить ужин — щадящий, чтоб не надорвать, не погубить человека. И весь месяц не выпустил его из своей избы.

Ефим медленно восстанавливался. Во сне он становился на колени и, упершись головой в подушку, все подтягивал колени к груди, будто не в избе Харитона, а в каменном мешке продолжал прозябать в полузабытье.

Он все время падал с койки. Постоянно хотел есть. Его вконец истрепала температура. Он часто терялся, где сон, где явь и путал недавнее с нынешним.

Он был на грани сумасшествия. Он боялся темноты и ночью, страшась одиночества, не давал спать отцу Харитону.

Лишь через месяц, когда здоровье человека относительно восстановилось, Коротков сумел четко рассказать усольским мужикам, что с ним произошло.

Слушая его рассказ из-за тонкой перегородки столовой, краснела до корней волос единственная баба, слышавшая этот рассказ. Ей было горько в который раз, что судьба обошла ее тонким чутьем и добрым сердцем, оставив взамен всего грубый норов и подозрительность.

— Видно, за это и Бог наказал, — вздыхала баба, вспоминая ответ из Москвы, полученный неделю назад. В нем, таком долгожданном, было скупое:

— Обстоятельства вашего наказания проверены
следственными органами, которые пришли к выводу, что оснований для пересмотра вашего дела нет и наказание оставлено без изменения…

Тонька поначалу глазам не верила. А потом, выревевшись за ночь, смирилась. И уговаривала саму себя, что и в Усолье жить можно. Не без угла, не без куска. Здесь все знакомо. Каждый человек. А в своем селе, считай, что заново надо жизнь начать. К тому же, до конца ссылки осталось не так много. Два с хвостиком… Прожито куда как больше… Здесь она своя. Такая же, как все. А там — на материке, неизвестно, чем встретит село Тараса.

Антонина, узнав, что случилось с Бобылем, посочувствовала мужику. И подумала, что не только ее — корявую, судьба треплет, а и интеллигентов не щадит.

— Теперь-то уж поумнеет. Попривяжет свой язык насчет добра, — мелькнула злорадная мысль. И все ждала баба, когда же вспомнит о ней Ефим.

— Да! Забыл совсем! Извини! Тебе тут письмо пришло. Все хотели отдать его Волкову, чтоб передал, да отчего-то не повернулась рука, — сказал Александр Пряхин и, открыв общинный, кованный Оськой ящик, достал письмо.

— Женщина писала. Хотя обратного адреса нет, по почерку видно. Верно, какая-то из твоих статуй ожила! Тебя вспомнила! — смеялся Пряхин.

Едва взяв конверт в руки, Ефим вздрогнул. Узнал. Именно это письмо он видел во сне. Читал его много раз и знал назубок каждое слово.

Как долго оно шло! Оно могло не застать его в живых и остаться непрочитанным… «Почему так запоздало?» — дрожали руки человека.

— Жена прислала? — спросил Пряхин.

— Да нет у него жены. Видать, натурщица, с которой статую лепил, — смеялся Андрей Ахременко.

Короткое не слышал. Он подсел ближе к лампе, читал письмо. Улыбался каждой строчке,_ дорогой и понятной.

«Вы обижаетесь на меня за легкомысленную забывчивость? Не стоит, право. Я не заслужила этих упреков, Ефим. И ничего не забыла. Я все помню. А потому — должна была проверить себя еще раз, но уже в иной, нынешней обстановке, когда я не загнана в Усолье волею обстоятельств и несправедливости. Когда я не просто свободна, а и восстановлена во всех нравах. Я обязана была сделать это ради себя и вас, чтобы не обмануться, не соврать.

Мне было нелегко. Я пережила борьбу с самой собою. Ведь по сути, я имела мужа, но не была ему женой. И вас, Ефим, я знаю лишь по Усолью. Но это только эпизод. Хотя и не лучший в вашей и моей жизни.

Вы, единственный, понимали меня и поддерживали как могли. Не докучая, не обидев ничем. Я так благодарна вам за это! Вы были моим другом, подарившим портрет моей юности. И заставили жить, держать себя в руках. Я любила вас всегда. И когда пришла к вам сказать о смерти Никанора, я не искала сочувствия! Я хотела стать вашей! Пусть любовницей! Пусть на ночь! Но вовремя опомнилась. Ведь Усолье не вечно. Оно кончится! А что я скажу детям? Я выиграла тогда сама у себя, сохранив имя и достоинство. Но теперь… Дети учатся. И я одна. Я проиграла и, возможно, потеряла вас! Никто не умеет ждать. А постоянства, не подкрепленного уверенностью, — требовать нельзя.

Я не оставила даже» своего адреса. Зато до смерти не забуду ваш. Но и он, возможно, изменился давно. И мы никогда не встретимся. А жаль. Жаль, что люди умеют безрассудно, бездумно терять друзей. И даже… Любимых…

Если вы еще в Усолье, откликнитесь. Хотя бы письмом. В две строчки. Я буду счастлива.

Не обессудьте меня за легкомысленное письмо. Я отправлю его не перечитав. Иначе, не решусь и отложу опять. Но ведь нельзя жить без надежды, понимания. Без любимого и совсем ни к чему… Все пусто. Отзовитесь! Я очень жду. А лучше б, если без письма и предупрежденья, сам! Как во сне, как в сказке! Жаль, что в моей жизни они никогда не сбывались…»

Ефим сложил письмо, аккуратно вложил его в конверт, потом в карман.

— Ждет? — спросил Пряхин.

Короткое кивнул улыбаясь.

Антонина не находила себе места.

Соблюдая достоинство, за весь месяц она ни разу не навестила Ефима у Харитона, хотя слышала от людей, что здоровье человека в опасности. Напридумала себе, что неприлично ей, одиночке, навещать холостяка. И о Ефиме никогда не спрашивала отца Харитона.

Короткое ждал, что Антонина придет. Ведь вот, когда ей было плохо, он не оставил ее, не доверил даже детям. Не ушел, пока опасность не миновала. А она даже не заглянула…

Что ж, в спиленное дерево весна не вернется. В брошенную ракушку жизнь не вдохнуть. Она — могила…

Вздохнул мужик. И навсегда отрекся от той, которую придумал для себя, болея одиночеством.

Может потому, переступив порог столовой, даже забыл о Тоньке, ее существовании. И еще не зная о письме Блохиной, ни разу не глянул в сторону кухни. Да и зачем?

Он ел неторопливо, как всегда. И снова поневоле оказался последним, сам того не желая.

Ефим думал об Ирине. Он мысленно писал ей ответ, обдумывая каждое слово.

— Спасибо вам за печку! Отменно держится, — услышал внезапное у самого уха и вздрогнул от неожиданности.

Тонька, подав чай, не торопилась уходить. Присела рядом на скамейку и спросила, не скрывая досады:

— Письмо получили? От жены?

Ефим чуть не подавился. Откашлявшись, он сказал уверенно:

— Почти от жены. Она, вы знаете ли, ждет и любит меня, глупца, который сумел увлечься бездушным созданьем. Всю жизнь статуи ваял, и все верил, что они живые. Даже имена им давал. Самые красивые. И верил, что вобрав в себя тепло моих рук, понимают меня. Теперь я в эти чудеса не поверю. Нет сердце у камня! Из Золушки не получится принцесса! Потому что не дано ей понять и поверить в чудо! Рожденный у печки, судит не выше ухвата. И не способен сотворить ничего значительнее борща! Эго тоже нужно. Но душу не хлебом насыщают. Сердце супом не согреть. А жить единой утробой способны лишь черви. Так что, извините, Антонина! Разные мы с вами!

— А я что, я не набиваюсь! Не я к вам навязывалась. Вы ко мне! Теперь червяком обзываете! Кухаркой! Хоть не пойму, что в том плохого? — покраснела баба.

— Да нет! Не поняли вы меня. Или делаете вид, что не дошло! Хотя одно другого не легче. Я себя виню! Не вас!

Тонька обрадованно вздохнула, понятливо кивая головой.

— Еще в старину говорили, руби, мол, дерево по себе. А я за бездушную корягу взялся. Которая на мужика, как на коня смотрит — здоров, можно запрягать, значит — нужен. А заболел, иль не приведи, состарился, так и глаза б его не видели! Эго я о вас и о себе, — потерял Ефим терпенье. Тонька из пунцовой враз стала белой, как мел.

— Эго за что ж вы так меня полощете? Не много ль взяли на себя? С чего придумали, будто я на вас смотрела, как на мужика в доме своем? Да никого, на всем белом свете, не признаю, не назову больше мужем! Хватило до зарезу. До гроба не забуду! И все вы до единого — негодяи! За то сами мучаетесь и других изводите! Не будет вам счастья от слез! Никому! — кричала баба в истерике.

Ефим молча вышел из столовой. Его дом уже освободила молодая семья и Короткое шел домой, решив сразу сесть за письмо Ирине, как вдруг увидел свет в окне.

Человек насторожился. Тихо подошел к дому, увидел за столом Пряхина и чекистов. Они продолжали спор:

— Не передовиков отказался он рисовать, а работать под принужденьем не хотел. Я его не первый день знаю. Он далек от политики. И никогда не был врагом власти! Говорю это, отдавая себе отчет. Вы не имеете права задерживать реабилитацию человека из-за непонятливости, тупости Волкова! Он уже не раз этим отличался, — горячился Пряхин.

— Ты хоть думай, что несешь! По-твоему Волков — дурак, а твой Коротков — ангел?

— Да думал бы — кто один, и кто — второй! Смешно коммуниста, председателя поссовета, сравнивать со ссыльным. В своем ли ты уме?

— Давайте на личности не переходить. Я мог бы сказать и большее! Но ладно, сами знаете, как отличился здесь Михаил Иванович. Одно скажу: с его интеллектом только в зоне бабкарить. Да и там его фартовые при первом шухере замокрят. Куда ем в искусство? Этому борову? Он же, недоносок, Венеру Милосскую от Пашки Ангелиной не отличит. И, поверьте мне, прежде всех передовиков свою рожу заставил бы изобразить на портрете! — возмущался Пряхин.

