Новый мир, 2006 № 11 (fb2)


Настройки текста:



Помимо воли

Ольга Иванова (Яблонская Ольга Евгеньевна) родилась в 1965 году. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор пяти лирических сборников, один из которых, “Ода улице”, вышел под литературным псевдонимом Полина Иванова. Живет в Москве.

Памяти Геннадия Айги

люди приходят к людям в скорлупках тел,

в облаке облика, прячущем существо, —

сквозь парадные двери идей и дел…

души приходят к душам — поверх всего .

души приходят к душам поверх голов,

изгородей, событий, судеб, времен —

льдистой водою в легких ладонях слов…

пленной форелью в тонких сетях имен…

робкой мольбою — сквозь роговой покров

несовпаденья, земные минуя сны…

души приходят к душам поверх миров.

вечно.

помимо воли.

войны. вины.

 

*    *

 *

я говорю от имени контекста,

который видят десять человек…

Илья Кукулин.

и я скажу ( от имени контекста,

не чуждая астрального пиратства):

еще не вечер, нет, еще не вечер,

образчики вселенского сиротства,

искавшие небесного знаменья,

но меченные метою незнанья —

затворники Великого Затменья

и узники Великого Изгнанья,

смятением объятые и спесью,

как стенами тюремными, за ними,

давясь, как пеной, собственною песнью —

отчаянными, зимними, земными

и гулкими, как музыка, ночами —

оставшиеся, видимо, ни с чем, но

от муки одичавшими очами

то видящие, что — неизреченно.

 

Дождь

сквозь несметные струи небесной воды,

сквозь бессмертные слезы всеобщей беды,

улыбаясь, идти под намокшим зонтом,

в сонме женщин, осенних ее хризантем,

с увядающим стеблем и детским лицом —

безрассудство цветения

(перед концом)

 

Книги

Параллельно мрут дерева и люди

(чтоб лежать друг в друге — как рыба в блюде).

А потом — заброшенны и зловещи —

умирают все остальные вещи.

И сперва умирают очки и чашки.

Чуть позднее — запонки и рубашки.

И, в аутсайде в скором (коль то — из драпа,

та — из фетра, — хором ), — пальто и шляпа.

Умирает стул, умирает кресло.

Чтоб ни в коем ракурсе не воскресло

очертанье то… и (уже без боя)

умирает зеркало голубое.

И ничто не дышит. И только книги

(все равно — ты сам, Сирано, Карнеги) —

как невесты вечные…

(ибо эти

умирают дольше всего на свете).

 

*    *

 *

а женщина — просто печальный дурак,

который хоронится в каждом…

Сергей Шабалов.

в идеале — любовь, а на деле — ликбез —

как, лишась идеала, обходятся без,

и все та же над нею овчинка небес,

а по обе — нейтральная зона.

потому что Россия — огромный барак,

где всегда первомай и всегда полумрак

(внемже дремлет и внешний и внутренний враг

под нетленные блюзы Кобзона).

плюс на стрелке у трех перспективных дорог

средь мятущихся рук и толпящихся дрог —

характерный триктрак да глухой матерок

пугачевщины и временщины…

а мужчина в России — ни грек, ни варяг:

бормота (бочкарев) плюс лапша (доширак).

ну а женщина — просто печальный дурак,

потерявший ключи от мужчины.

*    *

 *

Пока хотенья фанатели,

она вовсю уже мела,

метафизической метели

неутомимая метла

(как некий хлам с исподней полки —

ошметки памяти земной,

иллюзий мелкие осколки,

обмылки мысли основной),

сводя почти до примитива

судьбы немое синема.

Чья муть — уже необратима.

И нескончаема — зима.

(обратно)

Турдейская Манон Леско

Новой военной прозы мы давно не читали (после Астафьева и Владимова) — сильнейшая тема нашей литературы последнего более чем полувека сейчас осла­бела. Повесть Вс. Петрова подключается к этой сильной традиции с большим запозданием — она была написана сразу после войны автором, с войны вернувшимся. Получается, судя по дате в конце текста, что она была написана где-то рядом с повестью Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Повесть Некрасова породила долголетние разговоры про «окопную правду», которую то сдержанно признавали, то называли мелкой и приземленной. Но как назвать тогда ту правду, что мы читаем в повести о фронтовой Манон Леско? Правду о вечных законах жизни, любви и искусства, действующих и в смертельных обстоятельствах. Военная повесть с таким превышением вечного над военным, какое в советскую литературу о войне, очевидно, не вписывалось и ставило повесть совсем особняком и вне ряда. Очевидно, это было не для печати, и автор печатать ее не пытался, известно лишь, что он иногда читал ее близким знакомым. И вот она приходит к читателям шестьдесят лет спустя.

Может быть, чтение стоит начать с послесловия к настоящей публикации; оно написано петербургскими литераторами, знавшими автора. Но и они только после его смерти узнали об оставшейся от него в архиве военной повести. Послесловие дает нам портрет автора, имя которого известно в искусствоведческих и художественных кругах, петербургских-ленинградских прежде всего, и мало известно в кругах литературных. Когда-то в 70-е годы я слышал о Всеволоде Николаевиче Петрове от своих питерских друзей — им и принадлежит послесловие. Благодаря им я знал мемуарные очерки Вс. Петрова о Кузмине-«Калиостро» и о Фонтанном Доме, но ни по этому чтению, ни по рассказам об авторе я не мог бы его представить автором военной прозы. Теперь она перед нами — и мы видим, что это тоже его личный текст. Личный рассказ о простой истории из фронтового быта, в котором он остается самим собой, человеком искусства, отчего простая история становится необыкновенной, «пламенной». Простая история совершается по законам искусства, но он в ней, как сам о себе говорит, — «лицо второстепенное». Героиня же истории, фронтовая дружинница, возводится «в перл создания», как было принято выражаться в старинной эстетике. Рассказчик видит ее стремительно промелькнувшую жизнь в сравнении с «пламенными» явлениями в истории искусства, выбивавшимися из формы, — и могут сказать, что все это невозможно литературно; и в самом деле, в известной нам военной прозе это весьма необычно. Однако разве не так, что искусство оставляет нам вечные образцы для понимания жизни? Вечная Манон Леско, фронтовая дружинница, яркое женское существо — в повествовании, которое перед нами, она живая, совсем не литературная, о своей литературности ничего не знающая. «Тут метампсихоза», — говорит рассказчик. И он же в катастрофическом конце концов говорит о своей вине, потому что он, окружив ее всеми ассоциациями, накликал ее судьбу. Мы читаем очень необычную военную повесть. Из тайников словесности мы получаем прозу классического свойства.

С. Бочаров.

 

                                             Посвящается памяти Михаила Алексеевича Кузмина.

 

Не умерло очарованье…

Жуковский.

 

I

Я лежал на полатях, вернее, на нарах, устроенных в нашей теплушке. Слева была стена, справа лежал мой товарищ, Асламазян, прикомандированный к военному госпиталю, как и я. За ним лежали две докторши, за теми — Левит, аптекарь. Напротив были такие же нары, на которых тоже лежали тела.

Внизу, под нарами, жили дружинницы.

Это были грубые девушки, большей частью лет восемнадцати-двадцати. Они громко ссорились между собой и задирали верхних жильцов. Потом хватали гитару и хором пели всевозможные песни. На станциях они завязывали молниеносные романы с военными из встречных эшелонов.

Сверху мне хорошо было видно середину вагона, где главным образом шла жизнь. Там стояла железная печь, и все толпились вокруг нее с котелками. Там же лежали дрова, служившие вместе и стульями. Ссоры начинались именно там; ушедший на нары считался выбывшим с поля сражения; больше некуда было уйти; если ушедший молчал и тихо лежал, его признавали как бы отсутствующим. Его можно было даже ругать, как это делают за глаза. На это не обижались. Мириться выходили тоже к печке: тут была единственная живая горящая точка в огромном и мертвом пространстве мороза и снега.

 

II

Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени. Нас перевозили на новый фронт. Никто не знал, куда нас направляют. Ехали от станции к станции, как будто заблудились. О нас, должно быть, забыли.

Поезд шел, иногда подолгу стоял. Кругом стояли поля и леса в снегу, разрушенные станции. Часто я слышал разрывы, иногда вдалеке, иногда почти рядом.

Время пошло как-то вкось: не связывало прошлого с будущим, а куда-то меня уводило.

Вокруг меня были люди, чужие жизни, нигде не соприкасавшиеся с моей.

 

III

Капитанша — жена капитана Фомина, очень крупная женщина с лицом убийцы, — вынимала из одеял свою золотушную девочку и звучно била ее большими руками под оглушительный визг, а после пускала ходить по вагону, и тогда нужно было беречься: девочка спотыкалась и с ревом валилась, а мать, как разъяренная слониха, кидалась на помощь и сокрушала и топтала все на пути.

Левит садился у печки обязательно так, чтобы кроме него никто не мог туда сесть; так же его котелки не терпели соседства на печке. Он ходил по вагону особенно: сначала говорил «извиняюсь», а потом наступал сапогами кому-нибудь в суп. На нарах он лежал не вдоль, как все, а как-то вбок, раскладывая ноги на соседнюю территорию докторш. Он засыпал с густым храпом, как только приляжет на нары, и во сне перекатывался вправо и влево, спихивая все, но достаточно было кому-нибудь сказать потихоньку «Левит», как он немедленно прекращал храп и весьма кстати и впопад отвечал. Покушение самое невинное — например, переставить его чемодан — он пресекал ужасной руганью, брызгая слюной на весь вагон, так что шипела печка, и не начинал драки только потому, что был уже немолод и дрябло сложен. Но, оградив надлежащим образом свою собственность и себя самого, он делался мил и с удовольствием пел в хоре с сестрами; однажды даже сплясал.

Докторши что-то шили.

Галопова, немолодая сестра, заранее была на всех обижена. Ей казалось, что девочка Фоминых сверху плюет на нее. Это, может быть, и бывало.

— Что вы смеетесь? Я не смешнее вас, — говорила Галопова, если кто-нибудь улыбался.

— Мы совсем не над вами, — говорили ей.

— А я знаю, что надо мной. Во мне ничего смешного нет, — отвечала Галопова.

В другое время она брала гитару и разучивала единственную свою песню:

 

Что стоишь, качаясь,

Ве-етхая рябина.

 

Песня ей никак не давалась. Если ее просили перестать, она с особенным старанием допевала до конца и сразу же опять начинала с начала.

— Я ничем не хуже других, — объясняла Галопова.

Мой сосед Асламазян был, напротив, рыцарем. Он очень картинно спал, раскинувшись на спине и заложив себе руку под голову. Он всем помогал открывать и закрывать нашу дьявольски тяжелую вагонную дверь. Днем он обычно лежал на нарах босой, подняв к потолку растопыренные пальцы ног. Он был усатый, черный, коренастый и сильный. Многие сестры хотели за­крутить с ним роман, но он на это не поддавался и был одинаково мил со всеми. Он был тоже охотник спеть в хоре, но, правда, никогда не плясал.

 

IV

Девушки были менее разнообразны.

Так по крайней мере я думал, когда смотрел на них с нар.

У них была своя жизнь, полная птичьего легкомыслия. Под нарами они копошились, перебирались, укладывались и шевелились, как птицы.

Разговор их сплошь состоял из каких-то стремительных намеков и умолчаний. Тут же, впрочем, слышалась и самая солдатская ругань.

Я не сразу стал различать, кто из них Аня, кто Надя, кто Таня. Все были розовые, смешливые, скорые на слово. Бледной была только Вера Мушникова, самая быстрая, тоненькая и порывистая. Каждую минуту она начинала что-нибудь новое: то схватит маленькую Лариску, девочку Фоминых, то кинется к гитаре, то надумает пересмотреть свои наряды, вытащит их, раскидает и бросит, то перессорится с подругами, то снова их обнимает. На станциях она первая выпрыгивала из вагона и куда-то пропадала; случалось, что совсем отстанет и догонит нас на каком-нибудь паровозе.

Мы приехали в Л*** и надолго застряли на запасных путях. Там уже стояли военные эшелоны. Солдаты по двое, по трое гуляли около поездов.

Девушки стали исчезать из вагона. Даже Галопова нашла себе поклонников и утвердилась в убеждении, что она не хуже других. Мимо нашей теплушки часто ходили кавалеристы. Один из них особенно был хорош: девятнадцатилетний малый в полушубке, с шашкой и шпорами, с румяным и на­ивным лицом, какие бывают на картинках, изображающих русских кра­савцев.

— Посмотрите, — сказал я девушкам, — вот, по-моему, превосходный молодой человек.

Все на него посмотрели. Он сконфузился и отошел в сторону со своей шашкой и шпорами.

Вечером он явился в наш вагон. Впереди шла Вера Мушникова и вела его как победительница. Он растерянно шагал и влюбленно смотрел на Веру. Девушки ахнули. Сейчас же начались песни. Аня Серова, лучшая наша певица, раскрыла рот и блеяла, как овца. Он тоже пел. Вера сидела с ним рядом, взволнованная и гордая.

Впрочем, в нашем вагоне все кончалось песнями. Выходили к печке, садились на дрова, и теплушка начинала дрожать. Не пели только докторши — из ложно понятого аристократизма. А я, лежа на нарах в углу, задыхался от приступов своей сердечной болезни.

 

V

Они приходили внезапно, иногда днем, но чаще ночью, после вечера, проведенного самым скучным образом, в каких-нибудь вялых разговорах. Среди ночи я просыпался: я уж не я, не офицер, не такой-то — или, лучше сказать, только тут я действительно чистое я, без имени, без лица, без воспоминаний: одно обнаженное чувство противопоставления. Всё не я, кроме точки, которая я. Эта точка сжата до точки. В точку втиснут весь ужас умирания: страх упустить эту точку. Дыхание сдавлено. Вокруг меня спят. Легче­ было бы умирать в одиночестве, не чувствуя страшного равнодушия людей вокруг себя. Но ужас не в равнодушии. Здесь особый страх. Они равнодушны, потому что как бы отсутствуют перед лицом смерти, не принимаются в счет. Смерть обращена ко мне одному. Я бессилен, и смерть меня уничтожит.

И еще один страх, для меня самый главный.

Вот я умер, и дух оставляет мою плоть. Куда он пойдет? Вот он уходит из тела, которое рождает его на свет, как ребенка. Как ребенок, он слаб и беззащитен и обнажен: тело его не прикрывает. А что, если он растечется и потеряет форму, привлекаемый, как магнитами, пассивными душами спящих вокруг меня людей? Эти души полуоткрыты и готовы принять его.

Дух растворится и войдет по частям в душу каждого спящего. В каждом из них будет малая частица меня, а сам я исчезну.

Нет, надо умирать наедине с самим собой и последним усилием воли сохранить форму духа, пока он сам не окрепнет в новой своей судьбе.

 

VI

После приступов я подолгу не мог заснуть и, отлежавшись, выходил посидеть на дровах у печки. Ночью там было пусто. Дежурный, обязанный топить по ночам, обычно закладывал доверху дрова и уходил подремать, пока все они не сгорят. Я с охотой освобождал его от необходимости вставать и подкладывать. Фонарь уже не горел. Свет шел только от печки. Храп и дыхание слышались из темноты. Я сел к огню и тихонько сидел, без мыслей, чувствуя, как остановилось время, — ничто не двигалось, не менялось, и все полно было только собой, как в живописи: там тоже видишь неподвижную полноту бытия всякой вещи, свободной от времени и от изменений. Только дым от моей папиросы чуть-чуть кружился, как будто дул откуда-то теплый ветерок.

Вера Мушникова, которой тоже не спалось после вчерашнего триумфа над подругами, вдруг появилась на середине вагона.

— Посидите со мной, Верочка, — сказал я.

— Подождите, я растрепанная, — сказала Вера и быстрыми, точными движениями стала укладывать себе волосы. Появились две букольки — справа и слева. Не доделав прически, Вера присела рядом со мной и поежилась.

— Холодно, — сказала Вера.

Я накинул ей на плечи свою куртку и посторонился, чтобы дать ей сесть у огня.

Нам не о чем было разговаривать.

Я первый нарушил молчание.

— Вы сидите как на сцене, — сказал я, — свет на вас падает, а кругом темнота. Как будто там зрительный зал. А я — единственный зритель.

— Правда, — сказала Вера, — немножко похоже.

— Вы когда-нибудь играли на сцене?

— Я была в театральной студии, — сказала Вера.

— Долго были? — спросил я, не зная, что бы еще спросить.

— Недолго, — сказала Вера, — я много еще где была.

— Что вы делали до войны, Верочка? — спросил я.

— В последнее время была в бутафорской мастерской. Мы приготовляли разные вещи для спектаклей.

— А раньше?

— Раньше всего я была поваренком. И я там сделала для выставки ба­лерину.

— Восковую?

— Нет, из масла. И шелковое платье от куклы. Моя балерина попала на выставку, и меня взяли в бутафорскую мастерскую. Только мне там не нравилось. Там как на задворках.

— Поваренком было лучше?

— Нет, и там было скучно. Знаете, повара вечно сидят где-нибудь в комнатке возле кухни, с красными носами, и пьют чай. Я там хотела придумать немыслимое блюдо, чтобы оно меня прославило.

— Вам хочется славы?

— Хочется. Что-нибудь такое сделать лучше всех, чтобы все на меня смотрели и чтобы мне подражали.

— Все равно чтo, только бы прославиться?

— Знаете, — сказала Вера, — я, когда еще маленькая бывала в цирке, потом сама могла делать разные фокусы. Например — это очень трудно: взять стакан с водой и лечь на пол и потом встать и не пролить ни капли.

Она изменилась в лице, оживилась и заинтересовалась разговором, как маленькая девочка.

— А в студии вам нравилось?

— Да, но я была там недолго, — сказала Вера. — Хотите, я кого-нибудь представлю? — При этом она встала, вытянулась и дернула головой, в точности как это делаю я. Потом она состроила бессмысленные глаза и уставилась куда-то в пространство.

Я расхохотался.

— Вам подошло бы быть актрисой. У вас прелестная манера говорить и очень точные движения, — сказал я.

— Как вы это заметили? — спросила Вера. — Я думала, что вы никогда никого из нас не видали.

— Почему?

— Потому, что вы вечно лежите у себя наверху и разговариваете только с Асламазяном и с докторшей Ниной Алексеевной. Она вам, наверное, нравится.

— Я лежу, потому что я болен, — сказал я.

— Что же с вами?

— У меня болит сердце, — сказал я и вспомнил о своих страхах.

— Это и у меня бывает, — легкомысленно сказала Вера, — поболит и проходит. А все-таки, нравится вам Нина Алексеевна?

— Вы мне нравитесь, — сказал я и обнял Веру.

«Зачем я это делаю?» — подумал я и повернул ее к себе, чтобы поцеловать. Вера повернулась. Я быстро отстранился, потом взял ее руку и осторожно поцеловал кончики пальцев. Она так изменилась в лице, что у меня сердце остановилось на секунду.

— Ай, не надо, — сказала Вера и отдернула руку.

Я смотрел в огонь.

— Я сейчас покажу вам какой‑нибудь этюд, как мы делали в студии, — скороговоркой сказала Вера и, сняв с руки невидимую перчатку, отыскала на ней невидимую дырочку и невидимой ниткой принялась ее зашивать.

Я в самом деле только тут в первый раз увидел Веру. У нее было смугловатое лицо, небольшие темные глаза, временами зеленые, непонятное сходство с Марией-Антуанеттой, извилистые губы; прелестный овал, очерченный какой-то чистой и почти отвлеченной линией. Во взгляде были стремительность и лукавство: лицо из картины Ватто.

 

VII

Утром у меня снова было удушье, но я так долго носился со своим страхом смерти, что он у меня прошел. Эшелон стоял на запасных путях без паро­воза. Я вынул «Вертера» из своей полевой сумки и пошел побродить. Вернувшись, я попал в самую середину ссоры. Левит топтался на бревнах у печки и ревел: «Я не допущу, чтобы какая-нибудь проститутка...» Все это относилось к Вере. Девчонки кругом молчали. Докторши варили суп. Маленькая Лариска ползала у всех в ногах. Вера всхлипнула, отвернулась и горько расплакалась.

— Как вы смеете так говорить! Замолчите сию же минуту! — закричал я.

Левит ужасно удивился, потому что меньше всего ждал отпора с моей стороны.

— Да ведь она... — начал он объяснять.

— Я не желаю слушать никаких объяснений, — сказал я, — это недостойно — говорить такие вещи.

Я решительно сел у печки, показывая этим, что готов к дальнейшей борьбе. Все притихло в вагоне в ожидании неслыханной ссоры. Я чувствовал, что способен убить Левита. Вера тихонько всхлипывала, повернувшись ко всем спиной.

Левит заворчал и полез на нары. Вера поплакала и собралась уходить. Я вста­л, все еще взволнованный, и очень серьезно, почтительно подал ей пальто.

— Что вы делаете с Верой? Она обмерла. Я думаю, никто в мире никогда не подавал ей пальто, — сказала мне Нина Алексеевна. — Вообще Вера довольно противная девчонка, но я все-таки рада, что вы за нее заступились. Нельзя же так обижать, как этот Левит.

Вера вернулась только к вечеру. Все уже было забыто. Она пришла веселая, живая, порозовевшая от холода.

— Я сфотографировалась, — сообщила она.

Девушки собирались в это время на какую-то танцульку тут же на станции. Вера сию же минуту заторопилась идти вместе с ними.

— Да ты хоть поешь, ведь голодная, весь день ходила неведомо где, — говорили ей.

— Некогда, некогда, — торопилась Вера и нечаянно выплеснула свой обед под печку.

Мы с Ниной Алексеевной засмеялись.

— Верочка, вы просто прелесть, — сказал я.

 

VIII

С вечера я не стал дожидаться припадка и вышел к печке, как только утихло в вагоне. Вера появилась и села рядом со мной.

Ей было немножко неловко за давешнюю сцену с Левитом. Она сидела серьезная, с нахмуренными бровями и смотрела в огонь. Но я видел, что ей ничуть не грустно, а просто интересно посмотреть, что будет дальше.

— Вы только не думайте обо мне плохо, — сказала Вера.

— Все это вздор, Верочка, и нечего вспоминать, — сказал я и тихонько взял ее за руку. — Почему вы вечно куда-то пропадаете? В вагоне так пусто, когда вас нет.

«Ох, не надо этого говорить», — подумал я и отнял руку.

Вера по-прежнему сидела нахмуренная.

— Почему же вы никогда со мной не разговариваете? — спросила Вера.

— По-моему, теперь уж мы подружились, — ответил я.

— Что у вас за книга? — спросила Вера.

Я протянул ей «Вертера».

— Что-то не по-русски, — сказала Вера, — вы, наверное, такой ученый, умный, все время читаете. Я хочу вас попросить: помогите мне написать письмо.

— Кому?

— Моему мужу.

— Разве вы замужем, Верочка? — спросил я.

— Да, уже второй раз. Мой муж на фронте, — сказала Вера, — мы поженились, когда я была в запасной бригаде. Мне там было хорошо. Я тоже хотела пойти с ними на фронт. Но, когда им пришлось идти, меня перевели в этот госпиталь.

— Вы были огорчены, наверное.

— Нет, я сама просила. У меня там тоже всякое было, — сказала Вера.

— Ну, давайте писать письмо, — сказал я.

«Дорогой Алешенька, — писала Вера, — я еду в вагоне. Кругом снега».

— Что бы дальше написать? — спросила она.

— Так очень трудно, — сказал я, — что же мы напишем человеку, про которого я ничего не знаю? Расскажите мне про него сначала.

— Он еще младше меня, — сказала Вера, — ему девятнадцать лет. Он очень хорошо танцует, поет. Его все так любили в этой бригаде. И девушкам он нравился. Спросите у наших девушек. Они его знают. Они все в него влюблены.

— И вы тоже, конечно? — спросил я с досадой.

— Я вам покажу его карточку, — сказала Вера и вынула обрывки мелко изорванной фотографии. — Дайте книжку, я на ней сложу.

Я приготовился увидеть какую-нибудь фокстротную физиономию какого-нибудь физкультурника. Я увидел черноволосого юношу с очень красивым, каким-то печальным и обреченным лицом. «Кавалер де Грие», — подумал я.

— Почему эта карточка разорвана? — спросил я с некоторым удивлением.

— Это я изорвала при нем на прощанье и сказала, что его не люблю, — ответила Вера, — я его обижала. Я все могла при нем делать, все, что хотела. Он все мне прощал.

— И вам его не было жалко?

— Нет. Он мне ничего не мог запретить. Я иногда хотела, чтобы он меня не пустил, удержал насильно, а он этого не умел. Он только просил, а я все ему назло делала. А раз вышло так, что он хотел в меня стрелять.

— Но не выстрелил все-таки?

— Нет, не выстрелил. Когда мы встречали Новый год, он там был, и еще его друг, такой Кока; мы с этим Кокой сидели в темной комнате. Алюнька нас нашел; он был с командиром бригады. Он схватил наган и навел. Командир кричит ему: бей их обоих! А Кока встал, и молчит, и улыбается, и у него ямочки на щеках. Алюнька бросил револьвер и убежал.

Вера вся просветлела при этом воспоминании.

— Он все-таки потом помирился с вами?

— Да. И даже плакал. Он мне потом так рассказывал: «Я вхожу, а вы оба такие взволнованные, и Кока, негодник, такой счастливый».

— А Розая вы любите? — спросил я.

Вера снова потемнела.

— Я его ничуть не люблю, — сказала она.

Розай служил в нашей части и ехал вместе с нами, в соседнем вагоне. Все знали, что он был любовником Веры и разошелся с ней уже в пути. Но в последние дни он снова стал появляться в нашей теплушке и поглядывать на Веру, хоть вовсе с ней не разговаривал и демонстративно ухаживал за другими девушками. Мне казалось, что Вера не совсем безразлична к его посещениям. При нем она садилась в уголок и не подавала голоса.

— Я ничуточки его не люблю, — повторила Вера и встряхнула головой.

Я не мог оторваться от изменчивого Вериного лица, теперь уже снова печального.

— Мы, должно быть, уже не допишем письма, — сказала Вера.

— Вы можете стать актрисой, Верочка, — сказал я, — главное, что нужно для искусства, у вас есть: вы не подражательница.

— Как это? — спросила Вера.

— Все живут похоже друг на друга, подражают один другому или все вместе кому-то еще, сами того не зная. Никто не умеет жить по-своему. Поэтому все на одно лицо. А вы живете, как вам самой хочется, как вам это свойственно, — сказал я.

— Да, — сказала Вера с некоторым недоумением.

— А теперь я скажу вам еще одну вещь, и после нее вы сейчас же уйдете спать, — сказал я и взял Верину голову обеими руками. — Вера, я без памяти влюблен в вас, — сказал я ей на ухо и тотчас же встал и отошел на другую сторону теплушки.

Вера не поднималась.

— Идите, Верочка, — сказал я.

— Дайте мне вашу книгу и отвернитесь, — ответила Вера.

Я протянул ей «Вертера». Через минуту она вернула мне книгу и ушла на свои нары.

— Посмотрите на последней странице, — сказала она.

Там лежала новая Верина фотография с надписью на обороте: «Судьба решит. Вера».

Я снова сел у огня, встревоженный тем, что случилось. В сущности, ничего не случилось. Я подумал о том, как пусто мое существование, и о том, что сама по себе жизнь — ничто, ровная прямая линия, убегающая в пространство, колея на снежном поле, исчезающее ничто. «Нечто» начинается там, где линия пересекается другими линиями, где жизнь входит в чужую жизнь. Всякое существование ничтожно, если оно ни в ком и ни в чем не отражается. Человек не существует, пока не посмотрится в зеркало.

 

IX

Наш эшелон стоял на запасных путях среди других эшелонов; они были справа и слева. Бесконечные красные коридоры шли параллельно; кое-где обрывались, образуя переходы. Иногда одна стена начинала медленно двигаться; за ней открывалось чахлое поле со станционными домиками. Потом приходила другая стена, в точности схожая с прежней, и снова закрывала пейзаж.

Между вагонами было место прогулок. Можно было там заблудиться. Можно было уйти как будто далеко от своей теплушки и нечаянно оказаться рядом с ней.

Я стоял у самого ближнего перехода и видел, как Асламазян открывал нашу тяжелую вагонную дверь. Вера выпрыгнула и прошла мимо меня. Я ее окликнул. Она улыбнулась.

— Я пошла вас искать, — сказала Вера и протянула мне руку.

— Вера, я полон вами, — сказал я, — вы из меня вытеснили все. Я разучился думать о чем-либо, кроме вас.

Вера не отвечала и отвернулась в сторону.

— Вера, когда я смотрю на вас, мне кажется, что я даже вас не вижу. Я смотрю как-то насквозь, как будто все стало прозрачным, и вижу вас везде, — сказал я задыхаясь.

— Что же это будет? — сказала Вера.

Я молчал, потому что весь был опустошен.

— Зачем вы мне это сказали? Теперь у меня будет болеть сердце, — сказала Вера. — Я вам хотела сказать, что я вас уже немножко люблю, но это совсем не то, — сказала Вера и быстро ушла от меня.

Я стоял на снегу, задыхаясь как рыба.

— Вы как будто изменились в лице, — сказала мне Нина Алексеевна, когда я вернулся в вагон и взбирался на нары.

— Опять удушье, — сказал я.

— Должно быть, на вас очень сильно действуют страдания молодого Вертера, — сказала Нина Алексеевна.

— Сегодня день сюрпризов, — сказала она. — Вы приходите откуда-то с искаженным лицом, а Вера пошла было гулять, как всегда, но вместо того, чтобы исчезнуть на целый день, очень скоро вернулась и лежит у себя и ни с кем не разговаривает. Вы с ней не встретились на прогулке?

Я хотел пошутить, но у меня не вышло, я криво улыбнулся и лег на нары.

— Вы, должно быть, увидели что-нибудь страшное на дороге, — сказала Нина Алексеевна.

Вера весь день почти не появлялась. К вечеру девушки стали собираться в кинематограф.

— Идем, Вера, — сказали они.

— Я сегодня не пойду, — сказала Вера.

— Как! — хором крикнули все в вагоне.

— Я себя плохо чувствую, — сказала Вера.

— Что же такое?

— У меня болит сердце.

— Прямо как у вас, удушье со страхом смерти, — сказала Нина Алексеевна, обращаясь ко мне. — А я бы вот с удовольствием пошла в кино, чем сидеть в этом отвратительном вагоне.

— Непременно пойдите, Нина Алексеевна, — сказала Вера.

— Да ведь, наверно, далеко и темно идти.

— Ничуть не далеко, тут же рядом, и потом вы мне расскажете картину, ведь лучше вас никто не умеет рассказывать, — просила Вера.

— Ну, раз вы так просите, придется пойти. Вы ведь тоже пойдете? — обратилась ко мне Нина Алексеевна.

— Вы знаете, я не охотник до кинематографа, — сказал я.

Асламазян галантно согласился сопровождать докторш.

Компания отправилась. В теплушке остались только мы с Верой да еще в темноте спала капитанша со своей Лариской.

— Подойдите ко мне, — сказала Вера.

Она лежала у самого края нар. Я сел рядом с ней.

— Неужели вы вправду меня любите? — сказала Вера.

Я обнял ее; она поднялась и прижалась ко мне. Я ее поцеловал, и она мне ответила неожиданно сильно и нежно.

— А вы меня уже немножко любите, Верочка? — спросил я.

— Я еще не знаю. Но я чувствую, что буду вас любить, — сказала мне Вера.

 

X

Лежа на нарах, надумал себе любовь к этой советской Манон Леско.

Мне страшно было сказать себе, что это не так, что я ничего не надумал, а в самом деле все забыл и потерял себя и живу только тем, что люблю Веру.

Я укладывался на нарах так, чтобы видеть сразу весь вагон. Где бы ни появилась Вера, я мог ее видеть. Я поворачивался как сомнамбула в ту сторону, где была она. Я был не в силах на нее не смотреть.

Вера появлялась из-под нар с особенной прической, которую стала делать только теперь: волосы были высоко взбиты справа и слева; лицо от этого становилось тоньше и строже. Прическа придавала ей непонятное сходство с фантастическими дамами восемнадцатого века. Губы с утра были ярко нарисованы. Вера двигалась по вагону, а я лежал на нарах и поворачивался вслед за ней.

— Я как на сцене, — говорила мне Вера.

Теперь она почти не убегала. В кинематографе и на танцульках девушки бывали без нее.

Я выходил из вагона один и ждал ее у ближайшего перехода. Мы уходили бродить по лабиринтам среди эшелонов. Они тянулись повсюду и мелькали у меня в глазах. Вера всегда безошибочно находила дорогу. Она меня вела. Когда мы оставались одни, я не мог оторвать от нее губ. Она потихоньку поворачивала ко мне лицо. Я ждал, когда вся она ко мне повернется и быстро, стремительно меня поцелует.

Мы возвращались порознь. У последнего перехода я с ней прощался. Вера шла в вагон, а я приходил туда позднее, один, и взбирался на нары, чтобы снова на нее смотреть.

— Все смешалось в доме Облонских, — сказала мне Нина Алексеевна, когда я взгромоздился на нары, положил голову повыше и сдвинул дорожный мешок, мешавший мне видеть Веру.

— Что вы хотите этим сказать? — официально спросил я.

— То самое, что вы сами знаете. Когда мы ходили в кино, Галопова оста­валась в вагоне и видела, как вы целовали Веру.

— Неужели вы ей поверили? — сказал я с негодованием.

— Я ей сказала, что не верю. Но если бы вы только знали, какие мерзости рассказывают о вас в вагоне! Галопова говорит, что вы столкнули маленькую Лариску и та кричала: «Не трогайте Верочку», — а вы ничего не слушали и всюду лезли со своими поцелуями.

— И вы всему этому верите!

— А Левит сказал, что вы завели разврат в нашем вагоне и что по ночам у печки вы черт знает что делаете с Верой. И даже Асламазян — вы ведь знаете, как он к вам расположен, — и тот говорит, что не ожидал от вас этого.

— Я надеюсь все‑таки, — сказал я, — что вы не будете верить всем этим пошлостям. Я всегда считал, что в подобных случаях откровенность совсем не у места. Но если уж мы живем настолько впритирку друг к другу, что скрыть ничего нельзя, то я предпочитаю, чтобы вы знали обо всем не от Галоповой, а от меня самого.

— Я тоже так предпочитаю, — сказала Нина Алексеевна.

— Неужели вы думаете, что я влюблен? Разве я похож на влюбленного? — спросил я и повернулся, потому что Вера перешла на другую сторону вагона.

— По-моему, очень похожи, — сказала Нина Алексеевна.

— А между тем это вовсе не так. Но вы ведь сами видите, что Вера какая-то особенная. Она ничуть не похожа на других дружинниц. Те — мещаночки. Они ничего не могут придумать. Все у них страшно обыденно — все их романы, ссоры, надежды, все, чем они живут.

— А Вера — необычайная?

— Вот вы смеетесь над этим. А у нее в самой внешности есть что-то особенное. В ней какие-то черты восемнадцатого века. Она похожа сразу на Марию-Антуанетту и на Манон Леско, — сказал я и снова повернулся вслед за Верой.

— Вы с ней об этом и говорите на ваших прогулках? — спросила Нина Алексеевна.

— Нет, отчего же? У нее есть фантазии, желание славы; она мечтает стать актрисой. Вообще какой-то девический романтизм. Вот мы об этом и разговариваем, — сказал я.

— Вы думаете, что вас никто не видит, а вас все, решительно все встречают, — сказала Нина Алексеевна.

— Не может быть, чтоб уж решительно все, — сказал я с улыбкой.

— А Вера нарочно афишируется с вами, — сказала Нина Алексеевна, — чтобы Розай приревновал ее.

— Но боже мой, что ж тут такого! Я же говорю вам: она меня интересует совершенно литературно, — сказал я.

— Какая уж тут литература! — сказала Нина Алексеевна.

— Вера из породы пламенных людей, живущих вне формы, — ответил я.

— Что еще за пламенные люди?

— По-моему, это понятно, если говорить о гениях, — сказал я. — Вот Гёте, Моцарт, Пушкин — люди безупречные, совершенные. В них все определяется формой. Удел безупречности — завершать и подводить итоги. Не надо думать, конечно, что они не могут быть бурными; но у них сама буря как-то срастается с формой и традицией. А вот Шекспир и Микеланджело — пламенные, со срывами и падениями, но они как-то разрывают форму и прорываются в будущее. Это несовершенные гении, которые выше совершенных: они создают совершенство иного рода. Они наивны, а те умны. Я считаю, что и всех не гениев можно делить на две категории: безупречных и пламенных, в форме и вне формы, то есть с тенденцией в ту или другую сторону. Вот и Манон Леско все время разрывает форму.

— И Вера тоже?

— И Вера вне формы. Она похожа на пламя от свечки: мечется во все стороны, и, наверное, достаточно простого дыхания, чтобы ее погасить.

— Теперь уже ясно, что вы влюблены в нее. Вы весь мир теперь видите через Веру, даже Гёте и Моцарта, — сказала Нина Алексеевна.

— Вы ошибаетесь, — ответил я.

— Мне вас очень жалко, — сказала Нина Алексеевна, — я уверена, что Вера над вами смеется.

— Очень может быть, — ответил я.

 

XI

Солнце светило так настойчиво, что снег на крыше вагона растаял и по углам повисли длинные сосульки. Ушел эшелон, закрывавший от нас пейзаж. Открылось поле с некрасивыми станционными домиками. Снег сверкал там по-зимнему, а вокруг эшелона натаяли лужи. Все шумно вылезли греться на солнце и широко раскрыли вагонную дверь.

В теплушке стало резко, непривычно светло. Все меня раздражало и казалось мне грубым. Дул мокрый ветер. Люди тоже все погрубели. Левит рас­толкал всех и с наслаждением подставил свою дряблую физиономию под солнечный луч. Я лежал на нарах и притворялся, что сплю. Над самой головой у меня, по крыше вагона, протопотали быстрые мелкие шаги.

— Это Розай с ума сходит, — сказали девушки, — вылез на крышу и бегает, как козел.

— Вот это настоящий мужчина, — сказала Галопова.

Через минуту Розай, маленький, раскосый, крепкий, весь красный от бега, ворвался в наш вагон. В руках он держал большую ледяную сосульку и с размаху бросил ее в Веру. Я привстал на нарах, чтобы все это лучше видеть. Вера страшно покраснела, стряхнула сосульку на пол и оглянулась на меня.

— Кто со мной на крышу? — крикнул Розай и схватил Веру за руку.

Вера вырвалась, он снова схватил ее.

— Пустите, — сказала Вера, но Розай держал ее цепко.

Я с каменным лицом посмотрел на Веру. Она могла расплакаться или, может быть, могла тут же войти во вкус игры. Все это я видел в ее лице. Вера метнулась в сторону, Розай ее дернул. Оба упали. Он тяжело дышал. Мне показалось, что он ее стал щипать.

— Не надо, — сказала Вера слабым голосом.

— Может быть, вы перенесете вашу игру куда-нибудь в другое место? — недовольно сказала Нина Алексеевна.

Розай не обратил на нее внимания. Он снова наскочил на Веру. Кругом хохотали. Наконец Розай сел, и Вера села рядом с ним. Я спустился с нар, вышел вон из вагона и куда-то пошел по весенним лужам. Вера сделала выбор. Мне было все равно, куда идти. По дороге я столкнулся с Асламазяном.

— Пойдемте со мной, — сказал Асламазян, — представьте, в этих домиках можно достать водку.

— С величайшим восторгом, — сказал я.

Когда мы вернулись, ни Розая, ни Веры не было в теплушке. Мне казалось, что я видел их возле домиков с водкой. Но я не стал смотреть, и, может быть, я ошибался.

— Недурные сцены устраивает ваша Манон Леско, — сказала Нина Алексеевна.

— Да ведь это вполне в местных нравах, — небрежно сказал я.

Вера не приходила. Я чувствовал на себе взгляды всего вагона. Нина Алексеевна смотрела на меня с насмешливым состраданием. Оставаться было невыносимо.

— Ну, пойду изучать восемнадцатый век, — сказал я, взял «Вертера» и ушел.

Я бродил по лабиринту среди эшелонов, там совсем не трудно было найти дорогу. Если бы Вера мне встретилась, я прошел бы мимо, ушел бы в сторону. «Конечно, я просто смешон ей», — думал я. Но Веры нигде не было.

Я вернулся в вагон, когда все уже улеглись. Вера не приходила. Асла­мазян меня дожидался. Мы нудно и бесконечно медленно пили с ним водку. Потом я долго лежал с открытыми глазами в темноте и читал себе стихи Олейникова:

Однажды красавица Вера,

Одежды откинувши прочь,

Вдвоем со своим кавалером

До слез хохотала всю ночь.

Действительно весело было,

Действительно было смешно.

А буря за форточкой выла,

И дождик стучался в окно.

 

XII

Вера пришла только утром и хотела незаметно скрыться под нары, но было слишком поздно: все уже встали, в вагоне шла жизнь.

Она, наверное, хотела прийти пораньше, но безалаберно провозилась и запоздала. Я видел в окошко, как она боязливо выходила из низкого станционного домика и кружной дорогой пробиралась в вагон.

Веру встретили ледяным молчанием. Но шпильки могли начаться в любую минуту. Тишина была опасной. Левит закашлялся на своих нарах.

— Дайте мне зеркальце, Верочка, — сказала Нина Алексеевна и спасла этим Веру.

Напряжение разошлось. Вера засуетилась, разрыла свою корзинку. Побивание каменьями не состоялось. Все внезапно успокоились: в самом деле, ничего не произошло. Вера от меня сторонилась, ни разу не посмотрела. Я выдержал характер: приветливо поздоровался с ней, стал медленно умываться и пошутил с Асламазяном насчет нашего вчерашнего кутежа.

Я вышел гулять со своим «Вертером», не заботясь о направлении. Лучше сказать, я нарочно пошел не туда, где мы обычно ходили с Верой. Но я не успел еще скрыться среди эшелонов, и Вера меня догнала.

Она подошла ко мне и улыбнулась неуверенно и вместе дерзко. Я остановился. Вера ждала и молчала; я не начинал объяснения.

— Вы обо мне думаете гадости, — сказала Вера.

— Нисколько, Верочка, — сказал я.

— А я перед вами ничуть не виновата, — сказала Вера и топнула ногой.

— Конечно, ничуть. Вы мне ничего не обещали; вы вправе поступать, как считаете нужным, — сказал я.

— А я ничего плохого не сделала, — сказала Вера и снова топнула.

— Вы сделали выбор, — сказал я и хотел уйти.

— Нет, — ответила Вера с упрямством.

Я молчал.

— Просто я вам теперь не могу объяснить, есть причины. А потом я, может быть, вам объясню, — сказала Вера.

Я понял, что Вера считает меня идиотом. Потому так уверенно старается меня обмануть. Почему бы мне и не поверить ей? А я из самого пошлого самолюбия захотел показать, что я не такой уж идиот. Нет, я не хотел ей поверить, потому что для меня это было слишком серьезно. Я подумал, что в самом деле ее люблю.

— Я ведь вас ни о чем не спрашиваю, — сказал я.

Вера смотрела вниз.

— Верочка, — сказал я, — все остается по‑прежнему. Я продолжаю считать вас удивительной девушкой. Я буду чудесно к вам относиться. Мы будем дружить, если вы захотите. Но только мы больше не будем говорить о любви, потому что соперничества между мной и Розаем не может быть.

— Это ваше последнее слово? — спросила Вера.

— Ну конечно же, Верочка, — сказал я и пошел прочь.

Мы снова, как со свидания, порознь вернулись в теплушку. Вере трудно было держаться: в вагоне установился тон, по которому выходило, что ничего важного не случилось; я был с ней приветлив и холоден, и она подчинялась этому тону; но вместе с тем она чувствовала что-то неконченное в нашем объяснении. Когда я взглядывал на Веру, она делала страдающее лицо; но, должно быть, она и вправду мучилась. Я ушел на нары; Вера тоже спряталась на свою постель. Что-то снизу укололо мне ногу, как будто соломинка или шпилька просунулась между досками. Я привстал, чтобы сбросить соломинку, и в это время Вера ловко всунула мне в руку письмо.

Нельзя было читать его тут же, на глазах у всего вагона. Я схватил шинель и вышел; может быть, я сделал это слишком быстро. Я стоял у чужой теплушки, под паровозом, и читал:

«Простите!!! Простите меня. Я плохая, гадкая, нет, хуже — отвратительная пустая девчонка. Я не оправдываюсь перед вами. Я не могу спокойно писать, мне не связать в целое мысли. А хочется все рассказать вам о себе. Все, все. Вы бы поняли, в чем я прошу простить меня. Вас и ваше сердце. Ведь я знаю, что ему больно.

Я поступила страшно неправильно. Но поверьте, совесть все время мучила меня. Сердце болело. А сейчас что с ним! Да и со мной не лучше.

Мне так хочется поцеловать моего умного, хорошего друга. И со слезами просить это простить.

Как я сейчас себя ненавижу!

Вы можете не изменять своего решения. Но мое сердце просит вас или совсем забыть меня, или простить. Простить за то, что вы полюбили меня. Все могло бы быть иначе. Я виновата. И еще за то, что я сделала вам так больно. Ведь и в том, что у многих нет ко мне уважения, тоже я сама виновата.

Поймите меня и простите. Но лучше не думайте обо мне. Может быть, все пройдет само собой. А я буду молиться. Ваша В.».

Я так впился в это письмо, что не видел Веры, которая все время стояла рядом со мной. Я постарался сделать равнодушное лицо, но у меня вышла какая-то гримаса. Я взглянул на Веру.

— Если б вы знали, какое у вас было лицо, когда вы читали, — сказала Вера.

— Я думаю, самое обыкновенное, — сказал я.

— Нет, хорошее, хорошее. Я теперь знаю, что вы не то, чем хотите казаться, — сказала Вера.

— Я ничем не хочу казаться, — сказал я, — вы написали прелестное письмо. Такое же прелестное, как вы сами. Но я ничего не могу ответить вам, кроме того, что сегодня уже говорил.

— Вы меня не прощаете, — сказала Вера.

— Бог мой, мне не в чем прощать. Вы не виноваты передо мной, — сказал я и пошел в вагон.

Вера не трогалась с места. Я отошел несколько шагов и вернулся назад.

— Вы только не думайте, Верочка, что я вас презираю или что-нибудь подобное, — сказал я, — вы хорошая, очень хорошая. Пойдемте теперь в теплушку.

С этого свидания мы вернулись вместе.

 

XIII

Я весь вечер не видел Веру — она ушла под нары и не показывалась. В ва­гоне о ней уже не говорили. Там возникло новое событие: воспользовавшись отлучкой капитанши, Галопова высекла маленькую Лариску, которая сверху плевала ей в суп. Все с жаром обсуждали — должна ли она была это сделать или не имела на то никакого права.

Левит ревел и сам плевался по этому поводу, но, в общем, одобрял порку и очень хотел распространить ее дальше, на саму Галопову и некоторых других. Капитанша рыдала на своих нарах так долго и неестественно, что даже сама высеченная Лариска обратилась к ней с вопросом: «Что ты воешь, ревушка-коровушка?» — и была наказана вторично. Сама Галопова, задрапированная в платок, с одинаковым презрением выслушивала любые взгляды на это дело, даже те, которые клонились в ее пользу. Видно было, что наконец она приложила к жизни любимую свою мысль и доказала, что она не хуже других.

Потом запели песни, хотя капитанша продолжала страдальчески стонать и время от времени высовывала голову со своих нар, грозя убить Галопову. Теплушка дрожала. Было, должно быть, поздно, когда все угомонились и после пережитых волнений крепко заснули.

Я сел у огня и всю ночь просидел один. Мне было грустно, что я возвращаюсь в пустую, безмерно пустую жизнь. Я хотел думать о другом и вспомнил прежние свои мысли, которые были мне дороги, — о том, что я вернусь когда‑нибудь с войны и буду жить особенной жизнью — мерной, замкнутой и сдержанной, в которой не будет ничего, кроме мыслей. Я представил себе книги, скульптуру, занятие музыкой. Все это не имело больше никакой цены для меня, потому что уводило от Веры. Я подумал, что Вера высокомерна со мной и выходит победительницей в наших объяснениях. Мне показалось, что ее письмо написано свысока. Я достал и снова прочитал письмо и увидел, что в нем нет единственно нужного мне: там не было сказано, что Вера меня любит. Мы с ней были совсем чужими. Мы ни в чем не совпадали. Она была во мне, как пуля в ране. Я не мог перестать ее чувствовать. Я ревновал ее как-то не так, как ревновал бы другую. Чтo бы она ни сделала, мне все в ней казалось прелестным. Я вспомнил, как на днях все сердились на Веру за какую-то грубую выходку по отношению к подруге, а я сказал с абсолютной искренностью: «Ведь это же мило». В самой ее резкости я видел одну только девическую прелесть, а в падениях — ту трепетность, о которой думал, когда сравнивал Веру с пламенем свечки.

«Все равно я не могу не любить ее, — думал я, — только теперь это никого не будет касаться, даже самой Веры; это будет моим делом, таким же особенным, как все мои мысли, которые не касаются никого».

Я потушил фонарь, пошагал по теплушке взад и вперед с папиросой, а потом сразу вспрыгнул на свои нары. Я не мог решить иначе, да, в сущ­ности, это не было решением — это было неотвратимой судьбой. Мне по-прежнему было печально и даже страшно, но в этой печали и в страхе жило уже ощущение безмерного счастья.

 

XIV

Не знаю, как это случилось, но утром, когда я проснулся, во мне уж не оставалось ни грусти, ни беспокойства. Было только счастье, счастливая уверенность, что все пойдет именно так, как должно идти. В то же утро мы тронулись наконец из Л***, где мне было так тяжело. Перед самым отъездом Вера со смущенным лицом сунула мне записку:

«Боже мой! Что мне делать! Сегодня утром, когда вы вышли, случилось то, чего я никак не ждала. Я очень несчастна, все, что я делаю, как мне кажется, хорошо, — обязательно кончится плохо. Маленькая Лариска увидела фотографию, которую вы мне дали, и, конечно, закричала на весь вагон. Все поняли, что вы и я вместе на фотографии. Я защищала вас как могла, спокойно и хладнокровно. А что было у меня на душе! Боже! Каждый день какие-нибудь новости — печальные. С каждым днем я себя ненавижу все больше. Сейчас так неспокойно, тяжело на душе. Мне кажется, что вы будете сердиться. Я больше не могу писать. Вера».

Я не мог ответить ей сразу, потому что поезд пошел и шептаться с ней на глазах у всех было неловко.

— Что такое случилось без меня в вагоне? — тихонько спросил я Нину Алексеевну.

Она смотрела на меня очень сердито.

— Новые выходки вашей Манон Леско, — сказала она, — я ради вас прихожу ей на помощь, но, в общем, ни вы, ни она совершенно не стоите этого. Пускай бы над вами хохотали, какое мне до этого дело!

— Да что же случилось?

— Вы ей подарили фотографию? Это так на вас похоже. Вы ухаживаете за ней по всем правилам дачных романов, — сказала Нина Алексеевна.

Я покраснел.

— Ну не то чтобы я ей дарил... — сказал я.

— Когда вы ушли, Вера подозвала к себе Лариску и стала показывать ей картинки и на каждой картинке учила узнавать знакомых. Там и меня где-то нашли, в виде какой-то дамы с зонтиком. А потом дело дошло до вашей фотографии. Конечно, Лариска вас моментально узнала и закричала с восторгом. Все захотели посмотреть, а Вера стала прятать, прямо из рук вырывала. Тут уж совсем стало ясно, что это именно ваша фотография. Вера это нарочно делает; ей, после приключения с Розаем, нужно какое-то средство утвердить себя, — сказала Нина Алексеевна.

— По-моему, это как-то наивно, — сказал я.

— Ну да, ведь это же мило. Вы изучаете восемнадцатый век. А вы не знаете, какой обезьяний гогот поднялся в вагоне и как трудно мне было прекратить это, — сказала Нина Алексеевна чуть не со слезами.

— Я вам очень благодарен, — сказал я.

— Вы мне нисколько не благодарны. И вы не понимаете, как роняет вас это соперничество с Розаем, — ответила Нина Алексеевна.

— Ну, мой друг, вы видите какие-то драмы там, где их вовсе нет. И при­том я даже не хочу понимать, о каком соперничестве вы говорите, — неискренне сказал я и отошел к печке, потому что Вера была там. Поезд в это время загудел, приближаясь к станции.

— Верочка, все это вздор, неужели вы в самом деле волновались из-за вздора, — закричал я на ухо Вере.

Когда поезд остановился, я вышел из вагона, и Вера моментально прыгнула вслед за мной. Я сказал ей, что сегодняшний день у меня счастливый и поэтому — но только на один сегодняшний день — ей прощается все. В доказательство я сдержанно поцеловал ее в щеку.

— Я знаю, почему вы счастливый. Вы просто меня разлюбили, — сказала Вера.

— Мы не говорим на эту тему, — сказал я.

— Вы не хотите меня целовать, — сказала Вера.

— Нет, отчего же? — сказал я и снова слегка поцеловал ее в щеку.

— У вас какие-то смешные поцелуи, от которых можно умереть, — сказала Вера.

А я был так счастлив и так любил эту неверную, милую Веру, что никак не мог допустить ее смерти. Впрочем, она сама взяла в свои руки всю инициативу и просто повисла у меня на губах.

Мы еле успели вернуться в теплушку. Поезд снова тронулся. Мы колесили по всяким станциям, возвращались назад, останавливались на запасных путях, потом снова тронулись и ехали без остановки всю ночь. Мне не хотелось уходить на нары; я сел у печки, и Вера осталась со мной. На ходу теплушка звенела и вздрагивала. Мы говорили полным голосом, потому что никто нас не слышал.

— Значит, вы не разлюбили меня, — сказала Вера и взяла меня за руку.

— Мы с вами совсем не говорим на эту тему, — ответил я, — сегодняшний день уже кончился.

— И вы больше не счастливы? — спросила Вера, но я не ответил, осторожно отодвинул руку и стал говорить Вере, какой она будет удивительной актрисой.

— У вас уже есть главное, Верочка, у вас есть какой-то естественный артистизм, — говорил я.

Вера перестала мне отвечать и смотрела в огонь.

— Иду спать, — сказал я и ушел на нары.

Вера осталась одна. Я долго не мог заснуть и смотрел, как Вера с расстроенным лицом сидит у огня. Ей тоже нужно было принять решение.

 

XV

Наутро мы приехали в О*** и снова встали на запасный путь, в тупике, среди одинаковых, ровных верениц эшелонов. Кругом не было ни деревца, ни кустика, как будто все было сожжено; ни одной деревни не виднелось вокруг.

«Все становится отвлеченным, если действие совершается без фона», — подумал я.

— На редкость унылое, безотрадное место, — сказала Нина Алексеевна, — даже не хочется идти гулять.

— Я пойду посмотреть, нет ли здесь телеграфа, — сказал я.

— Пошлите для меня телеграмму, — попросила Вера и подала мне листочек. Там было написано: «Подождите меня у вокзала. Я приду через десять минут».

Асламазян и Нина Алексеевна усмехнулись. Левит и капитанша крякнули. Галопова как-то пискнула.

— С удовольствием пошлю, — серьезно сказал я Вере.

Сразу за разрушенной станцией шло пустое бескрайнее снежное поле. Какие‑то черные точки, не то люди, не то птицы, кое-где терялись в нем. Когда мы отошли, станция тоже скрылась за снежными буграми. Сквозь поле вела витая затейливая тропинка.

— Вы как-то изменились, Верочка, — сказал я, — вы теперь не такая живая, как были раньше.

— Это потому, что я с вами, — ответила Вера.

— Мне совершенно не нужно, чтобы вы скучали под нарами, — сказал я, — помните, как вы раньше первая выскакивали из вагона и куда‑то пропадали? А теперь вы не ходите даже на танцы.

— Вы сами станете плохо обо мне думать, если я буду уходить, — сказала Вера.

— Нет, не стану, — сказал я. — Мне мило все, что вы делаете. — «Я все равно вас буду любить», — хотел сказать я, но вспомнил, что нельзя говорить о любви. — Вы должны делать все, что вам свойственно, — сказал я.

— Вы, наверно, думаете, что мне свойственны всякие гадости, — ответила Вера, — а знаете, куда я убегала? Помните, как я раз приехала на паровозе? Я тогда увидела в поле избушку, такую беленькую, и мне захотелось до нее дойти. Оборачиваюсь, а поезд ушел. Я все-таки туда дошла. У меня всегда так бывает: выйду и пойду, сама не знаю куда, или вдруг пойду и расплачусь, и тоже сама не знаю чему, а больше ничего у меня нет, — сказала Вера так искренне, что, должно быть, сама себе верила, и на глазах у нее показались слезы.

— Значит, вы сами не понимаете своих желаний, вы о чем-то мечтаете, сами, может быть, не зная, о чем, — сказал я.

— Я хочу всегда быть с вами, — ответила Вера.

Я крепче взял ее за руку и молчал, потому что нельзя было говорить о любви.

— Я сама не знаю, что со мной, — сказала Вера. — Мне сначала смешно было, как вы мне говорили и задыхались как-то. Но только я всегда хотела быть с вами. Я чувствую, что-то должно быть, а что — не могу понять. Я хочу, чтобы вы опять смотрели на меня, как раньше, и говорили бы, что любите меня.

— Я буду говорить, а вы станете отмалчиваться, Верочка? — сказал я. — А потом опять убежите с Розаем? — тихонько сказал я и на секунду обнял ее плечи.

— Я никогда, никогда не сделаю вам больно, — сказала Вера и сама обняла меня.

Я высвободился.

— Знаете, Верочка, вы не станете для меня хуже, что бы вы ни сделали, — сказал я.

— Нет, я хочу, чтобы вы меня любили, — сказала Вера и стремительно поцеловала меня в губы.

«Верочка, разве можно любить больше», — чуть не сказал я, но заметил, что к нам идут, и выпрямился.

— Извините, мы, кажется, вам помешали, — сказала Нина Алексеевна, подходя к нам вместе с Асламазяном, — но там объявили, что эшелон сейчас уйдет, и нам пришлось вас разыскивать.

— Как вы можете помешать? — сказал я. — Мы просто гуляем. По-моему, это поле совсем не так безотрадно, как вам показалось сначала.

— Голое, пустое поле, совершенно неинтересное. Снег и больше ничего, — ответила Нина Алексеевна.

— Настоящий шекспировский пейзаж, как будто из «Короля Лира», — с увлечением сказал я.

— А что такое Манон Леско? — неожиданно спросила Вера.

— Женщина, созданная для любви, — ответила Нина Алексеевна.

— Девушки мне сказали, что это самое обидное название для женщины, «Манон Леско», — сказала Вера, — и что будто вы меня так называете, — сказала она мне тихонько.

— А вы как считаете насчет Манон Леско? — спросила Нина Алексеевна у Асламазяна.

— Я не знаю, — сказал Асламазян.

— А я думаю, что Манон Леско — самая прелестная, самая трогательная из всех героинь и нельзя не любить ее, — сказал я с увлечением.

В этих разговорах мы дошли до теплушки. Асламазян галантно подсадил сначала Нину Алексеевну, потом Веру. Мы с ним постояли у двери, уступая друг другу подножку, как Чичиков и Манилов, и эшелон снова пошел.

 

XVI

Поезд остановился так неожиданно, как будто спереди его хлопнули по паровозному носу; он даже отпрянул назад; наша теплушка задергалась, котелки посыпались на пол, печка зашипела, облитая супом. Все бросились открывать вагонную дверь. Перед нами были высокие снежные холмы, где-то виднелась роща, в стороне стояла деревня. Все столпились у двери. Вера подошла ко мне и тихонько сказала:

— Вы мой милый. Теперь вы знаете, что я вас люблю.

— Наконец‑то, — сказал я ей на ухо.

— Я тоже подумала «наконец‑то», когда мне захотелось вам это сказать; как хорошо, что мы подумали одинаково, — сказала Вера.

Все смотрели в пустое поле. Было непонятно, почему мы стоим. Асла­мазян пошел узнавать.

— Мы на разъезде; может быть, сейчас пойдем, а может быть, простоим долго, — сообщил он.

— Я думаю, можно все-таки погулять на этом холме, — сказал я, направляясь к двери.

В это время в наш вагон вошел Розай. Со дня похищения Веры он у нас не появлялся. Он и Веру, должно быть, с тех пор не видел. Мне показалось, что он осунулся и пожелтел. Глаза у него были живые, быстрые, похожие на Верины. Он мне нравился, несмотря ни на что. Он сел на дрова, и девушки сразу его окружили. Я посмотрел на Веру. Она стояла спиной ко мне и спиной к Розаю, тоненькая, вытянутая, как будто готовая сорваться с места. Мне слишком тяжело было видеть новую сцену между ней и Розаем. А сцена была неизбежна. Я отвернулся и вышел.

Я с остановившимся сердцем подымался на холмик и увязал в снегу. Я не видел, как Вера метнулась за мной из вагона. Она подбежала ко мне запыхавшись и сказала мне:

— Милый, милый.

— Верочка, мне не нужно никаких жертв, — сказал я и сразу понял, что было жестоко говорить ей так.

Мы перебежали через холмик. Вагон от нас скрылся. Вера прижалась ко мне и заплакала.

— Вера, — сказал я, чувствуя, что слезы и у меня подступают к горлу, — Верочка, можно ли любить больше, чем я вас люблю.

Когда мы вернулись, Розая давно уже не было в нашем вагоне, и мы не хотели о нем вспоминать. На нарах уже укладывались на ночь. Нам трудно было расстаться. Я погасил фонарь; мы сели рядом у печки и долго сидели вдвоем. Я по-старому не мог оторвать глаз от Веры. Она положила голову мне на плечо так доверчиво и так нежно, что сердце у меня сжалось.

— Как по-французски «теплый ветер»? — спросила меня Вера.

Я сказал.

— Когда мне захочется сказать вам «мой милый», я при всех, на весь вагон буду говорить вам «vent chaud».

 

XVII

 

У разъезда было французское, какое-то бретонское название: Турдей, а на соседнем холме стояла разоренная вражеским нашествием русская деревня Каменка. Деревенские собаки, на низких лапах, похожие на лис, подбегали к вагонам подбирать объедки, выкинутые в снег. Мы встали на этом разъезде так прочно, что колеса вагонов покрылись толстой снежной корочкой. Солнце стало светить каждый день, как будто уже начиналась весна; снег на полях оседал. Из-под снега торчали сухие травинки, цветочки, какие-то веточки. Вера их собирала. С этими букетами мы возвращались с наших прогулок.

Метаморфоза произошла незаметно. У меня начались удивительные дни. Словно я уехал куда-то от себя самого и стал жить какой‑то безымянной жизнью­, без надежд и без воспоминаний, одной любовью; словно все, что случалось со мной, было совсем не со мной и наступил особенный, от всего отдельный, ну, что ли, отрывок судьбы; и сам я не знал, где я настоящий — на весенних ли полях, влюбленный в девочку, или я, почти не существуя физически, живу в остановившемся времени, разучиваясь видеть мир вокруг себя.

Вера всегда была трезвее меня. Она становилась нежней и доверчивей; у нее возникала привычка, привязанность ко мне. Но жизнь у нее не оборвалась, как моя; все продолжалось, не утрачивая связи с прошлым; она могла говорить и думать о том, что будет с нами дальше, а я разучился мечтать.

Мы бродили вдвоем целый день и возвращались усталые, счастливые и все-таки снова хотели быть вместе. Вера выбегала из вагона, я шел за ней, и она меня спрашивала:

— Вы никогда, никогда меня не разлюбите?

Добрый Асламазян открывал и закрывал за нами тяжелую вагонную дверь.

— У вас когда-нибудь бывали романы? — ядовито спрашивала меня Нина Алексеевна. — Вы хоть бы минутку подождали, а то все видят, что вы бежите следом за Верой. Она, по-моему, опытнее вас и гораздо лучше притворяется.

Я в самом деле ничего не умел скрывать, хотя тревожился об общем мнении все-таки больше, вернее — иначе, чем Вера. Ей часто хотелось похвастать перед подругами, лишний раз «утвердить себя», как говорила Нина Алексеевна. А мне было важно одно: чтобы никто не смел говорить мне в глаза, потому что это меня отвлекло бы. А за спиной могли говорить и делать все, что угодно: я ничего не видел, никто не существовал для меня — не фигурально, а в самом буквальном и точном смысле.

Все злоречие, не умея меня задеть, обрушивалось на Нину Алексеевну.

— Они почему-то думают, что я заинтересована в ваших делах, — говорила мне Нина Алексеевна, — они стараются раскрыть мне глаза на ваше поведение. Постоянно с улыбочками говорят, что Вера смотрит на меня наглыми глазами. Впрочем, я и сама иногда это вижу. А ведь я всегда ее выручаю. А когда в тот раз был Розай и вы с Верой ушли, вы прямо не поверите, какое здесь началось обсуждение. Все наперебой ему рассказывали про вас.

— И сам Розай участвовал в обсуждении?

— Нет, он молчал. У него страдающее лицо было в это время. Он чем-то похож на Веру. Потом так неожиданно ушел. Я довольно резко сказала, что не хочу слушать сплетни. И можете себе представить, когда я ушла на нары, Галопова громко так сказала: «дура» — на весь вагон. И все хохотали.

— А Розай страдает, вы говорите?

— Да. По-моему, он теперь еще больше влюблен, из-за вас.

— Я тоже так думаю, — сказал я.

— Вы находите, что все должны влюбляться в вашу Веру. Впрочем, это, должно быть, правда, — сказала Нина Алексеевна.

— А какая стремительность в ее жизни! Ей ведь всего двадцать лет, а у нее уже целая биография, — сказал я.

— Сплошь состоящая из романов, — ответила Нина Алексеевна.

— Да, ведь это все вздор насчет театральных способностей, славы и прочего. Она сама не очень настаивает. Все это только средства обольщения. Настоящее призвание Веры — любовь. Тут метампсихоза. Это живая Манон Леско, — сказал я.

— Только сама она этого не понимает. А вы мне говорите такие вещи, которые должны были бы сказать ей, да боитесь, что она не поймет. Вы и тут продолжаете обращаться к ней, — сказала Нина Алексеевна.

— Что вы, это совсем не так, — ответил я.

— Конечно, — сказала Нина Алексеевна, — вот я вам хотела рассказать о себе, а вы даже слушать не стали, все спрашивали, что Розай да что Вера. Знаете, Асламазян сказал мне, что если бы захотел, так моментально расшвырял бы в стороны эту пару, то есть Веру и вас.

— Ну что же, может быть, и так, — ответил я.

 

XVIII

Девический романтизм Веры, пристрастие к неожиданному и странному, к большим темам — не меньше любви и смерти, — о которых она, по сча­стью, ничего не умела сказать, — все это находило выход в особенной како­й-то привязанности к плохому искусству, в котором она, может быть, умела разли­чать и подлинность, и большие чувства. В ее сундучке, среди вороха набросанных платьев и юбок, было множество сувениров, мелких ненужных вещиц, очевидно связанных с ее жизнью, с ее романами — не такими, каковы они были в действительности, а расцвеченными памятью и желанием применить к себе прочитанные, слышанные, с другими случившиеся — красивые, как она думала, — переживания. Впрочем, она не мечтала над своими сувенирами; так, только искорка пробегала, наверное, в ее памяти, когда она их перебирала — не больше секунды на каждое воспоминанье. Она показала мне открытку с ужасным бёклинским «Автопортретом со смертью».

— Разве вы находите это красивым, Верочка? — спросил я.

— Нет, вы посмотрите на обороте, — сказала Вера.

Там стояла дата и было написано: «Предчувствие близкой смерти тревожит меня». Может быть, весь романтизм и заключается в том, чтобы не бояться пошлости и дурного вкуса, даже не знать, что они существуют, и сразу браться за такие темы, которые — с точки зрения людей формы — по плечу только Шекспиру и Данту.

Дневников у нее не было — для этого слишком стремительно шла ее жизнь, да ей и не суметь бы их написать, — но часто ей хотелось остановить, задержать какую-то минутку, ощущение, которым она любовалась. Она брала мою записную книжку, ставила дату и писала: «Вот ваша Вера. Вагон. Путешествие. Ваша Вера». В другой раз она написала мне: «Я сегодня вас ужасно, невероятно люблю. Милый мой и любимый. Люблю, люблю. Как я бы хотела всю жизнь быть с вами. Но чувствую, что-то должно случиться, а что — не могу сейчас понять».

В тот день, когда Вера написала мне этот листок, мы были в полях, далеко от вагонов, так что кругом ничего не было видно, кроме пустого поля и снега, покрытого корочкой, затвердевшей под ветром и солнцем. Мы шли без дороги, по целине. Я обнял Веру; она поскользнулась; я не успел поддержать ее и упал вместе с ней. У меня сразу стало сухо в горле; я стал целовать Веру не помня себя. Не мне, а ей бы следовало испугаться; но Вера мне отвечала как всегда. Борьба была между мной и мной же самим. Я сжал в руке ледяной комочек и заставил себя встать. Вера сидела в снегу растрепанная, раскрасневшаяся и улыбающаяся.

Ночью я проснулся от приступа неистовой ревности. Голос Розая слышался рядом с нашим вагоном. Я бросился в дверь, готовый на все. Я даже Веру не помнил и рванулся к черной фигуре, которая шла мне навстречу. Это был часовой. Он остановился и вытянулся.

— Что такое тут происходит? — резко спросил я.

— Капитан Розай уезжает, команда пошла его провожать, — доложил часовой.

— Куда уезжает?

— Совсем от нас переводится, — сказал часовой, — разве вы не слыхали?

— Да, да, — сказал я и вернулся в вагон, задыхаясь от волнения. Верина шинель висела на гвоздике. Вера спала у себя под нарами. Если бы Вера сбежала с Розаем, я был бы безмерно несчастлив, но, может быть, счел бы это удивительным ходом и любил бы ее еще больше. Кажется, мне почти было жаль, что так не случилось.

Я сел один у огня и до утра просидел с какой-то тоскливой грустью по своему одиночеству, по себе самому. Я вспомнил о своих удушьях; они не повторялись у меня больше. Что-то и в них показалось мне милым, уютным и навсегда утраченным.

 

XIX

Я сидел в избушке, построенной вместо вокзала, в пустой и теплой комнате, куда только мимоходом заходили железнодорожники с разъезда. Я ждал Веру, почитывал Гёте, курил, смотрел в окно, как тают сосульки под крышей, и прислушивался ко всем шагам.

Утром, еще на нарах, у меня был разговор с Ниной Алексеевной.

— Не знаю, за что так ненавидят вас в этой теплушке, — сказала Нина Алексеевна.

— Неужели ненавидят? Я тоже не знаю, за что, — сказал я безо всякого интереса.

— Вы, наверное, и не замечаете, — сказала Нина Алексеевна.

— В самом деле не замечаю, — сказал я.

— Вы их не видите, вас целыми днями нет в вагоне. А когда вы исче­заете вместе с Верой, Левит изображает все то, что вы, по его мнению, с ней там делаете. Вы не знаете, как они гогочут. Они вас называют юродивым. А Галопова выступает с рассказами. Она подсматривает за вами, — сказала Нина Алексеевна.

— Боже мой, да и пусть их говорят, — ответил я.

— А я не могу этого выносить. Они в каком-то сладострастном возбуждении следят за вами. Я в жизни моей не слыхала такого количества гнусностей. И главное, вся их ненависть обрушивается на меня, потому что я вмешиваюсь и прекращаю эти представления, — сказала Нина Алексеевна.

— Мой друг, я в отчаянии, что вы подвергаетесь таким неприятностям из-за меня, — сказал я.

— И ваша Вера тоже хороша, когда за вас заступается. С ней ведь не стесняются. Ей сказали, что вы юродивый, а она отвечает: «Нет, это такой хороший, милый человек», как будто вы земский врач или учитель, — сказала Нина Алексеевна с досадой.

— Она говорит как умеет, я думаю, — сказал я.

— Не сердитесь на меня, но я больше не могу оставаться в этом вагоне. Мне обещали место в другом, и я сегодня туда перейду, — сказала Нина Алексеевна.

— Мне бесконечно грустно лишиться вашего общества, но я не смею возражать, если вам так неприятно здесь, — ответил я.

— Да я совершенно уверена, что вы ни разу не зайдете навестить меня, — сказала Нина Алексеевна.

Может быть, вагонные сплетни действительно дошли до неприличия, но что мне было делать? Я ничего не умел придумать и только сказал Вере, что буду выходить за час до нее, чтобы наши совместные исчезновения не были так демонстративны. Потому-то я и сидел на вокзале. Но Вера пришла, не дождавшись условленного времени.

— Вы знаете, Верочка, что Нина Алексеевна от нас уходит? — спросил я.

— Ах, я очень рада, — сказала Вера.

— Почему вы так рады? Нина Алексеевна — мой друг. И к вам она прекрасно относится, — сказал я.

— Может быть, вам она друг, а мне совсем не друг, — ответила Вера. — Мне всегда обидно смотреть, как вы с ней разговариваете. Мне вы только твердите про любовь, а все интересные разговоры у вас с ней. Я слишком глупа для вас.

— Верочка, — сказал я, — чтo бы я там с ней ни говорил, люблю‑то я все-таки вас, а не ее.

В полях было ветрено и солнечно. В стороне стояла рощица.

— Мы ни разу там не были, — сказала Вера.

В рощице и в узком овраге, куда она продолжалась, было совсем тихо. Снег огромными толстыми хлопьями лежал на ветках, и низкие молодые елочки стояли как белые пирамиды. А солнце насквозь просвечивало каждую веточку.

— Из этой рощи нельзя уйти, — сказал я.

— Нельзя, — сказала Вера, как эхо.

Я к ней повернулся. Она улыбнулась и заплакала и сказала мне:

— Милый, как я люблю вас.

Я сжал ее так сильно, что сам задохнулся. Я был так потрясен, как будто весь мир вокруг меня рушился. А Вера была мила и согласна — вот и все.

— Я знала, что сегодня особенный день. Я знала, что сегодня так будет, — сказала Вера. — А ты знал?

— Вера, я только и знаю в мире что тебя. Ты, ты, ты, — сказал я.

Вера собрала сухой букетик на талом снегу, чтобы приобщить его к своим сувенирам — на память о самой счастливой и сквозной роще. Мы снова ходили по солнечным и снежным полям, проваливаясь на весеннем насте. Я подумал, что в этом возвращении к природе, во всех этих рощах, полях и в весне есть какие‑то черты того же восемнадцатого века, какого-то руссоизма, наивного и оправдывающего любую жизнь.

Вера пошла вперед; я снова остался на час на вокзале. Я просидел там почти не двигаясь. В темной, тесной комнатке не было ни души. Стало совсем темно, когда я подошел к вагону. Я встал было на подножку и остановился. Внутри пели. С улицы не слышно было ни согласного вскрикивания, ни фальши. Голоса показались мне стройными, девические — звенящими, мужские — нежными. Пели, против обычая, не куплеты из кинокартин, а русскую песню, которая потом навсегда связалась для меня с Верой:

Средь полей широких

Я как мак цвела,

Жизнь моя отрадная

Как река текла.

В хороводах и кружках,

Всюду милый мой

Не сводил с меня очей,

Любовался мной.

Все подруги с завистью

На меня глядят,

«Что за чудо-парочка», —

Старики твердят.

А теперь любимый мой

Стал совсем другой,

Все те ласки прежние

Отдает другой.

Чем она красавица,

Чем лучше меня?

Отбирает милого

Друга от меня.

Помоги, родная мать,

Соперницу сгубить

Или сердцу бедному

Запрети любить.

«Ах, родная моя дочь,

Чем тебе помочь?

Как сумела полюбить,

Так сумей забыть».

 

XX

В этот вечер все почему-то легли спать очень рано. Вера первая скрылась под нары. Фонарь горел. По углам еще бормотали. Я вынул книжку и пристроился к фонарю.

Меня всего подкинуло. Фонарь закачался ровно и быстро, как метроном, и длинное пламя высунулось, облизало стекло и оставило на нем черные жирные полосы копоти. Ударил разрыв, какой-то негромкий, глуховатый, смешанный с треском разламываемого дерева. Началась бомбардировка разъезда. Летчик летал невысоко и метал зажигательные бомбы прямо в наш эшелон.

Мы не сразу опомнились и поняли, что происходит. Асламазян первый крикнул: «Бомбардировка!» Капитанша с воплем бросилась в дверь. Все тоже ринулись. Двери не поддавались. Левит бежал по людям с выражением такого отчаяния, что у меня задрожали колени. На ходу он шапкой спихнул фонарь. Вера метнулась в темноте, как будто ветром ее сдуло, схватила меня за руку и кинулась к выходу. Асламазян возился с дверью. Она наконец открылась. Левит выпрыгнул первым и бежал по снегу через холмик в лощину. Вокруг него бежали люди со всех вагонов. Было тихо, все молчали, проваливаясь в снег. Вагон опустел. Асламазян взял маленькую Лариску, которая крепко спала, и пошел искать капитаншу. Я остался один.

Я был в отвратительном, самом животном страхе и с трудом заставил себя не бежать за другими. Я надел шинель и сел к печке, которая еле горела. Разрывов не было больше, но гул мотора еще раздавался с воющим треском. Потом послышался пулемет. Я сжался, стиснул колени, вдавил в себя локти, как будто это могло меня спасти. Это был настоящий, жестокий страх смерти. Там, в моих удушьях, была какая-то мысль. Здесь ее не было. Я боялся стен, которые могли обрушиться и раздавить меня.

Стало тихо, но страх от этого только натягивался, как струна. Я вздрогнул, когда дверь вагона раскрылась. Вера бросилась ко мне.

— Ты боишься, Верочка? — спросил я.

Вера сначала не могла отвечать, потом лихорадочно быстро заговорила, упра­шивая меня сейчас же уйти отсюда и на ночь спрятаться с ней в деревне.

Звук мотора снова послышался и затих. «Заход», — подумал я.

— Что ты, Верочка, кто же нам разрешит уйти? — сказал я.

Потом раздался неистовый треск, а Вера исчезла так внезапно, что я с удивлением огляделся. Бомба попала наконец в один из вагонов, шагов за сорок от нас; но это была уж последняя. Вскоре все понемногу начали собираться в вагоне. Я вышел искать Веру. Она стояла такая измученная, что ноги ей не повиновались. Она снова стала просить меня уйти с ней в деревню.

— Верочка, все уже кончилось, и притом это смешно так спасаться, — сказал я.

Вера горько расплакалась.

— Ты просто не хочешь со мной идти, ты меня стыдишься, — сказала Вера.

— Вздор, — ответил я и повел ее в теплушку. Там стояло страшное возбуждение. В соседних вагонах были убитые. Никто не решался лечь. Поминутно выбегали слушать, не гудит ли снова мотор.

— Нина Алексеевна цела? — спросил я Асламазяна, появившегося по­следним.

— Жива-здорова, — сказал он и объявил приказ начальства: всем людям немедленно покинуть вагоны и до особого распоряжения расселиться в деревне Каменке.

Вера вся вскинулась. Усталость ее сразу исчезла. Она принялась лихорадочно собираться.

— Ты идешь со мной, — сказала она.

— Конечно, с тобой, Верочка, — ответил я.

Мы ушли после всех. Была уже темная ночь. Меня лихорадило, под холодным ветром я чувствовал себя совсем больным. Вера меня вела. Мы постучались в избушку с продавленной соломенной крышей.

 

XXI

Маленькая, с румяным лицом, вечно в платке, вечно перетаптывающаяся с места на место, похожая на корявое дерево наша хозяйка Анна. Крошечная комнатка в два окна, некрашеный стол, две лавки, рундук, печь и хоры и земляной, в ухабах и колдобинах, пол, в углу икона — вот наша изба. Мы с Верочкой жили на нарах, называемых здесь почему-то хорами, возле печки, на постели, устроенной из наших шинелей, пледа и полевой сумки с книгами, которая служила подушкой. Вера устроила наше ложе и так любовалась им, как будто видела в нем свой портрет. В той же комнатке вместе с нами жила хозяйка с маленьким шестилетним сыном Сашей, который пел целыми днями, тоненько, как комарик, перевирая все слова, но никогда не фальшивя в мелодии. Вера учила его песенкам. Из окон мы видели скаты холмов и в солнечные дни смотрели, как бегут по ним тонкие струйки потоков. Эшелон стоял за холмами.

На столе появилось походное зеркальце из моего несессера и Верины коробочки, пудреницы и флаконы. Моя фотография тоже выехала на свет и была прислонена к зеркалу. Я сидел за столом как хозяин. Вера кружилась по комнатке, всю ее заполняя собой, расставляла, раскладывала и всякую минуту подбегала ко мне. Потом одевалась как можно наряднее, делала себе высокую прическу и садилась рядом со мной. Я брал ее за плечи; она клала голову мне на грудь.

— Тебе нравится, как я все устроила? — спрашивала Вера.

— Ты мне нравишься, ты больше всего на свете, — отвечал я.

Вера этим удовлетворялась.

— А тебе не скучно так жить? — спросил я.

— Ты меня только люби, тогда не будет скучно, — сказала Вера, но не­ожиданно прибавила: — Пусти меня покататься верхом.

— Как это — покататься верхом? — спросил я со страшным удивлением.

— Меня приглашает один казак.

— Да откуда же ты его взяла? — спросил я.

— Мы познакомились на станции.

— Когда же?

— Во время бомбардировки. Мы вместе спасались.

— Ну, тогда, разумеется, поезжай, — сказал я.

— Мне очень хочется, — сказала Вера и быстро поцеловала меня в губы.

— Поезжай, — ответил я.

— Только ты не думай ничего дурного, — сказала Вера и снова меня поцеловала.

— Можешь ехать, — ответил я.

— Если тебе неприятно, я не поеду, — сказала Вера.

— Я не принимаю никаких жертв, — ответил я.

— А я все придумала, милый, никакого казака нет, я хочу, чтобы только ты был со мной, — сказала Вера и крепко прижалась ко мне.

Вечерами мы зажигали светец. Приходил Асламазян. Мы усаживались к столу. Вера одной рукой играла в карты с Асламазяном, а другой рукой обнимала меня. Мальчик пел как сверчок. Аннушка пряла. В глухой избе, и рядом со мной, была живая Манон Леско, в красном шелковом платье, с высокой прической, придававшей ей сходство с Марией-Антуанеттой.

У меня был издавна какой‑то смутный образ Марии-Антуанетты, не то придуманный, не то прочитанный или где-то увиденный: Мария-Антуанетта стоит у окна, спиной к залу, и с безмерным напряжением смотрит, как бесится народ перед дворцом. Потом она резко поворачивается — ее лицо все мокро от пота. Существо от пламени, вне формы, все страсти с ясностью отпечатываются на изменчивом, подвижном лице.

Значит, есть и в восемнадцатом веке — таком совершенном и обреченном смерти — черты юности и несовершенства, которые тянутся в будущее и разрешаются в романтизме.

 

XXII

Светец гасили рано. Мальчик и Аннушка неслышно засыпали на печке. В избе было жарко. Мы задыхались на хорах. Соломинки прокалывали плед и приклеивались к телу. Вера становилась какой-то другой; я думал, что тут она по-настоящему мне открывается. Что-то растворялось в этой темноте, в горячем и влажном воздухе. Тоненькая девочка исчезала. Мне казалось, что Вера становится большой и строгой. Кровь у меня приливала к вискам и начинала больно стучать. Удушье подступало ко мне; сердце колотилось так, что я рукой был должен держать его.

В середине ночи мы начинали говорить.

— Я все хочу знать о тебе, — говорил я.

Вера сама о себе мало знала. У нее были только отрывки, осколочки, которых она не умела собрать. Они стремительно сменялись и смешивались. Какой-то остренький кончик застревал в каждом рассказе. Я прикасался к юности. Дешевые кинематографы, где стоя дожидаются начала сеансов. По­други, с которыми как-то не выходило никакого веселья. Лестницы с тусклым электричеством, где потихоньку красили губы. Томление, не разрешающееся ничем. Бедные пирушки, которые кончались почти оргиями, тоже бедными. Записочки, мальчики, коридоры на театральных курсах. Мальчик Лева в коротеньком старом пальто, который вдруг преобразился в новом костюме и поцеловал Веру. Потом сразу замужество с пожилым соседом, капризы, обиды и что-то даже совсем нехорошее: муж был со странностями.

— Он меня почему-то щипал, — рассказала мне Вера.

Начало войны и вереница молниеносных романов, начинающихся всегда с любопытства.

— Разве ты никого из них не любила? — спросил я.

— Любила, — сказала Вера, — только теперь я думаю, что не любила. С тобой у меня совсем не то. И никогда я не была так счастлива, как с тобой.

— А твоего второго мужа, такого красивого, Алешу, разве ты не любишь?

— И Коку?

— Ах да, ведь их было двое.

Я подумал, что оба могли быть веселыми товарищами Вере и напрасно стали любовниками. Я не спросил Веру, как она расставалась со своими возлюбленными. Наверное, ее грубо бросали. А может быть, она сама ускользала без объяснений.

— Я только тебя одного любила и люблю на всю жизнь, — сказала Вера.

Я задохнулся. Волосы Веры приклеивались к моим губам. Она опять показалась мне большой и строгой.

— Расскажи мне про свою семью, — спросил я.

Теперь я думаю, что в этом рассказе Вера лучше видна, чем в собственных своих осколочках и отрывках. Понемногу, в несколько ночей, она рассказала мне так.

Бабушка Веры — крестьянская девушка где‑то в ярославской деревне. Когда ей было четырнадцать лет, ее изнасиловал в лесу неизвестный офицер. Она родила Верину мать.

С незаконным ребенком в деревне нельзя было жить. Бабушка (ее звали Катей) уехала в Петербург, а девочку оставила тетке, ярославской бабе-торговке, злой и жадной. Девочка была несчастлива. А сама Катя стала, насколько я понял, чем-то вроде шантанной певицы и, как видно, пошла по рукам. Судьба русской гризетки известна. Сорока лет с небольшим, уже на памяти Веры, она умерла от чахотки в больнице, брошенная своим последним любовником, каким-то мальчиком-студентом. Перед смертью пела на всю палату молодым и звонким голосом. Вера запомнила ее капоты с большими разрезами на рукавах. Когда бабушка лежала закинув руки, рукава раскрывались, как крылья.

Судьба матери проще. После скучного и бедного детства с теткой-торговкой она каким-то способом попала в город, где-то училась (это было в первые годы революции), работала на табачной фабрике, потом стала телефонной барышней. Артистизма в ней, может быть, не было, но другие черты гризетки налицо, в особенности — слабое сердце. Мимоходом появляется здесь ее первый муж — Верин отец. Он, видимо, как-то прошел стороной, мимо жизни своей жены и дочери, не устроил семьи, не оставил ни в чем отпечатка. Вообще, для Веры отец как-то нехарактерен; ее родословная строится только по женской линии, в династии русских гризеток, которую Вера завершает и возводит на новую ступень. Отец — Алексей Иванович Исаев, бывший унтер-офицер времен германской войны, по профессии ювелир, представляется мне сильным, немолодым и молчаливым, несколько даже мрачным мужчиной, способным на большие чувства. Он был несчастлив. Вера ничего не умела о нем рассказать. Помнила только, что, когда мать стала гулять, отец начал пить, несколько раз бросался в бешенстве на жену, но никогда не бил. Он умер как-то неожиданно, словно для того, чтобы уступить место другим. Его собственная роль оказалась второстепенной и очень короткой.

За ним последовали другие. Вера из дочернего пиетета их не перечисляла. Только ради экзотики упомянула о негре из какого-то джаз-банда. Мать писала дневник, а Вера потихоньку его читала.

Второй муж, совсем еще юноша, какой-то счетовод, усыновил Веру. Мать была теперь с ним в разводе.

— Знаешь, — сказала Вера, — он такой молодой. Для меня будет ужас, если он в меня влюбится.

К утру изба выстывала. Светало скупо и медленно. Вера снова становилась тоненькой девочкой и засыпала у меня на плече. Выражение стремительности даже во сне не исчезало с ее лица.

 

XXIII

Днем я не помнил ночных разговоров. Они как-то сами собой исчезали вместе со всем, что я знал и помнил раньше. Мне казалось, что только то и возможно в мире, что было вокруг меня — любовь, изба под соломенной крышей и снежные турдейские холмы, где-то там сливающиеся с небом.

Я вставал раньше всех. Мальчик и Аннушка тихо лежали на печке. Вера еще спала. Я вышел к околице. Утро было холодным и мглистым. Серебряные трубочки заиндевелой соломы лежали на крыше. Все травинки, кустики и дальние деревья стояли белые, покрытые инеем.

Было тихо и пусто. Я боялся глубоко вздохнуть, чтобы не нарушить этой тишины. Незаметно — впервые без Веры — я зашел куда-то в поля. Одиночество стало мне непривычным. Поля показались мне новыми — широкими и светлыми, как будто раньше я их не видел. Я сам не заметил, как ушел далеко в сторону от деревни, к той самой роще, где Вера собрала свой последний букет.

Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. «Неужели я совсем потерял себя, — подумал я, — и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить». Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётев­ским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой.

«В романтизме другое счастье, — подумал я. — Романтизм разрывает форму, и с него начинается распад стиля. Тут юность и бунтарство. А бунтуют — мещане. Великий и совершенный Гёте с пренебрежением относился к романтикам, потому что видел в них мещан. Во всякой юности есть романтизм. И счастье здесь быстрое, преходящее, ни с чем как будто не связанное; не знаешь, как удержать его. В романтизме нет тоски, потому что он не обращается к прошлому; у него и нет прошлого. Вместо тоски в нем томление: предчувствие или ожидание того, что будет».

Я все утро ходил по полям. Когда я вернулся в избу, Вера не встала и не бросилась мне навстречу, как она делала всегда. Все мои мысли куда-то исчезли. Я с тревогой вошел в комнату.

— Ты, кажется, плакала, Верочка? — спросил я.

— Нет, — сказала Вера.

— Что-нибудь случилось плохое? — спросил я.

— Ничего не случилось, — ответила Вера, отворачиваясь, так что я поцеловал ее в затылок вместо щеки. — За тобой заходил Асламазян.

— Зачем?

— Не знаю. Вызывают в эшелон.

— Должно быть, поедем отсюда, — сказал я. — А что же, Асламазян зайдет еще раз или мне самому нужно куда-нибудь идти?

— Зайдет, — сказала Вера и расплакалась.

— Вера, что-то произошло у тебя с Асламазяном, — сказал я.

— Нет, — ответила Вера сквозь слезы.

Я встал и отошел к окну.

— Вера, я тебя очень прошу: перестань плакать и расскажи мне все, что тут было без меня, — сказал я.

— Зачем ты меня оставляешь одну? — сказала Вера.

— Господи, да не из-за этого же ты плачешь! Ты спала; я уходил совсем ненадолго, — сказал я с раздражением.

— Я знаю, почему ты ушел, и знаю, где ты был, — сказала Вера.

— Тут и знать нечего, — сказал я.

— Тебе безразлично, что я одна, — сказала Вера и неожиданно стала смеяться.

— Да ты совсем не одна была; сама же говоришь, что приходил Асла­мазян, — ответил я.

— А ты не воображай, что Асламазян тебе такой друг. Он хотел меня поцеловать, — сказала Вера.

— Я в этом не сомневался. И кроме того, я вполне уверен, что ты сама его целовала, — сказал я с видом полного равнодушия.

Вера только что смеялась, а тут она зарыдала так отчаянно, что я сейчас же лишился своего равнодушного тона.

— Ну не надо, Верочка, не плачь, ничего ведь не произошло, — сказал я. — Почему ты так отчаиваешься? Может быть, что-нибудь еще было?

— Нет, но мне обидно, что ты так обо мне думаешь, и что ты меня больше не любишь, и тебе не грустно, что мы уезжаем отсюда, и что ты уходил к той, — проговорила Вера.

Под «той» она подразумевала Нину Алексеевну.

— Верочка, я и не думал. Я был в нашей роще и думал только о тебе, — сказал я.

— Зачем же ты оставил меня одну? Ты совсем переменился, — сказала Вера. — Все у нас переменилось: я теперь гораздо больше люблю тебя, а ты любишь меньше. Помнишь, какие были вечера в вагоне? Вот там ты действительно меня любил.

Я подумал, что Вере, должно быть, и невесело, и трудно со мной.

Асламазян вошел в это время, чтобы идти со мной в эшелон. Я успел еще сказать на ухо Вере:

— Неправда! Я теперь еще сильнее люблю тебя, разве ты этого не видишь?

Но я и сам не знал еще тогда, в какой степени все это было правдой.

 

XXIV

В тот же вечер мы уехали из Турдея. О нас, как видно, вспомнили: назначение было получено, нас больше не держали на запасных путях. Триста верст мы проехали в одну ночь. Вагонный быт не восстанавливался. Все сидели нахохленные, берегли свои мешки. Разговоры были вялые; размышляли о будущем житье; песен вовсе не пели. Даже ссоры проходили не по-преж­нему: вежливей и враждебнее.

Мы с Верой сидели рядом и, кажется, за всю дорогу ни слова не сказали друг другу. Я держал ее за руку. Совместное путешествие наше кончалось. Нам предстояла разлука. Вера думала о ней. Я не мог даже думать.

Понемногу все заснули в вагоне. Вера тоже задремала, прижавшись ко мне. Печка еле горела. Больше она не соединяла людей, не была живой и горящей точкой; просто кое-как отапливала вагон. Что-то настороженное было в этом спящем вагоне, в неуверенном храпе, в бормотанье. Я тихонько вы­брался к печке, чтобы в последний раз посидеть одному. Какая-то обреченность почудилась мне в этом. «Кончается; пришли сроки», — подумал я. А что кончается и чему пришли сроки, я сам не знал.

Нас выгрузили на станции Е*** и тотчас же, опасаясь бомбардировки, посадили в огромные грузовики, чтобы везти за сорок верст, в назначенную нам деревню. Я уступил кому-то свое «офицерское» место в кабине, чтобы быть вместе с Верой. Мы поместились на вершине громадного воза, груженного матрацами. Дорога шла по голой степи, через овраги. Снег почти всюду протаял. Стояла ужасная весенняя грязь. Машины еле шли. Мокрый ветер и крупный холодный дождь легко проползали под матрацы, которыми мы укрылись. Как только стемнело, весь караван встал. Мы не отъехали и пятнадцати верст. И тотчас же началась бомбардировка станции. Взрывы подбрасывали целые здания. Это было слышно всю ночь. Дождь и ветер не прекращались. Мы устроили глубокую пещеру в матрацах и лежали там, крепко обнявшись. Кругом был настоящий пейзаж из «Короля Лира». Я не знаю, спали мы в эту ночь или нет. Одно и то же было во сне и наяву: огромное черное поле, полное ветром и холодом, далекие вспышки и глухие разрывы.

 

XXV

Только на следующий день, уже к вечеру, мы приехали наконец в назначенное нам село. В сумерках мы разгружались на площади. Кругом в беспорядке стояли приземистые кирпичные домики, совершенно темные: здесь тоже боялись бомбардировок. Везде была весенняя распутица. На площадь стекала какая-то жидкая грязь, кое-где еще смешанная со снегом. Потоки журчали со всех сторон, и пронзительный ветер не переставал дуть; от него нельзя было спрятаться. Я шагнул было нерешительно в сторону одного домика, потом в сторону другого; повсюду были непроходимые рвы, овраги, полные мутной, глинистой быстрой водой.

Вера как-то неожиданно явилась рядом со мной. Она уверенно шагала по скользким и топким тропинкам.

— Я уже нашла нам квартиру, — сказала мне Вера.

После двухдневного странствия по степи, под дождем и ветром, когда уже даже теплушка вспоминалась как уютное, милое место, настоящая комната, теплая, с лампой и самоваром, показалась мне раем. Вера втащила пери­ну. Мы расстелили ее на полу. Где-то в темноте, за перегородкой, бормотали хозяева. Мы с Верой снова были вместе, вдвоем. Лампадка горела в избе. Ветер отчаянно свистел и бился; солома на крыше шумела. Нам было тепло. Мы тонули в огромной хозяйской перине, пышной и свадебной.

— Село какое-то рассыпанное, ни улиц, ни порядка, все куда-то катится с горки на горку, — сказал я.

— Нам только три дня здесь жить вместе, — ответила Вера.

— Знаешь, Верочка, после нашей турдейской жизни я как-то ни разу еще не опомнился. Путешествие, степь, ветер — все это как будто остановка, как будто время остановилось перед каким-то событием, — сказал я.

— Это событие — твой отъезд, — ответила Вера.

— Вовсе нет. Мы ведь не на век расстаемся. Я буду недалеко и, наверное, смогу приезжать, — сказал я.

— Мне будет плохо без тебя. Меня будут преследовать, — сказала Вера.

— Нет. Я все сделаю, чтобы без меня тебе сносно было здесь жить, — ответил я.

— Что же ты сделаешь?

— Я буду говорить о тебе.

— С кем?

— С Ниной Алексеевной. Она много может для тебя сделать.

— Может, но не захочет, — сказала Вера.

— А я уверен, что сделает, — ответил я.

— Ради чего же? — спросила Вера.

Я подумал, что в самом деле, если я люблю Веру, это еще не значит, что все другие тоже должны любить ее. Но мне никак не понять было, как можно ее не любить.

— Верочка, тебя нельзя не любить, — сказал я.

— Зачем же ты уезжаешь? — сказала Вера. — Тебе со мной скучно. Ты никогда не говоришь со мной ни о чем.

Я подумал, что все дни после Турдея я был рядом с Верой, почти не­отлучно. Я вспомнил, что я все время смотрел на нее. Но, кажется, мы в самом деле не говорили — разве что именно «ни о чем».

— Вера, ты так близка мне, что я не могу с тобой говорить. Это все равно, что я бы стал вслух сам с собой разговаривать, — сказал я.

— Только сумасшедшие сами с собой разговаривают, — сказала Вера.

— Ну вот видишь, я просто тебя люблю; я чувствую, что ты тут, что ты существуешь, а что же еще я скажу тебе? Я и не знаю ничего, и не вижу. Ничего нет, кроме тебя. Только ты существуешь, — сказал я.

— Так зачем же ты уезжаешь? — спросила Вера.

— Ты знаешь, Верочка, что мне нельзя не ехать. Но это вздор. У нас еще три дня, и я думаю, что они никогда не кончатся, — сказал я.

— Как никогда не кончатся? — сказала Вера.

— Ну, просто не кончатся, будут вечно. Время остановится. Я уже чувствую, как оно останавливается, — сказал я.

— По-моему, ты говоришь какие-то глупости, — ответила Вера.

 

XXVI

Перед отъездом я пошел прощаться к Нине Алексеевне.

— Я не надеялась, что вы придете, — сказала Нина Алексеевна. — Я вас не видела, кажется, с того времени, как перешла в другой вагон. То есть видела, конечно, потому что мы ехали вместе, но это не в счет. Я бы даже хотела не видеть некоторых вещей, например, как вы красовались на возу матрацев. А по-настоящему не видала, вы не показывались.

— Я не решался... — сказал я.

— Просто вы не хотели. Вам было не до того. Вы не думайте, что я как-нибудь обижена и говорю с упреком. Только я считала, что вам теперь не до дружбы, — сказала Нина Алексеевна.

— А я пришел именно в надежде на вашу дружбу, — сказал я.

— Вы хотите о чем-нибудь меня попросить? Да я угадываю вашу просьбу, — сказала Нина Алексеевна.

— Вы, наверное, правильно угадываете. Я хочу поручить вам Веру. То есть не поручить, а просить вас помочь ей, если придется. Ее здесь не любят; и раньше ей доставалось, а теперь из-за меня еще больше стали не любить. К тому же я прекрасно знаю, что она очень плохая сестра, безалаберная, ветреная, невнимательная. Но ей, по-моему, стоит помочь, потому что у нее есть какая-то другая, особенная сила и значительность, — сказал я.

— Хорошо, я возьму на себя вашу Манон Леско, — сказала Нина Алексеевна, — а вы расскажите мне, как ваши дела с ней.

— Я не знаю, что мне вам рассказывать, — сказал я.

— Мне, конечно, не надо никаких ваших тайн, — ответила Нина Алексеевна.

— Никаких тайн и нет, — сказал я. — Вы знаете, что я против откровенностей в таких делах. Но все равно ведь всем все известно. Поэтому я скажу вам правду.

— Вы один раз уже говорили мне правду, — ответила Нина Алексеевна.

— Это тогда еще, в самом начале? Ну, тогда я действительно выдумывал и оправдывался, — сказал я. — Теперь я скажу иначе. Я люблю Веру. Но тут есть особенность. У меня с ней как-то не движется время. Я не знаю, понятно ли это. С ней возможно только то, что есть сейчас. Я хотел бы, чтобы так было всегда. Но я совершенно не умею представить себе для нас какого-то будущего, ни хорошего, ни дурного. Как будто тут не может быть никакого «дальше». Это меня пугает.

— Почему пугает?

— Это мне тоже не очень легко объяснить. Мне кажется, что нас ждет катастрофа. Все как-то мгновенно должно разрешиться и кончиться. Ну, мы оба умрем или что-нибудь в этом роде. Существуют законы жизни, очень похожие на законы искусства. То есть это, в сущности, должны быть одни и те же законы. Искусство отличается от жизни только степенью напряжения. А любовь — это такое напряжение, в котором сама жизнь становится искусством. Поэтому мне так страшно за себя и за Веру. Я надеюсь только, что у судьбы есть в запасе какой-нибудь непредвиденный ход.

— Вы придумали какие-то сложности, но я понимаю, почему вы так говорите, — ответила Нина Алексеевна. — Скажите теперь про Веру. Вера любит вас?

— Вы все время задаете мне трудные вопросы. Она ко мне очень привязана. Она очень плачет по поводу моего отъезда. Я думаю, что она бывает счастлива со мной. Нет, я знаю, что она меня любит, — сказал я.

— А вы губите Веру, — сказала Нина Алексеевна.

— Почему гублю? — спросил я со страхом.

— Так выходит из ваших же слов. Вы вскружили ей голову своим поклонением. Вы — как бы это сказать? — ее возводите на какую‑то высоту. Теперь у этой девочки есть судьба. Вы сами считаете судьбу неотвратимой. А вы подумайте, ей, может быть, совсем другое предназначалось, что-нибудь обыкновенное, мирное, — сказала Нина Алексеевна.

— Нет, вы ошибаетесь, — ответил я. — У нее всегда была все та же судьба, и не я ей дал значительность и силу. Я сам подчинен ее судьбе. Мне нечего возводить ее на высоту, она родилась там. Я во всем второстепенное лицо.

— А я считаю, что вы придумали Верину жизнь и заставили ее пережить эту жизнь, из простой девочки сделали героиню, — сказала Нина Алексеевна.

— Вы знаете, Нина Алексеевна, у нас вышел какой-то такой литературный разговор, как будто в самом деле речь идет о Манон Леско и кавалере де Грие, — сказал я.

— Мне ведь не нравится де Грие. При всем своем благородстве он какой-то жалкий и маленький, — ответила Нина Алексеевна. — Но мы действительно страшно занеслись.

— Вот видите, а ведь я пришел просить вас о самом простом и житей­ском деле. Не давайте в обиду Верочку, — сказал я.

— Вы просто до невозможности любите Веру, — сказала Нина Алексеевна.

— Ну что же мне с этим делать? — ответил я.

— Хорошо, я возьму вашу Веру к себе и посмотрю, действительно ли она героиня романа, — сказала Нина Алексеевна.

 

XXVII

После отъезда я долго не мог по-настоящему прийти в себя, не умел найти себя самого и опомниться. К одиночеству трудно было вернуться. Я про­должал чувствовать Веру рядом, как будто не расставался с ней. Все, что я видел и думал, полно было Верой; она стала мне еще ближе. Я, кажется, стал ее больше любить, потому что теперь мне ничто не мешало; даже сама Вера мне не мешала. Я по‑прежнему жил в остановившемся времени; не было никакого «дальше».

Я с трудом заставлял себя думать словами о Вере; даже лицо ее было настолько подробно знакомо мне, что я не мог его вспомнить — потому что близких знаешь не зрением, а особенным внутренним чувством: увидишь и даже как будто не узнаёшь, а что-то уколет в сердце. Только отрывки зрительных воспоминаний продолжались у меня в памяти, особенно самый по­следний: Вера вместе с Ниной Алексеевной провожали меня, когда я садился в автомобиль; я видел, как они обнялись и обе махали мне вслед — одна левой, а другая правой рукой.

Я заставлял себя думать о том, что будет со мной и с Верой. Но твердо знал я только одно, хоть об этом старался не вспоминать: Вера меня не то что забыла сразу, когда я уехал, а как-то отодвинула, так же, как ради меня отодвинула прежних своих возлюбленных. Для нее не существовало прошлого, даже самого близкого.

Я представлял себе, что больше никогда не увижу Веру — просто не поеду к ней, буду думать о другом, отвыкну, может быть, совсем уеду, и Вера для меня вернется в небытие, как Левит, Галопова, капитанша: останется только смутная память, как о чем-то чужом.

Так не могло быть.

Я представлял себе иначе: Вера изменит мне, может, еще раньше, чем я приеду. Мне скажут об этом. У нас не будет никаких объяснений. Пусть она не лжет. Я с ней прощусь, как будто ничего не произошло. Больше мы не увидимся. Понемногу я отвыкну от нее и забуду. Когда я так думал, у меня скребло на душе. Конечно, так будет, и нечего дальше придумывать. Мне было так больно, как будто все уже вправду случилось.

А если Вера мне не сразу изменит? Я приеду, и Вера будет со мной по-прежнему, а потом не сможет не изменить. И почему? Из любопытства, от жадности к жизни. Или просто так, по привычке. Будет все то же, только не сразу кончится остановившееся время. А потом оно кончится, и мне останется понемногу отвыкать и понемногу забывать.

Я хотел представить себе, что всегда буду с Верой. Но этого я не мог себе представить. Вера была совсем от меня отдельной. Мы ни в чем не совпадали. Может быть, она хотела и не умела стать на меня похожей. Я вспом­нил, как еще в вагоне, где меня называли юродивым, Вера мне с торжеством рассказала: «Знаешь, девчонки говорят, что я с тобой тоже стала юродивой». Она не стала юродивой. А я, должно быть, потому и любил ее, что она во всем была мне противоположна.

Вера меня отодвинула. Это я знал. Все, что я старался думать, было пустым и насильственным рассуждением. Я ничего не в силах был решить. От меня не зависело изменить судьбу, которая шла неотвратимо и должна была нас раздавить. Я не мог не поехать к Вере. Но судьбу я чувствовал, как ни старался заглушить в себе это чувство.

 

XXVIII

Первые письма от Веры пришли очень скоро. Следом за ними пришло письмо от Нины Алексеевны. Отчасти это вывело меня из духовного оцепенения, из круга все тех же неподвижных мыслей. Письма были доказательством совершившихся перемен; что-то сдвинулось с места. Я увидел себя со стороны. Вот они живут там и думают обо мне. Письма втолковали мне мое одиночество. У Веры возможна жизнь, о которой я не знаю и никогда не узна­ю. Ничего, что мы мало говорили о ней, когда были вместе; все, о чем она думала, отпечатывалось на ее лице. Я умел читать лицо Веры. Читать ее письма я не умел. Она была не со мной. За письмами могло скрываться все, что я только себе представлял.

Письма были полны нежных слов и уверений в любви. Чувства меры в них не было. «Почему ты не приезжаешь? — писала Вера. — Если бы ты знал, как я каждую минуту жду тебя. Я смотрю в окно, не едешь ли ты. Я чуть в обморок не упала при виде военного в такой же шинели, как твоя. Мне подумалось, что ты за мной приехал». В другом письме было еще написано: «Я так счастлива, так счастлива и счастьем обязана тебе. Милая Нина Алексеевна такая чудесная. Я ее люблю до слез, без нее не могу шагу ступить. Я уже у нее серьезно просила прощенья — и она меня простила. Я ее полюбила так же неожиданно, как тебя, только я плакала больше, лились счастливые слезы». В каждом письме была подпись: «Твоя, твоя, только твоя Вера».

Сама Нина Алексеевна тоже написала мне письмо: «Мы с Верочкой очень любим друг друга и часто говорим о вас. У нас было много всяких приключений. Вера мне теперь стала понятней, и вы тоже. Почему-то Вера все время просит у меня прощенья, а в чем — я не знаю. Мы даже плакали вместе, неизвестно о чем, но очень искренно. Вы какое-то имели значение в этих слезах».

 

XXIX

К концу недели письма прекратились. Я тоже не писал и не мог бы написать письмо. Я как-то рассеялся, отвлекся — неведомо чем — и перестал думать, не замечал ничего, что было вокруг меня, кроме каких-то пустых, исчезающих мелочей. Это было похоже на отупение или, лучше сказать, на такую степень ожидания, когда перестаешь уже ждать и что-либо чувствовать, когда желание напрягается до безразличия.

Еще через неделю я с безразличием принял командировку в село, где жила Вера. Мне только стало немного страшно, что это случится сегодня. Волноваться я начал, только когда въезжал в село и увидел домик, в котором жили Вера и Нина Алексеевна.

Обе были дома. Вера бросилась и обняла меня так стремительно, что я едва успел увидеть ее. Потом она так же порывисто бросилась и обняла Нину Алексеевну. Я не узнал Веру. Она показалась мне совсем непохожей на то, что я старался вспомнить и вообразить. За нашу турдейскую жизнь я настолько к ней привык, что уже не знал, какая она. Теперь я увидел, как Вера красива; больше — ослепительна. Что-то раскрылось в ней новое или, может быть, не замеченное раньше.

— Верочка, я не узнал тебя, ты какая-то новая, — сказал я.

— Теперь я настоящая, не вагонная, — сказала мне Вера.

— Ты красавица, — сказал я. — Мне кажется, что я тебя раньше не видел.

— Ты, значит, опять в меня влюбишься, — ответила Вера.

Через минуту я подробно узнал, каких бед успела натворить Вера в госпитале, как ей доставалось и как ее спасала Нина Алексеевна.

— Эта девочка совсем не может усидеть на месте, она с каждого дежурства убегает... — сказала Нина Алексеевна и остановилась. Наверно, она хотела сказать: «убегает на свидания».

Вера немного смутилась.

— Ты не знаешь, как мы любим друг друга, мы как сестры, наша хозяйка сначала думала, что мы сестры, — быстро сказала Вера. — И про тебя она знает, мы ей говорили, что к нам приедет самый чудесный, самый милый и мой самый любимый человек.

Сама хозяйка появилась при этом в дверях, осклабилась и тотчас исчезла. Вслед за ней ушла Вера — ей нужно было хоть ненадолго показаться в госпитале. Я предложил Нине Алексеевне пойти погулять.

Село стояло в ровной степи, все дороги были похожи одна на другую, а в стороне был огромный, должно быть, помещичий сад с высокими старыми деревьями.

— Пойдемте туда, — сказал я.

— Не стоит, — ответила Нина Алексеевна, — там вечно толчется много народа, и к тому же это дорога в госпиталь; она мне надоела.

— Нам больше некуда идти, — сказал я. — В степи теперь безотрадно, и вообще степь — не место прогулок. А лучше барского сада ничего на свете не бывает. Он издали напоминает Ватто. Мне нужно его посмотреть.

— Право, там нечего смотреть, и мне не хочется идти туда, — сказала Нина Алексеевна.

Я все-таки упросил ее. Сад был почти пуст, никто не толокся в нем; только в одной аллее гуляли несколько раненых.

— Вы в самом деле любите Верочку? — спросил я.

— В самом деле очень люблю, — ответила Нина Алексеевна. — В ней какое-то непобедимое очарование. Я все делаю, что она хочет. Я теперь ее знаю, наверное, лучше, чем вы. Восемнадцатый век тут ни при чем. Вера живая, веселая, капризная. Вы не видали, как она бьет кулаками и топает, когда с ней случаются служебные неприятности, и как она хохочет потом. А с вами она становится тихой и грустной. Вы ее давите.

— Восемнадцатый век был таким же живым, как наш; ведь Вера не стилизованная пастушка, в ней по-настоящему живет Манон Леско, в ней нет ничего, кроме любви и готовности принимать любовь. А я не давлю ее, — сказал я.

В эту минуту мне показалось, что я вижу Веру в дальнем конце сада. Она шла с каким‑то мужчиной; она тоже увидела нас, остановилась и вдруг исчезла. Может быть, это была не она. Вскоре навстречу нам вышел высокий голубоглазый юноша в солдатской шинели. Поравнявшись, он поздоровался — не по-военному.

— Кто это? — спросил я.

— Это Федя, наш повар, — ответила Нина Алексеевна.

— Верин кавалер? — быстро спросил я.

— Конечно нет, — со смущением сказала Нина Алексеевна.

— Я не давлю Веру, со мной она естественная, более настоящая, чем с вами, — сказал я.

— Вы всё стараетесь поднять ее выше, чем ей это свойственно; ей это кажется лестным, и она становится неестественной, — сказала Нина Алексеевна.

— Я все же думаю, что Вера меня теперь отодвинула в сторону, — сказал я.

— Как вы можете так понимать... то есть так считать? Разве она бы встретила вас так восторженно? — сказала Нина Алексеевна.

Вера догнала нас, когда мы возвращались. Весь вечер она ни на шаг не отошла от меня. Все было по-прежнему. Я не мог от нее оторваться. Я держал ее за руку и не сводил с нее глаз. Мы, как раньше, говорили с ней ни о чем. Я повернулся, чтобы прочитать ее лицо. Она была со мной. Прошлое, даже сегодняшнее — если что и было в саду, — перестало существовать для Веры. Время снова остановилось.

Мне отвели комнату в том же доме. Когда все уснули, Вера тихонько вошла ко мне; я никогда не ждал ее так мучительно, как в ту ночь. Она опять показалась мне большой и строгой. А к утру снова стала тоненькой девочкой и уснула у меня на плече.

Я встал поздно; Вера и Нина Алексеевна ушли уже в госпиталь. В тот же день я был должен уехать. С Ниной Алексеевной я простился еще вечером, а Вера обещала прийти меня проводить. Утро кончилось; в комнату вошла хозяйка. Когда я расплачивался за ночлег, она вдруг сказала мне:

— Хочу вас предупредить — опасно оставлять молодую женщину без присмотра.

— Почему? — рассеянно спросил я, не вслушиваясь и не понимая.

— Сегодня вот вы ночевали, а вчера на вашем месте другой военный ночевал, — ответила хозяйка.

— Как вы смеете рассказывать мне мерзости! — закричал я с таким бешенством, что хозяйка сейчас же исчезла. Но слово было сказано. У меня было доказательство. Мне показалось, что я ничего другого не ждал, что я еще вчера знал об этом. Какая отвратительная слабость с моей стороны — все, что было ночью. Я вспомнил о Верином притворстве. Федя-повар был любовником Веры. В саду она предупреждала его о моем приезде — чтобы он не приходил. Я твердо знал, что это не сплетня, а правда. Известие меня не оглушило, потому что я внутренне давно к нему приготовился. И все-таки оно меня оглушило. «И раньше, еще в Турдее, был казак. И, может быть, Асламазян», — думал я.

Когда Вера пришла провожать меня, я с трудом заставил себя на нее посмотреть. Она была рассеянной; я считал, что она хочет как можно скорее меня спровадить. Я простился с ней, как было задумано, — не показывая вида, как будто ничего не произошло. Я даже поцеловал ее; но прощанье вышло еще холодней, чем я думал. Я сел в автомобиль и не обернулся, не взглянул на нее еще раз.

Мне предстояла длительная поездка по всем окрестным деревням. На ночлег я остался в поле, верстах в тридцати от села. Ночью шофер разбудил меня. Огромное зарево стояло на горизонте. До нас доносились разрывы.

— Это в селе, где госпиталь, — сказал мне шофер.

 

XXX

Письмо о смерти Веры, написанное смертельно подавленной и напуганной Ниной Алексеевной, догнало меня в далекой деревне. Госпитальный солдат подал мне конвертик. «Вера убита. Я не знаю, как мне писать вам. Ее не стало совсем, даже тела нет. Комната, в которой она была, разбита в куски. Я только нашла обрывок от ее платьица. Я сразу не могла вам писать и теперь не могу. Вам еще ужаснее, чем мне, а я умру от ужаса».

Я стал так медленно думать, как будто я не думал, а видел себя откуда-то сверху, сгорбленного, с трясущейся шеей. Если бы я стоял, хорошо бы было упасть и разбить голову, расколоть, как арбуз, и умереть. Солдат от меня отвернулся. Мне показалось, что я перебираюсь, как-то ползу по жердочке над пустотой. Я вздрогнул, как будто оборвался, и схватил за плечо солдата.

Он почти ничего не мог рассказать мне. Была бомбардировка, потом пожар. Много убитых и покалеченных. Целое здание разбито, бомба пробила крышу и взорвалась в комнате.

«А Веру ты знал?» — хотел я спросить солдата, но мне никак не выговорить было этих слов.

Я сейчас же поехал в село. Был уже вечер; весь день шел дождь; машина медленно ползла по скользкой глине, срывалась, останавливалась и разбрызгивала фонтаны грязи. Я сидел в кабине сгорбленный, как будто воздух давил меня своей тяжестью. Я знал за собой непоправимую вину перед Верой. Это я приговорил ее к смерти. Я ждал катастрофы и накликал на нее судьбу. Я не умел простить ей измену. Она умерла; теперь легко простить. А простит ли мертвая все дурное, что я ей сделал и что думал о ней.

Машина еле шла; наконец она встала среди дороги. Колеса вертелись на месте.

— Дальше не поедем, — сказал шофер.

Я выскочил из автомобиля и пошел пешком, сам не зная, иду ли я действительно в ту сторону, где село.

 

XXXI

Я шел, не разбирая дороги, по глинистой, скользкой и вязкой степи. Вокруг меня стояли пустые поля и овраги. Ночь наступала быстро. Дул ужасный, безостановочный степной ветер, и лил дождь. Я не мог не идти вперед. Я стал как-то легче, когда остался один. Все стало совсем по-иному: кончилась память, ничего не осталось от связей с людьми и вещами, со всей жизнью, устроенной и протекающей в форме; время не шло. Вокруг была жизнь — особенная, ставшая в стороне от всяких определений. Мы с Верой входили в нее без имени. Так я снова мог чувствовать Веру живой. Ночь была не темная и не светлая — скорее всего, какие-то довременные сумерки, в которых, пожалуй, было и видно, только все расплывалось; предметы становились бесформенными напоминаниями. Я шел вперед, не чувствуя движения: та же степь оставалась под ногами, тот же дождь и облака вокруг. Так, может быть, идет душа после смерти. Вера была со мной. Я знал, что иду по границе жизни и смерти и что эта граница — бессмертие.

Наверно, я долго плутал по степи, пока не вышел к реке. Ночь не темнела и не светлела. Я, кажется, падал и поднимался. Может быть, я возвращался назад. А мне казалось, что я иду прямо, как по ниточке, вытянутой в пространство. Какая-то деревня оказалась рядом с дорогой. Я вошел в чужой дом, постелил шинель на голом полу и мгновенно уснул. Меня разбудили в пятом часу. Утро было холодное, чистое и прелестное. Солнце — высшее проявление и высшее торжество формы. С высокого берега реки Сосны я видел тропинки, поля и овраги, по которым бродяжил вчера.

<1946?>

 

 

Всеволод Николаевич Петров (1912 — 1978) не по времени рождения, а по облику и поведению, сказывавшемуся в старомодной учтивости, манере говорить и одеваться, принадлежал, без сомнения, первому десятилетию XX века. Он происходил — и всегда помнил об этом — из старинного дворянского рода, восходившего к XV веку. По его словам, наиболее именитым представителем рода был его дед — Николай Павлович Петров (1836 — 1920), инженер-механик и технолог, генерал, с 1900 года член Государственного совета; он изображен на картине И. Е. Репина «Торжественное заседание Государственного совета» (1903). Его отец, Николай Николаевич Петров (1876 — 1964), выдающийся медик, несколько десятилетий стоял во главе кафедры хирургии Института усовершенствования врачей и был отмечен почти всеми возможными званиями и государственными наградами1 .

Как искусствовед Вс. Н. Петров сформировался в первую очередь под влиянием крупнейшего русского теоретика искусства и художественного критика прошлого века Николая Николаевича Пунина (1888 — 1953). Хотя Вс. Н. Петров не слушал знаменитых лекционных курсов Н. Н. Пунина, однако он служил в 30-е годы под его началом в Русском музее. Д. В. Сарабьянов во вступительной статье к сборнику статей Вс. Н. Петрова приводит его слова о Пунине: «Он учил меня своим живым примером, в моей юности стал для меня недосягаемым образцом; стремясь приобщиться к этому образцу, я старался воспитать в себе пунинское искусствоведческое зрение — иначе говоря, умение анализировать и как бы вживаться в искусство, умение видеть живопись или пластику в их профессиональных качествах, умение отличить хорошее от дурного, умение угадывать в готовом произведении замысел»2 . Н. Н. Пунину и Русскому музею посвящены его воспоминания «Фонтанный Дом» (1972). Здесь же он рассказал о том, как Пунин впервые привел его к себе и представил Анне Ахматовой3 . Пунинский подход, его вкусы и даже пристрастия запечатлелись в той или иной степени во всех трудах Вс. Н. Петрова. Еще в 1932 году, при подготовке в Русском музее знаменитой выставки к 15-й годовщине революции, Н. Н. Пунин познакомил его почти со всеми великими мастерами русского авангарда. Тогда же он сошелся и с другими художниками, близкими Пунину. Так, об общении с Тырсой он рассказал в воспоминаниях «Встречи с Н. А. Тырсой» (60-е годы)4 . Мемориальные же выступления и памятные статьи, посвященные художникам, дружба с которыми зародилась у него в 30-е годы, до сих пор опубликованы лишь частично. Замечательному художнику В. В. Лебедеву, чье новаторство Пунин неодно­кратно анализировал в своих статьях и книгах, Вс. Н. Петров посвятил обобщающее исследование5 , признаваясь, однако, что далась ему эта книга нелег­ко.

В 1949 году, после газетной травли, изгнания со службы и ареста Н. Н. Пунина, Вс. Н. Петров, чье имя постоянно называлось в газетах рядом с именем его учителя, был вынужден уйти из Русского музея. Заступничество художников Конашевича и Пахомова не помогло. И тогда на помощь пришли давние литературные знакомства. Вместе с писателем Геннадием Гором они написали и издали в начале 50-х годов три сравнительно объемистые популярные книжки о русских художниках Федотове, Перове и Сурикове. Тогда же И. Э. Грабарь предложил ему написать главы о скульптуре XVIII — XIX веков для многотомной «Истории русского искусства». Позже эти главы разрослись в книги, и прежде всего — в первую обобщающую монографию о великом русском скульпторе М. И. Козлов­ском6 . Любопытна предыстория глав об искусстве конца XIX — начала XX века, написанных по предложению В. Н. Лазарева для 10-го тома «Истории русского искусства», среди которых особо выделяется работа о «Мире искусства», вышедшая позже отдельной монографией7 . Поступив осенью 1932 года на службу в Русский музей, Вс. Н. Петров занимался разбором архивов журнала «Аполлон» и А. Н. Бенуа. Представляется, однако, что его понимание «Мира искусства» как особого художественного направления определили не столько эти занятия, сколько беседы и статьи Пунина, который был одним из ведущих художественных критиков «Аполлона» и при переходе к новым живописным формам резко полемизировал с Бенуа. Об этом написано в его воспоминаниях: «Я с затаенным, но пристальным вниманием всматривался в необыкновенных людей, с которыми свела меня судьба. Они казались мне живым воплощением духа той эпохи, которая совпала с годами их молодости. Эпохи поразительного, небывалого, с тех пор уже не повторявшегося взлета русской культуры. Я полюбил эту эпоху уже тогда, в моей юности, потом изучал ее в течение всей моей жизни и навсегда благодарен Ахматовой и Пунину, которые помогли мне понять их время и непосредственно к нему прикоснуться»8 . По­следней большой работой Вс. Н. Петрова стал, как он называл ее, «трактат о Коненкове»9 . Важной и необычной особенностью этого трактата было то, что для истолкования работ Коненкова привлекались положения книги А. Ф. Лосева «Диалектика мифа» (1930), в то время практически неизвестной и недоступной даже для знатоков.

Едва ли не таким же значимым, как художническая среда, становится для Вс. Н. Петрова круг М. А. Кузмина, где он появился в 1933 году и почти сразу стал постоянным посетителем10 . Воспоминания «Калиостро» поразительно достоверно передают атмосферу кузминского быта и бытия и являются одним из немногих источников, свидетельствующих о последних годах жизни поэта11 . Еще один мир 30-х годов был в то время таким же важным для него. Художница О. Н. Гильдебрандт (Арбенина), жена Ю. И. Юркуна, в 1938 году познакомила Вс. Н. Петрова с Хармсом. В своих воспоминаниях он писал: «Мне выпала судьба стать последним другом Хармса». И пояснял: последним в ряду последовательно сменявших друг друга ближайших друзей Хармса в 20—30-е годы — А. Введенского, Н. За­болоцкого, Н. Олейникова, Я. С. Друскина, дружба с которыми продолжалась, но без прежнего накала сердечной близости. Воспоминания о Хармсе остались недописанными, но они вполне завершены в написанной части12 . Мемуарную прозу Вс. Н. Петрова, как и его искусствоведческую, отличают несомненные художественные достоинства. Дело не только в строгом, почти ритмически выверенном стиле. Ей присуще еще одно качество, которое сам он отметил в воспоминаниях своего учителя: «Литературное дарование Н. Н. Пунина проявилось наиболее ярко в его замечательной, к сожалению, неоконченной мемуарной книге „Искусство и революция”. Он начал писать ее в 30-х годах; тогда только что вышла в свет „Охранная грамота” Бориса Пастернака, а незадолго был напечатан „Шум времени” О. Мандельштама. В советской литературе рождался новый жанр мемуарного повествования, пронизанного философской мыслью и наполненного живым и острым ощущением истории. Н. Н. Пунин высоко ценил обе названные книги; они служили ему как бы критерием художественности, какой он сам стремился достигнуть в своих мемуарах. Сохранившиеся главы „Искусства и революции”, нимало не напоминая по стилю ни „Охранную грамоту”, ни „Шум времени”, не уступают им по литературному качеству»13 . Можно думать, что того же качества Вс. Н. Петров сознательно добивался и достигал его в своих мемуарах. Но это же качество присуще и его большой прозе. В 30-е годы он начал писать (отчасти под влиянием Хармса и Кузмина) короткие рассказы, а сразу после войны, вернувшись с фронта (где он был с августа 1941-го по конец войны), написал повесть «Тур­дейская Манон Леско», которую позже изредка читал вслух друзьям и знакомым.

 

Повесть печатается по правленой машинописи (частное собрание), с уточнениями по автографу (ИРЛИ, ф. 809). В машинописи имеется ряд пропусков, автором не восстановленных, — от мелких фрагментов и отдельных фраз до целых абзацев (например, окончание XXI главы — « У меня был издавна какой‑то смутный образ Марии‑Антуанетты <...> и разрешаются в романтизме »): скорее всего, автор вычитывал и правил позднейшую машинописную копию, но не сверял ее с рукописью. Отсутствующие в машинописи фрагменты текста восстанавливаются по автографу.

Н. Николаев,  Вл. Эрль.

 

Публикация М. В. Петровой . Подготовка текста Вл. Эрля .

 

st1:metricconverter productid="1 См" 1 См /st1:metricconverter .: Серебров А. И. Н. Н. Петров. М., 1972.

2 Петров В. Н. Очерки и исследования. Избранные статьи о русском искусстве XVIII — XX веков. М., 1978, стр. 8.

3  Петров В. Н. Фонтанный Дом. — «Наше наследие», 1988, № 4, стр. 103 — 108; то же­ (отрывки) — «Воспоминания об Анне Ахматовой». М., 1991, стр. 219 — 226.

4  Петров В. Н. Из «Книги воспоминаний». — «Панорама искусств». st1:metricconverter productid="3. М" 3. М /st1:metricconverter ., 1980, стр. 129 — 142.

5  Петров В. Н. Владимир Васильевич Лебедев. 1891 — st1:metricconverter productid="1967. Л" 1967. Л /st1:metricconverter ., 1972.

6  Петров В. Н. Михаил Иванович Козловский. М., 1977.

7  Петров В. Н. «Мир искусства». М., 1975.

(обратно)

Безвременье года

Файзов Данил родился в 1978 году в г. Игарка Красноярского края. Публиковался в журналах “Арион”, “Знамя” и на литературных сайтах в Интернете. Участник многих российских и международных фестивалей молодых поэтов. Работал куратором литературных программ сети клубов ПирОГИ/Bilingua/Проект ОГИ. Живет в Вологде.

 

Озимые

Мы прожили всю зиму на пареной репе. Что проще?

Под сугробами время студеное, край бобылиный.

Псы молчат, грея лапы под лавкой, не жалуя дрожью

Птиц озябших, с тоски промышляющих мерзлой рябиной.

Прислони к слюдяному окошку льняную ладошку,

Как презренный маляр, испохабь ледяные узоры

И увидь те же: лавку, подкову, икону, лукошко.

Сквозь прозрачные вещи метель проявляет свой норов.

Пятипалое черное зеркало. Слышно,

Как наружу из ходиков выйти пытается время;

Как на поиск насущного вышли настырные мыши,

Как сверчки предаются за печкой бессмысленной лени.

А чего ты хотел? В эту злую безлюдную зиму

Вещи тоже промерзли насквозь. И твое отраженье

Умудряется прятать снежинки в ресницах, во имя

Глаз твоих, улыбаясь, как в старое доброе время.

Нынче рано стемнело. Ныне странно бояться природы.

Все, что мерзнет снаружи, весной обернется рябиной.

Это зеркало станет озимым безвременьем года,

Оставаясь условием жизни в краю бобылином.

 

*    *

 *

Твой дом игрушечный, твоя игрушечная крепость

Скрипит резными ставнями без умолку.

И человеческое — дальше, чем окрестности,

И палисад который день встречает сумерки,

И завораживает чтение неспешное

Стихов печальных одноклассника вчерашнего.

И за оконцем дикая черешня

Неслышно превращается в домашнюю.

*    *

 *

Когда наконец повесится

Месяц на этой форточке,

А звездочки перебесятся

И отойдут ко сну,

Манернее утра кошачьего

Я встану душой на корточки:

“Обидно, но кофе кончился”.

А ты все равно улыбнись.

Ведь хлеб разложить по полочкам,

Сметая пометки в памяти,

Укрыться от ночи в полночь,

Ах, нам ли считать гроши!

Гораздо смешней, чем выдумывать,

На чем же еще не спали мы,

Гораздо грустнее взросления

Весной, босиком, по глазам…

И ноги, немного мокрые

От этих прогулок взбалмошных,

Встречают холстами-окнами

Все те, кого любишь ты.

Давай мы лекарства выкинем,

Чтоб чашки не помнили горечи,

Чтоб ты, неразумная умница,

Хворала лишь крепким сном.

 

*    *

 *

Выйди из дому, дойди до колодца,

Принеси воды, отляжет от сердца.

Будет вечер, и будут смешные гости.

Облака кучевые, друзья из детства,

Горе луковое, часы песочные,

Самовар поставим, винца накатим.

Ты привыкнешь к их характеру склочному,

То кровать сломают, то спортят скатерть.

То прожгут занавески — тобою глаженны,

То заспорят за полночь, то зайдутся в плаче.

Ты терпи их теперь. Ведь только кажется,

Что всю жизнь проходишь в венчальном платье.

И на них не злись, то друзья мои,

Бедолаги шалые, сверчки запечные.

Всех по лавкам разложим и будем жить.

Будем память холить с утра до вечера.

Будет скатерть — белой, и все дела…

Утихает смех, и вино кончается.

И часы песочные на краю стола,

Будто пьяные, вот-вот упадут, качаются.

*    *

 *

Что это? Вестерн, шляпа широкополая,

поездка на запад Украйны, тоска по европейской культуре.

На львовской скамейке до скончания века нового,

еще неназванного, посидим покурим.

Потому что спешить совершенно некуда,

мостовые осмысленны, Карпаты рядом, русскоязычное радио

принесет все новости с московского злого берега.

А то, что аптека близко, — не значит, что мы больны.

                                                                 В общем, сиди и радуйся.

По законам жанра жара и пыль. Чужаку не стоит

Задираться, играть словами, звенеть монетой,

лучший кофе в кавярне заказывать, отвечать на грубость

                                                                 соседей по барной стойке.

Эта песня еще не начата, не то что не спета!

В этом июне скоропалительном господин Кольт

еще не уравнял людей. И ты из ребра моего еще не создана.

И мы еще не влюблены. Ну совсем нисколько.

И многое будет еще. На расстоянии. В тоске, в ожидании.

Порознь.

Стоит приехать в страну чужую, слушать чужую речь,

чтобы, вернувшись на Родину, вновь обрести родную.

Чтоб себя на разлуку с тобой навсегда обречь.

Чтоб присесть покурить-подумать на скамейку пустую.

 

Про решение задачек

Человек выходит из города Б,

В поисках человека отправляется в точку А.

Человек не самый плохой, так себе.

Он идет и думает, как идут у второго дела.

И где-то на середине пути

Он ее встречает и говорит привет.

А еще он немного молчит, а еще говорит — прости

Непонятно зачем, и они легко перепрыгивают кювет,

И садятся на холмик маленький, и достают задачник.

И решают задачки про конфеты и яблоки, про землекопов.

И первый ей говорит: не силен в математике, значит,

Мне твою задачку никак не решить. А она говорит — попробуй.

Это же не сложно, иксы да игреки, тангенсы-синусы.

Если встретились здесь, значит, шли с одинаковой скоростью.

Все мы люди, все человеки, у всех есть плюсы и минусы...

И конфеты, и яблоки делятся не абы как, а поровну.

А первому человеку ни черта не понять.

Он в холщовую сумку собирает линейку логарифмическую и остатки яблок.

И прощается, с одной лишь мыслью — напиться и спать.

Потому что ответа в конце учебника нет. И вкус поражения

Неприятно сладок.

(обратно)

Черт

Смирнова Наталья Вениаминовна родилась в Якутске. Закончила филологический факультет Уральского университета (Екатеринбург). Автор пяти книг прозы. Живет в Москве. Лауреат премии журнала “Новый мир” за 2005 год.

 

Так уж случилось, что в их тандеме существовали номер первый и номер второй. Знакомые называли Свету “Я сама”, а ее подругу Аллу Раевскую — “Я тоже”. Как только они встретились глазами, Алка прилипла к Свете, как обои к стене.

— Красивая фамилия — Раевская, — сказала ей Света.

— Знаешь, все эти Раевские, Трубецкие, Волконские… Судьбы-то оказались несчастные… Значит, и фамилии тоже… — пожаловалась Алка.