— Ну и что? А какая разница твоему Ефиму кого намалевать? Чем ниже интеллект, тем меньше спрос. Зато и сыт бы был. И заковырки не получилось бы!

— Так он не от милиции, он от смерти чудом ушел. Неужели вы не поняли? — удивлялся Александр.

— Но ведь его не били, не оскорбляли!

— А в «мешке» голодом — неделю продержали! Это что по-вашему? Да! Если бы Ефим был паскудным человеком, он бы за измывательство над ним все инстанции жалобами засыпал! А он молчал! Потому что во всех разуверился!

— Неделю «в мешке» был, говоришь? А нам сказали, всего денек…

— Мои слова все Усолье подтвердит! Да и глянули бы на него, каким Ефима бабы доставили. Смотреть было страшно. Морально и физически сломали мужика. А теперь и вовсе хотят его жизнь покалечить? Это он не достоин реабилитации? А кто тогда ее стоит?

— Не кипятись!

— Разберемся.

— Но где это его так долго носит, что до сих пор с ужина не вернулся? Уж не сперла ли его опять у нас из-под носа доблестная милиция?

— Я схожу за ним в столовую! Потороплю, — вызвался Александр.

— Да только ничего ему не говори, что чекисты в доме дожидаются. Не то со страху сам к Волкову побежит. Добровольно.

Ефим понял, что медлить больше нельзя, вошел в дом, столкнувшись лицом к лицу с Пряхиным.

— Тебя тут заждались! А ты все по бабам бегаешь! Где черти носили? — обрушился на Ефима Александр.

— По берегу гулял. Перед сном, — придумал Короткое на ходу.

А вскоре, сам того не ожидая, рассказал гостям-чекистам все, что случилось с ним в милиции. Даже про мокриц… Наверное, впервые в жизни, поверил. И ответил на вопрос заданный по-человечески, без унижения… Впервые, прощаясь с ними, улыбался человек. И благодарил… За то, что захотели и сумели разобраться. Нынешние, просили они прощенья у него за своих вчерашних и давних коллег.

Утром Ефим простился с Усольем навсегда. Зайдя на почту в поселке, дал телеграмму всего из одного слова:

— Встречай!

Этот день — был самым долгим утром в его судьбе…


Александр Пряхин получил это обидное прозвище от деда Пескаря.

Старик давно уже покоился на погосте, а кличка, как клеймо, приклеилась к человеку. И бегала за ним всюду, как хвост за собакой. Ни подарить, ни спрятать, ни потерять. Ее знали даже дети Александра. И когда их — несмышленышей, спрашивали, как зовут отца, они, не задумываясь, отвечали:

— Плахадимес…

Сашка поначалу злился. А потом перестал обращать внимание на прозвище и даже привык к нему. Дед Пескарь назвал Пряхина, совсем не желая обидеть случайным словом. Просто позавидовал по-светлому, что в молодые годы повезло человеку объездить, исколесить половину света. Всякого повидал, многое узнал. За то и назвал его Пескарь проходимцем.

Как бы ни злился Пряхин на придирчивых, суровых стариков Усолья — не мог отказать им в малой радости и рассказать после ужина на сон грядущий о какой-либо стране, где довелось побывать по работе.

Старики слушали его, по-детски открыв рты, жадно ловя каждое слово. Самим нигде не пришлось побывать. Иные городов в глаза не видели. И считали, что за пределами их деревни земля кончается и жизни нет.

Те, которые бывали в городах, все равно не знали и ничего не слышали о загранице. И слушали рассказы Пряхина как сказку.

— Что ж, сынок, ты не остался там навовсе? Видать, дурак вконец. Иль набрехал про все. Нешто не сумел бы приткнуться серед буржуев? Глядишь — и сам к старости человеком стал. Чем вот тут теперь маешься. Зачем возвернулся? — удивился дед Пескарь, послушав Пряхина.

— Не смог я…

— Это почему? Сколько в гражданку смогло? Без счету. И никто не воротился. Не пожалел.

— У меня жена оставалась здесь, — выдохнул Пряхин.

— А с ей вместе разве не пускали?

— Нет…

— Ишь, бестии! Даже на том хитруют. Держат за самое душу, — негодовав старики. И просили:

— Ну, милок, скажи еще про этих, про негров! Нешто, они бесстыдные, голяком как есть, по улицам бегают?

— Не только бегают, а и ходят, танцуют, торгуют. Ну не совсем голые, а в набедренных повязках. Это, знаете, на поясе, — две мочалки у них болтаются. Одна впереди, другая — сзади. И все. Больше никакой одежды нет.

— А старики? Они чего ж этот срам терпят? Почему молчат и ничего не скажут охальникам?

— Они сами так же одеты, — смеялся Пряхин.

— А у них, что, милиции нету?

— Откуда ей взяться, дед? Если там все голожопые, то самой голой должна быть власть! С нее же все пример берут! Кто голей, тот умней. Вот бы мне туда попасть! Лафа! Ни тебе забот о рубахе и портках. Ходи с голыми яйцами! Хочь весь век! И никто не моги слова поперек вякнуть. Потому как там не голь, а одежа — срам! И правильно! Народился человек на свет голым, не хай таким и живет! — говорил Оська.

— Там нет милиции. Вся власть в руках вождя. А он ничем не лучше остальных, — уточнил Пряхин.

— А бабы тоже голые? — подавал голос Антон и краснел за собственный вопрос.

— И они, как все. В деревнях. Но в городах уже иначе.

— А при чужих срамное не завешивают ничем?

— Они этого не понимают. Дети природы. Они чисты. Это мы дикари в сравненьи с ними. Стыдимся самих себя, наготы, зато не боимся подлостей.

— А как они живут? Неужели один вождь у них со всеми управляется? И за милицию, и за суд, и за НКВД, и обком партии? И все он?

— Все он! Только всего этого у них нет. Они и не слышали об НКВД, обкомах и милиции. У них свои заботы — простые и мудрые. Их политика не интересует. Нет у них ни милиций, ни тюрем. Зато сосед соседу всегда поможет. Вместе растят детей и хлеб. Все у них общее. Только не на словах, как у нас. А на деле.

— А чего ж ты с ими не остался, коль так хорошо? — не сдержался Антон.

— Чтоб там жить, надо среди них родиться. А такого мне не дано! Припоздал.

— Саш! А у японцев правда баб по контракту берут, а не сватают, как у нас? — спрашивал Горбатый.

— Правда.

И так до полуночи. От государства к государству, от народа к народу, познавали ссыльные мир через видение и восприятие Пряхина.

Днем, сдирая кожу с ладоней, работал плечом к плечу на путине. До стона в плечах, до ломоты в каждом суставе, впрягался человек с семи утра и до темноты, не разгибаясь, работал наравне со всеми. Придя домой, едва успевал стянуть с себя сапоги, промокшие от моря и пота брюки и рубаху. Тут же засыпал. Лишь на третьем месяце втянулся. Перестала валить с ног свинцовая усталость. И к утру он успевал и выспаться, и отдохнуть. Во сне он видел себя прежним. Тем, о котором не знал никто здесь в Усолье. Ни один ссыльный. От них он ничего не скрывал, но и никогда, ни словом не обмолвился о личном — настоящем, не надуманном. О нем он даже самому себе приказывал забыть навсегда. Но память, как непокорная жена, не подчинялась…

Пряхину предсказывали блестящую карьеру. Ему завидовали друзья и сослуживцы. И было чему.

За восемь лет работы в органах дойти до подполковника — мало кому удавалось. А Пряхин поднимался по служебной лестнице, словно шутя. Ему доверили серьезный отдел. И Пряхин считал, что так и должно быть, что так будет продолжаться всю жизнь.

Свою работу он любил. И потому, считал ее самой нужной, необходимой государству. Может потому отдавал ей все время, всего себя. Да и как иначе, если даже в семье отец и мать работали в НКВД. Потому у Сашки даже вопрос не возникал — кем быть? И последовал вслепую семейной традиции.

Его, конечно, не отговаривали. Помогали, подсказывали. Гордились, что сын окончил академию Дзержинского и за короткое время обогнал по служебному званию отца и мать. Он часто бывал в командировках за границей. Видел, сопоставлял, взвешивал на весах собственной логики, анализировал. Но никогда не возникала у него мысль остаться за рубежом. Он был слишком преданным службистом, верил в идеалы строя и считал себя счастливым человеком, без которого родине — не обойтись.

У него почти никогда не было свободного времени. А потому и женился он во время короткого отпуска на дочери своего шефа. Любил ли он свою жену тогда, пожалуй, и сам не знал. Ему порекомендовали завести семью, сказав, что это поможет продвижению по службе, и его смогут отправлять в более ответственные, интересные командировки.

Пряхин послушался совета. И вскоре получил отдельную двухкомнатную квартиру в центре Москвы.

Тесть обставил ее мебелью. Отец с матерью купили машину, И Александр стал как все, семейным человеком.

Правда, дома бывал редко. До ночи пропадал на работе, порою забывая позвонить жене.

Она никогда не упрекала его. Ни о чем не спрашивала. Не обижалась на забывчивость. Она все терпела. И ждала.

Александр впервые почувствовал себя виноватым, когда лишь на третий день узнал о рождении сына. И, прибежав в роддом, увидел на глазах жены слезы.

Он просил простить его. И жена, забыла обиду тут же. Когда увидел сына — дал себе слово: всегда выкраивать для него время. И все же не сдержал его.

Работа… Она становилась с каждым месяцем сложнее, напряженнее. И Сашка все чаще задумывался, а так ли уж прав он, поддерживая изобличения врагов народа? Откуда им было взяться вот так, вдруг, ни с чего? И кто это поверит всерьез в то, что вчерашний заслуженный композитор вдруг призывает в своей симфонии к свержению существующего строя.

— Черт знает, что происходит! Сто раз слушал я эту симфонию и никакого призыва в ней не усмотрел! А человека на двадцать пять лет в Магадан! Как врага народа!