Света, посмотрев ей в глаза, всегда влажные и в любую минуту готовые пролиться слезами, иронично подумала: “Скромная девушка”.

Механика Алкиных желаний была дефектной, и, никогда точно не зная, чего ей, собственно, нужно, она всегда хотела того, что другие, и металась среди чужого буйного разнообразия, пока не встретила Свету. Дальше все пошло гораздо лучше. Если Алла заставала подругу, которая красила сухой букет, она немедленно отправлялась за город собирать цветы. Рассказ о том, как Света в двадцать шесть лет влюбилась в художника Веселова и уговорила родителей разменять для них отдельную квартиру, настолько сразил Алку, что она немедленно вцепилась в Светиного мужа и изводила родителей до тех пор, пока они не выделили ей жилплощадь.

Перевыполнив программу, Алла родила Веселову дочку Марусю. Света, повздыхав над судьбою двух идиотов, купила коляску, стиральную машину и одежду ребенку на три года вперед. Было понятно, что Веселов понадобился Ятоже только потому, что им владела Света.

Когда-то и она смотрела Веселову в рот, но за десять лет его очарование увяло, а взаимные чувства подсохли. Тем более, что Вовка из лианоподобного юноши превратился в циничного плейбоя, какие нравятся только неопытным девушкам. Когда в стране начались перемены, будучи немцем по крови, он собирался уехать со Светой в Германию, но так и не собрался. Со временем Света перестала надеяться и стала Ясама. Сидела в игрушечной хрущевке, мастерила на продажу сухие букеты и саше, могла за три часа соорудить из отреза шифона свадебное платье, а также приготовить снадобье, выводящее из запоя, да и вообще мало было такого, чего она не умела.

Веселов, переехав к Алке, сразу приобрел облезлый вид и, выразив пару раз претензии, принялся навещать Свету, трогая ее сердце рассказами о девочке Марусе и просьбами вывести пятно с белого плаща, а то не в чем ходить на вернисажи. Жизнь Веселова изменилась географически, и пришлось больше передвигаться. Вместо одной женщины стало две, а также две малоотличимые квартиры с практически одинаковой обстановкой. Он попытался устроить соревнование жен и коварно предлагал Свете мужские услуги, но Алка на эти подлости испуганно разевала рот, а Света язвила стрелами и однажды предупредила:

— Хочешь нас поссорить? Уйдешь ни с чем, и Марусю отберем.

— Феминистки проклятые, суфражистки. Плохие тетки, — обиделся художник. — Кто вы без мужиков?

— Молчи уж, производитель, — вздохнула Света.

Аллу такой вариант жизни не удивил. Иначе просто и быть не могло, ведь, в сущности, они с Веселовым были Светины дети, и Света не могла их покинуть. Некоторым в жизни везет, и им удается найти “добрую” мать. Света некрасива тяжелой русской некрасотой, носит очки в крупной оправе, язык у нее злой и быстрый, как бритва. Но внутри, как правильно чувствовала Алка, она умная, рачительная и потому совсем не злая. Света в любом доме сразу отыскивала стул с самой удобной спинкой, рядом с самым вкусным блюдом и самым остроумным соседом. Все ее вещи были либо очень полезные, либо старинные и красивые. “Главное в теле — позвоночник”, — как-то сказала Света и купила за кошмарные деньги лечебный матрац.

В ее кухне, где каждый сантиметр был на счету, росли цветы немыслимых пород и стоял крохотный секретер покойной тетки-профессорши, в котором пряталась кухонная утварь. Света открывала секретер, за пять минут готовила вегетарианский суп и с удовольствием принималась есть и читать, поставив книжку на железную подставку, какие раньше покупали школьникам, чтобы удобно было списывать упражнения из учебников. Предметы в ее доме могли рассчитывать на долголетие, потому что Светина душа была протестантка, не хотела смиряться с непрочностью живого и страстно продлевала жизнь вещей. С ними она была в сговоре, с ножовками и стамесками тоже, но с людьми ей было непросто. Такие податливые, как Алка и Веселов, встречались редко, остальные сопротивлялись даже очевидному.

Спокойно переждав кошмары первоначального накопления, Света пошла работать на фирму “Любимая игрушка” и за два года преуспела. Год у нее ушел, чтобы занять место замдиректора, вытеснив с него юношу с ледяным взором, мистера Домби. Света делала ему немыслимые подлости и портила отчеты. Она дала волю своему языку, который обычно умела придерживать. Ненависть ее была физиологической и почти бескорыстной. Торгуя мягкими игрушками, он брал их двумя пальцами, заявляя, что у него аллергия. Не то чтобы Света обожала мягкие игрушки, но желание встать на сторону беззащитных вещей против этого человека росло неотвратимо. Тем более, что про аллергию Света знала все, борясь с этим недугом всю жизнь.

Один раз она привела на фирму Аллу, которая ходила на курсы экстрасенсов и, хотя не знала, что делать со своими умениями, многое чувствовала.

— Посмотри на него, — попросила Света. — Почему-то хочется раздавить, как таракана.

— Недолюбленный мальчик. Яппи, — пробормотала Алка, бросив взгляд на Домби. — Решил, что выбьется в люди любыми способами. На самом деле слабак. Холодности достаточно — сам уйдет.

А когда слабак с тремя мобильниками уволился, не выдержав свинцовой Светиной ненависти, то Алка, узнав об этом, расплакалась. Плакала она полночи, то уходя в Светину кухню и обращаясь к цветам, то за швейной машинкой, глядя на луну в черном небе, то на лечебном матраце за ширмой, закинув руки за голову и нервно перебирая ногами.

— Думаешь, легко так жить? — спрашивала она, и слезы текли ручьем. — Зачем я только пошла учиться? Он, я имею в виду учителя, меня сразу заметил, назвал пограничницей, ну, то есть я застряла между двумя мирами, тем и этим, и истязал дрессировкой. Теперь я все знаю, я посмотрела, хотя он не советовал. Знаю, как я умру, и как Вовка умрет, и что я переживу Веселова на двадцать восемь лет. Про тебя знаю тоже. Ты скоро меня предашь, но учти, я буду бороться! Маруся попадет под машину, и у меня вылезет половина волос на голове. Господи, помоги мне это все выдержать!

Света подошла и погладила Алкину русую шевелюру. Больше ничего красивого Раевской бог не дал, только волосы и плачущие глаза ребенка. Света ей не вполне верила, считала жертвой воображения. И главное, непонятно было, что с ее способностями делать. Профессиональной гадалкой Алка быть не хотела, за это, по ее словам, нельзя брать деньги, иначе дар пропадет. Говорить людям все — невозможно, за правду они готовы убить. Хорошее Алка сообщала, а страшное умалчивала и чувствовала себя лгуньей. Как с любым талантом, с этим была куча терзаний.

Но однажды Света задумалась не на шутку. Она заехала к Алке после автомойки в ослепительно чистой “мазде” и сразу заметила, как изменилась знакомая квартира. Странно, по диагонали висело зеркало, горели свечи, мирно спала Маруся, закинув на борт коляски неотразимую младенческую пятку.

— Слушай, давай купим ребенку кровать, все-таки коляска синтетическая, — предложила Света, но Алка вдруг испуганно замахала руками:

— Отойди от ребенка, господи, да отойди же, говорят тебе! Ты где сейчас была?

— На мойке. Курила и смотрела, как мальчики суетятся. Хоть иногда посмотреть на работающих мужчин! Мистер Домби, например, совсем не желали работать, только бабки рубить! — вдруг вспомнила Света недавнего врага.

— Да уйди же от коляски! Вот… — Алка подвела Свету к зеркалу. — Смотри, видишь над правым плечом мутное пятно.

Света, вглядевшись, подтянула рукав и потерла поверхность зеркала. Алка расхохоталась:

— Не три его, он ржет, как от щекотки. Ты притащила с собой черта. С мойки, наверное…

Алка озабоченно сдвинула брови.

— Смешливый попался, гад. Сейчас разберемся, садись на диван.

Она вытащила коляску на балкон и принялась за манипуляции. Вначале потухла свеча, потом вырубилось электричество, лоб у Алки вспотел, а вид стал вовсе безумный. На балконе залилась плачем, а потом стихла Маруся.

— Сейчас он в тебя вцепится, приготовься, — предупредила Алла, а Света почувствовала, что ее схватили за лицо и сдирают кожу. Стаскивают с нее лицо. Боль была адской. — Как при родах, — согласилась Алка в ответ на Светины стоны и снова обратилась к черту: — Уйдешь, гад, непременно уйдешь, куда ты денешься! Все равно прогоню!

В тот же миг боль отпустила, и Света откинулась на диван. Зазвонил телефон. Голос Веселова спросил: “У вас там все в порядке?”

Алка, положив трубку, сказала:

— Видишь, как у вас с Веселовым налажена связь? Он сразу почувствовал!

Свете было не по себе. Лицо и уши горели. Алка терла шкаф, на котором вдруг выступили четыре злые кривые царапины.

— Сволочь. Видишь, шкаф в отместку испортил.

Света немного помолчала, уважительно оглядев шкаф. Что-то в этом сильно пугало. За окном стемнело и стало страшно, последняя свечка, отразившись в окне, молча потухла.

— Тебе все-таки следует брать деньги, — помолчав, рассудила Света. — Ты тратишься. А потом, если этот дар и отнимут, то все не так страшно, как с чертями возиться.

— Уже не знаю, как без него. Привыкаешь все видеть, забываешь, как живут обычные люди. Я буду как слепая, если его потеряю.

— Обещай мне, — попросила Света, — что не станешь использовать свои таланты против меня. А то я что-то опасаюсь.

Но Алка — и Света видела это, поэтому с ней нужно было говорить только честно, — была уже немного другая, не Ятоже. Она посмотрела туманно и ответила:

— Если только ты не начнешь первой.

— Я не умею, — возразила Света.

— Тебе кажется. Помнишь мистера Домби? Ты была в него влюблена, хотя не знала об этом. Он не ответил тебе взаимностью. Он любит вертлявых тонконожек.

— Он же примат, — удивилась Света.

— Нет, он ребенок, который не взял тебя в мамы. Свет, я тебя прошу, давай ты будешь добрей. С тех пор как Веселов ушел, ты все черствеешь и черствеешь. Живешь со своей “маздой”, как с мужчиной. Лучше б тебе влюбиться.

— Не приведи господи. — Света встала и направилась к двери, повторив про себя: “Не приведи господи! Я только начала жить хорошо. Всего только год хорошей жизни!”

За дверью она поняла, что не только ее власть над Алкой закончилась, но теперь их роли, похоже, поменялись, и уже Раевская прибирает ее жизнь к рукам… И что Света после сказанного непременно влюбится, да так, что наперекосяк пойдет вся жизнь. По пути домой она заехала в церковь, поставила свечку за успехи мистера Домби и попросила Николая-угодника, чтобы он явил чудо, не позволив ей влюбляться, ибо это одно из самых тяжелых женских ремесел, а ей, в ее тридцать семь, оно и вовсе не по силам. Но внутри нее что-то непрерывно росло, похожее на огромное, очень сильное дерево с крепкими корнями, и распирала бессмысленная радость.

Неужели это Алка так ее развернула, возмущенно думала Света. Неужели она может столкнуть с рельсов одним словом? Или только меня, потому что я к ней привязана? Нет, вряд ли. Алка всегда была честная и правильная девочка. Но последнее время, возразила Света самой себе, она изолгалась и сама в этом признавалась. Что она молотила про черта? Еще и шкаф сумела исцарапать. Только непонятно, кто хватал Свету за лицо. Насчет этого сомневаться не приходилось, такую боль не придумаешь. Света быстро перекрестилась, но дерево все распускало побеги, а радость уже начинала душить.

В понедельник, сидя на работе, она вспоминала мистера Домби и его голубоватый цвет лица. “Любимая игрушка” незаметно высасывала из них кровь. Поглядывая на себя в маленькое зеркало, Света увидела, что ее кожа тоже приобрела оттенок голубоватого льда и до превращения в мисс Домби ей осталось немного. От количества клиентов подташнивало, от хлопка входной двери делалась легкая судорога, от голоса директора — спазм сосудов с последующей головной болью. Чувства заострились, но одновременно напало равнодушие. Спасаясь, Света разглядывала сайты турфирм в поисках острова. Все, что ей нужно для счастья, был остров с маяком. Она нашла четыре картинки, и на одной из них остров был как блин, на другой — в форме корабля, на третьей он напоминал зубчатый лес, а на четвертой — замок. Она позвала Раевскую и попросила выбрать.

— Этот, — мельком взглянув, сразу выбрала Алка тот, что был в форме корабля. Она посмотрела на Свету, как юноша, который хочет признаться в любви, но не решается, и добавила: — Я тоже хочу.

— Съездишь после меня, ладно? Мы не можем вместе, кто-то должен остаться с Марусей.

Алка кивнула и снова посмотрела на остров, а потом на подругу с любовной печалью и вопросом, который так и не решилась задать.

Купив тур, через неделю Света уже плыла на катере с двумя немецкими парами. На острове их встретил гордый смотритель маяка с развевавшимися на ветру волосами и помог сойти на берег. Немцы, перекусив, уплыли заниматься дайвингом и не появлялись до вечера, а Света осталась на острове со Станко.

Он показал ей прохладную комнату с выбеленными стенами и циновками, выдал теплое одеяло и принялся готовить ужин.

Света, прихватив пляжный зонт, легла на камень, выступавший в синее море, и слушала, как оно плещет, забираясь в душу. Такого ласкового моря она прежде не видала. Солнце сдвинулось вправо, ее закрыла тень от пинии, и она уснула. Вечером, когда смеркалось, ее нашел Станко и, коснувшись порозовевшего плеча, позвал ужинать. Немцы пили привезенное пиво, а они со смотрителем — местное вино. Поболтали, и Света ушла спать в прохладную комнату. Перед уходом Станко поколдовал у кассы и выдал им чеки за ужин. После этого вечера немцы больше с ними не ели, а либо питались отдельно, либо уплывали на большой остров в ресторан.

Странно, иногда на маяке пропадало электричество, и сидели в глухой темноте, при свечах. Днем по острову, полному необыкновенных деревьев, прыгали миниатюрные белки, а в сумерках приходили ежи и гуляли по берегу. На четвертый день Станко показал Свете оранжерею.

В оранжерее ничего не росло, а стояли ведра, старый гриль, завивались, как змеи, морские канаты, ржавел якорь, пересыхали сети, в общем, старые вещи жили никому не нужной жизнью. В Свете начала просыпаться жалость, ведь ничего не бывает беспомощней ненужной вещи. Если вернуться в брошенную квартиру спустя год, вещи будут вопить и виснуть у тебя на шее.

Станко привел Свету в самый дальний угол.

— Это, — сказал он, — цветок моей жизни.

Среди хлама и мусора Света увидела бледную розу, ростом с небольшую женщину, с головой человеческого размера, нежно-розовую, с матовыми лепестками, любым из которых можно было закрыть щеку. Роза была живым существом, заботливо укрытым от опасностей. Ее прятали, как жену в гареме.

— Ее зовут Зара, выводил восемь лет. Русская красавица, — усмехнулся Станко.

Света оглядела его огромные волосатые руки, сдвинутые брови, заглянула в глубоко спрятанные глаза.

— Любишь русских? — усмехнулась она.

— Женщин, — уточнил Станко. — Они дикие, как газели. Мужчины никогда не гладят им ноги.

— Сочувствуешь, значит, — улыбнулась Света.

Станко тоже улыбнулся.

— Я только показал тебе цветок.

В этот вечер она не могла заснуть. Немцы, конечно, действовали ей на нервы, когда наглаживали своих мужиковатых жен, но не очень. В конце концов, всегда можно что-нибудь предпринять. Немного поворочавшись, она встала, умыла лицо и подмышки, спустилась вниз и села под окном Станко, глядя в хмурое лицо луны. Через пять минут он вышел и поставил на камень бутылку с двумя фужерами, блестевшими при луне.

— Если я правильно тебя понял…

— Ты все понимаешь, — улыбнулась Света. — И очень хорошо говоришь по-русски.

С этого четвертого дня и до конца отпуска они жили как новобрачные, у которых медовый месяц. Подолгу и вдумчиво занимались любовью. Не торопясь, точно впереди у них была целая жизнь. Свете нравилось, что смотритель продолжает выбивать ей чеки за ужин и делать вид, что они чужие, хотя изображать святош было не перед кем: немцы не вылезали с катера.

— Никто не обнимал меня так крепко, — сказал ей Станко.

Света знала, что счастье мгновенно и надо его ловить. Копить терпение, доходя до ненависти к самому терпению, ждать, молчать, таиться, а потом делать резкий бросок, как на охоте, — и счастье в руке. Там оно обычно и умирает, особенно если стиснуть посильней. Такова судьба растений, животных и всего живого, не только счастья, все непрочно. Но ее душа-протестантка все равно обнимала его крепко.

— Ты так прощаешься со мной? — спросил он.

— Нет, я приеду в следующем году. Тоже в июне. Дождешься меня?

Он дождется, по всему было видно — он никуда не спешил. На вопрос, о чем он мечтает, ответил, что хочет побывать в космосе. Один на один с космосом, без спутников. А когда Света усмехнулась, мол, кем же тогда он хочет стать, когда вырастет, ответил, что всегда хотел быть никем. Никем и стал. Островом в море. Его сын, которому семнадцать, глядя на него, захотел учиться, такой странной казалась ему жизнь отца.

— С твоей силой и уменьями ты мог бы зарабатывать много.

— Я не для этого, — улыбнулся он.

— Тогда для чего? Для любви?

— Сомневаюсь.

Еще Станко сказал, что он собирает ключи. Ключи — знаки, что все двери тебе открыты. Чем больше ключей, тем больше подвластных дверей.

Наутро, обходя остров, Света нашла ключ величиной с половину ногтя. Волшебный остров, подумала она. Слишком тут все случается. Причем напрямую. Подумала, что хочет подарить ему что-нибудь, — и сразу сбылось.

За три дня до отъезда Света начала готовиться к прощанию. Стала задумчивой и слегка прохладной со Станко. С наслаждением пила белое вино, много загорала, часами купалась и долго ужинала отменной форелью на гриле. Перестала здороваться с немцами, и те охотно платили ей взаимностью. Хвалила себя за то, что миновала горестей любви. Она пообещала себе, что будет приезжать на остров каждый год и каждый год у них будет медовый месяц, так что ей будет для чего зарабатывать. Она поняла, где пряталось ее лунное счастье и как его зацепить, чтобы не исчезло.

Но Станко одним махом уничтожил все усилия. Обняв на прощанье, он спустился в трюм и принес цветок своей жизни. Поэтому в самолете Света принялась лить слезы как сумасшедшая, а стюардесса смущенно улыбалась, носила ей соки и воду, а потом убрала розу с глаз долой, сообразив, что пассажирка убивается из-за цветка. Так что страшный цветок Света увидела только при посадке, и вид его подкосил ее окончательно. Если немцев, гладивших своих жен, Света вынесла, цветок сразил наповал. Ей припомнилась вся ее женская жизнь, прожитая напрасно. Никогда она не была женщиной, да и розы, в общем, не заслужила. Роза досталась ей просто так, подарком, авансом, безвозмездно, как любовь.

Она не могла унять слезы ни на таможенном контроле, ни у стойки багажа, ни в такси. Сидела прямая как палка, а из-под темных очков текли струи. Точно она не человек, а река. Слава богу, что у нас не принято спрашивать плачущих: “Are you OK?”1 Со смерти матери она так не ревела, словно выплакивала прошлую жизнь. Прямо с парковки она поехала к Алке, и там слезы внезапно иссякли. Кончились. Алла выслушала рассказ затаив дыханье.

— Только не говори мне, что ты тоже хочешь! Можешь лететь, хоть завтра, но этот остров мой, — закончила Света.

— Почему это? — обиделась Алка.

— Нипочему. Мой — и все. Когда я разбогатею, я куплю его вместе с маяком.

— Со смотрителем, ты хочешь сказать?

— Нет. С маяком.

— Зачем тебе маяк без смотрителя?

— Ты права, — задумалась Света. — Но смотрителя мне не купить ни за какие деньги. Он не продается.

— Когда ты уехала, — сказала Алка, — я хотела посмотреть, где ты и с кем, но не смогла. Мне тебя загораживали. И я подумала, что человек, с которым ты сейчас, умеет ставить защиты. Вполне вероятно, что он “пограничник”.

— Ты так думаешь? Нет, только не это. Тогда все это просто сон о другой жизни. Иллюзия.

— Я съезжу и все выясню, ладно? — попросила Алка.

— Ты опять взялась за старое, Ятоже. Как это раздражает, ты даже не представляешь!

— А раньше не раздражало…

— И раньше раздражало. Пойми, не бывает общей жизни, у каждого она все равно своя. В том же месте, с тем же мужчиной у тебя будет другое.

— И хочу другого.

— И розу он уже срезал…

Алка вместо ответа грустно улыбнулась.

— Очень красивая, но огромная. Такую даже не засушить.

— Я покрою ее воском, сфотографирую, и ты отвезешь ему снимок.

— Ура.

Вернувшись домой, Света занялась приборкой. Вещи без нее уже впали в уныние, но крепились, подражая хозяйке. Вещам лучше быть ободранными кошкой, разбитыми детьми, расшатанными или сожженными в буржуйке, чем брошенными. Иначе в них нет никакого смысла, да и в жизни людей, их создавших, тоже. Потому что вещь — это ты и есть. Один — восковая роза, другой — атомная бомба. Жил когда-то человек по фамилии Оппенгеймер, он, прежде чем сделать бомбу для Хиросимы, назвал ее именем своей матери — так с ней сроднился. Ты и твоя вещь — одно и то же, и лучше всего это видно по одежде, ведь она повторяет твой силуэт, форму плеч и длину рук.

Копуша Раевская прособиралась на остров месяц и улетела, оставив Марусю Свете. Едва дождавшись ее возвращения, Света приехала в аэропорт. Сидела в машине и курила, пуская дым кольцами, а Маруся кашляла. Свету все еще преследовал Станко, слишком хорошо она помнила цвет его губ и теплый запах изо рта. И эту чудовищную розу, которую никогда не вырастишь здесь…

Наконец появилась сияющая Раевская с цветком в руке. Света, не выдержав, расхохоталась.

— Что, добилась своего, Ятоже?

— Не называй меня так. Я все выяснила. Приедем домой, расскажу.

Света мчалась так, что ее оштрафовали. Но змея Раевская вначале кормила Марусю, потом укладывала ее спать и лишь к вечеру соизволила приняться за рассказ.

Вначале про розу, объявила она. Первую розу Станко выводил восемь лет и срезал ее для Светы. Когда первая получилась, он посадил вторую, а потом и третью. Вторую он отдал Алке. Но ни показывать цветы, ни дарить он не собирался, пришлось уламывать. Говорил, что никогда не дарит цветов, а насчет Светиной розы загадочно улыбался.

Он не “пограничник”, заявила Алка. Просто непрозрачный, и если он рядом, ничего не увидишь. Апартаменты внутри маяка на двенадцать человек, но он берет не больше шести, потому что иначе нарушается баланс счастья. На острове должно жить семеро, и деньги тут ни при чем. Нужно время, чтобы хорошо приготовить еду, высушить снасти, полить оливы, вымыть дом, посуду и катер. Должны оставаться силы быть счастливым. Счастье ощущается как густой сладковатый туман с запахом душистого табака, оно окружает его плотным кольцом.

Станко был таким не всегда, а стал после войны. Война в нем еще не умерла, временами он сходит с ума от взрывов, прикидывает, сколько лет проживет с одним легким, но никому об этом не рассказывает, даже жене и детям. Особенно детям, потому что если рассказывать младшим, то ты продлеваешь войну, а если забыть, то она умрет сама собой…

— Ты с ним спала? — перебила Света.

— Нет, конечно. — Алка посмотрела недоуменно.

— Смотри у меня, Ятоже. Не вздумай снова залезть в мою постель…

— Он мне даже не нравился! — возмутилась Алка. — Он мачо.

— Мачо? — изумилась Света. — Который облизывает одно ухо десять минут?

— Какой там! Такие швыряют поперек кровати…

— Мы вообще об одном человеке говорим? — удивилась Света.

— Черт, о нет, прости, господи, я этого не произносила! Я тебя не звала! Света, боже мой, что делать?

— Ты спятила, Раевская? Что ты прыгаешь, как кошка? — недоумевала Света.

— Помнишь черта, который исцарапал мебель? — Обе поглядели на шкаф. — Я тогда с ним не справилась. То есть справилась, но не совсем… Он отстал от тебя, но ко мне прицепился, и я завезла его на остров.

Света не выдержала и нервно закурила.

— Испортила остров?

— Нет, он вернулся со мной… Но пока были там, понаделал дел. Катер едва не потопил, порвал сети. Станко это не понравилось.

— Давай без чертей, — предложила Света. — Представь, что ты не нравишься мужчине, его это напрягает, все валится из рук. Веселов тебя любит, а Станко — нет. Можешь смириться с этой мыслью?

— Легко. Да только все не так. Ладно, спорить не о чем, я спать ложусь, — обиделась Алка.

— Ну и спи, балда, — возразила Света.

Вечером вернулся Веселов.

— Все колдуешь? Наколдовала бы лучше пару бутылок пива… Со Светкой ты это сделала? Сияет, как фонарь. Как новобрачная.

— Тебе жалко, что ли? — огрызнулась Алка.

— Мне — нет. Из Светки б хорошая бабушка вышла, не то что наши, с сиреневыми волосами… Ребенком вообще не занимаются…

Иногда Алке хотелось засветить любимому Веселову в глаз — он того заслуживал. Как кривое зеркало, отражал самые низкие ее помыслы и, ничего не подозревая, их озвучивал. Они прожили с Веселовым три года, им осталось пятнадцать. В сорок девять он умрет от рака прямой кишки и мучиться будет страшно. Света изведется, почернеет от горя и будет биться из последних сил, удерживая в этом мире любыми деньгами. После похорон они вдрызг рассорятся из-за веселовских картин, которые Света у нее отберет. А потом все вернется на круги своя, и Алка вместе с Марусей будут жить со Светой, потому что свою семью она так и не заведет. Пока видимая картина будущей жизни выглядела так, и в ней были вещи необратимые. Может быть, Алка, бросив все силы, отсрочит смерть мужа на год… Может быть, ей это удастся, но в конце ее ждет поражение… А все равно есть нечто, подвластное ее чарам.

Алка села, потушила свет на кухне и сосредоточилась на будущем Ясама, потому что будущее Ясама было будущим Ятоже.

Нет, на остров Свете не разбогатеть. На заброшенный дом с парком — это да. Вот Света в штанах, с газонокосилкой, гамак между деревьями и беседка с кудрявой виноградной лозой. Алла разглядела дом внимательно, запомнила круг фонтана, женские ноги от обвалившейся статуи и деревья. Туи, клены, каштаны… Какой-то мужчина, смутно знакомый. Что это, Крым, Кавказ? Кусок моря, пляж из крупной гальки. На Алкином лбу от усилий выступил пот.

Она включила свет и нарисовала то, что запомнила. Наутро зашла в агентство по продаже недвижимости. Девушка-агент, рассмотрев рисунок, елейно улыбнулась.

— Отличный выбор. Крым, восемь километров от Симеиза, вилла “Анастасия”. Мы называем ее “Ноги”. Совхоз продает. Созваниваться?

— Пока не надо. Там ведь и водопровода нет?

— Проведете. Цена-то лирическая.

Все равно вилла Светина, подумала Алка. Рано или поздно. Но подруге она ничего не сказала, и видеться они стали реже, потому что Света, решившись на остров, работала до изнеможения.

Летом, думала Раевская, все должно решиться летом.

В июне Света купила белый сарафан и поехала на остров. Ее удивило, что на катере их было десять, слишком много для того Станко, о котором рассказывала Алла. Но, впрочем, Алка в последнее время несла ахинею.

Станко подал Свете руку и вежливо улыбнулся. До самого вечера ничего не происходило, и Света просто лежала на камне под пинией и слушала шепчущее море. Послеполуденное солнце палило все жарче, расплавляя внутренности. Запах пиний вперемешку с запахом соленого моря пьянил до дурноты. Она ждала его, но он не пришел.

Вечером, после ужина в компании, Света постучала в его дверь. Он встал из-за стола и кивнул, приглашая войти. За спиной на белой стене висели ключи. Много разных ключей на отдельных гвоздях. Света отыскала свой, размером с половину ногтя.

— Откуда у тебя этот ключ?

— Подарили.

— А кто подарил?

— Не помню.

Он не лжет, подумала она. Просто не хочет вспоминать.

— Приходи ко мне, если хочешь, — предложила Света.

— Я женат, — был ответ.

— Раньше тебе это не мешало.

Он как будто смутился.

— Это было давно, даже жена забыла.

— Твою жену зовут Зара?

— Откуда ты знаешь? — удивился он.

— Как ту розу. — Она пожала плечами.

Света поднялась и хотела выйти. Но он ее остановил.

— Ты ведь русская? — уточнил он. — Они сумасшедшие. В прошлом году здесь была девушка, она все время требовала цветов. Я отыскал для нее розу…

— Хочешь сказать, что Аллу ты запомнил, а меня нет?

— Тебя не знаю, — отрекся он.

Света ему не поверила.

— Просто жена надавала тебе по башке за то, что ты срезал розу с ее именем. Поэтому ты меня морочишь. Не трудись, все понятно.

Станко нахмурился.

— Пойдем в оранжерею, — позвала она.

— Тут нет оранжереи.

— А там?

— Там склад.

— Пойдем. — Света решительно двинулась, он пошел за ней. Но на берегу силы оставили, она остановилась, посмотрела на ослепительную луну и махнула рукой. Делать было нечего, и поступки на острове неуместны, здесь другие правила. Волшебные двери, однажды пропустившие к счастью, захлопнулись насовсем.

Две недели она купалась, вечерами ездила с компанией немцев на соседний остров по ресторанам и магазинам, танцевала, пила белое вино в баре “Пантакабана”, переглядывалась с барменом, похожим на Фредди Меркьюри, и тщательно избегала Станко. Ночами плакала в подушку от соленого разочарования, но об этом никто не знал. Станко грустил, оттого что никому не нужна его отменная рыба на гриле и некому выбивать чеки за ужин.

В оранжерею Света пробралась, когда он был на рыбалке. В углу, среди хлама и мусора, в небольшой воронке прятался иссохший черный корешок. Вот и все, что осталось, подумала она. Столько было счастья и целый год ожидания, а словно ничего не было. Просто сон. Бесполезно пытаться превращать сны в реальность, они все равно вернутся туда, откуда пришли.

В последний день перед отъездом она попросила Станко приготовить ужин, и он обрадовался. Они ели отменную форель, запивали вином и молчали. Чек он ей почему-то не выбил.

— Я знаю, ты ходила на склад, — сказал Станко.

— Забудь, — посоветовала она. — Лучше скажи, ты был когда-нибудь совсем счастлив с женщиной? Однажды я жила две недели на острове, и это было абсолютное счастье. Сейчас я думаю, что это был сон.

— Что было потом? — спросил он.

— Я обещала вернуться через год…

— Слишком долго. Через год возвращаться некуда.

— Так и оказалось. Это был сон.

— Почему сон? Раз ты это чувствовала, значит, это правда.

Света подвинулась и положила руку на его плечо.

— Хочешь, пойдем к тебе? — нерешительно спросил он.

— Поздно.

Она подумала, что ее желание хранить, беречь и продлевать жизнь всему, что бы то ни было, на этот раз столкнулось с коварным противником. Счастье, или чувство, как ни назови, все равно растворится или улетит, такова его воздушная природа. Раскроешь ладонь — а там пусто.

Наутро Станко отвез ее на катере в город. Поймал такси, проводил до аэропорта и помахал рукой. Она была совершенно спокойна и почти безмятежна, хотя бы оттого, что все ее прежние представления о жизни оказались верными. То, что она успела поймать в прошлый раз, она поймала. Повторы невозможны, и что теперь делать с деньгами, которые она как сумасшедшая зарабатывала целый год…

Вернувшись, она заехала к Алке и поразилась прозрачной бледности Маруси. Та светилась ребрами, точно русская борзая, да и у Раевской вид был не краше.

— Надо дом купить за городом, — решила Света. — Ребенок совсем чахнет.

— Врачиха сказала, надо в Крым. Марусе поставили поллиноз, сделали пробы. Осины, березы, орешник… Аллергия на русский пейзаж.

Женщины выразительно переглянулись. Как могло получиться, что Алкиной дочери досталась Светина болезнь, объяснению не подлежало. Что-то есть в мире, кроме родства по крови, и оно бывает посильней обычных связей. Начитанная Света посмотрела на поцарапанный шкаф… Да, друг Горацио, такое мудрецам и не снилось…

— А как Станко? — Раевская спросила осторожно, точно заранее знала ответ.

— Ты же знаешь.

— Да уж знаю, — сочувственно вздохнула Алка и вдруг понесла такое, что Света усомнилась, можно ли ей вообще доверять ребенка.

По Алкиным словам выходило, что Станко — слуга, выполняющий приказы. Промежуточное создание, которых часто используют для поручений. Один раз ему велели поступить так, а другой — иначе. Это не его воля, и Света тут ни при чем.

Выслушав бред, Света съязвила, что как-то не замечала за собой опеки со стороны сверхъестественного мира. Что вряд ли кто-то о ней печется настолько, чтобы давать поручения. Станко вернулся в семью, вот и все.

Но Алка, покраснев от Светиного недоверия, настаивала, приводила примеры того, как люди служат, сами не зная об этом, и это наводило на подозрения. Слишком горячо та защищала смотрителя.

— С этим покончено, — отрезала Света. — Больше никаких заграниц и безумий. У нас ребенок болен. Поищи варианты, ладно?

— Ладно, — послушно сникла Алка.

Света купила виллу “Анастасия” в конце августа. Взяла на работе отпуск за свой счет, наняла строителей, провела водопровод и завела садовника Марата. Когда до смерти уставала, сидела в гамаке, курила, болтала ногами и, сощурившись, презрительно наблюдала, как мужчины работают. Улетев назад, раздумывала, что хорошо бы купить самолет, чтобы не платить авиакомпаниям, а летать в Крым когда вздумается, например по выходным.

На следующий год она взяла в Крым всю семью вместе с Веселовым, правда, вскоре пожалела. Женщины работали в саду и готовили пищу, а художник таскался в город, наливался вином из бочек и исполнял репертуар Земфиры. От его воя сводило скулы. В одно из воскресений Марат заволок вкрученного Веселова в машину, отвез в аэропорт и, купив билет, стерег до самой посадки. Улизнуть от татарина не удалось, и гордость художника пострадала. Как только женщины вернулись из Крыма, уязвленный Веселов навестил Свету.

— Что, — спросил он, — развлекаешься с татарами? С иностранцами не выгорело? И не могло. Тебе нужен раб, а не мужчина…

— Не твое собачье дело, — отрезала Света.

— Только не думай, что решаешь ты. Все решает моя жена. Твою жизнь она давно расписала. Сказала Станко, что у тебя хламидиоз, вот и все. Очень просто.

Света недоверчиво посмотрела на Веселова.

— Зачем? — спросила она. — Зачем ей это?

— Она считает, что ты ее предала. Приревновала тебя к Станко. Думаешь, Алка любит меня? — сощурился Веселов. — Хрен! Она любит тебя и зависит тоже от тебя. Феминистки проклятые, суфражистки, плохие тетки… Все для вас лакеи. Не угодил — сразу выкидывать, как щенка. Жлобство это, — упрекнул Веселов.

Разговор этот выбил Свету из колеи. Вылетела она в очень странную сторону, в пустоту. В голове у нее помутилось от ненужных, ни к чему не ведущих мыслей. Каждый день она думала о Станко, а об Алке с Марусей совершенно забыла. Их жизнь без постоянной опеки начала заваливаться, но Света ничего не замечала. Это не было местью, просто она была сама не своя. Потеряла себя, и все валилось из рук.

Приходила Алка и просила прощения. Все сделал тот черт, которого Света притащила с мойки, уверяла она.

— Нет, — возражала Света. — Не надо приплетать черта. Это сделала голая нужда. Если бы ты не нуждалась в моей помощи, ты бы так не поступила.

— Не в помощи. И не в деньгах. В тебе, — заклинала Алка, но Света оставалась непреклонно-задумчивой. Ее ясные представления о том, как устроен мир, обвалились, как гнилой забор. Теперь она презирала свои благодеяния, которые оказались дутой гордыней, не хотела видеть ни Веселова, ни Алку, ни Марусю и с мучительно-сухой, бесслезной тоской вспоминала остров. Тосковала по острову, где однажды цвела, как роза.

Осенью в офисе появился мистер Домби. Вид у него был странноватый: ботинки не блестели, волосы, прежде гладко уложенные гелем, разлетались.

— Светлана Валерьевна, я хочу снова к вам на работу, — заявил он, рухнув в кресло.

— А аллергия? — спросила Света.

— Прошла. — Он улыбнулся. — Бесследно.

Свету слегка тревожила вина перед Домби, и потому дело легко решилось в его пользу. Ему повезло: он пришел, когда она не понимала, где право, где лево, где черное, где белое, боялась ошибиться, опасалась принимать решения, ощущая, что внутри нее какой-то кисель из медуз. Она свалила на него проблемы “Любимой игрушки”, и вскоре он приобрел фирменный голубоватый оттенок лица. За год выяснилось, что мистер Домби отлично варит кофе, курит те же сигареты, что и она, и с ним легко ладить. Когда Света спросила, что за превращение произошло с ним, пока они не виделись, он удивленно заявил, что хотел задать ей тот же вопрос. Но совсем странное произошло летом, когда он вдруг заявил, что хочет в отпуск. Желательно на остров.

Удивленная Света первый раз за полгода отправилась в гараж. “Мазда” встретила ее стонами радости. Из гаража она поехала к Алке, и стоны повторились. Гостья сидела, бессмысленно улыбалась, понимая, что не купила Марусе подарка, ну и ладно, все и так хорошо, и ощущала, что кисель внутри постепенно отвердевает, превращаясь в компост, и там начинает прорастать крепкое маленькое дерево.

Света увела Алку на балкон и рассказала о превращении мистера Домби. Раевская серьезно кивнула, будто получила подтвержденье известному.

— Я же говорила тебе, что Станко слуга, — обронила она. — Вестник. Он теперь в столице, а на острове другой смотритель. Ты можешь поехать туда со Славой…

— Каким еще Славой?

Сто раз просматривая документы, Света не потрудилась понять, что мистера Домби зовут Славой. Он был для нее “В. А. Зацепин”. Теперь ее осенило, что даже фамилия у него со смыслом. Она замолчала, уставившись на исцарапанный чертом шкаф.

— Откуда ты знаешь его имя?

Алка в ответ грустно улыбнулась.

— Что ж ты такая фома-невера, Ясама? По-прежнему считаешь меня никем? В последнее время мне пришлось все делать самой. А теперь я, — Алка скорчила рожицу, — извинилась перед тобой. Таким способом. Поняла?

— Ни слова. Подробней и без чертей, пожалуйста, — попросила Света.

— При чем тут черти? Веселов с ним вместе работал. Со Славой.

— Веселов работал?! — удивилась Света. — Как это возможно, чтобы Веселов работал?

— Представь. Ты нас вовремя бросила, дорогая. И заметь, никто не пропал.

— Я пойду, пожалуй.

Светины недоумения множились с каждой минутой. Уже и Веселов взялся работать! Полна чудес небесная шкатулка!

— Так как насчет острова? — усмехнулась Раевская.

— Лучше вместе в Крым, — немного подумав, решила Света. — Посмотрим, чего они там натворили. Домби возьмем. Будет кому приглядеть за Веселовым. Раз уж они вместе работали…— съязвила напоследок.

— Ты не думай, — тихо сказала Алка уже в дверях. — Станко по тебе убивался. Изменил жизнь, бросил свой остров. Не смог быть слугой. Скажи, ведь был момент, когда во второй приезд он хотел нарушить приказ?

— Раевская. — Лицо у Светы сморщилось, точно она собиралась зареветь. — Не напоминай. Мне больно, ты это понимаешь?

— И слава богу, что больно.

Света, выйдя из подъезда, подняла брошюру, валявшуюся под ногами, и неодобрительно покачала головой. Хорошо ли это, если конституция страны валяется на асфальте и буквально всякий попирает ее ногами?

Приехав домой, она принялась за цветы. Заботливо вытирала каждый лист и думала. Так и живем. Идем по дороге, от надежды к разочарованию, цепляясь за каждую соломинку и пытаясь быть счастливыми. В “Основном законе государства” наверняка нет про счастье, а в лучшем случае написано про права, которые никто не собирается обеспечивать. Она заблуждалась, думая, что на острове ее ожидает вечная радость. Слуга он был или не слуга, но она его любила и поняла то, что он не сказал ей вслух. Что чужого счастья не бывает, что придется сооружать свой остров и нанимать смотрителя, чтобы берег. Внезапно ей вспомнился цвет губ мистера Домби, этот бледно-розовый цвет что-то напоминал, нечто, зарытое в памяти так глубоко, что не хотелось вспоминать.

(обратно)

Покуда на свете темно

Василькова Ирина Васильевна родилась в Люберцах. Выпускница Литературного института им. А. М. Горького. Преподаватель литературы в московской Пироговской школе. Выпустила четыре книги стихов. Постоянный автор “Нового мира”.

*     *

 *

Светлане Кековой.

Неслучайные сестры, покуда на свете темно,

собираются вместе — не только на хлеб и вино,

а на ясный огонь, и, за кухонным сидя столом,

тренируют себя — на удар, на разрыв, на разлом…

То ли старые ведьмы, чей паспортный возраст — века,

то ли девочки-куклы, слинявшие из сундука,

намывают затертое слово, как к Пасхе окно,

и суровые рифмы мотают на веретено,

в ариаднин впрядая пунктир то вопрос, то ответ,

ничего не боясь, потому что свидетелей нет.

И пророчат, и плачут, как будто не знают, о чем,

и стоический ангел у каждой за правым плечом —

то ли воздух табачный густеет, чумеет, искрит,

то ли беженка-тайна сквозь эти уста говорит,

может, крутит им жилы отметина Бога в душе,

может, съехала крыша — ну, все-таки возраст уже…

И на злых перекатах шлифуют свои плавники

сумасшедшие рыбы, идущие против реки.

 

*     *

 *

Чумовые старухи с сигарами и одышками,

девы молочной спелости с фарфоровыми лодыжками,

помертвелой зыбью, мелочь рыбья, вечная бабья рать,

сядьте вокруг и смотрите — как мне легко умирать.

Пусть одежды ваши будут сегодня черными,

с фестонами, прошвами, пузырями ветра просторными,

смоляными кудряшками, стрижками, рожками надо лбом —

это мне сегодня пристало в белом и голубом.

Хищные птицы с пронзительным оком, детальным слухом,

спойте мне вслед, грудным выстилая пухом

детскую, дачную, вечную, млечную колыбель —

дудочку, окарину, фагот, сирингу, свирель.

Ничего не случилось. Просто меняться шкурами,

перьями, чешуей, живыми сердцами, бровями хмурыми,

чистыми помыслами и запястьями в серебре

честнее и легче — если сестра сестре.

 

*     *

 *

Эта грубая вязка — узлы и хвосты с изнанки —

лечит больно, шипы перстами влагая в ранки,

но ведет на свет, даже если вокруг ни зги…

Лес души — силки, отравленные приманки,

кольца ведьмины — соляным столпом бы застыть беглянке,

но рубаха крапивная жалит — беги, беги!

Если жизнь дотла прогорела — дуй с пепелища,

в этом в рубище жгучем теперь проживешь и нищей,

но почти ясновидящей — вольно и налегке.

Задохнулась погоня — никто никого не ищет,

и уже не надо ни крова тебе, ни пищи,

кроме грубой соли, сохнущей на щеке.

Под кольчужным вервием бухает сердца молот,

не смотри назад — божий свет пополам расколот,

головни дымят на брошенном берегу.

А безумной свободой дразнить тебя станет голод —

не давайся ему — только жаждущий вечно молод,

все провалы времени перемахивая на бегу.

*     *

 *

В нашем роду все женщины были верны.

Взять тетку Шуру — жених не пришел с войны,

лет до семидесяти так и жила одна —

солдатскими письмами насмерть обожжена.

У тетки Юли совсем другой коленкор —

цыганистый муж-балагур, дальнобойщик-шофер,

рыбачил на Финском — там и ушел под лед,

а так говорит о нем, будто доныне ждет.

Бабку Прасковью бросил гуляка дед

с тремя на руках — на лице евангельский свет

мертвым гипсом застыл — да и все дела.

Только молилась — а что ты еще могла?

Старые фото в рамочках на стене —

фамильные ценности теперь перешли ко мне.

*     *

 *

Л. М.

Завиваясь свитком, сворачивается день,

там душа вещей по саду бредет босая,

и густеет патина времени — инь и тень, —

паутину трещин на глянцевый свет бросая.

Заплутавший луч пламенеет внутри куста,

забродивший сок прошибает кору навылет,

но горчит, горчит их юная красота —

оплывает слепок, из мягкого воска вылит.

Я уже не спрашиваю — свербит ли твое ребро,

мой двуликий Янус, в вечерней подсветке алой?

Аверс, реверс, бронза ли, серебро —

как ни жжет, в ладони всего лишь кружок металла.

Псевдоподии спрячу, в железный объем скручу

все, что с темной изнанки жизни пищит и рвется,

и признаюсь разом — ребру, серебру, лучу, —

что дневные звезды виднее со дна колодца,

с земляного подбоя одуванчиковых полян,

из нахальной мглы, всезнающей и неспешной,

где напомнят слез сияющий океан

только белые корни трав в темноте кромешной.

 

*     *

 *

Вдоль дверей метро ночная лошадь процокала.

Кто на ней? — молодая спина и волосы воронова крыла.

Что ты мучишь меня, что ходишь вокруг да около —

обернись, покажи лицо — да и все дела,

чтобы, цель потеряв, не бежать за тобой по снежному

ледяному городу… а в земле вибрируют поезда,

набирает градус метель, и войска потешные

оттесняют меня, выталкивая — куда?

За жилыми кварталами голый ветер — там рощи Ясенева,

параллельный мир слюдяной лыжни под луной,

а она все цокает, пылит по снегам — и я за ней,

не оглядывается — затылком, что ли, следит за мной?

Обернись, вернись — я тебе ничего не сделаю,

но горохом катится дробный раскат копыт

по сухой белизне, искривленной водоразделами,

рикошетя в небо, и звук взмывает, и конь — летит!

Не бросай меня здесь, обманщица, дрянь, растратчица, —

багровеющий зрак луны обведен кольцом,

и уже на лету она все-таки оборачивается —

так и думала! — юной девой с моим лицом.

*     *

 *

Я хочу быть названной — за блажь и тоску прости меня,

ведь в стране теней нас не зовут по имени.

Я хочу быть услышанной — не дай убедиться мне,

что нечитаной книге страшно гореть в огне.

Я, сверзаясь с кручи, уже не живу, пока меня

не заякорит корень за выступ суровый, каменный.

Перед черной дырой, на вершине мира, в конце времен

удержите меня — и голос, и слух, и склон.

 

*     *

 *

Просыпаясь утром, целую тебя в плечо —

сквозь закрытые веки ты излучаешь стужу.

Соленому морю внутри меня становится горячо —

и оно закипает, из глаз выплескиваясь наружу.

Ничего, я счастлива. Длительный симбиоз

добавляет стойкости метастабильным парам.

Это просто июнь подкачал — на стеклах полоски слез

атмосферных, пространство клубится паром

почти осенним, воздух утратил пыл,

небеса нависают готовой сорваться глыбой…

Интересно, что затевал Создатель, когда наугад сцепил

невесомую пену с глубоководной рыбой?

Поиски смысла в семейном саду смешны —

игральные кости смешав, не рассчитывай на ответы.

Но, обрастая шершавой корой тишины,

соки нежные бродят — их песни еще не спеты.

Мы еще таких авантюр отведаем — в ледовых твоих морях,

в опасных проливах, в горячих моих лагунах,

будем каждый другому — аква, каждый другому — моряк,

так и Лету переплывем — в тех самых обличьях юных,

которые уже никому не видны, кроме нас

и Творца, любовно медлящего отзывать нас отсюда,

а подушка, мокрая вдрызг, и соленые брызги из глаз —

мое утешение, и предчувствие, и подтверждение чуда.

(обратно)

Обручальные кольца

ГОЛОД

Белецкий Родион Андреевич родился в 1970 году в Москве. Окончил ВГИК. Прозаик, поэт, драматург. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Современная драматургия”, “Новая Юность”. Живет в Москве.

 

Студент Кузмин умирал от голода. Без копейки денег он стоял возле институтской столовой и курил третью сигарету. Ему до слез было жалко себя. Желудок скрутило от табачного дыма. Выход из положения был один: пойти и украсть тарелку с едой. Стыд бы он переборол, но его могли поймать. Публичного позора он бы не выдержал.

Занять тоже было не у кого. Он и так уже ходил по институту зигзагами, скрываясь от кредиторов.

Кузмин отбросил окурок и вошел в столовую. Сильно пахнуло пирожками с капустой. Вдоль стойки тянулась очередь, люди семенили, заполняя и двигая подносы. Когда-то он тоже стоял в этой очереди; черноволосый парень прямо перед ним взял второе, прошел мимо кассы, прикрыв тарелку телом, и сел за дальний столик.

Несчастный успел только воткнуть вилку в картофельное пюре, как к нему подскочила кассирша и принялась орать так, что не по себе стало даже тем, кто заплатил за обед, не говоря уже о том бедном парне.

Кузмин вернулся в курилку. Его окликнули. Перед ним стоял его однокурсник, болгарин Бойков. Крупный, сытый человек с остатками черных волос на голове.

— Я здесь сценарий написал, — сказал Бойков гордо.

“Какое чудо, — подумал Кузмин. — Студент сценарного факультета написал сценарий. Да за это надо приз давать!”

— Я его по-русски написал, — продолжал довольный собой Бойков. — Можно я его тебе прочитаю?

— Не, слушай, сейчас некогда.

“Достаточно мне и физических страданий”, — подумал Кузмин.

— Ты занят, да? — не отставал Бойков.

— Да. Человека жду.

— Пойдем, пожалуйста. А я тебя угощу потом. И выпьем.

Выбора не было.

— Пошли, — согласился студент Кузмин.

Решили сесть в стеклянной галерее, где разрешено было курить. Впрочем, в институте можно было курить где угодно. Творческий вуз, что и говорить.

— Называется “Птичка”, — сообщил Бойков, доставая листок из внутреннего кармана пиджака. — Нравится название?

— Очень. — Особенно Кузмину понравилось, что весь сценарий занимал половину страницы. Краткость — сестра таланта.

Бойков надел очки.

— Я начинаю.

— Давай.

— Только будь строгим. Про все ошибки говори.

— Начинай. Все скажу.

Читал по-русски Бойков хуже, чем говорил. А писал и того плоше.

— Жила-была птичка… — начал он.

“И как это можно снять?” — подумал Кузмин.

— …была она свободной и летала где хотела, — продолжал Бойков, добавляя в голос трагические ноты. — Но не было у нее совершенно пшенаводбы.

— Чего не было у птички?

— Пшенаводы.

— Дай посмотреть. — Кузмин заглянул в листок. — И что это такое, по-твоему?

— Пшенаводы? Ну, это чем птичка питается. — Бойков говорил абсолютно серьезно.

— Нет. Пшено — это одно слово. Вода — это другое слово. Два разных слова. И пишутся раздельно.

— Спасибо, друг. — Бойков принялся чиркать в странице.

Кузмин почувствовал, что от голода его начинает подташнивать.

— Можно дальше?

— Давай. Конечно, давай.

Далее по сценарию оказалось, что птичка из-за отсутствия “пшенаводы” совсем потеряла разум и залетела — сама, по своей воле — в золотую клетку. Там ее, разумеется, заперли, и она сидела там как дура. Еды много, а свободы нет. Заканчивался сценарий мудростью: “Не будьте как птичка”.

— Это нельзя снять, — резюмировал Кузмин, когда Бойков закончил чтение.

— Почему?

— Как ты себе это технически представляешь?

— Дрессировщик, птичка… — проговорил Бойков неуверенно.

— И кто это смотреть будет, по-твоему? — Голод сообщал словам Кузмина особый вес. — Кому интересно, как тоскливая птичка летает туда-сюда, а голос за кадром просит нас не быть как она?

Бойков заметно расстроился.

— Ну и что. Я хуже фильмы видел, — только и смог он сказать.

— Не грусти. — Кузмин похлопал однокурсника по плечу.

Бойкова было жалко. От огорчения его нижняя губа совсем закрыла верхнюю.

— Короче, дело вот в чем. Ты написал сценарий мультфильма. Подпиши там: “Сценарий мультфильма”. И все встанет на свои места.

— Это ты очень здорово придумал.

— Конечно здорово. А теперь пошли есть.

Кузмин поднялся. Но Бойков остался на месте.

— Подожди, пожалуйста.

— Ну что еще?

Бойков вытащил из кармана толстую пачку исписанных листов.

— Это продолжение. У меня это большой сценарий из киноновелл. Ведь мастер говорил, так можно, правда?

— Правда, — ответил Кузмин упавшим голосом.

— Послушай, пожалуйста.

Кузмин тяжело сел на скамейку. Следующий сценарий мало отличался от предыдущего.

— Жил-был кот, который был очень ленивый, — медленно читал Бойков. — А когда он охотился, он ходил на цыпках…

— На чем он ходил?

— На цыпках. А что, нет такого слова?

Кузмин думал, что выдюжит, но на сценарии “Собачка” он сломался. Неожиданно для себя самого он начал орать на всю галерею. Хуже, чем кассирша в столовой. Такое красноречие ни до, ни после его уже не посещало. Невероятная убедительность появилась в словах. Он беспощадно резал правду-матку. Болгарин на протяжении всего монолога сидел, уставившись в сценарий, и не сказал ни слова. Зато Кузмин говорил без остановки. Он говорил, что Бойков понятия не имеет о том, что такое творчество, что нет разницы, на каком языке человек пишет, главное, чтобы у него были способности, только вот у Бойкова способностей нет и не было и сценарии его годятся только на то, чтобы растапливать ими буржуйку.

— А что такое “буржуйка”? — неожиданно спросил Бойков.

— Печка это! В печку их! И то они хреново гореть будут, потому что они вообще никуда не годятся! Как можно по ним что-то снять? Как можно было вообще написать эту чушь?!

Кузмин закончил. В галерее стало тихо и тревожно. Пара студентов, сидевшая через две скамейки от них, встала и быстро вышла. Кузмин тоже начал потихоньку пятиться назад, потому что Бойков медленно стал подниматься со своего места, как бегемот из болота, которого дразнили, дразнили глупые охотники и таки довели.

Мне конец, решил Кузмин без паники, потому что паниковать времени уже не осталось. Большое лицо Бойкова качалось у него перед глазами.

Внезапно болгарин улыбнулся.

Человек, не знавший Бойкова лично, мог принять его улыбку за злобный оскал, но это была именно улыбка. Затем Бойков обнял опешившего Кузмина, а после, взяв за плечи, хорошенько встряхнул.

— Спасибо, друг! — Бойков светился радостью.

— За что?

— За правду. Все, все здесь думают, если я за учебу плачу, мне надо врать. Нет, мне врать не надо. Я плачу, а ты мне правду говори. Ошибки показывай! Вот как надо. Спасибо тебе, друг. Ты мне первый правду сказал!

Бывает странно слышать от некоторых людей, что водку необходимо сопровождать какими-то специальными закусками. Это нонсенс. Водку можно закусывать чем угодно. Так размышлял Кузмин, сидя в кафе “Кинокадр” и отправляя в рот, вслед за стопкой, чудовищный кусок куриной котлеты. Ему было сытно, спокойно и хорошо.

Должно быть, критикам неплохо живется, подумал он. Может, стоит перейти на киноведческий?

 

ОБРУЧАЛЬНЫЕ КОЛЬЦА

Посвящается Оле.

Они подошли к ювелирному магазину. Вдруг Ярослав остановился.

— Пойдем. Ты чего? — спросила Надя.

Но Ярослав не ответил. Было понятно, никакая сила не заставит его войти внутрь.

— Что с тобой?

— Подожди. Я покурить хочу.

Надя стояла, переминаясь с ноги на ногу, и смотрела, как он вертится на одном месте, стараясь загородить от ветра огонь зажигалки.

— Ты что, меня не любишь?

— Я тебя очень люблю. — Ярослав нервно затянулся и выпустил дым. — Просто мне страшно.

— А мне, думаешь, не страшно? — повысила голос Надя.

— Нет.

— Ну спасибо тебе.

— А что, ты же в порядке.

— Я тоже нервничаю.

Постояли. Ярослав докурил, но внутрь заходить не торопился. Ситуация была глупая. Они специально ехали в этот магазин через весь город.

— Не хочешь, как хочешь. — Надя повернулась, чтобы уйти.

— Подожди, — сказал Ярослав жалобным голосом. — Давай чуть-чуть еще постоим.

— Ты же сам жениться хотел.

Ярослав кивнул головой, мол, хотел.

— Ты же сам мне предложение сделал.

Ярослав подумал, да, конечно, предложение он сделал сам. Но Надя его вынудила. Они сидели у нее в квартире. Он к ней приставал, Надя со строгим лицом убирала его руки.

Тогда Ярослав решил ускорить процесс. Он в очередной раз признался ей в любви. В этот раз с особенной искренностью. Он думал, это подействует и девушка станет сговорчивей. Но не тут-то было.

— Любишь — женись, — строго сказала Надя.

Повинуясь порыву, Ярослав бухнулся на колени и произнес:

— Дорогая, выходи за меня замуж.

— Хорошо, — сказала Надя очень серьезно. — Я подумаю.

Она подумала, и вот они теперь стоят возле магазина, в котором продают обручальные кольца. Слова словами, а деньги потратишь — обратно дороги уже не будет.

— Я в последний раз тебя спрашиваю: ты идешь?

Ярослав хотел уже было отказаться. Он даже успел подумать, что сил это сделать у него вполне хватит, но Надя не дала ему открыть рот. Она обняла Ярослава, поцеловала его в щеку. Голос ее стал низким и нежным:

— Давай вот как поступим. Мы сейчас пойдем и купим кольца. Но это ничего не означает. Мы друг другу ничего не должны. Если захотим, мы сможем их тут же продать. Или обратно сдать. Договорились?

— Если что, сразу продадим, — сказал Ярослав.

— Сразу же. Обещаю.

Ярослав постоял еще несколько секунд, разглядывая обледеневший асфальт.

— Ладно. Пойдем.

В магазине Ярослав уставился на витрину с нелепыми золотыми перстнями-печатками. В голове у него гудело. Сильно хотелось плакать. Однако, вглядевшись в свое отражение в витрине, Ярослав с удивлением обнаружил, что он улыбается.

Продавец ювелирных изделий обратился к Наде с вопросом:

— Что вас интересует?

— У нас не очень много денег, — спокойно объяснила продавцу Надя. — Мне обычное обручальное кольцо. Вот что-то типа такого. А ему кольцо тоже обручальное, но можно потоньше. Правда, милый?

— Правда, — кивнул Ярослав, на секунду отвлекшись от золотых перстней.

Затем он стал опять глядеть сквозь стекло, но все расплывалось у него перед глазами, а в висках стучала кровь. В этот момент он ясно понял, что жизнь его кончилась. Кончилась, так и не успев как следует начаться.

Вдруг Ярослав услышал решительный голос Нади:

— Все отменяется. Мы ничего покупать не будем!

“Какое счастье, Господи! — подумал Ярослав. — Какая радость!” Душа его возликовала.

— Мы ничего покупать здесь не будем, — добавила Надя. — Тут очень дорого. Пойдем в другой магазин.

Взгляд Ярослава снова потух. Спасения ждать было неоткуда.

РАЗДРАЖЕНИЕ

Матвееву было тридцать восемь лет, и работал он в фирме по продаже автомобильных запчастей. Целыми днями стоял с палкой над двумя волосатыми компьютерщиками и следил, чтобы они вовремя обновляли сайт фирмы. Сам Матвеев в компьютерах не разбирался.

После Нового года появилась возможность съездить в отпуск. Жена не успела сделать загранпаспорт, и Матвеев поехал в Египет один. В группе русских туристов Матвеев сразу заметил одну очень наглую девушку. Звали девушку Оля. Вела она себя вызывающе и беспардонно. Громко разговаривала, комментировала происходящее и вступала в долгие разговоры с иностранцами. По-английски она не просто говорила, а говорила безо всякого повода, демонстрируя произношение и знание языка. Можно было подумать, что никто, кроме нее, английским не владеет. Матвеев, между прочим, тоже по-английски мог. Со словарем. Однажды он даже прочитал самостоятельно инструкцию для воздухоочистителя.

Эта Оля вела себя самоуверенно и нахально. Командовала, распоряжалась, куда туристам идти, что делать, будто бы она была старшим группы, а не тот худой парень. Еще очень раздражал Матвеева ее смех. Неестественный и противный. Было этой Оле лет восемнадцать-девятнадцать. Откуда у таких малолетних девиц берется эта смелость в общении с людьми? Она ведь и сказать ничего толкового не может, а так свободно обсуждает все вопросы, как будто действительно что-то знает. Откуда эта уверенность у таких вот пустышек? Всех она называет на “ты”, словно давних знакомых, и вырез у нее на майке такой, что невозможно в него не заглянуть, хоть тебе это и неинтересно.

Если это и есть новое поколение, думал Матвеев, то я плевать на него хотел!

Сам Матвеев с людьми общался с большим трудом. Когда, например, он звонил знакомому и попадал не туда, он стеснялся сказать: “Извините, я попал не туда”. В этом случае он делал вид, что с телефоном что-то случилось и аппарат барахлит. Матвеев артистично дул в трубку и кричал: “Алло, ничего не слышно. Алло!” Хотя все Матвееву было слышно. Он просто считал, что общение между людьми — это серьезно. И люди должны это понимать. А просто так с незнакомым человеком заговорить — это неправильно.

Белые, выгоревшие волосы, большие голубые наглые глаза этой самой Оли за несколько часов поездки на курорт очень надоели Матвееву. Хорошо еще, что в салоне самолета они сидели в разных местах. Правда, она ходила по самолету туда-сюда, как будто не для нее загоралась надпись “Пристегните ремни”. А когда Матвеев отправился в туалет и проходил мимо нее, он увидел, как девица эта сидела с ногами в кресле, слушала СD-плеер и сама себе подпевала. А соседка ее, пожилая женщина, вместо того, чтобы сделать ей замечание, спокойно читала журнал.

Может быть, я старею, подумал Матвеев, уединившись в туалете. Ворчу, как старый дед. Терпимее надо быть к людям. Принимать их такими, какие они есть.

И тут же другая мысль появилась у Матвеева: о чем я, что за ерунда? К кому надо быть терпимее? К этим наглым рожам, которые скоро на шею нам всем сядут?

На отсутствие мыслей он пожаловаться не мог. Их всегда было у Матвеева с избытком.

В Египте Матвееву понравились разноцветные рыбки в море и не понравились местные жители.

Последние три дня он жутко скучал по жене.

Когда они летели обратно, эта Ольга оделась еще более вызывающе. Белая майка с короткими лямочками. Майка на размер меньше, чем следует, обтягивала тело так, что были четко видны огромные соски. Каким бы ты ни был, ты все-таки мужчина, думал Матвеев, и волей-неволей ты станешь на эти соски смотреть. Она же об этом прекрасно знает, хоть и малолетняя. Зачем же так делать?

А когда они проходили регистрацию в Шарм-Эль-Шейхе, случился конфликт. Худой парень, главный в группе, собрал у всех паспорта и передал египтянке — работнице аэропорта. Первую партию паспортов египтянка оформила и вернула. Тогда-то Матвеев узнал фамилию девицы. Приставакина. Довольно смешная фамилия. Вторую партию паспортов египтянка задержала. Приставакина стояла напротив регистрации и не отходила, а громко беседовала с женатым мужчиной. Матвеев услышал ее фразу:

— …мы хотим помимо моей еще одну машину покупать. Машин, я считаю, должно быть много.

— Да, — согласился с ней мужчина. — Машин должно быть много.

Эти слова засели у Матвеева в голове. Машин должно быть много! Да она хотя бы на одну машину заработала? Если и заработала, то прекрасно известно, ЧЕМ она заработала! Или родители богатые купили. Вдруг невероятная злость и мутное раздражение словно заполнили Матвеева изнутри. Как воздушный шарик, надуваемый курильщиком, заполняется воздухом вперемешку с дымом. Матвееву стало трудно дышать. Он даже покраснел. Хотя на загорелом лице этого почти не было видно.

Приставакина и мужчина с обручальным кольцом продолжали разговор, а Матвеев пытался прийти в себя. Обычно в этих случаях он курил. В аэропорту курить запрещали. Поэтому он просто постоял две минуты, рассматривая собственные ноги. Вроде бы отпустило.

Паспорта их долго не отдавали. Главный в группе куда-то делся. Матвеев подошел к стойке регистрации и попытался по-английски спросить, что с их документами. Как назло, в этот момент все вокруг замолчали, и Матвеев в тишине выдавил из себя несколько английских слов. Говорил он от волнения с каким-то странным акцентом. Так по-английски говорят индусы. Неграмотно составленная фраза прозвучала и повисла в воздухе. Египтянка за стойкой, судя по выражению ее лица, ничего не поняла. Матвеев не стал настаивать. Он развернулся, чтобы скорее отойти от стойки, и тут услышал громкий голос Приставакиной, она обращалась прямо к нему:

— А куда ты торопишься? Все равно без тебя не улетят.

Мужчина с кольцом глупо рассмеялся.

Это было уже слишком!

— А ты на “вы” не пробовала с людьми разговаривать?! Я чего тебе, дружок твой?

— Вы чего такой нервный, товарищ? — первым среагировал собеседник Приставакиной.

Она и мужчина с кольцом смотрели ему прямо в глаза. Матвеев этого не выносил.

— Я не к вам обращаюсь! — Голос Матвеева начал предательски дрожать.

— Он перегрелся, — сказала Приставакина нагло.

— Я не перегрелся, — все больше заводился Матвеев. — Я в порядке.

— Спокойнее. Спокойнее, — начала уже командовать Приставакина.

Но Матвеев перебил ее:

— Я-то спокоен, а вот ты с людьми сначала научись говорить нормально. Ясно тебе?!

Не получив ответа, Матвеев резко развернулся и зашагал в сторону выхода из аэропорта. Там он остановился, чтобы отдышаться, как после забега. Курить не стал. Сигареты остались в сумке, а сумка возле стойки. Стрелять сигареты у египтян не решился. Кто знает, может, это не принято.

Несколько минут он анализировал свою выходку. Сделал вывод, что со стороны он выглядел позорно. Нес ерунду. Чуть ли не фальцет у него прорезался. Орал высоким голосом. Но по существу, и в этом Матвеев был убежден, по существу он выступил правильно. Разве что глупо сделал, покинув место скандала. Надо было оставаться там до конца с невозмутимым видом. Тогда его правота уж точно не вызвала бы ни у кого сомнений. А так у присутствующих могла появиться мысль, что он какой-то истерик. Что, разумеется, не соответствует истине.

Матвеев собрался с духом, сделал невозмутимое лицо и отправился обратно к стойке регистрации. Приставакиной там уже не было, мужчины с кольцом тоже. Матвеев забрал свой паспорт, вещи и направился на посадку, чувствуя сильное волнение.

В салоне самолета Матвееву досталось место возле прохода. Приставакину, как назло, посадили через проход чуть-чуть впереди его. Весь полет он был вынужден глядеть на нее, потому что смотреть больше было некуда. Не на спинку же кресла ему было смотреть. Сначала Приставакина читала роман в мягкой обложке, который ей дала соседка. Потом она, надев наушники, стала смотреть фильм. От обеда, который разносили стюардессы, она отказалась. Кажется, единственная из всех пассажиров. Затем к ней из салона бизнес-класса пришел мужчина, который обхаживал ее возле регистрации. Мужчина принес открытую бутылку виски. Он сел в проходе на корточках и очень долго беседовал с Приставакиной. Видимо, он ее соблазнял. Приставакина делала вид, что мужчина мешает ей читать, но общество его терпела. В итоге она дала мужчине свой номер телефона, и тот, покачиваясь, отправился к себе в бизнес-класс. Матвеев смотрел на нее и понимал, чем еще она его раздражает. Она была неестественной. Все — как сидит, как волосы поправляет, как стакан с газировкой держит, — все не по-людски, а как-то демонстративно. Матвеев терпеть не мог людей, которые ломаются, строят из себя непонятно что. Жену Матвеев выбрал именно по этому принципу. Чтобы была естественной, натуральной. Чтобы говорила то, что думает. Чтобы реагировала на все с непосредственностью. Выбрал Матвеев именно то, что хотел. Женщина она была простая, и хотя от этой простоты делалось немного не по себе, зато не было в ней никакой ненужной тайны. Все ее поступки можно было легко объяснить.

В самом начале полета, когда самолет еще стоял на взлетной полосе, Приставакина сделала нечто, что испортило Матвееву все путешествие домой. Матвеев сидел и разглядывал ее сзади. Вдруг Приставакина резко обернулась и посмотрела ему в глаза. Причем взгляд у нее был нехороший. Обиженный и злой. Стало понятно, что она не забыла его выходки у регистратуры. Приставакина отвернулась, достала из сумочки мобильный телефон и набрала номер.

— Алло, — сказала она в трубку. — Дорогой, это ты? Встречаешь меня? Замечательно…

Потом Приставакина стала говорить много тише, недобро поглядывая на Матвеева. “Все ясно, — понял Матвеев, — она своему ухажеру жалуется, чтобы тот за нее отомстил”.

Матвеев не то чтобы испугался, но ему стало не по себе. Он просто не хотел лишних неприятностей. Очень он не любил, когда люди некрасиво между собой разбирались. Объяснить он этого не мог, но всегда выступал за красоту человеческих отношений. И если даже так сложилось, что между определенными людьми не могло быть никаких красивых отношений, все равно, считал Матвеев, внешне все должно быть пристойно.

Чем ближе подлетали к родине, тем сильнее нервничал Матвеев. Мыслей, как обычно, было много и все неприятные. Разумеется, вида он не подавал, демонстративно читал журнал на английском языке. Был в этом небольшой обман. Матвеев скользил глазами по тексту, находил изредка знакомые слова и рассматривал картинки. У стороннего наблюдателя создавалось впечатление, что человек свободно читает по-английски. Люди с уважением смотрели на такого умного человека. Матвееву это нравилось. Но в данный момент это не доставляло ему удовольствия. Он невидящим взглядом уставился в глянцевую страницу и думал о своем. Например, думал о том, как он станет драться с ухажером Приставакиной. Думал о том, кто из них победит. В мужской компании Матвееву нравилось строить из себя бывшего боксера. Он так о себе и говорил: “Я когда-то был совершенно пробитым боксером”. На самом деле в секцию бокса он ходил шесть или семь раз уже в зрелом возрасте. И прекратил свои посещения, потому что в секции не было душа, а еще и потому, что физически не выдерживал даже двадцатиминутной разминки.

Как правильно бить, Матвеев помнил. Но он не был уверен в том, что сможет попасть куда надо. Тем более не было гарантии, что удар нанесет противнику какой-либо ущерб.

Самолет летел. По салону гулял сквозняк с запахом пластика, а Матвеева уже мучили угрызения совести. Зачем он не сдержался и высказал Приставакиной все, что он о ней думает? Не стоило бы этого делать. Кто он ей, близкий человек, что ли? Какое ему дело до ее внутренних качеств, ее поведения и воспитания? Он своими словами ничего не изменил, а только сделал хуже. А все вокруг умнее его, они молчали, потому что понимали, что изменить Приставакину — это дохлый номер. Хотя мир все-таки устроен несправедливо. Все вокруг видят какое-то неприятное явление и терпят что есть сил, никак на это явление не реагируют. А находится один отважный человек, который дает этому явлению справедливую оценку, и на этого человека сразу валятся все шишки. Что лишний раз подтверждает мудрость: молчи, здоровее будешь.

Приставакина спала, свернувшись в кресле калачиком. Матвеев от переживаний совсем скис. Он даже позволил соседу налить в стакан коньяка. Глотнул, понял, что пить сейчас ему совсем не хочется, и все оставшееся до посадки время держал пластиковый стакан с остатками коньяка в руке. Так и пошел с ним к выходу, когда самолет приземлился. В Египте было солнце, на родине — снег и ветер. Матвеев первым из пассажиров проследовал через стеклянную трубу в здание аэропорта и первым почувствовал недружелюбный холод. Зачем он так стремился скорее вернуться домой, где ждут его мороз, грипп и злобный кавалер Приставакиной?

Чтобы избежать проблем, Матвееву нужно было раньше Приставакиной схватить чемодан с транспортера и раньше ее пройти сквозь зеленый коридор. Тогда она не сможет показать Матвеева своему ухажеру, и, следовательно, никаких неприятностей у Матвеева не будет. Все просто.

Как назло, багаж не приходил долго, и все пассажиры самолета с нетерпением перетаптывались возле вяло передвигающейся ленты. Всем хотелось схватить багаж и убраться как можно скорее. Матвеев незаметно наблюдал за Приставакиной. Она стояла в белой дутой куртке, которую наверняка надела специально, чтобы подчеркнуть свой загар. Время от времени независимо встряхивала волосами и, судя по всему, была очень собой довольна. Один раз она со значением глянула на Матвеева. Взгляд этот, судя по всему, означал: ничего, ты свое получишь.

Багаж пополз по конвейеру неожиданно, когда его уже устали ждать. Матвеев тщетно высматривал свою замотанную скотчем сумку. Она попала на ленту одной из последних. К тому времени Приставакина уже подхватила свой модный чемодан на колесиках и направилась к выходу. Бедра Приставакиной качались из стороны в сторону, разумеется, она делала это умышленно. Добавляла себе эротизма.

Путь домой был отрезан. Матвеев постоял немного, затем вместе с сумкой пошел в противоположную от выхода сторону. Он давно уже заметил там вход в мужской туалет. Во-первых, надобность была, а во-вторых, необходимо было переждать какое-то время. В туалете Матвеев удачно посетил кабинку, затем встал возле умывальников, включил зарядное устройство от мобильного в розетку и стал размышлять о себе. Неужели он такой трус, что прячется в туалете от неприятностей? И не надо себя успокаивать тем, что необходимо срочно зарядить мобильный телефон. Его можно было зарядить и дома. Правда, без телефона не вызвать дешевое такси, возражал он сам себе. Но внутренний спор не прекращался. Деньги у него есть, можно взять и дорогое такси. Короче, трус. Впрочем, даже убедившись в этом лишний раз, Матвеев попытался доказать себе, что трусит он не из-за того, что боится получить по лицу, а из-за того, что не знает, что говорить при встрече с кавалером Приставакиной. Выйдет неловкость. Никому это не интересно.

Люди, посещавшие туалет, с подозрением косились на Матвеева, думая, наверное, что он торгует наркотиками, которые боится пронести через зеленый коридор. А когда вошедший в туалет таможенник проверил у Матвеева документы, стало ясно, что пора выходить.

Возле турникетов никто его не ждал. Матвеев понял, что сам он все выдумал про месть Приставакиной. Понял это и улыбнулся такой кривой улыбкой, что рябой шофер, пытавшийся затащить его к себе в машину, на секунду умолк. Какая нелепость вся наша жизнь, еще подумал Матвеев. Хочется простых, понятных поступков и красивых реакций на эти поступки. Пытаешься избежать неловкости, а выходит еще большее недоразумение.

По дороге в город рябой таксист долго и увлеченно рассказывал о себе и о своем новом гараже-ракушке. Потом он понял, что неудобно все-таки говорить одному.

— На курорте были? — поинтересовался таксист.

— Ага, — среагировал Матвеев после серьезной паузы.

— И как съездили?

— Замечательно, — ответил Матвеев.

 

ТИГРЫ

В далекой Малайзии, на острове Борнео, в китайском ресторане одного из курортов ссорились русские. Муж и жена. Ссорились громко и некрасиво. Сил и смелости супругам придавало то, что в ресторане их никто не понимал. Все остальные посетители были иностранцами.

— А давай разведемся, — не унималась жена. — Только ты мне денег дай. Мне и детям.

— Чего, я вам мало даю? — Муж говорил тоном ниже. В ссоре он явно проигрывал.

— Нет, ты мне денег дай нормально, чтобы я салон открыла красоты. Дай, а потом вали к своей Бондаревой.

Третьим человеком за столом была подруга жены. Она, по идее, должна была встать на сторону жены. Но она время от времени вступалась за мужа. Он оплатил ей поездку в Малайзию.

— Нет, ты представляешь, — обращаясь к подруге, продолжала жена. — Я с детьми возвращаюсь из поликлиники и вижу: эта паскуда Бондарева на машине своей, которую он на наши деньги ей купил, от подъезда нашего отъезжает. Она чуть детей моих не задавила!

— Не придумывай, — сказал муж. — Не было такого.

— А ты детей своих спроси! Их спроси! — взвилась жена.

— Не надо ссориться, — вмешалась подруга жены. Ей очень нравилась роль миротворца. — Давайте лучше выпьем.

Все подняли бокалы с дорогим красным вином. Жена старалась держать бокал элегантно и пить вино маленькими глоточками, медленно и красиво. Чтобы произвести на окружающих впечатление.

После паузы все началось снова:

— Не хочу я с вонючей Бондаревой в одной койке спать!

— Да не спал я с ней, говорю тебе!

— Ребята, да помиритесь вы. Чего вам делить?

— Хрен ему! Думает, я молчать буду…

Жена пыталась вывести мужа из себя. Посетители ресторана постепенно привыкли к громким крикам на незнакомом языке. Не обратил на них внимания и китаец, подошедший нарезать утку по-пекински.

Был в ресторане только один человек, который все понимал, — отдыхающий, соотечественник скандалистов. Но он делал вид, что ничего не понимает, что вообще он не русский, а, может быть, немец или еще кто-то. Он всегда за границей притворялся иностранцем и проходил мимо русских туристов с независимым видом.

Жена все-таки довела мужа. Он встал и покинул ресторан. Стоял и курил под пальмами, с трудом вдыхая влажный воздух. Позже к нему присоединилась подруга жены и долго еще его утешала.

На следующий день муж и жена появились в китайском ресторане широко улыбаясь и держась за руки. Как будто никакой ссоры и не было. Вместе с ними за столик села подруга жены и знакомый семейной пары, в первый же день ужасно обгоревший на солнце.

— Кошмар, — сказала жена, когда все выпили. — Мы здесь с Лешей были год назад. Здесь вообще русских не было. Вообще. Одни японцы. Много австралийцев. Французы. А сейчас, я смотрю, стали русские подъезжать.

— Все, испортился курорт, — сказал муж серьезно. — Скоро одни наши здесь будут.

— Где тигры появились, там волки не живут, — включился обгоревший на солнце, краснолицый знакомый.

Все за столом дружно засмеялись. Да, у русских было чувство юмора.

 

УБИЙЦА

Непонятно, почему в мире так устроено. Старший брат почти всегда умен и успешен, а младший, как правило, недотепа.

Старший брат Гена жил в центре в старой квартире и только что купил новую стиральную машину. Младший брат Митя приехал забирать старую машину “Вятку”. И тут тоже сказалась его непрактичность. Вместо того чтобы отвезти ее к себе, он решил отдать машину в церковь. Гена не возражал, только это было как-то странно.

Митя появился в компании с одним православным из общины при церкви. Православный был небольшого росточка, суетливый, бородатый, на каждой щеке он имел по глубокой морщине, которые были заметны даже тогда, когда лицо его оставалось спокойным.

— Это Виталий, — представил православного Митя.

— Очень приятно, — пробормотал Гена. Он не любил, когда чужие люди приходили в дом.

— Где она?

— Там, на кухне. Я ее отключил и немного выдвинул, как сил хватило.

— А она, простите, работает? — спросил бородатый Виталий.

— Работала по крайней мере. — Гене этот вопрос показался бестактным. Дают тебе бесплатно машину — бери, и нечего разговаривать.

Младший брат со своим приятелем прошли на кухню. Пыхтели, напрягались, через десять минут выволокли машину в прихожую. Сами при этом раскраснелись, вспотели и повеселели.

Гена собрался открыть вторую створку входной двери, чтобы машина прошла, а Митя сказал:

— Погоди. Я спущусь, посмотрю, грузовик на месте?

Проходя мимо старшего брата, Митя сказал ему негромко:

— А знаешь, кто это? — Митя кивнул на бородатого Виталия, который с интересом разглядывал корешки книг.

— Нет.

— Он убийца. За убийство восемь лет отсидел. Ты не бойся, он сейчас исправился. Воцерковился. Праведную жизнь ведет.

— А я и не боюсь, — зло прошептал Гена. — Ты зачем его сюда привел?

— А что такое?

— Ничего. Ты бы, блин, кого похуже сюда притащил. — Тут Гена сообразил, что похуже, пожалуй, и некого.

Митя ответил с обычной беззаботностью:

— Не парься, я сейчас вернусь.

И ушел. И оставил его одного. Наедине с убийцей.

— Читать любите? — спросил Виталий, обернувшись.

Простой вопрос поставил Гену в тупик. Он долго думал, прежде чем ответить.

— Люблю, — в итоге выдавил он из себя.

— И я люблю, — улыбнулся Виталий. — Только я больше литературу историческую. А вы историческую, я смотрю, что-то не очень…

— Тоже люблю, — поспешил ответить Гена. Не стоило перечить такому человеку.

— Я раньше на гитаре играл, — продолжал убийца. — А теперь перестал. Как начинаю играть, вся духовность куда-то пропадает. Понимаете?

— Ага. — Гена чувствовал некоторую слабость.

Виталий тем временем приблизился к нему вплотную. Ходил он на слегка согнутых коленях, пружинил...

— Хозяин, — сказал он Гене. — Может, чайку?

— У меня есть мармелад, — быстро проговорил Гена, отводя глаза. Взгляд у душегуба был неестественный, пристальный, но зрачки его при этом еле заметно двигались из стороны в сторону. Митя вернется, убью, подумал Гена. Если, конечно, сам останусь в живых.

Пришли на кухню. Гена случайно облился водой, наливая ее в чайник. Сели с кружками друг напротив друга. Как ни крути, иначе сесть не получалось. Все свободное место заняла новая стиральная машина. Она стояла в центре кухни и теперь уже не радовала, а раздражала хозяина.

— Вы знаете, сейчас люди говорят, что очень много указаний на близкий конец света. Вы об этом что думаете?

Конец света до сего дня интересовал Гену гораздо меньше, чем уроды, которые ломают калитку у него во дворе, однако отвечать надо было быстро и складно, потому что Виталий взял со стола нож, чтобы намазать масло на печенье “Юбилейное”.

— Вы знаете, я об этом не задумывался. — Гена попытался по-детски, беззащитно улыбнуться. Кажется, у него неплохо получилось.

— Правильно. — Виталий нахмурил брови и стал серьезным. — Потому что написано, что о дне об этом и часе никто из человеков не может знать.

Гене стало легче. Они начали находить общий язык. Может быть, все и обойдется.

— А вы где работаете, если не секрет? — Виталий уставился на Гену. Под тяжелым взглядом хозяину стиральной машины снова стало не по себе.

— Бизнесом занимаюсь.

Виталий вдруг улыбнулся.

— Бизнес — это дело хорошее, — сказал он и добавил: — А можно мне блюдечко? Я из блюдца пить привык. По-старинному.

— Конечно.

Гена обрадовался, что можно чем-то заняться. Резво встал, подошел к полке. Долго искал блюдце. А когда повернулся, обнаружил, что Виталий заснул. Это было так странно и неожиданно, а главное, нелогично, что Гена замер с блюдцем в руке в неестественной позе, не зная, что дальше делать. Стоял и разглядывал убийцу. Спал тот вполне по-детски, с полуоткрытым ртом, с серьезным выражением лица. Брови убийцы топорщились.

Гена мысленно обозвал своего младшего брата сволочью и на цыпочках вышел из кухни.

В прихожей, возле книжных полок, Гена смог свободно вздохнуть. Привычная злость на Митю заняла свое привычное место. Где-то в области диафрагмы появилась тяжесть. Как правило, кроме злости и раздражения никаких других сильных чувств он к младшему брату не испытывал. Можно сказать, Гена даже ждал, что брат сделает что-нибудь не так, ошибется, скажет нелепость. Тогда для Гены все вставало на свои места.

Ему было три года, когда мать принесла Митю из роддома. В тот момент Гена под руководством деда смазывал мазью крохотные лыжи.

— Кто это? — спросил он у матери.

— Это твой братик. — Мать несколько виновато улыбнулась. — Будешь с ним играть.

— Отнеси его обратно. Он мне не нужен, — заявил Гена. — Мне вон дедушка лыжи подарил.

А потом вышло так, что Гена стал для Мити не только старшим братом, но и чем-то вроде отца, потому что росли они без отца. И с самого детства смотрел на Митю не как на человека, а как на воспитанника. И хотя роль наставника Гена с самого детства считал лишней нагрузкой, отказаться от нее он был не в силах. Потому что не знал, как это сделать, да и мать его хвалила, когда он строил из себя взрослого. Но похвалы похвалами, а раздражение никуда не пропадало. И с годами превратилось во что-то вроде хронической болезни. При виде Мити выражение лица у Гены становилось неприятным, кислым и недовольным.

А в настоящий момент Гена и вовсе был в ярости. Убийца спал на кухне, а Гена сидел в прихожей на старой стиральной машине, с блюдцем в руках, зубы его были крепко сжаты, а губами он проговаривал все известные ему матерные слова. Помимо всех своих грехов, Митя задвинул стиральной машиной вход в единственную комнату, так что хозяину квартиры вообще некуда было деться.

Митя вошел в квартиру неожиданно.

— Ты чего здесь сидишь? — спросил он громко.

— Тише ты! — прошипел Гена.

Митя перешел на шепот:

— Что случилось?

— Твой друг заснул, — ответил Гена. Содержание сарказма в его голосе превосходило все допустимые нормы.

— А чего ты его не разбудишь? — задал Митя резонный вопрос.

Это окончательно вывело Гену из себя. Он спрыгнул со стиральной машины и стал наступать на Митю, выдвинув подбородок вперед.

— А зачем ты его сюда приволок вообще? — О сохранении тишины Гена не забывал. Говорил шепотом.

— Он мне помогает. Ты чего имеешь против?

Человек всегда чувствует, когда ему стоит закрыть рот и промолчать. Он прекрасно понимает, что слова его все испортят. Но он все равно продолжает говорить, словно желая проверить, а действительно ли все будет так нехорошо, как он предполагал, или еще хуже.

— Что я имею против? А против я имею вот что! — Гену уже ничего не могло остановить. — Нечего ко мне в дом всяких уродов таскать. Ясно?!

— Ясно, — согласился Митя. Он всегда со всем соглашался, лишь бы от него отстали, но Гену это не устраивало:

— Ты достал меня своей простотой! Надоели твои приколы! Я тебя видеть уже не могу!

Митя слушал брата с полуулыбкой, смотря куда-то поверх Гениной головы. Казалось, ему все было нипочем. Тогда Гена поднажал:

— Ты сколько в церковь свою ни ходи, один хрен — недоделком останешься, ясно тебе? Ты, прежде чем душу спасать, подумай, как твоим близким с тобой приходится! Богомолец, блин!

В этот момент Гена понял, что Митя сейчас даст ему в челюсть, но брат повел себя неожиданно. Он молча повернулся и зашагал прочь.

— Подожди. Подожди!

Но Митя не остановился. Он ушел, а Гена остался. Догонять брата не стал. Постоял, слушая звук уезжающего лифта, затем громко, в голос, выругался и захлопнул входную дверь.

— А я еще очень люблю про секты читать, — сказали сзади.

Гена сильно вздрогнул и выронил блюдце из рук. Оно упало, но не разбилось. Гена повернулся. Перед ним стоял Виталий, руки по швам, хитро щурился, словно хотел сказать что-то важное, но не говорил только лишь потому, что надеялся, что Гена сам все поймет.

— У вас нет такой книги? Про мормонов или про молокан? — добавил Виталий совсем уже каверзным тоном.

Тут Гена не выдержал.

— Вам чего здесь надо, а?! — взорвался он. — Машину стиральную? Я ее не отдаю, ясно? Так что до свидания, ясно или не ясно?

— Ясно, — сказал Виталий весело. — Спасибо за чай. Простите, если что не так.

Уходя, Виталий аккуратно прикрыл за собой входную дверь, а перед этим вполне серьезно поклонился хозяину.

В квартире стало тихо и пусто.

Чувствовал себя Гена отвратительно. Появилась неоправданная слабость, как после болезни, и еще что-то. Это был даже не стыд, а признание того, что все бессмысленно в его жизни, и понимание, что именно в таком состоянии человек и решается на убийство или на что-то в этом роде, потому что терять ему уже нечего.

Гена вернулся на кухню и сел на табурет, на котором умудрился заснуть Виталий. Каждое движение давалось ему с трудом. Он протянул руку и взял со стола рулон серебряной фольги. Отрывая от нее небольшие кусочки, Гена принялся сворачивать из фольги тонкие трубочки. Была у него такая дурная привычка.

 

ХАМСТВО

Муж Гели зарабатывал довольно много. Так, что на жизнь хватало да еще и оставалось.

Геля любила листать цветные журналы и ходить по ресторанам и кафе. Там она подолгу сидела, пробовала понемногу незнакомые блюда и думала о том, как все-таки удачно она вышла замуж. А ведь до этого ей с мужчинами не особенно везло. Был, например, один, который прямо во время секса спрашивал: “Хорошо тебе?”

После еды Геля доставала зеркальце и вооружалась зубочисткой. Второй год она носила брекеты, выправляла зубы.

Геля никогда не посещала одно и то же место два раза. Каждый раз это было своего рода приключение, каждый раз салат “Цезарь” имел свой индивидуальный вкус.

В тот день она обнаружила новый ресторан, который, впрочем, сильно смахивал на кафе. В ресторане было мило. Но одна официантка вывела Гелю из себя. Начать с того, что она не подходила к ее столику целую вечность. Хотя еду на соседние столики носили постоянно.

Наконец, когда Геля очень-очень строго посмотрела на группу болтающих друг с другом официантов, к ней направилась девушка с азиатской внешностью и с плохо выбеленными волосами. Девушка небрежно положила или, можно сказать, бросила меню на стол.

— А побыстрей нельзя было подойти?

Официантка ничего не ответила и отошла к своим. Она даже не извинилась. У Гели сразу испортилось настроение. Но уходить она не собиралась. Уйти означало проиграть. С независимым видом она пролистала меню и небрежным жестом подозвала наглую официантку. Вот в чем между ними разница. Она клиент и платит деньги. Следовательно, ее просто обязаны уважать официанты. Потому что официанты — это, в сущности, обслуга, и они существуют для того, чтобы угодить клиенту. От этой мысли Геля снова повеселела и встретила наглую официантку милой улыбкой.

Официантка подошла нехотя, выражение лица недовольное.

— Заказывать будете?

— А вы как думали?

— Я никак не думала, — сказала официантка раздраженно. Геле это понравилось. “Она уже злится, — подумала Геля, — это забавно”.

— Значит, так. — Геля специально делала большие паузы между словами, чтобы позлить официантку. — Я хочу зеленый чай.

— Это все? — Официантка, должно быть, имела в виду, чего ж ты так мало заказала, денег, что ли, нет? Но Геля их злобные интонации знала наизусть. Они на нее давно не действовали.

— Да. И побыстрее, пожалуйста.

Геле понравилось, как официантка разозлилась, но не решилась ей ответить, поджала губы, пошла выполнять заказ. Геле вообще нравилось ставить обслуживающий персонал на место. Сейчас, например, она чувствовала себя победительницей.

Но через секунду Геля пожалела о том, что выбрала этот ресторан. Она заметила, что прямо перед ней через два столика сидит Трайковская.

В свое время они учились в одной школе, Трайковская на класс старше. В школе Геля отчаянно завидовала Трайковской и ее подружкам. Все они были очень красивые, на них обращали внимание мужчины. И, судя по всему, между ними и мужчинами было много чего интересного.

Геля и все девочки из ее класса стремились подражать Трайковской. Тоже начали курить и ходить на рискованные свидания. У Трайковской был безумный роман с одноклассником. И Геля, глядя на нее, тоже завела роман со старшеклассником. Почти шесть лет он потом ее мучил. Она не уходила от него примерно по той же причине, по которой не уходит сейчас из ресторана. Ушла — значит, проиграла.

Закончился этот период тем, что она заставила себя выйти замуж за другого. А ее мучитель предпринял нелепую попытку покончить с собой, после зачем-то поменял фамилию и исчез из Гелиной жизни.

Трайковская сильно изменилась с тех пор. Выглядела она плохо. Опухшее лицо. Не одета, а как-то глупо наряжена. Вместо бровей татуировка по контуру. Геля слышала, что Трайковская очень неудачно вышла замуж. Родила больного ребенка, да еще и муж от нее сбежал. Сейчас она была похожа на утомленную жизнью тетку. Непонятно, как в школе ее считали первой красавицей.

Наглая официантка стала послушной. Принесла и аккуратно поставила перед Гелей фарфоровый чайничек.

Геля пила чай и наблюдала за старой знакомой. Трайковская ни разу не посмотрела в ее сторону. Она говорила по мобильному телефону. Слов было не разобрать, но было понятно, что она общается с ребенком. Трайковская сюсюкала, кивала головой и широко улыбалась. Улыбку ее Геля видела впервые в жизни. В школе Трайковская больше походила на Снежную Королеву.

Убрав телефон, Трайковская встала и направилась к выходу. Путь ее лежал как раз через столик, за которым сидела Геля. Стесняясь брекетов, Геля плотно закрыла рот и кивнула. Трайковская равнодушно посмотрела на нее, отвернулась и прошла мимо. Для Гели это был удар. Ее обожгло внутри, как будто она выпила большую рюмку коньяка, а на глазах от досады выступили слезы. Такого унижения она давно не испытывала. Какого черта она решила с ней поздороваться? Ей что, плохо сиделось? Какая сволочь эта Трайковская! Какая она сама дура!

Геля жестом подозвала наглую официантку.

— Я вас слушаю, — вежливо сказала та, подходя.

— Вы почему мне счет до сих пор не принесли? Я же вас просила!

— Вы ничего не просили.

— Неужели? Мне-то лучше известно, что я делала, а что нет! Менеджера вашего позовите.

Появился менеджер — бледный молодой человек в рубашке, один рукав короче другого. Геля пожаловалась на официантку и на “отвратительное обслуживание”. Менеджер согласно кивал, но отказывался смотреть Геле в глаза. Когда он ушел, Геля специально выгребла из сумочки всю мелочь и назло расплатилась за зеленый чай исключительно мелочью.

Когда, стоя возле гардероба, Геля надевала пальто, она увидела, как к ней решительно направляется официантка с выбеленными волосами. Геля испугалась и сделала несколько маленьких шагов назад. Официантка подошла к ней совсем близко, высыпала со звоном монеты на деревянную стойку гардероба и сказала:

— Сдача.

Гардеробщик, глядя на это, мерзко усмехнулся.

Дома Геля пожаловалась мужу.

— Ну что я могу с ней сделать? — усмехнулся муж. — Не убивать же ее.

Он не помог. У него не было времени. У него никогда не было времени.

 

ПРИВИДЕНИЕ

Теплая компания собралась безо всякого повода на даче у Манаева Алексея Михайловича. Вернее, повод был. Торжественное открытие новой бани. После парной и плотного ужина остались посидеть на веранде. Манаев был навеселе, смотрел на всех широко открытыми, слегка безумными глазами.

— Со мной была одна история в детстве. Я ее кому-то из вас рассказывал, по-моему… Я привидение видел.

— А кто его не видел! — крякнул Повитухин Станислав Семенович. Это была шутка. Все по-доброму посмеялись. Но Манаев Алексей Михайлович не унимался:

— Вы реагируете, конечно, по-своему, и вас можно понять. А я вот до сих пор точно могу сказать, что я его видел. Верите в привидения?

— Нет, — сказал Повитухин Станислав Семенович дурацким голосом.

Все опять рассмеялись.

— А может быть, мы верим, — поддержала рассказчика Софья Борисовна Мельникова. Хотя она и была замужем, Манаев ей очень нравился.

— Это в школе было. Году в семьдесят пятом. Мы оставались допоздна после уроков. Как это еще называлось?

— Группа продленного дня, — подсказала Мельникова.

— Да. Точно. И у нас было развлечение — бегать на четвертый этаж. Мы все сидели и занимались на первом этаже, а на остальных этажах было темно, классы закрыты, и никого там не было.

— Кроме привидений, — опять схохмил Повитухин.

— Успокойтесь вы, — обратилась к нему Мельникова, — дайте рассказать.

Повитухин сделал смешное лицо и закрыл рот обеими руками. Манаев продолжал:

— У нас была игра. Мы по лестнице поднимались на какой-нибудь из этажей и шли по нему. Чем дальше шли, тем страшнее там было. Потом в какой-то момент мы пугали друг друга, орали и бежали обратно на лестницу. Школа была старая. Паркет. Каждая доска скрипит. Короче, жуть. А вот на четвертый этаж никто из нас подниматься не решался. Там было особенно страшно. Во-первых, там был кабинет директора. А во-вторых, там было что-то вроде памятника воинам Великой Отечественной. Нечто вроде барельефа, с двумя головами, которые выглядывают из стены. Матрос и солдат. Я не знаю, кто их слепил, но это были настоящие монстры…

Короткий храп, похожий на всхлип, раздался со стороны дивана.

— Иди спать, — сказала Мельникова мужу. Паша Мельников, несколько раз уже за вечер принимавшийся дремать, совсем уснул, даже ногу положил на край дивана.

— Да. Я пойду. Извините. — Паша встал, смешно потряс головой, помахал гостям рукой и направился в домик для гостей.

— Мы в тот вечер с друзьями поспорили, и Паша там, кстати, был. Поспорили, кому не слабо на четвертый этаж подняться. По лестнице наверх кое-как мы забрались. Шли гурьбой, друг друга чуть ли не руками обхватив, страшно было, но весело. А у входа на сам этаж остановились. Никто не хотел туда заходить. В итоге пошел я.

— Самый смелый, — вставил Повитухин.

— При чем тут смелость, — усмехнулся Манаев. — Просто дурость.

Но Мельникова знала, он смелый. Когда ее вместе с Пашей подрезали на машине какие-то сволочи, Манаев единственный, кто согласился вступиться за ее мужа. Поехал на встречу с этими подонками, ему сломали нос, а он в ответ на благодарность только усмехался и шутил. Если бы Мельникову спросили, какой Манаев человек, она бы, скорей всего, ответила, он человек свободный. Он не был женат, вокруг него всегда крутились девицы, но дело было даже не в этом. Манаев принимал решения и никогда об этом не жалел. Когда что-то не получалось, он только усмехался и шел дальше. К Паше Манаев относился как к младшему брату, и это поначалу очень раздражало Мельникову. И сам Манаев ей очень не нравился. Ее бесило, что Паша по-разному разговаривает с ней и с Манаевым и что, кажется, он Манаеву больше доверяет. После случая с машиной она посмотрела на Манаева другими глазами.

Во-первых, он держал ветеринарную клинику и сам лечил животных, что уже само по себе благородно, во-вторых, он был довольно симпатичным.

Чужие проблемы он воспринимал как свои. Если он решал помочь человеку, то как будто забывал о себе — занимался делами того человека и больше ничем. Это очень подкупало. Кроме того, Мельникова не могла точно этого объяснить, но когда Манаев приходил к ним в гости, в душе у нее наступало спокойствие. Ощущение стабильности. Вот рядом с ней муж и лучший друг ее мужа. Значит, все нормально, можно жить.

Кроме того, с недавнего времени Манаев стал проявлять к ней повышенный интерес. Взгляды, внимание, которое он ей оказывал, отдельные слова, сказанные как бы в шутку, — все это говорило о том, что скоро произойдет объяснение, а может, что-то случится и безо всякого объяснения.

Мельникова, чувствуя это, молодела, расправляла плечи. Собираясь на дачу к Манаеву, она была на взводе, даже муж заметил.

— …я, значит, медленно так пошел по этажу, — продолжал Манаев. — Слева от меня окна, одно за другим. А справа — двери классов. То есть этаж был кое-как освещен. Свет от луны попадал на двери, и что-то все-таки можно было разглядеть. Мне же, согласно уговору, нужно было дойти до самого конца этажа, где окон не было, где, собственно, и находился этот самый барельеф. Здание длинное. Идти довольно долго. А мне, разумеется, нехорошо. Я иду, а ноги подкашиваются. И вдруг вижу возле самого барельефа что-то в воздухе белое. Вроде бы дым. Но в форме человеческого тела.

Повитухин сделал удивленные глаза:

— Дым? А вы там не курили случаем?

Никто не обратил на шутку внимания. Все ждали продолжения рассказа. Манаев медлил. Мельникова не выдержала:

— А дальше?

— А что дальше? Я побежал так, что у меня воздух в ушах засвистел. Через несколько секунд на первом этаже был. Одноклассникам рассказал. У меня такое лицо, наверное, было, что все мне поверили.

— И Паша поверил?

— А ваш Паша, уважаемая Софья Борисовна, поверил мне в первую очередь.

Вообще-то Мельников и Манаева были на “ты”, но Манаев взял манеру называть ее на “вы”, да еще по имени и отчеству. Ему казалось это забавным, Мельниковой — нет.

— Ну, я не знаю, — сказала Анна Сергеевна Мурашко, любовница Повитухина. — Это, может быть, какие-то галлюцинации были?

— Нет, — ответил Манаев, глядя ей прямо в глаза. — Я это сам видел.

— Ну, тогда я не знаю. — Анна Сергеевна смутилась и заговорила о чем-то, не связанном с привидениями.

Мельниковой нужно было идти через неосвещенный участок в домик для гостей. Дорога петляла между деревьями и постройками. Мельникова была расстроена. Манаев просто махнул ей на прощанье рукой — и больше ничего.

Участок был огромный, и Софья Борисовна, кажется, в первый раз в жизни испугалась темноты. Белый силуэт из дыма мог выплыть из-за каждого дерева. Так ей казалось. Когда она обходила недостроенный вольер для собак, ей на плечо легла чья-то тяжелая рука. Это было так неожиданно и страшно, что Мельникова инстинктивно дернулась вперед, одновременно нанося удар локтем тому, кто ее напугал. Только потом она оглянулась. На дорожке стоял Манаев, улыбался и потирал пятерней подбородок.

— Прости. Я испугалась, думала, привидение.

— Это вы меня извините, Софья Борисовна. — Манаев даже поклонился. — У меня не было желания вас пугать.

— Ничего страшного, Станислав Семенович, — подхватила игру Мельникова.

— Хотел тебя проводить, но, видишь, не успел.

— Бывает.

В нескольких шагах от вольера стоял домик для гостей. Манаев и Мельникова прошли это расстояние вместе. Софья Борисовна так разволновалась, как не волновалась даже в романтическом возрасте. За спиной сжала руки в кулаки и попыталась дышать ровнее, чтобы не выдать себя.

— Я вот сейчас подумал знаешь, о чем? — Манаев сделал паузу. — Что не было там, в школе, никакого привидения. Мне показалось просто.

Они стояли друг напротив друга.

— Жаль.

— Что жаль?

— Что его не было. — Мельникова смотрела на Манаева. Она ждала. Но ничего не случилось.

— Спокойной ночи, — сказал Манаев, повернулся и направился к себе.

— Спокойной ночи.

Мельникова вошла в домик, закрыла за собой дверь, но дальше не двинулась, остановилась в прихожей. Там она крепко зажмурилась от досады и стыда. Затем резко открыла глаза. Стояла и вглядывалась в темноту, пока не стала различать предметы, освещенные слабым лунным светом.

 

В ТРАПЕЗНОЙ

Перед постом в трапезной жарили знаменитые рыбные котлеты. Одинаковой формы, румяные, их складывали на противень. Основную работу выполняла матушка Марьяна.

Женщина по прозвищу Англичанка была на подхвате. Готовить она не умела, но картошку чистила хорошо.

Храм был небольшой. Принимали пищу там же, где готовили. Эта комната в пристройке и называлась трапезной.

Англичанка изредка подходила к плите, свысока смотрела на то, что делает матушка Марьяна.

— Что, моя милая? — спрашивала Марьяна.

Но Англичанка не удостаивала ее ответом, поправляла очки и, поджав губы, возвращалась на свое место нарезать хлеб.

Храм восстанавливали в основном добровольцы. Работали они неважно, медленно, но очень гордились тем, что делают это ради веры. Добровольцы носили бороды, громко говорили и обращались друг к другу не иначе как “отец” и троекратно целовались при встрече.

Одним из добровольцев был Воскобович — бывший студент-философ из Киева. За свою недолгую жизнь он успел побывать сатанистом, буддистом, свидетелем Иеговы, стоиком-любителем и еще много кем.

Воскобовича привела в церковь сестра. Привела, когда поняла, что у родного брата скоро ум за разум зайдет. В двадцать пять лет его голова была совершенно седой. Глаза безумными. А то, что творилось в голове, не поддается описанию. Все там смешалось и перепуталось. Простые вещи казались ему невероятно сложными, а сложные — очень простыми.

Воскобович постучал по дверной коробке. Двери в трапезной не было.

— Входи, сыночек, входи, — сказала матушка Марьяна. — Чаю захотел? — опередила она Воскобовича.

Тот долго думал, глядя в пол, а потом ответил:

— Да.

— Налей чайку мальчику, — попросила Марьяна.

Англичанка, выражая недовольство всей фигурой, занялась приготовлением чая.

Воскобович сел в углу, прижимая к себе стопку книг в твердых переплетах, — жития и письма святых.

— Я книжки взял почитать, — сказал он, глядя в пол.

— Может, не надо тебе читать-то, хватит уже? — отозвалась Англичанка. — Не дай Бог, хуже станет.

— Скушай лучше котлетку, сынок, — сказала Марьяна.

— Спасибо. Я не хочу. — Воскобович сказал, а после, с запозданием, отрицательно замотал головой.

Англичанка дала ему чашку чая. Воскобович принял чашку, подержал ее в руках, поставил на пол и только потом понял, что обжег ладони. Крепко прижал их к щекам. Щеки были холодные.

Установилась тишина. Англичанка бросила взгляд на бывшего студента. Он так и сидел прижав ладони к щекам.

Матушка Марьяна стала резать лук. Нож застучал по деревянной доске.

— А вот я не пойму, — начал Воскобович медленно. — Как спасутся те, кто православную веру не исповедует?

Матушка Марьяна высыпала лук в кипящую воду.

— У апостола сказано: невозможное человекам возможно Богу, — сказала она, вытирая фартуком руки. — Но лучше у батюшки спросить. Он тебе на любой вопрос ответит. Хотя я в книге читала, что иноверцам спастись будет сложно.

После этих слов Воскобовичу стало совсем нехорошо. Ему до слез было жалко бедных людей, которые не смогут спастись. А еще Воскобович жалел себя, потому что у него нет никакой ясности (даже после долгого разговора с отцом Леонидом), а у этих женщин есть. Все им в мире понятно до такой степени, что они позволяют себе совершенно расслабиться. Готовить еду да еще и напевать себе под нос.

Воскобович несколько раз закрыл глаза, но они все равно были как будто открыты. Он уже не понимал, где находится, в трапезной или в каком-то другом месте. Ему было очень больно, потому что никто по-настоящему не понимал, что он чувствует. Никто его не слышал.

Воскобович встал и, ни слова не сказав, вышел. Женщины посмотрели ему вслед. Матушка Марьяна сочувственно, а Англичанка несколько осуждающе. Буквально через несколько секунд за пределами трапезной послышался звон стекла.

— Что это? — У матушки Марьяны округлились глаза.

Англичанка, не говоря ни слова, бросилась в коридор.

Еще раз глухо бухнуло несколько раз об пол, и посыпались осколки. После установилась тишина. Затем в трапезной появился Воскобович. Он передвигался мелкими шажками и смотрел долу. За ним шла разгневанная Англичанка.

— Ты зачем банки разбил? — спросила Англичанка грозно.

— Не знаю. — На Воскобовича было жалко смотреть.

— Представляешь, забегаю, а он стоит и задумчиво банки наши на пол сбрасывает. Аккуратно так, пальчиком.

— Много разбил? — поинтересовалась матушка Марьяна безо всякой паники.

— Да почти все! Пятилитровые! — Англичанка захотела плюнуть от досады, но вовремя вспомнила, что в храме плеваться не принято. Банки под огурцы они с Марьяной собирали уже полгода.

Англичанка покачала головой и произнесла:

— Принимает больных людей, а потом говорит, что непорядок. — Англичанка говорила об отце Леониде, но имени его не называла. — Парню в больницу надо.

— Подойди сюда, — сказала матушка Марьяна Воскобовичу ласково. — Возьми веник и совок и пойди все за собой аккуратно убери. И главное, не порежься.

— Ты что, совсем? — Возмущению Англичанки не было предела. — Он же вообще не соображает, что делает.

Недовольная Англичанка сама взяла совок с веником и отправилась в коридор, подметать осколки.

Воскобович сел на скамейку, взял рыбную котлету и начал есть.

Медленно и неумело, как будто делал это первый раз в жизни. Котлета была мягкая и вкусная. Воскобовичу стало немножко легче.

(обратно)

Незримая твердь

Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, переводчик, комментатор собрания сочинений Иосифа Бродского. Работает редактором в московском издательстве “Летний сад”.

Гамлет

Геннадию Айги.

Подмостки обернулись мышеловкой,

и занавес захлопнется вот-вот…

Речь поражает дьявольской сноровкой —

и стынет зал, лишь он раскроет рот,

чтобы явить свое устройство горла,

чтобы изречь очередную чушь…

Мысль ссохлась до модального глагола,

и пбочат список обреченных душ.

Он увлажняет горло той же смесью,

что ядом закалила сталь клинков…

Что есть искусство? — лишь борьба со смертью.

Как и любовь. Прочнее, чем любовь.

 

*    *

 *

Завместо чем уйтить в отвязку,

дабы не утерять лица,

пустырниковому отвару

дай настояться с утреца.

Не черт-те что, но в этой каше

ты, убежденный некрофил,

все чаще честно пропускаешь

жизнь через легкие, как фильтр.

И выдыхаемая нежить,

преображаемая в вязь,

не оправдает твой позднейший

уход в кладбищенскую грязь,

поскольку ни одна работа

не стоит, ежли по-людски,

глаз нерожденного ребенка,

слез мамы, батиной тоски…

*    *

 *

Вкруг зрачков золотистые точки.

То расплывчат, то жуток и точен

взгляд, кладущий меня на весы.

Он не западен и не восточен —

мириадами женщин отточен

и чуток по привычке косит.

Этот взгляд становился под вечер

то лиричен, а то недоверчив,

хоть затвержен зрачком наизусть.

Ты спроси у меня — я отвечу.

Речью вычурной жизнь изувечу

и по новой, как в омут, влюблюсь.

Ты спроси, из какого позора

прорастают стихи. Не из сора —

из тоски, из бессильных потуг,

из гордыни, ребячества, вздора…

Фортель детский. Минутная ссора.

Воздух йок — и светильник потух

если б разума — похоти темной,

скотства, ревности… Что ж, подытожим.

Ты спроси и сама же ответь:

правда, думаешь похоти только?..

Но и страсти беспримесной тоже,

и беспримесной нежности ведь!

В миг, когда, растворяясь зрачками,

языками, губами, руками

мы с тобой становились одно, —

в мерных паузах между толчками

я поверил, что жившее в каждом

отчужденье преодолено.

С любопытством, присущим ребенку,

я отслеживал лунную пленку,

застилавшую эти глаза

перламутром в преддверье полета.

Это было не празднество плоти —

но стремление вырваться за

косный круг представлений расхожих,

расщепивший на две непохожих

чуждых особи хаос людской.

Снять ментальный барьер, уничтожить

пустоту, просочиться сквозь кожу,

окончательно слиться с тобой!

Но такая попытка чревата

неизбежным — началом распада.

Так, застряв между явью и сном,

не въезжаешь, что это — расплата...

Детской дури во мне многовато —

я и сам понимаю давно.

Пусть нещадное это горнило

растворило меня, сотворило —

что тебе до мужских катастроф?

Ты очаг от разора хранила

и тихонько меня хоронила

под лавиной несказанных слов.

Есть у женщин недобрая сила —

любопытством начальным насытясь,

на разрыв апробировать связь.

Ты красива как прежде, красива

пуще прежнего. Слышишь, спасибо!

Не в претензии. Жизнь удалась…

 

*    *

 *

Глянешь дурашливо: небо как небо.

Льдистый бездонный провал.

Ты уже был там. А впрочем, ты не был —

так, временами бывал

то в самолетах, а то в неотложке;

в рифме, нарытой взасос…

Помнится, в детстве взмывал понарошку.

Только теперь все всерьез:

дернув стоп-кран, ты из “боинга” вышел —

вот и плывешь, аноним,

как Мартин Иден, все глубже, все выше —

к тверди, незримой иным.

(обратно)

Алфавита

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7 — 10 с. г.

 

Писатели

Писатели — это люди, заменяющие писанием все прочие отправления организма.

Писателями становятся, как правило, по ошибке.

Желание стать писателем возникает в детстве, когда человек ничего не знает об этой профессии.

Обычно им одержимы дети из простых семей. Взрослея, они встречаются с самыми разными людьми. Тут и геологи, и строители, и охотники, и химики, и рыболовы. Филателисты, шоферы, агрономы, начальники... Их дела ясны и вовсе не романтичны. А вот писателей, как правило, поблизости нет. Образ писателя формируется в условиях информационного вакуума под воздействием необъяснимой убежденности в том, что человек, умеющий расставлять слова на бумаге в таком порядке, чтобы их было интересно читать, заведомо превосходит других по всем параметрам.

С годами становится понятно, что писатели в жизни заметно отличаются от тех, что некогда бытовали в детском воображении. Оказывается, это обычные люди, затравленные финансовыми затруднениями и долгостроем воздушных замков, а пожить в настоящих Замках (см.) удается не всем, далеко не всем. Лучшие из них сознают, насколько они не соответствуют своему высокому званию. Когда их называют писателями, они смущаются, краснеют и не смотрят в глаза. Ясно и то, что пылкость давней юношеской любви к ним — всего лишь исключение. Подавляющее большинство народонаселения относится к писателям довольно прохладно, вовсе не склонно их боготворить и, напротив, всегда готово к пренебрежению, насмешке или напрасной зависти. На их счет можно услышать и самые крайние мнения. Так, один истопник требовал для всех писателей чохом высшей меры или, в качестве неслыханной милости, пожизненного заключения. “Трутни! — говорил он. — На машинке-то и я бы мог стучать, а вот ты хоть что-нибудь путное сделай!..”

Кроме того, становится очевидно, что писатель вовсе не совершает подвига тем, что имеет обыкновение писать. Действительно, совершает ли подвиг птица (пусть это будет ворона, дабы не навевать романтических ассоциаций) тем, что каждодневно машет крыльями, или собака — тем, что без конца бегает и лает? Писатель тоже не может не писать — это его нормальное состояние, состояние обыденности, а не подвига.

Это свойство может приносить бесконечные радости, а может — и многие печали. Давно доказано, что все писатели — графоманы в клиническом смысле этого слова, то есть люди, подверженные болезненной склонности к письму. Но почему-то в результате болезненной склонности одного рождаются страны, времена, события и люди, а итогом точно такой же в клиническом смысле склонности другого является вечно набитая редакционная корзина, нищета, несчастье и жизнь, рассыпанная на никому не нужные буквы. Кроме того, бывают времена, когда этим свойством вообще лучше было бы не обладать. Но что делать! Точно так же растет дерево: ему плевать, какая на дворе эпоха. Оно растет, потому что не может не расти, — лил бы изредка дождь да светило солнце. Его можно увещевать, уговаривать по-доброму, разъясняя, что лучше бы ему для его же пользы прекратить это дело, поскольку красивый индустриальный пейзаж будет вот-вот непоправимо испорчен. Но увы — оно растет. И тогда его буднично срубают.

Если смотреть на вещи здраво, придется заключить, что рассказы, повести, романы и даже стихи — это всего лишь побочный продукт жизнедеятельности писателя. Пчелы тоже жужжат и собирают нектар не потому, что этого хочет пасечник, и не для того, чтобы в магазинах продавался мед, разлитый в баночки. Они никогда не смогут поставить частоту трепетания крылышек в зависимость от плана заготовительской конторы. Тем не менее подобная самостоятельность еще не является поводом для того, чтобы посыпать их дустом.

Пусть пчелы жужжат, а писатели пишут. И те и другие создают нечто такое, что кому-то кажется ненужным баловством, кому-то — любимым лакомством, и наверняка найдется кто-нибудь, для кого это — последнее лекарство.

 

Поле

Поле начинается так.

Ранним утром начала лета в каком-нибудь там хоздворе грузится машина. Это бортовой “ГАЗ-51” с брезентовой крышей. Первыми в кузов идут самые плотные и тяжелые вещи: стопа раскладушек привязывается к переднему борту, затем вьючные ящики с кухонной утварью и личными вещами, следом за ними палатки, неопределимые тюки, свертки, спальные мешки. Все это тертое, засаленное, и все приходится по десять раз перекладывать, чтобы уместить толком. Когда наконец задача решена, то есть сверху оказались предметы более или менее мягкие, они застилаются брезентом. Образовавшийся плацдарм занимает персонал геологической партии — человек пять, как правило. Ну и ты с ними в качестве довеска.

Водитель заводит двигатель, машина ревет, чихает, но все-таки кое-как раскочегаривается, выползает из ворот и, опасно содрогаясь, направляется к Зеленому базару.

Тут новое дело. Начальник озабоченно ходит по рядам с полевой сумкой и списком, торговцы, почуяв верного покупателя, лезут из кожи вон, а персонал, включая повариху (см. Лагман ), упаковывает и таскает к машине полотняные мешки с крупой, макаронами, рисом, громоздит картонные коробки с огурцами и помидорами. Сам ты чуть не надрываешься в честной борцовской схватке с кулем лука. Но наконец и это добро занимает отведенную под него заднюю часть кузова.

И вот — уже в двенадцатом часу — тяжело груженная машина, покряхтывая, медленно выбирается из города. Уже за ДОКом — за конечной троллейбуса — она немного оживает, набирает ход, будто сама не веря своей прыти, весело проскакивает двадцать километров до развилки, получает на заправке положенную порцию бензина и толику свежей воды в радиатор, так же бодро берет с места, рассчитывая, видимо, этак вот, вприпрыжку, добраться до самого Бальджуана — и тут же увязает в тягучем буро-желтом воздухе.

Белое солнце томит асфальт до лаковой нефтяной испарины. Свесишь голову за борт — видишь, как медленно колеса наматывают на себя дорогу к перевалу. Поднимешь голову, а кругом по-прежнему все одно и то же — выгорелая трава на обочине, марево за кромкой обрыва, в котором дальние склоны теряют цвета и кажутся одинаково бурыми. С другой стороны — отвесная стена в каменных желваках и заусенцах, а то еще, где помягче, в следах экскаваторных ковшей. Впереди маячит масляная задница какого-нибудь бензовоза, бренчит цепь по асфальту. Встречные машины летят вниз, обдавая мгновенным жаром и ревом...

Ну а потом...

Впрочем, нет. Поле начинается гораздо раньше.

Если кто не знает, полем называют полевой сезон и полевые работы: уехал в поле... вернулся с поля... когда ты в поле?..

Отбывали, как правило, в конце апреля или начале мая, возвращались в октябре или к Ноябрьским. Это зависело от района работ. Если геологическая партия (см.) направлялась в теплые, в ближние края — на Бабатаг или в Гиссар, полевой сезон был короче. И напротив, длиннее — если ее ждали малодоступный Восточный Памир, лунные пейзажи высокогорной пустыни, зона вечной мерзлоты, дикие каменные просторы, залитые мертвящим ультрафиолетом.

Три геологических дома, два из которых стояли друг напротив друга, а третий — в некотором отдалении, создавали вокруг себя атмосферу грубого мужского труда, связанного с опасностями, лишениями, с отсутствием вещей и явлений, привычных для человека, ведущего оседлый образ жизни.

То есть поле, можно сказать, и не кончалось. Когда наши отцы возвращались — бородатые, темнолицые, сухие, как богомолы, одетые в выгорелые штормовки и рабочие штаны, обутые в кирзовые сапоги (а то еще, чего доброго, трикони), с рыжими пистолетными кобурами на поясах, с карабинами за плечами, — они тут же начинали готовиться к новому сезону.

Окрестные жители более или менее представляли себе, что за публика проживает в этих трех домах. Однажды жаркой летней ночью Зина Гольберг, в девичестве Еремеева (муж ее Анатолий об эту пору был, разумеется, в поле), услышала где-то невдалеке под окнами шум некоей суматохи, сопровождаемой сдавленными женскими писками. Ей достаточно было высунуться в окно и крикнуть: “Беги, парень! У него пистолет!” — чтобы тут же услышать топот удирающего приставалы и радостные всхлипывания освобожденной приставаемой.

 

Помбур

Однокашник приехал на производственную практику, оформил в УБР положенные бумаги, получил должность помбура, к вечеру добрался вахтовой машиной на буровую, предстал пред светлые очи бурмастера (см.), был назначен в вечернюю смену — с четырех дня до двенадцати ночи — и поселен на пустующее место в балок. Соседняя койка тоже пустовала — как выяснилось позже, занимавший ее помбур работал в ночную. Однокашник повалился на свою кровать и уснул как убитый.

Утром его разбудил шум, неприятно диссонировавший с усыпительным ревом танковых дизелей, доносившимся от буровой.

Громадный чумазый человек с матюками шарил в тумбочке.

Достав из нее бутылку водки и половину черного, человек взглянул на вытаращившего глаза однокашника и хмуро спросил:

— Завтракать будешь?

Однокашник в ужасе замотал головой.

— Ну, не знаю, — несколько разочарованно протянул помбур. — Перед тобой был студент — тот завтракал...

Вообще говоря, бурение скважин — это тяжелая работа, связанная с использованием очень тяжелых предметов, инструментов и механизмов. На буровой все так. Если бурильный стол — так семь тонн весом. Если двигатель — то танковый дизель, точнее — сдвоенный, а то и счетверенный. Таким двигателем Землю можно с места своротить, была бы точка опоры. Если труба — то бурильная труба (БТ) или, не дай бог, утяжеленная бурильная труба (УБТ). И скручены они в свечи по три штуки и стоят почти вертикально на полстаметровой вышке, и страшно подумать, что будет, если хоть одна оттуда сверзится. И железка элеватора — восемьдесят килограммов, и каждую минуту помбур должен ее то открыть, то закрыть.

Поэтому руки у помбура — как у нормального человека ноги, ноги — как у слона, а единственный инструмент (из мелких), который он признает, — это кувалда. Желательно пуда на полтора. Все прочие помбур презрительно величает “молоточками”.

Кувалду помбур использует всегда эффективно, но не всегда разумно. Однажды мы приехали на каротаж (см.), и, как это всегда бывает, буровая почему-то оказалась не готова. Я стоял невдалеке от мостков, наблюдая, как два помбура сгружают с грузовика-трубовоза обсадные трубы.

Первый захлестнул их пучок стальным тросом. Второй стал управлять электротельфером. Когда пучок повис, его повернуло. Канат тельфера закрутился. Дело стало.

Первый помбур стоял под пучком труб и, задрав голову, недовольно смотрел на крюк и перекрутившийся трос. Второй с пультом в руках недовольно смотрел на первого.

— Тра-та-та-та-та? — энергично спросил первый.

— Тра-та-та-та-та! — так же энергично ответил второй.

На мой взгляд, им нужно было повернуть пучок, что казалось не столь уж трудным делом, и тогда процесс разгрузки мог бы развиваться дальше. Однако вместо этого второй помбур отложил пульт крана и взял кувалду. Схватился левой рукой за трос и взобрался на пучок. Размахнулся и жахнул по канатному блоку.

Канатный блок брызнул осколками дюраля и развалился.

Трубы, испытывавшие напряжение стягивавшего их троса, мгновенно расправились и стали медленно падать на первого помбура. Вместе с трубами на первого помбура медленно падал и второй помбур — с кувалдой в руке и несколько озадаченным выражением багрового лица.

Первый помбур стоял неподвижно, а трубы, облетая его по сложным траекториям, с оглушающим грохотом, лязганьем и звоном рушились на стонущие подмостья.

Ни одна из них не задела первого помбура. И второй помбур тоже его не задел. И сам приземлился благополучно.

Все успокоилось и затихло. Только у водителя трубовоза, выглядывавшего из кабины, было совершенно белое лицо.

— Тра-та-та-та-та! — возмущенно сказал первый помбур.

— Тра-та-та-та-та!.. — ответил второй, махнув левой рукой.

В правой-то у него, понятное дело, была кувалда...

 

Попутчики

Я следовал пароходом из Николаевска-на-Амуре в Хабаровск. Моим соседом по каюте оказался один милейший патанатом. Он увлекательно рассказывал о своих бесчисленных любовных приключениях, на мой взгляд, весьма рискованных в силу нечеловеческой бдительности его ревнивой жены. Потом принялся давать подробные наставления, как мне вести себя по его прибытии в Комсомольск-на-Амуре. Его должны были встречать несколько женщин, не считая законной супруги, каждой из которых он вез небольшой подарок. При подходе к причалу патанатом высмотрел их и показал мне. Когда подали сходни, он бросился в объятия благоверной — блондинки гренадерского роста с добавочной башней на голове, — а я конфиденциально сновал в толпе, спеша, пока не отвалил пароход, раздать тайным возлюбленным платки и коробочки.

На следующей пристани в каюту деликатно постучал худощавый человек лет тридцати — с чемоданом, усиками и кульком семечек. Чемодан он сунул на багажную полку, семечками радушно угостил меня, а усы унес назад на палубу, предварительно пригласив с собой выпить пива и получив вежливый отказ, — пива я уже от пуза напился с патанатомом.

Я дремал, когда дверь с треском распахнулась и на пороге снова вырос мой новый попутчик. Он раздувал мокрые усы и сверлил горящим взглядом.

— Встать! — заорал он. — Я из угро!

Должно быть, имелся в виду уголовный розыск.

— Ты что, спятил? — спросил я оторопело, еще не подозревая, насколько близок к истине.

— Вста-а-а-ать! — надрывался он, шатаясь и брызжа слюной. — В химии сгною!

Я встал и вытолкнул его в коридор, что потребовало совсем небольших усилий.

Забравшись на свою полку, я с тревогой ожидал немедленного продолжения. Однако до того момента, когда послышался деликатный стук, прошло никак не меньше четверти часа. Дверь мягко отворилась. Войдя, он приветливо улыбнулся и положил кепочку на столик. Мы поговорили о всяких пустяках, и я никак не мог поверить, что это тот же самый человек, что совсем недавно брызгал слюной и матерился.

— Ну что, пойти пивка, что ли, выпить, — задумчиво сказал он, когда беседа себя исчерпала.

— Не знаю, — протянул я, всерьез раздумывая, не отсоветовать ли ему это.

Через пятнадцать минут дверь открылась так, что из верхней петли вылетел шуруп.

— А, падла! — зловеще процедил попутчик, качаясь на пороге. — Лежишь?! А я за тебя в болотах тлеть буду?! С-с-сволочь! Семечки лузгаешь! А ты их покупал?!

Он схватил меня за ногу и стал тянуть.

— Документы! — хрипел он при этом. — Д-д-д-документы!!

Дверь была раскрыта. Вылетая после моего пинка, он совершенно не пострадал.

Прошло совсем немного времени, и этот сумасшедший, аккуратно постучав, опять возник на пороге каюты.

— Не желаете? — с улыбкой спросил он, протягивая мне коржик.

Я в ужасе отказался.

— Ну ничего, — сказал он, откусывая от второго. — Я оставлю, вы потом съедите. Дорога-то долгая.

Неторопливо жуя, он рассказал забавную историю о своем начальнике, попавшем под денежный начет. Глаза чуть блестели. Он был причесан, умыт, тих, вежлив, говорил о техникуме, о девушке Варе, о сложностях жизни, в которой никак не найти верной дороги без соответствующего образования, и по его серым глазам, которыми он грустно следил за хлюпающими в борт волнами, я понимал, что он ни в чем передо мной не виноват, потому что ничего про себя не помнит.

Короче говоря, это были доктор Джекиль и мистер Хайд в одном лице и в чистом, не замутненном литературой виде.

— Тут неплохое пиво, — сообщил он, смахивая крошки с усов. — Не выпить ли нам по бутылочке?

— Я не буду, — твердо сказал я. — Может, и вам не стоит?

— Да что там! — удивился он. — Время-то детское.

Когда он удалился, я поспешно собрал вещички, кинулся к стюарду, дал ему десять рублей и через пять минут уже запер дверь одноместной каюты.

Когда мы ошвартовались у пристани, до которой следовал мой безумный попутчик, я воровато проследил, как он шагает по сходням на берег, а затем поспешил в буфет и потребовал пива.

Первый стакан я подносил ко рту со странным чувством. До конца мне не верилось в это, но все-таки можно было предположить, что пиво, которое я пил с патанатомом, было еще нормальным, а в следующую партию неведомые вредители подсыпали специфического психотропного яду. И что, осушив этот стакан, я немедленно закричу петухом или пристану к буфетчику с вопросом, узнает ли он во мне Иосифа Виссарионовича Сталина.

К тому времени, когда пароход гуднул, причаливая в Хабаровске, я осушил три бутылки — что вполне объяснимо при учете вышеописанного.

И могу поклясться, что в этом пиве не было ничего особенного.

 

“Почтовый ящик”

Институт радиолокации был “почтовым ящиком”, то есть представлял собой закрытое военизированное предприятие с жестким пропускным режимом, мощным первым отделом, занимавшимся вопросами секретности, а также всеми иными прелестями такого рода заведений.

Примерно третья часть сотрудников ходила в форме с полковничьими, как правило, звездами на погонах.

Начальник седьмого отдела полковник Сергученко, солдафон и служака, заместителем которого был близорукий доктор физико-математических наук Шиллер, требовал от своих подчиненных соблюдения субординации и порядка. Любое нарушение этот старый солдат принимал так близко к сердцу, что оно ставило его буквально на грань апоплексического удара. В частности, было строжайшим образом предписано на телефонные звонки отвечать по-военному четко, то есть, подняв трубку, не мекать, не бекать, а докладывать определенно, например: “Инженер Петров у аппарата!” Или, на худой конец: “Младший научный сотрудник Сидоров слушает!”

Юра Костицын защитил диплом на физфаке МГУ (см. Вязанка дров ) и был распределен в почтовый ящик. В день прибытия на место работы его принял доктор Шиллер и рассказал о проблемах, которыми занимается институт. Юра вышел из его кабинета и направился в отдел — большую комнату, где, в числе прочих шести, стоял отныне и его стол. Юра не был еще посвящен в тутошние порядки. Не знал он и того, как следует отвечать по телефону. И поэтому, когда аппарат зазвонил, он снял трубку и сказал интеллигентно:

— Алло!..

Случилась краткая пауза, за которой последовал яростный рев полковника Сергученко:

— Ты кто?!!

— Я? — переспросил Юра, а потом ответил тоном человека, который хочет обезвредить чужое хамство собственным юмором: — Я мышка-норушка, а ты кто?

Родословная

Я родился в г. Душанбе Таджикской ССР, ныне — Республика Таджикистан, 4 августа 1955 года. Мой отец — Волос Герман Степанович, геолог. Он умер и похоронен в Душанбе. Мама — Воропаева Иветта Ивановна, окончила физмат Душанбинского пединститута, много лет работала в Институте химии, а потом в Институте сейсмологии АН ТаджССР.

Инициатором ее французского поименования был дед. Поначалу он потребовал записать дочь под именем Вето. Регистраторша мягко удивилась и предложила Иветту, полагая ее более или менее равноценной заменой. Дед нехотя уступил. Двух своих младших сыновей он назвал вполне заурядно — Михаилом и Константином. Однако с течением времени в нем снова проснулась смутная тяга к необычному, и когда родился я, дед упорно настаивал на Велии. Возможно, если бы он сумел объяснить толком, что это такое — Велий, его предложение не было бы отвергнуто. Откуда все это возникало в языке родимых осин — ума не приложу.

Не назвали меня и Никитой — из опасения, что в стране, где правит Никита Сергеевич Хрущев, это будет понято как проявление сомнительного верноподданничества.

В Таджикистан приехали жить и работать мои дедушки и бабушки.

Воропаев Иван Константинович, дед со стороны матери, родился в 1898 году в селе Нижняя Любовша Орловской губернии. Вот что он писал о своей трудовой деятельности в листке по учету кадров, заполненном в 1967 году:

С... По... Что делал

до 6.1916 года — трудился в хозяйстве отца;

6.1916 8.1918 — рабочий Криворожского рудника; 8.1918 2.1919 — стрелок, Волостной военный комиссариат; 2.1919 9.1920 — стрелок, Уездный военный комиссариат; 9.1920 8.1923 — санитар 834-го военного госпиталя;

9.1923 8.1926 — учащийся, Елецкий рабочий факультет; 9.1926 2.1930 — студент Кубанского сельхозинститута;

2.1930 6.1932 — главный агроном района, затем старший агроном Сарай-Камарской МТС...

 

Другой дед — Степан Иванович Волос, 1898 года рождения.

Конечно, корень этой фамилии можно возвести к Волосу/Велесу/Волесу/Велосу — все эти прочтения возможны по причине отсутствия в древнеславянских текстах явных огласовок (см. Буквы ), — древнеславянскому богу скота и плодородия, то есть богатства. Однако шутки на этот счет остаются всего лишь шутками.

Волос — это, скорее всего, тот же Влах, Волох и т. п., то есть выходец из Влахии, да и вообще из Западной Европы. Откуда именно явились предки деда, история, к сожалению, умалчивает.

В Таджикистан Степан Иванович приехал в том же тридцатом году, что и Иван Константинович. Но познакомились они только в тридцать восьмом, когда оба оказались в Курган-Тюбе — один агрономом, другой почвоведом.

В начале лета сорок первого года Степан Иванович взял отпуск и поехал на родину. И попал в начало войны и едва унес оттуда ноги. Вообще, существует версия, что Степан Иванович родился вовсе не в белорусской деревне близ литовской границы, под Друскининкаем, как писал в анкетах, а несколько западней. В середине или конце двадцатых годов он перебрался из панской Польши в СССР нелегально. И в глухоманный Таджикистан забрался именно для того, чтобы запутать следы. Когда в 1939 году восточная часть Польши была оккупирована советскими войсками, родина деда Волоса автоматически переехала в СССР. Теперь он мог рассчитывать, что когда-нибудь ему удастся навестить родные места. Вот и навестил — только время выбрал неудачное... Он рано умер — сорока семи лет.