За песни и частушки, в которых и намека на политику не было, получали исполнители громадные сроки.

Военные командиры, ведущие инженеры тоже вдруг попали под разоблачения. Но ведь кто-то поставил их командирами, сделал ведущими? Такое годами труда дается! И вдруг — враг?! С чего? Чем это подтверждено. — не понимал человек. И оглядывал своих сослуживцев с удивлением.

Они делали вид, а может и впрямь всерьез верили, что помогают обществу, стране, очиститься от скверны, язвы и чумы — вредителей и врагов народа.

Александру становилось не по себе, когда он узнавал, что дела арестованных даже не изучаются следствием. Их судят вслепую тройки особистов и выносят приговоры, не подлежащие обжалованию.

Он слышал о пытках и расстрелах. О страшных этапах, о гибели сотен, тысяч людей. Все ли они были виноваты в обвинении, предъявленном им особистами? Многих оклеветали. Но суд над ними свершился у стены и оправдывать, извиняться, было не перед кем.

Александр нередко вскакивал среди ночи. Карающий молох раскручивался на всю катушку. И захватывал в свои жернова все больше знакомых людей.

— Отец! Что происходит? Я перестаю понимать. Неужели они все виновны — эти люди? — спрашивал Александр.

— В нашей стране невиновных не судят! И ты поменьше думай и спрашивай! Наше дело — солдатское, выполнять приказ. Для этого мы и работаем…

Пряхин не мог смириться с тем, что вскоре и в его отделе изобличили двоих сотрудников, назвав их шпионами иностранной разведки.

Александр сразу понял, что недолог век руководителя, в ведомстве которого нашлись шпионы, и добился приема у начальства.

— Вы ручаетесь за этих сотрудников, какая недопустимая близорукость! Сейчас за отца никтопоручится! Мать за детей! А вы? Экая уверенность! На чем она базируется?

— Я знаю их три года! Проверены в работе! На ответственных заданиях.

— И что?

— Я хочу знать, увидеть своими глазами подтверждения их виновности! В чем выразился шпионаж и связь с иностранной разведкой? Я должен это знать, как руководитель отдела! — требовал Пряхин.

— Таких доказательств вам никто не представит. Они в суде! А вы что, сомневаетесь в его компетентности?

— Я не сомневаюсь в своих сотрудниках. И хотел бы, чтобы меня известили о месте и числе. То есть, поставили бы в известность, где и когда начнется суд над моими сотрудниками, — волновался Пряхин.

— Напрасно вы так пренебрежительно относитесь к закону, — оглядели» его с ног до головы, и, объявив, что он может идти, ничего не ответили на его просьбу.

Александр сам стал интересоваться сотрудниками, наводить о них справки. Ему пообещали ответить, где содержатся ребята.

Зазвонил телефон. Пряхин схватил трубку, дрожа от нетерпения.

«Нет, я не позволю хватать своих ребят! Делать из себя мишень! Чтобы завтра и меня, вот так же спокойно поставили к стенке. Я не дам! Не позволю разделаться с ними».

Звонила жена. Он удивился и рассердился. Хотел накричать. Ведь она никогда не звонила ему на работу. Зачем отвлекает?

У него так много забот! И вдруг услышал, жена всхлипнула:

— Саша, отца взяли сегодня. Только что.

— Какого отца? — хотел уточнить.

— Нашего. Твоего! — расплакалась жена, не сумев сдержаться.

Пряхин положил трубку. Ему стало холодно и одиноко, как

когда-то, давным-давно в детстве, он заблудился в лесу возле дачи.

…Мать, увидев Сашку, даже успокаивала сына и убеждала его:

— С нашим отцом все будет в порядке. Разберутся и выпустят. Он ни в чем не виноват.

— Мама! С теми, кто туда попадает, уже не разбираются. Ты это не раз слышала. А я уже просвещен, как берутся показания! Не будь наивной! Не теряй время! Давай спасем отца! — просил Сашка.

Но мать назвала его паникером, мальчишкой, юнцом и велела успокоиться и подождать день-другой.

Сашка ждать не стал, понимая, что кольцо вокруг него смыкается намертво и скоро на нем самом зажжется «красный свет».

Он добился приема на самом верху. Он сумел доказать непорочность, невинность отца. Он отстаивал его, как собственную жизнь. И вскоре получил милостивое разрешение забрать… труп отца…

Мать, увидев его, тут же сошла с ума. Ее поместили в психиатрическую больницу, из которой она уже не вышла никогда…

Была семья… Большая, счастливая. Были праздники, свои семейные даты отмечались с цветами и смехом.

Ничего не осталось. Пустота. Черная, как ночь над кладбищем, как безысходность, как ожидание неизвестного, тяжелого обвинения в грехе, которого не совершал…

Сашку без слов понимала лишь жена. В то трудное время она стала ему единственным на свете другом, делившим с ним горечь утрат, страха, разочарования.

Александр стал настороженным, недоверчивым человеком. И считал, что все беды происходят от глупых, завистливых людей.

Елена считала, что все горести сыпятся на семью оттого, что власти не ценят ее мужа, не видят его стараний.

Пряхина теперь все реже посылали в командировки, будто перестали доверять. Он чувствовал, что за каждым его шагом внимательно следят свои же сотрудники и держался изо всех сил, чтобы не сорваться.

Начавшаяся война не была для него неожиданностью. О ней предупреждали разведчики, работавшие за рубежом. Называли не только месяц, а и число, время…

Им тоже не верили. И некоторых именно за эти сведения отзывали на родину и расстреливали. За то, что сеяли вредные слухи и вводили в заблуждение правительство.

Но война началась, вопреки неверию вождя.

Александр сам попросился на фронт. Его никто не удерживал, не отговаривал. Послали заместителем командира дивизии по воспитательной части. И Пряхин вскоре уехал на передовую.

Первые недели, месяцы войны запомнились человеку по-особому.

Гибли люди от руки врага. Не меньше их полегло от рук чекистов, сформированных в заградотряды. Им был дан свой приказ — предотвратить отступление передовых частей любой ценой. Расстреливать на месте каждого труса, покинувшего свое расположение и ударившегося в бегство от врага.

И стреляли… Приказ выполняли в точности. Хотя и самим приходилось отступать, откатываться вглубь, оставлять свои позиции.

Заградотряды не принимали участия в сраженьях, не убили ни одного врага. Они и здесь представляли власть. Их ненавидели на войне все, кому хоть раз довелось столкнуться с ними лицом к лицу. Каких только прозвищ, обидных кличек ни получали они от солдат. С ними никто не делился теплом и хлебом, махоркой и глотком водки перед смертельной атакой. Их называли мародерами, трупными мухами, вороньем. Их презирали все фронтовики от солдат до генералов.

Пряхин тоже не общался с ними и благодарил судьбу, что не попал в эти войска.

Трудно было на передовой. Но на то она и передовая, что первой брала на себя всю тяжесть ударов врага. Своею жизнью и смертью заслоняла она тылы, свою страну, дом, семью…

Пряхин хорошо владел оружием, а потому наравне со всеми участвовал в боях. А в короткие передышки читал бойцам газеты, приходившие из тыла. Из них он узнавал, как идут бои в других направлениях.

Иногда он получал из дома короткие письма от жены.

В одном из них она написала, что родила второго сына. Что уже писала об этом мужу, спрашивала, как назвать, но ответа так и не получила. И нарекла по имени расстрелянного отца.

Пряхин вглядывался в фотографию семьи. Она дошла к нему в письме. И человек никогда не расставался с нею. Нет, его ни разу не отзывали с фронта, словно забыли о нем. А ведь когда-то говорили, да и он считал, что без него отделу не обойтись. Но… ошибался…

Здесь, на фронте, он был награжден медалью «За отвагу», орденом «Боевого Красного Знамени».

Он научился спать в сырых окопах, скорчившись, свернувшись в комок, не бояться обстрелов, бомбежек. У него прошла боязнь смерти. Он стал фаталистом и верил в судьбу.

Но и она дала трещину. И в конце сорок третьего чуть не уложила Пряхина навсегда в окопе. Он выскочил первым — в атаку. А тут снаряд… Взорвался почти рядом. Сашку отбросило в окоп уже без сознания.

Батальону пришлось отступить, уступить немцам свои позиции ненадолго.

Все вплоть до комбата считали Пряхина погибшим и сообщили в тыл о его смерти.

Они не видели, как взрывная волна отбросила его в окоп. Они увидели воронку, на том месте, где был Пряхин.

Елена получила похоронку через неделю. Залилась слезами.

Как жить? Как вырастить детей?

Но тут ее мать забрала малышей к себе, а Лена пошла работать медсестрой в госпиталь.

Она и в страшном сне не могла бы увидеть того, что случилось с ее мужем.

Пряхина нашли немцы. Его прямо из окопа доставили на допрос. Кто он — об этом говорить не стоило. В нагрудном кармане был найден партбилет…

Не добившись от Пряхина ничего, отправили в Дахау — концлагерь для военнопленных, с припиской — не уничтожать. Возможен выгодный обмен в любом исходе войны.

Два года он пробыл в Дахау. Едва выжил. Чудом дождался освобождения. Сам не мог выйти из камеры. Ноги не держали. Его вынесли такие же как он узники. И в этот же день, вместе со всеми освобожденными пленными, поехал на Север, отбывать срок за то, что был в плену. Не застрелился. Значит, не хватило мужества.

Уже из зоны написал письмо Елене. Передал письмо с фартовыми, выходившими на волю. Официальной почте не доверил.

«Я не погиб, и не пропал без вести. Я выжил, хотя смерть сотни раз кружила рядом. Я сам удивляюсь, как и зачем живу? Я попал в плен, когда все сочли меня мертвым, а на похороны времени не оставалось. Но я выжил. Даже в Дахау. Немцы не решились убить меня. Верили, что пригожусь когда-то. Но просчитались… Ошибся и я.

Не в госпиталь на поправку везли нас после всех испытаний. А в зону… Возможно, она и поставит точку на моей жизни, за которую давно устал бороться.