Его жена, моя бабушка со стороны отца, — Наталья Яковлевна Рязанова.

Вот строчки из ее автобиографии:

“...14-ти лет я была матерью взята из деревни в Саратов и поступила ученицей в переплетную мастерскую, где работала до 1918 года. Затем поступила в школьную амбулаторию и работала регистратором... В 1922 году меня командировали учиться на рабочий факультет при саратовском Госуниверситете, который закончила в 1925 году, после чего поступила на медицинский факультет... После окончания (1930) была направлена врачом-терапевтом в совхоз „Пахта-Арал” Казахской ССР... В связи с переездом мужа в Таджикистан я была переведена на работу по его месту жительства в Джиликульский район Таджикской ССР...”

В начале пятидесятых она уехала из Таджикистана и вернулась в Саратов.

Другая моя бабушка — мамина мама Татьяна Федоровна Красовская — приехала в Сарай-Камар следом за Иваном Константиновичем. Познакомились в Краснодаре, где она работала машинисткой. В Таджикистане сделала сначала небольшую профсоюзную карьеру, а потом всю жизнь служила в партийных органах на мелких должностях вроде инструктора.

 

Роговая обманка

— Пожалуйста, — сказал профессор Шацкий. — Что бы нам такое... э-э-э... позаковыристей.

Помедлив, он протянул мне черный поблескивающий камень.

Это была роговая обманка.

Тоже мне — позаковыристей.

Я взял предложенный образец, лист бумаги и сел к столу.

Собственно говоря, я мог бы и не садиться — зачем? Это была роговая обманка, а про роговую обманку я знал все. Кой толк сидеть? К экзамену по минералогии я был готов так, как никогда не был готов ни к какому другому. Я мог бы ответить и без подготовки.

Но все же я сел и положил образец перед собой.

Да, это была роговая обманка.

Удельный вес 3,1 — 3,3. Твердость по шкале Мооса 5,5 — 6.

Я любил эти слова: твердость по шкале Мооса.

Я вообще любил минералогию. Она увлекала, как собирание грибов. Как будто по лесу шатаешься, проверяя свои способности к классификации (см.). Что это? Давайте посмотрим. Трубчатый? Нет, пластинчатый. А цвет? Красно-коричневый. А юбочка есть? Юбочки нет. Это сыроежка. А это? Минуту. Пластинчатый? Нет, трубчатый. А шляпка? Коричневая. А испод? Зеленый. А сопливый? Сопливый. Это масленок.

Так и здесь. Подходишь к развалу — к широченному деревянному ящику. Груда образцов. Что это? Сейчас определим. Какой цвет? Желтоватый. А блеск? Блеск стеклянный. А твердость по шкале Мооса? Минуточку. Ага. Твердость 3 по шкале Мооса. А хрупкий? Хрупкий. А тяжелый? Нет, не очень. Наверное, 2,5. Или 2,8 от силы. А с кислотой взаимодействует? Еще как! Ну, это просто. Это же кальцит! Сыроежка в мире минералов. Спайность совершенная, сингония тригональная, облик кристаллов — разнообразный.

Иногда такое попадается — поди разгадай, поди вспомни!..

Но мне все было знакомо. Это — жалкие обколотые кальцитовые розы. Вот шелковистая гладкость змеевика. Загадочные письмена микроклина. Благородная, прохладная твердость кварца. Океанская синева амазонита. Оранжевые огни циркона. Бирюза. Свинцовый отлив неподъемного галенита. О, вот он — фиолетовый, неземной пламень лабрадора! Скромная шершавость нефелина... Арсенопирит. Чилийская селитра (см.). Ортоклаз. Галит... Бутылит (см.), в конце концов!

А мне попалась всего лишь роговая обманка — распространенный породообразующий минерал из группы амфиболов, силикат с цепочечным расположением кремнекислородных тетраэдров. Скромная такая каменюка.

Я про нее совершенно все знал. Содержание магния, алюминия, закисного и окисного железа непостоянно. Иногда в состав входят калий и титан. В виде примесей содержатся литий, стронций, марганец, никель, ванадий, хром. Да, и фтор еще. Все мне было известно про эту чертову роговую обманку. Кристаллизуется в моноклинной системе. Кристаллы удлиненно-призматические, иногда волокнистые. Цвет зеленый, бурый или черный. Спайность совершенная по двум направлениям под углом 124о. В горных породах обычно встречается в виде удлиненных зерен без правильных кристаллографических очертаний.

То есть просто, как дважды два. Я про каждый образец из любого развала пробарабанил бы все без запинки. Как про сыроежку. А уж про треклятую эту роговую обманку!.. Да как нечего делать. Составная часть многих интрузивных магматических пород: гранодиоритов, сиенитов, диоритов, роговообманковых габбро и других. Базальтическая роговая обманка отличается большим содержанием титана, при нагревании переходит в авгит, а при выветривании разрушается, образуя хлорит и глину. Все я про нее знаю, все. Что еще? Спутниками являются полевые шпаты, биотит, кварц. И другие минералы. Дальше? Пожалуйста. Под действием гидротермальных растворов замещается хлоритом, эпидотом, серпентином. В результате выветривания образуются глинистые минералы, лимонит... лимонит, значит, и... Да, опал и карбонаты.

Проверить, что ли?

Я украдкой заглянул в шпаргалку.

Один в один.

Правда, в шпаргалке была еще и формула.

Кося глазом, я переписал ее на листок.

Вообще-то Шацкий формул не требовал. Да и никто, наверное, не требовал. Во-первых, они были слишком сложными. Во-вторых, это были приближенные формулы — ведь минералы не в лабораториях образуются, и от места к месту их состав несколько меняется. Тут такая роговая обманка, там — похожая, но все же другая.

Через пять минут я сел перед профессором.

И отбарабанил как по писанному.

А напоследок прочел формулу.

— Позвольте, — скучно сказал Шацкий.

Он взял мою писанину и перевернул лицевой стороной вниз.

А потом сказал:

— Тэк-с, молодой человек. Повторите, пожалуйста, приближенную химическую формулу.

— Формулу? — переспросил я. — Вы же не...

— Но вы только что изобразили, — с нажимом сказал Шацкий. — Стало быть, знаете. Прошу вас. Повторите. А если не знаете, значит, списали. И тогда — два балла. Справедливо?

И он вопросительно посмотрел поверх очков.

В глазах у меня потемнело. А в темноте появились горящие огнем знаки.

Я взял карандаш — и сомнамбулически повторил.

— Ну, молодой человек, вы даете, — крякнул профессор.

И поставил пятерку.

А формулу я помню и по сей день.

Вот она:

Ca2Na[Mg, Fe]4[Al, Fe][(Si, Al)4O11]2[OH]2.

 

Русские

Я ехал поездом в Псков, и случайный попутчик, неглупый русский человек с институтским образованием, рассказывал мне, как важно оградить Россию от инородцев и о том, что вьетнамцы, негры и кавказцы обладают непостижимой для него способностью к размножению.

Мы расстались недовольные друг другом, и, трясясь затем автобусом по дороге в Михайловское, я никак не мог окончить наш нелепый спор.

Утро было волглым, неясным. Я рассеянно смотрел на мелькающие за окном зеленые, подернутые туманом перелески, выглядевшие акварельными набросками. Между прочим, приходил мне в голову очередной аргумент: основатель знаменитого русского рода и прадед А. С. Пушкина был негром! Негром, да! Причем негром из самого сердца Африки, как ныне вроде бы доказано, из Камеруна. Негром такого замеса, рядом с которым бледнеет сапожная вакса. И что же, Пушкин — не русский?!

То есть понимаете, продолжал я свою мысль (попутчик, похоже, наконец-то начал склоняться к тому, чтобы хотя бы выслушать меня толком). Понимаете, вопросы русскости никогда не решались и не могут решаться в России на основании анализа крови. И впрямь, ну какое значение имеет кровь и родословная в стране, где ордынец основывает Ипатьевский монастырь, становящийся колыбелью трехсотлетней монархии? Дед одного гения — негр, другого — шотландец. Мать Петра Андреевича Вяземского носила ирландскую фамилию О’Рэйли. В прозвании рода четвертого, Петра Яковлевича Чаадаева, отчетливо звучит тюркское династийное слово “чагатай”. Мать Жуковского — пленная турчанка. Кюхельбекер, в конце концов. Мандельштам. Далее — везде. А?

Я мысленно толковал своему призрачному железнодорожному попутчику, с которым уж давно разошлись наши пути, что русскость — как вино (см.). Будучи запертым в бутыли, оно не способно порадовать; зато откупоренное, чтобы поделиться с собратом, пьянит осознанием общности и равенства перед лицом жизни и вечности.

Сам русский язык (см.) доказывает это! — жарко говорил я ему, столь преждевременно и напрасно растворившемуся в вокзальной толпе. Родившись из невнятных лепетаний, вобрав в себя увертливую речь степи и жесткие формулы германских наречий, не отказавшись ни от одного из их завоеваний, но естественно перекроив добычу на свой салтык, он стал тем, чем является ныне, — мощным и точным инструментом, равно способным трактовать как грубые сущностные вопросы жизни, так и самые тонкие повороты человеческого сознания!

В конце концов мне удалось его убедить. Он согласился, что судьба России (а может быть, и ее цель) — впитывать в себя тех малых, что теснятся вокруг нее когда в надежде помощи и добра, когда в бессмысленной злобе и яростном стремлении к обособленности. Чем с большей щедростью растрачивает себя Россия, тем больше в ней русского; чем с более глубоким пониманием братства всего человечества обращается Россия к миру, тем с большим уважением и преданностью мир смотрит на нее.

Он уже не спорил с тем, что русский путь — это путь света, равно дарящегося всем языкам и странам. И что вовсе не напряженная обособленность ради сохранения русскости является целью русских; напротив — открытое распространение русскости на других.

Когда я заявил, что русская мечта — увидеть Россию всемирную, Россию всечеловеческую, истинный храм добра и братства, в котором на самом деле нет ни эллина, ни иудея, он окончательно понурился, а мне удалось перевести дух.

Автобус взобрался на горку, миновал синий дорожный знак с надписью “Пушкинские горы” и весело подкатил к остановке.

Мы наконец-то простились, и попутчик, согласно кивая, навсегда растворился во влажном воздухе.

Я сошел на асфальт — и увидел трех таджиков (см.) в синих комбинезонах и оранжевых жилетах дорожных рабочих. У одного в руках была лопата, у двух других — ломы. Негромко галдя, они споро поправляли бордюрный камень.

Издалека на них доброжелательно посматривал курчавый Пушкин.

 

Северный полюс

Один крупный сибирский бизнесмен решил баллотироваться в губернаторы одной сибирской области.

Для начала узнал, что почем, и нанял команду политтехнологов.

Политтехнологи сказали:

— Нужно отрабатывать имидж.

Бизнесмен был человек подвижный, не толстый, любил, бывало, и по озеру Байкал под парусом погонять, поэтому имидж решили отрабатывать в спортивной сфере.

Политтехнологи придумали несколько дурацких лозунгов, а также действо, которое должно было стать главным элементом избирательной программы: футбольный матч молодежных команд на Северном полюсе.

Жутко эффектная вещь.

Делать нечего. Бизнесмен нанял пару больших вертолетов, собрал друзей-приятелей из тех, кто не прочь был прошвырнуться, запаслись всем необходимым — и полетели.

Северный полюс, как известно, обозначен только на картах. А так — льдина и льдина. Время было летнее, солнце палит, температура — 14 градусов ниже нуля по Цельсию.

Летчики из вертолетов не выходили, так их сквозь стекла так нажарило, что они до трусов разделись.

А остальные по-быстрому раскинули армейскую штабную палаточку, столы расставили, официанточки (взяли пару миленьких) набросали всякого-разного. Потом спортсмены повязали друг друга поверх свитеров нагрудниками с синими и красными номерами. Поле кое-как разметили. Ну и началось: камеры снимают, мяч летает, молодняк носится, судья свистит. Безветрие. Да и в палатку регулярно заглядывают — там только звон стоит да девчонки попискивают. Поснимали свитера, потом и рубашки. Пар идет!

И в это время слышится дальний рев моторов... скрежет льда под полозьями... и вот из-за торосов выезжает вереница мотонарт.

Это были норвежцы — суровые люди с угрюмыми обветренными лицами, закутанные в меха и синтепон.

Они ехали на подвиг — на покорение Северного полюса.

Они выехали из-за торосов — и увидели эту картину.

Пьяненький судья, как на грех, свистнул невпопад.

Слова бессильны.

Воображайте сами.

 

Селитра

В 1969 году в Ташкенте случились антирусские выступления.

Началось на стадионе, когда ташкентский “Пахтакор” не то выиграл у “Спартака”, не то проиграл.

Теперь-то я понимаю, что и то и другое одинаково могло явиться поводом для антирусских выступлений. Более того: теперь я понимаю, что все может быть поводом ко всему, поскольку сравнительный анализ разных национальностей (см. Национальность ) с целью указать на лучшие среди них страшно увлекает простые умы, заставляя их кипеть и волноваться. Мысль же о том, что национальный вопрос — это вообще такой вопрос, по которому что ни скажи, все глупость, не кажется им, простым умам, хоть сколько-нибудь интересной. Простым умам свойствен провинциализм сознания, который проявляется в бессознательной уверенности в том, что лучше всего быть русским (узбеком, татарином, евреем, казахом и проч. — в зависимости от национальности субъекта), а жить — в Подольске, Чирчике, Бугульме, Хайфе, Алма-Ате и т. д., то есть именно там, где субъект ныне и проживает. Это искореняется только сильнодействующими средствами типа кругосветных путешествий или неоднократных эмиграций.

Со стадиона двинулись громить все подряд. На третий день, как водится, появились войска. В Душанбе доходили смутные слухи, их с восторгом обсуждали: “Из Москвы! Конная милиция! Как дали по башке!.. Это тебе не с нашими ментами базарить! У наших-то в кобуре вместо пистолета кусок лепешки!..”

Потом, по слухам, уже в таджикском городке Орджоникидзеабаде на первомайской демонстрации (см. Богачи ) погиб польский корреспондент — ему и впрямь дали по башке его собственным фотоаппаратом...

Недели через две я возвращался из сада (см. Вино ), шел по дамбе канала. Солнце садилось, далеко впереди в дымке вечера выжженные холмы перетекали в сиреневые вершины, над кишлаком Обигуль наклонными столбами уходили в розовое небо сизые дымы. Я шел по дамбе, по дамбе же, нагоняя меня, ехал трактор с прицепом. В прицепе тряслись кишлачные парни — должно быть, возвращались с работы.

Завидев меня, они принялись орать то, что принято было орать в таких случаях. Вообще-то обстановка на национальном фронте была мирной, но если случалось таджику (см.) и русскому (см.) повздорить, то русский таджика тут же награждал “зверком”, а таджик русского — “пилядью”.

Кстати, насчет “зверков” существует столь же правдивая, сколь и анекдотичная история. Раздается звонок в Душанбинском институте сейсмологии. Секретарь берет трубку:

— Алло!

— Это Институт сейсмологии?

— Да.

— Здравствуйте. Это из зоопарка звонят... Моя фамилия Шакиров. Скажите, ваши сотрудники могут прочитать лекцию о землетрясениях?

С хмыканьем:

— Что ж мы, зверям, что ли, читать будем?

Пауза. Потом обиженно:

— Почему зверям? У нас и русские есть!..

Я от греха подальше сбежал с дамбы и пошел низом, вдоль хлопкового поля.

Не думаю, что им хотелось меня убить. Убивать меня хотели в другой раз, когда мы с Лукичом и Федулом спустились к дороге на двадцатом километре Варзобского шоссе. Тоже был вечер, тянуло холодом от реки, горы синели, небо в зените было черным, и мы устали как черти, целый день протаскавшись по осыпям за тюльпанами. Река ровно шумела. Из придорожного ресторанчика доносилась музыка и таджикская песня. Федул стал машинально подпевать. Я не понимал ни одного слова. Нас учили в школе таджикскому, но ведь нельзя ничему выучиться, если у ученика нет потребности учиться, а у учителя — учить. Автобус запаздывал. Я достал из рюкзачка флягу и пошел к реке набрать воды. Ноги гудели, хотелось снять ботинки, носки и сидеть на теплом камне, шевеля босыми пальцами. Хорошо, что я этого не сделал. Когда я вернулся к ребятам, возле них пытался стоять человек в синем с искрой костюме и мертвым лицом невменяемого. Я не понял, что случилось, — человек вдруг замахнулся на Федула. Это движение привело к потере остатков равновесия, и он повалился в пыль, безнадежно портя свой красивый костюм. Принужденно посмеиваясь, Федул начал его поднимать. Из ресторана высыпали люди. Их было человек семь, и у каждого в руках что-то блестело — ведь уже выползла большая равнодушная луна. “Ман тоджи-и-и-и-ик!..” — завопил Федул. То есть: “Я — таджик!..” Это не было предательством — он просто хотел, вроде Маугли, пояснить: мол, ты и я — мы одной крови. Но это не помогло. Национальные отношения отступили далеко на второй план. Они бежали к нам, нещадно вопя. Мы, оторопев, потеряли несколько секунд, и, когда рванули по шоссе, они уже хрипели в самый затылок. Я обернулся на бегу и метнул флягу в ближайшего. Я не промахнулся. Тяжелая, полная ледяной воды фляга угодила ему в нос, он запнулся и рухнул. Я успел с удовольствием заметить, как он со всего маху проехался рожей по асфальту. Метров через пятьдесят сумасшедшего спринта они осознали, что нас не догнать, повернули и, горланя, побежали назад. Как оказалось, за машиной. Последующий час мы то бежали по шоссе, то ломились в кусты, чтобы спрятаться. Они визгливо перекликались: часть каталась вперед-назад на бортовом “УАЗе”, прочие рыскали по дороге, размахивая палками и ножами. Потом они отстали, а мы бежали, бежали по черной дороге, сопровождаемые белой луной. Ровно шумела река, покрытая в лунном свете скользкой чешуей. Мы бежали, бежали, бежали!.. Потом Лукича рвало... потом нас подобрал какой-то “рафик”... потом я увидел мать и отца — они потерянно стояли у подъезда, мать плакала, отец хмуро курил, был первый час ночи, и я покаянно соврал, что мы помогали отвезти в больницу человека, который сломал ногу.

А когда я шел по дамбе, меня никто не хотел убивать. Покричать, поизгаляться — это конечно. В прицепе возили удобрения, и молодые колхозники стали для забавы швырять в меня комками селитры. Меткости им, слава богу, нужно было еще поднабраться. Трактор ехал скорее, чем я шел. Я обернулся, чтобы прикинуть, когда они от меня отстанут, — и комок калийной селитры величиной с мужской кулак... комок селитры!.. таинственная вещь, эти траектории!

Бах! — алая вспышка, мгновение беспамятства... Мыча от боли, я промывал глаз водой из грязного арыка. Изумленные лягушки заливисто обсуждали происшествие. Потом кое-как добрался до города... мази, перевязки... ожог роговицы... тьфу, история!..

А между прочим, в таджикском языке (см.) есть специальное слово для обозначения очень красивых глаз.

Просто глаза — обыденные, сощуренные, расчетливые, вытаращенные, глупые, хитрые, моргающие, слезящиеся, а то еще, не приведи господь, и замусоренные чем-нибудь — называются “чашм”.

А вот красивые глаза — как правило, женские; и не просто красивые, ибо где вы видели некрасивые женские глаза? а очень красивые женские глаза имеют совсем другое наименование: “шахло”. В этом слове очень мягкое “х” — нежное такое придыхание.

В русском языке тоже много приметных слов. Например, родник — это просто родник. А вот ключ — это уже особенный родник: чистый, светлый, живой, сладкий, животворящий и чудный родник.

Можно привести и другие примеры.

И вот так сидишь, перебираешь слова и думаешь: ну что еще этим людям надо?!

 

Сосед

Невзначай встречаете его у подъезда вашего трехэтажного дома.

Дом загородный. Построен в деревне. Шесть квартир в подъезде.

Искоса посматривая, он начинает возмущенно и обиженно говорить, что нынче ночью опять кто-то бегал по крыше. А он, между прочим, живет на третьем этаже.

Вы согласно киваете: ну да, он живет на третьем этаже. А вы — на первом. В прошлом году крыша протекла, и он требовал, чтобы весь подъезд собрал деньги на ремонт. И вам пришлось сказать, что вы потому и поселились на первом, что не хотели иметь к крыше никакого отношения.

И что вы хорошо понимаете: его проживание на третьем этаже имеет как несомненный минус в виде протекающей крыши, так и несомненный плюс — роскошный вид из окон.

А из вашего окна площадь Красная видна — хотели вы еще добавить, но сдержались, потому что никакая не площадь, а магазин и помойка.

Он толстый. Задыхается и часто брызжет слюной.

Ваш молчаливый кивок он почему-то воспринимает как знак поощрения.

И он говорит дальше.

Вы и раньше примечали: он всегда норовит прямо с порога сказать вообще все, что знает.

В городе уже давно всем известно, что он только первый выстрел делает в воздух. Только первый. А уж второй — непременно в живот. И он советовал бы местным алкашам и беспризорникам поостеречься, потому что привычкам своим изменять не намерен, а незнание его привычек не может избавить кого бы то ни было от ответственности. И что он им всем покажет, как показал тому-то и тому-то тогда-то и тогда-то, а также тому-то и тому-то тогда-то и тогда-то.

При этом так пронзительно смотрит, что вы начинаете сомневаться — уж не подозревает ли он, что это вы бегали ночью по крыше?

— Ага, — говорите вы, пытаясь шагнуть в сторону.

Хватает за рукав.

Оказывается, он еще не все сказал. Правда, меняет тему. Толкует о необходимости соорудить автостоянку. Кивает на школьный двор неподалеку. Что, мол, он пустует. Мол, ему ничего не стоит договориться, чтоб его отдали под стоянку. С директором он поладит. Телевизоры нужны? — нба тебе пять телевизоров! Видики нужны? — нба тебе пять видиков! И дело в шляпе.

Вы напрягаетесь, припоминая. Да, кажется, он торгует аппаратурой.

— Что? — спрашивает он грозно. — Не нужна стоянка?

— Почему же, — вяло отвечаете вы. — Отчего же? Я...

— У тебя машина-то есть?

— Ну да, — говорите вы несколько удивленно. Вам казалось, что вы это уже обсуждали. — Вот же.

И киваете на свою ржавую и мятую машину, криво притулившуюся у тротуара.

— Да нет же! Я же говорю — машина! Понимаешь? Машина!

То есть, догадываетесь вы, эту он за машину не считает.

Вам не обидно. Просто несколько удивительно. Сам-то он ездит на довольно обшарпанном “пассате”. Тоже еще — машина!

— Нет, — говорите вы. — Нету.

— А!

Он яростно машет рукой, неожиданно разворачивается и уходит.

Стоите озадаченный.

С досадой сплевываете и идете в другую сторону.

 

Союзы

Люди объединяются в различные Союзы. Это Союзы художников (см. Художник ), писателей (см.), театральных деятелей, дворян, водолазов, любителей Луны и проч. Союзы отличаются от клубов тем, что в клубы люди ходят, чтобы заниматься тем или иным делом (разводить терьеров, кактусы, турусы на колесах). В Союзах никто ничем не занят, кроме поддержания жизнедеятельности самого Союза. Однако, в отличие от клуба, принадлежность к тому или иному Союзу делает человека гораздо более значительной величиной, чем он был прежде.

Мне довелось присутствовать при разговоре двух немолодых писателей.

Они вспомнили какого-то обоим им известного Иванова. Иванов недурно, по их словам, пописывал и подавал надежды.

— А он, это, — рассеянно сказал первый. — Этот-то... Ну, этот, как его... Иванов-то этот... Он, это, ну... в Союзе, нет?

— Иванов-то этот? — призадумался второй. — Нет, он, это... ну как бы сказать... Нет, он, понимаешь, это... ну, знаешь ли, такой... — и радостно выпалил, найдя наконец нужное слово: — Самопишущий!

 

Специализация

Если сеть начинала барахлить, я первым делом звонил Тому.

Том приходил в чисто убранную комнату без окон, в которой размещалась наша группа, и начинал недовольно принюхиваться. Действительно, в искусственно вентилируемом воздухе явственно присутствовал запах озона. Поначалу я пытался настоять на том, чтобы компьютеры выключались на ночь, однако Дик Даглас (см.) растолковал нам логику, по которой выходило, что чем больше мы все вместе сожжем электроэнергии, тем больше придется ее произвести энергетикам, чьи дополнительные усилия благоприятно скажутся на развитии отрасли, а это, в свою очередь, неминуемо повлечет за собой подъем экономики в целом. Свет тоже горел по всему зданию днем и ночью.

Мы с Томом шли к кофейному автомату и для начала наливали себе по огромной кружке нормального “колумбийского”. Нормальный “колумбийский” кофе (см.) не оказывал на организм никакого действия. Его можно было пить ведрами без каких-либо вредных последствий, если не считать таковыми расстройство желудка и водянку. Предлагался также “колумбийский декофеинизированный”. На мой взгляд, и нормальный-то “колумбийский” был в такой степени декофеинизирован, что о большем не стоило и мечтать. Однако многие американцы предпочитали все-таки именно его. По-видимому, они были убеждены, что “колумбийский декофеинизированный” не только не является источником кофеина, но, напротив, связывает это ядовитое вещество и выводит из организма.

Поставив чашку возле монитора, Том исследовал сеть и заключал, что, поскольку он, Том, является специалистом по сети второго уровня, а неполадка кроется, по всей видимости, в сети первого уровня, следует позвонить соответствующему специалисту, то есть Джону.

Затем он допивал кофе, мы сердечно прощались, и я звонил Джону.

Все начиналось сначала. В финале нашей встречи Джон, доброжелательно кивая, сообщал, что Том, специалист по сети второго уровня, ошибался, когда утверждал, что неполадка таится в сети первого уровня. На его, Джона, взгляд, неполадка кроется в сети третьего уровня, специалистом по которой является Стив.

Мы допивали кофе, Джон уходил восвояси, а я звонил Стиву.

Все это отнимало невероятное количество времени и сил. Работа стояла, и наша маленькая группа дружно скрежетала зубами, строя глумливые предположения, касавшиеся того, на котором именно звене завершится цепочка.

Резонно было бы предположить, что Стив тоже окажется специалистом совсем не той специализации. Однако именно Стив, грея ладони о большую кружку “колумбийского декофеинизированного”, добродушно подтверждал мнение Джона, и не проходило и получаса, как сеть оживала и можно было приниматься за работу.

Так было во всем.

Поначалу это нас раздражало.

Дома, в Москве, каждый из нас являлся мастером на все руки. В нашей большой комнате с никогда не мытыми окнами, заставленной старыми мониторами, стеллажами с никому не нужными магнитными лентами, заваленной распечатками, как мартовская опушка снегом, и настолько опутанной пыльными проводами, что невольно закрадывалась мысль о кружевных занавесочках, мы, вечно пребывавшие в единении и горячке, чувствовали себя настоящими хозяевами. Каждый из нас имел возможность думать сразу обо всем.

Здесь же, где никто никогда не спешил, а большая часть времени уходила на то, чтобы обмениваться меморандумами в попытках выяснить, кто именно является специалистом в той или иной области, ощущение жизни было совсем иным. Целое от тебя не зависело. От тебя зависела его малюсенькая часть. Меморандумы полагалось хранить, чтобы в любой момент иметь возможность фискально опереться на их беспристрастные свидетельства.

Однажды мы заговорили об отличиях русского и американского стилей работы с Биллом Мак-Колли. На фирме он был техническим писателем — строчил инструкции к программам, а дома обыкновенным — создавал романы о жизни европейцев в жарких странах. Подарил книжку. Я потщился прочесть, но в ней было слишком много сленга.

Мне хотелось растолковать Биллу, что работать так, как работают американцы, очень скучно. Ну что такое, в самом деле! Роль винтика отводится здесь человеку, вот что. А ведь человек — не винтик! В то время как у нас!..

Сказав это, я невольно осекся, потому что задался вопросом: если американский стиль так плох, то почему же здесь все так хорошо работает? Почему не бывает субботников, зато во всех туалетах всегда есть туалетная бумага? Почему ровно в 20.00 приходит здоровый веселый индеец Чарли с исправным пылесосом за плечами? Почему ботинки такие чистые, что все смело кладут их на столы друг другу?.. И еще тысячи и тысячи вопросов мгновенно пронеслись в моем усталом мозгу.

Через несколько дней меня подвозил Тэд — один из программистов. Мы разговорились.

— Давно здесь? — поинтересовался я.

— Третий год, — ответил Тэд. — Раньше-то я китобоем был на Аляске. Лет восемь по морям шатался...

Я настолько не мог вообразить, чтобы кто-нибудь, прошатавшись восемь лет китобоем, станет программистом, что уставился на него, как на снежного человека.

— Что такое? — спросил Тэд, заметив мой взгляд.

— Нет, ничего... Про Аляску Джек Лондон много писал. Слышал? Очень интересный писатель.

Теперь Тэд воззрился на меня с недоумением.

Потом пожал плечами и ответил извиняющимся тоном:

— Понимаешь, я в этом деле не того... По писателям у нас Билл Мак-Колли. Знаешь такого? Вот с ним поговори, он-то точно в курсе!..

 

Сплавные работы

По воде шум далеко разносится.

Поэтому мы их сначала услышали.

А потом уже увидели.

Шесть лодок шли по реке кильватерной колонной.

Такое не каждый день показывают.

Не “казанки” какие-нибудь там, на которых только волну поднимать. Нормальные большие деревенские лодки. Моторы работали негромко, глуховато: тук-тук-тук-тук.

Это было внушительное зрелище.

Они взяли к берегу и, заглушив моторы, друг за другом ткнулись в песок.

Было слышно, как рябь плещет в борта.

Их было человек десять. И все с короткими баграми. Мне эти багры сразу не понравились — ну просто очень короткие багры. Что такими баграми делать?

Один, по-сплавски загребая сапогами и сутулясь, пошел к нам.

Я автоматически положил ладонь на рукоять крюка.

— Ну, здоров, — сказал он, подойдя.

— Добрый день...

— Не знаю уж, какой добрый, — ответил он, садясь на бревно между мной и Борей.

Голос у него был сипловатый, а сам он... Ну, кто видал сплавских мужиков из пермяцких деревень, тот знает: высокий, широкоплечий, костистый. Пронзительные серые глаза, в которых никогда не тают ледышки. Желваки на худых, стянутых кожей скулах. Пантерья походка — загадочным образом перетекает из одной точки пространства в другую.

Достал папиросу, чиркнул спичкой, прикурил.

— Ну чё, мужики, катаете?

Мы пожали плечами. И так было видно, что катаем. Что еще могут делать шесть человек с баграми и крюками возле двух штабелей, выброшенных по весне высокой водою на берег да и увязших в речном иле? Только одно они и могут — катать бревна к воде, спихивать в реку, чтобы плыли, куда им положено.

— Как закрывают-то, ничего?

Он жестко зажевывал мундштук папиросы, постреливал сощуренными глазами то на одного из нас, то на другого.

— Да какой там ничего! — Вопрос про закрытие нарядов вызвал естественное оживление. — Плохо закрывают!..

Он сжал крупными зубами обслюнявленный мундштук, оторвал кончик и выплюнул. И спросил:

— Ну чё, мужики, а зачем вчера нашего Юрку в колодец бросили?

Молчание было ему ответом.

Потом я рассмеялся.

То есть мне совершенно не было смешно. Я рассмеялся от дикости его вопроса. И смех мой был скорее нервным, чем благодушным. Но должно же было напряжение как-то разрядиться!

— Нет, ну а чё ты лыбисся? — спросил он.

И встал.

Вчера мы привычно умотались, рано легли, рано встали, полчаса дремали на тряской скамье в шумном чреве водометного катера, норовя урвать еще минуту сна и потому то и дело валясь друг на друга, а теперь довольно весело раскатали два штабеля и сели на пять минут перекурить.

И вот нба тебе — зачем ихнего Юрку в колодец.

Потом-то мы узнали — точно, вчера вечером после танцев была драка, а после драки какие-то нехорошие продолжения, и Юрку Саломатина ударили чем-то сзади по башке. После чего для простоты кинули в колодец. Где он должен был захлебнуться. Но он почему-то не захлебнулся. И когда пришел в себя и каким-то образом выбрался, то сказал, что дрался с кавказцами, которые строят коровник.

Но все это уже потом выяснилось.

Я тоже встал. И Боря встал. И те, у лодок, все разом встали и даже, кажется, немного подались вперед — ну, как подаются бегуны перед самым стартом.

Никто не говорил ни слова.

Пришелец поднял руку и ладонью провел по лицу, как будто хотел проснуться.

— Ну хорошо, мужики, — сипло сказал он. — Вижу, не вы... а то бы, конечно...

Он махнул рукой, повернулся и пошел к лодкам.

Через минуту они отчалили и двинулись дальше.

 

Стихи

Когда налетал ветерок, листва чинар шелестела, и круглые пятна солнца блуждали по колченогому столу с двумя мутными стаканами и солонкой. Я рассказывал, а в голове крутилось где-то подхваченное недавно: погодка-то какая валютная!.. валютная какая погодка!..

Зиё (см.) похудел. Он и прежде был худым, а теперь старый пиджак тут и там провисал на нем, будто стал на два размера больше.

Я поднялся, подошел к прилавку и взял еще по пятьдесят. В корявой алюминиевой миске горой лежала канибадамская редька, порубленная недоброй рукой чайханщика. Я прихватил несколько кусочков.

— Да, — сказал Зиё, когда я поставил стаканы на стол. — Давай выпьем! Давай!.. Ты помнишь, как мы сидели на этом самом месте лет десять назад? Помнишь?

Разумеется, я помнил.

— Давай, — сказал я.

Десять лет назад... Что было десять лет назад?

Зиё был молодым талантливым поэтом, а я переводил его стихи на русский. Это было очень важным делом. Он звонил мне и говорил: “Слушай! Я написал стихи... там такой образ... тебе понравится!.. Мои взгляды превращаются в бабочек... понимаешь? И когда она идет, вокруг нее все время вьются бабочки! бабочки! порхают возле лица! возле груди!.. и она удивляется: откуда столько бабочек? А это просто мои взгляды!.. Переведешь?” И я бросал все другие дела, потому что мне хотелось это перевести, и переводил, и снова мы не могли нигде ничего напечатать.

Потому что про бабочек было неактуально.

Что еще было десять лет назад?

Зиё притаскивал кипы подстрочников, и мы читали их вместе вслух — звонить из Москвы в случае каких-либо неясностей было накладно.

— Что это значит? — спрашивал я, раздраженный мыслями о том, что всю эту бессвязицу мне придется излагать чеканными ямбами... анапестами... хореями... или руководствуясь надписями на полях: “Свободное стихи но имеет ритмы и рифмы”.

В подстрочном переводе они выглядели ужасно. Только моя вера в Зиё позволяла сохранять убеждение, что стихи все же хороши! что я подниму их из пепла, и бабочки полетят по-русски!

— Найди ты себе человека, который хоть немного знает русский язык! Кто это переводил? Отставной парикмахер? Что это значит: “Глаза твои имеют пение синими огнями души”? Это просто бред сумасшедшего!

— Почему? — обижался Зиё.

— Потому что нормальные люди так не говорят! Где оригинал? Дай оригинал! С оригинала буду переводить!

— Ты не знаешь язык (см.) в совершенстве, — вздыхал Зиё.

— Ах, я не знаю язык в совершенстве?! Ну и что? Подстрочника хуже, чем этот, я бы все равно не сделал!

— Подожди! Ну что ты кричишь?..

Вздыхая, Зиё раскрывал свою таджикскую рукопись и начинал в ней копаться с тем озабоченным выражением лица, с каким собаки роют норы.

— Сейчас, сейчас, — бормотал он. — Где-то здесь... что-то не могу найти. Сейчас, сейчас...

Текст не попадался, а искать ему надоедало, и тогда он отшвыривал папку и говорил возмущенно:

— Нет, а что здесь непонятно? По-моему, все понятно!

Выхватывал у меня страничку с обсуждаемым куском подстрочного перевода и заунывно выпевал, надеясь, видимо, красотой произношения поднять возможности моего слабого мозга до уровня понимания этих простых вещей:

— Глаза-а-а-а твои име-е-еют пе-е-е-ение си-и-иними огнями души-и-и-и!..

...А потом стихи Зиё пошли на “ура”... а потом началась война и разруха, и вообще все на свете стало неактуально.

Мы выпили. Редька хрустела. Сочная была редька.

— А знаешь, — задумчиво и печально сказал Зиё, покручивая в пальцах пустой стакан. Я бы знаешь что?.. Я бы взял вот так... — Он поднес его ко рту. — Взял бы вот так сердце каждого из них... и пил бы кровь... понемногу... по капельке!..

Губы его подрагивали.

Что я мог сказать ему? “Бедный Зиё! Из кого ты можешь пить кровь! Из тебя самого выпили всю кровь!..”

— Да уж, — сказал я вместо этого. — Десять лет!.. Как будто сто лет прошло.

Так мы провели еще полчаса. Потом Зиё заторопился.

— Да ладно, — сказал я. — Посиди спокойно пять минут. Что тебе эта редакция! Тоже мне — газетчик! Эти ваши газеты мне даже задницу раздражают. Лучше бы стихи писал!

Я сказал это и тут же понял, что мою невеселую шутку нельзя назвать удачной.

Зиё странно посмотрел на меня.

— Э-э-э! Ты еще помнишь, что я писал стихи? — спросил он, усмехаясь. — Ты последний человек, который помнит, что я писал стихи. Кто еще здесь помнит, что было время, когда мы писали стихи?

 

Стоп-кран

Мы с Борей возвращались со сплавных работ (см.). Стояла жара и бескормица, особенно заметная в те годы страннику. Нищий город Соликамск, в котором мы оказались после долгого путешествия из камской глубинки на перекладных, выглядел полуобморочным и зыбким. Храмы с серыми куполами на длинных тонких барабанах только подчеркивали это ощущение.

Поезд тоже был заплеванным, серым — простой пассажирский поезд, тормозивший у каждого столба, а на больших станциях — где-нибудь на задворках. Проводницами выступали две мелкие девчушки. Они, как выяснилось, учились в соответствующем ПТУ и проходили производственную практику. Немногочисленные пассажиры (мы, например, ехали вдвоем в четырехместном купе) тускло смотрели в немытые окна и негромко ворчали насчет туалетной грязи. В коридоре тоже не мешало бы подмести. Впрочем, когда возвращаешься, все это уже почти не играет роли.

Поскольку мы с Борей не ворчали, а, напротив, оказывали юным проводницам знаки внимания, скоро они совсем забросили свои дела, сунули веник под нижнюю полку и перестали заботиться как о проверке билетов, так и об открывании дверей на станциях и полустанках. Последнее неоднократно вызывало тарарам, производимый каким-нибудь случайным и совсем необязательным пассажиром, который вместе со своим облезлым чемоданом бился о бездушное железо либо с той, либо с другой стороны на какой-нибудь минутной стоянке.

Забыв об исполнении должностных обязательств, девушки полдня просидели в нашем купе, ошалело слушая необязательный треп под перебор гитарных струн.

На какой-то станции мы решили пробежаться до станционного буфета.

Когда мы вышли обратно на перрон из дверей вокзала, овеянного запахом хлорки и кислого борща, последний вагон нашего поезда, уныло погромыхивая, опережал нас метров на двадцать.

Мы ринулись за ним.

Неожиданно поезд подпрыгнул, осел и остановился. Кто-то сорвал кран тормоза.

Понимая, что в любую секунду мы можем подняться в любой вагон, из дверей которых выглядывали удивленные кондукторши, мы спешили к нашему собственному — второму по счету от головы состава. Я помахивал двумя бутылками кефира, а Боря — куском неожиданно добытого колбасного сыра.

Между тем поезд совершал попытки двинуться дальше. Но, не проехав и метра, снова подпрыгивал, шипел и лязгал всеми суставами.

Мы поднялись по ступеням тамбура и оторопели.

Огромный, жирный, синий от ярости в цвет мундира, изрыгающий матюки начальник поезда пытался оторвать от стоп-крана одну из наших проводниц.

Это ему не удавалось.

Отбиваясь от него ногами и одной рукой (вторую она использовала, чтобы виснуть на железяке), она с плачем кричала:

— Они отстали!!!

Так что, короче говоря, те, кто утверждает, что женщины не способны на самоотверженность и отвагу, просто-напросто ничего в них не понимают.

 

Таджики

Во времена моего детства и юности Душанбе (во всяком случае, его центральная часть) представлял собой почти совершенно русский город. В моем школьном классе учился только один таджик — по имени Фарход и по кличке (см.) Федул. Он был надежным звеном нашей дружеской цепи, но ничего специфически таджикского через него в нашу русскую жизнь не поступало. Сам он, как теперь сдается, не любил разговоров о чем бы то ни было, касавшемся его национальности, а нам и в голову не приходило поинтересоваться, каков уклад таджикской семьи, или нахвататься между делом его родной речи. Нам его родная речь была совершенно ни к чему. Напротив, само собой разумелось, что таджикам следовало учить русский. Тогда это выглядело аксиомой. Позже я понял, что имел дело с финальным аккордом теоремы. Логические обоснования ее доказательства сводились к тому, что через русский язык лежала дорога к образованию, карьере и европейскому стилю жизни (если можно так выразиться, рассуждая о делах советской эпохи).

Почти все сведения о таджиках поступали к нам через взрослых.

Конечно, взрослые тоже не знали языка, не интересовались чуждым народом, очень удивились бы, услышав, что в подобном интересе нет ничего зазорного, и нашли бы множество аргументов, чтобы доказать обратное. Для них жизнь таджиков тоже текла как бы за стеклянной стеной, из-за которой не доносилось ни единого живого голоса. Однако им все же приходилось контактировать с таджиками по работе, и умозаключения, сделанные ими после этих контактов, тем или иным образом перетекали к нам.

В результате складывалось впечатление (оно было очень смутным, это впечатление, ведь никто не был озабочен тем, чтобы ясно выразить его), что народ таджиков — это народ-инвалид, который без русских не может сделать и шагу. Народ-слепец, поводырем которого являются русские. Народ-ребенок, без взрослой русской помощи не способный даже на самые простые решения и действия. Народ, сплошь состоящий из безответственных, хитрых, неряшливых торгашей, за которыми, как говорится, глаз да глаз. Может быть, я не совсем точно передаю это впечатление — в нем много оттенков, иные из которых противоречили друг другу, — но в общих чертах похоже. По большей части все это были проявления наивного национализма (см.).

Надо отметить, что в нашей семье каждый выезд за пределы Таджикистана (это происходило во время родительских отпусков) приводил к некоторой перемене во взглядах, и та глубокая уверенность, что в России лучше и русские лучше, да хоть бы даже и не лучше, а все-таки они русские и уже одним этим несказанно хороши, несколько скукоживалась. Вера сталкивалась с мелочной практикой и, как это часто бывает, давала трещину.

Так, например, однажды в городе Саратове отец увидел, как грузчик, скинув с борта грузовика мешок с огурцами к порогу овощного магазина, тут же на этот мешок сел и стал неторопливо закуривать.

Отец, весь прежний опыт которого, почерпнутый на таджикских базарах, говорил ему, что человек никак не должен и никак не может сидеть на мешке с огурцами, обеспокоился их судьбой и, обратившись к грузчику, спросил:

— Мужик, ты что ж это на огурцы-то сел?!

На что тот, повернув голову, невозмутимо ответил:

— А на каво я сяду? На тебя, что ли?..

Потом все переменилось. Таджикский народ взял, как говорится, свою судьбу в собственные руки. Разумеется, это привело к огромным несчастьям, жертвам, подлости и обманам. Однако стало понятно, что судьба его — вовсе не судьба инвалида или слепца. Точнее, такого же слепца и инвалида, как все народы, неспособные оградить свои интересы от посягательств сильных мира сего. Как все. Ничуть не слепее и не инвалидней.

Зато русские, брошенные Россией на произвол судьбы в пылающем Таджикистане, оказались хуже детей, и не было, насколько мне известно, ни одной попытки разумного объединения и выдвижения лидера, способного на равных вести разговор со стихией.

Только бегство! — причем бегство унизительное, неподготовленное, бегство в русские края — да, русские, но источавшие преимущественно враждебность и неприятие: “Ишь понаехали!..”

Мама и бабушка покинули Душанбе в 1995 году.

И теперь, когда на фоне воспоминаний о чисто метенных улицах, о мальчишках с ведрами и вениками, брызгающих водой на плотную глину, чтобы подмести ее снова, и о многом, многом, многом, что составляло Атлантиду (см.) нашей тамошней жизни, — когда на фоне этих воспоминаний мимо окна с шумным шорохом проносится пакет с мусором, брошенный с какого-то верхнего этажа, чтобы пополнить богатства загаженного газона, мама, подняв на меня возмущенные глаза, разводит руками и говорит:

— Ну честное слово! Хуже таджиков!

 

Таможня

Побродив пару часов по Эрмитажу и столкнувшись со мной в одном из залов, Бонни сказала, морща свой небольшой нос:

— Ты знаешь, по моим прикидкам, здесь находится не менее десяти тысяч человек.

— And what? — спросил я, раздраженный июльской духотой и необходимостью продолжения осмотра.

— И только несколько из них принимали утром душ, — закончила она.

— Ха-ха, — жестко сказал я.

Утром в гостинице, посмотрев, каких яств я набрал со шведского стола себе в тарелку (жареный бекон, три яйца в виде глазуньи, четыре поджаристые немецкие колбаски, картофель фри, два ломтя хлеба и пирожок с повидлом), она заметила, что это похоже на рекламу инфаркта.

Бонни была американкой американского происхождения, а Лена — русского. В Питере обе они демонстрировали сногсшибательное чувство юмора, которое следует, вероятно, называть чисто американским. Однако когда мы вернулись в Москву и поехали на измайловскую барахолку (рука не поднимается написать “вернисаж”) смотреть ковры (см.), оно, это чувство юмора, моментально трансформировалось в чисто русское.

Через десять минут после нашего появления ковровый базар заволновался, почуяв настоящих покупательниц. Эти две роскошные долларовые дамы просто свели всех с ума кажущейся доступностью своих кошельков. Правда, я еще нервничал и пугался, когда разгоряченные усатые азербайджанцы начинали теснить моих неопытных спутниц с яростным криком:

— Мадам! Посмотрите на этот сумах!

Однако мои опасения были напрасны.

Три или четыре часа я, скучая и позевывая, таскался за ними от одной цветистой груды рухляди к другой, наблюдая, как они выкручивают руки несчастным негоциантам. Прием был, собственно говоря, один. Бонни, пиная изделия старых мастеров тонкой ногой в желтом ботинке, клекотала что-то по-английски. Насколько я мог разобрать, она несла какую-то необязательную чушь. Лена переводила, то есть выказывала решительную заинтересованность в покупке, почти не сомневалась в разумности предложенной цены и доброжелательно принимала рекламные речи кавказца. Когда последний уверялся, что до момента совершения сделки осталось не более минуты, парочка решительно разворачивалась и без каких-либо объяснений уходила к конкуренту.

К трем часам пополудни на этом чертовом базаре уже все стояло вверх тормашками. Несколько торговцев едва не подрались. Один — последующее развитие событий показало, что он оказался слишком слабонервным и вряд ли мог рассчитывать на успех в таком рискованном деле, как торговля коврами, — сидел на своих килимах и безутешно плакал. Когда вдобавок я понял, что уже безошибочно отличаю чистую шерсть от шерсти с шелком, “иран” от “афгана”, “йомуд” от “теке”, а “герат” от “наина”, мне стало казаться, что мое участие в этом празднике ковроткачества несколько затянулось. Я деликатно сказался голодным и удалился, сменив радости мусульманского искусствоведения на порцию свиного шашлыка и кружку пива.

Вернувшись, я обнаружил, что они продолжают мастерски нервировать и так уже совершенно деморализованных продавцов.

К счастью, рынок закрывался. Отметив про себя, что мои спутницы так ничего и не купили, и усмехнувшись интернациональности (см. Национальность ) человеческой скаредности, я захлопнул дверцу со словами, выражавшими уверенность в том, что, поскольку до их отбытия осталось не так много времени, завтрашний день мы проведем в Третьяковке или ЦДХ.

— Поехали, поехали, — не очень любезно сказала Лена.

— What does he say? — спросила Бонни.

Ей никто не ответил.

В десять часов тридцать семь минут следующего утра мы высадились на прежнем месте.

Дамы были как никогда бодры.

При их появлении ковровый рынок тоже стал казаться несколько взвинченным.

Понаблюдав происходящее в течение получаса и оценив завидную стабильность исполнения, я удалился в уже известное мне место. Холодное пиво значительно скрасило часы ожидания.

К моменту нашего отъезда базар выл, содрогался и даже, кажется, проклинал. Но если и проклинал, то очень, очень осторожно: мадам могли услышать. А в том, что они не припрутся сюда еще раз, никто не мог поручиться. Даже я.

Назавтра мы появились в четырнадцать часов тридцать семь минут. Продавцы безмолвствовали, будто сговорившись. Возможно, так оно и было.

Однако Лена сухо объявила, что ее американская подруга отбывает завтра и хотела бы все-таки напоследок прикупить какую-нибудь пустяковину.

Большего сумасшествия я не видел никогда в жизни.

Мы за бесценок купили в общей сложности сорок шесть ковров. Их оптовая стоимость по ценам американского рынка составляла примерно триста пятьдесят тысяч долларов.

Это были не все приобретения. Бонни приглядела летчицкий костюм — весь в веревочках и с гермошлемом, в каких лет сорок назад отчаянные храбрецы добирались до стратосферы, деревянную облупленную коробку со стеклом — киот и два флага — копеечный холщовый вымпел размером А3, на котором блеклой синей краской было отштамповано что-то военно-морское, и титаническое плюшевое полотнище с золотой бахромой и золотой же тканой надписью, касавшейся производственных побед и профсоюзного движения.

Следующим утром мы с шофером выгрузили пожитки на серый асфальт у дверей аэропорта “Шереметьево-2”.

Их пыльная груда тут же привлекла внимание грузчика в синем комбинезоне. Он подошел ко мне и заинтересованно спросил:

— Таможню будете проходить?

На мой взгляд, это было дело совершенно безнадежное, поэтому его участливость показалась мне глубоко человечной.

— Будем, — сказал я.

— Ну-ну, — сказал он.

— У нас документы! — заявила Лена.

И предъявила стопку бумажек, купленных рублей за пятнадцать на том же базаре. В каждой бумажке говорилось, что ковер такой-то не представляет собой исторической и художественной ценности. На каждой же красовалась печать “ООО „Тигрис”” (см. фирма ).

Грузчик скривился и буркнул что-то про малых детей.

— Есть какие-нибудь предложения? — поинтересовался я.

Он пожал плечами. Мы отошли в сторону, я снабдил его необходимой информацией, и он удалился.

Объявили регистрацию.

Посмотрев на часы, Бонни, непреклонно постукивая подошвой желтого ботинка, заметила, что ей наплевать, улетит она сегодня или нет, — она человек свободный.

Вернулся грузчик и негромко сказал мне:

— Девятьсот.

— Долларов? — уточнил я.

Сумма показалась мне смехотворной.

— Ну не тугриков же, — сказал он.

Я передал это Лене:

— Девятьсот, — сказал я. — Не тугриков.

— А если это мулька? — спросила она после секундного раздумья.

Я пожал плечами. Лучших вариантов все равно не было.

Дамы долго шуршали бумажками.

Получив запрошенную сумму, грузчик снова ненадолго исчез, а вернулся не один — за ним катила вереница телег, ведомых его напарниками.

Когда мы подъехали к таможенному пулу, толстый усатый таможенник в зеленом кителе терзал какую-то старуху, добиваясь от нее признательных показаний. Разделавшись с ней, он поднял глаза и грозно спросил:

— Это что за караван?!

Щебеча что-то про милых русских мужчин, Лена протянула паспорта и билеты.

Бумаги его совершенно не заинтересовали. Он уже драконил тюки, выхватывая их один за другим и задирая края, как юбки.

— Ковры?! — рычал он, по-собачьи трепля очередной. — Антиквариат?! Это что? Иран? Конец девятнадцатого? Да вы с ума сошли! Это что? Теке?! Вы сдурели, что ли?!

Я взглянул на Лену — она помертвела. Самому мне тоже было не по себе.

— Народное достояние?! — бесился таможенник, скача от телеги к телеге. — Вывозить?! Это что? Персия? Чистый шелк?! Вы что же думаете?! Это что? Йомуд?!

Но вот он выхватил из-под очередного тюка летчицкий костюм и обернулся к нам с таким онемелым видом, будто нашел труп.

— Военное имущество?! — рявкнул он, когда дар речи вернулся. — Стратегические тайны?! Это не поедет!!!

И сунул костюм мне в руки.

Затем ему попался дурацкий военно-морской флажок.

Таможенник заскрипел зубами и с ревом швырнул его мне.

То же самое случилось с облупленным киотом.

Я думал, что профсоюзный флаг тоже не сможет пересечь государственной границы. Однако, молча развернув, таможенник так же молча бросил его на телегу.

— Что делают! Что делают! — говорил он затем плачущим голосом, листая паспорта и стуча печатью. — Военно-морское! Стратегическое! Антиквариат!..

Потом горестно махнул рукой — и мы поехали дальше.

То есть поехали не все.

Я остался за желтой чертой.

В руках у меня был летчицкий костюм 1957 года, никому не нужная деревянная коробка и голубой вымпел.

Лена позвонила минут через сорок и сообщила, что на регистрации Бонни взяла дело в свои руки. Сначала она выторговала скидку на оплату полутонны излишнего веса, а затем предложила двести долларов за то, чтобы их посадили в салон бизнес-класса.

— Ничего себе! — сказал я. — И вас посадили?

— Ну да, — ответила Лена. — Бонни говорит, что она всегда так делает, когда бывает в Бангладеш и Суринаме.

 

Труба

Улыбается. Качает головой.

— Вот, знаешь, была со мной такая история... Ха-ха!.. Я тогда тоже в Быках жил, но не в том доме, где печь (см.) в порядок приводил, а в другом. Печка там тоже, естественно, была. И вот, представляешь, втемяшилось мне, что у нее труба падает. И никуда от этой мысли не деться. Ежеминутно вспоминаю, нервничаю, сам себя уговариваю — мол, перестань, отчего же ей падать? Подойду, посмотрю — черт возьми, а ведь вроде как еще чуток покосилась!.. Ты представляешь, что такое, если кирпичная труба рухнет? Она ведь чуть ли не тонну весит. А? Сколько, по-твоему?

— Не знаю.

— Вот и я не знаю. Но уж не меньше тонны, точно... В общем, смотрел я, смотрел — и уверился, что она падает. Все, падает! Хоть в дом не заходи. Того и гляди рухнет! Уж хотел в кухоньку переселяться — там во дворе сараюшка такая стояла... Пошел к одному мужику — он печник. Так и так, говорю, у меня вся труба к едрене-фене перекосилась, надо там один кирпичик выбить, чтобы она выправилась, поможешь? А что не помочь — взял он инструмент, пошли ко мне...

Задумывается.

— Ну?

— И вот, понимаешь... представь, как я убежден был: он даже не засомневался! Я ему кирпич показал, который выбить надо. Он голову задрал, на трубу посмотрел, потом на меня как-то так неуверенно. Да, говорит, странное дело... Повозился минут пять — и выбил кирпич!.. Как она хрупнет! Как на чердаке что-то заскрипит! Как он отскочит! А я-то вообще ни жив ни мертв — ё-мое, думаю, это что же я такое наделал?..

Качает головой.

— И что?

— Да ничего. Он постоял, покашлял, потом вышел молча — и все. А я подпорочку нашел березовую, подпер... Ничего, стояла. И я, главное дело, успокоился. Понял, что — ничего, не падает!..

(Окончание следует.)

(обратно)

Деньги, Энди и другие

Клех Игорь Юрьевич — прозаик, эссеист; автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004). Стипендиат Пушкинской премии Фонда Альфреда Тёпфера (Германия). Лауреат премии им. Юрия Казакова.

 

Мое знакомство с деньгами началось с тех монет, что валялись, поблескивая, на земле. Взрослые то ли глядели поверх и мимо них, то ли ленились нагнуться. Бедность кругом царила несусветная, но она никого не смущала, поскольку сравнить ее было не с чем. Советская мелочь до полета Гагарина в космос выглядела совсем дешевой. Надо было иметь зоркий глаз, везение и немало насобирать этих медных и серебристых кружков с ребристым ободком, чтобы купить на них хотя бы 100 грамм бочковой кильки в фунтике из оберточной занозистой бумаги трупных оттенков. На такие деньги уже о ста граммах карамелек-“подушечек” с повидлом или о кресле в переднем ряду на утреннем киносеансе можно было только мечтать. И все же всякое нормальное детство — это натуральный коммунизм, не имеющий нужды в деньгах для удовлетворения потребностей и не испытывающий ни малейшей заботы о них. На то существуют родители, а у детей собственных забот полон рот.

Пока я не стал сам зарабатывать на жизнь, деньги я не успевал даже рассмотреть как следует — они исчезали так же неощутимо, как безболезненно приходили. Впрочем, я и сегодня вам не скажу, что за физиономии или постройки изображены на купюрах разного достоинства, а такого невнимания деньги не прощают — себе цену они знают. Подобно потоку свободных электронов, они сразу определяют, проводник ты для них, полупроводник или вообще изолятор. Запомнился разве что вид Кремля на бумажной трехрублевке — и то только потому, что однажды мы с приятелем-поэтом, остановив такси на Большом Каменном мосту и держа трюндель в вытянутой руке, пытались наложить купюру на пейзаж так, чтобы все линии совпали. Мой нуждавшийся в молодости приятель сочинял тогда оду деньгам, где встречались восхитительные строчки: “Ты, деньги, то же самое / для государства, что боковая линия для рыб” — или: “Ну что ты свой трояк так долго муссолини?” Профессорский сын, он никогда не ездил в плацкартных вагонах, жил в столице в собственной квартире, но его терзал молодой голод, и оттого он чувствовал себя обделенным.

В юности я был дружен еще с одним профессорским сыном — джазменом, культуристом и психиатром, сочинявшим рифмованные стихи. Позднее он лечил истеричных женщин на дому, и после обхода закрепленной за ним территории его портфель всегда распирало от бутылок хорошего коньяку. Молодой голод его не терзал, может, поэтому он растворился, подобно чеховским докторам, в своей среде. Еще студентом он мыслил на редкость логично и четко. Как-то, взбивая в миксере очередную порцию панацеи от шизофрении из крысиных мозгов и с аппетитом вгрызаясь в бутерброд с копченой колбасой, он сказал мне:

— Видишь ли, богатство и бедность — это вопрос не количества денег, а нашего к ним отношения. Бедняк тот, кому денег, по его ощущению, постоянно не хватает. Богач соответственно тот, у кого денег больше, чем ему лично необходимо. У меня же самочувствие человека состоятельного, у которого денег всегда ровно столько, сколько ему нужно.

Возразить на это мне было нечего — ему действительно в молодости недоставало только волос на голове, тогда как меня стегал, бодрил и куда-то гнал неутолимый ювенильный голод.

В старинном Львове, куда он меня загнал и где я начал самостоятельную жизнь, я встретил двух своих друзей-одноклассников из разных классов разных школ. Каждый из них чем только не занимался в молодости — оба были удивительно предприимчивы и имели большой аппетит к деньгам, но питали разное к ним отношение. С первым я как-то встретился на бульваре перед оперным театром, и он с ходу заявил мне, что главное в жизни — деньги, к такому он пришел выводу сразу по окончании школы, в которой был отпетым второгодником.

— Бабки, я так люблю бабки!

Я опешил:

— Ты что, и вправду так считаешь? Тебя просто кто-то обманул!

Тут в свою очередь опешил он.

Думаю, наши почти дружеские отношения, закончившиеся только двадцать лет спустя, когда мы разъехались в разные страны в разных частях света, эти тесные, вопреки всему, отношения подпитывались с его стороны недоверчивым любопытством к миру, устроенному на других основаниях. Наверное, он думал, что это меня кто-то обманул, и соболезновал мне. Мы словно носили передачи в больницу один другому. Он побывал классическим борцом, мясником, спецназовцем, официантом, барменом, портным, охранником, браконьером, дельтапланеристом — покуда не утолил свой голод и не растворился среди единомышленников в заокеанской стране, полюбленной им заочно и навсегда в ранней юности.

Трудовая книжка другого моего одноклассника также тянула на конспект романа. Это он втянул меня в витражное ремесло, которому я отдал семнадцать лет. Наша мастерская располагалась в бывшем жилище городских палачей — граненой, как стакан, башне-“кативне”, перед которой встречались и разъезжались, со скрежетом и визгом колес, пять трамвайных маршрутов. Однажды он показал мне город с крыши Доминиканского собора, на фасаде и в апсидах которого мы монтировали витражи, — и этот чужой, лежащий у наших ног город принадлежал нам обоим по праву молодости. Оставалось только пойти и взять его. Мой товарищ был комбинатором от рождения, может, из-за смешанного польско-украинского происхождения — матери, директора ткацкой фабрики и однофамилицы Коперника в девичестве, и отца — крестьянского сына, выучившегося на химика-технолога и бывшего в наших глазах чуть не подпольным миллионером. Была у его отца хамоватая поговорка: “А ну покажи пять рублей!” — ею он ставил на место всевозможных прожектеров и златоустов, вечно бегавших с рублем и мелочью в кармане. Сын пошел в отца, и деньги у него не переводились еще со школьных лет. Но была одна странность, весьма распространенная в те годы в нашей стране, так и не позволившая ему разбогатеть. Копейка, что называется, жгла ему карман — изобретать, комбинировать и работать он начинал, только когда спускал все.

Бытовало тогда и имело хождение много других странностей того же рода. Самая массовая, похоронившая впоследствии кооперативное движение, — это заработать сразу столько, чтобы потом больше никогда не работать. Или чудная присказка еще одного моего давнего товарища: “Люблю сорить деньгами!” — то есть когда в кармане ветер. Знал я и людей, которых вид пачек денег приводил в сильнейшее возбуждение, подозрительно напоминающее сексуальное. Один такой обожал ходить по центральным магазинам, когда кассиры готовились сдавать дневную выручку. От волнения у него перехватывало горло — он признавался, что в такие минуты больше всего на свете ему хотелось бы обладать железным протезом, чтоб выдернуть из рук кассира пухлую кипу купюр покрупнее и убежать. Жена презирала его за неспособность зарабатывать деньги. При этом он курил самые дорогие тогдашние сигареты “Космос”, объясняя это тем, что обклеивает пустыми темно-синими пачками стенку своего туалета. Впрочем, ничего нового или особенного во всех этих странностях не было — еще Антона Чехова в Таганроге забавлял анекдот о хохле, говорившем: “Кабы я был царем, я б украл сто карбованцев и утик!”

Я пишу здесь о деньгах, а не о людях, жизнь каждого из которых можно было бы развернуть и разглядывать, как веер или свиток — со сценками, пузырями реплик, пустотами, кляксами и крошечными алыми иероглифами на полях. У денег нет сущности и лица, они представляют собой лишь один из видов энергии — вроде электрического тока, который намного младше их. Мы пользовались ими не одну тысячу лет, прежде чем их существование осмыслил и внятно описал для нас Адам. Который Смит (по-нашему был бы Кузнецов), которым зачитывались юный Пушкин и его герой Онегин и которого на свой лад перетолковал Маркс. Работали деньги и до Смита вполне успешно, но он словно вкрутил лампочку в полутемном помещении и осветил все углы. Я сподобился прочесть это громоздкое сочинение XVIII века и восхититься им, когда мне было уже за сорок. Сгоряча даже захотелось переложить его вкратце для детей, чтоб не наступали на те же грабли: как деньги становились все менее вещественными, материальными, как позволили людям с развитием городов выйти из феодальных банд и многое другое. Потому что деньги, власть и слава — три агрегатных состояния одной и той же субстанции, три каторги, три разных способа и направления концентрации людских усилий. Легче всего власть превращается в деньги, и наоборот, а труднее всего им обоим достичь сколь-нибудь стойкой славы. Оттого слава принадлежит по праву героям, власть — медиумам, а деньги — предпринимателям и управленцам. Вся триада — продукт внутренней секреции человеческой массы. Ничего такого просто не существует для “человека, которого звали Четвергом”, — Робинзона, до появления на его острове Пятницы. Как и для создателя их обоих, Даниэля Дефо, в долговой тюрьме. Однако отставим костыли рассудка и вернемся к людям. В природе денег можно ничего не понимать, достаточно к ним сильно и стойко вожделеть, и они ответят взаимностью рано или поздно. Но претенденты и соискатели обязаны пройти через испытания — как всякий объект вожделения, деньги имеют норов, и можно попытаться его описать.

Начну с истории самой богатой львовской пары брежневской поры — директора крупного гастронома и рестораторши Софы и ее мужа, заведовавшего сетью торговых точек, продававших соки-воды. Начало семейному капиталу положил чемодан обычных иголок, с которым прибыл в раздетый-разутый послевоенный Львов будущий муж Софы. Иголки были нужны всем, и естественно, чемодан с иголками — сколько же он весил, интересно? — представлял собой целое состояние. Поэтому вскоре Софин муж уже не торговал иголками на Краковском рынке, а чем-то заведовал, тихо и незаметно, как человек мудрый, что не уберегло его, однако, от наглой смерти. Со временем он выстроил и отладил безотказно действующую при гастрономах и кафетериях сеть торговли молочными коктейлями, которые так любили дети за то, что они с мороженым и вспенены в миксере. Все было почти по-честному, просто при цене в 11 копеек за счет строго рассчитанного недовложения продуктов в чистый доход этого бизнеса планово отчислялись 2 копейки, из которых за год складывались такие фантастические суммы, что хватало и предпринимателю, и подчиненным, и начальству, и всевозможным ревизорам и нужным людям. Но бес попутал его жену Софу. Когда в городе стали открываться один за другим все более модные, западные с виду и фактически частные бары, рестораны и дансинги, Софа переплюнула всех и открыла восьмиэтажный бар со спутниковым телевидением в перестроенной под замок водонапорной башне в уютном углу Стрийского парка. Общая повязанность всех и время уже были такими, что Софа с мужем могли спать спокойно, если бы не одно обстоятельство. Их дети к тому времени жили в Нью-Йорке, где с родительской помощью открыли собственный бизнес. И это было бы ничего, если бы Софа и сама на старости лет не засобиралась за океан и не проговорилась кому-то об этом. Ее взяли в аэропорту, когда она передавала в поцелуе бриллиант своим детям с одним из улетающих дальних родственников. Как женщина и мать она отделалась тюремным сроком с конфискацией. А вот мужа ее успели расстрелять за хищения в особо крупных размерах на копеечных суммах, о чем всем в назидание сообщили местные газеты. На самом деле урок заключался не в том, что не надо обманывать людей или воровать у государства, а в том, что не надо пытаться переправить капиталы за рубеж, но главное — что самые большие деньги делаются на дешевых товарах и услугах ежедневного потребления. Примеры у всех перед глазами.