За каждый день счастливой жизни, судьба наказала сторицей, И отняла многое. Главное — веру в людей. Я должен выжить для того, чтобы никогда и никто не повторил моей участи. Она ужасна! Знать, что наказание незаконно и ты ничего не можешь предпринять. Есть ли что тяжелее? Но в этой ситуации греет меня одна мысль — я нужен семье, своим детям. А если я еще любим, значит, жить надо. Дай знать мне, Лена, ждешь ли, помнишь ли?»

Елена получила это письмо из рук воров, даже не зная, кто они такие. Они рассказали ей о Пряхине. Описали, как выглядит он теперь, как живет. Щадили женщину. А уходя, пожелали ей здоровья и терпенья.

Лена показала письмо отцу. Тот обрадовался. И начал ходить по инстанциям, доказывая невиновность зятя.

Одни сразу отказывали генералу, другие требовали доказательств. И человек посылал все новые запросы.

Но… Освободить Сашку совсем так и не удалось.

Когда же Ленка узнала, что мера наказания изменена и Пряхина отправляют в ссылку, даже не стала сообщать. Собралась в один день и вместе с детьми выехала на Камчатку.

Александр не ждал Ленку. Он высматривал почтальона. Авось, да принесет весточку из дома. Он был уверен, что родители не отпустят жену, да еще с детьми, на край света.

Пряхин в тот день возвращался с работы промокший от дождя и моря. Эго была его первая весна в Усолье. А она в этих местах всегда отличалась густыми туманами, моросящими холодными дождями.

Он шел к землянке, не поднимая головы. И вдруг кто-то внезапно закрыл ему глаза ладонями.

Так в Усолье ни с кем не шутили. Пряхин остановился резко. Знакомый запах рук. Лишь жена, когда-то давным-давно шутила вот так с ним. Но откуда ей взяться здесь в селе?

И тут до его слуха мгновенно долетело;

— Папка пришел!

Александр почувствовал, как детская головенка ткнулась в живот. Требовательные руки ухватились за куртку, просясь на руки.

Из-под пальцев Ленки внезапно брызнули слезы. Впервые за всю жизнь. Сколько прошел и пережил человек — такого с ним не случалось!

Сон? Конечно, сон. Пусть он не оборвется. До чего дожил! Наяву стал грезить. Видно, с ума схожу. — подумалось Пряхину в первые минуты.

Он схватил руки жены, целовал их — обветренные, шершавые. В пору их первой любви не делал этого. А теперь, подхватив детей, повел в землянку, в свой угол. Где еще утром чувствовал себя лишним, ненужным человеком.

Лена приехала на барже, вскоре после того, как Пряхин ушел на работу. Ей показали землянку, дали ведро, веник. И женщина уже успела похозяйничать. Приготовила ужин. Заранее обдумывала письмо родным.

А встретив мужа, все забыла. Жив ее Сашка! Не погиб! Пусть ссыльный, зато вот он! Рядом! Свой! Родной!

Навестивший их вечером Гусев, увидев счастливое лицо женщины, сказал извиняясь:

— Три дня с семьей побудь. А потом — на работу…

Елена быстро освоилась в Усолье. И вместе с женщинами ловила рыбу, носила с моря плывун, чинила сети. Научилась многому.

Неприхотливости ее удивлялись ссыльные.

Когда же семья перешла жить в дом, Елена сообщила своим. И вскоре мать прислала посылки с одеждой, консервами, чесноком. В письме написала, что отец хлопочет о них, о пересмотре дела.

Но шли месяцы — о семье Пряхиных никто не вспоминал.

Сам Александр не обращался с жалобами, не бывал в поселке. И даже не смотрел на противоположный берег.

Нет, его не надломили невзгоды. Он по-прежнему верил власти, на все лады расхваливал идеи социализма, но ненавидел исполнителей на местах. Их он считал виновниками всех провалов и ошибок. Над ним открыто смеялись все. Его изводила даже Лидка, презирал Антон. С ним спорили до хрипоты и ссор. Но не переубедили. Его проверяли всегда и на всем. Его упрекали за преданность, словно он был виноват во всех горестях и бедах ссыльных. Иные подолгу не разговаривали с Пряхиным.

Доставалось ему и с другой стороны, от представителей поселковой власти, приезжавших в село с проверками.

Александр не искал с ними встреч. Уходил, чтоб не видеться. Но в Усолье не спрячешься, как ни старайся. И однажды сорвался. Услышал, узнал, как Волков издевается над рыбачками, остановил того на берегу:

— Вы что же, считаете нашу ссылку постоянным явлением? Почему позволяете себе методы, недопустимые в тюрьмах, зонах? Даже в Дахау постыдились бы выгонять на работу парализованного человека — женщину! Обзывать матом в присутствии ее детей! Да за такое вам знаете что полагается?

— Премия! — рассмеялся Волков.

— Я бы премировал! Будь моя воля! Ну, ничего. Закончится и мое. Но тогда смотри! За всякую мерзость спрошу сторицей. У меня память профессиональная! Это из-за таких вот все наши беды! Но дай выйти! Уж я высплюсь на твоей шкуре!

— А выйдешь ли? О том меня спросить надо! Ты кто нынче? Ссыльная вошь! А я — власть! Мне плевать, кем ты был до ссылки! Теперь ты до гроба — враг народа! Предатель и трус! И не хрен пасть драть! Захочу, языком мои сапоги вылижешь. Еще и спасибо мне скажешь, говно вонючее! — хохотал Волков, видя, как белеют скулы Пряхина.

— Чего дрожишь? Ну, стукни! На! — подставил щеку, — Ссышь, скотина? Знаешь, что будет с тобою и отродьем. Вот и заткнись! Не лезь не в свои дела! Не зли начальство! Иль жизнь тебя ничему не научила? — смеялся Волков. И, сплюнув под ноги Пряхина, пошел вразвалку к катеру. Не оглядываясь, не боясь получить в спину камнем.

Александра трясло. Он еле сдержал свою ярость. Знал, нельзя ему скатиться до уровня полускота. Уж если бить его, то не кулаком. Его физически не образумить. Ведь всякое тупое животное быстро забывает боль…

А Волков запомнил тот разговор с Пряхиным на берегу. И когда Елена вместе с другими бабами пришла определять в школу старшего сына, Волков отказал всем. А ей — особо ответил:

— Ваш муж — негодяй, — пусть научит свое отребье. Как из чекиста зэком стать. Как спасать свою шкуру на войне, сдаваясь в плен! Лишь бы выжить! Но я ему устрою житуху! Волкам позавидует! — пригрозил багровея.

Пряхины не знали, сколько раз обливал Волков Александра грязью в милиции и у чекистов. Намекая: дескать, пора бы принять меры, наказать, проучить, припугнуть. Но… Едва заглянув в документы Пряхина, никто не решался задевать его.

Знали, слышали, как бывает изменчива фортуна, умеющая в момент сделать генерала — зэком и наоборот.

— Боитесь ссыльного? А ведь он в моем лице власти оскорблял! Не мне, всей Камчатке грозил. Я уж сколько говорю о нем, а вы ни слова, собираетесь меры принять, иль мне в область обратиться, что бывшего чекиста, своего, покрываете?..

— Послушайте, Михаил Иванович! Мы реагировали на всякий ваш сигнал. И, случалось, перебирали… Но ведь и вам хорошо известен недавний случай в Тигиле. Там тоже ссыльный был. И председатель сельсовета, который возил его зимою в тундру почти нагишом, чтоб перевоспитать. Целый год издевался над мужиком. Тот уже сдавать стал. Как вдруг команда из центра — срочно доставить того ссыльного в Москву! Он академиком оказался. А через неделю Тигильского вождя к стенке поставили. Влепили в лоб девять граммов, даже объяснять не стали — за что. И всех сотрудников милиции под задницу из органов навсегда выкинули. Без выходных пособий. За то, что видели и не пресекли! Так вот нам не хочется на их месте оказаться! И тебе не советуем делить участь тигильского коллеги. Живи спокойно, — ответили Волкову в органах. Но тот никак не мог успокоиться. Его бесило собственное бессилие, сдержанность Пряхина, робость чекистов и милиции.

Шли недели, месяцы. С материка повеяло тревожным.

Вначале робкие слухи просочились, а потом обрушились на Камчатку половодьем событий известия о помилованиях, реабилитации, массовом пересмотре дел репрессированных.

Михаил Иванович теперь всем нутром вздрагивал. А что, как и Усолья коснутся перемены? Чего ждать ему? Ведь он тоже перевоспитывал… И о нем не смолчит кто-нибудь из ссыльных. И ему припомнят. Правда, не только ему, но какое дело до других? Ведь вот Пряхин если выскочит — сочтется угольками, — вздыхает Михаил Иванович и успокаивает себя тем, что всякие новшества доходят на Север не скоро. Годы нужны. А ему через три года на пенсию. Уедет на материк и с концами…

— Поцелуете меня в задницу! — утешает себя Михаил Иванович, но тревога не покидает его.

Пряхин тоже не забывал о Волкове. И в отличие от прочих ссыльных, не умел со временем забывать пакости. И никогда их не прощал.

Александр теперь ни во что не вмешивался. Но всегда все знал и слышал. Запоминал. Это настораживало и пугало Волкова. Но виду он не подавал.

В этот раз, как и всегда, Михаил Иванович приехал в Усолье с утра, чтобы на всю предстоящую неделю прочистить ссыльным мозги, напомнить, что над ними есть власть и хозяин.

Стоял сырой мартовский день. Серый и хмурый, как доля ссыльных.

Волков шумно ходил от дома к дому, заглянул на кухню, поговорил со стариками, с бабами. Проверил, как починены к путине сети. Сказал, какой план на корюшку будет дан Усолью. И пошел к берегу, собираясь вернуться в поселок. И тут увидел, что лед на реке тронулся.

Серые глыбы, вгрызались одна в другую, трещали так, словно где-то совсем рядом шла война.

Гонимые вешним течением горы льда шипели, ухали, оседая в воду, шли впритирку к берегу.

Волкову стало холодно.

— Как же домой вернуться теперь? — мелькнула мысль.

— Ни пешком, ни на санях, ни на катере не выбраться. А ледоход не меньше чем на неделю затянется. Пока весь лед из верховий не пройдет, ни одна лодка реку не проскочит. Что же делать мне? Где переждать? Кто пустит меня пожить эти дни? — лихорадочно перебирал в памяти всех ссыльных, каждую семью. Но нет… Тщетно. Не на что рассчитывать. Никто не примет, не согласится приютить меня, — растерялся Волков. И, оглянувшись, заметил, что на берегу, за его спиной не осталось ни одного ссыльного. Михал Иванович вернулся в Усолье. Нет, свободных домов здесь не оказалось. Землянки — и те сплошь забиты продуктами. К кому пойти? Куда деваться? О ночлеге загодя стоит позаботиться, и осмелившись, вернулся в столовую.

Антонина наотрез отказалась принять Волкова, сославшись на свое одиночество и боязнь сплетен, от которых и ему не поздоровится. Докажи, мол, потом всему селу, что у него ничего с хозяйкой не было. Кто в это поверит? Да и самим места в избе не хватает. Спят вповалку. Даже на полу. Гостя и вовсе приткнуть негде.

— Ну хотя бы в столовой, на кухне, — просился Волков.

— С этим — к Гусеву идите. Я в своем доме хозяйка. Здесь — община!

Никто из ссыльных не слышал его. Отворачивались. Даже смотреть не хотели в его сторону.

Гусев, услышав просьбу о ночлеге, ответил однозначно:

— К себе — не впущу!

Лидка, заслышав, что Волков в Усолье ночлег ищет, вывернулась из столовой и закричала во все горло:

— На погосте твое место, лишай паскудный! У нас тебя никто не впустит, не пригреет. Иль отшибло, сколь пакостев нам утворил? В каждом дому набедокурил, зараза! Теперь скулишь? Пшел отсель в жопу!

Михаил Иванович сел на берегу. Смотрел, как поднимается вода в реке. Понимал, не выжить, не выдержать ему без крова.

А и насильно впереться к кому-нибудь в дом не позволяла гордость. Ведь власть… Но к тому же знал: непрошенных, незваных гостей, усольцы умеют выкинуть не только из дома, но и из села. Не раз доводилось видеть такое.

Когда над берегом стали сгущаться сумерки, Волков пошел в столовую. Попросил у Антонины чаю. Та налила полную кружку, подала торопливо и тут же скрылась на кухне.

Волков решил не уходить из столовой и ночевать на сдвинутых скамейках. Отсюда его не выгонят. Можно бы и в мастерской на бухтах сетей. Но там холодно. А тут, чуть что, хотя бы чаем отпиться можно.

Ссыльные, придя на ужин, поняли, что вздумал Волков. Не стали выгонять. Смолчали. Будто и не видели его. А Волкову хотелось наорать, пригрозить, унизить всех. Но понимал, не та ситуация сложилась, не в его пользу… И ждал, когда усольцы освободят скамейки, чтоб можно было лечь и хоть немного от-, дохнуть.

Пряхин знал и видел все. Он не мог переносить вида Волкова. Вспоминался тот разговор на берегу. От которого кулаки горели и теперь.

На что был добрым отец Харитон. Он один из всех ссыльных, умел забывать обиды и прощать. Но и он, узнав о просьбе Волкова, отвернулся, словно и не слышал ничего.

Ушли из столовой ссыльные. Закрыла кухню на Замок Антонина. Рухнули надежды на чай. Волков сдвинул скамейки, взгромоздился на них, сунув под голову мокрую куртку.

Пряхин, вернувшись из столовой, заигрался с сыновьями и забыл о Волкове.

Мальчишки катались на спине отца, ползающего по полу на четвереньках, тузили в бока босыми пятками.

Сашка изображал коня. Дети визжали от восторга. Лена смеялась от души.

Наступала ночь. С приходом темноты ссыльные отпускали с цепи собак, чтоб смогли они до утра набегаться вволю, не подпустить к усольскому берегу чужих людей. Отпугнуть волков. А утром каждый пес надежно привязывался к конуре, либо сидел на цепи возле дома. Своих ссыльных, от старого до малого, в лицо и по запахам, могли узнать собаки даже в глухой ночи. Чужих — не признавали. Никого…

Волков, покрутившись на голых лавках до полуночи, вышел из столовой до ветру, приспичило, дал о себе знать чаек, заваренный на мяте.

Едва завернул за угол, перед ним вырос громадный кобель. Зарычал на чужого, глаза сверкнули дикими, зелеными огнями.

Михаил Иванович справил свою нужду на угол, не обращая внимания на собаку. Пес, понюхав мочу, фыркнул, хрипло брехнул, словно позвал сородичей посмотреть на нахала, посмевшего вопреки запретам ссыльных, касающихся каждого пса, изгадить угол столовой.

И тут же, словно по команде, из подворотен, из-за- заборов, из калиток и дворов, собралась рычащая, лающая свора псов разного калибра и мастей.

Они, покружив вокруг Волкова, не пустили его обратно в столовую. Они бросались на него, кусали, гнали из села к реке, подальше от своих владений.

Клыки клацали, смыкались на куртке, брюках, прокусывая тело. Псы повисали на человеке, застряв зубами в его одежде.

— Пшли вон! — пытался отмахнуться Волков. Но собак это только разозлило.

Лай, рык, брань человека сплелись в один узел. Псы гнали Волкова к реке, грозя разорвать его на куски.

Вначале он пытался свернуться в клубок на земле. Тогда собаки успокоятся и, обмочив, разбегутся по домам, как это случалось в Октябрьском. А он — вернется в столовую и до утра не высунет оттуда нос. Но…

Усольские псы знали, что приносят с собой чужие люди. И уловки человека не сбили их с толку. Они не отошли ни на шаг, не отступили. Они накинулись на чужого и в считанные минуты превратили в лохмотья куртку и брюки.

Волков вскочил. Заорал, затопал на собак. Те, заглушили его крик рыком, лаем.

Михаил Иванович звал на помощь людей. Но те спали, не желая слышать его голос.

Ни в одном окне не вспыхнул свет, ни одна дверь не скрипнула, отворившись. Ничьих шагов не услышал Волков.

Он остался один на один со сворой. Зверь из человечьего рода и псы… Чья злоба сильнее, кто кого одолеет — на это могла ответить судьба.

Но и она спала в ту ночь.

Псы, почуяв полную власть над чужаком, решили насладиться ею вдоволь.

Они то играли перед ним, отвлекая внимание от нападавших сзади собак, то кидались на него разом. И все теснили к реке, подальше от села, от ссыльных.

Собаки валяли Волкова, превратив его в сплошной грязный ком. Они оглушили человека. И тот, впервые в своей жизни, всерьез испугался своры.

Громадный кобель — вожак, один изо всех наблюдал за происходящим и будто готовил чужака к схватке с ним. Она станет
последней. Свора лишь веселится. Прикончит добычу главный, самый сильный — пес из псов… Он наблюдает за сворой, не сводя глаз с человека. От его внимания не ускользало ничего.

Волков искал хоть какую-нибудь палку, камень, чтобы швырнуть в собак. Но тщетно. Усольцы, не без его приказа на то, содержали территорию села в идеальном порядке.

Михаил Иванович следил за вожаком, понимая, если бросится он — стае нечего будет делать.

Человек заорал от страха, когда в глазах кобеля заметались красноватые огни. Он изогнулся, ощетинился, приготовился к прыжку. И Волков с визгом помчался к реке, забыв о ледоходе.

Свора бежала лениво, не желая пропускать редкого зрелища.

Волкова нагонял вожак.

Человек бежал суматошно размахивая руками, спотыкаясь о собственный страх, крича визгливо.

Пес мчался за ним легкими, сильными прыжками. Он словно летел в ночи за своею добычей и ничуть не сомневался в успехе. Его глаза горели, клыки обнажены, напряжены грудь и лапы. Казалось, он улыбался. Свора, замерев в восторге, следила за ним.

У человека все лицо было мокрым. То ли от пота, то ли от слез.

Внезапная слабость, навалившаяся на него в селе, была изгнана животным страхом за свою жизнь. Он мчался, обгоняя собственный крик. Но этого было недостаточно.

Пес уже был рядом и глянул на свою жертву торжествуя, наметил, как взять добычу, свалить ее. Он изогнулся для прыжка. Последнего, сильного, сшибающего.

Человек побежал к берегу, задыхаясь от гонки и ужаса, закрыл лицо руками, приготовился броситься в ледяное месиво. Уж лучше так, чем от зубов собаки. И вдруг услышал, как совсем рядом подрезала льдина кусок берега.

— Трезор! Ко мне! — донеслось до слуха внезапное. И вожак, уже прыгнув к Волкову, перевернулся через голову, плюхнувшись о землю животом. Он заскулил от боли и тихо пополз на голос хозяина, повизгивая виновато, вытравив, вырвав из себя зверя, в секунду стал послушным псом.

— Кого ты там гонял? Кого поймал? А ну! Показывай! — услышал Волков голос Пряхина и онемел от ужаса.

Александр шел с фонарем, громыхая сапогами. Когда увидел Волкова, не сдержался, сплюнул зло, выругался по-черному:

— Тебе что, делать не хер, с собаками вздумал беситься по ночам? Иль дня не хватило? Чего спать мешаешь?

— Я не хотел. Поссать вышел. А они на меня напали и обратно в столовую уже не пустили. Чуть не сожрали, — жаловался Волков.

— Они говно не едят. Так что зря переживал. Погоняли. Это верно. И правильно делали.

— Я тоже не по своей воле здесь остался. Если бы не ледоход, дома был бы.

— Тебя сюда никто не звал.

— Это моя работа. Я должен здесь бывать. Не по прихоти.

— Заткнись! Уж я твою работу знаю, паскуда! Кто ее на себе не испытал? Кому ты не напакостил? Да таких, как ты, убить не грех.