Чего по-настоящему не любят деньги — это сквозняков, возникающих при всякой нестабильности. Так в начале 90-х прокатилась волна дерзких ограблений во львовских музеях. Среди бела дня из картинной галереи попросту вынесли несколько картин, пристрелив без лишних слов недогадливого молодого искусствоведа, опешившего: “Что это вы делаете?!” Затем так же из Музея оружия, по соседству с “кативней” и напротив бывшего обкома партии, вынесли саблю с ножнами, усеянными драгоценными камнями, — вероятно, в подарок какому-то бандюгу. А из Олеского замка, уже среди ночи, свернули, как ковер, и спустили по крыше четырнадцатиметровое батальное полотно, никого при этом не потревожив и не разбудив. В этом есть свой резон: люди не могут владеть ценностями, которых не в состоянии защитить. Разграбленный подчистую толпой багдадский музей — лишнее тому подтверждение. Но куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

При абсолютной несравнимости масштаба потерь точно так же, подчистую, оказалась разграблена моя витражная мастерская под Цитаделью. Когда я отправился в поход на Москву — “дранг нах остен”, — она простояла на удивление много лет в полузаконсервированном состоянии, но в конце концов была разорвана в клочья, как отбившаяся от стада антилопа в саванне. Инициировали теневики, положившие на нее глаз, взломали наркоманы, затем подключились соседи, за ними начальство ЖЭКа и мелкие взяточники в органах городской власти, наконец, менты. Приятели, которым я оставлял ключи от мастерской, спились. Когда мы с женой приехали, чтобы загрузить сложенные в ней вещи в контейнер и отправить его в Москву, забирать оказалось попросту нечего — помещение было голо и принадлежало уже неизвестно кому. Собранная за жизнь библиотека, архив, фотографии близких, картины друзей, витражное оборудование, обстановка из проданной квартиры — все исчезло без следа. Выглядело это как усекновение всей прошлой жизни, переведение ее в регистр чистого воспоминания, не отягощенного “вещдоками”. Тем драгоценнее те чудом уцелевшие осколки и мелочи, по не всегда ясным причинам оказавшиеся с нами в Москве: книги и словари, письма и фотографии, горшки и чашки — что уже не утварь никакая вовсе, а семейный антиквариат.

Жене я сказал тогда:

— Отнесись к этому как к пожару. У нас все сгорело.

Позвонил отцу и, чтоб не переживал, сказал ему:

— Помнишь, бабушка рассказывала, как в начале оккупации вы возвращались домой и шли по переулку, усеянному вашими книгами? С нами приключилось нечто похожее...

Как человек катастрофический, он, по-моему, услышанному даже обрадовался: не только Советский Союз гэкнулся, не одни пенсионеры пострадали. Примерно как Блок о гибели “Титаника”: “Есть еще океан!..”

Был у меня друг-погорелец, успевший выскочить зимой на снег из пылавшего домика в Переделкине. Случившееся его огорошило:

— Знаешь, вот книжку дал кому-то почитать, шапку поносить — это вернулось. Остальное все сгорело.

Его налаживавшуюся жизнь в считанные минуты уничтожил огонь. Он написал тогда свой лучший текст — о Робинзоне, чью жизнь уничтожила вода. История отношений с деньгами этого моего приятеля заслуживает внимания. В середине 90-х, окончательно разочаровавшись в современной словесности, он ушел в массовую периодику, а оттуда в глянец. После случая, когда его прямо из редакции отвезли в больницу с начинающейся белой горячкой, он подшился, стал зарабатывать не в десять, а в двадцать раз больше, чем прежде, женился во второй раз, купил с женой хрущевку, после дефолта сменил ее на квартиру в старом доме неподалеку от Кремля, сел за руль иномарки. На все это у него ушло не больше двух лет. Мне он признавался:

— Знаешь, мимо Кремля не могу проехать без остановки. Притыкаюсь к бордюру, выхожу из машины, закуриваю, гляжу на Кремль, на машину, говорю себе: “Константин, неужели это ты?!.”

Сегодня уже ездит спокойно, не останавливаясь.

“Новые деньги” не зря не любят нигде в мире. “Старые деньги” — им попросту не доверяют, как в прежние времена никто не верил в прочность мезальянсов. От резких скачков из грязи в князи в девяноста случаях из ста у людей съезжает крыша, а бизнес, основанный такими людьми, обнаруживает непозволительную хрупкость сразу после их ухода из жизни. Так отличительной чертой русских купцов первой гильдии была обязательность в делах — у них не бывало запоев. О Ротшильдах и Онассисах прошлого и настоящего я только читал. Но что наверху, то и внизу — разница только в размерах, а не в принципе.

Как-то со мной захотел встретиться, неизвестно зачем, разорившийся “новый русский” из провинции. Энергии у него было по-прежнему хоть отбавляй, и он мечтал начать все сначала. На какие-то крохи спродюсировав несколько документальных лент, он приехал с ними покорять столицу, где чуть не зайцем поселился в общежитии со знакомыми телевизионщиками из технических служб. Идеи у него были самые фантастические — ему хотелось возглавить какой-то телеканал, поставить рок-оперу на тему менеджмента с Аллой Пугачевой и прочее в том же духе. На мои наводящие вопросы, а есть ли у него выход на руководителей телеканала, на Аллу Пугачеву, отмахиваясь, он отвечал “нет”. Я мешал ему фантазировать. Мне оставалось только выслушать его, покормить обедом, налить пива и показать из окна короткий путь к станции метро. Кажется, он так и не протрезвел и уже не протрезвеет до конца своих дней. (А вот и прокололся: на днях случайно узнал, что он читает теперь студентам лекции в провинциальном бизнес-колледже.)

О чем-то таком очень точно говорится в одном анекдоте, вычитанном в бесплатной газете другой моей знакомой, оставившей семью в возрасте под пятьдесят и отправившейся, чтобы переменить судьбу, в Москву в начале лета перед дефолтом. Она ночевала в чьих-то офисах, выглядела слегка контуженой, стала сочинять стишки и спрашивала, куда их можно послать. Помнится, такой род помешательства у женщин зовется “осенним безумием”. С нервным смешком она пересказала мне понравившийся газетный анекдот: “Тук-тук! — Кто там? — Это я, твой шанс. — Не ври, шанс не стучится дважды!”

О том же, но иначе и лучше сказал мой приятель-художник, переживший свою трагически погибшую жену-актрису ровно на девять месяцев и выносивший свой рак, как ребенка от нее:

— “Потом” никогда не бывает.

Он хотел быть русским Энди Уорхолом и как-то рассказал мне историйку о своем кумире, вынувшем из черной дыры Малевича банки супов “Кэмпбэлл” (я попробовал их недавно, они вполне ничего). Так вот, на заре своей карьеры этот нью-йоркский поп-артист из подкарпатских Вархолов, поздно проснувшись в своей богемной студии-коммуне, неожиданно обнаружил богатую гостью, уже давно дожидавшуюся его в рабочей мастерской, сидя на стуле. На ночной тусовке накануне он согласился сфотографировать ее — и тут же забыл об этом. Теперь у него не было ни малейшего желания чем-то таким заниматься, и, чтобы поскорее спровадить гостью, он заявил, что фотопортрет выставочного формата обойдется ей в двести тысяч долларов. Не изменившись в лице, дама ответила: “Хорошо”. Досадуя на себя, Энди принялся искать и стаскивать отовсюду в мастерскую фототехнику, штативы, лампы, экраны, устанавливать свет. В конце концов все это ему надоело — не понравилось что-то в гостье, ее настойчивость и высокомерное терпение или собственная готовность ее обслужить, — короче, он сказал ей:

— Я передумал, я не буду вас снимать.

На следующий день весь Нью-Йорк, кто восхищаясь, кто возмущаясь, только и говорил о человеке, отказавшемся нажать пальцем на фотоспуск и положить в карман чек на двести тысяч долларов. Так, почти нечаянно, Энди установил нижнюю планку стоимости своих работ. Кстати, кроме его несуразных работ от него осталось еще четыре сотни однотипных париков, с которыми никто не знает сегодня, что делать.

О том, что фортуна никогда не действует рационально, свидетельствует другая артистическая карьера — Юла Бриннера. Беженец из русского Харбина, оказавшись в Калифорнии, он в течение года ходил по утрам наниматься статистом на киностудию. Всем пришедшим выдавали стаканчик горячего кофе с булкой. Бриннера не брали даже в массовку, и от совершенной безнадежности он заболел тифом. Выздоровев, обритый наголо, он вновь пришел на киностудию за своим кофе с булочкой. Из толпы таких же, как он, Юла сразу выдернул помреж, восхищенный формой его головы, теперь напоминавшей бильярдный шар:

— Откуда ты такой взялся?!

Бриннер возмутился:

— Да я целый год приходил сюда каждое утро!

— Ладно, — сказал помреж, — на коне галопом проскакать сумеешь?

— Не пробовал.

— Сейчас попробуешь.

Бриннер не удержался в седле и серьезно повредил позвоночник.

Во второй раз чудом выйдя из больницы — с голым черепом и в корсете, — он явился на ту же киностудию и только тогда — переболев тифом и чуть не сломав позвоночник — стал тем супергероем Голливуда, походке которого пытались подражать все мальчишки Старого и Нового Света и чья бритая башка на рекламе товаров обходилась их производителям в десятки миллионов долларов. Историей этой я обязан питерскому “прбоклятому” поэту старшего поколения Виктору Сосноре.

Подобно красивому доказательству теоремы, она самоценна независимо от того, что думают на этот счет киноведы, биографы и моралисты. Басня сначала — потом мораль. Так Спилберг свой первый и лучший фильм “Дуэль” снимет, обманув рекламодателей, которые выделили ему несколько сот тысяч долларов на рекламный ролик нового легкового автомобиля. На эти деньги он с приятелями снял телефильм с саспенсом покруче хичкоковского. После чего к нему в очередь выстроились голливудские продюсеры, которых он обмануть уже не сможет. Или не захочет.

Опознать в потоке повседневности и выудить притчу способны только сочинители, знающие, как многим в этой жизни можно пренебречь и в каких случаях непозволительно ошибиться ни на миллиметр и ни на секунду. Покажи мне свой улов, и я скажу тебе, кто ты. Едва ли не лучший из российских и, уж во всяком случае, питерских прозаиков (генезис важен) в свой тяжелый год упорно думал об американском изобретателе, запатентовавшем дырку в острие иголки, что выглядело абсурдом, но после появления швейной машинки Зингера принесло богатство ему и всем его наследникам, жившим доныне на дивиденды от родительского отверстия.

— Нужен вот такой какой-то ход, кажущийся на первый взгляд идиотским, — говорил он мне вскоре после развала советской системы.

Сам я о деньгах думал всегда по мере необходимости и до сих пор — то на коне, то под конем. Случалось, выезжал в город на метро с последним пластмассовым проездным жетоном, и он ломался у меня в кармашке джинсов, так что назад вернуться я уже не мог — необходимо было добыть в мегаполисе денег. Мог в один и тот же день купить квартиру, потерять работу и найти новую. Отчего-то на пороге 90-х я возомнил, что пузатый, будто пластилиновый, английский фунтик, заначенный из первых заграничных гонораров, явится залогом того, что деньги у меня впредь переводиться не будут. Между прочим, так и получилось — словно сбрендившие какие-то ангелы-хранители успевали подстелить соломки, подставить лестницу и протягивали всегда для помощи никогда не руку, а палец, не шест, а прутик, но этого всегда оказывалось достаточно: немного добавить — и будет в самый раз.

Занятна ситуация, в которую я попал однажды на берегу Люцернского озера. Просто кому-то понравился мой святочный рассказец, опубликованный солидной швейцарской газетой, и один цюрихский журнал предложил мне пожить месяц и поработать в двухэтажном домике, в пяти метрах от воды, в укромном месте с видом на гору Риги. Я не стал терять подвернувшийся шанс написать повесть, что в Москве тогда для меня было нереально. Из Цюриха меня привезли на машине. Наутро я запасся провизией и выпивкой, обложился бумагой и давними записями и наглухо засел в своем блокгаузе. Повесть очнулась, посопротивлялась во мне — и поперла. Прикасаешься пальцами к каким-то предметам и темам, которые оберегал, как сон, не тревожил годами, — и они вдруг начинают звучать. Когда идет текст — это как путина.

В конце недели мне звонят и спрашивают, не согласился бы я встретиться с одной соседкой, которая якобы очень любит русских и хочет познакомиться. Отказать практически незнакомым людям, которые так много для меня сделали, я не мог. Договорились о времени, и в назначенный час в мою дверь постучали. Вошла немолодая, но и далеко еще не старая, стройная, холеная дама. Она выглядела оживленной, я же не потрудился даже побриться и, с трудом подбирая английские слова, мысленно пребывал в тексте, только физически находясь в комнате, да и вообще в Швейцарии — где, впрочем, мне уже приходилось бывать.

— Вы давно приехали? — спросила она.

— Около недели.

— Как вам понравился Люцерн?

— Я в нем пока что не был, работал, — указал я на ворох бумаг и тоненькую кипу исписанных листов.

Она прониклась, после чего сказала мне, что Люцерн очень музыкальный город — недавно в нем открылся крупнейший в Европе концертный зал, а сегодня вечером в одной из кирх состоится концерт музыкантов из Санкт-Петербурга. Она может прислать мне билет — чтобы не мешать моей работе, его подсунут под дверь.

Я растерялся:

— Хорошо, а где и когда мы с вами встретимся?

— О, я не могу пойти, — сказала она, — у меня сегодня вечером гости.

— Тогда и я не пойду, — сказал я с облегчением. И зачем-то добавил: — Я вообще не люблю музыку.

Чтобы брякнуть такое немке, надо иметь что-то в голове.

— Но вы же сможете пообщаться там со своими соотечественниками! — воскликнула она.

— Вы знаете, я и на родине сыт ими по горло, — ответил я, для понятности подтвердив это жестом.

Разговор явно не клеился. Чтоб не выглядеть совсем уж невежей и бирюком, я поинтересовался, бывала ли она в России, в каких городах и кто ее русские друзья.

— О, мистер Горбачофф, Андрей Тарковски...

Говорить больше было не о чем. Напоследок она спросила меня:

— Вероятно, вы нуждаетесь в деньгах?

Я ответил не задумываясь:

— Нет, деньги у меня есть.

Имея в виду восемьсот франков, выданных журналом на проживание, и пятьсот, обещанных еще за выступление в Цюрихском университете.

На этом мы распрощались, и я вернулся к отложенным бумагам.

Через полчаса меня отвлек хруст гальки, шаги и какая-то возня под дверью, топот. Не дождавшись стука, я пошел отворить дверь, но успел заметить только мелькающие пятки и убегающие спины, скрывшиеся за стеной стриженого кустарника. А под дверью обнаружил целую гору швейцарского шоколада и два десятка желтых тюльпанов в вазе. Доставили их португальские слуги моей гостьи, как выяснилось. Она договорилась с высшей журналистской школой, в которой я столовался и через которую отправлял и получал почту, и оставшиеся три недели я уже шарахался, как Хлестаков, от одного вида приближающихся ко мне людей с конвертами, в половине из которых оказывались деньги. На оставленной моей гостьей визитной карточке я прочел, кто она: фрау Марлен — и далее шло название одной из самых престижных марок европейских автомобилей... Это такой тест: когда ты занят делом, деньги сами тебя ищут и находят. Ну а окажись я не анонимным литератором из России, а раковым больным или китайским художником-диссидентом, помощь мадам вообще могла бы принять угрожающие размеры.

По-настоящему богатые люди осознают, что деньги даются человеку в управление. Богатство и деньги — это не синонимы. Бедняк тот, кто умеет деньги только тратить или копить. Богач тот, кто умеет заставить их работать. Всякая мистика с денег слетает, когда даже самый тупой понимает, что на тот свет их с собой не взять. Король на пороге смерти театрально кричит: “Полцарства за коня!” Хрен ускачешь.

Однажды я разминулся с миллиардером, а было бы интересно с ним пообщаться. Звали его Альфред Тёпфер, и он умер в тот год, когда мне обломилась назначенная им Пушкинская стипендия, гениальная по замыслу: тебе щедро платят, чтобы ты... путешествовал! Несколько дней я прожил на его вилле в устье Эльбы, пользовался его библиотекой, разговаривал с людьми, которые его знали.

Из его кабинета в офисе фонда я как-то по телефону наговаривал что-то для радио, как вдруг меня начал разбирать смех от дикого комизма происходящего. До меня дошло, что модели кораблей на постаментах и в шкафах за стеклом — это не игрушки, а флот Тёпфера, который реально в данный момент продолжает бороздить мировой океан, загружается и разгружается в портах. Только Тёпфера больше нет, и какой-то скиф разговаривает по телефону из его кабинета.

Их было трое друзей в окопах Первой мировой: он, будущий генерал Роммель и будущий писатель Юнгер. Ремарк какой-то или Голливуд. Кормя вшей, они якобы поклялись, что кто из них разбогатеет после войны, тот вложит деньги в развитие европейской культуры. Разбогател один Тёпфер и еще до Второй мировой войны стал тратить значительные средства на эти цели. После войны он посидел в тюрьме, потерял чуть не половину бизнеса, но быстро оправился. Культурный фонд, один из крупнейших в Европе, был его любимым детищем. Своих биологических детей он не очень жаловал, ему казалось, что природа на них отдохнула. Поэтому каждому из них он оставил по особняку под Гамбургом и по два миллиона немецких марок, решив, что это оптимальный размер стартового капитала, о котором он сам и мечтать не смел когда-то, а нет — так этих денег каждому достанет на безбедную жизнь до конца дней. Все остальное он завещал фонду, прописав основные направления его деятельности и защитные механизмы самосохранения в мельчайших деталях. Перед смертью он колебался, не оставить ли все внуку, которого любил. И даже пригласил того однажды на встречу в узком кругу с такими же, как сам, мультимиллионерами. Парень пришел в джинсах, так и не догадавшись никогда, какое атомное богатство пронеслось в тот день со свистом мимо его головы.

— Разве могу я дело всей своей жизни доверить мальчишке, который является в джинсах на встречу с китами немецкой экономики?! — обиженно жаловался девяностолетний Тёпфер моему приятелю-переводчику, русскому немцу.

Хотя, возможно, старик недоговаривал и в последний момент просто пощадил юную жизнь внука, не решившись раздавить ее непосильной ношей своего капитала.

Бог не фраер и лучше знает, сколько на самом деле каждому из нас нужно денег — какое их количество каждый в состоянии нести.

(обратно)

Попутные записи

История — всегда воскрешение, а не суд.

Н. Ф. Федоров.

 

Подробности, расколдовывающие историю.

Ю. Олеша.

 

Александр Константинович Гладков (1912 — 1976) прославился пьесой «Давным-давно». Пьеса давным-давно оторвалась от имени автора и зажила самостоятельной жизнью. Подозреваю, что восемь человек из десяти, смотревших, как и все население СССР, по многу раз сверхпопулярную «Гусарскую балладу» Э. Рязанова, не свяжут фильм с именем Гладкова.

Вместе с тем Гладков представляется намного значительнее своей репутации драматурга, автора одной замечательной пьесы и нескольких других ныне забытых пьес и киносценариев («Зеленая карета», «Невероятный Иегудиил Хламида» и др.). Судьба связала двадцатитрехлетнего Гладкова с Мейерхольдом и его театром. Замечательны и, по-моему, недооценены посмертно изданные его воспоминания о Мастере и ГосТИМе («Мейерхольд». В 2-х томах. М., 1990), но еще большую историко-культурную ценность представляет дневник, послуживший основой для книг Гладкова о Мейерхольде, Пастернаке, эссе «Слова, слова, слова…» о Юрии Олеше.

Для любого дневника особо значим психологический склад автора. Гладков был не слишком общи­телен, даже заслужил репутацию «бирюка». Любил одиночество. Еще в дневнике 1937 года есть запись о том, что он не может хорошо себя чувствовать в семье, постоянно ощущать «чье-то дыхание рядом». Но вместе с тем среди его друзей и знакомых в разные годы были Михаил Светлов, Эраст Гарин, Юрий Олеша, Борис Пастернак, Илья Эренбург, Борис Слуцкий, Виктор Шкловский, Надежда Мандельштам, Анна Ахматова, Варлам Шаламов, Константин Паустовский, Юрий Трифонов, Рой Медведев, переводчица-итальянистка Цецилия Кин. Многое из записей 60 — 70-х годов публиковать, пожалуй, преждевременно, но в целом сравнение, скажем, с дневником Ю. Нагибина показывает, какие разные они люди: у последнего много желчи и прямой злобы, источник ко­торых, как ни горько это признать, одно из наиболее низменных чувств — зависть. Гладков же не завидует никому. Важен дневник Гладкова и тем, что автор не гнушается «сором эпохи», ее «ароматом», мелкими подробностями, которые современникам кажутся незначащими, но впоследствии оказываются невосстановимыми. Эта живая жизнь, эта «Пуговица Пушкина» (как назвала свою книгу итальянская исследовательница Серена Витале) для Гладкова в сотни раз важней напыщенных мудрствований и деклараций. «Писать историю такой, какой я люблю ее читать, — вот вся моя писательская система», — заявил когда-то Ламартин. Под этим высказыванием Гладков мог бы подписаться…

25 января 1976 года Ц. И. Кин, прочитавшая огромный машинописный том дневника Гладкова только за один 1937 год, писала ему: «Интересная психологическая подробность, характеризующая Вас: Вы о мерзавцах пишете с нескрываемым презрением, а не с ненавистью. Не могу выразить почему, но мне это кажется неслучайным. Может быть, потому, что АКГ — интеллигент высшего класса и для него презрение является более органичным проявлением неприятия и отвращения, чем ненависть: ненависть элементарнее. <...> Очень важная запись Ваша от 13 апреля о том, как Вас просят написать рецензию о пьесе Киршона, намекая, что Вы можете писать как заблагорассудится. Ваша запись: „Что бы я дал год назад за возможность написать, ‘как хочу‘ о Киршоне! Но в этой ситуации это почему-то противно. Я терпеть не могу Киршона, но принимать участие в травле его с ‘гарантией безопасности‘ не хочется”» (РГАЛИ, ф. 2590, оп. 1, д. 274).

Интересны записи рассказов людей старшего поколения, которые Гладков делал по свежим следам. Так, например, в феврале 1968 года в писательском Доме творчества в Комарове многонедельными соседями по столу в столовой была чета Слонимских. 28 февраля 1968 года Гладков записал рассказы одного из старейших «Серапионовых братьев»:

«Целый день была Эмма1, и время прошло хорошо. Я повел ее к Слоним­ским, и М. Л. дал такой великолепный, яркий, умный сеанс рассказов о Горьком, что она была в восторге, да и я тоже услышал много нового.

Замечательно воссоздана им атмосфера горьковского дома, и на Кронверк­ском, и на Малой Никитской, и в Горках, вечно торчащий там Ягода, коньячные разливы, Крючков2, какие-то искусствоведы в штатском. Их нельзя было миновать, проходя к Горькому, и они задерживали, заставляли пить, всё с шуточками. Роковая женщина Тимоша3, в которую были влюблены и Ал. Толстой, и Ягода, и Микоян, и другие, не говоря уже о Максиме и самом старике. Обольстительная красавица Цеце — жена Крючкова (расстреляна после него), авантюристка, непонятное, таинственное создание. И если Горький появлялся вдруг, к нему подбегали и ласково говорили: „Что вы, А. М., зачем вы вышли? Вам нельзя, простудитесь…” — или еще что-то в этом роде. Почти никто не проходил через этот коньячный кордон, но однажды Пришвин прорвался, тряся бородой, и Г. сказал ему, не то шутя, не то проговорившись: „Я под арестом...” Замечательная история, как он спас Слонимского после запрещения романа об оппозиции в „Красной нови”. История батрачки из Узбекистана, которую зачем-то привезли в Горки к старику и забыли увезти, и она уже там живет, и к ней ночью уже ходит пьяный Фадеев со страшным красным лицом, и она не смеет ему отказать. Ужины с членами правительства. Артисты, поющие (Козловский и др.). То один, то другой. Поэты, читающие стихи. И вдруг вылезает пьяный В. Катаев: „Среди нас начальник Главлита тов. Лебедев-Полянский, попросим его, чтобы он что-нибудь запретил”. Другой такой вечер с тостами друг за друга. Перед этим Стецкий4 в печати проработал Бухарина. Они все тут же: и Бухарин, и Ягода, и Стецкий, и Радек, и Жданов уже. Вдруг говорит Радек: „А сейчас слово имеет для тоста в честь Николая Ивановича Бухарина тов. Стецкий...” Общее смущение. Стецкий почему-то взял со стола салфетку и начал ее пихать в карман, потом пошел к Жданову и зашептался с ним. А Радек невозмутимо наслаждался ситуацией. И сразу как-то исчезли и Бухарин и Стецкий, а Жданов забарабанил на рояле. „Он так играл ‘Лунную сонату‘, будто это ‘Марш гладиаторов‘...” О М. Ф. Андреевой и как А. М. резко выбранил ее, когда она принесла вазу с цветами (1919 г.). М. Будберг5 была переводчицей Г. Уэллса, когда тот приезжал, и тут-то они и познакомились. „Сексапильная женщина”. Андреева и Горький. У него женский характер, идешь к нему и не знаешь, в каком настроении его найдешь: он изменчив, разнообразен, капризен. Она — мужской характер. Крючков много пил коньяка, без которого не мог жить, но почти не пьянел. „Да, А. М. убили, создав вокруг атмосферу изоляции, фактически взяв его под арест...” Отвратительные, разложившиеся врачи, доктор Левин6 с его похабными остротами („желе”), растерянные, запутавшиеся рядом с неограниченной властью и большой политикой. Могли сделать, что прикажут. История Г. и Прокофьева. Как Г. плакал, узнав, что того перестали издавать после критических замечаний Г. Он не понимал, что критика стала другой, что он сам „начальство”, не понимал, зачем в литературе начальство» (там же, д. 108).

А вот «синхронная» запись дневника Гладкова от 30 июля 1974 года. Для своего «Архипелага…» А. И. Солженицын старался опросить возможно большее число бывших лагерников. Небезынтересна была ему и история бытования гулаговских театров, лагерной самодеятельности. Гладков, сидевший с 1948-го по 1954-й, сумел организовать в зоне театр. Премьерой шла, разумеется, «Давным-давно». В дневнике описан визит Солженицына к Гладкову на его дачу в Загорянке.

«Сегодня у меня утром был А. И. С. Это было условлено, и я ждал его. Он приехал в половине девятого и уехал с поездом в 11.07. Разговаривая, сидели в саду, потом на нижней террасе.

Сначала я увидел человека, почему-то идущего от дома к калитке. Я окликнул. Оказалось, что он вошел в отпертую калитку, потом решил, что ее нужно за­крыть, и стал возвращаться.

В лице его много красок: он румяный, белозубый и улыбающийся. На фото он строг и даже суров. Быстрый. Все понимает с полуслова. Ведет разговор. Паузы не возникают. Какая-то черная, под кожу, куртка и маленький в руках планшет.

Интересовался в саду деревьями. Быстро обошел сад. Ощущение присутствия большой моторной силы.

Помимо темы разговора возникало попутное. Он стал спрашивать меня о М. Де­мине7, о котором отозвался презрительно. Не знал о родстве того с Юрой Трифоновым. Я сказал ему о своей догадке, подчеркнув мою неуверенность. Он сказал, что, наверно, так оно и есть и что нужно об этом всем говорить. „Я стараюсь всегда разоблачать всех провокаторов...” — „Да, но если я ошибаюсь?” — „Нет, тут вы не ошибаетесь...”

Вопросы о моем аресте, сроках и пр.

Удивился, что Р. А. М.8 хочет писать о донских казаках. Удивился с оттенком ревности: ведь он сам с Дона.

Сказал, что этот год прошел у него сравнительно тихо и потому работалось, но он не может поручиться, что и далее пойдет так. Все может обостриться, хотя бы если, например, Сахарова решат выбросить из академии. Тогда может возникнуть новое положение с вероятностью разных эксцессов. Ведь тогда ему придется выступить.

Догадливая деликатность: „А я вам не осложняю жизнь?”

Мимоходно о возможности эмиграции для него. Он ее никак не хочет.

Я говорю, что вот подрастут дети, надо их учить. А как же тут, при таком положении правовом и вообще. Он не соглашается: „Ну, об этом рано. Тогда и посмотрим”.

Он официально женился на москвичке, и вроде бы его должны прописать в Москве, но 4 месяца не дают ответа. Он считает, что могут отказать под предлогом, что он в Москве не работает. Прецедентов таких нет, но он думает, что могут.

Ищем поезд в моих расписаниях. Я говорю и провожаю его до калитки. Он уходит. Я спохватываюсь, что посмотрел не на ту страничку и назвал ему поезд „из Москвы”, догоняю его. Он уже сообразил, догадался, но не хотел возвращаться. Разговариваем на платформе.

Он уехал, и сразу ощущение какой-то пустоты. В нем очень заметна инерция движения, энергии, чему невольно завидуешь. И немножко грустно. Мимо меня пронеслась какая-то сила, ее уже нет, а я остался на месте. <…> Подарил мне книжку с автографом» (там же, д. 114).

 

Во многом публикуемые фрагменты из «Попутных записей» Гладкова опираются на его дневник. Форма, избранная для «Попутных записей», не нова. Ка­жется, практику авторской публикации своих записных книжек и лирико-философских размышлений, не дожидаясь составителей соответствующего тома посмертного собрания сочинений, в русскую литературу ввел Василий Розанов. Возможно, возвести традицию следует и к «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского, высоко ценимой Гладковым. Писали в этом жанре очень многие: Борис Садовской, Юрий Олеша, Владимир Солоухин, Василий Белов, Виктор Астафьев, Андрей Сергеев, Михаил Леонович Гаспаров — словом, любой уважающий себя автор считал своим долгом умножить число всевозможных затесей, стружек, камушков, несвоевременных мыслей, опавших, увядших, осенних листьев и т. п. «мимолетного».

Впервые малая толика «Попутных записей» была опубликована в книге Гладкова «Поздние вечера. Воспоминания, статьи, заметки», вышедшей спустя десять лет после его смерти, в 1986 году. Прошло еще двадцать лет, и ряд фрагментов появился в «Политическом журнале» (2006, № 8). Можно выразить осторожную надежду, что это довольно объемное сочинение (более 200 страниц машинописи), хранящееся, как и его дневник, в РГАЛИ (ф. 2590, оп. 1, д. 60), в обозримом будущем увидит свет полностью.

 

Читаю Стендаля. Он неисчерпаем. Особый редкий вид страстного любопытства к самому себе, без всякой любви к себе. Насколько чаще бывает наоборот. А. Виноградов писал о нем плохо, иногда просто врал. Даже еще ничего не смыслящим юнцом я это понимал и не мог его читать, предпочитая ему всегда Тынянова. А для «широкого читателя» Тынянов скучен, а А. Виноградов — великий писатель9.

Не понимаю иронического отношения к пушкинистам. Прелесть произведения всегда прямо пропорциональна объему понимания, а кто, как не они, так расширили понимание Пушкина. Пушкинисты нужнее, чем историки победоносных русских войн и летописцы мощи империи — все равно, романовской или сталинской.

«У человека есть три пути поступать разумно: первый, самый благородный, — размышление; второй, самый легкий, — подражание; третий, самый горький, — опыт».

Конфуций .

«Если десять человек понимают ясно, чего тысячи темно хотят, — тысячи пойдут за ними. Из этого еще не следует, что эти десять поведут к добру».

А. И. Герцен (т. 19, с. 174).

М. Ш.10 хорошо назвал «Александра Невского» Эйзенштейна «Веселыми новгородскими ребятами».

 

«Записки современника» И. Лежнева. Удивительный пример того, как можно быть бездарным и скучным в жанре, где всего легче быть талантливым; проигрыш в беспроигрышной лотерее11.

Прожил жизнь и так и не усвоил разницы между Златовратским и Засодимским12.

— Почему вы не в партии, Абрам Яковлевич?

— Если бы я был в партии, то я уже не был бы в партии...

Старая дева плохо слышит, и ей все время кажется, что вокруг нее люди говорят неприличные, матерные слова...

 

Некрасивой женщине сказали в шутку, что Х. в нее влюблен. Она поверила и ждала объяснения и предложения. А когда Х. женился на другой, стала считать, что Х. изменил ей. Больше ничего интересного в ее жизни никогда не было.

 

Видели вы когда-нибудь человека, возмущенного несправедливостью своего везения в жизни?

 

Счастье — не судьба, а талант. Нельзя сделать людей счастливыми, но можно развить в них способность ощущать счастье, если, конечно, эта способность есть в них в зародыше. Одни помнят из всей своей жизни только плохое и считают себя несчастливыми, другие, у которых плохого было не меньше, помнят только хорошее, и это есть счастливцы, как бы мало радости им ни давала их жизнь.

 

Бенжамен Констан писал религиозно-философские сочинения на обратной стороне игральных карт.

 

Он обижался на оскорбления, только если при этом случался кто-нибудь третий. В иных случаях он начинал хихикать и шутливо тыкать кулаком в бок.

 

Пушкин в «Путешествии в Арзрум» писал про улыбку Ермолова: «Она неприятна, потому что неестественна». Весь кодекс вкуса Пушкина в этом беглом замечании.

 

Прочитал наконец знаменитые «Ключи счастья» Вербицкой13. В этом романе много живых реалий, признаков времени, цитат из нашумевших книг и прочее, и этот сор эпохи — лучшее, что есть в нем. Сюжет условен, мело­драматичен и неинтересен, но все же дух начала девятисотых годов встает из книги, как из талантливых мемуаров. На черном книжном рынке Вербицкая стоит бешеные деньги, а в истории литературы ее нет, как будто она была призраком. Она умерла в конце двадцатых годов, пережив свою славу, но Луначарский, например, считал ее настоящим писателем и хорошо о ней отзывался. О маленьком «знаньевце» пишутся работы, а Вербицкая забыта. Это все же несправедливо.

 

Поэт может сломать жанр, только став жанром и сломав себя как человек (Блок, Есенин).

 

Самые мудрые мысли сконцентрированы человечеством в популярных песнях и романсах.

 

Саша Гусев, мой ученик по болшевскому Юношескому театру, бывший вор и коммунар14, рассказал мне такую приключившуюся с ним историю. Он срезал в трамвае у военного наган. Наган ему был вовсе не нужен, но подвернулся, и он не удержался по привычке. Военный хватился и поднял шум. Трамвай остановили и всех обыскали. Саша пытался выбросить наган, но какая-то старушка заметила и указала на него. Его привезли на Лубянку. В отчаянии, не умея объяснить свой поступок, он заявил, что хотел покончить жизнь самоубийством из-за несчастной любви. Так как он чуть ли не каждый месяц ссорился с предметами своих увлечений и бурно это переживал, то какая-то видимость правды в этом была. Его заперли в одной из комнат следственного отдела. Через два дня пришел майор, положил на стол наган и сказал, что он все проверил и убедился, что Саша сказал правду. «Ну, ты не передумал стреляться?» — спросил он. Саша понял, что отступать невозможно. Отчаянная минута. «Нет!» — сказал он. Майор пристально на него смотрел. «Ну, тогда валяй, стреляйся здесь...» Саша взял револьвер и, приложив наган к виску, спустил курок. Конечно, револьвер оказался разряженным. Тогда его выбранили и отпустили. Он сразу поехал ко мне. Рассказывая это, он так волновался, что не поверить ему было невозможно. Я вышел на кухню поставить чай. Через две минуты я вернулся. Он спал, сидя в кресле, и проспал подряд несколько часов.

 

Профессор ИФЛИ философ Гагарин15 говорил на лекции: «Одной ногой Гегель завяз в феодализме, а другой бурно приветствовал надвигающийся капитализм». Он же на вопрос студента о различии литературных школ ответил таким сравнением: «Если человек в пиджаке и брюках, то это реализм, а если он в нижнем белье, то это, напротив, натурализм»...

 

Н. хвалит «Давным-давно» по пушкинскому рецепту: если мне никто не станет платить за подлость, то лучше я буду даром честным человеком. Приблизительно так он объяснял Т. свою позицию.

 

Блок записал в дневнике, что романы Брешко-Брешковского ближе к Данту, чем Брюсов16. Очень это понимаю.

 

Двоюродный брат Ш.17 прислал с фронта письмо, в котором пишет: «...наши соседи в Одессе сообщают, что румыны увезли к себе наше пьянино. Но знай, мама, мы доберемся до их звериного логова и отомстим этим гадам за все их кошмарные преступления...»

 

Однажды И. Соллертинского18 позвали на прослушивание новой оперы. Безнадежно бездарно. Во время обсуждения, где всякими обиняками все же высказали правду, он молчит. Постепенно дипломатия и вежливость создали картину, что надо еще «поработать» и все будет в порядке. Какой-то приспешник композитора заявляет, что неудачна только оркестровка, а в клавире все было превосходно. И тут Соллертинский его прерывает: «Это все равно, что сказать: сперматозоид был красавцем, а ребенок вышел урод...»

 

Олеша ходит в каком-то балахоне, который трудно назвать пальто: седой, обросший белой щетиной, похожий на героя своего старого рассказа «Нищий». Удивительно точно он предугадал свое будущее. А может, и не предугадал, а вообразил, представил, и оно потянуло его в себя, как тянет бездна. В его падении есть что-то трагическое, и уж во всяком случае в нем больше достоинства, чем в неизменном процветании его старых друзей. Иногда он пишет для «Огонька» бледные, халтурные очерки, в которых только тень прежнего стилистического изящества. Зачем-то взялся переделывать для театра «Пятнадцатилетнего капитана». Недавно Арбузов говорил о нем с высокомерной брезгливостью, разоблачая свою пошлость19.

 

Олеша говорит мне: «Расскажите о новых книгах. Я уже давно не читаю ничего нового, а только перечитываю...» Я рассказываю о недавно вышедших романах Мориака, Сарояна, Фаллады. Он не очень верит, что это хорошо. Потом он признается, что часто бывает неспособен на усилие, необходимое, чтобы войти в мир новой книги. Должно быть, это и называется ста­ростью.

 

Наконец ему немного повезло, и он снова по целым дням сидит в «Национале». У него даже появились большие деньги. По его словам, он получил 70 тысяч. Как он мне пытался отдать долг. Еще он получил за «Дневник» в «Литературной Москве» и за инсценировку «Идиота» в Театре Вахтангова. Он пьет понемногу целый день и почти все время пьян. Уходя ночью домой, он берет с собой бутылку коньяка или портвейна. Ему ее приносит официантка завернутой в бумагу, и он засовывает ее во внутренний карман пиджака. Вчера (28 января 1957 г.) я провел с ним и А. П. Старостиным20 почти весь день. Вечером он сказал как-то грустно: «Я, кажется, уже так пьян, что даже не могу перевернуть стол, как это ни необходимо...» Один дурак, присевший за наш столик, заинтересовался: «А почему это необходимо, Юрий Карлович?..» Олеша кричит: «Как, он не понимает? Что же он тогда понимает? Скажите ему, что бывает момент, когда совершенно необходимо перевернуть стол. Но я уже не могу».

 

Как обычно, в дни внутреннего разброда и хаоса берусь за Герцена. Читал письма и статьи последних лет и «С того берега». Удивительно! Что-то еще туманится, сгущается, скапливается, собирается в мыслях еще без слов, а открываешь Герцена — и оказывается, что почти все нужное и робко напрашивающееся на язык уже сказано им, и превосходно, даже не сказано, а как бы отлито в такие чудесные и богатые словесные формулы, что только диву даешься. Думаешь: как же так, стало быть, все повторяется и все это уже было и при Герцене. Потом понимаешь, что многое именно Герцен говорил про историю, так сказать, «на вырост»: он предугадывал, предвидел, иногда с надеждой, но чаще с тревогой. Он видел будущее (т. е. наше настоящее) в своем настоящем. И многое, чего он опасался, увы, сбылось... И все же чтение это приносит радость. Нельзя не любоваться гордым и смелым умом, не терпящим поблажек и условностей, проницательным и всепонимающим. У Герцена необыкновенно развита историческая интуиция. Он гениально догадывается . Его оценки иногда кажутся преувеличенными по отношению к текущей данности, превосходящими повод, по которому они высказаны, но, примененные к большому отрезку истории, поражают точностью. Какую книгу о нашем времени можно было бы написать под скромным названием «Читая Герцена».

 

В «Огоньке» публикация о Булгакове, пишущем пьесу о Сталине. Для многих либералистов это почти удар, покушение на разрушение мифа. И сра­зу гнев направляется на редакцию журнала, т. е. на мотивы, по которым это напечатано. Но какое нам дело до мотивов, если все это правда. Я давно слышал это от мхатовцев, и для меня фигура Булгакова от этого стала еще более драматической, как и написанный им Мольер, который льстил королю и только тем и держался. Но все же слащавый и примерный образ гордого, несгибаемого рыцаря литературного подполья, создаваемый Лакшиным и другими, очень поколеблен. Эти люди во имя разрушения мифов одного рода сами усердно создают новые мифы. Однако, когда я пытался рассказывать все, что я знаю о Булгакове, мне почти не верили (как, например, А. К.) и даже сердились на меня.

 

Однажды Мейерхольд на репетиции «Наташи»21 в эпизоде «Снежная горка» попросил молодого актера К. пропеть, почти прокричать две строки частушки. Но К. считал, что он не умеет петь, и стеснялся. Эпизод повторяли множество раз, и все К. молчал. А Мейерхольд кричал из зала: «Ну пой же, К.! Не важно как, но пой!» — (К. молчит). «Ну я тебя прошу, пой! Господи, за что мне такое наказание? Соври, но спой! Соври, но спой! Соври, но спой!..» Иногда мне как бы слышится этот голос Всеволода Эмильевича, когда я не решаюсь на что-то, опасаясь, что не выйдет. И я себе говорю: «Соври, но спой! Соври, но спой!..»

 

В книге скульптора И. Гинцбурга22 «Воспоминания, статьи, письма», изданной в Ленинграде в 1964 году, сделана купюра в воспоминаниях Гинцбурга о Серове о том, как Серов вышел из состава Совета московского Училища зодчества и ваяния оттого, что Совет подчинился предписанию градоначальника исключить способного ученика «лишь потому, что тот — еврей»... В первом издании воспоминаний Гинцбурга (1924 г.) это место имелось. Об этом в книге «В. Серов в воспоминаниях, дневниках современников». М., 1971, стр. 202 — 203. Ленинградские редактора откровенно уподобили себя царскому градоначальнику!

 

...В это время в литературе появился поэт Луговской. Он вмиг переплюнул Маяковского разворотом плеч, басом да еще вдобавок, сверх комплекта, густейшими бровями. И хотя он все это получил не по литературному, а по генетическому наследству, он и в стихах преувеличенно двигал плечами и хмурил брови, сразу смяв позой некрупное свое дарование. Есть люди, всей душой любящие суррогаты, — он стал их поэтом: Маяковским, разбавленным сладкой рапповской водицей, Киплингом, перепертым на язык родных осин. Мужественный импотент, суровый неврастеник, рыцарь в картонных латах, — в мирное время он ходил в гимнастерке с командирской портупеей и ездил на все маневры, а во время войны лечил разгулявшиеся нервы водкой в Ташкенте. Миша Светлов сказал про него: он памятник, пропивший свой пьедестал. Налитпостовские вожди ставили его в пример Маяковскому, и он умел свое хилое послушание выдать за дисциплину солдата. Накануне разгрома РАППа он поместил в газете огромную декларативную статью «Почему я вступил в РАПП». В середине 37-го года он печатал стихи под красноречивым названием «К стенке подлецов», а в конце пятидесятых скорбел белыми стихами о трагедии 37-го года. Это был высокосортный хамелеон, наделенный способностью плакать по ночам в подушку. Характерно, что, несмотря на внешнюю двухсотпроцентную мужественность, женщины не любили его: они в этом отношении более чутки, чем критики. Но и он нашел своих апологетов, биографов, исследователей...23

 

Михаил Зощенко после периода остракизма послал в «Новый мир» обработанные им рассказы ленинградских партизан. Его редакция вызвала в Москву. Отдельный номер в гостинице «Москва» получить ему не удалось. Дали место на 12-м этаже, в номере-общежитии на 8 человек. Кроме него 7 обыкновенных командировочных-толкачей. Никому ни до кого нет дела. Возвращаются поздно, прочитывают «Вечерку» и засыпают. Зощенко ждал звонка, но в номере телефона не было. И вот в один вечер дежурная входит и говорит: «Писателя Зощенко к телефону...» Хохот. Чей-то голос: «А его давно посадили...» Зощенко встает и идет к телефону. Сенсация.

 

— Владимир Самойлович, ну а если вам докажут с точными цифрами в руках, что экономически капитализм больше дает рабочему, чем социализм?

— Этого не может быть!

— Ну а если все-таки докажут?

— Никогда!

— Я понимаю, что вы просто не пожелаете слушать никаких доказательств. Но если случится, что жизнь сама упрет вас в них и вы увидите это. Примите это как допущение. Что тогда?

— Тогда я еще больше возненавижу капитализм!

 

...Во вчерашней «Литературной газете» наш общий друг Виктор Борисович Шкловский так пишет о Павленко: «Рассказчики хороши, когда они говорят с возвышенного места. Рассказы Павленко звучали с высокого холма, на котором стоял их автор, и был этот трон — трон революции»... Как говорится — умри, Денис! Стыдно читать такое. «Трон революции»! И почему рассказчики должны говорить с возвышенного места? С возвышенного места хорошо митинговать, а рассказывать удобнее за столом с шашлыками или у камина. Кстати, Павленко был типичным застольным рассказчиком, и в этом нет ничего дурного, но «трон революции»... Бррр! Конечно, каждый гражданин нашей страны имеет право писать плохо, но Виктору Борисовичу, злоупотребляющему этим правом, следовало бы переменить фамилию. А то вспоминаешь его старые книжки — и делается неловко.

 

В «Вопросах философии» большая статья «Новое о Демокрите». Право, стоит жить на свете, если даже о Демокрите через толщу десятков веков можно сказать что-то новое.

 

В Ясной Поляне празднуется 150-летие рождения Л. Н. Толстого. Экскурсии, митинг, речи. Оратор долго говорит, как здесь хорошо и спокойно работалось Толстому. Вопрос из толпы: «А почему же он ушел?..» Секундное замешательство. «Ну, это сложный вопрос, товарищи...» Но «сложным вопросам» нет места на юбилеях: поэтому они так пресны.

 

Из сценок в ВУАПе. Ждем внизу кассира с уже выписанными ордерами: Ласкин, Гердт, Гинзбург-Галич, Солодарь, Ржешевский24 и др. Появляется В. Поляков и с ходу говорит: «Нужна идея скетча для Райкина. Плачу наличными 15 рублей!..» Я говорю: «Есть идея: „кассир в банке”!» — «Беру!» — говорит Поляков и достает 15 рублей. Это, конечно, все шутка, но я продолжаю ее и деньги беру. Дело было до девальвации: по нынешнему это рубль пятьдесят. Выходим через полчаса вместе с Ржешевским. Уже на улице он мне говорит: «А ты дурак!» Я уже забыл сценку с Поляковым и спрашиваю — почему? «С них надо больше брать. Это же гангстеры!..» И он произносит целый монолог обо всей толпившейся у кассы братии... «Это дельцы, рвачи. У них все уже есть: квартиры, машины. А я за городом живу, и мы с тобой пешком идем. А что они умеют? Что они создали? Вот увидишь, Поляков продаст твою идею за хорошие деньги! Нет, мы дураки. И ты дурак, и я дурак!» Я возражаю ему, что это была всего-навсего шутка, что никакой «идеи» у меня и не было, что Поляков сам очень талантлив и не ему у меня заимствовать комические сюжеты и так далее... Ржешевский мрачно слушает, потом говорит: «А я с ними со всеми вот как поступаю. Ко мне они — и эти, и киношники разные — приходят на дачу и рассказывают, и советуются, — так я им сказал: у меня большая семья. Хотите советоваться — платите сто рублей за три часа. Вот Луков раз пришел, я ему все в сценарии перестроил, — заплатил, в другой раз пришел — опять заплатил... А в третий раз, когда явился, начались шуточки и смешки — и денег не взял, и то да сё. Ну, я вывел его за плечи с дачи, показал на березу на углу, напротив дома, и говорю: „Видишь березу? Когда будешь подходить к ней, вынимай сторублевку и маши ею, а иначе я спущу собаку с цепи”. С ними так и надо...»

 

...Двадцатые годы формировали среди молодой советской интеллигенции людей высокомерных и ироничных. Они обо всем судили свысока: о Дантоне и Робеспьере, о Льве Толстом и Художественном театре, об английских лейбористах и французских пацифистах, о Скрябине и Родене. Существовала некоторая подразумеваемая психологическая преамбула постоянного превосходства самого передового мировоззрения, самой победной истории, самой высшей философии. Казалось несомненным, что все идет на лад и, несмотря на трудности и яростное сопротивление врага, конечная победа обеспечена научно, что все варианты истории вычислены и рассчитаны и каждый рабфаковец, верящий в это, мудрее и прозорливее — в общем и целом (была такая формула) — Бертрана Рассела, Освальда Шпенглера и Зигмунда Фрейда вместе с Анри Бергсоном. Эта презумпция распространялась на все: на трамов­ское движение25, которое, того и гляди, вытеснит старые театры, на премудрых аспирантов Комакадемии и на молодых пролетарских писателей.

Сергей Эйзенштейн принадлежал к этой прослойке и, когда она была исторически вырублена в середине тридцатых, остался неким мамонтом. В кон­це двадцатых он намеревался инсценировать в кинематографе «Капитал» Маркса; в сороковых воспевал «хороших царей» с самыми недвусмысленными ближними политическими целями. Не могу отделаться от ощущения, что он — самая трагическая фигура советского искусства. Автор всего одной прекрасной картины («Броненосец „Потемкин”»), он создал еще несколько лжешедевров, претенциозных и фальшивых. Случилось так, что в последний год я по разным обстоятельствам пересмотрел эти фильмы и пришел к выводу, что он гораздо ниже своей репутации. И я задаю себе вопрос: был ли С. Эйзенштейн умным и глубоким человеком? Кажется, что его ум признается всеми. Но в этом уме есть такие странности, которые многое ставят под сомнение. Можно ли назвать умными замыслы-концепции «Александра Невского» и «Ивана Грозного»? Сомнения вызывает задуманный «Пушкин». Замысел и историческая концепция «Октября» — ниже современной 27-му году мемуаристики и истории. Он на уровне агитлубков «Окон РОСТА». Все это бесконечно ниже уровня подлинной истории. Не станем ссылаться на «обстоятельства». Подлинно умный человек не позволяет сделать себя лакеем нужд утверждения тирании. Он нашел бы обходные нейтральные темы. Да, но тогда он не смог бы играть роль первого режиссера советского кино. Совершенно верно. Но потребность играть эту роль — не признак блестящего ума. И при всем том он действительно при своем восхождении подавал большие надежды. Когда будет написана его истинная биография — это будет страшная книга. Чем больше об этом думаю, тем больше нахожу подтверждения этому, несмотря на все красноречивые панегирики Шкловского, Юренева и других. В «Вопросах литературы» недавно была напечатана запись разговора И. Вайсфельда и С. Эйзенштейна, происшедшего незадолго до его смерти. Там Эйзенштейн, говоря о фильме о Пушкине, упоминает «известный эпизод», когда в утро после брачной ночи Пушкина тот увидел императора гарцующим у окна дома. Но такого «известного эпизода» быть не могло. Свадьба Пушкина была в Москве, а царь в это время был в Петербурге. Брачная ночь Пушкина была в доме на Арбате, и ясно, что там царь гарцевать не мог. Таким образом, этот невероятный эпизод целиком вымышлен в самом бульварном духе С. Эйзенштейном. И далее о «центральной роли Пушкина» — сплошные неумные натяжки. История советского кино, где Эйзенштейн изображается вершиной, — не что иное, как мифология. Что же мешает прямо признать это? Помимо бюрократической любви к полочкам и ярлычкам какое-то странное человеческое обаяние Эйзен­штейна и явная радиогеничность неиспользованных ресурсов его дарования. Но если судить по сделанному — то итог его жизни печален.

И как это ни грустно, А. Солженицын ближе к правде, когда он вкладывает [в уста] одному из своих героев фразу, что нельзя называть гением человека, который выполняет «собачий заказ», прославляя убийства и казни невинных, чем Виктор Шкловский, который в каждой третьей фразе называет Эйзенштейна «великим».

 

У Мандельштама есть выражения, которые стоят по содержанию целых научных трудов: например, «бездетная Византия». Два слова, а сколько сказа­но!

 

Как ни интересно было бы прочесть правдивый и точный роман о Н. Ва­вилове и его судьбе, как ни высока была бы задача написать этого замечательного человека, роман о Лысенко нужнее и интереснее. Именно в таких людях заключена загадка века. Не нужно думать, что люди, подобные Лысенко, элементарны. Их «элементарность» сложна исторически (как это отлично показал Юзовский26 в эссе о Гессе). И разве Сальери не сложнее Моцарта? Или, например, роман о Булгарине. Умно и остро написанный, он мог бы стать событием и полнее раскрыть эпоху, чем даже роман о Пушкине. Сколько тут всего: и Грибоедов, и Пушкин, и вся николаевщина, и дека­б­ристы, и смена литературных школ, и проблема литературной профессионализации, и Полевой, и Кукольник, и Греч, и тема зависти, и вопрос о доносе как жанре и о доносе как о доносе. Но это нужно писать спокойно, без гражданского негодования, иронично, доказательно, забравшись в шкуру героя и понимая его точку зрения. И те психологические маневры, которыми он для себя оставался хорошим и «порядочным» человеком27.

 

На каждом лагпункте есть свой ведущий грубиян, так сказать, мастер матерного слова. Про таких говорят: «Он птицу на лету бранью собьет». Ими даже гордятся. Только новички их побаиваются и считают злыми. А это просто — артисты, часто добродушнейшие люди. Их власть над словом огромна и количество вариаций беспредельно. Можно даже получать наслаждение, если посмотреть на это с эстетической точки зрения. Куда только не уходит русский талант!

 

Из разговора с Н. Я. Мандельштам (дек. 1960 г., Таруса).

Я: — Н. Я., я очень люблю одно из тончайших стихотворений О. Э. Мандельштама «Сестры нежность и тяжесть, одинаковы ваши приметы...». Я хотел бы, чтобы вы мне рассказали об его биографическом контексте...

Н. Я.: — Очень просто. Оська уехал от меня из Крыма и где-то таскался по бабам...

 

Б. Л. Пастернак сказал Н. Я. о мандельштамовских стихах о Сталине, к которым сразу отнесся враждебно: «Как он мог написать это — ведь он еврей...»

Н. Я. предложила ему прослушать их во второй раз, но Б. Л. решительно отказался28.

 

В эпоху позднего реабилитанса И. Г. Эренбург советовал Н. Я., когда она хлопотала о пересмотре дела, отрицать авторство этих стихов и объяснить признание самого О. Э. самооговором — мол, и не такое признавали под нажимом... Характерный совет! Н. Я. не последовала ему. Я сам слышал от И. Г. резкий отзыв об этом стихотворении. Разумеется, дело было вовсе не в поэтическом их качестве.

 

«Сальеризм» и «моцартианское» очень редко встречаются в таком чистом виде, как в драме Пушкина: чаще они смешаны или являются разными стадиями развития художника, в котором или берет попеременно верх то одно, то другое, или одно постепенно уступает место другому. Так в Станиславском к концу жизни «моцартианское» уступило место «сальеризму»; у Мейерхольда — наоборот. С. Эйзенштейн — явно всю жизнь был «сальеристом», и некоторые его претензии к Мейерхольду (как, например, то, что тот не хотел поделиться с учениками некой «тайной» ремесла режиссуры) объясняются органическим непониманием Сальери Моцарта как художника, не знающего «законов»: только пушкинский Сальери видел в этом некую божественную наивность гения, а Эйзенштейн — лукавство хитреца, берегущего «коммерческую тайну». Меня всегда поражало это место воспоминаний Эйзенштейна, так его выдающее. Если верно прочитать эти строки, то они совсем не снижают образа Мейерхольда, а очень невыгодно характеризуют Эйзенштейна. Есть подозрения, компрометирующие не подозреваемого, а подозревающего. Это опять то же самое, что мне сказал старый колхозник двадцать лет назад: «Свекруха, блядь, снохе не верит».

 

Рассказ Юзовского о гибели его брата Бурского. Вечером 16 октября 1941 года в одном из кабинетов Совинформбюро сидели Бурский и Г. Ф. Александров29. Только что получено телефонное распоряжение о срочной эвакуации, еще полусекретное. Слух, что немцы могут ворваться с часу на час. Отда­ются какие-то распоряжения. Лихорадочная атмосфера. Александров достает бутылку коньяку. Пьют из стакана и из крышки графина. Бурский настроен спокойно-фаталистически, а Александров панически. Опьянев, он начинает красноречиво говорить о том, вот, мол, как кончаются великие империи... Бурский возражает, что это еще не конец. Александров спорит с ним. Потом, вдруг протрезвев, испуганно замолкает. Вот этого разговора и своей паники он никогда не мог забыть их свидетелю Бурскому. Затем произошла темная история с осуждением Бурского в штрафники. Судом дергала рука Александрова. «Александров — убийца моего брата»... Бурский был убит в штрафном батальоне (5 июня 1958 г.).

 

Мейерхольд разбирался в пьесах, как Бонапарт в полевых картах...

 

Из инструкции СПб. градоначальства полицейским участкам: «Штундистов, баптистов, гугенотов и прочие малоупотребительные вероисповедания считать за евреев...»

 

...Вот я наблюдаю маленького, честного и добросовестного литератора, который всю жизнь сочиняет какие-то повести и рассказы, катит, как Сизиф в гору, камень, мучается с ним, недоволен собой, переживает отношение к себе других, заживляет раны самолюбия и снова ранится. А между тем, записывай он просто то, что он видит и слышит каждый день, без всяких «фабул» и «композиций», и он исподволь создал бы великую книгу века. Но для этого нужно дать обет скромности, а на это мало кто способен.

 

А. — это человек с непоколебимым самоуважением. Он не был ни умнее, ни талантливее своих товарищей, но удивительное отсутствие сомнений в самом себе придавало ему вес и силу, твердость походки и гипнотизировало окружающих.

 

Ноябрь 1940 г. Кафе «Националь». Пьяные уже среди дня Ю. Олеша и К. Финн, сидя за столиком у окна, спорят о том, кто из них хуже. Олеша скандирует со своей шляхетской дикцией: «Я — герой советской литературы…» Финн пыхтит: «Ладно, ты герой, а „эмка” у меня раньше будет...» Олеша: «Ты, Костя, хуже Кукольника...» Они совсем рассорились. Олеша встает и, не платя, чуть пошатываясь, идет к выходу. Дойдя до дверей, возвращается обратно и, не глядя на Финна, все с той же удивительной дикцией, которая отчетлива, даже когда он сильно пьян, и, м. б., даже еще отчетливее, говорит: «Дай сто рублей!..» Финн лезет в карман и, вынув толстую пачку, отделяет одну бумажку. Олеша небрежно сует ее в наружный карманчик пиджака. Уходит и опять возвращается: «Я знаю, ты презираешь меня. Я сам себя презираю. Я то, что называется второй сорт. А ты... пятый сорт!..» И быстро уходит.

 

И. Бунин в своей книге о Чехове несколько раз повторяет, что Стани­славский был очень глуп.

 

Живу как получилось. Не предвидел этого, не ждал, не добивался. Жил инерцией вчерашнего своего поступка, а что вышло — то вышло...

 

Рассказ Н. П. Акимова, как однажды А. Н. Толстой пригласил его к себе в Пушкин слушать новый вариант пьесы «Любовь книга золотая». Это была, видимо, чисто коммерческая затея, а для «современности» Толстой вставил нечто о Французской революции. Сначала роскошный обед с многочисленными родичами. Принимают Н. П. как короля. После десерта Толстой тут же за столом стал читать. Все обедавшие остались слушать. «Принимают» они восторженно, смех не смолкает. Но Н. П., видя, что пьеса не подходит и что все это срежиссировано, тверд как кремень. Родичи старались так, словно они должны были помереть с голоду, если пьеса не будет принята. После чтения Н. П. молчит. Толстой зовет его в кабинет и спрашивает: «Ну как вам?» Н. П. что-то говорит о том, что нужно дать остыть первому впечатлению, и тому подобное, но Толстой, хмурясь, говорит: «Бросьте вола крутить — берете или нет?..» — «Не беру!» — твердо отвечает Н. П., решив не заходить далеко в этой игре. Толстой, круто повернувшись, вышел из комнаты. Н. П. сидел там один, потом вошла какая-то девушка и сказала, что машина поломалась и его не смогут отвезти в Ленинград, как обещал А. Н. (Его и привезли на машине.) «Поездов уже нет, но еще ходят автобусы, — успокоительно говорит она. — Маша проводит вас к автобусной станции». Мимоходом она сообщает, что А. Н. лег отдыхать. Прислуга выводит Н. П. из дому и уже на улице говорит: «И чего только они людей путают. Чай, сами знают, что автобусов уже не будет. А ты, батюшка, иди на вокзал и жди первого поезда». Так и пришлось Н. П. поступить.

 

Все-таки в отношении А. Блока к Мейерхольду есть что-то непонятное. Дружеские излияния и холод, сотрудничество и заочное осуждение, благодарность и отталкивание. Угадывается что-то личное. Не то ли, что почти все любовники Любовь Дмитриевны («паж Дагобер», Кузьмин-Караваев) были не только связаны с Мейерхольдом, но и само знакомство Л. Д. с ними произошло в разных труппах и студиях Мейерхольда? Т. е. косвенно Мейерхольд, сам того не желая, конечно, принес Блоку много горя. Психологиче­ски это вполне вероятно.

 

Если написать об Эренбурге всю правду, то он окажется очень похожим на Иосифа Флавия, такого, каким он написан у Фейхтвангера. И, может быть, не случайно Эренбург так резко относился к Фейхтвангеру, совершенно отрицая его как писателя и политического и исторического мыслителя. Раза три я что-то спрашивал его о Фейхтвангере, и каждый раз он отвечал, что терпеть его не может и не хочет о нем говорить. Может быть, И. Г. угадывал сходство, считал его для себя оскорбительным и отбрасывал от себя. Пишу это при полной симпатии к Илье Григорьевичу. Но и Иосиф Флавий — один из самых симпатичных героев Фейхтвангера и, бесспорно, самый умный. И уж конечно, Иосиф Флавий во всех отношениях выше всех императоров, при которых он действовал.

 

Н. Я. Мандельштам говорила, что в Эренбурге сильно «женское начало», т. е. стремление прилепиться к силе, организованности, действию, антидуховной мощи. Но в нем было и чекрыгинско-мандельштамовское30 начало, и он, как умный человек, не позволял себе окончательно от него уходить, слегка чурался, тайно уважая.

 

Когда начали печататься «Люди, годы, жизнь», Н. Я. М. отнеслась к ним отрицательно. Всем тогда хотелось иного и большего. Всегдашнее эренбурговское чувство меры раздражало и казалось привычкой к трусости и царе­дворству, а обстоятельства как бы переменились. Но они только начали меняться, но не изменились. И когда началась травля Эренбурга якобы за апологию «молчания», что было наглой передержкой мастера на сии дела Ермилова, она мне припомнила, что я раньше защищал его, и сказала, что не она, а я был прав. И она стала относиться к нему лучше. Мы были вместе на его похоронах и после пили в его память в ресторане ЦДЛ, не поехав к Любовь Михайловне, которая нас звала.

 

Рассказ К. Г. Паустовского о последних днях перед арестом Артема Веселого, о замеченной им слежке, о прогулке вдвоем с ним по Кисловскому переулку и соглядатаях и об обогнавшей их машине. Артем Веселый безошибочно и напряженно ждал ареста. В ночь после этого он и был арестован. Потом прошел слух, будто он избил на допросе следователя.

 

Рассказ И. Г. Эренбурга о том, что он помнит, хотя желал бы это забыть. Среди этого — фигура Валерия Брюсова, стоящего с шубой Луначарского в руках, в то время как тот с кем-то разговорился. Каким озлобленно-униженным было в этот момент лицо Брюсова...

 

В Чистополе, втором по числу населения городе Татарской республики, в русских домах маленьких детей пугают «татарином». Сказали бы, и не поверил, но сам слышал это не раз.

 

В. Катаев рассказывает, что Маяковский всегда носил с собой маленький маузер (тот, из которого застрелился) и стальной кастет. Почему? Чего мог он остерегаться в переулках Таганки и Сретенки? Что это — неизжитое мальчишество, с его любовью к игре с оружием, или подсознательная настороженность, инстинктивная готовность к обороне? Чудачество или психоз? В этом есть какой-то ответ на один из многих вопросов или, наоборот, еще один вопрос. Невозможно представить Пастернака, таскающего с собой оружие.

 

Н. П. Анциферов, историк литературы, знаток старого Петербурга, исследователь и комментатор Герцена и Огарева, человек, много раз ссылавшийся и сидевший с начала тридцатых годов, узнав о том, что будто бы в Англии опубликованы хранившиеся в сейфе банка сто лет письма жены Герцена к Гервегу, не оставляющие сомнения в характере их отношений и рисующие весь ее облик совсем иначе, чем в «Былом и думах», был в негодовании, совершенно убежденный в том, что это грубая фальсификация. Он организовал какой-то протест наших литературоведов, который был напечатан. В ответ на этот протест английские публикаторы прислали фотокопии писем в Пушкинский Дом. Сначала Анциферов не хотел даже их смотреть, потом взял к себе домой, заявив, что он уверен, что без труда докажет с помощью экспертизы, что это подделка. Поздно вечером он пришел к Л. К. Чуковской совершенно потрясенный. Он убедился, что это не фальсификация и не подделка. Лидия Корнеевна (которая и рассказала мне эту историю) говорит, что на нем не было лица и он еле говорил. Н. А. Герцен так пала в его глазах, что он не хотел даже называть ее по имени: он говорил о ней «эта женщина». Это была не досада историка, ошибшегося в гипотезе, — а это была живая боль обманутого близкого человека. С этого вечера он уже не мог оправиться и очень скоро умер.

 

В начале шестидесятых годов Москву обежала нелепая выдумка, что будто бы на каком-то кладбище на могиле Артемия Халатова31 некий писатель встретил старика, который оказался Пильняком, Борисом Пильняком, носящим чужое имя, спасшимся от расправы в тридцать седьмом году и служащим где-то сторожем. Но, во-первых, у А. Халатова, погибшего в заключении, не могло быть могилы на кладбище, во-вторых — все прочее было неправдоподобно не менее этого. И все же эту историю мне всерьез рассказал К. Г. Паустовский с несколькими живописными, видимо, им самим выдуманными подробностями. Мои возражения его не столько рассердили, сколько обескуражили. Он замолчал, но через минуту рассказал мне еще одну совершенно фантастическую историю про тайну жизни Александра Кривицкого. Не знаю, верил ли он сам в эти истории, но ему доставляло явное удовольствие их пересказывать и дополнять деталями и живыми штрихами. Знающие люди уверяют, что многие его рассказы, о Бабеле например, выдуманы им самим, вернее, развиты им на какой-то бледной реальной основе, довыдуманы до неузнаваемости.

 

Нашел в старых папках рецензию Юрия Олеши на постановку «Давным-давно» в ашхабадском Театре им. Пушкина. Дело было в конце войны. Рецензия написана несколько снисходительно, но, в общем, хвалебно. «В пьесе есть много живых сцен, вызывающих в зрительном зале раскаты хохота и аплодисменты. Такова, например, сцена дуэли между поручиком и переодетой невестой. Очень смешон также разговор Кутузова и героини. Великий полководец очерчен теплыми тонами, и зритель проникается особым чувством подъема, видя перед собой великого человека в простом облике. Совсем хороша сцена, в которой пленный испанский офицер французской службы выручает героиню из беды. Этот образ свободолюбивого испанца является вообще одним из лучших в пьесе». Очень точно пишет Олеша об исполнении главных ролей: «От образа Жермен исходит нежность и обреченность — две черты, которые и хочешь чувствовать, видя перед собой француженку, отказавшуюся от родины ради любви к русскому офицеру». «Роль Шуры Азаровой требует от актрисы целого ряда переходов из одной эмоции в другую, причем переходы эти совершаются то в лирическом, то в трагедийном, то в комедийном плане». «Нам кажется, что следовало бы прибавить к образу Ржевского некоторую долю лоска. Это все же гусарский офицер 1812 года. Если это отчаянный рубака и поклонник вин, то все же он принадлежит к тому русскому офицерству, которое в историческом плане слагалось в поколение блестящих молодых людей, может быть, и пронизанных насквозь воинственным духом, но одновременно таивших в себе некую изысканность в делах любви, дружбы и чести. Хотелось бы, чтобы гусар не был всегда простодушен, а следовало бы блеснуть иногда ироничностью». И так далее. На фоне стандартных «периферийных» рецензий эта обратила на себя мое внимание еще раньше, чем я увидел подпись. Я тогда ответил Олеше письмом и получил в ответ странную телеграмму с просьбой о займе. А по-настоящему познакомились мы уже после войны, в стенах «Националя» и «Коктейль-холла». Но это уже другая история. Моя пьеса Ю. К. нравилась, и однажды он сравнил ее с «Орленком», своей любимейшей пьесой. Он мне говорил: «Александр, ты поставил в русской литературе рекорд: ты написал гениальный патриотический фарс. Да еще в стихах! Фарс в стихах! Это чего-нибудь стоит! Я хочу сейчас за тебя выпить...» И мы несколько раз пили с ним за меня и за «патриотический фарс». Странно: он забыл, что писал рецензию, но хорошо помнил пьесу и спектакль.

 

Когда Андрею Платонову было совсем плохо, он болел, у него не было денег и его почти не печатали, потому что он был в опале после рассказа «Семья Ивановых», В. Гроссман пришел к Фадееву просить того помочь Платонову. Тот удивился и отказался. «Знаешь, бывают времена, когда высшим моральным долгом является подумать о самом себе», — сказал он с искренней, свойственной ему задушевностью.

 

Страшный рассказ А. И. Пантелеева о гибели его друга и соавтора Г. Белых, арестованного в 37-м году. По его словам, того посадил родственник (кажется, по жене) из самых вульгарных квартирных счетов. Нечто до предела низменное и мелкое. О разговоре А. Пантелеева с этим человеком. А. И. верно говорит о множестве моральных травм, попутно нанесенных террором, — о том, о чем он сам еще не имеет мужества ни писать, ни говорить. Что-то о Маршаке в этой связи. О ссорах Житкова с многолетними друзьями. Туманно, но я почти угадываю.

 

В писательском доме работал плотник, делавший книжные полки одному драматургу. Однажды он спросил хозяина, правда ли, что в этом доме живут одни писатели. «Да, правда, — сказал хозяин. — А что?..» — «Вот я думаю, что не стал бы жить в доме, где живут одни плотники. Скучно!..»

 

«Быть умным — значит не спрашивать о том, на что нельзя получить ответ. Быть счастливым — значит не желать того, чего нельзя получить». Это запись из дневника В. Ключевского. Это, конечно, верно, но самые гениальные и замечательные люди как раз поступают противоположным образом: спрашивают о том, на что нет ответа, и требуют того, что невозможно.

 

«Славянофильство — история двух-трех гостиных в Москве и двух-трех дел в московской полиции».

В. Ключевский.

 

Наступил момент, когда все конъюнктурщики начали писать пьесы о вреде алкоголизма. Тут не надо было ехать за матерьялом куда-то на целину.

 

М. Зощенко сказал о Н. К. Чуковском: «В хорошие времена он хорош, в плохие — плох, в ужасные — ужасен»...

 

Драматурги приезжали в Ленинград стайками на промысел. Они селились в Европейской и, пока были деньги и в предвидении грядущих авансов, угощали друг друга, а также туземных завлитов и главрежей обедами и ужинами. Главрежам они лояльно хвалили друг друга, читали в театрах свои пьесы, раздавали заготовленные в Москве экземпляры, покупали женам главрежей цветы. Дни шли, а с договорами все как-то тянулось, и деньги постепенно кончались. Тех, у кого кончились раньше, кормили другие. Потом кончились у всех, и уже не на что было вернуться в Москву. Тогда было заключено товарищеское соглашение, что тот, кто первым получит аванс, даст взаймы остальным. В одно прекрасное утро драматурга Ф. недосчитываются. Что с ним? Умер с голоду? Повесился в ванной от зависти к драматургу А.? Звонят ему. В номере живет уже кто-то другой. Звонят в театр, с которым он вел переговоры. Выясняется, что он еще вчера получил аванс и тайно выехал в Москву. Возмущенье. Отчаянье.

 

Поздней осенью 1939 года в Москве модницы начали носить остроконечные вязаные дамские башлычки, занесенные к нам после вступления Красной армии в Западную Украину и Белоруссию.

 

Путь, приведший к удаче, обычно кажется верным. Но представим, что где-то делу помогла случайность, незапланированная и непредставимая до этого. Однако и она зачисляется в закономерности. А когда после другие хотят идти подобным путем и случайность не попадается, удачи больше нет и очень трудно понять, почему. Здесь уязвимость прагматизма: он обманывает сам себя. Под этим углом исследовать 1917-й год.

 

История мяла нам бока и тем самым убеждала в своей реальности. Эрудированный книжник Миша, кричавший, брызгая слюной, что история — это «призрак мифа», осенью 37-го года поехал в телячьем вагоне на Колыму, в далеко не призрачный край.

 

…Он принадлежал к способному и сравнительно благополучному поколенью, которое научилось вносить почти неподдельную и щемящую искренность в неукоснительное исполнение суровых государственных предписаний. Во главе его стоял талантливый Сергей Герасимов (кинематографист). Он, как и некоторые другие, достиг вершин славы, произнося самую отъявленную лесть с той интонацией, с которой говорятся парадоксы и дерзости. Он и его последователи гениально изображали, как будто им только что, ненароком, явились те мысли, которые уже четверть века с лишним печатались во всех календарях, как отрывных, так и настольных. При этом они застенчиво улыбались, словно извиняясь: вот, мол, что я сейчас сморозил... Они симулировали импровизации, инсценировали внезапные озаренья в том мире, где все было рассчитано, как в часовом механизме...

 

Из комаровского фольклора: дежурная горничная по этажу, убиравшая утром комнату, говорит вернувшемуся из столовой ее обитателю: «Я ваше бибиси с окна на стол поставила»32...

 

Когда в начале 1950-х Мейлах33, получивший Сталинскую премию, строил в Комарове дачу, то Б. М. Эйхенбаум, глядя на строительство, сказал: «Ампир во время чумы...» А Молдавский34 добавил: «Спас на цитатах...» (Рассказано Д. Молдавским.)

 

Антиморализм и аморализм — вовсе не синонимы.

 

Из рассказов Н. П. Смирнова35. О том, как однажды Луначарский в редакции «Нового мира», услышав убедительный рассказ о том, что одна из внучек Горького фактически его дочь, так разволновался, что снял пенсне и столь яростно стал протирать их, что сломал. Он говорил: «Как этот человек разложился!..» Интересно, какая же из внучек? Я уже слышал это и допускаю это, при всей любви Горького к сыну, он мог быть снохачом.

 

Прейскурант «Коктейль-холла» читался как роман... Малиновая наливка в графине «Утка», охотничья водка в плоской бутылке, шартрез в испанской бутылке, ликер «Мараскин» в графине «Мороз», «Ковбой-коктейль», коктейль «Аромат полей», коктейль «В полет», «Аэроглинтвейн»...

 

Последние номера перед закрытием ресторана музыканты доигрывали, зевая, разговаривая друг с другом, как бы совершенно не обращая никакого внимания на зал. Барабанщик между ударами проникновенно чистил ногти. Но — самое удивительное — музыка текла без перебоев, по какой-то волшебной инерции, ничуть не менее слаженная, чем в начале вечера...

 

Я помню исторический момент, как впервые прозвучала острота: «Жираф — это сумбур вместо лошади». Это было весной 36 года, вскоре после известной статьи. Сказал это А. Д. Дикий в подвальчике «Тбилиси». Третьим был Миша Светлов36.

 

О. М. Брик об Асееве: «Это человек одновременно сентиментальный и бессердечный». (В разговоре. Осень 1940 г.)

 

Про художественную выставку, помещающуюся в бывшем Манеже, москвичи говорят: «Когда там находились лошади, говна там было меньше».

 

— Хорошая пьеса, только немного слабовата по линии драматургии, — как сказал один театральный директор.

 

Когда С. М. Эйзенштейну незадолго до его смерти рассказали, что Марку Донскому поручено в кино ставить новый вариант горьковской «Матери», то он спросил: «А кто же будет ставить „Броненосца ‘Потемкина‘”?»

 

Если вдруг опрокинуть решето с картошкой, то наверху окажутся те клубни, которые раньше были внизу. Эвакуация тоже перемешала писательский мир, и в Чистополе наилучшим образом оказались устроенными совсем не те, кто лучше других жил в Москве (исключаю немногих лауреатов, приехавших с крупными сбережениями и встреченных особым вниманием райкома). Во-первых, это те, кто приехали чуть-чуть раньше, т. е. до драматических событий октября, и, во-вторых, те, кто оказались обладающими особой провинциальной ловкостью, которая совсем не то, что ловкость столичная, с иными навыками, связями, ходами. Маленькие писатели А. П. и М. Е. живут по-царски. Пастернаку такой быт и не снился. Оказалось, что П. и Е. здесь все умеют, все понимают, всего легко добиваются. Но, конечно, при новом перемешивании, если произойдет реэвакуация, наверно, снова все восстановится и П. и Е. окажутся внизу, а другие наверху.

 

Есть всего два способа работы в искусстве: импровизация и подвижничество... Это я услышал однажды от В. Э. Мейерхольда и чем дольше живу, тем больше понимаю, как это верно и умно.

 

Оказывается, этот парикмахерский текст «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» написал Альвэк37, тот самый непримиримый Альвэк, который был другом Хлебникова и имел претензию считаться его единственным душеприказчиком и наследником.

 

Из рассказов Е. Н. Верейской38. М. Добужинский был близорук. Поэтому он как бы всегда смотрел щурясь и свысока. Его считали гордецом и суровым человеком из-за его замкнутости, которая на самом деле прятала его страшную застенчивость. Однажды муж Е. Н. сказал ему: «Знаете ли вы, как вас боятся ваши ученики?» Добужинский ответил: «Знают ли они, как я их боюсь?»...

 

Юрий Олеша представляет себе социализм как грандиозный Парк культуры и отдыха. Его сценарий «Строгий юноша» — сладкая чепуха. Физкультурники на стадионе рассуждают о новой морали. Уж лучше самый ползучий бытовизм!

 

В середине двадцатых годов С. Есенин писал пьесу «Номах» (т. е. Махно). Совершенно ясно, что в ней отразились его тревоги о судьбе русского крестьянства. Так вот, там есть такая неслучайная фраза: «Подождите, лишь только клизму мы поставим стальную стране...» И поставили! Еще о том, какими угадчиками бывают истинные поэты.

 

Рассказ Мейерхольда о том, как Анна Павлова пришла с кем-то неузнанная на конкурс на танцевальную площадку и из трех призов не получила ни одного.

 

 

Примечания

 

1 Попова Эмма (Эмилия) Анатольевна — актриса БДТ, любимая женщина Гладкова последнего десятилетия его жизни.

2 Крючков Петр Петрович (1889 — 1938) — секретарь М. Ф. Андреевой, затем А. М. Горького. Вероятно, исполнял поручения ГПУ (Ягоды) по слежке за писателем, контролировал доступ к нему посетителей, переписку. На процессе «антисоветского правотроцкистского блока» в марте 1938 года признался в убийстве (отравлении) Горького.

3 Тимоша — семейное прозвище Н. А. Пешковой, жены сына Горького, Максима Пешкова.

4 Стецкий Алексей Иванович (1896 — 1938) — советско-партийный деятель, с 1934 года — главный редактор журнала «Большевик»; был репрес­сирован.

5 Будберг М. И. (Закревская, Бенкендорф) — секретарь и любовница Горького, которой он посвятил «Жизнь Клима Самгина», женщина сложной и запутанной биографии, о которой Нина Берберова в предисловии к книге «Железная женщина» писала:

«Мура оказалась не тем, за кого выдавала себя до последнего дня жизни <...> умножая ложь и умалчивая слишком о многом. В этом состояла одна из главных задач ее жизни.

Она рано очистила себе путь для легенды: никого не было вокруг, кто мог бы внести поправку в ее рассказы».

В последние годы литературовед Вадим Баранов пропагандирует версию, что именно она подсыпала яд больному Горькому. Замечательно в своем роде, что в «историко-документальном» фильме «Красная Мата Хари» о Закревской-Будберг, прошедшем по телеканалу «Россия», в документальной съемке беседы Горького с Р. Ролланом мужественный голос Армена Джигарханяна за кадром вещает о встрече Горького с… посетившим СССР «самым знаменитым писателем Франции» Луи Арагоном.

6 Левин Лев Григорьевич (1870 — 1938) — врач, профессор Кремлев­ской больницы, отказавшийся зарегистрировать смерть жены Сталина Н. Аллилуевой как следствие аппендицита, друг и многолетний домашний врач Горького. Лечи­л также всех членов семьи Л. О. Пастернака. Приговорен к расстрелу на процессе «антисоветского правотроцкистского блока» в марте 1938 года.

7Демин Михаил (псевд., наст. имя Трифонов Юрий Евгеньевич; 1926 — 1984) — двоюродный брат Ю. В. Трифонова, писатель (автор романа «Блатной»), эмигрант, некоторое время работавший в русской службе Би-би-си.

8 Медведев Рой Александрович — историк.

9 Имеется в виду, в частности, роман А. К. Виноградова «Три цвета времени» о Стендале. О Виноградове и его отношениях с Горьким и литературным мирком 30-х годов см. опубликованный нами его полубредовый «меморандум», по-видимому представляющий заготовку для его показаний на следствии в случае возможного ареста («Москва, 1938-й. Delirium Persecutio А. К. Виноградова» — «Новое литературное обозрение», 1993, № 4).

10 Шнейдер Михаил Яковлевич (1891 — 1945) — киновед, близкий знакомый юности Гладкова.

11 Лежнев(Альтшулер)Исай Григорьевич (1891 — 1955) — публицист и литературный критик, сменовеховец, редактор одного из лучших литературных журналов 20-х годов «Новая Россия» («Россия»), где, в частности, публиковались М. Бул­гаков, Л. Добычин, Е. Замятин, О. Мандельштам, М. Кузмин. Во вторую половину жизни — правоверный советский литературовед, специализировавшийся на творчестве Шолохова, старательно обошедший в мемуарах острые и наиболее любопытные моменты своей биографии.

12Засодимский Павел Владимирович (1843 — 1912) — писатель. Златовратский Николай Николаевич (1845 — 1911) — писатель, почетный академик Петербургской АН (1909). Оба придерживались народнического мировоззрения.

13 Вербицкая Анастасия Алексеевна (1861 — 1928) — писательница, уделявшая внимание теме женской эмансипации; роман «Ключи счастья» завершен ею в 1913 году.

14 Здесь — в значении воспитанника так называемой «трудовой коммуны» — учреждения для малолетних правонарушителей, основание которым положили  А. С. Макаренко и М. С. Погребинский, начальник Болшевской трудовой коммуны ОГПУ, автор книги «Трудовая коммуна ОГПУ» (1928), которая вышла с предисловием и под редакцией Горького, очень увлекшегося идеей «перековки» (предисловие предварительно было напечатано в «Известиях» в виде статьи под заглавием «Растет хорошее дело»).

15 Гагарин Алексей Петрович — доктор философских наук; в 20-х годах редактор журнала «Долой богов». В РГАЛИ хранится 2-е, доп. издание его главного труда «Американская буржуазная философия и социология на службе империализма» (М., 1953) с дарственной надписью автора Назыму Хикмету.

16 Эти слова содержатся не в дневнике Блока, а в его письме к матери от 21 февраля 1911 года (см.: Блок А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М.—Л., 1963, стр. 331).

17 Имеется в виду кузен драматурга Исидора Владимировича Штока (1908 — 1980).

18 Соллертинский Иван Иванович (1902 — 1944) — музыковед и театровед; с 1939 года профессор Ленинградской консерватории.

19 В юности Гладкова связывали дружеские отношения с А. Арбузовым, В. Плучеком, И. Штоком — все они были соавторами. С годами дружба расстроилась и уступила место отчуждению и даже неприязни. Еще 7 февраля 1939 года Гладков писал в дневнике:

«…Вечером на читке Арбузовым на квартире у Штока второго варианта сценария „Города на заре”.

Арбузов читает по написанному его рукой в тетрадке тексту, но я узнаю много, очень много своих фраз из моего 1-го варианта. Их больше половины, около двух третей. На этот раз мне сценарий нравится там, где он — политическая драма, и не нравится, где он — драма лирическая.

Сидел, слушал и все время внутренне пересчитывал себя. Что здесь мое и что мое здесь? Я расту и становлюсь талантливее, когда опираюсь на себя, противостоя своим друзьям, и вяну, блекну, когда пробую опираться на них. Эта дружба сейчас обуза для меня. Одиночество меня тянет вверх, а дружба задерживает. Вот, например, смотрел на Штока и думал, как сейчас мне противен этот спекулянт и сплетник. Какое страшное явление — бывший друг!» (РГАЛИ, ф. 2590, оп. 1, д. 80).

20 Старостин Андрей Петрович (1906 — 1987) — спортсмен, один из четырех известных футболистов и общественных деятелей братьев Старостиных, организаторов спортивного общества «Спартак». В юности Гладков был страстным болельщиком; со Старостиным их сближало также лагерное прошлое.

21 «Наташа» — пьеса Лидии Сейфуллиной на «колхозную тематику», репетировавшаяся в ГосТИМе в 1936 — 1937 годах. Выпущена не была, так как театр за­крыли.

22 Гинцбург Илья Яковлевич (1859 — 1939) — скульптор.

23 Неприязнь к Луговскому появилась у Гладкова довольно давно. Ср. его дневниковую запись от 20 апреля 1937 года: «В № 2-м „Молодой гвардии” стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: „Душно стало? Дрогнули коленки? Ничего не видно впереди? К стенке подлецов, к последней стенке! Пусть слова замрут у них в груди!..”

Что бы после ни писал Луговской, ничто не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии» (РГАЛИ, ф. 2590, оп. 1, д. 78).

24 Ржешевский Александр Георгиевич (1903 — 1967) — кинодраматург. Автор первого варианта сценария запрещенного к выпуску и не сохранившегося фильма С. Эйзенштейна «Бежин луг» (1936).

25 Трамовское движение — от ТРАМ (Театр рабочей молодежи), как назывались молодежные самодеятельные или полусамодеятельные агитационные театры, получившие распространение во второй половине 20-х — начале 30-х годов. ТРАМы были упразднены в 1932 году одновременно с ликвидацией РАППа: часть преобразована в государственные ТЮЗы, часть распущена.

26 Юзовский Ю. (наст. имя Бурштейн Иосиф Ильич; 1902 — 1964) — театральный критик, переводчик. 11 ноября 1932 года, по приглашению случайно встреченного на улице Юзовского, Гладков присутствовал на чтении О. Мандельштама в редакции «Литературной газеты»; чтение произвело на него большое впечатление. «Мандельштам одновременно величественен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен — настоящий поэт», — вспоминал Гладков.

27 По свидетельству Н. Вержбицкого, роман о Булгарине писал в 40-е годы Евг. Венский (см.: «Москва военная. Мемуары и архивные документы». М., 1995, стр. 502 — 503). Венский (Фролов) Евгений (Пяткин Евгений Осипович; 1884 — 1943) — поэт-сатирик, пародист, фельетонист, сотрудник «Сатирикона» и «Нового сатирикона». Первый псевдоним — по названию петербургского ресторана «Вена», излюбленного места предреволюционной литературной богемы. 17 октября 1942 года был арестован в Москве и осужден на 5 лет лагерей; год спустя, 4 ноября 1943 года, умер от дистрофии в Красноярской краевой больнице. Судьба романа о Булгарине неизвестна.

28 Речь идет о стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…», где акцентируется (причем неверно) национальность Сталина: «Что ни казнь у него, то малина / И широкая грудь осетина».

29 Бурский (наст. фамилия Бурштейн) Мечислав Ильич — ученый-агробиолог, доктор сельскохозяйственных наук. Окончил Сорбонну, владел многими языками, иногда писал по вопросам театра. Знакомый С. Эйзенштейна (упоминается в его дневнике). Из письма Е. Л. Шварца Л. А. Малютину от 6 марта 1943 года явствует, что в это время Бурский находился в эвакуации в Киеве («Вчера приехал Бурский. Смотрел „Нашествие”» — «Вопросы литературы», 1977, № 6, стр. 222).

Александров Георгий Федорович (1908 — 1961) — философ и социо­лог, академик (1946), дважды лауреат Сталинской премии (1943, 1946).

30 Чекрыгин Василий Николаевич (1897 — 1922) — художник-экс­прессионист, создатель циклов мистических рисунков «Воскрешение мертвых» (под влиянием учения Н. Ф. Федорова о «Философии общего дела») и «Восстание». Н. Я. Мандельштам в своих письмах к Гладкову находила духовное сходство у Мандельштама и Чекрыгина.

31 Халатов Артемий (Арташес) Багратович (1894 — 1938) — член ВЦИК и ЦИК, член коллегии Наркомпроса и председатель правления Госиздата (1927 — 1932), председатель КУБУ (Комиссии по улучшению быта ученых при СНК СССР). Занимал также ряд других ответственных постов. Репрессирован, расстрелян.

32 Этот анекдот использовал также С. Довлатов в одном из своих рассказов.

33 Мейлах Борис Соломонович (1909 — 1987) — литературовед.

34 Молдавский Дмитрий Миронович (1921 — 1987) — критик, литературовед.

35 Смирнов Николай Павлович (1898 — 1978) — писатель, критик (входил в группу «Перевал»). В 1934 году был репрессирован, позднее реабилитирован. Автор монографии «Михаил Пришвин» (1952).

36 Память несколько изменила Гладкову: в дневнике под 18 февраля 1936 года читаем: «…с Алешей <Арбузовым> на премьере „Дальней дороги”, потом с ним и Валей Плучеком в „Национале”. Встретили там Зою С. и пошли вчетвером в кавказский ресторанчик „Тбилиси” (против телеграфа). Там к нашей компании присоединились Миша Светлов и А. Дикий, и сидели до пяти утра. С Диким я познакомился впервые: он, конечно, очень талантлив, но как-то ограничен. Например, бранил Маяковского, говоря, что он „в поэзии математик” (?!). Сказал хорошую остроту: „Верблюд — это сумбур вместо лошади”...» ( РГАЛИ, ф. 2590, оп. 1, д. 77).

Статья «Сумбур вместо музыки», резко критиковавшая творчество Д. Д. Шостаковича, появилась в «Правде» 28 января 1936 года. Статья не была подписана, что означало выражение официального взгляда центрального органа ЦК ВКП(б). Скорее всего, автором ее был публицист Д. И. Заславский.

37 Альвэк Иосиф Соломонович — поэт, автор брошюры «Нахлебники Хлебникова». Обвинял Маяковского, Н. Харджиева и других в узурпации литературного наследия и архива Велимира Хлебникова, «прославился» неоднократными публичными скандалами во время выступлений Маяковского.

38 Верейская Е. Н. — жена художника-графика Георгия Семеновича Верейского (1886 — 1962).

(обратно)

Три века русской поэзии

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; автор нескольких книг о Пушкине, книги «Опыты о Мандельштаме» (2005). Доктор филологических наук, постоянный автор «Нового мира».

 

Когда вся страна занята национальными проектами — что делать маргиналу-филологу? Ничего более национального, чем русская поэзия, у меня нет. «Три века русской поэзии» — мой личный национальный проект, моя попытка приблизить поэзию к удаляющемуся от нее современному читателю, дать ему новый шанс прочесть давно известное стихотворение как что-то лично ему интересное, близкое, нужное. Три века русской поэзии — это XIX век, короткий серебряный и наш современный плодоносный поэтический век, от позднего Мандельштама до Бориса Рыжего и многих ныне живущих замечательных авторов.

Поэзия — единый космос, границы времени и пространства для нее несущественны. Существенны и часто непреодолимы лишь границы языка, но уж внутри одного языка национальная поэзия образует единый текст. Русскую поэзию можно читать как такой текст — цельный, но не сплошной, потому что каждый поэтический голос уникален и каждое отдельное стихо­творение, если оно подлинное, тоже образует свой внутренний космос.

 

Бессонница

«Текст бессонницы» в русской поэзии необозрим. Это одна из традиционных поэтических тем, и мало кто из поэтов ее не коснулся1. Стихи о бессоннице есть у Пушкина и Баратынского, Тютчева и Бенедиктова, Вяземского, Апухтина, Анненского, Цветаевой, Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Андрея Белого, Георгия Иванова, Набокова, Багрицкого, Тарковского — вплоть до блистательно-эпатажного Александра Еременко («Бессонница. Гомер ушел на задний план. / Я Станцами Дзиан набит до середины»). Из множества русских стихотворений о бессоннице мы выбрали пять, между которыми усматривается та или иная связь, их авторы — зрелый Пушкин, молодой Тютчев, поздний Вяземский и ранний Мандельштам.

 

1

Александр Пушкин. «Воспоминание»

 

Когда для смертного умолкнет шумный день

        И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

        И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

        Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

        Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

        Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

        Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

        Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

        Но строк печальных не смываю.

                                                                 1828

 

Стихотворение написано в мае кризисного 1828 года, впервые опубликовано в «Северных цветах» на 1829 год, в рукописях фигурирует под названиями «Бессонница» и «Бдение», но в печати Пушкин закрепил привычное нам название — «Воспоминание». Это «воспоминание» дает возможность сразу увидеть то зерно темы, которое и порождает все множество и многообразие стихов о бессоннице. Бессонница — серьезный момент в жизни человека, серьезное его состояние; бессонница — это проживание тем или иным образом некой почти всегда экзистенциальной ситуации, когда человек невольно оказывается и вынужден осознавать себя перед лицом вечности. Если сон мы воспринимаем не только как «отраду», но и как ежедневную маленькую репетицию смерти, то бессонница становится более или менее серьезной репетицией предсмертного суда. Пушкин сразу включает нас в это экзистенциальное переживание ключевым словом «смертный» — «Когда для смертного умолкнет шумный день...». Именно мысль о смертности человека, обостренная надвигающейся ночью, ставит перед поэтом «последние вопросы», столь характерные для разных стихов о бессоннице. И христианская практика ежевечернего исповедания грехов, отразившаяся в пушкинском «Воспоминании», также основывается на этом глубинном представлении о сне как репетиции смерти.

«Воспоминание» — стихотворение самого интимного содержания, но звучит оно с истинно библейскою силой. В. В. Розанов сравнивал его с 50-м псалмом: «Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда»2. Эта сила и правда состоит в суде поэта над самим собой, в беспощадном суде его личной совести, его памяти. Совесть и память даны в библейских образах, примененных как метафоры к внутренней жизни: «змеи сердечной угры­зенья» и «свиток» воспоминаний. Книга собственной жизни читается самим человеком как «длинный свиток» грехов — здесь мы видим ход, обратный тому, о каком говорится в библейской Книге Иова, актуальной в это время для Пушкина. Иов хочет, чтобы Бог запечатал в свитке его беззаконие и закрыл его вину (Иов, 14: 17) — в «Воспоминании» поэт отчитывается только перед самим собой, свиток грехов не запечатывается, а, напротив, разворачивается, развивается, вина не закрывается и не стирается из памяти. Розанов точно указал на ближайшую библейскую параллель к пушкинскому стихотворению — в «покаянном» 50-м псалме есть именно эта тема несмываемости и незабываемости собственного греха для самого человека: «Беззаконие мое аз знаю и грех мой предо мною есть выну». «Грех мой предо мною всегда» — в этом смысл и сила последнего стиха «Воспоминания»: «Но строк печальных не смываю». В рукописи (имеющей продолжение, отброшенное при публикации) Пушкин поставил после этих слов три восклицательных знака, которые много нам говорят на фоне темы тишины и безмолвия, проходящей через все стихотворение («умолкнет шумный день», «влачатся в тишине», «воспоминание безмолвно предо мной»). Последний стих дал повод не только для большой полемики, но и для суда над поэтом3. Этот сторонний суд, однако, не строже, чем суд собственной совести. Тут справедливо вспоминают, и мы вспомним сказанное Пушкиным чуть позже и по другому поводу: «Ты сам свой высший суд».

Бессонница отрешает человека от дневных забот и ведет его по пути самопознания, вглубь собственной души; в тишине и во мраке ночи он остается один на один с самим собою, и в этом — мучительность, непереносимость бессонницы. Пушкин говорит о «томительном бденье», о «тоске», о кипении и горении, об «угрызеньях» «змеи сердечной». Все это — из арсенала адских пыток, но ад здесь сугубо внутренний, как и все лирическое событие «Воспоминания» — событие, которому нет и не может быть свидетелей, и при этом его свидетелями становятся миллионы читателей. Таков парадокс лирики — чем интимнее происходящее в ней событие, тем оно достовернее и тем больше у него оказывается свидетелей в веках.

 

2

Федор Тютчев. «Бессонница»

 

Часов однообразный бой,

Томительная ночи повесть!

Язык для всех равно чужой

И внятный каждому, как совесть!

Кто без тоски внимал из нас,

Среди всемирного молчанья,

Глухие времени стенанья,

Пророчески-прощальный глас!

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый Рок настиг —

И мы, в борьбе, природой целой

Покинуты на нас самих;

И наша жизнь стоит пред нами,

Как призрак на краю земли,

И с нашим веком и друзьями

Бледнеет в сумрачной дали;

И новое, младое племя

Меж тем на солнце расцвело,

А нас, друзья, и наше время

Давно забвеньем занесло!

Лишь изредка, обряд печальный

Свершая в полуночный час,

Металла голос погребальный

Порой оплакивает нас!

                                                                 <1829>

 

«Бессонница» была опубликована в начале января 1830 года в первом номере московского журнала «Галатея» — ровно через год после пушкинского «Воспоминания». Читал ли его Тютчев, мог ли он в течение 1829 года, живя в Мюнхене, ознакомиться с «Северными цветами», вышедшими в свет в Петербурге в последние дни 1828 года, — сказать трудно, сведений об этом у биографов Тютчева нет, да и точное время создания «Бессонницы» неизвестно — теоретически она могла быть написана и до «Воспоминания». Но в любом случае эти два стихотворения плотно стоят друг к другу во времени и их соположение оправдано не только общностью темы — оно демонстрирует разительный контраст поэтических систем и дает новый угол зрения на острую проблему литературных отношений Тютчева и Пушкина.

Начало тютчевской «Бессонницы» словесно перекликается с «Воспоминанием» — в первых пяти стихах мы встречаем пушкинские слова: « томительная ночи повесть», «кто без тоски внимал из нас»4, видим и слово «совесть», не произнесенное у Пушкина, но содержащее суть, смысловое ядро «Воспоминания». Но на этом сходство заканчивается. Совесть в «Бессоннице» за­тронута по касательной — она не сама по себе входит в стихи, а как общепонятное сравнение. Час бессонницы у Тютчева — тоже момент столкновения жизни и смерти, но мысль о смерти влечет за собой не личный и непосредственный покаянный порыв, как у Пушкина, а развивается совсем иначе — как философская медитация, наследующая ночной теме в предшествующей Тютчеву русской поэзии (Державин, Бобров, Ширинский-Шихматов) и в немецкой романтической поэзии и философии (Юнг, Новалис, Шеллинг5, с которым он именно в это время лично общался в Германии).

Ночное откровение Тютчева совершается в космическом пространстве Вселенной, в экзистенциальном одиночестве, «в борьбе с природой целой»; главное в этом откровении — призрачность жизни вообще и жизни собственной, отделенной от сознания и пропадающей «в сумрачной дали». Поэт заглядывает за предел бытия, за границу смерти, и умосозерцает оттуда постигающее всех забвение. Из настоящего он прозревает будущее, но оно оказывается прошлым. Номинативные и риторические восклицания, и только восклицания, ни одной повествовательной или вопросительной поэтической фразы во всем стихотворении — таковы характерные черты тютчевского ораторского стиля в «Бессоннице». Если ночной солилоквиум пушкинского «Воспоминания» обращен к себе самому, то тютчевское поэтическое высказывание не имеет адреса. Тут и кроется главное, что так резко разделяет двух поэтов-современников и два их почти синхронно написанных стихотворения на общую, казалось бы, тему.

Проблема «Пушкин и Тютчев», или, под другим углом зрения, «Тютчев и Пушкин», обнажилась давно, обострил ее в 1926 году Ю. Н. Тынянов6 — он выстроил ряд фактов, говорящих о том, что со второй половины 1820-х годов и вплоть до тютчевских публикаций в «Современнике» в 1836 году Пушкин буквально игнорирует поэзию Тютчева. Факты эти хорошо известны: в 1826 году в альманахе «Урания» Тютчев публикует три стихотворения (среди них — «Проблеск»), Пушкин получает от Баратынского этот альманах, но на тютчевские стихи никак не реагирует; в «Северной лире» на 1827 год публикуется шесть стихотворений Тютчева — Пушкин начинает (но не дописывает) статью о «Северной лире» для «Московского вестника», обсуждает в ней поэтические публикации Туманского, Муравьева, Норова, Ознобишина, упоминает о Шевыреве и ни слова не говорит о Тютчеве; и наконец, самый красноречивый пример — пушкинский отзыв об альманахе «Денница» на 1830 год: пересказывая и цитируя опубликованную там статью Ивана Киреевского о текущей словесности, Пушкин разделяет с ним невнимание к Тютчеву: «Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим». Пушкин нигде не отзывается плохо о поэзии Тютчева — он не отзывается о ней вообще никак, читает и как будто не видит, не воспринимает его стихов. Очевидно, что-то в самом составе тютчевской поэзии того времени блокировало пушкинское восприятие, не позволяло ему расслышать в Тютчеве великого поэта, каким он уже был к 1830-м годам.

Главное, что отличает тютчевскую «Бессонницу» от пушкинского «Воспоминания» и от пушкинской лирики в целом, — это отсутствие лирического Я, составляющего основу пушкинского лиризма, основу той самой «правды», о которой говорил Розанов. На его месте мы видим знаменитое тютчевское МЫ —безличное, собирательное, риторическое МЫ, за которым стоит обобщенный опыт или обобщенное поэтическое умозрение. «Кто без тоски внимал из нас...», «И наша жизнь стоит пред нами...». Перед внутренними очами лирического героя «Воспоминания» (если уместно тут говорить о лирическом герое) встает его персональная, им лично прожитая жизнь, за которую перед самим собой он и отвечает: «И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю...» — интимность этого ночного откровения и есть залог общезначимости и общепонятности пушкинского личного опыта, получившего жизнь в эстетических формах его стихов. Тютчев через это характерное МЫ тоже декларирует общезначимость своего ночного откровения, но реально сообщает ему совершенно иной посыл и иное, отстраненное и более холодное звучание. Пушкин в «Воспоминании» говорит о себе, Тютчев в «Бессоннице» говорит обо «всех» и о «каждом» — и ни о ком.

Эту разницу читатель может почувствовать, экспериментально заменив одно лишь слово в одном из самых интимных, самых сильных и страшных пушкинских стихотворений, написанном в день рождения 26 мая того же, что и «Воспоминание», кризисного 1828 года: «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?» И у Тютчева можно представить себе такие строки, но звучали бы они иначе: «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты нам дана?» — на месте непосредственного выражения внутренней жизни личности, какое являет собой лирика Пушкина, мы получаем гипотетический пример тютчевской поэтической философии, образец художественного обобщения общечеловеческого опыта и знания.

«Личность — ни биографическая, ни условно лирическая — так никогда и не стала средоточием поэзии Тютчева»7, и эта особенность его лиризма имеет мировоззренческие (конкретно — шеллингианские) корни. Жизнь личности для Тютчева была очень относительной, призрачной ценностью, исчезающей в потоке времени, в глубине мироздания; об этом — стихотворение «Смотри, как на речном просторе...» (1851); в нем «человеческое я » сравнивается с плывущими льдинами, которые тают и растворяются в общем потоке: «Все вместе — малые, большие, / Утратив прежний образ свой, / Все — безразличны, как стихия, — / Сольются с бездной роковой!.. / О, нашей мысли обольщенье, / Ты, человеческое Я , / Не таково ль твое значенье, / Не такова ль судьба твоя?» Какой контраст с пушкинской апологией личности, с его темой «самостоянья человека», «величия его»!

Тютчевское отношение к поэзии не допускало непосредственного выражения чувств: «Я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутр<еннего> чувства — этою постыдной выставкою напоказ своих язв сердечных... Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой <...> — и тем... страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит...»8 Это написано в 1864 году после пережитой личной катастрофы, и именно она, эта катастрофа, стерла непроходимую грань между стихами и жизнью, допустила в тютчевскую лирику лично-биографическое Я — тогда и появились такие пронзительные стихотворения, как «Есть и в моем страдальческом застое...», «Вот бреду я вдоль большой дороги...» («Накануне годовщины 4 августа 1864 г.»), «Нет дня, чтобы душа не ныла...» («23 ноября 1865 г.»). Но такого Тютчева Пушкин не узнал.

Отсутствие «человеческого я » и могло стать тем препятствием, которое блокировало пушкинское восприятие лирики Тютчева 1820—1830-х годов. Она была настолько другая и настолько сильная в этом своем качестве, что для Пушкина — не звучала. Ю. М. Лотман, возражая исследователям проблемы «Пушкин и Тютчев», назвал их литературные отношения «„великим спором”, которого не было»9. Спора действительно не было, потому что в споре предполагается участие обеих сторон. Публикация стихов Тютчева в пушкинском «Современнике», которую часто расценивают как акт признания, таковым на самом деле не является, не отражает пушкинского мнения и вкуса — это показал еще Тынянов10, а современные исследователи добавили к его аргументам еще и странный, непонятно чем мотивированный выбор стихов, который можно объяснить только пушкинским «равнодушием»11.

Завершая разговор о тютчевской бессоннице 1829 года, мы не можем не вспомнить другую его «Бессонницу», написанную в 1873 году, за два-три месяца до смерти. Сквозь распад сознания и распад поэтической формы слышно все то же собирательно-риторическое тютчевское МЫ в сочетании с самыми отчаянными жалобами сердца: «И сердце в нас подкидышем бывает, / И так же плачется, и так же изнывает, / О жизни и любви отчаянно взывает, / Но тщетно плачется и молится оно: / Все вкруг него и пусто и темно!» Эта предсмертная больная попытка поэзии производит едва ли не столь же сильное впечатление, как последнее, безумное стихотворение Батюшкова.

 

3

Александр Пушкин. «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы»

 

Мне не спится, нет огня;

Всюду мрак и сон докучный.

Ход часов лишь однозвучный

Раздается близ меня.

Парки бабье лепетанье,

Спящей ночи трепетанье,

Жизни мышья беготня...

Что тревожишь ты меня?

Что ты значишь, скучный шепот?

Укоризна или ропот

Мной утраченного дня?

От меня чего ты хочешь?

Ты зовешь или пророчишь?

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу...

                                                                 1830

 

Стихотворение написано в Болдине в октябре 1830 года, доработано в 1835-м, при жизни Пушкина не публиковалось. Перекличка его начала с тютчевской «Бессонницей» очевидна («Часов однообразный бой» — «Ход часов лишь однозвучный»), и ей порой придается позитивное значение12. Пушкин, конечно, мог прочитать стихотворение Тютчева в «Галатее», в которой и сам печатался, за которой следил особенно в 1830 году, когда этот журнал стал помещать о нем неодобрительные отзывы и вступил в открытую полемику с пушкинской «Литературной газетой». Вопрос о влиянии тютчевской «Бессонницы» на пушкинскую был поставлен еще в 1915 году, и Тынянов еще тогда отрицал возможность такого влияния13, он резко и точно сформулировал принципиальное смысловое различие двух текстов: «в стихотворении Пушкина — во­просы жизни, в стихотворении Тютчева — кошмар всемирной смерти»14. Посмотрим, в чем коренится это различие и как оно связано с поэтикой.

Если тютчевская «Бессонница» вся состоит из восклицаний, то пушкинская имеет более сложный интонационно-синтаксический рисунок — номинативные конструкции, преобладающие в первой части, сменяются во второй напором подряд пяти вопросительных обращений на «ты» к ночному хаосу, и завершают стихотворение два стиха тождественной синтаксической структуры, с интонационно акцентированным местоимением первого лица единственного числа и глагольными сказуемыми, выражающими воление и деяние: «Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу». Через эту динамику проступает лирическое событие стихотворения — нарастающее усилие личной воли в преодолении энтропии и бессмысленного мрака. Первый стих пушкинской «Бессонницы» — безличный («Мне не спится»), лирический герой здесь пребывает в роли страдательной, испытывая на себе действие обступающих его со всех сторон темных ночных сил («Всюду мрак и сон докучный»); силы эти связаны с судьбой и смертью («Парки бабье лепетанье»), а в черновиках — и с апокалиптическим предчувствием («Топот бледного коня»). На этом фоне жизнь предстает как «мышья беготня» — бессмысленное, суетное, хаотичное движение-мелькание. Но если в тютчевской «Бессоннице» ночной мрак и «неотразимый Рок» поглощают жизнь людей, бессильных перед «природой целой», обреченных на смерть и забвение, то в пушкинском стихотворении воплощено усилие поэта, восстающего из страдательно-безличного состояния и вступающего в контакт с силами ночи. Поэт задает этим силам пытливые вопросы, ищет в них значения, смысла — и вот в конце мы видим уже не «жертву бессонницы»15, а пробудившееся Я, ищущий дух, мыслящую личность. Давление хаоса дает себя знать в беспорядочности рифмовки, в нагнетании однообразных навязчивых созвучий: огня/меня/беготня/меня/дня . Этот ряд разрешается резкой, неточной рифмой финального двустишия: хочу/ищу (впоследствии в посмертной публикации ее облагообразил своей редактурой Жуковский) — резкой, как поступок, как проявление личной воли. Поэт и олицетворенный ночной мрак меняются ролями: «От меня чего ты хочешь?» — «Я понять тебя хочу». Якобсон писал по этому поводу о «капитальной роли местоимений» в стихах Пушкина16, и действительно — замена пассивно-страдательных падежных форм местоимения первого лица мне/меня/меня/мной/меня на финальное дважды повторенное я «сулит конечное торжество над заповедным шифром спящей ночи »17. В этом — радикальное отличие Пушкина от Тютчева.

В тютчевском стихотворении передается готовое знание об обреченности человечества, о неизбежности забвения — в метафизическом пространстве и в надвигающемся будущем, прозреваемом поэтом в час бессонницы («Пророчески-прощальный глас!»), все уже совершилось; этому пророческому знанию соответствуют глагольные формы прошедшего времени совершенного вида: «Неотразимый Рок настиг», «Покинуты на нас самих», «Давно забвеньем занесло!». У Пушкина нет готового знания; для него час бессонницы — это час взыскания истины, и в его стихотворении нет ни одного глагола прошедшего времени и ни одного глагола совершенного вида: все происходит в настоящем, на наших глазах, мы видим сам процесс овладения ночным хаосом через поиск смысла. У Тютчева восклицания — у Пушкина вопросы, у Тютчева готовое знание — у Пушкина взыскание истины, у Тютчева безнадежность — у Пушкина противостояние путем познания. И все эти различия сводятся в итоге к тому, с чего мы начали этот сюжет, — к наличию или отсут­ствию индивидуально-личного начала в стихах: там, где субъект определяет себя расплывчато-безличным МЫ,жизнь видится призрачной и обреченной — там, где присутствует и мыслит личное Я, открывается возможность противостояния хаосу и мраку

 

4

 

Петр Вяземский. «Бессонница»

В тоске бессонницы, средь тишины ночной,

Как раздражителен часов докучный бой!

Как молотом кузнец стучит по наковальной,

Так каждый их удар, тяжелый и печальный,

По сердцу моему однообразно бьет,

И с каждым боем всё тоска моя растет.

Часы, «глагол времен, металла звон» надгробной,

Чего вы от меня с настойчивостью злобной

Хотите? Дайте мне забыться. Я устал.

Кукушки вдоволь я намеков насчитал.

Я знаю и без вас, что время мимолетно;

Безостановочно оно, бесповоротно!

Тем лучше! И кому, в ком здравый разум есть,

Охота бы пришла жизнь сызнова прочесть?

Но, скучные часы моей бессонной пытки,

В движениях своих куда как вы не прытки!

И, словно гирями крыло обременя,

Вы тащитесь по мне, царапая меня.

И сколько диких дум, бессмысленных, несвязных,

Чудовищных картин, видений безобразных, —

То вынырнув из тьмы, то погружаясь в тьму, —

Мерещится глазам и грезится уму!

Грудь давит темный страх и бешеная злоба,

Когда змеи ночной бездонная утроба

За часом час начнет прожорливо глотать,

А сна на жаркий одр не сходит благодать.

Тоска бессонницы, ты мне давно знакома;

Но всё мне невтерпеж твой гнет, твоя истома,

Как будто в первый раз мне изменяет сон

И крепко-накрепко был застрахован он;

Как будто по ночам бессонным не в привычку

Томительных часов мне слушать перекличку;

Как будто я и впрямь на всероссийский лад

Спать богатырским сном всегда и всюду рад,

И только головой подушку чуть пригрею, —

Уж с Храповицким речь затягивать умею.

                                                                 1862 (?)

 

В «Бессоннице» Вяземского слышны отзвуки пушкинских «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы». Переклички начинаются с первых строк: «Всюду мрак и сон докучный. / Ход часов лишь однозвучный...» — «Как раздражителен часов докучный бой»; «Что ты значишь, скучный шепот?» — «Скучные часы моей бессонной пытки». Слышатся здесь и мотивы ночного пушкинского «Воспоминания» — две его центральные метафоры воспроизводятся Вяземским в грубовато-сниженном ключе: «Охота бы пришла жизнь сызнова прочесть?» и «змеи ночной бездонная утроба». Пушкинские мотивы у Вяземского — не редкость, но в этом стихотворении словесные переклички с двумя пушкинскими стихами о бессоннице свидетельствуют не о влиянии, а об отторжении традиционной ночной тематики. Ни романтической поэтизации ночи, ни метафизики пограничного состояния в час бессонницы, ни пушкинских усилий самопознания и поиска истины мы не видим в «Бессоннице» Вяземского. Отторгается и поэтическая философия времени — путем включения державинской цитаты в старчески-раздраженный вопрос: «Часы, „глагол времен, металла звон” надгробный, / Чего вы от меня с настойчивостью злобной / Хотите? Дайте мне забыться. Я устал». Это — ключевое место стихотворения. Сам вопрос звучит почти по-пушкински: «Чего вы от меня... хотите?» — «От меня чего ты хочешь?», но по сути это вопрос противоположный, означающий только желание отмахнуться от подобных «вечных вопросов». «Бессонница» Вяземского — стихи человека, уставшего и от жизни, и от поэзии, и от какой бы то ни было философии. На месте критического столкновения жизни и смерти в ночных стихах Пушкина и Тютчева мы видим здесь что-то вроде смерти при жизни, умирание не тела, но желания осмыслять и свое личное существование, и жизнь человека вообще: «Я знаю и без вас, что время мимолетно; / Безостановочно оно, бесповоротно! / Тем лучше!» Понятно, что это тоже — позиция, что «сварливый старче­ский задор» (Тютчев) — тоже способ противостояния неумолимому бою часов в ночи; Вяземский последовательно идет по пути снижения пафоса ночной темы, перегружает стихи нарочитыми прозаизмами, обращаясь фамильярно с демонами бессонницы: «В движениях своих куда как вы не прытки!», «Вы тащитесь по мне, царапая меня», «Но все мне невтерпеж...». Поэт не принимает вызова ночных сил, отказывает бессоннице в серьезно­сти и, прибегая к шутке и балагурству в заключительных стихах, выходит из досадного и непосильного для него контакта с вечностью.

 

5

 

Осип Мандельштам

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины:

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся.

Как журавлиный клин в чужие рубежи —

На головах царей божественная пена —

Куда плывете вы? Когда бы не Елена,

Что Троя вам одна, ахейские мужи?

И море, и Гомер — все движется любовью.

Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

                                                                 1915

 

Три односложных номинативных предложения в первом стихе18 тремя штрихами рисуют уникальную лирическую ситуацию мандельштамовского стихотворения: она совмещает настоящее личное время поэта («Бессонница»), пространство читаемого им поэтического текста («Гомер») и реальное время и пространство древней Эллады («Тугие паруса»). «Список кораблей» из «Илиады» Гомера19 обрастает двумя парадоксальными метафорами («длинный выводок», «поезд журавлиный») и посредством этих метафор превращается из «списка», то есть текста, в реальную флотилию, плывущую «в чужие рубежи». В бессоннице для Мандельштама нет ничего томительного, мучительного — это только точка, от которой начинается странствие. Поэт не погружается в бессонницу, а отталкивается от нее, использует ее как счастливую возможность через греческий текст выйти в поэтическое плавание, в открытый мир европейской истории и культуры. Три лаконичных строфы вмещают в себя громадное культурное пространство и большое историческое время — от античности до августа 1915 года, когда эти стихи были написаны поэтом в Коктебеле, на берегу Черного моря. В этом времени и пространстве у Мандельштама есть опоры — его любимые поэты, кроме названного Гомера — неназванные Данте и Пушкин, входящие в стихи в виде прямых цитатных отсылок и неявных аллюзий.

Море — пушкинская тема для Мандельштама, оно часто появляется в его поэзии с цитатами из Пушкина20. Здесь «море черное», которое «шумит» — из финала «Путешествия Онегина»: «Лишь море Черное шумит...»21, морской шум восходит также к пушкинской элегии «Погасло дневное светило...» («Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан...») и к стихотворению «К морю» («Твой грустный шум, твой шум призывный...», «Шуми, взволнуйся непогодой...»). «К морю» вспоминается еще и потому, что там поэт так же выходит в воображаемое плавание, в большое историческое пространство, в круг сомасштабных ему исторических фигур (Наполеон и Байрон). На фоне этих перекличек и аналогий кажется не столь странным и «неуместным»22 вопрос «Куда плывете вы?» — он подобен вопросу из пушкинской «Осени» («Куда ж нам плыть?»)23 и является еще одним знаком присутствия Пушкина в тексте и подтексте мандельштамовской «Бессонницы», как и сочетание «витийствуя, шумит» (ср. у Пушкина: «О чем шумите вы, народные витии?» — «Клеветникам России»). Присутствие Данте в «Бессоннице» означено центральной в смысловом отношении строкой — «И море, и Гомер — все движется любовью». Это — отсылка к финальному стиху «Божественной комедии»: «Любовь, что движет солнце и светила»24 (Мандельштам вспоминал его и в статье «А. Блок» — «...от центрального солнца всей системы, будь то любовь, о которой сказал Дант...»).

Бессонница у Мандельштама — состояние благословенное, она дает поэту возможность встречи и творческого общения с любимыми поэтами, вхождения в их образный и ценностный мир. И здесь нет противоречия между внутренним и внешним — европейская культура составляет внутреннюю неотчуждаемую ценность для Мандельштама. Гомер, Данте, Пушкин не уводят поэта от его личного Я, а, напротив, — обеспечивают полноту внутренней жизни. Эта полнокровность ночного бодрствования — содержательная особенность мандельштамовской «Бессонницы». Если в пушкинском «Воспоминании» поэт «в часы томительного бденья» «с отвращением» читает метафориче­скую книгу своей жизни, то здесь поэт упоен чтением реального грече­ского текста, который подымает его на волнах творческого воображения, погружает в мир поэзии, в стихию жизни, любви. Олицетворение этой стихии — «море черное», заполняющее своим шумом и величественным «тяжким грохотом» пространство стиха. Анаграмма море—Гомер 25 — как двойное зеркало, в котором жизнь и поэзия взаимно отражают друг друга и в то же время сливаются, границы между ними нет. И то и другое «движется любовью» — глубина дантовской цитаты сообщает этой мандельштамовской строке бесконечную культурную перспективу. И все же поэт делает выбор — пушкинским жестом (ср. «Ветхий Данте выпадает») он откладывает книгу («И вот Гомер молчит»26) и отдается шуму моря как стихии жизни. Если Пушкин, Тютчев, Вяземский в час бессонницы оказываются перед лицом смерти, то здесь поэт в такой же час бессонницы соприкасается с вечностью с другой стороны — со стороны любви, превышающей и объемлющей собою и жизнь, и поэзию.

 

 

Бегство в Египет

 

Бегство в Египет — один из поэтичных эпизодов Евангелия. Он есть только у Матфея и заключен, собственно, в одном евангельском стихе: Иосиф, спасаясь от гнева Ирода, «встал, взял Младенца и Матерь Его ночью, и пошел в Египет» (Мф. 2: 14). Эти скупые слова на многие века дали пищу воображению художников и поэтов. В живописи поражает и сходство удаленных друг от друга шедевров («Бегство в Египет» Джотто и фреска в Софийском соборе в Вологде так стилистически близки!), и разнообразие — Фра Анджелико, Кранах, Тициан, немыслимое «Бегство в Египет» Веронезе, Рембрандт, Мурильо, Филонов... При сравнении стихотворных версий сюжета не так просто за эволюцией стилей увидеть индивидуальное лирическое начало — впрочем, одно от другого не отделить. Мы поставили в ряд несколько стихотворений на тему «Бегства в Египет», представляющих три эпохи русской поэзии; их авторы — Федор Глинка, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Иван Бунин, Николай Заболоцкий, Иосиф Бродский. Поэты разные и стихи очень разные, но все они говорят между собой, вступают в перекличку — вольную или невольную — в общем резонантном пространстве русской поэзии27.

 

1

 

Федор Глинка. Бегство в Египет. Из поэмы «Таинственная капля»

 

Затмитесь звезды Палестины!

Затихни сладкий шум ручьев!

Не пробуждайтеся долины

Вечерней песнью соловьев,

Ни горных горлиц воркованьем!

Оденься в тяжкую печаль,

О дар Иеговы, Палестина!

Какая Мать какого Сына

Несет с собой в чужую даль?!

А вы, небесные светила,

Вы, — звезды, солнце и луна,

Спешите все к разливам Нила:

К его брегам спешит Она!

 

______________________________________

 

И видели — по утренним зарям,

Когда роса сребрилась по долинам

И ветерки качали ветви пальм, —

Шли путники дорогой во Египет:

Был Старец сед, но бодр и величав,

В одной руке держал он жезл высокий,

В другой, сжимая повод, вел осла,

И на осле сидела, как царица,

Младая Мать с своим Младенцем чудным,

Которому подобного земля

Ни до Него, ни после не видала!..

И матери подобной не видали!!.

Какой покой в лице ее светился!

Казалось, все ее свершились думы,

И лучшие надежды уж сбылись;

И ничего ей более не надо:

Все радости и неба и земли,

Богатства все, всё счастье мировое,

Лежали тут, — в коленях, перед ней,

Слиянные в одном ее Младенце,

Который сам — прекрасен так и тих, —

Под легкою светлелся пеленою,

Как звездочка светлеет и горит

Под серебром кристального потока...

В одежды алые жена одета,

Скроенные как будто из зари,

И голубой покров — отрезок неба —

Вился кругом главы ее прекрасной...

 

Переложения священных текстов занимают центральное место в поэзии Федора Глинки. Псалмы и библейские пророчества составили его книгу «Опыты священной поэзии» (1826), позже была создана большая поэма «Иов. Свободное подражание священной Книге Иова» (1834), в 1840-е годы при участии жены поэта написана мистическая поэма «Таинственная капля» — она основана на легенде о разбойнике, вкусившем в детстве каплю молока Богородицы и раскаявшемся на кресте рядом со Спасителем. Из этой поэмы и взяты два приведенных фрагмента. Простодушие личной веры, воспринятой Глинкой в раннем возрасте, определяет их образный строй и поэтику. В первом отрывке дана интродукция темы — поэт призывает землю и светила скорбеть по поводу бегства Богородицы с Младенцем. Все поэтические фразы здесь — восклицательные. Во втором отрывке «энергическая пылкость» соединяется с «теплотой чувств»28, в нем дана картина бегства, ее участники описаны детально, торжественно, высокопарно и в то же время трогательно и поэтично — одежды Богородицы сотканы из зари и неба, Младенец звездочкой светлеет сквозь пелену. Все светила и весь универсум участвуют в происходящем. Эта возвышенная и проникновенная картина — отправная точка нашей темы, такой поэтической непосредственности, такого религиозного простодушия у более поздних поэтов мы не встретим.

 

2

 

Владислав Ходасевич. «Вечер»

Красный Марс восходит над агавой,

Но прекрасней светят нам они —

Генуи, в былые дни лукавой,

Мирные торговые огни.

Меркнут гор прибрежные отроги,

Пахнет пылью, морем и вином.

Запоздалый ослик на дороге

Торопливо плещет бубенцом...

Не в такой ли час, когда ночные

Небеса синели надо всем,

На таком же ослике Мария

Покидала тесный Вифлеем?

Топотали частые копыта,

Отставал Иосиф, весь в пыли...

Что еврейке бедной до Египта,

До чужих овец, чужой земли?

Плачет мать. Дитя под черной тальмой

Сонными губами ищет грудь,

А вдали, вдали звезда над пальмой

Беглецам указывает путь.

                                                                 Весна 1913

 

Стихотворение вошло в «Счастливый домик» (1914) как принципиально важное для сборника — «звезда над пальмой» дала название его заключительному разделу. В «Счастливом домике» Ходасевич, по его собственному признанию, «решительно принял „простое” и „малое” — и ему поклонился»29, это относится и к нашему стихотворению. «Простым» и «малым» оказывается Святое семейство, к истории которого поэт обращается, спасаясь от предвоенных предчувствий. «Красный Марс», восходящий «над агавой», — планета бога войны, предвестие военного зарева. Дав ему место лишь в первом стихе, Ходасевич уходит от него сразу в созерцание идиллического приморского пейзажа, ослика с бубенцом, а затем еще дальше, переносясь по прихоти поэтического воображения в Палестину евангельских времен. Мирное семейное путешествие кажется никак не связанным с будущей историей Спасителя, ни одна деталь не указывает на вселенское значение этого эпизода, ни в чем нет следов религиозного чувства. При сравнении со стихами Глинки обнажается резкий контраст в обрисовке персонажей: Иосиф «весь в пыли» (у Глинки — «Был Старец сед, но бодр и величав, / В одной руке держал он жезл высокий...»), Мария — всего лишь «еврейка бедная», и нет ей дела до смысла происходящего (у Глинки она «как царица» и с нею «Все радости и неба и земли, / Богатства все, всё счастье мировое»), младенец у Ходасевича — просто «дитя», которое «сонными губами ищет грудь» (у Глинки это «Младенец чудный», «которому подобного земля / Ни до Него, ни после не видала»). Единственная деталь выглядит особенно резко на общем блеклом фоне — это «черная тальма», покрывающая Марию с младенцем. «Черная тальма» у Ходасевича там, где у Глинки были «одежды алые» и «голубой покров». Вряд ли этот неуместный черный цвет означает больше, чем просто безразличие к религиозному содержанию темы. О том же говорит и финальная «звезда над пальмой» — как видно, это рождественская звезда, попавшая сюда из другого, более раннего евангельского эпизода. Впрочем, эта поэтическая вольность имеет композиционное оправдание — звезда как будто отвечает «красному Марсу» первой строки, замыкая образный круг. Но в целом Ходасевич прошелся по евангельскому сюжету по касательной, найдя в нем убежище от тревоги. Не бегство Святого семейства составляет внутренний сюжет стихотворения, а собственное поэтическое бегство автора от современности, от пугающих знаков близкой войны. На месте религиозно воодушевленной апологии Спасителя, какую мы видели у Глинки, здесь — апология семьи как «простой» и «малой», изначальной и спасительной жизненной ценности. Глинка вдохновлен Евангелием — Ходасевич приходит к евангельскому сюжету по цепочке личных переживаний и воспоминаний. Такое использование религиозной темы в «Вечере» поддержано ближайшим контекстом «Счастливого домика» — сразу после «Вечера» и в заключение сборника Ходасевич поместил стихотворение «Рай» с игрушечным раем магазина игрушек. Между непосредственностью Глинки и нарочитой «простотой» Ходасевича лежит буквально пропасть в развитии поэтического сознания — та пропасть, что отделяет наш XX век от XIX.

 

3

Георгий Иванов

Наконец-то повеяла мне золотая свобода,

Воздух, полный осеннего солнца, и ветра, и меда.

Шелестят вековые деревья пустынного сада,

И звенят колокольчики мимо идущего стада,

И молочный туман проползает по низкой долине...

Этот вечер, однажды, уже пламенел в Палестине.

Так же небо синело и травы дымились сырые

В час, когда пробиралась с младенцем в Египет Мария.

Смуглый детский румянец, и ослик, и кисть винограда...

Колокольчики мимо идущего звякали стада.

И на солнце, что гасло, павлиньи уборы отбросив,

Любовался, глаза прикрывая ладонью, Иосиф.

                                                                 1920

 

Это стихотворение Иванов включил в сборник «Сады» (1921, 1922), так что сад как исходное поэтическое пространство здесь не случаен. Из этого «пустынного сада» поэт переносится воображением в древнюю Палестину точно так же, как Ходасевич переносится туда из приморской Генуи. Для нас несомненно, что стихотворение Иванова — сознательная реплика в его многолетнем ожесточенном споре с Ходасевичем за первенство на русском Парнасе. Известно, что в эмиграции в 1920—1930-е годы между двумя поэтами развернулась настоящая литературная война — Иванов, признавая формальное мастерство Ходасевича, отказывал ему в истинных поэтических достоинствах и отводил ему «скромное» место «второстепенного поэта»30. Война эта началась еще в России с резкого отзыва Ходасевича о сборнике Иванова «Вереск» (1916) и приняла затем форму нескончаемой тяжбы — взаимные обвинения двух сторон сводились по существу к одному и тому же вопросу: стоит ли за отточенной поэтической формой то, что делает мастера-стихотворца подлинным поэтом. По этому поводу и вступает Георгий Иванов в соревнование с Ходасевичем, создавая в ответ на его «Вечер» свою версию «Бегства в Египет».

Сравнивать два эти стихотворения можно построчно. Иванов буквально идет по стопам Ходасевича, повторяет его ходы, сходством лирического сюжета оттеняя различия. Как и Ходасевич, он отталкивается от личных сиюминутных впечатлений, входит в евангельскую тему через эксплицитно выраженное лирическое Я: «Наконец-то повеяла мне золотая свобода...» Золото и солнце в начале и в конце освещают сюжет, освещают особенно ярко на фоне блеклого, почти бесцветного, почти ночного стихотворения Ходасевича с «красным Марсом» в начале и звездой в конце. Иванов насыщает лириче­скую картину красотой и красками, как будто хочет вдохнуть в нее жизнь, недостаток которой и мы теперь можем почувствовать в ходасевичевском «Вечере». И запахи он меняет на свои, создавая совсем другой букет: у Ходасевича «пахнет пылью, морем и вином» — у Иванова «воздух, полный осеннего солнца, и ветра, и меда». Какие-то детали буквально повторяются («Запоздалый ослик на дороге / Торопливо плещет бубенцом» — «И звенят колокольчики мимо идущего стада», «небеса синели надо всем» — «так же небо синело»), но появляются и другие детали — живописные, изысканно красивые по контрасту с поэтической скупостью Ходасевича: «И молочный туман проползает по низкой долине...», «травы дымились сырые», «смуглый детский румянец», «кисть винограда». Характерен и финал: «И на солнце, что гасло, павлиньи уборы отбросив, / Любовался, глаза прикрывая ладонью, Иосиф» — красивый образ, красивый жест. Так и сам Иванов как будто любуется собственным созданием, его «павлиньими уборами», преподав Ходасевичу урок поэтического мастерства.

В нашем сравнении речь не идет о хороших или плохих стихах — они просто разные. Ходасевич сдержан, лаконичен — Иванов демонстрирует высокий художественный вкус на пути эстетизации евангельского сюжета. И оба они проходят мимо его религиозного смысла, оба используют новозаветную тему как материал для решения своих художественных задач — характерное для серебряного века отношение к сакральным образам и священным текстам.

 

4

Иван Бунин. «Бегство в Египет»

По лесам бежала Божья Мать,

Куньей шубкой запахнув младенца.

Стлалось в небе Божье полотенце,

Чтобы ей не сбиться, не плутать.

Холодна, морозна ночь была,

Дива дивьи в эту ночь творились:

Волчьи очи зеленью дымились,

По кустам сверкали без числа.

Две седых медведицы в лугу

На дыбах боролись в ярой злобе,

Грызлись, бились и мотались обе,

Тяжело топтались не снегу.

А в дремучих зарослях, впотьмах,

Жались, табунились и дрожали,

Белым паром из ветвей дышали

Звери с бородами и в рогах.

И огнем вставал за лесом меч

Ангела, летевшего к Сиону,

К золотому Иродову трону,

Чтоб главу на Ироде отсечь.

                                                                 21.X.1915

 

У Бунина отсутствует лирическое Я и соответственно отсутствует та двойственность времени и пространства, какую мы видели у Ходасевича и Иванова. Поэтический сюжет носит характер объективный — мы сразу оказываемся в пространстве евангельских событий, только это не Палестина, а узнаваемое русское пространство, чаща заснеженного леса с волками и медведицами, «дремучие заросли» со сказочными зверями «с бородами и в рогах». Нет «чужих небес», «чужой земли», нет и ослика, а есть буквальное бегство Богородицы «по лесам» Святой Руси. Бунин переосмысляет сюжет бегства в Египет в контексте русского народного сознания, в образной системе народной поэзии и волшебной сказки.

Первое, что приходит на ум из круга поэтических ассоциаций, — русские духовные стихи, в которых пространством библейских и собственно евангельских событий так часто становится Русь. Бунин воспроизводит народные религиозные представления, согласно которым русская земля и есть та самая Земля обетованная, на ней и разворачивались события Священной Истории. В русских духовных стихах Иерусалим стоит посреди Святой Руси, а Иордань-река течет где-то между Иерусалимом и Киевом («Егорий Храбрый»). Народная этимология сближала слова «Русь» и «Ерусалим» как родственные, однокоренные. Согласно народным понятиям, именно на Святой Руси берет начало вся библейская история и «крещеная вера»: «От того колена от Адамова, / От того ребра от Еввина / Пошли христиане православные / По всей земле святорусския» (вариант «Голубиной книги»). Христос родился на Святой Руси, здесь Его спасали от Ирода («Посылает Ирод-царь посланников / По всей земле святорусской...» — стих «Об Ироде и о Рождестве Христовом»), здесь Его и распяли «опричь царства Московского» («Голубиная книга»). По Святой Руси Он бродил нищим странником, испытывая людские сердца, — это уже излюбленный мотив не духовных стихов, а прозаических народных легенд, вошедший в известные стихи Тютчева («Удрученный ношей крестной, / Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь Небесный / Исходил, благословляя»). И Богородица, скорбя о распятии Сына, ходит «По горам, по горам по Сионским, / По горам, крутым горам, / По чисту полю, / По Святой Руси» (вариант «Хождения Богородицы»). Отсюда и само понятие «Святая Русь», прочно укоренившееся в национальном сознании и определявшее официальную идеологию вплоть до первой трети XIX века. Элементы подобного «присвоения» Евангелия характерны и для других христианских народов31, и все же русский народ в этом отношении уникален — только он нарек себя и свою землю «по крещению и вере»32, восприняв евангельские события как события собственной реальной истории и опираясь на заключенный с Богом Завет истинной веры (тема «Голубиной книги»).