— Воспользуйся! Что ж, сейчас твой верх. Все козыри у тебя, — вздохнул Волков и добавил:

— Будь я на твоем месте, шанс бы не упустил…

— Ты что ж, меня с собой сравнил? Вот пакостный гад! Да я с тобой не то рядом дышать, под одним небом быть не захочу. В свое время. А теперь, давай, шевели ногами шустрее! Покуда их псы не откусили.

— Куда? — взмок всем телом Михаил Иванович.

— А у тебя есть выбор? — усмехнулся Пряхин остановившись.

— Нету, здесь ничего нет, — развел руками, вздохнул тяжко.

Они пошли по темной, сонной улице. Гуськом. Пряхин, Волков,

Трезор.

Свернув к дому, Александр открыл калитку. Волков, потоптавшись, нырнул в нее тут же.

— Входи, — открыл хозяин дверь в дом, и предупредил:

— Обувь сними. И тихо, чтоб не будить моих.

Сам вышел за перегородку, разбудил Елену. Та вышла на кухню.

— Накорми и найди ему место, — сказал жене без долгих объяснений и вышел привязать Трезора.

— Простите меня за беспокойство, — извинился Волков перед хозяйкой.

Та внимания не обратила на его слова. Накрывала на стол.

— Пошли умоешься, — предложил Пряхин гостю. И добавил:

— И хозяйка успеет управиться.

Волков умывался во дворе под рукомойником, раздевшись до пояса.

Сашка добавлял воды, молча подал полотенце. Пока гость ел, хозяин курил молча. Потом указал ему на раскладушку, застеленную возле печки.

— Ложись. Спокойной ночи, — пожелал Пряхин и ушел к своим— в спальню.

«Я-то рассчитывал, что он меня, в лучшем случае, в столовую вернет. А он, вон как решил, — обдумывал Волков. — Наверно, уважает власть! Хотя, кой к черту! За что? Но тогда зачем привел, накормил, пригрел? Пожалел? Этот пожалеет… Хотя, мог столкнуть в реку. В лед! Даже не сам. Собака справилась бы. Но не стал… Может испугался? Но чего? Где свидетели? Да и подтолкни он меня на глазах всех усольцев — никто бы и пальцем не пошевелил, чтоб меня выручить. А вот ему бы помогли. Это как пить дать. И не задумались бы», — вздрогнул Волков. Но, как же теперь он выкрутится перед ссыльными, что меня принял? Они ж его с говном сожрут. Никто меня принять не согласился. С-суки», — ворочался Волков, не мог уснуть.

За стенкой слышалось похрапыванье Пряхина.

«Вот тип, уже дрыхнет. И ничто его не грызет и не точит. Значит, не о чем беспокоиться. Нет грязи на душе, — начали слипаться глаза человека. Но едва стал засыпать, собачья пасть в самое лицо всеми клыками оскалилась. Глаза красные. Рычит глухо, зло. И вдруг, словно наяву, сказала человечьим голосом:

— Дерьмо!

Волков замахнулся кулаком на пса, прогоняя его от себя, и свалился на пол с раскладушки с грохотом.

— Чего ты тут не угомонишься? — выскочил Пряхин из спальни, протирая глаза.

— Дурной сон увидел. Прости, что нашумел.

— Отбрось все. Спи. Забудься, — понял Александр и вернулся в спальню.

Утром, когда Волков проснулся, хозяева уже ушли на работу. Дети отведены к бабкам.

На кухонном столе, стоял приготовленный для него завтрак. Картошка, капуста, почищенная селедка, грибы, кружка молока и хлеб.

«Даже об этом не забыли, — покраснел Михаил Иванович. И приметил записку.

«Вашу одежду надо привести в порядок. Пока носите то, что лежит на стуле, около вас. Ешьте. Спите. В обед жена покормит вас».

Волков быстро оделся. Поел. И чего за ним не было — сам помыл за собой посуду. Он решил никуда не выходить из дома Пряхина, дождаться, пока река очистится и можно будет вернуться домой.

В обед действительно пришла Елена. Повозившись немного у плиты, накормила Волкова и, не присев, ушла на работу.

Волков перелистал старые газеты. До вечера извелся от безделья. А поэтому, обрадовался возвращенью с работы семьи.

Пряхин сразу взялся рубить дрова, носить воду. Жена у плиты кастрюлями гремела. Дети взялись за игрушки. Никто из них не обращал ни малейшего внимания на Волкова, словно его здесь и не было.

Михаил Иванович вышел во двор.

— Может, я чем помогу? — предложил хозяину. Тот, глянув, головой качнул отрицательно, ответил смеясь:

— За вынужденный постой не беру!

— Давай мне чем-нибудь заняться. Иначе тут прокиснуть можно!

— Подруби дров на завтра! — подал ему топор Пряхин и пошел в сарай, убирать у коровы, дать ей сена.

Волков рубил дрова, не оглядываясь по сторонам. А по улице мимо дома шли усольцы. Удивленно головами качали.

Михаил Иванович, не замечая их, складывал дрова в аккуратные поленницы, топор звенел, пел в его руках, будто рисовал, расписывая чурбанки на поленья.

— А руки-то у тебя — золото! И сноровка есть! Смотри, как здорово получается! Я думал, ты ни хрена делать не умеешь! — не сдержался Пряхин.

— Это почему! Я ж всю жизнь в деревне прожил. На Брянщине. У нас все мужики с малолетства в лесу работали. И я с семи лет отцу помогал. Вилку в руках годам к пятнадцати научился держать правильно. А топором махать — когда и под носом не просохло, — признался Волков и, махнув топором, рассек полено точно пополам.

Пока Пряхин убирал в сарае, носил воду, Волков чуть не под крышу поленницу вывел. Нарубил щепок на растопку. И, попросив у Лены метлу, подмел двор, ни единой соринки за собой не оставил.

— Добрый из тебя получился бы хозяин. Руки умелые. А вот нутро… И с чего ты злой такой? — удивлялся Пряхин.

— Жизнь такая. Понимаешь, Александр, меня таким тоже люди сделали. Порой самому тошно. А свое вспомню и других не жаль, — стиснул кулаки гость.

— Да чем же ты обижен? Все имеешь, при должности. Семья. По- моему, даже внук появился. Чего еще желать? Зарплата неплохая. А значит пенсия тоже солидной будет.

— Не в том суть. Все правильно. И в то же время, обошла меня судьба самым главным — людьми путевыми, друзьями. Всю жизнь, с самого детства я на них горел. Подводили под монастырь. А за что? — спешно закурил гость.

Пряхин ни о чем не спрашивал. Не хотел докучать. И после ужина, неожиданно, Волков позвал его во двор покурить.

— Чего ж хозяйство держишь слабое? Всего-то одна коровенка!

— На большее пока не хватает. Вот подкопим, купим кабанчика. А там и цыплят, — ответил Александр.

— Не потому что не хватает. Не деревенский ты человек. Нет смекалки, хватки. От тебя городом за версту пахнет.

— Это почему? — не понял Пряхин.

— Пса такого находишь чем кормить, а кабана — нечем? Иль цыплят? Они по пятаку за штуку. Купил сотню, к ним — клушку, она всех выходит.

— Да кто мне цыплят по такой цене даст? — изумился Пряхин.

— Я во многом мог отказать! Был такой грех, но не в хозяйстве! Сам на нем вырос. Знаю, что по чем. Но ты о том ни словом. А в совхозе уже год, как инкубаторных цыплят разводят. Поезжай— продадут тебе. И поросят выпишут. По себестоимости. Зачем на базаре втридорога платить?

— И это только мне можно, или всем усольским? — спросил Пряхин.

Волков нахмурился. Отвел глаза в сторону. Затянулся папиросным

дымом. Ответил через паузу:

— Я тебя другом не считал. Как и ты меня. Сам знаешь, напоминать не буду. Именно в том же месте, где мы с тобой тогда поговорили, что называется, по душам, меня чуть не порвали собаки. Скажу теперь, я от них хотел в реку броситься…

— Я это видел…

— А ты — не дал. Я и не подумал бы к тебе проситься. И на твоем месте, вряд ли бы позвал… А ты не воспользовался беспомощностью. Не бьешь лежачего. Так я тебя понял. Сумел ты через свою обиду перешагнуть. Такое мало кому дано. А, значит, в этом ты сильнее меня и всех своих усольцев. Но в остальном, в другом, я больше разбираюсь. И где-то подскажу. Но… Не обессудь. Я не только свое дерьмо вижу. А и за другими его помню. Мне вчерашняя ночь до гроба будет помниться. Хотя и раньше судьба лупила. Обеими. Не щадя. И все же, как-то выживаю чудом. Верно, потому, что такие, как ты, не совсем перевелись. А вот другие… Усольцы твои пусть вначале научатся добру, а уж потом и для них — посмотрим… Пока мне трудно враз. Я — не ты. В день не переделаюсь. Пусть боль уляжется. И я забудусь и прощу…

— А как же им простить тебя? — напомнил Пряхин.

— Меня прощать? Да любой другой на моем месте в сто крат хуже был бы к ним. Я предписание получил и от него ни на шаг не отступаю. Такие (как ты — в прошлом) инструктируют. Я от их указаний ни на шаг. И люди, и меры, все точь в точь. А ты не то самое делал до Усолья?

— Нет. Я — разведчик. И не интересовался работой карателей.

— Я тоже век бы с ними не связывался. Но-откажись — сам в Усолье попаду, или того хуже. Тебе не объяснять. Говоришь я — наказываю? Эх ты, Саша! Да я твоих ссыльных, знаешь скольких от большего горя уберег? Да если б я им все помнил, в Усолье уже ни одного бы ссыльного не осталось. В живых… Так что мне у них прощенья не просить!

— Кому же ты участь облегчил? — не поверил Пряхин.

— Да всем! Вон Лидка, уже ссыльная, а власти как материт? Строй через все падежи склоняет. И Осип ее, и Антон, и Шаман, и Харитон, да все, кроме тебя, да еще двоих. Думаешь, я о том не знаю, какие частушки пьяный старик Комар любит распевать? Да за них — пуля в лоб без разговоров…

— Какие частушки? — не понял Пряхин.

— А вот эти:

— Я не слыхал такого, — изумился осведомленности Волкова Пряхин.

— Скажешь и Оськиных пакостей не слушал? Ты ж рядом стоял.

Помнишь, самодеятельность приехала, вы ее камнями закидали? А Оська потом на весь берег сипел:

— Эту его частушку я своими ушами слыхал. А наказал? Нет! Когда ваша Лидка матом крыла на почте всю власть сверху донизу, ее взяли чекисты? Нет! И, опять я ее сберег. Кто о том знает? Никто! А когда Анька Ахременко на памятник Ленину плюнула, на рыбокомбинате? И ты из портрета вождя самокрутки делал. И в твоем туалете газеты с портретами на гвоздике висят, чтоб по нужде ими пользоваться, кто кого заложил?

Пряхин похолодел. Сам не доглядел.

— Значит, Ленка отмочила, — подумалось сразу.

— И скажи после этого, что я — зверь? Я тогда принимаю меры, когда усольцы за все рамки выходят.

— А Харитона за что сунули в камеру? Письмо из Канады читал— так это не повод. Его мог любой прочесть. Оно официально, по почте пришло.

— Э-э, не надо, Саша. Он ответ писал, в котором не только строй, власти наверху, а даже меня скотом назвал, чекистов местных— дьявольскими пособниками. Надо было дать ему возможность опустить письмо в ящик. Но ребята поторопились.

— Выходит, решено было расправиться с ним? За слово, пусть и обидное, убивать надо?

— Не убивать. Этого никто не хотел и не думал делать.

— Ну, а Ефим? — Он чем помешал? За что его в «мешок» кинули?. Неделю продержали голодом! За что? Тут-то чье указание выполнял? — напомнил Пряхин.

— Ты у него в доме был когда-нибудь?

— Не раз.

— Портрет Ленина видел?

— И что с того? — не понял Сашка.

— А ничего! Переверни его верхом вниз и увидишь — черт, при всех регалиях изображен. Да еще в самой непристойной позе. Он что об этом говорит? Мол, совпадение случайным не бывает? Вы все о том знаете. И я — тоже. Но не чекисты. Иначе — шкурой бы поплатился. Я снова смолчал. Попросил его, как человека. А он? На тот портрет вождя воодушевления хватило! Да еще всякие сквернословия писал про вождя. Каким-то стрикулистом обзывал. Да, к тому же, обещал тот портрет Ленина в общественной отхожке поселка повесить, да не как-нибудь, а головой вниз. Что ж мне, по-твоему, хвалить его за это?

— Пусть бы этим органы занимались. Почему Ефима не они взяли? Иль тебе больше всех надо?

— Если б органы все знали и забрали его, то он точно в Усолье не вернулся б!

— Дело в том, Михаил Иванович, что времена теперь меняются. И, чувствую, ничего бы не было Ефиму за его шалости. Я не видел этого портрета кверху ногами. Но художникам надо прощать их слабости и тягу к шутке. А Ленина такой портрет не может обидеть. Мертв он. А из покойного не стоит делать кумира. Он таким же человеком был как и мы с вами.

Волков в страхе отодвинулся от Пряхина, глаза округлились.

— Ну это ты уже загнул! Ленин вон всю страну перевернул. А я с Усольем сладить не могу. Ты — ссыльный!

— Он тоже в ссылке был…

— Хватит о том! Я про власти — молчок. А про Усолье — сколько хочешь, — оборвал Волков категорично.

— Ладно, Михаил Иванович. Об Усолье что говорить? Вот оно. В каждом доме слезы и горе. Не судьба — проклятье. Дети без детства растут, юность — без радости, старость — без покоя. А за что?

Волков руками развел:

— Здесь все бессильны… Все мы, по-своему, от собственной глупости страдаем. Ия — в том числе. Эх, Саша, если бы не это — знать бы наперед, что кого ожидает, да не дано, — вздохнул Волков и пошел к реке, глянуть как очищается она ото льда.

Вернулся довольный, потирая руки. И сразу с порога объявил, что завтра к вечеру можно попробовать пройти на лодке в поселок.

— Лед редким стал. Уже больших льдин нет. А значит, таянье снега в верховьях задержалось. Водой сойдет. Но позже.

Пряхина эта уверенность тоже ободрила.

— Может, почта будет и для нас!

Волков глаза отвел в сторону. Закашлялся, словно дымом подавился. И спросил:

— От кого вестей ждешь.

— От своих. Из дома. От коллег. Должны же в конце-кондов со мною разобраться. Достаточно времени прошло.

— Наивный ты, Саш, — оглядел его Волков и продолжил:

— Умный ты мужик. А потому, не обижайся, скажу, как я чувствую ситуацию.

— Интересно, — насторожился Пряхин, понимая, что Волков выдаст не только свое мнение, но и других, кто более знаком с реальностью.

— Тебя никогда не реабилитируют. Напрасно ждешь и надеешься. Кого ссылают, от того избавились навсегда! Пойми наконец эту истину! Тебя даже не помилуют и не амнистируют! Потому что сославшие тебя сюда всю жизнь будут бояться мести! А ведь на их место, даже через годы, придут не со стороны, а их сыновья. Они тоже захотят жить спокойно, без упреков и разоблачений! Они не потерпят рядом реабилитированного! Да и ты уже не сумеешь с ними работать! Это уже давно все взвешено. Кому опасны в своем городе Блохина или Осип? Они на радостях всю жизнь заткнувшись жить будут, чтобы снова в Усолье не загреметь. Да и кто их услышит? Много ли поверят в их байки? А ты — опасен. И Харитон! Вас никогда не выпустят на материк. Потому что есть авторитет и вера! Есть люди, которые захотят выслушать и поверят вам. А кому это надо? Кому спокойно жить надоело? Вот и думай, как тебе дальше быть, на что надеяться, чтоб не впустую! Неты! Потому и сказал голую правду, как я ее вижу, — умолк Волков.

— Да-а, выходи! я тут до конца жизни? — потускнел Пряхин.

— Ну почему ж так сразу? И твой срок не бесконечный. Настанет час. У тебя — десятка через три зимы. Уже вон сколько отмучился. А этот хвост незаметно проскочит.

— Э-э, нет. Ты сказал свое, я понял, что и с концом срока ссылка не закончится. Приморите меня в Усолье навсегда, чтоб не мешал я никому спокойно жить, — вздохнул Пряхин.

— Сейчас не на что надеяться. А когда все закончится, почему бы и нет? — краснел Волков.

— Ты, Михаил Иванович, не просто высказал свое мнение, а проговорился. Поневоле, конечно. Так уж давай до конца, что со мною решено? И не тяни резину, не прикидывайся. Я все понял…

— Да мы с тобой прекрасно поладим. Если тебя реабилитируют, ты остаешься на Камчатке. Работать будешь. Хорошее место подыщем. С заработком. И жилье — хоромы. Лишь бы ты поменьше о своем прошлом говорил. Но, если честно, я не верю в твою реабилитацию. Это уж так, на всякий случай. А вот амнистировать, или помиловать, с перепугу могут. Проглядев кое-что. Под общую струю если попадешь. О том теперь много слухов всяких ходит. И хотя шансов мало, все ж не стоит исключать счастливую случайность. Тогда мы с тобой поговорим, как жить, с кем быть? А пока, давай реально. Поезжай в совхоз. Возьмешь пару поросят, цыплят и пяток кур. Не ставь мне условий насчет ссыльных. Все равно из одного котла едите. Хотя я бы так не смог. Ты о своих детях думай. Глянь, какие они у тебя худые и прозрачные. Им витаминов не хватает. Подкормить надо. Я об этом подумаю. Сам. Ты не ерепенься.

— Не стоит. Уж как-то сами…

— Ишь, сознательный лопух! Я не о тебе, о детях. Они умнее и счастливее нас быть должны. А может, такими как ты станут? Считай, что я их в крестники взял. Обоих сразу! — рассмеялся Волков.

Пряхин воспринял это за пустой разговор. Знал уже не всегда выполнял свои обещания Михаил Иванович.

А на следующий день сам отвез его на противоположный берег и даже не вышел из лодки, тут же вернулся в Усолье.

Ссыльные с того времени стали сторониться Александра.

— Ну, понятно, от собак спас. А зачем у себя дома держал лиходея? Кормил, под одной крышей жил. Иль не мог оставить его в столовой? Или тот в мастерской не переночевал бы два дня? Сколько бед перенесли все мы от зверюги, а он пригрел его, — возмущалась Тонька вслух.

Никто из ссыльных не садился с Сашкой перекурить.

— Мало того, что в доме принял. Еще и за извозчика подрядился! Выслужился! Жопу начальству лизнул.

— Ворон ворону глаз не выбьет… Вот и эти — одной крови. Снюхались! На наших костях! — возмущались ссыльные.

И прорвало терпение Пряхина. Он долго слушал пересуды. А тут взъярился:

— Трепачи! Сплетники гнусные! Да чем вы лучше тех, по чьей милости в ссылке оказались? Такие же негодяи! Просто условий не было, чтоб все дерьмо махрово расцвело. Зато здесь все наружу полезло! Не верю вам, что ни за что сослали! Дай волю, вы и родного брата, отца заложили бы! Иначе, с чего мне кости моете? Семь лет я с вами бок о бок живу! Чем себя опозорил, кому сделал плохо? Почему не спросили ни о чем, а сразу грязью поливаете? Предполагаете? По себе судите? А я при чем? — гремел Пряхин.

— На его руках крови больше, чем воды в Широкой! Ты это знал. Почему принял? Разве нет на его совести слез наших усольцев? Иль у тебя память отшибло? — возмущались мужики.

— Я помню все! И знаю большее! Но суть не в том. Я принял в дом не Волкова! Не власть.

— А кого же? Иль нас за дурных принял? Слепыми считаешь?

— Человек в беде оказался. Пусть подлец, негодяй! Но мы-то разве лучше, если голодая, бедствуя, бросили его на зубы собачьи?