Эти глубинные основы народного религиозного сознания стоят за резкой, неожиданной образностью бунинского «Бегства в Египет». Но не только духовные стихи — здесь присутствует и русская волшебная сказка, овладевшая тогда поэтическим воображением Бунина и давшая поэтический цикл октября 1915 года — почти одновременно с «Бегством в Египет» написаны «Сказка о козе» и «Аленушка» (а чуть позже — ряд стихов на темы русских былин). «Божья Мать» с «младенцем» присутствуют лишь в первой строфе — три последующих отведены сказочной демонологии: «дива дивьи», «волчьи очи», «две седых медведицы» «в ярой злобе», «звери с бородами и в рогах». Острое противостояние добра и зла в духе народной поэзии разрешается в последней строфе кровожадным финалом: «Чтоб главу на Ироде отсечь». Неотвратимость и наглядность наказания столь же характерны для русских сказок, как и для духовных стихов, и здесь они входят в переосмысленный евангельский сюжет, придавая ему прямолинейный фольклорный драматизм и завершенность.

Бунинское «Бегство в Египет», изысканное своей нарочито простонародной образностью (чего стоят такие детали, как «кунья шубка» или «Божье полотенце»!), так не похоже на стихи Ходасевича и Иванова — а ведь написано в одну с ними поэтическую эпоху. Сходство лишь в одном: стилизованный мир бунинского стихотворения столь же мало связан с его личным религиозным сознанием. Это — стихотворение-концепция, образец народной трактовки Евангелия в исполнении поэта XX века. Если же отвлечься от источников и подтекстов стихотворения и говорить о его образности на фоне уже рассмотренных нами поэтических вариаций евангельской темы, то прежде всего бросается в глаза неполнота Святого семейства: в отличие от стихов Глинки, Ходасевича и Георгия Иванова, у Бунина нет Иосифа — он не вписался в этот стилизованный мир. И еще что важно — в стихах Бунина нет никаких светил, ни солнца, ни звезд, ни луны. Здесь царствуют ночь и мрак, это бегство «впотьмах», а из небесных знаков есть только «Божье полотенце» в начале и огненный карающий меч в конце.

 

5

 

Николай Заболоцкий. «Бегство в Египет»

Ангел, дней моих хранитель,

С лампой в комнате сидел.

Он хранил мою обитель,

Где лежал я и болел.

Обессиленный недугом,

От товарищей вдали,

Я дремал. И друг за другом

Предо мной виденья шли.

Снилось мне, что я младенцем

В тонкой капсуле пелен

Иудейским поселенцем

В край далекий привезен.

Перед Иродовой бандой

Трепетали мы. Но тут

В белом домике с верандой

Обрели себе приют.

Ослик пасся близ оливы,

Я резвился на песке.

Мать с Иосифом, счастливы,

Хлопотали вдалеке.

Часто я в тени у сфинкса

Отдыхал, и светлый Нил,

Словно выпуклая линза,

Отражал лучи светил.

И в неясном этом свете,

В этом радужном огне

Духи, ангелы и дети

На свирелях пели мне.

Но когда пришла идея

Возвратиться нам домой

И простерла Иудея

Перед нами образ свой —

Нищету свою и злобу,

Нетерпимость, рабский страх,

Где ложилась на трущобу

Тень распятого в горах, —

Вскрикнул я и пробудился...

И у лампы близ огня

Взор твой ангельский светился,

Устремленный на меня.

                                                                 1955

 

Это, кажется, единственное у Заболоцкого стихотворение на евангель­скую тему, но сюжет его сугубо личный, лирический, можно даже сказать — прямо автобиографический. Самое главное и поразительное в нем — совмещение своего Я с младенцем Христом, личное вхождение в сюжет Евангелия. Внешняя мотивировка такой смелости — сон лирического героя, в котором бегство в Египет уже состоялось и видится то, о чем в Евангелии не рассказано. Во сне ему видится египетский рай, блаженная жизнь младенцем в счастливом Святом семействе, в «радужном огне» светил, под пение ангелов. Во сне жизнь поляризуется, раскалывается на рай Египта и ад покинутой Иудеи, образ которой так резко выбрасывает и героя и нас из блаженного сна и заставляет вспомнить сталинскую страну и трагическую биографию Заболоцкого: «...И простерла Иудея / Перед нами образ свой — / Нищету свою и злобу, / Нетерпимость, рабский страх, / Где ложилась на трущобу / Тень распятого в горах». Сила этих стихов и предшествующего им упоминания «Иродовой банды» в том, что они дышат личной судьбой. «Тень распятого в горах» — это ведь пророчество во сне, это собственная тень героя — младенца Христа, это его немладенческое знание о будущем, которое одновременно есть знание и опыт лирического героя. След пережитого очевиден в этом евангельском сне — просветленном и вместе с тем страшном своими предчувствиями, осуществившимися в реальной жизни поэта. Простое, немного­словное хореическое стихотворение оказывается очень сложным, многослойным и при этом остается кристально ясным в главном противопоставлении — райской любви и адской нетерпимости и злобы.

Сон как будто излечивает героя — о болезни, упомянутой в начале, ничего не говорится в последней строфе, возвращающей его и нас к действительности. И «ангельский» взор возлюбленной светит отраженным светом египетских райских светил. Поющие ангелы во сне и ангел с прозаической «лампой» в начале и в конце стихотворения заставляют вспомнить о том, что «последним словом, написанным рукой Заболоцкого перед тем, как он упал замертво, сраженный вторым инфарктом, было слово „ангелы”»33. Если говорить в связи с этим о внутреннем пути, пройденном Заболоцким, то «Бегство в Египет» стоит сравнить прежде всего со стихотворением «Болезнь» (1928) из сборника «Столбцы» — там больному герою во сне видятся «чьи-то рыла, / Тупые, плотные, как дуб», уродливая лошадь, которая, «Склонившись, Библию читает, / Танцует, мочится в лоханки / И голосом жены больного утешает». И в конце той «Болезни» «лампа свет лиет» и «поп» «весь ругается» и «хохочет». Контраст этих двух стихотворений о болезни и сне, разделенных почти тремя десятилетиями, столь нагляден, что можно заподо­зрить здесь осознанное творческое решение.

В поэзии Заболоцкого последних лет близкую эмоциональную параллель к «Бегству в Египет» составляют «Ласточка» и «Зеленый луч» — оба написаны в 1958 году тем же «простым» четырехстопным хореем, оба говорят о путешествии души в дальний край, в обоих слышится просветленная райская нота.

Среди уже известных нам русских стихов о бегстве в Египет стихотворение Заболоцкого стоит особняком, как недосягаемая светлая вершина, и отличается от них, с одной стороны, сюжетной индивидуальностью, самостоятельностью, уходом от текста Евангелия, а с другой — внутренней близостью к нему, новозаветным духом. Только у Заболоцкого мы увидели глубоко личное проживание в стихах новозаветной истории, самоотождествление с ее героем в поэтическом сне.

 

6

 

Иосиф Бродский. «Бегство в Египет»

 

...погонщик возник неизвестно откуда.

В пустыне, подобранной небом для чуда

по принципу сходства, случившись ночлегом,

они жгли костер. В заметаемой снегом

пещере, своей не предчувствуя роли,

младенец дремал в золотом ореоле

волос, обретавших стремительно навык

свеченья — не только в державе чернявых,

сейчас, — но и вправду подобно звезде,

покуда земля существует: везде.

                                                                 25 декабря 1988

 

Иосиф Бродский. «Бегство в Египет» (2)

В пещере (какой ни на есть, а кров!

Надежней суммы прямых углов!),

в пещере им было тепло втроем;

пахло соломою и тряпьем.

Соломенною была постель.

Снаружи молола песок метель.

И, вспоминая ее помол,

спросонья ворочались мул и вол.

Мария молилась; костер гудел.

Иосиф, насупясь, в огонь глядел.

Младенец, будучи слишком мал,

чтоб делать что-то еще, дремал.

Еще один день позади — с его

тревогами, страхами; с «о-го-го»

Ирода, выславшего войска;

и ближе еще на один — века.

Спокойно им было в ту ночь втроем.

Дым устремлялся в дверной проем,

чтоб не тревожить их. Только мул

во сне (или вол) тяжело вздохнул.

Звезда глядела через порог.

Единственным среди них, кто мог

знать, что взгляд ее означал,

был Младенец; но Он молчал.

                                                                 Декабрь 1995

 

То, что так поражает в стихотворении Заболоцкого, совершенно невозможно для Бродского — «приплетать свое» «к евангельским сюжетам» было для него делом более чем сомнительным34. «Самое неприятное во всем этом, когда человек пытается библейскому, в частности, евангельскому сюжету навязать свою собственную драму. То есть нечто нарциссическое, эгоистиче­ское в данном случае имеет место, да? Когда современный художник начинает выкручиваться, демонстрируя свою замечательную технику за счет этого сюжета, мне всегда неприятно. Тут вы сталкиваетесь с фактом, когда меньшее интерпретирует большее» — так Бродский говорил в интервью, специально посвященном его рождественским стихам.

Два стихотворения о бегстве в Египет примыкают к большому рождественскому циклу Бродского, или, вернее, входят в него, объединяются с ним тем общим и главным поэтическим образом, который почти во всех рождественских стихах присутствует, будучи для них исходным. Этот образ — пещера, о его рождении Бродский рассказал в том же интервью: «...я к каждому Рождеству пытался написать стихотворение — как поздравление с днем рождения. <...> Первые рождественские стихи я написал, по-моему, в Комарове. Я жил на даче <...> И там из польского журнальчика <...> вырезал себе картинку. Это было „Поклонение волхвов”, не помню автора. Я приклеил ее над печкой и смотрел довольно часто по вечерам. <...> Я смотрел-смотрел и решил написать стихотворение с этим самым сюжетом. То есть началось все даже не с религиозных чувств, не с Пастернака или Элиота, а именно с картинки. <...> Для меня все это связано с живописью <...> Знаете, в психиатрии есть такое понятие — „комплекс капюшона”. Когда человек пытается оградиться от мира, накрывает голову капюшоном и садится, ссутулившись. В той картинке и других таких есть этот элемент — прежде всего за счет самой пещеры, да? Так мне казалось. В общем, все началось, как я вам говорил, по соображениям не религиозного порядка, а эстетиче­ским. Или психологическим. Просто мне нравился этот капюшон, нравилась вот эта концентрация всего в одном — чем и является сцена в пещере»35.

Фактически Бродский много лет писал в Рождество один и тот же текст, почти маниакально повторяя одни и те же его ключевые образы — метель в снежной пустыне, пещера как укрытие, костер, мул и вол, звезда... Три евангельских сюжета — Рождество, поклонение волхвов, бегство в Египет — сливаются для него под одним «капюшоном», укрывающим от мира Святое семейство. Кажется, что в рождественских стихах Бродский перепевает одно и то же — на самом же деле в этих почти ежегодных вариациях происходит уточнение столь важной для него картины, уточнение ее, не побоимся сказать, религиозного смысла.

В двух «Бегствах в Египет» Бродского нет движения, нет собственно бегства и связанной с ним тревоги. Бродский меняет традиционную локализацию сюжета, переносит бегство в пещеру, создает картину не бегства, а покоя: «Спокойно им было в ту ночь втроем». Пещера — точка покоя, в которой мир сходится как в фокусе, особенно сильно это выражено в первом «Бегстве в Египет», в котором, кроме младенца, вообще ничего нет. Все сходится в одну точку, и эта точка оказывается «везде». Это та самая «концентрация всего в одном», о которой говорил Бродский, та самая «центростремительность», которую он противопоставлял «центробежности» рождественских стихов Пастернака36, это точка встречи — Сына с Отцом, человека с Богом, взгляда отсюда и взгляда оттуда. Это — архетип всех рождественских стихов Бродского, их общее зерно. В «Рождественской звезде» 1987 года читаем: «Он был всего лишь точкой. И точка была звезда. / Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, / на лежащего в яслях ребенка издалека, / из глубины Вселенной, с другого ее конца, / звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца», а в стихотворении 1990 года «Не важно, что было вокруг...» взгляд идет снизу вверх: «Морозное небо над ихним привалом / с привычкой большого склоняться над малым / сверкало звездою — и некуда деться / ей было отныне от взгляда младенца». В этих встречных взглядах происходит узнавание: «Представь, что Господь в Человеческом Сыне / впервые Себя узнает на огромном / впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном» («Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере...», 1989). Все поэтическое богословие Бродско­го лежит на этой прямой между двумя удаленными точками, светящимися во тьме, — если можно говорить о богословии там, где над словом преобладает молчание.

В первом «Бегстве в Египет» поэтика умолчания доведена до предела — ни Мария, ни Иосиф не названы, их присутствие обозначено глухим «они жгли костер». Все стихотворение сосредоточено на единственном, по сути, образе: «младенец дремал в золотом ореоле / волос, обретавших стремительно навык / свеченья...» Эта сведенная в точку, предельно лаконичная картинка, по сути икона, подана в оправе разговорно-прозаических небреж­ностей («случившись ночлегом», «навык свеченья», «в державе чернявых»), в которых «заключен как бы антивосклицательный знак, знак понижения»37. Отсутствие патетики достигается и четырехстопным амфибрахием — он, по мнению Бродского, «снимает патетику», «снимает акценты», обеспечивает нужную «монотонность»38, «нейтральность голоса», так ценимую им в поэзии39. Экзистенциальное одиночество младенца в обступающем его вселен­ском холоде отличает первое «Бегство в Египет» от собственно рождествен­ских стихов и от второго «Бегства...», в котором, напротив, акцент на тепло и покой «под капюшоном» пещеры, и на единство втроем (ср. «Не важно, что было вокруг...», 1990), и все же младенец одинок в своем знании того, о чем сказать невозможно: «Звезда глядела через порог. / Единственным среди них, кто мог / знать, что взгляд ее означал, / был Младенец; но Он молчал». Мог знать — или знал, но молчал? Поэтика недоговоренности — сознательный выбор Бродского; у Ахматовой он ценил стихи «на выдохе», на «невозможности выговорить фразу до конца» — «это, действительно, берет за горло»40. Этим, наверное, можно объяснить тот факт, что взгляд младенца со взглядом звезды или Отца не встречается в стихах Бродского никогда. Встреча взглядов — это уже договаривание до конца и опасность того самого «сантимента», который Бродский в свою поэзию не допускал.

Евангельские картины Бродского объективны, в них нет «самовыражения», и в этом отношении, как ни парадоксально, его можно сравнить только с Глинкой из всех представленных здесь поэтов, при том что стилистически они полные антиподы: Глинка избыточно описателен и простодушно однозначен — Бродский сдержан, сух до аскетизма, отстранен от своего сюжета. Оба завершают свои «Бегства в Египет» сравнением младенца со звездой — но как тепла «звездочка» Глинки по контрасту с холодными звездами Брод­ского! И все же в отношении к материалу между ними больше сходства, чем между стихами Бродского и так любимого им позднего Заболоцкого.

 

Сюжет «бегства в Египет» позволил нам совершить маленькое путешествие по трем эпохам русской поэзии. Эпохи различные, но никакие теории эволюции поэтических стилей не дают ключа к пониманию отдельного стихотворения. Поэзия сама по себе не подвержена эволюции. «…Век может идти себе вперед, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться — <...> поэзия остается на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель ее одна, средства те же. Таково именно ее свойство — ибо душа человеческая с ее волнениями и страстями всегда одна в своих разнообразных изменениях...»41 Душа человеческая одна, но отдельные души уникальны, и только эта уникальность определяет характер лирического текста — «это и есть то, что ты ищешь в поэзии»42.

 

1Некоторый материал см. в статье: Таборисская Е. М. «Бессонницы» в русской лирике (к проблеме тематического жанроида). — В кн.: «Studia metrica et poetica». Сб. памяти П. А. Руднева. СПб., 1999, стр. 224 — 235.

2Розанов В. В. Опавшие листья. Короб второй и последний. — В его кн.: «Уединенное». М., 1990, стр. 213.

3«...Исповедь без адреса и цели, жалоба без надежды, покаяние без молитвы об очищении, слезы без облегчения; псалом в отсутствие Бога в сущности — антипсалом», — писал в 1999 году В. Непомнящий (см.: Непомнящий В. С. Лирика Пушкина как духовная биография. М., 2001, стр. 175). Убедительный ответ на эти обвинения см.: Гальцева Рената. Поэт и царь Давид. — «Новый мир», 1999, № 6.

4Ср. также у Пушкина: «И томит меня тоскою / Однозвучный жизни шум» («Дар напрасный, дар случайный...», 1828).

5См. об этом: Пумпянский Л. В. Классическая традиция. Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000, стр. 250 — 252.

6См.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и Тютчев (1923). — В его кн.: «Пушкин и его современники». М., 1969, стр. 166 — 191. Новую остроту придала этой проблеме публикация статьи «Три пророка» Левы Одоевцева (1970), героя романа Андрея Битова «Пушкинский Дом» («Вопросы литературы», 1976, № 7, стр. 145 — 174).

7Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974, стр. 96.

8 Письмо А. И. Георгиевскому от 13/25 декабря 1864 года. — В кн.: Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. в 6-ти томах, т. 6. М., 2004, стр. 88.

9 Лотман Ю. М. Поэтический мир Тютчева. — В кн.: «Тютчевский сборник». Таллинн, 1990, стр. 110.

10 Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, стр. 177 — 179.

11 Осповат А. Л. «Как слово наше отзовется...» О первом сборнике Ф. И. Тютчева. М., 1980, стр. 26.

12 Серман И. З. Михаил Лермонтов. Жизнь в литературе. 1836—1841. Иерусалим, 1997, стр. 69—70; М., 2003, стр. 55 — 56.

13См.: Чудакова М. О., Тоддес Е. А. Тынянов в воспоминаниях современника. — В кн.: «Тыняновский сборник». Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984, стр. 100 — 101.

14Там же, стр. 101.

15 Якобсон Р. О. О «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы». — В его кн.: «Работы по поэтике». М., 1987, стр. 203.

16 Там же, стр. 204.

17Там же.

18Замечательный ряд аналогичных примеров из русской поэзии привел шведский исследователь Н. А. Нильссон в статье «Бессонница...», специально посвященной этому стихотворению Мандельштама («Мандельштам и античность». Сб. статей под ред. О. А. Лекманова. М., 1995, стр. 65 — 66).

19Ее чтение на греческом дало повод к созданию стихотворения; см.: Мандель­штам О. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995, стр. 538 (комментарий А. Г. Меца).

20 Подробно см.: Сурат И. З. Опыты о Мандельштаме. М., 2005, стр. 71 — 76.

21Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000, стр. 98.

22Нильссон Н. А. «Бессонница...». — В сб.: «Мандельштам и античность», стр. 70.

23Тоддес Е. А. К теме: Мандельштам и Пушкин. — В сб.: «Philologia». Рижский филологический сборник. Вып. 1. Рига, 1994, стр. 95.

24 Там же, стр. 95 — 96.

25 О ее пушкинском происхождении см.: Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002, стр. 25.

26 Тоддес Е. А. К теме: Мандельштам и Пушкин. — В сб.: «Philologia». Вып. 1, стр. 96.

27Понятие «резонантного пространства» литературы принадлежит В. Н. Топорову. См.: Топоров В. Н. О «резонантном» пространстве литературы (несколько замечаний). — В кн.: «Literary tradition and practice in Russian culture. Papers from an International Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yury Mikhailovich Lotman». Rodopi, 1993, p. 16—21.

28 Пушкинские характеристики поэзии Глинки — см.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 17-ти томах, т. XI. [М.—Л.], 1949, стр. 110.

29Письмо Г. И. Чулкову от 16 апреля 1914 года. — В кн.: Ходасевич Вл. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4. М., 1997, стр. 389.

30 Иванов Георгий. В защиту Ходасевича (1927). К юбилею В. Ф. Ходасевича (1930). — В его Собр. соч. в 3-х томах, т. 3. М., 1994, стр. 511 — 515, 526 — 530.

31 Некоторые примеры см.: Аверинцев С. С. Византия и Русь: два типа духовно­сти. — «Новый мир», 1988, № 7, стр. 216—217.

32«Русь нарекла себя „Святой Русью”. Ни нашей матери греческой „церкви-нации”, ни православным сирийцам и арабам, ни нашим братьям-славянам, ни соседям-румынам, никому не полюбилось назваться так по крещению и вере. Англия охотно величает себя „старой”, Германия „ученой”, Франция „прекрасной”, Испания „благородной”» (Карташев А. В. Воссоздание Святой Руси. Париж, 1956, стр. 29).

33Роднянская Ирина. Единый текст. — «Новый мир», 1996, № 6, стр. 222.

34 См.: Бродский Иосиф. Большая книга интервью. М., 2000, стр. 559.

35 Бродский Иосиф. Большая книга интервью. М., 2000, стр. 557, 560—561.

36 Там же, стр. 562.

37 Седакова Ольга. <Воля к форме>. — «Новое литературное обозрение», 2000, № 45, стр. 235.

38 Бродский Иосиф. Большая книга интервью, стр. 558.

39 Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998, стр. 153.

40 Там же, стр. 277.

41Извлеченная из черновика, не прописанная и частично зачеркнутая фраза Пушкина (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 17-ти томах, т. VI. [М. — Л.], 1937, стр. 540—541).

42Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским, стр. 97.

(обратно)

Актуальное одиночество Евгения Гришковца

Евгений Гришковец сегодня не нуждается в представлении. Можно сказать, что он популярен. Хорошо это или плохо — сейчас уже настолько трудно однозначно ответить на этот вопрос, что даже и не хочется его ставить. Просто в современной отечественной культуре так сложилось, что популярное стало синонимом низкокачественного. Но случай Евгения Гришковца, несомненно, уникальный. В своих спектаклях, романах, рассказах он смог совместить элитарность и общедоступность, изысканность и непосредственность.

Каждый раз, когда готовится к выходу книга любимого мной писателя, я ловлю себя на мысли: а не будет ли новое творение уступать предыдущему? Не начнет ли писатель повторяться, использовать заезженные, уже не работающие приемы? И в то же время не изменится ли его стиль настолько, что мне станет чуждо то, что он делает?

В апреле нынешнего года вышла в свет очередная книжка Гришковца “Планка”. Думается, теперь уже можно говорить о том, что она является определенным рубежом в творчестве писателя (недаром же и многозначное название книги). Кроме всего прочего, книга логично завершает концептуальный ряд обратной жанровой эволюции: от дебютного романа “Рубашка” через повесть “Реки” к циклу рассказов “Планка”.

Пожалуй, сегодня любой неискушенный читатель, хоть раз столкнувшийся с творчеством Гришковца, сможет назвать основные черты его стиля. Прежде всего это “заикание”, так свойственное Гришковцу-артисту. Он постоянно нуждается в возвращении и уточнении. Причем уточнения строятся не посредством подбора наиболее точных эпитетов, а при помощи повторов. Гришковцу достаточно повторить какую-либо фразу или ключевое слово без нового уточняющего контекста, чтобы сфокусировать внимание зрителя на значимости нового смысла.

“Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! <…> Мне открылось, что все люди другие. Не такие же, как я, а другие. <…> Все другие люди — они совершенно другие, а я другой для них. Вот так! Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлен и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия”.

Обычно навязчивое повторение в литературе ведет к уничтожению смысла. Но слово Гришковца зачастую (не всегда, как мы увидим впоследствии) работает не по законам литературы, а по законам обыденной, современной жизни. Литературный текст традиционно подразумевает определенную подготовленность читателя: изначально выбранная тема не требует постоянного напоминания о себе. Совсем не то у Гришковца: ему важно не только донести то, что он имеет в виду, но и прежде всего то, в чем принципиальное различие между его точкой зрения и точкой зрения укоренившейся и привычной. Он, как шаман, будит заснувший и забытый смысл слова, но делает это средствами современной разговорной речи.

Вполне вероятно, что подобное свойство слова имеет несколько вторичный характер: зритель Гришковца, становясь его читателем, постоянно помнит его артистическую интонацию. Слушая речь Гришковца, поневоле сам начинаешь ловить себя на искушении говорить и думать о предметах именно так, как делает это он. Собственно, литературной заслуги тут нет, налицо скорее опыт, пережитый Высоцким, напечатанные (а не воспроизводимые самим Высоцким) стихи которого неизбежно тянут за собой ассоциацию голоса, музыки и т. п. и якобы не представляют чисто читательского интереса.

Пожалуй, другая немаловажная особенность стиля Евгения Гришковца — абсолютная и бескомпромиссная доверительность. Порою даже создается впечатление, будто он не ставит четких границ между действительностью художественной и реальной. Вряд ли сегодня отыщется хотя бы пять писателей, о которых можно было бы сказать то же самое. Интертекстуальность, столь манящая игра в аллюзии уводит писателей все дальше и дальше от поисков новых методов, возможных только при способности являть, перерабатывать мир бесконечных личных переживаний. Сейчас поясню. Тот, кто смотрел спектакли Евгения Гришковца или читал его книги, конечно, в первую очередь обращал внимание на то, как он точно схватывает неуловимые мелочи повседневности. Кроме того, он невероятно остроумно переосмысливает всем знакомые модели поведения. И еще богатым материалом Гришковцу служит предметная действительность, то есть немногие предметы быта, ландшафтные объекты, которые ярче всего характеризуют настроение описываемого в тексте момента.

В общем-то, на первый взгляд кажется, что Гришковец пользуется довольно традиционным материалом реалистического письма. Письмо действительно реалистическое (пожалуй, даже с налетом натурализма). Но метод, который выработал писатель, отнюдь не традиционный. Я не ошибусь, если скажу, что практически все творчество Евгения Гришковца строится целиком и полностью на внутреннем мире одного конкретно взятого человека (не будем здесь прибегать к школьной формулировке “маленький человек” — у Гришковца человек не маленький, а нормальный, живой, в меру способный задумываться). Если быть точнее, то главной интенцией Гришковца как писателя является стремление к поиску тех условий, в которых человек может наиболее ярко ощутить, почувствовать действительность текущего момента.

Один из главных приемов писателя — пояснение банальной формулировки с помощью банального же распространения. Грубо говоря, за основу автор берет какую-либо фразу, заключающую в себе довольно понятную мысль (эмоцию, состояние), и конкретизирует ее значение, опираясь на контекст описываемого действия. Для примера — небольшой отрывок из рассказа “Погребение ангела”. Автор рисует компанию мужчин, которые смотрят футбол по телевизору в кафе-клубе. Собственно, с этого мажорного аккорда и начинается повествование.

“В этот раз все было здорово. Футбол, на удивление, получился хороший, в смысле — много чего происходило. Было много голов и даже пенальти. Команды Андрею оказались малознакомые, любимых и знакомых игроков в них не было. Зато компания за столом подобралась хорошая, заряженная на веселье. И веселье удалось. Наорались вдоволь. Команда, за которую они болели, выиграла. А за другими столами в основном болели за другую. К концу первого тайма счет был уже 2:2, а сколько было выпито, сосчитать не представлялось возможным. На столе громоздились кружки с пивом, графин водки, черные соленые сухари целыми грудами, помятые бутерброды с семгой целыми тарелками. Табачный дым вился и густел под потолком и по углам. Было хорошо”.

Итак, перед нами многим знакомая картина субботнего выходного дня. Повествование ведется от третьего лица, и автор выступает здесь, как сказал бы Андрей Битов, “с позиции бога”, то есть вхож во все переживания главного героя — Андрея. В этом отрывке писатель преследует сразу две цели. Первая — показать, какие условия нужны главному герою, чтобы ему “было хорошо”. Все строится на описанном выше приеме. Вначале задается самый общий характер веселья: “В этот раз все было здорово”. Затем дается направление последующего описания: “Футбол на удивление получился хороший, в смысле — много чего происходило” (здесь и далее курсив мой. — С. Е. ). После чего идет непосредственно описание действия, выполняющее функцию пояснения. Бытовая оценка ситуации ограничивается словами “здорово” и “хорошо”. Художественная функция собственно описания состоит в том, чтобы внести необходимый колорит в эти слова. Завершает все довольно красноречивый натюрморт: “На столе громоздились кружки с пивом, графин водки, черные соленые сухари целыми грудами, помятые бутерброды с семгой целыми тарелками. Табачный дым вился и густел под потолком и по углам”. Здесь даже два раза употреблено слово “целыми” (“сухари целыми грудами”, “помятые бутерброды с семгой целыми тарелками”) для того, чтобы подчеркнуть активный характер просмотра футбола, то есть как все машинально съедается, выпивается и снова заказывается. Сейчас у главного героя нет времени остановиться и понять, что ему хорошо. Он одержим текущим моментом. Но для того, чтобы полнее ощутить счастье, автор вводит следующий абзац:

“Андрей вышел в перерыве на улицу, вдохнул прохладного осеннего воздуха, отметил, что дождь закончился, а это значило, что можно будет вернуться домой пешком. Он уже был качественно пьян и чувствовал, что еще можно добавить. Андрей еще раз глубоко вдохнул, потянулся всем своим упругим сорокалетним толстым туловищем, с удовольствием крякнул и вернулся в компанию”.

Мотив мимолетного одиночества, в котором так приятно отдышаться и из которого не менее приятно вновь вернуться к людям, — один из значимых у Гришковца. Собственно, все герои писателя одиноки, но именно что — мимолетно, временно одиноки. Они чересчур полны жизни для того, чтобы надолго уходить от повседневных радостей и забот. Но в этом временном одиночестве им зачастую открываются загадочные, необъяснимые, манящие истины.

Теме временного одиночества в сборнике посвящен целый рассказ — “Спокойствие”. Главный герой рассказа — Дима, привыкший, как и многие современные люди, к тому, что его время постоянно чем-то или кем-то занято, вдруг во время летнего отпуска перестает быть нужен всему, до сих пор его окружавшему. “Своих Дима отправил еще в самом начале июля подальше <…>. А сам остался в городе… по делам”. Но, естественно, “большинство людей, от которых зависело решение целого ряда вопросов, разъехались, а те, что остались, были усталые, злые или какие-то… с расфокусированными глазами… от жары, летнего звона в ушах и от накопившегося к лету статического электричества”. В итоге человек, непрерывно выполнявший определенные функции, не мыслящий себя без постоянного применения, впервые за долгое время сталкивается с уже непривычным для себя одиночеством1.

Разумеется, герой Гришковца — как уже отмечалось, человек обычный — не способен на традиционную (для героя русской литературы) работу мысли внутри одиночества; перед ним не встают глобальные вопросы бытия. Обычный человек воспринимает одиночество, пожалуй, как спокойствие, почти покой. Внутри этого рассказа есть короткий зеркальный рассказ, даже притча о герое в детстве. Собственно, эта притча и является ключом к тому, что понимается под “спокойствием”.

“Он [Дима] помнил, как однажды провел пол-лета в деревне у тетки и ни разу не сходил на рыбалку, хотя привез с собой отличную удочку. Озеро было рядом, но тетин муж сказал, что пойдет рыбачить, если не будет ветра. А если будет ветер, то нет смысла идти. Дядя Вова сказал: „Смотри, видишь вон то дерево, если утром оно будет стоять и не будет качаться, значит, ветра нет. Хватай удочку, буди меня, и вся рыба наша. А если будет мотаться, даже не смей ко мне подходить, я буду спать, ни на какую рыбалку не пойдем”. Дима пол-лета просмотрел на это дерево. Он каждый день доставал свою удочку, просто посмотреть на нее, а потом убирал ее в сарай. Почти каждый день копал червей и посматривал на дерево. Вечером дерево почти всегда стояло не шелохнувшись. Ночью Дима вставал пописать, выходил на крыльцо и смотрел, как в лунном свете неподвижно темнеет вершина дерева на фоне летних звезд. Сердце замирало от радости, он возвращался в постель и засыпал, глубоко вдохнув и шумно выдохнув… А утром он просыпался раньше всех, бежал на крыльцо… там, где начинал розоветь восход, уже собирались тучи, а дерево качало вершиной и дергалось каждым листиком”.

Здесь Гришковец различает одиночество ребенка и одиночество зрелого человека. Первое глобально и безысходно, оно не несет спокойствия, оно зарождает в человеке, не успевшем устать, инстинктивный страх перед необъяснимыми и несправедливыми законами бытия. И человек, начиная спасаться от одиночества, таким образом взрослеет.

Но зрелый человек, уже достаточно уставший (хотя порой не осознающий этого), встречает одиночество как возвращение детского состояния “ненужности”, что освобождает его от повседневной утомительной ответственности за что-то. Спокойствие по Гришковцу — это отсутствие обязанностей, а следовательно, отсутствие страданий.

И получается, что высшую гармонию (справедливость) способен постичь не только/не столько классический мудрец-мыслитель, но также/порой даже полнее среднестатистический обыватель, живущий как все и не отягощающий себя лишними заботами. Изначально банальная сентенция о том, что каждый человек одинок, обретает (хотя и не новый) пронзительный оттенок: одиночество — это уникальное созвездие воспоминаний и образов внутри каждого человека, постичь которое в совокупности способен лишь обладатель созвездия.

“Пока жена открывала дверь подъезда, Дима коротко оглянулся на двор. Он поднял глаза и посмотрел на вершину огромного клена, который возвышался над березами и рябиной. Клен был высокий, высокий. На фоне почти совсем угасшего неба было видно, что клен стоит не шелохнувшись. Дима подмигнул ему, отвернулся и, заходя в подъезд, улыбнулся… едва-едва, прощаясь…”

 

Не секрет, что в каждой исторической эпохе, внутри любой социальной группы существуют некие неуловимые черты языка, а следовательно, и манер поведения, которые и формируют дух этой эпохи. Художник объективный, творящий над временем, использует язык своей эпохи (мы сейчас не говорим об исторических стилизациях и других специфических вещах) в качестве материала, средства для достижения собственной — объективной и вневременной — художественной задачи. Его творение и для современников, и для потомков является, грубо говоря, способом выражения авторской (будь то эстетическая, религиозная, политическая или какая бы то ни было другая) позиции. Все в таком произведении подчинено не законам действительности (во что порою так хочется верить), а законам искусства и законам, которые художник признает над собой.

Совсем иначе дело обстоит с художником (а вернее будет сказать, артистом) актуального искусства. Все в его творчестве подчинено временности и тому, что не сможет запечатлеть ни одна видеокамера, — особенности быта. Язык конкретной эпохи подталкивает актуального художника к тому, чтобы запечатлеть “жизнь так, как она есть” в сознании большинства его современников. Отразить ничтожнейшую деталь времени ради самой этой детали — вот его цель. Язык своей эпохи актуальный артист возводит в культ, он призывает обратить внимание на разговорные нюансы и способ мыслить, связанный с этими нюансами.

Своим творчеством Гришковец не претендует на место в ряду “серьезных” писателей. Он пишет для всех — и для интеллектуалов, которые не гнушаются “легким” чтением, и для простых обывателей, видящих в Гришковце человека, который рассказывает им их ощущения, их истории. Пожалуй, для последних в большей степени, так как усталые эстеты склонны обращать внимание на формальные огрехи, самоповторы и проч., таким образом, не замечая главного — актуальности театра Гришковца. Актуальное искусство создается не для потомков — оно временно и преходяще, оно по-настоящему функционирует, пока живы современники художника, для которых естественен и понятен его язык, его письмо.

Стас ЕФРОСИНИН.

 

1 “Уже” — поскольку одним из сквозных в творчестве Гришковца является мотив детства, в котором человек может быть по-настоящему, искренне одиноким. Об этом — ниже.

(обратно)

Противостоящий хаосу

Георгий Оболдуев. Стихотворения. Поэма. Составление А. Д. Благинина.

Подготовка текста И. А. Ахметьева. Вступительная статья Владимира Глоцера. М.,

“Виртуальная галерея”, 2005, 608 стр.

У любого человека и у любого поэта есть только одна дверца в вечность — это то короткое время, которое ему отпущено. Именно здесь у него есть шанс почувствовать, осознать и выразить то прикосновение истины, которое потом будет передаваться по цепочке поколений. Поэт пишет о своем времени, потому что другого у него нет и не будет.

Поэзия — эта коммуникация. Сколько бы мы ни говорили о том, что стихи способны не только выражать смысл времени сейчас и здесь, но сохранять его в той форме, которая наиболее удобна для передачи на длинные временнбые дистанции, мы должны отдавать себе отчет, что поэт не может жить без нормальной коммуникации со своими современниками. Если Мандельштам говорит: “Нет, никогда, ничей я не был современник”, — так это только потому, что он был современником всем временам и главное — своему собственному. Оно его знало и помнило. Именно как поэта. Еще как знало.

Поэта принимает, осознает и оценивает именно его время. Так происходит практически всегда. Исключения из этого правила редки и всегда являются аномалией. Эта ситуация всегда трудна и противоречива. И именно в такой ситуации мы сегодня открываем и читаем стихи Георгия Оболдуева — русского поэта, который родился в самом конце XIX века, опубликовал при жизни единственное стихотворение — в 1929 году в “Новом мире” — и умер, так и не дождавшись не только нормальной коммуникации со своими читателями — то есть публикации поэтических книг, — но и полноценной социализации в сообщество профессионалов. Он умер в 1954 году, так ничего и не напечатав. Его стихи читали и ценили единицы: поэты Сергей Бобров, Аркадий Штейнберг, Арсений Тарковский и Ян Сатуновский, литературовед и поэт Александр Квятковский был его другом. Конечно, малый круг читателей у Оболдуева был. Но малого круга для поэта недостаточно, потому что “скучно перешептываться с соседом” (Мандельштам, “О собеседнике”1), потому что ответ должен быть непредсказуемым.

Сегодня мы пытаемся восполнить этот пробел в восприятии поэзии Оболдуева, который восполнить уже нельзя. Ну что ж, попытаемся сделать хотя бы то, что возможно, то есть внимательно прочитать его стихи уже с сегодняшней точки зрения и понять, как он интегрируется в русскую поэзию и культуру.

Самое полное на сегодняшний день собрание поэзии Оболдуева состоит из трех частей. Первая часть — это составленная самим поэтом, но так и не опубликованная при жизни книга стихотворений “Устойчивое неравновесье / Внутри, вокруг и около”. Вторая часть — это собранные составителями “Стихотворения и циклы разных лет”, приведенные в хронологическом порядке, — она примыкает к первой, уточняя и расширяя ее. Наконец, третья часть — это гигантская по строковому объему и сравнительно небольшая, скажем так, по числу печатных знаков поэма “Я видел”. Стихи и поэма по-разному важны и по-своему существенны. Но самое важное предварительное заключение, которое можно сделать даже при первом беглом чтении Оболдуева, — у него действительно есть своя поэтика, своя единственная интонация.

Проще говорить, пожалуй, о поэме “Я видел”. Задумана она с дантовским размахом, никак не меньше. Она должна была все сказать о времени и о поэте. И она, на мой взгляд, не удалась. Так иногда случается, когда поэт или писатель делает слишком сильный акцент на какую-то одну вещь, когда он на нее слишком рассчитывает. А то, что Оболдуев очень рассчитывал на поэму, ясно хотя бы потому, что он попытался ее опубликовать, хотя ему — человеку в высшей степени трезвому — тому, “кто здрав, средь тех, кто болен” — должно было быть ясно: этого в советскую печать не пропустят никогда. Сегодня, кажется, уже нужно объяснять, почему напечатать “Я видел” было нельзя не только до 1953 года, но и после — до самого крушения советской власти и ее цензуры. Оболдуев был оригинален, ибо мыслил. А этого не прощали.

В поэме около семи с половиной тысяч строк (чуть ли не в полтора раза больше, чем в “Евгении Онегине”), организованных в изощренную строфическую структуру. Первая строфа звучит так:

Я видел мглу невзгод,

Печали, боли,

Упавшую в народ

Непоневоле.

Глядел людей, предавших

Все ради выгод,

В покупках и продажах

Нашедших выход.

Им почести легки,

Им подлость — штамп,

Им — больше ни строки

Не дам.

Такой строфой писать очень трудно. Трудно просто технически — в русском языке нет такого количества коротких слов, к тому же рифмующихся. В самой попытке писать огромный текст такой строфой уже есть что-то почти цирковое. Здесь нужна какая-то невероятная изобретательность. И поэт, потратив огромные силы на преодоление материала, не смог выразить того сверхсмысла, который пытался вложить в текст. Это — чудо формы, но не более того. Видимо, большой поэме нужна соответствующая замыслу пластика ритма и строфбы, а здесь эта пластика вошла в противоречие с темой — с реальным рассказом о событиях и явлениях, об истории и действительности.

Строфа имеет практически нулевую инерцию — она постоянно тормозит действие. Ритм не разгоняет повествование, оно тут же вязнет. Хотя сама по себе идея писать именно так — необыкновенно любопытна. Невозможность уложить законченное высказывание в одну строфу буквально заставляет переносить продолжение в строфу следующую. Получается своего рода не инерция ритма, а инерция содержания. Возникает нехарактерная для крупных поэтических вещей форма связанности. Но необходимость писать назывными и безличными предложениями, опускать глаголы, постоянно использовать междометия, быть неразборчивым к любой практически лексике — иногда крайне разностильной, — вынужденное подчинение смысла прокрустову ложу строфы расшатывает движение текста, делает его неровным, дробным, качающимся.

Особенно трудно укладывается в такую строфу самая обыкновенная история, которую можно рассказать (а значит, и нужно рассказывать) самыми простыми словами:

Он проводил отца

В уездный город.

Кус мяса из бойца

Содеял ворог:

Руки нет, ног обеих.

Тех инвалидов,

На средства добродеев

Героев выдав,

Питать был дан указ:

В мешке вися,

Дыши, коль дьявол спас;

Жизнь — вся.

Здесь только две первые строки написаны по-русски. “Кус мяса из бойца / Содеял ворог” — это просто чудовищно. И таких строф в поэме очень много. А ведь именно простые слова без поэтических выкрутасов часто производят в повествовательной поэзии сильнейшее впечатление, но это бывает, когда сопротивление стиха удается преодолеть: “Татьяна то вздохнет, то охнет; / Письмо дрожит в ее руке; / Облатка розовая сохнет / На воспаленном языке”. Это одни из самых, может быть, пронзительных и сильных строк во всей русской поэзии.

Кажется, выбрав строфу и начав писать, Оболдуев просто не смог остановиться, потому считал, что должен поэму закончить во что бы то ни стало. Он ее продавил. Но она не полетела.

Если мы обратимся к книге “Устойчивое неравновесье”, то увидим, что Оболдуев не был мастером повествовательного стиха, ему это как будто не очень интересно. Так зачем же браться? А если уж взялся, почему бы не выбрать для поэмы размер попросторнее? Я думаю, что писать пятистопным или четырехстопным размером Оболдуев не мог — ему нужен был предельный результат, который обладал бы формальной гарантией поэзии самого высокого уровня. И нужно это было в первую очередь самому поэту в его тяжелейшем противостоянии с глухой стеной неприятия и непризнания.

Поэма писалась в 1941 — 1952 годах. В своем противопоставлении официальной поэзии, ее тотальному давлению поэт обязан быть бескомпромиссным. Если все главное происходит вне печати, если опереться, по большому счету, не на что, то единственной гарантией профессионализма является изощренный формальный поиск, гипертрофированный профессионализм стихотворной работы. И все это черты оболдуевской поэзии, которыми она отчаянно противостояла поэзии советской, так она боролась за существование.

Поэзия Оболдуева — это поэзия без читателя. Это поэзия замкнутого, узкого круга. Здесь каждый знает, как отзовется его слово. Это — поругают, это — вознесут до небес. Поэт, работающий без читателя, делает свой выбор: главное то, что происходит здесь и сейчас за моим письменным (чаще кухонным) столом, а остальное не слишком существенно. Но отсутствие непредсказуемой обратной связи лишает поэта возможности рисковать, потому что риск с предсказуемыми последствиями — не риск, а сознательный выбор, и во многом это выбор просчитанный. Здесь редки случайные удачи, а значит, и настоящие открытия. И поэма не удалась.

Виктор Куллэ, рецензируя книгу Оболдуева, пишет: “В лице Оболдуева мы имеем уникальный — не только в отечественной, но и в мировой поэзии — пример того, как поэтическое прозрение предвосхитило крупнейшее научное открытие. „Устойчивое неравновесье” — название не только одноименного цикла, но и составленного самим Оболдуевым итогового сборника. То есть главнейший принцип его поэтики. В 1977 году за труды по термодинамике и статистической механике неравновесных процессов получил Нобелевскую премию выдающийся бельгийский химик Илья Пригожин, ровно этими же словами определивший суть своей теории диссипативных структур”2.

Конечно, “Устойчивое неравновесье” Оболдуева — это метафора, и говорить о предсказании научного открытия можно тоже только метафорически. Пригожин действительно показал, что в некоторых случаях термодинамические процессы вместо того, чтобы увеличивать энтропию и обращаться в хаос, могут приобретать некоторую устойчивую форму — например, на поверхности кипящего масла могут возникнуть устойчивые узоры, так называемые шестиугольники Бенара. Можно попробовать взглянуть на поэтику Оболдуева именно с точки зрения теории хаоса.

“Устойчивое неравновесье” — это другое название поэзии, которая возникает из хаоса, состоит из хаоса, но сама хаосом не является. Она возникает не нарочно, не рассудочно, а случайно. Ее нельзя вылепить, но ее можно вызвать к существованию, как шестиугольник Бенара на раскаленной сковородке. Поэт — это источник и проводник. То, что “устойчивое неравновесье” — это именно поэзия, подтверждает большое количество стихов о поэзии и их положение в циклах, на которые разбита книга, — как правило, стихи о поэзии открывают цикл и завершают его. Цикл “Своевременные мысли” начинается строчками “Я осторожно вел стихи / Среди подводных скал людей”, а первые строчки последнего стихотворения в этом цикле — “Я не знаю теоретических положений, / Ведущих сознанье человека / К вбидению поэзии...”. Другие циклы (за исключением посвященного любви “Лепетанья Леты”) имеют ту же структуру. А заканчивается вся книга стихотворением “Птенчик”:

Торчмя торчит глававый набалдашник

Слепого разума двуногих злюк,

Которым сор идей позавсегдашних

Сегодня обезвредить недосуг.

И в магии таинственного слова,

Клеймящего узлы разлук и встреч,

Полна значенья самого простого

Высокая значительная речь.

Поэзия рождается как оформленная структура отчаянным усилием поэта, рождается в неравновесной хаотической среде “двуногих злюк”, которым поэт дает и много других весьма нелестных определений. Поэт говорит о “смертельности красоты, растоптанной варварами”:

Не узнать им, что есть за ней

Неуничтожимое качество,

Какое своре дикарей —

Ни выдумать, ни выдрать начисто.

То, что “ни выдрать”, — это, конечно, утверждение устойчивости, а вот то, что “ни выдумать”, как и то, что нет “теоретических положений, ведущих <…> к видению поэзии”, — это именно утверждение неравновесности, то есть утверждение поэзии вопреки сознательным усилиям.

Вот как описывает Пригожин явление неустойчивости Бенара: “Миллионы молекул движутся согласованно, образуя конвективные ячейки в форме правильных шестиугольников”3. Важно, что молекул в кипящем слое масла миллионы и управлять ими невозможно, но они движутся согласованно.

Поэт живет в мире хаоса, но он способен вызывать к жизни порядок. Более того, кажется, никакого другого порядка, кроме порядка искусства, в мире вообще нет. И всякая устойчивость обязательно имеет неравновесную природу. Но если мы хотим продолжать эту метафору, нужно вспомнить и о том, что “устойчивое неравновесье” существует только в том случае, если в систему постоянно поступает энергия извне. Без мощного притока энергии устойчивые термодинамические структуры быстро распадаются. То есть поэзия любого времени жива постоянным усилием чтения и понимания. Каково было жить Оболдуеву в полной изоляции, понимая и чувствуя это?

Книга “Устойчивое неравновесье” имеет сложную структуру. Она состоит из стихотворных циклов, которые в свою очередь могут включать циклы и отдельные стихи. В этих циклах сталкиваются крайне разностильные стихотворения, в самих стихотворениях в одной строке могут оказаться слова из очень далеких стилистических пластов: “Сократ был контрреволюционером”. Ну да, а кем же еще? Причем у Ободуева — это не смешно.

Внутри одного стихотворения размеры могут смешиваться и сбиваться — от регулярной силлаботоники до верлибра. Хаос необходимо уловить и собрать, а это возможно только тогда, когда хватает отражающей способности: хаотический мир можно отражать только хаотическим стихом, но этот стих должен каким-то образом сфокусировать пойманный рассеянный свет. То есть нужны средства сборки. И собирающей линзой, тем типом зрения, который дает поэту возможность уловить порядок, возникший из хаоса, оказывается жесткая ирония и сарказм.

Может — сперепуга,

Может — просто так

Предают друг друга

Умник и дурак.

..................................

Ноги суй, солдат, в онучи,

Кашу — в брюхо, пулю — в лоб,

Недодавленный, вонючий,

Ухмыляющийся клоп.

Но так отнесясь к действительности, поэт себя самого от этой действительности не отделяет, он не занимает позицию над схваткой, он там же, где и солдат, в том же хаосе, и потому его ирония относится не только к другому (другим), но — к самому себе. Если бы этого не было, поэзия была бы невозможна. Потому что тогда поэт потерял бы право на свой сарказм и его отношение к миру утратило бы свою убедительность и глубину. Он тоже — “недодавленный клоп”. И потому так горьки и тяжелы бывают его стихи, и потому так победительно может ухнуть его “Филин”:

Угрюма ночь. На вихре свежем

Слетаться б чумам и проказам.

Кастрирован и обезврежен

Весь, даже самый малый, разум.

Того гляди, загаснет уж

И кроличье дрожанье душ…

Могёшь ли ты? Могу, могу

Сиреной выть в ночи “угу-у”!

С выходом собрания стихотворений Георгия Оболдуева мы только начинаем открывать этого поэта. Предстоит еще много работы и по комментированию, и по интерпретации его поэзии. Но эта работа должна быть проделана, потому что именно мы те самые “читатели в потомстве”, о которых писали Баратынский и Мандельштам, о которых не мог не думать русский поэт Георгий Оболдуев. Еще один сильный голос вошел в русскую поэзию. Он может сделать нас богаче и, быть может, сильнее в ежедневном противостоянии хаосу.

Владимир Губайловский.

 

1 Мандельштам О. Э. Собр. соч. в 4-х томах, т. st1:metricconverter productid="2. М" 2. М /st1:metricconverter ., “Терра” — “Terra”, 1991, стр. 239.

2 Куллэ Виктор. Расколдованные стихи. — “НГ Ex libris”, 2006, 19 января <http://exlibris.ng.ru/lit/2006-01-19/4_stihi.html>.

3 Пригожин Илья, Стенгерс Изабелла. Порядок из хаоса. Новый диалог человека с природой. Перевод с английского. М., “Эдиториал УРСС”, 2000, стр. 132.

(обратно)

Военная книга

Елена Чудинова. Мечеть Парижской Богоматери. М., “Яуза”; “Эксмо”; “Лепта”, 2005, 527 стр.

Арабы с мулов соскочить спешат,

На боевых коней садится рать.

Сияет день, и солнце бьет в глаза,

Огнем горят доспехи на бойцах.

Скликают мавров трубы и рога,

К французам шум летит издалека.

Роланду молвит Оливье: “Собрат,

Неверные хотят на нас напасть”. —

“Хвала Творцу! — ему в ответ Роланд. —

.............................................

Пусть каждый рубит нехристей сплеча,

Чтоб не сложили песен злых про нас.

За нас Господь — мы правы, враг не прав”.

“Песнь о Роланде”, LXXIX.

Книга Елены Чудиновой “Нацбест” не получила, даже в шорт-лист не вошла, а между тем бестселлером все-таки стала. Пускай тиражи “Мечети Парижской Богоматери” ни в какое сравнение с тиражами, скажем, произведений Б. Акунина не идут. Книга ведь не развлекательная, не для метро, не для пляжа. Это приключения Фандорина, или Каменской, или, тем более, Виолы Таракановой помогают отвлечься от дел насущных. Здесь же случай совсем не тот: обыватель и без того запуган известиями о “подвигах” чеченских и арабских террористов, и читать мрачную, немного скучноватую антиутопию ему вряд ли захочется. Книга Чудиновой не ширпотреб, не забавная безделушка. Яркая, нарочито попсовая обложка здесь только вводит читателя в заблуждение. “Мечеть...” рассчитана на читателя мыслящего, политически активного, умеющего к тому же думать о дне завтрашнем.

Чудинова написала роман-антиутопию. К середине XXI века Европа превратилась в “Еврабию”. Мусульмане из Сирии, Египта, Ирана, Марокко, Турции, Алжира заселили Францию, Германию, Англию, Италию. Значительная часть коренного населения этих стран перешла в ислам, тех же, кто отказался произнести “Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его”, загнали в гетто. Христианские храмы обращены в мечети (собор Парижской Богоматери стал мечетью аль-Франкони). Впервые, со времен эдикта императора Константина, христиане вернулись в катакомбы. Католицизм удержался лишь в Польше, а Святой Престол переместился в Краков. Ислам восторжествовал и на Балканах: албанцы-мусульмане заселили Сербию вплоть до Белграда (о судьбе хорватов-католиков Елена Чудинова умалчивает). Остатки сербов переселились в Россию. Православная Греция платит мусульманам дань.

Немногие оставшиеся французы-христиане ведут безнадежную борьбу: скрываются в катакомбах, убивают влиятельных мусульман и т. п. Но они обречены. Вот-вот мусульмане уничтожат в Париже христианское гетто, и тогда исчезнет социальная база новых макисаров! Накануне подготовленной мусульманами ликвидации гетто макисары во главе с русским агентом сербского происхождения Слободаном и лидером сопротивления Софией Севазмиу захватывают мечеть аль-Франкони, католический священник освящает храм и служит в соборе Парижской Богоматери, уже подготовленном макисарами к взрыву, последнюю мессу.

О литературных достоинствах “Мечети...” распространяться не стану. Скандальная слава, которую Чудинова обрела всего за несколько месяцев или даже недель, доказала старую истину: успех книги зависит не столько от художественных достоинств, сколько от ее актуальности и своевременности. “Мечеть Парижской Богоматери” — событие не только и не столько литературной, сколько общественно-политической жизни. Не случайно выход этого романа многие критики вообще пропустили. В последнее время положение стало меняться, но и теперь “Мечеть...” привлекает внимание не столько литературных критиков, сколько политических обозревателей, журналистов и даже политиков.

Но более всего на успех книги Елены Чудиновой поработали парижские подростки. Эти юные “французы” алжирского, марокканского, свазилендского и еще невесть какого происхождения стали жечь машины “этнических французов”, да так успешно, что миф о единой французской “гражданской” нации стал рушиться прямо на глазах. Как будто сама судьба позаботилась о том, чтобы “Мечеть Парижской Богоматери” не затерялась в потоке глянцевого чтива.

И вот в печати, на телеканалах и радиостанциях начались дискуссии. Сама же Чудинова заработала славу русской Орианы Фаллачи.

Сторонники пролетарского интернационализма, апологеты либеральной политкорректности и тем паче мусульмане справедливо ругают Чудинову за необъективность и невежество. Мусульмане представлены у Чудиновой сплошь ленивыми, испорченными, недалекими людьми. В романе нет и намека на развитие в Еврабии каких-либо искусств или наук. Мусульманская Франция лишилась ядерного оружия из-за технической безграмотности мусульман: старые боеголовки вышли из строя, а новых боеголовок и ракетоносителей нет — мусульмане не способны к сложному, квалифицированному труду. По той же причине у стран Еврабии нет собственных компьютерных технологий: мусульмане лишь закупают китайскую электронику, вставляют китайскую или корейскую начинку в корпус, изготовленный в Париже, и продают уже под марками своих фирм. На большее они не способны.

В оценке исламского мира Чудинова в основном повторяет Ориану Фаллачи. Итальянская журналистка и русская писательница демонстрируют поразительное невежество в отношении культуры исламской. Итальянка пишет: “Как ни крути, единственное, что я нахожу в той культуре, так это Пророк с его священной книгой, ужасно нелепой, несмотря на то что она является плагиатом <...> Я нахожу у них только Аверроэса с его неоспоримыми заслугами ученого (комментарии к Аристотелю и т. д.), Омара Хайяма с его прекрасной поэзией <...> плюс несколько красивых мечетей. Никаких иных достижений ни на полях Искусства, ни в садах Мысли...” Каково? Исламская культура чужда и непонятна итальянке и русской. Для них все это темный, дремучий лес. Зато Чудинова с наслаждением описывает тонкости католического богослужения, демонстрируя приличную эрудицию, а пылкая Фаллачи объясняется в любви к шедеврам Гомера и Леонардо.

Я знаю об исламской культуре постыдно мало, но даже моих скромных знаний хватает, чтобы вспомнить гениальных арабских и персидских поэтов: Абу Нуваса и аль-Маарри, Фирдоуси и Рудаки, Хафиза и Низами, Саади и Джелаль-ат-дина Руми. На фоне этих гениев Омар Хайям Нишапур кажется поэтом едва ли не второго ряда. Мусульманская философия вовсе не исчерпывалась комментариями к Аристотелю. Что знают Фаллачи и Чудинова о мутазиллитах? Знакомы ли им имена аль-Кинди и аль-Фараби, ибн-Ханбала и аль-Газали?

На риторические вопросы ответ обычно не дают. Но я обычай нарушу: Чудинова и Фаллачи просто не желают ничего знать об исламе, о культуре мусульман, об истории исламских стран. При всей банальности этих слов я не могу обойтись без них. Подчеркну: между “не знаю” и “не знаю и знать не хочу” разница колоссальна. Чужое обеих принципиально не интересует, более того — отталкивает. Здесь уместно вспомнить дневниковую запись Юрия Олеши: “Когда видишь фотографии китайского храма, высеченного в скале <…> тут же, почти закрыв лицо, отбрасываешь это изобретение. Я ничего не хочу знать об этом! <...> Так же отворачиваешь лицо, едва успев бросить взгляд, от изображенной скульптуры древней Мексики, Перу! <...> Почему возникает этот протест, это нежелание видеть? <…> Довольно мне и моей культуры — греческой, римской, средиземноморской культуры, моего Наполеона, моего Микеля, моего Бетховена, моего Данте, меня”1.

Неприязнь к чужой культуре, замешенная, что ни говори, на самой обыкновенной ксенофобии, всегда казалась мне отвратительной. Ксенофобский сорт воинствующего невежества всегда был для меня свидетельством если не глупости, то ограниченности. С детства я любил книги и телепередачи о далеких странах. Я старался представить себя в чайхане, рядом с Ходжой Насреддином, или в карете, рядом с мистером Пиквиком, мистером Снодграссом, мистером Тапменом и мистером Уинклем. Мне нравилось представлять себя то британцем, то мусульманином. Не скажу, что я смог вообразить себя на месте самурая, японские представления о мире были (и остаются) для меня чем-то труднопонимаемым, но интерес и уважение к японской культуре сохраняю с десятилетнего возраста, когда впервые прочел “Сакуру и дуб” Всеволода Овчинникова.

И вот впервые я усомнился: может быть, в агрессивном невежестве есть своя правда?

Повлияли на меня не столько “Ярость и гордость” Орианы Фаллачи и “Мечеть Парижской Богоматери” Елены Чудиновой, сколько события последних лет: Беслан и Дубровка, взрывы в Москве и Лондоне, 11 сентября, парижские погромы и “карикатурный скандал”. Но более всего повлияла на меня реакция европейских интеллектуалов, упорство (на грани со слепотой), с которым они отрицали этнокультурную подоплеку погромов во Франции. А чего стоит скандал с датскими карикатурами? Как мало было нужно, чтобы самоуверенные защитники свободы слова начали каяться в грехе “неполиткорректности”, едва ли не тягчайшем для нынешнего европейца! Как поспешно французские политики и ученые объявили об исключительно “социальном” характере погромов и приложили немало усилий к тому, чтобы погромщиков оправдать!

Нынешний европеец сильно отличается от современников Киплинга. Он по-прежнему уверен в своем превосходстве над “варварами” (русскими, мусульманами и проч.), но решимости доказывать свое превосходство у него нет. Европейца сковывает страх: вдруг обзовут расистом, и тогда конец карьере, репутация испорчена навсегда. Вторая мировая отозвалась совершенно неожиданно: не только политик, но и ученый должен взвешивать каждую фразу, обдумывать всякую формулировку, чтобы, не дай Бог, не истолковали превратно. “Расист”, “нацист”, “фашист” — эти слова звучат как статьи приговора. Еще недавно такое положение дел меня радовало: выходило, что “прививка против фашизма” действенна до сих пор. Но всякая крайность вредна, палку уже давно перегнули и сломали. Страх нарушить правила политкорректности перекрыл ксенофобию. Лучше всех о нынешнем положении дел, на мой взгляд, сказала все-таки Ориана Фаллачи: “Не дай бог гражданину раздражиться и пробурчать: „Езжайте и пользуйтесь своими правами в ваших собственных странах”. Не дай бог, проходя между товарами, задеть коробку, или плакат, или статуэтку. „Расист, расист!” Не дай бог полицейскому приблизиться к ним и церемонно обратиться: „Мистер Лоточник… пожалуйста, не соизволите ли сдвинуть ваши вещи на дюйм и позволить людям пройти?” Они съедят полицейского заживо. Искусают, как бешеные псы. Самое невинное — оскорбят и проклянут в мать и в отца, в предков и в потомков. Так что флорентийцы держат рты на замке. Флорентийцы, запуганные, отказывающиеся от собственных прав, шантажируемые словом „расист”, и вида не подадут, даже если вы выкрикнете им в лица те слова, которые мой отец во времена фашизма кричал трусам, смирившимся с жестокостью чернорубашечников: „Есть ли в вас хоть капля достоинства, бараны?! Есть ли хоть малость самолюбия, несчастные кролики?””

Но не в одной политкорректности тут дело. Европейцы стали слишком цивилизованными, слишком образованными и слишком… безвольными. В Средние века невежественные крестоносцы, нередко путавшие мусульман с язычниками, были достойными противниками великолепных сельджукских и османских воинов, на равных сражались с ними, не имея еще технического превосходства, которое так поможет их далеким потомкам не только одолеть османский натиск, но и завоевать почти всю Азию и Африку. Британские авантюристы, от Роберта Клайва до Сэсила Родса, как правило, мало интересовались культурой стран, которые они завоевали, но именно эти авантюристы создали самое большое государство за всю историю земного шара. Да, встречались среди колонизаторов и просвещенные люди, подобные Уоррену Гастингсу, первому генерал-губернатору Индии, но на всякое правило существуют свои исключения.

Современный европеец не в пример образованней своих предков, но он развращен современной цивилизацией. Он слишком мягок, слишком благодушен для того, чтобы стать на пути исламских фанатиков.

Жан-Жак Руссо стал известен после того, как выиграл объявленный Дижонской академией конкурс на тему “Влияние наук и искусств на нравы”. Руссо дал неожиданный для человека эпохи Просвещения ответ: развитие наук и искусств влияет на характер народа пагубно. Народ постепенно развращается, теряет способность к самозащите, былая воинственность исчезает без следа, ее сменяет апатия. Науки и искусства превращают самый храбрый и воинственный народ в сообщество сибаритов.

Руссо не сказал ничего нового, просто он вернулся к идеям некоторых античных авторов. Еще Плутарх превозносил полумифического спартанского царя Ликурга за то, что тот отучил народ от роскоши, упразднил “лишние” ремесла, не позволил развиваться искусствам, ввел прославивший Спарту аскетизм. Главным итогом реформ Ликурга стало превращение Лакедемона в крепкое, воинственное государство. Спарта не дала миру ни скульпторов, ни поэтов, ни ученых, но зато покрыла себя славой в бесчисленных войнах. Даже и теперь во все школьные учебники по истории Древнего мира обязательно входит рассказ о героизме царя Леонида и трехсот спартанцев, прикрывавших отступление эллинского войска. Закат Спарты начался с возвращения в Лакедемон золота и серебра, предметов роскоши и т. п. В очередной войне Спарта потерпела поражение и стала превращаться в обычный греческий полис.

Очевидно, это какой-то закон: народ со временем становится более культурным, развитым, образованным, но при этом теряет некие качества, которые прежде помогали ему выжить. В сербском языке есть хорошее слово: “борбеност”. Означает оно активность, воинственность, готовность бороться, боевой дух. Так вот, эту самую “борбеност” народ со временем и теряет. Лев Николаевич Гумилев назвал этот процесс утратой пассионарности и связал его с постепенным исчезновением из популяции активных, энергичных, идейно заряженных людей (пассионариев).

Пока народу ничто не угрожает, утрата “борбености” является скорее благом: исчезают идейные авантюристы, прежде толкавшие своих соотечественников к кровавым экспериментам. Новый фюрер, даже если бы он появился в современной Германии, вряд ли нашел бы себе много сторонников. Немцы (и французы, и англичане) слишком привыкли к хорошей, благополучной жизни, чтоб ею рисковать; они слишком пристрастились к чувственным удовольствиям, чтобы, пусть даже на время, заставить себя отказаться от них во имя некой идеальной цели. Повторюсь, все это очень хорошо, но лишь до тех пор, пока народу никто не угрожает. Против серьезной внешней угрозы народ может оказаться беззащитен.

А угроза, видимо, существует. В принципе, события, описанные в антиутопии Чудиновой, назвать фантастичными нельзя. Мусульмане уже сейчас составляют заметную долю населения Западной Европы. Ассимилируются они плохо, живут своими общинами, по мере возможности сохраняют свои обычаи и традиции. Мусульманки охотно рожают детей, в то время как француженки и немки, англичанки и шведки детей стараются не заводить, ведь они “отнимают счастье”, мешают беззаботной жизни.

Чудинова, а вместе с ней многие ее сторонники, до Михаила Леонтьева включительно, полагают, что спасение Европы придет с возвращением христианства: “Нельзя сказать: ребята, умрем за наши гедонистические ценности. Не умрешь за них… То, за что можно умереть, на самом деле в глубинном смысле дает только вера Христова”. Уж не знаю, насколько искренним был тележурналист, но и он, как мне представляется, не совсем понимает суть проблемы. Борьба с исламским натиском, коль скоро она начнется, потребует не только веры, но и, как ни прискорбно это говорить, ненависти, фанатизма, беззаветной убежденности в собственной правоте. Здесь-то и потребуется невежество Фаллачи и Чудиновой. Оно станет необходимым условием борьбы.

Ваш покорный слуга полагает, что ислам и христианство ведут к Господу — разными дорогами, правда, но ведут. А вот Чудинова находит в исламе сатанинские начала и потому призывает к бескомпромиссной борьбе с ним. Это глупо и несправедливо, но именно с такими убеждениями выигрывают войны.

Религиозные войны ведутся не на небе, а на земле, и побеждает в них тот, чей боевой дух выше. Поверьте, мне тяжело писать эти строки, но война (а Чудинова считает свой роман “произведением военного времени”) диктует свои законы. Прошлый век полностью очистил военное дело от рыцарских предрассудков, от пережитков Средневековья. Война народов, истинно тотальная война не терпит благородства. Ее ведут до конца, до уничтожения противника. Не исключено, что, случись новая религиозная война, она будет похожа не столько на Крестовые походы или на Реконкисту, сколько на Иудейские войны или завоевание Ханаана Иисусом Навином.</