— Они одной породы с ним!

— А мы и псов хуже! На злобу злобой, воспользовались случаем. И сворой на одного. Обрадовались ситуации! Как же? Представился случай свести счеты!

— Какие счеты? Ему позволили в столовой переждать ледоход!

— Облагодетельствовали! А ты сам на голых скамейках забыл, как спится?

— А как мы по его прихоти валялись на бетоне в камерах? На нарах! В «мешке», это ты забыл?

— Продержи вы его в столовой, не знаю, сколько бы из вас за это поплатилось горем. Но верю, даром не прошло б.

— Сознательным стал!

— Я всегда был одинаков! И не признаю сведения счетов в неравных условиях. Это все равно, что здоровый мужик выйдет бороться с немощным стариком. Я для себя такого не пожелаю. Пусть эта участь минует каждого, кто себя считает мужиком! Я уж не говорю о прощеньи и понимании. Я напоминаю ситуацию! Разве мало сами в таком положении оказывались? Зачем же уподобляться? Мы — ссыльные! А не уголовники, чтоб расправляться с тем, кого подкинул случай:

Отец Харитон тяжело вздохнул. И сказал негромко:

— Прав человек…

Ссыльные поумолкли. Пряхин, допив свой чай, курил молча.

К нему подсел Андрей Ахременко и попросил, как недавно:

— Остынь. Расскажи-ка лучше, как немцы у себя в Германии живут. И правда ль, что у них во всем всегда порядок?

Пряхин рассмеялся:

— Это верно. Попробуй — у них на улице плюнуть, или высморкаться на асфальт, как у нас. Или, не приведи, цветок сорвать с клумбы! Штраф сразу предъявят. И пристыдят… Но так, что век помнить будет.

— Ишь ты! А куда ж они сморкаются, в кулак и об штаны?

— В платок, дед, в носовой платок!

— Да где ж их наберешься на все носы?

— Саш, а это правда, что они пиво водой не разбавляют?

— За это у них посадили бы в тюрьму и лишили права заниматься пивоварением. У них — честь фирмы превыше всего. И работают немцы без обязательств, без ударников. А пиво на весь мир славится. Особо — баварское.

— Это навроде жигулевского?

— Наше — помои, в сравненьи с их пивом. У них его два десятка сортов. И все отменные…

— Хоть бы наших помоев попробовать. Уж и вкус забыл, — простонал кто-то.

— Эй, мужики! Собаки брешут! Вон на берег побежали. Кого-то несет! — прислушалась Тонька.

Ссыльные, как по команде, выскочили из столовой. К берегу, действительно, подходил катер из поселка.

— Эй, усольцы, мать вашу! Принимайте почту! И жратву! Чтоб вовсе не передохли! Пользуйтесь нашей добротой, черти мокрожопые! — опустил трап моторист и указал на ящики мешки.

— Это кто же так раздобрился? — удивился отец Харитон.

— Рыбокомбинат перед путиной вздумал подкормить!

Оглядев мужиков, моторист позвал Пряхина в рубку:

— Ты самый грамотный теперь остался. Проверь наличие по документам и распишись в получении, — сказал громко.

Едва Сашка вошел в рубку — указал на ящики, пару мешков, стоящих в стороне.

— Это тебе передано. Лично. Отвлеки своих. Придержи в столовой. Мы сами принесем.

Пряхин смутился, хотел отказаться, и впервые не смог. Его дети изо всех ссыльных ребятишек были самыми хилыми, слабыми.

Когда впотемках вернулся домой — Елена встретила его удивленным вопросом:

— Эго Волков прислал?

— Не знаю. Но кто ж, кроме него?

Не забыл Михаил Иванович своего обещания. Помимо варенья, конфет, лука, чеснока, прислал тепличных огурцов целый мешок, какао, масло, мед и шоколад.

Даже костюмчики вложил обоим. И куртки — теплые, красивые.

В кармане записка для Пряхина:

— Нам есть что вспомнить. И, кажется, скоро будет о чем поговорить…

Пряхин задумался. Выходит, не вернуться ему в Москву никогда. Уж если Волков так говорил, ему заранее известно. Может о предстоящей амнистии, или помиловании скажет. Его заранее в известность поставят. Надо и мне определяться, не строить пустых иллюзий. А значит, пора обдумать все и решить. Выше судьбы все равно не прыгнешь, — поникла голова человека.

— Выходит, мне, единственному из ссыльных не на что надеяться. А они, они могут быть реабилитированы. Все. Кроме меня. И отца Харитона. Мы опасны пока живы. А значит, не на что рассчитывать, нечего ждать…

И впервые у Пряхина не поворачивался язык сказать всю правду Ленке о разговоре с Волковым.

Он постарался убедить себя, что Волков и впрямь высказал лишь свое предположение.

— Ну, откуда ему может быть известно, что будет завтра, что решат в Кремле? Кто ему отчитываться будет? Думает он так? А я — иначе. Но там могут по-своему повернуть. И ни он, ни я не можем предугадать, — успокаивал, убеждал себя Александр, но подспудное чувство говорило другое:

— Волков не сам по себе. Он всегда был проводником чужих мыслей. Откуда ему было бы знать о преемственности в органах, что для детей сотрудников работа в органах куда как доступнее. О памяти и страхе? Откуда ему известно такое? Значит, велись разговоры обо мне в его присутствии. Только более конкретные, предметные. Но он со мною не решился быть откровенным до конца. Видно, время не пришло. Да и наступит ли оно для меня?

Елена видела, как сник Александр, как часто встает ночами и курит у окна. Какие-то тяжелые думы одолевают человека.

Он молчит. Она ждет…

Вот и Комары уехали из Усолья. Даже Ефим вышел на волю. Уехал, забыв проститься. Его ждут. Иначе не торопился бы вот так. Он снова вернется к своей работе, где ему никто не завидует, не боится. Он недолго будет помнить Усолье. Хотя… Все портреты с собою забрал, все наброски. Значит, не выбросит из сердца годы, прожитые в ссылке. Сохранит в душе все дорогое, если оно у него было здесь. И только я тут останусь. С Харитоном. Как музейные экспонаты. До конца, чтоб ничью память не тревожить и не будить совесть в людях, — думает Пряхин.

Одни полицаи остались в селе. И с ними — Пряхин и Харитон. Как на смех. Священник с тоской смотрит на брошенные дома ссыльных. В них когда-то шла жизнь. Здесь плакали и смеялись. Почти в каждом доме рождались дети и уходили из жизни люди. Уставшие, обиженные, состарившиеся. Каждого знал. Без них теперь пусто в селе. И на душе скверно.

— Разве вот к Пряхину зайти? Этот совсем с людьми разговаривать перестал. Только бы не свихнулся человек от такой жизни. Да и то, с кем теперь тут дружить, с кем отвести душу в разговоре? Не с кем. Так и одичать можно, — входит в калитку.

Сашка не удивился, приходу священника. Знает, как нелегко Харитону в его доме. Где по-соседству, на целых пол-улицы — ни души. Только собаки, оставленные на произвол судьбы, воют истошно, скучая о забывших их хозяевах.

Где они? Помнят ли?

Отец Харитон, посидев немного, уходит к своим. Совсем состарился человек. Голова белая, как вершины гор. Борода до пояса. Даже глаза священника будто выцвели. Блеклыми стали. Но ни разу не слышал от него Александр жалоб на судьбу.

Священник никогда не говорил о возвращении на Смоленщину. Он молился и ждал тихо, что даст ему Бог.

Александр не раз завидовал выдержке человека. Его уменью переносить все испытания с улыбкой и благодарностью. И для себя Пряхин решил, что не всякая старость — слабость…

Прошла осень. Семья Пряхиных понемногу привыкла к тишине Усолья, пустоте улицы. Готовились к зиме.

Все в доме было. В сарае три коровы стояли, куры и поросята. Не было лишь радости. Не грело нажитое. Не умели, не научились люди жить лишь теплом живота. А другое — ждать устали.

Падал на Усолье снег. Крупными, белыми хлопьями. Значит, скоро зима. Она будет долгой, как неволя.

— Эй, Пряхин! Открой! — стучит в калитку кто-то тяжелым кулаком так, что ворота того и гляди из петель вылетят.

Александр выскочил в одной рубахе, забыл о снеге и холоде. Что-то сердце заколотилось бешено, словно чувствовало:

— Живей! Тебя в поссовет зовут! — торопил нарочный.

Волков встал из-за стола, вышел навстречу, улыбчивый, румяный:

— Ну, здравствуй! Или здравствуйте! Уж и не знаю, как теперь обращаться мне.

— Ну! Что звал? — торопил его Сашка нетерпеливо.

— Ты не егози! Тут надо при параде, по всей форме, как полагается! — позвал по телефону всех сотрудников поссовета, милицию и чекистов.

Когда все собрались, Волков оглядел каждого победным взглядом и, достав из ящика стола только сегодня полученную из Москвы бумагу, начал читать.

Александр слушал, сгорая от нетерпения, а Михаил Иванович читал медленно, смакуя:

— …реабилитированного фронтовика Александра Семеновича Пряхина, восстановить в звании, с возвращением воинских наград, партбилета, денежной компенсацией за годы незаконного отбытия наказания и направить его на работу в органы госбезопасности Камчатской области…

Последнее оглушило.

— Вот так реабилитация! — подумалось Александру.

Его поздравляли все собравшиеся. Кто-то извинялся за прошлую некорректность. Он не слышал. Он знал, что этот приказ он тоже обязан выполнить. И только Волков, подойдя вплотную, сказал, пожав руку:


Оглавление

  • Обреченные Усолья
  • Глава 1. Шаман
  • Глава 2. Шалава
  • Глава 3. Пескари
  • Глава 4. Комиссарша
  • Глава 5. Лешак
  • Глава 6. Шибздик
  • Усолье
  • Глава 1. В плену мучений
  • Глава 2. Стукач
  • Глава 3. Палач
  • Глава 4. Вдова
  • Глава 5. Бобыль
  • Глава 6. Проходимец